/ Language: Русский / Genre:russian_fantasy

Рождение волшебницы

Валентин Маслюков

Роман Валентина Маслюкова «Рождение волшебницы» – совершенно оригинальное по сюжету и блестяще исполненное в литературном отношении произведение, в котором в единое целое слиты остроумная, полная глубокого смысла сказка и психологически точно выписанный любовный роман. При всем богатстве занимательных подробностей роман выстроен как единое, все время усложняющееся, переходящее от загадки к загадке действие. Этнографическая и историческая эрудиция автора позволяет создать в романе необыкновенно выпуклый, убедительный мир. Ценители Толкиена и Льюиса, знатоки исторических реконструкций, почитатели славянского фэнтези получили настоящий подарок. Художник Роман Сустов.

Валентин Сергеевич Маслюков

Рождение волшебницы

Моя дружеская и родственная признательность

Людмиле Маслюковой,

которая взяла на себя неподъемный труд

подготовить это основательно сокращенное

издание

Автор

Книга первая КЛАД

Город почернел, улочки превратились в канавы, и в покрытых рябью лужах мокли клочья сорванной с крыш соломы. Всюду хлестала и лилась вода: низвергалась с неба, струилась с наброшенной на плечи рогожи, сочилась за шиворот. Пронизанный брызгами шквал внезапно ударял в лицо – сопротивляясь ветру, прохожий горбился и торопился укрыться, бросив беглый взгляд в сторону бухты, где качали оголенными мачтами корабли. А дома вода подтекала за порог, дребезжали ставни, огонь в очаге припадал к полу и метался, как больной.

День за днем валили тучи. Далеко за морем, где рождалась непогода, давно должны были кончиться запасы дождя и ветра, но, видно, разверзлась бездна. Тучи ползли, стесняя друг друга, ослабевший было дождь припускался с нерастраченной силой.

И люди увидели змея. Потревоженный ненастьем, он поднялся из пучин и, почти не взмахивая распластанными крыльями, плыл по ветру. Сквозь серую хмарь в разрывах туч мерцала грязно-розовая чешуя.

Старики рассказывали, что в переменчивом розовом сиянии, которое источает Смокова чешуя, чудятся призрачные дворцы, оживают диковинные звери и проявляется облик ушедших из жизни людей. Когда не найдешь сил отвернуться – с ума сбредишь. Так толковали седые хранители преданий, сохранившие до глубокой старости твердый рассудок и, значит, – это очевидно! – никогда Смока вблизи не видевшие. С незапамятных времен медлительный, косный в привычках змей не покидал заповедных глубин моря, и люди льстили себя надеждой, что он окончательно погрузился в придонный ил.

А два дня спустя обрушился берег. С раскатистым грохотом обвалилось саженей триста крутого обрыва за Медвежьим Носом. Это невиданное потрясение тверди обратило все мысли и взоры к морю.

На взбаламученном его просторе беспокойная старуха Колча приметила корабль. Крутобокий красный корабль она заметила прежде всяких «портовых крыс», прежде мальчишек, прежде рыбаков Корабельной слободы и корабелов, прежде городского головы и его стражников – прежде всех. И это было немаловажное обстоятельство, потому что корабль с опрокинутой за борт мачтой и бортом к волне, совсем уже вблизи берега, означал поживу.

Беспокойно оглядываясь на свою халупу за скалами Лисьего Носа, Колча семенила к морю навстречу сбивающему с ног ветру Вымокшая, заляпанная красной глиной юбка путалась в ногах, деревянные башмаки скользили на раскисшей тропе. Останавливаясь перевести дух, Колча силилась рассмотреть в пелене водной пыли корабль – свисающий ниже пояса угол платка то и дело вздымался и с мокрым хлопком захлестывал голову, приходилось откидывать его с лица. Но можно было все же разобрать, что на пляшущей палубе мельтешатся люди, валят за осевший в волну борт увязанные веревками тюки и бочки.

Колча пробиралась по оголенной вершине сопки, подгадывая место, куда несет судно. На каменистом спуске она заскользила и, когда падения нельзя было избежать, плюхнулась задом и покатилась, истошно взвизгивая, – через мгновение поворот тропинки сбросил ее на поросли кизила. Исцарапанная и замурзанная старуха кинула взгляд на добычу. Саженей за сто до берега, на бурунах, корабль ударился днищем и сокрушительный вал накрыл кузов. Схлынула пена – на запрокинутой палубе не видно было людей.

Кое-как спустившись к прибою, Колча приметила ныряющий между гребнями волн ящик. Вернее, сундук. Настоящий большой сундук с запертой крышкой. Переброшенный через жуткие камни, о которые разбивалось море, он колыхался на раскатистой, но пологой зыби. Алчная дрожь прохватила старуху, сундук ударился о песок – она ринулась в воду. Убегающая волна тянула в пучину, но Колча успела поймать боковую ручку сундука. Наглотавшаяся воды старуха держалась намертво, и в этом случае жадность служила сходной заменой благоразумию: Колча держала сундук, но и сундук держал Колчу. Она успела перевести дух, когда полный взбаламученного песка поток приподнял ее и увлек под гребень нарастающей волны, которая огрела по макушке чем-то твердым.

Это был деревянный башмак. Собственный Колчин башмак своевольно носился в чуждой ему стихии. Вечно придавленный к земле, он обнаружил вдруг завидные мореходные качества: перекрутившись в пене, неизменно становился он, так сказать, на ровный киль и взлетал навстречу опасности. Отплевываясь, Колча извернулась поймать беглеца, но выпустила на мгновение сундук, и новый вал, вспучивая юбки, подхватил ее и, как рыхлую груду водорослей, швырнул на отмель.

– Ах ты, безмозглая деревяшка! Липовое же ты отродье! – надсадно откашливаясь, просипела Колча. Она сидела на гальке, сжимая в руке башмак. Забитые песком сивые космы ее топорщились вокруг головы наподобие змеиного клубка.

Между тем волны забросили сундук на мелководье и неспешно его ворочали. Едва Колча сообразила, что не надо тащить тяжелый сундук, если только удастся открыть крышку, – набежали два дюжих парня, подхватили добычу и вынесли ее на сушу. Лихие парни в высоких сапогах и коротких куртках, в одинаковых шапочках со спущенными ушами имели, судя по всему, на Колчин сундук свои собственные виды. Резво подхватившись, старуха задрала юбки и, припрыгивая на одном башмаке, кинулась на того из охальников, кто подставил спину. Он не ожидал нападения и только охнул, когда увесистый башмак чмокнул его в затылок. Второй охальник, с чернявой бородкой, невольно попятился. Колча вспрыгнула на сундук, уселась и, растопырив руки, облапила крышку.

– Вашего тут нет! Что в сундуке – мое!.. Не подходи! – взвизгнула она, еще крепче вцепляясь.

– Послушай, Колча! – сказал Поплева – а это был именно Поплева, тот, что потирал зашибленный затылок. – Вот что, дрянная ты старушенция, – с упреком сказал он, – чего это ради стану я терпеть, когда меня колошматят чем только ни попадя?!

– Что в сундуке – мое! – повторила Колча, уклоняясь от ответа.

– Нет, Колча, – убедительно сказал Поплева. Широкое лицо его с маленькими глазами и маленьким вздернутым носом все еще хранило на себе следы потрясения. – Нет, Колча, – проговорил Поплева, – я чувствую, хорошо это чувствую, – он осторожно потрогал затылок, – не по справедливости будет, когда тебя трахнут по голове, а ты будешь стоять пень пнем… И вот что я тебе скажу, дрянная ты старушенция, вот тебе мое слово: одерживай! Одерживай, старуха, не так круто к ветру! Круто ты забираешь! Ой, круто!

– Что в сундуке – мое! – возразила Колча, уловив в рассуждениях Поплевы намерение отобрать добычу.

– Шут с тобой, будь по-твоему, – вступил в разговор Тучка, младший из братьев, который отличался особенной рассудительностью и потому молчал, пока Поплева с вполне понятной горечью изъяснял свои чувства. – На том и сойдемся: что в сундуке – твое. А сундук наш – раз мы его вытащили.

Десятки людей уже разбрелись по побережью, вылавливая в бурном прибое останки крушения. Колча поняла, что выбирать особенно не приходится. К тому же Тучка стащил ее с сундука.

Когда откинулась крышка и все, сталкиваясь лбами, сунулись смотреть, то увидели младенца. Плотно закутанный в пеленки ребенок чихал, посинелое личико его сморщилось, он захныкал. Ребенок был едва жив. Или, если взглянуть на дело с другой стороны, вполне жив. Даже изумительно жив – если принять во внимание, что вода в сундуке стояла высоко. А сверху хлестал дождь, все так же, со стонущим грохотом, катились на берег волны.

– Как же это он в сундук-то попал? – поразился Поплева.

– Дуралей, он не сам! – сказал отличавшийся рассудительностью Тучка.

– Какой маленький! – покачал головой Поплева.

– Это потому что младенец, – пояснил Тучка.

Братья преглупо ухмылялись.

– Смотри, он плачет, – заметил Поплева.

– Потому что ему мокро, – пояснил Тучка.

– Мне совсем не нравится, что он плачет, – сказал Поплева, подумав.

– Нужно вылить воду.

– И он перестанет плакать? – спросил Поплева.

– Ему будет не так мокро, – рассудил Тучка.

Поплева вынул младенца, а Тучка опрокинул сундук, после чего младенца вернули на место.

– Плачет, – сказал Поплева.

Тучка помолчал, словно подыскивая возражения, но должен был отступить перед неоспоримой правотой старшего брата и признал:

– Плачет. Все равно плачет.

Под действием сходной мысли братья глянули друг на друга и обернулись, отыскивая взглядом старуху. Но Колча исчезла.

– Странно, – сказал Поплева, почесывая изрядную шишку на затылке.

– Ведь мы обещали ей младенца, – удивился Тучка.

Неуверенно агукнув над несчастным ребенком, который так и не сумел уяснить себе смысла этих жалких заигрываний и потому «закатился» еще пуще, братья со всяческими извинениями закрыли крышку, подняли сундук, стараясь не раскачивать его без нужды, и двинулись вверх по неровной и скользкой, опасной на таком ливне тропе.

Лачуга Колчи приютилась с подветренной стороны Лисьего Носа, под скалами, где не очень-то доставала ее буря. И однако же, на глазах у братьев особенно сильный вихрь вздернул пласт соломенной крыши, полетела труха, обнажились кривые тонкие стропила, сразу же залитые частым дождем. Ограды вокруг двора не было. Поплева постучал в ветхую дверцу, Колча не отзывалась, но дверь была заперта изнутри.

– Может, она не знает, что мы принесли, ты скажи, – посоветовал Тучка.

Поплева сказал, ничего не скрывая. Повторил громче и громыхнул дверью – к немалому его смущению доска проломилась.

– Изверги рода человеческого! – сразу в голос, без малейших переходов от гробового молчания к крику, заверещала старуха. – Оставьте в покое дверь!

Братья переглянулись.

– Разве в окно попробовать? – неуверенно крякнул Тучка.

Поплева принялся за окно. От первого же удара ставень соскочил, ветер встрепал и скомкал рваную мешковину, которая прикрывала переплет. Поплева наклонился к дыре, но сказать ничего не успел.

– Идолы поганые! Что сделали-то! А-а! – визжала Колча. – Окно-то, окно!

Поплева отступил, ожидая нравственной поддержки от брата.

– Оставь, ладно, – сказал Тучка после недолгих раздумий. – Может, тогда через крышу?

Оставив поневоле окно, Поплева в мгновение ока очутился на чердаке – в том месте, где буря откинула угол соломенной кровли. Он зашебаршил в тростнике – уложенные на поперечных жердях вязанки тростника и составляли перекрытие, иного потолка не имелось; чтобы добраться до Колчи оставалось только убрать в сторону одну или две вязанки.

– Кончай дурить, Колча! – склонился к провалу Поплева. – Мы принесли тебе младенца.

– Вот уже, ломают дом! – голосила старуха. – Сейчас они все развалят!

– Поплева, слушай! Я узнал! – восторженно срывающимся голосом крикнул со двора Тучка. – Я раздел младенца, а он девочка! Он обкакался.

Поплева вернулся к дыре:

– Послушай, Колча, теперь не скроешь: это девочка. И она обкакалась.

Последнее сообщение застало старуху врасплох, она молчала. Решившись расширить отверстие для переговоров, Поплева зашевелился и поддел спиной низкие стропила. Что-то затрещало, и крыша целиком, оба ее ската, отделилась от домика, ветер с посвистом всё подхватил. Цепляясь за рванувшую вверх кровлю, Поплева было вскочил, но гнилые жерди под ним подломились и он рухнул вниз. А крыша, вывернувшись наизнанку, взлетела под напором бури и опрокинулась, завалив собой дверь. Через проломленный потолок хлынул дождь.

– У нее золотые волосики! – натужно крикнул Тучка. Он боялся, что из-за шума и неразберихи никто его не расслышит.

– Вы… вы… – завыла Колча, отмахиваясь от Поплевы скрюченными руками. – Вы… с вашей засранкой…

Мутный поток изливался долго. Выслушав, Поплева стал выбираться вон. Дверь, заваленная снаружи крышей, не поддалась. Он взлез на стену и только навалился брюхом на гребень – сложенная из самана в один кирпич стенка рухнула.

– Ну что? – встревожено спросил Тучка, едва брат высвободился из-под груды глины, жердей и тростника. – Как?

– Старуха отдает нам девочку с золотыми волосами. Вчистую. Я ее уговорил! – Поплева выплюнул на ладонь осколок зуба.

– Шабаш! – заключил Тучка. – Мачту ставить! Идем в полветра!

Поплеве перевалило за тридцать, а Тучка следовал во всем за своим старшим братом. Сколько братья себя помнили, Тучка был на полтора года младше Поплевы – порядок этот не подлежал изменению. Поплева не был женат, и Тучка из уважения к старшему брату оставался холост. Жилище их в Ленивом затоне стояло возле забитых на довольном расстоянии от берега свай. Затоном называлось мелководное соленое озеро, огражденное от моря узкой песчаной грядой. А жилищем, навечно отшвартованным посреди озера, служил братьям корабельный кузов, лет семьдесят назад построенный из лучшего белого дуба.

Лет семьдесят назад корабль этот, который по воле блаженной памяти великого князя Святовита получил наименование «Три рюмки», сверкал позолоченной резьбой. Три толстых мачты его были повиты широкими цветными лентами, и полоскались на ветру, почти касаясь волны, огромные знамена из шерстяной рединки… Кое-кто говорил, что сухопутное название «Три рюмки» дала государеву судну великая княгиня Сантиса, она, как известно, была дочерью шляпника. Поплева и Тучка, напротив, полагали, что великий государь не доверил бы жене столь важного дела, как наречение боевого корабля именем. Они считали, что умудренный жизнью Святовит имел никому не ведомые, но, несомненно, важные основания, чтобы назвать свой корабль так, а не иначе. Святовит, не чета нынешнему Любомиру, провел юность в горах, бедствуя со своей матерью Другиней, успел постранствовать по свету, два раза отказывался от великокняжеского престола, а на третий раз взял его силой. Этот человек, на тридцать шесть лет установивший в государстве мир и благоденствие, ничего без особой на то причины, как полагали братья, не делал.

Когда «Три рюмки» впервые коснулись форштевнем воды, на шканцах кормовой надстройки цветником благоухали надушенные амброй сенные девушки Сантисы. Ложные, откидные рукава их облегающих платьев свисали до палубного настила. С той поры мало что уцелело. Сначала оборвались с мачт и улетели праздничные цветные ленты. Затем, горько оплаканная государем, умерла великая княгиня Сантиса. Исчезли свисающие до земли рукава, которые полтора столетия выдерживали нападки ревнителей старины, а исчезли в одночасье без всякой причины. Долгое, как эпоха накладных рукавов, царствование Святовита тоже клонилось к закату, и он умер. Сорок четыре года спустя после кончины великого государя корабль «Три рюмки» лишился мачт и оснастки, сохранился лишь старый, потраченный червями кузов.

