/ Language: Русский / Genre:nonf_biography

Адмирал Колчак

Валерий Поволяев


Валерий Поволяев

Адмирал Колчак

Полвека не могу принять,

Ничем нельзя помочь,

И все уходишь ты опять

В ту роковую ночь...

Но если я еще жива

Наперекор судьбе,

То только как любовь твоя

И память о тебе.

А. В. Тимирева

Часть первая

Северная экспедиция

Экспедиция барона Толля [1]пропала, не оставив после себя никаких следов. Она будто бы растворилась в бескрайнем белом пространстве, тускло освещенном холодным, похожим на большую очищенную луковицу солнцем, среди торосов, пупырей, надолбов и «жандармов», как зовут на севере спекшиеся ледовые клыки десятиметровой высоты, прочностью своей превосходящие прочность гранита. Пропала среди бескрайних снеговых полей, промоин, воронок, кратеров, ям... Заплутать в этом марсианском пейзаже ничего не стоило: куда ни глянь – всюду одно и то же.

Надежда была на то, что Толль перезимовал на берегу, в удобном тихом месте, среди мелких, разрушенных холодом скал, около одной из продовольственных баз – подле них можно было продержаться несколько месяцев, перевести дыхание, переждать морозы, а потом объявиться на людях. Но Толль не объявился, и теперь экспедиция Колчака искала его.

– Надо добраться до продовольственного депо, последнего, откуда Толль мог сделать бросок к земле Беннета... Там все станет ясно, – твердил лейтенант Колчак своим спутникам – боцману Бегичеву [2]и рулевому старшине Железникову, [3] – последнее продовольственное депо нам, как гадалка, все карты раскроет...

Кроме Бегичева и Железникова в составе экипажа было еще четыре человека – трое поморов и один молчаливый якут по имени Ефим.

Они шли вдоль берега на вельботе – чаще на веслах, реже под парусом, стараясь выбирать места в черной пузырящейся воде помельче, отпихивая баграми льдины, почтительно огибали тяжелые, с обсосанными блестящими макушками айсберги, рубили лед и часто приближались к берегу – им надо было найти хотя бы одну зацепку, хотя бы малый след Толля и трех его спутников, но ни зацепок, ни следов не было, и Колчак упрямо продолжал поиски.

Иногда ледовые поля отжимали вельбот в море, и тогда берег пропадал бесследно, сливался с белым ломаным пространством, способным привести в бешенство даже очень спокойного человека; иногда берег приближался едва ли не вплотную к борту вельбота, мрачно нависал над самыми головами людей, с камней вниз летела спекшаяся снежная крупа, твердая, как дробь, больно секла лица.

Часто шел снег, очень похожий на слепой дождь, только вместо воды на землю падали влажные, крупные, как обрывки ваты, холодные хлопья. Снег шел при солнце, белая мутная луковица не исчезала из глаз, она просвечивала сквозь пелену ваты, на торосы, воду, ледовые поля. На кромку берега иногда наползала вязкая недобрая темнота, и делалось холодно, как зимой.

Снег был настоящим бедствием, от него люди вымокали до исподнего, мокрая холодная одежда прилипала к телу, мешала дышать, и когда становилось невмоготу, вельбот сворачивал к берегу. Выбирали удобный проход – извилистую черную дорожку между льдинами, втыкались в одну из них носом, и дальше начиналась борьба со льдом... В конце концов лед уступал.

На берегу собирали плавник [4]и разводили костер.

Час отдыха – с горячей едой, непременным чаем («Чай не пил – откуда сила? Чай попил – совсем ослаб», – шутил Бегичев, посмеивался мелко, дробно), с подвешенной над огнем одеждой и непременными разговорами о доме, – и снова в дорогу...

Китобойный вельбот [5]их был громоздким, тяжелым – сорок с лишним пудов чистого веса, – это без груза, без съестных припасов, – на мелкотье он часто садился на лед, и его приходилось волочить за собой.

Чтобы «корабель» этот было удобнее тащить по льду, Колчак приказал к бортам вельбота прибить деревянные полозья.

Но сколько ни приставали к берегу, сколько ни всматривались в ледовые нагромождения – следов Толля так и не нашли.

Оставалась одна надежда, одна ниточка – главная продуктовая база, депо, заложенное на берегу, среди льда и камней. Там была и избушка, слепленная из камней и льда, кое-где внутри утепленная брезентом, чтобы не продувало. В этой избушке можно было и обогреться, и обсушиться, и пургу переждать, и даже перезимовать. Барон Эдуард Толль никак не мог обойти эту избушку стороной.

Главная база располагалась в пологом распадке с удобным выходом к воде. На карту она была нанесена в виде красного треугольничка-дома, напоминающего армейскую палатку; к ней, к этой уютной палатке, и устремлялся Колчак...

– Суши весла! – скомандовал лейтенант, и вельбот словно врезался носом в невидимую плоскую преграду, будто в сугроб всадился, – под днищем глухо зашуршала шуга – ледяная крошка.

Впереди двое медведей охотились на нерп, не обращая никакого внимания на вельбот. Не боялись они здесь ничего и никого – ни вельботов, ни людей, – поскольку это была их вотчина, и медведи хорошо знали, что их территорию не захватит никто: побоится. В Арктике сильнее белого мишки зверя нет. Никто с медведями не вступает здесь в единоборство, даже свирепые моржи.

– Может, шугануть их выстрелом? – спросил Никифор Бегичев – боцман, рослый молодой мужик с окающим волжским говором, и потянулся к винтовке.

– Не надо, – остановил его Колчак, – иначе спугнем им добычу. Когда они еще организуют такую великолепную охоту.

А охоту медведи организовали действительно великолепную, по всем правилам. Остроумно, с выдумкой...

В черной, гладкой, как стекло, полынье резвились нерпы, выпрыгивая наружу, лупили сильными ластами по гладкой поверхности воды, ныряли в угольную чистую глубь, вновь возникали. Устав, нерпы выбирались отдохнуть на оглаженный, будто отлакированный до зеркального блеска лед, разваливались беззаботно на солнышке, отдохнув, со счастливыми всхлипами встряхивались, снова прыгали в полынью, ныряли в черную глубь, гонялись там за головастыми, похожими на треску рыбехами, вновь ловко, в прыжке, выметывались из воды на лед, не боясь разодрать об острые заструги [6]свою нежную меховую шкуру.

Нерпы беззаботно играли, не чуя беды, когда из-за высокого тороса-«жандарма» показался крупный, в пожелтевшей от солнца шубе медведь, взревел громко, лениво и, встав на задние лапы, сделавшись еще больше, неуклюже двинулся к нерпам. Те испуганно попрыгали в полынью.

Медведь взревел довольно – ему будто доставляло удовольствие ощущение собственной значимости, – подошел к полынье, заглянул в черную воду, поймал глазами несколько быстрых светлых промельков и сладко зажмурился: страсть как хотелось зацепить лапой одну из этих вертких тварей. Покосился на застывший в ледяной шуге вельбот с людьми, шумно вздохнул, оглянулся на мелкие ледяные надолбы. Одного короткого броска было достаточно для того, чтобы достать до воды. Надолбы, находящиеся у воды, – это было то, что надо. Медведь довольно, будто перекормленный поросенок, хрюкнул, хотя был голоден донельзя – вялый живот у него уже едва ли не втянулся в глотку.

В это время сзади к полынье, бесшумно пластаясь брюхом по льду, подбирался второй медведь. Он подполз к крайнему надолбу, из-за которого можно было уже увидеть гладь воды, и затаился, слился со льдом, снегом, пупырями, надолбами – стал частью пейзажа.

Первый медведь, увидев, что «коллега» уже обосновался прочно, порычал еще немного, наклонившись к полынье, пугая нерп, потом вновь поднялся на задние лапы. Порыкивая, похлопывая себя лапами по брюху, гигант развалистой морской походкой ушел за торос.

Сделал он это демонстративно, так, чтобы уход его видели нерпы.

– Вот умная скотина! – восхищено произнес Бегичев, покрутил головой, словно не веря тому, что видит. – Мозга не больше, чем у кошки, а как хорошо кумекает по охотничьей части.

– Умнейшее животное. Зверь! – Колчак пошевелился, поплотнее закутался в брезентовый плащ. – Мало, к сожалению, изученный. А изучи мы этого зверя получше, перейми кое-что у него для себя – и наши арктические экспедиции горя бы не знали.

Медведь, затаившийся за надолбом, лежал не шевелясь, будто пожелтевший от ветра и соленых брызг сугроб, ледяная глыба; нерпы, плавающие в черной глуби, так и не заметили его. А вот уход первого медведя, наоборот, засекли все нерпы – даже самая подслеповатая, самая растяпистая из них. На этом, видно, и строилась медвежья охота. Медведь, лежавший в засаде, продолжал терпеливо ждать. Нерпы по-прежнему носились в воде, в черной холодной глуби, обретя прежнюю беспечность. Но долго находиться в воде они не могли, им надо было обязательно вылезти на лед или хотя бы высунуться из проруби, хватить немного воздуха...

Вот из полыньи вынырнула одна нерпа, оглядевшись, всползла на лед, затем – вторая, потом, после паузы, – сразу несколько.

Нерпы растянулись на льду с блаженным видом, подставляя мутному белесому солнцу свои тела, гладкие, как будто вылепленные из податливого, мягкого материала. Хитрец, сидевший в засаде, даже дышать перестал, чтобы, не дай бог, на нежных нерп не потянуло псовым звериным духом; вельбота нерпы не боялись, поскольку не встречали его раньше и, может быть, принимали его за добродушного плавающего здоровяка, схожего с китом.

– Ну, давай! Ну, давай! – азартным шепотом нетерпеливо подгонял медведя Бегичев. Он сидел на корточках у борта вельбота, пригнувшись, спрятав голову, чтобы его не засекли нерпы. Около его ног, приткнутая стволом к борту, стояла винтовка. Бегичев из этой винтовки одной обоймой мог уложить и белого хитреца, обратившегося в сугроб, и нескольких нерп, рука у него от азарта дергалась, тянулась сама по себе к цевью, пальцы непроизвольно сжимались и разжимались, он хватал винтовку за ложе и тут же отпускал. – Давай, косолапый, чего тянешь?

– Погоди, не мешай, – остановил Бегичева Железников, – он лучше тебя знает, когда нападать.

– Да тянет же косолапый. – Бегичев сморщился, будто у него заныли зубы, азартно стукнул кулаком по борту вельбота. – Сейчас упустит смородину с сахаром, и тогда поминай это варенье как звали!

Лейтенант Колчак молчал, спокойно поглядывал по сторонам, стараясь, чтобы ничто, ни одна деталь, ни одна мелочь не остались незамеченными.

Из воды выползло еще несколько нерп, цепляясь крепкими передними ластами за срез льда, сопя и радостно поскуливая, выбрались на поверхность, расположившись кружком. Медведь продолжал, не двигаясь, лежать в засаде. Он ждал. В полынье тем временем показались еще три нерпы – последние, самые осторожные. Вскарабкались на лед и, постанывая, будто люди, щуря большие влажные глаза, разлеглись на солнце.

В ту же секунду из-за надолба взметнулось неряшливое лохматое облако – будто бы сугроб подпрыгнул, белесое солнце мигом потускнело, сделалось холодно, нерпы даже сообразить ничего толком не успели, лишь две или три из них пискнули тонко, когда разметавшийся в воздухе до необъятной шири сугроб свалился на них.

С рявканьем медведь полоснул лапой по одной нерпе, легко срубив ее голову, будто у глиняной копилки, – с мокрым чавканьем голова заскользила по льду, брызгаясь жирной красной сыпью, ударил вторую нерпу, и та, беспомощно вскрикивая, задергалась, словно большая пиявка (он перебил ей хребет), потом, стремительно перекатившись через голову, подмял третью нерпу – жирную, старую, осторожную. Но осторожность не выручила ее, нерпа легла под ударом медвежьей лапы – ткнулась тяжелой гладкой мордой в лед и затихла.

Медведь успел уложить и четвертую нерпу – небольшую, пузатую, словно не разродившуюся поздним детенышем, – царапнул по ней страшной своей лапой с длинными, громко щелкающими когтями, выдирая куски шкуры вместе с мясом, потом изловчился и клацнул зубами – прикусил ей голову, и нерпа мигом сделалась неподвижной.

Лед в течение нескольких секунд был залит яркой свежей кровью. Нерп на льду уже не было – оставшиеся в живых попрыгали в воду. Медведь угрюмо глянул в черную, недобро посвечивающую холодным мраком полынью, засек там несколько гибких быстрых промельков и заревел. Все было смешано в этом реве – и боль, и ликование, и досада, и торжество, и ярость. Медведь был готов сейчас растрепать еще несколько нерпичьих лежбищ, хотя столько добычи ему было не осилить, даже если он будет стараться вместе с напарником, – поднялся на задние лапы, выпрямился во весь рост и снова зарычал.

Из-за тороса послышалось ответное рычание, и через несколько секунд оттуда выкатился на четырех лапах первый медведь, лобастый, страшный, с приплюснутым на манер утюга черепом и злыми, брызгающимися черным огнем глазками, рявкнул что-то «напарнику», и тот покорно опустился с двух лап на четыре. Первый медведь, видимо, в этой охотничьей двойке был командиром.

Оба приступили к трапезе, выбрали себе по нерпе и принялись рвать зубами нежное кровоточащее мясо.

– Ну, что, будем вмешиваться в этот обед, ваше благородие Александр Васильевич, или нет? – спросил боцман у лейтенанта, продолжавшего внимательно рассматривать происходящее.

Колчак предупреждающе приложил палец к губам, словно призывая к тишине, но сделал он это совсем по другому поводу. Колчак сплюнул на ладонь и с досадою вздохнул – слюна была с кровянистыми волокнами, спросил тихо, неверяще, ни к кому не обращаясь:

– Неужели цинга?

Бегичев заглянул в ладонь, поморщился.

– У нас лук репчатый есть в достаточном количестве. Целых полпуда. Надо есть лук, Александр Васильевич.

– Мертвому – припарка. – Колчак вытер ладонь о полу плаща-брезентовика, украшенного форменными флотскими пуговицами.

– Не поможет. А хитрых медведей этих трогать не будем, Никифор Алексеевич, обойдем их стороной. Никогда не видел такой высокоорганизованной охоты.

– Я тоже не видел, – сказал Бегичев, берясь за весло, – хотя на севере провел времени много.

Под днищем вельбота противно заскреблась, зашуршала шуга, в прогале между несколькими грудами холодной давленой крошки проглянула завистливым оком черная бездонь, под плоским носом вельбота забормотало чертенячьи что-то, над вельботом взнялось сверкающее сеево холодной пыли, и Бегичев не выдержал, выругался.

Ледовые заструги потемнели, приподнялись, словно хотели навалиться на вельбот, пустить его вместе с людьми ко дну; треск шуги сделался сильнее, и громоздкая льдина, схожая с островом, дрогнула и медленно поплыла в сторону.

– И-и р-раз! – скомандовал Железняков хриплым голосом, приводя разрозненные взмахи весел в единое, общее движение. – И – два! И – р-раз!

Колчак, сунув под мышку длинный черенок руля и придавив его к телу локтем, достал из кармана брезентовика блокнот, черкнул в нем несколько коротких слов – на всякий случай, чтобы из памяти не выпало. На первой же стоянке он перепишет «засечку» в дневник, дополнит ее деталями, даст увиденному свое толкование: Колчак был занят не только поисками пропавшей экспедиции, он осуществлял и научную работу, вел гидрологические наблюдения, которые, если не завтра, то послезавтра могут очень здорово пригодиться.

Очередная «стыковка» с берегом ничего не дала – экспедиция Эдуарда Толля точно сквозь землю или сквозь воду, что еще хуже, провалилась: ни следочка, даже малой зацепки, какого-нибудь линялого клочка бумаги или старой пуговицы с обломанным ржавым шпеньком – и тех не было. Будто бы не существовал на белом свете барон Толль со своим давним товарищем магнитологом Зебергом, с которым он работал вместе несколько последних лет, будто не было двух каюров, ушедших с учеными на поиски Земли Санникова. [7]Земля эта – загадочный северный материк, о котором много говорили, – вожделенная мечта каждого полярника.

Толль, как и многие, считал, что материк этот существует на самом деле, осталось всего ничего, чтобы найти его и нанести на карту – лишь дотянуться рукой. Но сколько к таинственной земле ни тянулись, она все не давалась, ускользала из рук – строптивой оказалась.

И это только заводило исследователей, превращало их в азартных школяров, стремящихся первыми сорвать с дерева лакомый плод. Таким азартным «школяром» был и барон Толль.

Когда в прошлом году шхуна барона застряла во льдах неподалеку от Новосибирских островов, Толль решил не терять время и двигаться дальше пешком.

И пропал...

Не хотелось верить в то, что Толль погиб – это была бы слишком дорогая потеря для русской полярной экспедиции. Пока найдется другой такой Толль – пройдет много лет, а Север ждать не может.

Колчак уже проверил два продовольственных склада, куда должен был зайти Толль, – никаких следов барона там не обнаружил. Теперь надо было проверить третий склад, самый большой, и от него, как от порога, «танцевать» дальше. Колчак сунул блокнот в карман, привстав, вгляделся в месиво шуги, снега, мелких льдин, стремящихся припаяться к льдинам крупным, хрипло вздохнул – у него пошумливали легкие – и вновь опустился на осклизлую холодную доску, подровнял рулем ход вельбота, направляя его в длинный черный рукав, глубоко вклинившийся в разваренное ледовое поле, – надо было прибиваться к берегу. Колчак оглянулся: как там пируют медведи? Но медведей уже не было видно – их скрыли несколько высоких, уродливо слепленных торосов, похожих на скалы. Жесткое лицо Колчака дрогнуло, потом разгладилось, он снова подставил себе под подбородок ладонь, сплюнул. На ладони была кровь.

Лейтенант недовольно пожевал губами, глаза у него посветлели, в них мелькнуло что-то испуганное, но испуг был мимолетным, проходящим, в следующий миг он сменился упрямым выражением, и Колчак, который хотел что-то сказать боцману – второму человеку в их крохотной спасательной экспедиции, – промолчал. Подняв голову, он увидел мелкие перышки-облака, плавающие в бездонной глуби неба, на высоте, до которой никакая птица не дотянется, отметил, что перышки – недобрый знак. К непогоде.

Хорошо одно – лето на дворе. Летом непогода долго не продержится, побушуют ветры дня два-три, подерут глотку, покуражатся пьяно, гульбиво и выдохнутся – сил у них не то что зимой, снег летом долго валить не может, он хоть и противный, докучливый, хуже дождя, но быстро скисает.

На берегу вновь ничего не нашли – ни следочка, кроме медвежьей топанины, волчьих тропок да сухой расщепленной лесины, в которую было вбито несколько кованых гвоздей. Лесина была с мясом выдрана из какой-то старой поморской барки, потерпевшей крушение. Бегичев топором вырубил один из гвоздей, подал Колчаку. Тот осмотрел гвоздь, сказал:

– Лет сто пятьдесят будет этому изделию. Корабельный гвоздь. А корабль... корабль тот был задавлен льдами. – От слов его невольно пахнуло бедой. Колчак помолчал, потер гвоздь пальцами и не говоря больше ни слова, сунул его в карман брезентовика – пригодится для отчета.

– Погода портится, ваше благородие Александр Васильевич. – Бегичев звал Колчака только так, усложненно: «Ваше благородие Александр Васильевич». Колчак лишь внутренне улыбался такому обращению и ничего Бегичеву не говорил. Вначале он пробовал поправлять боцмана, но Никифор – человек упрямый: если у него что-то поселится в мозгу – это уже не выковырнуть.

– Да, я уже заметил цирусы на небе, – сказал Колчак, – их все больше и больше. Вопрос один – когда это начнется? Сегодня, через несколько часов или же позже, завтра?

Бегичев поднял красное, обожженное злым северным светом лицо, поскреб пальцами жестко затрещавшую щетину, проговорил озабоченно, по-волжски окая:

– Через два часа и начнется.

– Тогда надо вельбот вытянуть на берег.

Потерять вельбот здесь, в оглушающем безлюдье – значит потерять все, даже более чем все, – потерять жизнь.

Вельбот стоял в десяти метрах от берега, на мелкотье, между двумя неподвижными льдинами, прикипевшими ко дну. Колчак первым вошел в воду, разбрызгал ее, с удивлением засек, как из-под сапога выскочила, вильнув хвостом, некрупная головастая рыба. На эту рыбу – помесь трески с плавником – не зарятся даже чайки, она почти несъедобна, состоит только из головы да хвоста, больше в ней ничего нет, есть еще желудок, но он запутался где-то в жабрах, – ни в варево, ни в жарево эти головастики не годятся. И все-таки это – живые существа, населяющие холодный океан. Их надо беречь.

Уже в воде, обогнав Колчака, Бегичев ухватился за конец прочной веревки, сплетенной из сизаля, привычно поплевал себе на пальцы, крякнул – он всегда производил много звуков, но это не мешало ему быть самым работящим человеком в экспедиции, – перекинул веревку через плечо:

– Ваше благородие Александр Васильевич, вы бы того... А? Мы и без вас справимся. А?

– Нет, Никифор. – Колчак упрямо наклонил голову и ухватился за вторую веревку – ему не нравилось, когда для него делали исключения, он считал, что все тяготы надо делить поровну, нахлебников и барчуков с пухлыми розовыми ручками в экспедиции быть не должно.

– И-и – р-раз! – скомандовал Никифор.

Вельбот качнулся, нехотя прополз по мелкотью сантиметров двадцать и остановился.

– И-и два! – гулким кашлем выбил из себя Бегичев.

Вельбот снова качнулся, мачтой проскреб полметра по небу, на котором легких белых перьев заметно прибавилось – теперь они были ровно разбросаны по всему свету, от горизонта до горизонта, накренился на одну сторону, попав правым полозом в ломину.

– И-и р-раз! – вновь скомандовал Бегичев.

Вельбот дергался следом за рывками людей, скрипел суставами, проползал совсем немного и опять застывал, будто примерзнув к мелководью. Он делался тяжелым, неподвижным, словно гигантский утюг; дерево, окованное по днищу металлом, трещало, и Железников, выкручиваясь из веревочной петли, которую он надевал на себя на манер офицерской портупеи, сипел озабоченно, сдвигая в одну линию мохнатые черные брови:

– А бот у нас не рассыпется?

– Не рассыпется, – сипел ему в ответ Бегичев, – бот специально построен для китобойного промысла, а там в ходу посудины прочные.

Колчак молчал, не вступал в разговоры. Он вообще любил работать молча.

– И-и – два!

Лицо у него затекало, как будто становилось ободранным – горький пот был способен, как кислота, выесть глаза. Ноздри щипало, изо рта текла тягучая, будто сироп, слюна, в груди сипели, лопались впустую легкие – здесь, на высоких широтах, всегда не хватало воздуха. Стоило только немного напрячься, как в теле появлялась чугунная тяжесть, губы начинали хлюпать впустую, стараясь хоть чуть-чуть захватить кислород, снег перед глазами делался кровянистым, словно медведи обильно полили его нерпичьей кровью.

Коварнее и злее белого медведя в здешних местах зверя нет. Отбиться от медведя можно только пулями. Бурый медведь от схватки с человеком уклоняется: с одной стороны, побаивается двуногого, с другой – лень, с третьей – летом он сыт, а бурый мишка злой бывает, только когда голоден, сытый же просто уходит в кусты, порыкивает, лежа где-нибудь в малиннике, да поплевывает презрительно в сторону человека. А белый медведь словно специально ищет стычек с человеком: если сойдется с ним на льду и у человека с собою не окажется ружья – будет худо. Медведь, завалив его, сдерет скальп, поскольку очень не любит человеческого взгляда, закроет им глаза, переломает ребра, расплющит хребет и, отъев голову, оставит смятого, растерзанного, лежать на льду...

С жестокостью и непонятной ненавистью полярного медведя к человеку Колчак и Бегичев сталкивались уже не раз.

Такое впечатление, что медведь специально старается не пустить людей в Арктику, с рычаньем встает у них на пути – оберегает снег и льды, оберегает хрупкую здешнюю природу. Кто знает, может, в этом и заключена некая сермяжная правда – та самая правда, которую не знают ни Колчак, ни Бегичев.

– И-и – р-раз! И-и – два! – размеренно командовал Бегичев, с хрипом и слюной выплевывая из себя слова, торопясь: вдруг на море стронутся льды, подопрут, выдавят вельбот на берег со смятой кормой – от здешнего моря всего можно ожидать, всяких чудачеств и фокусов. – И-и – р-раз! И-и – два!

Колчак сипел, напрягался вместе с экипажем, ощущал, как веревка с противным хрустом вгрызается в брезентовик – лейтенант решил на манер опытного Сапожникова сделать себе «портупею» – получилась обычная узкая петля, на портупею не хватило веревки, перекинул ее через плечо; слышал, как рядом натуженно сопит молчаливый якут Ефим – иногда Ефим что-то шептал себе под нос, видимо, шаманил, молился своему узкоглазому богу, прося, чтобы тот облегчил ему жизнь.

Через двадцать минут вельбот уже находился на берегу – был вытащен на сушу едва ли не целиком и привязан двумя веревками к камням.

Перья-облачка, густо испятнавшие небо, тем временем набухли белым взваром, опустились к земле и уже почти целиком закрыли высокий свод, места свободного практически не осталось – все произошло быстро, очень быстро, гораздо быстрее, чем предполагали Колчак и Бегичев. Вверху, в гибельной выси, что-то задавленно гукнуло – словно прозвучала грозная воинская команда, из-за скал примчался куражливый ветер, с хохотом пронесся над водой и льдами, сгребая выплеснутые волною на поверхность и уже обсохшие и склеившиеся куски шуги, разный сор, иссосанные, отвердевшие горбушки снега, пошвырял их в воду и стих. Бегичев обеспокоенно огляделся.

– Волна как тянет! – пробормотал он, смахивая со лба густую едкую морось пота. – Палатку бы успеть спроворить. – Прикрикнул на Сапожникова: – Парень, помогай! – Затем разбойным ветром накинулся на двух молчаливых работящих поморов: – А ну, тащите, мужики, с бота штыри и кувалду!

В следующую минуту он, быстрый, с точными, ставшими резкими движениями, верткий, как колобок из известной сказки, уже раскладывал на большом плоском камне брезентовое полотнище.

Углы палатки, чтобы полотнище не задирал ветер, не свернул в большую рогульку, крепили железными штырями. Их вгоняли кувалдой в камни, в мерзлую прочную землю, в какую-нибудь щель – словом, во что придется, – а потом выдирали, раскачивая клещами или слабенькими размеренными ударами той же кувалдой, но обязательно вытаскивали из земной плоти. Каждая железка в экспедиции была очень дорога. Дороже золота, которое в этих краях годилось только на баловство да на пуговицы к плащу, а железо было тем металлом, который помогает человеку на Севере выжить.

Поморы метнулись к боту, один проворно перевалился через борт – только короткие ноги, затянутые в рыбьи сапоги, мелькнули в воздухе, – загромыхал там имуществом, швырнул на снег напарнику связку железных костылей, нанизанных на веревку, потом, едва ли не целиком перегнувшись через борт, осторожно опустил кувалду.

Тишь сделалась совсем гнетущей, мрачной, она, словно некое глухое покрывало, была специально брошена на землю, это невидимое покрывало спеленало и лед, и камень. Ни одного звука в природе! Даже вода – северная, холодная, на что уж беспокойный характер имеет – и та перестала плескаться в камнях. Твердое лицо Колчака изрезали складки и морщины, в черных глазах возникло и тут же исчезло выражение ожидания.

Север – штука опасная, стоит только опоздать на несколько секунд либо, наоборот, на несколько секунд высунуться раньше – и все, ты уже плаваешь в воде, среди льда и шуги.

Эта вода здешняя ошпаривает хуже огня; иной человек, плюхнувшись в шугу, мгновенно теряет сознание – жгучий холод скручивает тело почище самой прочной веревки, и несчастный, если никто не заметил, как он упал за борт, камнем идет на дно, на место вечной своей прописки.

Тревожно было в природе, тихо. Но вот принесся ветер, шевельнул где-то среди камней старую, высохшую до звона корягу, отщепил от нее отслоившуюся мерзлую кору и погнал, будто кусок жести, по обледенелым валунам, следом, пыжась, похрипывая от возбуждения и натуги, стал толкать саму корягу... Не осилил. Тогда на помощь к нему пришел еще один ветер, посильнее, поухватистее, вдвоем они напряглись – и вот уже громоздкая коряга, будто невесомая, понеслась по камням. Затишье кончилось.

Где-то вверху, в перине неба, перья уже сомкнулись плотно. Прорех совсем не стало, ни одной щели, такое плотное получилось одеяло – даже солнца не было видно. Хоть и не грела эта бледнотелая, окруженная водянистым облаком луковица, недозрелый огородный овощ, попавший раньше времени в кастрюльку, а душу все же освежала, веселила своим присутствием, теперь же стало совсем неуютно и холодно. Что-то задавленно громыхнуло. Будто гром по весне – неурочное явление природы. Колчак поднял голову, всмотрелся в небо. Скоро и вовсе сделается темно, хотя на улице полярный день, нескончаемый и печальный... Лейтенант прислушался к недоброму небесному громыханию, которого в Арктике вообще быть не должно, но человек предполагает, а Бог располагает, вот гром и громыхнул. Донесся тяжелый чугунный шорох, от которого по коже рассыпаются мурашки, под ноги Колчаку шлепнулась огромная снежная лепешка, сырая, как коровий блин, обдала мокретью сапоги.

– Никифор Алексеевич, проверьте, пожалуйста, бот хорошо накрыт? – попросил Колчак боцмана. Тот бегом кинулся к суденышку, мигом ставшему таким крохотным, раздавленным пространством, что у лейтенанта даже что-то защемило в горле. То же самое почувствовал и Бегичев – без этого суденышка им и двух дней не прожить в здешних просторах, – обежал бот кругом, проверяя веревки, натяг широкого брезентового полога, обкрутку мачты, махнул рукой один раз, потом другой – все, мол, в порядке, и Колчак полез в палатку.

Для него наступали скучные часы – период писанины, ничего другого в непогоду делать он не мог. Эту нудную кропотливую работу он не прерывал ни на один день, занимался гидрографическими и океанографическими исследованиями, фиксировал состояние льда и воды в море, измерял глубины – особенно тщательно во время подходов к берегу, наблюдал за земным магнетизмом, все это очень важно было знать для нового, лишь недавно появившегося в России ледокольного флота, способного давить металлическую оболочку, оковывающую море зимой.

У Колчака имелось несколько тетрадей, которые он всегда носил в непромокаемой, сшитой из толстой, специально обработанной кожи сумке, которую всегда старался держать при себе.

Императорская Академия наук приобрела в Христиании, [8]как в ту пору называли Норвегию, специально оборудованную шхуну «Заря», и Колчак специально ездил принимать ее в Христианию и там часто встречался со знаменитым Фритьофом Нансеном [9]и брал у него «полярные» уроки.

В июле 1900 года экспедиция Толля двинулась на «Заре» к Таймыру – огромной, почти не исследованной земле. Там Колчаку довелось перенести трудную зимовку, а весной 1901 года Колчак вместе с Толлем совершил пятисотверстную поездку по Таймыру на собаках: надо было описать неведомую землю. Затем на собаках пересек остров Котельный, замерив все тамошние высоты. Все это первым в России, в основном в одиночку, без страховки, так как Котельный считался нехоженым, необитаемым островом. Позже Колчак занимался устройством продовольственных депо для северных экспедиций, обмерами земли, описанием птиц и животных. Работы было много, и Колчак во всякое порученное ему дело вгрызался, что называется, с головой, целиком. Толль был очень доволен лейтенантом, ценил его и даже назвал именем Колчака неведомый, не нанесенный на географическую карту мира остров, а также новый мыс. [10]

И вот Толля не стало – исчез загадочно, не оставив ни одного следа.

Если следов не окажется и у главного продовольственного склада, то придется идти дальше на север – к Земле Беннета. [11]Может быть, Толль со своими спутниками обнаружится там?

Возвращаться в Санкт-Петербург с пустыми руками Колчак не мог, не имел права – ему надо было понять, что произошло с Толлем, и об этом также доложить Академии. Не мог же все-таки человек исчезнуть совершенно бесследно – не пушинка ведь, не Божья птичка куропатка, их полярный волк заглатывает целиком едва ли не десятками, вместе с перьями и лапами, а потом выплевывает из пасти слипшийся мокрый комок пуха.

Толль был не один, а со спутниками. И с грузом. И тем не менее – растворился. Арктика громадна, здешние льды одним взглядом не окинуть – это невозможно. Кто знает – вдруг Колчак ходит совсем рядом с Толлем и не может найти то, чего ищет, – такое на туманном севере случается сплошь да рядом.

С неба тем временем повалила такая тяжелая, такая убойная мокреть, что невольно показалось: несколько таких грузных лепешек обязательно сшибут палатку, сбросят ее на лед, в открытый водяной бочаг, но костыли и веревки держали палатку крепко. Люди сидели в ней тесно, жались друг к другу – все семь человек. Посреди палатки Бегичев поставил новенькую норвежскую керосинку, разжег ее, на черную, испятнанную брызгами плохого горючего решетку водрузил чайник и довольно потер руки:

– Чай не пить – откуда сила...

Якут Ефим не замедлил отозваться:

– Чай попил – совсем ослаб.

Колчак отреагировал на популярную присказку отстраненной хмурой улыбкой – он продолжал что-то записывать в одну из своих тетрадей и одновременно думал о пропавшем Толле, мучался болью, которую держал в себе, не выплескивая на спутников свою тяжесть. Боль варилась в нем, будто в закрытом котле, все выжигала вокруг, мешала дышать, мешала двигаться, иногда даже мешала соображать, но Колчак был упрямым человеком: то, что принадлежало ему, – ему и должно принадлежать.

Снег гулко бухался в тяжелое влажное полотно палатки, отпрыгивал, будто от резины, сверху сыпались новые лепешки, производя продолжительный вязкий грохот. С таким снегом Колчак встретился в Арктике впервые – несколько раз неверяще качнул головой, в темных глазах его мелькнуло сомнение, еще что-то – то ли боль, то ли оторопь – не понять. Он поднял воротник меховой куртки, которую надевал под плащ, отвернулся от керосинки и тронул пальцами щеку. Затем надавил посильнее и услышал тихий сосущий звук.

Боли не было, было какое-то странное тупое жжение, которое быстро прошло, сменившись онемением. Колчак поморщился, тихо, очень ровно и невыразительно попросил Бегичева:

– Никифор Алексеевич, налейте всем понемногу спирта. Пусть люди согреются. – Потом, когда Бегичев, оживившись, завозился в распахе мешка, вытаскивая оттуда обшитую крепкой парусиной флягу, неожиданно потер руки и добавил: – И мне тоже.

Выпив спирт, Колчак отказался от воды, которой пользуются все питоки, чтобы залить спиртовое пламя – ему хотелось, чтобы горький спирт своим обжигающим вкусом помог одолеть неприятное ощущение, сидевшее в нем, – удивился тому, что спирта не почувствовал, выпил его, как обычную воду. Не поверив этому, Колчак допил из кружки остатки жидкости, втянул сквозь зубы воздух, ожидая, что спирт ошпарит ему рот, но ничего не почувствовал: вода и вода. Колчак вздохнул, отдал кружку Бегичеву.

– Ваше благородие Александр Васильевич, вы солонинки с луком съешьте, – предложил тот, – солонина с луком очень полезна для организма.

Колчак отрицательно качнул головой.

– Зубы расшатываться не будут, ваше благородие Александр Васильевич... А?

Колчак вновь отрицательно качнул головой. Он сейчас находился далеко отсюда, лицо его было задумчивым и тяжелым. Бегичев больше ничего не сказал ему, лишь вздохнул едва слышно и вновь налил в кружку спирта.

– По одной – это не по-христиански. – Он бросил быстрый взгляд на Колчака, ожидая, что тот будет возражать, но Колчак промолчал, и Бегичев протянул вкусно пахнувшую кружку якуту Ефиму.

Колчак отвернулся, опять приложил палец к щеке, помял, потом, неприятно поморщившись, сунул несколько пальцев, сложенных щепотью, в рот и вытащил оттуда зуб.

Целехонький, боковой, вышелушившийся из костной ткани, из челюсти, без всякой боли зуб. Что-то душное толкнулось ему в грудь, перекрыло дыхание, он сморгнул с глаз какую-то липкую соринку – может, и не соринка это была, а что-то другое; кадык у Колчака дернулся сам по себе, он слышал булькающий звук, и ему сделалось неловко.

Хорошо, что это слезное бульканье не услышали товарищи по экспедиции – в полотно палатки все лупили и лупили сырые снежные лепешки, кроме стука падающего снега ничего не было слышно, даже голос Бегичева, и тот исчез – и Колчак успокоился: товарищи его вообще ничего не должны знать, кроме, может быть, Бегичева. Ко всякому проявлению слабости Колчак относился отрицательно. То, что он показал Бегичеву ладонь с плевком, в котором плавали красные нити крови, – это слабость.

Слабость, которой не должно быть.

Колчак отер выпавший зуб пальцами и спрятал в карман. Настроение у него было подавленным, в душе прочно поселилась тревога – сильная тревога, раз она из глаз вышибает слезы... Беспокоила судьба Толля... Колчак неожиданно поймал себя на мысли, что он только сегодня смирился с тем, что Толль мертв.

Судя по всему, и последняя кладовка – большой продовольственный склад – окажется нетронутой.

На севере человек все ощущает обостренно, тут все усиливается – существуют какие-то токи, волны в атмосфере, которые заставляют громко биться сердце, сдавливают глотку, в душе рождают боль. В легких прожигают целые дыры. Все-таки Север человеку – враг. Хоть и тянет он человека, хоть и кружит ему голову, заманивает так, что тот теряет рассудок, начинает «болеть» и готов бывает отдать все, что у него есть, снять исподнее, только чтобы вновь очутиться на Севере, зачерпнуть ладонью немного прокаленного морозом, особо пахнущего снега, разжевать его, почувствовать вкус и запах.

Ничто так ошеломляюще не действует на человека, как Север, – никакая другая сторона света, никакая иная земля. И тяга к Северу, нездоровая любовь, привада, если они поселяются в человеке, – то навсегда.

И обид, притеснений от Севера человек терпит, как нигде. Много боли, много тревоги и забот рождает в нем Север: холодом сводит сердце, отмерзшие руки перестают слушаться, иногда совсем не двигаются, не хотят выполнять простую работу. Север взял его тело и, надо полагать, возьмет и душу, как только наступает предел – все, человека уже не спасти. Он обречен. Север взял его к себе. Нет ничего более прекрасного и страшного на белом свете, чем Север, и все больше и больше людей становятся его заложниками...

Тяжело было Колчаку. Грустные мысли теснились в голове: хотя цингой он еще не заболел, но внутри уже поселилась тревога: а что будет, когда заболеет, если уже сейчас выпадают зубы.

Над палаткой с куражливым хохотом пронесся ветер, самый дурной в здешних краях, самый заполошный и безжалостный – северный, с полюса, вполне возможно, с самой макушки земли прискакал. Он сгреб прилипшие куски снега, вгрызся зубами в металлические колья, на которых держалась палатка, засипел натуженно, закхекал, запукал, но железо одолеть не смог и тогда впился в веревку, державшую палатку по углам, будто пробуя перекусить, и почти преуспел в этом, но с обратной стороны, с земли, принесся другой ветер, более сильный, чем северный уркаган, сшибся с ним грудью.

И покатились, понеслись по земле два ветра, пытаясь одолеть друг друга. Только толстые вековые льдины затрещали под их бешеным напором, из трещин полезла вода, с «жандармов» полетели шапки – не приведи Господь оказаться на пути клубка из двух ветров.

Застонало пространство, задвигалась, будто живая, земля под палаткой, тугой звон пошел по воздуху, пробил небо на многие километры, растаял в горней выси, на смену звону пришел злобный звериный хохот – это северный уркаган торжествовал свою победу, но не тут-то было – через минуту хохот превратился в задавленный кашель – материковый ветер вывернулся из-под него.

Приподнялся на коленях в тревожной охотничьей стойке Бегичев, встретился глазами с Колчаком, покачал головой, плеснул в мятую оловянную кружку еще немного спирта, протянул лейтенанту. Тот взял, выпил одним глотком. Бегичев протянул ему вторую кружку – с водой, но Колчак опять отрицательно качнул головой: не надо воды...

Предки Колчака были людьми закаленными, войну считали главным делом своей жизни, происходили они из Турции. Один из предков Колчака в чине полковника воевал еще против Петра Первого, [12]отличался храбростью и редкостной воинской изобретательностью, за что был отмечен султаном и в конце концов стал трехбунчужным пашой – по-нынешнему трехзвездным генералом. Он получил в подчинение сильнейшую крепость на Днестре Хотин и командовал ею успешно.

Это сыграло не последнюю роль в дальнейшем продвижении бывшего булюбаша-полковника (именно в этом звании был впервые замечен паша Колчак) – в 1736 году он был вызван к султану и получил титул визиря. Визирь – это нечто вроде главного министра или председателя правительства при султане.

Когда Турция начала воевать с Россией и Австрией, визирь Колчак стал во главе войск султана на русском фронте и воевал успешно, пока его на этом посту не сменил Вели-паша. Через два года войска под его командованием были превращены русскими в ошмотья. Высшие командиры армии, в том числе и бывший визирь, оказались в русском плену. Сам же Колчак вместе со старшим сыном Мехмет-беем был увезен в Петербург.

Когда через несколько лет Колчак был отпущен домой, он не стал возвращаться в Турцию – наверное, имел на то основания, – а осел в Малороссии. Потомки бывшего визиря приняли православие и стали верно служить русскому государю. Особенно отличился в ратных делах сотник Бугского казачьего войска Лукьян Колчак [13]– вполне возможно, что вместе с императором Александром Первым он побывал в Париже [14]и оставил неизгладимый след среди прекрасных француженок.

Лукьян Колчак был прадедом лейтенанта русского флота Александра Васильевича Колчака. Он имел неплохие земельные нарезы на юге России, в Херсонской губернии. Это имение и стало родовым гнездом Колчаков, из которого вышло немало славных представителей государства Российского – морские офицеры и артиллеристы, генералы и военные инженеры.

Отец лейтенанта, Василий Иванович Колчак, [15]будучи мальчишкой – усы еще не росли, – воевал в Севастополе с французами, держал оборону на знаменитом Малаховом кургане, [16]вгрызся намертво в землю, в камни и не уходил оттуда, отбивая одну атаку за другой, не пускал врага на курган, но был ранен и в беспамятном состоянии взят в плен. Но в плену не пропал – заштопал у французов раны, вылечился, выкарабкался; изголодавшийся, шатаясь от слабости, вернулся домой, умудрившись проделать длиннейший путь с Принцевых островов, [17]расположенных в Мраморном море. Дома его немного подкормили, привели в божеский вид. Молодой ветеран Крымской войны Василий Колчак, почувствовав вкус к жизни, не стал засиживаться в имении – укатил на север, в российскую столицу.

Он окончил институт горных инженеров, стал крупным специалистом по металлам, затем основательно изучил ружейное дело в Златоусте, старался разгадать некоторые тайны производства прочной стали – ведь знаменитая златоустовская сталь по качеству не уступала дамасской. Вернувшись с Урала, Василий Колчак долгое время работал в Питере, на Обуховском сталелитейном заводе, куда был откомандирован приемщиком от военного ведомства. Вышел в отставку в генеральском чине.

Произошло это четыре года назад.

Как быстро все-таки летит время! Словно это было лишь вчера.

Отец ушел в отставку по военному ведомству, но не по заводскому и с Обуховки не уволился. Такие светлые головы, такие инженеры, как он, всегда нужны: Василий Иванович Колчак остался работать на заводе.

Жалко, нет матери – скончалась слишком рано, мать всегда была отцу надежной опорой, лучом света в доме, надежным тылом у военного человека, и когда ее не стало – показалось, земля сделалась совсем пустой. Матушка лейтенанта Колчака умерла девять лет назад. Саше тогда исполнилось всего девятнадцать годов – двадцатый пошел... Фотоснимки отца и матери [18]– небольшие, запечатанные в твердую слюду, – он возил с собой в портсигаре. Отец – уже в годах, в генеральской форме, при орденах и широкой «кавалерской» ленте, с аккуратной бородкой «буланже» и насмешливым взглядом – вопросительно поглядывал на сына всякий раз, когда тот открывал портсигар, словно спрашивал: «Ну что, сын? Чего добился в жизни?» На этот вопрос лейтенанту было что ответить, он всегда мог перечислить плавания, в которых участвовал, научные труды, статьи и доклады, опубликованные в печати, в конце концов мог предъявить остров своего имени...

Мать смотрела на сына с нежностью, казалось, замечала всякую его боль, всякий всплеск тоски – она, будто живая, все обостренно чувствовала, она мерзла вместе с ним на Котельном и Земле Беннета, бродила в мокрых сапогах по отмелям северной кромки Таймыра, торговалась с продавцами собак в Якутске, где лейтенанту надо было купить две сотни ездовых псов для того, чтобы тяжелый китобойный бот, на котором они сейчас идут, перетащить по суше из Тикси к Устьянску, – мать все время была с ним.

И все время из своего небытия благословляла его, старалась помочь, отвести от него беду.

Колчак тяжело вздохнул, согнулся и, склонив голову к коленям, постарался уснуть.

За палаткой бушевала непогода, снег валил плотно, мотался в воздухе, подбиваемый ударами ветра, стонал, гулко шлепался на брезент и с хриплым зловещим шуршанием оползал вниз. Около палатки вырастали сугробы.

Им везло на встречи со всякой живностью...

Через два дня, когда пристали к берегу – пологому, ровному, будто отглаженному утюгом мастеровитого портного, на людей вдруг выскочил заяц – шальной, с желтоватой, словно прокисшей на солнце шкурой, с глазами, объятыми ужасом, – морозоустойчивый заяц бесстрашно шарахнулся людям под ноги, потом, словно запоздало испугавшись, подпрыгнул вверх и проворно, как колобок, у которого странным образом выросли ноги, взбрыкивая и подскакивая на ходу, понесся прочь от людей.

Тут же со снега, будто бы выйдя из его плоти, поднялась большая северная сова, щелкнула клювом, неторопливо поплыла вслед за зайцем, который несся что было мочи, вкладывая в бег все свои жалкие силенки, а сова плыла над ним неторопливо, с достоинством, она знала, что заяц от нее не уйдет.

Железников крякнул, потянулся за винчестером, висевшим у него за спиной, но боцман перехватил его руку:

– Не надо. Это не наша добыча.

– Так живой же заяц, Никифор! Свежее жаркое!

– Все равно не надо. Не мы его выследили – не нам и лакомиться. – Бегичев скосил глаза на Колчака, словно бы ища у него поддержки.

Колчак согласно наклонил голову.

– В природе все взаимосвязано. Если сова не съест зайца, значит, не сможет накормить своих птенцов, если она не накормит птенцов, те сдохнут. Если они сдохнут, то разведется непомерно много мышей, и эти прожорливые грызуны незамедлительно устремятся на юг, на хлеба, если они появятся там, то в закрома зерна попадет гораздо меньше, хлеба будет меньше, люди начнут голодать...

– Ну, ваше благородие Александр Васильевич, ну, ваше благородие!.. – Бегичев восхищенно покачал головой. – Вы прямо как учитель в гимназии. Очень складно говорите!

– Я получше всякого учителя буду, Никифор Алексеевич, – серьезно произнес Колчак. – Учитель передо мной – тьфу!

– А я в этом ни секунды не сомневаюсь. – Бегичев прицыкнул зубами, он умел это делать очень лихо: – Ну, все, спекся косоглазый!

Сова хоть и плохо видела при белесом солнце, а от зайца не отрывалась – косой нырял от нее то в одну сторону, то в другую, ощущая над собой тень страшной птицы, но сова незамедлительно повторяла маневр и поворачивала за ним.

Наконец она сделала скользящее движение вниз и всадила в спину зайца когтистую лапу. Заяц взвизгнул надорванно, будто человек, угодивший в большую беду, рванулся от совы в сторону, попытался нырнуть под нее, затем совершил прыжок вбок – все было бесполезно: соскочить с когтистого страшного зацепа не удавалось. Даже если сова захотела бы отпустить его – тоже ничего не смогла бы сделать. Лапа ее глубоко увязла в заячьей спине – не выдернуть, сове сейчас оставалось одно – бить зайца и бить, пока тот не перестанет дергаться, иначе косой унесет ее на своей спине куда-нибудь в каменную щель, разобьет старуху.

Сова ударила зайца клювом в темя – промахнулась, слишком ходко шел косой, потом, словно вспомнив, что в таких случаях надо делать, выставила перед собой свободную правую лапу, вскользь мазнула ею по снегу, взбила длинный белый шлейф, снова мазнула, окуталась радужно посверкивающим мелким облаком. Действуя свободной лапой как тормозом, сова сбила бег зайца – вот он уже и спотыкаться начал, – затем снова принялась долбить его клювом. Только белый пух полетел во все стороны.

Затем, расправив крылья, птица рванулась вверх, приподняла зайца над землей. Он заперебирал лапами в воздухе, задергался, голодная птица дважды саданула его клювом, дала возможность зайцу коснуться лапами земли, но лапы бескостно подогнулись, и сова для страховки сделала еще несколько ударов и кособоко, судорожно взмахивая крыльями, где на лету, а где отпихиваясь от земли свободной лапой, поволокла его в сторону. На обед.

– Жаль, не дали вы мне зайца у совы отбить, – произнес Железников недовольным дергающимся голосом, – было бы свежее жаркое у нас, а не у птицы.

– Сова теперь засядет где-нибудь в распадке и будет сутки свою лапу выклевывать, когти освобождать, – сказал Бегичев, не обратив внимания на дерготню в голосе своего приятеля, – пока не выклюет – хода ей никакого нет.

– Насчет суток – это ты, Никифор, загнул. Три часа – самый максимум, больше этой чертовке не понадобится.

Колчак, стоя в стороне, что-то быстро заносил карандашом в блокнот – то ли рисунок делал, то ли схему, – лицо у него было темное, чужое, отстраненное.

– Мертвый заяц у совы, как гиря, с такой лапой она никуда... А если волк на нее набредет?

– Аллес [19]капут тогда бабушке.

– Однажды я видел, как куропатка промышляет, как она кормится, едрена вошь... Это зрелище еще более затейливое, чем то, что мы видели. Незабываемое зрелище, как говорят сочинители. – Бегичев взглянул на Колчака, стараясь понять, слышит тот его или нет; угрюмый темноликий Колчак взгляда его не почувствовал, он был погружен в себя, в свои записи, и его карандаш оставлял на бумаге короткие рваные штрихи.

– И как же? – спросил Железников. – Как твоя куропатка промышляет? За мышами, что ли, по земле гоняется? Куропатка с волчьими зубами?

– Ага, с волчьими. Таким, как ты, все, что болтается меж ног, откусывает. Чтобы не размножались.

– Не лезь в бутылку, Никифор, я не хотел тебя обидеть.

– Меня обидеть трудно, ты это знаешь. А по части комарья куропатка – умница невероятная. Я видел одну... Встала на пригорке, головенку повернула встречь ветру, клюв распахнула... Ветер гонит комаров тучею и сам ей в клюв засовывает. Остается только разжевывать. Как в ресторации. Полчаса – и куропатка сыта.

Краем глаза Бегичев отметил, что Колчак сунул блокнот в карман и кивнул удовлетворенно: рассказ Бегичева он слышал.

