Трилогия Владимира Неффа (1909—1983) — известного чешского писателя — историко-приключенческие романы, которые не являются строго документальными, веселое, комедийное начало соседствует с элементами фантастики. Главный герой трилогии — Петр Кукань, наделенный всеми мыслимыми качествами: здоровьем, умом, красотой, смелостью, успехом у женщин. Роман «У королев не бывает ног» (1973) — первая книга о приключениях Куканя. Действие происходит в конце XVI — начале XVII века в правление Рудольфа II в Чехии и Италии.

1973 ru cs Т. Аксель В. Мартемьянова Black Jack FB Tools 2004-11-06 http://www.oldmaglib.com Библиотека Старого Чародея, Scan and OCR — Igor Serafimov 236EDFAA-AD43-40FD-81E9-4C0D1A91D749 1.0 Владимир Нефф. Собрание сочинений. Том 1. У королев не бывает ног Терра СПб. 1997 5-300-01053-7, 5-300-01052-9 Vladimir Vladimir Nef Kralovny Nemaji Nohy 1973

Владимир НЕФФ

У КОРОЛЕВ НЕ БЫВАЕТ НОГ

ВЛАДИМИР НЕФФ И ЕГО ТРИЛОГИЯ О ПЕТРЕ КУКАНЕ

Трилогия Владимира Неффа об удивительных приключениях Петра Куканя принадлежит к наиболее известным и любимым читателями произведениям чешской литературы последнего двадцатилетия. Это написанные живо и увлекательно своеобразные по жанру историко-приключенческие романы с сильным пародийным началом и элементами фантастики, затрагивающие важные философские и этические проблемы.

Владимир Нефф (1909—1983) — автор сколь плодовитый, столь же и оригинальный. На протяжении своего более чем полувекового творческого пути он издал двадцать один роман, рассказы, пьесы, киносценарии. Это писатель очень «пражский»: в Праге он родился и провел почти всю жизнь, в Праге происходит действие большинства его произведений. Но главное, Нефф сумел зримо запечатлеть в своих книгах самый облик чешской столицы и меняющийся во времени колорит ее быта.

Вместе с тем Нефф — человек обширных знаний и широкого кругозора, свободно обращающийся в своем творчестве к разнонациональному материалу, к традициям отечественной и мировой литературы. Выходец из буржуазных кругов, он стал безжалостным критиком пороков буржуазии, острым аналитиком ее исторической обреченности. Вглядываясь в недавнюю и далекую историю своей страны и Европы, Нефф клеймил социальный паразитизм во всех его модификациях — от средневекового деспотизма до фашистской идеологии и коллаборационизма, последовательно отстаивал гуманистические идеалы. Во славу свободного и справедливого человека, восстающего против мракобесия и жестокости, написана и трилогия о Петре Кукане — одно из лучших произведений Неффа.

Владимир Нефф родился в семье известных пражских коммерсантов. Вам и сегодня покажут в городе дома, где размещались принадлежавшие им предприятия. Будущему писателю была уготована респектабельная буржуазная карьера. Образование, начатое в Праге, он продолжил во французской коммерческой гимназии в Женеве, затем, отслужив положенный срок в армии и пройдя стажировку в торговых домах Вены и Бремена, вернулся на родину, где от него ждали достойного продолжения семейного дела. Но вышло иначе: молодой коммерсант всерьез увлекся литературой.

Тридцатые годы были периодом расцвета чешской прозы, представленной такими блистательными именами, как К. Чапек и В. Ванчура, И. Ольбрахт и М. Пуйманова. Решил попробовать свои силы в этой области и В. Нефф. Ему было двадцать четыре года, когда увидела свет его первая книга — детективно-пародийная повесть «Затруднения Ибрагима Скалы» (1933). Начинающий автор попытался здесь по-своему преломить некоторые приемы, характерные для творчества Ванчуры, прежде всего — акцентирование роли рассказчика, ироничность стиля. В том же ключе выдержаны и следующие книги Неффа: «Бумажный паноптикум» (1934), «Темперамент Петра Больбека» (1934), «Люди в тогах» (1934). Они не произвели сколько-нибудь заметного впечатления на тогдашнюю критику, да и сам писатель впоследствии ценил их невысоко; очевидно, однако, что уже в ранних вещах наметились некоторые особенности творческой манеры Неффа, сатирическая острота его дарования. Это особенно относится к роману «Последний извозчик» (1935).

С резкой критикой жизненного уклада буржуазии писатель выступил в романе «Маленький великан» (1935), героем которого является бесхарактерный и беспринципный отпрыск богатого семейства, не лишенный добрых задатков, но безнадежно испорченный воспитанием и избытком денег. Моральный упадок буржуазного общества Нефф изображает и в романах «Двое за столом» (1937) и «Бог тщетности» (1939), в которых, как и в «Маленьком великане», отразились конкретные реалии жизни Чехословакии 30-х годов.

Наиболее значительным произведением Неффа до 1945 года критика справедливо называет психологический роман «Тринадцатая комната» (1944). Он был создан в годы оккупации, когда жесточайшая цензура не допускала и малейшего намека на критическое отношение к порядкам протектората. В чешской литературе получила тогда распространение абстрагированная от реальности психологическая проза, замкнутая на переживаниях индивидуума. Однако авторы лучших произведений этого жанра (М. Пуйманова «Предчувствие», 1942; Я. Гавличек — «Гелимадоэ», 1940; Я. Дрда — «Путешествия Петра Самилгуна», 1943; В. Ржезач — «Рубеж», 1944) и в показе внутреннего мира своих героев сумели передать свое неприятие зла. Такова и «Тринадцатая комната».

Действие романа, лишенное конкретных временных ориентиров, происходит в одном из самых романтических уголков старой Праги, на влтавском острове Кампа, названном здесь «Островком». Писатель изображает жизнь семей хирурга Калисты и адвоката Дивиша, увиденную глазами их детей Бланки и Кости. Бланка страдает от глухой вражды между отцом — талантливым врачом плебейского происхождения — и матерью-аристократкой, хотя и из разорившегося рода.

Детей манит тайна «тринадцатой комнаты» — заколоченной кладовки в доме Калисты. Но стоит им туда проникнуть, — происходит, как в страшной сказке, несчастье: «доктор Павел», некогда отвергнутый матерью Бланки поклонник, убивает хирурга и, прежде чем самому отравиться, объявляет пани Катержину своей любовницей и соучастницей преступления. Но отцу Кости, влюбленному в Катержину адвокату Дивишу, удается восстановить истину.

В отличие от фантастических видений, характерных, например, для психологического романа Дрды, Нефф стремится остаться на почве реальности, как и Пуйманова в «Предчувствии», где, кстати сказать, главными героями также являются дети. В проклятии «тринадцатой комнаты» нет ничего сверхъестественного: это простое совпадение; все от людей — и добро, и зло. Воплощением зла выступает в романе прибывший «из Индии» человеконенавистник «доктор Павел», добро же предстает прежде всего в светлых образах детей, в своеобразной поэзии Кампы. Этой же поэзией проникнута новелла Неффа «Мария и садовник» (1945), также повествующая о людях с «Островка».

Новый период в творчестве В. Неффа начинается после освобождения Чехословакии от фашистской оккупации. Писатель, демократические взгляды которого и критическое отношение к буржуазному строю сложились еще в предвоенные годы, под воздействием новой действительности приходит к социалистическим убеждениям. Он увлекается марксизмом, даже пытается создать оригинальный «Философский словарь для самоучек» (1948). Именно в это время он обращается к историческому жанру: в 1953 г. выходят в свет его «Српновские господа», ставшие одним из лучших чешских исторических романов 50-х годов.

Исторический роман по праву считается традиционным литературным жанром. Как бы ни менялись во времени характер литературы и художественные вкусы общества, исторический жанр неизменно находит своих приверженцев среди авторов и читателей. Это особенно относится к таким литературам, как чешская — литература народа, веками вынужденного отстаивать свое право на национальную независимость, национальный язык и культуру и поэтому очень чувствительного к своим историческим корням, к трактовке своего бытования в истории.

Историческая проза имеет в чешской литературе богатую традицию, начиная с эпохи романтизма. Крупнейший чешский поэт-романтик Карел Гинек Маха (1810 — 1836) намеревался создать цикл романов из догуситской эпохи, чему помешала его безвременная смерть. Исторический жанр первенствовал в развитии чешского романа второй половины XIX века. Популярны были многочисленные исторические произведения Вацлава Бенеша Тршебизского (1849—1884). К вершинам чешского критического реализма принадлежат романы Алоиса Ирасека (1851—1930), в ярких образах воссоздавшего многострадальную историю Чехии — от древних времен и гуситства до Национального возрождения.

В XX веке новатором в историческом жанре выступил Владислав Ванчура (1891—1942). В его романе о средневековых рыцарях-разбойниках «Маркета Назарова» (1931) достоверность описания эпохи сочетается с романтической легендой, с утверждением идеала свободного и жизнерадостного человека. В годы оккупации Чехословакии, стремясь поднять дух соотечественников, Ванчура пишет грандиозные «Картины из истории народа чешского» (I т. — 1939; II т. — 1940; работу над третьим оборвала гибель писателя от рук фашистов) — своеобразную поэтическую летопись старой чешской истории, рассказанную словно бы от лица непосредственного свидетеля событий. И здесь Ванчура сохраняет верность ренессансному идеалу человека: таков летописец Козма — любитель отменной еды и красочного латинского стиля.

В чешском историческом романе первого послевоенного десятилетия, отмеченного размахом эпических жанров, ведущее положение заняла тема революционной борьбы рабочих и вообще массовых народных движений прошлого. Борьбе за социализм и Чехии посвятил цикл романов видный деятель компартии Антонин Запотоцкий (1884—1957), широко использовавший в своих книгах автобиографический материал и документы. Из исторических романов о более отдаленном времени можно назвать «Край чашников» (1945) Вацлава Каплицкого (1895—1982) — о гуситском движении, его же «Четвертое сословие» (1952) — о бунте сельской бедноты в период Тридцатилетней войны и др.

«Српновские господа» Неффа отразили некоторые общие черты чешской исторической прозы тех лет: Нефф повествует о нещадной эксплуатации крестьян феодалами в эпоху последних королей из чешской династии Пршемысловичей (конец XIII — начало XIV века), о вызревании народного протеста. Но если признанным образцом художественного воплощения чешской истории тогда был А. Ирасек, то автор «Српновских господ» подчеркнуто присоединяется к традиции, заложенной В. Ванчурой, создает своего рода «картины» из истории чешского народа. Роман состоит из четырех объемистых глав, воспроизводящих в форме хроники историю хозяев замка Српно и их подданных, а язык романа слегка стилизован под летопись. Ванчуровского Козму напоминает неффовский священник Ченек Коята, который «жил праздно и весело, попивая доброе розовое вино… и описывая на латыни… хронику своей долгой жизни и событий, которые происходили вокруг».

При всем том Нефф создает особый жанровый вариант исторического романа, отдавая предпочтение художественному вымыслу перед строгими историческими фактами. Где-то на не прописанном заднем плане мелькают подлинные исторические лица — короли, полководцы, но все главные действующие лица романа вымышленные, что дает писателю большую свободу в воспроизведении самой логики исторического процесса.

Среди владетелей Српна бывали люди смелые и решительные, но неотъемлемыми их качествами всегда оставались жестокость, алчность, вероломство. Пан Одолен, человек по натуре вроде бы и добрый, за выступление в защиту справедливости обрекает на голодную смерть в башне своего побочного сына Петра Пудивоуса, не раз отличившегося в военных походах. Простые люди считают Петра святым, называют себя «петровцами», восстают против господ и терпят поражение. Но остается в живых сын крестьянского вожака Прасколы епископ Петр — значит, не погаснет пламя народного бунта.

В движении «петровцев» Нефф стремился отобразить причины и особенности чешского гуситства, понимаемые в свете марксистского учения. Можно признать, что подчас экономические проблемы автор разъясняет излишне пространно, в чем, несомненно, проявилось «усердие неофита», но все же это частный недостаток романа. Книга в целом написана живо, с неизменной иронией. Вот как рассказывается, например, о рождении Одолена: «В середине XIII века казалось, что род хозяев Српна прекратится по мужской и женской линии, ибо пани Элишка… была бесплодной вплоть до сорока двух лет. Но когда все перестали надеяться, что она принесет потомка своему мужу, благородному задумчивому пану Добиашу, Элишка чудесно зачала благодаря орошенной слезами Пресвятой Богородицы щепке от креста, которую возложил на ее пустующее лоно пилигрим из святых мест, случайно гостивший в замке, и произвела на свет мальчика, необычайно крупного и сильного…» Ирония, насмешка снимают дидактичность повествования, вносят в него идущее от Ванчуры умение чувствовать радость жизни, даже если она очень бедна.

«Српновские господа» открыли наиболее плодотворную в творчестве Неффа линию исторической романистики. Эту линию продолжила пенталогия, над которой он работал с середины 50-х годов: «Браки по расчету» (1957), «Императорские фиалки» (1958), «Дурная кровь» (1959), «Веселая вдова» (1961) и «Королевский возничий» (1963). Опираясь на историю собственного рода, писатель прослеживает здесь судьбы пражских буржуазных семейств Борнов и Недобылов с середины прошлого века до 1945 года.

Чешский исследователь Благослав Докоупил в обстоятельной монографии «Исторический роман 1945—1965» (1987) следующим образом определяет место этой пенталогии в литературном процессе: «Неффовский цикл порожден ситуацией в чешской исторической прозе на рубеже двух этапов ее развития и представляет собой успешный в художественном отношении синтез двух противоположных тенденций: документалистского отображения важных периодов нашего прошлого в их классовой диалектике, что было характерно для первой половины пятидесятых годов, и стремления дать углубленный, психологически неупрощенный образ человека, что отличает прозу второй половины десятилетия».

Писатель добивается скрупулезной точности в изображении общих контуров эпохи и отдельных деталей. Указываются точные даты не только крупных событий, например, начала или окончания войны, но и таких, как железнодорожная катастрофа, в которой погибают героини первого романа Лиза и Валентина. В пенталогии наряду с реальными историческими лицами, как, например, во втором романе — основатель патриотического просветительного общества В. Напрсток, выступают вымышленные герои, имеющие, как правило, реальных прототипов. Самостоятельная линия во всех романах — история города Праги, расширение ее территории, ее застройка, изменения городского быта.

По своей композиции и системе образов пенталогия Неффа соответствует классическому типу исторического семейного романа-хроники. В связи с ней критики вспоминают имена Д. Голсуорси и Т. Манна. Особенно близок Нефф Т. Манну («Будденброки») — подробным изображением всестороннего упадка буржуазных семей, отсутствием сентиментальности, даже известной «жесткостью» в отношении к своим персонажам. Правда, Нефф пытается уравновесить общую картину действительности показом роста массового революционного движения, но все же главная его сила — именно в критике, в разрушении мифов.

Традиции Т. Манна — на этот раз его «Приключения авантюриста Феликса Круля» — можно вспомнить, читая роман В. Неффа «Злоключения пана Гумбла» (1967), представляющий собой острый гротеск на приспособленчество любого типа: от верноподданничества австрийскому монарху до подлаживания под сменяющие друг друга политические веяния в Чехословакии, вступившей на путь социализма.

В 60-е годы, когда в чешской прозе большое распространение получили экспериментирование с композицией и стилем, техника монтажа, временных сдвигов и т. п., В. Нефф последовательно придерживался, что наглядно демонстрирует пенталогия, традиционной формы исторического реалистического романа. Казалось, что его творческая манера окончательно установилась. Но талант всегда таит в себе неожиданность. В 1973 году Нефф выпустил в свет первый роман о Петре Кукане «У королев не бывает ног», который сразу же нашел многочисленных читателей и несколько озадачил критиков своей в чем-то даже озорной формой.

Действие романа происходит в конце XVI — начале XVII века, в правление Рудольфа II из династии Габсбургов, который был одновременно королем Чехии и главой Священной Римской империи. Это было время неспокойное, исполненное внутреннего драматизма. С одной стороны, в Чехию широко проникают ренессансные идеи, развиваются науки и ремесла, живопись, театр и архитектура. С другой стороны, накапливает силы контрреформация: это канун Белой Горы (1620), поражения, на века закрепившего в Чехии иноземное господство.

Рудольф II покровительствовал искусствам и научному знанию, он собирал произведения живописи, при его пражском дворе работали знаменитые ученые, в том числе — астрономы Тихо Браге и Кеплер. Это было время художников и поэтов, математиков и алхимиков. Но в Чехии все глубже пускал корни орден иезуитов, стремившихся искоренить наследие гуситства. Реакция тем более усилилась, когда Рудольф был вынужден отречься от престола в пользу своего брата Матвея (Матиаса).

На этом колоритном историческом фоне писатель разворачивает цепь невероятных похождений юного Петра — сына пражского алхимика Яна Куканя. Важнейшая роль отводится рассказчику, повествующему о событиях древности со снисходительной иронией: «Как легко догадаться, время появления на свет Петра Куканя падает на год 15**, либо на 15**, или даже на 15**, когда, если нам не изменяет память, француз шел походом против испанца, который, насколько мы можем разобраться в той неразберихе, воевал также и против турка, а тот — в свою очередь — против Угрии, откуда до земель наших рукой подать, так что от этого у нас царили и страх, и стенание; итальянец меж тем был на ножах с французом, отбивавшимся от англичанина, поляк сражался с татарвой, немец точил зубы на Данию, причем католики изничтожали протестантов, а протестанты — католиков, когда моровые поветрия сменялись эпидемиями оспы, когда земля рассыхалась от зноя, когда губили ее проливные дожди и наводнения, а люди стенали под бременем растущих налогов, и все в один голос твердили, будто такого мерзкого столетия на белом свете еще не бывало, а того, что выпало на долю тогдашнего поколения, не доводилось переживать никакому другому».

Эта открывающая вторую главу романа фраза показательна и в том смысле, что, в соответствии с характером описываемого времени, рыцарские поединки и простые драки, военные столкновения и стихийные бедствия, смерти и казни обильно рассыпаны по страницам книги. Но писатель не смакует убийства и погромы, вопреки им он утверждает жизнелюбие и неограниченность возможностей человека.

В образе центрального героя есть фантастическое допущение о его неуязвимости, но автор не приглашает нас воспринимать его слова буквально. Он рассказывает, что добрые богини судьбы у колыбели новорожденного (хотите — верьте, хотите — нет) наделили его всеми мыслимыми качествами и добродетелями: здоровьем, красотой, умом, смелостью, успехом у женщин. И со страхом ждали, чем же попытается перекрыть эти щедрые дары их третья спутница — злая богиня. Но та оказывается на удивление сдержанной: «Мне нечего к этому добавить. Полностью с вами согласна и подписываюсь подо всем, что вы тут наговорили».

Петр Кукань оказывается способным вырваться из самой страшной тюрьмы, выпутаться из, казалось бы, самого безнадежного положения, уйти от жестоких преследователей. Но при всей его сказочной удачливости на его голову обрушиваются неисчислимые несчастья, горести и поражения — именно потому, что он честен и прям, например, он отказывается признать за истину предписание придворного этикета, будто «у королев не бывает ног», он не умеет притворяться, лгать и приспосабливаться, не может бросить приятеля в беде, даже если тот совершает по отношению к нему подлости.

Герой Неффа — не «ходячая добродетель», а живая личность, которую автор наделяет множеством реальных человеческих черточек и мелких слабостей. Петр равнодушен к естественным наукам, ему достаточно, что сахар сладкий, а горит ли он, ему решительно все равно. Он страшится пыток, чувствителен к женским чарам, но не слишком постоянен в своих привязанностях. В нем много ванчуровского жизнелюбия и простого здравого смысла, а действует он в жестоком и несовершенном мире.

Начавшись в Праге, действие романа перекидывается затем в Италию, куда Петр бежит вместе с Джованни Гамбарини, сыном итальянского графа, к которому он был с детства приставлен. В городе Страмбе Петр проходит все ступени унижения и успеха, становится его правителем. Но вероломство не раз спасенного Петром от смерти Джованни, а также коварной герцогини и других сильных людей — при равнодушии народа, который Петр хотел осчастливить, — вновь приводят его к поражению. В конце романа мы видим главного героя возвращающимся домой в Чехию вместе с влюбленной в него шутихой карлицей Бьянкой, которая одна только его пожалела и спасла от верной смерти.

Фантастический элемент присутствует в романе и в связи с линией отца Петра — алхимика Яна Куканя. Он получает Философский камень, который позволяет не только искусственным путем изготовлять золото, но и вызывать ядерную реакцию. Янек сознает всю опасность своего открытия и не останавливается даже перед самоубийством, лишь бы сохранить тайну, — ведь столь могущественную разрушительную силу нельзя отдать в руки злобного монарха.

Время для торжества справедливости еще не настало, но слава тем, кто в нее уверовал и имел отвагу за нее бороться в эпоху жестокости и несвободы, — таков смысл романа Неффа.

«У королев не бывает ног» какими-то нитями связан со всем предыдущим творчеством писателя. Образ Петра Куканя перекликается с образом Петра Пудивоуса из «Српновских господ». Это сопоставление подсказывается и совпадением имен героев, и тем, что король Рудольф приказывает заточить сына пражского алхимика в ту самую башню в Српно (существующую лишь в историческом романе Неффа), где погиб голодной смертью побочный сын жестокого Одолена. Как и Петр Пудивоус, Кукань — поборник справедливости, не умеющий лицемерить. Пудивоус не хотел «быть темным», тянулся к знаниям, на лету хватая латинские слова. Так и Кукань — моментально осваивает итальянский язык, постигает гуманитарные науки. Но если Петр Пудивоус — фигура героизированная, трагическая, то образ Петра Куканя дан в совершенно ином ключе — скорее комедийном.

Нетрудно заметить, что вроде бы и добрый, но ради корысти и карьеры, а то и просто из трусости способный на самые отвратительные поступки Джованни Гамбарини — это еще один вариант «маленького великана» из довоенного романа Неффа, а пародийное начало отчасти восходит к ранним неффовским «Людям в тогах».

С другой стороны, в типе романа «У королев не бывает ног» и в судьбе его главного героя можно обнаружить перекличку с романом «Иосиф и его братья» столь почитаемого Неффом Т. Манна. В обоих случаях сюжет строится на истории скитаний, возвышений и падений прямого, честного (и именно поэтому уязвимого) героя в сложном и несправедливом мире, предательство Джованни напоминает предательство братьев Иосифа, важнейшая роль в книгах обоих авторов принадлежит рассказчику — человеку нашего времени. Чешский писатель прямо подсказывает это сопоставление и тут же констатирует отличие своей позиции не только от библейской легенды, но по существу и от философского романа-мифа Т. Манна: «Петр… лелеял в душе надежду — взлететь когда-нибудь высоко, как можно выше, к самому изножью императорского трона, чтобы взять в собственные руки устроение общественных дел и наладить в них порядок и справедливость, хотя и трезво отдавал себе отчет, что едва ли возможно достичь этого сразу, за один присест, как это вышло у библейского Иосифа, который только за то, что верно растолковал египетскому фараону его сон, был тут же, без промедления, поставлен властителем над всей землей египетской».

Наверное, не прошло для Неффа без следа и знакомство с творчеством Ю. Тынянова, исторический роман которого «Смерть Вазир-Мухтара» он вместе со своей женой, актрисой и писательницей В. Петровичовой, перевел на чешский язык (1962), как и работа над переводами В. Гюго.

Вместе с тем Нефф широко обращается к приемам современных развлекательных жанров, к поэтике мюзикла и пародийных кинокомедий. Если в историческом романе вообще, в том числе и в «Српновских господах» Неффа, практикуется стилизация под язык описываемой эпохи, то в «У королев не бывает ног» можно наблюдать, напротив, своего рода «антистилизацию». Рассказчик и не пытается скрыть свою принадлежность к нашему времени. Более того, в его оценках постоянно присутствуют современные понятия, в его языке — даже если он передает речь героев — то и дело «проскальзывают» современные словечки, вплоть до молодежно-студенческого жаргона. Вот Петр ведет беседу об устройстве вселенной с итальянской принцессой почти детской внешности, но: «… при ближайшем рассмотрении, сама эта детскость оказывалась вовсе не такой уж детской, а весьма сексуальной». В тексте пестрят иностранные слова: здесь и латынь, что соответствует эпохе; здесь и итальянские слова и обороты, что можно объяснить задачей воссоздания местного колорита, но здесь и английские термины из сегодняшнего повседневного обихода: граф Гамбарини вспоминает, что покупал у придворного поставщика духов и эликсиров Куканя «высококачественный after shave»…

Можно ли в данном случае говорить об историческом романе и каком бы то ни было историзме? «Роман мюнхгаузенского и дюма-мушкетерского типа», — так определил жанр «У королев не бывает ног» чешский критик В. Рзоунек, высоко оценивая вместе с тем художественное мастерство писателя и занимательность книги: «С самых первых страниц читатель окунается в удивительную атмосферу, характерную для всего романа, атмосферу, которая дышит средневековьем, но в то же время отражает и наш сегодняшний взгляд». «Здесь мы имеем перед собой не исторический роман, — писал другой чешский критик В. Достал, — а именно цепь вымышленных приключений в декорациях и костюмах рудольфинской Праги и позднеренессансной Италии, приключений, которые, однако, не только развлекают, но и заставляют делать важные для сегодняшнего дня выводы».

Действительно, в романе Неффа есть и фантастика, и «мушкетерская» романтика, но все же история в нем не только в костюмах и декорациях, что, впрочем, признают и критики. При всей очевидной и подчеркнутой условности изображаемого в романе создана выразительная картина жизни того далекого времени. Необычайно живописно, пластично переданы пейзажи и особенности быта тогдашних европейских столиц: Праги, Вены, Рима, облик вымышленной Страмбы, воплотившей яркий колорит итальянского города той эпохи, описаны одежды, празднества, нравы.

Книга Неффа рассчитана одновременно на разные уровни читательского восприятия. Прежде всего это, конечно же, занимательный приключенческий роман, заключающий в себе познавательный материал, который дает богатую историческую информацию, пусть и «сдвинутую» по законам его специфического жанра. Но в книге есть и более глубокий историко-философский пласт. Неудача Петра в качестве правителя Страмбы выявляет неумолимость объективных исторических законов, которые невозможно изменить волевым усилием даже самого мудрого человека.

Продолжение похождений Петра Куканя В. Нефф описал в романе «Перстень Борджа» (1975). Расширяется география странствий героя: по воле автора Петр попадает ко двору турецкого султана, где вновь проходит путь от самого последнего раба, отлавливающего крыс и прочую нечисть в подземельях сераля, до первого советника правителя Османской империи. Затем Петр оказывается во Франции, где славные мушкетеры капитана де Тревиля сначала доставляют его в Бастилию, а потом сами же устраивают ему побег. Сын пражского алхимика мечтает объединить Италию, объединить Европу, хотя бы припугнув ее новым турецким нашествием. Но мир-то остался прежним! Строит козни Джованни, строит козни герцогиня, вероломствует римский папа, люди думают о своей ближайшей выгоде, а не об общем деле. И Петр добивается лишь того, что вдохновленный его мужеством малолетний Людовик XIII воцаряется на троне, столкнув свою мать-регентшу, а в Османской империи власть забирает в свои руки младший брат султана Мустафа, который и не помышляет враждовать с владыкой Ватикана. Так началась, полагает автор, «увертюра Тридцатилетней войны».

Во втором романе трилогии стихия вымысла, пародии, антистилизация языка расцветают еще пышнее, чем в первом. Вот как говорит герцогиня Диана о певице Олимпии и графе ди Монте Кьяра (он же Кукань): «… эта пискля Олимпия была для него только предлогом завязать с нами отношения, и нам не следует отбивать его мяч на аут». Перстень Борджа «имеет ценность сувенира». Молодой воин назван «смущенным янычарским Тарзаном», а повеса Марио Пакионе — «плейбоем». Петр получает звание «мусульманина honoris causa», речь идет о «генералиссимусе янычар» и т. п. Возрастает комизм положений, анахронизм характеров, языковой комизм. Но за всей этой бутафорией по-прежнему прослеживается серьезная концепция автора, его намерение извлечь из исторического прошлого уроки для современности. В условной фабуле романа Нефф сумел подчеркнуть гибельность для Европы раскола населяющих ее народов.

Трилогию Неффа завершает роман «Прекрасная чародейка», увидевший свет в 1979 году. Проблема войны здесь выходит на самый первый план хотя бы уже потому, что его действие разворачивается во время Тридцатилетней войны.

Все могло быть иначе, все могло быть иначе, уверяет нас автор, если бы в том злосчастном году 1617 доблестный и справедливый Петр Кукань из Кукани оказался бы на том единственном месте, на котором ему надлежало быть, — в его родном городе Праге: «Находись Петр в Праге, его проницательности и ораторскому искусству наверняка удалось бы предотвратить страшнейшую ошибку, когда-либо совершенную в истории Чехии, да и всей Европы. Ошибка эта заключалась в том, что чешские протестантские сословия в непостижимой слепоте избрали чешским королем ничтожного католического князька, мелкого штирийского эрцгерцога Фердинанда из династии Габсбургов, коварного негодяя…»

Но Петр не мог оказаться в Праге: помыкавшись по морю между Турцией, где султан Мустафа назначил огромное вознаграждение за его голову, и Европой, где его ждала смертная кара за убийство подлого кардинала Гамбарини, он стал узником мрачного тюремного замка на острове Иф, того самого, где два века спустя будет заточен славный герой Дюма Эдмон Дантес, впоследствии — граф Монте-Кристо. На землю своей родины Петр пробрался тогда, когда там уже полыхала война.

Тридцатилетняя война (1618 — 1648) так или иначе вовлекла в свой водоворот почти все государства тогдашней Европы, и множество сражений пришлось на территорию Чехии. Из Чехии родом был знаменитый полководец той войны Альбрехт Вацлав Вальдштейн, называемый также Валленштейном. Петр Кукань вступает в затяжное противоборство с Валленштейном, из которого, конечно же, наш рыцарь выходит победителем: благодаря своему хитроумию и смелости он переигрывает воеводу и убивает его. Правда, по утверждению рассказчика, этим карьера Валленштейна не заканчивается, ибо у него был двойник Михль, который и подменил его на последнем году его существования в истории. Поскольку Михль только внешне походил на полководца, не обладая ни его умом, ни стратегическим талантом, ни знанием чешского языка, ни умением ставить витиеватую подпись, то этим, как нас уверяет автор, и объясняется явный упадок Валленштейна в конце его жизни. Судить же самозванца не решились потому, что боялись опозориться перед всем миром, «и император, никогда не отличавшийся элегантностью и оригинальностью мышления, приказал ликвидировать двойника с помощью наемных убийц».

Петр близок к полной победе — он едет в свою Страмбу, чтобы там жениться на прелестной саксонской принцессе Эльзе и затем занять чешский трон, но удар кинжала Либуши, вырванной им из рук палачей, разрушает этот план…

И в третьем романе действуют герои вымышленные, реальные исторические лица и популярные литературные персонажи. Совершенно свободно трактуя события, автор предлагает свою авантюрную версию Тридцатилетней войны, свою «разгадку» фигуры Валленштейна, многократно привлекавшей к себе писателей и драматургов. Мы уже упоминали о героях Дюма. А чародейка Либуша носит прозвище Кураж, что сразу вызывает в памяти образ из пьесы Б. Брехта.

Трилогия Неффа создавалась в годы, когда в исторической романистике резко возросла роль документа. Прямое включение подлинных документов эпохи в текст художественных произведений характерно для исторического жанра во многих европейских литературах, в том числе советской. В чешской литературе показательны, например, романы М.-В. Кратохвила (1904—1988) из эпохи первой мировой войны «Европа кружилась в вальсе» (1974) и «Европа в окопах» (1977), в которые введены целые подборки исторических документов. В его же «Жизни Яна Амоса» (1976) широко представлены обширные цитаты из сочинений великого чешского педагога и писателя Яна Амоса Коменского, его стихотворения, письма и т. п.

Пристрастию к документалистике Нефф противопоставляет размах фантазии, буйство красочного вымысла. В известной мере он пародирует документализм, но в то же время готов иронизировать и над своей собственной художественной манерой, как, скажем, в начале последней главы первой части «Прекрасной чародейки»: «Наше долгое повествование, незаметно даже для автора, свернуло теперь из сфер вольного наслаждения почти сказочными событиями на строгую колею солидно документированной истории, и поэтому следует напомнить, что все еще не кончился тот самый тысяча шестьсот семнадцатый год, когда великая война между европейскими народами готова была вот-вот разразиться. Она еще не разразилась, и многое можно было еще спасти…»

Но, рассуждая далее, что только Петр Кукань мог бы это сделать, если был бы не во французской тюрьме, а в Праге, автор восклицает: «Но какой толк раздумывать о том, что было бы, если б случилось то, чего не случилось!»

И это уже не шутка, это серьезный вывод и убеждение писателя: историю не перепишешь, сколь бы небывалыми героями и событиями ее ни заполняла писательская фантазия, но историю надо понять, в том числе и с помощью художественного вымысла, чтобы сделать выводы для сегодняшнего дня.

Исторический роман всегда заключает в себе по меньшей мере два очень различающихся временных уровня. Он воссоздает историческое прошлое, когда происходит его действие, но вместе с тем и свидетельствует об эпохе, когда он был написан: о ее запросах, заботах и тревогах. Подчеркнем еще раз, что при всех анахронизмах и условностях в трилогии Неффа содержится достоверная историческая информация, соблюдается логика исторического развития: созданию романов предшествовала и его сопровождала серьезная работа с источниками и документами. Но романы писались в 70-е годы XX века, и именно это не только наложило отпечаток на их форму, но и предопределило их пафос.

Для чешской литературы 70-х годов был характерен пристальный интерес к нравственной проблематике, к морально-этическим вопросам. В специфическом преломлении эта черта присуща и трилогии Неффа, которую можно рассматривать как своего рода притчу о том, как вознаграждается добродетель. Увы, говорит нам писатель, благородные порывы далеко не всегда венчаются успехом, а добродетель не только не всегда вознаграждается, но чаще происходит совсем наоборот. Однако он столь ярко разоблачает зло, что уже тем самым утверждается красота благородства и самоотверженности, пусть нерасчетливых и часто терпящих поражение, но представляющих способ поведения, единственно достойный человека. Остроумные и ироничные романы Неффа внушают отвращение к лицемерию и самодурству, учат ценить добро.

Полные невероятными приключениями, романы Неффа написаны во славу здравого разума. «Если бы люди умели рассуждать, — читаем мы в первом романе трилогии изложение мыслей Петра Куканя, — повсюду воцарился бы мир и покой, и не был бы сожжен Джордано Бруно, протестанты и католики могли бы сложить оружие, и человечество, столетиями терзаемое религиозными раздорами, получило бы возможность заняться более серьезными и полезными делами». Но «более серьезными проблемами» не удается заняться даже самому мудрому Куканю, не говоря уже о прочих тогдашних людях, жизнь которых протекала среди бесконечных войн. В последнем романе такова, например, Либуша-Кураж, способности которой на жестокость не приходится удивляться, ибо ведь — «Либуша не знала никогда ничего, кроме войны, только войны, и все время войны…».

Мечта Куканя об «умении рассуждать», способном предотвратить кровопролития, это, конечно же, из нового сегодняшнего мышления. По мере развития сюжета антивоенная направленность становится главным проблемным акцентом романов Неффа. Рассказ о похождениях сына пражского алхимика не может претендовать и не претендует на адекватную реконструкцию истории, но он выявляет логику ее закономерностей, наглядно подчеркивает ту безусловную истину, что Европа слишком мала для споров и войн. Здесь все переплетено друг с другом, все — родное, войны в Европе — братоубийственны и бессмысленны. И если в первом романе трилогии мысль автора устремлялась прежде всего к проблеме «личность и история», то в последующих обозначился выход к самой злободневной геополитической проблематике.

Мы говорили выше о тех традициях исторической романистики — от В. Ванчуры до Т. Манна и Ю. Тынянова, — на которые опирался В. Нефф, вырабатывая оригинальный жанровый вариант своих романов о Кукане. Мы отмечали также, что буйство фантазии в этих романах в известной мере полемически противостоит увлечению документалистикой. Но при всей своей самобытности Нефф-автор трилогии не одинок в современной литературе. Его романы можно сопоставить, например, с пародийным историко-философским романом «Загадка Прометея» (1973) выдающегося венгерского прозаика Л. Мештерхази, также отстаивающего идею недопустимости войны, прославляющего здравый человеческий разум, смелость, верность и честный труд.

На русском языке в 1980 году был издан роман «У королев не бывает ног», имеющий самостоятельное значение, как роман «Три мушкетера» в «мушкетерской» трилогии А. Дюма. Теперь читатель получает возможность прочитать весь цикл романов о Петре Кукане.

Владимир Нефф — блестящий рассказчик. Он искусно плетет интригу, нанизывает один эпизод за другим, выпукло и остроумно выписывая не только основные, но и второстепенные, «проходные» персонажи. Читатель не раз улыбнется остроумным «языковым ходам», ироническим анахронизмам. Но все это служит серьезной и глубокой мысли о человеке и человечестве, которое должно, наконец, научиться извлекать из своего прошлого уроки, ставить здравый разум выше низменных инстинктов и необузданных страстей. Романы Неффа развлекают и — заставляют задуматься, утверждают красоту доброты.

С. Шерлаимова

Часть первая

СЫН АЛХИМИКА

ДВА РОЖДЕНИЯ

Завернутый в белое одеяльце, перетянутое голубым свивальником, омытый теплой водичкой, Петр, новорожденный сын пражского алхимика Янека Куканя из Кукани, посапывал возле своей матери, которая лежала в постели, придвинутой на расстояние руки к его колыбели; впервые в жизни он спал как существо самостоятельное, отдельное от ее тела, и можно предположить, что младенческий сон его был без сновидений, поскольку новоявленное дитя, увидевшее свет сим днем вскоре после полудня, ничего еще не ведало об облике здешних мест, краев и людей, а без этого сны невозможны. Ночь была темным-темна и полна зловещих предзнаменований, точно так же, как и знамений добрых; ну, а поскольку знамения эти уравновешивали друг друга, нам остается признать, что это была самая обычная ночь второй половины апреля.

Внизу, под ложницей родильницы, в своей мастерской, где адски воняло нашатырем и охладелым чадом, пан Янек Кукань из Кукани, муж достойный и раздумчивый, тоже переживал необычайные, волнующие мгновения, ибо, судя по всем приметам, близилось к завершению Великое его творение, то бишь создание Философского камня, носившего также название Королева материи, Великий магистериум, Великий эликсир, Жемчужина совершенств, что обладает свойством превращать обычные металлы в металлы драгоценные.

Сидя перед хитроумной, хотя для повседневных надобностей и непригодной печкой, званной «атанор», он зябко кутался в черный бархатный плащ, достигавший ему до пят, и время от времени небольшими кожаными мехами раскалял слабо тлеющий древесный уголь и тем поддерживал предписанную температуру под глиняной миской, наполненной песком, куда была помещена герметически закрытая колба, прозванная Философское яйцо, и не сводил с ее содержимого, золотисто-желтой жидкости с красноватым оттенком, взгляда воспаленных глаз, остроту которых усиливали криво нацепленные на нос очки в деревянной оправе.

Этот красноватый оттенок, нежный, еле приметный, какой рождается снежным утром, когда робко заявляет о себе наступающий рассвет, и был для алхимика причиной столь великого довольства, что оно граничило с изумлением и опаской, ибо это означало, что материя, на сотворение которой он положил уже шесть с половиной лет (да еще с полгода согревал в песочной ванне) близится к последней, пятой стадии своей готовности. Первая стадия, носившая название Caput corvi, или Голова ворона, отличалась черной окраской. После длительного согревания Голова ворона блекнет, седеет, что означает переход материи ко ступени второй, называемой Облачение грешника, или же, в сокращении, просто Грешник. Когда же Грешник побелеет, подоспеет время третьей стадии, или Белого лебедя; после длительного прокаливания Белый лебедь желтеет, и наступает стадия четвертая, наделенная прозвищем Воловья желчь, или Львиный зуб, пока, наконец, если все идет своим чередом, порошок не обретет замечательного красноватого оттенка Философского камня, Lapis philosophorum, и не станет ослепительно ярким, отливающим перламутром, мягким, как воск, но взрывающимся в огне.

Дом алхимика находился на западной окраине нашей королевской столицы, неподалеку от городских валов, в только что возникшем квартале, заселенном по преимуществу придворными и краевыми чиновниками средней руки. Сумрачная его мастерская была снабжена одним-единственным окном, узким, как бойница, и украшена изображением змеи, кусающей свой собственный хвост; тело ее как бы обрамляла надпись, сделанная по-гречески, в которой содержалась основная заповедь алхимиков всех времен: «Все едино есть»; подобное изображение, но воспроизведенное на эмали с такой же надписью, пан Янек носил на перстне с печаткой, который никогда не снимал.

Помещение было невелико, но загромождено до чрезвычайности, ибо, кроме «атанора», там стояли еще пять весьма причудливых печей, теперь потушенных; самая большая из них — для плавки металлов — была распахнута; сквозь чащу разных стояков и странных треног, сундуков и табуреток, заваленных склянками, и ступками, и книгами, по всей видимости, вельми учеными, и коробками, и плавильными тиглями, казалось, невозможно пролезть; самой большой примечательностью здесь была огромная реторта, укрепленная на медном кольце; над всем этим возвышались полати, куда взбирались по лестнице; их подпирали две стойки, увешанные черепками разных видов, щипцами и весами. На полатях, закутавшись в облезлую медвежью шубу, лежал, забывшись безгрешным сном праведника, прислуживающий брат пана Янека, монах Августин, ученый человек, помимо прочего понимавший еще и речь, с помощью которой Адам с Евой объяснялись в раю.

Посреди этого фантастического беспорядка, на прелестном шелковом коврике, стояло дорогое кресло для клиентов почище с резными подлокотниками и обтянутое позлащенной кожей. Из сравнения этого редкостного образчика мебели и неприглядной кучи хлама, в центр которой кресло было помещено, возникало ощущение, что беспримерный хаос мастерской алхимика не столь уж необходим, а до некоторой степени подстроен умышленно, с расчетом поразить воображение простачков, которые могли сюда заглянуть, и дабы утвердить их во мнении, будто перед ними — мастер, владеющий тайнами черной магии; впечатление это в значительной мере соответствовало действительности, ибо пан Янек был не настолько состоятелен, чтобы все время предаваться трудам над Великим творением, он еще добывал и средства к существованию, работая над чем придется. До сих пор самой большой его удачей было изобретение так называемого Смарагдового эликсира, который он приготовил по древним халдейским рецептам и с помощью которого Его Величество император в свое время смогли избавиться от известной немочи деликатного свойства, что принесло пану Янеку герб: серебряное гнездо наседки на золотой курьей ножке, окруженное красным полем, и дворянский титул. К сожалению, император, себялюбец и гордец, оговорил право пользования эликсиром лишь для себя одного, пригрозив пану Янеку, что ежели тот не сохранит тайну снадобья, то он обойдется с ним более чем круто — даст указание святой инквизиции поинтересоваться деятельностью алхимика, что для пана Янека практически означало застенок и смерть на костре. Ну, а поскольку только дворянским титулом сыт не будешь, пан Янек Кукань из Кукани вынужден был бродить по тропкам скользким и недостойным его амбиции — а именно изготовлять снадобья для сведения веснушек и нежелательных волосков, что имело славный сбыт при дворе, и замазку для горшков, которую покупали у него странствующие ремесленники; наделять советами добряков, боготворивших его как мага и волшебника; они приходили, чтобы он погадал им по стеклянному шарику или по руке, либо отчеркнул в календаре дни, когда им подвалит удача, и приобретали у него лекарство от мора, сглазу, зачатий, бородавок и невезенья в картах. Навещали его и будущие роженицы, чтобы он предсказал, кто у них родится, — для этой цели он брал граненый хрусталь; подвешенный над животом женщины, хрусталь поворачивался вправо — если под сердцем мать носила сына, и влево — если должна была родиться девочка; заглядывали к нему и владельцы усадеб, дабы с помощью ивового прута он отыскал им воду.

Однако ныне, когда в плотно запаянной колбе созревал цветок философического золота, заявлявший о себе страстно ожидаемым явлением красного оттенка, проглядывал конец этим досадным и унизительным мучениям и, напротив, близилось время, когда, как говорилось в одной английской комедии той эпохи[1], пана Янека станут обмахивать страусовыми перьями, десятью в одном опахале, и подносить кушанья на агатовых блюдах, изукрашенных золотом, смарагдом, сапфирами и рубинами.

ГОМУНКУЛУС

Как легко догадаться, время появления на свет Петра Куканя падает на год 15**, либо на 15**, или даже на 15**, когда, если нам не изменяет память, француз шел походом против испанца, который, насколько мы можем разобраться в той неразберихе, воевал также и против турка, а тот — в свою очередь — против Угрии, откуда до земель наших рукой подать, так что от этого у нас царили и страх, и стенание; итальянец меж тем был на ножах с французом, отбивавшимся от англичанина, поляк сражался с татарвой, немец точил зубы на Данию, причем католики изничтожали протестантов, а протестанты — католиков, когда моровые поветрия сменялись эпидемиями оспы, когда земля рассыхалась от зноя, когда губили ее проливные дожди и наводнения, а люди стонали под бременем растущих налогов, и все в один голос твердили, что такого мерзкого столетия на белом свете еще не бывало, а того, что выпало на долю нынешнего поколения, не доводилось переживать никакому другому.

Но это так, между прочим, ибо пан Янек Кукань из Кукани философски пренебрегал общей суетой и был далек от склоки, и скряжничества, и страхов, и зависти, а всей силой недюжинного своего ума сосредоточился на Великом творении. Как уже сказано, Великое творение вступило в свою завершающую стадию, только вовсе не было ясно, как долго эта последняя стадия продлится — один ли день, неделю, месяц или больше; ученые книги, толкующие о поисках Философского камня, в этом пункте, равно как и во множестве иных, до отчаяния разноречивы и туманны, но сходятся в одном: оказывается, в этой заключительной, завершающей фазе созревания Философского камня ему нужно уделять особливое внимание. Так что пану Янеку ничего не оставалось, как бодрствовать, не спускать глаз, поддерживать огонь, верить, уповать и надеяться.

Терпеливо выполняя все эти предписания, алхимик тешил себя волнующими рассуждениями о совмещении во времени двух рождений, коими он был осчастливлен и творцом коих являлся, — о рождении драгоценной материи, которое теперь свершалось у него на глазах, и о рождении сыночка, благополучно состоявшемся; чуть захмелев от сознания двойного отцовства, ученый даже позволил себе одну, несколько фривольную мысль, и строго сжатые губы его изогнулись в радостной усмешке: насколько же легче произвести на свет ребенка, чем изобрести Философский камень.

Мысль эта была не только фривольной, но — в конечном счете — могла показаться даже и безумной, ибо ученый таким образом приравнивал одно к другому два события, не имевшие меж собой ничего общего; в случае рождения ребенка можно было рассуждать о рождении в полном и изначальном, исконном смысле этого слова, а в случае Философского камня — лишь в смысле переносном. Но на самом деле это не так, — ведь и Камень претерпевал истинные муки рождения, ибо и он, словно дитя, возник не иначе как путем обручения и смешения двух начал — мужского и женского. Мужское начало представлено тут Философской серой, что, разумеется, не имеет ничего общего с серой обычной: потребная ученому сера была с трудом добыта из чистого золота, являющего собой овеществление тепла, заключенного в земле, и пламени; на языке алхимиков она получила одни лишь мужские названия, как-то: Змеиный самец, Король, Супруг, Дух, Делатель, Бескрылый дракон или Красный лев. Женским началом, с чем Философская сера была соединена во время Венчания, когда роль патера исполняла Философская соль, выступала Философская ртуть, экстрагированная из серебра материализованная влага, заключенная в воде и воздухе, которая зовется Армянская сука, а также Лилия или Белая манна, Семядоля, Молоко, Белая пани, Переменчивая пора — и множеством иных не менее удивительных, воображение воспламеняющих названий. Дитя рождается матерью, оплодотворенной отцом, отец в свой черед тоже родился во чреве своей матери; и четыре стихии, породившие белый свет, то бишь: земля, вода, огонь и воздух, чьим драгоценнейшим дериватом является Философский камень, сами возникли из световой Пратуманности, именуемой Матерью.

Лукавая мысль алхимика, пробившаяся из глубины его учености, была таким образом вполне оправдана, ибо при сотворении Мира, Философского камня и Дитяти речь шла об одном и том же. Разумеется, беспримерное напряжение, которого — в отличие от деторождения — требует сотворение Камня, возникает единственно потому, что человек — весьма неловкий алхимик в сравнении с алхимиком божественным, чье присутствие ощущаешь в любом живом организме, что Аристотель именовал «энтелехия», Парацельс — «архей» и что, стало быть, теперь Янек вправе именовать «алхимик — неведомый мастер и всегдашний гость»; ему известно все, вплоть до того, что еще надлежит постичь, и он совершенно безошибочно управляет изменениями, происходящими в человеке, аккуратно поддерживает температуру тела на надлежащем уровне и пульсацию сердца в надлежащем ритме, четко отделяет вредоносное от полезного, а в женском лоне, громоздкое подобие которого являет собой печь «атанор», умело регулирует процесс созревания и роста нового индивида. Господи Боже мой, вздохнул пан Янек, какое чудо! Сколь милостиво и прозорливо с твоей стороны дать мне преемника в минуту, когда я убеждаюсь, что изнурительный труд всей моей жизни не пошел прахом!

Ибо в том, что пан Петр Кукань из Кукани продолжит дело пана Янека Куканя из Кукани, с тем лишь различием, что трудиться он будет в иных, более благоприятных условиях, чем его отец, не могло быть ни малейших колебаний и каких-либо обоснованных, разумом оправданных сомнений.

Великие задачи возлагаются на тебя, милый Петр, ибо ты ошибаешься, коли полагаешь, что Философский камень — венец всего и, значит, отец твой довел дело до конца. Так ли уж важны все злато и серебро мира, если жизнь человека столь коротка и преисполнена страданий!

Но все это пустяки, пустяки — ради того и появился на свет Петр Кукань из Кукани, дабы для собственных нужд и нужд своих близких придумать Алкагест, универсальное лекарство, которое впитывает, растворяет и выбрасывает из тела все, от чего оно стареет, и тем делает человека бессмертным. Однако Петр Кукань из Кукани будет далек от того, чтоб удовлетвориться реализацией Алкагеста: славу рода Куканей он доведет до апогея, разрешив загадку изоляции Мирового духа, и тем отыщет средство, с помощью которого гнилое дерево превратит в дерево здоровое, а умирающему старцу вернет юношеское проворство и силу; и ежели твоя гениальность, в коей я не сомневаюсь, соединится еще с прилежанием и терпеливостью, тебе удастся разрешить наконец и вековечную проблему гомункулуса, искусственного человека, зарожденного в реторте.

Раздвигая в улыбке строгие губы, пан Янек прикрыл утомленные веки, чтобы во всем великолепии представить себе гомункулуса, свободного от человеческих недостатков, малюсенького, с мизинец, и прелестного, будто восковая фигурка, вылепленная рукою мастера, ловкого и язычески проказливого и при всем том — бесконечно признательного за это свое уму непостижимое, невероятное существование, ибо, как известно, — нет ничего худшего, чем небытие. Он видел его, этого диковинного карлика, усилием науки вырванного из бесконечной пустоты, этакого потешного паренька, видел, как он расхаживает по столу среди книг, и циркулей, и чернильниц, постоянно готовый откуда-то выскочить или выглянуть, стройненький, грациозный, наряженный в милый костюмчик испанского дворянина; сбоку у него рапира, изготовленная из отточенного острия стальной шпиговальной иглы — когда-нибудь он выиграет свой первый бой с голодной мышью. Меж тем как ученый, трепеща, представлял себе этот беспощадный турнир благороднейшего создания с наиничтожнейшей и примитивнейшей тварью изо всех, сколько их ни бегает на земле, очки съехали с его носа, и он незаметно уснул покойным сном.

ТРИ ЖЕНЩИНЫ

Итак, в ту прохладную апрельскую ночь в доме у Куканей спали все — пан Янек, которому снился гомункулус; брат Августин, кому, без сомнения, грезилось нечто благочестивое; дитя, которому, как нам думается, не снилось пока ничего, и маменька, молоденькая, но деятельная дочка бедного кастратора; ей, применительно к незатейливости ее мысли, мерещилось нечто сбивчивое, что-то о золотых каретах, в которых когда-нибудь покатит ее сын. Меж тем над колыбелью — неведомо откуда возникнув — наклонились три женщины.

Откуда они взялись — оттуда и взялись, взялись — и все тут: да, да, только так, и никак иначе. Явились, откуда всегда являлись с незапамятных времен, и теперь собрались в одном месте. Все три были прекрасно сложены, стройны, облачены в блестящие, вольно ниспадающие одежды и словно просвечивали — то больше, то меньше. В те поры их называли Парки, богини судьбы, за ними и до сих пор сохранилось это прозвание, но в действительности это были древние мойры языческих верований — Клото, Лахесис и Атропос, дочери бога-громовержца. Клото и Лахесис были светлые или светловатые, Атропос — чернявая, то есть до такой степени черная, что, если бы не угольки, еще тлевшие в очаге камина, ее вообще нельзя было бы заметить.

Прежде чем исполнить свое предназначение, ради которого они пустились в путь, богини рассмотрели ребенка, чью судьбу им предстояло определить. Клото и Лахесис, склонившись над колыбелью, честно и с полной ответственностью размышляли, чем добрым наградить, что доброго присудить этому усердно посапывавшему во сне мальчугану, который с первого же взгляда покорил их сердца — не важно, что сердца эти были прозрачными. Зато Атропос удовольствовалась одним-единственным мельком брошенным взглядом и не задумалась ни на минуту. Да и не было в том нужды. По ее мнению, сверх меры резкому, любой человек — будь то мужчина или женщина, белый или черный, плебей или вельможа, такой либо сякой — все заслуживают лишь самого худшего. Зло понятней добра.

— Как по-вашему, сестры, не пора ли начать? — наконец спросила она.

— Ну, начинай, — согласилась Клото.

— Ладно, начинай, — присоединилась к сестре и Лахесис.

Они по опыту знали, что для дитяти выгоднее, если первой выскажется Атропос, чернявая, потому что даже если она и присудит ему самые что ни на есть злосчастья, они, добрые богини, смогут еще как-нибудь поправить дело. Классическим примером тому может служить широко известная сказка о принцессе Rose d'Eglantine, то бишь Спящей Красавице, которой Атропос напророчила, что в возрасте пятнадцати лет она уколется о веретено и умрет. Но поскольку — к счастью! — Клото еще не произнесла своего приговора, в ее силах оказалось несколько изменить это мрачное пророчество в том смысле, что хоть принцесса и уколется, и умрет — тут уж ничего не поделаешь, — но смерть эта будет лишь мнимой, и спустя сто лет принцесса проснется снова. Как нам известно из частных, но вполне достоверных источников, Лахесис, когда все свершилось, горько упрекнула свою светленькую сестренку за то, что такую незадачливую судьбу она не сумела улучшить более изысканным и для принцессы более выгодным способом, просто употребив вполне невинное, но, благодаря своей обтекаемости, куда более многозначное и емкое словечко «разумеется». Принцесса, — могла бы сказать Клото, — разумеется, уколет пальчик о веретено, если веретено вообще попадется ей в руки, но поскольку такие предметы, как веретена, в королевских замках не водятся, принцесса избегнет своей судьбы, во всех прочих случаях неотвратимой, и скончается в возрасте девяноста лет, так и не увидав никакого веретена, не то что не уколовшись. Памятуя это, Атропос не любила начинать первой.

— Нет, только после вас, — сказала она, отвернувшись к окну, и сделалась такой прозрачной, что казалось, будто ее и нет вовсе.

— Ну, значит, за работу, — проговорила Клото, и прозрачности ее убыло.

— Ты первая, сестра, — попросила Лахесис, которая тоже стала менее прозрачной, чем вначале.

— Будешь высоким и стройным, как тополь, плечистым, тонким в поясе, а ликом подобен будешь архангелу Михаилу, чей образ украшает боковой алтарь в костеле миноритов, — начала Клото.

— И это обстоятельство, то есть сходство с архангелом Михаилом, сыграет в твоей жизни существенную роль каузального фактора, — добавила Лахесис.

— Пожалуйста, не прерывай меня, сестра, — проговорила Клото с неудовольствием. Она не любила, когда Лахесис корректировала ее пророчества и, особенно, когда она делала это своим непомерно ученым образом, чем, по мнению Клото, лишь понапрасну осложняла судьбы человеческого рода.

— Извини, сестра, — попросила прощения Лахесис, — но я считала это уточнение весьма существенным.

«Да ну тебя с твоими уточнениями», — подумала про себя Клото и продолжала пророчествовать на свой бесхитростный манер.

— Будешь мужественным и ловким в фехтовании и в борьбе деревянной пикой, а что до стрельбы — меткость твоих попаданий будет непревзойденной. По части любовной — инструмент любви у тебя всегда будет игрив и всегда наготове.

И поскольку Атропос часто уже приводила в негодность дары несокрушимого телесного здоровья, присужденные младенцам, тем, например, что сулила им чахотку, Клото торопливо произнесла:

— А здоровьем будешь так крепок, что не страшен тебе ни рак, ни слоновая болезнь, с прокаженными — если понравится — можешь хоть целоваться без опасения подхватить заразу, и если во время моровой язвы все вокруг будут помирать, корчась в смертных судорогах, ты останешься свеж, будто жаворонок. — И поскольку Клото не желала отстать от Лахесис, которая, вынося свои приговоры, всегда смотрела в корень вещей, она добавила: — А умом и духом будешь так резв, что учителя твои подивятся твоей памяти и способности здраво и верно судить и выносить решения.

Клото умолкла и уступила место Лахесис.

— Теперь говори ты, — молвила она и сделалась прозрачно-незримой.

Лахесис заговорила так:

— А теперь самое главное, милый Петр Кукань, без чего дары, которыми осыпала тебя моя сестрица, были бы и напрасны и бесполезны.

«Как бы не так», — подумала разгневанная Клото.

— Ибо к чему тебе развитое тело, ежели его красота служит лишь маской ничтожного и подлого характера, к чему резвость ума, ежели она — лишь орудие грязных, низких побуждений, годное лишь для достижения низменных целей? С тобою, Петр из Кукани, ничего, ничего подобного не случится, скорее даже совсем, совсем наоборот.

Помолчав, Лахесис продолжала:

— С добродетелями, перечисленными и записанными на скрижалях небезызвестного Моисея, архиплута из архиплутов, ты будешь в разладе, поскольку безоговорочная покорность этим заповедям показалась бы тебе ханжеством или святотатством. Никогда тебе не понять и не принять, что должно веровать лишь в единого Бога, а не в разных или же, если бы до этого дошло, — ни в одного из них. Никогда тебе не понять и не принять, что родителей своих нужно чтить больше, нежели они того заслуживают. Никогда тебе не понять и не принять, что нельзя желать жены ближнего своего, даже если она сама того захочет и предпочтет тебя, пригожего, своему безобразному супругу. Никогда тебе не понять и не принять, что не вправе ты убить преступника и пакостника. И — напротив — никогда не посмеешь ты ни украсть, ни солгать, даже если от той кражи или лжи взойдет для тебя польза великая, потому что красть или лгать было бы противу твоей гордости и совести; а с совестью своей и гордостью ты, Петр, всегда будешь жить в ладу и согласии. И так же, как Фома неверный, ты ничему не поверишь на слово, покуда не убедишься на собственном опыте, и никогда не признаешь принципа, что у королев не бывает ног, — потому только, что принцип этот не соответствует истине.

«Бог-громовержец, отец наш, да что же это такое? К чему это она приплетает сюда каких-то увечных королев?» — подумала Клото.

А Лахесис продолжала:

— Таким ты станешь, Петр из Кукани, вольный и независимый, и людям не так-то легко будет тебя провести.

Высказавшись, она сделалась прозрачнее и спросила у своей светленькой сестры:

— Не желаешь ли ты чего-нибудь добавить?

— Да уж мне и добавлять нечего, — ответила Клото. Попрозрачнев, она обратились к чернявой:

— А теперь ты, сестра.

И с тревогой взглянула на Атропос. Однако чернявая, загадочно усмехаясь, хранила молчание.

— Что же ты молчишь, наша драгоценная, мудренькая, несравненная? — спросила Лахесис; она, хоть боялась чернявой как черта и в душе признавала ее превосходство, но не лишала себя удовольствия иногда поиронизировать над ней. — Сегодняшней ночью у нас еще очень, очень много работы.

Она тоже чувствовала себя неспокойно, ибо нисколько не исключалось, а, напротив, было более чем вероятно, что Атропос, рассерженная столь щедрыми дарами, которыми она, Лахесис, вместе с простодушной Клото наделила младенца, разразится пророчеством страшным и губительным. Она могла бы, к примеру, напророчить встречу с роковой женщиной, которая сведет парня с ума и вынудит его совершать безумства, грозящие виселицей, или объявит, что, благодаря исключительному, редкому уму, чем одарила его Клото, он достигнет видного положения в кругах еретиков и окончит жизнь, как Ян Гус[2] либо Джордано Бруно, а то возьмет да и ляпнет, что его высокие достоинства возбудят к нему ревнивую зависть власть имущих, что, естественно, изо всех зол самое худшее, и он еще сможет поздравить себя, коль палач просто отрубит ему голову вместо того, чтоб швырнуть в котел с кипящим маслом или же посадить на кол и так далее, — ну, уж это как водится.

— Ты сказала, сестричка, что он ни за что не поверит, будто у королев не бывает ног, — промолвила наконец чернявая.

— Да, я так сказала и не отступлюсь, — Лахесис вызывающе тряхнула головой.

— И что он всегда будет жить в ладу со своей совестью?

— Да, и это тоже сказано мною, поскольку логически вытекает из того, чем его наделили раньше, — ответила Лахесис.

Атропос некоторое время еще довольно усмехалась, а потом, к безмерному изумлению обеих светленьких сестер, объявила, коротко и просто:

— Мне нечего к этому добавить. Полностью с вами согласна и подписываюсь подо всем, что вы тут наговорили.

И медленно стала расплываться. Какие-то темные блики еще сверкнули чернью на ее черном одеянье, и она растворилась совершенно.

— Что это должно означать? — прошептала Лахесис.

— Тут я не разбираюсь, это тебе лучше знать, ты умнее меня, — отрезала Клото и растаяла в воздухе; Лахесис последовала за ней, чрезвычайно обеспокоенная.

В этот момент на дворе прокукарекал петух.

Возглас глупой птицы, которая, как известно, полагает, будто своим пением вызывает солнце, пробудил брата Августина. Когда святой отец, выбравшись из-под шкуры, перегнулся через край полатей — посмотреть, что творится внизу, — то узрел нечто чудовищное: пан Янек Кукань из Куками, улыбаясь своим мечтаньям, дрых как полено, а из печки «атанор» исходила тьма тьмущая, чернота, запустенье и хлад.

— Спасите! — возопил объятый страхом монах, хотя прекрасно понимал, что вокруг нет никого, кто в этой нелегкой ситуации мог бы оказать помощь ему и его хозяину, и потому в мгновенье ока съехал по лестнице на своих тощих ногах и костлявой заднице. И пан Янек, к коему вернулось ясное сознание, не успев разомкнуть век, тоже невольно горестно застонал, ибо Философское яйцо, о котором, если верить ученым книгам, именно сегодня надлежало печься с особым тщанием, очевидно, выстыло и омертвело; то, что в обозримое время должно было стать прекраснейшим и благороднейшим из всего созданного человеческими руками, ныне уподобилось табачной жиже; розового оттенка — как не бывало, как не бывало и желтого цвета предпоследней фазы.

Целый день оба чародея провели в бесплодных попытках оживить омертвелое яйцо; они поочередно дышали на него, осторожно клали под мышки, в конский навоз, слегка подогретую воду и под конец — снова — в доведенную до нужной температуры печь «атанор», но все было напрасно. Пан Янек переносил несчастье, причиной которого явился он сам, с меланхолическим спокойствием, но брат Августин, не помня себя от горя, неустанно и недостойно сетовал, оплакивая даром пропавшие семь лет беспримерных усилий и бдения.

— Что поделаешь, — промолвил пан Янек в утешение монаху. — Собственно, это то же, что смерть женщины, обремененной плодом. Ее гибель с неизбежностью влечет за собой и смерть недоношенного младенца. Разумеется, тело человеческое ведомо столь блистательным алхимиком, что он без веской на то причины не допустит смерти, а нам, грешным, довольно пустяка… к примеру, невольного забытья, чтобы творение наше погибло. Именно эта мысль посетила меня сегодняшней ночью, и то обстоятельство, что я с наслаждением задержался на этом забавном рассуждении, явно способствовало тому, что я задремал…

Но брат Августин был безутешен.

— Пан Кукань предается рассуждениям, — сетовал он, — он смакует какое-то свое сравнение, а семь лет псу под хвост, а семь лет — пошли прахом!

Пан Янек решился наконец отворить запаянную горловину колбы и убедиться, безвозвратно ли погиб Философский камень, как это представлялось ему при взгляде на колбу снаружи. Дела и впрямь обстояли именно так, если не хуже. Вязкое вещество, образовавшееся внутри колбы, не годилось даже для склеивания горшков, ибо воняло так отвратительно, что оба мага, привычные к самым что ни на есть едким запахам, вынуждены были отворить окно.

— Что же теперь? — вопрошал брат Августин, сокрушенный настолько, что у него переставало биться сердце и прерывалось дыхание, отчего его бородатая физиономия обрела поразительный фиолетовый оттенок.

— А теперь мы начнем все сначала, — произнес пан Янек Кукань из Кукани.

— Но ведь это — целых семь лет труда! — возопил монах, задыхаясь.

На это пан Янек ответствовал великолепной формулой, которую история влагает в уста самых знаменитых своих мужей:

— Именно поэтому мы не вправе терять ни секунды.

ПРЕДСТАВЛЯЕМ ШЕСТИЛЕТНЕГО ПЕТРА

Они и впрямь не стали терять ни секунды, однако работать им пришлось не семь, но полных шестнадцать лет, пока они добились своего, то есть, выражаясь точнее, свежеизготовленным Философским камнем — малюсеньким зернышком, покрытым воском, — произвели первое превращение обычного свинца в чистое золото, о котором золотых дел мастер на Златницкой улице, по преданию, высказался в том смысле, что, дескать, за всю свою долгую жизнь он не видывал и не встречал золота лучшего качества; позволим себе наперед заметить, что факт этот преисполнил впечатлительного брата Августина волнением столь сокрушительным, что его слабое больное сердце остановилось навеки и он умер прекраснейшей из смертей, которую только можно пожелать человеческому существу, — смертью от величайшей радости.

Ибо оказалось — и они убеждались в этом на каждом шагу, — что предшествующая работа над Великим творением — разумеется, если сбросить со счетов неудачный финал, произошедший по вине внезапного забытья пана Янека, — протекала при исключительно благоприятных обстоятельствах, так что какие-то там семь лет, затраченные на нее, представились им чистым мгновеньем. Зато теперь оба мага вынуждены были начинать все снова и снова, и всякий раз с самых азов; в первый раз — когда у них лопнула реторта, то бишь верх дистилляционного аппарата, в которой они после тысячекратной перегонки получили то, что нам известно под названием тяжелая вода, или, скажем, во второй раз, когда из-за изъяна в стекле Философского яйца герметически закрытая колба разлетелась на тысячи осколков и серьезно поранила брата Августина, а тот еще радовался, что не лишился зрения, и так далее и тому подобное. Кроме того, пани Куканева, она же пани Афра, все настойчивее, громче и яростнее обычного упрекала мужа за то, что он не приносит в домашнюю копилку почти никаких денег. Всякие проходимцы и жулики, имеющие доступ к императорскому двору, богатеют, приобретают замки и земли, а он, Янек Кукань из Кукани, вынуждает ее, мать своего первенца, влачить жалкое существование; дабы заставить ее замолчать, пан Янек с сокрушенным сердцем, чаще, чем это было ему привычно, нацеплял крахмальный воротник, который царапал и сдавливал шею, хватал позлащенную трость из слоновой кости — якобы тоже наделенную магической силой, и, наняв экипаж, приказывал отвезти себя наверх, в замок императора, чтобы там, среди дворян и дворянок, которых он презирал, сбыть кое-что из побочной продукции своей мастерской: косметическую водичку, помады и порошки; качество их, разумеется, было исключительным, но чем больше он ими торговал, тем больше времени отнимало их приготовление.

Однако все это — пустяки. Как бы долго ни длилось изобретение Философского камня, в конце концов оно все-таки было завершено. Разумеется, всерьез утверждать, будто пан Янек, благодаря каким-то немыслимым снадобьям, изготовленным на древесном угле, при помощи примитивных аппаратов с весьма причудливыми названиями «алембик», «атанор» или «пеликан», в действительности представлявших собою всего лишь затейливо соединенные стеклянные реторты, добился превращения свинца в золото, кажется нам недостойным основательного повествования, каковым наша история намерена быть и каковым она без сомнения является. Но поскольку нельзя отказать в успехе этому алхимику, чья сверхчеловеческая терпеливость одержала верх над убогостью средств, имевшихся в его распоряжении, мы признаем его успех, вполне предвидя все степени и формы недоверия, которые возбуждает наше признание.

Естественно, что Янек Кукань из Кукани сперва глазам своим не поверил, обнаружив, как расплавленный в сосуде свинец после помещения в него малюсенького зернышка Камня постепенно приобретает медно-зеленый, потом желтоватый и наконец золотисто-золотистый цвет чистого золота. Страшное волнение, которое при виде этого зрелища охватило и привело к смерти брата Августина, есть лишь иное проявление вполне понятной недоверчивости, — сердце его наверняка выдержало бы и не остановилось, будь зрелище вполне привычным и в полном смысле слова ожидаемым, естественным, — ну, скажем, как если бы появился золотистый цвет у гуся, запекаемого на сковороде, либо золотистый цвет у кожи, подставленной лучам солнца. Многие сверстники пана Янека тоже с недоверием и усмешкой отвергали его фантастическое рвение, к чему ученый мог бы остаться вполне равнодушен, ежели бы в числе этих скептиков не оказался человек, самый близкий его сердцу, его единственный и любимый сын.

Ибо Петр разочаровал отца, разрушив понятные изначальные надежды родителя, убежденного, что сын унаследует его увлечения и идеалы, станет его помощником, а позже — преемником; на самом же деле упорная борьба с неподатливой материей, которую пан Янек вел совместно со своим прислужником, неизменно приводила к стычкам с родным сыном, — свое отвращение к мастерской, к отцовскому образу жизни и работе Петр выказывал уже в детском возрасте. При этом надобно во благовремении заметить, что в этом втором, куда более изматывающем и безотрадном бою позиции пана Янека были ослаблены тем, что пани Афра, горько разочаровавшись в своем супруге-дворянине и императорском приятеле, слышать ничего не хотела о том, чтобы единственный ее сын стал алхимиком и, как она, не особенно выбирая выражений, высказывалась, — пожизненно приковал себя к вонючим отцовским печам, дурацким ступкам и колбам.

Дело в том, что, невзирая на возникшее противодействие, пан Янек свои умыслы относительно будущности сыночка начал приводить в исполнение весьма рано. Едва Петр вылез из пеленок, отец определил ему особую посудину, чтоб единственно туда сынок писал, поскольку для выработки редкостной соли под названием то ли арминий, то ли аммоний алхимику надобна была чистая детская моча. Когда же Петру исполнилось шесть лет, пан Янек добился содействия его детских ручонок в деле собирания капель росы с листиков диковинного растения под названием Alchemilla, то есть «росянка», выражаясь по-народному — «гусиная лапка», «звездочка», «свиные язычки» или «плащ Девы Марии». С июня по сентябрь этот мелкий невзрачный скромный цветик в саду у Куканей произрастал во множестве.

Шестилетнему мальчику тяжко было еще спросонья, рано поутру ползать на четвереньках по мокрой траве, капля по капле стряхивая драгоценную алхимическую росу в бокальчик. И в результате пан Янек, вместо того чтобы увлечь сына своими замыслами и, как он надеялся, возбудить в мальчике радостное ощущение важности порученного дела и сопричастности трудам отца, внушил ему отвращение и оттолкнул его, насколько это было возможно. И Петр, когда ему все опротивело сверх всякой меры, задал себе вопрос: «А зачем?», «А почему?», позже ставший его любимым присловьем, и, забросив росянку, удалился в сарай, где хранился корм для двух коровенок — весьма существенной части куканьского состояния; выспавшись как следует, он наполнил отцов бокальчик водой из колодца и отнес ее в мастерскую; то обстоятельство, что пан Янек ничего не заподозрил, поколебало уважение Петра к его занятию, если оно вообще у него было.

Первая лекция по алхимии, когда пан Янек показал Петру увлекательный, как он в простоте душевной полагал, и притом в высшей степени наглядный и простой опыт с так называемым Философским хлыстом, была тоже нисколько не успешнее.

Все или почти все доказательства существования Философского камня и его способности облагораживать металлы, которые дошли до нас из глубины четырех тысячелетий, то есть приблизительно со времен египетского царя и чудотворца Гермеса Трисмегистоса, предполагаемого основателя алхимии, совпадают в том, что для проведения подобного опыта необходимо весьма незначительное количество этого вещества. Из многократно и упорно повторяемого утверждения с неизбежностью вытекает вывод, что Философский камень, который мы считаем кладовой ядерной энергии, изготовленной домашним способом, алхимики использовали в качестве мощного катализатора, точнее выражаясь, ядерного катализатора. И только что упомянутый нами Философский хлыст есть не что иное, как старинное алхимическое обозначение катализатора, той таинственной субстанции, которая подгоняет, ускоряет все процессы и этим самым ускорением способствует успешному течению химической реакции, в которой сама участия не принимает.

Сказать, что маленький Петр Кукань из Кукани не любил отцовской мастерской — это значит еще ничего не сказать или сказать очень мало: он ее ненавидел. Она внушала ему отвращение, потому что была темной, холодной и в ней невыносимо воняло; мальчик боялся змеи, нарисованной на единственном ее окошке, и языков пламени, извивавшихся, вырывавшихся из печи; нагоняла на него ужас и внешность брата Августина, с его единственным зубом цвета зеленого мха, который обнажался в черном провале рта, заросшего грязной бороденкой и палеными усами, когда монах говорил или раздвигал губы в улыбке; брат Августин за нескрываемое к нему отвращение платил Петру откровенной антипатией, поскольку никогда не забывал, что Великое творение, достигшее последней фазы, испортилось как раз в день Петрова рождения, когда пан Янек, теша себя мыслями о судьбе сына, в упоении не заметил, как уснул. Господи, Боженька мой, задавался иногда вопросом маленький Петр, ну отчего у моего отца такое дурацкое занятие? Быть алхимиком — да ведь хуже этого ничего не может быть, хуже этого ничего не придумаешь; взять вон кузнеца Неруду, у него и то жизнь лучше нашего, в кузнице хоть тоже печь, но подковы лошадкам кузнец ставит на солнышке во дворе; и портному живется лучше, хоть он и сидит как прикованный у себя в мастерской, но там, по крайней мере, не воняет; и бродягам лучше, и писарю в суде, и трактирщику из «Трех дураков», и паромщику, и солдату, и вообще — любому человеку, только алхимику хуже всего.

Таковы были воззрения шестилетнего Петра, в ком отец мечтал видеть преемника, который изобретет эликсир вечной жизни и создаст гомункулуса; сын избегал отцовской мастерской насколько мог, но однажды пан Янек, возжаждав показать Петру опыт с Философским хлыстом, сцапал мальчишку, когда тот мылся у колодца, и затащил его в свою мрачную мастерскую; сын чуть не расплакался от перенесенного унижения и обиды. Природа наделила Петра даром — чарующе чисто, трогательно и доверчиво улыбаться, — этой улыбкой, если хотел, он мог расположить к себе кого угодно; но когда он сидел, нахмурив лобик, мрачно потупив в землю взгляд своих бархатных черных очей, расставленных несколько далековато друг от друга, уже тогда, когда его смуглая мордашка была еще нежно-округлой, — улыбка эта начинала выражать непререкаемое, гордое презрение — и любимый сын выглядел куда как противно, просто отвратительно; и мы не можем не подивиться мягкости и многотерпеливости пана Янека, который сумел извинить эту странную, на нервы действующую, раздражающую ухмылку сына. (Здесь уместно будет добавить, что черные, широко расставленные глаза Петра были оттенены длинными, шелковистыми, прелестно изогнутыми ресницами, что редко встречаются у представителей мужского пола, а если уж вдруг обнаруживаются у них в таком великолепии, то пробуждают у женщин горькую мысль о том, что творец непонятно зачем наградил столь редкостным украшением существо, которое не в состоянии этого оценить и кому такой дар — попросту ни к чему.)

Уверенный в успехе своего замысла, убежденный, что на сей раз пробудит в сыне интерес к алхимии и покорит его, пан Янек встал за конторку, где писал письма и где теперь полыхала спиртовка, вынул из ящичка кусочек сахара и показал Петру.

— Что это, сыночек? — спросил он.

— Сахар, — ответил Петр, надув губки. Он хотел было тут же попросить: «Дай мне», но сообразил, что сахар, скорее всего, провонял тем же мерзким смрадом, что и вся эта кухня, и желудок его содрогнулся.

— Чудесно, это действительно сахар, — похвалил сына пан Янек. — А что тебе известно о сахаре?

— Что он сладкий, — ответил Петр.

— Да, он сладкий, питательный и не вреден для здоровья. Но все эти свойства нас в данный момент не занимают.

— А почему не занимают? — спросил Петр.

— Не занимают, потому что сейчас нас интересует кое-что другое, — проговорил пан Янек. — Смотри, сейчас я положу этот кусочек сахара на огонь.

— А зачем? — спросил Петр.

— А чтобы ты увидел, что сахар не горит, — сказал пан Янек.

— Но я не хочу видеть, что сахар не горит, — воспротивился Петр.

Пан Янек настоял на своем, взял сахар щипцами и подержал его над пламенем спиртовки. Белая масса начала подтаивать, выделять влагу, пожелтела, потом сделалась коричневой и наконец расплылась.

— Ну вот, ты видел, что сахар не горит, — произнес пан Янек.

— Я и так об этом знал, — возразил Петр.

— Откуда же ты мог это знать?

— Да ведь ты сам мне сказал, — ответил Петр.

— Очень славно, что ты веришь моим словам, — отозвался пан Янек. — Но не исключено, что этот сахар мне все-таки удастся заставить загореться.

Алхимик заговорщически подмигнул сыну, потом, повертев в пальцах железный гвоздь, вынул из ящичка еще один кусочек сахара, поиграл с ним, положил на пламя, и сахар вспыхнул, и горел, горел, пока не сгорел весь без остатка.

— Видишь, негорючая материя превратилась в материю горючую, — торжествуя, провозгласил пан Янек. — Это первая трансмутация материи, которая совершилась у тебя на глазах, и ты хорошенько запомни это, сыночек.

— А зачем? — опять спросил Петр.

— Затем, что это — своеобразное чудо, — ответил пан Янек. — Достаточно было незначительного, невидимого, невесомого количества железа, которое пристало к моим пальцам, когда я держал ими гвоздь, и которое я перенес на этот кусочек сахара, чтоб он превратился во что-то иное, наделенное иными свойствами, не теми, какими обладал прежде. Бесконечно малая частичка железа, сотворившая это волшебство, на нашем специальном языке называется Философский хлыст.

— А почему? — спросил Петр.

Пан Янек вздохнул.

— Ну потому, что оно и впрямь оказывает себя хлыстом. Сахар не желал гореть, а Философский хлыст принудил его это сделать, и он горел на славу. Это равносильно тому, как заставить слушаться своенравного коня. Теперь тебе хоть немного это понятно?

— Вроде как понятно, — сказал Петр.

— Ну расскажи, как ты это понимаешь.

— Вот если норовистого коня ударом хлыста заставить слушаться, он переменится и станет не тот, что прежде.

— Справедливо, — кивнул пан Янек.

— А это значит, — продолжал Петр, — что послушный конь — это вроде и не конь вовсе.

— Нет, это конь, — поправил сынка пан Янек. — Так же, как золото — металл, и железо — металл, и медь — металл, так и послушный конь и норовистый конь — это все кони, а между тем — золото ведь не то, что железо и медь, и послушный конь — нечто иное по сравнению с конем норовистым, вот и горючий сахар — нечто совершенно иное, не то, что сахар негорючий.

— А что, горючий сахар не сладкий? — спросил Петр.

— Я уже толковал тебе, что проблема сладости и несладости сахара нас теперь не занимает, — ответил пан Янек.

— Но мне интересно, остался ли сахар сладким, — упорствовал Петр.

Пан Янек некоторое время молчал, прикрыв глаза, а потом глухо проговорил:

— Сахар остался сладким.

— Тогда, выходит, это тот же самый сахар, — сказал Петр.

Пан Янек снова умолк.

— Будь любезен, сынок, встань и уйди, — наконец вымолвил он. — Даже мое терпенье не бесконечно.

Петр не заставил себя упрашивать и тут же умчался, зато брат Августин, адски озаренный пляшущими языками пламени, выбивающимися из дистилляционной печи, громко рассмеялся, обнажив во всей красе свой единственный торчком торчащий зеленый зуб.

ОБРАЗ АРХАНГЕЛА МИХАИЛА

Если бы мы не знали, что своеобразные свойства характера, которыми Петр должен был отличаться от большинства сверстников, он получил от интеллектуалки-богини под именем Лахесис, дщери бога-громовержца, то могли бы предположить, что он унаследовал их от матери, ибо пани Афра, дочь местного кастратора и благочестивая католичка, была женщина хоть и простая, но энергичная и прозорливая, наделенная рассудком здравым и прямолинейным, привыкшая черное называть черным, а белое — белым.

Ее заслугой явилось то, что, как и все прочие дети, которым не суждено стать чернокнижниками, сын начал посещать школу, а именно недавно открытые начальные классы при иезуитской коллегии св. Климента. Школы, находившиеся в ведении братства Иисусова, пользовались в те времена хорошей репутацией, были любимы и даже почитаемы, о них говорили, будто тамошние ученики за два месяца получают больше знаний, чем в протестантских школах за два года. И на самом деле, в соответствии с тем, что напророчила Петру простоватая, добродушная Клото, он овладел немецким и латынью, не говоря уж об умении читать и писать, с легкостью столь очевидной, что учителя поражались; при этом у него оставалось вдоволь свободного времени, чтобы принять участие в великих и славных битвах против турок, играть в чижика и горелки, вертеть юлу на излюбленном месте детских забав, на Гандлиржском пятачке, перед костелом Девы Марии Заступницы. Но поскольку пан Янек подстерегал его, как паук муху, желая запрячь в работу у себя в мастерской, пани Афра решила уберечь сына, дабы не падала на него тень отца, и повести его по пути к власти и богатству, чтобы мог он разъезжать в золотых каретах, как мечталось ей после его рождения, и чтобы все кланялись ему с почтением.

Как это устроить, пани Афра не знала, но, в своей твердой и непреложной целеустремленности, ничуть не сомневалась, что случай такой подвернется, и он действительно подвернулся.

Как-то в начале апреля, когда Петру шел двенадцатый год, до пани Афры дошла весть, которую под барабанный бой первым огласил перед ратушей коншельский[3] глашатай; народ извещали, что граф по имени Одорико Гамбарини подбирает для своего десятилетнего сынка Джованни компаньона и товарища по играм, мальчика того же возраста, чтобы жили они вместе в замке; поэтому заинтересованные лица из чешского католического дворянства, владеющие родным, то бишь чешским, языком, что является главным условием, должны доставить своих детей во вторник, в десять утра, в замок Его Сиятельства графа, который, как всем известно, стоит на Итальянской улице, что под горой Петршин.

Это и впрямь было доподлинно всем известно. Правда, следует оговорить, что в те времена Прага была переполнена чужеземцами всех сортов и мастей, немцами, итальянцами, поляками и даже французами, людьми порядочными и негодяями, благородными и всяким сбродом, купцами и авантюристами, строителями и каменщиками, и бездельниками, и лодырями, и Бог знает кем еще, так что само по себе благозвучное имя дворянина, указующее на его итальянское происхождение, могло еще никому ни чего не сказать и не возбудить особого интереса; тем не менее о графе Одорико Гамбарини было известно всем, от полового, бабки-торговки и сплавщика леса с Подскалья до представителей самых высоких придворных кругов; считалось, что это муж замечательный, имеющий исключительную репутацию в верхах; в прошлом году император пригласил его ко двору в качестве подлинного знатока искусств. Граф, стало быть, принял приглашение и приехал в Прагу — наверное, лишь из любопытства и ненадолго, ибо, как легко себе представить, в далеком городе, где-то в центре Европы, не предполагал увидеть ничего необыкновенного, однако блестящий двор императора — коллекционера и мецената, владевшего картинными галереями, сокровищницами и парками, где меж апельсиновыми деревьями и смоковницами пели фонтаны и где аристократы древнейших родов вели остроумные беседы, занимались флиртом, плели интриги и щеголяли своими туалетами и платьями, расшитыми жемчугом и изукрашенными чистым золотом, — вся эта атмосфера изысканной роскоши и дорогостоящей праздности поразила его наиприятнейшим образом; и сама Прага, в те поры раза в три превосходившая Вену, понравилась ему живописным расположением, напомнив своим безудержным строительным размахом блеск Рима и других итальянских городов. Поэтому граф решил поселиться в Праге, купил там небольшой, но прелестный дворец под Петршином и, согнав туда целый полк каменщиков, скульпторов и штукатуров, в невиданно короткий срок его перестроил и реставрировал.

Граф происходил из Страмбы, столицы маленького государства того же названия, расположенного в средних Апеннинах. Основал его сто пятьдесят лет назад, то есть в середине пятнадцатого столетия, маркграф Витторино д'Альбула, объединив несколько незначительных папских ленов. Земли Страмбы можно было объехать за три дня неторопливой езды вдоль и за столько же — поперек; в стране насчитывалось около четырехсот деревень и сто тысяч жителей, гордых своей независимостью, которой они были обязаны не только своей твердости и неуступчивости, не только относительно легкой возможности защитить свои дома, но также и тому, что могущественнейшие из земель италийского полуострова, Милан и Рим, Венеция и Неаполь, были далеко и, кроме того, постоянно враждовали меж собой.

Маркграф Витторино, за толстое брюхо в насмешку прозванный Владельцем крепкого пупка, а за развязные манеры Вспыльчивым пердуном, был мужчина своеобразный (его портрет, где он изображен в полной амуниции, в миланском панцире, изготовленном по заказу, чтобы соответствовал пышным формам его пуза, — был безнадежно испорчен во время пожара парижского Тюильри); с помощью своего ближайшего друга, молодого графа Джироламо Гамбарини, он собрал немногочисленную, но превосходно обученную армию, с которой нанимался то к королю неаполитанскому, то к герцогу миланскому, то даже к папе, тем самым помогая им в войнах, которые они непрерывно вели между собой; он пользовался репутацией превосходного человека, никогда не предававшего хозяина, заключивши с ним «condotto» — договор, и не ведшего за его спиной тайных переговоров с противниками. Граф Джироламо Гамбарини был для маркграфа неоценимым помощником во время этих походов, и даже более того: когда на склоне лет маркграф заболел подагрой, Джироламо один возглавил его армию, и ни разу не случалось, чтоб он не воротился домой победителем с богатой добычей и трофеями.

Сын Джироламо Гамбарини, удалой Федериго, прославился в истории тем, что, будучи на службе у Фердинанда Католического, сверг неаполитанского короля с трона; этот герой снискал себе столь великую славу, что при виде его неприятели сами складывали оружие и, почтительно приветствуя, обнажали головы, ибо считали Федериго, если верить словам предания, «отцом воинского сословия». Неумолимый защитник старых, в его время уже пошатнувшихся нравов и добродетелей, он был, помимо всего прочего, резким противником и современного огнестрельного оружия; молва утверждала, будто одному пленному рядовому, schioppetti[4], он велел выколоть глаза и отрубить руки, потому как не мог примириться с мыслью, что отважного и благородного рыцаря могла поразить пуля, выпущенная издали обыкновенным, грубым солдатом.

Еще один выдающийся Гамбарини, Габриотто, был славным правоведом, прозванным «царем законов»; его племянник Джанелло, коего папа отличил золотой розой, символом добродетели, был ученым и писателем; главное его сочинение «De re militari» [5], интересно и по-новому решавшее вопрос, кто из полководцев значительнее — Сципион Африканский или же Ганнибал, — пользовалось благосклонным вниманием в кругах специалистов и вообще в обществе образованных людей. Ну и наконец прямой потомок этих знаменитых мужей — наш граф Одорико, знаток искусств, укрепил традиционную дружбу рода Гамбарини с правителями Страмбы, в начале шестнадцатого столетия возведенной в ранг герцогства, тем, что отдал замуж свою любовницу, прелестную Диану да Прочида, представив ее своей кузиной, за Танкреда д'Альбула, когда сей любитель прекрасного пола, потомок Вспыльчивого пердуна, воспылал к ней безумной страстью. Брак этот заключили приблизительно лет за десять до переезда графа Одорико в Чехию, после чего Одориков сынишка Джованни стал называть герцога Танкреда своим дядюшкой.

Похоже на правду — поскольку нет оснований предполагать обратное, — что граф Одорико Гамбарини был богат, уже когда покидал родину, чтобы поселиться в Праге, — кроме всего прочего, об этом убедительно свидетельствует и то немаловажное обстоятельство, что в его коллекции старинного оружия, перевезенной в Прагу, имелась и знаменитая пищаль, некогда принадлежавшая славному ваятелю и золотых дел мастеру, чеканщику Бенвенуто Челлини, а также и то, что его юношеский портрет, где изображено, как он, собираясь на охоту и натягивая перчатки, с улыбкой смотрит на прыгающих в нетерпении гончих, создан кистью самого Лоренцо Лотто. Однако ясно и то, что, служа советником и помощником императора по коллекционированию предметов искусства, он весьма успешно и основательно «обрастал жирком», скупая деревни и виноградники, пивоварни и усадьбы так, как иные скупают сервилаты; в его конюшнях раздавалось ржание чистокровных венгерских лошадей, а на открытой распродаже пущенного с молотка имущества какого-то разорившегося дворянина он заплатил за рукопись древнегреческого врача Диоскорида Педания триста добрых чешских коп[6], а это составляет, поверьте, вполне приличную сумму, если рассудить, что рукопись, хоть и редкостная, ничто перед хорошей тягловой лошадью, а она стоила тогда двадцать коп. Словом, выражаясь коротко и ясно, граф Одорико Гамбарини — по простенькому, немудреному мнению пани Афры Куканевой из Кукани — был именно тот вельможа, который знал, когда созревает пшеница и откуда дует ветер, и мог наставить ее сынка на путь истинный, где ездят в золотых каретах; из того факта, что граф искал компаньона своему сыну и дозволял ему жить в замке, вытекало, что счастливец, им избранный, не только будет пользоваться сказочной роскошью, окружавшей графа, но и познакомится с теми людьми, от которых все зависит, и проникнет всюду, где делаются деньги и карьеры.

Такие вот вычисления произвела пани Афра, и Петр не имел ничего против ее намерений, в особенности потому, что в школе начиналось расследование его участия в разбойном походе на учеников протестантского училища в Старом Месте, во время которого они разбили два окна; это расследование повлекло бы за собой пардус и карцер; к тому же представление о жизни, когда он мог в безопасной дали укрыться от страшной и ненавистной отцовской мастерской, пришлось ему очень по вкусу.

И вот во вторник с утра пани Афра, облачившись в самое свое нарядное выходное платье из зеленого дамаска с пестрыми цветами, — платье уже дважды перешивалось, но выглядело все еще вполне сносно, — и набросив на голову расшитую накидку из прозрачной ткани, пешком отправилась на Итальянскую улицу, одной рукой держа Петра — чтобы казался поменьше, ведь он был-таки постарше Гамбарини на два годочка, — а другой приподнимая юбку, ибо дороги были страшно грязны и завалены отбросами и всякой дрянью, и вскоре постучала латунным кольцом в ворота дворца Его Сиятельства графа Гамбарини.

Им отворил величественный швейцар, при бороде и усах, расчесанных на две стороны и закрученных, как две пики; на голове у него красовался плоский берет, украшенный петушиным пером; он был в красной ливрее, плотно застегивающейся под горлом, с пышными рукавами, в облегающих, того же цвета, штанах; правый рукав украшало изображение герба Гамбарини — серебряная нога в поножах меж двумя звездами на красном поле; на левом серебром был вышит их девиз: «Ad summarn nobilitatem intend», что означает: «Устремленные к высотам знатности». Сперва он с серьезным хмурым лицом выслушал объяснения пани Афры о цели визита ее и сына, что, как позже оказалось, было пустой формальностью, поскольку швейцар не знал ни одного языка, кроме итальянского, а точнее говоря — родного тарантского наречия, которого не понимали даже исконные итальянцы северных областей полуострова, и двумя ударами золоченой палочки, каковую он сжимал в руке, вызвал лакея, тоже облаченного в красную ливрею, украшенную гербом и девизом, но гладко выбритого. Лакей провел матушку и сына через вестибюль, выложенный полированными плитами чешского сливенецкого мрамора, с фонтаном в форме чаши, где тихо плавали, скучая, несколько золотых рыбок, — в приемную залу, которую хозяин дома, на свой милый, несколько высокопарный манер, называл Sala del paradiso, Райской залой, и которая архитектору, проводившему реставрацию дворца, в свое время стоила многих бессонных ночей, потому что по приказу хозяина пришлось расширить ее, присоединив несколько прилегающих помещений, без достаточной уверенности, устоит ли здание, лишенное нескольких перегородок, не рухнет ли оно. Но все обошлось, дворец рухнул много позже, во время пражского землетрясения, а до тех пор Райская зала оправдывала свое претенциозное название, ибо была отделана с непомерной пышностью и выглядела великолепно — стены её от пола до потолка были обтянуты красным бархатом, подчеркивавшим снежный блеск хрусталя, серебра и слоновой кости на столах и на стенах и в огромном, подобном алтарю, шкафу; потолок ее был расписан аллегорическими изображениями Весны, Лета, Осени и Зимы. Все это показалось пани Афре и Петру прекрасным и поразительным; куда менее прекрасно они почувствовали себя, когда вступили в Райскую залу и очутились перед хозяином дома, который сидел в кресле на небольшом возвышении, устроенном в углу залы, где уже прогуливалось не менее дюжины перепуганных мальчиков, тщательно вымытых и причесанных, затянутых в тесные парадные костюмчики, и когда пришлось принять участие в этом странном и непонятном осмотре, которому дети были подвергнуты в обществе маменек, чешских дворянок, чьи надежды и чаяния, подобные тем, что заполонили головушку пани Афры, родились все от того же предложения Гамбарини. Прогуливаясь по зале, маменьки то и дело подскакивали, задорно приподнимая свои шитые-перешитые юбки, и обмахивались веерами, чтобы не оставалось сомнения в том, как тонко они воспитаны и с какой непринужденностью умеют держать себя в избранных кругах, — словом, маменьки вели себя изысканно, при этом незаметно и злобно цедя сквозь зубы сыновьям, чтоб те не корчили дурацких рож, не горбились, не топали как ослы и так далее.

— Пройдитесь, пройдитесь, пожалуйста, — предложил пани Афре одетый в черное немец-мажордом, который стоял, угодливо наклонясь, за графским креслом в ожидании распоряжений. — Ходите, как вы ходите дома, ходите и ни на что не обращайте внимания.

Уязвленная тем, что граф Гамбарини даже не полюбопытствовал узнать ее высокородное имя и сам не только не представился ей, но и не потрудился ее приветствовать («Уж эти мне манеры! — отметила пани Афра. — Заморские аристократы здесь чуть ли не лопаются от спеси!»), — она с обидой и злостью в сердце крепко схватила Петра за руку, чего он, однако, не стерпел и вырвался, и присоединилась к веренице прогуливающихся дам, так же, как они, с удовольствием приподняла юбку и, расплываясь в улыбках, принялась вертеться, изгибая стан, и обмахиваться веером, и так же, как они, бросала оценивающий взгляд то на ту, то на другую: ну и вид у тебя, Господи прости, да что ты тут делаешь, пугало огородное? Ты такая же дворянка, как я царица Савская, а уж этот твой бутончик — вот уж кто тебе удался так удался, — да если он станет компаньоном молодого графа Джованни — значит, нет никакой справедливости на свете — вы только поглядите на него, люди добрые, ведь он косит, у него ведь уши торчком!

«Ну, что мне грозит, — размышлял Петр, — в самом худшем случае — граф меня не выберет, и я вернусь к иезуитам». Подперши ручкой левый бок, высоко держа голову, он пошел подле матери легким скользящим шагом, уверенно и достойно, будто с младых ногтей только и делал что жил в Райских залах, обтянутых красным бархатом; черными, широко расставленными глазами спокойно и пренебрежительно поглядывал он на своих конкурентов, равнодушный к тем глупым ухмылкам и кривляниям, какие они исподтишка адресовали ему, ибо настолько разительно отличался от них, что не мог не возбудить их ненависти.

— Пожалуйста, ведите себя, как дома, пани, — снова повторил мажордом, — как дома, ни на что не обращая внимания.

Граф Гамбарини — маленький, невысокого роста, с лицом, будто выточенным из слоновой кости, с красивыми седыми волосами, завитыми на висках, то и дело кривил губы, презрительно усмехаясь. Он сидел неподвижно, скрестив ноги, обтянутые жемчужно-серыми шелковыми чулками, и, не скрывая своего удовольствия и скуки, разглядывал расхаживавших перед его троном через золотой лорнет, и, время от времени обращаясь к мажордому, давал никому не слышные указания, а мажордом старательно поддакивал ему в ответ.

— Улыбайся, — прошептала Петру пани Афра.

— А зачем, ведь тут нет ничего смешного!

— Забудь у меня это свое чертово «а зачем» и ссутулься немножко, стань поменьше и не делай вид, будто тебе принадлежит полмира, а то еще граф подумает, что у тебя не все дома, ведь если бы твой папенька не был нищим, ты бы едва ли стал добиваться здесь места, Господи Боже, да покажи ты ему хоть что-нибудь, он как раз на тебя смотрит!

И это действительно было так, даже более чем так, поскольку граф не только уставился на Петра своими графскими буркалами, но, разглядывая, позабыл даже о своем презрении к окружающим и, спустив обе все еще скрещенные ноги на пол, склонял искусно завитую голову то вправо, то влево, назад и вперед, приставлял сложенные кольцом большой и указательный палец то к левому, то к правому глазу, — словом, вел себя как знаток искусства — каковым в действительности и являлся, — разглядывая картину, вызвавшую у него чрезвычайный, исключительный интерес.

— Видите вон того мальчика в синем костюме с белым воротничком? — спросил он мажордома. По-немецки граф говорил плохо, с сильным акцентом, но помогал себе жестами столь выразительными, что понять его было очень легко.

— Разумеется, Ваше Сиятельство, я его вижу, — отозвался мажордом.

— Этот ребенок мне кого-то напоминает, не знаете, кого?

Лицо мажордома выразило сокрушение и печаль.

— Ничем не могу вам помочь, Ваше Сиятельство. Разве что… Ваше Сиятельство имеет в виду молодого Лобковица? Тот так же высоко держит голову, и у него есть привычка подпирать рукой левый бок.

— Нет, нет, — возразил граф, — никакого Лобковица я в виду не имел, я имел в виду картину. Этот мальчик напоминает мне чью-то картину, вы случайно не помните, что это за картина?

— Не «Минерва» ли Боттичелли? — предположил мажордом не слишком уверенно.

Граф фыркнул:

— Какая бессмыслица, там ведь женщина!

— Я осмелился на такую вольность, — произнес мажордом, — поскольку полагал, что лицо мальчика в этом возрасте скорее напоминает лицо девушки, чем взрослого мужчины или женщины. Но если Ваше Сиятельство настаивают, имея в виду картину, где изображен муж, я позволю себе высказать предположение, что лицо этого паренька напомнило Вашему Графскому Сиятельству лицо «Давида» Верроккьо — это хоть и скульптура, не живопись, но ведь и статую при желании можно считать в некотором роде картиной, поскольку она тоже что-то изображает, а главное — вышеупомянутый Давид у Верроккьо тоже положил руку на пояс.

Одним лишь изгибом губ, оставшихся безгласными, граф изобразил несколько, без сомнения, гневных слов и левой рукой, украшенной огромным перстнем-печаткой, поманил Петра, чтобы тот подошел к нему.

Когда это произошло, прогуливающиеся пары маменек и деток остановились будто вкопанные, и только пани Афра, подведя сына к графскому трону, поклонилась, как умела изысканно.

— Куканева из Кукани, — представилась она. — А сына моего зовут Петр.

— Кукань… Кукань… — припомнил граф. — Кажется, это фамилия придворного поставщика духов и эликсиров, я сам покупал у него высококачественный after shave[7].

Пани Афра зарделась от гордости, поскольку ей еще никогда не доводилось слышать похвал в адрес своего мужа.

— Мой супруг будет весьма рад и польщен, когда я передам, что его изделие…

Граф нетерпеливо прервал ее, взмахнув тощей желтой рукой.

— Это не важно, это сейчас к делу не относится, — заметил он и повернулся к Петру.

— Ну а ты, ragazzo mio[8]? Не можешь ли ты ответить мне, откуда у тебя такой облик?

Смысл этого вопроса Петр не уловил, но, поскольку иезуиты славно обучили его искусству никогда не оставлять без ответа ни один вопрос, даже самый что ни на есть неожиданный, лучше ляпнуть, сморозить любую, какую угодно тривиальность, чем промолчать или неуверенно заикаться, — то он и ответил без всякого смущения:

— Об этом вам, наверное, лучше спросить мою матушку.

Едва он договорил, дамы, враждебно наблюдавшие за этой сценой, принялись издевательски гоготать и непристойно хихикать; они хохотали во всю глотку, а мальчуганы, обрадовавшись разрядке напряженной атмосферы, хоть и не поняли, о чем речь, но присоединились к ним визгами, кваканьем, карканьем, так что гвалт образовался чрезвычайный, но длилось это недолго, поскольку возмущенный граф сперва покраснел, причем на лбу и на висках у него взбухли жилы, а потом вскочил на свои коротенькие ножки и закричал, показывая на двери:

— Вон, все вон, чтобы и духу вашего тут больше не было! Убирайтесь прочь, коли не умеете себя вести! Над кем вы смеялись? Вы надо мной смеялись, потому что мальчик ответил на мой вопрос быстро и правильно. И вы, находясь у меня в доме, посмели надо мной же смеяться — pronti, pronti[9], вон! К вам это, разумеется, не относится, синьора, — заметил он, обращаясь к пани Афре, меж тем как прочие дамы в ужасе бросились наутек, увлекая за собой своих детей, ропща, и взвизгивая, и толкая друг друга, — настоящий куриный переполох, чему способствовал, правда, услужливый мажордом; сойдя с возвышения, он размахивал руками, будто тонкими крыльями, подгоняя толпу к дверям.

«Этот господин вспыльчивый, с ним долго не уживешься», — подумал Петр и, восхищаясь происходящим, с любопытством наблюдал, как граф, разразившись негодованием, снова уселся в кресло и с закрытыми глазами ждал, когда очистится Sala del paradiso, — Зала рая, временно превратившаяся в ад, — и как лицо его постепенно приобрело присущий ему цвет слоновой кости.

Наконец водворилась тишина, и тут граф, все еще не открывая глаз, бросил коротко и резко:

— Проветрить.

Только после того, как приказ был исполнен и двое слуг с помощью крюков на шестах пооткрывали высокие окна, так что по великолепной зале потянуло свежим воздухом раннего утра, граф поднялся и, словно желая вознаградить общество за недавнюю потерю самообладания, повел себя изысканно и учтиво.

— Пожалуйста, садитесь, синьора, — пригласил он и, подведя пани Афру к столику, выложенному перламутром, сам пододвинул ей стул и сел напротив. — Прежде чем нам продолжить переговоры, нужно, чтобы все было ясно; вы, я надеюсь, католичка?

— Католичка, и благочестивая, — подтвердила пани Афра. — Ежедневно хожу молиться в костел миноритов.

Едва она это выговорила, как тут же спохватилась, потому что лицо графа Гамбарини вдруг, словно внезапно задули свечку, сделалось глуповатым и утратило свое прежнее выражение — таким парадоксом оборачивается иногда блестящая, словно с небесных высот снизошедшая мысль.

— Вы говорите, в костел миноритов?

— Да, с вашего милостивого соизволения, в костел миноритов, — неуверенно повторила пани Афра.

— Но минориты, — вскричал господин граф, — это же мерзавцы, вот уже два года они отказываются продать мне архангела Михаила, который у них висит!

— Я этого не знала, — виновато проговорила пани Афра. — Уверяю Ваше Графское Сиятельство, что если бы я только могла предполагать, что они прогневили Ваше Графское Сиятельство, я бы пошла молиться в другое место.

— Да не об этом речь, — отозвался граф. — Минуту назад мне не давала покоя мысль, какую картину напоминает мне облик вашего сына, а для знатока искусства моего уровня это чрезвычайно мучительно и досадно, потому что мне не у кого попросить помощи, в таких случаях я могу рассчитывать только и только на самого себя и свою память, которая вообще-то отменна, но на сей раз предательски меня подвела. А теперь я вспомнил: да, да, это образ архангела Михаила из того костела, куда вы каждый день ходите молиться. Значит, он всякий раз был у вас перед глазами?

Пани Афра слабо представляла себе, какой архангел Михаил висит у миноритов, хотя и на самом деле чуть ли не каждый день он маячил у нее перед глазами, но сочла благоразумным дать графу утвердительный ответ:

— А иногда и по нескольку раз в день, Ваше Сиятельство.

— И тогда, когда вы носили сына под сердцем?

Пани Афра стыдливо склонила голову.

Граф поднял обе руки к аллегории Зимы, украшавшей ту часть потолка, которая пришлась как раз над его головой.

— Accidente![10] — воскликнул он. — Но это означает, что, меж тем как живописцы копируют творения природы, природа на сей раз скопировала произведение живописи, и минориты могут теперь подавиться своим Михаилом-архангелом, ведь отныне у меня дома будет весьма приличная копия, воспроизведенная кистью самого Господа Бога. Разумеется, — тут он поглядел на Петра, — ежели этот ragazzo — не глупец и не негодяй. О, nоn scherzamo, мы не шутим, поскольку я не только знаток искусства, но и торговец, и не в моих привычках покупать кота в мешке. Как тебя зовут, мальчик?

— Мама уже сказала, что меня зовут Петр.

Граф укоризненно погрозил Петру пальцем.

— По-видимому, своей незначительной персоне ты приписываешь исключительное значение, если полагаешь, что твое имя, будучи один раз произнесено, должно у каждого засесть глубоко в памяти. Сколько тебе лет?

— Двенадцать, — ответил Петр, невзирая на то, что маменька наказала ему убавить два года, когда его спросят о летах.

— Это не имеет значения, пусть у моего сына будет компаньоном мальчик чуть постарше, чем он сам. Теперь ответь мне, за сколько дней Бог сотворил мир?

— В Библии написано, что за шесть.

— Верно, за шесть. А кто злейшие враги рода христианского?

— Говорят, что турки.

— Это «говорят» ты можешь оставить при себе, если не хочешь создать впечатления, что ты сам этому не веришь, — заметил граф. — Перечисли-ка мне элементы, из которых состоит мир. Сколько их?

— Как будто четыре, — ответил Петр. — Земля, вода, огонь и воздух.

— Правильно, если исключить это «как будто», — произнес граф. — Добавив «как будто», ты тем самым выражаешь недоверие, как и в предыдущем случае, когда ты употребил словечко «говорят». Усвой одно: ты столь незначителен и ничтожен, что твое личное мнение никого не интересует, так же как никто не обязан помнить твое имя. Но теперь я бы хотел услышать, сколько раз цифра «шесть» содержится в шестидесяти шести. Дважды, правда?

Петр улыбнулся.

— Разумеется, дважды, если кое-кто число «одиннадцать» расценивает как эквивалент «двойки», поскольку его записывают двумя единицами.

Граф заморгал в некоторой растерянности.

— Ну все-таки, коротко и ясно — сколько раз?

— По-моему, я уже сказал, что одиннадцать, — уточнил Петр, все еще улыбаясь.

— Наконец-то хоть один-единственный факт знаменитый молодой пан Петр Кукань из Кукани признает без оговорки, — молвил граф. — Славно, оказывается, ты не так уж глуп и свою несносную самонадеянность умеряешь тем, что умеешь мило, и я бы даже сказал — почти скромно, улыбаться. Черт побери! Я только теперь сообразил, что, когда я задал тебе свой первый вопрос — за сколько дней Бог сотворил мир, ты ответил, что «в Библии написано — за шесть», ты и тогда не желал сослаться на авторитет Библии, напротив, это твое «в Библии написано» имело тот же скептический смысл, как и твои позднейшие «говорят», «как будто», за что я тебя пожурил. Ergo, выходит, тебя нам только и не хватало, чтобы убедиться, верить или не верить Священному писанию.

Но тут вмешалась пани Афра, принявшись взволнованно убеждать графа, что Петр — мальчик благочестивый и примерно блюдет долг, который возлагает на нас наша святая вера, однако всемогущий повелитель и господин, на красивом, тонком лице которого отразилась усталость и скука, поднялся в знак того, что больше уже ничего не желает слышать.

— Ну что ж, попробуем, — проговорил он. — При одной мысли, что придется объявлять конкурс еще раз, мне делается дурно.

Так начался новый этап в жизни Петра.

КАК ПЕТР ОКАЗАЛ СЕБЯ В ЗАМКЕ ПОД ПЕТРШИНОМ

В ученых книгах, где алхимики описывали свои действия и поступки, настойчиво подчеркивается то обстоятельство, что изобретение Философского камня имеет смысл не только практический, но — главное и в первую очередь — нравственный, или спиритуалистический, то есть речь здесь идет не только о превращении грубых металлов в металлы благородные, но также об упрочении такого взгляда на мир, который опирается на основной догмат, состоящий в том, что «все едино есть», что любая материя — мертвая и живая — происходит из одной и той же основной праматерии; кроме того, изобретение Камня ведет и к метаморфозе самого человека, который занимается Великим творением; в сущности, низкий и грешный, как и все люди, алхимик, благодаря невероятному испытанию в долготерпении, которому он вынужден подвергать себя, постепенно избавляется от своих вредных склонностей и страстей, от эгоизма, зависти и прочих недостатков. Сосуд скверны, чем он был изначально, с течением лет становится хрустальным бокалом покорности, самоотречения, самоотвержения и прочих мирских добродетелей; неверно поэтому общее мнение, будто сверхчеловеческие усилия алхимика вызваны единственно желанием разбогатеть, ибо в тех редких случаях, когда Великое творение его завершается удачей, он делается столь совершенен нравственно, что все золото мира для него уже не представляет цены.

То, что это постоянно повторяемое утверждение адептов философической, или герметической науки абсолютно справедливо, пан Янек Кукань из Кукани доказал со всей убедительностью, даже невзирая на тот удар ниже пояса, который нанесла ему пани Афра, когда без его ведома и согласия вырвала из-под его влияния и воздействия единственного, обожаемого им сына, чему он никак не мог воспротивиться, поскольку по условиям существования был обречен на тягостную зависимость от придворных кругов, где граф Гамбарини занимал весьма значительное положение; итак, когда пан Янек узнал, что Петр уйдет из дома к чужеземному пройдохе-авантюристу, за плечами у него было уж полжизни труда над Великим творением и оно внутренне настолько облагородило его, что, вместо того чтобы возмутиться и совершить нечто необдуманное, безрассудное, он печально усмехнулся, погладил Петра по его темным волосам, подстриженным, как у пажа, и сказал:

— Ступай с Богом, малыш, и вспоминай иногда о тех добрых и приятных минутах, которые мы провели с тобой вместе, и да сопутствует тебе удача. Я тоже с охотою и признательностью буду воскрешать в памяти то благословенное время, когда мне довелось следить за твоим ростом и возмужанием.

Хотя Петр понятия не имел, о каких добрых и приятных минутах, проведенных вместе, толкует отец, это проявление великодушия и смирения, окрашенное грустью, так его тронуло, что у него слезы брызнули из глаз — черных, широко расставленных глаз двенадцатилетнего архангела Михаила.

— Я буду вспоминать, папенька, — проговорил он, — хотя мне немножко стыдно за то, как я сердил вас во время ваших уроков.

— Сейчас это не важно, Петр, — ответствовал пан Янек, все еще печально улыбаясь. — Может, когда-нибудь ты придешь к иным взглядам и поймешь, что на свете нет ничего выше, чем философическая наука. Как бы там ни было, помни, — покуда я жив, двери моего дома для тебя всегда открыты.

Петр, собрав свои пожитки, перебрался в графский дворец под холмом Петршин; однако — таково уж коварство судьбы — уже в тот же день дело повернулось так, что он чуть было не воспользовался отцовской снисходительностью и не поспешил воротиться в дом, всегда для него открытый.

