Один из самых известных романов Василия Аксёнова. Озорная, с блеском написанная хроника создания провокационного фотоальбома «Скажи изюм». В небезызвестных условиях советской действительности несколько фотографов задумали немыслимое: собрать воедино свои работы и издать получившийся альбом в обход цензуры. Бдительные стражи партийной идеологии и «органы» (в романе — «железы») начинают преследовать диверсантов...
За этой увлекательной фантазией Аксёнова легко угадывается вполне реальная история знаменитого литературного альманаха «Метрополь», авторы которого замахнулись на краеугольный камень режима — цензуру, за что и поплатились. Прототипами героических мастеров объектива стали вполне реальные «метропольцы», известные писатели и поэты, в том числе и сам автор романа.
Василий Аксенов
Скажи изюм
Эпиграф
I
«После кино из всех искусств для нас главнейшим является фотография!» (В.Ленин или И.Сталин)
Когда и кем из двух возможных авторов изречена цитата, доподлинно не известно.
В наши дни знаменитый советский фотограф «новой волны» Максим Петрович Огородников, подвыпив в одном парижском частном клубе, внес и свою лепту в науку фотоведения. Вот го, что удалось собрать из его идей: фотография – это связь видимой реальности с астралом. Тайна эмульсии непостижима. Суть фотопроцесса скрыта в перемещении космических и астральных сил. Нам надо лишь по-детски радоваться этой, одной из малых тайн, приоткрытых нам Высшей Милостью, благоговейно предполагать за этой малой сонм великих, а мы объясняем фотографию какой-то механической дурью.
Давайте, господа, говорить об этом, как дети. Я люблю, господа, все, что связано с фотографией, – камеру, сумку, наплечный ремень. Обвешанный аппаратурой, я кажусь себе странствующим рыцарем.
Люблю, внезапно отрезвев,
увидеть Аттику, Элладу,
где, словно туча, дымный Зевс
обозревает эспланаду.
Люблю предмета смысл и звук
в его осмысленном звучанье,
пусть непригляден, как паук,
пусть непристоен, как овчарня.
Люблю всемирный кавардак
обозревать, прикрывшись тогой,
и в той же тоге, натощак
в России, красной и убогой,
вести застольный разговор
с партийным шишкой, местным вором,
и в щи бросать табачный сор,
и вора покрывать позором.
Люблю в Москве поднять самум,
друзьям устроить перекличку…
Say cheese, my friends! Скажи изюм!
Вниманье, вылетает птичка!
Я грешен, братцы, признаюсь
И опускаюсь на колени:
бывают дни – я, пьяный гусь,
девиц без устали и лени
ищу, но сквозь похмельный квас
вдруг вижу все по старой моде -
две пары лыж, жену, Кавказ
и месяц ранний на восходе.
Мучительна ничтожеств фальшь,
но видит все незримый зритель,
когда нечистый палец ваш
тайком тревожит проявитель.
Я выхожу. Мой Хассельблад
плечо мне тянет. Ночь в округе
Направо ль Рай? Налево ль Ад?
Куда летим в московской вьюге?
Но щелкает мой автомат…
Лицо космической подруги
освещено. Сто тысяч ватт.
Из темноты летят пичуги.
Широкофокусный охват.
Валъсок, тангошка, буги-вуги…
И стар, и млад, и леопард
на нашей крохотной фелюге,
плывущей в некий фотосад…
Вот почему, собственно говоря, милостивые государыни и милостивые государи, я так интенсивно всю жизнь увлекаюсь фотографией.
Однако как все началось в плане развития не пьяных откровений, а социалистического фотореализма? Как возникла могучая отрасль искусства, перед которой нынче даже советская ли-тература, такой незаменимый подручный партии, бледнеет?
II
Существует в своде народной мудрости наших дней еще одно изречение, относящееся к фотографии. ЖЕЛУДКИ У ЛЮДЕЙ БЫВАЮТ РАЗНЫЕ – так гласит это изречение, которое приписывают то ли Ленину опять же, то ли Сталину, то ли всему советскому народу. Эта мудрость почему-то не выносится на плакаты и транспаранты, однако в Союзе советских фотографов она известна всем. Особый идейный смысл фразы предусматривает широкие теоретические толкования, однако и практического употребления цитатка не избежала, в частности, для борьбы с пьянством в ресторане «Росфото».
Арифметически средний член СФ СССР за один присест в этом знаменитом ресторане употребляет не менее полукилограмма водочного изделия. Остерегись, Коля, говорит ему метрдотель Андрианыч. Желудки ведь у людей бывают разные. Знаю, рявкает в ответ арифметически средний. Наливай!
Ресторан этот, как ни странно, и до большевистской революции назывался точно так же, ибо в этом здании помещалась мелкобуржуазная организация фотографов, пытавшаяся насадить в российской фотографии нравы махрового объективизма. Не переименовали ресторан по чистому недоразумению. Большевики любую аббревиатуру полагали собственным изобретением, ну а народ российский все старое очень быстро позабыл, все вокруг связал со своей единственно возможной властью. Кому, например, в голову придет полюбопытствовать происхождение славных буденновских войлочных шлемов с шишаками, их длиннейших шинелей с бранденбурами, петлицами и геометрическими фигурками знаков отличия? Подразумевается как бы, что сам Семен Михайлович на пару с Климентом Ефремовичем разработали этот изысканный дизайн, от которого за версту несет «Миром искусства» и ранним модерном со скифскими инспирациями. Полностью забыто, что разработано это было художником Васнецовым в 1916 году, что новая форма была заготовлена еще при старом режиме и большевикам только и оставалось, что вскрыть московский Арсенал, нашить под шишаки свои звезды и мчаться в атаку на Варшаву.
Даже и в наши дни современный совчеловек окружен знаками старой России, о которых и не догадывается. Особенно много этих знаков в так называемом «ширпотребе». По сути дела, большинство предметов для мелкой частной жизни остались нам от «помещиков и купцов». Ну вот, пол-литровая бутылка, например, или коробок спичек, к слову сказать, конфеты «Мишка на Севере», мыло «Кармен», банка шпротов, одеколон «Шипр» – все дизайны разработаны до, а то, что после появилось, вроде электробритвы, то просто-напросто просочилось с Запада. Совдеп за все свои годы не изобрел ничего для мелкой пользы граждан, только лишь кое-что для исторических целей – стреляющие устройства, вроде «катюш».
Такие мелочи приходят в голову, когда сидишь в историческом краснодревесном зале ресторана «Росфото». Пятьдесят лет уже здесь помещается «боевой штаб советского фотоискусства», вот именно полтинник как раз и прохилял с той поры, когда знаменитый русский фотограф Аркадий Грустный весь в слезах и соплях вернулся из эмиграции и сдал в ГПУ свой «кодак». Примите, примите мое раскаяние, строители нового мира! Да, я снимал Государя и Сашу Керенского, да, я сфотографировал крейсер «Аврора» в самый неподходящий для того момент… Каюсь… Смотрите, Аркадий Грустный на коленях! Товарищи, распространим принципы социалистического реализма на отечественную фотографию!
В ГПУ, по слухам, скривились: тоже, мол, нашелся новый Максим Горький! Остудили несколько пыл неофита. Вы нам не Горький, товарищ Грустный, фотографы – не чета писателям. Писателей покрываем соцреализмом, чтобы не умничали, а с вами, фотарями, разговор будет попроще. Без всякого соцреализма будете отражать нашу новь, фиксировать наше счастье молодое, куда пошлем, туда и поедете!
И вот, по слухам, взбунтовался недобиток. Не согласен, заявил Аркадий Грустный. При всей моей любви к внутренним «железам» пролетарской диктатуры не согласен, товарищи! Не может партия обойти своим вниманием фотографию!
Вся эта история, повторяем, передается по слухам, по шепоткам, по разговорчикам и намекам. Архивы ЧКГПУ-НКВДМГБКГБ закрыты навеки не только для скромных сочинителей, но и для мудрых историков, но и для всей человеческой цивилизации, но и для всех, конечно, внеземных цивилизаций. Что ж, за неимением доступа к священным архивам пролетариата будем жадно пользоваться молвой.
Бывший белогвардеец, а впоследствии почетный комсомолец Донбасса развил бешеную энергию, замелькал по Москве и вдруг выскочил возле Никитских ворот с лозунгом в зубах: «После кино из всех искусств для нас важнейшим является фотография. Ульянов (Ленин), Сталин (Джугашвили)». Здесь, в особняке, украденном у господина Рябушинского, проживал вождь пролетарского искусства.
Якобы вбежав на правах еще эмигрантской дружбы, якобы влетев с трепещущим лозунгом в одной руке и с фотоаппаратом в другой, Аркадий Грустный быстро раздвинул треногу, поставил свое орудие производства на автоматический спуск, быстро присел на валик кресла, щека к щеке с классиком, и жарко зашептал, волнуя легендарный моржовый ус: «Же вудрэ вотр па-сьон, Алексис! Умоляю, скажи изюм! Сейчас вылетит птичка!»
Пробил твердыню непонимания! Через неделю в боевом органе – газете «Честное слово» появился снимок двух гигантов Советской России, сидящих в кресле господина Рябушинского под основополагающим лозунгом корифеев человечества. Здесь же печаталось постановление ЦК ВКП и маленькое «б» о роспуске фотогруппы «Фокус», где под внешне безобидным покровом свил себе гнездо буржуазный объективизм. Учреждался Союз советских фотографов, верных идеям социалистического реализма.
Большие дела стали разворачиваться в здании Росфото на Миусской площади: съезды, конференции, смычки, подписания шефских договоров, недели дружбы, декады сотрудничества, пленумы по идеологическим вопросам. Бюджет союза с каждым годом повышался, вместе с ним рос и авторитет основателя, который теперь подписывался на новый манер – Ким Веселый и в скобках б. Аркадий Грустный. Снимки его тех лет потеряли отчетливость, как будто камере передавалась какая-то странная нетвердость руки. Впрочем, критики объясняли эту нечеткость революционным волнением, этим необходимым компонентом соцреализма, а вовсе не злоупотреблением горячительных напитков.
Критика критикой, а к Киму Веселому уже торопился сподвижник, надежный дворянских кровей большевик Блужжаежжин, вез из Кремля царский подарок, дюжину вина «Киндзмареули». Согласно слухам, винцо было доставлено на Миусы одновременно со знаменитой коробкой шоколада в адрес особняка, сворованного у господина Рябушинского. Согласно опять же слухам (архив, по обыкновению, нем), Блужжаежжин сам благоговейно откупорил бутылку удивительного вина, похожего на историческую «мальвазию» горбатого британца, сам передал бокал учителю, сам и дал понять, что отказ от немедленного употребления будет дарителем истолкован не в пользу получателя. Для пущей убедительности Блужжаежжин и себе бухнул стакан. После распития получатель отправился в виде праха на вечный покой в крепостную стену, а посыльный стал генеральным секретарем Союза советских фотографов. Даритель же, узнав о случившемся, как раз и произнес идеологическую фразу, на долгие годы определившую развитие советского фотоискусства: ЖЕЛУДКИ У ЛЮДЕЙ БЫВАЮТ РАЗНЫЕ!
III
Нет нужды сейчас последовательно рассказывать славную историю советского фотоискусства, она неотделима от героических свершений всего нашего народа, Партии и Государства; конечно, по ходу повествования придется нам иной раз делать нырки в историю, то в 1956-й, то в 1968-й, не раз придется нам упоминать и 1937-й и даже не всегда по общеизвестным причинам, а просто потому, что это год рождения нескольких наших героев, в том числе и упомянутого уже Максима Огородникова; однако не так уж важны для нас эти нырки, главная задача наша в соответствии с указаниями Партии – освещение и фотографирование героики наших дней.
Скажем все-таки, что заветы классика Кима Веселого, огромнейший портрет которого в сидячей позиции с откинутой фалдой доброго бельгийского сукна, с закинутой ногой, обутой в англо-башмак, с перекинутым через плечо франко-шарфом и с человечно поблескивающими стеклами восточно-швейцарских очков украшает обширный вестибюль цитадели на Миусах, который… где… по поводу чего… фраза безобразно затянулась, и с одной лишь целью – сказать, что заветы Аркадия Грустного не забыты. Партия даровала фотографии свое неусыпное внимание. Больше того, из состава своего «вооруженного отряда» выделила она к концу тридцатых годов особую группу авторитетных сотрудников, и группа сия, законспирированная самым надежным образом, в конце концов выросла в могущественное, хотя как бы и не существующее Государственное фотографическое управление идеологического контроля, замаскированного филиала четырехбуквенного номинала, известного среди благодарного народа под кличкой «внутренние железы». Учреждение это вывески не имело, хотя и обладало огромным штатом сотрудников и автопарком, которому бы позавидовало любое министерство, если бы располагало секретными данными о количестве машин ГФУ.
Если уж появляется в природе тайная полиция, жди – неизбежно возникнет и оппозиция. Жизнь показала непреложность этого закона. Так случилось и с советской фотографией. Не прошло и сорока лет деятельности ГФУ, а впоследствии ГФИ, или, как московские вольнодумцы окрестили ее, «фишки», как зародилось в творческой среде неуместное брожение умов, ненаправляемое перемещение тел, стали проникать в прежде здоровую среду тлетворные западные катализаторы, потом даже и свой отечественный мистицизм робко запузырился – все-таки недодавили! – и вот вдруг, уже в наши дни, вызывают на ковер заслуженного генерала Планщина Валерьяна Кузьмича и говорят ему в строгой, но товарищеской манере:
– Вот вы, Валерьян Кузьмич, все с фотографами Польской Народной Республики возитесь, гребена плать, а у вас под носом, в образцовом коммунистическом городе, тайная секция появилась «Новый фокус» с идеями махрового объективизма и ненаучного идеализма, мальчики альбомчик свой хитренький мастырят под названием «Скажи изюм!». Немедленно собирайте, Валерьян Кузьмич, оперативную группу, даже скорее сектор. Вот ваш бюджет – три миллиона. Для начала хватит?
Жилтоварищество
I
И задумался генерал Валерьян Кузьмич Планщин… Нет, не годится начинать нашу историю такого рода фразой: на кой нам черт вообще все эти генералы, все эти полицейские дела, неужто нельзя без них обойтись, начиная очередную российскую повесть, неужто нельзя, по крайней мере, до предела ужать «бойцов невидимого фронта»?…
Осень, микрорайон, крутится в сумерках некая некрасовская нота вроде «только не сжата полоска одна, грустную думу наводит она». Нет, нет, народ еще жив, а значит, жива вместе с ним наша заунывная лирика. А вот и «несжатая полоска», или, если угодно, «стареющая новостройка». Гордо задуманный когда-то пятый корпус кооператива «Советский кадр», так и не превратившийся за шесть лет в жилое помещение. Бывают такие незадачливые новостройки в Москве: годы проходят, а стены до запланированной высоты не поднимаются, или крыши не наводятся, или стекла не вставляются, грязи нет конца. Иной раз вдруг начинает ворочаться забытый и проржавевший кран, появляются на вершине две-три ленивые фигуры, хулиганским разворотом закатит на площадку демон грязи – самосвал, свалит кирпича новую горку, сорок восемь процентов брака, и снова на многие месяцы все замирает и новостройка хиреет, стареет, грустные думы, конечно, наводит она.
Мимо, над грязью, по настланным вроде бы уже навеки доскам и штукам бетона тянутся тысячи от станции метро «Аэродинамическая» до Космического проспекта, вдоль которого выстроились более удачливые сестры нашей печальной новостройки, превратившиеся в жилища и давшие неплохой приют вот этим продвигающимся в сумерках тысячам. Обезображенный шесть лет назад переулок живет своей хлопотливой обезображенной жизнью. Федюня, шофер-блатяга из магазина «Диета», разгружает свои блатные заказы. Задом к подъезду «Рос-потребкоопа» подает председательская «Волга». Частники перетаскивают с «Жигулей» на «Жигули» свинцовые аккумуляторы: зрелище довольно смешное, вес предмета не соответствует его объему, не соответствует ему и напряженный изгиб спины. Из заднего двора с тылов овощного магазина быстро вырастает очередь – подвезли бананы.
Никто вроде и не заметил, как вышел из подъезда номер 3 четвертого корпуса кооператива «Советский кадр» молодой рыжий. Только у забора новостройки в рафике «скорой помощи» что-то внутри мелькнуло.
Молодой рыжий с окладистой бородою был не кто иной, как тридцатилетний член Союза советских фотографов Алексей Охотников. Давайте сразу договоримся не путать его с сорокатрехлетним членом того же союза Максимом Огородниковым. Предки первого, очевидно, охотились, снабжали свое племя дичью, предки же второго, по всей вероятности, принесли в славянские шатры первую репу. Произнося имя Охотникова, не скупитесь на «о», в этом случае и Алеша превращается в Олешу, Олексея, потому что явился парень в столицу из поморов, архангельский такой перед нами крепыш. Что касается исконного московского продукта Максима Петровича, то тут жмите на «а», не ошибетесь, произнося Агародников с торопливым заглатыванием окончания.
Итак, Охотников вышел на крыльцо номер 3 и забросил за спину длинный конец шарфа. Четвертый корпус кооператива был, собственно говоря, местом его незаконного проживания. Больше года уже он обитал в маленькой двухкомнатной квартире фотографа Пивоварова (происхождение фамилии, очевидно, не нуждается в объяснениях), который уехал на месяц в гости к своей жене Ингрид, западногерманской подданной, и до сих пор почему-то не вернулся.
Длинная кожанка, шарф через плечо, огненная бородища, поморский сын был издали похож на не очень-то советского субъекта. А ведь когда впервые появился в «Росфото», черносотенцы, разные там Фряскины, Чебрекины, Шелептины, пришли в восторг – наш, наш! Нашего полку прибыло, придется жидам потесниться перед глубинным русским гением. Невдомек было мужепесам, что Олёха Охотников причислял себя к европейскому отряду русской нации, который еще до постройки Петербурга вывозил дровишки на Запад. Не знало злое мужичье, что юность Олехина прошла в тени статуи в ботфортах и треуголке, в некотором даже общении с международной матросней, откуда и добыт был, между прочим, за пару бутылок водки уже названный выше кожаный реглан.
Впрочем, скоро стали замечать так называемые «русситы», что сидит их любимый богатырь в ресторане «не с теми», говорит «что-то такое не то», а главное, снимочки тискает в журнальчиках «не те», не дышит в них душа народная, а по нетрезвому делу даже еще и разглагольствует Охотников о Туринской плащанице как о матери всемирной космической фотографии, то есть в полном разрезе с корневым материализмом. Вдруг оказалось, что «не наш, не наш» молодчик, то ли обманутый Сионом, то ли и сам не чистой воды, с подозрительной библейской курчавостью.
Ослы, говорил Охотников, крутя свои архангельские круги, как бы звеня ими по северодвинскому льду, ослы, вот ослы-то остолопские. Они думали, что я – пень таежный, а меня еще в 16 лет в гэфэушку тягали за наш журнальчик школьный под названием «Ракурс Праги». Они думают, что я на их классика Фолохова молюсь да на Фаньдюка, а ведь мы в Архангельске на Алексе Спендере росли, на Жильберте Фамю, на нашем собственном, можно сказать, авангарде – Древесный, Герман, Огородников… Разве этим ослам понять, что такое наш северный город, куда еще в XV веке европейские послы плыли? Помню, я мальчиком еще был, а мне тетя пальцем показала на двух мужиков в мичманках – это, Леша, идут Юрий Казаков и Виктор Конецкий, два замечательных русских писателя. Я их тогда тайно сфотографировал из-за коленки Петра Первого. Горжусь этой работой до сих пор, человеки! Город наш – город Архангелов, сродни калифорнийскому городу Ангелов, только старее и загадочней…
Итак, этот увалень Охотников вышел на крыльцо и увидел у забора новостройки «скорую помощь». Вот сейчас самое время бодро слинять, подумал он. Вот за крыльцом редакции журнала «Советская выдержка» приткнулся мой «Запорожец». Я иду к нему и, если он заводится, задом выезжаю на проезжую часть. Там шпарят один за другим самосвалы. Все заливается грязью. «Они» выруливают за мной. В это время встречный самосвал левой задней в лужу – жуяк! – ветровое стекло у тихарей в желтой грязи, и – напареули по гудям! Пока они включают дворники, я виляю налево и растворяюсь в сумерках. Тем временем в квартиру приходит Пробкин и принимает датчан, а я успеваю еще заехать за пленкой к Цукеру Сделаны два полезных дела.
Так рассчитывал Охотников, стоя на пороге кооперативного дома, где в незаконно занятой пивоваровской квартире вот уже два месяца как подготавливалась «бомба» – издание неподцензурного фотоальбома «Скажи изюм!». Чуть ли не каждый вечер собиралась здесь гоп-компания фотографов, дерзостно решившихся прорваться на волю из идеологической зоны. В шутку себя называли «Новым фокусом». У шутки был нехороший душок, ибо старым-то «Фокусом», напомним, называлась мелкобуржуазная, разогнанная Кимом Веселым организация бескрылых объективистов. Шутка усугублялась еще и тем, что себя самих бунтари называли «новофокусниками».
Все шло как бы не совсем серьезно на фоне богемного развала; то вдруг пять-шесть человек, включая женский пол, пьют и поют, а то вдруг чуть ли не полсотни набивается, и тогда от взрывов хохота содрогается ненадежный лифт в лестничной клетке.
Недавно на заседании правления кооператива отставной активист Мешьячин потребовал немедленного выселения подозрительного Охотникова. Зловеще понятным тоном он высказался в том духе, что нельзя смотреть сквозь пальцы на тот факт, что квартира в жилтовариществе советских фотографов превратилась в пристанище для сборищ с определенной подкладкой, с сомнительным душком. Пристанище для сборищ – звучит в самом деле неплохо, и члены правления, полагая, что у Мешьячина полномочия, начали уже разогреваться для гражданского гнева, но тут председатель правления Мидасьян в обычной своей мрачной манере, глаза в пол, предложил этот вопрос снять с повестки дня, ибо он не в нашей компетенции. Членам правления из мешьячинской группировки пришлось утереться, почувствовали сразу битые шкуры, чем пахнет формулировочка.
Среди членов, конечно, присутствовал один скрытый либерал, в том смысле, что, сидя среди членов, он как бы и не являлся либералом. Однако, прогуливаясь в сумерках с либералами явными, скрытый либерал со смешком отмахивался от своего членства, шепотом, округляя глаз, говорил «скоты», выбалтывал тайны собраний.
Особенно любил «скрытый либерал» прогуливаться в сумерках с одним из заводил «новофокусников» Максимом Петровичем Огородниковым. Их, между прочим, многое связывало. Когда-то, в затуманившихся уже с нынешней позиции Шестидесятых, вместе ведь штурмовали твердыни обскурантизма, в общем-то водки немало выпили по рижским и ялтинским кабакам, а это только верхоглядам покажется ерундой, для настоящих же мужчин каждая бутылка, распитая вместе, – непреходящая ценность.
Итак… – боюсь, нередко нам придется употреблять это почти одиссеевское словечко, ибо любое отступление в прозе – нечто вроде зигзага на пути в Итаку, – итак, молодой рыжий, топчась на крыльце, обдумывал план бегства от «скорой помощи», которая третий уже день подряд занимала одну и ту же позицию за забором новостройки напротив его подъезда.
…«Максиму же позвоню с улицы, – думал он, – и скажу, чтобы не приходил. Вот так мы и вставим шершавого по закону подполья»…
Подпольщик из этого молодца вряд ли бы получился толковый. Последующие несколько минут показали, что он все напутал, не рассчитал времени, то ли опоздал, то ли преждевременно выскочил из дому. Во всяком случае, он весьма удивился, увидев приближающуюся фигуру друга Пробкина. Филогенез фамилии этой совершенно не прослеживается, а внешность приближающегося уж никак не соответствовала здоровому корню «проб». Признаюсь, есть в этом имени некоторый элемент авторского лукавства, явное увиливание от прямого ассоциативного пути, по которому следовало бы этого нового, появившегося в промозглых сумерках персонажа назвать Развратниковым или Альковниковым. И впрямь, внешность его как бы иллюстрировала ходячий грех Москвы: красные вечно полуоткрытые губы, застойный взгляд сконцентрированных на ведущей идее современности прозрачных глаз… Веня Пробкин очень был типичным москвичом. Поиск «кайфа» и постоянная готовность к половым безобразиям – вот то, что в серьезной степени характеризует нынешних московских мужчин и начисто ускользает от западных стратегических наблюдателей.
Пробкину, так же как и Охотникову, подходило к тридцати. Он считал свой возраст юношеским, позволявшим «шалить», хотя и был уже многодетным отцом семейства: два мальчика семи и трех лет, девочка-бэби. Он ездил на тяжелом германском лимузине «Мерседес-Бенц 300» с мотором для дизельного топлива. Каким образом роскошное это «ТС» (транспортное средство) досталось Пробкину на фоне всеобщей скудости и собственного вечного безденежья, остается глухой, непробиваемой тайной. На прямые вопросы Вениамин обычно отвечал со вздохом «машина эта – горе мое», имея, очевидно, в виду общественное раздражение в кооперативе «Советский кадр». Кому завидуют, удивлялся Пробкин, мы с Машей живем на почти что одной лапше. В этом он, кажется, не лукавил: Маша, генеральская дочь и бывшая красавица, и сама-то от лапшовой диеты стала напоминать лапшу – белая, длинная, с признаками уже не проходящей измученности. Конечно, соседи-завистники говорили, что измучена Маша не лапшой и даже не детишками, а самим беспредельно развратным изменником-Вениамином, но этому верить можно лишь отчасти, ибо не было у молодого человека в жизни дела более важного, чем обеспечение и поддержание семьи. Только ради семьи он и старался день-деньской по беспредельной Москве – базы, склады, телефоны, НИИ, договора на халтуру. Иной раз после очередной бордельной ночи дружки напоминали ему ради потехи о Маше, о детях. Вениамин тогда смертельно бледнел, шептал вечно красными и мокрыми губами: не трогайте семьи, гады, это последнее, что у меня осталось…
Обычная картина: Веня Пробкин в страшной озабоченности – «чуваки, пожар, я прямо с ног сбился, Машка у меня босая». В жуткой тревоге мечется Веня по Москве и в конце концов обувает измученную жену в бесценные итальянские сапоги с миланской улицы Монте Наполеоне.
Общественность все эти дела, конечно, раздражали до последней степени. Вот, вообразите, выходит голодающее семейство на воскресную прогулку. Измученная «святая» Маша в сапогах с Монте Наполеоне и в жакетке из рыжей лисы, детишки катятся колобками космической эры в ярких «лунных» бутсах, в «дутиках»-курточках, глава семьи, бледный, похмельный, терзаемый воскресной совестью, в замшевом пальто ведет огромного черного, с ярчайшими белыми зубами и сверкающими белками лукавых глаз ньюфаундленда Лонгфелло; не похоже, что чудовище на одной лапше вскормлено… Да ведь это же не забитый московский люд, сама катится международная спекуляция!
Нужно разобраться, решали после воскресных пробкинских прогулок пайщики «Советского кадра», незамедлительно нужно выяснить источники дохода, нужно сигнализировать в ОБХСС, а то и еще куда-нибудь, уж не на подкорме ли у Запада Венька этот Пробкин?
Однако в понедельник с утра Веня начинал шляться по кооперативу и просить денег взаймы – хоть рубль, хоть мелочи немного, мы на одной лапше сидим. А собака? – спрашивали соседи. А собака, товарищи, на спецучете в Министерстве обороны, мясной паек получает, не можем же мы собаку объедать, товарищи? Ты бы лучше «Мерседес» продал, ярились соседи. Придется, вздыхал Пробкин. Эта машина – горе мое. Он стоял в коридоре, облизывая губы и с какой-то жалкой жадностью заглядывая внутрь квартиры соседа, длинные волосы его свалены были в сторону, обнажая огромную царевич-алексеевскую лбину, и у соседей вдруг появилось к нему странное сочувствие. Так и возникли особые отношения, до поры до времени спасавшие Веньку. Сосед, давший трояк или даже рубль, уже чувствовал себя отчасти меценатом, уже снисходительно покровительствовал тунеядцу.
Между тем в мире полуподпольного московского искусства кое-кому Вениамин Пробкин был известен как талантливый фотограф. Официально он числился в штате ежемесячника «Советский мяч», и его печатные снимки ничем не отличались от массовой продукции, но в то же время его «другие» снимки и слайды циркулировали по чердакам и подвалам, и кое-кто даже находил, что в них «что-то есть», а отдельные эстеты даже причисляли его к «новой фотографии», даже такой удостоился чести. Вот, господа, говорили друг другу эстеты, мы все теоретизируем, а в «новой фотографии» рождаются звезды даже из жуликов.
В теории, однако, была существенная нужда, ибо очертить границы «новой фотографии» пока еще никому не удавалось. Основным ее принципом вроде бы считалось то, что на одном снимке и в одном измерении некоторые детали выпирали как бы с суперреалистической четкостью, в то время как другие, видимо не интересующие художника, оказывались «не в фокусе». Трудно сказать, почему именно «новая фотография» вызывала наибольшую ярость партийных идеологов, почему именно на это расплывчатое течение ополчился ударный полк товарища Саурого, отложив даже до поры привычное теснение «ретро», «классиков», «поэторитма» и других незрелых ущербных течений. Партия тоже нуждалась в теоретических, пусть даже антипартийных, работах. Чтобы хорошо бороться с врагом, надо его мать. Чтобы его знать, надо, чтобы он был.
Очевидно было, что странное это фокусирование влечет за собой искажение нашей реальной социалистической действительности, но как оно достигается, вот в чем вопрос. Увы, не объяснишь это полишинелевским секретом классиков отечественного фото Фолохова и Фаднюка, когда большой палец втихаря просовывают в проявитель и размазывают эмульсию. У этих великих товарищей все эти вихри на снимках, порывы, туманные дали являются, конечно, «новаторством», они расширяют творческую палитру (не путать с пол-литрой) соцреалистического метода, в то время как злокозненные «новые фотографы» несомненно вовлечены в западный упадочный процесс, а их попытки объяснить особенности своих снимков комбинацией оптических причин с душевными являются, конечно, происками доморощенных метафизиков, которым партия объявляет бескомпромиссную войну.
Однажды в редакцию «Советского мяча» прибыл боевой отряд из трех человек райкомовских активистов. Идя навстречу многочисленным сигналам трудящихся, райком решил расследовать деятельность Вениамина Пробкина, проверить, соответствует ли он занимаемой должности, не порочит ли и в самом деле то-передовое-которому-служим.
Увы, как и предполагали сигнализаторы, иными словами стукачи, расследование оказалось делом несложным. Будто пузыри из подорванной в шведских шхерах субмарины стали всплывать на поверхность подозрительные Венечкины финансовые отчеты, фальшивые командировки, туманнейшие премиальные по сатирическому фотоконкурсу «Чик», счета за «служебные банкеты» в «Национале» и «Росфото», накладные на японском языке и прочее, прочее, даже биография «Мерседеса» на мгновение обрисовалась в тумане.
Словом, В. Пробкин горел, как швед под Полтавой, или, вернее, как русский утопал под Гетеборгом. И вдруг с партийного дредноута брошен был ему спасательный круг.
Отмежуйтесь от «новой фотографии», товарищ Пробкин, разоблачите коварный ее перекос в «Фотогазете», и тогда будут забыты ваши экономические шалости. Если же не пойдете навстречу Партии, все будет передано в ОБХСС, да еще и по морально-бытовой предстанете перед общественностью, сколько по Москве женщин и девиц опоганили, товарищ Пробкин, будь ты проклят!
Мало кто думал, что полужулик Вениамин пошлет райкомычей подальше, но он это сделал. Больше того, на закрытом партсобрании заявил, что ради своего искусства, то есть ради вот именно дурацкой этой «новой фотографии», готов принять и «аутодафе».
Главный райкомыч Гибенко усмехнулся тогда этому «аутодафе», полагая, что имеется в виду автомагазин, – захотела, дескать, щука в воду, – но потом, когда объяснили, что речь идет в прямом смысле о «жертвенности», страшно взъярился и потребовал немедленного исключения Пробкина из партии. Все даже ахнули: хоть и происходило дело на партсобрании, да еще и не на простом, а на закрытом, никому почему-то в голову не приходило, что такой сомнительный человек является членом нашей родной партии.
Вот тут в данном конкретном случае, впрочем, как везде, торжествует опять закон диалектики под названием «палка о двух концах»: с одного конца членство в партии вроде бы хорошо предохраняет от ОБХСС, но с другого конца возникает малопривлекательная ситуация – беспартийный человек еще может кое-как увиливать от обэхээсины, выпавшего из партии бросают прямо в пасть чудовища.
«Советский мяч» не долго мучился, чтобы уволить Венечку. Старик, ты же сам понимаешь, сказано было ему в хорошей московской традиции. Вернешься (в смысле – из лагерей) – заходи. Халтурой обеспечим.
Итак, безработный, беспартийный и подследственный «новый фотограф» приготовился к худшему, как вдруг все повернулось, и он повеселел.
Вдруг, прямо на перекрестке повстречался ему Олеха Охотников, с которым вместе несколько лет назад в Архангельске расширяли окно в Европу. Широкоугольной оптикой, милостивые государи, промеж ног Великого Питера. Пошли со мной, сказал Охотников, и вот Веня Пробкин обнаруживает себя в кругу людей, с которыми прежде по причине партийности и журнальности и был «не очень-то», только лишь издали, на бегу – шапочкой, ручкой, левым веком, дескать, сочувствую вам, старички, го бегу, бегу, бегу. Словом, оказался в московском фотографическом «андеграунде», в зарождающейся группе «Новый фокус», в которой обнаружил с огромнейшим удивлением и былых своих кумиров, «китов Шестидесятых годов» – Максима Огородникова, Славу Германа, Андрея Древесного, Эмму Лионель, Эдика Казан-заде…
Веня Пробкин всю свою «жизненку», честно говоря, чувствовал себя одиноким партизаном во враждебной национальной (хоть и был чистым русаком) и идеологической (хоть и происходил от завода «Пролетарий») среде. И вдруг оказалось, что целая группа тут собралась всяких отщепенцев и дерзко бросилась промышлять свою удачу в советских лабиринтах.
Какая новая началась у Венечки Пробкина «жизненка», какие воспарения! Духовная, вот именно духовная жизнь, чего прежде даже и не ведал. Употребляя смешанные напитки на незаконной квартире Охотникова, Веня смело бросался в разговоры об искусстве как о средстве тайной эзотерической коммуникации. Такая началась счастливая пора жизни! Господа, кричал Веня, пытаясь пробиться сквозь общий гам, да знаете ли вы, что с вами я впервые почувствовал себя человеком?!
Как ни странно, и обэхээсина отвернула от него смердящую харю благодаря «Новому фокусу». У Эдика Казан-заде оказались друзья в Центральном аппарате Внутренних Дел, любители тенниса, джаза и шашлыков на ребрышках; Эдик был специалистом по всем трем видам. Нельзя сказать, что расследование вдруг автоматически прекратилось, однако повестки на собеседования приходили все реже, дело явно засыхало.
Замечательно все-таки, что у нас все-таки трудно разные вещи скоординировать все-таки, размышлял иной раз Веня Пробкин, несясь через московскую, смешанную с химической солью грязь от Фишера, предположим, Моисея к Шузу Жеребятникову, то есть «осуществляя связь».
Как, право, совсем неплохо, в целом, получается, что всю советскую систему скоординировать невозможно, в общем и целом. Вот, скажем, фишка за нами следит, старики фотари из союза ее подзуживают, шьют политику, того и гляди жутчайший идеологический скандал разразится, а полковники, предположим, из ГАИ все еще по старой памяти Древесного Андрюшу обожают, в МВД ничего не знают, в МВТ ничего не знают, в Мосгорисполкоме ничего не знают, с ними скоординировать не успели, вот благодаря этому еще и можно жить в нашей стране. Страна технологически отсталая, вот что замечательно. Если бы у подлой власти еще и компьютеры работали, житья бы здесь совсем не стало.
Словом, В. Пробкин чрезвычайно наслаждался нынешним поворотом своей судьбы, что к тому же еще и обострялось его и в самом деле искренней готовностью к разгрому, к тюрьме, к пресловутому этому аутодафе, к потере всего на свете, даже и «Мерседеса» своего дизельного; даже блядями своими готов он был пожертвовать ради искусства, хотя эта последняя жертва и не требовалась, к счастью или на беду.
С этим делом, с «Восьмым марта», так сказать, у Венечки все усугублялось: при виде любой бабы отпадала челюсть, увлажнялись губы, взгляд стекленел, в паху начинала сосать невыносимая тяга. Приходилось немедленно брать Даму за руку.
Редко случалось, что женская особа оставалась глуха к такому мощному призыву. Чаще сдавалась, чтобы поскорее отделаться от «странного молодого человека». С каждым месяцем «жизненки» количество женских друзей у молодого таланта увеличивалось.
Редкие вечера в кругу своей «святыни» превратились для Вениамина в мучение. Маша уже ожесточалась от каждого жужжания. Веня, покрываясь путом, кося глазом-предателем, прыгал к телефону, имитировал деловые отношения, сухо уточнял адреса, по которым нужно «забрать материалы», и; уже влезая в дубленку, взывал к своей лапше: Маша, верь!
II
Подойдя к Охотникову, Пробкин, разумеется, попросил:
– Я тебя прошу, Охотников, позвони Маше и скажи, что ты послал меня в Шереметьевку, на дачу Лионель и что я должен вернуться где-то в двенадцать, в общем не позже двух…
– Эх ты, Пробкин, опять ты за свое, – пожурил товарища Охотников. – Об искусстве, к сожалению, мало думаешь. А посмотри-ка по сторонам. Ничего не замечаешь?
Пробкин тут же и увидел «скорую помощь» у грязного замора.
– Опять она?
– Вот именно, а к нам датчане через час приедут, а потом и Макс заявится, и Шуз, и Мойша, и еще кого-нибудь принесет… Так они за сегодняшний вечер многих пересчитают. Надо им шершавого вставить по закону подполья.
– Какие будут предложения? – с готовностью спросил Пробкин.
– А вот вытащим сейчас по мешку антисоветчины и – в разные стороны на моторах, – внес предложение Охотников. – А тот, кто оборвет хвост, вернется и примет датчан. Лады?
Конечно, Охотников опять все напутал – датчане уже заворачивали в переулок во всем блеске своего скандинавского великолепия – «Вольво-турбо» и блондинка за рулем, представители газеты «Гольфстрим».
– Разбежались? – неуверенно спросил Охотников. – Самое время, Пробкин, рвануть. Неприкрытое вмешательство мирового империализма. «Товарищи» растеряны. Мы линяем. Датчане, никого не застав, сваливают. Мы им потом звоним. Все запутывается.
– Да ты что, Охотников, – забормотал Пробкин, не отрывая глаз от приближающейся серебристой соломенногривой за рулем. – Вспомни, как Шуз и Макс нас учат – никогда никуда, ие убегайте, ничего не скрывайте. По конституции имеем право на все, что делаем. Кто это мне запретил с девушками иностранными встречаться?
– У тебя только одно на уме, – проворчал Охотников.
В сумерках махнула белая грива – флашлайт. Тоненькая девица в пиджаке с плечами, едва выскочив из машины, сделала несколько снимков. Ее оптика, конечно, интересовалась безрадостной жизнью тоталитарного общества, нашими тетушками и старушками, придурковатой девочкой, вечно тихо игравшей возле мусорных баков, лозунгом «Выше знамя социалистического соревнования!» на развалинах новостройки.
Шаг за шагом датчане приближались, девице аккомпанировал Пер Рубергардт, глава и единственный сотрудник московского офиса газеты «Гольфстрим». Наши парни ужаснейше волновались: храбрись не храбрись, но встречи с иностранными корреспондентами под бдящим оком «гэфэушки» – занятие не очень-то комфортабельное. И все же Веня Пробкин рванулся:
– May I help you, miss?
Фотографша даже чуть подскользнулась от удивления, увидев двух цивилизованных парней посреди советского старорежимья. Затем последовала еще одна вспышка, уже не фото, а просто улыбка; экие выращены в Скандинавии зубы дивной белизны!
Охотников, конечно, по соседству с девушкой начал «сгорать от смущения», не знал, куда сунуть руки-свои-крюки, как оперировать окладистой бородою. От смущения на девушку как бы «ноль внимания», как бы продолжал какой-то спор с Венькой.
– Удивлен я тОбОю, челОвек, Ох, удивлен…
Проклятый Венька между тем на удивление бегло шпарил по-европейски: вот тебе и урок, растяпа Охотников, поморская интеллигенция, город Архангелов, смотри – простая московская фарца преодолевает языковой барьер даже без помощи алкоголя.
Наконец, закрыв свою «Вольво» на все замки и «секретки», подошел Рубергардт и тут же без всяких опять же комплексов неполноценности зачастил по-русски, рассыпая где попало предлоги и наречия, крутя деформированные существительные вместе с исковерканными глаголами, шепелявя еще по-чухонски, но с какой-то галльской прытью и все-таки абсолютно понятно.
Фотографша только утром прилетела из Копенгагена: Рубергардт писал очерк о подпольном советском искусстве и запросил свой «Гольфстрим» – пришлите Нелли, как можно скорее, мы давно уже не виделись.
Как хорошо, что не слиняли, подумал Пробкин. Есть хороший шанс познакомиться поближе со скандинавским коллегой. Тут у него сразу засосало, где полагается, и, оттирая друга локтем, он повел датчанку в дом, быстренько на ходу иронизируя по поводу советской действительности, особенно по поводу вот этой «скорой помощи», которая, вообразите, мисс, уже три дня не двигается с места, а там внутри четыре жлоба сидят с квадратными будками, у них там, наверное, какая-то звукомашина, они, должно быть, все записывают, что у нас в штабе «Нового фокуса» происходит, вообразите, мадам, а там, между прочим, живет мой руг Охотников, вот именно этот, вообразите, «ле мужик», и теперь вы можете себе представить звукозапись всех и их охотниковских звуков, вообразите, как опытные специалисты потом анализируют все звуки Охотникова, ей-ей, можно им посочувствовать…
Охотников, улавливая свое имя в безобразной англо-франкo-немецкой тарабарщине друга, еще больше дичал, косил глаз на датчанку, грудью наваливался на датчанина, бухал что-то о русских артистических потенциях, о спиритуальном возрождении, об обнадеживающих письмах с Севера.
От машины до квартиры датчане продвигались не менее четверти часа. Фотографша уже нервно хохотала, чувствуя, куда клонит Пробкин. Такая датчанка, конечно, может взбудоражить московский квартал, что и произошло у четвертого корпуса жилтоварищества «Советский кадр». Жители иные шарахались в сторону от живописной группы опасных людей с хохочущей блондинкой посредине, иные проходили нарочито близко, сурово глядя в упор на распоясавшуюся и совершенно не замечающую их бдительности международную молодежь; и зачем таких в нашу столицу пускают?
В конце концов, размахивая руками, говоря одновременно и не слушая друг друга, четверо вошли в квартиру беглеца Пивоварова, где в эти дни уже помещался на рабочем столе в углу огромный, как могильная плита, макет неподцензурного фотоальбома «Скажи изюм!».
Разглядев фотографии на стенах и просунув палец меж страниц в полумифический альбом, датчанка осознала, что она в компании мастеров, титанов фотоискусства и ей, скромной газетной фотографше, вроде бы надо судьбу благодарить за удачу и давать по первому запросу.
Между тем звонок в спорной квартире не замолкал, и двери, как обычно, хлопали непрерывно – «новофокусники» собирались для вечернего «общения». Явились Цукер с очередной женой, Шуз Жеребятников с бутылкой «Российской», Стелла Пирогова, конечно же, с яблочным пирогом. Потом пошло все гуще и гуще – Эмма Лионель с Гошей Трубецким, Фишер, Фридман, молодой Васюша Штурмин, а потом рука об руку, дыша коньячными туманами, Слава Герман и Георгий Автандилович Чавчавадзе. Все понемногу чего-нибудь приносили. Все, как обычно, несли несусветную крамолу и похабщину, ну, и пальцем показывали в потолок – дескать, там слухач. Хотелось дать понять иностранцам, в каких условиях приходится жить советскому интеллигенту и как он дерзостно на эти условия плюет. Иностранцы, конечно, понимающе кивали – в чем, в чем, а в наличии «слухача» они не сомневались, он там, добавим от себя, действительно был, иначе на что существовало подразделение генерала Планщина: ударение иногда ради собственного удовольствия мы будем ставить на последнем слоге родительного падежа.
А где же Макс, интересовался Рубергардт. Именно с Максом Огородниковым, знакомым уже читателям газеты «Гольфстрим», надлежало ему сделать основное интервью. Надеюсь, придет?
Придет, придет, с готовностью подтверждал Пробкин, оглаживая под столом оробевшие скандинавские коленки.
Стекла в маленькой квартире запотели от горячих пельменей. Охотников и Фишер жарили их на сковороде величиной с колпак от автомобильной шины. Жарка шла по собственной методе – пельмени в сыром виде вываливались на сковороду, сверху бухалось полкило маргарина. Как повалит от сковороды дым – пельмени готовы.
На столе имела место умопомрачительная коллекция напитков – «Солнцедар» за 1 руб. 85 коп. и «Кавказ» за 2 руб. 38 коп. соседствовали с двенадцатилетним «Chivas Regal».
– Это нам вчера ребята из «Нью-Йорк таймс» привезли, – объяснял Шуз Жеребятников Рубергардту. – Извинились, что не успели заехать в «Березку» за датским, то есть вашим, твоим, так твою, Рубер, пивом «Туборг». Извините, говорят, вот всего лишь одна бутылка «Чиваса». Но мы, господа, и этой бутылке рады. Понимаешь, Рубер? Мы рады всему доброкачественному, потому что обычно вынуждены пить сущую отраву, продукты распада социалистической системы…
– А где же господин Огородников? – вновь спрашивал датчанин, нимало не смущенный намеками Шуза.
– Будет, будет, – успокаивали его. – Можете пока преспокойно слетать в «Березку» и обратно…
Ого
I
Тот, о ком все время спрашивают и кто однажды уже мелькнул в самом начале нашего повествования с рифмованным вздором на устах, между тем прогуливался совсем неподалеку в темном переулке между первым и вторым корпусами «Советского кадра». Максиму Петровичу Огородникову было несколько за сорок, и в те моменты, когда его долговязая фигура попадала под свет единственного в переулке уличного фонаря, можно было разглядеть его крупный нос и пушистый под носом пеговатый ус. При более длительном экспонировании несомненно бросилась бы в глаза довольно отчетливая наглость всех черт и примет, свойственная, впрочем, многим баловням судьбы и звездам современного искусства. Бросилась бы в глаза и некоторая странность: весь удлиненно-костлявый тип артиста был на удивление изменчив – за пять минут в нем мог промелькнуть то почти старик, то еще юноша, то какая-то рассеянная растяпа, то сконцентрированный атлет.
Пока, однако, мы этими пятью минутами не располагаем и видим только, как время от времени под единственным фонарем появляются крупноватый нос и пушистый ус, выглядывающие из-за поднятого воротника лондонского плаща.
Переулок этот излюблен скрытыми либералами для совместных, как бы между прочим, моционов с шепотком через плечо «а вы слышали, братцы-кролики?». Один из таких «либералов» как раз и сопровождал в данный момент Макса Огородникова, вернее, как бы прогуливал его, крепко взяв под локоть и обдавая снизу левую щеку артиста горячим концентрированным шепотом. Он подцепил Макса как бы случайно – «Ба, кого я вижу! У тебя есть пять минут?» – и повел в переулок, горячим шепотом повествуя и округляя смешком – скоты, ты же понимаешь, настоящие скоты! – недавнее заседание правления кооператива, на котором Герой Советского Союза Мешьячин предложил выгнать Олеху Охотникова из квартиры «невозвращенца» Пивоварова, а квартиру, ставшую «прибежищем для сборищ с подозрительным душком», опечатать. Самое же замечательное, Макс, состоит в том, что наш мрачный Мидасьян тут же снял вопрос, потому что он не в нашей, ты понимаешь, не в нашей компетенции. Ты понимаешь, конечно, старичок, в чьей он компетенции?… К удивлению либерала, Огородников только хохотнул в ответ на важное сообщение. Он и не сомневался ни минуты, что квартира заклопирована и окружена тихарьем. Странно только, почему гэфэушка так долго смотрит и ничего не предпринимает. Наверное, задумали какую-нибудь гадость сверх всяких ожиданий. Впрочем, хер с ними.
– Позволь? – быстро спросил «либерал».
– Хер с ними! – повторил Огородников не без удовольствия. – Надоело все время о них думать. Они для нас просто не существуют. В общем и целом мы на них кладем.
– Брось, брось, старичок, – зашептал тогда «либерал» еще горячее, еще плотнее беря Макса под руку, увлекая поглубже в тенистые углы, в неприглядную мглу московского фотографического мира. – Тебя здесь любят, старичок, тобой дорожат, не надо так разбрасываться…
– Хорошенькое дело – любят, – ощерился тогда под усами Огородников. – Все альбомы мои зарубили один за другим, журналы снимков не принимают… Думаешь, я не петрю, чей это почерк? Вот и выставку мою отложили на неопределенное время, все мои поездки – в жопу, можешь поздравить, я уже невыездной, почта из-за границы блокируется, телефон на прослушивании… хорошо тут мной дорожат, спасибо за такую заботу!
«Либерал» смотрел на него полным глазом. Такие прогулки в темноте по заставленному полуфабрикатами переулку имели еще и второй смысл, не говоря уже о третьем; и Огородников знал, что «либерал» может вот в таком же стиле с кем-нибудь «оттуда» прогуляться, и «либерал» догадывался, что Макс знает, а потому прогулки такого рода были как бы контактным звеном между опальным фотографом и могущественными невидимками идеологического сыска.
– Однако ведь не собираешься же ты?… – еле слышно или совсем неслышно, одной лишь артикуляцией рта, просто лишь округлением и без того круглого ока, поворотом этого округлившегося до предела органа спросил «либерал».
– А вот именно собираюсь! – громогласно на всю Ивановскую заявил Огородников. – Вот доведут до ручки мерзавцы, я тогда и намылюсь!
– Ну, разбежались? – тут же предложил «либерал», предварительно хмыкнув и цыкнув углами рта в щели переулка, и тут же чесанул под фонарь, под арку, мимо аптеки, в подъезд, в холостяцкую свою квартиру.
Там, в «хавирке» (как он любил называть свое жилье), плюхнулся на тахту, укутал ноги венгерским пледом, попросил у няни (имелась такая няня Ревекка Мироновна) стаканчик югославского пунша, придвинул чехословацкий телефончик, набрал номер друга, доверительного человека, умницы, профессора-киноведа, и между делом, как бы проездом, рассказал ему о намерениях Макса Огородникова «забросить чепчик за бугор».
Между тем Максим Петрович Огородников тоже прошел между корпусами, но в другом направлении, затем вышел на перекресток и поднял трость, подзывая такси. Для того и трость была заведена, чтобы, соответствуя какому-то заграничному черту, можно было в мглистый осенний вечер выйти на перекресток и «поднять трость, подзывая такси».
Фиксируясь с поднятой тростью, он воображал, как его только что высказанная идея «намыливания» уже прыгает сейчас из телефончика в телефончик и как возбуждены будут сегодня вечером заинтересованные лица.
За спиной у него был подъезд номер 3 и запаркованная рядом журналистская «Вольво», а также покосившийся забор новостройки и недреманная «скорая помощь», внутри которой мерцали три сигаретки. Огородников стоял прямо под фонарем, не прячась, а, наоборот, как бы показываясь, потому что принципиально отвергал слежку. Пусть подонки сами нарушают нашу советскую конституцию, а мы не будем. Ничего тайного не делаем. О «Новом» и о «Скажи изюм!» и я, и Шуз, и все ребята треплемся на всех углах; только ленивый об этом ничего не знает. Гэфэушники, устроив слежку, как бы навязывают нам конспирацию. Вот хитрожопая компания, в самом деле неплохо придумано. Сизый Нос начни потихоньку следить за кем-нибудь, и тот поневоле становится заговорщиком.
Максим нарочно торчал под фонарем, кричал «такси-такси», начал даже слегка жонглировать своей уникальной тростью, чтобы его заметила сегодняшняя бригада. Мысли его в данный момент странно противоречили собственным принципиальным установкам.
Пусть, сволочи, запутаются, если уж датчан выследили. Наверняка ведь думают, что я должен быть у Охотникова, а я вот на такси куда-то уезжаю. В погоню, господа гвардейцы кардинала! Только уже плюхнувшись в такси, он сообразил, что принял игру, что они его «сделали», включили в свою диспозицию. Уж если их замечаешь за собой – скрывайся от них или не скрывайся, все одно: ты играешь в их игру. До сегодняшнего вечера я делал вид, что не замечаю их, но с этого момента что-то изменилось.
Он разозлился на себя и повернул голову, ожидая найти за собой слежку, однако «скорой помощи» за хвостом такси видно не было, да и вообще ничего похожего – перся автобус номер 70, а за ним, конечно, угадывался самосвал. Словом, и игра была постыдная, и первый ход в этой игре оказался дурацким и нелепым. Чуть не замычав от злости, похожей на острую зубную боль, он откинулся в кресле такси и попытался вызвать в памяти что-нибудь антизлобное, ну, например, площадь Оперы в Париже.
Вот вам, пожалуйста: прозрачным осенним «апрэмиди» иду так себе по делам, отчасти просто так по авеню Опера и захожу в «Кафе де ля Пэ» посмотреть, нет ли мне там писем. Чудесная сохранилась в этом кафе девятнадцатого века традиция: завсегдатаи находят письма на свое имя на висящей у входа доске, обтянутой зеленым сукном и снабженной особыми металлическими прижимами, под которые как раз и засовывается корреспонденция.
Почему-то именно осенью мучительно тянет в Европу. Поставить треногу перед входом в Жарден Тюильри и делать ленивые снимки проходящего момента парижской вечности. Вот странность – от Мавзолея Ленина, равно как и от пирамиды Хеопса, разит бренностью и распадом. Ворота сада Тюильри вносят некоторый смысл в цивилизацию, намекают на что-то не-пре-хо-дя-ще-е…
Унтер-ден-Линден, бегом, бегом, ползком под колючей проволокой, переваливаешься брюхом через закругленную часть Берлинской стены и вздыхаешь с преогромнейшим облегчением и детской радостью – опять утек!
Ну, а почему же так и не «утек» в свои любимые осенние края, когда столько было возможностей? Потому, что кроме осени с ее европейской ностальгией есть и другие времена года… о да… Откуда все это взялось, почему для меня Европа – такой родной дом? Впрочем, родитель-то, Петяша Огородников, кандидат в члены ЦК РСДРП, вместе со своим старшим товарищем Володей У. был самой обыкновенной эмигрантской сволочью, не так ли? Оттуда, что ли?…
Теперь мне Европы не видать. «Уже развел руками черными Викжель пути…», как в школе учили. Теперь они меня не выпустят, разве что по стопам папаши, в эмиграцию. Там, кажется, у вас и детки уже есть на буржуазных просторах, Максим Петрович? Счастливый путь и постарайтесь забыть свою родину, ибо здесь, кроме вас, еще кое-кто родился. Социализм, например. Оцените гуманизм современных ленинцев – вас не сажают, не расстреливают, а просто под жопу коленкой по собственному желанию… Р-р-р, зубная боль возвращалась, только лишь растравленная парижскими картинками. Всю жизнь под властью этих сук?! Всю жизнь с неестественно зафиксированным поворотом шеи и головы, полуувечным гандикапом проклятого режима? Хер вам, никакой эмиграции от меня не дождетесь!…
– Хер вам! – вдруг вырвалось у него.