Вместо мачты над палубой возвышалась кирпичная труба. На юте – кормовой надстройке – разросся густой огород. Поплева и Тучка выращивали в кадках огурцы и горох. Радующая глаз зелень над возвышенной кормой, пропахший щами дым из кирпичной трубы придавали заслуженному корабельному кузову домашний, располагающий к душевному покою вид.

Поплева и Тучка проводили жизнь на воде и мало нуждались в береге. Единственно по этой причине, предчувствуя утрату связи с людьми и последующее за тем одичание, они понуждали себя время от времени посещать кабаки Корабельной слободы, где пили настоянное на полыни вино и задирали иноземных моряков. Кроткие и покладистые по глубинным свойствам натуры, братья чувствовали известное нравственное обязательство оправдывать ожидания кабацких ярыжек, среди которых у них имелись сторонники и почитатели. Поскольку ничего такого, что бы превосходило человеческие силы, от них не ожидали, то Поплева и Тучка не считали возможным уклоняться от исполнения посильного – они добросовестно буйствовали на радость кабацкой братии. Впрочем, и тот и другой, не сговариваясь, старались не бить людей по головам, а к помощи дубовых скамей прибегали только в видах самозащиты.

Окончив представление, братья, бережно поддерживая друг друга, возвращались домой по длинной слободской улице, протянувшейся вдоль берега реки до самой подели, где строили корабли, и оглашали скрашенный кривой луной мрак своим диким ревом:

Около сосеночки

Молодые опеночки.

Эй, али-али, эй, ляли-ляли!

Когда на руках у братьев очутился младенец с золотыми волосиками, они несказанно изумились. Изумление это было столь глубокое и сильное чувство, что братья так никогда уже и не смогли оправиться полностью. Прежде всего они перестали ходить в кабак. Месяц спустя после того, как безмятежная гладь Ленивого затона огласилась требовательным детским «уа!», Тучка с кувшином козьего молока в руках попался на глаза своим кабацким единоверцам, которые принялись язвить его вопросами. Тучка очумело глянул, в осунувшемся и как будто бы просветлевшем на иконописный манер лице его изобразилось отвлечение блуждающей где-то в возвышенных эмпириях мысли, он постоял, как бы пытаясь еще нечто припомнить… и пошел, ни слова не обронив.

Назвали девочку Золотинка. Вернее, она и была изначально, по самой своей природе Золотинкою – так ее называли описательно, а имени никакого не дали. Хорошо бы постирать ей пеленки, говорил Тучка, и Поплева, не спрашивая кому, собирал куски мягкой от стирок и кипячения льняной парусины. Он спускался в трюм, где имелась пробитая в борту дверца, – достаточно было только высунуться по пояс, чтобы окунуть пеленки в чистую воду затона.

«Смотрит глазками… гляди-ка, она меня узнает!» – удивлялся Поплева. И кто же это мог проявлять столь поразительные способности? Она и никто иной! Нет, говорил Тучка, обозревая хмурый небосвод, в море, пожалуй, не пойдем – волна для нее крутовата. Поплева соглашался, разумея, понятно, девочку, а не мореходную лодку, которая волны не боялась. Братья выгородили для нее на носу лодки садок с решетчатым ограждением, и в хорошую погоду она чудно спала на пологой укачивающей волне. Братья не стучали уключинами, а если случалось запутать сеть, перебранивались между собой шепотом. Известно было, что она грубого слова не любит.

Но, верно, не только девочка, но и рыба тоже любила пристойный, сдержанный разговор, уменьшенный в любую погоду парус, легонько опущенные в воду весла, трезвые головы и тихие, укромные бухточки. С тех пор как ребенок замурлыкал на носу лодки свои невразумительные песни, рыба, как завороженная, косяками пошла в сети. Когда осевший под тяжестью улова баркас направлялся к гавани Колобжега, она лепетала свои первые слова: тятя, дай и рыба, которое выходило как лыба. Она лепетала «лыба» и прямо-таки покатывалась со смеху, радуясь осевшим на лицо брызгам, теплому ветру и переменчивой игре света на темных волнах, которые ближе к окоему сливались под солнцем в сплошное серебро. Расплавленный край моря нежно касался неба, и Золотинка тянула ручку, чтобы взбаламутить неподвижную черту, где блестящее серебро так чудно и неуловимо смыкается с розовеющей лазурью…

Начиная постигать мир, Золотинка усердно мыслила, пытаясь привести свои представления в порядок, и наконец догадалась, что на наиболее сложные вопросы можно получить ответ у Поплевы с Тучкой.

Надо сказать, чем дальше, тем больше, братья проникались уважением к Золотинкиной сообразительности и не торопились считать собственные суждения окончательным мерилом истины. Как-то раз, вдосталь повозившись с игрушечной лодочкой, Золотинка решительно высадила из нее команду деревянных рыбок, которые сидели на веслах и руле, и попыталась поместиться сама в суденышко размером на две ладони. Ставший свидетелем этого поразительного предприятия Поплева не только не остановил девочку, но продолжал наблюдать за ее усилиями с вниманием и доверием, имея смутное подозрение – чем черт не шутит! – что у малышки получится. Наконец, изначальная бесплодность замысла стала внятна и Поплеве, и девочке. Она вздохнула, переживая поражение, и так объяснила себе значение опыта:

– Не можа. Сиськом масенька.

То есть: нельзя. Слишком маленькая.

Поплева, воспринявший это открытие так же остро и непосредственно, как девочка, оглянулся вокруг увлажнившимися от волнения глазами.

Они беседовали на равных, с полным взаимным уважением, и потому продолжительные беседы их неизменно укрепляли обоюдное расположение и приязнь.

– Что ли это что? – лепетала Золотинка, указывая на оснастку в руках Поплевы.

– Прямой узел с клевантом, – отвечал Поплева, изумляясь любознательности ребенка.

В рубашонке ниже колен, девочка стояла босиком на желтой, чисто выскобленной и вымытой палубе. Желтые стриженые кудряшки ее светились на солнце, а большие, кукольные глаза глядели с пристальной, требовательной прямотой.

– Клевант – это колышек, видишь? Вот я вставил его между петлями; прямой узел, он затянется намертво, а если мокрый? – ты его не развяжешь. Тогда смотри: вот я выбил колышек вон… – она смотрела расширившимися от живого любопытства глазами. – Смотри сюда: узел расслабился, раз – и у меня два конца!

Разительный исход крайне запутанного дела побуждал Золотинку продолжить удачно начатый разговор:

– Что ли это что?

Тогда Поплева возвращался к основам, чтобы показать, как вяжется прямой узел. Это просто: раз, раз и раз!

Под глубоким впечатлением от раз, раз и раза Золотинка переходила к следующему вопросу:

– Что ли это что?

Поплева объяснял, почему возникла надобность связать два конца между собой. Нисколько не запнувшись, он брался растолковать ей в общих чертах восемь различных способов, какими можно связать два свободных конца.

– Что ли это что? – настаивала она, широко распахнув чудесные карие глазенки.

– Ну, конец – всякий канат… Канаты вьют из каболок и прядей. В четыре пряди и в три, – не дрогнув, отвечал Поплева. – А на каболки идет пенька, самая лучшая, какую можно найти. Пенька – это конопля. В огороде растет конопля. Трава.

– Что ли это что?

Но Поплеву нельзя было вывести из равновесия. Не такой это был человек. Поражение терпела Золотинка. Она срывалась в смех, смеяться начинал и Поплева, из трюма выскакивал Тучка. Рокочущий мужской хохот и тоненький золотистый смех разносились над гладью затона.

Женщины, что неизменно собирались на берегу возле лодки братьев, обитатели Корабельной слободы и вообще все, кому это было интересно, узнали, что она – Золотинка, от Поплевы и Тучки. Получив от братьев исчерпывающие заверения, что девочка таки да – Золотинка, люди присматривались к ней с каким-то особенным, обостренным любопытством, словно что-то прикидывая.

– Золото, а не ребенок! – повторяли братья.

Плохо понимая темный язык намеков и недомолвок, теряясь перед таинственными ужимками слободских кумушек, они не сразу уразумели, какую сумятицу в умах вызвало появление золотого ребенка.

Золотинка нашлась, а Юлий потерялся.

Княжич Юлий, средний сын великого князя Любомира Третьего и великой княгини Яны родился в завидном месте. Во всяком случае, жители столичного города Толпеня почитали государев замок Вышгород высочайшим местом страны, и толпеничи, надо признать, имели основания для такого суждения. Выстроенный на не очень-то и высокой, в сущности, скале – если брать в пример вершины Меженного хребта – Вышгород победно возникал над широким разливом Белой. Над равниной реки, далеко-далеко опушенной всхолмленными синими лесами, над полями и деревушками, отмеченными купами вязов, над низменным городом Толпенем, над чересполосицей его красных и черных, темно-желтых, крытых соломой кровель Вышгород стоял непререкаемо высоко.

Сразу за мелкой речкой Серебрянкой, разделившей город и замок, залегли низкие стены внешних укреплений, а за ними сквозь неразбериху тесно натыканных домов там и здесь проглядывала уходящая в гору дорога; забирая круче, она извивалась по склону все затейливее, откладывая на поворотах тугие петли, карабкалась выше и выше среди голых скал, где не держался кустарник, пока, последний раз вильнув, не исчезала за обрывом. А Вышгород – мощный разнобой струящихся кверху стен и башен – стоял еще того выше, совсем особо, без всякой ведущей к нему дороги, прямо в небе. И трудно было представить, чтобы это порождение государственного величия нуждалось в дорогах, назначенных для столь обыденной цели, как подвоз съестного.

Тем не менее, рядом с укоренившимся предрассудком об отсутствии всякого подвоза к Вышгороду, среди толпеничей, среди голоштанной и сопливой части столичных жителей в особенности, уживалось мало согласное с предыдущим убеждение, что обитатели Вышгорода питаются что ни день одними пирожными.

Княжич Юлий и был как раз тот человек, который мог бы дать своим голоштанным сверстникам исчерпывающие разъяснения по этому и по целому ряду других не менее того укоренившихся заблуждений. Однако его никто не спрашивал.

Предполагалось, по видимости, что задавать вопросы высокородному отпрыску царственной четы надлежит великим государям. К несчастью, родители Юлия, государь и государыня, редко пользовались своим правом. Отец Юлия, великий князь Любомир, появлялся в воспоминаниях мальчика довольно поздно. Вернее сказать, позолоченные, звенящие колокольчиком слова «великий князь и великий…» и прочее и прочее присутствовали всюду и постоянно. Но отец… Отец стоял отдельно от этих слов – невзрачный человек со скучным выражением помятого бабьего лица. Доставшийся Любомиру от предков шереметовский нос был явно велик для него, как кафтан с чужого плеча, отчего глаза казались маленькими и слишком близко сидящими к переносице. Голое, с высоко выбритыми висками лицо, твердые грани алмазов на груди – из распадающихся частностей складывался образ отца. И совершенно отсутствовал голос. Маленький Юлий не помнил, чтобы отец когда-нибудь говорил: возможно, это следовало отнести на счет изъянов детской памяти.

Иначе было с матерью. Яркое и стойкое представление об ее мятущейся нежности целиком уходило к мареву первых воспоминаний жизни. Когда Юлию пошел шестой год, мать исчезла, пропала из его зрительных представлений, как раз для того, выходит, чтобы сильные, идущие от матери ощущения никогда уже нельзя было спутать, приплетая сюда поздние домыслы и суждения. Скорее всего маленький Юлий и мать-то видел не так часто, но каждый раз это было событие: внезапный порыв ветра, напоенного и лесом, и цветами, который дурманил голову, вызывая неизъяснимое наслаждение и биение сердца.

Сначала слышались всполошенные голоса прислуги – и все стихало на одно-два мгновения. Сильно хлопала дверь, и входила мать – волны запахов, пленительное шуршание и шелест тканей. Она входила – ослепительно, невыносимо прекрасная. Волнение охватывало Юлия, он немел. Прикосновение прохладных беглых пальцев – он задыхался в пене блестящего шелка… Мать уходила так же быстро, как пришла, задушив его своей нежностью – Юлий оставался. Почти разбитый, почти больной.

Понятно, что это не могло происходить слишком часто.

И вот однажды он обнаружил, что потерял мать. Пожалуй, это было первое действительно сильное впечатление, оставшееся в памяти Юлия.

Вот как это произошло. К пяти годам мальчик уже усвоил, что дети и родители теряются. «Ягодка за ягодку, кустик за кустик, деревце за деревце – вот Купавушка и заблудилась». Самое обыкновенное и естественное свойство детей теряться. И еще имеется лес, дремучее место, куда уходят, чтобы заблудиться. Ягодка за ягодку, кустик за кустик – тут-то и начинались действительные превратности, не сулившие ничего хорошего маленьким мальчикам и девочкам – так это вытекало из сказок кормилицы Леты. Лета, молодая круглолицая женщина с уверенными ласковыми руками и спокойным голосом владела обомлевшей душой Юлия безраздельно.

– А я… я тоже могу заблудиться? – спрашивал он, замирая.

Тем более это было необходимо узнать, что Лета, оставаясь с Юлием в припозднившийся тихий час, когда вкравшийся всюду сумрак сводил детскую до размеров освещенного свечой уголка, – Лета говорила то, что нельзя было выведать ни у кого другого.

– И ты можешь заблудиться, – отвечала она с глубоко впечатляющей прямотой.

– Я князь, – возражал Юлий и тревожно приподнимался в кроватке.

– Ну и что же, что князь? – пожимала плечами Лета.

– Вышгород… Вышгород – недоступный замок, – еще возражал Юлий, лукаво опираясь на где-то подхваченное и не ему принадлежащее суждение. – Пусть они только попробуют! – храбрился мальчик. – Мой отец им покажет!

– Ну так что же, что недоступный? – с неустрашимым спокойствием отводила и этот довод Лета. И поправляла соскользнувшее с малыша одеяльце.

В эту пугающую бездну «ну и что же?» не хватало духу углубляться, Юлий молчал.

– Вот же и замок в Любомле, – продолжала свои мятежные речи Лета, – одни камни остались. А тоже ведь люди жили. И что-то себе мечтали.

– Они жили-поживали добра наживали?

– Можно сказать и так.

– А мы?

– Когда живем, когда поживаем. А сейчас… – Лета оглядывала детскую, где, напуганные вкрадчивым мраком, притихли до утра игрушки… оглядывала большие окна, за стеклами которых ходили отсветы разожженных на улице огней… и говорила все с той же неуклонной вдумчивостью, которая так покоряла и убеждала Юлия:

– Сейчас мы живем хорошо.

Так оно и есть. Сердечко княжича, словно освобожденное, трепетало от благодарности за эти простые, правдивые слова. Он тянулся целовать и сразу находил теплые, родные губы.

И вот… случилось. Случилось, разумеется, в отсутствии Леты – мать и кормилица не сочетались между собой, представляя как бы противоположные, опорные стороны жизни.

Мать взяла Юлия за руку, и они пошли по гладким вощеным полам, на которых, однако, нельзя было скользить, потому что мать не разрешала. На темно-желтых половицах исчезали и снова сбегались отблески факелов. Они миновали людный двор, окруженный со всех сторон черными углами зданий, над которыми открывалось тоже темное, но насыщенного глубокого цвета небо с редкими звездами. Поднялись на широкое крыльцо и вошли в растворенные настежь двери. Юлий увидел потоки свечей и факелов, озаривших внутренние своды дворца, как жерло печи. Хотелось зажмуриться и придержать шаг. Но мать оставалась спокойна, и он тоже не пугался, полагая, что она знает, куда идти и где остановиться. Он только плотнее жался к ней, то и дело наступая на скользкий подол платья, запинаясь и путаясь. И хорошо помнил (когда возвращался мыслью к началу всех бедствий), что мать сдержанно, но непреклонно ему пеняла.

