/ Language: Русский / Genre:literature_su_classics,

Время Собирать Камни. Очерки

Владимир Солоухин


literature_su_classics Владимир Алексеевич Солоухин Время собирать камни. Очерки 1975-1979 ru LT Nemo FBTools, XML Spy, MS Word http://www.rus-sky.com/gosudarstvo/solouhin/time1.htm Soloukhin_Vremya_sobirat_kamni 1.0 Владимир Алексеевич Солоухин – Время собирать камни. Очерки. Издательство: «Правда» Москва 1990

Владимир Алексеевич Солоухин (1924-1997)

Время собирать камни.

Очерки.

Посещение Званки

– Званка? А что это такое – Званка? Верно опять какой-нибудь развалившийся монастырь? Или, может быть, передовой совхоз?

Мы плыли по Волхову на «Ракете», и вот-вот должно уж было расплеснуться перед нами синее, не по-южному, не по-крымскому, не по-адриатическому, но по-северному синее море. Ильмень. Садко. Красногрудые рериховские струги на синеве. Ослепительно белые барашки. И еще одно – плоские, ярко-зеленые берега. Ведь если южное море, то обязательно скалы, песок с галькой, желтая степь. Сухая полынь, чебрец, перекати-поле. Сухие курганы и орлы, сидящие на них. А здесь – зелень, сочная, как на заливном лугу. Здесь ромашки, купальницы, розовый горец. А если камень, то округлый валун, от которого веет былиной и который навеивает не виденье печенега или татарина, но викинга, закованного в броню и снявшего шлем, так что светлые кудри по железным плечам. Русь.

Мы, группа московских интеллигентов, собрались тогда в Новгороде на конференцию, посвященную тысячелетию культуры этого города. Актеры, филологи, архитекторы, писатели, археологи, художники, музыканты. Энтузиасты. Были речи, доклады, постановления. И была прогулка по Волхову на «Ракете» с прицелом на Ильмень-озеро, синее в плоских ярко-зеленых ромашковых берегах. С округлыми валунами и серыми избами деревень, в которых и зарождались и хранились веками все лучшие загадки, сказки, песни, пословицы и былины.

Озеро готово было вот-вот расплеснуться перед нами, как вдруг возникло это коротенькое и чем-то знакомое (все же – московские интеллигенты!) словечко «Званка».

Возникло оно не случайно. Это я пустил его «в массы» на борту «Ракеты», или даже, вернее, не я, а мой товарищ Володя Десятников по моему наущению и по моей просьбе.

Десятников – человек дела и действия. Это и правильно в наш двадцатый век. Много мы говорим, долго собираемся что-нибудь сделать. Иногда все так и кончается разговорами да собраниями. Откладываем до следующего раза, до будущего года, а практически навсегда. Взять хотя бы меня. Я всегда мечтал побывать в Званке, а теперь, попав в Новгород, решил: вот как следующий раз приеду сюда, так и соберусь, обязательно съезжу в Званку. Я, правда, предпринял некоторые шаги. Сходил в областную газету и расспросил, где Званка, как до нее проехать. Мне сказали, что нужен вездеход, а ехать все время по берегу Волхова – километров семьдесят. Я хотел съязвить и спросить, на каких вездеходах ездил туда хозяин Званки в восемнадцатом веке, но придержал язык. Тут выяснилось, что редакционный шофер заболел, и моя идея начала вянуть на корню, а я не стал настаивать или искать новых путей, а решил про себя: в следующий раз.

Оказавшись на борту «Ракеты», я без задней мысли и злого умысла поделился с Володей Десятниковым:

– Конечно, неплохо и без цели всякой прокатиться по Волхову. Но почему бы не воспользоваться «Ракетой» и не съездить в Званку? Для этого нужно желание и согласие всех. Но разве всем тоже не интересно побывать в Званке? Массы податливы. Надо заронить (привнести) идею, создать общественное мнение, а затем предложить. «Ракете» придется развернуться и идти в противоположную сторону. Но не все ли равно «Ракете», куда ей идти?

Володя мгновенно поддержал меня, и мы составили нечто вроде заговора. Мы слышали, как на «Ракете» говорят об Ильмень-озере, о Новгородском кремле, о реставраторах Грековых, о чем угодно, только не о Званке. Но эксперимент уже был начат. Володя уже отошел от меня, смешался с «массами», и через пять минут, не более, как бы само собой, неизвестно откуда взявшись, появилось и зазвучало словечко «Званка».

– Званка? А что такое – Званка? Верно, опять какой-нибудь развалившийся монастырь? Или, может быть, передовой совхоз?

– Званка? Ну как же! Званка – это место, где жил Державин. Его именье. Лермонтов – Тархана, Пушкин – Михайловское, Толстой – Ясная Поляна, Тургенев – Спасское-Лутовиново… А у Державина – Званка.

– Ах да, да! Вспоминаю. У него есть стихотворение с описанием Званки. Как оно называется, кто-нибудь помнит?

– «Евгению. Жизнь Званская». Одно из замечательных лирических произведений в русской поэзии восемнадцатого века, идиллически рисующее помещичью жизнь в деревне со всеми подробностями быта. В стихотворении описаны труды и дни Державина в Званке, на берегу Волхова. Хозяйственные дела, неграмотный староста, охота, прогулки, занятия, развлечения… «Жизнь Званская» обращена к митрополиту Евгению Болховитинову, составителю словаря российских светских писателей, археологу и историку русской литературы. Он жил в Хутынском монастыре в шестидесяти верстах от Званки и был другом поэта в последние годы его жизни.

– Да, да. Вспоминаю. Где-то видел даже гравюру с изображением Званки. Как будто высокая гора…

– Не гора, а крутой берег реки.

– Какой реки?

– Да Волхова же, по которому мы сейчас плывем!

– …И как будто широкая лестница от воды к двухэтажному дому. Около дома – парк и еще другие строения.

– Но ведь это же где-то здесь! – осенила восторженная догадка одного пассажира.

– Да, это здесь, на Волхове. Далеко ли?

– Полтора часа туда, полтора – обратно, – тут как тут оказался Володя Десятников. – Живописные волховские берега.

Он немного приуменьшил расстояние, но в ответственную минуту и нужно было приуменьшить. Скажи – семьдесят километров, задумаются, заколеблются: не отложить ли до следующего раза.

Все у Володи Десятникова получилось в лучшем стиле. Откуда ни возьмись послышалось предложение отменить прогулку по Ильмень-озеру (бесцельную, в общем-то, прогулку по водному простору) и поехать в Званку. «Ракета» развернулась и от самых, можно сказать, ворот озера пошла вдоль светлого Волхова, вдоль древнего Волхова, где раньше и сиги и царевна Волхова , а теперь, скажем, Волховстрой (еще дальше предполагаемой Званки) и суда, называемые «Ракетами», а по берегам по обе стороны все руины да руины, все развалины да развалины. То развалины Хутынского монастыря, то развалины аракчеевских казарм, то останки неведомой, безымянной для нас, сидящих на «Ракете», усадьбы. Тяжелые бои шли тут, на Волхове. А руины и в таком виде производили сильное впечатление. Известно изречение: прекрасная архитектура прекрасна даже в развалинах.

Хутынский монастырь (где подвизался друг Державина Евгений Болховитинов) появился по правому борту, едва, мы отошли от Новгорода. Он обозначился среди буйной одичавшей зелени изломанными кирпичными стенами, изломанным силуэтом собора с повалившимся набок куполом. От купола осталась одна только железная арматура, как это часто бывает с церковными куполами. Обычно они решетчато просвечиваются на фоне неба.

Между тем полтора часа это фактически два часа, а два часа есть два часа, и на «Ракете» нельзя стоять на палубе, а можно только сидеть в застекленном салоне. Вот почему вскоре все отвлеклись от созерцания берегов и объединились в общем разговоре, который, естественно, все время возвращался к Державину, потому что ехали мы к нему, как ехали бы к Лермонтову в Тарханы, к Пушкину в Михайловское, к Есенину в Константиново, к Блоку в Шахматово, к Толстому в Ясную Поляну…

– Вот вам пример, – говорил один, – как мы ленивы и нелюбопытны. Почти ничего не знаем о Державине, между тем его голая биография есть уже увлекательная повесть о том, как рядовой солдат в восемнадцатом веке достиг высших степеней в государстве, был губернатором, кабинет-секретарем Екатерины Второй, сенатором.

– Правда, государыня была не совсем довольна поведением своего приближенного. Она жаловалась: «Этот господин на меня кричит!».

– Исключительность случая состоит в том, что высоких государственных степеней человек достиг не государственными, не политическими, не дипломатическими и полководческими способностями, но своим поэтическим даром.

– Царедворец и льстец! – врезался как бы посторонний голос в дружественный наш разговор.

– Это вздор.

– Почему же вздор? Разве не Державин написал оду «Фелица», в которой воспел Екатерину?

– Вздор, потому что Державин был истинным поэтом. Он совсем не умел кривить душой! Напротив, он был смел и слишком прямолинеен. Вращаясь в кругу князей и вельмож, он вдруг в лицо им спокойно заявляет, что не герб и не тени предков делают дворянина дворянином. Как это там?

Я князь – коль мой сияет дух;
Владелец – коль страстьми владею;
Болярин – коль за всех болею…

Это нам теперь хорошо читать, а попробовали бы тогда. Я думаю, в то время это была откровенная крамола.

– Воспев императрицу, можно позволить себе некоторую политическую фривольность по отношению к ее вельможам. «Фелица» была для Державина как охранная грамота.

– «Фелица» – одно из ранних стихотворений Державина. Известно, что он не хотел даже его обнародовать. Больше года оно пролежало в его бюро, пока некий Козодовлев, служившей при Академии наук и живший с Державиным в одном доме, случайно не увидел ее, не выпросил на один день, а потом и дал ход.

– Все, что вы говорите, не имеет никакого значения. Дело в том, что Державин, когда писал оду, так думал и так чувствовал. Он не кривил душой.

– Откуда видно?

– Впоследствии ему много раз намекали, что Екатерина ждет новой оды, но поэт не мог выдавить из себя ни одного слова. Вот вам подтверждение, что истинный поэт ничего не может написать опричь души. Сохранились воспоминания о длительных мученьях поэта, тщившегося извлечь из своей лиры хоть один звук. «Сколько раз ни принимался (он), сидя по неделе для того запершись в своем кабинете, но ничего не в состоянии был такого сделать, чем бы он был доволен: все выходило холодное, натянутое, обыкновенное, как у прочих цеховых стихотворцев, у коих только слышны слова, а не мысли и чувства».

Стоп, стоп. Остановимся на этом месте подольше. Это ведь вопрос не только державинского поведения, но и психологии творчества вообще. Я знал одного талантливого поэта, который мало печатался и поэтому был вынужден работать репортером в газете. Над ним смеялись. Простенькие репортажи, которые другие пекли за сорок минут, он вымучивал из себя по нескольку дней. И знаете что? Эти репортажи все равно у него выходили хуже, чем у других, менее талантливых людей. Поняв это, стали заказывать ему уже не репортажи, а стихи к датам или событиям. К Женскому дню, например. Мало ли отмечаемых дат? И вот из-под его пера выходили жалкие, бледные, пережеванные слова. Читать их было так же противно, как есть пищу, которую кто-нибудь до вас уже изжевал. Это было ужасно. А между тем человек был талантлив, и когда писал свои собственные стихи, все сразу, преображалось. Звенела бронза, и сверкало чистое золото.

Так что если бы Державин был посредственным стихотворцем, он этих дежурных од во славу Екатерины написал бы десятки. Но он не мог этого сделать, потому что был настоящим поэтом. Державин сам в одном четверостишии прекрасно выразил положение поэта, когда ему велят быть стихотворцем:

Поймали птичку голосисту
И ну сжимать ее рукой.
Пищит бедняжка вместо свисту;
А ей твердят: «Пой, птичка, пой!»

– Но вообще-то Державина с его тяжеловесными оборотами, с его лексикой восемнадцатого столетия читать теперь практически невозможно.

(Я должен извиниться, может быть, что наши разговоры представлены здесь в, так сказать, обработанном виде. Они были, конечно, возбужденнее, обрывочнее, непоследовательнее. Цитаты, особенно прозаические, не могли быть столь точными и полными, несмотря на то что ехали тут одни большие специалисты. Помня примерно, каких сторон державинской поэзии касались наши разговоры, я впоследствии обратился к текстам, потому что для меня теперь важнее не репортерская точность, а суть вопроса.

Кроме того, вспоминая нашу поездку и разговоры, я невольно многое додумывал, некоторые направления разговора, проявившиеся лишь началом, развивались дальше уже наедине, над листом бумаги.)

– Да кто вам сказал? – тотчас же нашлись защитники у Державина. – Слог его действительно местами тяжеловат. Но коль скоро проникнешь сквозь это пурпурно-бархатное, темно-золотистое покрывало, попадаешь в мир удивительных, зримых, очень конкретных и земных образов. Кроме того, местами слог Державина достигает легкости и изящества Пушкина, которого нужно считать прямым наследником и преемником Гавриила Романовича. Чем, например, не пушкинская строфа:

А если милой и приятной
Любим Пленирой я моей
И в светской жизни коловратной
Имею искренних друзей,
Живу с моим соседом в мире,
Умею петь, играть на лире,
То кто счастливее меня?

Вообще странно, что огромный литературоведческий вопрос «Державин и Пушкин» или, если хотите, «Пушкин и Державин» совсем не изучен. Листая тяжелые фолианты Пушкинианы, находим разделы: «Пушкин и Оссиан», «Пушкин и Парни», «Пушкин и Шенье», «Пушкин и Байрон». И только нет ни строки на тему «Пушкин и Державин», кроме описания голого факта, что Державин слушал молодого выпускника Лицея, и кроме строки самого Пушкина: «Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил».

А между тем Пушкин знал своего великого предшественника досконально, если не наизусть, и высоко ценил. В письме А. А. Бестужеву, отвечая на бестужевские вопросы – «параграфы», Пушкин пишет: «Отчего у нас нет гениев и мало талантов? Во-первых, у нас есть Державин и Крылов. Во-вторых, где же бывает много талантов?»

Но лучше всего. о близости поэтов судить по близости их интонаций, мыслей, строя образов. Вот, например, две строфы:

Гремит музыка; слышны хоры
Вкруг лакомых твоих столов;
Сластей и ананасов горы
И множество иных плодов
Прельщают чувства и питают;
Младые девы угощают,
Подносят вина чередой:
И алиатико с шампанским,
И пиво русское с британским,
И мозель с зельцерской водой.

Державин

* * *
Вошел: и пробки в потолок,
Вина кометы брызнул ток
Пред ним roast-beef окровавленный,
И трюфли, роскошь юных лет,
Французской кухни лучший цвет,
И Страсбурга пирог нетленный
Меж сыром лимбургским живым
И ананасом золотым.

Пушкин

Возьмем и еще один пример.

* * *
Горшок горячих добрых щей,
Копченый окорок под дымом;
Обсаженный семьей моей,
Средь коей сам я господином,
И тут то вкусен мой обед!

Державин

* * *
Мой идеал теперь – хозяйка,
Мое желание – покой.
Да щей горшок, да сам большой.

Пушкин

Я не литературовед, я не собираюсь и не умею исследовать текстов. И если есть такая наука – текстология (есть такая наука?), то не мешало бы ученым людям, подвизающимся в ней, заняться сравнительным анализом текстов двух наших величайших поэтов, из которых один справедливо признан и называется величайшим, а другой несправедливо оставлен для хрестоматий средних школ, да и то общими, затверженными местами, вроде «Богоподобная царевна Киргиз-Кайсацкия орды, которой мудрость несравненна» или: «Где стол был яств, там гроб стоит».

Правда, А. Я. Кучеров в статье «Г. Р. Державин. Жизнь и творчество» без обиняков объявляет, что «Державин принадлежит к числу величайших русских поэтов», но эта формула как-то так построена, что поскольку «принадлежит к числу величайших», то, следовательно, этих величайших поэтов много, и как-то так получается, что слово «величайший» в данном контексте звучит слабее, если бы просто было написано – великий.

Конечно, Державин тяжеловат. Это знали еще его современники. Вернее, не современники, а первые и непосредственные преемники. Бестужев, Пушкин, Гоголь, Белинский сходились на том, что Державин, с одной стороны, гениален, а с другой – чуть ли не безграмотен.

«Исполинские свойства вдруг превращаются в неряшество. Придай полное воспитание такому мужу, не было бы поэта выше Державина» (Гоголь).

«Вот уж подлинно глыба грубой руды с яркими блестками чистого золота» (Белинский).

«Его слог неуловим, как молния, Но часто восторг его упреждал в полете правила языка и с красотами вырывались ошибки» (Бестужев).

Стихи Державина, «несмотря на неправильность слога, исполнены порывов гения. Его смелость, высшая смелость» (Пушкин).

Пушкин же дал и следующую потрясающую оценку державинскому стиху: «Читая его, кажется, что читаешь дурной вольный перевод с какого-то чудесного подлинника».

Во времена Пушкина не было такого понятия – подстрочник. Они знали языки. Байрон и Шенье, Гете и Гейне, Руссо и Шиллер, Вольтер и Шекспир читались ими в подлинниках и переводились прямо с языка. Даже Гомер. И если появилось у Лермонтова стихотворение с подзаголовком «Из Гете», то можно смело предположить, что третье лицо подстрочников Лермонтову не делало.

Для нас понятие «подстрочник» такое же рядовое и обыденное, как авторучка или магнитофон. Вот почему независимо от пронзительной пушкинской формулировки мне всегда стихи Державина казались немного подстрочником, вызывающим желание переложить его (перевести?) на более современный, более легкий (пушкинский) язык. Но это только две стороны одной медали.

Удивительно другое. Неужели все они, оценивая поэтический слог Державина, упрекая Державина за его слог, не помнили, что Державин был до них, не знал их, не читал ни Пушкина, ни Гоголя, ни Белинского.

Какой же чудесный подлинник мерещился Пушкину за тяжеловесной державинской строфой? Вероятно, подлинник современного Пушкину русского поэтического языка. Но ведь Пушкин этот язык фактически создал и утвердил. Значит, без всякого каламбура можно сказать, что Державин есть «дурной вольный перевод» с поэтического стиля Пушкина. Или, наоборот (если рассматривать державинские стихи как подстрочник, то есть как сырье для перевода), Пушкин есть прекрасный перевод с поэтического стиля Державина.

Легко нам теперь, изящно летающим со скоростью звука, осуждать первые громоздкие аэропланы. Так и хочется округлить их прямоугольные крылья, сделать обтекаемым фюзеляж, сделать убиравшимися шасси, поставить иной мотор.

Но если и брать это техническое сравнение, то все равно никак поэзию Державина нельзя равнять с первыми самолетами. В том все и чудо, что неуклюжий на вид аэроплан державинского стиха вдруг взмывает в такие высоты и дали, которых потом не могли достичь русские поэты ни во времена Пушкина, ни во времена Некрасова, ни во времена Блока, ни тем более в позднейшие времена.

Антокольский, произнося речь в Доме литераторов, не помню уже по какому поводу, сказал: «Вот стихотворение, которым можно бы начинать антологию русской поэзии». Он имел в виду державинское стихотворение «Бог». Ну да, были уж и Ломоносов с его стихотворными рассуждениями о пользе стекла, был и Тредиаковский с его «Телемахидой». Если быть точными и хрестоматийно-объективными, то нельзя обходиться ни без Хераскова, ни без Кантемира, ни без Капниста. Но Антокольский, должно быть, имел в виду антологию строгую, антологию образцов, каковая могла бы обойтись без местничества, без принципа представительства, а имела бы в виду единственный принцип – большую и настоящую поэзию.

Я бы, правда, и в этом случае предварил державинское стихотворение одной строфой из Тредиаковского. Этот человек, которого еще Петр I, увидев мальчиком, определил как вечного труженика, этот человек, ворочавший всю жизнь неуклюжие камни и жернова своей «Тилемахиды» (Екатерина Великая заставляла офицеров учить «Тилемахиду» наизусть за провинности, вместо гауптвахты), одна-единственная строка из которой известна ныне всем потому, что Радищев взял ее эпиграфом к своему «Путешествию» («Чудище обло, огромно, озорно, стозевно и лайя»), этот-то человек вдруг выдохнул строфу, полную силы, энергии и прелести.

Вонми, о небо, и реку,
Земля да слышит уст глаголы:
Как дождь я словом потеку,
И снидут, как роса к цветку,
Мои деяния на долы.

Я давно мечтаю отобрать для себя из всей русской поэзии именно «мою» антологию, то есть то, что мне самому нравится. Может быть, при этом выпали бы целые поэты, которые должны присутствовать в истории нашей литературы; может быть, напротив, я взял бы некоторые стихи из поэтов очень далеких от той хрестоматийной цепочки, в которую вытянуты и снизаны наши поэтические имена и в которой, увы, недостает многих и многих звеньев.

Я тоже считаю Батюшкова, Рылеева, Дельвига поэтами очень важными для развития отечественной поэзии, ибо Пушкин вырос не на пустом месте и один Пушкин все равно еще не вся пушкинская эпоха. Я это понимаю, но при всем том ни одного стихотворения, может быть, в «свою» антологию из Батюшкова я бы не взял.

Я тоже считаю, что Полонский не бог весть какой великий поэт, не Некрасов, не Блок. Однако я знаю и люблю несколько стихотворений Полонского, и, когда их читаю наизусть друзьям, все удивляются и спрашивают: чье это такое прекрасное стихотворение? А я отвечаю, что Полонского. В случае составления субъективной антологии русской поэзии я бы, пожалуй, начал ее с приведенной мной строфы Тредиаковского, именно со строфы, а не с целого стихотворения. Антокольский же для себя считал возможным начать антологию с державинского стихотворения «Бог».

Вот вам еще одно свидетельство того, что Державин был настоящим поэтом. Свое могучее стихотворение, свою оду он задумал в 1780 году. Не только задумал, но и начал. Однако четыре года дело стояло на месте. «Будучи занят должностию и разными светскими суетами, сколько ни принимался, не мог окончить оную». Это так и не так. Ни должность, ни светские суеты не помешали Державину написать в эти четыре года несколько замечательных стихотворений, в том числе и знаменитую, прославленную «Фелицу».

Часто сами поэты сравнивают созревание стихотворения в своем сознании с вынашиванием плода. Аналогия тем точнее, что и в том и в другом случае процесс вполне бессознательный. Вот именно, поэт занимается должностью и светскими суетами, а оно зреет да зреет. Потом наступает время родов. Остановить их нельзя.

В 1784 году, проезжая через Нарву, Державин оставил свою повозку и своих людей на постоялом дворе и надолго исчез. Оказывается, он нанял «маленький покой» у одной старушки, закрылся там и за несколько дней написал то, что созревало четыре года. Воистину, как сказали бы мы теперь, – приперло.

Факт сам по себе уже замечательный. Ну кто еще из поэтов сбегал таким образом среди пути, прятался у старушки и писал? Тоже, наверно, ведь ждали – если не должности, то светские суеты. Но все отброшено и забыто. Осталось только одно истинное творчество, разрешение от бремени. Ода переводилась много раз на все европейские языки и поэтому (по свидетельству специалистов) в других странах известна даже более, чем у нас дома, это можно понять, потому что трудно все-таки популяризировать среди советских школьников стихотворение под названием «Бог». Что из того, что сам Державин имел в виду «бесконечное пространство, беспрерывную жизнь в движении вещества и неокончаемое течение времени». Легко нам, постигшим основные догматы материализма, вроде «материя первична, а сознание вторично», судить о бесконечности пространства и о неокончаемости времени. Теперь не восемнадцатый век, в котором писал Державин. И то нет-нет и задумаешься. Мы признаем вторичность сознания. Пусть. Но ведь тем самым мы уже отделяем сознание от материи и возводим его в самостоятельный ранг? Я пишу об этом потому, что, залезая в дебри философии, полезно условиться о терминологии, мы говорим «материя», Державин говорил «вещество». Мы говорим «сознание», Державин говорил «дух».

Саму бесконечность и неокончаемость мира, единые законы, которым подчинено все, начиная от солнечной системы, кончая атомом (а сама солнечная система не больше атома в масштабах вселенной, а сама вселенная не больше атома в масштабах…). Короче говоря, саму бесконечность и неокончаемость мира и единство законов, которым все подчинено, которые все пронизывают и приводят в движение, должны же были люди называть каким-нибудь словом? Во времена Державина говорили – Бог. Поэт так прямо и начинает.

О Ты, пространством бесконечный,
Живый в движеньи вещества,.
Теченьем времени превечный…

То есть в такую заглянул бездну из комнатки, снятой у старушки в Нарве, что оказывается, время существовало до времени, а вечность до вечности.

Дух всюду сущий и единый,
Кому нет места и причины…

Стихотворение, как видим, вовсе не религиозное, не церковное. Ни облака с сидящим на нем Саваофом, ни ада, ни рая, ни Ильи Пророка на колеснице.

Кому нет места и причины,
Кого никто постичь не мог,
Кто все собою наполняет,
Объемлет, зиждет, сохраняет,
Кого мы называем – Бог.

Да, слово произнесено. Но ясность, по-моему, предельная. Можно было бы условиться и назвать описываемое другим словом. Сущность не изменилась бы. Время бесконечно, пространство бескрайне, движение непрерывно, центральные законы этого движения непостижимы, то есть причин и следствий того, что существует, мы установить и проследить не можем, центральная точка, вокруг которой в конечном счете все движется, нам неясна. Нужно же обозначить ее каким-нибудь одним словом!

Но, по правде говоря, меня занимает с профессиональной точки зрения не столько философская сторона державинской оды (а вернее сказать – поэмы), сколько ее композиция, ее конструкция. Помню, и в далекой юности, когда я прочитал поэму в первый раз, меня поразила сразу не грандиозность замысла, а именно построение. Некий восторг охватил меня, когда я увидел эти концентрические окружности, сначала сужающиеся и сужающиеся до точки, до бесконечно малой величины, а затем от нее вдруг расширяющиеся новыми концентрическими окружностями. Такую четкую стройность своему творению мог придать только, великий мастер, вот почему я и беру «Бога» как пример державинского чисто литературного мастерства. Отнесем все, что Державин говорит о боге, о веществе и о духе, за счет его позапрошловековой неосведомленности, но посмотрим, как он строит, мастерит, созидает, конструирует. Конечно, для того, чтобы лучше понять Державина, придется на пять минут принять его взгляды. Но ведь потом легко будет от них освободиться и вернуться вновь к нашему просвещенному, просветленному, трезвому состоянию. Человека и бога Державин поставил лицом к лицу и начинает их сравнивать с точки зрения времени, пространства, величия и даже просто величины. Стоят друг против друга противопоставленные «я» и «Ты».

Первые строфы и посвящены тому, чтобы показать, как ничтожно первое и насколько величественно второе. В первых строфах Державин занимается самоуничижением и доводит дело до полного низведения самого себя, то есть вообще человека. Концентрические окружности вселенского сначала размаха все сужаются и сужаются, пока в центре не останется нечто, что невозможно даже и разглядеть, но что все-таки называется «я». Вот как это происходит в стихотворении. Начинается исподволь.

Измерить океан глубокий,
Сочесть пески, лучи планет
Хотя и мог бы ум высокий, —
Тебе числа и меры нет!

Взяты вещи обыденные и постижимые. Правда, глубина океана в восемнадцатом веке оставалась тайной, но все же измерение ее – дело реальное и доступное. Сосчитать звезды? Возможно, хотя и труднее. Сосчитать песчинки на земном шаре, вероятно, еще труднее, но есть, должны быть пескам конечная мера и конечное число, а вот – «Тебе числа и меры нет» есть первое, робкое еще определение масштабности «Ты».

Если всмотреться внимательно, увидим также, что последующее стихотворение есть расшифровка первой строфы, комментарий к ней. Стихотворение вырастает из первой строфы, как пышное дерево из маленькой косточки. Как бы в первой строфе все уже сказано, все дано, нужно только развить, развернуть, воплотить в художественные образы. Например, сказано о непостижимости («кого никто постичь не мог»), далее развивается:

Не могут духи просвещенны,
От света Твоего рожденны,
Исследовать судеб Твоих:
Лишь мысль к Тебе взнестись дерзает,
В Твоем величьи исчезает,
Как вечности прошедший миг.

Или сказано, что «нет места и причины», сказано, что «все собою наполняет», и вот развернутый комментарий:

Хаоса бытность довременну
Из бездн Ты вечности воззвал,
А вечность, прежде век рожденну,
В себе самом Ты основал:
Себя собою составляя,
Собою из себя сияя,
Ты свет, откуда свет истек…

Когда начинаешь воображать все, что хотел сказать Державин, невольно кружится голова. Вечность, которая была до вечности, время, которое было до времени, свет, который был до возникновения света, сиянье, которое сияет само из себя… Но вернемся к наглядной, чисто зрительной, конкретной масштабности «Ты».

Как искры сыплются, стремятся,
Так солнцы от тебя родятся.

Какие искры мог видеть в свое время Державин?

Выдачу плавки чугуна из доменной печи он, вероятно, не представлял себе. Искры костра, пожара? Искры из-под молота кузнеца, когда раскаленное железо куется на наковальне? Вообразим то и это. Пылает пожар, и сонм искр взлетает в ночную темноту, постепенно рассеиваясь, разрежаясь и исчезая. Они взлетают без особого напряжения, легко, их поднимает горячий воздух. Из-под молота искры брызжут стрелами, пучками, струями. Представим себе, что так же разлетаются во все стороны уж не искры, а солнца, и мы поймем приблизительно, что хотел внушить нам поэт. Но и этого ему показалось мало. Далеко ли улетят искры? Надо взять что-нибудь попросторнее.

Как в мразный, ясный день зимой
Пылинки инея сверкают,
Вратятся, зыблются, сияют,
Так звезды в безднах под Тобой.

(Здесь, мне кажется, у Державина получился большой просчет. Первый образ с искрами-солнцами оказывается выразительнее и убедительнее второго. Конечно, звезды, мельтешащие вокруг, как ледяная пыль в морозном воздухе, – картина внушительная. Но дело в том, что для человеческого глаза эта пыль и звезды очень похожи. Потому и не получилось резкого смещения двух планов, резкости сравнения, а весь образ в целом не получил той космичности, которая есть в первом случае, когда искры разлетаются, как только что народившиеся солнца, а солнца разлетаются, подобно искрам.)

В следующей строфе сравнение строится не на размерах или числе, но на силе света, сиянии. И в этом тоже есть стройная последовательность: число пространственность, степень.

Светил возженных миллионы
В неизмеримости текут,
Твои они творят законы,
Лучи животворящи льют.
Но огненны сии лампады.
Иль рдяных кристалей громады…

То есть остывшие, оледеневшие, но тем не менее сверкающие, пусть и холодным светом, космические тела?

Иль волн, златых кипящий сонм…

То есть расплавленная масса солнца с его всплесками, бурями и протуберанцами?

Или горящие эфиры…

То есть… Не знаю даже, что рисовалось в воображении мудреца восемнадцатого века:

Иль вкупе все светящи миры
Перед Тобой – как нощь пред днем.

Не надо забывать, что были противопоставлены «я» и «Ты». Следовательно, чем огромнее и величественее «Ты», тем все меньше и уничижительнее становится «я». Это противопоставление достигает своего апогея в пятой строфе поэмы:

Как капля, в море опущенна,
Вся твердь перед Тобой сия…

По заблуждению очень часто некоторые современные поэты твердью называют землю. Слышали, что есть слово «твердь». Земля твердая, отсюда и заблуждение. На самом же деле в старославянском под твердью понимается небо и вообще все окружающее Землю вселенское пространство.

Что такое капля, если ее опустить в море? Значит, нужно все космическое пространство (а оно бескрайне, как говорит в этой же оде сам Державин) вообразить одной каплей и опустить эту каплю в море, чтобы понять… Но если вся, невообразимая вселенная есть лишь капля, то много ли стоит пространство, охватываемое человеческим глазом? И что же тогда сам человек – сто семьдесят сантиметров ростом и восемьдесят килограммов?

Резко сужаются концентрические круги. Все сводится к ничтожной, даже и не микроскопической точке, а вот именно – к ничто.

Как капля, в море опущенна,
Вся твердь перед Тобой сия,
Но что мной зримая вселенна?
И что перед Тобою я?

Последнее сопоставление показалось поэту недостаточным, и он его поясняет:

В воздушном океане оном,
Миры умножа миллионом

(Беспредельный космос надо умножить еще на миллион)

Стократ других миров и то,

(Плюс еще сто таких же космосов)

Когда дерзну сравнить с Тобою,
Лишь будет точкою одною:
А я перед Тобой – ничто.

Последнее слово сказано. Действительно. Если нечто бескрайное взять миллион раз да взять сто таких же бескрайностей и все это лишь точка, то настоящая точка даже и меньше, чем ничто.

Но с этого места концентрические круги композиции начинают расширяться. До предела сжатая пружина раскручивается в обратную сторону. Лирическая дерзость, «ку де метр» – удар мастера, вот что такое седьмая по счету строфа державинской оды.

Ничто! – Но Ты во мне сияешь
Величеством Твоих доброт,
Во мне себя изображаешь,
Как солнце в малой капле вод.
Ничто! – Но жизнь я ощущаю,
Несытым некаким летаю
Всегда пареньем в высоты;
Тебя душа моя быть чает,
Вникает, мыслит, рассуждает:
Я есмь – конечно есть и Ты!

Удар дерзкий и снайперский. Хотя с точки зрения «раскручивания пружины» и нарастания концентрических окружностей пока еще достигнуто немного. Утверждено лишь само существование, само наличие «я». Вот я ощущаю жизнь, я живу, мыслю, значит, я действительно есть, как бы ни был ничтожен. Кроме того (в духе понятий идеалистического державинского времени), поскольку существует отражение в зеркале, значит, существует и то, что отображается, хотя бы само зеркало (ну или там малая капля вод) было беспредельно мало. Но Державин идет ведь и дальше. Он говорит об обратной зависимости двух противопоставленных им начал: «Я есмь – конечно есть и Ты!»

А как же с масштабностью? Торопиться поэту не пристало. Постепенно совершалось умаление, постепенно будет совершаться и возвеличивание. Важно, что «я» уже есть. Посмотрите, как совершается первый робкий шажок.

Ты есть! – Природы чин вещает,
Гласит мое мне сердце то,
Меня мой разум уверяет!
Ты есть – и я уж не ничто!

Да, первый шажок, первое движение вверх из праха, из поверженности, из ничтожности. Куда же приведет это движение?

Частица целой я вселенной…

Маленькая частица, но зато какой вселенной! Ее величие не кидает ли своих лучей и на меня, ничтожную частицу, не обогревает ли ее сознанием причастности к грандиозному и даже безмерному. Но движение из праха вверх убыстряется:

Частица целой я вселенной,
Поставлен, мнится мне, в почтенной
Средине естества я той,
Где кончил тварей Ты телесных,
Где начал Ты духов небесных
И цепь существ связал всех мной.

Как сорвавшийся камень увлекает за собой горный обвал, так и здесь мысль, зародившись, уже обрушивается лавиной.

Я связь миров, повсюду сущих,
Я крайня степень вещества,
Я средоточие живущих,
Черта начальна Божества,
Я телом в прахе истлеваю,
Умом громам повелеваю,
Я царь – я раб, я червь – я Бог!
Но, будучи я столь чудесен,
Отколе происшел? – безвестен;
А сам собой я быть не мог.

Простим Державину. Дарвина ведь ещё не было в его времена, и поэт не мог подозревать, что всему виной мохнатые обезьяны. Если бы он это знал, он, возможно, не только бы не написал своей оды, а не захотел бы даже и жить, но, слава богу, он ничего еще не знал и ода написана1. Одно из лучших произведений отечественной философской лирики. Да собственно говоря, я и не вижу, что можно поставить рядом с ней.

Между тем мы плыли да плыли, и вскоре наша «Ракета» стала искать место, где бы подойти поближе к берегу. Берег поднимался здесь (слева по нашему ходу, а мы шли от Новгорода) довольно круто и высоко. Тотчас почтенные академики, писатели и артисты, но все как бы помолодевшие и тем самым сравнявшиеся, дружной веселой ватагой высыпали с «Ракеты» и наперегонки начали карабкаться вверх по зеленой крутизне. Однако докарабкались не все вместе: сердца-то уж подызношенные, и подызношенные в разной степени. У одного одышка – и он остановился перевести дух, другой и вовсе махнул рукой и возвратился вниз к воде, а тот стал искать более отлогой тропинки. Но в том-то и дело, что никаких тропинок не было здесь и не могло быть. Веселье тех, кто все же закарабкался на высокий берег, само собой потухло и сникло. Вся земля вокруг представляла из себя невообразимое зрелище.

На многих местах побывала война. Даже и в Подмосковье то там, то тут набредешь (наедешь на лыжах среди леса) на старый окоп, на скромный обелиск братской могилы. Но последующие годы разобрали железный хлам войны, стерли следы, и теперь Сталинград ли, Курская ли дуга – только земля, возможно, тяжеловатая от примеси осколков, а так, на поверхности, все прибрано, никаких воспоминаний о минувших сражениях.

Это место было уникально уж тем, что, как укатился на запад бой, так никто сюда больше и не приходил. Вероятно, в самые первые дни сделали поспешную приборку, собрали самое крупное, бросающееся в глаза: ну там пушки, пулеметы, вообще оружие. И трупы, не засыпанные землей. Да больше уж и не возвращались на это место.

Первым предметом, о который я споткнулся, была советская каска, пробитая пулей или осколком2. Все изрезано окопами, блиндажами. Все полуосыпалось и заросло травой и кустарником. Всюду валяются, если ковырнуть землю (а то не надо и ковырять), стреляные немецкие гильзы, каски, какие-то колеса, рваные куски железа, кости и черепа.

Примолкли академики, затихли артисты, задумался писатель с пробитой каской в руках.

Ничего от усадьбы Званки или даже от ее планировки не осталось здесь, на высоком волховском берегу. Все тут безнадежно уничтожено, стерто с лица земли. И все-таки давайте преодолеем некоторую инерцию, опомнимся от первого впечатления и будем рассуждать так.

1. Державин – великий русский поэт, во всяком случае самый большой наш поэт восемнадцатого столетия.

2. Бывали ли случаи, когда погибшие мемориалы строили совершенно заново? Да, бывали. Даже дом Пушкина в Михайловском. Недавно от первого до последнего кирпича построили на Садовом кольце сломанный незадолго – перед этим дом Грибоедова. Спохватились и построили. Уже надоевшим примером стал так называемый Старый город в Варшаве – Старо място, заново построенное после войны. Теперь рядом со Старым мястом от первого до последнего кирпича возводится поляками Королевский (или Варшавский) замок. Так что примеры есть.

3. Слишком ли дорогое удовольствие для такого государства, как наше, возведение заново усадьбы восемнадцатого века, а конкретно державинской Званки? Нет, это совсем не такое дорогое удовольствие. Неужели нельзя решиться на подобный расход?

4. Окупится ли этот расход в ближайшие же годы материально? Окупится. Новгород – город туристов, в том числе иностранных. Дополнительный туристский маршрут – усадьба екатерининского вельможи, быт, обстановка этой усадьбы, учитывая и то, что этот вельможа – Державин, полуторачасовая прогулка по Волхову, все это, безусловно, выгодное туристическое предприятие.

5. Окупится ли восстановление державинской Званки в других, нематериальных отношениях? Будет окупаться в течение веков, пока существует русский язык.

Более того, можно было бы пойти даже на восстановление внешних форм Хутынского монастыря, где был похоронен Державин. Этот монастырь, когда плывешь к Званке, остается по правой. руке. Он украшал бы маршрут. Можно было бы причаливать к нему (дополнительные прибыли от туристов) и возлагать на могилу поэта полагающиеся ему цветы.

Сразу после войны, когда державинская могила оказалась среди руин, пошли по скорейшему и легчайшему пути. Не стали восстанавливать из руин монастырский комплекс, а перенесли прах поэта в Новгород, где он сейчас и покоится в Новгородском Детинце (кремле) под скромным обелиском и под доской с надписью «Гавриил Романович Державин, действительный тайный советник и многих орденов кавалер». Доска старая, перенесена с прежней могилы. Надпись меня позабавила, когда я ее увидел впервые. В самом деле: Суворов обратился к Державину за красивой и торжественной (надо полагать) эпитафией на будущую могильную плиту. «Здесь лежит Суворов», – ответил поэт незамедлительно. «Помилуй Бог, как хорошо!» – согласился великий полководец.

Однако разницу в этих эпитафиях понять можно. У Суворова было много званий и орденов, но мы все и знаем, что их было много. Точно так же, как мы знаем, что Державин был великий поэт. А то, что он «действительный, тайный советник и многих орденов кавалер», известно не каждому.

Мы возвращались в Новгород уже к вечеру. И кажется, не было недовольных, что вместо бесцельной и бездумной прогулки по Ильмень-озеру мы посетили Званку, которая еще несколько часов назад была для большинства из нас если не пустым звуком, то чем-то смутно припоминаемым из далекого школьного времени.

1975

Аксаковские места

Надо было написать в начале очерка в духе неторопливой, обстоятельной и дотошной аксаковской манеры: «приступ». Помнится, именно так и начинаются у Аксакова некоторые главы в «Записках ружейного охотника Оренбургской губернии»: «Приступ к описанию болотной дичи», «Приступ к описанию водяной дичи». Да и как хорошо! Приступ. Объяснить сначала, почему и зачем, и где будет происходить дело, и какое дело, и как оно началось, в какой обстановке, что ему предшествовало, а там и пойдет по порядку разматываться клубок. А приступ – это вроде как найти в клубке свободный конец. Ведь должно же начинаться с чего-то всякое дело, хотя бы и вот эти записки. Словечко «приступ» дает и ритм, сообщает рассказу неспешность, во всяком случае последовательность. Нельзя, написав «приступ», скомкать затем все, перескакивая с пятого на десятое.

Можно было бы начать и так: «Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел…» На первую декаду декабря одна из южных республик, примыкающая к Каспию, затеяла у себя грандиозный литературный праздник. Гостей пригласили человек полтораста, из Москвы, из других союзных республик, из других стран. Сквозь пасмурные деньки Подмосковья мерещились синее небо, жара, какой у нас не дождешься и в разгаре лета, яркие цветы (розы да гладиолусы), яркие лица, кортежи машин от аэропорта до гостиницы, от гостиницы до Оперного театра, а затем по разным районам республики, где опять – яркие лица, одежды, цветы и речи, не говоря про застолья, тоже с яркими красками и яркими ароматами.

Как мне рассказывали потом, так оно все и было. И даже превзошло ожидания. Съехавшихся на празднество писателей возили не в автобусах, но распределили по машинам, по «Волгам», по три-четыре человека. По другим сведениям, за каждым писателем закрепили машину. В номерах гостиницы постоянно стояли на столе и обновлялись разнообразные напитки в бутылках. Бесплатно. Благоухающие шашлыки, шкворчащие цыплята, струящийся гранатовый сок, сочная зелень.

– Ну, а ездили по республике-то?

– Как же! Ездили. То есть как ездили? Отъедем километров тридцать от места, на дороге стоят жители следующей деревни, пионеры с букетами, седовласые старики с подносами в руках. Хлеб-соль. Виноград и прочие фрукты. Рукопожатия, объятия, приветственные речи. Звучат стихи и песни. Сияют улыбки. Сияет чистое небо. Сияет красное солнце. Сияют на солнце легковые машины. А потом вечера, большие встречи с трудящимися, с колхозниками, с нефтяниками, с рыбаками… Нет, ты зря не поехал.

Да, а я не поехал. Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел… Ибо перед этим был еще один подобный соблазн в еще более отдаленную, но не менее яркую республику, с белоснежными вершинами и зелеными пастбищами, с медленными ледниками и бурными реками. А чуть позже нависала еще одна поездка, как ни странно, еще более яркая, связанная со столетним юбилеем одного восточного классика.

Я наверное знаю, что многие собратья по перу очень любят участвовать в подобных поездках. И надо участвовать, надо крепить дружеские, братские отношения. Я и участвовал не щадя живота своего, но вот уже несколько лет затормозил перед лицом все быстрее убывающего песка в песочных часах. Ведь что бы ты ни делал, а песок течет…

Может быть, я тут взял слишком высоко и патетично. Может быть, просто с возрастом стало казаться тебе, что просидеть неделю за рабочим столом, взглядывая время от времени в окно на тихий пасмурный подмосковный денек, как-то отраднее для души, чем яркие громкие всплески торжественных праздников. А проще говоря, должно быть, устал. Играйте, друзья мои, без меня. Мне же в утешение остается детская сказочка: «Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел…»

Как же было не рассмеяться, отказавшись на протяжении последних двух лет от Ташкента и Фрунзе, Алма-Аты и Баку, Тбилиси и Еревана, когда в трубке послышался милый голосок сотрудницы «Литературной газеты» и я понял, что мне предлагают съездить на неделю в Оренбургскую область, в городишко Бугуруслан.

– Что?! В Бy-гу-рус-лан?

– В Бугуруслан, – так же мило подтвердил голосок сотрудницы, назвавшейся Таней. – Хотите, я пришлю вам письмо, которое держу в руках?

– Сначала, может, вы мне скажете все же, что я не видел в этом… Бугуруслане?

– Скажу. Вы не видели, в каком состоянии находится там бывшее имение Аксакова. И что делается, чтобы его сохранить. И что с этим можно сделать.

Таня дала мне вымолчаться всласть, а потом произнесла без вопросительной уже интонации:

– Так я пришлю вам письмо…

…Сотрудница Таня не могла, разумеется, знать в полной степени, что означает для меня Аксаков и как для русского человека, и как для литератора-профессионала. Потому что мы сами не можем оценить ни влияния, оказанного на нас тем или иным литературным явлением, ни его полного значения в организации нашего сознания. Да нет и меры. Влияние одного человека на душу другого не укладывается ни в сантиметры, ни в граммы, ни хотя бы (более красивое и подходящее словечко) – в золотники.

Сначала существует просто слово «Аксаков». Может быть, для некоторых оно так и просуществует только как слово, не пустое, впрочем, а содержащее в себе вполне определенное явление и конкретный смысл. Так часто бывает с популярными словами. Можно не знать тонкости, что там открыл и где путешествовал, например, Седов. Но как только произнесут имя «Седов», так человек и скажет: «А, это что-то полярное. Арктика. Ледовитый океан». Напротив, при упоминании об Аксакове ни у кого уж не возникнет представления о белых медведях и торосах. Аксаков? Ну а как же – Аксаков… Это наша, русская, родная природа. Человек по стечению обстоятельств мог не читать ничего из Аксакова, но все равно представление о нем как о певце родной природы существует у человека как-то само собой, неизвестно откуда взявшись, будто он с этим готовым представлением народился на свет.

Так было сначала и у меня. В первые пятнадцать довоенных лет моей жизни, живя в деревне, учась в средней школе, я как-то не удосужился прочитать Аксакова. Возможно, и не было его в скудной школьной библиотеке. Да и очередность. Надо прочитать Пушкина с Лермонтовым, надо Гоголя с Тургеневым, надо Некрасова с Гончаровым, хотя бы сон Обломова в пределах школьной программы, а там надо еще читать настойчиво рекомендованные в школе «Бруски» Панферова, «Красный десант» и «Чапаев» Фурманова, «Железный поток» Серафимовича, «Разгром» Фадеева… Да еще (уж без школьной рекомендации) – «Три мушкетера», «Отверженные», «Собор Парижской богоматери», «Человек, который смеется», «Таинственный остров», «80 тысяч километров под водой», «Всадник без головы», «Последний из могикан»… Да еще весь Джек Лондон, да еще «Борьба миров» и «Человек-невидимка»… Нет, как-то так получилось, что в первые пятнадцать лет моей жизни не дошел черед до Аксакова. Но и то сказать – есть уважительная причина, смягчающее вину обстоятельство: в школе не проходили. И даже не упоминали. А слово между тем уже было – Аксаков. Откуда же взялось? Загадка и тайна. Из воздуха. Само зародилось в сознании. Но свидетельствую, что было. Не читал пока, но знал, что Аксаков на свете есть.

Жаров и Безыменский в школьной программе были. Демьян Бедный в программе был. А вот Аксакова – повторяю – не было. Да что школа? Есть ведь литературоведение. Культурный процесс. МГУ. Педагогические вузы с литературными факультетами. Сколько критиков и ученых! Так вот, современный исследователь Аксакова и автор монографии о нем С. Машинский утверждает (цитирую из предисловия к четырехтомному собранию сочинений С. Т. Аксакова, 1955 год): «Трудно найти другого крупного писателя XIX века, творчество которого было бы изучено так недостаточно. Его литературное наследство не собрано, многие произведения, затерянные в современных ему журналах и газетах, не выявлены; не учтены и те произведения, которые не были опубликованы при жизни автора и до сих пор остаются достоянием архивов.

С. Т. Аксаков – трудный для осмысления писатель. К тому же отсутствуют традиции в его изучении. Его имя давно не привлекало к себе внимание исследователей. За советские годы о нем не вышло ни одной книги, даже брошюры».

Парадокс: внимание исследователей имя Аксакова давно уже не привлекало, а в сознании людей существует. Да полно, не привлекало ли? А если .привлекало, почему не исследовали? Не трудность же осмысления, на которую указывает Машинский, отпугивала возможных исследователей. Все-таки, как ни дорог, как ни бесценен для нас Аксаков, признаем, что все-таки – не Шекспир, не Гете, не Бальзак и не Гамсун. «Записки об ужении рыбы», «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии», «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука» – неужели так уж трудны для осмысления, что ни один литературовед не дерзнул приблизиться и осмыслить?

Ну вот. В институтской программе, в Литературном институте имени Горького при Союзе советских писателей, Аксакова тоже не было. Но существовал, пока еще не читанный. И не только потому, что во время студенческой прогулки могли забрести в Абрамцево, то есть в бывшее именьице Аксакова, перешедшее потом к Мамонтову и связанное мемориально с крупнейшими деятелями отечественной культуры, как-то: Васнецов, Врубель, Серов, Коровин, Поленов, Нестеров. И не только потому, что соседствовал с нашим институтом бок о бок Камерный театр (теперь Театр имени Пушкина) и однажды, когда заболел профессор Галицкий (западная литература) и освободилось два часа дневного времени, по какому-то наитию я взял да и пошел на детский утренний спектакль (пятнадцать шагов от ворот института до входных театральных дверей), а давали в то утро «Аленький цветочек» Аксакова. Пятнадцать шагов – не один ли шаг? Вот именно, сделал один шаг, а проще говоря, шагнул с Тверского бульвара, с асфальтового тротуара, с московской улицы 1946 года, из нашего общежития в подвале, от керосинок и хлебных карточек, от перловой крупы и порошкового киселя, от потоков автомобилей и от душных шашлычных – из всей характерной московской действительности 1946 года шагнул – и очутился как по волшебству совсем в другом мире. Там, в сказке, девице-красавице, чтоб перенестись с места на место за тридевять земель, надо было надевать золотое колечко на мизинец правой руки, мне же и колечка не потребовалось. Сероватая бумажка театрального билета за десять рублей, то есть за рубль по-теперешнему, – вот и весь чудодейственный талисман, тотчас перенесший меня в иные времена и в иной мир.

Дело не в театральном представлении. Не в первый же раз пришел я в театр? Да шастали и по киношкам, где тоже ведь можно перенестись на время черт знает куда. Дело все было в атмосфере сказки, в той ласковой русскости, в которую я погрузился и которая тотчас пробудила в душе добрые и светлые чувства. Так резок был контраст, так велико расстояние от атмосферы до атмосферы, от климата до климата, от чувств до чувств, что сидел не дыша, завороженный, ошеломленный, ошарашенный, чувствуя, как чем-то теплым и светлым омывается душа.

Уже теперь, просматривая ради статьи разные материалы, связанные с аксаковскими местами, я напал на маленькую заметочку в газете «Южный Урал» за 1963 год под заглавием «В селе, где зацвел «Аленький цветочек». «Давным-давно в высоком бревенчатом доме, стоявшем в центре села на берегу реки Бугуруслан, метался в жару и страдал от бессонницы семилетний Сережа Аксаков. Для усыпления больного призвали ключницу Пелагею, которая славилась в округе как великая мастерица сказывать сказки.

«Пришла Пелагея, – рассказывал много лет спустя С. Т. Аксаков, – немолодая дородная женщина, села у печки, подгорюнилась одной рукой и начала говорить немного нараспев: «В некиим царстве, в некиим государстве…» И родилась чудесная сказка, творчески обработанная затем писателем Аксаковым. Она известна теперь советским ребятам под названием «Аленький цветочек».

Не «в некиим царстве», а на родине ключницы Пелагеи творят в наши дни сказочные дела земляки Аксакова – колхозники сельхозартели «Родина». Одно из них совершилось днями…» Но стоп. Окончание заметочки мы прочитаем попозже, когда дойдем до нужного места в этой статье. Окончание заметочки побережем, нам оно еще пригодится. А пока подивимся тому, как в бугурусланской глуши восемнадцатого столетия, в бревенчатом, действительно, дому, где старший Аксаков (дед) полуграмотен и деспотичен, а бабка после смерти деда тоскует, потому что «некого теперь стало бояться», как чудесно пророс и расцвел там аленький цветочек, если иметь в виду и саму сказку, если иметь в виду и талант, заронившийся в душу Сережи Аксакова. Из низеньких и тесных крестьянских избушек, по самые крыши заносимых буранами, от хлеба да кваса, от крестьянских работ и холщовых рубах какой силы воображение должно было уносить ту же ключницу Пелагею к царствам заморским, к дворцам беломраморным, к садам, цветущим дивными цветами, к яствам душистым, к музыке согласной, к жемчугам окатным, к самоцветам горящим, к фонтанам жемчужным, к одеждам атласным…

Но если разобраться, то это все – атрибуты и антураж, необходимые дежурные аксессуары многих сказок. А что же главное в сказке? Ответить на это нетрудно. Главное в ней – доброта и любовь. И то, что нехорошие чувства: зависть, жадность, себялюбие – не торжествуют, а черное зло побеждено. Чем побеждено? Любовью. Добром. Благодарностью. Ну, а за этими качествами не надо было ходить ни ключнице Пелагее, ни ее семилетнему слушателю Сереже, ни вообще русским людям в тридевятое царство, в тридесятое государство. Эти качества живут в душе человека, они суть души и ее лучшие побуждения. Они-то и есть тот аленький цветочек, который посеян в душе каждого человека, важно только, чтобы пророс и расцвел.

Может, я и сам сторонник возмездия, сторонник прямой силы в борьбе с силами зла. Может, я и сам закричал бы на месте Алеши Карамазова: «Расстрелять!», может, и правы были готы, когда их крестили в воде, что поднимали над головой и оставляли сухой правую руку с мечом, чтобы эта рука оставалась орудием силы и возмездия. Может, и правы были те, кто в детстве нашем вместо стишков, апеллирующих к добрым движениям души, ну, например:

Вечер был, сверкали звезды,
На дворе мороз трещал.
Шел малютка по деревне,
Посинел и весь дрожал.

Шла старушка той деревней,
Увидала сироту,
Приютила и согрела,
И поесть дала ему…

Может, и правильно делали, что вместо этих стишков учили нас читать наизусть: «Летят самолеты, строчат пулеметы», а также песенкам, где фигурировали тачанки, гранаты, матрос Железняк, юные барабанщики, сабли, кони, а позднее и танки с танкистами…

Но не забыть мне той минуты (тех двух часов), когда я случайно зашел в театр на дневной спектакль и почувствовал, как теплым и светлым омылась моя душа, и увидел, как торжествуют простые, но самые драгоценные, конечно, человеческие качества – доброта, благодарность, любовь.

Сам Аксаков так писал своему сыну Ивану: «Я теперь занят эпизодом в мою книгу: я пишу сказку, которую в детстве я знал наизусть и рассказывал на потеху всем, со всеми прибаутками сказочницы Пелагеи. Разумеется, я совершенно забыл о ней; но теперь, роясь в кладовой детских воспоминаний, я нашел во множестве разного хлама кучу обломков этой сказки, а как она войдет в состав «Дедушкиных рассказов», то я принялся реставрировать эту сказку».

«Во множестве разного хлама» он нашел не просто кучу обломков старой сказки, но драгоценный алмаз, а еще вернее – живой, волшебный аленький цветочек, и вот уже больше ста лет достаточно одного прикосновения к нему, как и в собственном хламе (преимущественно в щебенке) мы обнаруживаем вдруг живые драгоценные ростки, которые способны даже и зацвести, если их обогреть и полить и создать для них соответствующий климат.

Я потом не раз ходил смотреть «Аленький цветочек» в Театре имени Пушкина. И однажды встретил в зрительном зале – кого бы вы думали? – актера этого же театра, замечательного русского советского актера Бориса Петровича Чиркова. А как мы были с ним (подлаживаясь под стиль Аксакова) немного знакомы, то я и высказал свое удивление.

– И вы будете еще много раз ходить на этот спектакль, независимо от своего возраста. Может, еще и стариком придете когда-нибудь. Каждый возраст находит в этой сказке себе отраду. Бессмертная и красивая сказка. А главное – добрая.

Подобное чудодействие производят и остальные (главные) произведения Сергея Тимофеевича Аксакова. Надо ли говорить, что в тот год, уезжая на каникулы в деревню, я захватил с собой тяжелый однотомник этого писателя. Тут-то и состоялась моя долгожданная с ним настоящая встреча.

