/ Language: Русский / Genre:prose_rus_classic,

Оборотень

Владимир Померанцев


Померанцев Владимир Михайлович

Оборотень

Владимир Михайлович Померанцев

(1907-1971)

ОБОРОТЕНЬ

Рассказ

Есть много разных способов казней. Но я не слышал о том виде расправы, с которым столкнулся в 1930 году в Сохатовке. Здесь клали вора на спину оленя, крепко привязывали и отпускали зверя в тайгу. Избавляясь от докучливой ноши, олень катался с ней по земле, бил ее о суки, рвал о деревья...

- Кто вязал? - спрашивал я мужиков.

- Все вязали,- отвечали они.

- Кто придумал?

Они молчали, не зная ответа.

- Разве такое придумаешь,- нашелся наконец человек, который решил объяснить мне нелепость вопроса.- Это закон у нас. Мы по закону...

Положение мое было нелегким. Приехав в эту оторванную от мира деревню расследовать дело о самосудах, я должен был вместо изучения фактов заняться изучением нравов. А нравы оказались такими диковинными, что самосудом здесь посчитали бы привлечение к ответу за самосуд.

Вязали действительно многие. Но мне довелось приглядеться к одному из убийц - самому виноватому и самому несчастному в этой необыкновенной деревне. И встреча стала для нас роковой...

ДУХОВНЫЙ ПАСТЫРЬ

Моим наставником здесь был председатель сельсовета Миша Онуфриев. Меня сразу привлекли в нем смышленые живые глаза и веселое молодое лицо.

Наш первый разговор был такой.

- Даже и не знаю, куда вас на квартиру поставить,- почесал он затылок,- в каждом доме есть девки...

- Что же из этого? - не понял я такого препятствия.

- Ну, всяко бывает... Лишнее скажете, лишний раз взглянете, в сенях ущипнете... А за это завяжут в крапиву. Не посмотрят на то, что начальник.

Я хлопал глазами.

Он объяснил мне, что, по местным обычаям, парня, который лезет к девчонке без намерений венчаться, сажают нагишом в набитый крапивой мешок и оставляют так на целые сутки.

- Оберегаются от пришлых любителей. Тут ведь всякие забредали, бывало... Приискатели, старатели, беглые... Из властей никто никогда не бывал, а каторжники пробираться умели... Ну и уставили деды обычай... До сих пор держится.

- Какая дикость! - сказал я.

- Ужас! - подтвердил председатель.- Я когда приехал сюда в двадцать седьмом, думал - не выживу.

- Жуткая боль? - спросил я деловито.

- Не говорите! Перенести невозможно. Помешаться легко.

- Ну и что с вами было потом?

- Потом не раздумывал... Сразу женился.

- На местной?

- А я тоже ведь местный. Но меня отсюда один заезжий большевик увозил. Я у него в Качуге жил. Там в школе учился. А потом вот вернуться пришлось.

- Почему же пришлось?

- История вышла... Я хотел в университет подаваться, об Иркутске мечтал, а меня из последнего класса турнули. С волчьим билетом...

- Это за что же?

- За дурь,- чистосердечно признался он.- Я, понимаете, директора со второго этажа обмочил.

- Д-да,- не нашелся я ничего больше сказать.- И за что же вы его так? Что он вам сделал?

- Ничего он не сделал. Просто с ребятами спорили.. Хватит духу или не хватит.

- Значит, хватило?

- Угу, - грустно подтвердил он свой печальный успех.

- И возвратились к отцу?

- Нет, отец у меня в гражданской погиб, Каппель убил его. Это у Колчака генерал был такой. Когда Колчака раскрошили, он с отрядом подался в леса. А отец пошел драться против него. Отец здесь единственный красный Другие наши деревенские не воевали, потому что им нельзя убивать... Большевик меня потому и забрал к себе, что отец считался погибшим за новую власть. И председателем меня назначили тоже из-за отца. Впрочем, здесь только председатель и числится, а Совета у нас не имеется . Налогов не платим, хлеб не вывозим... И ничего с нами поделать не могут, потому что к нам трудно добраться.

- Значит, обязанностей у вас нет никаких?

- Почти, можно сказать, никаких. Пробовал объяснять про советскую власть, но людям это неинтересно... Им все равно, чья власть, раз не божья... И Киренск с меня тоже никакого дела не требует. Я послал раз при случае сведения о смертях и рождениях, но их, наверное, выбросили. Ведь мы там ни в каких бумагах не числимся, и им про нас не обязательно знать...

- Значит, и жалованья вы не получаете?

- Конечно, не получаю.

- А на что вы живете? Свое хозяйство у вас?

- Какое там хозяйство,- пренебрежительно мотнул он головой.- Всей живности - поросенок и трое ребят.

- Как?

Он засмеялся.

- Да вот так.. Тоска тут. Только и остается, что делать детей. Не гадал и не думал, что в двадцать два года у меня их будет три штуки.

- Трудно, наверное, без хозяйства кормиться?

- Вообще-то конечно. Но с хозяйством надо возиться, а я не люблю. Я в школе в комитете учащихся был, драматическим кружком заправлял... Пьески мы ставили, плакаты писали. Вот это мне нравилось.

- Почему же вы тут ничем не займетесь?

- Тут? - Он презрительно хмыкнул. - Тут ищите-переворачивайте - нигде печатного ничего не найдете. Какие там пьески! Только и есть что евангелие с требником. При царе Горохе печатанные. Труха, а не книга. Прямо под Пальцами вся рассыпается. И смешно, и злость забирает. Но пришлось ее по должности вызубрить.

- Что значит по должности?

- А я ведь по совместительству попом тут работаю.

- Что-о? - изумился я.

- Ну да,- засмеялся он.- Честное слово. Заставили мужики и знать ничего не хотят. "Ты,- сказали,- ученый, ну и служи". Наговорили мне старики разные молитвы по памяти, я записал и орудую... Не видели тут в лесу часовенку маленькую? Я ей заведующий...

- И как же это у вас получается? - не мог я вообразить себе этого парня попом.

- Получается ничего. Когда настроение есть, так здорово даже. Такое накручиваю, что сам удивляюсь. Но малоинтересно, конечно,- поскучнел он на минутку, чтобы тут же опять оживиться.- Вот в Качуге мы "Трагика поневоле" играли, вот там я показывал!

- И вы прямо так выступаете, в таком виде? - спросил я его о красноармейской шапке и ватнике, доставшихся ему, вероятно, после отца.

- Нет, зачем. Мне бабы обмундирование сделали. Правда, черного материала тут не нашлось, но они намяли лукошко черники, выкрасили несколько юбок и сшили мне ряску. Когда надо, скажем, крестить, я ее надеваю, беру корыто с водой - и пожалуйста. За мальчика мне дают порося, за девочку - курицу. А кроме того, угощение.

- А за службы что получаете?

- Орехов, муки, иногда белку на шапку.

- Ну, а еще что вам приходится делать в роли попа?

- Да всякое делаю. Не хуже знахарки. И язвы лечу, и мужнину любовь сохраняю... В общем, что с меня требуют, то я и делаю. Принесет, например, баба гривенник, я благословлю его ей, она в ботинок положит и носит под пяткой, чтобы мужа тянуло не из дома, а в дом. Вот вам и сбереженье любви.

- И помогает?

- А как же! Здешние женщины и сами с женатым не свяжутся, а чужие есть только в Жигалове, в Киренске. И туда и сюда - двести верст без тропинок. Кто же побредет за грехом! Вот и помощь моя!

Он скалил мальчишечьи белые зубы, и я тоже не удержался от смеха.

- Значит, от греха предохранять вы умеете,- вынужден был я согласиться. - И язвы, говорите, тоже можете молитвой лечить.

- Я-то могу, да язвы, стервы, не слушаются.

Он опять рассмеялся.

Хотя я понимал, что этого парня следовало бы продолжать драть крапивой, он становился мне все симпатичнее.

- Ну хорошо,- перешел я на деловой разговор,- у вас, я вижу, хватает духу на очень сомнительные дела и поступки. Наберитесь же духу сказать, кто затеял с оленем...

- Скажу вам по-честному,- ответил он, посерьезнев и смотря мне прямо в глаза,- никто не затеял. Мужики вам правду сказали. Это закон здесь. Если человек от закона отступится, его надо в лес... Самим грех убивать, а за зверя не отвечают... Но вы не думайте, что это от злости. Нет, тут все смирные, но только строгие очень. Соблюдают, чтобы греха ни в чем не было.

- Но ведь кто-то был первым,- настаивал я,- обязательно был! Ну, кто раньше других закричал: "На оленя!" Кто схватил, стал руки заламывать, а?

Мой собеседник на минуту задумался.

- Старики были первыми,- сказал он уверенно.- А держали Егор, Катанок, Меченый... Меченый и руки ломал... Он против греха особенно строгий. Всегда очень старается. Ему ведь надо судьбу обмануть... Нашел! - оживился вдруг Миша.- Я вас к Меченому и отведу на квартиру. У него жена с животом. Вот-вот разродится. И изба-пятистенка. Хоть спи, хоть гуляй. Шаньги на масле будете лопать, пельмени. И рябчиков тоже нажаривают. Он добывательный - Меченый. У него не сгорюете.

- Мне все равно, где жить. А это что, фамилия или кличка такая?