Но вот своды раздвинулись, озарились узорчатые деревянные балки высокого зала и грянула музыка – Юлий вздрогнул и остался один.

Наверное, в промежутке что-то еще произошло, чего не сохранила детская память. Но княжич очутился один среди слегка сторонящихся, никак не задевающих его людей (они изгибались, когда проходили мимо), а матери нет. И всюду столпотворение, только Юлий стоит, растерянно озираясь, и вокруг, со всех сторон – пустота.

Он понял, что потерялся. «Деревце за деревце», человек за человека… и заблудился. Глаза его наполнились слезами, но он крепился, смутно подозревая, что потеряется окончательно и бесповоротно, если расплачется.

Избегая расспросов – расспросы тоже были чреваты слезами, – он побрел куда-то, поворачивая раз направо, раз налево в раскрытые настежь двери, возле которых стояли бесчувственные слуги. Он шел по темным переходам, приводившим в другие, полные оживления и света покои. Иногда нужно было спускаться по ступенькам, иногда подниматься. И вероятно, он замыслил вернуться на прежнее место, где первый раз заметил, что потерялся, но свечей стало меньше, музыка гремела не так громко, и трудно было понять откуда. Люди не блуждали уже сплошными толпами, а только маячили там и тут темным очерком в виду более освещенных покоев.

Стены сошлись, свет падал из-за спины, тогда как другой конец прохода пропадал в кромешной тьме. С правого боку, напротив смутно зияющих окон, безмолвным строем тянулись огромные каменные вазы. Гнетущая тяжесть в груди не помешала мальчику должным образом осмотреть эти каменные сосуды. Он обратил внимание, что гладкая ваза с жутковатой человеческой личиной на боку накрыта сверху толстой каменной крышкой. Не трудно было вообразить, какого размера великаны были приставлены открывать и закрывать тяжелые крышки! Ого! Юлий боязливо огляделся, пристально всматриваясь во тьму, и вспомнил, что потерян мамой. Слезы вскипели, и он едва успел принять лицо в ладони, как разрыдался.

Набежали, высыпали с пугающим проворством действительно таившиеся по темным углам люди. Отняв ладони, он увидел со всех сторон лица. Седовласая, но очень молодая женщина присела перед Юлием, всплеснув руками в припадке упоительного отчаяния: Великий Род, княжич здесь, плачет!

Но Юлий продолжал плакать, потому что, пускаясь в объяснения – они на том настаивали – еще раз, заново переживал случившееся во всем его доподлинном ужасе.

Потом (но это было уже не в коридоре великанов возле вазы, а там, где грянул свет и сдавила виски шумливая скачущая музыка) круг обступивших Юлия мужчин и женщин поспешно раздался и в сиянии гордой красоты, слегка приподнимая расцвеченный золотом подол платья, явилась мать.

Она сдерживала возбужденное музыкой, слишком частое дыхание. Она хмурилась, уголки влажных губ подергивались, она низко наклонялась к нему и целовала, перемежая поцелуи упреками. Но Юлий чувствовал, очень ясно, в самых сердитых ее словах какое-то радостное удивление. Какое-то смешливое удовольствие, которое испытывала она, нежданно-негаданно получив назад своего потерянного сына.

– Глупый, глупый мальчишка! Значит, ты потерялся? – говорила она, все больше улыбаясь.

И он тоже все больше улыбался, размазывая последние, сладкие слезы и всхлипывая. Она убедила его в том, что он нисколечки и ничуточки не потерялся. Она заставила его в это поверить – будто он только придумал, что потерялся. И Юлий должен был сделать вид, что верит, ведь ей нетрудно было убедить – такой прекрасной и нетерпеливой.

Но что бы она ни говорила, она исчезла, пропала и потерялась, ее не стало – Юлий никогда больше не видел мать, то был последний раз. Так и запомнилась она ему навсегда с блуждающей улыбкой на губах – то сердитой, то ласковой… странной, победной, что ли, улыбкой, когда, отстранившись от сына, она озирала сдержанно улыбающихся в ответ придворных.

Потерю обозначил и другой рубеж – все вообще переменилось. Перетянутые в поясе седые девушки, которые окружали его прежде легковесным, порхающим роем, исчезли, словно их ветром сдуло. Юлий очутился на задворках – в просторной, но голой комнате с каменным, всегда холодным полом и каменными же, ничем не прикрытыми стенами. Прежние ароматы надушенных тканей сменились тяжелым, шибающим в нос и в голову сырым духом конюшни. Дух этот, мнилось, исходил от раздававшихся за окном резких голосов, от скрежещущих звуков, начинавшихся с самым рассветом, от надоедливых железных поскрипываний и женского визга, от грубой внезапной брани, кончавшейся так же необъяснимо, как началась. Здесь Юлий остался наедине с заплаканной Летой.

То памятное лето, когда платили по восемьдесят пять грошей за четь пшеницы, а бурливая волна выплеснула на берег сундук с младенцем, навсегда лишило Колчу покоя. Родившийся в пене морской сундук с коварно припрятанным младенцем преследовал ее и в мыслях, и наяву. Уже на другой день после погрома, подернутые пеленой дождя, словно призраки, явились перед ней поганые идолы – Поплева и Тучка. Они несли сундук. Они – изверги – рассудили между собой, что не ладно будет отнять у старушки и то, и другое – все; что сундук уж, во всяком случае, не дурно было бы старухе вернуть. Вот он! А потом без лишних слов скорые на руку идолы взялись поправить лачугу, сколько можно было успеть за час или два, и обещались прийти еще.

Вот тогда-то Колча и стала примечать, что трясутся руки, и наловчилась прижимать их локтями к туловищу. Но все равно выставленные вперед скрюченные кисти выдавали нечто растерянное, словно старуха собралась что-то принять, подхватить… и осталась ни с чем.

Обменяли младенца на сундук! Добротный, иноземного дела, сработанный из выдержанного дерева, кожи, красной меди, железа, алого сукна, почти что новый и не особенно попорченный морской водой тяжелый ларь. Променяли явное и сущее, действительное имущество на чистый убыток, какой представлял собой ни на что не годный голый младенец.

Теперь, отправляясь в город, старуха не могла уже бросить хижину с легким сердцем, положившись только на старый хлипкий замок. Она возвращалась с полдороги, чтобы проверить, на месте ли добро, а, убедившись в этом, бранилась с бессильной злобой.

– Помяните мое слово, – шипела старуха, – натерпитесь вы еще от этой девчонки. Ох, и хлебнете, родимые, горюшка! – сердечко ее сжималось в сладостном предчувствии грядущих бедствий, которые принесет Корабельной слободе, а может быть, и всему Колобжегу подобранная извергами девчонка. Дайте ей только в лета войти!

Колча не видела оснований таить свой пророческий дар от людей. А в слушателях недостатка не было, ведь она как раз и промышляла разговорами. Этот хлопотливый товар доставлял ей не всегда надежный, но, в общем, приятных размеров доходец. Целый день она шныряла по городу, вынюхивая, расспрашивая, засовывая нос в каждую кастрюлю. А потом, стараясь без нужды не злословить, разносила новости по гостиным и кухням, снабжала ими городские улицы и площади. Так что Колчу не только терпели, в ней нуждались. Памятливая старушка умела, между прочим, указать в последовательном порядке все рыночные цены за последние двадцать лет. Почти не имея в этой области соперников, она не затруднялась ценами даже сорока– и пятидесятилетней давности.

Грошовая точность, неоспоримая честность во всем, что касается счета и чисел, бросала отсвет достоверности и на всю Колчину личность. И когда старушка припомнила новые подробности летошнего происшествия, она поведала о них со спокойствием истинно правдивого и скромного человека.

– Знаете что, – сказала Колча немного тягучим, гугнивым голосом, так, словно звуки рождались с затруднением. – Знаете что, – говорила она, спускаясь на три ступеньки в расположенную ниже уровня улицы кухню тетушки Шатилихи. Колча начинала так, будто никогда и не расставалась с хозяйкой, а продолжала разговор с полуслова. Она всегда начинала вот этим самым протяжно-въедливым «зна-а-ете что-о?» – будто язычок запускала в скважину. Вопрос этот означал, в сущности, приветствие, и потому никакого ответа не требовал – Шатилиха и не отвечала. Разогнувшись над очагом, где стояли на нежарком огне два горшка, хозяйка обратила к гостье горящее, красное лицо.

– Знаете что? – окончательно проникла в кухню Колча. – Ее поддерживали на плаву две русалки. – Сделав это заявление, старуха освободила от тряпки треногий стул и уселась.

– А! – сказала Шатилиха равнодушно. Потом заглянула в томящиеся на огне горшки, отвернулась, взяла нож и принялась за разделку рыбы: левая рука цепко ухватила хвост, а правая двигалась мелко и часто.

В просторном помещении с глинобитным полом недоставало света, тут было жарко и сыро. По закопченным углам на открытых полках неясно виднелась деревянная, глиняная, изредка медная утварь. Особое место занимала исполинская, в рост человека кадка с открытым верхом; к стенам жались несколько бочек поменьше.

После долгого промежутка, когда слышалось только шкворчание в горшках да ожесточенное шкрябанье ножа, гостья сказала в спину хозяйке:

– Пощупайте здесь.

Шатилиха довольно явственно вздохнула, бросила нож и наскоро вытерла осыпанные влажной чешуей руки. Ее ладонь легла там, где между редкими сивыми волосами просвечивала розовая кожа.

– Да-а, – согласилась Шатилиха. – Ши-ишка!

– То-то и оно! – худенькая и маленькая, Колча держалась прямо, сложив на коленях руки и распахнув ясные, невинные глаза. Она походила на воспитанную барышню, которая смиренно поддерживает не совсем удобный и даже не совсем желательный разговор.

– Выходит, это русалка огрела вас хвостом по голове? – заметила Шатилиха с не ускользнувшей от Колчи усмешкой.

Но старушка не дрогнула – не оскорбилась и не обиделась, такое малодушие не было ей свойственно. Хлопотливое ремесло сделало ее по-своему тонким и умелым естествоиспытателем. Распространяя разнообразные новости, она имела возможность убедиться, что люди, сталкиваясь с чем-то непонятным, не решаются делать выводов. Они как бы останавливаются на полпути и говорят себе, почесывая затылок: «В этом что-то есть». Не имея ни смелости, ни широты взгляда, чтобы оценить явление во всей его совокупности, они как бы соглашаются подменить целое частью.

Люди в большинстве своем избирают средний путь – не утверждают и не отрицают, отказываются мыслить, не решаясь прежде времени иметь какое-либо мнение о тех предметах и явлениях, достоверность которых не установлена общественным приговором. И дело, в понимании Колчи, сводилось к простой, в сущности, вещи: нужно было перво-наперво раздвинуть изначальную ложь за пределы всякого вероятия. Человек среднего пути лишнее отвергнет и сам, он сам сообразит, что выходит за пределы вероятия. И тогда та часть лжи, которую человек в состоянии принять и усвоить за один прием, как раз и уложится точнехонько по внутренним границам правдоподобного.

– Вы по-мните прошлогоднюю бу-рю? – спросила Колча, растягивая слова так, что они становились особенно вязкими и залипали в сознание. – Это я одна во всем виновата, это я ее вызвала.

Шатилиха взялась было за нож и остановилась. Красноватое лицо ее, сложенное крупными отяжелевшими чертами, выражало застывшее, как броня, недоверие. То была глухая оборона, которая, однако, слишком часто предвещает поражение.

Колча покосилась на покрытый слизью нож в руках хозяйки и продолжала:

– Теперь я уж все скажу. Слушайте. Скрывать ничего не стану. Он пришел во сне. Сам мне сказал – во сне – что он Смок, морской змей. Так он сказал, сама б я не догадалась. Он был совершенно как человек, только вместо кожи розовая чешуя, такая мелкая… Лицо синее – туча. Глаза пронзительные, шаркнет глазами – словно нож острый. – И Колча покосилась на опасное орудие в руках хозяйки, которое, видно, и подсказало ей это поэтическое сравнение. – Он велел, чтобы я вышла на рассвете к берегу за Лисьим Носом – там меня будут ждать. Сказал и исчез.

– И вы что… пошли? – недоверчиво протянула хозяйка.

– Я не пошла.

Шатилиха понимающе кивнула, признавая такой поворот дела в высшей степени правдоподобным. Потом она подвинула табурет и, не выпуская ставшего торчком ножа, уселась напротив собеседницы.

– Не пошла и на следующий день, хотя Смок мне опять приснился.

Закусив губу, Шатилиха одобрительно кивнула.

– Я боялась заснуть, ведь знала, что он придет. Вот открылась дверь – и вошел. Я и зажмурилась, и закрыла голову. Только он схватил за руку и силком тащит. Голос громом гремит, волосы дыбом и молнии трещат. Вот, говорит, что ты наделала. Вижу я тут большое дерево: ствол черный, ветви голые, только местами на них огромные розовые цветы, одурело так пахнут. И младенцы висят.

– Висят? – повторила Шатилиха.

– В пеленках, милая. Слушайте, такими кулечками, как яички, – вот страх-то! И мордашки кругленькие. Смотри, толкает меня Смок: вот они плачут, все плачут! Толкает меня в бок, чтобы укачивала, да ствол-то не шевельнешь. А проснулась под грохот бури. Тут я и поняла, что сама эту бурю и раскачала.

– Ну и? Пошли вы на утро, куда велено?

Колча многозначительно покачала головой:

– Во сне-то думаешь: как не пойти? А наступит день, развиднеет – не несут ноги. Вот и пришлось укачивать Смоковых младенцев каждую ночь. И начала примечать, что ни ночь, будто дерево редеет, то один младенец пропадает, то другого не досчитаешься. И остался один мой заветный кулечек на самой верхушке дерева.

– Знать, то была ихняя девчонка, Золотинка, – догадалась Шатилиха.

Тут растворилась дверь, Шатилиха должна была обернуться к входу и потому не могла видеть, каким уничижительным, хотя и беглым взглядом успела наградить ее Колча. Скрип петель и свет, широким потоком заливший щербатый пол, возвестили о появлении нового лица. Это была соседка, состоятельная вдова суконщика Подага – почтенная женщина с большим неулыбчивым ртом. Она высоко приподняла подол нового зеленого платья, чтобы миновать порог и три ступеньки вниз.

Подага, озабоченная главным образом состоянием нового зеленого платья, на которое в горячке разговора товарки не обратили должного внимания, тщательно осмотрела предложенный ей чурбан… и осталась стоять. Это мелочное обстоятельство – нехватка стульев на бедной кухне Шатилихи – помешало Подаге хорошенько вникнуть в существо разговора. С брезгливой складкой у рта, выражавшей недоверчивое пренебрежение, хотя и без единого возражения, вдова выслушала все, что Колча сочла нужным для нее повторить.

То же самое случайное и в высшей степени малозначащее обстоятельство привело, как впоследствии обнаружилось, к разительным сдвигам в судьбах всего обитаемого мира. Невозможность сесть и проистекающее отсюда раздражение заставили Подагу после недолгого промедления пуститься в рассуждения. Они-то внезапным и неодолимым толчком направили Колчины помыслы в совершенно иное русло, самым решительным образом сказались на ее дальнейшей судьбе. Они изменили естественнонаучные воззрения Поплевы и Тучки и задали новое направление начинающейся Золотинкиной жизни. А с течением лет, когда упавшие в почву семена созрели, привели к тяжелейшим последствиям для страны и, по-видимому, изменили ход всемирной истории. К добру ли, к худу – не нам судить.

…Колча довела повествование до конца. Как она из последних сил добралась к черте прибоя – после полученной во сне очередной взбучки. Как увидела движущийся своим ходом сундук, который ей сказано было принять со всем содержимым. Но, видно, на ее счастье, морской змей Смок отчаялся добиться от упрямой старухи послушания – к берегу спешили вызванные тем же способом, через сон, кабацкие пропойцы, забубенные головы Поплева и Тучка. Этим-то, верно, нечего было терять.