За снежником, испятнанным заячьей топаниной и широкими мазками, будто дворник прошелся метлой – следами совы, – начиналась голая, без единой снежинки земля. Даже в пазах между камнями, в щелях и глубоких схоронках, где снег должен лежать все лето, до следующей зимы, снега почему-то не было; Колчак и это пометил у себя в блокноте: выходит, не везде вечная мерзлота забирает из пространства последнее тепло – она располагается линзами.

Два часа провели на берегу люди Колчака, но следов экспедиции Эдуарда Толля так и не нашли. Колчак сделал в дневнике соответствующую запись и первым направился к вельботу, уже вмерзшему в шугу.

А в нескольких тысячах километров от студеного севера одна красивая женщина думала о Колчаке.

Саша Колчак пообещал ей во время последней встречи:

– Как только вернусь из экспедиции – обвенчаемся. Жди!

Сонечка Омирова [20]уже подходила к той невидимой черте, переступив которую девушки становятся, по выражению сочинителей, «старыми девами». Дочь гражданского генерала – начальника Казенной палаты Подольской губернии – по бумагам, второго лица после губернатора (а по существу – первого), поскольку тот, вечно больной, одышливый, любящий вкусно поесть и сладко поспать, губернией уже не управлял.

Она была человеком строгих правил. Всегда держала свое слово. В ее предках числились воинственный барон Миних [21]и генерал-аншеф Берг – выходцы из Германии. Софья Омирова умела стрелять из револьвера и знала семь языков, чем иногда приводила Сашу Колчака в замешательство – тот знал только три. Впрочем, свои три он знал превосходно, мог объясниться с кем угодно: с дипломатом и юристом, с крестьянином и священником, Софья же Федоровна превосходно знала тоже только три – французский, немецкий и английский, – в остальных же, если разговор велся на других, затягивался и принимал сложный оборот, то ей нужно было делать в разговоре паузы, чтобы сводить концы с концами.

Человеком она была волевым и независимым – сказывались немецкие корни и, наверное, горячая кавказская кровь, текшая в жилах предков. Она не терпела возражений и в доме себя поставила так, что ее побаивался даже отец.

Сонечка Омирова отдыхала на Капри. Погода стояла золотая, дни были похожи друг на друга, полные света, тепла, голубого моря, цветов, птичьего пения и прогулок по кипарисовым аллеям, где с деревьев почему-то все время падали крупные, с мохнатыми лапами жуки.

Они должны были пожениться с Сашей Колчаком еще в прошлом году, после его возвращения из экспедиции, но обстоятельства сложились так, что Саше, издерганному, исхудавшему, вновь предстояло отправиться в экспедицию – искать барона Толля, и задуманное венчание отложилось. Иногда ее наполняла затаенная тоска, но это была тоска не по Саше, не беспокойство за его судьбу – было нечто другое, и она даже не понимала, что именно: печальное красивое лицо ее теряло краски, глаза делались блеклыми. Однако Софья Омирова умела быстро брать себя в руки, выдавливала из себя горечь, даже если она успела проникнуть глубоко, и ее лицо вновь становилось веселым, молодым, каким, собственно, и должно быть лицо незамужней женщины.

Впрочем, для посторонних печаль, терзавшая Софью Федоровну, была объяснима: недавно умер ее отец, действительный статский советник, так и не успев занять причитающееся ему по праву губернаторское кресло. Софья была ошеломлена его смертью – по ночам закусывала подушку и ревела, а утром вставала бледная, ослабшая, едва живал. Но молодость взяла свое, и она оправилась от потери.

Софья смотрела с белого, крашеного балкона на недалекое пронзительно-синее море, на островерхие, гибкие, как тростник, кипарисы и думала о Саше. В гибких макушках призывно гукали невидимые горлицы, шебуршились в ветках, пробавляясь молочными зернами, которыми были густо набиты крупные продолговатые шишки. В Малороссии тоже водились горлицы, но в родном Каменец-Подольске они были крупнее, сильнее здешних. Раньше они там не водились, но потом откуда-то из-за моря прилетели диковинные розовые птицы и повели себя очень воинственно: кроткие гукающие горлицы напрочь выдавили с городских улиц голубей. Вскоре голубей в Каменец-Подольске не стало.

При воспоминании о родных краях перед Софьей опять возникло лицо отца, и в уголках глаз неожиданно появились слезы. Она выдернула из рукава шелковый платок, пахнущий цветами, промокнула им глаза. Оглянулась: не видит ли кто ее слезы? Нет, она была одна.

«Бедный отец. Уйти из жизни в расцвете сил, таким молодым, полным надежд... В губернаторах папа точно пребывал бы недолго – обязательно пошел бы на повышение. Слишком он был приметен среди серого чиновного люда. Бедный отец!» – Она вновь промокнула платком глаза.

Несмотря на вечер, было жарко, солнце продолжало неторопливо плыть в высоких небесах; на море, на мелких бирюзовых волнах появился золотой налет – проворные живые блестки, которые, будто аквариумные рыбки, перемещались с места на место, скользили по воде, пропадали и возникали вновь: эта веселая игра, вызывающая в душе легкую грусть, означала приближение вечера. Софья Федоровна заметила еще в прошлый приезд на Капри: хотя солнце стояло еще высоко и день находился в разгаре, а море уже начинало дорого золотиться, готовилось к ночи. Она снова промокнула платком глаза.

– Бедный папа! И Саша... Как он там, на своем страшном, холодном Севере?

Она подняла взгляд, всмотрелась в небо, будто стараясь отыскать там что-то дорогое, близкое, нужное, но ничего не разглядела и вновь вздохнула. Несмотря на высокое свое происхождение, она привыкла к трудностям, впрочем, высокое происхождение у нее было лишь по линии матери – маршал Миних, Максим Берг, наголову разбивший Фридриха Великого [22]в Семилетней войне, [23]учитель Суворова, а по линии отца происхождение было самое обычное – священники в нескольких поколениях. И покойному ее папеньке Федору Васильевичу Смирнову также надлежало стать священником, но он взбунтовался и из бурсы ушел на юридический факультет Московского университета.

Юристом Федор Смирнов оказался от Бога, в студенческие годы его даже называли молодым Сперанским, [24] – иначе он вряд ли взял бы в жизни такую высокую планку и стал действительным статским советником. Недаром прежняя фамилия отца была Гомеров, но потом неудобный для русского слуха Гомеров преобразовался в Омирова. [25]А Гомеров – это от Гомера, умного человека.

Отец ушел из жизни, оставив двенадцать детей, Софья Федоровна была одиннадцатой. Она никогда не считала себя белоручкой, умела работать, умела «держать удар», как говорят кулачные бойцы.

Странные сюжеты иногда выстраивает жизнь. Ее предок по материнской линии, любимец Екатерины фельдмаршал Миних, [26]взял в плен крупного турецкого генерала Колчак-пашу, предка Саши Колчака. Это Колчак-паша и Миних были злейшими врагами. А она, находясь в прямом родстве с Минихом, собирается выйти за потомка Колчака.

Эх, Саша, Саша...

При упоминании его имени у Сони в висках начинает дергаться крохотная нервная жилка, и следом в ушах возникает тихий звон. То ли колокольный это звон, то ли звень телеграфных проводов, то ли гуд крови – не понять. Сашу Колчака она любит. Скоро они поженятся. Она разделит с ним все тяготы его офицерской жизни, будет с ним везде, куда бы ни забросила его судьба – если понадобится, будет рядом с ним даже на миноносце, хотя, как известно, женщин на боевые корабли не пускают: по странному, невесть кем изобретенному уставу это не положено. Плохая, дескать, примета...

Солнце неожиданно клюнуло вниз, враз, в несколько секунд опустилось, коснулось макушек кипарисов, высветило головки цветов, каждый цветок обратив в небольшой фонарик, которые напомнили ей фонари вокруг Смольного института в Санкт-Петербурге. Там, в Смольном институте, на балу, который институт проводил вместе с Морским корпусом, она познакомилась с юным стройным фельдфебелем роты морских кадетов Сашей Колчаком.

Саша был первым учеником среди своих товарищей. Через год – в девятнадцать лет – он стал мичманом. [27]Соне к той поре исполнилось семнадцать. Господи, как давно это было!

После окончания кадетского корпуса Саша Колчак ушел в плавание на новеньком, только что снятом со стапелей крейсере первого ранга «Рюрик», [28]доплыл до Дальнего Востока и провел там, на краю земли, целых четыре года. Лишь в 1899 году, уже будучи лейтенантом, он вернулся в Кронштадт и вскоре попросил перевести его на службу в Императорскую Академию наук: там готовилась экспедиция на Север. Саша очень хотел принять в ней участие.

Мир на стыке двух веков – девятнадцатого и двадцатого – серьезно заболел Севером. В «белое безмолвие», как газеты стали выспренно величать это царство льда, морозов, снега и бешеных ветров, потянулись одна экспедиция за другой.

Софья Федоровна невольно вздохнула: если бы не Север, они бы с Сашей давно соединили свои судьбы. А так – увы: две зимовки – на Таймыре и Новосибирских островах, летом – работа по намеченным в зимнюю пору маршрутам... Да еще – редкие письма от него. И неожиданный подарок, самый необычный из всех подарков, что только могут быть: Саша назвал ее именем мыс на острове Беннета...

Солнце снова сделало резкий нырок вниз, словно ему было тяжело держаться на небесах, земная твердь силой тянула его к себе, требовала: «Пора и честь знать!» – и могучее светило, как ни сопротивлялось, не нагляделось еще на здешние красоты, вынуждено было подчиниться.

Тени, отбрасываемые деревьями, потяжелели, обрели некую недобрую суть, словно в них могли прятаться злые басурмане, [29]травы поникли, свет, горевший в цветочных фонариках, погас.

Запахло орхидеями. Их дух пьянил, словно старый мед, из которого древляне [30]готовили веселящие напитки, – он исходил от земли волнами, тек вверх, заставлял кружиться голову, рождал в груди сладкое щемление и легкие, совершенно невесомые, схожие с воздухом слезы – нет цветов более таинственных, более красивых и более нетрезвых, чем орхидеи.

А здесь, на старой ухоженной территории, орхидеи росли редкостные. Хозяин для любимых цветов даже построил специальную теплицу: орхидея – растение нежное, перепадов температуры не любит, из всех состояний природы признает только одно – теплое. В теплице водились даже дисхидии – так называемые двулистые орхидеи, очень редкие. Диво природы. Устроенные, кстати, очень разумным образом: одни листья у таких орхидей обычные, плоские, мелкие, будто бы выжаренные солнцем, другие – крупные, лопушистые. Эти свернутые наподобие свиного уха листья накапливают в себе влагу, и внутри у них кустятся, распускаются корни. Вот такое удивительное и умное растение. С цветками невероятной красоты.

Есть редкостные орхидеи, которые цветут целых девять месяцев в году, а есть такие, которые не цветут девять лет, а потом вдруг выкидывают по двадцать-тридцать цветоносов сразу, и тогда одно такое растение способно заменить целый сад.

Она пыталась представить себе, где сейчас находится Саша Колчак, что и кто его окружает, какие люди. Лицо ее замкнулось, губы дрогнули и сжались – Софья Федоровна пробовала перенестись в дальнюю даль, к своему суженому, но это не получалось, словно в полете она натыкалась на некую прозрачную стену и откатывалась в мыслях назад, сюда, на Капри, на благословенную теплую землю, к орхидеям, горлицам и кипарисам.

Саша Колчак был человеком Севера, любил то, чего она боялась, – холод, лед, странствия в заснеженных скалах, Соня же Омирова была человеком юга. Но, несмотря на эту разницу, они обязательно должны были соединиться, он и она...

– Здесь продуктовое депо, ваше благородие, здеся, Александр Васильевич. – Бегичев ткнул красной, ошпаренной ледяной водой рукою в берег, в прикрытые белесым пухом, изможденные, в морщинах-щелях скалы.

Колчак сверил это место с пометками, нанесенными на карту, вспомнил, как сам карабкался в прошлом году на здешние каменные кручи, и устало наклонил голову:

– Причаливаем.

Железников уперся ногами в борт, прихватил рукой нижний конец паруса, загнул его, но полотнище, только что покорно ловившее ветер, вдруг взбунтовалось, залопотало по-лешачьи, захлопало краями. Железников, руки которого были, как у Ивана Поддубного, [31] – пятаки свободно гнул, будто корье какое, – засипел, потянул веревку на себя, перебарывая парус, и тот сник. Нос вельбота спокойно и легко вошел в горло узкого длинного канала, дугою разрезавшего лед подле берега.

Часть канала, до изгиба, они прошли по воде, а вторую часть – отрезок до заиндевевших, покрытых то ли туманом, то ли снеговой моросью, то ли вообще слизью, сброшенной с неба и скал, – пришлось одолевать по льду. Другого пути не было – только так: надрываясь и хрипя, тащить бот за собою на полозьях.

На это потратили целый час. Когда повалились на берегу на камни, чтобы отдышаться, привести в норму легкие, сердце, изгнать из ушей заморочный гуд, Бегичев приподнялся на льду, взмахнул рукой, будто подбитый тюлень, и предупредил:

– Медведем пахнет. Очень близко медведь ходит. Держите, мужики, кто-нибудь винчестер наготове.

Старый якут Ефим приподнял седоватую, будто присыпанную солью бровь:

– Однако, правда, – есть медведь.

У Колчака заныло сердце – уж не на продовольственный ли склад забрел криволапый?

Оказалось, забрел. Медведь был старый, грязный, с длинными волосяными лохмами, отваливающимися от шкуры, с лысой, как у старого конторщика, головой и мутными, в сладкой слизи глазками. Он сидел, будто человек: на заднице, вольно раскинув лапы и пьяно раскачиваясь из стороны в сторону.

Густо облепленные воском консервные банки – сотни три – медведь раскидал вокруг себя, будто камни, – играючи, подобно несмышленому ребенку, которому на глаза попались забавные кругляшки – очень хорошо катаются; солонину – несколько ящиков, запаянных в цинк, – также отшвырнул подальше, отбросил еще кое-что не понравившееся – рваные мешки с мукой, несколько железных бутылей с керосином, а вот полсотни банок, также густо обваренных жидким воском, подгреб, наоборот, к себе.

– Что это он? – заинтересованно спросил Колчак, который присматривался ко всякому полярному зверью, изучал повадки, хотя и не считал это главным в своей работе. Зверьем в прежних экспедициях всегда занимался Бируля – зоолог-наблюдатель Бялыницкий-Бируля, человек мягкий, доброжелательный, требовавший от всех членов экспедиции, в том числе и от педантичного, сурового Толля, уважительного, на «вы», отношения к зверью. И Колчак, который раньше рассматривал арктическую живность только через прицел винчестера, изменил взгляд на братьев наших меньших – ныне старался больше наблюдать, чем стрелять. Стрелял же в самых необходимых случаях, когда не было выхода или кончилась еда.

– Хрен его знает. – К Колчаку подсунулся Бегичев, выставил перед собой ствол винтовки. – Тю-тю-тю! Весь склад раскидал, кривозадый!

Медведь, почувствовав людей, громко рыкнул, но в их сторону не то что не повернул головы – даже не покосился, ловко выхватил из-под себя банку, подкинул ее в воздух, как цирковой фокусник, перехватил лапами, приладился получше и, закряхтев натуженно, сипло, с пуком, невольно вырвавшимся из-под широкой лохматой задницы, надавил на банку с двух боков.

Банка лопнула с тугим звуком. На лапы медведю выбрызнула белая густая жидкость. Косолапый заурчал от удовольствия, зафыркал, запричмокивал тубами, смешно вытягивая их в хоботок и проворно слизывая с лап сладкую белую гущу.

– Что это? – вновь спросил Колчак.

– Не пойму... Кажется, сгущеное молоко жрет. – Бегичев отер кулаком глаза. – Во, вражина! – произнес он беззлобно. – Может, все-таки пощекотать его из винчестера? – Бегичев тронул рукой ствол ружья, которое держал в руках Колчак.

– Не надо.

Медведь продолжал урчать. Он что-то пришептывал, бормотал про себя, лязгал банкой, давил ее лапами, облизывал длинные черные когти, схлебывал с губ слюну, старался извлечь из банки каждый засахаренный комочек, каждую капельку тягучего белого лакомства, хрипел и стонал – звуков этот медведь рождал, как целый духовой оркестр.

Опустошив банку, он оглядел ее сожалеючи, прохрюкал что-то, словно передвинул на счетах очередную костяшку, вычеркнул оприходованное из общего числа и, не глядя, швырнул ее за спину.

Банка с грохотом покатилась по обледенелым черным камням. Медведь тем временем ловко подхватил еще одну жестянку, крутнул в воздухе, поймал и, закряхтев, будто мужик, соображающий, как же лучше поступить, приладился к ней лапами. Банка с тугим треском лопнула.

– Пока он не съест всю сгущенку, отсюда не уйдет, – сказал Колчак.

Держа винчестер наизготовку, он вышел из укрытия.

Медведь покосился на лейтенанта, замер на мгновение, будто соображая, как быть дальше, потом согласно мотнул головой, примиряясь с присутствием людей, и проворно забренчал, залопотал языком дальше, вылизывая из жестяных складок сладкую молочную гущу.

Стараясь не обращать внимания на медведя – известно ведь, что косолапые не выносят человеческого взгляда, – Колчак поднял с камней одну банку. Из тех, что медведь отшвырнул от себя. На банке через слой воска проглядывала маркировка: большая, с выпуклыми гранями, буква «М», что означало «мясо говяжье». Поднял другую банку – в ней также находилось говяжье мясо: сквозь воск также проступала буква «М».

Колчак хорошо помнил, как в позапрошлом году они вместе с Толлем закладывали это продуктовое депо, помнил, что конкретно они оставили тут. Консервы были в основном американские – говяжья тушенка в длинных ребристых пеналах, – такой тушенки было немного, всего тридцать «пеналов», ее можно было определить и без маркировки, говядина с пряностями, помеченная буквой «Г», мясо свиное с пряностями «МС», каша гречневая с ливером и салом, обозначенная просто, одной буквой «К», масло топленое – «МТ», молоко сгущеное, сладкое «МС»... Все банки, кроме тридцати американских пеналов, были совершенно одинаковые, похожие друг на друга, как сестры-близняшки, только одно отличие имелось у них, но в нем этот лохматый, со слезающей, омолаживающейся шерстью зверь никак не мог разобраться – буквы маркировки.

Однако из всех банок он выбрал самые нужные, со сгущенкой, остальные не тронул. Как, каким способом он через жесть, через воск отличает, что конкретно есть в банке? Нюхом? Неужели нюх у него настолько тонкий, что медведь способен учуять то, что находится под железом?

Лейтенант швырнул опустошенную банку в снежную прогалину, лежавшую между двумя каменными плахами. Продукты, конечно же, надо собрать, хотя медведь будет против... Как тут быть? Пристрелить? Нельзя. Да и жалко: и без того человек бывает очень жесток к тем, кто здесь живет, любой спор со зверем обращает в свою пользу нажатием пальца на курок. Колчак и сам раньше поступал только так, но потом, поняв, как трудно здесь живется «братьям нашим меньшим», как туго приходится им в лютую стужу, когда лапы примерзают ко льду, а с дыханием из ноздрей брызгает кровь лопнувших легких, отмяк и стал смотреть на северных зверей иначе.

Дело доходило даже до того, что когда заболевала ездовая собака, он не давал ее стрелять – а вдруг выживет? Однажды он повздорил на этот счет с самим Толлем. Толль смотрел на него недоуменно, как и погонщики-якуты: так было всегда – заболевших собак убивали. Это проще и дешевле, чем их лечить, выхаживать, снова ставить в упряжку – так было раньше, так будет впредь. Колчак все– таки одолел Толля, уговорил его. И отчасти был прав: шесть ездовых псов из одиннадцати заболевших выжили.

Точно так же он перестал палить в тюленей и нерп, в песцов и медведей: и не только потому, что жалко, он понял, что северного зверя выбить очень легко, но вот ведь незадача – другой-то не разведется. Кроме того, неожиданно объявилось вот какое обстоятельство: несмотря на суровые условия, природа здешняя оказалась очень нежной. Хрупкой. Такой хрупкой, что временами на нее и дышать-то было боязно. Отпечаток тяжелой неаккуратной ноги, выдавившей в ягеле лунку, сплющившей живую ткань, – этот след будет мертвым чуть меньше, лет десять, но все равно десять лет – это срок огромный... Что уж говорить о следах от костров – им зарастать по меньшей мере лет восемнадцать.

Навалится народец на Арктику числом побольше – ничего тут не останется. Только лед да голые камни.

К Колчаку боком, боком, будто краб, не отрывая взгляда от медведя – хоть и добродушный на первый взгляд дядя, мирный, а все может случиться, вдруг в следующую секунду ему взбредет что-нибудь в голову, он вскинется, в одно мгновение по воздуху переместится к людям, посшибает головы, – придвинулся Бегичев.

– Ваше благородие Александр Васильевич, может, уложим мерзавца?

– Не надо. Судя по числу банок, Толль здесь не был. Нужно поискать следы кругом. А медведь... Пусть пока лакомится косолапый. Понадобится прогнать его – прогоним. Выстрелами. Проблем не будет, Никифор Алексеевич.

Медведь тем временем выхватил из-под широкого мохнатого зада еще одну банку, легко, будто фокусник, полвека занимающийся изящным обманом, крутнул ее в воздухе. Банка неожиданно игриво сверкнула боками в мутноватом луче солнца, пробившемся сквозь белесую хмарь, и исчезла в широкой медвежьей лапе, как в кошельке спряталась. Медведь понюхал ее и, приладившись второй лапой, коротко и сильно надавил.

Банка с хрустом раскололась на две половинки: оловянная блескучая пайка оказалась непрочной. Медведь заурчал довольно, вновь заприхлопывал языком, завздыхал часто – век бы одну сгущенку только и ел, ничего больше не признавал, на людей он по-прежнему не обращал внимания.

– То ли непуганый, то ли дурак, – с удивлением произнес Железников. – У меня же на руках ружье, бабах – и нету дурака.

– А он хоть и без ружья, а все равно – вооруженный. Если захочет что сделать с нами – сделает. И ружье может не спасти. Опасный зверь. – Бегичев аккуратно, боком, настороженно оглядываясь, обошел медведя, поднялся на крохотное плато, выстуженное ветром до лакированной глади, в лицо ему ударил жесткий, пахнущий льдом ветер, выбил мелкие частые слезки. Бегичев, стерев их кулаком, пробормотал недовольно: – Зима по календарю еще не наступила, а ею вон как крепко пахнет. Не только слезы, а и дух изнутри вышибает.

Ковырнул носком сапога голыш, впаявшийся в мерзлый снег, – показалось, что не голыш это, а отколотый бочок какого-то измерительного прибора, в душе шевельнулось что-то беспокойное: а вдруг это действительно отколотая эбонитовая штуковина от прибора, утерянного бароном? Нет, это был обычный, с осклизлыми боками черный голыш.

Разбившись по направлениям, каждый пошел в свою сторону, настороженно, до ломоты в глазах вглядываясь в землю – в каждый предмет, в каждый лохмот мха, в каждый окатыш, – а вдруг возникнет след пропавших людей.

Из серой наволочи посыпала мелкая, клейкая крупа, тихий, вкрадчивый звук ее рождал в душе холод – и без крупы было холодно, а этот мерзлый влажный сахар еще больше добавлял холода. Бегичев поднял капюшон плаща, вгляделся в серое, исчерканное падающей крупой пространство, засек слева размазанный промельк – это по осклизлым камням шел Колчак, а вот кто шел за ним – уже не было видно, все скрыла серая мерзлая мга, справа тоже никого не было – Бегичев шел крайним.

«Это же край краев земли, – толкнулась в сердце тоскливая мысль, – ничего и никого отсюда не видно. И нас не видно. Погибать будем – никто не выручит, не протянет руку. Кричи отсюда, не кричи – все едино, не докричишься никогда. Вой, не вой – не довоешься. Дальше этого края – холодная бездна, ад». Бегичев шмыгнул носом, вновь покосился на Колчака.

Тот шел в туманном, размытом облаке крупки едва приметный, неторопливый, уверенный в себе – Бегичев завидовал уверенности лейтенанта... Не знал Бегичев, что за внешней невозмутимостью, спокойствием Колчака, неразговорчивостью и холодом тоже кроются сомнения, а он сомневался во всем – и был прав, что сомневался. Безоговорочные истины – наперечет, и все они давным-давно открыты. Этому Колчака учил барон Толль, это лейтенант хорошо понимал и сам.

Поиски ни к чему не привели: Толль здесь не был.

Колчак помрачнел еще больше, темное лицо его будто обсыпало порохом.

– Ну что, ваше благородие Александр Васильевич? – спросил Бегичев.

– Будем искать дальше. – В голосе Колчака просколъзила болезненная досада: он не понимал, как могла исчезнуть целая экспедиция, ничего не оставив после себя – нич-чего, ни единого следочка. Ни клочка бумаги, вмерзшего в лед, ни пустой консервной банки, ни просто отпечатка ноги, втаявшего в лед. Так ведь не бывает, чтобы ни единого следа...

Он засунул руку под брезентовый плащ, под старый мятый китель, ощутил собственное тепло и, морщась, помял пальцами левую часть груди, там, где находилось сердце.

Спустились вниз, к раскуроченному продуктовому депо. Медведь, как и прежде, сидел на старом месте, покосившись на спускающихся по обледенелому каменному склону людей, он выдернул из-под зада очередную банку...

Колчак остановился, вытащил из кармана часы. Щелкнул крышкой. Время было уже вечернее. Через пару часов надо будет определяться на ночлег.

Он глянул в небо. Солнце холодным белесым зраком, похожим на бельмо, равнодушно посматривало на них, дивилось тщетной суете этих людей, одолевающих усталость, боль, самих себя, пытающихся кого-то или что-то найти в этом страшном «белом безмолвии». А чего искать? Самих бы не потерять. Пропасть здесь – плевое дело, совершенно ничего не стоит. Вон якут Ефим, на что уж бывалый человек, и тот с ужасом посматривает на небо, молится – боится узкоглазый...

Колчак подождал, когда медведь справится с банкой, и резко вскинул винчестер, передернул помповый затвор, загоняя патрон в ствол, и в ту же секунду выстрелил вверх.

Звук выстрела ударился в скалы, рассыпался звонким горохом, медведь испуганно вскочил, завертел большелобой хищной головой, Колчак передернул помпу винчестера еще раз и вновь выстрелил. Медведь подпрыгнул, поймал взгляд стрелявшего человека, прорычал что-то громко, мощно, стараясь одним духом своим сбить его с ног, но не тут-то было: в следующую секунду грозное рычание обратилось в слабый задавленный сип, медведь ошалело покрутил головой, не понимая, как же это человек не боится его, когда все в Арктике избегают с ним встречи, опускают глаза и стараются уйти в сторону: он здесь царь, он и больше никто, – и оттого, что плюгавые двуногие существа не хотят понять эту простую истину, медведю вдруг сделалось страшно.

Вновь передернув помпу затвора, Колчак выстрелил в третий раз. Медведь сжался. Над головой у него образовался, опасно навис огромный лохматый горб, сделав мощное тело зверя уродливым, перекошенным. Опустив голову, он вновь помотал ею из стороны в сторону, словно хотел вытряхнуть из ушей громкий резкий звук, взревел коротко, глухо, окутываясь сырым серым паром, покосился на Колчака, и лейтенант вдруг увидел, что на глазах у медведя показались слезы.

Он ожидал, что там появится совсем иное выражение – уж не обиды, во всяком случае, не слез. Ярости, ненависти, бешенства, еще чего-нибудь, еще, от чего по коже бегут мурашки, но только не детской слезной обиды.

– Уйди, дурак, – сказал ему Колчак. – Мы тебе все сладкие банки оставим, ни одной не возьмем. А сейчас – уйди!

Он говорил так, и слова произносил таким тоном, будто медведь понимал человеческую речь. Все-таки, видимо, не слова бывают важны в речи – важна интонация. Медведь, неожиданно понурив голову, поднялся и медленно двинулся по ложку вниз, к воде, туда, где веревками к камням был привязан вельбот.

– Он нам посудину не раздолбает? – обеспокоился Бегичев.

– Не раздолбает, – заверил его Колчак, продолжая следить за медведем: вдруг тому действительно что-нибудь взбредет в голову, и он пойдет куролесить, месить снежник, камни, людей, консервные банки, – но нет, медведь вел себя мирно, что-то порыкивал себе под нос – то ли ругался, то ли жаловался, ну точно подвыпивший мужик, да сокрушенно мотал головой, – жаль, сладкое не дали доесть.

Пока люди приводили в порядок склад, он сидел в сиротливой позе в стороне, горестно свесив с камня лапы и наклонив набок голову, не выпуская из вида ничего, ни одной детали, ни одной оставленной на снегу банки, ни одного человека. Колчак, оглядываясь на обмякшего медведя, растекшегося жидкой бескостной тушей на камнях, посмеивался – этот сладкоежка со сплюснутыми глазами ему нравился, а вот Бегичеву – наоборот, боцман предпочитал настороженно отгораживаться от медведя винтовочным стволом – мало ли чего.

Консервы – говядину, свинину, кашу, масло, а также солонину – сложили в глубокой каменной нише, сверху завалили тяжелыми каменными булыжинами, которые медведь вряд ли возьмет – даже во всем сомневающийся Бегичев и тот признал, что с тяжелыми камнями этими медведь в одиночку не справится, а позвать на подмогу себе подобного, такого же задастого и сильного, он вряд ли сообразит (хотя кто знает), банки со сладкой сгущенкой оставили на плоской каменной плите, как Колчак и обещал медведю-сладкоежке. На видном месте, чтобы медведь не совал свой длинный свиной хрюк в разные щели, не губил последний провиант.

Бегичев сбегал на вельбот, к своему имуществу, достал из бумажного ящика банку белой масляной краски, кисточку, хотел было нарисовать на одном из камней опознавательный квадрат, но Колчак остановил его:

– Другая краска есть?

– В смысле? – Бегичев наморщил лоб.

– Ну, другого цвета?

Морщин на лбу боцмана стало еще больше, он глянул в сторону, помял двумя пальцами нижнюю губу, соображал, зачем же нужна другая краска.

– Кажись, клал одну банку, ваше благородие. Красную, либо синюю, – ответил он сдержанно, хотя точно знал, что клал банку красного сурика – для того, чтобы подправлять, защищать от ржавчины покалеченные железные части на корпусе вельбота.

– Красная краска – это то, что нужно, – сказал Колчак, – А еще лучше – оранжевая. Метка должна быть видна издали, с моря. Белая сольется со снегом, ее в двух метрах не разглядишь. И если не будет карты под рукой, запросто промахнешь мимо. А это уже вопрос жизни и смерти, Никифор Алексеевич. Особенно для заблудившегося голодного человека.

– Верно бабушка мне говорила: век живи – век учись, – удрученно пробормотал Бегичев. Колчак был прав – прав в деле, где боцман съел собаку, возразить лейтенанту было нечем, и Бегичев вновь поспешно скатился вниз, к вельботу.

Банка сурика находилась на месте, он проворно подхватил ее и, тяжело дыша, сплевывая под ноги тягучую слюну, поднялся наверх, показал лейтенанту:

– Вот, ваше благородие Александр Васильевич.

Колчак мельком глянул на банку, махнул рукой:

– Годится!

– Чего нарисовать лучше на камне – квадрат или круг? – спросил Бегичев.

– Рисуй круг. Пусть среди квадратных камней появится идеальная геометрическая фигура.

– Чего-то я сомневаюсь, чтобы круг был идеальной фигурой, – сварливо пробормотал Бегичев. – А квадрат? Квадрат, он ведь тоже идеальный.

– Идеальный-то идеальный, но только глазом все время за углы приходится цепляться. А то и одежкой.

– Не-е, квадрат тоже ничего фигурка, ваше благородие Александр Васильевич, – продолжал кропотать [32]боцман, вскрывая банку и окуная в нее толстую кисть с торчащими во все стороны остьями щетины. – Мужская фигура.

– Ага. Цирковой борец. Давным-давно, Никифор Алексеевич, жил философ Пиррон. [33]Его учение было построено на сомнении. Он сомневался во всем. В том, что вода – это вода, а небо – это небо, сомневался в научных теориях и системах доказательств. Когда он умер, то ученики поставили ему на могиле памятник и на памятнике написали, знаете что?

– Никак нет.

– «Здесь лежит Пиррон, ему кажется, что он еще не умер». Так и вы, Никифор Алексеевич, что-то начали во всем сомневаться. Еще древние, еще великий математик Пифагор доказал, что круг – идеальная геометрическая фигура... А вы говорите – квадрат. В таком разе, почему не эллипс, не треугольник, не восьмигранник?

Вместо ответа Бегичев покрякал удрученно – лейтенант задавил его – и кистью начертил на камне широкий красный круг. Колчак отступил на несколько шагов.

– Во, это другое дело!

– Внутри круга краской замазывать?

– Обязательно! – Колчак подхватил одну из банок – ясак, оставленный медведю, подкинул ее. Банка была тяжелая, холодная, увертливая, она грузно шлепнулась в руку, Колчак едва удержал ее – банка отбила пальцы – и, спустившись немного по ложку вниз, кинул медведю:

– Ешь!

Медведь дернулся было на камне, туша его вареным салом колыхнулась, сквозь мех проглянула, высветившись восково, старая желтая кожа, маленькими сплюснутыми глазками медведь проследил за полетом банки – Колчак кинул ее с силой, далеко, и когда она подкатилась к его ногам, вновь дернулся, вытянул, как гимнаст, заднюю лапу и ловко подгреб ее к себе...

В следующую минуту он уже довольно урчал, слизывая с лап сладкую гущу, чмокал губами, щелкал языком, бормотал что-то про себя.

– Этого медведя можно сделать ручным, – сказал Колчак.

– А зачем он нам?

– Вот именно – зачем? Ручной медведь – большая обуза.

– Куда будем дальше держать курс, ваше благородие Александр Васильевич? – Бегичев, справившись со своей работой, теперь, картинно откинувшись назад, будто живописец, любовался ярким алым пятном, украсившим камень.

– На север, – сказал Колчак. – К Земле Беннета.

На север пошли ходко – за «казенный счет», как языкасто подметил Бегичев: с юга подул ветер, Железников поднял парус, и вельбот будто поплыл сам по себе, на хорошем машинном ходу, наваливаясь тяжелым телом на мелкие льдины, со свинцовым шорохом разгребая шугу, лавируя между крупными льдинами, вспугивая редких тюленей и моржей. Тюленей можно было не бояться – это тварь некрупная, ласковая, не вреднее зайца характером, так и хочется при виде иной симпатичной морды с сахарными усами потянуться за морковкой и сунуть ее в улыбающуюся пасть, а вот моржи, особенно самцы, охраняющие потомство, были свирепы. Пара этих сильных громоздких зверей, разозлившись, могла запросто превратить вельбот в щепки, поэтому ухо надо было держать востро. И глаза прикрывать от ветра, чтобы не слезились. Колчак сам сидел на руле, изредка уступая место Железникову.

Команда отдыхала. Отдыхал, распустив безбородое, безусое, гладкое лицо, работящий якут Ефим, отдыхали поморы.

На открытых местах, там, где не было ни шуги, ни льда, вода гулко шлепала в днище вельбота, шипела, взрывалась белыми пузырчатыми султанами; когда в нее попадал луч солнца, становилась видна глубина – бутылочно-бледная, страшноватая, порою в глубине этой возникала рябь – шел косяк, и, видя рыбу, Бегичев радовался, как ребенок:

– Есть жизнь в студеном море!

Двенадцать дней до этого благословенного ветра им пришлось идти на веслах, выкладываясь так, что воздух перед глазами становился кровянисто-красным, а на черенках оставались лохмотья кожи; там, где льдины зажимали вельбот, не давали прохода, приходилось впрягаться в постромки, выволакивать бот на лед и тащить его на себе, задыхаясь, прислушиваясь к тоскливому звону жидкого обескислородненного пространства, давя в себе усталость, нытье разбитых, скрученных холодом мышц, давя печаль, которая на Севере мертво прилипает к человеку и ни вытряхнуть ее, ни выбить, ни выжечь из себя – она давит, давит, давит.

До того может додавить печаль, что человек, не выдержав, уткнет ствол ружья себе в кадык и выпустит заряд картечи либо литую пулю пустит себе в голову, снизу вверх, по косой, через всю черепушку. В тяжелой, изнуряющей работе разные мысли приходят. В большинстве своем – черные, тоскливые.

Когда проходили поверху затор и спихивали бот в воду, становилось легче – и физически, и душевно: на воде все воспринимается по-иному.

Ветер туго бился в парус, Железников от радости только руки потирал:

– Вот хорошо-то как! – и повторял удачную фразу Бегичева: – За казенный счет плывем!

Колчак говорил мало – сосредоточенно посматривал через окованный железом нос вельбота в холодную зеленую воду и молчал: отвлекаться, находясь на месте рулевого, было опасно – вдруг из бутылочной глуби проглянет иссосанный бок подводной ледяной скалы, айсберга, прикипевшего своим многотонным задом к океанскому дну либо просто плывущего неведомо куда, неведомо на чью погибель; можно наскочить и на приглубый лед, который за века спекся в монолит, стал тверже камня, – это верная смерть.

– Вот повезло, – продолжал восторженно восклицать Железников, – без всякой натуги плывем, не корячимся, руки не ломаем.

Якут Ефим, как и командир, молчал, посасывал коротенькую глиняную трубочку, окольцованную медной набойкой, да равнодушно посматривал за борт. Железняков, глядя на его безволосое лицо, удивлялся:

– А ты, Ефим, чего так к морю, к воде пристрастился? Ведь вы же, самоеды, [34]в морских делах ни бэ, ни мэ. Тундра, олени, волки – это ваше дело, но чтоб в матросы – ты первый, братка! Не только во всей Якутии, а и в Самоедии первый!

На такие расспросы Ефим внимания не обращал, отмалчивался, курил трубку да тихонько поплевывал по сторонам, словно пес, который метит свою территорию. Иногда за целые сутки он не произносил ни одного слова.

– Ну, ты, братка, и даешь! – изумлялся Железников. – Язык так может прирасти к нижней губе, и тогда – все! Потеряешь речь. Глухонемым останешься на всю жизнь.

Ефим молчал. Колчак тоже молчал. Вельбот под парусом ходко двигался на север, только студеная вода по-кошачьи шипела под днищем, да о борта стукались мелкие твердые льдины.

Впереди из воды неожиданно выметнулось ловкое серое тело, пронеслось по воздуху метров пять и почти беззвучно вошло в воду. За первым тяжелым телом выметнулось второе, взбило высокий фонтан брызг – водяной сноп долетел до вельбота – и врезалось в стеклянную гладь моря.

– Свят, свят, свят! – охнул Железников и на всякий случай перекрестился.

– Белухи, [35] – спокойно пояснил Бегичев, – северные дельфины.

– Очень умные животные, – не отрываясь от руля, подал голос Колчак. – Я вообще подумываю о том, чтобы подать в Главный морской штаб бумагу об использовании их в морском деле. Из белух могут получаться отличные подводные минеры, уж не говоря о том, что они могут спасать тонущих людей.

– Только белухи, ваше благородие Александр Васильевич? А черноморские дельфины для этого не годятся?

– Годятся. Но у белухи лучше развито чутье, эхолот помощнее, – Колчак усмехнулся, сравнение показалось ему забавным, – мозгов побольше, она посильнее будет физически, умеет плавать под льдами, послушнее и живет дольше, чем черноморский дельфин. Прирученная афалина, [36]конечно, тоже может много сделать, но белуха, думаю, сделает больше. И качественнее.

Вода перед носом вельбота вновь взорвалась серебристым снопом, послышался протяжный горький стон, в воздух взвилась белуха и, проскользив несколько метров по пространству, мощным ударом разбила взбугрившуюся на ровном месте волну.

За первой белухой из воды выскочила другая, веретеном ушла вертикально вверх, повисла на несколько мгновений, как огромная рыбина на леске, ошалевшая от того, что увидела людей, которых раньше никогда не видела, как не видела ни вельбота, ни тряпки, туго натянутой на шест, – все белухам было внове, и они радовались этой новизне. Протяжный горький стон, словно перекликаясь с первой белухой, издала вторая.

– Может, они от касаток бегают? – предположил Бегичев.

– Касаток белухи не боятся, – ответил лейтенант тихо, закашлялся. Прислушался к своему дыханию: ему показалось, что внутри сыро хлюпают, плавая в простудной мокроте, легкие, шамкает там что-то по-лешачьи, скрипит, шлепает – звуки эти, свидетельствующие о хвори, были неприятны. Если бы рядом находился барон Толль, он обязательно снял бы лейтенанта с плавания и отправил бы в Санкт-Петербург лечиться, но сам себя лейтенант с маршрута никогда не снимет. Да и заменить его некому.

Впрочем, если бы Толль и попытался отправить на Большую землю, то Колчак сопротивлялся бы до конца, не дал бы себя отправить; здесь, в Арктике, короткие летние дни решают все, неделя проволочек, десять дней отсутствия – это провал. Он снова покашлял в кулак. Точно сипит, плавится в легких гной, надо лечиться...

– А раз белухи касаток не боятся, то касатки на них не нападают, – добавил он спокойно, прежним тихим голосом, – нападают только на китов... И расправляются с ними беспощадно. А белуху касатка хоть и пополам перекусить может – на один зуб, ан нет, не удается: белухи, когда вместе, и ловчее, и сильнее, и умнее касаток. Касатки хорошо знают, что белухи обязательно обдурят, обыграют их, потому и не связываются. Касатки очень часто ходят в одиночку, только для нападения на китов сбиваются в стаи, словно волки... Белухи же одиночества не переносят – предпочитают коллективную жизнь. А коллективное существование рождает коллективный ум. Коллективный ум всегда был сильнее ума индивидуального. Это закон.

Громадная серая белуха в третий раз взорвала воду перед носом вельбота, тяжело дыша, повисла в воздухе, потом снова ушла вниз, затем стремительной торпедой вылетела на поверхность. За первой белухой на поверхности воды показалась вторая. И обе они пошли пластать море, как два стремительных адмиральских катера.

Неожиданно раздался сильный, густой крик, заставивший людей пригнуться. И небо, и вода от этого крика дрогнули, по морю пошла рябь. Железников побледнел:

– Что это?

– Крик белухи, – пояснил Бегичев. Кожа на его щеках так же, как и у Железникова, высветилась, побледнела. – Никогда не слышал?

– Такой – никогда. Плач слышал, стенанья, хрипы, сипение – все это слышал, но такого рева не слышал никогда.

– Белуха этим ревом рыбу глушит, – откашлявшись, пояснил Колчак. Кашель беспокоил его, он не хотел, чтобы подчиненные подумали, что он заболел. Он – здоров, здоров, здоров! Для них – здоров. – Крик белухи часто бывает сродни артиллерийскому снаряду – такой же по силе. Рыба вверх брюхом сразу опрокидывается. Взрослая белуха, между прочим, в день съедает несколько пудов рыбы.

Колчак замолчал. Подумал о том, что крики белух тоже можно использовать в военных целях: белуха может передавать команды в воде на добрый десяток километров. Человек же способен это сделать лишь с помощью гидрофона – специального устройства для усиления звука. Белухе никаких гидрофонов не надо. Но не это главное, а то, о чем уже говорил: белуха под водой может минировать чужие корабли и причальные стенки, надо только обучить... Может доставать со дна упавшие предметы: нырнуть на двести метров и тут же вернуться на поверхность моря для белухи – одно удовольствие. Для человека это – несколько часов мучений, сидение в компрессионной камере, ломота в костях. Определенно, из белух могут получиться отменные ученики-исполнители, которые понадобятся и на севере, и на юге, и на востоке.

На востоке японцы последнее время начали очень важничать, Россию уже не ставят ни в грош, вместе с ними зашевелились и маньчжуры, [37]и китайцы, и Бог знает кто – все разбойники, словом, скопившиеся в том углу беспокойной матушки-планеты.

Если начнется война, ему придется покинуть русскую полярную экспедицию и вновь уйти на корабль.

Белуха взревела опять, уже в воде; в прозрачной глубине вспух пузырчатый воздушный султан, на поверхности моря раздалось несколько хлопков – как будто лопнули перезрелые луговые грибы-шары, в уши толкнулся вязкий, мощный гул. Невозмутимый Ефим едва трубку изо рта не выронил – такой был сильный звук, – озадаченно покачал головой, но внезапно наступившая глухота не проходила, и он поковырялся пальцем в ухе, потряс головой, пытаясь одолеть звон и глухоту, безволосое лицо его затряслось, и якут невольно подивился тому, что слышал, страшному крику этому, разлепил губы, произнес свое любимое словечко:

– Однако!

...Вельбот шел на север, к Земле Беннета.

Зеленоватый, сколотый по всей высоте лед бывал особенно красив, когда в срезы попадали лучи солнца – внутри ледяных скал тогда что-то оживало, вспыхивало дорого, шевелилось, занимало глаза; зрелище было настолько красиво, что невольно перехватывало дыхание. Колчак зачарованно щурил глаза, прикрывался от света ладонью – можно было обжечь зрачки, – чувствовал, что усталость, делающая все тело вялым, неповоротливым, чужим, отступает, стараясь спрятаться где-то в глубине мышц, в костях, движения становятся легкими. Солнечные лучи, попавшие в лед, обладали, похоже, целебными свойствами. Даже Бегичев, человек опытный, много повидавший, и тот вдруг оторопело замирал, моргал глазами, стараясь сбить с коротких рыжих ресничек внезапно выступившие слезы, и произносил восхищенно:

– О!

В квадратный крепкий парус вельбота по-прежнему продолжал толкаться, дуть южный ветер – он то ослабевал, то, переводя дыхание и набравшись силенок, крепчал. Главное, он не менял своего направления, не рыскал воровато то в одну сторону, то в другую, тянул строго на север. За несколько дней люди пришли в себя, в глазах у них появился живой блеск, саднящие, переставшие разгибаться от непосильных нагрузок руки отмякли, лица украсились слабыми улыбками.

Как-то утром, после ночевки, когда все лениво выбирались из палатки, Железников, сидевший в задумчиво-расслабленной позе на хозяйственном сундучке и любовавшийся розовыми облаками, повисшими над темным срезом моря, вдруг привстал со своего сиденья и критически оглядел своего приятеля Бегичева. Потом ткнул пальцем ему живот:

– Слушай, Бегичев, а ты случайно не забрюхател?

Обычно находчивый Бегичев стушевался:

– Ты что? От кого?

Железников захохотал:

– Да от кого угодно. От безволосого Ефима, например.

– Ну и шуточки у тебя, братка! На плечах не голова, а кусок репы. И как ты можешь такое говорить, а? По шее получить не боишься?

– Шучу, шучу. Это я на тот счет, что без работы ты больно толстым сделался.

Колчак молчал. К подобным выходкам, не требующим ни ума, ни изобретательности, он относился равнодушно.

Под днищем вельбота гулко хлопала вода. Иногда они оставались одни в огромном пространстве – только вода да вода, ни единой льдинки, ни одного островка, ни тюленей, ни моржей, ни белух, и тогда на людей накатывал невольный восторг, который, впрочем, очень быстро сменялся подавленным состоянием: откуда-то изнутри, из глубины наползал страх – липкий, сосущий, противный. Страх этот сковывал тело хуже всякой усталости: отказывали и руки, и ноги.

Люди понимали: если с ними что-то случится, то они будут обречены – помочь им никто не сумеет.

Безрадостное, замученное солнце медленно катилось по ровной небесной дороге, к ночи сваливалось вниз, но за горизонт не заходило – время еще не подоспело, но очень скоро подойдет пора, солнце покинет здешние края совсем, до следующего года, и будет царить в Арктике долгая полярная ночь; сейчас же, повисев немного в грустном раздумье над далекой, чугунно-темной кромкой воды, вновь начинало свой неспешный бег по небу, вызывая невольное изумление, а то и оторопь: когда же светило все-таки спит?

И если на востоке было светло круглосуточно – там всегда сияла жаркая, аккуратно обрезанная полоска света, особенно утром, то на западе уже сгущалась, насыщаясь угольной тяжестью, ночь, пороховые недобрые пятна ночи проступали уже и кое-где в небе, внезапно возникая то в одном месте, то в другом, рождая в душе беспокойство, мысли о том, что мал, ничтожен человек перед громадными холодными пространствами; в конце концов высосут его эти безбрежные просторы, перемелят, и ничего от людей не останется – ни одежды, ни костей, ни лодки, в которой они плывут.

Врастают льды в небо с одной стороны вельбота, смыкаются с облаками, образуя единое целое, врастают с другой, также плотно смыкаясь с воздушной серой ватой, – и нет уже, кажется, свободного места, прохода, куда можно направить лодку, и надо бы остановиться, но вельбот все равно упрямо продолжает свое движение, только шумит под днищем вода, да костисто хрумкает мелкая шуга.

Ветер увял неожиданно, так же неожиданно, как и возник. Туго натянутый парус, позванивающий железом от напряжения, угас, под днищем перестала хлопать вода, и сделалось тихо. Так тихо, что все услышали довольное сопение Ефима, попыхивающего своей глиняной трубочкой. – Вот и кончились проездные денежки в казенной кассе, – объявил Бегичев, рот у него обметали разочарованные скобки морщин. – Пора переходить на собственное довольствие.

Колчак посмотрел на карту, сориентировался но штурманскому прибору – выходило, что до земли Беннета оставалось плыть немного – если под парусом, со скоростью литерного поезда Николаевской железной дороги, [38]как они шли, – пару суток, если же на веслах, то в три раза дольше.

Он вздохнул: шесть суток – это гудящие руки, измотанное тело и ощущение полной обреченности, за которым наступает отчаяние. Самое худое, что может быть здесь, – отчаяние.

Железняков не выдержал, выругался.

– Погоди, братка, еще не все потеряно, – сказал ему Бегичев.

Он вгляделся в чистый зеленоватый скол ближайшей льдины, схожей с крейсером, торчком выставил перед собой большой палец.

– Ты только посмотри, – протянул он изумленно через минуту, почмокал губами, – ты только посмотри, кум, какие чудеса творятся на белом свете!

Железняков тоже вгляделся в край льдины, схожий с мощным корабельным бортом, щетина на его щеках неверяще затряслась.

– Надо же! – проговорил он тем же тоном, что и Бегичев.

Огромная льдина шла со скоростью едва ли не в два раза большей, чем вельбот. Словно у нее имелся персональный двигатель.

Колчак мельком глянул на льдину, достал из кармана брезентового плаща блокнот, что-то пометил в нем; Бегичев привстал на цыпочки, потянулся, чтобы увидеть запись, – ему хотелось узнать, что же лейтенант зафиксировал в блокноте, ведь наверняка это касается необычной скорости льдины, но ничего не увидел, значки какие-то, и все. Колчак поднял голову, посмотрел на боцмана насмешливо и колко – он все заметил и понял.

– Обычная вещь, – сказал он, – приглубая льдина, [39]на много метров уходит вниз, а там – сильное течение. Вот она и прет, как крейсер. Весла на воду! – неожиданно зычно скомандовал он, и поморы, [40]среагировав на его команду, поспешно разобрали весла: они поняли, что собирается сделать лейтенант. – Убрать парус, – подал Колчак вторую команду, и Железников бросился скатывать в рулон полотнище.

Льдина, шурша, поскрипывая таинственно, как будто внутри у нее и впрямь работал скрытый механизм, постукивая «железным» бортом своим о бок лодки, уходила на север – в том направлении, куда устремлялся и лейтенант со своими людьми.

– Навались! – зычно, резко скомандовал Колчак, лицо его посветлело от напряжения, в глазах появился азарт, поморы и якут Ефим разом вскинули весла и сделали дружный гребок.