- Не кличка и не фамилия. Это назвали по факту. Ну, вот есть тут у нас, например, хромой человек, его Хромым и зовут. И Меченый тоже есть меченый.

- Клейменый, что ли? Зарубки на нем?

- Нет, зачем,- засмеялся мой собеседник.- Он в другом роде меченый. Судьбою был меченный. Он без дня, понимаете?!

- Нет, не понимаю.

- Ну, у вас, у меня, у каждого человека день ангела есть. А его мать двадцать девятого февраля родила на Касьяна, и такой день только раз в четыре года бывает. И тогдашний поп сказал матери, что, раз он без дня, ему удачи в жизни не будет... И с ним вправду случалось плохое... Вот он и злой на судьбу. Все чего-то ждет нехорошего. Будто опять с ним особенное приключиться должно. Боится, хочет отхитриться от этого. Поэтому соблюдает все правила... Понятно теперь? А в общем, конечно, темень и глупость. Если бы здесь пьески разные ставить, то всю эту дурь можно бы раскрошить, как Колчака. Но, конечно, на первое время артистам охрана нужна бы...

- Ну что же,- кисло сказал я, не будучи еще в состоянии освоиться со всем, что услышал,- к Меченому так к Меченому. Идемте. Раз вы духовный пастырь, так ведите меня...

Этот разговор с Мишей Онуфриевым был первым и последним веселым разговором в Сохатовке. Дальше уже ничего веселого не было.

МОЛОДАЯ

Я делал вид, что пишу, но непрерывно наблюдал за хозяйкой. Ее можно было посчитать сумасшедшей - настолько все ее движения казались бессмысленными.

Она посадила в печь хлебы, а потом то и дело подходила к ведру с холодной водой и мочила в ней руки.

- Зачем это вы? - не выдержал я.

- Чтоб пропекся,- объяснила она.

- А это зачем? - снова спрашивал я, когда она отрезала от хлеба почерневшие корки и с отвращением долго жевала их.

- Чтоб уродился здоровенький...

Ольга относилась ко мне без любопытства, ни о чем не заговаривала, отвечала не глядя и односложно. Так она держалась со всеми, даже с собственной матерью, то и дело забегавшей к ней по разным хозяйственным надобностям. Зато я сразу оценил ту небрежность, с которой она оставила на виду свою жизнь. Женщина ни в чем не стеснялась меня и не интересовалась впечатлением, какое откладывают во мне ее слова и поступки. Это позволяло мне открывать много диковинок.

Она готовилась вынуть хлебы из печки, но увидела в окно, что к ней идет мать, побежала в сени и заперла дверь. Мать застучалась. "Пожди",подошла Ольга к двери, но не сразу открыла, а вынула сначала лопатой хлебы. Я с недоумением проследил эту сценку и, конечно, не смог подавить любопытства.

- Чтоб калач не опал,- охотно объяснила мне вошедшая мать.- Когда курицу режем, хлеб вынимаем или из погреба пищу несем,- нельзя, чтобы люди входили,- растолковала она и весело, не в пример дочке, добавила: - Ты останься у нас - враз будешь ученый.

Мать принесла Ольге рассолу. Поставив его, она хотела тут же бежать. "Сядь",- строго напомнила Ольга. Мать на минутку присела и сказала мне с грустным юмором:

- Видишь, какая у меня дочка опасливая. Боится, как бы мать мира из дома у нее не забрала.

Мне жаль было Ольгу. Молодая, красивая, а никогда не расхмуривалась, не улыбалась. Чувствовалось, что она живет в страхе за роды, за ребенка, за неизвестное, против чего надо быть начеку.

Мать тайно от дочери рассказала мне историю ее странного брака.

Меченый женился на ней вдовцом, тридцати пяти лет. После смерти первой жены он семь лет ходил бобылем, потому что ни одна девка не решалась выходить за него. Тогда он обратился к миру, и мир повелел выйти за него первой же девушке, которую он поймает бросающей катанок в новогоднюю ночь. Он поймал Ольгу. Она запротивилась, уверяла, что катанок упал носком к избе, а не в сторону и, значит, ей не суждено выходить замуж в этом году. Меченый свистнул парней, и парни установили, что Ольга кривила,- катанок лежал к ее дому задком, а носком глядел в улицу.

Ольга упрямилась. А мир сказал: "Раз загадывала - на себя и пеняй". Мир настоял на справедливости.

Ольга обвенчалась, и ей стали завидовать. Меченый отделился от отца, получил лошадь, коров, срубил себе дом, взял в работники младшего брата, стал ездить в города за товаром, добираясь до Витима и Лены. Ольгу он заласкивал, холил, привозил ей подарки. И девки стали говорить, что Ольге вышла удача, что несчастье может не подступиться до Меченого еще тридцать лет, а все хорошие годы она проживет в добре и прибытке. Но сам Меченый не верил в устойчивость дел, в крепость начавшейся жизни. Не доверял миру в доме, приплоду скота, сбору ореха, прочности своего очага. Он втайне думал, что судьба хитрит с ним, обманывает его мнимым покоем, завлекает в покой, а тем временем что-то готовит исподтишка... И чем больше у него было удач, тем подозрительней он становился к ним...

Посчастливилось ему купить Ольге в Киренске розовые рисованные валеночки, каких нигде не катали в лесах и, может быть, в самом Иркутске валяли,- молча дал их жене, а у самого в сердце тревога: не в этих ли валеночках любовь убежит, не на них ли его ловит судьба...

Выстругал ему брат пол во всем доме, заровнял половицы, как стеклышки,- Меченому и любо и страшно глядеть: а не выскоблено ли из дома благословение, не ушло ли оно вместе со стружками... Сказала ему жена, что затяжелела, Меченый вздрогнул от радости, но тут же и застрашился...

У нее родинка на левой груди... Сама видит ее... Не к добру это, нет... Разродится ль она?.. Тогда крест на всей жизни... Первая жена от бога дается, вторую человек сам находит себе, третью к нему подсылают...

Нет, нет, такого не может быть... Молодая, здоровая, крепкая... Но... живой ли родится? Ведь он не молёный... Не урод ли получится? Не умрет ли, когда успеешь привязаться к нему, полюбить... Не перекинется ли на него от отца... Один ли он Меченый или мечено будет все племя... Аз есмь лоза...

Эта тайная опаска, этот вечный внутренний страх, которого нельзя было скрыть, делали жизнь в доме отравленной.

ХОЗЯИН

Я приглядывался, старался понять.

Но Меченый редко давал вовлечь себя в разговор и не пускал в свой внутренний мир. Ведь я был с той стороны, и мне наливали в особую миску, из которой хозяева никогда потом не будут хлебать... Какие уж тут могли быть со мной разговоры!..

Неприязнь хозяина прорвалась в первый раз, когда я спросил его, почему он брату своему вторые сутки есть не дает.

- Он скотину ругал,- не отвел Меченый взгляда.- она примечает. На язык непонослива, а перестанет доиться. Скотину нельзя ругать.

- А человека? - спросил я.

- Мы тихие, мы никого не ругаем. У нас этого в обычае нет.

Это было действительно так. В этой деревне не ссорились и не сквернословили. Даже в минуты волнений, в сердцах, голоса тут не повышали. А когда в начале нашего один местный житель, желая разбогатеть, привез в Сохатовку водку, то старики приказали снять с него подби-тые мехом штаны, пимы, малицу, теплую шапку и отпустить потом на все стороны. Он валялся у мира в ногах, но мир был неумолим. И с тех пор никто уже потом не решался привезти своим единоверцам зелье. Они остались такими же трезвыми, такими же спокойно-жестокими. А Меченый добавил!

- Откуда мой брат узнал слова нехорошие? Брал я его однаж с собой за товаром, он и услыхал от пристанских, пароходских людей. И сам стал потом пачкать свой рот. Я велел ему после каждого грязного слова язык солью тереть, горячей водою споласкивать... Отвык он тогда, а все-таки часом бывает... Вот потому-то и не любили наши родители чужеземных дружений. Кроме ситцу да сахару, доброго оттуда не привезешь...

Он сказал это негромко, но твердо. Очень уж твердо...

- Вы, видать, крепко ненавидите всех, кто живет не с вами в лесу,сказал я.

- Неправда,- возразил он, насупившись,- мы ненавиства не знаем. Извеку захожих примали и на пристань за товарами ездили А только не хочем мы чужого уставу. Не хочем ваших законов, чтобы не выходило греха. Мы на ваше не глядываем, а вы к нам не мешайтесь,- Предупредил он внушительно.

И дал мне урок из истории:

- Был на свете царь Александр. И построили при нем две помещении, где жили самые большие попы. Касатории звались Одна в Москве, во дворце, была, другая - в Иркутском. Царь посылал этих главных попов за побором. И вся Россия платила. И Сибирь тоже платила. Окромя нашей деревни. До нее ни один поп добраться не мог. Как поедет, заплутается. Христос не допускал их до нас... Тогда иркутская касатория спросила царя, что с нами делать. Живут, мол, эти люди в неезжем лесу, не признают нас за христиан, не платят никакую ругу, не возят в наши церквы дрова и твои повинности, царь, тоже справлять не хотят - солдатскую, возную и всякие прочие. "Приказываю заставить их",- сказал царь Александр.. А как тут заставить, если к нам ни ходу нет, ни подходу... И все, кто ехали сполнять царевый приказ, померзли в лесу... И попы, и солдаты, и лошади... А когда царь послал войско лес вырубать, пилы враз поломались, а топоры затупились... Увидел царь такое дело, почуял, с кем затеял войну... Испугался и приказал попам в покое оставить нас. Прибыл от него человек, дал моему деду чистую книгу, велел писать в нее, кто родится или помрет, и больше ничего не писать. А веру и имущество наше трогать боялся.. Вот как,- заключил Меченый необычно длинную для него речь и добавил: - А если новая власть не хочет, чтобы мы жили в воле, хочет быть к нам злее царя, так и с ней будет злее...