Маленький Джованни, сын графа, светловолосый мальчик, хрупкий — в отца, со своим бледненьким, дрябленьким личиком и незабудкового цвета голубыми глазами, в свои десять лет выглядел на восемь.

Явление Петра — воинственного ангела — так его напугало и привело в такую растерянность, что он, из чувства самосохранения притворившись равнодушным, смотрел куда-то в пространство, как будто новый компаньон ни капельки его не занимал. В самом деле, удивительно, что этот хрупкий блондин был итальянец, меж тем как у смуглого Петра с его черными пылающими глазами не было ни капли иной, не среднеевропейской крови, однако у природы — свои прихоти, и с ними ничего нельзя поделать, разве что принять к сведению.

— Джованни — слабенький, а мир — большой и сильный, — проговорил граф Гамбарини, познакомив мальчиков, — поэтому я придаю огромное значение упражнениям в ловкости и силе, фехтованию, верховой езде и так далее. А поскольку мне лично очень мешает незнание здешней речи, я хочу, Петр, чтобы ты разговаривал с Джованни как можно больше по-чешски и как можно быстрее улучшил его знание вашего языка. А теперь ступайте, теперь час вольных развлечений.

Немец-мажордом, облаченный в черные одежды, и лакей в красном, несший в руках холщовый мешочек, а под мышкой две деревянные биты и серебряный поднос — провели обоих мальчиков во французский парк, разбитый между задним крылом дворца и оранжереей, замыкавшей систему ступенчатых, широкими лестницами соединенных террас, украшенных статуями и картинами, которые в холодную эту пору года были еще укрыты хвоей. Отсюда по деревянному мостику, перекинутому через обмелевший ручей, они осторожно, размеренно шагая, перебрались на небольшую, посыпанную песком площадку, защищенную оградой из глога, то есть боярышника, и разделенную на две части натянутой посредине сеткой. Лакей вытряхнул содержимое мешочка, — там, как оказалось, лежали совершенно круглые кожаные мячики веселых расцветок, и с поклоном вручил Джованни и Петру по бите.

— И что с этим делать? — спросил Петр.

— А это, юноша, классическая игра, о которой упоминает сам великий Гомер, — отвечал мажордом, — и называется она pаumе, это французское слово, и означает оно «ладонь», ибо прежде мячик отбивали ладонью. Теперь же, благодаря прогрессу, достигнутому в новое время, для этой цели используют биты; как изволите видеть, они представляют собой деревянный овал, на который натянуты струны, и рукоятку, а играют в это так: игроки через сетку подают мяч друг другу, стараясь, чтоб он как можно дольше не падал на землю.

— А зачем? — спросил Петр.

Этот вопрос, такой простой и толковый, удивил мажордома.

— Я уже сказал, юноша, что это игра, и основное правило этой игры — как можно дольше держать мяч в воздухе. Играйте, развлекайтесь, а Иоганн будет вам помогать и подносить мячи. Иоганн, следите за молодыми людьми.

Он поклонился и ушел.

— Скучища, — по-чешски сказал Петр. — И охота тебе, Джованни, заниматься такой ерундой?

Джованни, бледное личико которого было отмечено выражением тихой покорности, хоть и не разобрал ни единого слова, но твердо понял, что это было проявлением несогласия с характером вольных развлечений, которые им тут навязывали.

Он ответил благозвучной речью, простодушно полагая, что говорит на латыни, но на самом деле его латынь была ближе языку Боккаччо, чем Цицерона.

— Так надо, а то слуга расскажет падре, а падре обоих нас растерзает, как букашек, понимаешь?

Взяв большим и указательным пальцами один из мячей, он деликатно послал его через сетку Петру, Петр взял мяч и возвратил его Джованни, послал и получил, и вновь послал; так благовоспитанно они перекидывались да перекидывались, а когда мячик отлетал в сторону, Иоганн, учтивейший худенький молодой человек с длинными черными баками, но тщательно выбритый, бежал за ним и с поклоном приносил игрокам на серебряном подносе.

Минут через пять — десять это развлечение здорово наскучило Петру, и он с такой силой хватил по мячу, что мяч сквозь кроны голых деревьев отлетел куда-то к оранжерее, а когда лакей, верный своему долгу, самоотверженно полез за ним, Петр перемахнул через сетку и подхватил Джованни под руку.

— А теперь мотаем отсюда, — коротко приказал он и потащил Джованни, ошеломленного столь неожиданным оборотом дела, за живую изгородь, а оттуда — к руслу обмелевшего ручья.

— Но, Петр, не валяй дурака, это не позволяется делать, что скажет Иоганн, когда вернется? — противился Джованни, багровый от возбуждения, потрясенный до глубины души, ибо еще никогда в жизни он не совершил ничего поперек воли своего отца. — Это же личный footman[11] падре; такой подлый, он обо всем донесет падре, да еще преувеличит, нет, нет, Петр, мы дадим такого маху, какого еще свет не видел!

Однако Петр, пропустив эти возражения мимо ушей, несся вперед, увлекая за собой и Джованни, который был не в силах удержать его, а немного погодя даже ощутил неведомые прежде восторг и блаженство, составляющие привилегию героев и авантюристов. Ну ладно, мелькнуло в его светлой головенке, я тут не в ответе, это Петр выдумал, а что мне оставалось делать, если он старше и сильнее?

Они подлезли под решетку, закрывавшую проем в стене, через который ручей, пока в нем струилась вода, втекал в парк, и оттуда по вонючей боковой улочке, примыкающей к Итальянской, помчались на большую Малостранскую площадь, где черные толпы людей теснились вокруг черных подмостков, на которых, ожидая осужденного, стоял подле плахи палач, весь в черном, с красным капюшоном на голове и сложенными на груди огромными ручищами, а потом к Гандлиржскому пятачку, приблизительно к тому его краю, где нынче стоит Вальдштейнский дворец и где Петр провел прекраснейшие минуты своего детства.

— А что ты скажешь падре, когда он примется нас ругать? — спросил на своей итальянизированной латыни Джованни, снова охваченный тревогой, поскольку никогда в жизни еще не бродил по городу пешком и без сопровождения взрослых. Все пугало его: и палач, и полуголая жертва со следами пыток на теле, которую везли на казнь, привязав к телеге. И нищие, корчившиеся на земле подобно ворохам вонючих отрепьев и хватавшие нарядно одетых мальчиков своими золотушными руками, канюча милостыню; грязные свиньи, с хрюканьем разрывавшие рыхлую землю, и окровавленный зубодер, который перед своим заведением тащил воющему пациенту больной зуб; и проститутки, выставлявшие из распахнутых окон подвальных комнат обнаженные груди; и солдаты, и сторожа, и евреи в черных лапсердаках с желтым кругом. Его бледное личико вновь обрело привычное выражение притворного безразличия, но он, в страхе приникнув к своему более сильному и отважному приятелю, храбро шагал на своих тоненьких ножках, обутых в остроносые туфли из белой кожи, и косился на этот странный мир, открывавшийся перед ним, и клонил голову на плече своего заступника Петра.

— Я не знаю, что я скажу твоему падре, — ответил Петр на том же языке. Он так быстро все схватывал и обладал таким тонким слухом, что нескольких слов, произнесенных Джованни, было достаточно для того, чтобы латынь, воспринятую от иезуитов, он приспособил к его итальянскому произношению. — Но пусть он видит, что я не из тех, кто позволяет себя buzzerrare.

— Что такое buzzerrare? — спросил Джованни.

— Мучить, отравлять, принуждать делать то, что я не желаю, — пояснил Петр.

— А как понять, что ты сказал раньше, — «теперь мотаем отсюда»?

— Это значит бежим, — снова пояснил Петр. — Взять ноги в руки и незаметно исчезнуть, понимаешь, фюить! фюить! трада-да-да-а-а! — Он пошевелил пальцами, изображая движение быстро бегущих ног.

Джованни понял.

— А почему мы не останемся поглядеть на казнь? — спросил он.

— Потому что я этого не люблю, — ответил Петр. Но, заметив, как по личику Джованни промелькнула тень, без сомнения, знак того, что в глазах своего младшего друга он выглядит неженкой и трусом, тут же добавил: — Отрубить голову — это чепуха. Вот когда сдирают кожу, вот это да, тогда мы придем посмотреть.

Хотя «отрубить голову — это чепуха», все, кого держали ноги, устремились на главную площадь, поэтому на Гандлиржском пятачке было пусто; Петр углядел там лишь одного из своих бывших приятелей, но зато — замечательного, а именно — Франту, сына потаскушки Ажзавтрадомой, которого очень высоко ценил, потому что Франта был на три года старше его и пользовался неограниченной свободой, он уже пил, ухаживал за девушками и курил из глиняной трубочки сухой малиновый лист. Этими в высшей степени превосходными качествами Петр — по причине своего нежного возраста — мог только восхищаться; хотя он им и не следовал, но от старшего своего знакомца нахватался-таки разнообразных сведений, полезных в суровой жизни истинного мужчины, и прежде всего — освоил целый ряд замысловатых бойцовских трюков, уверток и ухваток, к примеру, шесть способов поставить противнику подножку и тому подобное.

Так вот, этот замечательный молодой человек как раз сидел на самой нижней ступеньке лестницы, ведущей в храм Девы Марии Заступницы, — доминанты Гандлиржского пятачка — и был занят тем, что выбирал блох из шерсти какого-то беспородного пса каштанового окраса и сажал их в коробочку.

— Что это за красавца ты привел? — спросил он, недружелюбным взглядом окинув Джованни, который, стоя на полшага позади Петра, уставился своими голубыми глазами на невиданное занятие Франты.

— Не обращай на него внимания, он итальянец, — сказал Петр, опускаясь на ступеньку. Джованни сперва стоял, а потом, с выражением строптивой решимости на лице, вынул из кармана шелковый платочек, обмахнул местечко рядом с Петром и тоже сел.

На вопрос Петра, для чего понадобились блохи, Франта ответил, что намерен отомстить хозяину трактира «У грубияна» за то, что тот давеча зверски его избил, поймав при попытке стащить из подвала бутылку водки. Франте позарез нужно было достать водку для своей маменьки, которая обещалась поколотить его, если он не добудет ей хмельного, и вышло так, что Франту отхлестали и шинкарь, и мамаша — один за кражу, другая — за то, что ему с кражей не подфартило.

— Где же тут справедливость? — хмуро спросил Франта. Петр признал, что справедливости тут нет никакой. Но как справедливость связана с блохами?

Как справедливость связана с блохами? Да это ведь так просто! При первой возможности, скорее всего, когда снова придется идти к «Грубияну» за пивом, Франта контрабандой пронесет коробочку с оголодавшими блохами и положит в ящик за его стойкой, чтоб они на него повыскакивали, когда трактирщик откроет коробочку.

Представив, как туча разъяренных кусачих тварей вцепится трактирщику в его грубое, потное лицо, Петр залился смехом, и его веселость передалась Франте, который до сих пор относился к этому делу очень серьезно, как к акту справедливого возмездия; заразительный смех передался и Джованни, хотя он не вполне понимал, о чем речь; все трое катались по лестнице, захлебываясь сладостной роскошью веселья.

— Понял, итальяшка? — спросил Франта Джованни. — Блохи — как это у вас называется? Пульчи, да? Вот пульчи и будут сальтаре[12] шинкарю нелла барба[13], так-то, и станут его манджаре, манджаре[14]!

А итальяшка, схватившись за животик, катался по лестнице, и куда подевалась его бледность и неизменная унылость незабудковых очей!

Когда Франта снова принялся за работу, Петр посоветовал ему впускать блох через дырку, которую надо провертеть, а потом затыкать пальцем, тогда коробочку не придется открывать всякий раз, впуская свежую добычу; к тому же можно быть уверенным, что ни одна из пойманных блох не выскочит. А под конец работы залепить дырку смолой. Идея оказалась превосходной, и сердце Джованни затрепетало от восторга и любви к Петру, который не только сам по себе смелый и замечательный, но может дать дельный совет и помочь приятелю даже много старше себя в его остроумном начинании.

Меж тем со стороны главной площади донеслись шесть раскатистых ударов в барабан, и это означало, что осужденный положил голову на плаху, а палач занес топор, чтобы отсечь жертве голову. И действительно, вскоре Гандлиржский пятачок начал заполняться людьми, ибо зеваки расходились по домам. Они были захвачены зрелищем: хотя отрубить голову, как сказано, — это чепуха, но на сей раз они получили полное удовольствие, потому что им посчастливилось увидеть то, чего прежде они никогда не видели. Палач будто бы опустил топор так резко и орудие его было таким острым, что голова подскочила и чуть не отлетела в сторону, но приговоренный, некий Тор Топинка, в тот миг уже обезглавленный, еще успел ее поймать и ухватить рукой за вихры.

— А, собственно, за что казнили Топинку? — поинтересовался Петр.

— Да ни за что, — ответил Франта, — у него был пивной завод, на который зарился королевский подкоморий[15], владелец шести пражских пивоварен, а поскольку аппетит приходит во время еды, пану подкоморию захотелось получить еще и седьмой, Топинков. Вот так и случилось: как-то встретил он Топинку в узком переулке, сам на коне, а Топинка — на своих двоих, и нарочно вытянул ногу, чтоб Топинке не пройти, да к тому же будто бы саданул его ногой по подбородку. Однако Топинка — мужик что надо, схватил пана подкомория за ногу, сволок с коня да надавал пощечин в придачу; после этого пан подкоморий велел рихтаржу[16] бросить Топинку в тюрьму, из-за того, дескать, что тот во время стычки украл у него, подкомория, драгоценный перстень. Топинка под пытками признался в краже, его приговорили к казни через усекновение головы и к лишению состояния, а его пивоварню пан подкоморий приобрел за бесценок на аукционе.

— Ну где тут справедливость? — повторил Франта свою основополагающую мысль.

Петр снова вынужден был признать, что никакой справедливости тут нет, но пусть Франта подождет: как только он, Петр, станет первым министром, он тут же положит конец мошенничествам панов и подкомориев.

— Да ну тебя, — отмахнулся Франта. — Кем ты станешь?

— Первым министром, — ответил Петр.

— Держи карман шире, — не поверил Франта, — так уж непременно и станешь.

— Петр станет первым министром, — убежденно проговорил и Джованни.

— Пусть уж лучше не становится, — возразил Франта, — а то превратится в такую же свинью, как эти, нонешние.

Время за столь приятными развлечениями летело быстро, коробочка наполнялась, но Джованни вдруг вскочил с криком:

— А теперь мотаем отсюда!

Потому что на противоположном конце Гандлиржского пятачка появилось трое слуг в красных ливреях со знаком рода Гамбарини и с девизом «Ad summarn nobilitatem intenti» на рукавах; лакей графа по имени Иоганн предводительствовал ими; поспешными большими шагами, свидетельствовавшими о том, что слуги знают, где искать детей, они направились к мальчикам. И на самом деле, в разгар безумной паники, охватившей дворец, один из местных поставщиков принес невероятное известие, будто сын Его Сиятельства со своим новым компаньоном сидят перед костелом Девы Марии Заступницы и ловят блох в шерсти шелудивого пса. Граф тут же выслал туда своих слуг.

— Нет, теперь мотать уже поздно, потому что некуда, — спокойно возразил Петр и поднялся, чтобы шагнуть лакеям навстречу.

— Но падре будет buzzerrare, — жалобно запротестовал Джованни, хватая Петра за руку.

— Как всякий отец, — сказал Петр. — А нашему брату это нипочем не может понравиться.

Граф ожидал их в своем кабинете, комнате, полной одних картин: картины висели, стояли, теснились, громоздились на полу и на подставках. Он казался спокоен, и более того — раскладывал пасьянс, постукивая по картам блестящим, остро остриженным ногтем правого указательного пальца, однако то обстоятельство, что на столе, подле его правой руки, лежал стек, а также и то, что после продолжительного молчания он обратился к сыну на «вы», и это прозвучало строго и остраненно-неприязненно после обычного фамильярного «ты», не предвещало ничего хорошего.

— Что вы можете сказать в свое оправдание, молодой человек? — спросил он сына, даже не взглянув на Петра.

— Ничего, — произнес Джованни и, к неудовольствию Петра, напряженно и внимательно следившего за ним, повесил голову.

— Сколько вы заслужили? — спросил граф, хватаясь за стек.

Джованни поднял к нему свои жалкие худенькие ручки.

— Всыпьте мне хоть двадцать пять, но, пожалуйста, не сердитесь на Петра, он здесь новенький и не знает, что позволено, а что — нет.

— Вы сказали — двадцать пять, — прервал его граф, — так подойдите.

На трясущихся ножках Джованни шагнул к отцовскому столу, но Петр опередил его.

— Если тут и должен быть кто-то наказан, так это я, хоть мне и не понятно, за что. Вы сказали, что сейчас — время вольных развлечений, вот мы и развлекались — или не развлекались, Джованни?

— Развлекались, да еще как! — воскликнул Джованни захлебывающимся от восторга голоском.

— С негодяем, который обманул мое доверие и чье имя недостойно обременять мою память, я не намерен разговаривать, — проговорил граф. — Так что собери свои пожитки и отправляйся откуда пришел.

Граф так резко хлестнул стеком по доске стола, что от этого удара подскочили карты.

— Отец, если вы прогоните Петра, я не захочу больше жить! — воскликнул Джованни и, задыхаясь от судорожных рыданий, упал на колени, являя собой воплощенный ужас и страдание. — Я не хочу больше жить, не хочу! Вы не знаете, папенька, как это было прекрасно и как мы наслаждались! Мы видели палача и голых женщин в окнах, и блох мы ловили, чтоб они сожрали трактирщика, а Петр придумал, как лучше сажать их в коробочку, чтоб они не разбежались, а тот, кого казнили, схватил руками свою голову, когда она отлетела; папенька, дорогой папенька, я буду послушный, буду рано вставать, буду есть овсяную кашу, фехтовать, учить гекзаметры, буду молиться на ночь, только, умоляю, оставьте у нас Петра, он храбрый и сильный, и все-то умеет, и все-то знает, и не позволяет себя buzzerrare, ради Господа Бога, умоляю вас, папенька!

Граф в молчании разглядывал своего сынка, словно впервые видя его, и до какой-то степени оно так и было, — он в первый раз видел его таким прытким, с пылающим лицом, ничем не напоминающим благовоспитанного мальчика, каким он рос до сих пор. «Как же поступить? — думал отец. — Ведь в конце концов сын здешнего знахаря, очевидно, не оказывает на него такого уж дурного влияния. Ради чего я искал Джованни компаньона, какую преследовал цель? Чтобы его, рохлю, сделать еще более пассивным, еще менее пригодным вступить в этот страшный и беспощадный мир взрослых? Но что делать теперь, как отступить и вывернуться из создавшегося положения?» Он медленно перевел взгляд на хмурого и неподатливого Петра.

— А ты что скажешь на это? — спросил он.

— Ничего не скажу. По-вашему, я негодяй и вам со мной не о чем разговаривать.

— Эти слова ты забудь и не дожидайся, что я принесу тебе свои извинения. Я не знал, что ты говоришь по-итальянски.

Петр удивился.

— Я говорю по-итальянски? Ах, да, наверное, говорю. Научился у Джованни.

— За это время? Невозможно, — возразил граф.

— Нет, возможно, папенька! — вскричал Джованни, пожирая Петра пылающими любовью глазами. — Петр magnifico[17].

— Это тебе так только кажется, — промолвил граф. — Напротив, я нахожу тут одно из нарушений моих приказов. Я ясно сказал Петру, чтоб он учил тебя здешнему языку, чешскому.

— Но ведь он так и поступал, папенька, я тоже умею по-чешски! — ответил Джованни. — Вы только послушайте, папенька: а теперь мотаем отсюда, слышишь, итальяшка? Фюить, фюить, трада-да!

Несколько минут, что Джованни провел в обществе Петра, дали явный результат, которого не удавалось достигнуть за долгие месяцы обучения.

— Хорошо, попробуем еще раз, — проговорил граф. — А ты, Михаил сопливый, запомни, что, коли не станешь держать в узде свою неуемную заносчивость и своеволие и не выкинешь из головы неуместное и абсолютно бессмысленное понятие, будто нечто собой представляешь и будто все должно быть по-твоему, а каждый обязан помнить твое имя, обычнее которого трудно найти на свете, и если ты вовремя не осознаешь, что ты — ничтожество, пустое место, ничто, — даже менее того, поскольку «ничто» — это, по крайней мере, философское понятие, а ты — обыкновенный невоспитанный шалопай, — я в два счета выгоню тебя из дому. А теперь отправляйтесь, пора фехтовать. Пока не придет маэстро Эспадроне, упражняйтесь одни, но энергично. Марш!

БЫВАЮТ ЛИ У КОРОЛЕВ НОГИ

Таким оказал себя Петр в доме Гамбарини, где провел целый ряд лет с огромной пользой для Джованни и для себя лично. Хотя графа непрестанно раздражала строптивость и упорство, с каким этот подросток настаивал на своих оригинальных воззрениях, и это часто приводило к неизбежным конфликтам и жалобам разгневанных учителей, с которыми граф, к своему крайнему неудовольствию, вынужден был разбираться, но при этом он не мог не замечать и не принимать в расчет, как, благодаря влиянию Петра, быстро развивается и распрямляется его сын; благоговея перед старшим другом, Джованни изо всех сил старался равняться на Петра — касалось ли это фехтования или изучения греческого, стрельбы из лука или из пистолета, игры на лютне или риторики, охоты или турниров, и это состояние непрестанного и полного напряжения всех физических и душевных сил шло на пользу худосочному блондинчику так, как только могут пойти на пользу упорные, с усердием, страстью и одушевлением проводимые тренировки.

Два года спустя, когда Джованни исполнилось двенадцать, а Петру — четырнадцать лет, граф представил их императорскому двору, чтоб мальчики освоились в высших сферах общества и, напротив, чтоб высшие сферы привыкли к ним; красивые, но разительно не похожие друг на друга подростки — один изящный, хрупкий, прелестный, словно девушка, а второй — высокий и смуглый, будто дьявол, наделенный даром пленительно улыбаться, так что у дам замирало сердце, а у мужчин вдруг становилось теплее и приятнее на душе, — стали предметом снисходительного внимания скучающих придворных; их появление в высшем свете можно без преувеличения определить как триумф, их называли les indispensables — непременные; les indispensables и впрямь обязаны были появляться на любых торжествах, пикниках, garden-party[18], на концертах, спектаклях, турнирах, во время фейерверков или на балах, где они исполняли мелкие пажеские услуги.

Мы называем эти услуги мелкими, ибо они и на самом деле не превосходили их разумения или физической силы — так, например, постоянной обязанностью Петра во время больших торжеств было держаться поблизости от супруги одного чужеземного посла и учтиво подавать ей лорнет, веер или иные предметы, которые эта рассеянная старушка непрестанно выпускала из своих трясущихся ручек; Джованни во время прогулок на природе носил теплый клетчатый плед для той же дамы — все это были мелкие, как мы отметили, услуги, и все же, — если выполнять их изысканно и в соответствии с правилами, принятыми в этих кругах, — требовавшие большой осведомленности и ловкости; мальчики проходили тут, скажем прямо и без обиняков, высшую школу придворного этикета.

Так, нужно было знать, что в дверь, если мы желаем войти, не следует стучаться, а самое большее — лишь осторожно поскрестись; необходимо было назубок помнить иерархическую лесенку общества, высшую ступеньку которой, разумеется, занимает император и его супруга, если таковая имеется, или его метресса, как у нашего императора. За властителем и его предполагаемой супругой следует высшее духовенство, то есть кардинал и архиепископ, за духовенством — высшее чиновничество, поскольку на них также падает свет высочайше одобренного закона, далее — представители знатных родов, которые временно — или из принципа, или по причине личной неспособности — не занимают никакой высокой должности, потом идут досточтимые старцы и пожилые дамы вообще, и, наконец, лица, коим посчастливилось быть одаренными исключительным талантом свыше и тем прославить свое имя. Тонко воспитанные люди не станут на виду у общества чистить нос, а тот, кто так поступает да еще заглянет в употребленный уже носовой платок, допустит непоправимый faux pas[19]. Если лицо нижестоящее вступит в спальню лица вышепоставленного как раз в ту минуту, когда эта вышестоящая особа отправляет свою естественную потребность, — неприлично, заикаясь, проговорить «пардон» и попятиться к двери, напротив, прилично сделать вид, будто мы ничего не заметили, подойти к окну и произнести нечто уместное на счет погоды. Наиболее щекотливыми были правила светской беседы. Особа нижестоящая не смеет ни о чем спрашивать особу вышестоящую. К примеру, нельзя спросить: «Примете ли вы участие в походе против турок, монсеньор?» Самое большее, что разрешается себе позволить, так это коснуться темы слегка: «Смею предположить, что монсеньор окажет походу против турок поддержку своим неоценимым участием», — но лишь в том случае, когда твердо знаешь, что монсеньор намерен выступить вместе с войском. Потом, следовало остерегаться сентенций, могущих вызвать нежелательные ассоциации, к примеру: «Переплет этой книги сделан из кожи телка, монсеньор». Или же: «Мой слуга приехал не на лошади, а на осле, монсеньор». Или: «Взгляните, какая прелестная пестрая корова, мадам, пасется там на лугу».

Прогуливаясь по городу, особа нижестоящая обязана держаться самое меньшее на шаг позади от особы вышестоящей и поближе к канаве, прорытой посреди проезжей части, и так далее и так далее.

Должно признать, что в этих науках Джованни преуспевал более — тут он был восприимчивее своего старшего друга. Петр попросту не умел пассивно подчиняться правилам, кои внушали и вбивали ему в голову, желая знать, отчего это так, а не иначе. «Почему я должен, — спрашивал он, — считать, например, маэстро Вольмута, прекрасного архитектора, особой нижестоящей, чем императорский подкоморий, о котором известно, что он жулик, либо чем главный егерь, о ком каждый знает, что он безнадежный, неисправимый болван?»

— Ах, мальчик, — упрекал его, болезненно сморщившись, мсье Ферраль, maltre des ceremonies[20] пражского двора, — одно из главных правил, с которым тебя здесь познакомили, было такое: никогда ни о чем не спрашивать высокопоставленных особ, а поскольку — я не имею в виду прислугу — при дворе нет особ, поставленных ниже, чем ты, значит, тебе вообще воспрещен какой бы то ни было уровень расспросов; а ты все спрашиваешь да спрашиваешь, просто беда! — Однажды мсье Ферраль предсказал ему и, как оказалось, пророчески: — Мальчуган ты ловкий и сообразительный, но, боюсь, на вопросах, касающихся придворного этикета, свернешь себе шею.

Впрочем, если не считать этих мелких инцидентов, не только Джованни, но и Петр вели себя хорошо, и все были ими довольны. На вечере балета, который был устроен в честь визита архиепископа руанского, побочного брата французского короля, оба мальчика выступили танцорами — Джованни в роли певца Олимпа, а Петр — Пана, и когда они закончили, архиепископ от избытка чувств поцеловал Джованни прямо в губы, а Петра осенил крестным знамением. С той поры все определилось, в придворной иерархии они заняли свое скромное место, но уже не в качестве пажей, а как равные среди равных.

Незадолго до перемены пажеского платья на придворное Джованни начал заниматься нумизматикой, поскольку отец задумал — конечно, в подходящее, удобное время — посадить, то бишь устроить его на место управляющего императорскими коллекциями старых монет. Это считалось в порядке вещей, и Петр отнесся к такому шагу графа Одорико с одобрением; однако, хотя место управляющего самому ему представлялось убожеством, его все-таки неприятно задело, что граф продвигает вперед своего сына, а о нем, Петре, нисколько не думает. Петр, потрясенный казнью безвинного пивовара Топинки, лелеял в душе надежду — взлететь когда-нибудь высоко, как можно выше, к самому изножью императорского трона, чтобы взять в собственные руки устроение общественных дел и наладить в них порядок и справедливость, хотя и трезво отдавал себе отчет, что едва ли возможно этого достичь сразу, за один присест, как это вышло у библейского Иосифа, который только за то, что верно растолковал египетскому фараону его сон, был тут же, без промедления, поставлен властителем над всей землей египетской. Увы, скорее всего этому не сбыться никогда; подобное случалось разве что в давние времена, в древности, но теперь, при нынешних порядках, к осуществлению таких целей нужно приближаться медленно, исподволь, шаг за шагом, и терпеливо ждать счастливого случая. К сожалению, влиятельные люди, кишевшие вокруг императорского трона, явно ничтожные и ни к чему не пригодные, нисколько не заботились о том, чтобы предоставить такую возможность Петру, и держались за свои кресла, словно вши за рубашки, даже во сне не соглашаясь посторониться и дать дорогу сыну бедного алхимика, позволив ему сделать хотя бы первый шаг на пути к желанным высотам. И все-таки именно граф Гамбарини предоставил возможность Петру проявить свои способности, причем самым блестящим образом.

В начале июня, когда Петру уже минуло шестнадцать, в Праге собрался представительный сословный сейм, предметом забот которого было раздобыть деньги для предстоящей войны с турком. Почти перед самым открытием сейма император занемог и поручил трем весьма высоким вельможам — главному гофмейстеру, главному канцлеру и главному бургграфу заменить его и при этом подробно осведомлять о ходе и результатах заседаний. Господа бросились на поиски хорошего стилиста, знатока латыни, кто мог бы справиться с этой, весьма деликатного свойства задачей, ибо император, утонченный гуманист, не терпел дурной латыни, а корявый слог мог повергнуть его как в глубины меланхолии, так и в необузданную ярость. Поднялась суматоха и паника, все, кто до сих пор хвастал своими несравненными, исключительными познаниями в латыни, попрятались в загородных поместьях или же слегли с приступом лихорадки, так что графу Гамбарини не стоило слишком больших усилий продвинуть на место письмоводителя и секретаря своего подопечного Петра; и Петр ринулся исполнять это ответственное задание с пылом, свойственным его возрасту, и исполнил его с успехом, соразмерным своему таланту; два часа спустя после вручения доклада в высочайшие руки при дворе уже всем стало известно, что император, читая Петрову запись, удовлетворенно кивал головой, издавая при этом свистящие звуки: «ц-ц-ц».

Право же, не всякому доводится заслужить похвальное «ц-ц-ц» государя императора, ну а кому это удалось, тот может себя поздравить: Петр так и поступил, с улыбкой выслушивая легенды о том, что, дескать, императору не терпится поглядеть на автора прекрасного проекта и он ждет не дождется своего выздоровления, чтобы пригласить Петра к себе и лично с ним познакомиться.

Встреча эта действительно имела место, но при обстоятельствах совершенно иных, чем Петр воображал, и столь ужасных, что тут, вне всякого сомнения, не обошлось без дьявольского участия.

Небольшая группка дворян, и Петр в их числе, однажды совершала прогулку по королевским садам, за люстхаузом, над Оленьим рвом, с любопытством наблюдая зубров и туров, населявших ров. О плечо Петра опиралась миленькая баронесса из В**, дама пикантная и на все согласная. Петр ухаживал за ней несмело, зато тем успешнее, поскольку ее, искушенную обольстительницу, привлекала его неопытность в делах флирта и любви; она открыто и бесстыдно проявляла свою благосклонность к Петру, прижимаясь к нему и подымая вверх свое улыбающееся личико, украшенное черной мушкой. И он, будучи выше ее на голову, склонял к ней свое пылающее лицо, убежденный, что любит, ибо ее расположение льстило его самоуверенности, а самоуверенность разжигала его мужественность, так что при виде обольстительной ложбинки за вырезом лифа баронессы, открытой его взору, его мужская сила прибывала бурно и неудержимо, чего баронесса не могла не заметить и отвечала Петру страстным воркованьем.

В центре группы царил некий рыцарь Тротцендорф, личность темного происхождения; никто не знал, за что и ввиду какого звания держат его при императорском дворе, однако, он дуэлянт, питух, забияка и игрок, с лицом, испещренным шрамами и опаленным у правого виска порохом от выстрела, который когда-то, в поры его бесшабашных распутств, прогремел вблизи его головы, тем не менее вел себя здесь по-хозяйски, рассказывая о скандале, будто бы разыгравшемся в Испании. Новый английский посланник, получив у Ее Величества аудиенцию, преподнес ей маленький прелестный подарок — пару шелковых чулок. С королевой шок, она чуть не в обмороке, а несчастного посланника быстренько, ходом-ходом, отсылают обратно домой, в родной Альбион.

Историйка понравилась, и только Петр не упустил случая задать свой излюбленный вопрос.

— Но почему? — проговорил он. — Что в этом плохого — подарить королеве шелковые чулки?

Рыцарь фон Тротцендорф поглядел на него с состраданием:

— Мне очень жаль, молодой человек, но ваши знания придворного этикета крайне ничтожны и требуют пополнения. Так что, будьте любезны, примите во внимание: королевам никак нельзя дарить чулки, поскольку у королев не бывает ног.

— У королев не бывает ног? — удивился Петр. — А как же королевы ходят, если не ногами?

Придворные замерли, ибо стычка молокососа, у которого едва начинают пробиваться усы, с искушенным roue[21] обещала стать интересной. Рыцарь фон Тротцендорф с улыбкой покрутил ус, преисполнившись сознанием превосходства над настырным малым, а также польщенный вниманием присутствующих дам и кавалеров, и ответил медленно и веско:

— Запомните, молодой человек, зарубите себе на носу: королевы «удаляются», «отправляются», наконец, «затворяются» в своих покоях, но королевы не ходят.

Рыцарь отвернулся от Петра, ибо считал, что своим ответом отбрил младенца, но Петр упорствовал как осел:

— Как же тогда они удаляются или отправляются куда-то, если не на ногах?

— Не знаю, — уже поскучнев, ответил фон Тротцендорф, — но ясно, что не на ногах, поскольку само понятие «королева» несовместимо с представлением о ногах и всем тем, что с ногами связано, ибо ноги — пусть дамы извинят меня — расположены у человека чрезвычайно неудачно. Королева стоит так высоко, что ей ноги не надобны. Сей формулы этикета при испанском дворе держались неукоснительно, и англичанин обязан был об этом знать. Установление касательно отсутствия у королевы ног — не только один из многочисленных общественных догматов, но и пробный камень крепости общественных устоев, и горе тому, кто отказывается принять этот догмат, ибо без веры в абсурдность люди не могли бы существовать, — вот и все, баста. — Тут рыцарь фон Тротцендорф добавил с усмешкой: — Я с удивлением отмечаю, что в конце концов эта дискуссия была не бесплодной, ибо навела меня на мысль вполне оригинальную.

— Это как посмотреть, — заметил Петр. — Не так уж она нова и оригинальна, поскольку каких-нибудь тринадцать сотен лет назад нечто подобное высказал известный апологет Тертуллиан, но только выразительнее, ярче и элегантнее. Что же касается королевских ног, то я все еще не получил удовлетворительного ответа. Вы признали, что королева стоит высоко. Но тогда на чем она стоит — высоко или низко, — если не на ногах?

Тут уж общество начало улыбаться и подхихикивать, а рыцарь фон Тротцендорф с гневом, — а это не способствует легкости беседы, — осознал, что симпатии дам и господ принадлежат не ему, а въедливому, назойливому втируше.

— Не лучше ли закрыть эту бесплодную дискуссию, я не подавал к ней повода, и до подобных разговоров дело бы не дошло, если бы молодой человек оказался менее невежествен, — предложил фон Тротцендорф.

— Таким образом, вы признаете, что не можете ответить на мой вопрос, как обстоят дела с этим королевским атрибутом, то есть на чем же все-таки королевы стоят, если не на ногах? — подчеркнул Петр.

Рыцарь собрался с мыслями.

— Стояние королевы — вещь абстрактная, как если бы я, например, сказал: «Дело обстоит так-то и так-то», или же: «Этот ритуал устоялся».

— Значит, королева не ходит и не стоит, — настаивал Петр, — или, лучше сказать, ходит и стоит, но только абстрактно. Но в таком случае это со всей очевидностью означает, что она никогда и не сидит, то есть не покоится задом на стуле, а сидит лишь, так сказать, абстрактно, а если королева лежит, то, значит, тоже абстрактно, так, как если бы я прибег к выражению: «Этот аргумент засел у меня в голове», или: «Это камнем лежит у меня на сердце», или: «Это лежит на поверхности». Верно ли я вас понял?

За свое рассуждение Петр был вознагражден одобрительными улыбками и смехом. Баронесса аплодировала ему благоуханными ручками, а рыцарь фон Тротцендорф побагровел от ярости.

— Молодой человек, — проговорил он, — сдается мне, что мое стремление просветить вас вы обращаете в безвкусную издевку и стараетесь поставить меня в смешное положение.

— Поставить вас в смешное положение? — удивился Петр. — Но как можно поставить в смешное положение человека, который всерьез утверждает, будто у королев не бывает ног?

Рыцарь фон Тротцендорф распрямился и напыжился.

— Что это значит? — рявкнул он.

— Это значит, — ответил Петр, — что нельзя сделать черное черным, а мокрое — мокрым.

Рыцарь фон Тротцендорф оглянулся в растерянности, ища поддержки.

— Господа, посоветуйте, как мне поступить с этим мальчуганом, которому наверняка кровь ударила в голову оттого, что император похвалил его латинское сочиненьице. Не могу же я требовать от мальчишки сатисфакции. Но я и не намерен больше терпеть и служить объектом его неуместного хвастовства, чем он желает отличиться в глазах красотки, которая обвила его, словно плющ.

— Сударь, вы оскорбили даму, которая доверилась моей охране и которую я сопровождаю, — проговорил Петр и продолжал, невзирая на протесты и мольбы благородного собрания: — И теперь я, а не вы, обязан требовать сатисфакции. Если вы не имеете ничего против, мы можем начать не откладывая.

Рыцарь фон Тротцендорф, вздохнув, галантно проговорил:

— Ну что же, если кой-кому закон не писан, — ничего другого не остается. Нет, не волнуйтесь, милые дамы, я не прикончу вашего любимчика, я обойдусь с ним корректно, но как быть, если щенку непременно охота ткнуться носом в лужицу, которую он сам же наделал.

Дуэли были строжайше запрещены, и это запрещение имело тот практический результат, что они проводились без соблюдения всяких формальностей, без свидетелей и тайно, зато тем чаще. Петр и рыцарь фон Тротцендорф, скинув наземь камзолы и шляпы, обнажили шпаги.

Сразу же после первого удара шпаги, а затем — после второго и третьего, а там — после четвертого и пятого, тем более уж шестого и седьмого, искушенный рыцарь фон Тротцендорф с беспокойством ощутил, что его молодой противник не новичок, кого не мешает поставить на место, что в его длинных руках и ногах — сила взрослого мужчины, а ловкость и гибкость свидетельствуют о том, что он не терял времени даром и свой талант фехтовальщика не закопал в землю, а приумножил. Желая побыстрее покончить с этим делом, рыцарь проверил все дьявольские выпады, которым научился за свою долгую, полную авантюр жизнь.

Но Петр отражал их спокойно и без натуги, словно это было всего лишь упражнение с палкой от метлы; он не нападал, не наносил ударов, медленно отступал, но зрители, искренне за него болевшие, ибо молодость и красота, на которые теперь посягал взбешенный убийца, окружали юношу ореолом привлекательного героя, за Правду рискующего жизнью в единоборстве с усатым Мракобесием; они следили за поединком и комментировали его ход приглушенным, хорошо поставленным шепотом; рыцарь меж тем учащенно дышал, и вспотевшее лицо его побагровело, а Петр дышал словно новорожденный младенец во сне, и на челе его не блеснуло ни единой капельки пота; явно сознавая преимущество своего возраста, он просто выжидал, когда его противник выдохнется и легкие его сдадут. То, что поняли зрители, понял и рыцарь фон Тротцендорф, в тоске и отчаянии он принял решение все поставить на карту, и вместо того, чтобы умерить резкость выпадов и экономить силы, что у него еще оставались, он предложил самый бешеный темп, на который только был способен, так что треск сшибающихся шпаг слился в непрерывное дребезжание стали; фон Тротцендорф медленно, но неуклонно вел своего отступающего противника к луже, наполовину высохшей, но все еще полной вязкой грязи. Баронесса с тревогой следила, как ее прекрасный молодой поклонник шаг за шагом приближается к опасной скользи, и воскликнула, предупреждая:

— Позади вас — лужа!

— Мерси, — поблагодарил Петр. — Ах, вот вы как, многоуважаемый рыцарь? Ну знайте, что во имя королев, достойных, благородных и справедливых, но не безногих, я кладу конец веселым минутам безобидных шуток, чем мы развлекались до сих пор, и дело принимает серьезный оборот. Вам известен такой прием? Как видно, известен, а вот этот или вот такой? Ах, да вы молодец!

С такими язвительными замечаниями Петр перешел в наступление, а рыцарь фон Тротцендорф отступал, обороняясь из последних сил.

— А теперь, дедушка, гоп! — воскликнул Петр и хлестнул шпагой чуть ли не по земле, так что рыцарю, чтобы уберечь ноги, волей-неволей пришлось подскочить. — И еще разок! И еще! И снова! Снова!

Рыцарь скакал, будто через веревочку, уже не помышляя обороняться, и все более напоминал тряпичную куклу; и когда Петр, желая наконец покончить с этой игрой, шутя и поддразнивая, кольнул рыцаря в правое бедро, тот рухнул на траву как подрубленный.

Послышались аплодисменты и возгласы «браво», победителя хлопали по плечу — словом, это был триумф, великий и незабываемый, но тут тем более резким диссонансом прозвучали слова господина в черном мундире; это был начальник императорской замковой стражи, решительно приближавшийся к месту поединка в сопровождении шести алебардников.

— Господа, разве вам не известно, что дуэли запрещены? Передайте мне вашу шпагу, сударь, и следуйте за нами.

— Ничего не поделаешь! — с улыбкой вздохнул Петр. И пока алебардники поднимали раненого рыцаря за руки и за ноги, чтоб его унести, Петр засунул шпагу в ножны и, расстегнув ремень, подал ее начальнику. — Мы позабавились, а за всякие забавы приходится платить. Я к вашим услугам.

ОКАЗЫВАЕТСЯ, БОГИНЯ ЛАХЕСИС БЕСПОКОИЛАСЬ НЕ НАПРАСНО

Петр не сомневался, что добрый граф Гамбарини поможет ему выпутаться из этой передряги, а посему, будучи доставлен в темницу Черной башни, ничтоже сумняшеся, растянулся на деревянных нарах, думая о баронессе В** и дьявольском наслаждении, коим прелестница наверняка вознаградила бы его за проявленный героизм, не очутись он за решеткой; однако вознаграждение не минует его, когда он выйдет на свободу; рассуждая таким образом, Петр уснул и спал беспробудно — и вполне заслуженно — до самого утра, когда тюремщик принес ему завтрак. Так прошел час, другой, третий, ничего не менялось, и Петр уже начал было скучать и гневаться, как вдруг наконец загрохотал засов, двери распахнулись, и в камеру, не спеша, брезгливо переступив порог, вошел граф Гамбарини.

— Наконец-то! — воскликнул Петр.

— Ну так что же, Петр? — спросил граф. — Ты по-прежнему готов дать голову на отсеченье и отказываешься признать, что у королев не бывает ног?

— Разумеется, — улыбнулся Петр. — Я никогда не признаю того, что противно здравому смыслу. Садитесь, пожалуйста.

— Благодарю, я вижу, что даже в тяжком своем положении ты не забыл о хороших манерах, — проговорил граф и, сбросив накидку карминового цвета, в которую был закутан, сел на треножник, формой напоминающий табурет сапожника, — единственную мебель, украшавшую камеру, не считая нар.

— Вы считаете мое положение серьезным? — спросил Петр, уже несколько обеспокоенно, но все еще улыбаясь.

— Конечно, серьезным, и весьма, — разумеется, пока ты прямо и определенно не признаешь, что у королев не бывает ног, — отозвался граф. — Джованни просил меня тебе помочь, что я, конечно, в состоянии сделать, ибо, как известно, я у императора на хорошем счету, но — увы! — теперь я связан по рукам и ногам.

— Чем же это? — спросил Петр.

— Я был на тебя сердит, — сказал граф. — Сейчас я уже поостыл, но признаюсь, услышав о твоей идиотской дуэли из-за королевских ног, я хотел спустить с тебя штаны и высечь. Поэтому на просьбу Джованни выручить тебя я ответил словами, о которых теперь сожалею, но взять обратно не могу. Да, я помогу Петру, ответил я Джованни, но с условием, если этот упрямец признает, что у королев не бывает ног.

— Я этого не сделаю, — отказался Петр. — Чем самому себе плевать в лицо, я уж лучше посижу здесь.

Граф сокрушенно покачал головой.

— Этот гордый жест в данных обстоятельствах неуместен, Петр. Ты, может быть, думаешь, что наказание, которое тебе назначат, — незначительно, но ты ошибаешься. Потому что рыцарь фон Тротцендорф, с которым ты сражался на дуэли, скончался.

— Не может быть! — вскричал Петр. — Ведь я всего лишь поцарапал ему бедро!

— Увы, коль не повезет, то можно скончаться и от царапины на бедре, — заметил граф Гамбарини. — Возможно, твоему сопернику, после того как ты его проучил, отказало сердце. Мне рассказывали, как ты хлестал шпагой у него под ногами; а может, он ударился головой при падении, не знаю — я разбираюсь в картинах, а это дело лекарей, — однако все говорит за то, что он и сегодня был бы жив и здоров, не будь этого дурацкого поединка. Ничего не поделаешь, Петр, ты увяз по самые уши. И очень жаль, потому как ты уже был на виду, оставалось лишь ловить счастливый момент и не выпускать его из рук, но ты сам подставил себе подножку. Так что соберись с мыслями, пораскинь мозгами и взвесь не только свое положение, но и мое. Я хочу тебе помочь, это в моих силах, но я связан словом дворянина и пальцем ради тебя не шевельну, пока ты определенно и без уверток не заявишь, — дескать, признаю, что у королев не бывает ног. Как бы я выглядел перед своим сыном, если бы не сдержал слово и отступил перед твоим немыслимым упрямством?

Петр хмуро молчал.

— Ну? — настаивал граф. — У меня нет времени долго ждать. Ты признаешь, что у королев не бывает ног, или нет?

— А как я буду выглядеть в глазах Джованни, подчинившись вашему давлению? — спросил Петр. — Вы же сами столько раз радовались тому, что я оказываю благотворное влияние на вашего сына. Вы думаете, если он перестанет меня уважать, все останется по-прежнему? Ведь я знаю его, как самого себя, и могу вообразить, что он сказал, когда вы поставили свое условие. «Это все равно, — без сомнения, ответил он, — как если бы вы просто махнули на Петра рукой — пусть, дескать, сам выбирается из той каши, которую заварил, — потому что даже на дыбе Петр не признает глупости, вроде той, будто у королев не бывает ног». Даю руку на отсеченье, Джованни ответил так, и теперь я должен обмануть его доверие? А вы сами, граф Гамбарини? Допустим, я даже проговорю те слова, на которых вы настаиваете, и вы поможете мне выбраться на свободу, и я вернусь к вам, и все пойдет своим чередом. Но на самом ли деле все пойдет своим чередом? Я теперь говорю не о Джованни, я говорю лишь о вас. Разве я ничего не потеряю в ваших глазах? И останусь прежним Петром Куканем из Кукани, кем был до сих пор? Не посмотрите ли вы на меня с явным разочарованием, с обманутой надеждой?

Граф привык ждать от Петра всяких неожиданностей, но этот вопрос его ошеломил.

— Что ты потеряешь в моих глазах? — промолвил он. — О каком таком разочаровании ты толкуешь? Ты что же, полагаешь, будто я считаю тебя этаким исполином добродетели, воплощением порядочности и справедливости?

Петр покраснел.

— Извините, Ваше Сиятельство, я выразился несколько опрометчиво. Но так и есть, у меня и впрямь сложилось впечатление, будто кое-что я все-таки собой представляю, воплощением чего-то являюсь и, отступись я хоть на пядь, откажись быть самим собой и, находясь в здравом уме и твердой памяти, объяви то, что считаю бессмыслицей и ложью, правдой, во мне все рухнет.

— Я тебе скажу, что ты собой представляешь и воплощаешь, — повторил граф. — В более мягкой форме я это высказывал тебе уже не раз, — вероятно, чересчур мягко, поскольку не отдавал себе отчета, как далеко ты зашел. Высокомерие, самонадеянность и отвратительное себялюбие — вот что ты собой представляешь и воплощением чего являешься, и ничего не случится, если, выражаясь твоими словами, все это рухнет. Коли уж о том речь, я скажу, каким я тебя представляю и чем ты являешься в моих глазах. Ты — не фанатик правды и добродетели, каковым себя считаешь, это лишь поза, которую ты принял, всего лишь личина, которую ты на себя нацепил и которую ты лелеешь и холишь, полагая, что это делает тебя интересным, прикрывает твою заурядность. Освободись, Петр, не только из тюрьмы, но и от этой своей брони, она тебе мешает, и произнеси эти пять слов, да, да, всего лишь пять слов, от них зависит твое будущее, потому как без меня ты — чистый нуль. Пять слов, Петр. Повторяй за мной — признаю: у королев не бывает ног.

Петр молчал, горестно вперив взгляд в пол, и графу почудилось, что строптивость юноши ослабевает.

— Еще раз, — сказал он. — Я повторяю: признаю…

— Признаю, — отозвался Петр, заливаясь ярким румянцем.

— Ну вот видишь, уже получается, — обрадовался граф. — Итак, ты признаешь, но что ты признаешь? Что у королев… у королев…

— У королев… — повторил Петр.

— Слава Богу, — восхищался граф. — Теперь уж осталось только три слова: не бывает ног. Два ты уже произнес, теперь только три. Хотя показание, сложенное из отдельных, разбросанных слов, не считается показанием, но я удовлетворюсь, потому что для меня сейчас речь идет только о том, чтобы с чистой совестью сказать Джованни: да, он признал, что у королев не бывает ног, разумеется, после бесконечных и гордых отказов. Итак, идем далее. Эти три оставшихся словечка я бы очень хотел услышать — не бывает ног. Ну? Не…

— … у королев нет ничего, чем они отличались бы от прочих женщин, — договорил Петр.

— Осёл! — заорал граф.

— Но я не могу, не могу и ничего другого не скажу.

— Ну, хорошо. — Граф поднялся и распахнул двери, но, прежде чем выйти, обернулся еще раз. — Да, ты осёл, но и человек чести, — признал он. — Ты стоял на своем и после того, как я высказал о тебе свое мнение. Перед таким чудом я снимаю шляпу.

— Я не сомневался, что вы так это и оцените, Ваше Сиятельство, — ответил Петр.

— Однако участь твоя предрешена, — произнес граф и вышел.

ВСЕ ЕДИНО ЕСТЬ

Три дня спустя Петр был переведен из темницы, помещавшейся в первом этаже, в камеру третьего яруса башни, что по условиям той суровой эпохи считалось весьма комфортабельным, ибо камера была оснащена камином и деревянным лежаком, устланным соломой; и на этом лежаке сидел, сгорбившись и тоскливо улыбаясь, отец Петра, пан Янек Кукань из Кукани. При виде своего сына пан Янек поднялся и молча обнял его.

— Папенька, а вы-то как сюда угодили? — воскликнул Петр. — Что случилось?

— Не тревожься, Петр, не случилось ровно ничего, что противоречило бы естественному ходу вещей, — сказал пан Янек. — Сегодня у меня плохой день, да и у тебя тоже.

В последние годы Петр лишь изредка посещал прокопченный родительский дом, и чем дальше — тем реже, а в последний раз — полгода назад, когда внезапно скончалась его маменька, пани Афра, отравившись грибами: он отлично сознавал, что по отношению к отцу ведет себя не самым лучшим образом, и поскольку ничего подобного за ним не должно было водиться, ведь по предначертанию интеллигентной богини Лахесис он должен был всегда жить в ладу со своей совестью, — недобросовестное отношение к отцу лежало у него на душе тяжким бременем и мучило как кошмар. Поэтому столь неожиданная встреча, когда пан Янек отнесся к нему, как обычно, с нежностью и любовью, Петра обрадовала, и он почувствовал явное облегчение.

— Но отчего вас тут заперли, батюшка? — настаивал Петр. — Уж не из-за меня ли?

— Лишь отчасти, Петр, лишь отчасти, это исключительно по моей вине и неосмотрительности. Но теперь, в сущности, речь идет даже не о тебе и не о твоей злополучной дуэли, но о моем Философском камне.

И усевшись на лежаке, он поведал изумленному Петру, что его неустанный труд, чему он совместно с братом Августином посвятил столько лет, сколько Петр прожил на свете, увенчался полным успехом, Философский камень готов, достиг полного, несравненного совершенства и доказал свою чудесную силу и великую мощь, позволив пану Янеку провести первую пробу, то есть превратить грубый свинец в чистейшее золото, так что после преждевременной смерти брата Августина, скончавшегося от неумеренной радости и восторга, он, пан Янек Кукань, является единственным обладателем и владельцем Великого магистериума и Мистериума, что почти равнозначно тому, как быть наибогатейшим и наимогущественнейшим мужем во всем мире.

— Господи Боже, — вздохнул Петр. — В нашем-то положении у вас еще не пропала охота шутить?

— Я не шучу, — серьезно возразил пан Янек.

И продолжил свой рассказ. Когда труд их был завершен, а Философский камень лежал перед его глазами, карминно-красный и ослепительно блестящий, он ощутил какое-то разочарование, ибо после стольких лет бдений, труда, хлопот и напряжения, после достижения конечной цели ему предстояло разрешить проблему, как воспользоваться этим открытием и сохранить его в тайне: четверть фунта Философского камня, которую он держал в руке, — это же нечто немыслимо огромное и невероятно опасное, и было бы преступлением отдать его в руки непосвященных; божеское и сатанинское начала, слившись в нем, образуют неделимое, прочное единство, — и это, разумеется, естественно, ибо в конечном счете Философский камень представляет собой не что иное, как материализацию принципа «все едино есть», едины сила и вещество, дух и тело и — следовательно — добро и зло.

— Ну ладно, — отозвался Петр, — а что дальше?

— На пороге старости, — продолжал пан Янек, — я отрекся от сумасбродных представлений своей юности и отказался от мысли, добыв Камень, окружить себя достатком, роскошью и довольством, дабы затем посвятить все время исключительно исследованию философских проблем; не отрекшись от этого, я тут же возбудил бы подозрения власть имущих, и они попытались бы вырвать у меня мою тайну. Долг мой, напротив, состоит в том, чтобы никто не заподозрил, какое богатство я укрываю под крышей своего дома.

— Ах, батюшка, — со вздохом проговорил Петр, — а зачем вы, собственно, все это делали?

— Для меня речь шла о подтверждении определенных философических принципов и об исходных позициях дальнейшего исследования, — ответил пан Янек, — важно было показать возможность превращения одной материи в другую, а тот факт, что этой другой материей оказалось золото, факт второстепенный: если бы с помощью Философского камня можно было бы обратить золото в грубый свинец — с философической точки зрения, он обладал бы одинаковой ценностью. Я это учел и спрятал Философский камень в надежном месте, где его никому никогда не отыскать, и со спокойной душой снова занялся изготовлением своих водичек и помад, чтоб снова пополнить свою копилку, ибо я задолжал повсюду — не только лавочнику и мяснику, что еще не столь тяжко, но аптекарю и золотых дел мастеру, — ибо понятно, что производство золота без сырья невозможно.

— Короче говоря, кошелек у тебя оказался пуст и сверх того — появились долги, — заметил Петр.

Да, долгов у пана Янека было выше головы и больше, чем он желал бы, но теперь, когда он уже не был занят сохранением Философского яйца и у него появилось достаточно времени, он — при определенном желании и старании — за относительно короткий период смог бы привести все в порядок, прежде чем приступать к дальнейшим исследованиям, точнее — к изобретению Алкагеста, эликсира вечной молодости, — некогда он мечтал, что Петр будет тем, кто свершит это, ибо сын должен был продолжить и закончить труд отца. И все уже успокоилось и пошло своим чередом, но тут до пана Янека докатилось ошеломившее его известие о том, что Петр на дуэли убил человека и за это брошен в узилище.

Алхимик умолк и некоторое время сидел неподвижно, прикрыв глаза, ибо до сих пор еще, как видно, не мог опомниться.

— Признаюсь, меня охватила паника. Я тут же отправился в Град[22], к императору, пал перед владыкой на колени и умолял его пощадить твою молодость, но владыка остался неумолим. Ваш сын, сказал он мне, пошел противу закона, противу буквы закона, и я бессилен ему помочь, так же как Господь Бог бессилен что-либо переменить в законах природы. Так он рассудил, и я ничуть не удивился, поскольку мне, бедному знахарю и парфюмеру, не дано оказывать на его мысли такого влияния, как, например, этому твоему Гамбарини, который может все, но ничем тебе не помог.

В последних словах, произнесенных паном Янеком, прозвучали такая горечь и гнев, что в устах этого мирного и терпеливого — в силу профессиональной привычки — мужа науки было просто удивительно.

— У императора мне не повезло, — продолжил пан Янек, — и я поочередно стал обращаться ко всем влиятельнейшим и высокопоставленнейшим господам — сколько их у нас ни наберется, но тоже — с одинаковым успехом. Лишь при посещении одного из них — я даже не хочу называть его по имени, поскольку оно слишком непристойно, — у меня блеснула кое-какая надежда. Да, сказал он мне, для вашего сына можно кое-что сделать, но это будет стоить больших денег, поскольку надобно дать взятку судьям и так далее. Таков был единственный положительный результат моих ходатайств. Но откуда мне было взять эти деньги? Сокрушенный, в полном отчаянии, я отбросил принцип осторожности и показной бедности, что перед тем вменил себе в обязанность, схватил тигелек с золотом, его мы получили еще вместе с братом Августином, и понес в Златницкую улицу, знакомому золотых дел мастеру, предложить на продажу. Тигелек золота — не такое уж крупное состояние, тигелек золота способен нажить кто угодно, тигелек золота, уверял я себя, — тут же нет ничего необыкновенного и сверхъестественного. Но, обратив его в деньги, я намерен был приготовить другой тигелек и продать еще какому-нибудь ювелиру, если удастся, в ином квартале или даже в другом городе, а потом и третий, и четвертый, пока не наберу необходимой суммы; что же касается самой этой суммы, то я полагал, что высокий сановник наверняка никому не станет разглашать, что принял от меня взятку, и таким образом все сохранится в тайне.

Таков был план пана Янека, которому он решился следовать, тревожась за судьбу сына, но сразу же, на первом шагу, его ждало ужасное разочарование, ибо тот самый знакомый ювелир, кому он предложил купить золото, был потрясен качеством, чистотой металла, его приятным блеском, но именно из-за этого исключительного качества, чистоты и приятного блеска отказался дать за него даже мизерную плату. Пан Янек, хоть и не умел обманывать, но все-таки убедил его, что — это расплавленные золотые вещи покойной пани Афры, однако ювелир не поддался на обман, разгадав в чем дело, поскольку знал, во-первых, что пан Янек — алхимик и многие десятилетия трудится над созданием Философского камня — ведь пан Янек сам покупал у него золото, необходимое для извлечения мужского начала Философского камня, известного под названием Философской серы, Змеиного самца, или Супруга, — и, во-вторых, потому что ни одно золото, добытое путем очищения других металлов или в рудниках, не бывает таким мягким и благородным, как у пана Янека. Так что он не только отказался купить содержимое тигелька — пан Янек так и воротился домой ни с чем, — но еще по всей Златницкой пустил слух, что пан Янек открыл тайну выработки искусственного золота и поэтому нужно держать ухо востро; известие это, вырвавшись за пределы Златницкой улицы, разнеслось по городу, как пожар под порывами сильного ветра, и не успел еще день смениться следующим, как оно проникло наверх, а там все выше и выше, дошло до ушей самого властителя, и тот выслал к пану Янеку комиссию — расследовать дело. Как упоминалось выше, Философский камень был уже укрыт в надежном месте, но комиссия наложила арест и предложила вниманию императора тот самый подозрительный тигелек; этого было достаточно, чтобы пану Янеку велели явиться в Град, к самому императору.

— Признаюсь, — продолжал пан Янек, — тяжко было у меня на сердце, поэтому, поднявшись наверх, я, прежде чем направиться к императору, зашел в храм святого Вита и долго молился там, и просил небо, дабы миновала меня чаша сия. Однако мольба моя осталась неуслышанной. Император был со мной резок, а поскольку я стоял на своем и продолжал запираться, будто никакого Камня у меня нет, он повелел бросить меня в узилище.

— Но почему император домогался Камня, если, как видно, золото, полученное искусственным путем, никакой цены не имеет? — спросил Петр.

— Не то что не имеет, — тут нужно бы выразиться точнее: его нельзя обменять на деньги, если его пытается сбыть известный алхимик, — уточнил пан Янек. — Это я должен был учесть, и жаль, что не учел вовремя, не догадавшись свое золото чуть-чуть подпортить, то бишь — добавить в него кое-каких примесей, характерных для природного золота. Но ведь алхимик — помимо всего прочего — в какой-то мере художник, творец, а какой же творец добровольно и умышленно портит свое произведение; теперь ты видишь, Петр, в какую я попал переделку, — и тебе, дурак старый, не помог, и вот сижу с тобою вместе в темнице, ожидая, когда пробьет мой последний час.

Сняв перстень-печатку с изображением змеи, кусающей свой собственный хвост, пан Янек надел его на палец сыну.

— Сохрани это на память обо мне, Петр, прошу тебя. Обещаешь?

— Конечно, разумеется, обещаю, папенька, — ответил Петр, — но к чему эти унылые речи? Или вы не видите иного исхода?

— Я не вижу иного исхода, — ответил пан Янек, — только отпираться, снова и снова мужественно отпираться, как бы меня ни мучили, каким бы пыткам ни подвергали. — Я их не страшусь, поскольку опыт жизни, отданной изобретению Философского камня, научил меня такому самообладанию, что на свете не найдется муки, которую я не перенес бы стойко и без жалоб. И это самообладание в конце концов — единственное, что я приобрел своими трудами, поскольку для меня лично Камень утрачен, а никому иному я его не доверю, даже тебе, разве лишь в том ничтожном количестве, которое…

— Не хочу я даже этого ничтожного количества, — прервал его Петр. — Я вообще не желаю иметь ничего общего с этим проклятым занятьем, которое мне отравляло жизнь с самого раннего детства, из-за чего скончался Августин и вы доведены до нищеты, а теперь еще испытываете такие мучения. Ах, отец, ах, папенька, я что ни день вспоминал о вас, каждое утро после бритья растирая себе щеки вашим after-shave — граф покупает его у вас в больших количествах и с полным правом расхваливает, ах, папенька, отчего не посвятили вы свою жизнь изготовлению духов и притираний, ведь это вы делаете превосходно, тут нет вам равных, а этим своим тихим помешательством вы погубили свою жизнь! Опомнитесь, папенька, и если вас спросят о Камне, не раздумывайте, спокойно отдайте им; пусть подавятся, пусть радуются, негодяи, а у вас все образуется.

Задумчивое лицо пана Янека заметно побледнело.

— Как ты можешь советовать мне это? — спросил он.

— Я вам не только советую, я просто заклинаю вас так поступить, поскольку знаю: то, что вы называете Философским камнем, обладает такой же способностью превращать свинец в золото, как покойный Августин — понимать язык Адама и Евы, каким они договаривались в раю, как та водица, какую я приносил вам ребенком, состояла из росы, собранной утром на лепестках цветка алхемиллы, как тот сахар, что, прикоснувшись к железу, изменял свою сущность, и так же, как были для ваших клиентов счастливыми те дни, которые вы отметили у них в календаре.

— Свои гороскопы, — возразил пан Янек, — я составлял добросовестно, в соответствии с наиновейшими достижениями науки, и ошибался лишь в исключительных случаях. И вот теперь я вспомнил, что может в подобном несчастье поднять дух. После неудачи на Златницкой улице я занялся тем, что нужно было сделать сразу, я изучил твои даты. Так вот, у меня вышло, что сейчас для тебя время чрезвычайно мрачное, однако на святого Михаила в судьбе твоей произойдет заметное улучшение. Не забудь, Петр, в день святого Михаила, и вспомни обо мне.

— Сейчас не об нем речь, папенька, — нетерпеливо перебил Петр, — а об вашем Камне. Вам не приходило на ум, что этот ювелир отказался купить ваше золото не из-за редкостных его свойств и чистоты, но как раз наоборот — из-за того, что это не золото? Без сомнения, этот ваш так называемый Философский камень обладает способностью окрашивать свинец в желтый цвет, — вы ведь сами именуете этот процесс изменения окрашиванием, но золото, настоящее золото искусственным путем получить нельзя, короче и точнее — невозможно, а император разыскивает изобретенную вами краску, поскольку он такой же безумец, как и вы. — Испугавшись, что зашел слишком далеко, Петр поспешно добавил: — Извините, сказав «безумец», я имел в виду не настоящего сумасшедшего, у кого помутился разум и кто нагишом носится по улицам, выкрикивая бессмыслицу, но просто человека, одержимого какой-то идеей или страстью, говорят ведь: «Парень без ума от этой девушки».

Пан Янек устало, грустно улыбнулся.

— У нас нет времени обижаться или серчать друг на друга. Впрочем, я делаю скидку на твой возраст — только молодость судит и осуждает всех и вся, не отдавая себе отчета в том, имеет ли она на это право, лишь молодой человек единым духом, ни с того ни с сего, в состоянии отмахнуться от трудов отца, которым тот посвятил всю свою жизнь.

— Не говорите, что я отмахнулся от ваших трудов ни с того ни с сего, — сказал Петр. — Я никогда не относился к ним иначе.

— Ты величаешь меня безумцем, хотя и в отвлеченном, безобидном смысле этого худого слова, — проговорил пан Янек. — Неужели ты отважишься назвать безумцами всех алхимиков скопом, хотя они трудятся над Великим творением более четырех тысяч лет? Четыре тысячи лет! Неужто можно четыре тысячи лет заниматься тем, что лишено смысла?

— Если древность, — ответил Петр, — единственное доказательство правоты и истинности алхимии, тогда алхимия уже изначально была наверняка фальшивой.

Опустился вечер, а отец с сыном все еще спорили так увлеченно и живо, будто желали позабыть о своих мучительных тревогах и заботах, что, вероятно, и впрямь являлось истинной причиной их спора, прервавшегося только когда в замке заскрипел ключ и в камеру вошел начальник императорской стражи, тот самый, кто отвел Петра в темницу после поединка с рыцарем фон Тротцендорфом. Он посторонился, уступая дорогу брадобрею и двум стражникам, тащившим чан с теплой водой.

— Извините, господа, — произнес он учтиво, — но Его Величество пожелало назначить вам обоим аудиенцию, и ради этого случая надобно, чтобы вы выглядели пристойно.

У СТЕН ЕСТЬ УШИ

Император принял обоих Куканей в своей потаенной астрономической и астрологической обсерватории, которую повелел устроить на верху башни, под крышей, в ее верном крыле укреплений Града, в помещении, немыслимо переполненном предметами самых фантастических форм и самых невероятных предназначений, чем-то напоминавшем алхимическую мастерскую пана Янека. Слева облитый светом полного месяца и мерцающих звезд, справа — желтоватым пламенем трех восковых свечей, а кроме того, и слева, и справа — блеском своего величия и могущества, император сидел у широкого сводчатого окна, в которое был вделан массивный телескоп, подобный орудию с жерлом, уставленным в небо. У его ног, на вид еще юношески стройных, в отличие от корпуса, заплывшего мягким трясущимся жирком, стоял огромный небесный глобус, возвышаясь на высокой подставке, заваленной к тому же ворохом огромных, переплетенных в свиную кожу фолиантов, каскадом сползавших с дубового стола, загроможденного книгами, пергаментными свитками, чертежами, лекалами и кронциркулями.

Завидев отца с сыном, входящих в этот кабинет, император широко улыбнулся во все свое тучное лицо, обросшее вьющейся мелкими кольцами бородкой и бакенбардами.

— Ай-ай-ай, господа, вы заставляете себя ждать, — попенял он им, — но это не так существенно, мы тем не менее рады приветствовать вас у себя. — Он обратил на Петра взгляд своих больших темных глаз с подведенными черными тенями.

— Ах, так вот вы какой, доблестный защитник ног, в чем безжалостный придворный этикет отказывает королевам, подающий надежды реформатор придворных нравов и догматов, юный фехтовальщик, поразивший заслуженного покорителя турок! Это не существенно, не важно, мы готовы милостиво простить вам ваши прегрешения, ибо знаем, что у молодых кровь горячая, и с этим приходится считаться. Ваше лицо нам не так уж незнакомо, оно порой мелькало перед нами, однако, право, право, нам не приходило на ум сопоставить вас и того латиниста, кто столь изысканно пользуется языком Цицерона. Некоторые обороты, употребленные в вашем докладе о заседаниях сейма, нас весьма увлекли, мы рады были бы поговорить с вами в удобное для нас время.

Петр не смог подавить вздоха. «Значит, это все-таки правда, — подумал он, — императору на самом деле понравился мой доклад. Боже праведный, если бы отец решил сейчас не рисковать жизнью ради своего безумного Философского камня, какой сказочный порядок воцарился бы во всем!»

Но пан Янек стоял, широко расставив ноги, опустив голову, словно приготовившись бодаться; он сжал губы так, что они вытянулись в прямую линию, и вовсе не выглядел как человек, который счастливым, легким поворотом мысли решил больше не рисковать жизнью.

— Как вы, очевидно, отметили, — продолжал император, — настроение наше вполне миролюбиво, мы питаем к вам расположение, у нас на то есть свои основания, и мы вам весьма за них признательны.

Он помолчал и положил на колени прокопченный тигелек с отливавшим золотым блеском веществом, — до тех пор тигелек стоял на низенькой подставке между левым боком кресла и рамой окна.

— Золото, — сказал он, — имманентно должно быть золотом, как человек — вследствие его рождения от человека — человеком, хотя он и подобен обезьяне, а что до разума — так чуть ли не плетется за телком. Золото есть золото, если оно похоже на золото, имеет вес золота, ведет себя как золото и реагирует как золото. А вот это, — император костяшкой указательного пальца постучал по содержимому тигелька, — настоящее золото, и вы, Петр Кукань, были неправы, утверждая, что дело рук вашего отца — не что иное, как свинец.

— Но это невозможно! — вскричал Петр.

Император усмехнулся.

— Что невозможно, реформатор этикета? Может быть, вы этого не утверждали?

— Утверждал, — ответил Петр, — но я утверждал это в камере, будучи с отцом наедине.

Император покивал головой, притворясь опечаленным.

— Ах, святая простота! Ваша бесхитростность украшает вас, молодой человек, сразу видно, что духом вы чисты и не лукавы. В награду за эту прелестную наивность, которая от души нас позабавила, жалую вам орден, первым кавалером которого будете вы, поскольку я учреждаю этот орден только сию минуту. Этот орден будет именоваться орденом Белой лилии, так что вы вернетесь на волю с таким украшением на груди, какого до вас еще никто не получал. Но что так же, как и вы, наивен и ваш отец, безусловно, великий ученый и исследователь, муж почтенный и знающий свет, это, право, достойно изумления. Вы, наверное, решили, что мы посадили вас под одним замком для того лишь, чтобы дать вам возможность поговорить и проститься? Fi donc[23], господа! В вашей камере есть камин, в котором нет огня, но зато у него — превосходная акустика. Через этот камин мы выведываем тайн больше, чем с помощью дыбы и испанских сапог или как их там называют, через все эти страшные орудия пыток, прибегнуть к коим мы повелеваем лишь в редких случаях и с неудовольствием, о чем нашим подданным доподлинно известно, отчего и именуют нас, как мы наслышаны, не только Ученым и Мудрым, но и Ласковым и Милосердным. Ну так как же, Кукань? Есть у вас возражения?

Пан Янек побагровел, глаза у него выкатились из орбит, он издавал какие-то нечленораздельные звуки, будто делая попытку проглотить собственный язык.

— Этого от Вашего Величества я никак не ожидал, — с натугой произнес он. — Это недостойно императора и главы государства.

Мрачнее тучи, император поднялся, было отчетливо слышно, как в коленях у него хрустнуло, но он тут же разогнал свою хмурость, улыбнулся и снова опустился в кресло.

— Не только Кукань-младший, но и его отец стремится к реформе этикета, — проговорил он и продолжал, иногда отказываясь от употребления по отношению к самому себе формы множественного числа. — Право, никогда еще не случалось, чтобы кто-то из моих подданных осмеливался оценивать мои действия и поступки иначе, нежели с благоговением и восторгом, но я прощаю вам это, Кукань, признавая, что теперь вы — самый богатый и могущественнейший человек во всем мире, как это я собственными ушами слышал из ваших уст. Да, владелец четверти фунта Философского камня действительно самый богатый и могущественнейший человек в мире. И поскольку, разумеется, мы не можем потерпеть подле себя человека, более богатого и могущественного, чем мы сами, вы, Янек Кукань, передадите нам свой Философский камень.

— Никакого Камня у меня нет, — ответил пан Янек.

— А это? — возразил император, щелкнув ногтем по тигелечку с золотом.

— Расплавленные драгоценности, оставшиеся после покойной супруги, — молвил пан Янек.

— Да, в этом вы уверяли ювелира, — проговорил император. — То же самое вы повторили и нам, когда мы впервые слушали вас по делу о Философском камне и мы, признаться, чуть не поверили этой версии и тому, что парфюмер и фармацевт пан Янек Кукань, хоть и порядочный, и дельный, но далеко не столь гениален, чтоб изобрести Философский камень. В течение всей своей жизни мы занимаемся алхимией и сталкиваемся с алхимиками, однако до сих пор они только обманывали нас, высасывали из нас средства да морочили нам головы неисполненными обещаниями, а вот Философский камень изобрести не могли; так отчего бы такое дело в состоянии был совершить какой-то там пан Янек Кукань, ничтожный знахарь, что проживает на Малой Стране у крепостных валов и что-то там варит себе в одиночку и никогда не обратится к нам за помощью и поддержкой? Скорее всего, он и вправду собрал в кучу все золотые вещи, сколько их ни было в его доме, переплавил и помчался продавать на Златницкую улицу, поскольку задумал вызволить из заключения сына. Взвесив, обдумав все это, мы намеревались было отпустить вас, Кукань, с миром, махнув на это дело рукой, но тут нас осенила догадка — послушать, что вы расскажете своему сыну. Так вот, милый Кукань, нам все известно, мы чрезвычайно этому рады и потому относимся к вам с приязнью и расположением и заверяем своим императорским словом, что и вас, и вашего сына ожидает самая блестящая будущность. Но, разумеется, мы должны располагать вашим Философским камнем, мы требуем его от вас, и вы нам его передадите.

— Не передам, — сказал пан Янек.

— Ну отчего же? — проговорил император все еще миролюбиво. — Вы совершенно трезво оценили ситуацию, сказав своему сыну, что для вас Философский камень утрачен, поскольку в том случае, если мы его не получим, живым вы отсюда не выйдете.

Император пытался говорить весело, бодрым, приподнятым тоном, но вдруг останавливался, будто ему от чего-то становилось вдруг больно, морщил свою толстую нижнюю губу, ярко-красную под тонко и ровно закрученным усом, и тогда из гортани его вырывалось нечто вроде короткого стона.

— Пускай не выйду, — проговорил пан Янек. — Но свой Камень я не отдам.

Император топнул ногой и обоими кулаками грохнул по подлокотникам кресла.

— Но почему, черт возьми, почему? Заполучив ваш Камень, я велю, задав взбучку, выгнать из Града всех алхимиков, которых содержу уже долгие годы, а вы станете полновластным хозяином всех наших лабораторий, оборудованных наисовременнейшими установками, и снова сможете посвятить себя трудам над Алкагестом, о чем, как я слышал, вы помышляете и что весьма любопытно и для меня.

Пан Янек с трудом провел ладонью по лицу, прежде чем вымолвить следующее:

— Таким образом, сир, я выдам вам нечто, что может быть доверено лишь самым посвященным, о чем ваши алхимики, если им вообще знакомо такое понятие, наверняка забыли вам рассказать, ибо если бы они это сделали, то вряд ли заслужили милость в ваших глазах.

Сначала, с трудом подбирая слова, пан Янек заговорил в том смысле, что повсеместно принимаемое утверждение, будто изобретателем алхимии является египетский царь Гермес Трисмегистос, живший четыре тысячелетия тому назад, не соответствует истине, точнее говоря, оно истинно лишь наполовину, это экзотерическая правда, рассчитанная на широкую аудиторию, меж тем как правда истинная и полная заключается в том, что алхимию никогда не изобретали, вернее: никому не ведомо, когда и кем овладела праведная, святая и страшная мысль о том, что «все едино есть», то бишь материя — это та же сила, а сила — это та же материя, и ежели сила — единственна, то единственна и материя, а различия между различными видами материи — лишь кажущиеся и зависят только от количества силы, которая пошла на их создание: никому не ведомо, когда это поразительное озарение снизошло на человека и когда он впервые приступил к работе, чтобы проверить эту мысль и доказать ее. Это не ведомо никому, известно лишь одно: это случилось невообразимо, бесконечно давно, еще в лоне древних народов, не существующих ныне не только потому, что они не могли столь долго продержаться, но и потому, что были сметены с лица земли. Что же их унесло? Это прозвучит неправдоподобно, но тем не менее это так: они оказались сметены с лица земли именно той самой идеей «все едино суть» и многоразличной пагубной деятельностью, к которой она подтолкнула. Ибо при доказательстве справедливости принципа «все едино есть», то есть при удачной попытке превратить одну материю в другую, легко высвобождается огромное количество силы, отчего происходит взрыв, в сравнении с которым взрыв целого склада пороха — лишь смешной треск отсыревшего фитиля; эти взрывы подняли на воздух целые города, да, да, города, — если не земли. Катастрофы были столь ужасающи, что о них, без преувеличения говоря, не сохранилось даже воспоминаний, ибо никому не удалось пережить их и, стало быть, некому было вспоминать, а сведения, полученные из вторых рук, — они все-таки дошли до нас, — содержатся под строжайшей тайной, ибо — если бы они сделались достоянием широких масс — человечество возопило бы в ужасе и развитие наук приостановилось.

Рассказывают об огненных столпах, столь ослепительных и жарких, что их сияние лишало зрения людей на тысячи миль вокруг, и напротив — от рождения незрячие узревали огонь, ибо его резкость и сила преодолевали даже завесу слепоты; от тех, кто оказался поблизости, остались лишь тени их тел, улетучившихся в мгновенье ока; и если в Откровении святого Иоанна упоминается город, спаленный огнем, низринутым с неба, в Псалтири то, что глас Господень высек огненный пламень, а в Первой Книге Моисеевой сказано: «Пролил Господень на Содом и Гоморру дождем серу и огонь с неба и ниспроверг города сии, и всю окрестность сию, и всех жителей городов сих, и все произрастания земли», то все это — отголоски тех страшных бедствий.

— В поры крушений, — продолжал пан Янек, — идея, что «все едино есть», многажды забывалась и возвращалась снова и снова, поскольку так уж устроен человек, не может он долго ходить по земле, чтоб не полюбопытствовать, как и из чего она сделана, каково ее внутреннее устройство, и любознательности его, и любопытству нет пределов. Гермес Трисмегистос был первым, кто открыл принцип Философской узды, субстанции, являющейся основным элементом Философского камня; при превращении материи, если ученый-алхимик ведет себя с осторожностью и осмотрительностью, — эта субстанция обуздывает и обезвреживает разрушительные силы. Все равно опыты очень опасны, и, сознавая это, алхимик оставляет свои знания при себе, а в книгах своих пишет таким языком, чтобы его не понял непосвященный, и со смирением и мудростью посвященного улыбается тому, кто почитает его усилия глупостью и сумасбродством, он даже рад слышать эти наветы, ибо они способствуют сокрытию важности его исследований. Если с этой точки зрения взглянуть на алхимика, то он оказывается осторожным человеком, который стережет огонь, дабы не попал он в руки младенцу, и бдительно следит, чтобы не повторилось то, что в старину часто происходило с человечеством и о чем Библия упоминает лишь туманно, но с ясным почтением и трепетом.

Разумеется, можно возразить, к чему, дескать, писать темно и невразумительно, лучше бы алхимики вообще не сочиняли никаких книг; а вместо того, чтобы осторожничать да прятаться, лучше бы им запереть свои мастерские крепко-накрепко; разумеется, так оно было бы лучше, но это немыслимо, ибо так же, как людям нельзя запретить взаимно истреблять друг друга, так нельзя запретить и того, чтоб они исследовали и занимались исследованиями и рассуждениями о предметах, опасных для существования человечества. Однако, если уж люди взаимно истребляют друг друга, поскольку такова их натура, то пусть уж занимаются войнами лишь опытные военачальники, и коль скоро та же натура побуждает людей к размышлению и исследованию неизведанного, которое хорошо бы оставить в тайне, то было бы много лучше, если бы эти исследования и размышления взяли на себя люди серьезные, исполненные сознания той опасности, которую они могут навлечь на других: при этом и вести себя они должны не иначе, как отталкиваясь от опыта четырех тысячелетий. Меж тем подавляющее большинство исследователей, обуреваемых жаждой славы, признания и власти, изо всей мочи трубят обо всем, что бы они ни открыли, и легкомысленно выпускают в мир свои изобретения, не взвесив даже, как об этих изобретениях отзовется Бог, даст ли он им свое благословение или заклеймит проклятием; алхимик, подавляя свою натуру, хранит молчание, поскольку, веди он себя иначе, сужденье Божье было бы абсолютно однозначно: предать анафеме.

Вздрогнув и переведя дух, пан Янек продолжил:

— В силу этих причин, как вы, вероятно, тоже слышали, поскольку слушали нас внимательно, я не доверил бы Камень даже моему сыну, поскольку он не унаследовал моего призвания, а попав в неискушенные руки, мой Камень мог бы причинить людям непоправимый ущерб.

— Ваша теория, Кукань, которую вы развивали перед нами с таким красноречием, не по душе нам, ибо измышлена она мрачной личностью. В алхимии речь идет не о философии и не об исследовании сущности материи, а об изготовлении золота, tout court[24]; Ирений Филалет, а это, согласитесь, авторитетный ученый, в своих «Двадцати принципах Великого творения» в качестве первого и основного правила утверждает: «Кто бы ни говорил вам, кто бы ни внушал, даже если вы прочтете что-то иное в книгах софистов, никогда не отклоняйтесь от принципа, что цель ваша — золото, а значит, золото — единственный субъект ваших изысканий».

— Я понимаю, подобный взгляд удовлетворяет Ваше Величество, — ответил пан Янек.

— Да, он удовлетворяет нас, и потому мы придерживаемся его, — сказал император. — Я одобряю, Кукань, ваше нежелание доверить Камень неискушенным рукам вашего сына. Но наши руки не столь неопытны. Нет процесса, не известного нам. Доверьте же нам свой Камень.

— Для меня, Ваше Величество, подобный поступок столь невообразим, что я не в силах даже улыбнуться, — молвил пан Янек. — Ничего подобного я просто не могу допустить, как не допускаю возможности существования деревянного железа или рогатого круга. Я употребил сравнение с огнем, который алхимик оберегает от рук младенца: так вот, передать Философский камень вам, правителю, столь неутолимо жаждущему золота и власти, это — если развить мое сравнение, — то же самое, как дать ребенку кресало и трут, подвести к амбару, полному высохшего зерна, и велеть: играть здесь.

— Нет, это вы, Кукань, играете кое с чем весьма взрывоопасным — с нашим терпением и снисходительностью. Так вы отваживаетесь утверждать, что мы — дитя?

— Любой властитель — дитя, — сказал пан Янек, — ибо он, так же как ребенок, живет, оберегаемый от реальности беспощадной жизни. Поэтому вот вам мое последнее сказанье: сир, я не предам своей миссии и дела, и, если труд мой пойдет прахом — я снесу это без ропота, но чтобы я своими руками превратил его в ад и проклятие для людей — нет, этого не будет, не будет ни когда.

— Не будет ни ада, ни проклятия, — сказал император, — ибо мы самым высоким словом обещаем не отлучать вас от вашего Камня, вы один станете заниматься им и производить любые действия, какие вам только будет угодно. Поймите, мне необходим ваш Камень, страшно необходим, потому что у меня — мятежный брат, он отщипывает от земель моей империи кусок за куском, поэтому крайне необходимо вздернуть его, а поскольку я к тому же обязан сломить оппозицию сословий, поставить на колени турецкого султана, поскольку я должен… я должен совершить тысячи других дел, но бессилен, потому что на это надобны деньги, деньги и еще раз деньги, а их у меня нет! Вот я рассказал вам, Кукань, о своих затруднениях, и вы видите, что не ради алчности, не ради богатства и власти мне нужен ваш Камень, а ради осуществления высших государственных интересов.

Пан Янек серьезно кивнул.

— Да, да, все именно так. Я никогда не сомневался, что властитель не может употребить Философский камень на благо человечества.

Нижняя губа императора затряслась, лицо заблестело, покрывшись потом, ореол власти, озарявший его, померк, теперь перед Куканями был обыкновенный, тучный, пришедший в отчаяние, ничего не понимающий человек.

— Но это невыносимо, совершенно невыносимо! — простонал он. — Для меня на самом деле невыносима мысль, что где-то рядом спрятан Философский камень, а мы не в состоянии его получить! Где ваш Камень? Где? Ответ на этот вопрос скрыт в твоей голове, Кукань, в твоем мозгу, и я мог бы заглянуть туда, раскрыть череп, раздробить, разорвать на волоконца, растворить в кислоте…

Пан Янек усмехнулся.

— В старинной легенде о святом Игнации рассказывается, что когда тиран подверг святого пыткам, дабы он отрекся от своей веры, тот не издал ни стона, а лишь неустанно повторял имя Христово. Тиран спросил, отчего он так ведет себя, и на это Игнаций ответил, что имя это записано у него в сердце. Тогда тиран повелел вырвать сердце из тела старца, разрезать пополам, и — оказалось, что имя Христово было и впрямь записано там золотыми буквами. Но это — простодушная народная легенда, Ваше Величество. В моем мозгу ничего не записано. Даже если вы повелите раскроить мне череп — вы там ничего не прочтете.

— Расскажите нам обо всем сами, по доброй воле, — сказал император и умоляюще сложил руки. — Мы просим вас об этом. Вы понимаете, что значит, когда властитель величайшей в мире империи кого-либо о чем-то просит? Пожалуйста, расскажите нам.

Пан Янек покачал головой.

— Тогда, — сказал император, — мы вынуждены прибегнуть к средству, которое, как мы сказали, противно нам.

Пан Янек кивнул.

— Я предполагал подобный исход и готов стерпеть любую муку. Ах, исполнилось двадцать лет с тех пор, когда Ваше Величество впервые пригрозило мне муками и смертью на костре. Признаюсь, тогда я этого трепетал. А теперь — нисколько.

— Да, мы слышали, что нет страданий, которые вы не приняли бы со смирением и без стона, — произнес император. — Вы так сказали, и мы вам верим. Но боюсь, вы окажетесь менее способными перенести любые муки — без жалоб и со смирением, если я для начала повелю раскаленным железом рвать ребра не только вам, но и вашему сыну.

— Даже тогда я не выдам моего Камня, — промолвил пан Янек.

— Что вы говорите, папенька! — в ужасе воскликнул Петр.

«Они оба безумцы», подумалось ему. Ноги у него ослабели, к горлу подступила тошнота. Ненависть к отцу и его бессмысленному упорству внезапно овладела юношей, он словно хлебнул щелоку, ему почудился вдруг удушливый чад отцовской мастерской, но потом он представил, что так пахнет его собственное тело, разрываемое калеными щипцами. «Вот и у меня помутился разум, — мелькнуло в его мозгу. — И я начинаю сходить с ума».

— Не важно. Если вы перенесете истязания первой степени, то неизбежно уступите нам после мук степени следующей, когда теми же клещами мы повелим терзать вам нечто более чувствительное, чем ребра.

— Не уступлю, — сказал пан Янек.

— Тогда нам ничего не остается, как убедиться в этом, — сказал император.

— Моему сыну ничего не известно о Философском камне, а я уже больше не раскрою рта, — сказал пан Янек и, схвативши большой циркуль, вонзил его острие себе в грудь.

— Стража! — вскричал император и вскочил, но не успел сделать и шагу, как пан Янек налег на доску стола и пронзил себе сердце как раз в тот момент, когда в дверях показался начальник стражи.

— Лекаря! — вскричал император. — Скорее лекаря! Он не смеет умереть!

Он бросился к пану Янеку, который повалился на пол, в предсмертной судороге обеими руками совлекая за собой ворох книг и пергаментных свитков.

Когда император поднялся, держа в руках окровавленный циркуль, выдернутый из раны, лицо его было бледно, как у полунощного призрака, а очи — безумны.

— Это ты убил его, — сказал он, уколов острием Петра, отчего на камзоле осталось маленькое пятнышко крови. — Ты моложе и проворнее нас, ты еще мог бы подскочить и помешать этому, но ты так не поступил, поскольку ты желал его смерти. Но не помышляй, проклятый, что тем самым будто бы что-то изменилось в твою пользу. Теперь ступай, опустись на колени, сложи руки и проси небеса, чтоб нам удалось найти его Камень, который мы станем искать в вашем доме так, как еще никто ничего не искал, слезно моли небеса и помогай нам в наших поисках хотя бы молитвою, потому что, если бы случилось так, что мы не найдем Философского камня, на тебя падет вся тяжесть нашего разочарования и гнева и тебе придется столь худо, что этот покойник в своей могиле содрогнется от ужаса над тем, что мы содеем с тобою.

Кивнув стражникам, чтобы Петра увели, император, стеная и воя, набросился с кулаками на мертвого пана Янека.

— Отдай мне Философский камень, — требовал он, захлебываясь слезами. — Воскресни, пробудись и отдай мне свой Камень! Слышишь? Ты мертв, и наши глупые людские дела, которые имели для тебя такое значение, сейчас тебе совершенно безразличны. Какая тебе разница, что принесет твой Камень — благословение или проклятие, рай или ад, день или ночь? Ты — над нами, над людьми, над вещами, ты где-то в ином мире и потому можешь отдать мне то, в чем при жизни отказывал, — проснись же на одно мгновенье и скажи, где ты спрятал Камень!!!

Однако пан Янек остался безмолвен и только тихо, задумчиво улыбался.

Часть вторая

ДА БУДЕТ ПРОКЛЯТО ИМЯ ГАМБАРИНИ!

НО ЖИВ ЕЩЕ ДОБРЫЙ ЧЕЛОВЕК

Это случилось в середине лета, потом истекло еще шесть недель, а Петр все еще сидел в одиночной камере. Где-то в конце сентября ранним утром его посадили на телегу и с эскортом числом в пять человек доставили в крепость под названием Српно, что неподалеку от Бенешова, на юге от Праги.

Это было старинное дворянское гнездо, помнившее еще времена короля Вацлава Второго: после прекращения рода српновцев, точнее — после прекращения чешской ветви этого рода, Српно считалось собственностью короны. Крепость имела большое стратегическое значение, поскольку охраняла бассейн реки Саги при слиянии ее со Влтавою, но — как это обычно у средневековых крепостей — была непригодна для житья и труднодоступна, отчего служила лишь в качестве казармы вооруженного гарнизона, а иногда и — государственной тюрьмой — тюрьмой, прославившейся своей жестокостью, ибо у лютого бургграфа, управлявшего српновскими владениями, была отвратительная привычка запирать или, точнее, опускать своих питомцев в страшную гладоморню[25], имевшую форму бутылки, снизу широкой, вверху — узкой, выдолбленной в основании оборонительной башни крепости и названной «Забвение». Посему, когда по нескольким словам, которыми обменялись между собой конвоиры, Петр заключил, что везут его в Српно, осознал он и то, что император приводит в исполнение свое обещание и если не отыщет Философский камень, то обойдется с ним, Петром, хуже, чем чудовищно; размышления эти повергли Петра в бездны мрачного отчаяния, и он думал уже только о том, как бы отыскать гвоздик, либо осколок стекла, либо острый камешек, чем можно было бы вскрыть себе вены и пустить кровь, но, накрепко привязанный грубыми веревками к лавке, на которой сидел, не мог даже пошевелить пальцем.

«Блок, на котором меня опустят в яму, визжит небось, как скулящий пес, — пришло ему в голову. — А из отверстия несет трупным смрадом. А потом, когда очутишься внизу, пес перестанет скулить, палач захлопнет крышку гладоморни и наступит конец, после которого муки только и начнутся».

Все это Петр повторял в бесчисленных вариациях, причем видения близящихся ужасов становились все отчетливее, и чем отчетливее они представлялись ему, тем громче лязгали у него зубы.

Грозные очертания башни «Забвение», напоминавшей свечку, уже вырисовывались вдали по мере приближения путников к Српно, так что не успели они еще проехать по опущенному подъемному мосту и остановиться на главном дворе, а Петр был уже ни жив ни мертв от страха.

Начальник конвоя провел его в размещавшуюся на первом этаже замковую канцелярию, где строго, по военной форме, вместе с сопроводительными документами сдал бургграфу и, щелкнув каблуками, вышел.

И тут, к немалому изумлению Петра, бургграф, вынув изо рта глиняную трубочку, поднялся, протянул Петру руки и представился:

— Войти Куба из Сыхрова.

Войти оказался голубоглазым великаном с широким багровым лицом, выпуклым лбом, чем несколько смахивал на ласкового дельфина, дружелюбного к людям: могучее пузо его нависало над низко спущенными штанами. Над переносицей у него отчетливо выделялся треугольничек, поставленный на острие, который становился тем заметнее, чем усерднее Войти размышлял или чем сильнее он был озабочен. Петр, не зная, как отнестись к этому приветствию, тоже отрекомендовался.

— Очень рад вас приветствовать, садитесь, прошу, — проговорил пан Войти и тяжко рухнул на стул своим мощным задом. — Признаюсь, я не слишком рад тому, что вас ко мне прислали, тут и так хлопот полон рот, а теперь еще и арестант на шее. Урожай никудышный, не знаю, как обязательные поставки выполнить, куры не несутся, словно сговорились, в Весице передохли все свиньи, целый свинарник, а вот слив уродилась такая погибель, что и ума не приложу — куда их девать. Вы любите сливы?

— Люблю, — произнес Петр, будто во сне.

— Ну так пользуйтесь, ешьте до отвала, пока из глотки обратно не полезут, — предложил пан Войти и, нацепив на нос очки, принялся за изучение Петровых бумаг; а Петр подумал, что изверг этот умышленно разговаривает с ним столь прельстительно, чтобы тем сильнее дать почувствовать ужас того, как он обойдется с ним позднее.

— Ерунда все это, — молвил пан Войти, отодвинув бумаги. — Тут пишут, будто вы враждебно настроены к высочайшим решениям и замыслам Его Величества, да кто же нынче не враждебно настроен к решениям и замыслам этакого императора, как наш?

«Провокация», — решил про себя Петр.

— Так что с вами стряслось, дружище? — проговорил пан Войти. — Чем вы на самом деле провинились?

Петр ответил ему по правде и по совести, что, собственно, поводом, из-за чего он брошен за решетку, послужила дуэль с рыцарем фон Тротцендорф.

— Ну, ну, ну, из-за дуэлей не посылают в Српно, — заметил пан Войти. — Хотя, конечно, дуэли императором запрещены, поскольку их запретили и во Франции, а он подражает всему иностранному, но когда запрет нарушают, он смотрит на это сквозь пальцы, поскольку и французский король на такие дела тоже смотрит сквозь пальцы. Дворянин, не участвующий в дуэлях, — вроде петуха, который не кукарекает, или я не прав? Я и сам в молодости не раз бился на шпагах. По правде сказать, только однажды, — поправился он, ибо от него не укрылось недоверие, отразившееся на лице Петра, — но прилично. Поплатился за это раной в бедро. Вы обратили внимание, что большинство дуэлей кончается уколом в бедро?

— Вот и я тоже своему сопернику проколол бедро, — признался Петр.

— Но почему? — спросил пан Войти. — Почему вы прокололи ему именно бедро?

— Потому что не хотел его убить, — сказал Петр. — Я считал, что бедро наименее чувствительная часть тела.

— Выходит, — заметил пан Войти, — если большинство дуэлей заканчивается уколом в бедро, то, значит, люди, в сущности, добрые. Или злые, как по-вашему?

«Ловушка, — подумал Петр. — Если я соглашусь, что люди добрые, он возразит: вот, дескать, я тебе покажу, мальчишка, до какой степени люди могут быть злые, я тебя выведу из заблуждения — и марш в „Забвение“! А если сказать, что люди злые, он, может, так прямо и подтвердит: „Твоя правда, голубчик, люди совсем не добрые, скорее даже наоборот — очень, очень злые, и тут ничего не поделаешь, я тоже страшно злой, а посему бросаю тебя в гладоморню „Забвение“. Нужно быть дьявольски хитрым“, — решил про себя Петр.

— О зайцах можно сказать, что они вообще трусливы, — осторожно начал он, — об овцах — что они смирные, о тиграх — кровожадные, но о людях ничего в общем виде не скажешь. Нельзя сказать — добрый человек или злой, потому что, в отличие от животных, он не укладывается в рамки общих признаков вида; точнее и правильнее говоря: признаки вида у человека выражены менее ярко, чем индивидуальные признаки. Отец мой, если забыть о его приверженности к определенного сорта странным опытам и суевериям, был весьма мудрым человеком, и он был прав, говоря, что божеское и дьявольское начала в человеке создают неразрывное единство. Если эту мысль выразить попроще, то я бы сказал так: человек, коротко говоря, — такая тварь, в которой никогда не разберешься.

Пан Войти почесал за левым ухом чубуком трубочки.

— Что-то больно мудрено, а вот то, что ты сказал напоследок, это мне очень понравилось, это я запишу. — Пан Войти вынул из кармана штанов маленькую книжечку с карандашом. — Как это ты сказал?

— Человек — такая тварь, в которой никогда не разберешься, — повторил Петр.

Пан Войти старательно записал сие высказывание.

— У меня здесь много метких изречений — вот, например: «Кабы тетушке мошонка — она стала б дядюшкой». Разве не славно?

Петр признал, что это славно.

— Не только славно, но и смешно, так смешно, что волей-неволей расхохочешься, хохочешь — и все тут, — заметил пан Войти и поспешил поправиться, очевидно опасаясь, как бы Петра не обидела восторженная похвала чужой мысли: — Разумеется, ваше изречение тоже замечательное, хотя и не смешное, чего нет, того нет, но зато глубокое. Это речение о тетушке касается лишь одной жизненной ситуации, а именно такой, когда утверждается, что вот если бы то или иное обернулось иначе, либо если бы этого вообще не случилось, то все вышло бы по-другому; а вот ваше изречение касается человека в целом; над ним впору не смеяться, а думать да думать, пока голова не пойдет кругом. — Пан Войти захлопнул свою книжечку, снова сунул ее в карман и снял очки. — А теперь расскажите мне, что же все-таки произошло после того, как кончилась эта дуэль и вас посадили.

Петр понял, что если он признается в том, что, вовсе того не желая, вызвал гнев самого императора, бургграф спустит его в гладоморню «Забвение» уже не только по собственному произволу и жестокости, а, так сказать, по долгу службы. Но поскольку лгать он не умел, а главное, из-за того, что бургграф — вопреки страшной своей репутации, которая окружала его, будто черная туча, — возбуждал в нем не только доверие, но даже и симпатию, то правдиво поведал ему историю своих злоключений, начиная с визита графа Гамбарини к нему в камеру до встречи с отцом и аудиенции у императора; когда он окончил, то сам себе не поверил, увидев, что голубые глаза бургграфа полны слез.

— Вот никогда бы не подумал, что такое может случиться, — проговорил пан Войти. — Такой молодой, и такие провалы. А все потому, что вы оба — крепколобые упрямцы, ваш отец и вы тоже. И откуда вы взялись, такие твердолобые, Господи Иисусе? А Философский камень — или как там эта дрянь прозывалась — неужто и впрямь такая ценность, что вашему отцу нужно было сложить за нее голову?

— Разумеется, не такая уж это ценность, — сказал Петр. — Тут дала себя знать отцовская одержимость. Конечно, эта самая одержимость и загнала отца в тупик, но у нее, как оказалось, имелось и серьезное оправдание: отец был убежден, что жертвует собой ради чего-то великого и это великое гораздо важнее, чем он сам. Мой отец умер героем, хотя речь шла всего лишь о какой-то глупости.

— Отчего это вы так точно утверждаете, будто из-за глупости? — спросил пан Войти.

— Утверждаю, потому что здраво смотрю на вещи, — ответил Петр.

— А когда вы спорили, бывают ли у королев ноги, — это была не глупость? — спросил пан Войти.

Петр промолчал.

— Ну, это я без злого умысла, это не в обиду вам сказано, — пан Войти поспешил загладить свой промах. — Я не хотел вас задеть, я сочувствую молодым людям, у меня самого был сын, да кабан задрал его на охоте, мальчик приблизительно вашего возраста, ему, как и вам, было бы двадцать лет.

— Мне пошел семнадцатый, — уточнил Петр.

— А выглядите на двадцать, наверное, после всех этих мучений. Вы сами во всем виноваты, да что поделаешь, после драки кулаками не машут, тут ничего не поправишь. Придется пораскинуть мозгами, как с вами быть дальше.

И пан Войти пораскинул мозгами, обратив к потолку свое выпуклое дельфинье чело, из-за чего резко обозначился треугольничек над переносицей.

— А разве вы не швырнете меня в гладоморню «Забвение»? — спросил Петр, поскольку ему не терпелось узнать, как обстоят его дела.

— В гладоморню? — переспросил пан Войти. — Нет, черт меня побери, этого я не сделаю. Видно, от внимания императора ускользнула такая безделица, что мой предшественник, любитель швырять людей в «Забвение», несколько недель назад до того надрался, что упал со стены и сломал себе шею или что-то там еще, — словом, больше не поднялся, и теперь тут хозяйничаю я, а я этого не терплю, потому как — стоит мне только представить, что с человеком творится, пока он сидит в гладоморне, — мне делается тошно. Eckelhaft[26], одним словом. А для препровождения времени всегда приятна беседа с образованными людьми. Серьезно, молодой человек, даете мне честное слово, что не сбежите отсюда? В противном случае я должен посадить вас под замок. Да что это с вами?

Петр был настолько обессилен потрясениями и поворотами в своей судьбе, произошедшими за столь короткое время, что у него сдали нервы и он побледнел как плат.

— Ничего страшного, все уже обошлось, пан Сыхровский, — проговорил он и продолжал, превозмогая невольные смех и слезы. — Разумеется, я дам вам честное слово, что не убегу. Никому другому я бы его не дал, но вам я такое слово даю. Потому что вы, наверное, даже и не человек вовсе.

— Ну что за речи, — произнес с неудовольствием пан Войти. — Надеюсь, вы здесь не будете особенно скучать. У нас вполне приличная библиотека, вы могли бы помочь навести в ней порядок, если вы в этом деле разбираетесь, у меня на это не хватает времени, и пока в ней — полный бардак. А на крепостном валу прекрасные прогулки с видом на окрестности чуть не до самой Мрачи, особенно в солнечную погоду. Но из крепости лучше не выходить, могут ведь и донести кому следует, и на меня повалятся неприятности. — Он дернул за шнурок колокольчика, который висел в коридоре за дверью, после чего вошла хорошенькая служаночка; взглянув на интересное измученное лицо Петра, она тут же насмерть в него влюбилась — вся вспыхнула, и глаза у нее округлились.

— Барушка, проводи-ка пана из Кукани в гостиничный номер, в тот, получше, с рогами, — попросил ее пан Войти. — Да приготовь чистое белье и что-нибудь из одежды сына, знаешь ведь, она у меня в комнате, в сундуке, что под окном. Но перво-наперво истопи баньку, и если захочет — а он, наверное, захочет, — можешь потереть ему спину.

Петр отправился следом за служаночкой, но вдруг, о чем-то вспомнив, повернулся к пану Войти.

— Скажите, пожалуйста, какой у нас сегодня день, у меня уже давно не было под рукой календаря.

— Четверг, — ответил пан Войти. — А почему вас это интересует? Какая разница — четверг там или пятница, если это, конечно, не воскресенье, день Господень.

— Это мне и впрямь безразлично, — сказал Петр. — Хотелось бы только знать, какой сегодня день месяца, то есть какой святой приходится на сегодняшнее число.

— И это тоже не важно, — энергично возразил пан Войти. — Потому как что такое один-единственный день? Чистый пшик! Здесь всякий день — одинаков, время тащится и одновременно несется вскачь. Не успеешь глазом моргнуть — а глядишь, и святая Тереза скоро пошлет нам первые морозцы, и святой Мартин пожалует на белом коне, а там — и Рождество, а вскоре — и новый годок, и мы с ним — старше на куриный шажок, а там подкатит первый май, потом святая Маркита забросит серп в жито, и снова уже жди святого Вацлава. Вчера был день святого Вацлава, так мне до сих пор муторно от съеденного гуся, вот и выходит, что сегодня двадцать девятый сентябрь, день святого Михаила.

БРАТ ИМПЕРАТОРА

Под ласковым надзором пана Войти Кубы из Сыхрова, который все больше привыкал к мысли, что к нему воротился его сын, растерзанный кабаном, Петр провел в крепости почти пятнадцать месяцев; здесь и впрямь, как верно подметил пан Войти, время влеклось не спеша и тем не менее неслось с головокружительной скоростью.

Дни тянулись бесконечно, похожие один на другой, но когда Петр, вспоминая, оглядывался назад, у него складывалось впечатление, будто весь срок его пребывания в Српно промелькнул как одно мгновение: ему и вправду не надоедало расхаживать по крепостному валу и радоваться виду, открывавшемуся оттуда, или запоем — что тоже случалось — читать в библиотеке рыцарские романы и воспоминания замечательных людей, между прочим и «Жизнеописание» славного скульптора и золотых дел мастера Бенвенуто Челлини; они чрезвычайно заинтересовали его просто потому, что у доброго графа Гамбарини хранилась знаменитая охотничья пищаль работы этого мастера; иногда он до одури играл с паном Войти в шахматы, а теплыми вечерами сиживал с ним на восточной башне и за кувшином доброго белого вина рассказывал всякие хитроумные премудрости, которые пан Войти старательно заносил в свою книжицу. Српновский бургграф был невероятно любознателен, очень жаден до науки и в полной мере использовал богатые знания, кои его молодой узник вынес из иезуитской коллегии. Так, например, однажды он спросил — правда ли, как утверждают в последнее время, что не Солнце вращается вокруг Земли, а наоборот — Земля вращается вокруг Солнца, и как это связать с определенным пассажем из Библии, где сказано, что кто-то приказал Солнцу остановиться.

— Не знаю, — ответил Петр, — меня не было, когда Иисус Навин воевал против аморрейцев.

Пан Войти, услышав этот ответ, громко расхохотался и все никак не мог остановиться.

— А все-таки, — сказал он наконец, — как вы объясните, что в Библии, где, как известно, написана правда, самая что ни на есть чистая правда, сказано, что Солнце остановилось, а не то, что остановилась Земля?

И на это Петр — к несказанному удивлению пана Войти, которому не доводилось до сих пор слышать ничего равного по смелости, — ответил, что он вовсе не уверен, что в Библии написана одна лишь чистая правда, но если пана Сыхровского волнует это высказывание об остановившемся Солнце, то пусть он поймет, что даже если бы теория о вращении Земли вокруг Солнца получила всеобщее признание и никто уже не сомневался бы в ее достоверности, люди все равно не перестали бы говорить, что Солнце всходит и заходит — ведь нельзя же выразиться иначе? Нельзя же сказать, что наша половина земного шара приклонилась к Солнцу или отклонилась от него? Нелепица получается. И если для пана Войти это существенно, то он спокойно может по-прежнему считать выражение «и остановилось Солнце», которое мы находим в Книге Иисуса Навина, в главе десятой, в стихе тринадцатом, обычной языковой неточностью.

— Понимаю, отлично понимаю! — радостно воскликнул пан Войти. — На самом деле речь тут о Земле, это она остановилась, но людям кажется, будто останавливается Солнце, поэтому в Библии ради краткости и вящей убедительности сказано, что остановилось Солнце.

— Нет, и Земля тоже не останавливалась, — возразил Петр и спросил у пана Войти, в состоянии ли он представить себе хоть на мгновение, что произошло бы, если бы Земля вдруг стала неподвижной? Разве ему не случалось наблюдать, что бывает, когда служанка, несущая поднос с посудой, вдруг замедлит свой стремительный шаг и замрет на месте? Остановится только одна она, а посуда не прекратит движения и посыплется с подноса наземь. Точно так и с Землей: если бы она вдруг остановилась, то все, что есть на свете, сорвалось бы с места, и Иисус тоже улетел бы вместе со своими вояками, выброшенный в мировое пространство, а вместе с ними улетели бы и короли аморрейские, и город Гаваон, и деревья, и твари земные, и реки, и моря опустели бы разом. Нет, никогда, никогда ничего подобного на Земле не случалось.

— А что же случалось? — в полной растерянности спросил пан Войти. — Не останавливалось Солнце, и Земля тоже не останавливалась — чему же тогда верить, если даже на Библию нельзя положиться?

— Верить нужно собственному разуму, — сказал Петр. — Негоже толковать Писание рабски и дословно: библейские тексты необходимо понимать метафорически и с определенной оговоркой, а если церковь этому противится и настаивает на своих буквоедских толкованиях, — это преступная глупость, которая причинила нам больше бед и несчастий, нежели мор, оспа и все прочие напасти, вместе взятые. Не останавливалось Солнце, потому что оно неподвижно и уже поэтому останавливаться не может; не останавливалась и Земля, потому что за сим последовало бы невообразимое, — так что же тогда останавливалось? Остановилось Время, уважаемый пан Сыхровский, но и Время остановилось только по видимости и то лишь благодаря тому, что Иисус Навин со своим войском развил такую бешеную и отчаянную военную деятельность, что за очень короткое время, скажем, за несколько минут, перебил столько неприятелей, сколько при рассудительном ведении войны убивают за целые часы. А поскольку движение времени мы измеряем видимым нам движением Солнца, то библейский хроникер и написал, что остановилось Солнце. Если бы люди умели рассуждать, повсюду воцарился бы мир и покой, и не был бы сожжен Джордано Бруно, протестанты и католики могли бы сложить оружие, и человечество, столетиями терзаемое религиозными раздорами, получило бы возможность заняться более серьезными и полезными делами.

Пока они так развлекались, по стране прокатились события тревожные и недобрые, так что замок Српно, мрачный и пользующийся дурной репутацией, парадоксальным образом сделался островком спокойствия и мира, уцелевшим посреди разбушевавшегося моря. Судя по сообщениям и слухам, передаваемым случайными людьми, мимоходом заглянувшими в крепость, за последний год император сильно сдал и позволял себе поступки, противоречившие здравому смыслу и с неизбежностью приближавшие трагическую развязку. Так, помимо всего прочего, он якобы пригласил в Чехию иноземных наемников, чтобы те охраняли его безопасность, а наемники, не получив обещанной мзды, начали возмещать убытки грабежом деревень и даже целых городов. Однажды, где-то в декабре, к вечеру дождливого, но вполне теплого дня, в Српно объявился бродячий музыкант — великий искусник, поскольку умел играть на пяти инструментах одновременно: на флейте, кобзе, лютне, барабане и на треугольнике, что совершал с помощью рук, ног и губ; от него они узнали, что император обезумел и велел всем придворным выколоть глаза и вырвать языки.

Спустя день после появления музыканта в Српно приехал купец, который подтвердил, что события, разыгравшиеся наверху, ошеломительны, потрясающи и грандиозны, но завершились они в конечном счете иначе и много спокойнее, чем того жаждала людская молва; обошлось без ослеплений и лишения языков; просто-напросто император отрекся от престола и удалился на покой, зато призвал своего брата, чтобы тот принял его скипетр. А бродячий горшечник, один из тех, кто в свое время покупал у пана Янека превосходную замазку для горшков, привез об этом отречении удивительные подробности: выходило так, что сперва император приказал срыть весь пражский Град, включая храм святого Вита. Подобных слухов становилось все больше и больше, так что пан Войти — треугольничек снова резко обозначился на его лбу — приказал оседлать коня и отправился в стольный град, чтобы справиться, сколько во всем том есть правды.

Воротился он четыре дня спустя, очень встревоженный. Как оказалось, сведения, просочившиеся в Српно, были сильно преувеличены и перевраны, но доля правды в них содержалась. Петра, сказал он, конечно, заинтересует, что ужасные события, произошедшие в Праге, как-то связаны с его собственной историей, вернее, с историей его покойного отца.

— Как называлась та проклятая вещица, которую император вымогал у пана Янека и которую пан Янек отказывался ему передать так упрямо, что предпочел погибнуть, только бы не пойти на это?

— Философский камень, — напомнил Петр.

— Ну, разумеется. Философский камень.

Так вот, после смерти пана Янека император не прекратил поиски этого Камня, хотя они были связаны с огромными разрушениями. Домишко пана Янека, Петрова родителя, он приказал разобрать столь основательно, что от него осталась только груда камней, но эти камни он тоже повелел разбить на куски, поглядеть, не скрыто ли чего внутри, а деревья в саду он велел не рубить, а вырывать с корнем, почву в саду перелопатить на глубину четырех локтей; разумеется, все это пан Войти установил только по слухам, поскольку на месте их дома стоит уже другой, новехонький; когда императору найти ничего не удалось, груду разбитых камней и пядь развороченной земли продали с молотка в счет возмещения долгов пана Янека; пану Войти это было любопытно узнать, поскольку все косвенно касалось любезного его сердцу Петра, потому он рассказал ему все с такими подробностями. Император искал Камень с большим размахом, а посему повелел обследовать и разорить даже маленькое кладбище, где была похоронена жена пана Янека, разрушить костел Девы Марии Заступницы, где — понаслышке — пан Янек незадолго до своей кончины отстоял утреннюю мессу, и кабак, куда он после этой мессы заглянул выпить пива. Сдается, что император создал настоящую шпионскую сеть, сыщики обнюхали каждый шаг, совершенный паном Янеком в последние дни жизни перед арестом; ну а когда один усердный человек припомнил, что почти перед самой аудиенцией пана Янека видели в храме святого Вита, император тут же послал свору сыщиков, и те под его личным наблюдением принялись разрушать храм, взламывать каменный пол, открывать гробницы, разрушать алтари, орган, церковные кафедры и все прочее. Причетника, который воспротивился этому варварству, император заточил в башню, а позже в эту башню переправляли всех, кто отважился прошептать хотя бы одно словечко протеста против такого буйства. Выкалывали при этом кому-нибудь глаза, вырывали языки — это пану Войти неизвестно; твердо одно — жить в пражском Граде становилось все опаснее, пока на помощь не явился срочно призванный брат императора, который в те годы пребывал неподалеку, в Оломоуце на Мораве. Только он смог обезвредить несчастного безумца, заперев его в башне; одновременно он выпустил на свободу всех заключенных, поскольку это были в большинстве своем невинные люди, брошенные в тюрьму по приказу императора и его фаворитов без суда и следствия.

Услышав все это, пан Войти про себя решил, что нужно ковать железо, пока горячо, и переговорил с новым властителем, поскольку тому еще не прискучила собственная благотворительность, беспристрастность и желание восстановить справедливость. Он прождал два дня и две ночи, прежде чем попал на прием, ибо людей, которых осенила та же мысль, оказалось превеликое множество; и результат, которого он достиг, — блестящий: императорский брат собственной высочайшею волею издал декрет об освобождении Петра Куканя из Кукани, а к тому же прибавил мешочек дукатов — в качестве возмещения убытков, понесенных Петром.

— Но это означает, Петр, что мы расстаемся, — проговорил взволнованный пан Войти. — Ступай, голубчик, теперь ты свободен. Сердце мое разрывается от горя, потому как очень я к тебе привязался, да что поделаешь, не оставлять же тебя тут вроде обезьяны в клетке, ради одного лишь собственного моего удовольствия. Буду о тебе вспоминать, особенно заглянув в комнату с рогами косули и в библиотеку, которую ты так замечательно составил, а может, и ты когда-нибудь обо мне вспомянешь.

— И у меня тяжело на сердце, дорогой пан Войти, — отозвался Петр, — поскольку я знаю, что, куда бы я ни пошел и куда бы ни обернулся, нигде мне не встретить больше такого человека, как вы, благодаря которому я даже из заключения ухожу с сожалением и грустью. Спасибо вам за все это, очень вам признателен, и пусть счастливые события, которые теперь произошли, благоприятно скажутся и на вашей жизни.

— Ну что же, дай Бог, хоть я в постоянство счастливых времен не верю, — произнес пан Войти. — Новая метла всегда чисто метет, но стоит императорскому брату у нас осмотреться и приобвыкнуть, как станет он куролесить, может, еще похуже, чем сам император, и башня примет новых обитателей, и новые фавориты облепят трон и будут лакать и обжираться, сосать и жиреть, и все пойдет по-старому.

Пан Войти передал Петру дукаты, полученные у императора, подарил красавицу кобылу, легкую, но прочную кольчугу, шпагу и два пистолета с множеством зарядов; Петр двинулся в путь, а вслед ему глядели две пары заплаканных глаз — пана Войти и Барушки, миленькой служаночки, которая не только терла ему в баньке спину, но также иным способом охотно и в полную меру своих не малых возможностей утешала его в несчастье.

Петр с легким сердцем летел в Прагу, словно желая, — а он и на самом деле желал этого, — хотя бы частично наверстать то время, пока человечество было лишено его, Петра, участия в своих бестолковых деяниях; разумеется, как раз то и было признаком бестолковости этих деяний, что именно он, молодой человек, несомненно, наделенный всевозможными талантами и, главное, — характером, перед благородством которого, с почтением снимая шляпу, преклонялись даже графы, именно он вынужден был пятнадцать месяцев проторчать в заброшенной крепости, вместо того чтобы устремиться вперед и выше по пути успеха и могущества, который — в этом у него тоже не было никаких сомнений — ему предопределен судьбой. Но не все еще потеряно, далеко не все. В Праге, как легко догадаться, царят растерянность и хаос, со времени его ареста там наверняка все переменилось, но коли человеку восемнадцать лет, он не забивает себе голову такими деталями. «Что бы там ни было, — думал он, — а кто-нибудь из старых доброжелателей и знакомцев наверное остался на своем месте, хорошо бы его найти, а там уж посмотрим.»

Он ехал по густому, черному-пречерному лесу и вдруг услышал топот копыт, приближающийся со стороны Праги. У поворота дороги он, предусмотрительно спрятавшись в чащу, подождал, проверяя, кто же появится — бандиты или честные люди, и увидел нечто такое, от чего у него екнуло сердце, — увидел человека, о котором думал больше всего, твердя себе, что в Праге кто-нибудь да остался на месте, — человека хрупкого, уже немолодого, с белыми волосами, завивавшимися на висках, одним словом — графа Гамбарини, кому он был признателен за все, что до сих пор испытал прекрасного, и великого, и многообещающего, а рядом с ним — Джованни, который за то время, пока он не видел его, настолько стал походить на отца — вплоть до соломенно-белокурого чуба, — что это было просто поразительно. Угрюмые всадники ехали неспешным шагом; за ними, покачиваясь на ходу, ползла карета, в которую была впряжена пара лошадей; карета была тяжело нагружена узлами, саквояжами, мешками, ящиками; управлял ею дремавший на козлах кучер — он сидел на левой пристяжной лошади, а сопровождали их шестеро вооруженных всадников в красных мундирах или ливреях с пышными рукавами, слева украшенными знаком серебряной ноги в поножах меж двумя звездами по красному полю и девизом «Ad summarn nobilitatern intend». «Ого, вот это встреча, вот это случай, один из наимилостивейших знаков фортуны; отчего только, — подумал несколько обеспокоенный Петр, — граф удаляется от Праги со всей прислугой?» Ибо среди всадников, эскортирующих коляску, находился и Маттео, бородатый швейцар из Таранто, который прежде оставался на своем месте при любых обстоятельствах, и Иоганн, худощавый красавец с баками, некогда подбиравший мячи за Петром и Джованни во время их занятий классической игрой под названием «раumе», а вообще-то — личный слуга старого графа.

Джованни не поверил своим голубым гляделкам, увидев, что всадник, выехавший им навстречу, — и правда не кто иной, как Петр. Приятели крепко обнялись, и граф, сдержанно улыбаясь, подал Петру свою холеную желтоватую руку.

— Так ты жив, Петр? — воскликнул Джованни.

За спиной у графа Гамбарини висела превосходная пищаль Броккардо, которую он, как упоминалось выше, приобрел из вещей Бенвенуто Челлини; по пути граф, надо полагать, развлекался охотой, ибо у ног его коня прыгал маленький, но необыкновенно подвижный спаниель, а к седлу была приторочена кожаная охотничья сумка, откуда высовывались поникшие головки двух подстреленных фазанов.

— Я нахожу, милый Петр, — сказал граф, — печальные — да что я говорю, — отвратительные, противные человеческому разуму, к небу вопиющие события, совершившиеся при пражском дворе, коснулись нас семикратными несчастьями, а вам пошли впрок, поскольку благодаря им вы оказались на свободе. Однако это различие наших судеб не должно помешать вам возобновить отношения, прерванные в прошлом году, и снова присоединиться к нам. Я бегу из этой страны домой, на родину, и наисердечнейшим образом приглашаю вас сопровождать меня.

«Вот тебе, черт, и кропило в руки, — подумал Петр, сразу отрешившийся от всех своих надежд. — Значит, они бегут! Но почему и мне бежать, если никто не гонит?»

— Ваше приглашение — великая честь для меня, господин граф, — сказал он. — Однако боюсь, что положение пажа, подходившее моим двенадцати летам, совершенно не подходит для меня взрослого. Кроме того, я все еще отказываюсь признать тот параграф придворного этикета, где утверждается, что у королев не бывает ног, даже если теперь это не имеет значения.

— Разумеется, теперь это уже не имеет никакого значения, — согласился граф. — Но поскольку речь зашла о ваших сомнениях, то я понимаю и считаюсь с ними, Петр из Кукани, однако будьте любезны принять во внимание, что утверждение о семикратных несчастьях, постигших меня, высказано совершенно серьезно и без преувеличений, поскольку узурпатор, захвативший трон, варвар, не разбирающийся в искусстве, не способный отличить итальянскую живопись от нидерландской, ибо и то и другое ему безразлично, захватил и конфисковал, — словом, присвоил все поместья, приобретенные мною в этой стране, под тем смехотворным предлогом, что картины, которые я самоотверженно добывал для галереи Града, были поддельными. Как будто он в этом разбирается! Но не станем болтать попусту. Наверное, милый Петр, у вас есть иной, четкий, продуманный и осознанный замысел или план действий?

Петр ответил, что замысел и план действий у него какой-то был, нельзя сказать, чтобы осознанный до конца, но, наверное, и не совсем уж глупый. Он возвращается в Прагу, чтобы там добиться того, к чему и раньше устремлялись его помыслы, — успеха, славы и могущества.

Граф Гамбарини взирал на него с нескрываемым изумлением.

— Это вполне понятно для человека вашего темперамента, — заметил он. — Но успеха, славы и могущества можно достигнуть только при дворе; а разве вам не известно, что произошло при пражском дворе?

Петр сказал, что это ему вполне хорошо известно, правда, понаслышке. Складывается впечатление, будто там сумасшедший дом. Но именно в таком доме человек, хорошо знающий, чего хочет, легко может пробраться на верхнюю ступеньку общественной лестницы.

Выслушав сей ответ, граф Гамбарини, сдержанно улыбаясь, продлил мгновенье приличествующего молчания, которое возникает, если в обществе кто-нибудь ляпнет совсем уж непростительную глупость.

— Вы явно не отдаете себе отчета в том, что говорите. Наверх никто не в состоянии подняться без посторонней помощи, даже если это гений либо святой, даже в доме умалишенных такого не бывает. До самого последнего времени вам помогал я, насколько это допускала ваша гордость. Но кто поможет вам теперь? Кто захочет выдвинуть человека, о котором если вообще не забыли, то помнят лишь, что он был протеже преданного анафеме графа Гамбарини, а сам граф попал в немилость и изгнан из страны? Вы считаете это подходящей рекомендацией для вхождения в высшие круги? С точки зрения тех, кто сегодня уже занимает новые позиции, вы — паршивая овца, голубчик, всерьез и надолго.

Этот аргумент сразил Петра, как удар хлыстом; у него глаза раскрылись от света нового прозрения.

— В Праге у вас ничего не выйдет, — продолжал граф, все еще тонко улыбаясь, — посему я повторяю свое приглашение: присоединяйтесь к нам как равный к равным или, если угодно, как нищий к нищим, — поскольку, я полагаю, вам уже тоже нечего терять.

Едва он договорил, как черный лес, где разыгралась эта сцена, взвыл от мрачного смеха, а из темных зарослей вынырнул, в порыве буйства и удали, едва не валясь с коня, разбойник — прямо как на картинке — с черной повязкой на глазу и желтыми волчьими зубами; следом за ним на дорогу высыпали бородатые мужики, некоторые верхами, а кое-кто — на своих двоих, безобразные, грязные, заросшие щетиной, вооруженные до зубов и очень, очень веселые; было их то ли восемь, а может — десять, если не двенадцать, и их все прибывало.

— Вы нищий, ясновельможный пан, но у вас, наверное, кое-что найдется и для убогих сироток, — насмешливо проговорил всадник с повязкой на глазу, и то были последние его слова и последняя насмешка, потому что Петр, ни секунды не колеблясь, выдернул оба пистолета из кобуры, притороченной к седлу, и выстрелил прямо ему в грудь; почти одновременно он выпалил из второго пистолета по бандиту, подступавшему слева, но тут уж и граф Гамбарини сорвал с плеча свою превосходную пищаль Броккардо и пальнул в чашу, откуда вылезал еще один негодяй с ножом в зубах, а потом, швырнув пищаль на землю, чтоб не мешала, обнажил шпагу; то же сделал и Петр; проткнув горло следующему мерзавцу, он пригнулся к шее коня, будто смерч налетел на разбойников, которые держали под пистолетами слуг, сопровождавших графа; проткнув одного из злодеев, он, увернувшись от выстрела, которым тем не менее ему опалило лицо, эфесом шпаги выбил глаз еще какому-то бандиту. Джованни, порозовев от возбуждения и боязни слишком уж отстать от своего великолепного друга, пришпорил коня и, устрашающе размахивая рапирой, мгновенно устремился за Петром в кровавую сечу, которая развязалась с правой стороны кареты, когда наконец остолопы в красных ливреях не оправились от испуга и сами не схватились за пистолеты, засунутые в кобуры у седла.

Ах, что тут творилось! Сколько можно совершить бед за столь короткое время! Как описать и охватить смысл мгновений, когда разыгрывается десяток событий сразу, и все они — существенны и имеют решающее значение для грядущих часов, дней и лет? Вот Джованни — его конь топчет копытами пешего грабителя, который как раз размахнулся, чтобы всадить в спину Петра острие копья, меж тем как Маттео, бородач из Таранто, расстреляв все заряды, голыми руками душит разбойника, также невооруженного; разбойник выронил шпагу из поврежденной правой руки, а левой теперь пытается пробраться сквозь чащу бороды и усов швейцара и схватить его за горло; при этом обезумевшие кони обоих душегубов кусают друг друга оскаленными зубами; гремят выстрелы, вырываются клубы едкого дыма, кони ржут, подымаются на дыбы и бьют в воздухе копытами, а в отдаленье? — что же происходит в некотором отдаленье? — происходит нечто сверхъестественное. Там граф Гамбарини, хрупкий, но мужественный, отражает нападение двух всадников, они теснят его, пустив в ход турецкие сабли, он держится превосходно, хотя и ранен в левую руку, но, видимо, легко, поскольку не отступает и не падает духом; и Петр спешит ему на помощь, он пробился к нему как раз в тот момент, когда граф погрузил в брюхо одному из грабителей свою рапиру, но пока он вытаскивал ее, другой успел нанести ему удар чуть выше правого виска, и граф упал с коня. Но тут уже Петр настигает подлеца молниеносным ударом своего оружия и прокалывает его насквозь, как шпиговальной иглой, на какую-то долю секунды раньше, чем Джованни, который хочет поспеть всюду; устремившись к отцу на помощь, он соскакивает с коня и в любвеобильном, исполненном тревоги порыве опускается перед отцом на колени. В эту минуту схватка, начавшаяся бесстыдным хохотом грабителей и двумя пистолетными выстрелами Петра, утихает; бандиты, уцелевшие в потасовке, снова скрываются в лесу и прячутся где-то под корягой, в своих вонючих логовах, вокруг обглоданных костей и мешочков с награбленными дукатами и грошами, чтоб зализать раны да проклясть свое паршивое, окаянное, бесславное и неприбыльное ремесло, — все кончено, доигрались, мертвые, затихнув, лежат на большаке, и ветер снова спокойно шумит в кронах темного леса.

Победа над разбойниками была столь неожиданна и изумительна, что, кроме самого графа, никто из его дружины не получил даже царапины. Графу промыли и на всякий случай перевязали рану, которая оказалась не смертельной, поскольку височная кость не была повреждена, но достаточной для того, чтобы повергнуть его в глубокий обморок; потом графа уложили в коляску как можно удобнее, насколько это позволяли сделать мешки, узлы и ящики, и двинулись дальше в прежнем составе, с той только разницей, что во главе отряда рядом с Джованни ехал теперь Петр, который, вместо того чтобы направиться к Праге, счел правильным и естественным еще немного проводить раненого графа и Джованни.

Они двигались очень медленно, чтобы толчки повозки не повредили больному, и только под вечер выбрались из темного леса на широкий простор, мертвенно-пустой и печальный в эту хмурую декабрьскую пору, оживленную лишь рваными клочьями тумана, которые трепал ветер. К тому же начался дождь — не сильный и не слабый, моросивший просто из вредности. Время от времени Петр спешивался и шел взглянуть на графа; тот все еще не приходил в сознание, но разговаривал, бредил, выкрикивал на непонятном итальянском наречии гневные слова возмущения и протеста. Так добрались они до деревни, очень большой, растянувшейся вдоль дороги ровным рядом строений и садов; к счастью, там обнаружился хороший, старинного образца заезжий дом, где в камине столовой пылал огонь, а по-матерински услужливая хозяйка, увидя коляску с гербом на дверцах, ливрейных слуг и раненого заморского вельможу, чуть не надорвалась от усердия и тут же распорядилась перенести графа в лучший из гостиничных номеров с постелью под балдахином и послала за лекарем, который, по ее словам, еще живет в соседней деревне и прекрасно разбирается в лечении ушибов и переломов, совмещая это с искусством брадобрея.

Лекарь приехал на осле поздно вечером; вода, которую хозяйка приказала поставить на огонь — ведь лекари и повитухи всегда требуют горячей воды, — уже дважды остывала и дважды снова доводилась до кипения.

— Рана не опасна, — объявил он, осмотрев графа, — но лихорадка, вызванная этой раной, губительна; поэтому больному надо пустить кровь.

Он так и поступил, к графу вернулось ясное сознание, но он был очень слаб и говорил, едва шевеля языком. С тоскою поглядев на молодых людей, сидевших у его постели, на Джованни и на Петра, граф молвил:

— Чувствую я, что не выберусь живым из этой страны, которой отдал лучшие годы жизни. Поэтому прошу вас, Петр, окажите мне последнюю услугу.

— Говорите, — сказал Петр.

— Обещайте мне никогда не покидать Джованни.

— Это почему же? — удивился Петр. — Я верю, вы скоро выздоровеете и спустя месяц забудете даже думать о сегодняшней неприятности.

— Не увиливайте, — сказал граф. — Я прошу вас всего лишь второй раз в жизни. В первом случае вы отказались исполнить мою просьбу, потому что это претило вашей гордости. На сей раз вам ничто не мешает.

— Обещаю вам проводить Джованни, если в том будет необходимость, — отозвался Петр. — Но никогда его не покидать, — этого я вам обещать не могу, потому что, хоть вы здесь, в Чехии, и потеряли все, но в Италии у вас богатые поместья, а я не хочу до смерти жить подле Джованни, будто приживал.

— Вы не будете приживалом, вы будете братом Джованни, братом по несчастью. Потому что в Италии у нас нет ничего, что имело бы хоть какую-нибудь цену.

Джованни взглянул на своего отца округлившимися глазами.

— Это невозможно, батюшка, — проговорил он. — А как же наш дворец в Страмбе?

— Он уже не наш, — признался граф. — Он конфискован.

— А наши имения под Моденой? А наши рудники?

— Они больше не принадлежат нам, — ответил граф. — Я продал их, когда решил перебраться в Прагу.

— Что же в таком случае осталось у нас? — запричитал Джованни.

— Я, кажется, выразился достаточно ясно: у нас не осталось даже ломаного гроша. Несколько лет назад я, исполняя императорскую волю, приехал к пражскому двору, потому что мой корабль, гордый корабль рода Гамбарини, по моей вине, медленно, но верно тонул в пучине волн, а в настоящее время уже покоится на дне морском. Однако у меня сохранились влиятельные и богатые родственники и друзья, я дам вам к ним рекомендательные письма, ну а поскольку мир неспокоен, я убежден, что молодые и мужественные люди, которые умеют сражаться и владеть оружием, как вы доказали это сегодня, добьются успеха и найдут применение своим силам. Теперь мне нужны только письменные принадлежности и воск для печати, чтобы я успел эти письма приготовить.

Прошло довольно много времени, прежде чем нашлось требуемое; казалось, графа снова начинает лихорадить, и, хотя говорил он яснее и четче, чем вначале, но дыхание его участилось, лицо пылало, а глаза блестели.

— Прежде всего — одно настоятельное упреждение, — сказал он. — Вы можете появляться во всех городах Италии и повсюду будете желанными гостями, потому что имя Гамбарини везде звучит достойно, но одного города избегайте, не подходите к нему ближе чем на сто гонов, если вам мила жизнь. Это, Джованни, твой родной город Страмба.

— Но отчего? Что нам грозит в Страмбе? — удивился Джованни.

— Там у меня недруг, перед которым я провинился более чем скверно, — проговорил граф. — Это правитель Страмбы, герцог Танкред.

— Дядечка Танкред? — непонимающе переспросил Джованни. — Но он ведь очень хороший.

— Недруг, — повторил граф Гамбарини, дыша, словно после быстрого бега. — Он поклялся отомстить, и я признаю, гнев его справедлив, причем мне точно известно, что за несколько лет, проведенных мной на чужбине, он не утихомирился, и гнев его падет на твою голову, Джованни, если ты подвернешься ему под руку. Однако теперь, Петр, возьмите перо и пишите.

Едва слышным, свистящим шепотом граф с трудом принялся диктовать:

— «Граф Одорико Гамбарини Его Величеству Соломону, сыну Давидову, королю иудейскому…»

Петр остановился, и Джованни в тревоге схватил отцову руку.

— У вас лихорадка, остановитесь, падре, передохните, я принесу вам чего-нибудь прохладительного и позову врача, по-моему, он еще здесь.

— Не прерывай меня, — с раздражением прошептал граф. — А ты, Петр, пиши дальше.

— «Прошу Ваше Величество принять сына моего Джованни и поставить его во главе своих войск вместе с его другом Петром Куканем из Кукани, сыном знаменитого мага и чародея, который умеет заговаривать любое оружие…»

Джованни расплакался.

— Папочка! — вскричал он. — Очнись!

Но граф Гамбарини уже не мог ни очнуться, ни продолжать свое безумное послание, ибо как раз испустил последний вздох.

НАЧАЛО ПОКОРЕНИЯ МИРА

Похоронили графа Гамбарини на скромном деревенском кладбище неподалеку от деревни, в которой он скончался и которая, как было отмечено выше, отличалась от других неимоверной протяженностью: за то и дано было ей прозвище Долгая Льгота.

Джованни, как и надлежит примерному сыну, был безутешен в своем горе, вызванном кончиной отца.

— Дадим друг другу слово, Петр, — проговорил он, заливаясь слезами и всхлипывая, когда они, после того как разошлись участники похорон, коими, кроме хозяйки гостиницы, были слуги усопшего, остались одни над свежей могилой, — дадим слово, что мы всегда будем друзьями.

— Ах, Джованни, неужели это нужно? — сказал Петр. — К чему укреплять нашу дружбу, если она заключена еще в детстве? Но если ты желаешь — пожалуйста: обещаю тебе быть твоим другом до тех пор, пока ты сам не доведешь дела до ссоры и вражды.

— Я? — вскричал Джованни с неподдельным изумлением. — Зачем мне это? Почему ты так думаешь?

Петр рассмеялся.

— Потому что я знаю вельмож. А ты сам-то осознаешь, Джованни, что отныне ты — большой господин и давно уже не тот мальчонка, с кем мы вместе ловили блох у паршивой собаки, и не паж, которого руанский архиепископ поцеловал в уста за танец Олимпа? Отныне ты — единственный продолжатель рода, потомок Джироламо Федериго — Габриотто Гамбарини, знаменитого законодателя, сам граф Джованни Гамбарини! Каррамба, вот это род!

— В этом отношении тебе нечего терзаться, Петр, — проговорил Джованни. — Ты ведь тоже дворянин.

— Разумеется, я дворянин благодаря тому, что мой отец изготовил императору шарлатанское варево против импотенции, после чего ему пожаловали дворянское звание, — возразил Петр.

Джованни, забыв, что они на кладбище, громко расхохотался.

— Но ведь это невозможно, Петр!

— Однако это правда, — отозвался его друг. — Сообщаю тебе это, несмотря на то, или, вернее, как раз потому, что твой падре утверждал, будто я — воплощенная самонадеянность.

— Говорят, твой отец явил себя великим героем, — заметил Джованни.

— Да, мой отец был великий герой, — согласился Петр. — Теперь дело за нами.

Они вышли за ворота кладбища, где к ним пристал поникший и жалобно скуливший спаниель графа, отзывавшийся на кличку Барукко, и отправились в деревню дорогой, проходившей по ложбине. Небо было покрыто курчавыми облаками, окрашенными бледным зимним солнцем в розовые тона.

— Легко сказать: стать героем, — проговорил Джованни. — Но как им станешь?

— Еще не знаю, время покажет, — отозвался Петр. — Тебе отец сказал, куда он держит путь?

— Сказал, — ответил Джованни. — Нет, вроде бы не говорил, но мне казалось само собой разумеющимся, что мы возвращаемся домой, в Страмбу. А теперь мы приедем туда только вдвоем. Не избегать же мне родного города и не отказываться от наследства только потому, что отец в лихорадке наплел невесть чего. Словом, я и мысли не допускаю, чтобы дядя Танкред не прижал меня к своей груди и чтоб наш дворец на piazza Monumentale — на площади Монументов, где я родился, принадлежал кому-то другому. А как считаешь ты?

— Не знаю, — отозвался Петр. — То, что ты не веришь предупреждению отца, еще не означает, что оно было не обоснованно. Вспомни, это очень важно: уезжая из Италии в Чехию, вы отправлялись из Страмбы?

— Я тогда жил в Модене, в колледже, — вспомнил Джованни. — Но в один прекрасный день появился отец, велел собрать манатки — и ехать.

— Это похоже на бегство, — заметил Петр. — Но неважно, род Гамбарини связан со Страмбой, значит, мы едем в Страмбу. Отец твой говорил, что успеха и славы можно добиться лишь при дворе, — ну что же, герцогский двор — тоже двор! Каррамба, а из Страмбы двинемся покорять мир!

И он хлопнул Джованни по плечу.

— Почему ты все время говоришь: «Каррамба»? — спросил Джованни. — К чему браниться по-испански, когда у нас такая пропасть превосходных итальянских ругательств?

Разумеется, разговор свой молодые люди вели по-итальянски.

— Я бранюсь по-испански, — ответил Петр, — именно потому, что с таким же успехом мог бы браниться по-немецки: Himmeldonnerwetter[27], или по-французски: merde[28]. Ну разве не идиотизм, что у разных народов — разные ругательства?

— Это, наверное, потому, что разные народы говорят на разных языках, — заметил Джованни.

— И этого не должно быть, — возразил Петр. — Ну отчего бы всей Европе не принять общий язык, точно так же, как была принята единая вера?

— Да, она была принята, но что из этого вышло? Протестанты и католики по-прежнему убивают друг друга.

— Ну, это-то можно бы легко исправить, — парировал Петр, — взывая к человеческому разуму, понимаешь? Втолковать всем, что это идиотизм. Вполне вероятно, именно мне и предстоит это совершить.

Вскоре они снова отправились в путь, к немалому огорчению слуг вдвое быстрее против того, как они двигались под началом старого графа. Джованни не терпелось очутиться в объятиях доброго дядюшки Танкреда, а Петр жаждал узнать, что же произошло в этой подозрительной Страмбе. Весьма правдоподобно, рассуждал он, что между графом Гамбарини и добрым дядюшкой Джованни разгорелся спор, возможно, за герцогский трон, однако у графа ничего не вышло. Но то, что не удалось старому Гамбарини, может получиться у его сына, разумеется, при его, Петра, содействии; старик Гамбарини наверняка не рискнул совершить coup d'Etat[29], даже имея приверженцев, а эти приверженцы доныне сидят в Страмбе; недопустимо, размышлял Петр, чтобы власть в Страмбе столетиями находилась только в одних руках, меж тем как Гамбарини, мои Гамбарини, играли тут лишь вторую скрипку, с тем чтобы наконец быть навсегда выставленными из Страмбы; нет, этому не бывать, нет, не бывать. Как бы не так! Как бы не так! А покамест добрый дядюшка Танкред пусть себе радуется.

— Каррамба! — вскричал он и рассмеялся, мысленно представив себе, как вытянулось бы лицо у дядюшки Танкреда, если бы только он мог предполагать, что справедливое возмездие и расплата приближается и теперь уже где-то на пути между Бенешовом и Табором.

Из достославного города Табора они взяли курс на Брно, а оттуда на Вену — потому что, кроме доброго дядюшки в Страмбе, у Джованни имелся еще славный дядюшка с материнской стороны, который жил в Вене, — то был некий барон фон Гайнесбург. Несколько лет назад, когда Джованни со своим отцом поспешали в обратном направлении, то бишь из Италии в Чехию, у этого родственника им оказали приятный, по-австрийски радушный прием, продолжавшийся две незабываемые недели.

— Твоя мать немка? — спросил Петр.

— Тиролька из прекрасного дворянского рода, ведущего родословную чуть ли не со времен Карла Великого, — пояснил Джованни. — Это от нее у меня голубые глаза и белокурые волосы, а от отца — фигура и лицо.

— А моя мать, — вспомнил Петр, — дочь — не знаю, как сказать по-итальянски «холостильщик», то есть человек, который холостит животных.

— Castratore, — подсказал Джованни и вдруг вздрогнул, словно испугавшись чего-то. — Это ты серьезно? Твой дед с материнской стороны был обыкновенным кастраторе?

— Да, обыкновенным кастраторе, — отозвался Петр.

— Не огорчайся, — сказал Джованни. — Наш великий Боккаччо вспоминает, что у Сократа родители были совсем необразованные люди, у Эврипида и Демосфена — не лучше того, и он замечает по этому поводу: Бог весть от каких мерзавцев и негодяев мы получаем в наследство свои бессмертные души и прекраснейшие свои свойства.

— Вот и я не знаю, что унаследовал от своего деда кастратора, — сказал Петр.

— Без сомнения, бесстрашие, когда надо резануть по живому, — совершенно серьезно определил Джованни.

«Какой бы Джованни ни был, — подумал Петр, — а он не чванится своей родословной, не кичится тем, чего сам лично не заслужил, и это очень благородно и в высшей степени мило с его стороны».

По-прежнему было тепло и сыро; южный ветер гнал над лесом низкие тучи; быстро темнело, дороги развезло, но не настолько, чтоб не проехать, колеса кареты погружались в грязь, но не застревали, и лишь в один из дней экипаж дважды пришлось вытаскивать, дергая за колеса. Петр последовал примеру графа Гамбарини и по дороге развлекался стрельбой из превосходной пищали Броккардо. Бенвенуто Челлини в своем «Жизнеописании» рассказывает о своих стрелковых достижениях вещи настолько поразительные, что лишь авторитет великого мастера и искателя приключений заставляет нас слепо ему верить; среди прочих удивительнейших и невероятнейших происшествий — случай с диким голубем, который, испугавшись пальбы неискусных охотников, спрятался в деревянную будку, что было вполне разумно, однако для голубя несколько неожиданно и непривычно; затем голубь осторожно высунул головку, что — напротив — было совершенно безрассудно, потому как автор «Персея» с расстояния пятидесяти шагов эту головку легко снес одним выстрелом из своего «броккардо». Вот и Петр, решив сравниться с маэстро в искусстве стрельбы, бил по дороге фазанов, зайцев и бекасов, а спаниель Барукко, радостно тряся ушами, проворно и самоотверженно отыскивал и подносил их. Это было столь же увлекательно, сколь и пользительно, так как в дорожных харчевнях, где они останавливались, в это дремотное время года готовили только перловую кашу для домашней челяди. Тишина, охватывавшая все вокруг, была такая полная, что каждый выстрел Петрова ружья, замирая, успевал отзвучать десятикратным эхом: казалось, скучающие окрестности, недовольные своей скудостью и запустением, неохотно прощались с этими звуками, ловили их обнаженными лапами своих ветвей и возвращали обратно, как это делается в классической игре под названием paume, точнее говоря, как это делалось с давних пор, еще во времена Платона, пока не выдумали ракетку с натянутыми струнами.

Как-то раз Петр, не приложив к щеке ружья и не прицеливаясь, поскольку было некогда, слепым выстрелом сбоку уложил длинноухого зайца, нежданно-негаданно выскочившего из чащи, на что Иоганн, тощий красавец с баками, заметил, высказав нечто ошеломляющее:

— Ну и везет вам, юноша, вам только стрелять да стрелять, — произнес он. — А почему бы и нет, ведь ружье-то заколдованное.

Петр поднял брови, выражая свое удивление.

— Ну да, ваш отец его и заколдовал, — настаивал Иоганн. — Я сам по повелению господина графа носил ружье к вашему отцу в мастерскую.

Петр хотел было наказать Иоганна за бабьи сплетни, но припомнил, что отец его действительно занимался подобными сделками. При этой мысли сердце его заныло в тоске по чему-то давно минувшему и безвозвратно утраченному.

— Когда вы к нему приходили, у него на голове была маленькая черная шапочка?

Иоганн поклонился.

— Если мне не изменяет память, что-то похожее у него, кажется, было.

— И черный бархатный плащ?

— Помнится, и черный бархатный плащ тоже был.

— И в мастерской пахло серой и дымом?

— На это, извините, я бы не стал обращать внимания, — сказал Иоганн. — Я бы считал это неблагородным и бестактным.

Они приблизились к городу Вене, и тут с неба повалила грязная кашеобразная мгла, навстречу которой из ядовитых болот, омутов и топей, в те годы покрывавших этот край, поднялись испарения, столь же густые, темные и кашеобразные, так что не стало видно ничего, кроме блуждающих огоньков, манивших путника сойти с дороги и ступить туда, откуда нет возврата, ибо почвы эти бесцеремонно засасывают наездника вместе с конем. Столь прискорбная, можно сказать, чудовищная судьба постигла Маттео, бородатого швейцара из Таранто; возможно, — никто не заметил, как это случилось, — он решил проехать напрямик или попытался спасти веселую собачку Барукко, которая коротко взвизгнула откуда-то из облака тумана, и сам уже больше не увидел белого света, только из страшной мертвенной тишины, нарушаемой лишь шумом крыл невидимых водяных птиц, внезапно послышался его крик о помощи, произнесенный на никому не понятном тарантском наречии, но смысл которого, принимая во внимание отчаянность воплей, ни от кого не укрылся; конь Маттео вторил этому воплю тоскливым смертным ржанием. Ржание это, оборванное недолгим бульканьем, смолкло раньше: вскоре сменились прерывистым бульканьем и тарантские вопли тонущего; и снова стало тихо, только хлопали крылья, доносилось издали одинокое карканье, да блуждающие светлячки, подобные приветливому огоньку в фонарях, трепетали и звали назойливо: иди к нам, иди, мы поступим с тобой, как и с тарантцем, то-то будет весело.

Оцепенев от ужаса, кавалькада замерла на месте, чтобы переждать, когда рассеется туман; наконец он рассеялся, и тут обнаружилось, что смерть Маттео весьма неблагоприятно изменила настроение оливреенных лакеев; слуги, которых после своего освобождения из Српно Петр встретил на бенешовской дороге и которые прежде послушно охраняли графскую повозку, держались теперь в отдаленье, сгрудившись вокруг Иоганна, который, как оказалось, у них верховодил. Когда Джованни отдал приказ продолжать путь, слуги сперва и бровью не повели, а возница, которому было доверено управление каретой, подошел к пристяжной только после того, как Иоганн согласно кивнул ему головой.

До сих пор Джованни с Петром держались во главе процессии, но теперь, не сговариваясь, ехали чуть ли не последними, позади слуг, не спуская глаз с молодцов в красных ливреях. Стоило кому-нибудь из слуг приостановиться или обернуться, как они тут же хватались за пистолеты.

Лишь часа через два медленной езды топи сменились всхолмленной местностью, полями и лугами, забегающими в леса.

Юноши вздохнули с облегчением, им показалось даже, что и красные спины, маячившие впереди, тоже расслабились; если слуги и на самом деле замышляли какую-нибудь пакость, то, по-видимому, пока предоставлялась возможность, не нашли в себе достаточно отваги, а теперь, снова почувствовав под ногами надежную твердую почву, были рады, что дьявольское искушение миновало.

— Когда доберемся до Вены, их придется прогнать, — прошептал Петр на ухо Джованни. — Сколько платил им твой отец?

— Не знаю, — смутился Джованни.

— А сколько у тебя осталось денег?

— Я нищий.

— А как же ты намерен продолжать путь дальше?

— Падре, если я вправе судить его светлую память, допустил ту ошибку, что не разговаривал со мной о своих финансовых делах, — ответил сокрушенный Джованни. — А в дорогу — по соображениям безопасности — падре никогда не брал много денег. Я помню, шесть лет назад, когда мы ехали в Чехию, он останавливался у разных банков, и там ему всегда платили столько, сколько он требовал. Не знаю, как он это устраивал, но у меня тогда сложилось впечатление, будто люди понапрасну добиваются денег, — ведь стоит только обратиться к ближайшему банкиру, как он тебе даст все, что ты пожелаешь.

— Впечатление несколько ошибочное, — заметил Петр. — Вероятно, у твоего отца имелись аккредитивы этих банкиров. Где эти аккредитивы?

— Понятия не имею, — удивился Джованни. — У него с собой был мешочек дукатов, но бумаг — никаких.

— А в седле у него ничего не было?

— Не знаю, — пожал плечами Джованни.

— А где седло?

Джованни, вспыхнув по самые уши, наклонил голову.

— Так где же седло? — повторил Петр.

— Во время схватки с разбойниками у Маттео лопнула подпруга или что там еще, — признался Джованни. — Так я ему позволил взять седло отца.

— Damned, — проговорил Петр. — Mille tonnerres de nom de Dieu. Himmelhergott, das ist ja zum Kuckuch holen[30].

— Ругайся по-итальянски! — взмолился Джованни.

Петр удовлетворил его просьбу.

— Р..! М..! — рявкнул он.

Джованни заткнул уши, ибо выражение, употребленное Петром, было невыносимо оскорбительным для нежного слуха благочестивого итальянца.

Пока молодые люди развлекались таким манером, лакеи поджидали их и, растянув рот от уха до уха, с удовольствием наблюдали за ссорой молодых господ.

— Вперед! — гаркнул Петр и вытащил из кобуры, притороченной к седлу, оба пистолета. — Кто обернется, первым получит пулю в лоб!

Поехали дальше. Теперь Петр уже не выпускал пистолетов из рук. Красные спины лакеев снова оцепенели и сжались.

— Прости меня, Петр, — прошептал удрученный Джованни. — Я в самом деле идиот.

— Оба мы идиоты, — отозвался Петр. — Об этих аккредитивах мы должны были позаботиться, когда сидели в той Льготе. Но когда ты захвачен мыслью покорить мир, такие пустяки ускользают, вот в чем дело. Ты знаешь, о чем я думал, пока мы не въехали в эту топь? Что самый большой враг человечества — это римский папа. Захватив власть, мы должны будем первым укротить и поставить на колени его. Потом объединим Италию, а уж во вторую очередь — Европу. Каррамба, не просиди я полтора года в Српно, как бы я уже преуспел!

— Перестань, — попросил Джованни. — Думай лучше о том, что нам делать сейчас, здесь, на месте.

— Сейчас нужно добраться до Вены, потом продать коляску и все вещи, заплатить лакеям и немедленно их уволить, — предложил Петр.

— Об этом позаботится дядюшка Отто, — уверил Джованни и опять развеселился как дитя. — Он в таких делах разбирается, знает, сколько платят лакеям, а может, за карету с вещами и сам даст хорошую цену, у него денег куры не клюют, и ему незачем меня обманывать, а когда мы все проверим, может, еще и окажется, что этих аккредитивов вообще в седле не было и что отец схоронил их где-нибудь в карете, может, в шкатулке с драгоценностями, откуда мне знать. Спокойно все осмотрим, лучше всего у Гайнесбургов во дворе, а если ничего не окажется, дядюшка Отто замолвит за меня словечко у венского банкира, чтоб тот дал мне денег и без аккредитива. Ну, а если не выйдет, выручки от продажи нам хватит, чтобы добраться до дядюшки Танкреда. Ничего страшного, Петр, мы спасены!

— Факт? — переспросил Петр.

— Факт! — подтвердил Джованни. — Ты вообще представляешь, сколько мы с собой везем? В шкатулке, помимо прочего, перстень Цезаря Борджа, в нем — бриллиант с голубиное яйцо, а еще собольи шубы, и бесценные картины, которые падре хранил при себе свернутыми в рулонах, среди них — подлинная «Мона Лиза» кисти божественного Леонардо, и золотые слитки, и рукопись Диоскорида Педания, за которую в свое время падре заплатил такие деньги, что всем чертям сделалось тошно.

Так ехали они все дальше и дальше, пока не добрались до Вены.

Город, называемый также Виндобона или Флавиана, был небольшой, но добротный и безукоризненно чистый, поскольку от домов, расположенных вблизи Дуная, помои по трубам отводились прямо в реку, а от домов, стоявших далеко от берега, — в особые закрытые рвы, называемые сенкрубнами, или выгребными ямами; вольного разгуливания поросят по улицам здесь не терпели. Город был укреплен валами и стенами, рвами, насыпями и бастионами, столь основательными, что в свое время они играючи выдержали напор лютых орд турецкого султана, так что тому пришлось с позором воротиться восвояси с сотней тысяч военного люда. Высокая башня епископского храма святого Стефана слыла главным украшением и ориентиром Вены, которая, впрочем, во всем, вплоть до упомянутых выше достопримечательностей, была обычным городом, с четырьмя большими рыночными площадями; на одном из рынков продавался хлеб, на другом — фрукты и коренья, на третьем — рыба, а на четвертом, так называемом новом, — зерно. Перед укреплениями, как мы говорили выше, протекала река Дунай, самая широкая, самая глубокая и самая стремительная изо всех европейских рек, и через нее было перекинуто несколько деревянных мостов, самый большой из которых вел к главным воротам города, называвшимся Замковыми; этот мост был знаменит тем, что каждый год, во время ледохода, обрушивался в воду и через Угорскую землю несся до самого Скифского моря (тогда оно еще не называлось Черным), куда Дунай и впадает; несколько лет назад во время такого разрушения на этом злополучном мосту лишился жизни сам господин Иоахим из Градца, канцлер Королевства Чешского.

Петр с Джованни проехали по этому мосту, на сей раз капитально отремонтированному, опять-таки заняв место во главе процессии, и оттуда, поскольку Джованни хорошо держал в памяти топографию Вены, уверенно добрались до просторной площади, раскинувшейся перед иезуитской коллегией; там продавали хлеб, но лучшим украшением площади являлся удачно поставленный и пышно отделанный дворец семьи барона Гайнесбурга; построенный в итальянском стиле по образцу прославленного palazzo Diamanti[31] в Ферраре, он отличался от него лишь тем, что вместо мраморных, в форме алмаза обтесанных пластин на фасаде феррарского дворца, здесь, применительно к скромным венским масштабам, алмазы были только изображены темно-коричневой и беловатой краской на светлой штукатурке; но и это выполнено было очень и очень хорошо. Увы, радость обоих путников, достигших первой значительной цели своего путешествия, была омрачена одним непредвиденным обстоятельством: все окна великолепного здания оказались закрыты деревянными ставнями, так что создавалось впечатление пустоты и заброшенности; впечатление это усилилось у путников при виде запертых ворот; даже после того, как Джованни постучал по этим воротам бронзовой ручкой в форме головы тритона, дом остался безмолвным и тихим, и только когда он обрушил на ворота целый град ударов, а Петр громыхнул по ним рукоятками своих пистолетов, да так, что один их них выстрелил и повредил изображение амура, сидящего на карнизе, в левой створке ворот открылось зарешеченное оконце, из которого по частям, поскольку окошко было маленькое, высунулось взбешенное мужское лицо, сперва — глаза, а потом губы; на венском диалекте эти губы прошамкали нечто о хулиганах, бандитах, негодяях, на которых он, говорящий, пошлет бирючей, надсмотрщиков и так далее.

— Я — граф Гамбарини, — твердым голосом произнес Джованни, — и желаю беседовать со своим дядей бароном фон Гайнесбургом.

Эти слова произвели впечатление на показавшегося в оконце человека, и, по-видимому, благоприятное, но не столь сильное, чтобы он тут же распахнул ворота и рассыпался в извинениях.

— Вы ошиблись адресом, — проговорил он. — В данный момент господин барон в отсидке и, сдается мне, проведет там довольно много времени, а что с ним будет дальше — Бог весть.

— В какой такой отсидке? — спросил Джованни, не поняв этого грубого выражения.

— Я хотел сказать, что он сидит, — поправился муж, стоящий за оконцем.

— Где сидит? — изумился Джованни, все еще не понимая.

— За решеткой, черт подери, в кутузке, в холодной, — пояснил сторож. — Но коли любопытствуете доподлинно все узнать, то завтрева здесь — открытая распродажа имущества.

— Но это немыслимо! — возмутился Джованни.

— Что верно, то верно, господин граф, немыслимо, но это так, — подтвердил муж у оконца. — Мне неизвестно, почему он арестован, но толкуют, прошу прощения, будто господин барон воровал.

— А где же госпожа баронесса? — спросил Джованни.

— Госпожу баронессу тут же хватил кондрашка, — проговорил муж за оконцем.

— Господи, Боже ты мой! Но это ведь немыслимо! — простонал Джованни. — А как же баронесса Пепи?

— Баронесса Пепи не вынесла позора, выскочила из окна и убилась насмерть, — поведал муж и захлопнул створку оконца.

Как видно, пражский государственный переворот бросил свою мрачную, зловещую тень и на этот город над Дунаем.

— Sic transit gloria mundi[32], — проговорил Петр, — сдается мне, что обе семьи, чья кровь в равных долях течет в твоих жилах, влипли в хорошенькую передрягу.

Потрясенный Джованни, вынув из кармана шелковый платочек, осушил им слезы.

— Бедняжка Пепи! — проговорил он. — Таким прекрасным именем ее назвали. Пепи… Ничто не пошло ей на пользу. У нее были такие нежные, прозрачные ручки! А как она любила своего попугайчика, хотя его кто-то испортил, научив произносить грубые слова. Если бы знать то окно, из которого она выбросилась, бедняжка, ей-богу, я положил бы под ним цветы! Она это заслужила, несчастная Пепи!

Джованни, со своим шелковым платочком, поднесенным к глазам, выглядел столь удрученным, что Петр не удержался и прыснул со смеху, заразив своим смехом Джованни.

— Представь себе, однажды она… — начал он, хотя смех мешал ему говорить. Петр хохотал вместе с ним, потому как мысль о том, что баронесса Пепи однажды… представлялась ему уморительной.

— Так что же она однажды? — спросил он сквозь смех и слезы.

— Однажды она… — снова попытался начать Джованни.

— Я задушу тебя, если ты немедленно не расскажешь, что же она однажды! — взвыл Петр.

— Однажды ей захотелось поиграть с нами в раumе, — захлебывался Джованни.

— Этими своими прозрачными ручками… — изнемогая от хохота, выдавил Петр.

— А попугайчик возьми да и крикни: иди ты в ж… Это непристойно — смеяться после такого несчастья? — спросил Джованни, утирая слезы.

— Чего уж там, — сказал Петр. — Когда на человека обрушивается такое множество бед, что кажется, будто на свете вообще больше ничего не происходит, одни лишь неприятности, тогда уж, ей-богу, Джованни, остается только смеяться.

Они разместились «У золотого колеса», рядом с иезуитской коллегией. Поскольку слуги снова обнаглели и часто, собравшись в кружок, торопливо о чем-то перешептывались, исподлобья бросая на молодых людей косые взгляды, Петр и Джованни решили всю ночь стеречь карету, меняясь каждые два часа; хотя дверцы кареты запирались, но в нынешние времена, когда мораль упала так низко, а прежние нравственные установления разрушились, можно было опасаться и того, что сторожа-лакеи, обернувшись врагами и злодеями, взломают дверцы.

Карету поставили посреди двора, потому что в сарае такая громоздкая повозка не помещалась. Джованни, не раздеваясь, лег спать, а Петр заступил первую смену. Прошли два часа, но сна еще не было ни в одном глазу, поэтому, вместо того чтобы разбудить Джованни, Петр осторожно расхаживал по двору, засунув пистолеты за пояс; под рубашку он надел кольчугу пана Войти.

Петр был убежден, что этой ночью что-то случится; он почти физически ощущал, как откуда-то, совсем рядом, может быть, из угла двора, с земли, где расположились на ночлег слуги, за ним наблюдают. Коварный взгляд караулит каждое его движение.

Ночь была ясная, сияла полная луна, а вдали светилась медно-белая башня храма святого Стефана; однако перед полуночью набежали тучи и своим черным мохнатым покрывалом задернули месяц и звезды; башня святого Стефана померкла, по небу полыхнула молния, послышался удар грома, и на землю упали первые тяжелые капли дождя. В это время года грозы тут непривычны, но, на сей раз разразившись, гроза была на редкость великолепна: молнии мелькали одна за другой; едва стихал, пророкотав, один раскат грома, как тут же раздавался следующий; устрашающий глас небесного гнева с грохотом проносился над городом, словно воздушная звуковая кулиса, разрываемая ослепительными зигзагами молний и снова соединяющаяся с оглушительным громыханием; посреди всей этой сумятицы шумел и свистел ветер, кружа с запада на восток, с поворотом — от севера к югу.

Петр быстро подскочил к карете и вытащил из кармана ключ, чтобы открыть дверцы и спрятаться от ужасной непогоды, но не успел даже нащупать ручку, как почувствовал, что ноги у него разъезжаются, словно на наклонном скользком полу, и сам он уже лежит, распластавшись, на земле; когда же, расстроенный и обалдевший от нечаянного невезения, он поднялся из грязи, то увидел нечто невероятное, абсолютно непостижимое: башня храма святого Стефана, озаренная блеском молнии, еще несколько минут назад являвшая образ несокрушимой и благородной стройности, раскачивалась, будто мачта корабля, швыряемого волнами, и стала тоненькой, словно вязальная спица, ибо от нее, очевидно, отвалилось нечто весьма существенное. В этот миг буря, принесенная словно на крылах полуночниц, снова унеслась; интервалы между молниями и громами сделались длиннее, но рокот, раздававшийся откуда-то сверху, усилился, перемежаясь с чудовищным грохотом, рвавшимся откуда-то снизу, из глуби земли, чуть ли не из самого ада, и к этому надземному и подземному реву присоединились голоса людей, кричащих, стенающих, визжащих, вопящих и на всякий манер ропщущих.

Осознав, что его повергло ниц самое настоящее землетрясение, Петр облегченно перевел дух, поскольку сперва подумал, что кто-то умышленно сбил его с ног; естественные природные катастрофы не так страшны, как людское коварство и злоба. Мысль безумная, ибо одно зло не исключает другого, в чем Петр тут же смог убедиться.

Дом сотрясался от крика, стука, топота и грохота дверей; чьи-то фигуры у окон в одних рубашках воздевали руки к лиловым сверкающим молниям, но при этом откуда-то из тьмы и непогоды звучало удивительное церковное пенье, пенье примирившихся и смиренных, кто был в ответе за то, что наступил конец света. Едва поднявшись, Петр снова упал, поваленный налетевшим порывом вихря и новым подземным толчком, сопровождавшимся страшным грохотом и ревом. Как выяснилось позже, обрушилась башня соседней иезуитской коллегии, засыпав часть восточного крыла гостиницы. Петр осторожно поднялся на колени и, опершись ладонями, уже собирался было встать, но, прежде чем ему удалось это сделать, что-то тяжелое, по мимолетной догадке — двое упитанных парней, — вспрыгнули на него; ему не нужен был свет, чтоб догадаться, что у них красные ливреи с девизом «Ad summam nobilitatem intenti», вышитым на рукавах. Итак, теперь землетрясение было ни при чем, теперь действовало иное зло, куда худшее. Два ножа вонзились Петру в спину почти одновременно и почти одновременно сломались о железную кольчугу; при этом один из убийц взвыл от боли, потому что нож неожиданно на ткнулся на плотную преграду и ладонь соскользнула с ручки, а сжатые пальцы врезались в остаток лезвия по самую кость. Раненый душегуб тут же отказался от дальнейших попыток прикончить Петра и отскочил куда-то во тьму, прыгая на одной ноге и поливая все вокруг обильно струящейся кровью, пока новое колебание почвы не повергло его наземь.

Таким образом, один из нападавших был устранен, зато другой, кто держал нож крепче, чем первый, с кем при ударе о твердую кольчугу ничего не произошло, был, как оказалось, здоровенный верзила, шутя сумевший бы одолеть и быка. Встав коленями Петру на грудь, он своими крепкими крючковатыми пальцами схватил его за горло, стискивая все сильнее и сильнее; в этой свалке из грохота и темноты отчетливо послышался голос Джованни, зовущего Петра на помощь.

Но Петр тоже был не промах и, даже озверев от ярости и отчаяния, не потерял головы: вспомнив один замечательный прием, которому много лет назад научил его старший друг Франта, он вдавил в глаза обидчику два пальца левой руки, а правой ударил под челюсть. И, нажимая на горло снизу вверх, причинил такую невыносимую боль, что убийца, хрипя и воя, тут же выпустил его шею и схватился было за оба запястья, но Петр резким рывком стряхнул его пальцы, в чем его тоже когда-то натренировал Франта, а потом уже достаточно было стремительно рубануть — также памятуя уроки незабвенного Франты — ребром ладони по левому виску, и молодец, славно отделанный тройным хитроумным приемом, перенятым от сына побродяжки Ажзавтрадомой, свалился на бок да так и остался лежать, беспомощно дергая левой ногой, что является верным признаком сотрясения мозга. Петр поднялся и, шатаясь как пьяный, вошел в дом, чтобы в кромешной тьме нащупать дорогу туда, откуда доносился жалобный голос Джованни.

Он застал дружка на постели, засыпанным балками и камнями, что рухнули на него с треснувшего потолка. Джованни вопил, жалуясь, будто у него раздроблены ноги, но оказалось, что в тесной комнате балки упали поперек и не только сами не могли придавить его своей тяжестью, но, напротив, еще и защитили от большей беды; когда Петр после долгих трудов высвободил его, Джованни, весь в синяках и жалкий на вид, был, однако, жив и здоров. Меж тем землетрясение утихло, и страшная ночь сменилась хмурым пасмурным утром, годившимся лишь на то, чтобы явить взору гибельные разрушения и опустошения, постигшие город. Башня храма святого Стефана напоминала дуплистый зуб, башня святого Иоанна выглядела полным убожеством, равно как и башня святого Михаила у иезуитской коллегии; главный мост, ведущий к Замковым воротам, снова был сорван и, следуя стародавней привычке, плыл по Дунаю в Скифское море; дома накренились, труб — как не бывало; но, поскольку своя рубашка ближе к телу, изо всего этого погрома самое сильное впечатление произвело на юношей то обстоятельство, что их карета исчезла вместе с перстнем Цезаря Борджа, собольими шубами, подлинной «Моной Лизой» и прочими драгоценностями, которые хранились в ней; как сквозь землю провалились и кони, запряженные в карету, и верховые лошади, не стало превосходной пищали Броккардо и, о чем уж не так трудно догадаться, не оказалось в помине и лакеев — они были далеко, за горами, за долами.

БОГИ БЛАГОСКЛОННЫ К ТЕМ, КТО ИЗ ДВУХ ДОРОГ ИЗБИРАЕТ ТРУДНЕЙШУЮ

Делать было нечего: потеряв коней и карету, юноши вынуждены были отправиться покорять мир на своих двоих. Так они и поступили, и, выйдя из Вены, двинулись вдоль Дуная, и два дня под пронизывающим западным ветром брели по местам безрадостным, будто предполье чистилища: справа от них безобразными обломками торчали отвесные скалы, слева — между дорогой и рекой — тянулись коричневые заросли вереска, отсвечивающие фиолетовым цветом.

— В конце концов нам остается только радоваться, ведь мы избавились от разбойников, которые покушались на наши жизни и кому, помимо всего прочего, мы задолжали плату, а подобная ситуация — не только мучительная, но глупая и недостойная.

Чтобы доказать, что его оптимизм в оценке ситуации вполне оправдан, Петр подхватил Джованни под руку и в такт шагам затянул старинную песенку школяров, и Джованни, невзирая на полное отсутствие слуха, чем он — неожиданно для итальянцев — отличался, присоединился к нему.

— In silvis resonant, — пели они наперекор своей суровой планиде, — dulcia carmina… in silvis resonat dulce carmen[33].

Это был и впрямь чуть ли не вызов судьбе, потому что слышали они разве что карканье ворон да скрип деревьев, сопротивляющихся напору ветра, но dulcia carmina, сладкоголосого пенья, которое должно бы раздаваться из лесу, все не было и не было. Джованни совсем не возражал противу этого несогласия действительности и поэзии и взбунтовался, только когда Петр затянул «Gaudeamus igitur, juvenes dum sumus» — «Давайте радоваться, пока мы молоды…».

— Пошел ты к черту — радоваться своей молодости, — заметил он. — А у меня волдыри на пятках.

Неприкрытая искренность его обиды и представление, что пятки, где образовались волдыри, есть подлинно графские пятки, снова вызвали у Петра взрыв заливистого хохота, но на сей раз Джованни это не передалось, и он остался хмур, будто зимняя ночь.

Когда они достигли места, где дорога, до сих пор, словно нарочно пугая их, удалявшаяся от реки, устремляясь как бы вспять к дремучим чащам, обрамляющим Чехию, повернула наконец на юг, пейзаж оживился, будто тут снизошло на землю благословение Господне; вереск сменили поля, а скалы — деревни; и если случалось им пройти какой-либо деревенькой, то люди выбегали на встречу и расспрашивали, не из Вены ли молодые люди, не видели ли они венское землетрясение, и правда ли, что город сровнялся с землей, и что от него камня на камне не осталось, и что все венцы погибли, и что к подземным толчкам прибавился пожар, так что крохи, что от Вены остались, и те огнем горят? И поскольку слухи не только летают, как утверждает Вергилий, но во время этих перелетов еще и разрастаются, то чем дальше юноши удалялись от Вены, тем фантастичнее становились вопросы, которые им задавали: например, правду ли говорят, что на месте прежней Вены зияет огромная пропасть, со дна которой исторгаются языки пламени, и что остатки города, не провалившиеся в тартарары, подверглись еще и нападению турок, которые порубили и увели в рабство всех, кто во время катастрофы чудом остался в живых, и так далее, и так далее; друзья отвечали, что землетрясение было ужасно, но не слишком, не так, чтоб ничего нельзя было поправить, и что хотя повреждено несколько домов, а несколько башен обвалилось — это все пустяки, не было особых пожаров и никаких турок; все такие ответы, на которые Джованни и Петр тем менее скупились, чем чаще убеждались, насколько благотворно их воздействие и сколь они выгодны — вызывали всеобщее ликование; успокоенные крестьяне, у большинства из которых в столице были родственники, братья и сестры, сыновья, дочери и внучата, чуть не ссорились из-за наших путников, на перебой приглашали их на ночлег, угощали молоком, пивом, морсом, колбасами и все пытались вытянуть из них разные подробности, о коих молодые люди, может, даже и не знали, а может, забыли упомянуть.

При таких обстоятельствах путешествие протекало приятно, и у Джованни, весьма чувствительного к проявлениям уважения, настроение поправилось; чтобы понравиться своим хозяевам, он описывал им венские события во все более розовых красках, все более облегченно в том смысле, что землетрясение хотя и произошло, но это скорее развлечение, а никакая не катастрофа, — потеха, да и только.

Когда же они миновали очаровательный городишко под названием Кремс, раскинувшийся у изножья холма, усаженного виноградниками, их информаторской деятельности пришел конец, ибо Вена опомнилась от шока и восстановила связь с остальными австрийскими городами и весями.

Проведя ночь в Кремсе, юноши опять зашагали вверх по течению Дуная; тут их нагнал почтовый дилижанс, и вожатый любезно согласился переправить их через высокие горы и дремучие леса, полные медведей и волков, к границам Баварии, к епископскому городу Пассау, лежащему при слиянии трех рек — Дуная, который, как известно, голубого цвета, зеленоватого Онюса, или Инна, где ищут жемчуг, и темных вод Ильзе, что течет с севера. Там находился конечный пункт следования дилижанса, и наши путники пересели на судно, которое тянули по берегу лошади; судно двигалось против течения Инна, в лоно гор, на юг, к Италии, в объятья драгоценного дядюшки Танкреда, чуть ли не до Альтёттинга, принадлежавшего уже Баварской земле и знаменитого своей чудесной часовенкой, где слепцы, и глухие, и всяко недужные люди избавляются от своих болезней. От Альтёттинга и далее на юг река была не судоходна, и Петру с Джованни пришлось продолжать свой путь пешком, с немалыми к тому же опасениями, выживут ли они, ибо содержимое Петрова кошелька все таяло и таяло, теперь надобно было тянуться пальцами, указательным, а потом еще и средним, чтобы извлечь денежку с его отощавшего дна.

Коль скоро юношам необходимо было добраться до Инсбрука, который никак не минуешь, если хочешь попасть в Италию, им предстояло сделать выбор: один путь был существенно более длинный, но безопасный и удобный — вверх по течению реки Изар; второй вел сперва на Мюнхен и оттуда — вверх по течению Инна — был куда более коротким. Матросы не советовали идти через Мюнхен, потому как долина реки Инн труднодоступна, а местами и просто непроходима, но юноши, передохнув и набравшись сил, пренебрегли их советами и избрали кратчайший путь.

Они пробирались через страшные горы, и скалы, и ледники, через девственные леса и пустоши, откосы и овраги, потом снова карабкались вверх по змеевидной дороге, потому что такая же извилистая тропа, спускавшаяся вниз, грозила привести прямехонько в преисподнюю. Так шли они все дальше и дальше меж валунами и над пропастями, один за другим, иногда крепко взявшись за руки и поддерживая друг дружку, чтобы не сдуло ветром в ущелье или в воды Инна, который, словно белая лента, вился внизу долины. Джованни держался мужественно, но силы его заметно убывали; бледное лицо его, обрамленное белокурыми волосами, покрылось красными пятнами, свидетельствовавшими об усталости и изнеможении.

— Не обращай внимания! — утешал его Петр. — Вспомни, что у англичан, знаменитых путешественников, для обозначения странствий есть удивительное, но очень емкое слово travel, производное от французского travail — работа. Насмешники островитяне выражают этим словом ту простую реальность, что путешествие — это тяжкий труд. Так вот, рассматривай наше путешествие как работу, которую ты обязан вынести и выполнить, если желаешь быть вознагражденным за нее радостным приемом, который обеспечит тебе дядюшка Танкред.

Петр ждал, что за этот философический экскурс Джованни также в шутку либо пошлет его к черту, либо предложит заткнуться, но, к его изумлению, друг изрек нечто совсем непредвиденное и не слишком дружественное:

— Тебе незачем меня успокаивать, я ведь не жалуюсь, поскольку всегда помню, что я — граф Гамбарини.

Впервые за долгие годы их совместного существования Джованни указал Петру на превосходство своего рода; у Петра возникло такое чувство, будто его окатили ледяной водой. Право, высказывание это было не только не дружественно, но и не сулило ничего хорошего в будущем, оно звучало почти зловеще; это означало, что в отличие от усопшего графа Одорико, который уважал Петра — в чем Петр не сомневался — за превосходные качества характера, Джованни не находил в Петре ничего особенного, ничего такого, что куда важнее древности рода Гамбарини. «Ну да, — подумал Петр, — Джованни — знатный осел, который в состоянии оценить лишь мои физические данные, в остальном я для него обыкновенный хам; я допустил ошибку, напомнив ему об этом несчастном и не благоприятном для меня обстоятельстве. Значит, мне тем более необходимо отличиться, совершить из ряда вон выходящий поступок и поставить графчонка на место».

Случай для этого представился незамедлительно, ибо невдалеке, будто из пушки, грохнул выстрел.

— Что это? — спросил Джованни, перепугавшись, не смотря на то, что в жилах его текла кровь славных кондотьеров.

— По-моему, если это не пушка, то уже никак не охотничье ружье, — отозвался Петр и сошел с тропинки; Джованни последовал за ним. Прячась за стволами и кустарником, они осторожно крались в направлении выстрела и шагов через пятьдесят увидели тело мужчины, распростертое на опушке лесной чащи. У мертвого было снесено полголовы, вернее, темя, но тонкое лицо писаного красавца, украшенное баками, сохранилось; хотя вместо красной ливреи с гербом Гамбарини и с девизом «Ad summam nobilitatem intenti» человек облачился в обычное суконное платье, но это был все тот же Иоганн, слуга покойного графа, конечно, уже испустивший дух. Он лежал, задрав подбородок в небо. Выстрел, которым ему снесло половину головы, вероятно, настиг всадника нежданно-негаданно, поскольку он даже не успел снять с плеча превосходную пищаль Броккардо, похищенную в Вене; конь его стоял, свесив морду с белой звездой во лбу, очевидно раздумывая, что же теперь делать.

— Это Иоганн, — высказал Джованни утверждение совершенно никчемное, ибо тут не могло быть сомнений; схватив Петра за локоть, он прижался к нему, как в детстве, когда чего-то боялся. — Они его прикончили.

— Кто они?

— Слуги, — сказал Джованни. — Они продали карету, поссорились, когда делили деньги, прикончили его и отправились дальше.

— И бросили тут коня? — спросил Петр. — И не забрали пищаль? И не взяли на память хотя бы вот это?

Он снял с руки мертвеца золотое кольцо с огромным бриллиантом.

— Перстень Борджа! — воскликнул Джованни и с жадностью выхватил перстень. — Петр, у нас есть конь и перстень, мы спасены.

— Конечно, — согласился Петр и наклонился над Иоганном, чтобы снять ружье. — Вот с этим ружьем мне ничего не страшно.

— Так уж и ничего? — прозвучал над ним насмешливый голос. — Не прикасайтесь к этой хлопушке, молодой человек, вы оба положите оружие на землю. Считаю до трех…

Человек, обратившийся к ним таким образом, сидел на горизонтальной ветке горной сосны, низкорослой и искривленной от скудости здешней почвы и суровой непогоды. Это был неприятного вида мужик, смахивавший на дьявола, поскольку весь зарос колючей щетиной, даже брови у него были косматые, а лицо — худое и смуглое, какое-то серо-коричневое; одет он был весь в зеленое: островерхая зеленая шапочка с пером, зеленые штаны и зеленый плащ, все это ветхое, грязное, с грубыми заплатами, но от этого ничуть не менее зеленое: эта «зеленость» вместе с ветхостью, грязью и заплатами, равно как и смуглость кожи, и щетина на лице, позволяли ему слиться с окружающим, чем и объясняется тот факт, что Петр и Джованни увидели его, только когда он гаркнул на них, хотя сидел прямо над их головами. Между коленами он сжимал тяжелый старинный мушкет, приложив приклад к груди и уставив его закопченное дуло прямо на Петра.

— Два! — резко выкрикнул он.

Мушкет производил устрашающее впечатление, так что если бы он сработал, то прострелил бы Петра вместе с Джованни, который спрятался за его спиной, но Петр рассудил, что ружье не заряжено: видимо, грабитель очень торопился обобрать убитого, но их приход помешал ему и он явно не успел перезарядить ружье, из черной, адской утробы которого до сих пор едко воняло дымом.

И на самом деле, вместо того чтобы досчитать до трех и выстрелить, злодей снова разорался:

— Я сказал, бросайте оружие, а мое слово — закон. Так бросите вы или нет? Не вздумайте ослушаться, со мною шутки плохи, перед вами Зеленый Вильфред, гроза лесов; считаю сызнова: раз…

— Считай себе хоть до тысячи, — произнес Петр и неспешно снял с убитого великолепную пищаль Броккардо, поднялся на ноги и навел ее прямо в грудь Зеленого Вильфреда, измазанную чем-то жирным, должно быть, медвежьим салом. На смуглом, дьявольском, разбойничьем лице выразился неподдельный ужас.

— Не стреляй! — взмолился он. — Я все отдам!

Он бросил к ногам Петра кожаный мешок, украшенный эмблемой Гамбарини, серебряной ногой в поножах меж двумя звездами. Однако, улучив момент, когда Петр отвел от него взгляд, разбойник стремительно швырнул в него своим мушкетом, прикладом вперед, но Петр успел увернуться.

— Увы, — проговорил Петр. — Я не люблю стрелять в безоружных, но с тобою, негодяй, поступить иначе нельзя.

И спустил курок.

ДОБРЫЙ ДЯДЮШКА ТАНКРЕД

Так погиб Зеленый Вильфред, гроза лесов, случайно завершив свою несладкую жизнь изгнанника и тирана в одном лице добрым поступком, когда выстрелом из мушкета уложил негодяя из негодяев, который сперва обобрал своего господина, а после того, как добыча была обращена в деньги, ограбил своих сообщников; так скорее всего это разыгралось и завершилось, ибо только так можно достаточно убедительно объяснить, каким образом лакей усопшего графа один, без приятелей, очутился здесь, в этих диких краях, с перстнем Борджа на руке и с мешком дукатов за поясом, — их-то Вильфред и присвоил себе, да ненадолго.

Убрав трупы, они двинулись дальше; Петр вел под уздцы коня, на котором восседал Джованни.

«Я таки поставил графчонка на место, не только в фигуральном, но и буквальном смысле, — думал Петр. — Я спас ему жизнь, деньги и перстень; посмотрим теперь, какое это возымеет действие».

Действие проявилось незамедлительно и неожиданно.

— Извини меня, Петр, — проговорил Джованни после нескольких минут езды в полном молчании.

— За что мне тебя извинять? — спросил Петр.

— Я так глупо выразился в ответ на твои наставления о странствиях, дескать, я — Гамбарини.

— Но разве ты не Гамбарини? — спросил Петр.

— Я Гамбарини, но это было бестактно, понимаешь? — продолжал Джованни. — Мой падре никогда бы не позволил себе ничего подобного по отношению к человеку более низкого происхождения.

Каррамба, мелькнуло в голове у Петра.

— Главное — у нас снова есть деньги, — продолжал Джованни. — Хотя это лишь мизерная часть тех ценностей, которых мы лишились. Одна «Мона Лиза» стоила больше мешка золота. Или слуги бессмысленно и задешево спустили наше состояние, или Иоганн украл у них не все.

«По крайней мере, он признает мои заслуги и рассуждает об этих деньгах так, будто они принадлежат нам обоим», — подумал Петр.

Добравшись до Инсбрука, города чистого и богатого как по внешнему виду, так и по сути, в котором находились резиденция эрцгерцога, сейм и парламент австрийских земель, молодые люди поселились в лучшем номере лучшей гостиницы и три дня велели потчевать себя лучшими яствами и лучшими винами, чтоб опомниться от пережитых невзгод, разгуливали по заповеднику, где содержались серны, лани и прелестные небольшие медведи, бравшие пищу прямо из рук; а тем временем лучшие портные города лучшими нитками готовили для них новехонькую, с иголочки, экипировку из лучшего сукна, поскольку Джованни настаивал на том, чтоб явиться пред светлые очи доброго дядюшки Танкреда в нарядах, подобающих юному графу Гамбарини и его компаньону и защитнику; на четвертый день на самых лучших конях благородной мадьярской породы, которых только можно было достать в Инсбруке, они выступили из города. Коня Иоганна — он был норовист и к тому же припадал на заднюю левую ногу — Джованни продал мяснику.

Неподалеку от границ Венецианской республики их поджидал еще один чудовищно неприятный сюрприз, Бог даст последний, ибо на родной Джованни земле Италии наверняка все пойдет гладко и без помех. Они ехали глубоким лесистым ущельем, как вдруг, откуда ни возьмись, на них накинулась орда маленьких, смуглых, орущих человечков, так что путники уж решили было, что снова попали в лапы к разбойникам; однако предводитель или начальник этих молодцов, мужчина пристойной наружности, так называемый подеста, растолковал им, что это — не нападение, а таможенный досмотр, им нужно проверить, не везут ли путники вино или спирт, кремни в чрезмерном количестве, шелк-сырец или сукно и не едут ли из мест, застигнутых чумой. Когда они по правде и по совести ответили, что ничего подобного у них нет и в помине и что исходным пунктом их путешествия была чешская земля, где уже несколько лет не случалось никакого мора, подеста поклонился и, не вполне понятно почему, поцеловал кончики пальцев на своей правой руке.

— Действительно, чешской земли нет в списке стран, пострадавших от чумного поветрия. Но через какие пункты, смею спросить, господа держали свой путь?

— Через Вену, Пассау и Инсбрук, — ответил Петр. Подеста с сожалением поджал губы.

— Ай-ай, через Вену, через Вену, как больно это слышать! Ведь после землетрясения, которое перенесла Вена, она была поражена чумой, так что этого города больше не существует. Поэтому нам предписано всех, кто приезжает из этого несуществующего города, забирать и переправлять в лагеря, чтобы подвергнуть их la quarantena — карантину, то бишь оставить их там на сорок дней, по прошествии которых станет ясно, заразны они или нет.

— Но это бессмыслица! — воскликнул Джованни. — Когда мы ночевали в Вене, землетрясение только начиналось, вспыхнула там чума или нет, мы не знаем, я этому не верю; о Вене болтают разные небылицы, а нас там давно и след простыл.

— Сожалею, но предписание есть предписание, — проговорил подеста.

— Чихать я хотел на ваше предписание, я не позволю совершать над собою насилие! — взвизгнул Джованни. — Я, граф Гамбарини, и не подумаю дать себя запереть в каком-то вшивом, грязном, отвратном карантинном бараке, разрази его гром!

Оскорбленный подеста отступил на шаг, таможенники недовольно заворчали и, шажок за шажком, втянув головы в плечи и набычившись, двинулись с пистолетами в руках к Джованни и Петру, окружая их плотным грозным кольцом.

— Уведите их, — приказал подеста.

— Погодите, господа, — вскричал Петр и взволнованным голосом, насколько мог быстро, продолжил, властно подняв руку: — Мы оба дворяне и чтим законы этой земли, в пределы которой вступаем, и я вас прошу извинить нас за те слова, что мой младший друг произнес в раздражении, ибо он умирает от тоски по своему родному городу Страмбе, который покинул шесть лет назад и где его ждут горячие объятья милых родственников — герцога Танкреда в первую очередь, — и сознание, что миг его возвращения в места, где он увидел свет этого света, отдаляется на сорок дней, для него невыносимо. Да ведь lex dura, sed lex — закон суров, но ведь это закон, тут ничего не поделаешь, поэтому мы после некоторого, по-человечески вполне понятного, испуга и разочарования с охотою и добровольно подчинимся тому, чего вы от нас требуете, и в доказательство того, что мы с вами желаем поладить наилучшим и самым дружеским образом, мы просим вас принять от нас этот небольшой подарок.

Еще не закончив речи, Петр сунул руку в мешок с деньгами, висевший на боку у Джованни, и рассыпал вокруг дождь золотых монет.

— А теперь — мотаем отсюда, — по-чешски бросил он Джованни; пока молодцы с криком, ползая на четвереньках, толкая и колотя друг дружку, подбирали денежки, друзья пришпорили своих жеребцов и, не обращая больше внимания на подесту и таможенников, поскакали галопом, провожаемые отдельными пистолетными выстрелами и бранью и чем-то еще, весьма напоминавшим взрывы хохота.

Убедившись, что их не преследуют, Джованни высказал нечто столь невероятное, что Петру понадобилось некоторое время, чтобы осмыслить, насколько серьезно говорит этот светловолосый несмышленыш.

— Ты изрядно похозяйничал в моем мешке. Я понимаю, за чужой щекой зуб не болит.

Петр остановил коня.

— Господи Иисусе, что ты дуришь, Джованни? — вскричал он. — Разве тебе не понятно, что этим ребяткам ничего больше и не нужно было, и если бы мы не откупились горстью дукатов, то они обобрали бы тебя как липку?

— Я вовсе не возражаю против того, что ты хапнул из моего мешка, — проговорил Джованни. — Я говорю лишь о том, что ты хапнул там основательно.

Поехали дальше, и по поджатым губкам Джованни Петр разгадал, как тому неприятно проявление собственной скупости, ведь Джованни отлично сознает: не сообрази Петр, что разбойничье ружье выстрелить не может, теперь они оба, пожалуй, валялись бы в долине Инна, задрав кверху подбородки. Он надеялся, что Джованни извинится и попробует его, Петра, задобрить, но Джованни лишь хмурился и молчал. А случая, чтобы Петр снова поразил Джованни блестящим подвигом, больше не представлялось, все опасности были преодолены, и впереди их ждала итальянская земля, которую величают королевой, всему главой и раем, сокровищницей мира, благословенной родиной художников и героев, ристалищем истории, прозывают Аузонией, Энотрией, или Гаспериной, а в новейшее время Италией, — это название пошло от имени Итала, короля сицилийского; страна эта неспокойная, Эней Сильвий писал о ней: «Наша Италия, где нет ничего прочного, где нет крепкого правительства, где слуги с легкостью могут сделаться королями, обожает перемены, ведь Италия — всего лишь узкий полуостров в форме сапога, отбрасывающего камень со своего пути и с трех сторон омываемого морем».

— Так вот она, королева, о которой и вправду нельзя сказать, что у нее нет ног, поскольку она сама и есть единственная нога, — заметил Петр, меж тем как Джованни, обессилев от волнения и обливаясь слезами, опустился на колени и целовал землю, которая, помимо иных своих заслуг, произвела на свет его — благородного графа.

Спустившись с гор в теплые плодородные равнины, они продолжали путь, чуть ли не танцуя; ибо то, что простиралось, изменялось и в непрерывном движении разворачивалось у них перед глазами, было настолько прелестно, прекрасно, необычайно и достойно благоговейного удивления, что даже бег их коней по этой благословенной земле непременно должен был представляться им не таким, как прежде; когда они ехали по землям, далеко не столь очаровательным, — а более плавным, более веселым и более ритмичным, так что наше утверждение, будто они ехали, чуть ли не танцуя, вовсе не так уж далеко от истины; голубые озера, тучные поля, радующие глаз пригорки с высокими благоухающими кипарисами, лавровыми рощами и пиниями, резко и отчетливо выделявшимися на фоне неба, подобно темным облачкам, которые бог Козерог в шутку привязал к земле веревочкой; и фруктовые деревья, увитые виноградными побегами, в это время года уже засохшими, роскошными гирляндами вольно перекинутыми с кроны на крону, а внизу, под ними, — небольшие поля и гряды, а тут вот — родник, с журчаньем бьющий из-под земли, спеша увлажнить луговой склон, а вот — лимонные рощи; привезенные в Италию едва ли сто лет назад, они тут прижились настолько хорошо, что никогда не стояли без плодов, ибо, как только поспевали одни, на их месте появлялись другие, а третьи уже снова были в цвету; дальше опять начинались холмы и скалы, устремленные в лазурное небо, а на их темени и по бокам виднелись грозные замки, мрачные крепости и белые деревушки, меж ними — приветливые долины, покрытые шелковистой травой, по краям обсаженные каштановыми рощицами и виноградниками, а поближе к середине — луга и потоки, извилистые, спокойные, полные рыбы. Они проехали через Медиолан, или Милан, по городу великому и могущественному; трижды по сто тысяч людей заключали его крепостные стены, на удивленье высокие и неприступные и строже всего охраняемые до сих пор несокрушимым замком под названием Ворота Юпитера, который издавна считался важнейшим форпостом всей Европы: на его мощных массивных бастионах разместились три сотни крупных пушек, каждая из которых в состоянии была метать восьмисотфунтовые ядра.

Потом они преодолели реку По, чьи берега в те времена сильно поросли лесом и были богаты разным зверьем — оленями, косулями, зайцами; фазаны и куропатки жили тут, скрываясь в чащобах леса, кабаны взрывали рылами землю, а меж ними с присущей им грацией расхаживали дикие павлины, на которых Бенвенуто Челлини, как он сам свидетельствует в своем «Жизнеописании», с удовольствием и увлечением охотился со своей непревзойденной пищалью Броккардо, ибо мясо павлинов не только вкусно, но и целительно; он сам излечил им свою французскую болезнь.

Они проехали Бононию, или Болонью, — город просторный и очень богатый, отчего его зовут Grasso, то есть тучный; Болонья славилась тогда своей накренившейся башней, которая нагоняла на путников страх, потому что казалось, будто она вот-вот упадет; после Болоньи местность посуровела, потемнела и поугрюмела; дороги стали подниматься вверх, к горам, известным как один из самых населенных горных районов Европы; хоть и труднодоступный, он не был недоступен вообще, на склонах гор там возникло множество городишек и деревушек, которых кормили узкие зеленые полоски плодородной земли. Бег обоих скакунов утратил свой танцевальный ритм и изящество; звонко постукивая копытами по каменистой почве, с резкой, чуть ли не с осязаемой отчетливостью они мчались в прохладной тишине, пронизанной розовато-серой дымкой, над которой медленно катился диск кроваво-красного Солнца.

Страмба, как уже сказано, столица небольшого государства, которое сто пятьдесят лет назад основал Витторино д'Альбула, славный прадед доброго дядюшки Джованни — Танкреда, издали выглядела разноцветным тортом: фисташковым, поскольку башни и фасады некоторых знаменитых зданий, увитые плющом, были зелеными; земляничным, потому что там проглядывала и розовая краска; шоколадным, поскольку крыши были цвета сиены, и белоснежным, ибо все остальное, вкупе с укреплениями, было белым; итак — разноцветный торт, установленный на довольно низко срезанном стволе дерева, потому что холм под названием Масса, где возник город, наверху был плоским и высотой лишь немногим превосходил гористые окрестности. Из военных походов Витторино д'Альбула возвращался с богатой добычей, и это позволяло ему заниматься строительством; для своей семьи он воздвиг замок, который размерами и великолепием не уступал замкам Висконти и д'Эсте, большую больницу и картезианский монастырь; вершиной его творчества и венцом жизни явилась постройка храма святого Павла, к которому вело девятнадцать мраморных ступеней и где был помещен тот распятый Христос, который будто бы в свое время явился Фоме Аквинскому, говоря: «Bene scripsisti de me, Thoma» — «Ты хорошо обо мне написал, Фома».

Все это было и увлекательно, и возвышенно, и даже настолько прекрасно, что Джованни, увидев родной город как у себя на ладони, чуть не задохнулся от слез и волнения; однако, прежде чем юноши подступили к главным воротам, именовавшимся Партенопейскими, им пришлось миновать лобное место с возведенной там из кирпича квадратной виселицей, так густо увешанной трупами, что она напоминала беседку, закрытую пестрыми лентами, и с поднятыми на столбах пятью колесами, со страшно обезображенными телами, вплетенными между спицами. Один из несчастных еще дышал, выкатив на всадников безумные глаза, изнемогши от страданий, ужаснее которых ничего не выдумал человеческий гений; мученик уже не в состоянии был кричать и лишь тихо, жалобно стонал.

Подогнав к нему упиравшегося коня, Петр выстрелил горемыке в голову, чтоб окончить его мучения. Удивительно, но когда он поднял пистолет, на лице страдальца отразился страх.

— Н-да, выходит, жизнь — нечто безмерно ценное, если за нее дрожит даже колесованный, — заметил Петр. — Творец жестоко подшутил над людьми, внушив им любовь к жизни и одновременно наделив их такими характерами, которые делают жизнь почти невыносимой.

Какое-то время они ехали молча.

— У въезда в любой город есть лобное место, — немного погодя произнес Джованни.

— Разумеется, — отозвался Петр, — но я не припомню, чтобы мне встречалось лобное место, столь богато оснащенное, с пятью колесами, весьма неприятным образом опровергающими присловье о ненужности пятого колеса в телеге, и с виселицами, где мы видели настоящую, я бы не побоялся сказать — самую отчаянную давку.

— Как ты можешь шутить над такими вещами! — возмутился Джованни, и лицо у него позеленело.

— Это чтоб развеять тоску, — пояснил Петр. — Я солгал бы, если бы сказал, что не трушу и что у меня внутри все не дрожит от страха и мурашки не бегают по спине. Мы идем навстречу чему-то до чрезвычайности опасному, навстречу невзгодам, от которых веет кладбищем, и если бы я не был в такой панике, то рассмеялся бы, осознав, что мы преодолели столько трудностей, превозмогли столько несчастий — ради того лишь, чтобы попасть в новую передрягу.

— Я не вижу ни малейшей возможности какой-либо передряги и не понимаю, о какой такой опасности ты все время мелешь, — произнес Джованни.

— Разве ты не видишь хотя бы того, — проговорил Петр, — что герцог Танкред, хоть и наилучший дядюшка на свете, но правитель чертовски жестокий? Это надо обмозговать; правда, тут есть и некоторое для нас преимущество: надо думать, государя, который так проявляет себя, подданные очень не любят.

— Этого я не понимаю, не понимаю и не хочу понимать, — заупрямился Джованни.

Петр остановил коня.

— Понимаешь ты или нет, Джованни, но послушай моего совета; нет, я не советую, я тебя умоляю: забудь, что ты — граф Гамбарини, не признавайся никому и не являйся в свой дворец, пока мы не узнаем в точности, что произошло между твоим отцом и герцогом.

— Я не допускаю мысли, чтобы у них могли возникнуть какие-то несогласия, но раз ты настаиваешь — хорошо, будь по-твоему, — согласился Джованни.

— Благодарю, — сказал Петр. — Пока же устроимся в гостинице, но о том, кто ты есть, никому ни слова.

Караульный у городских ворот, вооруженный тяжелым мечом и алебардой, с металлическим шлемом, закрывавшим голову и защищавшим шею, преградил им путь, чтобы осведомиться о цели визита в Страмбу; поняв из неприязненного ответа Джованни — не его, мол, это дело, — что перед ним — большой господин, он попытался всучить юношам маленький пергаментный листок с настоятельной рекомендацией сохранять его, поскольку без предъявления пергамента, если они пожелают покинуть город, ни его, ни компаньона ни из этих, ни из каких-либо иных городских ворот, — а их в Страмбе насчитывается шесть, — не выпустят. Джованни бурно запротестовал против столь унизительных и для дворянина неприемлемых затруднений, но Петр, примиряя сторонников, протянул руку.

— Давайте, — сказал он стражнику и взял пергамент.

— Кажется, мы поменялись ролями, — заметил Джованни, когда они въехали в город. — Прежде ты никогда не давал себя buzzerrare.

— Верно, — согласился Петр, — как видно, старею.

Крутые и извилистые улочки Страмбы — это был город спокойных, с достоинством расхаживающих меховщиков и перчаточников: страмбские перчатки в те поры славились так же, как миланское оружие, — через сложное переплетение лестниц, подворотен, мостиков и переходов неуклонно вели к центральной площади под названием пьяцца Монументале, имевшей вид большого квадрата, что тогдашняя Италия унаследовала от римского форума; красиво вымощенная плитами песчаника, она напоминала огромный зал без крыши. В северной части площади возвышался герцогский дворец, изначально построенный из камня древних крепостных стен Страмбы и развалин римского виадука, мрачный и величественный, с четырехгранными башнями, обнесенными галереями на консолях, и отделенный от остальной площади глубоким травянистым рвом, через который к широким воротам вел легкий деревянный мост. За сто пятьдесят лет своего существования дворец постоянно перестраивался и обновлялся и постепенно принимал вид самостоятельного городка, с собственными улицами и отдельными домами; расширив свое первоначальное назначение — личной резиденции герцогской семьи, он преобразился в колоссальное административное здание, где размещались суд, тюрьма и казармы местного гарнизона.

Перед дворцом, с отступом на одну треть площади, стояла древняя античная статуя императора Веспасиана, восседающего на коне и пристально всматривающегося незрячими глазами в невидимого неприятеля, — такое заключение можно было вывести из того, что император будто бы потянулся к мечу и строго нахмурился.

Огромный храм со своей знаменитой мраморной лестницей и бронзовыми воротами, на искусных барельефах которых изображались выдающиеся события из жизни святого, во имя которого храм и был поставлен, начиная с того момента, когда у него открылись глаза и перестал он быть Саулом, или Савлом, а стал Павлом, — этот собор украшал левую, то есть восточную, сторону пьяцца Монументале; наискосок от него, на западной стороне площади, возвышалось прелестное изящное четырехэтажное строение, изукрашенное колоннами и арками, с открытой лестницей, которую стерегли два каменных льва, — страмбский дворец Гамбарини.

— Это наш дом, — проговорил Джованни, когда они въехали на пьяцца Монументале, озаренную светом полной круглой луны, которая отбрасывала густые черные тени на белые плиты мостовой. Джованни расчувствовался, но тут же вдруг испугался: — А куда же подевался герб?

— Какой герб? — переспросил Петр.

— Ты не видишь — над входом пустое место? — отозвался Джованни. — Там красовался наш герб, высеченный из камня. А внутри дома — оживление. Да возможно ли это?

Действительно, окна дворца были освещены сверху до низу, а в ворота въезжала карета с лакеями на запятках; судя по темным теням, ритмично скользившим по кругу, во втором этаже танцевали.

— А ты как думал? — удивился Петр. — Что твой отец на долгие годы оставит дом и запрет его на замок?

— Да, я в самом деле так думал, — признался Джованни. — Думал, что там остался лишь привратник и управляющий со своим семейством.

— Твой отец был не только знатный господин, но и умелый торговец, — заметил Петр. — Очевидно, дом он продал, поэтому вполне объяснимо, что герб исчез: граф мог отдать дворец внаем, коль скоро ты не веришь его собственным признаниям, что герцог конфисковал дворец. Можешь пойти к нему и справиться, но я при сем быть не желаю.

Пока они так препирались, за спиной у них неслышно собралась кучка горожан, мужчин и женщин, по большей части — с фонарями и фонариками, поскольку близлежащие улочки города не освещались; люди с серьезным и пристальным любопытством оглядывали пришельцев, словно они свалились с луны, и о чем-то взволнованно шептались, но стоило юношам обратить внимание на то, что за ними наблюдают, как все тут же с невинными лицами стали расходиться.

— Если бы я не был твердо уверен, что это невозможно, я бы подумал, что они меня узнали, — проговорил Джованни.

— А из чего ты заключаешь, будто это невозможно?

— Потому что в последний раз я был тут еще ребенком, — сказал Джованни. — Мне исполнилось восемь лет, когда падре отослал меня учиться в Модену.

— Наверное, страмбане мудрее самого Аристотеля, тот ведь не заметил, что дети похожи не только на своих матерей, но и на отцов, — отозвался Петр. — Ибо если бы Аристотель сделал такое наблюдение, то не стал бы утверждать, что мужское семя не оплодотворяет, а лишь стимулирует размножение.

— Что ты хочешь этим сказать? — удивился Джованни.

— Что в тебе признали не тебя, а твоего отца, — ответил Петр.

— Мой отец покровительствовал искусству и наукам, он был благодетелем Страмбы, — проговорил Джованни. — И если бы во мне они узнали отца, то бросились бы целовать мне руки.

Это были гордые слова, достойные сына Гамбарини, если не считать того, что по лицу Джованни было видно, что он сам себе не верит.

Юноши направились к трактиру «У павлиньего хвоста» — он размещался на другом конце площади, напротив герцогского дворца, — и вокруг воцарилась такая тишина, что цокот копыт по мостовой из песчаника производил прямо-таки устрашающее впечатление; однако кони ничего не ведали о недобрых предчувствиях своих хозяев, а посему ни о чем не думали, а если б и думали, то все равно не смогли бы идти на цыпочках.

Трактирщик, вышедший встретить их во двор, куда вели широкие ворота, оказался человек учтивый, но мясистая его физиономия была отмечена несомненными чертами подлости.

— Честь имею нижайше приветствовать господ в своем доме, — обратился он к гостям, отвесив глубокий поклон, и кивнул служанке и конюху, чтоб те взяли коней и поклажу. — Если господа ищут ночлег, смею уверить, что «У павлиньего хвоста» они получат пристойное жилье и найдут самое внимательное обслуживание.

Потом он провел молодых людей в вестибюль, где помещалась конторка, за которой сидела, засыпая над вязаньем, молодая женщина приятной наружности, стройная, с глубокими тенями под глазами и с толстыми черными косами, уложенными двойным, а то и тройным кольцом над узким бледным челом, так что они казались короной, отливающей темным огнем. Она взглянула на молодых людей сквозь щелочки глаз, еще обремененных дремотой, потом задержала взгляд на Петре, открыв при этом глаза чуть пошире, потом еще шире и шире, и лишь когда они распахнулись, так что шире было уже некуда, она стряхнула сон окончательно и внимательно оглядела гостей своими бархатно-черными сияющими глазами, во всей неправдоподобной их огромности и нестерпимом великолепии.

— Единственно, о чем я хотел бы попросить молодых людей, хоть и очень сожалею обременять их, так это об одной-единственной малости, чтоб они оказали такую любезность и отметились в книге для приезжающих иностранцев. Женщина, подай господам эту книгу.

Красавица, которую назвали женщиной, хотя в ее принадлежности к женскому полу не могло быть сомнений, отложила вязанье и ленивым движением — при этом прелестно поднялись ее маленькие, девически высокие груди — вынула из конторки толстый фолиант в кожаном переплете. То, как женщина одной рукой держала его за краешек, свидетельствовало о ее немалой, при всем изяществе, редкостной физической силе.

Джованни вспылил.

— Что за невыносимые тут у вас манеры? Мы проехали пол-Европы, и никто и нигде не обременял нас при въезде никакими бумажками, а в гостиницах — никто не спрашивал наших имен.

Хозяин пожал плечами и нацепил на свою подлую рожу выражение лицемерного сожаления.

— В Страмбе так установлено, в Страмбе таков порядок для каждого, — сказал он. — Господин capitano di giustizia, шеф полиции, издал такое предписание и требует его беспрекословного исполнения. И каждый вновь прибывший к нам платит по два скудо за прописку.

— Прописка? А что это такое? — спросил Джованни.

— Такса за пребывание в Страмбе, — пояснил хозяин. — Насчет нее также распорядился господин capitano di giustizia, и на исполнении этого своего распоряжения он настаивает строжайшим образом.

Джованни схватил перо, вдетое в деревянную ручку, и подписался именем Бартоломео Симоне — первым, которое пришло ему на ум.

— Бартоломео Симоне, — проговорил хозяин, разобрав его небрежную подпись, и задумчиво покачал своей толстой лысой башкой. — Как замечательно, что молодой господин носит имя Бартоломео Симоне, — продолжал он, не сводя глаз с лица Джованни, — очень хорошо. А теперь еще город, откуда господин Бартоломео Симоне прибыл.

Джованни хотел было запротестовать против подобных обременительных формальностей, но, когда Петр, успокаивая, дал ему знак опомниться, несколькими злобными росчерками изобразил в книге название последнего большого города, через который они проезжали.

— Болонья, — проговорил хозяин, все еще раздумчиво качая головой. — Это близко, я раз в месяц езжу туда за товаром. Странно, но до сих пор мне не доводилось там встречать никакого Бартоломео Симоне. А теперь вы, пожалуйста.

Поскольку перо, которым Джованни произвел свою вельможную нервную запись, разлетелось вдрызг, красавица подала Петру новое, только что отточенное.

— Я готов признать, что это неприятно, — продолжал пустословить подлый трактирщик, — но ведь не мы это выдумали, а предписание есть предписание.

— Разумеется, предписание есть предписание, — согласился Петр. — В последнее время мы на каждом шагу слышим эту краткую, но содержательную аксиому, что отрадно доказывает ее растущую популярность. — Принимая от черноволосой красотки инструмент для письма, он легонько коснулся ее руки, украшенной золотым обручальным кольцом. Потом долго изучал раздвоенный кончик пера, расправляя его на ногте большого пальца левой руки, помедлил, опуская перо в чернильницу, и лишь потом вывел каллиграфическим почерком: Пьетро Кукан да Кукан, место рождения — Прага, Богемия. — На самом деле, со времен Древнего Рима, — продолжал он городить всякий вздор, — суровость закона или предписания бывает вполне оправдана тем, что эта суровость такова, какова она есть. Если кому-либо довелось столкнуться с суровостью предписания, стоит лишь вспомнить: ничего не поделаешь, предписание есть предписание — и сразу на душе становится легче и веселее, ибо это мудрое изречение создает то облегчающее жизнь впечатление, будто речь идет не о выдумке, но о данности, естественно взращенной на почве реальности, а тем самым — о необходимости.

Произнося эту тираду, Петр долго и пристально глядел в лицо черноволосой красавицы. Она тоже ответила ему взглядом, но вдруг, ни с того ни с сего, как если бы вдруг внезапно закатилось солнышко, ее милое личико погасло, выразило возмущение, а над переносицей у нее обозначилась сердитая морщинка; оглянувшись, она схватила вязанье и принялась быстро стучать спицами, как будто желая наверстать упущенное, — причем одну из спиц, более длинную, на итальянский манер зажимала под мышкой.

— Да, именно так, — предписание есть предписание, — согласился трактирщик, лишь мельком взглянув на запись; Петр явно его не интересовал. — Стало быть, с господ четыре скудо, а ты, Финетта, проведешь гостей в комнату под номером пять, с видом на площадь и на собор, что, без сомнения, пойдет господам на пользу.

Получив от Джованни деньги, хозяин нахлобучил на свою подлую голову баранью шапку, набросил на плечи плащ и вооружился палкой.

— Я в костел, если ты не возражаешь, — раздраженно ответил он на вопрос своей жены по имени Финетта, поинтересовавшейся, куда он идет, и быстро удалился, сопровождая свои шаги стуком палки по полу.

Прекрасная Финетта поднялась так же медленно, как вначале медленно открывала очи, так что прошло изрядно времени, прежде чем Петр смог окончательно и с удовольствием установить, что она не только прелестна лицом, но хорошо сложена, не велика и не мала ростом, округла в бедрах, завершавших длинные стройные ноги.

— Да, почему бы ему не посетить костел? — проговорил он и, когда Финетта, сняв с крюка один из ключей, не спеша обошла конторку, с поклоном предложил ей руку. Она была несколько удивлена, но покорилась его галантности, хотя и с легкой презрительной ухмылкой, и кончиками пальцев оперлась о его мужественный локоть. — Хотя, как всюду утверждается, мы живем в век, отравленный безбожием, — продолжал Петр, пока они поднимались по лестнице в сопровождении хмурого Джованни, — но люди тем не менее не перестали посещать дом Господень, однако, если верить свидетельству немецкого реформатора Мартина Лютера, в Италии это совершают, приговаривая: пойдем, покоримся общему предрассудку.

— Господин не итальянец, но язык у него хорошо подвешен, и меня просто разбирает любопытство, умеет ли он делать что-нибудь еще или же только болтает, — заметила Финетта.

— Да как вам сказать, — ответил Петр, — я, право, не думал об этом, подобно тому, как птица не думает о том, умеет ли она не только петь, но и летать. Пока же, прекраснейшая госпожа, мне еще не представилось возможности обнаружить перед вами иную свою искусность, кроме умения пользоваться словами. Признаюсь, однако, что за свою жизнь, исполненную страданий, я установил, что люди ничем не отличаются от животных, кроме как речью, но именно этому нашему отличительному признаку я и посвятил свои самые великие заботы.

— Если вы позволите, я прерву пламенное выступление моего друга, — вмешался в их разговор Джованни, когда они вошли в отведенную им комнату под номером пять, — будьте любезны, сударыня, сообщить нам, кто живет во дворце с аркадами, где, как я заметил, сейчас начинается бал?

— Там живет господин capitano di giustizia, о котором только что шла речь. Это его дом.

— Но это ложь! — вскричал Джованни. — Это дворец графской семьи Гамбарини.

Финетта нахмурилась.

— Тс-с! — проговорила она. — Имя, которое вы произнесли, в Страмбе под строжайшим запретом. Герцог предал его проклятию еще до того, как меня выдали замуж в этот дом; capitano di giustizia, горбатый черт, жестоко наказывает всякого, кто отваживается произнести это имя без проклятия и плевка. Этот душегуб обрекает свои жертвы на муки раньше, чем начнет их допрашивать. Он говорит, что арестанта должно избить прежде, чем задать ему первый вопрос. Невозможно пересчитать, скольким людям из-за Гамбарини раздробили пальцы и прижгли бока.

— Но отчего, ради всего святого, отчего?! — спросил Джованни, уклонившись от взгляда Петра, а он означал: вот видишь, что я тебе говорил, дуралей!

— Откуда мне знать? — пожала плечами Финетта. — Меня это не касается, не женского ума дело.

Меж тем Джованни снял свой пояс с саблей и денежным мешком, и Финетта, узрев знак серебряной ноги в поножах меж двумя звездами, зажала ладонью рот, чтоб подавить вопль ужаса.

— Герб Гамбарини! — прошептала она. — Как же вы, безголовый, безумный человек, отваживаетесь носить нечто подобное? Почему не предпочтете носить на теле прямо образ Вельзевула?!

Джованни гордо вскинул голову, но было видно, как от волнения у него ходит ходуном кадык.

— Я ношу его потому, что это герб, который доблестно заслужил один из моих предков, когда на службе Его Святейшества лишился ноги, — проговорил он. — Ибо я — Джованни Гамбарини, единственный сын графа Одорико Гамбарини.

Петр со вздохом опустился на скамеечку возле камина и вытянул свои длинные ноги.

— Это, конечно, между нами, прекрасная синьора, — устало попросил он без особой надежды. — Никому больше не говорите об этом.

Финетта покраснела от злости.

— Весьма признательна вам за визит, — проговорила она. — Отчего вам взбрело в голову притащиться в Страмбу, и почему вы решили искать убежища в нашем доме? Кто просил вас оказывать нам такую честь, вы, безмозглые дураки? Ах, теперь я понимаю, почему муж с таким подозрением смотрел на молодого человека и отчего смылся под предлогом, что он будто бы идет в собор. Потому что мой супруг, этот гадкий слизняк, — герцогский доносчик! Черт побери, да что же вы?! Бегите, бегите, спасайтесь, или будет поздно.

— Сдается мне, этот совет вполне уместен, — сказал Петр и поднялся. — Если наш хозяин отправился к герцогу, то мы все проиграли и должны незаметно смыться. Мотать отсюда, Джованни, мотать.

— Этого, Бог даст, никогда не случится, Гамбарини никогда не бегали от кого бы то ни было, — проговорил Джованни. — Я не тронусь из Страмбы, пока не переговорю с герцогом как мужчина с мужчиной и не узнаю лично от него, почему он возненавидел наш род. — Так он говорил, но, противореча своим же словам, дрожащими руками пытался пристегнуть пояс, который только что снял. Мешок с деньгами сполз у него с ремня и упал на землю; Джованни поднял его и после краткого раздумья подал Петру.

— По-моему, у тебя он будет в большей сохранности, тебе угрожает меньшая опасность, чем мне.

Петр прицепил мешок к своему поясу.

— Разумная предосторожность, — проговорил он, — хотя и предпринята, как мне кажется, поздновато.

Действительно, снаружи, на пьяцца Монументале, раздался цокот копыт целой кавалькады всадников. Они скакали к гостинице от герцогского двора; поскольку тьма была кромешная, высоко над головами всадники держали зажженные факелы.

— Что теперь будет? — всхлипнул Джованни. — Что будет?

— Наверно, они войдут к нам во двор, — с лихорадочной поспешностью проговорила Финетта. Открыв двери, она выбежала в коридор, нетерпеливо подгоняя юношей поспешить за ней. — Я выведу вас из вестибюля через черный ход, а когда все успокоится, пошлю за вами мальчика из конюшни, он приведет ваших лошадей. Вы подождете его за базиликой Санта Мария дельи Анджели, это рядом с воротами Сан-Пьетро. Сейчас половина восьмого, а ворота запирают только в девять. Может, вы еще проскочите.

Все это она очень быстро и четко провернула в своей прелестной головке, обвитой черной короной, но — увы! — когда они сбегали по лестнице в вестибюль, цокот копыт стих, всадники подъехали к гостинице, послышались слова приказа, чтобы трое немедленно отправились сторожить черный ход. Голос, который отдавал этот приказ, был тверд, но это был отнюдь не командирский голос. Несколько хрипловатый, он дрожал и срывался от внутреннего напряжения, — казалось, голос дрожит от опьянения.

— Дядюшка Танкред! — проговорил Джованни. — Я узнаю его голос.

— Притворись, будто видишь его впервые, — посоветовал Петр. — Ни за что в мире не признавайся, кто ты таков. Настаивай, что твое сходство с отцом — чистая случайность. И посмотри в книге для иностранцев, кто ты теперь, собственно, такой.

— Бартоломео Симоне, — подсказала Финетта. — Вы расписались, что вы — Бартоломео Симоне.

— Бартоломео Симоне, сын торговца лентами, — проговорил Петр.

— Глупости, — отрезал Джованни. — Мой падре перевернулся бы в гробу, если бы перед лицом дяди я отрекся от его и своего рода.

И он, подняв голову, начал медленно спускаться вниз по лестнице, заранее разведя руки, очевидно, готовясь броситься на шею своему прекрасному дядюшке и разбить стальной панцирь, сковавший его сердце.

— Вот осёл! Вот это осёл! — простонал Петр. Но делать уже было нечего.

Трактирщик, ссутулясь и что-то блея, с подлой услужливостью распахнул обе створки главных дверей, словно намеревался впустить в вестибюль фургон для перевозки мебели, и в квадратной раме столь просторного входа появилось нечто великолепное и ослепительно-блестящее.

Это был мужчина, невысокий, но статный, одетый в платье из золотой парчи, прошитой полосами черного бархата с тонким орнаментом из сверкающего позумента. Рукава камзола, украшенные продольными вырезами, сквозь которые просвечивало элегантное шелковое белье щеголя, вздувались пузырями, точно так же, как и коротенькие штаны с большим напуском, доходившие до половины ляжек; ноги франта были обтянуты белыми чулками, чье снежное великолепие оттенялось черной лентой с золотой бахромою, подвязанной под левым коленом, и черными туфлями с золотыми каблуками и золотыми пряжками.

На плечи, подбитые с расточительной щедростью, был наброшен плащ из атласной желтоватой ткани, так называемой «duchesse», что выглядело не только очаровательно и красиво, но и, вопреки всем ожиданиям, чрезвычайно уместно, ибо изначальный смысл слова «дюшес» — герцогиня, а вельможа, прикрытый этим плащом, наверняка был не кто иной, как сам герцог, поскольку отныне мы уже не осмеливаемся фамильярно называть его «добрым дядюшкой Танкредом».

Герцог не прикрывал шею ни воротником, ни брыжами, — в нарушение моды, господствовавшей в те поры, — без сомнения, в горделивом, может быть, не соответствующем действительности представлении о ее гладкости и моложавости. Шея вельможи виднелась в прямом вырезе платья, на уровне ключиц окаймленного черным меандром и украшенного золотою цепью, на которой была подвешена редкостная драгоценность, напоминавшая небольшую дарохранительницу, сплошь усыпанную рубинами, бриллиантами, а в середине хранившая маленький серебряный циферблат; возможно, это были — как знать? — часы. На голове герцог носил расшитый жемчугом берет, на темени покрытый тончайшей кожицей серого, отдающего розовым цвета. Прорези, украшавшие рукава и штаны, повторялись еще и на груди — одна посредине, одна слева — на уровне сердца, — одна справа; все они сверху и внизу заканчивались ленточками, каждая из которых сплеталась из одной бархатной, черной нити, и другой парчовой, золотой; все, что изо всех этих прорезей выбивалось наружу — то есть парча, ленточки, бархат и шелк, было залито красным вином; однако огромное пятно не убавляло величия внешности герцога, скорее наоборот, — ибо образ роскоши, который он представлял собою, был дополнен проявлением презрительного, и впрямь княжеского, пренебрежения к этой роскоши.

Глаза у него были маленькие, они подозрительно поглядывали из-под тонких дужек обработанных цирюльником бровей; на лице выделялся крупный нос; левый висок был украшен упомянутым выше беретом, усыпанным жемчугами, а правый — прядью волос в темном тюлевом чехле, постриженной на манер пажей, то есть опущенной чуть ниже уха. Тонкие усики, украшавшие его горделиво изогнутый рот искусно постриженными дужками, соединялись с темной бородой, которая, покрывая нижнюю челюсть, оставляла открытой верхнюю массивную часть подбородка, и прелестная ямочка, смягчавшая впечатление от этого подбородка, нисколько не потеряла в своем эстетическом назначении.

Сзади фигуру герцога озарял красный свет факелов, которые держали в руках вооруженные люди из его свиты.

Меж тем как Петр, сжимая руку взволнованной Финетты, остался стоять в полумраке посреди лестницы, Джованни неуверенно шагал навстречу герцогу и сильно смахивал на того мальчика, который шесть лет назад робко приближался к своему неумолимому отцу, чтобы тот отхлестал его плетью.

— Дядюшка Танкред! — воскликнул он. — Дядюшка Танкред! Я приехал повидаться с вами!

Дорогой дядюшка Танкред, чей габитус мы так подробно разобрали, вознаграждая себя за то, что нам не удалось увидеть первого из дядюшек Джованни — Отто, оказавшегося за решеткой, — так вот, дорогой дядюшка Танкред, услышав обращенный к нему возглас племянника, прежде чем произнести что-либо в ответ, издал какой-то неопределенный, сдобренный обильной мокротой звук, так что вынужден был сперва прочистить горло, прежде чем тихо, даже мечтательно, словно в мистическом изумлении, прокомментировать явление призрака в магическом кристалле.

— Ах, значит, все-таки, все-таки… я ушам своим не поверил, когда этот пузан мне доложил, что здесь странствует некто, чей облик напоминает мерзопакостную, проклятую, предательскую морду Одорико Гамбарини и возраст коего совпадает с возрастом его придурковатого сына, которого он произвел на свет к радости одних чертей! — После такого вступления герцог напряг голос, он стал чуть посильнее. — Я не поверил, что прямой потомок самого отъявленного бандита века отважился приблизиться к Страмбе меньше чем на сотню гонов, более того, что он своей вонючей ногой осмелился ступить в ее ворота.

— Дядюшка Танкред! — рыдал Джованни. — Дорогой мой дядюшка, отчего вы оскорбляете память моего отца и почему гневаетесь на меня? Что я вам сделал?

Герцог обнажил свои острые, пожелтевшие зубы и смешно передразнил нытье Джованни:

— «Дядюшка Танкред! Дорогой дядюшка Танкред!» — И продолжал, все возвышая голос: — Не могу понять, мерзавец, что это — подлая дерзость или полный кретинизм — напоминать мне о нашем сомнительном родстве, ведь от этого преступление, на которое дерзнул твой отец, выглядит еще гнуснее, чем оно было бы, если бы его со вершил кто-то совершенно посторонний! Чего тебе здесь нужно, что за крысиную цель ты преследуешь, бледнорожая мартышка? Я тебе скажу, я все выскажу за тебя, ублюдок недоделанный! Ты хотел учинить тот же разбой, что не удался твоему трусу отцу! Ты прокрался в Страмбу, надеясь не быть узнанным. Ты держал совет с самим дьяволом, но набрел на величайшего из тупиц среди прислужников Люциферовых, если он, разумеется, умышленно не желал склонить тебя к преступной глупости, но в таком случае это был хитрец из хитрецов. Запиши это себе на лбу, я ничего не забыл, я не смилостивился в своем гневе и в своей жажде мести, впрочем, в этом ты вскоре убедишься самым наглядным образом, так что на лбу записывать не придется: коли из моих рук выскользнул твой проклятый папаша, я изведу тебя, кошмарное привидение, мешком пришибленный дурень, живое воплощение жалостного конца людского племени! Право, право слово, Господь Бог бесконечно добр, ведь не будь он так добр, он спалил бы тебя в огне, чтоб больше не видеть тебя и тем оскорблять свой зрак, а вот я не столь добр, да будет небо мне свидетелем, я вовсе не такой добренький.

Теперь добрый дядюшка Танкред ревел так, что зазвенела одна из круглых стекляшек в окне; дрожали и факелы, зажатые в кулаках стражников, так что красное пламя, горевшее позади разгневанного герцога, адски заполыхало.

— Я сдеру с тебя шкуру, раздавлю, как лягушку! — гремел герцог и, подняв руки с широко расставленными пальцами, двинулся на посиневшего Джованни, а тот все отступал на нетвердых ногах, пока не наткнулся задницей на край конторки. — Ты ничтожный заменитель того, кого я предпочел бы иметь в своей власти, но ничего, я утешусь и тобой, с радостью полакомлюсь, облегчу свою душу.

— Parlar benissimo, как прекрасно он говорит, — прошептала Петру восхищенная Финетта.

«Бедняжка Джованни, — подумал Петр. — Несладко ему». Он не сомневался, что подвыпивший герцог хорошо знаком с прелестной хозяйкой и ради ее прекрасных глаз теперь разворачивает все регистры своего красноречия.

Меж тем добрый дядюшка Танкред прекратил речь и влепил Джованни пощечину, сперва справа, а потом — слева. Несчастный некоторое время стоял, шмыгая носом, откуда струйкой текла кровь, а затем разрешил явную безнадежность и безвыходность ситуации тем, что лег, то есть рухнул, на пол.

— Унести! Унести! — бушевал герцог. — Унести, связать, пока не хрустнут суставы, если в его хилом теле они найдутся, приковать, бросить на съедение крысам в самую глубокую из всех тюрем!

Стражники потащили Джованни за ноги, причем белокурая голова племянника стукалась о неровности пола, а добрый дядюшка Танкред поворотился, чтобы следовать за ним; было видно, как от движений шпаги, висевшей у него на левом боку, чарующе-элегантно приподнимается край его герцогского плаща. Петр слышал, как Финетта, стоявшая на ступеньку выше, перевела дух. Но вздох облегчения был преждевременен. Если Джованни погиб, то и Петр еще не выиграл сражения, поскольку подлый трактирщик осмелился легонько потянуть герцога за оторочку его шелковой манжеты.

— Смею напомнить Вашему Герцогскому Высочеству, о чем я осмелился докладывать вам прежде, то есть о подозрительном компаньоне, вместе с которым молодой Гамбарини, будь он осужден и проклят, поселился в моем заведении.

— Кто он, где он, этот гаденыш? — вопрошал герцог, все еще зло и мрачно, но уже без страсти, без надлежащего огня, ибо он уже успокоился, выметав все громы и молнии своей ярости.

«Теперь моя очередь parlar benissimo», — подумал Петр, с бьющимся сердцем спустился с лестницы и, сняв шляпу и улыбнувшись, отвесил герцогу учтивый поклон.

— Я не без оснований могу считать, что двойной вопрос, который вы, Ваше Герцогское Высочество, только что задали, касается моей особы, хотя и не чувствую себя ни достойным подозрения, ни тем менее — гаденышем, — проговорил он. — Меня зовут Пьетро Кукан да Кукан, как я верно и правдиво, исполняя предписание, записал в книге для прибывших иностранцев; я дворянин, чех по происхождению, родился в императорском королевском городе Прага и иду оттуда в качестве компаньона и защитника молодого графа Джованни Гамбарини.

— Будь это имя осуждено и проклято, — перебил его трактирщик.

— Мне ясно, что синьор Пьетро Кукан да Кукан — такой дурак, что дальше некуда, — проговорил герцог. — Оказаться свидетелем того, что сейчас произошло с молодым Гамбарини, а потом явиться пред ясные очи Моего Высочества и без обиняков и без угрызений совести признать себя компаньоном Гамбарини, да еще улыбаться при этом, словно ягненок, — на такое способен только балбес, начисто лишенный рассудка. Отчего вы, ради Бога и всех святых, не ответили так, как в вашей ситуации ответил бы всякий здравомыслящий человек? Мне заранее делалось дурно — настолько я был уверен в таком, например, ответе, что с молодым Гамбарини вы познакомились по дороге случайно и что понятия не имеете, кто он и так далее?!

— Оттого, что это была бы неправда, — сказал Петр. — Мне тоже приходил на ум подобный ответ, которого Ваше Герцогское Высочество ожидало с такой уверенностью, и мне тоже заранее делалось дурно. Мой несчастный друг Джованни признался, что он Гамбарини, хотя понимал, что на этом роде лежит проклятие; он ступил на путь правды, и этот путь оказался исключительно трудным; а я, его защитник и в определенной мере воспитатель, должен был избрать удобный, но несвойственный мне путь умопомрачительной лжи? Никогда, ни в коем случае. Конечно, в интересах полной истины я обязан признаться: я вполне сознавал, что даже если бы я прибег ко лжи, то это мало бы мне помогло — ведь как только Джованни попадет в лапы страмбского capitano di giustizia, который терзает свои жертвы огнем и раскаленными рукавицами, прежде чем начнет их допрашивать, чтоб, как это у вас говорится, арестованный взбодрился, — то наверняка признается во всем, о чем бы его ни спросили, включая и то, что касается моей особы и наших взаимоотношений.

— Capitano di giustizia позволяет себе такие вещи? — спросил герцог. — Откуда вам это известно?

— Случайно, — ответил Петр. — Открыв окно, я подслушал разговор двух страмбских граждан.

Герцог, раздувая щеки, покачивал головой.

— Ваша улыбка вызывает симпатию, — проговорил он. — Она мила и неназойлива, человечна, но именно потому, что она человечна, она пробуждает во мне возмущение и гнев, потому что люди — бесстыдные подлецы и развратные твари.

— Вполне разделяю мизантропический взгляд Вашего Высочества, — сказал Петр. — Но в пределах этого мнения лично для самого себя типично человеческими считаю лица не истинно человеческие, а, напротив, лица нечеловеческие — вот вроде… — тут Петр указал на трактирщика, — отвратной рожи этого говнюка. Это — лицо человеческое никак не вопреки своей гнусной бесчеловечности, но именно благодаря этой бесчеловечности, поскольку в бесчеловечности проявляются сразу все свойства, которые со времен Адама люди почитают проклятием и тяжким бременем, как-то: трусость, глупость, подобострастие, себялюбие, жадность, жестокость, лживость, подлость и зависть.

Герцог невольно улыбнулся.

— Ловко, — проговорил он. А потом, к радости Петра, начал разговор на латыни, в которой Петр чувствовал себя совершенно уверенно. — Теперь вполне доверительно и лишь между нами, — этот угрюмый осел, молодой Гамбарини, что-то вякнул о памяти своего отца. Выходит, графа Одорико уже нет в живых?

Герцог выговорил все это отличной латынью, но очень мягко, по-итальянски, и Петр последовал его примеру, чтоб не покоробить его слух.

— Граф Одорико скончался, — проговорил он. — Последствия ранения, которое он получил в бою с разбойниками, напавшими на него, именно когда он с сыном возвращался к себе на родину, в Италию.

— А отчего этот грабитель решил вернуться? — спросил герцог.

Петр ответил, что брат императора, принявший скипетр и державу, выдворил его из страны.

— И правильно поступил этот императорский брат, — проговорил герцог. — Но почему он его выдворил? Какую пакость он еще сотворил? Тоже попробовал кого-нибудь отравить? И как он уезжал из Чехии? Тоже переодевшись бабкой-зеленщицей, как удирал из Страмбы?

— Я не понимаю, что значит это двойное «тоже», Ваше Высочество, — сказал Петр.

— Ну да, разумеется, обо всем, что касалось его прошлого, Одорико упоминал сдержанно и скромно, — заметил герцог. — Так зарубите себе на носу, юноша, что человек, у которого вы служили пажом, был трусливый, подлый, низкий негодяй.

— Из недавних высказываний Вашего Высочества я уже понял ваш взгляд на характер покойного графа, — сказал Петр. — Тем не менее я не могу вспоминать о нем иначе как с благодарностью, потому что по отношению ко мне он был ласков и справедлив.

Герцог покачал головой.

— Сумасшедший, и впрямь сумасшедший, — проговорил он. — А что, у вас в Праге все такие?

— Увы, нет, Ваше Высочество.

Новый приступ гнева потряс герцога.

— Но у себя в Страмбе я не потерплю сумасшедших, — заявил он, снова повысив голос, — и самоуверенных безумцев — тем более, но менее всего — самоуверенных чужеземных безумцев. Если вы завтра не уберетесь из моего города, я велю с позором вышвырнуть вас за крепостные ворота.

— И Ваше Высочество не позволит мне быть свидетелем кончины моего приятеля и подопечного Джованни?

— Что нами сказано, то сказано, мы никогда не берем своих слов обратно, — проговорил герцог, и Петр задрожал, ибо эта форма множественного числа напомнила ему нечто невыразимо ужасное. — К тому же конец, который мы предопределили вашему худосочному приятелю, так близок, что вы станете этому свидетелем, даже не ослушавшись моего приказа. Да, кстати: о том, что графа Одорико уже нет среди живых, никто не должен знать, если вы не желаете лишиться органа, которым, как мы убедились, владеете более чем превосходно — то есть своего собственного языка.

Герцог отвернулся и зашагал прочь.

Когда стих цокот коней герцогской кавалькады, Петр, вынув хлыст, подступил к трактирщику, который стоял в стороне, повесив свою подлую голову, и притворялся хмурым, будто туча.

— Так-то ты справляешь свои хозяйские обязанности, мошенник? Предаешь постояльцев, почтивших своим присутствием твое заведение, тянешь герцога за рукав и указываешь пальчиком: вот энтот, Ваше Высочество, больно подозрителен, а энтого тоже извольте схватить и бросить в подземелье к крысам; вот каков, значит, твой способ оказывать услуги. Так-то ты относишься к образованным и благородным людям, хам? Но я с тобой рассчитаюсь, я тебе покажу что почем! Герцог окрестил меня безумцем, а безумцам дозволено все! — Петр до тех пор хлестал по спине подлого трактирщика, пока тот не упал на колени, моля о пощаде. — Можешь жаловаться, холуй, но перед тем как пойдешь доносить, пошлешь мне в номер самый лучший ужин, какой у тебя найдется: antipasti a prosciutto[34] — на закуску, приличный бифштекс и бутылку chianti[35], а не то я разнесу твой курятник в щепки, pronti, pronti, чтоб мигом все было у меня на столе!

Он ушел к себе в номер, и не прошло и четверти часа, как в дверях показалась Финетта с подносом, уставленным обильной едой.

— Е servito[36] — нелюбезно произнесла она. — Одни хлопоты от вас, одни хлопоты. Пришлось самой присмотреть за приготовлением блюд, которые вы изволили заказать, а то как бы мой супруг не подсыпал туда крысиного яду. Кому-то охота строить из себя благородного рыцаря и наживать врагов, а ты трясись за него со страху.

— Какой из меня рыцарь, прелестная моя госпожа, — возразил Петр, — рыцарь наверняка не радовался бы тому, что вызвал вашу досаду.

— Оставьте меня в покое, — рассердилась Финетта. Однако Петр, далекий от мысли оставить Финетту в покое, схватил ее за руку и попытался привлечь к себе.

— Нет, я не рыцарь, — возразил он, — потому что рад вашему признанию и тому, что вы за меня боялись.

Прекрасное точеное лицо Финетты осветилось улыбкой.

— Не теперь, — сказала она и выскользнула из его объятий. — Вот когда мой грубиян нажрется со злости, как свинья, я, может, наведаюсь к вам спросить, не нужно ли чего.

Так и вышло: как предполагала Финетта, подлый трактирщик напился в тот вечер крепкого зелья, так что уж и не помнил ни как его зовут, ни какого он роду-племени.

ОДНИМ ДВИЖЕНИЕМ ПАЛЬЦА

Все это, с точки зрения Петра Куканя из Кукани, было по меньшей мере забавно, любопытно и увлекательно, и даже — если иметь в виду последствия беспробудного пьянства подлого трактирщика — в высшей степени приятно, просто роскошно; когда же после заточения Джованни минула ночь и наступил грязный холодный рассвет, заглянувший в окна трактира «У павлиньего хвоста», неотложный и чрезвычайно мучительный вопрос: что предпринять теперь и как действовать дальше? — встал во весь рост.

За все доныне прожитые годы с Петром еще никогда не случалось, чтобы он не знал ответа на этот постоянно возникающий и вечно новый вопрос. Как известно, богини, определявшие его судьбу, присудили ему всегда поступать так, чтобы его поступки были в ладу и с доводами разума, и с голосом совести; так он и вел себя всегда — за редкими исключениями, извинительными для его юных лет, за что потом и казнил себя, тяжело и мучительно. (Заметим, кстати: голос его совести ничуть не возражал против того, чтобы наставить рога подлому трактирщику, ибо — принимая во внимание темперамент прекрасной Финетты — рога хозяин обретал, несомненно, не впервые; впрочем, на земле Боккаччо, где, как известно, нравы строги, но манеры вольны, подобного рода злосчастья с подлыми трактирщиками совершаются непрерывно и вполне заслуженно.) Но сейчас он и впрямь не понимал, что теперь предпринять и как поступать дальше.

Исполнить приказ герцога и смыться из Страмбы означало оставить приятеля в беде, бросив его на произвол прискорбной судьбы, что само по себе постыдно, а для Петра — характера цельного, как любой должен признать, — просто неприемлемо. Однако если, с одной стороны, это и постыдно, то с другой — чрезвычайно разумно, поскольку Петр, безоружный и беспомощный иностранец, не мог ради Джованни даже пальцем пошевелить; по зрелом размышлении, такое решение в конце концов и не было бы столь уж постыдным, как может показаться предубежденному взгляду, ведь умирающему графу Гамбарини Петр обещал только проводить его сына; ну что же, слово свое он сдержал, обещанье выполнил до последней буковки, ну и — довольно, прощайте, наши пути разошлись, сожалею, но, увы… Однако если это и было разумно, а в свете этой разумности выглядело даже вполне честно, или по крайней мере отнюдь не бесчестно, то, с другой стороны, это было и низко, и малодушно, и недостойно Петра Куканя из Кукани, так как отряхнуть прах со своих башмаков и покинуть Страмбу — означало отказаться использовать случай, с которым он связывал столько надежд, отречься от всех своих расчетов, намерений, перспектив и планов. А ведь его, Петра Куканя, герцог оставил на свободе, он разговаривал с ним доброжелательно и с явным интересом, снизойдя даже до похвал Петрову apercu[37] о бесчеловечности, которое возвышало бесчеловечную физиономию подлого трактирщика до типично человеческой. Каррамба, да ведь это означало признание особых достоинств, даже поболее того, как если бы его, Петра, посвятили в рыцари.

Герцог, по его собственному признанию, питает умопомрачительную ненависть к убогости и посредственности человеческих слов и поступков. Совсем не исключено, что теперь он ждет от Петра чего-то, что его, герцога, ошеломит и перед чем он в немом изумлении снимет свой расшитый жемчугом берет; ах, вот он был бы разочарован, если бы теперь Петр повел себя как обыкновенный, послушный и устрашенный червячок, как трясогузка, как господин Никто-Ниоткуда! «Увы, — произнес бы он с горькой усмешкой, — единственный человек, кто отважился — подумать только! — выговорить имя Гамбарини без предписанных проклятий и плевка, единственный, кто со мной разговаривал иначе, чем я с умопомрачительным неудовольствием ожидал, но и он — видите — убрался, словно побитая собака, прихватив даже вещи своего несчастного друга, заступником которого себя изображал, присвоив его коня, упряжь, превосходную пищаль Броккардо и деньги». Очевидно, и впрямь, раз уж Петр решился бежать из Страмбы, ему ничего не оставалось, как захватить все эти вещи, — не мог же он бросить их в гостинице, чтоб они попали в руки подлого хозяина, не мог подарить их и Финетте, поскольку Финетта — женщина честная и отдалась ему, Петру, по любви; даже посылать их герцогу не имело ни малейшего смысла, а ничего другого придумать было нельзя.

Пока Петр терзал себя этими неразрешимыми противоречиями, на пьяцца Монументале, хотя солнце только-только всходило, уже поднялся шум, чрезмерный даже по итальянским понятиям. Настала пятница, а в этот день на главной площади Страмбы, вернее, в южной ее части, на почтительном расстоянии от герцогского дворца, съезжались торговцы рыбой. Обветренные рыбаки приморских районов Пинья и Финале, загорелые мужчины с орлиными взорами, привыкшие видеть чуть ли не самый хребет земного шара, поднимались по пятницам едва ли не в полночь, чтобы на спинах своих ослов и мулов успеть доставить в столицу свою pesci di mare[38] — безобразных морских чудовищ: плоскую сольолу, одноглазую камбалу, треску и pedocchi, то есть «морских вшей», из которых варят замечательный суп, — черных ракушек, и устриц, и черепах, и вот уже вся эта разнесчастная чешуйчатая, бородавчатая и игольчатая нечисть кишела и затихала в кадках, покачивавшихся на коротких деревянных ярмах, перекинутых через холку вьючных животных. Рыбаки освещали себе дорогу фонарями на палках, по дороге они громко, словно желая перекрыть грохот волн и шум морских шквалов, ругались, торопя навьюченную скотину. Добравшись до рыночной площади, дикари в засаленных вязаных шапках на вьющихся волосах так же громко бранились меж собой за выгодные места и торговались со встречавшими их местными перекупщиками, в экстазе били себя в грудь, горячо расхваливая редкостные, невиданные достоинства своего товара. Так повелось с незапамятных времен, повторялось регулярно раз в неделю и было для всех привычно, естественно и потому хорошо отлажено; однако сегодня произошло нечто из ряда вон выходящее, скандальное, неслыханное. Еще не все торговцы успели подъехать к рынку, на тропке, извивавшейся по восточному склону горы Масса, где, как мы упоминали выше, раскинулась Страмба, еще мерцали неверные огоньки фонарей, а на площадь уже устремилась городская стража в голубых мундирах и, выкрикивая непристойные ругательства, безо всяких церемоний принялась с помощью палашей и плеток разгонять рыбаков-торговцев: рынка, дескать, нынче не будет, вон с площади, пусть убираются куда хотят вместе со своим вонючим товаром, а здесь оставаться не велено.

Торговцы, конечно, не подчинились этому вопиющему надругательству над своими исконными правами, и разразился грандиозный скандал, точнее говоря, скандал нарастал сам собой, потому как чем громче галдели потерпевшие, тем сильнее бушевали нападающие, ко всему этому примешивались недовольные возгласы разбуженных этим гамом местных жителей, высовывавших из окон заспанные лица.

Прелестная Финетта принесла в постель Петру обильный завтрак, который, по ее словам, она опять-таки приготовила собственноручно, хотя опасения насчет отравителя-супруга отпали, поскольку тот все еще отсыпался после вчерашней попойки, и та же прекрасная Финетта сообщила ему вероятную, то бишь всеми предполагаемую, причину несчастья. Страмбская giustizia действует молниеносно — говорят, что сегодня ночью Суд двенадцати уже занимался арестованным молодым графом и еще до полудня он должен быть казнен на дворцовой площади; поэтому торговцев и разогнали. То обстоятельство, что казнь совершится в центре города, а не на холме за городскими воротами, явно свидетельствует о том, что молодого графа не повесят и не колесуют, — надо думать, ему уготован конец куда более интересный и для публики куда более привлекательный; возможно, с него сдерут кожу или же четвертуют; в любом случае зрелище это чрезвычайно увлекательное. У них в городе есть любители таких представлений, но она, Финетта, не в состоянии их выдержать, — ей страшно слышать крики осужденных, — кажется, они вот-вот перестанут, потому что немыслимо кричать так долго, а на самом деле — это лишь начало; и даже после того, как обреченный умолкнет наконец и скончается, — его крики еще несколько дней звенят в ушах. Надо посмотреть, какие приготовления произведут для сегодняшней экзекуции. Если на площадь принесут крест святого Андрея, значит, графа четвертуют, а если дубовую лавку с ремнями, значит, будут сдирать кожу, но, может быть, герцог выдумает и чего-нибудь похлестче.

Присев на краешек постели Петра, Финетта спокойно произносила эти слова своими дивными устами, словно раздумывая, что бы сегодня подать на обед — сольолу в пикантном соусе или треску alia milanese[39], а может, что еще. Петр лежал бледный, заложив руки за голову и тупо уставившись на серый треугольник окна.

— Ну? — спросила Финетта. — Ты чего не ешь?

— Как я могу с appetite[40] наслаждаться твоим завтраком, если с моего друга сейчас спустят шкуру? — отозвался Петр.

— Хорош друг, болван этакий, — возмутилась Финетта. — Интересно, а сегодня ночью у тебя был appetito на мое тело? Хотя твой друг уже влип по уши, но у тебя тем не менее был appetito, и еще какой, мне еще ничего подобного испытывать не приходилось.

Тремя пальцами, сложенными щепоткой, она теребила густые кудри Петра.

— Это оттого, — серьезно проговорил Петр, не тронутый ее искательной лаской, — что ночью я еще не знал, что произойдет сегодня и что мне придется предпринять. А теперь я знаю, и мне становится страшно.

Гордая, невозмутимая, надменная Финетта вдруг побледнела.

— Ради всего святого, пусть тебе и в голову не при ходит строить из себя героя и выкинуть какую-нибудь глупость. Этот безмозглый мальчишка, damerino[41], не стоит такой жертвы! Жизнь ты ему не спасешь, даже если на части разорвешься, а к чему тебе рвать себя на части, скажи мне, к чему? Я не выношу, когда у меня под окнами вопят люди, до которых мне нет никакого дела, но если под моими окнами окажешься ты и тебя начнут терзать, рвать на куски и послышится твой крик, я сойду с ума, просто сойду с ума! Не думай, что герцог тебя помилует, если ты что-нибудь учинишь в защиту этого глупца! Да и что ты намерен сделать, безумец несчастный! Не думаешь ли ты взять деревянную пику, будто на турнире, и ринуться на ворота дворца! Ты ведь небось не находишь, что ворота эти — вроде моей вазы, а пика — твоя стрела, которой нынче ночью ты чуть не поразил меня насмерть? А чего ты хотел бы еще? Перебить стражу, сшибить замки, взять этого идиота в зубы и вытащить его из ямы? Но что же потом, что потом? Как ты выберешься из города?

Да знаешь ли ты, что достаточно звука трубы со сторожевой башни, как все городские ворота будут заперты? Даже если они и не будут заперты, ты ведь, выезжая с этим трупом, наверняка захочешь вернуть стражникам те две бумажки, которые мы вам выдали по приезде? А без этих цидулек вас не пропустят, тут-то городская guardia вас и настигнет. Ах, Madonna mia, ну зачем только я, несчастная, тебя повстречала, и отчего вы, лаццарони проклятые, поселились именно у нас, и чего это я в тебя влюбилась, и зачем только к тебе пришла ночью! Обещай же, драгоценный мой, что ты не сделаешь ничего, что могло бы стоить тебе головы.

— Клянусь, что во время казни я ни на минуту не выйду из этой комнаты, — пообещал Петр.

— Вот это разумные речи, — сказала Финетта и поцеловала Петра в губы. — И ты клянешься всем, что есть для тебя святого?

— Для меня нет ничего святого, — сказал Петр, — но я клянусь тебе своей честью.

Этого Финетте показалось мало.

— А родители у тебя есть? — спросила она. Петр правдиво ответил, что родителей у него нет.

— Тогда поклянись мне их памятью.

Петр поклялся.

— Но теперь, пожалуйста, — попросил он уже в нетерпении, — уйди и оставь меня одного.

Когда Финетта ушла, многословно сетуя на эгоизм мужчин, этих грешных, похотливых бабников, котов, прохвостов, которые, попользовавшись человеком, потом его прогоняют, Петр встал, тщательно умылся и оделся, а затем не менее тщательно принялся чистить пищаль Броккардо; вычистив ее, он вложил в нее не дробь, а одну из пуль, которые граф Гамбарини держал в шкатулке для охоты на крупного зверя.

Замысел, на который подвигла его Финетта точным описанием нечеловеческих мук осужденных, был прост и имел то преимущество, что в данном случае были удовлетворены как его разум, так и совесть; однако осуществление его требовало такого героизма, что Петр с полным основанием, по собственному признанию, испытывал ужас и в то же время не терял надежды понравиться герцогу, хотя он, Петр, — здесь мы опять позволим себе прибегнуть к его же собственному выражению, — замыслил «ошеломить» владыку и поставить его на место: пусть он не сможет спасти Джованни, но во всяком случае не допустит его мучений, и как только палач коснется осужденного, Петр пошлет в сердце Джованни пулю из превосходной пищали Броккардо.

Это было смелое и великое решение, достойное истинного мужчины, но оно развеялось как дым, ибо неожиданно оказалось, что смерть, уготованная Джованни, не будет ни четвертованием, ни снятием кожи, но кое-чем, по словам Финетты, получше, настолько получше (или похуже), что разработанный Петром план стал излишним и никчемным.

Вопрос, какие приготовления сделают власти для близящейся казни, очевидно, волновал умы не только Финетты и Петра; когда главные ворота герцогского дворца медленно и с удручающим скрипом раскрылись и оттуда выехала тяжелая телега, нагруженная высокими решетками с остриями на концах, площадь стала быстро заполняться народом, стекавшимся со всех улиц и переулков; мужчины торопились так, что застегивались на ходу; женщины поспешали простоволосые, в туфлях на босу ногу, набросив поверх сорочек шерстяные шали и кофточки.

Повозка миновала статую императора Веспасиана и остановилась посреди площади, а челядь, сопровождавшая ее, словно не в силах дождаться минуты, когда можно будет приступить к исполнению своей задачи, со рвением принялась снимать на землю тяжелую стальную поклажу, чтобы на глазах у толпы построить просторную, открытую сверху клетку.

Страмбане хорошо знали эту клеть, поскольку ежегодно, обычно шестого сентября, в день рождения герцога, дворцовые сады открывались для широкого доступа, и эта клеть делалась главным предметом внимания детей и взрослых, далеко превосходя своей притягательностью даже художественный центр парка — скульптуры двух титанов, один из которых замахнулся палицей на другого, а этот другой пытался камнем размозжить голову первому, — герцог в своей мизантропии называл этот шедевр «Символ человеческих отношений» либо просто «Человеческие отношения», — и даже забавную игрушку, рассчитанную на простачков, огромную клумбу, где цветы были рассажены в виде циферблата со стрелками, которые приводились в движение механизмом, скрытым под землей; так вот, эта клеть, по вертикали превосходившая возможную высоту львиного прыжка, была временным летним местопребыванием грозного Брута, огромного хищника берберийского племени, кровожадного и своим одиночеством самому себе опротивевшего льва, о котором говорили, будто он каждый день сжирает сырым полконя и что пятнадцать лет тому назад герцог получил его в дар от венецианского дожа. И тот необычный факт, что клеть, в зимние месяцы разбиравшаяся на части и хранившаяся в оранжерее, теперь ни с того ни с сего была вынесена на самую середину площади, давал однозначный ответ на вопрос, поднявший на ноги всю Страмбу: Джованни Гамбарини будет заживо брошен на съедение льву, который растерзает его своими ужасными когтями, разорвет чудовищными клыками, и граф погибнет так, как некогда гибли первые христиане.

Да, именно как первые христиане; эта мысль привела Страмбу в смятение сверх всяких представлений и ожиданий. Теперь, точно так же, как полтора тысячелетия назад, людей истязали всеми мыслимыми и немыслимыми способами, включая толчение в ступе, но из благоговения перед неописуемыми Христовыми муками никого не распинали на кресте, точно так же, как — памятуя пресловутое истребление первых христиан во времена правления римских императоров — никого не бросали на растерзание диким хищникам, и вот герцог Танкред, точнее, его дьявольский capitano di giustizia, ибо страмбане, как уже водится, верили, что герцог, в сущности, добрый человек, но находится под влиянием шефа полиции, решился прибегнуть к этой мере, и, конечно, это было чересчур, переходило всякие границы, вопияло не только к небесам, но и выше. И Страмба, город мирных перчаточников, расшумелся, зазвенел мелодией, сложенной из монотонных, но в высшей степени взволнованных, шепотом произносимых вопросов, вроде:

— Ты слышал?

— Не может быть!

— Что, Брут?

— Что же это, наверху все с ума посходили?

— Молодого Гамбарини, будь проклято его имя отдать на растерзание льву?

— Говорю тебе, там уже клетка стоит. — И так далее и тому подобное, и все это вместе производило такой гул, будто гора Масса готовилась к вулканическому извержению; до экзекуции было еще далеко, даже клетку установили еще не вполне, а уже лилась кровь и трещали кости, ибо узенькие улочки, ведшие к пьяцца Монументале, оказались забиты рыбаками, изгнанными с рынка, их кадушками и ишаками, причем некоторые из кадушек не выдержали напора ротозеев, валивших в центр города, и рыбаки, так или иначе выведенные из равновесия, принялись мужественно и бесцеремонно палками и кулаками оборонять свои добытые у моря клады; в дикой свалке и кутерьме, сопровождавшейся ревом людей и криками ослов, нескольких граждан втоптали в грязь, в помои, покрывавшие мостовую; среди них оказалась девяностолетняя старушка, набожная Чезарина Минутоло, нашедшая свой конец меж раздавленных осьминогов и морских вшей, устриц, морских звезд и ежей.

И тот, кто до сих пор не верил, что дотоле неслыханное дело совершится, убедился в этом, когда около десяти часов утра снова отворились ворота дворца и из них выехала, влекомая парой взмыленных меринов, настолько перепуганных, что двое возчиков должны были вести их под уздцы, вторая клеть, на трех железных колесиках — двух спереди, одном — сзади, которая медленно и неуклюже катилась вперед; и в этой клети лежал сам Брут, песочного цвета, огромный, высокомерный, и облизывал себе лапы; то была его дорожная клетка, в которой его некогда доставили из Венеции. Толпа обмерла, только где-то позади пискнул тонюсенький женский голос, произнеся какое-то жалостливое слово, относившееся, конечно, к тому, кто должен стать жертвой Брута, — poveretto[42], но Брут приподнял свою огромную гривастую голову, глухим рыком заглушив и этот робкий голосок.

В эту или приблизительно в эту минуту Финетта, озабоченная душевным состоянием своего возлюбленного, заглянула в комнату номер пять и, к удовольствию своему, обнаружила, что Петр лежит одетым на измятой кровати, лицо у него желтое, а сам он словно окаменел в отчаянии; мы отмечаем, что все это она обнаружила к великому своему удовлетворению, поскольку опасалась, напротив, застать его в состоянии деятельного нервического возбуждения, когда совершаются разные безрассудства. Подсев к нему, она стала нежно гладить его по волосам.

— Пошла прочь, — проворчал Петр.

Она не обиделась.

— Ухожу, ухожу, carissimo[43], — поспешила согласиться Финетта, — по себе знаю, что в такие минуты лучше остаться одному. И не терзайся, ведь в конце концов все получилось лучше, чем я ожидала: у Гамбарини не будет времени орать, потому что стоит Бруту один раз шлепнуть лапой — и всему конец. Лучше умереть в лапах льва, чем в руках палача. У всех в Страмбе от этой казни глаза повылезали из орбит, а по-моему, это глупо, если бы мне пришлось выбирать между львом и сдиранием кожи, я, не поколебавшись, предпочла бы льва. Пойми это и перестань терзаться.

— А я и терзаюсь как раз потому, что все понял, — сказал Петр. — И мне стыдно именно за то, что я терзаюсь. Ах, Финетта, герцог прав, когда говорит, что человек — бесстыжий подлец и развратная тварь. Я хотел совершить подвиг, чтобы прекратить мучения Джованни, но теперь вижу, что для меня важно было другое: не сократить его муки, а совершить геройский подвиг. Оттого я и мучусь, но и чувствую облегчение, раз не надо ничего совершать, ведь я очень боялся.

— Что же ты этакого геройского собирался совершить, дурачок мой чокнутый? — спросила Финетта, вновь обеспокоившись. — Да разве же ты не поклялся мне своей честью и памятью родителей не уходить из этой комнаты?

— Э-э, что тут говорить, — сказал Петр, — у меня ничего не вышло, и все тут. В молодости я был чрезвычайно горд тем, что отказался признать, будто у королев не бывает ног. Я думал, что стою за правду, а отстаивал свое самолюбие. Вчера я поколотил и обидел твоего мужа, но я не имел на это права, потому что, предавая нас, он хотя бы совершил поступок, для этого у него был повод, и он отнюдь не задавался целью возвысить себя и хорошо выглядеть в собственных глазах.

Финетта ничего не понимала из его речей, находя, что это бред; она дотронулась рукой до его лба, и лоб на самом деле оказался горячим. Когда Петр перевернулся на бок, чтобы выплакаться, она, еще раз погладив его, на цыпочках вышла из комнаты, щадя его муку.

По пьяцца Монументале Брута сопровождал смуглый, усатый, сверкавший зубами и глазами, длинноногий малый, смахивавший на турка, невзирая на то, что именовался он или позволял себя называть Мартеллино, — то был смотритель и пестун льва, носивший титул domatore, дрессировщик, хотя Брут был каким угодно, только не дрессированным хищником; он не умел сделать ни одного прыжка, не умел проскочить через огненный круг и не знал всяких прочих фортелей, чем владеют прирученные львы. У Мартеллино был длинный хлыст; время от времени он щелкал им в воздухе, гортанным голосом грубо покрикивая направо и налево:

— Посторонись! Дорогу! Дорогу! Прочь с дороги!

Это было излишне, потому что люди освобождали дорогу и без щелканья хлыстом, и без окриков дрессировщика — они пятились назад, с ужасом вдыхая терпкий львиный запах. Мартеллино несколько раз обошел большую клеть, только что поставленную, и несколько раз сильно пнул ее ногой, дабы убедиться, прочно ли она соединена, между тем возница отпряг лошадей, и тут наступили напряженнейшие минуты: Брута переводили из одной клетки в другую; оказалось, что это не так-то просто, потому что, когда укротитель распахнул боковую дверцу большой клетки и с помощью обоих возниц вогнал в них передок дорожной клетки, в последний момент открыв ее, чтобы Брут спокойно мог выйти, лев, не обращая внимания на эту перемену, остался лежать в своей клетке, продолжая облизывать лапы, и, наконец облизав, устало положил на них свою косматую голову и закрыл желтые кошачьи глаза, будто намереваясь вздремнуть. Толпа замерла, и когда доматоре принялся понукать своего подопечного, тыча хлыстом в задницу, со всех сторон послышался смех, который тут же, однако, сменился воплем ужаса, потому что Брут, до последнего мгновения неподвижный, внезапно, прижавшись животом к полу, словно змея, когда она меняет кожу, начал вылезать из клетки и прыжком взметнулся вверх. Впечатление создалось такое, будто у него выросли крылья или его подбросили пружины, так что он мог бы играючи перескочить через металлические зубья, расположенные по краям решетки; но у него не было крыльев и подбросили его не какие-нибудь пружины, а собственные лапы, да и клеть была очень высокой. Брут, упав на пол, съежился, будто стыдясь, и принялся расхаживать по клетке — туда-сюда, туда-сюда, инстинктивно при этом подражая повадкам и движениям животного, которое, крадучись, пробирается через заросли. Доматоре оттащил назад меньшую клеть, запер дверцы большой клетки, и толпа, всегда и всюду падкая на дешевые внешние эффекты, наградила его аплодисментами и криками «браво!».

Такова была вторая фаза приготовлений к казни; третья, заключительная, состояла в том, что палач с двумя подручными — все трое в надлежащем для своей миссии облачении (в островерхих колпаках, закрывавших голову и даже лица: колпак у палача был красного цвета, у подручных — черного) — в непосредственном соседстве от клетки из заранее сколоченных балок и досок соорудили просторный, человек на двадцать, помост, который они уже собирали и разбирали бесчисленное множество раз, и застелили его шестью рулонами черного, также заранее нарезанного сукна. Потом, прислонив к клетке широкую лестницу, встали посредине подмостков, широко расставив ноги и сложив руки на груди, повернувшись спиной к клетке, лицом ко двору, и кровавое торжество могло бы уже начаться.

Точно в одиннадцать часов с колокольни храма святого Павла послышался звон погребального колокола, а несколько минут спустя из улочки, под названием Солнечная, виа дель Соле, которая вела к монастырю, зазвучало тихо скорбное пение мужского хора, он медленно приближался к площади, это были братья картезианцы, которые провожали осужденного в последний путь. Толпа приняла их со вздохом облегчения, потому что присутствие монахов как бы подтверждало, что в способе казни, выбранном, чтоб лишить жизни молодого Гамбарини, они не находят ничего кощунственного, хотя и встречают это событие с глубоким прискорбием, однако без тени возмущения или неприятия, поэтому, когда они появились на площади в белоснежных сутанах с капюшонами поверх своих власяниц, сосредоточенные, опечаленные, погруженные в страстную молитву, в которой, без сомнения, просили всемогущего милостиво принять грешника, который вскоре предстанет пред его престолом, снова раздались рукоплескания и возгласы «браво!».

К этому обстоятельству, то бишь к присутствию монахов при экзекуции, магистр Джербино — мудрейший из страмбских мудрецов — определил свое в высшей степени скептическое и неприязненное отношение. Джербино — величавый старец с волнистой бородой а-ля Леонардо да Винчи, владелец аптеки, размещавшейся в галерее поблизости от храма, — таинственной лавчонки, пропитавшейся запахом ромашки и лимонного дерева, фиалки и шафрана, петрушки и перечной мяты, равно как и, само собой разумеется, розмарина, цветка любимого и всесильного, которому приписывалось целых семьдесят два virtu, то бишь свойства лечить и вылечивать семьдесят две разнообразные хвори; было широко известно, что благодаря заслугам ученого магистра Джербино, его отварам и мазям, за последние тридцать лет в Страмбе не было ни единого случая черной оспы.

— А что, вы, безмозглые, представляли себе это как-нибудь иначе? — говорил он теперь, обращаясь к своим согражданам. — Будто вам не известно, что Интрансидженте[44], — так в Страмбе именовали приора картезианских монахов, — и capitano di giustizia — заодно? Что capitano di giustizia дает на содержание монастыря — и делает это разумно — солидную часть налогов, которые он дерет с нас, и аббат — в оплату за щедрые подаяния — посылает в Рим, в руки Его Святейшества, благоприятные отзывы о полицейской деятельности capitano, так что папа, ленный владетель Страмбы, держит над capitano свою охранную руку?

Овации, которыми страмбане встретили молящихся братьев картезианцев, были прерваны многоголосым раскатом хохота, потому что лев Брут, приведенный в волнение этим шумом, вдруг взревел, и этот рев заставил испуганно отскочить одного из подручных палача, стоявших, как уже говорилось, спиной к клетке.

Потом из дворца, некогда принадлежавшего Гамбарини, вышла личная охрана capitano di giustizia, которая от городской охраны отличалась лишь цветом мундира — желтым, со знаком Весов, вышитым на груди, в то время как у городской гвардии мундиры были бледно-голубые; охранники с позлащенными шлемами на голове и алебардами в руках выстроились двойными шпалерами, по четыре человека на каждой ступени, двое справа и двое слева. Страмбане люто ненавидели эту стражу, capitano di giustizia уже многие годы без нее шага не мог сделать, — заметим, кстати, что им дали прозвище «голубятники» — и все потому, что capitano di giustizia, боясь быть отравленным, питался одними голубями, которых охранники ловили для него, доставляя живьем, а он собственноручно убивал птиц и приготовлял еду, — так вот, мы остановились на том, что «голубятников» все ненавидели горячо и дружно, не отваживаясь, однако, проявить эту ненависть иначе как молчанием, зато, когда распахнулись ворота герцогского дворца и, печатая шаг, выступила городская гвардия, как нам известно, в голубых мундирах, и плотно сомкнутыми рядами по двое двинулась на площадь, чтобы образовать большое каре вокруг места казни, послышалось некое неотчетливое бормотание, выражавшее одобрение и симпатию, — хлопать в ладоши страмбане не отваживались, поскольку господин capitano к таким проявлениям личных чувств был особливо чувствителен и реагировал на них чрезвычайно круто.

Тут еще следует добавить, что приязнь, которой страмбане одаряли голубых, была абсолютно безрассудна и притворна, поскольку голубые и желтые вполне стоили друг друга, если за желтых можно было дать восемнадцать, то за голубых — двадцать без двух; обе стражи, личная и городская, находились в кулаке у capitano di giustizia.

После этого долго — может, час, а может, и больше — не происходило ничего, мучительная пауза была нарушена лишь тремя мелкими инцидентами, вызвавшими признательный смех публики: первый, когда в пустой квадрат площади, охраняемый голубыми алебардниками, проник неведомо как маленький лохматый песик и бросился на Брута с отчаянным лаем, а один из охранников, поколебавшись, неуверенно и робко выступил из строя и попытался отогнать забияку своим неуклюжим оружием; второй, когда Бруту наскучило бродить и он разинул пасть, так что все ждали рычания, а лев, вместо рыка, натужно, сипло раскашлялся и расчихался; в третий раз смех раздался, когда со стороны Солнечной улицы с отчаянным визгом и хрюканьем неожиданно выбежал огромный жирный хряк, преследуемый резником с дубиной в руке. Покорные монахи, собранные на мраморных ступенях храма святого Павла, в девятый раз затянули свой покаянный псалом, начиная и кончая его словом miserere[45]. Звонарь перестал звонить в похоронный колокол, чтобы дать себе роздых, поскольку от напряжения у него чуть не отказывало сердце, а смертник все не появлялся и не появлялся.

Публика тоже забеспокоилась, потому что пронесся слух, будто наверху нечто происходит, а точнее: герцогиня-де вызвала высочайшего повелителя в свои личные покои, находящиеся в левом крыле дворца, в appartamento della Duchesse[46], и сейчас, в роскошной приемной зале этих appartamento, увешанных гобеленами, сотканными по эскизам Рафаэля Санти, они уясняют свои расхождения во взглядах, или, вернее, — да будет позволено так выразиться, — бранятся. Никому никогда не понять, как подобные слухи могут просачиваться через стены, столь мощные и прочные, как стены герцогского дворца, но всем в Страмбе было доподлинно известно, что вчера под предлогом головной боли герцогиня уже в начале одиннадцатого покинула благотворительный бал, который устроил capitano di giustizia для нотаблей города в пользу несчастных страмбских сирот, и своим преждевременным уходом сократила торжество, поскольку после ее исчезновения на английский манер невозможно было продолжать веселье; тем самым она — не ведая того — нечаянно ускорила вынесение приговора Джованни; приняв сильнодействующие порошки, герцогиня уснула и, проснувшись лишь около полудня, только тогда узнала о приготовлениях, о том, что ее названый племянник прибыл в Страмбу навестить своего доброго дядюшку, а его, под тем предлогом, что он якобы этого дядюшку хотел отравить, — как это уже покушался проделать его отец, — теперь бросают на растерзание льву; возмущенная герцогиня подняла непристойный крик и обрушилась на супруга с воплем, что это с его стороны неблаговидный и неблагородный поступок, а он как будто ответил, что с ее мнением вполне согласен, но ничего уже не поделаешь, поскольку приговор уже вынесен по всем правилам закона в соответствии с пожеланием и по предложению capitano di giustizia; она будто бы возразила, с какой стати он, пьянь несчастная, велел посадить Джованни Гамбарини под замок, вместо того чтобы — коль скоро имя Гамбарини в Страмбе проклято — тихо и незаметно вывести его из города, а он вроде как сказал, что, поступи он так, у него начались бы крупные неприятности с господином capitano, а она как будто кричала, что пора ему, тюфяку, избавиться наконец от этого злыдня capitano, а он ответил, что этого он не берется растолковать, потому как ей с ее бабьим умом того не уразуметь; таким манером они будто бы клянут друг друга до сей поры.

Вполне правдоподобно, что разногласия между герцогом и герцогиней, если на самом деле до этого дошло, высказывались несколько иначе и аргументы обоих спорщиков были более утонченны и глубоки, чем того желала людская молва, но нет никаких сомнений, что ссора все же имела место и предмет ее был тот самый, что передавался из уст в уста, и это явилось причиной неприятной задержки с экзекуцией, что было скандалом для Страмбы, города четких приказов и порядка. Господа бранятся, а мы из-за этого прозеваем сиесту перед вечерней службой, волновались монахи, мерзшие в своих тонких грубошерстных одежонках. Господа ссорятся, сердился доматоре, а мой Брут из-за такой холодной погоды простудится, сдохнет, и я лишусь места. Господа ссорятся, а мы прозеваем и послеполуденный рынок, в гневе роптали рыбаки, охраняя свои полные кадушки. Господа ссорятся, улыбался аптекарь Джербино, светлая голова, ну что же, тем лучше; герцогиня воспротивилась не герцогскому решению, а capitano, поскольку герцог — всего лишь мелкая марионетка в капитановых руках; ну что же, поглядим, чья возьмет.

Приблизительно в четверть первого, а может, — на несколько минут позднее на лестнице дома появился сам capitano di giustizia, личность которого была памятна такому множеству людей, охраняемый слева и справа, сзади и спереди желтыми алебардниками, и быстрым шагом направился к герцогскому дворцу. Если вы помните, прекрасная Финетта назвала этого многажды проклятого и яростно ненавидимого человека — горбатым чертом, и это определение было весьма точно и метко, хотя он не был горбат, напротив, спина у него была прямая, выправка отменная — и все же его приземистая паучья фигура с чрезмерно длинными руками в сравнении с коротким телом и непомерно широкими прямыми плечами производила прискорбное впечатление безобразия и уродства, его острое крысиное личико с бегающими черными глазками было таким свирепым, таким неправдоподобно злым, полнощно-призрачным, что стороннему и не подверженному опасности наблюдателю оно могло показаться просто смешным, ибо, право слово, не часто случается, чтобы злоба пронизывала человеческие черты с явственностью, прямо-таки наивной. Было просто удивительно, каким образом этому мозгляку, этому скорпиону в облике человека удалось столь прочно втереться в доверие властителя, тем более что capitano был родом не из Страмбы, а из далекой Генуи, откуда герцог вызвал его после конфликта с Гамбарини, поскольку более не желал доверять пост шефа полиции человеку здешнему, имеющему в городе родных и друзей.

«Ну, дело оборачивается круто», — заметил аптекарь Джербино. Для него было несомненно, что capitano направился во дворец к герцогу затем, чтобы навести там порядок, потому как обычно для экзекуций, совершаемых на пьяцца Монументале, он являлся прямо из своего дома. Дело и впрямь оборачивалось круто, и та быстрота, с какой ему удалось навести надлежащий порядок, еще раз свидетельствовала о его беспредельной влиятельности и могуществе.

Вероятно, он даже не вмешивался в спор герцога и герцогини, он оставил их в покое — пускай себе бранятся сколько влезет, но дал знак команде, назначенной для проведения казни, — вывести осужденного, составил процессию, и все завертелось, будто отщелкивали перебираемые четки, subito presto[47], алле, алле, никаких проволочек; изнемогший, обессилевший звонарь не успел еще снова раскачать свой колокол; усталые и продрогшие монахи еще не пропели a tempo[48] свое miserere, а из дворца уже выступил закутанный в черное человек, с высоко поднятым над головой черным гладким крестом, а за ним — четверо из двенадцати мудрецов в бархатных мантиях, в большинстве своем — представители самых родовитых и богатых семейств Страмбы, к ним присоединился на своих паучьих ножках самодовольно усмехавшийся capitano di giustizia и под конец появился Джованни, с непокрытой головой, посиневший от холода и страха; его вели два тюремных бирюча, размахивавших в воздухе семихвостыми плетками, — по пути к месту казни осужденного принято было хлестать плетью, но на сей раз этот ритуал осуществлялся только символически, возможно потому, что при избранном нынче способе казни было желательно доставить несчастного на роковое место в целости и сохранности; за Джованни и бирючами следовали четыре барабанщика с барабанами на боку, затянутыми черным флером, и с барабанными палочками, обмотанными черными ленточками. Это короткое скорбное шествие охраняла команда, назначенная для проведения казни, шесть мужчин в черных одеяниях; их прикрывали своими телами желтые голубятники, а тех, в свою очередь, стерегли плотно сомкнутые ряды голубятников голубых. Подавляющее большинство людей, собравшихся на площади, видело Джованни по меньшей мере восемь лет тому назад, когда он исчез из Страмбы, и теперь его первый выход вызвал взволнованное удивление. Этот белокурый младенец, прелестный крошка — он и есть заклятый герцогов враг, чье имя нам предписано проклинать и оплевывать? Кого же мы станем проклинать, в кого плеваться, если Брут проглотит его на обед? Господи Боже, да этот заговорщик еле перебирает ножками, да ведь он испустит дух раньше, чем доберется до клетки, так что для него хватило бы ворона, а не то что льва! Да ведь это же хилое дитя, сама невинность, просто ягненок! Да кто после этого осмелится утверждать, что герцог — добрый человек и за все в ответе один capitano? Оба они — безумцы, дьяволы, и если кто и заступается за нас — так это одна-единственная благородная душа, герцогиня, да только что она может? Разве запретить герцогу смотреть из окна и любоваться затеянным им неблаговидным делом.

Действительно, окна на фасаде герцогского дворца оставались слепыми, мертвыми, наглухо запертыми: следует напомнить, что для того, чтобы их оживить и чтобы из них выглянуть, надобно было их распахнуть — поскольку застеклены они были просвечиваемыми, но почти непрозрачными колечками и квадратами в свинцовой оправе, — а как раз этого, как было подмечено, и не происходило.

Подталкиваемый бирючами, Джованни начал подниматься по ступенькам на черный помост, где уже заняли свои места судьи и capitano di giustizia; обезумев от страха, несчастный устремил на окна гостиницы «У павлиньего хвоста», точнее говоря, на окна комнаты номер пять, взгляд своих голубых глаз; но и эти окна были так же закрыты, так же пусты и мертвы, как окна герцогского дворца. Палач и его подручные ожили, переменили свою недвижную позицию с расставленными врозь ногами и приготовились к делу, ухватившись жилистыми руками за свернутые мотком канаты, до сих пор висевшие у них на плече.

И тут толпа — уже второй раз за этот день — заявила о себе, но иначе, не так, как перед приходом стражников и больших господ, при этом не раскрылись ни единые уста, ибо велик был людской страх; на лицах не дрогнул ни единый мускул, откуда-то из глубины горла всяк издал нечто вроде мычания, вроде скрытого бормотания или урчания, и все же в результате раздался общий ропот, рычанье и гул. Но достаточно было capitano di giustizia окинуть все вокруг колючим взглядом, и все было кончено, воцарилась тишина, как в храме. Потом он нацепил очки, развернул свиток и пронзительным голосом с сильным генуэзским акцентом, ненавистным всей Страмбе, начал читать краткое постановление Суда, по которому вышепоименованный Джованни Гамбарини, — да будет проклято его имя! — урожденный города Страмбы, шестнадцати лет от роду, после тщательного расследования и изучения дела с божьей помощью был признан виновным в попытке злоумышленного убийства, которое он намеревался осуществить, имея в виду высшее должностное лицо Страмбы, Его Высочество герцога Танкреда д'Альбула, да будет прославлено это имя; злодеяние это он намеревался исполнить по наущению своего отца Одорико Гамбарини, — да будет проклято это имя! — который в данное время скрывается в неизвестном городе, за пределами герцогства.

— Это ложь! — прервал глашатая громкий голос, донесшийся откуда-то сверху.

У капитана от изумления свалились очки с носа, и он испуганно взглянул, что за безумец отважился произнести вслух этакое безрассудство, и это его движение повторили все, кто был на площади, так что молодому человеку, появившемуся в распахнутом настежь окне комнаты номер пять гостиницы «У павлиньего хвоста», показалось, что пьяцца Монументале порозовела от сотен лиц, повернувшихся в его сторону.

— Петр! Защити меня, Петр! — зарыдал Джованни прерывающимся голосом.

— Да, это ложь! — повторил Петр. — Молодой граф Джованни Гамбарини, чье имя не заслуживает ни возвеличивания, ни проклятия, поскольку ему покамест не представилось возможности совершить поступки ни великие, ни низкие, — этот молодой граф не покушался на злодейское убийство Его Высочества графа Танкреда, поскольку с Его Высочеством графом Танкредом он встретился только в момент своего ареста, а его отец, граф Одорико Гамбарини, совсем его не наущал, ибо его уже нет среди живых, а незадолго до своей смерти он, напротив, настоятельно предупреждал своего сына не переступать границ Страмбы. Такова истина, и да будет проклят всякий, кто эту истину попытается исказить и затемнить!

— Взять! — взвизгнул capitano di giustizia. — Оцепить дом! Связать! Привести! Заковать! Вздернуть на дыбу, пока я здесь не управлюсь! Палачи, приступайте к своим обязанностям! Subitol![49]

И в приступе детской ярости он принялся топотать своими паучьими ножками, так что заколыхались подмостки, меж тем как его личная охрана, которая до поры до времени держала безупречный строй, расползлась наподобие испуганных желтых муравьев; в бешеной спешке охранники принялись алебардами расчищать себе дорогу к «Павлиньему хвосту» в густой толпе галдящих от волнения людей. В этот же миг палач набросил веревку на шею рванувшемуся и молящему о помощи Джованни и вместе со своими помощниками потащил его к лестнице, чтобы возвести на помост и швырнуть в клетку на растерзание яростно ревущему Бруту.

Петр Кукань из Кукани, так и застывший в распахнутом окне комнаты номер пять, в волнении своем чутко воспринимал страшное возбуждение народа, которое передавалось ему, словно разбушевавшийся морской прибой. Петр отчетливо представлял себе, как он сам, его лицо и фигура воинственного архангела, и тут же простая человеческая улыбка, которую он отважился противопоставить этой сумасброднейшей и рискованнейшей минуте своей жизни, несказанно геройски выглядят в глазах толпы; он вдруг с удовлетворением отметил, что отвратительный, безжизненный фасад герцогского дворца ожил; двери, ведущие на балкон, открылись, и в обществе двух дам — одной постарше, а другой — молоденькой — появился герцог, чтобы самолично лицезреть поступок, который намеревался совершить юноша из Богемии, с кем он вчера познакомился и который сразу понравился ему свежестью и своеобразием мыслей и непредвиденным поведением. Каждой, если можно так выразиться, жилкой, каждой клеточкой своего существа Петр ощущал — а там как будет, так и будет! — значительность этой минуты, где главным действующим лицом является тот, кто еще недавно без сил валялся на постели в отчаянии от собственной беспомощности; тут Петр поднял свою превосходную пищаль Броккардо, упер ее в плечо, прицелился в жабью грудку человека, кого только что изобличал во лжи, и, поскольку по выразительному описанию, данному Финеттой, да и по только что прозвучавшему упоминанию о дыбе, понимал, что это и есть capitano di giustizia, перед кем трепещет вся Страмба, — спустил курок; знаменитое ружье, — кто знает, может, и впрямь заколдованное его отцом, — не подвело и на сей раз; пуля точно отыскала свою цель, и capitano упал на землю с простреленным сердцем, не успев осознать, что ему конец и что на этом свете он доиграл свою подлую роль.

На пьяцца Монументале разом воцарилась мертвая тишина, ибо случившееся не только нельзя было предвидеть и потому — тут мы воспользуемся словами герцога — воспринять с умопомрачительным отвращением: оно просто не умещалось в сознании, в первые мгновения оно, во всяком случае, было выше человеческого понимания, но когда эти мгновения истекли и людям стало ясно, что все, померещившееся им, на самом деле не морок, а самая что ни на есть реальная действительность, подлинная и непреложная, что этот неведомый чужестранец — по слухам, друг и защитник молодого Гамбарини — просто-напросто взял в руки ружье и, пренебрегая властью capitano и его способностью внушать ужас, пренебрегая его голубятниками и дыбами, железными рукавицами и прекрасной репутацией в Ватикане, — спокойно пристрелил capitano, будто бешеную собаку; и тогда тишина перешла в оглушительный грохот; если раньше мы говорили, что гомон страмбан создавал впечатление, будто в недрах горы Масса, на которой раскинулся город, назревал вулканический взрыв, теперь казалось, что извержение началось. И меж тем как Петр, герой Петр, отложив еще дымившееся превосходное ружье Броккардо, с улыбкой двигался навстречу желтым охранникам уже мертвого capitano со словами: «Я к вашим услугам, господа», — все люди на площади, у кого была глотка, орали как оглашенные; те, кто имел ноги, топали и куда-то рвались, не в силах оставаться на месте, — с одной стороны, потому что не хотели, а с другой — потому что их толкали, напирая и сзади, и справа, и слева, и вдруг в эту сумятицу и смешенье людских голосов влились металлические голоса всех колоколов, которыми располагал город, от гигантского Петрония, гордости собора святого Павла, до самых маленьких колокольцев и колокольчиков. Меж тем палачи, влекшие Джованни на смерть, в силу своей прирожденной, Богом данной тупости, без чего они наверняка не были бы в состоянии успешно отправлять свое темное ремесло, не прекратили своей деятельности; раздался из окна выстрел или нет, замерли все или не замерли, ревут люди или не ревут — они машинально продолжали доводить начатое дело до конца: втащили Джованни на лестницу, продели под руки веревки и спустили его, беспомощно дергающегося, в клетку к Бруту; однако, ошалев от неслыханного гвалта и чуя своим звериным чутьем, что совершается нечто сверхъестественное, Брут обращал внимание на все, кроме ниспосланной жертвы; он ревел и кидался на решетки, суматошно носился по клетке, огибая Джованни, без сознания распростершегося на земле.

Тут мудрый аптекарь Джербино, мысленным взором представив себе всю благодатность начавшегося переполоха и желая этот переполох поелику возможно усилить, вынес из своей экзотической лавчонки ящичек с бенгальскими огнями, петардами и ракетами, которые он — без отрыва от своей знахарско-лекарской деятельности — изготовлял и продавал по торжественным случаям, и принялся их зажигать, с оглушительным взрывом запуская в небо над головами кишмя кишевшей толпы и звезды, и золотой дождь, и мерцалки, и каскады, которые в этот дневной час хотя и не оказывали такого поразительного эффекта, как ночью, но все-таки были заметны, а самое главное — слышны; и эта огненная импровизация мудрого аптекаря произвела окончательный распад в уме льва Брута.

Взбесившись от страха, дрожа от холода, простуженный, выведенный из себя людским запахом, чего он от рождения и с полным правом опасался, перенося лишь в умеренных дозах (а в последние минуты этот запах окружал его отвратительной плотной массой), несчастный бербериец отважился на самый большой и — увы! — последний прыжок в своей незадачливой, проведенной в плену жизни и, взметнувшись высоко вверх, как до сих пор никогда не делал и с чем ни в коей мере не посчитались конструкторы клети, вознесся над острыми макушками прутьев, но вместо того, чтобы перелететь через них, рухнул прямо на зубцы всей массой своего огромного песочного цвета тела.

То, что последовало, было непродолжительной, но страшной до ужаса, кроваво-патетической пляской его гибких кошачьих членов; пляска сопровождалась ревом, поглотившим шум толпы: так шум водопада поглощает журчание ручейка, и, право, если верить утверждению Финетты, что любители общественных зрелищ с удовольствием внимали воплям жертв, то на сей раз, хотя экзекуции и не совершилось, in puncto[50] рева они свое получили, чуть не оглохнув. Гривастый факир, мучимый своим собственным телом, своей собственной царственной массой, еще вращался стальными пружинами своих членов на металлических остриях; он свивался клубком и вытягивался, перекатывался с боку на бок, натыкаясь на острия снова и снова. Это была пляска смерти, и совершалась она в пляшущей клети, ибо ограда из решеток раскачивалась и колебалась; так пляшет неуклюжий медведь, подпрыгивающий под звуки бубнов и свистулек. Все это продолжалось лишь несколько секунд, но оцепеневшей от изумления публике представлялось, будто невиданное зрелище длится уже целую вечность и будто бы оно продолжалось всегда. Наконец Брут сорвался, оставив на остриях куски мяса и окровавленной песочного цвета шкуры, упал вниз, в клетку, и на последнем издыхании издал протяжный отчаянный вопль — в знак протеста против людской глупости.

Тем временем желтые стражники волокли Петра, даже не пытавшегося сопротивляться, с верхнего этажа в вестибюль, где за конторкой с вязаньем в руках сидела Финетта, равнодушная, презрительная, обозленная на своего возлюбленного, который не внял ее слезной мольбе и хотя сдержал свое слово и не вышел из комнаты, тем не менее успел, предатель, осуществить самое что ни на есть безумное безрассудство, какое только можно себе представить; она была настолько разъярена этой сомнительного свойства гаскониадой, что даже не удостоила Петра участливого взгляда, когда слуги грубо волокли его по лестнице, привычно пиная и избивая древками алебард.

Они волокли его, швыряя из стороны в сторону, но не успели доволочь до цели и толкнуть куда подальше, потому что именно в тот момент, когда они миновали донельзя взбешенную красотку, дверная щеколда, запиравшая главный вход, отлетела прочь и в вестибюль ворвались люди; такое множество людей не переступало порога этого заведения даже за десяток лет; все они кричали, опьяненные той темной страстью, что распаляет толпу, превращая отдельную личность в безымянный элемент безликой галдящей массы; десятки рук подхватили Петра, подняли на плечи и вынесли, беспомощного, на площадь, в самое пекло безудержной чудовищной кутерьмы — что нужно понимать буквально, ибо когда перепуганным наблюдателям, стоявшим на балконе герцогского дворца, показалось, что она уже достигла своего апогея, в момент, когда толпа вынесла Петра из гостиницы, шум и гам еще более усилились, бурля все более и более мощным фортиссимо.

Ситуация была совершенно непривычная, все обнимались со всеми, все кричали вместе со всеми, и в эту одичавшую неуправляемую толпу влились рыбаки с боковых улочек, чтобы расправиться с голубыми за то, что те так бесцеремонно прогнали их утром с рыночной площади; голубые лупили желтых, поскольку понимали, что иначе из этой давки живыми не выбраться, но те же голубые вместе с желтыми дрались противу черных, рыбаки колошматили нерыбаков, пробиваясь вперед, а рыбаки и нерыбаки совместно топтали и черных, и голубых, и желтых, притом молотя, колотя их и шпыняя, не переставали орать и «слава», и «позор», и «да здравствует», и «долой», плакали и смеялись, и надо всем этим вспыхивали фейерверки, рвались петарды и гремел колокольный звон.

Мужчины, поднявшие Петра на плечи, по короткой, но трудной дороге направились к черному помосту у клетки, где неподалеку от подохшего льва все еще лежал бесчувственный Джованни, и только там сняли Петра с плеч — очевидно, затем, чтобы оттуда его было видно всем, а может, опасаясь, как бы толпа не раздавила его, или без всяких «чтобы», просто сняли с плеч, и все тут; так и стоял он, потрясенный, но живой и невредимый, над телом убитого capitano di giustizia, с напряжением ожидая, что будет дальше, а точнее: как поступит и как поведет себя герцог, который все еще торчал на балконе, угрюмый и неподвижный. Игра далеко еще не была завершена, ибо за властителя выступал целый воинский гарнизон, которому — пошевели герцог пальцем — ничего бы не стоило укротить и разнести в пух и прах бушующих страмбан и потопить в крови их возмущение, что для Петра обернулось бы роковым несчастьем, потому что, даже если бы он уцелел во время вмешательства военных сил, потом его все равно судили бы как убийцу. Но если герцог, размышлял Петр, с толком прочитал своего любимого Макиавелли и воспринял его советы, то он не предпримет ничего подобного, просто примирится с тем, что есть, то бишь со смертью capitano, и сделает вид, что и сам не желал ничего лучшего, — только и ждал, когда capitano сыграет в ящик и уйдет в небытие; ибо, как утверждал ученый флорентиец, в ситуациях, которыми невозможно управлять, мудрый и прозорливый правитель отринет прирожденную свою интеллигентность и прикинется дурачком. Конечно, в том дичайшем переполохе, который все еще творился вокруг, трудно было прикидываться кем бы то ни было — будь то умником или дураком; поэтому Петр принялся отчаянно размахивать руками и показывать жестами, что он якобы хочет что-то сказать и просит тишины, а когда ревущие орды потихоньку угомонились, он, с улыбкой повернувшись к герцогу, поднял руки ладонями вверх, этим древним жестом давая ему понять, что верноподданные мечтают услышать правителя столь же страстно, сколь истомленные путники в пустыне жаждут влаги небесной, дабы освежить ею губы и смыть пот, усталость и грязь.

Тут же последовал общий оглушительный свист и возгласы протеста, потому что народ не желал слушать герцога, чьи речи он слышал множество раз, он желал слышать героя дня, ниспосланного самим небом, но после того, как Петр отказался, не переставая убедительными жестами упрашивать владыку произнести речь, толпа понемногу успокоилась снова.

И тут оказалось, что герцог с пользой для себя освоил учение Макиавелли. Прежде всего он принял гордую и самоуверенную позу, что автор «Государя» настоятельно рекомендует правителям, — в подобной позе молодой Макиавелли запечатлен на портрете славного Анджело Бронзино: левой рукой он опирается о толстый том свода законов, лежащий на столе; герцог Танкред оперся не на свод законов, а на балюстраду балкона, и, резким взмахом правой руки утихомирив последние всплески гвалта, выставив вперед подбородок, как тот, черный, сзади, прочистил горло и в наступившей тишине, нарушаемой лишь трезвоном колоколов, произнес следующее:

— Дорогие подданные, еще сегодня утром нам представилось, что этот день будет самым мрачным и самым печальным днем в истории нашего любимого города и отечества, днем, когда насилие, произвол и бесправие, кои мы — по соизволенью Божьему — вынуждены были сносить и терпеть, достигнут своего позорного апогея. Поэтому, когда мы изучили гороскоп, составленный для нас всем вам хорошо известным звездочетом Лессандро Гадди, и прочли там, что сегодня, да, именно сегодня, должно свершиться счастливому перевороту, когда с нашего города и государства будет наконец снято заклятие, которое в качестве Божьей кары Страмба терпела более шести лет, мы не поверили этому и даже строго попеняли Лессандро Гадди за то, что он допустил нелепейшую ошибку, ибо ничего подобного свершиться не могло, но вот теперь мы убедились, что наш милый Лессандро Гадди никакой ошибки не допустил, и мы просим его нижайше простить нас и берем свои резкие слова обратно.

Тут герцог повернулся, указывая на апартаменты, перед которыми стоял на балконе, где, как можно было предположить, находился упомянутый Лессандро Гадди, и ласковым движением руки поздравил осчастливленного астролога; народ закричал: «Ewiva, ewiva!»[51] — и прослезился от восторга.

Герцог, даже не пытаясь прервать овации, поскольку они были вполне заслуженны, недвижно выжидал, когда они смолкнут сами собой.

— Да, — продолжал он далее, — более шести лет лежал на нас гнет Божьей немилости, вызванной позорным предательством одного из первых сынов Страмбы, покойного графа Одорико Гамбарини, которому мы теперь желаем, чтоб земля была ему пухом, ибо мы отпускаем ему грехи и снимаем проклятие, лежавшее на его имени. Вершителем указанной Божьей кары был сам папа, это он, наместник Бога на земле и ленный владыка Страмбы, назначил нам шефом полиции capitano di giustizia, того, кто теперь лежит мертвым на помосте, возведенном для свершения казни, ибо миссия его завершена, но приказано ему было категорически — с помощью полиции дать как можно ощутимее почувствовать населению Страмбы, что это значит, если Бог отвратит от народа свой светлый лик, и мы, не только как правитель Страмбы, но и как верный слуга Его Святейшества, мы поддерживали усилия capitano, конечно, с горечью и болью в сердце, ежедневно умоляя Господа пламенной молитвой, дабы избавил он нас от дальнейшего претворения этой печальной миссии. Мы были услышаны лишь сегодня, когда в полном соответствии с расположением звезд, — как верно истолковал его наш знаменитый Лессандро Гадди, — молодой герой, поспешивший в наш город из далекой страны, лежащей за Альпами, явился исполнителем милости Божьей и выстрелом из своего ружья — что означает, собственно, одним движением пальца — спас от страшной и незаслуженной смерти невинного потомка упомянутого графа Одорико Гамбарини, которому, как сказано выше, мы простили его постыдное деяние, а заодно раз и навсегда избавил нас от дьявола, который столь долгое время по воле Его Святейшества пребывал в наших стенах и, вероятно, даже с излишним усердием исполнял свое суровое предназначение.

Герцог сделал паузу, предоставляя своим драгоценным подданным возможность излить свою радость и благодарность, что драгоценные подданные и совершили способом, соответствующим их темпераменту, и продолжил опять:

— Нет для правителя события более отрадного, чем возможность встретиться лицом к лицу со своим народом и известить его об окончании дней траура и несчастий, о наступлении времен более светлых и радостных, чем все минувшие светлые и радостные времена, отмеченные в истории Страмбы. Смерть бывшего capitano di giustizia — факт истинный и неподдельный, но, кроме этой истинности и неподдельности, есть в этом сверх того еще и значение символическое. Capitano скончался, и вместе с ним в этом городе и государстве окончило свое существование его ведомство, поскольку уже никто больше не займет его места.

Герцог снова помолчал, с улыбкой пережидая, пока утихнет шум, вызванный этим сенсационным заявлением.

— Да, — продолжал он, — никто больше не займет его места, а должность шефа полиции буду исполнять я самолично, так всегда было в добрые старые времена, когда на нас еще не лежало бремя проклятия. Это первая серьезная перемена, которую сегодняшний день вносит в историю Страмбы. А имущество, ставшее ничейным в связи со смертью capitano, дворец и латифундии будут возвращены семье, которой они принадлежали искони и которую теперь представляет единственно молодой граф Джованни Гамбарини, кого мы сердечно приветствуем среди нас.

Тут Петр спрыгнул с лестницы, отодвинул щеколду и вывел из львиной клетки перепуганного Джованни, который, однако, уже мог самостоятельно стоять на трясущихся ослабелых ногах, и, ведя его, будто даму, вступающую в танцевальную залу, помог подняться по ступенькам на помост. И пьяцца Монументале почернела от шляп, шапок и беретов, которые осчастливленные страмбане подбрасывали в воздух, и возгласам «Эввива! Эввива Гамбарини!» не было конца.

— Вот теперь он стоит тут перед вами, — во все горло вещал пришедший в экстаз герцог, — живой и невредимый, он, кто, по соображениям разума, не ведающего тайных помыслов Божьих, уже и не должен бы находиться среди нас, — а вот он стоит, символ невинности и чистоты, чтобы не только принять свое состояние, но и должность, которую занимал его блаженной памяти отец, — должность главного хранителя собраний наших картин. А рядом с ним мы видим того, кто с успехом исполнил роль вершителя звездных предначертаний, бесстрашного Пьетро Кукан да Кукана, юношу, наделенного столькими блестящими свойствами, что мы вправе его назначить и назначим на несколько должностей сразу; превосходный латинист — отныне он будет именоваться arbiter linguae latinae[52], изысканный оратор — он получает титул arbiter rhetoricae[53].

Тут герцогиня Диана, стоявшая по правую руку от супруга, кончиком пальцев коснулась его локтя, словно желая остановить золотой поток его великодушия, и по движению ее губ тоже можно было угадать, как она упреждает: «Довольно, хватит уж», — но герцог нетерпеливо дернул плечом, что тут же было отмечено чутко следившей за ним толпой и вознаграждено прошелестевшим по рядам добросердечным смехом.

— Но это еще не все, не все, дорогие подданные, — вещал герцог, — главное еще впереди, ибо для нас главное — справедливость, справедливость и еще раз справедливость, о ней должно хлопотать в мере, сколь угодно великой. Я именую бесстрашного Пьетро Кукан да Кукана почетным гражданином Страмбы и в качестве такового назначаю его на должность golfonniera di giustizia — знаменосца справедливости, что позволяет ему по случаю больших торжеств, особенно во время процессий на празднике Тела Господня, собственными руками нести наивысший символ того, что всем нам всего дороже, — хоругвь с изображением весов и меча.

Ласковым жестом умеряя изъявления благодарности и возглашения славы, которыми его осыпали верноподданные, герцог наконец умолк и с улыбкой обратился к жене, признанной первой красавицей Страмбы, каковой она в действительности и была, ибо никто не мог бы сравниться с ней стройностью стана, прекрасным ростом, великолепием кожи, благоуханной и холеной, что счастливо скрадывало некоторую резкость живых и энергических черт ее лица. Прекраснейшая дама Страмбы, красавица из красавиц, была еще и самой суеверной женщиной города, поэтому каждая драгоценность, каждый камень, украшавший ее наряд и чудно уложенные русые волосы, имели свое тайное, магическое, благоприятное для нее значение. Магическое назначение приписывалось и тому странному обстоятельству, что первой и самой обласканной, любимейшей ее придворной дамой была идиотка, так называемая Bianca matta, убогое созданье женского пола, которая умела лишь невпопад и не вовремя гортанно смеяться и без причин хлопать неловкими ручками; эту омерзительную уродку, вызывавшую у всех отвращение и сострадание, герцогиня одаряла лаской и дружелюбием, наряжая в свои редкостные, самой уже не нужные одежды, которые перешивала для уродки лучшая портниха герцогини; герцогиня гуляла с уродкой по парку и бдительно следила, чтобы никто не посмел ни обидеть Бьянку, ни надсмеяться над ней. Все это делалось из-за того, что, по предсказаниям магов и ясновидцев, жизненная дорога герцогини Дианы будет ясной и недоступной для черных, неблагоприятных влияний судьбы до тех пор, пока она будет предаваться перманентной — так звучал terminus technicus[54] — благотворительности, — la beneficenza permanente, ну а непрестанно держать поблизости от своей герцогской особы, охранять и одарять ласками создание, столь отталкивающее, как Bianca matta, — это было не только проявлением перманентной добродетели, но и непрерывным испытанием для желудка и терпения.

Все это было хорошо известно, и поэтому, когда, лучезарно улыбаясь в знак согласия с ораторским искусством и правительственными заявлениями своего высочайшего повелителя и супруга, герцогиня отстегнула небольшую брошь, украшенную редчайшим изо всех каменьев, так называемым pietra dell aquilla, то бишь камнем орла, поскольку его находят лишь в орлиных гнездах, и камень этот одаряет обладателя дальновидностью и широтой кругозора, и приколола эту драгоценность на берет герцогу — без преувеличения, в Страмбе не было никого, кто бы не прослезился.

Меж тем Джербино, мудрый аптекарь, уносил в свою лавчонку ящички с неиспользованными петардами.

— Что я думаю об этом? — отвечал он на вопросы своих соседей. — Да ничего особенного, потому что это ведь не конец, а только начало. Герцог вывернулся из создавшегося положения, словно змея, но это пустяки, дни его славы и мощи все равно сочтены.

Часть третья

НАПАДЕНИЕ И ЗАЩИТА

ГНОМИЧЕСКИЙ ПЕРФЕКТ

Молодой граф Джованни Гамбарини, вчера еще «бледнорожая мартышка», «паршивая гнида», «мешком пришибленный», как определил добрый дядюшка Танкред в запале красноречия, вызванном обильным возлиянием красного феррарского вина, а ныне — цитируем изречение того же дядюшки — «символ чистоты и невинности», принял свое страмбское наследство, приумноженное наличностью, оставленное несчастным capitano di giustizia, и первым делом приказал лучшему в городе мастеру-каменотесу украсить фасад своего дома новым барельефом — изображением серебряной ноги в поножах между двумя звездами, то есть гербом рода Гамбарини; что же до его спасителя и друга Петра Куканя из Кукани, то он со своим жалким скарбом, состоявшим главным образом из превосходной пищали Броккардо, которая как-то само собой стала его собственностью, поскольку Джованни не проявлял к ней интереса, а Петр с ее помощью совершил чудо из чудес, — так вот, он переселился из комнаты номер пять гостиницы «У павлиньего хвоста» в роскошные апартаменты, расположенные в южном крыле герцогского дворца, которые отвел ему герцог, и первым делом влюбился в дочь герцога — принцессу Изотту.

Случилось это так.

Комнаты Петра — их было три: салон, кабинет и спальня, одна великолепнее другой, — выходили в залу, носившую название Рыцарской, где, сгорбясь, молчаливо стояли, чем-то смахивая на висельников, рыцарские доспехи; в центре, на переднем плане, выделялся своеобразный миланской работы панцирь маркграфа Витторино, прозванного Владельцем твердого пупка, или Вспыльчивым пердуном, а также его меч и щит. Не будучи ничем занятым чувствуя себя всеми покинутым и чужим в этой огромной древней резиденции, где он оказался вследствие сложной игры судеб, Петр однажды разглядывал эти реликвии, как вдруг в холодной тишине мертвых предметов и вековых стен послышались звуки шагов и серьезный, поучающий голос мужа, что-то рассказывавшего о звездах, короче говоря — о чем-то далеком и не представлявшем никакого интереса, — во всяком случае для Петра, у которого были на этот счет весьма смутные представления. Но, по здравом размышлении, он рассудил, что не упустит ни единой, даже малейшей возможности вступить в контакт с обитателями дворца, и, выйдя на середину залы, принял серьезную и учтивую позу, поджидая приближавшихся посетителей, как он это не раз и с большим успехом делал, будучи еще пажом при пражском дворе. Так вот, поджидая, кто же появится из галереи, ведущей в Рыцарскую залу, он услышал такое, отчего по коже у него побежали мурашки, потому что мужчина назвал особу, которую обучал астрономии, принцессой, а точнее: моей принцессочкой — principessina mia.

— Да, именно так, а не иначе, principessina mia, если бы мы могли вознестись над Землей и наблюдать, как постепенно теряется из виду наш теперешний горизонт, то наступил бы момент, когда Земля показалась бы нам звездой.

— И эта звезда светилась бы? — спросил девичий голос.

— Ну, разумеется, principessina mia, светилась бы так же, как Венера или Марс и сотни тысяч иных звезд, сияющих из бесконечных далей и лишь представляющихся нам нависшими над нашим полуостровом.

— А кто бы их рассветил?

Прелестно, principessina mia, отметил Петр. Вот это правильный и вполне простодушный вопрос, достойный человека, который живет своим разумом и придерживается собственного мнения; я, признаюсь тебе, спросил бы о том же самом. Учитель, видимо, огорченный, пытался втолковать своей высокородной ученице, что ее, Землю то есть, никто не стал бы рассвечивать, она бы сама уже за светилась тем светом, который ей посылает Солнце, но пока мы находимся на Земле, свет этот кажется нам другим, более слабым и рассеянным по сравнению с тем, который излучают тела далеких звезд, — и с этими словами они вступили в залу.

Принцесса — Петр только позже узнал, что ее зовут Изотта, — была девочкой лет пятнадцати с лицом ребенка, но ребенка балованного и избалованного, поскольку она отлично сознавала свою единственность и исключительность, равно как и то, что уважение, которое ей все воздают, входит в число ее непререкаемых прав, и посему держала себя дерзко и гордо, а глаза ее, карие, с золотистыми искорками, смотрели прямо перед собой внимательно и непреклонно; однако она уже не была ребенком, ибо грудь ее красиво вздымалась над высоко перетянутой талией платья, а бедра, хотя и узкие, были уже вполне по-женски развиты; отмеченная нами простодушная детскость ее чистого, ни мыслью, ни страданием не замутненного лица, ее вздернутый любопытный носик, своеобразно изогнутой формы, изящно и естественно, как это бывает только у детей, сливался с выпуклостью белого, спокойного чела, впечатляли своим контрастом — захватывающим и дразнящим, и, наконец, при ближайшем рассмотрении, сама эта детскость оказывалась вовсе не такой уж детской, а весьма сексуальной — то есть до того сексуальной, что просто удивляло, как можно быть настолько сексуальной, оставаясь притом настоящей, изысканной принцессой.

Как нам известно, однажды Петр уже имел счастье видеть ее во время своего геройского выступления на пьяцца Монументале, когда она стояла на балконе в окружении своих высокопоставленных родственников, но теперь, столкнувшись с ней носом к носу и учтиво поклонившись, он сам сделался предметом пристального изучения ее каштаново-золотистых глаз и почувствовал, как приливает кровь к его мужественному лику воинственного архангела.

— Ах, наш новый arbiter linguae latinae, — произнесла принцесса и приостановила свой полет, ибо ее плавную воздушную походку невозможно было обозначить лучше и вернее, меж тем как ее учитель, низенький толстяк в линялой лоснящейся черной одежде, сделал еще два-три шага, прежде чем, выразив досаду и нетерпение, последовал ее примеру и тоже остановился.

— Ну что же, наш милый arbiter, чтобы отработать хлебушек, который вы будете у нас кушать, помогите, пожалуйста, моей убогой памяти — напомните мне странное название перфекта в такой, например, фразе: «Omne tullit punctum, qui miscuit utile dulci»[55].

Если принцесса вознамерилась срезать arbitrum linguae latinae — а она, конечно, этого хотела, — то нельзя было выдумать вопроса более коварного, ведь чем лучше, свободнее и естественнее ты владеешь чужим языком — безразлично, живым или мертвым, — тем труднее предполагать, что ты разбираешься также и в теоретической грамматике с ее сухой терминологией. Но Петр был как раз из породы тех людей, кто, однажды услышав и усвоив нечто, сохраняют это в памяти навеки. Подавив возмущение, вызванное бестактным упоминанием принцессы о хлебушке, который он будет у них кушать, и тем, что она обратилась к нему как к arbitro linguae latinae, словно еще совсем недавно он не отличился у нее на глазах качеством, более достойным внимания, чем знание латыни, Петр, любезно улыбнувшись, ответил:

— Право, не знаю, чем я заслужил столь почетный и ответственный титул arbitri linguae latinae, которым соизволил одарить меня Его Высочество герцог, ведь краткая наша беседа, которую я имел честь вести с ним на языке Цицерона, не была вполне убедительным доказательством моей к этому способности. Однако повеление властителя обжалованию не подлежит, и я, спрошенный его милостивейшей дочерью, ответствую: этот перфект называется гномическим, и латинисты охотно употребляют его в нравственных сентенциях и сравнениях, чтобы тем самым подчеркнуть их всеобщее и вневременное значение, ну, к примеру: «Veluti, qui anquern pressit», что означает: «Словно тот, кто наступит на змею» или…

Это был удачный ответ, достойный не только arbitri linguae latinae, но и arbitri rhetoricae, которым Петр также был назначен, тем не менее он не смог продолжить фразы далее, чем это «или…», потому что принцессочка прервала его нервическим возгласом:

— «Кто наступит на змею!» В моем присутствии он рискует говорить о подобном…

— Покорнейше прошу вас извинить меня, мадонна, — проговорил Петр, очень напуганный изъявлением ее брезгливости и возмущения. — Но осмеливаюсь обратить ваше внимание, что я, если выражаться точнее, говорил не о том, что оскорбило ваш слух, — этого, конечно, я никак не мог предвидеть, о чем никогда не перестану сожалеть, — я говорил не об этом, я привел такую фразу в качестве типического примера того вида сравнений, когда рекомендуется употребить прошедшее постоянное, гномический перфект.

— Благодарю за наставление, — холодно произнесла принцесса. — Если вам и впрямь просто не повезло с более удачным образчиком этого вашего гностического перфекта, чем тот, о змеях, то примите мои извинения.

Кротко и сдержанно склонив лицо, так что стал виден ее прелестный, с трогательной седловинкой профиль, она взяла толстяка-учителя за локоть и поспешила дальше.

— А теперь снова ваш черед поучать меня, все мне объяснить и растолковать, ах, я так жажду познаний, объяснений и толкований! Ну и как же там было с этими вашими звездами, которые образуют над Италией только кажущийся свод? Ах, нет, не надо, это я уже поняла, расскажите лучше, кто же все-таки осветит наш земной шар, если мы поднимемся в воздух?

Удрученный Петр в расстройстве следил, как она плывет по зале, увлекая за собой наставника, и сам себе твердил вполголоса «каррамба, каррамба». Добравшись до своих апартаментов, он уселся на роскошное ложе с подушками, расшитыми золотыми лентами и орнаментом, что хоть и поражало великолепием, но, разумеется, мешало спать, и несколько раз стукнул себя кулаком по голове. «Каррамба, — повторял он, — как же я оплошал, дурак, мальчишка, так тебе и надо, нечего связываться с принцессами». Ему хотелось смеяться и плакать, бежать за ней, грызть парчовые украшения на подушках, но он остался неподвижно сидеть на месте, будто пришибленный, каким на самом деле и был, потому что нещадно колотил себя но голове, приговаривая «каррамба, каррамба». Выработав привычку ничего себе не внушать и не обманываться, он вполне понимал, что постигшее его несчастье — классический пример так называемой coup de foudre[56], или любви с первого взгляда, что с этого мгновенья весь мир для него разделен на два лагеря и главный из них — тот, где царит она, принцесса Изотта, единственная, незаменимая и неповторимая; он сознавал также, что начало, только что положенное, не застынет на месте, а получит продолжение и развитие — хотя бы уж потому, что он, Петр, повинуясь своей мужской чести, должен без страха и сомнения следовать велению своего сердца. Было ему ясно и то, что появление в роли героини грядущих событий не кого-нибудь, а дочери властителя Страмбы — факт абсолютно фатальный; даже в том случае, если все пойдет как по маслу и ему, Петру, удастся снискать благосклонность принцессы, то очень трудно будет убедить завистливый и неблагожелательный мир, что он, Петр, поступает не по расчету, а из чистой и бескорыстной любви; конечно, ему придется туго, тем более что и сам он не может быть безусловно уверен, что влюбился бы в Изотту так же сильно, как теперь, окажись она, скажем, не принцессой, а, к примеру, прелестной горничной. Без сомнения, разумеется, это фатум, роковое стечение обстоятельств, но и — напротив — непомерно-счастливое, необычайно благоприятное событие, потому что коль скоро он, Петр, замыслил добраться до вершин славы и стать гордостью и благословением рода человеческого, то для него невозможна ни какая другая роль, кроме наивысшей, а если уж и влюбиться в кого, то только лишь в принцессу; именно это и произошло. Сейчас исключительно важно решить вопрос: как сойтись с принцессой поближе и поправить, поелику возможно, то, что теперь оказалось испорчено.

Как будто в ответ на эти размышления раздалось чье-то царапанье, и в покои вступил высокий костлявый старик, которого сопровождал худенький тихий паренек: старик назвался Гансом Шютце, портновских дел мастером, присланным по приказу герцога снять с господина Кукан да Кукана мерку для платья. Его Высочество герцог, элегантнейший из мужчин Италии, любит, чтобы его придворные также были изысканно одеты, и посему повелел ему, Гансу Шютце, изготовить для господина Кукана платье на разные случаи, но прежде всего — костюмы парадный, охотничий и повседневный.

Петр был обрадован этим более, чем, при своем бескорыстии, мужественности и похвальном отсутствии тщеславия, считал бы для себя возможным, ибо это означало, что герцог не думал ограничить проявленное к нему расположение лишь лестными похвалами, произнесенными на балконе перед лицом возбужденной толпы, и выделением сверхроскошной квартиры, где, говорят, во время своего последнего визита в Страмбу жил сам король неаполитанский, что, разумеется, было приятно Петру, но и несколько тревожило: ведь глупо думать, будто ему позволят надолго задержаться в столь знаменитых апартаментах; вместе с тем ему нравилось, что портной поскребся в дверь, а не постучал, поскольку это означало, что при страмбском дворе, вернее, при его, Петровом, дворе, придерживаются тех же тонкостей в поведении, кои являлись законом для любого из придворных императора в Праге; к тому же он был рад избавиться от досадной, тайной, но изнурительной заботы, что заявляла о себе откуда-то из глубин его растрепанных мыслей, — заботы о том, как бы приблизиться к принцессе и ее окружению, притом что в карманах у него пусто, ведь о денежном вознаграждении, которое он за свои три должности мог бы получать, до сих пор речи не заходило, а о том, что он благородно возвратил мешок с деньгами, доверенный ему Джованни, не стоит даже и упоминать; меж тем единственное платье, ему принадлежавшее, за то время, пока они добирались до Италии, сильно обветшало. Поэтому он соблаговолил позволить мастеру Шютце отразить в цифрах превосходные пропорции своей статной фигуры.

— Шея — четырнадцать, — диктовал мастер Шютце своему белобрысому помощнику, — манишка — шестнадцать с половиной, двадцать девять, спина — восемь, грудь — тридцать девять, талия — тридцать два. Господин тонок в талии, это славно, жаль вот, что мода нынешнего сезона предписывает камзол, свободный в поясе, прямой, не присобранный, длинный — до бедра, с разрезом сзади, это выдумка испанцев, черт бы их побрал, но мы, немцы, хорошо знаем, почему у нас о всяких незначительных явлениях замечают: das kommt mir Spanisch vor — по-моему, тут приложили руку испанцы. Рукав — до локтя — двадцать ровно, по всей длине — тридцать один. Герцог настаивает, чтобы придворные следовали моде, ибо привилегия одеваться, руководствуясь собственным вкусом, принадлежит лишь ему одному. Мы шьем этому неряхе герцогу платье по эскизам придворного художника Ринальдо Аргетто.

— Пардон? — с удивлением переспросил Петр.

— От локтя — четырнадцать, запястье — семь, — спокойно продолжал мастер Шютце. — Вот именно, неряхе. Тот костюмчик, в котором он был вчера на благотворительном балу, все-таки очень хорош.

— Я это отметил, — отозвался Петр.

— Шестьдесят две девушки портило над ним глаза целую ночь и весь день, — продолжал мастер Шютце, — а он, свинья, все залил вином, и теперь наряд можно выкинуть. Герцог не позволяет донашивать брошенные им платья. Герцогиня — та позволяет, но велит перешивать. Ах, герцогиня — настоящая дама. Французская королева, увидев ее руки, позеленела от зависти и спросила, как она ухитряется, чтоб ее ручки оставались такими беленькими и мягонькими, и герцогиня — вот у кого золотое сердце! — была так добра и рассказала ей, что на ночь натягивает перчатки из кожи лани, внутри пропитанной особой мазью, и обещала точно такие послать королеве. Бедра тридцать восемь, записал? Черт побери, не считай ворон, пиши, что я диктую; повторяю: бедра — тридцать восемь, вот это, я понимаю, бедра, о Господи! Герцогиня и впрямь послала королеве перчатки, но за время долгого пути из Страмбы во Францию мазь протухла и начала вонять. При дворе в Париже, когда этот презент туда дошел, все затыкали носы, но королева сказала: «Неважно, раз такие перчатки носит герцогиня Страмбы, я буду носить их тоже». И носила. Это — чтоб господин представлял себе, как велик авторитет нашей герцогини.

Петр рассмеялся, но мастер Шютце остался серьезен.

— Да, влияние герцогини очень велико, и оно вполне ею заслужено, — продолжал он. — Eine Dame, eine wirkliche Dame[57], хотя и у нее есть свои слабости, но у кого их нет, этих слабостей? Взять хотя бы эту ее карлицу, слабоумную Бьянку. Если вы желаете удержаться при страмбском дворе, герр фон Кукан, остерегайтесь обронить бранное словечко об идиотке нашей герцогини, о ее первой даме! Герцогиня считает Бьянку прямо-таки даром Господним. Герцогиня не помилует никого, кто выкажет Бьянке свое пренебрежение и отвращение. Один придворный капельмейстер — он был немец, прошу прощенья, так же как и я, музыкант милостью божией, так он при Бьянке рискнул демонстративно заткнуть себе нос, поскольку эта придворная дама, извините меня за грубое выражение, воняет как Putzioch[58], и не спрашивайте даже, что с ним стало потом. Он сидит по сей день. И еще, герр фон Кукан. Если случится так, что герцогиня пожелает с вами побеседовать, скорее всего, пожалуй, этого не произойдет, согласно придворному этикету, это — чрезвычайно трудное дело, но если вдруг, — то, герр фон Кукан, Боже вас сохрани выразиться иначе, чем почтительно и с пониманием об этих ее чудесных каменьях, приносящих человеку счастье, и об астральных влияниях, о добрых знамениях и дурных предзнаменованиях, о посланиях с того света или как там еще называются все эти штучки, которые герцогиня обожает, короче говоря — о ее магии. Приблизительно год назад торговый представитель Австрии, который при нашем дворе устроил себе славную синекуру и вообще — сладкую жизнь, но оказался так не предусмотрителен, что в присутствии госпожи герцогини всякую магию объявил глупостью, бабским суеверием и вообще — надувательством, — вам бы стоило поглядеть, герр фон Кукан, как он загремел.

— Загремел? — переспросил Петр. — Но куда?

— Домой. В Австрию, — ответил мастер Шютце, — ему даже переночевать в Страмбе не позволили, велели прямо — с места в карьер — паковать свои чемоданы и убираться откуда пришел. Панталоны сделаем присборенные, до половины ляжек, хорошо? Да оно и понятно, К чему и зачем коммерсанту верить в магию и во всякие там заклинания, но такова уж придворная жизнь, вы к этому еще привыкнете, коли вам удастся здесь закрепиться.

— Ну, а герцогская дочь? — спросил Петр. — Что она?

— Принцесса Изотта? — переспросил мастер Шютце. — Ах, это ангел. Хоть и заносчива, не приведи Бог, дерзка, как обезьяна, зла, языкаста, эгоистка, своевольница, упряма, взбалмошна, но это пустяки, герр фон Кукан, все это, в общем, свойства, которые герцогская дочка может себе позволить, ей даже как-то положено их иметь, и я не ошибаюсь, говоря, что принцесса Изотта — ангел. Правда, ни одна компаньонка выдержать ее не в состоянии, учители и наставники, ей назначенные, разбегаются, — последний ее учитель музыки даже повесился, и никто не знает, отчего, может быть, влюбился, дурачок, известно только, что однажды утром его нашли повесившимся на дверной ручке. Пусть вам даже в голову не взбредет, герр фон Кукан, ухаживать за принцессой, или бросать на нее страстные взгляды, или же, um Gotteswillen[59], посвящать ей стихи, тогда вам беды не миновать, герр фон Кукан, вы кончите, как этот прецептор. Значит, прежде всего сошьем господину костюм для завтрашнего бала, который герцог устраивает в честь — непонятно в честь чего, — наверное, по поводу кончины capitano di giustizia, да ведь это же цирк, какого свет еще не видывал. Мы сошьем нечто простое, чтобы герцог не завидовал, но элегантное, чтобы мне не оскандалиться, я предлагаю камзол из фиолетового атласа, такого у нас давно уже не было, закрытый почти под самую шею, на серебряных круглых пуговках, грудь подложим, как теперь принято, господин и без того не толстый, а, скорее, худоватый, знаю, знаю, мускулы у него как железо, да ведь в хорошо сшитом костюме этого не видать — узкий пурпурный рукав, лишь чуть-чуть присобранный у плеча, прорези совсем небольшие, в три венцовых круга, штаны тоже пурпурные, это — исключительно лишь для господина arbitri linguae latinae и gonfaloniere di giustizia. Вы не обращайте внимания, господин фон Кукан, на то, что герцог назначил вас на такие скромные должности, которые вам не дают никакой власти и через которые — я рад был бы ошибиться — вы не разбогатеете, — десять, четыре, двадцать один с половиной, записал?

Не спи у меня и пиши; я сказал: штаны — длина сбоку десять, в шагу — четыре, объем бедра — двадцать один с половиной. Потому что теперь при дворе лучше быть тише воды, ниже травы, герцог хоть и хороший человек, но страшно, страшно мнительный — после того свинства, которое учинил его Busenfreund[60], граф Одорико, так что удивляться тут нечему.

— А что совершил граф Гамбарини? — спросил Петр.

— Герр фон Кукан этого не знает? — удивился мастер Шютце. — Да, не забыть бы о башмаках, я закажу их, конечно, но вряд ли они будут готовы к завтрашнему вечеру, поэтому рекомендую подобрать себе что-нибудь элегантное из имеющегося у нас на складе, лучше всего — скромные туфли с тупыми носками, серебряными каблуками, коль скоро у нас на камзоле пуговицы серебряные. Кое-кто из господ познатнее носит полые каблуки и прячет в них свернутую стальную пилку — на случай, если угодит в тюрьму и ничего другого не останется, как подпиливать решетки. Этакие недотепы, гвоздя не умеют выдернуть из стены, а не то что отвинтить каблук, перепилить решетку и спуститься по плохой веревке, да сорваться, да сломать себе ногу и со сломанной ногой еще не попасть в руки стражи и бежать, как это сделал Бенвенуто Челлини, все это — пустое, пустое, эти каблуки с пилками внутри — хоть и изысканно, и тут возражать совсем не приходится. Так, значит, герр фон Кукан не знает, какое преступление совершил граф Гамбарини — да ведь про это тут вам всякий ребенок расскажет, это входит в программу общеобязательного обучения. Как известно, герцог Танкред имеет привычку тяпнуть, выпить, стало быть, на сон грядущий, без этого он не уснет — и вот как-то граф Гамбарини — ах, какой выдающийся был человек! — подкупил слугу, чтобы тот подсыпал герцогу яду в рюмку с вином. So eine Gemeinheit![61] Наверняка тряхнул мошной прежде, чтоб подбить слугу на такую пакость, потому что слуга был человек старый и порядочный, теперь уж таких слуг не бывает, и все-таки граф склонил его на это. Да чем черт не шутит! Когда слуга нес герцогу отравленное питье, ему сделалось дурно, скорее всего со страху, но он не осознал, что это от страха и волнения, и решил, что граф отравил и его, чтоб избавиться от свидетеля. Тогда он грохнулся перед герцогом на колени и все ему выложил. Герцог тут же отправил к графу бирючей, чтоб его схватили, но Гамбарини догадался, что затея сорвалась, и вовремя смылся, переодевшись в женское платье. С тех пор герцог страшно ожесточился и возненавидел людей, и я этому не удивляюсь. Кому же теперь верить, рассудил герцог, если даже Одорико Гамбарини, кого я любил, с кем вел беседы о высоких философских материях, хотел меня извести? И теперь он сам убивает всех, так что Страмба трясется со страху. Будьте довольны, будьте довольны, герр фон Кукан, что вы назначены тем, кто вы есть, и что герцогу даже не придет в голову, что вы покушаетесь на его трон, потому что если бы он заподозрил вас в этом — вы пропали. Как последний его камергер, некий Алессандро Сикурано, приличный, порядочный человек. Никому не известно, правда ли это, но ясно одно, что герцог забрал себе в голову, будто Сикурано строит против него козни, и во время пыток Сикурано во всем признался — еще бы, как тут не признаешься, коли тебе начнут загонять под ногти раскаленные гвозди, — так вот, несчастный Алессандро Сикурано признался во всем, да еще впутал кучу невинных людей, которые тоже во всем признались, стоило палачу натянуть на них испанские сапоги; половину из них повесили, а те, кого не повесили, по сей день сидят в тюрьме, прямо у нас под ногами, герр фон Кукан, и ждут своей участи; Сикурано не повесили, а колесовали, вы еще могли видеть его на колесе, когда въезжали вчера в Страмбу, может, он еще жив, потому что вплетали его в колесо только вчера после полудня.

— Мертв, — сказал Петр. — Я прострелил ему голову.

Мастер Шютце поднял на Петра свои водянистые глаза.

— Но почему, осмелюсь спросить? Отчего вы соизволили прострелить ему голову?

— Из сострадания, — проговорил Петр. — Чтобы он больше не мучился. Я пожалел его.

— Ах, никогда больше так не поступайте, если не хотите окончить жизнь на колесе, — посоветовал мастер Шютце. — Надеюсь, что этого никто не видел. На все, напоминающее misercordia, в Страмбе смотрят косо. Ай-яй-яй, оно вам дорого может обойтись, это ваше сострадание.

— Теперь, когда capitano di giustizia нет в живых, наверное, все обернется к лучшему, — промолвил Петр.

Мастер Шютце рассмеялся во весь свой беззубый рот.

— Чудак, — проговорил он. — Capitano di giustizia — подставное лицо, его песенка давно уже была спета, потому что он крал больше, чем ему полагалось по чину, и герцог уже стал его побаиваться. Ну а поскольку сейчас папа хворает и ввязался в войну с Венецией, это самое подходящее время, чтобы вы, герр фон Кукан, произвели свой выстрел. Благодарю вас, господин фон Кукан, вы превосходно вели себя, пока я снимал с вас мерку, господа обычно бывают нетерпеливы и вертятся, — так, значит, платье будет готово к завтрашнему балу.

БАЛ В SALA DEGLI ANGELI

Открытие бала было назначено на восемь часов вечера; на международном придворном жаргоне это означало, что в восемь часов ноль-ноль минут правитель со своей семьей войдет в танцевальную залу и что об эту пору приглашенные все до единого должны быть на местах.

Петр Кукань из Кукани для первого своего entree[62] в высокое страмбское общество избрал время, которое ему казалось самым подходящим, а именно без трех минут восемь, ибо из богатого опыта, приобретенного еще при пражском императорском дворе, знал, что если непростительным faux pas[63] является прийти поздно, когда высокочтимый хозяин уже на месте, то столь же неуместно появиться раньше времени; так поступают только нервозные, нетерпеливые или незнакомые с тонкостями этикета новички, и вообще люди мелкие и незначительные. Люди знатные и искушенные в делах высшего света, высокопоставленные сановники и представители иностранных держав позволяют себе появляться в пределах тех десяти минут, что предшествуют последним пяти минутам перед началом бала; поэтому, если Петр появится в бальной зале двумя минутами позже, после того как прилив благороднейших из благородных уже схлынет, он тем самым проявит похвальную меру скромности, не нанеся урона своей гордости, и вместе с тем предъявит доказательства своего поразительного самообладания и уверенности в себе, ибо — при всех преимуществах общественно-стратегического плана — этот миг, когда еще не поздно появиться, un peu risquee, несколько рискован, ведь может случиться, что у правителя вдруг заспешат часы и он, Петр, столкнется с ним у входа, что было бы — и это признает каждый — убийственно и непоправимо.

Но Петр понадеялся, что при страмбском дворе, при его дворе, все идет своим чередом, согласно регламенту и распорядку, и расчет его оказался верен.

Зала, отведенная для балов, была великолепна, она славилась далеко за пределами герцогства и называлась Залой Ангелов, — Sala degli Angeli, поскольку ее единственным, но в бесконечных вариантах повторяющимся декоративным украшением были ангелы, принадлежащие кисти божественного портретиста Анджело Бронзино, а также ангелы, сделанные из дерева, вытесанные из мрамора, отлитые из металла, вырезанные из слоновой кости художниками ничуть не менее звучных имен, такими, как Якопо Сансовино и Тициано Аспетти, и даже — мы имеем в виду четырех бронзовых ангелочков или, скорее, амурчиков, в пухленьких ручках несущих блюдо для фруктов, которые украшали в Sala degli Angeli карниз камина, поддерживаемый двумя мраморными ангелами, — работы Бенвенуто Челлини, прежнего обладателя превосходной пищали Броккардо. Нарисованные на стене исполинские херувимы с обнаженными мечами охраняли золотой трон герцога, стоявший на возвышении в глубине залы, крылатые серафимы возносились над окнами и на потолке; ангелочки нежились на легких облачках, подставляя солнечным лучам розовые попки; ангелы летали, пели, развлекались игрой на лютне, обращая к Господу пламенные взоры, и выпускали стрелы, и разбрасывали цветы, и закрывали свои личики при виде людской подлости, — словом, вели себя истинно по-ангельски, а прямо под ними, внизу, в ужасных муках извивались падшие ангелы, почерневшие от собственных грехов.

Зала, чудно освещенная тысячами свечей, была уже полна; господа и дамы приглушенно — и вне всяких сомнений остроумно — беседовали под едва слышный аккомпанемент музыки, струившейся сверху, с балюстрады, украшенной деревянной позлащенной резьбой, также изображавшей ангелов; ангельские голоса, сопрано и альт, в сопровождении флейты негромко исполняли канцонетту «Отчего ты отклонил свои уста, жестокий», прелестное творенье Merry old England[64], которое перенесли на Европейский континент английские мадригалисты. Все гости пришли в новых нарядах, ибо и впрямь было бы неразумным и немыслимым появиться в платье, в котором позавчера ты был на благотворительном балу у почившего capitano di giustizia; все были тщательно вымыты, завиты, напудрены, одежды переливались всеми оттенками шелков и батиста, атласа и бархата и рассыпали холодный блеск бриллиантов и сапфиров; когда было произнесено чужеземное имя Петра, все до единого с нескрываемым интересом обернулись ко входу, и хотя никак не могли видеть изображения воинственного архангела Михаила в пражском костеле миноритов, копию которого олицетворял собой Петр, и не могли предполагать, до какой степени его присутствие уместно в Sala degli Angeli, но стоило ему появиться в дверях залы, как раздались аплодисменты и возгласы «браво»; питомцы эпохи, которая благоприятствовала проявлению их личного бесстрашия лишь в такой мере, в какой короли и князья не боялись ходить с обнаженными головами за катафалками своих погибших военачальников, приветствовали в Петре героя дня. И он расхаживал между ними, будто в фантастическом сне, ошеломленный и в высшей степени растроганный и польщенный, ему понадобилось призвать весь свой разум, светский опыт и самообладание, чтобы не потерять головы, не рассиропиться и по-прежнему сохранять на лице любезную и бесстрастную светскую улыбку.

Впереди Петра, оборотясь к нему лицом и пятясь, парил в воздухе изящный крошечный господин в туфлях на таких высоких каблуках, что туда свободно могли войти три свернутые пилки для перепиливания решеток; это был герцогский maitre des ceremonies, страмбское издание мсье Ферраля, как можно было судить по плавной виртуозной свободе его движений и, главное, по длинному дирижерскому жезлу, увенчанному прелестным ангельским крылышком; сжимая жезл в руках, церемониймейстер то стучал им об пол, то поднимал вверх, к потолку, то грациозно им размахивал. Создавалось впечатление, будто он куда-то ведет Петра; так это и было на самом деле — церемониймейстер, ослепительно улыбаясь и обнажая в улыбке беличьи зубки, увлекал за собой, а изящными, быстрыми поклонами и направляющими движениями руки действительно вел Петра, и вскоре Петр понял — куда: maitre des ceremonies пролагал ему дорогу к Джованни, который стоял в противоположном углу залы в обществе прелестной дамы, чью шею обвивала в несколько рядов длинная нитка жемчуга. Увидев Джованни, Петр с веселой улыбкой направился в их сторону, a maitre des ceremonies, исполнив свою задачу, с поклоном отступил на задний план.

Ах, великий миг! Если бы в те времена уже существовал фотографический аппарат, тут наверняка защелкали бы десятки спусков, и назавтра портреты Петра, приближающегося к Джованни, появились во всех газетах с аршинными заголовками: «Из клетки льва в Залу Ангелов», или: «Радостная встреча верных друзей», или: «Граф Гамбарини приветствует своего освободителя», или: «Храбрость и знатность заключили друг друга в объятья».

Джованни, облаченный в прекрасное платье, которое — вполне возможно — придумал для него модельер самого герцога, ибо выглядело платье чрезвычайно изысканно, что достигалось сочетанием только двух цветов — ярко-желтого и угольно-черного, так вот, Джованни при виде Петра совершил нечто в высшей степени уместное и впечатляющее: раскрыв объятья, он, прежде чем прижать друга к своей груди, воскликнул:

— Мой дорогой schioppetti!

Тому, кто волею судеб стал центром всеобщего внимания, с легкостью дается и слава острослова, ибо любое произнесенное им шутливое словцо воспринимается с одобрением и признательностью; так вот и возглас «мой дорогой schioppetti», то есть «мой дорогой стрелок», которым Джованни встретил Петра, у дам и господ, окруживших друзей, вызвал рокот льстивого смеха. Но, увы, Джованни, желая, по всей вероятности, усилить эффект своих весьма удачных вводных слов, напротив, тут же все испортил:

— Твое счастье, что ты не живешь во времена моего славного предка Федериго, он так ненавидел огнестрельное оружие, что одному пленному schioppetti повелел отрубить руки и выколоть глаза, — произнес он.

Наступила что называется tableau[65], то есть абсолютный шок, вызванный чьей-то неловкостью; однако Петр, сохраняя на лице улыбку, сразу нашелся:

— Конечно, дружище, но то обстоятельство, что в наше время к огнестрельному оружию прибегают на каждом шагу, в данном случае оказалось весьма счастливым, и, осмелюсь утверждать, прежде всего — для тебя.

Люди тех отдаленных, но сохранившихся в нашей памяти эпох обожествляли проявления личной храбрости, и чем более дерзкой она была, тем более высоко в их глазах ценилась, — однако не менее высоко они ценили и одаряли своими симпатиями людей, наделенных талантом остроумия и красноречия, — вы обратили внимание, что даже самую обыкновенную трактирщицу Финетту восхитил поток изобретательной брани, которую добрый дядюшка Танкред обрушил на Джованни, когда она одобрительно проговорила: paria benissimo, — но превыше всего они ставили способность мгновенного находчивого ответа; поэтому простое возражение Петра на неуклюжую грубость Джованни было награждено аплодисментами, а дама в жемчугах, за которой Джованни ухаживал, даже воскликнула:

— Превосходный ответ, достойный arbitri rhetoricae.

Лоб Джованни пошел пятнами.

— Благодарю вас, синьора, за то, что вы помогли моей убогой памяти, — проговорил он. — Право, я никак не мог вспомнить обозначения той странной должности, на которую Его Высочество изволили назначить господина из Кукани. А что это, собственно, означает — arbitri rhetoricae, что это такое?

— Это нечто подобное званию главного хранителя коллекций герцогских художественных собраний, — ответил Петр. — Разумеется, с той разницей, что риторику я и на самом деле изучал всерьез.

Первая встреча приятелей в обществе нежданно оборотилась словесной перепалкой, ну, а поскольку нам известно, что милые бранятся — только тешатся, мы вправе все же расценивать ее как вполне приемлемый светский успех. Меж тем три минуты, остававшиеся после появления Петра до восьми часов, истекли, и когда часы на башне костела начали отбивать удары, музыканты на балюстраде с ангелами заиграли вступление, возвещая прибытие высокородного семейства; но прежде чем герцог появился в дверях, занавешенных портьерами, которые раздвинули два лакея, в Залу Ангелов ворвался, со страшной быстротой перекатываясь на коротких кривых ножках, низенький, толстенький, но роскошно наряженный человечек с круглым тестообразным лицом, украшением которого служила бородка, постриженная точно так же, как у герцога; и прическа у него была в точности такая же, как у герцога, и берет, с той лишь разницей, что он был украшен не дорогим мехом, но свежей зеленой травкой — да, да, именно так: на головном уборе шута произрастал миниатюрный, аккуратно постриженный газон, прелестная выдумка самого шута, которая уже давно возбуждала веселое удивление страмбского придворного общества, не оставлявшего попытки дознаться, каким образом достигнуто это миниатюрное чудо и не искусственный ли это все-таки газон; но нет, то была не фальшивая травка, а настоящая, и росла она в глиняном пористом блюдце, которое было «вмонтировано» в берет, и Коно — так звали шута — дважды в день добросовестно поливал его из маленькой леечки. Коно мчался вприпрыжку, коротенькими толстыми ручками расчищая себе путь прямо к герцогскому трону, куда и вспрыгнул обеими ногами.

— Знайте, дорогие мои подданные, — прокаркал он, выставив вперед подбородок, как это делал герцог, обращаясь к народу, — мы собрались здесь в ознаменование того, что мы, герцог Танкред д'Альбула Первый, представили всему благодарному населению Страмбы радостное свидетельство того, что мы не столь беспросветно тупы, как повсеместно предполагалось, ибо мы еще можем, — конечно, в нужную минуту, — совершать великолепные сальто-мортале! — В притворном ужасе шут выпучил глаза и пустился наутек, по пути кружась и кувыркаясь на глазax у Его Высочества, безобразной карикатурой которого являлся; герцог с супругой и дочерью размеренным шагом двигались между шпалерами низко склонившихся перед ними дам и господ, застывших в глубоком реверансе. Легонько опершись о его плечо, герцогиня, как маленькую, вела за руку странную, невзрачную, глупо ухмылявшуюся во весь свой беззубый рот, красную лицом и косоглазую карлицу, которая из-за своей толщины переваливалась с боку на бок, будто утка; это была Bianca matta, герцогинина блаженная, идиотка, предмет ее beneficenza permanente, уродка, в сопровождении которой герцогиня, как утверждали клеветники, с удовольствием появлялась в обществе главным образом потому, чтобы на фоне ее придурковатости и безобразия выгодно оттенялась ее собственная одухотворенная красота. Герцог, в наряде бутылочного цвета с красными полосками, снова открывши шею чуть ли не до ключиц, вел за руку, вернее, за приподнятые кончики пальцев, легонько касаясь их, свою дочь, которой весьма пристала небольшая золотая корона, кокетливо, несколько набок, укрепленная в волосах, гладко причесанных и на темени собранных плотным плоским шиньоном — прическе надлежало быть почти незаметной, — и она не нарушала, а, напротив, продолжала выпуклую линию лба принцессы по-ребячески обворожительным изгибом, сливавшимся, как мы уже имели случай отметить, с ее прелестным, детски вздернутым носиком. Она была так божественно хороша в своем белом кружевном одеянье, высоко, почти под грудью, перехваченном поясом, и именно благодаря этой своей неземной красоте так по-земному притягательна, соблазнительна и желанна, что при взгляде на нее у Петра заныли зубы и участился пульс, юношу бросало то в жар, то в холод, ему захотелось не столько заключить девушку в объятья и поцеловать в розовые губки — для этого тут было слишком много народу, — но заблистать перед ней и разрастись до исполинских размеров, чтоб она пришла в изумление и восторг. Но он сознавал, что это — задача не из легких, потому что в отличие от матери, раздававшей улыбки направо и налево, дочь казалась абсолютно равнодушной, даже скучающей, словно ей хотелось сказать: ну вот я здесь, но не надейтесь, пижоны, что это меня радует и развлекает. Maitre des ceremonies, счастливо улыбаясь, будто вне себя от восторга из-за того, что все так удачно получается, отряхнул шелковым платочком трон, где только что скакал придворный шут, а также обтянутые позлащенной кожей кресла, приготовленные для герцогини и ее дочери; высокородное семейство поднялось на возвышение и заняло свои места. Maitre des ceremonies тем временем повернулся к балюстраде, чтобы в нужный момент дать музыкантам знак, когда от вступительной элегической музыки переходить к музыке танцевальной, но тут произошло нечто невообразимо комическое.

Bianca matta, поднявшаяся на возвышение вместе со своей госпожой, вдруг поспешно соскочила вниз и, запутавшись в накрахмаленных юбках, растянулась на полу во весь свой коротенький рост, но тут же с поразительным проворством вскочила и, кудахча и гогоча, устремилась к группе придворных, в центре которой стояли Петр и Джованни. Обеими своими красными лапками она ухватила Петра за пурпурный рукав его нового камзола и, растянув в улыбке свой щербатый беззубый рот, бормоча себе под нос что-то невнятное и невразумительное, будто испуганная гусыня, повлекла его к возвышению и к креслу герцогини.

— Там, там, — лопотала она, — иди, да не упрямься, глупышка, там твое место, там с тобой поговорит герцогиня.

Вездесущий maitre des ceremonies, напуганный этой непристойностью, обернулся к Петру и произнес, еле шевеля губами:

— Не смейтесь, отнеситесь к этому серьезно, если вам дорога жизнь.

Петр, получивший уже такое наставление от придворного портного господина Шютце, успокоил встревоженного церемониймейстера едва заметным кивком головы и прищуром глаз и, приблизившись к креслу герцогини приличествующим ритуалу придворным шагом, так называемым pas du courtisan, как его окрестили в Праге, низко поклонился, якобы невзначай приложив ладонь правой руки к сердцу, и проговорил:

— Если я верно понял, первая дама Вашего Высочества оказала мне великую честь, пожелав выбрать меня своим партнером в первом танце, и пригласила меня к Вашему Высочеству, дабы я лично от вас удостоверился, будет ли нам угодно дозволить мне удовлетворить это желание.

Краешком глаза он отметил выражение облегчения и глубокого довольства, появившееся на лице маленького maitre des ceremonies.

Ее Высочество, с трогательной печалью, осветившей прекрасный лик, слабо покачала головой.

— Ни в коем случае, по-моему, вы неверно истолковали инициативу моей компаньонки, господин Кукан. Нельзя говорить о желаниях Бьянки, поскольку у нее нет собственных желаний, а посему нельзя и считать, что она избрала кого-либо по своей воле; она лишена рассудка, и если совершает некоторые поступки, то всегда непроизвольно, по наитию свыше, по соизволению высших сил, которые управляют нашими жизнями и судьбами, но оказывают себя не иначе как спорадически, скажем, устами безгрешного существа, наделенного высшей благодатью, или устами святой, помраченной разумом, такой вот, как Bianca matta, моя блаженная Бьянка. Она определенно высказалась в том смысле, что мне нужно с вами переговорить, и к этому ее мнению следует прислушаться самым тщательным и серьезным образом, поскольку оно установлено не ею и исходит не от нее. В таком случае давайте побеседуем, господин Кукан.

Убийственный ход! Петр был обучен и изощрен в искусстве оставлять последнее слово за собой; но только чего тут отвечать, если тебя ни о чем не спрашивают? Если герцогиня предложила «побеседовать», то это надо было понимать только так: «Говорите же, я слушаю»; и теперь от него одного, от синьора Кукан да Кукана, зависит: отличится ли он искусностью речи и взлетом духа перед нею и перед принцессой, равно как и перед герцогом и благородным собранием, которое неслышно сомкнулось за его спиной, ибо страстно жаждало показательных выступлений такого рода: слушать и развлекаться — для них нет забавы милее, замечает придворный хроникер тех времен; только что они рукоплескали ему, а теперь, по свойственному большинству людей коварству, наверняка ничего не имели бы против того, чтобы в эту напряженную минуту он оскандалился; более всех злорадствовала, как ни трудно нам в этом признаться, принцесса Изотта; ее личико, еще недавно отмеченное печатью скуки, расцвело улыбкой удовлетворения, которую мы наблюдаем у жестоких детей, когда они отрывают ножки у живых жучков. Давайте побеседуем, предложила герцогиня, далее не намекнув, о чем именно желала бы побеседовать, и тем предоставив ему огромную, бесконечную, никак и ничем не ограниченную область сюжетов, о которых он мог бы начать говорить, — о погоде или о турецком вопросе, о нынешней моде или о философских теориях Иоганна Скотта Оригена, о заморских открытиях, о превосходной пищали Броккардо или о сожжении колдуний.

Петр мог рассказывать обо всем, что когда-либо приходило людям в голову, об их делах, о разных былях и небылицах, разумеется, не переходя границ деликатности, но именно неограниченность возможностей, как и следовало ожидать, породила в его мыслях полную пустоту, что усугублялось волнением, какого ему до сих пор переживать не доводилось.

Для Петра не составляло тайны, что герцогиня не симпатизирует ему, — в отличие от сотен людей, ставших очевидцами исторических событий на пьяцца Монументале, героем коих он являлся; он сам прекрасно видел, как она пыталась прекратить поток милостей, которыми осыпал его герцог; сознание, что ее предложение «побеседовать» было продиктовано злым умыслом, тоже не способствовало упрочению его уверенности в себе. Даже герцогу стало понятно, что это — заговор против его нового фаворита и что выступление блаженной вовсе не так уж спонтанно, как казалось на первый взгляд, и не исключено, что оно тщательно отрепетировано; герцог нахмурился, став чернее ночи, и шут Коно, притулившийся у ножек герцогского трона, отразил это обстоятельство, насмешливо прокаркав:

— Hie, Diana, hie salta![66]

Герцогиня, чуть наклонив свою прелестную головку и чуть опершись подбородком о кончики пальцев, со снисходительной улыбкой вслушивалась в молчание Петра. Maitre des ceremonies, стоявший в углу за креслами правителя, на глазах делаясь серым, отчаянными жестами указывал на балюстраду и музыкантов, а потом опять принимался шевелить пальцами перед вытянутыми губами, изображая игру на невидимой флейте. Не совсем ясно, что он хотел этим сказать, но вполне мыслимо вообразить, что он понял растерянность Петра и хотел помочь ему, намекнув о музыке, поскольку это — вполне пристойная, вполне изысканная и подходящая тема для любого случая.

Короткая пауза, неизбежная ввиду того, что надлежало должным образом выслушать и оценить последние слова герцогини, истекла, а Петру все еще ничего не приходило в голову; сокрушаясь безмерно, он решил говорить именно об этом своем сокрушении и, прибегнув к самой трогательной из своих улыбок — улыбке, исполненной горести и раскаяния, произнес:

— Слуга Вашего Высочества немотствует. Его уста — за девятью замками.

Герцогиня изумленно подняла прелестные тонкие брови:

— Я это вижу, синьор Кукан. Но чем это объяснить? Отчего вдруг лишился дара речи кавалер, чье красноречие мой супруг превозносил до небес?

— Ваше Высочество, я приношу вам свою горячую признательность, — ответил на это Петр, — за то, что, проявив интерес к горестному моему душевному состоянию, спросив о причинах моего немотствования, вы возложили на меня обязанность принести свои оправдания, и это равносильно приказу преодолеть недостойную мою несостоятельность, поскольку невозможно принести свои извинения молча.

Снова с удовлетворением ощутив, как он обретает надежную почву под ногами, Петр продолжал:

— Итак, я могу оправдать себя, напомнив о драгоценной мысли насчет таинственных сил, высказанной Вашим Высочеством в начале беседы, ибо они порою оказывают влияние на святую темную душу существа, отмеченного высшей благодатью, которое не по собственной воле — такое поучение я извлек из слов Вашего Высочества — подвело меня к вашему трону, повергло в набожные размышления, внешним проявлением коих с неизбежностью бывает молчание.

— И вот я, — под раздутыми парусами Петр неудержимо мчался теперь вперед, — благословляю это действие таинственных сил, упомянутых Вашим Высочеством, не только с благоговением, как я уже говорил, но и в высшей степени радостно, поскольку они точно соответствуют тому, что являлось моим затаенным дерзким желанием, а именно: оказаться лицом к лицу с Вашим Высочеством и заверить вас в моем почтении, преданности и восхищении. И вот получается, повторяю, что все это было мне дозволено по знаку неких высших могущественных сил; о, если бы неведомые силы, что — по словам Вашего Высочества — владеют нашими жизнями и судьбами, всегда и впредь были к нам столь же благосклонны и исполнены готовности ублаготворить наши тайные надежды и чаяния! Но, как подсказывает мне опыт моей недолгой жизни, — увы! — так случается далеко не всегда.

Герцогиня не могла скрыть своего изумления.

— Вы заверяете меня, синьор Кукан, в своем почтении, преданности и восхищении, — проговорила она холодно, — и все же ваше двукратное цитирование слов, изреченных мною, отдает легко угадываемой иронией. Как увязать одно с другим, синьор Кукан? Кроме всего прочего, вы, вероятно, не верите в магию?

Петр помолчал, словно взвешивая — как же тут, собственно, обстоят дела, и будто еще раз проверяя, верит он в магию или нет.

— Трудно в нее не верить, Ваше Высочество, — произнес он наконец. — Наверное, нет иной области человеческих увлечений, о которой было бы столько же написано, где приведено столько же свидетельств и доказательств и которая своей непостижимой таинственностью была бы столь же притягательна и волнующа, как волшебство, магия и потусторонние влияния; проявлять неверие тут было бы такой же бессмысленной строптивостью, как сомневаться в том, что Земля круглая, вооружась дешевым скепсисом против свидетельств серьезных мужей, на собственном опыте проверивших ее округлость. Все это истина, с той, разумеется, оговоркой, что тут нужна какая-то другая вера. Есть принципиальное различие между твердым, живым и радостным убеждением, исповедуемым Вашим Высочеством, и удобной, но туманной привычкой верить, как это водится у людей немыслящих и как это было бы и со мной, если бы я сознательно не противился этому. Но я противлюсь, потому что презираю удобства и скуку избитых путей и могу наконец четко и без уверток ответить на вопрос Вашего Высочества: да, я отказываюсь верить в магию, противлюсь вере в чудеса и волшебство, и в астрологию, и в благоприятные или неблагоприятные влияния неведомых сил.

Петр, конечно, не забыл о предупреждении, услышанном из уст мастера Шютце, и прекрасно сознавал, что, признавшись в своем безверии, встал на скользкий и опасный путь, но он рассчитывал, что его еретические слова герцогиня примет благосклоннее, чем она приняла дурацкие — он не сомневался, что они были дурацкие, — оговорки какого-то там австрийского торгового представителя. И впрямь чело Ее Высочества осталось гладким, лицо приветливым, а в голосе, когда она заговорила, не почувствовалось злобы.

— Меня поражает, — произнесла она, — разумеется, не сам факт вашего безверия, но то, что передо мной вы не опасаетесь провозглашать его, хоть я недвусмысленно дала понять, каковы мои взгляды на этот вопрос.

— Я искренне сожалею об этом, — раскаялся Петр и, отметив, что герцог подмигнул ему, едва приметно прищурив левый глаз, словно бы говоря: «Вперед, вперед, отважный юноша, — я тут, рядом с тобой!» — и сам тоже чуть подмигнул, разумеется, настолько неприметно, что герцог не мог расценить это как оскорбление, — и дальнейшую свою речь произнес, уже безо всяких околичностей обращаясь к герцогу:

— Да, я весьма сожалею, что обманул ожидания Вашего Высочества, но в то же время и рад, ибо убежден, что это ожидание сопровождалось умопомрачительной уверенностью. Но заверяю Ваше Высочество, что безверие, в коем я признаюсь, или, вернее, за которое сражаюсь, — не корыстное заключение пристрастного разума, коему все ясно лишь благодаря его ограниченности. Около полутора лет тому назад я и мой отец, ныне покойный, попали в ситуацию, о которой мало сказать, что она была тяжела и прискорбна, все обстояло много-много хуже. Отец мой, помимо разных своих занятий увлекавшийся еще и астрологией, твердо знал, что ему самому живым из той ситуации не выбраться, но меня он заверил, будто в моей судьбе, после определенного периода мук и несчастий, наступит день внезапного и ошеломительного переворота к лучшему, и даже точно вычислил этот день. И впрямь, когда тот день наступил, — а я поддался-таки черному безвольному отчаянию, — тучи вдруг разомкнулись, и я остановился, ослепленный потоком милостей, ниспосланных мне свыше.

— Ну и? — спросила герцогиня. — Вы ведь только-только признались, что не верите в астрологию. Как же это согласуется с вашей историей?

— Осмелюсь утверждать, что одно не противоречит другому, насколько в этом удивительном мире несогласованностей и противоречий вообще что-то может чему-то соответствовать, — произнес Петр. — Если, как я говорил, существует два рода веры в потустороннее и сверхъестественное, то есть активно-сочувственная и радостно-утвердительная вера, свойственная Вашему Высочеству, и комфортно-пассивная вера привычки, — против дремотного бездумья последней я и выступаю, ибо она непозволительно упрощает сложности и предлагает ответы на вопросы, на которые не существует ответов; раз это так, то — рассуждая в том же ключе — значит, есть и два рода безверия: безверие ничтожного равнодушия и пустой кичливости и безверие живое, с трудом добытое и чуткое к ужасам неизведанного, в котором мы живем и которое нас окружает. Следуя такому распределению, мы можем нарисовать себе четырех людей, пред глазами которых таинственными перстами невидимой руки, как свидетельствует о том глава пятая Книги Пророка Даниила, были начертаны на стене царского дворца роковые слова: «Мене, мене, текел, упарсин».

Так вот, один из этих людей будет радостно взволнован явлением гигантской руки без тела, начертавшей на стене таинственное пророчество, ибо столь удивительное и в область ужасного проникающее явление удовлетворяет главному настрою его ума, откровенно принимающего все, что не имеет отношения к потустороннему миру. Зато второй человек не изумится этому вовсе, как его не изумило бы появление слуги, внесшего соусник. «Ну и? — спросит он. — Что из того следует? Я никогда не сомневался, что подобные происшествия были, есть и будут». Третий покачает головой. «Да это просто мираж, галлюцинация, — отмахнется он. — Живой руки без тела не может быть, и если нам чудится, что мы ее видим, это или обман — очевидно, мы хватили лишнего, а может, переутомились, — или же трюк неизвестного фокусника». А четвертый вскрикнет в изумлении: «Конечно, ничего подобного быть не может, и все-таки оно есть, ах, есть оно, это таинство! Это не призрак, ведь научно доказано, что призраков не существует, но именно потому, что это не призрак, у нас для него нет никакого обозначения, и в том-то и состоит весь ужас, который только можно себе вообразить. Человек привык все обозначать именами, и остается лишь рухнуть на колени перед этим явлением и преклоняться в благоговейном трепете и сознании своей собственной неполноценности». — Петр уже некоторое время с радостью наблюдал, что детское личико принцессы Изотты зарделось, а ногти ее впиваются в ладошки, словно она на состязаниях и следит за любимым скороходом или скакуном, на которых заключила пари. Он облегченно перевел дух и приглушенно добавил:

— Вот сколько я наговорил в защиту своего безверия, Ваше Высочество; ибо не к чему и доказывать, что точка зрения четвертого лица из непритязательной моей притчи, которую я, по недостатку фантазии, взял из Священного писания, — напоминает мою собственную. Право, между верой и безверием не существует принципиальных и непримиримых противоречий, как не существует их между жизнью и смертью, ибо — как известно — жизнь есть умирание, а условием жизни является смерть. «Все едино есть» — утверждают исследователи в области алхимии и выводят из этого принципа глубокие и тревожные заключения. Противоречия есть между участием и неучастием, между заинтересованностью и равнодушием, между живой мыслью и мертвой формулой, между знанием и глупостью, однако нет противоречий между ночью и днем, между выражением согласия и отрицания. Да, разумеется, алхимики правы, утверждая, что «все едино есть», поэтому первый и четвертый участники моей притчи могут пожать друг другу руки, хоть они и представляют разные лагеря.

— Благодарю вас, синьор Кукан, — произнесла герцогиня. — Вы приятно удивили меня своим острословием и, более того, убедили в истинности своих воззрений, чему и подаю — поскольку, согласно вашему наущению, уподобляю себя первой особе вашей притчи, — это зримое выражение.

Тут герцогиня протянула ему руку, чья холеная гладкость и белизна, как известно, возбудила зависть французской королевы, и Петр, преисполнившись гордости и счастья, приблизился к ней, сделав два мелких pas du courtisan, поклонился, как предписано ритуалом в таких случаях, несколько отставив левую руку назад, деликатно придержал ладонь Ее Высочества кончиками своих пальцев и скорее только намеком, нежели всерьез, коснулся устами тыльной стороны ее среднего пальца.

— А теперь, — сказала герцогиня, — не станем более задерживать гостей, которым, наверное, хочется танцевать, и я прошу вас, синьор Кукан, пригласить мою дочь на первый ballo[67].

Петр совершил три длинных pas du courtisan вправо, в направлении к креслу, на которое опустилась своей невесомостью Изотта, и, провожаемый одобрительной улыбкой церемониймейстера, у которого, очевидно, гора свалилась с плеч, поклонился девушке с маленькой короной на голове, протянув руку, чтобы помочь ей сойти с возвышения и ввести ее в вихрь танца. Одновременно поднялся и герцог, дабы вместе со своей супругой тоже принять участие в первом ballo.

По традиции больших придворных балов танцем, открывающим вечер, явилась классическая il saltarella, что в пражском Граде называлась по-французски la saltarelle, неимоверно целомудренный и осовремененный вариант древнеримских вакхических плясок, сперва медленный, но мало-помалу убыстряющийся, когда оба партнера попеременно то сходятся, то расходятся, поворачиваясь спиной, касаясь друг друга не иначе как ладонями и изредка прихлопывая в такт руками. Пока, открывая бал, танцуют высокопоставленные особы, придворным дозволяется лишь взирать на них в безмолвном восхищении и прикрывать глаза, выражая блаженство и восторг, — всем им соблаговолено только стоять кругом на почтительном расстоянии, за исключением одного-единственного — избранника, того, кому выпала честь стать партнером незамужней принцессы; и Петр прекрасно сознавал, что ежели для столь почетной роли избрали именно его, кому сейчас, повернись судьба чуточку иначе, за убийство capitano di giustizia полагалась бы смерть на колесе, где ему переломали бы кости, — значит, произошло нечто беспримерное и для всего его будущего многообещающее и захватывающее, ведь он, Пьетро Кукан да Кукан, с этой минуты сделался самой блистательной и в высшей степени зависти подлежащей персоной Страмбы, далеко не самого захудалого европейского герцогства.

Так они танцевали, соблюдая, согласно заведенному этикету, всяческие приличия, — до того мгновенья, когда maitre des ceremonies, взмахнув жезлом с ангельским крылышком, дал знак, что предписанное ритуалом время для открытия бала истекло, так что герцог с герцогиней и Петр с принцессой теперь танцуют уже ради собственного удовольствия, и поэтому всем остальным придворным тоже дозволено войти в круг танцующих. И тут принцесса Изотта, которая испытующим неподвижным взором все еще разглядывала безупречно выбритое лицо Петра, протертое aftershave страмбского производства, куда менее совершенным, чем продукция его отца, ныне отошедшего в вечность, — вдруг произнесла, слабо и, как Петру показалось, пренебрежительно улыбаясь:

— Вы превосходно танцуете, синьор Кукан. Столь же превосходно, как и говорите и как владеете латинской грамматикой. Неужели вам это не противно?

— Боюсь, что смысл вашего высказывания несколько ускользает от меня, — проговорил пораженный Петр. — Что мне должно быть противно?

— Быть во всем совершенством! — ответила принцесса. — Неужто у вас нет никаких слабостей? Ничего, в чем вы проявили бы себя глупцом и растяпой? Я бы не перенесла этoгo.

Оставалось не вполне ясным, чего бы она не перенесла — того ли, что Петр в чем-либо оказал себя глупцом и растяпой, или того, если бы она сама была во всем таким же совершенством, как и он. Петр предпочел вторую из представлявшихся возможностей.

— Вы жестокосердны, принцесса, — возразил он. — За то лишь, что ваш покорный слуга с грехом пополам выдержал несколько испытаний, которым был подвергнут, он еще не заслуживает обвинения в чем-то столь невероятно педантичном и нудном, как совершенство. Ведь что оно такое — совершенство? Perfectio est carentia defectum — утверждает древний Микрелиус, — совершенство есть отсутствие недостатков, и это означает, что совершенство есть нечто абсолютно и бесповоротно негативное; однако и существ в высшей степени совершенных, чьим олицетворением, как известно, является Бог, тоже вообще нет на свете.

Принцесса зарделась.

— Вы храбрец, синьор Кукан. Передо мной никто еще не отваживался произнести нечто столь страшное и недозволенное. Немало людей поплатились жизнью за высказывания куда более мягкие, но мне это по душе, хотя от ваших слов у меня мурашки бегут по коже. Скажите еще что-нибудь столь же дерзкое.

— Это звучит как приказ.

— Да это и есть приказ. Разумеется, мой приказ не служит гарантией того, что я не начну визжать от возмущения и перед всем двором не обвиню вас, будто вы рассказываете вещи, оскорбительные для моего слуха, кои заслуживают суда инквизиции. Вы заметили, что я жестокосердна. Хорошо, признаю, вы правы.

Взглянув на ее полунасмешливую, полупрезрительную улыбку, Петр ощутил прилив горечи и злости. «Каррамба, — подумалось ему, — вы пригласили меня ко двору только затем, чтобы делать из меня шута, чтобы сперва маменька, а потом дочка мучили меня и ставили в тупик? „Заносчивая, дерзкая, злая, своевольница“, — припомнилась ему характеристика, данная принцессе справедливым портновским мастером Шютце. — Погоди же, голубушка, я вышибу зазнайство у тебя из головы».

— Ну? — произнесла принцесса, поднимая ту самую головку, из которой Петр задумал вышибить привычку к зазнайству. — Я слушаю.

— Ладно, слушайте, принцесса, — сказал Петр с любезной улыбкой. — Только у меня нет ни малейшей охоты и желания рисковать свободой и жизнью оттого лишь, что вам захотелось разогнать скуку и ощутить, как по телу бегают мурашки. Нет, нет, ничего подобного не будет, principessina mia; разумеется, если глядеть с высоты добрых страмбских традиций, моя шея не имеет ни малейшей цены, однако другой у меня нет, а эта лично для меня так важна и удобна, что мне даже в голову не придет подставлять ее инквизиции ради вашей потехи.

Румянец, покрывавший щеки принцессы, сделался еще гуще, и ее розовые губки раскрылись в непритворном изумлении.

— Но это, по-моему, уже просто невозможно, — прошептала она. — Как вы со мной разговариваете? Да помните ли вы, кто я?

Темп сальтареллы начал убыстряться: maitre des ceremonies, разгоряченный, кружил меж расшалившимися парочками, подобными мотылькам, и отбивал такт своей окрыленной тростью, восклицая:

— Vivace! Vivace![68]

— По-моему, я не забыл, кто вы такая, принцесса, — отозвался Петр. — Ребенком вы отрывали жучкам ножки, а теперь вам захотелось позабавиться поосновательнее и позлее. Вы — существо избалованное и пресытившееся, потому что до сих пор никто не давал вам отпора, все перед вами лишь гнули спины. Ну так не удивляйтесь — если уж я отважился выстрелить в capitano di giustizia, чтоб спасти жизнь своему другу…

При звуке этого слова на лице принцессы появилась странная кривая ухмылка.

— И если уж я рискнул высказать сомнения насчет существования Господа Бога — отчего бы я стал смущаться вас и побоялся высказать напрямик все, что думаю? Вы пожелали услышать от меня ересь — пожалуйста, как угодно, е servito, я исполню ваше желание куда более полно, чем вы того ожидали; даже если бы я высказал самую дерзкую ересь о папе римском, все равно это ошеломит вас далеко не так, как если я искренними словами коснусь именно вашей персоны.

— Короче говоря, вы герой, — враждебно произнесла принцесса, — совершенный, как и во всем.

Теперь пора, мелькнуло в голове у Петра. Теперь или никогда.

— Ладно, пусть я герой, если это вам угодно, — отозвался он, — но, наверное, не совершенный, ибо в соответствии с определением, которое я недавно процитировал, — чтобы казаться совершенным, геройство должно быть свободно ото всяких сомнений, эмоций, ослабляющих мысль и волю. В состоянии ли вы без улыбки вообразить себе ужасный облик совершенного героя, — каким его нарисовал нам Верроккьо и каким мы его представляем по бесчисленным копиям и изображениям, — искаженным сладостной любовной мукой? Я не в состоянии. Совершенный герой должен действовать напрямик, безоглядно идти, преследовать свою геройскую цель, он не смеет позволить себе безумную роскошь влюбиться, чему поддался я.

— Смотрите-ка, синьор, оказывается, влюблен, — холодно и насмешливо заметила принцесса. — В кого же это?

— Зачем вы спрашиваете, ведь вам слишком хорошо известно, что я без памяти влюблен в вас?! Да, принцесса Изотта, вы суетны и пресыщены, но это не в силах помешать и не помешает мне любить вас так же, как я люблю риск, опасность, запретные игры и предельные, страшные минуты, когда речь идет о жизни и смерти. Вы, Изотта, — принцесса, а я — бедняк, авантюрист и бродяга, титулы мои arbiter linguae latinae и rhetoricae свидетельствуют только о том, что вашему отцу, который наградил меня ими, чувства юмора не занимать. Значит, вы для меня недосягаемы, как солнце, и иллюзорны, как голос, возвращенный эхом, когда он уже отзвучал, а я за этой недостижимостью и иллюзией шел из далекой, вам абсолютно неведомой чужой земли, отмахал тысячи миль, преодолел тысячи препятствий, чтобы теперь, достигнув цели, воскликнуть с горьким смехом: и на что ты осмелился поднять взгляд, Петр Кукан?

— Еще быстрее! Un poco piu presto! Un poco piu presto! — восклицал в экстазе maitre des ceremonies, обращая очи к ангелам, украшающим потолок; по восхищенному выражению его лица можно было судить, что то, что сейчас разыграется в Sala degli Angeli, — не обыкновенное начало банального придворного праздника, но нечто совершенно исключительное, до сих пор никогда не происходившее и самими небесами благословляемое. Легкая упоительная мелодия сальтареллы уже основательно растопила лед и проникла танцующим в кровь, словно вино, разожгла огнем их лица, так что теперь им представлялось, будто мир прелестен, а жизнь исполнена блаженства, и все, что совершается, совершается в ритме сальтареллы, все хорошо и все в полном порядке, потому что нет ничего приятнее и желаннее, чем танцевать сальтареллу. Танец не прекращался, и никто не заметил, как герцог с герцогиней покинули круг и направились к своему возвышению, при этом герцог, находясь в добром расположении духа, остужал разгоряченное лицо веером, который попросил у герцогини-жены. Петр тоже был опьянен сальтареллой и, по правде сказать, далек от того, чтобы с горьким смехом упрекать себя за тот «взгляд», который он, по собственному выражению, «осмелился поднять», и все ему представлялось легким и доступным, словно в блаженном сне. Мотив легкости и доступности настойчиво овладевал его мыслью, и он включил его в поток своих дальнейших словоизлияний:

— Да, да, именно, на что ты отважился поднять взгляд, задаю я себе вопрос, и, однако, сама легкость, с какой я поверяю вам свое чувство, свидетельствует, что вопрос этот, продиктованный разумом, неискренен и фальшив, ибо все, что естественно, — совершенно и легко, и из этого я рискнул сделать вывод, будто все, что легко, есть и верно, и правильно.

— Превосходно, вот это мне нравится, — согласилась принцесса. — Тут я угадываю теоремы своих наставников: если А равно В, а В равно С, то и А равняется С. Образцовый и достойный похвалы пример того, как объясняться в любви с помощью Аристотелевых силлогизмов.

— Аристотель не выдумывал этих силлогизмов, но выводил их из жизни природы, — парировал Петр. — А я, принцесса, изъясняюсь в своей любви с такой же легкостью, с какой птица взлетает над лесами или с какой горячий источник бьет из земли. Я не случайно, а умышленно привел эти два сравнения, потому что любовь, Изотта, это не рядовое явление, но сверхъестественное, любовь — это сама реальность, ибо в ней полнее и увлекательнее всего соединяется начало света, коему мы с радостью подчиняемся, и начало тьмы, что повергает нас в ужас; она возникает в неведомых глубинах и на небесах, из впечатлений, ясных и внятных, и из таинственных порождений души. Впервые в жизни, Изотта, я ощущаю, что такое любовь, и вдруг разом узнаю о ней все, потому что любовь не поддается изучению, любовь не исследуют, любовь воспринимают непосредственно, как красоту, она не подвластна разуму, она выше, чем разум, мы и любовь тождественны лишь в той мере, в какой влюбленный имеет право сказать: «Любовь — это я сам, и каждый, кто любит, — это любовь». Я люблю вас, Изотта, и молю, верьте мне так, как вы верите звону колокольцев стада, возвращающегося с пастбища, жужжанию золотистых пчел, неслышному шагу лани, идущей на водопой, или же тому, что над нами раскинулся небосвод, а Земля держит наши шаги, или тому, что вы женщина, а я мужчина…

— … сын шарлатана и внук кастратора, — прервала его принцесса. — С меня довольно ваших дерзостей, синьор Кукан.

Не завершив фигуры, она отвернулась от него и, лавируя между танцующими, пошла к своему возвышению.

Озаренный сиянием огней зал вдруг померк перед глазами Петра, и все нутро в нем затрепетало от ненависти. Ты заплатишь мне за это, Джованни, повторял он, заплатишь! Ведь невозможно было сомневаться в том, кто информировал принцессу о родословной Петра. Ты у меня поплатишься, повторил он, зная, что ничем Джованни не поплатится, ибо он, Петр, доиграл свою игру. Принцесса двигалась, будто сомнамбула, безвольно опустив руки, с помертвелым лицом, отказавшись взять Петра за локоть, хоть отчаявшийся юноша предложил ей свою поддержку. На сей раз, schioppetti, ты промахнулся, на сей раз, arbiter rhetoricae, твое хваленое красноречие не спасет тебя от позора, теперь, черт побери, тебе крышка, теперь, каррамба, ты столкнулся не с разбойниками, и не с предателями-лакеями, и не с Вильфредом, страшным владыкой лесов, не на таможенников напал и не на capitano di giustizia, теперь тебе доставит хлопот женщина, а на это, голубчик, тебя не хватит, она тебе обломает когти — и оглянуться не успеешь.

— Ай-яй-яй, что я вижу, наша доченька уже перестала танцевать? — воскликнул герцог, когда Изотта, позади которой шествовал Петр, остановилась перед троном. — смею надеяться, что наш удачливый синьор Кукан наконец на чем-то споткнулся и показал себя никудышным танцором? Наступал тебе на ноги, да, собственно, что с тобой, отчего у тебя такое кислое лицо, будто у великомученицы?

— Ничего не случилось, папенька, — сказала Изотта. — синьор Кукан — танцор именно такой, как и следовало ожидать. Но у меня разболелась голова, и я прошу позволить мне пойти отдохнуть в зимний сад.

— С каких это пор, овечка, ты просишь позволения делать такие обычные и заведомо дозволенные вещи? — подивился герцог. — Зимний сад на то и заведен, чтобы красивые молодые девушки спасались там от головных болей. Разумеется, ступай, а синьор Кукан пусть проводит и развлечет тебя.

— Я приложу все старания, Ваше Высочество, — отозвался Петр, кланяясь, и удалился вслед за принцессой, совершая отменные pas du courtisan.

Зимний сад оказался почти столь же просторным, как Зала Ангелов, которой он был прямо перпендикулярен. Так называемый «зимний сад» обозначался еще как Зала тысячи шумов, Sale degli mille rumori, потому что здесь шумели десятки мельчайших фонтанов и каскадов, стекавших по искусственным отрогам и скалам из белого мрамора, и Зала тысячи ароматов, Sala degli mille odori, ибо тут произрастали орхидеи и сирень, а более всего — дивные цветы неизвестных названий, доставлявшиеся с далекого Востока.

— Мне кажется, Изотта, будто то, что вы сказали отцу, не соответствовало тому, что вы намеревались ему сказать, бросив меня одного посреди танца, — произнес Петр, когда принцесса грациозно опустилась на мраморную скамеечку и, низко склонив голову, утомленно оперлась челом о тыльную сторону правой руки.

— Можете насмехаться теперь над моим поражением, над моей слабостью, над недостатком гордости и воли, — ответила Изотта. — Разумеется, у меня и в мыслях не было говорить что-либо подобное, разумеется, я намеревалась посетовать на вашу дерзость, но мне недостало злости. Я проиграла, синьор Кукан, ваша отвага оказалась сильнее, чем мои пресыщенность и скука, как вы изволили выразиться, и от этого мне стыдно, я злюсь на себя самое и все-таки рада, потому что мне уже не нужно быть гордячкой, эгоисткой и зазнайкой и я могу вам признаться в том, чего я на самом деле желаю: впредь говорите со мной так же, как до сих пор, будьте по отношению ко мне таким же безумцем, храбрецом и совсем не похожим ни на одного из тех, кто меня окружает и кого я знаю.

Петр присел подле принцессы.

— Вы верно сказали, что больше вам не нужно быть гордячкой, эгоисткой и зазнайкой, потому что во все это вы только играете, чтобы угодить свету, который жаждет видеть вас, принцессу, именно такой. Но теперь позвольте и мне сбросить свою маску безумного несходства с остальными людьми, которую я на себя нацепляю, дабы не затеряться в толпе, как некогда высказался славный граф Гамбарини-старший, а я ему не поверил. Я — сын шарлатана и внук кастратора, не больше и не меньше, и нет в моем сердце храбрости и бунта, есть лишь нега и желание.

Голова его закружилась от гордости и торжества победителя: так, значит, ты все-таки одержал победу, так, значит, счастье еще сопутствует тебе, думал он, когда осторожно, словно опасаясь, как бы не поломать, подносил к своим устам ее бледную и холодную руку. Он наклонился и поцеловал ее, и как раз в этот момент у входа в зимний сад возник Джованни Гамбарини, который, преодолев оцепенение, вызванное ошеломительной картиной дерзости кастраторова внука, веселым раскованным шагом приближался к ним.

— Ах, вот вы где, лентяи, — произнес он с виду легко и бездумно, — посиживаете себе среди ароматных цветов, а меж тем музыканты начали венециану, танец, который вы, сестричка, говорят, обожаете. Эту тайну мне выдала тетушка Диана, обязав меня танцевать его с вами, разумеется, если позволит синьор да Кукан. Смею ли я просить?

Изотта, вновь превратившись в заносчивую зазнайку, как и надлежит принцессе, поднялась и приняла предложенную Джованни руку, недовольно отвернувшись от него, так что стал виден ее детский, с милой седловинкой, профиль.

Прежде чем увести ее, Джованни обернулся, успев обменяться с Петром взглядом, недолгим, но вполне красноречивым, и теперь не оставалось сомнений, что времена, когда они считались добрыми друзьями, которых при пражском дворе называли les inseparables, то есть неразлучными, миновали безвозвратно и непоправимо.

Я ВОЕВАТЬ ПОШЕЛ ЗА ДЕВУ БЕЛОКУРУЮ

Рано поутру после столь блистательного и достопамятного вступления Петра Куканя из Кукани в великосветское страмбское общество, в десятом часу, когда еще убирали затоптанную Sala degli Angeli и, взбираясь на стремянки, чистили люстры и канделябры, герцогиня Диана и ее дочь принцесса Изотта уселись в огромный дорожный экипаж, запряженный цугом, и в сопровождении еще двух повозок с прислугой и придворными дамами, под охраной сотни верховых, которыми командовал начальник страмбского гарнизона, элегантный и галантный капитан д'Оберэ, вызывающе красивый и заносчивый француз средних лет, отбыли в неизвестном направлении, неизвестно куда, будто бы навестить родных.

Отъезд двух первых дам Страмбы произошел так внезапно, был таким непредвиденным и неожиданным, что придворные, в большинстве своем еще не очнувшиеся после вчерашнего пляса, не успели даже надлежащим образом проводить их на замковом подворье, а когда опамятовались и осознали эту ошеломительную — в пределах здешнего света поистине ошеломительную — новость, кареты пропали из виду, скрылись за горами, и даже пыль, взвившаяся за ними, уже улеглась. Те, кому все же посчастливилось увидеть отъезд высокопоставленных особ, еще долго обсуждали его, и их впечатления передавались из уст в уста; так, например, говорилось, будто принцесса Изотта была восхитительна в своем зеленовато-сером дорожном костюме и премиленькой шляпке с кисточкой, но бледна как полотно, и глаза у нее были заплаканные. «Ах, заплаканные глаза», — шелестел шепот в прихожих и коридорах, в столовых и салонах. «Да неужто глаза у нее были заплаканы?» — «Нет, нет, нисколько, они лишь покраснели от слез, а круги под глазами были как после бессонной ночи». — «Да кто же это осмелился утверждать, что глаза у нее не были заплаканные?» — «Слезы, крупные, будто горох, катились по бледным щечкам, она даже не успевала их утирать». — «Чепуха, я стоял в двух шагах и не видел никаких слез, она даже не показалась мне бледнее, чем обычно, но вот грустная была, такая грустная, прямо сердце сжималось от боли». И так далее и так далее.

Общий глас был таков: отъезд напоминает бегство; бледное, по меньшей мере, грустное лицо под шляпкой с кисточкой, заплаканные глаза, пусть даже со следами слез или покрасневшие от плача и проведенной без сна ночи, — и все это после роскошного бала, где молодой arbiter rhetoricae ухаживал за принцессой ревностнее, чем это подобало человеку столь незначительного положения: право, светским клеветникам не составило труда выстроить эти обстоятельства в единый причинный ряд. Яснее ясного было, что принцесса Изотта по уши влюбилась в молодого arbitri, так глубоко заглянула в его темные, широко расставленные глаза, что забыла о своей исключительности, неповторимости, единственности, и ее пришлось спрятать за горами, за долами и выждать, пока не подтвердится справедливость присловья: «С глаз долой, из сердца — вон».

Это решение было разумно и милосердно до удивления, ибо наверняка можно было прибегнуть к целому ряду более решительных и радикальных средств — провинившегося Петра можно было выдворить из Страмбы или же послать с дипломатической миссией к турецкому султану, который не преминул бы приковать его к галерам, оскопить, выколоть глаза, просто бросить в узилище либо подстроить так, чтобы он сам — как это произошло с влюбленным учителем музыки, о котором упоминал мастер Шютце, — повесился на дверной ручке. Все это легко было осуществить, все это проделывали с людьми за провинности куда более ничтожные, чем дерзновенное посягательство на самую высокородную из невест Страмбы. Да, все это могло произойти, но тот очевидный факт, что этого не произошло и что сама герцогиня озаботилась удалением своей дочери, еще более повысило престиж Петра в придворных кругах.

Разумеется, герцог, как видно, прекрасно сознает что делает, и если он не обошелся с Петром Куканом так, как этот молодой лаццарони заслуживает, то только потому, что в сложившейся ситуации такого поступка он не мог себе позволить, и в этом содержалось нечто невероятное, далеко идущее по последствиям, чертовски важное, и тревожное, и небывалое, и требующее серьезного обдумывания. Вполне очевидно, что герцог не мог совершить столь непопулярный шаг, то есть шлепнуть или быстро обезвредить человека, столь известного и любимого всей Страмбой, как Петр Кукань из Кукани, кого люди приветствуют на улицах, а под окнами устраивают овации и кого герцог сам совсем недавно во всеуслышание объявил искупителем; но именно то обстоятельство, что герцог чего-то — не важно, чего — не может совершить, лишь подтверждало справедливость предположения мудрого аптекаря Джербино, который высказался в том смысле, что слава и мощь владетельного рода д'Альбула клонится к закату. Но отчего эта пресловутая слава и мощь владетельного рода д'Альбула так вдруг внезапно стала клониться к закату? Было бы наивностью утверждать, что причиной этой перемены явилось то, что на страмбской арене ни с того ни с сего, будто с неба свалившись, объявились двое юношей, оба в нежном возрасте, один совсем еще ребенок, другой старше на несколько куриных шажков. Ах, ерунда. Не драматичность вторжения этих двух молокососов в жизнь Страмбы явилась причиной ослабления — возможно, временного, а может — длительного, устойчивого — Танкредова стального кулака. Герцог уже не мог, как прежде, по прихоти ужесточать тиранию, и если он не желал восстановить против себя все население Страмбы, то вынужден был совершить свое славное сальто-мортале.

Так или иначе, являлись мальчики причиной, лишь случайными актерами либо глашатаями перемен, наступивших в Страмбе, но перемены эти наступили, и внешним проявлением их была внезапная пустота на лобном месте у главных страмбских ворот; и в самом деле — колеса и виселицы, будто по мановению волшебной палочки, опустели, если не считать двух недавно казненных, неких братьев Салабетти, коих справедливо наказали смертью через повешение за грех содомии. Так или иначе, шептались меж собою придворные, ясно одно — граф Гамбарини и Пьетро да Кукан — исключительно интересные молодые люди, и можно ожидать, что тот или другой либо оба вместе попытаются использовать вышеупомянутые перемены в свою пользу, под свою собственную ответственность и на свой собственный страх и риск.

Страмба, заметившая двух молодых искателей приключений с той минуты, как они впервые объявились на пьяцца Монументале, теперь не спускала с них глаз, следя за ними с неослабевающим вниманием и интересом.

Граф Джованни Гамбарини повел себя точно так, как и следовало ожидать от юнца знатного происхождения, которому с неба свалилось родовое имение, что еще вчера он считал утраченным навеки; опьяненный своими успехами, независимостью, богатством, он повел жизнь вельможи, коим себя ощущал; домашние балы, которые он устраивал в своем дворце, сменялись молодецкими вечеринками, попросту говоря, пьянками, увеселениями в охотничьем замке Такко, входившем в его владения. Стать непременным или хотя бы частым гостем графа Гамбарини считалось теперь желанным, и того, кто никогда не бывал приглашаем к Гамбарини, считали человеком конченым, тому не оставалось ничего иного, как поддаться слабодушному сознанию, что жизнь прожита напрасно. Их чудачества и оргии слыли вполне естественными, кое-кто справедливо расценивал их как непристойность, но доставало людей и прозорливых, глядевших далеко вперед, кто придавал более глубокое значение общественной активности молодого графа и, как гласит итальянская по говорка, «искал на солнце пятна». Так, например, подлый хозяин «Павлиньего хвоста» — может, по глупости, а может, потому, что был далеко не такой подлец, как о том позволяла судить его нечеловечески человечья рожа, — даже после достопамятных событий на пьяцца Монументале остался верен своим антигамбариновским убеждениям и, не стесняясь, заявлял перед своими клиентами, а вероятно, по давно заведенной привычке, и доносил герцогу, что во дворец Гамбарини сползаются давние недруги д'Альбула и среди них — синьор Антонио Дзанкетти, богатый торговец кожами, совсем недавно выпущенный из тюрьмы, куда он был заключен по вполне обоснованному подозрению как участник заговора Алессандро Сикурано. Так вот, эти гуси, собираясь во дворце Гамбарини под предлогом общих развлечений, строят козни, а на заднем плане этих опасных оргий стоит человек, хоть и неприметный, и малозначимый, но оттого ничуть не менее коварный, — аптекарь Джербино, пройдоха, продувная бестия и превосходный знаток здешних отношений; однажды заметили, как он, закрыв лавчонку, под покровом ночи обходит пьяцца Монументале и боковыми улочками крадется к заднему входу графского дворца, а потом долго-предолго там пропадает. Возможно, именно он поставляет молодому графу различные яды, поскольку разбирается в изготовлении не только лечебных средств, но и таких, что лишают человека жизни; вне всяких сомнений, Джербино прочищает молодые мозги неискушенного графа, набивая их разнообразными изменническими советами.

Приблизительно так или в этом духе высказывался трактирщик из «Павлиньего хвоста» до тех пор, пока не подвергся нападению и не был убит по дороге в Болонью, куда регулярно ездил закупать товар для своего заведения. Это было печальное, но не выдающееся событие; однако те, кто разделял его подозрения и принимал его взгляды, выискивая, как было упомянуто, «пятна на солнце», взялись со всей определенностью утверждать, что дело тут вовсе не в обычном убийстве с целью ограбления, а что трактирщика кокнули либо приказали кокнуть сами сторонники Гамбарини, поскольку иным способом не могли заставить замолчать этот дерзкий язык.

А вскоре после этого кровопролития последовала маленькая сенсация зазорно-скандальозного характера. Покойный подлый трактирщик не был владельцем, он только арендовал трактир «У павлиньего хвоста», и его преемником стал некий грек по имени Полемос, превосходный и почтенный человек, до сих пор с успехом служивший буфетчиком в той части дворца, где размещались казармы; он отличался тем, что мог приготовить шесть видов томатных соусов; его pasta asciutta[69] были неподражаемы. А как же, спросим мы, как поступила, овдовев, прекрасная Финетта? Она предприняла нечто неслыханное: перебралась, собрав пожитки, к графу Джованни Гамбарини, то бишь к человеку, который — если изыскатели «пятен на солнце» не ошибались — сам являлся либо мог являться косвенным убийцей ее мужа, не больше и не меньше; Финетта заступила на должность дворцовой служительницы, то ли старшей управительницы, то ли репрезентантки или как там еще эта должность называется, но главное — и тут уж никак нельзя сомневаться — графской любовницы. Ходили слухи — а в таком небольшом городке, как Страмба, все тайное быстро становится явным, — что в этой своей новой постыдной роли она держится заносчиво и властно, что с прислугою резка, как бритва, да и с молодым графом обращается, словно с тряпкой; рассказывали, будто она еще и осмотреться во дворце как следует не успела, а все ключи уже были у нее в кармане, она обнюхала все кладовые и чуланы, все гардеробы и горки с серебром. Говорят, будто Джованни Гамбарини это по душе, потому что в хозяйственных делах он ровно ничего не смыслит, и пока Финетта не вошла в силу, прислуга пользовалась этой его неспособностью и обкрадывала так безжалостно, словно все задались целью довести графа до нищенской сумы не долее как через год.

Вот сколько мы рассказали о деяниях первого из двух молодых людей, на которых, как мы уже отмечали, были обращены все взоры страмбан. Представим же теперь отчет о судьбе второго юноши, Петра Куканя.

Начальник страмбского гарнизона, капитан д'Оберэ, заносчивый француз, который был облечен доверием и должен был сопровождать высокородную маменьку с дочкой на их пути в неизвестном направлении, возвратился, исполнив свою ответственную и деликатную миссию, четыре недели спустя, и Петр отправился к нему, в то крыло герцогского дворца, где размещались казармы, с несложной целью: если потребуется, приставить капитану нож к горлу и вынудить раскрыть тайное прибежище герцогини Дианы и Изотты.

Он застал долговязого, элегантного капитана на казарменном плацу, где тот муштровал неуклюжего новобранца, явно изнеженного сынка состоятельных родителей, решившего посвятить жизнь военному ремеслу и теперь учившегося обращаться с мушкетом — ружьем столь тяжелым, что при стрельбе его нужно было опирать на подставку с развилкой, воткнутую в землю; ружье было явно не для его слабых ручек. А кроме ружья, через левое плечо новобранца был перекинут кожаный подсумок, начиненный деревянными коробками с отмеренными дозами пороха, у пояса висела сумка с пулями, на шее — фитиль, свернутый мотком; все это, очевидно, мешало ему, стесняло и делало еще более несчастным, чем обычно бывает новоиспеченный солдатик, впервые в жизни оторванный от маменькиного подола.

— Расставь ноги как следует, — не стой мне здесь comme un esturgeon malade[70], ax, sacrebouiffre[71], вот это подарочек, долго мы тебя ждали, ну и сокровище себе вымолили, espece de limacel[72]! — гремел капитан, и чем больше он гремел, тем более неловкими и неуклюжими становились движения новобранца. — Теперь зажмурь глаз, левый, са va sans dire[73], пока отверстие и мушка не станут в одну линию, так, feu![74]

Бедняга пальнул в сторону огромной бумажной мишени, прислоненной к глиняной насыпи, на расстоянии двухсот шагов замыкающей казарменный двор, и растянулся плашмя, сбитый с ног мощной отдачей, а пуля меж тем скрылась в глубине вала, отклонившись на три фута вправо от края мишени.

Капитан застонал, запричитал и закрыл глаза, глухо изрыгая по-французски дьявольские проклятия, за которые после смерти расплачиваются двумя сотнями лет чистилища, а когда раскрыл глаза снова, то увидел Петра.

— Tiens[75], наш уважаемый schioppetti, — проговорил он. — Надо полагать, вы пришли показать этому imbecile[76], как пользуются огнестрельным оружием?

Петр, памятуя, что с гасконцами — а капитан д'Оберэ был гасконец — нужно разговаривать властно и решительно, выставил вперед подбородок.

— Синьор, — сказал он, — только своему ближайшему приятелю, графу Гамбарини, я позволил в шутку называть меня schioppetti, и то лишь однажды: второй раз я бы ему этого не простил. Но если вам угодно увидеть, как нужно стрелять и что значит «стрелять», пожалуйста, я к вашим услугам.

Капитан д'Оберэ набрал воздуху, чтобы ответить на свой солдатский манер, но не произнес ничего, а только испытующе заглянул в темные, широко расставленные глаза Петра.

— Синьор слишком возомнил о себе, и это нравится девушкам, даже самым знатным. Хорошо, посмотрим, в какой степени высокое самомнение синьора соответствует действительности. Я собственноручно заряжу ружье, чтобы синьор не мог отговориться тем, что не все было comme il faut[77].

Из деревянной коробочки — вынув ее из подсумка новобранца, который тем временем поднялся с земли и встал на свои трясущиеся ножки, — капитан засунул в дуло пулю, плотно забил ее пыжом, который загнал внутрь шомполом, а из воловьего рога насыпал на полку мелкого пороху.

Пока он проделывал эту сложную процедуру, которая, когда исполнялась по команде, требовала шестнадцати счетов, в окна казарм, как не без удовольствия отметил Петр, начали высовываться головы любопытных, а из главного входа, из ворот конюшни, из столовой, один за другим, а там все гуще и гуще повалили пехотинцы и кавалеристы, канониры и копьеносцы, шталмейстеры, слуги и алебардники, писари и повара, и трубачи, и барабанщики, и как там весь этот воинский сброд прозывался, господа и прислуга, новички и обстрелянные солдаты; весть о том, что Петр Кукань из Кукани объявился на казарменном дворе и намерен похвастать своим искусством стрелка, однажды уже столь славно обнаруженным, как видно, с быстротою молнии облетела казармы и подняла на ноги даже тех, кто уже успел забраться в постель и уснул.

Мушкет, который капитан передал Петру, по всем правилам подготовленный для выстрела, с зажженным фитилем, был тяжел, как небольшая пушка — по крайней мере, раза в два тяжелее любимой Петром пищали Броккардо, но Петр сказал себе, что если ему во время его показательного выступления суждено произвести надлежащий эффект, достойный Петра Куканя из Кукани, он не должен пользоваться подставкой; отойдя от мишени на пять шагов дальше несчастного новобранца, он оставил вилку-подставку на прежнем месте, воткнутой в землю.

— Эй, мсье де Кукан, — разгневался капитан. — А кто же станет подносить вам la fourche? Наши мушкетеры подставку носят сами.

— А мне никакая подставка не нужна, — возразил Петр.

— Но у нас подставкой пользуются обязательно, это записано в регламенте.

— Я ведь пока не ваш подчиненный, не вхожу в состав вашего гарнизона и буду стрелять, как я хочу и как привык, — сказал Петр.

Широко расставив ноги, чтобы капитан не смог сделать ему замечание, будто он стоит comme un esturgeon malade, как хворый осетр, Петр, поднимая мушкет, вдруг подумал — внезапная, безумная, но прельстительная, исполненная мощной силы и убедительности мысль осенила его, словно порожденная самой Судьбою, и, теперь явившись, мысль эта еще сильнее вынуждала его не сдаваться, не запугивать себя ее невозможностью и нашептывала на ухо: «He бойся, ты все одолеешь! Это единственная возможность поставить на место всех — от капитана до последнего рядового».

И Петр, вручив себя защите и мольбам своих усопших отца и матушки, равно как и незабвенного графа Одорико Гамбарини, а также бородатого швейцара из Таранто, с которым он всегда поддерживал добрые отношения, собрал все свои силы, поднял мушкет на вытянутой руке, так, как поднимают пистолет, быстро прицелился и, спуская курок, сделал выпад вперед, словно намеревался после выстрела еще проткнуть мишень ружьем, как будто деревянной пикой. Тем самым он сбалансировал сильную отдачу, из-за чего только что хлопнулся наземь новобранец, и так минуту стоял, оглушенный выстрелом, ничего не воспринимая и с трудом переводя дух, поглупев от волнения и чрезмерного перенапряжения; только постепенно он осознал, что водопад, оглушивший его, — это вовсе не водопад, но крик и возгласы: «браво», и «слава», и «Ewiva, ewiva!», и просто «аааа», и что капитан д'Оберэ шлепает его своей могучей капитанской лапой-ластой по спине, а зеваки не только орут, но еще и приплясывают, и подбрасывают фуражки и кивера, и что точно посредине мишени — дыра, куда можно просунуть кулак, и еще минуту назад ее не было, и все эти подробности, соединяясь, вылились в одну-единственную мысль, что он, Петр Кукань из Кукани, еще раз победил и отличился как волшебный schioppetti, хотя ружье, из которого он стрелял, в отличие от превосходной пищали Броккардо, не было заколдовано его отцом, короче говоря, он поставил на место всех присутствующих. Потом капитан привел Петра в свою холостяцкую квартирку, помещавшуюся на третьем этаже казарменного здания, чтобы вместе отметить его успех, и ради этого откупорил бутылку настоящего французского fine, которое велел присылать сюда из родных мест, поскольку итальянскую бурду, как он выражался, пить не возможно.

— Ну вы и мастак, синьор Кукан, неудивительно, что наша petite princesse[78] из-за вас потеряла всякий разум, — сказал он, когда они чокнулись и опрокинули в глотку стопочку крепкого обжигающего зелья, которое Петр пил впервые в жизни.

— Именно о нашей petite princesse и пойдет речь, — подхватил Петр. — Вы, разумеется, догадываетесь, капитан, что я пожаловал на ваш плац вовсе не затем, чтобы выставиться перед вами или похвалиться своим уменьем перед вашими людьми.

— Предположим, — согласился капитан. — Но вы это сделали, и прекрасно, что сделали. На мой взгляд, в сложившейся ситуации ничего лучше нельзя было и придумать.

— Но мне важно знать только одно: скажите, куда вы отвезли принцессу Изотту? — спросил Петр.

— Если это вас так интересует, пожалуйста, — отозвался капитан. — Я проводил их до Феррары, до дома архиепископа Феррарского.

Петр вскочил на ноги.

— Благодарю, этого довольно. Я отправляюсь.

— Далеко ли? — подивился капитан.

— В Феррару, parbleui[79]! — воскликнул Петр.

— А что потом? Вы решили похитить принцессу?

— Наверное ничего, другого мне не остается, — сказал Петр.

— По мне — так похищайте, пожалуйста, — махнул рукой капитан. — Только в Ферраре ее уже нет. Когда я собирался в обратный путь, герцогиня с дочерью тоже покидали Феррару под охраной людей архиепископа.

— Куда же они отправились? — сказал Петр.

— Вы будете смеяться, но мне это неизвестно. Parole d'honneur[80], я даже понятия не имею. И если говорить начистоту, то ни капельки не удивительно, что они все устроили так, как устроили, они же прекрасно знают Пьера Кукан де Кукана, тут на пальцах можно высчитать, что, ежели бы синьору де Кукану стало известно, где принцесса скрывается, то он проделает именно то, о чем сейчас, минуту назад, объявил, что собирается проделать.

Петр снова сел.

— Sacres mille tonneres de nom de Dieu de nom de merde[81]! — вдруг рявкнул он, грохнув кулаком по столу.

Капитан просиял, обнажив в улыбке все свои тридцать два великолепных зуба.

— Синьор бранится по-французски, как перевозчик коров с острова Лувьер, и за это мы должны выпить!

Они выпили, и капитан продолжал:

— Ну, хотя того, что вам хотелось узнать, вы не узнали, но, я бы сказал, ваш визит в казармы не был так уж напрасен. Sacrebouiffre, Пьер, идите к нам, в армию. Ведь не станете же вы плести мне всякий вздор, будто человеку нашего масштаба по душе драить дворцовый паркет, плясать сальтареллу и поджидать, не воротится ли принцесса, меж тем как все насмехаются над вашими титулами. Над arbiter rhetoricae или j'sais pas de quoi[82]. Неужели вы понятия не имеете, кто вы такой? Вы — символ, Пьер, прославленный даже за пределами Страмбы, а какой вам от этого прок? Плюньте вы на это шутовство, идите к нам, где вы нужны, к нам, в армию. Я назначу вас своим адъютантом и положу пятьдесят скудо жалованья в месяц. Ваше положение при дворе — вы наверняка и сами чувствуете это — весьма неопределенно, а так у вас появится надежная опора в армии — вам, по-видимому, не нужно растолковывать и объяснять, что это значит, да и для нас будет удачей приобрести столь популярную личность, какой являетесь вы. Герцог безусловно согласится со мною, поскольку он понимает, что армия — главная, а может — и единственная опора, на нее стоит положиться, и все, что идет на пользу нам, полезно и ему. Выпьем за это.

Они выпили.

— Прежде чем я отвечу «да» или «нет», капитан, — сказал Петр, — объясните мне, отчего вы, начальник гарнизона, сами лично до изнеможения муштровали этого беднягу, там, на плацу, ведь он небось мушкет держал впервые в жизни? Разве для этого занятия у вас нет специального помощника?

Капитан насупился и некоторое время разглаживал усы, а потом ответил:

— Как всегда, sacre Pierre[83], вы попали в самую точку. Этот бедняга, как вы выразились, не вполне обычный бедняга, а сын синьора Антонио Дзанкетти, одного из богатейших граждан Страмбы, и посадил мне его на шею с рекомендательным письмом ваш copain[84] граф Гамбарини, собственноручно; с тех пор как вы помогли ему выпутаться из страшной передряги, он набирает силу, а вы пропадаете в безвестности. Я не люблю его, он мне не по душе. Вы доверяете ему, мсье де Кукан? Мне не нравится, что он шлет сюда этаких малышей, вроде молодого Дзанкетти. Таких липовых кадетов, как он, у нас несколько, но только я один умею с ними обращаться, остальные перед ними стелются, а это разваливает дисциплину и вызывает недовольство. А вот вы с ними тоже справитесь, Пьер, поэтому вы мне очень нужны, — я вверю их вашей специальной опеке и дам все полномочия — гонять их и муштровать, чтобы они как следует прочувствовали, чем пахнет солдатское ремесло.

— Но отчего вы их не прогоните, не разумнее ли это, коли от них нет никакого проку? — спросил Петр.

— Попробуй прогони, — сказал капитан, — ведь издавна повелось посылать молодых людей в армию, а их родственники настолько влиятельны, что скорее выпрут меня. A propos, я полагаю, вы такой же отличный фехтовальщик, как и стрелок?

— Выставьте против меня девять лучших своих фехтовальщиков, — я сумею защититься и уложу их рядком — слева направо или справа налево.

— Девять, всего лишь? — переспросил капитан. — Это мне нравится, я всегда говорил, что скромность украшает человека. Да, как бы не забыть, у меня к вам послание от одной дамы.

— От какой дамы? От принцессы? — воскликнул Петр.

— Откуда мне знать? — пожал плечами капитан, открывая прикрепленный к поясу кошель из позлащенной кожи. — Мне передала его такая маленькая, толстая, косоглазая особа, крикливая, как гусыня.

— Bianca matta?

— Вот-вот, Bianca matta, — кивнул капитан. — По-моему, эта Бьянка вообще не такая уж матта, не идиотка, как повелось считать.

Из кошеля он вынул кошелек из мягкой оленьей кожи, из кошелечка — записную книжечку в сафьяновом переплете, а из книжечки — маленький, аккуратно сложенный и красной печатью припечатанный листок.

— Voila[85], — сказал он, протягивая его Петру. Изящно начертанное девичьей рукою послание звучало так: «Не унывай, люблю тебя. Изотта».

ГЕРЦОГ ИГРАЕТ В ШАХМАТЫ

Петр уже четыре месяца служил адъютантом капитана д'Оберэ, но однажды в казармах его разыскал лакей и красной ливрее с изображением серебряной ноги в поножах между двумя звездами и девизом «Ad summam nobilitatem intenti» на рукавах; он передал ему письмо, где граф Джованни Гамбарини в изысканных выражениях высказывал сожаление по поводу того, что общественные обязанности мешали ему в последнее время поддерживать их всегдашние дружеские отношения, как то бывало прежде; тем не менее ему удалось высвободить сегодняшний вечер, и если Петру не слишком неприятно за рюмкой вина ненадолго предаться воспоминаниям о минувшем, то Джованни будет весьма польщен и рад увидеть его меж половиной девятого и десятым часом.

Предложение Джованни было во многом неприятно Петру, ибо с тех пор, как Джованни принялся разыгрывать роль важного вельможи, он вызывал в нем отвращение, но поскольку не приходилось сомневаться, что Джованни приглашает его вовсе не затем, чтобы поболтать о том, как они помогали Франте ловить блох, или о разбойниках, напавших на них в лесу, то он ответил коротко и любезно, что будет очень рад навестить друга.

Спустя полчаса его вызвал герцог и пригласил в свой небольшой уютный кабинет, находившийся по соседству с пустовавшими appartamenti della Duchessa[86], сыграть партию в шахматы.

В последнее время герцог выглядел очень плохо; он стал одутловат, тщательно ухоженное лицо побледнело и отдавало желтизной; впечатление складывалось такое, будто жир, который он в себе накопил, тоже испортился, как та мазь в перчатках, которую герцогиня Диана в свое время послала королеве Франции. С великим трудом наклонялся он над обширной шахматной доской, за которой сидел вместе с Петром, и вел партию так плохо и рассеянно, что Петру пришлось мобилизовать все комбинационное искусство и ум, чтобы поддержать в своем высокородном партнере мнение, будто состязаются они всерьез, и привести партию к пристойному завершению. Герцог не разглядел даже одной, выгодной для себя позиции, что нарочно подстроил Петр, и, обнаружив против туры и пешки Петра единственного своего слона, пожелал признать себя побежденным.

— Все, я разбит, — молвил он и, отклонившись от шахматной доски, грузно налег на подлокотник кресла в знак того, что партия окончена.

— Позволю себе не согласиться с вами, Ваше Высочество, — возразил Петр. — Ежели офицер Вашего Высочества стоит на диагонали, где Ваше Высочество предусмотрительно сохранили фигуру, чтобы иметь возможность объявить мне шах, если бы я угрожал ему турой или если бы мой король двинулся под защиту пешки, то тут мне ничего не остается, как вечно преследовать короля турой. Это — не поражение, Ваше Высочество, это — очевидная ничья.

— Верно, ничья, и даже, по вашим словам, очевидная, — проговорил герцог. — Никакой победы, лишь нетвердый конец, как того и заслуживает игрок моего уровня. Ну разве я не средней руки игрок?

— Да, Ваше Высочество, благодарение Богу, вы всего лишь игрок средней руки.

Изумленный герцог залился слабым румянцем.

— Вы сказали — «благодарение Богу»? Я считал, что любая посредственность противна вам, Пьетро да Кукан. Или это не так? Выходит, я обманулся.

— И все-таки я дерзну настаивать на своем мнении, — сказал Петр. — Шахматы — не только самая остроумная, но и самая трудная игра, и тот, кто желает достичь в ней больших успехов, обречен отдать этому кучу времени и ничуть не меньше сил, чем при занятиях полезной и замечательной наукой, скажем, математикой или геометрией; а здесь все усилия уходят на овладение только правилами игры и ничем более, кроме игры. Поэтому посредственность при игре в шахматы, как это отмечал уже Кастильоне, — единственно и исключительно, — в отличие от прочих областей человеческой деятельности, — более достойна похвал, чем мастерство.

Герцог некоторое время сидел молча, прикрыв глаза, как будто забывшись сном.

— Сомневаюсь; вряд ли эта максима относится и к правителю. Что бы ни предпринимал государь, он не смеет допускать грубых и принципиальных просчетов, даже играя в шахматы, потому что если он ошибается, играя в шахматы, то наверняка ошибется и при исполнении своей роли. Моей ошибкой было то, что я прежде времени ввел в игру королеву, не правда ли?

— Да, поскольку тем самым Ваше Высочество освободили дорогу моему офицеру, — согласился Петр.

— Такой же ошибкою было забыть о рокировке пусть даже ценой потери слабой пешки. Я вел себя правильно, когда, не сумев остановить продвижение вашего коня, попытался предпринять некоторые действия на королевском фланге, но снова просчитался, не развив этот свой план до конца. Все это понимаешь и видишь, когда уже ничего нельзя исправить: и в жизни все происходит таким же образом. Правильным был ход, когда я воспользовался чрезмерной занятостью Его Святейшества для того, чтобы снять проклятие с имени Гамбарини, поскольку тем самым я достиг разрядки невыносимо напряженной ситуации и умыл руки, когда дело коснулось ненавистного чиновника, который все равно был мертв, однако я просчитался, не воспрепятствовав тому, чтобы Гамбарини и его приспешники подняли головы. Зато я правильно использовал популярность, которой вы пользуетесь в Страмбе, как противовес растущему влиянию Гамбарини. Вы не думайте, что я не наблюдаю за вашими действиями. Вы держитесь превосходно, за вами армия, солдаты готовы за вас в огонь и в воду. Упражнения в подкопах под крепостными стенами и в искусстве подводить заряды, которые вы ввели, скорее всего, не достигнут практического результата, я просто не могу себе представить, что страмбское войско когда-нибудь станет осаждать чужие крепости, и мне даже немного жаль, что во время этих учений вы разрушаете остатки римского виадука, но Бог с ним. Солдат обязан уметь все, что составляет его ремесло и что требует физической выносливости, а особенно и самое главное — личного мужества.

Петр, не возражая, проглотил ту барски пренебрежительную естественность, с какой герцог объявил его, Петра, службу в армии своим собственным тонко рассчитанным шахматным ходом. И заметил только:

— Для меня великая честь, Ваше Высочество, что хотя бы отчасти вы одобряете мои робкие попытки приносить пользу.

— Я на самом деле горжусь, что сразу, с первой минуты, распознал в вас, Петр Кукан, человека, особым образом одаренного и благословенного, а ведь менее прозорливый знаток людских натур мог бы просто посчитать вас сумасшедшим фанфароном, — сказал герцог. — Я знаю, вы — истинный «Петр», то есть «камень», и не сомневаюсь, что Джованни Гамбарини — всего лишь тщеславный вертопрах, слабодушный красавчик, да что поделаешь, у него звучное имя, в Страмбе оно стало символом мятежа и вероломства, а потому привлекает сильных покровителей и заступников, которые выстраиваются в ряды за его хлипкой спиной и творят такие безобразия, что я буду вынужден утопить их в крови и снова окажусь там, где не желал бы быть, но где был перед вашим появлением, и — о горе! — виселица у главных ворот города снова прогнется под тяжестью мертвецов. Что они готовят и в какое время собираются осуществить? Это мне неизвестно, известно, по крайней мере, одно — новые печальные события не заставят себя долго ждать, и я предчувствую, что тут не будет допущено глупостей и действий, заранее обреченных на неудачу, потому как у Гамбарини — превосходный советчик, аптекарь Джербино, он хотя и незнатного рода, но большой пройдоха, кого мне давно пора бы шлепнуть либо, напротив, возвысить и приблизить к трону; а вместо этого я, с одной стороны, оттолкнул Джербино, а с другой — поднял его волю к сопротивлению тем, что в свое время велел публично высечь на пьяцца Монументале за какое-то дерзкое высказывание; тогда я не видел иного выхода, но это было двойною ошибкою — вы тоже это признаете, — ибо люди — не только фигурки в игре, но и существа, приносящие пользу, а о Джербино известно, что он отвращает от нашей земли моровую язву.

Герцог со вздохом склонился над шахматной доской и, словно желая удостовериться, на самом ли деле партия, которую он только что сыграл с Петром, окончилась вничью, принялся преследовать собственного офицера Петровой турой, говоря при этом:

— Со смертью capitano di giustizia и снятием Божеского проклятия с моих владений и моего народа мы, насколько это возможно, вообще прекратили допросы непосредственно на местах пыток, capitano прибегал к этому методу так часто, так широко и так жестоко, что никто не мог быть уверен, что его это обойдет стороною, жизнь в Страмбе стала просто невыносимой; это было ошибкой, и хорошо, что здесь, в этом вопросе, я навел порядок. Но этот верный ход нехорош тем, что многочисленные тайные донесения, которые я получаю и храню, содержат для меня много неясных мест, я двигаюсь ощупью, словно в потемках. Вот, например, такая подробность: сегодня ночью меж десятью и двенадцатью начальник стражи у ворот Сан-Пьетро должен выпустить, понимаете, выпустить из города одинокого всадника по паролю «Dolce far niente»[87]. Что бы это могло значить?

— А кто отдал этот приказ? — спросил Петр.

— Я мог бы узнать об этом у него самого, — ответил герцог, — но боюсь, что расспросы имели бы следствием целую цепь дальнейших действий, то бишь арестов и мучительных допросов. Поэтому лучше, если вы прикажете нескольким надежным людям сторожить ворота снаружи, пусть они этого всадника, если он проедет, как следует разглядят.

— Для меня честь исполнить ваш приказ, — сказал Петр, — хотя мне это происшествие представляется одним из невинных эпизодов, какие всегда имели и будут иметь место, пока мужчины будут заниматься браконьерством в чужих лесничествах и пока женщины будут любимы и притягательны. Dolce far niente и бегство из города в полночь — это сюжет, достойный Боккаччо.

— Так вот и я сперва принял это известие, — продолжал герцог, — и так же истолковал и толковал бы до сей минуты, не случись того, что Гамбарини позвал вас, Петр, сегодня вечером к себе домой.

— Я позволю себе выразить удивление вашей осведомленностью, Ваше Высочество, — изумился Петр. — И тем не менее, к стыду своему, признаюсь, что от меня ускользает связь между приглашением, полученным мною, и чьим-то похождением, которое я осмелился сравнить с сюжетом из Боккаччо.

Герцог помолчал немного, а потом ответил:

— Я объясню вам эту связь коротко и без обиняков. Я считал и с умопомрачительной уверенностью ожидал, что в последнюю минуту, когда заговор созреет настолько, что останется лишь начать, Гамбарини попытается и вас переманить на свою сторону.

Сердце Петра гулко заколотилось. «Конец церемониям, — подумал он, — хватит ходить вокруг да около».

— Сомневаюсь, — ответил он. — Гамбарини известно, что я не могу принять его сторону, он знает, что я люблю дочь Вашего Высочества.

Лицо герцога осталось бесстрастным.

— Нет, он не знает об этом, — сказал он. — Ему известно лишь, что вы ухаживали за нею, а это не одно и то же. Гамбарини — мальчишка, поэтому не может знать людей так, как их знаю я. Наверняка он думает, что вы вели себя по расчету и что в конце концов вам безразлично, какими путями вы добьетесь успеха и власти.

— За шесть лет наших приятельских отношений, — возразил Петр, — Джованни не раз мог убедиться, что я не из тех, кто меняет свои взгляды. Поэтому мне кажется, что не переманить на свою сторону, а скорее устранить меня, — вот что он попытается сделать.

— Это было бы опрометчиво и преждевременно, поскольку вы, маркграф, в Страмбе слишком популярны, — отозвался герцог. — Но люди и впрямь часто поступают опрометчиво, поэтому я советую вам не ходить к нему сегодня, отговорившись неотложными служебными делами.

— Ваше Высочество на самом деле — превосходный знаток людей, — сказал Петр, — но поскольку вы знаете, что я не отказываюсь от слова, однажды данного, то, полагаю, совет вами высказан всего лишь в шутку. Но дело не только в данном слове. Мне на самом деле интересно, что замышляет этот разбойник.

Герцог вздохнул.

— Опасаюсь за вас. Постарайтесь тогда наливать себе вино из той же посуды, откуда нальет себе вино и он, подобно тому как это делаю я с тех пор, как граф Одорико Гамбарини велел отравить мой бокал, — я всегда делюсь своим вином со слугой, который приносит мне его перед сном. Но вы упомянули о моей дочери. Да, вы сделали блестящий ход, начав ухаживать за ней, а вот я допустил промах, отослав ее в Рим.

— В Рим? — удивился Петр.

— Да, в Рим, к моему кузену кардиналу Тиначчо. Я полагал, что перемена обстановки и встречи с новыми и интересными людьми пойдут ей на пользу, а главное — помогут забыть небольшую любовную интрижку, которую вы, блестящий мастер шахматной игры, успели завязать. Но я недооценил свою дочь, умалил ее гордость и силу характера. Она не примирилась с насилием, которому я ее подверг, уперлась на том, что не перестанет любить вас, маркграф, и что лучше умрет, чем изгонит вас из своего сердца и откажется от слова, которое она вам дала. Вы выиграли свой ход, а я свой проиграл.

— Ваше Высочество наверняка с умопомрачительной уверенностью ждут, что я воспротивлюсь выражению «ход», которое употребляют Ваше Высочество, говоря о моем страстном обожании вашей дочери, принцессы Изотты. Нисколько. Принцесса Изотта — наследница трона, и если я осмелился взглянуть на нее, то этот взгляд приходится назвать «ходом», не считаясь с тем, что хотя этими моими шахматными ходами и управляет разум, то и те незабываемые мгновения я, напротив, весь свой разум утратил и вел себя лишь в согласии с безумным и непозволительным движением моих чувств, безумным и непозволительным — без преувеличения, ибо, как Вашему высочеству, без сомнения, известно из тех сообщений, которые по-приятельски распространял обо мне граф Гамбарини, я — сын шарлатана, а с материнской стороны — внук кастратора.

— Да, это обстоятельство нам весьма подробно известно, — кивнул герцог.

— Посему, — продолжал Петр, — пусть Ваше Высочество позволят мне скромно и непритязательно, но с большим удивлением спросить, — отчего Ваше Высочество за время нашего разговора дважды величали меня маркграфом, ведь это исключает предположение об обмолвке?

— Не могу же я выдать свою дочь замуж за сына шарлатана и внука кастратора, пока этот сын не станет по меньшей мере маркграфом; не может ведь она стать женою адъютанта начальника городского гарнизона, пока этот адъютант не сделается генералом.

Герцог поведал Петру, что маркграфство Страмба, которое сто пятьдесят лет назад основал его предок Витторино д'Альбула, возникло путем объединения нескольких папских ленов, куда, однако, вклинилась область под названием Трезанти, владыкой которой является император, но не папа. Поскольку область Трезанти не подвластна папе, она не числится и его доходной областью; когда-то Страмба была возведена в ранг герцогства, а Трезанти до сих пор так и сохранилась в качестве маркграфства; подобный прецедент, правда, в ином варианте, уже имел место, некогда императорским повелением маркграфу Феррарскому был присвоен титул герцога Модены и Реджо, что считались императорскими ленами, меж тем как присвоение ему титула герцога Феррарского зависело от решения папы. Он сам, Танкред д'Альбула, герцог Страмбы и маркграф Трезанти в одном лице, и нет оснований, почему бы он не уступил маркграфство Трезанти кому бы ему ни заблагорассудилось — жениху своей дочери, например, так же, как, скажем, нет причин, по которым он не мог бы отказаться от своего звания генерала и главного начальника страмбского войска.

Герцог поднялся и подал Петру руку; тот поднялся тоже.

— Этот ход я тщательно обдумал, — промолвил герцог, явно растроганный, — ибо я лично не знаю и не вижу мужа, более достойного и пригодного, чем вы, Петр, для того, чтобы вывести Страмбу из состояния разброда, хаоса и потрясений, грозящих ей теперь, и сохранить мой трон для Изотты и для будущих моих потомков. Сперва я думал отправить вас в Рим, чтобы вы сопровождали мою жену и Изотту, вашу Изотту, на пути домой, но боюсь, как бы в самое ближайшее время ваше присутствие в Страмбе не сделалось более чем необходимым, а посему в Рим я предпочту отправить курьера. А теперь — ступайте и будьте осторожны; будем надеяться, что еще не поздно.

Оказалось, однако, что уже поздно.

НОВЕЛЛА БОККАЧЧО

Джованни принял Петра весьма неофициально, по-домашнему, облаченный в шелковый халат. Покуривая трубку, он теребил себе волосы над ушами, как это любил делать его отец; на левой руке у него сиял огромный бриллиант перстня Борджа, который Петр обнаружил на трупе укравшего его лакея Иоганна. Но, к удивлению, Джованни ничуть не повзрослел и выглядел так же, как и во времена своего приезда в Страмбу; лицо его, тогда исхлестанное ветрами и огрубевшее от тягот пути, теперь, в условиях удобств и роскоши, разгладилось и посветлело; словом, он выглядел совсем мальчишкою, и Петру вдруг почудилось, что здесь каждую минуту может объявиться граф Гамбарини, истинный владелец дворца; он отбросил недавние опасения, будто этот ребенок покушается на его жизнь, и бесстрашно отдал лакею в вестибюле не только свой плащ, но и поясной ремень со шпагой.

Гордясь своими владениями и древней традицией рода, чем веяло даже от стен его дворца, Джованни провел Петра по всей резиденции, от нижнего этажа до чердаков, не переставая при этом возмущаться варварством capitano di giustizia, который за долголетнее свое пребывание в этом доме осквернил и испортил все, к чему бы ни прикоснулся: портреты предков Гамбарини пропали, capitano велел их выбросить на помойку, а вместо них в фамильной галерее Гамбарини развесил мазню придворного художника герцога Ринальдо Аргетто; неповторимую роспись потолка в вестибюле кисти Беноццо Гоццоли, — правда, уже в детстве Джованни роспись была попорчена временем, — но все равно — редчайшую, такую драгоценную, что никто из современных портачей не рискнул ее реставрировать, — велел просто-напросто замазать белой краской. Петру не следовало убивать его выстрелом прямо и сердце, нужно было выстрелить ему в пузо, чтоб он умирал медленно и мучительно.

— Благодарю за совет, в следующий раз я так и поступлю, — поклонился Петр.

Джованни рассмеялся и ткнул Петра большим пальцем под ребро.

— Надеюсь, следующего раза у тебя уже не будет.

Они остались tete-a-tete[88] в небольшой угловой комнате увешанной миниатюрами, рьяным собирателем которых слыл Одорико Гамбарини; единственное окно комнаты выходило на пьяцца Монументале и было обращено на фасад герцогского дворца. Джованни, до мозга костей светский человек, развлекал Петра скандальозными историйками из закулисной жизни высокопоставленных страмбских семейств, а два лакея под присмотром прекрасной экономки и управительницы дома, которой, как нам известно, стала вдова умершего подлого трактирщика «Павлиньего хвоста», дивная Финетта, заботились об их удобствах, приносили вино и набивали Джованни трубку. Финетта, неприступная, строгая, казалась безучастной и сдержанно-холодной, словно видела Петра впервые в жизни; но когда лакей принес и поставил на стол блюдо с разными закусками, а Петр, опасаясь, не отравлены ли они, поколебался и невольно взглянул на Финетту, она, легонько прикрыв глаза, еле заметно кивнула, что, без сомнения, означало: «Не бойся, туда ничего не подмешали, я сама все проверила, как делала прежде, когда был жив мой муж и у тебя, разбойник несчастный, разгорался аппетит на мое тело, тогда ты еще не засматривался на всяких там принцесс».

Уже смеркалось, и крупный тяжелый массив герцогского дворца, видимый из окна, укрыла темнота.

— А теперь, Джованни, приступим к делу, — предложил Петр, когда они остались одни. — Расскажи-ка мне прямо и без обиняков, что у тебя на сердце и зачем ты меня к себе позвал?

— Я припоминаю, — проговорил Джованни, — однажды ты задумался над тем, какие черты характера унаследованы тобою от деда-кастратора, а я ответил: «Бесстрашие, когда надо резануть по живому». И на самом деле, ты умеешь касаться существа дела: «Расскажи-ка мне прямо и без обиняков, зачем ты меня к себе позвал», — fi done, fi done[89] — так не принято говорить dans le monde — в обществе, где умеют себя вести. Но ты удивишься, а ведь я и в самом деле позвал тебя просто так, поболтать. Я писал тебе, что хотел бы предаться воспоминаниям, вспомнить о старом добром времени, которое мы провели вместе, как ни странно, но это правда. Помнишь, как ты грезил о том, что, начав со Страмбы, мы с тобою вместе завоюем мир, что ты посадишь меня на герцогский трон, и не помню уже, что там еще. Не так уж это было давно, всего каких-нибудь полгода назад.

— За эти полгода многое переменилось, — заметил Петр.

— И главное, переменился ты сам, — ответил Джованни. — Твоя слава так вскружила тебе голову, что ты уж и забыл, кто ты и откуда. Если бы ты не отважился ухаживать за принцессой, за ней стал бы ухаживать я и таким путем легко и просто достиг положения, которое мне принадлежит по праву. Однако твоя неслыханная дерзость перечеркнула все мои планы.

— Один человек, — сказал Петр, — о мудрой обходительности которого я до сих пор с нежностью вспоминаю, на случай рассуждений, подобных тем, какие ты только что развивал передо мною, вспоминал такое присловье: «Кабы тетушке мошонка — она стала б дядюшкой». Ломать голову над тем, что было бы, если бы я не ухаживал за принцессой Изоттой, это все равно как размышлять о том, что было бы, если бы семь или сколько там лет тому назад у слуги, который нес герцогу Танкреду отравленное вино, не разболелся живот и если бы герцог вино выпил, а твой отец надел себе на голову его корону.

Джованни с умилением кивнул завитой головой.

— Хорошо, что ты припомнил этот давний эпизод, — произнес он наконец. — Бедный падре, он был весьма не ловок. Могу себе представить, что творилось у него на сердце в тот раз, когда он сидел здесь, в этой комнате, на этом же самом месте, где теперь сижу я, и был такой же теплый вечер, как сегодня, и падре тщетно взглядывал на окно и ждал знака — зажженных свечей в тройном подсвечнике в пятом окне справа, во втором этаже, — это окно герцогской спальни, — а вместо этого из ворот выскочила целая орава бирючей, так что отцу пришлось брать ноги в руки и бежать.

— В женском платье, — напомнил Петр и вздрогнул, осененный мыслью: на самом деле, он и сам был не так ловок в этих делах, как заметил Джованни, и поэтому — на случай неудачи — забыл подстраховать себя, отдав, например, приказ страже, охраняющей ворота Сан-Пьетро, выпустить одинокого всадника, который произнесет, скажем, такой пароль: «Vedi Napoli, e poi inuori!»[90]

— Да, в женском платье, — отозвался Джованни, и Петр отметил, как нервно движется у него кадык, что всегда было признаком большого волнения. — Присловье, которое ты привел сейчас, остроумно, но ведь не всегда убережешься от рассуждений, что могло бы быть сегодня, если бы то или иное произошло иначе. Если бы моему отцу, — а он знал, что делает, имея в виду один лишь успех и благополучие Страмбы, — удалось отравить герцога, этого преступления не должен был бы совершать ты, человек происхождения низкого и к тому же — чужестранец. Мы — два петуха на одной навозной куче и не можем делать одно и то же. Поэтому разделим роли: я сяду на трон, а ты ляжешь на крест святого Андрея, его используют, когда четвертуют разбойников, покушавшихся на жизни правителей. Согласись, что это — разумное решение.

Петр не был так бестолков, чтобы до конца не оценить смысла сказанного.

— Что ты городишь? — воскликнул он.

— Я знаю, что говорю, — произнес Джованни. — Попробуй-ка докажи суду, перед которым ты предстанешь, что не ты злоумышлял устранить герцога ядом, ведь слуга, который пьет с ним спиртное перед сном, уже два месяца изо дня в день употребляет яд, постоянно увеличивая дозы, чтобы у него выработался иммунитет. Ты проиграл, Петр, на сей раз окончательно и бесповоротно. Герцог, который ни с того ни с сего вдруг начал обожать тебя, уже мертв, его уже нет больше. Взгляни, — Джованни показал пальцем на герцогский дворец, и охваченный ужасом Петр в одном из окон второго этажа, может быть, как раз в пятом справа, увидел зажженный подсвечник для трех свечей. В это же время откуда-то издали донеслись звуки стрельбы.

Джованни поднялся.

— Сдается мне, что теперь испустил последний вздох и твой благородный приятель, начальник гарнизона капитан д'Оберэ, сраженный моими кадетами, которых ты с такой самоотверженностью обучал военному искусству. — Тут Джованни вскричал громким голосом: — Все ко мне!

Петр, не говоря ни слова, с такою силою ударил его в подбородок, что кулак и челюсть, столкнувшись, издали звук, будто раскалывают топором ядреное полено, — и Джованни беззвучно повалился в кресло, с которого только-только поднялся, а Петр, видя, как в комнату рвутся лакеи в красном, вооруженные дубинками, кинжалами, копьями, кочергами и топорами, вскочил на подоконник распахнутого окна, однако терраса под ним оказалась заполнена тремя рядами голубых алебардников, они организованно, все как один, стояли, опустившись на правое колено и, направив кверху острия своих оружий, уперев их концом в землю, чтобы Петр напоролся, если бы вздумал выскочить из окна.

Петр вернулся в комнату.

— Будь проклят, Джованни, будь проклят, не как преступник, а как крыса! — кричал он, перекрывая грохот стрельбы, доносившейся сюда со стороны герцогского дворца. — Будь проклят не как мужчина, а как мальчишка, будь проклят, и да ввергнут тебя после смерти в вонючие болота на самом краю ада, где гниют и глотают навозную жижу самонадеянные болваны и дураки, будь проклят, потомок Федериго, которого тошнит от отвращения к тебе и который теперь переворачивается в своем гробу!

Петр метнулся вперед, так что последние слова произносил уже на лету, словно стрела пробивая толпу лакеев, которые медленно и осмотрительно наступали, вслепую молотя вокруг кулачищами, раздавая пинки направо и налево. Ему посчастливилось вырвать кочергу у одного из лакеев и ею сбить с ног двух человек; на какое-то мгновенье Петр завладел полем боя, поскольку слуги попятились к дверям, а потом обратились в бегство, но в этот момент на сцене появилось несколько солдат из числа городской гвардии, что недавно караулила Петра под окном.

— Будь проклят! Будь проклят! — орал Петр, когда его, отчаянно сопротивляющегося, волокли по коридору, скудно освещенному светом фонаря, который держала в руках Финетта, стоявшая в сторонке у лестницы, в то время как лакеи своими деревянными и железными орудиями били Петра по спине.

— Будь проклят! — вопил Петр на последнем издыхании, теряя сознание, но не переставая браниться и проклинать, когда его, обливавшегося потом и кровью, струившейся из разбитых губ и надорванного уха, тащили в подземелье по скользкой винтовой лестнице.

Финетта шла впереди, освещая фонарем дорогу, и остановилась только у распахнутых железных дверей тюремной камеры.

— Ты тоже будь проклята, шлюха из шлюх! — бросил он ей прямо в побледневшее лицо, но, от сильного толчка пролетев через проем двери, распластался на мокром земляном полу; не успел он подняться на колени, как двери захлопнулись и в замке прогремел ключ.

Камера была так узка, что, разведя руки, он касался противоположных стен. В кромешной тьме с трудом нащупал каменный выступ, что, вероятно, служил ложем для заключенных, и, совершенно обессилев от борьбы и побоев, повалился на него и тут же забылся обморочным сном.

Снилось ему, что лежит он в комнате номер пять «У павлиньего хвоста» и Финетта принесла ему завтрак, уверяя, что еда не отравлена, что она трясет его за плечо, желая разбудить, а он притворяется, будто спит, потому что ему не хочется ни есть, ни разговаривать с Финеттой, ни даже видеть ее; притворяясь так, он на самом деле уснул, и в этом мнимом сне ему чудилось, будто сидит он в зале библиотеки српновской крепости, погрузившись в чтение Псалтири, и она ему совершенно непонятна, ибо написана какими-то магическими знаками, причем стих четвертой главы «ложусь я и сплю» подействовал на него с такой властью, что он и впрямь забылся глубоким сном; и снилось ему, что лежит он на шелковистой лужайке под яблоней, усыпанной зрелыми плодами, и засыпает, и во сне под яблоней видит, что его схватил орел, у орла золотые глаза и красный зоб, а вообще он напоминает мастера Шютце. Как беспомощную тряпичную куклу, орел несет его в своих когтях, на одном из которых красуется перстень Борджа, несет на вершину страшной отвесной горы и укладывает в свое гнездо, где полно орлиных яиц, и он, Петр, едва уместившись в этом гнезде, тут же засыпает и, заснув, видит, что он перепиливает тюремную решетку с помощью тонкой гибкой пилы, спрятанной в каблуке башмака, выбирается через окно и спускается вниз по веревке, свитой из разорванной простыни, но веревка не выдерживает, и Петр стремглав летит вниз; от ужаса, рожденного этим падением, Петр стряхнул с себя это последнее сновиденье, но вновь очутился в орлином гнезде, полном орлиных яиц; из этих яиц уже вылуплялись орлята, которые принялись его клевать, так что пробудился он и от этого своего сна, и опять будто бы улегся под яблоней, причем одно яблоко сорвалось и стукнуло его по голове, что вернуло его к раннему сновидению, когда он сидел в библиотеке в Српно с раскрытой Псалтирью на коленях и пытался читать, но не мог, потому что стены помещения дрожали, с грохотом валились наземь, и это перебросило его опять в тот первый сон, когда он лежал в комнате номер пять «У павлиньего хвоста» и Финетта изо всех сил трясла его за плечо.

— Проснись, перезрелок, вставай, лаццарони, опомнись, если жизнь тебе дорога, яви божескую милость! — взволнованно шептала она и, ухвативши своими сильными руками за борт его камзола, привлекла к себе и заставила сесть. Надорванное ухо при этом заболело так сильно, что он проснулся окончательно и увидел себя в подземной тюремной камере, освещенной только светом фонаря, висящего на скобе, вделанной в толстую стену; Финетта склонялась над ним и пыталась помочь ему встать на ноги.

— Шлюха! — выпалил он.

— Не ругайся, imbecille, bablaccio, недотепа, дуралей, ведь я хочу тебя спасти! Вот твой пояс, ремень, шпага, плащ, шляпа, одевайся, да побыстрее, графа нет, он во дворце, я послала к нему лакеев, а дома осталась одна. Голубчик, соберись с силами, поднимайся!

Сняв фонарь со скобы, она подошла к распахнутым железным дверям, словно выманивая его из камеры. Трясущимися руками он надел пояс, перебросил плащ через плечо и неверными шагами последовал за ней, все еще одурманенный, чувствуя боль во всем теле.

— Я отвезу тебя к своей приятельнице, — отчетливым шепотом произнесла Финетта, — она живет на виа Романа, она тебя спрячет, а когда все успокоится, ты исчезнешь из города.

Голова у Петра болела, но к нему начало возвращаться ясное сознание.

— Нет, найди коня, я уеду сейчас, — проговорил он, поднимаясь вместе с Финеттой по винтообразной лестнице.

— Как же ты проскочишь через ворота, безумец?

— Я знаю пароль, — ответил Петр. — Коня мне, коня, ничего, кроме коня!

— Ты получишь коня, — уверила его Финетта, поспешая рядом с ним по темным и тихим коридорам чуть ли не бегом. — Граф велел с наступлением сумерек приготовить ему коня с полным походным снаряжением, и конь до сих пор стоит в конюшне, про коня забыли. — Вдруг она остановилась. — Тише, — прошептала она и резким движением втолкнула Петра в нишу, мимо которой они проходили, а сама пошла вперед; за поворотом коридора замелькал свет, и там вдруг показалась фигура осторожно крадущегося упитанного лакея в красном одеянии, так же как и Финетта, с фонарем в руках.

— Тебе чего здесь? — резко спросила Финетта. — Я сказала, чтобы ты сторожил главный вход.

— Мне будто послышались голоса, так я пошел поглядеть, — объяснил лакей. — Я и впрямь слышал эти голоса, синьора. С кем же вы разговаривали?

— Сама с собой, merdaiuolo[91], — сказала Финетта и откуда-то, видно, из складок юбки, выхватила маленький острый кинжал, так что лакей и охнуть не успел, как кинжал пронзил его, войдя в грудь по самую рукоятку; лакей упал как подкошенный. — Ну теперь вылезай, гроза прошла, — сказала Финетта, тщательно вытирая лезвие кинжала о рукав убитого лакея.

Они пошли дальше.

— Это было необходимо, Финетта? — спросил Петр с некоторой укоризной. — Для этого merdaiuolo, как ты метко его назвала, хватило бы одного моего удара кулаком в подбородок.

— Вот как? — насмешливо переспросила Финетта. — Ах ты, умник, это чтобы он, пройдоха, опомнившись, побежал доносить о нас графу? Нет, теперь, когда его песенка спета, я нажалуюсь, свалю все на него, будто это он хотел выпустить тебя на свободу, а я в праведном гневе проткнула его кинжалом. Ты и представить себе не можешь, какой теперь я разыграю спектакль и какие слезы стану проливать, возмущаясь твоим бегством. Жизнь — суровая штука, и приходится быть осторожной и оставлять для себя лазейки, чтоб не попасть впросак.

Они добрались до двора.

— Теперь погоди, я выведу коня, — проговорила Финетта и растворилась во тьме, рассеянной светом нарождавшегося месяца. Вскоре она возвратилась, ведя под уздцы высокого серого в яблоках коня, которого почти не было видно из-за дорожных мешков, однако в его превосходных свойствах сомневаться не приходилось, они были очевидны; Джованни наверняка хорошо подготовился на случай, если бы покушение сорвалось и он вынужден был бы последовать примеру своего отца.

— Спасибо тебе, я никогда этого не забуду, — молвил Петр, крепко обнял Финетту и прижал ее к своей груди.

— Не за что, — отозвалась Финетта. — Фонарь возьми, ведь всадники, без фонаря едущие по городу в темноте, вызывают подозрение. И смотри — будь осторожен!

Она говорила строго и деловито, но когда он вскочил в седло, у нее вдруг вырвался звук, подобный сдавленному рыданию. Потом она растворила дверцы конюшни, ключи от которой носила при себе и через которую, возможно, впускала коварного аптекаря Джербино на его тайные переговоры с Джованни; Петр выехал на улицу, такую тихую и спокойную, как будто в Страмбе и не происходило ничего особенного, что бы выбивалось из привычной будничной колеи.

BIANCA МАТТА

Петр рассуждал так: если Джованни не отменил своего приказа приготовить коня, поскольку голова у него была забита хлопотами поважнее, то он не отменил и пароля, по которому его выпустили бы из города; очевидно, гвардейцы, охраняющие крепостные валы и вход в город, до сих пор не знают, что творится во дворце герцога. И действительно, когда он, надвинув шляпу почти на глаза и подняв воротник, приблизился к воротам Сан-Пьетро и произнес заклинание «Dolce far niente», солдат, несший караульную службу, не говоря ни слова, отодвинул засов, впустил его в боковой проход, находившийся рядом с парадным въездом, а потом посредством ворота поднял тяжелую решетку, которой проход был закрыт снаружи; решетка была такой тяжелой, что некогда рассекла надвое коня чешского пана Ежека из Пардубиц — полтысячи лет тому назад пан Ежек двинулся в поход на завоевание Милана; но мы напоминаем об этом просто так, чтобы дать понять, как давно наших молодцов манила бурная жизнь итальянского полуострова.

Перед воротами Сан-Пьетро раскинулось большое пространство, заполненное деревянными загончиками и крытыми лотками, в эти вечерние часы уже опустевшими; запоздалый путник, очутившийся здесь после того, как городские ворота были закрыты, мог остановиться на ночлег в трактире «У золотой клетки», — «Gabbia d'oro», но и эта клетка, когда Петр проезжал мимо нее, уже погрузилась в сон.

Далее путь шел по каменистой, окаймленной буйными оливами дороге, извивавшейся по склону горы Масса; через несколько минут неторопливой езды Петр добрался до перепутья, где дорога раздваивалась и вела на восток, к морскому побережью, и на юг, по направлению к городу под названием Перуза, или Перуджа. Выполняя приказ герцога, Петр, перед тем как идти в гости к Джованни, наказал двум надежным ребятам на этом самом месте, вне поля зрения посадских людей, поджидать таинственного одинокого всадника, который уедет из города меж десятью и двенадцатью пополуночи; теперь же, когда таинственным путником, к немалому своему удивлению, оказался он сам, Петр остановил у распутья коня и вполголоса крикнул в серебрящуюся, шелестящую тьму:

— Гино! Пуччо!

Так звали надежных парней; они были родом из рыбацкого поселка Финале и по бедности завербовались в солдаты.

— Гино! Пуччо! — снова позвал он. — Это я, Петр из Кукани.

И фонарем, уже угасавшим, осветил свое лицо.

Впереди что-то замигало, захрустело, зашелестело, затопало, зашевелилось, и Гино с Пуччо вынырнули из темноты на своих быстрых лошадках, которыми была оснащена большая часть страмбской кавалерии; оба были закутаны в широкие черные плащи, на головах у них красовались широкополые черные шляпы, так что если бы месяц светил не так ярко, их, пожалуй, нельзя было бы и заметить.

— Sottotenente[92], что вы тут делаете? — воскликнул Гино, — сообразительный, умница, он всегда знал, что уместно сказать, меж тем как Пуччо умел только хмуро смотреть из-под могучих, изогнутых дугой черных бровей. — Кто это вас так разукрасил?

— Будет время — поговорим и об этом, — произнес Петр. — Катастрофа, герцог мертв, капитан д'Оберэ — мертв, Гамбарини — хозяин города, нужно бежать как можно быстрее, как нам еще не доводилось бегать. За мной!

Он тронул было коня, полагая, что дальнейшие объяснения не нужны и что Гино и Пуччо без колебаний последуют за ним, но успел сделать только шаг и еще полшага, потому что, откуда ни возьмись, дорогу ему преградил третий всадник с пистолетом в руках; нацелившись Петру в грудь, он на итальянском языке, с трудом отличимом от французского, произнес:

— Если герцог мертв, так же как капитан д'Оберэ, мсье де Кукан, то, ma foi[93], его смерть еще не столь серьезна, и он, надо полагать, доживет до благодатной старости.

— Капитан! — воскликнул Петр и, не помня себя от радости и восторга, подъехал сбоку, чтобы обнять его, потому что считал капитана д'Оберэ скорее своим милым и добрым приятелем, чем начальником, но капитан оказался в дурном настроении и грозил Петру пистолетом на полном серьезе.

— Ни шагу вперед, буду стрелять! — проговорил он, и Петр ощутил прикосновение металла с правой и левой стороны грудной клетки, ибо Гино и Пуччо также выхватили свои пистолеты и чувствительно приставили их к его ребрам. — Вы арестованы, — добавил капитан.

— Опомнитесь, капитан! — взмолился Петр. — Я избежал тюрьмы, куда Гамбарини бросил меня сразу же, как только ему дали знак, что герцог убит, и как только во дворце поднялась перестрелка, первой жертвой которой должны были пасть вы. Иного выхода у нас нет, капитан, только бежать, иначе будет поздно.

— En route[94], — произнес капитан, — обратно в Страмбу.

Гино и Пуччо, надежные ребята, заставили Петра повернуть коня, и они вчетвером пустились в обратный путь.

— Вы пожалеете об этом, капитан! — не унимался Петр. — Вы едете навстречу верной и позорной смерти.

— On verra[95], — промолвил капитан.

— Ничего мы не увидим! — кричал Петр. — У нас не будет времени, чтобы глядеть! В тюрьме Гамбарини темно, как в мешке, и, насколько мне известно, в могиле тоже не слишком светло.

— On verra, — отозвался капитан, не останавливая коня.

— Zut и crotte[96], капитан, обманывал ли я вас хоть когда-нибудь? Солгал ли хоть однажды? Отчего это вы вдруг перестали мне доверять? Вы ведь прете на верную гибель, помесь осла с верблюдом!

— За оскорбление начальства вы мне еще ответите! — сказал капитан.

— Вы не начальник мне больше! Я отказываюсь подчиняться самоубийце и сумасшедшему! — возопил Петр.

Капитан ответил проклятием, смысла которого никто не понимал, но которое было широко распространено у французов, ибо его с удовольствием употреблял даже сам король.

— Ventre-saint-gris![97] Что вы думаете обо мне, голубчик?

Что я покину свой пост и предам герцога, которому я принес присягу служить верой и правдой, и дам деру, по тому что мой лейтенант, которого я арестовал при весьма подозрительных обстоятельствах, со страху наболтал всяких бессмыслиц, какую-то histoire a dormir debout[98] о перевороте в Страмбе? Но я вам расскажу, как все происходило на самом деле, мсье де Кукан. Вы — не друг герцогу, вы ставленник Гамбарини, это ясно как божий день, и вы оба сегодня сделали попытку убить герцога, но это не удалось — n'est-ce pas?[99] Тогда вы бежали через ворота Сан-Пьетро, где вы на всякий случай обеспечили себе выход, в то время как Гамбарини бежал через другие ворота. Этим все объясняется, включая и вашу разбитую физиономию. Разве не логично?

— Это логично, но, разумеется, вовсе не означает, что это правда, — ответил Петр. — А зачем бы я тогда сам себе, krucinalfagotverfluchtnocheinmal[100], преградил дорогу, поставив двух наших собственных солдат? Чтоб они мне помешали бежать?

— Не для того, чтоб они вам помешали бежать, но чтобы забрать их с собой, — возразил капитан. — Втроем легче путешествовать. Но, к счастью, на посту оказался я, perspicace, прозорливец, и сам лично пошел убедиться, что скрывается за этой странной штуковиной с Dolce far niente. Вот как обстояло дело в действительности, мсье. Вы знаете, какова мера наказания за покушение на властителя?

— Не позже как сегодня меня просветили на сей счет, — произнес Петр. — Четвертование заживо на остроумной конструкции под названием крест святого Андрея.

— Точно так, — подтвердил капитан. — И эта мера — для вас. Вы обманули мое доверие, мсье де Кукан. Я считал вас приличным человеком, а вы паршивый негодяй, предатель и подлая тварь.

— Это вы обманули мое доверие, идиот! — взволнованно бубнил Петр, поскольку они уже ехали меж загончиками и лавчонками, установленными за воротами Сан-Пьетро, и до ее тяжелой, увенчанной башней глыбы, вырисовывавшейся на фоне звездного неба, уже можно было добросить камнем. — А я-то думал, что вы на самом деле perspicace, а вы темный, невежественный, упрямый скот! Милосердия божеского ради, пошевелите своими мозгами, если они у вас уцелели! Ведь ежели бы ваша версия соответствовала действительности, герцог давно бы отправил за мной погоню! Как и чем вы объясните, что никто меня не преследует? Только тем лишь, что Гамбарини пока неизвестно, что я бежал из заточения, откуда меня вывела прекрасная женщина, пощадившая мою молодость! Остановитесь, пока есть время!

Внезапно из центра города донесся топот кавалькады, сопровождаемый высоким звоном трубы, и на башне Сан-Пьетро послышались звуки оживления и суматохи. Слышен был грохот деревянной колотушки, которой отодвигается клинообразная перекладина, положенная поперек обеих створок главных ворот, потом громыхнул и щелкнул замок, отпертый ключом, таким огромным и тяжелым, что его предпочитали носить на плече, как ружье, и створы двери со страшным скрипом, сопровождаемым кряхтеньем людей, которые на них налегли, медленно начали раскрываться.

«Видно, не уйти мне от четвертования, а Финетте не спастись от моего смертного вопля», — подумал Петр и стиснул зубы, которые начали вдруг неудержимо стучать.

Из ворот выскочил отряд голубых мундиров, ведомый человеком с зажженным факелом в руках. Проехав мимо Петра и его провожатых, они замедлили бег.

— Вам не встречался одинокий всадник? — бросил через плечо предводитель отряда, освещавший дорогу факелом.

— Parlez[101], — шепнул капитан Петру, сразу же, стоило ему увидеть голубые мундиры, он спрятал свой пистолет.

— Встречался, — ответил Петр, — он поскакал к побережью, по направлению к Римини.

Гвардейцы тронули своих коней и скрылись.

— Но вас мы не впустим в город, — сказал один из стражников, карауливших ворота, которые до сих пор стояли распахнутыми. — Нынче въезд запрещен для всех без исключения и без пардону, даже для самого папы.

— Неважно, мы подождем до утра, — ответил Петр.

— И утром никого не впустят, — предупредил стражник. — Усилена бдительность.

— В Страмбе что-нибудь произошло? — спросил Петр.

— У нас убили герцога, — отозвался стражник, и створки ворот захлопнулись с жалобным скрипом.

— Ну теперь вы сами поглядели и убедились, — обратился Петр к капитану.

— А я и говорил, что мы поглядим, — возразил капитан. — Запомните, если я сказал, что это случится, значит, оно случится.

— Ладно, запомню, — сказал Петр. — И был бы вам признателен, если бы вы оказали мне любезность и велели Гино и Пуччо перестать тыкать меня под ребра своими пистолетами.

Капитан сердито буркнул, отдавая нужный приказ.

— По-моему, вы изменили свой взгляд на создавшееся положение еще до того, как получили соответствующую информацию, — сказал Петр, когда они снова тронулись вперед, на сей раз повернувшись спиной к Страмбе.

— Ну да, — отозвался капитан, — я велел отвечать вам, потому что не хотел, чтоб меня узнали по незначительному, но все же акценту, я уже понял, чем тут пахнет. Герцог послал бы за вами наших ребят, и уж никак не бледно-голубых. Однако из ворот выскочили они. Ergo[102]

— Ergo, надо брать ноги в руки, — добавил Петр. Следует заметить, что эти добавления он изобразил, — чтобы доставить удовольствие капитану, — по-французски, оборотом, не менее грубым, foutons le camp[103].

И на самом деле, капитану это доставило немалое удовольствие.

— Правильно, foutons le camp, — согласился он. — Сдается, ничего более подходящего сделать нельзя. Но куда?

— Естественно, в Рим, где сейчас герцогиня со своей дочерью, — сказал Петр. — Их хозяин, кардинал Тиначчо, кузен герцога, очень влиятелен, и с его помощью мы вышибем ворота Страмбы и схватим Джованни Гамбарини за шиворот.

— Заранее радуюсь этому, — отозвался капитан. — Я расплачусь с ним за эту помесь осла с верблюдом, и за идиота, и всякие прочие прелести, которые по его вине мне пришлось проглотить.

— А я за паршивого негодяя, изменника и подлую тварь, — заметил Петр.

— Вот разве что нам ничего не глотать, а самим свести счеты друг с другом? — проговорил капитан с вопросительным оттенком в голосе.

Петр удивился.

— Но зачем?

— Боюсь, что так велит долг чести, — сказал капитан.

— Почему? — Петр повторил свой вопрос.

— Я полагаю, что выразился вполне ясно, — сказал капитан. — Задета наша честь. Мы взаимно оскорбили друг друга, а подобные оскорбления могут быть смыты только кровью.

— Вы действительно считаете меня презренным негодяем, изменником и подлой тварью? — спросил Петр.

— Нет, не считаю, — ответил капитан, — но эти слова я произнес вслух.

— Ну в таком случае извинитесь, если, по-вашему, это так серьезно, — предложил Петр.

— Но прежде вы принесете мне свои извинения за эту помесь осла и верблюда, вы ведь моложе меня, — сказал капитан.

— Ну так я извиняюсь, и дело с концом, — отозвался Петр.

— Ни с каким не с концом, — не согласился капитан. — Кодекс рыцарской чести требует, чтобы извинение было произнесено со смирением и без всяких небрежностей. Понятно, что тот, кто извиняется таким образом, наносит ущерб своему достоинству и чести.

— Пошли вы к чертовой бабушке с этой своей честью, — произнес Петр.

Даже в темноте стало заметно, как капитан расправил плечи и надулся.

— Мсье, такого мне еще ни от кого не доводилось слышать.

— Ну так теперь вы услышали это от меня, — буркнул Петр, которому размолвка поднадоела. — Ей-богу, вы, чувствительные недотроги-кавалеры, у кого только и разговоров что о чести, ни капельки не задумываетесь, что значит эта самая достопочтенная честь и с чем ее едят. По-вашему, не важно, хороший я или плохой человек, важно, кто и что обо мне скажет. Негодяя считают человеком чести до тех пор, пока кто-нибудь не назовет его негодяем; тогда с оружием в руках он должен защищать свою честь; но в такой же ситуации оказывается и человек, до мозга костей порядочный и честный, о ком несправедливо высказано мнение, что он негодяй; это же смешно до слез, капитан. Вы же на самом деле вели себя как идиот, когда и себя, и меня под пистолетами доволокли чуть ли не до порога смерти, но это, очевидно, не важно, тут все в порядке, об этом не стоит и говорить, а вот что я, взбешенный этим, обозвал вас идиотом, — это да, это, по-вашему, необходимо смыть только кровью. Когда-то я тоже был таким же самолюбцем и недотрогой — просто беда. Но что вы, пожилой человек, у которого уже седина пробивается в волосах, — все еще самолюбец и недотрога — это меня удивляет.

— Я гасконец, а мы, гасконцы, очень бедны, и единственное наше достояние — наша честь, — ответил капитан д'Оберэ. — И в своем странном восхвалении бесчестности, которого я от вас, молодой человек, не ожидал, вы снова несколько раз задели мою честь. То, что вы послали меня вместе с моей честью к чертовой бабушке, — это ладно. Но ваше заявление о том, что я и на самом деле вел себя как идиот, а главное — то, что вы назвали меня пожилым человеком, у кого уже седина в волосах, — этого я вам не прощу.

— Ну и не прощайте, — со вздохом проговорил Петр. — Пожалуйста, я в вашем распоряжении, но теперь темно.

— Ладно, я убью вас завтра, — согласился капитан. Они продолжили свой путь и вопросов чести больше не касались.

Доскакав до перепутья, места своей сегодняшней драматической встречи, они издали заметили желтый отблеск факела, которым голубые освещали себе путь, двигаясь к побережью. Наши путники направились в другую сторону, в глубь италийского полуострова, к Перудже.

Когда восходящее солнце стерло следы движения месяца и звезд, в розоватом облаке утреннего тумана их глазам открылась прелестная картина, край, сравнимый с зеленоватым морем, откуда проступали прозрачные островки, украшенные кудрявыми разветвленными деревьями и голубоватыми тенями от колонн и стен, с грудами больших каменьев, давным-давно нагроможденных языческими богами; эти голые исполины извлекали их со дна реки, стряхивая со своих кудрей серебристые водные брызги, и упивались головокружительной роскошью хаотического творения. Через час езды воздух так очистился и посветлел, что за целые мили впереди можно было рассмотреть каждый листочек дикого плюща, стелющегося по остаткам древнеримского водопровода, каждую тростинку, растущую на берегах небесно-голубых озер, и каждое окошко далеких домиков, замков и соборов.

— C'est un beau pays, I'ltalie[104], — заметил капитан д'Оберэ, покручивая усы. — Прекрасная страна, эта Италия. Почти такая же прекрасная, как la Gascogne[105].

Около десяти утра они добрались до реки Тибрис, или Тибр, отделяющей землю Сполетскую, иначе говоря, Умбрию, богатую виноградными и оливковыми рощами и инжирными деревьями, от краев Тосканских. В прежние поры река эта именовалась Альбула, как свидетельствует о том божественный Вергилий в восьмой книге «Энеиды», в таких чарующих стихах:

Много здесь было царей и средь них — суровый и мощный

Тибр, — в честь него нарекли и реку италийскую Тибром,

И потеряла она старинное Альбулы имя[106].

На скалистом холме между этой рекой и округлым озером, называемым Тразимено, с тремя островками, бесчисленными бастионами укрепленных дворцов и зданий, возносился к небу город Перуджа, окруженный крепостными валами, что помнили еще древних этрусков, по всей Италии славящийся храбростью своих граждан, из-за чего про перуджанцев говорили: «Perusini superbi, boni soldati»[107]. Поскольку эту свою, вошедшую в поговорку, храбрость перуджанцы не могли постоянно доказывать в серьезном деле, они, за неимением ничего лучшего, дрались и воевали меж собой, истязая друг друга; этим и объяснялся бросавшийся в глаза переизбыток выше упомянутых приватных оборонительных башен и сооружений.

Въехав в этот богатый, славный город, Петр с капитаном поместились в гостинице «Беневенто», откуда был виден великолепный фонтан, поставленный перед фронтоном приорского дворца. Они были голодны и утомлены, а Петр к тому же крайне нуждался в лечебном осмотре — у него болели надорванное ухо и разбитые губы, равно как и правый глаз, ибо во время стычки с графскими лакеями ему влепили здоровый тумак, так что глаз отек и посинел, и Петр им почти ничего не видел.

Путники подвергли тщательному осмотру багаж, которым Джованни нагрузил своего коня; оказалось, что на случай вынужденного бегства он задумал, так же как они, остановиться в Перудже, ибо в кармане седла были спрятаны аккредитивы общей стоимостью на две тысячи скудо, выписанные на безымянного предъявителя, а один аккредитив, достоинством в двести скудо, подлежал оплате в банке Андреуччо да Пьетро в Перудже. Мысль о непоправимом, можно сказать, роковом невезенье, которое преследовало Джованни с драгоценными бумагами, часть которых он утопил в болотах около Вены, а другую отдал в руки своих неприятелей, вызвала у Петра приступ громкого и неудержимого смеха, после чего капитан д'Оберэ почти уже не сомневался, что его друг спятил; когда же Петр объяснил в чем дело, капитан присоединился к нему, оба хохотали до изнеможения и уже стонали от смеха, особенно в тот момент, когда учтивый кассир фирмы Андреуччо да Пьетро, хоть и обеспокоенный их поведением, все же выложил на пульт банка двадцать ровных столбиков по десяти скудо; посягнуть на имущество предателя, кем Джованни, бесспорно, был, не противоречило кодексу рыцарской чести, и потому капитан д'Оберэ не имел ничего против, чтобы забрать деньги и честно ими поделиться.

— Это укрепляет мою надежду на наше счастливое будущее, — заметил капитан д'Оберэ. — Потому что болван, вроде Гамбарини, которому так не везет с деньгами, долго во главе Страмбы не удержится.

— Жаль, одному из нас не дожить до этого прекрасного будущего, — заметил Петр. — Не забывайте, ведь мы должны драться.

— Тут уж ничего не поделаешь, честь есть честь, — сказал капитан. — Но все же, принимая во внимание то обстоятельство, что на том месте, где у вас прежде был чудный правый глаз, теперь красуется нечто вроде вспученного подгоревшего блина, и этот недостаток непременно мешал бы вам отражать мои беспощадные удары, я предлагаю нашу дуэль опять отложить.

— На какое время, разрешите полюбопытствовать? Хотелось бы все-таки знать, как долго мне еще жить, — спросил Петр.

— Если ваш глаз позволит, то до завтра, — ответил капитан, хмуро соображая, не стоит ли еще раз оскорбиться, ибо в жалостливом вопросе Петра он почувствовал ироническую нотку.

Проведя веселый вечер, славно поужинав и выпив приятного тосканского вина, они долго спали, на радость обоих надежных парней, Гино и Пуччо, непривычных к подобной роскоши, а в десятом часу утра отправились дальше, в Рим, в Город городов.

Миновали Тоди, раскинувшийся на левом берегу Тибра; там римская дорога, удаляясь от реки, вела к городу Нарни, нависшему над ущельем, где течет река Неро. Там они устроили ночлег, снова отложив поединок, потому что глаз Петра все еще был нехорош; но, поскольку Рим был уже неподалеку, капитан, сидя за бутылкой вина на крытой веранде трактира, над шумящей рекой, пробивавшейся сквозь ущелье, объявил, что завтра они будут драться непременно, во что бы то ни стало.

— Имея в виду плохое состояние вашего глаза, я, чтобы сравнять наши шансы, буду фехтовать левой рукой.

— Не выдумывайте, — отозвался Петр. — Синяк под глазом не может служить извинением в столь щепетильном вопросе, как честь. Коль сходить с ума, так уж до конца и без всяких там церемоний. Если игра должна быть увлекательна, к ней нужно относиться серьезно.

Предполагая попасть в Рим к вечеру, они поднялись очень рано, еще до переклички петухов: скакали рысью по берегу Неро, а когда развиднелось, стали подыскивать подходящее место, где бы скрестить шпаги. Петр настаивал на том, чтоб это была лужайка, усеянная белыми цветами асфодила, чтоб его переход из этого мира в мир иной совершился по возможности более гладко; на лужке с асфодилами он будет сражен и на том же лужке пробудится к жизни вечной; как это трогательно — лежать с пронзенной грудью на шелковистой травке, устремив угасающий взгляд левого глаза — поскольку правый у него все еще нехорош — в небеса, меж тем как в алебастровую чашу одного из цветков скатится красная, жгучая капля его крови.

Капитан д'Оберэ, напротив, желал сражаться на твердой скалистой площадке, ибо для беспощадного боя нужна твердая почва, — никаких лужаек, цветочков и тому подобной чепухи он не признавал. Так они пререкались, не находя ни лужайки с асфодилами, ни скалистой площадки, и вдруг — хотите верьте, хотите нет — обнаружили сразу и то и другое: огромный плоский камень в тридцать шагов вдоль и поперек, обкатанный водами Перо, на берегу которой он возлежал, а по соседству — травянистую лужайку, усеянную белыми чашечками нежных цветов, в форме небольших звездочек.

— Ну вот — получайте! — вскричал Петр и, соскочив с коня, отшвырнул в сторону плащ и шляпу. — Начнем, чтоб разделаться с этим наконец.

Капитан д'Оберэ, подивившись его готовности к бою, остался в седле.

— Но где же мы начнем? — спросил он. — На моем камне или на вашей лужайке?

— На камне, пусть все будет по-вашему, — согласился Петр. — Потом я буду отступать, и вы убьете меня на лужайке.

— Идет, — сказал капитан. — А это на самом деле асфодилы?

— Какая разница, я все равно не знаю, как выглядят асфодилы. Но я представлял их себе именно такими.

— Прелестно, значит, устроим поединок здесь, потому как лучшего места нам не сыскать, — согласился капитан. — Только сперва надо позавтракать. Потому что нет ничего более мучительного, как умирать на голодный желудок. Спустимся вниз, в Орте, я знаю, там в одном небольшом трактирчике замечательно готовят paupiettes. Вы когда-нибудь пробовали попьетт? Здесь, в Италии, их называют «полпети». Честное слово, на свете нет ничего лучшего, чем полпети. Рулет, фаршированный шампиньонами. Когда вам подадут его на блюде под золотисто-коричневым, густым, благоухающим соусом и когда вы отрежете первый кусочек, положите на язык и распробуете, а потом проглотите и запьете глотком красного вина, — вы поймете, что несносная наша жизнь на этой несносной земле все же имеет и свои светлые стороны. Хотя это кушанье итальянского происхождения, но это можно простить; я бы не удивился, если бы узнал, что Его Величество, король Франции, взяли в жены итальянскую княжну по имени Мария только для того, чтобы выманить у нее рецепт попьетт. Откушав их, мы вернемся сюда и завершим наш спор.

— Вы старше меня, к тому же — я ваш подчиненный, так что мне остается только исполнить ваше желание, — сказал Петр.

Однако епископский городишко Орте, лежащий у впадения реки Неро в Тибр, маленький и спокойный, в этот день был полон солдат из свиты какого-то высокого римского начальника, который вчера прибыл сюда и вместе со своей личной охраной разместился в доме епископа; солдаты, оголодавшие и прожорливые, как саранча, успели сожрать не только попьетт, на что точил зуб капитан д'Оберэ, но и вообще всю снедь, без остатка, включая пахту и козий сыр. Они, как хозяева, фертами разгуливали по городу, приставали к девушкам и толклись на площади перед епископским домом, будто пчелы перед летком.

— Нет, здесь нам счастье не улыбнется, — сказал капитан, — поедем в Рим, может, по пути встретим какое-нибудь местечко, пока не заполненное этими термитами.

— Осмелюсь утверждать, это было бы роковой ошибкой, — отозвался Петр. — Взгляните вон туда, наверх.

Капитан взглянул и в одном из окон епископского дома увидел маленькую женскую головку, отмеченную выражением беззаботной придурковатости.

— Saperlipopette![108] — воскликнул он. — Бьянка!

— Точно так, и никак иначе, — подтвердил Петр. — А где Бьянка, там и герцогиня Страмбы, а где герцогиня Диана, там и принцесса, и я не рискнул бы отрицать, что высокопоставленное римское лицо, чья свита сопровождает обеих дам, — не кто иной, как Его Преосвященство кардинал Тиначчо. Не так ли? — обратился он с вопросом к одному из солдат, который как раз заплетал хвост своего коня в опрятную косу.

— Почти так, — ответил солдат, насмешливо имитируя манеру Петра говорить.

— Как это «почти»? — удивился Петр. — Разве вы не из свиты кардинала Тиначчо?

— Да, из свиты, — ответил солдат, не прекращая своего занятия. — И сопровождаем герцогиню. Но о том, чтобы с нами ехала принцесса, — об этом мне ничего не известно. Может, она так мала, что я ее не приметил?

— Значит, принцесса осталась в Риме? — спросил Петр.

— Может, и осталась, — ответил вояка.

— Что вы на это скажете? — обратился Петр к капитану д'Оберэ.

— Только то, что сегодня нам позавтракать не удастся, — не больше и не меньше, — погрустнев, ответил капитан.

Меж тем Бьянка скрылась; и тут из епископского дома вышел молодой офицер; быстрым и решительным шагом он направился к путникам и, поклонившись, передал, что Ее Высочество, герцогиня Страмбы, желает говорить с синьором Пьетро Кукан да Куканом.

Проходя по сводчатым коридорам епископского дома, Петр в полной растерянности размышлял о том, что герцогине, скорее всего, не было вручено письмо, где герцог собирался сообщить, что он предполагает послать Петра своим курьером к Ее Величеству и просветить насчет радикальной, благоприятной для Петра перемены курса в своей политике. Если бы она получила это письмо, то не преминула бы в обращении к Петру употребить его новый титул маркграфа Трезантского, коим герцог его наградил. Но почему она покинула Рим и отправилась в путь, по всей вероятности, в Страмбу? И если уж отправилась, то отчего не взяла с собой особу, в Страмбе более всего ожидаемую, принцессу Изотту?

На все эти тревожные вопросы ему суждено было получить немедленный ответ; и когда он услышал этот ответ, его будто окатили ушатом ледяной воды.

СНОВА BIANCA МАТТА

Молодой офицер, сообщив о приходе Петра, ввел его в просторную комнату со сводчатым потолком, подобную тюремной камере, пустую, безо всяких украшений, где только пол был выложен большими плитами шлифованного белого мрамора. В комнате сидели Его Преосвященство, кардинал Тиначчо, и Ее Высочество, герцогиня Страмбская, занятая вышиванием какого-то очень мелкого рисунка по тонкому холсту, натянутому на деревянные пяльцы. Бьянка, грызя сладости, опиралась о ее кресло, привалившись к нему, словно скучающий без дела ребенок.

— Он дрался, — отметила идиотка, когда Петр уверенным pas du courtisan приблизился к ним и отвесил соответствующий поклон.

— Для меня большая честь быть готовым служить Вашему Высочеству и Вашему Преосвященству.

— Приятно слышать, — произнесла герцогиня, не откладывая вышиванья. — И тем не менее ваше присутствие в этом городе удивляет меня, синьор да Кукан. В письме, полученном мною вчера от моего супруга, он, между прочим, сообщает также и о том, что обстановка в Страмбе ему представляется очень напряженной и что ваше присутствие он считает там крайне необходимым. А сегодня вы здесь, да еще в обществе начальника страмбского гарнизона, капитана д'Оберэ. Надеюсь, я получу на сей счет удовлетворительное объяснение?

Выходит, она знает о письме герцога и все же относится ко мне неприязненно, отметил Петр. Это скверно.

И Бьянка, словно подтверждая правильность подобного наблюдения, проговорила:

— Держись, она навострена на тебя, как меч. Что это у тебя на руке?

— Тише, Бьянка, не перебивай, — молвила герцогиня и легонько потрепала идиотку по коротенькой толстенькой ручке. — Итак, синьор Кукан? Я слушаю.

Петр с хмурым выражением на обезображенном лице наклонил голову.

— Увы, смысл слова «удовлетворительное», которое употребили вы, Ваше Высочество, — произнес он, — находится в непримиримом противоречии с содержанием сообщения, которое я обязан сделать Вашему Высочеству.

— Избавьте меня, пожалуйста, от своего красноречия, — сказала герцогиня, откладывая вышивание. — Я хочу знать, почему вы здесь и что произошло в Страмбе.

Бьянка подползла к Петру на коленях и, жарко дыша ему на руку ртом, измазанным сладостями, с любопытством разглядывала эмблему алхимиков — змею, кусающую свой собственный хвост, — что украшала перстень-печатку, которую Петр носил на память о своем несчастном отце.

— Дай поиграть, — сказала идиотка. — Я люблю змей.

Петр не выразил желания исполнить ее каприз, и тогда она заверещала:

— А я хочу! Хочу!

— Разве вы не слышали, синьор Кукан? Вы должны отдать ей этот перстень, — приказала герцогиня.

Петр, с неудовольствием и в полной растерянности, снял кольцо с пальца и подал его Бьянке. Уродка тут же успокоилась и, сидя на земле, принялась облизывать изображение змейки.

— Так как же, синьор Кукан? — повторила герцогиня. — Я все еще жду ответа на свой ясный и вполне вразумительный вопрос.

— Полагая, что Ваше Высочество в Риме, я спешил к вам, чтоб сообщить о трагедии, разыгравшейся в Страмбе, к выразить свое глубокое и искреннее соболезнование. Его Высочество герцог совершенно справедливо оценили ситуацию в Страмбе как крайне напряженную, ибо прекрасно чувствовали, что граф Гамбарини строит против него козни, однако Его Высочество не могли предвидеть, насколько близок решающий удар, который Гамбарини ему готовит. Его Высочество герцог были умерщвлены вечером того же дня, когда делились со мной своими опасеньями о ситуации, сложившейся в Страмбе, и Гамбарини вместе с приспешниками, несомненно, в соответствии с заранее разработанными планами, совершил насильственный переворот.

Тут герцогиня резко поднялась, посиневшие уста ее задрожали, но не от плача, не от сожаления, а от гнева.

— И вы, синьор Кукан, вы, на кого герцог так безрассудно полагался, считая, что вы станете его помощником и охранителем, вы не только не смогли помешать этому преступлению, но, после того, как оно совершилось, не нашли ничего лучшего, как улизнуть? Это — обман доверия, нерадивость и трусость.

Петр остался сдержан и невозмутим.

— Это обвинение несправедливо, — заметил он. — Я не покинул поле боя, но бежал из поверженного города. Страмба пала не в результате военных действий, но в результате измены.

— Я хочу знать, что и как там произошло! — вскричала герцогиня.

— Что это ты, сударынька, кричишь, режут тебя, что ли? — произнесла Бьянка с полным ртом, обсасывая перстень. — Все там будем.

— Я хочу знать все, — уже спокойнее проговорила герцогиня, словно приняв близко к сердцу замечание компаньонки, и опустилась в кресло. — Все. До малейших подробностей.

Петр исполнил ее просьбу как можно лучше и как считал для себя наиболее полезным. Хотя он и не сомневался в том, что герцогине кое-что известно из предсмертного письма герцога, он начал с подробного рассказа о ходе полученной им аудиенции, слово в слово повторил лестные сентенции правителя на свой счет, что он, герцог, считает его, Петра, наиболее способным из всех, человеком, который сумеет вывести Страмбу из состояния смятения и хаоса, угрожающих ей, что он присваивает ему звание генерала и титул маркграфа, дабы устранить препятствия для заключения брака с его дочерью, принцессой Изоттой. Герцогиня слушала молча, на лице ее ничего не отражалось, ни малейшим движением не выдала она своих мыслей, но тут ровный и четкий рассказ Петра прервала Бьянка, негодующе воскликнув:

— Ой, фу, фу! Яд, там яд!

Оказалось, что, пока Петр вел свой рассказ, идиотка перестала облизывать перстень и попыталась его вскрыть, что ей в конце концов удалось, и из полости перстенька на белый мраморный пол просыпалась толика красного, цвета рубина, порошка, напоминавшего раздробленное пекло.

— Яд, — повторила Бьянка. — Там насыпан яд.

Герцогиня, неприятно задетая этой помехой, резко поднялась, вырвала у Бьянки перстень и вернула его Петру.

— Что это вы носите в перстне? — спросила она с отвращением. — Это на самом деле яд?

— Не знаю, Ваше Высочество, — ответил Петр и, закрыв обслюнявленный идиоткой перстень, снова надел его на палец. — Это перстень моего отца, не исключено, что он хранил в нем яд.

Герцогиня тряхнула колокольцем и послала за служанкой, чтобы та замела подозрительный порошок, который на белоснежном мраморном полу выглядел пятнышком крови, и бросила в печь. Только после этого Петр смог продолжить свое повествование и от аудиенции у герцога перешел к посещению Джованни Гамбарини, поведал о стычке с его лакеем, побеге из темницы и из города и о встрече с капитаном д'Оберэ.

Он окончил свой рассказ, но герцогиня молчала. Вместо нее заговорил Его Преосвященство, который до тех пор тихо сидел у окна. Кардинал выглядел, как и положено кардиналу, — он был высок, худ, с аскетическим лицом, изможденным постом и неусыпным бдением, с тонким длинным носом, напоминавшим о его кровном родстве с герцогом Танкредом. Узкая полоска строго поджатых губ с опущенными уголками терялась в густой седоватой бороде и усах, коротких, но пышных, роскошной дугой выдававшихся вперед, что усиливало производимое кардиналом впечатление мрачной энергии и упорства. На голове он носил красный берет, и его жесткие, твердые, высоко загнутые складки напоминали рога Микеланджелова «Моисея». На берете не было ничего, что указывало бы на сан его обладателя; кардинал был одет в мирское дорожное платье серого сукна.

— Позвольте мне несколько слов, ma chere cousine[109], — молвил он, обратив к герцогине свои черные, молодо блестевшие глаза. — Я понимаю, чем вызваны те горькие обвинения, которые вы бросили в лицо этому юному, подающему надежды человеку, слова, рожденные огорчением и гневом, но понимание еще не означает согласия; напротив, я позволю себе напомнить вам, что сожаление и гнев — крайне скверные советчики и тем более негодные судьи. Я внимательно выслушал известия, переданные нам господином Куканом, я верю в их правдивость и нахожу, что его вины тут нет. Что же касается самого заговора, то у него не было ни сил, ни возможности помешать свершению наихудшего. Ни один из друзей Цезаря не был в состоянии предотвратить его убийство. Филипп Македонский был поражен Павзанием, когда направлялся в храм вместе с сыном и зятем в окружении тысячи вооруженных воинов. Испанского короля Фердинанда заколол ударом в шею неизвестный бедняк из толпы. Случайность, несколько лет назад сохранившая жизнь моему кузену Танкреду, не могла еще раз повториться и, как видно, не повторилась. Это горько сознавать, но это свершилось по воле Божьей. Что до побега, то следует припомнить, что и короли бежали после проигранных сражений. Слова Ричарда Третьего, воскликнувшего у Босворта: «Полцарства за коня!» — недвусмысленно выражают страстное желание и намерение этого короля вскочить на лошадь и спастись бегством; и если бы он получил коня — так же, впрочем, как если бы и не получил, — история Англии сегодня выглядела бы совершенно иначе. Господин Пьетро Кукан да Кукан бежал из Страмбы и торопился встретиться с нами, чтоб известить о случившемся, не сделай он этого, мы бы продолжали свой путь, и не исключено, что оказались бы в затруднительном положении; теперь же, когда нас предупредили, мы немедленно вернемся в Рим и совершим все необходимое, чтобы разобраться в новой ситуации и воспротивиться последствиям, для нас неблагоприятным. И в этом смысле именно вас, господин Кукан, мы обязаны благодарить, и я, как единственный из оставшихся в живых старых представителей рода д'Альбула, выражаю вам свою полную признательность за все, что вы сделали для пользы города и государства Страмбы, и даю вам свое благословение на ваши дальнейшие жизненно важные шаги.

Он осенил Петра крестом и повернул свой аскетически строгий профиль в сторону герцогини.

— Я тоже благодарю вас, господин Кукан, да сопутствует вам счастье, — тихо, едва шевеля устами и отводя взгляд, молвила герцогиня.

— Вот тебе, — заметила Бьянка. — А теперь можешь убираться ко всем чертям.

— Если мы вам сколько-нибудь должны, обратитесь к нашему казначею, — добавила герцогиня. — Так же может поступить и капитан д'Оберэ, которого мы тоже с благодарностью отпускаем.

Петру даже в голову не пришло хоть бы одним словом воспротивиться этому изгнанию, чуть-чуть подслащенному приятным дипломатичным отзывом о нем, услышанным из уст кардинала. Он не попытался даже сослаться на решение герцога, принятое им перед смертью, которое теперь можно было считать изъявлением его последней воли. Ответ на вопросы, недавно тревожившие его, был получен ясный и недвусмысленный: прочитав послание герцога, герцогиня отправилась в Страмбу не затем, чтобы исполнить его желание, но, напротив, воспротивиться этому желанию и отговорить супруга; поэтому она оставила Изотту в Риме, а на помощь себе взяла кардинала. Страмбским приключениям Петра пришел неминучий конец, который, по правде сказать, пришел много раньше, в тот самый момент, когда в окне герцогской спальни появился зажженный трехсвечник, или еще раньше, когда он танцевал с принцессой сальтареллу и отважился признаться ей в своем чувстве. Он шел ва-банк и проиграл — пусть даже некоторое время могло казаться, что победа на его стороне.

Совершив предписанный ритуалом поклон, он удалился совершенными pas du courtisan, походкой придворного, которым уже не был.

Вслед ему Bianca matta показала язык.

КРАСНЫЙ, С ПЕРЛАМУТРОВЫМ ОТЛИВОМ, В ОГНЕ ВЗРЫВАЕТСЯ

Капитан д'Оберэ в нетерпении расхаживал по площади перед домом епископа, раздосадованный и разобиженный тем, что его подчиненный получил у герцогини продолжительную аудиенцию, между тем как он, начальник страмбского гарнизона, вынужден ждать на улице.

— Ну что? — хмуро и неприязненно спросил он, когда Петр, наконец, вышел.

— Полный порядок, — ответил Петр. — Герцогиня и кардинал явили свою милость и извинили нас за то, что мы не сумели помешать убийству герцога Танкреда.

— Ma foi![110] — воскликнул капитан.

— Однако наш побег из Страмбы получил наивысшее одобрение и удостоился похвал, — продолжал Петр, добросердечно замазывая тот факт, что на протяжении всей аудиенции о капитане д'Оберэ речи почти и не заходило.

— Parbleu! — воскликнул капитан.

— Вследствие этого наше начальство выразило нам свою самую горячую признательность и дозволило нам убраться ко всем чертям, как очень точно определила Бьянка. Вы, капитан, первым имеете право навестить казначея и попросить его выплатить вам остаток жалованья.

— Merde! — воскликнул капитан и багрово покраснел, казалось, от прилива крови у него чуть не раскалывается голова. Потом он кивнул Гино и Пуччо, чтобы привели коней, и вскочил в седло.

— Что вы намерены предпринять? — спросил Петр, тоже сев на коня.

— Позавтракать прежде всего, — отозвался капитан. — А потом я предлагаю вам навестить римский банк Лодовико Пакионе и получить деньги по второму аккредитиву графа Гамбарини. Во всем остальном я подчиняюсь вашей инициативе. На мой взгляд, наше общественное положение теперь уравнялось. Что вы хотите сделать раньше? Похитить принцессу Изотту? Или захватить Страмбу? И в том и в другом случае я с двумя своими солдатами в полном вашем распоряжении.

— Я еще не обдумал, с чего начать, — ответил Петр. — Но не забудьте, у нас с вами еще дуэль.

— Zut! — воскликнул капитан. — Оставьте эти глупости, Петр, и повторите слово в слово, что говорилось у герцогини и что finalement[111] побудило ее дать нам пинка под зад.

Пока они, сопровождаемые Гино и Пуччо, ехали рысью по прекрасной ровной дороге, окаймленной редкими старыми пиниями, Петр подробно пересказал капитану свой разговор с герцогиней, не избегая и таких подробностей, как интермеццо с перстнем, который ему по велению герцогини пришлось одолжить идиотке, и как идиотка засунула его в рот, а он опасался, как бы она его не проглотила. Когда же он дошел до того момента, когда Бьянка раскрыла перстень и просыпала на мраморный пол какой-то блестящий красный порошок, по-видимому, яд, который пан Янек хранил на всякий случай, Петр остановился и с воплем схватился за голову.

— Какой же это яд! У моего отца никогда не было никакого яда, иначе он прибегнул бы к нему! Это был не яд, а Камень, Философский камень!

Он поворотил коня и, как безумный, поскакал обратно к городу Орте.

Нет, сегодня мне решительно не везет, сказал себе капитан д'Оберэ, сначала у меня под носом сожрали все попьетт, потом вышибли из армии, и наконец мой compagnon[112] спятил.

Однако, поворотив коня, он последовал за Петром.

Красный, с перламутровым отливом, припоминал Петр по дороге, нещадно нахлестывая коня. Красный, с перламутровым отливом, но будь осторожен — в огне взрывается! Порошок, который идиотка просыпала из перстня, был красный и блестящий, а герцогиня велела его замести и бросить в печь. Возможно, конечно, что печь остыла. Или, может быть, служанка не исполнила приказа в точности и высыпала содержимое совка, куда замела порошок, в ящик, стоящий перед печью. Если Петр успеет проникнуть на кухню епископского дома вовремя, то, может, что-нибудь еще уцелеет, ведь порошка просыпалась только щепотка. Хотя Петр постоянно демонстрировал свое подчеркнутое безразличие к работе отца, но все-таки он запомнил, что Философский камень оказывает такое же воздействие, как Философский хлыст, а это означает, что при превращении свинца в золото достаточно малой толики Камня, чтобы реакция завершилась, точнее выражаясь, чтобы процесс прошел без помех. Камня и не должно быть более, достаточно маленькой толики, Петр отчетливо воскресил в памяти свой последний разговор с отцом. «Философский камень — субстанция, настолько чреватая опасностью, — сказал ему пан Янек, — что я никому не доверю ее, даже тебе, Петр, не доверю, даже тебе, разве лишь в ничтожном количестве, которое…»

Тут Петр прервал речь отца, говоря, будто ему ничего и не надо, даже этого ничтожного количества. Но если бы он не оборвал речь отца, то весьма вероятно, что отец закончил бы фразу такими словами:

— … поместится в полости перстня, который я только что надел тебе на палец.

Счастье еще, что он не закончил фразы, ибо император, подслушивавший у камина, схватился бы и за это ничтожное количество.

Петр мчался как ветер, приникнув лицом к гриве коня, которого нахлестывал что было сил, но именно в тот момент, когда он приблизился к первым усадьбам, прилепившимся к крепостным валам городка Орте с наружной стороны, над широкой крышей епископского дома, хорошо различимой на фоне темно-синего неба, поскольку она на целый этаж возвышалась над соседними домами, взвился ослепительно оранжевый столб огня, сопровождаемый громовыми раскатами.

Когда капитан д'Оберэ со своими ребятами настиг своего попутчика, Петр стоял на краю большака, его обезображенное побоями лицо выражало досаду и горечь, а сам он разглядывал какой-то маленький предмет; приблизившись, капитан увидел, что это раскрытый перстень-печатка, с которым Петр никогда не расставался.

Со стороны местечка доносился топот и крики людей, сбегавшихся к месту взрыва, над которым навис безобразный столб дыма, внизу — тонкий, а наверху — широкий, как шляпа, напоминавший гриб, исторгшийся из черной, безобразно разорванной дыры, что зияла на крыше епископского дома, на месте трубы, отлетевшей неизвестно куда.

— Не иначе, наказание Господне, — определил крестьянин, торопивший своего мула, груженного двумя до отказа набитыми мешками. — Епископа унес дьявол. Дьявол всегда уносит грешников через дымоход, когда превысится мера их прегрешений. И епископ ее заслужил. Редкостный был негодяй. Он брал с меня два скудо в уплату за участок с ладонь величиной.

Безжалостно колотя палкой своего упиравшегося осла, он все подгонял да подгонял его, торопясь поскорее попасть на место происшествия и самому стать его очевидцем и свидетелем.

— Что все это значит? — вопрошал капитан плачущим голосом. — Отчего этот rustaud[113] решил, что дьявол унес епископа? Отчего не кардинала и герцогиню? Это было бы справедливым возмездием за то, как они с нами обошлись.

— Никого дьявол не уносил, ни епископа, ни кардинала, ни герцогиню, — отозвался Петр. — Дьявол пустил по ветру огромное состояние, на которое мы могли бы купить десяток Страмб и маркграфство Трезанти в придачу. Но, к счастью, кое-что от этого состояния уцелело благодаря тому, что губы у Бьянки были перемазаны сладостями и этими губами она облизывала мой перстень.

— Mon Dieu[114], — вздохнул сокрушенный капитан. — Fou. Decidemment fou. Безумец. Чистый безумец.

— Благодаря такому обращению, — продолжал Петр, — к моему перстню прилепилось шесть крупиц Философского камня, а еще четыре крупицы остались внутри, на петельке крышки. В общей сложности у нас десять крупинок. С помощью этих десяти крупиц мы сможем изготовить десять тигельков такого вещества, которое никто на свете не отличит от золота. Я это сам видел и помню, что тигелек должен быть большой. В каждый войдет, положим, полтора фунта воды. Но свинец, если мне не изменяет память, тяжелее воды более чем в десять раз. Это значит по меньшей мере сто пятьдесят фунтов, или вес хорошо упитанного мужчины, а на сто пятьдесят фунтов золота мы снарядим войско, которое разнесет крепостные валы Страмбы, как игрушечные. Если я не ошибаюсь, капитан д'Оберэ, мы снова спасены. Я знаю, капитан, что вы все необходимое носите при себе и, по-видимому, перочинный нож также. Одолжите мне его, пожалуйста, я перемещу эти шесть крупинок, прилипшие к крышке перстня, внутрь, под крышку, где они будут в целости и сохранности.

Вечером того же дня кузнец по имени Карло Сергуиди, честный и порядочный человек, который занимался своим суровым, или, как считают в народе, черным, ремеслом на окраине родного села Монтератоне, что неподалеку от Рима, был удивлен и осчастливлен визитом двух рыцарей, явно благородного происхождения и знатных; один из них был еще совсем молод, да и другой — не так уж стар; их сопровождали два солдата в форме неизвестной армии; они ничего не требовали, совершенно ничего, просили только, чтоб на короткое время он отдал в их распоряжение свою кузню с разожженной печью, потому как им нужно было приготовить особое снадобье, и просили их не тревожить.

За эту услугу они предложили ему в уплату два скудо, то есть много больше, чем стоило бы подковать их четырех коней, и еще два скудо в придачу, если он будет соблюдать тайну и позаботится, чтоб они спокойно провели и завершили свою работу в том случае, если бы кто-либо попытался им помешать или подглядывал за их работой.

Кузнецу это предложение показалось подозрительным, ибо он знал людей, и он подумал, что господа затевают какую-то гадость, но когда они повысили плату до трех скудо на лапу и три — при расставанье, он сказал себе, что в конце концов господа вечно творят всякие гадости и будет только справедливо, если он, Карло Сергуиди, на сей раз окажется в выигрыше. Рассудив так, он впустил в свою кузню Петра и капитана д'Оберэ — ибо, конечно, это были они — и показал, как раздувают мехи, что, разумеется, было излишним, поскольку Петр, сын алхимика, прекрасно знал, как обращаются с подобным инструментом. Потом кузнец сел перед запертыми воротами кузницы, чтобы исполнить уговор и отделаться от возможных заказчиков уверткой — дескать, у него не в порядке молот, или еще чем-то в том же духе; ибо то был муж не только порядочный, но и сообразительный. Гино и Пуччо несли караул у двух оконцев, коими кузня была оснащена.

А Петр и капитан принялись за работу.

Прежде всего они наполнили несколькими пригоршнями дроби чистый, совершенно новый плавильный тигель, который им посчастливилось приобрести у местного аптекаря, и сунули его в горн; когда дробь расплавилась и слилась, они подсыпали следующие порции, пока тигель не наполнился до краев серой, горячей жидкостью. Хотя капитан д'Оберэ придерживался того взгляда, что для плавки свинца им не нужен был кузнецкий горн, поскольку хватило бы обычной кухонной плиты, но Петр, в котором наконец и впрямь проснулся сын алхимика, возразил, что кузнечный горн им послужит быстрее, не говоря уже о том, что нигде на свете нельзя найти приличную кухонную печь, вокруг которой не вертелись бы любопытные женщины, и капитан д'Оберэ вынужден был признать, что Петр и на сей раз прав, как всегда.

Потом наступил тот великий миг, когда Петр кончиком капитанова перочинного ножа вынул из пустоты перстня одну из десяти оставшихся крупиц Камня, закатал ее в приготовленный кусочек воска и сделал из него шарик.

— Ventre-saint-gris, — бормотал капитан. — Ventre-saint-gris. Даю слово, я кажусь себе настоящим imbecile, ассистируя при таком идиотском, безрассудном дурачестве.

— Молитесь, капитан, — проговорил Петр. — Я на самом деле не знаю, как при этом ведут себя алхимики и какие меры предосторожности предпринимал мой отец, когда изготовлял свое первое и последнее золото. Может, все обойдется, но вполне вероятно, что произойдет нечто ужасное.

— Тогда перестаньте болтать и работайте, лучше уж знать, каковы наши дела, — сказал капитан.

Петр швырнул шарик в тигель. Он тут же растворился, обратясь в облачко дыма.

— Отойдите подальше, — предупредил Петр и взял капитана под мышки, чтоб отвести его в глубь кузницы.

Даже издали было видно, как за очень короткое время, может, за минуту или за две, гладь расплавленного свинца задрожала, будто желе, а успокоившись, постепенно начала, капля за каплей, оседать, оставляя стенки тигеля девственно чистыми. Вместе с тем горн, казалось, вроде бы стал остывать.

— Saperlipopette! — воскликнул капитан, стуча зубами, поскольку заметно похолодало. — Этот ваш свинец вроде как испаряется, Петр!

— Естественно, — ответил Петр. — Он должен испаряться, когда превращается в золото, потому что золото тяжелее свинца.

Он пошел было к мехам, чтобы раздуть угасающее пламя, но не дошел.

— Прочь! — возопил он, прикрыв уши обеими ладонями, и помчался к дверям.

Огонь в горне вспыхнул и погас, будто его залили водой, и одновременно в кузнице сделалось страшно холодно.

Оба оконца сперва побелели как мел, а потом и вовсе перестали пропускать дневной свет; в наступившей темноте Петр ногой вышиб двери кузницы и выскочил вон; следом за ним, глухо воя, ринулся и капитан д'Оберэ. Но и на улице тоже сделалось так холодно, как в сладкой Италии не было никогда со дня сотворения мира. Кузнец, до этой минуты стороживший кузницу на лавочке, обратился в бегство, бросился очертя голову в кучу соломы и зарылся в нее.

— Marchez![115] — прикрикнул капитан на Гино и Пуччо, примерных солдат, которые все еще стояли на своих местах у окон кузнечной мастерской. Они с радостью послушались и дали тягу, причем Гино, кому холод проник в бронхи и затронул их, страшно раскашлялся и сплюнул, слюна замерзла на лету и, упав, покатилась с дробным стуком.

Петр с капитаном, закутав головы в плащи, скакали, и топали ногами, и прыгали, и танцевали сальтареллу, и приседали, а мороз валил из кузницы по-прежнему, все обволакивающий и такой плотный, что его можно было резать. Бочка с водой, стоявшая у наковальни, треснула, один из обручей, сорвавшись, вылетел за ворота, будто пущенный из пращи, а другой угодил в кожаные мехи, которые лопнули и со стеклянным звоном грохнулись наземь.

Но поразительный феномен прекратился так же неожиданно, как и начался. Плясавшие Петр и капитан вдруг почувствовали, что им жарко, остановились и высунули головы из плащей. Снаружи и впрямь стало опять приятно и тепло, как и надлежит быть в этих краях в это время года. Изнутри промерзшей кузницы хотя и тянуло холодом, как из погреба, но далеко не таким, от которого отмерзают нос и уши. Кузнец, закопавшийся в солому, осторожно попытался сесть. Петух, застигнутый волной мороза как раз в тот миг, когда вскочил на курочку, встряхнулся и деловито закончил начатое дело.

Капитан и Петр с оглядкою вошли в кузню.

Дневной свет, проникший через оттаявшее окно, был слаб и тускл, но достаточен для того, чтобы разглядеть вещество, оставшееся в тигле, — хотя оно и убыло почти на половину, но стало ярко-желтым и блестящим.

— Золото, — в испуге прошептал капитан д'Оберэ, дергая себя за ус. — Это и впрямь будто золото.

— Да, это как золото, — сказал Петр. — Наш император, разбиравшийся в подобных делах, уверял, что это настоящее и не фальшивое золото, но мой отец был совершенно убежден, что это — нечто лучшее и более ценное, чем золото, однако я не хочу изменять своему убеждению, я считаю, что это — уплотнившийся, окрашенный в желтый цвет свинец. Впрочем, теперь это несущественно. Этого никто не сумеет доказать, а для того, чтобы прищучить Джованни Гамбарини и поступить с ним так же, как он хотел поступить со мною, — для меня все средства хороши. Однако в следующий раз надо действовать осторожнее.

— В следующий раз извольте играть в эту игру один, s'il vous plait[116], — сказал капитан.

Упрятав тигель в кожаный мешок, где они раньше хранили дробь, путники заплатили кузнецу на четыре скудо больше, чем договорились, чтоб возместить ущерб — лопнувшую бочку и приведенные в негодность мехи, и по тихой бурой равнине снова двинулись по направлению к Риму. Капитан ехал молча; молчал и Петр, вспоминая слова отца, ибо в его тогдашнем описании не содержалось ни намека на то, что во время превращения свинца в золото происходит нечто столь же удивительное и уму непостижимое, как внезапный и резкий налет немилосердной стужи; помнится, пан Янек с братом Августином с близкого расстояния наблюдали за тем, как цвет жидкости в тигле переходит из серого в золотистый, и это явление потрясло брата Августина настолько, что его хватил удар.

Капитан, очевидно, тоже размышлял о недавних событиях, потому что вдруг спросил:

— Но откуда, ventre-saint-gris, взялся этот холод?

— Не знаю, — ответил Петр. — Если допустить верность одного объяснения, которое мне приходит в голову, то из него с необходимостью следует вывод, что вещество, полученное нами сегодня, — всамделишное золото, а вовсе не окрашенный в желтый цвет свинец.

— Какое же это объяснение? — спросил капитан.

— Мы довели наш свинец до температуры плавления, — начал Петр. — Но температура, при которой плавится золото, много выше. Поэтому, когда расплавленный свинец стал превращаться в расплавленное золото, оно, чтобы хоть некоторое время удержаться в жидком состоянии, — по-видимому, это необходимо, — под ударами Философского хлыста сразу вобрало в себя все тепло из ближайшего окружения. В следующий раз мы должны будем нагреть свинец много больше, — по крайней мере, до температуры плавления золота.

— Я вам уже сказал, mon petit[117], что в следующий раз вам придется манипулировать с этим одному, — отозвался капитан, оттирая свой подмороженный нос. — Жить рядом с вами — чересчур рискованно, даже на мой вкус, и разумнее будет, если для себя лично я сведу эту возможность до минимума.

Они проехали мимо стада пасущихся буйволов, которые, высунув из болотных зарослей свои рогатые морды, прекрасными, спокойными глазами глядели им вслед.

— А если это на самом деле так, как я думаю, — довел до конца свои рассуждения Петр, — то тут и впрямь нет никакого мошенничества, выходит, и отец, и император были правы.

Из робко допущенных им предположений со всей неотступностью напрашивался следующий непреложный вывод: какие чудеса и какие благодеяния он, человек одаренный, способный, наделенный разносторонними талантами и к тому же — такой благородный и честный, что здесь с ним никто не сравнится, — ведь даже герцоги с признательностью говорят о нем, как о личности, благословенной свыше, — совершил бы, до каких высот поднял бы растерянное и страдающее человечество, если бы только знал, ах, если бы только знал, куда его незадачливый отец спрятал основное ядро своего Философского камня.

Часть четвертая

СТРАМБСКАЯ ИНТРИГА

BAGATELLA [118]

Солнце уже садилось за Монте Марио, когда Петр с капитаном д'Оберэ и двумя солдатами добрались до Рима; в густеющих сумерках бесчисленные дворцы и соборы, развалины, дома и лачуги, заполнявшие долину между семью древними холмами, постепенно уже начали сливаться в нечто единое, подобное огромному черному кристаллу, пронизанному крошечными сияющими точками — огоньками уличных фонарей и факелов, лучин, восковых свечей и лампад, проникавших через незавешенные окна; в то же самое время на юге еще вырисовывался розовый, словно пастелью написанный пейзаж, контур Альбанских гор, а на севере в лиловом зареве заката виднелся изгиб Сабинских гор. Над этим великолепным зрелищем римских сумерек гудели, шумели и звенели голоса трех сотен римских колоколов; возможно, это был благовест, хотя для благовеста было уже слишком поздно и звонили, очевидно, в честь чего-то необыкновенно радостного и славы Божьей достойного — может, новой победы войск Его Святейшества над непокорной Венецией или временного перемирия, заключенного с ней, а может, какого иного, для христианского мира благоприятного события.

— Une belle ville Rome![119] — заметил капитан д'Оберэ, когда они проехали громады древнеримского Колизея, напоминающего скалистый утес.

— Да, прекрасный город, — сказал Петр, — только чувствуешь себя здесь провинциалом.

И действительно, гигантские размеры расточительно-пышного Города городов, огромнее которого Петру до сих пор видеть не доводилось, — крикливая шумная жизнь его обитателей, монахов, и нищих, и роскошно одетых испанцев, которые встречались на каждом шагу, и солдат, и паломников, и блудниц, — в каретах, на носилках или пеших, — и длинноволосых бандитов, и мавров, и лакеев, которые, невзирая на приближение ночи, откуда-то и куда-то двигались либо стояли на перекрестках, а то сидели на обломках и плитах, выпавших из древних руин, оживленно и громко болтали, стараясь перекричать несмолкающий колокольный перезвон, — все это рождало у Петра ощущение страшного одиночества. Ничего не скажешь кузнецам, хмуро думал он, когда они терзают наш слух буханьем своих кувалд, потому что их шум неизбежен при такого рода полезной деятельности, но нельзя смириться с существованием колоколов, изготовленных только и только для того, чтобы гудеть и беспокоить человека, держать его в покорности и страхе. Поэтому, как только я доберусь до власти, первой моей задачей будет снять колокола и запретить пользоваться ими.

Петр не успел додумать свои планы до конца, вдруг осознав всю беспредметность и бессмысленность рассуждений, ибо, судя по тому, как дела обстоят на сегодняшний день, он, Петр Кукань из Кукани, — полный банкрот, никто, пропащий человек, не имеющий крыши над головой, блуждающий без цели в муравейнике необъятного, и равнодушного города: Изотта потеряна, ее где-то спрятали от него, кто-то ее охраняет, и при своей знатности она недосягаема и неприкосновенна; дорога в Страмбу ему заказана, там окончательно победил Джованни Гамбарини, да будет проклято имя его, и приходится принимать всерьез жестокие и вежливые слова кардинала Тиначчо, которыми он поблагодарил Петра за службу и, благословив крестом, фактически послал ко всем чертям, так что он, Петр, просто смешон со своим тигельком подкрашенного свинца и оставшимися еще девятью крупинками Философского камня, которые дадут ему возможность окрасить еще девять таких тиглей, и римским аккредитивом Джованни — его Петр был намерен предъявить к оплате фирме Лодовико Пакионе на Банковской улице, где тот был выдан, а это дело чрезвычайно опасное, поскольку не исключено, и даже вполне вероятно, что Джованни уже послал в Рим гонца, чтобы выплату задержать, а предъявителя аккредитива заключить под стражу.

Петр поделился своими опасениями с капитаном, но тот лишь иронически улыбнулся.

— Я удивляюсь и не понимаю вас, mon fils[120], — сказал капитан, — в серьезных делах ваша храбрость граничит чуть ли не с безумием, а когда речь заходит о таком bagatelle[121], как инкассация дурацкого аккредитива, вы вдруг пугаетесь, будто темная баба-свечница из костела. Не бойтесь ничего, mon fils, мы двигались так быстро, что никакой гонец из Страмбы нас не мог опередить.

— Даже несмотря на те остановки, которые мы себе позволили? — спросил Петр.

— Пфуй, — сказал капитан по-гасконски, — это глупости, которые ничего не значат по сравнению с долгом чести, потому что такого гнусного изменника, как Джованни Гамбарини, нужно наказывать любыми средствами.

— Я уже дал вам понять, что так называемый кодекс рыцарской чести считаю чудовищным предрассудком, выдуманным для оправдания разных глупостей и подлостей, царящих в мире, — сказал Петр. — Вот и в данном случае: стоит лишь перестать бравировать долгом чести, как, к великому огорчению, тотчас обнаружится, что мы совершаем всего-навсего обычное воровство, ведь что бы там ни сотворил Джованни Гамбарини, аккредитив принадлежит ему, и не наше дело таким образом наказывать этого изменника.

— Не понимаю, — сказал капитан, — почему столь достойная похвалы scrupules[122] проявилась у вас только теперь, в Риме, а не тогда, в Страмбе, когда вы украли у Гамбарини лошадь, и не в Перудже, где мы получили причитавшиеся ему двести скудо? Нет, сегодня вы явно не в духе, mon cher[123].

Петр был взбешен, но вместо того, чтобы ответить капитану, обратился к первому встречному, которым оказался обрюзгший любезный брат-служитель из монастыря капуцинов, ехавший на ослице, и спросил у него, как пройти на via di Banchi, на Банковскую улицу. Ответ монаха был утешителен, мол, виа ди Банки недалеко, и это обстоятельство и любопытно, и удивительно, потому что Рим — город огромных расстояний, дальних и изнурительных дорог: вот, например, он, кому доверено доставить служебную бумагу из Ватиканской главной канцелярии Его Святейшества во дворец Латерано, в другую папскую резиденцию Его Святейшества, — уже час в пути, а дворец Латерано до сих пор еще не видать. Вот если бы синьор спросил, как пройти, к примеру, на piazza del Popolo, что вполне могло быть, так как многие сейчас идут именно на пьяцца дель Пополо, это оказалось бы затруднительно, потому что пьяцца дель Пополо находится так далеко, что он, монах-капуцин, толком даже не мог бы объяснить, как туда пройти; или если бы господин спросил, как найти дорогу к porta Latina[124], это было бы еще хуже, потому что порта Латина расположены на противоположном от пьяцца дель Пополо конце города, а Рим — город большой-пребольшой. Но вы, словно нарочно, спрашиваете о виа ди Банки, и, по счастью, это совсем легкое дело, так что вы, синьор, в положении, можно сказать, завидном.

При этих словах монах вынул из-под рясы деревянную миску и протянул ее Петру.

— Ну, так где же эта виа ди Банки? — спросил Петр, опуская в миску медяк.

— Да отсюда рукой подать, идти надо по направлению к Тибру, она как раз там и будет, сперва идите прямо вперед, а потом сверните в первую улицу направо.

Когда монах закончил свое объяснение, капитан д'Оберэ опустил в его миску еще одну монетку и спросил: нет ли где-нибудь поблизости приличного и чистого трактира с хорошим погребом и кухней, — и на сей раз ответ капуцина был исчерпывающим и ободряющим: он может горячо порекомендовать господам трактир под названием «Коммерчо», — вон его окна светятся на противоположном углу, — заведение весьма солидное, место встреч, о чем гласит и его вывеска, уважаемых коммерсантов, дельцов и торговцев, которые поддерживают связь с финансовыми конторами, сосредоточенными на виа ди Банки, улице, как уже сказано, расположенной совсем близко. А что до кухни, то он может доверительно сообщить господам, что главный повар трактира «Коммерчо» прежде служил у знаменитой куртизанки, известной любительницы хорошо пожить, поэтессы и возлюбленной знатных господ и кардиналов, которая после вступления на папский престол нового Pater Beatissimus, то есть папы, да благословит его Господь Бог, изгнана из Города городов. А теперь уже пусть синьоры его извинят, он, капуцин, должен продолжать путь, дабы достичь — увы! — далеко лежащей цели.

Монах тряхнул миской в надежде, что господа добавят еще что-нибудь, но, поскольку этого не последовало, вздохнул, заставил ослицу сдвинуться с места и, сетуя, удалился.

— Пусть каждый поступит по своему усмотрению, — предложил капитан д'Оберэ. — Если вам угодно проявить свое геройство, отправляйтесь на виа ди Банки, хотя вам известно, что там сейчас ничего не добьешься, потому что в это позднее время банки, sans doute[125], уже закрыты, так что завтра утром вам снова придется прогуляться туда. Что до меня, то я не понимаю, к чему мне напрасно утруждать себя? Я подожду вас в трактире «Коммерчо» и закажу для вас, если угодно, двойную порцию paupiettes a la belle courtisane[126].

Этого болтуна я когда-нибудь пристукну, подумал Петр, как только они разъехались в разные стороны: капитан — к трактиру «Коммерчо», а Петр — на виа ди Банки. Подумал — и тут же осознал, что если он это сделает, то потеряет последнего друга, который у него еще остался.

В те времена города беднее, чем Рим, не было на целом свете, потому что нигде голодные и отчаявшиеся бедняки не влачили столь жалкого существования; но вместе с тем это был город и самый зажиточный, потому что нигде не было сосредоточено столько могущественных и во всех концах земного шара влиятельных финансовых учреждений, как на узкой, тесной и неприметной виа ди Банки. Господин Лодовико Пакионе, один из крупнейших финансовых магнатов Италии, владел тремя торговыми домами — одним в Риме, другим в Неаполе и третьим в Милане — и еще пятьюдесятью филиалами; его щупальца дотягивались чуть ли не до самой Малой Азии — при дворе султана его прозвали великим христианским купцом — magnus mercator christianus; сам султан преподнес ему в дар прелестную невольницу и двух породистых скакунов. На виа ди Банки он, как центр всей своей коммерческой деятельности, воздвиг дворец в модном причудливом стиле, который возвестил о наступлении новой эпохи и был назван «странным», «необычным», по-французски «baroque», по-итальянски «barocco», — с фасадом, полным ангелочков и драконов, с мускулистыми атлантами, держащими на плечах балкон над главным входом.

Когда Петр приблизился к нему, во дворце еще царило оживление, большинство окон было освещено, а в широкие ворота как раз въезжала повозка, нагруженная дублеными кожами, ибо в доме господина Лодовико Пакионе, кроме конторы, личных апартаментов и касс, о содержимом которых ходили фантастические слухи, размещались еще и обширные склады разнообразных товаров.

Как только Петр подъехал к банку, навстречу ему вышел служащий в строгом черном костюме, вежливо спросил, что господину угодно, и, мельком взглянув на аккредитив, который предъявил ему Петр, щелкнул пальцем и вызвал слугу, приказав позаботиться о лошади синьора, и по мраморному вестибюлю, освещенному позолоченными канделябрами, провел Петра в комнату, роскошнее и дороже которой трудно было себе что-либо представить: паркетный пол, выложенный, словно мозаика, из дерева ценнейших экзотических пород, покрывали редкостные восточные ковры, лепной потолок украшали золотые надписи, побуждающие к серьезным размышлениям: как-то: «Fugit irreparabile tempus», что означает: «Время уходит безвозвратно», или «Delenda Carthago» — то бишь «Карфаген должен быть разрушен», «Gratis pro Deo» — «Безвозмездно из любви к Богу»; в восьмигранных застекленных шкафах были выставлены алебастровые статуэтки: богиня Юнона в колеснице, запряженной павлинами, Ромул и Рем, которых кормит волчица, похищение сабинянок и тому подобное; в середине комнаты, под ярко горящей турецкой люстрой, стоял стол на тонких золоченых ножках, а вокруг него — удобные кресла, обитые позолоченной кожей. На столе лежали инкунабулы творений Боккаччо, Батисты и Банделло.

Уверенный, что господин Лодовико Пакионе поспешит и немедля лично займется делами клиента, Петр уселся в одно из кресел и стал ждать. Но поскольку способность ждать не принадлежала к числу замечательных его талантов, то несколько минут спустя он потерял терпение, встал и повернул ручку искусно вырезанных позолоченных дверей; но они выдержали его напор и даже не шелохнулись: очевидно, двери заперли на ключ или, вернее всего, — поскольку Петр не слышал ничего похожего на звяканье ключа в замке, — снаружи задвинули засов, а так как в этом доме ни на чем не экономили, то можно было себе представить, что засов этот был прочный, всем засовам засов.

Так вот и случилось, что когда капитан д'Оберэ в трактире «Коммерчо» доедал запеченный до золотистой корочки рулет, запивая его огненным тосканским кьянти, в зал вошел солидный, хорошо одетый мужчина и степенной походкой направился к столу, за которым ужинали его друзья, синьоры, все без исключения такие же почтенные, как и он сам, и, еще идя к стулу, который ему придвинул услужливый cameriere[127], произнес, явно взволнованно, несколько веселясь при этом, как это бывает с людьми, по характеру не склонными к авантюризму, но ставшими свидетелями волнующих событий, их лично, слава богу, не касающихся, — что в банке Пакионе, где он только что находился по торговым делам, произошло нечто совершенно невероятное, ужасное, ибо хоть такие вещи и случаются, но от этого не становятся менее потрясающи и ужасны. Будто бы час тому назад или около того к Пакионе на загнанной лошади прискакал служащий страмбского банка Тремадзи, чтобы задержать выплату аккредитива, который какой-то совершенно незнакомый лаццарони — в эти тяжкие времена они налетели на Италию, словно саранча, — украл у графа Гамбарини, лучшего клиента банка Тремадзи. Едва сообщив об этом, служащий потерял сознание от усталости, но, оказалось, спешил он не зря, потому что не прошло и пяти минут, — да, да, вы слышите, господа, — не прошло и пяти минут, как упомянутый похититель аккредитива въехал во двор банка как ни в чем не бывало и потребовал — подавай, мол, ему деньги. Это случилось так внезапно, что мажордом Пакионе не знал, как с ним поступить, и, прежде чем послать за стражей, запер вора в приемную для самых знатных клиентов; и это было ошибкой, потому что приемная — исключительной ценности, она так великолепно обставлена, что однажды, когда там оказался какой-то испанский гидальго, любитель жевательного табака, он просто не знал, куда ему табак сплюнуть, потому что все там было слишком изысканно, и тогда он плюнул слуге в лицо. «Извини, — сказал он ему, — но единственное безобразное место, которое я здесь вижу, это твоя рожа».

Но наш лаццарони, менее наблюдательный, чем тот испанский гидальго, увидев, что из комнаты ему не выйти, начал бушевать, ломать мебель и всякие старинные предметы и нанес такой ущерб, который во много раз превзошел стоимость аккредитива; когда же его пришли арестовать, он так яростно оборонялся, что ранил трех человек, и был обезоружен, только когда сбежался весь персонал банка: и писари, и кладовщики, и конюхи. Потом его отвели в тюрьму для узников, совершивших тяжкое преступление, на левый берег Тибра.

ПОБЕГ ИЗ КРЕПОСТИ

Петру не было известно, что, собственно, люди, ведомые Справедливостью, имеют против его скромной особы и за какие именно провинности за ним послали стражу, чтобы арестовать и бросить в тюрьму; может, только за то, что он отважился предъявить к оплате аккредитив, который, строго говоря, принадлежал не ему; а может, и потому, что он якобы — по бесстыдному навету Джованни — убил герцога Танкреда. Но даже в том случае, если преступное и лживое толкование смерти герцога Джованни оставил при себе или ограничил официальное действие этой версии лишь пределами Страмбы, у Петра и без того хватало прегрешений, чтобы опасаться крупных неприятностей — ведь за кражу аккредитива, усугубленную ранением, а может, и убийством нескольких стражников, уже могут приговорить к казни через повешение с предшествующим отсечением руки, если не колесованием, потому что он, чужестранец, не может предъявить свидетельств своего дворянского происхождения, что дало бы ему возможность претендовать на более мягкое наказание. Теперь нужно было бороться за свое спасение, не раздумывая и не теряя ни секунды, не давая себе ни малейшей передышки, потому что здесь не было ни Финетты, которая помогла бы ему выбраться на свободу, ни доброго пана Войти, который принял бы его как родного сына и испросил ему помилование; и так как спасение таким путем было немыслимо, потому что из тюрьмы, куда его бросили, собственными стараниями выбраться было нельзя, пришлось напрячь все силы и энергию, доведя их до такого сверхъестественного состояния, когда человек может творить чудеса и для него уже нет ничего невозможного.

Его камера, маленькая и зловонная, помещалась под самой крышей древней цитадели на левом берегу Тибра, напротив тяжелой усеченной громады замка Сант-Анджело; в давние времена она, несомненно, была одной из тех дерзких крепостей, которые дворяне, потомки древних итальянских родов, воздвигали прямо под носом у святого отца, противясь его власти. Так вот, когда Петра бросили в эту камеру, вернее, еще раньше, когда его вели вдоль стен, сложенных из крупного камня, всегда сырого и обжигающе холодного, по скользкой лестнице, по сводчатым переходам, коридорам и коридорчикам, его преследовало ощущение, что случившееся — не последняя неприятность в его жизни, и только эта мысль вселяла в него надежду. Он вспоминал одно недавнее сновидение, скорее, часть его, некий сон во сне, когда ему привиделось, что он спасался из тюрьмы при помощи пилки, спрятанной в каблуке левой туфли. — он перепилил ею тюремную решетку. Туфли, что сейчас были на Петре — когда-то он выбрал их среди готовой обуви на складе герцогского дворца, — имели одну модную и своеобразную особенность, над которой добродушно посмеивался мастер Шютце. До сих пор Петр разделял его насмешки, но сейчас, как только за ним захлопнулась дверь, прогремел ключ и отзвучали шаги стражи, он схватился за левую туфлю, как утопающий, которому на этом свете не остается ничего, кроме ничтожной соломинки, бросился на койку и, упершись левой туфлей в правую, — так, как мама строго-настрого запрещала ему делать, — снял ее и, зажав подошву меж колен, лихорадочно начал отвинчивать каблук, что потребовало немалых усилий, потому что нарезка винта заржавела и заклинилась.

Но коварная пилка, свернутая спиралью в полом каблуке, с металлическим звоном выскочила, подброшенная собственной упругостью, как только винт вырвался из нарезки. Добрых полчаса потратил Петр, ползая на четвереньках и вслепую шаря по мокрому каменному полу, пока наконец не нащупал пилку. Он был просто удручен ее игрушечными размерами: это была тоненькая стальная полосочка, едва ли в одну пядь длиной, и мысль, что ее маленькими зубчиками, нарезанными с обеих сторон, можно одолеть тюремную решетку, была просто смешна и отчаянно безнадежна. Если уж изготовлять обувь с полыми каблуками, подумал Петр, почему бы не положить в них что-нибудь более солидное? Каблук был чуть ли не в два пальца вышиной, и туда можно было поместить инструмент куда более пригодный для дела, чем эта хрупкая никчемная вещичка. Но на безрыбье и рак рыба, и потому Петр, не имея под рукой ничего лучшего, стиснув пилку зубами, чтобы не потерять еще раз, придвинул койку к тюремному окошечку и взобрался на нее.

Оконце камеры, такое узкое, что скорее заслуживало быть названным щелью или бойницею, было зарешечено четырьмя железными, прочными прутьями; два из них были укреплены горизонтально, а два вертикально.

Таким образом, нужно было сделать восемь поперечных разрезов: один слева внизу, другой справа внизу, третий слева наверху, четвертый справа наверху, пятый наверху с левой стороны, шестой внизу с левой стороны, и, наконец, седьмой наверху уже с правой стороны, и восьмой внизу с правой стороны, — итак, восемь, не больше и не меньше. И Петр, сжав свою миниатюрную пилку большим и указательным пальцами обеих рук, пустился в неравный бой с первым из вертикальных прутьев, внизу слева, отступив почти на три пальца от нижнего края окна, чтобы после удаления решетки остался кусок прута, куда можно было бы привязать веревку и по ней спуститься вниз.

Вопрос, откуда он эту весьма желательную веревку возьмет, его не занимал, поскольку, как уже было отмечено, то, что он намеревался осуществить, относилось к области чуда, а чудеса, как известно, не совершаются без маленькой хотя бы крупицы счастья; чудо, подобно Философскому хлысту, который способствует превращению обычного свинца в чистое золото, — может все неудачи вдруг превратить в успех, а страдающего от мороза вывести на солнцепек. Но даже величайшее счастье, которое привалило бы Петру, не избавило бы его от необходимости перепилить решетку, символ несвободы, плод человеческого разума, аналогии которому нет в природе: Петр пилил и пилил, не ломая себе голову над тем, что будет дальше.

Разнообразные звуки вокруг башни сливались в гул — шумела река, протекавшая внизу, хлопали крыльями ночные птицы или летучие мыши, которые любят кружить около подобных мрачных возвышений; вдали, под бренчание какого-то струнного инструмента, молодой мужской голос пел протяжную и трогательную серенаду. Месяц светил в полную силу, так что Петр без труда мог видеть, насколько продвинулась его работа, вернее, насколько она не продвинулась, потому что зубчики пилки своим упрямым царапаньем только скользили по поверхности железа: прошел уже час, а может, и больше, прежде чем на пруте появился надрез такой глубины, что эти крохотные зубцы погрузились в него; оба указательных пальца Петра были ободраны в кровь, а большие стерты, металлическая же полоска, вернее полосочка, стала горячей, раскалилась чуть не докрасна. Со лба Петра струился пот, застилая ему глаза. Когда же башенные часы с убийственным спокойствием неотвратимо пробили полночь, первый прорез, после которого надо было сделать еще семь таких же, был распилен на одну пятую, в лучшем случае на одну четвертую толщины прута. И на самом деле, как можно было говорить о чуде, если пока все происходило так обычно и естественно — ведь до сих пор Петр не совершил ничего, что выходило бы за рамки обычных человеческих возможностей, и результат его усилий не мог быть иным, как только никчемным, хуже, чем никчемным, потому что, когда рассвело и рогатая тень костела пролегла чуть ли не до самой реки, которая ожила от шума дневных забот, скрипа причальных воротов и протяжных голосов лодочников, Петр, окончательно обессилевший от непрерывного ночного напряжения и полной безнадежности, с ужасом заметил, что пилка скользит в надрезе все более гладко и безрезультатно, зубцы ее укорачиваются и пропадают, пока наконец они не сточились совсем: пилка, выражаясь словами древних схоластов, изменила свою сущность, ибо перестала быть пилкой, превратившись в нелепую бесполезную полоску металла, годную в лучшем случае для укрепления стоячего воротника.

Это был удар, который напрочь сокрушил решимость Петра сопротивляться. Отбросив то, что еще недавно было его орудием и единственной надеждой, и просто не зная уж, что предпринять, он поставил койку на прежнее место и сел на нее. Итак, теперь остается только смириться с тем, что его отведут на допрос и пытки. Не исключено, что он перенесет все страдания, выражаясь словами его отца, «терпеливо и с достоинством», но что в этом проку, если тягостные допросы классически начинаются с того, что узника вздергивают на дыбу, то есть выворачивают плечевые суставы, так что человеку уже никогда не стать тем, кем он был до этого, потому что руки уже до самой смерти не будут служить ему, как служили раньше. Ах, каррамба Страмба, merde и Donnerwetter; мастер Шютце рассказывал ему о побеге Бенвенуто Челлини из замка Сант-Анджело — вон он, напротив — как о чем-то необыкновенном и героическом; какое же тут геройство? Знаменитый Бенвенуто Челлини, — ему-то ничего не стоило бежать! Ведь у него под рукой было все, что необходимо для побега: инструменты, с помощью которых он вытаскивал из дверных косяков гвозди, воск для изготовления фальшивых гвоздей — ими он заменял вырванные, чтобы замаскировать образовавшиеся отверстия; у него были даже слуги, доставлявшие простыни, чтобы маэстро разрезал их на длинные полосы, — значит, у него были и ножницы, — и сплетал из них веревки; странно, зачем он утруждал себя уничтожением простыней, почему сразу не приказал принести ему удобную веревочную лесенку; напротив, у Петра, как это со всей очевидностью обнаружилось при дневном свете, в камере оказались только охапка слежавшейся соломы да грубая конская попона — и ни одной простыни.

Удрученный этими обстоятельствами, Петр растянулся на койке, чтобы за неимением лучшего — может быть, последний раз в жизни — поспать хоть немного; и с этой минуты все, как по волшебству, пошло по-другому.

Почувствовав под спиной что-то твердое, Петр тут же запустил руку в солому, чтобы убрать мешающий предмет, и вытащил туго смотанный клубок веревки толщиной в мизинец, с завязанными по всей длине узлами, чтобы по ним удобнее было спускаться. Сердце у Петра забилось быстро-быстро; блуждающим взором оглядев свою камеру, где уже стало совсем светло, в поисках чего-нибудь подходящего, что надлежащим образом позволило бы ему употребить веревку, посланную небесами, и использовать ее по назначению, к примеру, спуститься через выщербленное отверстие в стене, вентиляционную трубу или по чему-нибудь еще, куда мог бы протиснуться только худощавый молодой человек, он вдруг увидел на полу солидную, шириной чуть ли не в два пальца и в десять пальцев длиной, с изогнутыми, остро заточенными зубцами, пилку.

Объяснение тут было только одно, простое и легкое. Не могло быть сомнения, что неизвестный Петру предшественник тоже готовился к побегу и для этой цели раздобыл, несомненно, прочную веревку, но пилка оказалась такой скверной, что из-за явной непригодности он зашвырнул ее, а Петр поднял вместо своего собственного первоклассного инструмента, отыскивая его в темноте. Теперь нужно, чтобы меня некоторое время не трогали, тогда я практически спасен и свободен, — подумал Петр и снова принялся за работу.

Счастье, которое столь неожиданно свалилось на него, сопутствовало ему и тут. Пилка страмбского изготовления оказалась высокого качества, правда, и решетка была не менее добротной, так что три дня и три ночи Петр усердно трудился, оставляя работу только на время короткого сна, пока не перепилил целиком прутья решетки в шести местах — две внизу, две слева и две справа; и в течение этих трех суток никто к нему не проявил ни малейшего интереса; ровно в девять утра тюремщик приносил кувшин воды, миску овощной похлебки да кусок хлеба и уходил, чтобы появиться только на следующее утро. У господ от юстиции, по всей вероятности, были дела поважнее, их не слишком заботил безвестный похититель аккредитива, а Петр использовал их забывчивость с благодарностью, насколько хватало сил и самым лучшим образом.

Утром третьего дня, когда он возился с пятым и шестым прорезом, зазвонили все римские колокола и трезвонили до самой поздней ночи; в похлебке, принесенной тюремщиком, плавал кусок вареной говядины; на вопрос Петра, по какому случаю такое угощение, тот ответил, что сегодня день рождения Его Святейшества. Вечером из бастиона замка Сант-Анджело раздались выстрелы из мушкетов и аркебуз, что Петр различил своим чутким ухом, и этот грохот, время от времени усиленный однообразным буханием тяжелых ядер, был столь мощным, что стены башни, где Петр был заключен, ощутимо дрожали; мало того, где-то у ворот св. Петра начали пускать ракеты, и это так воодушевило римлян, что сверкающие каскады искр и золотого дождя они всякий раз сопровождали громкими возгласами «слава!».

А Петр все пилил и пилил.

Утром четвертого дня, когда снова воцарилась тишина, он закончил седьмой прорез, на этот раз левого прута сверху, так что оставалось перепилить только в одном месте, наверху справа второй вертикальный прут, который до сих пор был соединен с кладкой окна. Эту работу он мог безо всякой спешки проделать до наступления темноты и тогда, как говорит поэт, под покровом ночи обратиться в бегство.

Но тут неожиданно случилось несчастье и полностью разрушило его до мелочей продуманный план: когда седьмой прорез был готов и знаменитая страмбская пилка прошла его насквозь, вся решетка ни с того ни с сего поползла вниз и исчезла из виду, и вскоре Петр услышал, как она с металлическим грохотом упала на мостовую около самой башни. Петр переоценил прочность ее опоры — последний прут, над распилкой которого он предполагал провести весь следующий день, помимо его желания и без его помощи, выпал из кладки стены, в которую, как оказалось, был вогнан недостаточно глубоко, вывалился из своего гнезда, и в окошечке сразу стало просторно-препросторно. Неизвестный мастер, по-видимому, облегчил себе задачу и не озаботился прочнее замуровать решетку.

Итак, теперь уже ничего другого не оставалось: нужно было поскорее уносить ноги, короче говоря, давать стрекача, ни секунды не медля, исчезнуть из камеры раньше, чем заглянет сюда тюремщик, он ведь не слепой и с первого взгляда, конечно, заметит, что окошечко в камере явно не тюремного вида, и по долгу службы поднимет шум. Петр в мгновение ока привязал конец веревки к обломку левого вертикального прута, который, как упоминалось выше, оставил специально в оконном проеме, выбросил из окошка клубок веревки, затем просунул голову и, не уделив ни малейшего внимания трагическому великолепию предрассветного Рима, раскинувшегося под ним, начал спускаться, на руках соскальзывая все ниже и ниже, притормаживая при этом на узлах ногами. Мельком бросив взгляд вниз, Петр успел убедиться, что побег, как только он коснется земной тверди, вполне может удаться, потому что башня находилась в середине небольшого бастиона, окруженного оборонительной зубчатой стеной, но стена была невысока и наверху снабжена еще галереей, к которой для надобности защитников бастиона вели многочисленные ступени и приставные лестницы.

Летописцы тех времен рассказывают, что такие и подобные им побеги происходили несчетное множество раз, но, как правило, заканчивались разрывом веревки и переломом костей у беглецов; так, например, известный английский алхимик, состоявший на службе у нашего императора, дважды был заключен в крепость и дважды спускался по веревке из окна, но в обоих случаях веревка у него обрывалась и алхимик ломал себе ноги, сперва левую, потом правую — а может, и наоборот; как известно, Бенвенуто Челлини тоже сломал себе ногу во время упомянутого уже побега из замка Сант-Анджело. Ну, а веревка, с помощью которой бежал из заточения Петр Кукань из Кукани, не оборвалась, она была хоть и тонкая, но сплетена из прочного конского волоса, а кроме того, довольно длинная, так что у Петра были все шансы достичь земли благополучно.

Тем не менее, уже добравшись до середины страшной стены, по которой спускался, он скорее инстинктом, чем разумом почуял неладное — веревка словно ожила, как-то ослабела под его тяжестью, и Петра охватило чувство неуверенности и смертельного страха, и не без оснований, потому что остаток прута, к которому он привязал веревку, был вмурован в стену так же небрежно и неглубоко, как и прочие концы решетки, поэтому прут дрогнул и накренился, словно больной зуб, который фельдшер щипцами выдергивает из десны. То, что последовало потом, уже не было скольжением, осторожным спуском сверху вниз, а стало головокружительным полетом, неистовым, дьявольским скольжением; Петр держался за канат уже не кистями рук и не ногами, он лишь слегка зажимал его мускулами рук, икрами ног и мчался чуть ли не со скоростью свободного падения, натыкаясь на узлы веревки; когда же основание прута вывалилось из своего ложа напрочь, его замедленное свободное падение перешло в свободное падение, уже не замедленное.

Петр скорчился и развел руки в стороны, чтобы по возможности не потерять равновесия и во что бы то ни стало упасть на согнутые ноги, — так некогда учил его приятель Франта, сын побродяжки Ажзавтрадомой; они вместе с ним воровали груши, и им случалось прыгать с дерева и спасаться бегством. Но то, что ему шутя удавалось совершить мальчиком, на сей раз удалось лишь наполовину, ибо высота, с которой он падал теперь, во много раз превосходила высоту грушевого дерева, а ноги хотя и ослабили удар, но не смогли сгладить его совсем, так что Петр сначала резко присел, а потом упал — на каменную мостовую, неподалеку от рухнувшей решетки; тут же рядом, образуя на земле изящную змееподобную спираль, улеглись высвободившаяся веревка и кусок железного прута, пролетевший чуть ли не над его головой. Человек менее выносливый вряд ли выдержал бы подобное испытание, но Петр не обессилел настолько, чтобы отказаться от мысли о побеге: в эту минуту он думал только о том, какое же это счастье, что веревка тоже оказалась здесь, рядом, потому что теперь с ее помощью он выберется из бастиона; схватив кусок прута, к которому до сих пор была привязана веревка, он поспешно поднялся, чтобы продолжать свой побег, и тут перед глазами у него поплыли круги, он упал и потерял сознание.

Придя в себя, Петр испытал вполне приятное чувство от медленного движения и покачивания и вскоре понял, что это медленное движение и покачивание ощущается потому, что лежит он на грубо сбитых полевых носилках, которые спереди, у него в ногах, несет мужчина в темно-серой форме, с остроконечным шлемом на голове и в кольчуге без рукавов — точно так же были одеты стражники, арестовавшие его во дворце господина Лодовико Пакионе и бесцеремонно переправившие в тюрьму. Начальник этих грубиянов, верзила с подковообразными усами, обрамлявшими огромный рот, шел по правую сторону от носилок. Увидев, что Петр открыл глаза, он произнес следующее:

— Никаких волнений, господин да Кукан, лежите спокойно и не двигайтесь, я послал за доктором, это личный лекарь господина начальника крепости, у него золотые руки, он вас осмотрит и сделает все необходимое.

Это же юмор палачей, ирония невежд, подумал Петр. Он знал понаслышке, что, когда несчастного приговоренного волокут к месту пыток, палачи имеют обыкновение отвратительно шутить. «Ну, ребята, постарайтесь, чтобы господин в нашей славной компании не соскучился», — говорили они, привязывая осужденного к лестнице, или: «Согреем его, беднягу, а то он дрожит от холода», — приговаривали мучители, собираясь подпалить своей жертве бок горящим факелом. Нечто в том же духе происходит теперь и с Петром: «врачом с золотыми руками», который сделает для меня все необходимое, начальник стражи, безусловно, назвал главного палача, особенно жестокого и гораздого на выдумки изверга. Положение Петра действительно представлялось ужасным; то обстоятельство, что им было известно его имя, очевидно, могло свидетельствовать о том, что обвиняют его не только в краже безыменного аккредитива, но также — чего он больше всего опасался — и в убийстве герцога Танкреда, и в этом случае у него уже никогда не будет возможности оправдаться и свернуть шею Джованни Гамбарини, а также отомстить ему за подлую, злодейскую измену. Его вдруг охватила такая ярость, что он почувствовал себя сильным и совсем здоровым. Будь что будет, а мне ничто не помешает умереть, как подобает мужчине, сказал он себе, и сел на носилках.

— Остановитесь, — сказал он стражникам, которые несли его. — Видно, вы не знаете Петра Куканя из Кукани, если думаете, что прыжок с вашей дурацкой башенки повредил его здоровью.

Начальник снисходительным жестом дал понять стражникам, чтобы они, не обращая внимания на бред больного, осторожно несли его дальше, но тут сзади послышался знакомый голос:

— Eh bien[128], вы разве не слышали, что вам приказал monsieur de Cucan?[129]

Петр выскочил из носилок, обнаружив при этом, что, если не считать отшибленной задницы, других серьезных повреждений у него нет, и увидел капитана д'Оберэ, который, дружески улыбаясь, стоял на своих аистиных ногах в обществе маленького худощавого патера с желтоватыми мешками под глазами, затененными остроугольной шляпой, какие носят иезуиты. Петр на радостях крепко, по-мужски обнял капитана.

— Действительно, как я уже однажды сказал, общение с вами никогда не утомляет однообразием, mon fils, — заметил капитан. — Просто глазам не верится, что я вижу вас живым и невредимым.

— Господь в своей беспредельной доброте и справедливости пожелал, чтобы господин де Кукан остался невредим, совершив свой отважный прыжок, — произнес патер ясно и отчетливо, но с сильным испанским акцентом. — Благодарим вас, господин из Кукани, за то великолепное зрелище, которое вы явили нам своим побегом из тюрьмы, это было вдохновляющее подтверждение вашей невиновности, вы избежали дьявольских сетей. Я видел ангелов, которые поддержали вас во время падения и уберегли от неправедной смерти, как Даниила, брошенного в ров к львам, о чем в Писании сказано — «и никакого повреждения не оказалось на нем, потому что он веровал в Бога своего». Вы убежали из башни, благородный юноша, так пусть же эта башня станет символом вашей будущей жизни, и постигнете вы смысл слов Священного писания: «Башнею поставил Я тебя среди народа Моего, столпом, чтобы ты знал и следил путь их». Чему вы улыбаетесь, молодой человек?

— Тому лишь, — сказал Петр, — что башня из Книги Пророка Иеремии, которую вы только что цитировали, имеется и в другом варианте стиха из того же пророчества, и звучит он примерно» так: «Я поставил тебя ныне укрепленным городом и железным столбом… против царей… против князей… против священников… земли сей».

Иезуит помрачнел.

— Ну, — сказал он немного погодя, — если вы чувствуете себя здоровым, господин из Кукани, — очевидно, это так и есть, — тогда нет смысла здесь задерживаться, а лучше отправиться дальше.

Петр опять заподозрил неладное.

— Куда именно? — спросил он.

— К папе, parbleui — ответил капитан.

— Да, именно так, — подтвердил иезуит. — Его Святейшество пожелали лицезреть вас и благословить как весьма заслуженного и действующего в высших интересах святой церкви человека.

РАССКАЗЫВАЕТ КАПИТАН Д'ОБЕРЭ

Хозяин трех крепостей, как называл себя начальник тюрьмы, куда был заключен Петр, испанский дворянин Бласко Аббондио де Асеведо, предоставил в распоряжение бывшего узника свою ванную комнату в первом этаже крепости, чтобы он привел себя в порядок и приготовился к предстоящей аудиенции у папы; а пока Петр мылся у каменной кадки, в которую вода стекала по трубочке, торчащей из стены, капитан д'Оберэ, усевшись на голую лавку, где обычно дону Бласко Аббондио делали массаж, со всеми подробностями рассказывал о том, что произошло за три дня, прошедшие после ареста Петра, вернее, что он, капитан д'Оберэ, за это время предпринял для спасения своего молодого друга и в чем преуспел, стараясь, — конечно, часто безуспешно, потому что из предосторожности вынужден был говорить обиняками, — объяснить, почему Его Святейшество ни с того ни с сего милостиво обратили свой взор на потерпевшего крушение бедного неудачника, каким был Петр, да к тому же еще похитителя аккредитива.

Оказалось, что первым демаршем капитана был визит к банкиру Лодовико Пакионе, которого он намеревался уговорить, предложив ему взятку — оставшийся у него тигелек с окрашенным свинцом — за то, что тот объявит, что произошло недоразумение, ошибка, и признает, что Петр невинен и чист, как цветок лилии. Однако великий mercator christianus, que sa face se couvre de pustules, чтоб его лицо покрыли чирьи, когда капитан прибыл в его комфортабельно-хвастливый дом, вел долгие переговоры с разными заморскими купцами, потом отправился на какой-то совет, а после него сразу же уехал и вернулся только через два часа, так что капитан д'Оберэ был вынужден ждать его почти до самого вечера; когда же наконец банкир его принял, он вовсе не прельстился блестящим предложением капитана и вместо ответа позвал слуг и приказал вывести его из дома.

Так капитан потерял первый драгоценный день; второй день оказался не более успешным: рано утром он также посетил «Хозяина трех крепостей», то есть начальника трех обветшалых тюремных крепостей, дона Бласко де Асеведо, в чьей ванной комнате теперь как раз брился Петр. И этот спесивый синьор Ничтожество, que sa descendance soit pourrie jusqu a la derniere generation, чтоб выродилось его потомство до последнего колена, этот третьеразрядный чинуша был как-никак тюремщик Петра и в то время человек очень нужный, но он обошелся с капитаном д'Оберэ точно так же, как накануне банкир Лодовико Пакионе, потому что и он устоял перед соблазном получить тигелек с желтоватым блестящим металлом, который капитан предложил ему с условием, что тот незаметно отпустит на свободу его невинного друга; комедиант тоже приказал капитана выставить — только уже не слугам, а страже. Ну, а третий день был день рождения папы.

— Знаю, — сказал Петр. — Трезвонили так, что у меня чуть башка не лопнула.

Но этот трезвон, так раздражавший Петра на третий день его пребывания в тюрьме, был лишь скромным украшением того великолепного зрелища, которое состоялось на улицах Рима; по безыскусному, но обстоятельному описанию капитана выходило, что празднование дня рождения наивысшего пастыря христиан было совершенно необычайным и своей пышностью превзошло даже свадьбу французского короля, взявшего в жены итальянскую герцогиню, желая, наверное, выведать у нее рецепт изготовления paupiettes. Как видно, Его Святейшество — муж весьма тщеславный, склонный к внешней помпезности, и по этой причине из года в год его день рождения празднуется все пышнее и торжественнее. На сей раз через весь Рим, от Латерано до самого замка Сант-Анджело, двигалась великолепная процессия, которой не было конца. Возглавляли шествие пятнадцать кардиналов — капитан успел их сосчитать — во главе с весьма достойными и величественными старцами, так называемыми papabili, то есть, как объяснили капитану, кардиналами, у которых есть шансы стать преемниками папы. За кардиналами ехали, наверное, тридцать, а может, и больше патриархов и архиепископов, а за ними — около сотни простых епископов, аббатов и приоров в понтификальных[130] облачениях, кто на лошадях, кто на мулах; за ними следовали музыканты, наигрывающие сиенские песенки, поскольку Его Святейшество родом из Сиены; их сопровождали шуты и маски с носами фаллической формы — сколько бы капитан д'Оберэ ни напрягал свой немудреный солдатский ум, он никак не мог понять, почему именно этот символ производительной силы природы был сочтен уместным для празднования юбилея папы. Дальше следовали отряды легких кавалеристов в цветных формах дворянских родов Орсини, Колонна, Савелли, Конти и бог весть какого еще, потом сенаторы с герольдом, крепко сжимавшим ярко-красную хоругвь с золотыми буквами S.P.Q.R., что означает Senatus Populusque Romanus[131]; не обошлось и без наивысшего представителя справедливости, monsignore della giustizia[132], в золотом шлеме с опущенным забралом — этим он, быть может, намекал на свою слепоту, — и с обнаженным мечом шагавшего во главе группы заплечных дел мастеров и их подручных, несущих виселицы и разные мелкие приспособления для пыток, вроде щипцов, клещей и тому подобного, что на собравшуюся публику произвело громадное впечатление. Апофеозом шествия явились аллегорические колесницы, и ради этих повозок, особенно из-за одной из них, капитан д'Оберэ и рассказывал о славной процессии в честь дня рождения папы столь подробно. Так вот, на первой колеснице, впереди всех, ехал Орфей, сопровождавший игрой то ли на лире, то ли на лютне — в этих тонкостях капитан не разбирался — пение мальчиков в белых рубашечках с золотыми ангельскими крылышками на спинках, а на другой, — ну, что было на другой повозке? Этого Петру не отгадать никогда, гадай он хоть тысячу лет подряд.

Петр, решивший, что на этом страшном свете его ничто уже удивить не может, спокойно заправил в брюки шелковую, кружевом отделанную рубашку, которую ему одолжил дон Бласко Аббондио де Асеведо, и только после этого спросил как можно более равнодушно:

— Так что же было на второй колеснице?

Капитан сначала сам не понял, что представляет собой картина, изображенная на второй повозке. Это было неясное очертание какого-то дворца или замка, а перед бумажными воротами этого дворца или замка застыли две фигуры, одна — белая, стоящая, другая — черная, лежащая. Белая сжимала в руках меч, черная руками задерживала кровь, якобы струившуюся из сердца. Так вот, капитан д'Оберэ смотрел на них, смотрел и поначалу ни о чем таком не думал, но вдруг ему пришло в голову, что этот бумажный дворец или замок ему чем-то напоминает, конечно, весьма отдаленно, герцогский дворец в Страмбе — такие же окна, башня, фасад.

— Герцогский дворец в Ферраре, говорят, очень похож на дворец в Страмбе, — заметил Петр.

— Да, похож, — согласился капитан д'Оберэ, подкручивая усы. — Только на том бумажном дворце, как я сразу увидел, внизу, где на самом деле находятся тюремные окна, а под ними ров, большими красными буквами было написано: СТРАМБА.

— Смотри-ка! — сказал Петр.

— Вот-вот, я на это и вправду смотрел, словно с луны свалился, — сказал капитан д'Оберэ, рассерженный равнодушием Петра, подозревая, что тот притворяется. — Но потом я вдруг взглянул на помост, где лежала черная фигура актера, которому черной краской вымазали лицо и красной намалевали сердце, а волосы покрыли сеткой с дьявольскими рожками. На помосте было кое-что написано, и от того, что я там прочел, у меня перехватило дыхание.

Довольный произведенным эффектом, капитан д'Оберэ вытянул свои длинные ноги, поднял брови и принялся разглядывать носки туфель.

Петр был слишком молод, страстно любил жизнь и не смог долго разыгрывать роль разочарованного искателя приключений, которого ничто уже не интересует и удивить не может.

— Так что же было написано на помосте, каррамба?! — воскликнул он.

Капитан д'Оберэ откашлялся, прежде чем ответил:

— Там было написано: «Герцог Танкред д'Альбула из Страмбы».

— Да ну! — воскликнул Петр.

— Mais si, mon petit[133], — сказал капитан. — Но это пустяки по сравнению с тем, что было написано на пьедестале, где стоял белый актер с мечом.

Капитан снова уставился на носки своих туфель.

— А что там было написано, pour l'amour de Dieu![134] — вскричал Петр.

— За то, что вы так прекрасно выражаетесь по-французски, скажу вам без дальнейших проволочек, — ответил капитан д'Оберэ. — Там было написано: «Пьетро Кукан да Кукан».

— Да ну! — во второй раз воскликнул Петр.

— Mais si, mon petit, — сказал капитан второй раз.

— Не может быть!

— En effet[135] не может быть, но это факт, и я это видел собственными глазами.

— Честное слово?

— Сколько я помню, вы не очень-то верите честному слову, — сказал капитан, — но так как я, наоборот, очень высоко его ценю, даю вам честное слово, что в моем рассказе нет ничего сочиненного, выдуманного и все это одна чистая правда.

Петр, уже вымытый и одетый, уселся рядом с капитаном на свою отшибленную задницу, испытав при этом адскую боль, но и виду не показал.

— Это значит, что я снова пропал. Я погиб! — помолчав, проговорил Петр. Капитан удивился.

— Как это, почему, каким образом? — спросил он.

— Мне все ясно, — сказал Петр. — Папа приглашает меня на аудиенцию и хочет дать мне свое благословение в награду за то, что я убил герцога Танкреда, который у Его Святейшества был на плохом счету.

— Так точно, — сказал капитан, — именно это я и узнал, когда после окончания процессии порасспросил кое-кого. В Риме только и разговоров, что о герое Страмбы, на всех углах только об этом и говорят; сам я ничего не слышал, потому что сперва с утра до вечера сидел у банкира Пакионе, потом у дона Бласко, а после этого так устал и настроение у меня было так испорчено, что мне уже ни с кем не хотелось разговаривать и я охотнее всего прямо завалился спать. Если бы банкиру или начальнику крепости я сразу выложил, за кого я прошу и что молодой человек, который сидит в крепости, не кто иной, как знаменитый Петр Кукань из Кукани, я сократил бы ваши страдания в тюрьме на день или, может быть, даже на два. Но и так я, par excellence[136], все устроил.

Капитан д'Оберэ рассказал еще, что, как только окончилось шествие, он во второй раз побежал к банкиру Лодовико Пакионе, но на этот раз применил иную тактику — вместо того, чтобы замалчивать имя Петра и говорить просто о своем бедном, молодом и невинном друге, теперь он хвастался Петром Куканем из Кукани с той самой минуты, как только переступил порог дома Пакионе, он совал это имя в нос кому ни попадя, таким образом прорвался к самому Пакионе и, не обращая внимания на то, что Пакионе, как обычно, председательствовал на каком-то совещании, грубо прикрикнул на него:

— Да знаете ли вы, miserable[137], кого арестовали, знаете ли вы, espece d'imbecile[138], на кого вы напустили стражников, знаете ли вы, malheureux[139], кто по вашей милости сидит в тюрьме на хлебе и воде? Пьетро Кукан да Кукан, освободитель Страмбы, посланец небес…

— Выходит, я в который раз стал снова посланцем небес? — заметил Петр. — На сей раз я ради этого и пальцем не пошевельнул. Ко всем чертям небеса, которые шлют нам таких посланников!

Капитан оставил без внимания это замечание Петра.

— Посланец небес, — повторил он, — носитель высшей справедливости, любимец Его Святейшества, проводник его политики, намерений и желаний, герой дня, свет, озаряющий темноту ночи, обладатель имени, олицетворяющего прочность камня…

— Остановитесь! — взмолился Петр.

— Я только повторяю то, что слышал, — сказал капитан д'Оберэ, — не понимаю вас, mon fils. Вы в положении человека, заблудившегося в пустыне и умирающего от жажды, перед которым вдруг забил чистый родник, и ничего не желаете делать, все только ворчите да жалуетесь. Это же неблагородно прежде всего по отношению ко мне, кто столько для вас сделал. Ну, так хоть послушайте, что было дальше. Банкир не желал мне верить и заявил, что уже видел выдававших себя за легендарного Пьетро Кукан да Кукана, по всей вероятности, не существующего вообще, потому что такого бессмысленного имени нет и быть не может. Но к счастью, оказалось, что тот банковский служащий, которого прислали из Страмбы, до сих пор в Риме, потому что в дороге он измучился, а может, простудился или еще что, — словом, заболел и лежит в жару в доме Пакионе. И этот больной посыльный, к которому до сих пор никто не обращался, поскольку подробности биографии безвестного вора никого не занимали, будучи наконец спрошен об имени и фамилии похитителя аккредитива, ради которого он загнал трех лошадей и себя самого, ответил ясно и определенно: бесспорно, это и есть известный Пьетро Кукан да Кукан.

Капитан д'Оберэ победоносно взглянул на Петра, но молодой человек, засунув руки глубоко в карманы, сидел, опустив голову, и угрюмо молчал.

— Такой красавец и такой imbecile! — сказал капитан. — Вы, что же, меня не поняли, до вас не доходит смысл того, что я вам рассказываю, вы не видите взаимосвязи?

— Я слишком хорошо понимаю эту взаимосвязь, — ответил Петр. — Это все весьма сложно и началось довольно давно, по крайней мере, уже со времени моего появления в Страмбе и с неожиданного поворота в политике герцога, как мы привыкли говорить, а вообще-то все это — одна-единственная великая подлость и надувательство.

— Не понимаю, при чем тут сальто герцога? — спросил капитан д'Оберэ.

— Это сальто, — ответил Петр, — то есть этот поворот в его политике, наступивший после смерти capitano di giustizia, в которой я виноват и за что на самом деле несу полную ответственность, папе, несомненно, не понравился. Capitano был ставленник папы, настоятель картезианского монастыря в Страмбе тоже его ставленник, он подает рапорты о том, что там творится. Воображаю, как и в каком духе представил ему настоятель смерть capitano. Голову даю на отсечение, о подлинных событиях он умолчал, скрыв от него, что capitano убил неизвестный пришелец, чужеземец, который и в Страмбе-то объявился впервые вечером, перед самой смертью capitano, а в рапорте Его Святейшеству написали, что capitano был убит по воле и желанию самого герцога, после долгой и тщательной подготовки, на глазах у собравшегося люда, дабы ни у кого не оставалось сомнений, что герцог намеревается повернуть руль на сто восемьдесят градусов. Еще бы мне этого не знать! Или я вырос не при дворе императора?

— Будьте довольны, что вы избавились, от обвинения еще в одном убийстве, — сказал капитан д'Оберэ, — но сейчас разговор идет не об околевшем, паршивом capitano di giustizia, о нем уже давно никто не вспоминает, сейчас идет речь о смерти герцога Танкреда.

— Одно с другим связано, — сказал Петр. — Изменение политики герцога привело к тому, что приток денег, которые текли из Страмбы в папские кладовые, сильно уменьшился, потому что меньше стало штрафов, с помощью которых capitano выжимал деньги из страмбского люда, а это, по-видимому, Его Святейшеству совсем не нравилось. Но так как руки у него были связаны конфликтом с Венецией, он не мог выступить открыто против герцога и наказать его, а герцог все это понимал и поэтому не беспокоился, считая папу величиной, утратившей свою силу, и не без некоторых оснований, — поскольку времена великих папских династий Юлиев и Львов уже миновали.

— Может быть, и миновали, — возразил капитан, — но у папы все еще достаточно влияния, чтобы вас или озолотить, или повесить.

— Конечно, ведь в данный момент я — ничто, — сказал Петр. — Папа, сознавая свое бессилие, с благодарностью принял известие об убийстве герцога, а мнимого убийцу, то есть меня, провозгласил посланцем небес. А это означает: messieurs les assassins, господа убийцы, действуйте! Messieurs les assassins, вам дорога свободна, разрешаю вам убивать или травить ядом тех вельмож, кто мне не угоден и кого, иным способом я не имею возможности привести к послушанию. Уничтожайте их без сожаления, а я гарантирую вам безнаказанность и свое благословение и гласность, чтобы о вашем поступке было известно и чтобы иные господа, проявляющие излишнюю прыть, были поосторожнее. Так, милый капитан, я представляю себе дело и уверен, что не ошибаюсь.

— Да, кажется, вы правы, — отозвался капитан. — Но я не пойму, чем вы недовольны. Папа ведь не ограничится одним благословением и, конечно, одарит вас чем-нибудь еще, какой-нибудь должностью, или синекурой, или каким-нибудь воинским чином. Не отказывайтесь, не отказывайтесь, mon fils, пока не оскудела рука дающего, и не забудьте при этом о своем старшем друге, который вас выручил из тюрьмы.

— Не могу я от него ничего принять, — сказал Петр.

— Почему? — воскликнул изумленный капитан.

— Потому, что я не совершал того, что мне приписывают, — сказал Петр. — Я был далек от намерения убивать герцога, я был его другом.

— Gre bon sang[140], — вспылил капитан и ударил себя кулаком по колену, — какое это имеет значение, совершали вы убийство или нет? Кого это интересует? Кто спрашивает вас об этом? Кто печется о вашей совести, crebleu? Разве кто-нибудь доискивается, было это или не было? Правда ли, что царица Клеопатра добровольно лишила себя жизни? Правда ли, что Трою победили с помощью деревянного коня? Правда ли, что Нерон поджег Рим? Да, правда, потому что так записано, и этому верят. А правда ли, что герцога Страмбы в наказание за его прегрешение перед Его Святейшеством спровадил на тот свет небесами ниспосланный герой Петр Кукань из Кукани?

— Нет, не правда, — ответил Петр, — потому что Петр Кукань из Кукани — это я. А я герцога не убивал.

Капитан д'Оберэ вскипел гневом, но Петр продолжал:

— Я не принял бы благословения папы за поступок, которого я не совершал, даже если бы речь шла о поступке достойном. А я должен признаться в преднамеренном убийстве, которое совершил кто-то другой, более того, я должен признать, что убил человека, который всегда относился ко мне дружески и был со мной ласков. Нет, капитан, не будет этого. Не хочу, чтобы мой отец перевернулся в гробу.

Капитан д'Оберэ перестал сердиться и грустно и внимательно посмотрел Петру в лицо.

— Тогда, mon petit ami[141], вам грозит смерть, — произнес он со вздохом. — И мне тоже.

В этот момент открылась дверь, и в ней появился знакомый уже Петру патер-иезуит.

— Если приготовления завершены, господин Кукань, мы можем отправиться в путь, к Его Святейшеству, — проговорил он. — Почетный эскорт уже ждет.

ТРУДНОСТИ С УСТАНОВЛЕНИЕМ ЛИЧНОСТИ

Они шли пешком, — иезуит слева от Петра, между двумя рядами швейцарцев папы, облаченных в черные мундиры и желтые штаны; швейцарцы выглядели опрятно, пряжки ремней были начищены до блеска, алебарды, которые они несли, плотно прижимая к плечу и правому боку, сверкали на солнце, и эта опрятность, чистота и блеск алебард были тем единственным, что отличало почетный эскорт Петра от обычного конвоя, сопровождающего заключенных.

На краю моста Сант-Анджело, по которому они проходили, у каменных перил стояла просторная рама виселицы, где легко и свободно можно было поместить трех человек, но на ней качался один-единственный мертвец. Это был молодой черноволосый мужчина, на груди которого виднелась табличка с надписью, висевшая на шпагате, перекинутом через шею казненного:

«Я не Пьетро Кукан да Кукан».

Петр, молчавший всю дорогу, при виде этого зрелища не выдержал и сказал патеру:

— Я не знал, что не быть Петром из Кукани — это преступление, которое карается позорной смертью. Патер ответил:

— Не быть Петром Куканем из Кукани, разумеется, — не преступление, поскольку, если бы это являлось преступлением, вы остались бы единственным праведным человеком на земле. Но преступление — выдавать себя за Петра Куканя из Кукани и мошенническим путем пытаться приписать себе его заслуги и обманывать Его Святейшество. За такие поступки Его Святейшество карают без всякой пощады и сожаления.

Петр молчал.

— Этот человек не заслуживал лучшей участи, потому что он был не только обманщик, но еще и глупец, — немного погодя произнес иезуит, высокомерно указав на виселицу пальцем, — к тому же он не знал латыни, чего Его Святейшество, великий знаток по части латыни старой доброй школы, не выносят. А вы говорите на латыни?

— Бывают минуты, когда мои школьные знания этого языка представляются мне довольно глубокими, — ответил Петр.

— Тем лучше, — сказал патер. — А этот мошенник даже не имел понятия, в какой стране и где вообще находится эта самая Кукань, откуда якобы ведет начало его род. И, хотя его предупредили, что Его Святейшество, человек весьма самолюбивый, с благоговением относятся к своему званию наместника Бога на земле, он, стоя перед ним, не выказал достаточного подобострастия.

— Спасибо, это важно знать, — сказал Петр.

— Благодарить меня не за что, вам ведь не грозит никакая опасность, — сказал патер, пристально взглянув в лицо Петру, — потому что вы действительно Петр Кукань из Кукани, и этого достаточно.

— Да, я на самом деле Петр Кукань из Кукани, — подтвердил Петр.

— Тем лучше, — еще раз повторил патер. — Теперь остается запомнить лишь некоторые подробности из правил этикета. При малой аудиенции, которую вы получите, не нужно папе целовать туфлю, как это предписано во время аудиенции большой, когда присутствует высшее духовенство; достаточно поцеловать его перстень, разумеется, опустившись на колено; тем не менее Его Святейшество при его самолюбии остались бы довольны, если бы вы все же поцеловали туфлю. Титуловать его вы должны Pater Beatissimus, но будет лучше, если вы обратитесь к нему «Ваше Святейшество». Если папа пожелает выпить вина, что он во время частных бесед охотно делает, неплохо, если вы будете опускаться на колено всякий раз, когда он станет подносить бокал к устам, как это принято во время больших банкетов.

Папа, о котором шла речь, известен в истории христианства только тем, что погубил композицию базилики св. Петра, приказав переделать фундамент, который изначально имел очертанье греческого креста, заменив его латинским, чем нарушил гармонию пропорций, и утяжелил его гигантским фасадом, на котором красовались три имени: два, написанные маленькими буквами, — святого Петра и Христа, и одно — громадными — его, папы. Это был широкоплечий, высокого роста мужчина, который, по единодушному утверждению летописцев, особенно импозантно выглядел в свободно ниспадающем праздничном церковном облачении; лицо у него было полное, гладкое, спокойное, с едва заметными седыми усиками над ярко-красными чувственными губами и редкой, несколько сужающейся внизу бородкой; лоб высокий, а маленькие глазки все время щурились и слезились, словно их беспрестанно раздражал едкий дым. Одет он был в белую сутану и длинный кружевной стихарь.

Папа принял Петра в малом зале для аудиенции во дворце святого Петра, сидя на позолоченном троне, несомненно, специально для него изготовленном, потому что наверху этот трон был украшен гербом его рода — распростершей крылья орлицей, парящей над головой забавного дракончика с остроконечными крылышками, приседавшего на лягушечьих ножках с орлиными когтями; а из улыбающейся разинутой пасти дракон высовывал длинный язык. Над щитом, там, где обычно сверкают драгоценности, были изображены два скрещенных ключа святого Петра и папская тиара. По правую руку от папы свисала зеленая, вышитая золотом лента, прикрепленная к звоночку над его головой; на левом подлокотнике трона, где покоилась небольшая, пухлая рука папы, на грубом шпагате, просунутом через две дырки, была подвешена табличка с надписью:

Я НЕ ПЬЕТРО КУКАН ДА КУКАН.

Как только за Петром затворились двери, в которые его ввел, нижайше кланяясь, так называемый clericus Aquilanus — клирик Римского орла, выражаясь иными словами, личный слуга папы, camerier segreto, человек спесивый и пользующийся большим влиянием, поскольку без его посредничества никто не получал аудиенции у Его Святейшества, — Петр приблизился к трону приличествующими случаю pas du courtisan и, опустившись на левое колено, поцеловал annulus piscatorius — перстень папы с печаткой, где был изображен святой Петр с неводом. После этого он поднялся, отступил на шаг и вопрошающе посмотрел на папу с чистой улыбкой неискушенной молодости, что, как он знал из опыта своей недолгой, но богатой приключениями жизни, всегда располагало к нему людей и вызывало симпатию.

— Ты Петр Кукань из Кукани, — молвил папа, как бы подтверждая то, о чем ему только что сообщил клирик Римского орла.

Сейчас, Петр, снова наступает момент, когда тебе нужно parlare benissimo[142], как говаривала прелестная Финетта, мелькнуло в голове у Петра.

Возникло странное, но вовсе не неприятное чувство, что откуда-то сверху на него с улыбкой глядят очаровательные черные глаза прелестной хозяйки страмбского трактира «У павлиньего хвоста», и он на самой изысканной своей латыни выразился следующим образом.

— Я не вполне уловил, Ваше Святейшество, как мне толковать только что изреченные Вами слова: как безусловное и бесспорное установление моей личности или как вопрос, на который приличествует по чести и по совести вымолвить непоколебимое «да» или «нет». Судя по тому, что предстало моим взорам на мосту Сант-Анджело, и по тому, что я вижу на подлокотнике трона. Ваше Святейшество не считают вопрос об установлении моей личности неопровержимо и бесспорно решенным, а посему я воспринимаю слова Вашего Святейшества как вопрос. И подтверждаю: да, я Петр Кукань из Кукани.

Папа, несколько ошеломленный водопадом приятных латинских модуляций, вольно излившихся из уст Петра буквально на одном дыхании, произнес с оттенком довольной усмешки на лице:

— Вот это и хорошо, вот это я и хотел слышать. Но к чему столько слов?

— Поскольку я сознаю, Ваше Святейшество, что Вы — не только смертный, но и наместник Бога на этой земле, и Ваше Святейшество желают слышать больше, чем безыскусную и неприкрытую человеческую правду. Разумеется, для общения людей вполне достаточно говорить друг другу правду, которую doctor angelicus Фома Аквинский называет правдой изреченной, или правдой слова, но, как известно, кроме изреченной правды, или правды слова, существует еще одна правда, более тонкая и глубокая. Божья правда, то есть такая правда, которую сам Бог видит и назирает в сердце каждого из нас; именно эту и никакую иную правду подобает представлять на суд Вашего Святейшества. И в смысле этой другой, высшей, правды следует ответить: «Да, я Петр Кукань из Кукани, но не без некоторой оговорки и крупицы сомнения».

Наморщив высокое белое чело, папа заговорил:

— Речь твоя, мнимый Петр Кукань из Кукани, свидетельствует о сметливости, которой ты одарен, но вместе с тем и о непомерном безрассудстве, ибо, как ты сам хорошо понимаешь, от установления твоей личности зависит твоя жизнь, и выходит, что ты здесь заигрываешь с чем-то, что для твоего бытия или небытия чрезвычайно существенно. Ну, так как же? В смысле правды изреченной ты Петр из Кукани, а в смысле правды высшей — нет. Как это совместить?

— Существо дела заключается в том, Pater Beatissimus, что Петр из Кукани — имя дворянское, которое, безусловно, предполагает существование имения под названием Кукань, откуда происходит мой род. Тем не менее на всем белом свете наверняка не существует деревни, крепости, града или замка, обозначенного таким именем. На языке моей родины Богемии, столица которой — Прага — была императорской резиденцией, слово «Кукань» означает «гнездо наседки».

История дворца святого Петра не запомнила такого случая, чтобы кто-нибудь в одном из его покоев заговорил, nota bene, по-латыни о чем-либо столь же ничтожно-обыденном, как «гнездо наседки», и поэтому папа, услышав это, сначала широко открыл свои прищуренные глаза, потом откашлялся, сдерживая смех, и воскликнул:

— Неужели?!

Петр, прямо глядя в покрасневшее лицо Его Святейшества, снова улыбнулся своей чистой улыбкой неискушенной юности.

— Гнездо наседки. Pater Beatissimus, на моем родном языке — это и есть «кукань»; но поскольку я не происхожу из куриного гнезда, в смысле Божьей правды — я не из Кукани. На самом деле отец мой был не дворянин, а всего лишь бедный алхимик и звездочет, а также знахарь и парфюмер, искусный в изготовлении бальзамов и лекарств, а Его Милость император за некоторые приватные услуги пожаловал ему дворянский титул с прибавлением «из Кукани», нимало не задумываясь над тем, что предлог «из» употребляется в сочетании с местом, откуда кто-то или что-то прибывает или происходит. Не требует доказательств, однако, тот факт, что невозможно быть родом из места, которое не существует.

Папа молчал, улыбаясь, а когда заговорил, то было видно, с каким упоением наслаждается он каждым звуком своей великолепной латыни.

— Не требуется особой проницательности, чтобы понять, Петр из Кукани, что твоя чрезмерная добросовестность в вопросах правды вызвана прежде всего стремлением блеснуть перед Моим Святейшеством эффектным ораторским искусством: эффектным, говорю я, и не больше того, потому что твоя речь была плавной и приятной на слух, но ей недоставало научной глубины. Ну, так и быть, я люблю людей красноречивых, а ты, Петр, тут показал себя eminenter[143], что я ценю особенно высоко, зная, что совсем недавно ты упал с башни, и любого другого это могло лишить дара речи на долгое время, если не навсегда; но если я, как уже сказал, люблю людей красноречивых и смышленых, то не менее того мне приятны люди выносливые и упорные, и тем прекраснее, если всеми этими свойствами наделен один человек. Сверх того, Петр Кукань из Кукани, я могу обрадовать тебя сообщением, что наболевший вопрос об установлении твоей личности, по-моему, выяснен, потому что я не такой простачок, чтобы призвать к своему трону лохматого парня, который только что свалился с башни, и спрашивать его, тот ли он, за кого себя выдает, и все дальнейшие решения основывать лишь на его уверениях. О нет, никоим образом, это совсем не так; у меня в канцелярии записывается и регулярно отмечается все, что творится на сем свете, который подвластен мне, как наместнику Бога на земле, равно как и все, что происходило во времена моих предшественников, — между прочим, даже посвящения в дворянское сословие, которые производились по воле и указу императора; поэтому еще раньше, чем ты ступил в этот зал, мне было хорошо известно, что на самом деле существовал пражский алхимик по имени… Подскажи мне…

— Иоаннес или Иоганнес, — ответил Петр, — на языке моей родной Богемии Ян или Янек, муж весьма ученый и благородный.

— Верно, mi fili, — сказал папа, — о его учености и благородстве я ничего не знаю, но мне известно, что человека, которого двадцать один год тому назад император в благодарность за его службу одарил прибавлением к имени слов «из Кукани», звали Янеком, что, без сомнения, значит Иоганнес; а этого, не имея в распоряжении моей канцелярии, не может знать человек, не состоящий с ним в родстве. Итак, пока все совпадает.

Зато дальше порядок нарушится, подумал Петр, и при этой мысли по спине у него побежал холодок.

— Расскажи-ка мне теперь, меня это очень интересует… — сказал папа.

Вот оно! — мелькнуло в голове у Петра. Папа продолжал:

— Как это ты, сын земли, отсюда весьма удаленной и мало чем известной, разве лишь своей отъявленной ересью, очутился здесь, и каким образом ты, чужестранец, так живо вмешался в политическую жизнь страмбского государства?

Папа уселся поудобнее и, подперев щеку тремя поднятыми пальцами правой руки, как это делают в театре или в концерте, приготовился слушать.

Петр поколебался, не зная, с чего начать, а затем заговорил:

— Моя история настолько запутана, невероятна, исполнена отчаяния и горечи, Pater Beatissimus, что я осмеливаюсь изложить ее Вашему Святейшеству только после того, как Вы сами пожелали этого. По словам святого Августина, ничто на свете не происходит само собой и безо всякого умысла, и за всем, что случается даже с самой ничтожнейшей тварью в человеческом муравейнике, следует предполагать высшие намерения Провидения. Но до сих пор — увы! — слабым своим разумом я не могу постичь смысл ударов и роковых превратностей, которые преследовали меня всю мою жизнь, и, главное, я не в состоянии понять, отчего я, стараясь поступать хорошо и правильно, всегда вступал в конфликт с правителями, которые вершат судьбами народа.

— С герцогом Танкредом, например, — произнес папа благосклонно, — но ты не придавай этому значения, mi fili, герцог Танкред был плохим повелителем и свой бесславный конец заслужил вполне.

— Я не имею в виду покойного герцога Танкреда, — сказал Петр, — ведь этот вельможа так мало значил среди властителей; я говорю о величайших из великих мира сего, перед тронами которых мне суждено было предстать, о Его Величестве императоре, недавно почившем, и теперь — о Вашем Святейшестве, Pater Beatissimus.

— Если бы я не был убежден, что ты человек разумный, mi fili, — заметил папа, — то счел бы твои слова бессмысленной болтовней. И ты смеешь утверждать, что ты, юнец, едва достигший двадцатилетнего возраста, вступил в конфликт с покойным императором и что тебе довелось стоять перед его троном так же, как ты сейчас стоишь перед троном Моего Святейшества?

— Так это и было на самом деле. Pater Beatissimus, — ответил Петр, — за исключением того, что Его Величество император, когда я стоял перед ним, по чистой случайности сидел не на троне, а на самом обыкновенном кресле.

— Как это случилось? — спросил папа все еще недоверчиво.

— Началось все с того, — ответил Петр, — что мой отец, как уже сказано, алхимик, изготовил так называемый Философский камень, вещество, с помощью которого можно обычный свинец превратить в металл, ни весом, ни твердостью, ни температурой плавления, ни блеском, ни цветом, — словом, ничем не отличающийся от чистого золота.

Папа, развеселясь, щелкнул пальцами и произнес по-итальянски:

— Ах, хотелось бы мне иметь такой Камень, потому что помни, mi fili, беспорядочность и неустроенность человеческих отношений возникает из-за того, что правителям, стремящимся воплотить свои мудрые и справедливые замыслы, — как, например, мое намерение покорить мятежную Венецию, — для этого обычно не хватает денег.

Петр изящно поклонился и тоже перешел на итальянский.

— Я хорошо помню изречение маршала Тривульцио, что для ведения войны необходимы три вещи: во-первых, деньги, во-вторых, деньги и, в-третьих, опять-таки деньги. Это знал и мой отец, и потому его мнение было совершенно противоположным убеждению Вашего Святейшества. Он как раз считал, что, если Философский камень попадет в руки правителей, он принесет людям не благословение и изобилие, а несчастье и нищету. Покойный император страстно желал получить этот Камень, потому что ему не хватало денег для покорения мятежного брата и мятежных сословий, так же, как Вам, Pater Beatissimus, не хватает денег для покорения мятежной Венеции.

— Твое сравнение не слишком удачно, mi fili, мои намерения покорить Венецию справедливы, политика же императора была несправедливой и даже преступной.

Петр наклонил голову.

— Прошу, Ваше Святейшество, простить меня за неуместное сравнение, виной тому мой недостаточный кругозор и отсутствие опыта.

— Так и быть, — сказал папа, — но продолжай дальше.

Итак, Петр подробно и в соответствии с правдой рассказал о страшной аудиенции в императорской астрологической обсерватории и о том, что с ним случилось после смерти отца до самого момента освобождения из Српновской крепости.

— Ваше Святейшество, — сказал он под конец, — упомянули о моем вмешательстве в политическую жизнь Страмбы, так я позволю себе заметить, что до этого мне предопределено было вмешаться в политическую жизнь чуть ли не во всемирном масштабе. Мне представляется бесспорным, что помешательство, из-за которого Его Величество император лишился трона, было вызвано его отчаянием от сознания невозможности получить Философский камень, ибо он был убежден, и не без основания, что Камень где-то спрятан. Поэтому я без преувеличения могу сказать, что перемену на императорском троне вызвали мы, мой отец и я, точнее говоря, я один, потому что, не будь моего несчастного поединка, император ничего бы не узнал об изобретении отца.

Папа развлекался уже совершенно откровенно.

— Ах, какая ужасная история, — сказал он, — ее нельзя слушать без волнения, потому что нет ничего более скорбного для сердца христианина, чем известие о несчастии, которое подействовало на кого-либо с такой силой, что он не увидел для себя иного выхода, кроме как покончить жизнь самоубийством, и тем сам себя осудил на вечные муки. Однако случилось это уже так давно, что мы волей-неволей воспринимаем все, словно трагедию, разыгрываемую на театральных подмостках, и, хотя она печалит нас, вывод, который ты делаешь из этого, mi fili, будто бы именно из-за тебя произошли изменения на императорском троне, вызывает у нас непреодолимое желание смеяться.

Папа закрыл свои прищуренные глазки и, сложив руки на животе, некоторое время от души смеялся.

— Ну, твоя аудиенция у одного из величайших представителей светской власти была довольно страшной. Зато я надеюсь и убежден в том, что аудиенция, которую ты получил ныне у наместника Бога на земле, вознаградит тебя за все тяжелые испытания, о которых ты мне поведал.

— Никоим образом, — сказал Петр, — и на сей раз, Pater Beatissimus, когда я смотрю в лицо Вашего Святейшества, я содрогаюсь от ужаса и предчувствия беды.

Удивленный папа приподнял брови.

— Почему же? — спросил он. — Или тебе не было сообщено, что я призываю тебя к своему трону для того, чтобы высказать свое одобрение и благодарность? И не взираю ли я на тебя, юный сумасброд, с улыбкою?

— Его Величество император тоже улыбался, когда мы, я и мой отец, предстали перед ним, — возразил Петр. — Но потом, когда он натолкнулся на сопротивление отца, его улыбка погасла; я знаю, что улыбка исчезнет и с лица Вашего Святейшества, как только я облегчу свою душу и признаюсь, что всегда, с самой своей юности, поступал вразрез с интересами и намерениями Высочайшего Апостольского престола.

— Ну, ну, — сказал папа, покачивая головой справа налево и слева направо, — а мы и не ведали, ни я, ни мои святые предшественники, что имеем в твоем лице, красивый юноша, непримиримого врага, противодействующего нашей воле.

— Да я и сам того не ведал, Pater Beatissimus, — сказал Петр с сокрушенной и печальной улыбкой, — когда двенадцатилетним мальчиком по желанию своей матери поступил на службу к графу Одорико Гамбарини, который тогда поселился в моем родном городе Праге, в качестве пажа и компаньона его сына; я и понятия не имел, что это человек, чье имя по велению Высочайшего Престола предано анафеме.

— Откуда было знать тебе — граф Гамбарини вряд ли этим похвалялся, — сказал папа, — Кроме того, подробности, о которых ты только что упомянул, — то, что ты поступил к нему на службу, — еще раз подтверждают правдивость твоих предыдущих показаний, поскольку мне известно, что граф Гамбарини действительно жил в Праге и занимал видное положение при императорском дворе. Так продолжай, mi fili; эту аудиенцию ты можешь считать наивысшей и очищающей от грехов исповедью, которая только может быть предоставлена смертному.

— Вот теперь мне уже дышится свободнее и легче, Pater Beatissimus, и ушибы, которые я получил при падении с башни, будто бы болят меньше, — сказал Петр. Ему и впрямь дышалось свободней и легче, поскольку появилась надежда, что из этой истории он выпутается с честью и в полном здравии.

— Если хочешь мне угодить, продолжай, ибо твое повествование не только веселит меня так, что один или два раза я посмеялся от всего сердца, — а это, при моем положении наместника Бога на земле, редко случается со мной, — но оно также умиляет и трогает меня.

— Ведь Господу Богу тоже доводилось смеяться, — сказал Петр. — В Псалтири мы читаем: «Живущий на небесах посмеется…» А в другом месте: «Господь же посмеивается над ним». А в Книге Пророка Аввакума…

— Прекрати, — сказал папа, — и не отвлекайся. Рассказывай дальше о своих приключениях…

— Ваше Святейшество верно подметили, — сказал Петр, — я действительно отвлекаюсь и, вместо того, чтобы рассказывать о пережитом, хвастаюсь знанием Священного писания, цитаты из которого, будучи вырваны из контекста, теряют свою научную значимость, а все потому, что если до сих пор мне удавалось кое-как развлечь и рассмешить Ваше Святейшество, то впредь мне этого уже не достигнуть.

Так и вышло: когда Петр описал свои приключения с момента его освобождения из Српновской крепости вплоть до его вступления в ворота Страмбы, приветливое лицо папы омрачилось.

— Да, привести или, как следует из твоего рассказа, притащить молодого Гамбарини в город, куда входить ему было запрещено, — преступное легкомыслие, извинительное лишь твоим незнанием итальянских привычек. Нет сомнений, молодой Гамбарини твердо знал, что герцог Танкред из духа противоречия моим наивысшим указаниям примет его с распростертыми объятиями.

— Гамбарини был в этом убежден, — сказал Петр, — и герцог Танкред, хотя вначале обошелся с Джованни сурово и немилосердно, в конце концов уступил пожеланию страмбского народа…

— Уступил пожеланию страмбского народа? — переспросил папа насмешливо. — Воле Божьей должен был он уступить, но не пожеланию народа.

— Видел я этот народ, — сказал Петр, — ох, какой он «жестоковыйный», как написано во Второй Книге Моисеевой. Так вот, герцог Танкред подчинился своему жестоковыйному народу, сменил гнев на милость и вернул Джованни Гамбарини владения его предков.

— … Тогда как ты, mi fili, — снова ласково прервал его папа, — понял гнусность его начинаний и, послушный наставлениям приора Интрансидженте, моего верного слуги, затаившись, поджидал удобного случая, чтобы сорвать гнусные, враждебные моему престолу планы герцога. Ты был прав, mi fili, конец твоего повествования и впрямь неинтересен, точнее выражаясь, неинтересен для меня, поскольку я его уже знаю.

— Боюсь, что донесения о страмбских событиях, полученные Вашим Святейшеством, не были достаточно точны и дошли до Вас в искаженном виде, — сказал Петр. — По чистой совести говоря, приора картезианского монастыря в Страмбе, по прозвищу Интрансидженте, я никогда в глаза не видел и уж тем более не мог быть послушен его наставлениям. Я был далек от того, чтобы строить козни против герцога, который был ко мне ласков и добр, а я питал к нему сыновьи чувства и воспылал страстью к его дочери.

Петр заметил, что губы папы снова дрогнули от сдерживаемого смеха.

— Он, Петр из корзинки с гнездом наседки, воспылал страстью к принцессе Изотте! А почему бы и нет?! В Италии все можно. Разумеется, донесения, которые я получал, хотя и не содержали этой обычной человеческой сути, которая не лишня даже в самых тонких дипломатических и политических взаимоотношениях, но в основном они были достоверными. Ты, Петр из гнезда, стало быть, воспылал страстью к герцогской дочери, а отец отослал ее прочь из Страмбы, поэтому ты и затаил к нему злобу и в раздражении, когда вы из-за этого поссорились, вонзил ему в сердце меч, но, ужаснувшись своего поступка, задал стрекача и незаметно улизнул из города. Но ты, безумный юноша, ошибся, утверждая, что под конец в твоем повествовании не будет ничего, что развеселит Мое Святейшество. Напротив, такая подробность, что в страмбских событиях замешана и прелестная Изотта, моя милая девочка, головка, начиненная познаниями, и сердечко, исполненное целомудрия, — нет, это вызывает у меня непреодолимое желание посмеяться.

И, снова положив обе руки на живот, папа рассмеялся, и смеялся до тех пор, пока не заметил, что Петр не разделяет его веселья и смотрит на него серьезно и обеспокоенно.

— Ну, — сказал папа, — что еще тебя мучит? Право, не могу даже себе представить, чтобы я, наместник Бога на земле, воспринял твою достойную порицания историю спокойно.

— Обстоятельства, которые так развеселили Ваше Святейшество, меня не касались, покойный герцог Танкред своей дочери у меня не отнимал, как раз напротив: перед самой своей смертью он призвал меня к себе и пытался убедить, что я единственный, кто способен уберечь корабль Страмбы от бури, которая швыряет его в различные стороны, посулил мне руку своей дочери и назначил меня главным командующим страмбского войска.

Папа задумался.

— Странно, на самом деле странно, — подивился он, — герцог Танкред был изменником и предателем, но не глупцом, и разбирался в людях; и если в том, что ты рассказываешь, есть хоть доля правды, значит, то необычайно приятное впечатление, которое ты произвел на Мое Святейшество, прелестный юноша, разделяют и иные люди. Он посулил тебе, бродяге, пришедшему невесть откуда, руку дочери и назначил тебя командующим своим войском? — Папа резко ударил рукой по подлокотнику кресла. — Тогда почему же ты убил его?

Петр, нарушив неловкое молчание, воцарившееся в зале, тихо ответил:

— Я не убивал его, Ваше Святейшество. Герцог скончался от яда коварного отравителя, которого подослал Джованни Гамбарини; свое злодеяние он свалил на меня, чтобы подорвать мою популярность у страмбского народа, а самому остаться чистым. Такова правда, Ваше Святейшество. Я знаю, что эта правда неблагоприятна для меня, но лучше умереть, чем покрывать чью бы то ни было ложь. Иначе я не умею.

Сытое, добродушное лицо папы побагровело, он дважды поднимал руку к ленте, привязанной к колокольчику, чтобы позвать кого-то, но не сделал этого; он молчал и заговорил, только когда сердце у него забилось ровнее, а лицо приобрело прежний цвет.

— Что же, что теперь делать, подскажи, Боже, наместнику своему на земле, — проговорил он вполголоса, словно размышляя вслух. — Я желал хоть один-единственный раз в жизни увидеть в этом мире лицемерия и лжи человека, кто настаивал бы на правде, держался бы этой правды даже ценой своей собственной гибели; и вот я встретил его, вот он стоит передо мной, и от этого я несчастен и в полном смятении, потому что правда, которую он отстаивает и сторонником которой является, для меня политически неприемлема. Да правда ли это? Ведь ты, юноша, выдающий себя здесь, перед моим троном, за фанатика правды, на самом деле искатель приключений, несмотря на свою молодость достаточно уже побродивший по свету и недавно пойманный во время отчаянной попытки бегства из тюрьмы, куда ты был брошен за воровство. Тут кроется противоречие, а Мое Святейшество ненавидит противоречия. Говори и попытайся это несогласие объяснить так, чтобы в моей душе опять воцарился мир и покой и чтобы я опять рассмеялся. А если тебе это не удастся, я не признаю твою личность удостоверенной, и ты будешь повешен на мосту Сант-Анджело, рядом с тем, кто так же, как и ты, выдавал себя за Петра из Кукани.

И папа снял табличку, что висела на подлокотнике его трона, положил ее себе на колени и начал барабанить по ней тремя пальцами правой руки.

— Задача, поставленная передо мной Вашим Святейшеством, — начал Петр, — необычайно трудна, потому что я не могу объяснить те противоречия, которых сам не вижу и не чувствую. Ваше Святейшество называют меня искателем приключений; и если моя жизнь авантюриста ничтожна, то ничтожна и моя несговорчивость в вопросе правды, потому что, как меня однажды упрекнул граф Гамбарини, дело не в моей добродетели, а в проявлении себялюбия и самонадеянности. Если бы я мог признать свою малость и несостоятельность, то говорил бы, как большинство людей, — то есть так, как это в данном случае угодно, невзирая на правду; но я, ведомый неуместной гордыней, возвышаюсь над многими из них, по крайней мере, тем, что говорю правду, именно эта склонность привела меня на достойную презрения дорогу искателя приключений; она сделала меня, лишенного семьи, отечества, похожим на древних скифов, кочевавших с места на место, не имея пристанища, постоянного крова над головой. Когда-то — еще семнадцатилетним юношей, после упомянутого мною опрометчивого поединка — я был брошен в тюрьму, и граф Гамбарини, мой тогдашний хозяин, изъявил желание протянуть мне руку помощи и вызволить из беды, правда, при условии, что я признаю и во всеуслышание объявлю о том, что у королев не бывает ног.

— Что? — воскликнул папа. — Что у королев не бывает ног?

— Совершенно верно, — сказал Петр, снова улыбаясь. — Из-за этой формулы этикета и произошел мой злополучный поединок. Мой противник признавал это правило буквально и дословно, я же объявил его чистой бессмыслицей, и потому мы дрались; взбешенный граф Гамбарини пришел ко мне в тюрьму и сказал: «Я замолвлю за тебя словцо перед императором, негодяй, похлопочу, чтобы тебя освободили, но сперва ты должен ясно и недвусмысленно объявить — признаю, мол, что у королев не бывает ног».

Положив руки на живот, папа рассмеялся.

— Правильно поступил граф Гамбарини; я, ей-богу, вел бы себя точно так же. Но ты, mi fili, насколько я понимаю, конечно, отказался.

Петр сокрушенно кивнул.

— Да, я отказался, и граф покинул меня, оставив сидеть в тюрьме. Наверное, не требует дальнейших доказательств, что жизненная дорога битого судьбою искателя приключений, употребляя выражение Вашего Святейшества, началась именно с истории о том, как я отстаивал разум и правду, и ничего больше. Из этого следует, что между моей преданностью правде и неровностью моей жизни нет противоречия, а, наоборот, существует причинная связь.

— Будь по-твоему, — сказал папа. — Хорошо, допустим вероятность твоего толкования — разумеется, с той оговоркой, что главное в истории, которую ты мне сейчас рассказал, главное — не принципиальные вопросы правды и чести, а глупость, извинительная твоими тогдашними семнадцатью годами. Однако причиной последнего твоего заключения в тюрьму послужила уже не правда и не глупость, а кража. Ты позабавил меня своими рассказами и опять, как я того желал, рассмешил, но сейчас, когда я вдоволь насмеялся, я осознал, что от существа моего вопроса ты уклоняешься, ходишь вокруг да около, как кот вокруг горячей каши.

Тут папа резко дернул за ленту звоночка; двери немедленно отворились, и, к радости Петра, вошел слуга, явно ждавший сигнала, и принес бокал вина. Он поставил его на столик из амарантового дерева так близко от папы, что тот мог взять бокал правой рукой, и снова бесшумно удалился. Папа поспешно схватил бокал и, с видимым удовольствием сделав большой глоток, произнес:

— Ну, так как же?

— Конечно, с точки зрения правосудия, это была несомненная кража, — сказал Петр, — и я это признаю, но без всякого чувства вины и стыда. Потому что кого я тут обокрал? Своего бывшего друга, который должен быть мне признателен за все, чем он владеет, начиная собственной жизнью. Пока мы добирались из Чехии до Италии, я непрестанно удерживал над водой его недоразвитый слабовольный подбородок, что, разумеется, надо понимать иносказательно, потому что единственно, от чего судьба нас уберегла, так это только от того, что мы не выкупались в водах Инна или Дуная; за исключением этого, мы испытали все, что только можно себе представить, вплоть до землетрясения, удара ножа в спину и нападения разбойников. И всякий раз я охранял и спасал его, так что, не будь меня, Джованни уже наверняка распрощался бы с этим светом, а он, негодяй, отблагодарил меня тем, что обвинил в убийстве, которое сам и совершил. Нет, я не святой, Pater Beatissimus, и был бы полным дураком и ротозеем, если бы не попытался использовать, по крайней мере, аккредитив, который нашел в седле лошади Гамбарини. Нет, я не сожалею о своем поступке, не бью себя в грудь, не посыпаю главу пеплом, а, наоборот, твердо обещаю, что не будет мне в жизни покоя, пока я не оберу до нитки Джованни Гамбарини.

— Ничего подобного ты не сделаешь, молодой capitano, — сказал папа.

— Покорно склоняю голову перед словами Вашего Святейшества, потому что, ежели бы я ее не склонил, мне на самом деле не представилась бы возможность поступить с Джованни Гамбарини так, как этого жаждет мое сердце.

Папа засмеялся.

— Остроумно сказано, но свой запрет я наложил всерьез, capitano. Потому что, да будет тебе известно, capitano, молодой граф Гамбарини полностью покорился моей власти и моей воле, письменно подтвердил, что, если я признаю его правителем Страмбы, он отречется от пути сопротивления и подлости, на который вступил герцог Танкред, и этим торжественным провозглашением покорности и смирения получил мое высочайшее прощение. Ибо в конце концов род Гамбарини — старинный род, представители которого славно прошли через всю историю Италии.

— Джованни Гамбарини предаст вас, — сказал Петр и стиснул зубы, чтобы побороть ярость и горькое чувство обиды.

— Не предаст, capitano, ибо твоей задачей будет помешать ему в этом. — Папа отпил еще глоток и продолжал: — Ты даже не удивляешься, к чему и зачем я уже четыре раза, обращаясь к тебе, величаю тебя титулом capitano?

— Не удивляюсь, потому что привык к этому, — хмуро сказал Петр. — Покойный герцог Танкред тоже ни с того ни с сего одарил меня титулом, которого я не носил, называя маркграфом.

— Этот титул действительно не мог быть твоим, ибо герцог не имел права тебе его присваивать, — сказал папа. — Зато я имею право тебя называть как только мне заблагорассудится, пригожий юноша. Я предоставлю тебе должность capitano di giustizia, которую герцог Танкред незаконно упразднил, должность моего доверенного лица и уполномоченного, посредника между троном герцога и троном Моего Святейшества, а это значит, что действительным владыкой Страмбы будешь ты, разумеется, до тех пор, пока не воспротивишься моей воле. Ты ненавидишь молодого графа Гамбарини, и это меня вполне устраивает, потому что чем больше ты его ненавидишь, тем сильнее будешь прижимать его к стенке. То, что вовсе не ты покарал герцога Танкреда смертью, столь для меня желанной, не имеет значения, ибо я, как твой высочайший повелитель, приказываю тебе об этом не распространяться и охранять то, во что мой народ верит и что ему было показано в виде живой картины на моей аллегорической колеснице. Вот так я решил и так обошел затруднения, возникшие из-за твоей правдивости. Каковы же были твои планы, capitano, ради чего ты приехал в Рим? Что тебе здесь, кроме инкассации аккредитива, было нужно?

— Я хотел похитить принцессу Изотту и сделать ее своей женой, — сказал Петр, — а потом, соединившись брачными узами с последней представительницей рода д'Альбула, намеревался захватить Страмбу и наказать Джованни Гамбарини.

— Захватить Страмбу? — удивился папа. — Откуда же ты собирался взять войско?

— У меня есть три человека из страмбского гарнизона, один капитан и два солдата, — ответил Петр. — Это не безумие, Ваше Святейшество. Я убежден, что для смелых и решительных не существует никаких преград, никаких ворот. Трою захватили несколько отважных мужей. Хананейский город Сихем захватили двое сыновей Иакова: Симеон и Левий. Вся моя жизнь, Ваше Святейшество, связана со Страмбой. Я не отрекусь ни от Страмбы, ни от принцессы Изотты.

— Страмбу тебе не нужно завоевывать, capitano, — сказал папа. — Страмба сама, по высочайшему повелению Моего Святейшества, под звуки фанфар и возгласы приветствий распахнет перед тобой ворота, а Джованни Гамбарини, пусть даже скрепя сердце, но покорится мощи твоего нового титула; а что касается маленькой Изотты…

Папа, улыбаясь, дернул два раза звоночек. Двери немедленно отворились, и клирик Римского орла, строгий, сдержанный, еле приметно наклонив голову, чем он удостаивал людей более низкого, чем он сам, положения, ввел принцессу Изотту. Она была в сером монашеском облачении, ее руки были скрещены на груди, а гордая головка опущена.

— Ну, Изотта, — весело произнес папа, — молодого человека, который ныне раскачивается на мосту Сант-Анджело, ты не знала, но этого счастливого стройного юношу, который мне очень понравился, я надеюсь, ты знаешь?

Изотта, стоявшая в профиль к Петру, не спеша повернулась и посмотрела на него пустыми, словно незрячими глазами.

— Нет, этого молодого человека я тоже не знаю, — сказала она, — и не встречала его раньше.

Она пожала плечами и вскинула голову, словно желая сказать: «Я понимаю, вам хочется, чтобы я его узнала, но я его не знаю, назло вот, назло, назло не знаю».

Некоторое время папа удивленно молчал, а потом спросил:

— Ты не ошибаешься ли, дочь моя? Хорошо ли ты видишь?

— Я вижу настолько хорошо, — ответила Изотта, — что могу с уверенностью повторить: этого молодого человека я не знаю совсем.

— Но этот юноша, — возразил папа, — за время краткой аудиенции, полученной у Моего Святейшества, привел множество убедительных подробностей из своей жизни, и это абсолютно исключает всякую возможность сомневаться: он тот, за кого себя выдает, то есть Петр Кукань из Кукани, или он сам дьявол.

— Он и на самом деле дьявол, Ваше Святейшество, — сказала Изотта.

— Откуда это тебе известно, если ты его никогда не видела?

— Я говорю о настоящем Петре из Кукани, который при нашем дворе получил смешную должность — arbiter linguae latinae и rhetoricae. Его я знала хорошо, но этого молодого синьора, повторяю последний раз, сегодня вижу впервые.

Изотта даже топнула ножкой, невидимой под ее длинной ниспадающей власяницей.

Папа начал медленно краснеть и пришел в ярость.

— А что же ты, — обрушился он на Петра, который до сих пор тихо стоял и улыбался, — почему не защищаешься? Может, ты не понимаешь, что для тебя значит ответ Изотты?

— Смерть, Ваше Святейшество, — ответил Петр. — Но ничего не поделаешь! Я употребил столько усилий, доказывая, кто я, что меня это уже утомило. Раз она меня не знает, ничего не поделаешь. Не знает так не знает.

— Не знаю, — подтвердила Изотта, безучастно уставившись в потолок.

Папа хитро прищурил заспанные глазки.

— А ты с ней знаком, mi fill?

— Конечно, — сказал Петр. — Это Изотта, дочь покойного герцога Танкреда д'Альбула из Страмбы.

— Уверен ли ты в этом?

— Абсолютно!

— Не пришло ли тебе в голову, что я мог пригласить сюда девушку совсем чужую, назвав ее Изоттой, и подвергнуть тебя последнему испытанию?

— Пришло, я даже ждал чего-либо подобного, — сказал Петр, — но Ваше Святейшество этого не сделали. Эта девушка на самом деле Изотта, та Изотта, с которой я на придворном балу в страмбском дворце танцевал сальтареллу и сразу же после первых фигур танца признался ей в любви, и продолжал твердить об этом в Зале тысячи шумов, куда я, с позволения ее родителей, Изотту сопровождал.

Изотта покраснела.

— Прошу вас, Святой отец, оградить меня от таких бесстыдных, моему положению и одеянию не приличествующих, да к тому же и лживых уверений.

Папа схватил табличку с надписью, которую до этих пор держал на коленях, и швырнул на пол.

— Я сойду с ума! — воскликнул папа и указал Петру на табличку. — Подними ее!

Петр приблизился к трону двумя парадными pas du courtisan, поднял табличку и с поклоном подал ее папе.

— Подставь голову! — приказал папа. Петр опустил голову, папа накинул ему на шею веревку, и табличка оказалась у Петра на груди.

— А теперь я позову палачей и прикажу тебя повесить, — сказал папа.

— Если такова воля Вашего Святейшества, пусть так и будет, — сказал Петр. — Но прежде прошу Ваше Святейшество рассудить, правдиво ли заверение принцессы Изотты в том, что она меня не знает, и может ли оно явиться доказательством того, что надпись на табличке соответствует правде. Изотта знала: от ее ответа зависит моя жизнь, и вполне понятно, что она использовала эту великолепную возможность, чтобы отомстить мне, потому что до сих пор она считает меня, так же как недавно считали вы, Pater Beatissimus, убийцей герцога Танкреда. «Нет, я не знаю его», — произнесла она, потому что это ее долг, долг верной, скорбящей по своему отцу дочери и наследницы трона, который, по ее ошибочному убеждению, хотел захватить я, безвестный авантюрист, явившийся бог весть откуда. Ее сердце до сих пор обливается кровью, ее гордость до сих пор оскорблена сменой одежды — несомненно, она не по собственной воле сменила шелковое платье принцессы на грубую власяницу монастырской послушницы, и это одеяние — наглядный знак политического падения ее рода, о чем дал понять своим небрежным поклоном клирик Римского орла, подлый и хорошо информированный, как все личные слуги. Разве Изотта, спрошенная тут, знает ли она меня, желала своим ревностным подтверждением дать мне возможность остаться живым и невредимым и с нетерпением ожидающим плодов своего злодеяния?! Тысячу раз нет и нет. Ваше Святейшество, я предполагал ее отрицательный ответ, меня, напротив, удивило бы, если бы она призналась, что знакома со мной. Я не корю тебя за это, бедная Изотта, наоборот: как видишь, я одобряю твои поступки и абсолютно принимаю их, с той только маленькой оговоркой, что, по моему мнению, ты слишком легко, слишком быстро поверила в мою виновность. Разве ты не читала письма, которое твой несчастный отец послал со срочным курьером твоей матери?

— Нет, не читала, — едва слышно выдохнула Изотта.

— Но о существовании этого письма ты знаешь?

— Знаю, — сказала Изотта, — но мама говорила, что в нем не было ничего особенного.

— Там на самом деле не было ничего особенного, — согласился Петр, — ибо что же особенного, когда отец — герцог или простой человек — обещает руку своей дочери юноше, который ее любит и которому он доверяет? Как бы выстоял род Адама и Евы, если бы такие вещи не происходили сплошь да рядом? Любовь — это, может быть, чудо, потому что люди, кажется, по своей природе устроены так, чтобы ненавидеть друг друга, но они склонны и к тому, чтобы это чудо, которое видят на каждом шагу, считать обыденным явлением. И еще: что же особенного, если властитель ставит во главе своего войска того, кто обнаружил умение в военном искусстве? Права, следовательно, твоя мать, Изотта, сообщив, что письмо не содержало ничего особенного; но, невзирая на то, что речь шла о чем-то совсем обыденном, повседневном, она тут же отправилась из Рима в Страмбу, чтобы выбить из головы твоего отца совсем обычные помыслы, потому что этим юношей, о котором шла речь, был я, Петр Кукань из Кукани.

Изотта посмотрела на Петра.

— Откуда ты знаешь, что мама уехала из Рима?

— Я имел честь встретить ее по дороге, в городе Орте, с Бьянкой и с кардиналом Тиначчо, твоим дядей, и она коротко, но сердечно со мной поговорила, после чего, поблагодарив за верную службу, милостиво отпустила меня.

— Ты говоришь, милостиво тебя отпустила? — переспросила Изотта. — Это потому, что в тот момент она знала только о твоей дерзости, с которой ты добивался моего расположения, и о твоей бестактности, когда ты старался понравиться моему несчастному отцу, но не о твоем злодеянии.

— Да, тогда она еще не знала о злодеянии, которое мне приписали, — сказал Петр.

Папа, попивая из бокала вино, с интересом слушал этот разговор и отменно развлекался.

— Я говорил, mi fili, что твой рассказ вызвал у меня такое чувство, словно я смотрел трагедию, разыгрываемую на сцене; это чувство укрепилось теперь, когда я слышу не только рассказ, но диалог. В высшей степени странный диалог, если принять во внимание, что двое людей, как утверждает малютка Изотта, не знают друг друга.

— Я беру назад свое ложное показание, — сказала Изотта. — Да, это на самом деле Петр Кукань. Ах, что же такое с нами случилось, что происходит? — Изотта, молитвенно сложив руки, утопавшие в широких рукавах, глотала слезы.

— Не бойся, Изотта, все уладится и снова будет хорошо, — сказал Петр.

— Не будет! — крикнула Изотта. — Никогда уже не будет хорошо. Сказала же я, что ты дьявол, и впрямь, если бы в Страмбу вместо тебя явился сам дьявол, он не смог бы сотворить ничего более страшного, чем натворил ты…

— В Священном писании сказано: «Много скорбей у праведного, и от всех их избавит его Господь», — промолвил папа.

Кивнув головой Петру, чтобы тот наклонился, папа снял с его шеи табличку и попытался ее разорвать.

— Руки Моего Святейшества привыкли благословлять, а вовсе не рвать и сокрушать, — сказал он и отдал табличку Петру. — Сделай это сам, неугомонный юноша!

И неугомонный юноша, взяв табличку, разорвал ее пополам, потом на четыре части, потом на восемь. Если мне удастся разорвать еще раз, подумал Петр, это будет знамением, что я все преодолею и выпутаюсь из этой истории.

И ему удалось, но Искуситель тут же подтолкнул Петра разорвать еще раз. Петр собрался с силами, так, как он это сделал только однажды в своей жизни, продемонстрировав в страмбских казармах стрельбу из мушкета правой рукой без опоры; и шестнадцать частей записки хрустнули в его цепких пальцах, и частей стало тридцать две. После этого он с улыбкой взглянул на папу, но не увидел его, потому что от нечеловеческого напряжения перед его глазами поплыли огненные мушки и круги.

Изотта следила за проявлением богатырской силы Петра с холодным высокомерием, но папа только качал головой.

— Accidenti! Accident!![144] — сказал он. — Тебя, юноша, вскормила не женщина, а тигрица.

— Об этом мне ничего не известно, — сказал Петр с чистой улыбкой неискушенной молодости, — но мысль, что я уничтожаю не только табличку, но и подлую клевету, которая запятнала мое имя, удесятерила мои силы.

Петр швырнул обрывки бумаги в камин, где тлело дубовое полено, после чего повернулся к Изотте и проговорил медленно, подчеркивая каждое слово:

— Прими к сведению, Изотта, что твоего отца убил не я, а Джованни Гамбарини!

Изотта вскрикнула.

— Он, кажется, говорит правду, но это государственная тайна, — заметил папа.

Изотта, побледнев, медленно опустилась на колени, словно земля уходила у нее из-под ног, и, стоя на коленях, опираясь обеими руками об пол, низко склонила голову, так что казалось, будто она превратилась в маленький несчастный серый комочек.

— Что с тобой, Изотта? — воскликнул Петр. — Какое тебе дело до этого глупого трусливого негодяя, которому мы при первом удобном случае свернем его слабенькую цыплячью шею!

— Джованни — мой супруг, — вымолвила Изотта.

ЧТО МОЖЕТ СЛУЧИТЬСЯ, ЕСЛИ ПАПА РАЗГНЕВАЕТСЯ

Кажется и, более того, даже очевидно, что после убийства герцога Танкреда между Страмбой и Римом началось оживленное движение. Мы уже прекрасно знаем, что как только в герцогском дворце отзвучали выстрелы, направленные против преданных герцогу людей, в путь к Вечному городу отправилиcь Петр из Кукани и капитан д'Оберэ с двумя солдатами. Нам также известно, что несколько часов спустя, быть может, под утро или несколько позднее, в том же направлении поскакал и посыльный банковского заведения Тремадзи, и хотя Петр и капитан имели перед ним преимущество во времени, он опередил их на пять минут. Из слов папы явствовало, что новоиспеченный правитель Страмбы, едва лишь он воцарился на троне и поогляделся, — отрядил в Ватикан гонца, вручившего Его Святейшеству искусно составленное послание, полное смирения и благочестивых намерений. Поскольку молодой граф Джованни Гамбарини был, мягко говоря, юношей нерассудительным и в политических делах несведущим, мы полагаем, что это послание, весьма укрепившее его положение и принесшее ему громадную пользу, было написано под диктовку мудрых наставников, вернее, одного из них, кого именно, мы тоже хорошо знаем; увы! — Джованни Гамбарини, безумец и сумасброд, вскоре после того, на сей раз действуя по собственному усмотрению, отправил в Рим еще одного гонца с другим письмом, которым и испортил все дело.

О втором послании, сыгравшем столь роковую роль, папа узнал от принцессы Изотты, которая, то стоя на коленях, то смиренно сидя на полу, скорбным голосом рассказывала Его Святейшеству и Петру свою историю. Вот что она поведала.

Как только известие о смерти герцога Танкреда настигло мать Изотты, герцогиню Диану, и ее дядюшку-кардинала, — первым, кто сообщил им об этом, был, по всей вероятности, сам Петр, если он говорил правду, — путешественники прервали путь и вернулись в Рим, в резиденцию кардинала на виа Альдобрандини, где Изотта была оставлена на попечение Мадонны Чинти, вдовы бывшего страмбского посла в Париже, и кардинальского евнуха мавра Броньоло, немого великана, который мог переломить подкову не только рукой, но и перекусить ее зубами — этот гигант разорвал бы табличку, над которой потрудился Петр, не на тридцать две, а на шестьдесят четыре части, и притом четырьмя пальцами.

Ну так вот, дядюшка кардинал и герцогиня Диана вернулись из прерванной поездки вечером того же дня; кардинал был мрачен и встревожен, а герцогиня — неприветлива и раздражена, ибо, как только стало известно, что молодой граф Гамбарини неповинен в смерти герцога Танкреда, убитого предательской рукой Петра Куканя из Кукани, они преисполнились вполне обоснованных опасений, гадая, смирится ли Святой отец с этой новой ситуацией и признает ли Джованни Гамбарини в роли нового правителя Страмбы.

Никогда еще Изотта не видела свою мать-герцогиню в столь мрачном настроении. Она то погружалась в апатию, плакала, молилась и клялась, если все обойдется благополучно, пожертвовать свои лучшие платья деве Марии де Монти, то ее вдруг снова охватывала дикая ярость, она рвала носовые платки и ожесточенно повторяла одну и ту же ненавистную Изотте фразу: «Я говорила, все время говорила, но никто меня не слушал».

— Что же говорила твоя матушка? — спросил папа Изотту.

— Да ничего, собственно, она же была в Риме, а отец в Страмбе, зато она слала ему письмо за письмом, — ответила Изотта. — И в письмах этих не переставала убеждать его испросить прощения у Вашего Святейшества, недовольного переменами в Страмбе, и вымолить у Вашего Святейшества нового capitano di giustizia, no возможности еще более сурового, нежели был тот, прежний, горбатый. И чтобы отец усмирил оппозицию, которая в Страмбе против него нарастала и которую возглавлял Гамбарини, пообещав ему мою руку. Ничего из этого не вышло, а когда все случилось так, как это известно, мама впала в исступление, а дядя хмурился, опасаясь, что наступают времена политических сумерек для нашего рода, а вместе с тем и конец его карьере.

— Прозорливый муж твой дядя, да и твоя матушка, Изотта, тоже мудрая женщина, — сказал папа. — Но теперь я хочу знать, что было дальше, после смерти герцога Танкреда.

Тогда Изотта рассказала следующее.

Прошло немного времени, и самые скверные опасения дяди Изотты подтвердились. Святой отец заявил ему прямо и без околичностей, что Изотту — последний отпрыск страмбской ветви д'Альбула — он намерен послать в монастырь ди Торре де Спеккьо; хотя согласие между Ватиканом и Страмбой было полным, но Святой отец не хотел, чтобы Джованни Гамбарини укрепил свое новое положение браком с единственной дочерью последнего законного властителя, так, по крайней мере, Изоттин дядюшка-кардинал растолковал причину этого папского решения.

— Он правильно его истолковал, — сказал папа, — но ты утверждаешь, дочь моя, что брак тем не менее был заключен. Это же не рассудительно и не умно, ведь ничего подобного не могло произойти.

Однако Изотта настаивала на своем: Его Святейшество, может быть, вспомнит известный случай бракосочетания молодого герцога Феррарского с французской принцессой, которое состоялось в отсутствие жениха: это, по словам дядюшки-кардинала, будто бы произошло чуть ли не сорок лет назад и стало прецедентом целого ряда подобных браков.

— Прецедент! — вскричал папа. — Как же я люблю эти прецеденты! Как только совершается новенькая подлость, эту подлость тут же нарекают прецедентом для совершения таких же подлостей. Ах, Боже милосердный, отчего у меня нет денег, ах, Боже праведный, чьим наместником я являюсь, отчего у меня нет Философского камня, о котором вспоминал этот молодой бездельник! О, продолжай, Изотта, рассказывай, что было дальше, пока у меня еще есть силы и пока меня не хватил удар.

Изотта послушно рассказывала дальше.

Кардинал Тиначчо воротился в свой дворец с потрясающей новостью о решении Его Святейшества как раз в ту минуту, когда туда добрался покрытый пылью гонец — еще один посыльный, который в последние дни преодолел расстояние от Страмбы до Рима верхом на беспрестанно погоняемом коне. Он доставил письмо, собственноручно написанное Джованни Гамбарини и адресованное матушке Изотты; молодой граф выражал герцогине Диане свое глубокое соболезнование по поводу тяжелой утраты, постигшей ее, и заверял в своей безграничной преданности и решимости вести политику страмбского государства в духе благородных традиций справедливости, мудрости и свободолюбия, чем доныне существовавшие правители Страмбы, в большинстве своем — сыны рода д'Альбула, навсегда запечатлены в благодарной памяти верного страмбского народа. Свое положение Джованни Гамбарини хочет еще более укрепить, почему и просит у герцогини руки ее дочери Изотты, которую он страстно полюбил с того самого момента, как только ему дано было ее лицезреть; горячая просьба, конечно, продиктована прежде всего любовью, но в данном случае речь идет не только о пламенном желании сердца, но и о значительной политической акции, потому что эта родственная связь с правящим в прошлом герцогским родом исключительно важна для того, чтобы убедить страмбский народ, что граф Гамбарини законно получил власть, без чего, то есть без распоряжения и поддержки своих подданных, он стал бы беспомощной игрушкой в руках папы, и потому он позволяет себе предложить, невзирая на соблюдение всех формальностей траура, совершить бракосочетание незамедлительно.

Пока папа молчал, переводя дух, Петр использовал паузу в Изоттином повествовании и заметил:

— Как видно, с этим письмом, в отличие от послания твоего отца, мамочка ознакомила тебя весьма подробно.

— Да, подробно, потому что в нем, в отличие от последнего послания отца, речь шла о деле очень важном и существенном, — сказала Изотта своим противным развязным тоном избалованного ребенка. — Представлялись две возможности, — продолжала Изотта, — и обе весьма заманчивые. Первая — повести себя лояльно по отношению к Его Святейшеству и показать ему письмо молодого графа в качестве доказательства вероломства Гамбарини и испортить недавно приобретенную им репутацию, но эту возможность кардинал отверг, опасаясь, что Гамбарини, преданный таким образом, будет отрицать подлинность письма и объявит его подделкой.

Поэтому дядюшка Изотты избрал вторую возможность, решив, как говорится, взять быка за рога, что означало без промедления вместе с Изоттой и герцогиней отправиться в Страмбу и как можно благосклоннее и любезнее исполнить желание молодого графа, поэтому он распорядился немедленно укладывать вещи и собираться в дорогу, пока еще не поздно.

Но было уже поздно. Сборы шли полным ходом, и тут около кардинальского дворца собрались сестры из монастыря, где Изотта должна была стать послушницей, чтобы взять ее под свою охрану и отвести в монастырь. Однако кардинал упросил аббатису немного подождать, пока принцесса подготовится и простится с матерью, и за это самое время в присутствии четырех свидетелей обвенчал Изотту с отсутствующим Гамбарини, причем жениха, по соображениям такта, заменял немой великан — черный евнух Броньоло. Кардинал убедительно просил Изотту никому ни слова не говорить об этом бракосочетании до тех пор, пока она не будет уведена из монастыря, чего недолго ждать, потому что Его Святейшество долго не протянут.

Словно в подтверждение этого, лицо папы налилось кровью, став почти фиолетовым, и он захрипел.

Но и если даже, продолжала Изотта, папа умрет не так скоро, то кардинал, как только все успокоится, поможет Изотте выбраться из монастыря; главное, что она уже выдана замуж за правителя Страмбы и для рода д'Альбула скипетр Страмбы не потерян. Потом кардинал отвел Изотту к аббатисе, чтобы она ее приняла и препроводила в монастырь, вполне возможно, что сразу же после этого дядюшка с герцогиней отправились в путь, потому что, когда Изотта с сестрами-монахинями покидала дворец, солдаты кардинала выводили из конюшни лошадей.

Договорив до конца, Изотта, словно избавившись от бремени, которое сокрушало и пригнетало ее к земле, поднялась, скрестила на груди руки и склонила перед папой голову.

— Я вполне сознаю, — проговорила она, — что моя история, которую я, по велению Вашего Святейшества, рассказала со всей достоверностью, огорчительна и что Ваше Святейшество не могут воспринять ее иначе как с неудовольствием. Но я прошу Ваше Святейшество учесть, что за всю мою жизнь я никогда не могла поступать по собственному усмотрению, авторитет моего дяди очень велик, и для меня была совершенно исключена возможность воспротивиться его решениям; кроме того, позвольте вам напомнить, что он, поступая так, как я рассказала, не знал, что выдает меня замуж за убийцу моего собственного отца.

— Хорошо, дочь моя, я не вижу тут твоей вины, — проговорил папа хриплым голосом и еще некоторое время сидел тихо, прикрыв глаза. Потом вдруг поднялся во весь свой гигантский рост и яростно задергал звонок; он не переставал его трясти, звонил и звонил, даже когда клирик Римского орла уже распахнул обе створки двери и в зал с поразительной быстротой, откуда ни возьмись, полился поток придворных: лица духовные и светские, церковные иерархи и простые монахи, сутаны красные и фиолетовые, синие и черные, коричневые капуцинов и белые доминиканцев, нарядные светские дамы и господа в испанских костюмах, — все исполненные рвения, любопытные, деловые, потому что бешеный трезвон папы, несомненно, не мог подняться ни с того ни с сего. Когда же клирик Римского орла закрыл дверь, папа еще некоторое время стоял молча, затем, глубоко вздохнув, заговорил:

— Слушайте, слушайте все слова мои, порожденные не моим гневом, но гневом самого Господа, чьим наместником на земле я являюсь: а ты, канцлер, — он указал пальцем на красивого молодого кардинала в красном облачении, опоясанном золотой цепью, — составь из моих слов буллу, которая да будет вывешена на дверях собора. Ибо снова настала одна из тех зловещих минут, когда мера людских грехов так переполнила чашу терпения, что Господь Бог в своем ожесточении ниспошлет страшную кару всему роду людскому, если я, его наместник на земле, своевременным возмездием не поспешу наказать того, кто это негодование вызвал. Этим преступным извергом является граф Джованни Гамбарини, трусливый и убогий потомок мужей, имена которых золотыми буквами записаны как в истории нашей Святой церкви, так и в истории этой прекрасной и богоугодной земли, и вот ныне мужи эти стоят оробелые перед престолом Господа нашего и закрывают лицо свое в ужасе перед тем, что совершил этот последний и единственный их потомок, живущий на земле, унаследовавший их имя, ибо оказалось, без всяких сомнений, что он был тем, кто преднамеренно убил правившего до сих пор властителя земель и города Страмбы, герцога Танкреда д'Альбула, мужа знатного и верного слуги престола нашего, правителя справедливого и мудрого, усердного в исполнении своих повинностей вассала, милосердного к бедным и беспощадного к грешным и преступным. Граф Джованни Гамбарини, руки которого обагрены кровью этого славного мужа, сел на его трон и захватил бразды правления, дабы несчастную землю, потерявшую своего господина, привести к гибели. Перед Богом и перед людьми я провозглашаю, что граф Джованни Гамбарини — подлый узурпатор, и поэтому предаю его проклятию, самому тяжкому, чтобы он пожалел о дне, в который родился, и о ночи, о которой сказано: «Зачат есть младенец». Item[145], данной мне властью, выше которой нет ничего на свете, объявляю расторгнутым мошеннический, слава богу, только формальный брак, который он заключил тайно, даже не присутствуя на церемонии, и при котором, на осмеяние святого таинства обряда, жениха представлял немой евнух, с единственной дочерью покойного герцога, присутствующей здесь принцессой Изоттой, и обещаю ее руку молодому герою по имени Пьетро Кукан да Кукан, также присутствующему здесь, полюбившемуся моему сердцу, потому что он — юноша храбрый и честный, правдивый и набожный, не корыстолюбивый и самоотверженный во всем, что касается справедливости и добра, образованный и умный, говорящий на такой латыни, лучше которой я до сих пор еще ничего не слышал. Ему я поручаю встать во главе войска, которое предоставлю в его распоряжение, дабы он форсированным маршем немедля отправился в Страмбу и преступного Гамбарини сбросил с трона, который ему, Пьетро Кукан да Кукану, по праву принадлежит, потому что я торжественно нарекаю его Пьетро Кукан да Кукана, герцогом и владыкой Страмбы, а вас всех призываю быть свидетелями и очевидцами этого посвящения. Такова воля Моего Святейшества, наместника Бога на земле, всемогущего и справедливейшего.

Договорив, папа сел, и казалось, что придворные, уставившиеся в его сытое, гладкое лицо, — не живые люди, а восковые манекены, потому что все оцепенели от изумления, но самым изумленным и оцепеневшим среди них был тот, о ком шла речь во второй части выступления папы, — новый владыка Страмбы, герцог Петр Кукань из Кукани.

КАК ПЕТР ДОБИРАЛСЯ ДО СТРАМБЫ

Так все случилось, когда папа был вне себя от гнева и погорячился, потом гнев его простыл, а душа успокоилась, и тогда все снова пошло по-другому — может, не совсем по-другому, потому что слова, которые Святой отец произнес перед лицом своих придворных, нельзя уже было взять обратно, и содержание речи прелестный молодой кардинал в красном облачении, опоясанном золотой цепью, изложил в изящно составленной булле, и она, припечатанная красной папской печатью, была прибита к воротам собора святого Петра; тем не менее все очень изменилось, и — к худшему.

Прежде всего Изотта и слышать не хотела о немедленном заключении брака, как того желал Петр.

— Да, тебе обещана моя рука, — заявила она ему, — но после того, как ты исполнишь, что доверил тебе Святой отец, пойдешь и вернешь мне мою Страмбу и станешь ее подлинным, а не только провозглашенным владыкой. Я свое совершила: не будь меня и моей исповеди, бог весть, что бы сейчас с тобой было, может, ты давно бы уже болтался на виселице у моста Сант-Анджело. Теперь твоя очередь показать себя настоящим мужчиной.

Такой точки зрения придерживалась Изотта, возвратившись из монастыря в резиденцию ее дяди на виа Альдобрандини, и папа с ней согласился. На самом деле, мол, будет лучше, если свадьба и весь ритуал, с ней связанный, произойдет на глазах страмбского народа со всей привычной и надлежащей пышностью, при участии герцогини-вдовы, когда сам кардинал Тиначчо обвенчает молодых людей: он, Его Святейшество, простит ему вероломство, вызванное обстоятельствами весьма деликатными, при условии, конечно, если кардинал признает свою ошибку и приспособится к изменившимся условиям.

Короче говоря, свадьба Петра и Изотты зависела теперь от того, как скоро Петру удастся вышибить городские ворота Страмбы; к сожалению, только о предоставлении войска, с помощью которого он должен был этот подвиг осуществить, папа начисто запамятовал, изменив своему благородному решению и той широте планов, которая так украшала его, пока он был в гневе.

— Ты упоминал прежде, герцог, что намерен захватить Страмбу с помощью трех своих людей, — сказал папа Петру, когда, на следующий день после бурного выступления Святого отца в малом зале дворца святого Петра, ему была предоставлена новая аудиенция. — Это, конечно, было безрассудством, ибо такие и подобные сумасбродства не совершают, действуя на свой страх и риск, без опоры на высшие авторитеты. Сейчас ситуация изменилась, потому что за тобой стою я, наместник Бога на этой земле, и я благословляю твои деяния, так что трое твоих людей с легкостью помогут тебе добиться успеха, если ты будешь поступать с надлежащей хитростью и предосторожностью. Известие о том, что Джованни Гамбарини был официально объявлен мною убийцей герцога Танкреда, а захват им власти провозглашен Моим Святейшеством узурпацией, несомненно, дойдет до Страмбы очень быстро, после чего положение Гамбарини сильно пошатнется; ай-яй-яй, предчувствую я, что возвращаются те геройские времена, когда один из моих предшественников, Юлий, например, сам лично покорил город Мирандолу, просто перебравшись через городскую стену по приставной лестнице. Так, значит, тебе, по-моему, трех твоих людей будет достаточно; однако я никогда не нарушаю слова, данного однажды, и если я заявил, что поставлю тебя во главе войска, то и поставлю тебя во главе хоть небольшого, но все-таки войска. Если бы я дал в твое распоряжение только трех солдат, то уже исполнил бы свое обещание, ибо с прибавлением еще трех человек твоя собственная армия удвоилась бы. Но у меня нет привычки выполнять свои обещания формально, я выполняю их всегда и только в полную меру. Я предоставлю в твое распоряжение не трех мужей, потому что ты мог бы принять это за насмешку, а во сто крат больше, следовательно, триста солдат, из них сто пятьдесят копьеносцев и сто пятьдесят мушкетеров, всех без исключения — лучшей швейцарской выучки. Финансировать эту кампанию, разумеется, должен ты сам, потому что моя казна, к сожалению, пуста. У меня рядовой солдат получает полцехина в день, и ты обязан им регулярно выплачивать это жалованье из собственного кармана, если хочешь удержать в них надлежащее бодрое настроение и боевой дух. Это будет нетрудно, потому что теперь, после официального присвоения тебе титула, бесспорно, найдется какой-нибудь банк, который почтет за честь помочь тебе и с радостью возьмется финансировать твой поход. Итак, все в наилучшем порядке, и я тебя, mi fili, не только благословляю, но и поздравляю. Ты доволен?

Переводя на язык менее обтекаемый, папа, успокоившись, опамятовался и утратил к Петру всякий интерес: само предположение, что Петр должен тащиться из Рима до Страмбы через всю Италию с отрядом осмотрительных швейцарцев, привыкших к спокойной караульной службе, выплачивая им из собственного кармана ежедневно сто пятьдесят цехинов, мелких монет венецианского происхождения, употребление которых распространилось теперь по всей Италии, было смешно и глупо. Тем не менее тот факт, что Святой отец вообще соблаговолил разговаривать с ним и продолжал величать его герцогом, могло означать, что если папа и устранился от радикального решения страмбской интриги, то он целиком еще не зачеркивает свои вчерашние обещания. Джованни Гамбарини, следовательно, по-прежнему предан проклятью, и Святой отец ничего не имеет против того, чтобы Петр собственными силами и на свой страх и риск свергнул его с трона, благодаря чему вчерашнее пылкое выступление папы обрело бы значительность и авторитет папы легко и дешево укрепился бы.

Поэтому Петр подавил в себе горькое разочарование и, поклонившись, ответил с чистой улыбкой неискушенной молодости:

— Я доволен, Pater Beatissimus, и приношу вам, Святой отец, свою самую горячую благодарность; милости, которыми Ваше Святейшество изволили меня одарить, так велики, что я могу их принять только отчасти. Папа удивленно приподнял брови.

— Только отчасти? Мне не кажется, что войско из трехсот человек слишком велико, когда речь идет о завоевании города.

— Ваше Святейшество недооценивают силу и влияние своего благословения, которое вы мне, кроме всего прочего, еще уделили, — сказал Петр. — Это благословение — такая великая поддержка, что с ее помощью я добьюсь своей цели играючи, одним мановением руки и без этих трехсот солдат, которых Ваше Святейшество мне предоставляют. Заявление, сделанное мною раньше перед Вашим Святейшеством, о решении завоевать Страмбу с помощью трех солдат было, разумеется, — и это я признаю, — преувеличением, да еще и шутливым, но я попытаюсь достать соответствующее воинское подкрепление собственными силами, легче и дешевле. От швейцарцев, которых Ваше Святейшество великодушно предоставляют в мое распоряжение, я, следовательно, с искренней и покорной благодарностью отказываюсь; зато, в связи с тем, что люди недоверчивы и злы, а в Страмбе много богатых и уважаемых граждан, симпатизирующих Гамбарини, прошу Ваше Святейшество дать мне письменное подтверждение того, что Ваше Святейшество, как высочайший ленный владетель Страмбы, действительно назначают меня преемником убитого герцога Танкреда.

Петр с нетерпением ждал ответа, потому что если бы Святой отец отказался выдать такое подтверждение, это означало бы, что оптимистический анализ ситуации, произведенный Петром, ошибочен и что папа целиком переменил вчерашнюю точку зрения. Складывалось такое впечатление, будто просьба Петра застала папу врасплох и ему неприятна, потому что он долго молчал и щурил свои слезящиеся глазки, но наконец все же призвал секретаря, красивого молодого кардинала в красном облачении, опоясанном золотой цепью, и приказал ему приготовить надлежащую грамоту.

— Tout ca vaut mieux que la merde — это лучше, чем ничего, — немного позже высказался насчет сложившегося положения капитан д'Оберэ, когда они шагали по улицам Рима, пробуя для почину перед вновь предстоящими приключениями продать тигелек золота, изготовленного в кузнице в Монтератоне.

— Советую вам самым решительным образом, mon ami, как можно скорее исчезнуть из Рима, потому что, бесспорно, вы для папы теперь неудобны, а привычка казнить нежелательных людей с помощью яда или кинжала, в чем Борджа достигли высокого мастерства и даже в некотором смысле — поразительных успехов, пока еще не забыта. Главным образом остерегайтесь яичных омлетов, я слышал, что омлеты идеальны для того, чтобы подмешивать в них новый сорт яда, под названием лиса — voipe, он действует медленно, но надежно и так, что отравленный умирает своей смертью, оставляя окружающих в уверенности, что она — результат болотной лихорадки. А когда вы сворачиваете в ближайшую улицу, всегда идите по середине дороги, потому что неизвестно, не подстерегает ли вас кто-нибудь за углом.

— Этими правилами руководствовался Бенвенуто Челлини, не знаю сколько уже десятилетий тому назад, — сказал Петр. — Древние римляне когда-то утверждали, что времена меняются и мы меняемся вместе с ними, но это неправда. Люди всегда были, есть и будут хищниками, и я в свои двадцать лет уже начинаю уставать от всего этого.

Разговор был грустный, но настроение обоих приятелей вскоре улучшилось, потому что ювелир, которого они посетили, не проявил и тени сомнения в том, что предлагаемое ему золото — настоящее, и был готов его купить за тысячу цехинов. Петр считал своей обязанностью поторговаться и указать на исключительную и необычную чистоту товара и просил полторы тысячи; наконец они сговорились на тысяче двухстах, после чего капитан с Петром покинули лавочку обманутые, но довольные.

— Теперь вы убедились, капитан, что мой бедный отец не был ни сумасшедшим, ни фанатиком, — заметил Петр. — А так как у нас осталось еще девять частиц этого вещества, то есть надежда получить в общем сто двадцать тысяч, что даст возможность платить жалованье шести сотням солдат в течение сорока дней. А я убежден, что мы добудем Страмбу гораздо быстрее, чем за сорок дней, да и шестьсот солдат, по-моему, слишком много.

— Это полезные арифметические упражнения, достойные глубоких размышлений, — сказал капитан д'Оберэ. — Будь это кто другой, а не вы, за такие разговоры я бы послал его ко всем чертям. Но вам, Петр, фортуна улыбается.

— Да, фортуна мне улыбается, — сказал Петр, — хотя неудачи преследуют меня одна за другой. Недавно я едва не угодил на виселицу, а незадолго до этого чуть не сломал себе шею, и все-таки, как вы уверяете, фортуна мне улыбается.

— Именно потому, что виселицы вы избежали, а шею все-таки уберегли, — возразил капитан д'Оберэ. — Вас стерегут десять ангелов-хранителей, поэтому не исключено, что вам повезет и тут.

Несколько позже, когда Петр и капитан приступили к подготовке своего военного похода, оказалось, что их страмбские солдаты Гино и Пуччо исчезли. То ли затерялись в римском муравейнике, то ли отправились искать счастья в другом месте, потому как служба у этих любителей приключений и командиров им надоела, — неизвестно, их попросту не было, и Петру с капитаном не оставалось ничего иного, как отправиться из Рима вдвоем, без войска, пусть даже состоящего только из двух солдат.

Они пустились в обратный путь той же дорогой, по которой ехали несколько дней тому назад, то есть через местечко Орте, где плотники до сих пор не починили разрушенную крышу дома епископа, на Нарни и Тоди, а оттуда прямо на север, к Перудже, по пути съели гору попьетт и опустошили множество бутылок кьянти, потому что, как известно, перед великими деяниями нужно особенно добросовестно заботиться о хорошей еде. Погода разгулялась, земля благоухала приближающейся весной, и казалось: мир — в блаженном и мудром покое и порядке.

— Почему мы, vieux idiots[146], — воскликнул капитан д'Оберэ, когда они сидели за бутылкой вина в маленькой деревенской остерии, где пахло лимонным деревом, — преследуем цель более чем сомнительную, что скорее всего будет стоить нам головы, а не предпочтем этому добропорядочную спокойную жизнь где-нибудь у большого военачальника и не завербуемся хотя бы для участия в походе против турок, или шведов, или кого еще?

— Не знаю, — отозвался Петр, — скажу вам полную и чистую правду, капитан, я на самом деле не знаю, просто не знаю — и все тут. Знаю твердо только одно, что я скорее умру, чем сдамся и не доведу до конца начатое дело.

— Eh bien tant pis[147], тогда я тоже иду с вами, — сказал капитан, — пока ведь мы путешествуем и спокойно, и счастливо.

Однако уже некоторое время спустя они увидели на горизонте зубчатый контур воинственного города Перуджи и услышали отдаленные звуки выстрелов, а подъехав ближе, различили также крики и рев возбужденной толпы; к южным воротам города, как было видно издали, валом валили крохотные человеческие фигурки, пешком и верхами, и это волнение, и поспешность, вместе с треском взрывов и ревом за городскими стенами, были на редкость не созвучны с благословенным великолепием высокого голубого небосвода и влажной гладью недалекого озера.

— В Перудже что-то происходит! — сказал Петр.

— Восхищаюсь вашей проницательностью и сообразительностью, mon ami, — сказал капитан д'Оберэ.

Начальник стражи самых больших ворот Перуджи, называемых Арко ди Аугусто, в которые они въехали, был человек жизнерадостный и веселый; он, радостно смеясь, встречал валившие в город толпы людей, приветствовал и подбадривал всех входящих.

— Добро пожаловать! Приветствую всех тысячу крат и даже больше, много больше, пусть у нас будет весело, все уже вас ждут, засучите-ка получше рукава и — за дело! Входите, милости просим, и не церемоньтесь, такой пляски у нас давно уже не бывало, хотя мы все истосковались по доброй шутке и мечтаем позабавиться.

На вопрос Петра, что же делается, вояка ответил весело:

— Да вот молодой Сципионе, Орацио Сципионе, будто бы ни с того ни с сего, начал ругать Маттео Реккио, того, который живет за костелом, за то, что, мол, сын Маттео, Джироламо, совращает дочь Сципионе, а Маттео это не понравилось, и он стал говорить, что Джироламо — порядочный raspante и что к дочери жалкого beccecherino он даже не прикоснется, ну, слово за слово, а там раздалась первая пощечина, за ней другая, к Реккио присоединился Марио Бандини, к Сципионе — Винченцо Роветто, тут-то все и завертелось.

Начальник стражи хохотал безудержно и уже схватился от смеха за живот.

— Что значит распанте и беккекерино? — спросил Петр.

Веселый страж удивился.

— Распанте? Распанте это распанте, а беккекерино это беккекерино. Две наши партии, которые дерутся между собой бог знает уже которую сотню лет. И это милое дело, потому что драться у нас запрещено, и когда распанти с беккекерини вцепятся друг другу в волосы, посыплются штрафы, а после штрафов солдатам выплатят жалованье, и все, что не удавалось сдвинуть с места, сразу пойдет как по маслу. Деньги — это отличная штука, господа. Хотите принять участие? К какой партии вы присоединитесь? Я советую пойти к распанти, потому что беккекерини — это жалкая голытьба, одни воры да лгуны, и к тому же так спесивы, что всем чертям становится тошно. Да проходите, пожалуйста; распанти, говорят, уже собрались около дворца приора за большим фонтаном. Но если вы, кстати сказать, не желаете драться, советую вам остановиться на площади в гостинице «Беневенто», там хозяин мой брат Маркантонио, у него вы получите наилучшие в целой Перудже trecciole[148] и budellucci a sangue[149], и оттуда отменно видно все поле битвы.

— В гостинице «Беневенто» мы ночевали по дороге в Рим, но trecciole и budellucci, насколько мне помнится, мы там не попробовали, — сказал капитан д'Оберэ, когда они, миновав ворота, въехали в первую улочку, как всегда в Италии, очень узкую и крутую. — Ничего, все, что мы тогда упустили, наверстаем теперь, насколько мне помнится, это что-то очень пряное, приготовленное из молодой баранины. А что касается здешней драки, должен заметить, cher Pierre[150], что вам, как обычно, привалило счастье.

— Хотел бы я знать, что за счастье мне привалило, если в Перудже дерутся распанти с беккекерини, — подивился Петр.

— Вот увидите, тут уж положитесь на меня, я в таких вещах знаю толк, — сказал капитан д'Оберэ. — Не забывайте, мы уже приближаемся к Страмбе, и, будь мы даже сверхгероями, нам в конце концов как-никак понадобятся солдаты…

Из оскорблений и пощечин, которыми потчевали друг друга упомянутые Маттео Реккио, распанте, и Орацио Сципионе, беккекерино, явно разрастался грандиозный скандал, так как на главной площади полыхала настоящая битва, неукротимо-беспорядочная, свистели пули, а на земле в крови валялись мертвые и раненые. Средоточием схватки был дворец приора, краса и гордость Перуджи, который теперь атаковала банда распанти, стараясь бревном, словно тараном, проломить ворота под охраной своих друзей, вооруженных всем, что только можно было использовать в качестве смертоносного оружия, включая вилы и кочергу, против яростно сопротивляющихся беккекерини, которые наступали на них слева и справа; обитатели дворца стреляли в эту суматошную толпу из окон и обливали нападающих кипятком; около центра военных действий, на всем пространстве площади происходило бесчисленное множество мелких схваток и поединков, столь же упорных и кровавых, да и с прилегающих к площади улиц слышались стрельба и ржание перепуганных лошадей. Очевидно, страсть к убийству и уничтожению охватила все слои населения Перуджи, от мальчишек до почтенных старцев, от крестьян и прислуги в деревянных башмаках и солидных, хорошо откормленных мещан до элегантных господ в кружевных воротниках и широких шляпах, из-под которых виднелись локоны, — все эти господа размахивали рапирами, а женщины, поскольку они тоже присутствовали здесь, увеличивая шум своей бранью и гвалтом, дрались между собой, царапая друг другу ногтями щеки и таская за волосы. В окне одной из сторожевых башен, обращенном на северную часть города, маячили фигурки двух драчунов, усиленно старавшихся побороть друг друга и сбросить вниз; крестьянин в холщовой куртке сунул голову своего противника в бассейн фонтана перед дворцом, намереваясь его утопить; по мостовой полз раненый, хрипя и бормоча сдавленным голосом, изо рта у него хлестала кровь, и хотя жить ему оставалось явно недолго, он все еще наносил удары кинжалом по ногам и ягодицам находившихся поблизости и сражающихся противников; где-то на окраине Перуджи вспыхнули пожары.

Петр и капитан д'Оберэ проехали по этому ристалищу безумия, спокойно и равнодушно направляясь к гостинице «Беневенто», где несколько дней назад Петр лечил свой поврежденный глаз. Хозяин узнал их, радостно приветствовал и предложил комнату, где они ночевали в прошлый раз, но капитан д'Оберэ от нее отказался.

— Нет, сейчас нам нужна комната с верандой на первом этаже, — сказал он, — а также приличный звонок.

Хозяин подумал, что капитан, иностранец, оговорился.

— Звонок? — переспросил он. — Синьору действительно угодно получить звонок, una campanella? Может, вы имели в виду что-нибудь съестное, una cpstoletta, отбивную?

— Нет, я сказал звонок, так как мне нужен звонок, — ответил капитан д'Оберэ с неудовольствием, потому что не любил, когда недооценивали его знание итальянского языка. — И звонок нужен тяжелый, солидный, чтоб звонил как следует, а не звякал и бренчал. А что до еды, то постарайтесь доказать, что ваш брат у ворот города не обманул нас, когда утверждал, что вы умеете готовить непревзойденные trecciole и budellucci a sangue. Бутылку кьянти принесите немедля. Кроме того, мне надобны письменный прибор и бумага.

— Капитан, вы ведете себя так, словно не я — ваш повелитель и господин, — сказал Петр, когда они уселись в комнате первого этажа и открыли дверь на веранду, чтобы оттуда, как из ложи театра, можно было наблюдать за кровавой сценой на площади. — Вы бы хоть объяснили, зачем вам понадобилась веранда, звонок и письменный прибор?

— Pardonnez-moi[151], — сдержанно извинился капитан д'Оберэ, — но я уверен, что в таких делах у меня больше опыта, чем у вас. Если мы хотим заполучить солдат, их нужно навербовать, c'est clair[152], а для вербовки требуются возвышение, помост, звонок и прибор для записи солдат, c'est classique[153]. Я ведь уже сказал, этот город правильно называем Перуз — воюют, потому что там, где собирается много диких и вооруженных людей и они дерутся между собой, вербовка идет как по маслу, не то что когда одни обедают, другие ловят рыбу, а третьи отсыпаются после пьянки, это уже проверено, c'est prouve[154].

Тем временем хозяин трактира Маркантонио принес вино и колокольчик, какие вешают на шею коровам.

— Кушанье подать сейчас? — спросил он.

— Нет, только к вечеру, — отозвался капитан д'Оберэ и тряхнул колокольчиком, пробуя его. — Са va[155], — заметил он снисходительно, налил себе вина, основательно выпил, а потом подошел к перилам веранды и начал звонить изо всех сил.

— Граждане, друзья, перуджанцы! — воскликнул он зычным голосом, но пуля — явно шальная, потому что капитан не был ни распанте, ни беккекерино и незачем было в него стрелять, — пробила тулью его шляпы и врезалась сзади в дверной косяк.

— Merde, — выругался капитан и вернулся к своему бокалу. — Перуз — город слишком уж дикий даже на мой вкус, здесь можно запросто остаться без головы. Опля!

Это восклицание, произнесенное капитаном, относилось к упомянутому уже поединку в окне сторожевой башни, где один из участников драки только что потерпел поражение и, сброшенный своим противником, беспомощно падал вниз, пока не исчез за крышами.

— За что же он все-таки заплатил своей жизнью, за то, что был распанте, или за то, что был беккекерино? — спросил огорченный Петр.

— Я объясню вам это, mon ami, — сказал капитан, — он поплатился жизнью за то, что не умел драться, или попросту потому, что его противник был лучший драчун, чем он. C'est la vie![156] Но, сдается мне, все уже успокаивается.

Он встал, основательно тряхнул колокольчиком и еще раз воскликнул:

— Граждане, друзья, перуджанцы…

Его наблюдение, что все уже успокаивается, было верным, потому что главное поле битвы перед дворцом приора опустело; нападающие, пытавшиеся выломать ворота, бросили бревно, обратились в бегство и исчезли в боковой улице; победившие беккекерини, напыжившись от гордости, демонстративно вытирали пот и кровь, уже не зная, как им вести себя дальше; деревенский парень в холщовой куртке, который недавно пытался утопить своего противника в бассейне, отказался от этой затеи, распрямился и стоял неподвижно, по колено в воде, растопырив руки, как это делают силачи после тяжелой работы. Его противник, отфыркиваясь, вынырнул из воды и встал с ним рядом, удивленный, явно не понимающий, что с ним происходит, господа же в кружевных воротниках, изящно фехтовавшие на ступеньках храма, теперь спокойно отдыхали. А капитан д'Оберэ то тряс колокольчиком, то говорил:

— Прекратите братоубийственный бой и присоединитесь к нам! Вас ждут деньги, слава и благодарность за доброе дело! Святой отец вознаградит каждого участника нашего похода отпущением трех смертных грехов! Мы направляемся в Страмбу, да, да, да, вы хорошо расслышали, в Страмбу, которая отсюда совсем недалеко, так что этот поход даже не поход, а приятная увеселительная прогулка, и наша цель — дело святое и благородное, а именно: изгнать и поразить мерзкого узурпатора, захватившего Страмбу, Джованни Гамбарини, которого Святой отец проклял, ибо в своей подлости он дошел до того, что выдает себя то за распанте, то снова за беккекерино! Кто же поведет вас к легкой и бесспорной победе? Я, всемирно известный полководец и кондотьер, капитан д'Оберэ, вместе со своим господином и высочайшим повелителем…

Капитан д'Оберэ широким жестом указал на Петра, который тоже включился в игру и, опершись о перила веранды, как это делал покойный герцог Танкред, гордый и надменный, стоял рядом, словно позировал портретисту, выразительно сжимая в правой руке папскую грамоту.

— … единственным законным, истинным, владетелем и правителем Страмбы, герцогом Пьетро Кукан да Куканом…

И капитан д'Оберэ, сияя от восторга, размахивал и громыхал колокольцем, понимая, что речь его имеет успех, — перед гостиницей уже собралась толпа зевак.

— Единственное условие для вступления в нашу армию, — продолжал капитан, — храброе сердце, здоровые руки и ноги и доброе оружие. Используйте эту возможность, которая предоставляется раз в столетие, благословите минуты, когда мы посетили ваш город, издревле прославленную Перуджу! Докажите, что ваша поговорка, гласящая: «Perusini superbi, boni soldati», — справедлива!

— А сколько заплатите? — спросил миловидный черноволосый подросток, что стоял в первых рядах, опираясь о копье, которое, по-видимому, он носил не зря, потому что оно было испачкано кровью.

— Пешим копьеносцам десять цехинов наличными, конным — двадцать наличными, пешим мушкетерам — двадцать наличными, конным — тридцать, а тому, у кого есть меч и кто умеет с ним обращаться, три цехина в придачу, за каждый годный к употреблению пистолет два цехина в придачу, жалованье всем без исключения полцехина в день плюс еда и фураж, — объявил капитал д'Оберэ.

— Капитан, вы сошли с ума! — прошептал ему испуганный Петр.

— Дешевле не пойдет, — ответил капитан.

— А кого вы предпочтете, распанти или беккекерини? — продолжал миловидный юноша с окровавленным копьем.

Это был щекотливый вопрос, но капитан д'Оберэ умело вышел из положения.

— Я приглашаю распанти для того, чтобы они наказали графа Гамбарини за то, что он мошенническим образом выдает себя за одного из них, но беккекерини также поступят славно, если оттаскают его за уши за то, что он столь же незаконным образом примазывается к их лагерю.

— Согласен! — сказал юноша.

— Имя? — спросил капитан.

— Алессандро Барберини. С конем.

— Алессандро Барберини, — повторил капитан, положил на перила веранды бумагу и подал юноше гусиное перо, обмакнув его в чернила. — Здесь подпишись.

— Писать не умею, — сказал юноша, обнажив великолепные зубы.

— Не важно, я подпишу за вас, а вы поставите три крестика, — сказал капитан.

— А деньги? — спросил юноша, поставил около своего имени кляксу и старательно вывел три неуклюжие перекрещенные черточки.

— Каждому будут выплачены завтра на рассвете, перед началом похода, — ответил капитан. — Потому что если я вам, мерзавцы, выплачу их сейчас, вы скроетесь и завтра у меня не будет ни души.

Капитан знал, что выиграл, и поэтому позволил себе говорить просто, по-военному.

— Следующий! — сказал он.

— Базио Бероальдо.

— Следующий!

— Джордже Перуцци. У меня меч и мушкет.

— Следующий!

— Джованни Панини.

Имен прибавлялось, их было уже двадцать, потом стало тридцать, сорок, пятьдесят, семьдесят, и Петр с беспокойством подсчитывал, сколько это будет стоить, когда заметил, что к веранде приближается прихрамывающий, очевидно, больной подагрой, пожилой господин, аккуратно одетый, с очками на носу, с какой-то бумагой в руках; его сопровождали пятеро вооруженных людей в форме, на груди у них был герб города Перуджи — мифическая птица грифон, окруженная гирляндой цветов. На площади к тому времени все уже успокоилось, из окон дворца приора, откуда еще недавно стреляли, выглядывали, удобно облокотясь на подоконники, спокойные люди, о которых и не подумаешь, что они умеют держать оружие в руках; деревенский парень в холщовой куртке наконец решил покинуть фонтан и переступил через его ограду неуклюжими мокрыми ногами, обмотанными тряпьем, а двое из элегантных господ перед собором закурили трубки; воцарилась полная тишина, нарушаемая лишь шагами хромого господина и его телохранителей. Толпа, вдруг сникнув, стала безучастной и, расступившись перед ними, образовала широкий проход; при этом те, что стояли с края прохода, поворачивались боком, и Петр явственно увидел на их лицах общее выражение бессильной злобы и ненависти к пришедшему.

Хромоногий медленно приблизился к веранде и шепелявя обратился к Петру и капитану д'Оберэ:

— Господа, кем бы вы ни были и откуда бы вы ни пришли, властью, данной мне должностью подесты издревле славного города Перуджи, призываю вас прекратить незаконную, добрым нравам противную деятельность. — Произнося эту тираду, он непрестанно заглядывал в свою бумагу, словно хотел быть уверенным, что говорит правильно, придерживаясь буквы закона. — Во-первых, в республике и в городе Перудже строго запрещено заниматься вербовкой солдат и уводить таким образом наших граждан за пределы государства, nota bene — для достижения авантюрных, подозрительных, даже сомнительных целей.

Позади него заворчали, а у фонтана кто-то даже свистнул, но все разом стихло, едва подеста повернулся, отыскивая того, кто свистел.

— Тихо! Вам, разбойники, меньше всего надо бы свистеть и ворчать, у меня ведь точно записано, кто из вас дрался и кто что натворил, но об этом мы еще поговорим в надлежащее время. — Он снова повернулся к веранде и продолжал бубнить, не переставая заглядывать в свою бумагу. — Это во-первых, господа. Ваш вербовочный список по праву, данному мне должностью, я конфискую, и те, кто завербовался, за это ответят. Ну, а теперь — во-вторых. Один из вас будто бы выдает себя за герцога Страмбы. Верно ли это?

— Нет, — сказал Петр. — Я не выдаю себя за герцога Страмбы, я и есть сам герцог.

Подеста мрачно взглянул на него поверх своих очков.

— Так, так, вы изволите быть герцогом Страмбы, это на самом деле интересно. Когда же вы стали им?

— Неделю назад, — сказал Петр. Толпа разразилась хохотом, но подеста, не обладавший чувством юмора, даже не улыбнулся.

— Тихо, а вы, господа, будете привлечены к ответственности за пренебрежительное отношение к официальным постановлениям, — сказал он.

— Ох, сколько ответственности! — удивился Петр. — Тем не менее это делает мне честь, коль скоро я могу быть первым среди всех, кто должен нести ответственность перед Вашим Подестовством. Прошу вас заглянуть в этот документ.

И он с поклоном подал подесте папскую буллу. Старый господин осторожно и с недоверием взял бумагу в руки и обстоятельно осмотрел круглую печать, подвешенную к грамоте, прежде чем развернул ее и принялся читать. При этом его лицо оставалось неподвижным, и все же он весь как-то съежился.

— Ну, если эта булла подлинная, — заметил подеста, дочитав до конца, — так это еще один из тех случаев, когда Святому отцу изменило перо.

— Как бы папа не потребовал привлечь вас к ответственности за такие высказывания, — Петр со своей чистой улыбкой неискушенной молодости, радостно отмечая про себя, как в толпе, только что погруженной в молчание, начала пробуждаться жизнь: шепот, посвистывание, покашливание сливались в единый многоголосый, похожий на жужжание насекомых гул, и было очевидно, что немного нужно для того, чтобы снова разразилась гроза, ведь для возбужденных людей, слившихся в толпу, все нипочем.

— Отвечу с охотою, — отозвался подеста, — потому что знаю Святого отца и уверен, что эта грамота, коль скоро она вышла из его канцелярии, уже ему неприятна. — Он вернул буллу Петру и продолжал: — Сохраните ее на память, молодой человек, и поместите в рамку; и думаю, что более достойного применения, чем быть украшением вашей комнаты, ей не найти. Но речь о другом. Папа вправе титуловать кого хочет и как хочет, но и я имею право настаивать на своем, и, кроме того, мой долг — заботиться об исполнении имеющих силу законов. Ваше присутствие в этом городе нежелательно, и я призываю вас немедленно покинуть его пределы и передать мне свой вербовочный список, который я уже раньше объявил конфискованным.

Петр свернул в трубочку список завербованных солдат и ответил ясно и отчетливо, так, чтобы все слышали и все его поняли.

— Я владыка Страмбы, а не Перуджи; я здесь чужеземец и, горше того, чужеземец нежелательный, как Ваше Подестовство изволили выразиться, поэтому мне ничего другого не остается, как подчиниться вашему решению и без промедления вместе со своим другом уехать из этого города, не дождавшись своих trecciolli и budellucci a sangue, которые мы недавно заказали у этого гостеприимного хозяина. — Петр повернулся к трактирщику, который за его спиной уже разводил огонь в очаге. — Распорядитесь приготовить наших лошадей, вот вам вознаграждение за бутылку вина, которую нам не было дозволено выпить. — Петр бросил трактирщику золотой и продолжал: — Но что касается просьбы Вашего Подестовства…

— Запрещаю вам впредь так нелепо меня величать, — вспылил подеста.

— Извиняюсь за это новшество, я ошибочно полагал, что оно польстит вашему слуху, — парировал Петр. — Ну, а что до вашего желания получить вербовочный список, то напоминаю вам, что я, как герцог Страмбы, имею свои обязанности по отношению к людям, проявившим желание пролить за меня кровь и приложить старания к тому, дабы храбрыми военными действиями исполнить волю Его Святейшества наместника Бога на земле. Нет, такого, бог даст не будет, герцог Страмбы не предаст свое войско.

Быстро войдя в комнату, Петр зажег свернутый трубочкой список в очаге и, подняв ярко горящую бумагу над головой, принялся размахивать ею, приветствуя людей, которые разразились криком, рукоплесканиями и возгласами «слава!». Пока подеста, сдавленный волнами людей, хлынувших к веранде, старческим голосом бессильно бормотал что-то, Петр и капитан д'Оберэ спокойно вышли из дома, сели на лошадей и без всяких препятствий проехали через северные ворота Перуджи.

Капитан д'Оберэ был расстроен и зло упрекал Петра за то, что он не сумел должным образом использовать ситуацию, которая, мол, складывалась так, что лучшие люди Перуджи были готовы наплевать на подесту и пуститься вслед за Петром и за ним, капитаном; осознал ли хоть Петр, что подеста в Перудже пользуется такой же любовью, какой в свое время в Страмбе пользовался покойный capitano di giustizia? И если Петр в тот раз сумел прихлопнуть capitano, почему теперь он не разделался с подестой, а главное, почему в самый подходящий для вербовки момент решил удрать и выйти из игры?

— Не знаю, — со вздохом проговорил Петр, — нынче я уже никого не вызвал бы на дуэль за утверждение, что у королев не бывает ног, и, вероятно, capitano тоже не застрелил бы. От всего этого муторно на душе.

— Если человек затеял военную кампанию, на подобные чувства он уже не имеет права, — сказал капитан.

— Почему же вы не захватили инициативу в свои руки?

— Я не баловень фортуны, как некоторые, mon chou[157], и к тому же, как вы любите мне напоминать, я ваш подчиненный. Но теперь я уже не знаю, как быть дальше. Перуджа действительно превосходный и воинственно настроенный город, и если нам тут не повезло, откуда же теперь согнать солдат?

— Поедем в Римини, — сказал Петр, — говорят, в портовых городах шатается уйма ландскнехтов, желающих поступить на службу.

— Хорош, наверное, сброд, — сказал капитан. Двумя милями севернее Перуджи они повернули в сторону Тибра, прелестные воды которого до сих пор приятным плеском сопровождали их странствование, и по широкой дороге направились к отдаленному епископскому городку под названием Губбио, раскинувшемуся на южном склоне Апеннин.

Поскольку приходилось считаться с тем, что подеста, как только ему удастся усмирить толпу, вероятно, пошлет своих стражников, чтобы притащить их обратно, — уж если заварилась каша так, как это устроил Петр в Перудже, заявил капитан д'Оберэ, то надо готовиться к самому худшему, — они погнали лошадей галопом и остановились только вечером, когда жеребец капитана уже спотыкался от усталости, на полдороге к Губбио, в Скритте, небольшом селении, известном тем, что там выращивали некрупные, но особо приятные на вкус плоды фигового дерева. В трактире, где они решили переночевать, знали толк в приготовлении попьетт, и настроение капитана д'Оберэ снова улучшилось.

— Наконец-то мы опять в тишине и спокойствии, — сказал капитан. Вытянув свои длинные ноги, он раскуривал после еды трубку и маленькими глотками отпивал огненный напиток, пахнувший абрикосами. Он чувствовал себя в безопасности до такой степени, что даже не пошевелился, когда за окошком, застекленным шероховатыми выпуклыми стеклами, послышался приближающийся топот трех или четырех лошадей.

— Се n'est rien[158], только спокойствие, — сказал он Петру, когда тот нервно схватился за меч, лежавший на столе. — Они приехали с севера, из Губбио, а не из Перуджи.

Всадники остановились перед трактиром, и один из них позвал трактирщика, настойчиво требуя корма для лошадей. Капитан д'Оберэ опустил бокал, из которого только что потягивал вино, со звоном поставил его на стол.

— Mille tonnerresi[159]. Этот голос мне кажется знакомым.

— Мне тоже, — сказал Петр, вставая и обнажая меч.

— Такой цыплячий визгливый голос может быть только у Дзанкетти, — заметил капитан, — но это невозможно.

Дзанкетти, как мы помним, был тот несчастный молодой человек, которого во время своего первого посещения страмбских казарм Петр застиг в момент, когда он под команду капитана пытался выстрелить из мушкета, тот самый недоносок, протеже Джованни Гамбарини.

— Почему невозможно? — спросил Петр. — Вероятно, Джованни уже донесли о том, что мы ему готовим, и было бы совершенно естественно, если бы он послал мне навстречу своих людей, чтобы те где-нибудь по дороге втихомолку свернули мне шею.

— On verra, поживем — увидим, — сказал капитан д'Оберэ, протянув руку за своим ремнем, который висел на крюке у окна.

И они действительно увидели, так как буквально в ту же минуту в проеме дверей, словно картина в раме, появился коротышка Дзанкетти во всей своей красе. Обнаружив Петра и капитана д'Оберэ, он страшно испугался и тут же взвизгнул:

— Здесь они! — и немедленно исчез.

Петр подскочил к двери, которую Дзанкетти захлопнул за собой, рывком распахнул ее, и тогда из темного коридорчика, куда она вела, раздались два выстрела. Одно мгновение у Петра было чувство, словно его дубиной ударили по голове, потом все исчезло.

Через непродолжительное время, когда беспамятство, прерываемое беспорядочными снами или видениями, в которых важную и какую-то подозрительную роль играла мифическая птица грифон с герба города Перуджи в сочетании с веселым дракончиком из папского герба, Петр обнаружил, что он лежит в постели, а рядом с ним на узкой скамеечке сидит пожилой человек с обвислыми щеками, солидным брюшком и держит его, как это делают доктора, за правую руку, нащупывая пульс; левая рука Петра была замотана бинтом, голова его тоже была забинтована. В изножье его постели, опершись о стену, стоял миловидный юноша из Перуджи, который первым записался в солдаты под именем Алессандро Барберини.

— Барберини, что ты здесь делаешь? — спросил Петр голосом, до сих пор еще нетвердым и слабым. — Как ты сюда попал?

Юноша улыбнулся.

— Его Высочество запомнили мое имя, — ответил он, — я ведь сразу сказал, что Его Высочество парень хоть куда.

— Я тебя спрашиваю, что тебе здесь нужно?

— Что мне здесь нужно? — переспросил Барберини с удивлением. — Да разве я не завербовался в войска Вашего Высочества? Здесь почти все, кого капитан записал, около пятидесяти человек, и все готовы служить Вашему Высочеству.

— «Perusini superbi, boni soldati», — вздохнув, прошептал Петр, чувствуя слабость и облегчение. — Ты, Барберини, первым записался ко мне на службу и первый, кто меня назвал моим новым титулом. Этого я никогда не забуду.

— Спасибо, — сказал Барберини. — Я приложу все силы, чтобы оказаться достойным того доверия, которое Ваше Высочество проявляют ко мне.

Головорез, писать не умеет, а выражается, как заправский придворный, подумал Петр.

Потом Барберини рассказал, как после отъезда Петра и капитана из Перуджи друзья Барберини, без лишних слов и размышлений, решили улизнуть от подесты, потому что им уже опротивело жить под властью этого негодяя, и пустились в путь за Его Высочеством герцогом Страмбы: Его Высочество, мол, на всех нас произвел сильное впечатление, когда под самым носом у подесты спалил список с нашими именами, хоть мы и знали, что, есть список или нет, подеста без труда допытается, кто завербовался, и начнет за это карать, штрафовать и преследовать. Ну вот все незаметно и скрылись из города, как только это стало возможным, а его, Барберини, выслали вперед, чтобы он задержал Петра и капитана, потому что у большинства нет лошадей, а у него, Барберини, кобыла резвая, будто даже арабских кровей. Уже смеркалось, и Барберини предположил, что застанет Его Высочество и капитана в Скритте, где они, по всей вероятности, остановятся переночевать в тамошнем трактире, и действительно, он их там застал, но, maledetto[160], в каком положении! Капитан сражался с четырьмя солдатами, собственно, с двумя, потому что двух он уже уложил, но из левого плеча у него струилась кровь, и он выбивался из последних сил; Его Высочество лежал на земле, раненный в голову.

— Не раненый, — поправил фельдшер. — Пуля только царапнула его, но было довольно и этого.

— Словом, с окровавленной головой и оторванными пальцами, — сказал Барберини.

— Только с одним оторванным пальцем, — уточнил фельдшер, — другой мне удалось спасти. Может, палец не будет так подвижен, как раньше, но господин — не арфист и не играет на свирели.

— Ну, так я обнажил меч, — продолжал Барберини, — но прежде одного из солдат проколол сзади копьем, а потом…

— У меня оторван палец на левой руке? — прервал его Петр, у которого промелькнула в голове тревожная мысль, — какой это палец?

Перевязанная рука казалась Петру сгустком боли, так что он не мог бы сказать, что там осталось и чего уже нет.

— Вот этот, — сказал фельдшер, — безымянный.

— Целиком или только часть?

— К сожалению, целиком, — сказал фельдшер, — начисто, до самого основания. Петр выскочил из постели.

— Где этот палец, куда он делся?

— Лежите, вы еще слабы, как муха, — сказал фельдшер и уложил его обратно в постель. — С этим пальцем, если бы он и нашелся, ничего нельзя сделать, никакая сила на свете не сможет уже приживить его к руке.

— Почему, Ваше Высочество, для вас так важен этот палец, да еще на левой руке? — спросил Барберини, удивленный слабоволием Петра.

— Мне важен не палец, — воскликнул Петр, — а перстень, который на этом пальце был!

— Тут, к сожалению, я ничем не могу помочь, — сказал фельдшер сдержанно, — перстень драгоценный?

— Это память о моем отце, — взволнованно бормотал Петр. — Алессандро, прошу вас, ради бога, переверните здесь все вверх дном, только отыщите мне этот перстень. В нем волшебная сила, которой владею только я, а без нее мы все пропадем! Это обыкновенное кольцо, с изображением змеи. Пятьсот цехинов будет премия тому, кто найдет этот перстень!

— Попробую, — сказал Барберини и ушел, сильно сомневаясь в здравом рассудке Его Высочества.

После этого Петр, невзирая на протесты фельдшера, все время вылезал из постели, со стоном бродил по комнате, и проклинал, и молился на языке, фельдшеру незнакомом, потому что, находясь в таком горе, Петр перешел на свой родной язык, и вздыхал, и скрипел зубами в горячке от высокой температуры; на бинте, которым была обвязана его голова, проступили свежие пятна крови.

Фельдшер рассвирепел:

— Я ни за что не ручаюсь! Сколько живу, никогда не видел такого взбалмошного, упрямого и безмозглого пациента! Я сижу над ним два дня и две ночи и ухаживаю, как за малым ребенком, оказывается, все это пустяки, ему только вынь да положь перстенек! Память о папеньке! Ложитесь сейчас же, или я все брошу и уйду.

Но пациент не слушался, и дело еще ухудшилось, когда в халате, одолженном ему хозяином, пришел капитан д'Оберэ, до сих пор спавший в соседней комнате, где он приходил в себя после своего ранения, а узнав о случившемся, начал причитать вместе с Петром.

— Это значит, что мы foutus, completement foutus[161], вылетели в трубу и сидим голой задницей на раскаленной плите! — кричал он. — Ведь этим парням я уже выплатил больше чем шестьсот цехинов жалованья, а если еще прибавить к этому истраченное по дороге из Рима, станет ясно, что все кончено и мы сидим на мели!

— Вижу, — сказал Петр, — но посоветуйте лучше, что теперь делать.

— Молиться, — сказал капитан д'Оберэ. — Ничего другого нам не остается, только молиться. Но очень сомневаюсь, что Бог поможет таким chenapans[162], как мы с вами, таким выродкам без крыши над головой, без отчего дома, без денег, с расшатанным здоровьем, на хромой лошади, без службы, в тряпье вместо платья, да еще перед схваткой с богатым и могущественным противником, который подослал к нам убийц. На этом проклятом свете у нас остаются только две возможности.

— Что это за возможности? — спросил Петр.

— Тюрьма или виселица, — ответил капитан, — как ни крути, иного выхода я не вижу.

Фельдшер слушал их с нескрываемым интересом и наконец проговорил:

— Я полагал, что господа — люди влиятельные и богатые.

Вместо ответа оба приятеля разразились истеричным смехом, полным отчаяния. Кровавое пятно на повязке Петра все разрасталось.

Фельдшер, разобиженный и оскорбленный, начал собирать свои инструменты, разложенные на столе: тазик, ланцеты, клещи, щипчики и пинцеты, банки и бутылочки с лечебными экстрактами и эссенциями, растительным маслом, мази, бинты, порошки и пилюли — и укладывать их в сумку.

— С вас двадцать скудо за лечение, — заявил он холодно.

Петр и капитан дьявольски расхохотались.

— Двадцать скудо, а сколько это цехинов? — спросил Петр. — Потому что у нас скудо нет, зато цехинов полно.

Капитан, содрогаясь от смеха, смахивающего на стенания, потянулся к сморщенному мешочку, который еще несколько дней назад, когда они выезжали из Рима, был умилительно пухленький от наполнявших его двенадцати сотен цехинов, и вынул оттуда горсточку золотых монет. Фельдшер, приняв их без единого слова благодарности, тут же исчез. Вскоре к ним прибежал разъяренный трактирщик, он был встревожен известием о поведении господ, о чем ему рассказал фельдшер, и настойчиво требовал оплатить счет, который, мол, перерос все терпимые пределы, так как солдаты, размещенные в риге и на чердаке, жрут и хлещут вино так, словно они три месяца голодали. Он требовал сто восемьдесят цехинов, справедливо полагая, что господа станут торговаться, а те действительно так и поступили, бранясь при этом между собой; трактирщик становился все злее и злее и начал грозить, что пошлет за стражниками, чтобы всю их жалкую преступную шайку, а главное — этих продувных господ, арестовать, но в этот момент в комнату ворвался Барберини, веселый и улыбающийся, а за ним следом вошел миловидный опрятный юноша лет шестнадцати, один из храбрецов, завербованных в Перудже, в городе превосходных и храбрых солдат.

— Высочество, ваш перстенек нашелся, — заявил Барберини. — Он был у Акилле.

— Прошу Ваше Высочество принять самые искренние мои извинения, — произнес Акилле, — я нашел его в навозе вместе с пальцем, а так как не знал, что это может быть палец Вашего Высочества, то снял кольцо с того пальца и надел себе. Но теперь, услышав от Алессандро, что Ваше Высочество разыскивают этот перстенек, мигом примчался, чтобы с надлежащими извинениями вернуть его Вашему Высочеству.

Петр какое-то время стоял молча, с трудом переводя дыхание, пока не справился с тем безмерным облегчением, которое охватило его.

— Благодарю вас, ребята, теперь все в порядке, — сказал он, с помощью капитана надевая кольцо на безымянный палец правой руки. — А вы, хозяин, убирайтесь; завтра, рано поутру, когда мы двинемся в путь, вы получите свое, а теперь я не желаю вас видеть, проваливайте, я спать хочу.

Трактирщик, еще совсем недавно грубый и злой, склонил перед Его Высочеством голову и вышел без единого слова возражения. Многих знатных вельмож он повидал на своем веку и прекрасно знал, что их поведение и обращение с людьми часто зависит от странных, отдаленных, простому смертному непонятных влияний и обстоятельств, с этими господами всегда надо держать ухо востро. Перемена в поведении Его Высочества, наступившая после того, как мальчишки принесли ему перстень, который он разыскивал, убедила трактирщика в том, что Петр на самом деле большой вельможа, а он, трактирщик, очень ошибся, когда пришел к нему с напоминанием об оплате, будто к обычному бродяге… Бог знает, какой тайный и важный смысл зашифрован в этом перстне? Бог знает, какие ужасные государственные или церковные тайны, известные только нескольким влиятельным посвященным людям, в нем сокрыты;

Бог знает, какой особой властью одарен тот, кому дозволено его носить; поэтому прочь, прочь, подальше отсюда.

Как мы уже сказали, трактирщик ушел, удалился и капитан д'Оберэ, зевая и шлепая взятыми у хозяина домашними туфлями, только Алессандро и Акилле, стоя навытяжку перед Его Высочеством, не шевельнулись.

— Ну, — сказал Петр, — вы слышали? Я хочу спать!

— Ваше Высочество пообещали пятьсот золотых монет в награду тому, кто найдет этот перстень, — напомнил Алессандро. — Я договорился с Акилле, что мы разделим их пополам. Это справедливо, потому что, не будь Акилле, перстень Вашего Высочества сожрала бы свинья вместе с пальцем, а не будь меня. Ваше Высочество не могли бы узнать, кто этот перстень нашел.

— Вы получите свое вознаграждение, — сказал Петр, — но не раньше, чем мы доберемся до Губбио, а теперь уходите.

Юноши зло посмотрели друг на друга, но вслух не произнесли ничего, повернулись и ушли. Петр влез под одеяло и уснул как убитый.

Сразу же после восхода солнца капитан д'Оберэ, уже затянутый в мундир, разбудил Петра и осведомился, настолько ли он себя хорошо чувствует, чтобы они могли отправиться в путь. Петр, великолепно отдохнувший, ответил, что чувствует себя весьма и весьма хорошо и готов совершить не один, а десять таких переходов, какой им еще предстоит, и захватить десять таких осиных гнезд, как Страмба. Солдаты есть, денег будет достаточно, так о чем же беспокоиться?

— Солдат мало, а приспособлений для осады города никаких, — заметил капитан, ловко и с любовью перевязывая голову Петру.

— Зачем нам осадные приспособления? — сказал Петр. — Не зря же я обучал страмбских солдат закладывать взрывные заряды.

— Но вы обучали наш старый гарнизон, а не этих безбородых перуджанцев, — возразил капитан.

— Я сам готов засунуть петарды под ворота и взорвать их, — сказал Петр. — А там уж мы торжественным маршем войдем в город, как на праздничный парад.

В семь часов утра капитан приказал солдатам построиться перед трактиром, разбив их на три группы, в каждой из которых назначил командира — того, кто с первого взгляда показался ему самым старшим и самым опытным: первую, включая командира, составили девятнадцать пеших копьеносцев, вторую — двадцать три пеших мушкетера, и, наконец, смешанный отряд конных копьеносцев и мушкетеров из девятнадцати человек — итого шестьдесят один солдат, всего лишь на девять или десять человек меньше, чем удалось завербовать в Перудже. Во главе конного отряда в награду за заслуги, несмотря на его молодость, был поставлен Алессандро Барберини. Потом Петр оплатил счет в размере ста сорока семи цехинов, который на сей раз трактирщик подал ему в письменном виде, и как только все было готово, капитан д'Оберэ выпрямился на коне, выпятил грудь и обратился к своим людям с краткой, но содержательной речью:

— Солдаты, с этой минуты — конец развлечениям, мы отправляемся в поход навстречу верной победе, которая принесет нам огромную gloire[163], но без жестокой и строгой дисциплины мы ее не достигнем. До сих пор вы только обжирались, пьянствовали и дрыхли, теперь надо служить, и только служить. Столоваться будете все вместе, а там, где для этого не будет возможности, каждый из вас получит приплату — четверть цехина в день на провиант; вы должны жить из этого расчета, потому что никакие счета за ваше бражничество мы оплачивать больше не станем. Всякие грабежи и мелкое воровство строго запрещаются, а если будет замечено, что кто-то протянул руку за чужим добром, то он будет повешен без сожаления. Равным образом подлежит наказанию всякое неповиновение приказу. Пошли на военную службу, так воюйте. Есть вопросы?

Алессандро Барберини поднял руку.

— Eh bien?[164] Что надо? — спросил капитан д'Оберэ.

— Когда мы получим жалованье за те два дня, что простояли здесь? — спросил Алессандро.

Капитан д'Оберэ побагровел от ярости и, как и подобало солдату, разбушевался:

— Ты сказал: за те два дня, что мы простояли здесь, а должен был сказать: за те два дня, которые вы здесь лодырничали. Вы сами видели, сколько Его Высочество заплатили за вас трактирщику, жалованье свое вы прожрали, пропили, и ты хотел бы получить еще что-нибудь сверх этого? Еще одна такая дерзость, и я возьму тебя, милый, в оборот так, что забудешь, как тебя звать. Драться ты мастак, но о военном ремесле не имеешь никакого понятия. Военная служба — это не только умение колоть, рубить и стрелять, военная служба — это умение повиноваться и держать язык за зубами, а это самое главное, понял? Но я тебя этому обучу, я выбью из твоей башки наглость, лоботряс, лодырь, маменькин сынок, сопляк, грошовый красавчик, уж не думаешь ли ты, что если однажды проявил храбрость и исполнил долг, который обязан был исполнить, то тебе навсегда все будет прощено и все дозволено? Вопросы есть?

Алессандро Барберини крепко сжал губы и ничего не ответил, но было видно, что он задумал недоброе.

Тут капитан д'Оберэ вынул из ножен меч и, блеснув им под лучами раннего солнца, скомандовал:

— А теперь, солдаты, стройся, en marche[165]. Войско, состоящее из шестидесяти одного солдата, по большей части подростков, тронулось с места.

Двигались они быстрым шагом и через три с половиной часа, около полудня, остановились перед воротами Губбио, раскинувшегося у подножья горы Монте-Кальво на берегу реки Каминьяна. Пока они ждали разрешения на вход в город, которое им было наконец дано благодаря папской булле, Петр выдал солдатам деньги на питание и корм для лошадей и опустошил свой мешочек до самого дна, оставив только десять цехинов на закупку сырья для изготовления новой порции золота. А немного позже, как раз когда на башне губбийского собора начали вызванивать полдень, Петр и капитан д'Оберэ накрепко заперлись в кузнице, которую им охотно, за незначительную плату — всего за две монеты — уступил ее владелец, человек богобоязненный и честный, достали сырье, купленное по дороге, и принялись за работу.

— В прошлый раз я обещал, mon ami, не ассистировать вам при вашем дьявольском колдовстве, — сказал капитан д'Оберэ, когда они поставили тигель в горн, — но нельзя же оставить вас без помощи, когда у вас только одна рука disponible[166]. Но я бы соврал, утверждая, что не опасаюсь остаться без носа или без ушей.

— Если моя теория неверна, — сказал Петр, — и произойдет охлаждение, даже при условии, что мы нагреем свинец до кипения, нам придется тотчас выбегать вон из кузницы, прыгать и пританцовывать, чтобы согреться. Но я убежден, что это не понадобится.

Этого действительно не понадобилось, но совсем по иной причине, чем предполагал Петр.

Когда тигелек до самых краев наполнился кипящим свинцом и настал великий момент превращения простого металла в золото, Петр протянул капитану руку и тот осторожно, при помощи перочинного ножика, открыл крышечку перстня и, заглянув в углубление, слегка шевельнул бровями и ушами, выпялил глаза и замер, словно громом пораженный; ему казалось, что он сходит с ума; он взглянул на Петра и у того не увидел на лице сколько-нибудь осмысленного выражения, потому что в тайничке лежал кусочек веревочки, точнее, волокно от нее, старательно свернутое спиралькой, и больше ничего, ровно ничего: крупицы Философского камня, красные с перламутровым отливом, которые там были спрятаны, исчезли без следа.

— Hein![167] — воскликнул капитан д'Оберэ, поскольку ничего более подходящего не пришло ему в голову. Петр не произнес ни слова и только застонал, словно у него сильно разболелись зубы.

— Что это? — спросил капитан.

— Несомненно, кусок веревки, на которой был повешен кто-то, — сказал Петр. — Это принято носить в перстнях.

— Но где же Философский камень?

— Исчез, — прошептал Петр, потому что у него пересохло в горле. — Акилле опрятный молодой человек, и когда заметил, что перстень можно открыть, то как следует его отчистил, прежде чем положить туда веревочку.

— Значит… — воскликнул капитан.

— Да, — подтвердил Петр.

— Однако теперь у нас есть одно бесспорное преимущество, — сказал капитан д'Оберэ.

— Какое же?

— Вчера мы считали этот перстень пропавшим, — ответил капитан д'Оберэ, — поэтому заново переживать потерю не нужно, мы ее уже пережили.

Они поднесли перстень к свету, посмотрели, не застряла ли хоть крупица вещества в шарнире крышечки, но все было тщетно. Акилле, перуджанский юноша, сделал свое дело основательно.

— Сейчас лучше всего было бы foutre le camp, — сказал капитан.

— Пардон? — переспросил Петр.

— Исчезнуть, — подтвердил капитан, — удрать, потому что наши парни, если не получат своего, разорвут нас в клочья. И я не удивлюсь этому.

— Разумная мысль, и я вам советую, капитан, ее осуществить, — проговорил Петр. — Но я, герцог Страмбы, не могу себе этого позволить. Если я сбегу от войска, которое нанял, всему придет конец, полный к бесповоротный конец.

— А вы думаете, это еще не конец? — спросил капитан.

Петр не ответил.

По приказу капитана д'Оберэ перуджанцы в два часа дня построились на площадке перед старым домом. Петр и капитан д'Оберэ, бледные и мрачные, ждали их там, сидя верхом на лошадях. Завидев молоденького Акилле, Петр помахал ему, подзывая к себе, и юноша радостно подбежал, думая, что Его Высочество собирается выплатить обещанное вознаграждение.

— Акилле, — спросил Петр, — ты чистил мой перстень?

Акилле с улыбкой кивнул:

— Так точно. Высочество, чистил, пока не вычистил; главное, внутри, под крышечкой, перстень был измазан какой-то гадостью.

— Подумай, Акилле, прежде чем ответить на мой вопрос, это очень важно, — продолжал Петр. — Как ты чистил этот перстень и, главное, чем? Наверное, носовым платком? Или, может, какой-нибудь щеточкой? Покажи мне этот платок или ту щеточку.

— Какой там носовой платок, какая там щеточка, — сказал Акилле. — У меня не водится таких вещей. Я его промыл водичкой в ручейке, подержал под струёй, а когда все было отмыто, посушил на солнце. Ту веревочку, что я туда положил, можете, Высочество, оставить себе, она принесет вам счастье, на ней умер дядюшка Витторио, брат моей матушки, которого повесили за то, что в церкви святой Джулии он украл церковную кружку для пожертвований. У меня есть еще кусочек в кармане.

— Но, может, — настаивал Петр, — пока ты держал этот перстенек под водой, ты еще и тер его пальцем? Не чистил ли ты его пальцем?

— Да, чистил, — ответил Акилле.

— Покажи мне свой палец, — сказал Петр. Сбитый с толку чудачеством Его Высочества, Акилле протянул Петру поднятый указательный палец правой руки. Он был чист, под ногтем не было ни соринки.

— Хорошо, можешь идти, — сказал Петр.

Акилле еще колебался.

— Пожалуйста, скажите мне, когда я и Алессандро получим свои пятьсот цехинов?

— Стройся, — скомандовал капитан д'Оберэ. — Смирно!

Войско промаршировало через город и направилось по дороге, ведущей в горы, но уже десять минут спустя, когда еще были видны стены Губбио, Петр кивнул капитану, чтобы тот скомандовал остановиться.

— Ребята, — проговорил Петр, — я должен вам сказать несколько слов, не слишком приятных. Я действовал по плану, у меня было все верно и точно рассчитано, но кое-что, не стоит вам объяснять, что именно, дало осечку, источник поступления новых денег, на которые я твердо надеялся, предполагая получить их в Губбио, исчез, испарился, его больше нет. Это значит, что я, герцог Страмбы, стою здесь перед вами без единого медяка в кармане, без боеприпасов, не имея возможности завербовать новое подкрепление. Мне ничего другого не остается, как поблагодарить вас, извиниться и посоветовать вернуться в свой родной город; может, бог даст, подеста не окажется слишком строг и простит вам эту небольшую загородную прогулку, продлившуюся всего несколько дней. Возвращайтесь, ребята, я не могу вас больше задерживать, и не обижайтесь на меня; случилось несчастье, оно произошло неожиданно, и я не в силах был предотвратить его.

Петр помолчал, ожидая, пока пораженные перуджанцы, не решавшиеся произнести ни слова протеста, полностью осознают значение этого ошеломляющего сообщения, и потом продолжал:

— Ничего не поделаешь, таково состояние наших дел. Поэтому, повторяю, я ничего не имею против того, чтобы вы изменили свое решение и покинули меня и капитана д'Оберэ. Правда, есть еще одна возможность — возможность, связанная с риском и отчаянной храбростью, таковая мне представляется не впервые, и поскольку я стою здесь перед вами живой и невредимый, вы видите, что даже самые большие препятствия я всегда преодолевал с успехом. Откажитесь от жалованья, которое вам было обещано, и двигайтесь с нами дальше. Мало того: верните мне часть тех денег, которые я вам уже выплатил, чтоб я мог купить боеприпасы. Это — большая жертва, которой я от вас жду, но чем больше жертва, тем великолепнее вознаграждение. Это я вам, ребята, предлагаю решить. Посоветуйтесь и спросите самих себя, какая из двух дорог для вас лучше — дорога покаяния и возврата или дорога славы и героического самопожертвования. Я подожду вашего ответа.

Петр погнал лошадь и в сопровождении капитана д'Оберэ отъехал к роще, окаймлявшей лужайку влево от дороги. Раздался чей-то яростный крик: «Мерзавцы!» — и едва он смолк, как затараторили десятки раздраженных голосов, слившихся в дребезжащий гул разочарования и ярости. Петр и капитан спешились, когда уже не было слышно даже отдаленных слов, и улеглись рядом на ствол дерева, поваленного бурей.

— Этого они не стерпят, — сказал капитан д'Оберэ, раскуривая свою трубку, — без жалованья куда ни шло, они бы еще стерпели, но возвращать деньги — са jamais[168]. Вашей непоправимой ошибкой было уже то, что вы вообще заговорили о возврате. Это их разозлило вконец. Не говорил ли я вам раньше, что они разорвут нас в клочья; теперь я в этом твердо уверен.

— On verra[169], — сказал Петр в манере капитана, надеясь этим развеселить его, но капитан д'Оберэ лишь мрачно курил свою трубку.

Перуджанцы вели себя как помешанные, размахивали руками, перебивали друг друга и толкались; казалось даже, что они пританцовывали. Но вдруг успокоились и затихли, одни уселись на краю дороги, другие стояли, опираясь на мушкеты или копья, кое-кто из всадников слез с лошадей.

— Вот теперь только начинается настоящий совет, кто-то держит речь, — сказал капитан д'Оберэ и прищурился, чтобы лучше видеть. — Ну, конечно, это наш испытанный Алессандро Барберини. Ax! dire que[170], такие ничтожества, такие негодяи, бог весть откуда взялись, а сейчас решают нашу судьбу… Петр, время еще не упущено, они далеко, достаточно сесть на лошадей…

— Вам страшно? — спросил Петр.

— Ма foi[171], страшно, — ответил капитан.

— Мне тоже, — сказал Петр. — Они советуются, непонятно только, почему так долго, о чем им толкует этот мальчишка? Ведь положение настолько ясное, что не требуется никаких комментариев: либо идти с нами дальше, либо возвращаться в Перуджу.

Миловидный юноша Алессандро Барберини, сидя на своей кобыле, якобы арабских кровей, говорил и говорил, изредка взмахивая при этом копьем, острый конец которого иногда поблескивал на солнце, как золотая искра, а остальные, стоя будто вкопанные, слушали его, но вдруг от них отделилась одинокая фигура и нерешительно, походкой человека, который не знает, правильно ли он поступил, оторвавшись от своих, пустился в обратный путь в Губбио. Сделав несколько шагов, перуджанец остановился и оглянулся, и тогда вслед за ним двинулись еще двое, потом трое, четверо парней.

— Уходят, — произнес Петр с надеждой в голосе, — а с нами даже не попрощались.

— Пока еще их достаточно, чтобы с нами разделаться, — сказал капитан д'Оберэ.

Вскоре и остальные, конные и пешие, беспорядочно рассыпанными группами двинулись по дороге к воротам города, откуда совсем недавно вышли боевой колонной, которую Петр гордо именовал своим войском и которая, взяв Страмбу, должна была помочь ему покорить мир; от войска теперь осталось всего человек пятнадцать — двадцать и среди них — шесть всадников. Перуджанцы стояли без движения, будто бы о чем-то совещаясь, и вдруг неожиданно стремительным галопом направились в сторону рощи к Петру и капитану д'Оберэ.

— Сидите, не вставайте, пусть они не думают, что мы жаждем узнать, что они хотят нам сообщить, — сказал капитан д'Оберэ.

Алессандро Барберини ехал впереди, очевидно, он был признанным выразителем мнения оставшихся перуджанцев, опрятный мальчик Акилле тоже был среди них. Барберини притворился веселым и дружески кивнул Петру и капитану.

— Я делал все возможное и пробовал убедить ребят, что их долг остаться на службе у Вашего Высочества, но — увы! — сообщил он, подъезжая. — Однако я вместе с моими ближайшими друзьями остаемся верны своему обязательству и ожидаем дальнейших приказов Вашего Высочества.

— Немного же вас осталось, — сказал капитан д'Оберэ, медленно вставая на свои длинные ноги, — для чего вы теперь нам нужны?

— А вот для чего, — сказал Алессандро Барберини и, размахнувшись копьем, со всей силой вонзил его капитану д'Оберэ в грудь.

Петр взвыл, как будто копье пронзило его собственное тело; в тот же миг перуджанские дикари набросились на него и в мгновение ока связали руки за спиной, а капитан д'Оберэ, рухнувший на ствол вывороченного бурей дерева, медленно опускался на землю, пока не уткнулся в нее стальным острием копья, выходившего сзади между лопатками.

— J'ai bien dit ca, — простонал он, когда Алессандро Барберини, упершись ногой ему в грудь, вытаскивал копье из раны. Тут изо рта у него брызнула тоненькая струйка крови, он закатил глаза, голова упала на землю, и капитан скончался.

«J'ai bien dit ca», — таковы были последние слова капитана д'Оберэ. Это означало: «Я так и знал». Капитан д'Оберэ был человек простой и не имел склонности к эффектным предсмертным изречениям.

— Зачем ты это сделал, зачем ты это сделал, ты, изверг, ты, выродок? — кричал Петр, сопротивляясь и отталкивая солдат, которые держали его.

— Потому что он нам только бы мешал, — сказал Алессандро Барберини, улыбаясь. — И я хотел его отблагодарить за всех «лоботрясов», «лодырей» и «сопляков», которыми он меня угощал, зато вы можете принести нам большую прибыль, потому что, кроме вас, есть еще один герцог Страмбы, настоящий, и в отличие от вас он не сидит без гроша, он будет нам признателен за то, что мы приведем к нему Ваше Высочество живым, в надлежащем виде, как вола на веревочке, когда его ведут на убой.

Указав хлыстом на тело капитана, он сказал:

— Закопайте эту падаль.

— Будь проклято все на свете! — кричал Петр, задыхаясь от глубоких и страшных всхлипываний, которые не мог в себе подавить. — Будь проклят, проклят!

— Ahime! Ahime! Oh! Madonna Santissima aiuta-temi![172] — хныкал, насмешничая, Алессандро Барберини. — Хорошенького героя захватили мы в плен! Нечего сказать! Но на вашем месте, Высочество, я бы не проклинал этот свет, потому что в вашем положении долго им пользоваться не придется. — И он дважды ударил Петра хлыстом по лицу. — Это тебе, собака, за изверга и за выродка. Будь благодарен еще, что дешево отделался. А теперь наверх к Страмбе, avanti![173]

Так начались мучения Петра.

Он шел пешком между двумя всадниками, Алессандро и Акилле, который пересел на его лошадь; руки у него были связаны за спиной, горло сжимала веревка, оба конца которой перуджанцы прикрепили к своим седлам; но не этот позор и унижение, не этот постыдный карикатурный проигрыш причинял ему невыносимую боль и горе, он страдал только из-за смерти капитана д'Оберэ; от мысли, что уже никогда не увидит его, что никогда не услышит его французских ругательств и изречений, никогда не сядет с ним за стол поесть попьетт, потому что доброго капитана д'Оберэ уже нет в живых, его сердце сжималось так, что он едва дышал, и ему не хотелось уже ничего, кроме того, чтобы побыстрее умереть и ничего не чувствовать. Повязка на голове Петра опять пропиталась кровью, крепко связанные руки онемели, его била такая лихорадка, что он был вынужден сжать челюсти, чтобы не стучать зубами. А молодые люди двигались быстро, не разбирая дороги, были веселы, шутили и балагурили, не сомневаясь, что их ждет богатая награда, и подгоняли своего пленника древками копий.

После полудня они пересекли границу Страмбского государства, и Петру вдруг привиделась Изотта в одеянии послушницы — она стояла у дороги и показывала ему язык; потом крестьянин, сидящий на ослице, превратился в папу и протянул Петру ногу, чтобы тот ее поцеловал; потом он шел сквозь строй знакомых людей, которые сливались и исчезали, чтобы появиться в другом месте; они ухмылялись, гримасничали, показывали Петру задницы — среди них был и иезуит с желтыми мешками под глазами, а также очкастый подеста города Перуджи, Финетта с обнаженной грудью и маленьким кинжалом в руке, покойный император, герцог Танкред; герцог Танкред в великолепной одежде с пятном вина на груди внезапно исчез, а на его месте оказался мужчина с топором в руке и с корзиной за спиной, по виду горец, заросший щетиной; неприветливый, он окинул Петра и его конвой хмурым взглядом из-под нависших бровей. Когда Петр приблизился к нему, горец исчез, но грубых и суровых людей, подобных ему, вблизи дороги появлялось все больше и больше — одни стояли поодиночке, другие группами выходили из-за кустов, из-за деревьев, сбегали с косогоров, вылезали из оврагов, при этом по дикому предсумрачному краю послышался и зазвучал, распространяясь во все стороны и эхом отражаясь от холмов и горных вершин, протяжный непрерывный вопль, подобный крику сычей, сначала невнятный, но постепенно преобразующийся в более точную звуковую форму, так что уже можно было разобрать, что это одно-единственное короткое слово, состоящее из двух слогов, непрерывно повторяется невидимой толпой, рассеянной повсюду: «duca, duca», что значит: «герцог, герцог». На горизонте, на вершине горы, подобной сосновой шишке, вспыхнул костер, а в шуме людских голосов раздалось протяжное пение пастушьих рожков. И все это видел и слышал не только Петр, охваченный лихорадочными галлюцинациями, но и те, кто волочили его на веревке, — миловидный Алессандро Барберини и опрятный мальчик Акилле, поэтому они забеспокоились и умерили ход своих лошадей, а Петр, наоборот, выпрямился и пошел быстрее; он понял, что делается: это была Страмба, его Страмба, которая узнала его, приветствует и посылает навстречу голоса своего народа.

— Что это за люди, — спросил один из парней, шедших сзади Петра, — и почему они все на нас смотрят?

— Может, разбойники? — спросил весьма обеспокоенный Акилле.

— Что разбойникам может быть нужно от нас? — сказал Алессандро.

Но тут уже вся дорога заполнилась людьми, и они вынуждены были остановиться.

— Кого вы ведете? — спросил какой-то старик с белой бородой, которая, очевидно, никогда не знала ножниц, вооруженный более чем основательно, потому что в обеих руках он держал по пистолету, через плечо у него было переброшено ружье, а за поясом торчал нож.

— Какое тебе до этого дело, старик? — ответил Алессандро.

— Они только предполагают, что кого-то ведут, — сказал Петр, — в действительности это я веду их.

— Куда это ты нас, скотина, ведешь? — с притворным смехом переспросил Алессандро, явно испугавшись.

— Туда, куда следует вести изменников и убийц, — сказал Петр, — в застенки и на эшафот.

Алессандро поднял хлыст и хотел было ударить Петра, но кто-то спрыгнул сверху с дерева прямо ему на спину, свалил его с лошади, и в страшном шуме, поднявшемся в эти минуты, и в возгласе «duca, duca», что нарастал, как морская волна во время шквала, в треске ветвей и топоте приближающихся ног раздались выстрелы, со страшным свистящим звуком пролетели стрелы, а потом послышались крики отчаяния и боли. Горцы стекались из леса, словно вода из прорвавшейся запруды, — дикие, свирепые, — им не было числа, и все они бросились на перуджанских парней с такой яростью, что потасовка эта кончилась, не успев начаться. Опрятный мальчик Акилле, пронзенный стрелой, пущенной в спину, еще какое-то мгновение сидел на лошади, будто бы от удивления болезненно искривив рот, прежде чем полетел головой вниз. Пока Петру перерезали путы, старец с белой бородой опустился перед ним на колени и, обняв Петра, приветствовал его приход, называя сиятельством и спасителем; а тут уже на месте кровавых действий появились и женщины, и одна из них, схватив руку Петра, стала ее целовать, плача и причитая:

— Ах ты мое дитятко, ах ты мой красавчик, как они тебя отделали!

Петра на самом деле «отделали», но еще сильней пострадали семеро перуджанцев, переживших эту резню, — среди них оказался и Алессандро Барберини, — жалкая кучка измученных, истерзанных, до смерти перепуганных бедняг, несчастные жертвы — выразимся языком, безусловно, вполне современным, — недостаточной информации. Потому что, когда они были еще в Губбио, до их слуха дошло лишь известие о том, что за голову Пьетро Кукан де Кукана, нового претендента на герцогский трон в Страмбе, Джованни Гамбарини назначил большое вознаграждение; но о том, что в тот же день, на рассвете, Джованни Гамбарини сбежал из Страмбы, скрывшись в неизвестном направлении, в Губбио тогда не знали. Скверная информация подвела и его, Джованни. Молва, как мы уже однажды упоминали вслед за Вергилием, не только летит, но при этом еще и разрастается; подобно тому как известия о землетрясении в Вене — мы с вами были тому свидетелями, — распространяясь по свету, обрастали все новыми и новыми страшными подробностями, так же и весть о военных планах и действиях Петра Куканя из Кукани долетела до Страмбы фантастически преувеличенной. Джованни Гамбарини боялся Петра, как самого черта, потому что слишком хорошо его изучил, и поэтому с того момента, как только подтвердилось, что он из крепости сбежал, Джованни не имел ни минуты покоя и был не в силах забыться сном хотя бы на час. Когда же ему тайно сообщили, что Петру удалось снискать благосклонность Его Святейшества и что его, Джованни, папа проклял, а Петра поставил во главе своего войска, чтобы он завоевал Страмбу, беспокойство переросло в подлинный страх, и как только в Страмбе распространилась весть о том, что Петр уже добрался до Перуджи, где вербует солдат и пополняет свое войско, этот страх превратился в панику. Когда же убийцы, которых Джованни с отчаянья послал навстречу Петру, не вернулись, он, отдавая себе отчет в том, что его собственные солдаты, а также большинство жителей города Страмбы симпатизируют приближающемуся герою, и не имея представления о том, что Петр в действительности дышит на ладан и что убийцы, хотя им и не удалось лишить его жизни, все же кое в чем преуспели, потихоньку собрал свои пожитки и, вероятно, запасясь крупными аккредитивами, незаметно куда-то смылся — будто бы потайным подземным ходом, проведенным из герцогского дворца под стенами города, так что, в отличие от своего отца, ему не пришлось переодеваться в женское платье.

Всего этого, повторяем, Алессандро Барберини и его друзья не знали, за что и поплатились более чем жестоко.

А Петр, десятками сильных рук вознесенный в седло, начал свое триумфальное шествие к главному городу герцогства, к своей Страмбе, по скалистой тропинке, по обеим сторонам которой выстроились ликующие крестьяне.

Уже стемнело, но было полнолуние, и на горах, на холмах и на скалах полыхали большие костры, ярким пламенем освещая небо, усыпанное звездами; а когда перед Петром открылась долина и показалась, подобная огромному пню, гора Масса, на своем каменном хребте несущая Страмбу, ему почудилось, что город горит, поглощенный вулканическим огнем, а из ворот его течет раскаленная лава, но то был не пожар, то была праздничная иллюминация; и не раскаленная лава, а толпа людей, размахивая факелами, текла навстречу приближающемуся новому герцогу: герольды с трубами, девочки в белых платьях с полными корзиночками свежих весенних цветов, охраняемые лучниками в парадных одеждах, восседавшими на лошадях, барабанщики, шуты и дудочники, картезианцы в белоснежных облачениях, распевающие религиозные, но радостные песнопения, солдаты в голубом и желтая гвардия; за ними — сам кардинал Тиначчо в сопровождении восьми пажей, верхом на гнедой лошади, покрытой карминно-красной, золотом шитой попоной; за ним герцогиня-вдова, сидя в золотых открытых носилках, прижимала к себе блаженную Бьянку, в окружении всех своих придворных дам, которые шли пешком, кокетливо приподнимая юбки; за ними следовала вся страмбская знать и богатые горожане и, наконец, бесконечный людской поток, — бедняки, тоже в праздничной одежде, с факелами и фонарями в руках, и все до хрипоты возглашали свое «duca, duca, evviva duca, duca».

Петр жадно искал среди них лицо прелестной молодой особы с возбуждающе грешными тенями под неправдоподобно огромными глазами, ее головку, увенчанную тройной короной черных волос, отливающих темным огнем, но не находил ее нигде; прекрасная Финетта, которая по окончании спектакля, выражавшего — пользуясь собственными ее словами — гнев и досаду из-за бегства вероломного Петра Куканя, наверняка была повышена в должности и стала старшей управительницей, но уже не дворца Гамбарини, а герцогского, теперь, конечно, готовила великолепную встречу возвращающемуся победителю; думая о ней, Петр чувствовал такой прилив тепла на сердце, что печаль, вызванная смертью капитана д'Оберэ, мало-помалу отступала. Если у меня на целом свете нет ни одного друга, подумал он, зато есть подружка, которая не предаст меня никогда.

Толпа, сопровождающая Петра, направилась к Партенопейским воротам; вероятно, был в том определенный коварный замысел, потому что ворота находились несколько в стороне от их дороги, ими пользовались обычно лишь те, кто шел с севера, из Болоньи, но ни в коем случае не те, кто приближался к Страмбе с юга, из Умбрии. Как нам известно, перед этими воротами возвышался холм — место смертных казней, и, очевидно, нужно было, чтобы новый правитель сразу же убедился в жестокосердии своего незаконного предшественника, потому что виселицы на этом холме были увешаны мертвецами так же плотно, как в тот раз, когда Петр и Джованни впервые приехали в Страмбу, и во все пять колес, укрепленных на сваях, также были вплетены изуродованные тела; одно из этих тел, тонкое, стройное, было женским. Волосы замученной, грубо выстриженные ножницами палача, местами чуть ли не у самой кожи черепа, покрытые пылью, грязью и кровью, стали белыми; лицо было неузнаваемо, тронуто распадом и расклевано птицами, так что на нем можно было распознать только два провала — когда-то это было глазами — и черную дыру рта, до сих пор широко разверстого в последнем крике отчаяния. Все это напоминало тлеющую груду листьев, развороченный муравейник, кучу грязи, растоптанную копытами скота; Петра охватил ужас при виде этого зрелища и твердого сознания, что это не тлеющие листья, не разворошенный муравейник, не растоптанная грязь, а человеческое тело. Петр, и без того бледный, побледнел еще сильнее.

— Это… — сказал он, хотя уже хорошо знал, кто это.

— Это, Высочество, никто, — послышался услужливый голос одного из сопровождавших его придворных.

— Как это никто?

— Una niente, никто, — повторил голос придворного таким подобострастным шепотом, которым говорят с теми, кто поднялся на высшую ступень власти. — Бывшая трактирщица, а потом любовница Джованни Гамбарини, да будет проклято имя его.

Услужливый голос продолжал, доносясь словно сквозь сон:

— Узурпатор Джованни Гамбарини подозревал Финетту, так звали эту особу, в том, что она кому-то… мне точно не известно, кому… помогла бежать из заточения, и она в том под пытками созналась… Поэтому он приказал ее колесовать. Но, повторяю, это una niente, никто, особа, ничем не примечательная, в кровавой истории этих дней не представляющая никакого интереса… Разве только тем, что…

— Только тем, что? — переспросил Петр.

— Только тем, что отличалась совершенно исключительной силой и волею к жизни, — сказал придворный. — Испокон веков никогда не было слышно, чтобы колесовали женщин. Женщин вешали, сжигали, заживо закапывали в землю, но чтобы их разламывали в колесе — такого не было. Это первый известный в истории случай, и должен вам сказать, что для всех это было неожиданностью, потому что еще никто так долго не жил, когда умирал на колесе, как она. Все в Страмбе ходили на нее смотреть и даже заключали пари, долго ли она еще выдержит. А она жила и жила, пока ее наконец Господь Бог не призвал к себе.

— И мучилась? — спросил Петр со слабой надеждой на то, что услышит в ответ, будто Финетта сразу же лишилась сознания и, хотя продолжала жить, ничего уже не чувствовала. Но услужливый придворный взглянул на него с удивлением:

— Как же иначе, Высочество? Смерть на колесе несказанно тяжела.

Петр прижал к глазам оба кулака, здоровый и пораженный, и простонал:

— Будь проклята та минута, когда все это началось!

Часть пятая

FINIS STRAMBAE

ВЬЮГА

На следующий день в главном зале герцогского дворца собрался сенат, так называемый Большой магистрат, куда прежде всего входил Суд двенадцати мудрецов — giudizio di dodici savi, а также представители цехов; единственным пунктом программы этого заседания было формальное избрание нового правителя. Ситуация определилась: узурпатор Джованни Гамбарини, да будет проклято имя его, исчез, желание Его Святейшества общеизвестно, население Страмбы относилось к Петру с явной благосклонностью, и поэтому заседание, происходившее при закрытых, ревностно охраняемых дверях, продлилось недолго; уже спустя полчаса на башенных галереях дворца появились наряженные в пестрые одежды герольды и пронзительными звуками своих труб оповестили собравшихся на пьяцца Монументале, что выборы завершились успешно, и толпа встретила эту новость возгласами: «Слава!» Вскоре на балкон, откуда во времена своего благословенного правления герцог Танкред произносил речи, вышел председатель Суда двенадцати мудрецов, испанский дворянин дон Тимонелли дела Зафра, чтобы радостную новость, которая только что была возвещена обществу в форме музыкальной, подтвердить еще изустно; после чего учтивым и приветливым жестом пригласил нового властителя, который до тех пор держался в стороне, подойти поближе и представиться своим подданным.

Петр был одет в роскошный костюм из белого атласа, сшитый мастером Шютце с подмастерьями за одну ночь; голову его украшал белый, алмазами усеянный берет, надетый на свежую повязку, покрывавшую рану, что придавало ему героический вид и особую привлекательность; левая рука, еще вчера обмотанная окровавленной тряпкой, из-под которой выбивались клочья корпии, была тщательно забинтована, но элегантная повязка не мешала жителям Страмбы хорошенько разглядеть, что новому герцогу недостает безымянного пальца. Исхудавшее лицо героя, старательно подправленное косметикой, было бледно, а от подбородка к виску и уху тянулись два кровавых следа от ударов хлыста.

Из рук кардинала Тиначчо, который стоял сбоку, он принял благословение, а красивая и улыбающаяся герцогиня Диана начертала на его лбу крест. Как вам уже известно, Петр не пользовался расположением герцогини, он казался ей подозрительным и странным, да и кардинал Тиначчо, конечно, тоже не был доволен тем, что представитель местной знати, Джованни Гамбарини, вел себя так трусливо, глупо и бесстыдно, из-за чего преемником рода д'Альбула и властителем Страмбы стал иностранец, однако… успех есть успех, а успех Петра был столь явным и убедительным, что обе эти важные персоны, кардинал и вдовствующая герцогиня, были вынуждены считаться с ним и, затаив в душе обиду и злость, приятно улыбаться своему собственному проигрышу. Итак, Петр получил благословение, причем пристально следивший за этой Церемонией народ, обсуждая и комментируя разные подробности, тут же отметил, что маленькой Бьянки нет на торжестве; очевидно, вдовствующая герцогиня опасалась, как бы идиотка не допустила какой-нибудь новой непристойности, и поэтому нарушила свою beneficenza permanente, постоянную благосклонность, в иное время неукоснительно проявляемую. Ведь в прошлый раз, когда узурпатор Джованни Гамбарини, да будет проклято имя его, вышел на тот же балкон в сопровождении той же знати, кардинала и герцогини, Бьянка протянула к нему руку, словно и она тоже хотела благословить его, как это только что сделали кардинал и герцогиня, но когда Джованни с улыбкой наклонился к Бьянке, чтобы та дотянулась до его лба, она, к ужасу всех наблюдавших за ней, закатила ему пощечину. Страмбане расценили эту выходку как плохое предзнаменование и, по всей видимости, не без оснований.

Так вот, на сей раз ничего подобного не произошло, церемония благословения Петра по случаю вступления в герцогскую семью совершилась без всяких осложнений. Затем кардинал Тиначчо снял с подушечки, которую перед ним держал главный церемониймейстер, maltre des ceremonies с беличьими зубами, герцогский меч в золотых ножнах и золотой скипетр и неторопливыми, как у всех священников, степенными движениями передал обе эти драгоценные регалии дону Тимонелли, а он, опустившись на колено, благоговейно поцеловал скипетр, прежде чем вложить его в руку Петра, а потом прикрепил к его поясу меч. Затем, поднявшись, приложил три пальца к распятью, которое перед ним держал кардинал Тиначчо, и проговорил своим старческим голосом:

— От имени всех граждан Страмбы я, главный судья, избранный ими представитель, присягаю вам, Ваше герцогское Высочество, и клянусь в верности и повиновении.

И народ, забыв или не желая вспоминать, что то же самое уже происходило совсем недавно, что произносились те же самые слова, когда узурпатор Джованни Гамбарини, да будет проклято имя его, принимал скипетр, сейчас ликовал так буйно, словно и впрямь был убежден, будто грядут времена новые и небывалые, наилучшие из всех существовавших до сих пор. Итак, с этой минуты Петр сделался герцогом подлинным, избранным, как это подобало, и ничто уже не могло ему помешать привести в исполнение свои спасительные начинания.

Когда ритуал вручения меча и скипетра был завершен, Петр, украшенный этими атрибутами власти, по главной лестнице спустился к воротам дворца; там для него была приготовлена белая лошадь с золотыми подковами, покрытая белоснежным чепраком; ее породистую узкую голову украшал колышущийся султан из перьев; по старинному обычаю на этой лошади Петру предстояло проехать по улицам столицы. Смысла и истинной подоплеки этого обычая никто толком не знал — возможно, это был символ, намек на неразрывную связь герцога с его подданными, а может, это делалось просто для того, чтобы народ вблизи мог получше разглядеть своего нового властителя.

Когда Петр взобрался на седло, его окружили четыре пажа и на позолоченных деревянных палках подняли балдахин; защищенный этим балдахином, сопровождаемый кардиналом Тиначчо и иностранными послами — чье участие в этом параде было желательно, поскольку надо было показать, что не только сама Страмба, но и окружающий ее мир с одобрением относится к избранию нового герцога, — Петр медленным шагом объехал пьяцца Монументале, причем народ, уже со вчерашнего дня охрипший, изо всех своих сил кричал: «Эввива!» — и заполнил всю площадь так, что шествие продиралось по узкому проходу между людьми, а балдахин, с трудом удерживаемый слабыми ручками пажей, качался и кренился на один бок, но эта маленькая несообразность ничуть не умаляла достоинства герцогской прогулки, а, наоборот, возбуждала симпатию собравшейся публики и здоровое веселье.

С пьяцца Монументале шествие завернуло на виа дель Соле, а оттуда на маленькую треугольную площадь Санта-Кроче, где наконец произошло то, чего с нетерпением ждали страмбане, о чем каждый из них только и мечтал, к чему каждый готовился, тот всеми желанный и тщательно подготовленный эффект, нечаянный срыв которого горько разочаровал бы весь город. Белая лошадь Петра потеряла одну из своих золотых подков, правую заднюю, которую герцогский кузнец с умыслом прикрепил непрочно; нужно отметить, что только эта подкова была целиком изготовлена из чистого золота, тогда как три остальные, хорошо прибитые, были лишь позолоченные. Из-за этой подковы Петр на несколько минут был отделен от кардинала и иностранных послов, которых темперамент итальянцев часто приводил в изумление, ибо драка из-за подковы была столь упорной и дикой, что пришлось остановиться и переждать, пока она окончится.

Когда же Петр и его свита завернули с пьяцца Санта-Кроче к пьяцца Монументале, солнце неожиданно скрылось за лиловыми тучами, засвистел ветер и ни с того ни с сего поднялась налетевшая, словно ураган, снежная вьюга; снег был такой густой и колючий, что на расстоянии пяти шагов ничего не стало видно; ветер трепал балдахин над головой Петра, и вскоре туда намело целый сугроб снега. Ничего особенного, непривычного для этого горного края не произошло, но то обстоятельство, что вьюга началась именно во время первой прогулки нового герцога, во многих суеверных сердцах породило тревогу, и устрашающее предвестие того, что власть герцога Петра Первого будет исполнена треволнений, передавалось из уст в уста.

Наутро, чуть свет, кардинал Тиначчо отбыл в Рим за своей племянницей Изоттой, чтобы привезти ее в Страмбу и отдать в жены Петру.

ПРАВДА, РАЗУМ И СПРАВЕДЛИВОСТЬ

Первой государственной акцией Петра был созыв giudizio di dodici savi. Суда двенадцати мудрецов, который должен был установить виновность Алессандро Барберини и его шести соучастников, переживших резню перед Страмбой, и вынести им соответствующий приговор.

— Это первое настоящее судебное разбирательство после смерти герцога Танкреда, потому что узурпатор Гамбарини, да будет проклято имя его, захватив в руки всю власть, не интересовался нашим мнением, — сказал Петру Верховный судья, достопочтенный дон Тимонелли. У мудрецов по отношению к Петру совесть была нечиста, потому что среди них не было ни одного, кто не участвовал бы в заговоре против него; например, аптекарь Джербино — первый советчик узурпатора и его правая рука, или министр финансов банкир Тремадзи, который послал гонца в Рим вслед за Петром, чтобы его там арестовали, или Антонио Дзанкетти, сыну которого Гамбарини поручил убить Петра, — а потому все они состязались и в услужливости по отношению к новому правителю, и в проявлении доброй воли и лояльности. Зато обвиняемые перуджанцы держались на удивление самоуверенно, почти дерзко, о чем-то посмеиваясь, шушукались между собой, — словом, вели себя так, будто наперед получили заверения, что им ничего не грозит и если они вырвались из рук разъяренных горцев и остались целы и невредимы, то теперь уже им ничего не страшно.

Дон Тимонелли открыл судебное заседание тремя ударами молоточка о колокольчик и обратился к Петру:

— Прошу, Ваше Высочество, чтобы вы лично разобрались в этом деле и по своему усмотрению вынесли приговор этим юношам. Не желая влиять на мнение Вашего Высочества, я все же позволю себе высказать покорную просьбу, чтобы Ваше Высочество милостиво приняли во внимание почти детский возраст обвиняемых, так же как и то, что девять их товарищей заплатили жизнью за свою безрассудность. Я ходатайствую поэтому за то, чтобы они были наказаны поркой на пьяцца Монументале, а потом под охраной отправлены домой.

Петр посидел молча с закрытыми глазами и затем спросил:

— Остальные члены Суда поддерживают это предложение?

Одиннадцать мудрецов почтительно закивали в знак согласия.

— Но «порка» — слово многозначное, — уточнил Петр, — вы должны были бы, господа, выразиться более точно. Мое толкование этого слова такое: обвиняемых надо просто стукнуть поварешкой, как это делают матери, когда их сыновья рвут на заборах штанишки, или, может быть, высечь метелкой, разумеется, не палкой, а другим концом, чтобы не сделать больно.

Обвиняемые юноши явно забеспокоились и насторожились.

— Скажите мне, господа, — продолжал Петр, — как, согласно кодексу Страмбы, наказывают за кражу курицы?

Дон Тимонелли, помедлив, облизнул губы и ответил мрачно:

— Смертной казнью через повешение. Ваше Высочество.

— А за кражу лошади?

— Тоже виселицей, только после предварительного выламывания ребра.

— А за поджог?

— Смертью в котле с кипящим маслом.

— А за убийство?

— Колесованием.

— И, по вашему мнению, это справедливо?

— В пределах ограниченных человеческих возможностей это справедливо, — сказал дон Тимонелли, — потому что укравший курицу, например, если его удалось схватить, расплачивается за тысячу таких же жуликов, которых поймать не удалось.

— А наказывать поркой негодяев, совершивших вероломство, повинных в воинской измене и преднамеренном убийстве своего начальника, это, по вашему мнению, справедливо?

— По правде говоря, — ответил дон Тимонелли после тягостного молчания, — все мы надеялись, что Ваше Высочество начнут свою благословенную и всем страмбским народом желанную деятельность великодушным деянием, то есть амнистией, под которую подпадут и эти несчастные. Поскольку этого не произошло, мы стремились… я стремился… имея в виду их молодость…

— Начинал ли Джованни Гамбарини свое благословенное правление освобождением по амнистии? — спросил Петр.

— Да, Ваше Высочество!

— Однако вчера, въезжая в город через Партенопейские ворота, — сказал Петр, — я видел виселицы на холме, сплошь увешанные мертвецами, пятерых колесованных, а среди них — женщину, которую вы приказали казнить за то, что она помогла мне бежать из тюрьмы.

— Мы ее не казнили, мы не осуждали! — в испуге воскликнул дон Тимонелли. — Приговор этот вынес Гамбарини, да будет проклято имя его, даже не спросив нашего мнения.

— Теперь это уже несущественно, — сказал Петр. — Прежде чем произнести свой приговор, я хотел бы особо подчеркнуть, что отнюдь не жажда власти заставляла меня добиваться герцогского трона, но убеждение, пронесенное через всю мою жизнь, что разум, справедливость и правда — это не пустые слова, а святые и действенные принципы, и, будучи очищены от грязи, в которую их втоптали, они смогут вывести человечество из того мрака, в котором оно блуждает с незапамятных времен. И до тех пор, пока я буду выполнять свои обязанности, я желаю быть их защитником и три эти принципа претворять в жизнь, чтобы моя Страмба стала их цитаделью и явила всему свету пример, который будет вдохновлять людей, наставлять их, делать совершеннее. Один из моих предшественников будто бы провозгласил, что он могущественнее самого Бога, потому что Бог не может вершить несправедливости, в то время как он волен делать все, что ему заблагорассудится. Ну, а я самым решительным образом отвергаю такую точку зрения и, напротив, желаю быть покорным слугой справедливости, разума и правды. Разумеется, я сознаю, что эти и тому подобные слова произносились несчетное количество раз, и всегда без ощутимого результата, потому что оставались только словами и не подкреплялись действием. Теперь мне впервые представляется возможность претворить мои убеждения в жизнь, и я хочу воспользоваться этим. Вы говорите, что ждали от меня объявления всеобщей амнистии. Нет, господа, дешевых и красивых эффектов вы от меня не дождетесь, потому что дешевые и рассчитанные на популярность действия — это привилегии тиранов. Я хочу править в согласии со своей совестью, невзирая на то, что справедливость, если это подлинная справедливость, беспощадна к тем, кто был беспощаден к другим, невзирая на то, что правда часто бывает страшна, а разум приводит к заключениям абсолютно невыносимым. Исходя из этих принципов, я приказываю: Алессандро Барберини, изменника, и более того — убийцу своего начальника, капитана д'Оберэ, колесовать, а его шестерых сообщников — повесить.

Наступила такая тишина, что стало слышно, как жучки-точильщики гложут старые скамьи, на которых разместились мудрецы.

Потрясенные обвиняемые сперва даже не поверили, что эти грозные слова Петр произносит серьезно. Первым опомнился Алессандро Барберини.

— Смилуйтесь! — воскликнул он с плачем и упал на колени. — Господи, мне ведь еще только шестнадцать!

— Я это уже слышал, — сказал Петр.

— Припомните, Высочество, я вам спас жизнь!

— Это не дает тебе права убивать других, — отозвался Петр.

— Я первый назвал вас Высочеством, — рыдал Барберини, — и вы обещали никогда не забывать этого!

— Да, это я говорил, — после короткой паузы признал Петр, несколько смущенный, — хорошо, я помилую тебя, ты не будешь колесован, тебя повесят так же, как и твоих друзей.

Обернувшись к мудрецам, он продолжал:

— Господа, я не хочу поступать как самодержец, а потому готов выслушать все, что вы изволите сказать о моем приговоре.

Мудрецы поглядывали на Джербино, который был всеми признан как мудрейший, побуждая его высказаться.

— Благодарим, Ваше Высочество, за то, что вы соизволили принять к сведению и наше мнение, — сказал Джербино, словно гребенкой расчесывая широко расставленными пальцами свою красивую бороду а ля Леонардо да Винчи. — Но прежде чем это произойдет и мы выскажем Вашему Высочеству все, что нас тревожит, мы предлагаем удалить из зала обвиняемых детей и дальнейшее обсуждение вести при закрытых дверях.

— Согласен, — сказал Петр.

Когда желтые гвардейцы вывели жалобно плачущих и сопротивляющихся перуджанцев, аптекарь Джербино заговорил так:

— Ваше Высочество, вы, безусловно, обратили внимание, что наш председатель дон Тимонелли несколько раз напоминал о возрасте обвиняемых мальчиков. Это только кажется излишним, хотя страмбский кодекс, — об этом здесь тоже уже упоминалось, — наказуя за кражу курицы смертью через повешение, ничего не говорит о возрасте преступника. Однако мы очень хорошо знаем, что дон Тимонелли имел в виду не возраст обвиняемых, а нечто совсем иное — то весьма важное обстоятельство, о котором он не хотел в присутствии обвиняемых говорить во всеуслышание, а именно, что они не страмбане, а граждане Перуджи. Не так ли, дон Тимонелли?

— Да, да, именно так, — сказал дон Тимонелли.

— Не понимаю, — сказал Петр, — неужели гражданам Перуджи дозволено безнаказанно убивать и быть предателями?

— В Перудже нет, — ответил аптекарь Джербино, — но уж если граждане Перуджи предстают перед страмбским судом, то нелишне принять во внимание, что Перуджа — богатая, сильная и воинственная страна, а Страмба, которая постоянно с ней на ножах, слаба и в данный момент — в плачевном финансовом положении… У нас и так уже начнутся осложнения из-за того, что горцы убили девять молодых людей из вероломной свиты Вашего Высочества. Поэтому мы считаем желательным проявить добрую волю по отношению к Перудже хотя бы в том, что, только формально наказав уцелевших детей, отослать их домой. В своей блестящей речи, Ваше Высочество, вы неоднократно ссылались на разум и подчеркивали, что на посту властителя и главы государства вы намерены править, всегда и неуклонно опираясь только на разум. Так вот я и спрашиваю, будет ли разумно лишний раз ворошить осиное гнездо.

— То, что вы считаете разумным, я считаю осторожностью и трусостью, — сказал Петр. — Когда дело доходит до конфликта между разумом и справедливостью, это значит, что или с разумом, или со справедливостью что-то не в порядке. Вы считаете разумным оставить преступников без наказания, дабы правители Перуджи не гневались на нас, я же считаю это неразумным, ибо преступление, оставленное без наказания, ведет к дальнейшим преступлениям. Что касается богатой и могущественной Перуджи, то у меня о ней совершенно противоположное мнение: это город, разделенный на два враждебных и непримиримых лагеря, где вот-вот вспыхнет мятеж. Господа, я отказываюсь продолжать дебаты, вы или принимаете мой приговор без дальнейших обсуждений, или я еще сегодня объявляю народу Страмбы о своем отречении от престола и о причинах отречения.

После этого Петр встал и удалился, оставив за своей спиной двенадцать разгневанных мудрецов.

PERUSINI SUPERBI

Казнь семи юношей из Перуджи перед Партенопейскими воротами, проведенная по приговору и настоянию Петра, вызвала большой интерес и серьезное волнение — немало женщин оплакивало красоту и молодость осужденных, когда помощники палача под унылый грохот барабанов вели их к месту экзекуции, — но Петр пользовался в Страмбе глубокой симпатией, авторитет его был неколебим, и люди легко убедили себя в том, что новый правитель отдает себе отчет в своих поступках и что в конце концов давно уже пора проучить слишком высокомерных перуджанцев.

Два дня спустя Большой магистрат Перуджи прислал Большому магистрату герцогства Страмбского длинный, страстный протест, где обвинял Страмбу вообще и нынешнего ее правителя-узурпатора особенно в истреблении перуджанской молодежи. Несмотря на предупреждение подесты города Перуджи о том, что там строго-настрого запрещено вербовать солдат, нынешний узурпатор Страмбы, на самом деле — некий Пьетро Кукано, жулик и бродяга, забредший в Страмбу из еретической земли Богемии, ловкими маневрами и вероломными обещаниями, подобно сказочному крысолову, выманил из города упомянутый цвет молодежи в количестве шестидесяти подающих надежды юнцов. Правда, большинство из них вскоре разгадали подлые замыслы Пьетро Кукано и воротились в родной город, но шестнадцать человек остались у него на службе, и когда с помощью обманутых им юношей — причем многие из этих несчастных поплатились жизнью — он достиг своей узурпаторской цели, то приказал казнить оставшихся в живых, соблазненных им несчастных мальчиков без всяких оснований и повода. Этот инцидент по своей жестокой бессмысленности в корне противоречит исторически сложившимся отношениям итальянских государств и городов; с тех пор как существует Италия, никогда еще не было допущено ничего столь чудовищно жестокого и преступного, к небу вопиющего, ниспровергающего самые основы гуманности и богопротивного. Тем не менее власти Перуджи, отчетливо сознавая, что не все граждане герцогства Страмбского несут ответственность за случившееся, а, напротив, все честные люди Страмбы тяготятся узурпаторским правлением негодяя, завладевшего страмбским троном, продолжая традиции великодушия, благородства и терпимости, украшавшие историю Перуджи, твердо уверены, что вышеупомянутый изверг вскоре будет смещен со своего, не по праву добытого поста, который он использует столь бесстыдно; поэтому они готовы посмотреть сквозь пальцы на перенесенную трагедию и удовлетвориться возмещением причиненного Перудже убытка в размере двух тысяч скудо за каждую погубленную молодую жизнь, что в общей сумме составляет, следовательно, тридцать две тысячи скудо, которые должны быть выплачены единовременно и без промедлений.

— Я не осуждаю их за то, что они вымогают у нас деньги, напротив, я был бы страшно удивлен, если бы они этого не сделали; я упрекаю их за дурной стиль, — заметил Петр, когда на срочно созванном заседании Большого магистрата герцогства Страмбского обсуждался этот ультиматум. — Полагаю, господа, что вы также разделяете мое спокойствие и веселое расположение духа, вызванное этим посланием. Если кто-либо из вас хочет написать этим перуджанцам несколько резких слов и заодно показать, как надо сочинять письма, то вы можете сделать это; если же у вас нет такого желания, я сделаю это сам. Теперь, господа, перейдем к более важным вопросам. Я поражен тем, что в Страмбе до сих пор действует постыдное и невежественное предписание, согласно которому граждане иудейского вероисповедания обязаны носить на груди желтый круг. Предлагаю это предписание отменить. Далее. Размышляя над тем, как поступить с дворцом Гамбарини, да будет проклято имя его, я пришел к заключению, что там надо основать высшую школу и назвать ее университетом Помпонацци. Кто был Пьетро Помпонацци, вам, очевидно, известно; тем, у кого это священное имя выветрилось из памяти, напомню, что этот великий мыслитель, скончавшийся почти сто лет назад, отвергал бессмертие души и утверждал, что сказка о вечной жизни в раю или аду была придумана только для того, чтобы держать в узде темных и невежественных людей. Он был противником всякой мистики и метафизики и обращал свое внимание преимущественно на изучение природы и ее законов. Так вот, в духе философии этого мыслителя, имя которого будет присвоено страмбскому университету, там станут изучать исключительно экспериментальные естественные науки и математику, а всякие схоластические нелепости будут искореняться самым решительным и последовательным образом. Я рассчитываю созвать в Страмбу самых блистательных и широко известных преподавателей естественных и математических наук со всех концов Италии и всего света: вознаграждение размером в триста пятьдесят дукатов ежегодно, которое им будет гарантировано, безусловно привлечет их сюда.

Министр финансов, банкир Тремадзи, маленький сухонький человечек, страдающий желудком, застонал.

— Не следует пугаться этих расходов, — продолжал Петр, — они во сто крат окупят себя; в финансовом отношении наш университет будет весьма благополучен, потому что дух, который воцарится в нем, и высокий научный уровень, — а за этим я буду следить лично, — без сомнения, привлечет поток богатых платежеспособных студентов. Ничего не поделаешь, господа, вопросами просвещения и школьного образования мои предшественники занимались преступно мало, и сейчас настало время наверстать упущенное; если Страмба должна сделаться оплотом справедливости, разума, правды и прогресса, ей не обойтись без своего научного центра.

Следующий пункт. Я отменяю запрет продавать и употреблять и пищу мясо по пятницам, считая это мракобесием, недостойным современного человека. Разумеется, я понимаю, что беднейшие слои граждан, рыбаки Пиньи и Финале в результате этой отмены понесут определенные убытки; посему я отнюдь не возражаю против того, чтобы они, как и прежде, приходили в столицу по пятницам продавать свой улов, потому что тот, кто любит рыбу, пусть себе потребляет ее сколько влезет, более того, я отменяю налог, который торговцы рыбой должны платить, входя в город.

Банкир Тремадзи снова издал стон.

— С другой стороны, я распускаю до смешного отвратительный отряд контролеров, единственной обязанностью которых было по пятницам следить и вынюхивать под окнами страмбских кухонь, не готовят ли там мясную пищу, так что ущерб, который государственная казна потерпит из-за отмены налогов, взимаемых с рыбаков, таким образом будет в значительной степени возмещен.

Следующий пункт. Я ликвидирую желтую гвардию, личную стражу недоброй памяти capitano di giustizia, поскольку с тех пор в глазах граждан Страмбы она является символом жестокости и притеснений; повелеваю ее распустить и перевести в регулярные войска — я лично прослежу за тем, как эта перестройка будет проведена.

Петр работал лихорадочно, ибо задачи, которые он поставил перед собой ради спасения и блага своей Страмбы, были необозримы, но еще и ради того, чтобы заглушить вполне обоснованное чувство мучительного одиночества, ибо вокруг не было никого, кто бы произнес «mon petit», как его обычно называл капитан д'Оберэ, или «carissimo», как к нему обращалась когда-то несчастная Финетта, или просто «Петр», как его окликал Джованни в те поры, когда они еще дружили. Теперь все почтительно склонялись перед ним и величали «Высочеством», и только «Высочеством», и Петр, чтобы ускользнуть от этого возвеличивания, которое действовало ему на нервы, приказывал шить себе все новые и новые костюмы — не из тщеславия, а только ради того, чтобы представился удобный случай поболтать с добрым мастером Шютце, который по-прежнему невозмутимо называл его герр фон Кукан и был далек от того, чтобы ему льстить. От этого замечательного и правдивого человека Петр, помимо прочего, узнал, что при дворе все в ужасе от его реформ, запретов и приказов и совершенно убеждены, что Петр не в своем уме. Все порицают его за то, что он легкомысленно отнесся к грозному протесту, полученному из Перуджи, и придерживаются того мнения, что за этим еще последуют большие и кровавые события. Простой народ, который безоговорочно верил Петру, тоже в тревоге. Рыбаки прямо-таки бунтуют, поскольку население столицы боится покупать у них рыбу, чтобы не подпасть под подозрение, что они, как и прежде, соблюдают пятничный пост, отмененный Петром, а поэтому то обстоятельство, что Петр снял с рыбаков основной налог, не имеет для них никакого значения.

— А что вы об этом думаете? — спросил Петр.

— Что я думаю? Я не говорю ни так, ни этак, я только шью костюмы, — ответил мастер Шютце. — Но окажись я на вашем месте, герр фон Кукан, я бы воздержался от всяких новшеств, пока действительно прочно не уселся бы на герцогском троне.

Петр удивился:

— Вы полагаете, я сижу все еще непрочно?

— До этого вам ох как далеко, герр фон Кукан. Положение ваше упрочится только после того, когда к вам привыкнут настолько, чтобы считать вас неизбежным злом. Да еще когда вы женитесь на принцессе и у вас от нее пойдут дети. До тех пор ни о какой прочности вашего положения и говорить нечего. Герцогиня Диана это прекрасно сознает и потому выжидает, что будет дальше, а пока что отмежевывается.

— Герцогиня в трауре, — возразил Петр. Господин Шютце иронически засмеялся:

— Хорош траур. Каждый вечер в герцогских апартаментах — музыкальные вечера и разные посиделки. Приглашала она вас хоть на одну такую вечеринку? Не приглашала, не так ли?

— Вот вернется принцесса Изотта, — сказал Петр, — и все пойдет по-другому.

— Hoffentlich, надо полагать, — сказал мастер Шютце. — Костюмчик завтра будет готов, хотя я не знаю, к чему он вам.

Когда у Петра оставалось время, он брал свою превосходную пищаль Броккардо, которую, возвратясь, с радостью и умилением обнаружил скромно висящей на крюке в Рыцарском зале, и один, в сопровождении только гончей по кличке Перотино, шел на лоно природы поохотиться, а главное, и разобраться в своих чувствах к Изотте и любит ли он ее и радуется ли ее возвращению из Рима, даже не понимал, что, задавая себе этот вопрос, он уже отвечал на него отрицательно; однажды он установил не без испуга, что не может как следует припомнить лицо Изотты. Конечно, он знал, что Изотта хрупкая, что у нее профиль с милой детской седловинкой и карие глаза, но ее облик не представал перед его взором так же ясно и выразительно, как до сих пор ему рисовалось — когда бы он с грустью ни вспомнил о ней — лицо Финетты, живое, таким, как он увидел его в первый раз, склонившееся над рукодельем, или мертвое и страшное, с прогнившими впадинами вместо глаз.

Недели через три после отъезда кардинала Тиначчо в Рим в Страмбу примчался гонец со срочным известием, что в следующий вторник, то есть через два дня, кардинал с принцессой Изоттой покинет Вечный город и отправится в путь по направлению к Страмбе. Принимая во внимание хрупкое здоровье принцессы, ехать они будут медленно, часто останавливаясь, поэтому можно ожидать, что их поездка продлится около двух недель. Петр немедля созвал Большой магистрат, где предложил, породив приступ болезненного испуга у министра финансов, выделить на празднества по поводу приезда невесты и свадьбу сумму в размере десяти тысяч скудо. В конце концов, закладывались основы новой династии, а поэтому праздники должны быть невиданно торжественными. Приказав не подавать воду к фонтану на пьяцца Санта-Кроче, Петр в одном из ближайших домов велел установить гигантскую бочку таким образом, чтобы из фонтана во время пиршества вытекало вино. Церемониймейстер с беличьими зубами составил обширную программу балов, банкетов, турниров и боя быков. Придворный поэт Эванжелист Варка, по прозвищу Бомбикс, — поскольку в своем известнейшем стихотворении он воспел бомбикса — тутового шелкопряда, — создал за одну ночь «una bella e doice ed amorevole commedia» — «прекрасную, весьма приятную и нежную комедию», а придворный художник Ринальдо Аргетто нарисовал очаровательные декорации. Петр самолично следил за постановкой этого бурлеска, содержание которого было увлекательно и необыкновенно: двое молодых людей влюбляются в девушку по имени Альвиджия и из ревности ссорятся. Их общий друг пробует примирить соперников и призывает Альвиджию сказать, кого из них двоих она предпочитает. Но Альвиджия не хочет отказаться ни от одного из них и уверяет, что в состоянии утолить любовные страсти того и другого. Пьеса заканчивается танцем и веселой песенкой в честь любвеобильного сердца Альвиджии.

То странное обстоятельство, что герцог, ожидающий невесту, — чужеземец, в то время как невеста, возвращавшаяся из дальних краев, родилась и выросла в Страмбе, воодушевило еще одного придворного поэта, француза Виктора Бенжамена, о котором из-за его огромной фигуры и необыкновенного уродства в шутку говорилось, что он — сын Полифема и козы, на написание премилого стихотворения, начинавшегося так:

«Et pensez done, ils pouvaient ne jamais se connanre» — «И подумайте, могло ведь случиться, что они никогда не узнали бы друг друга», и кончавшегося: «Belle Izotte, adieu ton pucelage, tu n'en dois faire pleurs, car Ie pommier qui porte bon fructage vaut mieux que s'il ne porte que fleurs» — «Прекрасная Изотта, простись со своим девичеством и не оплакивай его, ибо яблоня, которая приносит добрые плоды, ценится больше, чем яблоня, которую украшают одни цветы».

Поскольку в герцогском дворце ожидали большого наплыва гостей, то там на скорую руку сколотили тысячи полторы новых кроватей, а во дворе казармы соорудили временные деревянные конюшни на тысячу лошадей; со всех концов герцогства были доставлены горы продуктов и такое количество сахара, меда и яиц, что двенадцать мулов насилу их довезли; художник Ринальдо Аргетто собственноручно нарисовал и отослал дворцовому шеф-повару эскизы тортов и разных сладостей, которые должны были украсить свадебный стол, среди них сахарного Геркулеса в человеческий рост, сражающегося с чудовищами, змею, ползущую по сахарной горе, и марципанового медведя с палкой в пасти, якобы для того, чтобы он никого не подпускал. Чешуйки рыб должны были посеребрить, а караваи хлеба позолотить.

Придворный скульптор Джакомо Альваротти подправил и почистил статую Веспасиана на пьяцца Монументале, подновил ее, снабдив зрачками незрячие глаза императора. На башенных часах храма святого Павла поставили новые золотые стрелки и золотой циферблат, а прилежные добровольцы с утра до ночи скребли грязь и мусор на всех улицах Страмбы, починяли мостовые; весь город гудел от грохота, свиста щеток, звона пил, визга рубанков, гула, болтовни, плеска, звяканья, шарканья ног, скрипа, — словом, от всех тех звуков, которые в те времена малоразвитой техники мог вызвать шум лихорадочной работы.

До приезда Изотты оставалось не более четырех дней, и тут, надлежащим образом доложив о себе и получив аудиенцию, Петра посетил настоятель страмбского картезианского монастыря, прозванный Интрансидженте, то бишь Неуступчивый, Непреклонный или Непримиримый. Это был высокий костлявый человек, с красивым, но хмурым лицом, словно вырезанным из суковатого дубового полена, с толстыми и всегда надутыми губами, высоким лбом, изборожденным морщинами — следствие его гнева на бесконечную греховность рода человеческого, венцом густых каштановых волос, щетиной торчавших вокруг большой выбритой тонзуры, толстым шишковатым носом между черными угольями лихорадочно блестевших глаз, — словом, завершенный, идеальный образ Неуступчивости, Непреклонности или Непримиримости.

Некоторое время он молча смотрел на Петра, словно желал проникнуть в самую глубь его души, а затем, не говоря ни слова, передал ему свиток, свернутый трубочкой. Развернув лист, Петр, к своему удивлению, обнаружил, что там ничего нет, кроме копии шутливого стихотворения Виктора Бенжамена «Et pensez done, ils pouvaient ne jamais se connaltre…».

— Вы читали это, юный герцог? — спросил Интрансидженте.

— Читал, — ответил Петр.

— И вам это нравится?

— Стихотворение наивное, несколько глуповатое, но милое и настроению свадьбы, по случаю которой оно и написано, по моему мнению, вполне соответствует.

— А содержание пьесы, которая должна быть сыграна на придворном театре, вам известно?

— Более чем известно, — сказал Петр, — я сам ставлю этот спектакль.

— Из чего следует, что вы ее одобряете? — сказал Интрансидженте.

— Разумеется, — сказал Петр, — но к чему этот допрос, настоятель?

— Понимаете ли вы, юный герцог, что у принцессы Изотты траур, — продолжал Интрансидженте, оставляя без внимания вопрос Петра. — Вы, вероятно, возразите, что Его Святейшество по беспредельной своей доброте разрешили заключить ваш брак с принцессой Изоттой без отлагательств из политических соображений, однако, я полагаю, элементарное чувство такта должно было бы заставить вас помнить о тени трагедии, до сих пор лежащей на этом доме, вместо того чтобы одобрять непристойности, пригодные скорее для публичного дома, чем для герцогского двора.

— Господин приор, — возразил взбешенный Петр, — вы стоите во главе монастыря, а я — позвольте вам напомнить — во главе этого герцогства. Я не вмешиваюсь в то, как протекают ваши богослужения, а поэтому будьте любезны и не вмешивайтесь в подготовку торжества, которое касается только меня и принцессы Изотты.

— Я ждал от вас подобного ответа, юный герцог, — сказал Интрансидженте, — но поскольку мне приходится выполнять обязанности, возложенные на меня папой, я вынужден следить за вашей деятельностью и должен сказать, что порой просто прихожу в ярость, порой содрогаюсь от страха, наблюдая за вашими новшествами. Я предполагал, что, вступив на престол, вы разошлете во все земли, из которых слагается папское государство, послание о своем к ним расположении и мире; вместо этого вы первым делом рассорились с жемчужиной государства Его Святейшества, Перуджей, преступно казнив на виселице семь юношей.

Петр почувствовал, что бледнеет.

— Вы решаетесь заявить мне в глаза, что это было преступлением?

— Да, это было преступлением и, кроме того, непростительной политической ошибкой, — сказал Интрансидженте. — Я полагал далее, что власть, обретением которой вы обязаны только и только Его Святейшеству, вы используете прежде всего для повышения морали и набожности в этом городе и в этой стране. Я полагал, что вместо одного постного дня вы введете два поста в неделю; вы поступили прямо наоборот, отменив даже единственный день. Я надеялся, что вы усилите надзор за евреями, которые часто пренебрегали своей обязанностью носить желтый круг, предпишете им всенепременно посещать проповеди в кафедральном соборе и сделаете их жизнь настолько невыносимой, что они сами на коленях попросят разрешения перейти в христианскую веру; вы же и в этом случае поступили противоположным образом. Я ожидал, что вы введете строжайшие наказания за всякие ереси, внебрачное сожительство, половые извращения и иные прегрешения против добрых нравов, но вас, юный герцог, по-видимому, занимает совершенно иное — вы учредили высшую школу, где будут читать лекции по естественным наукам, что само является нарушением таинства, коим Бог окружил все природные явления, и эту высшую школу вы еще назвали именем архиеретика Помпонацци, который не постыдился признать, что, хотя он и не оспаривает воздействие святых мощей, но это воздействие ничуть не изменилось бы, будь это не останки святых, а собачьи кости.

Петр, не знавший об этом изречении Помпонацци, не смог сдержать улыбки, за что Интрансидженте покарал его хмурым взглядом.

— Из ваших уст, — продолжал приор, — до сих пор никто не услышал ни слова о нашей святой религии, о важности благочестия и спасительности самоотречения, о мерзости греха и запустения, о таинствах, в особенности о сострадании и долге вообще, вместо этого вы изо дня в день смущаете слух достопочтенных и богобоязненных членов Большого магистрата еретическими речами о каком-то разуме.

— Я говорю не о «каком-то» разуме, я говорю о разуме истинном, — сказал Петр. — А говорить о разуме, побуждать к разумному действию, вступаться за разум — это ересь, по-вашему?

— Да, ересь, — сказал Интрансидженте спокойно. — Бог одарил человеческие существа разумом единственно лишь затем, чтобы они познавали его, почитали, любили и возглашали ему славу; восславлять Бога — привилегия лишь разумных тварей, и в славе Божьей заложено их спасение. Чем совершеннее человеческое существо и чем больший отблеск бесконечного разума Божьего пал на него, тем более долг повелевает ему прославлять Бога. Вы, юный герцог, гордитесь своим разумом и ссылаетесь на свой разум, а к славе Божьей вы равнодушны, а это, я утверждаю, и есть ересь. Еще сегодня, юный герцог, я намерен послать письмо Его Святейшеству. Обещайте, что вы запомните мои слова и исправитесь.

— Ничего я вам не обещаю, а вы пишите папе все, что вам заблагорассудится, — сказал Петр. — В отличие от вас папа — человек приятный, широких взглядов, любит посмеяться, пьет вино и со славой Божьей ни к кому не пристает. Только изложите свои жалобы о моих новшествах похлестче, потому что — и это я твердо знаю — чем вы будете точнее, тем искреннее посмеется Его Святейшество.

— Хорошо, — сказал Интрансидженте и вышел.

Прошли три дня ожидания и приготовлений, когда в Страмбу приехал второй гонец: принцесса и кардинал, мол, уже собираются проделать завершающую часть пути, и можно предположить, что они доберутся до Страмбы завтра к вечеру.

Наутро следующего дня Петр, одетый в костюм, кропотливая работа над которым предоставила ему возможность провести несколько часов в приятной и поучительной болтовне с мастером Шютце, во главе парадной гвардии конных мушкетеров подошел к границам герцогства, чтобы приветствовать принцессу сразу же, как только она ступит своей ножкой на землю родной страны. Полный тоски, причину которой Петр не мог себе объяснить, он медленно двигался по той же дороге, где совсем недавно шел пешком, раненый, с веревкой на шее, и старался подбодрить себя думами о чудесной перемене, происшедшей с ним с момента тех страшных событий; теперь — уверял он себя — все придет в полный порядок и навсегда.

Там, где кончались владения Страмбы, на круглой нагорной равнине, окруженной быстрым потоком, с видом на вытянутую долину на противоположной стороне, окаймляющую утес, за которым до самых облаков возвышалась башня губбийского собора, Петр приказал остановиться и разбить лагерь. Погода стояла прекрасная; пчелы, перелетавшие с цветка на цветок, словно позолотили воздух, всюду слышалась жужжание; небо причудливо разукрасили нежные, белые как снег облака.

Прошел час, потом другой, и еще час, мушкетеры курили, играли в карты и грелись на солнышке, но ничего не происходило, долина оставалась безлюдной, безлюдной была и дорога, соединяющая Страмбу с Умбрией. Только когда солнце начало садиться, на горизонте появились четыре всадника. Петр дал приказ приготовиться и сесть на лошадей, ибо решил, что всадники, фигуры которых казались черными на фоне багряного заката, это и есть авангард свиты кардинала. Всадники остановились в растерянности, как будто сомневаясь — ехать им дальше или нет, потом трое из них исчезли, словно сквозь землю провалились, а четвертый остался и медленным шагом двинулся вперед.

Когда всадник приблизился к лагерю и можно было разглядеть цвет его мундира, оказалось, что на самом деле это один из людей кардинала. Когда посланец подъехал ближе, Петр заметил, что руки у него связаны за спиной.

Седок подъехал еще ближе, и тут стало видно, что лицо его вымазано калом.

Вскоре всадник перешел вброд поток и, опустив низко голову, направился наверх, на горную равнину, где стоял Петр со своей свитой.

— Что случилось? — воскликнул Петр, схватив его правой рукой за грудь.

— Плохи дела. Высочество, — ответил опозоренный солдат. — Перуджанцы напали на нас и обезоружили, когда мы проезжали через город. Четверо наших убиты — они пытались защищаться; остальные заключены в тюрьму вместе с кардиналом и принцессой Изоттой. Меня отправили, чтобы я сообщил Вашему Высочеству, что все пленники будут сидеть на хлебе и воде за решеткой до тех пор, пока Страмба не возместит убытки, но теперь Перуджа требует уже не тридцать две, а пятьдесят тысяч скудо…

ВОСЬМОЙ СМЕРТНЫЙ ПРИГОВОР

Петр был уверен, что это ужасающее невезение, этот чудовищный провал всей тяжестью ляжет только на его плечи, ибо лишь он один не внял предостережениям двенадцати мудрецов, настоятельно просивших его обратить внимание на то, что молодые люди, которых он приказал казнить, являются гражданами Перуджи; но поскольку он основательно изучал своего Макиавелли и, памятуя его наставления, будто любому правителю — королю, герцогу или князю, — если его постигнет неудача, ни в коем случае не следует даже показывать вида, что ему это неприятно, а напротив — нужно вести себя тем более самоуверенно, чем больше он удручен, поэтому Петр, возвратясь в Страмбу, сразу же созвал Большой магистрат и, когда все его члены собрались, предстал перед ними с ясным челом и высоко поднятой головой.

— Господа, — заговорил Петр, обращаясь к ним, — полагаю, вам не нужно объяснять, в какой ситуации мы вновь очутились, и оповещать о той непристойности, которую по отношению к нам выкинула Перуджа, потому что о ней толкует теперь весь город так красноречиво, что эти толки слышны даже здесь и, вероятно, достигли ваших ушей. Будем же сильны сознанием того, что правда на нашей стороне и нравственная победа тоже, ибо за то, что мы по закону наказали семерых негодяев, подданных Перуджи, нам не придется краснеть, а вот Перуджа покрыла себя несмываемым позором, который будет навеки занесен на скрижали истории. К сожалению, наша достойная позиция ничего не меняет в реальном положении вещей, и на самом деле не мы, а они в эти роковые минуты находятся в выигрышном положении, и, значит, нам необходимо сделать все, что в наших силах, чтобы выбраться из этой западни. Мы не можем допустить, чтобы принцесса Изотта и ее дядя, кардинал Тиначчо, оставались в руках врага, и я не вижу другого способа освободить их, кроме как уплатить требуемый Перуджей выкуп в пятьдесят тысяч скудо. Синьор Тремадзи, вы должны изыскать эту сумму незамедлительно и не мешкая.

Тут обнаружилось, что министр финансов, банкир Тремадзи, отсутствует.

— Где же синьор Тремадзи? — воскликнул Петр. — Как случилось, что он не подчинился моему приказу и не явился на заседание?

— Я заменяю его, — отозвался незнакомый молодой человек в роговых очках на носу. — Я его секретарь, мое имя Альберто Мачисте. Синьор банкир, узнав о несчастье, заболел, у него начались спазмы желудка, и сейчас он лежит с высокой температурой и призывает смерть.

— Тогда заботы немедленно достать требуемую сумму ложатся на вас, — заявил Петр.

— Я не представляю где, не знаю, как это осуществить, — возразил Альберто Мачисте. — В государственной казне нет ни гроша. Смятение, которое царит в последнее время, выражаясь точнее — с момента гибели capitano di giustizia, и неуверенность, возникшая вследствие этих беспорядков, потрясли и подорвали платежеспособность и мораль населения Страмбы. Дух доброты и миролюбия, утвердившийся после упомянутой смерти при герцоге Танкреде, с финансовой точки зрения обошелся Страмбе слишком дорого, ибо никто из граждан не понимал, что он еще обязан делать и что уже нет, а потому они попросту наплевали на все свои обязанности. И если даже, как мы рассчитывали, в ближайшее время в финансовых делах будет наведен порядок, доход от податей, налогов и арендной платы начнет поступать в казну очень медленно, и никак не раньше, чем закончится жатва. Сумма в десять тысяч скудо, выделенная на празднества по поводу готовящейся свадьбы Вашего Высочества, исчерпала все государственные резервы до последнего скудо, и тем не менее их все равно не хватило для того, чтобы собрать нужную сумму, поэтому часть денег пришлось взять в долг у евреев.

— У евреев? — воскликнул Петр.

— Да, у евреев, — спокойно подтвердил Альберто Мачисте.

— Надеюсь, — сказал Петр, — отменив предписание носить желтый круг, я достаточно определенно дал понять, что покровительствую евреям.

— Да, это мы поняли, — согласился Альберто Мачисте, — но ничего иного не оставалось, коль скоро мы обязаны были достать деньги, на выделении которых настаивали Ваше Высочество.

— Надеюсь, что евреев при этом не оскорбляли? — спросил Петр.

— Не очень, — ответил Альберто Мачисте.

— Мы тут дискутируем о разных глупостях, а принцесса Изотта и кардинал Тиначчо томятся за решеткой! — воскликнул возмущенный Петр. — Господа, может быть, вы не станете убеждать меня в том, что в таком богатом городе, как Страмба, нельзя достать такой жалкой суммы, как пятьдесят тысяч скудо, для спасения принцессы Изотты?! Значит ли это, что нашу моральную победу, о которой я упоминал, вы желаете обратить в поражение, оставив последнего представителя династии д'Альбула на растерзание волкам? Синьор Джербино, ваше мнение.

Джербино помолчал, перебирая пальцами свою бороду а ля Леонардо да Винчи, но потом заговорил:

— Я уже высказывал свое мнение на заседании двенадцати мудрецов, когда разбиралось дело семи перуджанцев, и предупреждал, что не следует ворошить осиное гнездо. Не так ли? Теперь мои опасения подтвердились, и шершни выроились. Не знаю, что еще тут добавить. Я, господа, умываю руки.

— Кто еще умывает руки? — вскричал Петр. Большой магистрат ответил ему молчанием.

— Как я погляжу, вы все умываете руки, — сказал Петр. — Умываете руки с явным намерением свалить всю грязь на меня. Тогда у меня есть другое предложение. Все присутствующие здесь либо богатые, либо — по меньшей мере — состоятельные люди. Мачисте, что, если я загляну в кассу банковского дома банкира Тремадзи?

— Вы не обнаружите там ничего, Высочество, ничего, — ответил очкастый молодой человек.

— А если я прикажу вздернуть вас на дыбу и спросить, куда вы спрятали свою наличность?

Мачисте побледнел, но, овладев собой, ответил спокойным голосом:

— Если Ваше Высочество считают это разумным и справедливым, пусть отдают такое распоряжение.

— Нет, я этого не сделаю, я упомянул о дыбе только в шутку, а главное, для того, чтобы проверить вас, — произнес Петр. — Вы мне нравитесь, Мачисте, я ценю умение, с которым вы проводите защиту своего дела, и назначаю вас моим личным секретарем. Какое жалованье вы получаете у Тремадзи?

— Тридцать скудо в месяц, — ответил Мачисте. — В качестве моего личного секретаря вы будете получать сто скудо, — сказал Петр.

— Благодарю, Ваше Высочество, за столь великодушное решение, — сказал Мачисте, — напрашивается только вопрос, где взять эти сто скудо?

— Это будет нашей первой задачей, — ответил Петр и перевел взгляд на председателя Суда двенадцати мудрецов: — А вы, дон Тимонелли, насколько мне известно, владеете двумя дубильнями. Не готовы ли вы ссудить некоторую часть денег ради спасения принцессы Изотты и кардинала Тиначчо?

— Ваше Высочество, вам известно все, — ответил дон Тимонелли, — и вы, несомненно, прекрасно информированы о колоссальных убытках, которые потерпели мои богатые склады, с тех пор как римский банкир Лодовико Пакионе начал ввозить из заморских стран дешевые дубленые кожи.

— Подобный ответ я наверняка получу от любого из вас, — сказал Петр. — Все вы разорены, доведены до нищеты, по горло в долгах. С самого раннего детства я никогда и ни от кого не слышал ничего другого, все сетовали на свою бедность, включая императора и папу, моего отца и покойного графа Гамбарини, и, ей-богу, я от этого изнемогаю. Но изнемог я или нет, я во что бы то ни стало должен достать пятьдесят тысяч скудо. Так и быть, обратитесь еще раз к евреям. Но это произойдет под моим контролем, чтобы ни один волос не упал у них с головы и чтобы за деньги, которые нам одолжат, они получили надлежащий залог. Откуда его взять? Сейчас скажу. Не я первый и не я последний правитель, кто действует подобным образом, на этот шаг можно отважиться без особых стеснений, потому что речь идет о платеже редчайшем и единовременном, даже более того, о платеже, который высокомерные перуджанцы позже оплатят нам сторицей. Так вот, в храме святого Павла хранятся сокровища невообразимой ценности: золотая церковная посуда, дароносицы, инкрустированные алмазами, облачение, расшитое жемчугами, и не знаю, что еще. Никто из моих предшественников не отважился посягнуть на эти ценности не потому, что никто в них не нуждался, а потому, что им мешали религиозные предрассудки и обскурантизм. Я, однако, придерживаюсь того мнения, что живая принцесса из рода д'Альбула стоит больше, чем несколько золотых чаш и кувшинов, и посему решил, что часть этих храмовых сокровищ, которая, несомненно, составляет большую цену, чем жалкие пятьдесят тысяч скудо, мы отдадим в залог евреям. У вас есть какие-нибудь возражения, господа?

И Петр пламенным взглядом окинул собравшихся членов магистрата, оцепеневших, изумленных, испуганных.

— Кто-нибудь возражает против этого? — повторил Петр.

Очкастый Мачисте робко поднял руку.

— Значит, среди вас все же отыскался один храбрец, — заметил Петр. — Ну, Мачисте, что вы имеете против моего предложения?

— Собственно, ничего, Высочество, — сказал Мачисте и сглотнул слюну, — я ведь не член Большого магистрата и потому не имею совещательного голоса. Я позволю только напомнить Вашему Высочеству…

— Ну, так о чем вы изволите мне напомнить?

— Всего лишь о том. Ваше Высочество, что Ваше Высочество весьма ошибаются, считая, что в стенах святого дома хранятся сокровища невообразимой ценности. Хранились прежде, а теперь их уже нет. Они исчезли во времена правления Никколо Второго, деда умершего герцога Танкреда.

— Бессмыслица, я же видел их собственными глазами, да и все вы тоже их видели, — сказал Петр.

— Подделка, Высочество, подделка, — сказал Мачисте, — герцог Никколо, когда у него возникли финансовые затруднения, продал нашему банковскому дому свою коллекцию монет за девятьсот лир, а когда и этого не хватило, соизволил высказать ту же идею, которая только что осенила Ваше Высочество, и решил посягнуть на храмовые ценности, но так, чтобы этого никто не заметил, — золотую утварь заменили позолоченной, жемчуг и алмазы — стеклянной подделкой. Я вычитал это в наших конторских книгах, поскольку банк являлся посредником при этой коммерческой операции. Храмовые ценности, позвольте мне так выразиться, фюить, andato col vento, сдуло ветром.

— Боже милосердный, что же теперь делать? — воскликнул потрясенный Петр. — Так вот сидеть и смотреть друг на друга, будто сонные мухи, и оставить на произвол судьбы принцессу Изотту и кардинала? Но мы же не можем себе этого позволить. Ни я, ни вы! Что же вы предлагаете? Какой видите выход? С тем приговором, который я вынес перуджанцам, вы согласились, господа. Вы имели полное право наложить на него вето, хотя бы ценой моего низложения. Вы этого не сделали и поэтому теперь за все случившееся несете полную ответственность. Правда, вы, Джербино, выступали против того, чтобы ворошить осиное гнездо, но и вы не воспользовались своим правом вето. Поэтому никакое умывание рук вам теперь не поможет. Приказываю, чтобы вы, как человек, разбирающийся в положении Страмбы, изыскали четкий, конкретный и приемлемый путь для спасения принцессы Изотты и кардинала Тиначчо.

— Я вижу один-единственный путь, — сказал Джербино, хитро и многозначительно ухмыляясь в свою густую бороду.

— Какой?

— Еще раз посетить евреев, хорошенько потрясти их, подпалить им бороды, надеть на пальцы колодки, чтобы у них развязались языки и чтоб они рассказали нам, где прячут свои сокровища, одного-двух для острастки можно и повесить, нескольким младенцам разбить о стенку головки, кое-кого из их дочек отдать желтой гвардии на забаву и так далее и тому подобное, и неуклонно продолжать все это до тех пор, пока требуемая сумма не будет собрана. Это единственно возможный выход. Так всегда делалось в трудные времена. А я считаю, что нынешний момент — без преувеличения один из труднейших. Поэтому быстрее в поход на евреев!

— Этого я не допущу! — воскликнул Петр.

— Я тоже этого не допущу, — раздался сверху женский голос.

На верхней площадке лестницы, ведущей с пустой галереи в зал заседаний, появилась герцогиня-вдова, держа за руку блаженную Бьянку. Герцогиня с ног до головы была в черном, что делало ее стройную величественную фигуру еще стройнее; на герцогине не было никаких украшений, если не считать одного-единственного перстня с большим черным камнем, — ни серег, ни колье, ни брошей, а на гладко зачесанные белокурые волосы было наброшено черное покрывало. Бьянка тоже была в черном, в черных вязаных митенках на красных испачканных лапках. Чтобы не упасть с лестницы, левой лапкой она приподнимала юбку, из-под которой виднелись ее жалкие кривые и пухленькие ножки, обтянутые черными шерстяными чулками. В Страмбе говорили, что герцогиня Диана везде появляется в ее обществе только для того, чтобы уродство Бьянки должным образом оттеняло ее одухотворенную красоту, создавая выгодное для герцогини сравнение в ее пользу; теперь же, при появлении госпожи и Бьянки в зале заседаний, когда они медленно спускались по лестнице, для всех это стало бесспорно, потому что блаженная, прежде чем встать на очередную ступеньку всей ногой, неуклюже покачивалась, всякий раз носком черного башмачка нащупывая нижнюю лесенку, сосредоточенно при этом морщила лоб и кривила рот; зато герцогиня Диана спускалась вниз плавно и грациозно, будто она не шла, а плыла на облаке, подобно деве Марии, возносящейся на небеса; нет, право, она даже не спускалась, не двигалась, ее походка напоминала какой-то мифический танец, полный очарования и достоинства, это было ритмическое сошествие на землю, это было явление Королевы и Жрицы, и лестница в эти мгновения утратила свое обычное назначение связующего звена между галереей и залом; казалось, она нужна здесь только для того, чтобы на ней появлялась упомянутая Королева или Жрица.

Медленно прошествовав до середины лестницы, герцогиня Диана остановилась.

— Господа, — обратилась она к членам Большого магистрата, — я втайне слушала все ваше заседание с самого его начала и вынуждена признаться — я потрясена. Я полагала, что одним мановением руки вы устраните ту несправедливость, из-за которой была оскорблена честь моей несчастной дочери, что произошло по вине этого странного господина, который — да не допустит этого бог — должен был стать ее мужем; я надеялась, что вы без промедления из своих личных средств наберете требуемый выкуп, а вы ссылаетесь на дешевизну дубленых кож, ввозимых из заморских стран, и видите единственную возможность в том, чтобы снова грабить уже ограбленных евреев. Благодарю вас, господа, за то, что вы вообще уделили внимание инциденту, произошедшему с моей бедной дочерью, и прошу вас больше этот вопрос не обсуждать. Выкуп я заплачу из собственных средств, вернее, из приданого моей любимой дочери. Вопрос о том, кто повезет эти деньги в Перуджу, я тоже решила сама. Я посылаю туда единственного человека, который по праву пользуется таким уважением и авторитетом, что перуджанцы не осмелятся поднять на него руку, а именно — моего личного исповедника и духовного наставника, отца Интрансидженте.

Она плавно спустилась еще на несколько ступенек и опять замерла.

— Сударь, — произнесла она, обращаясь прямо к Петру, — надеюсь, у вас хватит такта, чтоб.. на сей раз не встречать мою дочь. Потому что если вы это сделаете, может случиться, что вы, несчастье Страмбы, вместо моей дочери дождетесь еще одного связанного и испачканного нечистотами солдата.

— Не хотела бы я видеть, как ты останешься на бобах, Петр! — вдруг взвизгнула своим пронзительным голоском Бьянка. — Madonna mia, вот это будет конец! Ты, болван, зря протираешь подошвы, попомни мои слова! Тебе придется еще хуже, чем засранцу Гамбарини.

Было видно, как на последних словах своей безумной спутницы вдовствующая герцогиня рассердилась и дернула ее за руку: она явно все еще симпатизировала Джованни, несмотря на его поражение. Потом она гордо и величаво прошла, словно проплыла, до самой двери и покинула зал заседаний, после чего Петр встал и произнес следующее:

— Выходит, я странный господин и несчастье Страмбы. Пожалуйста, господа, те, кто с этим мнением герцогини Дианы согласен, поднимите руки.

Ни одна рука не пошевелилась, более того: судьи спрятали свои руки, кто куда только мог, один за спину, другой на них сел. Джербино прикрыл их своей длинной бородой, так что если раньше казалось, будто герцогиня — безногая и плывет на облаке, то теперь члены Большого магистрата выглядели безрукими.

— Странный господин, несчастье Страмбы, — повторил Петр, не сознавая, что этим повторением дает всем понять, как прозвища, которыми его наградила вдовствующая герцогиня, обижают и сердят его. — Следовательно, несчастьем Страмбы был не capitano, в бытность которого вся Страмба жила в страхе и ужасе, отчего именно я, странный господин, вас избавил; несчастьем Страмбы, следовательно, был не Джованни Гамбарини, да будет проклято имя его, против которого восстала Страмба, избрав на его место меня, а я, странный господин, который не вправе даже встретить свою невесту! Ну что же, я не буду упрямиться и откровенно признаюсь, что начало моего правления было неудачным и последнего события, то есть ареста принцессы Изотты и кардинала Тиначчо в Перудже, нельзя было допустить. Но бессмысленно рыдать над пролитым молоком; этот инцидент есть следствие того, что я твердо и неуклонно придерживался только своего единственного и верного понимания принципа справедливости, разума и правды; все можно было бы уладить быстро и просто, без оскорблений, упреков и взаимных обид, если бы в казне для подобных непредвиденных случаев нашлись бы соответствующие резервы. Вы, господа, умыли руки, так что неумытым среди вас остался один я, странный господин и несчастье Страмбы; только кто же несет ответственность за эту пустую казну, я или вы? Свой титул я получил несколько недель назад, в то время как вы, во всяком случае большинство из вас, сидите здесь уже долгие годы; как же вы могли допустить, чтобы государственные финансы оказались в таком состоянии, когда единственным источником дохода остаются евреи, младенцам которых разбивают головы о стенки? Зачем вы здесь, о чем печетесь, что решаете, о чем совещаетесь, для чего произносите речи? Ну так вот, господа, теперь дела государственных финансов Страмбы я возьму в свои руки и клянусь, что за полгода казна будет полна.

Он ударил по колокольчику, что являлось сигналом страже, стоящей внизу на лестнице, чтобы она построилась. После чего продолжил медленно и тихо, отчетливо произнося каждый звук:

— Дон Тимонелли, бедняк, обнищавший из-за закупки дешевых дубленых кож, которую произвел римский банкир Лодовико Пакионе, я спрашиваю вас, какие налоги вы платите?

Дон Тимонелли, ошеломленный такой неожиданной дерзостью молчал, облизывая губы.

— Ну же! — сказал Петр.

— Я плачу государству, — ответил дон Тимонелли, — плачу государству, как все граждане Страмбы, одинаковую для всех плату за свои дома.

— Сколько у вас домов?

— У меня, Высочество, многочисленная семья, шестеро детей, из них четыре замужние дочери и четырнадцать внуков, а потому…

— Я не спрашиваю вас, сколько у вас детей и внуков, я спрашиваю, сколько у вас домов?

— Шесть, с вашего разрешения, Высочество.

— Включая двухэтажный дворец напротив ворот Сан-Пьетро?

— Да, включая и его, Высочество.

— А сколько платите?

— Как я уже сказал. Высочество, я плачу, как и все, с каждого дома десять цехинов в год.

— То есть шестьдесят цехинов?

— Да, шестьдесят.

— Независимо от размера этих домов?

— Таков обычай в Страмбе, Высочество, и так установлено законом еще с тех пор, когда Страмба была маркграфством.

— Таким образом, бедняк, владелец жалкой лачуги в два оконца, платит за нее такой же налог, как и вы за свой дворец?

— Вносит, вернее, должен вносить, но тут всегда имеются затруднения, потому что граждане платят неохотно.

— Ну, так я отменяю этот странный закон и предлагаю ввести новый, по которому налог с дома будет зависеть от количества окон: один цехин за окно. Тогда бедняк, у которого в доме два окна, будет платить не десять, а только два цехина в год, а вы за один свой дворец, в котором, как я полагаю, не меньше сорока окон, будете вносить не менее сорока цехинов, и так — за все дома столицы. Этот закон будет иметь обратную силу, и за весь текущий год тем, кому по этому новому закону надлежит заплатить меньше десяти цехинов, надо будет деньги вернуть. У вас есть какие-нибудь замечания?

Очкастый молодой человек, Мачисте, робко поднял руку.

— Ну, говорите, — сказал Петр.

— Новый закон, — произнес молодой человек Мачисте, — который Ваше Высочество намерены ввести, конечно, беспредельно справедлив, но…

— Какие могут быть «но»? — спросил Петр. — Если это справедливо, то все в порядке.

— Да, конечно, все в порядке, но я опасаюсь, что это обойдется слишком дорого, — предположил Мачисте.

— Дорого? Для кого?

— Для государственной казны, — сказал Мачисте, — потому что, если Ваше Высочество обратили внимание, я хочу сказать, если бы вы внимательно осмотрели улочки, из которых состоит весь наш город, вы бы заметили, что большинство страмбских домов, скажем, девяносто пять процентов, имеют меньше десяти окон, а такой дом, как у синьора Тимонелли, с сорока окнами, как вы изволили предположить, это исключение. Так что, если придется всем гражданам, имеющим дома, в которых меньше десяти окон и которые, следовательно, заплатили десять цехинов, вернуть их деньги, то для государственных финансов это будет не спасение, а, как раз наоборот, неприятный и прискорбный, а если иметь в виду сегодняшнюю ситуацию, то и смертельный удар.

Озадаченный Петр с минуту молчал.

— С неохотой отказываюсь я от своего предложения, — сказал Петр, — хотя оно и справедливо. Но при всей своей справедливости, как видно, это противоречит основной цели — обогатить государственную казну, поэтому уполномочиваю вас, секретарь, чтобы по возможности в самый короткий срок вы подготовили детально разработанный новый проект, такой, чтобы основная моя идея — прижать владельцев доходных домов — была сохранена и чтобы бедняки почувствовали облегчение, а казна разбогатела.

— Я так и поступлю. Высочество, — отозвался Мачисте и что-то усердно начал заносить в записную книжку.

— Но на этом мой увлекательный диалог с доном Тимонелли не окончен, — сказал Петр. — И я вас спрашиваю, какие еще налоги, кроме этих шестидесяти золотых монет, вы платите ежегодно?

— Как член Большого магистрата, — ответил дон Тимонелли, — по установленному закону, я освобожден от всех прочих налогов.

— Налогов не платите, а за то, что заседаете в Суде двенадцати, получаете прекрасное вознаграждение.

— Ничтожное возмещение убытков. Высочество, — возразил дон Тимонелли. — Судебные разбирательства отнимают много времени, а время, как говорится, деньги.

— Ну, так это возмещение убытков я отменяю, — сказал Петр, — кто не хочет заседать в Суде двенадцати безвозмездно, только потому, что считает это почетной гражданской обязанностью, пусть откажется от своей должности. Кто согласен с моим предложением? Спасибо, вижу, что согласны все. А что касается привилегий членов Большого магистрата — не платить налоги, то эту привилегию я тоже отменяю. Это же смешно, и возмутительно, и непостижимо; ремесленники из цехов и мелкие торговцы налоги платят, а самые крупные и богатые, кто представляет их в Большом магистрате, от податной повинности освобождены. Мне хорошо известно, что это обычная практика, заведенная во всем мире; например, в моем родном городе Праге коншелы тоже освобождены от податей, но это вовсе не повод для того, чтобы такое безобразие я терпел и здесь, в Страмбе, которую я намерен сделать и сделаю — можете мне поверить — образцом гармонического и счастливого человеческого сообщества, о котором мечтали Платон и Томас Mop. Ox, господа, туго всем придется, предупреждаю вас, туго! Реформы, которые я осуществлял до сих пор — отмена поста и предписания носить евреям желтые круги, основание университета, — это все были мелочи и пустяки, с их помощью я только проверил свои возможности; я — как библиотекарь, который, получив задание привести в порядок запущенную библиотеку, прежде всего осмотрится, поднимет с полу чье-нибудь невзрачное сочинение, положит его на стол и только потом приступит к настоящей работе: классификации, учету и перестановке. Сейчас мы столкнемся с самыми серьезными и самыми наболевшими вопросами: расходов, податей, государственных доходов. Поскольку я воин и дипломат, а не финансист, то эти дела переношу на следующее наше заседание и приказываю вам, Мачисте, подготовить подробный и исчерпывающий проект строгого налогового обложения крупной собственности. Пока же благодарю вас, господа, за внимание и исключительное единодушие.

Петр вышел, а в Большом магистрате на некоторое время воцарилось глубокое молчание, которое первым нарушил очкастый молодой человек. Он поднялся, в ярости отбросив свой блокнот, куда недавно что-то записывал.

— Господа, я удаляюсь, — сказал он раздраженно. — В угоду герцогу я не собираюсь восстанавливать против себя каждого, кто в Страмбе имеет вес, деньги, положение. Сегодня же складываю вещи и еду к тетке, у нее куриная ферма где-то на окраине Умбрии, и в одном из писем она уговаривала меня туда приехать.

— Счастливого пути и до скорой встречи, все это уже не долго продлится, — заметил мудрый аптекарь Джербино, — потому что наш справедливый герцог только что вынес восьмой смертный приговор, и на сей раз — самому себе.

СЛОМАННЫЙ РУЖЕЙНЫЙ ПРИКЛАД

Принцесса Изотта возвратилась в Страмбу тайно — так же, как в добрые старые времена, еще при жизни своего отца, ее покинула; приехала она ночью, когда ворота были заперты, а весь город уже спал, в сопровождении приора Интрансидженте и взвода усталых солдат кардинала… Самого кардинала стража, впустившая принцессу, в ее свите не заметила; вскоре по всему городу из уст в уста стали передавать печальную новость, что якобы Его Преосвященства уже нет в живых, — несправедливость, жертвой которой он стал в Перудже, и неслыханное насилие, совершенное над ним, настолько ошеломили благородного старца, что его сердце не выдержало и остановилось навсегда.

Это было коварство судьбы, удар в спину, страшная катастрофа, потрясающая и неожиданная, и у Петра, когда он услышал эту новость, просто опустились руки, а колени так ослабели, что он повалился в кресло, на котором обычно сидел герцог Танкред, когда играл в шахматы, — это было в маленьком личном кабинете, унаследованном им от покойного герцога, — совершенно не зная, что же делать дальше. Теперь он становится ответственным не только за потерю приданого принцессы, не только за то, что Изотта в Перудже была заключена в тюрьму, но и за смерть кардинала, ибо герцогиня и приор Интрансидженте, а может быть, и сама Изотта припишут ему еще и это новое несчастье и, конечно, не примут во внимание того, что смерть кардинала была совершенно естественна, она могла наступить в любое время и без этого излишнего перенапряжения, вызванного действиями высокомерных перуджанцев.

Не оставалось сомнения и в том, что злосчастное событие станет новой преградой между Петром и Изоттой и опять отдалит, а то и вовсе сделает невозможной их свадьбу, без которой, по словам искушенного портного господина Шютце, его «восседание» на герцогском троне вряд ли станет прочным, а также в том, что все дорогостоящие приготовления к свадьбе, для чего страмбская казна должна была взять деньги у евреев, окажутся совсем неоправданными, ненужными и достойными осмеяния. И вот, пока озадаченный Петр в растерянности сидел возле шахматного столика, свесив руки, и на своем родном чешском языке спрашивал себя, что же ему теперь предпринять, за дверью послышался тихий шорох, и вошел господин Шютце, держа в руках готовый костюм, который Петр велел себе сшить, костюм, соответствующий столь печальным обстоятельствам, — скромный, выдержанный в темных тонах, без нарядных разрезов и тесьмы — словом, без модной отделки и изысков.

— Ну, на вашем месте я был бы особенно осторожен, герр фон Кукан, — сказал портной в ответ на вопрос, который Петр только что задал самому себе, а теперь перевел на родной язык господина Шютце, — избегайте яичных омлетов, потому что…

— Я знаю, — перебил его Петр, — в яичные омлеты удобно подмешивать яд под названием volpe.

— Совершенно верно, — продолжал господин Шютце, — и не доверяйтесь ничему и никому. В особенности не вздумайте съесть половину яблока, даже если кто-нибудь прямо у вас на глазах возьмет его из корзины и как ни в чем не бывало разрежет на две половины, одну подаст вам, а другую оставит себе, потому что нож, по всей вероятности, только с одной стороны намажут ядом, и, значит, ваша половина будет отравлена, а вторая — нет. Это — новшество в искусстве отравления, вам следует знать. Люди изобретательны и хитры, а вы, герр фон Кукан, стали бельмом на глазу у стольких солидных господ, что приходится только удивляться, как это вам удалось. А у меня к вам записочка.

— От принцессы? — воскликнул Петр.

— Где там, — сказал господин Шютце, — принцесса и слышать о вас не хочет, не рассчитывайте, что она вдруг станет посылать вам записочки.

Господин Шютце пошарил в нескольких карманах и в одном из них нашел листок.

— Записочку подсунула мне Bianca matta, вы ее знаете, чтобы я вам передал. Чем больше я наблюдаю за этой кудахтающей карлицей, тем больше думаю, что не такая уж она matta, как все считают, а только притворяется, потому что безумие обеспечивает ей тепленькое местечко при дворе.

На листочке, перепачканном шоколадом, круглым нескладным почерком было написано: «Петр, имей глаза позади и носи металлический ошейник».

— Нет, она все-таки matta, — воскликнул Петр, прочитав вслух предупреждение. — Тут же нет никакого смысла.

— О! Есть, есть, — сказал господин Шютце, — и это, собственно, то же самое, о чем я вас только что предупреждал. Я вам говорил о яде, а Бьянка предостерегает от нападения. «Иметь глаза позади» — насколько я знаю итальянский, это значит — не оставляйте без внимания то, что делается позади вас. А носить металлический ошейник — совет очень разумный. Металлический ошейник, скрытый под воротничком, может уберечь вас от петли, а петлю палач набрасывает на свою жертву сзади.

— Человека можно уничтожить тысячью способов, — возразил Петр. — Я уберегусь от петли, а кто-нибудь проткнет меня шпагой, или стукнет молотком по голове, или просто пристрелит.

— Разумеется, герр фон Кукан, — согласился господин Шютце, — но на вашем месте я бы с благодарностью внял совету Бьянки: не исключено, что она кое-что подслушала и знает, какая смерть вам уготована. Проткнуть вас шпагой, или ударить молотом по голове, и даже застрелить, конечно, можно, но все это оставит на вашем теле безобразные следы, а вот если опытный палач затянет у вас на горле петлю и свернет вам шею, можно будет спокойно сообщить, что вас хватил удар. Так бывало, герр фон Кукан, чаще, чем вы можете себе представить. Эти ошейники есть у меня на складе, так же как и обувь с полыми каблуками, потому что некоторым господам нравится воображать, что их жизнь подвергается постоянной опасности. Но в вашем случае это отнюдь не игра воображения, а факт. Momentchen![174] Ошейничек, подходящий для вас, я подберу, что-нибудь с металлическими украшениями поверху, чтобы он выглядел отделкой и имел еще то преимущество, что никакая веревка, переброшенная через горло, на нем не будет скользить. А кольчуга у вас, разумеется, есть?

— Есть, — ответил Петр, — и однажды она уже спасла мне жизнь.

— Вот видите! — проговорил господин Шютце и ушел.

Спустя примерно час, после того как Петр уже стал обладателем крепкого и хорошо пригнанного ошейника, он получил благоухающую духами, изящную визитную карточку, в которой вдовствующая герцогиня приглашала его в три часа дня нанести ей и ее дочери визит в их апартаментах.

Изобилие странных и удручающих событий, которые преследовали его последнее время, привело Петра в состояние такого отупения, что он даже не сознавал всего идиотизма ситуации: ведь он собирался к своей милой нареченной и ее матери, оснастив себя металлическим ошейником, предохраняющим горло, — чтобы его не удушили, кольчугой — чтобы не закололи, острой шпагой для защиты от нападения и мешочком золотых на случай, если придется спасаться бегством.

Мать и дочь сидели на узких, мягких креслицах у окна, выходящего во внутренний двор замка, склоненные над рукоделием: Изотта вышивала золотыми нитками платочек на деревянном грибочке, герцогиня длинными ножницами вырезала на куске ткани шафранного цвета поперечные отверстия; между ними возвышался строгий Интрансидженте, он стоял, повернувшись лицом к двери, в которые ввели Петра, тогда как герцогиня, сидевшая по правую руку от приора, а Изотта — по левую, были наклонены так, что были видны лишь в профиль; на их фоне Интрансидженте выглядел таким сильным, таким властным и могущественным, что обе женщины у его ног казались совсем маленькими, почти детьми; крошечная Бьянка присела на корточки возле герцогини, словно домовой, — и Петру вдруг показалось, что перед ним картина, написанная в манере давно минувших времен, еще не знавшей перспективы, когда размер изображенных фигур зависел от их святости и знатности.

Сделав несколько медленных, соответствующих важности момента pas du courtisan, Петр низко поклонился и с нежными и скорбными модуляциями в голосе, исполненном печали, выразил вдовствующей герцогине и Изотте соболезнование по поводу неожиданной кончины их дорогого родственника, последнего потомка по мужской линии славного рода д'Альбула, кардинала Тиначчо. Ни герцогиня, ни Изотта не отреагировали на его изысканную речь, достойную бывшего страмбского arbitri rhetoricae, не удостоили его даже взгляда, не пошевелились, словно вовсе не замечали его присутствия: очевидно, было условлено, что все переговоры будет вести приор Интрансидженте. Но он тоже молчал и только мрачно, с нескрываемой неприязнью смотрел на Петра злыми глазами.

— Посиди с нами, imbecille, ты ведь пока еще герцог, — вдруг произнесла Бьянка.

— Спасибо тебе, Бьянка, за проявление человеческого внимания и дружелюбия ко мне, в нынешнее время столь редких, — сказал Петр, — но я охотно постою, потому что не думаю, что прием, на который я столь любезно приглашен, продлится долго.

При этих словах Изотта опустила на колени грибок и всплеснула руками, а потом, сложив молитвенно ладони, воскликнула, воззрившись в потолок:

— И он еще осмеливается говорить о внимании и дружелюбии! На человеческое внимание и дружелюбие рассчитывает тот, кто погубил моего отца, приведя в Страмбу его убийцу, тот, кто уничтожил моего дядю, кто разорил нас и за несколько недель превратил Страмбу в сумасшедший дом! Да все наши несчастья и страдания начались с его проклятого появления в нашем городе! Внук кастратора, который втерся к нам в доверие и из-за которого я была изгнана из Страмбы, оказалась в тюрьме, еще надеется на человеческое внимание и дружелюбие!

— Если я чего-то и ждал, Изотта, так это прежде всего твоих упреков, которыми ты меня и осыпала, — сказал Петр. — Я знал, что они последуют; пользуясь выражением твоего отца, знал с несомненной уверенностью. Я в точности знал, что именно услышу от тебя, включая и этого кастратора, внуком которого действительно являюсь; точно так же я твердо знаю, что ты пожалеешь о своих словах, когда утихнет твое горе и страдание, потому что верю твоему отцу, который перед самой своей смертью признавался мне, что недооценивал силу твоего характера, когда думал, что стоит тебе только покинуть Страмбу — и ты забудешь меня, но ты, уехав отсюда, не переставала меня любить.

— Это неправда! — воскликнула Изотта.

— Ты слишком хорошо меня знаешь и можешь поверить, что я никогда не лгу, — ответил Петр.

— Я запрещаю вам разговаривать с моей дочерью в таком тоне, — сказала герцогиня Диана.

— Я разговариваю так с девушкой, руку которой мне обещал сам папа римский, — сказал Петр.

— Поскольку ваши руки Его Святейшество еще не соединил, он произнесет, и возможно очень скоро, то единственное, чего вы заслуживаете, молодой человек, то есть проклятие, — заметил Интрансидженте. — Во время своего недавнего посещения я говорил с вами как с герцогом, апеллируя к вашей совести, сейчас я не признаю вас властителем этой земли и этого города и потому обращаюсь уже не к вашей совести, а к вашему здравому смыслу: поймите же или хотя бы постарайтесь спокойно и трезво разобраться в происходящем, молодой человек, и тогда вы наконец поймете, что только благодаря стечению удивительных обстоятельств вы попали туда, где вам быть не подобало и где вы оказались несостоятельны. Мы собираемся договориться с вами спокойно и мирно, потому что не хотим оскорблять того, кто получил благословение Его Святейшества, но намерены решительно положить конец вашему злополучному правлению раньше, чем папское благословение будет отменено, а вас предадут страшной анафеме. Откажитесь добровольно от своего титула, который вы получили при столь необыкновенных обстоятельствах, объявите перед собравшимся народом, что вы отрекаетесь от престола, потому что не желаете мешать ходу событий, которые должны произойти, и уходите с миром.

Петр старался сохранить спокойствие.

— Что это за события, которые должны произойти? — спросил он.

— Поскольку погибли все представители царствующей династии по мужской линии, — ответил Интрансидженте, — Страмба перестанет быть герцогством и целиком и полностью перейдет непосредственно под власть курии. Этого могло и не произойти, если бы вы понимали, каковы границы ваших полномочий. Поэтому осознайте свои ошибки и уходите, пока не поздно. Итак, я жду вашего ответа, жду вашего решения.

— Ничего вы не ждете, потому что мое решение и мой ответ заранее знаете, — сказал Петр. — Мне смешно и подумать, что я должен склонить голову и лишиться всего, чего достиг с таким трудом и ценой таких жертв, только потому, что приор местного монастыря советует мне отсюда убраться. Ни в коем случае, господин приор! Не бывать этому. Я не уступлю, доведу до конца свои начинания и добьюсь поставленной цели — я от них не отрекусь. Я останусь на троне и сделаю Страмбу счастливым и образцовым пристанищем разума и справедливости, и ради этого пожертвую всем, включая собственную жизнь, пусть хоть десяток таких мракобесов, как вы, хоть дюжина председателей Суда или сотня тысяч членов Большого магистрата станут на моем пути. Не пройдет и года, как в Страмбе не останется бедных, но в Страмбе не станет и богатых, в Страмбе не будет сословных привилегий, и никто, даже сам папа римский, мне в этом не помешает. Я слишком хорошо знаю, что делается у Его Святейшества, чтобы бояться его. Только не думайте, что Джованни Гамбарини боялся папы и его проклятий, он боялся меня и был прав. Вы отважились утверждать, что правитель из меня не вышел. Да, да, то же самое сказал бы человек, незнакомый с земледелием, понаблюдав за действиями нового хозяина, который только что получил заброшенную усадьбу. Этот новый земледелец перевернул бы все вверх дном и уничтожил бы на своем участке все, что счел бы негодным и прогнившим; а непонимающий в этом деле наблюдатель, увидев это опустошение, конечно, заявил бы, что тот действует как безумец. Но я отнюдь не сумасшедший, господин приор, и свою государственную деятельность пагубной не считаю, а потому мой ответ на ваш вызов — это решительное и твердое нет. Нет — добровольно не отступлюсь никогда.

— Тогда сожалею, но… Вы этого сами хотели, — сказал Интрансидженте и щелкнул пальцами. Изотта при этом прижала к губам носовой платок и закрыла глаза. Услышав позади, как звякнула щеколда, Петр оглянулся и увидел палача в красном одеянье, без капюшона, поспешно входящего в двери; и это было последнее, что ему дано было увидеть, потому что приор Интрансидженте, движением на удивление проворным и точным, набросил ему на голову черное покрывало, которое извлек из широкого рукава своей белой рясы. Что-то пролетело со свистом, и на шее Петра вокруг металлического ошейника, скрытого под воротником, обвилась тонкая веревка со свинцовым ядром на конце. Палач, туго затягивая веревку правой рукой, словно укрощая дикого жеребца, подошел вплотную к Петру, намереваясь левой свернуть ему шею, но Петр, которому петля не причиняла боли, вспомнив один из многих уроков, что преподнес ему в кулачных боях незабвенный Франта, сын побродяжки Ажзавтрадомой, неожиданно резко присев, обхватил руками, сомкнутыми за спиной, затылок палача и перебросил его, словно мешок, через правое плечо так, что заплечных дел мастер грохнул к его ногам.

Лишенный возможности в этой спешке сбросить покрывало, затянутое веревкой, Петр выхватил из ножен шпагу и вслепую сделал яростный выпад в том направлении, где, по его расчету, мог стоять Интрансидженте, и на самом деле ощутил, как шпага входит в чье-то живое тело. К общему крику, раздавшемуся следом, присоединился крик палача, Поднимающегося с земли. Когда же Петру наконец удалось освободиться от веревки и покрывала, он при виде содеянного тоже возопил от ужаса, потому что шпага пронзила не одно, а два тела — грудь Интрансидженте и горло Изотты, которая в страхе спряталась за спиной приора; Интрансидженте, пораженный в сердце, был мертв, а Изотта, стоя на коленях, кашляя и хрипя, обеими руками старалась задержать кровь, ключом бившую из раны.

— Убийца! — взвизгнула герцогиня и со всего размаху всадила ножницы в грудь Петра, но хрупкий инструмент, наткнувшись на кольчугу, сломался.

— Он дьявол! Дьявол! — завизжала вдова, очевидно, обезумев, и упала с отчаянными рыданиями на тело дочери, распростертой в луже крови: последние силы уже оставляли Изотту.

— Так тебе и надо, стерва, — бросила Бьянка, которая на протяжении всей этой сцены грызла орешки, вынимая их из бумажного кулька. Было неясно, относится эта брань к умирающей принцессе или убитой горем герцогине-матери.

Тут палач, поднявшись с земли, бросился на Петра и, обхватив его колени, пытался повалить, но Петр избавился от преследователя, нанеся ему удар ногой в подбородок; когда же, подбежав к дверям, он распахнул их, четверо испуганных слуг, которые, прильнув к дверям, подслушивали из коридора, ввалились в комнату.

— Прочь, прочь с дороги! — кричал Петр, размахивая окровавленной шпагой. Промчавшись по пустынному коридору в главный зал для аудиенций, он скрылся на балконе.

Мы уже заметили и в надлежащем месте обратили внимание на то, что, хотя герцогский дворец и был весьма прочен, поскольку был воздвигнут из огромных плит, извлеченных из древнеримских развалин, его мощные стены не могли помешать страмбскому люду выведывать новости, часто, правда, искаженные и переваренные, обо всем том важном и примечательном, что происходило во дворце. Вот и сейчас весть о том, что во дворце готовится или уже творится нечто ужасное, чудовищный финал перуджанской трагедии, разыгравшейся по вине преступного бродяги, пришлого чужеземца, который завладел герцогским троном, привлекла на пьяцца Монументале толпы народа, а когда на балконе появился преступный бродяга-лжегерцог собственной персоной, по толпе прошло некое волнообразное движение — люди отшатнулись шага на два, словно на них вдруг налетел шквальный ветер.

— Люд страмбский! Страмбане! — воскликнул Петр насколько мог громко и отчетливо. — Хочу сообщить вам радостную весть: мне удалось избежать покушения, которое на меня готовил приор Интрансидженте, намереваясь вас, страмбане, лишить первого справедливого правителя, который когда-либо возглавлял это государство и которого само Провидение призвало сюда, дабы раз и навсегда покончить со всякой несправедливостью, чинимой властителями Страмбы.

После первых же слов Петра начало твориться нечто совершенно невообразимое: собравшиеся на площади не вознаградили оратора за радостную весть громкими криками «Эввива!», как ему того хотелось бы, не разразились оскорбительной бранью и свистом, которых он опасался, — они остались немы, словно карпы, попавшие в сети, и потихоньку стали расходиться. Движение это было неторопливо и едва заметно, но чернота людских скоплений постепенно серела, а островки свободного пространства между отдельными группами увеличивались, будто кто-то в ширину и длину растягивал дырявое кружево.

— Чтобы претворить в жизнь все свои замыслы, единственная цель которых есть ваше благо, дорогие страмбане, — продолжал Петр, — я с этой минуты начинаю управлять государством самовластно, без помощи Большого магистрата, который я распускаю. И Суд двенадцати мудрецов, которые на самом деле оказали себя глупцами и трусами, я упраздняю.

Некоторое время Петр продолжал говорить, мучительно сознавая бессмысленность и тщету своих усилий, и остановился только тогда, когда площадь опустела, словно весь город вымер: исчезли все, включая каменщика, что недавно красовался на лестнице у фасада одного из домов, подправляя штукатурку; исчезли все, даже мальчик, только что вертевший кубарь возле статуи императора Веспасиана, которую недавно отчистили и снабдили новыми зрачками; исчезли все, вплоть до швейцара, только что охранявшего вход во дворец Гамбарини; исчезли все, вместе с горбуньей, прозванной Коротышка Поликсена, которая держала напротив костела лавчонку с мелкими стеклянными безделушками; исчезли все, кроме Петра, который все еще стоял в одиночестве на балконе и глядел на чистые гладкие плиты, которыми была вымощена площадь, и твердил: «Конец, вот теперь и впрямь всему конец».

Кто-то потянул его за рукав. Это была блаженная Бьянка.

— Иди скорее, imbecille, беги, уже идут за тобой, хотят заточить в тюрьму и спалить на костре, — проговорила она, взяв его за руку. Он подчинился ей и разрешил вести себя, как маленького.

Она так быстро перебирала своими кривыми ножками, что Петр вынужден был ускорить шаг, чтобы не отставать от нее. Они двинулись по коридору, который в эту минуту был так же мертв и пуст, как и пьяцца Монументале, направляясь прямо в его герцогские апартаменты. В руке Бьянка держала зажженный фонарь. Снизу, с первого этажа, доносилось бряцание оружия и топот, который прервал голос командующего офицера:

— Построиться! Шагом марш! И какое бы ни оказывал он сопротивление, взять живым!

— Слышишь? — спокойно произнесла блаженная Бьянка. — Идут за тобой. Они прошли в залу.

— Запри дверь и задвинь засов, — сказала Бьянка. Петр сделал, как она велела. Тогда карлица подступила к мозаичному панно, украшавшему поперечную левую стену, где был изображен поединок Давида с Голиафом, постучала толстым пальцем по квадратной суме с камнями, стоящей у ног Давида, и проговорила:

— Толкай, здесь она должна открыться.

Петр попробовал это сделать голыми руками, но ничего не получилось. Тогда он снял с крюка превосходную пищаль Броккардо и, уперев приклад в суму Давида, стал колотить, жать и давить, словно это был простой лом. Мозаичный прямоугольник отворился, будто окошечко на скрытых шарнирах, образовав в картине черную дыру.

— А теперь засунь туда руку, там внизу нащупаешь ручку, — командовала Бьянка. Он сделал, как она велела, и действительно нащупал ручку.

— Нажми и тяни к себе, словно ты открываешь дверь. — Петр сделал, как она велела, и на самом деле все мозаичное панно отворилось, словно дверь.

— Теперь захлопни окошечко, то, возле сумы, и беги, — приказала Бьянка. — Деньги-то у тебя есть?

— Есть, — сказал Петр, возвращая мозаичный прямоугольник на прежнее место.

— А ты возьмешь меня с собой?

Петр заколебался, но, осознав, что блаженная Бьянка может стать еще одной женщиной, колесованной за то, что помогла ему скрыться, сказал:

— Идем!

Идиотка закудахтала от радости и первой вбежала в низкий сводчатый переход, где пахло мышиным пометом и заплесневелой штукатуркой. Петр последовал за ней, захлопнув дверь с мозаичным панно, изображавшим поединок Давида и Голиафа, как раз в тот момент, когда в запертую дверь залы посыпались оглушительные удары.

Бьянка, освещая дорогу фонарем, радостно мчалась по переходу и по ступенькам вниз, потом завернула налево и опять спустилась по ступенькам вниз так быстро, что ее кривые ножки так и мелькали. Он шел за ней, согнувшись, чтобы не разбить голову, повесив через плечо превосходную пищаль Броккардо.

— И тебя не удивляет, откуда я здесь все знаю: и куда надо толкать и как открыть потайную дверь? — спросила она.

— Конечно, удивительно! — ответил Петр.

— Я была здесь, — объяснила карлица, — когда моя герцогиня помогала бежать Джованни. Ей одной теперь известно, как открывается вход в коридор, ведь Танкреда уже нет в живых, это знает она одна и еще Бьянка! О, у Бьянки есть голова на плечах, Бьянка хитрущая, Бьянка не вчера родилась!

Она так прыгала и смеялась, что начала захлебываться от смеха.

Коридор, изредка скудно освещавшийся через узкие вертикальные щели, был немыслимо длинным, таким длинным, что, казалось, ему не будет конца. Они шли уже около часа и, без сомнения, миновали черту города; но им пришлось идти еще более часа, пока они добрались до площадки, откуда ступеньки круто поднимались вверх.

— Иди первый, — велела Бьянка, — выйдешь в усыпальницу, понимаешь? Подними надгробный камень.

Петр сделал, как она велела; надгробный камень был очень тяжелый, и он с трудом сдвинул его с места.

— Молодец! — похвалила Бьянка, когда выбралась вслед за ним. — Джованни не осилил его, и мы должны были ему помогать, герцогиня и я. А теперь положи камень на прежнее место.

Он сделал, как она велела.

Ложная гробница находилась в углу маленькой лесной часовни святой Катерины; поставил ее Никколо Второй вблизи чудодейственного источника, который исцелял всевозможные глазные болезни. Сейчас у источника стоял привязанный к березе оседланный серый конь в яблоках и пощипывал травку.

Бьянка, увидев коня, захлопала в ладоши.

— Уго послушался Бьянку, Бьянку все слушаются, все делают, как она прикажет!

— Кто такой Уго? — спросил Петр.

— Слуга из конюшни. Я приказала ему привести к часовне коня, когда уже знала, что ты проиграл. Для Джованни тоже сюда привели коня, но тогда это велела сделать герцогиня.

— Ты славная и умная, Бьянка! — сказал Петр. Петр взнуздал коня, прыгнул в седло, потом приподнял Бьянку и посадил впереди себя. Она закряхтела от удовольствия и прижалась к нему.

— Бьянка любит тебя, Петр.

Смотри-ка, все-таки в Страмбе я снискал чье-то расположение, подумал Петр.

— Куда мы поедем? — спросила карлица, когда Петр пустил коня во всю рысь.

— Ко мне на родину, Бьянка, в страну, где я родился. Когда человек теряет все, он всегда возвращается домой.

— Ты, говорят, волшебный стрелок? — спросила Бьянка.

— Нет, я не волшебный стрелок, но ружье мое заколдовано. Заколдовал его мой отец, могущественный волшебник, который, кроме всего прочего, изготовил такое чудесное вещество, красное с перламутровым отливом, что с его помощью можно было превратить свинец в чистое золото.

— А где оно?

— Ах, если бы я знал, — воскликнул Петр, — если бы оно у меня было! Я мог бы весь мир превратить в настоящий рай. Но мой отец спрятал его так хорошо, что никто и никогда его не найдет.

У Петра было такое чувство, будто он болтает с ребенком.

— Покажи мне, как стреляет это ружье, — попросила Бьянка.

— Ведь ты же видела, когда я застрелил capitano di giustizia.

— Но я хочу увидеть еще раз. Сбей вон ту шишку.

Петр снял с плеча ружье, прицелился, но рука у него опустилась, потому что у самой шейки приклад был сломан. Безусловно, это произошло в тот момент, когда Петр вышибал прикладом потайное окошечко в мозаичном панно.

— Ничего не поделаешь, Бьянка, ружье совсем вышло из строя, надо отдать его в починку.

Он бросил сломанный приклад на дорогу и поехал дальше.

Часом позже по этой самой дороге понурый, измученный мул тащил телегу, тяжело нагруженную дровами. Его погонял человек в прокопченной одежде, по всей вероятности, угольщик. Левое колесо телеги наехало на брошенный приклад, а приклад, к удивленью, оказался полым и раскололся пополам; оттуда выпало диковинное вещество, красное с перламутровым отливом, — наверное, когда-то его туда спрятали, и человеку, сделавшему это, было очень важно, чтобы вещество никто не нашел; произошло это, без сомнения, в те времена, когда пищаль еще была собственностью графа Одорико Гамбарини, а Петр Кукань из Кукани исполнял в доме этого графа обязанности пажа. Угольщик ничего не заметил и знай погонял мула дальше. Ночью разразился страшный ливень, и большую часть красноватого, перламутром отливающего вещества унесло водой; красноватые, извилистые, похожие на змейки следы его назавтра растоптало стадо овец. Приклад, развалившийся, как дырявый сапог, измазанный овечьим пометом, несколько дней пролежал на том же месте, куда его швырнул Петр; остаток красного с перламутровым отливом вещества, сохранившийся еще внутри приклада, исчез под слоем жидкой грязи. А потом какой-то путник ногой отпихнул приклад в канаву.

В то же самое или примерно в то же самое время из ворот Рима выехал небольшой, но весьма пышный кортеж кардиналов, епископов и прелатов; то были представители курии, которые по велению Его Святейшества направлялись в Страмбу, переставшую быть герцогством, чтобы управление этой страной передать в руки святой церкви. Процессию возглавлял молодой красавец кардинал Джованни Гамбарини; он должен был стать прямым наместником Его Святейшества в Страмбе; папа одарил его кардинальской шапочкой в вознаграждение за то, что, упав перед ним на колени, Джованни искренне покаялся во всех своих грехах и передал церкви все свое имущество, дворец в Страмбе и все латифундии. Молодой человек был радостен и весел; перед ним ехала белая, как снег, ослица и везла на хребте своем драгоценный золотой сундук с наисвятейшими Светлыми дарами, что должно было символизировать чистоту намерений и помыслов молодого кардинала.

А Петр, посадив впереди себя блаженную Бьянку, двигался на север тем же путем, которым в свое время приехал сюда. Погода портилась. Над гладью реки Инн поднимались клубы сырого тумана, сливаясь с низким небосводом. Петр, смертельно усталый, задремал в седле, и почудилось ему, будто он отчетливо слышит чей-то трогательный, очень ясный голос, произнесший его имя; стряхнув сон, он широко открыл глаза. И тут увидел нечто похожее на три гигантские, поднимающиеся со дна долины, почти прозрачные женские фигуры — две беловатые и одну темноватую, облаченные в ниспадающие одеяния; они склонили головы и, казалось, сверху разглядывали Петра. Но мираж вскоре исчез: черная птица пролетела у головы темноватой, там, где у нее мог быть рот, если бы он у нее был; птица издала насмешливый, пронзительный клекот; и уже не стало женских фигур, сверху наблюдавших за его странствованием, а вместе с ними пропало и ощущение чего-то действительно существовавшего, исчезли воспоминания о чем-то непознанном, и остались только мгла, туман да ветер, стонущий в ветвях деревьев.

Бьянка завертелась и попросила:

— Прикрой меня.

Он сделал, как она велела. И двинулся навстречу своей родной земле, которую покинул около года назад и теперь напрасно — ой, как напрасно! — полагал, что именно там, после всех своих опасных и рискованных приключений, обретет тот мир и покой, который заблудшее дитя обретает в материнских объятиях.

section
section id="note_2"
section id="note_3"
section id="note_4"
section id="note_5"
section id="note_6"
section id="note_7"
section id="note_8"
section id="note_9"
section id="note_10"
section id="note_11"
section id="note_12"
section id="note_13"
section id="note_14"
section id="note_15"
section id="note_16"
section id="note_17"
section id="note_18"
section id="note_19"
section id="note_20"
section id="note_21"
section id="note_22"
section id="note_23"
section id="note_24"
section id="note_25"
section id="note_26"
section id="note_27"
section id="note_28"
section id="note_29"
section id="note_30"
section id="note_31"
section id="note_32"
section id="note_33"
section id="note_34"
section id="note_35"
section id="note_36"
section id="note_37"
section id="note_38"
section id="note_39"
section id="note_40"
section id="note_41"
section id="note_42"
section id="note_43"
section id="note_44"
section id="note_45"
section id="note_46"
section id="note_47"
section id="note_48"
section id="note_49"
section id="note_50"
section id="note_51"
section id="note_52"
section id="note_53"
section id="note_54"
section id="note_55"
section id="note_56"
section id="note_57"
section id="note_58"
section id="note_59"
section id="note_60"
section id="note_61"
section id="note_62"
section id="note_63"
section id="note_64"
section id="note_65"
section id="note_66"
section id="note_67"
section id="note_68"
section id="note_69"
section id="note_70"
section id="note_71"
section id="note_72"
section id="note_73"
section id="note_74"
section id="note_75"
section id="note_76"
section id="note_77"
section id="note_78"
section id="note_79"
section id="note_80"
section id="note_81"
section id="note_82"
section id="note_83"
section id="note_84"
section id="note_85"
section id="note_86"
section id="note_87"
section id="note_88"
section id="note_89"
section id="note_90"
section id="note_91"
section id="note_92"
section id="note_93"
section id="note_94"
section id="note_95"
section id="note_96"
section id="note_97"
section id="note_98"
section id="note_99"
section id="note_100"
section id="note_101"
section id="note_102"
section id="note_103"
section id="note_104"
section id="note_105"
section id="note_106"
section id="note_107"
section id="note_108"
section id="note_109"
section id="note_110"
section id="note_111"
section id="note_112"
section id="note_113"
section id="note_114"
section id="note_115"
section id="note_116"
section id="note_117"
section id="note_118"
section id="note_119"
section id="note_120"
section id="note_121"
section id="note_122"
section id="note_123"
section id="note_124"
section id="note_125"
section id="note_126"
section id="note_127"
section id="note_128"
section id="note_129"
section id="note_130"
section id="note_131"
section id="note_132"
section id="note_133"
section id="note_134"
section id="note_135"
section id="note_136"
section id="note_137"
section id="note_138"
section id="note_139"
section id="note_140"
section id="note_141"
section id="note_142"
section id="note_143"
section id="note_144"
section id="note_145"
section id="note_146"
section id="note_147"
section id="note_148"
section id="note_149"
section id="note_150"
section id="note_151"
section id="note_152"
section id="note_153"
section id="note_154"
section id="note_155"
section id="note_156"
section id="note_157"
section id="note_158"
section id="note_159"
section id="note_160"
section id="note_161"
section id="note_162"
section id="note_163"
section id="note_164"
section id="note_165"
section id="note_166"
section id="note_167"
section id="note_168"
section id="note_169"
section id="note_170"
section id="note_171"
section id="note_172"
section id="note_173"
section id="note_174"
Минуточку!(нем.).