Аксаков своими корнями уходит в восемнадцатый век. И неудивительно. Успел девять лет пожить в восемнадцатом веке (1791 год рождения), да надо еще иметь в виду, что старое столетие, сохраняя инерцию, не сразу, не в один год уступило свою атмосферу новорожденному девятнадцатому. Да надо еще иметь в виду, что атмосфера нового века не сразу распространилась из обеих столиц до Самары, до Уфы, до Оренбургских степей.

Удивительно другое, а именно то, что, уходя корнями (и лексикой) в восемнадцатый век, Аксаков своими ветвями достигает до нас, и, дотрагиваясь до этих ветвей, мы видим, что это не какой-нибудь омертвевший сушняк и хворост, а живые полнокровные ветви.

Вращаясь среди литераторов-профессионалов, то есть среди по крайней мере квалифицированных читателей, убеждаешься на их опыте, если не доверять только своему, что не все теперь легко и с удовольствием, а тем более с наслаждением перечитывается. Если в двадцатый раз можно с первозданным увлечением перечитывать «Капитанскую дочку», вообще прозу Пушкина, включая даже «Путешествие в Арзрум», или «Героя нашего времени», то «Юрия Милославского» или «Князя Серебряного» можно перечитать, только употребив над собой власть. Страшно подумать, но уже большая часть Тургенева перечитывается без живого и трепетного увлечения и что просвещенные романы Чернышевского не хотят перечитываться, хоть тресни…

Да что там классика! Я недавно хотел перечитать «Бруски» и еще кое-что из современной им и сопутствующей прозы и потерпел фиаско. Да что – умершие корифеи? Я недавно взял для интереса несколько романов живущих еще писателей… Ну да ладно, не то в предмете нашей статьи. Я хотел сказать лишь, что Аксаков с его почти допушкинской лексикой читается сегодня так же живо, сохраняя для нас все то же очарование и обаяние, как и сто лет назад. Тут какой-то секрет, какая-то загадка, непонятное волшебство художника, тут кудесничество, которое нельзя объяснить никаким психологическим анализом.

Известно, что молодежь овладевает теперь скоростным методом чтения. Моя дочь читает в восемь раз быстрее, чем я. Есть у меня еще одна знакомая, которая привыкла читать, что называется, по диагонали и ведь успевает схватить основное содержание, информацию, содержащуюся на таким методом прочитанных страницах.

Переспрашиваю, экзаменую – схватила. И вот даю для эксперимента Аксакова. Не будем ставить в упрек молодой читательнице, что Аксакова она до сих пор не читала. Я и сам, как помним, уже в студенческом возрасте… Да и многие, подобно мне, тогдашнему, знают, что такое Аксаков, представляют себе его место в русской литературе, а читать… Не будем строго судить. Так вот, для эксперимента даю Аксакова читательнице, которая привыкла читать быстро, по диагонали, глотать целиком, схватывая информационную сторону произведения. Наблюдаю: вот сейчас должна перелистнуться страница, потом другая. Скоростной метод чтения. Двадцатый век. Нет, страница не перелистывается. Страница читается медленно, с прочитыванием каждой строки, каждого слова. Только время от времени слышатся восклицания:

– Какая прелесть!

– Какое очарование!

– Господи, хорошо-то как!

– Слушай, да он волшебник, кудесник!

Но отступим немного от художественных достоинств аксаковской прозы и сначала уясним для себя с удивлением, что столь драгоценного и неповторимого явления, как Аксаков, в отечественной литературе очень легко могло не быть. Имеются в виду не крайности (мог не родиться такой вот мальчик Сережа, мог умереть в детстве, мог утонуть двадцатилетним во время переезда через Волгу и т. д.), но имеется в виду то простое обстоятельство, что до пятидесятичетырехлетнего возраста этот человек писателем фактически не был. Точнее, Аксаковым не был. А еще точнее, был и Аксаковым и писателем, да ничего пока до своего пятидесятичетырехлетнего возраста аксаковского не написал. Того, что подразумевается, когда произносится имя «Аксаков». А пятьдесят четыре года – не риск ли? Многие состоявшиеся, немаленькие, даже и великие писатели умирали гораздо раньше этого возраста, до которого Сергей Тимофеевич, так сказать, испытывал судьбу и ее терпение.

Правда, маленький очерк «Буран» опубликован без подписи автора в альманахе «Денница» в 1834 году. Правда, комментаторы говорят, что «Буран» как бы знаменовал рожденье в нем (Аксакове) крупного художника-реалиста и открывал прямую дорогу к «Семейной хронике» и «Детским годам Багрова-внука». Правда, по свидетельству С. Машинского, «первым это описание (бурана) оценил Пушкин. Свидетельство тому – знаменитое изображение снежной метели во второй главе «Капитанской дочки», несомненно, вдохновленное Аксаковым. Достаточно лишь сопоставить соответствующие места обоих произведений, чтобы почувствовать, насколько Пушкин был близок – даже в текстуальном отношении – к автору «Бурана»1!

Может быть, это все и так, но, во-первых, и «Буран»-то появился в 1834 году, когда Аксакову было уже сорок три года; во-вторых, это теперь легко говорить, что «Буран» «знаменовал рождение и открывал прямую дорогу», но основных произведений, родившихся десять-пятнадцать лет спустя, легко могло бы не быть, как увидим дальше, и тогда «Буран», что называется, повис бы в воздухе, и ничего бы ровно не знаменовал, и ни к чему прямой дороги не открывал. В-третьих, этот маленький очерк в 1834 году написан случайно, по просьбе и под нажимом Максименко, для очередного номера альманаха и был исключением в работе самого Аксакова, считавшего основным своим делом театральные обозрения и переписку с друзьями, хотя бы и такими, как Гоголь.

Ну записал живую картинку оренбургской природы, ну так что из того – безделушка же. Даже публикует без своей подписи. В-четвертых, что такое «Буран»? Девять страничек типографского текста, не «Горе от ума» ведь, не «Княжна Мери» или «Тамань». Этюд, как сказали бы мы сейчас – зарисовка, еще целых двенадцать лет не подкрепленная ни одной художественной строкой писателя.

В двух словах путь Аксакова к своей «аксаковской» прозе был таков.

Начать с того, что мальчик умирал в результате затяжной, полуторагодовой болезни.

«Я иногда лежал в забытьи, в каком-то среднем состоянии между сном и обмороком; пульс почти переставал биться, дыханье было так слабо, что прикладывали зеркало к губам моим, чтобы узнать, жив ли я; но я помню многое, что делали со мной в то время и что говорили около меня, предполагая, что я уже ничего не вижу, не слышу и не понимаю, – что я умираю. Доктора и все окружающие давно осудили меня на смерть».

Родственница Чепрунова советовала матери мальчика. «Ведь уж и доктора и священник сказали тебе, что он не жилец. Покорись воле божией: положи дитя под образа, затепли свечку и дай его ангельской душеньке выйти с покоем из тела. Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала, что покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать все что может для моего спасенья».

Куда-то мальчика повезли, и дорогой ему стало совсем уж плохо. «…Почувствовал я себя так дурно, так ослабел, что принуждены были остановиться; вынесли меня из кареты, постлали постель в высокой траве лесной поляны, в тени дерев, и положили почти безжизненного. Я все видел и понимал, что около меня делали. Слышал, как плакал отец и утешал отчаянную мать, как горячо она молилась, подняв руки к небу. Я все слышал и видел явственно и не мог сказать ни одного слова, не мог пошевелиться. – И вдруг точно проснулся и почувствовал себя лучше, крепче обыкновенного. Лес, тень, цветы, ароматный воздух мне так понравились, что я упросил не трогать меня с места. Так и простояли мы тут до вечера. Лошадей выпрягли и пустили на траву близехонько от меня, и мне это было приятно. Где-то нашли родниковую воду; я слышал, как толковали об этом; развели огонь, пили чай… Я не спал, но чувствовал необыкновенную бодрость и какое-то внутреннее удовольствие и спокойствие, или, вернее сказать, я не понимал, что чувствовал, но мне было хорошо… На другой день поутру я чувствовал себя также свежее и лучше против обыкновенного… Мне становилось час от часу лучше, и через несколько месяцев я был уже почти здоров, но все это время от кормежки на лесной поляне до настоящего выздоровления почти совершенно изгладилось в моей памяти».

Итак, природа исцелила безнадежно больного мальчика. Или скажем осторожнее – среди природы, на лесной поляне, в тени деревьев, где цветы и родниковая вода, под небесным синим пологом произошел изначальный толчок исцеления, начался процесс исцеления будущего чудесного певца природы. Я не хочу сказать, что Аксаков потом из чувства благодарности или из чувства неоплатного долга воспевал природу, но, видимо, она тогда так наполнила собой умиравшего мальчика и душу его, вошла в него такой благодатью, так он слился и растворился в ней, что это осталось на всю жизнь обостренным чувством родной природы, ее тихой прелести, ее красоты, ее души.

Талантливость ребенка, а потом и юноши проявлялась по обочинам, по окольным путям. С детского возраста он умел и очень любил выразительно читать, декламировать. Эту любовь и способность он пронес через всю жизнь. Между прочим, на этой декламации состоялось знакомство Аксакова с ветхим уже Державиным, которому молодой человек декламировал и читал часами, и так волновал патриарха отечественной поэзии выразительным чтением, что доктора запретили в конце концов Аксакову не только декламировать, но и приходить к Державину.

Все это будет потом обстоятельно записано под названьем «Знакомство с Державиным». Советую прочитать.

Об этом можно бы и не говорить: подумаешь, какой талант читать чужие стихи, но поскольку пишущий эти строки тоже когда-то начинал с декламации, с чтения чужих стихов на школьных вечерах, а потом на разных самодеятельных и агитбригадных, то он может засвидетельствовать, что подобное чтение чужих стихов развивает в человеке два качества, которые могут и не пригодиться никогда, если человек не начнет писать сам, но могут оказаться весьма драгоценными, коль скоро человек сам попытается взяться за перо. Эти качества вот какие. Во-первых, вырабатывается как-никак чувство слова. Одно дело просто прочитать стихотворение или прозаический отрывок глазами, а другое дело выучить его наизусть и потом много-много раз опробовать, так сказать, на разных слушателях. Начинаешь понимать, какое слово как звучит, какое слово на своем месте, а какое не очень на своем или даже вовсе лишнее. Второй чрезвычайно важный момент для будущего писателя тот, что вырабатывается ощущение слушателя, ощущение аудитории, внутреннее, подсознательное, быть может, ощущение, что именно этим слушателям интересно, а что не интересно. Надо ли говорить, что писатель, когда пишет, должен держать перед мысленным взором некую аудиторию читателей, которые будут его потом читать. Так что качество ощущения аудитории и того, что ей будет интересно, а что не интересно, весьма драгоценно для писателя, а именно оно-то и вырабатывалось у Сережи Аксакова, когда он много и самозабвенно декламировал Державина, Сумарокова, Хемницера, Княжнина, Дмитриева.

С детства у Аксакова наблюдались способности к изображению других людей, подражание их разговорам, передразнивание. Он так умел изобразить того или иного из родственников, что все покатывались со смеху. Это развило в нем постепенно артистические способности, о которых впоследствии свидетельствовали все знавшие Аксакова. Он участвовал во многих любительских спектаклях (в частности, в доме знаменитого Шишкова). причем все жалели, что дворянское звание не позволяет Аксакову стать профессиональным актером. Из этого произошло то, что Аксаков всю жизнь знал и любил театр и всю жизнь писал о нем в журналы, так что до пятидесятичетырехлетнего возраста театральные обозрения были основным литературным занятием Аксакова.

С детства Аксаков был и превосходным рассказчиком. Рассказывал ли он маменьке, как они с отцом удили рыбу, рассказывал ли он потом Гоголю о своих молодых годах, все выходило ярко, образно и заражало слушателей. Ведь именно по поводу своих устных рассказов Аксаков сформулировал впоследствии как бы писательское кредо: «Воротясь в Багрово, я не замедлил рассказать подробно обо всем происходившем в Старой Мертовщине сначала милой моей сестрице, а потом и тетушке. По моей живости и непреодолимому безотчетному желанию передавать другим свои впечатленья с точностию и ясностью очевидности, так чтобы слушатели получили такое же понятие об описываемых предметах, какое я сам имел о них, – я стал передразнивать сумасшедшего Ивана Борисовича в его бормотании, гримасах и поклонах».

(Между прочим, середину этой фразы, а именно выделенные здесь слова, я однажды вылущил из аксаковского текста, взяв эпиграфом к «Капле росы», и они, освобожденные от подробностей, стали звучать действительно как четко сформулированное высказывание Аксакова о своем писательском методе.)

Итак, непреодолимое и безотчетное желание передавать другим свои впечатления… Но это же основной стимул работы писателя! Значит, писатель жил в Аксакове с детства, да только очень долго ждал своего часа.

Гоголь, слушая устные рассказы Аксакова, не раз уговаривал Сергея Тимофеевича взяться за перо и записать свои воспоминания. Есть литературный документ на этот счет, письмо Гоголя к Аксакову, посланное из Остенде.

«Мне кажется, что если бы вы стали диктовать кому-нибудь воспоминания прежней жизни вашей и встречи со всеми людьми, с которыми случилось вам встретиться, с верными описаниями характеров их, вы бы усладили много этим последние дни ваши, а между тем доставили бы детям своим много полезных в жизни уроков, а всем соотечественникам лучшие понятия русского человека. Это не безделица и не маловажный подвиг в нынешнее время, когда так нужно нам узнать истинное начало нашей природы…»

Есть и высказывание Ю. Самарина, который хорошо знал и Аксакова и Гоголя и рассказывал так: «Я помню, с каким напряженным вниманием, уставив в него глаза, Гоголь по целым вечерам вслушивался в рассказы Сергея Тимофеевича о заволжской природе и о тамошней жизни. Он упивался ими, и на лице его видно было такое глубокое наслаждение, которого он и сам не в состоянии был бы выразить словами. Гоголь пристал к Сергею Тимофеевичу и потребовал, чтобы он взялся за перо и записал свои воспоминания. Сначала Сергей Тимофеевич об этом и слышать не хотел, даже почти обижался; потом мало-помалу Гоголю удалось его раззадорить».

Раззадоривание шло на протяжении пятнадцати лет, и, хоть существует мнение, что именно Гоголь подвигнул Аксакова к писательству, на самом деле в жизни произошло все проще и трагичнее. Для нас, впрочем, все обошлось благополучно и счастливо. На шестом десятке лет Аксаков стал резко терять здоровье, в частности он стал слепнуть. Повеяло потусторонним сырым холодком. Для того чтобы как-нибудь украсить свои последние дни, Сергей Тимофеевич решил вспоминать золотое детство, золотые годы, проведенные на оренбургском приволье, на реке Бугуруслане, в селе Аксакове, страстное увлечение удочкой и ружьем, слияние с природой и все благотворство ее и начал диктовать (писать он уже не мог по слепоте своей) «для освежения впечатлений и собственного удовольствия», для того, чтобы снова все пережить наяву, вспомнить о незабвенных днях. То есть, грубо говоря, Аксаков взялся за писательство в строгом смысле этого слова, когда, как принято говорить, петух уже клюнул в темечко.

А без этого – ну что же… Конечно, современник Гоголя и его друг. Пописывал театральные обозрения. Был бы известен тонким специалистам, изучающим ту эпоху наряду ну там… с Шевыревым, Погодиным, Шаховским, Кокошкиным, Панаевым, Самариным, Надеждиным, Кавелиным, Максименко… Но Аксакова, сегодняшнего, нашего Аксакова, разумеется, не было бы.

Книг, которые превратили Аксакова из дилетанта, сочиняющего незначительные стихи и театральные рецензии, в крупнейшего русского писателя, которые сразу по мере выхода их в свет привлекали к себе всеобщее внимание читателей и писателей, книг, которые вошли в золотой фонд отечественной словесности, всего четыре. Причем две из них вроде бы нельзя и отнести к литературе. Но тем не менее они чудесным образом к ней относятся.

«Записки об ужении рыбы» – 1848 год.

«Записки ружейного охотника Оренбургской губернии» – 1852 год.

«Семейная хроника» и «Воспоминания» – 1856 год.

«Детские годы Багрова-внука» – 1858 год.

Видим, что публикация всех четырех книг уложилась в десятилетие. В 1848 году Аксакову было пятьдесят семь лет, в 1858 году – шестьдесят семь, а в 1859 году он уже умер.

Итак – последнее десятилетие семидесятилетней жизни. Вот что мы имели в виду, говоря несколько ранее, что столь драгоценного и неповторимого явления, как Аксаков, в отечественной литературе могло бы не быть.

Шумный успех встретил как первую, так и все последующие книги писателя, успех, которого он сам не ожидал и не мог предвидеть. Конечно, он знал, что пишет не просто техническое пособие для удильщиков и охотников. Из письма Гоголю: «Я затеял написать книжку об ужении не только в техническом отношении, но в отношении природы вообще; страстный рыбак у меня также страстно любит и красоты природы; одним словом, я полюбил свою работу и надеюсь, что эта книжка не только будет приятна охотнику удить, но и всякому, чье сердце открыто впечатлениям раннего утра, позднего вечера, роскошного полдня… Тут займет свою часть чудесная природа Оренбургского края, какою я зазнал ее назад тому сорок пять лет. Это занятие оживило и освежило меня…»

О второй книге сыну Ивану (тому, имени которого существует улица в столице Болгарии Софии): «С удовольствием воображаю, как я стану читать тебе свои записки. Хотя и не всем доволен, но убежден, что в них много достоинства: для охотника с душою, натуралиста и литератора. Я постоянно удерживаю себя, чтобы не увлекаться в описание природы и посторонних для охоты предметов, но Константин и Вера сильно уговаривают, чтобы я дал себе волю: твой голос решит это дело. Боюсь как огня стариковской болтливости, которая как раз подумает, что все ей известное никому не известно и интересно для всех».

Если бы меня попросили назвать главное качество аксаковских книг, притом одно, я был бы неполон, неточен, но я назвал бы – душевное здоровье, Душевное здоровье, которое невольно переливается в читающего эти книги, заражает (если можно так сказать о здоровье) и наполняет его. Отступают на второй план суета, нервозность, всякая мелочность, торопливость, мельтешение, все, что мешает нам взглянуть вокруг ясными и спокойными глазами. Неторопливая манера повествования, ясность мыслей и чувств, чистота языка и яркость его, несмотря на кажущуюся простоту, огромная художественная выразительность при кажущейся незатейливости – все это приводит к тому, что книги Аксакова читаются с наслаждением, и, точно так же, как сам он в раннем детстве, как помним, почти уже без пульса и без дыхания почувствовал вдруг, как в него вливаются непонятные силы природы, когда его положили на траву под дерево на лесной поляне, так и читающий эти книги, издерганный и тоже почти без духовного пульса, вдруг чувствует прилив сил, возвращение бодрости.

Известно, что в шестидесятые годы, когда появлялись одна за другой книги Аксакова, в русской литературе пересекались разные линии и течения. Ибо одно дело – Чернышевский, Добролюбов, Герцен, Некрасов, а другое дело – правое крыло, хотя бы те же славянофилы. Знаменательно, что в оценке аксаковских книг все сошлись и соединились, выразив полное единодушие. Аксаков, следовательно, затронул у тех и других те глубинные общие струны, которые находятся глубже пусть даже и не поверхностных, а тоже глубоких разногласий. Выпишем некоторые места из предисловия к четырехтомному собранию, а также из комментариев С. Машинского, в которых содержится указание на оценки аксаковских книг его современниками.

«Такой книги у нас еще не бывало». – Тургенев.

«Что за мастерство описаний, что за любовь к описываемому и какое знание жизни птиц! С. Аксаков обессмертил их своими рассказами, и, конечно, ни одна западная литература не похвалится чем-нибудь подобным запискам «Ружейного охотника». – Чернышевский.

«Превосходная книга С. Т. Аксакова «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии» облетела всю Россию». – Некрасов.

«Никто из русских писателей не умеет описывать природу такими сильными, свежими красками, как Аксаков». – Гоголь.

«В его пейзажной живописи, – отмечает Тургенев, – нет ничего ухищренного и мудреного, он никогда ничем не щеголяет, не кокетничает В самых своих прихотях она добродушна; подобно истинным и сильным талантам, Аксаков никогда не становился перед лицом природы в позитуру». Тургенев же заметил, что охотничьи книги Аксакова обогатили не только охотничью литературу, но общую нашу словесность.

«Никаких вычуров в рассказе, никакого желания со стороны автора завлечь читателя хитро придуманным действием, но что за удивительное впечатление производит этот маленький рассказ». – Добролюбов, об отрывке из «Семейной хроники». Впоследствии Добролюбов посвятил Аксакову две известные статьи – «Деревенская жизнь помещика в старые годы» и «Разные сочинения Аксакова».

Герцен назвал «Семейную хронику» огромной важности книгой, а Щедрин – драгоценным вкладом, обогатившим нашу литературу.

«Вот настоящий тон и стиль, вот русская жизнь, вот задатки будущего романа». – Тургенев.

Сопоставляя «Семейную хронику» и «Былое и думы», Тургенев писал Герцену, что «эти две книги представляют собой правдивую картину русской жизни, только на двух ее концах, и с двух различных точек зрения. Но земля наша не только велика и обильна – она и широка, и обнимает многое, что кажется чуждым друг другу».

Анненков справедливо писал о «сладостной русской речи» Аксакова.

«В повести «В людях» (Горький) рассказано о том, как много значили книги Аксакова в истории его духовного развития. Они и некоторые другие книги «вымыли душу, очистили ее от шелухи».

Самой важной чертой «Записок» Аксакова, по его (Панаева) мнению, является то глубокое поэтическое чувство природы, которое свойственно большому художнику, и та удивительная простота в изображении, которая отличает истинные произведения искусства. В этой книге столько простоты, писал Панаев, что ее смело можно променять на десятки так называемых романов, повестей и драм, которые пользовались у нас последнее время довольно значительным успехом. В ней столько поэзии, в этой небольшой книжечке, сколько вы не отыщете в целых томах различных стихотворений и поэм, которые привились и, точно, имеют в себе некоторые поэтические достоинства. Она, может быть, для специалиста, для охотника удить не имеет такого значения, какое имеет для художника, для литератора.

Некрасов писал Тургеневу, что перечитывает книгу Аксакова и что в новом от нее восхищении.

«Эта книга, которую охотник прочтет от первой страницы до последней с пользою и наслаждением, неохотник прочтет с увлечением, как роман». – «Труды императорского Вольного Экономического Общества».

«Он не увлекает нашего внимания рассказами о слонах и тиграх, но так сильно направляет его на предметы, всем нам более или менее известные, что мы не можем оторваться от его увлекательного повествования». – «Журнал охоты».

«В целом репертуаре иной сцены, со всеми ее трагедиями, коллизиями, водевилями и балетами, не примешь такого участия, как в судьбе пернатых жителей болот, степей и леса, описанных автором. Вот что значит знать дело и любить дело: всякая мелочь оживает, и простое описание возвышается на степень искусства». – «Москвитянин».

«Кому еще незнакомо сочинение С. Т. А-ва, тот не может себе представить, до какой степени оно занимательно, какой обаятельной свежестью веет от его страниц. Эту книгу нельзя читать без какого-то отрадного, ясного и полного ощущения, подобно тем ощущениям, которые возбуждает в нас сама природа: а выше этой похвалы мы никакой не знаем… Слог его мне чрезвычайно нравится. Это настоящая русская речь, добродушная и прямая, гибкая и ловкая. Нет ничего вычурного и ничего лишнего, ничего напряженного и ничего вялого – свобода и точность выражения одинаково замечательны. Эта книга охотно написана и охотно читается». – Тургенев.

«Слышал я две замечательные литературные вещи: «Воспоминания детства» С. Т. Аксакова и «Доходное место» Островского. Первая вещь мне показалась лучше лучших мест «Семейной хроники». Нету в ней сосредоточивающей молодой силы поэзии, но равномерно сладкая поэзия природы разлита по всему». – Толстой.

Критика писала о беспримерном единодушии похвал, Чернышевский и Добролюбов, Герцен и Салтыков-Щедрин, Л. Толстой и Тургенев – все они оценили книгу Аксакова («Семейная хроника») как событие в русской литературе. Вот несколько характерных строк из неопубликованного письма Шевченко к Аксакову от 4 января 1858 года. «…Я давно уже и несколько раз прочитал ваше известнейшее произведение, но теперь я читаю его снова, и читаю с таким высоким наслаждением, как самый нежный любовник читает письмо своей боготворимой милой. Благодарю вас, много и премного раз благодарю вас за это высокое и сердечное наслаждение».

Слова «чародей» и «кудесник» ничего, конечно, не объясняют. А между тем всегда в отношении аксаковской прозы рядом с восхищением соседствует удивление. Действительно, нет тут ни занимательного сюжета, ни столкновений характеров, ни трагических либо комических ситуаций. Отчего же так интересно? Откуда такое наслаждение читать? Отчего он будит в душе самые дорогие и глубокие струны? Отчего, наконец, его читают с наслаждением люди самых разных, иногда крайних пристрастий и убеждений? Им бы (западникам-то, например) ругаться и критиковать, а они восторгаются и наслаждаются вместе со своими литературными, журнальными, а еще крепче сказать, социальными противниками.

Аксаковский секрет объяснить нельзя, да его, вероятно, и нет. То, что проза его документальная, еще ничего не значит – мало ли на свете скучной документальной очерковой прозы?

Конечно, все писатели делятся на писателей с преобладанием фантазии и писателей, вынужденных довольствоваться лично пережитым и фактическим материалом. Одни легко строят и разветвляют сложные сюжеты, создают множество героев и персонажей (пусть иногда идя от прототипов), выдумывают для своих персонажей разные интересные положения, пересекают в романе разные линии, сталкивают героев в острых конфликтах, а потом разрешают эти конфликты.

Таких писателей большинство. Они, как правило, многотомны. Бальзак и Дюма, Диккенс, Ромен Роллан, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Толстой, Джек Лондон, Чехов… Я называю самые ближние имена, каждый может продолжить этот список. Вторые – менее объемны, их наследие ограничивается нередко всего лишь несколькими корешками. Вероятно, к ним можно отнести Руссо, Пруста, Стерна, Экзюпери, Хемингуэя, Герцена, Куприна, Бунина, Пришвина, Паустовского… Ярким представителем этого ряда и является Сергей Тимофеевич Аксаков.

«Заменить действительность вымыслом я не в состоянии. Я пробовал несколько раз писать вымышленные происшествия и вымышленных людей, – выходила совершеннейшая дрянь и мне самому становилось смешно».

«Близкие люди не раз слышали от меня, что у меня нет свободного творчества, что я могу писать только стоя на почве действительности, идя за нитью истинного события, что все мои попытки в другом роде оказывались вовсе неудовлетворительными и убедили меня, что даром чистого вымысла я не владею».

Между тем литература (по крайней мере русская) все больше начинала тяготеть именно ко второй из названных нами форм. Журнал «Современник» в 1854 году писал (безымянный рецензент по поводу нового отрывка из «Семейной хроники»): «Пора, наконец, хоть для опыта изменить форму теперешних беллетристических произведений, оставить в покое любовь с ее катастрофами и обратиться к простоте рассказа, придать ему нечто обыденное или доступное и близкое к действительному течению людского быта».

Лев Толстой справедливо указывал, что русская художественная мысль не укладывается в рамки романа и ищет для себя новой формы. В другом месте великий художник выразился еще прямее в том смысле, что в будущем писатели перестанут сочинять романы, а будут писать жизнь такой, какая она есть. Эту верную мысль, предвидение, нельзя понимать упрощенно. Не сочинять сюжеты, а основываться на пережитом – вовсе не значит идти на поводу у материала и не иметь права называться художником. Не приходилось ли вам слышать, как пересказывает интересную книгу или кинофильм человек, не умеющий рассказывать? «А этот пошел, а она ему говорит. Тут подходит брат, а старик подошел…» Через пять минут вы ничего не можете понять, ни кто он, ни где она, ни кто подошел и говорит. Интересная на самом деле книга оборачивается занудным пересказом, когда все проходит мимо вашего сознания, вызывает только досаду и скуку. Ведь, надо полагать, если бы Аксаков строго следовал за семейными событиями предшествовавших его рождению десятилетий, а тем более за событиями своего детства, надо полагать, он мог бы нагромоздить десятки томов. Он не прав, говоря, что ему чуждо свободное творчество. Творчество состояло в искусном, в мастерском отборе материала, в чувстве меры, в осмыслении материала, в расположении, опоэтизации, а также в типизации фактов, в придании им обобщающего момента. Обыденные жизненные факты надо было возвести в рамки искусства и, мало того, в рамки поэзии. Поэтичность аксаковской прозы никем пока не оспаривалась.

Сам Аксаков, отвечая на одну из критик, говорит: «Не могу также согласиться, что я «напрасно поскупился на рассказы о действиях Куролесова» и что я «касаюсь его поступков только более общими описаниями». Хороши эти описания или нет, это другой вопрос, но я остаюсь убежденным, что частностей о Куролесове рассказано довольно и что если б их было более, то художественность впечатлений была бы нарушена». (Подчеркнуто мной. – В. С. )

Итак, литературное значение Аксакова, оцененного по достоинству современниками и любимого последующими поколениями вплоть до наших дней, не подлежит сомнению. Надо сказать еще об общенародном и общегосударственном значении аксаковского литературного наследия.

О том, что у все новых и новых поколений, у молодежи нужно воспитывать патриотические чувства и то, что называется чувством родины, спорить никто не будет. Но чувство родины – это очень сложное чувство, в него входят и чувство родной истории, и чувство будущего, и оценка настоящего, и в числе прочего – не на последнем месте – чувство родной природы. Роман, например, о войне, а называется «Белая береза».

Да и вообще это как дважды два, что в общее и глубокое чувство любви к отечеству входит составной частью любовь к земле, к ее лугам, озерам, лесам. Если мало современной поэзии, обратимся к немеркнущим классическим образцам:

Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит ее рассудок мой.
Ни слава, купленная кровью,
Ни полный гордого доверия покой,
Ни темной старины заветные преданья
Не шевелят во мне отрадного мечтанья.
Но я люблю – за что, не знаю сам —
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек ее, подобные морям;
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень;
Люблю дымок спаленной жнивы
В степи ночующий обоз,
И на холме средь желтой нивы

Чету белеющих берез.

Если каждый из нас попытается присмотреться внимательно к своему собственному чувству родной земли, то он обнаружит, что это чувство в нем не стихийно, но что оно организованно и культурно, ибо оно питалось не только стихийным созерцанием природы как таковой, но воспитывалось всем предыдущим искусством, всей предыдущей культурой. Любовь к родной земле воспитывали в нас Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Фет, Тургенев, А. К. Толстой, Некрасов, Лев Толстой, Блок, Есенин, Левитан, Поленов, Саврасов, Нестеров, Куинджи, Шишкин… Так что же, разве на последнее место мы поставим в этих рядах (а они многочисленны) имя Сергея Тимофеевича Аксакова? Он и сейчас продолжает воспитывать в нас патриотизм, любовь к природе, он помогает нам полюбить родную землю, а за любимую умрешь, да не отдашь, кровью обольешь, да не выдашь. Так оно и было, скажем, три десятилетия назад.

Теперь, уменьшив масштаб, надо коснуться личных отношений к Аксакову.

Во-первых, просто наслаждение, которое он мне подарил как читателю чистотой и своеобразием языка, выразительностью, поэзией и тем душевным здоровьем, о котором была уже речь.

Во-вторых, я, как все деревенские мальчишки, с детства знался с удочками и разными там пескарями и плотвицами, водящимися в нашей Ворше, но настоящую страсть удильщика, а значит, и настоящее наслаждение от этой охоты я получил через Аксакова, через его «Записки об ужении рыбы». Нельзя ведь и вообразить теперь, сколько зорь, сколько утр, обсыпанных крупной и тяжелой, словно горох, росой, встречено на реке. Должно же заплатить за них хоть какой-нибудь благодарностью.

В-третьих, Аксаковым была начата книга, оставшаяся ненаписанной. Сохранилось несколько первых страничек, которые называются «Замечания и наблюдения охотника брать грибы», Эта книга, по тому, как она начата, была бы в одном ряду с его рыболовецкой и охотничьей книгами, а возможно, и лучше их. Но не успел. Так вот, именно в продолжение этих страничек я в свое время и написал книжку о грибах под названием «Третья охота».

В-четвертых… В-четвертых, я многому у него учился. Если и к «Капле росы», и к той же «Третьей охоте» я взял эпиграфы из Аксакова, то это говорит не только о том, что мне понравились эти фразы, но в большей степени о том, что близкими для меня оказались и аксаковский метод художественного познания действительности, и его способ выражения своих мыслей и своих чувств.

Вот почему, когда голосок сотрудницы Тани из «Литературной газеты» предложил мне поехать в Бугуруслан, а я грубовато спросил: «Что я не видел в этом Бугуруслане?» – а Таня ответила, что я не видел, в каком состоянии находится бывшее имение Аксакова, вот почему я после этой Таниной фразы выразительно замолчал, чем и дал возможность ей спросить меня без малейшей вопросительной интонации:

– Так я пришлю вам письмо…

Письмо оказалось не первоисточником. Изначальное письмо было прислано из Оренбургской области писательнице Надежде Васильевне Чертовой. Но как она, по состоянию здоровья и возрасту, не могла сама вплотную заняться этим вопросом, то, основываясь на оренбургском письме, написала свое письмо в «Литературную газету». Его я теперь и держал в руках. Вот оно от слова до слова:

«О СОЗДАНИИ МЕМОРИАЛЬНОГО КОМПЛЕКСА

В СЕЛЕ АКСАКОВО ОРЕНБУРГСКОЙ ОБЛАСТИ

В Оренбургской области, на берегу реки Большой Бугуруслан, расположено село Аксаково, где прошли детские годы известного русского писателя Сергея Тимофеевича Аксакова, «Оренбургские повести» которого, и в первую очередь «Детские годы Багрова-внука», живут в памяти благодарных поколений русского и широкого советского читателя.

И в наши дни тысячи «самостийных» экскурсантов, главным образом школьников, идут и едут в село Аксаково – не только из школ, городов и деревень Оренбургской области, но и из соседних областей. Что же видят они на месте столь неповторимо описанного С. Т. Аксаковым «милого Багрова»?

Еще тридцать лет тому назад вырублена Грачевая березовая роща. Дом Аксаковых снесен в 1960 году, – здесь поставлено небольшое двухэтажное здание школы. В 1966 году сгорела и не восстановлена водяная мельница на берегу реки Большой Бугуруслан. Запущен и гибнет неогороженный и неохраняемый парк.

Только встав рядом со зданием школы, возможно в какой-то момент воссоздать картину, открывавшуюся когда-то глазам маленького Аксакова, и вспомнить строки:

«Я очень любил смотреть в окно, выходившее на Бугуруслан: из него видна даль уремы Бугуруслана, сходившаяся с уремой речки Кармалки, и между ними крутая голая вершина Челяевской горы».

Как известно, писатель находил совершенно необходимым «передавать другим свои впечатления с точностию и ясностью очевидности, так, чтобы слушатели получили такое же понятие об описываемых предметах, какое я сам имел о них».

Живая природа сохранилась в селе Аксакове. Но необходимо наконец восполнить картину и восстановить утраченное в таком именно виде, какой вдохновил писателя на создание его замечательной книги.

Вопрос этот – о создании мемориального комплекса в Аксакове – имеет многолетнюю историю и до сего дня не сдвинулся с мертвой точки.

Еще в начале пятидесятых годов общественность области заговорила о создании музея-усадьбы в Аксакове, но дальше разговоров тогда дело не пошло. Наконец в мае 1971 года Оренбургский исполком принял решение о создании мемориального комплекса в Аксакове. С тех пор прошло около четырех лет, но по-настоящему дело не сдвинулось с места. Правда, отремонтировали за счет Общества по охране памятников истории и культуры одно из зданий школы для музея Аксакова, но здание это заняли под школьный интернат. Выделенная Министерством культуры штатная единица (для обслуживания музея) используется в музее г. Бугуруслана. Два года тому назад ученики Аксаковской школы посадили в парке 600 сосен, деревца принялись, но парк не был огорожен, и скот съел все посадки. Составлена была документация на очистку пруда, причем колхоз «Родина» просил учесть потребность в водопое 4 тысяч голов крупного рогатого скота, а также возможную организацию доходного рыбного хозяйства. Стоимость всех этих работ выразилась в сумме до одного миллиона рублей, Таких денег, естественно, не оказалось, а сам колхоз начисто отказался даже от долевого участия, ссылаясь на слабость своего хозяйства. По всем этим причинам и пруд не приведен в порядок.

Примерно в 1969 году энтузиаст этого дела – заслуженный учитель республики Н. Г. Хлебников посылал статью об Аксакове (в плане создания музея) в «Литературную Россию» и получил обнадеживающий ответ от покойной Л. Н. Фоменко, однако сама редакция ответила отказом в напечатании.

Промелькнули заметки о селе Аксакове в «Правде» (27/VII-74) – «Под сенью парка» В. Шалгунова, в «Советской культуре» (4 января 1975 года), однако они носили характер скорее лирического раздумья, и не было в них настоятельной, деловой постановки вопроса. Последствий эти публикации не имели.

Комиссия, посетившая в прошлом году Аксаково, рекомендовала областному экскурсионному бюро не посылать туда туристов, пока территория не будет приведена в порядок в соответствии с решением Оренбургского областного исполкома. На этом дело окончательно замерло, а «туристы» все равно идут и идут в Аксаково.

В дело это, очевидно, надо вовлечь нашу центральную прессу в лице – желательнее всего – «Литературной газеты».

Н. Чертова

По материалам, полученным от заслуженного учителя республики Николая Геннадьевича Хлебникова».

Письмо прочитано, но я пока не сказал ни да, ни нет. Подумаю. Соображусь с московскими обстоятельствами. И головой почти твердо знаю, что едва ли теперь, поздней осенью, на переходе осени в зиму, следует тащиться в неведомый мне Бугуруслан, а сердце не менее твердо решает за меня – придется поехать. Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел…

– Слушайте… – (сняв трубку и набрав номер), – а вы узнавали хотя бы, сколько туда езды, что за поезд?

– Узнавала. Карагандинский поезд. Казанский вокзал. Идет ровно сутки. Сходить прямо в Бугуруслане. А там километров тридцать – и деревня Аксаково.

– А может, долететь до какого-нибудь крупного города на самолете?

– Я узнавала. От Оренбурга, областного центра, – пятьсот километров, от Уфы – тоже… около трехсот, а если Куйбышев… там тоже несколько часов на поезде. Но зачем вам? Пока с аэропорта до поезда – канитель. Не проще ли в Москве сесть, а в Бугуруслане сойти?

Ну, хорошо. Я подумаю. Соображусь с московскими обстоятельствами.

На самом же деле сообразование шло по двум противоположным путям. С одной стороны, действительно с московскими, житейскими обстоятельствами, которые почти всегда против всякой дополнительной поездки и вообще всякой дополнительной нагрузки, ибо крутишься в постоянном цейтноте и на каждый день недели что-нибудь да назначено, что кажется невозможным отложить или отменить; с другой стороны, сообразование шло с движением души, с чем-то стронувшимся с места в душе в тот момент, когда по телефону было произнесено столь короткое и столь знакомое каждому хоть немного читавшему в своей жизни человеку слово «Аксаков». К Аксакову – не поехать?

* * *

«ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКА О СЕЛЕ АКСАКОВЕ
БУГУРУСЛАНСКОГО РАЙОНА
И О ПPEБЫBAНИИ В НЕМ ПИСАТЕЛЯ
СЕРГЕЯ ТИМОФЕЕВИЧА АКСАКОВА

Село Аксаково, именовавшееся также селом Знаменским по имени построенной в нем церкви в честь праздника знамения, основано в 60-х годах XVIII столетия дедом Сергея Тимофеевича симбирским помещиком, отставным квартирмейстером Степаном Михайловичем Аксаковым. По его фамилии основанная им деревушка получила название Аксаково. Земля была куплена у лейб-гвардии Преображенского полка бомбардира Николая Грязева (в «Семейной хронике» С. Т. Аксаков пишет, что земля была куплена у помещицы Грязевой). В 80-х годах XVIII века в дер. Аксаково было всего с десяток дворов крепостных крестьян.

После смерти Степана Михайловича Аксакова деревня Аксаково перешла к его единственному сыну Тимофею Степановичу, отцу будущего писателя Сергея Тимофеевича.

От брака Тимофея Степановича с Марией Николаевной Зубовой 20 сентября (1 октября) 1791 года в г. Уфе родился Сергей Тимофеевич. Свои детские и отроческие годы он провел в современном селе Аксакове. Эти годы, как и природа, окружавшая его, превосходно описаны С. Т. Аксаковым в его произведениях «Детские годы Багрова-внука» и «Семейная хроника».

После учения в Казани (с 1802 г. гимназия, университет) С. Т. Аксаков в 1807 году живет в Петербурге и Москве. После женитьбы в 1816 году С. Т. Аксаков с семьей переезжает в 1817 году в с. Аксаково и живет здесь до 1820 года. Здесь, в Аксакове, родился его первый сын Константин Сергеевич, знаменитый впоследствии славянофил.

В 1820 году Сергей Тимофеевич вместе с семьей на короткое время переезжает в Москву, а затем в августе 1821 года вновь возвращается в пределы Оренбургской губернии и поселяется в с. Надеждине Белебеевского уезда, описанном в «Семейной хронике» под именем Парашино. Это село являлось частью имения его отца, которое было передано Сергею Тимофеевичу в качестве наследства в 1821 году. Осенью 1826 года он выехал в Москву.

Я не имею материалов, был ли Сергей Тимофеевич в с. Аксаково после 1820 года, но, очевидно, он с семьей приезжал на летнее время в Оренбургскую область и, вероятно, бывал также в с. Аксаково.

В 1849 году С. Т. Аксаков купил имение Абрамцево под Москвой и с этого времени до смерти жил в нем.

Умер С. Т. Аксаков в ночь на 30 апреля 1859 года. Я также не имею материалов, как было разделено имение Тимофея Степановича Аксакова после его смерти (он умер в 1837 году) и кому из членов семьи Аксаковых досталось село Аксаково. Но, видимо, с. Аксаково перешло в руки Аркадия Тимофеевича, брата Сергея Тимофеевича, так как в предреформенное время оно принадлежало ему.

Какова была дальнейшая судьба имения Аксаковых в с. Аксаково, у меня нет документальных данных. Во время поездки в с. Аксаково летом 1958 г. старожилы сообщили мне, что последним владельцем имения в Аксакове были Сергей Аркадьевич Аксаков и его сыновья. С. А. Аксаков, по словам старожилов, служил в предреволюционное время земским начальником.

Во время поездки в с. Аксаково в 1958 г. я застал еще двухэтажный деревянный дом, Он был хорошей сохранности. В верхнем этаже дома были квартиры рабочих Аксаковской МТС. Рядом с домом несколько каменных построек. При усадьбе был парк. Местами сохранились еще следы аллей. Хорошо сохранилась липовая аллея. Стояли шесть старых сосен. Огромные ветлы росли на берегу Бугуруслана.

Старинный пруд был в загрязненном состоянии. Фруктовых деревьев уже не было. На полянах парка были огороды рабочих.

На месте церкви, которая была построена отцом Сергея Тимофеевича в конце XVIII – начале XIX века, лежала куча щебня и мусора и рядом с ними валялись три надгробных плиты.

Одна плита из черного гранита имела кубическую форму (высота около 70 см). Она лежала на боку. Высеченную на ней надпись можно было прочесть: Аркадий Тимофеевич Аксаков, родился 15 января 1803 г., скончался 15 октября 1862 г.

Другая плита высечена из розового гранита размером более метра. Надпись прочесть не удалось.

Третья плита высечена из серого гранита размером также более метра. Надпись на ней намеренно испорчена, но можно было прочесть только некоторые слова и буквы:

Мария Николаевна Аксакова, урожденна……..ова

Родилась ……… января 7 дня

Скончалась ………. дня.

Эти надгробные плиты, несомненно, были положены над могилами Аркадия Тимофеевича Аксакова, родного брата писателя, Марии Николаевны Зубовой, матери Сергея Тимофеевича, и третья – вероятно, над могилой отца писателя – Тимофея Сергеевича.

Научный сотрудник

обл. музея

А. С. Попов

24 ноября 1968 г.»

* * *

«ВСЕРОССИЙСКОЕ ОБЩЕСТВО

ОХРАНЫ ПАМЯТНИКОВ ИСТОРИИ И КУЛЬТУРЫ

ОРЕНБУРГСКОЕ ОБЛАСТНОЕ ОТДЕЛЕНИЕ,

Г. ОРЕНБУРГ

20 мая 1971 года

Первому секретарю

Бугурусланского горкома КПСС т. Карпец

Уважаемый Василий Андреевич!

В начале февраля месяца этого года был я в Москве на пленуме правления Общества охраны памятников истории и культуры.

В докладе тов. Иванова (зам. пред правления) наша область была подвергнута довольно резкой критике за разрушение аксаковского имения. Эту критику поддержал товарищ Кочемасов Вячеслав Иванович – зам. председателя Совета Министров РСФСР.

В их выступлениях была поставлена задача – сохранить и восстановить то, что еще уцелело от имения, привести территорию его в порядок.

Вы, очевидно, знаете, что в Бугуруслан и Аксаково приезжал представитель Министерства культуры РСФСР, он заснял общий неприглядный вид остатков имения, удручающий вид запущенного сада, безобразно нарушенные надгробия предков С. Т. Аксакова.

Все эти снимки являются неопровержимым укором всем нам и находятся в Министерстве культуры и у руководства общества, председателем которого является тов. Кочемасов.

На частичное восстановление имения, признанного памятником государственного значения, оказывается, не раз отпускались немалые деньги, но вместо восстановления того, что осталось, шло его дальнейшее разрушение.

Сейчас поставлена задача – создать мемориальный памятник великому писателю земли русской, певцу замечательной природы Оренбуржья: восстановить пруд, укрепить берег реки Бугуруслана и предотвратить гибель части парка – его липовой аллеи, огородить парк, восстановить надгробия, поставить памятник писателю, создать музей в здании, где размещается интернат (кстати сказать – здание это государственное, а не колхозное).

Центральное правление перевело нам 20 тысяч на эти цели. 7 мая я обо всем этом рассказал Александру Власовичу. Он одобрил все задачи, намеченные по этому поводу. На рассмотрение облисполкома вынесен проект решения о частичном восстановлении имения Аксакова, и оно будет, очевидно, принято на следующей неделе.

В связи с предстоящими немалыми работами по выполнению этого решения облисполкома, убедительная к Baм и к членам бюро просьба: обсудить этот вопрос на заседании бюро (что было бы наиболее целесообразно) или на заседании исполкома, поднять на работу местные организации с тем, чтобы в ближайшее время осуществить хотя бы минимум работ по приведению усадьбы в порядок.

Мне представляется делом чести восстановить то, что осталось от разрушенного имения. Ведь это будет культурный очаг республиканского значения. Полагаю, что при обсуждении вопроса Вы не обойдете и задачу экономического укрепления и эстетического упорядочения колхоза «Родина», которому, очевидно, придется оказать преимущественную помощь, ибо экскурсанты, а их с каждым годом будет все больше, пожелают посмотреть и колхоз, его культурные и производственные постройки, быт колхозников.

Очень хотелось приехать в Бугуруслан и выступить с лекциями и воспоминаниями о Ленине, но здоровье сейчас не позволяет это сделать. Но я не теряю надежды еще раз побывать в Вашем городе.

С коммунистическим приветом – член КПСС с 1920 года кандидат исторических наук А. Бочагов».

Если письмо заслуженного учителя республики мне вручили еще в Москве, то два последних документа я достал уже на месте, в Бугуруслане, в машинописных копиях с круглыми дырочками на боках для шнурков, при помощи которых бумаги подшиваются в папках. Причем дырочки при изъятии копий решительно кем-то прорваны. Обзавелся я и другими документами: актами, постановлениями, решениями, докладными записками, запросами и ответами на запросы. Картина нарисовалась следующая.

Первоначально в двадцатые годы в доме Аксаковых была размещена МТС. Тут была и контора, тут были и жилые комнаты. Огороды на полянах парка, фигурирующие в исторической справке А. С. Попова, закладывались и культивировались именно в этот период.

Потом МТС по всей стране, как известно, были упразднены. Дом оказался бесхозным, хотя и стоял на территории колхоза «Родина». Облисполкомом несколько раз отпускались деньги на ремонт дома, отпускались даже и материалы, в частности кровельное железо. Но колхозу (имеется в виду председатель колхоза Иван Александрович Марков) было недосуг ремонтировать дом, даже и не принадлежащий колхозу, а кроме него ремонтировать было некому. Материалы и деньги уходили на другие, может быть и важные, нужды.

Наконец колхоз стал ходатайствовать, чтобы дом и всю усадьбу передали ему в полное распоряжение. Когда же это совершилось, то в 1960 году (то есть совсем-совсем недавно) колхоз, став обладателем аксаковского дома, этот дом сломал, а на его фундаменте поставил школу, тоже двухэтажную, приблизительно в тех же габаритах. То, что дом не крылся, обрекало его на быстрое разрушение. Председатель колхоза И. А. Марков сам говорил мне, описывая состояние дома:

– Он был в бедственном положении. Чердак и верхний этаж плотно набивало снегом, а потом этот снег таял…

Со школой это было очень ловко придумано, ибо кто же потом осудит, если дом заменили школой. Больше того. Здесь мы вспомним заметочку из «Южного Урала» и выпишем вторую ее половину, как и было обещано. Для связи начнем с фразы, уже приведенной нами. Итак: «Не в некиим царстве, а на родине ключницы Пелагеи творят в наши дни сказочные дела земляки Аксакова – колхозники сельхозартели «Родина». Одно из них (сказочное дело, значит. – В. С.) свершилось днями. На месте старинного, разваливающегося дома, где протекли детские годы выдающегося автора «Семейной хроники», поднялось двухэтажное каменное здание школы, построенное на средства колхоза».

Ну, то, что строительство типовой школы во второй половине двадцатого века, в нашем просвещенном государстве, есть дело сказочное, это оставим на совести автора заметочки. А вот то, что он ввернул по отношению к дому словечко «разваливающегося», ни на чьей совести оставить нельзя. И колхозники села Аксакова, и заведующий учебной частью школы Андрей Павлович Товпеко единодушно говорили мне, что дом был удивительной крепости. Бревна на него возились в свое время отборные, неохватные, из Бузулукского бора, притом лес был как следует по-старинному выдержан, а венцы сажались на специальные шипы. Так что когда ломали дом, то бревно от бревна, венец от венца отдирали трактором, а отсюда и потолки. Но теперь известно, что крыша не чинилась, тогда как средства и даже кровельное железо на ее ремонт отпускались не один раз.

Меня всегда, между прочим, поражала эта наша любовь построить что-нибудь «вместо», а не «вместе». Чтобы построить школу, надо обязательно сломать дом. Почему? Зачем? Почему школу не поставить рядом? Тот же Андрей Павлович Товпеко говорил мне, что неразумно было строить школу на старом фундаменте аксаковского дома, ибо он ограничил ее габариты, и внутренние помещения школы, то есть классы, теперь тесны.

Я упомянул о многих документах (в копиях, конечно, с прорванными дырочками2), которыми обзавелся.

Может быть, и не надо было все их вытаскивать на свет божий, но все же для иллюстрации и подтверждения «сказочных» дел, которые сотворились там, некоторые из бумаг надо переписать в эту статью.

«РЕШЕНИЕ ОБЛИСПОЛКОМА

ОТ 4 СЕНТЯБРЯ 1953 ГОДА

О СОСТОЯНИИ ОХРАНЫ ИСТОРИЧЕСКИХ ПАМЯТНИКОВ

Разрушаются ценнейшие памятники культуры бывшей усадьбы писателя С Т. Аксакова, находящиеся на балансе Мордово-Бокминской МТС. Мордово-Бокминский р-н решил до 25 сентября 1953 г. взять на учет все исторические памятники и обеспечить их охрану .

1. В течение 1953 – 1954 гг. закончить ремонт исторических памятников за счет местного бюджета по благоустройству района. Обязать директора Мордово-Бокминской МТС т. Любакова в течение 1953 – 54 года закончить ремонт и реставрацию исторического памятника бывшей усадьбы С. Т. Аксакова.

2. Начальнику облуправления сельского хозяйства и заготовок т. Душенкову своевременно отпускать МТС средства на ремонтные работы и осуществлять повседневный контроль за восстановлением этого здания.

3. Возложить контроль за постановкой на учет охрану, реставрацию и ремонт исторического памятника на областное управление культуры.

Председатель облисполкома А. Жуков

Секретарь облисполкома Б. Бейдюков».

Хорошее, полезное решение. Может быть, директор МТС товарищ Любаков и руководствовался бы им, и провел бы ремонт здания, тем более что было предписано начальнику облсельхозуправления товарищу Душенкову «своевременно отпускать МТС средства на ремонтные работы». Но, как мы знаем, МТС были упразднены. Нет теперь МТС, не с кого и спросить.

Появилась новая забота: что делать с несчастным, превратившимся в бесхозное, зданием. Хозяин-то есть, как известно. Хозяин, как известно, – народ. Но формально, на чьем балансе?

Последовало новое, тоже, надо сказать, толковое решение облисполкома от 11 августа уже 1959 года, за год, как теперь мы знаем, до окончательной гибели дома.

«РЕШЕНИЕ ИСПОЛКОМА

ОРЕНБУРГСКОГО ОБЛСОВЕТА

ОБ ИСПОЛЬЗОВАНИИ БЫВШЕГО ИМЕНИЯ

ПИСАТЕЛЯ С. Т. АКСАКОВА

Исполком облсовета решил:

1. В здании бывшего имения С. Т. Аксакова разместить общежитие, а в подсобных помещениях школу-интернат.

2. Обязать облплан изыскать лимит в сумме 15 тысяч рублей для составления технической документации, на ремонт и переоборудование здания бывшего имения писателя С. Т. Аксакова и привязку к нему нового здания школы на 320 мест.

3. Обязать облпроект к 15.9.59 года составить техническую документацию на строительство нового здания школы. Произвести ремонт и переоборудование зданий бывшего имения писателя с сохранением архитектуры основного жилого дома.

4. Обязать облуправление культуры и Бугурусланский райисполком создать музей писателя С. Т. Аксакова, выделить и оборудовать комнату в основном здании бывшего имения.

5. Обязать исполком Бугурусланского райсовета принять необходимые меры к благоустройству территории усадьбы и сада с привлечением для этой цели общественности и школы.

Председатель облисполкома А. Жуков».

Казалось бы – чего же еще? И сохранить здание, и произвести ремонт с сохранением архитектуры основного жилого дома, и принять меры к благоустройству территории усадьбы и сада. Ведь оставалось только выполнить это замечательное решение, и благодарность потомков, не говоря уж о современниках, обеспечена. И как же получилось, что ровно через год после этого решения аксаковский дом был снесен?

Две стороны вопроса. Конечно, без ведома области, не получив добро, Иван Александрович Марков дом ломать не осмелился бы. С другой стороны, без энергичного желания и ходатайства Ивана Александровича облисполкому не пришло бы в голову ломать дом. Будто у облисполкома нет других дел и забот. А дом стоит себе и стоит, тем более что принято решение по его сохранению и ремонту. Но если снизу идет горячая просьба, обложенная убедительными аргументами, то облисполком может уважить убедительную просьбу председателя колхоза. Очевидно, что инициатива по сносу дома принадлежала председателю колхоза Ивану Александровичу Маркову. А комиссию можно убедить, что дом обветшал, что крыша и потолок текут, что ребятишки влезают туда играть и может их придавить. Именно эту причину высказал как главную Иван Александрович Марков мне лично. Опасен стал. Ребятишки играют. мог произойти несчастный случай.

– А если б отремонтировать?

– Это было сложнее.

– Чем сломать?

– Да что вы все с этим домом? Мы же школу на его месте построили!

Сносу дома предшествовал целый ряд документов, некоторые оказались у меня в руках.

«ПИСЬМО ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ОБЛИСПОЛКОМА

ОТ КОЛХОЗА «РОДИНА»

Бугурусланский райисполком на основании решения общего собрания колхозников от 7 апреля 1961 года и парткома к-за «Родина» от 5 апреля просит передать с баланса Аксаковской РТС колхозу имение С. Т. Аксакова с земельным участком, хозяйственными постройками и домом писателя, а также разрешить строительство одиннадцатилетней школы на средства к-за на месте ветхого дома С. Т. Аксакова».

Этот маленький документ вызвал цепочку других документов, из которых передо мной только три. Во-первых, облисполком, получив просьбу колхоза, подтвержденную районом, сделал запрос в свой же отдел культуры, на что получил ответ:

«На ваш номер (такой-то) от 24 апреля 1961 года управление культуры сообщает, что усадьба С. Т. Аксакова на учете как исторический памятник не значится.

Заведующий областным управлением культуры В. Бирюков»

Ну, если не значится, о чем же и говорить? Но все же обком и облисполком, надо им отдать справедливость, создали и послали специальную комиссию для того, чтобы та все уточнила на месте, во всем разобралась и дала бы свои рекомендации. Такие рекомендации комиссией были даны 1 августа 1961 года.

«ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА

К СЕКРЕТАРЮ ОБКОМА КПСС Т. ШУРЫГИНУ В. Н.

И ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ОБЛСОВЕТА МОЛЧАНИНОВУ

Комиссия в составе зав. облоно Ткачевой

Начальника областной проектной конторы т. Иванова

Главного инженера УКСа при облисполкоме т. Трахтенберга предложила:

1. Организацию школы-интерната на территории усадьбы писателя С. Т. Аксакова считать нецелесообразной, т. к. жилой дом и все остальные постройки пришли в ветхое состояние и для восстановления только жилого дома потребуется не менее 60 тысяч рублей.

2. Жилой дом после его реставрации не может быть полностью использован в связи с тем, что второй этаж его очень низкий примерно полтора метра (!). Другие помещения, в частности конюшня, под жилье не могут быть приспособлены из-за отсутствия минимальных санитарных требований.

3. Наиболее правильным было бы решение передачи имения Аксакова сельскохозяйственной артели «Родина», а на его территории строительства общеобразовательной школы по типовому проекту.

Колхоз намерен приступить к строительству школы, необходимые средства выделяет. Для более быстрого осуществления плана строительства школы следует в период строительства оказывать помощь в выделении строительного материала.

Исполком Бугурусланского райсовета 14.8.61 г. просит облисполком поддержать ходатайство правления к-за «Родина».

Вскоре на основании этой докладной записки состоялось решение облисполкома.

«РЕШЕНИЕ ОБЛИСПОЛКОМА

О ПАМЯТНИКЕ КУЛЬТУРЫ

ПИСАТЕЛЯ СЕРГЕЯ ТИМОФЕЕВИЧА АКСАКОВА

В целях сохранения памятника культуры местного значения бывшей усадьбы писателя Аксакова и учитывая ходатайство правления колхоза «Родина», исполком облсовета решил:

1. Удовлетворить ходатайство к-за «Родина» Бугурусланского района о передаче колхозу приусадебного участка, парка и существующих зданий бывшей усадьбы писателя С. Т. Аксакова для приведения в порядок территории бывшего имения и строительства на ней общеобразовательной школы по типовому проекту.

2. Областному управлению культуры заключить с колхозом охранный договор.

3. Обязать областное управление культуры (т. Бирюкова) для увековечения памяти русского писателя С. Т. Аксакова установить на здании новой школы памятную доску.

Председатель исполкома Н. Молчанинов

Секретарь исполкома А. Краснов».

Заметим, что в этом документе уже нет упоминания о доме Аксакова, как это было в других документах этого же периода. Здесь сказано окольно и мягко о «передаче колхозу приусадебного участка, парка и существующихзданий бывшей усадьбы писателя Аксакова. Видимо, до области дошло, что дом уже сломан. Остается установить мемориальную доску на здании новой школы.

С домом примерно ясно. Оставались еще парк, пруд и мельница. Парк – это дело сложное. Если за парком не ухаживать повседневно, из года в год, то он дичает и практически гибнет. Старые деревья выпадают либо их спиливают на дрова, кустарник же разрастается и перепутывается, превращая бывший парк в подобие огромной бесформенной мочалки, из которой лишь кое-где могут торчать случайно уцелевшие вековые деревья. Точно так все и получилось с парком в Аксакове. Надо сказать только, что основная часть старых деревьев была вырублена в годы войны, когда мужиков почти не оставалось в деревнях, по крайней мере сильных и здоровых мужиков, и дрова брали где поближе и попроще3.

Что касается мельницы и пруда, то надо бы вспомнить, как они образовались. К счастью, есть прекрасное и подробное описание этого события в «Семейной хронике», на первых же страницах ее. Поскольку мы до сих пор не злоупотребляли собственно аксаковскими текстами, то вот описание, как создавалась мельница. Оно интересно еще и тем, что, оказывается, наши деды применяли тот же способ при перекрытии рек, как и мы теперь, когда перекрываем Енисей или Ангару. Масштабы, правда, не те, и материалы, и техника, и цели. Уже не хворост и не навоз, не солома, а железобетонные глыбы, не телеги, а самосвалы, не сто ловких мужиков, а огромная армия строителей. Но принцип, заметьте, тот же самый.

«…Выбрав заранее место, где вода была не глубока, дно крепко, а берега высоки и также крепки, с обеих сторон реки подвели к ней плотину из хвороста и земли, как две руки, готовые схватиться, а для большей прочности оплели плотину плетнем из гибкой ивы; оставалось удержать быструю и сильную воду и заставить ее наполнить назначенное ей водоемище. С одной стороны, где берег казался пониже, заранее устроен был мельничный амбар на два мукомольные постава с толчеей. Все снасти были готовы и даже смазаны; на огромные водяные колеса, через деревянные трубы кауза должна была броситься река, когда, прегражденная в своем природном русле, она наполнит широкий пруд и станет выше дна кауза. Когда все уже было готово и четыре длинные дубовые сваи крепко вколочены в твердое глинистое дно Бугуруслана, поперек будущего вешняка, дедушка сделал помочь на два дня; соседи были приглашены с лошадьми, телегами, лопатами, вилами и топорами. В первый день огромные кучи хвороста из нарубленного мелкого леса и кустов, копны соломы, навозу и свежего дерна были нагромождены по обеим сторонам Бугуруслана, до сих пор вольно, неприкосновенно стремившего свои воды. На другой день, на восходе солнца, около ста человек собрались занимать заимку, то есть запрудить реку. На всех лицах было что-то заботливое и торжественное; все к чему-то готовились; вся деревня почти не спала эту ночь. Дружно, в одно и то же мгновенье с громким треском сдвинули в реку с обоих берегов кучи хвороста, сначала связанного кучками; много унесло быстрое течение воды, но много его, задержанного сваями, легло поперек речного дна; связанные копны соломы с каменьями полетели туда же, за ними следовал навоз и земля; опять настилка хвороста, и опять солома и навоз, и сверху всего толстые слои дерна. Когда все это, кое-как затопленное, стало выше поверхности воды, человек двадцать крестьян, дюжих и ловких, выскочили на верх запруды и начали утаптывать, уминать ее ногами. Все это производилось с такою быстротою, с таким общим рвением, беспрерывным воплем, что всякий проезжий или прохожий испугался бы, услыхав его, если б не знал причины. Но пугаться было некому: одни дикие степи и темные леса на далекое пространство оглашались неистовыми криками сотни работников, к которым присоединилось множество голосов женских и еще больше ребячьих: ибо все принимало участие в таком важном событии, все суетилось, бегало и кричало. Не скоро сладили с упрямою рекой: долго она рвала и уносила хворост, солому, навоз и дерн; но наконец люди одолели, вода не могла пробиться более, остановилась, как бы задумалась, завертелась, пошла назад, наполнила берега своего русла, затопила, перешла их, стала разливаться по лугам, и к вечеру уже образовался пруд, или, лучше сказать, всплыло озеро, без берегов, без зелени, трав и кустов, на них всегда растущих; кое-где торчали верхи затопленных погибших дерев. На другой день затолкла толчея, замолола мельница – и мелет и толчет до сих пор».

Не знаю, до какого года толкла и молола мельница, но само строение ее, мельничный амбар, кауза и колеса – все это сгорело в 1966 году, пережив аксаковский дом на шесть лет. Пруд не сгорел при этом, как можно догадаться, но он не чистился и не промывался не с аксаковских ли времен, загрязнен и заилен, обмелел и зарастает, обезрыбел и превратился в огромную лужу.

Не знаю, почему его всегда называли и называют прудом. Это, скорее, мельничный омут, именно водохранилище, водоемище, украшающее и облагораживающее степное место И если бы его почистить, вывезя весь ил на поля колхоза «Родина», да как следует умело зарыбить, да приложить минимум усилий к его содержанию в чистоте и порядке, то он имел бы даже и хозяйственное значение.

Ну вот, значит, по всем статьям получилось полное соответствие: парк одичал, пруд запущен, дом сломан, мельница сгорела. Самое время пришло взяться за охрану и за восстановление так называемого мемориального комплекса.

* * *

«ОРЕНБУРГСКОЕ ОБЛАСТНОЕ ОТДЕЛЕНИЕ

ВСЕРОССИЙСКОГО ОБЩЕСТВА ОХРАНЫ ПАМЯТНИКОВ.

Г. ОРЕНБУРГ, УЛ. СОВЕТСКАЯ, 66, КОМН. 68

Государственная инспекция по охране памятников истории и культуры сообщает, что бывшая усадьба Аксакова С. Т. в Бугурусланском районе Оренбургской области включена в списки памятников истории, подлежащих государственной охране.

В связи с этим просим Вас войти в ходатайство в облисполком о принятии неотложных мер по сохранению мемориального парка, а также о выделении помещения для музея С. Т. Аксакова. Материалы для этого музея могут быть предоставлены, согласно полученному сообщению, музеем-усадьбой «Абрамцево».

Начальник Госинспекции по охране (Маковецкий)».

* * *

«ДИРЕКТОРУ МЕМОРИАЛЬНОГО МУЗЕЯ «АБРАМЦЕВО»

TOB. МАНИНУ В. Ф.

Исполком Оренбургского областного Совета депутатов трудящихся в мае 1971 года принял решение «О создании мемориального комплекса писателя Сергея Тимофеевича Аксакова, в селе Аксаково Бугурусланского района».

Решением исполкома проектно-сметные организации обязаны разработать генеральный план восстановительных работ бывшей усадьбы С. Т. Аксакова. В проектном задании по составлению генерального плана восстановительно-ремонтных работ предусмотрено: восстановление дома в усадьбе Аксакова, благоустройство парка, расчистка существующих насаждений и посадка ценных пород деревьев, устройство беседок, пешеходных дорожек, планировка партерного скверика, восстановление пруда с водяной мельницей, плотиной и отводным каналом.

Для проектирования требуются фотографии, рисунки, чертежи, описания дома Аксакова, мельницы, пруда, парка, беседок и др. материалы. Наше областное отделение такими материалами не располагает.

Чтобы оказать помощь проектировщикам в наиболее полном восстановлении в прежнем виде мемориального комплекса, убедительная просьба к Вам подсказать, где и как можно разыскать необходимые материалы по усадьбе писателя Аксакова.

Если же есть в Вашем музее фотографии, чертежи, рисунки, описания дома Аксакова, мельницы, пруда, парка, беседок и другие материалы, не окажете ли Вы любезность выслать копии этих материалов в адрес областного отделения общества: г. Оренбург, ул. Советская, 66, комната 68.

Председатель президиума

областного отделения Общества

(А. Бочагов)».

* * *

ЗАДАНИЕ НА ПРОЕКТИРОВАНИЕ ИНСТИТУТА

ОРЕНБУРГСЕЛЬХОЗПРОЕКТ

«На основании протокола заседания президиума Оренбургского областного отдела Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры от 17 августа 1970 года и акта обследования памятников и памятных мест Бугурусланского района от 12 ноября 1968 года, необходимо составить проектно-сметную документацию для восстановления усадьбы Аксакова.

При составлении проектно-сметной документации предусмотреть:

1. Ограждение парка (железная ограда на железобетонных опорах).

2. Расчистку существующих насаждений и посадок ценных пород деревьев.

3. Очистку и восстановление пруда с садками для разведения рыб.

4. Укрепление берегов реки Бугуруслан.

5. Сохранение и ремонт существующих пяти кирпичных построек.

6. Строительство мемориального комплекса, где разместить гостиницу для туристов, столовую, мемориальную комнату Аксакова.

7. Размещение надгробий с могил родителей Аксакова и восстановление надписей на надгробиях.

При составлении генерального плана села Аксаково предусмотреть сохранение мемориального парка, включив его в зону отдыха центральной усадьбы колхоза.

Оплату за составление проекта сметной документации производит Оренбургское отделение Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры.

Председатель

областного отделения ВООПИК Бочагов

Председатель колхоза «Родина» Марков»

* * *

«РЕШЕНИЕ ИСПОЛНИТЕЛЬНОГО КОМИТЕТА

ОРЕНБУРГСКОГО ОБЛАСТНОГО СОВЕТА

ДЕПУТАТОВ ТРУДЯЩИХСЯ

от 26 мая 1971 года

О СОЗДАНИИ МЕМОРИАЛЬНОГО КОМПЛЕКСА

ПИСАТЕЛЯ СЕРГЕЯ ТИМОФЕЕВИЧА АКСАКОВА

В СЕЛЕ АКСАКОВО БУГУРУСЛАНСКОГО РАЙОНА

В октябре 1971 года исполняется 180 лет со дня рождения русского писателя С. Т. Аксакова, который продолжительное время жил и работал в Оренбургском крае, учитывая его большие заслуги в развитии культуры и популярность среди русских и зарубежных читателей, в целях увековечения его памяти

исполком облсовета Р Е Ш И Л:

1. Создать в селе Аксаково, на территории бывшей усадьбы писателя, мемориальный комплекс С. Т. Аксакова. В мемориальный комплекс включить все постройки, принадлежавшие С. Т. Аксакову, парк, музей и памятник писателю. Сохранить надгробия с могил родителей и брата писателя.

2. Обязать начальника областной проектной конторы Облупркомхоза Беляева Н. И. включить в план проектирования на 1972 год разработку генерального плана восстановительно-ремонтных работ бывшей усадьбы С. Т. Аксакова, в 1971 году составить проектно-сметную документацию на ремонт дома под музей С. Т. Аксакова, установку памятника и надгробий родителей и брата С. Т. Аксакова.

3. Обязать директора института Оренбургсельхозпроект Решетникова Г. А. при составлении генерального плана застройки села Аксаково (колхоз «Родина») учесть обязательность сохранения усадьбы С. Т. Аксакова со всеми ее постройками и парком. Не позднее июля с. г. с областным отделением Общества охраны памятников истории и культуры установить границы усадьбы писателя и охранную зону.

Оплату стоимости проектно-сметной документации и ремонтных работ по дому-музею, установление памятников и надгробий родителей С. Т. Аксакова произвести за счет областного отделения Общества охраны памятников истории и культуры.

4. Обязать облремстройтрест (т. Чекмарев С. С.) в течение 1971 года провести капитальные работы по созданию мемориального комплекса в с. Аксаково. Областному отделению Общества охраны памятников истории и культуры заключить договор с облремстройтрестом на производство восстановительных работ и обеспечить их финансированием.

5. Обязать областное отделение Общества охраны памятников истории и культуры (т. Бочагов А. К.) к 15 июля 1971 года заключить договор с колхозом «Родина» на охрану помещений, которые переданы ему для пользования в хозяйственных целях.

6. Обязать Бугурусланский райисполком (т. Проскурин В. Д.):

а) не позднее июля с. г. решить вопрос об освобождении одного дома, занятого интернатом школы, с целью создания в ней музея писателя;

б) обеспечить сохранность всех построек, оставшихся в усадьбе писателя, переданных колхозу «Родина»;

в) благоустроить подъездные пути в с. Аксаково.

7. Обязать областное управление культуры (т. Соловьев А. В.) войти с ходатайством в Министерство культуры РСФСР об открытии филиала музея С. Т. Аксакова.

8. Обязать областной совет по туризму (т. Пустовалов М. Ф.) разработать к 1972 году маршрут экскурсий «Аксаково», рассмотреть вопрос о создании туристической базы в с. Аксаково и совместно с областным отделением Об-ва охраны памятников истории и культуры издать путеводитель по аксаковским местам.

9. Обязать облпотребсоюз (т. Сербии Г. П.) решить вопрос о строительстве в 1972 году в с. Аксаково столовой на 25 – 30 мест и предусмотреть в плане поставки для продажи населению села Аксаково 20 – 30 сборных домов.

10. Обязать областное управление лесного хозяйства (т. Нечаев Н. А.) в 1971 году произвести необходимые ремонтные работы в парке с. Аксаково.

11. Просить областное отделение Общества охраны природы (т. Власюк А. Е.) взять под охрану парк в аксаковской усадьбе.

12. Поручить Оренбургскому филиалу Средволговодгипроводхоз (т. Тафинцев А. Г.) составить проектно-сметную документацию на восстановительные работы пруда в парке в 1971 году за счет лимитов облводхоза.

13. Обязать областной отдел мелиорации и водного хозяйства (т. Бомов П. И.) провести все восстановительные работы пруда в парке.

14. Просить комитет по делам печати при Совете Министров РСФСР о переиздании произведений С. Т. Аксакова.

15. Просить обком ВЛКСМ (т. Зелепухин А. Г.) на период восстановительных работ в с. Аксаково выделить студенческий отряд строителей.

16. Обязать областное управление культуры (т. Соловьев А. В.) и областное отделение Общества охраны памятников истории и культуры (т. Бочагов А. К.) осуществлять контроль за выполнением работ по созданию мемориального комплекса в с. Аксаково, оборудованием дома-музея, а также решить совместно вопрос о выделении штатной единицы работника музея на период его ремонта и организации.

Председатель исполкома облсовета депутатов трудящихся.

А. Баландин

Секретарь исполкома облсовета депутатов трудящихся

А. Карпунков

Верно: зав. протокольной частью

3. Чаплыгина».

Разослано: Оренбургсельхозпроекту, облремонтстрою, областному совету по туризму, облпотребсоюзу, облкоммунуправлению, облотделу мелиорации и водного хозяйства, облуправлению культуры, Обществу охраны памятников истории и культуры, областному отделу охраны природы, обкому ВЛКСМ, облуправлению печати, облотделу по делам строительства и архитектуры, т. Чернышевой, облплану, облфо, обкому КПСС, облпрокурору тов. Власюку, Бугурусланскому райисполкому, колхозу «Родина» Бугурусланского района, Бугурусланскому горкому КПСС тов. Карпец, Оренбургскому филиалу Средволговодгипроводхоз.

После всего изложенного нетрудно предположить, что я нашел и увидел в Аксакове.

В Бугуруслане, то есть в районе, ко мне отнеслись хорошо и внимательно, воистину как к московскому гостю, да еще с документом «Литературной газеты». Впрочем, бугурусланские впечатления неуместны здесь, потому что это была бы уж не аксаковская тема, или, точнее, не аксаковская тема в ее чистом виде. Поэтому скажу лишь, что мне выделили машину для поездки в Аксаково, а также и попутчиков: один человек из райисполкома, один из местной газеты и еще один человек, я уж теперь не помню из какой именно организации. Одним словом, «газик» новой модели набился битком, и мы поехали.

В этот день проходила сессия райисполкома, и председателю колхоза «Родина» И. А. Маркову на ней надлежало присутствовать. А нам надлежало дожидаться его в Аксакове, обещался приехать не позже двух часов дня, то есть к обеду. Значит, до двух мы могли самостоятельно знакомиться с объектом. Они, впрочем, думали, что я впервые попадаю в Аксаково. Но я уж три дня прожил в Бугуруслане, пока мне дали машину. И будто бы я мог спокойно сидеть три дня в гостинице! Между тем уже на другой день один частничек за пятерку прокатил меня до Аксакова, повозил по селу, подождал, пока я походил и порасспрашивал, и привез обратно в Бугуруслан.

Но теперешняя наша поездка отличалась не только, так сказать, легальностью и официальностью, но и тем, что мы собирались приехать в Аксаково с другого конца Бугурусланского района, сделать большой круг, чтобы попасть на старую Уфимскую дорогу, и по ней как бы повторить многократную дорогу самого Аксакова из Уфы в родное село.

Выдался замечательный день, как по заказу – тихий, солнечный, редкостный для конца октября в этих местах. Преобладали два тона вокруг нас: синий и золотистый. Синим было чистое небо, а золотистыми холмы, раскинувшиеся под небом, да еще солнце, большое и резко очерченное в густой синеве. Конечно, иногда холмы были красноватыми, что характерно для здешних мест, иногда среди осенней золотизны ярко и бархатно чернели прямоугольники вспаханного чернозема, конечно, леса на холмах и во впадинах между холмами уже потеряли большую часть листвы и были теперь черноватыми, кроме дубовых рощ, по-прежнему медно-красных, литых и чеканных. Но и черные безлистые леса золотели под ясным осенним солнцем. Была еще разная пестрота: полей и сел, дорог, столбов по сторонам дороги, нефтевышек то там, то сям. Но все же теперь, когда хочу вспомнить живописное состояние того дня, вижу два основных, преобладающих тона – синий и золотой.

Дорога все время вела нас по резко пересеченному ландшафту: с холма в глубокий овраг, наискось по косогору, из глубокой лощины на холм. Наконец с округлой высоты мы увидели внизу, воистину как на ладони или как на подносе, большое село, в общей картине которого выделялись ровные ряды новых стандартных домиков под шифером, построенных, как видно, совсем недавно. Их было тут несколько десятков, и я, помнится, тотчас отметил про себя, зная примерную цену каждому такому дому, что колхоз «Родина» вовсе не бедный колхоз, и надо было увязать мне увиденное со строками из первоначального письма, которое, как говорится, позвало в командировку. «Составлен был документ на очистку пруда, причем колхоз «Родина» просил учесть потребность в водопое четырех тысяч голов крупного рогатого скота, а также возможную организацию доходного рыбного хозяйства. Стоимость всех этих работ выразилась в сумме до одного миллиона рублей. Таких денег, естественно, не оказалось, а сам колхоз наотрез отказался даже в долевом участии, ссылаясь на слабость своего хозяйства».

Но должен сказать сначала, что при первом взгляде на Аксаково с высокой горы я почувствовал, что чего-то тут не хватает и чем-то этот вид непривычен. Разумеется, я ведь до сих пор видел село с этого высокого места только на картинках, воспроизводимых иногда в книгах Аксакова или в книгах о нем. Взгляд приобвык к виду села, и теперь привычному взгляду чего-то не хватало. Это все равно как если бы вид на Москву, и вдруг – нет Кремля. На месте Кремля пустое пространство и мелкие невзрачные строения. Поневоле замечешься взглядом в поисках привычного, устоявшегося.

У села Аксакова на прежних картинках был организующий центр – белая церковка в середине, перед ней площадь, а дальше аксаковский дом с постройками буквой «П». Вокруг этого, так сказать, архитектурного старинного комплекса располагалось остальное село. Ну, а поскольку церкви я теперь не увидел и не могу увидеть, а на площади построили два магазина и столовую да продолговатый барачного типа колхозный Дом культуры, то и общая картина села Аксакова рассыпалась для меня на плоское, неорганизованное с архитектурной стороны скопление домов.

Мы приехали раньше, нежели предполагали мои сопроводители. Оставалось до председательского возвращения с сессии не меньше трех часов, которые мы и употребили на осмотр того, что называется в бумагах мемориальным комплексом аксаковского имения. Начали, разумеется, с дома, вернее, с того места, на котором дом стоял еще пятнадцать лет назад. Ну, школа как школа. Нас водил по ней завуч Андрей Павлович Товпеко. Столы, классные доски, коридоры – все как полагается в новой школе. Можно ли возражать против школы, да еще такой хорошей и новой? Но все же, но все же почему «вместо», а не «вместе»? Тем более что тут-то во время этой экскурсии, Андрей Павлович и поведал, что неразумно было строить школу на старом фундаменте, что прямоугольник старого фундамента ограничил габариты школы и ее внутренние помещения теперь стеснены. Но окна школы смотрят в ту же сторону и открывается из них тот же обзор местности, что открывался глазам Сережи Аксакова сто семьдесят лет назад. Из-за одного этого надо было походить по школе и посмотреть через ее окна на бывший парк, на реку и дальше, на голую красноватую Беляевскую гору.

Перед школой разбили скверик, причем для его разбивки был приглашен специалист из Еревана. Он сумел придать площадке перед школой тот скучноватый казенный вид, который имеют обыкновенно площадки перед конторами заводов, автовокзалов или заводских столовых. Только вместо непременной в тех случаях доски Почета стояли здесь посередине сквера три надгробья из шлифованного гранита.

Как помним, эти надгробья не однажды фигурировали в разных бумагах, переписанных нами в эту статью, и, естественно, мы около них остановились. Они все три были приблизительно одинаковой форумы. Ну как бы вам дать о них представление… Ну три этаких ларца на каменных подставках, то есть более горизонтальных и продолговатых, нежели вертикальных. На передних стенках выбиты письмена. Научный сотрудник областного музея А. С. Попов не мог прочитать все надписи, но мы теперь их все-таки прочитали. Видимо, буквы, все избитые, искрошенные, удалось немного подновить и прояснить. Это были надгробья с могил отца писателя – Тимофея Сергеевича, матери – Марии Николаевны и брата – Аркадия Тимофеевича. Надгробья были расположены в ряд, одно возле другого, в середине сквера перед школой, где по привычной планировке можно было бы ожидать доску Почета. Я тотчас попросил Андрея Павловича Товпеко, чтобы он показал мне место самих могил. По свидетельству А. С. Попова, в 1968 году «на месте церкви, которая была построена отцом Сергея Тимофеевича в конце XVIII – начале XIX века, лежала куча щебня и мусора и рядом с ними валялись три надгробных плиты». Очевидно, что речь шла о них, об этих надгробьях, очевидно, что могилы находились рядом с церковью, что и подтвердил нам Андрей Павлович Товпеко.

– Около церкви стояла маленькая часовня, а под ней – склеп. Там и были похоронены родители Сергея Тимофеевича Аксакова. Пойдемте на площадь, я покажу вам это место.

Мы пришли на ровную, заасфальтированную площадку, обстроенную с четырех сторон низкими, из силикатного кирпича зданиями двух магазинов, столовой и колхозного Дома культурны. Уже ни щебня, ни мусора тут не было. Равно как и признаков стоявшей некогда на этой площади Знаменской церкви. Только при входе в Дом культуры вместо порога лежал большой полукруглый плоский камень, который никак не сочетался с силикатным кирпичом и шифером и был, очевидно, деталью старой церковной постройки. Возможно, он находился перед входом в алтарь. Ступив на него, мы прошли в Дом культуры и попали в небольшие белено-голубенькие низкие помещеньица, клетушки, натопленные до одуряющей духоты. В одной клетушке помещалась колхозная жиденькая библиотека. У девушки-библиотекаря мы спросили, какие книги Аксакова она у себя держит. Девушка, смутившись, ответила, что у них нет ни одной книги Аксакова.

– То есть как ни одной? Так-таки и ни одной? Хотя бы дешевенького издания?

– Ни одной.

За стеной раздавался какой-то громкий разговор, похожий больше на радио. Оказалось, что главную и большую часть Дома культуры составляет кинозал и что теперь там идет дневной сеанс. Мы заглянули на пять минут. Иностранный шпион убегал от наших разведчиков, то выпрыгивая на ходу из электрички, то снова впрыгивая в электричку. Мчались автомобили, опускались шлагбаумы, по рации переговаривались милиционеры. Одним словом, было ясно, что шпиону никуда не уйти.

Но все же мне хотелось точнее установить место склепа, и Андрей Павлович привел меня на ровную заасфальтированную площадку между Домом культуры, двумя магазинами и столовой к небольшому прямоугольному люку.

– Вот здесь и был склеп.

Я заглянул в отверстие и увидел, что верхняя часть его недавно отцементирована. Дальше в глубине ничего не было видно.

– Ну да, точно, – повторил Товпеко, оглядываясь. – Здесь стояла церковь, здесь была паперть, здесь часовня, а это – склеп.

– Но почему, если церковь и часовня сломаны, оставили среди площади эту дыру? Зачем?

– Приспособили. По идее, собирались там держать воду. Противопожарные меры. Резервуар. Председатель даже будет вам говорить, что они специально этот резервуар выкопали и соорудили. Но где вы видели такие резервуары хотя бы в одном селе или в городе? Приспособили склеп. А так как воды в нем никогда не бывает и пожаров пока, слава богу, не было в Аксакове с самого его основания, то магазины, в свою очередь, приспособили этот люк под мусор.

– Не может быть! Не поверю. Сейчас мы спросим.

Мимо шла женщина – колхозница лет пятидесяти. Я обратился к ней и стал расспрашивать, где была церковь, где часовня, где паперть. Женщина отвечала и показывала с точностью до метра.

– А это? – показал я на дыру.

– Здесь они были похоронены. Мать, отец. Теперь около школы… Камни… может, видели…

– Зачем же эта дыра?

– Из магазинов мусор выбрасывают.

Мое представление о парке как об огромной перепутавшейся мочалке совпало с поразительной точностью. Только несколько древних кургузых лип создавали в одном месте подобие аллеи. Все остальное пространство заполонил разросшийся кустарник, сдобренный еще и высокими травянистыми растениями, теперь засохшими и колючими.

Товпеко пытался мне втолковать, где были садки для рыбы, где была беседка, где парковый прудик, в котором плавали (будто бы!) лебеди, но вообразить ничего этого было теперь нельзя. Из парка, продираясь сквозь кусты и колючки, мы подошли к мельничному пруду, уже подернутому ледком. На льду было во множестве набросано камней и палок. Мы тоже, бывало, мальчишками бросали вскользь, у кого дальше проскользит и укатится. Показали мне и место, на котором стояла девять лет назад сгоревшая мельница Аксаковых.

Теперь нам оставалось посмотреть на то, что было все же сделано для увековечения памяти писателя. Ну, о сквере и о трех надгробьях, поставленных там в рядок, мы уже говорили. В самом начале сквера установлен в 1971 году (сто восемьдесят лет со дня рождения) памятник Сергею Тимофеевичу. Большой и тяжелый бюст, покоящийся на еще более тяжелом постаменте, а лучше сказать, на грубой прямоугольной бетонной чушке. Если сквер был поручен специалисту из Еревана, то памятник был заказан почему-то в Грузии и устанавливался (есть подробный рассказ об этом Тамары Александровны Лазаревой) спешно, ночью, в холодный дождь, при раскисшей земле и пронзающем ветре. Но как бы то ни было, памятник в сквере стоит.

Сбоку от сквера, в уцелевшей подсобной постройке, отремонтированной и покрытой шифером, располагается школьное общежитие. У этого общежития взяли одну комнату, площадью метров пятнадцать, и превратили эту комнату в музей Сергея Тимофеевича Аксакова. Милая девушка Галя, башкирка по национальности, единственная штатная единица этого музея. Она старательно развесила по стенам комнаты фотографии (копии с копий), расплывчатые и зернистые, присланные сюда из подмосковного музея в Абрамцеве. Родители писателя. Вид дома. Вид мельницы. Вид села. Перефотографированные титульные листы некоторых книг Сергея Тимофеевича. Вещей, разумеется, никаких. Особенно растрогала меня одна Галина выдумка. Она согнула белые листы бумаги, чтобы они были похожи на корешки книги, и написала на этих «корешках»: Тургенев, Гоголь, Толстой… То есть имитировала книги писателей, с которыми Аксаков был близок в жизни. Эти «корешки» она расставила как бы на книжной полке.

Насколько я понял, идет борьба (у кого с кем?), чтобы отобрать у школьного общежития под музей если не все это боковое здание, то хотя бы еще одну комнату. Тогда Галя получит возможность развесить еще десятка два фотографий.

…Между тем вот-вот должен был приехать с сессии райисполкома председатель колхоза «Родина» Иван Александрович Марков. Признаться, я с большим интересом ждал этой встречи. Мне хотелось посмотреть на человека, который лично сломал дом Аксакова. В районе о нем дали самую лестную характеристику. Прекрасный хозяин. Выполняет все планы. Вовремя сдает продукцию. Строит колхозникам новые дома. Построенный новый дом под контору колхоза отдал больнице. Дважды награжден орденами – орденом Ленина и орденом Октябрьской Революции. Держит у себя переходящее Красное знамя. Множество грамот и поощрений.

Все это как-то не сочеталось одно с другим: прекрасный человек – и вдруг сломал дом Аксакова. А склеп, приспособленный под резервуар? А сгоревшая мельница и запущенный пруд? И заросший парк, и колхозная библиотека, в которой нет ни одной книги Аксакова?

За исходную точку в оценке этого события (ликвидация дома Аксакова) я взял одно умозрительное предположение. Поднять руку на дом Аксакова мог только человек, который Аксакова никогда не читал. Не может быть, чтобы человек, прочитавший «Семейную хронику» и «Детские годы Багрова-внука», невольно вжившийся в ту эпоху, близко познакомившийся с героями этих книг, то есть с обитателями аксаковского дома, сопереживавший вместе с Сережей все радости его детства, посмотревший его глазами на окрестности, на природу вокруг, короче говоря, не может быть, чтобы человек, прочитавший, а значит, и полюбивший Аксакова, мог поднять руку и сломать подлинный (подлинный!) дом писателя.

Как близок локоток! Еще пятнадцать лет назад подлинный дом был цел и все еще было поправимо. А теперь приходится обращаться в Абрамцево – не пришлют ли хотя бы фотографию дома или воспоминания о нем и словесные описания. И все зависело от воли одного человека, и этот человек проявил по отношению к дому недобрую волю, и дом тракторами растащили по бревнышку. Значит, человек этот Аксакова не читал и действовал по слепоте, не ведая, что творит? Такова была моя умозрительная посылка.

Каково же было мое удивление, когда во время разговора Иван Александрович начал сыпать цитатами из «Семейной хроники», из «Записок об ужении», из «Записок ружейного охотника». Но сначала мы, конечно, поздоровались, познакомились, когда председатель вышел из машины и, улыбаясь, пошел к нам, стоящим и дожидающимся его на площади возле магазина. Время было уже четыре часа дня, мы ничего не ели с утра, поэтому председатель, как действительно хороший хозяин, сразу перешел к вопросу об обеде. Обед, оказалось, уже дожидается нас в доме секретаря партийной организации. Причем обед горячий (жирные огненные щи со свининой), а также с «огоньком» – с закуской, изобретенной и бытующей в тех местах. Они пропускают через мясорубку в равном количестве хрен, чеснок и спелые помидоры. Получается жидкая острая еда, прозванная «огоньком». Ее подают на стол в миске и едят ложками. За щами, за этим «огоньком» беседа лилась рекой. Тут-то и выявилась начитанность Ивана Александровича Маркова. От прямых ответов и моих прямых вопросов он, впрочем, ловко увиливал.

– Да, выделяли средства, но тогда не нашли возможным…

– Да, лежало кровельное железо, но тогда не нашли возможным…

– Дом был аварийный. У него чердак и верхний этаж набивало снегом, а снег потом таял… Сами понимаете… Детишки лазают, долго ли до беды. Сорвалась бы тяжелая балка…

– Разве нельзя было вставить стекла, чтобы этаж не набивало снегом?..

– Тогда не нашли возможным… Да что вы все с этим домом да, домом? Вы лучше посмотрите, какую мы на этом месте школу построили!

Председатель был человек лет пятидесяти, рыжеватый, с красноватым, как бы веснушчатым лицом, упитанным и даже слегка самодовольным. Дела идут хорошо, начальство хвалит, дают ордена и грамоты… Вот только чего они все пристали с этим Аксаковым? Ну, жили помещики, баре, молиться, что ли, теперь на них? Туристы эти тоже… ходят летом большими группами, делать им нечего… Их бы всех в колхоз, картошку копать…

Такие грубоватые мысли я приписывал председателю в первые полчаса нашего знакомства, пытаясь понять его психологию и мотивы его поведения. Но конечно, когда он сам начал наизусть шпарить целыми периодами из «Семейной хроники», мне пришлось переменить свое мнение. Тем большей загадкой становилась для меня, скажем так, помягче, индифферентность этого хозяина села к аксаковским памятным местам, ко всему этому, пользуясь языком документов, мемориальному комплексу. Уже и щи были съедены, и «огонек», а я так ничего и не понял в побуждениях и действиях этого человека.

Мой вывод состоит в том, что никакой загадки тут нет и что председатель колхоза отнюдь не злоумышленник, а действительно хороший хозяин и, вероятно, неплохой человек. Я не утверждаю этого категорически только потому, что знакомство наше было слишком кратким и я не успел узнать этого человека шире, глубже, основательнее для более категоричного утверждения его человеческих и душевных качеств. Допустим, что он даже очень хороший человек.

Но он председатель колхоза со всеми вытекающими отсюда последствиями, а вовсе не краевед-энтузиаст, не блюститель старины, не председатель местного Общества по охране памятников архитектуры, не музейный работник. Председатель колхоза не обязан иметь широкие просвещенные взгляды на отечественную культуру, литературу в частности, особенно если дело касается прошлого нашей культуры и литературы. Картофелекопалка не обязана одновременно сажать цветы. Это не ее функция. Она для этого не приспособлена конструктивно. А если была бы приспособлена, то, вероятно, плохо делала бы свое основное дело.

Опять же я не хочу обижать огромную армию председателей колхозов, добросовестных и старательных тружеников, становящихся, кстати, все более культурными и образованными. Просто – другие функции. В колхоз поступают телефонные звонки и бумаги, требующие показателей и цифр (а значит, продуктов сельского хозяйства), председатель в ответ на эти требования дает показатели и цифры. В эти два встречных потока не умещается такое понятие, как мемориальный комплекс. Ему негде там поместиться. А так как выполнение показателей и цифр требует повседневного напряжения как рядовых колхозников, так и самого председателя, так как это напряжение не оставляет «люфта» для занятия побочными делами вроде приведения в порядок парка, пруда, мельницы (которая может нести теперь только декоративную функцию), естественно, что председатель воспринимает эти побочные дела лишь как досадную помеху и отвлечение от основных повседневных и неотложных колхозных дел.

Для того чтобы подтвердить правильность этого вывода, доведем мысль до крайности и воспользуемся математическим методом доказательства от противного. Есть такой метод в математике для доказательства теорем. Например, когда хотят доказать равенство двух углов, говорят: «Предположим, что углы не равны, тогда…» Тогда получается абсурд и сразу становится очевидным, что эти углы равны. Упрощаю, но в принципе верно. Итак, доказательство от противного. Спрашивается: можно ли передать на содержание ближнему колхозу Ясную Поляну? Михайловское? Тарханы? Мураново? Спасское-Лутовиново? И что произошло бы, если бы весь мемориальный комплекс толстовской Ясной Поляны перешел бы в ведение и, так сказать, на баланс местного колхоза? Там ведь, кроме парка, – подлинный толстовский дом. Библиотека, старая мебель, зеркала, паркетные полы, рояль, картины, живые цветы в доме, подлинные толстовские вещи. Это ведь все нужно содержать в полной сохранности. Это требует целого штата сотрудников, сторожей, истопников, полотеров, толстоведов, экскурсоводов и садоводов.

Допустим далее, что колхоз напрягся бы и все бы там в Аксакове сделал. Нашел бы один миллион рублей, значащийся в проектной смете (или пусть дали бы ему эти деньги в области), и снова построил бы дом, привел бы в порядок парк и пруд, восстановил бы мельницу. А дальше? Без целого штата сотрудников, специалистов музейного дела все опять начало бы очень быстро зарастать, ветшать, терять благопристойный вид, приходить в негодность. Без повседневного и внимательного содержания мемориального комплекса, требующего, в свою очередь, повседневных материальных затрат, дело обойтись не могло бы.

Согласимся же, что вовсе это не дело колхоза – повседневно содержать большой и хлопотный мемориально-литературный комплекс. Тогда можно будет понять инстинктивное почти стремление председателя колхоза отпихнуться от навязываемых ему аксаковских дел и как можно радикальнее и прочнее от них избавиться. Как человека, читавшего Аксакова, можно за это Ивана Александровича Маркова осуждать, как председателя колхоза – едва ли.

Таким образом, если мы хотим сохранить, а теперь уж фактически восстановить аксаковский комплекс, нужно поставить дело на государственную, всесоюзного значения основу, Нужно поставить этот мемориальный комплекс в один ряд с упоминавшимися: Ясной Поляной, Тарханами, Спасским-Лутовиновом, Мурановом, Михайловским. Можно добавить сюда Карабиху, Поленово или хотя бы то же Абрамцево под Москвой.

Тут-то вот и могут сказать: «Есть уже один аксаковский комплекс – Абрамцево. Не довольно ли?»

Но, во-первых, оттого, что у нас есть три чеховских мемориальных комплекса, никто пока не страдает. Дом-музей в Москве, Дом-музей в Ялте и Дом-музей в Мелихове.

Во-вторых, Абрамцево уже более мамонтовский (васнецовский, врубелевский, серовский, поленовский, коровинский) комплекс, нежели в чистом виде аксаковский.

В-третьих, самое главное. Абрамцево расположено под Москвой, где много по соседству других музейных, туристических, экскурсоводческих мест. В бугурусланских же, в оренбургских степях аксаковский комплекс был бы один на пятьсот километров вокруг как единственный и необходимый для тех мест опорный очаг культуры, притягивающий к себе и школьные экскурсии, и вольные туристские группы, сочетающий в себе элементы и просвещения, и воспитания любви к родной природе (воспитание патриотизма), и даже отдыха. Я противник строительства турбаз около литературных памятных мест, но там, в оренбургской отдаленности и, так сказать, безмузейности, можно было бы пойти даже на организацию туристической базы, тем более что прекрасный пруд, будь он вычищен, и сама речка Бугуруслан, и парк, приведенный в порядок, и окрестные перелески располагали бы к здоровью и в то же время культурному отдыху.

Если же мы считаем, что Аксаков как писатель, как литературно-историческое явление недостоин, чтобы его памятное место было поставлено в один ряд с памятными местами Тургенева и Тютчева, Толстого и Некрасова, Лермонтова и Пушкина, Поленова и Чехова, и что село Аксаково может быть лишь литературным памятником местного значения, на балансе колхоза, района (а пусть хоть и области!), то лучше сразу прекратить об этом все разговоры, все переписки, решения, постановления, акты обследования, проекты и сметы. Многолетняя и бесплодная история разговоров, проектов, решений, актов и смет подтверждает правильность этого печального вывода.

Моя поездка в Аксаково не могла, как видно, закончиться без одного пронзительного мотива, связанного с природой. Это произошло, когда поезд уже тронулся. Я стоял у окна в проходе вагона и смотрел на бегущие мимо холмы и долы. Между прочим, все еще стояла осень, все еще не слышалось прямого и откровенного дыхания зимы, но поезд (дальний, карагандинский) пришел к станции Бугуруслан с заснеженными подножками, и снег этот уже не таял. Через золотые осенние земли западного Оренбуржья так и везли мы на подножках поезда в Москву мелкий въедливый снежок карагандинских степей.

Тут рядом со мной около другого окна остановился пассажир-попутчик. Мы стояли у двух разных окон, а смотрели в одну и ту же сторону.

– Аксаковские места! – сообщил мне попутчик. – Здесь у него были и все охоты, и все рыбалки.

– Дичи было много, да и разного зверя, а теперь поубавилось.

– Зверя и дичи везде поубавилось. Двадцатый век. Но знаете ли, какое в прошлом году произошло в Аксакове чудо?

– Ну?

– Пара лебедей завелась было на пруде в Аксакове. Прилетели весной и остались здесь выводить птенцов. Что уж их сюда привело? Может, дальняя память какая. Через эти… гены что-нибудь передалось? Может, их предки водились когда-нибудь здесь, а в крови у потомков и проснулась память об этом месте. А ведь если бы они вывели птенцов, то птенцы уж прилетели бы сюда на другой год как на родину. Обязательно прилетели бы. Так, глядишь, и прижились бы здесь лебеди. Украсили бы пруд и вообще, так сказать, пейзаж. Это же красота, если по пруду плавают дикие лебеди! И Аксакову тоже бы вроде памяти было, как ценителю и певцу природы.

Собеседник замолчал, и я осмелился спросить у него через минуту-другую:

– Что же, лебеди? Почему не прижились?

– Почему, почему… Снесли они два яйца и стали их насиживать. А яйца эти у них кто-то стащил. Может, мальчишки. А то и взрослый охулки на руку не положит. Огромные яйца, крупнее гусиных. Ну и улетели они сразу с пруда, больше уж не показываются. А жаль…

– Конечно, жаль, – подтвердил я. – Разве плохо – лебеди на пруду? Вот я слышал в других странах: в Польше, Чехословакии, Германии, будто лебеди там запросто плавают по озерам. Народ вокруг, население, а они плавают с лебедятами.

– Я вот что скажу: сами же мы и виноваты. Недостойны мы, как видно, своим поведением, чтобы у нас лебеди плавали. Не заслужили. Лебедей – это, брат, заслужить надо…

Поезд шел, быстро сгущались сумерки. Надо было идти в вагон-ресторан ужинать. Моя поездка в аксаковские места подошла к концу.

1976

Большое Шахматово

1

Как вольготно было мне писать перед этим о державинской Званке на берегу Волхова и о селе Аксакове на берегу Большого Бугуруслана! Это была, по выражению древних, вот именно «tabula rasa» – чистая доска. Они ведь, древние, писали острыми палочками на восковых дощечках. И вот предыдущую запись можно было легко стереть, загладить. Образовывалась «чистая дощечка», «tabula rasa», чистая страница, как еще можно было бы сказать более современным языком; что ни нацарапаешь – все твое, все как бы впервые.

Где там Волхов, где Бугуруслан? Многие ли из литераторов, а тем более московских, могут сказать про себя, что их нога ступала по руинам державинского дома, а также по тому месту, где еще в 1960 (!) году стоял крепкий, в восемнадцатом веке построенный дом Аксаковых.

Кроме того, какова была цель предыдущих очерков? Привлечь внимание людей, возбудить интерес, показать необходимость восстановления этих памятных литературных мест, дорогих (как хотелось бы верить) сердцу каждого соотечественника.

Снежный ком, хотя бы и величиной с гору, начинается с обычного снежка размером с яблоко. Бывало, в детстве скатаешь такой снежок и пустишь с крутой горы при благоприятных условиях. Благоприятными условиями были оттепель и сырой, липкий, только что выпавший снег. И вот уж вместо яблока – шапка, а там шар с тележное колесо, а там громада выше нас самих.

Нет, не сделались мои предыдущие очерки о Державине и Аксакове теми снежками, которые превращаются в снежные глыбы. Сами ли они оказались какими-то не такими, внешние ли условия были не подходящи, но ничего не налипло на мои снежки. Не возникло никакого общественного интереса, не видно продолжения темы в печати, ничего не слышно об этом хотя бы в разговорах, суждениях, никто не собирается восстанавливать державинскую Званку и аксаковский дом в Бугурусланском районе Оренбургской области.

Читательские отзывы, правда, были, и много, но ведь из читательских отзывов, согласитесь, дом, а тем более усадьбу восемнадцатого века не построишь, не возродишь.

Еще раз напомним (это важно и для теперешнего очерка), что примеры полного восстановления и возрождения разрушенного были, примеры яркие, так что не бредовая это идея – на пустом месте что-либо снова строить и возрождать. Тем более (и это надо особенно понять) что возрождать на пустом месте вовсе не означает возрождать из пустого места, из ничего. В том-то и дело, что великое разрушенное как бы продолжает существовать, оно как бы живо, бессмертно, надо только его снова материализовать, снова придать ему зримый материальный (доски, гвозди, штукатурка, кровельное железо, застекленные окна) облик.

И примеры этому были. Есть десятки примеров, когда заново восстанавливались исчезнувшие было от времени или разрушенные памятные объекты.

Дом Пушкина в Михайловском сгорел в 1919 году и построен опять в 1937 году к столетию со дня смерти великого поэта. Второй раз дом сгорел во время войны, восстановлен в 1949 году.

Горел и заново строился дом Лермонтова в Тарханах.

Полностью утрачивались и опять существуют дом Репина в Пенатах, Чехова в Мелихове, Тургенева в Спасском-Лутовинове… Да мало ли, если поискать по нашей необъятной стране.

Целиком восстановлена Триумфальная арка, ну, правда, на новом месте, уж не около Белорусского вокзала, а в конце Кутузовского проспекта.

Цель была, повторяю, возбудить интерес и привлечь внимание. И если вдруг появилась бы в центральной газете, и не просто в газете, а в «Правде», заметочка вроде нижеследующей, то вот и оправданы усилия литератора, вот и вознаграждение, вот и желаемый результат. Заметочка в «Правде» от 2 марта 1977 года, на последней странице. Рубрика «Проекты». Название заметочки «Поднимется дом с мезонином» Текст за подписью Н. Дорофеева таков:

«Во Всесоюзном производственном научно-реставрационном комбинате при Министерстве культуры СССР разработан проект восстановления усадьбы Шахматово, где прошли детские и юношеские годы поэта Александра Блока.

В одном из живописных уголков Подмосковья, близ Солнечногорска, располагалась некогда усадьба Шахматово. Сейчас на том месте, где 60 лет назад стоял дом с мезонином, разрослась роща с деревьями в обхват.

Архитекторы В. Якубеня и А. Чеховской – авторы проекта реконструкции – изучали ранние стихотворения поэта, стараясь найти какие-нибудь описания усадьбы. Сначала работа не ладилась. Не хватало фотографий. Правда, были рисунки, сделанные детской рукой Блока, но они, как правило, изображали лишь часть какого-либо строения: дома, флигеля или бани. Помогла находка…

В Ленинграде, в архивах Пушкинского дома, была обнаружена семейная хроника, составленная родной сестрой матери Блока – Марией Бекетовой. Среди воспоминаний о семье Блоков – Бекетовых обнаружено детальное описание Шахматова, причем не только главного дома, но и различных служб, рассказана истории их постройки. Сохранился даже план внутреннего расположения комнат, обстановки. Упомянуто все вплоть до рисунка и цвета обоев…

Летом прошлого года рабочая группа проводила в Шахматове раскопки на месте главного дома. Обнаружены остатки изразцов, полусгнившие куски дерева, которые на первый взгляд не представляют ничего интересного. Но реконструкторы уже настолько прониклись духом Шахматова, «дома с мезонином», что распознали в этих деревянных предметах части подлинных наличников и рам.

Развернуть работы по реконструкции предполагается летом».

По времени почти совпало с заметкой личное письмо ко мне о том же самом.

«Дорогой Владимир Алексеевич!

Посылаю Вам впервые обнаруженную фотографию (1920-е годы) церкви Михаила Архангела (XVIII в.) в с. Тараканове, где венчались Ал. Блок и Люб. Дм. Менделеева и где отпевали А. Н. Бекетова. Сейчас архитекторы Всесоюзного производственного научно-реставрационного комбината Министерства культуры СССР разрабатывают проекты восстановления церкви в Тараканове и дома в Шахматове. Однако это еще не предрешает воплощения проектов, тем более – к 100-летию Ал. Блока – к 1980 году. Желательно добиться включения блоковских мест, удачно расположенных на трассе между двух столиц, в ряд так называемых объектов олимпийского показа. В церкви был бы хоть концертный зал, а в доме – музей. Так или иначе, полюбуйтесь, до чего хороша была Таракановская церковь, усадебная, по замыслу. Всего Вам доброго.

Искренне уважающий Вас Ст. Лесневский».

И хотя в письме проскальзывают скептические нотки («это еще не предрешает воплощения проектов»), и хотя непонятно, почему дом великого русского поэта Блока надо включать, для того чтобы восстановить, в ряд так называемых объектов олимпийского показа, все же какое-то движение, надежды. Если бы такую-то заметочку в «Правде» о державинском доме или о доме Аксакова!

Идет, идет движение вокруг Шахматова, возбужден интерес и привлечено внимание. С 1970 года в Шахматове в начале августа проходят ежегодные праздники поэзии. Если верить одной официальной справке, среди принявших участие в празднике поэты и писатели: Павел Антокольский, Алексей Сурков, Константин Симонов, Ираклий Андроников, Лев Ошанин, Евгений Долматовский, Маргарита Алигер, Сергей Васильев, Владимир Солоухин, Людмила Татьяничева, Александр Михайлов, Виктор Боков, Михаил Львов, Екатерина Шевелева, Римма Казакова, Лариса Васильева, Владимир Соколов, Евгений Евтушенко… На праздник приезжали: Сергей Коненков, Мариэтта Шагинян, Расул Гамзатов, Сергей Орлов, Борис Слуцкий, Давид Самойлов… Праздник получил оценку со стороны местного населения, общественности, прессы, в том числе газет: «Правда», «Известия», «Советская культура», «Комсомольская правда», «Литературная газета», «Литературная Россия», «Ленинское знамя» и других.

Так стоит ли зарождать новый снежный ком, не проще ли присоединиться в виде дополнительной горстки снега к тому, что уже катится, подобно лавине?

Но ком-то катится, да дело-то не делается. Напечатано в марте, что «развернуть работы по реконструкции предполагается летом», однако я пишу эти строки поздней осенью, а в Шахматове не тронуто ни горького лопушка, ни крапивинки. Так что никакого конца этому делу пока не видно, и начнем мы сейчас, если еще раз обратиться к лаконичной, выразительной мудрости древних «ab ovo» – начать от яйца.

Причины и следствие не всегда улавливаются нашим, пусть и аналитическим, умом. Можно, лишь с небольшой долей парадоксальности, утверждать, что если бы великий русский ученый Менделеев не купил в 1865 году именье в Боблове, то не было бы у нас поэта Блока, по крайней мере таким, каким мы его знаем. А может быть, не было бы и вообще.

Цепочка закономерностей при этом такая. Дмитрий Иванович Менделеев посоветовал своему другу – выдающемуся ботанику, профессору, ректору Петербургского университета (впоследствии) Андрею Николаевичу Бекетову приобрести по соседству с Бобловом именьице Шахматово, и Бекетов приобрел его в 1874 году. В именьице в летние месяцы размещалась большая бекетовская семья. Дочь профессора Александра Андреевна в 1880 году родила мальчика Сашу, которого в шестимесячном возрасте летом 1881 года во время буйного цветенья трав и садовых цветов привезли из Петербурга в Шахматово.

Я считаю так: в летнее тепло с его синим небом и белыми облаками, с его розовым клевером и ярко-зелеными полями ржи (шестимесячный возраст мальчика приходится на вторую половину мая), с купами столетней сирени и куртинами шиповника, в вечерние зори и душистую тишину, в гуденье пчел и порханье бабочек – во все это Блок был погружен в середине России как в купель, это и было его как бы второе крещенье – крещенье Россией, русской природой, русской деревней, Русью. Крещенье было чисто символическим; ибо мало что мог увидеть, почувствовать и понять полугодовалый ребенок, но ведь потом каждый год привозили его вновь и вновь сюда, в этот райский уголок («…угол рая неподалеку от Москвы» – по позднейшему, предсмертному уже определению самого Блока), и вот уж ему год шесть месяцев – во второй приезд, – два года шесть месяцев, три года шесть месяцев…

Погружался я в море клевера,
Окруженный сказками пчел.
Но ветер, зовущий с севера,
Мое детское сердце нашел.

Это стихи 1903 года. Блоку уже 23. Он уже прекрасный поэт. Но ведь это свидетельство из первых рук, что если бывает такой момент, когда в сердце, в душе человека первоначально вспыхивает, как говорится, искра божия, когда бьет в него небесная стрела, молния таланта и призвания, то ударила эта молния, вспыхнула эта искра именно там, в Шахматове, когда «погружался он в море клевера, окруженный сказками пчел». Без натяжек говорим теперь, что если Блок-человек родился в Петербурге в ректорском доме, то Блок-поэт родился в Шахматове.

Конечно, важны и гены, их особенная комбинация, чтобы выросли на почве родной культуры Пушкин и Лермонтов, Толстой и Есенин, Некрасов и Блок, нужен готовый горючий материал, который вспыхнул бы от заронившейся в душу искры, но искра тоже нужна. Это может быть и определенное состояние в природе, необыкновенное какое-нибудь освещение, услышанная песнь, осенний дождичек, утренняя роса, вечерний звон…

Вот прозаичный, но документально известный пример. Когда один из современных крупнейших ученых, академик, был мальчиком, на его глазах неудачно резали свинью. Очевидно, резали ее долго, с истошным визгом, с хлещущей кровью. Может быть, даже она вырывалась и бегала с вонзенным в нее ножом. Картина так потрясла мальчика, что определила затем всю его последующую ученую деятельность: всю жизнь он занимался изобретением искусственной белковой пищи, которая заменила бы людям мясо живых существ, включая даже и рыб.

Но если стечение негативных .обстоятельств, сгусток отрицательных эмоций, если черная (скажем так) молния может ударить в душу и многое там перекомбинировать, то почему же не может это сделать молния светлая, животворящая, молния, происшедшая от стечения прекрасных обстоятельств? И ежели горючее было уже в запасе, то вот и вспыхнул огонь поэзии. «Погружался я в море клевера, Окруженный сказками пчел. Но ветер, зовущий с севера, Мое детское сердце нашел».

Рассмотрим это место, то есть Шахматово, подробнее, имея в виду, что смотреть на Шахматово тех времен нам придется глазами его современников, очевидцев. Но очевидцы были внимательные, по-своему талантливые, и в этом нам повезло. Некоторые очевидцы смотрели на Шахматово еще до Блока.

Но сначала – объективные данные. В Ленинграде, в Пушкинском доме, в так называемом фонде А. Блока, хранится план Шахматова, на котором написано каллиграфическим почерком, заменявшим некогда нашу машинопись.

«План именья Шахматово, Московской губернии, Клинского уезда, Вертлинской волости, владение наследниц тайного советника А. Н. Бекетова, жены действительного статского советника Софьи Андреевны Кублицкой-Пиоттух, жены полковника Александры Андреевны Кублицкой-Пиоттух и дворянки Марии Андреевны Бекетовой. Съемка 1908 года. Масштаб 100 сажен в дюйме».

Шахматовские земли на плане заштрихованы разной штриховкой и разукрашены в разные цвета, а вокруг них белое поле плана с надписями: «Земля крестьян деревни «Осинки», «Земля крестьян деревни «Фомицыно», «Земля господина Батюшкова», «Земля купца Зарайского», «Эскинопрасоловская казенная лесная дача»…

Заштрихованное и разукрашенное пятно самого Шахматова подразделяется так (цитирую в упрощенном виде):

«1. Насаждений лиственных (осина с березой) – 71 дес.

2. Насаждений лиственных (ольха с осиной) – 17 дес.