Вельбот пошел рядом с льдиной.

– Еще навались! – вновь скомандовал Колчак, и лодка пошла в обгон льдины.

Они быстро отыскали пологое место – льдину словно бы специально обработала вода, облизала ее своим гигантским языком, – втянули на льдину вельбот, поискали, за что можно было бы закрепить веревку, но ничего не нашли – поверхность льдины была ровной, ни единого пупыря – и решили оставить вельбот незакрепленным: все равно никуда не денется тяжелая, как утюг, посудина с плоским дном. Бегичев подошел к краю льдины, свесил ноги, сплюнул в воду:

– Это ты во всем, Железняков, виноват, это ты все накаркал... Зачем подхватил мое высказывание насчет того, что мы идем за казенный счет? Неверно это, не за казенный счет мы шли... Это была лишь пена на поверхности супа, полуказенный счет, а не казенный. Вот сейчас, братка, мы точно едем за казенный счет. Со всеми удобствами. – Он снова лихо сплюнул в воду, с вкусным хрустом поскреб пальцами золотистую щетину на щеке. Потянулся, выкинув руки в обе стороны: – Хорошо жить на белом свете...

Он был молод, здоров, дурашлив, удачлив. Колчак, глядя на Бегичева, улыбнулся про себя, позавидовал: что дано одному, совершенно не дано другому – вряд ли он когда почувствует себя так легко, раскованно, дурашливо, как Бегичев. Характер не тот.

Плавание на север продолжалось. Через час на льдине разложили костер – в вельботе всегда имелся запас плавника. Как только причаливали к берегу, этот запас обязательно пополняли, Бегичев следил за этим строго, знал, что если однажды не окажется топлива для костра, Колчак взыщет с него, как это уже было однажды, а повторения того, что уже было, Бегичев не хотел. Железников, большой мастер по обедам, сварил пшенный кулеш с мясной тушенкой, потом поставил на огонь закопченный котелок, набитый мелким ледяным крошевом.

– Для чая? – поинтересовался Бегичев. – У нас же чайник есть.

– Нет, не для чая.

– А для чего?

– Увидишь, – расплывчато ответил Железников. – Это суприз.

Через несколько минут он достал из деревянной коробки, которую обычно прятал под широкой лавкой рулевого, среди множества других хозяйственных коробок, десяток небольших синеватых яиц, покрытых мелким крапом, сунул их в котелок.

– Что это? – спросил Бегичев.

– Самое полезное из того, что сейчас можно найти на расстоянии пятисот верст. Бери в любую сторону – хоть на юг, хоть на запад, хоть в обратном направлении. Александру Васильевичу это будет очень полезно. – Железников покосился на Колчака, сидевшего на продуктовом ящике, вытащенном из вельбота. Колчак, сосредоточенно морща темный лоб и жуя губами – привычка эта появилась у него после того, как начали выпадать зубы, – что-то писал в блокноте, нервно подергивал одним плечом и снова жевал. – Потому как в яйцах этих, – продолжал Железников и поднял указательный палец, – свежих, на которых еще не успели посидеть кайры, [41]много всяких пользительных веществ. Очень это помогает, когда человека начинает допекать цинга.

Бегичев, сощурив глаза, посмотрел на Колчака, подумал, что солнце разыгралось в эти часы неожиданно сильно, сильнее обычного, сделалось по-южному ярким, лейтенант запросто может опалить еебе глаза – бумага, снег, наледи, все, что белое, сверкает так, что слезы у одного из поморов, словившего «зайчики», льют из глаз в три ручья, не переставая, – скоро льдина начнет подтаивать от теплых слез.

– Да, свежие яйца для цинготника – лучше лука, – согласился он, вспомнив, как пытался в лечебных целях потчевать Колчака луком. – Главное, чтобы яйца в кипятке не лопнули. Не то вся пользительность из них вытечет.

Но Железников знал, что делал: он яйца опустил в тающий лед, не в воду, если бы опустил в воду – обязательно бы лопнули, улыбнулся понимающе – сам, мол, с усам, – хлопнул Бегичева по плечу.

– Сколько их у тебя тут, – Бегичев приподнялся, стрельнул одним глазом в котелок, – а? – Яйца в котелке сгрудились плотно, будто в кайрином гнезде, защищенном от холода и лютых прострельных ветров. – А?

– Одиннадцать штук. По одному нам, остальные – Александру Васильевичу.

– Нам не обязательно. Все – Александру Васильевичу.

– Все – нельзя. Он не возьмет.

– Чего так? Уговорим! – Брови на лице Бегичева подпрыгнули, он посчитал все правильно: никто в экспедиции, кроме Колчака, пока не проявлял цинготного беспокойства, все, кроме лейтенанта, были здоровы.

– Не уговоришь. Я уже пробовал... Да и повод у меня есть. – Железников привстал, добродушным медведем навис над костром, достал из одного кармана одну бутылку «монопольки», [42]из другого другую. Поставил бутылки на лед. Спросил, прищурившись оценивающе, будто коня торговал у цыган на рынке: – Понял, чем дед бабку донял?

– Неужто...

– Да. Полукруглое число.

– А-а... – Бегичев вновь покосился на Колчака.

– Возражать не будет. Этот вопрос с их благородием уже обсужден. – Железников выразительно пощелкал пальцами, вновь склонился над костром, над закопченным котелком, в котором лежали кайриные яйца.

Это были самые безмятежные часы, проведенные спасательной группой Колчака за всю экспедицию.

Они сидели на льдине, как на неком пароме, посматривали вниз, в пузырчатую воду, пили из оловянных и алюминиевых матросских кружек «монопольку», шумели и точно шли на север – льдина, словно кем-то управляемая, никуда не сворачивала, быстрым своим ходом вызывая восхищение и одновременно опасение – а вдруг этой льдиной командует нечистая сила? Бегичев похохатывал неверяще, скреб пальцами щетину на зачесавшихся, обожженных солнцем щеках и прикладывался к кружке; Колчак, работяги-поморы и Ефим молчали, Железников подыгрывал Бегичеву: то на губах бренчал, теребил их пальцами, исполняя популярную народную мелодию, то рассказывал что-нибудь веселое, то кряхтел и стонал, изображая бабку-инвалидку, форменную ведьму, испортившую ему детство, – от некого внутреннего восторга, подступившего к нему, от внезапной легкости, оттого, что сегодня ярко светило солнышко и крутом безмятежно голубела вода. Море неожиданно обрело звучный, южный цвет, оно все время меняло окраску: было черным, было бутылочно-зеленым, было синим, с чугунным налетом, сейчас стало голубым. День удался.

Железников чувствовал себя удачливым, везучим человеком, способным вброд перейти море, перепрыгнуть через горы, ему хотелось часть своей души – впрочем, чего там часть, всю душу – подарить людям, находившимся на льдине вместе с ним, и он старался как мог.

Вельбот поскрипывал снастями – он был на этой льдине барином, наездником, уработавшимся до пота, теперь «барин» отдыхал, – светило солнце, шипело, плескалось соленой водой море, бросало в людей тонкие, звенящие, будто стекло, льдинки, заигрывало, веселило душу, и люди отзывались на это веселье своим весельем.

Даже Колчак и тот улыбался, сидя на поставленном на попа ящике, тянулся оловянной кружкой ко всем поочередно, чокался, отпивал немного «монопольки» и снова тянулся кружкой к своим товарищам. Вареные яйца кайры он съел безропотно, вняв утверждению Железникова о том, что «более сильного врага у зубовыпадания, чем кайриные коки, нет», все остальные съели по одному яйцу и были довольны.

Яйца оказались свежие, ненасиженные – Железников не обманул – и по вкусу мало чем отличались от куриных.

– У всех птиц яйца одинаковые, – с видом знатока заявил Железников, потеребил пальцами губу, – вкусом друг от друга не отличаются. Что у ворон, что у перепелок, что у грачей, что у кур. Отличаются только размером.

– Это что ж получается, ты все эти яйца пробовал? – выдернув трубочку изо рта, изумленно спросил якут. – И вороньи, и этих самых... грачей?

– Все пробовал.

– И боги птиц не наказали тебя?

– Как видишь – нет!

– Однако, – пробормотал Ефим и сунул трубочку обратно в рот.

Веселье продолжалось.

Но недаром говорят, что смех к добру не приводит, если человек много смеется – обязательно должно что-то случиться.

До утра решили со льдины не сниматься. Разбили палатку, в лед вогнали костыли, потуже натянули веревки, чтобы палатка не дергалась, не заваливалась, если в ночи вдруг подует ветер и начнет трепать плавающие льды. Внутри палатки установили пару распорок, выколотив для них углубления, чтоб те не скользили, постелили брезент, сверху бросили несколько оленьих шкур, Бегичев на полную силу раскочегарил норвежскую керосинку – жилище получилось уютное.

Спать улеглись довольные – день выдался хороший.

Бегичев укладывался дольше всех, ворочался, вздыхал, сморкался – расчувствовался отчего-то боцман: то ли Волгу свою, с протоками-ериками и многопудовыми осетрами вспомнил, то ли по зазнобе затосковал. Если затосковал по зазнобе, то дело опасное – соскучившийся мужик может и за винтовку не дай Бог схватиться, сгоряча обязательно начнет стрелять, и тогда беда обязательно опустится на людей.

Пока она витает над головами в пространстве – ничего страшного, просвистит по-разбойничьи над макушкой и исчезнет, но когда приземлится и начнет чистить лапы у чьего-то порога, тогда худа не избежать.

Затосковал боцман по дому своему, по Большой земле, явно затосковал... Колчак относился к такой тоске сочувственно, но ничего Бегичеву не говорил, не успокаивал – предпочитал молчать. А что он, собственно, мог сказать, какие слова? Он и сам находился в таком же положении, как и Бегичев.

Наконец Бегичев улегся, хрустнул костями и успокоился.

Было слышно, как совсем рядом шумит вода, лопается в ней что-то, бурчит, лопочет; вода ведь – тоже живое, все хорошо ощущающее существо, такое же, как и человек. Во всяком случае, в это хотелось верить.

У Колчака ныла щека, ныли зубы – глухо, далеко, очень противно, зубная боль всегда бывает очень противной, но что он мог сделать здесь, за тысячу километров от ближайшего поселения? Похоже, через день-два он потеряет еще пару зубов. Внутри возникла жгучая тоска, обварила его, Колчак вздохнул, прикусил нижнюю губу.

– Ваше благородие Александр Васильевич, – не выдержав, шевельнулся в сером ночном сумраке Бегичев. – Я вот про какую хренотень хочу спросить... Правда ли говорят, что камни – обычные цветастые камешки, которые мы и тут, на севере, находим, способны влиять на человека, изменять его судьбу и вообще даже убить... Верно это?

– Никифор Алексеевич, вы же православный человек, а к православным людям это не имеет никакого отношения. Это все – бесовское.

– Интересно же. – В голосе Бегичева послышались виноватые нотки.

– Говорят, даже мудрый царь Соломон [43]носил перстень с большим изумрудом, считая, что изумруд помогает человеку сохранить здоровье. А изумруд – некоторые считают – главнее всех камней.

– Не брильянт, а изумруд?

– Изумруд, так сказать, главнее бриллианта. У него больше силы. А алмаз либо бриллиант – как хотите, так и называйте – это камень ворожей, колдунов. Изумруд считается камнем богини Венеры и, помимо всех других достоинств, способен отгонять дурные сны. Царица Клеопатра, например, любила жемчуг. Специально даже пила воду с растворенным жемчугом, считая это залогом долголетия. Египетские фараоны всем другим камням предпочитали огненные сердолики. – Колчак замолчал, вспоминая, что же еще он знает о камнях.

– Интере-есно-о, – восхищенно протянул Бегичев, – просто сказка.

– Сказка. – Железников хмыкнул. – Ну ты даешь! – Не выдержав, Железников заворочался, высунувшись из-под шкуры, потянулся, поправил завалившиеся сапоги-верхонки, стоявшие у входа. – Даешь, Бегичев, России мармелада...

– Интересно как, – словно не слыша приятеля, повторил боцман, – целая наука. Век живи – век учись!

– Древние мудрецы вообще считали, что камень – это... – Колчак замялся, покрутил в воздухе ладонью, подбирая нужное слово, – это живая энергия... нет, живая материя, связанная с потусторонней энергией. Либо с энергией Вселенной. В общем, отношение к камням в древние времена было святым. Это у нас сейчас камни надевают на балы, богатством своим хвастаются. Раньше такого не было.

– Надевают только те, у кого эти камешки есть, ваше благородие Александр Васильевич. Если в моей семье таких камней нет, то бабам бегичевским и трясти нечем.

– А насчет алмаза имеется еще вот что, – вспомнил Колчак, – он якобы может все рассказать про прошлое и будущее человека. Потому колдуны и смотрят в него часами.

– А этот самый камень... синего цвета, очень холодный, прямо лед.

– Сапфир? Сапфир, Никифор Алексеевич, в Древней Греции и Риме считался священным – камнем философского созерцания, его могли носить только жрецы – он далек от земной суеты. Еще есть холодный камень александрит, он считается вдовьим камнем, александриты нельзя дарить. Что еще? Бирюза, – вспомнил Колчак. – Это живой камень в самом прямом смысле слова: в молодости бывает белым, в зрелости – ярко-голубым, в старости – зеленым. Если бирюзе что-то не нравится в человеке, во владельце – она меняет цвет. Зеленую бирюзу носить нельзя – по поверьям, она может умертвить.

– Колечко с бирюзой... Надо же, какой злой камень! А я и не знал. – По голосу Бегичева стало понятно, что он слушает рассказ, но думает о чем-то своем, только ему одному ведомом и от камней совсем далеком. Потрясло что-то Бегичева, всколыхнуло все внутри, вызвало тоску, – собственно, и у Колчака тоска тоже сидела внутри, не проходила, – пытается боцман успокоиться, но никак не может. – Ох, какая злобная штучка, оказывается, эта бирюза. Просто ведьминский камень...

– Может, и ведьминский, – согласился Колчак. – Все камни, Никифор Алексеевич, немного ведьминские, я же сказал. Они – не для православного, не для русского человека. Хотя Пушкин, например, никогда не снимал с пальца перстень с сердоликом, подаренный ему княгиней Воронцовой. [43]А Пушкин был истинно православным человеком.

– Истинно православным человеком, – послушным эхом повторил Бегичев. – Ведь Пушкин – это Пушкин.

– А сейчас – спать! – приказал Колчак и перевернулся набок, давая понять, что все разговоры окончены, никаких «лекций» больше не будет. – Завтра льдина «подвиснет», остановится, опять придется браться за весла.

Работа веслами на тридцатипудовом боте – штука изматывающая, кожа с ладоней слезает, целиком мясо стесывается до костяшек, из-под ногтей сочится кровь, и никакие лекарства, никакие мази и припарки не помогают, руки нужно только залечивать; перед глазами все делается красным: красное небо, красная вода, красный борт вельбота, красные лица товарищей, блескуче красный, вышибающий слезы лед; дыхание рвется в глотке, застревает кусками и снова рвется, превращаясь на холоде едва ли не в стекло, до крови обдирающее глотку.

На веслах хорошо только по пруду ходить, барышень катать, развлекать их шлепками весел по воде, но не по океану.

Выхода у Колчака не было – сквозь льды и торосы он мог пройти только на таком малом суденышке, способном двигаться и на веслах, и под парусом, которое можно и волоком перетаскивать через косы, и толкать, будто телегу, перед собой, и двигать, словно шкаф, боком – никакая другая посудина для такого плавания не годится: крупное застрянет, сделается неуправляемым, маленькое будет незамедлительно раздавлено льдами, как ореховая скорлупка, – подходил только бот.

– Ох, не хотелось бы браться за весла. – Железников красноречиво поохал, громко пошмыгал носом и затих.

Все уснули. Только Бегичев не спал – внутри шевелилась боль, терзала его; Колчак точно угадал: Бегичев думал о доме, он заскучал по теплу астраханскому и арбузам. Сейчас уже подоспели арбузы, весь берег волжский, там, где к дебаркадерам пристают пароходы, завален ими, в воздухе плавает медовый дух, а тепло августовское выгоняет из груди любую мокреть, любую хворь – в Астрахани, как в Крыму, сухими ветрами, воздухом можно лечить туберкулез. Бегичев бесшумно втягивал ноздрями воздух и ощущал запах меда и степи. Степь тоже бывает хороша в эту пору, пышет жаром, пахнет чабрецом, полынью, лисами, верблюдами, сухотьем трав и молодыми волками, которых мать выводит на простор, чтобы обучить охоте.

Бегичев ворочался и, задерживая дыхание, беззвучно вздыхал: хоть и говорят, что Север обладает некой привадой, которая как болезнь входит в человека и живет в нем, вызывает тоску и слезы, гонит сюда едва ли не силком, но Север ему здорово надоел, он готов хоть сейчас расстаться со здешними красотами и тем более трудностями. Хотя люди здесь собраны исключительно хорошие...

Тревожно было Бегичеву. Тишина стояла. В тревожной тиши этой он и забылся. В прозрачном полусне он фиксировал каждый звук, доносящийся извне, пропускал его через себя и отмечал: «Это кусок льда откололся, шлепнулся в воду, это вода плеснула о срез льдины, это ветер просвистел – примчался из далекого далека – кажись, с самого полюса, а это белухи в ночи играть начали...» Потом звуки удалились, он неожиданно увидел самого себя, голоногого, вислопузого – его в детстве прозвали Вислопузым за то, что он мог съесть много рыбы, – довольного жизнью, беззаботного: Никишка Бегичев плескался в теплой, дымной от солнца воде и смеялся.

Смеялся он недолго – неожиданно услышал, что откуда-то сбоку к нему подбирается тяжелая угрюмая волна, ломает камыши, стенкой вставшие у берега, с корнем выдирает тростник и мелкие кусты, вот-вот она навалится на него – и ему сделалось страшно... В следующее мгновение он услышал другое – нет, не услышал, а почувствовал, у него даже кости в теле защищали – тяжелый удар: в бок палатки хлестнула волна. Она высоко поднялась под порывом ветра, рассыпалась с металлическим звоном, заскользила с шумом вниз, за первой волной ударила вторая, словно льдина их, на которой они плыли, как на огромном пароме, угодила в лютый шторм.

«Вот те и путешествие за казенный счет, – мелькнуло в голове досадное, – вот те и дорога задарма...» Бегичев поспешно выполз из-под мехового одеяла, раздвинул руками застегнутый на пуговицы распах палатки, выглянул наружу.

То, что он увидел, заставило зашевелиться на голове волосы: по серому, слабо освещенному белесым ночным солнцем морю неслись водяные валы, льдина под ударом одного из валов раскололась, и отколотый край, огромный, как поле, неспешно отваливал от ледяного огрызка, на котором стояла палатка. Вельбот, накренившись, тихо съезжал в пролом.

Бегичев закричал, но крик его, сдавленный ужасом, осознанием того, что они останутся без суденышка на этом огрызке льда и обязательно погибнут, застрял у него в глотке, он словно прилип к горлу, а вместо крика раздалось лишь сипение, никто из спавших в палатке людей даже не пошевелился на этот задавленный сип, боцман замотал головой, продираясь сквозь застегнутый распах палатки наружу...

Металлические пуговицы горохом посыпались на лед.

– Ваше благородие Александр Васильевич! – вновь закричал Бегичев, и крик снова застрял в нем. Сжатый ужасом крик опять обратился в слабенькое куриное сипение.

Льдина продолжала уходить от их огрызка, черная гибельная трещина увеличивалась, вельбот носом сваливался, уползал в эту трещину.

«Хорошо, что носом, а не бортом, – мелькнула в голове сплющенная мысль, – если бортом, то бот был бы уже в воде. А там его ни за что не достать». – Неожиданно он ощутил, как внутри словно свет какой пробил, из горла словно бы вылетела пробка, и Бегичев снова закричал – сквозь сип прорезалось какое-то мычание, на этот раз громкое.

– Ваше благородие, – трескуче и громко закричал Бегичев и, обрывая последние пуговицы, вывалился из палатки и кубарем покатился по льду.

Он прокатился до самого бота, вздыбившего свой исцарапанный, в глубоких порезах, оставленных сколами льда, задок, вцепился в него обеими руками.

– Да помогите же наконец!

Из распаха палатки высунулся Колчак с темным сонным лицом, щеки у него дернулись – он мигом оценил обстановку, развернувшись, схватил за ногу Железникова, тряхнул его, закричал что было силы:

– Подъем!

В следующую секунду Колчак оказался рядом с Бегичевым, вцепился руками в кромку борта, сжал зубы, удерживая бот на огрызке льдины. Но все равно вдвоем удержать больше двадцати пудов было не под силу, как ни надрывайся, лицо Колчака перекосилось от натуги, он закрутил головой, оглянулся яростно на палатку: чего там медлят друзья-связчики, в следующий миг из палатки, как почувствовав гнев и растерянность начальника, ревом отозвался Железников:

– Сей секунд! Архаровцев никак не могу поднять.

Через несколько мгновений уже четырнадцать пар рук держали вельбот, люди кряхтели, надламываясь в хребтах, впивались ногтями в обмерзлое дерево, в железо, держали бот... И удержали – посудина перестала сползать в воду.

Громадная льдина, гладкая, как стол, испятнанная следами людей – вчера ходили по ней, как по земле, радовались, сбивались в кучки, гомонили, разогретые водкой, а следом за нею – и спиртом, который разрешил достать Колчак, – ускорила свое движение, ровно и ходко пошла на север.

Бегичев, наливаясь кровью, плюнул ей вслед:

– Сука!

Колчак, упираясь обеими ногами в заструг, боясь дышать – а вдруг этот заструг обломится, – откинувшись всем телом назад, подумал отстраненно и спокойно: «При чем здесь льдина? Не льдина, а мы сами виноваты, что не заметили трещину...» Крохотная, не толще волоса, совершенно неприметная – невооруженным глазом не углядеть, а углядеть надо было обязательно, потому что от всех этих микроскопических волосков, невидимых мелочей, от пустяков зависит жизнь человеческая, – она едва не погубила людей.

На Севере жизнь человека стоит много меньше, чем на Большой земле, и поэтому она во сто крат, наверное, всякому человеку бывает дороже.

– И-и – р-раз! – вскинувшись по-рыбьи телом и потянув борт вельбота на себя, упершись так же, как и Колчак, ногами в заструг, скомандовал Бегичев.

Люди на команду среагировали мгновенно, и хотя под каблуком у боцмана лопнула ледышка и он оскользнулся, вельбот дернулся, поддаваясь общему усилию, прополз несколько сантиметров и замер.

– И-и – р-раз! – скомандовал Бегичев хрипло.

Бот снова прополз несколько сантиметров и остановился.

Через полчаса они подтащили его к самой палатке и, оглушенные усталостью, повалились прямо на лед, чтобы немного отдышаться.

Колчак, сдерживая рвущееся на части дыхание, помотал головой, сморгнул, чтобы убрать невольно выступившие слезы.

– Не сидите на льду, – предупредил он людей, – это очень опасно.

– Да-да, – поспешным хрипом отозвался на предупреждение Колчака Бегичев, – ледовая стынь может быстро в кости забраться. Тогда ее ничем оттуда не прогонишь. Путь останется только один – на погост.

Хоть и отозвался Бегичев на предупреждение Колчака, но ни одного движения, чтобы подняться со льда, не сделал, он даже пальцем шевельнуть не мог, так наломался, дыхание с гудом вырывалось из запаренного черного рта боцмана, в легких что-то хлюпало, будто в сапоги натекла вода и болталась теперь там, грудь стискивала боль.

– Па-адъем, господа хорошие! – скомандовал, продолжая лежать на льду, Бегичев. – Кому сказали!

В ответ опять никто не пошевелился: усталость обратила мышцы людей в дряблый студень – никак не сгрести себя в кучку, не собрать воедино дыхание, биение сердца, не погасить противный звон в ушах. И главное – боль. Боль скрутила мышцы хуже судороги. Колчак приподнялся, уперся руками в лед, перевернулся на четвереньки, постоял немного в звериной позе, выплевывая изо рта тягучую соленую слюну, смешанную с кровью, поднялся с четверенек на колени и ухватил Бегичева за воротник:

– А ну, вставай, Никифор Алексеевич!

Боцман в ответ помотал головой, Колчак думал, что тот и сейчас не сделает ни одного движения, чтобы подняться, но Бегичев покорно зашевелился, потом прохрипел задавленно, так же, как и Колчак, выплевывая изо рта кровь:

– Сейчас, ваше благородие... Александр Васильевич... я сейчас.

Бегичев сделал попытку подняться, но ноги у него подогнулись, и он вновь удрученно покрутил головой.

– Я сейчас, Александр Васильевич... сейчас. – Бегичев опять завозился на льду, пытаясь оторваться от него, извернулся телом, как крупная рыба, зашамкал губами, хватая воздух, но воздуха не было, и Бегичев, давя в себе боль и неверие в то, что он сделался немощным, застонал.

Колчак переместился чуть дальше, ухватил за шиворот Ефима, подергал его:

– Подъем!

Якут по-птичьи, словно петух, покивал – ну ровно зерно склевал, но подняться не смог, у него от перенапряжения также свело все мышцы, Колчак вновь встряхнул его как мешок, и якут, закряхтев, приподнялся, подтянул к себе ноги и через полминуты укрепился в новой позе – на корточках.

– Молодец, Ефим! – похвалил его Колчак.

Ночное небо было мертвым. Холодное, лишенное живых красок солнце также было мертвым, находилось оно совсем рядом, но его не было видно. Из облаков сыпался белый пух, похожий на сохлых мертвых мотыльков; льдина, освободившаяся от груза и людей, отплыла уже далеко – у нее и впрямь имелся собственный, вызывающий удивление двигатель; огрызок льдины с палаткой, вельботом и «пассажирами» тихо бултыхался в воде и никуда не двигался.

Люди начали потихоньку подниматься со льда – понимали: если холод проникнет в кости – вечный ревматизм им обеспечен, не говоря уже о воспалении легких или гнили в печени и в мочевом пузыре – все воспалится и сгниет.

Первые удары ветра в льдину были предупреждающими – за плевками-порывами, мол, придет ветер настоящий, он и пришел, не заставил себя долго ждать – свистящий, гогочущий, закрутил в воздухе тучи невесомых белесых мотыльков, сгреб их вместе, швырнул на лед – не понравилось, тогда он сгреб их со льда и вновь зашвырнул в воздух.

Запело, заиграло что-то в пространстве; явно издеваясь над людьми, захохотал кто-то невидимый, стремясь испугать, но те, наломавшиеся, усталые, на хохот даже внимания не обратили, подтащили вельбот вплотную к палатке, притиснули к матерчатому холодному боку и несколько раз обвязали веревкой – если уж срываться в воду, так вместе с палаткой.

Одну веревку, намокшую, сделавшуюся твердой, негнущейся, словно железо, Бегичев даже затащил в палатку, конец сунул под себя, под шкуру. Когда вельбот потащит снова, он это почувствует.

– Ты лучше к ноге веревку привяжи, – посоветовал Железников, хмыкнул хрипло, – не ошибешься. Тогда вельбот точно не потеряешь.

– Если понадобится привязать – привяжу, – спокойно пообещал Бегичев, пожевал губами недобро, сглотнул что-то твердое, сбившееся во рту в комок. – Чтобы ты, дурак рыжий, домой вернулся целеньким-здоровеньким. Понятно?

– Однако, – привычно молвил Ефим. По любому поводу он согласно наклонял голову и произносил: «Однако менял только интонацию. На сей раз он произнес свое „однако“ насмешливо. Повторил: – Однако! – прибавив к прежней насмешливой интонации одобрительные нотки. Он одобрял действия Бегичева.

Кряхтя, стеная, забрались под шкуры. Железников хотел было залезть в кукуль – меховой мешок, но Бегичев остановил его – если что на льдине случится, Железников из мешка выпрыгнуть не успеет, пойдет на дно – и тот свернул кукуль на манер подушки, положил себе под голову.

Бегичев прохрипел что-то – слов было не понять, да и не слова были важны в этом хрипе, а, как у Ефима, одобрительная интонация. Скоро, наверное, все перейдут на этот язык.

Уснули разом. Дружно, будто по команде. И проснулись также разом. Через час.

Бегичев закашлялся, замотал головой во сне, пощупал рукою под собой, проверяя, на месте ли веревка, тянувшаяся от вельбота, успокоенно вздохнул – веревка была на месте, и боцман, стараясь не тревожить товарищей, полез к выходу. Русская натура ведь какова – все надо увидеть своими глазами. Пока не увидит – не успокоится. Бегичев высунул голову наружу.

Вельбот находился на месте, и боцман, растянув растрескавшиеся губы в довольной улыбке, стрельнул глазом на серые лохматые облака, низко ползущие над водой. В неряшливости их, в неприбранности он разглядел что-то недоброе для себя, для своих товарищей, улыбка стремительно стерлась с его лица, и он скорбно поджал губы.

По морю змеились длинные плоские волны – самые противные из всех, противнее нет – на таких волнах очень сильно трясет всякую плавающую посудину. Особенно крупные корабли. Если попадешь в них – все проклянешь. У человека, стоящего на корме, такие волны запросто вышибают зубы. Волны ползли навстречу, под ветер, в нос их ледяному огрызку. «Корабль» их, похоже, стоял или вообще откатывался назад: отколовшись от буксира – длинной мощной льдины, – он не имел никакого хода. А льдины той совсем уже не было видно – она унеслась вперед.

Боцман задом вполз обратно в палатку.

– Ну, как, братка, цела наша посудина? – свистящим чужим шепотом поинтересовался проснувшийся Железников.

– Цела твоя кастрюля, спи. – Бегичев успокаивающе придавил рукою воздух, хотел что-то добавить к сказанному, но сил не было, и он, с трудом втянув свое большое тело под одеяло, отключился.

Через час боцман проснулся снова и опять, встревоженный, вылез из палатки проверить бот – на месте ли?

То, что веревка находилась под ним, бугрилась твердой змеей под шкурой, как некая ощущаемая очевидность, уже не успокаивало боцмана, он, как и в прошлый раз, должен был увидеть вельбот своими глазами. Кряхтя, он протер кулаком слипающиеся глаза.

Вельбот находился на месте.

Сна больше не было, хоть и спать хотелось очень.

Через два часа вельбот спихнули с огрызка льдины в воду и сели за весла – огрызок по-прежнему неподвижно сидел в воде, словно утюг, подошвой своей, основанием приросший ко дну.

Еще через два часа они приткнулись к какой-то льдине и решили сделать передышку – совсем выбились из сил: ныли кости, ныли мышцы, боль и усталость засели, кажется, даже под ногтями. Привязались к толстому отростку, образовавшемуся на тяжелой ноздреватой льдине на манер кнехта, [44]и уснули, как мертвые, каждый на своем месте.

Сырая ватная наволочь на небе тем временем раздвинулась, ветер стих, море сделалось спокойным, вода почернела. Вода в северных морях обладает способностью быстро менять цвет – собственно, как и во всех морях, но только здесь это происходит резко, и дело не в игре света и теней, не в том, какие камни нагромождены на дне и просвечивают сквозь воду, влияя на окраску моря, дело в чем-то ином – в каком-то северном колдовстве, в неких силах, в колебаниях земель и океанов, в движении звезд, еще в чем-то непознанном, что понять до конца человек не способен.

Вновь устанавливалась хорошая погода.

Через несколько дней они достигли Земли Беннета.

Дело было к вечеру. Долгий – почти два месяца длиною – северный день хоть и не растерял еще былого – своих светлых, доводящих до неистовства ночей, а позиции свои уже начал сдавать, небо в ночные и вечерние часы становилось хмурым, пропитывалось дымной серостью, предметы расплывались, делались неясными, теней не было вовсе, и человеку невольно казалось, что он слеп как курица.

Землю Беннета они увидели утром – из серой вязкой мги вытаял черный каменный клык, приподнялся над водой. Железников, который первым засек этот клык, закричал ликующе:

– Земля!

Гребцы бросили весла, поднялись со скамеек. На усталых, красных от ветра лицах возникли улыбки – надоело людям болтаться в море, надоело ощущать под собою бездну: это так важно, чтобы иногда под ногами была твердая земля.

Но до самой Земли Беннета добрались нескоро – лишь к вечеру. В расплывающемся, дрожащем сумраке причалили к черным, высоко поднимающимся в небо скалам, исчерканным снежными бороздами. Снег, набившийся в каменные морщины, был вечным, он здесь никогда не таял.

Колчак обследовал несколько камней, с одного, обледенелого, окатываемого водой, едва не сорвался, вернулся на вельбот.

– Ночевать здесь негде. Поплыли искать отмель. Ночевать будем там, на отмели.

– И-и – р-раз! – привычно скомандовал Железников. Бот медленно двинулся вдоль острова.

На острове было много птиц: чайки сидели на камнях, в выбоинах между морщинистыми, искрошенными сильными морозами грядами породы, на промерзлых пятаках земли; топорки, [45]отгоняя вельбот, прыгали с камней прямо в воду, плыли навстречу, щелкали тяжелыми клювами – они принимали вельбот за животное, оберегали свою территорию от посягательств; кайры зло вытягивали шеи из гнезд и шипели... Здешняя земля была поделена на территории, и у каждого куска пространства имелись свои хозяева.

– И-и – р-раз! И-и – два! – размеренно командовал Железников. Бегичев, вторя ему, подхватывал:

– И-и – р-раз! И-и – два!

Подходящую отмель нашли минут через двадцать, она длинным плоским языком вылезала из-под нагромождения черных камней, дно было видно метров на пятнадцать – чистое, без мусора, который обычно оставляет человек, живущий около моря, с крупными валунами, сброшенными когда-то в воду разрушающимися скалами.

– Причаливаем! – скомандовал Колчак, гребцы довернули нос вельбота к суше, прошли немного и услышали, как под днищем зашуршала галька, зацепились веревкой за высокий кривой пупырь.

Суденышко вытащили на отмель, на каменном пятаке разбили палатку. Удастся ли им найти здесь следы Толля? Если нет, то надо разрабатывать новый маршрут... Какой, куда? На это Колчак не брался ответить. И подсказать ответ ему никто не мог.

Он долго стоял у кромки воды, вглядываясь в серое ночное пространство, слушал плеск волк, птичьи крики и думал о Толле.

Где лежит сейчас этот человек? В море ли, на земле ли? Что осталось от него? Внутри сидела глухая сосущая боль, мешала дышать.

Из палатки высунулся Бегичев:

– Ваше благородие Александр Васильевич! Пожалуйте к ужину! Ужин у нас сегодня – м-м-м! – Он прижал к губам ладонь и звонко чмокнул. – Пальчики оближешь. И даже больше.

Колчак оглянулся, жесткое лицо его помягчело.

– Жареная солонина. С луком и картошкой, – пояснил Бегичев. – У Железникова поварские способности объявились. На старости лет он себе хороший кусок хлеба будет иметь. Где-нибудь в ресторации на Васильевском острове.

Голос у Бегичева был свежим, обрадованным, в нем появились звонкие, какие-то юношеские нотки – и боцман и команда были рады, что добрались до острова. Земля – не вода, даже если она и необитаемая, человек на ней все равно чувствует себя увереннее, чем на воде. Колчак разделял радость своей команды.

– Иду! – сказал он; примерившись, перепрыгнул с берега на камень, наполовину скрытый водой – надо было вымыть сапоги, – на макушке камня прокрутил одной рукой «мельницу», стараясь удержаться на ногах.

Вода была пронзительно стылой, от нее ломило пальцы.

В палатке действительно был накрыт стол – «пальчики оближешь»; от горячей еды, от расслабленных людей, от теплого духа, что распространяла норвежская керосинка, от света фонаря исходило что-то домашнее, невольно защемившее горло – все-таки ощущение дома, привязанности к очагу прочно сидело в каждом из этих людей. Особенно – в Бегичеве. Боцман каждый обед, каждый ужин старался украсить, старался сделать приятное измотанным людям.

Вот и сейчас он отличился – раскинул в палатке на манер скатерки четыре рушника, как он называл простенькие, сшитые из «вафельного» полотна утирки для рук, расставил на них небьющийся «хрусталь» – оловянные тарелки, за чистотой которых он следил особенно строго – заставлял каждого мыть свой «прибор» («Отстрелялся, братка, вымой прибор! Через несколько часов снова стрелять придется. Главное – чтобы из-за объедков и грязи не прохудился хрусталь!»). Исключение было сделано только для Колчака, но лейтенант своим правом не пользовался, он предпочитал быть, как все.

Блюдо из опротивевшей солонины получилось будто домашнее; хоть и заявил Бегичев, что Железников постарался, это его произведение, а Колчак уже понял: без Бегичева и тут не обошлось.

Откашлявшись, лейтенант помял пальцами шею – в глотку словно земля попала, мешала говорить; выбить из себя эту «землю» было нельзя, она сидела мертво, – произнес тихо:

– Ну, что ж, друзья, поздравляю вас с Землей Беннета... Добрались! Земля эта стоит того, чтобы ее отметили. – Колчак выразительно пощелкал пальцами, поглядел на Бегичева: – Никифор Алексеевич!

– Вас понял! – готовно вскинулся боцман, подтянул к себе мешок, ловко выудил из его забитого разным тряпьем нутра флягу со спиртом. Спирт у Бегичева был разлит по одинаковым, обшитым парусиной фляжкам, и точное число этих фляжек не знал никто, даже Колчак.

Бегичев откупорил фляжку, выразительно помотал над ней ладонью, подгребая к себе вкусный дух, не оставляющий равнодушным ни одного русского мужика, сладко затянулся им и разлил спирт по кружкам.

– Ваше благородие Александр Васильевич, после ужина можем обследовать остров, – сказал он Колчаку, – на сытый желудок самый раз будет.

– Остров будем обследовать завтра, – голос у Колчака, в отличие от голоса боцмана, был простуженным, трескучим, будто у коростеля, вечером у него голос всегда становился чужим, – завтра, – повторил Колчак, потянулся к своей кружке, – а сегодня после ужина будем спать. Вволю!

К утру океан стих, сделался гладким, как стекло, дружелюбным – редкое состояние для здешней воды. Глубь заблистала такой яркой синевой, что в голове невольно возникли мысли о том, что океан этот не может быть враждебным человеку, никак не может: океан воспринимался как разумное существо, и два разумных существа – океан и человек – не могли вредить друг другу. Особенно здесь, на краю краев земли, где зови не зови на помощь – все впустую, никого не дозовешься, никто не придет на подмогу, никто не протянет руку. Хотелось верить в то, что здесь не может одно разумное существо обижать другое... Но на деле же все происходит наоборот: может, еще как может! И человек проигрывает, если ввязывается в борьбу с океаном, с холодами здешними, с Севером.

– Ить, море какое поганое, – не выдержав, пробурчал Железников, – к ногам ластится. Будто собака. А ведь действительно собака... И характер собачий имеет.

– Не ругай море – отомстит, – предупредил Бегичев. – Ты лучше хвали его, хвали, тогда оно покладистее будет.

Они уже прошли по кромке острова несколько километров, обследовали несколько мест, где, по их разумению, каюры, ушедшие с Толлем, могли сделать схоронку. По части устройства схоронок, кладовок и разных тайников, до которых не мог бы добраться зверь, каюры соображали хорошо. Но на острове было пусто.

Колчак неверяще вздохнул – неужели Толля и тут не было? – устало втянул в себя воздух, хотел было достать блокнот и пометить, что на мысе Эммы, где они сейчас находятся, также нет следов экспедиции барона, как вдруг Бегичев сощурил острые рысьи глаза и выдохнул изумленно:

– Весло!

Лейтенант невольно остановился.

– Где?

– Да вон же, вон! – Бегичев, наливаясь радостью, азартом, словно на удачной охоте, ловко перепрыгнул с камня на камень.

– Сюда, ваше благородие Александр Васильевич!

– Башку себе не сломай! – прокричал ему вслед Железников. – Прыгаешь, как... Пушкин.

Железников почему-то по наивности своей считал, что Пушкин – знаменитый гимнаст. Но Бегичев хорошо знал, кто такой Пушкин, читал его сказку про старика, которого старуха едва в гроб не загнала своими дурацкими капризами, и про золотую рыбку, принципиальную, как классный наставник из показательной гимназии, носящей имя императрицы Александры Федоровны. [46]В другой раз он бы просветил Железникова, чтобы тот не обзывался, но сейчас боцман даже не услышал своего приятеля; примерившись, поерзав сапогами по камню, на котором стоял, он сделал еще один рискованный прыжок.

Теперь Колчак тоже видел весло. Лопатка весла, выцветшая до бумажной белизны, смотрела в океан, торец был специально заострен и показывал на камни.

Весло было прочно пристроено между несколькими камнями, чтобы его не сбило в сторону ветром или не снес лапой чересчур любознательный медведь.

– Молодец, Никифор Алексеевич! – похвалил боцмана Колчак.

Похоже они наткнулись на след Толля. Наконец-то! Это была типичная для северных экспедиций метка.

Бегичев первым добрался до весла, встал над ним, посмотрев, куда показывает заостренный черенок, увидел угрюмый черный камень, похожий на большую бабью задницу. Под камнем чернел узкий песцовый лаз. Бегичев устремился к нему.

– Е-есть! – закричал он, прихлопывая руками, вскрикивая, словно индеец, содравший скальп со злейшего своего врага.

В песцовую норку была засунута бутылка. Зеленоватое донышко ее тускло посвечивало из неглубокого лаза.

Бегичев на ходу подхватил какую-то коряжку, но она развалилась в руках. Боцман, выругавшись, с досадою отшвырнул ее в сторону. Подхватил другую деревяшку – более подходящую, со следом сгнившего рыжего гвоздя, сунул ее в нору одной стороной, потом другой, проталкивая внутрь норы скопившийся мусор, затем аккуратно, сдерживая дыхание, расшатал бутылку и вытащил ее из лаза.

Протянул подоспевшему Колчаку.

– Бутылка не старая. Меньше года тут находится.

Колчак оглядел бутылку. Была она в подтеках грязи, с тонкой трещиной, косо пробившей бок и зацепившей донье, с горлышком, залитым парафином, – люди, спрятавшие эту бутылку в камнях, залили пробку остатками свечного отгара, тем, что остается, стекает со свечки вниз. Не сделай они этого, сырость и холод сожрали бы бумаги, спрятанные в бутылку, за несколько месяцев от них одни лохмотья остались бы.

– Ну что, ваше благородие Александр Васильевич? Толль это или не Толль? – Бегичев, не в силах сдерживаться, возбуждено потер руки.

– Сейчас узнаем. Несколько минут терпения... – Колчак еще некоторое время вертел бутылку в руках, продолжая изучать ее, потом протянул ладонь к Бегичеву, показал глазами на нож, висевший у того на поясе в твердой кобурке, обшитой нерпичьим мехом.

Боцман поспешно расстегнул клапан, выдернул нож, протянул Колчаку. Лейтенант печально улыбнулся, темное, лицо его неожиданно осветилось изнутри, словно он вспомнил что-то приятное, но по тому, как нервно и горько дернулись у него губы, было понятно, что воспоминание это – не из самых приятных.

– Плохая примета, Никифор Алексеевич, – сказал он, – нож нельзя передавать из рук в руки. – Он нагнулся, хлопнул ладонью по камню. – Кладите сюда!

Бегичев положил нож на камень.

– Что за примета? Никогда не слышал.

– К ссоре.

– Полноте вам... – Бегичев искренне рассмеялся. – Ваше благородие Александр Васильевич, разве вы не знаете меня? Неужели мы с вами можем поссориться? А?

Ничего не ответив, Колчак соскреб ножом свечной вар с горлышка, под ним оказалась самодельная деревянная пробка. Пробка была выстругана аккуратно, сидела плотно. Можно было бы хрястнуть кулаком по донышку бутылки, и тогда пробка вылетела бы, как миленькая, но тогда и бутылка, имеющая малую трещину, тоже разлетелась бы...

– Расколите бутылку – и дело с концом, – посоветовал Бегичев.

Колчак отрицательно качнул головой.

– Если это бутылка Толля, ее надо обязательно сохранить. Она может украсить экспозицию любого музея. – Он ковырнул пробку в одном месте, в другом выщепил несколько волокон, снова ковырнул, сбросил сор под ноги, повторил: – Любой музей эта бутылочка украсит. – С шумом втянул ноздрями воздух и, будто поймав себя на неинтеллигентном поступке, недовольно сжал обветренные губы.

Когда бумага была извлечена из бутылки, Колчак, еще не разворачивая ее, понял: это Толль. Толль и дневники вел, и записи свои делал на немецком языке, русским же, боясь ошибок, того, что он может попасть в смешное положение, старался не пользоваться.

Часть текста поплыла, сделалась невнятной, часть сохранилась очень хорошо, буковка льнула к буковке – текст был свежим, словно его написали только вчера.

К записке был приложен план острова с жирно помеченным крестом – местом, где располагалась хижина Толля.

– А где сам Толль? – перегнувшись через плечо лейтенанта и проскользив глазами по записке, неожиданно каким-то жалобным, растерянным голосом спросил Железников.

Колчак не ответил Железникову, Бегичев тоже предпочел промолчать.

– Надо идти к хижине, – сказал Колчак, сличил план с местностью.

Двигаться через скалы без веревок, без крючьев было опасно, кромкой моря, по валунам, тоже не пробраться – слишком много обледенелых камней, на которых легко поломаться, а любой перелом ноги или руки в здешних условиях – дело гиблое, обязательно приведет к «антонову огню» – заражению крови, поэтому решили идти третьим путем – по припайному льду.

Припай был довольно прочный, хотя и ноздреватый, кое-где чернел опасной тониной – истончился до того, что сделался будто стекло, сквозь него было видно глубокое темное дно с нагроможденными на нем крупными камнями.

– Ну что, Никифор Алексеевич, сможем пройти по припаю? – спросил Колчак.

Бегичев спустился на лед, потопал по нему ногами, затем прошел метров двадцать вперед, снова потопал, потом чуть взял в сторону, ударил по гладкой черной тонине каблуком – на льду, как на твердом стекле, не осталось даже царапины.

– Лед молодой, – сказал он, – ему примерно год... Но прочный. Думаю, пройдем.

– Не провалимся?

– Увидим опасное место – обойдем по берегу. Все в наших руках.

– Все в наших ногах, – сказал Железников и засмеялся.

– Верно.

Облака попрозрачнели, сквозь них на скудную здешнюю землю пролился серый свет, но и его было достаточно, чтобы природа преобразилась, обрела звучные краски. Скалы, казалось, были не черными, а имели синеватый и легкий малиновый, сказочный оттенок, камни на угольно-темном дне – бутылочно-зелеными, с рыжим металлическим крапом, опасные черноты на льду также обрели синеву.

Бегичев не выдержал, проговорил зачарованно:

– Красиво-то как! – и смутился оттого, что произнес это слово. Он произносил его очень редко, считая слово «красиво» бабьим, мужики редко высказывают свое восхищение вслух, они больше молчат, задавленные тяжелой работой, непутевой жизнью, заботами о хлебе насущном и чарке с вином, которое, как известно, тоже называют «жидким хлебом», это женщины с их «охами» и «ахами» подвержены влиянию всяких сантиментов, колдовских штучек...

Железников засек сказанное Бегичевым, помотал сокрушенно головой: до крайности, дескать, дошел человек, раз переключился на бабий язык – значит, потянуло мужика на пухлое тело, – рассмеялся хрипло:

– Очень красиво. Так красиво, что чем дальше – тем страшней.

А ведь действительно, как способна даже малая толика радости, какие-то два жалких лучика света преобразить мир: только что он был угрюмый, давящий, готовый распластать все живое – не важно, кто окажется под прессом, зверь ли, человек ли; и вдруг все это слетело, будто ненужное одеяние, и вот в голову уже приходит невольная мысль, что природа здешняя – нежная, застенчивая, будто девица, она боится человека и нуждается в заступничестве. Словно и не было недавних стенаний, недовольства ею. Эх, люди, люди, сколько мы ни живем на белом свете, а все разум детский имеем, повзрослеть никак не можем.

По льду двинулись цепочкой: впереди – Бегичев, за ним – Колчак, потом два помора с якутом Ефимом, замыкающим – насмешливо кхекающий Железников. Одного помора оставили на вельботе – мало ли что может произойти: и медведь-разбойник способен нагрянуть, разломать вельбот, и песцы накинутся на съестные припасы, и вообще... Достаточно вспомнить случай с расколовшейся льдиной. Если бы тогда Бегичев вовремя не проснулся, лежали бы сейчас на том обсосанном огрызке льда семь холодных трупов, подмораживались бы на солнышке.

Шли осторожно, сдерживая дыхание, слушая хруст льда под ногами – вдруг гнилье попадется либо солевой пузырь, который даже в двадцатиградусный мороз не замерзает и может запросто продавиться под ногой. Пузыри здесь могут быть гигантские, такие, что в них вельбот скроется вместе с парусом, не только человек.

Из-за скал, растекающихся в сером мороке, [47]будто приведения, играло солнце, но радовало глаз недолго, минут десять всего, и вновь стыдливо спряталось в облаках, натянуло на свои зраки меховое непроглядное «одеяло», ровно и не было его. Принесся шальной ветер, завизжал по-ведьмински, сделал около людей круг и вновь унесся за скалы, через несколько минут он принесся вновь. Поднял со льда жесткую колючую крупку, швырнул людям в лицо, завизжал и опять исчез. Здесь, на Земле Беннета, похоже, живут свои ветры. Как и свои ведьмы, свои лешаки-ледолюбы – коренные жители Севера, здесь свои привидения и страхи – вообще свой «животный» и прочий мир. Колчак на ходу доставал блокнот и делал пометки – повадки северной нечисти тоже надо было фиксировать, все подробно описывать и знания эти передавать другим.

В нескольких местах в припае попались открытые полыньи, вода в них шипела, пузырилась, будто кто-то выдавливал ее изнутри, на далеком дне громоздились камни, они были хорошо видны. Бегичев в такт шагам крутил головой, стараясь держать в поле зрения пространство и слева, и справа, видеть то, что находится под ногами, и то, что делается над головой. Он вел себя как охотник на опасном промысле, был сгруппирован – в любую секунду мог совершить длинный звериный прыжок в сторону, хоть и не было вроде бы никакой видимой опасности, а опасность он чувствовал. У него было что-то заложено внутри; и хотя говорят, что охотниками не рождаются, охотниками становятся, – это неверно.

Идти было трудно – не хватало кислорода, губы впустую пытались зацепить хотя бы немного воздуха, по телу пробегала судорога, кожа на лице делалась резиновой, рот шлепал впустую, лоб покрывался потом, лицо тоже делалось мокрым. На зубах хрустела ледяная крошка, в виски натекала боль, дышать было нечем, ватные ноги было трудно перетаскивать даже через плоские заструги, через обычные утолщения льда, они спотыкались не только о ровный лед – спотыкались о жидкий обескислороженный воздух, в легких что-то лопалось, пофыркивало.

Дважды делали короткие привалы, рассаживаясь на корточках прямо на льду – под команду «Сели – встали!», – и затем двигались дальше.

– Ваше благородие, вы обратили внимание, что на припае нет ни одного медвежьего следа? – спросил Бегичев, придержав шаг. Колчак покосился на него, отметив про себя, что Никифор побледнел, губы и лоб в лоту, скулы заострились – Бегичеву доставалось не меньше, чем другим.

– Обратил.

– А медведи тут, на Земле Беннета, есть. И немало... Интересно, в чем же дело? – Бегичев окутался облачком легкого, позванивающего стеклом пара – будто в мороз, хотя мороза не было: здесь, на Земле Беннета. существовали не только свои духи и ветры, существовали какие-то свои особые законы, общим законам не подчиняющиеся.