– Правильно, – пробурчал шофер такси.
II
Пока он едет, предаваясь зубной боли, оперативная группа генерала В. К. Планщина оперативно трудится на благо народа, в частности держит связь с транспортным средством «скорая помощь», так и оставшимся стоять у разрушающейся новостройки.
Капитан Сканщин Владимир, непосредственно курирующий одного из лидеров «Нового фокуса» М. П. Огородникова, осторожно косясь на шефа, тихо материт другого капитана Слязгина, уже восьмой час сидящего в рафике.
– Да загребись ты, Слязгин, со своими датчанами, напареули по гудям! Как ты мог Огородникова-то упустить? Теперь он целый вечер один будет ходить, жопа с ручкой ты такая, в самом деле, Николай…
– Много себе позволяешь, расшиздяй Сканщин, – рычит в ответ Слязгин, даже зубами похрустывая в адрес проклятого генеральского любимчика.
Капитану Слязгину очень обидно. Без году неделя в «железах» Сканщин-сучонок в теплом кабинете изучает фотоискусство, на выходах работает по ресторанам «Росфото», ВТО, ЦДЛ, ЦДЖ, а ему, опытному сотруднику, приходится по 12 часов торчать в сраном рафике, записывать на дорогостоящую японскую пленку дурацкую болтовню этих «изюмовцев», «новофокусников», или как там еще зовут этот сброд, который давно надо было бы попросту передавить, а не тратить силы и средства. Нетворческая какая-то получается работа, брошу все, махну на БАМ…
– Гудила ты, Николай, – говорит в рацию Сканщин. – Разъедай и гудила…
Генерал Планщин тем временем, делая вид, что не слышит матерщины любимого помощника, делает пометки в бумагах, передает какие-то листы своим хлопцам и девчатам и одновременно говорит по телефону, то есть хмыкает то вопросительно, то утвердительно или рассеянно мычит.
Вдруг генерал встал, подошел к Сканщину, нажатием кнопки прекратил перепалку двух способных специалистов.
– Есть новости, – сказал он. – Огородников решил эмигрировать.
– Да как же?! – воскликнул Вова Сканщин, глубоко пораженный и взволнованный. – Как же так, Валерьян Кузьмич?! Ведь только же начали с человеком работать ж!
Он был искренне огорчен, даже руки задрожали. Хорошо бы сейчас «добрую стопку коньяку», как Валерьян Кузьмич выражается. До боли обидно, между прочим, терять человека-специалиста по фотографии. Только начали ведь работать с человеком, и работа была интересная, творческая. Курировать такого человека, как Максим Петрович Огородников, – все равно что заграничную книжку читать в хорошем переводе, «Над пропастью во ржи», так сказать. Конечно, обидно, что такой человек вот поставил свой талант на службу мировой реакции, но ведь в противном случае никакой и работы ведь не было бы, прав я или нет? А если копнуть, между прочим, в творчестве, то можно найти и здоровое зерно. Вот в цикле «Братск» какие охуенные показаны самосвалы – такая поэзия, в общем-то, труда, в принципе, какой-то исторический оптимизм, товарищ генерал…
– Мда-а, – задумчиво протянул генерал Планщин. – Что-то слишком просто получается с эмиграцией-то…
– Вот именно! – с энтузиазмом откликнулся капитан Сканщин. – Как-то простовато! Какой-то нулевой вариант, Валерьян Кузьмич. Сравните хотя бы внешность Огорода с основной массой. Напрашивается что-нибудь посложнее, Валерьян Кузьмич.
До чрезвычайности взволнованный Володя отошел к окну. Смешно сказать, и получается вроде как бы «слишком в лоб», но из окон кабинета были видны рубиновые звезды Кремля. Володя сморщил пасть, вспомнив «основную массу» Союза фотографов, которая с таким сладострастием стучит друг на друга, а ряшки носит такие, что с утра лучше не показывать.
– Мда-а, – еще более задумчиво протянул генерал. – Слишком простое решение…
III
Однажды Огородникову было сказано: у вас, Максим Петрович, большое есть перед многими коллегами вашими преимущество – такие у вас прослеживаются замечательные, истинно советские корни!
Не было темы более отвратной, более презренной для человека, который и год своего рождения неоднократно проклинал, чем его пресловутые корни, а между тем они действительно были, хоть и неглубокие, но крепыши, уходящие прямо под кожу партии, а следовательно, и народу, ибо известно, что «Народ и Партия – едины». Папаша-то, старбол, Петяша-то, происходил прямиком из ленинской гвардии, не раз пикниковал вместе с основателем на лесопилке Лонжюмо. Прочной кости оказался человечек – прошел невредимо через коллективизации и реконструкции, как говорится, от Ильича до Ильича, по ведомству «самого острого оружия Партии» и в огромных чинах почил десятилетие назад. А вот тому назад некоторое время, а именно в начале 1937 года из Гаража Особого Назначения пришла к товарищу Огородникову новая персональная машина, «Паккард» последней модели, а за рулем сидели кадры новой генерации, юная блондиночка с невинными кудряшками, так восхищавшими в те времена стареющих номенклатурных бойцов. И вот, как раз к концу этого «паккардовского» года, который теперь наш герой в подпитии иногда называет «проклятым» и «Варфоломеевским», как раз и появился на свет Божий ребенок, немедленно названный Максимкой; скорее всего, вслед за обожаемым отцом социалистического реализма, недавно почившим с шоколадкою в руке.
Мадам Огородникова, хоть и забыты уж паккардовские кожаные кресла, и по сей день «не спит, встает, кудрявая», полна энергии, вечная цыпочка и основательный автор по вопросам морали, не исключено, что в больших уже чекистских чинах. Нередко, бренча медальками, появляется она на экранах телевизора, обычно это какие-нибудь юбилеи, чаще всего фронтовые, а ведь она прошла адъютантом члена Главполитупра Огородникова большие дороги Смоленщины, и, поднимая глазки кверху, с «волнительными» интонациями рассказывает о фронтовой молодости, ни разу не покраснеет.
Увы, для Максима в последние годы мать так и превратилась в какую-то чуть ли не «телевизионную дурочку», да и второго своего ближайшего родственника Октября, старшего брата по отцу, он в последние годы лицезрел тоже в основном на «голубом экране».
Октябрь Огородников был фигурой не без загадочности, международный комментатор, годами сидящий то в Бразилии, то в Соединенных Штатах, то располагающийся со всеми соответствующими причиндалами в Париже. Внешность его излучала определенную мощь, настоящий аккумулятор партийной энергии. Обычно он возникал на экранах в периоды драматических конфронтации сил мира и социализма с силами войны и реакции, веским тоном обрисовывал ситуацию прямо с передовых позиций, то есть либо рядом с Триумфальной аркой, либо на фоне Капитолия. Вранье Октября ничем, скажем, не отличалось от обычного газетного и телевранья, однако зрители считали его каким-то особенным человеком, источником какой-то особенной информации.
К матери своей Максим никогда серьезно не относился, а вот старшего брата в отдаленные времена ранней юности, или, как сейчас говорят, «тинэйджерства», едва ли не боготворил. Собственно говоря, именно Октябрь и привил ему начальную тягу ко всякого рода машинам, которая потом перешла в фотострасти.
Какие вообще-то были чудесные времена, наивнейшее начало советских пятидесятых! Два брата из высокопоставленного общества, один долговязый подросток, другой молодой красавец мужчина по очереди управляли огромнейшим ЗИСом-110, часами возились в его моторе, напоминавшем электростанцию Днепрогэс, упоенно оперировали различными «трофейными» и «репарационными» зеркалками, всякими там «кодаками» и «практикаматами»; теория и практика, настоящая мужская жизнь, включавшая и всяческий моторный спорт, и парус на воде, и буер на льду. Говорили они в те счастливые времена очень мало, да и слова не требовались – движение заменяло слово, схема мотора или радио калькировалась на «все дела».
Вот вам, к примеру, сцена летом 1952 года по дороге на Барвиху. По новому гладкому шоссе (конечно, засекреченному, стратегическому, построенному немецкими военнопленными для соединения «госдач» со столицей) едут два полубрата в открытом лимузине. На заднем диване марокканской кожи сидит предмет, на зависть Голливуду, девушка-стиляга по имени Эскимо. Ноги – дай Боже! Никто не разговаривает по пустякам. Октябрь занят рулем, вписывается в виражи, сквозь зубы насвистывает нечто подходящее к тоненькой ниточке аккуратно подстриженных усов – слоу-фокс «Гольфстрим». Пятнадцатилетний Максим приспосабливается щелкнуть «лейкой» в боковое зеркало девушку Эскимо (прозвище подразумевает, конечно, сорт мороженого – пальчики оближешь, а не определенный народ Севера) и воображает уже потрясающий кадр, на котором выйдет вперед сногсшибательная коленка «барухи» и уйдет в глубину ее круглое личико с большим презрительным ртом. «Баруха» же молчит, во-первых, потому, что разговаривать не с кем, а во-вторых, потому, что вообще неразговорчива.
Милиция на пересечениях дорог козыряет. Покачиваются сосны. Где-то слышится пионерский горн. Разворот с визгом шин вокруг скульптуры «Три оленя». Октябрь недовольно покачивает головой: визга быть не должно. Еще раз прокручиваемся вокруг «Трех оленей», на этот раз плавно и стремительно. Вкатываемся в ворота дачи. Ба, во дворе друзья – юноши из дипсемей Громыко и Царапкин. Привезли на буксире лодку с новым американским мотором «Меркьюри». Нужно разобраться. Лады. Мы втроем на озеро, а ты, Эскимо, поучи пацана науке страсти нежной. Октя-я-брь, обиженно тянет девица, но получает в ответ только отдаляющиеся звуки «Гольфстрима». Лады, говорит она. Пошли, Максим. И дальше спотыкачем через многоточие…
К вечеру ошеломленный любовью Максим отвозит Эскимо на мотоцикле в город, по возвращении видит на веранде усталых, но довольных друзей уже с новыми девушками. Славик Громыко учит компанию танцевать буги-вуги. Какой ритм, какой каскад, о, Соединенные Штаты Америки!
Октябрь при виде брата вопросительно поднимает бровь.
– Октябрь, она удивительная, – не без придыхания шепчет вчерашний мальчик.
– Давно видел, что ты на Эскимо поддрачиваешься, – улыбается Октябрь. – Поздравляю. А теперь посмотри, какую машину привез Царапкин.
У Максима подкашиваются ноги – на столе новенький американский магнитофон размером не более стандартной радиолы!
Осенью того блаженного года в «Вечерке» появился фельетон про столичных стиляг под заголовком «Плевелы». Доставалось там в основном сыновьям академиков, но и сын «самого Огородникова» был хоть и глухо, но упомянут.
В семье произошел, по выражению Октября, «страшный хипеж». Папаша колотил кулаком по красному дереву и орал о «предательстве идеалов». Вскоре после фельетона Октябрь исчез, ничего не сказав Максиму. Мамаша пожимала плечиком, знать, мол, ничего не хочу – то ли на Камчатку за длинным рублем направился, то ли в какую-то военную школу поступил. Папаша только хмыкал – посмотрим-посмотрим, может, еще и человеком станет, плевел несчастный.
Через пару лет Октябрь вернулся. Все вроде бы осталось по-прежнему – машины, фото, девушки, джаз, но кое-что и прибавилось – например, великолепный появился английский. Он стал международным журналистом и быстро, год за годом, выходил в первые номера, становился членом всевозможных редколлегий и ученых советов, дослужился даже до депутатства в Верховном Совете СССР. Впрочем, большую часть времени он проводил за границей и однажды «под баночкой» признался Максиму – больше месяца на родине социализма не вытягиваю и, честно говоря, не представляю, как здесь люди живут. Максим тогда посмотрел на брата через прицел своей камеры, и ему показалось, что почтенный международник как был, так и остался стилягой Пятидесятых годов; вот и волосы, еще довольно густые, зачесывает с намеком на «канадский кок» и курит «Кэмел» без фильтра, хрустальную мечту плевелой молодости.
Что же касается статей Октября Огородникова, то они даже среди обычной профессиональной продажности отличались особенной ложью, хотя и пестрели так называемыми «деталями», как бы направленными к элитарному читателю. К «леваческим», как он выражался, делам Максима Октябрь поначалу относился с прежних позиций, усмешливо, как к ребяческим проделкам, однако год за годом, по мере того как Максим все больше «антисоветчиной зверел» (тоже собственного октябрьского изготовления метафоришка), они все больше и больше отдалялись друг от друга.
Иногда Максим узнавал через третьи руки, что приезжал Октябрь в отпуск и даже с матерью, то есть с мачехой своей, встречался, даже и первую жену Макса навестил и привез какие-то подарки, а вот брату, понимаете ли, не дозвонился… Впрочем, бывает ведь и так – суета, суета…
IV
А как вообще-то получилось, что столь известный советский фотограф стал, можно сказать, диссидентом? – такой вопрос обсуждался не раз московскими либерально-художественными кругами по мере того, как развивалась эта история. Ведь был когда-то членом правления ЭСЭСФЭ, даже, кажется, лауреатом премии Ленинского комсомола…
…А кто тогда в комитете премий-то сидел, сплошные ведь леваки, – возникало тут мнение проницательного наблюдателя. В сущности, товарищи, Макс Огородников прошел вполне естественный путь развития. От фрондерства к диссидентству, согласитесь, прямая дорога. Странно, что власти с ним так долго тютькались, вот что странно…
Все это по новой моде высказывалось таким тоном, что невозможно было понять, на чьей стороне симпатии дискуссантов.
…В самом деле, ведь столько лет он и его друзья буквально ведь на грани… порой, знаете ли, все это творчество казалось просто шельмованием власти, а между тем до последнего же времени причисляли же это к своему, к… так сказать, нашему достоянию… странно, что так долго пользовалась эта группа официальным доверием…
В конце концов в таких дискуссиях все-таки происходила еле заметная расстановка: одна сторона как бы ставила под сомнение прежние официальные позиции «этой группы», другая же сомневалась в нонконформистских качествах.
…Позвольте, позвольте, что же в этом странного? Вспомните первые альбомы Огородникова, Германа, Древесного, все эти репортажи с великих строек коммунизма…
Тут вдруг подключался кто-нибудь, только что «принявший коньячку», ибо дискуссии такого рода чаще всего происходили в домах творчества «Проявилкино», «Фэдино», «Раскадреж», где с недавнего времени в буфетах снова была разрешена продажа крепких напитков.
…И между прочим, интересные, свежие, искренние были эти первые альбомы! Очень отличались от обычной казенщины. Вот как раз у Огорода, помните, сцена драки в очереди за шампанским! Какая лепка лиц, характеров…
…Что же, вы скажете, не снимал он эти плотины, самосвалы, экскаваторы?…
…А разве их там не было? И разве не возникало в этих альбомах ощущение странной бессмыслицы?…
…Внимание, братцы-кролики, к нам приближается Кесмеционкин. Давайте-ка лучше поговорим о бабах!
V
За полгода до этого мглистого вечера… Какого еще мглистого вечера? – спросит читатель. Он давно уже потерял в кулуарах романа заляпанную грязью «Волгу»-такси, а между тем она все едет сквозь этот мглистый октябрьский вечер, пересекает площадь Сокол, проезжает мимо аэровокзала, стадиона «Динамо», и нахохлившийся Макс Огородников сидит рядом с водителем, тухлым глазом смотрит в не очень-то отдаленное прошлое: полгода назад.
Зазвонил тогда, майским утром, телефон. Огородников сразу почувствовал – какая-то подлянка. У человека с его телефоном, конечно же, развивается некоторый интимный контакт. Коммуникационной машине ничего не стоит предупредить хозяина о подлянке. Звонок звонку – рознь. Сразу же можно понять, друг ли звонит или какая-нибудь подлянка. В общем-то оказалось – ничего особенного, просто некто Владимир Сканщин из ГФУ; ну, все равно как «гутен морген, это вас из гестапо беспокоят». Голос в трубке напоминал знакомого хоккеиста из соседнего подъезда, такой разбитной москвич.
– Вы меня, по идее, должны знать, Максим Петрович.
– Не имею чести, – согласно литературным традициям (жандарм и присяжный поверенный) ответил Огородников. Какой удалось найти нужный, одергивающий тон, несмотря на мгновенное сжатие кишечника.
– Да разве ж вам, Максим Петрович, меня в «Росфото» не показывали?
Огородников, хотя и высокомерно хмыкнул, сразу же вспомнил – показывали. Вспомнилось в ресторане неопределенное блондинистое лицо за чайным столом – с пирожком во рту. Консультантша секретариата Лолочка, вечная травестюшка с челочкой, привстав на цыпочки и упираясь вечно крепенькими шишечками в руку, вечно ароматным шепотком в ухо:
– Максуша, хочешь покажу твоего куратора?
Огородников был уже наслышан, что в последнее время целое подразделение гэфэушников, молодые люди в замшевых пиджачках, с обручальными кольцами на лапах, повадилось целыми днями заседать в баре, буфетах и ресторане знаменитого клуба Москвы. Потягивают коньячок, дымят американскими сигаретами и не только не скрываются, как прежде, а, напротив, подчаливают с интеллектуальными беседами и представляются в открытую, такой-то и такой-то, сотрудник ГЭФЭУ. Вот замечательные шаги социалистического прогресса – теперь тебе не надо гадать, кто твой куратор, теперь тебе его просто покажут, твоего личного специалиста-лечебника, просто-напросто твоего политического врача, иначе как же прикажете понимать слово «куратор»?
И Лолочка, верный товарищ «четвертого поколения советских фотографов» по столику и постели… – теперь-то, после напоминания о показе, уж не осталось и малых сомнений, кто таков этот бойкий дружок…
– Надо бы побеседовать, Максим Петрович, – хорошо отработанным на оперативных курсах голосом сказал Вова Сканщин. Он стоял в этот момент с телефонной трубкой в кабинете генерала, старший товарищ непосредственно наблюдал начало операции.
Обычно, по науке, люди ужасно «пужались» таких приглашений, это немедленно ощущалось через телефонный кабель. Первый телефонный звонок из «желез» – это всегда полдела, так учил Володю старший товарищ В. К. Планщин. В данном-конкретном, фля, что-то с этой половиной дела не очень-то получалось. Обычно так поднажмешь чуть-чуть голосенком, и клиент плывет, любому можно назначать свидание в гостиничном номере, как бляди. Данный-конкретный, однако, высказался в том направлении, что, хотя, по его мнению, у них нет общих тем для беседы, он, хорошо, согласен принять – принять, товарищ генерал! – Сканщина с товарищем у себя дома. Вы же слышали, Валерьян Кузьмич, каким тоном разговаривает Огород, как будто ему и не из «желез» звонят, а какие-нибудь «фотилы» со своими альбомчиками к классику напрашиваются. Ведь подумать только, товарищ генерал, даже «товарища» поставил под сомнение. С каким, говорит, товарищем? Даже и не на сегодня назначил, товарищ генерал, а на послезавтра, а уж про гостиницу-то я и не заикнулся, товарищ генерал, при такой постановке вопроса. Вот вы говорите, Валерьян Кузьмич, что у них в такие моменты адреналин выделяется, а я этого что-то не заметил…
Молодой специалист В. Сканщин напрасно все же усомнился в эрудиции старшего товарища. Адреналин выделялся, между нами говоря, однако Огородников настолько оказался хитер, что запасся седуксеном, к приходу офицеров успел уже проглотить три таблетки и слегка задремал.
В назначенный час офицеры в отлично пошитых костюмах и галстуках явились «на прием». Фотограф открыл им дверь, обнаружив себя в джинсах на подтяжках и шлепанцах, и прикрыл ладонью рот, неумело скрывая зевок. Позднее Огородников сам удивлялся, как это ловко у него получилось. Смешно сказать, но именно они, а не он выглядели в момент встречи растерянными. Впрочем, может быть, просто тактику переменили, предстать в смущении – простите, так сказать, за вторжение в творческую лабораторию… Уж поверьте, не стали бы тревожить вашу творческую лабораторию, если бы…
– Да это у меня просто кабинет, а вовсе не лаборатория, – все еще как бы борясь с зевотой, обманывая, скорее всего, само-го себя этой простодушной сонливостью, сказал Огородников. – Лаборатория совсем по другому адресу.
– Хлебный переулок, дом семь, квартира двадцать, правда? – выпалил В. Сканщин.
В.К.Планщину только и осталось поморщиться и выразительно посмотреть на младшего партнера: экий болван, опять не по делу употребил хороший отработанный десятилетиями прием. Да разве эту хитроглазую бестию поразишь такой информацией? Только лишь посмеется над молодежью.
– А вы разве у меня были там?
– Володя пошутил, Максим Петрович. Это мы ведь просто фигурально про творческую лабораторию. Просто в том смысле, что не явились бы, если бы не чрезвычайные обстоятельства.
– Извольте, вот сюда, вот кресла, садитесь. – Огородников плюхнулся в свое любимое, и вдруг его продрало по коже ощущение дичайшей неуместности всего того любимого, привычного, что сейчас его здесь окружало.
Здесь сейчас предполагаются голые стены, а не македонский мохнатый ковер, привезенный лет пятнадцать назад из Скопле. В лучшем случае (или в худшем) портрет Рыцаря Революции, но уж не снимки же диссидентов: Солженицын с детьми, туман и в тумане контур церкви Преображенья; Сахаров на берегу моря в Сухуми, босые ноги на гальке. Вот и фотографический главный диссидент Алик Конский присутствует и снят по месту ссылки, Сохо, Нью-Йорк, какие-то рожи в масках за спиной, карнавал, надменная ухмылка, так раздражавшая «железы» в Москве, еще по крайней мере пять или семь отпечатков с персон, «железам» весьма известных, а вот и одно из самых любимых произведений – толпа перед зданием суда во время процесса Гинзбурга и Галанскова, это был момент, когда на перекрестке завизжали тормоза и все, диссиденты и «железушники», повернули головы в одном направлении.
Голых баб на стенах кабинета, в отличие от стен настоящей «творческой лаборатории» в Хлебном, не было, но было нечто, хоть и одетое, но стыдное, – выплывание из мрака: Таллин, запах сланцевой гари, жалкая светящаяся вывеска CAFE, тебе двадцать четыре, ей – тридцать, белая жакетка и белый берет, жалкий лепет о национальной независимости… Почему-то это показалось стыдным до мерзости под неулыбающимся рысьим взглядом старшего гэфэушника.
– Я вижу, вы бывали там, – сказал Огородников.
– Не раз, – ответил Планщин. – Ведь это же Латинский квартал, да?
– Правильно. Улица Мазарини, – с некоторым облегчением произнес Огородников: хотя и Париж в этот момент подернулся пленочкой позора, однако неузнанному Таллину стало все-таки чуть-чуть легче.
Старшой, человек лет под шестьдесят, с беспорядочно лысеющей головой, снял пиджак и вопросительно направил его к спинке стула. Разрешите? Душновато сегодня. Молодой специалист немедленно последовал примеру, под мышками обнаружились темные полукружия, пахнуло футбольной раздевалочкой. Старшой показал Огородникову открытые руки:
– Как видите, Максим Петрович, у нас ничего нет.
– Чего нет? – озадаченно спросил Огородников.
– Техники, Максим Петрович, – пояснил старшой. – Как видите, мы пришли к вам бэз… (слово «без» почему-то у генерала Планщина всегда получалось через э-оборотное)… бэз техники, Максим Петрович. Надеемся, что и вы с нами по-честному…
Огородникова тут слегка замутило от еще неясных, но мерзких чувств, и он, чтобы скрыть муть, потянулся к столу в поисках сигаретки. Володя Сканщин снова отличился – вытащил из кармана – на выбор – французский «Житан» и советский «Мальборо», угощайтесь.
Полная, значит, опять проявилась осведомленность – ведь Огород-то как раз по «Житану» выступал, посылки получал из Парижа от третьей жены Надин Шереметьефф, а когда с посылками случался перебой, сваливал на местный продукт детанта. Что-то не то, приуныл Володя, поймав недовольную гримасу генерала, опять, кажется, пенок нахватал, что-то не по делу выступаю…
– Я себя жуликом никогда не полагал. Что вы имеете в виду? – спросил Огородников.
Планщин отмахнул ладошкой – ерунда, мол, не стоит и разговаривать на эту тему, но рысьи глаза безулыбчиво смотрели прямо Максиму в лоб.
– Да я просто к тому, Максим Петрович, что мы нашу беседу не записываем. Надеемся, что и вы не записываете.
Пиджаки сняты, ладони протянуты, лица чисты, и в этот момент автору снова приходится отвлечься от повествования, чтобы посетовать на долю русского романиста, на невозможность обойти эти вездесущие «железы» при описании современной русской жизни, на невозможность даже придать представителям этих «желез» какие-то человеческие черты, ибо и в этот вот данный момент Планщин и Сканщин врали – запись шла.
Между тем в животе Огородникова прошла холодящая мысль: да ведь эти гаврики меня, как видно, принимают совсем всерьез, вроде бы считают врагом на равных. Ой, мамочки-папочки, куда затягивают! Холодящая мысль бередила кишечник, лопнуло несколько пузырей, на поверхность вынеслось легкое ворчание. К счастью, увидел отражение в дальнем угловом зеркале и подумал, что угол выбран правильно и вся мизансцена с двумя сыщиками, прямо сидящими в жестковатых креслах, и с артистом, расслабленно утопающим в диване, работает в его пользу.
Бодрящим образом заработало и тщеславие. Они меня, должно быть, считают заправилой «Нового фокуса», иначе бы не явились. Собственно говоря, так оно и есть, хотя идея и возникла в стоматологическом центре Тимирязевского района, в разговоре двух соседей по креслам, Олехи Охотникова и Венечки Пробкина; оба были оставлены врачами после уколов новокаина. Все-таки именно я и есть заправила, хотя бы потому, что без меня эта идея не прожила бы и недели. Ну, собственно говоря, только со мной из всей нашей кодлы им и приходится считаться всерьез – с моим именем, с международными связями…
Он улыбнулся в духе только что продуманной мысли, которая из «холодящей» под давлением тщеславия быстренько превратилась в «бодрящую», и сказал:
– Я тоже вас не записываю.
Нужно ли пояснять, что Огородников-то не врал? Офицеры быстренько переглянулись, даже не переглянулись, а просто одновременно шевельнули какой-то соответствующей мышцей лица: раскладка оказалась правильной, перед нами серьезная птица – какой холодный и спокойный тон вместо предполагающегося в каждом совчеловеке перепуга и священного ужаса – как, дескать, могли подумать такое святотатство – записывать наши советские «железы»?…
Огородников же, призвав на помощь олимпийский сонм богов, приготовился к схватке. Я их сражу первым же встречным вопросом. А вы-то сами, господа, вернее, товарищи, когда-нибудь фотографировали? Вообще-то знаете, что это такое? Если уж вы за нами наблюдаете, то предполагается, что вы в курсе дела, так, что ли? Вроде бы знаете, с чем это едят и с чем это пьют, да? Стало быть, догадываетесь, что фотография – это не совсем то, чем занимаются советские классики Фарков, Фотаднюк, Фисаев? О'кей? Может быть, вообще проникаете в глубины, товарищи офицеры? Может быть, мы вас катастрофически недооцениваем? Все-таки позвольте усомниться в том, что ваша пытливость уходит к папаше Шульце с его светящейся субстанцией или еще глубже к истинным мудрецам – алхимикам, к великому колдуну Кристоферу Адольфу Болдуину, к его дымным ночам в поисках Weitgeist, ведь ваша идеология тогда еще не родилась, даже не подразумевалась, а мел, растворяясь в aqua regia, уже втягивал влагу из атмосферы и оставлял на дне реторты светящийся в темноте осадок. Ведь не будете же вы утверждать, что наши славные «железы» унаследовали архивы инквизиции, а если нет, то какого черта лезете в чужие дела?
– Ну что ж, – сказал старшой. – Начни, пожалуй, ты, Володя. Объясни Максиму Петровичу наше вторжение.
Планщин довольно драматично насупонился. Стало похоже на телепостановку по сценарию Юлиана Семенова.
– Темнить не буду, Максим Петрович, у нас это есть…
– Это? – Огородников несколько опешил от нажима на «это», артистическое высокомерие, не говоря уже о «предках-алхимиках», было забыто, и таким образом то, что он про себя именовал «схваткой», началось для него с афронта. – Это? Это? – запинался он. – У вас? Позвольте, не понимаю…
Генералу встреча начинала нравиться.
– Ну, поясни, Володя, что мы имеем в виду, а то Максим Петрович, возможно, и не о том думает.
Огородникову казалось, что рысий взгляд как бы контурирует его, малейшее смещение в плоскости и в объеме немедленно контурируется по какому-то неведомому фону. Он разозлился. Что за дурацкий понт? Каким образом «это» может быть у них, если «этого» пока вообще не существует?
– Мы говорим о вашем произведении, Максим Петрович,
о «Щепках»… Планщин даже улыбнулся, когда злокозненный артист выскочил от изумления из дивана. Попрыгай, попрыгай, полезно будет, а то уж слишком загениальничались. Сканщин в этот момент подумал: «Какие джинсы у Максим Петровича хорошие…»
– «Щепки»?! Вы сказали «Щепки»?
– Вот именно «Щепки», Максим Петрович, ваши собственные «Щепочки»… А вы о чем-то другом подумали? Может быть, еще что-нибудь нафотографировали… хм… противоречивое?
Огородников плюхнулся обратно в любимую диванную продавленность. Фантастика, их, оказывается, интересуют «Щепки», о которых он и думать забыл. Прошло уже года три, как он закончил этот альбом, открывавшийся эпиграфом из песни Алеш-ковского «…а щепки во все стороны летят!». Альбомчик этот собирался годами, начиная еще с тех отдаленных времен, когда забубёнными компанийками московские фотографы «новой волны» путешествовали на Дальний Восток в поисках «молодого героя». Так было весело в те времена, все вокруг свои, поколение «Звездного билета», принадлежность к авангарду определялась возрастом. Правда, с этой возрастной общностью уже тогда случился скандал. Однажды в Петропавловске-на-Камчатке явились на «Голубой огонек» под хорошим газом, да еще в карманах принесли пару бутылок «чечено-ингушского коньяку».
Те, кто пригласил столичных гостей, местные «ровесники» из обкома комсомола, рассчитывали на оживленную такую миловидную дискуссию о романтике, собирались прокламировать то, что было тогда в ходу, т. е. «серости – 6ой!», а получился безобразный скандал. Москвичи издевались над ударниками коммунистического труда, требовали от всех «теста на иронию», возмущенного полковника погранохраны назвали «пнем», потом Слава Герман плюнул в телекамеру, а Андрей Древесный свалился со стула. На следующий день вся делегация была вымазана дегтем, вываляна в перьях и вынесена из города на шестах. Впрочем, за городом, в сопках, их тут же спасли другие, настоящие уже «ровесники», вулканологи с Ключевской, и далее «Голубой огонек» разгорелся над вулканом, как тогда говорили, по новой, по новой. Первый сейсмически опасный фотофестиваль, или как там это называлось…
Однако уже тогда, на фоне всех подобных фиест и фестивалей, в негативах стали просвечивать странные мраки. Карнавальная вереница кадров прерывалась вдруг засветкой – то ли провал в памяти, то ли, наоборот, момент пробуждения. Год за годом все собиралось – от Москвы до самых до окраин, до Колымы, до Печоры, Северного Казахстана, Норильска, Кольского полуострова, – и в конце концов возникла исторически вполне наивная фотоидея. По огромному пространству мира прошел сталинский лесоповал, перед нами земли, покрытые щепою, пробьется ли жизнь?
Разобравшись в конце концов, куда его тянет, Макс забросил кабаки и всех своих баб, выключился из выставок, как официальных, так и чердачных, года два только и делал, что бродил с «примитивкой» (так называл он свою любимую камеру), щелкал и колдовал в лаборатории. В конце концов отобралось чуть больше сотни снимков, и все как-то легко, в такой страннейшей композиции, что вызвало при первом же проглядывании некоторый морозец по коже.
Во всей коллекции, над всей щепою, доминировали два лица: сталинского какого-то ублюдка, вневозрастной и внеполовой сволочи, и послесталинского недоразвитого хмыря с вечно приоткрытым вследствие аденоидов ртом, задроченного «вечного юноши». Первый с весомостью члена Политбюро наблюдал за шахматной игрой пенсионеров на Тверском бульваре. Второй, в отчаянии и пьяный, объяснял что-то двум дружинникам и милиционеру на углу Литейного и Невского проспектов. Ни того, ни другого Макс не знал и никогда после снимков их не встречал, однако лица эти как бы в единоборстве присутствовали повсюду, то есть были там, где их не было, включая и чистейшие внеполитические сюжеты, пейзажи и натюрморты. «Беглец», например, угадывался в крутом повороте какой-то городской реки с пустынной набережной и маленьким каменным Лионом в глубине кадра. «Охрана», например, наплывала словно газовое облако из малоотчетливого рисунка отвисших обоев над натюрмортом вполне отвлеченного характера – тарелка хороших щей, бутылка французского коньяку, «рушничок» на спинке венского стула, штопор – «спутник агитатора».
Закончив альбом, Огородников, разумеется, походил немного в гениях. Во-первых, друзья, что видели «Щепки» – числом не более дюжины, – говорили: «Макс, ты гигант», а во-вторых, сам себя очень зауважал – какова персона, усы, очки, висловатый нос, а между тем – гений! Так, по сути дела, было всегда, после каждой новой коллекции, после всех предыдущих «сомнительных», так и сейчас случилось после первой по-настоящему «опасной». Впрочем, сейчас он ликовал дольше – опасность, как оказалось, прибавляет гениальности. Однако прошла пара-другая месяцев, и радость без всяких причин потускнела, и, как обычно, гениальности малость поубавилось, точнее, она приблизилась к своему обычному уровню. Все же надо было «забросить штучку за бугор», и это оказалось делом не особенно сложным.
– Нас, конечно, прежде всего, Максим Петрович, интересует, каким образом ваша работа попала за рубеж? – Рысьи глазки продолжали калькировать Огородникова, показывая, что не поверят ни одному его слову, но все же не упуская и возможности неожиданного «раскола» с истечением мочи и слюны.
– За рубеж? Вот это новость! – Огородников на такие вопросы отвечал почти автоматически, потому что за последние три года немало его картинок выскакивало как бы случайно то в альбомах, то на выставках «за бугром» и в Союзе фотографов козлы из аппарата время от времени интересовались: как? за рубеж? Кроме служебного рвения в таких вопросах чувствовалось и искреннее удивление, как будто почтового сообщения просто не существовало. – А вот меня, товарищи, интересует другое, – продолжил он.
Тут он заметил новый мгновенный перевзгляд-перемиг гэфэушников, в перемиге на сей раз было что-то положительное, не исключено, что родимые «товарищи» так подействовали: все-таки употребляет же наших родимых «товарищей», а не «сударей» каких-нибудь, не «господ», может быть, и не до конца еще потерянный человек.
– «Щепки» – штука внутренняя, сделанная для друзей, а вот как она к вам-то попала, товарищи?
– Только не подозревайте ваших друзей, Максим Петрович, – сказал Володя Сканщин и опять как-то кашлянул в стиле Юлиана Семенова, показывая, что уж что-что, а законы мужской дружбы «рыцарям революции» ведомы. – В вашей компании, Максим Петрович, немало ведь и стукачей вращается, – брезгливость вздула некоторый пузырь на молодом лице, – если бы вы знали, сколько стукачей!
«А вот сейчас хорошо Володька работает», – подумал Планщин и улыбнулся.
– Уж если вы, Максим Петрович, недоумеваете, как за границу ваше произведение попало, позвольте уж и нам руками развести…
Он прав, подумал Огородников, давайте вместе недоумевать, товарищи. Неужели тот ярко-оранжевый «фольксваген» остался вами незамеченным? Мимо шли бесконечной чередой демоны грязи, московские пустые грузовики, была в расцвете дурная московская весна, он протянул свою папку в окошко «фольксвагена», и тот сразу с тарахтением отшвартовался, оставив его стоять поистине в недоумении – неужели вот таким образом «Щепки» в конце концов доедут до арт-агента нью-йоркского Шлемы и упокоятся в его сейфе?
Однако прежде всего надо было спросить их, а лучше самого себя – отчего такой пожар? Являться в генеральском составе по «Щепкину» душу? Ведь в самом деле не собирался публиковать, не решился, несмотря на внушительные суммы, предлагавшиеся из-за моря, а снимки-то в ящиках есть пострашнее и у Славки Германа, и у Шуза, да у кого их сейчас нет. Может быть, просто на понт берут дорогие товарищи? Может быть, все же к «Изюму» подбираются, к «Новому фокусу»? Трудно все же предположить, что для них мой альбом пострашнее «коллективки». Во все века советской власти «коллективка» считалась самой большой крамолой и опасностью. Впрочем, что там гадать, да и хитрость с ними бессмысленна. Мне скрывать нечего, это им есть что скрывать, это они тайная шобла, а не мы.
– Ну и что же? – не без высокомерия, вроде как бы польский шляхтич, поинтересовался. – Стало быть, считаете мой альбом «антисоветским»?
Молодой Сканщин опять с некоторой досадой поморщился, опять, дескать, не поняты благие намерения. Старый Планщин тоже чуть скособочился в этом направлении, однако не без некоторого напоминания о «лучших временах».
– Это вы уж нас несколько примитивизируете. Кто же не увидит в «Щепках» трагического разлома времен, отразившегося в творчестве противоречивого художника. – Ого, – сказал Ого (так, между прочим, в прошлые времена дразнили его в школе). – Ого! Поздравляю! Звучит прямо как рецензия в «Иностранном фотоискусстве».
Генерал озлился. Он все же чина моего не знает, этот гад, явный гад. Надо ему все-таки дать понять, с кем разговаривает.
– В общем, чтобы было короче, Максим Петрович, мы публикации вашего альбома на Западе не допустим, в том смысле, что здесь, на родине, вам в западных гениях ходить не придется.
– Нельзя ли попонятней? – спросил Огородников.
– Можно. Если «Щепки» появятся на Западе, у вас будет только две альтернативы…
– Как это понять? – пробормотал Огородников.
– Или покаяться, публично отказаться от этой работы…
– Чего вы, конечно, не сделаете, – вставил Вова Сканщин. «Ну, почему же?» – подумал Огородников.
– Либо хлопать дверью, – продолжил генерал.
– То есть? – спросил Огородников.
– То есть прощаться. Отправляться туда, где издаетесь, присоединяться к Эрнсту Неизвестному, Конскому, словом, к тем, кто на родине оказался чужим. Откровенно говоря, нам бы не хотелось, чтобы советское искусство теряло такого профессионала…
Володя Сканщин снова вмешался как бы плачущим голосом:
– Вас ведь и у нас любят, Максим Петрович. Все слои общества, собственно говоря, вас ценят. Ведь вы у нас тут как бы символ всего передового…
– Что вы имеете в виду? – На этот раз Огородников был в серьезном замешательстве.
– Ну все ж таки, – как бы даже заныл молодой капитан, – ведь все ж таки оптимист же вы ж… ведь не скажешь же, что пессимист же ж…
– Что касается меня, – очень сухо, явно работая на контрасте с Володей, сказал старый генерал, – то лично для меня основное значение играют…
«Значение не играют», – уныло подумал Огородников.
– Основную роль играют, – поправился генерал, – ваши корни. Славное революционное имя вашего отца, настоящие русские пролетарские традиции.
Упоминание «корней» всегда злило Огородникова, сейчас взбесило. Выброшенный опять из продавленности, он метнулся в неопределенном направлении, длинные руки и ноги под внимательнейшими взглядами чекистов будто бы произвели большое колесо. Пузыри негодования теперь вылетали изо рта, напоминая даже нечто сродни орлиному клекоту, образуя в то же время некоторую спасительную бессвязность, затемняющую картину полной уже антисоветчины, белогвардейщины, которую он тут понес.
– Корни?! Прорастание в тридцать седьмое тридцать семь раз проклятое поле?! Прерываю цепь хамских взрастаний! Увольте, к подземной гнили никакого отношения! Гидропонический продукт! По трубкам фотографии соединяюсь с цивилизацией! Руки прочь! Мы от Туринской плащаницы, а не от языческой гнили. Постоянно навязывается пошлятина идей, мразь борьбы! Для меня «Щепки» – метафизика, метафотография, для вас в лучшем случае – какой-то трагический разлом времен, а по-настоящему – акция, передвижная фишка в вашей сраной идеологической борьбе. Чего пугаете? Я об этих «Щепках» и думать забыл, особенно с гидропонических событий, а тут берут на понт, тычут в нос большевицкое корневище…
Таково приблизительно было содержание огородниковского клекота или бульканья, если его очистить от междометий, включающих, увы, блямкающий звук «бля», а также от разных внеграмматических звуков. Высказавшись, он подумал: «Ох, много лишнего наговорил», посмотрел в зеркало на офицеров и вдруг увидел на лицах непрошеных гостей некоторого рода просветление, спуск отходов производства.
– Можно ли это так понять, Максим Петрович, что вы не собираетесь печатать «Щепки» на Западе? – спросил Планщин.
– Да и не собирался никогда, – буркнул Огородников.
Вру или не вру? – подумал Огородников. Самому непонятно. Врет или не врет? – прикинул Планщин. Не очень-то было понятно. Чего это он про гидропонику загибал? – озадачен был Сканщин. Непонятно, но здорово. Надо будет по словарям полазать.
В этот, можно сказать, ответственный момент беседы в передней возникли посторонние звуки – поворот ключа в замке и постукивание каблуков. Появилась Виктория Гурьевна, вторая бывшая жена Огородникова, которая помогала ему по хозяйству.
– Викочка, познакомься, – устало сказал он. – Товарищи из ГЭФЭУ.
Оба шевалье тут же привстали и познакомились путем рукопожатия. Володя всем внешним видом показал, что впечатлен. Валерьян Кузьмич бросил на хозяина слегка укоризненный взгляд – зачем же, дескать, так всуе раскрывать государственные секреты? С другой стороны, однако, он как бы даже и доволен – вот, как ни странно, появилось у Огорода простое человеческое отношение к их нелегкой профессии – взял и представил второй бывшей жене Виктории Гурьевне Казаченковой, 1937 г. р., проживающей по адресу…
Последняя оказалась в этой сцене совсем на полной высоте.
– Я вам сейчас кофейку приготовлю, мальчики, – глубоко женским голосом проговорила она и, топая кавалерийскими сапогами, запросто отправилась на кухню.
Мальчики! От такой простоты даже бывалый чекист малость сбоку оплыл в некотором умилении, молодой же специалист выразил хорошие эмоции сильным хлопком по колену – эхма!
«Гребена плать», – впадая в острейшее уныние, подумал Огородников.
Последняя экспрессия кажется нам уместной для того, чтобы именно здесь напомнить читателю, что в основном пласте повествования Макс Огородников все еще едет в такси по направлению к центру Москвы и в данный момент машина стоит в ожидании стрелки для поворота с Ленинградского проспекта на площадь Белорусского вокзала.
С повествовательным жанром, господа, происходят сплошь и рядом неподвластные литературной теории метаморфозы. Связно и в хронологической последовательности изложенные воспоминания героя по ходу его передвижения в городском такси, по сути дела, чистейшая условность, т. е. литературный формализм. Клочковатый же, разорванный поток памяти и сознания, т. е. хрестоматийная примета формализма, гораздо ближе все же к реальности, ну, согласитесь же. Мы, однако, здесь используем более заезженного коня, жертвуем джигитовкой, до которой горазды, ради интересов читателя, ибо в этой повести и сюжет важен, не только словесные струи.
Так или иначе, но именно в ожидании стрелки для поворота вокруг памятника Горькому Макс Огородников вспомнил, как Вика, стуча кавалерийскими сапогами, пошла на кухню варить им кофе.
– Гребена плать, – вздохнул тогда Макс.
«Он прав», – подумал таксист.
Стрелка загорелась. Поехали дальше.
– Важнейшее решение вы сейчас принимаете, Максим Петрович, – говорил Планщин. – Отказ от публикации «Щепок», безусловно, будет означать, что вы остаетесь в рядах сов… – Тут произошла вдруг некоторая запинка, словно генералу вдруг почему-то не захотелось произнести любимое слово. -…Ну, словом, в рядах отечественного искусства.
– Да я решений не принимал, просто и не собирался…
– Понимаю-понимаю. Словом, если по-джентльменски заключаем договор, если все будет о'кей, как сказал старик Мокей (пауза для веселой реакции на шутку, легчайшее продление паузы в расчете хотя бы на улыбку – все без толку, не прошибешь, с чувством юмора у нас всегда хромало), в общем от нашей организации хлопот у вас тоже не будет. Все ваши публикации будут в порядке, и заграничные поездки состоятся. Итак, лады?
– Ну, если угодно, лады.
Только уж как бы без рукопожатий, подумал Макс. Что ж, хватает все-таки такта не лезть с ладошкой. Все же можно найти в манерах даже что-то мужское – так говорят, как будто не соврут…
Что-то, кажется, появилось человеческое в этом хлыще, подумал Планщин. А вдруг и в самом деле удастся договориться?…
– Ну вот и кофе, мальчики!
Вкатившая столик с кофием Виктория Гурьевна застала в кабинете просветлевшую погоду, даже подобие улыбок, а мужские улыбки эту влиятельную театральную даму Москвы всегда грели, ибо воспитана она была на идеях Всемирного фестиваля молодежи и студентов. Если бы парни всей земли!…
В. Сканщин с немым вопросом обратился к В.К. Планщину, и тот кивнул. Из Володиного портфеля мигом вынырнула тут нераспечатанная британская льдинка – джин Beefeater. Расчет опять оказался правильным – Огород пошел встречным курсом, вытащил из загашника бутыль «Армении». Совсем не дурная получилась концовка матча.
– Со свиданьицем, – вполне искренне произнес Вова и, хапнув рюмаху, улыбнулся своему клиенту, с которым, сказать но правде, успел уже сжиться. – Да вы не огорчайтесь, Максим Петрович…
– Да я и не огорчаюсь, – пожал плечами клиент.
– Однако ведь художник всегда хотит…
– Хочет, – по-деловому поправила Виктория Гурьевна.
– Спасибо, – поблагодарил Володя. – Всегда же хочет свое детище показать интеллигенции. Или я не прав?
– Максим Петрович немножко нашу интеллигенцию переоценивает, – сказал генерал. – Эти-то с университетскими значочками – интеллигенция? Думаете, они аплодировать вам будут за «Щепки»? Нет, Максим Петрович, не поймет вас интеллигенция, растерзает. Конечно, альбом ваш – выдающееся произведение искусства…
«…отнести ли это за счет джина с коньяком?…»
– …и давайте, товарищи, не будем его окончательно хоронить. Будем ждать!
– Чего ждать? – вздрогнул Огородников.
– Как чего? – вздрогнул Планщин. – Ждать, когда созреет наша интеллигенция.
– О чем речь? – спросила тут Виктория Гурьевна.
– О фотоискусстве, – пояснил ей вполголоса Володя.
– А-га, – дама слегка отпала.
– Вот говоря о фотоискусстве, – Планщин, как бы сдувая пылинку, легчайше притронулся к мосластому колену, – как вы, Максим Петрович, оценили бы современное его у нас положение?
Макса вдруг словно острейшая тошнота поразила, такой пошлятиной вдруг вывернулась вся ситуация. В собственном доме пью с сыщиками; хитрю ли (?), трушу (?), дерзко ли блефую? Да неужели же никогда нам из-под них не выкарабкаться? Никогда? Под ними всегда? Под хеврой?
– Какое еще там искусство, – грубо сказал он. – О каком еще искусстве вы можете говорить? Какое может быть искусство, если им занимается тайная полиция?
Он встал и отошел к окну, давая понять, что время истекло. Не слишком ли спедалировал, спросил он тут же себя. Впрочем, их ведь еще паханок учил, что с талантом надо обращаться осторожно, как с красивой и глупой блядью.
Планщин сделал Володе знак – сворачиваться. Успех сегодня достигнут большой, диалог начался, дальше пока развивать не стоит, а то еще сорвется сом с крючка.
– Уж тоже вы скажете, Максим Петрович, – полиция… Где же вы тайную-то полицию увидели… ну ладно, спасибо за гостеприимство, как говорится, этому дому, пойдем к другому…
– Максик, пока! – точным приложением ладошки снимая зевок, сказала Виктория Гурьевна.
– Ой, Виктория Гурьевна, вы, должно быть, всех театральных знаменитостей знаете? – спросил ее по пути к лифту восторженно посапывающий Володя.
– Ну, как вам сказать… – Виктория Гурьевна начала тут что-то утробно напевать. Вся жизнь дамы прошла, как в Москве говорят, «на театре», последние пять-шесть лет вообще на высокой позиции в Центральной театральной кассе. Она, конечно, переспала со множеством знаменитостей и при упоминании какого-нибудь имени обычно начинала что-то с хорошим юмором утробно напевать. – Как вам сказать? Всех ли? Всех ли?
– Товстоногова, Михаила Шатрова? – заглядывал ей в лицо молодой человек.
– Над Россиею-ю-ю небо синее-уу-уу…
Выйдя за «молодежью», Планщин уже возле лифта подумал, что слишком простенько все как-то получилось, как-то слегка не на уровне, что-то все-таки необходимо добавить к картине дня…
Лифт пошел вниз без него, а он вернулся к огородниковской двери. Она была еще не заперта. Генерал проник внутрь и увидел длинную спину с выпирающими лопатками. Запустив обе руки в разваливающиеся патлы, Огородников стоял у стены в прихожей и как бы подвывал; слышалось что-то вроде «па-а-адлы-ы-ы».
Генерал тоже прислонился к стене, только к противоположной, вынул портсигар, постучал папироской по крышке. Он видел свое отражение в каком-то зеркале в глубине квартиры и понимал, что Огородников заметил его возвращение, хотя и не поворачивается.
– Не мог уйти, не сообщив вам одну малоприятную штуку, Максим Петрович… коллеги наши… ну, за океаном… внимательно вами занимаются… разрабатывают вас… после крушения диссидентов там решили намывать новый слой оппозиции внутри нашего общества… из писателей и фотографов, работающих на грани лояльности…
– Бре-е-ед, – промычал Огородников, как бы вытаскивая голову из-под бормашины. – Кому я там нужен?
Генерал Планщин наблюдал за ним с отеческой симпатией. Немало он видел на своем веку подозрительных, но этот один из лучших.
– Как-то вы себя принижаете, Максим Петрович. За такого большого художника стоит побороться. Вот скажите, встречался ли вам в ваших странствиях некий такой Клифорд Зусси?
– Встречался, – сказал Огородников, хотя, конечно, никогда не встречал человека с кошачьей фамилией Зусси.
– А Веронику Фрондайк знаете? – сощурился Планщин.
– Знаю, – сказал Огородников, хотя никогда ничего ближе Анели Торндайк, лауреата Ленинской премии имени Хрущева, к этому звукосочетанию даже и не слышал.
– А Грибовича Михаила Марковича?
– Наверняка встречал.
Макс оторвался наконец от стены, повернулся и как бы слегка навис над генералом.
– Прикажете понимать как допрос?
– Да что вы, Максим Петрович! – Генерал широко развел руками, словно «трехрядку» растягивал. – О вашей же безопасности заботимся, вернее, о вашей репутации. Старайтесь, Максим Петрович, держаться все же в стороне от этой публики, что бы она ни сулила… Это просто мой вам личный совет… Ну, вот и все, Максим Петрович, вроде бы все, ах нет, простите, вот еще… Личико-то там у вас в «Щепочках» запечатлено очень знакомое. Сталинский-то персонаж. Между прочим, этот человек жив и по-прежнему работает у… у нас…
– Это не вы? – Огородникову показалось, что у него кожу свело на лице от напряжения.
– Нет, это не я, – глухо и мрачно сказал генерал, весь будто налился чугуном, охотно показывая свое настоящее чувство к фотохудожнику.
На этом они наконец расстались. Оба испытывали странное удовлетворение, ибо мрак и сдержанное рычание все же показались им обоим более естественными метеоусловиями для «концовки матча». Генерал отправился анализировать воровские пленки, а Огородников с бутылкой в кармане помчался к корешу Шузу Жеребятникову и, между стаканами, все ему выложил с деталями и в лицах.
– Шиздец, – сказал могучий, блатной и хиповый мужик Жеребятников, главное лицо «Нового фокуса», гордившийся тем, что у него, в отличие от остальных интеллигентиков-«фокусников», был настоящий лагерный стаж – отбухал пятак уже после Сталина за попытку срыва выборов в Верховный Совет Молдавской ССР. – Шиздец, Огороша, запахло «фишкой», все окна открывай, не избавишься. Это как раз не коллеги заокеанские, а сама «фишка» взяла тебя в разработку, «коллегами» на понт берет, пужает – дескать, можем и шпионаж вжуячить. Теперь, плять буду, они с тебя зенки не спустят ни на минуту и дрочить тебя будут повсеместно, а джентльменство ихнее сухой шандавошки не стоит.
В подвале у Жеребятникова, где шел этот разговор, у Макса отказали тормоза: и руки пошли ходуном, и кожа покрылась адреналиновой слизью. Куда, куда меня затягивает? Где моя фототехника, где мои женщины, была ведь когда-то жизнь чиста и немногословна.
Шуз, кажется, понял, что происходит с Максом, хотя обычно мало обращал внимания на окружающих, залепил ему леща под лопатку и одобрил любимым словечком «небздимо».
– Вспомни триаду классика, гребена плать: «Не верь, не бойся, не проси!» Это ко всей «гэбухе» относится, включая и нашу «фишку».
Невероятной ширины мужлан с седыми кудрями до плеч, на шее переплетение золотых цепочек, на правом кулаке пара массивных перстней с печатками, впору челюсти ломать такими перстнями; что за человек такой, всю жизнь не верит, не боится, не просит… Огородников ободрился – буду и я таким.
– Одного я только не секу, – сказал Шуз. – Почему они про «Изюм» ничего не спросили? Не может быть, чтобы уже не пронюхали. Ладно, небздимо, Огороша!
Они отправились в «Росфото», сильно пили весь вечер и под конец увели, конечно, девушек. Хотелось, чтобы все было как всегда, но все было уже по-другому, и даже с девушками в ту ночь спалось как-то плохо, мешала, конечно же, дурная мысль – а вдруг стукачки?
Какие все-таки падлы, какие крысы, как они прогрызают все это общество, как они растлевают всех и каждого… шестьдесят лет… деструкция такого масштаба… – думал Огородников.
Москва за грязными стеклами такси текла мутной массой. Возле Дома кино мелькнуло скопление лиц.
«Он прав, – думал шофер. – Этот кадр абсолютно прав. Хорошего кадра везу, это факт…»
VI
После весеннего визита прошло уже полгода, и за это время все отличным образом проверилось. Шуз оказался прав – «фиш-кино» джентльменство тянуло как раз на названную им цену. Прежде всего они наглухо заблокировали все огородниковские выезды – одна за другой рухнули поездки в Нью-Йорк (по линии СФ СССР), в Милан (по линии Госкино СССР), в Париж (по линии ОВИРа, просто детишек повидать от третьей бывшей жены Надин Шереметьефф), то есть по всем линиям. Объяснения всякий раз давались нелепейшие, или совсем никаких не давалось.
«Признано нецелесообразным», да и все тут. «Фишка» как будто не только не скрывала, но как бы даже демонстрировала свой почерк, а то и мордашку свою высовывала, сморщенную в зловещем лукавстве.
Как-то махнул Огородников к своей нынешней законной супруге, гляциологу Анастасии, в университетский поселок под Эльбрусом. Всю ночь воспаряли, ликовали на высокогорный лад, а утром глянули из окна и сразу увидели пару нелепейших идиотов в одинаковых шляпенках. Они прохаживались по дощатому тротуару и посматривали на их окна с похабными улыбочками.
В другой раз как-то отправился Огородников в Шереметьевский аэропорт встречать заокеанскую знаменитость Александра Спендера с женой и дочкой. Вдруг, бац, какая неожиданность, в зале ожидания скромный рыцарь революции Вова Сканщин за чашечкой кофе. Присаживайтесь, Максим Петрович. Вот, в самом деле, как бывает: зайдешь кофейку принять и хорошего человека встретишь. Улетаете куда-нибудь за рубеж? Кисленькое молочко в глазах куратора то и дело сменялось хулиганской прохладцей. Спендера встречаете Александра? Хорошее дело. А что же этот мистер Спендер-то не из наших ли коллег будет, а, Максим Петрович?
У Огородникова даже челюсть затряслась в отвратительном чувстве. Как же это вы, Владимир, фотографией ведь все-таки занимаетесь и не знаете Александра Спендера?
К чести капитана Сканщина надо сказать – никогда не обижался он на критику невежества. Краснел, конечно, но делал соответствующие выводы. Спасибо, Максим Петрович, за критику, в дальнейшем учту.
Огородникову ясно стало, что только ради вопроса о «коллегах» и прикатил в аэропорт Сканщин. Шуз прав – разработка продолжается. Щупают, давят, шьют…
Однажды, в творческом блуждании с камерой, под Троицу, под московскими дождями он познакомился с милейшей задумчивой девушкой, ну прямо из французского кино. В постели она оказалась совсем чудесной: едва о чем-нибудь подумаешь, тут же это тебе предоставляется. Не был бы женат, женился бы, подумал Макс по своему обыкновению, засыпая. Проснувшись, девушки рядом не обнаружил, исчезла, как Золушка, экая прелесть, такой такт, как будто знала наперед, что у меня с утра настроение говенное. Вдруг услышал внизу под антресолями шорох и шепот. Подкатился к краю, посмотрел из-за перил. Девушка, пальто внакидку, листала тайные его альбомы и что-то нашептывала в телефон. Ах! Увидев свисающие меж перил усы и космы, пенсне на ниточке, ахнула в театральном ужасе. Застучали по лестнице каблуки. В окне за палисадом ждала ее серая «Волга», молодчик в блейзере за рулем, если не Сканщин, то его молочный брат. Шпионочка подбежала, оглянулась на окно, хохотнула дерзостно и нырнула на заднее сиденье. Еще один ход конем. Браво, товарищ генерал!
В почтовом ящике однажды обнаружился занюханный конвертик с рисунком ко Дню артиллерии – булыжное рыло воина и хвостатая сука – ракета. Внутри текстик на машинке:
«Жидовский подголосок Огородников! Имеешь ли ты право называться русским фотографом, обделывая свои грязные делишки с Фишером, Цукером, Златковским, Серебровским, Германом? Прекрати свою позорную стачку с жидами, иначе Родина покарает ублюдка!
Русские патриоты».
Огородников сначала лишь задыхался от ярости и ничего не соображал. Потом стал накручивать телефон, всей Москве зачитывал текст анонима, орал, что сейчас же – в «Нью-Йорк таймс» и в агентство Рейтер, пусть все знают, как шантажируют, пусть записывают каждое слово, скрывать нечего, ненавижу эту падлу, вонючую Степаниду, моя Россия другая, она – не советская! Макс, Макс, увещевали его, да что ты так распсиховался, да таких писем сейчас полно, да брось ты его в сортир…
Вдруг резкий раздался в паузе характерный звоночек. В голосе генерала Планщина звучала металлическая ниточка сильной и верной дружбы:
– Можете быть уверены, Максим Петрович, авторы провокации будут найдены и понесут наказание.
Сбоку на линии подрабатывал Сканщин голосом обиженного теленка:
– Да я эту шпану из-под земли достану, Максим Петрович! Куски говна, позорят нашу интернациональную идею…
Огородников тогда спросил неприятнейшим голосом:
– А что имели в виду авторы провокации, вы не можете мне объяснить? Может быть, «Новый фокус»? Может быть, наш коллективный альбом «Скажи изюм!»? Как прикажете толковать «жидовскую стачку»?
В телефоне возникла и расширилась неопределенная пауза. Потом забормотал Сканщин: что-то я вас не особенно… о чем это вы… Новая пауза. Планщин: в таком тоне как-то трудно с вами разговаривать, Максим Петрович. Отбой. Неназываемое было названо.
«Неназываемое», так сказать, то есть вот именно названный в том телефонном разговоре злокозненный альбомчик, за прошедшие шесть месяцев сильно продвинулся вперед и превратился уже в альбомище. Изготовлено было двенадцать копий размером с хорошую кладбищенскую плиту, и оформлено все было в соответствии с культивируемой Олехой Охотниковым «эстетикой бедности», то есть с завязками из ботиночных шнурков, с обложкой из рогожи, в общем красиво.
Двенадцать и не больше, господа, объяснял участникам альбома самый опытный их друг Григорий Автандилович Чавчавадзе. Советская конституция, господа, легкомысленно закрепляет у нас на территории свободу печати, однако, вообразите, какое бы вышло свинство, если бы граждане следовали своей легкомысленной конституции. Граждане, однако, знают, что изготовление текстов или фотоальбомов числом более дюжины карается как нелегальная акция сродни самогоноварению. В Прокуратуре СССР именно такая существует для внутреннего пользования инструкция.
Собравшиеся поаплодировали. А нам больше и не надо, чем двенадцать. Первое советское неподцензурное фотоиздание тиражом двенадцать экземпляров. Хотят этого или не хотят, а все равно будет веха в истории. Так мы им и скажем с голубыми глазами – вот наше первое издание, хотите, издайте в типографии, не хотите – перебьемся.
Шуз Жеребятников тут «вставлял в ствол», по его выражению. Не исключаю, пацаны, что козлы наши примут «Изюм» к изданию. А что им остается делать, если не принять и не попытаться замусолить? Почему «фишка» только ходит за нами и нюхает? Почему не обратали нас с самого начала и весь наш тираж не разжуячили? Очень феровая для них ситуёвина сложилась с «Новым фокусом». Конечно, меня замести им ничего не стоит, как и Цукера, как и Васюшку, даже и Веньку с Охотой заметут не дорого возьмут, а вот на Огороде обжечься можно, а Древесо как взять, а Эмму, а Георгия Автандиловича, прости, кацо, с его иконостасом боевых наград? Шухер-то начнется же неимоверный. По ходу дискуссий все общество, разумеется, «злоупотребляло» спиртные напитки и с каждой бутылкой все дальше отходило от тактических соображений, все ближе подходило, как говорил Олеха Охотников, к «нутряному скотству».
– Что же нам, господа, с «фишкой», что ли, противоборствовать? – спрашивали они друг друга. – Низменная идея, не так ли? Это пусть литераторы со своей «лишкой» противоборствуют, потому что они все выдумывают, искажают нашу прекрасную действительность, а от них хотят, чтобы они поменьше или побольше выдумывали. А ведь мы, господа, ничего не выдумываем, правда? Наше дело – чикать, не так ли? Увидел какую-либо натуру, достойную быть увиденной, увидел на ней определенный свет, соответственные тени, говоришь натуре: «Внимание, сейчас вылетит птичка, скажи изюм», и – чик! Ведь если «фишка» хочет или хотит – как правильно? – чтобы фотография изменилась в их пользу, им надо просто натуру изменить в свою пользу, вот и все. Ну, а наши интимные отношения с эмульсией – это, в самом деле, никого не касается… Пусть лучше за своими фотоклассиками следят, которые постоянно большими пальцами в проявителе дрочат для сочетания реализма с романтикой, то есть для засирания природы…
Все идеи в «охотниковщине», то есть в незаконно занимаемой жилплощади кооператива «Советский кадр», высказывались громогласно, подчеркнуто с пренебрежением к слухачам «фишки», за исключением одной – заброски «Изюма» за бугор. Слабо надеясь на благоразумие «козлов», все имели в виду основную альтернативу – издание альбома в Париже, Милане, Нью-Йорке. Не говорилось, но подразумевалось, что Ого все устроит. Кому же еще, как не Максу с его связями за занавеской, с его языками. И в самом деле, Огородников худо-бедно мог объясняться на всех основных европейских языках. Сподвижник Ильича по цюрихским кондитерским, его папаша, обучал своих наследников языкам в расчете на продвижение мировой революции. С Октябрем расчет явно оправдался, а вот с Максимкой, увы, нарушился поступательный ход истории, можно было бы его знаниям найти лучшее применение. На этом рассуждении и в умилительной тревоге за чехословацких товарищей Огородников-старший отбыл в отсутствующий мир иной, не дожил ни до очередной славной страницы в истории своей партии, ни до позорной страницы в жизни своего младшего сына.
А позорная страница уже разворачивалась в полную ширину. С привычным унынием чуть ли не каждое утро Максим смотрел из окна на серую «Волгу» и двух хмырей в ней, как бы читающих газеты. В этот вечер, подъезжая к Арбатской площади, он подумал, что, по сути дела, впервые за долгое время остался без хвоста. Его вдруг охватила какая-то неадекватная дикая радость, как будто в Москве отсутствие хвоста открывает перед человеком большие приключенческие возможности.
– Останови возле «Праги», друг, – попросил он шофера и, выходя уже из машины, подмигнул сумрачному парню. – Вот такие дела, друг.
– Согласен на сто процентов, – сказал шофер. – Гнать надо поганой метлой всю эту лавочку.
Итак, поездка нашего героя на такси, начавшаяся возле Речного вокзала и потребовавшаяся для того, чтобы информировать читателя о предшествовавших событиях, а также для того, чтобы убежать от соглядатаев, заканчивается на Арбате, возле ресторана «Прага», ибо больше она нам не нужна ни для той, ни для другой цели.
Можно было бы, конечно, перестать огород городить, махнуть рукой на всю эту фотографическую историю, последовать, в порядке экзистенциалистского эксперимента, подчиняясь одной лишь логике – логике хаоса, вслед за таксистом в его озлобленный против власти таксопарк, увы, профессионализм нас туда не пускает, напоминает о необходимости и дальше плести сюжет, имея перед собой основную задачу при писании авантюрных романов – начать и кончить.
Признаться, в эмигрантском отъединении от родного языка недурно было бы вспомнить ключевую фразу прежней жизни – «Всего делов-то начать и кончить!».
Дружба
I
Итак, Огородников оказался в суетливой толпе возле «Праги». Из всех дверей образцовой столовой Нарпита, столь щедро описанной двумя одесситами, валил пар, туда вбегало все больше народу: был щедрый вечер, внутри что-то давали. Максим Петрович в возрасте своих превосходных сорока двух стоял на углу и наслаждался незаметностью. Никто не обращал внимания – какое благо! За спиной у него в нише помещалась огромная чугунная ваза эпохи позднего сталинизма. Ее присутствие на Арбатской площади и в юности грело душу – казалось, что в случае чего (чего? чего?) можно в этой вазе отсидеться, перекурить – да вот и сейчас уже в своих превосходных сорока двух он не без удовольствия ощущал за спиной чугунное убежище.
Кое-где над площадью висели фонари, под ними виден был моросняк, а когда глаза привыкли, различились на противоположной стороне зубчатые башни бывшего дворца мецената Мамонтова, нынешнего Дома дружбы с народами зарубежных стран, внутри которого размещалось соответствующее учреждение, осуществляющее дружбу нашего внутреннего народа с народами внешними, Комитет обществ дружбы. Огородников некоторое время смотрел на башенки, не мог отвести взгляда. В бессмысленном пейзаже вдруг возникло ощущение какой-то смутной идеи. Берлин! – вдруг возопил он и далее, не рассуждая, ринулся в подземный переход, расталкивая «сограждан усталых», проскочил под площадью, вынырнул, рванул резные двери и оказался внутри дворца. Снимая плащ в гардеробной, перевел дыхание. Берлин, шептали по Москве три брата, Берлин, Берлин, Западный Берлин…
Год или около тому назад ему повстречался старый друг по бильярдной Никита Буренин, консультант по дружбе с населением обеих Германий и Западного Берлина. Паааслушай, Макс, хочччешь, я ттебя в ппплан на ггод вппперед всставлю? Каккая-то разшиздяйская конференция какккой-то загребистой ассоциации пппролетарского исссскусства имени Эрнста Ттттельмана сссовместно ссс молодыми социал-ххххристианами ззза Европппу безззз грраницц… Хочешь в Западный Берлин, короче, пппрокатиться?
Вялый и длинный, вечно такой вельветовый, коричневатый, Никита был в тот вечер до похабнейшей уже степени расслаблен и заикался сильно сверх своей меры, стало быть, перебрал уже за пол-литра. Огородников, конечно же, спешил, согласился, тут же забыл и вот только лишь сегодня вдруг – словно рожок где-то протрубил – вспомнил, и его вдруг осенило – а вдруг?
Ангелы меценатства давно уже отлетели от мамонтовского дворца, в нем воцарился с претензией на вечное проживание смутно ухмыляющийся демон дружбы. Из-под дверей в деловом коридорчике трещали пишмашинки, бубнили телефонные голоса.
Паспортистка выездного отдела Людмила Терентьевна сидела спиной к двери, ну, и, как обычно, проворачивала что-то свое важное по телефону.
– …погоди, Валентина, ты же вчера говорила о сиреневой, а сегодня, родная моя, бэж… ну… ну… а ты сама-то как считаешь?… голубая?… Фээргэ?… А Югославия?… Япония, родная моя?… Нормальночка… а насчет бэж?
За прошедший год задница Людмилы Терентьевны еще больше округлилась. В углу комнатенки у батареи сушились черные, так называемые «чулковые» сапоги, при надевании обращавшие ножки Людмилы в подобие рояльных. В настоящий момент дама пребывала в пушистых ванных шлепанцах, тоже «не наших». Даже в этом учреждении, где мухи дохли на лету, Людмила Терентьевна была известна своей ленью и неповоротливостью. В прошлом Огородников не раз ускорял ее движения, а следовательно, и получение загранпаспорта при помощи то загранкосметики, то загрансумочки, однажды даже загрантуфли принес, не подошедшие четвертой жене М. Васильевой. Этим «сувенирчикам» Людмила Терентьевна радовалась, как дитя, и действительно начинала подавать своей застоявшейся в московской торговой белиберде «попе» ускоряющие команды.
В общем и целом, дама сия благоухала, как кустодиевская купчиха, и имела в мужьях какого-то солидного гэбэшника.
Войдя, Огородников прервал трикотажную тему путем поцелуя в свежую мочку правого уха. Смешно сказать, но эротический живчик мигом проскочил в цветущие недра, и паспортистка вздрогнула.
– Ах! Валентина, родная моя, я тебе перезвоню. Ах! Максим Петрович, как же это вы? Солидные товарищи, а как себя ведут!
Вздыхали под мохером Валдайские холмы, каким позавидовала бы и сама царица Российской Федерации Людмила Зыкина. Тоненькие брови полезли вверх, в поросячьих глазках засияло. На ладони визитера лежала увесистая, обтянутая крокодиловой кожей газовая зажигалка.
– «Ронсон»!
– Он самый. Вашему мужу ко Дню Конституции, с прошедшим праздником!
Двумя пальчиками зажигалка была поднята с ладони, как редкое насекомое.
– Вот это фирма! Вот ведь умеют же! Вот будет рад Николай! Огородников уселся рядом.
– А я, знаете, Людмила Терентьевна, так в этом году заездился за рубежом, что едва про наш Берлин не забыл, Людмила Терентьевна…
Паспортистка ахнула. Да разве ж вам Ника не звонил, Максим Петрович? Это ведь просто ж такая халатность. Чего ж еще ждать от Буренина?
Сунулась в какую-то папку, зашелестела, в другую, зашелестела, потом – боги Олимпа! – оторвалась от седалища, открыла ящичек в секретном шкафчике. Что же там у нас с этой конференцией?
– А паспорт-то готов? – небрежнейшим тоном, хоть и замерло все в животе, спросил Огородников.
– Паспорт? – Людмила Терентьевна тяжелым взглядом уперлась в Огородникова, потом развернулась к другому шкафу с алфавитом на ящиках-ячейках и вдруг радостно взвизгнула, обнаружив в секции О-П-Р искомое. – Вот ваш паспорточек, Максим Петрович! С апреля лежит готовый.
Тут она чуточку растерялась, что выдала такой государственный секрет, поджала губки, дескать, не сообщала, потому что не положено, но потом, видно вспомнив о «ронсоне», подмигнула по-свойски.
– Вы же знаете, как у нас любят людей томить. Вот, распишитесь в получении, Максим Петрович.
Потрясенный Огородников держал в руках загранпаспорт, выданный по ведомству Дома дружбы. В Госкино и в Союзе фотографов заведены были на него отдельные паспорта. Всякий раз перед поездкой соответствующее ведомство выдавало ему паспорт, чтобы потом забрать для передачи в соответствующие глубины секретного гиганта СССР.
– На когда вам билет заказывать?
Напряжение сказалось, он пробормотал что-то несуразное – билет? просто так, взять и заказать?…
Людмила Терентьевна ничего подозрительного не заметила. Совсем уже как своему она излагала:
– Вообще-то, с этой конференцией в Западном Берлине непорядок. Ника Буренин все пустил на самотек. Знаете, из ЦК ВЛКСМ прислали двух периферийных, чем они там думают… Знаете, Максим Петрович, я вам устрою индивидуальный билет. Один полетите. Значит, на когда?…
– На завтра, – сказал Огородников, но спохватился, расслабился. – Или, пожалуй, на послезавтра…
– На послезавтрачка, – пропела Людмила Терентьевна, открыла какой-то свой гроссбух и вдруг задумалась, потянулась к телефону.
Огородников вытер пот со лба.
– Увы и ах, на послезавтра у нас рейса аэрофлотовского нету. Давайте в четверг поедем, Максим Петрович?
– Ох, а за билетом я завтра заеду, Людочка…
– Ох, гоните вы меня, Максим Петрович, ой, гоните…
– Завтра заеду и духи вам привезу авансом к празднику Восьмого марта. «Мадам Роша» вам по душе?
Людмила Терентьевна просияла.
– Ну и прекрасночка! Завтра утром за билетом вашим прямо поеду! – Затем она в лучших традициях потупилась. – Щекотные у вас усы, Максим Петрович, такие, уж право, усики…
– Опасная женщина, – томно тогда прогудел Огородников, как бы оставляя тему открытой.
Все еще ошарашенный, вздрюченный до звона, он выскочил на Калининский проспект. Мелкая сволочь-дождь посыпал его голову, вокруг был общий ноябрьский, то есть великооктябрьский сволочизм, но из-за отдаленного шпиля гостиницы «Украина» вдруг пустила закатный лучик матушка Европа. Неужели так грубо лопухнули товарищи? Все пути перекрыли, а ДД прохлопали? Неужели проскочу?
Прежде всего – никому ни слова. Немедленно появиться у всех на глазах, чтобы «фишка» не волновалась и не искала. Тут же помчался он в «Росфото», весь оставшийся вечер колобродил там от стола к столу, торчал в баре, рассказывая брежневские анекдоты завзятым стукачам, и девочку подклеил – пробы негде ставить, известную всем сотрудницу Виолетту. Ночью в «творческой лаборатории» на Хлебном признался Виолетте в любви, пообещал немедленно развестись с женой Анастасией, которая хоть и хороша, но холодна, как глетчер, среди глетчеров и проживает, вот пусть и ищет там йети.
Виолетта изумленно на него посматривала – неужели, мол, не знает, кто я такая? – однако принимала мечтательные позы, когда он освещал ее своими лампами и щелкал из разных углов. Крамольная мысль иной раз, как ветер, проходила по ее волосам и лицу – а не завязать ли с «железами»?
Утром он повез ее на Центральный рынок и купил огромный букет роз по три пятьдесят штука. Лучше бы сапоги купил, болван, на эти деньги, подумала циничная Виолетта, но все-таки была впечатлена – какое кавказское благоухание!
Слежки за собой он в тот день не заметил, однако, расставшись со стукачкой, он сразу помчался в Дом дружбы и сделал несколько отвлекающих маневров: оставил машину на паркинге ТАССа, зашел в кассу кинотеатра повторных фильмов, потом в Дом культуры медработников, потом в театр имени Маяковского, потом в комиссионный магазин, потом в общежитие ГИТИСа, откуда служебным ходом выскочил в пустынный переулок.
Поразительно, но в «Дружбе» все было готово: билет в Берлин, командировочное удостоверение, жалкая командировочная валюта, – словом, все, что нужно для вояжа советского «деятеля культуры».
Никита Буренин ждал его в своей комнатенке по соседству с кабинетом роскошной паспортистки. Длинные ноги в вельветовых штанах и мягких туфлях протянулись от стены до стены.
Вечный мальчик-холостяк Ника чем-то даже смахивал на самого Огородникова, оба принадлежали к редкому типу высоких, тощих и длиннолицых русских. Он идеально знал все диалекты германской речи и в принципе мог претендовать на хорошую карьеру, скажем, в дипкорпусе, однако год за годом и в общем-то уже десятилетие за десятилетием сидел в своей каморке в качестве консультанта Комитета обществ дружбы с зарубежными странами по вопросам дружбы с народами германоязычного мира на ста восьмидесяти рублях месячного жалованья.
Напиваясь иногда (впрочем, не чаще чем раз в месяц) в каком-нибудь творческом клубе, Никита говорил собутыльникам: «В моем прошлом, старички, есть нечто постыдное, есть такая гадость, что иногда противно смотреть на себя в зеркало». При затуманенных глазах и кривой улыбке произносилось это таким странным тоном, что можно было предположить даже некоторое хвастовство. Собутыльники, однако, никакого любопытства к постыдной тайне Никиты Буренина не выказывали, ну-ну, давай-давай, будто бы само понятие «прошлое» несовместимо с вельветовым человеком.
Пока жива была единственная его близкая душа, интеллигентная мама, Никиту еще пускали в поездки, в ГДР и Берлин, а иной раз даже и в любезную его сердцу Федеративную Республику, но после маменькиной кончины все поездки для него прекратились. «Объяснили мне, старичок, что не могут выпускать б-б-без як-к-корей. Нормально, старичок. У меня ведь и в самом деле не осталось як-к-корей»…
Огородников симпатизировал Буренину, и, без сомнения, взаимно.
Вот и сейчас они симпатизировали друг другу, сидя в маленькой комнате и вытянув длинные ноги в опровержение теории Лобачевского. Буренин объяснял Максу порядок проезда в Западный Берлин. Ты прилетаешь в гэдээровский Шенефельд. Там тебя встретят светлые личности из нашего консульства в Западном Берлине…
– А без них нельзя обойтись, Ника? – лениво спросил Огородников.
– Спокойно, Макс. Одного тебя восточная стража не пропустит за стенку. Это такой порядок, старичок, для проезда наших делегаций. Я уже в консульство звонил, полный хоккей, Макс. Тебя встретит такой Зафалонцев, между прочим, не полный дундук, знает твои картинки. Он провезет тебя через Чек-пойнт-Чарли, а там уже передаст этим мудацким западноберлинским пролетариям, которые засунут тебя в какую-нибудь вшивую гостиницу в Шарлоттенбурге…
Улыбка Буренина показалась Огородникову жалкой, вдруг в позе расслабленного, вечно молодого человека проступила какая-то обреченность, взгляд бессильно скатился с лица собеседника к вельветовым кулуарам собственных штанов.
Уж не думает ли он, что я сбегу в этом Западном Берлине?
Уж не думает ли он, что я думаю, что он сбежит, с понятным унынием и непонятным стыдом думал консультант. Неужели он догадывается, что я догадываюсь, что его поездка – это просто ошибка соответствующих органов? Знает ли он, что я знаю, в каком хреновом положении его дела?…
– Как, вообще-то, твое ничего-себе-молодое, Ника? – спросил Огородников. – Не обзавелся еще якорями?
– А зачем, Макс? Зачем мне теперь якоря? Скоро уже полста набежит. Я, между прочим, старше тебя на пятак… Зачем мне якоря? В Германию ездить? В Австрию? Хочешь честно? Надоела мне и Германия, и Австрия не меньше, чем… – Он хмыкнул и, не глядя в глаза, хлопнул Огородникова по колену. – Квач унд шайзе. Будь здоров, Макс.
Они попрощались.
Следующий день Огородников весь колобродил со своей новой «невестой», хорошенькой стукачкой Виолеттой. Откуда вдруг такое пристрастие, удивлялась сдержанная девушка. Он ей объяснял словами классика: «В тот день тебя от гребенок до ног, как трагик в провинции драму Шекспирову…» Понимаешь? Кажется, понимаю, шептала она, отворачиваясь.
В конце дня он даже привез ее к «новофокусникам», то есть на квартиру Охотникова. К счастью, в тот вечер завалилось не так много народу – Фишер, Васюша Штурмин, Андрей Древесный, бледный и замкнутый в очередном приступе величия, Стелла Пирогова (разумеется, со свежим пирогом), Цукер, Марксятников и Венечка Пробкин… Последний с изумлением смотрел на нежно гугукающихся Максима и Виолетту, шептал друзьям: что это с нашим шефом, кого притащил, да ведь этого кадра в Москве все знают как облупленную, я и сам ее колупал…
Охотников под водку и отвратительные охотниковские пельмени с луком, нисколько не смущаясь, рассказывал девице об альбоме «Скажи изюм!». Затем сказал товарищам, что нужно обсудить важнейшее дело, и не позже чем завтра. Виолетта тут закрыла глаза и откинулась на диване, давая понять, что ее эти важнейшие дела совсем не интересуют, а Огородников попросил Олеху собрать побольше народу на тот час, когда предполагал уже быть в Западном секторе.
Затем влюбленная пара оставила «новофокусников» и отправилась по соседству к старому другу, скрытому «либералу» с круглым глазом. Короткий путь оказался долгим, ибо по дороге не менее десятка раз останавливались с затяжными поцелуями, а потом еще из глубокого кармана английского плаща извлечена была бутылка шампанского, с шумом откупорена и опорожнена способом «играть горниста» и с громогласными провозглашениями любви. Капитан Слязгин поскрипывал зубами в своем рафике.
Ввалились к «либералу». Голуба, мы гудим! Открывай свой иконостас. Либерал опешил – открыть «иконостас», вот эту красочную коллекцию импортных напитков? Помилуй, Макс, да ведь это же просто экспозиция, просто-напросто поп-арт! Открывай, сукин сын, ты мне друг или портянка, за мной не заржавеет, выпьем за любовь! И пока «либерал», кряхтя, вытаскивал из «иконостаса» что-то самое неценное, какой-то вермут югославский, кружились с Виолеттой в танце, сбросив туфли, по болгарскому ковру, мимо рабочего стола, где сочиняемая в текущий момент статья о творчестве Александра Спендера прервана была на фразе «Трагический разлом времен отразился в творчестве этого противоречивого мастера». Обернувшись с бутылочкой, «либерал» никого в комнате не застал. Только из ванной слышалось шумное, восторженно срывающееся дыхание двух столь бесцеремонных тел.
Расставшись в час ночи с Виолеттой, Огородников подъехал к зданию Центрального телеграфа. Там на лестнице его ждал Шуз Жеребятников. Странная фигура. Седая артистическая грива падала на плечи тяжеловеса, а на глаза была надвинута блатная восьмиклинка. Они вошли в зал междугородних переговоров, где, несмотря на поздний час, полно было еще армян и грузин. – Шуз, не падай в обморок. Завтра я могу оказаться «за бугром». Шуз, чье имя в начале тридцатых годов произведено было восторженными родителями от дивного словосочетания «Школа-Университет-Завод», в обморок не упал.
– С концами? – спросил он. Узнав, что не «с концами», просто кивнул, но видно было, что рад.
– Шуз, у меня командировочное удостоверение, в принципе прохожу без досмотра. Может быть, рискнуть и сволочь «Изюм»?
Он коротко рассказал дружку, как все сложилось и как протекает в настоящий момент. Похоже, что меня закружила какая-то везуха, а «фишка» сейчас раскручивается в другую сторону. Конечно, валить на нахалку через кордон с альбомом под мышкой рискованная игра, но, с другой стороны, второго такого случая явно не будет.
Дорогущее кожаное пальто прибавляло Шузу монументальности. Некоторое время он стоял молча, напоминая что-то из советской классики, потом вдруг спросил совсем «не по делу»:
– Фраер, а ты Стаське дал знать, что линяешь?
Огородников ахнул – законная жена забыта! Кандидат наук по гляциологии Анастасия предпочитала уменьшительное Стася, однако законный супруг называл ее Настей. Месяцами она сидела в своих горных экспедициях и, естественно, супругом забывалась. Что поделаешь, равнинные и высокогорные люди, увы, далеки друг от друга. Когда в ясную погоду с Эльбруса смотришь вниз, ужасаешься скоплениям копоти даже в близлежащих долинах, что уж говорить о мерзости городов. Третий месяц Анастасия жила в академическом поселке долины Азау, и, честно говоря, наш герой попросту забыл о существовании своей шестой уже законной жены, нет, простите, увы, уже седьмой, если считать Викторию Гурьевну и Л. Васильеву. Стыдно, конечно, но в данный момент, может быть, ее и не стоило бы вспоминать по соображениям конспирации. Шуз, однако, распорядился иначе. Повсюду в Москве у него были друзья, и переговорная станция не исключение. Обойдя грузино-армянскую очередь, он пошептался с какой-то телефонисточкой и через пять минут крикнул Огородникову:
– Иди в одиннадцатую кабину!
Стася, сказал Огородников, это тебя «левак» беспокоит. Мы завтра выезжаем на западный склон Памира, и я хотел уточнить дату симпозиума.
Должна же понять, подумал он. Во-первых, Стасей называю, а не Настей, ну и потом вспомнит же «левака»…
– Сейчас это называется симпозиумом? – таким знакомым, всегда почему-то возбуждавшим его голосом сказала она.
Он представил себе, как она сейчас стоит в темном коридоре у телефона и за спиной у нее окно с Эльбрусом, под луной на горе видна каждая складочка. Плюнуть на дикую игру с «фишкой» и улететь туда.
– Будто ты и сам не знаешь даты симпозиума, левак коварный, – засмеялась Анастасия. – Надеюсь, позвонишь с Памира?
Он даже задохнулся от восторга – мгновенно все усекла, какая баба! Благодарю Всевышнего за такой подарок судьбы и каюсь, каюсь, каюсь в своей распутной грязной жизни.
Повесив трубку, он увидел, что Шуз с расстояния пяти или шести метров целится в него зеркалкой. Вместе они вышли на улицу. Ночной воздух стал суше и холоднее. Пахло приближающимися снегами.
– Ну, как она реагировала? – спросил Шуз.
. – Послушай, кажется, ведь не раз договаривались не снимать друг друга, – с явным раздражением проговорил Макс.
– Да я и не снимал, просто смотрел. У тебя была довольно дикая рожа и поза, как… как… О'кей, Огороша, давай по делу. Брать альбом с собой рискованно. Ты лучше, как разберешься, махни из-за бугра, и мы попытаемся здесь сработать верняка. Лады?
Наутро, едва продрав глаза, Максим уже звонил Виолетте на работу в бюро обслуживания Союза архитекторов СССР. Договорились вместе пообедать в Доме кино.
Приблизительно в это время генерал Планщин вошел в кабинет, где трудились оперативные сотрудники. Любимый сотрудник, одаренный капитан Сканщин, отличался эмоциональностью в подходе к делу. В данный момент он просматривал последние сводки на своего подопечного М. П. Огородникова, крутил головой и хихикал:
– Ох, оптимист все же этот Огород… настоящий, товарищ генерал, оптимист… Вот и Виолетка звонила, уточняла детали… ничего не скажешь, настоящий оптимист…
Планщин Валерьян Кузьмич, вновь отяжелев лицом, держал в руках стопочку «оперативок». Неужели этот Огород не понимает, куда все его дело катится?
III
Все шло как по маслу. Максим подъехал к Дому архитекторов за пятнадцать минут до назначенного срока и видел, как от подъезда отчалил в своем «Жигуле» куратор Вова, быстренько дунул в конец переулка под знак «проезд запрещен».
Стоял солнечный день с легким морозцем. Ледяная пленка на лужах трескалась под шагами подходящей Виолетты. На лице статной пышноволосой сотрудницы можно было прочесть смесь человеческих чувств, привет и надежду.
В Доме кино, конечно, было полно знакомых. Развязный Кичкоков подрулил к их столу, зашептал в ухо:
– Макс, ты что, не знаешь, кто эта особа с тобой?
– Садись, Кичкоков, – пригласил Огородников этого типа, репутация которого по части стукачества тоже оставляла желать лучшего. – Виолетта и я будем рады, если ты отобедаешь с нами.
Кичкоков упрашивать себя не заставил. Не веря своей удаче, он смотрел, как на столе появляются икра и набор рыбы, шампанское, коньяк и шашлыки по-карски за тройную цену. Он не понимал, почему его вдруг пригласил надменный Ого, а потом, глядя на волшебные сближения рук и ног над и под столом, догадался – любовному счастью необходим свидетель.
В подходящий момент Огородников помчался пописать, а из туалета выскочил на улицу, нырнул в свою «Волгу», поколесил, оставил машину на стоянке возле Тишинского рынка и здесь кликнул «левака». Через полчаса он был в международном аэропорте Шереметьево.
Таможенник ему попался со значком юрфака в петлице.
– Что-то давно ваши работы в печати не появлялись, – сказал он.
– Ну, вы же понимаете, какие сейчас времена, – ответил Огородников, как «своему», и таможенник, очевидно, этим был весьма польщен.
Конечно же, он не притронулся ни к атташе-кейсу, ни к фотографическим сумкам. При таком таможеннике можно было вывезти и не одну копию «Изюма», но кто же знал, что такой попадется интеллигентный приветливый человек.
Аэропорт был почти пуст: после афганских событий детант стал испускать вонючий дух, за дурацкой маской матрешки туристы, то есть современное человечество, опять увидели свирепую пасть. Огородников бодро шел через пустой зал к пограничному контролю, когда вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд и споткнулся. Значит, не вышел номер. Чудес, оказывается, и в самом деле не бывает. Теперь главное – не потерять лица. Издеваться над собой не позволю. Он вынул сигарету, медленно, на прикуривании, обернулся и увидел за стеклянной стеной одинокую женскую фигуру, в которой без труда угадывалась его законная жена Анастасия.
Она не шелохнулась. Он не приблизился. Сомнений нет – ночью она звонила Шузу и узнала, куда и когда я лечу. Видимо, предположила, что я уже не вернусь с западного Памира. Рванула на самолет в Минводы. Хоть краем глаза в последний раз. Неисправимый романтизм русских студенточек.
Эта формуленция помогла ему преодолеть сентиментальное желание, как в кино, в последний момент броситься к любимой и быть схваченным подоспевшими волкодавами. С этой формуленцией он приблизился к священной границе социалистического отечества и, пока круглолицый болван с комсомольским значком проверял его паспорт, поглядывал на одинокую фигурку и повторял «неисправимый романтизм русских студенточек». Накачав таким образом некоторое раздражение против НРРС, он без напряга и даже рассеянно встретил цепкий взгляд комсомольского болвана-пограничника.
КБ нажимает в своей кабинке какую-то педаль, турникет открывается, и ты за пределами отечества, хотя вовсе еще не значит, что ты на свободе. Эти суки могут тебя обратать и в международной зоне аэропорта, и на борту самолета запереть в сортирный чуланчик, как недавно поступили с нежной балериной В., и в братской республике захапают за милую душу. И все-таки как трепещет душа, когда ты пересекаешь линию турникета, какое-то в душе происходит сотрясение при пересечении, когда угрюмый большевизм души преодолевается ее же светлым либерализмом. Несмотря на международный опыт и антипартийную закваску, Огородников всегда оставался хоть и неполноценным, но советским человеком.
Где там русские студенточки с их неисправимым романтизмом? Стеклянные анфилады уводили все дальше. Дура Настя могла сорвать все дело… «Из тюрьм приходят иногда, из-за границы никогда»… станется с Насти…
Он вошел в бар и спросил рюмку коньяку. Потом пошел к телефону-автомату, позвонил в ресторан киношников и попросил официантку. Ритка, сказал он ей, это Ого. Через час приедет Жеребец и заплатит по моему счету. Схвачено? Целую. Вернулся в бар и спросил еще рюмку коньяку. Сказал с иностранным акцентом «Поултоураста». Настроение стремительно улучшалось. В зеркале отражался международный артист-фотограф. Если к нему подойдут и попросят пройти с ними, он поднимет скандал. Пусть тайное станет явным! Требуем немедленного отделения искусства от государства! Хвала неизжитому романтизму русских студенточек! Битте шен, эстчо поултоураста!
В этот момент чья-то рука легла на его плечо. Итак, свершилось. Мужество, призываю тебя к действию! Прежде всего допить коньяк. Там не дадут. Затем – стряхиваем поганую лапу.
– Да ты что, старик?
– А, это ты! А я думал, это не ты!
– С похмелья, что ли?
– Угадал.
– Куда летишь?
– В Эфиопию.
– Молодец, Макс, просто молодец! Сейчас как раз нужно быть в Эфиопии.
– А ты куда, отец, рулишь?
– В Брюссель. Освещать сессию Совета НАТО. Октябрь, кажется, тоже там будет.
– Передай Октябрю привет. Скажи, что братишка в Эфиопию полетел.
– Молодец ты, Макс. Очень важно сейчас быть в Эфиопии.
– Знаю, киса. Потому туда и лечу.
– Ну, пока!
– Счастливо.
Огородников глубокомысленно наблюдал удаление толстожопого международника. Вот удивительный феномен нашего времени: человек выступает по телевидению со своим худым европейским лицом, и никто из зрителей не подозревает, что у него такая роскошная азиатская жопа.
Через полчаса объявили посадку, и Огородников, изрядно к этому времени набухавшийся, плюхнулся в кресло, чтобы проснуться уже в мягком сумраке оккупированной Центральной Европы. Аэропорт Шенефельд, Германская Демократическая Республика, бастион прогрессивного человечества.
Берлин
I
Первая мысль: даже здесь лучше, чем дома. Вторая мысль: здесь хуже даже, чем дома. У пограничников рожи нацистов, портрет Маркса предполагает разгул блох, циркуль и рейсшина напоминают орудия пытки. Ире папире, ире папире… Трое мышино-серых потрошили огромные заплечные мешки английских мальчиков и девочек, едущих из Китая. К советским геноссе холодное почтение, два пальца под козырек.
Вдруг уже за линией контроля Огородников увидел знакомое чучело в перуанском пончо, с трубкой в зубах. Берлинский коллега Вольф Шлиппенбах, вместе когда-то учились на операторском факе ВГИКа.
Обычно Вольф сидит в своей студии на Шоссее-штрассе, фотографирует цветы. В этой его бесконечной серии цветов, как говорится, «что-то есть». Он называет их «Волчьи цветы», то есть «Вольфблуме». Партийцы его спрашивают: какое идейное звучание у ваших «Волчьих цветов»? Это просто «блуме», говорит он, а я просто Вольф. Куда это вдруг собрался старый Шлиппенбах?
– В Югославию на курорт, – объяснил он.
– Поздравляю, – сказал Огородников. – От югов ты наконец-то сможешь мотануть на Запад.
– Я передумал, Макс, – сказал Шлиппенбах. – Никогда не мотану на Запад. Там слишком много коммунистов, Макс. В ГДР люди легче понимают друг друга.
Огородников увидел себя и Шлипа отражающимися в стеклянной стене. Вместе мы выглядим безобразно. Поодиночке еще терпимо, а вдвоем – настоящие антисоциалистические элементы.
– Посмотри, Макс, на этих двух «горилл», – сказал Шлиппенбах. – Мне кажется, они ждут тебя. Я прогуливался мимо и слышал твое имя.
Два битюга лет под сорок с одинаковыми зонтиками растерянно разглядывали пассажиров московского самолета. Скованность поз безошибочно представляла совчеловеков. Вот странность: казалось бы, поработили уже пол-Европы, так и смотрите на всех этих «пшеков» победителями, ан нет – совчеловек в соцлагере самый ущемленный, самый кривоватый, будто грыжу зажал между ног.
Филяйхт, Филяйхт… Огородников смотрел на этих двоих. Скорее всего, один из них как раз и есть тот самый Зафалонцев из консульства, о котором Ника говорил. А вдруг «фишка» уже спохватилась и послала за мной своих «горилл»? Почему же они не подошли ко мне? Внешность не совпадает с воображаемой? Однако «фишка» должна знать внешность преступника. Почему же эти двое, явно растерянные, не обращаются в информацию, не вызывают прилетевшего деятеля по радио? Вот слышно, как шепчутся – «не прилетел, наверное…» «нету его…», а обратиться за помощью к обслуге не решаются; стесняются? языка не знают? Странные какие-то пошли дипломаты. Так или иначе, другого пути через стенку нет. Он приподнял шляпу.
– Пардон, товарищи, вы не меня ли ждете? Максим Огородников, к вашим услугам.
Так и оказалось: встречающие из консульства Зафалонцев и Льянкин. Вот уж не предполагали, дорогой Максим Петрович, именно в этой личности идентифицировать именно вас, члена Правления СФ СССР, 1937 года рождения, лауреата Государственной премии. Мы думали, это просто часть толпы. Смутило наличие усов. Хорошо то, что хорошо кончается. Короче, добро пожаловать в город Берлин! А этот товарищ не с вами? Ну и прекрасно. Машина ждет.
II
Приближение к любимому детищу супружеской пары Хрущев – Ульбрихт, то есть к Берлинской стене. Предстенная зона – пустынные дома, надолбы, торчащие из торцовой мостовой, будки коммунистической стражи, шлагбаумы и за ними всемирно знаменитый пропускной пункт «Чарли». Гэдээровский пограничник с непроницаемой миной, которую можно принять и за машинную подчиненность, и за скрытую ненависть, берет под козырек перед советским флажком на дипломатическом «Мерседесе». Английские солдаты на другой стороне, кажется, играют в карты, не обращая внимания на проехавшую с Востока машину. На Западе к стене можно подойти и помочиться, можно намазать на ней любой политический лозунг, любую похабщину, что и делается.
Товарищ Зафалонцев внутри «Мерседеса», т.е. на советской территории, кардинально переменился. Застенчивости с косолапостью как не бывало. Развалившись на переднем сиденье и обернувшись к гостю, разговаривал с профессиональной полуусталостью, со смешком, со свойственным советским талейрантам полуцинизмом к стране аккредитации.
Максим Огородников, борясь с омерзительным волнением, смотрел на западные вывески, мелькающие за окном машины, внимал инструкциям Зафалонцева. Лицо пытался держать непроницаемым, как бы напоминая о номенклатурном расстоянии, однако временами вдруг перекашивалась щека, возникала икота, и тогда советник Льянкин удивленно поднимал тонкие китайские брови, с волнением принюхиваясь к коньячному перегару.
– …Эти деятели из «Объединенного фронта социалистов в искусстве» вместе с Баптистской академией резервировали для вас номер в отеле «Регата», между прочим, вполне приличном. Завтра к вам такой Том Гретцке явится, поосторожнее с ним – с нами сотрудничает, но философия анархическая, скользкий товарищ. Мы с вами выходим на связь в десять утра. Лады? Срок пребывания у вас три дня, но, я думаю, денек-другой мы вам сможем подбросить. И отовариться, возможно, устроим в посольском магазине. Эти вопросы я согласую в верхах. Лады? Ну, вот перед вами Западный Берлин, Максим Петрович. Вы здесь впервые? Мда-с, не тот стал нынче город, померк по сравнению с временами «холодной» войны. Хиреет экономика, культурная жизнь чахнет… Ну, в общем и целом пусть чахнут и хиреют, нам, что ли, их жалеть, – он по-блатному подмигнул, – согласны, Максим Петрович? Упадок этого города ведь в наших же интересах, правда, Максим Петрович?
Зафалонцев с интересом ждал, как ответит гость на этот «тест», внимательно смотрел ему в лицо.
Не юлить же мне, однако, перед этим типом, подумал Огородников. Надо ему показать, что он в чинах не разобрался. «Отовариться», «денек подбросим»… Отдаете себе отчет, кого везете? Подите-ка, братцы, на конюшню и скажите, чтоб задали вам плетей.
– Не понимаю, – сказал он.
– Ну, как не понимаете?! – Зафалонцев даже губы надул, будто с ребенком разговаривает. – Зачем же нам, социалистическому лагерю, этот Западный Берлин? Вот отсюда и вытекает идея, Максим Петрович, чего же проще…
– А я вас не понимаю, – очень отчетливо сказал Огородников, в голосе послышалось отдаленное погромыхивание, раздулись горьковские усы, торговая марка соцреализма.
Зафалонцев, пораженный, как бы вывернул шею, перевесившись с переднего сиденья со своими выпяченными губами и вытаращенными глазами. Этот «тест» был его личным изобретением, и он всегда его с определенным успехом применял к прибывающим товарищам, а вот с такой загадочной реакцией столкнулся впервые. Как будто пыльным мешком, можно сказать, по башке ударили, да еще в присутствии Льянкина и шофера-ушки-на-макушке. Он растерянно забормотал:
– Да я ведь, Максим Петрович, просто по логике рассуждений… чего капиталистам плохо, то нам, коммунистам-то, хорошо… верно?… где русскому здорово, там немцу смерть… ага?
Огородников с неприкрытой уже угрозой, как бы грохоча по словам кованым сапогом:
– Я… ВАС… НЕ…ПОНИМАЮ…
Застывшее изумление на китайском лице советника Льянкина. Шофер делает плечами одобрительное движение в адрес Огородникова.
До Зафалонцева наконец дошло. Кажется, не по чину разговариваю. Приезжий лауреат явно указывает на субординацию. Не простая, видать, птичка…
Придя к такому заключению, он тут же перестроился и переменил тон:
– Вот и гостиница ваша, Максим Петрович. Номер с ванной, мы проверили. Значит, вы с этой шатией революционной пе особенно церемоньтесь, Максим Петрович, а то затаскают по своим дискуссионам…
– Благодарю за доставку, – сухо сказал Огородников, всем обстоятельно пожал руки и вышел из машины.
Войдя в номер «Регаты», швырнул в один угол шляпу, в другой – сумку, подпрыгнул и цапнул рукой потолок – Запад! Плащ полетел на пол, и Максим, словно ныряльщик, сиганул на тахту – к телефону, к телефону! Раздвинулся железный занавес, с легким треском, как в борделе, отошел и бамбуковый, желтая телефонная книга приглашала в открытый мир – Париж, Милан, Нью-Йорк, Лондон, Токио… Осень, остров свободы…
В ту ночь в фотографических кругах указанных выше мировых центров, а также среди русской эмиграции стала распространяться сенсация – Максим Огородников каким-то образом оказался на Западе.
ІІІ
…уснул Берлин врастая в сплин а почем нынче сено у извозчиков Вены не советую пошло издеваться над Осло направляя фольксваген в продувной Копенгаген…
Уик-энд
I
К Олехе Охотникову пришел в штаб-квартиру Моисей Фишер и привел с собой незнакомого молодого человека.
– Ты чего, гребена плать? – так приветствовал Олеха товарища.
– Я просто зашел к тебе об искусстве поговорить, – сказал щупленький еврей широкогрудому помору. – Разве нельзя? Что у тебя, баба, Олеха, что ли?
– Заходи, – сказал Охотников и тут же отправился на кухню. В одной из комнат незаконно занятой двухкомнатной квартиры под сильной голой лампочкой стоял здоровенный стол, на нем, словно могильная плита, возлежал макет фотоальбома «Скажи изюм!». Все остальное было погружено в темноту, так, во всяком случае, показалось вошедшим. Через несколько минут, впрочем, стало видно, что вокруг стола и по углам царит жутчайший беспорядок, именуемый в современном русском языке энергичным словом «бардак»: горы папок и пакетов, увеличители, станок для разрезания фотобумаги, бачки, железные коробки, пузырьки, бутылки, бутыли…
Фишер соответствующим жестом пояснил своему спутнику, что вот теперь тот – в «святая святых», в таком, можно сказать, убежище свободного духа, где производится неподцензурный альбом «Скажи изюм!», который может стать…
– Чем, простите? – спросил спутник, тихий блондинчик лет двадцати пяти – двадцати семи.
– Вехой в истории советского фотоискусства, – сказал Фишер.
– Как интересно, – в манере, очень подходящей к моменту, то есть благоговейно, прошептал молодой человек.
Явился Охотников с кастрюлей вареной картошки, куском масла и початой бутылкой омерзительного «коньячного напитка».
– Больше угощать нечем.
Он почему-то полагал, что всем приходящим надо дать что-нибудь пожевать или промочить глотку. Порой в «охотниковщине» можно было увидеть парижских снобок, жрущих квашеную капусту и глотающих несусветную советскую алкогольную гадость. Этот Охотников, ох уж этот Охотников, говорили потом о поморском сыне в Париже.
– Если позволите, я кое-что добавлю, – с удивительным тактом произнес молодой блондин. – Совершенно случайно… полностью непредвиденно… но, может быть, кстати… – Из своего объемистого портфеля он извлек несколько свертков дивной парафинированной бумаги, развернул их и предложил обществу граммов около двухсот малосольной лососины, примерно столько же широченных и тончайших кругов вымирающего вида «столичной» колбасы, некоторое количество хорошо известного москвичам по художественной литературе «швейцарского» сыра с дырой и слезой. К этому добавлена была баночка греческих олив и ноль семьдесят пять давно исчезнувшего с поверхности грузинского вина «Цинандали».
– Да ведь мы живем, человеки! – вскричал Олеха.
– Что ли! – потер руки Моисей.
– Где берешь такой паек? – прищурился Охотников на молодого человека.
– Видите ли, я имею доступ в буфет третьего этажа МГК КПСС, – спокойно и скромно объяснил гость. – Нет-нет, не волнуйтесь, я не оттуда, просто случайные связи… ну вот, иной раз захожу и беру ограниченные количества того и сего. – Он сделал соответствующий жест продолговатой ладонью с мягко очерченными линиями судьбы.
Охотникову все это чрезвычайно понравилось, между прочим, и внешность молодого человека с его европейско-русским лицом и густыми длинноватыми, но не очень, по тогдашней моде, волосами, понравилась тоже. Недурен был и костюм, ловко сидящий, кажется, финский тергаль. Никакого к тому же формализма – пуговки на воротнике расстегнуты, в сторону сбился шейный фуляр. Понравилась Охотникову и речь молодого человека и жестикуляция, чрезвычайно понравился, например, вышеназванный жест ладонью, равно как и сама ладонь, мать честная.
Олеха Охотников поймал себя на том, что в нем шевельнулось какое-то подобие гомосексуального чувства к этому молодому человеку, и поэтому спросил с нарочитой грубостью:
– А ты кто таков, чело?
– Ах, простите, ведь я вас не познакомил, – по-светски сказал Фишер. – Олеха, перед тобой Вадим Раскладушкин.
Охотников даже ухнул от удовольствия – ух, и фамилия ему пришлась по вкусу.
– Кажись, ты, чело, тоже фотограф? Небось снимки принес в «Изюм»? – уже без всякой нарочитости спросил он.
– Знаете ли, Охотников, – ответил Вадим Раскладушкин, – конечно же, я фотограф, однако, знаете ли, пока я не решусь предлагать свои, так сказать, пробы пера туда, где выступают такие мастера, как вы, Охотников, или Моисей, не говоря уже о гигантах типа Германа, Древесного, Огородникова…
И эта речь понравилась Олехе Охотникову. Подняли стаканы. Удивительным образом мерзейший «коньячный напиток» показался всем троим доброкачественным и ароматным бренди. Возник момент душевного единства.
– А мы с Вадимом, понимаешь ли, прогуливались, философствуя, – объяснил Фишер. – И тут я подумал, что невредно было бы вас познакомить, человеки.
– Меня, Охотников, интересует фотография как таковая в ее отношениях со средой, – сказал Вадим Раскладушкин. – Вот вы, на основании личного опыта, могли бы меня просветить?
– Эх, человеки! – Олеха Охотников уже вскарабкался на первую ступеньку опьянения, ту, что он потом, с похмелья, называл «примитивной задушевностью». – Я, как тот солдат, завсегда об этой бляди думаю, а толку чуть. Вот возьмите национальную бредовину нашей фотографии. Говорят, что ее вообще не существует, дескать, полный интернационал, мировые стандарты. Однако американский фотограф просит натуру произнести cheese, чтобы пасть растянулась и обнажилась клавиатура зубов, демонстрируя оптимизм. Русский фотарь между тем любезно просит сказать «изюм», чтобы губки сложились бантиком, скрыв гнилье во рту и подлые наклонности. Глубочайшая разница, человеки и джентльмены! Из русской позиции все принципы социалистического реализма проистекают!…
Тут прошла вторая рюмка душистого крепкого бренди, и Охотников весь одним махом взвинтился, борода и грива, скачок на ступеньку «примитивного пафоса».
– Для меня существует один лишь социальный заказ – лови улетающее мгновение! Божьим странником броди посреди мира, щелкай своей одинокой камерой… Фотографический процесс соединяет нас с астральным миром. Фотография суть отпечаток праны. С этой точки зрения… – постепенный подъем на ступеньку «примитивного вызова», -…с этой точки зрения, какого фера они к нам все время цепляются?
Тут Олеха Охотников слегка перевел дух, и в эту паузу, опять же до чрезвычайности тактично, показывая, что, не будь паузы, он никогда и не осмелился бы прервать, вошел с вопросом Вадим Раскладушкин:
– Простите, Охотников, – «они» – это кто?
– «Фишки», – тут же пояснил мастер фотографии и прищурил левый глаз. – Ты, надеюсь, не из них будешь?
– Боже упаси, – улыбнулся Раскладушкин.
– У писателей есть своя «лишка», это более-менее понятно, – продолжал Охотников. – Писатель – гад, деформирует действительность подлым воображением. «Лишка» требует, чтобы писатели искажали в их пользу, то есть соц-, а не сюрреализмом, давит на них, стучит, это вполне нормальное, очень естественное в данном обществе дело. Ну, а фотари-то несчастные, чем не угодили? Ведь мы только щелкаем действительность, и больше ничего. Почему к нам претензии, а не к действительности? Если вам, говноедам… – тут Раскладушкин мягко улыбнулся неожиданной грубости Охотникова, – собственные рожи не нравятся, так давите на собственные рожи, а не на фотографов. Вот, вообрази, Раскладушкин, два года назад союз послал меня на «перековку». Хватит, говорят, подзаборные гадости снимать, иди освещай работу комсомольского съезда. Принес я со съезда серию портретов, а они мне говорят – «это антисоветчина». Какая же, ору я, антисоветчина, если это ваши собственные рожи, а значит, самая настоящая советчина? Так-так, говорят, и смотрят, и смотрят, и вижу, как «фишка» меня просвечивает.
Или вот, например, Мойша поехал в командировку на БАМ… Жить надо, семью кормить надо? Помнишь, Мойша, как тебе бамовскую серию зарубили?…
– Что ли! – Фишер щелкнул языком.
– … Сионистский, говорят, взгляд на советский народ. Ну, где, где же тут сионизм можно найти, Раскладушкин, кроме подписи под снимком, да и то ведь Фиш – на всех языках рыба, а снимает Мойша японской оптикой… Что важнее для снимка – оптика или глаз?…
Тут Охотников взял молодого гостя обеими лапами за оба колена, пригнулся над чемоданом, на котором, собственно говоря, и было сервировано пиршество, и уставился прямо в глаза.
– В ваших рассуждениях, равно как и вашем последнем вопросе, есть некоторое лукавство, – улыбнулся Раскладушкин.
– Не без этого! – захохотал Охотников.
Зазвонил телефон, и он, бросив колени нового друга, пошел в угол, к одной из гор мусора, то есть к расположению полезных вещей. Ну, как впечатление, спросил глазами Фишер. Гений, тем же ответил Раскладушкин, знамение времени…
Охотникову звонил Огородников. Привет, Макс, сказал Олеха. Нет, еще не собрались, один только Фишер с другом. Часа через два начнут подгребать. А тебя ждать когда? Не ждать? Это не по делу, человече. Народ разочаруется, особенно иностранцы, особенно, конечно, женщины иностранного происхождения. Шучу. Подгребай, маэстро. Не сможешь? Далеко находишься? В Берлине? Большое дело, бери тачку и приезжай. Хочешь, Веньку за тобой пошлю? Ты не в ресторане «Берлин»? Как тебя понимать? В городе Берлин? В Западном Берлине? Что? Чего? Отпад! – завопил он и впрямь отпал от телефона. Вытаращенные глаза и вставшие дыбом волосы создавали впечатление начинающегося пожара. Впрочем, непристойное это изумление длилось не более полуминуты, после чего Охотников в ответ Огородникову радостно гоготал, кричал несвязное, типа «расшибец», «конец света», «полный вперед», спрашивал о западноберлинских «партийных кадрах», то есть о девках, а под конец даже пропел из Высоцкого: «Как там дела, в свободном вашем мире?»
Повесив трубку, он вытер руки о рубашку на груди, и там стало влажно.
– Моисей, ты понял, что произошло? Ого из-под носа «фишки» ушел на Запад! Вот так сенсация! Он сказал, что Шуз все объяснит на общем собрании. Вот так будет сенсация! Видишь, Раскладушкин, а говорят, что нынче в мире невозможны чудеса. Жизнь показывает другое, да и как же может быть иначе, если только надеждой на чудо жив род человеческий?!.
Вадим Раскладушкин тогда поднялся, поблагодарил хозяина за прием и сказал, что далее не считает себя вправе оставаться в «Новом фокусе» в связи с такой исключительной сенсацией, которая потребует, конечно, интенсивных дискуссий в кругу посвященных.
Эта реакция новичка на «сенсацию» тоже понравилась Олехе Охотникову. Провожая гостя, он подарил ему пачку заветных «тихоокеанских» снимков, помял ему изящное плечо и тонкую руку, пригласил заходить почаще, если пофилософствовать приспичит или еще чего… Тут наш новый Ломоносов вдруг засмущался, как девушка, и, чтобы скрыть смущение, пробурчал:
– А сейчас вались, человече, к жуям жрячьим, видишь – не до тебя…
Вадим Раскладушкин вышел на крыльцо кооператива «Советский кадр» и, конечно, сразу же увидел, что в микроавтобусе «скорой помощи», дежурившей напротив, царит какая-то неуклюжая неразбериха, сродни панике.
– Нет конца этим играм, – вздохнул молодой человек, – нет конца этим страннейшим, страннейшим, страннейшим и хаотическим играм…
II
Пятидесятилетний человек, тяжеловатый и по-государственному сумрачный, стоял у окна в своей квартире на восьмом этаже правительственного высококачественного дома, что всякому известен в Атеистическом переулке столицы. Это был не кто иной, как Фотий Фёклович Клезмецов, первый секретарь Союза советских фотографов Российской Федерации. Собственно говоря, первый секретарь лишь на мгновение остановился возле окна, как бы делая паузу в своей беседе с важным гостем, но, остановившись, как бы прилип: в родном Атеистическом переулке за окном почудилось ему что-то странное, и он никак не мог поначалу догадаться, в чем эта странность состоит.
Атеистический переулок, получивший свое наименование в недоброй памяти третьем десятилетии нашего века, был в этот ноябрьский вечер хмур. Соответствующая толпа двигалась по нему в двух направлениях, из метро и в оное, расположенное на протекающем поблизости проспекте Голубя Мира, получившего свое изящное название в пятом десятилетии нашего века, то есть тогда, когда святыни третьего десятилетия оказались под вопросом. По соседству с проходящей хмурой толпой от Голубя Мира вдоль Атеистического ехал велосипедист. В этом и была странность – велосипедист среди зимы.
Не кто иной, как Вадим Раскладушкин, весело вселял свою прыть через педали в колеса, будто бы с одной лишь целью – оживить городской пейзаж. У московского гражданина первая реакция на чудака, конечно, нехорошая. Разъездился тут. И зимой от них деваться некуда. Но вот приближается Вадим Раскладушкин, и строй мыслей московского гражданина почему-то меняется. А чего же не поехать-де велосипедом молодому человеку, если ездится, отчего же педали не покрутить, если крутятся? Вот такой появлялся антисоветский порядок размышлений при взгляде на стройного велосипедиста с гривой светлых волос из-под теплого кепи, едущего в вертикальной позиции на велосипеде с высоким рулем, облаченного в легкое шерстяное пальто, имеющего на груди фотик, имеющего притороченный к раме велосипеда портфель, во внутренностях которого можно было предположить вкусные вещи в лимитированных пристойных количествах. Приятное, в самом деле, зрелище, улыбающийся и слегка кивающий встречным велосипедист.
Вот так, проехав по мокрому асфальту, лавируя меж луж и плешин грязного снега по мрачному переулку с его дурацким названием, вот так прокатив в предсумеречный час пик, молодой фотограф все-таки как-то повлиял на общее недоброе настроение русской столицы, вызвав хоть и микроскопический, хоть и секундный, но сдвиг к лучшему.
Даже и Фотий Фёклович Клезмецов позволил себе на минутку смягчить государственный взгляд и подумать: вот среди зимы едет русский молодой человек на велосипеде нашей советской работы, где такое еще возможно?… С этой доброй русской мыслью Фотий Фёклович обернулся к важному гостю, и ему стало чуточку не по себе: он понял, что важный гость во время паузы не отрывал от него внимательного взгляда. Но вот пауза истекла, гость оторвал от хозяина тяжелый аналитический взгляд, улыбнулся и хлопнул ладонями по подлокотникам кожаного кресла, в котором, собственно говоря, пользовался гостеприимством. Отличные кресла у вас! Такие удобные! Финские?
Он, этот важный гость, конечно, уже успел отметить, как капитально все организовано в этой еще не вполне обжитой квартире: финская мебель, японская звукотехника, братский, т. е. чехословацкий, хрусталь, ну а в кухне, уж извините, царит Франция. Возражений, собственно говоря, никаких нет – почему бы и не пожить в достатке, когда подошло к полста, сделано хозяином немало полезного, хотя и ошибочек, надо сказать, натворено в свое время немало.
Глупо скрывать, подумал в ответ Клезмецов, ошибки были. Партия знает, что от ошибок никто не застрахован, даже Она.
В этот момент, многоуважаемые господа отечественные и зарубежные читатели, мы вновь применяем технику стоп-кадра, и вовсе не для того, чтобы щегольнуть «кинематографическим приемом», который, собственно говоря, уже оскомину набил в современной прозе, а по суровой необходимости совершить путешествие в прошлое Фотия Фекловича, ибо без этого заскрипит наша главная забота – сюжет. Выпусти Клезмецова на страницы без его прошлого, сюжет, конечно, не развалится, однако возникнет в нем некоторый перекос, периодические скрежеты и взвизги. Начнет расползаться внутри псевдомодернистский хаос; чего доброго, вздохнет утомленный повсеместным модернизмом читатель и отложит в сторону книгу скрежетать и взвизгивать в одиночестве.
Итак, стоп-кадр: важный гость, утопающий в кресле, хозяин, в неуклюжей позе застывший у окна, между ними на низком столике бутылка французского коньяку.
Ошибочки
I
Мда-с, ошибочки у Фотия Фекловича были, и не в юности мятежной, как можно было бы предположить, а вот как раз к зрелости, к молодому мужскому зениту больше всего дров наломал, кое в чем не разобрался.
В юности-то как раз, еще на факультете, когда белесого угловатого провинциалишку все называли Фотиком, в те времена развивался правильно, хотя и сложные были, такие противоречивые времена. С одной стороны, со злоупотреблениями культа личности партия покончила, то есть можно было не опасаться неожиданного расстрела, а с другой стороны, устои-то ведь не зашатались, и, трезво рассудив, юный Фотик решил, что «прививка от расстрела» (как Мандельштам это назвал) на будущее не помешает.
«Прививку» эту надо, конечно, понимать аллегорически, в расширенном, конечно, историческом значении, равно как и докладную в партком записку можно лишь по примитивной логике называть «стуком». Вот если по этой примитивной логике идти, то можно сказать, что Фотик настучал на факультетского демонического красавца Славу Германа, а вот если расширенно подойти к вопросу, то без труда увидишь, что в небольшом том, не опасном для Германа сигнале не стука было больше, а теоретического недоумения. Просто задавался руководящим теоретикам вопрос, совместимы ли с позицией современного комсомола псевдодерзкие размышления С.Германа о правомочности однопартийной системы.
Что касается прямой факультетской деятельности и общего направления событий, то здесь Фотик, безусловно, шел ноздря в ноздрю с временем, с тем же Славкой Германом рядом выступал на межвузовских дискуссиях против «замшелости».
Все на факультете знали, что выгнали Славку вовсе не за его разглагольствования об однопартийной системе, а за «Поэзию плоти», то есть серию снимков, сделанных совместно с однокурсницей Полиной Штейн.
Как тогда взволновалось, всколыхнулось студенчество, и Фотик Клезмецов был в числе тех, что требовали немедленного восстановления Славы Германа, этой «противоречивой художественной натуры», в списках будущих «объективов Партии» с сохранением стипендии. Именно во время этой борьбы за справедливость замечен был Фотик и студентами, и академическим руководством, так и диплом защитил, и в жизнь вышел с репутацией, как тогда говорили, «неравнодушного». В этом качестве и к Партии присоединился по призыву ХХ съезда – если мы не пойдем, пойдут «равнодушные»!
Хорошее, удивительное, важное время, и Фотик с его репутацией сразу получает место в центральной «Фотогазете», боевом органе, что вечно взведен на воплощение принципов наступательного гуманизма. И далее «ФГ», на летучках – порывистое вставание с дерзким отмахиванием прямых разночинских прядей, с колкими вопросами в адрес некоторых «замшелых» членов редколлегии, упорство которых, хоть его и можно сравнить с позицией старой гвардии некоего корсиканца, все-таки ждет лучшего применения, все понимают, что я хочу сказать, товарищи.
И вот – таковы были те удивительные времена – дерзкого Фотика включили в делегацию для укрепления фотографических связей с братской Польшей. Предупредили, конечно, что обстановка сейчас в Польше сложная, противоречивая и, если возникнут в ходе встреч с коллегами какие-нибудь теоретические затруднения, пусть, не колеблясь, обращается хотя бы на самый высокий уровень.
Вернулся из ПНР Фотик окрыленным. Какой там, братцы мои, серьезный дается бой «замшелости»! А трудности были? – спросили его те, кто посылал. Не без этого, признался он. Интересно, сказали те, с какими трудностями сталкивается Народная Польша на пути своего развития?…
Он стал вспоминать в письменном виде все эти в общем-то неизбежные в сложной противоречивой обстановке теоретические сомнения, кто сомневался, где и когда, в каких клубах и редакциях схлестывалось в жарких спорах молодое паньство. Увлекаются иногда ребята, подменяют одно понятие другим, хотя и искренность в заблуждениях порой присутствует у таких-то работников польского комсомола.
Так или иначе, но только пьяная сволочь вроде С. Германа может назвать теоретическую записку «доносом», только такой подонок, как Славка, полезет в стол в отсутствие столодержателя якобы для того, чтобы сунуть туда свои дрянные снимочки, алкогольные свои миражные этюдики, только такая наглая, агрессивная, неблагодарная (да, неблагодарная!) скотина может вытащить из стола теоретическую записку с обращением «Дорогой Фихаил Мардеевич!», чтобы напасть на держателя стола и теоретика записки с криком «стукач!» и с желанием мордобоя во имя, видите ли, идеалов юности.
Хорошо, что в «Фотогазете» никто не поверил Герману, ведь все же знали, что из-за девушки у них грызня, из-за Полины Штейн. Да и сам Герман Слава, как протрезвел через несколько месяцев, восстановил, ну, не дружбу, но творческое содружество, печатал через Фотика снимки в ФГ, получал малый гонорар.
Через небольшое время Клезмецов стал самым молодым завотделом газеты, появились у него новые друзья, прогрессивно мыслящие консультанты главного дома страны, словом, развивался сын Фёкла в правильном направлении, пока однажды осенним вечером 1962-го (просветы пронзительной сини над Манежной, мысли о Полине) не занесло его в Клуб гуманитарных факультетов на выставку молодой группы «Фотоанализ». И вот в переполненных бурной молодежью коридорах наталкивается Фотик непосредственно на упомянутую Полину Штейн, успевшую со времени окончания учебы и на Камчатку смотать, и двух деток прижить от талантливого ленинградца Андрюши Древесного. Здесь же в толпе присутствует и сам Древесный с новой подругой Эммой Лионель, и московские новые гении Максим Огородников, Алик Конский, здесь же и Славка, разумеется, Герман, о котором уже говорили, что «выпадает в осадок», ан нет, жив курилка, с английской трубкой в зубах, хоть и опухший слегка, но красавец, как и прежде, здесь же и Утюжкин, и Садковский, и Стелла Пирогова, и Фишер Моисей, и Эдик Казан-заде, и Гоша Трубецкой, и Карл Марксятников, и Федя Цукер, и еще какая-то зелень с девчонками «на подхвате» – и все они, оказывается, и составляют молодую группу «Фотоанализ», смело идущую к вершинам советского фотоискусства, как тут же в толпе заявляет их седовласый покровитель Збига Меркис, недавний космополит и буржуазный формалист, ныне объявленный советским классиком.
Висят на стендах дерзкие фотошедевры, гудит вокруг восторженная толпа, а из зала доносится «Песенка про Черного Кота» – это Окуджава пробуждает молодежь.
Тут вот учуял Фотик Клезмецов – что-то совсем уже новое прет, устарели уже «комсомольские кафе» с их дискуссиями «Серости – бой!», как бы на задворках эпохи не оказаться. Тут вдруг охватило Фекловича незнакомое чувство, теоретически именуемое вдохновением, тут он и примкнул к новому движению, освещенному глазами Полины Штейн, которым, прямо скажем, ни Камчатка, ни Древесные отродья не повредили.
Сейчас, задним числом, подводя, так'сказать, итоги, можно сказать, что ошибся, залетел не в ту дверь, никаких преимуществ ему не дала близость к левому Олимпу. Ну, переспал несколько раз с Полинкой, но ведь всякий раз была эта красавица в состоянии «N-1», а на утро как бы и не помнила, кто с ней был, что с ней было, а на все предложения руки и сердца отвечала презрительным смехом…
И все-таки… и все-таки… маета и круговерть тех дней даром не прошли, многое прибавили к «нравственному опыту», как рассуждал теперь со своего поста государственной важности Фотий Феклович Клезмецов, ведущий отечественный теоретик по вопросам нравственности фотоискусства.
Поначалу были сплошные афронты с этим новым направлением. Собственное клезмецовское творчество, увы, восторга у товарищей не вызывало. Этой загадки он никогда не мог постичь: арсеналом технических средств владею не хуже других, эрудиции не занимать, внутренний мир богат, а снимки почему-то восторга у зрителей не вызывают. Таясь от самого себя, Фотик даже выучился постыдному – пальцем размазывать эмульсию, создавать такие вдохновенные вихри… все тщетно. Все эти «товарищи по оружию», всякие там древесные, германы, конские, огородниковы, никогда всерьез его не ставили, никогда даже не критиковали, а если он к ним обращался за дружеским советом, по какому, дескать, руслу идти дальше, они изумленно на него вскидывались – по руслу, ты говоришь, так ты сказал, Фотик, по руслу? А высокомерная тварь Алик Конский, нынешний эмигрант и отщепенец, даже спросил однажды: а ты, Фотик, разве тоже нашим делом занимаешься?
Трудно было выскочить на гребень «новой волны», но тут вдруг судьба подсунула Фотику удачную фитюлю. Озирая однажды привычную дрянь в газете «Советская культура», натолкнулся он на мемуарные эссейки реабилитированного формалиста Збиги Меркиса, а точнее, на фразочку, звучавшую в таком примерно ключе: «… и мы, фотографы Революции, сейчас с волнением вглядываемся в еще не вполне отчетливые, но, безусловно, неповторимые черты молодых мастеров четвертого поколения советской фотографии»… Фразочку эту, набранную нонпарелью, начальство вроде и не заметило, а ведь заложен был в ней основательный подрывной заряд: протягивал маэстро руку из Двадцатых в Шестидесятые, перешагивал через все поколение сталинских говноедов. Прежде такая фразочка заинтересовала бы Фотика Клезмецова главным образом с теоретической точки зрения – дескать, не запросить ли разъяснения у партии? – ныне, посидев над фразочкой с полчаса и поковыряв ногтем за ухом (там имелась любимая незаживающая ранка с корочкой), он был озарен другим смыслом.
Через неделю в «Фотогазете» бабахнула бомба, статья на два подвала «Четвертое поколение советского фото!». Москва ахнула: каков Клезмецов! Проследил все традиции, вычислил и назвал всех по десятилетиям, никого не упуская, и привел, наконец, к нынешним молодым мастерам, наследникам славных традиций, к Четвертому Поколению! Четвертые! Да как же этого раньше никто не видел, никто не умудрился пересчитать? Вот Клезмецов и увидел, вот и умудрился! Считайте сами, у кого пальцев на руке достаточно… Первое: революционные авангардисты, супрематисты, конструктивисты – хоть и немецкой техникой работали, а славы нашей державе прибавили, один Родченко чего стоит, не говоря уже о ныне плодотворном маэстро Меркисе… Второе: это когда уже первую отечественную камеру сваляли из отходов трактора на ХТЗ… тут уже пошло бурное развитие соцреализма с некоторыми досадными напластованиями культа личности… умолчим все-таки о засвеченных пленках и пропавших из позитивов лицах, зачем бередить раны, партия осудила напластования, а достижения были огромные, товарищи, время Днепрогэса, покорение Северного полюса… Третье: это те, что «с лейкой и с блокнотом, а то и с пулеметом»… все помним… никто не забыт, ничто не забыто… вперед, товарищи, за Родину, за… за Родину, товарищи!… И вот четвертое: поколение ХХ партсъезда… молодые, обогащенные традициями, эрудициями… космическая эра, научно-техническая революция… впитавшее в себя все самое ценное, отбросившее все наносное…
Вот так в одночасье неудачливый фотограф и столоначальник газетной канцелярии Фотик Клезмецов стал теоретическим лидером им же открытого (о фразочке Збиги Меркиса никто и не вспомнил, включая самого Збигу) Четвертого поколения, важнейшим критиком-фотоведом периода поздней «оттепели». Блестяще он овладел искусством марксистско-ленинской «отмазки». Лишь только налетит неуклюжий сталинский гужеед на кого-нибудь из «четвертого поколения», как Фотик большущую запускает фитюлю основоположнических цитат, и окружающие рукоплещут – еще одна победа «четвертого поколения»! Даже эти надменные гады, которых и защищал своими боками Фотик, стали ценить его усилия, уже принимали как бы за своего, уже не удивлялись, когда он увозил из застолья набухавшуюся Полинку.
Фотик своих подопечных даже как бы полюбил, прислушивался к их болтовне весьма внимательно, все новое на снимочках изучал кропотливо, одного только не одобрял – религиозной моды. В те годы и начались престраннейшие для «эпохи НТР» разговоры о Боге. Слишком уж далеко уходили новые гении от основ марксистской философии. Все о Боге да о Боге талдычат друг другу, несут возвышенную заумь, частенько и плачут, упоминая о Лике – вот Он явил нам Свой Лик в Иисусе…
Оказывается, атеизм ущербен и возник не от образованности, а от комплекса, понимаете ли, неполноценности. Фотография – это, видите ли, промысел Божий, а не торжество разума… Фотик на эту тему предпочитал не высказываться, но в глубине души, так сказать, возмущался новой модой. Претил ему отход от принципов Писарева и Чернышевского, коих полагал своими духовными отцами. Сетовал он на товарищей, которые своим «экстремизмом», т. е. Богом этим, понимаете ли, своим, ставят под сомнение позиции всего «четвертого поколения», под вопрос благоволение сектора отдела культуры ЦК КПСС.
Вслух, однако, возмущения новой модой Фотик не высказывал, чтобы не отшатнулось «четвертое поколение», только лишь осторожно задавал вопросы то Древесному, то Огородникову, «уточнял позиции», так сказать.
Полина Штейн, конечно, на волне этих идей крестилась сама и ребят своих – безотцовщину – крестила.
Вдруг и за собой Фотик стал замечать опасные странности. Иной раз в застолье, после трех-четырех стопарей, да еще и под Полининым взглядом, бухал он своим основательным кулаком и начинал «выступать» – уж кому-кому говорить о Боге, как не ему, Ф. Ф. Клезмецову, у коего и дед, и прадед были священнослужителями, уж кому-кому говорить о народе обманутом, как не племяннику раскулаченного сеятеля, уж кому-кому говорить об издевательствах над интеллигенцией, как не внуку Бестужевских курсов с маминой стороны!
После таких «выступлений» утром, жутко мучаясь, обзванивал товарищей: как, мол, я вчера, не слишком ли накуролесил? Все трепетало внутри, и, конечно, не от вранья, милостивые товарищи, а от чуткого ощущения опасности; организм с похмелья хорошо улавливал то, что кружило постоянно вокруг этих сборищ «четвертого поколения».
Ну, а для гениев этих засраных все – как с гуся вода! Наорет, понимаете ли, на сто лет лагерей строгого режима, а через три дня отправляется на международный фестиваль фотоискусства, в какую-нибудь умопомрачительную австралийскую Аделаиду. Удивлялся Фотик долготерпению Партии и все больше укреплялся во мнении – неспроста это, кто-то за нами стоит, значит, правильным путем идем, товарищи.
Не угадал, прокололся. Ослабил бдительность, не уследил за выражением лица зава фотосектором ЦК КПСС. Скулы высокопоставленного товарища были, можно сказать, барометром классовой борьбы. В период тактических маневров правящего класса скулы уходили внутрь, будка превращалась в подобие тещиного сдобного теста, а то и с цукатами. Однако, когда подчиненные классы – рабкласс и село с прослойкой – больно уж начинали наглеть, скулы выступали вперед, в боевой порядок: не отдадим кремлевского пайка, скорее человечество уничтожим! Ну, а в конкретном 1968 году, когда борьба за «кремлевку» танковыми средствами велась в братской Чехословакии, завсекто-ром с его скулами и сам превратился в подобие карательной машины. Никаких уже отечески снисходительных бесед с гениями-шалунами, а Фотию, однажды в ответ на звонок, суровейший втык с предупреждением – перестаньте звонить по пустякам, время серьезное, подумайте лучше об уточнении своей позиции…
Хотел было Фотий тут же уточнить свою всегдашнюю коммунистичность, но его и слушать не стали, дали отбой.
«Четвертое поколение» после 1968-го все глубже погружалось в маразм, откуда только пьяный рык доносился. Фотик стал метаться, втягивать ноздрями воздух, вдруг уловил – потянуло онучей. Стал в клубе подсаживаться к окающим компаниям, очень сильно жал руки, заглядывал в глаза, басил по-народному «Здоров!»; и в статьях его и в речах вдруг недобитые петухи закукарекали.
…Чего же еще человеку русскому надо на родной Вологодчине, а тем паче фотографу российскому – поставил треногу на взгорье, прикинул на глазок, как пращуры учили, светосилу (а нам ее не занимать-брать) и снимай родной «Уралочкой» все, что душе мило: перелесины да перекатины, угодья колхозные, шагнувшие через лихую годину к нынешней рачительности, зяби этой нежной светло-зеленое шелковистое колыхание…
Вечный жизненный враг Славка Герман не преминул, конечно, опозорить на заседании секции пейзажа, заорал безобразно: а ты, задница, знаешь, что зябь колыхаться не может? Зябь, Фотик, – это вспаханная земля!! Деревенщина ты неграмотная!
Фотик метнулся было за поддержкой, но одни лишь загадочные улыбки нашел на широких лицах. Вполне понятное недоверие испытывали к нему ревнители отечественной фотобумаги: вчерашний стиляга, с иностранцами якшался, с инородцами…
Непонятное равнодушие замечалось и в теоретических кругах. Ведь там же знали (не может быть, чтоб забыли) о прежней фотиковской любознательности, о пусть немногочисленных, но ценных же запросах. Конечно, в период «четвертого поколения» Фотик несколько чуждался товарищей из теоретических кругов, но ведь по понятным же причинам, для пользы же дела. Сейчас, случайно встречаясь с такими товарищами, он смотрел на них выразительно, здоровался со значением, увы, находил в ответ только равнодушие. Должно быть, в те дни предложение теоретических услуг превышало спрос.
ІІ
И все-таки мало-помалу Клезмецов Фотий (щенячий «ик», конечно, был уже отброшен – катилось к сороковке) выбирался из «исторически детерминированной трясины», как он про себя эту трясину с уважением величал. То вдруг статейка проскочит «о нравственности», то, глядишь, доклад, вот, поручат на секции «Родного пейзажа», то в зональное совещание «Фотограф – объектив партии» пригласят, то на какую-нибудь декаду в делегации…
Как раз одна такая декада и оказалась поворотным пунктом в судьбе Клезмецова.
Дело было в Тифлисе горбатом, что снился Мандельштаму, конечно, и в каторжных ночах, в городе, где порой кажется, что социализм смягчен до неузнаваемости легкими ветрами вечного плодородия. Проходила декада дружбы, в гостинице «Иве-рия» стояла огромная московская делегация по всем видам искусства во главе с выдающимся фотографом соцреализма Матвеем Грабочеем, семижды лауреатом Сталинской премии, трижды Государственной, однажды (увы, больше нельзя) Ленинской, депутатом Верховного Совета, членом ЦК КПСС, Героем Советского Союза, заместителем председателя Всемирного Совета Мира, главным редактором пропагандного ежемесячника «Социализм»… да, словом, перечисляя все его титулы, не заметишь, как докатишься до края бумаги.
В шестидесятые годы в кругах «четвертого поколения» над Грабочеем, а также над двумя другими титанами сталинизма, Севарковым и Пистуком, потешались за милую душу – вот, де, бражка, вот так монстры, динозавры колхозные!… Посмотрите теперь вокруг, все эти «гении» в отпаде, в разбросе, а динозавры, как сидели, так и сидят в своих креслах, и, если уж речь зайдет о делегации в братскую республику, возглавлять ее Партия пошлет не какого-нибудь сомнительного Древесного или Казан-заде, а своего верного солдата Матвея Грабочея.
В течение всех празднеств Фотий издали внимательно наблюдал Грабочея, его голый череп, слегка почему-то зеленеющий в моменты эмоциональной эрекции, и думал, почему же так незыблемо торчит на вершине этот товарищ при всех вождях, от Сталина до Андропова, ведь не благодаря же своей репутации «верного солдата» и «пламенного трибуна», что-то тут есть еще… масонство какое-то, масон, нет сомнения, это партийный масон! Декада шла от пира к пиру. Пьяный корабль гостиницы «Иверия» качался посреди некогда великолепного кавказско-европейского города, который даже и в условиях «зрелого социализма» тщится поддержать легенду о вечном празднике у горы Царя Давида.
И в общем, удавалось. Всю ночь до утра из номеров доносились звуки «Алаверды». В кулуарах праздника братских искусств витал эрос, а где эрос витает, там и фронда околачивается.
Однажды в коридоре Фотий натолкнулся на нечто почти уже забытое: «синий берет, синий жакет, темная юбка, девичий стан, мой мимолетный роман» – Полина Штейн! Не женщина, а чудо! Семитское и славянское слилось в чудо природы: ведь через какие только дела не прошла, да ведь и годы уже не малые, а стоит ей только повернуться к тебе, как тут же и теряешь классовые позиции.
Оказалось, что Полина в Тифлисе с командировкой от журнала «Декоративное искусство» – освещать декаду. Как своему, она стала выкладывать ему последние московские ужасти. Герман зашил себе «торпеду», но тут же сорвался, была реанимация. «Фишка» приперлась среди бела дня к Ритке, она сейчас близка с этим, ты знаешь, видным диссидентом Юрой Клейкиным, конфисковали массу негативов. Древесный и Конский подрались в клубе, бились, как злейшие враги, переломали массу стульев. Что ты хочешь, Фотик, у всех нервы на пределе. Андрей халтурит в «Охоте и рыболовстве», Максим докатился до оформления стендов в домах культуры… «Степанида Властьевна» озверела совсем, бьет по самым лучшим… что ты хочешь, Фотик, такие дела…
Да чего же он хочет еще? Он только ее и хочет, хоть она и не признает его отцом второй пары своих детей. Он стоял в коридоре среди топота декады и звуков «Алаверды», начавший уже тяжелеть, с сильными линзами на носу, в распадающихся своих сальных народнических патлах, вчерашний Фотик, без пяти минут Феклович, и голова у него подкруживалась то ли от бесконечных грузинских тостов, то ли от мокрого облака мучительной, как прерванный коитус, ностальгии. Хочу ее как прежде, нет, сильнее, хоть и столько лет утекло, хоть и прошла она через столько рук…
Вечером на встрече с руководством республики в ресторане «Фуникулер» Фотий наблюдал свою Полину в обществе двух грузинских «комсомольских вожаков» и тихо зверел. Поддав основательно высокомарочного «Греми», он вдруг стал орать нечто ужасное о преступлениях Сталина, о лжи сегодняшнего дня, о задушенном чешском социализме, о том, что повсюду стукачи, он и сам был доносчиком, по глупости, по молодости лет, хотелось больше узнать из теории коммунизма, а теперь-то он понял, какой это все наглый обман, ненавижу коммунизм, ненавижу!…
«Вожаки» проволокли его через весь огромный зал под прищуренными взглядами руководства республики и батьки Грабо-чея. В принципе, они могли его и пришить в тиши в самшитовых кустах поблизости, но следом бежала Полина и слезно просила пощадить дурака. Хорошенькой женщине нетрудно договориться с двумя подонками, так или иначе – Фотий очнулся у себя в номере на облеванном ковре.
Он ничего не помнил, но что-то ужасающее, непоправимое одновременно и засасывало, и высасывало его. Вдруг вспыхивало, как на экране: огромный зал с многосотенной толпой, угощающейся аляфуршетно, Полина в обществе комсомольских плейбоев, барельеф под потолком и там лукаво сохраненный профиль Отца Народов, «солдат партии» Грабочей с бокалом в правой руке, вытянутой, как для расстрела… слышался чей-то голос, вопящий нечто чудовищное – «коммунистов ненавижу!».
И вдруг прорезалось – мой это голос, мой собственный голос! Конец…
Дальнейшее (как и предыдущее) – в тумане и с каждым годом уходит все глубже. Ведь если очень страстно хочешь все забыть, все и забывается или, по крайней мере, замутняется до неузнаваемости. Интересно то, что, если страстно, напряженно забываешь постыдное, оно и окружающими скорее забывается, быстрее превращается в полузабытую легенду.
Пытаясь что-то все-таки восстановить, применяя противо-туманные фары высокой интенсивности, мы еще сможем увидеть размытые очертания Фотия Клезмецова у дверей номера суперлюкс, занимаемого главой делегации Матвеем Грабочеем, но за дверь все же нам вряд ли удастся проникнуть, да, честно говоря, и не хочется – тошнит.
Он постучал (десять лет назад в дыму забвения). Дверь открылась. На пороге сталинский солдат в халате (производство героического Вьетнама), похожий на пространщика из Сандуновских бань. Сквозь расходящиеся волны времени Фотий бухнулся на колени. Согласно одним источникам, бухнувшись, он возгласил: «Пощади, Матвей!» Согласно другим источникам, просто молчал, подняв к руководителю страждущее лицо. Источники сходятся, утверждая, что после минутного молчания Грабочей сказал «заходите» и теоретик «четвертого поколения советских фотографов», не вставая с колен, вошел в суперлюкс.
Что происходило в течение полутора часов за закрытой дверью, неведомо никому. Авторской волей, конечно, не трудно проникнуть и в эту тайну, можно, в принципе, даже пролезть в сердцевину грабочеевской «масонской ложи», однако мы тут воздержимся от дальнейших ходов по причине брезгливости.
Ночь была на исходе, когда Фотий Феклович вышел из номера, провожаемый суровым отеческим взглядом Грабочея. Выйдя и не раздумывая, он направился туда, куда ноги понесли, то есть к корреспонденту журнала «Декоративное искусство» Полине Штейн, и изнасиловал усталую женщину с огромным аппетитом. Вечером того же дня они вместе улетели на Север.
III
Удивительно, как все повернулось по-новому после той исторической ночи. Вдруг прекратилась многолетняя борьба с Полиной, она капитулировала и признала Фотия отцом своих вторых двойнят. Попробуй откажись – наши, клезмецовские, уши у ребят. Больше того, она вышла за него замуж и родила еще одного гвардейца, первого бесспорного. Старшим девочкам, записанным хочешь не хочешь на Древесного, Полина постоянно стала прививать уважение к новому отцу. Сама же ежедневно выказывала супругу чуть ли не рабскую преданность, а уж очаг создала по-настоящему образцовый и в хорошем смысле современный. Кто бы сказал, что в такую «душечку» превратится дерзкая Полина Штейн, богемная баба «четвертого поколения»? Фотий Феклович нарадоваться на нее не мог.
Не очень, конечно, ловко с отчеством у Полинки получается. Львовна сразу выдает львиное происхождение, ну что ж, пятно есть пятно, мы его не прячем, а, напротив, являем собой живой пример интернационализма нашей Партии. В конце концов Фотий Феклович убедился, что интернационализм в Партии и даже в ее «вооруженном отряде» жив. Судите сами – полуеврейка в женах, а такой идет бурный неудержимый рост. Двух лет не прошло после коленопреклонения в Тифлисе, а Клезмецов уже стал секретарем правления Союза фотографов СССР, депутатом Моссовета, получил отличную квартиру в Атеистическом переулке, выехал с творческими и идеологическими заданиями в две валютно-устойчивые страны, ФРГ и Норвегию, издал солидный том идей «О нравственности в советском фотоискусстве».
Именно как спец по нравственности утвердился Клезмецов в головном эшелоне творческих кадров, и, если в верхах возникала малая или большая нужда по вопросам нравственности, там уже знали – надо вызывать Клезмецова. Фотий Феклович никогда не подводил и смело шел на любой теоретический риск в отстаивании позиций Партии. Да, он был не из тех, что ваньку валяют, в кусты прячутся от острых вопросов, очки втирают, – дескать, мы все-таки не хуже других. Нет, мы лучше всех других, смело заявляет Фотий Феклович и на любой конференции, даже и за рубежом, смело идет на обострение по любому вопросу, будь это хоть продовольственные трудности, временное присутствие ограниченного контингента, хулиганские делишки диссидентов, клевета на нашу психиатрию, крушение подрывных планов «Солидарности», заблуждения западных мастеров фотокамеры с их ограниченным религиозным воспитанием кругозором и т.д. и т.п.
Не кому-нибудь, а именно Клезмецову приписывают авторство термина «зрелый социализм», хоть и прозвучал впервые терминок в речи члена Политбюро. Что ж, в наблюдательности Фотию Фекловичу явно не откажешь: социализм советский явно созрел, даже, кажется, уже и перезрел основательно, но об этом молчок во избежание несварения желудка.
К моменту нашей встречи с Клезмецовым прошло уже десять лет с тифлисской ночи, и образ этого «большого политика» (как он себя полагал) окончательно откристаллизовался. От Моссовета дошел он до Верховного Хурала, от членства в бюро до Ревизионной комиссии ЦК, от секретариатства в Союзе фотографов до первого секретариатства в могучем фотосоюзе Российской Федерации. Был он членом редколлегии десятка журналов, возглавлял бесчисленные выставкомы, да еще еженедельно просвещал массы по телевидению в рамках Ленинского университета миллионов – «после кино из всех искусств для нас главнейшим является фотография!».
Внешне являл он теперь собой тяжеловатого товарища, однако не совсем традиционно партийного толка. За ним как бы утвердилось право на намек. Длинные волосы кружком, полуседая уже борода клинышком как бы намекали на преемственность от русских революционных демократов. Мощные линзы с дымком прятали нехорошие глазки Фотия Фекловича, и в общем иностранцу какому-нибудь нетрудно было его принять за возродившийся тип русского традиционного политика-земца, журналиста и либерала. Даже уж и самый реакционный иностранец не поспешил бы сказать о Фотии Фекловиче «чекистская шкура». Не всякому ведь иностранцу бросались в глаза губы могущественного товарища, не всякий же был физиономистом и мог обратить внимание на губы, которые, хоть и звучит это дешевым каламбуром, выдавали Фотия Фекловича с головой. Просвечивая сквозь седоватую растительность, они свидетельствовали исключительную мерзость, и, хоть не пришлось еще деятелю «зрелого социализма» подписывать расстрельных списков, по губам было ясно – надо будет, подпишет и еще попросит.
Уик– энд -2
I
Итак, мы выскакиваем из «волн времени» на островок текущего момента, в кабинет Клезмецова, где оставили важного гостя, утопающего в кресле, бутылку «Рэми Мартена» и самого хозяина, только что высказавшего по адресу проехавшего под окнами чудака-велосипедиста национально-позитивную мысль.
Полина Львовна, обеспечив встречу всем необходимым, удалилась. К телефону было приказано не звать. Предстоял важный разговор. Неважных разговоров с таким гостем, генералом Валерьяном Кузьмичом Планщиным, как читатель догадывается, не бывает. Серьезный ответственный товарищ, на таких-то и стоит держава.
Между тем генерал, попивая клезмецовский коньячок, думал о хозяине не без злобы. Наверняка этот Фотий имеет побольше, и даже основательно побольше, чем я, идеологический генерал, хотя по нашей-то фирме чин у него в сравнении с моим – плевый. Плюс к окладу у него ведь еще идут гонорары безграничные, сам себе назначает, все фотоиздательства в кулаке, плюс к этому по номенклатуре еще «кремлевка», о которой нашему брагу чекисту и мечтать не приходится, плюс к этому фотофондовская двухэтажная дача в Проявилкино, по соседству с истинными нашими советскими классиками, хотя художественные достижения у самого-то хмыря практически нулевые, а на даче, по последним сведениям, две новеньких «Волги» у него засолены – для чего? вложение капитала? неуверенность в своей позиции? – плюс, не следует забывать, загранкомандировки и в соц-, и в кап-, дефицит и сертификаты лопатой гребет, а тут даже и в Болгарию за новой дубленкой не выпросишься, плюс, нет, это уже, товарищи, за пределами понимания, к своей пятикомнатной квартире присоединяет еще двухкомнатную соседа по этажу Ефима Четверкинда, «переехавшего на жительство в государство Израиль», пробивает стенку и такие, понимаете ли, получаются дворянские анфилады… Ох, хапает, хапает Феклович, пользуется слабостью Партии к «творческим кадрам», а ведь, по сути-то дела, кто он такой, как не «ведомый» по кличке Кочерга…
– Хорошо у вас, Фотий Феклович, – сказал генерал, искусно делая вид, что французский коньячок не злину в нем бередит, а, напротив, «людскую ласку» к товарищу по оружию. – Кажется, расширились за последнее время?
– Да вот, квартирешка по соседству освободилась, – с некоторой натугой проговорил Клезмецов. – Ну, Моссовет решил ее присоединить к моему… апартману, так сказать… нередко приходится ведь принимать избирателей, и фотографы приходят, и ТиВи, и то, и ce… иностранные гости опять же…
– Очень правильное и своевременное решение принял Моссовет, – покивал генерал. – Творческому человеку нужен метраж… – замолчал на секунду, подумал «поразить – не поразить», решил «поразить» и процитировал из Пастернака: -
«Мне хочется домой, в огромность квартиры, наводящей грусть…» А Маяковский-то как шагами саженья мерил? Впрочем, ему как раз тесновато было… – Он вдруг заметил свое отражение в отдаленном зеркале и обозлился еще больше, так ему не понравился отражающийся почти старик с неопрятными клочками седых волос и бровей. – Вы, кажется, квартиру Четверкинда Ефима присовокупили к своей? Интересно, он про это знает?
– Простите, не понял. – Пальцы Фотия Фекловича, по новой позитивно-национальной привычке сомкнутые на животике, разомкнулись в вопросительном движении.
– Просто интересно, знает Фима, что вы его квартиру заняли, или нет. – Планщину вспомнился быковатый наклон головы этого богемного Четверкинда. Много нервов ребятам попортил во время разработки, однажды даже рафиком его чуть не задавили, сам бы и был виноват, нечего убегать, когда за тобой «железы» ездят.
– Да ему, должно быть, уже все равно, – не без некоторой озадаченности хмыкнул Фотий Феклович.
– Ну, почему же, Фотий Феклович? – с неадекватной как бы страстью удивился Планщин. – Ведь не мертвый же еще человек!
– Я не говорю, что мертвый, я этого не говорил…
Клезмецов явно сбился, не понимая столь неожиданной симпатии к «отъехавшему». Вот редкий пример неприятного чекиста, подумал он о генерале Планщине. Всегда говорит с каким-то задним смыслом, как будто всех подозревает в нехорошем, странный какой, несовременный профессионализм.
– Я ведь не сказал, что он умер, – повторил Фотий Феклович. – Просто, должно быть, и думать забыл об этой квартире в своем Тель-Авиве.
– Нью-Йорке, – уточнил генерал. Клезмецов поднял рюмочку.
– Как-то странно мы сегодня, Валерьян Кузьмич, разговариваем. Ведь были же на «ты», даже на брудершафт пили в ГДР…
Планщин хлопнул себя ладонью по лбу.
– Прости, Фотий, запамятовал я. Ты же знаешь сам, сколько у нас сейчас хлопот, ты же, Фотий, понимаешь…
Неестественным нажимом на «ты» генерал явно показывал неестественность панибратства между ними. Пусть понимает, что меня эти брудершафты ни к чему не обязывают.
– А вот ты скажи, Фотий, ты в каких отношениях с Максимом Огородниковым?
– Я думаю, вы знаете, Валерьян Кузьмич, градацию отношений между людьми в моем Союзе фотографов. – Сухостью этой фразы Клезмецов показывал, что с ним эти генеральские психологические игры не пройдут, что если же вы все-таки так предпочитаете все время щупать, то нечего было в гости на коньячок напрашиваться. Никого вы здесь этим особенно не осчастливили, бывали здесь и повыше комитетские особы и вели себя по-человечески, иной раз и назюзюкивались, иной раз и Полинку норовили обнять ниже пояса.
– А все-таки как насчет Огородникова? – сощурился генерал. – Многое ведь с ним неясно, а? Как ты считаешь, Фотий?
– Вы так говорите, как будто арестовать его собираетесь, – хохотнул Клезмецов.
Планщин по-страшному разозлился, но виду опять не показал.
– Откуда же такие крайности, Фотий?! – глумливо изумился он – дескать, к чему толкаете. – Известного советского фотографа под арест? Чью «Плотину» в средних школах по всей стране изучают как советскую классику?! Мировое имя?! Чего же вы думали, когда в правление Росфото его выбирали?! Сами же выдвигали еще в прошлом году, а теперь под арест?! Нельзя, Фотий Феклович, быть таким максималистом, да еще и к своему пусть бывшему, но товарищу! Ильич нас не этому учил…
Он лукаво грозил Клезмецову пальцем.
Экая циничная скотина, ведь и над Ильичом явно глумится, ему все позволено. Фотий Феклович злился все больше, пошел красными пятнами, окружающее пространство затемнилось какой-то туго натянутой пленкой, циничный собеседник оказался как бы «вне», давление явно повышалось.
– Ну-ну-ну, – хихикала наблюдательная скотина, – ну, Фотий, давай не будем, ну, как говорится, давай-ка поднимем бокалы, расширим сосуды.
– К чему вы ведете весь этот разговор? – спросил Клезмецов.
– К тому, товарищ Клезмецов, что у вас под боком и частично в недрах вашего Союза фотографов возникла нелегальщина, – с серьезной мрачностью сказал тут генерал.
– Это из разряда черного юмора, Валерьян Кузьмич, художественное преувеличение?
Сосуды у Фотия Фекловича расширились, и теперь он смотрел на Планщина таким губатеньким лицом, которому только выдержанный человек не залепит пощечины. Генерал себя относил именно к таким.
– А вы о кружке «Новый фокус», об альбоме «Скажи изюм!» ничего не слышали? Никогда? И краешком уха? Великолепно! Вся Москва уже год болтает, что готовится бомба против цензуры, восемнадцать членов союза участвуют в провокации, а председатель союза, опытный наш работник… – тут Планщин сделал красноречивую паузу и уперся во вновь «поплывшего» Клезмецова своим рысьим взглядом, – ничего не знает! Великолепно!
Тут он благородно дал первому секретарю опомниться и углубился в «семейные закуски», вытащил пупырчатый огурчик, со стоном прокусил маринованный помидорчик, мягко насладился поджаренным окорочком, обсосал косточку. Когда же он снова поднял глаза к собеседнику, от «равной позиции» не осталось и следа – перед ним сидело нечто желеобразное. Еще бы, восемнадцать членов союза в конспирации! При желании можно таким говном закидать «теоретика нравственности», до конца уже не выберется. Ну, вот теперь можно начать серьезный разговор, а то сидит тут, раздулся от важности, как будто классик, как будто и не подписывал ничего, как будто не работает на нас, как будто не Кочерга.
Покорный и даже слегка подрагивающий Фотий Феклович теперь просто ждал. Снова подошел «судьбоносный момент»… Как ему нравилось это слово, с каким смаком он его в речах употреблял, и не просто ради показухи, собственный опыт научил угадывать моментики, поворачивающие судьбу.
Довольный Планщин теперь уже говорил с ним, как со своим, снабжал Кочергу необходимой информацией. Много лет назад подсунули они компании Древесного, Конского и Огородникова через «человечка» идею свободного, так сказать, альбома. Важно было тогда определить, много ли контры накопилось за период разрядки международной напряженности. Увы, идея тогда почему-то зачахла, не осуществилась, объединить народ не удалось, все оказались отчаянными себялюбцами, как будто не в нашем обществе воспитывались. Все они тогда друг с другом грызлись, все не могли поделить корону в фотоискусстве. Пришлось эту идею похерить, да, в общем, и нужда в ней отпала: информация тогда шла широким потоком. Как вдруг, год назад, без нас, идея снова появилась на поверхности, возникла группа «Новый фокус», стал создаваться неподцензурный, как они его определяют, фотоальбом «Скажи изюм!» с отчетливым антипартийным душком, а если точнее, с настоящей антисоветской вонью. Теперь ждите со дня на день: раструбят по рупорам – бунт в Союзе советских фотографов!
Тут генерал замолчал и как бы в глубокой задумчивости прогулялся по туркменскому ковру. Постоял у окна. Пальцы, сцепленные на крестце, слегка пошевеливались перед лицом деятеля «зрелого социализма».
– Как же так далеко-то зашло, Валерьян Кузьмич? – забормотал Клезмецов. – Ну хорошо, мы прошляпили за спорами, за текучкой, но… «железы»-то как же позволили?… Стратегия, что ли?
Генерал тогда плотно сел к Фотию Фекловичу коленями в колени и ладонь свою, хорошо отработанную во времена культа личности, положил на месиво секретарской ноги.
– А вот это, Фотий, пока не твоего ума дело. Извини за юмор, но основные вопросы будем задавать мы.
О, Генералиссимус незабвенный!
Месиво под чекистской рукой затрепетало живее.
– Позволь, Валерьян Кузьмич, дорогой ты мой человек, не могу обойтись без вопросов-то. Ведь о вверенном мне союзе идет речь, а мне его Партия вверила, спросит-то она с меня…
Шандавошка какая, подумал генерал, все еще трепыхается, все еще выскочить от нас хочет, эко обнаглела партийная камарилья… сами себе признаться не хотят, что все с нами повязаны…
– Спрашивать теперь с вас мы будем. Начинается очень важная операция. К «вертушке» можете даже и не бросаться, на «этажах» все согласовано; уровень Пелипенко. По соответствующему сигналу от меня возьметесь за организацию общественного мнения в Союзе фотографов. Партия и «железы» идейного контроля уверены, что советские фотографы дадут достойный отпор попыткам взорвать союз изнутри. Пока что, самым осторожным образом, подготовьте информацию на каждого человека, указанного в этом списке.
Фотий Феклович держал в руках список. Можно было и без него обойтись, состав участников заранее известен. Ну, так и есть – отец моих детей Андрей Древесный, любовник моей жены проклятый Славка Герман, конечно же Эмма, конечно же Стелка, Эдик, без него не обошлось, вот и молодые, о которых сейчас говорят, Охотников Олеха, Пробкин Вениамин, ну и без Мишки Фишера, без Карла, без Цукера разве крамолу начнешь… ха, вот и неожиданность – Чавчавадзе… князь-то с какого боку припека?… а вот и темные имена – Штурмин, Жеребятников… сионистской вылазкой не назовешь, русские преобладают…
Эх, только бы не показать безжалостному генералу, какая тоска сжимает горло. Талантливые головы полетят, такие чуткие линзы, выпестованные ведь не кем иным, как мной самим, и в теоретическом и, позже, в административном ведь смысле. Они-то ведь и сами не подозревают, как много для них сделал Фотий Клезмецов. Как все эти годы он их вел, оберегал от «гужеедов». И вот пришло возмездие за благородное дело, пришел час записываться в историю погромщиком любимых, выпестованных собственными руками талантов…
– И все-таки, Валерьян Кузьмич, опять не могу удержаться от вопроса. Не вижу в вашем списке Максима Огородникова. Это что, случайность?
– А вот это вопрос по существу, – с неожиданной демонической мрачностью, будто и не ерничал только что, произнес Планщин. – Вот тут мы, Фотий Феклович, подходим к важнейшему вопросу повестки дня. Помните, я сказал, что когда-то это наша собственная была «дренажная» идея, однако осуществить ее не удалось. Кем же сейчас заброшена в фотографическую среду эта идея, если не нами? По многим признакам, Феклович, можно судить, что сделали это наши коллеги из Лэнгли, штат Вирджиния. И по некоторым признакам… боюсь пока утверждать… ждем еще дополнительных данных… по некоторым, которые у нас уже на руках… держись за кресло, Фотий… похоже, что ЦРУ действует через Максима Петровича Огородникова как своего прямого агента. Так или иначе, но этот «классик советского фотоискусства» сейчас у нас в отдельной разработке и не включен в список политически незрелых людей, которых он затянул в свой отлично спланированный заговор. Вам понятно?
– Какая гадина… – прошептал Клезмецов. Сердце его радостно наполнялось ненавистью к надменному честолюбцу, подонку, искателю «сладкой жизни», барвихинскому аристократишке, докатившемуся до государственной измены. Нет, не погромом талантов тут пахнет, а их спасением! Спасать надо талантливые линзы для них самих и для… ну… в общем-то, просто-напросто для России, для отечества, для будущего. Они получат хороший урок политической зрелости, но будут спасены, спасет их снова он, Ф. Клезмецов, большой общественный деятель эпохи «зрелого социализма».
– В случае, если все подтвердится?… – Он заглянул в рысьи глаза. Ответ в них на этот раз прочесть было нетрудно.
В этот напряженнейший момент повествования вдруг неслышно вошла милая Полина, бывшая Штейн, с ее пучком тяжелых волос и небольшим лицом, начинающим запекаться вокруг огромных глаз.
– Простите, Валерьян Кузьмич, но вас настоятельно просит к телефону ваш сотрудник. Я не хотела звать, но он кричит в трубку так, словно… словно… – Она замялась, потом как-то странно улыбнулась и протянула генералу трубку. – Ну, в общем, вопит!
Планщин сразу понял, что произошла какая-то крупная подлянка. Голос капитана Слязгина и впрямь звучал панически:
– ЧП, Валерьян Кузьмич!… По телефону не могу!… ЧП! ЧП!
– Вы где сейчас? – Генерал уже застегивал пиджак, подтягивал галстук.
– Еду в Атеистический!
– Спускаюсь!
Клезмецов проводил его до лифта. Вопросов больше не задавал. Обменялись крепким рукопожатием. Оскорбить на прощание или не надо? – подумал генерал. Решил все-таки оскорбить и сказал с прищуром:
– Продумайте все, как следует, Кочерга!
II
Володя Сканщин никогда не жалел, что в «железы» пошел служить. Во-первых, конечно, Родине больше пользы в ее борьбе, во-вторых, конечно, материально получается лучше, чем на прежнем месте, в оргсекторе МГК ВЛКСМ. Судите сами: ставка выше на 52 рэ плюс 60 рэ за звездочки, снабжение капитальное, еженедельный пакет с энным количеством мяса, масла, обязательно батон финского «сервелата»… Плюс! Чуть не упустил, дорогая… 5 рэ 50 коп. «оперативных» на вечер… ну, если нужно – понимаете, дорогая? – если нужно в ресторанчике посидеть, а это приходится делать, можно сказать, каждый вечер при специфике моего, лично, труда. Оф корс, на пятак с полтиной не разгуляешься, однако ведь это только чтобы воттить – войти, конечно, извините за промашку, дорогая, – войти и заказать бутылочку «Кабэрнэ» для разгона, а уж потом от угощений не отобьешься: народ сейчас к «железам» с уважением, не то что при Сталине. И третий аспект, дорогая…
Володя приподнялся на локте, взял с полочки оперативную пачку «Мальборо», подбил себе повыше подушку и с удовольствием закурил. Неплохо получилось со словом «аспект», вовремя и к месту. Аспект хорош тем, дорогая, что непрерывно растешь, иначе и нельзя, такой характер работы; не поднимешься над собой, будешь плестись в хвосте.