3. Вырубка – 1,5 дес.

4. Насаждение ели – 1,8 дес.

5. Выгон – 0,6 дес.

6. Сенокос – 16 дес.

7. Клеверное поле – 3,0 дес.

8. Пашня – 6 дес.

9. Усадьба – 2,45 дес.

10. Болота – 0,9 дес.

11. Под дорогами и ручьями – 2 дес.

Итого 124 десятины земли».

Если исключить леса, не требующие сезонных земледельческих работ, но лишь ухода, а также ручьи, выгон, вырубку, болота, дороги, а также саму усадьбу, то есть сад, клумбы, пруд, все эти столетние сирени, шиповник, флигель, аллеи, поляну перед домом, тропинки и укромные уголки, останется 25 десятин собственно земледельческой земли, луга и поля. Не бог весть какой размах, если иметь в виду, что Толстой, например, помимо яснополянских владений покупал землю где-то за Волгой, где-то там в Самарской губернии тысячами и десятками тысяч десятин.

Строго говоря, только самим Бекетовым хотелось называть, по дворянским традициям, Шахматово именьем, помещичьей усадьбой, сельцом. Скорее, это просто дача, летний дом с толикой угодной земли.

Конечно, кое-какое хозяйство завести можно. Ну там, несколько коров, лошадей; посеять овсеца, ржицы, клевера. Думается, хозяйственное значение трех десятин клевера было ничтожно по сравнению с тем, что оно, клеверное поле, показалось однажды очарованному ребенку клеверным морем со сказками золотистых пчел.

Бекетовы – Блоки были не помещики, а интеллигенты-труженики.

Андрей Николаевич – профессор, ректор Петербургского университета, основатель Бестужевских курсов, учитель Тимирязева, будущего ученого. О жене профессора, то есть о своей бабке, Блок пишет так:

«Жена деда, моя бабушка Елизавета Григорьевна, – дочь известного путешественника и исследователя Средней Азии, Григория Силыча Корелина. (опять же не тунеядца. – В. С.). Она всю жизнь работала над компиляциями и переводами научных и художественных произведений; список ее трудов громаден, последние годы она делала до 200 печатных листов в год… Она была очень начитана и владела несколькими языками… ею переведены многие сочинения Бокля, Брэма, Дарвина, Гексли, Мура (поэма «Лалла-Рук»), Бичер-Стоу, Гольдсмита, Стэнли, Теккерея, Диккенса, В. Скотта, Брэт-Гарта, Жорж-Занд, Бальзака, В. Гюго, Флобера, Мопассана, Руссо, Лессажа. Этот список авторов далеко не полный… Оплата трудов всегда была ничтожна. Теперь эти сотни тысяч томов разошлись в дешевых изданиях, а знакомый с антикварными ценами знает, как дороги теперь хотя бы так называемые 144 тома (изд. г. Пантелеева), в которых помещены многие переводы Е. Г. Бекетовой и ее дочерей. Характерная страница в истории русского просвещения. Она знала лично многих наших писателей, встречалась с Гоголем, братьями Достоевскими, Ап. Григорьевым, Толстым, Полонским, Майковым… Я берегу тот экземпляр английского романа, который собственноручно дал ей для перевода Ф. М. Достоевский, перевод этот печатался во «Времени».

…От дедов унаследовали любовь к литературе и незапятнанное понятие о ее высоком назначении их дочери – моя мать и ее две сестры. Все три переводили с иностранных языков. Известностью пользовалась старшая – Екатерина Андреевна (по мужу Краснова). Ей принадлежат изданные уже после ее смерти две самостоятельные книги рассказов и стихотворений (последняя книга удостоена почетного приза Академии Наук). Оригинальная повесть ее «Не судьба» печаталась в «Вестнике Европы». Переводила она с французского (Монтескье, Бернанден де Сен-Пьер), испанского (Эспронседа, Бэкер, Перес Гальдос), переделывала английские повести для детей (Стивенсон, Хаггарт; издано у Суворина в «дешевой библиотеке»).

Моя мать Александра Андреевна… переводила и переводит с французского – стихами и прозой (Бальзак, В. Гюго, Флобер, Золя, Мюссе, Додэ, Бодлер, Верлен, Ришпэн).

Мария Андреевна Бекетова переводила и переводит с польского (Сенкевич и мн. др.), немецкого (Гофман), французского (Бальзак, Мюссе). Ей принадлежат популярные переделки (Жюль Верн, Сильвио Пеллико), биографии (Андерсен), монографии для народа (Голландия, История Англии и др.). «Кармозина» Мюссе была не так давно представлена в театре для рабочих в ее переводе».

Был ли тружеником сам Блок, составивший целую эпоху в русской поэзии и оставивший после себя многотомное собрание сочинений, – не надо и говорить.

Теперь если и переведет иная московская литераторша один-два романа или две-три повести, она скорее подает заявление в Союз писателей, в секцию переводчиков, а также в члены Литфонда, и ее принимают, и никто ее не будет считать (и правильно, может быть) бездельницей, а тем более эксплуататоршей и совесть ее при удостоверении Союза писателей будет всегда чиста.

А эти труженики, великие, я бы сказал, труженики на ниве российского просвещения, переживали и мучились совестью, поскольку рядом с ними крестьяне из ближайших деревень гребли сено, пахали землю и возили снопы.

Как чрезвычайное событие запечатлен в семейной хронике эпизод, который послужил толчком для Блока к написанию заметок «Ни сны, ни явь». Я говорю про толчок, потому что в заметках все переросло в символ. Да и было-то всего… Впрочем, слово Марии Андреевне Бекетовой («Семейная хроника»): «Никогда не забуду, как однажды мы обедали на балконе в хороший летний день. Это было время сенокоса. Весь сад был скошен, и пришли мужики и бабы убирать сено совсем близко от нас. Я испытала в эту минуту чувство жгучего стыда за наш большой и вкусный стол, прислугу и всю нашу обстановку… Эти люди, целый день работавшие на нас за гроши…»

Объяснимся, что своих крестьян, «мужиков», у Бекетовых не было. Да и ни у кого их уж в это время не было. Крепостное право отменено задолго до покупки профессором Бекетовым Шахматова с землей. Можно было только нанять крестьян на работу, а те могли согласиться, а могли и не согласиться. Оплата была по договоренности. Цены на разные виды работ были, должно быть, устоявшиеся, определенные. Они были, вероятно, невысоки – скажем, полтинник в день на человека, но ведь двадцать пять рублей – это уже корова. И вот эти люди, эти женщины, переводившие по двести печатных листов в год, застыдились того, что сгребающие сено крестьяне застали их во время обеда на балконе! Мог оказаться за столом и бобловский сосед Дмитрий Иванович Менделеев. Что же, и он бездельник и дармоед? Мог оказаться и отчим Блока полковник Кублицкий-Пиоттух. Так ведь, хоть и не открыватель периодической таблицы – командир бригады. Разве легкое дело?

Однако вернемся к Шахматову. Мария Андреевна Бекетова:

«Это небольшое поместье, находящееся в Клинском уезде Московской губернии, отец купил в семидесятых годах прошлого столетия. Местность, где оно расположено, одна из живописнейших в средней России. Здесь проходит так называемая Алаунская возвышенность. Вся страна холмистая и лесная. С высоких точек открываются бесконечные дали. Шахматово привлекло отца именно красотой дальних видов, прелестью места и окрестностей, а также уютностью вполне приспособленной для житья усадьбы. Старый дом с мезонином был невелик, но крепок, в уютно расположенных комнатах нашлась и старинная мебель, и даже кое-какая утварь. Все службы оказались в порядке, в каретном сарае стояла рессорная коляска, тройка здоровых лошадей буланой масти, коровы, куры, утки – все к услугам будущего владельца.

Ближайшая почтовая станция Подсолнечная с большим торговым селом и земской больницей – в восемнадцати верстах от Шахматова. Ехать приходилось проселочной дорогой, частью, ближе к Шахматову, изрытой и колеистой, шедшей по великолепному казенному лесу «Праслово». Этот лес тянулся на многие версты и одной стороной примыкал к нашей земле. Помещичья усадьба… стояла на высоком холме. К дому подъезжали широким двором с округлыми куртинами шиповника. Тенистый сад со старыми липами расположен на юго-востоке, по другую сторону дома. Открыв стеклянную дверь столовой, выходившей окнами в сад, и вступив на террасу, всякий поражался широтой и разнообразием вида… Перед домом песчаная площадка с цветниками, за площадкой – развесистые вековые липы и две высокие сосны составляли группу… В саду множество сирени, черемухи, белые и розовые розы, густая полукруглая гряда белых нарциссов и другая такая же гряда лиловых ирисов. Одна из боковых дорожек, осененная очень старыми березами, ведет к калитке, которая выводит в еловую аллею, круто спускающуюся к пруду. Пруд лежит в узкой долине, по которой бежит ручей, осененный огромными елями, березами, молодым ольшаником.

Таково было это прекрасное место…»

Выписка сделана из книги Марии Андреевны Бекетовой под названием «Александр Блок. Биографический очерк». Издано в 1922 году в издательстве «Алконост». Книга редкая и представляет большой интерес. Но у Марии Андреевны есть и другая работа, а именно «Шахматово и его обитатели», более известная блоковедам как «Семейная хроника». Эта рукопись хранится в Пушкинском доме в Ленинграде в архиве М. А. Бекетовой в блоковском фонде с пометкой: «Перебеленная рукопись с правкой неустановленного лица. 1930 год». Кто-то переписал, перебелил эту рукопись, уже пользуясь новой орфографией без «ятя» и твердого знака на конце некоторых слов. Но бумага еще старая, дореволюционная, большеформатная, плотная, разлинованная розовыми и черными вертикальными линиями и горизонтальными линейками. На такой бумаге велись раньше бухгалтерские, конторские записи. Кто видел когда-нибудь, знает, о чем идет речь, а кто не видел – не объяснишь.

1930 год. Значит, уже на ладан дыша, труженица Мария Андреевна заботилась о том, чтобы рукопись сделать удобочитаемой, и какая-то ленинградка из подруг помоложе или из добрых знакомых не одну неделю проскрипела перышком, перебеляя этот замечательный документ.

Никак не могу понять, почему эта рукопись до сих пор не издана, не опубликована хотя бы в каком-нибудь специальном литературоведческом журнале.

Главы в рукописи такие: «Шахматовский обиход», «Первоначальный вид и убранство дома», «Шахматовский двор и сад», «Шахматовские прогулки», «Окрестные деревни и мужики»…

Правда, все это еще главным образом доблоковское Шахматово, но ведь это именно та обстановка, в которой оказался Блок, когда появился на свет и когда сделался еще одним шахматовским обитателем. Так что все это «доблоковское» не вызывает у читающего никакой досады, кроме одного места, а именно описания библиотеки. Кое-что могло меняться в Шахматове при Блоке, даже (в 1910 году) ремонтировался и перестраивался дом, переоборудовался флигель. Блок любил вырубать старые деревья, сажал розы, разводил цветники, все так. Но все это не принципиальные изменения, библиотека же могла измениться коренным образом. В описании Марии Андреевны она выглядит так:

«Надо сказать, что наша обстановка и костюмы были в то время очень скромны… Зато книг было много: всегда подписывались на один или два русских журнала и на «Revue des deux mondes», отец выписывал еще научные журналы, по большей части немецкие. У него была, конечно, целая библиотека научных книг на четырех языках. Литературная библиотека отца, далеко не полная, состояла из русских классиков в стихах и прозе. Со временем она пополнялась. Был еще гетевский «Фауст» и Шекспир в русских переводах. В оригиналах были: полный Шиллер, «Фауст», «Книга песен» Гейне, почти все романы Дюма и пьесы Альфреда Мюссе. Всего не упомнишь. Повторяю, книг было много… Постепенно в Шахматове накопилась небольшая библиотека из старых журналов («Вестник Европы», «Вестник иностранной литературы», «Отечественные записки», «Северный вестник», «Revue des deux mondes» и др.), классиков, литературных сборников и бледно-желтых томиков Таухница; последнее, т. е. английские романы, очень любили читать старшие сестры и мать. Все это ставилось в разных комнатах на книжных полках, так как книжных шкафов в Шахматове не было. Привозились также кое-какие ноты… Сонаты Бетховена, Гайдна, Моцарта, многие песни Шуберта для пенья, некоторые вальсы и баллады Шопена, «Песни без слов» Мендельсона, оперы в фортепьянных переложениях, в том числе «Дон-Жуан» Моцарта и «Фауст» Гуно. Кроме того, были еще три объемистые рукописные тетради, в которых мать еще в молодые годы, когда у нее не было денег на ноты, переписывала своим на редкость четким и твердым почерком сонаты Бетховена, многие отрывки из оперы Мейербера «Роберт – Дьявол» и других опер, всего шумановского «Манфреда» для четырех рук, множество старинных романсов и других пьес. В одной из этих книг в красном переплете были и печатные ноты: романсы Варламова, Гурилева и др…»

Далее у Марии Андреевны идет фраза: «Все это, увы, погибло вместе со всем, что было в Шахматовском доме». Но не будем пока забегать вперед. Я думаю, если бы в годы, когда писалась «Семейная хроника», Шахматово было цело, Мария Андреевна не описывала бы его столь подробно. Утраченное вспоминается особенно ярко и болезненно.

«Сестра Катя всегда убирала свой туалетный столик под зеркалом белой кисеей с двумя оборками по верхнему и нижнему краю, красиво расставляла разные мелочи вроде духов, пудрениц, вазочек и т. д.

…(Кладовка) занимала не много места, приблизительно 3 кв. аршина. По стенам были полки, на которых размещались ящики с провизией: с разными кучками, пряностями… на всех были надписи. Весной их сушили на солнце, расставив на балконе. Для белой муки и сахарного песка были заказаны особые ящики. Крупчатая мука покупалась целыми мешками пудов по 5, сахарный песок пудами, так как кроме сладких блюд он нужен был и для варенья. Сахар для чая и кофе покупался целыми головами, и мать колола его по большей части собственноручно с помощью особого прибора с тяжелым ножом, ходившим на шарнире и прикрепленным к низкому ящику. Чай и кофе всегда привозили из Петербурга, остальную провизию брали на станции… Из Петербурга привозилось также лучшее прованское масло для салата… На гвоздях висели безмены… кладовая запиралась на висячий замок… Во время еды разговор был общий и очень оживленный. Говорили о разном, о домашних делах, о политике, о литературе… Шахматовский день распределялся так же как в городе: утренний чай, завтрак в час дня, обед в 6 и вечерний чай около 10, ужина не было… За чайным столом, покрытым белой скатертью, сидела… мать, облаченная в широкий капот из светлого ситца, с черной кружевной наколкой на голове, и разливала чай из большого самовара желтой меди… На столе были домашние булки, свежее сливочное масло и сливки… Отец пил чай из особой чашки, очень крепкий и сладкий с ложечкой домашнего варенья из черной смородины, которое подавалось в маленькой расписной посудине, привезенной из Троице-Сергиевой Лавры… Большое значение придавалось подливе, в особенности соусам. К вареной курице с рисом, сваренным из лучшего сорта до мякоти, но непременно рассыпчатым, а не комком, подавали белый масляный соус (не иначе все это писалось в двадцатые годы! – В. С.), с лимоном, слегка поджаренной мукой; к жареному мясу часто делали соус с маринованными рыжиками (пожалуй, даже в начале двадцатых годов! – В. С.) … были в ходу такие кушанья, вроде суфле из рыбы, дичи, всегда с особыми соусами… птица резалась длинными тонкими ломтиками (не в девятнадцатом ли году все это писалось? – В. С.), а не рубилось поперек костей… Мясо резалось тонко, непременно поперек волокон… Кухарок всегда брали хороших и с большим разбором, но характерно то, что при большой гуманности и даже доброте хозяев, никому и в голову не приходило, что поздний обед в летнюю пору заставляет кухарку в жаркие дни целый день париться в кухне, да и вообще иметь мало свободного времени. Правда, при ней всегда была судомойка, так что от мытья целой груды посуды она была избавлена, но беречь судомойку тоже никто не думал. Приcлyгу отлично кормили и очень хорошо с ней обращались, но кухарка была завалена работой. Иногда было три тестяных блюда в день, например, вареники к завтраку, пирожки за обедом и сдобные булки к вечернему чаю. Горничной было гораздо легче, тем более, что прачка нанималась отдельная. И все же надо сказать, что на шахматовских хлебах и деревенском воздухе прислуга всегда поправлялась и была обыкновенно веселая. Кухарка в нашей семье считалась лицом очень важным, так как хорошей еде придавалось большое значение…

…Обратимся к дому. Он был одноэтажный, с мезонином – в стиле среднепомещичьих усадеб 20-х или 30-х годов девятнадцатого века. Уютно и хорошо расположенный, он был построен на кирпичном фундаменте из великолепного соснового леса, с тесовой обшивкой серого цвета и железной зеленой крышей. К дому пристроена была кухня, соединенная с ним крытыми сенями… Дом состоял из семи жилых комнат – пять внизу, а две в мезонине…»

Следует подробное описание комнат, их размеров, лестниц, площадок, печек, проходов, вешалок, окон, а также видов, открывавшихся из них, цвета обоев в разных комнатах, мебели и ее расположения, вплоть до стульев, назначения комнат и их названия. Угольная, Голубая, Красная, Белая зала, Надверная…

«В столовой мать поставила в восточном углу большой старинный образ Божьей Матери в золоченом окладе, в других комнатах повешены были маленькие образки или крестики. Себе мать взяла по вкусу самую тенистую комнату, которую затеняли два больших серебристых тополя, стоящие у забора, сейчас за калиткой, которая шла со двора в сад. Всякий, кто шел оттуда, проходил у матери под окном… У матери был простой умывальный стол деревенской работы, покрытый клеенкой, против кровати стояло зеркало в раме красного дерева с подзеркальником… Красивый ореховый стол полированного дерева с ящиком и фигурной подставкой для ног служил письменным столом и стоял боком к окну, на котором висела старая ситцевая занавеска с букетами белых цветов, разбросанными по светло-серому фону. В углу на угольнике красного дерева стоял образ Калужской Божьей Матери, перед которым горела всю ночь зеленая лампадка…»

Конечно, все эти ясеневые шкапы, диваны, обитые ситцем, буфеты, фортепьяно, кровати, занавески, лампы, стулья, диванчики, туалетные столики, оттоманки, умывальные кувшины, комоды, зеркала, круглые столики, цветные стекла, обои – все эти подробности шахматовского быта были бы не нужны и даже излишни, если бы Мария Андреевна писала просто биографию своего племянника (их и нет в «Биографии Блока», написанной ею), но Мария Андреевна, видимо, понимала, что Шахматово осталось и существует только в ее памяти, а больше нигде. Сознание этого обострило ее память до болезненности. К тому же она понимала, возможно, и то, что пишет не занимательную беллетристику, а документ. И как хорошо, что теперь этот документ существует! Одно дело, что мы получаем из него полное представление о шахматовском доме, другое дело, что он окажется бесценным, если дело дойдет до восстановления Шахматова.

И только ли дом! Вся усадьба, заборы, калитки, службы, околицы, клумбы, садовые растения, скотный двор, ледник, каретный сарай… И как все это расставлено, расположено, и каково на вид – все, все описала Мария Андреевна в своей хронике. Например: «Начну описание надворных построек с амбара, Он был очень правильной симметричной формы с крутой тесовой крышей красного цвета и полукруглой аркой над входной дверью. По обеим сторонам амбара были совершенно одинаковые низенькие сарайчики с покатыми крышами, сливавшимися с крышей амбара: в одном из них хранились разные инструменты и доски, в другом складывались дрова и жила цепная собака. Внутри амбара были крепкие дубовые закрома…»

Когда читаешь шахматовскую хронику М. А. Бекетовой, хранящуюся в музейном фонде в виде рукописи, и сознаешь, что мало кто пока может ее прочитать, рождается соблазн выписывать из нее как можно больше. Но чувство меры воспитывалось в тебе десятилетиями, и оно диктует свои законы. Ограничимся еще несколькими штрихами, касающимися уже не обоев и обеденных блюд, не шкапов и амбаров, а зеленого убранства усадьбы, ее земной красоты.

«Все пространство двора, не занятое строениями и клумбами, было покрыто травой… росли два молодых серебристых тополя, а под ними стояли две длинные скамьи, на которых сидели мы в ожидании гостей, так как оттуда видна была подсолнечная дорога и еще издали слышны были колокольчики подъезжавших троек… Шахматово вообще отличалось веселым и уютным характером, что объясняется тем, что оно расположено на холме, а сад обращен на юго-восток… По обеим сторонам балкона под окнами росли два громадных куста жасмина, они красиво выделялись темной зеленью на серой окраске дома, а в пору цветенья сияли белизной и благоухали под жужжанье пушистых шмелей… К левому краю площадки подходила целая заросль розового шиповника… поднималась стена акаций… Отец развел в саду прекрасные ирисы, белые нарциссы и куртины прованских роз… На перекрестках дорожек, а иногда посреди лужаек попадались клумбы белой и розовой таволги….Там и сям разбросаны были по лужайкам ягодные кусты, вишневые кусты и яблони, несказанно украшавшие наш сад во время цветенья… Одним из главных украшений сада была сирень трех сортов… На лужайке была лучшая во всем саду плакучая береза… Рябина росла одиноко и потому особенно широко раскинула свои ветки, которые начинались так низко; что на них удобно было сидеть… Мы очень любили свой сад и находили в нем тысячу радостей. Хорошо было просто гулять по саду, весело было рвать цветы, составляя бесчисленные букеты из садовых и полевых цветов. Со страстью охотились мы за белыми грибами, которых было особенно много под елками… В саду водилось множество певчих птиц. Соловьи заливались около самого дома в кустах шиповника и сирени, и целые хоры их звенели из-за пруда. На липы в солнечные летние дни любили прилетать иволги. Они оглашали сад своим звонким свистом и мелькали яркой желтизной, перелетая с одного дерева на другое. Дрозды всех сортов водились во множестве… Белки водились в самом саду и приходили к нам в гости из окрестных лесов, привлекаемые еловыми шишками и орехами… В сумерки и по ночам прилетали совы… видеть их можно было только на лету или неподвижно сидящими на крыше какого-нибудь строения… А какие виды открывались из окон и из разных уголков сада… Недаром назвал Блок нашу усадьбу «благоуханной глушью». Мы жили очень уединенно. Даже ближайшая деревня сверх обычая оказалась далеко, более чем в версте расстояния, а подходившие с разных сторон леса еще усиливали впечатление глуши и обособленности нашего летнего приюта».

2

В таковом-то раю оказался Блок, едва появившись на свет. Начиная с шестимесячного возраста, ежегодно на протяжении тридцати пяти лет, исключая только последние пять лет жизни (с 1916 по 1921 год), на летние месяцы Блок приезжает в Шахматово.

Многие считают Блока чисто петербургским поэтом или петербургским в первую очередь. В самом деле, мотивы города первыми бросаются в глаза при чтении этого поэта. Начиная со знаменитого (а я бы даже сказал – пресловутого) «Ночь, улица, фонарь, аптека…», с «Незнакомки», «Одна мне осталась надежда, смотреться в колодец двора…», «Я пригвожден к трактирной стойке…», «Вечность бросила в город оловянный закат…», «В кабаках, в переулках, в извивах, в электрическом сне, наяву…», «Вновь оснеженные колонны, Елагин мост и два огня…», «Я послал тебе черную розу в бокале, золотого как небо аи…», – начиная со всех этих городских петербургских мотивов (а их даже не надо выискивать в книгах Блока, достаточно только открыть) и кончая самой что ни на есть петербургской поэмой «Двенадцать», – всюду город, образ города, в чем-то прекрасного, завораживающего, в чем-то враждебного человеку, всегда тревожного, таящего в себе если не гибель, то растление души человеческой, но и сладостность этой гибели.

Однако с такой же легкостью я берусь навыписывать вам такое же множество и такой же яркости мотивов земли, леса, воды, цветов, травы, круч, холмов, шмелей, закатов (не городских), горизонтов и вольного ветра, облаков и туманных далей, глинистых косогоров и глухих дорог, росистых меж и грустящих стогов.

Считается, что если уж город в стихах у Блока, то обязательно Петербург и если уж природа, то непременно Шахматово. При всей справедливости такого взгляда, здесь ощутима натяжка. Сам Блок говорил:

Мы помним все – парижских улиц ад
И венецьянские прохлады,
Лимонных рощ далекий аромат,
И Кельна дымные громады…

Конечно, Петербург и Шахматово – два крыла поэзии Блока, но парил он на них легко, широко, на таких высотах, что мог видеть дальше двух чисто географических точек, которыми мы подчас хотим его ограничить. Возникает попытка даже стихотворение «На поле Куликовом» замкнуть на шахматовский пейзаж.

Река раскинулась. Течет, грустит лениво

И моет берега.

Над скудной глиной желтого обрыва
В степи грустят стога.
. . . . . . . . . . . . .
И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль…
Летит, летит степная кобылица
И мнет ковыль…

Правда, что в Шахматове есть река (Лутосня), возможны луга на берегах этой реки и стога на этих лугах, и не в том дело, что ковыля никак уж не найдешь в Клинском уезде и подмосковную лошадь никак не назовешь степной кобылицей. Дело в том, что пейзаж в стихотворении, сам образ Руси так далек от шахматовских ландышей не только по виду, но и по духу, что было бы вот именно натяжкой утверждать, будто лесная затененная, черноватая Лутосня послужила прообразом Непрядвы, хоть стихотворение и написано действительно в Шахматове. Словно нельзя жить среди лесистых холмов, а перед мысленным взором держать обобщенный образ русской земли.

Точно так же несостоятельной мне кажется попытка (а встречается такое иногда) шахматовский сад (в котором точно что водилось множество соловьев) отождествлять с соловьиным садом из одноименной поэмы Блока.

Южнофранцузское жесткое солнце, белые раскаленные камни, слоистые скалы и как противопоставление этому – синий сумрак тенистого сада за каменной оградой, в котором если и не упомянуты, то домысливаются, довоображаются журчащие фонтаны, а ручьи вдоль дорожек даже и упомянуты, – все это даже при явной символичности поэмы есть образы и символы из другого ряда, из другого мира, нежели реальный блоковский сад, который от своих лип и тополей незаметно переходит в темный еловый лес и отгорожен от остального клеверного, лугового, мягкопрохладного мира едва ли не пряслом из двух жердей и в котором слышен по вечерней тихой росе каждый звук из Осинок да Гудина, а звуки эти – отбивание косы, звяканье колодезной цепи и даже кашлянье старухи, как упомянуто о том в стихотворении «Осенний день»:

Идем по жнивью, не спеша,
С тобою, друг мой скромный,
И изливается душа,
Как в сельской церкви темной.

Вот это уж точно – Шахматово, и церковь – несомненно, Таракановская церковь, фотографию которой мне недавно прислали.

Петербургские (теперь ленинградские, разумеется) блоковеды как бы противостоят московской, если можно так сказать, школе, возглавляемой дотошным, тонким и неутомимым исследователем Блока Станиславом Лесневским. Его двухтомное исследование «Московская земля в жизни Александра Блока» будет, несомненно, представлять большой интерес, и мы с нетерпением ждем его издания.

Однако сами мы не делим Блока на составные части, хотя и сознаем, что Шахматово было российской земной купелью поэта, так что, возможно, здесь, под влиянием прекрасной природы, произошел в его душе тот сдвиг, в результате которого (из-под сдвинувшегося пласта) и забил чистейший и обильный родник поэзии.

Но успокоимся, это вовсе было не то Шахматово, каким оно предстает перед нами в описании добросовестнейшей Марии Андреевны Бекетовой. У нее хоть и есть в «Семейной хронике» глава под названием «Шахматовские прогулки», получается все же небольшой замкнутый мирок: усадьба, дом да сад, службы, да Подсолнечная дорога как необходимость, да окрестные деревеньки как данность в удачной отдаленности от усадьбы.

Меньше всего для Блока Шахматово ограничивается усадьбой. В доме он жил в узком смысле этого слова: ел, спал, писал стихи, письма, сажал деревья, розы, косил, стучал молотком, пилил, вырубал деревья. Обиталищем же его души было – назовем его так – Большое Шахматово, то есть Шахматово со всем его окрестностным ландшафтом от села Подсолнечного до Рогачева, от Боблова до Тараканова, от Руновского камня до аладьинской высоты, от горизонта до горизонта.

Мария Андреевна могла жить в мире одной плакучей березы и развесистой рябины, старых лип да куртин шиповника; Блок жил в мире Лутосни, лесных болот, дорог и тропинок, косогоров и круч, бурьянов, зарослей иван-чая, далеких ночных огоньков на верховом пути, яркого взора крестьянки из-под узорчатого платка на дневной дороге.

Ведь когда белые изобильные туманы вечером поднимались от Лутосни, расползались, заполняя собой, как озером, все низины между лесистыми холмами, и плыла над этими туманами красноватая луна, когда странно было бы теткам Блока оказаться за пределами уютного дома, а тем более усадьбы, именно тогда молодой, сильный, красивый Блок, возвращаясь просто с прогулки, а позже из Боблова, мог оказаться в одиночестве в лесных затуманенных дебрях.

В сыром ночном тумане
Все лес, да лес, да лес…
В глухом сыром бурьяна
Огонь блеснул – исчез…
Опять блеснул в тумане,
И показалось мне:
Изба, окно, герани
Алеют на окне…
В сыром ночном тумане
На красный блеск огня,
На алые герани
Направил я коня…

Марии Андреевне такое и во сне бы не приснилось. Прогуляться до Праслова леса межой овсяного поля в летнем широком платье под ярким зонтиком, неспешно нарвать букет полевых цветов – это по части тетушек. Но чтобы в ночном тумане да бурьяне, в сыром лесу, доверяясь только инстинкту коня среди болотистых мест…

Впервые пределы усадьбы раздвинулись для Блока с помощью деда – Андрея Николаевича Бекетова. Прекрасный ботаник, он таскал мальчика по лесам и болотам, по холмам и ручьям. Они собирали цветы, растения, но уже не для букета, а для познания мира. Тотчас следовали русские и латинские названия растения, его принадлежность к виду, семейству, классу. Элемент игры состоял в том, чтобы найти растение, которого до сих пор не было обнаружено в этих подмосковных местах. Поддаваясь ли правилам игры, на самом ли деле обнаруживая редкостные виды, но свидетельствует сам Блок:

«Мы часами бродили с ним по лугам, болотам и дебрям; иногда делали десятки верст, заблудившись в лесу; выкапывали с корнями травы и злаки для ботанической коллекции, при этом он называл растения и, определяя их, учил меня начаткам ботаники, так что я помню и теперь много ботанических названий. Помню, как мы радовались, когда нашли особенный цветок ранней грушовки1, вида, неизвестного московской флоре, и мельчайший низкорослый папоротник; этот папоротник я до сих пор ищу на той самой горе, но так и не нахожу, – очевидно, он засеялся случайно и потом выродился».

В очень краткой автобиографии уделять такое количество слов этим ранним походам с дедом – значит придавать им большое значение. Известно, что ничем конкретным не заинтересованный взгляд скользит по природе и по ее красотам поверхностно, как бы не проникая за некую оболочку, вглубь, внутрь. При конкретном же интересе, пусть и пустяков (собирание гербария, коллекционирование бабочек, птичьих яиц, поиски целебных трав, рыбная ловля), скользящий взгляд становится проникающим и перед человеком открывается неведомый доселе мир. Это можно сравнить с простым любованием морем, когда взгляд пловца скользит по его поверхности, и с удивительным преображением моря, когда в ту же секунду тот же пловец через стекло маски взглядывает в просвеченную солнцем, мерцающую синевой, переходящую в мрак глубины пучину, где каждая водоросль, каждая рыбка, каждый камешек на дне создают вместе фантастический и очаровательный пейзаж.

Кругами, все более удаляясь от дома и сада, осваивал Блок окрестные поля и леса. Многочисленные холмы позволяли взглядывать на землю под разными многочисленными ракурсами, так что все новые и новые виды открывались перед восхищенной душой.

Была некая точка (на горе против деревни Новой?), с которой одновременно человек видел двадцать беленьких церковок и колоколенок, расставленных в темной зелени холмов и долин. Можно ли вообразить предвечерний час, когда они все звонили? Можно ли вообразить их в золоте осени? В ранней изумрудной зелени весны?

Плоскости холмов под разными углами подставлены свету. Иные ярко освещены, иные полузатенены, иные совсем в тени. Все это усложняет ландшафт, делает его симфонически сложным (при участии облаков, туч, просветов в небе, мечеобразных лучей, бьющих из этих просветов, ветра, треплющего листву), тревожным и могучим, почти как музыка. Или почти как блоковские стихи.

Выхожу я в путь, открытый взорам,
Ветер гнет упругие кусты,
Битый камень лег по косогорам,
Желтой глины скудные пласты.

Разгулялась осень в мокрых долах,
Обнажила кладбища земля,
Но густых рябин в проезжих селах
Красный цвет зареет издали.
. . . . . . . . . . . . .

Много нас, свободных, юных, статных —
Умирает, не любя:
Приюти ты в далях необъятных!
Как и жить и плакать без тебя?

* * *
Когда в листве сырой и ржавой
Рябины заалеет гроздь, —
Когда палач рукой костлявой
Вобьет в ладонь последний гвоздь, —

Когда над рябью рек свинцовой,
В сырой и серой высоте,
Пред ликом родины суровой
Я закачаюсь на кресте…

Таково Шахматово поэта Блока.

Интересен взгляд на Шахматово и на Блока в нем другого русского поэта и друга Блока – Андрея Белого. Летом 1904 года он приезжал в Шахматово; надо сказать, впрочем, что он воспринял это место не первозданно, а под несомненным влиянием блоковских стихов, он воспринял его, я бы не побоялся сказать, – литературно.

«Мистическое настроение окрестностей Шахматова таково, что здесь чувствуется как бы борьба, исключительность, напряженность, чувствуется, что зори здесь вырисовываются иные среди зубчатых вершин лесных гор, чувствуется, что и сами леса, полные болот и болотных окон, куда можно провалиться и погибнуть безвозвратно, населены всякой нечистью («болотными попиками и бесенятами»). По вечерам «маячит» Невидимка, но просияет заря, и она лучом ясного цвета отражает лесную болотную двойственность. Я описываю стиль окрестностей Шахматова, потому что они так ясно, четко, реалистично отражены творчеством А. А. Пейзажи большинства его стихотворений («Стихов о Прекрасной Даме» и «Нечаянной радости») шахматовские…

…Помнится лишь, что, подъезжая к Шахматову и отмечая связь пейзажей с пейзажами стихотворений А. А., мы с А. С. Петровским впали в романтическое настроение…

…В таком настроении мы вплотную приближались к Шахматову, усадьба которого, строения и службы вырастают почти незаметно, как бы из леса, укрытые деревьями… Бричка въехала во двор, и мы очутились у крыльца деревянного, серого цвета, одноэтажного домика с мезонинной надстройкой в виде двух комнат второго этажа, в которой мы с А. А. жили потом.

Помнится мне, что впечатление от комнат, куда мы попали, было уютное, светлое. Обстановка комнат располагала к уюту; обстановка столь мне известных и столь мною любимых небольших домов, где все веяло и скромностью старой дворянской культуры и быта, и вместе с тем безбытностью: чувствовалось во всем, что из этих стен, вполне «стен», т. е. граней сословных и временных, есть также межи в «золотое бездорожье» нового времени – не было ничего специфически старого, портретов предков, мебели и т. д., создающих душность и унылость многих помещичьих усадеб, но не было ничего и от «разночинца» – интеллектуальность во всем и блестящая чистота…

…Мы вышли на террасу в сад, расположенный на горе с крытыми дорожками, переходящими чуть ли не в лесные тропинки (лес окружал усадьбу), прошлись по саду и вышли в поле, где издали увидели возвращавшихся с прогулки А. А. и Л. Д. Помню, что образ их мне рельефно запечатлелся: в солнечном дне, среди цветов, Л. Д. в широком стройном розовом платье-капоте, особенно ей шедшем, и с большим зонтиком в руках, молодая, розовая, сильная, с волосами, отливающими в золото, и с рукой, поднятой к глазам (старающаяся, очевидно, нас разглядеть), напомнила мне Флору, или розовую Атмосферу, – что-то было в ее облике от строчек А. А. «Зацветающий сон» и «Золотистые пряди на лбу»… и от стихотворения «Вечереющий сумрак, поверь». А. А., шедший рядом с ней, высокий, статный, широкоплечий, загорелый, кажется, без шапки, поздоровевший в деревне, в сапогах, в хорошо сшитой просторной русской белой рубашке, расшитой руками матери (узор, кажется, белые лебеди по красной кайме), напоминал того сказочного царевича, о котором вещали сказки. «Царевич с Царевной», – вот что срывалось невольно с души. Эта солнечная пара среди цветов полевых так запомнилась мне.

…В А. А. чувствовалась здесь опять-таки (как не раз мною чувствовалось при разных обстоятельствах) не романтичность, а связанность с Землей, с пенатами здешних мест. Сразу было видно, что в этом поле, саду, лесе он рос и что природный пейзаж – лишь продолжение его комнат, что шахматовские поля и закаты – вот подлинные стены его рабочего кабинета, а великолепные кусты никогда мною не виданного ярко-пунцового шиповника с золотой сердцевиной, на фоне которого теперь вырисовывалась молодая и крепкая эта пара, – вот подлинная стилистическая рама его благоухающих строчек – в розово-золотой воздух душевной атмосферы, мною подслушанной еще в Москве, теперь врывались пряные запахи шахматовских цветов и лучи июльского теплого солнышка, – «запевая, сгорая, взошла на крыльцо», это написанное им тут, казалось мне, всегда тут всходит…

…Я смотрел за окно над деревьями скатывающегося вниз под угол сада, на горизонт уже нежно-голубого неба с чуть золотистыми пепельными облаками, – там вспыхивали зарницы в «Золотистых перьях тучек танец нежных вечерниц». Словом, первый день нашего шахматовского пребывания прошел так, как если бы это было чтение «Стихотворения о Прекрасной Даме», а вся вереница дней в Шахматове была циклом Блоковских стихотворений».

Да, восприятие Шахматова Андреем Белым, если судить по этим воспоминаниям, – литературно, вторично через стихи Блока. Но Блока самого, то есть его поэзию, конечно, Андрей Белый воспринимал односторонне со своей символической колокольни. Разве же пафос блоковской поэзии в этих «зацветающих снах», «вечереющих сумерках», «золотистых прядях на лбу»? Выходит у Белого Блок этаким певцом роз и грез, усадебного уюта, благоухающих строчек, розово-золотого воздуха душевной атмосферы, в который врываются будто бы пряные запахи шахматовских цветов.

Правда, это еще 1904 год. Не написаны еще «Осенняя воля», «Старость мертвая бродит вокруг…», «Девушка пела в церковном хоре…», «В лапах косматых и страшных…» – все это будет написано годом позже, летом 1905 года. Тем более не написан весь цикл «Родина», «Куликово поле» с Непрядвой не вошли еще в поэзию Блока, поэтому, может быть, не так уж не прав Андрей Белый. Мы-то теперь воспринимаем Блока целиком, как явление, с его высотой, с его «потолком», как говорят авиаторы, всю широту его творчества, а тогда он только еще начинался и даже приблизительно не сказал своего главного слова.

Но все же можно было уже и тогда если не увидеть, то почувствовать, что Блок вовсе не певец розово-золотого воздуха, но что он, напротив, поэт неуюта, ветра, свистящего в голых прутьях, тяжелых надвигающихся туч, осенних кладбищ, глинистых косогоров, кровавых закатов, тревожного крика лебедей, – что он, короче говоря, поэт и пророк близкой гибели.

В то же время он и поэт жизнелюбия, но отнюдь не по А. Белому, а жизнелюбия яркого, деятельного, энергичного, жизнелюбия с топором в руке, с косой, верхом на коне, жизнелюбия с ослепительной улыбкой, с лицом, обращенным навстречу ветру. «Слышу колокол. В поле весна. Ты открыла веселые окна…», «Встану я в утро туманное, Солнце ударит в лицо, Ты ли, подруга желанная, Всходишь ко мне на крыльцо? Настежь ворота тяжелые! Ветром пахнуло в окно! Песни такие веселые Не раздавались давно!», «Разлетясь по всему небосклону, огнекрасная туча идет…», «Он занесен – сей жезл железный – над нашей головой. И мы…», «Прискакала дикой степью на вспененном скакуне», «Долго ль будешь лязгать цепью? Выходи плясать ко мне!»… Где же тут, спрашивается, розово-золотая атмосфера с пряными запахами?

Да и что такое Шахматово как цикл стихотворений Александра Блока? Шахматово, как нас учили в школе, не более чем объективная реальность. Один напишет на основе этой реальности такие стихи, а другой – такие. Тем более что у нас есть пример для сопоставления – нарочно не придумаешь. Екатерина Андреевна Бекетова (Краснова), как известно, писала стихи и даже издала их сборником, который удостоился почетного приза Академии наук. Так вот, все стихи Екатерины Андреевны навеяны Шахматовом.

И что же, в ее стихах чувствуется «мистическое настроение окрестностей»? Чувствуется «как бы борьба, исключительность, напряженность»? Что «зори здесь вырисовываются иные среди зубчатых вершин лесных гор», что «по вечерам «маячит» Невидимка, но просияет заря…» И так далее?

О, нет! Это обыкновенные милые стихи культурной женщины девятнадцатого века, интеллигентки, барышни, я бы сказал, Значит, одно из двух: либо мистические настроения существовали в душе Блока и они-то окрашивали пейзажи в стихах особыми красками, освещали особенным светом, либо эти настроения жили в Андрее Белом, который под влиянием их по-особенному прочитывал стихи Блока, видя там то, чего не было.

На стихи Екатерины Андреевны стоит взглянуть еще и затем, чтобы увидеть, как из одних и тех же струн персты дилетанта вызывают просто милые звуки и как эти же струны рокочут и гремят под могучей рукой вдохновенного и гениального мастера.

Самое известное стихотворение Екатерины Андреевны известно уже потому, что Рахманинов написал на него музыку и оно существует теперь в виде романса под названием «Сирень». Сирень эта, оказывается, шахматовская.

Поутру, на заре,
По росистой траве
Я пойду свежим утром дышать,

И в душистую тень,
Где теснится сирень,
Я пойду свое счастье искать…

В жизни счастье одно
Мне найти суждено
И то счастье в сирени живет;

На зеленых ветвях,
На душистых кистях
Мое бедное счастье цветет.

Не правда ли, мило? Есть стихи о шахматовских соловьях. Даем отрывок:

Вечерами, цветистой весной
Соловей прилетает в наш сад,
Где, сливаясь с прохладой ночной,
От сирени стоит аромат.

В теплый воздух, душистый и ясный,
В сад тихонько окно отвори, —
Ты услышишь, как он, сладкогласный,
Пропоет от зари до зари.

И увидишь, как на небе чистом
Новый месяц, сияя, горит,
И как яблонь в уборе душистом
Убеленная цветом стоит…

Поэзия тихих, укромных дворянских усадеб. «Отвори потихоньку калитку…», «Отцвели уж давно хризантемы в саду…», «Осень. Осыпается весь наш бедный сад…», «Смотря на луч пурпурного заката…» Все это стихи одного и того же порядка – чуть лучше, чуть хуже, чем у Екатерины Андреевны Бекетовой.

Вчера еще лес опустелый
Прощался печально со мной,
Роняя свой лист пожелтелый
До радостной встречи с весной.

Мне листья весь путь устилали
Беззвучным дождем золотым,
И тихо деревья шептали,
Чтоб я возвращалася к ним.

Расстаться нам было так трудно,
Вдруг с неба, с далеких полей
Так звучно, так грустно, так чудно
Раздался призыв журавлей…

Согласен, что читательским вниманием немного злоупотреблено, но ведь – родная тетка Блока! Тот же генетический код, через этот этап пробирался эстафетный огонек поэтического дарования из тьмы предыдущих поколений, как пробирается огонек по бикфордову шнуру, и добежал и озарил ослепительным взрывом не только шахматовские окрестности, но и все отечественные пределы.

Впрочем, справедливости ради надо сказать, что одно стихотворение Екатерины Андреевны (я перелистал весь ее сборник, библиографическую редкость, которому не грозит переиздание в обозримом будущем) построено на подлинной поэтической мысли, так что, если бы не знать заранее, могло бы сойти за неизвестное, чудесным образом найденное в архивах стихотворение ну, скажем, Тютчева. Я думаю, вполне бы сошло.

На бледном золоте заката
Чернел стеной зубчатый лес.
И, синей дымкою объято,
Сливаясь с куполом небес,

Во все концы струилось море
Уж дозревающих полей,
И волновалось на просторе
В сияньи гаснущих лучей.

Закат потух… Но свет нетленный
Уж на земле теперь сиял,
И, на полях запечатленный,
Вечерний сумрак озарял.

И с вышины смотрело небо,
Одевшись мантией ночной,
Как волны золотого хлеба
Вносили свет во мрак земной.

Видит бог, что я выписал это стихотворение справедливости ради и в ущерб изложению материала. Ведь мне теперь – чем резче был бы контраст между стихами Екатерины Андреевны и ее племянника, тем выгоднее, потому что именно на контрасте строится эта часть очерка. Но будем надеяться, что еще не забыты читателем ни соловьи Екатерины Андреевны, ни ее сирень, ни основной тон и уровень ее поэзии.

И вот – тот же источник вдохновенья, те же как будто струны, тот же клевер даже, а звук другой:

Погружался я в море клевера
Окруженный сказками пчел,
Но ветер, зовущий с севера,
Мое детское сердце нашел…

Вся загадка поэзии в том и состоит (и весь ее смысл, ее значение), что одни и те же слова и про то же самое вдруг перегруппировываются, перестраиваются в иные ряды и оборачиваются другим качеством. Так одинаковые кирпичи, будучи перегруппированы, вместо идиллического домика в зелени оборачиваются мрачной башней на скале или аккордом готического собора.

Есть в напевах твоих сокровенных
Роковая о гибели весть.
Есть проклятье заветов священных,
Поругание счастия есть.

И такая влекущая сила,
Что готов я твердить за молвой.
Будто ангелов ты низводила,
Соблазняя своей красотой…
. . . . . . . . . . . .

Я хотел, чтоб мы были врагами,
Так за что ж подарила мне ты
Луг с цветами и твердь со звездами —
Все проклятье своей красоты?

Ну, ладно. Допустим, здесь слишком могуч обобщающий момент и все стихотворение написано, в общем-то, на отвлеченную тему, о Музе. Возьмем конкретное шахматовское стихотворение и задумаемся, можно ли измерить расстояние от него до обычных пейзажных строк, населенных гвоздиками, земляниками и многоцветными огнями.

Старость мертвая бродит вокруг,
В зеленях утонула дорожка,
Я пилю наверху полукруг —
Я пилю слуховое окошко.

Чую дали – и капли смолы
Проступают в сосновые жилки,
Прорываются визги пилы,
И летят золотые опилки.

Вот последний свистящий раскол —
И дощечка летит в неизвестность…
В остром запахе тающих смол
Предо мной распахнулась окрестность…

Только по недоразумению считался сначала Блок поэтом-символистом, только сами символисты с их вялой и, в общем-то, – не побоюсь сказать – занудной поэтикой хотели бы считать его своим. Блок же был просто мастером, умеющим выстраивать слова в певучие (как только у Блока могли они петь) строки, а эти строки в певучие же, но и в железные своей организованностью и целенаправленностью строфы.

Не помню уж кто, побывав в блоковской квартире, в его кабинете, и ожидая увидеть там этакий богемный, символистический хаос или хотя бы беспорядок, был поражен образцовым до педантичности порядком и на рабочем столе и вокруг него, скрупулезной чистотой и почти келейной аскетической строгостью.

Блоку прекрасно удавались запевки стихотворений, первые строки, что, между прочим, перенял у него первейший его ученик Сергей Есенин, связь которого с поэзией Блока не изучена и гораздо глубже, чем можно предположить на поверхностный взгляд. С запевом того или иного блоковского стихотворения можно ходить целый день – твердя, наслаждаясь и радуясь.

Май жестокий с белыми ночами!
Вечный стук в ворота: выходи!

* * *
Ты отошла, и я пустыне
К песку горячему приник.

* * *
Перехожу от казни к казни
Широкой полосой огня.

* * *
Я – тварь дрожащая. Лучами
Озарены, коснеют сны.

* * *
Что же ты потупилась, в смущеньи,
Погляди как прежде на меня,

* * *
Никто не скажет: я безумен,
Поклон мой низок, лик мой строг.

* * *
Я неверную встретил у входа:
Уронила платок – и одна.

* * *
Все, что минутно, все, что бренно,
Похоронила ты в веках.

* * *
О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!

Предоставляем читателям взглянуть на блоковские стихи с этой точки зрения. Разумеется, после беглого пролистывания не каждый, может быть, окажется во власти музыки, не каждого подхватит светлая волна, но и то, по прошествии нескольких дней, внезапно и неожиданно, как бы ни с того ни с сего вдруг зазвучит в душе среди суетливых дневных забот:

Приближается звук.
И, покорна щемящему звуку,
Молодеет душа.

Но мы увлеклись. Не поэзия Блока, не само его творчество у нас теперь на предмете, но в первую очередь Шахматово.

Блок написал в Шахматове около трехсот стихотворений, не считая писем, дневников, заметок в записных книжках, статей. Но было упрощенно и как-то даже не профессионально делить стихи поэта на шахматовские и не шахматовские по существу. Только очень уж несведущие, очень уж далекие от литературного ремесла (как модно стало теперь говорить у писателей, но все-таки – искусства, искусства! ) люди склонны думать, что если писатель приехал в Рязань и поселился там на лето где-нибудь в рязанской деревне, значит, он сейчас непременно начнет писать о Рязани, а писатель между тем пишет о прошлогодних впечатлениях от поездки в Сибирь. Или вообще о Кельнском соборе. Например, стихотворение Блока «К Музе», из которого было приведено несколько строф, по духу шахматовское (луг с цветами), однако помечено концом декабря 1912 года, когда Блока в Шахматове быть не могло. Уже говорилось, что стихотворение «На поле Куликовом», хотя и написано в Шахматове, отнюдь не навеяно шахматовским ландшафтом. Все оно степное, ковыльное, полынное, словоополкуигоревское. В Таракановской ли церкви «девушка пела в церковном хоре»? Помечено августом 1905 года. Скорее всего, в Таракановской. Станислав Лесневский при мне настойчиво выспрашивал у местных жителей, не было ли в Таракановской церкви над иконостасом деревянного скульптурного ангелочка, херувимчика, имея в виду последние строки стихотворения («…и только высоко, у царских врат, причастный тайнам, – плакал ребенок о том, что никто не придет назад»), Но разве не могло быть, что это написано по воспоминаниям о пережитом впечатлении? Или от слияния двух впечатлений: старого и свежего? Конечно, Блок очень часто реалистичен в своих стиха, очень часто его стихи представляют собой поэтический дневник, непрерывный, подробный, иногда по два-три стихотворения в день. Но все же фиксировал поэт не столько внешнее событие, сколько движение души, пусть и порожденное внешним событием, причем внешнее событие не всегда может быть угадано и расшифровано при чтении стихотворения. Говорят, что «Девушка пела в церковном хоре…» написано в те дни, когда Блок переживал скорбную весть о гибели русских моряков в Цусимском проливе. Что из того? Стихотворение своей широтой и глубиной, своим обобщающим моментом выходит далеко за рамки конкретного события, если даже оно большая национальная трагедия.

На камне около села Рунова (села теперь нет, но камень остался, он лежит на высоком месте, с него далеко видно, и Блок любил сидеть на нем) начата поэма «Возмездие». И когда во вступлении к поэме Блок обрушивает на нас свои могучие ямбы:

Но не за вами суд последний,
Не вам замкнуть мои уста!..
Пусть церковь темная пуста,
Пусть пастырь спит; я до обедни
Пройду росистую межу,
Ключ ржавый поверну в затворе
И в алом до зари притворе
Свою обедню отслужу… —

когда мы читаем это, мы понимаем, что не раз, видимо, прошел Блок, прогуливаясь утром, по росистой меже от Шахматова до Тараканова, до церкви, хотя и не заходил в нее, потому что как бы он мог войти в запертую церковь? А если бы его впустили, то он был бы уже в ней не один. Но мысленно он мог войти в нее в любой час, во всяком случае в поэме «Возмездие» вошел.

Впрочем, в «Исповеди язычника» Блок свидетельствует: «И я тоже ходил когда-то в церковь. Правда, я выбирал время, когда церковь пуста… В пустой церкви мне удавалось иногда найти то, чего я напрасно искал в мире».

Вот пример, кстати, как одно и то же ощущение, одна и та же мысль выражается в прозе и как в поэзии.

Таракановская церковь (это я все пишу о ней в рассуждении ее возможного восстановления) вошла в биографию Блока и более серьезным событием, одним из главных событий в жизни поэта. Да и само Шахматово, как ни велико его значение в формировании души и образа мыслей Блока, утратило бы большую часть своего мемориального обаяния, если бы в семи верстах от него не стояло на высоком, господствующем над местностью (как сказали бы военные топографы) холме село Боблово, где жил Дмитрий Иванович Менделеев.

Это именье великий ученый купил в 1865 году, купил, говорят, из-за грандиозных видов, открывающихся с холма. Приехал только посмотреть, но, как встал на холме лицом к раскинувшейся перед ним земле русской с холмами, долинами, лесами, множеством одновременно обозреваемых деревенек и церковок, с пышными облаками, так и не захотел уходить с этого места. Где-то там, далеко внизу, в семи верстах (и все лесом) невидимое отсюда именьице Шахматово, которое лишь девять лет спустя Менделеев посоветует приобрести своему другу профессору-ботанику Бекетову.

В Боблове у Менделеева был просторный дом, оборудованная лаборатория, где Дмитрий Иванович проводил опыты по метеорологии, агрохимии и просто химии. Да и все бобловские поля были для ученого своеобразной лабораторией, если иметь в виду поля, относящиеся к именью, а не те, которыми владели крестьяне села Боблова, расположенного неподалеку от менделеевского парка и дома, но все на том же высоком холме.

Между тем время шло. В соседнем Шахматове, в окружении любящих и образованных теток, а также племянников-сверстников (играли в индейцев и американцев), подрастал русоволосый красавец юноша. Беганье по саду, небольшие прогулки с тетками и далекие прогулки с дедом-ботаником, а затем одинокие прогулки пешком и верхом. Кругами, кругами, все дальше от дома и сада осваивались окрестности с болотами, оврагами, лесными тропами, раздольными лугами, ручьями, полянами. На Аксакова бы эти места – обходил бы он их все с ружьем да удочками, изучил бы все омутки на Лутосне, знал бы, где клюют окуни, где плотва, где гнездятся рябчики, где токуют тетерева, где тянут вальдшнепы. Тургенев, как охотник, и Чехов, как рыболов-поплавочник, оценили бы эти места. Но Блока трудно, невозможно даже вообразить с ружьем или с удочкой. Дух неспокойный, мятущийся, пророческий, предчувствующий сквозь видимое благополучие и цветенье надвигающиеся катаклизмы и как бы даже с нетерпением ожидающий их.

Тропу печальную, ночную
Я до погоста протоптал.

Значит, неизвестные даже обитателям шахматовского дома, были регулярные ночные прогулки в какое-то ближайшее село, на кладбище и одинокое стояние, молчание там. Близость могил, крестов кладбищенской церкви привносила свою лепту в настроение этих ночных прогулок. Попробуем вообразить на этом месте тех же Тургенева с Чеховым, Некрасова, Фета – не получится, не вообразится. Блока же со скрещенными руками в тени кладбищенской церкви видим как на картине.

Я на уступе. Надо мной – могила
Из темного гранита; Подо мной —
Белеющая в сумерках дорожка,
И кто посмотрит снизу на меня,
Тот испугается: такой я неподвижный,
В широкой шляпе, средь ночных могил,
Скрестивший руки, стройный и влюбленный в мир.

Это в стихах «Над озером». Где-то в Финляндии. Но не так ли точно он стаивал и над шахматовской долиной, славящейся к тому же своими ночными туманами, что разливались не хуже любого озера.

Впечатления от прогулок и наполняют строки стихов.

Есть в дикой роще у оврага
Зеленый холм, там вечно тень.

* * *
Я шел к блаженству. Путь блестел
Росы вечерней красным светом…

* * *
Белый конь чуть ступает усталой ногой,
Где бескрайняя зыбь залегла,

* * *
Тишина умирающих злаков,
Эта светлая в мире пора,

* * *
На небе зарево. Глухая ночь мертва,
Толпится вкруг меня лесных дерев громада.

* * *
Я восходил на все вершины,
Смотрел в иные небеса,
Мой факел был и глаз совиный,
И утра божия роса.

* * *
Ищу огней – огней попутных
В твой черный, ведовской предел.
Меж темных заводей и мутных
Огромный месяц покраснел…

Его двойник плывет над лесом
И скоро будет золотым.
Тогда – простор болотным бесам,
И водяным, и лесовым…
. . . . . . . . . . .

И дальше путь, и месяц выше,
И звезды меркнут в серебре.
И тихо озарились крыши
В ночной деревне, на горе.

* * *
Иду, и холодеют росы,
И серебрятся о тебе,
Все о тебе, расплетшей косы
Для друга тайного в избе.

* * *
В сыром ночном тумане
На красный блеск огня,
На алые герани
Направил я коня.

Не знаем, только ли мечтаемое или уже и реальное в этих стихах о тайной любви, расплетающей косы в избе, и о избушке с геранями в сыром ночном лесу (а почему бы и нет), но круги шахматовских прогулок все ширятся и ширятся, пока не приводят однажды молодого поэта, красивого и романтично настроенного юношу, стройного наездника, этакого принца и рыцаря шахматовских холмов, на высокую гору в той стороне, где обычно садилось шахматовское солнце, где горели обычно вечерние зори над темным зубчатым лесом. Блок в прозе описал нам это знаменательное мгновенье.

«Мы опустились на дно оврага, Серый перепрыгнул через ручеек, бежавший среди камней по желтому песочку, и вскочил на крутой откос по другую сторону; тут шла дорога, по которой я никогда не ездил прежде. Серый тоже не знал, куда повернуть – налево или направо, и остановился. Я пустил его шагом в ту сторону, которая, по моему соображению, уводила дальше от дома…

…Я сразу почувствовал в этой дороге что-то любимое и забытое и стал думать о том, какие здесь будут летом высокие злаки, желто-синие ковры ивана-да-марьи и розовые облака иван-чая… Я был уже совершенно во власти новых мест… Я увидел, что то, что казалось мне рощей, было заброшенным парком, очевидно, при каком-то именьи. Мне захотелось объехать его кругом, и я поехал рысью вдоль ограды из стриженых елок.

Вдруг направо от дороги, за несколькими бревнышками, перекинутыми через канаву, показалась дорожка, которая шла в гору между высоких стволов елок и берез. Я пустился по ней и, достигнув ее высшей точки, очутился перед новой громадной далью, которая открывала передо мной новые равнины, новые села и церкви.

Парк обрывался, начались ряды некрестьянских строений и большой плодовый сад, весь в цвету. Среди яблонь, вишен и слив стояли колоды для пчел, ограда была невысокая, забранная старыми, местами оторвавшимися тесинами. Здесь царствовала тишина, ни из деревни, ни из усадьбы не доносилось ни звука.

Вдруг пронесся неожиданный ветер и осыпал яблоневый и вишневый цвет. За вьюгой из белых лепестков, полетевших на дорогу, я увидел сидящую на скамье статную девушку в розовом платье, с тяжелой золотой косой. Очевидно, ее спугнул неожиданно раздавшийся топот лошади, потому что она быстро встала, и краска залила ее щеки; она побежала в глубь сада, оставив меня смотреть, как за вьюгой лепестков мелькало ее розовое платье».

Все тут немного романтизировано. О парке, например. Это теперь парк действительно заброшен, а Менделеев был хорошим хозяином и хозяйство содержал в порядке. Его хватало и на это, и на свою науку, и на то, чтобы подняться из Клина на воздушном шаре для наблюдения за солнечным затмением (приземлился он в местах Салтыкова-Щедрина в Спас-Углу Тверской губернии), и на то, чтобы производить сельскохозяйственные опыты.

Наверно, мог молодой всадник предполагать, что приблизительно он находился около Боблова, а не гадать – куда это он попал и заехал, в какое такое заброшенное именье? Все же семь верст не бог весть какая даль, и живет там, в Боблове, друг деда Бекетова2, и виден из Шахматова высокий холм, и велись там разговоры о Боблове, и Любочка Менделеева с Сашурой Блоком еще детьми вместе гуляли в Петербурге в университетском саду под присмотром нянь. Менделеев еще как встретится с Бекетовым, так и спросит: «Ну, как ваш принц поживает? А наша принцесса…» Блок. «Автобиография».

Но встреча красива и романтична. Точно предзнаменующий дух пролетел по тихому саду, поднял вьюгу из лепестков, и вот, как бы материализовавшись из этой вьюги, из этих лепестков, возникла девушка в розовом платье с тяжелой золотистой косой.

Дом у Менделеева был как дом, и Люба была как Люба – здоровая, румяная, русая девушка. Но все теперь получает иную окраску, иное освещение. Сказочный зубчатый лес на горе, высокий терем, прекрасная дама, Офелия…

Вообще надо сказать, что та часть крови в Блоке, которая была немецкой, мекленбургской, донесла до отдаленного потомка смутные рыцарские воспоминания, некий несмываемый водяной знак, который стал различимым и явственным, будучи поднят на просвет поэзии.

С другой стороны, наследственность русского дворянина (а ведь первоначально, в княжеские времена, все дворяне были воинами, дружинниками и именно за военную службу получали наделы земли, становились родовыми помещиками) подавала голос через темные времена. Постепенно мотивы средневекового европейского рыцарства, мотивы битв, меча, щита приобретают все более русскую (еще раз повторим словечко – словоополкуигоревскую) окраску, пока не грянули органно героическим циклом «Родина» и стихами «На поле Куликовом». Вот она, эта стихотворная эволюция:

Я только рыцарь и поэт,
Потомок северного скальда.

* * *
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле…

* * *
Вкруг замка будет вечный шорох,
Во рву – прозрачная вода.

* * *
Вот меч. Он – был. Но он не нужен.
Кто обессилил руку мне?

* * *
Я умер. Я пал от раны,
И друзья накрыли щитом.

* * *
Нас немного. Все в дымных плащах,
Брызжут искры, и блещут кольчуги.

* * *
Заскрипят ли тяжелые латы…

* * *
Мне битва сердце веселит,
Я чую свежесть ратной неги…

* * *
Милый рыцарь, снежной кровью
Я была тебе верна.

* * *
Тоже можешь быть прекрасным,
Темный рыцарь, ты.

* * *
Я бегу на воздух вольный,
Жаром битвы утомлен.

* * *
О, влюбленность! Ты строже судьбы!
Повелительней древних законов отцов.
Слаще звука военной трубы.

* * *
Пора вернуться к прежней битве,
Воскресни дух, а плоть усни!

* * *
Я – меч, заостренный с обеих сторон.
В щите моем камень зеленый зажжен.

* * *
Призывал на битву равнинную…

* * *
Веет ветер очистительный
От небесной синевы.
Сын бросает меч губительный,
Шлем снимает с головы.

* * *
Да, я готова к поздней встрече,
Навстречу руку протяну,
Тебе, несущему из сечи
На острие копья – весну.

* * *
И опять в венках и росах
Запоет мечта,
Засверкает на откосе
Золото щита.

* * *
Шитом краснеющим героя
В траве огромная луна….

* * *
За холмом отзвенели упругие латы,
И копье потерялось во мгле.
Не сияет и шлем – золотой и пернатый —
Всё, что было со мной на земле.

* * *
Сын осеняется крестом.
Сын покидает отчий дом.

* * *
Так окрыленно, так напевно
Царевна пела о весне,
И я сказал: смотри, царевна,
Ты будешь плакать обо мне.

* * *
Но руки мне легли на плечи,
И прозвучало: нет, прости.
Возьми свой меч. Готовься к сече,
Я сохраню тебя в пути.

* * *
Мы, сам-друг, над степью в полночь стали:
Не вернуться, не взглянуть назад.
За Непрядвой лебеди кричали,
И опять, опять они кричат…

На пути – горючий белый камень,
За рекой – поганая орда.
Светлый стяг над нашими полками
Не взыграет больше никогда.

И, к земле склонившись головою,
Говорит мне друг: «Остри свой меч,
Чтоб не даром биться с татарвою,
За святое дело мертвым лечь!»

Я – не первый воин, не последний,
Долго будет родина больна.
Помяни ж за раннею обедней
Мила друга, светлая жена!

* * *
Опять над полем Куликовым…

* * *
И когда, наутро, тучей черной
Двинулась орда,
Был в щите Твой лик нерукотворный
Светел навсегда!

Так некие средневековые, отвлеченные, можно сказать, замки, королевы, мечи и щиты, гривы и трубы, шлемы и битвы наполнились постепенно глубоко народной русской патриотической весомостью, а почти отвлеченное тоже и символическое обожание Прекрасной Дамы обрело свою плоть и кровь. Все это произошло в душе поэта, но все это произошло среди лесистых холмов между Шахматовом и Бобловом.

Были потом ежедневные приезды Блока в Боблово, приходила и Любовь Дмитриевна в Шахматово, и был еще домашний театр, откуда и пошли стихи об Офелии. Сам Блок играл Гамлета. Театр был даже и не домашний, потому что под спектакли приспособили сарай, крытый дранкой, прохладный, просторный, чистый, сенной.

Приглашали и крестьян, и они приходили: мужики, бабы, девки, ребятишки до двухсот человек. Но… «зрители относились к спектаклю более чем странно. Я говорю о крестьянах. Во всех патетических местах, как в «Гамлете», так и в «Горе от ума», они громко хохотали, иногда заглушая то, что происходило на сцене» – так вспоминает о спектаклях Мария Андреевна Бекетова. О главных играющих она говорит: «Стихи они оба произносили прекрасно, играли благородно, но в общем больше декламировали, чем играли… На Офелии было белое платье с четырехугольным вырезом и светло-лиловой отделкой… В сцене безумия слегка завитые распущенные волосы были увиты цветами и покрывали ее ниже колен. В руках Офелия держала целый сноп из розовых мальв, повилики и хмеля вперемешку с другими полевыми цветами… Гамлет в традиционном черном костюме, с плащом и в черном берете. На боку – шпага».

Все это было, наверное, красиво, благородно, как подчеркивает Мария Андреевна, но, конечно, очень далеко от бобловских крестьян. Да и просто понимали ли они, о чем там идет речь в патетических монологах?

Но как бы там ни было, театр существовал, и, между прочим, не только в сарае, на подмостках, но и в самой жизни. Задекорированное то улицами и соборами Петербурга, то шахматовскими холмами и далями, логически развивалось действие другой драмы, внешняя канва которой была, должно быть, более доступна хотя бы и крестьянам, тогда как сокровенная ее суть и духовное наполнение было за семью печатями даже для ближайших людей. Возможно, и сами героиня с героем не давали себе окончательного отчета в происходящих событиях. У событий была своя логика, и актеры ей подчинялись.

«Свадьбу назначили в 11 часов утра. День выдался дождливый, прояснило только к вечеру. Все мы встали и нарядились с раннего утра. Букет, заказанный для невесты в Москве, не поспел к сроку. Пришлось составить его дома. Саша с матерью нарвали в цветнике крупных розовых астр. Шафер, Сережа Соловьев, торжественно повез букет в Боблово на тройке нанятых в Клину лошадей, приготовленных для невесты и жениха. Тройка была красивая, рослая, светло-серая, дуга разукрашена лентами. Ямщик молодой, щеголеватый.

Мать и отчим благословили Сашу образом Спасителя. Благословила его и тетя Соня.

Венчание происходило в старинной церкви села Тараканова. То была не приходская церковь новейшего происхождения, но старинная, барская, построенная еще в екатерининские времена…

В церковь мы все приехали рано, и невесту ждали довольно долго. Саша в студенческом сюртуке, серьезный, сосредоточенный, торжественный.

К этому дню из большого села Рогачева удалось достать очень порядочных певчих. Дождь приостановился, и, стоя в церкви у бокового окна, мы могли видеть, как подъезжали свадебные гости. Все это были родственники Менделеевых, жившие тут же, неподалеку. Лошади у всех бодрые и свежие. Дуги разукрашены дубовыми ветками Набралась полная церковь. И, наконец, появилась тройка с невестой, ее отцом, сестрой Марьей Дмитриевной и мальчиком, несшим образ. В церковь она вошла род руку с Дмитрием Ивановичем, который для этого случая надел свои ордена. Он был сильно взволнован. Певчие запели «Гряди, голубица…»

Да, воистину – голубица…

Она венчалась не в традиционных шелках, что не шло к деревенской обстановке, на ней было белоснежное батистовое платье, нарядное и с очень длинным шлейфом, померанцевые цветы, фата. На прекрасную юную пару невозможно было смотреть без волнения.

…Дмитрий Иванович и Александра Андреевна все время плакали от умиления и от сознания важности того что совершалось.

…При выходе из церкви их встретили мужики, которые поднесли им хлеб-соль и белых гусей. После венчания они на своей нарядной тройке покатили в Боблово. При входе в дом старая няня осыпала их хмелем… А на дворе собралась в это время целая толпа разряженных баб, которые пели, величая жениха, невесту и гостей. Им посылали угощение, деньги. Когда разлили шампанское, Сергей Михалыч Соловьев провозгласил здоровье молодых…»

Свадьба произошла в 1903 году, а последний раз Блок побывал в Шахматове в 1916 году. Значит, тринадцать лет самой зрелой, сознательной и творческой жизни были и шахматовскими; Верховые поездки в Боблово с мечтами и мыслями о прекрасной девушке, о невесте стали уж не нужны. Прекрасная Дама жила теперь с ним в одном флигеле, который они переоборудовали по своему вкусу. Инстинкт витья гнезда свойствен не одним только птицам, он неизбежно обостряется, когда наступает такая перемена в жизни, как бракосочетание. Блок и раньше занимался в Шахматове хозяйственной, благоустройственной деятельностью, теперь она ему свойственна в особенности. В записной книжке Блока встречаем:

«Наш флигель.

Дикий виноград.. Закрыть стену амбара таволгой или филадельфусом. Прорыть дорожку. Срубить липу. Черемухи. Бересклет. Два цветника. Табак. Вербены. Лилии. Филадельфусы и сирень на голых буграх. Задняя стена забора к орешнику – сахалинская гречка. Мальвы вдоль всего забора (семена), засадить пустые места в прованских розах. На задней стене – сахалинская гречка. Береза. Тополь серебристый».

Блок в саду с топором в руках или с заступом так же обычен, как и Блок над листом бумаги за своим рабочим столом. Но топор ему нравится больше, чем заступ или пила. Вырубать деревья и кустарники – его страсть, однажды он вырубил целую куртину столетней сирени. Люба ахнула и обмерла. Ничего. Больше простора, больше воздуха. А что касается прогулок (теперь, когда Люба с ним во флигеле), то прогулки сделались одинокими, дальними, особенно волновали просторы Рогачевского шоссе. То есть прогулки и раньше были всегда одинокими (только конь и всадник), но в мыслях – предстоящее свидание, терем на высокой горе, а теперь мыслям широко и просторно. Воля. Осенняя воля. Так и называется одно из лучших стихотворений Блока – «Осенняя воля», «Выхожу я в путь, открытый взорам, ветер гнет упругие кусты…»

Явления высокой поэзии определяются подчас причинами очень внешними, случайными, бытовыми. Случайно неподалеку от Тархан в детские годы Лермонтова оказалась дубрава, дубовый лес. Юноша любил ездить туда верхом и проводил там целые дни под широким, влажноватым, насыщенным зеленым светом и зеленой прохладой пологом дубравы. И вот уж то и дело в лермонтовских стихах встречается дуб. «Дубовый листок оторвался от ветки родимой…», «Надо мной чтоб вечно зеленея темный дуб склонялся и шумел».

У Есенина подобное пристрастие находим к березе. И действительно, около Константинова росла (да, кажется, и сейчас еще цела, только построили там свинарник) прекрасная березовая роща.

У Блока – травы, задебренные лесом кручи, лесные болота, косогоры, но в особенности туманы. Самой реки Лутосни и не видно, пока не подойдешь к ней вплотную. Она течет в берегах, поросших лесом и ольшаником. Но чуть вечер (летний, разумеется, теплый) – появляются на дне долины белые пряди. Они процеживаются сквозь деревья, путаются в травах, копятся. И вот уж ярко-белая река извивается среди черного леса, повторяя (но более широко и размывчато) все изгибы речного русла. Все плотнее туман, все больше его. Река тумана превращается в озеро тумана. Туман поднимается не до середины ли холмов, своенравно и фантастически изменяя весь ландшафт. В это время отдаленный бобловский холм о зубчатым лесом и высоким «теремом» ежели и виден, то поверх тумана, повисающим в воздухе, плавающим, зыблющимся, а за ним – заря. Великолепные шахматовские туманы!

Однако пристрастие к дубу, березе или к травам с туманами – это все же мелочи по сравнению с тем главным, чем наделяли российских поэтов родные места. Этим главным было ощущение родины. Впечатления детства – самые яркие и прочные впечатления. Фундамент будущей духовной жизни, золотой фонд. В детстве посеяны семена. Не все прорастут, не все расцветут. Их не заметишь в дальнейшей повседневной жизни, но они есть. Биография человеческой души – это постепенное прорастание семян, посеянных в детстве. Некоторые становятся яркими и чистыми цветами, некоторые хлебными колосьями, некоторые злым чертополохом. Последующая жизнь сложна и многообразна. Она состоит из миллионов поступков, определяющихся многими чертами характера и, в свою очередь, формирующими этот характер. Но если бы какой-нибудь фантастический ум мог прослеживать и находить связь явлений, то он нашел бы, что всякая черта характера взрослого человека, всякое качество его души и, может быть, даже всякий его поступок были посеяны в детстве, имели с тех пор свой зародыш, свое семечко.

Таким ярким цветком, который медленно, на протяжении десятилетий, расцветал и распускался в душе Блока, было чувство родины, ощущение России как Родины и полное духовное слияние с ней. Несколькими страницами выше мы видели на примере стихотворных строк (потому и выписали их так много), как это происходило. «О, Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь!» Никто и никогда ни до Блока, ни после него не называл родину не матерью, а женой, и прозвучало это не кощунственно, не фальшиво, потому что было выношено, выстрадано и, если хотите, воспитано в самом себе. Отсюда потом возникли и «Скифы».

А семечко – шахматовское.

3

Шахматово Блок беззаветно любил. Его ответ на вопрос анкеты: «Место, где бы вы хотели жить?» – «Шахматово» – стал в статьях о Блоке общим местом. А тот факт, что однажды (в 1910 году) поэт собирался впервые и единственный раз прозимовать в Шахматове, но сбежал глубокой осенью, потому что – «тоска», ни о чем не говорит. Вот это место в письмах Блока к матери:

«.. у нас метель. В лесу уже много снегу. Федор принялся за вторую половину пруда, тополь распилили. В колодце появляется (еще одна попытка вырыть колодец в Шахматове, неудачная, как и все предыдущие. – В. С.) мелкий камень в сыром песке, похоже на речное дно.

Дом закрыт плотно и уютно щитами и ставнями. Без этого было бы очень неприятно жить. Мы переселились совсем в пристройку, обедаем в маленькой комнате. Очень тепло. Как только вы уехали, старый дом стал огромным и пустым. Мы с Афанасием сделали всюду запоры, исправили окна, и сейчас же началась метель… Сегодня мы ходили по Малиновой горе и по Праслову. Старый лес зимой напоминает Гейне. Мы купили себе валенки, а скоро придется покупать и лыжи. Стихи еще не дописаны…»

Это письмо написано 18 октября 1910 года, то есть в начале ноября по нашему стилю. Все лето шел ремонт дома, сделана пристройка к нему. Блок сам руководил всем, и вполне понятно его желание провести в отремонтированном, в обновленном доме, в который было вложено столько хлопот и энергии, зиму. Заманчиво, интересно, плодотворно. Однако уже 22 октября Блок пишет:

«…у нас был два дня сильный ветер, дом дрожал. Сегодня ночью дошел почти до урагана, потом налетела метель, и к утру мы ходили уже по тихому глубокому снегу. До сих пор было нехорошо и нервно, снег все украсил. Сейчас, к вечеру, уже оттепель. Капает с крыш и с веток, мы слепили у пруда болвана из снега, он стоит на коленях и молится, завтра от него, пожалуй, не останется уже ничего.

Однако прожить здесь зиму нельзя – мертвая тоска. Даже мужики с этим согласны. Мы рано ложимся спать. Я эа это время переписал наполовину сборник стихов, написал массу писем…»

Повторим, что эти фразы вовсе не свидетельствуют о нелюбви Блока к своему Шахматову. Прожить зиму в полной деревенской отрешенности (а тут даже и не в деревенской, но в лесной отрешенности) вообще трудно. Для этого нужна особая психологическая устойчивость, а главным образом привычка. Блок же на протяжении всей жизни привык зиму проводить в Петербурге. Театр, литературные вечера, постоянное общение с друзьями, знакомыми, новые знакомства, женщины, вино, рестораны, огни, извозчики, да и просто сам Петербург с его атмосферой и настроением, со множеством влияний на ум и сердце… Недостаточность информации, как мы сказали бы теперь, информации духовной, психологической, нервной и прочей, была бы, конечно, тягостна для Блока в долгие зимние месяцы, даже если и с Любой.

Точно так же ничего не значат и фразы Блока о Шахматове уже после революции, когда Шахматова не стало. Будто бы он говорил своим друзьям: «Туда ему и дорога», и еще: «Поэт ничего не должен иметь».

Надо знать гордость этого человека, его мужество, чтобы понять, почему он не плакался, как говорится, друзьям в жилетку по поводу утраты Шахматова, а так вот сухо и твердо ответил: «Туда ему и дорога». Гораздо больше об истинном отношении к утрате говорит коротенькая пометка в записной книжке: «Снилось Шахматово: а-а-а…» Что такое здесь это «а-а-а…», на что больше всего похоже? Я долго старался представить себе это «а-а-а…» в его натуральном виде, в голосе, в степени громкости, протяженности и пришел к тому, что больше всего это похоже на крик внезапно раненного человека.

Теперь обратимся к самому первому источнику, из которого дети нашего времени, то есть, значит, люди нашего времени, узнают о том, что у Блока было какое-то там именье, и о том, как он отнесся к его потере. Что делать, если Маяковского в школе мы проходим первее Блока, Читаем.

«…Помню, в первые дни революции проходил я мимо худой, согнутой солдатской фигуры, греющейся у разложенного перед Зимним костра. Меня окликнули. Это был Блок. Мы дошли до Детского подъезда.

Спрашиваю: «Нравится?» – «Хорошо», – сказал Блок, а потом прибавил: «У меня в деревне библиотеку сожгли».

Вот это «хорошо» и это «библиотеку сожгли» было два ощущения революции».

Выписка сделана из некролога В. Маяковского по поводу смерти А. Блока. Этот некролог прочитывается нами, конечно, не в школьные годы, а значительно позже, когда дело доходит до собрания сочинений Маяковского. Но дело в том, что несколько лет спустя после некролога в своей поэме «Хорошо!» революционный поэт повторил эту сцену, но уже в зарифмованном виде. Вот тут-то она и западает в наше сознание, потому что кто же из нас не проходил в школе поэму «Хорошо!».

Если сохранить разбивку строк, то сцена встречи двух поэтов около Зимнего дворца выглядит так:

Ладони
держа
у огня в языках,

греется
солдат.

Солдату
упал
огонь в глаза,

на клок
волос
лег.

Я узнал,
удивился,
сказал:

«3дравствуйте,
Александр Блок.

Лафа футуристам,
фрак старья

разлазится
каждым швом».

Блок посмотрел —
костры горят —
«Очень хорошо».

Кругом
тонула
Россия Блока….

Незнакомки,
дымки севера

шли
на дно,
как идут
обломки

и жестянки
консервов.

И сразу
лицо
скупее менял,

мрачнее,
чем смерть на свадьбе:

«Пишут…
из деревни…
сожгли…
у меня…

библиотеку в усадьбе».

Таким образом, сожжение шахматовской библиотеки (а она сгореть могла, разумеется, только вместе с домом) сделалось, с легкой руки Маяковского, литературным фактом, и тем не менее – это легенда. Маяковский – поэт. Сложившуюся у него в уме концепцию двойственного будто бы отношения Блока к революции он облек в конкретную литературную форму, точно так же как и другую свою концепцию – будто Блок умер вместе с Россией и будто в новой действительности ему места уже не было, Читаем в том же некрологе 1921 года: «Я слушал его в мае этого года в Москве: в полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал старые строки о цыганском пении, о любви, о прекрасной даме, – дальше дороги не было. Дальше смерть. И она пришла».

Жестоко, хоть и красиво, сказано. Эти слова рождены желанием подтвердить свою умозрительную поэтическую концепцию, но тем не менее они, эти слова, находятся в противоречии с имевшими место фактами. Конечно, яростному, воинствующему (тогда) футуристу хотелось, чтобы так вот все и происходило с Блоком, но желаемое не всегда совпадает с действительностью.

Очевидцы свидетельствуют, что майская поездка Блока в Москву была успешной, залы были набиты битком, прием был восторженным, аплодисменты бурными. Вот как вспоминает об этих вечерах, например, Надежда Павлович: «Зал большой аудитории Политехнического музея был переполнен. Молодежь толпилась в проходах. Все места были заняты. У многих в руках были цветы. На эстраде теснились маститые и не маститые писатели и артисты. Блок вышел очень простой… Зал дрогнул волнением первой встречи… Потом аплодисменты без конца. Его очень любили и чтили, как первого русского поэта нашего времени»3.

О том, что поэзия Блока была не только жива, но и любима, говорит и большой поэтический вечер Александра Александровича в Петербурге за несколько дней до поездки в Москву. Известны воспоминания об этом вечере С. Алянского.

«…Блоку предстояло выступить в театре, вмещающем около двух тысяч человек… О предстоящем вечере по городу была расклеена афиша… У билетной кассы театра на Фонтанке выстроилась длинная очередь молодежи… Молодежь забила все проходы в партере и на ярусах… Я с трудом пробрался за кулисы, Там тоже было полно людей, а лестница была так забита людьми, что пришедший для съемки фотограф… едва пробрался со своим громоздким аппаратом… Успех был огромный. После каждого стихотворения в зале поднимался шквал аплодисментов и выкриков… Казалось, у публики никогда не иссякнут силы. В зале уже начинали тушить огни, а молодежь все не могла успокоиться»4.

Согласитесь, это не очень похоже на картину с полупустым залом и кладбищенской тишиной.

Точно в таком же противоречии с действительностью находится и яркая, ничего не скажу, красивая даже сцена встречи двух поэтов около костра у Зимнего дворца в 1917 году, в первые дни после революции. Если с огромной натяжкой допустить, что Александр Александрович все же мог выйти ночью на улицу в военной форме (не знаю уж зачем), то оделся бы он именно по форме, по всей строгости формы до последней застегнутой пуговицы. Солдатом он, как известно, никогда не был.

Но главное состоит даже не в этом, а в том, что шахматовский дом сгорел не в 1917 году, а летом 1921 года, библиотека же и вовсе не горела, как сейчас увидим, так что ни о какой сгоревшей библиотеке Блок в 1917 году говорить Маяковскому не мог.

Литератор Петр Алексеевич Гуров, побывавший в Шахматове по горячим следам, в 1924 году, записал со слов местных крестьян, в частности со слов Лукерьи Ястребовой из деревни Гудино (рукопись хранится в Пушкинском доме):

«Бекетовы – Блоки жили хорошо, покойно. Народ гудинский их любил. Бывало, ходили к Лизавете Григорьевне, Любови Дмитриевне за лекарствами. Собрались мужики, что делать с усадьбой. Гудинцы говорят: оставить как было. Шепляковцы: продавать. Врозь пошло. Гудинцы: не дадим! Но те взяли верх, предисполком Мазурин их сторону держал. Флигель и сарай у Григория в Шемякине, большой амбар у Володьки Усатого. Большаков увез к себе в Шемякино маленький домик – людскую, построенный Блоком. Баня в Гудине. Иконы семейные в Котове: не продавались с аукциона (значит, был аукцион? – В. С.). На трех подводах книги и бумаги увез в село Новое вертлинский волисполком. Стол с синим сукном – в село Новое. Рояль сломали и разобрали. Ель взяли да и подожгли. Дом весь был разобран, но стены на шипах, осмолены, остались одни стены; потолки, полы – все выдрали. Богатые попользовались, бедные боялись. Сожгли дом в жнивье в 1921 году: сейчас в поле рожь, и тогда была рожь. Дом горел как свеча.

Таракановский учитель мало что знал о Шахматове, о Блоке. Да, усадьбу разбазарили. Было время, когда ученики в школе решали задачи на листах бумаги, на обратной стороне которых были автографы Блока. Он принес мне книгу Блока: Минский Н. «Религия будущего», издание Пирожкова. СПб, 1905 г. Обложка сорвана. На заглавном листе надпись: «Книга принадлежит крестьянину д. Гудино Вл. Ястребову…» В книге много подчеркиваний и отметок на полях».

В дневнике Блока за 1921 год находим запись: «В маленьком пакете, спасенном Андреем из Шахматовского дома и привезенном Феролем осенью: листки Любиных тетрадей (очень многочисленные). Ни следа ее дневника. Листки из записных книжек, куски погибших рукописей моих, куски отцовского архива, повестки, университетские конспекты (юридические и филологические), кое-какие черновики стихов, картинки, бывшие на стене во флигеле. На некоторых – грязь и следы человеческих копыт (с подковами). И все».

Есть и еще одно место в статье о Леониде Андрееве: «Ничего сейчас от этих родных мест, где я провел лучшее время жизни, не осталось; может быть, только старые липы шумят, если и с них не содрали кожу».

Что касается библиотеки, вывезенной, по словам очевидцев, на трех подводах, она действительно гибнет, но только без романтики, не сгорая в очистительном и яростном огне, а постепенно растворившись в серой и холодной мгле равнодушия.

По словам Станислава Лесневского, в селе Новом бывшая шахматовская библиотека поступила в веденье местного кооператива, причем книги на иностранных языках были из нее выделены и отправлены в город Клин… Часть шахматовской библиотеки П. Журов нашел в деревне Мерзлово, где она была временно сложена в школе. В дальнейшем эти книги были опять перевезены в село Новое и сложены на веранде дома отдыха. В 1926 году часть шахматовской библиотеки была выделена для сельской библиотеки в Вертлинском, другая часть – большая – перевезена в клинский районный коллектор.

На этом всякие следы блоковской библиотеки теряются.

Мария Андреевна Бекетова довольно реалистично осмысливает гибель Шахматова: «В 1917 году мы с Александрой Андреевной последний раз приезжали в Шахматово. После этого туда уже ездить было нельзя, а вскоре дом был разграблен и сожжен соседними крестьянами, – не со зла, а просто потому, что, взявшись беречь брошенную нами усадьбу, они понемногу разворовали все в доме, а потом захотели скрыть следы воровства».

Местный житель Копейкин из Тараканова рассказывал Станиславу Лесневскому: «Железо тащили, молотилки. Там страшно было, в Шахматове, – опушка леса, никого нет, совы орут, филины… Мы бегали в Шахматово – там игрушки завитые были, картинки, а мы маленькие, нам интересно, вот и выпрашивали. Помещение было богатое…»

Другой местный житель дополняет картину: «Когда господа уехали, мы с ребятишками картинки таскали из барского дома, картинок там много было… Один парень был постарше нас, не пускает в дом, говорит: «Пятки почешете мне – дам картинок… Не почешешь – и картинок не получишь…» Пианину-то мы доломали, какую пианину разворочали. Бывало, мы ногами по ей прыгали… Маленькие были, ничего не понимали… Знать бы…»

Возникает вопрос, почему же Блок, коль скоро любил Шахматово, не попытался его спасти. Все же он жил в Петербурге, у него было имя, ему могли бы пойти навстречу, ну, выдали бы какую-нибудь там охранную грамоту, да и просто если бы он сам поехал в Шахматово, то, возможно, никто не посмел бы разорять дом поэта. Ведь говорили же мужики Марии Дмитриевне Менделеевой, приезжавшей в Шахматово: «Вот если бы сама Любовь Дмитриевна, она хозяйка…» А Марию Дмитриевну не пустили.

Тут много причин и чисто психологических, и вполне объективных.

Самое главное состояло в том, что Шахматово по сравнению с происшедшим в России казалось мелочью, пылинкой. Катаклизм был так огромен и всеобъемлющ, что, право же, смешно было бы для Блока, который себя не отделял от России (уж если гибнуть, то вместе с ней, а спасаться – тоже вместе с ней), думать о спасении какого-то дома с мезонином, стоящего на лесной опушке. И хоть с чисто фактической стороны встреча двух поэтов около Зимнего дворца у костра скорее всего легенда, Маяковский с его поэтической интуицией был очень близок к истине, только он сдвинул акцент. Блоку жалко было Шахматова, он плакал о нем во сне, но приносил его в сознательную жертву революции, как и самого себя, как и всю Россию. Насчет старой России от него, конечно, не зависело, можно было только принимать или не принимать в сердце своем, Шахматово же зависело хоть в какой-то степени и практически. Что же, тем сознательнее, значит, была эта жертва.

«Поэт был уверен, что Шахматово и все, что там было, должно погибнуть, – и в этой гибели он видел необходимую неизбежность, возмездие… Не мог спасать пожитки из той бури, которую считал очистительной… Ни сам А. А., ни Л. Д. не только не ехали спасать Шахматово, но, вероятно, находили даже странным думать о чем-нибудь ином, кроме совершавшихся тогда событий»5.

О верности этого наблюдения свидетельствуют и слова самого Блока: «А что там (то есть в Шахматове. – В. С.) неблагополучно, что везде неблагополучно, что катастрофа близка, что ужас при дверях, – это я знал очень давно, знал еще перед первой революцией…6»

«Художнику надлежит знать, что той России, которая была, – нет и никогда уже не будет. Европы, которая была, нет и не будет. То и другое явится, может быть, в удесятеренном ужасе, так что жить станет нестерпимо, но того рода ужаса, который был, уже не будет. Мир вступил в новую эру».

Ясно, что при таком ощущении событий смешно было бы суетиться, спасая Шахматово, или, как правильно выразился П. А. Журов, – пожитки.

Кроме того, надо представить себе общую обстановку тех лет, чтобы понять, что даже и при желании все-таки ни самому Блоку, ни его жене, ни его матери было в те годы не до Шахматова.

Холод и голод. Паек. Борьба за существование самое элементарное. Когда человек озяб и голоден, его мысли и желания скованы, деятельность заторможена, интересы притуплены.

А жизнь изменилась резко. Взглянем только на два списка, на два реестрика, на два столбика цифр, как будто бесстрастных и сухих, но увидим, что за каждым списочком стоит образ жизни, сама жизнь, все ее благополучия или весь ее ужас. Дело в том, что Блоки всегда вели расходные записи. Книжечки небольшого формата в хороших переплетах хранятся сейчас в Пушкинском доме. Можно удивляться, конечно, совместительству в одном человеке огромной поэтической души и пристрастия к скрупулезным расходным записям, но тут дело, очевидно, в воспитании, в привычке, в семейных традициях, если хотите, а не в глубоких свойствах души. Итак, листаем бегло и выхватываем наугад некоторые записи в расходных книжках по Шахматову. Дпя экономии места на странице будем писать эти записи не столбиком, как они сделаны в книжке, а в строку, хотя столбиком получилось бы гораздо нагляднее.

«Корова Лысенка – 95 р. Шкворень – 50 коп. Уряднику – 2.62. Рассада – 1 р. Сошник – 20 коп. Подвода – 1 р. 50 коп. Лошадь – 124 р. Дробь – 1 р. 70 коп. Две бочки – 65 коп. 10 фунтов клеверу – 3 р. 63 к. (имеются в виду, конечно, клеверные семена. – В. С.). Гряды – 60 к. Пять дней бороновки – 3 р. 50 к. Три поденщика – 85 коп. Печник – 1 р. Две бабы по два дня – 1 р. 60 коп. На чай малярам – 40 коп. Перевозка снопов – 40 коп. Сушка овса – 70 коп. Колка льда – 3 р. Поденщик 2 дня возил лед – 40 коп. Открытое письмо – 3 коп. Ананьевне за январь – 4 р. Николаю – 25 р. Письмо-телеграмма – 59 к. Колесная мазь – 1 р. 50 к Веревка – 1 р 80 к Деготь – 1 р. 60 к. Осинковским бабам за жнитво – 1 р. Четверо граблей – 2 р. 40 к. Две косы – 3 р. 20 к. Вилы – 75 коп. Подкова – 15 к. Бабам за сушку – 3 р. Чай и сахар – 2 р. 50 к….»

Ну и так далее и так далее. Можно переписать хоть все расходные книжки Блоков.

В том же Пушкинском доме хранятся отдельные записки Любови Дмитриевны, но уже не в книжечке с хорошими корками, а на серой, крупноволокнистой, оберточной, короче говоря, бумаге. Да и то на жалких бумажных обрывках. Выписываем некоторые из многочисленных записей, опять же нарушая столбики:

«Тряпки – 10.000.000. Платки брюссельские – 1.500.000. Платочки – 15.000.000».

Речь идет не о приобретении, разумеется, платков и тряпок, а о их распродаже. Что касается приобретений, то списки выглядят так:

«Вареная картошка – 3.000.000. Дрова – 10.000.000. Лекарства – 1.035.000. Доктор – 5.000.000. За квартиру – 1.500.000. Молоко, клюква – 1.320.000. Яйца – 2.500.000».

Имеются и списки вещей, намеченных для продажи. Выписываю, перескакивая с цифры на цифру: «18. Ломаная лампа мамина. 19. Тетин пустой шкаф. 20. Театральная коллекция. 21. Тряпки из сундука. 22. «Le theatre». 23. Кресло зеленое столовое. 24. Ширма из красного дерева. 27. Шкаф книжный тетин, ореховый. 28. Зеркальный шкаф, мамии. 29. Погребец. Картонка с военными значками. Трости. Военные сапоги. Воротнички и манжеты. Качающийся бювар. Диванчик с решеткой…»

Ну и опять там: «Картошка – 7.000.000. Дрова – 10.000.000. Лекарства – 5.000.000».

Согласимся, что при образе жизни, который вырисовывается из этих реестриков, людям было бы не до домика с мезонином, оставшегося на далекой лесной поляне, а фактически в другом мире, на другой как бы даже планете, открытой всем ветрам и всем бедам.

В Шахматово Блок больше не ездил, но видеть его видел, и много раз. Ну, во-первых, не однажды видел во сне. В записных книжках читаем. «Снилось Шахматово: а-а-а…», «Отчего я сегодня ночью так обливался слезами в снах о Шахматове?», «Сны, сны опять: Шахматово по-особенному…»

Во-вторых, до самой смерти почти, уже в июле 1921 года (а умер в августе), Блок слабеющей рукой писал новые строки в поэму «Возмездие», ловя слабеющим уже воображением дорогие сердцу картины. Не исключено, что сам Блок слабел, а воображение работало обостренно, показывая все ярко и выпукло. Картины же эти, тотчас переносимые на бумагу, были картинами Шахматова. Так что без преувеличения можно сказать, что Блок жил Шахматовом до последнего вздоха, до последнего удара сердца, до последнего голубого огонька в затемняющемся мозгу.

Огромный тополь серебристый
Склонял над домом свой шатер,
Стеной шиповника душистой
Встречал въезжающего двор.

Он был амбаром с острой крышей
От ветров северных укрыт,
И можно было ясно слышать,
Как тишина цветет и спит.

* * *
И серый дом, и в мезонине
Венецианское окно,
Цвет стекол – красный, желтый, синий,
Как будто так и быть должно.

* * *
Бросает солнце листьев тени,
Да ветер клонит за окном
Столетние кусты сирени,
В которых тонет старый дом.

* * *
Да звук какой-то приглушенный —
Звук той же самой тишины,
Иль звон церковный, отдаленный,
Иль гул (неконченной) весны.

* * *
И дверь звенящая балкона
Открылась в липы и в сирень,
И в синий купол небосклона,
И в лень далеких деревень.

* * *
Белеет церковь над рекою,
За ней опять – леса, поля…
И всей весенней красотою
Сияет русская земля.

Это писалось уже по памяти. Ничего в Шахматове в это время уже не было. Не было уже и самого Шахматова, как такового. Блок пережил его на каких-нибудь две недели.

Лес, который со всех сторон окружал шахматовскую усадьбу и который сдерживался человеческой деятельностью, культурным садом, топором, пилой, заступом, ежечасным надзором, цветниками и грядами, полянами и дорожками, этот лес двинулся со всех сторон, как дружное войско или, вернее сказать, как толпа, и поглотил шахматовскую поляну, словно сомкнулись над ней зеленые волны.

4

Так прошло не менее сорока лет. В стране происходили разные события, менялся образ жизни, облик страны, менялось сознание людей. Коллективизация, строительство каналов, пятилетки. Распадались маленькие деревеньки, затихли разные там вечерние звоны, и сами церковки (беленькие по окрестным холмам) погасли, словно огоньки на сыром ветру. Зазвучали песни про Катюшу, про Каховку, про тачанку. Заурчали трактора на полях и самолеты в небе. Война дважды проутюжила землю взад и вперед, а шахматовская поляна спала и спала, затопленная зеленой волной леса. И так прошло, говорим, не сорок ли лет.

Ну, посещение Шахматова Петром Алексеевичем Журовым как бы не считается. Оно было по горячим следам, в 1924 году. Еще можно было разглядеть признаки сада, хотя и начавшего дичать, зарастать. Еще видны были, по словам Журова, обугленная земля, куски кирпича, обломки оконных наличников, маргаритки на лужайке, полукружие сирени и акаций, следы дорожек – «их мотив – закругление изгиб», дерновый диван… Это было еще пожарище, не залеченная природой рана, а потом-то уж и потекли десятилетия со дня пожара: до тридцать первого года – одно десятилетие, до сорок первого – второе, до пятьдесят первого – третье, до шестьдесят первого…

После войны в Литературном музее в Москве работал фотографом Виктор Сергеевич Молчанов. Прямыми его обязанностями было, наверное, производить разные там фотокопии с документов, с рукописей, со старых фотографий, да еще запечатлевать происходящие в Москве литературные события: встречи, вечера, похороны, дабы накапливалась в музее своя фототека. Но, труженик и энтузиаст, Виктор Сергеевич не ограничивался этими обязанностями. Предпочитая всем видам транспорта велосипед с приспособленным к нему моторчиком, нагруженный фотоаппаратурой, он по размытым дорогам, по зарастающим травой колеям, по забытым тропинкам пробирался во все уголки Подмосковья и смежных областей в поисках известных, но иногда забытых литературных мест. О характере этого человека лучше всего говорит его ответ на один вопрос в полушутливой «алепинской анкете», а именно на вопрос: «Ваша любимая физическая работа?» (обычно отвечают: косить, колоть дрова и т. д.) – Виктор Сергеевич простодушно написал: «Переноска тяжестей».

Тютчевское Мураново, чеховское Мелихово, пришвинское Дунино, Мещера и Таруса Паустовского, есенинская Рязань, подмосковные Захарово да Середниково, связанные с именами Пушкина и Лермонтова, последовательно становились объектами фотохудожнического, добросовестного, кропотливого исследования Виктора Сергеевича Молчанова. Он не стремился к той степени художественной выразительности, которая, может быть, свойственна современной фотографии, когда одна крупноплановая ветка на размытом фоне и создает как бы картину. Или когда группа берез снимается снизу вверх и получается как бы купол собора. Должность музейного работника накладывала дополнительные обязанности: фотография помимо всех других качеств должна была быть документом, Ну, а красиво и выразительно получалось все равно в силу способностей, вкуса мастера, его любви к русской природе и русской литературе.

Вот этот-то Виктор Сергеевич Молчанов, любитель переносить тяжести, и пробрался на своем велосипеде первым в Шахматово после четырех десятков лет полного забвения.

Из этой поездки Виктор Сергеевич приехал как если бы сплавал с аквалангом в морские глубины и разыскал там признаки затонувшей Атлантиды. Знакомые, сохранившиеся, казалось, только в блоковедении названия оборачивались реальностью: Гудино, Осинки, Праслово, Руново, Боблово, Тараканово…

Первым делом мы набросились рассматривать фотографию, запечатлевшую руины Таракановской церкви. Ведь если на фотографии дерево, то еще надо гадать, знал ли именно его Блок и знало ли Блока оно, если пень, то от того ли самого тополя, который осенял дом, – обо всем этом можно только гадать. Церковь же подлинная, Таракановская, та самая, где венчались жених и невеста, в которую входил Дм. Ив. Менделеев, около которой теснились тройки с бубенцами, из которой выносили гроб с телом профессора Бекетова, в которой «девушка пела в церковном хоре…».

На старой сохранившейся фотографии, сделанной неизвестно кем в двадцатые предположительно годы и присланной мне Станиславом Лесневским, церковь еще вся в целости и сохранности. И крестик, и купол, и маленькая звонница возле нее, фона же – никакого. Белое ровное небо. Фотография достоверна, но невыразительна. То есть она выразительна выразительностью самой архитектуры, но не более того.

Молчанов привез фотографию полную настроения, тревоги, жути. Небо в кучевых облаках и черных тучах с ярким просветом как раз за церковью. Руины выпуклы и предметны. Куча щебня около них, крапива, корень засохшего дерева, зияющие проемы окон, обнаженные срезы кирпичной кладки…

Взволновала нас и фотография трех берез, старых, явно блоковских, оставшихся от длинной аллеи, вернее сказать, от линии берез, обозначавших некогда подъезд к Шахматову со стороны станции Подсолнечная.

Молчанов сказал, что там, в Шахматове, трудно определить теперь, где что было: где сад, где пруд, где дом, где флигель – все потеряло свои очертания, размылось и заросло. Самые дали, видимые раньше с шахматовского холма, задернуты лесом, словно шторой.

Эти фотографии Молчанов показывал нам в мастерской художника Глазунова. Тотчас стали читать стихи Блока, разговорились, разгорячились и условились съездить в Шахматово. Не помню уж теперь, по прошествии почти пятнадцати лет, что помешало съездить мне, но Глазунов и Десятников (искусствовед) съездили и привезли найденный и выпрошенный у какой-то старушки небольшой блоковский столик. Эта старая женщина будто бы хорошо помнит Блока, подростком возила в Шахматово почту, работала там поденщицей, мыла полы, стирала, копала гряды.

Вскоре Илья Глазунов опубликовал в «Литературной газете» (1965 г.) статью «Там, где жил Блок» и два своих рисунка. Первое печатное, газетное слово о Шахматове.

Рассказы Глазунова и Десятникова раззадоривали еще больше. Хотелось поехать, встретиться с это женщиной, расспросить, хотя бы посмотреть на нее (Блоку почту возила!), но житейская текучка несла, кружила на завертинах, относила то к берегу, то на стремнину, то отдаляла от цели, то приближала к ней, а между тем в истории Шахматова появилось новое действующее лицо. К одной из книг этого человека я написал небольшое послесловие. Выпишу из него два-три абзаца, которые сразу дадут об этом человеке нужное представление:

«Станислав Лесневский известен в литературных кругах и всем любящим литературу как литературный критик, пишущий главным образом о поэзии, тонко понимающий ее, следящий за ее развитием.

Творчество большинства критиков укладывается в привычные рамки и жанры этой профессии: рецензии, обзоры, литературные статьи; приверженность же к родной земле, воспевание ее или раздумья о ней, о ее судьбах и путях – это как-то больше приоритет прозаиков и поэтов. Однако чувство родины свойственно каждому ведь человеку, независимо от его профессии. В данном случае им богато наделен критик и литературовед Станислав Лесневский. Как человек пишущий, он не захотел оставить свои наблюдения, чувства и мысли за пределами творческого внимания. Эти статьи и очерки появились как результат его жизненного поведения, его активности в изучении (а подчас и в выявлении) литературных памятных мест. Активным же его поведение называется потому, что он не просто приехал, посмотрел (изучил) и написал, но тотчас включился в борьбу за сбережение и восстановление мемориального облика того или иного памятного места».

Лесневский вслед за Молчановым, Глазуновым и Десятниковым тоже пробрался в Шахматово, в Тараканово, в Боблово, в Солнечногорск (бывшее село Солнечная Гора), но в отличие от предыдущих посетителей начал активно действовать. С конца 1968 года он собирает подписи под письмом и 23 июля 1969 года это письмо публикует в «Литературной газете». Вот это письмо вместе с подписями под ним. Называется оно почти так же, как и статья Глазунова: «Здесь жил Александр Блок».

«Есть заповедные края, которые в памяти народной слились с именами, составляющими гордость отечественной литературы. Михайловское, Ясная Поляна, Спасское-Лутовиново, Карабиха, Мелихово, Мураново, Константиново… Эти и другие памятные уголки Родины вызывают в воображении дорогие каждому из нас картины, не померкшие от времени. Литературно-мемориальные дома-музеи, усадьбы-музеи – это ведь не только памятники прошлого, но и живые очаги сегодняшней культуры. Достаточно известно, как много делается у нас для их сбережения.

Тем очевиднее, в каком большом долгу оказались все мы перед славными местами, неотделимыми от имени великого русского поэта, одного из выдающихся зачинателей советской литературы Александра Александровича Блока. Мы полагаем, что следует продумать вопрос о возможности создания музеев Блока в Ленинграде и Подмосковье – в местах, связанных с жизнью и творчеством поэта… В поэтическое сознание Блока вошли впечатления, навеянные подмосковной усадьбой Шахматово, близлежащими селами Гудино, Тараканово, Боблово с их чудесными окрестностями. Именно здесь, в Шахматове, на месте бывшей усадьбы или близ нее, мог бы возникнуть подмосковный музей Блока. Блоковские места желательно было бы объявить заповедными, охраняемыми, мемориальными…

Увековечение памяти великого поэта – патриотический долг».

Письмо подписали. М. Аникушин, Р. Гамзатов, С. Коненков, А. Прокофьев, С. Рихтер, Г. Свиридов, А. Твардовский, Г. Товстоногов, Г. Уланова, К Чуковский, Д. Шостакович.

Какое созвездие имен! Все до одного лауреаты Ленинской премии. Так что же, они сами, живущие к тому же в разных городах, собрались все вместе – и давай сочинять письмо? Ну, нет. Делается это так: инициатор сочиняет письмо и собирает подписи, дозваниваясь до желаемых деятелей культуры, ездит к ним на квартиры, на дачи. Они письмо читают и, если согласны с текстом, подписывают.

После публикации коллективного письма Станислав Лесневский выдал быструю, похожую на беглый огонь, серию статей в разных газетах.

«Чтоб были памятью хранимы» – «Московский комсомолец», 11 октября 1969 года.

«Память требует» – «Советская культура», 30 октября 1969 года.

«Веет строкой Блока» – «Литературная газета», 14 января 1970 года.

«Здесь должен быть заповедник» – «Литературная Россия», 6 марта 1970 года. Статья эта подписана П. Антокольским и Вл. Орловым, но организовал ее и прокомментировал Ст. Лесневский.

После этого возникла цепная реакция.

А. Левина. «Здравствуйте, Александр Блок!» (экскурсия по будущему заповеднику) – «Комсомольская правда», 19 июля 1970 года.

Г. Борина. «И вечный бой…» (заметки с выставки, посвященной 90-летию со дня рождения А. А. Блока) – «Знамя Октября». Солнечногорск. 29 августа 1970 года.

Ю. Дорохов. «День поэзии в Шахматове» – «Ленинское знамя», 11 августа 1970 года.

Названия дальнейших статей разных авторов: «В Шахматове», «Приглашаем в Шахматово», «Его Россия – наша Россия», «Голос шахматовских чтений», «В путь, открытый взорам», «Красотою сияет русская земля», «Я лучшей доли не искал», «Соловьиному саду – цвести», «Блоковские дали», «В семнадцати верстах от станции», «И вижу голубую даль», «И утвердилась с миром связь», «Поэзии немеркнущее пламя», «Беречь неповторимое», «Памяти нужно пристанище», «Они жили в Шахматове», «Звонкое слово поэта», «Сад Блока», «Встреча с Шахматовом», «Александр Блок. Звенья памяти»…

Одним словом – лавина статей, заметок, раздумий, призывов, взываний к лучшим чувствам, репортажей с места событий.

Но одними статьями ничего с места не сдвинешь Надо ходить, убеждать, писать бумаги, требовать, действовать.

Станислав Лесневский вошел в юбилейную Блоковскую комиссию (он же был инициатором ее создания) Московской писательской организации и теперь в горком, в райком, в роно, в облоно, в Министерство культуры – куда бы то ни было – приходил уже не как частное лицо, а как представитель юбилейной комиссии: приближалось тогда девяностолетие со дня рождения поэта. В 1971 году перед школой № 1 в Солнечногорске был установлен и торжественно открыт бюст Александра Блока. В этой школе, которая уже до этого носила имя Александра Блока, был и Блоковский уголок. Ну там несколько фотографий, несколько книг. Лесневскому пришла мысль развернуть большую фотовыставку о Блоке, и не в Солнечногорске, а ближе к Шахматову. В лесу, конечно, не развернешь. В ближайших деревеньках, в Осинках, например, тоже – негде. Нельзя же – в деревенской обитаемой избе. Лучше всего подходило Тараканово. Как раз освобождалось там здание сельской начальной школы. Школа была поставлена еще земством около 1900 года и выучила грамоте не одно поколение ребятишек. Эту школу знал и Александр Блок. К 1970 году обстановка с деревенскими детьми сложилась такая, что учить в школе стало некого. Картина общая для среднерусских областей: Тульской, Владимирской, Рязанской, Смоленской, Ярославской, Ивановской и других, и других. В каждой области закрывалось по нескольку десятков школ в год.

Закрылась школа и в Тараканове. Событие, вовсе не отрадное само по себе, оказалось как нельзя кстати для идеи развернуть фотовыставку. Выставку развернули. В солнечногорской газете появилась о ней статья.

«Каждый, кто недавно посетил ставшее знаменитым Шахматово, не мог не побывать на фотовыставке, посвященной А. Блоку… Выставка расположена в удивительно удачном месте, в скромном здании, на окраине деревни Тараканово, где раньше размещалась сельская школа. Александр Блок бывал здесь. И стало быть, выставка органично связана с именем великого поэта, с его жизнью и творчеством… В фотовыставку входит около 300 документов, копии сняты с оригиналов Пушкинского дома и музея Д. И. Менделеева в Ленинграде, Литературного музея… Выставка, которую подготовила юбилейная Блоковская комиссия Московской писательской организации, помогает по-настоящему понять и оценить творчество А. А. Блока, «Соприкосновенье с прекрасным очищает душу, а эти удивительные просторы вокруг заставляют подняться из самых глубин затаенному чувству любви к родине. Спасибо организаторам этой выставки». – Это одна из многочисленных записей в журнале отзывов… Выставка очень интересна, но очень жалко, что работает она последние дни. Писатель Лесневский уезжает в Москву, а замены ему пока не нашлось. И что будет с выставкой, неясно. Районный отдел культуры еще не решил ее судьбу. А ведь можно было бы сделать выставку постоянно действующей, разместив в помещении сельскую библиотеку и подготовив общественных экскурсоводов из числа работников культуры. Нельзя лишать родину Блока этой великолепной выставки».

Вышло все как по-писаному. В бывшей школе разместили сельскую библиотеку, и выставка сделалась постоянной. Действует она и по сей день.

Но отдаленные рубежи вроде Солнечногорска и Тараканова, на которых удалось закрепиться, не могли удовлетворить фанатическое рвение патриота. Тараканово – это еще не Шахматово, а только подступы к нему. В самом же Шахматове только лес да поляна, нет там ни бюста около школы, как в Солнечногорске, ни фотовыставки, как в Тараканове. От дома не осталось и фундамента, даже признаков фундамента. Как же быть?

Они ходили по шахматовской поляне вдвоем – Станислав Лесневский и художник Юрий Васильев. Что делать? Что делать? Не за что зацепиться глазу. А ведь предполагается в августе (1970 г.), в первое воскресенье августа, провести здесь большой литературный праздник. Объявлено, приглашены люди из Москвы, из Солнечногорска, из сел и деревень. Пусть соберутся люди, пусть приедут писатели и поэты, пусть зазвучат слова о Блоке и стихи Блока, прекрасно. Но где, как? С какого места читать? Где разместиться публике? На месте бывшего дома непроходимые заросли: деревья, кусты, крапива. Поляна поодаль, но она безлика, неорганизованна. Представьте себе – соберутся люди, они будут искать хоть какую-нибудь зацепку для глаза, для сознания, для сердца. Не пень же гнилой среди крапивы, не плакатик же на черенке: «Здесь рос тополь, который осенял блоковский дом»?

Юрий Васильев ходил-ходил в задумчивости и вдруг просветлел лицом:

– Я нашел. Нужен камень.

– Какой камень? – не понял сперва Станислав художника.

– Большой, хороший. Точка опоры. Привезти откуда-нибудь и положить на поляне. Камень – это нечто прочное, внушительное, незыблемое. Надо искать.

Первой мыслью было найти тот камень около Рунова, на котором Блок начал свою поэму «Возмездие». Это было бы просто великолепно. Стали расспрашивать местных жителей.

– Под Руновом? – размышлял спрошенный осинковский житель. – Под Руновом не знаю, а вот «Святой камень» есть. Но только не под Руновом, а около Праслова леса в овраге.

– Почему святой, что значит святой?

– Может, с неба упал. Или молились около него в старину, еще до церквей. Говорят, что растет…

– Кто растет?

– Камень. Век от веку больше делается. Проверить, конечно, нельзя, потому как один век живем… Но камень большой, огромный.

– Как нам его найти?

– Перейдете, значит, овсяное поле и держитесь края леса, потом будет овраг… Да нет, вам не найти. Пойдемте уж, покажу…

Камень оказался – всем камням камень. Он лежал на склоне оврага, заросшего лесом. Такие лесные овраги называются еще буераками, по крайней мере у нас, во Владимирской области. Трудно вообразить, чтобы в столь густом лесу с кустарником собирались вокруг камня люди в языческие времена, как о том догадывался осинковский мужик. Но и то верно, что в далекие времена здесь мог быть чистый склон, ровный, зеленый, обращенный к солнцу. Ландшафт меняется очень быстро. Вот Льва Толстого хоронили на чистом высоком месте с прекрасным видом во все стороны, а теперь могила его – в лесу. А и века-то не прошло.

Обошли камень вокруг, оглядели, увидели, что боковая поверхность его изборождена глубокими складками, которые при известной доле воображения складывались в черты человеческого лица, словно камень лежал здесь на склоне оврага и век за веком о чем-то мучительно думал.

– Десять – двенадцать тонн, – прикинул своим точным художническим глазом Юрий Васильев.

У Станислава мысль работала в практическом направлении.

– Не представляю, в какую организацию надо обращаться, чтобы перевезти этот камень в Шахматово. И сколько это будет стоить? И сколько времени они прокопаются? И кто нам даст деньги?

– Полная безнадега. Ни одна из организаций, которые я сейчас про себя вспоминаю, за такую работу не возьмется. Деньги – по безналичному расчету. Значит, нужны две организации. Одна – работать, другая – платить. Поиск таких организаций, переписка между ними, всяческие согласования и оформления, составление сметы, само производство работ будут тянуться неделями, если не месяцами. Ну в самом деле, кто, не Союз же писателей возьмет на себя перевозку этого камня? Надо еще доказать целесообразность его перевозки. Практический смысл. Ведь то, что мы надумали, – чистая лирика. Восстановление шахматовского дома пробить легче, чем этот камень. Нет, полная безнадега.

– Подожди. Помнишь, мы видели на Таракановском шоссе автокран? Они там производят какие-то работы.

– Ну и что? Сейчас они бросят свою работу и поедут за десять километров тащить этот камень…

– Может, и поедут. Живые же люди. Если их там трое – десятку… Не обеднеем.

К вечеру того же дня камень (в нем оказалось действительно двенадцать тонн), покачиваясь на перенапряженной стреле автокрана, стронулся со своего многовекового места и поплыл вверх. Потом он совершил небольшое путешествие по полевой дороге и был бережно опущен на траву, на мелкие летние цветочки, на склоне покатой, похожей на амфитеатр поляны. Молились около него язычники или нет, предназначалось ему с этого дня служить подножием для поэтов и для всех, кто захотел бы сказать о Блоке, прочитать стихи о Блоке или прочитать самого Блока. «Святой камень» становился блоковским, Шахматовским камнем, камнем памяти и поэзии.

Неизвестно, сколько веков (тысячелетий?) пролежал он на склоне лесного оврага, на своем изначальном месте, неизвестно, сколько времени предстоит лежать ему здесь и не случится ли на каком-нибудь новом, отдаленнейшем витке истории, что вместо языческого капища, вместо блоковской памяти, он будет обозначать что-нибудь новое, третье, что мы пока не можем вообразить, как наивные язычники не могли вообразить сегодняшнего его предназначения.

Стихию удалось раскачать. 9 августа 1970 года автобусы и автомашины потянулись по Таракановскому шоссе. От села Тараканова по тропинкам и лесным дорогам (около трех километров) потянулись уж не машины, оставшиеся в Тараканове, но вереницы ярко, празднично одетых людей. Жители Солнечногорска, Клина, Зеленограда, окрестных деревень, москвичи – наконец несколько тысяч человек впервые собрались на том месте, где стоял дом Александра Блока. Из местных жителей было много ребятишек, детей разного возраста, что же касается горожан, то преобладали женщины, как и на поэтических вечерах, в театрах (как и в церквах, между прочим), в концертных залах, в консерватории. Почему-то женщины во всех подобных случаях оказываются активнее (духовнее?) мужчин.

Итак, собрались тысячи людей. Вокруг чего же было бы им там завихряться, рассаживаться, если бы не лежало на поляне большого, видом своим уж похожего на монумент или во всяком случае на заложенный монумент, камня?

Пройдя через деревню Осинки, пройдя через широкое, отлого поднимающееся поле овса, пройдя по темному лесу, люди оказывались в лесу же, с плохо обозначенными прогалинами. Конечно, присутствие сирени и шиповника в лесу само по себе говорило о том, что здесь что-то когда-то было, однако, побродив среди зарослей, люди проходили дальше, как бы ища чего-то более основательного, нежели куст сирени или крапива, и в конце концов выходили на более обширную и чистую поляну и видели на ней камень – зацепку для глаза – и начинали клубиться, группироваться вокруг него, как однородный многочисленный пчелиный рой клубится и группируется вокруг матки.

Если память не изменяет, во время первого праздника поэты и писатели выступали прямо с этого камня, но потом стали устраивать около него временный дощатый помост, нечто вроде трибуны.

Так вот каждый год приезжают на эту поляну люди, и звучат стихи Блока, и все это действительно есть праздник поэзии.

Станиславу удалось «пробить» и еще одно дело. Он распропагандировал Московское экскурсионное бюро (молодые экскурсоводы, энтузиасты), и вскоре стали возить в Шахматово «По блоковским местам» туристов.

«Но там же ничего нет, – говорили скептики, – что же там показывать? Один лес, да вот еще камень…»

Опасения скептиков были не совсем напрасны. Они могли бы при желании позлорадствовать потом, когда однажды недовольный экскурсант написал письмо в редакцию журнала «Турист». Правда, письмо было одно-единственное за все время, а хороших, положительных записей в книге отзывов много… Но может быть, были и еще недовольные: не каждый же недовольный тотчас непременно и напишет письмо!

Письмо туриста и вынужденный ответ на него дополнительно освещают предмет нашего внимания с двух разных сторон, и как курьез эту переписку можно здесь привести. Письмо называется: «Как мы ездили в туристическую поездку в Шахматово». Приводим его с сохранением стиля и всех особенностей вплоть до преобразования села Тараканова в деревню Таракановку, а также не споря походя с категорическим и вздорным заявлением, будто «венчание в ней (в церкви) А. Блока на дочери Д, И. Менделеева еще не повод…» и т. д. Ну да все это вы сейчас прочитаете.

«В воскресенье, в 8.00 утра автобус отошел с туристами и экскурсантами от места старта – полный жаждущими познакомиться с Шахматовом, с местом автора одного из революционных стихотворений «Двенадцать» Александром Блоком.

Автобус оказался неудобным для поездки за город и для туристов. Это был из тех неудачных автобусов, предназначенных для небольших маршрутов на оживленных улицах столицы. Около задней двери на площадке сидячих мест не было. Вся площадка для стоящих пассажиров. Часть мест сидячих была повернута назад. Поэтому экскурсовода слышно было плохо, приходилось вставать, чтобы слушать его объяснения. Это неудобно. Существует правило, чтобы в загородных автобусах не было стоящих пассажиров, а лишь сидячие. С отменой кондукторов это правило перестало осуществляться. Было оно вынесено с целью обезопасить жизнь и здоровье пассажиров во время езды, при внезапных остановках машины, крутых поворотах и т. д.

К счастью, некоторые записавшиеся не явились, и мы разместились на сидячих местах.

Дорога до деревни Таракановки, через Рогачевское шоссе была плохая, и трясло сильно, хорошо, что никому не пришлось стоять. Мест сидячих хватило. Но держаться, чтобы не свалиться, пришлось всем. Водитель объяснил, что его машина не предназначена для загородных рейсов. Путешествуя на автобусах по Московской области, и даже в Новгород и Орел, нам не приходилось ездить в экскурсии на таких неприспособленных автобусах.

Прибыв в деревню Таракановку, мы посетили фотовыставку в трех комнатах при местной библиотеке. Все, что там показывалось и объяснялось, можно было прочитать в книгах о Блоке. Ездить для этого за шестьдесят с лишним километров, по плохому шоссе необязательно. Невдалеке стояли руины местной церкви. Она была разрушена еще в тридцатых годах, когда «ретивые» антирелигиозники крушили исторические памятники церковной архитектуры, начиная с храма Христа в Москве. Окончательно ее привели в состояние развалин в годы войны. Недалеко там проходил в 1941 г. фронт. Восстанавливать ее нет смысла. Само событие, венчание в ней А. Блока на дочери Д. И. Менделеева, Л. Д., еще не повод для затраты денег на ее реставрацию. Но привести в порядок это место в один из субботников надо, под руководством московского историка, это не сложно. Убрать кирпич, валяющийся кругом, засыпать ямы, очистить вокруг площадку, привести в порядок имеющиеся могилы и установить, кто там захоронен, можно силами человек двадцати, при наличии машины, за один день. Сверху надо, конечно, сделать, хотя бы из толя, временную кровлю и повесить доску с обычной надписью «Охраняется государством – памятник архитектуры XVIII века». И достаточно! Рядом пруд, надо поставить пару скамеек и посадить в память поэта сирень, черемуху и т. п. В деревне этих кустов много, в каждом палисаднике. Жители кусты сирени не оборвут. Так, как выглядит церковь сейчас – это скандал! Это позорит Московский областной отдел культуры, это говорит, что закон об охране памятников культуры и истории Московской области – очередная бумажная канитель и ничего более. Что эти законы – не для Московской области.

Далее встал вопрос, как попасть в Шахматово, Экскурсовод объяснила, что, кроме названия места, там ничего нет! Дом сгорел еще в 1921 году. Все остальное разобрали, растащили позже. Кроме одного тополя, там ровным счетом ничего нет. Дороги тоже нет. Из деревни идет тропа по оврагу и лесу.

Так что такое Шахматово? Его нет! Зачем организовывать экскурсию? Зачем собирать деньги у туристов, когда смотреть нечего? Зачем? Разве так организуют экскурсию? Разве так хранят память о советских поэтах?

Почему же в Дютькове, в деревне за 4 км от Спасо-Сторожевского монастыря, от Звенигорода за 12 км, можно было осуществить создание замечательного музея памяти Танеева и Левитана. Почему?

Просим обратить самое серьезное внимание на подобную экскурсию областного Отдела по экскурсиям и туризму. Экскурсию в Шахматово надо отменить. Отделу областного Отдела культуры следует срочно привести в порядок церковь в Таракановке».

Подпись существует, но мы воздержимся от нее, потому что письмо адресовано не нам и на обнародование имени автора письма требовалось бы его разрешение. Официальный и основательный ответ экскурсионного бюро выглядит так.

«Дирекция и методический отдел Московского городского бюро экскурсий, рассмотрев копию письма, присланного в Центральный совет из редакции журнала «Турист», о целесообразности экскурсионного маршрута в Шахматово, сообщает следующее:

Маршрут в Шахматово был создан в 1970 г., когда у нас в стране широко отмечалось 90-летие со дня рождения А. Блока. Экскурсия была подготовлена очень тщательно, при участии сотрудников Государственного Литературного музея и членов Московской писательской организации. Экскурсионное бюро пошло навстречу многочисленным пожеланиям москвичей узнать о памятных местах Москвы и Подмосковья, связанных с именем поэта, воспевшего Революцию и Россию. Были созданы две экскурсии: «А. Блок в Москве» и «А. Блок в Шахматове».

Экскурсия в Шахматово продолжается 12 часов. Она включает в себя показ обширного района северо-западного Подмосковья, связанного не только с именем A. Блока, но и его деда – крупнейшего русского ботаника А. Н. Бекетова, и гениального русского ученого – Д. И. Менделеева. Мы показываем целый край, овеянный гением этих великих людей. Это деревни – Осипово, Вертлино, Сергеевка, Толстяково, это Таракановское и Рогачевское шоссе, Прасловский лес, Тараканово, Шахматово.

В селе Тараканово, в здании бывшей земской школы (здание блоковских времен, решением областного Совета от 31 мая 1977 г. взято на охрану государством), разместилась единственнаяв своем роде выставка, посвященная жизни и творчеству А. Блока. Такой выставкой не располагает ни Москва, ни Ленинград. Сделана выставка, с целью пропаганды этих мест , Государственным Литературным музеем, на самом высоком музейном уровне. Чтобы посмотреть эту выставку, люди приезжают не только за 65 км из Москвы, но из самых разных уголков страны, о чем красноречиво свидетельствуют записи в книге регистрации посетителей при выставке и книге отзывов. Об этой выставке писали не раз наши известные писатели: Герой Социалистического Труда К. М. Симонов, лауреат Государственной премии П. Г. Антокольский, А. Сурков, И. Андроников и другие. В книге отзывов о ней оставили записи известнейшие советские блоковеды – В. Орлов, А. Турков, 3. Минц и другие.

Единственный памятник, который пока находится в неудовлетворительном состоянии, – это церковь в селе Тараканово, в которой А. Блок венчался с Л. Д. Менделеевой (тем же решением областного Совета от 31 мая 1977 г. взята на охрану государством). В 1976 г. церковь начали реставрировать (реставраторы – Л. А. Давид и В. И. Якубеня – Московские областные реставрационные мастерские). К 100-летию со дня рождения поэта в церкви будет открыт музей.

В 1980 году будет отмечаться этот юбилей. Создана специальная комиссия, которая наметила целый ряд больших мероприятий по увековечению памяти поэта. Утвержден проект восстановления усадьбы в Шахматове. Не показывать эти края на том основании, что там реставрируется церковь, нам кажется неправомерным, ибо на этом основании можно ликвидировать добрых три десятка экскурсионных маршрутов, где памятники реставрируются.

За 8 лет существования маршрута в Шахматово экскурсбюро не получило ни одной жалобы (ни по какому поводу) на эту экскурсию. Наоборот, всех экскурсантов поражает необыкновенная поэтичность этого уголка Подмосковья, незабываемый ландшафт, который является, пожалуй, главной мемориальной ценностью этих мест. Мы можем представить множество благодарностей от экскурсантов, и именно по поводу необходимости и целесообразности этой экскурсии. Экскурсбюро к предстоящему большому юбилею А. Блока призвано, как нам кажется, не закрывать, а, наоборот, пропагандировать этот маршрут. Жалоба по существу больше относится к неполадкам технического порядка (плохой транспорт, утомление в дороге), за что экскурсбюро, разумеется, несет ответственность. Но это уже другой вопрос, очень серьезный, однако не имеющий прямого отношения к вопросу о целесообразности данной экскурсии. Мы считаем, что маршрут в Шахматово необходим, и технические неполадки, имевшие место в данной конкретной экскурсии, не дают оснований ставить вопрос о закрытии маршрута. Это единственная жалоба на маршрут, который успешно эксплуатируется 8 лет».

Улыбнемся наивным словам о том, что «единственный памятник, который находится пока в неудовлетворительном состоянии, – это церковь в селе Тараканово», улыбнемся потому, что это вообще единственный «памятник» там, больше ведь действительно ничего нет, если не считать камень.

Отметим, что только в целях самообороны можно было выставить аргумент: «Не показывать эти края на том основании, что там реставрируется церковь, нам кажется неправомерным», ибо церковь пока что вовсе не реставрируется (и даже близко к этому дело не подошло), а продолжает пребывать в состоянии руин.

Согласимся с очень важными строками письма: «Всех экскурсантов поражает необыкновенная поэтичность этого уголка Подмосковья, незабываемый ландшафт, который является, пожалуй, главной мемориальной ценностью этих мест».

В самом деле, показывать вроде бы нечего. Таракановская церковь – фактически груда кирпичей. Фотовыставка… Фотографии Блока, его матери, отца, жены, теток, автографы – все это в копиях можно увидеть в изданиях Блока в библиотеке или даже дома. В Шахматове – ни жилья, ни былья.

Однако ландшафт, тропинки, пока по ним идут экскурсанты, само очарование местности, которая на протяжении всей экскурсии как бы освещена поэзией Блока, квалифицированный и заинтересованный рассказ о Блоке, чтение экскурсоводами его стихов, которые не все туристы, прямо скажем, знают наизусть, то есть пребывание, короче говоря, в течение нескольких часов в атмосфере Блока, в соприкосновении с ним, удивительным образом удовлетворяют приехавших, и они уезжают обогащенные, одухотворенные, словно пригубили светлого источника. А если разобраться снова потом: что же видели такого, музейного, конкретного, вещественного? Да по сути дела – ничего!

А если бы они посещали восстановленное Шахматово, с его домом, с его живописным садом, прудом, флигелем, амбаром, жасмином, шиповником, разметенными дорожками и цветущими цветниками?

А если бы нетронутыми оставались окрестные холмы, деревни, Лутосня? А если бы ко всему этому еще и Боблово (восстановленное Боблово), без которого нельзя представить себе Большого Шахматова, как мы условились называть в начале очерка все эти в полном объеме блоковские места?

Что касается моего личного знакомства с Шахматовом, то оно состоялось в первый Блоковский праздник, то есть 9 августа 1970 года.

Писать о Шахматове я тогда не собирался и смотрел на все вот именно с праздным любопытством. Да и некогда. Пока прошли от Тараканова, надо уже выступать в числе других. Множество съехавшихся людей, их расхаживание, рассиживание на поляне (а в стороне от поляны группками вокруг расстеленной газеты с нехитрой снедью) развеивали ту атмосферу, в которой, возможно, оказался бы, если бы пришел сюда в одиночестве, да лучше бы в лирический серенький денек, а не при ослепительном сиянии небес.

Но кое-что помнится. В руинах Таракановской церкви, в то время когда мы подошли к ней, шел, к нашему изумлению, дневной киносеанс. Каким-то образом в этих руинах был устроен небольшой дощатый кинозал для колхозников, При нас же зрители и высыпали по окончании сеанса на зеленую прицерковную луговину.

Когда шли через деревню Осинки, через узкий прогон между домами и огородами, я по какому-то наитию, увидев открытые задние ворота, вошел в них и, хорошо разбираясь в подобных крестьянских дворах, окинул взглядом весь двор: где хлевушок для овец, где избушка для коровы, где куриный насест, где верстак, где коробица, где вилы… Я зашел только посмотреть настоящий крестьянский двор (не каждый день приходится видеть, живя в Москве), но по невероятному совпадению тотчас увидел на стене, на прочном деревянном крюке, на котором раньше когда-то, несомненно, висел хомут, бронзовую раму от рояля. Желая узнать, как попала на тесный крестьянский двор часть рояля, и зачем она, и давно ли висит, я пошел в сени, а там ждал меня еще один сюрприз: топчан не топчан, диван не диван, в обшем – дощатая лежанка на четырех ножках, притом что две наружные ножки оказались точеными, пузатыми, черными, на медных колесиках, а две остальные из обыкновенного деревянного бруса.

Двор был открыт, а дом заперт, что часто бывает в деревнях. Не у кого было спросить, чта за рама и что за ножки у дивана. Но мы жили в тот день Шахматовом, и, не знаю уж – справедливо или нет, я тогда был убежден, что это остатки блоковского разрушенного рояля. Не из Москвы же в Осинки приволокли эти части музыкального инструмента. И надо иметь в виду, что Осинки – ближайшая к Шахматову деревенька, какой-нибудь километр, только перейти овсяное поле. Интересно и то, что на следующий год в такой же августовский блоковский день на этом двора ничего уже не было. Видимо, пробудившийся интерес к Блоку заставил владельцев реликвий убрать их с глаз долой, от греха подальше. Ну да, висела эта штука пятьдесят лет, деля судьбу забвения с самим Шахматовом, и не нужна была, и хлеба не просила, а тут вдруг заговорили все: Шахматово, Шахматово, Шахматово. Машины понаехали, людей тысячи, речи говорят, вспоминают. Нет уж, лучше убрать ее от греха подальше.

…Я попросил Станислава Лесневского, чтобы он составил мне компанию, съездил вместе со мной в Шахматово и Боблово бросить на все там еще один взгляд, прежде чем сесть за писание очерка.

Первым делом мы заехали в Солнечногорск, где неподалеку от станции в деревянном, но многоквартирном доме, в небольшой отдельной комнате отыскали сухонькую, живую старушку. То есть не в том смысле живую, что старушка оказалась жива, но в том, что живость сквозила и в ее движениях, и в речи, и в глазах, и во всем облике.

В этот раз Екатерина Евстигнеевна Можаева по слабости здоровья не могла поехать с нами в Шахматово и поводить нас, показать, где что было. Но оказывается, Станислав ее туда уже возил, более того, телевизионщики снимали старушку на фоне тамошних кустов и деревьев. Их всех очень заинтересовал рассказанный ею эпизод с посадкой розы. В преломлении моего восприятия дело происходило так. Блок сажал розы. Катя, которая была тогда молодой девушкой, если не подростком, и была, должно быть, удивительной красоты и свежести, проходила поблизости. Управляющий Николай нарочно, чтобы дать возможность поэту полюбоваться этим живым цветком, в порядке шутки, должно быть, позвал Катю помочь барину посадить розу. Подержать ее, пока корни присыпают землей. Катя исполнила просьбу, но, когда они оказались рядом, вдвоем около сажаемого черенка (а Блок ведь и сам был редкий красавец), поняла, что над ней подшутили, что ее помощь вовсе здесь не нужна, что двое взрослых людей могли бы посадить розу и без нее. Тогда она зарделась и что-то им, по ее теперешним словам, «сморозила», «отмочила». Блок будто бы весело хохотал.

Что конкретно «отмочила и сморозила», Екатерина Евстигнеевна теперь никак не могла вспомнить. Но именно рассказ о посадке розы снимали в Шахматове работники телевидения. Стали просить Екатерину Евстигнеевну поточнее воспроизвести обстановку. Дело в том, что роза, посаженная в тот раз, цела, растет в Шахматове и до сих пор. Ну, или на ее месте растет потомственная ветвь, пошедшая от корней. Она растет теперь среди бурьяна, крапивы, но Екатерина Евстигнеевна все же ее нашла.

– Ну хорошо, Екатерина Евстигнеевна, значит, вы стояли вот здесь, лицом сюда, – допытывались съемщики, – а где стоял Блок?

– Блок? Да вон где это деревце, – показала старушка на молодой древесный побег в рост человека. – Господи! Да не он ли стоит? Да ведь это он и стоит!

Тут на съемщиков и на Станислава будто бы напал мистический трепет, и, как говорится, мороз побежал по жилам, но, разумеется, там, где Екатерине Евстигнеевне привиделся образ Блока, ничего, кроме деревца, они не увидели.

Уже опрошенная в последние годы разными людьми много раз, Екатерина Евстигнеевна не могла рассказать ничего нового. Да, почту возила в Шахматово, стирала, мыла посуду, нанималась поденщицей на разные работы. Жили они тогда – семья Можаевых – в Осинках.

– Там и сейчас, – сказала Екатерина Евстигнеевна, – у одного мужика в избе половицы от шахматовского пола. Несколько штук. Я зашла в избу и вижу: половицы-то шахматовские.

– Может быть, вы ошиблись. Доски, они доски и есть. Почему вы уверены, что половицы те самые?

– Я же мыла их сколько раз, мне ли не узнать!

Как иногда старые люди повторяют, причитают про себя, допустим: «Господи, господи, помилуй мя, господи», так и Екатерина Евстигнеевна шептала время от времени, глубоко вздыхая, шевеля губами и безотносительно к сиюминутным словам нашего разговора: «Шахматово, мое Шахматово, бедное мое Шахматово!»

Таракановское шоссе повело нас от плоскости, на которой стоит Солнечногорск (а рядом совсем уж плоское озеро Сенеж), в холмы, в холмы с обеих сторон, в замкнутый, ограниченный этими холмами, но ими же и образуемый ландшафт. «Стены блоковского кабинета», – повторим вслед за другими это удачное определение шахматовских окрестностей, оброненное Андреем Белым.

По холмам – деревеньки, села. Раньше они были явственно обозначены беленькими церковками (вспомним, что с какого-то удачного места можно было видеть двадцать церковок), теперь же не столь различимы, сливаются на расстоянии с перелесками, с кустарником, с зеленой землей.

– Надо добиться, чтобы окрестности Шахматова были объявлены заповедником, заказником, – говорит Станислав, – что плохого, если небольшой кусок Подмосковья сохранит свою первозданную красоту.

– Что это значит? Церквей ведь не наставишь опять.

– Хотя бы не строить по этим холмам высоких бетонных зданий. А то вон в селе Новом санаторий в бывшем именье, и собираются поднять там несколько многоэтажных корпусов. Все очарование этих мест будет разрушено.

– Да, это верно. Дело не только в красоте предмета, но и в красоте окружающей его обстановки. Мемориальный объект, если говорить языком постановлений, решений и документов, можно испортить, не дотрагиваясь до него самого. У архитекторов это называется моральной гибелью памятника. Например, какое-нибудь архитектурное сооружение по замыслу архитектора-художника должно смотреться на фоне зеленых далей и неба. Перед ним должно быть тоже обширное зеленое ровное пространство. Так вот, если сзади него построить протяженное серое или кирпичное здание, то восприятие этого памятника нарушится, его художественное воздействие ослабнет. А можно сделать и проще: длинное здание построить не сзади архитектурного ансамбля, а перед ним. Тогда издали на этот ансамбль смотреть будет нельзя, но только вблизи, обойдя новое здание. А можно обстроить его со всех сторон. Это будет полная моральная гибель памятника, хоть он формально и не разрушен. Когда будете ехать в автомобиле по метромосту с Ленинских гор в сторону Комсомольского проспекта и центра Москвы, обратите внимание, как аккуратно задернут серой шторой какого-то здания ажурный, нежно-розовый ансамбль Новодевичьего монастыря. Когда входите на Красную площадь со стороны Исторического музея, нельзя не увидеть, что собор Василия Блаженного смотрится уже не на фоне неба, как бы плывущим или парящим в воздухе, легким, но на фоне плоской и серой шторы новой гостиницы, тем самым собор утяжелен, заземлен. Архитектура – тонкая штука!

Но поскольку речь у нас идет не столько об архитектуре, сколько о ландшафте и его заповедности, перейдем к другим наглядным примерам.

Подмосковное Архангельское. Прекрасный дворец и прекрасный парк вокруг него. Наступает минута, когда вы, пройдя весь парк (оборачиваясь, можно любоваться дворцом в сужающейся перспективе), выходите на крайнюю точку ровного места. Земля уходит вниз крутым склоном: парк и дворец расположены на высоком берегу Москвы-реки. Перед вами внизу и вдали открываются река и заречные просторы. К радости, полученной вами от красоты дворца и парковых аллей, от обширного ровного газона перед дворцом, от чистоты и порядка, от гармонии архитектуры с природой, присоединяется радость от прекрасного пейзажа, который вдруг открывается перед вами, Вы уже настроились на восприятие прекрасного, и вот – не обмануты, не оскорблены чем-либо уродливым, безобразным. Не плюнуто неожиданно в вашу распахнутую для восприятия прекрасного душу. Чистое зеркало реки, чистые луга на том берегу, перелески. Стожок. Ни ямы, ни бугра, ни мусора, ни ободранной земли, ни раны, ни ссадины, ни захламленности, ни какой-нибудь диссонирующей бетонной блямбы. Земля оставлена такой, какой была, когда строился дворец и разбивался парк. Ну что же, все правильно: парк и дворец объявлены заповедными, это художественная, историческая ценность, достояние народа, как говорится, сокровище, которое надо беречь. Мудро поступили, что в пределы заповедного включили помимо дворца и парка ту местность, которая от дворца и парка видна. Если бы обвести циркулем полукруг, надо было бы расставить ножку циркуля километра на три-четыре, не больше. Вот и весь обзор. Для такого обширного государства, как наше, невелика потеря. Да и не потеря это вовсе, а, напротив, бережение и сохранение красоты. А ведь дороже ее ничего, может быть, и нет в конечном-то счете.

А допустим, было бы так: идешь-идешь по парку, выходишь на высокую обзорную точку, а там на другом берегу реки нагорожено и навалено бог знает что. Нефтецистерны, склад бетонных изделий, автобаза, черным дымом дымящие трубы, разъезженная автомобилями и тракторами земля, мотки проволоки, остовы каких-то машин, забор из железобетонных блоков…

Все это вещи небходимые в хозяйстве страны, но по-хозяйски ли было бы при наших огромных просторах громоздить все перечисленные вещи (и многое другое) перед видовой, обзорной площадкой? Ведь даже и в квартире есть разные шкафы, чуланы, антресоли, подсобные помещения для хозяйственных нужд, а есть гостиная, а раньше в домах были горницы да светелки. Картину с захламленной, обезображенной местностью, обозреваемой с заповедного места, я не придумал. Все это так и есть, если взять уж не Архангельское (которое мудро сохранено), но в тысячу раз более драгоценное и прекрасное древнее место под названием село Коломенское.

Загородная резиденция московских государей в семи верстах от городской заставы, на высоком берегу той же Москвы-реки. Прославленный, известный всему просвещенному миру Вознесенский собор, построенный Василием III в благодарность за рождение наследника, будущего Ивана Грозного. Очаровательная белоснежная, голубоглавая (о пяти куполах) Казанская церковь, построенная этим уже выросшим наследником в честь взятия Казани. Был там еще деревянный царский дворец – восьмое чудо света, – который один воплощал в себе все характерные черты деревянного, древнего, хоромнотеремного зодчества. К сожалению, не сохранился, разобран при Екатерине II. То ли трудно было его реставрировать в то время, то ли увлеченная рококо да барокко императрица не смогла оценить всей прелести, всей уникальности дворца. Но впрочем, сохранился точный – до бревнышка – макет дворца, хранящийся теперь в Коломенском же музее, так что при современной строительной технике, при наших просвещенных взглядах на старину восстановить его ничего бы не стоило. Но речь сейчас о другом.

Обойдя и осмотрев все, что есть в Коломенском, выходим (как и в Архангельском) на очень высокий берег Москвы-реки. Река образует здесь красивую излучину, а за ней когда-то расстилались ровные зеленые луга. Но есть и принципиальное отличие от Архангельского. Там дворец стоит в глубине парка, и надо от него довольно много пройти, чтобы выйти на берег обрыва, откоса, здесь же основной собор, основная зодческая красота поставлена прямо над откосом, так что, пока приближаешься к собору, все время видишь за ним, вместе с ним в виде неизбежного фона этой уникальной зодческой драгоценности все замоскворецкие дали.

Теперь возьмем настоящую, очень красивую ювелирную драгоценность, ну там брошь, кулон, ожерелье, браслет, диадему, и положим сначала ее на чистый и ровный бархат, а потом для сравнения на картофельные очистки, на древесную щепу, на железные обрезки, на мусор, который собирается в углу под веником, да хотя бы и в коробку с домашней галантерейкой, в ворох пуговиц, катушек, иголок, наперстков, тряпочек. Будет разница или нет? Так вот Коломенское, как драгоценность, «лежит» и смотрится на всем этом перечисленном (даже еще и хуже) вместо того, чтобы смотреться на чистом и ровном бархате. Съездите и убедитесь, не поленитесь съездить в Архангельское, чтобы сравнить: как надо и как не надо, как должно быть и как не должно быть.

Есть у меня в запасе и еще один, самый уж вопиющий, пример из этого ряда, связанный с самым уж заповедным местом, с самым дорогим именем. Александр Сергеевич Пушкин. Михайловское и Тригорское. Государственный заповедник.

Как бы это все попроще и понагляднее изобразить, особенно для тех, кто не бывал в Михайловском?

Начнем с того, что Пушкин любил бывать в Тригорском, в доме своих соседей по именью Вульфов. «Прости, Тригорское, где радость меня встречала столько раз». Он ездил в Тригорское верхом на лошади, но часто хаживал и пешком, любя пешие прогулки. Там от Михайловского до Тригорского около четырех километров.

Это была его лирическая дорога, тропа душевных переживаний, раздумий, рождающихся ритмов и стихотворных строк. Да и красива же она, эта тропа. Дело в том, что Михайловское и Тригорское стоят на холмах, а между ними ярко-зеленая долина, украшенная очень извилистой рекой Соротью. Представьте себе: выходите вы из Михайловского парка, и оказываетесь на высоком открытом холме над зеленой долиной, и видите за этой долиной другой, еще более высокий холм – Тригорское. Между холмами тропа по чистой и яркой зелени. Река извивается на дне долины. Весь пейзаж как бы приглашает вас прогуляться, пройти не торопясь эти четыре километра, настраивает на лирический пушкинский лад. Эта долина между холмами была, пожалуй, самой большой драгоценностью в Пушкинском заповеднике. Ведь вы шли и держали все время перед глазами в точности то же самое, что и Пушкин, когда ходил здесь. Через этот пейзаж вы как бы роднились с ним, сближались духовно, душевно, становились его невольным спутником, сопереживателем. Невольно пушкинские строки начинали твердиться вами, не потому ли, что они впервые возникли, возможно, на этой тропе.

И что же там сделали? Надо ведь подъезжать туристам в многочисленных автобусах к объектам осмотра. Надо подъезжать в такое место, от которого одинаково близко было бы и до Михайловского и до Тригорского. Если же подвести дорогу, так сказать, на задворки этих двух сел, так, чтобы ее не было видно, то пришлось бы подводить две дороги, а это лишних пять километров бетонного полотна. Вы уж понимаете, дорогой читатель, какое нашли решение устроители заповедника, жуткая догадка уже зародилась в вашем мозгу, хотя вы отказываетесь в нее поверить и надеетесь, что действительность все же не так страшна. Но вы правы. Бетонную дорогу врезали как раз в низине между Михайловским и Тригорским. Мало дороги, устроили там еще несколько бетонированных площадок для стоянки автобусов. Теперь, выходя на край Михайловского холма, вы видите не лирическую дорогу Пушкина, не красивую и чистую долину, а нечто вроде гаража, автобазы. Долина уж не приглашает вас прогуляться, пройти по ней до Тригорского. Напротив, всем хочется отвернуться, поскорее уйти, чтобы не смотреть на обезображенную долину.

Широко известный директор Пушкинского заповедника С. С. Гейченко, действительно много сделавший для благоустройства пушкинских мест и для их популяризации, но, однако, допустивший оплошность, о которой сейчас шла речь, согласился со мной.

– Да, поторопились. Захлестнула нас туристская волна. Ну ничего, потомки когда-нибудь, в более спокойной обстановке, поправят.

Признаюсь, что больше всего меня в этой истории удивила возможность подобного обращения с заповедником. В самом деле, если местность объявлена заповедником, то есть должна сохраняться в первозданном виде, как можно портить ее бетонированной дорогой и площадками? (Да еще ободрали бульдозерами всю землю, когда делали насыпь для дороги.) Если же позволительно строить дорогу и площадки, то почему местность называется заповедником?

Рассуждая таким образом (даже останавливались, а я пытался нарисовать Станиславу схематические рисунки Михайловского, и как могла бы идти там дорога, и как она пролегла сейчас), мы въехали в блоковские холмы, которые, надо надеяться, тоже когда-нибудь будут узаконены государством как заповедник, наподобие пушкинских, тургеневских, лермонтовских, некрасовких, толстовских, тютчевских, чеховских мест.

Станислав знал тут все «точки обзора». Иногда мы сворачивали с Таракановского шоссе, уезжали в сторону на километр-другой, поднимались на холм, выходили из машины и с высокого места обозревали холмы на противоположной стороне долины.

Стоя на высоком холме около деревни Сергеево и глядя на противоположный высокий холм, где расположено село Новое, мы, во-первых, сожалели, само собой разумеется, что не украшает теперь этот холм старинная церковка (хорошо видна была нам площадка на склоне холма, где раньше стояла церковь), а во-вторых, явственно представляли себе, как будет выглядеть пейзаж, если поднимутся там из-за деревьев четыре девятиэтажных серобетонных корпуса санатория – есть проект. Будто нельзя построить несколько двухэтажных, трехэтажных зданий, в которых жить, кстати сказать, удобнее, чем в высотных башнях.

В самом Шахматове мы не увидели ничего нового, да и не рассчитывали увидеть. Мы пришли туда просто так, бросить еще один взгляд на остатки этой сирени, на остатки этого шиповника, пройти по тропе. По очереди поднялись на камень и продекламировали пустой широкой поляне:

Станислав «Осеннюю любовь» («Когда в листве, сырой и ржавой…»), а я вступление к поэме «Возмездие». Постояли на месте бывшего дома.

Между прочим, место высокое, а таволга, как известно, растет по низинам, по оврагам, по берегам речек, где посырее. Значит, таволга, которая встречается в Шахматове, среди крапивы, бурьяна, кустов, – это таволга, разводимая некогда Блоком и даже упоминавшаяся в его записной книжке. Таволга и сахалинская гречка уцелели, выжили, прозябают среди теперешней крапивы, мальв же я не видел там ни одной, а тем более филадельфусов.

Поехали в Боблово. Но в Боблове, если брать не деревню, а менделеевскую усадьбу, тоже ничего нет. Деревня-то существует пока, но перемены коснулись и деревни. Часть людей разъехалась в города, дома поредели, уцелевшие дома изменились кое в чем: терраски по моде времени, шифер на крышах, телевизионные антенны…

Повезло же, однако, в свое время бобловским мужикам – такое место досталось для жительства! Не напрасно Дмитрий Иванович Менделеев как встал на этом холме, так и не захотел больше с него уходить. Высота, широта, даль, дымка лесов, синева небес, белизна облаков, вокруг цветущие травы по брюхо лошади, тишина, душистая тишина – царское место.

Менделеевский дом стоял на отшибе от деревни, и никто не мог нам точно показать, где он стоял. Мы нашли на открытом взлобье, на самой что ни на есть видовой точке, крапиву и ямы от каких-то прежних строений, и можно было предположить, что тут и был дом, однако местные жители почему-то отсылали нас в глубину парка, одичавшего теперь. Но ведь известно, что из окон дома открывались обширные виды, не загораживаемые деревьями. В этом-то и состояла главная прелесть усадьбы.

Как ни странно, сохранился знаменитый сарай, в котором устраивались домашние менделеево-бекетово-блоковские спектакли, в котором Офелия блистала в плаще распущенных волос и с охапкой цветов в руках, а Гамлет декламировал свой трагический монолог.

Сарай очень длинный, приземистый, прогнувшийся в хребте, покрытый осиновой дранкой, почерневший от дождей и ветров той же самой, казалось, чернотой, какой покрывается со временем старинное серебро. Совхоз никак не использует теперь этот сарай, но не было в нем и чисто, разметено. Невысокими кучами бугрилось на земляном полу оставленное здесь много лет назад, сначала сопревшее, проросшее, а потом слежавшееся до каменной твердости зерно. Гниль, Мрак. Пустота. Запустение. Большая птица бесшумно скользнула над нами и вылетела в проем, где раньше были ворота. Только секундой позже я сообразил, что это вылетела из сарая сова, которая пряталась здесь от дневного света и которая никак не могла ожидать, что в этих стенах опять появятся люди…7

– Итак, Станислав, давай по пунктам: что со всем этим надо было бы сделать, если бы мы с тобой были боги? Сформулируем.

– Первое, Создать историко-культурный ландшафтный заповедник (заказник), имеющий целью сбережение пейзажей, которые Александр Блок воспел в своих стихах о Родине: от деревни Вертлинское по обе стороны Таракановского шоссе, в окрестностях Шахматова, Тараканова, Боблова по обе стороны реки Лутосни вплоть до Рогачевского шоссе; предусмотреть в пределах заповедника (заказника) запрещение вырубки лесов и такого строительства, которое могло бы исказить ландшафт. Восстановить плотины на реках Сестре и Лутосне. Сохранить как необходимую часть исторической памяти и ландшафта в окрестностях Шахматова деревни: Гудино, Осинки, Лукьяново, Аладьино, Демьяново, Тараканово, Бедово, Дубровки, Боблово, Сергеево, Фоминское, Бородино, Заовражье, Новое, Мерзлово, Костюнино.

Второе. Восстановить дом Бекетовых – Блока в Шахматове. Создать музей-усадьбу Александра Блока в Шахматове как филиал Государственного Литературного музея. Предусмотреть восстановление в Шахматове сада, подсобных строений (флигель, изба, амбар) и пруда. Создать охранную зону в пределах двух-трех километров вокруг музея-усадьбы с запрещением подъезда автомобилей к музею.

Третье. Восстановить ценный памятник архитектуры восемнадцатого века, бывшую церковь Михаила Архангела в Тараканове, где венчались А. А. Блок и Л. Д. Менделеева.

Четвертое. Восстановить усадьбу и парк в Боблове как мемориальное место великого русского ученого Дмитрия Ивановича Менделеева.

Пятое. Город Рогачев определить как центр и базу туристического комплекса Шахматово – Боблово, привести в порядок разрушающийся собор в центре города и построить гостиницу для туристов.

Вот, пожалуй, и все.

Я подивился четкости, с которой Станислав сформулировал все эти пункты.

– Еще бы! Я ведь почти дословно, – усмехнулся Станислав, – пересказал письмо от Союза писателей СССР в исполком Московского областного Совета. Письмо отправлено в 1975 году.

– И что же, принято, произошло что-нибудь?

– У меня целая папка переписки с разными учреждениями. В большинстве случаев это просто отписки.

Так как Станислав всегда вооружен до зубов, он открыл свой портфель и зашелестел там бумагами.

– Слушайте – от курьезного до серьезного.

«Пребывание А. А. Блока в Шахматове отмечено в настоящее время памятным знаком (доской); дирекция совхоза (!) завезла в Шахматово большой блок естественного камня, из которого будет сооружен монумент (!!!)».

Оба мы посмеялись. Станислав продолжал шелестеть бумагами.

– «Решение исполкома Мособлсовета от 31.05.77 года. Территория усадьбы им. А. Блока «Шахматово», бывшая церковь и здание бывшей сельской школы с. Тараканово поставлены под государственную охрану как памятник истории местного значения».

«Управление культурно-просветительных учреждений сообщает вам, что вопрос о восстановлении памятных мест, связанных с жизнью и деятельностью А. А. Блока в селе Тараканове и Шахматове Московской области, неоднократно рассматривался в Министерстве культуры РСФСР, в связи с чем была создана специальная комиссия, изучавшая комплекс вопросов увековечения памяти поэта.

Решение комиссии предусматривает: установление охранной зоны в Шахматове, ремонт и реставрацию церкви, строительство музейной экспозиции, посвященной творчеству поэта, мемориализацию зеленых насаждений близ усадьбы Блока.

Осуществление этих работ потребует 1,5 – 2 миллиона рублей и четырехлетний срок их воплощения с завершением к 1980 году».

– Подожди, подожди… но ведь два года уже прошло.

– В том-то и дело. Два года прошло. Восьмидесятый год на носу, а ничего еще и не начато, ждет, как его… воплощения.

– Может быть, денег жалко?

– Какие же это деньги? Кроме того, затраты быстро бы окупились. Объекты, связанные с туризмом, окупаются очень быстро.

– Все равно вся эта переписка ваша ничего не даст, накопись ее хоть десять портфелей.

– Что же даст?

– А вот как заходишь в Карабихе в главное здание музея, сразу читаешь начертанное на стене крупными буквами: «Из постановления Совета Министров СССР. В целях увековечения памяти великого русского поэта Н. А. Некрасова Совет Министров постановляет: создать в Карабихе музей-усадьбу Н. А. Некрасова. Поручить Ярославскому облисполкому…» Ну и так далее. A культурно-просветительные учреждения районного или областного масштаба… разве им под силу принять такое решение. Нет, только Совет Министров, тогда все сразу завертится…

Некоторое время мы ехали молча.

– Что-то вы загрустили? – заметил наконец Станислав мое настроение. – Или не верите, что это возможно?

– Что именно?

– Чтобы вышло постановление, и объявили бы Шахматово с окрестностями государственным заповедником, и отреставрировали бы церковь в Тараканове, и восстановили бы дома в Шахматове и Боблове… Неужели невозможно?

– Это как раз возможно. И рано или поздно осуществится.

– Что же невозможно, по-вашему?

– Как сказать… Ну… Невозможно, чтобы со стороны станции Подсолнечная подкатила бричка с гостями, и чтобы встретили гостей Александра Андреевна и Марья Андреевна и провели в гостиную, и чтобы от комнат было (по словам гостя Андрея Белого) уютное и светлое впечатление…

И чтобы, выйдя на террасу, они увидели возвращающихся с прогулки Александра Александровича и Любовь Дмитриевну…

И чтобы образ их «рельефно запечатлелся: в солнечном дне, среди цветов».

И чтобы: «Я смотрел за окно над деревьями скатывающегося вниз под угол сада, на горизонт уже нежно-голубого неба с чуть золотистыми пепельными облаками…»

И чтобы: «…помнится, в этот вечер пошли по дороге от дома, пересекавшей поляну, через рощу, откуда открывалась равнина, за нею возвышенность и над нею розовый, нежно-розовый закат… А. А. сказал мне, протягивая руку, – «А вон там Боблово». «Я жила там», – сказала Л. Д., указывая на небо…»

А земные звуки затихали, наверно, в этот предвечерний час, и уже начинала холодеть и влажнеть трава под ногами, и, освещенная закатным небом, вокруг этих молодых, красивых, гордых, исполненных чувства собственного достоинства, тонких и умных людей «такою нежной красотою сияла русская земля».

1979

Время собирать камни

У каждой вещи: у чашки какой-нибудь, у дорожной (прогулочной) палки, у книги, у зеркала – все равно своя биография. Купили там-то. Сначала вещь принадлежала одному человеку, потом другому. Важно, кто были эти люди. Одно дело палка, которой наши мальчишки играют в лапту, а другое дело – с которой любил гулять по крымским горам Антон Павлович Чехов.

Потом вещь была подарена, или продана, или передана по наследству. Была любимой, была красивой, была полезной. Из чашки пили, с палкой гуляли, книгу читали, зеркало отражало в себе на протяжении двухсот-трехсот лет разных людей.

Потом вещь, возможно, валялась в забросе или была потеряна или украдена. Потом ее нашли, обрели снова, отчистили от грязи, отмыли. Чашка, допустим, была разбита и теперь склеена. Пить из нее уже нельзя, но дорога как память и как произведение искусства – старинный фарфор. «Гарднер». «Севр». «Голубые мечи». «Кузнецов».

Палка стоит в музее. Действительно, в «Домике Чехова» в Ялте стоят палки, с которыми гулял Чехов. У кого поднялась бы рука изрубить такую палку, скажем, на самоварную растопку? А ведь она – не золото, не фарфор, а простая деревяшка. Или если бы обнаружился теперь посох философа и поэта Григория Сковороды1, неужели не поставили бы в музей, хотя бы в общий литературный музей, поскольку музея Григория Сковороды, подозреваю, не существует?

Зеркало тоже в музей, если достоверно известно, что в него смотрелись Пушкин, Жуковский, Гоголь, братья Киреевские, Алексей Константинович Толстой, Достоевский, Лев Толстой, наконец… Скажите, позволительно ли было бы (на определенном уровне цивилизованности) выбрасывать такое зеркало? Или такую чашку, если из нее пили все перечисленные мной люди? Вы что – выбрасывать?! Да ее – под стеклянный колпак! На бархат! В специальный футляр! Сдувать пылинки… Особая сигнализация от похитителей… Шутка ли: Гоголь, Достоевский, Толстой! Это же наша национальная гордость. Да и не только наша, но и всего, как говорится, культурного и прогрессивного человечества. Непреходящие культурные и духовные ценности. Поэтому, я думаю, такая чашка или такое зеркало даже в материальном выражении стоили бы огромные деньги. Во всяком случае, значительно дороже номинала. Если бы, конечно, документально подтверждалось, что да, все эти люди пили, смотрели и прикасались.

Американцы вон (у них денег – куры не клюют) все теперь покупают, коллекционируют. Покупают даже у англичан старые мосты через Темзу. Шелестел одно время слушок, что приценялись к «Василию Блаженному». Пофантазируем, сколько бы они могли заплатить за русский монастырь (с аукциона), основанный в четырнадцатом веке, со всеми его стенами, башнями, соборами, старинными иконами, могилами известных людей, колоколами, библиотекой в тридцать тысяч томов (плюс старинные рукописи в количестве сотен тысяч штук), если бы к тому же этот монастырь мемориально был связан с именами русских писателей Гоголя, Жуковского, А. К. Толстого, Тургенева, Достоевского, братьев Киреевских, Жемчужникова, Апухтина, Максимо вича, Соловьева, Леонтьева, Льва Толстого… Если бы доподлинно было известно, что Толстой, совершив свой уход из Ясной Поляны, остановился сначала именно в этом монастыре, а Достоевский именно на основе этого монастыря построил свой лучший роман «Братья Карамазовы»?

– Где, где продается такой монастырь? – закричали бы скупщики ценностей, – заверните, за ценой мы не постоим!

– Нет! – можно было бы ответить американцам. – Это наша национальная, культурная, историческая ценность. Ее нельзя купить, у нее нет цены.

Не забудем еще и того, что вещь и сама по себе может быть красивой и дорогой (по номиналу), если даже к ней и не прикасались великие люди. Ну а если совпало и то и другое, то не о чем и говорить. Под стекло и на бархат!

Поглядим же на эту вещь, на эту чашку, на это зеркало, на эту книгу (кому как больше нравится), из которой пили, в которое смотрелись, которую читали все люди, названные нами по именам, к которой они прикасались по крайней мере (не говоря уж о сотнях тысяч, а может, и миллионах простых людей), вспомним два-три штриха из биографии этой вещи, оценим ее теперешнее состояние и подумаем о ее дальнейшей судьбе.

Называется эта вещь – Оптина пустынь, а валяется она в довольно-таки беспризорном состоянии в трех километрах от города Козельска в Калужской области, на берегу реки Жиздры.

Не помню уж теперь, у кого из писателей (не у Максима ли Горького?) написано про русского мужика, который сел на развилке дорог и задумался.

– О чем задумался? – спросили у мужика.

– Да вот никак не решу: нись в монастырь идти, нись в разбойники.

Трудно сказать, часто ли монахи убегали из монастырей и становились разбойниками и бывали ли вообще такие случаи, но обратное движение, должно быть, не было редкостью. По крайней мере в устном народном творчестве, в песнях, в преданьях, это очень модный сюжет. Вспомним хотя бы знаменитую песню. «Жило двенадцать разбойников, жил атаман Кудеяр», которую так великолепно исполнял Федор Иванович Шаляпин в сопровождении хора. Или еще была песня, «По старой Калужской дороге, на сорок девятой версте». Или вспомним дядю Власа из стихотворения Некрасова. Все они там сначала машут кистенями, проливают кровь «честных христиан», а потом раскаиваются и уходят в монастыри замаливать грехи. Дядя Влас, правда, выбрал другой путь спасенья, он ходит по Руси и собирает грошики на строительство церквей.

Ходит в зимушку студеную.
Ходит в летние жары,
Вызывает Русь крещеную
На посильные дары.

И дают, дают прохожие…
Так из лепты трудовой
Вырастают храмы божии
По лицу земли родной.

Так-то вот и разбойник по прозванию Опта где-то там в четырнадцатом или пятнадцатом веке, намахавшись кистенем (вольготно тогда было махать – леса дремучие, проезжие люди редки, связи между населенными пунктами никакой), раскаялся в конце концов и решил спасаться. В глухом сосновом бору, на берегу реки Жиздры, он основал монастырь, который тогда представлял из себя, наверное, несколько землянок на пять-шесть человек да часовенку, где молиться.

Город Козельск в то время уже существовал и даже был знаменит своей героической обороной от Батыевой саранчи. Сопротивлялся семь недель, и за это был вырезан начисто. Малолетний козельский князь утонул в крови.

Однако в семнадцатом веке это снова цветущий город с пятью тысячами жителей, сорока церквами и одним острогом2.

В 1776 году Козельску был присвоен герб, причем в указе императрицы Екатерины II сказано, что козельцы «самою своей смертью засвидетельствовали свою верность. В напоминание сего приключения3 герб им полагается: в червленом поле, знаменующем кровопролитие, накрест расположенные пять серебряных щитов с черными крестами, изъевляющими храбрость их защищения и несчастную судьбину, и четыре златые креста, показывающие их верность»4.

О Козельске мы упоминаем лишь потому, что близость к нему монастыря (три версты) заставляет усомниться в романтическом предании о разбойнике Опте. Едва ли известный разбойник стал бы обосновываться в такой близости от города, где и люди и власти. Сам же по себе город Козельск не имеет никакого отношения к возникновению обители и важен только как ориентир, указывающий на место ее расположения. Напротив, исторические источники указывают на постоянные конфликты между горожанами и монахами, обосновавшимися на противоположном берегу реки.

Дело в том, что в царствование Бориса Годунова на поминовенье по царе Федоре Иоанновиче, который умер в 1598 году, дано было монастырю «на свечи и ладан… место мельничное, да на берегу против мельницы место дворовое мельничное (поставить сарай. – В. С.), да рыбная ловля… обще с посадскими людьми».

Мельница и рыбная ловля около нее (все это на речке Другусне, впадающей здесь в Жиздру) были главной статьей дохода и единственным источником кормления братии. И все бы хорошо, мололи бы они себе обывательскую муку, беря за это плату той же мучицей, и ловили бы рыбку, но нашлись в Козельске озорники, которые недолюбливали, как видно, монахов и захотели им насолить. Они подговорили человека – и вот «некто Мишка Кострикин построил без царского указа, единственно по согласию с козельскими драгунами и стрельцами на речке Другусне мельницу и тем старинную мельницу, стоявшую выше по течению… остановил и без остатку разорил».

То есть, значит, нижняя плотина подперла речку, подняла воду и подтопила монастырскую мельницу. От старца Исидора, руководившего братией (а их там было несколько человек отшельников), пошла к царю Алексею Михайловичу челобитная: «Зa Оптиновым монастырем крестьянских и бобыльских дворов нет и денежной руги им нейдет, кормятся миром и своею работою… Пожаловать бы их велеть тое Мишкину мельницу Кострикина отдать им в монастырь на свечи и на ладан н на вино церковное и им строителю с братией на пропитание, чтоб им голодом не помереть».

Пока челобитная шла, Алексей Михайлович умер, а разоренная, вернее блокированная, монастырская мельница стояла и не молола. Между тем Мишкины друзья-драгуны из мести инокам «стаковся с набольшими Козельска города людьми», то есть заручившись поддержкой влиятельных козельцев, обратились в свою очередь к молодому уж теперь государю Федору Алексеевичу, чтобы он позволил им держать Мишкину мельницу из оброка. Однако Исидор с братией тоже не дремали и послали свою челобитную от 13 июля 1676 года.

Рассмотрев дело, царь Федор Алексеевич августа в З-й день (надо сказать, что быстро: двадцать дней всего прошло) прислал козельскому воеводе Василию Ивановичу Кошелеву грамоту, которой повелевал: «…мельницу Мишки Кострикина снесть и впредь ниже монастырской мельницы других не строить».

Но драгуны не угомонились. Позже, в царствование Петра, два драгуна, а именно Григорий Новиков и Никифор Стрыгин, с товарищами насильно завладели сенокосами, которые монахи расчистили собственными руками.

На новой монастырской челобитной Петр начертал короткую резолюцию в своем петровском характере: «Сыскать к допросу». Видимо, сыск был в пользу монахов, и все их раздоры с беспокойными драгунами пресеклись.

В остальном история монастыря до некоторых пор не представляет особенного интереса. Менялись настоятели, совершались со стороны соседствующих бояр и помещиков незначительные вклады, начата постройкой первая каменная церковь. Конечно, некоторые фразы, когда читаешь историческое описание Пустыни, могут разбудить воображение, если оно подготовлено к этому. Например, в 1684 году «стольники Андрей и Иван Шепелев доставили по обещанию святые местные иконы: Спасителев образ, Введенской пресвятой Богородицы, Пафнутия Боровского чудотворца, Царские врата… образ Георгия Страстотерпца «в древних летах, перенесена (сия икона) из села Мормыжева».

Тут получились кавычки в кавычках, потому что вся выписка взята из «Исторического описания Козельской Введенской Оптиной Пустыни» Леонида Кавелина, который, в свою очередь фразу о иконе Георгия взял из вкладной монастырской книги.

Но как же не проснуться на этом месте воображению, как же не задуматься: а где теперь все эти иконы, Царские врата, в особенности икона Георгия, если уже в семнадцатом веке про нее говорили, что она «в древних летах, перенесена… из села Мормыжева»?

Хорошо, если подобрал кто-нибудь из местных жителей, когда ликвидировали Пу стынь, но едва ли. А взглянуть бы, хотя бы одним глазком!

Или вот описание следующего предмета: «Крест осьмиконечный, серебряный… Оный крест усердствован в обитель в 1850 году лихвинским помещиком Афанасием Николаевичем Михайловым, достался ему по наследству от родственников его г.г. Камыниных, что свидетельствует надпись, вырезанная в нижней части креста: «Моленье Григория Иванова сына Камынина». По преданью крест сей был с означенным Григорием Камыниным в битве на Куликовом поле, или так называемом Мамаевом побоище… одного наружного осмотра креста достаточно, дабы убедиться, что он весьма древней работы и, судя по ней, относится ко времени, еще не благоприятному для развития художеств в отечестве нашем, когда по необходимости мало заботились о внешнем украшении вещей, обращая лишь внимание на их прямое назначение к употреблению. Крест ныне хранится в ризнице».

Где та ризница, где тот крест? Книга издана в 1885 году. Значит, еще менее ста лет назад эту вещь, побывавшую на поле Куликовом, можно было взять в руки. Мы говорили о том, что у каждой вещи есть своя биография, и вот подтверждение. Это ли не блестящая биография. Вот только неизвестен конец. Оборвалась нить, тянувшаяся через века, оборвалась и потонула во мраке.

Или вот еще предмет. «Финифтяный образ, помещенный за настоятельским местом, хотя и не древний, но замечательный по монастырской работе. Он состоит из тринадцати отдельных икон: средняя – Воскресенье Христово, вокруг нее двунадесятые праздники… Пожертвован в обитель от московского купца Василия Иванова Путилова… один из лучших ростовских мастеров целый год трудился над сею иконою и по окончании ее вскоре умер. По нашему мнению, она заслуживает внимания знатоков как один из лучших образцов финифтяного дела, доселе процветающего в Ростове. Подобная икона на месте стоила около 200 рублей серебром».