– Помяните мое слово, – пророчествовала Колча, и голос ее возвысился, наполнился скорбной силой убеждения, – ох, и хлебнем же мы через эту Смокову соплячку горюшка.

И вот тут-то вдова суконщика Подага с непосредственностью не особенное увлеченного разговором человека вдруг припомнила:

– Помоложе я была. И повадилась ходить к соседской девочке подруженька… Да ведь как повадилась – из подполья. Девочка сказала родителям (мать у нее торговала вразнос, отец по людям нанимался), что к ней ходит маленькая подруженька из-под пола. Ну, родители и пожаловались одной ведунье. А та за некоторую мзду их и научила. Мать с отцом стали дочку наставлять: как появится снова подруженька, скажи, мол, заклятие и ударь ее потихоньку по голове. Вот, пришла подруженька. Девочка произнесла заклятие, еще сказала: «Аминь! Рассыпься!» И ударила по голове. А подруженька и рассыпалась вся. Золотом, – гибкий голос Подаги упал до шепота. – Чистым золотом. Грудой червонцев. Один к одному… Зазвенело, покатилось… По всему полу. Подруженька ведь та была клад.

– Да… да… – пробормотала Колча. – Да точно ли так?

Случилось то, что хитроумная старуха попалась, как самая глупая недоверчивая баба: она не знала, чему верить, и знала, что верить нельзя, и не могла не верить.

– Да где это было? – спросила старуха, пытаясь изобразить голосом ехидство.

В тот момент в голове ее с необыкновенной пронзительностью сложилось один к одному все, что не удавалось прежде состыковать, все, что не находило ни соответствия, ни смысла: сундук, ребенок, золотые волосики… это странное, неизвестно откуда взявшееся имя – Золотинка. И эта хищная готовность, с какой кабацкие изверги подхватили золотого младенца и умчали. Выходит, они уже тогда знали… С самого начала.

Колча с усилием встряхнулась, словно пытаясь вернуть себе спасительное недоверие. И сказала еще:

– Заклятие-то каково было?

– Кабы знать! – отозвалась Подага. Снисходительная усмешка тронула ее большой рот.

Больше Колча ничего не спросила. Хитрость и осторожность вернулись к ней, а все остальное – нет.

Тогда Колча решилась разузнать, что можно, обиняками. Здесь и там при случае она наводила разговор на занимающий ее предмет. И ничего путного не узнала – болтали разное. Самые противоречия, однако, убеждали Колчу в достоверности главного. И она уверилась окончательно.

Золотинке не было тогда еще и двух лет. Колча кружила вокруг «подруженьки», не зная, как подступиться к делу. Временами она пугалась, что чудесная девочка уже исчезла. Изверги объявят об этом без зазрения совести, не моргнув глазом, а немного погодя выйдут на лодке в море и бесследно канут в его просторе. Колча испытывала болезненную потребность постоянно иметь «подруженьку» перед глазами. Однако лето сменилось зимними бурями и холодами, и снова вернулось тепло, и ничего не произошло, кроме того, что Золотинка подросла. Подросла, стала повыше, покрепче… и побольше весом.

С каждым месяцем «подруженька» прибавляла в весе.

Колча подстерегала девочку в гавани, ощупывала и обгладывала ее вожделеющим взглядом, она заигрывала с братьями, вставляя всюду, где можно, свое угодливое «зна-аете что-о?», но не могла преодолеть их настороженности. Свойственное истинно любящим чутье позволяло им угадать в Колчином сердце нечто недоброе. И они ревниво ограждали Золотинку от сладострастных старухиных ласк. Приметив в улочках Колобжега безобразный чепец с обвисшими наподобие слоновых ушей крыльями, братья спешили укрыться в тихом заулке, где ложились в дрейф или, смотря по обстоятельствам, сразу уваливали под ветер, как говорится, шли «на фордачка», то есть, имея полный ветер в корму, удалялись от устрашающего Колчиного чепца, пока вовсе не пропадали за горизонтом.

Заветная мысль старухи мало-помалу превратилась в страсть, не оставлявшую места для иных чувств и побуждений. Она нашла подходы к некоторым городским колдуньям, которые втихомолку, при снисходительном неведении властей занимались своим незаконным промыслом.

Все волшебное, однако, требовало денег, грошей и грошей – за каждое слово, за каждое неуверенное, на ощупь движение новичка во мгле нездешних истин. И когда Колча порядочно порастрясла припрятанные на черный день гроши, она обогатила свою память изрядным запасом бывалыцин о ходячих, самодвижущихся и своевольно ведущих себя кладах, об образе жизни их и повадках. Она узнала о двуногих кладах все, что только можно было узнать за деньги.

За деньги же можно было узнать не так много. В конце концов, ей продали и заклятие, да не одно, а два разных, ни в чем не сходных между собой, что, конечно же, насторожило Колчу с ее цепким житейским умом. И все же, подозревая колдуний в недобросовестности, в невежестве, по крайней мере, она все чаще склонялась к тому, чтобы испытать сомнительное волшебство при первом же удобном случае.

И вот однажды прекрасным летним днем все обстоятельства созрели, люди сошлись и время настало. Наделавшее много шума происшествие это случилось в рыбацкой гавани Колобжега, где приткнулись к берегу несколько рыбниц, как называют в Поморье одномачтовые промысловые лодки с палубой на треть судна.

Колча привычно отыскала взглядом свежевыкрашенную в желтый и синий цвет рыбницу извергов, а потом сразу же приметила и маленького человечка, бродившего поодаль от взрослой суеты. На Золотинке было белое, немудреного покроя платьишко, синий короткий жилетик с рукавами, скроенный как распашонка, и синяя, облегающая голову шапочка, наподобие капюшона; из-под шапочки выбивались желтые кудри. Девочка кружила по песку, словно бы выискивая что-то под босыми ножками.

Колча начала спускаться – не к рыбнице братьев, а наискось к другой лодке, и здесь недолго постояла. От жары туго стучала кровь. Так и не уняв сердца, она двинулась завороженным шагом к Золотинке.

Скомканная тень легла на песок – Золотинка оглянулась. Под ясным, безбоязненным взглядом ребенка Колча словно увязла. Но девочка смотрела внимательным и спокойным взглядом. Как будто бы поджидала старуху. В глазах ребенка Колча различила спокойствие обреченного.

– Суй лялю! – лепечущим голоском сообщила подруженька. И протянула палочку с надломленным концом.

«Суй-лялю! – потрясла Колчу догадка. – Суй-лялю!»

Ее обдало жаром. Вот, значит, как: подруженька сама откроет заветное слово тому, кто проникнет в тайну! Упоительное единство жертвы и хищника!

Еще хватило у Колчи самообладания торопливо пробормотать оба купленных ранее заклятия, ибо даже в этот миг прозрения и торжества она не желала терять что-нибудь, приобретенное за гроши.

– У-чох-айну-роясь! – Еще сказала: – Мелетили-лиски-фейла! – Голос ее возвысился и окреп, как зловещий призыв ворона: – Аминь! Рассыпься! – прокаркала Колча, занося руку. И обрушила последнее роковое заклятие: – Суй-лялю!

С этим она ударила девочку в темя, словно хотела вогнать в землю. Золотинка не упала, но онемела от неожиданности.

– Суй-лялю! – остервенело повторила Колча и еще раз треснула Золотинкину головешку сухеньким кулачком.

Девочка шлепнулась на песок и заорала благим матом. Тогда старая ведьма ринулась на ребенка с бессвязным воплем – глаза и разум ее застилала пелена злобы… Но хваткие руки мотнули ее прочь от девочки и встряхнули так, что дух занялся.

– Ты что? Ты что? – яростно повторял Тучка, встряхивая старуху. Она чувствовала, что рассыпается по частям, и потому, выпучив глаза, сжала челюсти и напрягла шею, чтобы удержать на месте хотя бы голову.

И разумеется, если под сомнение было поставлено само наличие головы, трудно было ожидать, чтобы Колча сохранила способность к вразумительной и отчетливой речи. Если Тучка рассчитывал, ожесточенно повторяя одно и то же: ты что? ты что? вытрясти ответ, то нужно было все ж таки соразмерять степень и размах тряски с возможностями старушки. Некоторым оправданием для Тучки могло бы служить тут только полное отсутствие опыта в таком необычном деле.

Разразившись, наконец, слезами – едва Поплева приспел на помощь, – Золотинка терла щеки, чтобы проложить путь новым потокам. Соленая влага брызгала из глаз крупными сверкающими каплями. Поплева, испуганно ощупывая ручки-ножки, легонько отнимая от лица ладошки, чтобы проверить на месте ли наши глазки, не пытался вникнуть в то, что лопотал ребенок. А сбежавшийся на крик народ – торговцы, грузчики, рыбаки – все равно ничего не мог разобрать: девочка объяснялась горестными всхлипами и восклицаниями.

Не больше толку можно было ожидать от старухи. Когда соединенными усилиями доброхотов старуха высвободилась из губительных объятий Тучки, она, не обмолвившись и словом, не удосужившись поправить чепец, хлопнулась в беспамятный обморок. То есть, закатила единственный доступный честному народу для обозрения глаз, осела на песок, а уж потом сложила руки и, как раненая птица, прикорнула бочком. Лопоухий чепец накрыл лицо.

Между тем Золотинка не теряла надежды оправдаться, лопотала свое и помянула, наконец, хорошо известное братьям заклинание «суй лялю!», на что Поплева тотчас же откликнулся.

– Суй лялю! – громким от возбуждения голосом сообщил он. – Ну, то есть, она сказала: «Рисуй лялю!». Рисуй, понимаешь ли, человечка – вот как! Так она говорит, малышка: суй лялю! – и он показал уцелевшие на песке закорючки.

Когда сообразили откинуть запавший на лицо Колчи чепец, захваченная врасплох старуха непроизвольно потянулась вернуть покров и тем себя выдала. Не имея теперь уже никаких оснований и далее сохранять положение раненой птицы, она села и затравлено оглянулась.

Отчаяние ее было бы сродни стыду, если бы в этом терзающем чувстве присутствовала хотя бы малая доля жалости к ребенку. Но нет: мгновенный, стремглав переход от величайшего в ее жизни торжества к бессильному унижению – вот был удар, который сокрушил Колчу. С высот пророческого вдохновения низринулась она в бездну ничтожества.

Озираясь колючим взглядом, она выхватывала усмехающиеся лица. Все эти люди смотрели бы на нее иначе – о, совсем иначе! – если бы только она сумела повелительным манием руки обратить девчонку в сверкающую груду золота. Кто бы осмелился тогда ухмыльнуться?

– Рехнулась Колча! – заявила толстая Улита, оглядывая слушателей веселыми наглыми глазами. С особенным смаком она задерживалась на обтерханном, но пестро одетом ратнике, на бедре которого низко обвис меч, а за плечами болтался на лямках барабан. Внимание Улиты остановили толстые, выпукло обрисованные икры ног; ноги, по-видимому, произвели на нее самое благоприятное впечатление. Во всяком случае, далее Улита обращалась, главным образом, к ратнику, имея в виду, что человек требовал особой опеки, – не ведомый никому из местных, он, может статься, ощущал себя не совсем уютно среди чужих людей. Она пояснила: – Колча я тебе скажу – о-о! – Ратник понимающе кивнул. – Видишь ли, вообразила себе, что малютка, вот девочка, потерченок. Потерчата, это, знаешь, детеныши, их подкидывают людям бесы. И что надо потерченка расколдовать. Он рассыплется грудой монеты новой чеканки, как делают в преисподней.

Ратник нисколько не сомневался, что в преисподней выделывают монеты самого лучшего качества.

Рыбацкая и базарная братия потешалась.

Нет, Колча не смеялась вместе с ними.

Не смеялись Поплева и Тучка. Братья онемели, не в силах охватить разумом сказанное. В груди Колчи родился вопль, костлявые кулачки стиснулись – сначала она зарычала чистой ненавистью, потом, так и не поднявшись с земли, разразилась отрывистой бранью – согнала она с лиц глумливые усмешки. И вот уже, обретя слова во всей их исступленной силе, крикнула:

– Этим золотом, подлые души, еще подавитесь. Сделаю я змееныша грудой червонцев!

И вот тут только, словно очнувшись, Поплева с Тучкой подхватили девочку и бегом под зловещее карканье Колчи бросились к лодке с намерением, все побросав, отчалить.

Несколько дней братья не показывали на берег и носа, оправдывая свое затворничество настоятельными домашними работами. Но и работа не спасала, они слонялись из угла в угол, вздыхали, с тоскливой и страстной лаской поглаживали Золотинку.

Прежнее безмятежное счастье было утеряно безвозвратно. Ведь счастье это было видно только при взгляде назад, в прошлое. Его никак нельзя было повторить – нельзя было вернуться в спасительное неведение.

И, стало быть, ничего не оставалось, как продвигаться в другую сторону – к пугающему, несущему неустойчивость знанию. Они пошли по колдунам и колдуньям. За несколько месяцев завершили весь пройденный Колчей круг и остались ни с чем – в неразберихе множества новых представлений и понятий. Иные из знающих людей выражали желание посмотреть девочку. Но братья не могли решиться показать ее колдунам. Не сговариваясь между собой, вовсе не затрагивая этот вопрос, Поплева и Тучка, каждый порознь, утвердились в простом и ясном сознании, что Золотинку невозможно выдать – никому, никогда, ни при каких обстоятельствах. Потерченок она или нет.

Неопределенность становилась невыносима. А они все рассуждали и прекословили, остро переживая свое невежество и неспособность добраться до истины.

– Был случай, – толковал Поплева, – один волшебник, его звали Кратохвил…

– Известное имя, – вставил Тучка, который успел обогатить свою память изрядным запасом бесполезных сведений.

На шканцах среди густых зарослей гороха они пыхали в две трубки, а Золотинка ползала по палубе и для развлечения конопатила пазы. Воображала, что конопатит, – в хозяйстве братьев и без ее усилий нигде ничего не протекало. Невинная забава Золотинки – и это не лишним будет отметить – ничем не отличалась от развлечений любого человеческого детеныша. Некоторое время, отставив трубки, братья сосредоточенно наблюдали трудолюбивые усилия малышки. А возвращение к разговору вызвало ожесточенное пыхание:

– Так вот, значит, этот Кратохвил… Деньги у него не залеживались. И вот однажды, когда сидел он на мели, разве не голодал, случайно обнаружил где-то завалявшиеся золотые, восемь монет. Он обратил их в кошку. Кошка убежала.

Тучка пожал плечами: безмолвно выраженное сомнение сопровождалось осторожным взглядом в сторону Золотинки. Тучка не хотел верить в возможность превращения, а Поплева такого превращения боялся – на этом они и не сходились. А девочка мурлыкала и играла словами. Слова ее походили на тающие в воздухе розовые лепестки.

– Хорошо, – говорил Поплева, однако мрачный тон его свидетельствовал, что ничего хорошего ожидать не приходится. – Еще пример. Похлеще будет. Один недобрый и неумный колдун случайно узнал про своего шурина, что тот просто-напросто ходячий клад. И никто сердечного не заподозрил, с этим он дожил до почтенного возраста, окруженный всеобщим уважением. И вот в один прекрасный базарный день при всем честном народе этот дурак вздумал пошутить. И значит, бормочет заклинание.

– Ну и что он там бормотал? Заклинание-то какое?

– В том-то и дело. – Поплева заговорил особенным деревянным голосом, каким повторяют маловразумительные чужие слова. – Имеются только неполные и темные записи в «Хронике двенадцати врат».

С тайным смущением братья переглянулись. Никто из них толком не знал, что такое «хроника», они не понимали смысла выражения «двенадцать врат». И, наконец, нимало не подозревали, что составленные вместе, слова эти означали название одной редкой, но знаменитой книги. Цепкая и легкая память губила Поплеву, он изнемогал под тяжестью засевших в голове понятий, о значении которых мог судить только гадательно. Не лучше чувствовал себя и Тучка. Так и не промерив глубины, братья с величайшей осторожностью обошли молчанием «Хронику двенадцати врат».

– Так вот, колдун произносит заклинание и шурин на глазах трясется и колеблется… весь перекорежился – и, как прорвало, ухнул наземь горою звенящих медных грошей. И всё дрянные, стертые, бог весть когда вышедшие из употребления монеты. Каково? Народ напирает, стон, гам, крик, гроши топчут, растаскивают. Колдун аж трясется, бормочет одно заклятие, другое – без толку! Пока он там пыхтел, люди растащили шурина по карманам. Так вот за ломаный грош и пропал.

Итогом долгих разговоров явилась окрепшая понемногу мысль, что нужно купить книгу. Братья подступались к замыслу не без робости. К тому же она стоила дорого – настоящая старинная книга в заплесневелом кожаном переплете. Братья прикинули свои возможности, и выходило, что придется подтянуть пояса. Однако переговоры продолжались, первоначальную цену удалось сбить до девяти червонцев. Получилось, что отступать некуда – нужно набраться духу и ринуться очертя голову в неведомое.

– Владейте! – доброжелательно сказал лекарь Чепчуг Яря, пропахший полынными запахами сморчок. Он пересчитал деньги, обстоятельно вытер книгу тряпкой и вынес ее братьям.

По случаю покупки они вырядились в новое платье, натянули жирно смазанные сапоги и теперь, деревянно выпрямившись, сидели на лавке и комкали в руках шляпы. Нарядили и Золотинку. Она тоже угадывала значение дня – вскарабкалась на лавку между Поплевой и Тучкой и, подражая названным отцам, стащила с головы синюю шапочку. Странные запахи обширного сводчатого подвала будоражили воображение, девочка шныряла глазками, но балаболить не решалась. Выпуклыми боками громоздились повсюду полчища замечательных склянок. Они возбуждали тайную, невыразимую и, как Золотинка понимала, несколько преступную надежду когда-нибудь, при случае переставить, перещупать руками это невиданное изобилие. Торжественные ухватки взрослых, однако, побуждали девочку к скромности.

Приняв книгу, Поплева тяжело опрокинул ее, отстегнул застежки и перевернул несколько больших, толстых листов. Он проглядывал ее равномерно и слепо – словно хотел убедиться, на месте ли письмена.

– Это действительно хорошая книга? – спросил Поплева.

– То есть брат хочет знать, – продолжил Тучка неестественно развязным голосом, – действительно ли в этой книге написано обо всем? – и постучал черным ногтем по пергаменту.

Не выдержав прямого и честного взгляда, в котором угадывалось неописуемое простодушие, Чепчуг Яря потупился:

– В некотором смысле да… Она называется «Речи царств».

Установилась непонятная тишина.

– Покажите, – строго сказал Тучка.

– Девять червонцев. Разве за эту цену вы не покажите нам, как это делается? – прямо спросил Поплева.

Чепчуг Яря глянул во все глаза, большие и круглые – начиная кое о чем догадываться.

– Если бы вы, Чепчуг, – густым убедительным голосом заявил Поплева, – купили у нас рыбницу, понятно, мы показали бы вам, как вязать причальный конец. Просто для начала, чтобы лодку не унесло в море.

– Вы купили книгу, не умея читать!? – вскричал лекарь, расцепив руки.

Покрывшись багровыми пятнами, Поплева и Тучка упрямо молчали.

И очень скоро Чепчуг Яря вынужден был убедиться, что упрямство их есть нечто чудовищное. Они уговорили его! За те же девять червонцев без всякой дополнительной платы лекарь обязался показать братьям, перечислить и назвать вслух ясным отчетливым голосом, ничего не утаивая, все имеющиеся в книге буквы.

А Золотинка истошно взвизгнула: оставшись без присмотра, она сунула руку в залитый по горло кувшин, где сидели пиявки…

Ничего удивительного, что братья так или иначе выучились грамоте, – они прилагали для этого необыкновенные усилия.

Тучка, невнятно завывая, бегал по палубе, а потом отчаянным броском припадал к книге. Поплева полагался больше на постоянство и осторожность. Поставив раскрытую книгу к нижней ступеньке чисто выдраенной лестницы, что вела на кормовую надстройку, он ложился на палубу по-пластунски и как бы подкрадывался к письменам, желая проникнуть в тайны книжной премудрости одной ловкостью, без насилия. Когда и самые вкрадчивые его поползновения оставались втуне, переворачивался набок или садился на корточки. Временами Поплева чувствовал необходимость в чрезвычайных средствах и тогда подвешивал себя вверх тормашками. Уцепившись ногами за веревочные петли, он клал книгу на палубу под собой. Выказывая такую нещадную изворотливость, Поплева стремился хорошенько перемешать в голове все, что там не укладывалось, умять полученные прежде сведения и освободить место для новых.

Несмотря на полное несходство приемов, оба брата делали успехи. Как видно, помогало и то, и другое, и третье – все средства оказались хороши. Тучка ломил напропалую, как взялся с первого слова, так и долбил вершок за вершком. Ему понадобилось две недели, чтобы одолеть первые строки книги: «Князь Муран собирался в карательный поход против карматов, но верхнебежецкий Радагост, увещевая его, сказал: «Нельзя. Прежние князья сияли добродетелями, а не выставляли напоказ оружие…»

Разгадавши первые речения, Тучка пришел в необыкновенное возбуждение и, размахивая руками, громко восклицал: «Прежние князья сияли добродетелями, а не выставляли напоказ оружие!» Чистая радость Тучки передавалась Золотинке, она светилась отраженным восторгом и лепетала: «Прежние княззя-я…»

Достижения брата не сбивали Поплеву. Он искал основательности, трезво сознавая, что до того всеобъемлющего знания, которое позволит проникнуть в природу вещей и уберечь малышку от нечеловеческих превращений, не мерянный еще путь. И потому он начал с основ, то есть с самых коротких слов. В течение недели Поплева прочел книгу от доски до доски, выбирая в сплошных письменах слова, состоящие из одной или двух букв.

– В-на-и-в-же-же, – упорно жужжал он. Освоив все имеющиеся в книге двухбуквенные слова, он почувствовал себя достаточно подготовленным, чтобы покуситься на трех и четырехбуквенные слова, зацепляя при случае и более крупную рыбу. И, наконец, решился читать со смыслом. Трудные опыты Поплевы приучили его не искать легких путей в науке, и впоследствии, неуклонно продолжая свои занятия, он не только нагнал Тучку, но и обошел его. Через полтора года он выучил «Речи царств» – толстый, исписанный убористым почерком том – наизусть от первой до последней строчки, включая и самые темные, не поддающиеся разгадке места.

Тучка охладел к «Речам», как только понял, что в этой пространной книге нет ни единого упоминания о возможности или невозможности взаимных превращений людей в золото и обратно. «Речи царств» – обширное рассуждение о долге и добродетели, о взаимных обязанностях правителей и подданных – не содержали в себе ничего столь определенного, чтобы это можно было использовать в обиходе. И, по правде говоря, Тучка сильно сомневался, что все эти давно исчезнувшие с лица земли царства и населявшие их народы когда-нибудь существовали на деле.

Не таков был Поплева. Распахнувшийся в «Речах» блистательный мир стал его личным достоянием. Голова его полнилась примерами величайшего вероломства и величайшей добродетели, жестокости и человеколюбия, мудрости и глупости – взлетов и падений человеческого духа. Гомонливое многолюдство этого мира обитало в Поплеве, потому что иного места и способа существования у этих людей не было. И он испытывал временами трудно выразимое волнение, размышляя о том, какую меру ответственности принял на себя, давая новое существование тысячам вставших со страниц книги жизням. Забыть – значило бы теперь предать.

И, конечно же, Поплева не мог уберечься от пристрастий. Неизменным его собеседником, отодвинувшим в сторону целые толпы настойчиво напоминавших о себе теней, стал Турнемир.

Этот человек, мелкопоместный дворянин из княжества Конда, выдвинулся в то время, когда государство изнемогало под ударами соседей. Он приблизился к правителю и двадцать лет служил ему советом и делом. Турнемир заселил пустоши, покончил с голодом, возродил города, способствовал торговле и ремеслам, перевооружил и преобразовал войско. И когда время поспело, в нескольких блистательных битвах разгромил врага. Он был в зените славы, когда неожиданно исчез.

Через некоторое время Турнемир объявился в отдаленном княжестве Мурния. Теперь он переменил имя и скрыл прошлое, но, тем не менее, быстро продвинулся на службе у местного государя и, наконец, занял первенствующее положение среди сановников. Через двенадцать лет он привел захудалое княжество в цветущее состояние. И снова, почувствовав, что достиг предела благополучия, вдруг без всякого явного повода раздал свое достояние неимущим, а затем поспешно бежал. На третий раз Турнемир появился в богатом торговом городе Луковнике, снова переменил имя и скрыл прошлое, чтобы заняться торговлей и ремеслом. И преуспел настолько, что богатства его вошли в поговорку. Турнемиру было восемьдесят два года, когда он в третий раз оставил все нажитое и ушел в никуда. Навсегда ушел – след его затерялся и могила не найдена.

Жизнь и деяния Турнемира в упрощенном изложении Поплевы стали первой Золотинкиной сказкой. Повествование, живое течение событий нисколько не тускнели от повторений. Наоборот, знакомая сказка, не отвлекая никакими неожиданностями, давала возможность свободно отдаться переживаниям. Так что, в сущности, маленькая Золотинка любила «Жизнь и деяния Турнемира» именно потому, что много раз их слышала. Только она не понимала, хорошо все кончилось или нет, не могла этого сообразить и требовала продолжения.

В четыре года Золотинка выучилась грамоте, а в пять самостоятельно прочитала в «Речах царств» жизнеописание Турнемира. С течением лет она возвращалась к повести, перечитывая ее заново и переосмысливая – ведь она росла.

В шесть лет девочка бултыхалась в море, как истое водоплавающее существо, и доставала дно на глубине в две сажени. С грехом пополам умела отдать шкоты, управиться с румпелем и вязала узлы: выбленочный, шкотовый, рифовый и еще десятка два других. Она научилась сплесневать канаты тремя способами и выделывать огоны шестью способами. Хотя, если уж быть до конца честным и с самого начала ничего не скрывать, ни хорошего, ни дурного, не лишним будет отметить, что огоны ее – кольцевые оплетки на канатах – получались довольно рыхлые.

Еще одно важное событие произошло в жизни Золотинки, когда ей исполнилось восемь: братья переселили девочку в отдельное помещение на носу «Трех рюмок», которое называлось по-матросски чердак. В треугольной носовой надстройке с двумя круговыми отверстиями-клюзами не было ни одной ровной стены. Боковые скулы корабля плавно сходились к носу, при этом доски, составлявшие обшивку – поясья бортов – задирались вверх и косо смыкались с настилом над головой, тоже наклонным. Переборка, что составляла третью, замыкающую борта стену, сначала прилегала к палубе, а потом прогибалась внутрь помещения, повторяя отчасти направление поясьев боковой обшивки. Мало этого, толстенное основание передней мачты косо вторгалось в носовой угол тесного помещения и проходило под потолком, упираясь в мощную поперечную балку над входом.

Золотинка любила уединение причудливо устроенного чердака. На ночь она ложилась головой к низко прорезанному круглому окну, и стоило только повернуться, как ничто уж не отделяло ее от вселенной. За смутно белеющей грядой песка с лохмотьями кустарника на ней ухало и вздыхало со старческим утомлением море. В зарослях безлюдно шелестел ветер… С другой стороны, на восток, лежали предгорья, они гляделись размытой черной лентой, верхний край которой обозначала завеса звездного неба. Упрятанный складками холмов, таил свои огни Колобжег.

Предгорья лежали далеко, и ничего не стоило отодвинуть их мысленным усилием еще дальше – туда, где звезды. Ничего не стоило накрыть ладонью невидимый Колобжег вместе с окружавшими его горами и самовластным движением пальца потушить маяк на Медвежьем Носу – едва различимую по нижнему обрезу небосвода звездочку. Тем же пальцем, не утруждаясь, она доставала другой огонь – на Лисьем Носу – явственный багровый, перебирающий оттенки красного свет.

Просыпаясь, она видела на внутренних поверхностях чердака брожение светлой зыби; за окнами, переливаясь, отсвечивала подернутая рябью вода. Солнце безжалостно выставляло напоказ старую башню ближнего маяка с ее щербатой кладкой и вывороченными по верхней закраине камнями.

На другом берегу затона отчетливо разносился голос десятника – он размерял усилия многолюдной артели, которая подергивала толстый и долгий, неведомо куда ведущий канат. Протяжные вздохи артели перекрывал торопливый и вздорный визг пилы, слышалось несогласное тюканье топоров.

Золотинка прыгала в воду и, вынырнув далеко от «Рюмок», разгоняла застоявшуюся гладь. Она плыла к берегу, где лежали на боку огромные морские корабли с неестественно заваленными мачтами. Всюду дымились костры, желтели груды брусьев и бревен, а самый берег, обширная плоская отмель, был разделен неровными заборами из толстых плах, которые уходили прямо в воду. Повыше на обнажившихся сваях стояли амбары, а еще выше, там, где не доставал прилив, топорщилась чахлая растительность, за которой торчали острые крыши домов.

Добравшись до суши, Золотинка наскоро отжимала подол короткой, выше колен рубашки. Перед нею возле высоких столбов с подвязанными талями лежали беспомощные корабли; можно было видеть внутренность запрокинутых палуб, решетки трюмов. Люди на плотах и помостах вокруг судов обжигали огнем пузатые бока и днища. Пахло палеными водорослями, горячей смолой.

Редкие заборы, чрезвычайно удобные для детей и собак, забытые невесть с каких времен бревна, позеленевшие сваи, амбары, покосившиеся сарайчики и полузатонувшие паузки, плоты, огромный недостроенный корабль, густо утыканный подпорками, – все это Золотинка ощущала как свое, это был ее собственный, домашний мир. Слободские мальчишки и девчонки не оспаривали ее первородства.

Влияние Золотинки – а она имела влияние! – покоилось на трех основаниях. Она обладала некоторыми, пусть не до конца установленными правами на корабельный двор – подель. Она сохраняла за собой увлекательную возможность рассыпаться сверкающим потоком червонцев, почему и носила кличку Золотой Горшок. И она – обстоятельство не последнее – лучше всех сверстников плавала и ныряла. Что, в общем-то, не вызывало возражений, поскольку понятно было, что блистательные задатки Золотого Горшка должны были так или иначе проявляться, напоминать о себе и в обыденной жизни. Устоявшееся мнение о скрытых возможностях Золотинки влекло за собой и неприятные следствия. Время от времени (не особенно часто) кто-нибудь из товарищей, набравшись духу, пробовал огреть ее по голове, приговаривая «аминь! рассыпься!» На что девочка огрызалась со всей доступной ее нежному возрасту свирепостью.

Несмотря на маленькие недоразумения, Золотинка росла доброжелательным, искренним существом. Рано начало развиваться у нее понятие о справедливости – она росла под обаянием честных людей и возвышенных книг. И это становилось заметно. Дети, со свойственной им бессознательной чуткостью, угадывали в ней нечто такое, что заставляло их, кстати или нет, вспоминать о чудесном происхождении девочки.

Однако в двойственном отношении к Золотинке заложены были предпосылки будущих крупных недоразумений.

Пока что девочка принимала свое прозвище и легкомысленно, и добродушно. Одного кличут Золотой Горшок, другого Долгий Брех, третьего Жердь, четвертого Лыч. Шутиха, Шут, Чмут, Череп, Баламут – чем это лучше Горшка? Золотинка, покладистое существо, полагала, что ничем. Не лучше и не хуже.

Впрочем, добродушие ее имело свои особенности – простиралось иной раз слишком далеко. Обнаружилось у Золотинки довольно редкое для детей обыкновение выбирать слабую сторону. Когда приходилось разбиться на две ватаги, она дожидалась, чтобы определился состав той и другой половины играющих. А потом присоединялась к слабым: к тем, кого меньше, кто ростом ниже, кто поставлен против света, кто бьет лыковый мяч против ветра. В этом проявлялось настолько естественное движение души, что Золотинке и в голову не приходило останавливаться на своих побуждениях или обсуждать их с кем бы то ни было.

И вот в случае с пиратом все это сказалось самым болезненным образом.

Пират – то была не кличка, а ремесло одного не дряхлого еще старика, который передвигался на подвязанных под голени дощечках. Ноги ему изуродовали по приговору бывших товарищей. Может быть, он пытался утаить добычу – теперь этого никто не знал наверняка. Ноги его не держали туловища и произвольно выворачивались в коленях, так что бремя пропитания давалось калеке нелегко. Сухопутного ремесла пират не знал никакого и полагал, что поздно уже переучиваться, когда жизнь ушла на разбой и убийства. А милостыню подавали плохо – без души и скудно. Собаки, науськанные немилосердными детьми, донимали так, что пират оставил слободу, где пытался обжиться, и поселился на корабельном дворе. Подкармливали его рабочие и торговавшие в разнос женщины. Голову пират повязывал по-бабьи – куском выцветшей ткани, длинные концы которой закидывал на спину. С этим убором не вязались толстые загорелые руки, обнаженные до самых плеч – драной куртке, которая кое-как защищала пирата от зноя и холода, не хватало рукавов. В обвислой кожаной сумке через плечо он таскал хлеб, сухари, миску, но говорили, что там же он прячет нож.

Наблюдая душегуба с безопасного расстояния – чтоб не уцепил загнутой на конце клюкой, – Золотинка испытывала сладостный ужас. То же самое, очевидно, собирало вокруг пирата и других детей. Только они не останавливались там, где прирожденное благородство удерживало Золотинку: мало-помалу мальчишки и девчонки принимались дразнить калеку и, наконец, доводили его до бешенства, после чего с оголтелым визгом разбегались.

Однажды, затаившись в гнилой щели между постройками, пират дождался часа, чтобы подстеречь мальчишку по прозвищу Чмут. Подцепил клюкой за ногу, опрокинул и ухватил. Пират, надо думать, задавил бы мальчишку насмерть, если бы тот не издал истошный вопль. Стучавшие за углом плотники отбили парня, а потом, не разбирая правых и виноватых, дали раза и тому, и другому.

На следующий день Чмут собрал пацанов для мести. Золотинка как раз их и встретила. Рассыпавшись хищной стаей, они шагали спорым шагом, чуть-чуть ссутулившись и набычившись на ходу. Камни оттягивали пазухи, имели они при себе палки и колья – кому что по силам. Мальчишки и даже увязавшиеся следом девчонки в коротких платьях. Обменивались они жестокими взглядами, а переговаривались отрывисто.

– Мы идем убивать пирата, – срывающимся от ужаса голосом сообщила Золотинке Шутиха, когда все остальные протопали и пробежали.

Золотинка ощутила случившееся как беду, как дурную весть, от которой муторно стало на душе. Нечто такое, от чего непоправимо испортилась радость жизни. Она знала, что пират дремал на припеке за низким бортом втянутой в песок барки.

Охотники прошли, не учуяв дичи, но и дичь дремала… Долго ли будут они блуждать вслепую? Двадцать пар лихорадочных быстрых глаз.

Пустырь обезлюдел, а Золотинка мешкала, поставленная перед необходимостью совершить предательство. В изнурительной войне с пиратом она, понятно, держала сторону детей, но теперь не возможно было оставаться в бездействии. Она покосилась по сторонам и ступила к лежащей у воды барке.

Пират не дремал и, стало быть, слышал галдевших на отмели мальчишек, он не замедлил перебраться под самый борт в заполненную мелкой водой промоину. Затаился. Когда под легкими шагами девочки зашуршало, запавшая в яму спина шевельнулась и поднялась закутанная в платок голова. Глаза на ярком солнце сомкнулись прищуром.

– Они вас ищут, – проговорила Золотинка свистящим шепотом, – чтобы… чтобы…

Даже сейчас, в миг крайнего напряжения, она не отважилась произнести вслух и тем как бы узаконить жуткое слово «убивать».

– Ты Золотой Горшок? – спросил он, настороженно поводя глазами.

– Да, – шепотом отвечала Золотинка.

– Солоно тебе приходится от наших удальцов. Верно? – продолжал он несвоевременный, опасливым шепотком разговор. Что-то похожее на горечь почудилось ей в «удальцах».

Однако она не хотела поддаваться на жалость, которая увлекала ее в дебри предательства.

– Почему? – пробормотала она. – Это мои друзья.

– Ну и ладно, – быстро согласился пират.

Озираясь, он начал выбираться из промоины, обругал свои расхлябанные ноги и позвал:

– Подойди сюда.

В этом Золотинка не могла отказать. Он сразу же поймал ее за плечо и пронзительно глянул: «Ага! Теперь я тебя съем!»

– Давайте палочку, я помогу, – прошептала она жалким голоском.

Да поздно: Шутиха глядела на них ошалелыми глазами. И бежали мальчишки. Пират больно стиснул Золотинку, но тут же толкнул ее, проворным большим ящером вскарабкался на песчаный гребень и перехватил клюку, бешено озираясь. Запыхавшись, примчался Чмут, скинул с плеча длинный, неловкий в обращении дрын, упер его о песок и тогда произнес:

– Ты отойди, Горшок!

Она замотала головой, что значило «нет». Она стояла рядом с пиратом, безмолвная и скованная, обратившись лицом к возбужденным мальчишкам, и глаза ее наполнялись слезами. Понимая все меньше, мальчишки теряли боевой пыл, тот лихорадочный запал, который должен был кинуть их в схватку, как стаю рычащих шавок и щенков.

Невзначай оглянувшись, Золотинка не обнаружила пирата на прежнем месте, он подвинулся на шажок… и еще подвинулся, чтобы ею заслониться. Расслабилась слезная хватка в горле: выходит, не так уж все это было глупо, если он искал у нее защиты.

– Она… Она предательница! – сообразил Чмут. – Она снюхалась с Пиратом! – добавил он громким развязным голосом. – Застрельщики, вперед!

Застрельщики – самая юная часть войска – мялись. Плоские, почти без век, как у змеи или черепахи, глаза Чмута на темном и тоже плоском лице сузились. Он оглядел ряды дрогнувшего войска и беспокойно переступил кривыми ногами в тесных штанах. Переставил дрын, уперся в него еще основательней, и однако, при всех своих суетливых перемещениях, остался на месте.

– Горшок, что они говорят, правда? – крикнул Баламут.

– Неправда! – сказала она, но голос пресекся.

Между тем понукания Чмута не остались без последствий. Все равно камни нужно было пустить в дело, раз уж они оттягивали пазухи. И только был дан пример, камни посыпались в недолет и в перелет. Гулко стукнул черный борт барки, а Золотинка охнула от хлюпкого удара в живот.

– Горшок, я нечаянно! – испуганно воскликнул кто-то из мальчишек. Застрельщики сразу попятились, на всякий случай оглядываясь.

– Что больно? Больно, да? – Баламут жалко переминался, едва удерживаясь, чтобы не броситься к стонущей Золотинке. Бледный мальчишка с тонкими руками.

– Мне не больно! – мученически исказившись лицом, сказала Золотинка. И на этот раз не слишком уж далеко отошла от истины.

– Я не буду! Я всё… – Баламут выпростал отягощенную камнями рубашку – камни посыпались.

– Пусть лучше Горшок уйдет, чего она?! – раздавались слабодушные голоса.

А так ведь оно и бывает. Не имея мужества возразить, люди с видимым воодушевлением участвуют в сомнительной затее, тогда как ждут на самом деле лишь предлога, чтобы устраниться. Золотинка и стала таким предлогом – безусловно благовидным. Не будет большим преувеличением сказать, что и миловидным. Очень и очень миловидным предлогом, если взять на заметку, что в десять лет ее будущий расцвет уже угадывался. Славная была девочка.

Золотинка стояла, превозмогая душевную смуту, и в этой внутренней борьбе обретала уверенность стоять и дальше. Пират испускал шипящие и хрипящие звуки. Чмут свирепствовал, пытаясь удержать дрогнувшие войска. Он бросил кол и обрушился на соратников с бранью, осыпая их упреками в трусости, укоряя прежними клятвами и прежней отвагой. Он замельтешил, засуетился и нарвался на бунт:

– Пошел ты сам!..

– Приворожил он ее – вот! – впадая в исступление, вдохновенно вещал Чмут. – Горшок – она нечисть. Нечистая сила. Нежить. Пират слово знает, слово скажет, она и ночью подымется.

– Дурак ты, Чмут! – крикнула Золотинка сорванным голосом. Повернулась к мальчишкам спиной, не глянув и на пирата, и пошла к затону. Когда вода поднялась по пояс, она украдкой сполоснула лицо, а потом поплыла.

Золотинка вернулась на корабельный двор не прежде, чем обрела душевное равновесие, но для этого не потребовалось много времени. Уже на следующий день явилась она к мальчишкам, они заметили ее и замолкли. На плотном влажном песке лежало между ними кольцо для игры в свайку… Молчание разрешилось нехорошо: игроки заговорили между собой, без нужды перекладывая в руках тяжелые плоские гвозди.

Гордость Золотинки не требовала жертвоприношений, Золотинка удовлетворилась бы обычным полуприветствием. А в этих неестественно громких, ломающихся от внутреннего беспокойства голосах содержался вызов. Она постояла, с неестественным упорством уставившись под ноги, туда, где кольцо, и удалилась, не обронив ни слова.

И на беду попался ей затаившийся в лодке пират. Высунул над краем гнезда замотанную платком, гладкую, как у стервятника, голову – Золотинка содрогнулась.

– Пойди сюда, детка, – прошелестел вкрадчивый голос.

Все это происходило на глазах мальчишек. Потупившись, чтобы не выдать раздерганные чувства, она повернула к лодке. Мальчишки пошли прочь, ни слова ей ни сказав.

Изо дня в день пират встречал теперь Золотинку смешком – заискивающим каким-то и каким-то ускользающим.

– Какая честь, сударыня! – обветренные губы его, резкой чертой разделявшие похожий на клюв нос и узкий подбородок, растягивались в ухмылку.

– Не скрою, были времена, когда известные красавицы Мессалоники с тревогой и надеждой искали улыбку на лице Сныри Суки – ваш покорный слуга, сударыня! – Громыхнув деревяшками, пират возлагал темную жесткую ладонь на золотистую головку девочки и оглаживал ее. – Когда-то я был Снырей Сукой. Но, увы, колесо судьбы сделало оборот – кого теперь поразит это имя!.. Через эти вот руки – да! – прошло двадцать тысяч червонцев. Эти руки держали золото – я греб его лопатой! Скольких ты убил? Ха! Ну, я скажу: пятьдесят. Я скажу: сто пятьдесят. Кто мне поверит? А ведь Чмутов отец, Турыга, был у меня в руках. Теперь бы не упустил. Кабы знать, как оно все через пятнадцать лет обернется… Ха! – он замолчал, глядя куда-то в сторону. – Ха… я бы больше топил и вешал… И эти людишки – пузыри на грязной воде…

– Вы негодяй! – задыхаясь, воскликнула Золотинка звенящим голосом.

Пират осекся, изменившись в лице, а она бросилась прочь – навсегда.

Сверкая глазами, шагала она без пути и яростным рывком головы разметывала по плечам волосы… Когда высунулся вдруг из засады длинноногий таракан Чмут, зажал ей рот и потащил в канаву, в углубленную щель между стоящими на сваях амбарами. После недолгой, безнадежной для Золотинки борьбы он поймал ее руку, чтобы крутить, – она согнулась и застонала. Переступая взад и вперед, они чавкали грязью, давили босыми ступнями ракушки и мягкую гниль водорослей.

– Так что, знает пират заклятие?

– Но ты же дурак, Чмут! – отозвалась Золотинка, не скрывая слез. – Как я тебе докажу?

Он хмыкнул и надавил руку, напоминая, кто хозяин положения.

– Пират знает заклятие?

– Знает.

– Что же он тогда не обратил тебя в груду червонцев, если знает?

– Зачем ему, когда у него сорок таких груд зарыто! Он двадцать тысяч червонцев лопатой греб.

– Двадцать тысяч? – повторил Чмут, невольно смягчаясь.

Золотинка не отвечала. Сомнения мучителя были так велики, что он отпустил руку.

– Слушай, Горшок, – проговорил он с деланной небрежностью. – Давай по-хорошему.

– Давай.

– Зарыл пират золото? За это ему попортили ноги. Говорил он тебе?

– Говорил.

– Поклянись.

– Клянусь чреслами Рода Вседержителя, печенью его, сердцем и почками, что пират черпал червонцы лопатой. Так он мне говорил и уверял с таким пылом, что любой бы поверил.

– Послушай, Горшок… Я никогда тебя не цеплял… зря. Скажи только честно. Статочное ли это дело: молчал-молчал, а девчонке какой-то и выложил?

– А как он без меня свое золото отыщет, когда уж все позабыл и приметы свои потерял? Без Золотого Горшка, а?

– Ве-ерно… – протянул Чмут. Расслабленная рука его соскользнула с Золотинкиного плеча. – Род Вседержитель! Верно… Золото к золоту тянется.

– Вот то-то и оно, – молвила она.

– Но ты же никому не говори! – спохватился Чмут.

Она двинулась к пробивавшемуся в это гнилое место свету.

Разумеется, Золотинка сомнительными откровениями ни с кем не делилась. Как угораздило Чмута разболтать едва родившуюся, неокрепшую и такую ненадежную еще тайну, трудно даже и объяснить. Можно только предполагать, что сомнения точили его и, не имея мужества вынести пытку в одиночестве, он разделил ее с друзьями. А дальше зараза передавалась, как моровое поветрие. Очень скоро Золотинка осознала всю тяжесть последствий неосторожного разговора с Чмутом, шаткий рассудок которого не следовало бы подвергать испытаниям. Друзья-приятели все к ней вернулись – заговорили, заулыбались и стали заглядывать в глаза. Золотинка – это было потрясение! – обнаружила, что с пиратом они замирились еще раньше. Позднее Баламут посвятил ее в подробности великого примирения. И спросил неладно вильнувшим голосом:

– Так это, насчет сокровищ… Я думал – врут… А вчера мужики поили пирата в кабаке. Он признался.

– Признался?

– Спьяну и выболтал: Тифонские острова. Говорит, есть два надежных места и одно темное. – Баламут испытующе глянул. – Мужики галдят: не захочет добром, на поводке водить будем.

– Спасибо, Баламут, – дрогнула Золотинка. – Лучше бы тебе со мной не разговаривать, когда все видят. Они тебя цеплять будут.

За ними и вправду следили. Не успел Баламут оставить девочку, как налетели Череп и Чмут:

– Ты что ей там сказал?

А пирата, того и вовсе не выпускали из рук. Два дюжих крючника таскали его по очереди на закорках: от одного кабака до другого. Пират же покрикивал и размахивал клюкой, он уж почти не просыхал и врал все наглее, ожесточаясь. Такую чушь порол со злобным смехом в лицо, что здравому человеку стыдно было и стоять рядом. Люди сомневались. Спорили на пустырях и по домам, шептались и откровенно переругивались. Но поить пирата поили. Он исправно принимал задатки от желающих участвовать в предприятии и, живописуя надежды, уклонялся от уточнения некоторых подробностей. Примечено было, что пират, изо дня в день купаясь в деньгах и славе, ничего себе не приобрел: ни новой куртки, ни хотя бы целых рукавов к старой. Наоборот, за две недели беспробудного пьянства он еще больше обтрепался и одичал. Из этого надо было делать вывод, что надежды свои он возлагал на будущее.

Не было прохода и Золотинке. «Если ты веришь мне чуточку, не верь тогда ничему», – вот все, что она могла предложить Баламуту. Для остальных не осталось и этого. Малознакомые люди рассыпались перед ней в изъявлениях беспричинной приязни и, застенчиво сюсюкая, предлагали затейливо наряженных кукол, ленты, пряники, леденцы, глиняные свистульки и один раз изумительное подобие большого трехмачтового корабля со всей оснасткой и даже маленькими бочечками в трюме – Золотинка так и обомлела. Ни деньги, ни подарки она не брала, а правду говорила – люди обижались.

Поплева первым набрался духу заговорить о побеге. Тучка, не отвечая, грыз ногти. А Золотинка, кругом виноватая и несчастная, не имела собственного мнения. И оттого, что они не обронили ни слова упрека, легче ей не было. Еще раз расспросив девочку об обстоятельствах столкновения с детьми и пиратом, Поплева пожевал губами, кусая усы, вздохнул и отправился на берег переговорить со слободскими мужиками начистоту. Тучка остался на хозяйстве: братья не оставляли теперь Золотинку одну. Вернулся Поплева с подбитым глазом и так объяснил домашним, что это значит:

– Мужики берут нас в долю.

Они занялись подробностями побега: куда, как, когда. Что с собой везти, а что бросить. Бросать приходилось много, так много и навсегда, что Золотинка шмыгала носом и зверски напрягала лицо, выказывая тем готовность преодолеть любые трудности. Братья в упор не замечали этих поползновений. А потом, отвернувшись, принимались с невиданным ожесточением сморкаться. Так, в самом смутном состоянии духа, когда за едва просохшими слезами следовало лихорадочное воодушевление, просидели они большую часть ночи.

Как выяснил Поплева, составилась уже артель «золотоискателей» – участников предприятия, которые наняли на паях мореходное судно «Помысел». Пайщики позаботились о том, чтобы чудесная девочка не ускользнула от них раньше времени – за «Тремя рюмками» приглядывали. Оставалось всегда готовое принять беглецов открытое море. Простор и чужбина. Под утро донельзя утомленные обитатели «Рюмок» разошлись спать, и было у них смутное чувство, что долгое ночное бдение само по себе как-то все ж таки беду отодвинуло.

Проснувшись поздно, они узнали от крикливого лодочника, что пират отдал концы. То есть, выражаясь совершенно определенно, умер. Утонул, если уж быть точным. Захлебнулся.

Судьба глумливо обошлась с пиратом и с теми, кто в него уверовал. Трудно подобрать приличные выражения, чтобы изъяснить дело и не оскорбить смерть… Пират захлебнулся собственной блевотиной. Произошло это в доме Ибаса Хилина, именитого колобжегского купца, который взял на себя значительную часть расходов по снаряжению «Помысла».

Насмешка судьбы проглядывала еще и в том, что Ибас Хилин, тертый мужик, приставил к пирату служителей, которые не спускали с него глаз. Эти прислужники, то ли няньки, то ли сторожа, отлучились на четверть часа, в соседнюю комнату. А пират, упившийся до положения риз, пал навзничь, лицом вверх, и тут ему стало плохо. В исторгнутых из самого себя бурливых хлябях он и утонул. Словом, это был редчайший случай самоутопления моряка на суше. Кто мог такое предвидеть?

И странно: это случайное обстоятельство – смерть пирата – с непреложной ясностью показало верующим и неверующим, что никаких сокровищ не было и в помине. Теперь уж с этим нельзя было спорить, не навлекая насмешки. Опозоренный Ибас Хилин, человек, вообще говоря, основательнейший, не смел показываться на людях.

Так что собравшиеся над Золотинкой тучи разошлись. Но отношения с берегом испортились. Взрослые и дети, кто по мелочности души, а кто и без задней мысли, не давали ей забыть случившегося. Вольно или невольно люди ставили ей в вину свое собственное необъяснимое обольщение. Золотинка притихла.

Из окна комнаты виднелась высокая крепостная стена с каменными подпорками и углами. Близко подступила башня, которая называлась Блудница. Это оттого, что она долго-долго блуждала, прежде чем окончательно стать и загородить собой свет. На деревянном верху башни без конца ворковали голуби. Грани башни, обращенные внутрь крепости, были прорезаны затейливыми, с полукруглым верхом, оконными проемами без переплета и стекол. Они всегда, сколько Юлий помнил, были наглухо закрыты изнутри деревянными щитами. Как будто Блудница скрывала в себе нечто непостижимое: привалившись изнутри к ставням, день и ночь глядел в щелочку превратившийся в скелет узник. Или узница.

Юлий рос под сенью тайны, не пытаясь ее разрешить, что свидетельствовало о природных задатках мальчика, всей его повадке – созерцательной и непредприимчивой.

Примерно в это время, сколько помнится, он свел знакомство со своим старшим братом наследником престола Громолом.

– Когда большой стану, государем… Знаешь, что я с ней сделаю, с Милицей? – спросил Громол, больно ухватив брата выше локтя.

При имени мачехи Юлий пугливо оглянулся. Но Громол – другое дело. Он представлялся существом высшей, иной породы, чьи достоинства и недостатки были слишком велики для обычного мальчика, такого, как Юлий.

Казалось, Громол испытывал горделивое удовлетворение оттого, что его отважные и заносчивые речи при торопливом посредничестве доброхотов и соглядатаев доходят до слуха всесильной Милицы. Что-то завораживающее было в этой Громоловой самоуверенности, он распространял вокруг себя особое ощущение власти. Уже тогда он привлекал людей, легко собирал и сверстников, и взрослых юношей – владетельских детей, цвет молодежи. Зрелые мужи, если и держались от наследника в стороне, то неизменно выказывали почтительность. Его любили и на заднем дворе, и в передних Большого дворца. Дерзкие речи наследника доходили до последних лачуг столичного города Толпеня, вызывая там толки и пересуды.

Среди опасных слухов Громол оставался неуязвим, как заговоренный, а у Милицы одна за другой рождались ни на что не годные девочки. Рада, Нада и, наконец, с промежутком в четыре или даже пять лет Стригиня.

Милица до угроз не снисходила – не выказывала раздражения. Когда они встречались с Громолом (случалось и Юлию стоять в толпе затаивших дыхание свидетелей), то улыбались друг другу. Что-то одинаково жуткое мерещилось в застылых, заморожено обращенных друг к другу улыбках.

Молодая мачеха и юный пасынок – одинаково прекрасные.

Недостатки шереметовского носа юноши искупались общей живостью выражения, непринужденной осанкой, в которой так сказывалась цельная, не ведающая колебаний и противоречий натура.

А Милица… К тому времени Юлий уже достаточно подрос, чтобы и без подсказок понимать, что красота мачехи не нуждается в разъяснениях, – она совершенна. Нечто сверхчеловеческое, божественное… или бесовское по силе внезапного впечатления.

Эти огромные глубокие глаза… Едва поднимутся тяжелые ресницы, и Милица выйдет из задумчивости, поведет взглядом, на тебе задержавшись… Стоит человек или падает, подвешен за перехваченное горло или парит, нечувствительно попирая облака, – невозможно постичь. А если дрогнут в улыбке эти маленькие губы, необыкновенно яркие и свежие, оживится безупречный очерк лица – сердце зашлось и человек отравлен. Немощен, наг и сир.

Один лишь Громол, словно заговоренный, отражал своей ухмылкой завораживающий взгляд мачехи. Хоть и было наследнику шестнадцать лет, вытянулся он в рослого, с первыми признаками мужественности юношу, чары Милицы оставляли его невредимым. И тогда обозначилось в улыбке мачехи нечто новое, жестокое. Милые, созданные для иного губки сложились неумолимо и твердо.

Юлию шел двенадцатый год, и он по-прежнему, всеми забытый, обитал на конюшенных задворках в виду запечатанной изнутри Блудницы. Окруженный уже своим собственным малым двором, Громол не особенно подпускал к себе брата, а тот уклонялся от чести состоять в свите наследника. Хотя, казалось бы, кто-кто, а Юлий-то должен был бы попасть под влияние старшего брата. Вполне покладистый, неизменно доброжелательный, он производил впечатление мягкого и податливого мальчика. И нужно было обладать особой, порожденной любовью наблюдательностью, чтобы разглядеть в этом ничего особенного из себя не представляющем тихоне нечто большее.

Лету удалили от Юлия довольно рано, Громол-то и оставался самым близким ему человеком, не считая присутствующей только в мыслях матери. Не считая бесконечно далекого на своем престоле отца. Не считая вполне чужого Юлию младшего брата Святополка, натуры уклончивой и неопределенной. Не считая совсем еще несмышленой восьмилетней сестренки Лебеди, с которой его насильственно разлучили, находя нечто подозрительное в горячей привязанности одного ребенка к другому. Не считая, наконец, единокровных сестер Нады и Рады, безнадежно отдаленных от него своим приторным благополучием. Не говоря уж о последней единокровной сестренке Стригине, которой исполнилось одиннадцать месяцев – в силу этого непреодолимого обстоятельства Стригиня ни в чем пока не принимала участия, оставаясь неизвестной величиной для всех своих многочисленных братьев и сестер.

Юлий с готовностью отдавал должное общепризнанным достоинствам наследника. Но близости не получалось. Громол, верно, не обладал тем любящим сердцем, которое помогло бы ему, перешагнув пропасть в четыре года, уважать в младшем брате личность. Постоянно обманываясь его мягкой повадкой, раз за разом наталкивался он на неприятное сопротивление, когда пытался Юлия подмять и подавить. А тот никогда не изменял обороне и, отбив наскок, тотчас же изъявлял готовность к дружеским отношениям, чем опять же против воли и желания вводил Громола в заблуждение относительно пределов своей податливости.

Так обстояли дела, когда в самом конце месяца рюина теплой еще порой Юлий засиделся над книгой о приключениях странствующего Я монаха Дафулина в западных странах. Приключения бестолкового и заполошенного, но крайне благочестивого монаха завели его в дебри второго тома, и бедствия достигли пределов человеческого воображения. Подняв голову, Юлий ошалело огляделся, пытаясь сообразить, который час. Подвинул свечу, встал из-за стола, слегка пошатываясь от пережитого, и открыл окно, чтобы глянуть на звездное небо.

В небесах встретило его безмолвие. Имея представление об удивительном согласии небесных сфер, Юлий рассчитал по луне час. Получилось двенадцать – полночь. Глухой час поворота, когда одно время сменяет другое, все замирает… безвременье. И вскоре Юлий услышал докатившийся издалека, из Толпеня, удар полночного колокола. Первому колоколу, спохватившись, последовали другие, торопливые и частые.

Юлий поежился. Сквозило свежестью, на каменном подоконнике стыли пальцы.

В непроницаемое безмолвие темных уродов, что громоздились над Юлием, вкрадывался навязчивый шепоток… Неуместно и неправдоподобно похожий на хихиканье. Колокола стихли, и легкомысленный шепоток определился вполне отчетливо. Вздрогнул мальчик не сразу, не в тот же миг, когда разглядел в мутной темноте несколько отвесных желтых черт, разбросанных на неравных расстояниях друг от друга. Вздрогнул он, сообразив, что светятся щели вечно закрытых ставень Блудницы. Озаренные изнутри свечой или даже несколькими.

Юлий прикрыл глаза и вздохнул, пытаясь распутать переплетение яви и порожденных блужданиями Дафулина снов. Но и с закрытыми глазами он разобрал несомненный, доподлинный храп Обрюты, доносившийся из сеней. Теперь казалось, он слышал и разговор… обрывки почти разгаданных речений… щебечущий голосок… и невнятное подобие смеха – со стороны заброшенной башни. Семь или восемь шагов отделяли его от закрытых ставнями окон – если бы можно было перешагнуть по воздуху пропасть переулка. Рукой подать, но слышно плохо. Эти полуночницы имели, значит, основания таиться, а может быть, не принадлежали к существам человеческого племени. Пигалики? Русалки? Упыри? Черти?

Он соскользнул на пол и задул свечу, отчего стало еще страшнее. На ощупь отыскал дорогу к двери и в сенях, где было совсем темно, набрел на раскинувшегося посреди прохода Обрюту. Дядька вздрогнул и заворчал, просыпаясь.

– Чего бы вам колобродить ни свет ни заря, а, княжич? – пробормотал Обрюта. Непроницаемый мрак сеней не мог скрыть явственно звучавшего в голосе упрека.

– Послушай, Обрюта, голубчик! – прошептал Юлий, усаживаясь на корточки, и нащупал в темноте нечто теплое, руку или плечо. – Что бы ты сделал, если бы узнал, что в Блуднице, напротив, кто-то сидит?

– Кто сидит? – злостно не понимал Обрюта, не желая расставаться с мыслью об уютно нагретой постели.

– Злоумышленники! – отрезал Юлий.

Обрюта выразительно фыркнул и тут же в два счета доказал, что только очень глупые, совсем бестолковые, ни на что не годные злоумышленники станут глубокой ночью сидеть в никчемной башне.

Свет, однако, горел, щели в ставнях светились, и это дядька отрицать не мог.

– Что ж, – послушно, вслед за мальчиком понижая голос, сказал Обрюта, когда постоял у раскрытого окна достаточно долго, чтобы продрогнуть. – Позвать караул, что ли? Только думаю: пустое это.

Однако в чем нельзя было упрекнуть Обрюту, так это в трусости. Самая любовь его ко сну проистекала, вероятно, из необыкновенного, ничем не возмутимого хладнокровия. Когда же обстоятельства требовали иного, он действовал. И тут к чести Обрюты можно заметить, что он безропотно признавал Юлия за обстоятельство, за одно из возможных, не последних по важности обстоятельств.

Без лишних споров Обрюта согласился не тревожить караул, высек огонь и стал собираться. Прежде всего разыскал шляпу – плоскую и широкую, с обвислыми мятыми полями. Препоясался мечом, примечательной особенностью которого являлась большая, в три или четыре перехвата рукоять при довольно-таки коротком, хотя и тяжелом лезвии. Меч удивительно подходил своему коренастому, плотному хозяину, малому основательному и хваткому.

– Щит брать? – спросил Обрюта, утирая ладонью щекастое, гладкое лицо.

– Не надо, я думаю, – не очень уверенно отвечал Юлий. Найдется ли, в самом деле, такой щит, чтобы отгородиться от обольстительных голосов воркующей в башне нечисти?

Они оставили свечу внизу, на последней ступеньке лестницы и, отомкнув запоры, покинули дом. На улице была иная тишина, не та, что в комнатах – просторная. Торжественно, тихо и холодно.

Немо и глухо стояла залитая призрачным зеленоватым сиянием дверь башни. Она не поддалась ни осторожным подергиваниям, ни крепкому напору плеча. За плотно сплоченными досками не различались даже обрывки звуков, те лопочущие нечто невразумительное голоса, что мнились Юлию, когда, затаив дыхание, он сидел на подоконнике своей комнаты.

– Стучать? Ломать будем? Как? – спросил Обрюта, не особенно таясь.

– Надо бы подождать, – с некоторым сомнением прошептал Юлий.

– Лады! – отозвался Обрюта.

За поперечным выступом крепостной стены легко поместились два не притязающие на удобства соглядатая. Незримые, они видели освещенный луной единственный вход в башню шагах в двадцати от себя. Прошло немало времени, а ничего не происходило. Юлий ерзал, часто выглядывал из-за выступа, и, наконец, после нескольких попыток выведать мнение Обрюты решился высказать собственные соображения.

– Вот что, княжич, – шепотом возразил Обрюта, – если мы с вами в засаде, то давайте помолчим. А если мы не в засаде, то пойдемте без лишних разговоров спать.

Столь разумная постановка вопроса показалась Юлию обидной, он умолк. Ни слова не произнес он, когда четверть часа спустя Обрюта, не вступая в объяснения, присел на корточки, привалившись спиной к стене, а потом и засопел. Оказалось – спит.

Обида и возмутившаяся гордость заставили Юлия сдержаться. С мстительным даже чувством он принял решение не трогать Обрюту, пока ход событий не пробудит отступника. Мальчик остался один, прислушиваясь и приглядываясь за двоих.

Луна над коньками крыш показывала второй час ночи. Беззвучно махая крыльями, скользнула тупоголовая птица. На другом конце крепости далекими голосами перекликнулись часовые и смолкли. Тишина полнилась призрачными шелестами, вздохами… обрывками чьих-то мыслей. И слух, и зрение плохо повиновались Юлию, он должен был закрывать глаза, чтобы разобраться в ощущениях…

– Вставайте, княжич! Полно вам спать! – от первого же толчка Юлий вскочил, но поздно – ночь миновала безвозвратно. Алеющий на востоке день, раздавшийся купол неба высветил каменные теснины обморочной, обманчивой мглой. Синие и красные цвета Обрютовой куртки представлялись оттенками серого, а дверь в Блудницу… Грязное темное дерево и ржавое железо.

– Не лучше ли дома спать? – бурчал Обрюта. – Вот, княжич, вы весь дрожите. Что хорошего-то, на камнях? Роса.

Покои наследника престола, двух– и трехэтажная пристройка, примыкали к великокняжеским палатам. Главным своим входом они смотрели не на дворцовую площадь, а на маленький солнечный дворик, где умещались несколько розовых кустов и огромный ясень. Дерево поднималось раскидистой вершиной не многим ниже дворцовых башен и шпилей, а оголенные его корни дыбили древнюю мостовую.

Покои эти с незапамятных времен принадлежали наследникам рода Шереметов. Ясень напротив – вон еще когда! – посадил Лжеакинф, утопленный впоследствии в возрасте шести лет в ведре с патокой. Разоблаченный похититель престола, пытавшийся подменить собой подлинного Акинфа, захлебнулся избытком сладости, к которой имел губительное пристрастие; зеленое деревце осталось. Хотя нельзя исключить, что посаженный Лжеакинфом ясень оказался бы на поверку Лжеясенем, вздумай только кто-нибудь провести настоящее, нелицеприятное расследование. Но никто не решался ставить вопрос в такой плоскости. Неудобно было бы признать, что разоблаченный ясень какое уже поколение – века! – осеняет колыбель Шереметов своими подложными листьями и притворной кроной.

Юлий бывал здесь редко. Покои наследника – десятка два бестолково устроенных комнат – полнились челядью и праздными молодыми людьми неопределенного назначения. Эти развязные юнцы делали посещение брата испытанием. Еще одно неудобство того же рода составляла стража. Скучающие ратники у крыльца беззастенчиво глазели на княжича и, понятно же, не могли не замечать грубо заштопанных Обрютой чулок. Ратники располагали достаточным досугом, чтобы внимательнейшим образом изучить торчащие из слишком коротких рукавов запястья мальчика, а что себе думали, при себе и держали, не высказывая никаких суждений – ни дозволенных, ни крамольных. Окостенев телом, кое-как, спотыкаясь, Юлий достигал крыльца. И неизменно, миновав дворик, забывал подтянуть чулки – до следующего раза. Никого ведь, в сущности, в целом Вышгороде не занимало, как Юлий одет, что он ест, из каких таких вздорных книг черпает свои жизненные воззрения.

Но тайна Блудницы – это другое дело. Тайна давала Юлию ощущение значительности, которой ему так не хватало. На сей раз он рассчитывал пройти крыльцо безболезненно. Так оно и вышло. Стража едва глянула. Это были малознакомые, может быть, и вовсе новые парни. Бердыши они составили к стене, а сами метали кости на нижней ступени крыльца.

Покрытая сбившимся ковром мраморная лестница привела его наверх, где было пусто во всей череде видимых насквозь комнат. Сюда доносился крепкий жеребячий гогот, различались и человеческие слова. Направо от входа сразу за лестницей валялся на недавно обитой шелком, но продранной скамье долговязый слуга в белых чулках. Он поспешно вскочил, с неприятным изумлением обнаружив Юлия, и как бы себе в оправдание пояснил:

– Братец ваш, великий государь княжич Громол, почивают. – И показал туда, где жеребячились голоса. Вслед за тем, устыдившись, слуга явственно покраснел.

Юлий, страдая за чужую ложь, тоже покраснел, они испуганно разбежались глазами. Принюхиваясь к стойкому запаху псины, мальчик двинулся чередою запустелых комнат, где валялись в самых неожиданных сочетаниях стаканы, плети, мячи, прорванный, сплошь истыканный каким-то треугольным острием и съежившийся от этого издевательства барабан. Высокие окна необыкновенно чистого и гладкого стекла, полуприкрытые небрежно спущенными или, наоборот, кое-как поднятыми занавесями, впускали в комнаты потоки солнца, которое сообщало этому застарелому беспорядку вид легкомысленный и радужный. Разнобой голосов в дальнем конце покоев указывал Юлию путь, он перестал озираться, как вдруг напомнил о себе оставшийся в сенях слуга:

– Госс-сударь!.. – громко прошипел он и больше того не успел, хотя и взмахнул предостерегающе рукой, когда Юлий оглянулся. С другого бока рявкнуло чудище – до нутра пронизывающий рык, что-то жуткое ринулось на него, он шарахнулся, задохнувшись, и пережил собственную гибель прежде, чем уразумел случившееся: огромный лев вздыбился, заслонив собой одверье.

И почему-то оставил Юлия невредимым на расстоянии вытянутой руки от резанувших воздух когтей, от вздернутой, запрокинутой пасти, извергающей слюну, рев и зловоние.

Сердце неслось скачками.

Толстый ременный ошейник и железная цепь удерживали зверя на пороге смежной комнаты. Лев вскинулся на задние лапы, повторяя свое собственное изображение на десятках владетельских гербов.

Впереди, в конце сквозного ряда комнат, высыпали люди Громола. Опознав младшего княжича, они смешались, не решились смеяться и примолкли. Слуга благоразумно исчез.

Сделав над собой усилие, чтобы оправиться (а это не просто было рядом с рыкающим львом), Юлий распрямил плечи. Однако наступил на ходули, брошенные посреди прохода, чудом избежал падения и проделал несколько шагов лётом, единым духом оказавшись между встречавшими его юнцами. Во всяком случае, не нужно было этой пытки – томительно выдерживать себя под встречными взглядами. А там уж рукой подать до спальни Громола. Там обнаружил он еще нескольких молодых людей, одетых так же, как эти – для гимнастических упражнений: облегающие штаны и короткие шнурованные курточки с широкими в плечах рукавами.

Все занавеси в спальне, просторном, в три огромных окна помещении, были подняты. Та же разруха и безалаберность: игральные карты на ковре, заставленные объедками и опивками столы. А наследник престола Громол, одетый и в башмаках, закрыв голову подушкой, спал на едва разобранной кровати.

– Государь! – ничуть не понижая голоса, обратился к Юлию один из гимнастических юнцов. Он неторопливо, с видимым удовольствием откинул за плечи длинные волосы и стал на манер танцевального коленца: руки кулаками в бока, всей тяжестью опирался на правую ногу, левую занес в сторону и уставил в пол пяткой. Помнится, это был младший сын владетеля Шебола Зерзень. – Ваша милость, государь! Если вы возьмете на себя ответственность, мы попробуем разбудить наследника. На вашу долю выпадет наиболее ответственная и опасная задача: сдернуть подушку.

Юлий кивнул, не находя слов. Должно быть, бледность и растерянность, запечатленные на его лице львиным рыком, еще не сошли и служили закономерным дополнением к спущенному чулку и обтрепанным обшлагам слишком коротких рукавов.

Откуда-то взялись музыканты, разобрали два гудка, трубу и барабан. Маленький ловкий барабан оказался в руках на удивление миловидной девушки в ладном, но скромном для столь блистательного общества платье. Владетельский сын Шеболов подал музыкантам знак, и Юлий уловил влажный, словно бы размягченный взгляд, который барабанщица бросила на юного вельможу.

Взгляд этот был ясен ему, как невзначай сорвавшееся признание. Сердце его кольнула боль, ибо считанных мгновений хватило Юлию, чтобы осознать, как хороша и чиста девушка, и ощутить неприязнь к Шеболову сыну. Но, что и говорить, юный вельможа и создан был для любви, так же, как милая, с чистым открытым лбом барабанщица создана, чтобы влюбиться… в это горделивое лицо со слегка взгорбленным носом. Тщательно ухоженные волосы, завитые мелкими кольцами, рассыпались по плечам юноши, как небрежно брошенная груда драгоценностей.

Все это был только миг.

Музыканты взыграли, девушка застучала проворными пальцами в барабан и сразу же улыбнулась – такая девушка не могла не засветиться радостью при звуках задорного наигрыша, а Юлий… Ему ничего не оставалось, как сдернуть с головы брата подушку. Что он и сделал, благоразумно отстранившись от готовой брыкаться ноги.

Громол дернулся и застонал, переворачиваясь лицом в постель, зажал уши, но защититься от музыки уже не мог. Наконец, он взрычал и подскочил, вызверившись, хватил подушку и, мгновенно обежав глазами музыкантов, миновал девушку, чтобы двинуть гудочника, – накрыл его вместе с прижатым к щеке гудком. Жалобно тренькнула струна, и все стихло. Громол стоял в постели на коленях, дико озираясь.

Боже милостивый! Изможденное, желтое, с запавшими щеками лицо его, лихорадочный сухой блеск глаз потрясли Юлия.

И никто-никто, ни один человек вокруг, роковой печати не видел! Даже барабанщица, чью чуткую душу постиг Юлий, не ужаснулась, а обиделась, потупила глаза и утихомирила барабан, плотно накрыв его раскинутыми врозь пальцами.

– Юлька! – довольно спокойно произнес Громол, воззрившись на младшего брата. – Тебя-то сюда какой черт принес?

– У меня дело, – сообщил тот, замявшись.

– Дело! – ухмыльнулся Громол, однако в насмешливой интонации проскальзывало и нечто ласковое. Снисходительное. Наследник, отделяя Юльку от своих приспешников и подручников, всеми своими ухватками как будто свидетельствовал, что блажной братишка не подлежит ни гневу, ни чрезмерным насмешкам. Что его расположение к младшему брату есть нечто неизменное, стоящее выше болезненных перемен и прихотей, за которые будут расплачиваться другие. – Дело! – повторил он, совсем смягчаясь. – Тогда полезай! – и прихлопнул по постели.

Громол сидел на смятом покрывале в одежде и в башмаках, но Юлий не считал возможным залазить в постель к брату, не снимая обуви. Он сунулся было расстегнуть пряжки и тут замешкал, вовремя припомнив, что пятки на обоих чулках продраны. Чтобы дыры не выглядывали поверх задников, он спускал носки чулок вниз и закладывал их под след, по мере разрастания перетягивая дыру все ниже. Но кто же мог предвидеть нынешнее стечение обстоятельств?

– Только это тайна! – жалобно прошептал Юлий, покраснев. Опустившись на колено, он стоял у подножия кровати, не разгибаясь.

– Господа! – живо откликнулся Громол. – У Юльки страшная тайна! Прошу всех выйти! Убирайтесь, говорю, к чертовой матери!

Когда народ вышел, Юлий забрался в постель к брату. Печать недоброй перемены проступала столь явственно, что он стеснялся смотреть в лицо Громолу и отводил глаза, опасаясь выдать обуревающие его сомнения, жалость и тревогу.

– Братишка! – в глазах Громола заблестели поразившие Юлия слезы. Он кинулся тискать младшего брата, потянул к себе, обнял, толкнул в плечо – вполне ощутимо. – Ах ты, боже ж мой! Почему ты меня забросил? Ты нигде не бываешь… тебя никто не знает. Я эту дурь из тебя выбью! Я сделаю из тебя настоящего молодца, ты у меня с рогатиной на кабана пойдешь!

Юлий был смят всесокрушающим порывом братской нежности.

– Слушай, когда я возьму власть, то во всем этом чертовом государстве книги позапрещаю, если только ты сейчас же, слышишь? сейчас же не поклянешься что…

– Что?

– Что ты меня любишь! Клянись! – Громол отстранился, он тяжело дышал, глаза безумно сверкали.

– Люблю, – пролепетал Юлий.

– Нет, не так, я требую клятвы!

Но Юлий молчал, не желая поддаваться насилию. И скоро Громол почувствовал, что братишка «уперся». Наследник не стал продолжать, а поскучнел лицом. Когда спала лихорадка, особенно явственно проступили признаки болезненного истощения: запали щеки. С острым уколом жалости Юлий приметил сизые тени под глазами, напоминавшие синяки.

– Ну, так чего ты притащился? – враждебно осведомился Громол.

То, с чем Юлий «притащился», казалось ему уже не столь важным, как синяки под глазами брата, но он не решился спрашивать о важном, очень хорошо, по старому опыту зная, что нарвется на грубость.

– Я ведь возле Блудницы живу, – начал Юлий.

– Ну? – несколько насторожился Громол, потянул смятое покрывало на колени. Юлий опустил глаза: тяжело было видеть это измученное и словно чужое лицо.

– Окна там всегда ставнями закрыты, столько лет. А теперь кто-то поселился – честное слово. Кто-то теперь живет… по ночам, то есть, а не днем.

– Почему ты думаешь?

Юлий рассказал почему. Громол слушал молча и ни разу не перебил, лицо его потемнело еще больше.

– Это очень важно, – сказал он, наконец, и Юлий сразу почувствовал облегчение оттого, что тайна его была признана.

– Ты кому говорил? – спросил еще Громол, раздумывая.

– Никому.

– Ну и молодец. Не стоит, никому не говори. Вот что: я сам Блудницей займусь… Вместе с тобой, – поправился он, приметив, как обеспокоенно дернулся Юлий. Он опустил глаза, провел пальцем по полуоткрытым губам. – Вот что… Я достану ключ, без огласки, и мы с тобой вдвоем…

«Вдвоем!» – мысленно подпрыгнул Юлий.

– … Как-нибудь башню осмотрим. Ну, а там видно будет.

Конечно, Юлий согласился бы и с менее разумным замыслом, а против этого и вовсе нельзя было возразить.

– И вот что, Юлька, ты славный парнишка… И ты мой брат! Ты княжич из рода Шереметов! Ты, черт побери, обязан развлекаться! Всякий человек в государстве имеет свои обязанности – обязанность князей развлекаться. Кто не развлекается, внушает подозрения.

– М-да, – пробормотал Юлий, не совсем твердо уверенный, что Громол шутит.

– Послезавтра, крайний срок, в пятницу я велю устроить для тебя праздник. Нарочно для тебя. Самое блестящее общество. Шеболова сына Зерзеня поставлю распорядителем.

– Да? – ужаснулся Юлий.

– И только попробуй улизнуть! – проницательно заметил Громол. – На десять дней, чтобы проняло. В поле. Под шатрами. Конница. Песельники. Пляски до утра. Веселье до упаду. Игрища. Лицедейство. Шуточное побоище в ближайшей деревне. Шуточные пожары. Шуточные похороны не шуточно пострадавших. Шуточное покаяние. Кощунство. Вот так: в довершение всего устроим для тебя какое никакое кощунство. На первый раз хватит и этого.

Юлий «уперся». Громол узнал это по выражению лица, отчужденному и замкнутому.

– Не буду, – отвечал Юлий, чтобы не вводить брата в заблуждение, и потупил взор, избегая всякого намека на вызов.

– Знаешь, как укрощают зверей царственной породы? – зловеще спросил Громол немного погодя.

Наследник оставил брата на кровати, и, выглянув в смежную комнату, где бездельничала придворная шатия, кликнул человека. Человек оказался длинным нескладным парнем с несуразно длинными конечностями.

– Где плеть, Ширяй? – резко спросил Громол.

Плеть валялась на виду, и прежде еще, чем Ширяй успел в полной мере выказать свое усердие, Громол подобрал ее с ковра, крутанул, пробуя руку, и прищелкнул ременным хвостом по полу.

– На колени-то встань, голубь, слышь! