/ / Language: Русский / Genre:poetry / Series: Собрание сочинений в четырех томах

Том 1. Стихотворения

Василий Жуковский

Первый том Собрания сочинений включает в себя стихотворения Жуковского с 1797 по 1851 года. Кроме того в томе представлены басни, эпиграммы и эпитафии.


Василий Андреевич Жуковский

Собрание сочинений в четырех томах

Том 1. Стихотворения

В.А. Жуковский. С литографии Эстеррейха (1820)

И.М. Семенко. В.А. Жуковский

1

«Жуковский был первым поэтом на Руси, которого поэзия вышла из жизни»,[1] – эти слова Белинского чрезвычайно важны для понимания и жизни и творчества Жуковского. «Что за прелесть чертовская его небесная душа!» – говорил о Жуковском Пушкин. «Дела поэта – слова его» – это афоризм самого Жуковского. Современники высоко ценили Жуковского как человека и как поэта, хотя ему была свойственна несомненная односторонность. Реальным путем воздействия на общество он считал не гражданскую активность, а только «образование для добродетели», благотворность личного влияния, пропаганду идей просвещения и гуманности.

Превыше всего ставя то, что он называл «добродетелью», Жуковский остался в стороне от бурных событий своего времени. Нисколько не стремясь затушевать или оправдать это, мы, вместе с тем, должны уяснить непреходящую ценность творчества Жуковского. Тот высокий моральный идеал, на котором поэт основывал и свою поэзию и свою жизнь, идеал личной добродетели (которую он приравнивал к добродетели гражданской) заслуживает уважения.

Поэзия Жуковского – поэзия переживаний, чувств и настроений; ее можно назвать началом русской психологической лирики. Ее лирический герой исполнил своеобразного обаяния; обаяние это – в поэтической мечтательности, в возвышенности и благородстве душевной жизни.

Жуковский не закрывал глаз на трагическое положение человека в современном ему мире и в своих стихах выразил чувство глубокой неудовлетворенности действительностью. О «совершенном недовольстве собою, миром, людьми» как отличительной черте Жуковского-поэта писал в своих «Очерках…» Н. Полевой.[2]

В творчестве Жуковского воплотилось гуманистическое представление о человеческой личности как носительнице высоких духовных ценностей. Поэтому творчество Жуковского имело прогрессивный смысл и в эпоху деспотизма по-своему противостояло казенно-бездушному отношению к человеку. Оно оказало, как отмечал Пушкин, «решительное влияние на дух нашей словесности»; и Пушкин совершенно справедливо считал это влияние благотворным. Белинский писал, что «творения Жуковского – это целый период нашей литературы, целый период нравственного развития нашего общества. Их можно находить односторонними, но в этой-то односторонности и заключается необходимость, оправдание и достоинство их».[3]

Василий Андреевич Жуковский родился 9 февраля (по новому стилю) 1783года в с. Мишенском, Белевского уезда. Отец, поэта Афанасий Иванович Бунин, тульский помещик. Мать пленная турчанка Сальха, которую в 1770 году, в возрасте шестнадцати лет, русские крестьяне-маркитанты привезли из-под турецкой крепости Бендеры в «подарок» А. И. Бунину. При крещении Сальху назвали Елизаветой Дементьевной. Ребенок был усыновлен, по желанию Бунина, жившим в его доме бедным дворянином Андреем Григорьевичем Жуковским. Таким образом будущий поэт получил дворянство и избежал уготованной столь многим побочным помещичьим детям участи крепостного.

Мать поэта, ставшая домоправительницей Бунина, легко овладела русской грамотой. Она была умна и обаятельна, но сохранившиеся письма к ней мальчика-Жуковского не свидетельствуют об особой душевной близости между ними: Жуковский воспитывался в бунинской семье; положение не изменилось и после смерти отца (1791). С ребенком обходились ласково, но он чувствовал необычность своего положения и страдал от этого. Позднее Жуковский написал в своем дневнике многократно цитировавшиеся строки: «Я привыкал отделять себя ото всех, потому что никто не принимал во мне особливого участия и потому что всякое участие ко мне казалось мне милостию».[4]

Учился Жуковский сначала в частном пансионе X. Ф. Роде, затем в Тульском народном училище. Первые его стихотворения (не дошедшие до нас) были написаны, по-видимому, в возрасте семи-восьми лет.[5] В 1795 году им была написана не дошедшая до нас трагедия «Камилл, или Освобожденный Рим». В 1797 году мальчика увезли из Тулы и поместили в Московский университетский благородный пансион. Пансион возглавлял А. А. Прокопович-Антонский – писатель и педагог, связанный с разгромленными Екатериной масонскими кругами, с Н. И. Новиковым и И. Г. Шварцем. Директором университета был И. П. Тургенев, также масон. Воспитанникам внушались идеи нравственного самосовершенствования, филантропии, гражданского долга и, вместе с тем, политического благомыслия.

Жуковский глубоко воспринял идеалы морального самосовершенствования и личной добродетели. Он трактовал их как идеалы не только личные, но и общественные и, в сущности, остался им верен до конца жизни. Между тем друзья и единомышленники его юности, сыновья директора университета, Александр и Николай Тургеневы стали впоследствии: один – вольнодумцем, близким к декабристским кругам, другой – декабристом. Мироощущение же Жуковского несколько статично; и в жизни и в творчестве поэта процесс развития связан не столько с изменением, сколько с углублением определившихся уже в молодости воззрений.

В 1798 году Жуковский читает на акте университетского благородного пансиона речь «О добродетели»; на другом акте в том же году – одно из первых дошедших до нас своих стихотворений, «Добродетель». Совершенно очевидно, что избранная тема не имела для него казенно-нравоучительного смысла.

Занятия литературой постепенно выдвигаются на первый план и имеют вначале даже практический интерес: не располагая средствами, достаточными для приобретения интересующих его книг, юноша Жуковский переводит несколько ходких авантюрно-сентиментальных произведений А. Коцебу и за перевод одного из его романов («Die jüngsten Kinder meiner Laune», в переводе Жуковского – «Мальчик у ручья») получает 75 рублей. По окончании пансиона, с 1800 по 1802 год, Жуковский служит в Московской соляной конторе, но служба тяготит его, так как отвлекает от любимых занятий.

Если не говорить о детских ученических одах, написанных в духе классицизма XVIII века, основные литературные веяния, воспринятые Жуковским, – сентиментализм (культ природы, «чувствительности» и «добродетели», интерес к «обыкновенному» человеку, сосредоточенность на перипетиях интимной душевной жизни) и преромантизм (увлечение экзотическим и иррациональным, обращение к народной фантастике, к средневековью, романтика «тайн и ужасов»). Установка на субъективизм в художественном отображении действительности сближала сентиментализм и преромантизм; это было предвестие романтического искусства, отказавшегося от строго логического рационалистического мышления классицизма.

В конце XVIII века в России получают большое распространение сентиментальные и преромантические произведения западноевропейской литературы; популярными становятся имена Грея, Шписса, Радклиф. Жуковский увлекается Оссианом (под этим вымышленным именем английский поэт Макферсон опубликовал переработанные им древние ирландские и шотландские легенды), меланхолической поэзией английских преромантиков Юнга и Грея.

Еще в пансионе тесно сблизившись с братьями Тургеневыми (в особенности со старшим, рано умершим Андреем Тургеневым), Жуковский по выходе из пансиона (1800) организует вместе с ними «Дружеское литературное общество». Это общество отличалось широтой поэтических интересов. Андрей Тургенев, под сильным воздействием которого находился в те годы Жуковский, пропагандировал Шиллера; ему же принадлежит один из первых в России переводов гетевского «Вертера». Интерес к новой немецкой литературе (Гете и в особенности Шиллер) захватывает и Жуковского. Вместе с тем юный Жуковский находится под воздействием Ломоносова и Державина; через их поэзию он усваивает стиль торжественной оды классицизма (существенного различия между Ломоносовым и Державиным Жуковский в эти годы еще не ощущает). Из русских поэтов сентиментальной школы Жуковского привлекают Н. М. Карамзин, И. И. Дмитриев, Ю. А. Нелединский-Мелецкий, в «песнях» которых пасторальные мотивы окрашены меланхолическим лиризмом.

Воспринимая веяния новой, предшествующей романтизму, литературной культуры, в плане теории искусства юный Жуковский симпатизирует просветительским эстетическим теориям. Он глубоко воспринимает просветительскую эстетику Шиллера, изучает близкие к эстетике Шиллера теории германских ученых Энгеля, Сульцера, Эшенбурга (сохранились составленные поэтом конспекты их сочинений). Эти симпатии Жуковский сохранит навсегда.

В 1802 году Жуковский сблизился с Н. М. Карамзиным, вождем нового литературного направления. Дружеские отношения с ним продолжаются в течение многих лет, до самой смерти Карамзина. Карамзин останется для Жуковского образцом писателя и гражданина и тогда, когда в литературу придут Пушкин, Лермонтов, Гоголь. И здесь Жуковский будет верен идеалам своей юности, как ни высоко оценит он поэзию Пушкина.

В 1802 году, в декабрьской книжке «Вестника Европы», редактировавшегося Карамзиным, Жуковский помещает свою элегию «Сельское кладбище». Это было первое серьезное выступление Жуковского в печати и его первый триумф. Он, бросил службу и возвратился в Мишенское, окончательно решив посвятить себя литературной работе.

2

«Сельское кладбище» – программное произведение Жуковского этого периода, и – шире – русского сентиментализма.

Сентиментализм, возникший в Западной Европе во второй половине XVIII века, в значительной мере подготовил почву для романтиков. В сентиментализме выразилось формирование буржуазного сознания, новые представления о правах личности и ценности душевной жизни человека. Однако, в отличие от романтизма, сентиментализм сохранил связь с просветительским рационализмом. Критическая переоценка идей Просвещения еще только начиналась писателями-сентименталистами.

В России веяния сентиментализма стали ощущаться в 70-х годах XVIII века. По своей социальной природе сентиментализм не был единым. Самое радикальное течение европейского сентиментализма (руссоизм) оказало воздействие на Радищева, в творчестве которого элементы «чувствительности» были подчинены революционной и демократической мысли.

Признанным главой русского сентиментализма является Карамзин. В его творчестве нашли свое выражение настроения не радикальной, а умеренно-либеральной и даже консервативной части дворянства.

Социальная проблематика в творчестве Карамзина и его последователей сознательно обходилась. В знаменитой повести Карамзина «Бедная Лиза» трагедия героини из социального плана переведена в план чисто личных отношений. Но карамзинизму была свойственна гуманистическая устремленность. Всякий человек, по Карамзину, кто бы он ни был, достоин уважения и сочувствия, если он «добродетелен», если благороден его духовный мир. Изображение чувств становится основным содержанием литературы этого направления.

По сравнению с классицизмом, рационалистически изображавшим «свойства» и «качества» человеческой природы, обращение Карамзина и его последователей к душевной жизни человека было фактом прогрессивным, так как раскрывало перед искусством новые возможности. Однако карамзинизм, именно в силу его стремления отказаться от социальной проблематики, не смог избежать условности в искусстве. Ведь конкретность и подлинный психологизм невозможны без раскрытия социальной основы характера. Разница между Радищевым или Руссо, с одной стороны, и Карамзиным, с другой, – не только в масштабах их дарований, но в кардинальном отличии искусства, ставящего социальные проблемы, от искусства, стремящегося их обойти. Именно в силу этого психологический анализ в творчестве Карамзина оказался не очень глубоким. Сама «чувствительность» подается им по рационалистическому принципу, как одно из «свойств» и «качеств» природы человека вообще.

И в идейном и в художественном отношении карамзинизм был близок молодому Жуковскому. Взяв за образец «Элегию, написанную на сельском кладбище» английского поэта Грея, Жуковский разрабатывает тематику и стиль, определившие на многие годы его собственное творчество и вызвавшие множество подражаний. В центре элегии (с гораздо меньшим успехом переводившейся в России и до Жуковского) – образ мечтателя-поэта, глубоко воспринимающего диссонансы жизни и ее несправедливость, сочувствующего «маленьким», незаметным труженикам, чьи безвестные имена скрыты под плитами деревенского кладбища. Судьба была несправедлива к этим людям; но, с другой стороны, поскольку слава и власть, по мнению поэта, неотделимы в обществе от соблазнов и пороков, превыше же всего – нравственное достоинство человека, в элегии прославляется скромная участь простых поселян. Искреннее одушевление, сменившее риторичность эпигонов классицизма, эмоциональность стиля, музыкальная инструментовка стиха – все это поставило «Сельское кладбище» в самом центре зарождающейся новой поэзии. Обладая гораздо более значительным поэтическим дарованием, чем Карамзин, Жуковский талантливо развивает принципы его школы.

Переводя элегию Грея, Жуковский перестраивает ее в духе уже сложившейся в России карамзинистской традиции. Он жертвует конкретностью описаний, отдавая преимущество эмоциональному началу.

Уже бледнеет день, скрываясь за горою,
Шумящие стада толпятся над рекой,
Усталый селянин медлительной стопою
Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой.

В 1839 году Жуковский снова вернется к «Сельскому кладбищу» и переведет его с гораздо большей степенью близости к подлиннику, отказавшись от специфических стилевых особенностей сентиментализма начала века:

Колокол поздний кончину отшедшего дня возвещает,
С тихим блеяньем бредет через поле усталое стадо;
Медленным шагом домой возвращается пахарь, уснувший
Мир уступая молчанью и мне…

Здесь нет ни «бледнеющего» дня, ни «задумавшись», ни «селянина», ни «шалаша». И отличие между первым и вторым переводом связано не только с развитием творческой зрелости Жуковского; это прежде всего отличие художественных систем. Певучий, более условный по своему стилю, построенный в одной подчеркнуто эмоциональной тональности («бледнеет», «усталый», «медлительно», «задумавшись»), перевод 1802 года является поэтически оригинальным произведением Жуковского, характернейшим образцом его стиля первого периода.

«Сельским кладбищем» начинается длинный ряд переводов Жуковского. Они имели для развития русской литературы огромное значение. Жуковский не стремился к буквальной точности перевода; воспринимая сам новые для него темы западноевропейской литературы и приобщая к ним русского читателя, расширяя идейный и тематический диапазон русской поэзии, Жуковский стилистически разрабатывал их по-своему. Создавая свой стиль, Жуковский исходил из лирики Карамзина (автора элегии «Меланхолия»), но довел этот стиль до высокой степени совершенства, придал ему истинную эстетическую ценность.

Элегия, песня-романс и дружеское послание – основные жанры поэзии Жуковского первого периода. В особенности его привлекает элегия, тематика которой – размышления о суетности земного существования, погружение во внутренний мир, мечтательное восприятие природы – была уже закреплена общеевропейской традицией. Одно из лучших произведений Жуковского – его оригинальная элегия «Вечер» (1806).

Как и «Сельское кладбище», «Вечер» относится к жанру так называемой медитативной элегии. В отличие от первой элегии, размышления (медитации) сосредоточены здесь вокруг лирической темы. Воспоминания об утраченных друзьях, об уходящей молодости слиты с мечтательно-меланхолическим восприятием вечернего пейзажа:

Луны ущербный лик встает из-за холмов…
О тихое небес задумчивых светило,
Как зыблется твой блеск на сумраке лесов!
  Как бледно брег ты озлатило!

Сижу задумавшись; в душе моей мечты,
К протекшим временам лечу воспоминаньем…
О дней моих весна, как быстро скрылась ты,
  С твоим блаженством и страданьем!

Жуковский – первый русский поэт, сумевший не только воплотить в стихах реальные краски, звуки и запахи природы – все то, что для человека составляет ее прелесть, – но как бы одухотворить природу чувством и мыслью воспринимающего ее человека. «Мы бы опустили одну из самых характеристических черт поэзии Жуковского, – писал Белинский, – если б не упомянули о дивном искусстве этого поэта живописать картины природы и влагать в них романтическую жизнь».[6] Жуковский в «Вечере» создает и совершенно державинские по своей описательной выразительности стихи, рисуя, как

…с холмов златых стада бегут к реке,
И рева гул гремит звучнее над водами,
И, сети склав, рыбак на легком челноке
  Плывет у брега меж кустами, –

и в то же время ему принадлежит знаменитая строфа, где в самом описании пейзажа прежде всего присутствует воспринимающий его и умеющий насладиться им поэт:

Как слит с прохладою растений фимиам!
Как сладко в тишине у брега струй плесканье!
Как тихо веянье зефира по водам
  И гибкой ивы трепетанье!

Восхищение человека передано в трехкратном повторении одной и той же конструкции восклицания («как слит», «как сладко», «как тихо»). Для человека «сладко» плесканье струй, в его восприятии фимиам (запах) «слит» с прохладой,[7] и после этого, наконец, возникает впечатление, что для него и «тихо» веет зефир и трепещет гибкая ива. Неверно было бы расценивать такой метод, как крайний субъективизм Жуковского. Внутренний мир человека (в данном случае включающий в себя и восприятие природы) сам по себе является неким объективным фактом, подлежащим раскрытию в лирике, и в лирике Жуковского он раскрывается с необыкновенной поэтичностью и тонкостью. К тому же типу элегий Жуковского, что и «Вечер», относится написанная позднее элегия «Славянка» (1815) – произведение зрелое и глубокое.

Язык Жуковского в «Вечере» сочетает поэтичность и непринужденность. Вместе с тем, Жуковский строго заботится об эстетической стороне языка; он отбирает только те слова, которые по традиции воспринимаются как эстетически значимые, изящные, хотя уже выходит за пределы специально «поэтической», условно-литературной лексики (примеры такой лексики в «Вечере» – «зефир», «Минвана», «Альпин»).

Как уже указывалось выше, сентиментализм, и в особенности «карамзинизм», был еще в большой мере рационалистичен. Черты индивидуалистического мироощущения ему не присущи вовсе. Отсюда – характерная система своеобразных поэтических «клише» – лишенных индивидуального оттенка условных образов, переходящих из одного произведения в другое. Таков был, в частности, образ сентиментального поэта – «певца», страдающего от несчастной любви, предчувствующего свою раннюю гибель. Этот образ, у Жуковского овеянный подлинной поэтичностью, находим в «Тоске по милом», в ряде других стихотворений и баллад. Перелагая стихотворные отрывки из «Дон-Кихота» (не по Сервантесу, а по переделке Флориана), Жуковский любовный сонет передает в духе сентиментальной пасторали:

Ах, нет! Любви твоей желать
Твой пленник, Хлоя, не дерзает:
Любить и слезы проливать,
Жестокая, и то блаженством он считает.

В стихотворении «Певец» (1811) Жуковский создал великолепный образец поэзии русского сентиментализма:

Он дружбу пел, дав другу нежну руку, –
Но верный друг во цвете лет угас;
Он пел любовь – но был печален глас;
Увы! Он знал любви одну лишь муку…

Словосочетания «дружбу пел», «пел любовь», «во цвете лет угас», «печален глас» – типичные «клише» карамзинизма. Из таких же «клише», много раз встречавшихся у разных поэтов, состоит все стихотворение (за исключением, пожалуй, одного, психологически более конкретного четверостишия – «Что жизнь, когда в ней нет очарованья…»). Подлинные, интимные переживания Жуковского даны в отвлеченном, сознательно лишенном индивидуальности аспекте. Но Жуковский сумел придать традиционной судьбе сентиментального «певца» колорит драматизма путем создания взволнованной, разнообразной по своим оттенкам интонации. Таковы быстрые переходы от описательного «он сердцем прост», «он нежен был» и т. д. к прямым обращениям к «певцу» – «твой век был миг», «ты спишь»; разнообразие ритмов, рефрен «бедный певец», выделяющийся своим лаконизмом на фоне пятистопных и четырехстопных стихов. «Певец» остался навсегда классически-законченным, программным образцом русского сентиментализма 1800-х годов, воссоздающим образ, наиболее характерный для поэзии и прозы этого стиля.

И вместе с тем, хотя стихотворение точно воссоздает сентиментальный канон, в нем много оригинального. Оно построено так, что образ «певца» не слит с образом автора; «певец», его могила, его внешний и внутренний портрет – как бы самостоятельной жизнью живущая картина, которую рисует перед читателем поэт:

В тени дерев, над чистыми водами
Дерновый холм вы видите ль, друзья?

Жуковский начинает постепенно отходить от «клише» сентиментальной поэзии, и они воспринимаются нами в его творчестве как некий анахронизм, как черта преодолеваемой им манеры, в самом его творчестве обнаруживающей свою архаичность. Если в «Сельском кладбище» этот стиль органичен, всецело соответствует содержанию элегии, то уже в финальных строках «Вечера» он кажется наивным и архаичным по сравнению со стилем всего, стихотворения:

Так, петь есть мой удел… но долго ль?.. Как узнать?..
Ах! скоро, может быть, с Минваною унылой
Придет сюда Альпин в час вечера мечтать
  Над тихой юноши могилой!

В «Славянке» (1815) уже совсем нет этих условных образов в духе сентиментальной поэзии начала века. Творческие связи Жуковского с карамзинизмом становятся все более сложными. Мы видим стремление поэта не только продолжить принципы этого литературного направления, но и реформировать их, отойти от них.

Совершенно новым явлением в русской поэзии явятся баллады Жуковского. От Карамзина и даже от Батюшкова Жуковского отличает также неизмеримо больший размах его литературного творчества, разнообразие жанров и тем, интерес к монументальным формам, развившийся у Жуковского уже в конце 1810-х годов.

«До Жуковского на Руси никто и не подозревал, чтоб жизнь человека могла быть в тесной связи с его поэзиею и чтоб произведения поэта могли быть вместе и лучшею его биографиею»[8], – эти слова Белинского прекрасно характеризуют ту связь поэзии и жизни, которая у Жуковского гораздо более органична, чем в поэзии классицизма и у современных ему русских поэтов 1810-х годов.

И для меня в то время было
Жизнь и поэзия одно… –

говорит о себе сам Жуковский в стихотворении «Мечты».

Грустная настроенность поэзии Жуковского не являлась просто данью модной в те времена элегической «меланхолии». Она основывалась на общественной неудовлетворенности и подкреплялась характером его личной жизни. Вся его молодость прошла под знаком упорной и оказавшейся безнадежной борьбы за личное счастье. Тема самоотверженной, возвышенной и несчастливой любви, проходящая через всю его поэзию, имела глубокие корни в его чувстве к Марии Андреевне Протасовой. Чувство это было взаимным и очень сильным. Жуковский и Маша потратили долгие годы на борьбу и десять лет не теряли надежды, пытаясь добиться согласия матери Маши, Б. А. Протасовой, на их брак. Между тем Е. А. Протасова (урожденная Бунина, единокровная сестра Жуковского) ссылалась на родство и религиозные запреты и была непоколебима в своем отказе. По воспоминаниям всех, знавших М. А. Протасову, она была необыкновенно обаятельна, хотя и не отличалась красотой, – живая, остроумная, простая, сочетающая ум с воображением, доброту с образованностью. «Когда вчитываешься в письма М. А. Протасовой-Мойер, как-то сам собою выплывает в памяти образ пушкинской Татьяны», – заметил П. Н. Сакулин.[9]

М. А. Протасова является героиней «Песен» Жуковского («Когда я был любим», «Мой друг, хранитель-ангел мой», «О милый друг, теперь с тобою радость!»); стихотворений «Пловец», «Воспоминание» («Прошли, прошли вы, дни очарованья»), «Утешение в слезах», «К месяцу», «19 марта 1923»; баллад «Эолова арфа», «Алина и Альсим» и др. Тема любви всегда, предстает у Жуковского в глубоко человечном, благородном и возвышенном аспекте. Ее личный смысл Жуковскому приходилось скрывать, так как это было условием встреч с. М. А. Протасовой, поставленным ее матерью. Так, в августе 1812 года Е. А. Протасова отказала Жуковскому от дома под предлогом намеков на его чувство к Маше в стихотворении «Пловец».

Бесчеловечность законов, разрывающих «союз сердец» («Алина и Альсим»), Жуковский переживал очень мучительно:

Кто слез на хлеб свой не ронял,
Кто близ одра, как близ могилы,
В ночи, бессонный, не рыдал,
Тот вас не знает, вышни силы!

(«Кто слез на хлеб свой не ронял…»)

«Холодное жестокосердие в монашеской рясе, с кровавою надписью на лбу: должность (выправленною весьма неискусно из слова: суеверие) сидело против меня и страшно сверкало на меня глазами», – так описывает Жуковский одно из своих мучительных свиданий с матерью любимой девушки. «И эти люди называют себя христианами? Что это за религия, которая учит предательству и вымораживает из души всякое сострадание?.. Режь во имя бога и будь спокоен! Я презираю их от всей души, – и с тою религией, которую они так пышно воздают за истинную».[10]

В 1817 году М. А. Протасова решилась выйти замуж за профессора Дерптского университета, хирурга И. Ф. Мойера (впоследствии – учителя Н. И. Пирогова).

Жуковский нашел в себе силы приветствовать брак М. А. Протасовой. «Минута, в которую я решился, – писал он, – сделала из меня другого человека… Я хлебнул из Леты и чувствую, что вода ее усыпительна. Душа смягчилась. К счастию, на ней не осталось пятна; зато бела она, как бумага, на которой ничто не написано. Это-то ничто – моя теперешняя болезнь, – столь не опасная, как первая, и почти похожая на смерть… Но не бойся! Я не упаду. По крайней мере, я надеюсь воскреснуть» (письмо А. И. Тургеневу от 25 апреля 1817 года).