Ну, не будем гадать, насколько драгоценна она была бы во всех отношениях теперь. Знатоки понимают.

Монастырь то хирел, то несколько оживлялся, то упразднялся совсем и присоединялся к другому, бо льшему монастырю, то открывался вновь. Доходило дело до двух монахов в нем (да и то один из них был слепой). Огонек этот тлел-тлел, мигал-мигал на ветру времени, грозясь погаснуть, – и вдруг, казалось бы ни с того ни с сего, разгорелся в огромное и яркое пламя. Захудалая обитель о нескольких убогих монахах вдруг превратилась в богатейший, красивейший (по свидетельству одного путешественника, «как корзина белых лилий на фоне синего леса») и знаменитый на всю Россию монастырь.

Ну, не то чтобы ни с того ни с сего: значит, подлили маслица в огонек, подбросили дровишек. И все же расцвет Оптиной пу стыни можно считать неожиданным и внезапным.

Первым толчком было то, что московский митрополит обратил внимание на Оптину и решил ее поддержать. Нашел делового энергичного человека (Авраамия) и послал его туда для исполнения своей затеи, наверное, поддержал и деньгами на первое время, а потом уж пошло само… Русь была богомольна и густо населена. По копеечке, по копеечке, сначала капает, потом текут, со всех сторон тянутся ручейки. Когда же монастырь набрал силу и приобрел благолепие (а за плечами несколько веков стояния на этом месте, то есть уже традиция), то возможны и крупные пожертвования богатых людей, возможны завещания наследства на помин души. Каждый грешен, и как-то спокойнее, если обеспечишь себе поминовение и коллективную монашью молитву на ближайшие сотни лет. Так что понять материальный расцвет любого монастыря в то время можно, приобретенье же особой популярности требует и особого разъяснения.

У многих монастырей эта популярность шла по линии популярности в народе живших в нем некогда ярких личностей, провозглашенных потом чудотворцами, возведенных в ранг святых. Таковы Сергий Радонежский, основатель Троице-Сергиевой лавры, таковы Зосима и Савватий – соловецкие чудотворцы, Кирилл Белозерский, Нил Сорский, Пафнутий Боровский, Иосиф Волоколамский, Серафим Саровский…

Так и говорили раньше богомольцы между собой: «пойду к преподобному Сергию», «пойду к Тихону Задонскому», «пойду к Борису и Глебу». От популярности святых зависела во многом и популярность самого монастыря.

Но в том-то и дело, что Оптина пу стынь, прозябая на протяжении веков на берегу Жиздры и конфликтуя с козельскими драгунами да с Мишкой Кострикиным, так и не обзавелась своими святыми, своими чудесами и мощами. В этом смысле у нее не оказалось никакой традиции, и популярность вдруг создалась несколько особенным образом.

Хоть и в двух словах, начать придется издалека.

Надежда Павло вич, которая в двадцатые годы непосредственно перед закрытием и ликвидацией Пу стыни провела в ней по особому заданию несколько лет (она была послана туда как музейный работник), набросала в разговоре с нами следующую четкую схему: «Без Паисия Величковского нельзя понять оптинского старчества, без старчества нельзя понять братьев Киреевских и оптинского издательства, без братьев Киреевских нет славянофильства как философского течения прошлого века. Без старчества нет и связи с монастырем Гоголя, Достоевского и Толстого. Значит, начинать надо с Паисия Величковского».

Мы не собираемся подробно рассказывать всю эту историю, но обозначить схему необходимо.

Паисий Величковский жил и действовал в восемнадцатом веке. Он родился в 1722, а умер в 1794 году. Родившись в Полтаве (его светское имя Петр) и будучи очень религиозным, он долго скитался по разным монастырям, пока не добрел до Афонской горы. Во время этих скитаний он увидел и понял, что православное монашество вырождается во внешнюю обрядовость при оскудении истинной и глубокой (с его точки зрения) духовности; изучая на Афоне произведения так называемых отцов церкви4, Паисий заметил, что славянские переводы часто ошибочны и вообще малопонятны. Тогда он стал собирать старинные рукописи и по ним исправлять более поздние списки. Он стал искать первоисточники, то есть книги на греческом языке, чтобы переводить их на церковнославянский. Так, например, он перевел знаменитую «Филокалию» – собрание писаний древних отцов церкви, которая у нас известна теперь под названием «Добротолюбие». (У Надежды Павлович хранится экземпляр этой книги со многими пометками Александра Блока.)

Историки церкви считают, что Паисий не был каким-либо новатором, не нес нового слова, но лишь старался возобновить традиции древней церкви, очистив ее от позднейших наслоений… Ему пришла мысль устроить школу для обучения молодых иноков греческому языку, которые становились бы хорошими переводчиками древней церковной литературы.

В конце концов Паисий обосновался в Ня мецком монастыре (на территории Румынии), в котором насчитывалось семьсот монахов. Здесь книжные занятия Паисия развернулись в широком масштабе. Целая школа переводчиков трудилась над исправлением и переводами греческих и латинских книг. Мало-помалу Ня мецкий монастырь сделался «центром и светочем православного монашества, школой аскетической жизни, духовного просвещения».

Вместе с тем Паисий вел обширную переписку с другими русскими монастырями. Его ученики и последователи, расселившись по Руси, сделались впоследствии старцами и настоятелями во многих русских монастырях, где они проводили в жизнь идеи и представления их учителя Паисия. На протяжении целого века, вплоть до 1917 года в русских монастырях ощущалось влияние Паисия Величковского и его так называемых (все-таки!) обновленческих идей, которые в специальной церковной литературе называли духовным возрождением.

Так вот, Оптина пу стынь и сделалась волею судеб главным центром этого «духовного возрождения». Говоря теперешним языком, в Оптиной пустыни свили постепенно гнездо ученики и последователи Паисия Величковского, а потом ученики его учеников, то есть последователи во втором поколении. Отсюда и собственное издательство, отсюда и огромная, тщательно подобранная библиотека (главным образом по аскетике), отсюда и знаменитое оптинское старчество, привлекшее к себе внимание в конце концов не только широких богомольческих масс, но и просвещеннейших людей того времени.

Не знаю, была ли какая-нибудь заданность во всем этом, но все же некая планомерность в течении событий угадывается. С 1800 года в Оптиной пустыни живет ученик Паисия Феофан Возможно, не без его влияния глава калужской епархии Филарет распорядился устроить в Оптиной скит и для этого призвал из Смоленской губернии еще двух учеников Паисия – Моисея с Антонием. Как только скит был готов, так и переселился в него с острова Валаама еще один ученик и даже друг Паисия Величковского иеромонах Леонид. С него и начинается знаменитое оптинское старчество.

На протяжении девятнадцатого века старцев было трое. Они сменяли один другого как бы по наследству, причем каждый новый старец жил несколько лет в скиту при своем предшественнике, вместе с ним. Последовательность их такова. Старец Леонид умер в 1841 году. Заступивший на его место старец Макарий («гоголевский») прожил до 1860 года. С этого времени по 1891 год жил в скиту самый. знаменитый из оптинских старцев («достоевский» и «толстовский» старец) Амвросий.

Старец Леонид происходил из купцов, Макарий был дворянского происхождения, Амвросий же родился в семье сельского священника в Тамбовской губернии. Настоящая фамилия Леонида была Наголкин, Макария звали в миру Михаилом Ивановым, Амвросия – Александром Гренковым.

Здесь самое время было бы поставить вопрос, а что же за явление такое были эти старцы и что такое было старчество вообще в бывших русских монастырях. Но именно такой вопрос поставил и Федор Михайлович Достоевский в главе своего романа, которая так и называется «Старцы». Достоевский обстоятельно излагает там суть вопроса, а роман, конечно же, под рукой у каждого современного читателя, но все же несколько строк, являющихся ключом к пониманию популярности оптинских старцев, выписать можно.

«Про старца Зосиму (читайте Амвросия. – В. С.) говорили многие, что он, допуская к себе столь многие годы всех приходивших к нему исповедовать сердце свое и жаждавших от него совета и врачебного слова, до того много принял в душу свою откровений, сокрушений, сознаний, что под конец приобрел прозорливость уже столь тонкую, что с первого взгляда на лицо незнакомого, приходившего к нему, мог угадывать: с чем тот пришел, чего тому нужно и даже какого рода мучение терзает его совесть, и удивлял, смущал и почти пугал иногда пришедшего таким знанием тайны его, прежде чем тот молвил слово….При этом Алеша почти всегда замечал, что многие, почти все, входившие в первый раз к старцу на уединенную беседу, входили в страхе и беспокойстве, а выходили от него почти всегда светлыми и радостными, и самое мрачное лицо обращалось в счастливое».

Надо представить себе Россию того времени во всей сложности ее социальных отношений, быта – крестьянского, купеческого, дворянского, чиновничьего, духовенства, взаимного пересечения этих сфер, Россию с сотнями тысяч церквей, с тысячами монастырей, ярмарок, престольных праздников, венчаний и похорон, Россию многосемейную, в массе своей мало читающую или почти совсем не читающую (телевизора и радио, во всяком случае, тогда не было, равно как и журнала «Здоровье»), но Россию, во-первых, жаждущую высказаться, а во-вторых, жаждущую напутствующего, поучающего, успокаивающего слова. Эта жажда высказать наболевшее, и услышать исцеляющее на одном уровне породила в девятнадцатом веке и одухотворила все искусство, а на другом уровне – потоки полуграмотных или вовсе не грамотных верующих, полуверующих, сомневающихся в своей вере, колеблющихся, ищущих людей, устремившихся к умудренным старцам.

Конечно, в каждом селе был свой священник, к которому можно было прийти с исповедью и за советом. Да ведь вера верой, но надо, чтобы овященник был еще и личностью, а всегда ли он ею был? Тут много могло быть разных оттенков. И – «нет пророка в своем отечестве», и не все расскажешь отцу Александру, с которым тут же, в этом же селе и жить еще много лет. Говорит это еще и о том, что официальное духовенство не всегда пользовалось, очевидно, у своей паствы необходимым авторитетом. Исповеди были, и даже они были обязательны, но что это были за исповеди? «Грешен, батюшка». – «Иди с миром и больше не греши». Формальность. Старец же популярен и как бы свят. Слух о нем идет по всей Руси, и увидишь его один раз в жизни (как и он тебя), значит, можно высказаться до конца, рассказать ему всю подноготную, открыть душу. Вера в его мудрость и прозорливость беспредельна.

«Посетивший скит Алексей Толстой видел страсть и в несимметрично поставленных глазах Макария, когда тот, сухонький, весь седой, с костылем в одной руке и с четками в другой, под общий шепот «старец идет» появлялся на людях и, благословляя всех направо и налево, проходил в «хибарку», садился на диван и начинал отвечать на вопросы. Его сопровождал Амвросий, секретарь, письмоводитель, постриженный лишь восемь лет назад, в камилавке и подряснике, умно посверкивая глазами. У него были большие способности – его, поэта, богослова, знатока пяти языков, прочили в преемники Макария, что и случилось в 1860 году. Теперь Амвросий набирался той мудрости, которой будет поражать Достоевского и Льва Толстого»5.

Пройдут годы, и вот уж Амвросий – старец.

«Внизу у деревянной галерейки, приделанной к наружной ограде стены, толпились на этот раз всё женщины, баб около двадцати. Их уведомили, что старец наконец выйдет; и оне столпились в ожидании. …Толпа затеснилась к крылечку… Старец стал на верхней ступеньке и начал благословлять теснившихся к нему женщин. …Многие из теснившихся к нему женщин заливались слезами умиления и восторга, вызванного эффектом минуты, другие рвались облобызать хоть край его одежды, иные что-то причитали. Он благословлял всех, а с иными разговаривал»6.

Официальная церковь ревновала. То есть, конечно, нельзя сказать, что эти старцы были люди не церковные или находились в оппозиции к церкви. Нет, они были православные старцы, а не еретики какие-нибудь, хотя некоторые официальные церковные иерархи пытались усмотреть в них иногда не только еретиков, но даже масонов.

И как было не ревновать! Есть монастырь, есть настоятель, несколько сот монахов, но все это оказывается как бы лишь антуражем, обрамлением, той обстановкой, в которой живет старец. Главный авторитет монастыря зиждется на старце. Игумен вроде как и не нужен, вернее нужен лишь как посредник. Все приезжие и прихожие – ради старца, все стремятся увидеть его, поговорить с ним, благословение получить от него. Полны монастырские гостиницы, битком набиты странноприимные дома, не протиснешься в монастырских церквах – и все из-за старца. Что-то есть в этом идущее немножко мимо самой церкви, мимо священников, архимандритов, митрополитов. Апеллируют мимо них прямо к богу, а посредником выступает уж не вся церковь, с ее сложной организацией, а один только сухонький старичок, хоть он и живет при монастыре, в монастырском скиту. Стоит только вообразить, что он живет не при монастыре, а просто в лесу, в избушке, в землянке какой-нибудь, в хижине, а толпы к нему все равно идут и идут, как еще яснее станет причина ревности, неудовольствия, принимавших часто форму прямых гонений. Старцу Леониду, например, запретили принимать посетителей, но посетители все шли, ждали целыми днями, ночевали, жили около скита. Старца перевели из скита за монастырскую стену, народ повалил и туда. Устроили вокруг кельи старца высокий забор из досок, запирали ворота – все напрасно. Жаждущие сказать и услышать прорывались через все преграды, церковь наконец уступила, и Леонид возвратился в свой скит.

Если старец Леонид имел влияние главным образом на низшие слои верующей и богомольной России, на простых монахов, на крестьян, то Макарий, второй оптинский старец, привлек к себе людей из культурных слоев русского общества. Огромная начитанность, книжная просвещенность (недаром они – ученики Паисия), дворянское происхождение, жизненный опыт, знание языков – все это делало его равным собеседником будь то с братьями Киреевскими, будь то с Гоголем, Алексеем Толстым.

Конечно, иногда играли роль и внешние обстоятельства. Скажем, если бы именье Киреевских находилось где-нибудь на Псковщине, может быть, и не возникло бы у них такой тесной связи с Оптиной пустынью, но Киреевские жили неподалеку. Их именье Долбино располагалось в каких-нибудь сорока верстах от Козельска. Обстоятельство дополнительное, но важное, ибо ничего не стоило им при необходимости бывать и на Валааме и в Соловках, но все же тесную связь с такими отдаленными монастырями им установить было бы несравненно труднее.

К братьям Киреевским отношение со стороны русской общественной мысли было не однозначным, поскольку и сама общественная мысль не была монолитной, но дробилась на кружки, направления, течения, тенденции.

Что касается младшего брата, то есть Петра Васильевича, то здесь дело проще. Будучи историком, он почел, однако, главным делом своей жизни собиранье фольклора, народных песен. На протяжении двадцати пяти лет он беспрерывно, с истинной собирательской увлеченностью искал, выспрашивал, слушал, записывал, обрабатывал русские народные песни. Но это не было чистое и, так сказать, безыдейное собирательство, наподобие собирания марок, когда не имеет значения, откуда марка (хотя бы из Австралии), лишь бы она была уникальна. Петр Васильевич собирал не просто песни, но русские песни, родную культуру, душу народа. Ежегодно летом он бывал в Долбине и в Оптиной. Пешком ходил он по селам и деревням в поисках жемчужин народной поэзии. В оптинском странноприимном доме он целыми днями слушал странников, богомольцев, пришедших из архангельских и вологодских лесов, с Украины, с Иртыша, с казачьего Дона, из рязанских раздолий, из тверских деревенек, из ярославских и владимирских сел. О его деятельности стало известно в Москве, в Петербурге. Многочисленные добровольцы помогали ему, посылая народные песни, собранные ими. Среди этих добровольцев такие люди, как Гоголь, Кольцов и Даль. Тетрадь песен, собранных в Псковской губернии, в Святых горах, прислал Киреевскому и Пушкин. Около пятисот песен пришло из Белоруссии. При оптинской библиотеке был определен специальный уголок, или, как мы сказали бы теперь, отдел, фонд Петра Васильевича Киреевского с его народными песнями. Правда, старец Макарий все время нацеливал Петра Васильевича на собирание духовных песнопений, и Петр Васильевич их тоже собирал, но не исключительно и не главным образом.

Найденные песни подвергались обработке и строгой классификации: где песня родилась, когда, какова она по назначению (свадебная, обрядовая, любовная), по характеру (сольная, хороводная), по исполнению. Петр Васильевич и сам был хорошим музыкантом и записывал не только слова, но и мелодию. Единственное неудобство состояло в том, что в Оптиной пустыни, в библиотеке, нельзя было играть на пианино, чтобы проверять записанные ноты. Для этого пришлось снять в Козельске у купца Демидова тихий, укромный флигель.

Петр Васильевич Киреевский собрал больше семи тысяч песен. Это был если не подвиг, то подвижничество, как это и назвал поэт Языков в своих стихах: «Своей народности подвижник, просвещенный».

Все это – народность, подвижничество и просвещенность – а определенной степени приложимо и к старшему брату, к Ивану Васильевичу Киреевскому, хотя фигура эта несколько более сложная. Но все же они были родными братьями, и взаимное интеллектуальное влияние их друг на друга было огромным, и росли они в одной и той же атмосфере высококультурного русского дома, и один и тот же Василий Андреевич Жуковский с юности был их другом, месяцами жил в Долбине, оказывал на братьев поэтическое и нравственное влияние. И природа вокруг была одна, и народ вокруг был один – русский народ…

Иван Васильевич Киреевский считается основоположником славянофильства как явления общественной мысли девятнадцатого века. Он был, видимо, настолько хорошим, светлым, просвещенным человеком, что о нем высказывались восторженно не только друзья: Пушкин, Жуковский, Гоголь, Погодин, Аксаков, Шевырев, Тургенев, но и противники, которые тогда называли себя западниками. Даже Писарев, попытавшийся, как известно, в нескольких статьях разгромить всю лирику Пушкина и – отдельно – «Евгения Онегина», даже он в статье «Русский Дон Кихот», с самых крайних позиций своей так называемой реальной критики, пишет о Киреевском уважительно и достойно.

Надо сказать, что определение «славянофильство» получило постепенно какое-то очень извращенное, неправильное значение, стало едва ли не бранным словом. Считается, что славянофилы с пренебрежением, а презрением, если не с ненавистью, относились ко всем остальным культурам и нациям, ставя на первое место лишь свою культуру. Какое печальное заблуждение, какое извращение истины! Впрочем, конечно, в каждом течении общественной, философской, политической мысли неизбежно возникают крайности (правая и левая, как известно), и в этих крайних точках основная мысль может быть искажена и огрублена.

Что касается Киреевского, то всякая узость и грубость взглядов на западную культуру, а также на будущее русской культуры была ему чужда и противна.

Основное положение Киреевского в несколько упрощенном пересказе сводится к тому, что западная культура рациональна, к девятнадцатому веку она исчерпала себя и не может уже дать человеку ничего нового, плодотворного. Новое слово будет принадлежать только еще развивающейся русской культуре, если она сейчас сумеет усвоить все, что успел уже дать Запад . Новое слово будет не рациональным, а духовным, оно придет от России.

«Определяя современное состояние умов в различных европейских странах, Киреевский отмечает, что начало просвещения, действовавшее в истории Запада, оказывается в настоящее время неудовлетворительным по отношению к новым, недавно народившимся запросам мысли… Современное просвещение Европы должно теперь уступить свое место новой образованности, как некогда образованность греко-римская уступила свое место европейской. Новое просвещение должно выйти из недр русской нации, а для того, чтобы оно осуществилось, нам нет нужды целиком заимствовать результаты западной жизни, мы не должны делать и резкого поворота к прошлому своей истории. Правильный путь развития России должен сводиться к тому, что мы будем западную образованность пронизать новым смыслом… Последняя наша цель – это просвещенность, чуждая односторонней просвещенности Запада и вполне отвечающая потребности живого разумного духа7.

…Зависимость нашей литературы от западных литератур не только не должна лишать нас надежды на самостоятельное развитие, но – обещает литературе нашей характер многосторонний… У нас есть надежда и мысль о великом назначении нашего отечества. Для того, чтобы надежда наша осуществилась, необходимо принять ряд мер, направленных к усвоению уровня образованности Eвропы. Западная Европа заметно сходит со сцены в роли передовой, просветительной силы, и заменить ее, за отсутствием других кандидатов на эту роль, должны мы… Для выполнения нашей национальной задачи – сменить свершавший свое развитие Запад – мы и должны подняться на ту же ступень развития, и прежде всего нам необходима философия… Но философия Запада не годится для нас, так как «чужие мысли полезны только для развития собственных»… Наша философия должна развиться из нашей жизны… Россия вступила на путь развития позже западных государств, вследствие чего она «богата опытом старших». Западные народы совершили круг своего развития и впали в односторонность зрелости… из нравственного оцепенения Европу способна вывести Россия, если она усвоит сначала западноевропейское просвещение, чтобы тем успешнее потом действовать на Европу»8.

Киреевский утверждал, что в просвещении одиноком, ограниченном лишь своей национальностью «нет жизни, нет блага, ибо нет прогрессии, нет того успеха, который добывается только совокупными усилиями человечества»9.

Во всех этих рассуждениях можно видеть при желании сколько угодно заблуждений, но нельзя увидеть ни национальной ограниченности, ни кичливости, ни узости взглядов, ни пренебрежительного отношения к культурам и просвещенности других народов. «Вследствие такого широкого славянофильского взгляда Киреевский занял в московском обществе какое-то промежуточное положение между двумя течениями. С западниками его связывало уважение к лучшим проявлениям западной культурной жизни, с славянофилами высшее уважение к своему родному русскому… Широта нравственных симпатий привлекала к Киреевскому людей различных убеждений… все отдавали должное уму Киреевского: и, как человек, как величина нравственная, он неизменно получал лишь положительные отзывы. В 1832 году Пушкин писал по поводу запрещения «Европейца»: «Журнал «Европеец» запрещен… Киреевский, добрый и скромный Киреевский, представлен правительству сорванцом, якобинцем».

«Я не знаю Киреевских, – писал Белинский, – но судя по рассказам Грановского и Герцена, это фанатики, особенно Иван, но люди благородные, честные».

«Я от всей души, – писал в одном из писем Грановский, – уважаю Киреевских, несмотря на совершенную противоположность наших убеждений. В них так много святости, прямоты, веры, как я еще не видел ни в ком»10.

Но конечно, самые сильные, яркие и справедливые слова о славянофилах мы найдем в «Колоколе» Герцена за 15 января 1861 года:

«Киреевские, Хомяков и Аксаков сделали свое дело; долго ли, коротко ли они жили, но, закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать… С них начинается перелом русской мысли. И когда мы это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии.

Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая.

У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы – за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуголовый орел, смотрели в разные стороны, в то время, как сердце билось одно.

Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла. Мы были на руках французской гувернантки, поздно узнали, что мать наша не она, а загнанная крестьянка, и то мы сами догадались по сходству в чертах, да потому, что ее песни были нам роднее водевилей; мы сильно полюбили ее, но жизнь ее была слишком тесна. В ее комнатке было нам душно: все почерневшие лики из-за серебряных окладов, все попы с причетом, пугавшие несчастную, забитую солдатами и писарями женщину: даже ее вечный плач об утраченном счастье раздирал наше сердце; мы знали, что у нее нет светлых воспоминаний; мы знали и другое – что ее счастье впереди, что под ее сердцем бьется зародыш, это наш меньший брат, которому мы без чечевицы уступим старшинство… Такова была наша семейная разладица лет пятнадцать тому назад. Много воды утекло с тех пор, и мы встретили горний дух , остановивший наш бег, и они, вместо мира мощей, натолкнулись на живые русские вопросы. Считаться нам странно, патентов на понимание нет; время, история, опыт сблизили нас не потому, чтоб они нас перетянули к себе или мы – их, а потому, что и они и мы ближе к истинному воззрению теперь, чем были тогда, когда беспощадно терзали друг друга в журнальных статьях, хотя и тогда я не помню, чтобы мы сомневались в их горячей любви к России или они – в нашей.

На этой вере друг в друга, на общей любви имеем право и мы поклониться их гробам и бросить нашу горсть земли на их покойников со святым желанием, чтобы на могилах их, могилах наших расцвела сильно и широко молодая Русь».

Уже говорилось, что имение Киреевских Долбино расположено недалеко от Оптиной пустыни и что (не только поэтому, но отчасти и поэтому) оба брата были тесно связаны с этим монастырем. Если Петр Васильевич, собирая народные песни, сосредоточил свои фонды в оптинской библиотеке, то Иван Васильевич занимался издательскими делами.

Паисий Величковский, как мы знаем, много переводил и сам при помощи своих учеников и последователей, но издать при жизни почти ничего не успел. Все эти переводы существовали в рукописном виде и постепенно сосредоточились в библиотеке Оптиной пу стыни. Старцу Макарию пришла мысль организовать в монастыре издательство, чтобы издавать эти рукописи. Он посоветовался с Иваном Васильевичем и Натальей Петровной Киреевскими и встретил горячую поддержку. Иван Васильевич даже построил у себя в Долбине домик, где старец Макарий и его помощники могли бы заниматься подготовкой рукописей к изданию, а также новыми переводами древних книг. Через профессора Шевырева Киреевский испросил разрешение на обоснование оптинского издательства, и дело началось.

Оптинская пустынь издала все рукописи Паисия Величковского, а также и новые переводы. Иван Васильевич Киреевский принимал в издании книг самое деятельное участие: и сам переводил, и доставал нужные книги, справки, выправлял корректуры, наконец, оказывал издательству большую материальную помощь.

Естественно, что оба брата (а они умерли с разницей в четыре месяца) похоронены были в Оптиной пустыни, около восточной (алтарной) стены Введенского (главного оптинского) собора.

Чем крупнее исторические или литературные фигуры, тем труднее теперь о них писать. Каждый шаг, жест, факт биографии давно исследованы, описаны, изданы. Задача современного очеркиста может состоять лишь в том, чтобы напомнить, освежить в памяти те или иные слова, жесты, факты, поскольку они касаются интересующего нас объекта.

Известно, что Николай Васильевич Гоголь был тесно связан с Оптиной пустынью, любил это место, посещал его, переписывался со старцем Макарием, писал письма и другим обитателям монастыря.

Первое посещение относится к 1850 году. Гоголь боялся холода северной зимы, а в Рим уже не хотел или не мог ехать и решил перезимовать в Одессе. Впрочем, возможно, это был лишь предлог для путешествия, ибо ради зимования в Одессу можно было бы выехать из Москвы и попозже, нежели 13 июня. Как ни медленно передвигались тогда по Руси, все же не четыре, не пять месяцев требовалось, чтобы достичь Одессы.

Гоголь любил путешествовать и в дороге чувствовал себя лучше, чем сидя на одном месте. Он умел жить в дороге, думать, работать, одновременно и набираясь впечатлений, и отдыхая душой. У него был даже план обьехать все монастыри России, имея в виду, что они располагались в самых красивых и характерных местах. Он хотел собрать в душе своей как бы коллекцию самых красивых пейзажей России. Более того, на основе этих впечатлений он собирался написать географическое сочинение о России, так, «чтобы была слышна связь человека с той почвой, на которой он родился», Обо всем этом Гоголь увлеченно рассказывал на обеде у А. О. Смирновой в присутствии Алексея Константиновича Толстого.

Этот обед состоялся 16 июня в Калуге, Значит, дорога от Москвы до Калуги заняла у путешественников (у Гоголя с Максимо вичем) три дня. В первый день они доехали до Подольска, вторую ночь провели в Малоярославце, а третью – в Калуге.

Максимович сообщает (по записи Кулиша «Записки из жизни Гоголя», т. 2, с. 235): «По дороге Гоголь любил заезжать в монастыри и молился в них богу. Особенно понравилась ему Оптина Пу стынь на реке Жиздре, за Калугою».

Не доезжая двух верст до Оптиной пустыни, Гоголь сошел с брички, чтобы прийти в монастырь пешком. Был, как знаем, июнь (а по новому стилю так уж и начало июля) – пора самого яркого, летнего цветенья трав.

Путники шли по известной ракитовой аллее, вернее сказать, по дороге, обсаженной ракитами (ветлами) и пролегающей через заливные жиздринские луга. При изобилии ярких цветов, при синеве неба, при мягком летнем тепле, при белом златоглавом ансамбле монастыря на фоне темного леса можно представить себе, ощущение какой земной благодати испытывала чуткая душа великого художника. А тут еще попалась навстречу девочка с миской земляники. Гоголь хотел купить, а девочка – отдала ягоды даром, сказав: «Разве можно брать деньги со странников». Этот жест крестьянской девочки умилил и растрогал Гоголя. В письме к графу А. П. Толстому он пишет дней двадцать спустя: «Я заезжал по дороге в Оптину Пустынь и навсегда унес о ней воспоминание. Благодать видимо там присутствует11. Это слышится и в самом наружном служении, хотя и не можем объяснить себе почему… За несколько верст подъезжая к обители уже слышишь ее благоуханье: все становятся приветливее, поклоны ниже и участие к человеку больше». (Письма, т. 4, с. 332.)

В монастыре Гоголь жил в скиту в отдельном домике, чудом сохранившемся и до наших дней. Говорят, весь скит тогда представлял из себя внутри ограды сплошной цветник, причем из редких, умело выращенных цветов12. Если прибавить к этому тишину; утренний благовест и вечерний звон, можно понять, в какой обстановке жил Гоголь. Он много ходил по окрестностям, собирая целебные травы, но и много читал. Известно, в частности, что там была им прочитана книга Сирина (вероятно, в рукописи) и что эта книга произвела на него огромное впечатление. То есть даже не в том дело, что произвела впечатление, а в том, что заставила переосмыслить одно из основных его суждений о нравственности, о жизни. Это суждение есть в то же время одно из главных, характернейших противоречий христианства как учения. Противоречие это следующее.

С одной стороны, христианство (как и большинство религий) говорит: «Все от бога». «Такова воля божья». «Да будет воля твоя». «Так богу было угодно». «Бог дал, бог и взял». «Браки совершаются на небесах». «И волос не упадет без воли божьей» и т. д. Все, значит, в человеческой жизни предопределено и ничего от самого человека не зависит. Все от бога.

С другой стороны, то же самое христианство (в отличие от многих религий) предполагает и даже настойчиво культивирует добрую волю человека и говорит, что человек должен бороться с собой, с грехом, с тьмой и грязью за чистоту души, за ее спасение, самоусовершенствоваться. Бог, получается, уж не всемогущая и все собой определяющая высшая инстанция, но лишь направление, вроде компаса и маяка, чтобы человек знал, в каком направлении и куда ему плыть, что принимать из огромного и сложного мира, а что отбрасывать.

Пафос предопределенности встречаем у Гоголя в одном месте «Мертвых душ», а именно в XI главе первой части.

«Есть страсти, которых избрание не от человека. Уже родились они с ним в минуту рождения его на свет, и не дано ему сил отклониться от них. Высшими начертаниями они ведутся… вызваны они для неведомого человека блага».

Так вот после прочтения книги Сирина в Оптиной пустыни Гоголь на странице своих «Мертвых душ» (первого издания) против этого места написал карандашом:

«Это я писал в «прелести», это вздор; прирожденные страсти – зло, и все усилия разумной воли человека должны быть устремлены для искоренения их. Только дымное надмение человеческой гордости могло внушить мне мысль о высоком значении прирожденных страстей. Теперь, когда я стал умнее, глубоко сожалею о «гнилых словах», здесь написанных. Мне чуялось, когда я печатал эту главу, что я путаюсь, вопрос о значении прирожденных страстей много и долго занимал меня и тормозил продолжение «Мертвых душ». Жалею, что поздно узнал книгу Исаака Сирина, великого душеведа и прозорливого инока. Здоровая психология и не кривое, а прямое понимание души встречаем лишь у подвижников-отшельников. То, что говорят о душе запутавшиеся в хитросплетенной немецкой диалектике молодые люди, – не более как призрачный обман. Человеку, сидящему по уши в житейской тине, не дано понимание природы души»13.

Том «Мертвых душ» с этой карандашной припискою Гоголя принадлежал сначала графу А. Н. Толстому, но по крайней мере несколько человек видели его в свое время в оптинской библиотеке.

Гоголь всегда нуждался в моральной и житейской поддержке. Вспомним, как он, живя в Риме, выдвигал фантастический проект, чтобы за ним из Московы приехали Щепкин и Константин Аксаков, дабы освободить его от мелких дорожных забот, связанных с переездом в Россию.

«Мне тягостно и почти невозможно теперь заняться дорожными мелочами и хлопотами… Меня теперь нужно беречь и лелеять», – писал Гоголь не дрожащим пером, как десять лет спустя напишет оптинскому иеромонаху Филарету, не успев еще отъехать от Оптиной.

«…Молитесь обо мне, отец Филарет. Просите вашего достойного настоятеля, просите всю братию, просите всех, кто у вас усердно молится. Путь мой труден, дело мое такого рода, что без ежеминутной, ежечасной и без явной помощи божией не может двинуться мое перо… мне нужно ежеминутно, говорю вам, быть мыслями выше житейского дрязгу и на всяком месте своего странствия быть в Оптиной Пустыни».

Не знаем, как в мыслях, но наяву он посетил Оптину через год с небольшим, осенью 1851 года, когда поехал было в Малороссию на свадьбу своей сестры.

На этот раз его отношения с Макарием приняли едва ли не трагикомический характер, как можно было бы сказать, если бы речь не шла все же о великом русском писателе. О предыдущих отношениях Гоголя с Макарием пишет Д. П. Богданов в статье «Оптинская пустынь и паломничество в нее русских писателей» («Исторический вестник», 1910, октябрь, с. 33):

«Старец, поразивший душу Гоголя, Макарий, был иноком высокой духовной жизни. Его советами и указаниями пользовалась вся монастырская братия, для которой он был неустанным наставником на пути к христианскому совершенствованию. Высокий подвижнический ум старца Макария более всего привлекал к себе душу Гоголя… По воспоминаниям современников, отношения между Гоголем и старцем были самые искренние. Все запросы и сомнения своей души Гоголь нес на разрешение инока, который с дружеской готовностью выслушивал их и давал советы и указания».

С этим-то старцем Макарием и произошел у Гоголя забавный конфликт.

У французов есть поговорка, звучащая в переводе примерно так: «Не надо просить у бога то, что может сделать простая юриспруденция». Тем более, очевидно, не надо обращаться в высшие инстанции за разрешением вопросов, которые легко решить самому. Ну ладно, решался бы Гоголем вопрос: жить или не жить на свете дальше, жечь или не жечь «Мертвые души»? И вообще – быть или не быть? А то и всего сомнений-то было: ехать ли на свадьбу сестры, притом что было уже выехано и проехано от Москвы больше двухсот верст.

Я думаю, что очень часто за советом обращаются не тогда, когда вовсе не знают, как поступить, но уже приняв про себя в душе своей то или иное решение и ожидая подкрепления этого решения извне от бесспорного авторитета. Ведь и в повседневности мы, когда спрашиваем совета у друзей, ждем втайне, что они посоветуют то, чего нам самим больше хочется, и тем самым утвердят нас в нашем собственном, не окончательном еще, но желаемом решении. Мы ведь можем даже охладеть к другу, если он то и дело будет советовать, что идет вразрез с нашими тайными желаниями. И напротив, как приятен нам человек, который, словно угадав нашу мечту, ее же своим словом и подкрепит. Мало ли что потом, через несколько лет, мы более оценили бы совет сурового друга, нежели друга, потакнувшего нашему тогдашнему чувству.

Должно быть, Гоголю, не хотелось тащиться через всю осеннюю Россию на свадьбу сестры, или действительно чувствовал себя нездоровым, ну так и возвращался бы восвояси. Нет же, начал, словно оракула, испытывать старца Макария. Макарий про себя рассудил, наверно, просто: на свадьбу сестры писателю съездить надо, да и проехал уже часть пути, поэтому присоветовал ему – ехать.

Гоголя не удовлетворил этот совет. Жила у него в душе, таилась мысль не ехать, а вот подтверждения свыше не получила. Он на другой день снова пришел к Макарию, рассказал, что видел сон, который против дороги, и вообще когда думаешь о Москве, то на душе спокойнее, нежели когда думаешь о Васильевке.

Макарий мог бы проявить твердость и настоять на своем. Может быть, он и проявил бы ее, если бы речь шла не о таком пустяке. Вспомним кстати или некстати исторический эпизод. Дмитрий Донской решился идти на татар (Куликовская битва), и в Троице-Сергиевой лавре служили последний молебен. Служил сам Сергий. Он заметил, что душа князя Дмитрия в смятении, что князь не уверен в себе, колеблется, сомневается, нет в нем железной твердости духа. Тогда Сергий ушел в алтарь, пробыл там в уединении довольно долго, а выйдя, воздел руки и громогласно возгласил:

– Дмитрий! Се зрел твою победу над врагом…

Но это было другое дело, и масштабы во всем были не те. А тут – мелочь, и Макарий сдался:

– Ну… если сон… и душе спокойнее – возвращайтесь.

Не тут-то было. На другой день Гоголь опять со своими колебаниями, опять за советом; не лучше ли все-таки поехать. Макарий велел писателю взять в руки икону и исполнить то, что в этот момент придет на ум. Пришла Москва. Когда же и в четвертый раз Гоголь пришел вопрошать старца, тот едва не прогнал его в раздражении и пригрозил, что впредь откажется его принимать. Должно быть, и на самом деле не принимал, потому что на другой день Гоголь и Макарий обменивались записочками.

«Еще одно слово, душе и сердцу близкий отец Макарий. После первого решения, которое имел я в душе, подъезжая к обители, было на сердце спокойно и тишина.. После второго как-то неловко и смутно, и душа неспокойна. Отчего вы, прощаясь со мной, сказали: «В последний раз»? Может быть, все это происходит от того, что нервы мои взволнованы; в таком случае боюсь сильно, чтобы дорога меня не расколебала. Очутиться больным посреди далекой дороги – меня несколько страшит. Особенно, когда будет съедать мысль, что оставил Москву, где бы меня не оставили в хандре».

На обороте этого же письма (не заботились о собирании автографов!) старец написал Гоголю:

«Мне очень жаль вас, что вы находитесь в такой нерешимости и волнении. Конечно, когда бы знать это, то лучше бы не выезжать из Москвы. Вчерашнее слово о мире при взгляде на Москву было мне по сердцу, и я мирно вам сказал об обращении туда, но как вы паки волновались, то уж и недоумевал о сем. Теперь вы должны решить сами свой вояж, при мысли о возвращении в Москву, когда ощутите спокойствие, то будет знаком воли божией на сие…»14

Гоголь возвратился в Москву и, по свидетельству современников, в частности Сергея Тимофеевича Аксакова, был грустен, расстроен, особенно 1 октября, в день назначенной свадьбы, совпадавшей с днем рождения матери…

Следующая фигура, которая возникает при произнесении слов «Оптина пустынь», – Федор Михайлович Достоевский.

Можно ли сказать, что судьба случайно связала его с этим местом? Можно сказать так: случайно, но все-таки судьба.

Когда совершалась казнь над петрашевцами, в Петербурге, в 1849 году, то на эшафоте рядом с двадцативосьмилетним отставным инженер-поручиком Достоевским стоял бок о бок его товарищ по кружку Николай Сергеевич Кашки н.

Еще и сейчас существует в трех километрах от Козельска село Нижние Прыски . Обыкновенные избы, ветлы, колхоз, коровник, асфальтовая дорога через село.

«По этой дороге (тогда, разумеется, не асфальтовой. – В. С.) полтораста лет назад возвращался из Киева в Москву необычайный путешественник – замечательный поэт и бывший владимирский губернатор И. М. Долгорукий. Умный и наблюдательный, он любил и понимал архитектуру, и его описания для нас очень интересны. «От Козельска до Перемышля, – писал он, – дорога усыпана, так сказать, господскими местностями и прекрасно отстроенными. Более всех прочих глядеть хочется на деревню г. Кашкина . Большой каменный дом в три жилья, вокруг него прекрасный сад, беседки, искусственные шатры»15.

Эта усадьба достояла почти до наших дней. Правда, последние десятилетия она была не то чтобы «более всех прочих глядеть хочется», но хотя бы обозначала место. По крайней мере, Борис Петрович Розанов в первой половине тридцатых годов заходил еще, по его рассказам, в этот дом, уже полуразрушенный. Окна были выбиты, двери сорваны с петель, ветер гулял в анфиладах комнат, на полу валялись стекла и штукатурка. Но все же дом – стены, полы, крыша – был еще цел. Теперь от усадьбы не осталось никакого следа.

А между тем в этом-то доме и стал бывать Достоевский после отбытия наказания. Все семья Кашкины х была высококультурной, просвещенной, граждански активной. Сергей Николаевич – декабрист. Его сын Николай – петрашевец. Несколько позже Н. Д. Кашки н – музыковед, друг Чайковского.

Достоевский и Кашки н, стоя на эшафоте и получив каторгу вместо смертной казни, дали слово не забывать друг друга. И действительно между ними установилась переписка, а когда в 1878 году у Достоевского умер сын Алексей, Алеша, смерть которого отец не знал как и пережить, Кашки н пригласил страдальца в Нижние Прыски , и Федор Михайлович приехал. Так он оказался в нескольких верстах от Оптиной пу стыни.

В монастырь он ходил пешком. В скиту ему был отведен небольшой домик, где он жил. Монастырь и скит вместе с городом Козельском он сделал основным местом действия своего самого крупного романа. Главный герой этого романа носит полное имя потерянного сына – Алексей Федорович. Уже по одному этому можно судить, что роман для самого писателя был главным, любимым детищем. Монастырь, его скит, его посетители, его старцы, его атмосфера, его место в том времени и в той жизни занимают в романе десятки страниц, которые каждый желающий легко может перечитать. Жаль, что Достоевский не любил в своих романах пейзажа, внешнего описания места действия. Психология и философия в чистым виде занимали великого писателя куда больше, нежели красоты природы. Но и то в одном месте (не единственном ли во всем своем творчестве) художник не удержался и дал нам пейзаж, и пейзаж этот оптинский. Он стоит того, чтобы его напомнить.

«Он не остановился и на крылечке, но быстро сошел вниз. Полная восторгом душа его жаждала свободы, места, широты. Над ним широко, необозримо опрокинулся небесный купол, полный тихих сияющих звезд. С зенита до горизонта двоился еще неясный Млечный Путь. Свежая и тихая до неподвижности ночь облегла землю. Белые башни и золотые главы собора сверкали на яхонтовом небе. Осенние роскошные цветы в клумбах около дома эаснули до утра. Тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась со.звездною… Алеша стоял, смотрел и вдруг как подкошенный повергся на землю.

Он не знал, для чего обнимал ее, он не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее, целовать ее всю, но он целовал ее плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить во веки веков… с каждым мгновением он чувствовал явно и как бы осязательно, как что-то твердое и незыблемое, как этот свод небесный, сходило в душу его. Какая-то как бы идея воцарялась в уме его – и уже на всю жизнь, на веки веков. Пал он на землю слабым юношей, а встал твердым, на всю жизнь бойцом и сознал и почувствовал это вдруг, в ту же минуту своего восторга».

Никогда нельзя отождествлять автора и его героев. Печорин – не Лермонтов, Евгений Онегин или Германн – не Пушкин, Левин – не Толстой… Но если бы Лермонтов не ездил на перекладных из Тифлиса, то и Печорин у него не поехал бы тем же путем, если бы Пушкин не был страстным любителем картежной игры, если бы Толстой не любил косить траву, то и Германн не погиб бы из-за карт, то и Левин не оказался бы на покосе.

Вовсе это не Алеша Карамазов, а сам создатель романа, измученный каторгой, сомнениями, раздираемый психологическими и нравственными противоречиями, потерявший любимого сына, наконец «пал на землю слабым юношей, а встал твердым на всю жизнь бойцом…». И произошло это в центре России, в водовороте ее противоречий, в силе и блеске ее красоты – в козельской Оптиной пустыни.

Считается, что Лев Толстой был в Оптиной шесть раз, но на самом деле, может быть, больше. Почему же? Кажется, все ведь известно о Толстом до шага, до слова… Да, но было еще раннее детство.

Толстой рано осиротел, остался без матери. Мать ему заменила опекунша, сестра отца Александра Ильинична Остен-Сакен, причем заменила не формально, но лаской, теплом, по существу. Эту духовно богатую, добрую женщину можно без натяжек считать второй матерью Льва Николаевича. Так вот она очень любила Оптину пустынь и, вероятно, возила туда своих племянников.

Первая зафиксированная поездка Толстого в Оптину относится к 1841 году, когда ему пришлось хоронить там, около Введенского собора, милую и дорогую сердцу Александру Ильиничну. Кстати сказать, на надгробном камне графини Остен-Бакен высечены стихи тринадцатилетнего Льва Николаевича, можно сказать, первое его обнародованное произведение. Стихи очень слабы, и не потому, что автору их – тринадцать лет. Толстой и позже, в расцвете литературных сил, пробовал писать стихи, но не получались они у него. И не беда, достаточно того, что получалось в прозе. А стихи на могильном камне – вот они:

Уснувши для жизни земной,
Ты путь перешла неизвестный.
В обители жизни небесной
Твой сладок, завиден покой.
В надежде сладкого свиданья
И с верою за гробом жить,
Племянники сей знак воспоминанья
Воздвигнули, чтоб прах усопших чтить.

Таким образом, когда мы говорим «Оптина пу стынь и Лев Толстой», мы должны иметь в виду не только литературную сторону этого явления, не только то, скажем, что «Отец Сергий» написан со всей его монастырской обстановкой с этого популярного прототипа, но и то, что сугубо личные моменты связывали Толстого с этим местом с детских лет. А ведь еще и любимая сестра Мария Николаевна монашествовала поблизости в Шамордине.

Поездка Льва Толстого в Оптину в 1877 году, во время работы над «Анной Карениной», больше связывается теперь с посещением Березичей, именья Оболенского, и мы эту поездку оставим на потом, а именно на то время, когда сами окажемся в Березичах, а теперь переключаемся на интереснейшее событие в биографии великого писателя, на его многодневное пешее путешествие или, вернее сказать, паломничество из Ясной Поляны в Оптину пустынь в 1881 году.

Когда думаешь об этом путешествии, приходят в голову побочные мысли.

Иисус Христос (по легенде) принес свое ученье две тысячи лет тому назад. Может быть, оно еще и потому дало такую вспышку, распространилось так широко и так надолго, что было (по легенде же) подкреплено делом, оплодотворено жертвой, крестными муками, а затем и смертью.

У Толстого тоже было свое учение. Если Христос, по существу того учения, которое мы называем христианством, ревизовал древних пророков, то Толстой пытался ревизовать христианство, вернее, не христианство как таковое, а церковь, выросшую на этом ученье и, по убеждению Толстого, исказившую это ученье, далеко отошедшую от него. Все же это была попытка не просто возвратиться к Христу в чистом виде, но расставить свои акценты. Церковников больше всего возмущало в Толстом, в частности, то, что он Евангелие читал с карандашом, вычеркивая, подчеркивая, комментируя и даже дописывая. Как это можно! Священный, канонический, незыблемый текст! Классика христианства… Классику нельзя ни исправлять, ни дописывать… Это же основа основ!

Однако Лев Толстой подчеркивал, вычеркивал, дописывал, исправлял и в конце концов создал свое «Евангелие», которое издавалось.

У Толстого были и последователи, ученики, толстовцы. Устраивались толстовские колонии, братства. Еще и теперь в разных странах мощно встретить толстовцев. Портреты нашего широкобородого Льва Николаевича висят у них почти как иконы.

Но ближайшие ученики и последователи, вроде Черткова, понимали, что новому учению для прочности и для вспышки нужна жертва, нужен подвиг. Таким подвигом им представлялся уход Толстого из Ясной Поляны, от семьи, от привычной жизни, короче говоря – уход. И конечно, если бы Толстой вовремя ушел бродить по Руси с котомкой, в лаптях и скитался бы два-три десятка лет, страдая, терпя лишенья и проповедуя и личным примером скрепляя свою проповедь, то неизвестно еще, какой резонанс вызвал бы этот его поступок, какое действие на умы и души людей произвело бы его бродяжничество.

Чертков настаивал, Толстой не решался, но сознание необходимости жертвы все время жило в Толстом, а неосуществленность ее вызывала неудовлетворенность собой и раздраженность. Одно решительное действие, не будучи осуществленным, подменялось многими мелкими действиями, полумерами, вроде отказа от гонораров, осуждения близких, вечного недовольства своим образом жизни. Но многими мелкими действиями нельзя заменить одного большого, как нельзя через пропасть перепрыгнуть в два-три приема. Вместо рывка получалась растянутая на десятилетия пробуксовка, то, что должно было быть взрывом, исходило постепенным шипеньем…

Жажда пострадать за свою идею проскользнула и в разговоре с Константином Николаевичем Леонтьевым в той же Оптиной. Константин Николаевич жил там, занимая домик по сю сторону монастырской стены. Вот этот разговор в записи самого Леонтьева:

«Он неисправим. Был любезен, но два часа спорил. Во время разговора я сказал: «Жаль, Лев Николаевич, что у меня мало фанатизма, А надо бы написать в Петербург, где у меня есть связи, чтобы вас сослали в Томск, и чтобы не позволили ни графине, ни дочерям вашим посещать вас, и чтобы денег посылали мало, а то вы положительно вредны».

Константин Николаевич думал, наверное, что Толстой, что называется, с жиру бесится, фрондирует и что легко фрондировать, имея состояние, усадьбу, крепкую семью, живя утонченной аристократической жизнью. А вот, мол, если бы в Томск… Но именно это и отвечало тайной мечте Толстого о жертве, о пострадании за идею. Он воскликнул: «Голубчик, Константин Николаевич! Напишите ради бога, чтобы меня сослали, Это моя мечта. Я делаю все возможное, чтобы компрометировать себя в глазах правительства, и все мне сходит с рук. Прошу вас, напишите».

Постоянное сознательное компрометирование себя в глазах правительства – это тоже была полумера, мелкое дело за неосуществленностью большого и главного.

Итак, была мечта о жертве, и были даже прикидки. Есть фотография: Толстой в армяке, с котомкой за плечами и с палкой в руках. Зачем бы графу рядиться в одежды странника и бродяги. Пушкин и Гоголь, Тургенев и Некрасов, Бунин и Куприн немало поездили по России, но передвигались они обычным для того времени способом, а если и ходили пешком, то в своей обычной одежде.

Паломничество Толстого в Оптину в 1881 году было, на мой взгляд, тоже такой прикидкой. Попробовать – а как оно будет на самом деле. Фактическая сторона этого путешествия хорошо известна, хотя бы из записок слуги Толстого Сергея Арбузова, который путешествовал вместе с ним. Одна из первых сценок:

«Лапти принесли в 9 часов, я понес их Льву Николаевичу и спросил, сейчас он станет обувать их или дойдет до г. Крапивны в сапогах. Лев Николаевич решил лапти надеть сейчас же, а мужику за работу двух пар лаптей велел заплатить 30 коп. В кабинет пришла графиня с сумкой, сшитой из простого холста; граф при моем содействии обулся в лапти по всем правилам крестьянского искусства, с онучами, и завязал их на ногах бечевкой…. Затем нам на плечи были приспособлены сумки с вещами… На путевые расходы Лев Николаевич дал мне двадцать рублей, а сколько взял с собой не знаю…»

Слуга не знал также, что лапти лаптями, но взята с собой на всякий случай графская визитная карточка.

Оказывается, даже слуге приходила мысль, что по крайней мере до Крапивны (а значит, и вообще) можно идти в сапогах. Сапоги были взяты, лежали в холщовой сумке. Но вот непременно хотелось графу пройтись по Руси в лаптях. Удобнее? Гигиеничнее? Едва ли. К тому же необношенные лапти хуже наминают ноги, чем обношенные сапоги. И действительно, бечевки сквозь онучи, оказывается, больно резали ноги.

Слуга вспоминает в своих записках, через какие деревни шли, где ночевали, что пили и ели (главным образом молоко и яйца при непременном в те времена самоваре), но что мог знать слуга об утонченных переживаниях графа, когда как бы со стороны, глазами рядового прохожего глядел он на усадьбы справа и слева от дороги. А в усадьбах-то все родственники и хорошие знакомые…

С одной стороны: «…на конце деревни шла женщина… она несла на коромысле два ведра воды. Поздоровавшись с нами, она спросила, куда нас бог несет, не молиться ли, граф ответил утвердительно…

– Небось ты в монастыре останешься навсегда?

– Не знаю, может быть, – отвечал граф».

С одной стороны:

«– Старушка, пусти нас ночевать, – обратился к ней граф.

– Батюшка, я рада пустить странников, да лечь негде: на хорах мухи не дадут спать, да и жарко, а кроватей у нас нет.

– Нам кровати не нужны, – возразил граф, – ты нам принеси вязанку соломы в сени, там мы и ляжем спать; только нет ли у тебя самовара, молока и яиц?

– Все есть, батюшка…

Старуха обращалась с нами кротко и радушно и, как видно, любила принимать странников».

С одной стороны:

«Позволь (старшина спрашивает. – В. С.), что ты тут расспрашиваешь? Есть ли у тебя документ? А то я много знаю таких стариков-ханжей. Ну-ка, покажи документы».

Все это, с одной стороны, хорошо и прекрасно. Но с другой стороны:

«Когда мы подходили к селу Спасскому, Лев Николаевич указал мне на барский дом, принадлежавший двоюродным сестрам Софьи Андреевны».

Но с другой стороны:

« – Вот вам документ…

Василий прочитал: «Граф Лев Николаевич Толстой» – и потихоньку сказал отцу; как от грома и молнии народ прячется под защиту строений, так и от слов «Граф Толстой» всех, старшину с сыном, артель крестьян, рабочих и бабу-просительницу, всех в несколько минут как дождем смыло, только я да граф остались на крыльце».

А теперь вообразим, что уход настоящий, жертва и подвиг настоящие, и оборваны все концы, отрезаны все пути, и нет никакого графского документа. Чем бы, интересно, могла кончиться история со старшиной? Тоже ведь, за бродяжничество ссылали в Сибирь, да еще предварительно и секли. Федора, Кузьмича, например, сибирского старца (какую бы загадку он в себе ни таил), говорят, именно высекли, прежде чем отправить в Сибирь. Трагично, если это действительно был Александр I, да что поделаешь. Взялся за гуж…

Но нет, прикидка и примерка была осторожная и как бы понарошке: в лаптях, но с графским документом в кармане. Даже слуга не углядел, когда Лев Николаевич успел передать визитную карточку монаху в Оптиной пустыни. Последовательность событий была такова: ужинать в трапезную их не пустили, а посадили вместе с нищими. Это граф вытерпел. Дальше: «…монах, видя, что мы обуты в лапти, номера нам не дает, но посылает в общую ночлежную избу, где всякая грязь и насекомые». Тогда слуга, задарив монаха рублем, все же выпросил номеришко третьего класса, где спать пришлось вместе с сапожником из Болховского уезда.

«Сапожник вскоре заснул и сильно захрапел, так что граф вскочил с испуга и сказал мне:

– Сергей, разбуди этого человека и попроси его не храпеть».

Разбуженный сапожник резонно ответил: «Что же, прикажешь мне из-за твоего старика всю ночь не спать?»

«…Вскоре откуда-то монахи узнали, что в стенах их обители находится граф Лев Николаевич Толстой. От имени архимандрита и отца Амвросия приходят два монаха, чтобы взять вещи графа и просить его в первоклассную гостиницу, где все обито бархатом. Граф долго отказывался идти туда, но под конец все-таки решился».

Ну, а дальше все как и полагается быть: прием у старца Амвросия, прогулки по утренней росе, купанье в Жиздре дважды в день, питье воды из сернистого Пафнутьевского источника, разговоры с крестьянами во время прогулок, но уже без ряжения, без спектакля. В письме Тургеневу восторгается: «Паломничество мое удалось прекрасно».

То, что не давало покоя всю жизнь, толкнуло, возможно, и на тот последний шаг, который так и называется теперь – уход Толстого. Шаг в конце концов был сделан с роковым запозданием на тридцать лет. По стечению ли обстоятельств, волей ли судеб, но ушел Лев Толстой в ту же самую Оптину пустынь.

Велись споры (да и сейчас еще можно услышать, хотя бы как гипотезу), не хотел ли Толстой примириться с церковью и остаться в Оптиной навсегда. Но здесь две разные проблемы, которые не следует смешивать. Сам же Толстой обе их разрешил одной известной всем фразой: «Я с наслаждением нес бы самое трудное послушание, только не заставляли бы меня в церковь ходить». Чего-нибудь стоят и первые его слова, когда монастырский гостиник ввел беглеца в просторную комнату с двумя кроватями и широким диваном. «Как здесь хорошо!» – воскликнул утомленный дорогой (и всей предыдущей жизнью), продрогший в дешевом поезде, растрясенный извозчиками на плохой осенней дороге восьмидесятидвухлетний старик. Церкви он не искал, но искал покоя, хотя бы физического на первых порах. И что-то ему нужно было еще, ибо просто физический покой был и в Ясной Поляне, в родном кабинете, на родном диване. А тут хорошо-то хорошо, да (по свидетельству Маковецкого) «ночь была беспокойная сначала от кошек, которые бегали по коридору… потом выходила в коридор выть женщина, у которой сегодня помер брат…». Нет, если говорить просто о покое, то дома было покойнее. Но вот что-то не давало покоя, тянуло за душу, толкало, гнало и в конце концов заставило убежать. И сколько бы ни говорили о том, что в эти дни сгустилась атмосфера в яснополянском доме, поверим свидетельству родного сына – Ильи Львовича: «…давно лелеянная мечта (подчеркнуто мной. – В. С.), об уходе из Ясной Поляны, оказалась единственным выходом»16.

Старца Амвросия уже не было к этому времени, он вот уже девятнадцать лет покоился около Введенского собора. Он, по всей вероятности, первым бы проявил инициативу. Старец же Иосиф, сменивший Амвросия, ждал, когда придет Толстой, а Толстой ждал, когда пригласят. А между тем намерение встретиться было очевидно. Еще в вагоне Лев Николаевич расспрашивал, какие теперь старцы есть в Оптиной, а потом то же самое расспрашивал извозчика, пока ехали от Козельска, и Маковецкому сказал, что пойдет к старцам.

Однако утром начались колебания. Во-первых, появился Сергеенко – секретарь Черткова, а это все равно как если бы сам Чертков. При Сергеенко Толстой сказал, что к старцам не пойдет. Но Сергеенко вскоре уехал, и в дальнейшем, можно сказать, Лев Николаевич делал круги около скита и старца Иосифа. Во время прогулки пошел прямо к скиту, к его юго-западному углу, прошел вдоль южной стены и углубился в лес. После одиннадцати часов утра опять пошел гулять, и опять к скиту. Дошел до Святых ворот, вернулся, пошел было вправо, опять возвратился к Святым воротам, потом завернул за башню и опять – к скиту.

Тут он увидел монаха с метлой (Пахомия) и, разговорившись с ним, сказал без обиняков, что он Толстой Лев Николаевич, идет к отцу Иосифу, старцу, но боится его беспокоить, говорят, что он болен. Пахомий ответил, что старец не болен, но просто слаб, но Льва Николаевича, конечно, примет. Толстой пошел было к старцу, но, дойдя до Святых ворот, внезапно опять свернул в лес. После этих колебаний, возвратившись в гостиницу, он сказал Маковецкому: «К старцам сам не пойду. Если бы сами позвали, пошел бы».

Пахомию (на которого встреча с Толстым произвела огромное впечатление) выговаривали потом, зачем он сразу не повел Толстого к Иосифу. Пахомий отвечал, что не посмел.

Душан Петрович Маковецкий, многолетний личный врач Толстого, его секретарь и вообще очень близкий ему человек, ставит, по-моему, все точки над «и», говоря:

«У Л. Н., видно, было сильное желание побеседовать со старцами. Вторую прогулку (Л. Н. утром по два раза, никогда не гулял) я объясняю намерением посетить их… Л. Н. желал видеть отшельников-старцев не как священников, а как отшельников, поговорить с ними о боге, о душе, об отшельничестве, посмотреть их жизнь и узнать условия, на каких можно жить при монастыре…17»

Впрочем, теперь можно только гадать. Встреча не состоялась, и Толстой, покинув Оптину, поехал в Шамордино, где жила Мария Николаевна. Он метался. В плену субъективных представлений о самом себе и о соотношении себя с действительностью (как это часто бывает с людьми), он не мог оценить обстановку реалистически. В порыве наивной конспирации он подписывает письмо Александре Львовне «Т. Николаев», думая убежать и скрыться, в то время когда весь мир уже следил за каждым метром его передвижения по России.

Но визитных карточек у него на этот раз не было. Гостиник Михаил попросил было карточку, сказав, что ему дорого, что такой человек посетил его гостиницу. Карточки не оказалось. Пришлось просто расписаться в книге посетителей. И это была едва ли не последняя фраза, написанная Львом Толстым на бумаге. «Лев Толстой. Благодарит за прием».

Известно, что идеи носятся в воздухе. Когда приходит пора чему-нибудь быть изобретенным, то изобретение происходит почти одновременно в разных местах, несколькими людьми, независимо друг от друга, но зависимо от общей сложившейся обстановки, атмосферы, от того, что «приспело время».

Так было с паровой машиной, с электрической лампочкой, с радио, с атомной бомбой, с возникновением многих гипотез и теорий.

Примеры не по масштабу, но и в нашей сфере, в журналистике, в публицистике, в искусстве вообще; в сфере гражданских и патриотических движений души, тоже бывают подобные совпадения.

С некоторых пор возникла для меня как объект публицистического исследования Оптина пустынь, о которой я слышал, конечно, и раньше и знал что-то такое в общих чертах, но как-то все – в общих чертах, посторонне. А тут – звезды, что ли (в шутку говоря), расположились соответствующим образом, логика ли письменного стола привела (без шуток), но все чаще и чаще стала возникать мысль об этом историческом, литературном, культурном, архитектурном, народном, в конце концов, достоянии.

И вот – совпадение идей. Вдруг вижу, искусствовед Владимир Десятников публикует статью «Оптина пустынь», ну пусть хоть в загорской городской газете. А там Дмитрий Жуков, закаленный боец за русские культурные ценности, вдруг опубликовал превосходную статью в «Литературной России» под названием «Кто восстановит памятник?». А тут пришло письмо, и не просто письмо, а бандероль с рукописью в семнадцать машинописных страниц. Пишет неизвестный мне А. Е. Сазыкин из Смоленской области. В письме автор представился: «Я военнослужащий, служу в армии двадцать лет. Через четыре года собираюсь в запас, буду иметь уйму свободного времени, чтобы ездить, смотреть, читать». В письме же офицер Сазыкин (жаль, что не расшифрованы инициалы) пишет: «Козельская Оптина – бывший монастырь – место чрезвычайно интересное, популярное в литературе, но смотреть там почти нечего, а угадывать не всякий может. Никто там никогда ничего не сохранял (в наше время), даже постройки, приспособленные под СПТУ, и те рушились временем, а ненужные – людьми на камень, из озорства или жадности (клок железа с купола собора…). Мало что осталось: остовы церквей, две-три башенки, часть ограды… следы внеземных цивилизаций ищем, а следы собственной цивилизации стираем…»

Картина совпадает с описанием Оптиной пустыни Дмитрием Жуковым («Литературная Россия», 1978, 20 янв.): «Открыв глаза, я не увидел ни белых башен, ни золотых глав Введенского собора. Война, время и небрежение проделали страшную разрушительную работу. Грязные, совсем не живописные руины окружают несколько уцелевших зданий, в которых ютится сельское профессионально-техническое училище. Груды битого кирпича перемежаются с ржавеющими, брошенными за ненадобностью остатками комбайнов… Перепрыгивая через обломки, я добираюсь до могил братьев Киреевских, огороженных жалким штакетником…»

Так вот и начало совпадать. Еще одно письмо: «Прошу извинить меня за вторжение… мне сказали, что Вы намерены (я еще только подумал, а кто-то уже успел сказать! – В. С.) съездить в Оптину пустынь… Для помощи в Ваших начинаниях хочу посоветовать Вам связаться с директором Козельского краеведческого музея, заслуженным работником культуры РСФСР, журналистом Сорокиным Василием Николаевичем, проживающим в Козельске…»

Через несколько дней – новое дело. Письмо от самого Василия Николаевича Сорокина: «Я слышал, Вы собираетесь приехать в Оптину пустынь. Приветствую это решение, прошу сообщить, когда Вы намерены осуществить это желание. Будет хорошо, если Вы это сделаете нынешним летом. Место ночлега мы Вам обеспечим…»

В шесть часов вечера пробую заказать по телефону город Козельск. Пока это для меня только звук, да еще в уме несколько исторических сведений. Но понимаю, что это не очень далеко, за Калугой, за Перемышлем (а Перемышль – тоже только звук), ну, километров… во всяком случае, меньше трехсот. И там живет некто (тоже пока только звук) Василий Николаевич Сорокин, директор музея, заслуженный деятель искусств РСФСР, о котором так тепло написал все в той же статье Дмитрий Жуков: «А едут, едут без конца. Со всех концов мира едут в это место, не включенное в туристические проспекты18. И Сорокин, пожилой, седовласый, садится в автобус и, сгорая от стыда за разор, который ему сейчас придется показывать, говорит торопливо о людях с мировой славой. Он, пожертвовавший карьерой журналиста и литератора ради того, чтобы сберечь хоть малое из того, что осталось, говорит увлеченно и красиво… отвлекая внимание от руин ограды, наугольных башен, церквей, колокольни, зданий без крыш и с зияющими провалами вместо окон… торопливо проводив гостей, увязающих по щиколотку в грязи, к скиту, где уже наведен относительный порядок…»

Сейчас, в течение часа (по существующим правилам нашей связи) я услышу голос этого человека и мы договоримся о дне приезда. Телефонистка бойко отвечает:

– Козельск от часа ночи.

– Но почему? До часа ночи можно получить Нью-Йорк, Аддис-Абебу и Рио-де-Жанейро…

– Козельск от часа ночи.

– Но за это время я доеду до Козельска и, возможно, вернусь обратно.

– Счастливого пути! – Телефонистка разъединилась.

Так я узнал, что Козельск лежит где-то в стороне от магистрального потока цивилизации, ибо и правда сейчас нет уж такой проблемы соединиться по телефону с любым практически городом мира. Подозреваю, что до Лондона или Стокгольма я дозвонился бы из Москвы быстрее, чем до Козельска.

В пять часов утра я услышал голос Василия Николаевича. Первым делом я стал извиняться за столь ранний звонок, но оказалось, что в это время Василий Николаевич уже не спит. Условились, что в пятницу 21 июля я приеду в Козельск.

Я предложил поехать со мной Володе Десятникову, и тот сразу же согласился. Он бывал уже в Оптиной, писал о ней и хорошо знаком с Василием Николаевичем. Как искусствовед, он давно занимается русской стариной (ее остатками), знает, где что лежит, много ездил, все видел своими глазами. Тут дело даже не в голой информации (модное теперь словечко), которой наснабжался бы я во время поездки, а в том, что с Десятниковым никаких других разговоров в пути быть не могло, кроме как по главной теме. Только церкви, монастыри, иконы, книги. Таким образом, сразу же с момента отъезда мы стали жить и дышать тем, ради чего и ехали.

Володя взял с собой в дорогу книжицу в желтых корочках с изображением Оптиной пустыни на обложке. Называлась книжица «По калужской земле».

– Путеводитель, что ли? – спросил я.

– А ты не знаешь? Это же Николаев Евгений Викторович.

Я не знал.

– Прекрасная книжка. Со знанием дела. С любовью. И главное – все понимал.

– Почему «понимал»?

– Умер. А было ему только тридцать два года. По профессии он ученый-химик. Но какое проникновение в искусство, в красоту… Послушай, вот. Нигде ни у кого больше я не читал…

Десятников перелистнул несколько:страниц, хорошо ориентируясь в книжке, и прочитал: «Музыкой весеннего праздника звучат кресты Загорья. Это вообще одна из ярчайших страниц нашего прикладного искусства, до сих пор еще не достаточно оцененная. Без кружева крестов нельзя представить ни одну церковь конца ХVII века, в том числе и Загорье, – они не просто завершение, но важнейшая деталь ее образа. Центральный крест – трехметровая махина, умышленно преувеличенная по отношению к главе, снизу выглядит как ювелирное произведение».

– Да, действительно я слышу об этом впервые. Я, конечно, всегда понимал, что отреставрировать церковь и в то же время убрать с нее кресты – это глупость, это все равно что отбить у скульптуры голову или женщину обрить наголо, лишить прически и так показывать и что если считать церковь произведением искусства, то замена крестов остренькими безликими и безмозглыми штырями – это разрушение целого и по меньшей мере невежество… А ведь и правда, кресты – это целая отрасль зодческого искусства, прав твой Николаев…

– Да, вот так. Все понимал. Или вот. Что такое овраг в городе, в Калуге, например. Нелепость… портит вид. Убрать его к чертям и засыпать. А Евгений Викторович пишет об этом овраге, послушай: «С удивительным тактом сохранили овраг. Он и сейчас остается одним из самых милых мест в городе. Зеленые спуски к реке, неровности рельефа – все это кажется естественным, но за этим стоит глубокая осмысленность художественного облика города».

Или вот о Перемышле: «В 1777 году, став уездным городом, Перемышль вместе с другими городами получил новый план. Это был хороший план, по нему город привели «в регулярство», но не совершили никакого насилия над рельефом. Центр остался на прежнем месте – над обрывом, и пейзаж города уцелел».

Если бы наши архитекторы так же понимали задачи градостроительства, как понимал их этот химик! А как он пишет про усадьбы, даже про то, что от них'уцелело. Послушай о Городне, о старейшей вотчине князей Голицыных: «Дом в Городне подчеркнуто прост. Кажется, что его можно понять мгновенно, но вникаешь в него дольше – и поражаешься богатству оттенков его архитектуры. Художественное решение фасадов служит изяществу замысла…»

На этом месте я рассмеялся.

– Ты что?

– Представил себе, как вникали в оттенки архитектуры и в изящество замысла те, кому это все досталось для хозяйственных нужд: директора МТС, совхозов, даже и домов отдыха.

– Послушай дальше: «С дорожки виден дом в его взаимоотношениях с природой. Спокойный и простой дом отсюда выглядит поэтичным. Высоко взнесенный над прудом, он медленно поворачивается своим монолитным объектом – то виден в проовете между деревьями, то закрывается ими, а в воде дрожит его неверное отражение… «Лобовых» точек строители избегали – этим зрелищем невозможно налюбоваться. Прекрасно сознаешь, что все это «сделано» и рассчитано, но все кажется абсолютно естественным».

– Ну и что там сейчас на этом месте, в Городне?

– Замысел угадать можно. А в остальном… Коробка цела. Парк запущен и обесформлен… Нет, ты почитай Николаева. Как он пишет о Полотняном Заводе Гончаровых, о Грабцеве, об Авчурине. Сколько исторических сведений, тонких наблюдений, сколько любви и боли… А как выразился об этих усадьбах Николай Николаевич Воронин, замечательный ученый и борец за сохранение русской культуры… Даю… «Понимаешь, что только в этом тихом мире задушевной красоты усадеб с их парками. могли зародиться и вызревать такие великаны русского гения, как Пушкин, Толстой, Тургенев, Гончаров с их проникновенной любовью к красоте земли и человека»19.

– Но почему испортить можно, и легко, а поправить нельзя. Или не хотим? Тот же Полотняный Завод Гончаровых. Парки, система прудов, Большой сад, Нижний сад, огромный дворец. И не важно, по-моему, что бывал Пушкин, что в 1812 году помещался в усадьбе штаб русской армии.

– Важно!

– Не важно! Обязательно нужно нам, чтобы была мемориальная зацепка. Но если просто путем искусства – архитектурного, паркового, ландшафтного – дикое место превращено в своего рода произведение искусства, в прекрасное произведение искусства, почему им пренебрегать и оставлять его в обезображенном виде?.. Сколько в России было монастырей?

– Одна тысяча восемьдесят.

– Известно, что монастыри строили на самых красивых местах и что сами они потом вписывались в ландшафт, дополняли и украшали его?

– Известно. Гоголь даже хотел объехать…

– Тоже известно. Так кому теперь мешало бы, если бы в стране была тысяча восемьдесят прекрасных мест, как если бы тысяча восемьдесят произведений искусства. А сколько было таких вот усадеб, о которых пишет Евгений Викторович? Возьми знаменитую Софиевку на Украине.

– О Софиевке могу подкинуть конкретные данные.

Как у фокусника, у Володи, пошарившего в своем искусствоведческом портфеле, оказался в руках альбом.

– Даю. «Уманское чудо». А. П. Роготченко. Издано в 1977 году в Киеве. Свидетельства современников, описание красот, восторги. «Приезжайте в Софиевку и подивитесь в ней гению творческому. Там природа и искусство, соединяя все силы свои, произвели превосходное творение… Сад сей есть одно из счастливых и непременных последствий искусства человеческого…»

– Вот так. Сохранился – и возим туристов.

– Да, здесь даже указано… даю… «Множество посетителей приезжает сюда за тысячи километров – из Москвы, Ленинграда, Минска, Владивостока, с Камчатки… Софиевка принимает туристов из Польши, Болгарии, Югославии, Монголии, Италии, Канады, США… И никто не бывал обманут в своих ожиданиях: такими богатыми впечатлениями одаривает Софиевка всех приезжающих»20.

– То же самое можно сказать и о других уцелевших усадьбах: Архангельское, Кусково, Останкино… Ну, не такого масштаба, поменьше. Но если настоящая красота, то важны ли размеры? Важно, что было красиво.

– Да. И повсюду – дом, сад, пруды, беседки, каменные лестницы. Представляешь ли, как выглядела бы земля, если бы все это привести в первоначальный порядок.

– Все невозможно, не надо и замахиваться. Хотя бы десятую часть, хотя бы главное. Софиевка не была исключением. Допустим, что Потоцкие могли позволить себе чуточку больше, нежели какой-нибудь орловский помещик, но тоже ведь были не лыком шиты. Мне недавно прислала письмо из Орла одна ученая по части садовой архитектуры, Наталья Олеговна Левитская. В качестве диссертации она разработала проект восстановления усадьбы Киреевского.

– Как Киреевского? Какого Киреевского?

– Нет, Иван и Петр к нему отношения не имеют. Этого звали Николай Васильевич, и был он просто барин, помещик. Большой хлебосол и страстный охотник, Толстой и Тургенев любили бывать у него. С этого Киреевского, между прочим, Толстой написал в «Войне и мире» яркий образ дядюшки «Чистое дело марш».

Работа Натальи Олеговны Левитской называется: «Парковый ансамбль в селе Шаблыкино. Первая треть XIX века». Все это в восьмидесяти километрах от Орла. Крупнейший в области парк, сохранивший следы былой планировщики со старыми деревьями и прудами. Архитектурных элементов не сохранилось. Как курьез уцелела только одна большая чугунная лягушка. Был раньше фонтан. Археологи по одной найденной косточке воссоздают весь облик вымершего животного, так и по этой чугунной лягушке можно вообразить, как там было.

Левитская называет парк шедевром садового искусства. Есть подробное описание именья в журнале прошлого века, есть альбом литографий с видами парка, есть, наконец, проект восстановления этого комплекса с подробными чертежами. За чем же дело? Почему бы не сделать, не восстановить? И тогда, – такой же альбом, как и о Софиевке, и те же слова: «Ежегодно через Шаблыкино проходят сотни тысяч людей из Москвы, Ленинграда, Польши, Италии, США…»

Разве не украшают нашу землю приведенные в порядок или поддерживаемые в порядке Владимир и Суздаль, Ростов Великий и Переславль-Залесский, Троице-Сергиева лавра и Александрова Слобода, Ферапонтов монастырь и Коломенское, Павловск и Петергоф… Почему бы точно так же не привести в порядок Соловки и Валаам, Торжок и Солотчу, Тихонову и Саровскую пу стыни, Новый Иерусалим, десятки других монастырей, сотни усадеб и тысячи сельских церквей и колоколен, которые тоже ведь украшали землю.

– Новый Иерусалим восстанавливается. Ведутся большие работы.

– Знаю. Знаю, что вокруг Москвы, особенно вблизи дорог, приведены в порядок церковки, которые десятилетиями наводили уныние своим запущенным видом, а теперь сияют и светятся, как драгоценности. Знаю, что многие памятники одеты в леса и кажется, что там идут реставрационные работы. Ах эти леса! Они стоят потом десять, пятнадцать лет… Но и то ладно.

Хорошо, очень хорошо, что многое уже делается, но плохо то, что делается это в каждом отдельном случае, как если бы исключение, по отдельному, исключительному постановлению. Суздаль отреставрирован, а какая-нибудь Флорищева пустынь в той же Владимирской области или Спас-Купалище остаются в прежнем виде. Нет вокруг памятников старины общей благоприятной и доброй атмосферы, общего благоприятного климата.

– Ты не совсем прав. Общая атмосфера изменилась и продолжает изменяться к лучшему. Вспомни: совсем недавно не существовало даже Российского общества по охране памятников старины, а теперь-оно есть. Принят специальный закон об охране памятников истории и культуры. Статья об охране памятников записана в новой Конституции.

Вот мы едем в Калужскую область, в этой области сейчас насчитывается пятьдесят реставрируемых памятников, в 1972 году был создан Козельский участок Калужской реставрационной мастерской. С тех пор, то есть с 1972 года, освоено 164 тысячи рублей. А в 1978 году из запланированных на Оптину пустынь 44 тысяч рублей освоена 41 тысяча.

– А по стране?

– Пятьдесят миллионов.

– Тоже, конечно, деньги. Но сам понимаешь, что такое сорок тысяч для Оптиной пустыни. Это же цена подмосковной дачи. А если заново строить, еще и не уложишься. И пятьдесят миллионов для страны…

Получается, что мы, каждый из нас, и даже Общество по охране памятников старины, бьемся за каждый памятник в отдельности, воюем за какую-нибудь одну церковку и, случается, отвоевываем ее. Но разве это правильно, что приходится воевать?

Машина мчалась, земля с обеих сторон дороги медленно поворачивалась, как два грандиозных диска, показывая нам все новые и новые подробности и как бы иллюстрируя наш разговор либо полным отсутствием украшающих землю архитектурных элементов, либо их запущенным видом, либо непродуманными и находящимися в вопиющем диссонансе с окружающей природой застройками. Но разговор наш постепенно переместился в другую область.

– Так как ты думаешь, – спросил я, – Есенин в детском возрасте мог побывать в Оптиной пустыни?

– На девяносто процентов уверен, что был. Бабка таскала его по всем монастырям вблизи рязанской земли. А здесь – далеко ли?

– А Бунин?

– Едва ли…

– Почему же? Так близко. Его места.

– Думаю, что где-нибудь остался бы след: в рассказах, в воспоминаниях, в письмах. Следа никакого не осталось. Знаю, что в конце жизни, в Париже, в лютой тоске по России, когда писал «Освобождение Толстого», мысленно облетал весь Козельский уезд, и Оптину, безусловно, но в реальности не был. Если где-нибудь в архивах обнаружится след – будет открытие.

– А как понимать строку у Анны Ахматовой: «И Оптиной мне больше не видать»?

– Загадка. Как биографический, факт ее посещение Оптиной не удостоверено. Но конечно, могла… Да господи, что же они, считали, что ли, кто когда какой монастырь посетил… А что, поэма Апухтина «Год в монастыре» представляет какой-нибудь интерес? Действительно она об Оптиной? Стыдно признаться, не читал.

– Вообще Апухтина не читал или эту поэму?

– Стыдно признаться – вообще.

– Ну, как тебе сказать? Декламация. Однако дружил с Чайковским. Есть обширная переписка. Его стихи хорошо ложились в романсы. В меру красиво, в меру сентиментально. «Пара гнедых». «Сумасшедший». Знаешь, наверное: «Все васильки, васильки, сколько мелькает их в поле…» Не любил нигилистов и расшатывателей:

Мне противно лгать и лицемерить,
Нестерпимо отрицаньем жить…
Я хочу во что-нибудь да верить,
Что-нибудь всем сердцем полюбить.

А в общем, поэтов-аналогов можно найти и сейчас. Что касается его монастырской поэмы, то он ведь из Калужской губернии и в Оптиной бывал много раз. Можно с уверенностью говорить – формально в поэме имеется в виду Оптина пустынь. Есть приметы и в описании:

Меж кельями разбросанными – сад,
Где множество цветов и редкие растенья,
(Цветами монастырь наш славился давно),
Весной в нем рай земной…

Но, строго говоря, в поэме – вообще монастырь. Человек хочет уйти от боренья страстей, от любви к женщине, спрятаться в монастырь. Но женщина и жизнь побеждают. Он бежит к женщине. Вот и вся поэма. Для этого годится любой монастырь, не обязательно Оптина. Так оно в поэме и есть.

– А Леонтьев?

– Константин Николаевич?

– Ну да.

– Так что – Леонтьев? Прожил многие годы в Оптиной. Есть целый том его писем из Оптиной, в частности Василию Васильевичу Розанову. Причем самое интересное тут – комментарии Розанова к этим письмам. Конечно, Леонтьев очень консервативен, но сколько мысли, какова твердость позиции… Христианство Достоевского, скажем, не принимал.

– И что противопоставлял ему?

– Ну, это сложно, чтобы в двух словах, это надо читать.

– Путаники они оба, и Леонтьев и Розанов.

– Да, но они плутали, но там, где не ступала наша с тобой нога… Не приснилось бы и во сне… Кстати, ты не помнишь, как там у Блока в одной из последних статей о синтетичности русской литературы…

В тот момент я пересказал Володе это место из статьи Блока своими словами, теперь же, сидя за письменным столом, протягиваю руку к книжной полке и цитирую точно: «Россия – молодая страна, и культура ее – синтетическая культура… Так же, как неразлучимы в России живопись, музыка, проза, поэзия, неотлучимы от них и друг от друга – философия, религия, общественность, даже – политика. Вместе они и образуют единый мощный поток, который несет на себе драгоценную ношу национальной культуры. Слово и идея становятся краской и зданием; церковный обряд находит отголосок в музыке; Глинка и Чайковский выносят на поверхность «Руслана» и «Пиковую даму», Гоголь и Достоевский – русских старцев и К. Леонтьева, Рерих и Ремизов – родную старину. Это признаки силы и юности…»21.

…По дороге мы проскочили мимо многого интересного. Мимо Боровска, например, с его Пафнутьевым монастырем и могилой боярыни Морозовой, обогнули Калугу, не останавливались в Перемышле, не заезжали в Тихонову пустынь, в тот же Полотняный Завод. Кое-что лежало на самой дороге, кое-что в стороне, но можно бы завернуть в одно, другое место, жалеть не пришлось бы.

Но тогда, во-первых, не доехали бы до Козельска в тот же день, а во-вторых, разменяли бы свой капитал внимания. Когда едешь в какое-нибудь новое для тебя место, у тебя в запасе неразменный рубль внимания. Сто копеек. Так вот эти копейки можно начать тратить еще по дороге. Сколько-нибудь останется и к концу поездки, но уже не цельный, а разменный рубль. В Козельск мы въехали и с Василием Николаевичем Сорокиным встретились, имея в запасе полноценный целковый.

Василий Николаевич был пожилой человек с копной седых волос, с красивым, выразительным, усталым лицом. Какой-то, я бы сказал, упрек или укор постоянно выражало это лицо, как будто человек хотел сказать всем, остальным: «Что же вы, люди? Зачем же вы так?»

Это могла быть голова художника, музыканта, профессора какого-нибудь, но как-то не вписывалась она в крохотный краеведческий музейчик в крохотном городе Козельске.

Впрочем, музей можно назвать крохотным, если не иметь в виду, что под опекой этого музея находятся все мемориальные объекты в самом Козельске и вокруг него, включая и саму Оптину пустынь.

На Оптину мы решили оставить завтрашний день с утра до вечера, а сегодня посмотреть на Козельск, да бросить взгляд – ближе к вечеру – на Березичи.

Трудно вообразить, как выглядел Козельск, когда силуэт его, маленького города, почти села, образовывали в семнадцатом веке сорок церквей. Теперь хоть, по подсчетам Василия Николаевича, и значится в Козельске шесть церквей, но в силуэте города участвует только одна из них, правда, очень красивая и с красивой же колокольней. Хоть бы она уж уцелела, потому что если ее убрать, закрыть пальцем, как на картинке, заклеить бумажкой – сразу исчезнет городок Козельск, а останется ординарный населенный пункт на холме.

Остальные церкви, как бы ни считал их Василий Николаевич существующими, фактически не существуют, кроме одной, действующей, которую не видно ни с какой точки города. В остальном это обломки, нижние части зданий, обесформленные и приспособленные под какие-нибудь нужды, например под пекарню.

Я попросил, чтобы Василий Николаевич переписал мне все козельские церкви для памяти, и Василий Николаевич написал так: «Церквей в Козельске шесть, действующая одна. Целых церквей две. В обломках тоже две (Сошествинская и Воздвиженская), а две, даже три (потому что Никольская хоть цела, но тоже порушена) требуют реставрации. Это Успенский собор и Пятницкая церковь. Самые ценные в архитектурном отношении Вознесенская (1610 г.) и Сошествинская (1730 г.) в развалинах, но их нужно и должно восстановить».

Одна из развалин (Сошествинская?), та, что вблизи краеведческого музея, образовывала вместе с окружением прямо-таки символическую картину. На свежий глаз, конечно. Потом уж, когда мы познакомились с городскими властями и шел у нас доверительный разговор о городе, о его внешнем виде, я сказал об этой картинке, и мои собеседники даже ахнули:

– Как это мы сами не замечали!

Тотчас распорядились навести порядок, и к утру порядок был наведен. Картинку же я увидел такую. Среди ровной травянистой площадки стоит кирпичный, как бы обтесанный со всех сторон прямоугольный остов бывшего здания: амбар – не амбар, башня – не башня. Больше всего похоже на трансформаторную будку, только великовата, и сама кирпичная фактура, обкрошившаяся, обглоданная, уводит воображение от трансформаторной будки. Вокруг этого (не знаю, как его назвать) наподобие омывающих волн морского прибоя нагромождена масса порожних ящиков, тары, с этими характерными ячейками в каждом ящике. Наверное, из-под минеральной воды.

– Как это мы раньше не заметили, – сокрушались мои собеседники. – Ну и глаз! Вам бы снайпером…

– Ничего, мне моя профессия тоже нравится. Только надо бы похлопотать, чтобы нам, литераторам, выдавали молоко за вредность профессии.

– А в чем вред?

– Как же… Наглядишься таких вот картинок… думаете, все это проходит бесследно?

…Посмотрели на козельский вокзал. Вот здесь Лев Толстой вышел из поезда в свою последнюю поездку, в эту дверь прошел в одноэтажное, длинное по перрону, сохранившее аромат девятнадцатого века здание вокзала. Налево дверь в зал, куда пронесли его вещи (сейчас почему-то заперта), а сам он в это время вот на этой привокзальной площади (три грузовика, четыре легковушки, автобус) нанимал извозчиков до Оптиной пустыни. Здесь же, на площади, он нацарапал на клочке бумаги свой последний автограф. Попросила автограф узнавшая Толстого еще в вагоне гимназистка Таня Таманская.

В одном месте Козельска по изогнутому мощеному съезду мы спустились к реке. Через нее проложен длинный, узкий, с перилами, пешеходный мостик. Но на том берегу видна торцом дорожная насыпь, на которую некогда выходил встык настоящий, высокий дорожный мост. По тому мосту однажды рано утром проехал в сторону Белева Александр Сергеевич Пушкин. Он ехал в Арзрум и свернул с прямого пути повидаться с Ермоловым.

Мы прошли на тот берег и дальше по бывшей дороге между ветлами. Некоторые из них были очень стары, корявы. Может быть, про них тоже можно было сказать, что это развалины и руины. Встретился мужчина лет тридцати. Белый день, а он почему-то не брит.

– Не знаете, когда посажены эти ветлы?

Мужчина поглядел на нас недоуменно, не понимая, что мы от него хотим, и вдруг довольно зло выпалил:

– Спилить их давно пора к чертям!

Вот так раз! Зачем же спилить? Положим, пользы от них теперь никакой нет, потому что они сажались как придорожные, а дорога давно ликвидирована, но ведь вреда никакого. И почему это не пришла мысль подсадить новые деревья, упорядочить аллею, а пришла мысль – спилить к чертям?

…Постояли около дома, где несколько раз останавливался Тургенев. Хороший, крепкий еще дом с мезонином. В доме живут люди, несколько семей, но есть на доме памятная доска. Улица тихая, почти деревенская. Имени пионера Никиты Сенина.

Надо ли рассказывать, как мы ездили утром на огромный и совершенно пустой козельский базар, где надеялись купить что-нибудь к завтраку, например зелени и сметаны; о современном бетонно-стеклянном, как бы очень оригинальном, а на самом деле серийном (наверняка есть такие же в других Козельсках) Доме культуры с длинношеим и длинноногим фламинго перед ним; о гостинице, довольно уютной и тихой, где мы жили; о нескольких уцелевших купеческих домах, показанных нам Василием Николаевичем.

Иногда, когда мы ходили по улицам, он говорил жене, Валентине Михайловне, что-нибудь вроде: «Если умру, помни, в этом доме печка со старинными изразцами…»

…Теперь по порядку шли Березичи. Это в нескольких километрах от Козельска, заливными лугами, а потом подняться на холм в старый тенистый парк.

Именье принадлежало когда-то дяде Пушкина Василию Львовичу. Кажется, было так, что по разделу наследства Михайловское досталось Сергею Львовичу, а Березичи Василию Львовичу. Могло бы случиться наоборот. Но к 1877 году Березичами владел уже Дмитрий Алексеевич Оболенский, потомок декабриста.

Узнав, что в Оптину (1877 год) едет Лев Николаевич Толстой, Оболенский выслал в Калугу к поезду лошадей и таким образом как бы заранее ангажировал великого гостя. Правда, первую ночь с дороги Лев Николаевич ночевал все-таки в Оптиной, но на другой день точно был гостем старого князя. В Березичах в прекрасном дворце Толстой слушал игру Николая Рубинштейна, а сам прочитал несколько отрывков из «Анны Карениной», из романа, который он в то время писал.

Софья Андреевна записала в дневнике (со слов Льва Николаевича?): «У Оболенского было очень весело: добрая жена, много молодежи, радушие хозяина и прелестная игра на рояле Николая Рубинштейна – все это доставило большое удовольствие Льву Николаевичу».

О том, какое он сам доставил всем удовольствие, читая «Анну Каренину», гадать не будем.

И вот и мы тоже ходим по этому именью, по этому парку.

Судьба у подобных имений складывалась чаще всего (если они уцелели) по следующей схеме. Пока именье (дворец и службы) оставалось в хорошем состоянии, в нем располагался дом отдыха или санаторий. Постепенно строение (а также пруды и парк) теряли первоначальную ухоженность, начинали выглядеть подзапущенными, не соответствующими своим видом дому отдыха или санаторию. Тогда их передавали местному совхозу или МТС. Это не улучшало ни внешнего вида, ни общего состояния архитектурного комплекса. МТС, как известно, были ликвидированы. В именье обосновывались ремонтные мастерские или какие-нибудь школы трактористов, сельскохозяйственные училища, специальные школы-интернаты. Не единично. У нас в соседнем селе, в Черкутине, в бывшем барском доме (Салтыковых) – такая школа, здесь, в Березичах, по совпадению, тоже оказалась такая школа. Ее разместили после того как именье побывало и в ранге санатория, и в ранге совхозной усадьбы. Все по схеме.

Директор школы как раз и вышел нам навстречу, едва мы ступили под широкую сень парка, вернее сказать, тех деревьев, которые некогда были парком, а теперь просто росли, не образовывая уже ни аллей, ни полян, ни живописных групп.

Школа размещалась сначала в самом дворце, но несколько лет назад случился пожар. Его потушили, но все же временно ни жить, ни заниматься во дворце стало нельзя. Тем временем окрестные жители начали пользоваться тут чем можно. Сейчас от дворца осталась одна только коробка без крыши, без полов. Все это случилось в последние несколько лет. Володя Десятников в свой прошлый приезд видел дворец целым и невредимым.

Для школы-интерната построили новое здание – длинный одноэтажный дом из серого силикатного кирпича.

– Ну, и как вы думаете, что теперь делать с бывшим дворцом? – спросили мы директора школы.

С металлическим эзучанием голоса и как бы уже привыкнув отстаивать свое мнение, директор изрек:

– Сносить, и только сносить. Чтобы и следа не осталось.

Директора можно понять: постоянная угроза происшествия. Снести остатки дворца – и будет спокойнее жить. Действительно, когда-то находившийся на чердаке, а теперь просто висящий в воздухе и неизвестно на чем держащийся, торчит над скелетом дворца огромный многотонный железный бак для воды. Конечно, если он рухнет (а он непременно рухнет) и если под ним окажутся дети… Так что же, некому его заблаговременно снять? Некому в целом районе? В целой области?

А между тем основное все еще цело, крепко, устойчиво и даже красиво: фундамент, стены, проемы окон, этажные перекрытия. Приложить руки, вложить определенные средства – и будет опять прекрасный дворец. Дешевле же, чем построить такой же новый. Да и кто сейчас построит такой новый дворец. И разве хуже было бы нашей земле, если бы на ней стоял такой дворец…

Мы обошли вокруг обширную коробку дворца. Не слышно звуков рояля, не слышно отрывков из бессмертного романа. Кое-где грудами лежала зеленая обливная черепица – остатки кровли. Кусты сирени, бузины и шиповника, беспорядочно разрастаясь со всех сторон, штурмовали заброшенные руины. Бельведер, отделявший некогда дворец со стороны фасада от остального парка, утрачен, кирпич крошится от времени и дождей. От каменных лестниц, ведущих в парк, не осталось и следа. Мы вышли на край парка, на край холма, и перед нами раскинулась внизу обширнейшая долина с рекой и озером, с дальними деревеньками за этой долиной, на других холмах. Каким прекрасным было и могло бы быть это место!

Прощаясь с нами, директор школы, желая заполучить нас в потенциальные союзники по сносу дворца, говорил:

– Мои ребята, они вполне хорошие ребята. Они только самую малость… того совсем чуть-чуть…

– Да дай им бог здоровья, ребятам! Но почему в зависимость от них надо ставить судьбу дворца и целого места, судьбу драгоценного создания рук человеческих, историческую и культурную ценность, которая существовала за столетия до них и до всех нас?

…Сама Оптина пустынь тоже прошла по этой схеме. Началось все домом отдыха, потом был совхоз, а теперь СПТУ, в расшифровке (если не напутаю) сельское производственно-техническое училище. Между этими точками были еще какие-то стадии, но какие – никто в точности рассказать не мог. Как-то вылетело у всех из памяти. А ведь именно при прохождении через эти безымянные стадии комплекс монастыря утратил весь свой архитектурный облик22.

Борис Петрович и Тамара Петровна Розановы – мои друзья – жили около Оптиной в начале тридцатых годов. Каждый рассказывает о своем. Борис Петрович ходил в Березичи играть в бильярд. Он был тогда молодым человеком, парнем. В Жиздре ловили стерлядь и огромных жирных лещей. Рыбу били острогой, и был еще способ ловли, оставшийся от монахов. Называлось ловить «на сежу». Очень сложный способ с перегораживанием реки еловым лапником, но рассказано мне в подробности.

Тамара Петровна говорит, что все тогда в Оптиной было еще цело (то есть здания), только во всех помещениях дома отдыха сильно пахло ладаном. Никак не могли этот запах выветрить. И могилы все около собора были целы. Внутри помещений и в церквах ничего монастырского не оставалось. Было повыброшено. Кое-что разобрано окрестными жителями. Некто Захаров, принимавший участие в изъятии монастырского имущества, навешал у себя дома ковров. А это оказались не ковры, а попоны с монастырской конюшни. Курьез. Сразу после ликвидации монастыря прямо на папертях собора был устроен аукцион по распродаже имущества: мебели, посуды, одежды… Пафнутьев колодец, считавшийся святым и целебным, а на деле бывший глубинным сернистым источником, забили цементом, потому что к нему продолжалось паломничество за водой. Но родник пробился в новом месте и нашел себе выход на самом берегу Жиздры в нескольких метрах от воды, в маленьком овражке в густых кустах…

Этот колодец и этот родник и было первое, что мы увидели в бывшей Оптиной, еще не дойдя до монастырской стены. Колодец представляет сейчас из себя открытый небу квадратный сруб площадью метров шестнадцать, наполненный желтоватой, стоячей, мертвой, я бы сказал, водой с плавающим на ней неподвижно мелким мусором. Значит, эта вода насочилась и накопилась поверх цементного кляпа. Хорошо видно, что некогда излишки воды постоянно вытекали из сруба ручьем в сторону реки. На пути ручейка были устроены углубления, где вода накапливалась и где можно было умыться, а при желании окунуться. Над срубом была раньше часовня.

Постояв над срубом с мертвой водой, мы прошли к живому роднику, пробившему толщу земли в новом месте. Вода под ивовым кустом бурлила, вздымалась бугром, крутя в светлых струях песок какого-то неестественного серого цвета. Мы попробовали воду, но она настолько богата разными минеральными солями, что ее можно вот именно только попробовать, а не пить.

У обширных и все еще светлых бывших монастырских прудов сидела на зеленом бережку пожилая женщина в белом платочке. Мои товарищи – Володя Десятников и Василий Николаевич – пошли вперед, к монастырской стене, а я задержался около женщины и разговорился с ней. Оказалось, что она помнит монастырь до его ликвидации и видела, как его закрывали…

– Интересно? – спросил у меня Володя, когда я их догнал и присоединился к ним.

– Захватывающе. Вернусь в Москву, обязательно пошлю проект, чтобы молоко нам за вредность… хотя бы по четвертинке. А пока дай мне таблеточку валидола.

…Как сказать одним словом про то, что представляет из себя сейчас Оптина пу стынь? Слово такое есть – обломки. Остатки красной кирпичной стены как бы размыты сверху, как бы обтаяли. Точно так же размыты и обтаяли монастырские башни. Про главы Введенского собора, что он «обтаял» сверху, сказать нельзя, это было бы слишком слабо. Он обезглавлен и торчит в небо бескупольными барабанами. Точно так же обезглавлена Казанская церковь к югу от собора. Владимирская церковь (больничная) исчезла совсем. Растаяла. От церкви Марии Египетской остался бесформенный остов, обрастающий кустами неприхотливой бузины.

Совпало, что в этот день приехали в Оптину на экскурсию москвичи. Автобус. Основные экскурсанты из какого-то НИИ и несколько девушек из Госбанка. Москвичей водила по территории монастыря экскурсовод Козельского музея – жена Василия Николаевича Валентина Михайловна, в то время как сам Василий Николаевич ходил с нами. Но около могил, то есть около Введенского собора, мы все сошлись.

Можно ли вообразить, как выглядело это место до разоренья? Можно, потому что приходилось видеть в других местах нетронутые монастырские кладбища. Наверное, и здесь лежали надмогильные плиты с надписями, стояли памятники, росли цветы. Трудно вообразить другое: что это место с жалким штакетником могло выглядеть торжественно, хотя и печально, и, напротив, что торжественно-печальное место может выглядеть так вот жалко. Но и то надо сказать спасибо Василию Николаевичу Сорокину, сдвинувшему дело с мертвой точки и начавшему от нуля.

Когда появилась возможность вот именно собирать камни, ни одной надгробной плиты на месте не оказалось. Все они оказались по какой-то фантастической, не поддающейся здравому смыслу надобности разбросанными по обширной территории монастыря. И ведь не горстка камней, чтобы их разбросать, – тяжелые, мраморные, из полированного гранита.

Василий Николаевич дал мне потом памятную записочку с перечнем тех, кто здесь похоронен. Получилось вроде поминального списка. Ну что ж, помянем.

1. Оптинские старцы – Лев, Макарий, Амвросий, Анатолий, Варсонаврий и Анатолий.

2. Братья Киреевские Иван Васильевич и Петр Васильевич.

3. Жена Ивана Васильевича Киреевского – Наталья Петровна.

4. Александра Ильинична Остен-Сакен, тетя и воспитательница Льва Толстого, умершая в 1841 году.

5. Гартунг Николай Иванович – зять Пушкина, если бы Пушкин был жив к моменту замужества своей дочери. Скончался в 1859 году.

6. Генерал-майор Петровский Андрей Андреевич – участник сражений при Бородине, Лейпциге, при взятии Парижа.

7. Графиня Елизавета Алексеевна Толстая, родственница Толстых. Скончалась в 1851 году.

8. Родственники Апухтина Билим-Колосовские: Варвара, Василий, Николай, Матвей, Дмитрий.

9. Григорий Воейков.

10. Мария Кавелина, урожденная Нахимова, родная сестра адмирала Нахимова, героя севастопольской войны.

11. Иван Адамович Пилисснер – основатель первого в стране Оптинского лесного института. Умер в 1815 году.

12. Полковник Осип Осипович Россет, брат знаменитой А. О. Россет. Друг Пушкина. Умер в 1854 году.

13 Полковник Алексей Осипович Россет, друг Пушкина.

14. Иван Иванович Писарев – отец известного критика.

…Все мы столпились вокруг штакетника, за которым, обозначая могилы, лежало всего лишь несколько надгробных плит. Они положены сюда вновь по инициативе и по указке Василия Николаевича, ибо никто уж не знал, на какое место класть какую плиту. Василий Николаевич смерил глазом расстояние от угла собора, проверил его шагами, показал пальцем в землю: здесь Киреевский Петр Васильевич, здесь Иван Васильевич, здесь Наталья Петровна… Думается, что ошибка на шаг-полшага вправо-влево не имеет большого значения. Все они там, внизу. А память о них и плиты нужны ведь не им, а нам, живым. За пределами штакетника в сторонке – небольшой холмик, как-то даже не в размер настоящей могилы, и цветы на нем. Обозначено место, где (приблизительно) похоронен старец Амвросий.

Когда мы подошли к штакетнику и на время влились в группу московских экскурсантов, Валентина Михайловна успела уже им рассказать фактическую сторону: про основание монастыря, про разбойника Опту, про оптинских старцев, про Гоголя, Достоевского и Толстого, про «Братьев Карамазовых» и «Отца Сергия», и кто такие были братья Киреевские, и кто такая была Остен-Бакен… Можно было уж уходить от могил и идти дальше в скит, но тут Василий Николаевич перенял у жены роль экскурсовода и решил дополнить ее. Он говорил не меньше получаса. Жалко, что ни у кого не оказалось приспособления для записи речи и теперь можно вспомнить лишь главные мысли без их аромата и живости, да и то в собственном изложении.

«Запомните это место, молодые друзья, – говорил Василий Николаевич, – вам еще долго жить, возможно, и перед вами история поставит вопрос отношения к прошлому. Не перед вами, так перед вашими детьми. А откуда дети могут набраться ума-разума, если не от вас. Не от нас А мы… от них, лежащих под этими плитами.

Человек – явление социальное, национальное, историческое, и как таковой он трехмерен. У него есть прошлое, настоящее и будущее. Без одного из этих слагаемых он не то что неполноценен, но его просто нет. Он есть как понятие физиологическое, жующее, пьющее, спящее, но его нет как понятия социального и национального, он не историчен и, если хотите, не государствен.

На Востоке есть поговорка: «Если ты выстрелишь в прошлое из пистолета, будущее в тебя выстрелит из пушки».

Человек, способный осквернить могилу, способен наплевать и на живых людей. Человек, способный надругаться над собственной матерью, остановится ли перед оскорблением и унижением чужих матерей. Более того, человек, разоривший чужую могилу, не гарантирован, что не будет разорена и его собственная могила.

Понятие родины не может слагаться из умозрительных или философских понятий, статей и научных трактатов. Родина складывается из конкретных и зримых вещей: изб, деревень, рек, песен, сказок, живописных и архитектурных красот. Родина – эта не очертание на карте, лежащее в железных обручах меридианов, как выразился один поэт, но, может быть, скорее, это береза под окном, по выражению того же поэта. Контуры на карте и даже саму географическую карту любить нельзя, но можно любить родник и тропинку, тихое озеро и родной дом, друзей и родных, учителей и наставников… Да, из любви к конкретным вещам складывается любовь к родине, если же эта любовь озарена и оплодотворена любовью к преданьям, к легендам, к истории, то это и будет культура.

Коровник, паровоз, подъемный кран, дорожный каток, безусловно, полезны, но любить их нельзя. А Покров на Нерли любить можно, а Василия Блаженного, Московский Кремль, песни, стихи Пушкина, романы Толстого любить можно. Будем же собирать по крохам, по камешку все, что можно любить и что в целом будет составлять нашу любовь к России».

От Оптиной, походив еще по ее дикой бесхозной травке, поглядев на разные, разнородные, многочисленные, никакого ансамбля не составляющие постройки и пристройки, лепящиеся к основному костяку как снаружи монастырской стены, так и внутри ее, мы пошли к скиту. Лес вокруг – матерые меднолитые сосны не трогали совершенно, дабы сохранить видимость и порядок: скит должен располагаться в лесу и дорога к нему должна идти лесом.

Скит и все в скиту уцелело в большей целости и сохранности, нежели в основном монастыре. Полкилометра расстояния от Оптиной, меньшая капитальность и крепость скита, в особенности наружной стены (но и других построек тоже), косвенно помогли ему уцелеть, и разрушительная волна прокатилась как бы над ним. Так ураган может сломать дуб и не тронуть ивовый куст.

Хотя главная церковь скита – церковь Иоанна Предтечи – тоже без купола и креста, хотя в домике старца живет какой-то посторонний человек, который пробивает там стены, меняет и перестраивает все как ему заблагорассудится (а могла бы размещаться музейная экспозиция), хотя ни о каких цветниках сейчас нет и речи, – все же надо сказать, что скит находится в счастливой сохранности. Цел и в хорошем состоянии дом, где останавливался Гоголь. Цел и даже отреставрирован домик Достоевского. Цело здание, в котором размещалась оптинская библиотека. Цел – повторю, – хотя и занят посторонним человеком, домик, где жили старцы. Цела, наконец, стена. Цела и тишина вокруг, целы сосны, обступившие скит со всех сторон.

Когда ходили по скиту, я все думал, что бы такое взять и унести отсюда на память: какую-нибудь деревянную завитушку с остатками позолоты, обломочек от иконостаса или киота – бывает, валяется на земле обломочек… Да хоть бы и старинный кованый гвоздь, звенышко цепочки, осколок лампады (цветное стеклышко), уголок изразца – мало ли что можно подобрать в таком месте. Лежало бы на столе – и я бы знал, что это из скита Оптиной пустыни.

Действительно, я споткнулся обо что-то, и неловкое движение ноги выковырнуло из земли… Но, увы, не что-либо такое, что несло бы на себе примету времени и рук человеческих, а довольно крупный (с мужской кулак), почти правильной прямоугольной формы, плосковатый, желтый, гладкий кремень.

Сейчас он лежит у меня на столе, я прижимаю им, как грузом, бумаги, чтобы не разлетались во время проветривания комнаты.

…Оставалось Шамордино. Вспомним: в Шамордине писался «Хаджи-Мурат». Не вся эта повесть написана там: Толстой работал над ней очень долго, и конечный вариант от первоначального отделяет не меньше десяти редакций, но все же многие страницы написаны в Шамордине, а главное, возможно, что именно здесь, на высоком и раздольном берегу реки Серёны, родился замысел этой повести. Трудно в многотомном толстоведении найти нужную строку, но существует убеждение, что именно здесь Лев Николаевич увидел тот куст татарника, который навел его на мысль о истерзанном, искромсанном, но не сдающемся человеке.

«Я возвращался домой полями. Была самая середина лета… Есть прелестный подбор цветов этого времени года… Я набрал большой букет разных цветов и шел домой, когда заметил… чудный малиновый, в полном цвету, репей того сорта, который у нас называется «татарином»…

Как раз перед въездом в Шамордино мы остановились на обочине дороги, чтобы пофотографировать с некоторого расстояния останки монастыря.

– Да вот же он, этот куст! – воскликнул Володя Десятников, увидев в полуметре от колеса машины пышный, в полном июльском цвету, ярко-зеленый и ярко-малиновый куст татарника. И действительно, много приходилось мне видеть разных цветов (люблю бродить по полям и лугам), но такого еще не видел. Володя принялся фотографировать куст со всех сторон.

– А что ты думаешь, – говорил он, – вполне возможно, что это потомок того, толстовского татарника. И как красив, какая мощь, какое прекрасное произведение природы… Идеальный экземпляр. Если бы можно было сохранить в таком виде, надо было бы увезти с собой и подарить музею Толстого. Мало того что татарник – из Шамордина!

Шамординский монастырь был, наверное, самым молодым из всех монастырей Российской империи. Коль скоро его основал старец Амвросий, умерший в 1891 году, то ясно, что он мог быть основан только во второй половине девятнадцатого века. Назывался он – Казанская Шамординская женская пу стынь.

Землю под монастырь, около трехсот десятин, дала какая-то помещица, а деньги на строительство жертвовал в основном богатейший человек, чаеторговец Сергей Васильевич Перлов. Это в его доме теперь на улице Кирова в Москве помещается известный чайный магазин. Дом этот, построенный в причудливом китайском стиле, знаком, конечно, каждому москвичу. Так вот, Шамординский женский монастырь был отстроен так быстро и так пышно на деньги чаеторговца Перлова.

Но руководил всем старец Амвросий. Без его ведома и одобрения не клался в Шамордине ни один кирпич. Шамординскую обитель старец создавал (мы теперь сказали бы) как женский филиал Оптинского мужского монастыря. Сам старец любил здесь жить, хотя бы потому, что здесь меньше докучали бесчисленные – со всей России – богомольцы и богомолки. Кроме того (не знаю, имело ли это значение), месторасположение двух монастырей нельзя и сравнить. Я вообще не видел больше нигде такого места, как в Шамордине. Ну, бывают пригорки, холмы, увалы и дали, бывают луга с извилистой через них рекой, но чтобы все это было представлено в таком исполнении – редко, исключительно. Я не видел.

Высокий крутой холм, на котором дубовая роща и монастырь, глубоко вогнут, образует подкову и своими краями обнимает далеко внизу ровную зелень лугов. В отдалении, за лугами, за рекой, отвечает нашему другой, тоже подковообразный, краями к нам, а глубиной от нас, тоже ярко-зеленый холм. Но зелень его уже притушевана голубой дымкой, смягчена и размыта. Такую модель местности как модель представить себе, конечно, можно, но во всей ее красоте, во всем размахе, во всем очаровании – это надо увидеть.

Старец Амвросий живал в Шамордине часто, и подолгу. Для него была построена специальная хибарка, если можно назвать хибаркой прекрасный бревенчатый дом из выдержанных звонких сосен. Он и умер в этом дому, и монашки настаивали, чтобы похоронить его в Шамордине, но церковные власти все же распорядились перенести его в Оптину.

Уже говорилось, что без указания старца не клался в Шамордине ни один крипич. Ведь даже и Марии Николаевне Толстой он сам выбрал место для кельи (опять же, если можно назвать кельей хороший дом) и сам сделал чертеж. Однако не думаю, что Шамординский монастырь в целом, как архитектурный ансамбль, построен по вкусу Сергея Васильевича Перлова. Соборный храм, усыпальница, трапезная, больница, корпус для сестер, дом Перловых, футляр для кельи Амвросия – все выдержано в одном немного витиеватом и вычурном, краснокирпичном, кирпично-орнаментальном стиле. Его нетрудно вообразить, потому что в каждом городе, наверное (да иногда и по деревням – церковь или часовня), можно увидеть подобные памятники эпохи Александра III, когда красный кирпич без штукатурки и побелки брался архитекторами как активный материал и сочетался обычно с белыми, широкими и высокими, закругленными вверху решетчатыми окнами. Ну, а побольше островерхих башенок или поменьше, повитиеватее или построже – зависело, может быть, действительно от вкуса чаеторговца Перлова.

И все же основную популярность, особенно у нас в наши дни, Шамордину принесли не восхитительное месторасположение, не купец Перлов, не старец Амвросий, а то, что в нем двадцать один год прожила сестра Льва Толстого Мария Николаевна, что Толстой часто бывал у нее, а уйдя из Ясной Поляны и переночевав в Оптиной, скорее уехал в Шамордино, где мечтал остаться, и даже пытался снять угол в деревне, и даже дал задаток за этот угол – три рубля.

О Марии Николаевне, о ее жизни, неудачном замужестве, детях, об отношениях ее с великим братом, о их переписке и разговорах, о их нежной дружбе, все укреплявшейся с годами, со старостью обоих, можно подробно прочитать во многих воспоминаниях, записках, дневниках; письмах, в том числе (рекомендую) в воспоминаниях дочери Марии Николаевны – Елизаветы Валерьяновны Оболенской. Кстати сказать, она как раз была в Шамордине у матери, когда как снег на голову на них свалилась весть об уходе Толстого из Ясной Поляны. Елизавета Валерьяновна расеказывает:

«29 октября днем мы пошли с матерью походить. Погода была холодная и было очень грязно, так что мы не выходили за ограду. Навстречу нам попалась монахиня, только что вернувшаяся из Оптиной пустыни. Она рассказала нам, что видела там Льва Николаевича, который, узнав, что она из Шамордина и туда возвращается, сказал:

– Скажите моей сестре, что я нынче у нее буду.

Нас очень взволновало это известие. То, что он решился поехать в такую погоду, не предвещало ничего хорошего. Мы поспешили вернуться и стали ждать его и гадать, что мог означать его приезд. Ждали мы долго; наконец он пришел к нам в шесть часов, когда было уже совсем темно, и показался мне таким жалким и стареньким. Был повязан коричневым башлыком, из-под которого как-то жалко торчала седенькая борода. Монахиня, проводившая его от гостиницы, говорила нам потом, что он покачивался, когда шел к нам. Мать встретила его словами:

– Я рада тебя видеть, Левочка, но в такую погоду!.. Боюсь, что у вас дома нехорошо.

– Дома ужасно, – сказал он и заплакал… Сказал, что думает пожить в Шамордине»23.

Тот же вечер глазами Маковецкого увиден так:

«…Застал их в радушном, спокойном, веселом разговоре… Беседа была самая милая, обаятельная, из лучших, при каких я в продолжение пяти лет присутствовал. Л. Н. и Мария Николаевна было счастливы свиданием, радовались, уже успокоились. Оживленность прошла, шел тихий задушевный разговор, переплетенный воспоминаниями, с юмором, которого у Марии Николаевны не меньше, чем у Л. Н-ча, и рассказчица она была удивительная. Не виделись брат с сестрой с лета 1909 года…24»

И на другой день вечером они опять мирно разговарива