В других местах беломордые увальни уходят во льды на добрые пятнадцать-двадцать километров, пятнают округу своими следами во всех направлениях, ищут, где бы поймать тюленя и сытно пообедать, а здесь – ни одного следочка.

– Может, медведи с этой земли вообще ушли?

– Куда, ваше благородие Александр Васильевич? Не могли они уйти. Потому что некуда им уходить. Не нравится мне этот лед. – Усталое лицо Бегичева поугрюмело, уголок рта нервно задергался. – Может, пойдем не по льду, а по берегу, самой кромкой? – предложил он.

– Не пройдем. Все равно придется сворачивать на лед. Только время потеряем.

– Э-э... – Бегичев хотел что-то сказать, но лицо его дрогнуло, он махнул рукой и снова ушел вперед.

Он, боцман Бегичев, издали чувствовал беду, на расстоянии, словно был заложен в нем некий прибор, заставляющий в ту или иную минуту настораживаться. И хотя на Севере человек и без того всегда насторожен, не расслабляется даже во сне, эта всегдашняя готовность к беде не каждый раз помогает.

Через десять минут лейтенант Колчак провалился в воду. Группа ступила на белесый, ровной полосой уходящий от берега к морской кромке лед – край этого странного высветленного пласта был словно отбит по линейке, – едва начали двигаться по нему, как лед затрещал.

– Можем не пройти, – предупредил лейтенанта Бегичев. – Не свернуть ли?

В ответ Колчак медленно покачал головой: обходить по берегу, делать крюк – значит потерять время. А вдруг Толль жив, вдруг греется где-нибудь у слабого костерка, держится из последних сил – не дождется подмоги? Такое тоже может быть – на Севере всякие штуки случались.

– А, ваше благородие Александр Васильевич? – вновь повторил вопрос Бегичев, ему показалось, что Колчак не расслышал его, но тот в ответ вновь медленно покачал головой; в уголках его глаз застыла выбитая ветром мокреть.

Прошли метров двадцать, и под Колчаком неожиданно, гнило захрустев, будто размокшая фанера, продавился лед. Бегичев, шедший впереди, этот участок миновал без осложнений, а под Колчаком лед просел, побежал во все стороны черными быстрыми стрелами. Обычный лед, темновато-прозрачный, рождающий стеклянный звон в пространстве и тоску в душе, идет белыми стрелами, а этот, наоборот, застрелял черными молниями. И – никакого звона, только гнилой хруст, вызывающий противную пустоту в желудке...

Бегичев стремительно оглянулся и повалился на живот.

– Ложись, мужики! – закричал он. – Гнилой лед!

Первыми попадали поморы, они с таким неприятным явлением, как гнилой лед, были знакомы хорошо – случалось уже бывать в подобных передрягах, хоть раз в жизни, но обязательно случалось. Якут Ефим недоуменно сжал косые глаза в две крохотные черные точечки, охнул и также шлепнулся на брюхо. И Колчак упал на лед, но он опоздал – под ногами у него образовалась пустота, и он ушел вниз. В пролом высунулся шипучий водяной язык, медленно пополз по льду, в следующую секунду Колчак уже по грудь очутился в воде.

Вода имела очень низкую температуру, стреляла паром, обжигала холодом, это была самая опасная для человека вода. Мычание Колчака угасло, сквозь сжатые зубы начал выпрастываться лишь свистящий выдох, птичий сип, словно сквозь проткнутую оболочку выходил воздух. Лейтенант ухватился рукой за край льда, втиснулся на него грудью. Бегичев что-то кричал ему, горько скаля крупные белые зубы, но Колчак не слышал его: холод стремительно выдавливал из тела остатки жизни, он так скрутил его, что лейтенанту в следующий миг отказали руки, его лицо от напряжения сделалось совсем черным, глаза ввалились в череп, их не стало видно.

Изменившееся лицо лейтенанта было страшным, еще секунда – и он уйдет под лед, и тогда все – никто никогда не сумеет достать его. Экспедиция останется без руководителя.

– Сы-ы-ы, сы-ы-ы! – сипел, надрывался он из последних сил. Дыхание осекалось, стало рваным.

– Держитесь, ваше благородие Александр Васильевич! – прокричал Бегичев, сдергивая с себя матросский ремень с латунной бляхой.

Все произошло быстро, очень быстро, но этих восьмидесяти секунд было достаточно, чтобы очутиться в небытии.

Бегичев кинул бляху Колчаку.

Она шлепнулась в мокрый лед рядом с лейтенантом, взбила сноп брызг, обдала жидкой крупитчатой кашей лицо Колчака, он попробовал подтянуться к пряжке рукой, но ничего из этого не получилось, мышцы одеревенели и не слушались его – пальцы пошевелились и замерли. Колчак засипел, на подбородок изо рта у него протекала кровь – от напряжения лопнуло несколько ослабших десен, – снова попробовал потянуться рукой к пряжке, но движение это было угасшим, обессиленным.

– Ах ты, Боже ж мой! – слезно, горестно воскликнул Бегичев, боком продвинулся к пролому, перекинул пряжку поближе к лейтенанту.

Сияющая бляха очутилась теперь перед самым лицом Колчака – шлепнулась в ледяную кашу около его носа. Колчак вновь замычал, подтянулся чуть к пряжке, ухватился за ремень зубами – повыше пряжки, – переместил руку к ремню, сомкнул на нем судорожно скрюченные оцепеневшие пальцы, попытался подтянуться дальше, но не смог.

– Ах ты, Боже ж мой! – Бегичев еще немного продвинулся к Колчаку, прикрикнул на мужиков, оторопело лежавших на льду по ту сторону пролома: – Помогите кто-нибудь!

Поморы зашевелились, дружно двинулись к пролому, но Бегичев зарычал на них:

– Не все сразу, дураки! Один кто-нибудь! Кучей лед продавите!

Один из поморов замер, проворно отполз назад, к якуту Ефиму, Железников, чуть помедлив, также отполз, к Колчаку двинулся крепкий, с белесыми, пушистыми, будто у белки, бровками, помор.

Бегичев изловчился, подтянул ремень к себе, наполовину выволок лейтенанта из пролома, затем, изогнувшись по-рыбьи, ухватил Колчака за воротник брезентового плаща, потянул к себе, Колчак, засипев от боли, выплюнул ремень изо рта. Вместе с ремнем на лед шлепнулся окровавленный зуб, выдранный с корнем.

– Ах ты, Боже ж мой! – Бегичев завозил ногами по льду, стараясь во что-нибудь упереться, напрягался, чувствуя, как в горле у него с хрустом рвется дыхание, засипел совсем как лейтенант, выдавливая из нутра последние силы, последнее тепло, окутался паром и, передвинувшись чуть назад, вытащил за собою и Колчака.

Переместился по льду, перехватывая поудобнее ремень, вновь потащил за собою лейтенанта. Белобровый помор помог – уперся своими ступнями в ступни Колчака, оттолкнул от себя. Получилось ловко; если бы не помор, пришлось бы Бегичеву вволю напурхаться на льду. Не дай бог, вообще примерз бы ко льду губами, лицом – примерз бы целиком, а лейтенанта не выволок бы.

Перевернувшись на спину, Бегичев вытянул ноги, глянул в низкое морочное небо, в котором уже не было ни одной искринки, ни одного светлого пятнышка, проводил глазами стаю чистиков, дружной компанией перечеркнувших пространство, со стоном перевалился на бок, потом перевернулся на живот – ни на хрипучих чистиков этих, ни на обрыдшее небо, ни на угрюмые давящие скалы смотреть не хотелось.

– Ваше благородие Александр Васильевич, – просипел он, – как вы?

Колчак медленно открыл сведенный судорогой рот, повозил в нем языком, двинул головой в одну сторону, потом в другую, простонал едва слышно:

– Не очень.

Хоть и легок он был телом – почти невесом, будто птица после дальнего перелета, – и подвижен, а вытаскивать его из воды было трудно: тут он оказался тяжел и неувертлив, словно гроб с покойником. И одежды на лейтенанте было вроде бы немного – как и на каждом из них, – а за одежду не уцепишься, все выскальзывает из пальцев: схватишься за воротник – воротник сам вылезет из зацепа, зажмешь в руке клок рукава – ничего не окажется и в руке. Бегичев всосал в себя воздух, разжевал его вместе с осколками льда, попавшими в рот, произнес настырным скрипучим тоном:

– Ваше благородие Александр Васильевич... надо подниматься... нельзя лежать на льду.

Ему сделалось жаль Колчака: лейтенант и так начал терять зубы, а тут вон еще один, окровяненный, валяется на льду, режет глаза свежим краснотьем, да и купание сегодняшнее также даром не пройдет... Ладно хоть вытащить удалось, жив остался. Колчак замычал, зашевелился, стремясь отодвинуться по льду подальше от опасного пролома. Бегичев перевернулся в сторону поморов:

– Мужика, помогите их благородию...

Первым около Колчака очутился белобровый, бормоча что-то успокаивающе – все, мол, будет хорошо, – подхватил лейтенанта под мышки, пытаясь поднять его со льда, закряхтел – простое вроде бы дело – поднять человека, ан нет, не удается, – но на подмогу подоспел второй помор, подступил к лейтенанту с другой стороны, приподнял его, подсунулся плечом под мышку, ухватил рукой за пояс, белобровый сделал то же самое, и они поволокли Колчака к берегу. Бегичев подтянул к себе колени, оттолкнулся руками ото льда, постоял немного на четвереньках, крутя головой, как зверь, потом поднялся на ноги.

Его шатнуло – слишком неверным, скользким был под ногами лед.

На берегу пытались развести костер, но все попытки собрать плавник – хотя бы чуть-чуть, хотя бы на маленький костерок – были тщетными.

– Мужики, скидавайте одежду, – решительно скомандовал Бегичев, первым стянул с себя плащ, потом скинул подбитую легким мехом куртку.

Колчак однажды сказал ему, что внесет наверх, к начальству, проект: такие куртки должны быть у всех членов русской полярной экспедиции, легкие, теплые, не сковывающие движений, – надо организовать их массовый пошив... Если не хватит денег в кассе Императорской Академии наук, которой подчиняется экспедиция, значит, надо найти мецената, не найдется меценат – оплатить из своих денег.

– Вы тоже, ваше благородие Александр Васильевич, вы тоже скидавайте с себя, – сказал Бегичев Колчаку.

Синюшное лицо Колчака порозовело – он пришел в себя, мог уже двигаться и говорить, сделал слабое протестующее движение рукой.

– Зачем?

– Раздевайтесь, раздевайтесь – ворчливо потребовал боцман, голос у него сделался по-сорочьи скрипучим, настырным, – все мокрое скидавайте с себя... Будем менять вам одежду. В этой одежде оставаться нельзя.

С лейтенанта содрали все, во что он был одет, Железников отдал ему свои брюки – на нем оказалось двое, одни полегче, другие потяжелее, из. форменного матросского сукна, белобровый помор выделил рубаху – протянул ее лейтенанту с улыбкой: «Не побрезгуйте, ваше благородие. Вшей нет, сам лично выжарил их на архангельском причале... Всю одежку прокалил на противне», меховую куртку натянул на лейтенанта Бегичев.

– А теперь быстрее к зимовью Толля, – прежним безапелляционно-скрипучим тоном скомандовал Бегичев – при живом лейтенанте он взял власть в руки, и никто против этого не стал возражать, сам Колчак тоже не стал возражать, лишь раздвинул в слабой улыбке почерневшие губы.

– Никифор, может, повернем назад? – предложил Железников. – Иначе заморозим лейтенанта.

– Никаких назад! – В скрипучем голосе боцмана появились свинцовые нотки. – Только вперед. Пойдем быстро... Согреемся.

– Ну, Никифор, ну, Кощей Бессмертный. – Железников покрутил головой, будто воротник давил ему на горло. – Хватка у тебя, как у Полкана с гарнизонной гауптвахты.

Бегичев даже не обратил на слова приятеля внимания, словно Железников говорил в пустоту – знал, как воспитывать дружка, чем зацепить его и вообще сделать так, чтобы тот больше не возникал, – выжал одежду лейтенанта, перетянул ее ремнем и взвалил себе на спину, косо глянул на приятеля, хмыкнул и произнес уже спокойным голосом, без скрипучих командных ноток:

– Пойдем по берегу. Если будем замерзать и потребуется пробежка – побежим. Понятно? – Он перевел взгляд на поморов. – А, мужики?

Мужики молчали. А молчание, как известно, – знак согласия.

– Тадысь всё. Ать-два – марш! – Бегичев развинченной кособокой трусцой поспешил по кромке берега на север, к зимовке Толля, Колчак за ним, следом – поморы.

Идти по берегу было много труднее, чем по льду, – избитая истина, которая не требует подтверждения, – но даже готовый ко всему Бегичев не думал, что будет так трудно: людей выворачивало наизнанку, они хрипели, на ходу выкашливая свои легкие, но не останавливались – останавливаться было нельзя. До зимовки Толля дошли без единой остановки, а там, у промерзлой хижины барона, разожгли костер. Дрова у хижины были – Толль, готовясь зимовать, набрал со своими спутниками много плавника, за ним ходили в добычливую бухту, куда сильное течение приносило всякий сор, попадающий в море, в том числе и целые бревна. Мертвую бухту, в которой Колчак провалился под лед, Толль обходил стороной.

Зимовье, сложенное из камней, укрепленное деревянными перекладинами, обшитое изнутри досками, нарезанными из плавника, со сбитой набок трубой, уже начало заваливаться. Всякое жилье, за которым нет присмотра, очень скоро сдает, кособочится, рушится, на севере все стареет гораздо быстрее, чем на Большой земле, где-нибудь в Курской губернии или в Малороссии, в родном имении Колчака: Толль, придя сюда, первым делом подремонтировал жилье, иначе бы оно совсем завалилось, – а потом ушел...

Каменная россыпь вокруг зимовья была не тронута – ни одного следа, по крутым склонам распадка лежал иссосанный солнцем и слабеньким теплом снег, там тоже не было следов, снег мертво прикипел к камням, и если бы по нему хотя бы краем прошел человек, он обязательно оставил бы отпечаток. Медведь – тем более. Но отпечатков не было.

Сыростью, тоской, бедой повеяло от сдыхающей избушки, от продавленной ее крыши, от нетронутой целины снега.

– Нету, – огорченно проговорил Бегичев, оглядев склоны распадка, – Толль ушел отсюда, ваше благородие Александр Васильевич, год назад...

– Ушел год назад, – эхом повторил Колчак, губы у него дрогнули, задергались было в немых задавленных всхлипах, но лейтенант быстро справился с собой, крепко жал рот.

– Железников, у тебя, братка, костер гаснет, – предупредил боцман приятеля.

Тот охнул, кинулся к костру. Через десять минут вокруг шумного яркого костра уже развесили одежду Колчака, укрепив ее на кольях, одежда очень скоро задымилась – пар от нее пошел сизый, густой, как дым из печи, белобровый помор шустро подскочил к кольям, перевернул плащ, душегрейку, раззявленные, будто бы разорванные по швам штаны Колчака.

– Так недолго и без брюк остаться, – засмеялся он.

Бегичев достал из кармана флягу, обтянутую парусиной, в кружку налил спирта, молча протянул Колчаку. Тот поморщился.

– Надо, – сказал ему Бегичев. – После такой гонки обязательно надо.

– Ладно, – сказал Колчак и выпил спирт, обвел кружкой спутников, – всем налейте, Никифор Алексеевич... И давайте вскрывать зимовье.

Дверь зимовья была придавлена тремя тяжелыми камнями, которые вмерзли друг в друга, прочно срослись. Двое поморов с якутом и Железниковым, кряхтя, с трудом отвалили один камень, потом другой.

Белобровый помор, тяжело дыша, покрутил головой:

– Тяжесть эта под силу только паровой машине. – Он смешно, будто пингвин, приподнял руки, похлопал ими по бокам. – Одежда-то опять дымит... Ай-ай-ай! – Проворно перекатился к костру, перевернул кол со штанами, затем поменял местами два кривых, выбеленных до свечения кола, на которых висел плащ лейтенанта, передвинул в другой край кол с утепленной курткой Колчака.

Пока белобровый спасал одежду руководителя экспедиции, его напарник вместе с Ефимом и Железниковым выдрал из мерзлых тисков последний камень, затем выдернул небольшую толстую слежку, загнанную в ушки двери, оглянулся на Колчака:

– Открывать?

Тот махнул рукой:

– Открывайте!

Поморы приподняли дверь, выдирая ее из промороженного грязевого натека, отодвинули в сторону, и присутствующие невольно зажмурились: из избушки потянуло холодным мертвенным духом, склепом. Железников не удержался, передернул плечами, как будто его до костей пробил сквозняк: всякий человек, сколько ни будет жить на белом свете, никогда не привыкнет к тому, что жилье, призванное согревать, может обваривать холодом, выдавливать слезы из глаз, отбирать последнее, чем жив путешественник, – тепло его тела.

Железников посторонился, пропуская в избушку лейтенанта. Тот, пригнувшись, прошел внутрь, с хрустом раздавил ледяной гриб, выросший на полу, потянулся к полке, на которой стояла экономная лампа-пятилинейка. [48]

Снял с хвостами копоти стекло, провел пальцем внутри. Лицо у Колчака было холодным, замкнутым, губы горько сжались в морщинистую щепоть, глаза потухли. Он вздохнул. Было видно, что Колчак уже забыл о беде, стрясшейся с ним, забыл о том, какой кричащей болью отдается холод в костях и мышцах, забыл о том, что часть их жизни осталась на ледяном обмылке, где им с большим трудом удалось удержать вельбот. Он не думал о том, что еще много чего останется на Севере, жизнь их сделается рваной от потерь – в эту минуту Колчак забыл о прошлом и настоящем, об отце своем и невесте, он был жив сейчас только одним – внезапным открытием, которое может произойти через несколько мгновений...

Бегичев черкнул металлическим обломком по куску кремня, подобранного в одной из бухт на Новосибирских островах, выбил искру, запалил фитиль, Колчак взял лампу в руку, тряхнул ее, проверяя, есть ли керосин. В ответ в лампе с жестким скребущим звуком забряцал песок – вот во что обратился керосин за год, – и лейтенант сухо произнес:

– Обойдемся без света.

В углу избушки, на черной сгнившей скамейке лежала брезентовая сумка. Колчак поднял ее. Смахнул пыль, расстегнул замок. В сумке находились документы экспедиции Толля. В стопе бумаг он заметил тетрадку в коленкоровом переплете – глаз не подвел его, Колчак понял, что эта тетрадка главная. Он выдернул ее из сумки, раскрыл. Это был дневник Толля.

Колчак открыл дневник, вслух прочитал несколько строчек по-немецки, потом, поняв, что они звучат нелепо, странно, дико среди людей, ни одного слова не знающих из этого языка, замолчал.

Обвел заслезившимся чужим взглядом людей, сгрудившихся в избушке, ощутил, как у него само по себе, произвольно дернулось одно плечо, правое, и опустил голову. Он окончательно осознал, что Толля им не найти никогда.

Толль писал в своем дневнике, что на остров Беннета он с тремя своими спутниками прибыл летом 1902 года. Поиски Земли Санникова ни к чему не привели, и он решил здесь, в этой избушке, перезимовать. Продуктов было мало, запас мяса надо было пополнять. Как? Способ только один – охотой.

Охота не сложилась – прилетных гусей было мало, патронов – тоже, те птицы, что сами лезли на мушку – кайры, чистики, топорки, плавунчики, – были несъедобны, тюленье мясо также мало годилось для еды... Это было ни мясо, ни рыба. Так в маете подоспел октябрь. Сделалось совсем холодно, и Толль принял решение покинуть зимовье и пробиваться на юг, к материку.

Судя по тому, что Колчак нигде на юге не обнаружил его следов, Толль туда не пробился, погиб по пути. Скорее всего, провалился в замерзающее море и ушел на дно. С ним – и трое его спутников.

Лейтенант перелистал еще несколько страниц. Рот его горько сжался.

В избушке находилась коллекция камней, разных предметов, собранных Толлем, – тех, что, по мнению барона, представляли интерес для геологии, геодезии или истории, здесь же был аккуратно сложен инструмент пропавшей экспедиции.

– Ну что, ваше благородие Александр Васильевич? – шепотом спросил Бегичев. – Есть Толль или нет Толля?

– Толль погиб, – пожевав губами и поморщившись от внутренней боли, сказал Колчак. – Погиб, как бы ни хотелось верить в обратное.

– Что будем делать? – прежним задавленным шепотом, словно у него пропал голос, спросил Бегичев.

– Экспедиционный инструмент Толля и коллекцию перенесем на вельбот, обследуем землю и отправимся обратно...

В один прием имущество Толля перенести не удалось. Бегичев с поморами, Железниковым и якутом Ефимом отправился к избушке Толля снова. Колчак остался на вельботе – его знобило, жар обметал лоб, губы, – лег на настил и накрылся брезентом.

Лекарства, которые имелись у экспедиции, были что мертвому припарки – проку от них никакого, единственное, что сейчас могло бы ему помочь, – баня. Раскаленная так, чтобы трескались доски, обжигающая не только ноздри и глаза, а обваривающая все тело. К бане же – пару хороших березовых веников, мятную настойку, чтобы кинуть на камни, да хорошие руки знахаря-разминальщика, который мог бы прощупать, растереть пальцами каждую косточку... Но ни бани, ни веников, ни знахаря-разминалыцика не было. Колчак застонал и забылся.

Вскоре в прозрачном зыбком мареве он увидел Сонечку Омирову, радостно улыбнулся ей, протянул руки. Соня улыбнулась лейтенанту ответно, также протянула руки, двинулась навстречу. Они шли друг к другу, но никак не могли одолеть нескольких метров, разделяющих их.

В конце концов Колчак не выдержал и побежал к Соне, выкрикнул на бегу что-то смятое, неразборчивое, собственного крика не услышал и крикнул снова, уже громче, что было силы, ощутив даже жар собственного дыхания: «Сонечка!» – и вновь не услышал своего крика.

Сонечка также спохватилась и побежала ему навстречу. Под ногами у нее вспыхивал яркий синий огонь – всполохи ультрамарина накатывали волнами, лизали точеные лодыжки, причиняли ей боль – Колчак отчетливо увидел, как изменилось Сонечкино лицо, глянул себе под ноги – он был наряжен в одежду, в которой провалился в трещину, с него текла вода, но холода он не ощущал – ощущал только жар. Сапоги его также были погружены в синий огонь.

– Сонечка! – снова прокричал Колчак, в ответ услышал зловещее воронье карканье, всхлипнул задушенно: откуда здесь, в Арктике, взялись кладбищенские вороны?

Колчак заболевал.

Он не заболел, вытянул – очнулся, наглотался лекарств, хотя память о купании в море около Земли Беннета осталась в нем навсегда – его часто прихватывали приступы жесточайшего ревматизма, тело, кости, мышцы скручивало так, что хоть криком кричи. Не помогли ни спирт, ни микстуры, ни порошки, ни банки – ничего.

Китайские знахари с их чудодейственными иглами, к которым он обратился через год после той экспедиции, уже находясь в Порт-Артуре, – также оказались бессильны.

Зубы у Колчака продолжали выпадать, беззвучно и безболезненно вышелушиваясь из больных челюстей, – к сорока годам Колчак уже почти не имел зубов. Своих зубов. Впрочем, с «чужими» – разными громоздкими протезами, насадками и прочее – ему тоже не очень везло. Север отнял у Колчака очень многое, и прежде всего – здоровье.

Взамен дал известность. О Колчаке заговорили как о серьезном исследователе – особенно после «экспедиции на остров Беннета, снаряженной Академией наук для поисков барона Толля» (таково было официальное название, данное плаванию вельбота с семью смельчаками). Экспедиция была оценена высоко – как «необыкновенный и важный географический подвиг, совершение которого было сопряжено с трудом и опасностью». Колчаку была вручена высшая награда Императорского географического общества – Большая Константиновская золотая медаль. [49]

Практически Колчак очень близко подошел к одной чрезвычайно важной для России проблеме – открытию Северного морского пути. Суда на Севере в ту пору, конечно же, ходили, но эти плавания были каботажные; [50]широкого караванного пути, как сейчас, не было, караванный путь из Мурманска во Владивосток проходил вокруг земного шара, через многие моря и океаны и занимал несколько месяцев... Колчак хорошо понимал, что значило для России открытие такого пути.

Он уже начал работать над монографией «Лед Карского и Сибирского морей», [51]она была опубликована через несколько лет после Русско-японской войны, в 1909 году. В послесловии он написал: «Основанием для этого исследования послужили наблюдения над льдом в Карском и Сибирском морях, а также в районе Ледовитого океана, расположенном к северу от Новосибирских островов, произведенные Русской полярной экспедицией в течение 1900, 1901 и 1903 гг.». Колчак издал также четыре северные карты, перевел на русский книгу датского физика и океанографа Кнудсена [52]«Таблицы точек замерзания морской воды». Все это было очень важно для строительства будущего ледокольного флота, для освоения Северного морского пути, вообще для России...

2 января 1904 года в канцелярию Императорской Академии наук поступила телеграмма. Текст ее был длинный, приводить целиком телеграмму нет смысла – это был обычный отчет, – приведу только концовку.

«Найдя документы барона Толля, я вернулся на Михаилов стан двадцать седьмого августа. Из документов видно, что барон Толль находился на этом острове с двадцать первого июля по двадцать шестое октября прошлого года, когда ушел со своей партией обратно на юг...

По берегам острова мы не нашли никаких следов, указывающих на возвращение кого-либо из людей партии барона Толля. К седьмому декабря моя экспедиция, а также и инженера Бруснева [53]прибыли в Казачье. Все здоровы. Лейтенант Колчак».

В воздухе пахло войной: против огромной России поднималась маленькая, злая, ощетинившаяся, будто еж, стальными колючками Япония. Двум странам стало тесно в безбрежных морских пространствах Дальнего Востока.

Поселок Казачий (или Казачье) – маленький, деревянный, тихий, в зимнюю пору дымы над трубами домов поднимаются на добрые полтора километра, растворяются в оглушающей выси, где-то около самой луны, превращаясь в светящийся туманный окоем. Люди здесь хорошо знают друг друга, знают, кто чем живет, кто что ест, кто какое исподнее носит.

Колчак прибыл в Казачий на собачьих нартах вместе с Бегичевым – лейтенант торопился и потому решил оторваться от основной части своей экспедиции, хотя выигрыш во времени оказался очень маленьким, – разместились на постоялом дворе. Колчаку досталась крохотная комната с окошком размером в книгу, промерзлым настолько, что под слоем льда и снежной махры не было ничего видно: ни стекла, ни пространства.

Колчак поставил у простенькой, с проржавевшими набалдашниками кровати, заправленной плотным «коньевым» одеялом, два кожаных баула – это все имущество, что имелось у него, – огляделся и тяжело вздохнул.

Из узкой щели, вырубленной в стене прямо напротив кровати, высунулась крохотная мышиная мордочка, уставилась смышлеными блестящими бусинками глаз на лейтенанта.

Коты на севере – редкость, мыши чувствуют себя здесь вольготно, хотя в общем-то мыши тут тоже редкость, они не выдерживают пятидесятиградусных морозов, в такую студь комочек плоти мигом съеживается, превращается в высушенный чернослив – становится таким же крохотным, сморщенным.

Впрочем, северные коты мышей не ловят – не царское это дело, – они больше дерутся с собаками, добывают себе еду и вообще ведут нешуточную борьбу за жизнь. Но не в домах, а на улице.

Домой свирепых уличных котов никто не пускает. А если, случается, иной сердобольный хозяин впустит к себе глазастого мурлыку, то мурлыка, отведав харчей с хозяйского стола и проведя пару ночей на мягкой подстилке около двери, в приютившем его доме больше не задерживается – старается снова обрести волю.

Страшная гибельная воля для таких котов – много слаще теплой сытой неволи, и они спешат покинуть сытость и тепло.

Здешние коты – страшные существа, ни одна собака не рискует связываться с ними. Ни одна. Даже в схватках с самыми свирепыми псами коты выходят победителями... Колчак встретил пару таких котов на улице, когда шел к постоялому двору. Те сидели на промерзлой, ошпаривающей студью дороге, на которой шипел, шевелился снег, – прикипеть к такой опасной земле задницей можно в два счета, но коты на это не обращали никакого внимания, они влюбленно глядели друг на друга и молчали – этакие две толстые, покрытые густой медвежьей шерстью тумбочки. Да, коты северные похожи именно на тумбочки. Либо на табуретки. У них нет каких-либо выступающих «деталей» – все заподлицо, все прикрыто шерстью – нет ни хвостов, ни ушей, ни усов. Все это отморожено. Только лапы, шерсть да посверкивающие яростным желтым светом глаза, схожие с корабельными прожекторами.

Если стая собак неожиданно встречается с таким котом на улице, она вежливо уступает дорогу.

Мышь продолжала глядеть на Колчака. Колчак смотрел на нее и молчал. В голове стоял усталый звон, в теле тоже ничего, кроме усталого звона, не было. Мышь смешно надула щеки, сжевала какую-то крошку, отмокавшую во рту, – свой неприкосновенный запас. Похоже, жильцов в этой комнате не было давно – мышка находилась на их иждивении, и пока разные бородатые купцы, сборщики песцового меха да ушкуйники, [54]оставив тут свое добро, в том числе и еду, мотались по Казачьему по делам, мышка времени не теряла, набивала кладовку крошками, в отсутствие постояльцев тем и жила... Выгребала из кладовки какой-нибудь окаменевший кусочек, засовывала его за щеку, чтобы отмяк, а потом съедала. Сейчас мышь добивала последнее.

Потому она с такой надеждой, так сосредоточенно смотрела на человека. Колчак невольно усмехнулся: что-то излишне сентиментальным он стал, мотаясь по Северу. Отвык от людей, от общества, потому так и размяк.

– Брысь! – шуганул Колчак мышь.

Мышь смешно пошевелила усами, но с места не сдвинулась. Поскребла лапой нос, снова пошевелила усами, черные бусинки обрели горький блеск: ведь она была здесь хозяйкой, она, а не этот чернолицый усталый человек, у которого голос от мороза обратился в некий птичий клекот, – и человек, вопреки всем законам, гонит ее из родного угла...

– Брысь! – повторил Колчак, отер рукой лицо и спиной повалился на кровать.

Север делает человека сентиментальным; ко всякой мыши, на которую в Питере обязательно ставят капкан либо кидают в норку хлебные шарики с отравой, здесь относятся как к существу, чуть ли не равному себе.

В девятисотом году, когда они впервые с Толлем пошли в экспедицию, [55]барон рассказывал, как несколько норвежцев зимовали в одном благоустроенном доме, возведенном на маленьком каменистом островке в Северном море. Запасы еды у зимовщиков были хорошие, связь с миром тоже имелась – раз в месяц к ним пробивался саам [56]с несколькими собачьими упряжками, а вот с развлечениями у них было туго.

Развлечение у зимовщиков имелось лишь одно: муха. Обыкновенная живая муха, которая обитала у них в домике. Несмотря на сильные морозы, на треск снега за окном и вой лютого ветра, муха эта неплохо себя чувствовала.

Муху звали Кристина, имя дали после долгих споров, устроив конкурс, – ее кормили, за ней ухаживали, ублажали... В общем, муха стала на зимовке любимицей.

А потом Кристина чем-то рассердила одного из зимовщиков, и тот с досады прихлопнул ее ладонью.

Над зимовщиком устроили показательный суд. В результате его сняли с зимовки и с очередной собачьей упряжкой отправили домой. Но это еще не все: бедному зимовщику навсегда закрыли дорогу на Север – из вердикта следовал запрет всем экспедициям включать его в свой состав.

С одной стороны, Север делает человека сентиментальным, мягким, как мякина, а с другой – жестоким. Необычайно жестоким. Без этих двух несовмещающихся качеств среди льдов и мороза просто не выжить.

Он закрыл глаза и забылся. Сколько времени провел он в забытьи – не заметил: просто провалился в тихий прозрачный сон, где ничего, кроме покоя и тиши, не было – ни лиц, ни видений, – а потом неожиданно почувствовал в комнате постороннего человека и разом пришел в себя.

Приподнялся на кровати.

В комнате никого не было. На столе горела керосиновая лампа. Слабый дух пламени, тепла, сгоревшего керосина всегда рождал в Колчаке ощущение дома – он столько времени провел под керосиновой лампой на зимовках, – рождал что-то нежное, далекое, щемящее, в горле обязательно возникал тугой комок, будто от слез, но ни комок, ни затаившиеся слезы эти не были в тягость.

Мышь исчезла. Мзды за прописку с нового постояльца она так и не получила.

Почему же тогда у него возникло ощущение того, что в комнате находится кто-то еще? Он даже слышал, он ощущал дыхание этого человека. Колчак поднялся с кровати, пригнувшись, заглянул в залепленное льдом и снегом крохотное оконце, ничего там не увидел, ни темени, ни света, с трудом выпрямился. Услышал хруст собственных застуженных костей, ощутил тупую боль в спине. Беззвучно охнул.

Купание в ледяном проломе будет отзываться этой характерной болью – тупой, далекой, способной скрутить все мышцы в жгут – всю оставшуюся жизнь.

В дверь раздался стук – тихий, деликатный; здешний напористый народ так не стучит – предпочитает бить ногой, горланя, вваливается в жилье вместе с собаками и оружием... «Кто же это может быть?» – подумал Колчак с горьким удивлением, ощутил, как у него сами по себе неверяще дрогнули и застыли губы.

Откуда эта безысходная сердечная боль, что давит на него, давит и давит? Может, душа чувствует то, что он, огрубевший в экспедициях, совсем перестал чувствовать? Внутри возникла и тут же погасла надежда: «А вдруг это Соня?» Нет, это исключено. Да и не может Сонечка Омирова знать, что он сейчас находится в Казачьем.

Стук в дверь повторился. Робкий, как и прежде, стук. Колчак выпрямился.

– Войдите!

Дверь открылась. Колчак не поверил глазам своим, протер их, растерянно улыбнулся, сделал шаг к двери и тут же остановился, пробормотал что-то невнятное, вновь сделал шаг вперед и вновь остановился.

На пороге комнаты стояла... Сонечка Омирова.

Колчак неверяще потряс головой, услышал слезный сдавленный звук, родившийся у него в груди, застонал будто от боли и сделал еще один шаг к двери.

– Ты? – шепотом спросил он.

– Я, – так же шепотом отозвалась Сонечка Омирова.

– Ты приехала?..

Ну что может быть глупее этого вопроса? Разве можно задавать такие вопросы? В такой ситуации? Он почувствовал, как от разлившейся внутри теплоты оттаивает лицо и одна его половина словно ползет в сторону, и вообще вид делается глупым и счастливым – Колчак это чувствовал, даже не видя себя, без всякого зеркала.

Сонечкины глаза неожиданно расширились, стали огромными, жалобными, в них возникли слезы, эти слезы перекрыли Колчаку дыхание, он никогда не видел, чтобы она плакала. Оглушенно помотав головой, чувствуя, что у него совершенно пропало дыхание и он задыхается – вот-вот задохнется совсем, – лейтенант кинулся к ней.

Обхватив Сонечку за плечи, прижал к себе, пробормотал неверяще:

– Неужели правда, что ты приехала? Неужели это ты?

А Сонечка плакала. Плечи у нее тряслись, она хотела что-то сказать, но не могла, слова размякали у нее в горле, делались невнятными. Ей понадобилось минуты три, чтобы успокоиться.

Лейтенант Колчак никогда не видел свою невесту такой расстроенной – хотя определение «расстроенная» никак не могло подходить к Сонечке, здесь было что-то иное, и Колчак, ощущая внутри жалость, радость, нечто еще – чувство было сложным, смешанным – сам неожиданно задавленно всхлипнул. Всхлип родился у него в груди сам по себе и, родившись, тут же угас.

– Ты? – вновь шепотом спросил Колчак. Других слов он не находил, просто не мог найти, их не было в нем, они все пропали – наступила некая немота, состояние, понятное многим влюбленным людям.

– Я. – Сонечка подняла голову и пальцами вытерла глаза. – Я очень боялась за тебя, Саша, когда ты отправился в эту экспедицию. На крохотной шлюпке, во льды...

– Не на крохотной шлюпке – на вельботе, – поправил Сонечку Колчак.

– Все равно. Ты знаешь, что в Петербурге экспедицию хотели отменить? Но только не смогли достать вас, вы уже находились вне зоны досягаемости.

– Впервые об этом слышу.

– Да, Саша. Некие трезвые головы посчитали, что вы в ста случаях из ста будете раздавлены льдами и погибнете... В общем, шум был большой.

– Хорошо, что не вернули. Я бы себе никогда не простил этого.

– Саша... – Она коснулась ладонью его щеки, потом волос, провела пальцами по виску. – Саша...

– М-м... – Он почувствовал, как в горле у него что-то сыро хлипнуло.

– Саша... – Она что-то хотела сказать Колчаку, но не могла.

На глазах у Сонечки вновь заблестели слезы, губы дрогнули, Сонечка сжала их, стараясь унять дрожь, но не справилась и всхлипнула.

– Я тебя люблю, Соня, – прежним, едва различимым шепотом произнес он.

– Я тебя тоже люблю, Саша.

Он вновь притиснул ее к себе, вздохнул благодарно – представил на мгновение, какой длинный путь проделала она сюда, в Казачий.

– Ты из Петербурга?

– Я с Капри. В Петербурге я находилась совсем недолго.

– Сонечка. – Колчак вновь неверяще прижал к себе ее плечи, вздохнул: здесь, в далекой глуши, даже представить себе трудно, что такое Капри и вообще что есть такая земля на белом свете.

Конечно, Колчак хорошо знал остров Капри, бывал на нем, знал, какие там растут кипарисы и что за птицы обитают в райских кущах, но все равно здесь, в холоде, в снегах, трудно было поверить, что тепло и райская земля существуют на самом деле.

– Я привезла продукты, – сказала Сонечка. – Для всей экспедиции, Саша.

– Соня, зачем? – Он укоризненно откинулся от нее, глянул в глаза. – Для этого в Академии существует специальная служба.

– Служба эта, Саша, способна только покупать себе галоши и пить водку в служебных кабинетах.

– Это верно. – Колчак, помрачнев, вздохнул.

– А потом, продукты я купила на свои деньги, без всяких служб...

Позже, устроив Сонечку в отдельном номере – самом лучшем, что нашелся на постоялом дворе, Колчак, лежа в своей крохотной «меблирашке», думал о ней, о долгой дороге, проделанной Сонечкой Омировой, о близких людях, без которых свет кажется печальным и убогим, и чувствовал, как от нежности к ней у него пересыхают, становятся горячими, заскорузлыми губы.

– Сонечка, – прошептал он едва слышно, но неприметные, растаявшие в воздухе слова эти прозвучали громко, будто победный барабанный бой.

Он твердо решил: откладывать больше нельзя, надо с Сонечкой обвенчаться.

С этой счастливой мыслью Колчак уснул.

Сквозь сон он некоторое время слышал, как дерутся собаки на улице, как неожиданно хрипло и страшно заорал северный кот, явно присмотревший себе на закуску собаку, как порыв шального ветра сбил с крыши сноп снега, а потом все звуки исчезли...

В конце января на собачьих упряжках Колчак прибыл в Якутск. Якутск мало чем отличался от Казачьего – может быть, только размерами да тем, что в Якутске было больше снега. А в сугробах, достигавших крыш, были прорезаны длинные извилистые штольни – пешеходные дорожки.

Некоторые штольни были широкие – по ним, несмотря на пятидесятиградусный мороз, гуляли люди, назначали друг другу встречи, гудели трактиры, а в двух ресторанах, расположенных на центральной улице, грохотала медь оркестра и танцевали пары – жизнь здесь кипела, как и во всяком ином крупном городе. Над армейской казармой, засыпанной снегом по самую трубу, висел сморщенный мерзлый флаг, от инея превратившийся из трехцветного в белый, – флаг мятой жестянкой высовывался из длинного горбатого сугроба и не вызывал у местных жителей никаких патриотических чувств.

Экспедиция с вихрем и воем промчалась по центральной улице Якутска, поднимая столбы белой твердой пыли – мерзлый снег сек лица хуже стальной крошки, попадая в глаза, вызывал боль и ожоги; ездовые собаки из колчаковских упряжек, прибыв в город, ошалело грызлись между собой, погонщики остужали их пыл длинными палками; Колчак, кутаясь в меховой полог, лежал на передних нартах, Сонечка Омирова, также под оленьим непродувным пологом, – на вторых. Следом двигались Бегичев и Железников с якутом Ефимом.

Поморы покинули экспедицию давно, еще когда она находилась на острове Котельный, случилась оказия уйти морем, и поморы ушли. Колчак же на Котельном довольно долго приводил в порядок свои записи и разбирал геологическую коллекцию, найденную в избушке Толля.

На острове он был до тех пор, пока не замерзло море, и лишь потом переместился в Казачий, где так счастливо и благополучно встретился с Сонечкой. Именно благополучно, ведь они могли разминуться, и шансов разминуться было много больше, чем шансов встретиться.

Когда подъезжали в Якутске к отелю – двухэтажное деревянное здание с четырьмя трубами, на которые были надеты кокетливые железные «дымники», манерно называли «отелем», – увидели, как навстречу на собачьей упряжке с шумом, ветром и секущей поземкой пронесся узкоглазый человек без шапки, одетый в короткую нарядную дошку.

Человек, широко, по-крабьи раскинув кривые ноги, стоял на нартах, держа в одной руке длинный гибкий хорей, [57]в другой – винчестер.

Увидев Колчака, он поднял винчестер и пальнул в воздух:

– Война!

Борт его упряжки с визгом и треском оцарапал борт упряжки лейтенанта – еще бы немного, и обе они перевернулись, закувыркались на снегу клубком, но, слава богу, обошлось, обе упряжки устояли на полозьях.

– С кем война? – выкрикнул вслед лихому каюру Колчак, хотя можно было и яе кричать, не спрашивать, и без того ясно, с кем могла сцепиться огромная Россия. С Японией, только с ней.

– С япошками, – прокричал каюр в ответ и снова гулко пальнул из винчестера в воздух.

«Вот и все, вот и кончилась мирная жизнь, – спокойно и устало подумал Колчак, вновь оседая на нарты, – все северные приключения будут восприниматься на войне как обыкновенная мирная преснятина». В том, что он попадет на фронт, в действующую армию, на воюющий флот, Колчак не сомневался.

Навстречу попалась еще одна собачья упряжка с таким же воинственным погонщиком, пьяным, крикливым, размахивающим тяжелым охотничьим ружьем, будто палицей. На лице его ярко светился рисунок, нанесенный то ли свеклой, то ли порошком, которым красят ткани, – несколько смыкающихся треугольников. Колчак невольно усмехнулся: а это что еще за индеец?

В гостинице Колчак узнал, что прошедшей ночью на русскую эскадру, стоящую на внешнем рейде Порт-Артура, напали японские миноносцы и повредили либо даже потопили – точно никто же знал, хотя новости до Якутска доходили быстро, телеграф работал отменно – три русских корабля. Командовал миноносцами японский адмирал Хэйхатиро Того, один из самых смелых и опытных моряков Страны восходящего солнца.

– Ночью телеграф работает? – спросил Колчак у заспанного старичка, приставленного к двери «отеля». Главной задачей старичка было следить, чтобы через щели в «отель» не проникал морозный дух, за остальное он не отвечал и, что, например, перед именитыми гостями следует распахивать двери, совершенно не знал.

Протерев глаза маленькими морщинистыми кулачками, старичок наклонил голову с ровным, расчесанным железным гребнем и приглаженным с помощью слюней пробором.

– Так точно, ваше благородие.

Ночью Колчак отбил телеграмму президенту Академии наук великому князю Константину Константиновичу с просьбой откомандировать его в действующую армию по военно-морскому ведомству.

Великий князь заколебался: ему не хотелось терять Колчака.

Колчак пообещал: как только закончится война, он вновь вернется в Академию, в Русскую полярную экспедицию, с тем чтобы продолжить работу Толля. В том, что война будет недолгой, были уверены все: ведь моська же напала на слона. Как только слон развернется, он тут же наступит ногой на жалкую собачонку, и от нее останется лишь мокрое место. Скрепя сердце великий князь Константин Константинович [58]согласился...

Колчак получил предписание – после завершения работы над письменным отчетом о поисках пропавшего Толля явиться в Порт-Артур.

Вместе с Сонечкой Омировой и боцманом Бегичевым Колчак снялся со своего места в Якутске, в «отеле», где он уже успел обжиться, и на собаках – этот вид транспорта Колчак считал лучшим в утонувшей в снегах Сибири, даже лучше оленьего – отправился на юг, в Иркутск.

Работу над отчетом о поисках Толля он завершил 9 марта 1904 года, уже в Иркутске.

Это в средней полосе России, даже под Санкт-Петербургом март может оказаться весенним месяцем, брызжущим солнцем, с раскисшими рыжими полянами и сильным запахом распускающихся почек в лесу, в губернском же городе Иркутске март – это еще зима. С лютыми морозами. На улицах, бывает, находят замерзших от холода кошек и воробьев. Здешние кошки отличаются от страшных северных котов – это существа изнеженные...

Дворы мобилизационных пунктов города были забиты людьми. Молодые парни в треухах, с зоркими глазами, способными рассмотреть белку на расстоянии в двести метров и уложить ее одной дробиной из дедова ружья, деловито доставали из сидоров [59]литровые бутыли, заткнутые деревянными пробками, извлекали кружку – иногда одну на всех – и, веселясь, пускали бутыль по кругу.

– Мы этим кривоглазым покажем, как топить нашу посуду на рейде Порт-Артура! – грозились они. – Живо глаза на задницы натянем!

Колчаку было грустно и неловко слышать эти речи: славные сибирские ребята, способные в одиночку завалить свирепого медведя-шатуна, становились заложниками политики, им отводилась одна только роль в большой игре, разворачивающейся на Дальнем Востоке – роль пушечного мяса. В одиночку Япония не осмелилась бы не только гавкнуть на Россию, она даже косо взглянуть в ее сторону не посмела бы... За Японией стояла Англия, у которой здесь также имелись свои интересы, в частности в Корее и в Китае.

Многие из этих ребят вообще не вернутся с войны – вон темная печать смерти лежит на их лицах, люди уже помечены ею, только не видят этого, многие вернутся искалеченными, и лишь малое число из них возвратится живыми, иные даже вообще нетронутые пулями, сбереженные Богом для продолжения жизни на земле.

В Иркутск приехал Василий Иванович Колчак – отец лейтенанта, грузный, насмешливый, колкий на язык, знаток музыки и поэзии, с большой лысой головой, над которой слабым облачком взлетал невесомый темный пух. Он приехал в старой генеральской форме, тщательно отремонтированной, в теплых, на меху, сапогах, в которых ходили, наверное, еще офицеры героической Шипки, [60]с небольшим кожаным баулом в руке.

Отец ввалился в номер, который снимал Колчак, обваренный холодом, заиндевелый, смеющийся и веселый, будто дед Мороз, кинулся к сыну, притиснул его голову к себе, поцеловал в макушку.

– Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе, – сказал он, еще раз звонко чмокнул лейтенанта в макушку и неожиданно озабоченно произнес: – Сын, а у тебя в голове появились седые волосы.

Колчак поднял голову, глянул в бровастое умное лицо Василия Ивановича, подумал, что хорошо, отец не знает о его ревматизме, о вываливающихся зубах и перепадах в дыхании, ответил спокойно:

– Чего же ты хочешь? Годы, папа, годы... К сожалению, они не уменьшаются, они – прибавляются. Процесс этот неостановим. Увы!

– Мне сообщили в канцелярии Морского министерства, что ты отправляешься в Порт-Артур?..

– Совершенно верно.

Василий Иванович не выдержал, вздохнул тихо, в себя, потом, после минутной паузы, одобряюще кивнул. Но аккуратная седенькая бородка «буланже», которую он три раза в неделю обязательно подправлял ножницами, горько задрожала, выдала его состояние. Он понимал, что расклеиваться нельзя и вообще нельзя показывать сыну, что обеспокоен, покашлял в кулак.

– Честь рода нашего, Колчаков, уверен, ты никогда, Саша, не замараешь... Извини меня за ненужную патетику. Какое будет назначением Порт-Артуре?

– Пока не знаю. Хотелось бы по интересу – на миноносец.

– Только что назначен новый командующий флотом на Тихом океане – Степан Осипович Макаров. [61]

Темное сухое лицо Колчака ожило в обрадованной улыбке:

– Великолепно! За это надо выпить шампанского! Степан Осипович – один из самых светлых адмиралов в русском флоте. Люблю таких людей!

– Таких людей не любить грешно, Саша. На них земля наша держится.

В номере Василия Ивановича оказалось старенькое разбитое пианино, полгода назад вынесенное за ненадобностью из богатых апартаментов, а поскольку выбрасывать инструмент хозяину гостиницы было жалко, он и определил его вместо мебели в номер двумя разрядами ниже. Вечером, когда сели ужинать втроем – Сонечка Омирова, Василий Иванович и Саша Колчак – и выпили по стопке водки, настоянной на скорлупе кедровых орехов, коричневой, вязкой, как деготь, крепкой и вкусной, Василий Иванович подсел к пианино. Открыл крышку.

– На нем играть все равно, что на банке с квашеной капустой или корзине с грибами. Пианино разбито вконец. – Александр налил немного водки Сонечке, поскольку та от шампанского отказалась, да и благородное «Клико» было очень дорогим – на шампанском в Иркутске золотишные воротилы просаживали целые состояния, – налил себе и отцу.

– Не скажи, – возразил Василий Иванович. – Я эту корзину с грибами, как ты изволил выразиться, уже осмотрел, кое-что подтянул, кое-что подклеил, кое-что отпустил, поэтому инструмент хоть и имеет расхлябанный вид, хоть и западают на нем педали, а выдать на-гора еще кое-что может.

– Выдать на-гора, – не выдержав, хмыкнул сын.

– Исключительно так, – подтвердил отец веселым тоном, – я ведь себя все еще на сталелитейном производстве да на руднике ощущаю. И пользуюсь рабочим языком, который там в ходу...

Он прошелся мягкими короткими пальцами по клавишам – звук у разбитого пианино действительно оказался приличным, хотя и чуть «просквоженным», словно в нем поселился ветер, поработал немного в низком регистре, – покосился на сына – взгляд у него был печальным, задумчивым, младший Колчак понимал, о чем думает сейчас отец, – из «низкого угла» перешел на «среднее поле», вновь пробежался до всей клавиатуре слева направо и обратно и запел чуть надтреснутым, невыправленным, но очень приятным голосом:

Гори, моя звезда,
Гори, звезда приветная,
Ты у меня одна заветная;
Других не будет никогда.

Сойдет ли ночь на землю ясная,
Звезд много блещет в небесах,
Но ты одна, моя прекрасная,
Горишь в отрадных мне лучах. [62]

Василий Иванович сделал несколько звучных аккордов, послушал их словно бы со стороны и, печально улыбнувшись чему-то своему, далекому, ведомому только ему одному, вздохнул едва приметно и продолжил:

Звезда надежды благодатная,
Звезда любви, волшебных дней.
Ты будешь вечно незакатная
В душе тоскующей моей.

Твоих лучей небесной силою
Вся жизнь моя озарена.
Умру ли я, ты над могилою
Гори, гори, моя звезда.

Умолкнув, Василий Иванович несколько раз тронул пальцами клавиши пианино и опустил руки. Пожаловался:

– Ноют. Кости ноют. Это к непогоде. К сильной непогоде.

Сонечка Омирова запоздало зааплодировала:

– Браво, Василий Иванович! Браво!

Василий Иванович привстал с небольшого круглого табурета, неуклюже поклонился.

– Извините меня, Сонечка, если что не так. – Василий Иванович снова покашлял в кулак. – Возраст. Нет той гибкости, что имелась раньше. Ни в мыслях, ни в речи, ни в голосе, нигде нет...

– Что вы, что вы, Василий Иванович, – девушка приподнялась, поклонилась ответно. – Спасибо вам. Все очень хорошо получилось.

– А мне кажется, слова у романса лучше, чем музыка, – неожиданно проговорил Колчак.

– Что ты, Саша! Разве можно критиковать классику? – укоризненно проговорила Сонечка.

– Можно. Можно и нужно.

– Не зарывайся, сын, – предупредил Василий Иванович.

– Повторяю, папа, можно и нужно. – В голосе лейтенанта появились упрямые нотки, в следующий миг тон его сделался виноватым: – Извини меня, пожалуйста.

– А чем тебе не нравится музыка?

– Серенькая какая-то, унылая, после нее хочется пойти в ванную и почистить зубы.

Василий Иванович то ли восхищенно, то ли горестно покачал головой, ухватил аккуратную свою бородку в кулак:

– М-да. И что бы ты хотел видеть вместе этой музыки?

– Тоже музыку. Но только другую. – Александр поднялся, подошел к пианино, через плечо отца тронул зубастые холодные клавиши. Пианино покорно отозвалось тихими короткими звуками.

– Садись, сын. – Василий Иванович поднялся с табурета. – Покажи нам «тоже музыку».

Лейтенант сел на табурет, помял пальцы – они стрельнули болью, ломотой, холодом, проникшим в них, подумал о том, что Север теперь будет сидеть в нем всегда, всегда будет стрелять болью, холодом. Внутри у него что-то тоскливо сжалось, замерло. Боль перехватила ему дыхание и тоже замерла, но на лице это никак не отразилось – Колчак хорошо владел собою. Он снова помял пальцы, взял несколько аккордов. Разминаясь, пробежал по всем клавишам, опять помял пальцы – они были словно чужие...

– Ну! – нетерпеливо проговорил Василий Иванович.

– Погоди чуть. Дай размяться. Я ведь столько лет не садился за инструмент. Забыл все. – Он снова пробежал пальцами по клавишам, дернул расстроенно головой, будто его контузило и последствия контузии допекают до сих пор, вздохнул, опустил руки, виновато глянул на отца, на Сонечку и вновь ударил пальцами по клавишам.

В том саду, где мы с вами встретились,
Ваш любимый куст хризантем расцвел,
И в моей груди расцвело тогда
Чувство яркое нежной любви... [63]

Голос у Колчака был похож на голос Василия Ивановича – в меру сиплый, собственно, как у многих людей, близких к музыке, но поющих время от времени и всякий раз испытывающих неловкость перед инструментом, перед людьми, находящимися рядом, перед самим собою.

Отцвели уж давно
Хризантемы в саду,
Но любовь все живет
В моем сердце больном.

Опустел наш сад, вас давно уж нет,
Я брожу один, весь измученный,
И невольные слезы катятся
Пред увядшим кустом хризантем.
Отцвели уж давно...

Голос Колчака угас, он вздохнул, опустив голову, тронул несколько клавиш, беря заключительный аккорд, и повторил тихо и печально:

– Отцвели уж давно...

– Браво! – Отец захлопал в ладони. – Ты очень проникновенно спел романс.

Александр на похвалу никак не отозвался, вновь взял несколько аккордов, прошелся пальцами по клавишам; Василий Иванович наморщил лоб, вслушиваясь в мелодию, которую играл сын: было в ней что-то знакомое, но... Нет, в ней было больше незнакомого, чем знакомого. Колчак пропел первую строчку романса «Гори, моя звезда» удлинив ее на одно слово – добавив еще одно «гори», потом пропел вторую, взяв старую строчку, из прежнего текста, тряхнул головой протестующе – вторая строчка не уложилась в музыкальный размер, взятый им, третья строчка «Ты у меня одна заветная» легла точно, и Колчак одобрительно наклонил голову. Глянув на Сонечку, улыбнулся скупо, краем губ... Четвертая строчка «Других не будет никогда» также не вместилась в размер и требовала переделки.

– Интересно, интересно, – проговорил Василий Иванович одобрительным тоном. – Твой вариант романса действительно лучше. А ну, пропой еще!

Послушно кивнув, Колчак сделал несколько вступительных аккордов – на этот раз более сжато, и получилось более печально, и это дошло до Василия Ивановича, глаза у него потеплели – печаль ведь всегда трогает душу, – пропел первый куплет романса целиком.

– Не вмещается в размер, – пожаловался он.

– Вижу, сын. Вторая и четвертая строки. Их надо переделывать. Но нашего таланта на это не хватит. Надо приглашать профессионала.

– Это уже после войны.

– А мелодия получается неплохая. Не думал, что тебе может прийти в голову такое... У тебя есть задатки талантливого композитора.

– А в Петербурге, в Академии наук, говорят, что он талантливый исследователь, – добавила Сонечка.

– В Главном морском штабе считают – талантливый офицер.

Василий Иванович подхватил игру, предложенную Сонечкой.

– А в Императорском географическом обществе Саша – в числе самых сильных картографов.

Колчак рассмеялся.

– Хвалите, хвалите. Смотрите только, не перехвалите – вдруг забронзовею!

Свеча, стоявшая на пианино, задергалась, затрепетала; небольшое, похожее на осенний лепесток, сорванный с ветки, пламя приподнялось над черным шпеньком фитиля и поплыло в воздухе. Оно плыло долго, будто маленький светящийся шар, устремляясь по косой в угол комнаты, но до угла не дотянулось и угасло.

– В красный угол устремилась свечка, – шепотом произнесла Сонечка.

– К иконам, – подтвердил Василий Иванович.

Но икон в гостинице не было – не положено.

«Не к добру это», – мелькнуло в голове Колчака, он почувствовал, как у него дернулась правая половина лица, прижал к щеке руку, задохнулся едва слышно – в конце кондов все приметы касались его одного: ведь он уходил на фронт, а отец с Сонечкой оставались здесь. А здесь пули свистеть не будут. Ни в Иркутске, ни в Москве, ни в Санкт-Петербурге.

Ему показалось, что спина у него сейчас выглядит слишком сутулой – будто гнутая, с искривленным позвоночником и выступающими острыми костлявыми гребнями-лопатками, он поспешно выпрямился, зажег свечу, проговорил просто и спокойно:

– Сквозняк.

На следующий день, 5 марта 1904 года, в Градо-Иркутской Михайло-Архангельской церкви состоялось венчание Александра Колчака с Сонечкой Омировой. В книге бракосочетаний сохранилась соответствующая запись. В графе «звание, имя, фамилия, отчество и вероисповедание, который брак» Колчак записал следующее: «Лейтенант флота Александр Васильевич Колчак, православный, первым браком, 29 лет».

В той же графе по поводу невесты записано следующее: «Дочь действительного статского советника, потомственная дворянка Подольской губернии София Федоровна Омирова, православная, первым браком, 27 лет».

Далее, в графе «кто совершил таинство» указано: «Протоирей Измаил Ионнов Соколов с диаконом Василием Петелиным». «Кто были поручители» у жениха: «Генерал-майор Василий Иванович Колчак и боцман Русской полярной экспедиции шхуны „Заря“ Никифор Алексеевич Бегичев». У невесты: «Подпоручик Иркутского Сибирского пехотного полка Иван Иванович Железников и прапорщик Енисейского сибирского пехотного полка Владимир Яковлевич Толмачев».

Вечером в гостинице, в номере со старым пианино накрыли стол, пригласив, как и положено, поручителей-офицеров, сибирских пехотинцев, которые так же, как и Колчак, готовились отбыть в Маньчжурию, боцмана Бегичева и старинного знакомого Василия Ивановича, худенького, сморщенного, как сушеный гриб, дедка, украшенного тремя серебряными Георгиями, с которыми они, будучи еще юношами, ели землю на склонах Малахова кургана, а потом вместе выбирались из плена. Дедок ел мало, говорил тоже мало, Василий Иванович пытался его расшевелить, но попытка не удалась – дедок и вовсе замкнулся, сделался угрюмым, как сыч.

Впрочем, из застолья он не выпадал, скорее напротив, оттенял собравшихся и потому органично вписывался в вечер. Колчак подумал о том, что если бы не было такого дедка, его надо было бы придумать как некий барометр, по которому можно определять собственное состояние.

Когда прозвучали первые тосты и молодые расцеловались, Колчак выдернул из-за воротника форменного морского сюртука салфетку, произнес, обращаясь к собравшимся: «Простите меня, я отлучусь на десять минут», – извинился перед женой и вышел из номера.

Он появился в номере ровно через десять минут – можно было часы проверять, – и в затемненном, пахнущем свечным варом помещении сделалось светлее, даже на улице, чей серенький морок неохотно пробивался в номер сквозь запыленные стекла, и то стало светлее – в руках Колчак держал букет белых гвоздик.

Софья Федоровна не удержалась, порывисто поднялась из-за стола, на лице ее возникла слабая неверящая улыбка: здесь, в заснеженном Иркутске, когда на улице трещит тридцатиградусный мороз, белые гвоздики? Это что, сон?

Колчак подошел к ней, поцеловал руку, протянул гвоздики.

– Где ты их взял? – растерянно спросила Софья Федоровна. – Ты что, волшебник?

Василий Иванович не выдержал, захлопал в ладоши:

– Браво, сын!

Колчак вновь поцеловал руку жене, улыбнулся отцу, налил Софье Федоровне в бокал вина, себе – водки. Водку он предпочитал всем другим напиткам, считая – и вполне справедливо, – что чище, лучше, вкусное русской водки нет ничего на свете, поднял стопку:

– За то, чтобы ты почаще вспоминала меня, за то, чтобы я остался живым, за воинскую удачу, за то, чтобы я поскорее вернулся на Север, – сказал он и, помолчав, добавил: – И ты со мной. Там осталось столько несделанных дел...

Это была правда.

Через несколько дней Софья Федоровна Колчак вместе со свекром отправилась в Санкт-Петербург, а стонущий от боли лейтенант – его где-то неожиданно просквозило, и у него разыгрался приступ радикулита – на фронт, а точнее, во фронтовой город Порт-Артур.

Часть вторая

Порт-Артур

Недавно прибывший вице-адмирал Макаров был, конечно, душою Порт-Артура.

В прежние годы Макаров не раз бывал в Японии – особенно в пору, когда он командовал средиземноморской эскадрой и совершал дальние походы, которая одно время вообще базировалась в порту Нагасаки. Он всем, чем мог, поддерживал русскую колонию, посещал рестораны и магазины с русскими названиями.

Там же, в Нагасаки, кстати, находилось и большое кладбище русских моряков, на содержание которого по кораблям пускали кружку; кто сколько мог дать, тот столько и давал, списки «кружечных сборов» потом долго хранились в канцелярии эскадры.

Макаров хорошо видел, что происходит в Японии, видел, как усиливается японский флот, – в составе военно-морских сил этой страны только за последний год появился десяток новейших кораблей, появились толковые адмиралы – такие, как Ито и Того, а недавно прошедшая война между Японией и Китаем [64]стала, если хотите, прелюдией войны России с Японией, этакой пробой сил, после которой обычно принимают решение: воевать дальше или не воевать?

Судя по тому, как тяжелели взгляды японских военных, когда Макаров встречался с ними, хотя на лицах расплывались сладчайшие улыбки, как они прощупывали вопросами офицеров русской средиземноморской эскадры, какие оценивающие взоры бросали на наши корабли, предстоящая война была уже не за горами.

В начале 1900 года Макаров послал в Главный морской штаб донесение: «Заняв Корею, японцы могут двинуться к Квантунскому полуострову и сосредоточить там более сил, чем у нас. Это будет война за обладание Порт– Артуром. Его падение будет страшным ударом для нашего положения на Дальнем Востоке».

Прибыв в Порт-Артур, Макаров понял: операции ему предстоит вести не только на море, но и на суше, хотя сухопутная война – дело совсем не его, но совмещать действия все равно придется, к с суши поддерживать морские действия, а с моря – сухопутные. Макаров принял решение высадить на полуострове Гуаньдун десант. Морские подходы к полуострову закрыть минными полями, организовать разведку – для этого он постоянно посылал в море миноносцы. Парами, чтобы один корабль страховал другой...

Война завязывалась нешуточная.

В один из розовых теплых дней – весна в Порт-Артуре началась в середине февраля – миноносцы «Стерегущий» [65]и «Решительный» отправились в разведку – надо было осмотреть восточное побережье Гуаньдуна, узнать, где сейчас дрейфует японский флот и минируют ли миноносцы фарватеры.

Вечером, уже в сумерках, русские миноносцы нашли японцев. Можно было бы уйти, но «Стерегущий» и «Решительный» поступили по-иному: хоть силы японцев превосходили русские, необходимо было раз и навсегда отбить у них охоту минировать русские фарватеры, и миноносцы остались. Поскольку драка предстояла серьезная, ночь прошла в приготовлениях.

Рано утром, едва рассвело, начался бой. Силы японцев за ночь удвоились.

Когда стало совеем туго, «Решительный» отправился за подмогой, прорвался через заграждения японцев – скорость у него была выше, чем у кораблей Страны восходящего солнца, – и понесся в Порт– Артур. «Стерегущий» продолжил борьбу.

Силы были неравные. Почти вся команда «Стерегущего» погибла, командир тоже был убит, а помощи все не было. Наконец наступила минута, когда сопротивляться стало некому.

Японцы решили увести затихший корабль к себе, но не тут-то было: в машинном отделении оставались еще два живых матроса. Поняв, что собираются сделать японцы, они открыли кингстоны. [66]Миноносец быстро заполнился водой и, тяжело задрав вверх, к небу, корму, ушел под воду. Японцы лишь облизнулись – близок был локоть...

В это время на помощь к «Стерегущему» шел сам адмирал Макаров, он перенес свой флаг на легкий крейсер «Новик», который, легко перестукивая мощной машиной, двигался на всех парах... Увидев крейсер под Андреевским флагом, [67]японцы поспешили отступить к своей эскадре, под защиту тяжелых линейных броненосцев. С броненосцами «Новик» тягаться, конечно, не мог – слишком крупнокалиберные были у тех орудия. Пришлось, отстреливаясь, оттягиваться к Порт-Артуру, под прикрытие батарей берега.

Вот такая обстановка складывалась в Порт-Артуре к тому дню, когда здесь появился лейтенант Колчак.

В Порт-Артуре цвела мимоза. На улицах плавал тягучий сладкий дух, деревья полыхали ярким желтым огнем от густых раскидистых метелок, дух мимозы кружил голову... Город совсем не был похож на фронтовой – работали рестораны, играла музыка, нарядные морские офицеры вовсю флиртовали с сестрами милосердия и канцеляристками из штаба флота.

Адмирал Макаров встретил Колчака радушно, они были давно знакомы, более того, Колчак считал Макарова своим учителем, читал все, что было написано адмиралом: начиная с первых, самых ранних публикаций в «Морском сборнике», когда Макаров был еще гардемарином, и кончая его исследованиями о живучести кораблей (эти статьи широко изучали во всех морских ведомствах за рубежом) и фундаментальными трудами об обмене вод между морями, о подводных и «верхних» течениях и – что было особенно близко Колчаку – о ледокольном флоте.

Именно Макаров предложил создавать мощные тяжелые ледоколы для плавания в Арктике, именно он со знаменитым ученым Менделеевым разработал технические основы для постройки первого русского ледокола, предназначенного для плавания по Северу. Такой ледокол вскоре был построен. Назвали его «Ермак». [68]Позже Макаров плавал на «Ермаке» по Баренцеву морю, во льдах, два раза был на Земле Франца-Иосифа и Новой Земле.

Колчак видел в Макарове родственную душу, а Макаров, несмотря на разницу в возрасте и чинах, – в Колчаке.

Адмирал не был кабинетным военным – говорил, что от пыли портьер у него болит голова, – рабочий стол свой разместил на эскадренном броненосце «Петропавловск». [69]Длинный, угрюмый, тяжело попыхивающий серым дымом из трех огромных труб, с орудиями, которые не зачехлялись ни днем, ни ночью, – флагманский броненосец был готов в любую минуту открыть огонь.

Адмиральская каюта была широкая, тихая, в коврах, с дорогой прочной мебелью, – впрочем, к предметам роскоши адмирал относился пренебрежительно, поскольку считал, что в жизни есть немало вещей, гораздо более важных, чем роскошь. Увидев лейтенанта, Макаров встал, махнул рукой:

– Полноте, лейтенант, не докладывайте, и так все знаю.

На мощном черепе адмирала плоско лежала прядка седых волос, глаза были внимательны и усталы, огромная, серая от седины борода, разделенная надвое, прикрывала обе стороны черной адмиральской куртки, украшенной золотыми пуговицами. Из волос, прямо из бороды, высовывался нарядный Георгиевский крест.

Макаров протянул Колчаку руку.

Тот в ответ молодцевато щелкнул каблуками, наклонил темноволосую, с редкими серебристыми искорками голову и поприветствовал адмирала почти протокольно:

– Здравия желаю, Степан Осипович!

– То, что в трудную для России пору не смогли быть далеко от передовой, похвально, Александр Васильевич, – произнес адмирал дружелюбно и одновременно с легким огорчением, – но ведь и Север, наш любимый с вами Север после вашего отъезда оттуда остается совсем забыт и заброшен... Никто ведь не будет им заниматься.

– Пока идет война – нет.

– Охо-хо, – адмирал неожиданно по-старчески закряхтел, взял Колчака руками за плечи, тряхнул, лицо его сделалось расстроенным, – велика Россия, а людей в ней мало! – Макаров, кряхтя, вернулся на место, сел поглубже в кресло, показал Колчаку на стул: – Прошу, Александр Васильевич... В ногах правды нет. То, что вы приехали, – очень хорошо, а то, что Север остался без людей, – плохо. Вы даже не представляете себе, Александр Васильевич, как это плохо.

– Прекрасно представляю, Степан Осипович. Но... – Колчак, упрямо сжав губы, развел руки в стороны, – у меня другого выхода не было.

Макаров сощурил один глаз, оценивающе глянул на Колчака.

– Александр Васильевич, у меня есть одно место... Специально для вас. Тяжелое, сложное, ответственное. Не могу найти на него человека... Пойдете?

– Наверное, при штабе?

– А что, штаб уже не является боевой единицей флота? – ворчливо спросил Макаров. – Грамотные действия одного штаба гораздо важнее слаженных действий целой флотилии эскадренных миноносцев.

– Очень прошу, Степан Осипович, не назначайте меня в штаб, – тихо и твердо проговорил Колчак и даже хотел добавить, что устал от писанины и, готовя доклад о поисках пропавшего барона, он начал ненавидеть ручку... А всякая работа в штабе обязательно предполагает обильную писанину.

Колчак даже не предполагал, что от работы, не требующей почти никаких физических усилий, так могут болеть руки, плечи, спина, грудь, ключицы – все от работы каменеет, делаясь чужим, даже поясница, вот ведь как Колчак хотел сказать об этом адмиралу, но не сказал – побоялся его обидеть.

– А куда вас назначить, позвольте полюбопытствовать, Александр Васильевич?

– На миноносец.

– Э, нет, батенька, – адмирал отрицательно качнул головой, – с вашим опытом да с вашими знаниями – самое место в штабе. Не упрямьтесь.

– Прошу вас, Степан Осипович... только не в штаб.

Адмирал ухватил одну часть бороды в одну руку, другую – в другую, широко развел обе половинки на груди.

– Если бы я не знал вас, лейтенант, я бы прочитал вам мораль... По поводу правил хорошего тона. – Адмирал умолк; словно что-то почувствовав, повернул голову к открытому иллюминатору. Вдалеке громыхнули два артиллерийских выстрела, всколыхнули густой медовый воздух, повисший над бухтой – запах мимозы царил и тут, над морской водой – с волны с пронзительными ржавыми криками поднялись несколько чаек, понеслись к берегу. – Батарея на Орлином Гнезде ударила, – определил Макаров, – артиллеристам предписано производить тревожащую стрельбу. – Он с задумчиво-обиженным видом пошевелил пальцами. – Значит, по-прежнему хотите на миноносец? А, Александр Васильевич? – Макаров специально повел затяжную игру с Колчаком, с его назначением, он не хотел отправлять его на миноносец. Ибо опаснее службы на миноносце в воюющей эскадре не было. – А?

Макаров прочитал отчет Колчака, опубликованный Географическим обществом, – отчет пришел с недавней почтой, – понимал, что тот до последней косточки просквожен, пробит ломотой и что у лейтенанта впереди много бессонных ночей, когда от боли и собственного страшного крика у него будет перехватывать дыхание, и чем дальше к старости, тем больше будет таких бессонных ночей. Послать его на миноносец – значит сделать инвалидом. Если, конечно, он не погибнет, подобно командиру «Стерегущего».

– Охо-хо, – вновь по-старчески закряхтел Макаров. – Значит, на миноносец?

– На миноносец, ваше превосходительство, – подтвердил Колчак прежним тихимтвердым голосом.

– Не получится, – покачал головой Макаров, – у меня нет ни одного лишнего миноносца. – Макаров аккуратно разгладил ладонями лист бумаги, лежавший перед ним. – Решим, значит, так, голубчик... Не по-вашему и не по-моему. Я вас назначу на должность вахтенного офицера на крейсер первого ранга «Аскольд». [70] – Предупреждая возражения Колчака, Макаров выставил перед собой руку: – Пока так, голубчик Александр Васильевич, и больше никак. Дальше посмотрим. Договорились?

Колчак вздохнул, темное лицо его дрогнуло, он поднялся со стула и щелкнул каблуками:

– Разрешите идти?

– Подождите, не гоните лошадей. – Макаров поморщился. – Служба на «Аскольде» не менее боевая и опасная, чем на миноносце. Скоро будем проводить операции против японцев. – Адмирал вновь умолк, повернул лицо к раскрытому иллюминатору, и только тут, в мимолетном, очень близком движении Колчак увидел, какие у того усталые глаза, как набрякла и потяжелела кожа на щеках – адмирал чувствовал стрельбу береговых батарей загодя, он словно отсюда, за добрый десяток километров, слышал звяканье отодвигаемых орудийных затворов и тяжелое сопение артиллеристов, подающих снаряды в ствол.

Вновь ударили два залпа, и адмирал, одобрительно наклонив голову, взял в руки перо.

– Роль крейсеров, особенно таких, как «Аскольд», будет повышаться в нынешней войне. Крейсер – это основная сила в морских боях. Так что не расстраивайтесь, Александр Васильевич, и не обижайтесь на меня, старика. – Макаров вновь разгладил бумагу ладонями, движения были осторожными, будто он боялся, что бумага расползется, и поставил на ней свою подпись.

Командир «Петропавловска» предложил Колчаку свой катер, чтобы тот доставил лейтенанта на борт «Аскольда», и Колчак, которому очень хотелось побывать на берегу, побродить по порт-артурским улочкам, подышать духом мимозы, миндаля, ранней вишни, которая также зацвела, отправить письма отцу и Соне, заколебался...

На «Аскольд» являться было еще рано. А с другой стороны, чем раньше – тем лучше. Доложиться, бегло познакомиться с хозяйством, которое у всякого вахтенного начальника бывает очень необременительным, забросить баул в каюту и – на берег.

Сколько времени займет вся эта процедура на «Аскольде»? Ну, час, ну, полтора. Колчак, натягивая на руку белую перчатку, поклонился командиру «Петропавловска»:

– Благодарю вас, господин капитан первого ранга.

На «Аскольде» все затянулось. Это только скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. На берег Колчак выбрался только через сутки.

Первым делом сходил на почту, отправил одно письмо отцу, оно получилось довольно будничным, написал его Колчак на двух страницах, другое, потолще, на пятнадцати страницах, – жене, потом зашел в книжный магазин. Ему интересно было знать, есть ли в продаже книги о Японии.

Существует хорошее правило: если хочешь выиграть войну, постарайся узнать о противнике все, не брезгуя никакими мелочами, не пропуская мимо себя ничего, даже рецепты приготовления рисовой похлебки, обрядов народа айну, [71]живущего в количестве нескольких сот человек на острове Хоккайдо, жизнеописаний далеких от русского человека императоров Го-Сакурамати, Кокаку, Нинко, Комэй, Мэйдзи, а также других ста семнадцати правителей, властвовавших в Японии две с половиной тысячи лет, – словом, не пропуская ничего...

Продавщица – молоденькая девушка с хмурыми серыми глазами – пренебрежительно приподняла плечо:

– Ничего японского не держим, господин лейтенант.

– Напрасно. Не век же мы будем воевать с японцами, – огорченно проговорил Колчак, пробежавшись взглядом по полкам с книгами. В основном это была пустая литература – о борзовой охоте на «псковских» землях, об архитектуре дворянских усадеб, о новогодних обрядах народов Северной Финляндии, а также несколько заплесневелых, с белесыми корешками томиков о коронации нынешнего российского самодержца...

– И больше ничего? – спросил он у продавщицы.

– Больше ничего.

Колчак покачал головой и покинул магазин.

– Продавать книги о Японии во время войны с ней непатриотично, – прокричала ему вдогонку продавщица.

Лейтенант ничего не ответил ей.

На улице дышалось легко. На углу, неподалеку от почты, безусый китаец, очень похожий на якута Ефима, вкатив тележку на деревянных колесах прямо на тротуар, жарил на большом черном протвине рыбу, делал он это изящно, ловко, как фокусник. Снимал противень с длинной чугунной печушки, стоявшей в тележке на железной подстилке, делал легкое, едва приметное движение, и все рыбешки – их было штук пятнадцать – разом подскакивали на противне. В воздухе, блеснув розовыми боками и обдав людей вкусным, рождающим слюну духом, переворачивались и шлепались обратно на противень.

Пройти мимо китайца было нельзя, Колчак, почувствовав голод, остановился, спросил по-русски:

– Скоро будут готовы?

– Через две минуты, – также по-русски, тонким бесполым голоском ответил китаец.

Рыба стоила чепуху, копейки, Колчак даже удивился ее ничтожной цене, но вкусноты была необыкновенной, не во всех ресторанах можно отведать такую – сочная, тающая во рту, жирная, свежая. Подавал рыбу китаец в кульке из вощеной, не пропускающей влагу бумаге, сверху кидал в кулек несколько колец сладкого мясистого лука и поливал черным соевым соусом, в кулек Колчака он и лука кинул больше, и соусом полил пообильнее. Улыбаясь, он стоял в сторонке и смотрел, как ест русский офицер.

– Приходите ко мне через два часа снова, – предложил он Колчаку, – у меня еще более вкусное блюдо будет.

– Какое?

– Я замочил в соусе полсотни маленьких осьминогов. Таких вот, не больше воробья. – Китаец показал пальцами, какого размера осьминоги пойдут на еду. – Будет блюдо, которое, господин офицер, в России вряд ли можно попробовать.

Бамбуковым веером он, как крылом, обмахнул жареных рыбех, встряхнул противень и закричал громко, с подвизгом, будто у него лопнули голосовые связки:

– Караси, караси! Морские караси печеные! Подходите, ешьте, господа! Цена – совсем бесплатно! – И неожиданно выдал фразу, которая удивила Колчака: – Ешь не то, чего мало, а то, что нравится!

Китаец показался Колчаку забавным – интересно, у кого он подхватил эту фразу? – и лейтенант решил через два часа вернуться на перекресток.

– Оставьте мне две порции осьминогов, пожалуйста! – Он показал китайцу два пальца.

Китаец остро взглянул на Колчака, темные глаза у него были умными, острыми, все замечающими, китаец низко склонился над тележкой, сунувшись носом в сизый пахучий парок, выбивающийся из-под противня.

– Будет сделано, господин офицер! – Китаец вновь глянул на Колчака и опять сунулся лицом в душистый парок.

«Взгляд, будто нож, – неожиданно для себя отметил Колчак, – режет по живому. Нет, не такой простой это китаец, как кажется с первого раза».

Через несколько минут он уже шел по Порт-Артуру и испытывал молодой подъем, все северные ревматические боли, ломота, нытье в мышцах и жилах исчезли совершенно бесследно, тело наполняла птичья легкость, ему было интересно все: и полукитайская-полуяпонская-полурусская архитектура здешних построек, тесно жмущихся друг к другу, и лица людей, попадавшихся навстречу, и резкие крики птиц, сидящих в цветущей мимозе, и романтический голубой дымок, поднимающийся от воды там, где в тяжелом молчании застыли, заняв едва ли не весь внутренний рейд, корабли. «Аскольд» стоял среди них.

Под деревьями – особенно на взгорках, куда доставало солнце, – уже зеленела нежная тонкая трава, прыгали, громко перекликаясь, воробьи, кое-где желтели ранние крохотные цветочки – некая смесь одуванчиков с подснежниками. Такие цветы в России не водились.

Колчаку захотелось, как мальчишке, развалиться на земле под одним из деревьев, снять с себя ботинки, задрать ногу на ногу, заложить руки за голову и застыть в бездумном созерцании высокого голубого неба.

Как это не раз бывало в детстве.

Колчак едва сдержал себя: мальчишество все это, секундный сопливый порыв. Подумал о том, что раз тянет на такие школярские поступки – значит, чего-то недобрал в детстве, значит, чего-то недодали. А может, во всем виноват Север с его вечными холодами, там ведь лишний раз с себя ботинки не снимешь... Поднялся на мелкий, со сплющенной макушкой пригорок, на котором под деревьями стояло несколько литых чугунных скамеек с дощатыми рейками сидений, а в глубине длинного лога вольно расположился приземистый желтоватый дом с двумя мезонинами, очень похожий на барский, каких немало в провинциальной России.

Сидеть на скамейке было нельзя – их недавно покрасили в антрацитовый цвет, старая краска не хотела высыхать, – и Колчак встал у дерева, прислонился к нему спиной. Глубоко, во всю грудь затянулся густым медовым духом, которым, кажется, пропитался уже не только город с его крепостными стенами, молом и пушками, но и земля, и море, проследил за полетом стаи чаек, подумал о том, что Россия отсюда воспринимается как из далекого далека – как некая земля в тумане, к которой стремятся заблудившиеся корабли, ищут ее, надеются в плавании поймать свет маяка, словно единственный лучик надежды, и, ориентируясь на него, пристать к берегу. К своей земле...

Далеко отсюда Россия.

Но чем дальше она расположена, тем печальнее делаются мысли о ней, тем больше щемит сердце, тем дороже становится Родина.

К Колчаку по земле боком подгреблась, подскочила, неровно держась на кривых ногах, какая-то странная красноглазая птица, каркнула по-вороньи резко и громко, потом просительно распахнула большой желтый клюв.

В облике этой птицы проглянуло что-то древнее, беспощадное, воинственное. Колчак поспешно шагнул в сторону.

Однажды на севере он видел белую ворону. С белыми крыльями, белой грудью, белым хвостом, очень похожую на чайку, но это была не чайка, а ворона. И каркала она по-вороньи. Впрочем, эта красноглазая кривоногая каракатица тоже каркает по-вороньи. Хитроумна природа, полно у нее загадок, часть из них – меньшая – уже разгадана, но большая часть – увы... Никто не знает, сколько веков понадобится, чтобы все их разгадать, да и возможно ли это. Может быть, даже не века понадобятся, а тысячелетия, вот ведь как.

Через два часа, обойдя половину Порт-Артура и купив себе писчей бумаги, твердую планшетку, выструганную из дуба, на которой удобно писать даже стоя, находясь на вахте, во время шторма, а также два десятка карандашей и хитроумную китайскую вазочку для кистей, Колчак вернулся на перекресток, где хозяйничал китаец со своей вкусно дымящейся тележкой.

Китаец не обманул: на тележке горячего железного противня уже не было, длинная печка-мангальница призывно дышала жаром, над прозрачными гибкими струями, исходящими от углей, жарились маленькие осьминоги, насаженные на шампуры, шкворчали, брызгали пузырями. На каждый шампур было насажено по четыре похожих на небольшие морские звезды осьминожика.

Увидев Колчака, китаец приветливо, как старому знакомому, улыбнулся и поднял руку.

– Господин офицер, ваш заказ выполнен.

Колчак вновь подумал, что в облике китайца действительно что-то настораживает. Глаза у этого человека скользкие, бегают, словно намыленные, туда-сюда, не останавливаясь, в них нельзя даже заглянуть – они тут же убегают в сторону. Колчаку показалось, что в глубине зрачков тускло посвечивает холодный далекий огонь, а сладкая доброжелательная улыбка, хорошо маскирующая внутреннее состояние китайца, как будто приклеена к губам. Тело находится в постоянном движении, словно китаец готов в любую минуту сорваться и куда-нибудь бежать. Он все время кланяется, кланяется, кланяется...

Китаец то ныряет головой в сизый душистый парок, то выныривает из него, бросает цепкий взгляд в пространство, на корабли, плотно впаявшиеся в безмятежную воду бухты, на людей, идущих по улице, разом отстреливая от общей массы офицеров, делает несколько плавных взмахов веером и снова кланяется.

Шашлык из осьминога не уступал печеной рыбе, даже превосходил ее: мясо было нежное, вязкое, оно сочно похрустывало на зубах, от аромата его на глазах даже выступали сладкие слезы. Колчак увидел, как такие слезы неожиданно появились на простеньком пастушечьем лице солдата-артиллериста, остановившегося около китайца перекусить.

Солдат стонал, перекидывал горячих осьминожиков из руки в руку, потом запихивал их в рот, с шумом, с сопением втягивал в себя воздух и так же шумно выдыхал, из белесовато-голубых мальчишеских глаз его текли сладкие слезы. На рязанской мордахе проступило выражение некого редкостного неземного наслаждения. Ведь в деревне Голопуповке либо в селе Новопузово такое блюдо вряд ли можно попробовать, а вот здесь, на краю краев земли, около лукошка, откуда вылезает солнышко и пускается в путь по белому свету, это – вещь обычная.

Артиллерист съел одну порцию осьминогов, потом вторую, за ней – третью, сладко и печально сжал слезящиеся глаза, помотал головой сокрушено:

– Съел бы еще, да деньги кончились.

– Берите, берите, молодой человек, – предложил Колчак, – я угощаю.

В глазах артиллериста заплескался благодарный испуг.

– Как можно, ваше благородие?

– А так и можно, – спокойно ответил Колчак, – взять и съесть еще пару порций. Я плачу. – Он перевел взгляд на китайца: – Ну-ка, отыщите доблестному защитнику Отечества пару шашлычков пожирнее!

Китаец проворно отвесил поклон, пробежался пальцами по шампурам, подхватил с мангальницы одну палочку с насаженными на нее пухлыми звездочками осьминогов, протянул артиллеристу:

– Держи, пока господин офицер добрый.

Артиллерист стер с глаз благодарные слезы и взял шашлык.

Речь у китайца была чистая, без перекосов и сюсюканья, над которыми обычно любят посмеиваться русские солдаты; китайцы, когда говорят, – и картавят, и половину букв съедают, и в речь привносят что-то бабье, вызывающее улыбку, а этот китаец говорил чисто, будто половину жизни провел в Санкт-Петербурге... Артиллерист справился с порцией осьминожков как с тарелкой жареных пельменей – ловко поснимал их губами с металлического стерженька и, продолжая лить обильные сладкие слезы, проглотил. Только кадык звучной гирькой ездил у него по шее вверх-вниз, вверх-вниз...

– Еще одну порцию защитнику Отечества! – приказал Колчак, и китаец вновь проворно сунул голову в душистый дым, заперебирал в нем пальцами:

– Слушаюсь!

– Благодарю покорно, ваше благородие, – артиллерист схлебнул что-то с губ, поклонился Колчаку на манер китайца, попробовал воспротивиться, – право же, это – лишнее... Я и так скоро на одном жареном осьминоге буду сидеть, на нижнем, а верхний будет торчать у меня из горла.

– Ешь, пока живот свеж, – подогнал его Колчак, – мягче сидеть будешь.

Розовый воздух над городом всколыхнулся – недалеко грохнул залп береговых батарей, снаряды, кажется, прошли почти над головой, на небольшой высоте – Колчак услышал их тяжелое бултыханье.

Китаец выпрямился как от удара, улыбка, прочно приставшая к его рту, неожиданно отклеилась, губы плотно и твердо сжались.

– Еще? – спросил он лейтенанта.

– Нет, благодарю... Сыт, – ответил тот, щедро расплатился за себя и за объевшегося артиллериста и поспешил подхватить кулек с покупками – надо было возвращаться на корабль.

Он видел, что китаец хочет что-то сказать ему, может быть, даже договориться о следующей встрече, предложить печеных трепангов, сырых устриц с луком и уксусом либо похлебку из королевских крабов, сощурил жестко, насмешливо глаза, словно давая понять, что раскусил его, китаец это заметил и немедленно насторожился. Улыбка исчезла сама по себе, помимо воли хозяина, и он не сразу обнаружил это исчезновение, глаза сделались совсем крохотными – две узенькие ниточки-прорези, китаец сломался в поясе, нырнул головой в синий вкусный дым мангальницы, вынырнул, снова нырнул...

Колчак отправился на корабль.

На «Аскольде», же заходя к себе в каюту, заглянул к старшему офицеру корабля – молчаливому, с окладистой цыганской бородой и голым блестящим черепом капитану второго ранга. Старшие офицеры на кораблях были не только дублерами командиров, но и отвечали за разведку и контрразведку. Колчак рассказал ему о китайце и своих подозрениях.

– Китаец из него, как из меня абиссинский негус, [72] – сказал Колчак, – или придворный шут из свиты вождя племени. Взгляд цепкий, точный – сразу отметает все лишнее, лицо хитрое, все слушает, все запоминает... Нет, это никакой не тележечник, – убежденно произнес он.

– Благодарю вас, – сухим, ничего не выражающим голосом проговорил старший офицер, – китайца этого мы обязательно проверим...

Старший офицер встал с кресла, давая понять, что разговор окончен. Колчак про себя чертыхнулся: деревяшка, а не человек. Впрочем, на «Аскольде» старший офицер считался толковым командиром.

День закончился быстро, вскоре на Порт-Артур опустилась непроглядная, будто в осеннюю пору, тревожная ночь.

События в этой войне развивались непредсказуемо и неприятно для России. Все качалось с того, что десять лет назад Япония победила Китай в короткой беспощадной войне и начала за счет Китая удовлетворять свои аппетиты. Причем кромсать Китай стала не только она. Немедленно возникла Германия, она оказалась тут как тут, словно по мановению волшебной палочки, и захватила стратегически важную бухту Цзяочжоу в провинции Шаньдун – угрюмые силуэты кораблей кайзера [73]приводили местных жителей в священный трепет.

Англия также незамедлительно высадила свой десант в порту Вэйхайвэй, захватила полуостров Коулон, примыкавший к Гонконгу, – кусок жирный, лакомый, Англии позавидовали и Франция, и Германия – очень уж нагло и ловко сработали сыны туманного Альбиона. [74]Не побоялись, что мир начнет осуждать их, и теперь находились на коне. И мир – в основном разные горластые журналюги – проглотил это.

Франция объявила своим порт Гуанчжоу – тоже весьма приличный кусочек земли, базируясь в этой точке, можно завоевать весь Дальний Восток, Россия наложила руку на Порт-Артур. Единственная страна, которая припозднилась к дележу пирога, была Америка. Надо было видеть зависть на лицах американских генералов, когда они увидели, какие жирные и сладкие куски оттяпали их конкуренты в борьбе за вселенское господство.

Впрочем, медлительность Соединенных Штатов была объяснима – янки занимались разборкой с Испанией, [75]им было очень важно вытеснить ее из-под своего бока, из Латинской Америки, а эта задача была не из легких, но тем не менее Америке тоже захотелось отведать китайского пирога, и Штаты начали вмешиваться во все, что происходило на Дальнем Востоке. Будь то лов трепангов или отстрел китов в море, разработки красной глины в долине реки Янцзы или выращивание риса в Южном Китае.

Япония попыталась утвердиться в Китае основательно, но не тут-то было – столкнулась с интересами России. Оба государства были недовольны друг другом, и Япония начала спешно искать себе союзника. Да такого, чтобы можно было без особого риска помахать кулаком перед носом России. Союзники не замедлили обозначиться. Для начала Японию поддержала Англия, которой надо было обязательно ослабить позиции России на Дальнем Востоке и в Центральной Азии, следом Америка вступила в союз.

В воздухе запахло хорошей дракой.

Летом 1903 года японцы потребовали от России, чтобы Санкт-Петербург признал за ними не только Тайвань и провинцию Фудзян, которые стали практически японскими, но и Корею, и Маньчжурию. В Маньчжурии, как известно, у России были свои интересы – прежде всего, по территории Маньчжурии проходила железная дорога – русская дорога, имелись различные сооружения, ремонтные предприятия и станции, жилые дома и большое количество техники – паровозы, вагоны и прочее.

Драка стала неизбежной.

И она не замедлила начаться – в ночь с 27 на 28 января, официально же война была объявлена лишь через двое суток...

Макаров хотя и был полководцем морским – флотоводцем то есть, – а не мог не видеть слабых мест на суше, в русских позициях, в частности в Порт-Артуре. Порт-Артур был хорошо укреплен с моря – не подступиться: любое судно легко потопят тяжелые береговые батареи со стороны Ляодунского полуострова, а вот со стороны материка, с суши, она не была укреплена даже простыми окопами... Но строить оборонительную линию было уже поздно – надо было воевать.

Колчак думал, что в ближайшее время обязательно повидается с адмиралом Макаровым, покажет ему материалы о поисках пропавшей группы Толля, расскажет о находках, сделанных в том тяжелом августе, и вообще о северных экспедициях прошлого года, но судьба распорядилась так, что больше они не встретились. Никогда.

Порт-Артур начали серьезно осаждать с моря – корабли японской эскадры все чаще подходили к внешнему рейду – серые, источающие ощущение опасной силы, тяжело оседающие в воде. Отогнать их было сложно: после гибели «Варяга» и «Корейца» под Чемульпо, [76]после того, как были выведены из строя два броненосца и один крейсер в самом Порт-Артуре, после гибели «Стерегущего» соотношение сил изменилось в пользу Японии. Японский флот в результате оказался сильнее русского, поэтому Макаров очень тщательно планировал каждый выход в море – терять больше было нельзя ни одной плавучей единицы.

Вокруг японской эскадры все время вертелись какие-то странные суденышки – то ли катера, то ли минные заградители, то ли мелкие десантные транспорты – не понять, суденышки эти, случалось, будто озлобившиеся моськи, стаей направлялись в сторону Порт-Артура, проскакивали даже в гавань, на внутренний рейд – казалось, вот-вот вцепятся зубами в борт флагманского броненосца или «Новика», [77]но в последний момент стая поспешно разворачивалась и уходила в море... Эти странные маневры, конечно же, имели свою цель.

Колчак, глядя на эту блошиную карусель, только головой качал: нужен был хороший капкан, чтобы разом прихлопнуть этих водяных вшей... Но капкана не было, и Колчак стискивал зубы, всасывал горький морской воздух, глотал, словно некую медицинскую микстуру, и думал о том, каково же Макарову, который видит все это?

Безмятежность моря, лунная ласковость здешних гор, кудрявость деревьев и розовый, пропитанный запахом мимозы воздух были обманчивы. Здесь, на востоке, вдали от дома, все было чужим – даже доброжелательные улыбки, приклеенные к лицам китайцев. Здесь все таило опасность, всякую мелочь надо было учитывать, ничего не выпускать из виду, и опасность эту Колчак ощущал кожей, кончиками пальцев, и морщился досадливо, словно прикоснулся к чему-то нехорошему, испачкался...

Дом, Россия, родные люди отсюда, из далекого далека, должны были бы восприниматься отстраненно, как нечто нереальное, хотя и желанное – неужели все это есть на самом деле, неужели существует? Так оно, собственно, и было, только сквозь эту отстраненность иногда прорывалась секущая, лютая тоска, и тогда Колчак запирался у себя в каюте, падал спиной на койку, заправленную клетчатым шерстяным пледом, и некоторое время лежал молча, заложив руки за голову и ловя глазами на потолке каюты водяные блики, проникающие сквозь иллюминатор.

Но потом тоска отпускала. Он вновь выходил из каюты, вглядывался в прозрачную голубизну гор, в сплющенную полоску берега и принимался за работу. Дел у всякого офицера на корабле, даже если ты не находишься на дежурстве, полным-полно – взглядом не окинуть. Когда Колчак дежурил, то никаких слабостей по отношению к себе не допускал, всякий приступ, даже легкий далекий позыв ревматизма безжалостно давил в себе.

Ночью 30 марта 1904 года японские корабли были замечены в непосредственной близости от Порт-Артура; их засекли два легких катера, в темноте возвращавшиеся домой. Японцы катера эти тоже засекли и полоснули по ним прожектором, потом вдогонку послали свой катер, но для того, чтобы спустить его на воду, понадобилось время, и японский катер с вооруженной командой опоздал.

Когда об этом доложили Макарову, он лишь покачал головой: японцы чувствуют свою силу, потому и ведут себя так нагло. Пока же подойдет помощь с Балтийского моря, Макарову остается только лавировать, хитрить и боевые действия вести только под прикрытием береговых батарей.

– Что ж, на наглость ответим хитростью, – сказал Макаров, – а потом сравняемся в тактике и стратегии и клин вышибем клином.

С другой стороны, иногда надо было показывать зубы, и Макаров приказал эскадре выходить на внешний рейд.

Было раннее утро 31 марта. Солнце еще не поднялось над морем, но уже ощущалось – край неба над выпуклой водной гладью набух сукровичной розовиной, розовина эта просочилась едва ли не до середины небесного свода, дымы, вырывающиеся из труб русских кораблей, были видны далеко. Впрочем, дымы японских кораблей тоже были хорошо видны: алую арбузную мякоть над горизонтом перечеркивали дрожащие вертикальные строчки черного цвета...

– Совсем перестали уважать противника, – сокрушенно покачал головой Макаров, – мда-а... Обнаглели, господа хорошие. И нехорошие – тоже. – Он привычно, по-мужицки разгладил бороду двумя руками, разделил ее надвое. – Отныне будет так; каждую ночь на внешнем рейде стянут дежурить крейсера. Утром же – каждым утром, – специально подчеркнул он, – производить минное траление. Мало ли что японцы могут оставить ночью... Нам их дары не нужны.

Корабли русской эскадры один за другим покидали внутреннюю гавань и через незаминированный проход, обозначенный несколькими железными буями, медленно вытягивались в море.

Со стороны солнца, словно взрезав арбузную красноту несколькими гибкими ударами ножа, с грохотом принеслись, оставляя черный дымный след, четыре или пять японских снарядов, которые, взбив высокие султаны, легли в воду. В небо, пятная воздух мокретью, полетели изуродованные рыбьи тела – снаряды легли в гигантский промысловый косяк. Русским кораблям вреда они не принесли.

За первым залпом японцы сделали второй – также издали, с таким же большим недолетом и попали также в рыбий косяк. Только розовые брызги да оторванные хвосты взметнулись в воздух.

Макаров находился на командном мостике броненосца «Петропавловск», светлое лицо его с набрякшими от бессонницы подглазьями было сосредоточенно и печально – он словно в очередной раз прокручивал свое прошлое, свои визиты в Японию, друзей, оставшихся там, и думал о том, что неужели они способны загнать в ствол орудия снаряд и выстрелить по нему? Почему-то в это не верилось.

И войну развязали, и торпедировали три русских корабля глухой январской ночью, и ведут сейчас далекую трусливую стрельбу совсем другие люди, не его знакомые японцы.

Японцы дали третий залп. Дымные дрожащие строчки вновь перечеркнули арбузный, влажно поблескивающий свод неба на востоке, снаряды е тяжелым усталым гудом принеслись к русским кораблям и вновь с большим недолетом легли в воду, взбив высокие розовые снопы брызг.

Адмирал повернулся к сигнальщику, стоявшему у него за спиной:

– Передай на корабли эскадры, голубчик... «Открыть ответный огонь. Два залпа». Этого будет достаточно.

Макаров рассчитал точно: двух залпов действительно оказалось достаточно, чтобы дымы над японскими кораблями сделались густыми, черными – кочегары начали поспешно подбрасывать уголь в топки, и ожившие корабли поспешили удалиться к своим, к основным силам эскадры Того: оставаться под русскими снарядами им было неуютно. Макаров невольно усмехнулся:

– То-то же!

Он действительно до сих пор не мог поверить, что это – те японцы, которых он знал, к которым относился с дружелюбным почтением, пил саке [78]и ел прозрачные рисовые блинчики на званых обедах. Долго не мог он привыкнуть к сырой рыбе, считавшейся здесь главным своим лакомством, – никак не мог заставить себя взять ломтик сырой, сочащейся сукровицей макрели и, окунув его в чашку с соусом, с блаженным видом проглотить. У японцев это получалось так лихо, что он им завидовал – восхищенно крутил головой, поправлял бороду, широко разложенную на груди, и разводил в стороны крупные, красные от ветра и солнца руки: не получается.

Японцы, радостно щуря вишневые глаза, пытались его учить – и находили в этом удовольствие – есть сырую рыбу, пользоваться палочками вместо ножа и вилки, пить водку подогретой, хотя все русские поступают наоборот – пьют водку холодной, – но Макаров в ответ вновь виновато разводил руки: плохой, дескать, из него ученик.

Японцы возражали:

– Адмирал Макаров – хороший ученик, – и подносили ему чашечку подогретого саке.

Макаров с улыбкой выпивал. Саке ни в какое сравнение не шло с русской водкой – напиток был слабенький, только ноздри им мочить... В глаза еще можно закапывать. После простуды. Чтобы не слезились.

Где же те милые сердцу японцы, которых он знал? Неужели это они стреляли в него?

Наивный вопрос, и Макаров прекрасно знал, что он – наивный, поскольку у всякого японца существует целый реестр различных понятий, среди которых находятся такие, как дружба и долг. И находятся они на разных ступенях: долг всегда стоял и будет стоять выше дружбы.

Уходящие японские корабли прислали еще один снаряд, последний, он лег далеко в стороне, вздыбив воду и родив длинную кудрявую волну. Офицеры, стоявшие рядом с Макаровым, молчали. Сигнальщик, пристроившийся за длиной адмирала, готовый каждую секунду засемафорить флажками, неожиданно обиженно засопел.

Макаров оглянулся на него, улыбнулся – он понимал чувства этого конопатого тамбовского паренька: как это так, мы не можем дать узкоглазым по сопатке?

А вот так. Не можем.

Через несколько минут на мостик поднялся художник Верещагин, [79]вид у него был заспанный, какой-то виноватый, Макаров поднял руку, приветствуя прославленного живописца, про себя подивился, что тот проспал стрельбу: ведь когда на броненосце бьет орудие, каждый сантиметр пространства, каждая железка наполняется звоном, пороховой дым залезает даже под одеяло, от него нечем бывает дышать.

Верещагин замер на секунду, вглядываясь в растекающуюся морскую даль, поймал там едва приметные пятна – силуэты кораблей японской эскадры, сделал вид, будто хотел плюнуть в них, потом по-мальчишески восхищенно крякнул:

– Ну и зрелище! Я успел сделать двенадцать набросков с нижней палубы, Степан Осипович! И то, как корабли снимались с якорей, зарисовал, и как выходили из бухты в море, и как орудия били по японцам, и... в общем, двенадцать набросков. Очень ценный материал для будущей картины. – Он подставил лицо первому лучу солнца, вспыхнувшему над горизонтом, засверкавшему дорого, ярко, довольно зажмурился, и Макаров невольно подумал о том, что человек склонен легко ошибаться: он посчитал, что Верещагин проспал все главные моменты выхода в море и «обмена мнениями» с японскими кораблями, но Верещагин ничего не проспал – просто его вид оказался очень обманчив...

– Ах, какая красота, – не удержавшись, вздохнул Верещагин.

– Здешняя природа не похожа ни на какую другую, – заметил Макаров, – сколько я ни плавал по миру – такой больше не встречал.

– Вы знаете, Степан Осипович, чего мне сейчас больше всего хочется? – Верещагин сладко почмокал губами, и у Макарова возникла неожиданная мысль, что сейчас Верещагин заговорит об охоте.

– Нет.

– Попасть на охоту, – сказал Верещагин. – Скоро начнется великолепная, очень азартная утиная охота. С ушастыми собаками, которые с превеликим удовольствием лазят во всякое болото, с розовыми зорями и подсадными утками. Сердце выпрыгивает из груди, когда я об этом думаю.

Макаров сочувственно качнул головой, вновь повернулся к сигнальщику:

– Просемафорьте на корабли – заканчиваем маневр и отходим к Порт-Артуру, на внешний рейд.

Сигнальщик поспешно замахал флажками, на то, как он работает, было любо-дорого смотреть. Верещагин выдернул из кармана блокнот, зачеркал карандашом по бумаге, не переставая восхищаться:

– Ах, какая красота! М-м-м! А четкость какая! Артистическая пластика движений. Артистизм и арифметика. Все состоит из углов, и ни один из них не колется!

– А я, вы знаете, к охоте как-то равнодушен, – сказал Макаров, – хоть русские зори люблю. Есть в них что-то щемящее, очищающее, что растапливает холод в душе. Я больше по части рыбалки и, ради справедливости хочу заметить, что рыбалка тоже обладает очищающим свойством... Только вот рыбачить совершенно некогда.

Когда до входа в гавань, до горловины, обозначенной двумя белыми, будто вырезанными из сахарной головы, издали видными маяками, оставалось две мили, броненосец «Петропавловск» начал делать широкий круг на воде, разворачиваясь на восток, словно собирался обойти все корабли эскадры. Светлая глубокая вода насытилась странной меловой белизной, совершенно слепой, шипела под острым тяжелым носом «Петропавловска», пенилась, взметывалась глубокими белыми бороздами за кормой, из огромной средней трубы, в которую запросто могли провалиться телега вместе с лошадью, шел сизый горячий дым.

Солнце поднималось все выше и выше, оно начало по-южному припекать. Над «Петропавловском» носились чайки. Город с моря был виден хорошо: белые квадратики домов жались к горам, врезались в зелено-бурые гряды деревьев – картина была нарисована безмятежная, заставляла вспоминать Россию и сравнивать здешние места с российскими. Занятие это неблагодарное, но тем не менее всякий солдат бывает рад разбередить себе душу, и вообще дом родной вспоминается каждому человеку, находящемуся в отлучке, а в таком далеком далеке, как Порт-Артур, – особенно.

– А солнце-то, солнце-то! – продолжал восхищаться Верещагин. – Чистейший красный цвет, ни одной посторонней примеси... Всякая примесь, Степан Осипович, мутнит цвет, лишает его радости. Чистый цвет – это чистый цвет. – Верещагин, пока говорил, успел сделать несколько карандашных набросков.

Один из них показал Макарову: над ровной кромкой моря поднималось огромное круглое солнце, перечеркнутое длинным орудийным стволом.

Макаров в ответ вежливо наклонил голову, потом достал из кармана серебряную луковицу часов, нажал на кнопку – белая, тускло поблескивающая крышка отскочила от корпуса со звонким щелчком.

– Сколько там показывают ваши сверхточные? – услышав щелканье, спросил Верещагин, не отрываясь от блокнота и продолжая шустро бегать карандашом по бумаге. Сообщил доверительно: – Я еще не завтракал.

– Сейчас половина десятого, – сказал адмирал.

– Ровно?

– Секунда в секунду.

– У меня весной часто прихватывает желудок, Степан Осипович, – признался Верещагин, – обостряется язва... Врач предписал мне два рецепта. Первый – строгая диета, второй – еда вовремя, по часам.

– Сейчас отправимся в кают-компанию, там нас ждет завтрак. – Макаров опустил часы в карман и застегнул куртку, прикрывая серебряную цепочку. Приказал сигнальщику; Два крейсера – на внешнее дежурство, остальным кораблям – на рейд! – Повернув голову к художнику, поспешно заканчивавшему очередной набросок, Макаров проговорил мягко – он умел говорить очень мягко: – Не торопитесь, пожалуйста. Я подожду вас.

Вместо ответа Верещагин вновь восхищенно, давясь словами, забормотал:

– Все, что я сейчас вижу, – надо видеть. Это не передается ни словами, ни музыкой, ни красками, ни карандашом, это выше искусства... Это надо видеть своими глазами. – Карандаш в руках Верещагина заработал еще стремительнее. Кое-где Верещагин соскребал неровный штрих ногтем, раздавливал пятно большим пальцем, растирал его, затем ловким движением выдергивал из кармана блузы резинку, стирал несколько штрихов, вновь наносил на бумагу короткие стремительные штрихи.

Было девять часов тридцать четыре минуты утра. Странная белесость на воде сгустилась. Словно в глубинное течение кто-то сбросил меловую запруду. Игривые кудряшки ка волнах исчезли, вместе с ними исчезло и ощущение глубины, солнце уже поднялось на приличную высоту, небо поблекло. С юга дул легкий ветер, сорил водяной дробью.

Верещагин работал красиво, вдохновенно, такой работой обычно любуются зеваки, и Макаров невольно ощущал сейчас себя обычным зевакой и был рад этому ощущению, он понимал, что всякая натура для Верещагина является неким волшебством, непознанной тайной, и тот каждый раз торопится эту тайну открыть. Ему все было одинаково интересно: и чайка, шлепнувшаяся в воду, прямо в бурун, чтобы ухватить рыбешку, выброшенную вверх брюхом на поверхность и не успевшую вновь раствориться в глуби, и золотой солнечный блик, пропоровший волну, словно шпага, и хищное длинное тело эскадренного миноносца, приблизившегося к борту «Петропавловска», и тусклый загадочный свет, неожиданно возникший в иллюминаторах броненосца, наполовину прикрытых броневыми «ресницами», и серые лица озабоченной команды... Для Верещагина не существовало второстепенных предметов, все детали были главными и одинаково важными.

– Нет ничего лучше лица русского матроса, – сказал Верещагин, сделав еще один портретный набросок сигнальщика. – А вас когда будем рисовать, Степан Осипович? – спросил он у Макарова.

– Позже, – неопределенно произнес адмирал.

Стрелки показывали девять часов тридцать минут утра. На эсминце, приблизившемся к борту броненосца, тонко и жалостливо запела труба.

– А в России, на дорогах, сейчас догорает последний снег, небо обрело сочные краски – весной небо в России всегда яркое, на деревьях суетятся и галдят грачи, а на поля, на обнажившиеся зеленя выскакивают шальные, лохматые после зимы зайцы, – проговорил Верещагин, что-то в его голосе дрогнуло, он на несколько секунд прекратил рисовать, лицо расслабилось, и Верещагин неожиданно прошептал расстроенно, размягченным тихим голосом: – Ах, Россия, Россия...

Под ногами погромыхивала, дрожала сталь – у броненосца были мощные машины: иногда броненосец шел вдоль берегов – берега тряслись.

На носу, на высоком прочном шпиле трепетал белый флаг, крест-накрест перечеркнутый синими полосами, – Андреевский, под флагом стоял человек в черной форме и серебряным шнуром на груди, к которому был прикреплен рожок, – боцман палубной команды.

Боцман, задрав голову, критически смотрел на Андреевский флаг – что-то ему не нравилось в боевом стяге; то ли тот начал быстро линять, то ли слишком скоро увял и ободрался, то ли буйные ветры морских пространств пробили в полотнище дырку. Боцман осуждающе покачал головой – флаг надо было менять.

– Вот и все, Степан Осипович, я готов! – бодро воскликнул Верещагин, захлопывая блокнот. – Еще мне надо будет сделать несколько набросков «Петропавловска» со стороны. Запечатлеть вид сбоку, так сказать. Пока не знаю, как к этому подступиться.

– Очень просто. Дадим вам катер, отойдете на нужное расстояние от броненосца и сделаете наброски. Прямо с воды.

Верещагин благодарно улыбнулся.

– Я хотел просить вас об этом, Степан Осипович, только не знал, как это сделать. Язык не поворачивался. – Глаза Верещагина опутались лучиками-морщинками, он приложил руку к груди и неуклюже поклонился.

– Все, пойдемте в кают-компанию, завтрак ждет. – Адмирал взял Верещагина под локоть.

«Петропавовск» продолжал чертить гигантскую дугу, оставляя после себя длинный пенистый след, над которым, будто грачи над свежей пашней, крутились крупные крикливые чайки; сравнение это пришло Верещагину невольно, он взялся было опять за блокнот, словно боясь, что возникший образ уйдет, но в следующий миг опустил блокнот обратно в карман блузы.

Он был хорошо знаком с одним правилом, одинаковым и для писателей, и для музыкантов, и для художников: если не ухватить за хвост птицу-мысль, нужное, внезапно возникшее слово, точный изобразительный образ, ноту или просто ударное цветовое пятно, не зафиксируешь на бумаге – считай, все... И мысли, и образы, и слова исчезают гораздо быстрее, чем появляются, – пропадают совершенно бесследно, оставляя внутри ощущение, схожее с ощущением – вот странное сравнение – карточного проигрыша.

Часы показывали девять тридцать девять утра...

Неожиданно Верещагин увидел, как боцман, стоявший у носового флагштока – с высоты командного мостика он был виден очень хорошо, – взлетел, будто циркач, в воздух, перевернулся вверх ногами, с него содрало серебряную дудку, швырнуло на палубу, под флаг... Впрочем, флага уже не существовало – он в ту же секунду был срублен вместе с металлической стойкой и, смятый, разодранный сразу на несколько жеваных лоскутов, полетел вниз, под нос броненосца.

Верещагин увидел все это будто в неком недобром сне – глядел на происходящее со стороны, словно и не с ним, не с броненосцем «Петропавловск», не с адмиралом Макаровым все происходило – страшная картина эта не была реальной...

Боцмана несколько раз перевернуло в воздухе, с него слетели ботинки, шлепнулись на палубу, в следующий миг туда упал и сам боцман, распластался тяжелой черной тушей, по-птичьи раскинув в обе стороны какие-то бескостные, переломанные руки. Ноги он неудобно, вывернув под углом, подогнул под себя.

Такая поза может быть только у мертвого человека.

Со стороны левого борта, где ощетинились стволами боковые орудийные башни, пронесся сырой, сдавленный ужасом крик; высокая, с несколькими перекладинами мачта взметнулась над командным мостиком, задрожала, с нее посыпались яркие синие звезды, заскакали, будто птицы, по бронированной палубе. В следующий миг макушка мачты отделилась от остова, резво, по-вороньи отпрыгнула в сторону, следом было срублено второе колено мачты – более толстое, под днищем броненосца что-то загудело, словно он напоролся на мель, заскреб по ней тяжелым железным пузом, затрясся.

Гудящий звук усилился.

Тяжелая средняя труба, похожая на городскую водокачку, а размером, может быть, даже больше водокачки, приподнялась над основанием, обнажив черные, в густой сажевой махре колосники, из которых валил горячий, выбивший из Верещагина крик ужаса дым – дым этот опалил ему лицо, труба разломилась в воздухе на несколько частей и рухнула вниз, на боковые орудийные башни, сыпя сажей, комками металла, разорванными решетками колосников и углеуловителей.

Броненосец разваливался на глазах.

Верещагин снова закричал, но крика своего не услышал. Увидел только, что адмирал, стоявший рядом с ним, вдруг схватился рукой за грудь, лицо его побледнело, из глаз, сделавшихся совсем крохотными и светлыми от боли, закапала кровь, она выбрызнула из уголков век, из-под ресниц, потекла по лицу, изо рта тоже выбрызнула кровь, и адмирал стал медленно оседать на пол мостика.

Застонав, Верещагин хотел было кинуться к нему, подхватить под мышки, поддержать, но неожиданно почувствовал, что у него нет ног – он их лишился и сразу сделался вдвое ниже ростом.

Невыплеснувшийся крик взорвался у него в глотке, родил ошпаривающую боль. Верещагин снова закричал, и опять крик застрял в нем.

А броненосец продолжал разрушаться – все происходило на глазах у десятка других кораблей, у нескольких сотен людей: следом за первой трубой с основания сорвалась вторая, ее смяло, будто она была сделана из картона, вывернуло наизнанку одну из боковых башен, беспощадная сила выдрала из нее орудийный ствол, из пролома в воду полетел человек – наводчик, сидевший у орудия, он упал в волну, сверху его накрыла железная плита, и человека не стало.

Из-под борта вырвался плоский высокий столб пламени, взметнулся вверх, достал до мостика и тут же нырнул вниз, под днище броненосца, командный мостик пополз в сторону; Верещагин попробовал упереться во что-нибудь обрубленными ногами, но мостик накренился еще круче, под «ноги» ничего не попало, держаться было не на чем. Верещагин ухватился рукой за металлическую стойку, но она гнило поехала в сторону; скрежет, раздававшийся под днищем «Петропавловска», нарастал, он превратился в долгий тягучий грохот, в следующий миг нос броненосца погрузился в воду, над ним вспух и гулко лопнул огромный водяной пузырь, за первым пузырем лопнул второй, внутри, в корпусе «Петропавловска», взорвались несколько сдетонировавших снарядов, корпус корабля затрясся, корма с работающими винтами полезла наверх, окуталась паром.

Из-под днища снова выплеснулся столб пламени, плоско пронесся по воде в сторону, уткнулся в гривастую волну, словно в непреодолимое препятствие, и исчез.

Тяжелая корма броненосца задралась еще круче, гулко захлопали гигантские пузыри, выметывающиеся из корпуса, в воду с криком посыпались люди, но Верещагин этих криков нe слышал, его отбило в угол командного мостика, сверху надвинуло тяжелый железный шкаф, в котором хранились навигационные карты, рядом с ним оказался вахтенный штурман с перерубленной шеей и мертвыми, потерявшими блеск глазами – шею ему изуродовала острая, выскользнувшая из брони заклепка; Верещагин засипел сдавленно и в следующий миг увидел совсем рядом с собой глубокую, белую, пропитанную меловым взваром воду.

Он понял – это все.

Это действительно было все – через несколько минут броненосца не стало, на его месте взвихрился, поднимая высокую волнy, бурун, за ним лопнуло несколько огромных пузырей, и с чертенячьим визгом закрутилась, приподнимая толстые пузырчатые края, воронка, втянула в свое страшное нутро несколько человек, оказавшихся рядом в воде, и исчезла.

Недалеко, совсем недалеко находились русские корабли, но помочь «Петропавловску» они не смогли – просто не успели, слишком быстро все произошло, быстро и опасно: в гигантскую воронку могло вообще затянуть судно средней величины... Броненосец вместе с командующим флотом погиб у всех на глазах.

Страшно и странно было видеть летнее жаркое солнце, вскарабкавшееся высоко в небо, безмятежный, пропадающий в прозрачной дымке берег, полный светлых квадратиков, врезанных в зелень, – жилых зданий, тихие кудрявые взболтки облаков, появившиеся над землей, – облака кротко плыли куда-то, то ли в Японию, то ли в Австралию, и к грешной земной суете не имели никакого отношения – безмятежность природы лишь подчеркивала трагизм происходящего.

Колчак в это время находился на мостике «Аскольда», в груди у него застрял режущий кашель, а в глазах от боли и неверия в то, что он видел, вспухли слезы.

Слез своих он не стеснялся.

Вцепившись руками в поручень мостика так, что пальцы невозможно было отодрать даже клещами, – с Колчаком происходило то же самое, что и со всеми, – лейтенант проводил броненосец с любимым адмиралом в последний путь... На дно моря.

Авторитет Макарова был таков, что не только Россия горестно встретила его гибель, горестно встретили и сами японцы. Выдающийся поэт Страны восходящего солнца Такубоку Исикава [80]написал поэму, посвященную русскому адмиралу.

Противник доблестный! Ты встретил свой конец.
Бесстрашно на посту командном стоя...
С Макаровым сравнив, почтят героя
Спустя века. Бессмертен твой венец!
И я, поэт, в Японии рожденный,
В стране твоих врагов, на дальнем берегу.
Я, горестною вестью потрясенный,
Сдержать порывы скорби не могу...

Морской генеральный штаб Японии в «Описании военных действий на море» также отметил: «Когда первоначальные неудачи русского Тихоокеанского флота значительно потрясли его силы, командующим этим флотом был назначен пользующийся большим доверием как начальства, так и подчиненных вице-адмирал Степан Осипович Макаров. С самого приезда своего в Порт-Артур в начале марта он деятельно принялся за работу, поднял военный дух, водворил дисциплину и от всего сердца, не жалея сил, старался восстановить честь флота».

А война продолжалась, набирала обороты: японские войска перешли реку Ялу и стали углубляться в Маньчжурию, две армии огнем пропахали землю на севере и отрезали Порт-Артур от основных сил русских. Очень скоро они заняли город Дальний [81]– совершенно не защищенный, не прикрытый ни с моря, ни с суши, не имевший запасов продовольствия, боеприпасов, медикаментов, воды – совершенно голый...

Фортуна отвернулась от России.

Началась осада Порт-Артура.

Служба на «Аскольде» тяготила Колчака, его стихией были не вахты на блестящем крейсере первого ранга, способном украсить любой военно-морской парад, а тихое минное дело, и он уже несколько раз подавал рапорты в штаб флота с просьбой перевести его на миноносец.

В конце концов рапорт был принят, и лейтенант Колчак получил назначение на минный заградитель «Амур».

Суденышко это – по-военному корабль, поскольку все плавающие единицы на флоте, даже если это обычная скорлупа грецкого ореха, украшенная мачтой и Андреевским флажком, гордо называются кораблями, – было старое, маленькое, слабосильное, с плохоньким вооружением. У офицеров крупных боевых кораблей – у тех же «аскольдовцев» – оно вызывало улыбку. Однако Колчак, поразмышляв немного, пришел к выводу, что нет худа без добра: хоть и маленькое суденышко, да удаленькое, оно к любому огромному крейсеру подойдет незамеченным, прилепится к борту и потопит его.

Конечно, командовать такой чумазой мыльницей, как «Амур», мало чем отличающейся от кастрюли с похлебкой, впору мичману, а не лейтенанту, но Колчак не стал выступать на этот счет: мыльница так мыльница, заградитель так заградитель... И он вышел в море. В одиночку, без всякого сопровождения, прекрасно зная, что, если ему будет туго, если японцы возьмут в клещи и сдавят, прийти на помощь будет некому... как и там, на Севере, в тоскливом сером безлюдье, когда он искал пропавшего Толля.

Глуха и темна апрельская ночь – ни одного огонька в ней, ни одного звука, кроме плеска волн и тихого стука старой, хорошо смазанной машины минного заградителя. Из ломающихся о нос судна волн, будто из разваленного пирога, вылезали длинные светящиеся хвосты: микробы – не микробы, мошки – не мошки, светлячки – не светлячки переливались в воде цветными зловещими огоньками, струясь, уползали вдаль, рождая страх и смятение: а вдруг это души людей, утонувших в море?

Об этом Колчака спросил молоденький, с едва пробившимися усами боцман, чья фланелевая рубаха была украшена Георгиевским крестом – самым младшим, четвертой степени, – Колчак в ответ лишь печально улыбнулся... Как этот боцман не был похож на опытного ловкого Бегичева! Ни внешне, ни внутренне. Бегичев никогда не задал бы такого вопроса. Хотел было отмахнуться от георгиевского кавалера, но не стал – вбил кто-то дурь парню в голову, а переубеждать надо, действуя осторожно, с умом, и Колчак проговорил мягко, стараясь не зацепить боцмана:

– Если уж и покоятся чьи-то души в море, если уж и пугают плавающий люд, то только не русские души. И вообще все здесь обстоит не так. Потом, когда вернемся в Порт-Артур, я расскажу, почему светятся ночные волны.

Нет огней на заградителе. Ни одного. Лишь в рубке порою вспыхивает что-то смутное, дрожащее – вспыхнув, горит недолго, и дальше вновь воцаряется темнота. Черная, вязкая, густая темнота. Колчак искал японцев.

Он понимал, что жизнь у противника ночью более интенсивная, чем днем: ночью он старается приблизиться к порт-артурской гавани, перекрыть минами водную дорогу, выводящую на внешний рейд, перебросить на берег разведчиков, забрать сведения, добытые лазутчиками, находящимися на берегу, перекинуть с одного места на другое войска, десантные группы либо вообще подогнать к рейду пару баржонок и там затопить, чтобы перекрыть выход крейсерам, – все это делается на малых судах, на скорлупках, которые ходят так же, как и «Амур», тихо, без единого огня, пробираясь по морю на ощупь.

С такими судами Колчак и искал сейчас встречи.

За штурвалом стоял боцман, глаза у него были кошачьи – ночью видят так же, как и днем, руки цепко держат штурвал, перебирают рогульки, вживленные в деревянные колеса, – боцман, щурясь, поглядывал по сторонам, вздыхал, думая о чем-то своем, вполне возможно – все о том же, о душах утонувших людей, о таинственном свете волн, и молчал. Колчак тоже молчал, пристально вглядывался в черное пространство: вдруг где-нибудь мелькнет огонек, обозначит движущуюся цель.

Но нет, тихо, черно в море. Только волны грузно, одышливо ворочаются совсем рядом, беря заградитель в обжим, перебрасывают его с одного гребня на другой, будто из ладони в ладонь, дразнят глаза светящейся моросью, колдовски возникающей из ничего, из морской глуби, шипят по-гусиному и, раздавленные тяжестью судна, исчезают за кормой.

На борту у заградителя пять мин – круглых, рогатых, специально облегченных, чтобы их можно было быстро сбросить в воду перед носом какого-нибудь неповоротливого транспорта.

Тишина стоит вселенская, в ней даже слышно, как стучит сердце у боцмана. Слышен Колчаку и стук собственного сердца. Внутри все напряжено, натянуто.

У пушчонки, установленной на носу, застыли два пушкаря – такие же молодые конопатые крестьянские парни, как и боцман, ухватистые и наивные, преисполненные желания во что бы то ни стало перегрызть горло врагу. На корме, около мин, также находится пушчонка, и около нее также наготове застыл расчет...

– Ваше благородие, японцы! – неожиданно прошептал боцман, задержал в себе дыхание: несмотря на Георгиевский крест, боцман напрямую, накоротке, с японцами еще не сталкивался.

– Где?

– Слева идут. Две шхуны.

Колчак вгляделся в темноту, засек там слабое движение – без подсказки, без наводки никогда не заметить, – ну словно вода двигалась в воде, воздух двигался в воздухе... Эх, была бы какая-нибудь подзорная труба, позволяющая смотреть в темноте... Но нет такой трубы, не изобретена еще. Колчак с досадой засипел, схватился рукой за поясницу – его пробила ревматическая боль, – боцман, поняв Колчака по-своему, потыкал пальцами в левый угол рубки, в край стекла:

– Да вон же, ваше благородие... Слева! Идут так сноровисто, что из-под задниц только черный дым выхлестывает.

– Вижу, боцман, – глухо проговорил Колчак, поблагодарил: – Вот и нащупали мы караванную тропу, где верблюды бегают, спасибо тебе.

Хоть и споро шли японские шхуны – на них были люди, шхуны перебрасывали десант и боеприпасы, – а у минного заградителя с его хорошо отлаженной машиной скорость была выше, поэтому Колчак почувствовал, как его невольно охватывает жгучий, будто в карточной игре, азарт... Он осадил себя, становясь спокойным.

Кочегары подбросили угля в топку, из трубы сыпанул сноп искр, унесся к низким влажным облакам, демаскируя заградитель, но Колчаку была важнее скорость, чем маскировка.

Раскочегаривался заградитель медленно, старая машина стучала поршнями, плевалась дымом и паром, шипела, но зато уж, раскочегаренная, работала так, что любо-дорого было смотреть на нее; заградитель понесся по морю, будто литерный поезд, который не принято останавливать на станциях, – суденышко забежало на «караванную тропу» перед японскими шхунами и вывалило им в темноте едва ли не под нос две мины, затем, оставляя пенный пузырчатый след, поспешно убежало вперед.

Мин японцы в темноте не разглядели – не оказалось у них на борту такого глазастого рулевого, как колчаковский боцман, одна из шхун неосторожно зацепила деревянным бортом медную рогульку, растущую из шара, и вязкий обвальный грохот вздыбил воду.

Шхуна целиком погрузилась в пламя, она загорелась разом, вся, от носа до кормы, вверх понеслись полыхающие деревянные обломки, искалеченный, изрубленные люди, патронные ящики, тряпье. Птицей вознесся над водой горящий брезент, которым было накрыто тридцать ящиков с патронами для винтовки «арисака», расправил широко крылья, осветил все вокруг. Горестное долгое «А-а-ах!» повисло над морем, заставило приподняться влажную наволось, льнущую к волнам.

Плавучие мины обладают свойством, которое мало кто может объяснить, – они, словно собаки, обязательно устремляются к борту судна – сами, без всякой посторонней помощи, без подталкивания, – их неодолимо тянет прилепиться к чьему-нибудь борту, неважно чьему, своему или чужому, и мина обязательно прилепится, потому что знает: если не прилепится, ей будет уготована страшная участь «летучего голландца»... И будет она скакать с волны на волну по многим морям и океанам, пока ее окончательно не доконает ржань или в ночной мгле случайно не напорется на какой-нибудь чумазый безглазый пароход... Участи «летучего голландца» боятся даже мины.

Вторая шхуна тоже не избежала своей судьбы, сюжет повторился – мина прилепилась к ней, поднырнула под днище, будто живая, когда шхуна резко свернула вправо, обходя «товарку», заполыхавшую в ночи жарким оранжевым пламенем, – стукнулась в киль раз, второй и – третий, последний... В третий раз мина угодила в обитый медью киль рожком. Взрыв был страшным – шхуну подбросило вверх, метра на два из воды, и уже в воздухе переломило пополам.

В носовом отсеке сдетонировали несколько снарядов – на шхуне находились две горные пушчонки, которыми японцы вооружали десант, их можно было переносить на руках, отделив лафет от ствола. Пушчонки взметнулись в глухое ночное небо еще выше шхуны, угасли в черной выси, а потом с грохотом и звоном сверзлись оттуда, ударившись о воду, будто о металл. Носовая половина шхуны также разлетелась на куски.

Боцман, стоявший рядом с Колчаком, не выдержал, оторвался от штурвала и возбужденно потер руки:

– Хар-рашо!

– Не отвлекайтесь от штурвала, – сухо приказал Колчак.

– Это им за нашего адмирала, ваше благородие, – в голосе паренька послышались обиженные нотки – не ожидал, что командир сделает замечание, – чтоб впредь знали...

Колчак с виноватой улыбкой тронул боцмана за плечо: если бы тот знал, что значит адмирал для самого Колчака, если бы только знал... В горле невольно возник зажатый скрип, будто бы в лейтенанте что-то провернулось всухую, скулы, челюсти потяжелели.

– Россия пока не осознала, что потеряла с гибелью Степана Осиповича... С его смертью флот наш стал мертвым, – произнес Колчак тихо. – Хотя осознает Россия потерю очень скоро... Когда мы потеряем Порт-Артур.

– А Порт-Артур, вы полагаете, ваше благородие, мы потеряем? – неверяще-испуганным голосом спросил боцман.

– Если не появится личность, равная адмиралу Макарову, – потеряем. – Колчаку не хотелось говорить на эту тему, как не хотелось вообще верить в то, что Порт-Артур будет сдан японцам, [82]но одно дело – думы, желания, предположения, планы, мечты, и совсем другое – жизнь, ее жестокие реалии.

Под нос заградителя ударила волна, суденышко легко приподнялось, становясь на попа и устремляясь в небо, – казалось, оно вот-вот перевернется, Колчака притиснуло спиной к переборке, под хребет попало что-то жесткое, острое, все тело резануло болью, и Колчак застонал.

Хорошо, что стон этот не услышал боцман.

Замерев в стоячем положении и пропустив под собою огромную длинную волну, заградитель тяжело опустился в воду. Было слышно, как задохнулась, запричитала машина, зашипел пар; сноп искр, сыпанувший из трубы, осветил пространство на несколько метров, у боцмана само по себе выдавилось изо рта сплющенное мычание, и заградитель полетел вниз, в преисподнюю.

Удар о воду был таким, что от него, как от взрывной волны, могла запросто оторваться труба.

– Никого не смыло? – обеспокоенно спросил Колчак, отталкиваясь локтями от переборки.

– Не должно такого быть, ваше благородие. У нас, на заградителе, народ опытный.

– Проверьте, боцман. Я пока постою на руле.

Через пять минут боцман вернулся, принял из рук Колчака штурвал.

– Все на месте, – доложил он.

– Слава богу! Сколько я ни плавал – в первый раз увидел, как судно, будто ванька-встанька, вставало на попа.

– Скажите, ваше благородие, а судно в таком положении может сыграть в оверкиль? [83]

– Теоретически – да, практически – нет.

– Не то я испугался, душа даже в пятки нырнула, – виновато признался боцман, – вдруг окажемся на лопатках?

Остатки двух шхун, плавающие в воде, догорели очень быстро, вскоре ночь опять царила над морем, – лишь мелкая электрическая морось вспыхивала в волнах, высвечивала пространство перед заградителем, рождала в душе нехорошее изумление, которое тут же угасало, как угасали и водяные светлячки, словно они не могли долго жить.

И вот ведь как – темнота хоть и была привычна, но теперь она рождала еще большее беспокойство, чем таинственные морские светлячки, и тогда умолкала, напрягалась команда, вглядывалась встревоженно в ночь – а вдруг из темноты высунется нос такого же небольшого, начиненного смертью кораблика, вышедшего на промысел с той же целью, что и они?

Но нет, никого не было в море. Тихо. Пустынно. Тоскливо, как в степи в зимнюю пору. Словно и войны не было.

– Разворачиваемся на сто восемьдесят, – приказал Колчак боцману. Он не узнал своего голоса, поморщился от боли, пробившей его тело, замер на мгновение, пережидая эту боль, и она вроде бы покорно затихла, но стоило ему сделать еще одно движение, как она возникла вновь. – Уходим в порт, – поморщившись, добавил он.

От ревматической боли ему теперь не спрятаться до конца дней своих – будет ошпаривать в самые неподходящие моменты. Север поселился в нем навсегда. Боцман, подчиняясь команде, проворно закрутил штурвал – он был превосходным рулевым, проговорил себе в нос:

– Ы-эх, попалась бы нам еще одна японская шхуненка, а еще лучше – две... Тогда – м-м-м! – Он взметнул над штурвалом руки, с глухим стуком опустил их, проворно ухватился пальцами за рогульки.

– Сегодня уже не попадутся, – убежденно произнес Колчак, ощупал пальцами поясницу, помассировал позвоночник – спина была ровно бы чужая, ничего не чувствовала, но внутри, под кожей, под тонким слоем мышц, продолжала жить боль.

Когда заградитель прошел около двух сторожевых крейсеров и через разминированную горловину втянулся в бухту, Колчак неожиданно заметил, что впереди, вытаивая из далекого черного берега, мигнул огонек, угас, снова мигнул и опять угас – и пошел, и пошел частить световой дробью. Где-то на суше, на высоком месте, сидел вражеский лазутчик и семафорил фонарем, передавая секретные сведения в море.

– Сука! – выругался боцман.

– Поймать бы его. – Колчак сощурил глаза, прикидывая, откуда конкретно идут сигналы? Получалось – едва ли не из самого центра города. С одной из крыш.

Он вспомнил китайца, торгующего печеной рыбой и шашлыками из осьминогов, его цепкий изучающий взгляд, и ему сделалось неприятно: такое ощущение, будто по коже прополз скорпион. Он передернул плечами.

В теле вновь возникла острая ревматическая боль, перекосила его на один бок, лицо Колчака покрылось потом. Мокрыми от боли стали даже губы. Колчак стиснул зубы, боясь, что через них наружу выдавится стон, ночная чернота перед ним покраснела, боцман, стоявший рядом у штурвала, куда-то исчез.

Мигающие огоньки, посылаемые с городской крыши, продолжали тревожно рвать ночь, под изношенным днищем заградителя тяжело плескалась, вспыхивала тусклым искорьем вода, порт-артурская гавань была тиха и черна. Боцман все продолжал крутить головой, стремясь ухватить глазами ответный семафор с моря, но море тоже было черным – ни единого ответного огонька, хотя где-то, возможно, рядом с заградителем, находилось японское судно, ловившее передачу агента с суши, и боцман лопатками ощущал опасность, исходившую из черной глубины пространства, сипел встревоженно и все продолжал крутить головой в поисках вражеской шхуны, так умело спрятавшейся в ночи.

Но ни он, ни Колчак, ни люди, находившиеся на корме заградителя, так эту шхуну и не засекли.

Словно ее и не было.

После гибели адмирала Макарова японцы активизировались, они стремились вытеснить русские корабли с внешнего рейда, загнать их во внутреннюю гавань и запереть там. Случись это, и на море можно будет хозяйничать безраздельно.

Действовали японцы с выдумкой – имелись у них по этой части некоторые хорошо кумекающие головы: вылавливали в проливах русские, китайские, корейские суда, но ни в коем разе не английские, не немецкие, не американские – этих японцы не трогали, – команду выбрасывали за борт, в воду, суда набивали взрывчаткой и выводили на внешний порт-артурский рейд, там взрывали. Японцам необычайно важно было забить фарватер, замусорить дно, загадить, чтобы ни один русский корабль не смог выйти из Порт-Артура.

Приговоренные суда называли брандерами. Русские корабли старались топить брандеры в море до того, как команды матросов-камикадзе приводили их к рейду. Топили крейсера, топили миноносные лодки, топили заградители, подобные «Амуру».

Минные заградители были похожи друг на друга, как близнецы-братья. Под них приспосабливали обычные гражданские «плавсредства», перевозившие когда-то хлеб и людей, железо и доски, – главное, чтобы была машина, были винт и рулевое колесо, больше ничего не надо было, на нос и на корму команда ставила пушчонку, еще, случалось, добавляли дорогой английский пулемет «гочкис» – и заградитель готов.

Плавая на минном заградителе, Колчак потопил четыре судна: две шхуны и два брандера. В том, что не был перекрыт порт-артурский фарватер, была заслуга и Колчака.

Через два дня Колчак на катере отправился на берег. Боли в спине, в пояснице допекали так, что темнота по ночам делалась густой, кровянистой от боли, невозможно было шевельнуться – огонь пробивал все тело, у эскулапа на «Аскольде», куда Колчак наведался, никаких лекарств, кроме банок, которые лейтенант просто терпеть не мог, не было, и молодой надменный доктор, глядя на Колчака сквозь плоское стеклышко «монокуляра», посоветовал, цедя слова сквозь нижнюю губу:

– Поезжайте на берег, сходите к китаезам, у них полно разных чудодейственных средств, начиная от муравьиной кислоты, крапивной жеванины и кончая калом акулы... Купите, это должно помочь.

И говорил-то этот целитель с «монокуляром» не по-морскому: «Пэ-эйезжайте на бэрег...» Ни один моряк так не скажет.

Колчак совет принял – «поехал» на берег.

Порт-Артур расцвел еще больше, он уже не был весенним безмятежным городом, хотя совсем не походил на фронтовую крепость, затихшую перед боями, а напоминал курортный летний город, на улицах которого из каждого угла пахло вином и хмелем, из каждого огородика или палисадника – совсем как в России – лезло бурное густотье цветов.

Цвело все, даже воздух. Цвели маньчжурский орех и черемуха, лимонник и малина, белая смородина и ирга, все спешило раскрыться, глотнуть солнца, наполниться горячей сухостью, которой так не хватало в измученном ревматизмом организме лейтенанта, – и эта поспешность была верной приметой того, что летом в Порт-Артуре будет много дождей.

Но Колчак первым делом направился не в аптеку, а на почту, выяснить, нет ли для него писем. Письма были. Целых семь штук: шесть – от Сонечки и одно – от отца.

«Семь – счастливое число, – не замедлил отметить Колчак, – это число удачи. Четыре – число неудачи, шесть – дьявольской неудачи, а семь – число удачи». Он взял письма в руку, подержал их, словно пробуя на вес, по лицу его проскользнула легкая довольная тень, губы раздвинулись в улыбке, и Колчак отметил про себя, что «четыре» – для него, может быть, и не самая несчастливая цифра, ведь четвертого числа он родился – четвертого ноября, да и в годе рождения тоже есть четверка – 1874-й...

Он вышел на улицу – неестественно прямой, плоский, как доска, боящийся согнуться, наклониться, присесть на скамейку, хотя присесть очень тянуло, поскольку он быстро устал от ходьбы, так всегда бывает, когда много времени проводишь на воде, в море. Колчак прошел два дома и, прислонившись к углу нарядного магазина, в витрине которого были выставлены золоченые китайские драконы, вскрыл один из конвертов, присланных Соней.

В тот же миг смятенно сморщился: письма-то надо читать в той последовательности, в которой они написаны и посланы, лицо приняло виноватое выражение, и Колчак быстро разобрал конверты по датам на штемпелях. Оказалось, вскрыл он самый последний, самый свежий конверт.

Сонечка писала о петербургской жизни, о домашних заботах, писала довольно скупо, но именно эта строгая скупость рождала в нем некое благодарное тепло, которое часто возникает в человеке, находящемся далеко от дома, но знающем, что дома его ждут, что он, измятый дорогой, побитый бурями, исхлестанный дождями, выжаренный, вымороженный, всегда может вернуться, отдышаться, отогреться у очага – его всегда примут...

А с другой стороны, скупость Сонечкиного письма была продиктована и необходимостью – военные цензоры следили за тем, чтобы в посланиях не было информации, которая могла бы размягчить сердца или опечалить их и тем самым снизить боевой дух.

По лицу Колчака проскользнула заторможенная улыбка, он просунул руку под китель, помассировал грудь – неожиданно показалось, что сердце остановилось. Такое иногда случается от приступов нежности.

Он медленно, тщательно разбирая каждую строчку – почерк у Сонечки не всегда был ясным, – прочитал одно письмо, принялся за второе, прочитал второе – принялся за третье... Солнце, взлетевшее ввысь, раскаленно зазвенело, тени на земле исчезли, воздух сделался прозрачным и горячим, сладким, словно где-то рядом искусная стряпуха пекла медовые коврижки. Звуки улицы, на которой находился Колчак, стали глухими: и цокот лошадиных копыт, и усталый мерный шаг длинной колонны солдат, возвращавшихся с позиций, и смех нескольких молоденьких китаянок, сидевших на траве в скверике напротив, бросавших на задумчивого русского офицера, читающего письма, любопытные взгляды... – все это тоже исчезло.

Сонечка подробно описывала свою жизнь, но о чем бы она ни рассказывала, все равно всякий раз возвращалась к мужу – чувствовалось, что она скучает по нему.

– Эх, Сонечка, Сонечка, – тихо произнес лейтенант. Ему очень хотелось повидаться с женой, хотя бы на несколько минут оказаться рядом, попросить, чтобы она прочитала ясные звонкие строки, адресованные ему, вслух, уткнуться лицом в пышные чистые волосы, заглянуть в глаза и унестись во времени назад... Хотелось бы, да не дано. – Эх, Сонечка, Сонечка. – Колчак вздохнул.

Отец в своем письме просил, чтобы сын берег себя. Война может оказаться затяжной, предупреждал он. Если бы против России воевала только одна Япония, то с нею Россия справилась бы в два счета, но за ней стоит мощная Англия, которая еще в 1902 году заключила с японцами союзное соглашение. Недавно к этому соглашению примкнула Америка. Сейчас об опасном триумвирате пишут все петербургские газеты.

«Так что держись, сынок, голову под пули понапрасну не подставляй, но и от встречи с противником не увиливай. Помни о России!» – писал патриотически настроенный Василий Иванович.

Мимо проехала пролетка с сидящим в ней незнакомым адмиралом. Колчак поспешно вытянулся, приложил пальцы к козырьку. Адмирал, картинно розовея лицом, погруженный в свои мысли, не заметил лейтенанта. На коленях он держал золотую наградную саблю.

«Кто-то из новых, – отметил Колчак, – незнакомый... Наверное, с юга, из Греции, со Средиземноморской эскадры».

Он медленно двинулся вниз по горячей, словно задымленной – перед глазами все время почему-то плыл дым – улочке вниз, к домику аптеки, где в витринах были выставлены красочные рисунки, на которых были изображены пиявки, присосавшиеся к зеленым стеблям бамбука. Что объединяло бамбук и пиявок, было непонятно, но уж так, видимо, хотелось владельцу аптеки.

Хозяин, одетый в серый, тщательно выстиранный и отутюженный халат, коверкая русские, английские и немецкие слова, пояснил Колчаку, что ревматические боли лучше всего снимает змеиная мазь, и поставил перед ним баночку с желтым, неприятно пахнущим снадобьем.

– Вот, – произнес он тонким детским голоском, – как только боли начнут допекать, так мажьтесь. Кожа будет неметь, шелушиться, но боли исчезнут.

– Навсегда?

– Нет, – качнул напомаженной головой китаец. Не сдержавшись, улыбнулся, показал длинные желтоватые зубы. Такими зубами можно было грызть что угодно, даже железо. – Только на один приступ болезни.

«Что ж, и на том спасибо, – подумал лейтенант. На лице его ничего не отразилось, только едва приметно дрогнул уголок рта, и все. – И на том спасибо...»

– Покупаете мазь? – спросил китаец.

– Естественно.

– Одну банку? Две?

– Две.

Мазь была дорогая, но Колчак торговаться не стал – не любил и не умел этого делать, заплатил столько, сколько требовал китаец, – звонкой русской монетой, золотыми николаевскими червонцами, [84]которые брали в любом углу земли, во всех странах мира, – и вышел на улицу.

Сухой раскаленный жар ударил ему в лицо, проник под черную ткань кителя, ревматическая боль, еще десять минут назад мешавшая ему дышать, успокоилась. Хотелось верить, что она исчезла, но боль не исчезла, Лишь затаилась, чтобы в самую неподходящую минуту возникнуть снова.

Он вернулся к почте, обошел кругом серое, будто пропитанное пылью здание, потом поднялся вверх по горбатой каменной улочке, по которой китаец, продавец печеной рыбы и осьминожьих шашлыков, скатывал тележку со своим товаром, осмотрел ее, осмотрел также две боковые улочки, выходящие к почте, вновь спустился вниз.

Китайца, в котором он заподозрил японского лазутчика, не было. Надо побывать у старшего офицера крейсера «Аскольд», узнать, был ли проверен этот человек или нет? Может, Колчак напрасно подумал о нем как о вражеском разведчике, может, это действительно скромный китайский работяжка, добывающий себе хлеб ловлей трепангов и продажей печеной рыбы?

Специально искать встречи со старшим офицером «Аскольда» не пришлось. Около Колчака, мягко качнувшись на рессорах, остановилась коляска, и из нее легко выпрыгнул господин в белой летней форме и золотыми погонами на плечах. Капитан второго ранга.

В руке кавторанг держал тонкую клюшечку с золоченым набалдашником в виде драконьей головы, надетой на рукоятку.

– Александр Васильевич! – окликнул кавторанг Колчака.

Колчак, очнувшись от своих размышлений, поднял голову, поспешно вытянулся.

– Простите, господин капитан второго ранга, задумался. – Он вскинул руку к козырьку.

В ответ кавторанг неспешно козырнул. Это был старший офицер «Аскольда», о котором Колчак только что думал. Легок, что называется, на помине.

– Ваши опасения оправдались, – сказал кавторанг, – в штабе флота того китайца взяли в разработку. Действительно, это оказался не китаец, а японец. Капитан-лейтенант разведотдела японского флота по кличке Фудзо.

– Фудзо, Фудзо, – торопливо повторил Колчак, словно пытался ухватить за хвост ускользающую мысль, – простите, господин капитан второго ранга... Фудзо... Что-то очень знакомое.

– Так назывался первый линейный броненосец японского флота, построенный двадцать семь лет назад в Англии. Кстати, офицером, который наблюдал за постройкой броненосца, был лейтенант Хэйхатиро Того.

– Нынешний командующий японским флотом.

– Он самый. Так что кличку Фудзо мог получить только очень опытный разведчик. Примите благодарность за верную службу. – Кавторанг легко вспрыгнул в коляску, которая, подпрыгивая на горячих дымных камнях улицы, тотчас укатила.

На солнце наползла тень, и неожиданно показалось, что в тени этой замигал керосиновый фонарь лазутчика, то прикрываемый полой одежды, то, наоборот, обнажаемый настолько, что огонь растворялся в пространстве, грозя угаснуть; у Колчака расстроенно дернулись губы: это сколько же лазутчиков развелось в Порт-Артуре?

Одного, по кличке Фудзо, взяли, а сколько их еще осталось здесь?

Кто ответит на этот вопрос? И как долго они еще будут вредить русским войскам?

Колчак был недоволен службой на «Амуре». Ну что такое «Амур»? Обычная старая коробка, совершенно не приспособленная к войне, ей бы заниматься другим делом – перевозить скот, песок, лес, пеньку, сушеную рыбу, но не воевать, а «Амуру» пришлось заняться делом незнакомым и страшным – ставить мины в море, подрывать брандеры и транспорты.

Один из минных заградителей – такая же не приспособленная к войне коробка – погиб: из-под днища старого судна вырвалось пламя, заградитель прямо на воде раскололся на несколько частей и ушел под воду. На какой мине подорвался заградитель – на своей ли, на японской ли, – было непонятно.

Как непонятно было, на какой мине подорвался эскадренный броненосец «Петропавловск» – на чужой или своей собственной, родной, изготовленной в Санкт-Петербурге или на юге Малороссии, – никаких следов, никаких подтверждений, одни только версии... Так эта тайна и осталась нераскрытой и ушла в небытие вместе со многими тайнами Русско-японской войны.

На минном заградителе «Амур» Колчак прослужил всего четыре дня. 21 апреля 1904 года он был назначен командовать эскадренным миноносцем «Сердитый».

Змеиная мазь, которую он купил у напомаженного китайца, действовала неплохо – от нее, правда, немело тело, как и обещал китаец, но вместе с немотой пропадала боль, Одно было плохо: после мази шелушилась и нестерпима зудела кожа. Краснела так, будто ее поджарили на сковородке.

Нужно было приобретать еще одну мазь – смягчающую, от ожогов, купить которую Колчак не успел. В одном из ночных выходов «Сердитого» в море жестоко простудился, стоя на открытом мостике под ветром и дождем, и свалился с воспалением легких.

Он пробовал лечиться, не сходя с корабля, – порошками, микстурами, тем, что парил ноги в тазу с горячей водой, потом мазал их горчицей и засовывал в толстые шерстяные носки, – но это не помогло, Колчаку сделалось хуже, и его, почти беспамятного от жестокого жара, сняли с корабля. На катере отправили на берег в госпиталь.

Болезнь его была признана тяжелой.

Пришел он в себя нескоро, ощутил собственное тело болтающимся где-то между небом и землей. Грудь болела, в легких что-то скрипело, и вообще было такое ощущение, будто туда набросали земли, пораженные ревматизмом мышцы и кости ныли. Около его постели сидела степенная широкоплечая женщина с полным бело-розовым лицом и золотисто-соломенной пышной косой, переброшенной через плечо на грудь.

Сахарно-белую накрахмаленную косынку, сидевшую у нее на голове, наподобие царской короны, украшал маленький красный крестик. [85]

Зашевелившись, Колчак глухо застонал, потом открыл глаза, облизал губы. Обесцвеченное унылое пространство палаты качнулось перед ним, расплылось, как снежная метель, когда идешь, пробираешься через нее. Он не выдержал, снова застонал, прикусил губы: откуда здесь быть снегу?

Пространство перед ним расплылось еще больше, растеклось, Колчак закрыл глаза, пожевал губами и услышал совсем рядом сочный низкий голос:

– Вам плохо?

Он вновь открыл глаза, шевельнул головой. Во рту все горело, словно там был разлит и подожжен керосин, в груди тоже все горело. А перед глазами продолжал плыть мокрый снег...

– Где я? – спросил он тихо, с трудом разбирая собственные слова, перед ним снова все качнулось, расплылось, и он опять погрузился в горячечную сукровицу, в которой ничего не было видно – лишь красная густая масса и слабые тени в ней...

Когда он очнулся в следующий раз, то увидел склонившееся над собой полное миловидное лицо с розовыми щеками. Сиделка, приподнимая голову Колчака крепкой рукой, пыталась влить ему в рот с ложечки какое-то горькое снадобье. Колчак покорно проглотил жидкость, пожаловался сиделке:

– Во рту у меня... почему-то... вкус керосина.

– Так оно и есть, – спокойно подтвердила сиделка, на пухлых щеках у нее возникли две крохотные милые ямочки, украсили лицо. – У вас было осложнение, в горле образовались ангинные гнойники. Чтобы они лопнули, их пришлось смазать керосином.

Колчак невольно содрогнулся.

– Пока я был без памяти?

– Да. Мазали, когда вы были без памяти. Ждать было нельзя. Иначе бы гнойники перекрыли путь дыханию...

Он выписался из госпиталя лишь в июле, вернулся на «Сердитый» и вскоре вышел в море. Он стосковался без моря, без запаха йода и рыбы, без качающейся твердой палубы под ногами, которая очень легко становится нетвердой, без призывного плеска волн, без угрюмого шипения ночной воды под днищем корабля, рассерженной оттого, что ее столь беззастенчиво потревожили. От радости Колчак готов был даже целовать палубу «Сердитого».

Минирование моря продолжалось: минировали его наши, минировали японцы – все надеялись подловить друг друга. Колчак начал составлять собственную карту минирования, накладывал на нее обозначения глубин, течений, рисовал мели и банки – он проложил корабельные «тропки», ему важно было иметь полную картину минирования, чтобы нащупать несколько мест, где обязательно должны побывать японцы, и начинить их круглыми рогатыми бочками.

Он занимался своим делом – тем, которое любил, к которому тянулся, у него по этой части имелся талант. Для лейтенанта это дело было таким же желанным, как и исследование Севера, – здесь Колчак находился в своей стихии.

В конце концов он определил места, где обязательно должны побывать японцы, таких мест у него наметилось три: в восемнадцати милях от внешнего рейда на север, в двадцати двух – на северо-восток, и одно очень лакомое место на юге, которое японцы никак не должны были миновать...

Взрыватели на тяжелых морских минах были сахарные – в них под бойки были подсунуты кусочки пиленого сахара, и всякая страшная мина с куском сахара под бойком была не страшнее кучи навоза, в воде сахар растворялся и мина становилась на боевой взвод. Вот тогда-то она действительно делалась страшной.

Имелись, конечно, и обычные мины – легкие, которые свободно поднимали два человека, с помощью которых запросто можно было загудеть в небо всей командой. Этими минами Колчак пользовался, выходя в море на «Амуре», но брать их на «Сердитый» не было никакого резона. Слишком опасно – это раз, и два – такая мина не могла причинить большого вреда тяжелому крейсеру или броненосцу.

Колчак предпочитал пользоваться «сахарными» минами. В одну из темных ночей, когда из дырявых небес крапал горячий дымный дождик – он был действительно горячий, настолько облака перегрелись за день, матросы в таком дожде стирали исподнее, не разогревая воду, – Колчак вышел с запасом мин в море.

Видимость была слабая, все таяло в дожде, в щелкой противной мороси, способной рождать в человеке тоску, схожую с тягучей зубной болью. Нос корабля вламывался в волны, будто в водяные горы, подрагивая, кряхтя от напряжения, – винт миноносца в такие минуты даже визжал от непосильной натуги, рубил воду, медуз, рыб, водоросли в лапшу, наконец одолевал гору, и эсминец медленно съезжал по наклонной пузырчатой поверхности вниз, в водяной лог, оттуда снова начинал карабкаться в гору.

Иного человека от одного только вида такого моря начинает мутить, глаза слезятся, зубы стучат друг о друга, в груди колючим комком сидит тоска, мешая думать и дышать, но такому человеку место на берегу, на твердой земле. Колчак был слеплен из другого теста: чем хуже на море – тем лучше для боевых операций...

Из всех огней на эсминце горели только тоновые – мутно плавились, растекались в горячей мороси. Совсем как в полубеспамятном больничном пространстве, в котором Колчак не мог рассмотреть ни одного предмета – все таяло, превращалось в осклизлые бесформенные комки, в туман... Но потом все встало на свои места.

Встанет и здесь.

«Сердитый» шел на северо-восток.

В ту ночь он поставил в море двадцать мин – ставил в кромешной темноте, где не было видно ни одного огня, ни одной звезды, только собственные ходовые огни – и вернулся в порт уже утром, когда небо над морем жидко посерело, а в серый морок потихоньку просачивалась здоровая дневная желтизна.

Возвращение эсминца отметили лишь чайки – своими ржавыми криками дружно встретили корабль, выстроились за ним следом, будто за ведущим, проворно ныряли в пену, взбитую винтом, выхватывали из нее рыбешек и снова становились на свое место, держа строй.

В следующую ночь «Сердитый» ушел на север. Погода изменилась, южный ветер отогнал дожди к России, небо очистилось, из черной бархатной жути – так далеко было до них – проглядывали небольшие, тусклые, словно в Арктике, звезды. Шли на ощупь: ради маскировки, боясь, что рядом могут оказаться японцы, выключили даже тоновые огни. [86]

Домой вернулись также утром, уже при свете – над неровно взрыхленным морем поднялось красное сытое солнце...

Следом «Сердитый» совершил минный бросок на юг, там установил рогатые чушки. Таким образом у Колчака образовались три собственные минные банки.

Ночные походы дали результат: на колчаковской мине подорвался и затонул японский крейсер «Такасаго».

К осени войну на море стало вести трудно. Адмирал Того постепенно отжимал русских, загонял их в порт-артурскую гавань. Основная война – открытые боевые действия – также переместилась на сушу. Колчак страдал от унизительного положения, в котором он оказался как русский морской офицер...

15 августа отмечали праздник, который никогда не отмечают в России, отмечают только здесь – цукими: это праздник любования луной, в который можно гадать, как в России гадают в рождественские ночи. Здесь, на востоке, всегда считалось, что луна приносит людям счастье. Солнце приносит хлеб, а луна – счастье.

У Колчака появился новый товарищ – капитан второго ранга Эссен, [87]немногословный, с крепко сжатым твердым ртом и умными спокойными глазами. Эссену было уже за сорок, он много повидал на свете.

Относился к категории людей, которые слова на ветер не бросают, и не было в Порт-Артуре человека, который мог бы высказаться о нем пренебрежительно.

Эссен не ограничивал свою жизнь только рамками войны. Его интересовало все: разведение морской капусты и лов черного жемчуга, китайские обряды и старинные рецепты закалки металла. Эссен вел дневники и тетради «по интересам», записывая туда все, что видел.

Некоторое время он присматривался к Колчаку, и лейтенант не раз ощущал на себе взгляд спокойных серых глаз. От этого взгляда ему хотелось поежиться, но неприятно не было. Колчак обязательно бросал какую-нибудь приветственную фразу, делал доброжелательный жест – ему было понятно, что одинокий Эссен ищет себе друзей – он в Порт-Артуре оторван от своего круга, страдает от этого, потому и присматривается к людям.

По популярности в Порт-Артуре Эссен, пожалуй, уступал только покойному адмиралу Макарову – хоть и не носил капитан второго ранга адмиральские погоны, а к указаниям его относились внимательнее, чем к указаниям иных адмиралов.

Обитал фон Эссен не только у себя на корабле, в каюте, обшитой деревом, он снимал домик на берегу – небольшую белую фанзу, спрятанную в вишневом саду.

В начале августа Эссен встретил Колчака в штабе флота.

– Александр Васильевич, прошу пятнадцатого числа пожаловать ко мне в гости. Не откажите...

– На корабль или на берег?

– На берег. Будем отмечать старинный праздник луны. По японскому обычаю, – Эссен насмешливо сощурился, – с рисовыми лепешками, каштанами, саке и стихами цукими.

– Прекрасная идея, – одобрил Колчак, – Для того чтобы понять противника, о нем надо знать все – не только количество единиц в эскадре и пушек на берегу, а и то, чем он дышит, что ест, что пьет и какие поет песни. Обязательно буду, Николай Оттович.

Фанза, которую снимал Эссен, была типично китайская и утопала в вишневом саду. Плотная листва служила хорошей ширмой – и от любопытных людских глаз скрывала, и звуки не пропускала – здесь ничего, кроме пения птиц, не было слышно. Эссен встречал гостей одетым в расписной японский халат. Гостей было немного. Кроме Колчака – морской артиллерист капитан второго ранга Хоменко, которого Колчак знал еще до Порт-Артура, двое молоденьких восторженных мичманов, недавно прибывших из Санкт-Петербурга, громоздкий шумный господин с узенькими серебряными погонами на белом кителе – врач из местного госпиталя; каждый что-то принес с собою: Колчак – бутылку шустовского коньяка и большого омара, купленного за копейки на пирсе у рыбаков-китайцев, омар был еще жив и шевелил усами, Хоменко тоже выступил по части моря, принес целый таз трепангов, юные мичманы – корзинку с «золотым ранетом» – сладкими яблочками, будто бы вылепленными из воска, врач по фамилии Сергеев – бутыль спирта с малиновым сиропом, разведенного до градусов водки. Приподняв бутыль в руке, врач знающе щелкнул себя по кадыку:

– Мой ликерчик ни на грамм не уступит хваленым парижским и берлинским ликерам. Настоятельно рекомендую, – и он снова приподнял бутыль в руке.

– Проходите, господа, на веранду, – пригласил Эссен, – доморощенный ликер – это хорошо, Сергей Сергеевич, но японцы, замечу, даже не знают, что такое ликеры.

– Знаю, они пьют подогретую рисовую воду. Очень противно.

– Ну, саке – совсем не вода...

– Поинтересуйтесь у любого русского, господин капитан второго ранга, иного сравнения, как с водой, не услышите.

– В хорошем саке – двадцать градусов алкоголя.

– Нашему мужику, чтобы захмелеть, нужно принять не менее двух ведер этого пойла.

Врач первым прошел на веранду, бесцеремонно развалился в плетеном бамбуковом кресле, откинулся на спинку, весело глянул в распахнутое суставчатое окно, длинное, как гусеница, в прозрачную темень ночных кустов. Луна еще только начала подниматься.

Была она желтая, с красной опушкой по окоему. Такой луны в России не бывает, в России она совсем другая – без всяких обводов и окоемов, без игры – иногда совсем блеклая, бесцветная, способная рождать только одно ощущение – ощущение одиночества. Здесь луна – совсем другая.

– Дней двадцать назад мы бы так спокойно на этой веранде не сидели, – врач похлопал ладонями по подлокотникам кресла, – нас бы отсюда живо выкурили комары-живоглоты. – Заметив, как округлились глаза у двух мичманов, Сергеев плотоядно облизнулся, ему нравилось пугать людей. – Что, здешней комарятины еще не пробовали?

– Нет.

– Счастливцы! Эту прелесть вам еще предстоит познать. Впечатление незабываемое. Страшные особи. Пьют не только кровь, но и едят мясо.

Юные мичманы были близнецами, сыновьями старого друга Николая Эссена, и не растеряли еще гимназической восторженности, наивности, они смотрели на потертого и помятого врача круглыми крыжовниковыми глазами, очень похожие друг на друга.

– Они что, тут здоровые, как собаки? – неожиданно спросил один из них, тот, кто был повыше. Мичманы, пожалуй, только небольшой разницей в росте, вершка в полтора, и различались.

Врач довольно хрюкнул в кулак, потянулся к деревянной папироснице, стоявшей на низком лакированном столике.

– Чуть поменьше собак, но пара комаров на лошадь запросто может напасть. А уж на уличного пса – тем более.

В глазах у юных мичманов возник невольный страх, они переглянулись.

– И когда же эти комары начинают злобствовать? В какое время года?

– Ну-у, – врач размял папиросу, дунул в мундштук, не спеша прикурил, – с первых чисел мая до первых чисел августа. Иногда задерживаются до середины либо даже до конца августа. Но вам повезло – где-то в горах уже ударили заморозки, и комары исчезли.

Мичманы снова переглянулись, они не знали, верить врачу или нет.

– Для комаров – это сигнал, – продолжал лекцию врач. – Как только где-то рядом грохнет мороз, комары исчезают.

– И вы видели собак, на которых нападали комары? – спросил Сергеева второй мичман, тот, который был пониже ростом.

– Сколько угодно. В Порт-Артуре почти нет собак, на которых бы они не нападали. Вы обратили внимание, сколько в городе ободранных искусанных кабысдохов? У одного нет глаза, у другого откушена половина уха, у третьего не хватает ноги, у четвертого хвоста. Это все – комары.

Мичманы вновь переглянулись, один из них, тот, который был повыше, передернул плечами:

– Бр-р-р! Не знаю, как вы, господа, а я комаров боюсь оч-чень...

Колчак глядел на это представление с улыбкой. Неужели и он когда-то был таким же? Наивность, конечно, не порок, но... Он не выдержал, вмешался в спектакль:

– Полноте вам, Сергей Сергеевич. Не пугайте молодых людей. Не то может случиться – с фронта запросятся домой.

– А я их и не пугаю, – врач затянулся папиросой, пустил большое облако дыма, разогнал его широким движением руки, – я предупреждаю.

Дыма врач напустил столько, что в нем не стало видно даже луны, ради которой они собрались.

– Сергей Сергеевич, в Японии на праздниках цукими курить строжайше запрещено, – сказал Эссен, убирая коробку с папиросами, – вместо курения публика сочиняет стихи. Иногда даже коллективные.

– Неправда. Я сам когда-то был в Японии, курил там сигареты и ел рисовые лепешки данго, – врач сделал протестующее движение рукой, – они называются данго, верно?

– Верно, – подтвердил Эссен.

– Видите, какая у меня роскошная память. – Врач весело подмигнул мичманам, смотревшим на него с открытыми ртами. – На подносе лежало пятнадцать данго – по числу ночей месяца, верно?

– Верно.

– Но никаких стихов не было. Зато саке и курева было предостаточно.

Эссен добродушно рассмеялся.

– И все-таки не дымите, Сергей Сергеевич, как миноносец, которому в топку попал плохой мазут.

Обращение Эссена на этот раз дошло до врача.

– Все, все, все, – врач поднял руки, показывая, что он сдается, – прекращаю дымить на рейде. – Он затушил папиросу о борт тяжелой латунной пепельницы, вырезанной из донышка артиллерийской гильзы, отодвинул в сторону.

Луна увеличилась в размерах, приподнялась, красный окоем вокруг испепеляющей жаркой желтизны увеличился, ночные запахи в саду усилились – пахло уже не только сухой травой и вишневыми листьями, пахло туевой смолой, лавровым листом, мятой, еще чем-то острым, вкусным – то ли травой, то ли каким-то снадобьем, делающим дыхание легким и ровным, пахло спелыми яблоками и лимонами. Птицы умолкли, наступила тишина.

Прозрачную лунную мглу пробил яркий синий сноп прожектора, плоско прорезал пространство, родив в людях ощущение тревоги. Лица собравшихся сделались озабоченными.

– Судя по всему, нас ждут плохие времена. В Маньчжурии предстоят тяжелые бои. – Врач, не стесняясь собравшихся, сладко потянулся. Он, большой, сильный, вообще никого не стеснялся – мог ругаться, потягиваться, сморкаться, делать то, что за столом не принято делать, его профессия позволяла ему пренебрегать обычными условностями жизни.

– Ждут. – Эссен печально усмехнулся, губы у него сжались, сделались твердыми, на носу проступили, словно вытаяв из ничего, крупные мальчишеские конопушки. – Ждут, – повторил он после паузы, – они идут, эти времена. Тяжелые, изнурительные. Это в морском госпитале нет работы, а полевые госпитали переполнены ранеными. Как проиграли мы бои на реке Яле, [88]так проиграем и все остальные. Несчастья наши начались. А если мы проиграем схватки при Ляояне, то тогда все – России не поможет даже боевой энтузиазм наших юных мичманов. – Он без тени улыбки посмотрел на молодых людей, мрачно поджал губы. – Мы проиграем войну.

– А на море, – робко подал голос один из мичманов, тот, который был пониже ростом, – разве мы на море не можем победить?

– Не имеем ни одного шанса, – резко и жестко проговорил Эссен, – на море мы сейчас слабы, как никогда. У нас нет «Петропавловска» – лучшего линейного броненосца флота, нет броненосцев «Ретвизан» и «Цесаревич», нет крейсеров «Паллада» и «Варяг», нет нескольких миноносцев и канонерских лодок. Как воевать, на чем? Какими силами? Дай бог удержать внешний рейд, не дать его захлопнуть. Японцы обнаглели, скоро будут топить наши корабли прямо у причальных стенок.

В вишневые кусты, совсем рядом с верандой, тяжело прошелестев крыльями, плюхнулась крупная ночная птица и, высунув голову из листьев, прокричала что-то недовольно. От резкого недоброго крика ее по коже побежали мурашки.

– Одна надежда на Куропаткина, [89] – Эссен сел в кресло, поставил по краям стола, слева и справа, свечи, – он – толковый генерал. В отличие от нашего коменданта Стесселя. – Словно бы вспомнив о чем-то неприятном, Эссен поморщился. – Надутый, тупой Стессель. К солдату относится как к скотине. Когда такой генерал ведет дивизию в атаку, в спину ему обязательно стреляют свои.

Ночная птица, вновь высунув голову из листвы, словно стремясь разглядеть людей, опять что-то громко и тревожно прокричала. Совсем недалеко, кварталах в двух, раздалось несколько револьверных выстрелов. Мичманы вопросительно переглянулись. Эссен успокоил их коротким движением руки:

– Ничего страшного, молодые люди. Ловят японских шпионов. Развелось этих паразитов, как блох в старом матросском матрасе. Куда ни плюнь – обязательно попадешь в японского лазутчика.

По горячему диску луны пробежала прозрачная тень, вызеленила жар, на первую тень наложилась вторая, и диск поголубел. Изменение цвета произошло стремительно, в несколько коротких мгновений, затем на луну наползла еще одна тень, от которой диск по всем законам физики должен был потемнеть, а произошло обратное: всем законам вопреки диск посветлел, словно с него мокрой тряпкой стерли пыль. Наверное, так оно и было: в эту ночь неведомый небесный служитель стирал с луны грязь. И вообще в природе произошло преображение – как будто очищающий ветер пронесся по земле, навел порядок, а за ветром ударил очищающий дождь.

– Луна начала играть, – предупредил Эссен.

Свет луны переместился в сторону и падал теперь точно на стол, за которым сидели люди, смотрели на стол завороженно, как на некое колдовское поле. В поле этом возникали цветные пятна, перемещались, шевелились, как живые, играли друг с дружкой в догонялки, разбегались в разные стороны, снова сбегались, вызывая восторг, какое-то странное остолбенение. Колчак поймал себя на том, что он невольно превращается в полоротого [90]мальчишку – так и тянуло от восхищения распахнуть рот. Сердце у него при виде такой красоты начинает биться по-мальчишески гулко, восторженно, и перед глазами, по-над столом уже посверкивает яркое шаманье сеево – мелкое, густое, сеево это искрится дорого, смещается в сторону, забористо поплевывает блестящим пшеном, снова смещается в сторону...

Эссен тем временем поставил в центр лунного поля поднос с рисовыми лепешками данго, рядом поставил две тарелки. В одной золотистой горкой высились яблоки, принесенные юными мичманами, украшенные каплями воды – их только что вымыли, в другой – мелкие маньчжурские груши. Такие груши в России не растут – продолговатые, размером чуть больше ранета, кисловатые, с крупным зерном – зернышки эти даже хрустели на зубах, – пахнущие терпко, будто побывали в муравейнике.

Было тихо и тревожно. Лунные тени ползли по столу, искрились, словно грани дорогих каменьев.

– Да, вы правы, Александр Васильевич, через такие вещи, как цукими, душа врага познается гораздо точнее и лучше, чем через разведданные, – прервал тревожную тишину Эссен. – Японцы, собираясь на цукими, не только едят данго, но и сочиняют стихи: кто напишет лучше, печальнее, изящнее. Японцы по этой части – большие мастера. А на отдельный столик в тарелках ставят каштаны. Каштаны в Японии – символ долголетия.

Эссен замолчал, и опять над землей повисла тревожная тишина. Цвет луны вновь изменился, стал красным, неприятным, по столу поползли кровянистые тени. «Кровянистые тени и стихи должны рождать кровянистые». – Колчак потянулся за рисовой лепешкой, разломил ее. Она была крупитчатая, сильно отличалась от российских лепешек, особенно от пышных душистых поддымников, которые в крестьянских домах пекутся на горячем дыму, вкуснее которых нет ничего на свете.

– Стихи, которые японцы сочиняют при свете луны, – в основном сентиментальные, – Эссен проводил глазами очередную блескучую тень, проползшую по столу, – признак хорошего тона – пустить при чтении их слезу. Стихи дарят друг другу на листках бумаги, тщательно выписывают иероглифы и вообще ведут себя как влюбленные люди. Еще они гадают...

– Русские гадают в хмельную пору колядок, [91] – задумчиво проговорил врач, – при зеркалах и свечах. Не погадать ли нам, а, господа?

– На картах?

– А еще лучше – на фарфоре. Может, поговорим с великими людьми, находящимися на том свете, а? Что нам скажут наши предки?

– Что для этого нужно? – деловито спросил Эссен.

– Фарфоровая тарелка, лист бумаги и карандаш, чтобы начертить алфавит.

– Все это у меня есть.

– Вот и чудненько. – Врач громко хлопнул ладонью о ладонь, он снова стал самим собою. – Вызовем дух адмирала Нахимова, [92]узнаем, что нас ожидает в этой войне... А? Старый мореман ведь не обманет... не должен обмануть. Сам воевал. А, Николай Оттович? Добудем разведывательные данные с того света!

Доктор вновь стал шумным, в нем будто появилось второе дыхание, он даже откуда-то достал толстый свинцовый грифель, оставляющий на бумаге жирный след, – хорошая замена карандаша, засуетился, заулыбался обрадованно, когда Эссен принес ему лист бумаги, а сам ушел искать фарфоровую тарелку – как назло, на кухне у него были в основном фаянсовые, теперь из глубины нехитрого жилья, арендуемого капитаном второго ранга, доносился грохот, этакий посудный стук-бряк – Эссен искал фарфоровую тарелку и не мог ее найти.

А доктор, весело кропоча, чертыхаясь, хлопал себя локтями по бокам, увлекся делом: нарисовал большой, во весь лист бумаги, круг, в нем – другой круг, поменьше размером – в результате образовался некий рисованный плоский обод, удобный для размещения в нем букв и значков... Врач поделил обод на клетки, клетки заполнил буквами, бумагу разложил на столе, любовно разгладил ее руками: хорошее получилось произведение! То самое, что нужно для общения с иным миром.

По бумаге проползла малиновая тень, за ней, плотно, вдвинувшись краем в край, – голубая. Колчак подумал, что многого мы еще не знаем, природу предстоит изучать да изучать, и все равно она каждый раз будет преподносить новые загадки. Но чем больше знает человек – тем больше у него сомнений в душе. И чем меньше знает человек – тем меньше маеты, тем он счастливее. Так ли это? Впрочем, наверняка есть люди, которые действительно живут по принципу: чем меньше знаешь, тем лучше спишь. Он вздохнул зажато, тихо: компания, собравшаяся у Эссена, была ему неинтересна – ни врач, ни розовощекие юнцы-мичманы (впрочем, может, он не прав) – интересен был сам Эссен. Так часто бывает – интересного человека окружают серые неинтересные типы. По открытому пространству сада стремительно пронесся черный, мелкий зверек, вбежав в прозрачную фиолетовую тень куста, он сделал стойку, разом становясь похожим на обычного русского суслика. Только ночного.

– У нас в имении на Орловщине мы сусликов специально вылавливаем. Чтобы не ели хлеб! Слишком много хлеба они уничтожают, – произнес один из мичманов.

Врач, вывернув голову, вгляделся в затихшее светлое пространство ночи, не сразу нащупал взглядом зверька, когда же нашел, то проговорил знающе:

– Это муравьед. Мелкий местный муравьед. Маньчжурский.

Тем временем Эссен принес изящную, с кружевными золочеными краями тарелку, врач ловко перехватил ее прямо из руки, грубые, неказистые на вид лапы его преобразились – они вообще преображались у него, когда он брался за что-то, – движения обрели легкость, он протер пальцами тарелку, потом несколько минут подержал ее на ладони, стараясь, чтобы тепло руки передалось фарфору, и лишь потом поставил тарелку в центр нарисованного круга.

Сверху накрыл тарелку ладонью, в самом «горячем», самом нагревшемся месте нарисовал стрелку.

– Ну, кого, господа, будем вызывать на душевный разговор? – бодрым голосом спросил он. – Нахимова? Корнилова? [93]Беллинсгаузена? [94]Петра Первого? Ушакова? [95]

– Для начала, конечно, кого-нибудь из наших, из моряков. – Эссен улыбнулся, в следующий миг почувствовал, каким неприкрытым амикошонством пахнуло от доверительного «из наших», еще раз добавил: – Из моряков.

– Кого именно вызовем?

– Давайте Нахимова.

– Давайте Нахимова, – согласно повторил врач, легко закружил тарелку по бумажному кругу, вызывая дух Нахимова. – Если у меня не хватит тепла, энергии, то тогда кому-нибудь придется мне помочь, – сказал он, глянул на Колчака, потом на мичманов, сидевших тесно, рядышком, просчитывая про себя, каким же биологическим, электрическим (или каким там еще) полем они обладают, сильным или так себе, подмигнул им: – Вы, наверное, мне и поможете.

В следующий миг он, как всякий хамоватый человек, который привык вилять хвостом и подчищать за собою дорожку, подмигнул Колчаку:

– У вас поле тоже ничего, – перевел плутоватый взгляд красных, в склеротических прожилках глаз на Эссена, – и у вас ничего, Николай Оттович!

Умолкнув, врач начал смотреть на кружевное поле тарелки, на стрелку, едва видимую в лунном свете, – тусклый свинцовый прочерк, растворяющийся на фарфоре, качнул досадливо головой:

– Не хочет что-то прославленный адмирал общаться с нами. Он против того, чтобы тревожили его дух.

Завращал тарелку быстрее, напрягся лицом, желваки двумя железными буграми проступили у него на щеках, на лбу появился пот... Наконец он обрадованно воскликнул:

– О! Кажется, зацепилось!

Тарелка словно споткнулась обо что-то, заскользила по лунному полю медленнее, пот полил с врача еще обильнее, и он беззастенчиво подогнал дух адмирала:

– Ну, ну, ну!

Наконец дух заговорил. Тарелка останавливалась, целя стрелкой в одну из букв, и врач медленно считывал текст:

– Ч-то вы от ме-ня хо-ти-те?

Врач засмеялся:

– Вот так! Дух на проводе. – Он снова засмеялся, спросил у Эссена: – Что мы хотим от духа адмирала Нахимова?

– Вопрос следующий: что нас ждет в этой войне?

Врач покорно забубнил, передавая текст на тот свет:

– Ваше превосходительство, скажите, что ожидает Россию в войне с Японией?

Ответ последовал незамедлительно:

– Поражение.

Врач пошмыгал озадаченно носом, помрачнел, щеки у него обвисли брыльями.

– Мда, – крякнул он.

– Спросите у него, что... у России что, нет ни одного шанса на выигрыш?

Ответ – короткий, жесткий – также пришел незамедлительно:

– Ни одного.

Врач крякнул снова, неверяще покрутил годовой:

– Во дает! Неужели таракан может проглотить верблюда?

– Задайте адмиралу следующий вопрос: «Ваше превосходительство, как это произойдет? Может, есть возможность, отработать машину истории назад?»

– Назад отработать ничего нельзя, – ответил Нахимов. – Поздно. Больше обсуждать этот вопрос я не намерен. – Тарелка под горячей ладонью врача остановилась, потом через несколько мгновений вновь двинулась по бумажному полю. – Мне горько, – добавил Нахимов. Постояв немного, тарелка двинулась по полю опять. – До свидания. Больше меня не тревожьте.

Тарелка остановилась, врач отнял от нее ладонь, потряс рукой с таким видом, словно с ладони у него слезла кожа.

– Так можно и на мат напороться, – сказал он. – Кого вызываем следующим?

Было тихо, на луну наползали яркие тени, меняли ее цвет, уносились в пространство; ощущение тревоги, поселившееся в людях, не исчезало.

– Может, Кутузова? – робко предложил один из мичманов.

– Или Суворова, – добавил другой.

– Давайте попробуем вызвать дух государя Петра Алексеевича, – сказал Эссен.

Тарелка вновь заскользила по бумажному кругу.

Государь Петр Алексеевич, так же как и популярный в народе флотоводец, гостей не ждал, на отчаянные призывы врача отозваться долго не отзывался, – нагретый фарфоровый диск скользил по полю бумаги, не задерживаясь ни на секунду, но врач был настойчив. Наконец он объявил:

– Чувствую какое-то торможение. Сейчас, похоже, государь отзовется. Думаю, для начала он выматерит нас.

Он как в воду глядел – Петр Алексеевич не выдержал, отозвался с привычным для себя матерком:

– Какого х... вам от меня надо? Чего спать мешаете?

– Государь наш, батюшка Петр Алексеевич, которого народ русский прозвал Великим, – льстиво начал врач, но Петр Первый оборвал его:

– Хватит лизать мне задницу! Я ни влажных языков, ни пахучей жопной бумаги не признаю. Говори, чего надо?

Врач, вывернув голову, окровяненным натуженным глазом глянул на Эссена.

– Вопрос прежний, – сказал тот, – что ждет Россию в войне с Японией?

Тарелка проворно заскользила под рукой врача. Государь Петр Алексевич в выражениях не стеснялся.

– Мать вашу, – забормотал врач, переводя загробный текст, – вляпались вы в говно с этими косорылыми! Кто просил, кто велел? Надо было обойтись дипломатией, а не гробить русские корабли на рейде. Что теперь дальше будете делать, жопошники?

– Во дает государь-император! – невольно восхитился врач и невольно втянул голову в плечи: на мгновение представил себе, во что превратил бы его Петр Алексеевич, случись этот разговор лет двести назад.

В лучшем случае вытянул бы из кармана клещи и выдрал бы у него изо рта все зубы до единого, в худшем – оторвал бы голову целиком. Вместе с зубами. По части зубов он, говорят, был большим мастаком, специально искал, кому бы челюсть повышелушивать, и если находил, то немедленно расплывался в довольной улыбке и в хорошем настроении пребывал уже до самого вечера.

Рука Сергеева, поскольку не было ответа грозному духу покойного государя, дрогнула и сама по себе побежала дальше по расчерченному кругу.

– А, жопошники? – вторично спросил государь, надеясь получить ответ на этот скорбный вопрос.

– Передайте государю, что первыми напали японцы на Россию, а не Россия на Японию.

– Фи! – пришло в ответ презрительное, и вспотевшему, со вздыбленными от напряжения остатками волос врачу показалось, что сейчас Петр Алексеевич собственной персоной заявится на эту тихую веранду, склонит над собравшимися свое взбешенное усатое лицо. – Как может маленькая козявка нападать на большую лошадь? И вообще кто позволил? А если позволил, то значит, государством Российским управляет дурак. Или дураки. Много дураков.

– Истинная правда, – согласился с Петром Алексеевичем Эссен, – что есть, то есть. Спросите у государя, какой конец ждет нас в этой войне?

Врач снова стер пот со лба, передал вопрос. Ответ пришел без задержки:

– Плохой!

– Мы проиграем войну?

– Да!

В сентябре 1904 года лейтенант Колчак, измотанный приступами ревматизма, был списан на берег. Его поздравили с потопленным крейсером «Такасаго» – это была одна из немногих побед русского флота в той войне, все другое, на чем ни останавливает свой взгляд нынешний историк, проходит по разряду поражений, – сообщили также, что за этот крейсер он представлен к ордену, документы уже отправили к государю-императору, и перевели служить на сушу.

К сожалению, у Колчака иного пути не было. Как, впрочем, не было и у других боевых офицеров, славно воевавших на море. Военные действия на море практически закончились – все, финита! – японский флот беспрепятственно бороздил водные просторы во всех направлениях и ожидал прихода эскадры адмирала Рожественского, о которой было уже объявлено, но которая до сих пор не покинула воды Балтики. Эскадра собиралась выручать Порт-Артур, хотя выручать, похоже, было уже нечего. Адмирал Того, ощущая свое превосходство, только руки потирал да гладил маленькую породистую собачонку с кудельками волос, дыбом встающих на крохотной жирной головке – он знал, как можно будет справиться с эскадрой Рожественского, которая обязательно ослабнет в долгом плавании...

А пока боевые порт-артурские офицеры списывались с кораблей на берег. Вместе с пушками.

Так очутился на берегу и Колчак. Назначен он был на сдвоенную батарею, главная ударная сила которой состояла в нескольких тяжелых 120-миллиметровых орудиях. Из ствола этой длиннющей морской пушки были видны днем звезды и луна, небо можно было рассматривать, как в телескоп. Кроме 120-миллиметровок, на батарее были еще 47-миллиметровые орудия. Занимала батарея позиции на Скалистой Горе.

Осень на Скалистой Горе резала глаза своими светящимися красками – желтые, оранжевые, красные всполохи были похожи на вспышки орудий, поспели разные ягоды, вплоть до винограда – мелкого, сизого, будто обернутого в седую паутину, сладкого, с железными, о которые можно было сломать зубы, косточками, с крымским ядреным виноградом ни в какое сравнение не идущего; а уж такие ягоды, как ирга, кислица, лимонник, которые в России просто были неведомы или вообще за ягоды не считались, их на подступах к батарее было как грязи.

Среди батарейцев наиболее приметным был маленький, колченогий, ухватистый солдат с рысьими глазами по фамилии Сыроедов. Был Сыроедов человеком, который не пропадет нигде – в жару, в раскаленной пустыне обязательно найдет тенистый уголок и холодную воду, в лютую стужу – теплое место, где можно обогреться и посушить одежду, в любую голодуху у него была еда, и не просто еда, какое-нибудь одеревеневшее вяленое мясо с твердыми, как проволока, жилами, а нежная свежанина: зайчатина, косульятушка, козье седло, рябчики, вскормленные сладкой рябиновой ягодой, и так далее.

Колчаку посоветовали взять Сыроедова себе в денщики, но Колчак отказался – не любил, чтобы ему вообще прислуживали, поставил Сыроедова в боевой расчет.

Сыроедов этому обстоятельству не огорчился, хотя Колчаку при встрече сказал:

– Жаль, ваше благородие!

Колчак промолчал.

– Я вам тут банку лимонника собрал – очень пользительная штука. От всех болезней лекарство. Укрепляет все, от зрения и слуха до вот этого самого, ваше благородие. – Сыроедов хлопнул ладонью по руке, по сгибу локтя. – Шишка после лимонника стоит как костяная. Аж в ушах звенит. И зубы укрепляет здорово. Эту банку надо будет сахарком засыпать, потому как сама лимонная ягода очень кислая, скулы сводит, туда обязательно надо добавить сахару.

Вечером Сыроедов действительно принес банку с лимонником – желтой мятой ягодой, начиненной крохотными хрустящими косточками.

– Если сахар у вас есть, ваше благородие, дайте мне пару-тройку глуток, я их растолку молотком и насыплю в банку, – сказал Сыроедов.

– Есть сахар.

– Иначе лимонник может скиснуть. Он вообще может погибнуть от собственной кислотости. А с сахаром он еще и сок даст.

Разговор происходил в палатке. Батарея пока не обосновалась, для офицеров из досок строили помещение, схожее с железнодорожным бараком, только меньшего размера, все имущество лейтенанта вместилось в баул да в фанерный чемодан, сколоченный умельцами на «Сердитом», – в чемодане он держал книги, дневники, приборы, хозяйственную мелочь, в том числе и два матерчатых мешочка с сахаром.

Он достал из чемодана один из мешочков, протянул Сыроедову:

– Сколько надо, столько и возьмите.

О колдовских свойствах лимонника Колчак слышал не раз, говорят, ягода эта – не хуже женьшеня. Зубы, конечно, надо подлечить – опять начали вываливаться. Сыроедов подхватил мешочек с сахаром и через несколько минут уже колотил молотком по пню, превращая сахар в мелкую крошку. Через четверть часа он принес банку Колчаку.

– Вот, ваше благородие! Все сделано на «ять», как в аптеке. Пра-шу!

В желтовато-оранжевой массе лимонника посверкивали искристые кристаллики сахара. В Колчаке что-то дрогнуло – всякая забота размягчала, трогала его, он благодарно прислонился рукой к плечу артиллериста:

– Мешочек с сахаром оставьте себе, я добуду еще.

– Что вы, что вы, ваше благородие! – засмущался Сыроедов, но подарок принял. – Я вам еще ягод насобираю, – пообещал он и неожиданно округлил глаза: – Тут прошлой ночью тигра на батарею забегала, у-у-у! – Сыроедов загудел, как паровоз с Николаевской железной дороги. – Здоровая, гада! Глаза горят, как два фонаря. В холке – метра полтора высотой... Такая тигра совершенно спокойно перемахнет через любой забор, а лапой перебивает хребет корове. Батарейцы еле-еле отогнали зверюгу.

Колчак с сомнением покачал головой:

– Тигр ли это?

– Тигра, точно тигра! Мужики врать не будут. Сурьезные ведь люди.

– Может, с лошадью перепутали?

– Не-а, ваше благородие! Я к чему это говорю... Может, тигру ту завалить? А?

– Зачем?

– И съесть.

– Не надо. Хотя я очень сомневаюсь в том, что это был тигр. Тигры обитают на севере, в уссурийской да в амурской тайге. Здесь для них нет условий.

– Тигра это, тигра, – убежденно произнес Сыроедов. – А насчет завалить – подумайте, ваше благородие! Мясо тигры, говорят, самое полезное среди прочего... среди всякого другого мяса, вот. От всех хворей лекарство, словом.

В этом Сыроедов был прав – и китайцы, и корейцы широко использовали тигровое мясо в своей медицине – съедали они все: и кости, и хвост, и даже усы. Выколупывают глаза, измельчают в пыль череп, перетирают ребра, вываривают кишки и жир, делают вытяжки, а выдубленную шкуру пускают на продажу. Всякий попавший в капкан тигр – это сырье для безотходного производства. Все идет в дело.

– Все равно не трогайте... – Колчак улыбнулся, – эту вашу тигру.

– В распадке стоит полевая батарея, – сказал Сыроедов, затягивая на кульке с сахаром веревку, будто на кисете, – так там тигра собаку съела. Для тигры собачатина все равно что для деревенской бабы это вот самое дело к чаю, – он поднял кулек за завязку, – даже слаще. Страсть как тигра любит собак.

– А вы, Сыроедов, откуда это знаете?

– Дак я по Амуру плоты гонял, многое видел... Знаю! И вареную тигрятину ел. Вкусная!

– Не трогайте тигра! – предупредил Колчак.

– Не буду. Я же обещал ваше благородие! А мясо тигры очень далее пользительное. Я после того, как поел, два года ничем не болел.

Утром, когда Колчак пил чай, сидя в палатке на снарядном ящике, на зуб ему попало что-то твердое, будто в кусок мягкого пышного хлеба, который помощник батарейного кашевара привез из города, из флотской пекарни – хлеб был только что испечен, еще сохранял тепло, – запекся камешек; Колчак нечаянно надавил, поморщился от тихого хруста, почувствовал, как по ключицам у него побежали холодные блохи, выплюнул жеванину на руку.

Сверху лежал зуб. Зуб выпал без боли, без крови. Оторвался тихо и незаметно, словно тень от плоти. Мурашики побежали по ключицам вновь. Еще один... Очередной. Колчак вздохнул. За палаткой, под брезентовым пологом, шумели батарейцы – завтракали.

Еще с ночи зарядил мелкий обкладной дождь, посбивал с веток ослабшую листву, загнал людей под покров – пусть над головой хоть пихтовая лапа будет качаться или клок материи, натянутый на две ветки, а все от мороси малость прикроет, все не за шиворот вода полезет.

Когда же на далеком перевале глазастый мичман Приходько – один из круглоглазых восторженных братьев, пришедших к Эссену любоваться лунной игрой, тот, который был повыше ростом, – заметил далекие движущиеся факелы, со стволов пушек были немедленно сдернуты брезентовые чехлы. 120-миллиметровые орудия были хорошо пристреляны по этому перевалу.

С той стороны ожидали прихода японцев, об этом предупредила разведка, – и Колчак дал команду сделать по перевалу десять выстрелов.

Били вслепую, ориентируясь только на далекие вспышки взрывов – в темноте вспухали хлопки пламени и тут же опадали, увидеть что-либо еще было нельзя. Не занятые стрельбой батарейцы оживленно бегали по позициям – всем хотелось пощекотать япошек, да и устали люди от тревожных ожиданий, от отступлений, от того, что все время приходится отодвигаться «на край скамейки», оставляя площадь противнику, а тут сам Господь подкинул возможность поквитаться за кое-какие обиды.

Несмотря на слепую стрельбу, снаряды легли кучно, батарейные наводчики – народ приметливый, перевал они могли накрыть и вслепую. Утром, на рассвете, к перевалу ушла разведка – посмотреть на результаты ночной пальбы. А вдруг вообще били по заблудившимся своим? Колчак задумчиво помял рукой одну щеку, машинально, на ощупь проверяя, чисто ли выбрита, потом помял другую, поднес к глазам тяжелый морской бинокль.

Все огрузло, скрылось в сером клубящемся мареве пространства: туман смешался с дождевой моросью, с тяжелыми рваными облаками, по-пластунски ползущими по самой земле, – на ветках деревьев они оставляли целые охапки неряшливой, тяжелой, как мокрая вата, плоти, в распадках что-то горело, вонючий дым смешивался с моросью – перевал был закрыт плотно, ничего не видно, о том, кто был накрыт ночными снарядами, сможет рассказать только разведка.

Разведка вернулась через два часа. Руководил ею старый, с седыми висками и лицом, изрезанным морщинами, прапорщик – бывший хабаровский лесозаготовитель. Он сунул голову в палатку лейтенанта, стер рукою морось со щек, стряхнул ее на землю.

– Поздравляю с удачной стрельбой!

– Ну что там?

– Японский обоз заблудился, вылез на перевал не в том месте, батарея его накрыла. Любо-дорого посмотреть, как накрыла. Пара снарядов точно легла в цель – прямое попадание. Одну лошадь, разорванную пополам, даже забросило на десятиметровый камень. Вот силища!

Колчак приподнял клапан над вшитым в ткань палатки жестким квадратом окна – погода не улучшалась, с неба все так же падала густая морось, облака продолжали жаться к земле. Пахло горелым.

– А горит что?

– В распадке сибирский стрелковый полк остановился на привал, кашу мужики варят. – Прапорщик снова стер со щек противную влажную налипь. – Пока сходили к привалу – вымокли до нитки.

– Ведите разведчиков к повару, там вас и обсушат, и накормят, и обогреют. – Поймав вопросительный взгляд прапорщика, Колчак добавил: – И по чарке водки выдадут. Идите, я уже дал распоряжение.

Сильная боль пробила его тело насквозь, у Колчака перехватило дыхание, он мазнул рукой по воздуху, словно собирался за что-то ухватиться, чуть не застонал... Но не застонал, одолел боль. На лице его ничего не отразилось. Это ему удалось, прапорщик-разведчик кинул к козырьку мокрой фуражки ладонь и задом выбрался из палатки. Колчак застонал, ухватился рукою за поясницу, сжав зубы, качнулся всем корпусом, помассировал пальцами задубевшую, ничего не чувствующую кожу, потом качнулся в обратную сторону, назад, затем снова вперед, заваливаясь на колени и приникая к ним лицом.

Конечно же, Колчак знал, что приступы ревматизма бывают оглушающими, но чтобы боль так резко, так люто, так безжалостно выдирала из тела жилы, жгуты нервов, кости, рвала мышцы – нет; такое даже описать нельзя.

Снадобье, которое он купил у китайца-знахаря, помогало лишь первое время – две, две с половиной недели, а потом целебная сила вонючей мази угасла. Колчак оставался со своей болью один на один.

Он застонал.

Начался очередной приступ.

Боль пережала горло, перед глазами заскакали яркие электрические блохи. Он напрягся, стараясь выбраться из тесного обжима боли, прислушался к самому себе – дыхание со свистом вырывалось у него изо рта, из ноздрей, из горла, стона же не было, стон оставался в нем самом, возникал и гаснул внутри.

Колчак, судорожно вытянувшись, словно кто-то старался выдернуть из его спинного хребта нитку мозга, ломал позвонки, ребра, хватая влажным ртом воздух, повалился на пол, на мгновение потерял сознание, но очень быстро пришел в себя. Попробовал подползти к баулу – попытка ему не удалась, боль вновь электрическим разрядом пробила его тело, оглушила, и перед Колчаком опять угас свет.

В бауле оставалось полбанки пахучего змеиного снадобья. Хоть и перестало оно помогать, не снимало боли, но малое внутреннее облегчение все-таки приносило, рождало мысль о том, что становится легче, и Колчак, обманываясь, заставлял самого себя верить этому. И если обман удавался, ему действительно делалось легче.

Очнувшись, он закусил зубами губы, сделал легкое, очень осторожное движение рукой, будто веслом загреб воду, боль не замедлила возникнуть вновь, покатилась на него стремительным испепеляющим валом, и Колчак, поджидая ее, замер, зажал в себе дыхание. Боль, подкатившись к нему, затихла – не хватило силы. Колчак выждал несколько минут и предпринял новую попытку добраться до баула, и эта попытка ему удалась: Колчак подскребся по полу к баулу.

Некоторое время он лежал неподвижно, прислушиваясь к самому себе, к свистящему своему дыханию – надорванные взвизги, слава Господи, пропали, – к биению сердца, к громким толчкам, разламывающим виски, потом потянулся к баулу и вслепую зашарил в распахнутом нутре.

Банку он нашел скоро – помня о прошлых приступах, не прятал ее далеко, сдернул пергаментную нахлобучку, перехваченную резинкой, подцепил пальцами немного мази и, задрав на спине форменную черную куртку, пришлепнул к коже вязкий комочек, разровнял его, за первым комочком раздавил второй...

Непонятно, что произошло, кто помог – мазь начала действовать, – видимо, сработало самовнушение, приступ скоро прошел.

Некоторое время Колчак неподвижно лежал на полу, прислушиваясь к боли, так внезапно родившейся в нем и так же внезапно угасшей, словно не веря в то, что все кончилось. Боль не возникла, и он, кряхтя, как старик, поднялся с пола. Оглушенно помотал головой, облизал мокрые губы.

Распах палатки дернулся, внутрь, возбужденно блестя глазами, всунулся мичман Приходько.

– Александр Васильевич, вы уже знаете, что японцев на перевале накрошили, как капусты...

– Велика заслуга, – глухо и недовольно проговорил Колчак, – слепая стрельба, случайные попадания...

– Но за такую стрельбу награждают орденами.

– Я бы не стал делать таких глупостей.

Приходько звонко рассмеялся:

– Критикуете государя, Александр Васильевич? Это попахивает революцией!

Колчак позавидовал беспечному смеху, молодости мичмана, наивному блеску глаз, тому, что все у Приходько впереди. Если, конечно, его не покалечит война. Война и смерть непредсказуемы.

– И не думаю критиковать, – сказал Колчак, – не мое это дело. Не имею права.

Мичман, вглядевшись в его лицо, встревожился, едва приметные светлые брови высоко взлетели:

– С вами ничего не случилось, Александр Васильевич?

– А что со мною должно случиться? – осторожно поинтересовался Колчак.

– Собственно, ничего... Лицо вот только...

– Ну и что?

– И ваше лицо это, и не ваше в ту же пору.

– Случилось, – немного поколебавшись, признался Колчак – сделал он это совершенно нежданно для себя, бесшумно втянул сквозь зубы воздух, проверяя, проснется ли в нем боль, боль не проснулась, и он сделал решительный выдох. Потом – вдох.

Отпустила боль. Но эта уступка может быть обманной, ревматизм тем и плох, что его никогда не поймаешь за «руку», он может спрятаться, залечь там, где его никогда не обнаружишь, – в костях, либо забраться в самую душу, а потом внезапно выпрыгнуть из засады, оглушить, смять, заставить человека завыть от боли, – такое, собственно, с Колчаком уже бывало не раз.

– Что случилось? – еще больше встревожился мичман.

Колчак поморщился.

– Ревматизм прихватил. Очередной приступ, – сунулся в карман куртки, достал оттуда платок, вытер им лоб и влажные губы. – Дай бог, чтобы вас миновала эта участь, мичман.

– Больно? – В голосе Приходько послышались сострадающие нотки.

– Очень.

– Может, врача?

– Врача на батарее нет. Надо ехать в город. А ехать я не могу, батарею нельзя покидать даже на несколько минут. Японцы уже подступили к Порт-Артуру. Сегодняшняя ночь – лишнее тому подтверждение. Хотя все это – пока цветочки. Ягодки будут впереди.

– А если я... если я, Александр Васильевич, сам съезжу в город?

– Зачем?

– Привезу оттуда Сергея Сергеевича, врача... Помните говорливого человека, который был вместе с нами на празднике цукими? У Эссена.

Колчак говорливого врача почти не помнил – так, осталось перед взором что-то смазанное, почти безликое, обсыпанное крошками пепла, прокуренное, пропахшее спиртом... Впрочем, этого было достаточно, чтобы врач окончательно не вывалился из памяти.

– Помню, – сказал Колчак. – Но для того, чтобы съездить за врачом, надо иметь бричку, а на батарее бричек нет. Только две фуры для подвозки снарядов да разбитая телега.

– Не страшно. Я съезжу на телеге. Там надо немного передок подколотить да оглоблю лыком обвязать. Сыроедова попрошу, он мужик рукастый – мигом сделает. И – за врачом. Сергей Сергеевич – человек простой, он даже не заметит, что за ним приехали не на бричке.

Через полтора часа Приходько привез на батарею доктора – шумного, слегка подшофе, с моноклем, крепко зажатым в одном глазу – доктор как зажал, так и не выпускал, раньше монокля у него не было, видно, недавно обзавелся, – с потрепанным, истончившимся до бумажной тонины портфелем.

– Ну-с, батенька, докладывайте, что с вами происходит, – трубно пророкотал доктор, с сопеньем влезая в палатку Колчака. Тут ему было тесно. Он с опаской глянул в одну сторону, потом в другую, перевел взгляд на лейтенанта. – Рассказывайте! Как на духу!

А Колчак прикидывал про себя – доложит ли врач Сергеев по инстанции, что он сейчас узнает и увидит? Если доложит, то Колчака могут с очередным транспортом раненых отправить домой. Колчаку уезжать не хотелось – он должен быть здесь, здесь! В Порт-Артуре его место, а не на КМВ – Кавказских Минеральных Водах, известных своими горячими источниками, растворяющими ревматическую боль, чайными розами, женщинами легкого поведения и красным шампанским. Не для этого он притворялся, зажимая стоны зубами, глотая их вместе с порошками, когда валялся с воспалением легких в госпитале, не для этого он терпел боль, качаясь в волнах вместе со старым дырявым минным заградителем, носившим гордое имя «Амур», не для этого мазался вонючим змеиным зельем и голой спиной прикладывался к раскаленной на солнце стальной палубе эсминца.

– Hy-с! – вновь нетерпеливо потребовал Сергеев.

Вздохнув, Колчак рассказал врачу, какое наследство он получил от Севера во время экспедиций.

Врач, слушая вполуха, пробежался взглядом по скудному убранству палатки. В углу стояла железная, с ободьями, украшенными проступающей сквозь краску ржавью, койка, застеленная нарядным шотландским пледом – Колчак любил клетчатую шотландскую шерсть, – врач сделал рукой резкое движение:

– Ну-ка, переместитесь на койку, батенька!

Колчак послушно перебрался на койку, нагнулся, задрал на спине куртку.

– Вы ложитесь, ложитесь! – приказал ему Сергеев.

Своими толстыми, грубыми, будто вырубленными из дерева, а на деле – очень мягкими аккуратными пальцами он помял мышцы на спине Колчака, обследовал поясницу, прошелся по хребту снизу вверх и обратно и недовольно засопел.

– Мда, батенька!

– Что, Сергей Сергеевич?

– Что, что, – по-дедовски ворчливо пробурчал тот; не спрашивая разрешения закурить, извлек из саквояжа деревянную коробку с дорогими кубинскими сигарами, достал одну, похожую на небольшое, аккуратно оструганное бревнышко, сунул себе рот. – На воды вам, батенька, надо ехать, пока ревматизм не доконал.

– Какие сейчас воды, доктор... Война!

– Я понимаю. Но не век же война будет длиться.

– Кончится война, вот тогда и поеду на воды. А сейчас... Что сейчас говорить об этом. – Колчак поднялся, одернул на себе куртку. – Сейчас возможно только одно – терапия в походных условиях.

– Терапия следующая. – Врач неторопливо раскурил сигару, потом запоздало сунул ящичек лейтенанту – Курите?

– Не балуюсь.

– И правильно делаете. Две капли никотина опрокидывают вверх лытками [96]медведя.

– Я слышал – лошадь.

Сергеев добродушно рассмеялся, помотал перед собой громадной ладонью – Колчак только сейчас увидел, что она у врача огромна, как совковая лопата, просто врач не часто расправляет свои ладони, потому и не видно, какие мужицкие у него руки, – окутался дымом так густо, что не стало видно его лица.

– Терапия одна, – продолжил он, – в здешних условиях другой быть не может – банька с раскаленными камнями. Не бойтесь, если со спины слезет кожа, это не самое страшное. Наваливайте на спину камни, наваливайте побольше и – терпите! Замечу особо, – врач потыкал сигарой в верх палатки, – в России от ревматизма еще никто не умер.

– На батарее бани нет.

– Надо построить. – Сергеев подергал головой, как некий паровой механизм выпустил из себя дым, сдул его в сторону. – Каждый раз, за каждым мытьем в Порт-Артур не наездишься, надо делать свою баню. – Тут Сергеев был прав. – Да и нехитрое это дело – сколотить баньку... Тяп-ляп – и готово!

Насчет «тяп-ляп» Колчак не был согласен.

– Местными змеиными мазями тоже можно пользоваться, – сказал Сергеев. – Помочь особо не помогут, но вреда точно не принесут.

– Пользовался. Поначалу вроде бы помогало, а потом – извините!

– Вот и я об этом же самом говорю. И – банька, банька, банька! С горячими каменьями.

Не выпуская изо рта сигары, доктор запрыгнул в телегу, положил на колени саквояж, мичман огрел лошадь кнутом, и расхлябанная телега, которой ремонт на пользу не пошел, оставляя после себя вкусный сигарный дым, покатила по каменистой дороге вниз.

Вообще-то банька на батарее имелась, только мало чем она отличалась от обычного хлева – в щелях, с неровным земляным полом, на который грешно и боязно было ступать босой вымытой ногой, эту некультяпистую баньку надо было доводить до ума.