Возьмите хотя бы лично меня. Кем я являюсь по происхождению? Тем же, что и папа наш, завскладом, то есть настоящий пролетариат. Комсомол, конечно, дал мне немало, но насчет духовной жизни и там по нулям. И только благодаря «железам», помогающим творческим союзам держать идейное оружие в чистоте, я прикоснулся к сокровищнице искусств, вообще почувствовал себя человеком. Вот, гляньте – а почему не гляньте, а посмотрите, дорогая? – ну хорошо, вот посмотрите, за один только год сколько скопил полных собраний, не у каждого потомственного интеллигента найдешь. А вот здесь подаренные альбомы мастеров советского фото. Впечатляюще выглядит для истории, хотя отчасти секретно: не все мастера желают, ну… в общем, это особая тема. Может, вы думаете, дорогая, что я эти книжки-то солю? Читаю, дорогая, вникаю, даже делаю выписки. Постоянно приходится расти над собой, жизнь подсказывает. Вот, к примеру, однажды в Шереметьеве Максим Петрович швырнул мне насмешку насчет английского фотографа Алекса Спендера – дескать, не знаешь, лапоть, мастеров культуры. Другой бы разозлился, а я взялся за справочную литературу, и вот теперь спросите меня про Спендера, все его периоды знаю. Ну, вот спросите, дорогая, сколько длился у Алекса Спендера экстраполярный период. Ну, спросите, спросите, дорогая!
«Дорогая», однако, вместо того чтобы задать Владимиру желаемый вопрос, повела себя несколько иначе. Резкое движение ногой влево, сильный поворот, одеяло и подушки – в сторону, основательное белое тело на мгновение уподобляется большой рыбе, после чего «дорогая», то есть Виктория Гурьевна Казаченкова (вторая бьюшая жена М. П. Огородникова, помогающая ему по хозяйству), фиксирует соответствующую позицию в подрагивающем ожидании.
Пришлось Володе опять пристраиваться, впрочем, он делал это всегда с удовольствием, и не только плотским, но и художественным. Вот и еще одна выгода нынешней роли – доступ к интеллигентным и многоопытным, с солидным возрастным стажем дамам. В орготделе МГК ВЛКМС и мечтать не приходилось о подобных пропорционально сложенных шатенках. Возьмите зад – круглый и плотный, возьмите талию – тонкая, но мягкая, возьмите молочные железы – тяжеловаты, но в меру, возьмите и сочетайте полезное с приятным, физиологическое и эстетическое, службу и дружбу.
Отдышавшись после процедуры, Виктория Гурьевна несколько раз протрубила «у-у», чтобы разгладить складочки вокруг рта, а потом вполне небрежно и даже как бы свысока сказала молодому офицеру:
– Все эти ваши служебные преимущества, Вовик, такая мелочь. Разве так должен жить человек в наше время?
– Не понял, дорогая, – встрепенулся Сканщин. Реплика Виктории Гурьевны явно задела его за живое.
– Ну, вот и ударения ваши… – Она поморщилась. – Как-то все это мелко, мелко… Современный молодой человек считает какие-то пятьдесят два рубля за какие-то там звездочки, восхищается пакетами с какой-то там колбасой, или как ее там. Нет, Вовик, вы не умеете жить!
Она вдруг резко, как гимнаст, встала с кровати, скакнула и застыла в йоговской позиции: левая рука держит оттянутую назад левую ногу за щиколотку, правая рука, как у вождя революции, устремлена в светлое будущее.
Володя Сканщин даже обиделся на свою «дорогую». Не умею жить, так научите, хотел вскричать он. Смеяться над ударениями легко, вы лучше научите, как правильно. Если я не умею жить, так научите, пожалуйста! Готов всему научиться, если только не во вред Родине.
Однако не успел он этой тирадой разразиться, как прозвенел телефон, Вова так с кровати и скатился. Из фирмы звонят, не иначе как генерал. Безошибочно отличал он звонки из «фирмы» от других, а уж особенно от маманиных медовых позывных.
Голос у Планщина был – врагу не пожелаешь, хоть проволоку из него тяни, вот большевички железные; на «вы» и полным именем.
– Ну, что, Владимир Сканщин, по обыкновению гребетесь?
Володя сразу весь взмок, а тут еще дорогая Виктория Гурьевна с шумом выпустила из ноздрей воздух, то есть подтвердила чуткому уху генерала свое присутствие.
– Немедленно ко мне! – Планщин бросил трубку.
Затрепетав всем внешним обличьем, капитан Сканщин ринулся в ванную. Так и есть – на шее засос, жадные большие губы опытной женщины. Запах выделений. Подбородок негладок. Бриться некогда, мыться некогда, отлить хотя бы! Вот тебе и уик-энд, настоящий «подвиг разведчика»!
– Да что вы суетитесь? – пренебрежительно сказала Виктория Гурьевна. – Нет, Вовик, если по большому счету, вы живете вне стиля.
– Да уж какой там стиль, дорогая, – бормотал Сканщин, влетая в штаны. – Ведь государственная же служба же, дорогая…
– Хо-хо, – не потревожив лицевых мышц, хохотнула московская дама. – Хороша эта ваша государственная служба!
– А вы думаете, лучше театральными билетами спекулировать? – вдруг обозлился Сканщин и, сказав сие, даже осекся – впервые так резко парировал свою «дорогую», влиятельную сотрудницу театральных касс столицы.
– Лучше, – коротко ответила она.
– Осторожно, осторожно, дорогая, – бормотал Володя. – Все ш таки о «железах» говорим. Все ш таки, видать, повлиял на вас бывший супруг.
– Не трогать! – скомандовала Виктория Гурьевна. – Гения не трогать!
Диалог происходил на фоне суматошных сборов офицера тайной службы и по-солдатски четкого одевания его подруги.
Несясь в «Жигулях» на тайные квартиры своего ордена, молодой советский масон обиженно бормотал:
– Не трогать гения, понимаете ли, не трогать, а кого ж тогда трогать-то, если именно к гению этому сраному приставлен?… Стою перед тобой, как лист перед травой. Узнать нельзя отца-командира, не человек, а стальной кишечник. Короткий вопрос…
– Где он?
… сковывает все члены, включая язык.
– Вы что, не слышите, капитан?
– Вот он, – показал на самого себя капитан Сканщин.
В углу просторного кабинета кто-то грубо хохотнул. Так и есть, Слязгин Колька в полной форме, ремнями перетянут, тоже мне лейб-гвардеец.
– Отставить смех! – рявкнул в угол генерал и, привставая, развернул перед Сканщиным нечто подобное многоступенчатому грому. – Капитан Сканщин, хотелось бы знать, чем вы занимаетесь вместо служебных обязанностей, яйца чешете, блядуете, пьете?
– Да ведь уик-энд жа, товарищ генерал, – словно нашкодивший школьник пробормотал Володя. Колька Слязгин захохотал еще грубее, с нескрываемым хамством.
– Уикэнд… во англичанин… во дает… во дает… уик-энд…
Планщин как опытный психолог решил прежде всего прекратить ужесточение внутрислужебных отношений. Одним взглядом он прихлопнул хохочущую пасть Слязгина, другим слегка,
еле-еле, но все-таки ободрил проштрафившегося любимчика Сканщина.
– Приведите себя в порядок, капитан.
Владимир бросился к зеркалу. Что же не в порядке?… Ну, вот, правда, кончик трусов чуть-чуть свисает, зацепившись за «молнию» штанов. Легко устранимый непорядок, об чем речь…
– О том речь, Владимир Гаврилович, что подопечный ваш, фотограф Огородников ЭМ ПЭ… – по старой следовательской привычке генерал прервал фразу и показал подчиненному стул напротив, -… в настоящий момент разгуливает по Берлину… – трудно удержаться и не растянуть зловещую паузу, -…по Западному Берлину, многоуважаемый Владимир Гаврилович.
В общем, если бы не хорошая физическая подготовка, а за это как раз комсомолу спасибо, пришлось бы капитану Сканщину сыграть со стула. Вспомнив, однако, в критический этот момент все, чему учили, а также примеры из патриотической литературы, Володя хорошо удержался на стуле и даже челюсти сжал и глаза сузил, зная, что таким вот больше всего нравится генералу.
– В буквальном смысле понимать или в переносном, Валерьян Кузьмич? – спросил он.
Планщин перебросил ему через стол несколько листков так называемого «радиоперехвата». Там значилось: корреспондент радио «Свобода» сообщает из Западного Берлина, что два дня назад сюда прибыл известный советский фотограф Максим Огородников. Выступая на дискуссии в «Обществе баптистских чтений», он вызвал возмущение германских «левых» своими на удивление немарксистскими высказываниями. Приводим, с некоторыми сокращениями, выступление Огородникова, опубликованное в газете «Ди цайт». Текст в обратном переводе с немецкого…
Володя сделал глубокий вдох, как будто после глубокого нырка, и покрутил хорошо тренированной головою.
– Пока еще полностью охватить не могу, товарищ генерал. Во-первых, как это он прибыл? Как это может человек прибыть, если мы не пускаем? Во-вторых, ведь Сорока с ним и пила, и спала, можно было не волноваться…
Соперник Колька Слязгин больше не смеялся, но зато прогуливался вдоль западной стены кабинета, жестко поскрипывая дореволюционным паркетом.
– Позови ребят, Николай, – сказал генерал.
Володя Сканщин опять «нырнул». В кабинет входили и рассаживались вокруг конференц-стола все сотрудники сектора – Бешбашин, Люшаев, Крость, Чирдяев, Плюбышев, Гемберджи. Вот какая пошла пьянка-режь-последний-огурец, подумал Володя. Не иначе как горю синим пламенем. Прощай, столичная жизнь! Отправят на БАМ, к остобалдевшим комсомольцам.
– Товарищи, – обратился генерал к своим людям, – вы уже в курсе ЧП. Руководство Союза обществ дружбы заверило меня, что по отношению к сотрудникам, проявившим преступную халатность, которой воспользовался Огородников, будут применены строжайшие дисциплинарные меры. Наш товарищ Володя Сканщин, будем смотреть правде в глаза, тоже оказался не на высоте. Это урок для всех. Нужно всем сделать соответствующие выводы и нужно помнить, что «железы» основаны не только на дисциплине, но и на нерушимой товарищеской спайке. Теперь перед нами стоят важные оперативные задачи. Прошу всех высказываться. Прежде всего хотелось бы услышать Володю, как он оценивает действия Огородникова?…
Сканщин уже понял, что на БАМ его ссылать не собираются. Сердце его наполнилось благодарностью к генералу и теплотой ко всем товарищам – все-таки спайка, все-таки настоящая мужская дружба… Он поднял голову и посмотрел в глаза генерала, расширенные швейцарскими линзами.
– Сильный враг, Валерьян Кузьмич, – с некоторой задумчивостью сказал он. – Перед нами очень сильный и, я бы сказал, опытный враг… – Планщин просиял: нет, не зря все-таки вложено много души в этого паренька из Марьиной Рощи. Угадывает, угадывает направление!
– Правильно, Володя! Сильный, хитрый, опасный враг!
Гляциология
I
Нынешняя, или, если можно так выразиться, «текущая», жена Максима Огородникова гляциолог Анастасия, урожденная Бортковс-кая, принадлежала к той удивительной части человечества, чей день рождения обозначен 29 февраля, то есть случается раз в четыре года. Именно в этот день три года назад Настю-Стасю угораздило повстречать будущего, так сказать, супруга. Хохма усугублялась еще и тем, что цифра в этот день дублировалась: с утра стукнуло 29.
Бытовые московские мерзости. Очередь за «заказами» в Елисеевском, позорный провал с пирожными в «Будапеште», полусладкое шампанское с нагрузкой в виде размокших вафель – немедленно в урну – и вдруг, наскок на дефицит – севрюжьи брюшки! Мамаша с тетей Маришей партизанили с утра вдоль Ленинского проспекта – надо, чтобы стол был «не хуже, чем у людей».
Итак, в тот день обвешанная сумками Анастасия стояла на углу Кузнецкого моста и Неглинной улицы. Снег из мокрого становился колючим, видимо, приближалось падение температуры и обледенение дорог. В такую погоду шубки искусственного меха становятся основательной гадостью, и Анастасьина не была исключением. Проходившие мимо такси были набиты до отказа, даже попутчицей не устроишься. Над Неглинкой висела старая туча, неподвижная, как политическое бюро. Проходившие и стоявшие рядом люди мрачно смотрели исподлобья. Через дорогу в очереди за пирожками по гривеннику хохотала группа театральной молодежи, всех раздражал этот неуместный смех.
Как вдруг удача для Анастасии – левак! Заляпанная грязью «Волга» остановилась у самых колен. На Ломоносовский? Левак кивнул. Она пошвыряла свертки на заднее сиденье, а сама плюхнулась рядом с шофером. Внутри было тепло. Лилась чудесная музыка. Скрипичный концерт Гайдна, ни больше ни меньше.
– Вы знаете, какое сегодня число? – спросил левак.
– Случайно знаю, – буркнула Анастасия. – Двадцать девятое.
– Ба! – сказал левак. – Високосный год! Погода мерзкая! А день волшебный!
«Кадрит», – подумала Анастасия и не ошиблась, как выяснилось. У левака был долговатый нос над пушистыми усами, шарф вокруг шеи обмотан – обалдеешь!
– А сколько будет стоить от Кузнецкого до Ломоносовского? – спросила она.
Левак улыбнулся.
– Договоримся, сударыня.
«Кажется, это какой-то известный артист», – подумала Анастасия. Ситуация довольно идиотская. Ну, как такому, с Гайдном, предложишь трешницу? А вдруг просто фарца какая-нибудь, не дашь трешку, матом обложит…
– Да вы не смущайтесь, – пришел он ей на помощь. – Трояк, как по таксе, а если рубчик подбросите, покупки поднесу.
Мамаша и тетя Мариша при виде «интересного мужчины» во всем заграничном, по своему обыкновению, слегка окаменели. Он внес покупки, взял четыре рубля, поблагодарил, но не ушел сразу, а стал, отступая, фотографировать женское семейство, щелкнул не менее двадцати раз, пока Анастасия не вытолкала его за дверь. Только тогда мамаша с тетей Маришей ахнули: что же это такое? шпионаж какой-то?
Вечером, в разгаре веселья, когда гляциологи уже почувствовали себя в седловине Эльбруса, явился посыльный, вот именно посыльный, даже в какой-то шутовской униформе, принес огромный букет роз, не менее как рублей на двести и пакет свеженьких фотографий весьма странного свойства. Сфотографированные женщины предстали на них в позах, которых они, ей-ей, не принимали. Мама и тетя Мариша были изображены некими шаперонами, дуэньями, пытающимися удержать романтическую красавицу, то есть Анастасию, от любовного порыва к тому, кто фотографировал.
У Анастасии до Огородникова, несмотря на приближающуюся уже тридцатку, очень был скудный, если не сказать отрицательный, любовный опыт. В весьма нежном возрасте она была напугана одноклассниками, которые однажды затащили ее в географический кабинет с целью коллективной потери невинности. Она даже не помнила, сколько там было ребят, трое или четверо, все эти дрочилы матерились, неловко выворачивали ей руки и ноги, залили ее всю своей гадостью, оставили отвратительные ссадины, так ни у кого ничего не получилось, а ведь были все гимнастами-разрядниками. После этого на долгие годы у нее остались какие-то рефлекторные сжимания при приближении любого мужчины.
Нельзя сказать, что в студенческие годы и позже, в ледниковый период, не было у нее некоторых, как она невкусно называла, «романешти». Внешних данных, как говорится, было не занимать-брать, и «романешти» возникали со всем необходимым антуражем, луной и черемухой. Увы, в постели все засыхало, ничего не могла с собой поделать Анастасия, сжималась, деревенела и после первого же проникновения, всякий раз похожего на штурм Шлиссельбурга, начинала тихо ненавидеть возлюбленного.
К двадцать девятому году жизни она уже как бы и смирилась со своей фригидностью – что, мол, поделаешь, не всем, мол, дано, вот и буду с мамой и тетей Маришей куковать, обе ведь ненавидят мужиков и ничего себе, живут. Вот тут-то и появился «левак».
К тому времени Максим Петрович благополучно завершил свое пятое или шестое супружество с гражданкой Франции На-дин Шереметьефф. Международная хиппица Надин стала его «хорошим другом, настоящим парнем». Детей надежно воспитывала бывшая теща. «Студенточка», как Огородников всегда называл Настю, появилась в самый подходящий момент. Он взял Шлиссельбург неудержимой атакой и, взяв, закрепился. Пресловутая фригидность в первую же ночь улетучилась под эротическим и алкогольно-романтическим напором сексуального революционера Семидесятых годов. Пошли жениться, говорил он ей каждое утро. Она его обожала, но замуж не шла, жалела маму и тетю Маришу. «Лошади» Макса ненавидели: где это видано, чтобы у человека дети были в Париже?
Все-таки как-то с похмелья они расписались, а потом, спустя полгода или больше, даже обвенчались в Новгородской области в приходе отца Глеба, с которым Максиму случилось познакомиться на одном диссидентском «кухонном сидении».
Анастасия, однако, брак свой почему-то всерьез не принимала, даже хохотала при слове «муж». Маме и тете Марише ничего об этом не было объявлено, и даже встречи супругов по-прежнему обставлялись Анастасией с некоторой таинственностью, что иногда нравилось Максиму, как бы добавляло огонька, иногда злило, чаще просто потешало. Впрочем, он эту игру принял, а через некоторое время сообразил, что это даже удобно при его образе жизни.
Так год за годом прошло что-то около трех. Половину этого срока Анастасия провела в заоблачных краях. Возвращаясь, она затыкала ноздри, входя в квартиру Макса или мастерскую на Хлебном. Не могу дышать, запах греха, вонь разврата, милостивый государь! В ответ на это Макс орал, что еще не проверено, соответствует ли целомудрие гляциологинь белизне вечных ледников. Они хохотали, и Анастасия думала: вот так и надо жить с мужиком, вот такую и надо сохранять независимость, хотя прекрасно понимала, что положение неравное – белизна вечных снегов, увы, соответствовала ее целомудрию (даже и представить себе не могла кого-нибудь, кроме Макса), а вот каждый квадратный метр мастерской, увы, действительно разил блядством, даже и вещественные доказательства иной раз попадались – трусики, лифчики, контрацептивные средства, забытые визитершами. Тут уж она не выдерживала. Это свинство! Ого! Мне надоело твое половое свинство! Товарищ Огородников в таких случаях по старому своему обычаю уходил в «глухую несознанку».
Словом, они любили друг друга, хоть и с разной интенсивностью. Хм, написав или прочитав эту фразу, невольно подумаешь: экая мерзость! «Любовь с разной интенсивностью» звучит приблизительно как «макаронные изделия» вместо простого и любимого народами всей земли слова «макароны». Увы, что-то от этой аляповатости, скособоченности было и в супружестве Макса и Анастасии. По идее, они были чуть ли не разнопланетянами. Каждый шаг Огородникова иллюстрировал какое-либо общественное понятие, слишком много понятий, иллюстраций, репрезентаций для не очень-то счастливой женщины, которая если уж и иллюстрировала что-то, то не более чем «неисправимый романтизм русских студенточек». Как это может сочетаться с тем, что представляет сейчас, улетая на Запад, ее муж, а именно с «бунтом советского фотоискусства против линии партии»?
Он не вернется, думала она, сидя на бульваре возле своего дома на Воробьевском шоссе. Он вырвался чудом и теперь не вернется. Я его больше никогда не увижу. К «невозвращенцам» жен не выпускают. Да я ему и не нужна. Все-таки мы чужие, и в этом я сама виновата: не сумела его привязать, не смогла перебороть идиотского мужененавистничества. Прежде она никогда не плакала, а тут, в который уже раз за два дня после его отъезда, разрыдалась себе в колени. Пошлейшие стенания трясли ее, мелодрамагические причитания, которым она прежде устраивала преграду, теперь получили волю. Любимый мой, единственный, жестокая жизнь разлучила нас навеки, но верь, ничто не вытравит из моей души твой светлый образ – вот именно так выглядели ее причитания, и она их даже не стыдилась, потому что именно они казались ей правдивыми, а не что-нибудь другое, не дурацкая, скажем, поза с сигаретой. Дома как раз она сидела с сигаретой, бессмысленно смотрела в телевизор. Дома не дашь себе воли. Бульвар в этот час пустынен, кадрилыциков нет, никто не предлагает утешений. Вот только вдоль решетки медленно едет моторная инвалидная коляска. Большое белое лицо старика инвалида повернуто к ней. Между прочим, и отец мой, кажется, ездит в такой коляске, вдруг пришло ей в голову. Вдруг вспомнился отец, которого она видела последний раз еще до встречи с Максимом, то есть больше трех лет назад. Почему мама и тетя Мариша так враждебны к нему? Почему я так равнодушна к нему?
– Настя! – позвал инвалид из-за чугунной решетки. Это как раз и оказался отец.
– А я по твою душу, – сказал инвалид-отец и поехал на своей тарахтелке вдоль решетки ко входу на бульвар. По дороге он все время оглядывался, как бы боясь, что она исчезнет.
Кто он такой, мой отец? Ветеран Великой Отечественной войны, какой-то чудаковатый умелец, мать говорила как-то, что он работает для каких-то артелей по договорам, инкрустирует какие-то шкатулки. Несерьезный человек, говорит мать, хотя алименты платил исправно. В детстве он появлялся иногда, странный визитер на протезах, двигается, как робот. В общем, он как бы «не считался». Даже Максиму ничего о нем не говорила, да он никогда об отце и не спрашивал.
– Хочу тебе объяснить мое появление, – начал отец, приблизившись и выключая мотор.
Его дряблые щеки дрожали, свисая на воротничок рубахи. Пиджак флотского сукна был отягощен «иконостасом» боевых наград. На плечах рисовались галактики перхоти. Он весь был белый, то ли от волнения, то ли от хронического нездоровья.
– Подожди, папа. – Она вдруг безотчетно взяла его руку и прижалась к ней щекой. Тут же ей показалось это ужасно неуместным, стыдным, и она зачастила, чтобы скрыть смущение: – Почему ты всегда в этом пиджаке с орденами? Где ты живешь? Ты одинок? Почему мы такие чужие? Что вы с матерью не можете поделить?
Но он был гораздо сильнее потрясен неожиданным прикосновением ее щеки к своей руке. Она видела, что он едва ли не в смятении.
– Видишь ли… видишь ли… – бормотал он и тыльной стороной только что обласканной руки вытирал пот со лба, – я, собственно говоря… по важному делу… нечто… нечто… боюсь, ты удивишься… дочка… – Как видно, не без труда далось ему это слово, но после этого дело пошло лучше. – Боюсь, ты удивишься, Настя, но я по поводу твоего мужа Максима Петровича Огородникова…
– Откуда ты знаешь, что я?… – изумилась она. – Разве я тебе когда-нибудь?…
Он улыбнулся, совсем уже спокойно.
– Ты думаешь, это такой уж большой секрет? Он сам мне сказал, что вы муж и жена, когда узнал, что я Бортковский.
– Вы знакомы? – Изумлению ее не было границ. Очень уж не соединялся ее «левак» с этим колясочником.
– Да, – сказал отец не без важности. – Мы встречались несколько раз на некоторых… хм… на некоторых чтениях.
– На диссидентских, наверное, чтениях? Папа, неужели и ты диссидент?
– Я член Совета инвалидов. Мы боремся за права калек, а они в нашей стране ущемлены даже больше, чем права здоровых людей. Но это просто к слову, Настя. Если хочешь, я когда-нибудь тебя познакомлю подробнее с этими делами. Сейчас другое. Мы разыскиваем Огородникова. Ему угрожает опасность.
– В чем дело? – Она снова схватила отца за руку, но это уже было другое движение, полное электричества.
– «Железы», – сказал он. – Пожалуйста, никому, кроме Максима. У моего друга есть приятель из отставных чекистов. Он играет в шахматы с генералом ГФУ, или, как ее называют, «фишки». Он сообщил нам, что против Огородникова разработан оперативный план. Разработан и утвержден. Это значит, что «железы» будут вести дело к изоляции твоего мужа. Какими методами это будет сделано, мы не знаем. Во всяком случае, ты должна предупредить Максима…
– Поздно, папа, – вздохнула она. – Позавчера Макс улетел в Западный Берлин. Как это случилось, я не знаю. Торчала на Эльбрусе, дура…
Берлин-2
I
– Как вам нравится Берлин?
– Он неповторим.
– Неповторим?
– Неповторим, как Венеция. Скажите спасибо Хрущеву и Ульбрихту, это они сделали ваш город неповторимым.
Огородников и настоятель Баптистской академии патер Вилли Брандт (никакого отношения к бывшему канцлеру) шли через площадь к «Кароян-Сараю», как здесь называют здание филармонии. Там в этот вечер был джазовый фестиваль. Стена была неподалеку за прозрачными липовыми аллеями, мирно розовела под закатными лучами. Можно даже было видеть черные и синие граффити и при небольшом усилии различить слово «свиньи».
– Простите, Максим, что вы имеете в виду? – наморщил лоб патер Брандт.
Он шел пружинистым шагом, был розовощек и выглядел по крайней мере на пятнадцать лет моложе своих шестидесяти. Потертый твидовый пиджак и вельветовые брюки – униформа берлинской передовой интеллигенции. Трудно было бы признать в нем человека Церкви, если бы не выражение лица, но кто сейчас обращает внимание на такие мелочи. Впрочем, был еще в руках настоящий пасторский зонт, перешедший по наследству из XVIII века.
– Да разве же нет в вашем городе тайны, Вилли? – спросил Огородников.
– Тайны? Я извиняюсь, но вы меня что-то запутываете, Максим.
Вокруг филармонии было довольно много, но и не так уж много народу, во всяком случае, билеты спокойно продавались во всех кассах. Можно себе представить, как в Москве бы рванули на такой концерт с Чиком Кория, Фредди Хаббордом, Херби Хенкоком, а главное – с биг-бэндом Вуди Хермана вместе с Джери Маллиганом Великим! Впрочем, не только в Москве, в любой европейской столице все было бы продано за неделю вперед. Зафалонцев, должно быть, прав – Берлин-Вест чахнет. Когда-то, говорят, здесь было столько электричества! Ведь именно здесь в 1957 году играл Армстронг и пела Элла, и на концерты тайком пробирались молодые советские офицеры. Тогда и пошла гулять хохма: «Джаз – американское секретное оружие». Ульбрихт в штаны наложил. Хрущев тоже вздрочился против «шумовой музыки». Почему эта бражка джаза не любит? Ни наци, ни комми джаза не выносят. Может, из-за импровизаций? Если бы по нотам играли, больше было бы доверия.
Со ступенек филармонии он отщелкнул панораму: некий тоннель через фестивальную толпу и липовые отряды к пятнам заката на отдаленной полосе бетона и к слову Schwein.
В дверях патер Брандт приостановился.
– Максим, я хотел бы с вами подробнее поговорить об этой проблеме.
– О какой проблеме, Вилли?
– О тайне, как вы выразились.
– Ну, давайте поговорим.
– Вы шутите, Максим? Не здесь же говорить на серьезные темы. Может быть, завтра в академии?
– Можно.
– Одиннадцать тридцать?
– ОК, Вилли, одиннадцать тридцать.
– Значит, я жду вас для дискуссии завтра в одиннадцать тридцать в своем кабинете. – Он придержал Огородникова за локоть и подмигнул ему прямо в глаз. – Уверен, что фрау Кемпфе чем-нибудь нас побалует.
…На сцене был Маллиган, пятидесятилетний викинг с золотым оружием. Звук саксофона, казалось, вытеснил воздух из огромного зала. Трюк был в том, что саксофонист не импровизировал под оркестр, а, напротив, держал могучий пульсирующий ритм, на фоне которого импровизировал весь состав.
Спасибо священнослужителю, пригласил на фестиваль. Огородников сначала даже не понял, куда приглашают. Джаз? Вы, Вилли, любитель джаза? О да, я тоже, но меня удивляет, что и вы. Ба, да ведь это же тот самый знаменитый Берлинский джаз-фестиваль, или, как вы, немцы, говорите, Берлинер Яац Тагес, о да, трубы свободы! Нет-нет, Вилли, я не преувеличиваю, для людей моего поколения в СССР – это были трубы свободы.
Охваченный маллигановским свингом, Огородников впервые с того момента, когда осенним вечером увидел зубчики Дома дружбы, почувствовал себя свободным, молодым, полным юмора и любви. Значит, в мире еще играют джаз?
ІІ
Утром этого дня в старомодном здании Баптистской академии на берегу водохранилища Фогельзее состоялась дискуссия «Артист и Власть» с участием западноберлинских фотографов, советской делегации, а также группы турецких мастеров объектива, ибо постоянно живущих в Берлине турок набралось уже полмиллиона.
Разместились вокруг большого круглого стола и вдоль стен симпатичного зальца с дубовыми панелями, камином и люстрой. Перед началом советник по культуре советского генерального консульства Зафалонцев подсел к Огородникову, как бы передавая ему письмо (на самом деле пустой конверт), зашептал: «Тема дискуссии с нами не согласована. Вся надежда на вас, Максим Петрович»…
А что это за публика, Зафалонцев? В целом ненадежная, Максим Петрович, либеральные элементы. Не похожи, говорите? Нет, не похожи на либералов. На кого ж они, по-вашему, похожи? Просто сброд какой-то. Ага, вот мы и называем таких либералами, анархистами…
– Товарищ Зафалонцев! – Огородников изобразил вельможное удивление. – Где вас учили? Либерал с анархистом никогда за один стол не сядет.
Публика вокруг с уважением прислушивалась к непонятной дискуссии двух советских товарищей, из коих один басил, а второй шептал даже как бы и не собеседнику, а самому себе.
– Срать рядом не станет, – уточнил Огородников. – Вы, голуба, неправильно употребляете терминологию. Либерал, дружище, это носитель идей либеральных, то есть человечных и мягких, анархист по природе своей – тупой разрушитель, хоть и взывает к свободе. Усекаете, кому он сродни?
– Вы не выпили с утра? – шептал с полузакрытыми глазами Зафалонцев. – Не понимаете важности события?
Бдительный дипломат не уловил, что за его спиной сидели три девушки-славистки из университета, которые кое-что понимали. Турецкие участники дискуссии, развалившись словно для принятия кальяна, влажно на девушек посматривали. Два советских представителя из Западной Сибири обмирали от ужаса. Немцы проверяли свои записи. Огородников заметил, что один из них бросает на него взгляды, исполненные какой-то особой дерзновенности.
– А вот это кто таков? – спросил он у Зафалонцева.
– Этот как раз ничего. С этим мы хорошо работаем. Иоахим фон Дерецки, революционный фотограф из группы «Роте фане». Ну, Максим Петрович, удачи, я отчаливаю! – Голос Зафалонцева вдруг окреп, губы растянулись в благодушной улыбке, неизвестно откуда возник вполне грамотный немецкий. – Нам, чиновникам, не место на творческих дискуссиях.
Ходячее опровержение дешевой антисоветской пропаганды направилось к выходу. Патер Брандт дружеским полуобъятием проводил гостя. Фабричный паренек Том Гретцке, простоватый и лукавый будто из советского фильма, подмигнул Огородникову: хе-хе, будем разговаривать без няни. Дискуссия поехала.
В саду, рядом с окном, на стволе березы появился дятел. Несколько раз ударил клювом. Из всех стукачей самая приемлемая птица. Огородников сочувственно смотрел на дятла. С какой дерзостью донашивает одежду XIX века. Вдруг, обнаружив какую-то щедрую донацию природы, дятел заработал отбойным молотком, только щепочки полетели. За окном простиралась некая даль – берег озера, лес. Фальшивая даль, она обрывается скрытой в лесу стеной. Фальшивая дискуссия, да и сама академия крестителей под вопросом. Почему здесь не произносится Имя Божье? Одними только «измами» сыпят…
В другом окне каминной виден был парадный подъезд особняка, за ним безмятежная улочка, выложенная мелким круглым булыжником, один к одному, как яички; чугунные розочки на садовых решетках, машины, стоящие вдоль тротуаров, и среди них ярко-красное пятно стотысячного спортивного «Феррари». На крыльце экономка академии фрау Кемпфе беседовала с почтовых дел мастером, в двух этих фигурах, казалось бы, и воплотилась разумная Германия, придумавшая кран к русскому самовару. Фальшивое спокойствие… Он сделал несколько снимков того окна и другого… Дятел… тирольская куртка почтмейстера…
– … суровая логика классовой борьбы диктует нам простые истины. Долг художника в капиталистическом обществе – противопоставить свое творчество реакции, то есть выступать против своего правительства. Художник в социалистической стране не имеет права противодействовать своему правительству, даже если он видит его недостатки, потому что таким образом можно нанести вред самому передовому общественному строю…
До Огородникова наконец дошло, что говорит как раз тот самый красноармеец Иоахим фон Дерецки и вроде даже перешел на английский, чтоб лучше дошло… до кого? вот именно до него, до Огородникова, именно к нему горящий взгляд обращен. Резким движением то и дело откидывает, словно дама вуаль, жидкую занавесочку своих длинных волос.
– Я хочу впрямую поставить вопрос перед советским товарищем – согласны ли вы с моим мнением? Вот вы, советский товарищ, вуд ю кайндли энса зи куесчин?
Они сидели друг против друга по периметру огромного стола. Даже по морде не дашь за провокацию, подумал Огородников. Какой я тебе, в жопу, «советский товарищ»? Вон работы мои висят в углу. Кажется, ясно, что автору не надо задавать вопрос о социалистическом правительстве.
Дискуссия приостановилась. Все смотрели на «советского товарища». Пролетарий Гретцке глотал слюну. Патер Брандт смущенно протирал очки. Фон Дерецки, подперев бледное лицо ладонями, гипнотизировал застывшей улыбкой. Между тем сам «советский товарищ», делая вид, что вопрос не к нему относится, задумчиво смотрел на дятла, достал голландские сигарки, предложил соседу, закурил сам, помахал спичкой…
– Господин Огородников, – позвал Брандт.
– Яволь, – встрепенулся кривляка.
Фон Дерецки стукнул кулаком по столу. Том Гретцке мягко похлопал его по плечу и подмигнул «советскому товарищу».
– Максим, ви биль отвечай унзере комрад Иоахим?
Уже русскому научился будущий квислинг. Огородников вполне естественно удивился:
– Мне отвечать? Простите, геноссе Гретцке, я немного отвлекся. Нужна какая-нибудь справка? – С фальшивой растерянностью стал копаться в своей папке, вытаскивать бумаги, менять очки. Вдруг выскочил на свет Божий очень неподходящий к случаю журнал «Континент». Наконец фон Дерецкому: – Мне очень жаль, сударь, но я вопроса вашего не слышал. Не изволите ли повторить?
Революционер, поскрипывая зубами, повторил.
«Вот так, наверное, следователи НКВД разговаривали в проклятом году моего рождения», – подумал Огородников.
– А вы уверены, что это вопрос ко мне? – любезно осведомился он. Сейчас бы «Контом» через стол в коммунистическую чушку!
– К вам, к вам, советский товарищ!
Огородников повернулся к сидящим у стены сибирякам.
– Юрий Юрьевич, Петро, может, ответите чувачку? Юрий Юрьевич, работник отдела культуры Кемеровского
горкома с выпученными глазами, поплыл в страну прострацию. Петро, фотограф журнала «Сибирские огни», хоть и побагровел до критической стадии, начал все-таки что-то быстро-быстро нести о марксистской формуле искусства, о том, кому оно принадлежит, о том, какую радость испытывает он, потомственный сибиряк, встречая на чужбине, в капиталистическом окружении такую общность взглядов, а также для него большая честь передать демократической общественности Западного Берлина привет от рабочих Саяно-Шушенской ГЭС, и вот товарищу фон Дерецкому личный подарок-сувенир – место ссылки Владимира Ильича Ленина, резьба по дереву.
– Ух ты, как здорово! – похвалил сибиряка Огородников.
– Издеваетесь?! – вдруг завопил апостол пролетарского искусства.
– Вопрос поставлен вам, господин Огородников! Увиливаете?!
В зал вошла и остановилась в дверях Линда Шлиппенбах, корреспондент большого гамбургского журнала и родная сестра восточноберлинского кореша. Она подняла руку в район своего миловидного уха и помахала Огородникову пальчиками. Он понял, что его французская виза у нее в сумочке. Полезнее Линды трудно было найти человека в Берлине. Она знала весь город, вплоть до секретарей гэдээровских райкомов за стеной. Журналистка новой международной породы, из тех, что всегда на нужном месте в нужный час, перелетают океаны с той же легкостью, с какой рулят свои «Фольксвагены» и «Моррисы» в сутолоке больших городов, бодро трещат на основных европейских языках, включая почти всегда русский, носят твидовые пиджаки, да еще и умудряются сохранять женственность и всегдашнюю готовность познакомиться поближе с интересным человеком.
Обрадованный Огородников дружески улыбнулся немецкому коллеге. Значит, коллегу интересует мое мнение о соотношении современного фотографа с правительством? С социалистическим правительством, вы сказали? Вы имеете в виду, сэр, Гельмута Шмидта или Бруно Крайского? Правительство СССР, сэр? То есть коммунистическое правительство? Итак, вас интересуют мои отношения с правительством СССР? Да-да, давайте уточним. Не отношения, а соотношение и не детали, а проблема в целом… Ну что ж, это звучит как-то приличнее, а то ведь можно было подумать черт знает что. На мой взгляд, дорогой западный коллега, соотношение с правительством не очень существенное дело для артиста.
Линда Шлиппенбах и здесь оказалась вовремя. Она проскользнула к главному столу и толчком пустила по гладкой поверхности свой тэйп-рекордер. Машина остановилась точно там, где нужно было: между Огородниковым и фон Дерецки. Последний, когда первый начал говорить, приосанился и нацепил на нос очки в железной оправе, ни дать ни взять теоретик из Пномпеня.
Парень, должно быть, нищ, как монастырская крыса, подумал Огородников. Кожаночка говенненькая, рубашонка бросовая. Дрочит на богатеньких, вот и стал революционером. И конечно, бездарен. Они все бездарны, эти ворошиловские стрелки.
– Глупо противоборствовать правительству, еще глупее лизать ему жопу, – глубокомысленно изрек Огородников и протянул оппоненту руку, до которой тот при всем желании не смог бы дотянуться через огромный стол. – Как фотограф фотографа вы должны меня понять, Ганс, да-да, простите, Иоахим, – продолжал Огородников, непринужденно помахивая непригодившейся рукой. – Мы должны при нашей жизни осуществить попытку очень многих соотношений. Например, с водой и огнем, с природой… В частности, с деревьями… в принципе, важнейшее – это соотношение с Богом – не нужно вздрагивать, дружище Леонард, да-да, простите Иоахим… человек и Храм – что вы по этому поводу думаете?… ваше собственное тело и тело внешнее, переплетение тел?… фазы, цивилизации?… нравственность и комбинация цветов спектра? – вот где-то здесь, по периферии от этого, лежит соотношение с правительством… Обратите внимание, коллега, и вы, дамы и господа, что нас окружает в данную минуту, какие таинственные брызги времени и вечности: дятел среди веток, рыжая туча летит мимо, ниже основной, сероватой с прорехами массы, а в этом окне, коллеги, взгляните, какая возникла случайная гармония – – зеленая куртка почтмейстера и красное пятно вон того спортивного «Феррари» на фоне всего серого и лиловатого.
– Не хитрить! – гаркнул тут фон Дерецки, как заправский полевой фебель. – Уходите от вопроса? Маскируетесь под чистое искусство? Я вижу, кто вы! Вы – замаскированный диссидент!
Теперь он стоял и держал над столом направленный на Огородникова разоблачающий палец.
– Всюду теперь шляются русские отщепенцы и чернят нашу идею! Пожалуйста, теперь они уже и в советских делегациях!
– Тэйкитизи, – мягко нажал на свою педаль Огородников.
Гретцке и патер Брандт обменялись встревоженными взглядами. Гретцке вмешался:
– Товарищ Дерецки слишком горяч. Наша общественность знает его как слишком темпераментного парня. Не обижайтесь, Максим, что он сгоряча назвал вас диссидентом.
– А я и не обижаюсь, – пожал Ого плечами. – Я и есть диссидент, только не замаскированный, как Иоганн сейчас сказал. Любой настоящий фотограф – это диссидент. Коллега, желая разоблачить, сделал комплимент.
Он резко встал. Резко встал и немец на своей стороне стола. Почти одновременно оба подняли свои камеры и в упор сфотографировали друг друга. Нажимая затвор, Огородников отсылал фон Дерецки в подвалы 37-го года. Иоахиму же казалось, что он матрос Октября и целится в колчаковского офицера.
Прошла минута недоуменного молчания, потом Линда Шлиппенбах шлепнула себя по бедру и расхохоталась. Захихикали три русистки. Глядя на них, вальяжно заулыбались турки. Берлинские фотографы повернулись друг к другу, как баскетболисты в тайм-ауте. Том Гретцке амортизировал обеими ладонями. Патер Брандт одной ладонью делал овальные примиряющие жесты. Представитель кемеровского отряда «нашей партии» сидел как пыльным мешком из-за угла стукнутый. «Сибирские огни», ободренные своим удачным выступлением, с превосходством суперсилы взирали на суматоху среди малых народов.
За день до дискуссии Огородников повел сибиряков на Курфюстердам и там купил обоим по кожаной куртке на свой тайный «Америкэн экспресс». Парням такая удача даже и не снилась. Ради таких «кожаных изделий» можно и на родную марксистско-ленинскую махнуть. Авось не заложат. Впрочем, кажется, и не поняли ни шиша. Косноязычный переводчик после того, как диалог перешел на международный ломаный английский, совсем вырубился.
В следующую минуту «горячий парень» Иоахим фон Дерецки, фиксируясь, как памятник огня и стали, стал выкрикивать, что одобряет деятельность советского правительства и КГБ, очищающих свою землю от диссидентской заразы.
Снова возникло всеобщее смущение.
– Ну, это вы, однако, Иоахим, слегка чуть-чуть, – пробормотал патер Брандт.
– М-м-м, – сказал председатель собрания Гретцке.
Фон Дерецки тогда отшвырнул стул левой рукой, правой же как бы пощупал перед собой воздух, после чего рванул на выход. Возникло ощущение чего-то исторического, сходного с происшествием в цюрихской кондитерской «Сюзанна», когда товарищи высмеяли предложения Владимира Ильича по демократическому централизму.
Все смотрели бегущему вслед. Бедные волосы персоны в этот момент неплохо отлетали назад, напоминая еще одного героя, легендарного Че на борту яхты «Гранма» после пяти дайкири. Он выскочил на крыльцо. Всплеск чего-то белого – фрау Кемпфе: куда ж вы, сударь, ведь фрюштик на носу! Фон Дерецки упал в красный «Феррари». Спортивный кар с кривой улыбкой вылез из ряда, броском подтянул стильную задницу и мигом перенес седока в пространство, которое участниками дискуссии «Артист и Власть» уже не просматривалось.
– Он не ошибся машиной? – невинно спросил Огородников.
Теперь уже все вокруг расхохотались, включая и турок, которые мало что поняли, и русских, которые не поняли ничего. Да, он миллионер, этот фон Дерецки, объяснила Линда Шлиппенбах. Вернее, он зять миллиардера, вот и все…
За фрюштиком бодро выдергивали пробки из бутылок рейнского. Огородников хотел расслабиться, хватанул один за другим три стакана, однако вместо «релакса» почувствовал подъем энергии и начал распространяться о немецкой склонности к тоталитаризму, о том, что позорно жить за стеной и называть ее «границей», а также позорно обсуждать ущемление прав человека в Турции в присутствии русских, ведь Турция по сравнению с СССР – это Афины Перикла по сравнению с Персией Дария Гистаспа.
При этих словах одна из девушек-русисток разрыдалась, сказав, что товарищ Огородников разрушил все ее идеалы. Линда тем временем хохотала. Макс шутит, неужели юмора не понимаете? Патер Брандт сказал, что у него есть серьезные возражения концепции герра Огородникова, хотя он и понимает разочарование русской интеллигенции советской моделью марксизма. Максим начал было снова заводиться, но в это время «левый поп» как раз извлек билеты на джаз-фестиваль и обезоружил «правого» члена Союза фотографов СССР.
Завтрак завершался, когда в трапезной появились советские дипломаты Зафалонцев и Льянкин, проперли через зал прямо к Огородникову с таким видом, словно у них чемодан украли. Надо немедленно поговорить! Жарким шепотом прямо в ухо: скажите Брандту, что нужно согласовать некоторые технические, чисто технические вопросы. Зафалонцев полностью утратил привычную томность в движениях, которая казалась ему признаком международного стиля, в глазах его был дикий перепуг. Льянкин же смотрел на Максима, как бы оценивая, через какое бедро кинуть.
Они вышли из трапезной и пошли на крыльцо. В конце переулка стояла машина с советским флажком. Московская муть мгновенно заполнила Огородникова. Нет, от них не уйти.
– Максим Петрович, – с некоторой торопливостью начал Зафалонцев, – обстоятельства резко изменились, и нам нужна ваша программа во всех деталях. Что вы намерены делать, куда направляетесь сегодня, завтра и послезавтра?
– Дружище Зафалонцев, не пейте крепкого до захода солнца, – посоветовал Огородников и присел на каменного льва, который охранял этот дом, невзирая ни на какие обстоятельства.
Зафалонцев нервно хохотнул.
– Да я ведь серьезно, товарищ Огородников. Многое изменилось, мы вам скажем позже. А лучше бы всего, айдате поедем в посольство?
– В консульство, вы хотите сказать? – Максим старался ответить и Льянкину, меряя его взглядом, как бы прикидывая, чем ответить на нападение.
– Нет, я посольство имею в виду, – чуть ли не пропел Зафалонцев.
– За стенку, что ли? – искренне изумился Огородников, как будто не третьего дня сам туда явился.
– Ну, на Унтер-ден-Линден, – зажеманился Зафалонцев.
Льянкин чуть пошевилил своим преступным лицом.
– В столицу Германской Демократической Республики.
– Сегодня не могу. – Огородников поднялся с львиной спины.
– А вас там ждут. – Зафалонцев глянул исподлобья таким взглядом, что Максиму сразу же все открылось. В Москве его хватились. «Фишка» взъярилась. Шлют шифровки. Не исключено, что и сами прикатили. Скорее всего, и прикатили. Они и ждут.
Зафалонцев, очевидно, понял, что лишнее сказал, зачастил:
– Руководство ждет, Максим Петрович. Кажется, сам Абракадин, наш посол. Аида, слетаем, а? Быстренько все согласуем…
– Сегодня исключено. – Огородников поднял ногу, чтобы шагнуть к порогу баптистов.
– Давай-давай! – Льянкин левую руку потянул к огородниковскому плечу, а правой махнул в глубину переулка.
Консульская машина тут же стала приближаться к академии.
– Обожди, Льянкин, – сказал Зафалонцев. – Максим Петрович, видно, не совсем понял. Дело-то серьезное, Максим Петрович. Или у вас что-то посерьезнее есть в Западном Берлине?
Льянкин шагнул повыше и локтем как бы стал разворачивать дерзновенного непослушанца. Шофер изнутри открыл переднюю дверцу машины.
– А ну, отскочи, жуй моржовый! – с неожиданной для самого себя свирепостью хрипанул Огородников в лицо Льянкину. – Давай не толкайся, не старые времена!
С таким непослушанием Льянкин, видно, давно уже не сталкивался; отшатнулся. Огородников сделал решающий шаг и взялся за ручку двери.
– Ох, устал я с вами, Огородников, – вздохнул советник по культуре и махнул рукой. – Поехали, Льянкин, доложимся, раз тут такая, понимаешь ли, проявляется независимость.
Перед тем как сесть в «Ауди», они оглянулись, затянутые в добротные середняцкие костюмы, с галстуками под кадык два недобрых молодца. Не такие ли в прошлом году вывозили из Англии забрыкавшегося физика? Кольнут иглой прямо через штаны, чтобы человек на несколько часов превратился в слюнявого идиота и очнулся уже на Лубе…
Огородников не мог оторвать от них взгляда. Давайте не толкайтесь, не старые времена, не старые времена… Машина покатила вдоль мирной улицы Митте-Фогельзее. Пейзаж восстановился.
III
Бурные серебристые подъемы всего биг-бэнда разом… Максим как бы поднимался вместе с трубами, однако набрать, как прежде, ту же высоту, увы, не мог. Вдруг выплывало льянкинское «давайте-давайте», и начинал ощущаться весь кишечник; недаром в английском есть выражение guts (кишки) в отношении мужества – хватит ли у него кишок?
После отъезда «товарищей» весь день он старался настроиться на легкомысленный лад, как в прошлые свои заграничные поездки, особенно в Шестидесятые годы; «дитя соцреализма грешное»… А вот возьму и смотаюсь в Париж, думалось с настойчивой несерьезностью, но снова тут выплывало «давайте-давайте», и кишки мгновенно наливались чугуном. Нечего темнить, не «сматываюсь» в Париж, а бегу, не шаловливый это скачок баловня выездной комиссии ЦК, а бегство врага прямо из-под носа разъяренной Степаниды. Не может она этого так оставить, выкрадет, угробит… Но ведь не старые же времена… Он всматривался в разноплеменную толпу на Курфюстендам. Она деловито шагала во встречных направлениях, иногда теряя кого-то у витрин, деловито шагала, не обращая на Макса никакого внимания, полагая его своей частью. Это успокаивало – быть частью чего-то легче, чем оторвавшимся куском.
Такое же успокаивающее чувство появилось и в перерыве фестивального концерта, особенно когда повстречалась Линда Шлиппенбах со своей толпой берлинской богемы, все немножко в стиле Двадцатых. Сначала курили на лестнице, обсуждали достоинства стиля «фьюжн», потом отправились в бар пить шампанское, и вот тут, по дороге в бар, снова возникла зловещая парочка – Зафалонцев и Льянкин. Они шли, словно патруль, рука в руку, посреди фестивальной толпы, деловито, квадрат за квадратом, сегмент за сегментом, прочесывали взглядами холл. Не бежать же! Вздор! Они сближались. Зрение у товарищей дурное или плохой расчет, но заметили они свой объект, только когда сблизились почти вплотную. Зафалонцев улыбнулся лживо и предательски:
– Максим Петрович! Уверен был, что вас здесь встречу! Так и тем товарищам, что вас безуспешно ждали, сказал – наверняка Огородникова на фестивале встречу, ведь джаз – «американское секретное оружие». Ну, в порядке шутки, конечно: нынче ведь не старые времена, вы правильно сказали. Настроение такое шутить, дурака валять. Ведь джаз-то какой, а, ведь незабываемый же, Максим Петрович, джазище-то! Those foolish things, ведь просто незабываемое, а?! Ведь на этом же наше поколение росло, да? Правда, а?
Рядом чуть подрагивало белое лицо Льянкина, наглухо запечатанное неизгладимой советской лепрой.
IV
Ну, вот уже и спать не могу, бьет какая-то мерзкая трясучка. Может быть, не ехать в Париж? Из Берлина еще есть обратный ход, а из Парижа не будет. Уж тут-то Планщин и сошьет «международный заговор». Мы все думаем, что у них руки коротки замахиваться на известных людей, но однажды они решатся и хапнут короткими руками – показательное дело, бульдожья хватка. Заголовки в «Фотогазете» и в «Честном слове» представить себе нетрудно: «Нравственное падение фотографа Огородникова», «Тайные линзы Огородникова», «На чью пленку снимаете, господин Огородников?»…
Похоже, что они делают из меня большого политического врага. Для Степаниды любой, кто ей хоть в чем-то препятствует, серьезный политический враг. Мои альбомы для нее – это связка динамита, ну, а «Скажи изюм!», наверное, атомная бомба… «За доллары продался Огородников»… «Дешево вы продали революционные традиции вашей семьи, мистер Огородников»… «Солженицын от фотографии»… хватит ли «кишок» выдержать все это?…
Может быть, плюнуть на Париж, вернуться в Москву, забросить все к чертям, собрать аппаратуру, махнуть к Насте, в Тер-скол, остаться там надолго, на год, на пять лет, пока все обо мне не забудут? Снимать там все на этих резких горных контрастах, очиститься от советчины и антисоветчины, как те парни, что уже не спускаются с гор, предаться медитации, концентрации… Как это учили? Собирать все черные хлопья в зеленую рамку, сужать эту рамку… Выныривать из воображаемого океана. Соединять над головой радужную дугу…
Устав швыряться по постели, Огородников оделся, накинул плащ и вышел в коридор. Тусклые плафоны в коридоре «Регаты» едва освещали ковровую дорожку и несколько пар башмаков, выставленных постояльцами на утреннюю чистку. Экие приверженцы доброго старого времени, небось сейчас мирно посапывают в своих ночных колпаках.
Внизу, в холле, ночной портье, с журналом в левой руке, с сигарой в правой, сидел в мягком кресле у телевизора, по экрану которого в этот момент метались какие-то отвратные пятна «кунг-фу».
Такой паренек, как этот портье, вполне мог бы быть восточным шпионом. Возле отеля вполне может дежурить какой-нибудь особый автомобиль… Портье, скособочившись, вылезал из кресла. Чего изволите, сударь? Нет-нет, все в порядке, не беспокойтесь…
Он вышел на штрассе, она была пуста. Запаркованные вдоль тротуаров машины тоже были пусты. Полная остановка – листва, наполовину еще зеленая, обвисла под мутными фонарями. Говорят, что здесь можно годами жить в районе Кройцберг и никто тебя не хватится. Он вышел из-под светящегося козырька «Регаты», свернул за угол, там было совсем темно, только чуть отсвечивали крыши машин. Пройдя несколько кварталов, он присел на какой-то каменный пенек, прислонился спиной к стене дома, закурил. Не нужно преувеличивать – околоток спит, «Фольксвагены», «Порши» и «Мерсы» спят. Не спит только витрина антикварного магазина, там видна зеленая нефритовая собака. Впрочем, вот еще один бодрствующий – кока-кольный автомат. Вдруг все поплыло перед глазами. Скольжу, подумал он, выскальзываю. Скорость увеличивается, не затормозить. Быстро вырастает нефритовая собака. Столкновения не избежать. Столкнулись или нет? Теперь она уносится, уносится в умопомрачительную даль, уношусь то ли в погоню, то ли в бегство. Хватайся всеми четырьмя за «реальные вещи». Чувство юмора может выручить. Пограничный город Берлин. Стена между жизнью и отчаянием прокручивается вокруг оси, не преодолеть…
Наконец он вынырнул. Вот так накуришься в бессонницу и не такой еще получишь бобслей. Немыслимо захотелось помочиться. Он встал с каменного пенька и двинулся к ближайшей арке ворот. В этом городе провел молодые годы большой русский фотограф. Попробуйте жить и любить в Берлине, не разделенном стеной. Брандмауэры с надписью «Рояли Петрофф». Однако он жил и любил, пока не стал снимать по-американски…
Вдруг в двух шагах послышалась отчетливая советская речь:
– Товарищ лейтенант, на улице пусто. Разрешите отлить?
– Давай, Матькин, по-быстрому!
Как наваждение, из-за угла выплыл и остановился советский джип с тремя солдатами и офицером. Огородников прижался к стене. Неужто за мной прислали? Спокойно, это же союзнический патруль, антигитлеровская, так сказать, коалиция. Так же и западные ездят за стеной. Эх, Европа, веселые поля, идем все скопом, трясутся вензеля. Матькин спрыгнул, пробежал мимо, исчез под аркой, зажурчала благодарная стихия.
– Товарищ лейтенант, там фриц стоит, – сказал один из оставшихся в джипе. – Бухой, что ли?
– Это нам не касается, – сурово ответил командир патруля. Ї
Повеселевший Матькин уже бежал к джипу. Немного надо русскому человеку – отлил без помех и рад, и даже слегка романтичен.
– Ребята, там кока-кола на углу! – романтично воскликнул Матькин. – Вот бы напиться!
– Сначала поссал, а теперь напиться хочет, ну, Матькин, – сказал один солдат.
– Чем ты напьешься? Жуем? – спросил второй.
– Короче! – приказал лейтенант.
Машина двинулась. Огородникову казалось, что у него отрываются почки. Он стал мочиться у стены. Патруль медленно удалялся в игольчатом тумане. Круглые спины в теплых не по погоде бушлатах. Торчат стволы «Калашниковых». Кургузые, нелепые, нищие мои ваньки матькины, «стражи мира и прогресса»…
Моча била из него бурным неудержимым ключом, потом вдруг обрывалась и тогда все его тело передергивала судорога, и снова начинал бить неудержимый ключ. Откуда льется это огромное, непостижимо огромное количество влаги? В пузыре не может быть больше трех литров, а я зассал уже всю эту улицу, уже четверть часа журчит вдоль тротуара мой мочевой поток. Ничем его не остановишь, в отчаянии сотрясался Максим Петрович Огородников, я вытеку весь до дна…
V
Паршивый остаток ночи в «Регате» был прерван телефонным звонком.
– Доброе утро, – сказал в трубке машинный голос. – Я насчет программы на текущий день.
– Кто говорит? – прохрипел Огородников.
– Из консульства. Льянкин.
– Очумели, Льянкин? Который час?
– Вы бы грубости-то прекратили. Девятый уже.
– Без семи восемь! – в ярости завопил разбуженный.
– Значит, мы минут через двадцать подъедем, – сказал Льянкин и быстро положил трубку.
Огородников выскочил из постели, охваченный странной бодростью и злостью. Эка обложили! Мразь бесцеремонная! Так доведут, что и политического убежища попросишь! Сейчас я вам, шляди протокольные, обрежу нос! Хрен найдете! Через десять минут меня здесь не будет!
Через восемь минут в дверь постучали. Кого нелегкая еще раньше принесла? Он распахнул дверь. Проем тут же заполнили советники Зафалонцев и Льянкин в свежих сорочках, и галстуки под кадык.
– Слышали новость? Гроссмейстер-то Корчной-то, перебежчик, попал, говорят, в автомобильную катастрофу!
Огородников сделал резкое движение правым плечом вперед и вниз, как в детстве пугали. Ой, простите, шнурок развязался!
– Дайте в номер-то зайти, – сказал Льянкин. – Здесь немцы ходят.
– Прошу, соотечественники! – Фиглярствуя, Максим как бы протанцевал внутрь с зафиксированным широким объятием, потом резко повернулся. – Голова цела?
– Чья? – дернулся Зафалонцев. Огородников зло захохотал.
– Забыли уже, с чем пришли, Зафалонцев? Корчного голова цела, надеюсь? Ему еще в шахматы играть, думать надо. Вот вашему любимчику Карпову важнее другое сберечь. Что именно? Правильно, Льянкин, язык – чтобы жопу лизать!
Советник по физкультуре даже слегка задохнулся, посмотрел на советника по культуре, как бы спрашивая – может, прикончить гада?
– Кто вам позволил такие угрозы применять ко мне? – спросил Огородников. – Такие идиотские намеки? Я ведь могу об этом сообщить кое-куда.
– Куда? – быстро спросил Зафалонцев.
Может быть, это поворотный момент? Я говорю – «в печать!», и бросаются с иглой. Может быть, именно такая у них инструкция. В газеты! И тут же укол через штаны в ляжку?
– В ЦК! – выпалил. Зафалонцев нервно хмыкнул.
– Ох, боюсь, не поймут вас в Центральном Комитете!
Трое сели на три имевшихся в номере стула, само собой, образовался разнобедренный треугольник. Две горошины катались под углами нижней челюсти советника Льянкина – очень уж ненавидел! Огородников вдруг подумал, что мрачная сцена в любой момент может обернуться полнейшим фарсом.
– Я шучу, – улыбнулся он. – Вы шутите, а мне нельзя? Я вот подумал, ребята, иногда… – он с притворной строгостью поднял палец, -…подчеркиваю, иногда – хорошо бывает выпить прямо с утра. Ведь мы же русские люди, а? Почему бы нам с утрянки, по-нашему, по-русски?
– У вас что, селедка с собой? – хмуро поинтересовался Льянкин.
– У меня душа русская с собой, старик. Вон там, через улицу, имеется бар. Уже открыт. Аида, ребята? Я угощаю.
После некоторого переглядывания, кряканья в кулак и кручения голов предложение, разумеется, было принято. Да и какой русский, скажем мы, в нынешнее-то время откажется выпить на дармовщину. Нынче в ведущих институтах социалистического отечества в отношении заграннапитков и некоторых сувениров развился какой-то странный материалистический фатализм, то есть на первом месте стоит «брать», ну а «отвечать» – ушло в глубину. Фактически за какой-нибудь приличный сувенир можно прикупить неплохой государственный секрет. К счастью, спецслужбы Запада еще об этом не догадались. Или ассигнования на подкуп не могут пробить. В общем, Зафалонцев и Льянкин не устояли перед предложением, и троица вышла из гостиницы в направлении бара «Салоники», перед которым хозяин с сыном и снохою пытались швабрами разогнать ночные лужи.
– У вас тут что? Ночью дождь был? – полюбопытствовал Льянкин.
– Да нет, это просто слон нассал, – охотно объяснил Огородников. – Слышите, греки хохочут – элефантос, элефантос!
В пустом и попахивающем чем-то неаппетитным баре началось безобразное распивание «Белой лошади» вперемежку с пивом «Шмитц». Очень быстро все нагрузились.
– Ты думаешь, нас купил за эту височку? – тыкал пальцем Льянкин. – Да я этой височкой за свою карьеру вот, – палец выше уха, – нажрался. Это мы тебя просто прощупываем, фотограф-фуеграф!
– А что, ребята, боитесь, что подорву, не доверяете советским фотографам? Какие у вас инструкции на мой счет? – спрашивал Огородников.
– Эх, Максим, – отвечал Зафалонцев, – ты думаешь, мы здесь такие серые, в этой глуши? Да я всех твоих друзей по искусству знаю. У нас тут Мишанин-Кучковский зубы лечил, так мы с ним очень капитально сдружились. Бывало, сидим-сидим, говорим-говорим… Ты не заводись, Максим, у нас же служба… Ну, про Корчного экспромт, конечно, получился бестактный, но ведь посыл-то был благородный, о тебе же беспокоимся. Ведь мы же все послесталинского поколения, даже Льянкин. Огородников почесал у Льянкина за ухом.
– Хорошо, что мы подружились, братцы. Теперь я на вас жаловаться не буду ни в ЦК, ни на «Голос Америки», ну а завтра, так и быть, освобожу фронтовой город от своего присутствия.
Дипломатов охватили смешанные чувства, в связи с чем взята была еще бутылка «Лошади». С одной стороны, баба с воза – кобыле легче, а с другой – кто для кого, кобыла для бабы или баба для кобылы этой белой – уайтхорсины, гребена плать? В целом жаль, только и стало что-то родное в человечке прорисовываться, но ничего, мы тебя проводим с запасом времени и в Шенефельде еще посидим, пофилософствуем. У тебя восточные марки есть?
– А вы меня неправильно поняли, – захлопал глазами рассеянный артист. – Разве я не говорил, что не в Москву еду? Нет, не говорил? Да, говорил, говорил! Вчера три раза говорил, что не в Москву. Вернее, в Москву, но с предварительным заездом. Нет, не в Варшаву. Почему в Прагу? С какой стати в Прагу, если я вам вчера три раза говорил, что в Москву еду с заездом в Париж?… Куда, вот именно туда… Нет, не туда, дружище Льянкин, палец тычешь. Там как раз Варшава. Париж – это вон туда, в направлении туалета.
Дипломаты уже бежали к выходу, если, конечно, можно назвать бегом череду спотыканий о табуреты.
Огородников же, не пьяный, но потный, с летучей какой-то чесоточкой, порхающей со щек то подмышку, то в промежность, отправился в такси на Митте-Фогельзее, чтобы забрать свою экспозицию и попрощаться с хозяевами.
Патер Брандт раскрыл ему навстречу объятия. Мой дорогой Максим! Пахнуло пошлостью якобинского Конвента. От этого не убежишь, если и назван-то в честь кривоногого пошляка из «Юности Максима». Предвкушаю, предвкушаю, милый Максим, нашу дискуссию! Доннерветтер, он, оказывается, дискуссию предвкушает!
Явно волнуясь, патер потер ладони, а потом прижал локти к животу и сделал несколько боксерских движений.
В этой стране надо удивляться не экономическому, а психологическому чуду. Перед нами здравый смысл срединной Европы, переливающейся в Скандинавию. Нацизма как не бывало! Просто двенадцать лет какого-то досадного провала в развитии экономики и мысли. Впрочем, двенадцать лет и в самом деле пустяк, у нас бы тогда все кончилось в 1929-м! Итак, мой милый Максим, прошу, повторите свой вчерашний выпад. Смею уверить, здесь найдется, чем его парировать! Лукавый боксер на наших глазах сменяется лукавым фехтовальщиком. Гитлерюгенд румяного Вилли забыт, теперь мы готовы к восприятию позитивных идей.
Ах, Вилли, прошу вас, не принимайте слишком всерьез ерунду, которую иной раз несут русские фотографы. Огородников тер себе лоб, но искра не выскакивала. О чем вчера мы с ним говорили? В чем предмет дискуссии? Ах, Вилли, дорогой Вильгельм, все окружающее так необязательно, трухляво, случайно…
– Ага-а. – Патер Брандт лукаво погрозил пальцем. – Неплохая увертюра, недурная артподготовка. Коварный фланговый маневр, дорогой Максим. Ну что ж, сейчас вы получите ответный удар. Отлично подбритые виски, крепкие щеки и маленькая пуговка на носу; увенчано золотыми очками. Ладная фигура отражается в стеклянной двери книжного шкафа. Отражение четче, чем сама персона, частично попавшая под пыльный луч осеннего солнца. Вы говорите о зыбкости и необязательности современных идей, дружище Максим, однако смею вас заверить, что европейская цивилизация и по сей день держится на фундаментальных идеях Ренессанса…
Тут появилась фрау Кемпфе. Торжественная, с книксенами, она вкатила столик с майзелевским кофейным сервизом и граненым флаконом ликера. Ободряюще улыбнулась Огородникову. Понимаю, дескать, что положение у вас хуже губернаторского, патер Брандт – непобедимый дискуссант, однако вы все-таки сопротивляйтесь, сударь! В полуоткрытую дверь заглядывали турецкий поваренок и испанская горничная. Очевидно, вся академия подготовлена к философской схватке.
Идеалы гуманизма живы и по сей день, милый Максим, более того, процесс этот еще не завершен, и то сообщество людей, которое мы называем европейской цивилизацией… Простите, вы не возражаете, что наша беседа записывается на магнитную пленку? Даю вам слово, она будет использована только в этих стенах.
О Господи, вздохнул Огородников. Придется платить за гостеприимство, придется изображать спорщика, располагаться в турнирной позиции, громить идеи Ренессанса с позиций средневекового обскурантизма, ныне столь модного в московских кружках.
Как вдруг все стремительно поехало, не остановишь: фрау Кемпфе, и турчонок с цукеркухеном, и сам патер Брандт, по-ленински заложивший большие пальцы за жилетку. Тяжко закачался паркет под советским державным шагом, хлопая полами распахнутых пиджаков, мощно приближались столь преждевременно забытые товарищи Зафалонцев и Льянкин. На этот раз, Огородников, кончайте дурака валять. Сам посол за вами «Мерседес» прислал. Абракадин, понимаете?
Чрезвычайный и полномочный товарищ Абракадин, седой сталинский гардеробщик с надменно опущенной губой, по слухам, полагал себя первым человеком в Германии, поскольку сидел в той ее части, где стояли войска империи. За стенкой его политбюрошный ЗИЛ-броневик наводил ужас на советскую колонию и на местный партактив, подразумевалось, что и в западных частях должен присутствовать некоторый трепет.
Все еще ощущая текучесть окружающих предметов, Огородников встал и попросил у фрау Кемпфе чашечку кофе. Поехать, увы, невозможно – у нас дискуссия с господином Брандтом. От этого во многом зависят будущие отношения между… В зеркале отражался желтоватый, длинноносый и плохо вымытый с дымящейся чашкой в руке.
В следующий момент – телефонный звонок, и, очевидно, тоже непростой. Патер Брандт с серьезнейшим почтением: гутен морген, экселенц, яволь, экселенц… Прикрыв ладонью трубочку, в серьезнейшем остекленении: господин Огородников, вас просит Его Превосходительство – советский генеральный консул Булкин. Огородников услышал голос, как бы предполагавший самим своим звучанием немедленную и повсеместную капитуляцию:
– Вы что же, забыли? Советской власти нужно подчиняться всегда и везде!
В этом пункте, почтенный читатель, нам снова придется сделать фиксацию, остановку, стоп-кадр, называйте, как хотите, и опять же не для стиля, а для суровой необходимости. Известно, что нынче Степанида Властьевна иной раз пытается с присущей ей блудливой ухмылкой сослаться на Библию – дескать, «всякая власть от Бога». Однако вы ведь не всякую имеете в виду, а советскую, гражданин генеральный консул? Так вопросила бы неискушенная душа. Ведь ваша-то все-таки не от Бога, господа чекисты, правда? Ведь это же и не власть, как таковая, если по сто раз на дню нарушает собственные законы, да? Ведь власть, товарищи, это то, что следит за соблюдением законов, правильно? Как же вас властью можно назвать, если вы все тайком делаете, если только втихаря по своим «малинам» все решаете? Может быть, лучше все-таки себя не властью называть, а силой? Попросту злой советской силой, а, товарищи? Чтобы не было уже никакой путаницы с Библией, лады?
Так вопросила бы неискушенная душа в этой придуманной нами короткой остановке. Огородниковская душа была искушенной, хотя бы уже потому, что пустилась в очередное земное путешествие в 1937-ю славную российскую годину.
– А кто же с этим спорит? – быстро ответил он.
Генеральный консул как-то неопределенно хмыкнул, видно, ответ прозвучал неожиданно. Затем произошло энергичное, но как бы мимолетное фехтование.
– Ведете себя крайне двусмысленно…
– Это ваши сотрудники меня вынуждают…
– Как объяснить ваш отказ приехать в посольство?
– А почему меня подвергают слежке?
– За нашей спиной оформляете себе французскую визу?
– Вы меня толкаете…
– С огнем играете, Максим Петрович!
– Вы меня толкаете на крайний шаг!
С этим едва ли не воплем один из фехтовальщиков ринулся во флешевую атаку и, по паузе, последовавашей за атакой, понял – попал!
Булкин после паузы запел медовым голоском, будто сваха. Да как же это Максим Петрович не понял, ведь о нем же самом пекутся. Ведь свои же ж люди-то, не чужие. Только ведь и забот, как бы свой хороший парень не поскользнулся. В Париж слетать к девочкам? Большое дело! Ведь не старые же ж времена. Сказали б заранее, и все дела. Кому ж еще в Париж-то мотать, как не нашим фотографам. Только можно ведь и посла понять, не так ли, большой государственный человек, почему бы к нему не зайти водки выпить? Немного обиделся посол, вот и все дела, можно же ж понять, сам большой любитель фотографии, вот и обиделся. Ну, вот, что вы сегодня вечером-то делаете? Заняты? Ну, я так и думал. А завтра, значит, в Париж? Ну и лады, чего уж там, Максим Петрович, какие уж там крайние меры, скажете тоже. А на послезавтра отложить не можете? Не можете, я так и думал. Ну, хоть объяснительную-то записку напишите Абракадину? Ну и на этом спасибо. Дайте-ка мне кого-нибудь из наших товарищей.
Пара купидонов с потолка пытались призвать к сохранению чувства юмора. Нелепейшая сцена: два дядьки с розгами пришли за нашкодившим школьником, на дворе цветет середина XVIII, директор, обанкротившийся вольтерьянец, фрау Кемпфе держит за руку дрожащего турчонка, кофе остыл, шкодливый и желтый дрочила передает трубку дядьке Зафалонцеву. Огородников поклонился и пошел к выходу. О продолжении дискуссии почему-то было забыто. Академия показалась ему западней, надо было поскорее выбраться отсюда. За спиной послышалось зафалонцевское «обождите», но он, только буркнув себе под нос что-то вроде «фер-вам», распахнул дверь на крыльцо.
Под крыльцом стоял «Мерседес» с металлическим красным флажком, а рядом с флажком, чуть опираясь задницей о крыло машины, стоял шофер. Это был не тот, что вез его с аэродрома безучастный и молчаливый сотрудник. Этот был другой, как бы из другого рода войск, сотрудник по другому департаменту, совсем-совсем другой. Он жадно вглядывался в лицо Огородникова. Почему-то вдруг знакомым показался этот «другой», что-то мелькнуло нечужое в волчьем тухлом лице. Вот это и есть наш последний решительный бой? Секунду они смотрели в глаза друг другу. Потом шофер метнул подстраховочный взгляд себе через правое плечо и вдруг – поскучнел, расслабился, задрожал как бы безучастной ляжкой. Проследив вороватый взгляд, Огородников увидел в конце улицы Митте-Фогельзее еще один патруль антигитлеровской коалиции, на этот раз американский. Джип медленно катил в сторону академии. Когда он поравнялся с крыльцом, Огородников зашагал вровень. Солдаты, развалившиеся на сиденьях, не обратили внимания ни на советский флажок на крыле «Мерседеса», ни на длинного немца, стремительно зашагавшего вровень с ними по выложенному кирпичами тротуару. У Огородникова внутри подрагивал неопознанный орган страха. Краем глаза он наблюдал четырех солдат, один из них был черный. В прозрачной серости осеннего дня ярко светились снежно-белые треугольники маек, выглядывающие из расстегнутых воротников. Солдаты лениво о чем-то разговаривали, долетали отрывки фраз… yeh… I liked that chick… yeh… kidding… you gotta guess…
Происходит нечто позорное, подумал Огородников. Я бегу от русских под защитой американской машины. У меня вырвался позорный вздох облегчения, когда я американцев увидел. Однако что делать дальше? Сейчас они прибавят газу, и я останусь наедине с нашими мазуриками. Надо дотянуть с ними до угла, там идет поперечное движение, вон даже такси мелькнуло. Этот момент стоило бы запомнить. Стоило бы сфотографировать и оставшуюся за спиной улицу Птичьего Озера с тремя черными фигурами, глядящими тебе вслед, с отсвечивающими окнами особняков, с облетающими деревьями.
Советник Зафалонцев и Льянкин, а также оперативник из ГФУ, капитан Слязгин Николай, выступающий в роли шофера, самым внимательным образом смотрели ему вслед.
Все произошло одномоментно. На перекрестке загорелся зеленый свет. Защитники свободы проехали под светофор. Огородников взял такси. Рыцари революции нырнули в черный лимузин.
VI
Новый портье в «Регате», круглолицый юный-фриц-любимец-мамин. Надо быть слепым, чтобы не заметить в нем восточного агента, куплен, конечно, с потрохами или запуган.
– Давай шлиссель, гребена плать, без разговоров!
– Вам был телефон из Нью-Йорк, – с улыбкой сказал портье по-русски.
Огородников расхохотался:
– Прелестно! Уже по-русски! Уже без масок!
– Я учился в зоне, сэр, – пояснил портье на отельном языке, улыбкой как бы благодаря за интерес к его скромной персоне. – Впоследствии я покинул зону.
– Сбежали? – Огородников зорко, будто детектив, следил за выражением лица молодца. – Я тоже собираюсь сбежать. Любопытно?
– Из Западного Берлина не нужно бежать, сэр. Отсюда люди просто переезжают.
– Любопытно, значит, я просто переезжаю, – глупо улыбнулся Огородников, забрал шлиссель и пошел в циммер, по дороге, с одной стороны, упрекая себя за дурацкую подозрительность, когда всякий хорошо вымуштрованный портье кажется чекистским шпионом, а с другой стороны, некоторым поднятием бровей как бы спрашивая – где же еще сидеть гэбухе, если не в западноберлинских отелях.
Едва вошел в циммер, как снова позвонил Нью-Йорк, агентура другого типа, мировой бизнес в лице маклера искусства Брюса Поллака. Хелло, Брюс, ты не обрюзг? Здравствуй, попа-новый-год. Не понимаешь? Пора уже понимать, не первый год знакомы. О'кей, о'кей, ай эм олсоу вери хэпи ту хиа ер войс, сэр…
До него вдруг дошло и почему-то неприятно царапнуло, что Брюс говорит с ним на «вы». Посылая в последние годы торопливые записочки через «коров» и «дипов», он думал, что они давно уже на «ты», на ломаном-то инглише вроде бы, и все равно сплошные ю-запанибрата, а вот сейчас по интонациям мистера Поллака была очевидна основательная и даже чуть-чуть прохладная дистанция.
– Ваше прибытие в Берлин, Максим, многих здесь у нас взбудоражило. Об альбоме говорят в Нью-Йорке, Париже и Милане. Такого мощного мэссиджа из России еще не было. Тридцать пять имен под одной обложкой! То, что до нас дошло, звучит впечатляюще. Поздравляю! Можно вас ждать в Нью-Йорке? Или вы хотите, чтобы я прилетел в Берлин?
Огородников вообразил, как Поллак покачивается сейчас на отклоняющейся спинке кресла в своем офисе на 57-й улице. Раннее утро. Кофе на столе.
– Простите, Брюс, а вы понимаете, что для меня означают – мой приезд в Нью-Йорк или ваш приезд в Берлин? Вы, вообще-то, представляете мою ситуацию?
– Ну конечно, конечно, Максим! – Раскачивание за океаном, видимо, прекратилось. – Я понимаю, сколько у вас сложностей, но как-то уже стало привычным, что Макс Огородников творит чудеса. Вы так отличаетесь от всех русских…
– Не думайте, что это комплимент. Кроме того, вы, должно быть, ждете слайдов, но их не будет. На Запад прибудет одна из копий законченного московского издания.
– Простите, не вполне понимаю…
– Ну, словом, слайдов у меня нет, а альбом все еще в Москве. После некоторой паузы Поллак спросил с исключительной сердечностью:
– Макс, что я могу сделать для вас?
– Вы можете сейчас подключить магнитофон к телефону? Я хочу сделать заявление. О'кей. Текст. «Максим Огородников из Западного Берлина, пятнадцатое ноября. Мне угрожает опасность. Советские дипломаты стараются увезти меня в Восточный сектор. Если со мной что-нибудь случится, прошу известить прессу о том, что это дело рук ГосФотоУпра СССР. Фотограф Огородников». Записали?
– Черт побери, – прошептал Поллак. Огородников хихикнул.
– Это просто на всякий случай, Брюс. Надеюсь, что ничего не случится до моего отъезда в Париж.
– Вам нужна французская виза? – быстро спросил Поллак.
– Не беспокойтесь, у меня уже есть.
– Браво! – вскричал рыжий и кудрявый ньюйоркер. Пружинящее кресло, очевидно, было брошено. Шаги по пружинящему ковру с бесшнурной трубкой под ухом. Справа внизу курящиеся миазмы Нью-Йорка. – Нет, в самом деле, верно говорят, что вы самый западный из всех русских!
Еще минуту или две Огородников слушал странно бессодержательную болтовню Поллака. Почему-то он ни словом не упомянул собственные огородниковские альбомы, даже и злополучные «Щепки», за которые еще недавно собирался получить внушительный аванс. Огородников же, хоть его и считали преуспевающим «западником», не мог преодолеть чисто советской застенчивости в отношении «материальных вопросов» и сам никогда не начинал разговоров о договорах и авансах. Затем они попрощались.
Под окнами «Регаты» передвигались граждане «фронтового города». Один из граждан с трубкой в зубах стоял у афишной тумбы. Ну, ясно, на задании с трубочкой, с чем же еще. У афишной тумбы, где же еще. Я окружен, это бесспорно. Звонить в полицию? Просить политического убежища?… Но ведь это же позор, капитуляция, провал «Нового фокуса»… все отдать им на пожирание… да, между прочим, и с Настей тогда – навсегда… в том смысле что – навеки… так-так, до гробовой доски…
Он набрал номер Линды Шлиппенбах, и – о чудо! – она оказалась дома. Только быстрей, Макс, я бегу, я бегу, опаздываю на заседание Европейского парламента. Заехать к тебе? Макс, развратная бестия, мы же просто друзья! Ах, ты не об этом? У-у-п-с, какое разочарование. Ты хочешь, чтобы я была готова ко всему? Возможность пресс-конференции? Уж не хочешь ли ты остаться на Западе, дорогой? Не исключено? Какая сенсация, какая отвратительная сенсация, какая будет радость для нашей правой прессы! Макс, я тебе немедленно позвоню после заседания Европейского парламента, о'кей?
Он бросил трубку – вокруг одна только левая тоталитарная сволочь, помощи не жди. Рванул листок из блокнота, пошел фломастером: «Дорогой товарищ посол»… Гребена плать, имя-отчества не знаю, да и нелепо так, фломастером… да и вообще, нелепо и вздорно писать… хоть поэму о Сталине сейчас ему посылай, все равно не поверит…
Выглянул в коридор и как бы остолбенел с невероятным ощущением распространяющейся вдоль позвоночного столба пустоты – вот это, может быть, и есть тот самый «крайний случай», кто-то приближается, бежать поздно…
Звякнул сигнальчик лифта, некая плотная субстанция шагнула в коридор, преувеличенно выбросив ногу в крепчайшем ботинке. Патер Брандт. Приближается, немецкое чудо! Должно быть, пожаловал продолжить прерванную дискуссию?!
– Вилли, вы не можете на секунду остановиться как раз там, где сейчас находитесь? Я возьму камеру. Вот так, спасибо огромное. На фоне бардачного штофа «Регаты» вы торчите, как воплощение европейского смысла!
– Вам не нужно здесь ночевать сегодня, – проговорил Брандт и вошел в комнату. – Соберите свои вещи, я отвезу вас в академию. Там вам не о чем будет беспокоиться, я принял меры.
Огородников, потрясенный, смотрел на священника. Неужели все-таки настоящий неподдельный человек? Спасение без-пяти-минут-беженца, что может быть дерзее для «прогрессивного деятеля»?
Пока паковался, несколько раз бросал взгляды на Брандта. Священнослужитель был взволнован донельзя, хотя и старался держаться подобающе моменту с немногословной мужественной сдержанностью. Он прогуливался, положив руки на поясницу, бросал иной раз на себя взгляды в зеркало, то хмурился, то беззаботно как бы что-то насвистывал, а один раз даже быстро поиграл мимическими мышцами, словно примеривая выражение лица.
Сумерки уже затягивали улицу, когда они вышли из «Регаты». У афишной тумбы стояли двое, причем один из двоих был в тирольских штанах. Белый «БМВ» пастора был запаркован неподалеку.
– Ваша машина, Вилли, самая красивая из всех присутствующих, – сказал Огородников.
– Не понимаю, как вы можете шутить в такой момент, – пробормотал пастор.
– А вы, Вилли, в этой мягкой шляпе и в вашем старом дорогом пальто – самый элегантный человек из тех, кого я встретил в Берлине.
– А это серьезно или опять юмор? – Пастор Брандт слегка покраснел.
По дороге он то и дело посматривал в зеркальце заднего вида, а на светофоре даже оборачивался.
– Мне даже кажется, ваше преподобие, что вы верите в Бога, – тихо сказал Огородников.
«БМВ» чуть вильнул, но остался на курсе. Чуть кашлянув, пастор Брандт пресек очевидную бестактность.
VII
…Снова в особняке на Митте-Фогельзее. За окном у причала раскачиваются лодки. Мачты их даже задевают друг за дружку. Вдоль противоположного берега, над деревьями, заходит на посадку очередной трансокеанский гигант.
…Как передать объективом дикую опасность этой ночи? Присутствие невидимой стены, усеченность этого пространства?…
…Он включил свет и увидел себя в зеркале. Престарелый затравленный верзила, почему-то что-то еврейское появилось в лице, только этого не хватало для вашего удовольствия, товарищи чекисты. Как можно так постареть за пять берлинских дней?…
…А вот забуду сейчас всю эту мерзость, всю эту «фишку» позорную, всего этого советского Абракадина, вот и забыл! Вспомню-ка что-нибудь хорошее, вспомню сразу всех баб, с которыми спал, вот и вспомнил! Вспомню-ка долину Азау, как с Настей ночью на лыжах катались – никогда этого не забывал!…
…Он снова посмотрел на себя в зеркало и увидел, что явно помолодел, что перескочил в моложавости даже свои великолепные сорок два. За несколько секунд такие изменения! Вот сейчас зафиксирую любопытное явление физиологии. Поставил камеру на автоспуск, укрепил на штативе. Уселся и вспомнил гадости. Щелк-щелк-щелк. Теперь забыл гадости, вспомнил прелести. Щелк-щелк-щелк. И снова, и снова…
…За окном, конечно, кто-то сидит, кто-то так неосторожно скребется в стекло… Резко поворачиваемся – никого! Трется о стекло скукоженная лягушенция платанового листа…
…Но вот внизу послышались голоса. Тут же, с отзвуком по всему телу, глухо забухало сердце. Так просто не возьмете, товарищи! Драться буду руками и ногами. Зубами тоже. Он вышел в коридор и заглянул вниз. Там, в кресле, восседала фрау Кемпфе, в руках вязание. В позе Пушкина на рекамье полулежал почтмейстер. Турчонок на ковре, тоже в классической позиции, созерцал затвор охотничьего ружья. Тема для снимка «Европейская стража»…
Утром Максим был разбужен фрау Кемпфе, явившейся с полным комплектом континентального завтрака. Герр Максим, его преподобие просил сообщить, что он приедет за вами ровно в десять и отвезет вас в Тигель. Фрейлейн Шлиппенбах очень взволнована, говорит, что вчера вас потеряла и искала. Приедет сюда через час. Кажется, все. Ах да, еще звонил какой-то швейцарский журналист, о, майн Готт, какой там грубый диалект!
– Дорогая фрау Кемпфе, ваше присутствие всегда меня ободряло и как артиста, и как мужчину!
Жарко вспыхнув – нет-нет, не нужно так думать о бедной вдове, герр Максим, – с шуршанием юбок и с полыханием румянца, фрау Кемпфе покинула будуар не вполне одетого иностранного мужчины.
Придется ее обмануть, слинять, не попрощавшись. Может быть, сам и лезу в ловушку, а может быть, эта наивная хитрость как раз и довезет до Парижа.
В такси до аэропорта Тигель он все еще боролся с выжигающим все внутренности страхом. В самом деле, ведь не прежние же времена, ведь не будут же они, в самом деле, втыкать иглу с галоперидолом столь известному человеку, ведь с плащом-то и кинжалом нынче в основном только по народно-освободительным выступаем, своих-то вроде бы не вылавливаем таким макаром, ну, разве что несколько случаев, ну, вот с физиком тем в Лондоне, ну, балерину затолкали в чуланчик, но в общем-то не так уж много таких-то случаев…
И все же страх сжигал все внутри, и не было уверенности, что ноги донесут до самолета.
Оказалось – ерунда: прекрасно двигались нижние конечности. Вообще в аэропорту было чудесно – просторно, кондиционировано, надушено, увлажнено, пропитано запахами комфортабельного путешествия; мандраж почему-то сразу пропал.
У стойки «Эр Франс» он попросил переписать его билет на ранний рейс. С любезностью необыкновенной просьба была удовлетворена. Он с удовольствием закурил и огляделся. Вот в чем причина неожиданного комфорта – масса военщины вокруг, союзное офицерье с преобладанием американщины.
А вот и за стеклянной стеной среди «Мерседесов» и «Фольксвагенов» несколько солдат выгружают какие-то ящики из армейского грузовика. Белые треугольники маек выглядывают из гимнастерок. Это что же, по уставу так у них полагается или просто природная чистоплотность?
В принципе, несколько стыдное чувство – видеть защитников в тех, кто противостоит русским. Нужно стыдиться, но что-то не стыдится. Не знаю, за что они стоят, но противостоят они не русским. Противостоят тому, перед чем мы капитулировали. Собственно говоря, это наши солдаты… Они защищают тебя… Вздор, у тебя одна защитная грамота – твоя фотокамера. Ты независим… хм… особенно в присутствии этих темно-зеленых с белыми треугольниками исподних маек…
На пограничном контроле сидел немецкий персонаж, но тоже в американском «пограничном стиле», эдакий шериф.
– lhre papieren, sir? – очень доброжелательний «джеринг-лиш».
– Mein Gott! You have the Sowjetisch passport!
Офицер полистал «краснокожую паспортину», рассмотрел французскую визу, потом поднял на Огородникова весьма заинтересованный взгляд.
– У вас, кажется, нет восточного штампа, сэр? – Уголок рта под усами поднялся вверх. – А французскую визу, значит, вы получали не в Москве, а в Берлине, так?
– Яволь, – сказал Огородников. – Шурли.
Офицер с непонятным значением покачал головой и взялся за телефонную трубку.
Неужели вот тут вдруг застряну? Вот здесь, среди своих, подумал Огородников. Офицер быстро что-то говорил в телефон по-немецки, но звучало это опять же как из американского кино. Потеряли прусский дух западные немцы. Лишь в «государстве германского пролетариата» он процветает. Проспелинговав огородниковское имя, офицер извинился перед путешественником за задержку и стал ждать. Уже через пару минут, сказав «яволь», он начал принимать инструкцию. Хм, они, должно быть, заложили мое имя в компьютер и сразу получили ответ. Хм, все-таки мы недооцениваем этих западников. Может быть, они вовсе и не собираются сдаваться? Офицер протянул паспорт и подмигнул по-приятельски:
– Все в порядке! Счастливого пути!
Огородников прошел за кордон и оглянулся. Офицер с улыбкой смотрел ему вслед. Похоже, что мы их очень сильно недооцениваем.
Теперь все уже позади. Проходя через холл к посадочным воротам, Огородников ликовал, мысленно посылал привет всей «фишке» и послу Абракадину, как вдруг поймал на себе взгляд, полный ненависти. Он исходил от мужичишки в плащишке, сидящего у кофейной стойки. Откуда такие сильные чувства? – удивился наш беглец. Ну хорошо, ты советский шпион, ты за мной следишь, но почему ты меня так испепеляюще ненавидишь? Почему бы не быть просто профессионалом? Неужели так оскорблены в идейном смысле? Да ведь ни тебе, ни твоим хозяевам, ни вашей сраной идее я ничего особенно плохого не сделал, только лишь срал на вас с высокого дерева. Зачем такая сильная страсть, поберегли бы аккумуляторы…
Он пересек жгучий луч ненависти и тут догадался, что она адресована не ему, она жжет просто-напросто все, что попадает в зону действия, в данный момент стену с рекламой путешествия на Канарские острова.
…Едва ДС-10 пошел вверх, пассажиры прильнули к окнам, чтобы увидеть белую ленту стены, прорезающую городские кварталы и парки и уходящую к горизонту.
– Гренце! Гренце! – возбужденно восклицали позади Огородникова два молодых паренька.
Тогда, не понимая ни смысла, ни формы своего поступка, он перегнулся и яростно стал хрипеть, булькать и скрежетать:
– Какая вам, на жуй, это граница? Это тюремная стена, мудачье! Это лагерная зона, кретины марксистские, пролетарские… Видите меня? Я – зек, я – беглый зек оттуда, из-за вашей так называемой «гренце»…
Париж
I
Всякий раз, когда случалось Огородникову попасть в Париж, его бывшая теща мадам Шереметьефф, урожденная Ле Бутилье, говорила:
– Не забывайте, мой дорогой, здесь ваш дом. Смешно, но он и в самом деле всякий раз обнаруживал в
огромной старой квартире на авеню Фош ждущую его спальню с отдельной ванной, с запасом белья, с дюжиной карденовских рубах, со шлепанцами, – о, боги! – с ночным колпаком, а все его брошенные в прошлый визит книги, сапоги, пленки, вся бумажная и целлулоидная нечисть, все было собрано и уложено в крытый бархатом секретер, на котором имелось золотое тиснение «Мадагаскар. 1939».
– Иначе и быть не может, мой друг, – говорила бывшая теща. – Вы отец моих дорогих внуков.
Мадагаскарский сувенир, равно как и тибетские и индийские статуэтки, самурайские мечи, афганские ковры, китайские гонги, полинезийские божки, колониальные кресла-павлины, а также многое другое, напоминали о капитане Жане Луи Шереметьефф, ярчайшем представителе Тридцатых и Сороковых, писателе, летчике и шпионе французской разведки, жизнь которого оборвалась вполне логически – взрывом бомбы, подложенной в его самолет.
О, я помню, как ушел Жан Луи, рассказывала бывшая теща. Я провожала его на аэродроме в Катманду. Он никогда не сообщал свой маршрут, но я подозревала, что он летит в Лхасу, там шли бои. Он смеялся, как на этом портрете. Его маленький самолет круто ушел в ярко-голубое небо, а потом вдруг взорвался. Яркая вспышка – и все. Так осиротела Надин.
Да почему бы мне и в самом деле не уразуметь, что это «мой дом», думал Огородников. Такая любящая бывшая теща. Такие замечательные дети. Ведь это мои единственные, в самом деле, дети.
Из всех огородниковских жен плодоносной оказалась лишь парижанка Надин. Принесла ему мальчика Мишу и девочку Машу. Сава, папа! – говорили ему дети, и он всякий раз поражался, как они меняются.
Не менялась только бывшая жена Надин. После разрыва в 1975-м она круто захипповала, купила себе пятнистые, маскировочной расцветки штаны по колено и выступает в них по сей день. Однажды Огородников осторожно пытался узнать – может быть, панталоны все же другие, реплика, так сказать, полюбившегося дизайна?… Увы, оказалось, все те же, неповторимые, на удивление прочные и в чистке, вообрази, Ого, совершенно не нуждаются.
После московской богемной школы у Надин выработались прочнейшие люмпенские навыки, хорошо подходящие к международной интеллектуальной рвани, – способность благополучно проживать в подвалах, на лестнице, факоваться где попало, жрать и пить всяческую дрянь. Все это было, скажем, мило до тридцатилетнего возраста, но нынче-то нам, господа-товарищи-мадам, порядком с хвостиком, а мы все еще бросаемся в экзальтированные перелеты из одной страны в другую с видимостью неких новых горизонтов, новой духовной жизни или каких-нибудь мифических деловых перспектив. Некая коммуна в Пиренеях, тридцать монахов новой формации, которые на деле оказываются обыкновенной марксистской сволочью, ворующей у горцев уток и кур. Вдруг продюсеры новой могущественной фирмы выезжают в Москву снимать что-то эпохальное. Надин, конечно, с ними, незаменима с ее-то знанием русского мата. Оборачивается вся история, увы, хватанием за горло в лифте, да и не с целью гребания вовсе, а опять все по тому же унылому советскому делу – фарцовка вперемежку со стукачеством. И вот, все бросив, пораскидав, в Японию, в Японию, там, оказывается, миллионер-жених, мечтает о француженке благородного русского происхождения, торопит, и: летим-летим – и все в тех же пятнистых панталонах «здравствуй, Бим, здравствуй, Бом!»… Засим в глубинах квартиры на авеню Фош дети вдруг слышат никотинный кашель маман, отхаркивание мокроты, хриплое «мерд-мерд-мерд» и по-русски «чопа-плать-шизда». По-русски, к счастью, детвора ни бельмеса.
В этот раз Надин, разумеется, снова отсутствовала – курсы шведского языка в Гетеборге, – и Огородникова после берлинской трясучки вдруг охватило ощущение благостного комфорта: очаровательные французики Миша и Маша, благородная вдова благородного шпиона Франции, тоненький пальчик возле ямочки на щеке: имейте в виду, мой дорогой, вы у себя дома!
ІІ
Сменил рубашку и шасть на Шанз-Элизе. Едва ли не декабрь в Европе, а здесь по-прежнему столики на тротуарах, и вот, извольте, уже знакомые лица… У стенки кафе «Фукьец» группа каких-то бородатых-волосатых улыбалась и аплодировала, напоминая московский групповой снимок в стиле Плотникова. Он поднял камеру, встречный «шат», снимок будет называться «В стиле Валеры» – столики, стулья, деревья под ветром. Арка вдали, аплодирующая компания… Тут он вдруг сообразил, что это не просто знакомые типовые лица, а друзья-эмигранты, художники и фотографы, и это как раз ему они и аплодируют.
– Поздравляем! Поздравляем!
– Да с чем, ребята? Чему обязан?
– Да как же, Макс, весь Париж говорит, что ты «дефектнул» от советчиков.
Оказалось, еще вчера по русскому городу Парижску поползли слухи: Ого подорвал на Запад, где-то в Бразилии это случилось. Вот уже и «Либерасьон» вышла с портретиком – мрачнейшая личность с обвислыми а-ля Максим Горький усами, средоточение всех пороков и болезней: снимочек гнусный «взят» был два года назад, когда он здесь зубы лечил у дорогого халтурщика на рю де Севр; месье Коган-недоучка анестезию сделал прямо в нервный узел, так что половина нижней челюсти онемела на полгода. Вот и заголовочек тут имеется – «Очередной скандал советского марксизма»; дескать, если бы не был марксизм советским, то и скандала бы избежал.
– Увы, господа, должен вас разочаровать. Вовсе я не подорвал, а просто в Париж приехал деток повидать.
Компания и в самом деле слегка скисла, но потом набросилась в жажде новых московских анекдотов. Странное томление эмиграции: в Москве задыхаешься, кажется, что большая жизнь проходит мимо, вырываешься, и снова ты окружен глухоманией, ибо лишился Москвы…
Пока что Огородников наслаждался, выбросил из головы берлинский напряг, забыл даже и о «Новом фокусе» и о «фишке» зловещей – таковы чудеса Парижа. Господа, а ведь где-то еще гребутся, говорили при встречах друг другу, и начинался бесконечный треп о прошлом, об общих друзьях, об их чудачествах, и тут уже пропадал раздел – кто эмигрант, а кто внутренний, советский, тут вроде бы слово «наши» обретало свой прежний смысл.
Вот здесь Володя любил бывать Высоцкий, с Шемякой, бывало, как загудят! А вот здесь последний раз видели Сашу Галича. Смотрите, вон Максимов проехал в такси. Интересно, дадут ли визу Андрюше Древесному? А правда, что Полина все еще с ним встречается? В Нью-Йорке, в Сохо, говорят, драка была возле галереи «Китчен», Алик Конский швырнул в Четверкинда упаковку пива. Эрик приезжает? Неизвестно. Окуджава приезжает. Шутишь? А ты, Ого, и вправду собираешься вернуться? Рассказывали смешную историю. На площади Конкорд стоит знаменитый грузинский киношник Тамаз Цалкаламанидзе, глазеет на новенький «Ягуар». Подходим сзади, спрашиваем: «Тамаз, за такую машину продал бы родину?», а он, не повернув, как говорится, головы кочан, отвечает: «Нэ задумываясь!»
Потом вдруг стала снедать тоска. То ли реакция на Берлин, то ли просто пришла в свой срок, то ли к бабе тянет. Раньше в Париже появлялась жажда проститутки, вот именно продажной бабы, которую беру за деньги и делаю с ней грех, не стесняясь, и гадости всякие говорю. Все это в общем-то проходило у него в сфере воображения, к проституткам так никогда и не сходил, но все женщины, с которыми случалось ему бывать в Париже, почему-то представлялись дешевками, шлюхами, какими-то армейскими подстилками.
Сейчас печаль и стыд стали снедать его. Проституция – экая грязь, а тяга к проституткам – еще большая мерзость. Экое скотство эти бордели в алжирском квартале за холмом Монмартр, еще большее скотство очереди мужиков у дверей. За полсотни, кажись, франков, вставляешь свой конец в человеческое волшебное существо, извергаешь и на выход. Следующий! Ведь не для мерзостных же ощущений, не для проституции построен этот город. Построен для всемирной же жизни же, для скольжения по времени на золотой же ладье.
Он поехал к одной из прежних любовниц и поразил ее безупречнейшей галантностью. Ты правда насовсем приехал? – спросила прежняя любовница. Тут говорят, что на днях в советском посольстве заезжий «железист» делал доклад и среди прочего сообщил, что М.П.Огородников предал Родину.
Придется им брать свои слова обратно, не без некоторой фальши взъярился он и прямо от любовницы поутрянке отправился в так называемую «группу культуры», амбасад совьетик.
Там сидели молодые хмырьки, незнакомые по прежним временам, очевидные доки по французской культуре и с французскими манерами, ни малейшего душка от чекистской портяночки, как будто это и не они жгли картины авангардистов в составе дружины МИМО на знаменитой Бульдозерной выставке. Дайка спрошу об этом!
– А вы, товарищ Мясниченко, случайно не помните Бульдозерную выставку 1974 года?
Мясниченкины очки были особого свойства, они темнели в зависимости от улыбки. Чем ярче улыбка, тем темнее очки.
– Как же, как же, еще бы не помнить!
– Разгоняли тогда художников?
– Корректман. Сейчас даже слегка неловко вспоминать. Второй курс. Молодые были, горячие.
– Загорелись, значит, товарищ Мясниченко?
– Вот именно, Максим Петрович, какой-то огонек по курсу пробежал. Влетели тогда хлопцы из Краснопресненского райкома…
– Кто влетели, пардон?
– Из райкома.
– Но кто из райкома? Как вы выразились, кто из райкома влетел?
– Понимаю вас! – Еще ярче улыбка, еще темнее очки. – Хлопцы прискакали из райкома, хлопцы…
– Как в Гражданскую войну, стало быть? Художников бить?
– Вот именно такое настроение было, Максим Петрович. Идеологическое кулачье наседает. Ну, молодые были, горячие…
– А можно мне вас сфотографировать, товарищ Мясниченко?
– Почту за честь. Очки снять?
Мягко вошел глава «группы культуры», хитрейший Ребешко. Этот был знаком по прежним вояжам.
– Ма-а-аксим Петрович! Добро пожаловать! – Уселся, свисая боками с модерной табуреточки.
– Тут вот слухи циркулируют, – сказал Огородников.
– Слышали, слышали…
Хитрости и коварства в Ребешко было столько, что никак не спрячешь, и, значит, надо было обманывать вдвойне, втройне.
– В Берлине было множество недоразумений, – сказал Огородников.
– Слышали, слышали. – Ребешко, совсем уже расплывшись, смотрел на визитера, как добрая бабуля на внука-шалунишку. Обезоруживающий взгляд; даже и Огородников, умудренный, поймал себя на том, что говорит тоном капризули.
– Там наши дипломаты вели себя по отношению ко мне просто дико. Командовали, как будто я им ефрейтор какой-нибудь из группы войск, а не известный фотограф. Где это видано, устроили за мной слежку…
– Да, бывает еще у нас, бывает… – Ребешко вдруг весь зарозовел от пришедшей в голову какой-то очередной подлятины. – А что, если, Максим Петрович, на бумажке изложите ваши претензии?
– А почему бы нет? Давайте бумажку!
Пока он писал корявым почерком хулу на всю берлинскую агентуру, включая и застенного монстра Абракадина, в офисе царила полная тишина. Ребешко бровями призывал свою молодежь к еще большему спокойствию – как бы не спугнуть.
– А на чье имя адресовать жалобу?
– А на имя нашего посла адресуйте, Максим Петрович, – прошелестел Ребешко, как весенняя вишня. – Наш-то посол очень-очень просвещенный человек.
Получив вожделенную бумагу, Ребешко стал читать, иной раз упирая алчущий палец в строку и покачивая укоризненно головою, «ох, берлинцы, берлинцы», давая, стало быть, понять, что эдакое у них, в свободном Париже, невозможно. «Ох, Абракадин, Абракадин», – вздохнул он, и глаз его от сильного подмига превратился на мгновение в своего рода сибирский пельмень. Возможен ли такой подмиг в адрес всесильного монстра? – подумал Огородников. Что ж тут удивляться на дочку, развел руками советник по советской культуре. Дочку? Кто дочку? Кому дочка? – заострился Огородников. Когда-то, кажется, с этой дочкой даже вроде «пересекались» на Пицунде – непротивный для глаза субъект. Неужели не слышали, Максим Петрович? Дочка-то Абракадина – вот история, вот позор! – позавчера сбежала в Лондон с югославом.
Огородников хохотал, пока шел через двор, уставленный черными «Пежо-504», похожими на гэбэшные «Волги», а на улице Гренель дохохотался до болей под ложечкой. Вот так вас, большевистские кувалды, собственные дочки учат…
III
Между тем галерея Зуссман и издательство Фруа в рекордный срок подготовили его выставку. Впрочем, и продолжительность выставки оказалась рекордной по краткости – один день.
К утру вернисажа с сен-жерменских небес полетели белые мухи. Их подхватывал ветер и завихрял вперемежку с платановыми листьями вдоль домов, исполненных спокойствия и богатства, и вдруг весь этот город, который ты порой полагал своим домом, как бы чуточку сдвинулся и открыл будто щель в вагонной шторе, и там мгновенно промелькнул твой истинный дом-полустанок в бескрайних снегах, пятнышко российского прозябания, юдоль и жалость посреди современной свирепости СССР, тлеющий огонек, который ты ни разу не держал в руках, но все-таки чувствовал его присутствие.
В трех небольших залах галереи циркулировал, разумеется, весь «русский Париж», и, конечно, все опять спрашивали: остаешься совсем? После такой выставки назад собираешься? А что же тут особенного, в этой маленькой выставке? Знаешь, Макс, не строй из себя целки. Выставил тут такую голову Ленина и еще целочку из себя строит. Позвольте, что ж тут особенного, месье Пирогов, в этой голове Ленина? Ее Вучетич ваял, но не доваял, она и сейчас так стоит за забором его усадьбы на Верхней Масловке. Вуаля, он хочет нас убедить, что голова Ленина так и стоит затылком к улице и с торчащими вот так ушами. Позвольте, господа, да ведь не сам я ее туда затащил, я ведь фотограф, господа, не более того…
Вдруг рядом с героем дня оказалась исключительная посетительница. Исключительная некрасивость, одутловатая крысиность лица и исключительный дизайн одежд, бахрома, аппликации, «латинские мотивы», что ли, какой-то вроде арагоновский коммунизм, кажись…
На прекраснейшем «франгле» дама задала обычный идиотский вопрос: правда ли, что русская фотография отстала от западной на тридцать лет?
Охотно подтвердив и попытавшись тут же слинять, Огородников вдруг увидел, что все не так-то просто. «Латинские мотивы», расширившись, как бы загнали его в угол. Под крокодильим взглядом вдоль позвоночника к крестцу поползла знакомая пустота.
– Мне кажется, дорогой господин Огородников, что в этой экспозиции появилось кое-что из вашего альбома «Щепки»… Вот эти уши, например… Эти усы?… Вы вздрогнули слегка, месье? Вас, может быть, удивляет моя осведомленность? Ах, вас не удивляет?… Тогда позвольте чисто журналистский куэсчин – неужели вы собираетесь все же опубликовать ваши «Щепки»? Предполагаете ли вы последствия?
Он нашел ее локоток в широченном кожаном рукаве.
– Позвольте встречный вопрос, мадам? Неужели там не могут найти кого-нибудь без славянского акцента? Надеюсь, вы понимаете, что я хочу сказать?
Он попытался было внушительно сжать локоток, но с тем же успехом можно было жать чугунные перила. Крокодилий взгляд обшарил его лицо. Вслед за тем страшненькая модница испарилась.
Немедленно подскочили оживленные Ребешко, Мясниченко и другие хлопцы из «группы культуры». Успех, успех, Максим Петрович! Вся пресса здесь! Поздравляем, большой бой выиграли и клевету пресекли!
День тянулся очень долго, народ в галерее менялся, иногда обносили дешевым шампанским. Кто-нибудь из «хлопцев» обязательно болтался в толпе, хотя на осмотр экспозиции и, скажем, на обмен мнениями хватило бы и получаса. Наконец незадолго до закрытия все «хлопцы» исчезли, и тут же появился Брюс Поллак. С багажной сумкой через плечо, рассеянно влезая пятерней в рыжие кудри и подталкивая большим пальцем сползающие очки, он приблизился к герою дня. Вновь возникла короткая неловкость. Огородникову опять показалось, что они на «ты» и вроде бы полагается облапать друг друга за плечи, но Брюс с некоторой даже сдержанностью протянул руку и объяснил, что он прямо из аэропорта – прилетел, чтобы обсудить важные дела. После закрытия выставки толпой персон в двадцать отправились в «Куполь». Преобладали русские эмигранты, но были и французы, американцы, парочка скандинавов и один сенегалец. Засели в углу большого зала, и очень скоро под шампанское и шатобрианы воцарилась столь любимая Огородниковым атмосфера кабацкого легкого протекания жизни. Для того чтобы гости не чувствовали «напряга», он сразу объявил, что платит за весь стол и показал пачку хрустящих франков, аванс Зусмана и Фруа.
Брюс сел с ним рядом, быстро сожрал свой стэйк и начал «важные дела». Простите, спешу, пока вы не перегрузились, Макс, а у нас тут возникает довольно острый момент. Речь сразу же пошла о «Новом фокусе», это слегка раздражало Макса. Почему Брюс словно намеренно не упоминает «Щепок», как будто он не пророчил еще недавно этому альбому a smashing success? Похоже на то, что он на меня нынче смотрит только лишь как на лидера группы…
Оказалось, что «Н-Фокус» оценивается авторитетными кругами (какими? где они кружат? – о'кей, я объясню позднее) как сенсация мирового уровня. И «Фонтан» и «Фараон» уже готовы подписать очень знатный контракт! Еще не видя альбома? Да, еще не видя альбома, но в том случае, разумеется, если вы, Макс, приедете в Нью-Йорк и сделаете в издательстве подробное сообщение.
…Позвольте, в Нью-Йорк? Если я еще в Нью-Йорк заряжусь после Берлина и Парижа, наши товарищи совсем озвереют…
…А они и не узнают, Макс. На три дня вы слетаете в Нью-Йорк на «Конкорде», никто и не узнает. Визу мы вам выправим на вкладыше, в паспорте никаких следов, вернетесь в Париж и выбросите ее, вот и все дела. Вот, кстати, вот так удача, вот как раз кстати вошел мой молодой влиятельный друг, некто Филип. Вот он как раз и поможет вам с визой. Вот он завтра вам все и устроит с визой, а послезавтра он, этот славный Филип, как раз в Москву летит, у него огромные связи в Советском Союзе, так что если нужно что-нибудь привезти из Москвы, то лучшей возможности и не придумаешь…
Хорошо сложенный и отлично причесанный Филип замечательно пожал плечами – нет ничего невозможного.
Хороший парень, проговорил Огородников. Надежный, клевый паренек. Кажется, месье Филип неплохо говорит по-русски, предположил Брюс. Об этом можно было догадаться, сказал Огородников. Великолепная встреча, сказал по-русски Филип. В общем, сказал он, уж вы, товарищ Огородников, в конечном счете милости просим завтра за американской визой. Вот с удовлетворением вам моя карта.
Он протянул визитную карточку, на которой уже было указано и время визита. Затем, одернув безукоризненную фланель, попрощался, ибо оказался в «Куполе» совершенно случайно, а впереди имеет достопримечательное свидание. В рукопожатии его чувствовался хороший теннис и неплохое карате.
Удивительный вечер, сказал Огородников, столько удачных совпадений… Если бы я прежде не бывал в «Куполе», я бы решил, что все это подстроено.
Рыжее лицо адвоката с выражением «еврейская мама» обращено было к клиенту.
– А вы знаете, что меня сегодня опять предупредили… хм… коллеги месье Филипа с той… хм… нашей стороны? – спросил Огородников. Он сидел, расслабившись, охваченный ощущением неожиданного уюта, словно в безделии и безмятежности читал книгу об интриге в парижском ресторане.
Брюс кивнул – да, он знает, конечно. Ему, разумеется, сказал об этом Филип. Вот этот самый Филип? Вот именно он. Ну, это уж просто великолепно, расхохотался Максим. И что же, содержание разговора вам известно? Более или менее, «еврейская мама» положила ладонь на костлявое колено опекаемого, как бы говоря – не обращайте внимания на Все эти мелочи, это в самом деле не ваша забота, дорогой. Хм, подумал Максим, вглядываясь в веснушчатое лицо, хм, хм, хм, почему же продолжается молчание?
За очертанием брюсовской головы в стеклянной стенке террасы протекал вечерний Монпарнас. Там остановились вдруг среди толпы и уставились в глубь «Куполя» два белоснежных животных – коза и лама. Розовые зенки среднефранцузской козы и агатовые очи перуанского чуда.
– Это еще что такое?! – вскричал Огородников.
– Коза и лама, с вашего позволения, – сказал по-русски проходивший мимо средних лет господин располагающей наружности – продымленная трубочка и желудевого цвета иронические залысины, обмятый десятилетней ноской твидовый пиджак. Растоптанным замшевым башмаком он уже подтягивал к огородниковскому столу свободное кресло. – Позвольте представиться, Амбруаз Жигалевич. Можете не волноваться, я не эмигрантская сволочь. В отличие от своих родителей я просто француз. Представляю журнал «Фотоодиссея», но можете не волноваться – никаких интервью…
– Присаживайтесь, присаживайтесь, – пробормотал Огородников и вдруг, заметив, что в «Куполе» произошло еще одно событие, воскликнул громче прежнего: – А это еще что такое?
В дверях стояло существо женского пола, высокое и закутанное в драгоценную шерсть; все было многоцветным и струилось. На голове имелось золотое свечение тяжеленных кос. Это было существо не вполне земной породы, и по всему огромному ресторану от него (от существа) стали распространяться будоражащие волны, у едоков и выпивох возникло вдруг ощущение ПРИСУТСТВИЯ при чем-то, СОПРИЧАСТНОСТИ чему-то…
– Не верю своим глазам, – сказал Огородников.
– И тем не менее это она, – сказал Амбруаз Жигалевич, протирая синим платком запотевшую плешь.
Сверхъестественное лицо рассеянным взором панорамировало обеденный зал, и вдруг луч его (ее) взгляда запнулся на столе фотографов и непосредственно – невероятно! – на тощей, с висящими мотками усищ физиономии месье Ого.
Он оглянулся – может быть, на кого-нибудь позади смотрят? Позади него была стена и два фазана на обоях. Радость вдруг нахлынула на него, словно музыка Россини. Безусловно, познакомимся сегодня! Безусловно, поговорим о седьмом-ЕЕ-десятилетии этого века! О спасении животного мира, без сомнения! Вне всякого сомнения, поговорим о многом!
Вдруг его вырвало. Что это было? Он даже опомниться не успел, когда, словно под давлением какого-то поршня, снизу вверх через все тело стала проходить коричневая мерзость, он содрогался, а она сокрушительным потоком низвергалась на крахмальную скатерть, в ней различались кусочки недавней еды, еще не тронутой процессом пищеварения, включая проглоченную второпях целиком дольку танджерина, коричневое, пронзительно воняющее желудочным соком месиво. И шло, и шло…
Потрясенный, он смотрел на извергнутое, на обезображенный стол. Не поднимая головы, он знал, что взгляды всего зала сейчас направлены на него, потому что «риголетто» (вдруг забытое студенческое словечко выплыло из мрака) сопровождалось оглушительными, будто пушечными звуками и стоном и не могло не привлечь всеобщего внимания. Сволочь французы, думал он тупую мысль, почему у них нет оркестров в кабаках? Под оркестр можно было бы «слабать риголетто» за милую душу, никто бы и не заметил. Сволочь эдакая, французы…
Беготня вокруг. «Неотложку», что ли, вызывают? Хрен вам, не поддамся на провокацию! Салфеткой удалил с лица и груди желудочное содержимое, посидел немного молча, демонстрируя полное самообладание. Человек-синюха, подумал вдруг о себе с проказливым смешком, настоящая синюха. Экстраестественное существо сделало шаг к человеку-синюхе, потом еще один шаг, потом вообще как бы устремилось. Не бывать этому! Соприкосновение народов обычно происходит в полях, под шатрами главнокомандующих, а не за облеванным столом. Он бросился бежать и через секунду оказался в бодрящем холоде Монпарнаса.
Лама тянула губами лямку колокольчика. Коза, размахивая бородой, крутила колесо с попугаем.
IV
Что происходит со мной, думал он, шагая и срезая углы. Я не был пьян. Я облевался здесь так же, как обоссался в Берлине. Куда убежа… проклятый возраст с избытком и недостатком лет… полн пуст их… камера ведь тоже облевана, свящ оруж… так быстро, понимаете ли, думаю, что теряю буквы…
Один таксист отказался везти из-за запаха, второй сразу отрулил, чураясь внешнего вида, третьему – сразу в зубы сто франков; вези, жуесос! Бутт Монмартр! Поехало. По бокам опрокинутой головы покачивался незабываемый Париж.
– Приехали. Вылезай, вонючий осел, – сказал таксист.
– Думаешь, я по-французски не понимаю? – хихикнул Огородников. – Держи еще полсотни за удачную остроту… Жопа ты, – сказал он таксисту на прощание и получил, разумеется, в ответ: «От жопы слышу!»
На холме Монмартр было пустынно и оттого туманно: вернее – наоборот. Из ресторана «Гасконец» доносилось глухое мычание швабской песни. Огородников шел, куда ноги вели, если можно так сказать о подгибающихся конечностях. Вскоре он оказался в североафриканском квартале, некогда поразившем дикое советское воображение.
Как в романах пишут, «слышались гортанные арабские голоса». Запах нечистот, исходивший от месье Ого, здесь потерялся среди собственных ароматов. В ночном тумане произрастал пенек, на который наш артист наткнулся. Сидел не пенек, а темнокожий остолоп торговал разложенными на тротуаре колчаны-ми изделиями. В какую по счету ночь из мрака к такому торговцу выходит покупатель и берет дурацкий суспензорий с бубенчиками? В окне мелькнула идиллическая сцена: семья честного труженика Востока смотрит телевизор и жрет кус-кус. А вот и очередь – как стояла три года назад, так и стоит. Рядом еще одна, еще, еще: заведения располагаются одно за другим, но конкуренции явно не ощущается – спрос здесь превышает предложение.
Какой дом выбрать? Помнится, вот здесь мелькнула тогда светлая головка одной труженицы. Кто последний, товарищи?
– Я последний, – сказал последний, дрожащий, с одеялом на плечах.
– Фатигэ? – спросил месье Ого.
Владелец одеяла кивнул и показал руками, что весь день работал отбойным молотком, все трясется. А гребаться все– таки хочется? – спросил месье Ого. Одеяло опять закивало, дрожа всем телом, как бы еще соединенным с перфорирующей машиной. Все члены, дескать, опали и дрожат, один лишь, как штык, торчит, надо его успокоить, а то спать не дает, снижает производственные показатели, немой, что ли? Хоть и немой, а объясняет хорошо, все понятно, все нюансы.
– Дернье? – спросили сзади.
Два марокканца еще подгребли. Дернье, дернье, товарищи. Вся очередь стояла сумрачная, серьезная, настоящие пролетарии всех стран соединяйтесь, а говорят, что марксизм уже сдох. Может, это просто очередь в сортир? – обеспокоился месье Ого. Тут произошло движение. Двое вышли, закутываясь в шарфы и закуривая. Двое вошли в узкую дверь, и теперь можно было увидеть в мутном окне на втором этаже «белокурую головку»…
Она, видно, тоже решила перекурить и весело с кем-то внутри разговаривала. Ну и девчушка – ведь пропускает за смену полсотни шурупов! Давайте займемся делением и умножением. Предположим, пятая часть заработка идет ей в карман – пятьсот франков в день, три тысячи в неделю, двенадцать кусков в месяц – высокооплачиваемый специалист! Где она еще такие бабки огребет? Однако пятьдесят штук принимать каждый день! Не многовато ли, господа! Ведь целое блюдище одной только секреции! А физическое напряжение, товарищи? Впрочем, за «ничего» такие деньги нигде… Этими рассуждениями он как бы старался сдерживать все нарастающую тягу к желанному дому.
Девица в окне бросила сигарету, хохотнула кому-то внутри и отправилась работать. На пороге появился здоровенный дядя-ша в джерсевой кофточке и молча, большим пальцем обратил внимание очереди на «правила поведения клиентов». Запрещалось девушек: бить, кусать, щипать, целовать (!). Самим клиентам запрещалось: сквернословить, плевать, петь (!), употреблять спиртное, курить, есть, проходить к девушкам без совершения санитарной процедуры. Рекомендовалось клиентам и «а прэ» совершить туалет отработавшего органа, но на этом администрация не настаивала.
Работали две девушки. Слева была дверь с фотографией «белокурой головки», она гостеприимно улыбалась, расставив ноги в сетчатых чулках. Брюнетища справа, демонстрируя шары грудей и мешок живота, была как бы даже слегка строга, чуточку нахмурена. Мужской поток, таким образом, весьма точно разделяли на два основных ручья – влекущихся к «детке» и жаждущих «мамаши».
Месье Ого, сказать по чести, слегка растерялся перед выбором: страстно хотелось и туда, и сюда. Все же направился к «белокурой головке», все же она была символом холма Монмартр столь долгий срок притворства. В проходе столкнулся с предшественником. В левой руке тот тащил свое одеяло, правой заправлял ширинку. Поразила неопрятность лица. Не беспокойтесь, месье, это наш постоянный клиент, сказал могучий кассир. Пожалте сюда, нажмите там кнопку, санитарные предосторожности.
Нажал кнопку. На ладонь выпал голубоватый презерватив. Это несколько разочаровывает, предвкушалось-то хлюпанье, сырость, слизь.
Следующий шаг, вы у цели. На синем матрасе деловитое и даже несколько изящное существо. Алор, алор, командует оно, осматривает вас, производит некоторые движения пальцами вдоль вас, легкие пожатия и, убедившись в вашей готовности, подставляется. Поза вами принята. Начинают тикать часы, стрелка пружинисто прыгает. Осталось четыре минуты. Вы двигаете орган вашего тела в органе чужого тела.
Какая благодать, и стоит недорого – подумаешь, шестьдесят франков плюс такс за такую яркую человеческую потеху!
Вдруг месье Ого заметил, что мадемуазель Анэт посматривает на него в боковое зеркало. Ты явно не араб, говорит она. Швед? По пьянке забрел? Бу-бу, ответил он, стараясь влезть в нее поглубже. А ты, Анэт, откуда? Шварцвальд? Немочка? Может, сходим в кино? Скажи, влагалище у тебя, конечно, не настоящее, а? Муляж? Ведь невозможно же по полсотни штук ежедневно…
Ты что-то, милок, разгулялся, с хрипотцой говорила она. Ему даже показалось, что ее слегка забрало, но это было невероятно. Глянь, милок, меньше минуты осталось, ты не один, у меня очередь. Давай-ка я тебе помогу, кирюха несчастный… так она говорила со шварцвальдским сельским акцентом и опытной рукой помогала ему прийти к венцу приключения, довольно бурному, освежающему и даже как бы очищающему. Вон, брось туда. Возьми бумажное полотенце. Вазелин. В кино не хожу. Тайм из мани. Учусь на медсестру. В дверь уже лез очередник с голубым пакетиком в лапе. Абьенто, заглядывай, швед.
В коридорчике месье Ого предложил кассиру сигару «Рит-майстер». Они закурили. Получили удовольствие, месье? Он заверил, что удовольствие огромное. Анэт – славная девушка, -кивнул кассир, он же директор предприятия. Из спальни «мамы Сильвы» доносилось повизгивание араба. Из будуара Анет лишь ритмичное поскрипывание пружин.
– Этих бедняг можно понять, – сказал кассир.
– Деньги, – глубокомысленно изрек месье Ого.
– Вот именно! – Кассир слегка воспламенился. – В ходу элементарная политэкономия, месье. Бедняг эксплуатируют на дорожных работах, на конвейерах, они копят деньги, чтобы вернуться с ними в свои страны, ограбленные неоколониализмом, их семьи там, а ведь естеству не прикажешь, раз в неделю трудящийся несет свои франки сюда.
– Значит, предчувствия меня не обманули, – сказал Огородников. – Это марксизм.
– Везде марксизм, это наука, – сказал кассир на прощание. – Заходите еще, месье.
Почему-то пощипывало в промежности, но ноги были легки, и голова чиста. Огромнейшая луна смотрела на спускающегося в Париж человека. Высокогорный озон Монмартра, прощай! Из темно-зеленого «Ягуара» высунулась голова с желудевой плешью. Амбруаз Жигалевич, конечно.
V
Вот так встреча! Совершенно случайно вас увидел! У вас такой вид, Макс, будто вы из бардака идете. А я направляюсь в одно местечко, где наш брат, парижский фотарь, собирается. Айдате со мной? Браво, плюхайтесь в это старое авто, в кожаное кресло доброй британской работы. В те времена капитализм еще был вполне надежен. Как вы сказали? Капитализм – это публичный дом социализма? А знаете – свежо! Вижу, что случайно у вас вырвалось, а между тем – незатасканно! Итак, поговорим по-товарищески, лады? Надеюсь, вы меня шпионом не считаете? Ну, и на том спасибо. Эх, Макс, мне под полста, а что мне дала моя камера, мое перо, поверь, не последнее в «Фотоодиссее»? Ни кола ни двора, вот только этот старый зверь, что нас везет. Да, я пью! Нет, за рулем никогда! Ты мог бы заметить, что отхлебываю только перед красным светофором. Почему не угощаю? Да на – соси! Я думал, ты воздержишься после… После чего? Ты называешь свое выступление в «Куполе» – монологом? Ей-ей, недурно! Откровением? Что ж, ну-ну… Отчасти, видимо, так и есть – призыв к состраданию, все наизнанку. Эта гадость называется граппа, вполне под стать… хм, запашку откровения… Давай сюда ее, не видишь – красный! Почему, Макс, скажи, становится знаменитостью, а второй, ничем не хуже, вынужден выпрашивать интервью у всякого заезжего сброда? Приехали, ваше благородие, вот наш клуб, открываю своим ключом, такие правила. Нравится этот бар в староамериканском стиле? Вижу – нравится. Кого эти стены только не видели! Еще месье Даггер с братьями Люмьер играли здесь в бридж. Макс, знакомься с нашими звездами – Анри Колиньи и Жанмари Колиньяк, оба сербского происхождения, так что и по-нашему немного кумекают. Возник исторический момент, господа, – четверо мастеров встретились в ночном Париже! Макс, ты не возражаешь, что тут у меня магнитофончик работает? Не записывать же мне за тобой твои вонючие афоризмы. А вот бармена Николя попросим пощелкать старой камерой. Негатив тебе, Николя! Когда-нибудь большие деньги огребешь! Теперь давайте беседовать, господа, поговорим наконец как профессионалы. Вот, скажи, Колиньи, какими объективами пользовался, когда снимал свои «Мосты»? А ты Колиньяк, не слишком ли далеко зашел в своих экспериментах со вспышкой? Короче, короче, ребята! Краткость – сестра чего? Давай-ка теперь ты, Макс Огородников, выскажись – что такое фотография, то есть как вы, советские мастера «новой волны», ее понимаете?…
В этом пункте нашего повествования мы обращаемся к читателю с призывом захлопнуть книгу, потом заглянуть в ее начало и найти там с грехом пополам собранные огородниковские откровения, потом снова захлопнуть книгу и вообразить себе финал этой безобразной сцены.
Снега
I
Между тем, пока в парижах и берлинах туманы давили на психику населения, в столице мира и прогресса наступила хорошая русская зима. Осадки каждый день, и все в виде снега. Всем хорош русский снежок, только многоват и, в частности, затрудняет движение. Вот однажды, после возвращения из загранкомандировки в город, деленный надвое, пошел капитан идеологической службы Владимир Сканщин на коньках покататься в Парке культуры Измайлово, так, не поверите, застрял в сугробе.
Со смеху можно было уссаться, иначе и не скажешь! Вначале лихо так мчался на «ножах», весь в мальчиковых воспоминаниях. Эх, бывало, «зюбрели» здесь с мальцами, хоккейными клюшками да железными прутиками давали шороху! Культур-ки, конечно, не хватало, что поделаешь. Очкарики-то разбегались, ой, мама! А кадришки-то, кадришки! Включишь с пацанвой скоростенку, вжих, и окружаешь заплаканную старшеклассницу. Давали шороху!
И вот что-то опять занесло Владимира на Измайловский каток. Скользил в полном одиночестве по романтическим аллеям и сам себя не узнавал, в душе происходил какой-то размыв, шевелилась жалость к тому, кем был, к тощему хулигану с вечной соплей под носом.
Сыплет и сыплет снег. Чего-чего, а вот этого у нас всегда в избытке. Парковая служба уже и чистить аллеи перестала, небось портвешок где-нибудь давят, а за-плата идет, а капитана какая-то нетипичная и колючая энтропия-мизантропия забирает. Как мир несовершенен! Люди подчас занимаются чепухой. Вот я, может быть, родился, чтобы доктором неплохим стать или многообещающим фотографом, увы… вокруг низкие страсти, подогреваемые из-за рубежа, и вот приходится заниматься неблаговидными делами – доносы читать, самому вынюхивать чужие запахи, чтобы оградить это общество несовершенных и неблагодарных людей от еще более несовершенных, то есть не наших, ну…
Споткнувшись в этом пункте, он чуть было не полетел в сугроб под елки, однако спортивная подготовка выручила, проехался всего лишь на «пятой точке». Поднявшись, однако, получил неожиданный подарок судьбы – впереди ехала одинокая стройная девушка. Конечно, помчался!
Отчего же не помчаться, что ж тут плохого, товарищи? В пустом лесопарке грех не познакомиться, не показать неумелому женскому конькобежцу лихой вираж, не пошутить в непринужденной манере ресторана «Росфото»… А вдруг подружимся, а вдруг, того гляди, поженимся? Вот мать-то будет рада!
Девушка старательно ехала по узкой полоске льда меж сугробов. Черные вельветовые джинсы в обтяжку, яркий свитерок, золотая гривка из-под шапочки. Высокая, стройная, весьма приемлемая с задней позиции студентка.
Сканщин еще нажал, поравнялся, заглянул в лицо и вот тут-то от растерянности и влетел в огромнейший сугроб: девушка на поверку оказалась парнем!
Сколько в мире нынче подобных недоразумений, досадовал капитан, барахтаясь в снегу. Вот и взаправду все сомнительное к нам с Запада идет. Да как же выбраться-то из этой жуйни? Какая, в жопель говенненькая получается ситуация – проваливаюсь все глубже!
– Давай руку, друг! – крикнул парень, на котором капитан хотел было жениться. Отличное, открытое и милое лицо смотрело на капитанский конфуз. Не у каждой дивчины нынче найдешь такую благоприятную внешность. Да и рука, протянутая для помощи, оказалась не из худших. Она дернула, и Владимир вылетел из снежного плена, показавшись себе на мгновение пушистым колобком, каким-то «Карлсоном, который живет на крыше»; во, чудеса! Не иначе, звезда мирового спорта!
– Прости, друг, – сказал Владимир, отряхиваясь, – за знакомого тебя принял. Ты каким видом спорта занимаешься?
– Многими, – улыбнулся молодой человек.
И какая же отличная улыбка у парня! Вот все же ворчим иной раз про комсомол, а какие он выращивает характеры из молодежи!
– Давайте, что ли, познакомимся. – Сканщин улыбнулся в ответ и назвал одно из своих оперативных имен: – Тимофеев Валерий.
– Вадим Раскладушкин, – представился юноша. Вот и -имя-то какое-то славное, молодое, советское. Они поехали рядом по узкой ледяной дорожке. Уже темнело, и на закатной стороне (не хочется говорить на «Западе»), над строем жилых корпусов, в серой жуемотине обозначились какие-то просветы, похожие на клочки апельсиновой кожуры.
– А чем же ты, Вадим, занимаешься, если не спортом? – мягко спросил Сканщин.
И не получил ответа, только улыбку.
– Я имею в виду место работы, – уточнил Сканщин. И снова ничего, кроме улыбки.
Хм, Сканщин заглянул новому знакомому в лицо, хм, интересно получается.
– Простите, Валерий, – тут Вадим Раскладушкин взял фиктивного «Валерия» под руку, – в сложное время живем. Согласны? Увы, не могу назвать вам место работы, а кривить душой не хочется.
Сканщин радостно вспыхнул: из наших! Каждой клеткой своей руки молодой чекист ощутил каждую клетку его руки – из наших! Прав Вадим – время сложное, нельзя уточнять.
– Не обиделись, Валерий? – мягко спросил Раскладушкин. – Лично я никогда не спрашиваю новых знакомых о месте работы, чтобы избежать двусмысленных ситуаций. Надеюсь, это не помешает нам стать друзьями.
– Тогда уж зови меня, Вадим, по-настоящему, – сказал капитан. – Владимиром Сканщиным, Вовой.
Они посмотрели друг на друга и понимающе засмеялись. Может быть, скоро нас станет так много, что не надо будет таиться друг от друга, радостно подумал Сканщин.
Лед звенел под коньками молодых людей, когда они, взявшись под руки, раскатывали синхронный шаг в сторону раздевалки.
– Как-то не хочется расставаться, – сказал Сканщин. – Может, куда-нибудь закатимся, Вадим?
– А почему же нет? – Вадим Раскладушкин посмотрел на светящиеся часы. – Я вот еду в компанию одну, правда не знаю, может, тебе там скучно будет. Ты искусством, Вова, интересуешься?
– Очень! – выпалил Сканщин.
И снова они посмотрели друг на друга и понимающе улыбнулись, как будто знакомы были еще с тех прежних измайловских шалостей.
– Насчет горючего беспокоиться не приходится, – сказал Раскладушкин. – Проблема одна – где такси сейчас поймать?
– А «Жигули»-то мои на что? – с энтузиазмом откликнулся капитан.
II
И вот на сканщинских «Жигулях» двое молодых с неопределенным местом работы прибывают в Замоскворечье, во двор-колодец дореволюционного дома, выложенного кафельной плиткой предкатастрофной эпохи. Снег все валит с темно-рыжих ночных небес, засыпает собравшиеся здесь во множестве автомашины – иномарки. Сквозь единственный узкий проем открывается убаюкивающий вид на купола церкви Всех Святых. Приходится, однако, быть начеку, если паркуешься между «Мерседесом» и «Вольво». Володя Сканщин со значением посмотрел на Вадима Раскладушкина. Тот печально прикрыл глаза – ничего, мол, не поделаешь.
Лифт был перегружен, пришлось пешком корячиться выше восьмого этажа на огромный чердак, залитый светом и полный народу. Да ведь и тут сплошные иностранцы, догадался капитан. Вокруг него, буквально вплотную, разговаривали на иностранных языках. И оробел, оробел капитан…
Вот ведь как бывает – по долгу службы ведь немало бывает всякого иностранного: то клок письма Огородникову от нью-йоркского агента Брюса Поллака, то запись разговора Огородникова с Хироши Нагоя, то фотоснимок штиблет, привезенных Максу Петровичу синьорой Одолетти… кажись, можно было бы привыкнуть к Западу, а вот на практике растерялся капитан.
Какая-то, понимаете ли, флядь спрашивает на вполне понятном языке «донт ю хэв э лайтер», то есть прикурить, да и пальцами показывает вполне вразумительно, а Володя Сканщин вместо того, чтобы извлечь коронный «ронсон», деревенеет.
А где же Вадим? Да вон он, гусек, у стола для поддачи активно пасется, а там всего наставлено-о-о! Ну и ситуация!! Вот так и горят, видать, наши ребята в таких ситуациях! В этот как раз момент Раскладушкин повернулся к Сканщину, ободрил улыбкой – греби, мол, сюда, выпивай-закусывай. Немного отлегло от души – все же легче, когда рядом товарищ!
Шаг за шагом капитан преодолел расстояние до стола, взялся ›а бутылку родной «Столицы». Одна дамочка глянула на него: преаппетитнейшая!
– Са ва? – спросила она.
– Где? – ахнул Володя.
Вокруг чудесно расхохотались. Остроумно! Браво, месье! Володя фуганул полный стакан, и язык у него тогда развязался. Ай эм сори – вполне к месту! Беседа немедленно потекла куда надо. Вокруг уже все на него смотрели, а дамочка даже положила голый локоток ему на плечо, спасибо за доверие.
– Милости просим, Жанин, ко мне на Северный Кавказ! Перед вами фактический хозяин региона! Любите высоту? Голова не кружится? Уелкам! Все турбазы, все охотничьи угодья – наши!
Впоследствии, в рассольный час, капитан мучительно спрашивал себя: откуда Кавказ-то взялся, где слышал такое раньше бахвальство, кому подражал?
Между тем среди гостей чердачного вернисажа – а это именно вернисаж вокруг кипел, и картины, не замеченные нашим чекистом, были развешаны вдоль стен – распространилось: присутствует крупнейший партиец «новой генерации», член ЦК, хозяин Северного Кавказа, и это безусловно свидетельствует о продвижении к верхам «свежих сил» и о возможной либерализации искусства.
– Одумаются, не могут не одуматься, – говорил хозяин чердака Михайло Каледин, живописец, график и чеканщик по металлу. Морщинистое его лицо выделялось из огромных усов, бакенбардов и полуседой шевелюры, сияло в сторону могущественного гостя. – Да, познакомь же меня, Вадим, наконец! – обратился он к Раскладушкину.
Володя Сканщин в этот момент сливал в фужере шотландское виски с английским джином. Он ухмыльнулся хозяину. Художник? Хочешь творить на леднике в цэковском эрмитаже? Уелкам! Монархист? Всем места хватит, добро пожаловать на Северный Кавказ! И вдруг чуть не уронил капитан фужер с хорошим напитком. Из-за плеча хозяина увидел нечто, отчего впал в мандраж. Макет фотоальбома «Скажи изюм!» собственной персоной! Нельзя было не узнать здоровенную плиту в цветастом переплете с завязочками из ботиночных шнурков, ведь только вчера на оперативке показывал генерал снимки «объекта», сделанные «своим человеком» внутри злокозненной группы фотографов. Человека этого генерал даже своим сотрудникам не открывал, сказал лишь, что приближается критический момент – перебежчик Огородников из-за океана охотится за альбомом. И вот он, альбомчик данный, стоит полубочком на полке, прислонившись к старинному самовару, изготовленному в Полтаве из шведской кирасы. Стоит среди подозрительной толпы, полуиностранной и частично еврейской, предмет забот их опергруппы, всего сектора, да чего там, всего, можно сказать, ГФИ Идеоконтра…
Володю пот прошиб, и все иностранные алкогольные влияния мигом испарились. Как позволил себе позорно дезориентироваться? Где нахожусь и не знакомые ли лица вокруг, мать моя родная, ленинская авиация? Да ведь как раз они мельтешат, «новофокусники» и «изюмовцы»! Вот и Охотникер с рыжей бородищей, вот и Пробкинович – шустряга крошку Жанин кадрит. В секторе принято было к русским фамилиям ненадежных фотографов присоединять еврейские окончания – ну, просто развлекаются ребята, чтобы от скуки не сдохнуть, на антисемитизм, конечно, это не похоже. Эге, держись, разведка, за пол, в углу-то разглагольствует не кто иной, как Андрюшечка Древесневич, ближайший кореш перебежчика Огорода (этому «евича» не совали, поскольку папа в партийной истории), а вот Славка Германович (когда из больницы выписался?), а вот и сама бандитская рожа Шуз Жеребятникович… ну и дела! Слязгин, говна кусок, прохлопал такую «геттугезину», просто преступную проявил халатность наш товарищ Николай. А что, если вот здесь и передадут альбом иностранному агенту? Да вот хотя бы этому молодчику и передадут, ишь рука какая твердая, ишь как жмет…
– Филип, – представился Сканщину молодой незнакомец в сером костюме-тройке.
– Николай, – назвал одно из оперативных имен наш капитан, отвечая давлением на давление.
– Владимир или Николай? – спросил вышеупомянутый.
– Это почти одно и то же, – сказал Сканщин. – А вы здесь зачем?
– Я здесь для осмотра московских достопримечательностей, – четко ответил Филип.
Какая отличная чувствуется в товарище подготовочка! Вот уго, без сомнения, опасный Филип. Из всех Филипов этот самый опасный. Ох, унесет наш альбомчик в чужие края! Вот, пожалуйста, наглядная – аж дрожь пробирает! – иллюстрация мудрых слов Леонида Ильича, которые на прошлом семинаре заучивали: «Вакуума в идеологической работе не бывает, и там, где мы позволяем себе прекраснодушествовать (вот такое слово!), немедленно (там или туда?) проникает враг!»
Всю оставшуюся часть чердачного шабаша Владимир Сканщин не спускал глаза с огромного альбома. Уже и Филип скрылся, и Жанин испарилась (на пару с Венькой, конечно), уже вся нечисть иностранная разлетелась с чердака, уже и своя идейная незрелость разбрелась, за исключением особо пьяных, а капитан все сидел в углу на медвежьей шкуре, отвергал и виски и джин, принимал только родную, стекленел все больше после каждого приема, пока окончательно не «отключился от сети».
III
Между тем «Вольво», возле которой рыцарь идеологической войны запарковал свою машину, принадлежала вовсе не иностранцу, а как раз наоборот – Андрею Евгеньевичу Древесному, потомственному российскому интеллигенту и до недавнего времени «одному из выдающихся мастеров четвертого поколения советского фото». Машина эта досталась ему лет пять назад стараниями, разумеется, Венечки Пробкина через какие-то пятые-десятые руки. Когда-то Андрей Евгеньевич весьма гордился скандинавским аппаратом, ему нравилось, как люди смотрят, когда он выходит из серебристой, как иной раз говорят за спиной: «Древесный ездит на «Вольво»!» Вообще когда-то, то есть пять лет всего назад, все было иначе – ярче, живее, непосредственней. Всерьез шли разговоры о выдвижении на Нобелевскую премию по фотографии. Женщины были желаннее на пять лет. Запахи и те были сильнее, красноречивее.
Странное дело: пять лет, ну, для «Вольво» какой-нибудь – немалый срок, но для человека-то, для артиста, по идее, пустячный, не так ли? Вот когда покупал эту штуку, на спидометре у нее было тридцать девять тысяч. Пустяк для «Вольво», говорил тогда Пробкин. У нее было столько тысяч тогда, сколько у меня лет за плечами. Хм, подумал я тогда. Идиотские поиски банальной символики. Сейчас мне сорок четыре, а у нее на спидометре – восемьдесят; значит, и мне восемьдесят лет, во всяком случае, что-то испытываю похожее на ее проблемы с зажиганием.
Андрей Евгеньевич был исключительно хорош собой, эдакий гармонический человек с хорошо очерченным и чистым лицом, с большими холодными глазами и густой шевелюрой. Седина на висках и запущенные как раз к покупке «Вольво» усики прелестей ему не убавили, а, напротив, привнесли в гармонию еще дополнительный какой-то («антисоветский», как иногда по пьянке говорили друзья) шарм.
Андрей Евгеньевич ушел с калединского вернисажа одним из последних и, спускаясь по пропахшей кошачьими ссаками лестнице, досадовал, почему не ушел одним из первых. Бессмысленный вечер в подозрительной толпе. Сколько раз давал себе зарок не приходить на подобные сборища, ну, а уж если приходить, то держать себя в соответствии с именем и положением в искусстве, поменьше болтать, ну, а уж если болтать, то не рассказывать «историй», когда тебя не особенно и слушают.
Удивительное какое-то стало замечаться в обществе пренебрежение к художнику с именем. Казалось бы, если только открываю рот, вы, падлы, должны сразу почтительно замолкать, но этого не случается. Неужели и со мной начинается то, что когда-то произошло с Игреком, Зетом, Омегой, теми звездами первой величины, когда их вдруг перестали считать!
Из официальной фотографии постепенно выталкивают – ни одного альбома за два года, главные снимки в столе – да еще и подпускают сплетню-подмогу, что Древесный кончился. Казалось бы, неофициальный мир должен поддерживать, поднять на знамя, а тут повсюду лишь кривые рты – Древесный, мол, любимчик Агитпропа… Вот и на Западе меняется ко мне отношение из-за этих внутренних мерзостей. Плюнуть бы на все и свалить за бугор, как Алька Конский, как Фима, как… Макс? Неужели и Макс? Да, теперь и он!
«Вольво» была, старая лошадь, засыпана снегом. Полез за веником в багажник, крышка скрипела, а мимо шли чердачные гости, какие-то немцы. Улыбнулись. Наверное, думают свои обычные пошлости – вот, мол, русской интеллигенции как хочется быть похожими на нас. Стал сметать снег и разозлился окончательно. Все-таки меня, меня назвал великий Барбизонье «выпуклым оком восходящего солнца», обо мне Спендер первый раз написал, меня первого заметили Нагоя и Громсон, а не Альку, не Славку, не Макса… Уйду в эмиграцию, но не так, как эти все стиляги, а в России спрячусь, в горы уйду, в завоеванные Кюхельбекером и Якубовичем горы… Никто лучше меня не снимал горные скаты! Максу и не снилось, он поверхностен, модник, не чувствует космоса… Тут совсем уже дикая мысль посетила Андрея Евгеньевича. Соблазню его жену Настю и останусь с ней навсегда в горах. Он все равно ее не любит, а ведь лучше женщины сейчас, пожалуй, не найдешь.
Усевшись на жгущее холодом сквозь джинсы сиденье, он стал гонять стартер. Когда-то и четверти оборота не требовалось, чтобы все ожило в машине, чтобы так мягко все датчики засветились и музыка запела, соединяя с современным человечеством. Каков, однако, смысл в деструкции металла? В старении механизмов, может быть, даже больше так называемой «несправедливости», чем в развале плоти, а? Человек в своей суете из года в год становится все более утомительным, истеричным, надоедает природе и здравому смыслу. Пора на свалочку. Ничего не жалко – ни славы, ни внешнего вида… жалко вот, когда стареет хороший механизм…
Мотор наконец завелся, все, что полагается осветилось с намеком на прошлое, и Андрей Евгеньевич тогда подумал, что осталось еще нечто драгоценное, что соединяет его с жизнью и даже – при каждом нажатии на затвор камеры – с астралом, – фотография! Машина прогревалась, горячий воздух пошел на стекла. Ну, в общем, глупо как-то капитулировать. Завтра вот залягу с телефоном и обзвоню всех…
В этот момент в боковое стекло с пассажирской стороны кто-то заглянул и пропал. Кто-то обходил машину сзади. Он глянул в оборотное зеркальце. Шла какая-то баба в меховой шубе. Через секунду он узнал ее: это была мать его детей Полина, бывшая Штейн, ныне мадам Клезмецова, могущественная мать-секретарша. Ее лицо было теперь близко к его лицу, за стеклом с оплывающими ошметками снега. Глаза все еще великолепные, сударыня! Он опустил стекло.
– Андрей, ты можешь выйти? Мне нужно с тобой поговорить!
Фантастика, вот именно эти две фразы, одну вопросительную и другую утвердительную, она и сказала ему тогда из телефона-автомата на улице Петра Халтурина. Кажется, точно таким же тоном.
– Лучше садись в машину, – сказал он.
Она приложила пуховую варежку ко рту и сказала почему-то через варежку:
– Нет, лучше ты выйди.
Он вылез в тесное пространство между «Вольво» и заснеженным «Жигуленком».
– Какими судьбами и чему обязан?
– Я тебя ждала тут битый час. Мне Эмма сказала, что ты здесь. Давай погуляем минут пять. Нет-нет, я не хочу в машину. Пойдем, по улице пройдемся.
Он увидел, что она чуть-чуть дрожит то ли от холода, то ли от волнения, и наконец сообразил, что все неспроста: и шуба запахнута криво, и рот размазан. Уж не с ребятами ли что случилось? Нет, нет, ребята в порядке. Дело не в ребятах, дело в тебе, Андрей. Ого, сюрприз!
Они шли по замоскворечному переулку, пустынному в этот час. Он упирался в церковную ограду с огромными шапками снега на каменных столбах. Ни одного знака советской власти, отметил про себя Древесный. Почему-то все, что осталось в памяти Полинино, лишено советской власти начисто, как будто наш роман был в другом времени – офицер гвардии и студентка с Бестужевских курсов.
– Тебе нужно немедленно выйти из «Нового фокуса» и забрать свои работы из «Скажи изюм!».
– Мадам, мадам, – сказал он с мягкой улыбкой: куда, мол, лезет?
Полина, видно, не владела собой. Схватила его за рукав, дернула. Смешно, но от этого рывка дубленка немного поехала по шву в подмышечном районе, а ведь какая была дубленка! Андрей, ты даже не представляешь, как это серьезно! Полина, почти искренне воскликнул он, я бы все-таки тебя попросил! Вещи хотя и дорогие, но немолодые! Что серьезно? Да как же ты не понимаешь – серьезная ситуация с вашей нелегальщиной! Скоро грянет гром! «Фишка» только вами сейчас и занимается. Ты погубишь себя, если немедленно не выйдешь из группы и не уедешь… ну, на Кавказ, скажем…
– Мы ничего незаконного не делаем, – пробормотал Древесный.
– Ну, перестань, перестань, перестань, – подняв лицо и почти закрыв глаза, забормотала она. Руки ее – и снова с несколько излишним порывом – вцепились в обшлага его дубленки. – Неужели ты не понимаешь, что наши времена прошли, что теперь идут чужие времена? Впрочем, может быть, ты тоже что-то… особое задумал, как Макс и Шуз?
– А это еще как прикажете понимать? – пробормотал он, мягко освобождаясь.
Теперь она самое себя ухватила за меха где-то в районе горла. Эх, какая была девка, как лихо, бывало, гуляла!
– Андрей, пойми, я просто не могу тебе сказать всего, что знаю, да я даже и поверить еще всему не могу, но… но Макс и Шуз, безусловно, понимаешь, безусловно, хотят огромного скандала, огромной рекламы, огромных денег… там, там, а не здесь… они вас и втягивают, и тебя, и Славу, и Эмму, всех… вами хотят прикрыться, а «фишка» только этому рада… будет вздуто страшное дело… я никому ничего… и никогда… я просто многодетная старая баба… уходи, Андрей, пока не поздно…
Шуба Полины Львовны распахнулась. Изнутри дохнуло знакомым теплом. Андрей Евгеньевич отступил на шаг.
– Какой позор, Полинка, – сказал он весьма отчетливо. – От тебя Фотиком несет. Настоящая клезмецовщина.
Ступив в сугроб и набрав в сапог снегу, он обогнул бывшую супругу и направился к калединскому двору, где ждала «Вольво». Метров через двадцать обернулся. Полина, не двигаясь, смотрела ему вслед.
– Дети здоровы? – спросил он. Она кивнула.
– Иди в машину, – сказал он и подумал: раньше бы она сразу же пошла, а теперь будет колебаться не менее полминуты. Ну что ж, продумал он дальше свою обязательную в адрес этой женщины мысль, сама виновата. Она сама во всем виновата. Такая уж баба, виновата во всем сама.
IV
Капитан Сканщин проснулся под тихое славянское пение. Домашние женщины Михайлы Каледина сидели вокруг артельного стола, пили сбитень, рассол и пели задушевное «Брала русская бригада Галицийские поля».
Со стен поплыли на Вову ужасающие раздутые ряшки, будто заседание городского актива, не сразу и сообразил, что сюрреалистические картины вокруг висят, давят на похмельную голову. Только потом вспомнился «предмет», секретное сокровище, ради которого вчера приносил себя в жертву. Ох, напрасная, видать, жертва, унесли, паразиты! Небось уже к Копенгагену подлетает мускулистый Филип.
С трудом поворачивая голову, Володя Сканщин пропанорамировал чердак и увидел фолиантище на прежнем месте – солнечный зайчик попрыгивал на цветастой, с фазанами, корке.
– Дйвицы! – завопил тут Михаила Каледин. – Гляньте-ка, добрый молодец оклемался? Величальную ему, добры девицы!
Ах, дражайший наш Владимир,
Подымайся, умывайся,
Чаем с булкой угощайся!
Сканщин приподнялся на локте. Спасибо за внимание. По-кавказски говоря, алаверды. А между прочим, товарищ Каледин, что это у вас там за архилюбопытная книженция стоит? Пальчиком, как бы невзначай, капитан тыкал в сторону «Изюма», лицо же отворачивал к поющим дамам.
– Это фотоальбом «Скажи изюм!», – охотно пояснил Ми-хайла. – Кто-то вчера принес и забыл по пьяни.
V
Между тем еще за несколько часов до пробуждения бойца невидимого фронта в квартире трех женщин на площади Гагарина зазвонил телефон. Прогорклый какой-то голос попросил Анастасию. Не иначе развратник какой-то звонит, ахнула, догадавшись, мамаша. А все же, кто Настеньку в такой час конкретно?
– А это, мадам, пусть вас не гребет, – прохрипел развратник. – Мужчина звонит. Мужчина-друг.
Мамаша так спросонья растерялась, что беспрекословно тут же отнесла телефон дочке в теплую постель. Настенька, просыпайся! Мужчина звонит! Тут уж и тетка высунулась из своей комнатушки. Что случилось? Кто звонит? Мужчина-друг, растерянно пояснила мамаша.
Стоял рассветный час, и бледная луна еще не торопилась раствориться в синюшных небесах, подушечным пером еще висела косо над бывшею Калужскою заставой, над чудищем раке-го-космонавта и над пудовой мудростью российской «народ и партия – воистину – едины!».
– Друг в такой час не позвонит, – прорычала Настя. – Это сволочь какая-то звонит.
Она только что во сне общалась с законным супружником, однако вовсе не в том направлении, какое после долгой паузы напрашивалось. Длинной своей дурацкой пижонской тростью, которая ее всегда раздражала, занудливый профессор как бы поучал ее, нерадивую ученицу.
– Ты что, Настя, с перепоя или с перегреба? – услышала гляциолог знакомый ужасный голос. – Ну-ка, надень на жопу теплые штаны, чтобы придатки не застудить, и вались вниз. Не бзди – фаловать не буду!
Нет-нет, это не из Академии наук, подумала она. Ей-ей, никто так не хрипит в Академии наук. Это, наверное, кто-нибудь из фотографов. Кажется, это Шуз звонит, кто же еще может пригласить с такой элегантностью…
Жеребятников Шуз Артемьевич в идеологических верхах, надзирающих за фотографией, почитался одним из главнейших злодеев. Впрочем, у этого мерзавца, в отличие от Огородникова, хотя бы есть причины нас ненавидеть, говаривал иногда генерал Планщин.
– Какие, фля, такие причины? – удивился бы Шуз, если бы услышал эту сентенцию.
Он был уже немолод. Полсотни лет назад он зачат был в системе партийного просвещения и после рождения наречен акронимом от святых слов Школа, Университет, Завод. В 1956 году, познакомившись со своим отцом, Шуз сказал, любовно обняв партийца за плечи:
– За такое имя, папаша, я бы на месте Гуталина не пятиалтынный, а весь четвертак бы тебе припаял.
К этому времени Шуз, выполнивший, да и то не полностью, только букву «Ш» из предопределенного жизненного пути, крутил баранку московского такси и слыл, что называется, «бывалым парнем», то есть потерял уже счет «архиерейским насморкам» и выбитым зубешникам.
Родители горевали – их маленький Шуз (мужик под центнер весом) не сохранил верности идеалам ленинизма.
Шузовская фотография началась, собственно говоря, с порнографии. На «хате» в Черкизове собиралась тогда сексуально активная молодежь, «ходоки» и «барухи». Шуз однажды приехал «на хату» с «Зенитом», электровспышкой и новым словечком, выуженным из философского словаря, – эстетика. Может быть, для вас это сплошная гребля с пляской, мальчики и девочки, а для меня – эротическая эстетика. Внимание! Изюм! Вылетает птичка!
Вслед за птичкой налетел уголовный розыск. Все «барухи» и «ходоки» отмотались, один фотограф огреб пятерик. Шуз хохотал – до свидания, родители, теперь моя очередь давать стране угля, мелкого, но много.
Лагерь Жеребятникову пошел на пользу. Там он познакомился с немалым (несмотря на хрущевскую оттепель) числом антисоветских фотографов, набрался от них и профессионального мастерства, и философской терминологии. Вернувшись в начале Шестидесятых в Москву, Шуз круто ушел в подполье, то есть в алкогольный столичный «мужской клуб» с филиалами в Сандуновских банях, в ресторане «Росфото», на многочисленных богемных чердаках и в подвалах. Пакеты с его снимками ходили по рукам. Вдруг кто-то (то ли Макс Огородников, то ли Древесный, то ли Герман, словом, кто-то из «китов») сказал что-то вроде: «Да ведь это же Чехов, переписанный на новой фене!»
– Вот он, новый «певец сумерек общественного сознания»! Косоротый, пьяный и бессмысленный Советский Союз… алкашники-портвеюшники… рубероидные пивные киоски… совокупления в грязных подворотнях… утренний развод в медицинских вытрезвителях… ухмыляющаяся рябая ряшка Гуталина, просвечивающая повсюду сквозь небо отчизны…
Что же, братцы, так и будем своего западного героя искать, борца за будущую российскую демократию, а сенильного онаниста, запустившего руку в кавалерийские штаны и развесившего все свои ордена, не заметим? Шуз Жеребятников – вот новый пароль современной советской фотографии!
Этой компании только на язык попади, вздуют славу за считанные недели. Имя Жеребятникова и его снимки начали мелькать в европейских и американских фотоизданиях. Заинтересовались и в Бразилии. Никогда не состоявший в Союзе советских фотографов Шуз стал главным идеологическим злыднем. Его клеймили на партсобраниях за мелкобуржуазный натурализм и намеренное очернение советской действительности. Шуз хохотал: какого фера эти шандалошки ко мне цепляются, пусть к своей сраной действительности цепляются, я человек простой, гребать-ся нанос, недетерминированный, что вижу, то снимаю, я же вам не писатель, в клоаку, не Джамбул какой-нибудь, воображенье отсутствует, шанды комиссионные!…
От него именно и пошел ернический аргумент братьев-фотографов: «Мы вам не писатели, к писателям своим цепляйтесь!»
Шуз ждал Анастасию, прогуливаясь по пустынному двору, подбрасывая льдышку носком великолепного шведского сапога, массивный и важный в тяжелом кожаном пальто с меховым воротником. По московским понятиям он выглядел настоящим богачом. Он хмуро чмокнул ее в щеку, явно показывая нахмуренностью, что сексуальных претензий не имеет. Ну, что случилось, Шуз? Тогда он вытащил из-за пазухи длинный западный конверт.
Сколько раз за последнее время она давала себе зарок «не психовать» из-за неверного «левака», паршивого сласто– и честолюбца! Неинтересный, в конце концов, тип, мелкий «центро-пуп» с единственным положительным качеством – преданностью этой его занюханной, задавленной властями фотографии. Вот ведь как в жизни бывает – не будь этого маленького положительного качества, он бы для нее просто не существовал, и, уж во всяком случае, руки бы не дрожали при вытаскивании из конверта плотной бумаги с какими-то водяными знаками.
Дорогой Шуз, читала она, человек, который передаст тебе это письмо, очень сочувствует нашему искусству. Можешь ему доверять, как мне, жмс. Здесь многие друзья жаждут изюма. Филип вызвался привезти. Продумай и реши, целиком на тебя, жмс, полагаюсь. Твой Ого.
Ну, разумеется, о жене ни слова, все посвящено «единственному положительному качеству».
– Что такое «жмс»? – спросила она.
Шуз в этот момент потягивал зубровку из плоской бутылочки.
– Ага, даже ты не знаешь. ЖМС – это «жуй малосольный». Лет сто назад мы с твоим фраером импровизировали на эту тему. Употребляется здесь, как я это секу, для подтвержденная личности этого Филипа. Сечешь?
– Нет, не секу, – сказала она.
– Соси! – Он протянул ей плоскую бутылку. – Не хочешь? От валютной зубровки отказываешься? Ну, ты даешь, девка!
Он отхлебнул за себя и за Настю и вздохнул не без печали.
– Вот такая, фля, получается конспирация. Такая флядская навязывается нам игра этой шиздобратией. Охранка рыщет, мировая пресса свищет, тренированные курьеры курсируют. Короче говоря, сегодня вечером надо передать этому парижскому феру штуку «Изюма», и это сделаешь ты, дитя мое внебрачное, жертва аборта!
– Ну, знаете ли! – воскликнула тут Анастасия с неожиданной для нее самой интонацией академического возмущения, как бы отгораживая этой интонацией себя, советского научного работника, от подозрительной шараги. Воскликнув, однако, тут же смутилась, устыдилась, забормотала невнятное: – А я-то тут при чем, мне-то какое дело…
– А вот тут ты хезанула не в масть, дитя мое. – Шуз мягко взял ее под руку.
– Послушай, Шуз, выбирай все-таки выражения! – разозлилась она. – Все-таки с женщиной разговариваешь!
– А че я такого сказал, че такого сказал? – зачастил он, прикладывая руки к груди. Престраннейший вид – солидный пожилой дядька и мальчишески хулиганская мимика.– Кажется, веду себя культурно, не фалую. Я только что хочу сказать – ведь ты же Максова баба, поэтому я к тебе и пришел.
Попал в точку. Заалели нежные ланиты. Хоть и противно быть «его бабой», а все-таки приятно, когда это признается окружающими.
– Я бы тебя не попросил, если бы за мной не ходили, – продолжал Шуз уже серьезно. – Вчера оперативник Сканщин даже на вернисаж к Мише Каледину притащился. Счет пошел на миги, дитя мое, как в песне поется. «Фишка», кажись, прикрыть хочет всю нашу капеллу. Огород твой их обгреб, вот они и озверели, как осенние мухи. Хорошего ждать не приходится, хотя и остановить уже невозможно, потому что, как сказал поэт, «позорно и гибельно в рабстве таком, голову выбелив, спать стариком», и это офуительно верно.
В общем, Анастасия Батьковна, диспозиция такая. Сейчас я тебе дам одну «штуку», и ты ее спрячешь до вечера. Лады? В восемь вечера я везу тебя на коктейль к сенегальскому дипломату. Там будет Филип. Он начнет тебя кадрить, и ты кадрись, изображай из себя проблядь. С приема вы сваливаете, как будто на пистон. Не вздрагивай, жопа, я же сказал «как будто». Впрочем, ради благородного дела можешь и пульнуть. Авансом выдаю индульгенцию, и Максуха тебя поймет. Короче говоря, в течение ночи ты должна отдать Филипу нашу штуку. На этом твоя миссия завершается. Ох-ох, опять заалели целочки, фригидочки… Эх, Настена, попалась бы ты мне лет двадцать назад!
Через несколько минут она уже волокла из шузовского багажника к лифту здоровенную, будто бетонную, плиту альбома «Скажи изюм!».
VI
– Валерьян Кузьмич!
Капитан Вова Сканщин, трепеща, полыхая, комсомольским задорчиком, скрывая гнусное похмелье, прибежал на квартиру батьки генерала в толстостенном доме с капителями, построенном для чекистов в сороковые годы.
День был праздничный – 5 декабря, годовщина незаслуженно забытой Великой Сталинской Конституции. В генеральской столовой сервирован был графинчик с закусочками. Планщин, облаченный в подарок болгарских коллег, меховушку без рукавов, потчевал соседа-отставника N, с именем которого связано укрепление социалистической законности в западных областях Украины и Белоруссии.
– Садись, Володя, – строго, но по-отечески одернул генерал порыв молодежи. – Налей себе, – зоркий взгляд левым глазом. – Вижу, не помешает. – После этого продолжил прерванный рассказ, замилел к старшему товарищу людскою лаской: -…Так вот, Ефрем Семенович, форели мы ловили на тех ручьях, не считая. Весь улов отдавали Ибрагиму – каналья, конечно, скрывал, что балкарец, выдавал себя за кабарду, однако я, грешен, принимал его, уж больно повар был хорош, – и вот начинался пир под соснами Баксанского ущелья! Тут и шашлыки, и форель, и сыры, и все – подчеркиваю – свежайшее! Таков Северный Кавказ, Ефрем Семенович!
Вот оно откуда приплыло, кавказское-то вранье, с тоской прояснился Вова Сканщин. Чувствовал он себя – диссиденту не пожелаешь! Полез в карман за платком, визитные карточки дипломатов стали вываливаться. От генерала, конечно, не ускользнуло.
Ефрем Семенович, шамкая отжившим ртом, с лукавым вопросиком то и дело доставал из наркоматской пижамы дорожные шахматы – сразимся, дескать? В столовую иногда заглядывала генеральша, как две капли воды похожая на Георгия Максимилиановича Маленкова, молча интересовалась – суп подавать?
– Расставь этюдик, Ефрем Семенович, а мы на минуту посекретничаем с молодежью, – сказал генерал.
В кабинете он почему-то приложил руки к груди, движением почти женским. Ну, что? Нахулиганничали где-нибудь? В милицию попали?
– Объект вчера видел, – проникновенно заговорил Сканщин. – Проник вчера, Валерьян Кузьмич, в самую гущу. У монархиста Михайлы Каледина объект стоит на полке. Подробности в докладной, товарищ генерал, сейчас – ЧП! Готовится передача объекта за границу!
– Так… – Генерал мигом профессионально затвердел. – А вы-то сами, товарищ капитан, в каком качестве у Михаилы Каледина выступали?
Неужели уже в курсе, с тоской подумал Вова. Во-первых, по чину называет, плохо дело. Да ведь не могло же без стукача-то пройти такое – вернисаж. Горю, как швед. Эх, сейчас бы в сауну, а после бы к дорогой бы под одеяло, к Виктории Гурьевне…
– В качестве партийного работника, – уныло повинился он. – Как бы хозяин Северного Кавказа…
Генерал неожиданно расплылся. Все-таки приятно влиять на новое поколение. Эка, ловчага, партработником с Кавказа прикинулся! Далеко, далеко шагнет Володенька! Мягкое движенье ладонью вверх через залысины и клочковатости своей недюжинной головы, стратегическая задумчивость. Ну, ваше поведение, Сканщин, будет предметом особого разговора. Пока что хвалю за инициативу. Действуйте, собирайте оперативную группу, берите Слязгина с его людьми, купите ящик коньяку раз уж вы… хм… хозяин Северного Кавказа… возьмите… хм… ну, что ж для такого дела… возьмите Эллу и дайте ей то, что она любит… Отправляйтесь к Михайле Каледину и продолжайте валять дурака. Со Слязгиным держите постоянную связь. Если увидите, что альбом уходит, действуйте решительно, но постарайтесь уменьшить резонанс. Понимаете? Заглушить резонанс!
– Понимаю, понимаю, – закивал Володя. – Заглушить резонанс – это понятно. Разрешите идти?
Сканщин отбыл, а Планщин быстро переоделся в служебный серый костюм. Вернувшись в столовую, он лукаво погрозил многолетнему партнеру:
– Я вижу, вы, Ефрем Семенович, корчновскую ловушечку мне подстраиваете? Не выйдет, батенька, этот вариант у нас да-а-вненько отработан!
Заглянув очередной раз насчет супа, супруга увидела его с пальто на сгибе руки, стоящим над доской и делающим быстрые ходы. В такие вот минуты «подвига разведчика» она его любила снова, и для таких минут всегда были на кухне готовы термос и бутерброды.
VII
Проклятый Огородников, это на него похоже – подведет меня под монастырь, а сам будет отсиживаться в Париже со своими девками, так думала Анастасия, раскуривая сигарету под внимательными взглядами двух своих «лошадей».
Сволочь я, думала она далее, гордиться должна, что помогаю ему в борьбе со Степанидой Властьевной. Ведь не для себя же он затеял все это дело, во имя же идеалов свободы и справедливости, и я, сопутствуя ему в его самоотверженной…
Как обычно, чем глубже она уходила в «положительные» мысли, тем банальнее они у нее оформлялись. На «современный лад» удавалось думать только в «отрицательном» направлении.
– А что это ты, дочка, принесла такое тяжелое, можно полюбопытствовать? – спросила мамаша, а у тетяши только подбородок вытянулся.
Нет, нельзя! Она подумала, что «штуку», конечно, нельзя оставлять дома: «лошади» сразу начнут вынюхивать, а вынюхав, еще неизвестно, как себя поведут. Можно вспомнить, например, их стукачество пятнадцатилетней давности, когда у семиклассницы Насти собрались подруги на дискуссию «Твой сексуальный символ». Тетяша по наущению мамаши тут же побежала в педсовет. Настоящие советские гомункулюсы, как выражается Макс. Так ведь нас всех, буквально всех учили – если не стучишь, значит, мужества не хватает! Побороть такое воспитание – это ли не подвиг, к которому призывает нас наше благородное… тьфу! В этот момент она вспомнила о диссидентствующем инвалиде, то есть о собственном папаше, схватила «штуку» и помчалась прочь.
Из автомата она позвонила отцу и сразу сморозила дикую бестактность, спросив: «Ты уже на ногах?» Старик ответил с неплохим смешком: «Фигурально говоря, да. А кто это звонит?» – «Дай адрес, я сейчас приеду!» – вскричала она. «Настя!» – Он так был потрясен, с трудом вспомнил собственный адрес.
…Когда она подъехала на такси, отец на костылях ждал у ворот. Он жил в настоящем деревенском доме посреди безликой многоэтажной Москвы: крошечная слободка чудом сохранилась впритык к Коломенскому монастырю. Увидев красавицу в дубленочке, он просиял – ну и дочка!
Настя с любопытством рассматривала дом незнакомого отца – пирамиды книг, подшивки старых газет, несколько радиоприемников, начиная с трофейного «Телефункена», кончая новеньким «Сони», токарный станок и плотницкие инструменты, портреты Сахарова и Солженицына, большущий глобус.
Когда она рассказала, в чем дело, он только и воскликнул: «Ну, Настя!» Похоже, что это был счастливейший день в его жизни. Пришла дочь, которую – он полагал – вырастили во вражде к нему, и пришла как друг, и не просто как друг – как соучастник в борьбе за гражданские права, а что может быть прекраснее – отец и дочь вместе в борьбе за гражданские права?! Он мигом все понял и все быстро рассчитал. Время встречи – полночь, место – Ленинские горы, обзорная площадка, обычный туристский объект, все туда ездят любоваться панорамой Москвы.
Напоследок он, не без робости, попросил разрешения посмотреть альбом «Скажи изюм!» – ведь создается же все-таки в основном не для кого другого, как для мыслящей России, верно?
Какой все-таки симпатяга оказывается, этот Бортковский, подумала Настя, причисляет себя к мыслящей России. Просто ребенок какой-то. Они все, эти диссиденты, немного дети, а против них хмурые дядьки с хворостиной и числом тысяча на одного.
…Весь день она маялась, рычала на «лошадей», делала вид, что просматривает старые ледниковые таблицы, отшвыривала их прочь, гнала от себя мысли о Максе, в противовес заставляла себя вспоминать старого друга Эдуардаса Пятраускаса, спасателя из эльбрусского «Приюта одиннадцати».
Вот ведь есть же, в самом деле, такой уникальный литовец, живущий на высоте четырех тысяч метров, думала она. Не в пример кое-кому рыцарь без страха и упрека, а на лыжах как катается по седловине Эльбруса – ВООБЩЕ! А внешние данные – ВООБЩЕ!
А вот что касается Максима Петровича, то можно вспомнить, что трусит заплывать далеко на морских купаньях, что в Ленинграде однажды спасался бегством всего от двух хулиганов, постыдно запихивал даму, т. е. Анастасию, в такси и отбивался ногами.
Да вспомнить хотя бы внешность товарища О. – сложение, сплошное вычитание, косоватые плечи, впалая грудь, портрет непривлекательный – глаза с оловянным – да-да – оттенком, тухловатые волосы…
Перед нами два противоположных мира – эдуардовский мир ослепительного снега, бездонного неба и молодых рыцарей, относящихся к женщине в лучших традициях Фрэнка Си-натры, и максовский, прокуренный, проспиртованный, ухмыляющийся, – сравнение не в пользу последнего.
Ну, а уж если говорить о любви, то разве можно поставить рядом гнусный гедонизм товарища О. (говорят, что есть похабный фильм под названием «История О») с той исключительной преданностью, которая так и лучится, да, да, так и лучится в каждом взгляде глубоких и полных душевного содержания, тьфу, глаз Эдуардаса, устремленных на предмет его трогательной, как сама жизнь, безнадежной любви, тьфу, тьфу, тьфу, тьфу!
…В шесть часов прибежала тетка с квадратными глазами. Настюша, какой-то ужасный человек тебя спрашивает. Квартира заполнилась ароматами Центрального рынка. Болтали, что Шуз иногда, наклеив усы, торгует там аджикой. Во всяком случае, во всех пищебазах столицы были у Шуза кореша, в этом мире он был свой человек.
А вот и подарочек твоим мамкам, Настя. Из кармана кожанки извлечен был просаленный сверток. Вот именно, мамочки, копченая скумбрия. Это просто так, на бегу. Если чего надо из шамовки, заказы принимаются.
Какой вы, оказывается, милый мужчина. Приятно, Настенька, что у тебя такие симпатичные знакомые теперь, такие простые, без всякой зауми… – пауза с поджатыми губами: Огородников в уме -… без фокусов…
Мерси, мадам. Жеребятников огромными лапами обнял сразу обеих женщин, а тетушке даже слегка помял задок, чем вверг девушку в полное и длительное замешательство.
– А ты куда же, Настя, надрочилась-то с голыми плечами? – обратился он к младшему поколению. – Смотри, заделают тебя в таком платье!
«Лошади» ахнули, увидев декольтированную красавицу. Товарищ Жеребятников прав, указывая на излишнюю фривольность туалета, это может поставить тебя в двусмысленное положение в любой компании.
– Может быть, я тебя неправильно поняла относительно сегодняшнего вечера? – надменно спросила Настя Шуза, а мамаше с теткой отпустила торжествующую, студенческую еще – фигу! – и потребовала шубу.
По дороге в дип-гетто, остановившись у светофора, Шуз показал большим пальцем за спину. Вон они, псы, сзади поднюхивают. Анастасия, как бы случайно – Мата Хари! – обернулась с сигаретой и увидела сразу за ними серую «Волгу» и в ней две ондатровых шапки. Сейчас я тебя малость пофалую, предупредил Шуз, как будто ты обыкновенная шлюха. Откинув ей голову, он полез с аджичным поцелуем. Отвечая ему, она вдруг почувствовала, что ей дико хочется мужчины. Вот чудо – любого! Так хочется вывернуться под мужчиной! Проклятый Ого! Ишь ты – в Париже! Потом она вспомнила, что сегодня она – агент мирового империализма, и вульгарно захохотала. Получается, одобрил Шуз, держу себя за конец! Зеленый, оказывается, уже давно горел. Сыщики сзади деликатно бибикнули.
Общество, собравшееся у сенегальского атташе Клода Мари Пиянка (кстати говоря, довольно бледнокожего господина), было заинтриговано появлением незнакомой красавицы. Все здесь, в принципе, или знали друг друга, или примелькались друг другу, для Насти же это был первый в жизни выход из зоны марксизма-ленинизма, и она, еще не выпив ни глотка, была как бы «под газом» и неотразима.
Ее поразило, что Жеребятников вполне свободно, во всяком случае, без смущения объясняется по-французски. Насте он сказал на языке Тургенева:
– Хавай! Знакомиться будешь постепенно. Пока что бей по рубцу! Глухо! Сенегал – страна богатая!
Гости и сам месье Пиянка с супругой стояли вокруг стола с закусками, мирно ели и перебрасывались мирными фразами о последней премьере Театра им. Ленинских Профсоюзов, где во втором акте посредством световых эффектов и трепещущих ладоней дерзко был сделан намек на возможность полового акта между женщиной и мужчиной. Спектакль был тут же запрещен. В настоящий момент либеральная общественность Москвы с подключением мировой прессы боролась за его возобновление.
Анастасия вдруг обалдела, увидев, кто дринки подает, – мамочки мои, настоящий бармен в белой куртке с крученым погоном на левом плече! Такое настоящее буржуазное событие! Еще больше она обалдела, когда услышала самое себя как бы со стороны и сообразила, что говорит и хохочет по-английски! ВООБЩЕ! А кто же собеседник? Тоже униформа, но уже явно не барменская. Седые виски, шрам на щеке, орлы в петлицах, ап American military attache, ну и ну, собралась компашка…
– I am a scientist, – сказала она. – I study the mountains. Полковник охотно захохотал.
– Извини, друг, – сказал Шуз, чуть-чуть полковника подвигая. – Настя, закусывай! Джин с тоником – коварная, фля, штука! Que desirez vous manger, малышка?
Анастасия, вспомнив свою роль, расхохоталась вульгарно. Американец шарахнулся, ибо каждую минуту ощущал у себя между лопатками любящий взгляд супруги.
К Жеребятникову с другой стороны приблизилась дама с острыми протокольными глазками, сотрудник Министерства культуры по связям с франкоязычными странами.
– Это что же, Шуз Артемьевич, ваша новая невеста?
– Невеста! – гоготнул он. – Да я с ней только вчера на ночь глядя познакомился.
– И сразу же на дипломатический прием? Недурно, недурно! – Дама даже чуть-чуть постонала от каких-то неведомых ощущений.
– А чего же? По рубцу! Глухо! – гаркнул Шуз.
Возле Анастасии уже стоял великолепный молодой человек, похожий на манекен мужской одежды в хорошем магазине.
– Я познакомился в Москве со многими достопримечательностями, – говорил он, – но я еще не удовлетворил своего любопытства и продолжаю знакомство со все новыми и новыми достопримечательностями.
– Знакомься, – прорычал из-за плеча Шуз. – Это Филип.
– Ха-ха-ха! Хелло, Филип! – очень убедительно сыграла Настя и для пущей убедительности прикоснулась к нему бедром.
Вот так вечер – дипломаты, шпионы, бармены, такое не сравнишь даже с высокогорной эйфорией!
Анастасия, конечно, не представляла, какое она сама внесла возбуждение на этот рутинный сенегальский прием. Присутствие среди протокольных гостей пьяноватой и абсолютно доступной красавицы волновало мужчин и злило дам.
VIII
Михайла Каледин, как обычно после «большого шумства», пребывал в ужаснейшем состоянии. Разогнав всех своих «молодушек», лежал на чердаке один, бородой в потолок. Со стен наплывали дикие хари собственного производства. Здоровенный фонарь херачил с соседней стройки, освещая неуместным светом ошизденевшие предметы быта. В одном из окон торчал хвост не замеченного ранее омерзительного слова, да еще с гнуснейшей дубиной восклицательного знака. Дико шпарили батареи парового отопления. Ненавистная борода увлажнялась невыносимым потом. Встать, прикрыть шторой фонарь, открыть форточку, пустить с воли морозцу не было сил.
Ну почему я не эмигрировал, думал Михайла Каледин. Сил уже нет русского ваньку валять в советском царстве. Сил нет ни на что и на бессилье сил не хватает, спаси меня, Господи, дурака…
Художник-монархист даже не подозревал, что в этот момент он становится эпицентром настоящего театра военных действий.
А между тем несколько часов назад коллегия ГФИ дала генералу Планщину «добро» на проведение операции и закодировала ее двумя заглавными буквами МК, то есть инициалами терзаемого депрессухой художника.
Руководил операцией сам В. К. Планщин из своего оперативного кабинета с видом на рубиновые звезды Кремля. По рации генерал держал связь с несколькими оперативными машинами, в том числе с группой капитана Слязгина, который прикрывал высадку капитана Сканщина. Всего в этом деле было занято восемь машин и сорок человек.
Михайла в астральной тоске ждал чего-то уже знакомого, чего-то подобного эффекту левитации, когда казалось, что тяжелое тело отрывается от лежанки. В этот момент, бывало, звучал беззвучный хорал, и «депрессуха» малость отпускала.
Вместо хорала в ту ночь он услышал перезвон в дверях коровьих колокольчиков, затрубили пастушьи рожки, то есть сработала входная система. Какая сволочь тащится, подумал Ми-хайла, ведь всех уже отучил являться на следующий день. Вот сволочь, стучит, трубит, звонит – ни за что не открою.
Тут полы заскрипели, бухнуло что-то возле трапезного стола, как будто ящик с коньяком поставили, зацокали какие-то бабские каблучки, потом мужской голос проперхнулся:
– Миша, чего же ты дверь-то не закрываешь, когда спишь?
– Не принимаю, господа, катитесь в шерупу, – слабо отозвался Каледин.
Кто-то чиркнул зажигалкой. Огонек прошел вдоль полок, как бы инспектируя всю наставленную там дрянь – самовары, ступки, паровые утюги, граммофон, фотоальманах «Скажи изюм!»… Руки не доходят очистить полки, засасывает утиль…
Послышался металлический женский голос:
– А где здесь тепленький лежит? Хочу тепленького!
В трапезной, за выступом стены, зажглась лампочка. Теперь можно было увидеть плечистую фигуру в дубленке, обозревающую полки. Фарцовщик какой-нибудь, прикидывает стоимость «антиквариата» на валюту.
– Тепленького мужчиночку жалаю. – Из-за выступа появилась девка в пятнистой шубе искусственного меха и в здоровенных сапогах. Среднего роста девка с круглым лицом и выпученными, как солдатские пуговицы, глазами. Ярко-красная блямба рта.
– Смотри, Элка, влюбишься! – предупредил, не оборачиваясь, незнакомец. – Михайла – мужчина видный. Влюбишься по гроб жизни. – Он был как будто заворожен чем-то на полках.
– Кто вы такие, что вам угодно? – простонал художник. – А ну-ка убирайтесь! Стрелять буду!
Стрелять ему было решительно нечем, в отличие от незваного гостя, который при слове «стрелять» немедленно сунул руку в карман.
– Вот он! – Девка прыгнула, будто рысь, склонила над Михайлой Калединым немытые патлы. – Ах ты, моя лапочка бородатая! – Сбросив пошлейшую шубейку с пятнами грязной жизни и оказавшись в преотвратнейшем мини, она хапнула Михайлу за промежность. – Хуишко есть?
К удивлению распростертого художника, затребованный орган дал о себе знать с полной убедительностью.
– Ох, клевый кадр! – восхитилась девка.
– Я, кажется, тут лишний? – Посетитель мужского пола повернулся наконец своим гладко выбритым лицом с отчетливо русским выражением. – Третий лишний, да, ребята? О'кей, я в трапезной пока посижу, альбомчик вот полистаю, а вы пока позанимайтесь сексуальной революцией, а потом и на коньячок наляжем.
Сказано все это было с русской наивной задушевностью.
– Назовись, человече! – завопил тогда Михайла Каледин, пытаясь пробудить свою знаменитую сибирскую мощь. Рука его между тем вела рекогносцировку в слегка подванивающем, но почему-то дико желанном ущелье незнакомки.
– Кончай, Миша! – устыдил его незваный гость. – Вот когда ты ко мне на Северный Кавказ приедешь, я тебя узнаю.
– А, это ты, товарищ, – вспомнил наконец Каледин.
– А за Элку, Миша, не сомневайся. Она из нашего Карачаево-Черкесского актива, проверенный кадр.
– Ну, линяй, кавказец, линяй. – Михайла Каледин взял в ладони Элкино лицо, мягкое, как булка. – Эхма, лада моя, лесавка, ведьмушечка окаянная…
– Уррх, – прорычала активистка перед тем, как погрузиться в деятельное молчание.
IX
Жеребятников, словно огромная хоккейная шайба, вылетел из-под арки дипломатического дома. Такой же огромный, как и он, дежурный милиционер с некоторым опозданием вывалился вслед за ним из сторожевой будки, где едва помещался в своем тулупе и валенках с галошами. Бздык, ахнул мент, значит, правильно предупреждали, что этот элемент – самый подозрительный из гостей. Зря бензин органы не жгут. Ишь летит, будто шизданул что-то у сенегальца!
Шуз подскочил к своим «Жигулям». Что и требовалось доказать – замок замерз, ключ не лезет! Вытащил из кармана прихваченную на приеме бутылку джина «Палата лордов», плеснул на замок немалую толику, ключ влез! Ударим по рубцу! Глухо!
«Фишки», дежурившие неподалеку в своей «Волге», уж никак не ожидали внеурочного бегства объекта с капиталистического выпивона-закусона, и вот, пожалуйста, пролетает мимо, горячий, нажратый… чужой человек! И бутерброд падает маслом вниз, и «Волга», сучка, хоть и с финским движком, а заводится не сразу – пересосала!
Только уж на набережной, разогнавшись на шипованных по наледи и догнав беглеца, вспомнили мусорб: а баба-то где? Что же он бабу-то нарядную из «Тысячи мелочей» сенегальцам оставил? Вот «ходок» наглый какой живет в нашей столице! Наверно, все ж таки еврей этот Жеребец, да и не из наших, видать, жидов, а из древних.
– Голубь, Голубь! – сказал «фишка» в рацию. – Седой внезапно вышел. В настоящий момент едем за ним по Бородинскому мосту.
– В Замоскворечье едет, – сказал «Голубь», то есть сам генерал Планщин. – Смотрите, Ласточки, не потеряйте! У вас все?
– Там женщина осталась, Голубь, – не без заминки сказал оперативник.
– Какая женщина, Ласточки? Почему раньше о женщине не сообщали?
– Он нам голову заморочил со своими бабами, Голубь. Четвертая за день.
– Как выглядит баба, Ласточки? – рявкнул генерал.
– Какая? – спросил агент.
– Вы там не заснули за рулем?
– Мы у светофора стоим,
– Как выглядит баба, которую Седой оставил у Черного?
– Такая типичная, типичная… – забормотал недавний выпускник спецшколы.
– Типичная кто? – заорал генерал в ярости: с какими кадрами приходится работать, решать сложнейшие вопросы! – Типичная блядь, что ли?
– Вот именно, как вы сказали, Голубь! – обрадовался агент.
– Так называйте вещи своими именами! Не в детский сад играем!
Х
– Среди представителей западной молодежи, я уж хочу вас заверить в нижеследующем, весьма сексуальные взаимоотношения осуществляются без предрассудков на повестке дня, – так говорил международный человек Филип закутанной в канадское дубло хмельной и хохочущей Анастасии. Они прогуливались вдоль эспланады на Ленинских, бывших Воробьевых, горах над огнями Москвы, которая и раньше так называлась.
Включаем художественную литературу. Мороз крепчал. Он же щипал, вернее, пощипывал. В глубине экспозиции всякий бывавший здесь найдет ностальгически посвечивающего циферблатами часов истукана МГУ. Стрелки показывали полночь своего любимого 1952 года. До очередного снижения цен оставалось три с половиной месяца.
– Что же вы этим хотите сказать? – спросила Анастасия.
Филип, румяный и серьезный, серое пальто с большим плечами в обтяжку на узкой заднице, вышагивал рядом с ней, руки в карманах. – Я подчеркиваю, что среди многих московских памятных мест вы, Анастасия, что же прятать грехов, будете для меня выдающимся памятным подарком, хотя бы и бабушка надвое сказала.
– Ну и чешете вы, Филип! – восхитилась она. – Где вы учились русскому? Как мне стать вашим памятным подарком, Филип?
– Особа женского рода, Анастасия, это есть равный партнер в сексуальном мероприятии. Вот так уж, собственно говоря, поучают многие ученые у нас на Западе. Для вас это ново?
На смотровой площадке в этот час, как ни странно, было много народу, стояло несколько туристских автобусов.
– Для вас это ново? – повторил Филип свой вопрос.
– Что? – спросила Анастасия. Серьезность молодого посланца Запада ее несколько удивляла.
– Этот вопрос о равном партнерстве?
– А где? – спросила она.
– Простите? – Филип оказался в минутном замешательстве.
– Где вы предлагаете равное партнерство? – спросила она.
В это время подъехал папа Бортковский. Он пилотировал то, что с уважительной серьезностью именовал «легковой автомашиной», иначе говоря, бастарда, собранного им самим из останков «Москвича», «Волги», газика и чешской «Шкоды». От удивления Филип даже произнес одно нерусское слово. Се est un voiture, сказал он, сэ вуатюр. В принципе, он был готов ко всему, но только не к таким экипажам и потому, когда оказался на заднем сиденье рядом со здоровенной плитой альбома, подумал, что это предусмотренная русской конструкцией перегородка для перевозки разнополых пассажиров.
– Вот, забирайте! – Настя хлопнула варежкой по перегородке. – Привет главному редактору! Где вы его увидите? В Париже? В Рио-де-Жанейро?
– В Нью-Йорке. – Филип приподнял предмет, как бы пробуя на вес, будто только лишь вес и был основной проблемой транспортировки предмета в Нью-Йорк. Затем он переместил предмет к ногам и повернулся к Насте. – Я был бы взят чрезвычайной удовлетворительностью, получив вашу ладонь, дорогая Анастасия.
Получив желаемое, он начал пускать в русского партнера свои биотоки. Если наполнить женщину до нужного уровня своими биотоками, она с большей готовностью раскроется вам навстречу.
– Вы чувствуете мою вибрацию, мадам?
– Нет, пока не чувствую.
– Тогда я продолжу. Ученые с большим именем поучают, что, почувствовав вибрацию, вы уже частично находите себя вместе с партнером и уже не озабочены больше местом предстоящего сово-короче-купления, не то это сад, не то уединенный двор…
– Вот теперь чувствую вашу вибрацию, – сказала Анастасия. – Кстати, познакомьтесь – за рулем мой папа.
– Скажите, – тут же включился в разговор Бортковский, – вы знакомы с новыми течениями в европейских профсоюзах?
– Да, – сказал Филип. – Я могу быть промежуточные звеном между новыми советскими профсоюзами и европейски – ми профсоюзами.
– Не разбрасываетесь, Филип? – обеспокоилась Анастасия.
– Нет, – успокоил ее молодой человек. – Все будет сделано в нужное время и в нужное место. Вы можете на меня абсолютно возлагаться.
Оригинальный самоход бойко катил по набережной Москвы – реки. Филип, ведя нужный диалог, успевал еще наблюдать зыбко обозначенные в ночи купола Новодевичьего монастыря, этой примечательной московской достопримечательности. Они приблизились к Бородинскому мосту, по которому всего лишь час назад проскакал Шуз Жеребятников со своей свитой. Постовой мент, перекрыв движение, приблизился к гибриду, дабы проверите данные техосмотра и, при случае, сшибить на бутылку, однако, разглядев за стеклом значительное лицо ветерана, а также боевые награды, нацепленные прямо на пальто, только ухмыльнулся и козырнул.
XI
– Воровка! Воровка! – кричали петухи.
– Держи воровку! – подвывали плакучие ивы.
Михайла Каледин босиком несся по лужам еврейского города Витебска, заклиная воровку, слетевшую с собственного полотна (до-монархического периода), вернуться и вернуть то, что взяла, ненарисованное, натуральное, без чего невозможна современная живопись ни дома, ни за границей. Михайла Каледин проснулся, когда его тряхнули за плечо и сказали в ухо советским голосом:
– Вставайте, товарищ! В ваш дом пробрались воры!
Полы ходуном ходили под казенными сапогами. Непомерные тени искажали действительность. Пучки света пронизывали композицию. Что-то было во всем революционное, присутствующим не хватало только пулеметных лент через плечо для полного сходства. В центре тяжелой монотонной группы фигур дерзко билась, как офомная бабочка, ужасающая дева в розовой драной комбинации. Груди ее бились как бы сами по себе, а на одной из них (на левой) татуированный папильон бился, словно женщина.
– Влобменявслволменявгаазменявподмышку! – вопила девица.
– Гражданин Каледин, вы узнаете эту фажданку? – спросил старшой легионер.
Девица внезапно затихла и обвисла на руках стражи. Бессмысленная улыбка и выпуклые пуговицы глаз освещали ее лицо.
– Узнаю, – сказал Михайла Каледин. – Это моя последняя любовь. Младая дочь Тавриды.
– На нее объявлен всесоюзный розыск, – сказал сыскной. – На вашу дочь Тавриды. Между прочим, разрешите представиться – майор милиции Бушбашин. Хотелось бы иметь вас встамши для заполнения протокола.
– Она невинна, – сказал Михайла и встал с удивительной легкостью.
– Ваша фамилия Дымшиц будет по паспорту? – спросил его майор Бушбашин. – Мы предполагаем, что у вас украдено немало ценных вещей. Гляньте, гражданин Дымшиц, на сообщника воровки. Знаком он вам?
Расступилась стража, и Михайла Каледин, он же по батюшке Миша Дымшиц, увидел своего кореша Шуза Жеребятникова, сидящего в презрительной позе у стола и курящего сигарету Benson amp; Hedges правой своею рукою.
– А Вовку-то Сканщина куда запрятали? – высокомерно спросил Жеребятников того рыцаря революции, что назвался майором. – Я ведь видал, как он с ящиком коньяку вниз корячился. А ты, потрох, – обратился он затем к жилистому волчище с низкоопущенными руками, – ты еще вспомнишь свой болевой приемчик. Ударим по рубцу! Глухо!
Волчище тут же сделал движение к Жеребятникову, но был остановлен патрицианским жестом майора:
– Спокойно, Николай! Субъект сам себя губит!
– Освободите невинных людей! – кротко воззвал тут владелец места действия, вернее, арендатор места действия, ибо оно, как и все вокруг, принадлежало государству рабочих и крестьян. – Освободите дружка моего, исковерканного культом личности, освободите и деву сию, жертву худшей половины рода человеческого!
Тут снова дернулось висящее на черных рукавах розовое тело, и девка загудела, словно нечистый дух:
Ни в березках, ни в осинах
Счастья нет!
На тебе сошелся клином
Белый свет!
XII
Вышеописанных событий никто из основного населения в Москве, разумеется, не заметил, и столица начала свой следующий хмурый день, даже не подозревая, что в окружающем декабрьском пространстве имеются с утра две персоны, испытывающие полное удовлетворение содеянным, то есть наслаждающиеся состоянием, близким к так называемому счастью.
Первой такой персоной, безусловно, являлся генерал Валерьян Кузьмич Планщин, сидящий в чертогах не существующего в природе ГФИ Идеокра, внедривший лупу в глазницу и при помощи оной наслаждающийся захваченной вчера столь блистательным маневром фотографической крамолой.
Второй такой персоной, конечно, был иностранный представитель Филип, улетающий первым классом «Сабены» в свои туманные края. В руке он имел свое шампанское (так это звучит в прямом переводе с его родного языка), а в багаже рядом с экспортными образцами «Союзикрасеврюгатяжпром» зашитую в брезент плиту фотоальбома «Скажи изюм!», или, как он уже переводил на язык Северо-Атлантической Оборонительной Организации, «Say cheese».
Мохнатый
I
А вот и Четверкинд! Здравствуй, Фима! Как ты, однако, вырос, пока мы не виделись. Идем гулять.
Грязи за последние четыре года на Мохнатом прибавилось. Куда же ей деваться? Мостовые и проезжую часть раздолбали еще больше. Поездка на автобусе вдоль Мэдисон-авеню напоминает путешествие в рязанской затоваренной бочкотаре. Из этих ухабов и колдобин продолжают, впрочем, вырастать гиганты рефлектирующего стекла на ногах из нержавеющей стали, вроде вот этого нового «Хайат-отеля». А помнишь, Фима, как в юности-то мы об этом острове мечтали? Наша юность неприс-тойно затянулась, аденоидные недоросли до сорока лет… А помнишь, как пели-то? Обратите внимание на эту грязюку, сударь. Ее уже не отмоешь, нужно скоблить, но никто не скоблит. Грязь на Пятой-авеню напоминает мне грязь в детстве в Куйбышеве, во время эвакуации, только там не было этого запаха гнили, потому что половину нью-йоркского «гарбиджа» там с аппетитом бы сожрали. А помнишь, как пели-то: «Забрались мы на сто второй этаж, там буги-вуги лабает джаз»? Нью-Йорк напоминает человека, который делает себе шикарный хэарду… прости, что? ну, прическу, но задницу никогда не вытирает, срака грязная, это понятно? Город разрушается подонками Третьего мира. Для тебя, может быть, это ново, Макс, но наши эмигранты здесь в темпе становятся расистами. Океан чучмеков захлестывает наш город. Наш, Фима? А чей же? Наш еврейско-славянско-англо-саксонс-кий-в-прошлом-город загрязняют, оскверняют. Вон, посмотри, какой-то дикарь вытащил свое хозяйство и отливает в двух шагах от «Тиффани». Мы в России всегда считали, что западная цивилизация приносит декаданс. Это вздор, она – единственная фортеция здравого смысла. Коммунистический мир – это сюрреализм в чистом виде, а Третий, так называемый, гонит на нас цунами блудливых, сластолюбивых дрочил. Чем темнее народ, тем развратнее.
А все-таки вершины Мохнатого все еще сияют, как будто что-то обещают человечеству. На 57-й улице навстречу попалась команда двухметровых девок, очевидно, манекенщицы. Маша! – крикнул им вслед Огородников. Одна обернулась: я – Оля! Команда стала грузиться в автобус с темными стеклами. Из угловой забегаловки пахнуло лежалыми гамбургами, франкфуртами и бременами. Ди фаане хох! Пролетарии всех стран, соединяйтесь! В двух шагах, впрочем, между прочим, находился шикарный подъезд одного из лучших – The Russian Vodka Room, оттуда несло дорогими сигарами. Длинное облако, словно освежающая тряпка, прошло вдоль 57-й от Ист-Ривер до Гудзона.
Огородников и Ефим Четверкинд вошли в «Русскую водочную». Когда-то Фима был такой типичный москвич, а теперь, после долгих шатаний по Америке, стал типичным нью-йоркером, более того – именно обитателем Мохнатого, как он запанибрата называет остров Манхэттен. Кажется, нигде больше жить не могу, признается он, и потому меня так многое здесь возмущает. Возьми, например, рент, ну, то есть квартплату. За паршивенькую двухбедренную, ну, то есть с двумя спальнями, квартиру на 34-й Вест я плачу восемьсот баксов, а лэндлорд, проклятый сириец, собирается поднимать плату на восемь процентов. Это ли не бандитизм?
Четверкинд в Нью-Йорке занимался традиционным бизнесом русских эмигрантов – водил такси. Две недели кручу баранку, две недели творчеством дрочусь, то есть хожу по рекламным агентствам, предлагаюсь.
Здесь, Макс, совсем не так понимают фотографию, как в России, где она еще со времен Екатерины идеологическое дело. Здесь она в лучшем случае – услада для глаз, а в худшем – жвачка. Я вот явился в юнион со своим гениальным, браво, говорят, гениально, вот она мазер-Раша! Три выставки подряд, рецензии в больших журналах и – баста, ни денег, ни заказов. Сваляли тут с нашими фоторями коллективку «Советы – скрытой камерой», ну, думаем, будет сенсация! Была сенсация, рецензия, ти-ви шоу, и далее – ни денег, ни заказов. Может, это хорошо в двадцать пять лет, а ведь мне, Макс, сорок. Римку надо кормить, ребят учить. В общем, я решил с «гениальным русским творчеством» покончить и идти в адвертайзинг. Пока еще не пробился, но похоже, пробьюсь. Буду девочек с голыми попками снимать, рекламировать кремы…
Они сидели на полукруглом кожаном диванчике, ели то, что и меню именовалось русским словом «закуски». На стенах знаменитого ресторана неплохо были намалеваны символы их далекой родины – жар-птицы и птицы-тройки, змеи-горынычи. Негр-официант в русской косоворотке принес по второй порции коктейля «Черный русский». Огородников посмотрел на часы. Конский опаздывал уже на двадцать минут. Он посмотрел на Чет-веркинда. Кажется, человек совсем не изменился за эти годы, тот же быковатый наклон головы, мимика зубной боли, вроде даже старый шарфик на шее, любопытно, однако, то, что Фима ни разу не спросил о Москве, ни о ком из ребят, ни о чем…
– Скажи, Фима, ты вообще-то в порядке? – Он положил руку на плечо старому товарищу. Не буду развивать тему, не спрошу больше ни о чем, пусть скажет то, что хочет.
– Если ты имеешь в виду алкоголь, то с этим теперь нет проблем. Но ты, наверное, все же имеешь в виду творчество, Макс, правда? Знаешь, я должен тебе сказать одну неприятную вещь. В Нью-Йорке русским творчеством всерьез заниматься трудно, если ты не лижешь жопу Альке Конскому.
– Позволь, о чем ты говоришь? Алька диктует моду? – удивился Огородников.
– Не то слово. Все в его руках. Всеми признанный гений и главный авторитет по русскому фото. Разве вы в Москве не знали этого? Вообрази, пустил по нью-йоркскому фото снобистскую идею – русское фото нуждается в переводе на западные языки. Теперь в больших издательствах наши пленки обрабатывают идиотским переводческим раствором, смесь поташа с соусом «чили», и весь процесс идет в присутствии либо главного эксперта, то есть Альки Конского, либо его «группис», по-нашему «шестерок». Если же ты где-нибудь говоришь, что это бред сивой кобылы, тебя тут же зачисляют в восточные варвары, отсылают во второй эшелон…
Четверкинд, видимо, наступил на свою любимую мозоль. Он горячился. Лицо искажалось гримасами. В это время в ресторан как раз и вошел Алик Конский. Этот ланч втроем, собственно говоря, придумал Огородников. Краем уха он слышал о ссоре двух старых корешей и думал все уладить на правах «представителя центра». Конский отдал пальто метрдотелю, но не успел и двух шагов сделать, как тут же его кто-то окликнул, и он остановился возле бара, почесывая бороду и рассеянно отвечая на вопросы веселой компании молодых американцев.
– Алька тут гребет лопатой, – продолжал Четверкинд. – Ты бы посмотрел его студию – двадцать первый век! Ты его не узнаешь, Макс! Это другой человек. Терпеть его не могу. Все прошлое забыто.
Огородников смотрел на Конского. Тот продвинулся внутрь зала еще шагов на десять. Теперь его остановила толстая дама в пенсне. Он был представлен спутникам дамы, без сомнения «людям искусства». Знакомясь с ним, все слегка вылупляли глаза и приоткрывали рты – как, мол, неужели тот самый? Конский разговаривал с ними стоя, слегка скособочившись, засунув руку в пиджак – почесывал под мышкой.
Тут наконец и Четверкинд его заметил, запнулся и посмотрел на Макса:
– Ну, спасибо, Ого, удружил!
– Откуда я знал о ваших отношениях? – пожал плечами Огородников.
Фима стал выбираться из-за стола. Отросший в Нью-Йорке живот тащил за собою скатерть с петухами.
– Прости, лишаю себя пожарских котлет!
Он бросил на стол двадцатку и, сильно набычившись, пошел прочь. Конский, перестав отвечать на вопросы «людей искусства», следил за ним немигающими голубыми глазами. Затем продолжил путь.
– Представляю, что он наплел тебе про меня, – сказал он Огородникову и допил недопитый Фимин «Хайникен».
Они не виделись больше пяти лет, и вроде бы полагалось обняться, но это почему-то было как-то не с руки Огородникову, даже и без Фиминых откровений. Впрочем, Конскому, видимо, это тоже было не с руки, и он подсел бочком к столу, как будто пришел на самый обычный ланч с другом из соседнего квартала. Тут как раз и пожарские котлеты подоспели.
Алика Конского даже через шесть лет после его эмиграции вспоминали в Москве со вздохом – такого гения страна потеряла! Его снимки сравнивали с античными фризами: такое совершенство линий, такая Эллада! Вечно без денег, вечно под присмотром органов, под угрозой выселения на 101-й километр, а то и подальше, он дорожил своей полуподпольностью, полузапретной славой и полусвободой. В середине шестидесятых годов Герман, Древесный и Фотик Клезмецов «пробили» подборку его снимков в «Фотогазете». Будь она напечатана, Конский вошел бы сразу и шумно в «четвертое поколение», стал бы участником советского «Ренессанса», принят был бы в союз, словом, стал бы советским нонконформистом. В последний момент Конский снял подборку, видимо, решил остаться в своем «имэдже» одинокого, загнанного, не советского, а настоящего гения. В принципе, правильное было, толковое решение, рассуждали потом друзья. Слишком толковое для гения, добавлял какой-нибудь скептик.
Подборки стали выходить за границей, потом появились и альбомы. Любой мало-мальски интеллигентный иностранец спрашивал теперь в Москве о Конском. Всяким там огородниковым, древесным, германам приходилось делиться славой с неподкупным гением чистой формы, а то и допускать его приоритеты. Впрочем, они делали это охотно, потому что и сами любили «античную фотографию» Конского и его самого с его пустыми голубыми глазами – вот настоящий фотограф, ничего, кроме снимка, не видит! – и если «фишка» начинала очередную возню вокруг Алика, все общепризнанные гении тут же подымали шум на весь мир – не дадим в обиду национальное сокровище! Впрочем, с течением брежневизма общественное признание уходило, и в конце концов и они сами докатились до известной Канальной выставки, где были вместе с Конским избиты народной дружиной за милую душу.
Вскоре после этого Алик «начал уезжать». Сначала испробован был матримониальный способ. Невест нашлось достаточно и в Европе, и в Америке. Даже Бразилия откликнулась. Однако личный «куратор» Конского майор Крость заявил без обиняков: мы вас, Конский, с иностранкой не распишем. А почему? Такое принято решение, вот почему. Уезжайте как еврей. Вдруг выяснилось, что Алик Конский – не еврей. Оказалось, что не только в паспорте, но и по всем бумагам выходит – грек! Вот откуда античные-то мотивы пошли! Для нас, сказал майор Крость, всякий, кто вразрез с линией партии идет, получается… ну… в общем, не наш человек, не интернационалист. Так или иначе, выездная виза выписана была в Израиль, и после месячных проводов в Москве, Ленинграде и Тбилиси «фотографический Мандельштам», как его иногда называли, отбыл в закатные дали.
Теперь, спустя шесть лет, они встретились с Огородниковым, как будто и недели не прошло. Интересно то, думал Огородников, что и Алька ничего не спрашивает о Москве. Отсутствует даже формальное любопытство – ну, а как там XYZ? Будто бы не было ничего Там, только клубы какого-то пара.
Тут как раз Алик Конский вяло спросил: «Ну, а как там вообще?» – и помахал рукой проходящей из кабинета девице в оранжевых утеплителях поверх штанов. Огородников решил на вопрос не отвечать: взяла его обида за Москву. Мы только о них, «отъехавших», и разговариваем, а для них, оказывается, московские друзья вроде деревенских родственников!
Ответ, оказывается, не особенно был и нужен. Извинившись, Алик встал из-за стола – на минутку. Поссать? Девчонку догнать? Нет, оказывается, за соседним столом тоже знакомые сидят, коллекция очков долларов на тыщу. Максим слушал, как дружок (слово «бывший» старательно отгонялось) чешет по-английски. Вот наблатыкался, а ведь не знал ни слова! Речь шла о каком-то Ричарде, который должен был прийти, но не пришел к некой Сюзан. Пиджак на Конском был – хуже не придумаешь, как будто из ящиков Армии Спасенья вытащил, таков его стиль в этом городе.
– Ну, как тебе мой инглиш? – спросил Конский вернувшись.
– Ты путаешься с этой херовиной I can't help but, – сказал Огородников.
Конский побледнел.
– Не может быть!
Огородников попросил счет и выложил карточку «Американ экспресс».
– Хм, – сказал Конский.
– Ну, а ты-то как вообще? – спросил Огородников.
– Вообще-то клево! – сказал Конский и как бы загорелся от старого жаргонного словечка. – Я, знаешь, сейчас все-таки беру что-то из голографии. Некоторые компьютерные новинки, Макс, раскрывают…
– Да я не об этом, – отмахнулся Огородников. – Не женился?
Вот ответил на равнодушие к Москве равнодушием к творчеству. Конский, кажется, понял, усмехнулся. Нет, не женился, зачем? А ты? А я, конечно, женился. Да? А вот я до сих пор не женился. Ну, а я женился в седьмой раз. Можно позавидовать. Нет, я так и не женился. А ты ощущаешь, Макс, сжатие пространства? В такой же степени, как его расширение, что ли? И в том, и и другом направлении, б-р-р, не очень-то уютно, а? Давно ли возникало чувство по имени «радость»? Уходит вместе с некоторыми элементами того, что именуется попросту «свинством», не гак ли? Хорошо еще, что нам не надо называть предметы «своими именами», верно? За это благо я отдам последние штаны…
Такой довольно быстрый и не вполне вразумительный диалог как бы возвращал в прежние времена, когда где-нибудь на Арбате под джазовую пластинку и под хорошую «банку» общались, так сказать, «на межклеточном уровне». Оба были довольны, что так вот, без нажима, расшевелили прошлое. Ты, наверное, крестился? – спросил один другого. Не без этого. Извлечен был из-под ворота рубашки нательный крест. И я этого не избежал, хотя, признаюсь, иногда кажусь себе… Не продолжай, здесь то же самое…
Со вздохом облегчения «межклеточное общение» было завершено.
– Скажи-ка, Алик, – сказал тогда Максим, – что это за вздор тут Фима нес о переводе русской фотографии на западные языки? Он по-прежнему слишком много киряет?
– Он просто мудак и ремесленник, но ты… разве ты не слышал… об этом процессе?… – Конский зачастил, как будто давно уже ждал этого вопроса. – Уж кто-кто, но ты, Макс, должен попять… ведь это же только ремесленнику покажется вздором… после стольких лет большевизма автоматический переход в западную фотографию невозможен. Поэтому и возникла идея так называемого «перевода». Не все русские вещи, увы, поддаются этой обработке, однако…
– Алик? Ты в порядке? – спросил Огородников. – Я думал, Фима шутит, а ты, кажется, и в самом деле серьезным стал мальчиком. Я вижу, вы тут все очень серьезными стали. Переведи мои «Щепки» на язык канадских чукчей.
– При чем тут «Щепки»? – с неожиданной жесткостью спросил Конский.
– Что-нибудь еще желаете, джентльмены? – спросил черный Ваня, давая понять, что засиделись.
Они вышли на Пятьдесят Седьмую. Косая туча на бреющем полете шла вдоль улицы, таща за собой запахи нью-йоркской этнической гастрономии. У Конского под зажеванным рукавом часы были отменные – «Роллекс».
– Бемс, я в диком цейтноте! – сказал он.
– Я тоже, – сказал Огородников. – Напомни мне, как быстрее к «Фараону» прошлепать.
– К «Фараону»? Зачем тебе туда? – В голосе Конского снова прозвучало какое-то непонятное напряжение. Потом он взял Огородникова под руку. – Давай еще пяток минут прогуляемся вместе? Хрен с ними, пусть ждут. Слушай, ты знаешь, что о тебе сказали те люди в ресторане? У вашего товарища, говорят, вид типичного неудачника. Воображаешь? Физиономисты! Когда я им сказал, что ты – самый знаменитый советский фотограф, чуваки отпали. Слушай, Макс, честно говоря, я не совсем уверен, что ты принял правильное решение.
– Какое решение? – Огородников скосил глаз вниз на ведущего его под руку сквозь толпу Конского. Седоватая греческая шевелюра мастера красиво развевалась над молодым лицом.
– Ну, это решение, вносчихпых, ха-ха, такое русское выражение вспомнилось, ну, словом, твое решение остаться на Западе.
– Не было такого решения.
Конский отпал от огородниковского локтя.
– Позволь, но как же тогда понимать твое интервью? Ведь не собираешься же ты после такого – назад?
– Какое, впахменячихпых, Алик, интервью, я тебя не совсем понимаю.
– Да, вот же, случайно, у меня в кармане… – Конский вытащил не очень свежий номер эмигрантской газеты «Русская стрела».
«Бунт новой волны», – прочел Макс заголовок. Далее помельче: «Интервью со знаменитым советским фотографом Огородниковым». Еще мельче: «Вопрос. Скажи, Макс, какие сейчас тенденции превалируют в советском фотоискусстве? Ответ. Видишь ли, Амбруаз, удушливая атмосфера социалистического реализма…»
– Май гуднесс, – сказал Конский, – я и в самом деле опаздываю. Где издательство «Фараон»? Честно говоря, не вполне помню, кажется, отсюда блоков десять на юг… «Фараон», хм, эта богадельня…
Он отстал и тут же был поглощен толпой. Огородников «подмял трость, подзывая такси», левой рукой держа перед глазами газету. «Вопрос. Скажи, Макс, возможен ли новый ренессанс в советском фотоискусстве? Ответ. Видишь ли, Амбруаз, партийные бюрократы подавляют сейчас малейшие проявления творческой свободы… Вопрос. Скажи, Макс, совместимо ли творчество с коммунистической диктатурой? Ответ. Видишь ли, Амбруаз, сдается мне, что творчество и коммунистическая диктатура несовместимы…»
Алик Конский обернулся на перекрестке и увидел, что длинный Ого садится в такси. Алик сильно провел рукой перед носом, как бы стирая изображение. Такси и в самом деле исчезло, вернее, влилось в желтое горбатое стадо других такси. Однако то, от чего хотелось взвыть, не исчезло – смрад пошлости. Чем дальше уходишь, тем чаще возникают эти смрад и грязь. Когда смотришь на все эти встречи, ланчи, диалоги, прогулки как бы со стороны, все вроде бы нормально, но чуть окажешься наедине с самим собой, тут же все покрывается невыносимым смрадом. Это все из-за слов. Ненавижу слова, как английские, так и русские. То, что не экспонируется, слова, невидимая гарь пошлости… Всегда с тобой…
…Среди всех прочих нередко вспоминается тот вечер в «Семи самураях», то есть то, что было тогда сказано, прошлой весной тем, с усиками, и тому, с усиками. Если экспонировать, получится вполне естественная сцена – жанр: затемненное и пустое японское кафе, два европейца с сигаретами, за ними – ящик видеоигр… Если же прокрутить тэйп – а кто поручится, что она не существует? – возникнет угарная зона пошлости. И самое противное, что все крутится вокруг Макса, дамит, впрочем, не самое противное, а просто противное, не более противное, чем все остальное.
Почему-то, едва лишь тот с усиками и в тренч-коуте, эдакий траченный молью вариант Роберта Тейлора из «Моста Ватерлоо», переступил порог японского ресторана, где Конский нередко ужинал, едва лишь они встретились взглядами, как стало ясно – оттуда!
Господин Конский? Простите, узнал, не мог удержаться от соблазна… ваш старый поклонник… конечно, я официальный представитель, но у вас, надеюсь… я рад, что нет предубеждений… и там, поверьте у многих нет предубеждений… о, многое изменится, и в недалеком будущем… мощь нашего культурного потенциала… вы как истинный внеполитический артист… Россия, помните, Россия, Лета, Лорелея… кстати, о Максиме Огородникове: с ним, увы, не все так просто… Он вам никогда обо мне не рассказывал? Мы – полубратья…
Перед Конским сидел обаятельный международного склада мужик, похожий на писателя хемингуэевского направления, и разговор при всей его мерзости во время исполнения напоминал небрежное, но мастерское бренчание на пианино, и только когда он ушел, «Семь самураев» наполнились вонючим смрадом, из которого долго потом пришлось бежать, долго и безуспешно отмываться.
Огородников, пока ехал в такси и поднимался в лифте на двадцать четвертый этаж, все время был вздрючен донельзя. Из всего непростого, сказанного Конским, главным образом воткнулась в него «типичная внешность неудачника». Внимательно разглядывал себя во всех попадающихся на пути зеркалах и отражающих поверхностях. Неужели эта банда права? Всегда ведь считалось наоборот. Может быть, в последнее время все опускается вниз? Выше подбородок! Всегда была внешность нападающего в волейболе. Здесь не играют в волейбол, хм, может быть, то, что там считается внешностью удачника, здесь считается внешностью неудачника?
II
Президент издательства «Фараон» Даглас Семигорски знаком был Огородникову еще с 1972-го, а в его последний визит в Америку они даже играли в теннис, то есть с полным основанием могли друг друга называть короткими смашами: Даг, Макс, даг-даг; макс-макс…
– Скажите, Даг, в самом деле у меня внешность неудачника? Мистер Семигорски, облаченный в потертую кордаройную тройку, сидел нога на ногу, с мягкой улыбкой в стиле «корда-рой», то есть вельвет.
– Мы сейчас спросим у Марджи, – сказал он.
Вошла его секретарша, великолепная теннисная американочка Марджи Янг.
– Марджи фактически ведет все дела в лавке, – сказал Семигорски. – Кроме того, она талантливый начинающий фотограф. Марджи, ну а вы, конечно, знаете, кто такой Макс Огородников?
– Еще бы! – сверкнула первоклассная улыбка.
– Как вы считаете, Марджи, – у Макса внешность неудачника?
– Шутите, Даг? От мистера Огородникова за милю несет знаменитостью.
– Слышите, Макс? Немного полегче?
– Спасибо, мисс Янг! Спасибо, если не шутите.
Девушка двигалась по кабинету президента «Фараона» с подкупающей неформальностью. Очевидно, отношения у нее с боссом были – лучше не пожелаешь. Она положила перед Семигорски папку с делами Огородникова и скрылась, еще раз улыбнувшись, на этот раз через плечо.
– Я понимаю, почему у вас возникла эта смешная идея, – продолжал мягко стелить Семигорски. – Однако вы не должны неудачу со «Щепками» распространять на все свое творчество, Макс. Вот, посмотрите. – Он открыл «файл». – Ройалтис за все ваши три предыдущих альбома продолжают поступать, а на «Дрейфующую сушу» пришел запрос из Бразилии. Из Бразилии, Макс!
– Вы сказали, неудача со «Щепками», Даг? – переспросил Огородников. Он понял, что вот сейчас и откроется дверь, которую он долго старался как бы не замечать, прошагивать мимо, хотя давно уже надо было ее открыть.
– Увы, Макс, в Нью-Йорке приходится считаться с мнением такого человека, как Алик Конский. Макс, что с вами? Не говорите мне, пожалуйста, что вы не знаете о том, как Алик Конский торпедировал ваши «Щепки».
Огородников вообще ничего не мог выговорить. Он, видимо, так изменился, что Семигорски вызвал Марджи и попросил принести виски.
– Будьте любезны, Даг, – наконец сказал Максим, – расскажите мне эту милую историю.
Неразведенный «Чивас Ригал» придавал какие-то странно естественные очертания этой нью-йоркской ситуации и рассказу о предательстве.
– Я получил ваш альбом от Брюса Поллака еще года два назад, – рассказывал Семигорски. – Нашим ребятам здесь он понравился, у меня у самого, признаюсь, руки не дошли, но так или иначе, мы сделали Брюсу хороший «офер», кажется, двадцать пять «грэндов», если не ошибаюсь. Ну, в общем, Макс, сейчас все русские снимки, выходящие в больших издательствах, так или иначе попадают на рецензию к Алику Конскому. Альбом без цитаты из Конского просто не имеет шансов на успех. К тому же эта новая, разработанная им «переводческая техника»… Словом, ему послали и «Щепки», но в отношении вас, Макс, это, конечно, было чистой формальностью. Во-первых, у вас и у самого имя на Западе порядочное, а во-вторых, ну, все же знали, что вы друзья, я сам помню, как мы встречались в Москве в 1972 году, какое время было хорошее, меня тогда просто поразило, как вы все друг за друга держитесь.
Теперь, пожалуйста, вообразите мое изумленье, Макс, когда однажды Алик звонит мне в офис и говорит, что «Щепки» – это говно. Я переспрашиваю – говно в каком-нибудь особом смысле, сэр? Я думал, он что-нибудь понесет метафизическое, но он сказал: нет, просто говно, говно во всех смыслах, a piece of shit, больше я ничего не хочу сказать. Ну, и понимаете ли, Макс, это ведь было не только мне сказано, многим другим в городе, и вскоре, я бы сказал, что в течение недели, возникла совершенно другая атмосфера. Даже те люди в «Фараоне», которые одобрили ваш альбом, стали смотреть на него… гм… в лучшем случае скептически…
– Что же? Сами не могут отличить говна от конфетки? – с блестящей холодностью спросил Огородников. Вот так придется, видимо, разговаривать в этом Нью-Йорке – с блестящей холодностью. Горячностью эту мафию не прошибешь, Алька Конский их взял своим подмышечным чесанием, признаком независимости.
Семигорски, клево демонстрируя стиль «кордарой», присел на краешек стола. Хороших снимков нынче так много, Макс, что обществу приходится вырабатывать авторитеты для того, чтобы выработать мнение. Каман, фрэнд, у вас у самого есть теперь шанс стать авторитетом в этом городе. Холодный взгляд будущего авторитета переходит с собеседника на городской пейзаж.
Из офиса президента фотоиздательства «Фараон» открывался классический вид на нижнюю часть Манхэттена. Две глыбы Торгового центра с неопределенной прямоугольной значительностью возносили свое стоэтажие над сборищем глыб поменьше. Декабрьский ранний закат за ними слегка поднимался, и тучи старинный фрегат над ними слегка наклонялся. А ведь и в самом деле, как мечталось в юности об этих берегах! Американцы и не подоз