В 1823 году М. А. Протасова-Мойер умерла.

Тот трагический опыт самоотвержения и страдания, через который пришлось пройти Жуковскому, заставлял его искать призрачных религиозных утешений и укреплял в нем настроения христианского самоотречения («Страданье нам учитель, а не враг…» – слова из элегии «На кончину ее величества королевы Виртембергской»).

3

1808–1815 годы – время известного подъема общественной активности Жуковского. Характерно, что впоследствии, в годы создания первых тайных обществ и подготовки декабрьского восстания, поэт останется в стороне от общественной жизни.

В 1808–1811 годах Жуковский принимает активное участие в журнальной деятельности. В 1808–1809 годах он редактирует «Вестник Европы», где печатает несколько литературно-критических и публицистических статей («О басне и баснях Крылова» –1809; «Критический разбор Кантемировых сатир с предварительным рассуждением о сатире вообще» – 1810). Статьи эти – выдающееся явление на фоне весьма еще наивной критики тех лет Жуковский касается в них вопроса о роли писателя в обществе и назначении искусства. Он по-прежнему остается верен просветительскому пониманию искусства, воспринимая просветительскую традицию в своеобразном сочетании – через Карамзина, а также Шиллера и Энгеля («Писатель в обществе» – 1808; «О нравственной пользе поэзии» – 1809). При этом Жуковский рассматривает этические проблемы оторванно от их социально-политической основы. Его мировоззрение остается либеральным и гуманным, но замкнутым в пределах «чистой морали»; потому понимание Жуковским современности и современного человека неисторично и аполитично.

Жуковский, по словам Белинского, «действовал на нравственную сторону общества посредством искусства; искусство было для него как бы средством к воспитанию общества».[11] Истинно эстетическое для него уже тем самым является нравственным; «стихотворно-прекрасное уже тем самым есть стихотворно-истинное», – утверждает Жуковский в статье «О нравственной пользе поэзии». И там же: «Мечтательность, дар воображать, остроумие, тонкая чувствительность – вот истинные качества стихотворца. Чего требует от поэта искусство? Чтобы он не оскорблял непосредственного чувства морального, чтобы он не противоречил морально-изящному, которое почитается одним из главных источников красоты стихотворческой».[12]

Жуковским написаны две статьи, посвященные вопросам крепостного права. В рецензии «О новой книге: (Училище бедных…)» (1808) Жуковский, хотя и очень осторожно, высказывается в пользу умеренного развития «просвещения» среди крепостных, умеренного потому, что просвещение в полном его объеме несовместимо с положением крепостного раба, ибо неизбежно будет отвлекать его от его «ограниченного состояния». Отрицательное отношение к крепостному праву характерно для Жуковского на протяжении всей его жизни.

Тема, которую можно назвать темой «крепостной интеллигенции», лежит в основе очерка Жуковского «Печальное происшествие, случившееся в начале 1809 года» («Вестник Европы», 1809). Очерк Жуковского бесконечно далек от смелой мысли ставивших эту тему писателей-революционеров (Радищев, Белинский, Герцен); он построен по сентиментальному канону: любовь молодого дворянина и образованной, получившей дворянское воспитание дворовой девушки Лизы. Жуковский, как и многие его современники, не избежал соблазна воспользоваться именем знаменитой героини Карамзина. Но сюжетный ход и смысл его очерка совсем иные, чем у Карамзина, Героиня очерка Жуковского подверглась унизительной участи крепостной, герой сходит с ума. Жуковский с глубоким волнением, не без элементов гражданского пафоса, замечает: «Человек зависимый, знакомый с чувствами и с понятиями людей независимых, несчастлив навеки, если не будет дано ему право, все превышающее – свобода!»

События Отечественной войны 1812 года вызвали у Жуковского подъем патриотических чувств. Его отношение к национально-освободительной борьбе выражало те же настроения, которыми были охвачены передовые круги русского общества. В августе 1812 года Жуковский поступает поручиком в Московское ополчение. Серьезного участия в военных действиях ему принять не пришлось, так как сначала (в частности, 26 августа, во время Бородинского сражения) ополчение находилось в резерве, и поэт мог слышать только отголосок происходящих боев. Осенью 1812 года Жуковский длительно болел и в конце концов в 1813 году оставил военную службу. Призвания к военному делу у него не было: «Я… записался не для чина, не для креста… а потому, что в это время всякому должно было быть военным, даже и не имея охоты».[13]

Памятником патриотического воодушевления Жуковского и одним из наиболее ярких поэтических произведений об Отечественной войне 1812 года явилось стихотворение «Певец во стане русских воинов». Так же как и военная поэзия Д. Давыдова, хотя и в иных формах, «Певец…» прокладывал пути для новой, лишенной «одического парения» и риторического пафоса трактовки патриотической темы.

Отчизне кубок сей, друзья!
  Страна, где мы впервые
Вкусили сладость бытия,
  Поля, холмы родные,
Родного неба милый свет,
  Знакомые потоки,
Златые игры первых лет
  И первые уроки,
Что вашу прелесть заменит?
  О родина святая,
Какое сердце не дрожит,
  Тебя благословляя?

В таком подчеркнуто человечном, лирическом плане раскрывается в «Певце…» образ родины.

Давно замечено, что и в лексике и в синтаксисе «Певца…» ощутимы отдельные черты классической оды XVIII века («Но кто сей рьяный великан, Сей витязь полуночи?» и т. д.). Однако в целом стиль стихотворения очень разнообразен; он включает и патетику оды и непринужденность поэзии Д. Давыдова («Кто любит видеть в чашах дно, Тот бодро ищет боя»), и сентиментально-элегические мотивы («Ах, мысль о той, кто все для нас, Нам спутник неизменный…») и даже мечтательную одухотворенность:

И тихий дух твой прилетит
Из таинственной сени;
И трепет сердца возвестит
Ей близость дружней тени.

В конечном счете лирическое решение темы является в «Певце…» определяющим. И именно это придало «Певцу…» такое обаяние в глазах современников; патриотизм явился здесь и гражданской и личной темой. Единство гражданской и личной темы – характерная черта русской поэзии в дальнейшем:

Особую роль играет в «Певце…» тема дружбы. Являясь традиционной темой карамзинистской поэзии, она придает стихотворению интимно-лирический колорит. В то же время :тема дружбы имеет здесь не только интимный, но и общественный смысл, воплощая единение русских воинов. Разумеется, Жуковский понимает это единение абстрактно, не вкладывая в него того конкретного исторического содержания, какое выразил, скажем, Лермонтов в своем стихотворении «Бородино».

Жуковский строит песнь «певца» как выражение общих чувств:

Мы села – в пепел; грады – в прах;
  В мечи – серны и плуги.

…Пришлец, мы в родине своей;
  За правых провиденье!

Красноречиво звучащее «мы» проходит через все стихотворение. И самый принцип воссоздания патриотического чувства, объемлющего поколения от Святослава до Багратиона, также создает впечатление нерасторжимой общности, единства. Многочисленные герои, которым поет хвалу певец, воспринимаются не только как «вожди», но как представители этого единства; в самой их многочисленности выражено общее патриотическое одушевление.

В 1810-х годах Жуковский принимает активное участие в литературной борьбе. Его позиция прогрессивна; вместе с поэтами карамзинского лагеря (К. Н. Батюшковым, В. Л. Пушкиным, П. А. Вяземским) он нападает на партию «шишковистов», группировавшуюся вокруг А. С. Шишкова. Охранительная, официозная идеология «шишковистов», их чуждое устремлениям новой литературы понимание задач национальной культуры, идеализация допетровской Руси, ненависть к новому, европейскому просвещению становятся мишенью для сатирических нападок со стороны карамзинистов и Жуковского. В цикле так называемых «долбинских» стихотворений (1814) многое направлено против шишковистов, например остроумная сатира «Плач о Пиндаре». В 1815 году для борьбы с обществом шишковистов «Беседа любителей русского слова» было создано общество «Арзамас». Жуковский – его вдохновитель и активнейший деятель. Собственно, не Карамзин, а Жуковский и был главным предметом полемики между «арзамасцами» и «варягороссами». Его имя было написано на знамени новой литературы; и для шишковистов с их архаическими вкусами поэзия Жуковского была совершенно неприемлема.

Жуковский становится секретарем «Арзамаса», одним из основных авторов арзамасской «галиматьи» – издевательских по отношению к «Беседе» протоколов и речей. Имена и отдельные выражения из его баллад используются в качестве арзамасских прозвищ («Эолова арфа», «Старушка», «Чу», «Вот я вас»; прозвище самого Жуковского – «Светлана»). Жуковский как сатирик и полемист обнаружил неистощимую изобретательность и остроумие; эта сторона его характера и творчества получила у современников широкое признание. Сам Жуковский также подвергался злым нападкам со стороны своих противников. Так, большой шум вызвала комедия А. А. Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкие воды» (1815), где Жуковский был выведен в лице комического персонажа Фиалкина, чувствительного поэта и любителя «страшных» баллад.

В 1816 году Жуковский намеревался издать литературный альманах, составил план издания, однако это намерение не было осуществлено.

4

В период расцвета своего творчества Жуковский говорил, что хочет одной независимости, одной возможности «писать, не заботясь о завтрашнем дне…»[14] Однако начиная с 1817 года жизнь его складывается совершенно по-другому – на путях, в высшей степени далеких от идеала «независимости». Еще в 1815 году, под влиянием успеха «Певца во стане русских воинов». Жуковский был приглашен ко двору в качестве чтеца императрицы Марии Федоровны. В 1817 году ему предложили стать учителем русского языка великой княгини Александры Федоровны (прусской принцессы Шарлотты) – жены великого князя Николая Павловича (будущего Николая I).

Вера в просвещенную монархию, наивно-просветительские идеалы были той почвой, на которой строил Жуковский свою утопию «облагорожения» и «образования для добродетели» русского самодержавия. Вызвав удивление многих своих друзей и почитателей, он принимает приглашение двора. Это решило его дальнейшую судьбу.

В том же 1817 году Жуковский выступил на одном из «арзамасских» заседаний с осуждением программы декабриста М. Ф. Орлова, предлагавшего реформировать деятельность «Арзамаса» и включить в орбиту его интересов общественно-политические вопросы. Лишенный единства, «Арзамас» в 1818 году прекратил свое существование. В 1819 году Жуковский отверг предложение С. П. Трубецкого войти в тайное общество (однако, в течение всех последующих лет зная о существовании тайного общества в России, он сохранил доверенную ему тайну).

С величайшим старанием Жуковский стремился облагородить и смягчить дикие формы русского самодержавия; в особенности серьезно он начинает рассматривать свою миссию с 1826 года, когда его назначают наставником наследника престола, будущего Александра II. Положение «придворного», между тем, все больше отрывало поэта от живой жизни общества, от его реальных запросов; он замыкался в узком кругу дружеских личных отношений с членами царской фамилии, с фрейлинами и т. д. Не всерьез конечно, в плане шутки, но все же в его поэзии появляются стихи, посвященные незначительнейшим дворцовым перипетиям – похоронам дворцовой белки, потере одною из фрейлин носового платка и т. д. Все это вызывало досаду и тревогу любивших Жуковского и высоко ценивших его талант представителей передовых кругов, прежде всего Пушкина, П. А. Вяземского, А. И. Тургенева, и в особенности декабристов. «Чем я хуже принцессы Шарлотты», – полушутя-полусерьезно упрекал Жуковского Пушкин, когда Жуковский ему долго не писал (письмо Пушкина А. И. Тургеневу от 1 декабря 1823 года).

В 1818 году Жуковский издал сборник «Fur Wenige. Для немногих»; само название сборника было своего рода программой поэзии, рассчитанной на узкий круг ценителей. В 1821 году П. А. Вяземский писал Жуковскому: «Страшусь за твою царедворскую мечтательность. В наши дни союз с царями разорван: они сами потоптали его… мне больно видеть воображение твое, зараженное каким-то дворцовым романтизмом… в атмосфере, тебя окружающей, не можешь ты ясно видеть предметы, и многие чувства в тебе усыплены…»[15]

Влияние придворной атмосферы, в частности влияние Александры Федоровны и ее окружения, сказалось на усилении в поэзии Жуковского, начиная с 1818 года, мистических настроений, тем более что Жуковский был склонен и ранее к религиозной мистике в ее романтическом варианте.

Педагогическая деятельность поглощала много времени. Относясь к своей «миссии» с чрезвычайной серьезностью и добросовестностью, Жуковский составлял сложнейшие таблицы и планы; был период, когда в течение трех лет он почти ничего, кроме таблиц, конспектов и учебных планов, не писал (1825–1827). Когда в 1824 году вышло собрание его стихотворений, он уже воспринимался многими как поэт, завершивший свое поприще (к такому мнению был склонен и Пушкин).

В этих условиях было естественно, что декабристская критика, оформившаяся в начале 1820-х годов, отнеслась к поэзии Жуковского настороженно и, более того, враждебно. Получила широкое распространение злая пародия-эпиграмма на Жуковского, написанная, по-видимому, А. А. Бестужевым:

Из савана оделся он в ливрею,
На ленту променял свой миртовый венец,
Не подражая больше Грею,
С указкой втерся во дворец…

Выступившие с программой гражданственной, агитационной поэзии, писатели-декабристы не могли сочувствовать ни идейному направлению поэзии Жуковского, ни казавшемуся им искусственно-эстетизированным пониманию национального колорита, ни элегическому стилю, характерному для творчества поэта. Предвестием критики Жуковского декабристами было направленное против него выступление А. С. Грибоедова по поводу баллады П. А. Катенина «Ольга» (1816). В своей рецензии на эту балладу Грибоедов противопоставляет метод Катенина – «грубость» и «простонародность» в трактовке фольклорных тем – изяществу и мечтательности баллад Жуковского: «Бог с ними, с мечтаниями; ныне в какую книжку ни заглянешь, что ни прочтешь, песнь или послание, везде мечтания, а натуры ни на волос».[16]

Эти положения в 1824–1825 годах развивались в статьях А. А. Бестужева (например, «Взгляд на старую и новую словесность в России»), В. К. Кюхельбекера («О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие»), а также в их переписке этого времени с Пушкиным.

Подвергается сомнению благотворность влияния поэзии Жуковского на общество и литературу. «Все мы взапуски тоскуем о своей погибшей молодости: до бесконечности жуем и пережевываем эту тоску… О мыслях и говорить нечего» (Кюхельбекер).[17]

Рылеев пишет Пушкину: «Мистицизм, которым проникнута большая часть его (Жуковского. – И. С.) стихотворений, мечтательность, неопределенность и какая-то туманность, которые в нем иногда даже прелестны, растлили многих и много зла наделали».[18]

В суждениях декабристов было много справедливого, но была и своя односторонность. Объективную оценку творчества Жуковского дал Пушкин, ставший на путь синтеза всего лучшего, что наметилось в современной ему поэзии.

Творческие и личные отношения Пушкина и Жуковского важная страница в истории русской литературы. В течение всей своей жизни Пушкин питал к Жуковскому высокое уважение и привязанность; он часто делился с ним теми из своих переживаний, которые не хотел раскрывать посторонним: «посторонним» Жуковский для Пушкина не был. Пушкин именно Жуковскому поверяет во время Михайловской ссылки свои столкновения с отцом, пишет по этому поводу брату, Л. С. Пушкину: «Скажи моему гению-хранителю, моему Жуковскому, что, слава богу, все кончено…» (письмо от конца ноября 1824 года). Жуковский хлопочет о смягчении участи Пушкина и о его лечении. В 1826 году, после воцарения Николая, Пушкину особенно дороги неизменные хлопоты Жуковского: «Не смею надеяться, но мне было бы сладко получить свободу от Жуковского, а не от кого другого» (письмо П. А. Плетневу от 26 мая 1826 года). В 1830-х годах единственным своим советчиком Пушкин признает Жуковского.

В отличие от сложных взаимоотношений Пушкина с Карамзиным, отношение его к Жуковскому было неизменным. Недаром Жуковскому хотел он посвятить «Бориса Годунова»; смерть Карамзина и просьба его дочерей изменили решение, и Пушкин посвятил трагедию памяти Карамзина.[19] Жуковский относился к Пушкину с необыкновенным вниманием и заботой, видел в нем великого поэта, гордость России, всячески стремился уберечь его сначала от правительственной травли, затем, уже в 1830-х годах, от травли со стороны «светской черни». К сожалению, Жуковский в последний период жизни Пушкина не смог понять, что единственным спасением для Пушкина был бы разрыв с придворными сферами; он всячески отговаривал Пушкина от ухода в отставку; здесь сказались дворцовые иллюзии Жуковского. Но в данном случае винить Жуковского трудно; он ошибался, как в этот последний период ошибались в своих суждениях о Пушкине самые близкие его друзья.

Личная дружба Жуковского и Пушкина основывалась прежде всего на взаимном творческом уважении. Еще в 1815 году, прослушав «Воспоминания в Царском селе», Жуковский воскликнул: «Вот у нас настоящий поэт!» Для самого Пушкина Жуковский его «наперсник, пестун и хранитель» («Руслан и Людмила»). В 1830 году, в черновых набросках восьмой главы «Евгения Онегина», Пушкин с восхищением и благодарностью говорит о Жуковском как о большом поэте, приветствовавшем вместе с Державиным его первые шаги:

И ты, глубоко вдохновенный,
Всего прекрасного певец…

Общеизвестны слова Пушкина о Жуковском («Его стихов пленительная сладость…»). В переписке Пушкина находим любопытнейшие страницы полемики с декабристами о Жуковском. В отличие от декабристов, влияние Жуковского на современную литературу, на «дух нашей словесности», Пушкин считал благотворным и гораздо более значительным, чем влияние Батюшкова: «Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? потому что зубки прорезались?.. Ох! уж эта мне республика словесности. За что казнит, за что венчает? Что касается до Батюшкова, уважим в нем несчастия и не созревшие надежды…»[20]

В творчестве Пушкина есть несколько дружеских пародий на Жуковского (четвертая песнь «Руслана и Людмилы», стихотворение «Послушай, дедушка, мне каждый раз…»). Но пародии, дискредитирующие Жуковского-поэта, всегда вызывали у Пушкина негодование, всегда расценивались им как признак дурных или архаических вкусов: «Я было на Полевого очень ощетинился за… пародию Жуковского», – пишет Пушкин П. А. Вяземскому в апреле 1825 года. То же – в письме В. К. Кюхельбекеру конца 1825 года: «Не понимаю, что у тебя за охота пародировать Жуковского. Это простительно Цертелеву, а не тебе…» (Цертелев – бездарный и реакционный литератор, член «Беседы»).

Пушкин смотрел на Жуковского как на большого и серьезного поэта, единственного из современных русских поэтов, которого он мог поставить рядом с собою. Еще в 1818 году Пушкин писал:

Когда, к мечтательному миру
Стремясь возвышенной душой,
Ты держишь на коленях лиру
Нетерпеливою рукой;
Когда сменяются виденья
Перед тобой в волшебной мгле
И быстрый холод вдохновенья
Власы подъемлет на челе, –
Ты прав, творишь ты для немногих,
Не для завистливых судей…
…Но для друзей таланта строгих,
Священной истины друзей.
…Кто наслаждение прекрасным
В прекрасный получил удел
И твой восторг уразумел
Восторгом пламенным и ясным.

(«Кто слез на хлеб свой не ронял…»)

Характерно, что в этом стихотворении Пушкин, уже автор «Вольности», уже поэт, ставший на путь гражданственности, по-своему солидаризируется с принципом творчества «для немногих», Он трактует этот принцип не как измену общественности, а как неизбежный путь для поэта, ограждающего себя от «завистливых судей» и «убогих» невежд. По этой же причине в 1830-х годах Пушкин заключает литературный союз с Жуковским против реакционной журналистики, литераторов-торгашей Греча, Булгарина и т. д.

При всем том, Пушкин осуждал «дворцовый романтизм» Жуковского. Но он никогда не подозревал Жуковского в сервилизме, в утрате общественной совести: «Так! Мы можем праведно гордиться: наша словесность… не носит на себе печати рабского унижения. Наши таланты благородны, независимы… Прочти послание к Александру (Жуковского, 1815 года), вот как русский поэт говорит русскому царю» (письмо А. А. Бестужеву, май-нюнь 1825 года). О том же пишет Пушкин в январе 1826 года и самому Жуковскому: «Говорят, ты написал стихи на смерть Александра – предмет богатый. – Но в течение десяти лет его царствования лира твоя молчала. Это лучший упрек ему. Никто более тебя не имел нрава сказать: глас лиры – глас народа».

Не будучи, конечно, «гласом народа», Жуковский не был равнодушен к общественному долгу, справедливости и истине. Ему совершенно чуждо и фаталистическое преклонение перед победившей силой (присущее, например, Карамзину). Нельзя не отметить, что еще в «Певце во стане русских воинов» царю посвящалось всего несколько строк, среди героев стихотворения он лицо наименее значительное. В 1814 году в послании «Императору Александру» Жуковский обращался к самодержавию с требованием гуманности и служения общественному долгу. «Вот как русский поэт говорит русскому царю!» – именно по этому поводу заметил Пушкин.

В 1818 году в послании к Александре Федоровне Жуковский снова развивал мысль о единстве гражданского и человеческого, о долге монарха, о том, что «святейшее из званий – человек». Он проявлял мужество в тех случаях, когда вмешательство в политику власти казалось ему необходимым. В один из самых острых моментов общественной жизни, в начале николаевского царствования, Жуковский обратился с письмом к Александре Федоровне, где очень смело коснулся пороков самодержавия, гибельной системы воспитания наследников престола: «Когда же будут у нас законодатели? Когда же мы будем с уважением рассматривать то, что составляет истинные нужды народа, – законы, просвещение, нравы?»

Жуковский никогда не скрывал своего сочувствия к судьбе декабристов, хотя и не разделял их взглядов. Он собственноручно переписал прошение жены И. Д. Якушкина о разрешении отправиться к мужу в Сибирь; пытался использовать свое положение для смягчения участи ссыльных; с удивительным упорством не прекращал своих ходатайств, хотя это постоянно навлекало на него гнев царя. Жуковский в письмах к самому Николаю, к его жене, к наследнику упрямо возвращался все к тому же вопросу, пытался воздействовать на своего воспитанника. После одного из неприятных объяснений с Николаем Жуковский записал в своем дневнике: «Если бы я имел возможность говорить, – вот что бы я отвечал…: я защищаю тех, кто вами осужден или обвинен перед вами… Разве вы не можете ошибаться? Разве правосудие (особливо у нас) безошибочно? Разве донесения вам людей, которые основывают их на тайных презренных доносах, суть для вас решительные приговоры божии?.. И разве могу, не утратив собственного к себе уважения и вашего, жертвовать связями целой моей жизни» (подчеркнуто мною. – И. С.).[21] Николай упрекал Жуковского в том, что его «называют главою партии, защитником всех тех, кто только худ с правительством».[22]

По ходатайству Жуковского был переведен во Владимир из вятской ссылки А. И. Герцен, и Николай впоследствии говорил, что этого Жуковскому он «никогда не забудет».

Жуковский пытался смягчить участь опального архитектора А. Л. Витберга, друга Герцена; заступался за И. В. Киреевского, когда был запрещен по наущению Бенкендорфа журнал «Европеец». Он говорил царю, что «ручается» за Киреевского; недовольный Николай ответил известной фразой: «А за тебя кто поручится?»

Среди иностранных дипломатов, пытавшихся уяснить себе придворную обстановку, Жуковский прослыл чуть ли не вождем либеральной партии. Разумеется, это не соответствовало действительности, но отражало то впечатление независимости и принципиальности, которое Жуковский на всех производил.

В 1837–1839 годах он совершил с наследником путешествие по России и Западной Европе. Во время пребывания в Сибири он снова упорно возвращался к вопросу о судьбе декабристов.

В течение всей своей жизни Жуковский был противником крепостного права. В 1822 году он освободил своих личных крепостных – шаг, на который решались в то время весьма немногие, Он не пожелал печатать свой перевод стихотворения Шиллера «Три слова веры», так как цензура не пропускала следующее место: «Человек создан свободным, и он свободен, даже если он родился в цепях».

Много энергии Жуковский употребил в борьбе за освобождение Т. Г. Шевченко. Написанный знаменитым живописцем Брюлловым портрет Жуковского по просьбе поэта разыгрывался в лотерею; за полученные 2500 рублей Шевченко был выкуплен из крепостной неволи. В письмах Жуковского к влиятельной генеральше Ю.Ф. Барановой есть ряд его рисунков (Жуковский был даровитым рисовальщиком), изображающих его – маститого поэта и придворного – пляшущим от радости вместе с освобожденным Шевченко. Жуковский хлопотал об освобождении крепостного поэта И. С. Сибирякова, крепостного архитектора Демидовских заводов Швецова, матери и брата литератора А. В. Никитенко. Судьбы крепостных интеллигентов в особенности вызывали его сочувствие и тревогу. В 1841 году А. В. Никитенко записал в «Дневнике»: «Жуковский с негодованием слушал мой рассказ о моих неудачных попытках и открыто выражал отвращение свое к образу действий графа Шереметьева и к обусловливающему их порядку вещей».

5

Жуковский – первый русский поэт, для которого внутренний мир человека явился главным содержанием поэзии. Рассудочность, риторика, дидактизм классицизма, – все то, от чего не свободен был даже Державин, – после Жуковского становятся решительно невозможными у сколько-нибудь значительного русского поэта. «Заслуга Жуковского, собственно перед искусством состояла в том, что он дал возможность содержания для русской поэзии», – писал Белинский.[23]

Поэзия Жуковского сформировалась в 1800-1810-х годах. В сущности, он был поэтом допушкинского периода, хотя продолжал писать и позднее. Своеобразный рубеж его творчества – выход в 1824 году итогового собрания стихотворений. После 1824 года его лирическое творчество идет на убыль, уступая место монументальным переводам. Итоговый характер «Стихотворений» 1824 года подчеркнул Пушкин: «Славный был покойник, дай бог ему царство небесное».[24] Период 1802–1824 годов характеризуется в творчестве Жуковского углубленными исканиями и развитием, и в то же время цельностью, единством основного направления.

Жуковский – родоначальник романтизма в русской литературе. Его творчество – ранний этап романтизма в России; этап, который может быть назван преромантическим. Ваше уже говорилось о том, что субъективизм и стремление преодолеть рационализм – общее для преромантизма и романтизма. Но у Жуковского с его религиозно-просветительскими идеалами нет как и у преромантиков, ни крайнего индивидуализма, ни полного разрыва с рационализмом. Именно поэтому Жуковский в немецкой литературе в наибольшей мере сочувствовал Шиллеру, сохранившему в своем творчестве просветительский рационализм и пафос нравственного совершенствования. Иенских же романтиков с их «утонченной» романтически-мистической философией он в полной мере не воспринял. С другой стороны, он совершенно не понял Байрона, в котором ему были чужды не только революционная активность, но и романтический индивидуализм.

Важной особенностью преромантизма и романтизма было обращение к народным преданиям и легендам, к фантастике, столь характерной для фольклора. В европейских литературах второй половины XVIII – начала XIX века огромное распространение приобретает баллада – жанр, восходящий к народно-поэтической традиции. Романтическая баллада отличалась пристрастием к «чудесам», «ужасному», – тому, что не подвластно логике и разуму, – преобладанием эмоционального начала над рациональным, сосредоточенностью на раскрытии чувств.

Еще в конце XVIII века, в эпоху, когда преромантические веяния только начинали ощущаться в русской литературе, появилось несколько весьма беспомощных переводных баллад.

Полна луна просияла над дремлющим морем,
Нечто, как духи, шумит меж гробов!
Какой-то там призрак уныло и с горем
К спящему морю проходит меж зыбких цветов.

Эти стихи – из баллады «Леонард и Блондина», напечатанной в «Московском журнале» в 1799 году.

Жуковский обращается к жанру баллады начиная с 1808 года, и этот жанр становится в его творчестве одним из основных. Образцом для Жуковского были баллады Бюргера, Уланда, Вальтера Скотта, Шиллера, Гете; в русской литературе – «Раиса» Карамзина. Именно в балладах в наибольшей степени выразились романтические устремления Жуковского. Прозаический вариант балладного стиля находим в переведенных Жуковским для «Вестника Европы» фантастических повестях неизвестных авторов («Горный дух Ур», «Привидение»; оба перевода напечатаны в 1810 оду). Любопытны такие, например, строки одного из этих переводов: «„Куда ты идешь?“ – спросил у Траули голос, подобный звучному грохотанию грома. Траули поднял глаза – обитатель утеса, грозный, угрюмый, огромный, как горная башня, перед ним возвышался».[25] И с ритмической и с лексической стороны эти строки близки к стихотворной балладной форме.

Почти все 39 баллад Жуковского, созданные им за 25 лет, в 1808–1833 годах (за исключением «Эоловой арфы», «Ахилла», «Узника», а также по существу оригинальных, хотя и написанных по чужим мотивам «Двенадцати спящих дев») – переводы либо переделки. Жуковский, как известно, сам называл себя «поэтическим дядькой чертей и ведьм немецких и английских».[26] И, однако, в балладах так же, как и в лирике, мы видим не просто переводчика, а «соперника», по известному выражению Жуковского («переводчик в прозе есть раб, переводчик в стихах соперник»). В первые годы работы над балладами Жуковский отдавал предпочтение немецкому поэту Бюргеру. Сравнивая Бюргера и Шиллера, Жуковский говорил: «Шиллер более философ, а Бюргер простой повествователь, который, занимаясь предметом своим, не заботится ни о чем постороннем».[27] «Ленору» Бюргера Жуковский и взял за образец в начале своего пути «балладника» (так называли его современники).

«Людмила» Жуковского (1808) – свободное переложение «Леноры». Стремясь как можно более приблизить перевод к читателю и, с другой стороны, преследуя цель создания русской баллады, решая задачи, стоявшие перед русской литературой, Жуковский, по старинному выражению, «склоняет» оригинал «на наши нравы». Он превращает действующих лиц средневековой немецкой легенды в русских «девиц» и юношей, переносит действие в старую Русь, вводит национально-патриотический мотив (ливонские войны).

Наибольшую славу принесла Жуковскому баллада «Светлана» (1812), также написанная на сюжетной основе «Леноры» Бюргера. Народные мотивы «Светланы» еще весьма условны, но она была первой большой удачей русской литературы на этом пути и подготовила возможность дальнейших исканий в области литературного воплощения русской фольклорной темы. Ни «Громвал» Г. П. Каменева, ни «Илья Муромец» Карамзина, ни тем более пасторально-идиллические песни И. И. Дмитриева и Ю. А. Нелединского-Мелецкого не производили в обществе столь сильного впечатления. Жуковский преодолел и риторичность и сентиментальную слащавость, которыми до него были отмечены произведения в «народном» стиле. Сама условность народного колорита его баллады как бы оправдывается некоторыми чертами шутливости, сказочности; ведь «страшный» сюжет баллады получает в конце концов шутливое разрешение. Большое место занимает в «Светлане» народная фантастика, которую Жуковский, как обычно, подает в смягченной, литературной форме. И стиль «Светланы» и трактовка народности окажет несомненное влияние на первую поэму Пушкина «Руслан и Людмила»; в «Евгении Онегине» развит намеченный в «Светлане» мотив гаданья под народные «подблюдные» песни.

В 1814 году Жуковский задумал большую поэму в Сказочно-богатырском роде – «Владимир». Замысел этот занимал: Жуковского в течение двух лет, но осуществлен не был. В послании 1814 года «К Воейкову» Жуковский набросал как бы либретто будущей поэмы; оно справедливо рассматривается в качестве одного из исходных пунктов «Руслана и Людмилы».[28] В поэме Пушкина нашел продолжение намеченный Жуковским принцип сочетания народно-фантастического элемента, шутливости и изящества. Необыкновенно близки к «Руслану и Людмиле» такие, например, стихи:

Я вижу древни чудеса:
Вот наше солнышко-краса,
Владимир-князь с богатырями,
Вот Днепр кипит между скалами,
Вот златоверхий Киев-град…
…Там бьется с бабою-ягой,
Там из ручья с живой водой…
Кувшином черпает златым;
…То вранов раздается рокот;
То слышится русалки хохот;
То вдруг из-за седого пня
Выходит леший козлоногий;
И вдруг стоят пред ним чертоги,
Как будто слиты из огня…

Отзвук этих стихов находим не только в самом тексте поэмы Пушкина, но и в написанном позднее «прологе» («Там ступа с Бабою-Ягой» и т. д.). Прочитав «Руслана и Людмилу», Жуковский подарил Пушкину свой портрет с надписью: «Победителю-ученику от побежденного учителя».

Отдельные моменты не осуществленного Жуковским замысла сказочно-богатырской поэмы вошли в балладу «Двенадцать спящих дев». Но тональность ее иная – не шутливая, а мистически-приподнятая. Хотя действие происходит в древней Руси, национальная старина как тема в балладе отсутствует, в отличие от «Людмилы», «Светланы», приведенных стихов из послания к Воейкову. «Двенадцать спящих дев» проникнуты религиозно-моралистической идеей «искупления» греха; кроме того, в этой балладе характерная для Жуковского тема мечтательной, идеальной любви приобретает мистическую окраску, что и вызвало известную пародию Пушкина в четвертой песне «Руслана и Людмилы». Однако баллада Жуковского отличается большой поэтической прелестью: в ней выразились не только слабые, но и сильные стороны его поэзии. Все, что касается выражения душевной жизни, тонко подмеченных и безошибочно зафиксированных в слове душевных состояний, находится здесь на уровне лучших его созданий. Вот, например, стихи, рисующие возникновение юного чувства:

Для вас взойдет краснее день,
  И будет луг душистей,
И сладостней дубравы тень,
  И птичка голосистей.

Пушкин впоследствии (в заметке 1830 года о «Руслане и Людмиле») упрекал себя за пародию на «Двенадцать спящих дев», расценивая ее, как проявление «недостатка эстетического чувства».

Большинство баллад Жуковского написано на темы западноевропейского средневековья. Появление средневековой романтики и фантастики в балладах было справедливо оценено Белинским как факт положительный в развитии допушкинской литературы; Белинский даже называл Жуковского «переводчиком на русский язык романтизма средних веков».[29] Помимо расширения историко-культурных представлений, усвоения целой эпохи европейской истории (хотя и трактуемой неисторично, идеалистически), «средневековые», «рыцарские» баллады вводили в сознание читателя фольклорную фантастику западноевропейских народов. Сам Жуковский зачастую говорил о своих исполненных «ужасов» балладах в шутливом тоне: «Вчера родилась у меня еще баллада-приемыш, то есть перевод с английского. Уж то-то черти, то-то гробы!» (имеется в виду «Баллада о старушке, которая ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди»).

Цензура несколько раз выражала недовольство по поводу баллад, так как они строились на основе народной фантастики, далекой от догматов официальной церкви. Жуковскому пришлось испытать цензурные неприятности. О вышеупомянутой балладе цензор писал: «Баллада „Старушка“ подлежит запрещению, как пьеса, в которой дьявол торжествует над церковью, над богом».

Долгие мытарства претерпел и «Иванов вечер». По этому поводу Пушкин иронически писал: «В славной балладе Жуковского назначается свидание накануне Иванова дня; цензор нашел, что в такой великий праздник грешить неприлично, и никак не желал пропустить баллады Вальтер Скотта».[30]

Истинный смысл баллад заключался не в мистицизме. Они знакомили читателя с романтически понимаемым миром «рыцарства» – турнирами и зубчатыми стенами замков, культом идеальной любви, самоотречения, верности. В этом смысле Белинский писал: «Мы… не имели своих средних веков: Жуковский дал нам их…»[31] Среди баллад Жуковского лучшие в этом роде: «Иванов вечер» («Замок Смальгольм»), «Эолова арфа», «Баллада, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди», «Кубок», «Рыбак», «Рыцарь Тогенбург» и др.

Своеобразный культ средневековья, характерный для преромантизма, Жуковским был глубоко постигнут и исчерпан до конца, так что после него к этой теме можно было обращаться либо в плане эпигонства, либо в плане пародии (Козьма Прутков).

Значительное место занимают в поэзии Жуковского баллады на античные темы. В отличие от «средневековых» баллад, окрашенных в лирические тона, в «античных» заключено большой глубины и силы философское содержание. Наиболее совершенными являются «Элевзинский праздник», «Торжество победителей», «Ахилл». При этом Жуковский часто придает античным героям нежные и тонкие переживания, в духе общей направленности своей поэзии.

Баллады Жуковского имели огромный успех и вызвали множество подражаний.

6

Главная черта художественной манеры Жуковского – лиризм. Нельзя сказать, чтобы его творчество, при всей сосредоточенности на чувствах и переживаниях, было психологично в том смысле, как творчество Пушкина, Лермонтова, Баратынского, Тютчева. Герой стихотворений Жуковского еще в известной мере условен, лишен конкретной психологической характеристики. Но атмосфера поэтически-возвышенного лиризма проникает и всю его поэзию в целом и каждое стихотворение в отдельности. Единство этого лирического тона определяет индивидуальное своеобразно поэзии Жуковского.

Лиризм Жуковского – и в этом специфическая особенность, отличающая Жуковского от других крупных русских поэтов, – лиризм песенного типа.

В поэзии Жуковского особенно значительное место занимает песня-романс. Многие его стихотворения носят заглавие «Песня» («Мой друг, хранитель-ангел мой», «О милый друг, теперь с тобою радость!», «Минувших дней очарованье» и т. д.). Установка на музыкальную выразительность определяет и повышенное значение в поэтической системе Жуковского звукописи, и композицию многих его стихотворений (куплетное построение, рефрены и т. д.), и, наконец, самый характер поэтического словоупотребления. «Природа вся мне песнию была» – эти слова из вступления к «Ундине» не относятся, конечно, прямо к тому, о чем в данном случае идет речь, но в устах Жуковского характерны.

Н. Полевой справедливо заметил: «Отличие от всех других поэтов – гармонический язык – так сказать, музыка языка – навсегда запечатлело стихи Жуковского… Он отделывает каждую ноту своей песни тщательно, верно, столько же дорожит звуком, сколько и словом».[32] Достаточно привести, например, стихи из той же «Ундины», в которой предостерегающее рокотание водопада передано в сложных переходах звуков:

…Ты смелый рыцарь, ты бодрый
Рыцарь; я силен, могуч, я быстр и гремуч; не сердиты
Волны мои, но люби ты, как очи свои, молодую,
Рыцарь, жену, как живую люблю я волну…

Очень большое место Жуковский уделяет в своих стихах разработке интонации. Вопросительная интонация, как раз наиболее свойственная именно песне, встречается у него чаще всего. В этой же связи следует отметить чисто песенную систему восклицаний, обращений, всегда определяющую интонацию стихотворений Жуковского.[33] Недаром стихи Жуковского часто перелагались на музыку; возможность музыкальной интерпретации для них органична, заложена в самой их основе. Так, три строфы из элегии «Вечер», переложенные на музыку Чайковским, воспринимаются нами как музыкально организованные, даже если отвлечься от знакомой мелодии. Вспомним уже цитировавшиеся на стр. XII стихи: «Как слит с прохладою растений фимиам!..»

Свойственной песенной музыке композиционной симметрии, единообразию музыкальных периодов соответствует здесь единообразие восклицаний: «как слит», «как сладко», «как тихо». С звуковой стороны здесь явственны мелодические переходы находящихся под ударением звуков «и», «е», «а», в последнем стихе звучащих подчеркнуто-ощутимо («И гибкой ивы трепетанье…»).

Жуковский – поэт, отличающийся необычайным разнообразием ритмов. Мы находим у него самые разнообразные формы и сочетания разностопных ямбов, белый пятистопный ямб, гекзаметр, четырехстопный ямб со сплошной мужской рифмовкой (стих «Мцыри»); хореи с дактилическими окончаниями, не говоря уже о широчайшем применении трехсложных размеров (дактиль, амфибрахий, анапест). Такое разнообразие метрики предоставляло Жуковскому возможность не только словесно-смысловыми, но и фонетическими средствами передавать сложные оттенки эмоций и настроений. «Что не выскажешь словами, звуком на душу навей», – эти строки, которыми характеризует свою поэзию А. А. Фет, применимы и к лирике Жуковского.

«Романсы» и «песни» – так сам Жуковский озаглавливал важнейший раздел в выходивших при его жизни собраниях его стихотворений. Среди «песен» Жуковского находим произведения как оригинальные, так и переводные. Любопытно, что подзаголовок «песня», данный Жуковским в некоторых переводах, в оригинале отсутствует (например, подзаголовок к переводу стихотворения Шиллера «Die Ideale» («Мечты»). И, характерно, Жуковский действительно перестраивает интонационную систему стихотворения, приближая ее к песенной; у Шиллера отсутствует перекличка первой и второй строфы («О, дней моих весна златая…» – «О, где ты, луч…» и т. д.).

Не только интонационно-ритмический строй, но принципы, создания образа, принципы словоупотребления часто (как будет показано далее, не всегда) являются в поэзии Жуковского песенно-лирическими. Ведь песенный образ обладает своими специфическими особенностями, и вот в этой-то области Жуковский был величайшим мастером. В известной мере здесь сказывалась связь Жуковского с традицией песенной поэзии XVIII века (Н. А. Львов, Ю. А. Нелединский-Мелецкий, И. И. Дмитриев), особенно заметная в его творчестве 1800-х и начала 1810-х годов. В этом плане характерны «песни» «Когда я был любим…», «Цветок», «Мальвина», «Тоска по милом». В них песенность приобретала условно-элегические формы:

Когда я был любим, в восторгах, в наслажденье,
Как сон пленительный вся жизнь моя текла…

(«Песня»)

И в дальнейшем, хотя песенные принципы Жуковского-лирика усложняются и углубляются, лиризм его, в сущности, не психологичен («Минувших дней очарованье…», «Розы расцветают…», «К востоку, все к востоку…», «Желание», «Путешественник», «К месяцу», «Утешение в слезах», «Весеннее чувство»). Принцип поэтической «исповеди» чужд его художественной манере. Анализу, расчленению, психологической детализации Жуковский предпочитает суммарное изображение состояний души. Но поэтическое слово у Жуковского является емким, многозначным, богатым лирическим подтекстом и ассоциациями. Жуковский открыл для русской поэзии принцип многозначности поэтического слова, отличающей слово в поэзии от слова прозаического:[34]

Я смотрю на небеса…
Облака, летя, сияют
И, сияя, улетают
За далекие леса.

(«Весеннее чувство»)

Повторение «сияя», «сияют» имеет и прямой, так сказать вещественный смысл (облака освещены солнцем); кроме того, это повторение выражает радость охватившего поэта «весеннего чувства». То же – в эпитете «далекие». Леса далеки и в конкретно-пространственном смысле, и вместе с тем слово «далекие» имеет иной, лирический смысл, воплощая стремление поэта в «очарованное там» и его недостижимость. Жуковский очень любил и само слово «очарованный», «очарованье», многократно употреблял его в своих стихах. Именно Жуковский придал этому слову его эмоционально-поэтический, мечтательный смысл («Что жизнь, когда в ней нет очарованья» – «Певец»; «Я неволен, очарован» – «Новая любовь – новая жизнь»; «И бежать очарованья…» – там же; «Но для меня твой вид – очарованье…» – «Цвет завета»; «Тебя, души очарованье…» – «Песня» («Мой друг, хранитель-ангел мой…»). Слово это живет в поэзии Жуковского и в своем прямом смысле, и красотой своего звучания, и множеством дополнительных ассоциаций; оно становится для читателя целым комплексом значений.

Благодаря многозначности слова Жуковский получает возможность создавать образы, выражающие сложные оттенки состояний души. Так, «тишина» у Жуковского – и тишина реальная и тишина душевная. Чрезвычайно замечателен тот факт, что не только в своих оригинальных произведениях, но и в переводах Жуковский усилением многосмысленности, ассоциативности слова восполняет ослабление вещественных значений. Не следует, однако, думать, что Жуковский «отрывается от реальности», что слово в его стихах уже окончательно утрачивает конкретный смысл. Так, в стихотворении «Рыбак» (из Гете) Жуковский совершенно самостоятельно вводит образ «душа полна прохладной тишиной». У Гете ничего похожего: рыбак «смотрел за удочкой спокойно, с холодным до глубины сердцем». Конечно, с логической точки зрения эти стихи Жуковского и «бессмысленны» и «неконкретны»; однако они вполне конкретны, как выражение состояния души. Вспомним пушкинские строки:

        …и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем…

Этого не понимали современные критики Пушкина, не понимал О. Сомов, обрушившийся на Жуковского за приведенные стихи.[35]Свой излюбленный образ «тишины» в том же смысле Жуковский вводит и в стихотворение «К месяцу» (также из Гете): «Он мне душу растворил сладкой тишиной». У Гете совсем иное: «Освобождаешь (облегчаешь) наконец-то мою душу».

Переведенные Жуковским из Гете стихотворения «К месяцу» и «Рыбак», если сравнить их с оригиналом, дают интереснейший материал для уяснения творческой манеры Жуковского. Гетевское «К месяцу» гораздо более психологично; переживания даны с несравненно большей степенью психологической детализации: «Мое сердце чувствует каждый отзвук радостного и печального времени, в одиночестве блуждаю между радостью и страданием… Теки, теки, милый поток, никогда я не буду радостным. Так отшумели веселье и поцелуи, и верность так же». Стихи эти насыщены многочисленными и разнообразными оттенками переживаний. У. Жуковского в соответствующих стихах нет такого многообразия и такой глубины дифференциации душевной жизни; но, в конечном счете, нельзя сказать, что он обедняет оригинал; он действует иным методом:

Скорбь и радость давних лет
  Отозвались мне,
И минувшего привет
  Слышу в тишине.

Лейся, мой ручей, стремись!
  Жизнь уж отцвела;
Так надежды пронеслись,
  Так любовь ушла…

Жуковский концентрирует переживания в емких, суммирующих образах, заключающих в себе возможность разного индивидуального наполнения. Таковы здесь «скорбь», «радость», «минувшее», «тишина», «жизнь», «любовь». В системе классицизма эти слова представляли бы собой отвлеченные слова-понятия. У Жуковского они звучат по-иному, ассоциируясь с такими немыслимыми в поэзии классицизма образами, как «сладкая тишина», растворяющая душу, «тихо просветлел», и сами приобретают лирическую, мечтательную окраску.

7

Более половины всего написанного Жуковским составляют переводы. Жуковский открыл русскому читателю Гете, Шиллера, Байрона, Вальтера Скотта, Уланда, Бюргера, Саути, бр. Гримм, Юнга и многих других менее значительных, но не менее известных тогда западноевропейских поэтов и писателей.

П. А. Вяземский писал, что, состязаясь в своих переводах с богатырями иностранной поэзии, Жуковский обогатил многими «завоеваниями и дух, и формы, и пределы нашей поэзии».[36]

В силу отмеченных выше характерных именно для Жуковского творческих принципов, его переводы не являются переводами в обычном смысле слова. Они сочетают в себе оба, казалось бы несочетаемые, момента: они – и переводы, и в то же время произведения оригинальные. Сам Жуковский писал, что переводчик-«соперник» – это тот, кто «наполнившись идеалом, представляющимся ему в творении переводимого им поэта, преобразит его, так сказать, в создание собственного воображения».[37]

Своеобразие переводческих принципов Жуковского выразилось прежде всего в балладах. Это своеобразие – в усилении лиризма. Как и в переводах лирических произведений, в переводах баллад он предпочитает сгладить конкретно-описательные черты, усиливая, а зачастую совершенно самостоятельно вводя всё пронизывающие чувства и настроения. И очень часто получалось так, что Жуковский нисколько не обеднял, а, напротив, обогащал произведение дополнительной гаммой красок и чувств. Даже там, где оригинал явно глубже психологически, мы вправе сказать, что Жуковский не просто ослабляет черты оригинала, но создает иные образы.

Так, мы можем наблюдать, как, в соответствии с общим строем своей поэзии, Жуковский в балладе (жанре лиро-эпическом) усиливает обобщенно-песенный лиризм:

При разлуке, при свиданье
  Сердце в тишине,
И любви твоей страданье
  Непонятно мне.

(«Рыцарь Тогенбург»)

В оригинале читаем: «Я могу видеть спокойно, как вы появляетесь, спокойно, как уходите. Тихий плач ваших глаз я не могу понять». Разумеется, шиллеровское «тихий плач ваших глаз» психологически выразительнее, чем «любви твоей страданье». Но ведь Жуковский отнюдь не идёт по пути обыкновенного упрощения. И «разлука», и «свиданье», и «страданье любви» – это обобщенные эмоциональные комплексы; Жуковский песенную суммарность переживания предпочитает индивидуализации. В балладе Шиллера точно определено место действия (Яффский берег); рыцарь опаздывает только на один день (героиня баллады накануне его приезда уходит в монастырь и т. д.). Жуковский снимает все это; трагедия любви и равнодушия предстает в ореоле меланхолического томления по идеалу.

Разумеется, отнюдь не всегда изменения, вносимые Жуковским, обогащают текст; в четвертой строфе читаем стертое, условно-элегическое «где цветет она» вместо шиллеровского «где веет ее дыхание» и т. д. Но вот перед нами образ героя, созерцающего монастырь, в котором скрылась та, кого он любит. Жуковский великолепно передает молитвенную влюбленность рыцаря, двумя штрихами изменяя шиллеровский текст. У Шиллера: «где монастырь виднелся среди мрачных лип». У Жуковского:

Где меж темных лип светился
  Монастырь святой.

Монастырь этот свят для рыцаря и в силу религиозных воззрений и потому, что там – возлюбленная. Шиллеровское «виднелся» имеет один, и притом не «поэтический», а вещественно-конкретный смысл. Жуковский заменяет его на «светился»; и вместо одного значения в его слове – три значения, три образа: монастырь светится и в прямом смысле («меж темных лип»), и в переносном, как «святая обитель», и, наконец, как светоч, в восприятии влюбленного.

Существенные перемены – в заключительных строфах. Дважды повторяющиеся у Шиллера стихи дважды повторяются и Жуковским, но система образов изменена. У Шиллера рыцарь «глядел на монастырь напротив, глядел часами на окно своей любимой, пока стукнет окно, пока милая покажется, пока дорогой образ в долину, вниз, склонится спокойно, ангельски кротко». Жуковскому всецело принадлежат слова:

И душе его унылой
  Счастье там одно, –

заменившие описательное «глядел на монастырь напротив…» и усилившие, напряженность переживания (так же как в предыдущей строфе: «с мукой страстной» вместо «с тихой надеждой на лице»).

В своих лучших балладах, сохраняя важнейшие черты оригинала, Жуковский усиливает их. Так, в «Рыцаре Тогенбурге» усилено томление, вечное стремление к идеалу, к недостижимому

«прекрасному»; Жуковский, кстати, самостоятельно вводит этот эпитет – «чтоб прекрасная явилась». Вместо шиллеровского «в долину, вниз» у Жуковского героиня склоняется «от вышины»; причем «вышина» – и черта реального местоположения монастыря, и – в большей степени – воплощение высокой сущности прекрасного. Жуковскому принадлежит и поэтический образ «ангела тишины» и сама тема тишины, намеченная в предыдущей строке («тихий дол»), – тема, проходящая через весь финал. Тишина один из излюбленных образов Жуковского («О тихое небес задумчивых светило» – «Вечер»; «Душа полна прохладной тишиной» – «Рыбак»; «Сладкой тишиной» – «К месяцу»; «Смущая тишину паденьем» – «Славянка» и т. д.).

Если в «Рыцаре Тогенбурге» Жуковский все же уступает Шиллеру, то несомненным «соперником» Вальтера Скотта он является в балладе «Иванов вечер» («Замок Смальгольм»). Описательная часть этой баллады великолепна по конкретности, точности, незаменимости словесных образов:

Но в железной броне он сидит на коне;
  Наточил он свой меч боевой;
И покрыт он щитом, и топор за седлом
  Укреплен двадцатифунтовой.

Впечатление тяжести, тягостного нагнетения, как физического, так и морального, создается и размером (анапест), и звукописью (повторение звуков «п», «т»), и громоздкостью слова «двадцатифунтовой», соответствующего по своему положению в стихе четырем, пяти и шести словам в предыдущих трех строках и падающего, как тяжелая гиря, в конце строфы. Приведенная строфа является подлинным шедевром Жуковского.

Любопытно проследить, в каком направлении изменяет Жуковский по сравнению с оригиналом описательную часть баллады. В подлиннике читаем: «Его доспехи ярко сияли при красном свете маяка, перья были багровые и синие, на щите пес на серебряной своре, и гребнем шелома была ветка тиса». Вальтер Скотт описывает незнакомца очень подробно, воссоздавая рыцарский наряд во всех его разнообразных деталях. Четыре стиха насыщены такими деталями: пес, серебряная свора, багровые и синие перья, ветка тиса. Все эти разнородные признаки не сводимы к одной стилистической тональности. Жуковский отказывается от стилистической пестроты подлинника и создает совершенно оригинальную строфу:

Показалося мне при блестящем огне:
  Был шелом с соколиным пером,
И палаш боевой на цепи золотой,
  Три звезды на щите голубом.

Пестрые краски оригинала (красный, багровый, синий, серебряный) заменены красками, которые вызывают не столько цветовые, сколько эмоциональные и эстетические ассоциации (блестящий, золотой, голубой). Вместо багровых и синих перьев – соколиное перо, с которым у русского читателя также связано множество ассоциаций. Изображение пса на щите не вызывает никаких лирических представлений – и Жуковский заменяет пса тремя звездами. Может показаться, что Жуковский таким образом стирает в балладе исторический колорит, лишает ее специфики средневековья. Но в целом это не так. Атмосфера средневековья передана Жуковским хотя бы в приведенной выше строфе, где был дан весьма колоритный облик средневекового рыцаря. Незнакомец же, о котором теперь идет речь, – лицо роковое и таинственное; и Жуковский предпочитает обрисовать его образ в эмоциональном, а не в историческом аспекте.

Иначе, чем это дано в оригинале, воплощает Жуковский и лирическую тему. В оригинале героиня говорит своему возлюбленному, склоняя его к свиданию в неурочный час: «Да что ты, слабодушный рыцарь! Ты не должен говорить мне „нет“. Вечер этот приятен и при встрече любовников стоит целого дня». У Жуковского:

О, сомнение прочь! безмятежная ночь
  Пред великим Ивановым днем
И тиха, и темна, и свиданьям она
  Благосклонна в молчанье своем.

В этих стихах – атмосфера возвышенной поэтичности, отсутствующая в приведенной строфе оригинала («О, сомнение прочь» вместо «да что ты», «безмятежная ночь» вместо «вечер этот приятен»). Жуковским вводится выражение «великий Иванов день», и слово «великий», относясь непосредственно к «Иванову дню», окрашивает в то же время весь контекст, приподымая самую тему любви (заодно Жуковский снимает слово «любовники»). Принадлежит Жуковскому и образ ночи, «тихой и темной», «благосклонной в молчанье своем», образ опять мечтательно-лирический и нисколько не упрощающий оригинал («вечер этот приятен»), а, наоборот, его обогащающий. Подобные примеры легко было бы умножить.

Переводческие принципы Жуковского не были одними и теми же на протяжении всего его творческого пути. В 1800-х и в начале 1810-х годов Жуковский кардинально видоизменяет текст, преобразуя его в сентиментально-элегическом направлении («Сельское кладбище», «Людмила», «Светлана»). В дальнейшем «простонародную» грубость Жуковский также всегда сглаживает, но выбирает такие образы, где «простонародность» не является основным признаком.

В 1810-х годах, в период своего наибольшего творческого расцвета, Жуковский достигает сложных результатов: несколько ослабляя конкретно-описательную часть, он все же сохраняет местный колорит оригинала; вместе с тем сгущает его лирическую атмосферу и даже вводит новые темы и образы обобщенно-лирического и символического плана.

В конце 1810-х и в последующие годы Жуковский становится на путь более точной передачи оригинала. Переведенные во второй половине его творческого пути баллады Шиллера, Гете, Уланда, Саути, «Шильонский узник», «Орлеанская дева», «Одиссея», «Наль и Дамаянти», «Рустем и Зораб» – переводы иного плана, чем свободные переложения прежних лет.

В наибольшей степени созвучен Жуковскому был Шиллер. Его привлекали человечность, поэтическая одушевленность поэзии Шиллера, близкое ему самому стремление к «идеалу». Кроме ряда баллад, Жуковский перевел «Орлеавскую деву». Он находил пьесы Шиллера более сценичными, чем пьесы Гете; намеревался перевести «Дон Карлоса».

8

Иногда поэтический голос Жуковского совершенно неверно трактуется как однообразный. Между тем Пушкин писал: «Никто не имел и не будет иметь слога, равного в могуществе и разнообразии слогу его».[38] Наряду с медитативной элегией, наряду со столь отличной от нее песней-романсом, в творчестве Жуковского есть замечательные произведения «поэзии мысли», – попытки воплотить сложную, стремящуюся познать законы человеческой жизни мысль, часто трагическую и философски значительную. Эти устремления в наибольшей степени выражены в «античных» балладах, в стихотворении «Цвет завета», послании к Александре Федоровне (1818) и в особенности в элегии «На кончину ее величества королевы Виртембергской». Последняя представляет собой, по словам Белинского, «скорбный гимн житейского страдания». Жуковский рисует смерть Екатерины Павловны, сестры Александра I, не как смерть королевы (само это слово фигурирует только в названии), но как смерть молодой и красивой женщины; тема стихотворения – трагичность и несправедливость безвременной смерти молодой матери и жены. Жуковский последователен и верен своему несоциальному принципу изображения человека; мы видим в элегии как бы другой полюс его лишенного социальности гуманизма: на одном полюсе был «селянин», на другом теперь – королева Виртембергская, и в обоих Жуковский выявляет гласное, «святейшее из званий – человек» (программный для Жуковского стих из послания Александре Федоровне, 1818 г.). Нет надобности подробно останавливаться на совершенно очевидных слабых чертах такого подхода к изображению человека. Ведь социальное начало, о чем в другой связи уже шла речь, является определяющим фактором в формирования самой человеческой психологии. Однако, при всех слабых сторонах своей концепции, Жуковский в этой элегии действительно с огромной силой и в отличие от своих песен-романсов, с большой степенью психологической и философской дифференциации, и детализации воссоздает человеческое переживание и смятенную несправедливостью судьбы человеческую мысль:

Природа здесь верна стезе привычной,
Без ужаса берем удел обычный.

Но если вдруг, нежданная, вбегает
Беда в семью играющих Надежд;
Но если жизнь изменою слетает
С веселых, ей лишь миг знакомых вежд
И Счастие младое умирает,
Еще не сняв и праздничных одежд…
Тогда наш дух объемлет трепетанье,
И силой в грудь врывается роптанье.

Здесь нет ни песенной мелодичности, ни свойственной песне суммарности в передаче переживания. Своеобразие стиля элегии – в сочетании конкретности мыслей и чувств («И в руку ей рукой оцепенелой ответного движенья не вожмешь…», «А мать, склонясь к обманчивым листам…» и т. д.) с торжественной патетикой, философским обобщением. Философский смысл имеют олицетворения, восходящие к традиции «высокой» поэзии XVIII века («Беда», «Молва», «Надежда», «Прелесть», «Счастие»). Несомненно, данная элегия и вообще данный стиль поэзии. Жуковского сильнейшим образом воздействовали на лирику Баратынского («Осень»).

Не следует затушевывать того, что в поэзии и философских воззрениях Жуковского является для нас чужим. Это – идеалистически-религиозные черты его поэзии, особенно усилившиеся к концу 1810-х годов и развивавшиеся в 1820-1840-х годах.

Исполненный неудовлетворенности жизнью поэт, которого современники называли «поэтом страдания», далек от ропота и протеста (даже трагическая элегия «На кончину ее величества королевы Виртембергской» заканчивается религиозно-примиряющим аккордом). В течение всей своей жизни Жуковский верил, что за все муки в жертвы – «там наше воздаянье» («Песня» – «О милый друг, теперь с тобою радость…»), что «смертных ропот безрассуден» («Людмила»).

Религиозные идеи сливаются в поэзии Жуковского с романтически-идеалистическими представлениями.

На Жуковского произвел сильное впечатление Новалис, немецкий поэт, принадлежащий к группе так называемых иенских романтиков; с его произведениями Жуковский познакомился в начале 1810-х годов. Начиная с 1816 года, и в силу обстоятельств личной жизни и в силу служебных обязанностей, Жуковский подолгу бывал в Германии. Он лично познакомился с вождем реакционных немецких романтиков Л. Тиком. Жуковскому оказались близкими идеи о некоей таинственной сущности мира, которая лишь иногда раскрывается перед человеком. Многое заимствовал Жуковский из мистической «Песни» («Lied») Шеллинга. Мистические мотивы есть в «Славянке»; ими определена тематика стихотворений «Невыразимое», «Лалла Рук», «Таинственный посетитель», «Цвет завета», «К мимопролетевшему знакомому гению», «Мотылек и цветы».

Но все же смысл этих стихотворений объективно выходит за пределы мистически-религиозных представлений. Они могут восприниматься как поэтическое выражение стремления человека к идеалу, к «мечте». Известно, что Пушкин пришел в восторг от стихотворения «Мотылек и цветы» и не принял только ту его часть, в которой возобладал дидактически-морализаторский тон: «Что прелестнее строфы Жуковского Он мнил, что вы с ним однородные и следующей, Конца не люблю».[39] Пушкину запомнились стихи:

Пускай же к вам, резвясь, ласкается,
Как вы, минутный ветерок;
Иною прелестью пленяется
Бессмертья вестник, мотылек.

Благодаря той многозначности слова Жуковского, о которой уже говорилось выше, «бессмертье», так же как «прелесть» и «вестник», могли восприниматься как символы торжества вечного, великого и прекрасного над соблазнами «заземленной», лишенной идеалов жизни. Несомненно, именно так воспринимал стихотворение Пушкин, столь чуждый туманному идеализму.

Религиозные настроения усилились у Жуковского в годы его придворной службы и в последний период его жизни, в 1840-х годах; тогда они приобрели реакционный, даже фанатический характер.

9

С середины 1820-х годов начинается период, когда, несмотря на очень большую творческую работу Жуковского, современники рассматривают его как поэта, уже сказавшего все, что он должен был сказать. Пушкин с южными поэмами и «Евгением Онегиным», поэты декабристского лагеря, в 1830-х годах – «неистовая» романтическая проза Марлинского и исторический роман, Лермонтов и затем Гоголь – заслонили Жуковского в восприятии современников. И это было закономерно. Общественная жизнь и судьбы современного человека определяли содержание новой литературы в неизмеримо большей степени, чем поэзию Жуковского. Жуковский и не претендовал на былую власть над умами; еще в начале 1820-х годов он добровольно передал роль первого поэта России Пушкину.

Оставшись чужд декабризму, Жуковский и в 1830-х и в 1840-х годах оторван от общественного движения. Но по-прежнему ревностно он исполнял свою роль «просветителя» при наследнике и защитника тех, кто гоним или неправедно унижен.

Придворная служба подходила к концу, В 1841 году, в связи с окончанием обучения наследника, а также женитьбой на Е. Рейтерн (дочери немецкого художника), Жуковский вышел в отставку.

В творчестве Жуковского 1820-1840-е годы характеризуются ослаблением лирической темы и возрастающим интересом к крупным формам, к более точным по своему принципу переводам монументальных произведений. Размах творчества Жуковского в эти годы очень велик. Им были созданы сказки, перевод «Одиссеи», «Ундина», «Наль и Дамаянти», «Рустем и Зораб», «Камоэнс», переводы из Гебеля (немецкого поэта-сентименталиста демократического толка). Возобладавшие в этот период эпические тенденции сказывались еще в конце 1810-х годов. В эти годы Жуковский создал перевод на современный русский язык «Слова о полку Игореве», замечательный тонким пониманием того, что такой перевод должен дать современному читателю, Жуковский оставляет множество слов «непереведенными»; смысл этих слов читателю понятен, а между тем достигается важная цель – максимальное сохранение подлинного звучания великого произведения русской древности. Жуковский сумел сохранить и ритм подлинника, почти нигде его не нарушив.

Большим событием явился перевод Жуковским трагедии Шиллера «Орлеанская дева». В переводе Жуковского «Орлеанская дева» оказала обновляющее действие на развитие русской драматургии 1820-х годов – как своим глубоким патриотическим и психологическим содержанием, так и новизной формы. Героическая тема была раскрыта Шиллером в своем психологическом значении. Структура «Орлеанской девы», во всех отношениях нарушавшая привычные каноны классической драматургии и в особенности ее стих – белый пятистопный ямб – в известной степени оказали влияние на пушкинского «Бориса. Годунова». В «Орлеанской деве» Жуковского привлекло и сочетание патриотического и религиозного одушевления.

К 1821 году и началу 1822 года относится работа Жуковского над переводом поэмы Байрона «Шильонский узник». С поэтом И. И. Козловым Жуковский много читал Байрона зимой 1819 года. «Жуковский им бредит и им питается. В планах его много переводов из Байрона», – сообщал Вяземскому А. И. Тургенев в октябре 1819 года. Однако «много переводов» из Байрона Жуковский не создал: мятежный поэт был ему все же чужд.

Политическую остроту поэмы «Шильонский узник» Жуковский смягчил, опустив предпосланный ей; «Сонет к Шильону» – страстное прославление свободы. В поэме Байрона его привлекла прежде всего тема привязанности узников-братьев друг к другу, привязанности настолько сильной, что после смерти братьев герой уже не дорожит ничем – даже свободой. Близка Жуковскому была и тема противоречивости, необъяснимости человеческих ощущений:

И… столь себе неверны мы…
Когда за дверь своей тюрьмы
На волю я перешагнул –
Я о тюрьме своей вздохнул.

Последний стих вспоминал Пушкин, когда окончилась его кишиневская ссылка.

Перевод «Шильонского узника» повлиял на стих и поэтический слог лермонтовского «Мцыри», написанного тем же стихом четырехстопным ямбом со сплошной мужской рифмовкой. И тематически и по стремительной страстности и силе лермонтовский стих уже слышится в таких, например, строках Жуковского:

Но мне хотелось бросить взор
На красоту знакомых гор,
На их утесы, их леса,
На близкие к ним небеса.

…Я их увидел. И оне
Все были те ж: на вышине
Веков создание – снега…
…И слышен был мне шум ручьев,
Бегущих, бьющих по скалам…

Периодом большого творческого подъема было для Жуковского начало 1830-х годов (1831–1833). В это время созданы сказки, «Ундина», ряд баллад – в том числе такие, как «Плавание Карла Великого», «Элевзинский праздник», «Старый рыцарь»; стихотворные повести «Перчатка», «Нормандский обычай», «Две были и еще одна», «Суд в подземелье». Лето 1831 года Жуковский провел в Царском Селе вместе с Пушкиным и Гоголем. Это было время интенсивного творческого общения, совместного обсуждения вопросов народности, путей развития современной литературы.

Жуковский вступил с Пушкиным в своеобразное состязание, написав «Сказку о царе Берендее» (Пушкин – «Сказку о царе Салтане»). Несомненно, победителем снова оказался Пушкин. Пушкинские сказки гораздо более народны, чем сказки Жуковского. Их народность – в демократизме, понимании русского народного характера, сочетании серьезности и лукавства, поэтичности и здравого смысла, фантастики и социальной сатиры. В сказках Жуковского этого нет, однако в них есть своя прелесть, как всегда у Жуковского, – простота, лиризм, мечтательность.

Эти черты отличают и «Ундину» – стихотворную повесть, написанную Жуковским по прозаической повести немецкого писателя Ламот-Фуке. В «Ундине» проявились разнообразие и сила поэтического слога Жуковского. Естественность повествовательного тона, обаяние непосредственности народной легенды, фантастический с внешней стороны образ главной героини, Ундины, в конечном счете являющийся символом истинной человечности – все это делает «Ундину» одним из шедевров Жуковского.

1837–1841 годы были посвящены переводу древней индийской повести «Наль и Дамаянти» (из эпоса «Махабхарата»). Интерес к древнему эпосу возник у Жуковского как проявление недовольства современностью, в которой в эти годы он видел лишь торжество «торгашеского духа», так как остался совершенно чужд прогрессивным демократическим тенденциям общественной жизни. В 1842–1848 годах Жуковским был создан перевод «Одиссеи», о котором Гоголь писал, что в нем «услышит сильный упрек себе наш XIX век» (статья «Об „Одиссее“, переводимой Жуковским»). Древний мир Жуковскому, как и Гоголю, представлялся идеалом гармоничности, величия, душевного благородства. Именно это Жуковский в «Одиссее» и «Нале и Дамаянти» выдвигает на первый план, модернизируя текст, придавая переживаниям героев душевную утонченность:

Память минувшей разлуки, радость свиданья, живая
Повесть о том, что розно друг с другом они претерпели,
Мыслей и чувств поверенье, раздел и слиянье,
Все в одном заключилося чувстве: мы вместе…

(«Наль и Дамаянти»)

В этих стихах слышны знакомые интонации лирики Жуковского. Однако в «Нале и Дамаянти» Жуковскому удалось и воссоздать колорит подлинной древней поэзии. Ведь в самом подлиннике была заключена гуманная, жизнеутверждающая мысль о торжестве справедливости и верности. Жуковский мастерски передал также своеобразие жизни и представлений великого народа древности, причудливость древней фантастики, красочность и эпический размах в изображении народной жизни.

«Одиссею» Жуковский выбрал для перевода не только потому, что «Илиада» уже была переведена Н. И. Гнедичем («Илиаду» Жуковский в последние годы жизни также собирался перевести, чтобы оставить по себе «полного собственного Гомера»). Жуковского привлекло само содержание «Одиссеи», большая сосредоточенность на перипетиях частной человеческой жизни, тема супружеской верности и любви, любви родительской и сыновней, картины душевной тоски и радости свиданья.

Жуковский хотел, чтобы Гомер говорил его современникам «сердцу отзывным» голосом. Сравнение переведенных Жуковским отрывков из «Илиады» с соответствующими местами перевода Гнедича дает возможность отчетливо представить себе специфику работы Жуковского, его интерпретацию гомеровского стиля. Жуковский, как всегда, более свободен в передаче текста. Он усиливает эмоциональность текста; так, у Гнедича Гектор и Андромаха, склонившиеся над младенцем, «сладко улыбнулись», когда младенец испугался огромной гривы на шлеме отца; у Жуковского они с грустной улыбкой посмотрели на сына, не будучи, в силах отвлечься от мысли о разлуке. Жуковский постоянно развивает, делает более живописными те детали, которые являются значимыми в эмоциональном отношении.

Более свободное обращение с текстом было для Жуковского не препятствием в воссоздании гомеровского стиля, но способом передачи этого стиля средствами современной русской поэзии. По этому поводу Жуковский писал: «Я везде старался сохранить простой, сказочный язык, избегая всякой натяжки… строго держался языка русского… и по возможности соглашал его формы с формами оригинала… так, чтобы гомеровский стих был ощутителен в стихе русском, не заставляя его кривляться по-гречески». Перевод «Одиссеи» Жуковского – лучший из всех русских переводов является большим вкладом в историю нашей культуры.

Друг и современник Жуковского, П. А. Вяземский, писал о переведенной Жуковским «Одиссее» в стихотворении 1853 года «Александрийский стих»:

Там свежей древностью и жизнью первобытной
С природой заодно, в сени ее защитной
Все дышит и цветет в спокойной красоте.

Искусства не видать: искусство в простоте…
…Не налюбуешься картиной ненаглядной,
Наслушаться нельзя поэзии твоей.

В последние годы жизни работа над «Одиссеей» стоила Жуковскому больших усилий. У него ослабело зрение, но он не оставлял своих творческих замыслов; к их числу относится неосуществленный замысел поэмы «Агасфер». Встречавшиеся с Жуковским в Германии соотечественники вспоминали о его живом интересе к тому, что происходило в России, о намерении переехать в Москву.

Этому не суждено было осуществиться: 19 апреля 1852 года Жуковский умер в Баден-Бадене. Согласно его последней воле, тело поэта было перевезено в Россию.

Имя Жуковского – одно из наиболее крупных в русской поэзии. «Учеником» его, по собственному признанию великого поэта, был Пушкин – и уже этого было бы достаточно для того, чтобы занять в истории литературы почетное место. «Без Жуковского мы не имели бы Пушкина», – писал Белинский.[40]

Вспоминая о первой встрече с Жуковским, Гоголь писал, что «едва ли не со времени этого первого свидания нашего искусство стало главным и первым в моей жизни, а все прочее вторым» (письмо Гоголя Жуковскому от 22 декабря 1847 года).

Поэзия Жуковского оказала огромное воздействие на Фета и Тютчева. Ее влияние испытали молодой Лермонтов, Полонский, молодой Некрасов. Элементы романтической символики, субъективного восприятия мира и в особенности принцип единой лирической тональности и исключительной значимости звуковой стороны стиха оказали решающее влияние на А. Блока. «Первым вдохновителем моим был Жуковский»,[41] – утверждает Блок.

Но поэзия Жуковского имеет для нас не только историческое значение. Жуковский принадлежит к тем поэтам прошлого, интерес к которым у нашего читателя не ослабевает. В его творчестве современный читатель находит поэтическое вдохновение, изящество и простоту, своеобразное мелодическое очарование и, главное, человечность, серьезность и глубину подхода к жизни.

И. М. Семенко.

Стихотворения 1797–1851

Майское утро*

Бело-румяна
Всходит заря
И разгоняет
Блеском своим
Мрачную тьму
Черныя нощи.

Феб златозарный,
Лик свой явивши,
Все оживил.
Вся уж природа
Светом оделась
И процвела.

Сон встрепенулся
И отлетает
В царство свое.
Грезы, мечтанья,
Рой как пчелиный,
Мчатся за ним.

Смертны, вспряните!
С благоговеньем,
С чистой душой,
Пад пред всевышним,
Пламень сердечный
Мы излием.

Радужны крылья
Распростирая,
Бабочка пестра
Вьется, кружится
И лобызает
Нежно цветки.

Трудолюбива
Пчелка златая
Мчится, жужжит.
Все, что бесплодно,
То оставляет –
К розе спешит.

Горлица нежна
Лес наполняет
Стоном своим.
Ах! знать, любезна,
Сердцу драгова,
С ней уже нет!

Верна подружка!
Для чего тщетно
В грусти, тоске
Время проводишь?
Рвешь и терзаешь
Сердце свое?

Можно ль о благе
Плакать другого?..
Он ведь заснул
И не страшится
Лука и злобы
Хитра стрелка.

Жизнь, друг мой, бездна
Слез и страданий…
Счастлив стократ
Тот, кто, достигнув
Мирного брега,
Вечным спит сном.

1798

Добродетель («Под звездным кровом тихой нощи…»)*

Под звездным кровом тихой нощи,
При свете бледныя луны,
В тени ветвистых кипарисов,
Брожу меж множества гробов.
Повсюду зрю сооруженны
Богаты памятники там,
Порфиром, златом обложенны;
Там мраморны столпы стоят.

Обитель смерти там – покоя;
Усопших прахи там лежат;
Ничто их сна не прерывает;
Ничто не грезится во сне…
Но все ль так мирно почивают,
И все ли так покойно спят?..
Не монументы отличают
И не блестяща пышность нас!

Порфир надгробный не являет
Душевных истинных красот;
Гробницы, урны, пирамиды –
Не знаки ль суетности то?
Они блаженства не доставят
Ни здесь, ни в новом бытии,
И царь сравняется с убогим,
Герой там станет, где пастух.

С косою острой, кровожадной,
С часами быстрыми в руках,
С седой всклокоченной брадою,
Кидая всюду страшный взор,
Сатурн несытый и свирепый
Парит через вселенну всю;
Парит – и груды оставляет
Развалин следом за собой.

Валятся дубы вековые,
Трясутся гор пред ним сердца,
Трещат забрала и твердыни,
И медны рушатся врата.
Падут и троны и начальства,
Истлеет посох, как и скиптр;
Венцы лавровые поблекнут,
Трофеи гордые сгниют.

Стоял где памятник герою,
Увы! что видим мы теперь? –
Одни развалины ужасны,
Шипят меж коими змеи,
Остались вместо обелиска,
Что гордо высился за век,
За век пред сим – и нет его…
И слава тщетная молчит.

И что ж покажет, что мы жили,
Когда все время рушит так? –
Не камень гибнущий величья
В потомстве поздном нам придаст;
И не порфирны обелиски
Прославят нас, превознесут.
Увы! несчастен, кто оставил
Лишь их – и боле ничего!

Исчезнут тщетны украшенья,
Когда застонет вся земля,
Как заревут ужасны громы,
Падет, разрушится сей мир.
И тени их тогда не будет,
И самый прах не пропадет.
Все, все развеется, погибнет.
Как пыль, как дым, как тень, как сон!

Тогда останутся нетленны
Одни лишь добрые дела.
Ничто не может их разрушить,
Ничто не может их затмить.
Пред богом нас они прославят,
В одежду правды облекут;
Тогда мы с радостью яви́мся
Пред трон всемощного творца.

О сколь священна, Добродетель,
Должна ты быть для смертных всех!
Рабы, как и владыки мира,
Должны тебя боготворить…
На что мне памятники горды?
И скиптр и посох – все равно:
Равно под мрамором в могиле,
Равно под дерном прах лежит.

Добродетель («От света светов луч излился…»)*

От света светов луч излился,
И добродетель родилась!
В тьме мир дремавший пробудился,
Земля весельем облеклась;
В священном торжестве природа
Объемлет дар для смертных рода;
От горних, светлых стран небес
Златой, блаженный век спустился,
Восторг божественный вселился
Во глубине святых сердец.

На землю дщерь творца предстала,
Творений хор ей гимн воспел;
Пустыня светлым раем стала;
Как крин, повсюду мир процвел;
Любовь, невинность, кротость нравов:
Без строгости и без уставов,
Правдивость, честность всем эгид;
Повсюду дружба водворилась,
Повсюду истина явилась,
Преда́нность, верность, совесть, стыд.

Дохнула злоба – и родился*
Кровавый, яростный раздор;*
Вздохнул он – вздох сей повторился
Среди сердец кремнистых гор;
Ужасный яд – его дыханье,
Убийство, смерть – его желанье,
И мрак – блистание очей.
Взглянул – и брани воспылали,
Несчастны жертвы застонали,
Кровь быстрой полилась струей.

Одеян бурей век железный,
Потрясши круг земли, предстал;
Померк натуры вид любезный,
И смертный счастлив быть престал.
С цепей своих Борей сорвался,
В полях небесных гром раздался,
Завыл и лес и сонм морей!
С лугов зефиры улетели,
По рощам птицы онемели,
И светлый не журчит ручей.

Дщерь ада, злоба есть содетель
Бесчисленных лютейших бед;
Но не исчезла добродетель!
Она еще, еще живет;
Еще ей созидают храмы,
Еще куря́т ей фимиамы;
Но, ах! златой уж век исчез,
В пучине вечности сокрылся,
Один лишь луч к нам отделился
И добрым мир с собой принес.

Иной гордыни чтит законы,
Идет неправды по стезям;
Иной коварству зиждет троны
И дышит лестию к царям;
Иной за славою стремится;
Тот злата алчностью томится,
Тот ратует с врагом своим,
И всяк путь ложный избирает,
В ночи как будто бы блуждает;
Его дела – ничтожный дым.

И муж, премудростью почтенный,
Во испытаньях поседев,
Муж праведный и просвещенный
Вздохнет, на все сие воззрев;
В мечтаньях сих он тленность видит,
Порок и зло он ненавидит,
И добродетели кумир
В своей душе он обожает,
Свою всю жизнь ей посвящает,
Его чертог – пространный мир.

Кто правды, честности уставы
В теченье дней своих блюдет,
Тот к счастью обретет путь правый,
Корабль свой в пристань приведет;
Среди он бедствий не погибнет,
В гоненье рока он возникнет,
Его перун не устрашит.
Когда и смерть к нему явится,
То дух его возвеселится,
К блаженству спешно полетит.

О вы, подобье юных кринов!
В вас пламень бодрости горит,
В вас зрю я доблесть славянинов –
Учитесь добродетель чтить;
В душе ей храм соорудите,
Ей мысли, чувства посвятите,
Стремитесь мудрых по стезям.
Круг жизни вашей совершится,
Но солнце ваших дней затмится,
Зарю оставя по следам.

Его превосходительству… Михаилу Матвеевичу Хераскову*

Его превосходительству, господину тайному советнику, Императорского Московского университета куратору и кавалеру Михаилу Матвеевичу Хераскову* на случай получения им ордена св. Анны 1-й степени, от воспитанников университетского

Благородного пансиона
Еще, Херасков, друг Минервы,
Еще венец ты получил!
Сердца в восторге пламенеют
Приверженных к тебе детей,
Которых нежною рукою
Ведешь ты в храм святой наук, –
В тот храм, где муза озарила
Тебя бессмертия лучом.
Дела благие – вечно живы;
Плоды их зреют в небесах;
И здесь и там их ждет награда:
Здесь царь венчает их, там – бог!

Могущество, слава и благоденствие России*

На троне светлом, лучезарном,
Что полвселенной на столпах
Взнесен, незыблемо поставлен,
Россия в славе восседит –
Златой шелом, огнепернатый
Блистает на главе ее;
Венец лавровый осеняет
Ее высокое чело;
Лежит на шуйце щит алмазный;
Расширивши крыла свои,
У ног ее орел полночный
Почиет – гром его молчит.

Окрест блестящего престола,
В бесчисленный собравшись сонм,
Стоят полночные народы,
С почтеньем долу преклонясь:
Славя́нин в шлеме златовидном,
Татар с свинцовой булавой,
Черкес в булатных, тяжких латах,
Бобром одетый камчадал,
С сетями финн, живущий в норде,
С секирой острой алеут,
Киргизец с луком напряженным,
С стальною саблею сармат.

Она сидит – и светлым оком
Зрит на владычество свое;
Прелестный юноша пред нею,
Склоняющ слух к ее словам.
«Мой сын! – гласит ему Россия. –
Простри свой взор окрест себя;
Простри и виждь страны цветущи,
Подвластны скиптру моему:
Ты в недре их рожден, воспитан,
В их недре счастье – жребий твой;
В их недре ты свое теченье
Со славой должен совершать!

Воззри, и в радостном восторге
Клянись и сердцем и душой
Быть сыном мне нежнейшим, верным,
Мне жизнь и чувства посвятить;
Воззри на мощь мою, на славу,
Мои сокровища исчисль;
Смотри: там Бельт пространный воет;
Там пенится шумящий Понт;
Там Льдистый океан волнится,
В себя приемлющ сонмы рек;
Там бурный океан Восточный
Камчатский опеняет брег.

Здесь Волга белыми струями
Кати́тся по полям, лугам,
Благословенье изливает
И радость на хребте несет;
Там Дон клубится, Днепр бунтует;
Уральских исполинов ряд
Дели́т там Азию с Европой
И подпирает небеса;
Сибирь, хранилище сокровищ,
Здесь возвышает свой хребет;
Херсон гордится там плодами,
Прельщающими взоры, вкус.

Цветет обилие повсюду!
На тучных пажитях, лугах
Стада бесчисленны пасутся;
Покрыты класами, поля
Струятся, как моря златые;
Весельем дышащ, земледел
При полных житницах ликует.
Там села мирные мои;
Там грады крепкие, цветущи;
Москва, Петрополь и Казань,
На бреге быстрых рек, пенистых
Главы подъемлют к облакам.

Повсюду в ратном украшенье
Блистают воинства ряды;
На шлемах перья развевают,
На копьях солнца луч горит;
Мечи гремят в десницах мощных;
Кони́, гордяся, гриву вверх
Вздымают, ржут, биют ногами,
Крутя́т песок, вьют прах столбом;
Огонь летит багряным вихрем
Из медных челюстей, гремя;
Долины грохот повторяют
И эхо предают горам.

На влаге бурных океанов,
Расширив белые крыла,
Летают в грозных строях флоты,
Нося во мрачных недрах смерть;
Пенят и Бельт и Понт в стремленье;
Пред ними ужас, гром летит…
От всех вселенныя пределов
Плывут с богатством корабли
И, пристаней моих достигнув,
Тягчат сокровищами брег:
Богатый Альбион приносит
Своих избытков лучшу часть;

Волнисту шерсть и шелк тончайший
Несет с востока оттоман;
Араб коней приводит быстрых,
В своих степях их укротив;
Китай фарфор и муск приносит;
Моголец шлет алмаз, рубин;
Иемен дарит свой кофе вкусный;
Как горы, по полям идут
Верблюды с перскими коврами, –
От всех земли пределов, стран
Народы мне приносят дани,
Цари сокровища мне шлют…

Там в храмах, музам посвященных,
Текут для юношей струи
Премудрости, нравоученья;
Там в кроткой мирной тишине,
Исполнясь духом Аполлона,
Поэт восторг небесный свой
Чертами пламенными пишет;
Там Праксителев ученик
Влагает жизнь во хладный мрамор,
Велит молчанью говорить;
Там медь являет зрак героя –
В нем пламень мужества горит;

Там холст под кистью Апеллеса
Рождает тысячи красот;
Там нового Орфея лира
Струнами сладкими звучит…
Везде блестит луч просвещенья!
И благотворный свет его,
С лучом религии сливаясь,
Все кроткой теплотой живит
И трон мой блеском одевает…
Мой сын! кто в свете равен мне?
Какое царство в поднебесной
Блаженней царства моего?»

Се образ радостный России!
Но некогда густая тьма,
Как ночь, поверх ее носилась;
Язычество свой фимиам
На жертвенниках воскуряло,
И кровь под жреческим ножом
Дымилась в честь немых кумиров…
С престола Святославов сын
Простер свой скиптр державный, мощный –
И кроткий христианства луч
Блеснул во всех концах России:
К творцу моленья вознеслись.

Стенала некогда в оковах
Россия, под пятой врагов
Неистовых, кичливых, злобных…
Ее сармат и скандинав
Тягчили скипетром железным;
Москва, с поникшею главой,
Под игом рабства унывала,
Затмилась красота ее, –
И росс слезящими очами
Взирал на бедства вкруг себя,
На грады, в пепел обращенны,
На кровь, кипящу по полям.

Явился Петр – и иго бедствий
Престало россов отягчать;
Как холм, одетый тенью ночи,
Являющийся с юным днем:
Так все весельем озарилось;
Главу Россия подняла,
Престол ее, вознесшись к небу,
Рассыпал на вселенну тень;
Ее алкиды загремели;
Кичливый враг упал, исчез, –
И се, во славу облеченна,
Она блаженствует, цветет!

Се Павел с трона славы, правды,
Простерши милосердья длань,
Блаженство миллионов зиждет,
Струями радость, счастье льет
И царства падшие подъемлет![42]
Се новый росский Геркулес,
Возникшу гидру поражая,
Тягчит пятой стоглавый Альп,
Щитом вселенну осеняет!
Се знамя росское шумит
Средь тронов, в прахе низложенных!
И се грядет к нам новый век!

Падите, россы, на колена!
Молите с пламенной душой:
«Да управляяй царств судьбами
Хранит любовию своей
От бед Россию в век грядущий
И новым светом облечет!
Да снидет мир к нам благодатный
И миру радость принесет!
Да луч премудрости рассеет
Невежества последний мрак
И да всеобщее блаженство
Вселенну в рай преобразит!!!»

Стихи на новый, 1800 год*

Из недра вечности рожденный,
Парит к нам юный сын веков;
Сотканна из зарей порфира
Струится на плечах его;
Лучи главу его венчают,
Простерт о чреслах Зодиак,
В его деснице зрится чаша,
Где скрыты жребии судьбы,
Из коей вечными струями
Блаженство и беды́ текут.

Летит – пред ним часы, минуты
Лиются быстрою струей;
Сопутницы, его подруги,
Несут вселенной благодать:
Зима в своей короне льдя́ной,
В сотка́нной ризе из снегов,
Весна с цветочными коврами,
С плодами Осень для древес,
С снопами Лето золотыми
И благотворной теплотой.

Летит – во сретенье вселенна
Ему благословенья шлет;
Желанья, робкие надежды
Несутся сонмами к нему;
К нему стремится глас хвалебный,
К нему летит слеза и вздох;
Монарх с блестящего престола
И нищий с бедного одра
К нему возводят взор молящий,
Благодеяний ждут его…

Лети, сын вечности желанный,
Лети и по следам своим
Цветы блаженства вожделенны
И кротку радость насаждай…
Пускай полет твой благодатный,
Как зе́фир, землю освежит;
Любовь, согласие священно
Во всей вселенной утвердит.

К Тибуллу на прошедший век*

Он совершил свое теченье
И в бездне вечности исчез…
Могилы пепел, разрушенье,
Пучина бедствий, крови, слез –
Вот путь его и обелиски!

Тибулл! все под луною тленно!
Давно ль на хо́лме сем стоял
Столетний дуб, густой, надменный,
И дол ветвями осенял?
Ударил гром – и дуб повержен!

Давно ли и любимец славы
Народов жребием играл,
Вселенной подавал уставы
И небо к распре вызывал?
Дохнула смерть – что он? – горсть пыли.

Тибулл! нам в мире жить не вечно:
Вся наша жизнь – лишь только миг.
Как молнья, время скоротечно! –
На быстрых крылиях своих
Оно летит, и все с ним гибнет.

Едва на дневный свет мы взглянем,
Едва себя мы ощутим
И жизнью радоваться станем:
Уже в сырой земле лежим,
Уж мы добыча разрушенья!

Тибулл! нельзя, чтобы природа
Лишь для червей нас создала;
Чтоб мы, проживши два, три года,
Прешед сквозь мрачны дебри зла,
С лица земли, как тени, скрылись!

На что винить богов напрасно?
Себя мы можем пережить:
Любя добро и мудрость страстно,
Стремясь друзьями миру быть, –
Мы живы в самом гробе будем!..

Мир*

Проснись, пифийского поэта* древня лира,
Вещательница дел геройских, брани, мира!
Проснись – и новый звук от струн твоих издай
И сладкою своей игрою нас пленяй –
   Исполни дух святым восторгом!

Как лира дивная небесного Орфея,
Гремишь ли битвы ты – наперсники Арея
Берутся за мечи и взорами грозят;
Их бурные кони́ ярятся и кипят,
   Крутя свои волнисты гривы.

Поешь ли тишину – гром Зевса потухает;
Орел, у ног его сидящий, засыпает,
Вздымая медленно пернатый свой хребет;
Ужасный Марс свой меч убийственный кладет
   И кротость в сердце ощущает.

Проснись! и мир воспой блаженный, благодатный;
Пусть он слетит с небес, как некий бог крылатый,
Вечнозеленою оливою махнет,
Брань страшную с лица вселенной изженет
   И примирит земные роды!

Где он – там вечное веселье обитает,
Там человечество свободно процветает,
Питаясь щедростью природы и богов;
Там звук не слышится невольничьих оков
   И слезы горести не льются.

Там нивы жатвою покрыты золотою;
Там в селах царствует довольство с тишиною;
Спокойно грады там в поля бросают тень;
Там счастье навсегда свою воздвигло сень:
   Оно лишь с миром сопряженно.

Там мирно старец дней закатом веселится,
Могилы на краю – неволи не страшится;
Ступя ногою в гроб – он смотрит со слезой,
Унылой, горестной, на путь скончанный свой
   И жить еще – еще желает!

Там воин, лишь в полях сражаться приученный,
Смягчается – и меч, к убийству изощренный,
В отеческом дому под миртами кладет;
Блаженство тишины и дружбы познает,
   Союз с природой обновляет.

Там музы чистые, увенчанны оливой,
Веселым пением возносят дни счастливы;
Их лиры стройные согласнее звучат;
Они спокойствие, не страшну брань гласят,
   Святую добродетель славят!

Слети, блаженный мир! – вселенная взывает –
Туда, где бранные знамена развевают;
Где мертв природы глас и где ее сыны
На персях матери сражаются, как львы;
   Где братья братьев поражают.

О страх!.. Как яростно друг на́ друга стремятся!
Кони́ в пыли, в поту свирепствуют, ярятся
И топчут всадников, поверженных во прах;
Оружия гремят, кровь льется на мечах,
   И стоны к небесам восходят.

Тот сердца не имел, от камня тот родился,
Кто первый с бешенством на брата устремился…
Скажите, кто перун безумцу в руки дал
И жизни моея владыкою назвал,
   Над коей я и сам не властен?

А слава?.. Нет! Ее злодей лишь в брани ищет;
Лишь он в стенаниях победны гимны слышит.
В кровавых грудах тел трофеи чести зрит;
Потомство извергу проклятие гласит,
   И лавр его, поблекши, тлеет.

А твой всегда цветет, о росс великосердый,
В пример земным родам судьбой превознесенный!
Но время удержать орлиный твой полет;
Колосс незыблем твой, он вечно не падет;
   Чего ж еще желать осталось?

Ты славы путь протек Алкидовой стопою,
Полсвета покорил могучею рукою;
Тебе возможно все, ни в чем препоны нет:
Но стой, росс! опочий – се новый век грядет!
   Он мирт, не лавр тебе приносит.

Возьми сей мирт, возьми и снова будь героем, –
Героем в тишине, не в кроволитном бое.
Будь мира гражданин, венец лавровый свой
Омой сердечною, чувствительной слезой,
   Тобою падшим посвященной!

Брось палицу свою и щит необоримый,
Преобрази во плуг свой меч несокрушимый;
Пусть роет он поля отчизны твоея;
Прямая слава в ней, лишь в ней ищи ея;
   Лишь в ней ее обресть ты можешь.

На персях тишины, в спокойствии блаженном,
Цвети, с народами земными примиренный!
Цвети, великий росс! – лишь злобу поражай,
Лишь страсти буйные, строптивы побеждай
   И будь во брани только с ними.

Герой*

I

На лоне облаков румяных
Явилась скромная заря;
Пред нею резвые зефиры,
А позади блестящий Феб,
Одетый в пышну багряницу,
Летит по синеве небес –
Природу снова оживляет
И щедро теплоту лиет.

II

Явилось зрелище прекрасно
Моим блуждающим очам:
Среди красот неизъяснимых
Мой взор не зрит себе границ,
Мою все душу восхищает,
В нее восторга чувства льет,
Вдыхает ей благоговенье –
И я блажу светил творца.

III

Но тамо – что пред взор явилось?
Какие солнца там горят?
То славы храм чело вздымает –
Вокруг его венец лучей.
Утес, висящий над валами
Морских бесчисленных пучин,
Веков теченьем поседевший,
Его подъемлет на хребте.

IV

Дерзну ль рукой покров священный,
Молвы богиня, твой поднять?
Дерзну ль святилище проникнуть,
Где лавр с оливою цветет? –
К тебе все смертные стремятся
Путями крови и добра;
Но редко, редко достигают
Под сень престола твоего!

V

Завеса вскрылась – созерцаю:
Се, вижу, сердцу милый Тит,
Се Антонины, Адрианы;
Но Александров – нет нигде.
Главы их лавр не осеняет,
В кровавой пене он погряз,
Он бременем веков подавлен –
Но цвел ли в мире он когда?

VI

О Александр, тщеславный, буйный,
Стремился иго наложить
И тяжки узы ты вселенной!
Твой меч был грозен, как перун;
Твой шаг был шагом исполина;
Твоя мысль – молний скорых бег;
Пределов гордость не имела;
Но цель была лишь только дым!

VII

К чему мечтою ты прельщался?
Какой ты славе вслед бежал?
Где замысл твой имел пределы?
Где пункт конца желаньям был?
Алкал ты славы – и в безумстве
Себя ты богом чтить дерзал;
Хотел ты бранями быть громок –
Но звук оставил лишь пустой.

VIII

Героя званием священным
Хотел себя украсить ты;
Ах, что герой, когда лишь кровью
Его написаны дела?
Когда лишь звуками сражений
Он в краткий век свой знатен был?
Когда лишь мужеством и силой
Он путь свой к славе отверзал?

IX

Но что герой? Неужто бранью
Единой будет славен он?
Неужто, кровию омытый,
Его венец пребудет свеж?
Ах, нет! засохнет и поблекнет,
И обелиск его падет;
Он порастет мхом и травою,
И с ним вся память пропадет.

X

Герои света, вы дерзали
Себе сей титул присвоять;
Но кто, какое сердце скажет,
Что вы достойны были впрямь
Сего названия почтенна?
Никто – ползуща токмо лесть,
Виясь у ног, вас прославляет!
Но что неискрення хвала?..

XI

Героем тот лишь назовется,
Кто добродетель красну чтит,
Кто лишь из должности биется,
Не жаждет кровь реками лить;
Кто побеждает – победивши,
Врага лобзает своего
И руку дружбы простирает
К нему, во знак союза с ним.

XII

Кто сирым нежный покровитель;
Кто слез поток спешит отерть
Благодеяния струями;
Кто ближних любит, как себя;
Кто благ в деяньях, непорочен,
Кого и враг во злобе чтит –
Единым словом: кто душою
Так чист и светл, как божество.

XIII

Венцов оливных тот достоин,
И лавр его всегда цветет;
Тот храма славы лишь достигнет,
В потомстве вечно будет жить, –
И человечество воздвигнет
Ему сердечный мавзолей,
И слезы жаркие польются
К нему на милый сердцу прах…

XIV

Я в куще тихой, безмятежной
Героем также быть могу:
Мое тут поле брани будет
Несчастных сонм, гоним судьбой;
И меч мой острый, меч огнистый
Благодеянья будет луч;
Он потечет – и побеждает
Сердца и души всех людей.

XV

Мой обелиск тогда нетленный
Косою время не сразит;
Мой славы храм не сокрушится:
Он будет иссечен в сердцах;
Меня мечтанья не коснутся,
Я теням вслед не побегу,
И солнце дней моих затмится,
Зарю оставя по себе.

Человек*

A Worm, a God! Yong.[43]

«Ничтожный человек! что жизнь твоя? – Мгновенье.
Взглянул на дне́вный луч – и нет тебя, пропал!
Из тьмы небытия злой рок тебя призвал
На то лишь, чтоб предать в добычу разрушенья;
   Как быстра тень, мелькаешь ты!

Игралище судьбы, волнуемый страстями,
Как ярым вихрем лист, – ужасный жребий твой
Бороться с горестью, болезньми и собой!
Несчастный, поглощен могучими волнами,
   Ты страшну смерть находишь в них.

В бессилии своем, пристанища лишенный,
Гоним со всех сторон, ты странник на земли!
Что твой парящий ум? что замыслы твои?
Дыханье ветерка, – и где ты, прах надменный?
   Где жизни твоея следы?

Ты дерзкой мыслию за небеса стремишься! –
Сей низложенный кедр соперник был громам;
   Но он разбит, в пыли, добыча он червям.
Где мощь корней его?.. Престань, безумец, льститься;
Тебе ли гордым, сильным быть?

Ты ныне, обольщен надеждой, зиждешь стены, –
Заутра же они, рассыпавшись, падут;
И персти твоея под ними не найдут…
Сын разрушения! мечта протекшей тени!
   И настоящий миг не твой.

Ты веселишь себя надеждой наслаждений:
Их нет! их нет! Сей мир вертеп страданий, слез;
Ты с жизнию в него блаженства не принес;
Терзайся, рвись и будь игрою заблуждений,
   Влачи до гроба цепи зол!

Так – в гробе лишь твое спокойство и отрада;
Могила – тихий сон; а жизнь – с беда́ми брань;[44]
Судьба – невидимый, бесчувственный тиран,
Необоримая ко счастию преграда!
   Ничтожность страшный твой удел!

Чего ж искать тебе в сей пропасти мучений?
Скорей, скорей в ничто! Ты небом позабыт,
Один перун его лишь над тобой гремит;
Его проклятием навеки отягченный,
   Твое убежище лишь смерть!»

Так в гордости своей, слепой, неправосудной,
Безумец восстает на небо и на рок.
Всемощный! гнев твой спит!.. Сотри кичливый рог,
Воздвигнись, облечен во славе неприступной,
   Грянь, грянь! – и дерзкий станет пыль.

Или не знаешь ты, мечтатель напыщенный!
Что неприметный червь, сокрывшийся во прах,
И дерзостный орел, парящий в небесах,
Превыше черных туч и молний вознесенный,
   Пред взором Вечного ничто?..[45]

Тебе ли обвинять премудрость провиденья?
Иль таинства его открыты пред тобой?
Или в делах его ты избран судией?
Иль знаешь ты вещей конец, определенье
   И взором будущность проник?

В страданиях своих ты небо укоряешь –
Творец твой не тиран: ты страждешь от себя;
Он благ: для счастия он в мир призвал тебя;
Из чаши радостей ты горесть выпиваешь:
   Ужели рок виновен в том?

Безумец, пробудись! воззри на мир пространный!
Все дышит счастием, все славит жребий свой;
Всему начертан круг Предвечного рукой, –
Ужели ты один, природы царь избранный,
   Краса всего, судьбой забвен?

Познай себя, познай! Коль в дерзком ослепленье
Захочешь ты себя за край миров вознесть,
Сравниться со Творцом – ты неприметна персть!
Но ты велик собой; сей мир твое владенье,
   Ты духом тварей властелин!

Тебе послушно все – ты смелою рукою
На бурный океан оковы наложил,
Пронзил утесов грудь, перуны потушил;
Подоблачны скалы валятся пред тобою;
   Твое веление – закон!

Все бедствия твои – мечты воображенья;
Оружия на них судьбой тебе даны!
Воздвигнись в крепости – и все побеждены!
Великим, мудрым быть – твое определенье;
   А ты ничтожны слезы льешь!

Сей дерзостный утес, гранитными плечами
Подперши небеса, и вихрям и громам
Смеется, и один противится векам,
У ног его клубит ревущими волнами
   Угрюмый, грозный океан.

Орел, ужаленный змеею раздраженной,
Терзает, рвет ее в своих крутых когтях
И, члены разметав, со пламенем в очах,
Расширивши крыла, весь кровью обагренный,
   Парит с победой к небесам![46]

Мужайся! – и попрешь противников стопою;
Твой рай и ад в тебе!.. Брань, брань твоим страстям! –
Перед тобой отверст бессмертья вечный храм;
Ты смерти сломишь серп могучею рукою, –
   Могила – к вечной жизни путь!

Сельское кладбище*

(элегия)

Уже бледнеет день, скрываясь за горою;
Шумящие стада толпятся над рекой;
Усталый селянин медлительной стопою
Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой.

В туманном сумраке окрестность исчезает…
Повсюду тишина; повсюду мертвый сон;
Лишь изредка, жужжа, вечерний жук мелькает,
Лишь слышится вдали рогов унылый звон.*

Лишь дикая сова, таясь под древним сводом
Той башни, сетует, внимаема луной,
На возмутившего полуночным приходом
Ее безмолвного владычества покой.

Под кровом черных сосн и вязов наклоненных,
Которые окрест, развесившись, стоят,
Здесь праотцы села, в гробах уединенных
Навеки затворясь, сном непробудным спят.

Денницы тихий глас, дня юного дыханье,
Ни крики петуха, ни звучный гул рогов,
Ни ранней ласточки на кровле щебетанье –
Ничто не вызовет почивших из гробов.

На дымном очаге трескучий огнь, сверкая,
Их в зимни вечера не будет веселить,
И дети резвые, встречать их выбегая,
Не будут с жадностью лобзаний их ловить.

Как часто их серпы златую ниву жали
И плуг их побеждал упорные поля!
Как часто их секир дубравы трепетали
И по́том их лица кропилася земля!

Пускай рабы сует их жребий унижают,
Смеяся в слепоте полезным их трудам,
Пускай с холодностью презрения внимают
Таящимся во тьме убогого делам;

На всех ярится смерть – царя, любимца славы,
Всех ищет грозная… и некогда найдет;
Всемощныя судьбы незыблемы уставы:
И путь величия ко гробу нас ведет!

А вы, наперсники фортуны ослепленны,
Напрасно спящих здесь спешите презирать
За то, что гро́бы их непышны и забвенны,
Что лесть им алтарей не мыслит воздвигать.

Вотще над мертвыми, истлевшими костями
Трофеи зиждутся, надгробия блестят,
Вотще глас почестей гремит перед гробами –
Угасший пепел наш они не воспалят.

Ужель смягчится смерть сплетаемой хвалою
И невозвратную добычу возвратит?
Не слаще мертвых сон под мраморной доскою;
Надменный мавзолей лишь персть их бременит.

Ах! может быть, под сей могилою таится
Прах сердца нежного, умевшего любить,
И гробожитель-червь в сухой главе гнездится,
Рожденной быть в венце иль мыслями парить!

Но просвещенья храм, воздвигнутый веками,
Угрюмою судьбой для них был затворен,
Их рок обременил убожества цепями,
Их гений строгою нуждою умерщвлен.

Как часто редкий перл, волнами сокровенный,
В бездонной пропасти сияет красотой;
Как часто лилия цветет уединенно,
В пустынном воздухе теряя запах свой.

Быть может, пылью сей покрыт Гампден надменный*,
Защитник сограждан, тиранства смелый враг;
Иль кровию граждан Кромвель необагренный,
Или Мильтон немой, без славы скрытый в прах.

Отечество хранить державною рукою,
Сражаться с бурей бед, фортуну презирать,
Дары обилия на смертных лить рекою,
В слезах признательных дела свои читать –

Того им не дал рок; но вместе преступленьям
Он с доблестями их круг тесный положил;
Бежать стезей убийств ко славе, наслажденьям
И быть жестокими к страдальцам запретил;

Таить в душе своей глас совести и чести,
Румянец робкия стыдливости терять
И, раболепствуя, на жертвенниках лести
Дары небесных муз гордыне посвящать.

Скрываясь от мирских погибельных смятений,
Без страха и надежд, в долине жизни сей,
Не зная горести, не зная наслаждений,
Они беспечно шли тропинкою своей.

И здесь спокойно спят под сенью гробовою –
И скромный памятник, в приюте сосн густых,
С непышной надписью и ре́зьбою простою,
Прохожего зовет вздохнуть над прахом их.

Любовь на камне сем их память сохранила,
Их ле́та, имена потщившись начертать;
Окрест библейскую мораль изобразила,
По коей мы должны учиться умирать.

И кто с сей жизнию без горя расставался?
Кто прах свой по себе забвенью предавал?
Кто в час последний свой сим миром не пленялся
И взора томного назад не обращал?

Ах! нежная душа, природу покидая,
Надеется друзьям оставить пламень свой;
И взоры тусклые, навеки угасая,
Еще стремятся к ним с последнею слезой;

Их сердце милый глас в могиле нашей слышит;
Наш камень гробовой для них одушевлен;
Для них наш мертвый прах в холодной урне дышит,
Еще огнем любви для них воспламенен.

А ты, почивших друг, певец уединенный,
И твой ударит час, последний, роковой;
И к гробу твоему, мечтой сопровожденный,
Чувствительный придет услышать жребий твой.

Быть может, селянин с почтенной сединою
Так будет о тебе пришельцу говорить:
«Он часто по утрам встречался здесь со мною,
Когда спешил на холм зарю предупредить.

Там в полдень он сидел под дремлющею ивой,
Поднявшей из земли косматый корень свой;
Там часто, в горести беспечной, молчаливой,
Лежал, задумавшись, над светлою рекой;

Нередко в вечеру, скитаясь меж кустами, –
Когда мы с поля шли и в роще соловей
Свистал вечерню песнь, – он томными очами
Уныло следовал за тихою зарей.

Прискорбный, сумрачный, с главою наклоненной,
Он часто уходил в дубраву слезы лить,
Как странник, родины, друзей, всего лишенный,
Которому ничем души не усладить.

Взошла заря – но он с зарею не являлся,
Ни к иве, ни на холм, ни в лес не приходил;
Опять заря взошла – нигде он не встречался;
Мой взор его искал – искал – не находил.

Наутро пение мы слышим гробовое…
Несчастного несут в могилу положить.
Приблизься, прочитай надгробие простое,
Чтоб память доброго слезой благословить».

Здесь пепел юноши безвременно сокрыли,
Что слава, счастие, не знал он в мире сем.
Но музы от него лица не отвратили,
И меланхолии, печать была на нем.

Он кроток сердцем был, чувствителен душою –
Чувствительным творец награду положил.
Дарил несчастных он – чем только мог – слезою;
В награду от творца он друга получил.

Прохожий, помолись над этою могилой;
Он в ней нашел приют от всех земных тревог;
Здесь все оставил он, что в нем греховно было,
С надеждою, что жив его спаситель-бог.

Стихи, сочиненные в день моего рождения*

К моей лире и к друзьям моим

О лира, друг мой неизменный,
Поверенный души моей!
В часы тоски уединенной
Утешь меня игрой своей!
С тобой всегда я неразлучен,
О лира милая моя!
Для одиноких мир сей скучен,
А в нем один скитаюсь я!

Мое младенчество сокрылось;
Уж вянет юности цветок;
Без горя сердце истощилось,
Вперед присудит что-то рок!
Но я пред ним не побледнею:
Пусть будет то, что должно быть!
Судьба ужасна лишь злодею,
Судьба меня не устрашит.

Не нужны мне венцы вселенной,
Мне дорог ваш, друзья, венок!
На что чертог мне позлащенный?
Простой, укромный уголок,
В тени лесов уединенный,
Где бы свободно я дышал,
Всем милым сердцу окруженный,
И лирой дух свой услаждал, –

Вот всё – я больше не желаю,
В душе моей цветет мой рай.
Я бурный мир сей презираю.
О лира, друг мой! утешай
Меня в моем уединеньи;
А вы, друзья мои, скорей,
Оставя свет сей треволненный,
Сберитесь к хижине моей.

Там, в мире сердца благодатном,
Наш век как ясный день пройдет;
С друзьями и тоска приятна,
Но и тоска нас не найдет.
Когда ж придет нам расставаться,
Не будем слез мы проливать:
Недолго на земле скитаться;
Друзья! увидимся опять.

На смерть А<ндрея Тургенева>*

О друг мой! неужли́ твой гроб передо мною!
Того ль, несчастный, я от рока ожидал!
Забывшись, я тебя бессмертным почитал…
Святая благодать да будет над тобою!

Покойся, милый прах; твой сон завиден мне!
В сем мире без тебя, оставленный, забвенный,
Я буду странствовать, как в чуждой стороне,
И в горе слезы лить на пепел твой священный!

Прости! не вечно жить! Увидимся опять;
Во гробе нам судьбой назначено свиданье!
Надежда сладкая! приятно ожиданье! –
С каким веселием я буду умирать!

К К.М. С<оковнин>ой*

Протекших радостей уже не возвратить;
Но в самой скорби есть для сердца наслажденье.
Ужели все мечта? Напрасно ль слезы лить?
Ужели наша жизнь есть только привиденье

И трудная стезя к ничтожеству ведет?
Ах! нет, мой милый друг, не будем безнадежны;
Есть пристань верная, есть берег безмятежный;
Там все погибшее пред нами оживет;
Незримая рука, простертая над нами,
Ведет нас к одному различными путями;
Блаженство наша цель; когда мы к ней придем –
Нам провидение сей тайны не открыло.
Но рано ль, поздно ли, мы радостно вздохнем:
Надеждой не вотще нас небо одарило.

К поэзии*

    Чудесный дар богов!
О пламенных сердец веселье и любовь,
О прелесть тихая, души очарованье –
    Поэзия! С тобой
И скорбь, и нищета, и мрачное изгнанье –
    Теряют ужас свой!
   В тени дубравы, над потоком,
   Друг Феба, с ясною душей,
   В убогой хижине своей,
   Забывший рок, забвенный роком, –
   Поет, мечтает и – блажен!
   И кто, и кто не оживлен
   Твоим божественным влияньем?
Цевницы грубыя задумчивым бряцаньем
   Лапландец, дикий сын снегов,
Свою туманную отчизну прославляет
И неискусственной гармонией стихов,
Смотря на бурные валы, изображает
И дымный свой шалаш, и хлад, и шум морей,
    И быстрый бег саней,
Летящих по снегам с еленем быстроногим.
   Счастливый жребием убогим,
   Оратай, наклонясь на плуг,
Влекомый медленно усталыми волами, –
   Поет свой лес, свой мирный луг,
   Возы, скрипящи под снопами,
   И сладость зимних вечеров,
Когда, при шуме вьюг, пред очагом блестящим,
    В кругу своих сынов,
   С напитком ценным и кипящим,
    Он радость в сердце льет
   И мирно в полночь засыпает,
Забыв на дикие бразды пролитый пот…
Но вы, которых луч небесный оживляет,
   Певцы, друзья души моей!
В печальном странствии минутной жизни сей
Тернистую стезю цветами усыпайте
И в пылкие сердца свой пламень изливайте!
   Да звуком ваших громких лир
   Герой, ко славе пробужденный,
   Дивит и потрясает мир!
   Да юноша воспламененный
   От них в восторге слезы льет,
   Алтарь отечества лобзает
И смерти за него, как блага, ожидает!
Да бедный труженик душою расцветет
   От ваших песней благодатных!
   Но да обрушится ваш гром
   На сих жестоких и развратных,
Которые, в стыде, с возвышенным челом,
Невинность, доблести и честь поправ ногами,
Дерзают величать себя полубогами! –
Друзья небесных муз! пленимся ль суетой?
   Презрев минутные успехи –
Ничтожный глас похвал, кимвальный звон пустой, –
   Презревши роскоши утехи,
   Пойдем великих по следам! –
Стезя к бессмертию судьбой открыта вам!
   Не остыдим себя хвалою
Высоких жребием, презрительных душою, –
   Дерзнем достойных увенчать!
Любимцу ль Фебову за призраком гоняться?
Любимцу ль Фебову во прахе пресмыкаться
   И унижением Фортуну обольщать?
Потомство раздает венцы и посрамленье:
Дерзнем свой мавзолей в алтарь преобратить!
   О слава, сердца восхищенье!
О жребий сладостный – в любви потомства жить!

Дружба*

   Скатившись с горной высоты,
Лежал на прахе дуб, перунами разбитый;
А с ним и гибкий плющ, кругом его обвитый…
    О Дружба, это ты!

Опустевшая деревня*

О родина моя, Обурн благословенный!
Страна, где селянин, трудами утомленный,
Свой тягостный удел обильем услаждал,
Где ранний луч весны приятнее блистал,
Где лето медлило разлукою с полями!
Дубравы тихие с тенистыми главами!
О сени счастия, друзья весны моей, –
Ужель не возвращу блаженства оных дней,
Волшебных, райских дней, когда, судьбой забвенный,
Я миром почитал сей край уединенный!
О сладостный Обурн! как здесь я счастлив был!
Какие прелести во всем я находил!
Как все казалось мне всегда во цвете новом!
Рыбачья хижина с соломенным покровом,
Крылатых мельниц ряд, в кустарнике ручей;
Густой, согбенный дуб с дерновою скамьей,
Любимый старцами, любовникам знакомый;
И церковь на холме, и скромны сельски домы –
Все мой пленяло взор, все дух питало мой!
Когда ж, в досужный час, шумящею толпой
Все жители села под древний вяз стекались –
Какие тьмы утех очам моим являлись!
Веселый хоровод, звучащая свирель,
Сраженья, спорный бег, стрельба в далеку цель,
Проворства чудеса и силы испытанье,
Всеобщий крик и плеск победы в воздаянье,
Отважные скачки, искусство плясунов,
Свобода, резвость, смех, хор песней, гул рогов,
Красавиц робкий вид и тайное волненье,
Старушек бдительных угрюмость, подозренье,
И шутки юношей над бедным пастухом,
Который, весь в пыли, с уродливым лицом,
Стоя в кругу, смешил своею простотою,
И живость стариков за чашей круговою –
Вот прежние твои утехи, мирный край!
Но где они? Где вы, луга, цветущий рай?
Где игры поселян, весельем оживленных?
Где пышность и краса полей одушевленных?
Где счастье? где любовь? Исчезло все – их нет!..
О родина моя, о сладость прежних лет!
О нивы, о поля, добычи запустенья!
О виды скорбные развалин, разрушенья!
В пустыню обращен природы пышный сад!
На тучных пажитях не вижу резвых стад!
Унылость на холмах! В окрестности молчанье!
Потока быстрый бег, прозрачность и сверканье
Исчезли в густоте болотных диких трав!
Ни тропки, ни следа под сенями дубрав!
Все тихо! все мертво! замолкли песней клики!
Лишь цапли в пустыре пронзительные крики,
Лишь чибиса в глуши печальный, редкий стон,
Лишь тихий вдалеке звонков овечьих звон
Повременно сие молчанье нарушают!
Но где твои сыны, о край утех, блуждают?
Увы! отчуждены от родины своей!
Далеко странствуют! Их путь среди степей!
Их бедственный удел – скитаться без покрова!..

Погибель той стране конечная готова,
Где злато множится и вянет цвет людей!
Презренно счастие вельможей и князей!
Их миг один творит и миг уничтожает!
Но счастье поселян с веками возрастает;
Разрушившись, оно разрушится навек!..
Где дни, о Альбион, как сельский человек,
Под сенью твоего могущества почтенный,
Владелец нив своих, в трудах не угнетенный,
Природы гордый сын, взлелеян простотой,
Богатый здравием и чистою душой,
Убожества не знал, не льстился благ стяжаньем
И был стократ блажен сокровищей незнаньем?
Дни счастия! Их нет! Корыстною рукой
Оратай отчужден от хижины родной!
Где прежде нив моря, блистая, волновались,
Где рощи и холмы стадами оглашались,
Там ныне хищников владычество одно!
Там все под грудами богатств погребено!
Там муками сует безумие страдает!
Там роскошь посреди сокровищ издыхает!
А вы, часы отрад, невинность, тихий сон!
Желанья скромные! надежды без препон!
Златое здравие, трудов благословенье!
Беспечность! мир души! в заботах наслажденье! –
Где вы, прелестные? Где ваш цветущий след?
В какой далекий край направлен ваш полет?
Ах! с вами сельских благ и доблестей не стало!..
О родина моя, где счастье процветало!
Прошли, навек прошли твои златые дни!
Смотрю – лишь пустыри заглохшие одни,
Лишь дичь безмолвную, лишь тундры обретаю!
Лишь ветру, в о́соке свистящему, внимаю!
Скитаюсь по полям – все пусто, все молчит!
К минувшим ли часам душа моя летит?
Ищу ли хижины рыбачьей под рекою
Иль дуба на холме с дерновою скамьею –
Напрасно! Скрылось все! Пустыня предо мной!
И вспоминание сменяется тоской!..
Я в свете странник был, певец уединенный! –
Влача участок бед, творцом мне уделенный,
Я сладкою себя надеждой обольщал
Там кончить мирно век, где жизни дар принял!
В стране моих отцов, под сенью древ знакомых,
Исторгшись из толпы заботами гнетомых,
Свой тусклый пламенник от траты сохранить
И дни отшествия покоем озлатить!
О гордость!.. Я мечтал, в сих хижинах забвенных,
Слыть чудом посреди оратаев смиренных;
За чарой, у огня, в кругу их толковать
О том, что в долгий век мог слышать и видать!
Так заяц, по полям станицей псов гонимый,
Измученный бежит опять в лесок родимый!
Так мнил я, переждав изгнанничества срок,
Прийти, с остатком дней, в свой отчий уголок!
О, дни преклонные в тени уединенья!
Блажен, кто юных лет заботы и волненья
Венчает в старости беспечной тишиной!..

Послание Элоизы к Абеляру*

В сих мрачных келиях обители святой,
Где вечно царствует задумчивый покой,
Где, умиленная, над хладными гробами,
Душа беседует, забывшись, с небесами,
Где вера в тишине святые слезы льет
И меланхолия печальная живет, –
Что сердце мирныя весталки возмутило?
Что в нем потухший огнь опять воспламенило?
Какой волшебный глас, какой прелестный вид
Увядшую в тоске опять животворит?
Увы! еще люблю!.. Исчезни, заблужденье!
Сей трепет внутренний, сие души волненье
При виде милых строк знакомыя руки,
Сие смешение восторга и тоски –
Не суть ли признаки любви непобежденной?
Супруг мой, Абеляр! О имя незабвенно!
Дерзну ль священный храм тобою огласить?
Дерзну ли с Творческим тебя совокупить,
Простертая в пыли, молясь пред алтарями?
О страшные черты! да смою их слезами!
Преступница! к кому, что смеешь ты писать?
Кого в обителях святыни призывать?
Небесный твой супруг во гневе пред тобою!
Творец, творец! смягчись! вотще борюсь с собою!
Где власть против любви? Чем сердце укротить?
Каким могуществом сей пламень потушить?
О стены мрачные! о скорбных заточенье!
Пустыней страшный вид! лесов уединенье!
О дикие скалы́, изрытые мольбой!
О храм, где близ мощей, с лампадой гробовой,
И юность и краса угаснуть осужденны!
О лики хладные, слезами орошенны!
Могу ль, подобно вам, в душе окаменеть?
Могу ль, огнем любви сгорая, охладеть?
Ах, нет! не божество душой моей владеет!
Она тобой, тобой, супруг мой, пламенеет!
К тебе, мой Абеляр, с молитвами летит!
Тебя в жару, в тоске зовет, боготворит!..
Ах, тщетно рвать себя, вотще томить слезами!
Когда руки твоей столь милыми чертами
Мой взор был поражен – вся сладость прежних дней,
Все незабвенные часы любви твоей
Воскресли предо мной! О чувств очарованье!
О невозвратного блаженства вспоминанье!
О дни волшебные, которых больше нет!
Вотще, мой Абеляр, твой глас меня зовет –
Простись – навек, навек! – с погибшей Элоизой!
Во мгле монастыря, под иноческой ризой,
В кипенье пылких лет, с толь пламенной душой,
Томиться, увядать, угаснуть – жребий мой!
Здесь вера грозная все чувства умерщвляет!
Здесь славы и любви светильник не пылает!
Но нет!.. пиши ко мне! пиши! Соединим
Мучение мое с мучением твоим!
О мысль отрадная! о сладкое мечтанье!
С тобою духом жить! с тобой делить страданье!
Делить? Почто ж делить? Пусть буду я одна,
Мой друг, мой Абеляр, страдать осуждена!
Пиши ко мне! Писать – небес изобретенье!
Любовница в тоске, любовник в заточенье, –
Быть может, некогда нашли блаженство в нем!
Как сладко, разлучась, беседовать с пером!
Черты волшебные, черты одушевленны!
Черты, святым огнем любви воспламененны!
Им страстная душа вверяет жребий свой!
В них дева робкая с сердечной простотой
Все тайны пылких чувств, весь жар свой изливает!
В них все протекшее для сердца оживает!
Почто ж протекших дней ничто не возвратит?
Когда любовь твоя, принявши дружбы вид,
В небесной красоте очам моим явилась –
С какой невинностью душа моя пленялась!
Ты мне представился несмертным существом!
Каким твой взор сиял пленительным лучом!
Сколь был красноречив, любовью озаренный!
Земля казалась мне со мною обновленной!
Я в сладкой неге чувств, с открытою душой,
Без страха, все забыв, стояла пред тобой;
Ты с силой божества, с небесным убежденьем,
Любовь изображал всех благ соединеньем!
Твой глас доверенность во грудь мою вливал!
Ах! как легко меня сей глас очаровал!
В объятиях твоих, в сладчайшем исступленье,
В непостигаемом блаженства упоенье,
Могла ль я небесам не предпочесть тебя!
Могла ли не забыть людей, творца, себя!

Песня («Когда я был любим…»)*

Когда я был любим, в восторгах, в наслажденье,
Как сон пленительный, вся жизнь моя текла.
Но я тобой забыт, – где счастья привиденье?
Ах! счастием моим любовь твоя была!

Когда я был любим, тобою вдохновенный,
Я пел, моя душа хвалой твоей жила.
Но я тобой забыт, погиб мой дар мгновенный:
Ах! гением моим любовь твоя была!

Когда я был любим, дары благодеянья
В обитель нищеты рука моя несла.
Но я тобой забыт, нет в сердце состраданья!
Ах! благостью моей любовь твоя была!

Сафина ода*

Блажен, кто близ тебя одним тобой пылает,
Кто прелестью твоих речей обворожен,
Кого твой ищет взор, улыбка восхищает, –
    С богами он сравнен!

Когда ты предо мной, в душе моей волненье,
В крови палящий огнь! в очах померкнул свет!
В трепещущей груди и скорбь и наслажденье!
    Ни слов, ни чувства нет!

Лежу у милых ног, горю огнем желанья!
Блаженством страстныя тоски утомлена!
В слезах, вся трепещу без силы, без дыханья!
    И жизни лишена!

Идиллия*

Когда она была пастушкою простой,
Цвела невинностью, невинностью блистала,
Когда слыла в селе девичьей красотой
И кудри светлые цветами убирала –
Тогда ей нравились и пенистый ручей,
И луг, и сень лесов, и мир моей долины,
Где я пленял ее свирелию моей,
Где я так счастлив был присутствием Алины.
Теперь… теперь прости, души моей покой!
Алина гордая – столицы украшенье;
Увы! окружена ласкателей толпой,
За лесть их отдала любви боготворенье,
За пышный злата блеск – душистые цветы;
Свирели тихий звук Алину не прельщает;
Алина предпочла блаженству суеты;
Собою занята, меня в лицо не знает.

Вечер*

(элегия)

Ручей, виющийся по светлому песку,
Как тихая твоя гармония приятна!
С каким сверканием кати́шься ты в реку!
   Приди, о муза благодатна,

В венке из юных роз, с цевницею златой;
Склонись задумчиво на пенистые воды
И, звуки оживив, туманный вечер пой
   На лоне дремлющей природы.

Как солнца за горой пленителен закат, –
Когда поля в тени, а рощи отдаленны
И в зеркале воды колеблющийся град
   Багряным блеском озаренны;

Когда с холмов златых стада бегут к реке
И рева гул гремит звучнее над водами;
И, сети склав, рыбак на легком челноке
   Плывет у брега меж кустами;

Когда пловцы шумят, скликаясь по стругам,
И веслами струи согласно рассекают;
И, плуги обратив, по глыбистым браздам
   С полей оратаи съезжают…

Уж вечер… облаков померкнули края,
Последний луч зари на башнях умирает;
Последняя в реке блестящая струя
   С потухшим небом угасает.

Все тихо: рощи спят; в окрестности покой;
Простершись на траве под ивой наклоненной,
Внимаю, как журчит, сливаяся с рекой,
   Поток, кустами осененный.

Как слит с прохладою растений фимиам!
Как сладко в тишине у брега струй плесканье!
Как тихо веянье зефира по водам
   И гибкой ивы трепетанье!

Чуть слышно над ручьем колышется тростник;
Глас петела вдали уснувши будит селы;
В траве коростеля я слышу дикий крик,
   В лесу стенанье филомелы…

Но что?.. Какой вдали мелькнул волшебный луч?
Восточных облаков хребты воспламенились;
Осыпан искрами во тьме журчащий ключ;
   В реке дубравы отразились.

Луны ущербный лик встает из-за холмов…
О тихое небес задумчивых светило,
Как зыблется твой блеск на сумраке лесов!
   Как бледно брег ты озлатило!

Сижу задумавшись; в душе моей мечты;
К протекшим временам лечу воспоминаньем…
О дней моих весна, как быстро скрылась ты
   С твоим блаженством и страданьем!

Где вы, мои друзья, вы, спутники мои?
Ужели никогда не зреть соединенья?
Ужель иссякнули всех радостей струи?
   О вы, погибши наслажденья!

О братья! о друзья! где наш священный круг?
Где песни пламенны и музам и свободе?
Где Вакховы пиры при шуме зимних вьюг?
   Где клятвы, данные природе,

Хранить с огнем души нетленность братских уз?
И где же вы, друзья?.. Иль всяк своей тропою,
Лишенный спутников, влача сомнений груз,
   Разочарованный душою,

Тащиться осужден до бездны гробовой?..
Один – минутный цвет – почил, и непробудно,*
И гроб безвременный любовь кропит слезой.
   Другой… о небо правосудно!..*

А мы… ужель дерзнем друг другу чужды быть?
Ужель красавиц взор, иль почестей исканье,
Иль суетная честь приятным в свете слыть
   Загладят в сердце вспоминанье.

О радостях души, о счастье юных дней,
И дружбе, и любви, и музам посвященных?
Нет, нет! пусть всяк идет вослед судьбе своей,
   Но в сердце любит незабвенных…

Мне рок судил: брести неведомой стезей,
Быть другом мирных сел, любить красы природы,
Дышать под сумраком дубравной тишиной
   И, взор склонив на пенны воды,

Творца, друзей, любовь и счастье воспевать.
О песни, чистый плод невинности сердечной!
Блажен, кому дано цевницей оживлять
   Часы сей жизни скоротечной!

Кто, в тихий утра час, когда туманный дым
Ложится по полям и хо́лмы облачает
И солнце, восходя, по рощам голубым
   Спокойно блеск свой разливает,

Спешит, восторженный, оставя сельский кров,
В дубраве упредить пернатых пробужденье
И, лиру соглася с свирелью пастухов,
   Поет светила возрожденье!

Так, петь есть мой удел… но долго ль?.. Как узнать?..
Ах! скоро, может быть, с Минваною унылой
Придет сюда Альпин в час вечера мечтать
   Над тихой юноши могилой!

Песнь барда над гробом славян-победителей*

«Ударь во звонкий щит! стекитесь, ополченны!
Умолкла брань – враги утихли расточенны!
   Лишь пар над пеплом сел густой;
   Лишь волк, сокрытый нощи мглой,
Очами блещущий, бежит на лов обильный;
Зажжем костер дубов; изройте ров могильный;
Сложите на щиты поверженных во прах:
Да холм вещает здесь векам о бранных днях,
Да камень здесь хранит могущих след священной!»

Гремит… раздался гул в дубраве пробужденной!
   Стеклись; вождей и ратных сонм;
   Глухой полнощи тьма кругом;
Пред ними вещий бард, венчанный сединою,
И падших страшный ряд, простертых на щитах.
Объяты думою, с поникнутой главою;
   На грозных лицах кровь и прах;
На копья оперлись; средь них костер пылает,
И с свистом горный ветр их кудри воздымает.
И се! воздвигся холм, и камень водружен;
И дуб, краса полей, воспитанный веками,
Склонил главу на дерн, потоком орошен;
   И се! могущими перстами
   Певец ударил по струнам –
   Одушевленны забряцали!
   Воспел – дубравы застенали,
   И гул помчался по горам:

«О сладких песней мать, певица битв священна,
   О бардов лира вдохновенна!
Проснись – да оживет хвала в твоих струнах!
Да тени бранные низринутых во прах,
Скитаясь при луне по тучам златорунным,
Сойдут на мрачный дол, где мир над пеплом их,
Обвороженные бряцаньем тихострунным.
Как пали сильные? Как сильных гром утих?
Где вы, сыны побед? Где славных воев сила?
Ответствуй, мрачная бестрепетных могила!..
Как орлий со скалы пустившийся птенец,
Впервые восшумев отважными крылами,
Близ солнца зря трудов и поприща конец,
Парит, превыспренний, и вдруг, небес громами
Сожженный посреди стремленья к высотам,
   В гремящих тучах исчезает…
Так пал с победой росс! паденье – страх врагам.

О битвы грозный вид! смотри! перун сверкает!
Се мчатся! грудь на грудь! дружин сомкнутых сонм!
   Средь дымных вихрей бой и гром;
По шлемам звук мечей; коней пронзенных ржанье
И труб стозвучный треск. От топота копыт,
От прения бойцов, от кликов и стенанья
Смятенный воет бор и дол, гремя, дрожит.
   О страшный вид попранных боем!
Тот зыблется в крови, с глухим кончаясь воем!
Тот, вихрам мчась, погиб бесстрашных впереди;
Тот, шуйцей рану сжав, десной изнеможенной
Оторванну хоругвь скрывает на груди;
Тот страшно восстенал, на копья восхищенной,
И, сверженный во прах, дымясь, оцепенел…
О мужество славян! о витязей предел!

   Хвала на жертву принесенным
   За родших, братий и супруг;
Хвала отечества хранителям священным!
Хвала, хвала тебе, о падший славы друг!
   Пускай безвестный погибает,
   Сей житель праха – червь душой;
Пусть в дольном мраке жизнь годами исчисляет…
Бессмертья сын, твой рок громовой течь стезей;
   Пари, блистай, превознесенный;
Погибнешь в высоте – весь мир твой мавзолей;
Бесславный ждет, томясь, кончины вялых дней,
До времени во мгле могилы погребенный;
   Равны концом и час и век;
Разлука с жизнью миг, заутра или ныне;
Перуном ли угас, незримый ли протек;
   Царем или рабом судьбине.

   Блажен почивший на громах
   В виду отчизны благодарной,
   И в гробе супротивным страх,
И в гробе озарен денницей лучезарной;
   Блажен погибший в цвете лет…
О юноша, о ты, бессмертью приобщенный!
Коль быстро совершен твой выспренний полет;
Вот он, низринутый на щит окровавленный,
   Поник геройскою главой;
Над ним кончины час; уж взор недвижный тмится…
Но к кровным, но к друзьям, но к родине святой
Еще с лучом любви, еще с тоской стремится;
Не сетуй, славы сын; оставь сей жизни брег;
Ты смерть предупредил, на одр честей возлег;
   Ты спутник в гроб неустрашимых.
Увы! завидна ль часть веригой лет томимых?
   Герой, одряхший под венком,
Приникший к костылю израненным челом,
Могущих пережив, оставленный друзьями,
Отвсюду окружен возлюбленных гробами,
Усталый ждет конца – и смерть ему покой:
Блажен, кто славный путь со славой довершает;
Когда венки и честь берет во прах с собой
И, в лаврах поседев, на лаврах угасает!

   Здесь, братья, вечно мирны вы!
   Почийте сладко, незабвенны!
О вы – ловца пожрав, в сетях погибши львы!
О спутники побед, коварством низложенны!
   Бесстрашных персть – потомству дар.
О вас сей будет холм беседовать с веками:
Он сильным возвестит, как пали вы с громами;
Он в чадах ваших чад родит ко славе жар.

Здесь бард грядущих лет, объят глубокой думой,
В тот час, как всюду мрак полунощи угрюмой,
Когда безмолвен дол, и месяц из-за туч
Повременно свой лик задумчивый являет,
И серна, прискакав на шумный в камнях ключ,
Недвижно, робкая, журчанью струй внимает, –
   К протекшим воспарит векам,
Пробудит звоном струн насупленну дубраву
И, мыслию стремясь великих по следам,
Из персти воззовет давно почивших славу.
   Здесь, в сумраке воссев,
   Пришед из края дальна,
   Краса славянских дев,
   Задумчива, печальна,
   Тоску прольет в слезах
   И, грудью воспаленной
   Припав на хладный прах,
   Могилы мир священной
   Рыданьем возмутит.
   Увы! здесь в сонме падших
   Герой прелестный спит;
   Здесь радостей увядших
   Ее последний след.
   Воскреснут вспоминанья
   О благах прежних лет,
   О днях очарованья,
   О днях любви святой;
   Воскреснет, час разлуки,
   Когда, летящий в бой,
   Приемля громы в руки,
   Друг сердца, сильным страх,
   Красою образ Дида,
   С унынием в очах,
   С блистаньем Световида,
   Сказал: прости навек!
   Шелом надвинул бранный,
   Вздохнул, как вихрь потек,
И с сонмом ратных сил исчез в дали туманной.
   Сюда придет отчизны сын,
   Героев племя, славянин,
   Делами предков распаленный;
Обымет падших гроб и во́нмет глас священный,
К нему из глубины рекущий: будь велик!
Предстанут пред него протекших ратей бои
И в молнийных браздах вождей победы лик!
Почийте! мирный сон, о братья, о герои!..»

Умолк… и струн исчез в пустынном небе звон,
И отзыв по горам и дебри усыпились;
   Сонм бранных скорбью осенен:
Их взоры на курган недвижные вперились;
   Безгласны, в грозной тишине;
На лицах мщенья жар – их груди гнев спирает,
И ярости немой в зеницах огнь пылает.
Молчат – окрест покой, – над ними в вышине,
   Из туч, влекущихся грядою,
Бросая тихий блеск на дебрь, и дол, и лес,
   Луна невидимой стезею
   Среди полунощных небес
Свершает, мирная, свой ток уединенный.
Но се! таинственным видением во мгле
   Певец воспрянул пораженный;
   Седины дыбом на челе;
Смятение в очах и в членах трепетанье;
Как вихорь на курган он с лирой возлетел…
   Волшебной раздалось бряцанье…
И снова мощный глас пророка загремел:
«Не вы ль, низверженных полунощные лики,
Не вы ли, призраки могущих, предо мной?
Они! средь бурных туч! сплелись рука с рукой!
   О страшный сонм! о страшны клики!
Куда их строгий взор столь грозно устремлен?
Над кем воздушный меч вождя их вознесен?
   Над кем гремят цепями?
Внимай! внимай! горе́ песнь гибели поют.
Отмщенья! крови! – вопиют,
Сверкая из-за туч ужасными очами.
   Отмщенья, витязи, отмщенья! гром во длань!
Воздвигнись, дух славян! воздвигнись, месть и брань!
Се ярый исполин, победами надменный!
Постигну! поражу! рассыплю их полки!
   Им рабство – дар моей руки! –
   Гремит, на гибель ополченный!
Друзья! се час побед! славяне, возгремим!
Прострите взор окрест: лишь дебри запустелы.
Где пышный вид полей? где радостные селы?
И где тевтонов мощь, низринувшая Рим?
Там матерь гладная иссякшими сосцами,
Простертая на прах, в младенца кровь лиет;
Там к пеплу хижины приникший сединами,
Недугом изнурен, кончины старец ждет;
Там чада нищеты – убийство и хищенье;
Там рабства первенец, неистовый разврат.
О ясный мир семей! о нравов оскверненье!
О доблесть прежних лет! Лишь цепи там звучат;
Лишь хищников бичи подъяты над рабами;
Сокрылись Германа последние сыны;
Сокрылись сил вожди, парившие орлами;
В пустынях, очеса к земле преклонены,
Над прахом падшего отечества рыдают.

О братья, о сыны возвышенных славян,
Воспрянем! вам перун для мщенья свыше дан.
Отмщенья! – под ярмом народы восклицают, –
Да в прах, да в прах падут погибели творцы!..
   Воззрите вспять… там сонм священный,
Там счастья наших дней залоги драгоценны,
Там матери в слезах, там чада и отцы,
Там лавроносная отчизна в ожиданье.
   О витязи! за вами вслед
Славянских дев любовь, возлюбленных желанье:
Да боги их души с трофеями побед
По бранях притекут, отметив, непосрамленны.
За вами их мольбы летят воспламененны.
Вонмите и супруг, и чад, и юных дев,
   Вонмите, воины, моленье;
Воззрите на отцев коленопреклоненье;
Во славе, посреди могущих поседев,
Подъемлют к небесам трепещущие длани
И молят: царь судеб, за них, за них во брани!
О, сколь возвышенны спасающие нас!
   (В восторге сердца восклицают
Возлюбленны, узрев на бой текущих вас.)
Какие молнии во взоре их блистают!
   Коль грозен ополченных сонм!
О, сколь пленительны, неся во дланях гром!
Они ль не полетят на крыльях мести к бою,
Они ль, оставивши все блага за собою?
О незабвенные, о слава наших дней,
Грядите – благодать самих небес над вами;
   Враги да будут снедь мечей;
   Да вскоре бранными венками
Священные главы отмстивших обовьем,
   О час блаженнейший свиданья!
Летят – в крови, в пыли, теснятся в отчий дом!
   Благословенья, лобызанья!
   Восторг души, лишенной слов!
Супруги, в божий храм; встречайте женихов
   В одежде брачной, обрученны;
Да льется слез бальзам на раны их священны;
   Отрем с ланит геройских прах;
Да видом не страшат, ни грозными бронями
Отцы, на колыбель склоненны над сынами.
А вы, недвижные пред нами на щитах,
Безгласные среди молитв и ликований,
О падшие друзья, о прах полубогов,
Примите скорбный дар и стонов и лобзаний
От жен рыдающих, от родших и сынов.
Могущественный глас, мы ль хладны пред тобою?
   Копье во длань! воздвигни щит!
Вперед на огнь и меч громовою стеною!
Уж горний наш орел перунами гремит;
Уж гордо распростер крыла перед полками.
Внимайте… Супостат с погибелью течет;
   Земля трясется под конями:
   „Попру стопою!“ – вопиет.
Ударим! упредим! не россу посрамленье!
Кто смерти предпочесть дерзнет порабощенье?
   Кто сограждан и стыд и плен?
От родины святой беглец отриновен;
   Страшись он отческия сени;
Ему ли осязать родителя колени?
Ему ли старца грудь священную лобзать?
Он враг своих друзей; он низкий жизни тать.
   Нет! нет! всей мощью пораженье
   Низринем, россы, на врагов!
Не нам, не нам стенать под бременем оков!
Не нам предать и жен и чад на развращенье!
Отчизне ль нашей быть добычей их когтей?
   Иль диво нам карать надменных?
   О росс, о ужас дерзновенных!
Пусть смеют испытать, где мощь руки твоей,
   Уснули ль полчища орлины,
Которых гром возжег эвксинские пучины
И скандинавского на прах повергнул льва?
Явись, сразившая сарматов булава!»

   Умолк… и сонмы всколебались…
Щитами грянули… чрез холм, сквозь дебрь и лес,
   Воспламененные помчались…
И праха черный вихрь вознесся до небес.

Старик к молодой и прекрасной девушке*

(мадригал)

Как сладостно твоим присутствием пленяться!
И как опасно мне словам твоим внимать!
Ах, поздно старику надеждой обольщаться,
Но поздно ль, не имев надежды, обожать?

Басни*

Мартышка, показывающая китайские тени*

   Творцы и прозой и стихами,
Которых громкий слог пугает весь Парнас,
Которые понять себя не властны сами,
    Поймите мой рассказ!

Один фигляр в Москве показывал мартышку
С волшебным фонарем. На картах ли гадать,
   Взбираться ль по шнуру на крышку,
Или кувы́ркаться и впри́сядку плясать
    По гибкому канату,
Иль спичкой выпрямись, под шляпою с пером,
   На задни лапки став, ружьем,
   Как должно прусскому солдату,
   Метать по слову артикул:
Потап всему горазд. Не зверь, а утешенье
    Однажды в воскресенье
Хозяин, подкурив, на улице заснул.
Потапке торжество. «Уж то-то погуляю!
И я штукарь! И я народ как тешить знаю!»
    Бежит, зовет гостей:
Индюшек, поросят, собак, котят, гусей!
Сошлись. «Сюда! Сюда! скорей скамьи, подушки
    В закуту господам!
Добро пожаловать; у входа ни полушки,
Из чести игрище!» Уж гости по местам,
Приносится фонарь, все окна затворились,
    И свечи потушились.
   Потап, в суконном колпаке,
    С указкою в руке,
С жеманной харею, явился пред собором;
    Пренизкий всем поклон;
  Потом с кадушки речь, как Цицерон:
Заставил всех зевать и хлопать целым хором!
    Довольный похвалой,
С картинкою стекло тотчас в фонарь вставляет!
«Смотрите: вот луна, вот солнце! – возглашает. –
Вот с Евою Адам, скоты, ковчег и Ной!
Вот славный царь-горох с морковкою-царицей!
Вот журка-долгонос обедает с лисицей!
Вот небо, вот земля… Что? видно ли?» Глядят,
   Моргают, морщатся, кряхтят!
Напрасно! Нет следа великолепной сцены!
«По чести, – кот шепнул, – кудрявых много слов!
Но, бог с ним, где он взял царей, цариц, скотов!
Зги божьей не видать! одни в потемках стены!»
  «Темно, соседушка, скажу и я, –
    Примолвила свинья. –
Мне видится! вот!.. вот!.. я, правда, близорука!
Но что-то хорошо! Ой старость! то-то скука!
Уж было бы о чем с детьми поговорить!»
Индейка крякала, хлоп-хлоп сквозь сон глазами.
А наш Потап? Кричит, гремит, стучит ногами!
Одно лишь позабыл: фонарь свой осветить!

Сокол и голубка*

   Голубку сокол драл в когтях.
«Попалась! ну, теперь оставь свои затеи!
Плутовка! знаю вас! ругательницы, змеи!
   Ваш род соколью вечный враг!
Есть боги-мстители!» – «Ах, я б того желала!» –
Голубка, чуть дыша, измятая стенала.
«Как! как! отступница! не веровать богам!
   Не верить силе провиденья!
Хотел тебя пустить; не стоишь; вижу сам.
   Умри! безбожным нет прощенья!»

Мартышки и лев*

   Мартышки тешились лаптой;
Вот как: одна из них, сидя на пне, держала
   В коленях голову другой;
Та, лапки на спину, зажмурясь, узнавала,
Кто бил. – Хлоп-хлоп! «Потап, проворней! Кто?» – «Мирошка!» –
   «Соврал!» – И все, как бесы, врозь!
Прыжки; кувы́рканье вперед, и взад, и вкось;
Крик, хохот, писк! Одна мяукает, как кошка,
Другая, ноги вверх, повисла на суку;
А третья ну скакать сорокой по песку!
   Такого поискать веселья!
  Вдруг из лесу на шум выходит лев,
Ученый, смирный принц, брат внучатный царев:
Ботанизировал по роще от безделья.
    Мартышкам мат;
   Ни пикнут, струсили, дрожат!
«Здесь праздник! – лев сказал. – Что ж тихо? Забавляйтесь!
  Играйте, детушки, не опасайтесь!
Я добр! Хотите ли, и сам в игру войду»! –
«Ах! милостивый князь, какое снисхожденье!
Как вашей светлости быть с нами наряду!
С мартышками играть! ваш сан! наш долг! почтенье!..» –
«Пустое! что за долг! я так хочу! смелей!
Не все ли мы равны! Вы б сами то ж сказали,
Когда бы так, как я, философов читали!
Я, детушки, не чван! Вы знатности моей
Не трусьте! Ну, начнем!» Мартышки верть глазами
И, веря (как и все) приветника словам,
Опять играть; гвоздят друг друга по рукам.
Брат царский хлоп! и вдруг под царскими когтями
   Из лапки брызжет кровь ключом!
Мартышка – ой! – и прочь, тряся хвостом,
   Кто бил, не думав, отгадала;
    Однако промолчала.
Хохочет князь; другие, рот скривя,
   Туда ж за барином смеются,
   Хотя от смеха слезы льются;

И задом, задом, в лес! Бегут и про себя
Бормочут: не играй с большими господами!
   Добрейшие из них – с когтями!

Кот и зеркало*

Невежды-мудрецы, которых век проходит
   В искании таких вещей,
Каких никто никак в сем мире не находит,
Последуйте коту и будьте поумней!

    На дамском туалете
    Сидел Федотка-кот
И чистил морду… Вдруг, глядь в зеркало: Федот
И там. Точь-в-точь! сходней двух харей нет на свете.
Шерсть дыбом, прыг к нему и мордой щелк в стекло,
   Мяукнул, фыркнул!.. «Понимаю!
  Стекло прозрачное! он там! поймаю!»
   Бежит… О чудо! – никого.
Задумался: куда б так скоро провалиться?
Бежит назад! Опять Федотка перед ним!
Постой, я знаю как! уж быть тебе моим!
Наш умница верхом на зеркало садится,
Боясь, чтоб, ходя вкруг, кота не упустить
Или чтоб там и тут в одну минуту быть!
   Припал, как вор, вертит глазами;
   Две лапки здесь, две лапки там;
Весь вытянут, мурчит, глядит по сторонам;
Нагнулся… Вот опять хвост, лапки, нос с усами.
   Хвать-хвать! когтями цап-царап!
Дал промах, сорвался и бух на столик с рамы;
Кота же нет как нет. Тогда, жалея лап
   (Заметьте, мудрецы упрямы!)
И ведать не хотя, чего нельзя понять,
Федот наш зеркалу поклон отвесил низкий;
А сам отправился с мышами воевать,
Мурлыча про себя: «Не все к нам вещи близки!
Что тягостно уму, того не нужно знать!»

Смерть («Однажды Смерть послала в ад указ…»)*

  Однажды Смерть послала в ад указ,
Чтоб весь подземный двор, не более как в час,
   На выбор собрался в сенате,
А заседанью быть в аудиенц-палате.
Ее величеству был нужен фаворит,
Обычнее – министр. Давно уж ей казалось, –
Как и история то ясно говорит, –
Что адских жителей в приходе уменьшалось.
Идут пред страшный трон владычицы своей –
Горячка бледная со впалыми щеками,
Подагра, чуть тащась на паре костылей,
И жадная Война с кровавыми глазами.
За ловкость сих бояр поруки мир и ад,
И Смерть их приняла с уклонкой уваженья!
За ними, опустив смиренно-постный взгляд,
Под мышкою таща бичи опустошенья,
    Является Чума;
Грех молвить, чтоб и в ней достоинств не сыскалось:
   Запас порядочный ума!
    Собранье всколебалось.
«Ну! – шепчут. – Быть министром ей!» –
Но сценка новая: полсотни лекарей
Попарно, в шаг идут и, став пред Смертью рядом,
Поклон ей! «Здравствовать царице много лет!»
Чтоб лучше видеть, Смерть хватилась за лорнет.
Анатомирует хирургов строгим взглядом.
В сомненье ад! как вдруг пороков шумный вход
   Отвлек монархини вниманье.
«Как рада! – говорит. – Теперь я без хлопот!»
   И выбрала Невоздержанье.

Сон могольца*

Однажды доброму могольцу снился сон,
    Уж подлинно чудесный:
    Вдруг видит, будто он,
   Какой-то силой неизвестной,
В обитель вознесен всевышнего царя
И там – подумайте – находит визиря.
Потом открылася пред ним и пропасть ада.
Кого ж – прошу сказать – узнал он в адской мгле?
Дервиша… Да, дервиш, служитель Орозмада,
      В котле,
    В клокочущей смоле
   На ужин дьяволам варился.
   Моголец в страхе пробудился;
   Скорей бежать за колдуном;
   Поклоны в пояс; бьет челом:
«Отец мой, изъясни чудесное виденье». –
«Твой сон есть божий глас, – колдун ему в ответ. –
Визирь в раю за то, что в области сует,
Средь пышного двора, любил уединенье.
Дервишу ж поделом; не будь он суесвят;
Не ползай перед тем, кто силен и богат;
Не суйся к визирям ходить на поклоненье».

   Когда б, не бывши колдуном,
И я прибавить мог к словам его два слова,
Тогда смиренно вас молил бы об одном:
Друзья, любите сень родительского крова;
Где ж счастье, как не здесь, на лоне тишины,
С забвением сует, с беспечностью свободы?
О блага чистые, о сладкий дар Природы!
Где вы, мои поля? Где вы, любовь весны?
Страна, где я расцвел в тени уединенья,
Где сладость тайная во грудь мою лилась.
О рощи, о друзья, когда увижу вас?
Когда, покинув свет, опять без принужденья
Вкушать мне вашу сень, ваш сумрак и покой?
О! кто мне возвратит родимые долины?
Когда, когда и Феб и дщери Мнемозины
Придут под тихий кров беседовать со мной?
При них мои часы весельем окрыленны;
Тогда постигну ход таинственных небес
И выспренних светил стези неоткровенны.
Когда ж не мой удел познанье сих чудес,
Пусть буду напоен лесов очарованьем;
Пускай пленяюся источников журчаньем,
Пусть буду воспевать их блеск и тихий ток!
Нить жизни для меня совьется не из злата;
Мой низок будет кров, постеля не богата;
Но меньше ль бедных сон и сладок и глубок?
И меньше ль он души невинной услажденье?
Ему преобращу мою пустыню в храм;
Придет ли час отбыть к неведомым брегам –
Мой век был тихий день, а смерть успокоенье.

Старый кот и молодой мышонок*

   Один неопытный мышонок
У старого кота под лапою пищал
И так его, в слезах, на жалость преклонял:
«Помилуй, дедушка! Ведь я еще ребенок!
  Как можно крошечке такой, как я,
  Твоим домашним быть в отягощенье?
Твоя хозяюшка и вся ее семья
Придут ли от меня, малютки, в разоренье?
И в чем же мой обед? Зерно, а много два!
    Орех мне – на неделю!
  К тому ж теперь я худ! Едва-едва
Могу дышать! Вчера оставил лишь постелю;
Был болен! Потерпи! Пусти меня пожить!
Пусть деточки твои меня изволят скушать!» –
«Молчи, молокосос! тебе ль меня учить?
И мне ли, старику, таких рассказов слушать!
Я кот и стар, мой друг! прощения не жди,
   А лучше, без хлопот, поди
  К Плутону, милости его отведать!
Моим же деточкам всегда есть что обедать!»
Сказал, мышонка цап; тот пискнул и припал.
А кот, покушавши, ни в чем как не бывал!

   Ужель рассказ без поученья?
    Никак, читатель, есть!
Всем юность льстит себя! все мыслить приобресть!
А старость никогда не знает сожаленья!

Каплун и сокол*

Приветы иногда злых умыслов прикраса.
      Один
    Московский гражданин,
    Пришлец из Арзамаса,
Матюшка-долгохвост, по промыслу каплун,
   На кухню должен был явиться
И там на очаге с кухмистером судиться.
Вся дворня взбегалась: цыпь! цыпь! цыпь! цыпь! – Шалун
      Проворно,
    Смекнувши, что беда,
   Давай бог ноги! «Господа,
     Слуга покорный!
По мне, хотя весь день извольте горло драть,
Меня вам не прельстить учтивыми словами!
  Теперь: цыпь! цыпь! а там меня щипать,
    Да в печку! да, сморчами
Набивши брюхо мне, на стол меня! а там
    И поминай как звали!»
Тут сокол-крутонос, которого считали
По всей окружности примером всем бойцам,
Который на жерди, со спесью соколиной,
    Раздувши зоб, сидел
   И с смехом на гоньбу глядел,
Сказал: «Дурак каплун! с такой, как ты, скотиной
  Из силы выбился честной народ!
   Тебя зовут, а ты, урод,
И нос отворотил, оглох, ко всем спиною!
Смотри пожалуй! я тебе ль чета? но так
  Не горд! лечу на свист! глухарь, дурак,
Постой! хозяин ждет! вся дворня за тобою!»
Каплун, кряхтя, пыхтя, советнику в ответ:
«Князь сокол, я не глух! меня хозяин ждет?
Но знать хочу, зачем? а этот твой приятель,
  Который в фартуке, как вор с ножом,
Так чванится своим узорным колпаком,
Конечно, каплунов усердный почитатель?
Прогневался, что я не падок к их словам!
    Но если б соколам,
   Как нашей братье каплунам,
   На кухне заглянуть случилось
В горшок, где б в кипятке их княжество варилось,
Тогда хозяйский свист и их бы не провел;
Тогда б, как скот каплун, черкнул и князь сокол!»

Кот и мышь*

Случилось так, что кот Федотка-сыроед,
   Сова Трофимовна-сопунья,
И мышка-хлебница, и ласточка-прыгунья,
  Все плу́ты, сколько-то не помню лет,
Не вместе, но в одной дуплистой, дряхлой ели
    Пристанище имели.
Подметил их стрелок и сетку – на дупло.
Лишь только ночь от дня свой сумрак отделила
(В тот час, как на полях ни темно, ни светло,
Когда, не видя, ждешь небесного светила),
Наш кот из норки шасть и прямо бряк под сеть.
Беда Федотушке! приходит умереть!
    Копышется, хлопочет,
    Взмяукался мой кот,
А мышка-вор – как тут! ей пир, в ладоши бьет,
      Хохочет.
«Соседушка, нельзя ль помочь мне? – из сетей
   Сказал умильно узник ей. –
    Бог добрым воздаянье!
Ты ж, нещечко мое, душа моя, была,
Не знаю почему, всегда мне так мила,
Как свет моих очей! как дне́вное сиянье!
   Я нынче к завтрене спешил
  (Всех набожных котов обыкновенье),
Но, знать, неведеньем пред богом погрешил,
Знать, окаянному за дело искушенье!
  По воле вышнего под сеть попал!
Но гневный милует: несчастному в спасенье
   Тебя мне бог сюда послал!
Соседка, помоги!» – «Помочь тебе! злодею!
Мышатнику! Коту! С ума ли я сошла!
   Избавь его себе на шею!» –
«Ах, мышка! – молвил кот. – Тебе ль хочу я зла?
Напротив, я с тобой сейчас в союз вступаю!
  Сова и ласточка твои враги:
   Прикажешь, в миг их уберу!» – «Я знаю,
Что ты сластёна-кот! но слов побереги:
Меня не обмануть таким красивым слогом!
   Глуха я! оставайся с богом!»
    Лишь хлебница домой,
А ласточка уж там: назад! на ель взбираться!
Тут новая беда: столкнулася с совой.
     Куда деваться?
Опять к коту; грызть, грызть тенета! удалось!
   Благочестивый распутлялся;
Вдруг ловчий из лесу с дубиной показался,
Союзники скорей давай бог ноги, врозь!
   И тем все дело заключилось.
Потом опять коту увидеть мышь случилось,
   «Ах! друг мой, дай себя обнять!
Боишься? Постыдись; твой страх мне оскорбленье!
Грешно союзника врагом своим считать!
Могу ли позабыть, что ты мое спасенье,
   Что ты моя вторая мать?» –
    «А я могу ль не знать,
   Что ты котище-объедало?
Что кошка с мышкою не ладят никогда!
Что благодарности в вас духу не бывало!
И что по ну́жде связь не может быть тверда?»

Сокол и филомела*

Летел соко́л. Все куры всхлопотались
Скликать цыплят; бегут цыпляточки, прижались
Под крылья к маткам; ждут, чтобы напасть прошла,
    Певица филомела,
Которая в лесу пустынницей жила
И в тот час, на беду, к подружке полетела
    В соседственный лесок,
Попалась к соколу. «Помилуй, – умоляет, –
Ужели соловьев соколий род не знает!
Какой в них вкус! один лишь звонкий голосок,
И только! Вам, бойцы, грешно нас, певчих, кушать!
Не лучше ль песенки моей послушать?
    Прикажешь ли? спою
   Про ласточку, сестру мою…
Как я досталася безбожнику Терею…» –
«Терей! Терей! я дам тебе Терея, тварь!
Годится ль твой Терей на ужин?» – «Нет, он царь!
    Увы! сему злодею
   Я вместе с Прогною сестрой
На жертву отдана безжалостной судьбой!
Склони соколий слух к несчастной горемыке!
Гармония мила чувствительным сердцам!..» –
«Конечно! натощак и думать о музы́ке!
Другому пой! я глух!» – «Я нравлюсь и царям!» –
    «Царь дело, я другое!
Пусть царь и тешится музы́кою твоей!
   Для нас, охотников, она – пустое!
   Желудок тощий – без ушей!»

Похороны львицы*

    В лесу скончалась львица.
Тотчас ко всем зверям повестка. Двор и знать
Стеклись последний долг покойнице отдать.
    Усопшая царица
Лежала посреди пещеры на одре,
   Покрытом кожею звериной;
    В углу, на алтаре
Жгли ладан, и Потап с смиренной образиной –
Потап-мартышка, ваш знакомец, – в нос гнуся,
   С запинкой, заунывным тоном,
Молитвы бормотал. Все звери, принося
Царице скорби дань, к одру с земным поклоном
По очереди шли, и каждый в лапу чмок,
Потом поклон царю, который, над женою
Как каменный сидя и дав свободный ток
  Слезам, кивал лишь молча головою
На все поклонников приветствия в ответ.

Потом и вынос. Царь выл голосом, катался
От горя по земле, а двор за ним вослед
Ревел, и так ревел, что гулом возмущался
   Весь дикий и обширный лес;
Еще ж свидетели с божбой нас уверяли,
Что суслик-камергер без чувств упал от слез
И что лисицу с час мартышки оттирали!
Я двор зову страной, где чудный род людей:
Печальны, веселы, приветливы, суровы;
По виду пламенны, как лед в душе своей;
    Всегда на все готовы;
Что царь, то и они; народ – хамелеон,
    Монарха обезьяны;
Ты скажешь, что во всех единый дух вселен;
   Не люди, сущие органы:
Завел – поют, забыл завесть – молчат.
Итак, за гробом все и воют и мычат.
Не плачет лишь олень. Причина? Львица съела
Жену его и дочь. Он смерть ее считал
Отмщением небес. Короче, он молчал.
Тотчас к царю лиса-лестюха подлетела
И шепчет, что олень, бессовестная тварь,
    Смеялся под рукою.
Вам скажет Соломон, каков во гневе царь!
А как был царь и лев, он гривою густою
    Затряс, хвостом забил,
    «Смеяться, – возопил, –
  Тебе, червяк? Тебе! над их стенаньем!
Когтей не посрамлю преступника терзаньем;
    К волкам его! к волкам!
Да вмиг расторгнется ругатель по частям,
Да казнь его смирит в обителях Плутона
   Царицы оскорбленной тень!»
      Олень,
Который не читал пророка Соломона,
  Царю в ответ: «Не сетуй, государь,
   Часы стенаний миновались!
Да жертву радости положим на алтарь!
Когда в печальный ход все звери собирались
   И я за ними вслед бежал,
Царица пред меня в сиянье вдруг предстала;
Хоть был я ослеплен, но вмиг ее узнал.

   – Олень! – святая мне сказала, –
   Не плачь, я в области богов
Беседую в кругу зверей преображенных!
   Утешь со мною разлученных!
Скажи царю, что там венец ему готов! –
   И скрылась». – «Чудо! откровенье!» –
    Воскликнул хором двор.
    А царь, осклабя взор,
   Сказал: «Оленю в награжденье
   Даем два луга, чин и лань!»
Не правда ли, что лесть всегда приятна дань?

Эпиграммы*

«Ты драму, Фефил, написал…»*

   «Ты драму, Фефил, написал?» –
«Да! как же удалась! как сыграна! не чаешь!
Хотя бы кто-нибудь для смеха просвистал!» –
«И! Фефил, Фефил! как свистать, когда зеваешь?»

Эпитафия лирическому поэту*

Здесь кончил век Памфил, без толку од певец!
Сей грешный человек – прости ему творец! –
    По смерти жить сбирался,
    Но заживо скончался!

«С повязкой на глазах за шалости Фемида…»*

С повязкой на глазах за шалости Фемида! –
Уж наказание! уж подлинно обида!
Когда вам хочется проказницу унять,
    Так руки ей связать.

Новопожалованный*

«Приятель, отчего присел?» –
«Злодей* корону на меня надел!» –
  «Что ж, я не вижу в этом зла!» –
   «Ох, тяжела!»

«Не знаю почему, по дружбе или так…»*

Не знаю почему, по дружбе или так,
Папуре вздумалось меня визитом мучить;
   Папура истинный чудак,
   Скучает сам, чтоб мне наскучить!

«Для Клима все как дважды два…»*

Для Клима все как дважды два!
Гораций, Ксенофонт, Бова,
Лаланд и Гершель астрономы,
И Мирамонд[47] и Мушенброк
Ему, как нос его, знакомы.
О всем кричит, во всем знаток!
Судить о музыке начните:
Наш Клим первейший музыкант!
О торге речь с ним заведите:
Он вмиг торгаш и фабрикант!
Чeгo в нем нет? Он метафизик,
Платоник, коновал, маляр,
Статистик, журналист, бочар,
Хирургус, проповедник, физик,
Поэт, каретник, то и то,
Клим, словом, все! И Клим – ничто!

«Трим счастия искал ползком и тихомолком…»*

Трим счастия искал ползком и тихомолком;
Нашел – и грудь вперед, нос вздернул, весь иной!
    Кто втерся в чин лисой,
    Тот в чине будет волком.

«Румян французских штукатура…»*

Румян французских штукатура,
Шатер – не шляпа на плечах;
Под шалью тощая фигура,
Вихры на лбу и на щеках,
Одежды легкой подозренье;
На перстне в десять крат алмаз –
Все это, смертным в удивленье,
По свету возят напоказ
В карете модно золоченой
И называют – Альцидоной!

«Сей камень над моей возлюбленной женой…»*

Сей камень над моей возлюбленной женой!
    Ей там, мне здесь покой!

Новый стихотворец и древность*

Едва лишь что сказать удастся мне счастливо,
Как Древность заворчит с досадой: «Что за диво!
Я то же до тебя сказала, и давно!»
   Смешна беззубая! Вольно
   Ей после не прийти к невежде!
   Тогда б сказал я то же прежде.

«Барма, нашед Фому чуть жива, на отходе…»*

Барма, нашед Фому чуть жива, на отходе,
«Скорее! – закричал, – изволь мне долг платить!
Уж завтраков теперь не будешь мне сулить!» –
«Ох! брат, хоть умереть ты дай мне на свободе!» –
«Вот, право, хорошо: хочу я посмотреть,
Как ты, не заплатив, изволишь умереть!»

«Ты сердишься за то, приятель мой Гарпас…»*

Ты сердишься за то, приятель мой Гарпас,
Что сын твой по ночам сундук твой посещает!
И философия издревле учит нас,
   Что скупость воровство рождает.

«О непостижное злоречие уму…»*

О непостижное злоречие уму!
    Поверю ли тому,
Чтобы, Морковкина, ты волосы чернила?
Я знаю сам, что ты их черные купила.

«Скажи, чтоб там потише были…»*

«Скажи, чтоб там потише были! –
Кричал повытчику судья. –
Уже с десяток дел решили,
А ни единого из них не слышал я!»

«У нас в провинции нарядней нет Любови….»*

У нас в провинции нарядней нет Любови!
   По моде с ног до головы:
Наколки, цвет лица, помаду, зубы, брови –
   Все получает из Москвы!

Тоска по милом*

(песня)

   Дубрава шумит;
   Сбираются тучи;
   На берег зыбучий
   Склонившись, сидит
В слезах, пригорюнясь, девица-краса;
И полночь и буря мрачат небеса;
И черные волны, вздымаясь, бушуют;
И тяжкие вздохи грудь белу волнуют.

   «Душа отцвела;
   Природа уныла;
   Любовь изменила,
   Любовь унесла
Надежду, надежду – мой сладкий удел.
Куда ты, мой ангел, куда улетел?
Ах, полно! я счастьем мирским насладилась:
Жила, и любила… и друга лишилась.

   Теките струей
   Вы, слезы горючи;
   Дубравы дремучи,
   Тоскуйте со мной.
Уж боле не встретить мне радостных дней;
Простилась, простилась я с жизнью моей:
Мой друг не воскреснет; что было, не будет…
И бывшего сердце вовек не забудет.

   Ах! скоро ль пройдут
   Унылые годы?
   С весною – природы
   Красы расцветут…
Но сладкое счастье не дважды цветет.
Пускай же драгое в слезах оживет;
Любовь, ты погибла; ты, радость, умчалась;
Одна о минувшем тоска мне осталась».

К Филалету*

(послание)

Где ты, далекий друг? Когда прервем разлуку?
Когда прострешь ко мне ласкающую руку?
Когда мне встретить твой душе понятный взгляд
И сердцем отвечать на дружбы глас священный?..
Где вы, дни радостей? Придешь ли ты назад,
О время прежнее, о время незабвенно?
Или веселие навеки отцвело
И счастие мое с протекшим протекло?..
Как часто о часах минувших я мечтаю!
Но чаще с сладостью конец воображаю,
  Конец всему – души покой,
Конец желаниям, конец воспоминаньям,
Конец борению и с жизнью и с собой…
Ах! время, Филалет, свершиться ожиданьям.
Не знаю… но, мой друг, кончины сладкий час
Моей любимою мечтою станови́тся;
Унылость тихая в душе моей хранится;
Во всем внимаю я знакомый смерти глас.
Зовет меня… зовет… куда зовет?.. не знаю;
Но я зовущему с волнением внимаю;
Я сердцем сопряжен с сей тайною страной,
Куда нас всех влачит судьба неодолима;
Томящейся душе невидимая зрима –
Повсюду вестники могилы предо мной.
Смотрю ли, как заря с закатом угасает, –
Так, мнится, юноша цветущий исчезает;
Внимаю ли рогам пастушьим за горой,
Иль ветра горного в дубраве трепетанью,
Иль тихому ручья в кустарнике журчанью,
Смотрю ль в туманну даль вечернею порой,
К клавиру ль преклонясь, гармонии внимаю –
Во всем печальных дней конец воображаю.
Иль предвещание в унынии моем?
Или судил мне рок в весенни жизни годы,
  Сокрывшись в мраке гробовом,
Покинуть и поля, и отческие воды,
И мир, где жизнь моя бесплодно расцвела?..
Скажу ль?.. Мне ужасов могила не являет;
И сердце с горестным желаньем ожидает,
Чтоб промысла рука обратно то взяла,
Чем я безрадостно в сем мире бременился,
Ту жизнь, в которой я столь мало насладился,
Которую давно надежда не златит.
К младенчеству ль душа прискорбная летит,
Считаю ль радости минувшего – как мало!
Нет! счастье к бытию меня не приучало;
Мой юношеский цвет без запаха отцвел.
Едва в душе своей для дружбы я созрел –
И что же!.. предо мной увядшего могила;
Душа, не воспылав, свой пламень угасила.
Любовь… но я в любви нашел одну мечту,
Безумца тяжкий сон, тоску без разделенья
И невозвратное надежд уничтоженье.
Иссякшия души наполню ль пустоту?
Какое счастие мне в будущем известно?
Грядущее для нас протекшим лишь прелестно.
Мой друг, о нежный друг, когда нам не дано
В сем мире жить для тех, кем жизнь для нас священна,
Кем добродетель нам и слава драгоценна,
Почто ж, увы! почто судьбой запрещено
За счастье их отдать нам жизнь сию бесплодну?
Почто (дерзну ль спросить?) отъял у нас творец
Им жертвовать собой свободу превосходну?
С каким бы торжеством я встретил мой конец,
Когда б всех благ земных, всей жизни приношеньем
Я мог – о сладкий сон! – той счастье искупить,
С кем жребий не судил мне жизнь мою делить!..
Когда б стократными и скорбью и мученьем
За каждый миг ее блаженства я платил:
Тогда б, мой друг, я рай в сем мире находил
И дня, как дара, ждал, к страданью пробуждаясь;
Тогда, надеждою отрадною питаясь,
Что каждый жизни миг погибшия моей
Есть жертва тайная для блага милых дней,
Я б смерти звать не смел, страшился бы могилы.
О незабвенная, друг милый, вечно милый!
Почто, повергнувшись в слезах к твоим ногам,
Почто, лобзая их горящими устами,
От сердца не могу воскликнуть к небесам:
«Все в жертву за нее! вся жизнь моя пред вами!»
Почто и небеса не могут внять мольбам?
О безрассудного напрасное моленье!
Где тот, кому дано святое наслажденье
За милых слезы лить, страдать и погибать?
Ах, если б мы могли в сей области изгнанья
Столь восхитительно презренну жизнь кончать –
Кто б небо оскорбил безумием роптанья!

К Нине*

(романс)

О Нина, о мой друг! ужель без сожаленья
Покинешь для меня и свет и пышный град?
И в бедном шалаше, обители смиренья,
На сельский променяв блестящий свой наряд,
Не украшенная ни златом, ни парчою,
Сияя для пустынь невидимой красою,
Не вспомнишь прежних лет, как в городе цвела
И несравненною в кругу Прелест слыла?

Ужель, направя путь в далекую долину,
Назад не обратишь очей своих с тоской?
Готова ль пренести убожества судьбину,
Зимы жестокий хлад, палящий лета зной?
О ты, рожденная быть прелестью природы!
Ужель, затворница, в весенни жизни годы
Не вспомнишь сладких дней, как в городе цвела
И несравненною в кругу Прелест слыла?

Ах! будешь ли в бедах мне верная подруга?
Опасности со мной дерзнешь ли разделить?
И, в горький жизни час, прискорбного супруга
Усмешкою любви придешь ли оживить?
Ужель, во глубине души тая страданья,
О Нина! в страшную минуту испытанья
Не вспомнишь прежних лет, как в городе цвела
И несравненною в кругу Прелест слыла?

В последнее любви и радостей мгновенье,
Когда мой Нину взор уже не различит,
Утешит ли меня твое благословенье
И смертную мою постелю усладит?
Придешь ли украшать мой тихий гроб цветами?
Ужель, простертая на прах мой со слезами,
Не вспомнишь прежних лет, как в городе цвела
И несравненною в кругу Прелест слыла?

Песня («Мой друг, хранитель-ангел мой…»)*

Мой друг, хранитель-ангел мой,
О ты, с которой нет сравненья,
Люблю тебя, дышу тобой;
Но где для страсти выраженья?
Во всех природы красотах
Твой образ милый я встречаю;
Прелестных вижу – в их чертах
Одну тебя воображаю.

Беру перо – им начертать
Могу лишь имя незабвенной;
Одну тебя лишь прославлять
Могу на лире восхищенной:
С тобой, один, вблизи, вдали.
Тебя любить – одна мне радость;
Ты мне все блага на земли;
Ты сердцу жизнь, ты жизни сладость.

В пустыне, в шуме городском
Одной тебе внимать мечтаю;
Твой образ, забываясь сном,
С последней мыслию сливаю;
Приятный звук твоих речей
Со мной во сне не расстается;
Проснусь – и ты в душе моей
Скорей, чем день очам коснется.

Ах! мне ль разлуку знать с тобой?
Ты всюду спутник мой незримый;
Молчишь – мне взор понятен твой,
Для всех других неизъяснимый;
Я в сердце твой приемлю глас;
Я пью любовь в твоем дыханье…
Восторги, кто постигнет вас,
Тебя, души очарованье?

Тобой и для одной тебя
Живу и жизнью наслаждаюсь;
Тобою чувствую себя;
В тебе природе удивляюсь.
И с чем мне жребий мой сравнить?
Чeгo желать в толь сладкой доле?
Любовь мне жизнь – ах! я любить
Еще стократ желал бы боле.

Мальвина*

(песня)

С тех пор, как ты пленен другою,
Мальвина вянет в цвете лет;
Мне свет прелестен был тобою;
Теперь – прости, прелестный свет!
Ах! не отринь любви моленья:
Приди… не сердце мне отдать,
Но взор потухший мой принять
В минуту смертного томленья.

Спеши, спеши! близка кончина;
Смотри, как в час последний свой
Твоя терзается Мальвина
Стыдом, любовью и тоской;
Не смерти страшной содроганье,
Не тусклый, безответный взгляд
Тебе, о милый, возвестят,
Что жизни кончилось страданье.

Ах, нет!.. когда ж Мальвины муку
Не услаждает твой приход;
Когда хладеющую руку
Она тебе не подает;
Когда забыт мой друг единый,
Мой взор престал его искать,
Душа престала обожать:
Тогда – тогда уж нет Мальвины!

Гимн*

О боге нам гласит времен круговращенье,
О благости его – исполненный им год.
Творец! весна – твоей любви изображенье:
Воскреснули поля; цветет лазурный свод;
Веселые холмы одеты красотою;
И сердце растворил желаний тихий жар.
Ты в лете, окружен и зноем и грозою,
То мирный, благостный, несешь нам зрелость в дар,
То нам благотворишь, сокрытый туч громадой.
И в полдень пламенный и ночи в тихий час,
С дыханием дубрав, источников с прохладой,
Не твой ли к нам летит любови полный глас?
Ты в осень общий пир готовишь для творенья;
И в зиму, гневный бог, на бурных облаках,
Во ужас облечен, с грозой опустошенья,
Паришь, погибельный… как дольный гонишь прах,
И вьюгу, и метель, и вихорь пред собою;
В развалинах земля; природы страшен вид;
И мир, оцепенев пред Сильного рукою,
Хвалебным трепетом творца благовестит.
О та́инственный круг! каких законов сила
Слияла здесь красу с чудесной простотой,
С великолепием приятность согласила,
Со тьмою – дивный свет, с движением – покой,
С неизменяемым единством – измененье?
Почто ж ты, человек, слепец среди чудес?
Признай окрест себя Руки напечатленье,
От века правящей течением небес
И ст