Для солдатских нужд старый командир батареи привез десять дубовых бочек, обитых обручами, в этих бочках батарейцы и мылись. Как японцы. Те тоже мылись в бочках.

– Я из этой баньки сказку сделаю, – пообещал Сыроедов, – дайте мне только двух человек в помощь. Через десять дней батарея будет париться в собственной бане.

Погода стояла тихая, мокреть кончилась, японцы больше не появлялись, стрельбы были только беспокоящие – как когда-то постановил покойный адмирал Макаров, и этот приказ соблюдался до сих пор, – и Колчак выделил несколько человек Сыроедову в помощь.

В распадке за батареей запела двуручная пила, застучали топоры. Сыроедов работал легко, красиво, залюбоваться можно, он сменил подгнившие брусья, положенные в основание бани, – климат-то здешний таков, что в нем гниет все, кажется, даже благородное золото, а старые брусья были вытесаны из сорного, легко поддающегося прели дерева. Взамен их Сыроедов поставил лиственные, поправил крышу, убрал ломины, заровнял вдавлины дранкой, переложил две стены, выбрав из них гниль, потом взял телегу с понурым серым мерином, которому батарейцы насадили на голову японскую фуражку с потускневшей кокардой, и поехал в город.

Где был Сыроедов, с кем общался, никто не знает, только привез он на батарею полтора десятка старых матросских ватников.

Офицеры и матросы, часто ходившие на Север, во льды, получали утепленное обмундирование: офицеры – меховое, матросы – ватное. Меховое обмундирование Сыроедову не подходило, а ватное было в самый раз. То, что надо. Он раскромсал бушлаты ножом, повыдергивал из швов вату и законопатил ею щели между бревнами. На пол постелил коротенькие – других двуручной пилой без специальных инструментов, не выпилить, только короткие – доски, тщательно остругал их, сколотил несколько прочных лавок.

Через десять дней Сыроедов, как и обещал, пришел к Колчаку:

– Прошу принять работу, ваше благородие!

Колчак спустился в распадок. В бане пахло сосновой смолой, лиственницей, сушеной травой, мятой, еще чем-то, остро щекочущим ноздри, запах был сложным, приятным, словно домом родным запахло. На гладко оструганные лавки любо-дорого было посмотреть, в железной бочке, врезанной в бок печи, крутой грудой высились крупные, хорошо оглаженные водой морские камни.

– Камешки мы из бухты привезли, из самого дальнего угла, где ловят рыбу и вода чистая, как слеза, – Сыроедов, лучась взором, словно ему поднесли шкалик, любовно огладил пальцами один из камней, – специально, чтобы на камнях никаких грязных наростов не было. А те камни, что имелись здесь, пришлось выкинуть, ваше благородие. Очень опасно было их в баньке оставлять.

– Что, трещинами пошли?

– Сплошь да рядом. Стоит только такой камень раскалить посильнее да плеснуть на него квасом, он как от прямого попадания взорвется. И осколками народ покалечит. Оч-чень опасные камешки тут гнездились. Вечерком милости прошу в баньку, ваше благородие, – пригласил Сыроедов, – с можжевеловым веничком. Свежим. Я сам за банщика буду. – Сыроедов сбил набок фуражку и сделал рукой жест расшаркивающегося французского шевалье. [97]Где он только подхватил его... Колчак невольно улыбнулся. – Не пожалеете, – добавил Сыроедов.

От Сонечки пришло несколько писем – Колчаку выдали их стопкой, письма прямо на почте были сложены по мере поступления; по лицу лейтенанта, когда он взял письма в руки, проползла светлая тень. Понюхал конверты: чем они пахнут?

Хоть и побывали конверты во многих руках, хоть и пересекли половину земного шара, прежде чем очутиться здесь, на краю земли – на таком расстоянии запросто можно растерять все запахи, – а Колчак, как ему показалось, уловил едва приметный далекий аромат. Это был Сонечкин запах. Что-то мягкое, безжалостное взяло его за горло, сдавило, он гулко сглотнул сбившуюся во рту в комок слюну, шевельнул едва приметно губами.

Он снова втянул едва приметный запах духов, дома, чистой женской кожи, исходящий от конвертов, у него расстроенно задергалась левая щека. Такое дерганье, как говорили, означает, что с сердцем не все в порядке. У Колчака снова дернулась левая щека. А ведь действительно, у него с сердцем не все ладно, иначе откуда бы родиться такой лютой тоске, способной скрутить жилы и мышцы в тугой жгут; вот уже все тело, стиснутое ею, начало болеть и сочиться грубой, схожей с открытой пулевой раной, тоской.

В городе письма он не стал открывать, привез их на батарею, там спустился в распадок, сел на пень, оставшийся от срезанной лиственницы, и невольно вспомнил речи Сыроедова насчет полезности лиственницы, которую тот считал первым деревом среди деревьев – она не гниет, легко поддается топору, послушна в обработке, дух от нее исходит целебный и имеет еще много других достоинств, – Колчак раздвинул губы в улыбке, почувствовал сухую корку, стянувшую губы, прижал пальцы ко рту. Показалось, что губы могут треснуть. Распечатал первый конверт.

Сонечка писала о беспечном сверкающем Петербурге, которому совершенно никакого дела не было до театра военных действий, находившегося в далеком далеке, об украшениях знатных модниц, появляющихся на балу у государя, о том, как Василий Иванович Колчак относится к генералу Стесселю, назначенному комендантом Порт-Артура, – Василий Иванович называл его «дамским угодником, дураком и трусом», – о необычайно теплой затяжной осени, что по питерским приметам является знаком недобрым...

Совсем рядом, почти под ногами Колчака, из-под корней срубленной лиственницы с тихим звоном ползла прозрачная холодная струйка – ключик, выбравшийся наружу из обжима каменных теснин, – сбивала в сторону сор, подхватывала зазевавшихся жучков, веселясь, тащила их куда-то, сбрасывала с себя, снова что-нибудь подхватывала, рождая в человеке ощущение безмятежности и покоя.

Все Сонечкины письма были похожи одно на другое – полны милых хлопот, озабоченности... Большую часть своего жалованья Колчак выправил ей, здесь ему нужен был лишь самый малый минимум денег – на сапожную ваксу, толченый мел для пуговиц, да на кофе «мокко».

Неподалеку раздался тихий хруст – под чью-то неосторожную ногу попал сухой сучок. Колчак насторожился, потом поспешно поднялся с пня и передвинулся к серому, заросшему кудрявым лимонником камню, присел на корточки: ветка хрустнула не под ногою зверя – ее раздавил человек. Даже толстобокий хрипучий изюбр и тот не ведет себя так неосторожно, не говоря уже о косулях, волках, козах, рысях и тиграх, – это сплоховал человек.

Потянувшись рукою к поясу, Колчак ощупал кобуру, сшитую из грубой сыромятной кожи, расстегнул ремешок.

Револьверы артиллерийским офицерам были положены громоздкие, тяжелые, как мортиры, грохот от их стрельбы не меньший, чем от 120-миллиметровых орудий. Колчак ухватился пальцами за рукоять «мортиры», вытянул ее из кобуры.

Хруст повторился – кто-то подбирался к батарее, крался, прячась за стволы деревьев, замирал, выжидая: а вдруг где-нибудь рядом окажутся люди? – снова перемещался на несколько метров и опять застывал.

Интересно, кто это? Кто же пробирается на батарею? Колчак прокрутил пальцами барабан револьвера, проверяя задники патронов: все ли на месте, у всех ли целые капсюли?

Между двумя толстыми, обросшими темным мхом деревьями мелькнул человек в синей китайской куртке, сшитой из местной ткани в рубчик, в таких же штанах, украшенных на коленях белесыми пузырями, прижался к позеленевшему от волосца камню, огляделся, снова совершил короткую перебежку, присел за кустом, затих. Колчак спокойно наблюдал за ним: теперь понятно стало, что за гость подбирался к батарее.

После незваных визитов таких гостей жди отряд самураев-диверсантов. Колчак продолжал наблюдать.

Человек, легко поднявшись за кустом, перемахнул в несколько прыжков поляну, заваленную рыжими влажными листьями, замер, вглядываясь в пятнистую баньку, – новые брусья, вырубленные из стволов-целкачей, поблескивали сливочно, выделяясь на фоне старых, потемневших от дождей и ветров бревен, из пазов кое-где вылезала вата – ее пробовали выклевать птицы, посчитав съедобной. Банька, хоть и хранила в себе остатки недавней «помывки» и тепла, была пуста, гость успокоенно перемахнул еще через несколько кустов, птицей взлетел на каменный взгорбок и затих там.

Колчак почувствовал, что во рту у него появилась противная горечь, она всегда появляется в минуты опасности – это он заметил раньше.

Человек остановился в нескольких метрах от Колчака и вновь замер, ноздри на обвядшем, много повидавшем лице его затрепетали – расширились, сжались, снова расширились, глаза беспокойно заскользили по распадку – человек ощутил опасность, но не понимал, не видел, откуда она исходит, ему очень важно было увидеть источник опасности, но Колчак был скрыт от лазутчика косым каменным выступом и густыми зарослями лимонника, и еще – пышным, сочащимся красным цветом кустом. Человек в синей рубчиковой куртке не мог понять, что его беспокоит, по-птичьи вертел головой в разные стороны и хищно, по-звериному скалился.

Лейтенант с прежним холодным спокойствием наблюдал за ним. Незваный гость присел, стараясь с другой точки рассмотреть, что ему угрожает, но ничего не увидел, лицо его досадливо дернулось – не может быть, чтобы ощущение опасности рождалось на ровном месте, оно обязательно должно от чего-то или от кого-то исходить. Скользящим шагом он двинулся дальше, миновал Колчака, и в ту минуту, когда «китаец» пересекал невидимую линию, начерченную лейтенантом для себя, лейтенант с резким клацаньем взвел курок револьвера.

Громче, наверное, мог быть только звук выстрелившей пушки. Человек дернулся, скакнул в сторону, но Колчак спокойно, ровным голосом предупредил его:

– Тихо! Не двигаться! Руки вверх!

Вместо того чтобы выполнить приказ, противник сделал еще один скачок в сторону, и тогда Колчак, не целясь, вскинул револьвер и выстрелил.

Бил он не в незваного гостя, а мимо него – ему еще никогда не приходилось стрелять в человека, в конкретного человека, это было совсем не то, что стрельба картечью из орудий по толпе безликих людей, по серой колышущейся массе, здесь совсем другое: у конкретной цели есть лицо – глаза, рот, – есть то, что потом будет сниться и вызывать ужас. Пуля прошла около головы человека в синей куртке и всадилась в камень, выбив целый сноп искр.

– Руки! – вновь потребовал Колчак.

На выстрел сейчас обязательно примчится кто-нибудь из батарейцев. Человек в синей куртке, будто не слыша Колчака, совершил еще один скачок, предпочитая двигаться зигзагами, пытался спастись от пули. Ему важно было приблизиться к русскому, уложить его ударом ноги или ножа – Колчак вновь выстрелил.

Пуля вживкнула, вонзаясь в воздух рядом с лицом пришельца, обожгла ему кожу на щеке и всадилась в ствол огромного старого дерева. От удара с его макушки густо посыпался красный мелкий дождь, листва на дереве была старая, усыхающая. Человек в синей куртке поморщился: опаленная щека задергалась от боли.

Он остановился, осознав, что против свинца он слаб.

– Руки! – прежним спокойным, совершенно бесцветным голосом потребовал Колчак.

На макушке взгорбка послышались крики, топот ног – это на звук выстрелов спешили батарейцы. Человек в синей куртке обеспокоенно оглянулся, сделал резкий прыжок в сторону Колчака, тот стремительно ушел вбок, пригнулся, а когда незваный пришелец поравнялся с ним, выпрямился, как пружина, ударил его рукоятью револьвера в шею.

Пришелец ахнул, упал грудью на камень и, развернувшись к Колчаку лицом, поднял руки.

Лейтенант узнал его. Это был продавец печеной рыбы, у которого он кормился весной, в цветущем мимозном марте.

– Я ничего плохого не сделал, господин лейтенант, – морщась от боли, проговорил пришелец. Колчака он не узнал – таких людей, как Колчак, перед его глазами прошло несколько тысяч, тем более форма обладает одним качеством: она обезличивает людей. А с другой стороны, он, может, и узнал Колчака, только виду не подал: у лазутчиков очень приметливые глаза.

– Ведь вас же арестовали, – недоуменно пробормотал Колчак.

– Было дело, – простецки, совершенно по-российски проговорил бывший продавец рыбы, – но генерал Стессель отпустил меня. – Он хотел было сунуть руку в карман куртки, но Колчак холодно и громко предупредил его:

– Р-руки!

С камня, тяжело дыша, свалился мичман Приходько, следом за ним – двое бородатых батарейцев с винтовками наперевес.

– Что случилось, Александр Васильевич? – Запыхавшийся мичман не мог справиться с дыханием, глотал слова.

– Да вот, гость к нам пожаловал. Не звали его, не ждали, а он взял да заявился. – Колчак ткнул стволом револьвера в сторону гостя. – По данным старшего офицера крейсера «Аскольд», это – японский лазутчик.

– Не делайте поспешных заявлений, Александр Васильевич, – неожиданно произнес незваный гость. Судя по всему, он не только узнал Колчака, он знал и имя с отчеством командира батареи, а может быть, и всю его подноготную, имена с отчествами родителей, семейное положение и сколько денег по аттестату лейтенант переправляет домой.

Мичман невольно присвистнул.

– Иначе говоря – шпион, которого по законам военного времени положено ставить к стенке, – добавил Колчак.

Лицо пришельца скривилось, глаза сжались в узкие прорези-скобочки. Мичман сделал к нему стремительный шаг, похлопал руками по карманам куртки, потом провел ладонями по бокам и через несколько секунд достал из внутреннего, специально пришитого к поле куртки кармана небольшой блестящий браунинг, отскочил от японца в сторону.

– А ну-ка, ребята, возьмите-ка этого гостя под белы руки, – скомандовал он батарейцам.

Через час лазутчика отправили в Порт-Артур. Он сидел на телеге, будто поверженный божок, и понуро держал перед собой связанные веревкой руки. Сопровождали пленника прапорщик-разведчик и Сыроедов, ввиду исключительности ситуации вооружившийся винтовкой.

А Колчак вернулся в распадок дочитывать Сонечкины письма.

Зимой 1904 года, в начале декабря, Колчак начал вести дневник.

«Днем японцы время от времени пускали шрапнель на батарею № 4 и Скалистую Гору. Сегодня 6 орудий с отрога Большой горы обстреляли окопы на гласисе [98]и ров у укрепления № 3 – очень неудачно, разрушили японские окопы около правого угла рва этого укрепления. Вечером, когда стемнело, я приступил к углублению хода сообщения к батарее № 4. Грунт скалистый, и необходимы подрывные работы. Днем я сделал несколько выстрелов по перевалу из 120-мм орудия по идущему обозу».

Эта запись была сделана 3 декабря. А вот что он написал 5 декабря:

«Утро ясное, довольно тихо и тепло. Снег понемногу тает, особенно на южных склонах. С утра редкий огонь на правом фланге сосредотачивается по форту № 2 и Малому Орлиному Гнезду. Время от времени японцы посылают шрапнель и на ниши батареи. Около двух пополудни на форте № 2 в бруствере был произведен взрыв, и около роты японцев попробовали штурмовать форт, но не прошли даже 1/2 бруствера и залегли».

Солдаты из японцев были неплохие, но русским они уступали – не было у воинов микадо [99]той силы, ярости, желания зубами держаться за землю, но не уступать, что имелись у русских, и все-таки русским не везло – словно Бог отвернулся от них. Видимо, нагрешили много.

Кто-то очень упорно распространял слухи – и слухи эти шквалом проносились над русскими окопами, – что японцам по их бусурманской вере все равно, быть мертвым или быть живым, и если перед ним находится русский, которого японец не в состоянии одолеть, он взорвет его вместе с собою и уйдет к верхним людям. Уйдет, не задумываясь, потому что это почетно – уйти в небо вместе с врагом. Слухи о мистическом неистовстве японцев парализовали. Говорили также о кошачьей выносливости японцев, об особой островной борьбе, напичканной страшными приемами, когда самурай [100]одним уколом пальца либо кончиком ногтя способен убить человека. Батарейцы приходили к Колчаку:

– Ваше благородие, так ли это?

– Не верьте никому, – устало отвечал тот. От бессонных ночей, от неурочных стрельб, от того, что веки, ноздри, глотку постоянно разъедал жгучий пороховой дым, глаза у него были красными. – Никому, ничему, никаким слухам... И вообще ни во что не верьте. Кроме русского штыка. И еще – кроме русского человека. У страха глаза велики. Японец – такой же уязвимый, мясной и костяной, как и все остальные. И кровь у него такая же, и боль он ощущает точно так же: ревет, как корова, когда у него отнимают ногу. Но вот слухи, слухи... Слухи о неуязвимости японского солдата очень кому-то нужны. Кто-то распространяет их специально, чтобы посеять в нас страх. Не верьте этим слухам...

Ночью внизу, под камнями редутов, где стояли артиллерийские орудия, часто раздавалось странное шевеление, шла возня, слышалось сопение, мелькали какие-то тени. Колчак вглядывался в тревожную темень, в снег, перемешанный с грязью, с рублеными ветками деревьев, жалел, что нет на вооружении такой подзорной трубы, которая позволяла бы рассматривать противника в темноте, тревога наползала ему в душу, растекалась там, как яд.

От Сонечки и от отца давно не было писем. Почтовое сообщение с Россией было неровным – то прерывалось, то возобновлялось вновь. В голову приходили мысли о близком конце. Навязчивые это были мысли.

А японцы постоянно увеличивали свою активность.

– Александр Васильевич, неплохо бы нам ночью прочесать склоны под батареей, – предложил Колчаку Приходько, – а то нам заложат как-нибудь под орудия большую бочку с кислой капустой – все в дерьме вымажемся.

– Неплохо бы, – согласился Колчак. – Возьмите, Миша (старшего Приходько, того, который был чуть выше ростом, звали Михаилом, того, кто пониже, – Алексеем), человек десять-двенадцать добровольцев и совершите маленький рейд.

Приходько расплылся в веселой улыбке.

– Благодарю, Александр Васильевич, за доверие. Такой прочесон устрою – узкоглазые только удивятся. Зады мы им побреем обязательно.

Колчак лишь усмехнулся, услышав модное солдатское словечко «прочесон», и ничего не сказал мичману. Он очень изменился, этот наивный восторженный мальчик с блестящими глазами и ровным, отбитым как по линейке пробором, он стал совершенно иным человеком – война преобразила его неузнаваемо.

В сумерках Приходько выстроил группу добровольцев на площадке около офицерской палатки, проверил каждого, заставил всех попрыгать – у двух батарейцев в карманах бушлатов что-то зазвякало. Мичман коротко и властно приказал:

– Опустошить карманы!

Потом снова заставил охотников прыгать. На этот раз нечего не звякало.

В группе Колчак заметил Сыроедова, устало подивился:

– И вы здесь?

– А как же! – Голос у Сыроедова обиженно дрогнул: где же еще может быть его место?

Колчак одобрительно кивнул.

– Со стволов снимите штыки, – приказал мичман, – можем друг друга поцарапать.

– Жалко, ваше благородие, – сказал Сыроедов, – штык – первое оружие у русского солдата.

– На пояс его, за голенище, либо на ствол острием вниз – куда угодно, в общем, лишь бы штыки не превратились в шампуры. Понятно?

Сам мичман вооружился револьвером, прокрутил барабан, проверяя патроны, и заткнул его за пояс, в руке подкинул небольшую, окрашенную в защитный цвет саперную лопатку. Целый ящик таких лопаток принесли разведчики – взяли у японцев, думали, что консервы, а оказалось – детские лопатки. Артиллеристы недоумевали:

– Куда япошкам-то детские лопатки? В ноздрях ковыряться?

Но на лопатках стояло «взрослое» американское клеймо. Колчак порылся в военном справочнике, пояснил:

– Такие лопатки выдают американским пехотинцам для рытья окопов.

– Много ими не нароешь, – Приходько вновь подкинул лопатку в руке, – а вот в бою можно действовать, как мексиканским мачете. – Добавил удовлетворенно: – Лучше ножа, лучше штыка...

Охотники смотрели на мичмана, как на несмышленого гимназиста – да этими маленькими лопатками с аккуратными, тщательно выточенными на машине черенками хрен что сделаешь. А уж говорить о том, чтобы их использовать вместо туземного топора либо обычной штыковой лопаты – ну, не-ет... Ими даже червей в огороде не нароешь. А мичман радовался: лопатка ему нравилась.

– Когда столкнетесь с японцами – шума лучше не поднимайте, – напутствовал охотников лейтенант, – постарайтесь обойтись без стрельбы.

– Потому и беру с собою этот шанцевый инструмент. – Приходько вновь приподнял лопатку. – Она мне нравится больше, чем любимая столовая ложка.

– А по нам, ваше благородие, лучше штык, – встрял в разговор Сыроедов. – Лучше штыка ничего нет и быть не может.

В темноте одиннадцать охотников беззвучно миновали посты, перевалили через каменную закраину бруствера и скрылись в ночи. Последним через бруствер перепрыгнул мичман.

– С Богом! – Колчак перекрестил охотников вслед.

Было тихо. Сквозь жидкую папиросную наволочь тускло просвечивали звезды, рождали в душе смятение, мысли о том, что все в этом мире непрочно, военные победы и поражения – и те непрочны...

Непрочна даже смерть. Через сорок минут Колчак обошел орудия, переговорил с постовыми.

– Тихо?

– Тихо, ваше благородие. Ушли мужики и будто в чернилах растворились. Не видно их, не слышно. Вы ложитесь спать, ваше благородие. Когда охотники вернутся, мы разбудим вас.

– Нет, я должен дождаться их.

– На душе, что ли, беспокойно?

– Беспокойно.

...Он сидел на бруствере рядом с огромным морским орудием и думал о доме, о Сонечке, об отце, о том, что судьба несправедлива к России – Россия должна была выиграть войну в несколько дней, а вместо этого проигрывает затяжную кампанию.

Железная дорога, по которой ходят поезда, представьте, из самого Парижа, в день может пропустить только три состава – три состава сюда с живой силой и боеприпасами, и три состава туда с изломанными, истерзанными людьми, пахнущих гнилью, кровью, наполненных стонами и рваными криками, рожденными болью, – и все... Ну что можно доставить сюда, на оторванные от России земли, тремя эшелонами?

В войне – к той поре, когда тлевший порох взорвался, – участвовало всего девяносто тысяч русских солдат – плохо обмундированных, плохо обученных, на прославленных наследников Суворова похожих лишь тем, что они носили русские фамилии. У них на вооружении было сто сорок восемь пушек – это ничто, а пулеметов – только восемь, эта цифра вообще не подлежит обсуждению. Пулеметы по той поре – оружие новое, дорогое, в основном английское. Россия тратиться на пулеметы не стала – наши солдатики в крайнем случае противника шапками закидают. Либо на вилы насадят... Англия же для своей союзницы Японии пулеметов не пожалела, сколько потребовал божественный микадо, столько и дала. Японцы смогли довольно быстро поставить под ружье миллион двести тысяч человек и бросить их в Маньчжурию.

Ситуация на море известна. До прихода кораблей с Балтики и думать не моги, чтобы взять верх над стальными утюгами адмирала Того. Тоскливо было Колчаку, он понимал, что происходит, но сделать ничего не мог.

В воздухе давно пахло поражением. Да разве не поражение то, что он, морской офицер, каких остро не хватает на плавающих посудинах, вынужден сидеть на берегу и заниматься не своим делом? Колчак достал из кармана сырой платок, вытер им лицо, прислушался.

Тихо было в ночи. И не видно ничего – ни теней, ни огоньков. Даже тусклые звезды и те исчезли. Одиннадцать охотников действительно нырнули в ночь, как в чернила. Ни звука. Даже мелкие перестрелки, которые в темноте случаются, и те исчезли. Впрочем, тишина – это хорошо. Пока тихо – он спокоен за охотников. А вот если начнется шум, тогда плохо будет. Придется посылать мичману помощь. Помощь – десять амурских казаков, недавно прибывших на батарею для охраны, – уже была организована Колчаком.

Шум поднялся под утро – в распадке, примерно в двух километрах от батареи. Вначале грохнул выстрел – винтовочный, раскатистый, за ним – второй. Колчак встревоженно приподнялся над бруствером. Били из японской винтовки, из «арисаки», которую отличал громкий звук, с ползущим эхом, будто свинцовую дробь швырнули на раскаленную сковородку, и она заскакала по гладкой чугунной поверхности, рождая своими скачками удвоенное, утроенное эхо.

Следом ударили из мосинской [101]винтовки, и у Колчака невольно дрогнуло сердце. Мосинская трехлинейка бьет коротко, хлестко, сильно. Переделана она была из надежной, тысячу раз проверенной в стрельбе берданки, собственно, это та же берданка и есть, только к ней для удобства добавлен пятизарядный магазин. Один хлопок мосинской винтовки съел целый залп «арисак».

«Кажется, мужики попали в переплет». – Колчак расстегнул воротник форменной куртки – сделалось трудно дышать, бросил не оборачиваясь, через плечо:

– Ладейкин!

Через полминуты перед ним возник широкогрудый бородатый унтер в укороченной, делающей его похожим на битюга шинели, старательно стукнул каблуками яловых сапог:

– Ну что, наш черед наступил, ваше благородие?

– Похоже, так. Давай, брат, отправляйся на выручку.

Унтер старательно козырнул, оглянулся в темноту, в которой никого не было видно, махнул призывно рукой и неспешно перелез через бруствер. Спрыгнул вниз.

Он знал, кому махать рукой – из темноты беззвучно вытаяли шестеро широкогрудых, очень похожих на унтера стрелков, еще несколько секунд назад бывших совершенно невидимыми, так же неторопливо, без всякой суеты и страха, перемахнули через бруствер и скрылись в ночи.

Перестрелка в распадке тем временем разгорелась – неожиданно подал свой лающий голос пулемет. Пулеметов хоть и было у японцев вдосталь, а все равно это оружие встречалось нечасто, вызывало удивление и некий суеверный страх у солдат, будто они имели дело со сверхъестественной силой: надо же, что придумал человек для того, чтобы уничтожить человека! Колчак поморщился: если мичман со своими людьми попадет под очереди «гочкиса» [102]– будет худо. Очень худо.

За перевалом неожиданно хлопнула пушка, родив огнем выстрела далекий розовый отсвет, отпечатавшийся в небе слабым водянистым пятном; блистающая точка, словно сорвавшаяся с верхотуры звезда, разрезала пространство и взорвалась в скалах в километре от колчаковской батареи. Земля дрогнула, шатнулась под ногами, уползая в сторону, как непрочная палуба; пламя разрыва было резким, оно ослепило Колчака, и лейтенант невольно присел на корточки около бруствера.

По батарее забегали люди.

– Орудия три и четыре – заряжай! – скомандовал Колчак расчетам двух стодвадцатимиллиметровок. Прикинул на глазок прицел – в ночи не очень-то определишься, из какой конкретно точки пришел снаряд, продиктовал его чеканно и холодно и резко рубанул рукой по воздуху, будто в кавалерийской атаке: – Пли!

Орудия ударили гулко, оглушая, вышибая из головы мозги, длинные стальные стволы окрасились оранжевыми бутонами, и два тяжелых, набитых взрывчаткой чугунных чемодана отправились в далекое путешествие.

– Заряжай! – снова скомандовал Колчак, вглядываясь в небо: где, в каком конкретно месте вспыхнет слабое розовое пятно – отблеск выстрела, через несколько секунд засек и скорректировал прицел...

Раньше в том месте у японцев ничего не было, туда и разведчики ходили, ничего не обнаружили, а сейчас самураи, видимо, подтянули свои силы, соорудили новые артиллерийские позиции на погибель нашим солдатикам – Колчак почувствовал в горле холод, будто хватил студеного обжигающего воздуха, вздохнул, закашлялся хрипло. В легких с каждым кашлем что-то противно скрипело.

– Пли! – скомандовал он, и вновь два чемодана с тяжелым паровозным гудом ушли к японцам.

Японцы начали палить по батарее беспрерывно, снарядов у них было много, эти грузные чушки либо проезжали над головой, уходя в лес, либо не долетали, тяжело плюхались в скалы, круша вековую твердь, соря огнем, осколками и камнями: попасть в колчаковскую батарею – все равно что с завязанными глазами угодить пальцем в поставленный на землю наперсток либо просто попасть в конкретную точку, намеченную в пространстве, – ни за что ведь не попадешь. Но страху нагнать можно много.

Хотя Колчак преследовал совсем другую цель – отвлечь стрельбой внимание самураев от схватки в распадке.

Японский «гочкис» тем временем умолк – видимо, Ладейкин добрался со своими сибиряками-крепышами и до него, – винтовочная же пальба усилилась. Раздалось несколько гранатных взрывов.

– Третье и четвертое орудие – заряжай! – вновь скомандовал Колчак.

Как ни привыкаешь к орудийным выстрелам, а все равно они каждый раз рождают в ушах звон, из глаз вышибают цветные искры – у неопытного человека вообще могут порваться барабанные перепонки, – нет, к громовой пальбе привыкнуть невозможно. Недаром все старые пушкари ходят глухие и в разговоре подставляют к уху руку. Орудия грохнули спаренным залпом так, что у Колчака во рту стало сухо...

Минут через сорок внизу, под самым бруствером, показались люди, затем возник ловкий маленький Сыроедов, подпрыгнул, ухватился руками за камни и, подтянувшись, просипел:

– Братцы, помогите!

К нему метнулись двое батарейцев, ухватили под мышки, вздернули на бруствер. Лицо у Сыроедова было в крови.

– Сыроед, ты что, ранен?

– Нет. Мичмана убило. Мы его сюда притащили.

Группа охотников, которой командовал мичман Приходько, нашла-таки японцев, что вгрызались в землю, продалбливая штольню под батарею, – это они по ночам погромыхивали кайлами и ломами, выковыривая из породы целые валуны, в подкоп тот они намеревались заложить взрывчатку – слишком им мешала колчаковская батарея.

На бруствер подняли тело мичмана, положили около орудия. Из палатки, прикрывая плащом, принесли керосиновый фонарь.

Лицо мичмана было бледным, спокойным, к губам мертво припечаталась победная улыбка – он словно и не понял, что с ним произошло, еще находился в схватке, так, в схватке, разгоряченный, мичман и ушел на тот свет.

– Слишком уж он отчаянным оказался, – произнес Сыроедов виновато, – не уберегли мы его. И детская лопатка эта, которую он посчитал счастливой, такой удобной... в общем, она оказалась совсем наоборот, несчастливой. Против лома, ваше благородие, как известно, нет приема. Окромя, конечно, лома. Не уберегли мы его, – он косо глянул на мертвого Приходько, сморщился, – прости нас, мичман... не уберегли.

Сыроедов неожиданно по-ребячьи шмыгнул носом, смахнул с глаз по маленькой слезинке и опять, будто обиженный мальчишка, шмыгнул носом. Русский человек – не японец, которого к смерти готовят с пеленок, русский к смерти, сколько он ни живет на свете, никак не может привыкнуть: смерть – отдельно, жизнь – отдельно, как мухи и котлеты, потому русский так и горюет, когда у него убивают товарища.

Японские солдаты, наверное, умирают легко, хваля микадо за то, что предоставил возможность досрочно умереть и увидеть мир розового света и вечного блаженства. Хотя, кто знает, о чем думает японский солдат в последнюю минуту. Может быть, вспоминает о том, как родители, провожая сыновей на войну, устраивают юным солдатам их собственные похороны и поминки, как прощаются с ними, еще живыми, воют надсаженно за столом, захлебываются слезами, произносят прощальные речи и пьют горячее саке. И плачут не понарошку, плачут по-настоящему.

А русские никогда заживо не хоронят человека, пока он жив, по нему не плачут – плачут только тогда, когда он мертв.

– Как это случилось? – спросил Колчак. – А, Сыроедов?

– По-глупому, как всегда. Умной смерти не бывает, ваше благородие... Если только в красивых романах, в которых французских либо английских слов больше, чем русских. Он, – Сыроедов вновь шмыгнул носом и покосился на мертвого мичмана, – он пополз со своей детской лопаткой на самурая, а тот пульнул ему из ружья в грудь. Попал прямо в сердце. Вот и все.

Колчак вздохнул, глянул в темноту, за бруствер, где вольно разлеглась чудная ночь, вновь затихшая, спокойная – ни одного звука в ней, ни одного огонька, все будто утратило дыхание, умерло. Лейтенант чувствовал себя виноватым перед этим мальчишкой, виноватым за то, что он жив, а мичман мертв. Рядом с ним стоял Сыроедов, не шевелился – тоже смотрел в ночь, вздыхал и думал о чем-то своем.

– Надо бы тело мичмана переправить в Санкт-Петербург либо на Орловщину, в его имение, – сказал Колчак, поймал себя на том, что дыхание у него сделалось хриплым, просквоженным, словно он опять очутился в ледовой промоине на Земле Беннета – сейчас дыхание обязательно перехватит, сердце остановится, – помял пальцами шею, стараясь выровнять дыхание, сделать его беззвучным, но это ему не удалось. – Только как это сделать – не знаю, – сказал он.

– И я не знаю, – удрученно пробормотал Сыроедов. – Останется он лежать тут, как наши ребята, в земле Маньчжурии, маманька с папанькой будут вспоминать его только в мыслях да петь печальные песни...

– М-да, не самая лучшая доля для солдата.

– Говорят, в Петербурге, ваше благородие, появился модный вальс. «На сопках Маньчжурии» [103]называется. Дамочки очень любят его танцевать.

– Чего не знаю, Сыроедов, того не знаю. Не слышал.

Плыла над землей тихая черная ночь. Не было в ней ни одного светлого пятнеца – все черным-черно, все угрюмо, пустынно, враждебно.

19 декабря 1904 года артиллеристы Колчака были потеснены. Англичане подкинули солдатам микадо горные пушки, которые можно легко перебрасывать с места на место, и пулеметы последней, усовершенствованной модели. Японцы начали поливать свинцом батарею едва ли не в упор.

Затем самураи предприняли несколько попыток выбить русских из Орлиного Гнезда и со Скалистых Гор. Колчаку пришлось развернуть два небольших орудия и бить картечью едва ли не по самурайским головам.

Огонь возымел действие: японцы, грохоча ботинками и прикладами «арисак», проворно покатились вниз, смяли двух офицеров, бесполезно размахивающих саблями, – солдаты их не боялись, и остановили свой бег лишь в истоптанном заснеженном логу.

Колчак почти не спал все эти дни, глаза у него воспалились, из уголков сочился гной, легкие хрипели, но он на свои болячки уже не обращал внимания, ему было наплевать на них. Было горько от того, что он видел.

Вокруг погибали люди, много людей. Японцы лезли на Скалистые Горы как ошалелые, скалили крупные желтые зубы, сипели, задыхаясь от усталости, палили из «арисак» во все подозрительное, чаще всего – в тени, прячущиеся за кустами и камнями, патронов у них было много, военная промышленность Японии работала на полную катушку. Русские пядь за пядью сдавали свои позиции, уступали землю, которую уже стали считать своей.

Была сдана Заредутная батарея, следом – Куропаткинский люнет, [104]Китайская стенка, Малое Орлиное Гнездо. На рейде сгорели боевые корабли «Баян», «Победа», «Пересвет». Батарея Колчака не сдавалась, японцы никак не могли к ней подступиться – слишком выгодные позиции она занимала и защищена была превосходно, с умом, сколько ни пытались орущие солдаты микадо вскарабкаться на нее и опрокинуть артиллеристов – ничего у них не получалось, японцы сами всякий раз оказывались опрокинутыми.

А потом лейтенант получил приказ не стрелять во врага. Предательский приказ. Он готов был плакать от унижения: его помимо собственной воли заставляли опустить руки – точнее, поднять их. Это было равносильно сдаче в плен. Лейтенант закусывал губы до крови, от боли немного приходил в себя, дергал нервно головой, темное худое лицо его темнело еще больше.

Упорно поговаривали о капитуляции Порт-Артура: генерал Стессель, [105]дескать, ведет успешные переговоры с японцами. Колчак, слыша эти разговоры, лишь морщился, будто от зубной боли, он понимал: японские штыки, освободившиеся здесь, в порт-артурских скалах, немедленно будут переброшены в Маньчжурию, где нет ни толковых укреплений, ни тяжелой артиллерии – японцы сделают все, чтобы раздавить окопавшуюся там русскую армию.

К Колчаку подошел небритый, с погасшими глазами Сыроедов; он начал отпускать бороду – раньше брился, а сейчас перестал, изо рта у него несло чесноком: Сыроедов от всех болезней, простуд и отрав лечился одним лекарством – чесноком, ничего другого не признавал.

– Ваше благородие, неужели Порт-Артур будет сдан?

– Не верьте, Сыроедов. Это обычные пораженческие слухи.

– Слишком они упорные, ваше благородие, и... Тому, кто это говорит, охота набить морду.

– И набейте. Вас никто за это не осудит. Вы будете правы.

На артиллерийских позициях стояла мертвая тишина. Только в порту, в гавани, раздавались взрывы и полыхало пламя. Русские, не желая сдавать свои корабли, жгли все, что можно было сжечь, а то, что сжечь было нельзя, подрывали: они хотели сдать японцам лишь голые коробки.

Комендант Порт-Артура генерал Стессель, которому оказалось подчиненным все – и порт, и гарнизон, и артиллеристы с дальнобойными орудиями, – издал вторично строгий приказ: «По японцам – не стрелять!»

Среди измученных, обозленных от неудач, голодных и холодных солдат и матросов пополз нехороший шепоток:

– Предатель? Добраться бы до его глотки!

Но добраться до глотки Стесселя было невозможно: генерала хорошо охраняли.

Колчак был согласен с солдатской точкой зрения, солдаты вообще впустую не вешали ярлыков: Стессель – предатель.

21 декабря 1904 года в одиннадцать часов дня Колчак получил письменное распоряжение: все винтовки, патроны, гранаты, имевшиеся на вооружении у личного состава, сдать на склад флотского экипажа, к которому была приписана батарея.

Это все, это конец. Конец позорный, неожиданный. Приступ ревматизма вновь сбил Колчака с ног. Плюс ко всему он был ранен. Рана оказалась неопасной – скользящий след от пули причинял боль, неудобства, и не больше, но в таком положении, как нынешнее – удрученном, согбенном, – даже малая царапина могла быть смертельной.

После обеда Колчак получил новое распоряжение – покинуть батарею, бросить все так, как есть, для блезиру выставить посты и увести команду в город. Оружия у артиллеристов уже не было, поэтому на батарее остались лишь дневальные. В город уходили молча, в гнетущей скорбной тишине были слышны лишь тяжелые шаги, кашель, хрипы, запаренное дыхание, и все. Шли, не произнося ни слова.

Перед уходом на батарее появился капитан второго ранга Хоменко – молчаливый, с серым лицом и расстроенно подрагивающим ртом, пожаловался Колчаку:

– У меня поганое настроение... Я готов пустить себе пулю в лоб.

– Я тоже, – сказал Колчак.

А вот у генерала Стесселя настроение было отличным: японцы окружили его подобострастием и почетом, словно он представлял не проигравшую сторону, а был победителем. За обедом генерала уже обслуживали не денщик с поварихой, а двое наряженных в накрахмаленную белую форму японцев.

Утром и вечером подавали холодное шампанское. Французское. Безумно дорогое. Днем преподносили водку с плавающим в стопке крохотным кусочком льда. Японцы слышали, что русские очень любят холодную водку, они вообще предпочитают пить ее со льдом, поэтому старались, как могли. Но Стессель не был русским, он брезгливо выковыривал ледышку из стопки вилкой либо концом ножа и грозил официантам пальцем:

– У-у, япона мать!

Официанты делали вид, что ничего не понимают, хотя ко всем разговорам прислушивались очень внимательно и очередную стопку водки также подавали со льдом. Стессель раздувал усы, будто объевшийся кот, и чесал пальцами шею:

– У-у, япона мать!

Он был доволен своей жизнью и считал: если он не попадет в русскую историю, то в историю японскую попадет обязательно.

Солдаты ругались:

– Подвернулся бы нам этот Штепсель! Живо бы вывернули все гайки и посадили на мягкую турецкую мебель.

«Мягкой турецкой мебелью» они называли затесанные дубовые колья, на которые недавние противники России турки сажали пленных солдат. О настроениях «серой массы» Стесселю докладывала разведка, и он этой рваной, грязной, голодной толпы в шинелях боялся. Раздраженно подергивая губами, выковыривал из водки очередной хрусталик льда и опрокидывал стопку в себя.

Только кадык на морщинистой белой шее гулко дергался, будто гирька от часов-ходиков, – подпрыгивал, уносясь едва ли не под язык, и также гулко шлепался обратно. Стессель умел вкусно пить. Это, пожалуй, было единственное, что он умел хорошо делать.

Колчак привел батарейцев в холодную, с щелями в окнах казарму флотского экипажа, занял офицерскую комнату, кинул в угол баул, который привезли на телеге следом за артиллеристами, и подошел окну.

На улице лил дождь. Затяжной, мелкий, похожий на слезы. Камни, земля, бурая трава, неряшливо вылезающая из-под серых снеговых пластов, скопившихся в ложках и низинах, кусты и деревья сделались мокрыми, унылыми. Было тихо – слышался звук дождя, и больше ничего, и звук этот рождал в душе щемящую боль, тоску, способную взять за горло даже очень крепкого человека, вывернуть его наизнанку, – ну хотя бы где-нибудь неподалеку раздался выстрел. Хотя бы один, напоминающий, что они находятся на войне.

Но нет, выстрелов не было, только лил дождь, усиливал своим затяжным сонным шорохом душевную боль. Даже шагов часовых, призванных денно и нощно охранять важные военные объекты, к которым причислялись и казармы флотских экипажей, и тех не было слышно. Часовые были сняты с постов.

У Колчака возникло желание, которое не возникало, пожалуй, с далекого детства, – заползти в какой-нибудь глухой угол, спрятаться там, затихнуть, забыться, чтобы ничего не видеть. Он, чтобы отвлечься, пытался вспомнить счастливые дни своей жизни, но так ничего и не вспомнил – даже лучшие минуты общения с Сонечкой и те не казались ему счастливыми. Моросил, насыщая серый вечерний снег влагой, дождь, дымили догорающие в бухте корабли, черные шлейфы копоти достигали города и ложились неряшливыми пятнами на белые стены домов. Колчак лег спать, но так и не уснул до самого утра – не мог уснуть: едва он закрывал глаза, как внутри раздавался сильный удар, словно кто-то бил молотком о лемех, подвешенный над самой головой, в ушах, в висках возникал громкий назойливый звон, и Колчак вновь открывал глаза.

На улице по-прежнему шел дождь, в бухте горели боевые корабли. Сердце так оглашенно колотилось в груди, что боль от него возникала даже в глотке, что-то стискивало ее; в висках, отзываясь на боль, надувались, вспухали жилы, на затылок ложилась чья-то властная холодная рука, сдавливала длинными жесткими пальцами череп.

Утром он вышел в город.

По Порт-Артуру уже бродили отдельными кучками, с любопытством озираясь, японские солдаты. Все они были вооружены. Хмурые русские – матросы в обтрепанных клешах, списанные с кораблей, небритые артиллеристы, казаки и пехотинцы – были без оружия, японцев они старались не замечать, засовывали чешущиеся кулаки в карманы. «Так недолго и до греха, – невольно отметил Колчак, – сегодня японское командование двух десятков солдат явно не досчитается».

Так оно и получилось.

Но итоги эти были подведены вечером. А пока Колчак в сырой, узкой в проймах – ткань оказалась некачественной, села от влаги – шинели шел по замусоренным, заваленным бумагой, битой мебелью, пустыми коробками и патронными ящиками улицам города и с печалью, с некой иссасывающей внутренней оторопью смотрел на Порт-Артур и не узнавал его.

Словно он никогда в этом городе и не был.

Неожиданно кто-то окликнул Колчака:

– Господин лейтенант!

Колчак остановился, повернулся всем корпусом на оклик – к нему снова подступила «волчья болезнь», ревматизм брал свое. К Колчаку неспешно подходил блестящий японский офицер с красным штабным аксельбантом, перекинутым через плечо. Взгляд Колчака потемнел – в глазах невозможно было различить даже зрачки, – стиснул зубы и поиграл желваками:

– Вы?

– Так точно! – Японец, щелкнув каблуками, наклонил голову в новенькой, с высоким жестким околышем и плоской тульей фуражке: – Капитан-лейтенант Роан Такэсида.

– Вас разве не расстреляли? – грубо, стараясь не замечать лоска и щелканья каблуков бравого капитан-лейтенанта, чувствуя, как кашель начинает рассаживать ему грудь, спросил Колчак. – Как лазутчика вражеской армии...

В ответ капитан-лейтенант рассмеялся.

– Генерал Стессель – мой личный друг. Естественно, он отпустил меня. А его величество микадо наградил орденом. – Он приоткрыл борт незастегнутой шинели, тронул пальцами ткань кителя.

На кителе, под клапаном кармана, поблескивал свеженькой эмалью крупный золотистый орден.

– Жалко, я не пристрелил вас, когда изловил в расположении батареи, – зло произнес Колчак, в следующий миг пожалел о своих словах – надо было сказать что-то другое, не это, но было поздно – слова уже сорвались с языка, не вернуть.

Настроение капитан-лейтенанта от этой резкой фразы нисколько не изменилось – как было легким, беспечно-веселым, так беспечным и осталось.

– Я хорошо понимаю вас, господин лейтенант Колчак.

– Вы даже знаете мою фамилию? – произнес Колчак устало: он совсем не удивился обстоятельству, что Такэсида знает его фамилию, как, наверное, и фамилии других русских офицеров: раз уж Стессель ходит у него в приятелях, раз он дважды отпустил этого каторжника на волю, то, значит, и молоком снабдил его в дорогу, не только списками порт-артурских командиров.

Такэсида похвастался:

– Я знаю и помню наизусть фамилии, имена и отчества офицеров всех артиллерийских батарей, фамилии, имена и отчества командиров всех русских кораблей, даже тех, которые раньше возили навоз, а сейчас стали называться минными тральщиками. Это моя работа, Александр Васильевич.

– Да-а, напрасно все-таки я вас не прихлопнул, господин Такэсида. – Колчака унижало положение, в котором он сейчас находился, зависимость от этого нарядного самодовольного человека, само осознание того, что судьба всякого русского теперь будет в руках людей, одетых в японскую форму.

– Вы – достойный противник, господин лейтенант, – сказал Такэсида, – я читал ваши труды по исследованию Севера.

– Разве? – с иронией воскликнул Колчак.

– И ваши труды по исследованию температуры воды и течений около берегов Кореи, – добавил капитан-лейтенант. – Вы очень умный и... и обязательный противник. – Такэсида так и произнес «обязательный противник», словно одно слово в этом определении сочеталось с другим. Видимо, в японском языке, в японской жизни эти слова, эти понятия действительно могут сочетаться, но в русском же быту – никогда. Колчак не выдержал, усмехнулся. – Да, да, да! – подтвердил Такэсида. – Вы даже не представляете, что значат для мира ваши исследования по Северу...

– Хорошо представляю, – вновь усмехнулся Колчак. Иронии его как не бывало. Остались только усталость да пасмурность. И недобрая маета в душе, против которой нет никаких лекарств. – Очень даже хорошо представляю.

– Нет и еще раз нет. Ваши труды будут изучать и завтра, и послезавтра, и через пятьдесят лет, и через сто пятьдесят.

– Скажите на милость, какая долгая жизнь. – Колчак вновь обрел иронию.

– Что же касается Японии, то мореплаватели нашего славного императора, когда пойдут на Север, обязательно воспользуются вашими картами.

Тут Колчаку стало совсем худо, он хотел плюнуть под ноги капитан-лейтенанту и уйти, но его остановил взгляд Такэсиды. Во взгляде капитан-лейтенанта не было ничего насмешливого, издевающегося, подначивающего, была лишь сокрыта далекая печаль, смешанная с сочувствием и еще с чем-то живым, теплым. Такэсида хорошо понимал, что происходит в душе Колчака, сделал успокаивающий жест.

– Поверьте мне, Александр Васильевич, поражение не стоит того, чтобы из-за него стреляться. В Японии вас примут как героя.

– Вы считаете, что я уже нахожусь в плену? – На губах Колчака появилась привычная усмешка.

– Пока еще не в плену, но через два дня будете там. – Такэсида говорил таким тоном, что у Колчака не оставалось сомнений – так оно и будет. Он кивнул капитан-лейтенанту на прощание и повернул назад, в казармы.

В промозглом сером воздухе летала сажа, хрустела на зубах, во рту в комок сбилась горечь, начала вновь ныть где-то в далекой дали, у самого горизонта. Понимал: если продерется – то выживет. Если не продерется... Об этом думать не хотелось. Ни в яви, ни в бреду.

Через несколько дней Колчак очнулся – у его изголовья сидел врач-японец в круглых очках, делающих его похожим на собаку, а рядом стоял Сыроедов и жестами, мычаньем пытался что-то объяснить. Японец внимательно смотрел на него, скалил зубы и, кивая утвердительно головой, произносил совершенно по-русски, как какой-нибудь мужичок с огородной грядки:

– Ага! Ага!

А Сыроедов все объяснял и объяснял. Колчак не выдержал, раздвинул горячие, плохо слушающиеся губы в улыбке: ай да Сыроедов! Японский врач оживился, спросил, разговаривает ли господин лейтенант на английском.

Колчак ответил утвердительно.

Начал поправляться он не скоро, это произошло уже весной, в апреле 1905 года, город, как и год назад, плыл в медовом духе цветущих садов, и запах этот вызывал в душе невольное щемленье: а ведь на улице все та же весна... Неужели уже нет в живых адмирала Макарова, мичмана Миши Приходько, многих других, кто долгое время находился рядом – прежде всего артиллеристов его батареи, погибших в Скалистых Горах? Вскоре Колчака как военнопленного вывезли в Японию, в город Нагасаки.

Война еще не была закончена, хотя русские войска месяц назад были разбиты под Мукденом [106]... Но на подходе находилась мощная балтийская эскадра под командованием вице-адмирала Рожественского, [107]и русские рассчитывали на нее – вот она-то уж задаст трепку хвастливому и бойкому японскому адмиралишке, Тоге этому...

К пленным офицерам в Японии отнеслись с уважением. Такэсида не врал, не преувеличивал, говоря, что их встретят как героев. Русских офицеров действительно встретили как героев. В частности, больному, измученному частыми приступами ревматизма Колчаку предложили полечиться на своих минеральных водах.

Колчак отказался, он был военнопленным и желал разделить судьбу свою с другими пленными солдатами и офицерами.

После Цусимы, после «странных» переговоров о мире, когда всем стало ясно, что Россия бездарно проиграла войну (хотя японцев, как многие думали, надо было только дожать чуть-чуть, Япония здорово обнищала в этой войне, в казне микадо совершенно не было денег, а в стране – людей, способных держать винтовку, каждый пятый человек был убит, Япония по уши сидела в долгах, она просто не могла продолжать боевые действия, в это время наша бесконечно родная, наша глиняная Россия решила позорно капитулировать), всем русским офицерам предложили отдохнуть в курортных местах Японии – если у кого-то было такое желание – либо вернуться на Родину.

Все предпочли возвратиться в родные края.

Дорога домой была долгой – через половину всех существующих на земле морей и океанов, через Америку. В Санкт-Петербург Колчак вернулся инвалидом – он почти не мог двигаться.