Они считали себя вольнолюбивыми, эти потомки людей, обособившихся из духа протеста, и не понимали, что давно стали во много раз более злыми тиранами, чем те, от которых бежали из России их предки. К древневерию какого-то особого толка прислоились за жизнь десяти поколений еще и нажитые нравы тайги, и заветы каких-то прибредавших людей, и ото всего этого образовалось в Сохатовке великое столпотворение мыслей, в котором младенческое мешалось с звериным

Я не знаю, сколько было здесь в прошлом этих прибредавших людей и кто какую внес долю в смешение мыслей сохатовцев. Среди крестов на местном погосте я увидел, например, один католический. Время начисто смыло буквы и цифры, которые были на нем когда-то написаны. Никто из жителей не помнил поляка, заготовившего себе этот крест перед смертью, и слыхали о нем только от дедов. Те говорили, что поляк был против царя, сослан в тундру, бежал: оттуда, потерялся в тайге, набрел на лесную деревню и прожил в ней сколько-то лет. Поляк учил ничего не прощать. И был на погосте большеннейший холм, в головах которого стояч крест в пол сосны, и лежал под ним ставший праведником старый варнак, порешивший в свое время много людей и учивший потом поляку наперекор: "Не убий!.."

Не они ли, подумалось мне, не другие ли беглецы, оседавшие в этом диком углу, принесли сюда неприязнь к внешнему миру, в который не смели вернуться? А может быть, эта ненависть коренилась столетиями, со времен прадедов, не желавших молиться по-никоновски или платить налоги за бороды?! Разве без ненависти могло бы возникнуть селение в такой чаще, где никто вокруг не селился?! Разве без ненависти могли бы сохатовцы выдерживать эту жизнь без общения с другими людьми?!

Это не мешало Меченому привозить себе от разноверцев всякую всячину. Из затаежных мыслей и нравов к нему ничего почти не проникало, а из вещей очень многое.

Я жил в свежем бревенчатом доме, полном избяного тепла и невытравимого смолистого запаха. Дом крыт был тесом, охорошен резьбой и окружен просторным двором, в котором находилась не только скотина, но и кладовая с товарами. В амбаре у Меченого можно было купить и гвозди, и свечи, и пилы, и затвердевшие медовые пряники. Цены он брал божецкие, определен-ные миром, и свою торговлю считал служением миру. Я и впрямь не заметил у него особенной жадности, а уж скопидомства в нем не было вовсе. Весь свой прибудок, как называл он доход (в его речи было много старинных и странных, а порой и неслыханных слов), Меченый тратил на вещи, которые должны были стать любы жене. Он заразил ее страхами своей суеверной души и хотел разбавить их радостями, которые излучало бы зеркало в золоченом багете, медвежьи шкуры у кровати с блестящими шишками, швейная машина и самовар. Не жалел он жене также бумазеи, канауса, чесучи, платков и другой махнатуры (так называли здесь мануфактуру), которой полон был окованный металлической лентой, но никогда не запиравшийся - замков здесь не знали - сундук. И еще висела здесь очень старинная - во всяком случае, купленная им за старинную - богоматерь, обвитая ярко-зеленою пихтой - цветом надежды... Все это Меченый приволок в разное время из Киренска, из самого Киренска.

Но поездки по торговым делам не делали его снисходительней к внешнему миру. Тут Меченый был непримирим... Ведь сболтанная из разных смесей религия отягощалась еще его неотвязною верой в особый собственный рок. И я проявил много настойчивости, чтобы узнать, откуда эта вера взялась.

Оказалось, что в дом Меченых дважды проникало под разными личинами Зло...

РАЗОБЛАЧЕННАЯ ЛОШАДЬ

Историю первого случая я открыл, когда Ольга отгоняла свиней от огороженного кусочка земли. Делай она это с меньшей тревогой и страстью, я не обратил бы на огородик никакого внимания. А тут я присмотрелся и диву дался - на огородике ничего не сажалось. Он был приблизительно шагов на семь в длину, шага три в ширину, обнесен наполовину заплотом, наполовину частым плетнем. Зачем их поставили, было загадкой.

- Что тут такое? - с недоумением спросил я хозяйку.- Что вы здесь от свиней охраняете?

- Нельзя, чтоб поганились,- коротко сказала она и пошла в дом, ничего больше не объяснив.

Я понял так, что свиньям нельзя поганиться сорной травой, пробившейся в щели забора, но не понял, чем она отличается от прочего чертополоха вокруг...

- Отличается,- сказал мне Миша Онуфриев.- Разве вы не заметили, что там кол сосновый стоит. Это место - могила. Но только она без холма. Там лошадь лежит. При мне ее погубили, сразу как я приехал сюда. Смотреть было страшно...

И он рассказал мне, что эта лошадь, на которой отец Меченого пять лет пахал, вдруг однажды, когда он поехал на ней верхом за березовым соком, сбросила его, подмяла, стала топтать и приговаривать по-человечьи... Старик умер, а его дети казнили убийцу...

Мне и без того было не по себе в доме Меченого, где дух темных лесов смешался с уютом из мещанского пригорода. Этот дом казался мне самым чужим из всех, в каких приходилось живать. Непробиваемая угрюмость людей, никелированная пышность кровати и беззвучие, которое лежало кругом, напоминали о бесконечном пространстве, отделявшем меня от привычной земли. Но после рассказа Миши Онуфриева этот дом, поставленный два года назад, показался мне домовьем, в котором могло бы покоиться изможденное, злое и страстное лицо протопопа, если бы он не был сожжен больше трехсот лет назад. Нет, пожалуй, лицо Аввакума - если бы он встре-тился с Меченым стало бы умиротворенным и кротким. Но я-то, ровесник людей и событий, почувствовал себя в этом доме, как в мертвом...

Особенно тоскливо становилось мне в сумерки.

Тот день был отчаянно короток, вечер навалился плашмя и так рано, как это бывает только в лесной стороне, а свечка, которую дал мне хозяин, освещала только кусочек струганой пустоты моей комнаты и усиливала надвигавшуюся на меня темноту. Не было возле меня человека, с которым я мог бы разбить погостную тишину этой спаленки, не было книги, не было курева...

Я знал, что за стеной сидит Ольга, шьет при плошке что-то бесхитростное своему первышу и думает какую-то женскую думу. Знал, что тут же сидит на отрубочке у затейного столика Меченый (такого названия столика я ни раньше, ни после не слыхивал), положил перед собой набор ножичков и ловко вырезает из дерева зайцев, медведей и другие безделки. Вырезает он их от скуки по вечерам, когда темнота не позволяет делать что-нибудь по двору, и прихватывает потом эти безделки, едучи по торговле на пристань. Меченый сильно любит жену, но занять ее ему нечем, и все вечера молодые проводят в молчании, прерываемом только короткими фразами о молоке для кошек и сале для плошек...

Меня здесь гнетет одиночество...

Одиночество делается особенно чувствуемым, когда я решаюсь пойти на половину хозяев и затеять какой-нибудь разговор. Затея эта безрадостна. Женщина почти никогда не откликнется, а муж будет откликаться лишь фразой на фразу. По собственному почину человек этот не скажет ни слова. Он знает, что я приехал из страшной дали, из главного города Сибири Иркутска, откуда везут на Лену материи, селедки, сахар и чай, знает, что из этого города открывается путь на весь белый свет, но белый свет неинтересен ему. Пусть там делают вещи, полезные и для сохатовцев, шлют в Киренск товары, которыми незачем пренебрегать христианину, пусть себе измышляют и другие-диковинки, но пусть не будет дорог... Нелюбопытно Меченому, чем наполняется жизнь в другом свете. И не надо этого Сохатовке знать... Лучше бы вообще вместо белого света лежала пустыня - безлюдная, снежная... Редкие пришельцы из этого света, которые чудом добираются иногда до Сохатовки, вызывают в моем хозяине лишь подозрения. Что надо им здесь? С чем недобрым приехали?

Меченый смотрит на меня исподлобья. Но я решил быть настойчивым и спрашивать, несмотря ни на что...

Я спросил, как часто ездит он в город. Он ответил, что ездит раз в зиму по первопутку. Я спросил, ездит ли когда-нибудь летом. Он ответил, что до женитьбы ездил и летом. Я спросил, ездит ли он один или с кем-нибудь. Он ответил, что одному не управиться, а ездят втроем. Я спросил, неужели ни у кого в деревне нельзя достать табака, неужели здесь никто никогда не курил. Он ответил, что никто никогда. Я спросил, что делают здесь люди зимой вечерами, если не шьют и не вырезают из дерева. Он ответил, что спят. Я спросил, сколько человек может спать. Он ответил, что если на душе нет грехов, то спать можно всегда. Я спросил, есть ли у кого-нибудь в деревне часы. Он ответил, что были у одного человека, но уже года три как испортились.

На вопросы хозяин отвечал мне честно, но медленно. Он искал в них подвох и хотел уловить, к чему они клонятся. В бескорыстный мой интерес к его жизни он явно не верил, а сам нужды в разговоре со мной не испытывал... Не потому, что хотел прятать от меня свои взгляды на вещи, а оттого, что считал бессмысленным высказывать их чужаку.

Он был прям и со всей прямотой давал мне почувствовать, что мало расположен ко мне...

А потом я без всякого перехода, без подготовки спросил вдруг в упор:

- Это правда, что вы однажды казнили коня?

Он смутился, глубоко задышал. Потом ответил не сразу и глухо:

- Животных не казнют. Их стреляют и режут. А это не конь был... Только забрался в коня... Отца затоптал... И господь приказал его на мученье...

Я стал расспрашивать о способе казни. Он не скрыл ее безмерной жестокости:

- Повязали веревкой и отдали его мошкаре... Чтоб задушила. В уши, в нос и в глаза... Хвост и гриву срезали, чтоб не отмахивался... И текла его кровь, как из сердца у отца моего... В успокоение души и во славу...

Мы помолчали.

- И вы, значит, уверены, что беса убили? - спросил я после паузы.

- Мы такое слово не говорим.

- Но уверены, что он существует?

Он помолчал, потом сказал:

- Вы свое знаете, а мы свое.

Я решил схитрить:

- Но если вы считаете ваше знание правильным, то должны стараться другим доказать его.

- Нет,- ответил он примирительно,- мы к нашему чужих не склоняем.

- Тогда, значит, плохо веруете,- сказал я, чтобы вызвать на спор.Древние христиане ходили - вещали.

Он подумал и возразил:

- У него солдаты с ружьями-пушками, а у нас только крест христианский.

- Значит, креста вам недостаточно, чтобы защищать свою веру?

Он удивленно взглянул на меня и ответил совсем непоследовательно, очень медленно и без задора:

- Защищать? А правильной вере зачем себя защищать? Это тому надобно, кто его защищает...

Это было сказано тихо, но так убежденно и просто, что мне стало вдруг жутко.

Что-то бездушное, нелюдское послышалось в этих словах... Тихий, боявшийся надуманных призраков, нехитрый в споре, знавший вообще мало слов человек, который согнулся сейчас над резною игрушкой и не глядел на меня, был и слабым, и разнузданно-сильным... От него вдруг повеяло неотвратимым...

Это чувство погнало меня назад в свою спаленку. Ведь больше идти было некуда... Я клял этот бестабачный и добродетельный быт, который вытравил в людях даже потребность общаться. Идти к Мише Онуфриеву? Но он занимал одну комнату в доме у тестя, в ней пахло пеленками, играли дети, возилась по хозяйству жена... Зайти к кому-нибудь на огонек? Но я уже убедился, с каким дружелюбием встречали меня сохатовцы днем. Вечером они будут еще подозрительнее. Ведь это ни на кого не похожие люди... Нелюдимы, выросшие в таежном затворничестве... Мой приезд - небывальщина, но им нелюбопытны диковинки. Во всякой другой далекой деревне меня окружали бы на улице, зазывали в дома, и я уставал бы отвечать на расспросы. Здесь же людям нет дела до прочих людей на земле.

Мне оставалось прибегать к карандашу и бумаге. Писать и писать. И я писал то, что теперь вам рассказываю. В этих записях сохранилось много интересных листков... О том, например, как Ольга, считавшая только до десяти, разложила свечи в амбаре на шесть кучек по десять... О том, как она размышляет над каждым поступком, можно сделать его или нельзя... О тишине и тоске, сжимавших меня вечерами... О странных мыслях, которые должны были шевелиться в головах у людей, видевших меня каждый вечер в окне за бумагами... О моих мыслях об их темных мыслях...

КОШКИ, КОШКИ!!.

Да, именно тот разговор, в котором Меченый понял, что приехал я от него, стал для нас роковым... Меченый имел все основания опасаться его, убившего не только отца, до и более дорогое для него существо, о чем речь пойдет в этой главе. И несчастный решил, что я совершу теперь третье убийство... Он захотел избежать...

Вы видели из предыдущих страниц, что Меченый не был фанатиком, который навязывает свою веру другим. Нет, ему достаточно было спастись самому. Но на этом пути он был последова-тельным. Не останавливался и не оглядывался. Об этой его безоглядности, вернее, о том, какую вторую беду причинил в семье Меченых он, рассказала мне теща хозяина.

Эта женщина была единственным человеком в деревне, с которым я смог два-три раза непринужденно поговорить. И надо объяснить, почему это стало возможным.

В начале двадцатых годов в Сохатовку приехал какой-то солдат затевать там советскую власть. Марья была тогда молодою вдовой, и мир не успел еще запретить ей выходить за чужого, как она уже понесла от него.

Солдат пожил среди сохатовцев несколько лет, но не смог выбить у них дурь из голов. И тогда он сам задурил - стал варить себе медовину, похабничать, ложиться на пол и выть. Боясь, чтобы муж не помешался совсем, Марья согласилась покинуть родные леса.

И приехали они с ним в Жигалово, большущий город, где чуть не пять тысяч народу жило. Там был комитет, который нанимал всех большевиков на работу. А происходило это в ту пору, когда частный капитал разоряли. И послал комитет солдата на тракт заведовать постоялым двором. Раньше хозяин давал проезжающим только корм да тепло, а солдату теперь приказали агитировать их за советскую власть. И прожила Марья на постоялом пять лет. Муж уговаривал за советскую власть, а она гостей принимала, сеном мешки набивала, день и ночь водогрейничала. И столько она перевидала народу, столько поела с ним новой пищи, попила водочки, что и забыла про прежнее...

Потом солдат помер. Марья осталась на постоялом вдовой. А мужики проезжали голодные, лапистые... И недодавали ей за сугрев. Иной изведет полсусеки овса, а спросишь с него постоялое - кладет четвертак... Марье бы все ничего, а начальник из Жигалова не потерпел. Приехал и накричал: ты и план, мол, не делаешь, и людей записать не умеешь, какие стояли. Надо тебя заменять мужиком... А у Марьи были две на руках (Ольга, которая от первого мужа, оставалась в деревне у бабки). Куда с ними деться? Хоть и прорубь их суй и сама полезай!..

И вот в это самое время случись старик из Сохатовки. И главное, сродник. Кровный матери брат. Марья как увидела его, обмерла и заплакала... Дядя тоже расслаб... И заехал потом за ней на обратном пути... Марья не воспротивилась - нельзя женщине без заступника на постоялом... А мир потом простил и помог. Пришлось провести девяносто ночей на коленях перед иконой, да зато со всех дворов пособили - кто несушкой, а кто и запашкой.

Пожившая несколько лет вне Сохатовки, Марья резко отличалась от других ее жителей. Не затевала с ними, конечно, споров о нравах, жила в видимом согласии с ними, но чего повидала и что сама поняла - от того про себя не отказывалась...

В Сохатовке царило согласие - страшное согласие в умах и между людьми, не видавшими прочих людей. Вероятно, и в этом углу бывали время от времени молодые тосковавшие души, которых тянуло из правильной жизни в какую-то другую, неправильную, и в неписаной истории божьей деревни наверняка числились парни, у которых бунтовали сердца... Но водители сохатов-ских душ утихомиривали этих людей еще до того, как тоска могла перерасти в непокорство, не давали ей излиться наружу, а потом вчерашние бунтари становились сами отцами... Ведь были олени, были веревки, и не выжила бы молодежь, не умевшая стариться... Марья это хорошо понимала. Это была бойкая, охочая до разговора, еще не старая женщина, исполнявшая обряды лишь по нужде и не скрывавшая, что они чужды ее сердцу. Ко мне, к моей миссии Марья относилась с сочувствием, хотя справедливо считала, что нельзя побороть лесных духов Сохатов-ки, пока не прорублены просеки на тракт. И говорила со мной Марья только украдкой, в дому, не на людях. Они не должны были видеть ее, прощенную, снова с чужим...

Но хоть и свободна была эта женщина от большинства суеверий, отягощавших жизнь ее дочери, а, рассказывая о кошке, тряслась и крестилась. И я тоже трясся, потому что рассказ был действительно страшен. Подобных я еще не слыхивал в жизни. И чтобы избавить читателя от содроганий, я не передам всех подробностей этой истории, а сообщу лишь в двух фразах о факте.

Оказывается, когда Меченый жил с первой женой, у них был ребенок. Он дожил до семнадца-ти месяцев, был здоровым и крепким. Но с кошкой не совладал. Тем более что он тогда спал. Он спал, а она стала играть с его горлышком . Когда мать пришла с огорода, ребенок уже холодел...

Родители глядели на неподвижное тельце, которое только час назад было неостановимо в движениях, и им расхотелось жить... Они молча сидели почти целые сутки, потом женщина пошла в амбар и удавилась бечевой, которую Меченый привез на продажу. Бечеву разрезали потом на кусочки и давали каждому дому на счастье.

Что скажешь, читатель? Или это не страшеннейший случай?! И когда Марья рассказывала, как радовался Меченый исступленному крику животного, сгоравшего на разложенном за домом костре, как ликовал от запаха живого паленого мяса, от короткого треска, с каким лопнули у убийцы глаза, от сумасшедшего танца, который он танцевал напоследок,- я понимал, что испытывал несчастный отец... Понимал также, что кошкина казнь не искупила его лютого горя.

И конечно, он увидел рок в том упорстве, с каким преследовали его смерти близких. Ведь они приходили к нему, именно к нему, и только к нему, лишенному дня... У каждого человека был полноценный святой, защищавший его в небесах, а у Меченого - только бессильный Касьян. Этот не мог стоять у дома, у порога, не допуская его... А раз нет защитника с острым мечом, то не удивительно, что он травит человека, забирается в его животных, уносит родных. И не берут его ни крест, ни мошкара, ни огонь.

После рассказа Марьи я понял, почему Меченый стал таким, каким стал. Даже иной горожа-нин был бы сбит такими несчастьями. А уж о лесном человеке, над которым вековые духи витали, и говорить не приходится... Никогда не понял бы Меченый, что лошадь понесла старика, а потом придавила его на земле оттого, что он принуждал ее к тихому ходу, а ее приводил в исступление гнус. Никогда не понял бы Меченый, что в смерти ребенка, которого оставили в комнате с полуди-кой сибирскою кошкой, виноват недогляд. К простым объяснениям он был не способен. Исковер-канный с раннего детства, он после пережитых несчастий стал обитать среди выдуманного. Жизнь и значение приобрело для него только выдуманное.

О, я тогда понял, по собственному опыту понял, каким уничтожающим может быть это выду-манное, как может оно отнимать и рассудок, и волю, и силу, наполнять воображение ужасами, холодить руки и ноги, словом, сделать с человеком такое, что достаточно для сумасшедшего...

Произошло это ночью, которая последовала за рассказом о ребенке и кошке.

Я начал нервничать с вечера... Мне непонятно было, как после всего происшедшего можно и дальше держать в доме кошек. Марья сказала мне, что Ольга тоже боится их, но Меченый советовался со стариками, и те сказали, что кошки не виноваты, если в одну из них проникла нехорошая сила. Ведь и добрые люди не отвечают за недобрых людей. А бояться кошек грешно, потому что они - божьи создания. Тогда Меченый убоялся своего зла против кошек и завел их еще больше, чем прежде.

Я не мог смотреть теперь на этих животных. Они представились мне вдруг омерзительными. Мне стало не по себе оттого, что эти огромные, длинношерстные твари неслышно бродят по дому или сидят в каких-то углах. Стало казаться, что сидят они неспроста, притаившись.

У моей спаленки не было двери, она находилась при кухне, из которой шел крепкий жар, и почти все кошки находились обычно именно здесь. Это сейчас раздражало меня. Мне чудилось, что сладкое спокойствие кошек притворство, а их укромные местечки - позиции, с которых они бросятся к горлу, когда я засну... Я пытался следить за их передвижением, позами, но их было много, а я был один. К тому же в помещении быстро темнело, кошки виделись все хуже и хуже, сливались с вещами вокруг, и я напряженно старался угадывать их намерения.

Бежать из избы было некуда. За окном стоял черный лес, обнятый чернеющим небом, по которому торопились облака, тоже черневшие с каждой минутой. Там были ночь, холод, мокрота, пустота. Провалиться сейчас в эту темную пасть я бы не хотел ни за что. Но пока я стоял у окна, сзади впивались в меня из углов глаза дожидавшихся хищников, и по спине моей бежал холодок.

Потом пришла Ольга с хлебом и молоком. Сами хозяева ужинали значительно раньше меня, а мне приносили еду перед тем, как ложились.

- Где вы? - испуганно вскрикнула она, оказавшись в потемках.

Я поспешил зажечь свет, но она была подавлена тем, что застала меня впотьмах у окна, и, закрестившись, тут же ушла... Я подозревал ее кошек, а она подозревала меня.

Я выпил молоко и взялся за карандаш. Но не писалось... До кошек свет не доходил, а я сделался для них особенно видимым, и от этого стало еще более жутко. От свечи пошли тени на потолке, вытянулись на полу неясные полосы, в которых барахтались прусаки и язычки от свечи, и я избегал смотреть вверх или вниз.

Но смотреть прямо перед собой я тоже не мог, потому что там было окно, а из окна стало вдруг наблюдать за мной множество глаз - еще больше, чем их было у кошек... Я долго пытался избавиться от этого чувства и заставить себя написать что-нибудь, но не мог... Тогда я задул свечу и тихо, чтобы не увидали те, кто следили за мной, подкрался к окну. Там стояла теперь уже сплошная стена черноты, в которой не различались больше ни дома, ни деревья. Но странное дело, в этой стене были дыры, и из них продолжал смотреть на меня кто-то упорный, настойчивый. Он понял, почему я затушил сейчас свет, видел меня у окна, знал, что во мне происходит, и загадочно, невозмутимо молчал...

Напрасно я внушал себе, что за этим молчанием ничего не таится. В ушах все равно стоял хруст шагов, которые вовсе не слышались, и я видел звериные лазы, по которым кто-то ко мне подползал...

Наконец я решил лечь, хотя знал, что не сумею заснуть. И действительно, едва я прикоснулся к подушке, кошки радостно забеспокоились... Вскоре блеснули зеленые, маленькие, как черниль-ные точки, глаза... Это было вдали... Потом что-то зашевелилось у меня под кроватью... Это уже было вблизи. В отчаянной, страшной близи...

Я зажег непослушными пальцами спички. Да! Одна из кошек лежала здесь на чем-то вроде кошмы... Потом зеленые глаза засветились опять. Теперь они уже были большими, как велосипедные фары...

Я начал метаться. Я твердо знал теперь, что эти кошки - кровные сестры зверей, пришедших из своих нор под окно. Я знал, что они нераспознанные, проникшие в дома человека, обманом прижившиеся, хитрые гадины и ждут только часа... Знал, что они перешептываются, переговари-ваются с теми таежными, которые окружают сейчас эту избу. Нет сомнений, что эти мнимодомаш-ние кошки бегают к диким котам в их тайники и состоят с ними в заговоре... Люди их гладят, а они мечтают о любовных конвульсиях с дикими и о моем адамовом яблоке...

Я намеренно вертелся в постели, громко вздыхал, ожесточенно чесал себе голову, чтобы кошки не сочли меня спящим... Но еще страшнее было от мысли, что они могут ринуться на меня и на бодрствующего... Неожиданно броситься и начать разрывать мне лицо...

Сибирские ночи отчаянно длинны. Сибирские избы отчаянно жарки, и в них не делали форточек, чтобы не уходило тепло. Я задыхался от невозможности разбить темноту, от отсутствия воздуха, из которого кошки забирали себе весь кислород, от их терпкого запаха, с которым я вдыхал астму, ненависть, ужас...

На рассвете я стал забываться, но лишь на минуты. Тогда происходили кошмары. То мне чудился мертвый ребенок, то слышалось рядом со мной горячее дыхание зверя, то подползал таракан по подушке, то раскрывался темный зев зловонной норы, полной диких котов. Нора заглатывала меня, а коты потом рвали...

В этой ночной борьбе я изнемог.

А когда возвратился день, когда деревья и вещи снова стали собой, когда из щелей и углов никто уже на меня не смотрел, а вокруг избы и в избе исчезло все потайное,- я чувствовал себя разбитым, вялым, и мне было стыдно. Теперь, когда все снова встало на прежнее место, я не мог объяснить себе ни страхов своих, ни легкости, с которой поддался первобытности... Оказывается, мне достаточно было послушать рассказ об одном страшном случае, чтобы пробудилась во мне вера в страшное... А ведь я сидел на университетской скамье, толковал о беспредельных просторах познания и поднимался над городом в аэроплане, убедившись, что он не газетная выдумка. "Культуримся помаленечку", - любил говорить мой начальник, прокурор, пославший меня на север губернии знакомиться с Меченым. Но как неустойчиво я, значит, культурился, если Меченому себя одолеть!.. И я почувствовал, что надо скорее выбираться отсюда, скорее возвращаться туда, где живут здоровые, настоящие люди.

КРЕСТИНЫ

Это было обильное пиршество, и продолжалось оно несколько дней. Подготовила его родня с обеих сторон. Мать Ольги напекла пироги - с груздями, с мясом, с осердием - и еле набрала полотенец, чтобы прикрыть ими шаньги, которыми завалила все подоконники. Ольгина сестра - крепкая, розовокожая, словно замешенная на желтках и сметане девица - раскатывала десятки сочней на пельмени и не отходила от печки, где упревали еще мясная лапша, яшные шти с грибами и бурдуком, ножки на студень, начиненные бараньи желудки, жирнющий салмат из кипяченой сметаны с белой мукой, и прочие вещи, которых теперь уже не упомню. А невестки Меченого носили в его избу кадушки с напитками, туесы с ягодой, банки с грибами, остуженный в кринках пахучий и сладкий облепишный кисель.

В избе с утра до вечера толкался народ и со стола - словно это было на пасху - не убира-лось. Даже Ольга - бледная, радостная, но не смевшая радоваться - не лежала, а сидела с гостями. Но я чувствовал себя на этом пиру еще более нежеланным, чем прежде.

Я удивлялся количеству и разнообразию блюд, приготовленных в этой таежной берлоге. И они похожи были на те, которые я ел у собственной матери. "Кто и когда,- думал я,- мог занести сюда эти блюда?"

- Гм,- резонно заметил мне Миша Онуфриев,- нечего удивляться, что у нас делают такие же штуки, как в городе, раз их делают из таких же самых коров. Вот если бы кто-нибудь выдумал принципиально новую пищу, которая бралась бы не из земли или животины, а из чего-нибудь еще неизвестного, вот тогда это было бы удивительно.

Но хотя блюд из неведомого до сих пор материала на крестинах и не было, удивляться было чему. Я впервые видел праздник без самогона, без пьяных. Здесь лишь понемножку прихлебывали квас или сусло, сваренное из солода, муки и сушеной черемухи. В то же время это был праздник лесных дикарей, разговаривавших с... духом животного, чье мясо жадно и знающе ели.

Да, да, главным лакомством на этом пиршестве была медвежатина, и люди пытались уверить медведя, что это не они расправляются с ним. Логово этого медведя Меченый приметил давно, но не думал застать там зверя, когда проходил мимо этого места в утро того самого дня, когда жена родила. До зимы было еще далеко, и медведю незачем было забираться в берлогу так рано. Но Меченому послышалось, что там кто-то урчит. А этот пахарь, купец и послушник не ходил, конечно, в лес без ружья. Он засунул его в дыру и начал палить... Так привалило самое вкусное блюдо для пира... Теперь гости и сами хозяева, беря ломоть окорока или кусок колбасы, издавали каркающие короткие звуки, смысл которых разъяснил мне Онуфриев. Оказывается, медведь должен был думать, что это не люди едят его, а вороны...

Нет, это даже не староверы тут были, а диковеры! И как юлили они, чтобы оставаться безгрешными! Убивая людей, они перекладывали вину свою на зверей, а убивая зверей, хотели сделать виноватыми птиц...

Я был на этом празднике оскорбленным, обойденным, вернее, вообще не участвовал в нем, так как не смел сидеть за общим столом и должен был есть только из опоганенной мною ранее миски... Положение мое приравняли к собачьему, и понятно, что я был раздражен. Хозяева, в свою очередь, раздражены были тем, что я зажился у них и торчал на кухне, где стоял праздничный стол. Но я не мог ни себя избавить от унижения, ни хозяев своих от себя, так как лошади, на которых я приехал в Сохатовку, ушли на какое-то тунгусское стойбище и должны были возвра-титься за мной только через две-три недели. Свой долгий путь до Сохатовки я проделал в букваль-ном смысле слова на порохе (впрочем, еще и на ружьях, на табаке и на ящиках с водкой), а дорогу назад мне обещали дать нежиться на мешках, наполненных белкой. Моими возницами были действовавшие от лица кооперации частники, и хотя я уже распознал это, но дожидался их теперь, как братьев родных...

Стараясь поменьше мозолить глаза, я расставался с теплом и подолгу бродил вокруг постылой деревни. Здесь провело свою жизнь уже много поколений людей, но землю они распахали только на восток от жилья. По всем другим сторонам лежали нетронутые просторы тайги. Это был сплошной хвойный массив, во всех местах одинаковый и угрюмо-холодный. Стоял конец сентяб-ря, шел вялый снег... Самое паршивое время! Я с тоской думал о том, что не надо было мне в эту пору выезжать из Иркутска, что это самый плохой период для всяких поездок, так как не знаешь, что брать с собой: в избе нельзя выдержать пиджака на плечах, а вне избы нужно иметь на себе три слоя одежды.

И еще я думал о том, что не следователя надо было сюда посылать, а обоз, который забрал бы из Сохатовки всех ее жителей и навсегда расселил их по другим деревням, среди нормальных людей... Молодежь была бы потом благодарна... С каким любопытством посматривала на меня сестра Ольги... Повыдать этих девушек замуж за пределы Сохатовки, и они забыли бы всю эту муть...

Замерзая, я возвращался на короткое время в избу. Тогда здесь замолкали... Каким скучным казался мне этот праздник, с его вялыми разговорами и упорной едой. Ни гула голосов, ни игр, ни самых маленьких вольностей... И настороженно ждали, пока я снова уйду... Знали, что мне некуда деться, а ждали... Миша Онуфриев, с радостью дорвавшийся до медвежатины и считавший, что в роли Иоанна Крестителя имеет на нее особое право, ел неостановимо и весело, словно у него было десять желудков, и чувствовал себя передо мной очень неловко... А я опять шел в безрадостный лес...

И вот... Это было на четвертый день после крестин, когда в доме перебывало уже полдеревни и последние гости дожевывали остатки еды... Я бесцельно плелся по темневшему лесу и услышал вдруг писк. Он был не протяжным, не жалобным, а смятенным, прерывистым. Так плачут птицы в предсмертье. Я бросился к месту, откуда исходил этот звук, и увидел кровавую сцену. В капкане бился глухарь, а какой-то маленький гадкий зверенок, оскалив непомерно большущие зубы, пытался достать его когтистою лапой...

Мне все равно было, кто съест глухаря - мальчишка ли, поставивший эту ловушку, или зверь, который перехитрил человека, - но картинка эта была не по мне. Я поднял какую-то жердочку и хотел закрыть ею щель. И тут разъяренный зверек, приняв меня за соперника, впился мне в руку...

Прошло много лет, прошла целая жизнь, а на ладони, которую зверь тогда прокусил, есть до сих пор след. Но еще больший след остался в душе от всего, что за этим укусом последовало...

Я вбежал в избу, запачканный кровью. Какая-то женщина обмыла мне руку настоем наговорной травы, которую она нарвала на погосте, а Ольгина мать посыпала рану порошком из каких-то толченых растений и начала перевязывать ее чистой тряпкой.

Вдруг Меченый, который до сих пор молча за мной наблюдал, грубо оттолкнул женщин в сторону, схватил мою руку и поднес ее к свету свечи. На руке было четыре синих прокуса.

- Антиева печать! - объявил Меченый со зловещей торжественностью.

Ольга пронзительно вскрикнула, а мужчины, словно по уговору, стали вдруг подниматься.

- Да будет тебе выдумывать! - бросила зятю Ольгина мать, но тут же замолкла, всплеснула руками и посмотрела на меня полными сочувствия и страха глазами.

Миша Онуфриев поперхнулся, хотел что-то сказать, но не сказал. Мужчины начали медленно выходить из избы. Они шли на совет...

Я оцепенел. Страх начал разливаться по членам и сковывать их.

ВЕРЕВКА

Кто-то стоял у окошечка моего закутка и не решался стучать.

Это мог быть только Онуфриев. Я выбрался к нему тихо, как мышь.

- Тш-ш! - приложил он руку к губам.

Мы прошмыгнули на огороды и скрылись в лесу.

Здесь меня ждали малица, ушанка, унты.

- Надевай! - сказал он.- Быстро! Не думай!.

Я стал лихорадочно натягивать малицу, она не хотела влезать.

- Не могу! - сказал я.

- Моги! - приказал он.

Онуфриев дрожал не меньше, чем я.

- Теперь турку! - он надел мне на плечи ружье и всыпал в карман охапку патронов.

Но я сделался в этой одежде неповоротлив, как пень, и понял, что не пройду так и сотни шагов.

- Нет,- сказал я решительно,- нет... Я не мог, ни за что не мог оторваться от жилья, от людей и уйти один, без дороги, без спутника...

- Так не спасают,- сказал я.

Он был в смятении.

Мы медленно пошли назад на деревню.

- Нет,- сказал он в отчаянии,- нельзя тебе к нему! Ни за что!

- Возьми меня к себе! Спрячь меня! - стал я просить.

Он долго не отвечал, потом его осенило:

- В часовню надо тебе! Вот куда!

Это была счастливая мысль. В святом месте нельзя было сделать со мною плохое. Там я в безопасности, если не ступлю назад за порог.

Я бросился в часовню так быстро, насколько позволяла мне малица.

И провел в ней потом одиннадцать дней.

Помню, что это была дощатая, сравнительно новая и большая постройка, сделанная, однако, небрежнее изб. Избы хорошо отеплялись, законопачивались, обносились завалинками, а в часовне гулял шалый ветер и творил со мной непонятное: я дрожал от холода и потел от меха на теле.

Иногда ко мне прокрадывалась Ольгина мать. Приносила еду, сообщала, что обо мне идет спор. Меченый считал, что меня можно и в храме взять, потому что я оскверняю его, а старики говорили, что в храме трогать нельзя.

Я трепетал, как бы старики не сдались.

Спал я с наганом, с наганом ходил по нужде. Каждый раз мне казалось, что за деревом подкарауливал Меченый.

Марья доказывала, что Меченому не нужно меня поджидать. Он знает, что не лесной человек в лесу далеко не уйдет . Преследует Меченый только лося на лыжах да медведя на тайной тропе Лось и медведь могут скрыться. А человек заплутается, замерзнет, будет съеден зверями...

Мои ночи в часовне были кошмарами. Едва я засыпал, как принимались звонить во всю силу будильники, и я вскакивал от шума в ушах.. Потом звон утихал и начинали тихо тикать под ухом нигде не висевшие стенные часы... Затем сходили со стен пахнувшие гробами и елками святые угодники, гладили меня по лицу. Я доверялся их ласке, плакал им в руку, а они, обманув мою доверчивость, заламывали мне руки и ноги, вязали и тащили к оленю, которого Меченый уже держал за рога... И когда наконец, совсем обессиленный, я к утру засыпал, то мимо меня скрипели и потом удалялись возвращавшиеся от тунгусов подводы... Я видел лежавшие на них ворохи белок, видел красные шкуры огневок, а возницы не видали меня и не слышали мой отчаянный крик. Я бежал за ними, я подхватил упавшего с воза песца, я почти догонял их, но возницы не попридержали коней, и я не смог заскочить...

Но и днем мои мысли были не в большем порядке. Помню сделку, которую я предлагал тогда Марье,- украсть для меня лошадь, оленя или собак, отпустить со мной младшую дочь... Я обещался жениться на ней, обеспечить ей богатую жизнь. Я клялся, что возвращусь в Сохатовку с отрядом милиции и отдам вместо взятой лошади две.

Марья грустно слушала, качала головой, объясняла, что этого сделать нельзя. Олени у них не ездовые. Нет для них ни упряжек, ни нарт. Держат только на шкуры и мясо... Собаки здесь тоже в упряжке никогда не ходили. Никто и не знает такое... Ведь они не какие-нибудь раскосые сахи, которые собак заместо коней запрягают. А с одним конем все равно не управиться... На санях ведь еще не проедешь. Надо, значит, выпрягать и навьючивать. А как тогда с кормом быть?.. Да и не может она остаться без лошади. Не может она... Шесть лет ее отрабатывала. Куда без нее?.. Вот если за мной не приедут и если установится путь, тогда можно лыжи дать... На лыжах Марьин дядя три дня, бывало, до Киренска шел...

- Ну, а об дочке,- заключила она разговор,- это оставь... Ты городской, ты не будешь с ней жить. Заскучаешь и бросишь... Да и мне примака надо. Не бобылкой же на старости...

О приходе подвод сообщил мне однажды под утро Онуфриев. У меня забилось сердце и прошла по телу нетерпеливая дрожь. Но скупщики подъехали к часовне лишь после обеда, а за это время разыгралась трагедия, к которой шел мой рассказ...

Меченый все эти дни не напоминал о себе. Он ждал, чтобы я ушел в тайгу и погиб там. Но после прихода подвод он решился...

Еще за день до этого Марья была у меня с утешительной вестью. Она поругалась с Меченым, призналась ему, что носит мне хлеб, кричала, что никакой я не антихрист, уверяла, что я лежу в часовне больным, а как только выздоровею, так сам сейчас же уйду, и заклинала не трогать меня, не брать на душу грех. Меченый сначала возражал ей на это. Он говорил, что человек, который не носит Креста, такой же зверь, как другие звери в лесу, и никакой грех против него не будет грехом. Он доказывал, будто меня нельзя выпускать, потому что я возвращусь тогда в деревню с солдатами. Но потом Меченый уступил, обещал не класть меня на оленя и потребовал только, чтобы я не пытался зайти на деревню. Часовню после меня должны были целый месяц святой водой окроплять...

Казалось бы, я мог успокоиться. А в меня закралась новая дурная тревога... Закралась от оброненных женщиной слов. Марья сказала, что Ольга мается с маленьким,- он много кричит и грудь не берет. Сказала она это между прочим и не придавая своему сообщению никакого значения, но я сразу почувствовал, что для меня здесь значение есть... Поди угадай, чему припишет отец нездоровье ребенка, какой усмотрит в его поведении знак и какая дикая мысль зашевелится опять в его темном уме?..

Все произошло среди бела дня, при ослепительном солнце, какое редко бывает в это мокрое время. Я метался по своей необычной тюрьме и, не выдержав, вышел наружу. Потоптался, походил по солнышку, сел на пенек... Мои кооператоры не могли заставить себя долго ждать. Сохатовцы промышляют пушнину для собственных надобностей, продают ее мало, не пьют водку, на которую так падки тунгусы, скупщикам нечего делать здесь... Конечно, они пообедают тут, но обед не затянется... В чумах их сажали, вероятно, на лучшие шкуры, поили растопленным маслом, кормили лакомым оленьим осердием, а здесь, в пятистенном рубленом доме, им отвели темный угол, где нет образов, и налили шти в самую щербатую чашку, которую не жаль потом собакам отдать... Нет, они не задержатся и с минуты на минуту приедут за мной... Я вслушивался в тишину, всматривался в просветы между ветвями и внушал себе быть терпеливым.

И вдруг... я увидел, что в одном просвете, в двух шагах от меня, стоит Меченый. Стоит не сгибаясь, не скрываясь за дерево, и давно, видимо, наблюдает за мной... У меня остановилось дыхание...

Он медленно пошел на меня, смотря мне прямо в глаза...

Я оцепенел и не двинулся.

Он бросил путо...

Тяжелый мерзлый канат скользнул у меня по лицу, взял плечи в железо и вывернул голову набок.

Я закричал нечеловеческим криком.

Тайга отмолчалась.

Потом я упал, мне стреножили ноги и за веревку поволокли по земле, стукая головою о пни и разрывая о сучья лицо.

В последнем прорыве сознания и последним напряжением пальцев я вытянул из кармана наган и стал во что-то стрелять.

Тогда меня перестали тащить. Потом я не помню.

После этого долго трудно было. И непривыкаемо.

Убил... я... да, я. Убил. Да.

Раньше была обычная жизнь, простая, обыкновенная. Теперь совсем другая, с убийством. Такой жизни не было ни у кого в нашей семье, на нашей улице, среди привычных людей... Убивали только люди из книг, а я не из книги, я не выдуманный.

Мы с детства знали троих таких в городе. Один убил стражника при побеге из царской тюрьмы. Другой убил в тайге приискателя, овладел его золотом и нажил потом состояние. Третий убил жену, которую выследил на забытой аллее в саду. Все это было полжизни назад, но о каждом из них говорили: "Тот, который убил". И обо мне тоже будут теперь говорить: "Знаешь, тот с Арсенальской, который убил..." Это отныне признак, адрес, история жизни.

От этого никуда не уйдешь. И главное, это не уйдет из тебя, из ночей твоих, из зеркала, которое как-то иначе, по-новому смотрит теперь на тебя во время бритья.

Вообще зрение стало другим. Что-то изменилось в хрусталике.

Началось это с леса. Когда восемь дней пробирались до Киренска. Ужасный стоял тогда цвет. Это только в стихах осенний лес бывает багряным, а небо лазоревым. Подлинный лес - ржавый, а небо над ним - из стоптанной шкуры оленя. И эти цвета на годы застрянут в глазу. Когда критик спросит потом: "Почему у вас лес всегда невеселый?" - я отвечу: "Потому что не на опушке, а в дебрях был. В непроходимых..."

И никогда уже не сумею я безучастно смотреть на рянное людское жилье. Как только увижу контуры селения, застывшего далеко-далеко от дороги, так послышатся звуки. Померещится, будто кто-то плачет здесь на задах вон той почерневшей избы, будто сипит и клокочет у кого-то в груди. Я смеюсь над собой, говорю себе, что здесь живут не диковеры, что прошло тридцать лет, что это селение лежит не в таежной, а в безлесной полевой стороне, что жители его давно слушают радио и смотрят в воскресные дни передвижку,уговоры не помогают. Все равно чудится мне здесь тот молодой, то есть я... Кто-то безликий, ждущий над собой лесного суда... Человек, которому страшно... Страшно и бессилия своего в этой деревне, и того неожиданного, что может сделать он сам...

Да, я всегда с состраданием буду помнить молодого убийцу. И ненавидеть убитого. За то, что он заставил убить...

Помню, когда я возвратился в Иркутск и сообщил о случившемся, друзья старались утешить меня. "Это селение не значится на географических картах, не учтено было переписью, о жителях его неизвестно, есть они или нет. Значит, ты никого не убил!" - сделал логический вывод судебный статистик. "Ты убил маньяка, которому все равно жизнь была не мила. Считай, что ты избавил его от нее",- внушал мне судебно-психиатрический эксперт. "Убийство в состоянии самозащиты не наказуется",- махнул рукою судья. "Проверка обстоятельств убийства откладывается до той пятилетки, когда в Сохатовку будет дорога",- сказал прокурор... Но я не умел это слушать. Я был молчаливым и дикоглазым.

Молчанию я изменил лишь с этнографами. Их было в городе много, они ездили по разным далеким местам, искали там необычностей, а потом читали об этих необычностях лекции и писали статьи, Прослышав обо мне, они загорелись любопытством к диковинному: "Вы были там, где мало кто был; ваша обязанность, ваш долг..." - стали они на меня наступать.

И я исполнил свой долг - в длинной горячечной речи исхлестал, измял, искрошил этногра-фию. Я кричал, что не нужно изучать нравы и верования. "Вы хотите, чтобы были заповедники дикости, как есть заповедники соболя,приписывал я своим слушателям не существовавшую за ними вину,- а их надо спалить. Надо смести все диконравное, далекое, темное". И требовал заменить этнографию саперными взводами.

По залу шел гул возмущения. Этот зал никогда еще не слыхал такую мальчишечью и бредовую речь.

Но речь была только отчаянием.

Она не этнографам говорилась, а Меченому. Ему одному. Пыталась объяснить, почему я убил его. Была продолжением тех разговоров, которые я вел с ним теперь по ночам в полусне.

Он часами стоял у кровати.

- Уходи,- говорил я ему,- ты отвратителен. У тебя злое, тупое лицо. Мне не хочется смотреть на него. Ты крепок, здоров, ты был бы приятен физически, но глаза выдают... Они словно щелки. Совсем не под стать носу, щекам. Неестественно маленькие. И нет в них мира, добра. Смотрят на все враждебно, с опаской... Просто противно... А уши твои! Они же огромные! Как у зверя в лесу. Ты мог, наверное, состязаться в слухе со зверем, которого выслеживал на тайных тропах... Нос тоже большущий. Ноздри как у оленя... И как же использовал ты свои инструмен-ты?! Что высмотрел этими узкими прорезями? Кого выследил, вынюхал? Меня! Меня, идиот ты!.. О, я до последнего своего дня не забуду, как ты накинул веревку... Теперь боли в затылке, перебои в сознании... Это от пней... Я еще стану, может быть, слабоумным... Зверь ты! Мясник! Я не мог не убить тебя! Пойми же, не мог!.. Уходи от меня, или я сделаю это опять. И теперь это уже будет обдумано.

- Убей, убей,- говорил он.- Этому так и положено быть... Ведь ты от него... Недаром я чувствовал, что, если тебя не сказнить, ты сам нас казнишь... Или - или... Ведь мы напитались ученьем Христа, а ты этого не можешь сносить... И надо было мне действовать сразу... А я дал одолеть... Когда ты в лошади приходил, я тебя разгадал и не пожалел своей лошади, а тут ты совсем бесполезным приехал, а на меня такое затменье нашло... Наслал ты это затменье... Перехи-трил... И все через тещу... Через нее ты туманил меня... Через нее расслабленье навел... Не надо было тогда миру примать ее. Нельзя и в малом прощать... С малого оно начинается... Сначала в одном отступают от веры, потом и в другом... А под конец в плену у него.

- Сумасшедший! - сказал я.- Даже смерть ничему не научила тебя.

- Смерть? - переспрашивал он.- Смерть моя в вере людей укрепила. Теперь они видят, что не зря я худого ждал... Теперь убедились, что так оно было написано... Через мученичество мое им просветление послано... Крепко теперь Сохатовка будет стоять... Не собьет теперь он...

- Ужас! - застонал я. - Какой это ужас! Выходит, что ты же еще торжествуешь!

- А как же! - сказал он уверенно.

Эта мысль не приходила мне в голову. Выходило, что Меченый взял верх надо мной. Доказал, будто судьба его была обусловлена. Я не позволил убить себя, и поэтому, он победил...

Мысль доставляла страдание.

Однажды я чуть не дошел до чертовщины. У меня вдруг сильно заболело лицо. Так заболело, что не мог даже прикасаться к подушке. Это было уже на рассвете, в комнате все было видно. И я увидел, как Меченый сдавливает мне своими огромными пальцами щеки. И не было даже сил закричать.

Выздоравливал я потом, только нагружаясь работой. На службе понимали мое состояние и завалили бумагами. Но еще долго стоял в воздухе запах мокрой травы, и я не чувствовал себя возвратившимся в город. Никак не отвязывалась тяжелая мысль, будто я дал Меченому доказать, что не зря он был прозван так...

Поймут ли люди с деревянными лицами, что не судьба определила жизнь Меченого, а сам он определил свой конец?!

Вот если бы я погиб на олене...

Тут или собой надо жертвовать, или правотою своей...

Страшны лесные миры, которые ставят перед такими решениями...

Страшны люди одной какой-то таежной действительности, одного троеперстия или двуперстия... Просеки прорубать надо, просеки! Воздуха! Света!

Совсем исцелился я только с женитьбой. Теперь ночами нас было двое, и Меченый уже не отваживался входить в мою комнату. Но и через многие годы, когда я давно уже душевно окреп, давно забыл думать о Меченом, он время от времени опять восставал перед моими глазами в самых неожиданных и разных местах...

Однажды это было за тысячи-тысячи верст от лесов, в которых протекла моя молодость, в жаркой, в малолюдной стране, сожженной истребляющим солнцем и засыпанной сплошными песками. В этих песках, в двух-трех шагах от дороги, я увидел несколько человечьих голов, сидевших на туловищах, вкопанных по самую шею... Я вскрикнул и чуть не оторвал шоферу рукав... Глаза у одной головы были закрыты, и лишь губы чуть-чуть шевелились... Вторая голова смотрела на меня с невыразимым мучением и судорожно пыталась глотать высохшие редкие слюни... У третьей были на месте глазных впадин стекляшки... А вокруг отданных на съедение солнцу голов сидели какие-то люди в чалмах, шептали молитвы и кланялись, пригибая носы до земли...

Мне хотелось откапывать, драться, кричать, звать на помощь... Но со мной был редкий по хладнокровию спутник, и он до боли сжимал мою руку. Это не позволяло забыть, что мы в этой стране путешественники, гости, проезжие... Я кусал губы и не понимал, как возможно такое среди белого дня... А в лицо мое, на котором смешались беспомощность с ужасом, вперились спокой-ные, властные, пронизывающие глаза человека в чалме... И когда я невольно перевел на них взгляд, то содрогнулся от их непримиримой враждебности... Не знаю, кому принадлежали эти глаза - вождю ли секты, казнившей своих отщепенцев, или шейху, облеченному властью, - но в них не скрывалось желание закопать в горячий песок и туловища всех иноверных... Товарищ поспешил усадить меня поскорее в машину, но мне показалось, что эти глаза, эту ненависть, этот приговор и сжатую челюсть я уже где-то видал...

А ночью, в комнате хорошей гостиницы, шейху, привыкшему к солнцу и зною, стало не по себе от ее охлажденного воздуха, он залез в рукава полушубка, надел на тюрбан малахай, стал приближаться ко мне с веревкой в руках... Я вдруг сразу узнал забытые, страшные, роковые черты и привскочил на кровати...

Второй раз Меченый явился мне тоже в гостинице, но уже европейского города. Я бродил по его узеньким улочкам, через которые переброшены были веревки с бельем нищеты, пересекал бесконечные именитые площади и осматривал на них именитые церкви, потом отдыхал где попало на тысячелетних камнях. И вот, проделав много витых километров, я на одном из камней задремал.

- Падре! Падре! - проснулся я от отчаянного женского плача.- Я умоляю, я заклинаю вас!..

Этот крик был единственным, что я понял на чужом языке. Во всем остальном я уже разоб-раться не смог. Не смог уловить, чего ждала от человека в сутане молодая красивая женщина, валявшаяся перед ним на булыжнике и тщетно хватавшая его синие руки, стараясь поцеловать их. Не понял, что надо было всем другим женщинам, одетым в какие-то черные мантии, они столпились вокруг этой плакавшей и смотрели на нее со злобой и завистью. Не понял, зачем топтался здесь полицейский, неуверенно смотря на человека в сутане и не зная, что ему делать: ограждать ли ту, которая не вставала с булыжника, или, наоборот, отдать ее на расправу. Не понял, почему человек в сутане решительно высвобождал свои руки, подал ими знак нетерпеливой женской толпе и с неумолимым лицом смотрел ей вослед, когда она волокла... А волокла она, шипя от злости, щипая, давая пинки.

Была ли эта молодая послушницей, хотевшей избежать заточения? Или монашенкой, которая не повиновалась уставу? Потому ли она убежала из ордена, что ее затравили там, или просто хотела жить и любить? А может быть, она вообще не была монастырской и вся эта сцена означала что-то совершенно другое?

Оказавшись рядом с человеком в сутане, я тоже смотрел на удалявшихся свирепых печальниц. Казалось, что даже шеи и спины их торжествовали сейчас, и мне отчаянно жаль было ту, которую они захватили... А проводив женщин глазами, мы невольно переглянулись и сдержанно поклонились друг другу.

- Вы видите, сын мой,- медленно сказал незнакомец, угадавший во мне иностранца,- что в этом городе не только камни крепки...

- Но это жестоко, очень жестоко,- сказал я человеку в сутане не на его родном, но на родственном ему языке.

- Это жестокость добра,- объявил он и стал говорить какие-то фразы тяжелые, каменные, не подлежавшие спору. Всех его слов я не понял, но понял, что отступникам нельзя и в малом прощать.

А когда потом человек в сутане ушел, мне показались знакомыми и его манера говорить, и манера смотреть, и походка... Нет, не мог я встречать его! Но я, несомненно, знал кого-то такого же. Тот тоже говорил о крепости веры, тоже требовал, чтобы не прощалось и в малом, тоже клал глыбные раздельные фразы, не сгибал, не обтесывал их, имел такое же непреклонное, неподкупное, сделанное по линейке лицо.

А ночью, когда, утомленный впечатлениями пестрого дня, я спал глубоко, спокойно, без всяких видений, кто-то распахнул вдруг передо мною сутану, я увидел под нею унты, а в ушах у меня раздался демонический смех человека, который во всю свою жизнь не смеялся...

Я проснулся в холодном поту...

Он давно уж истлел, но это был оборотень.

1963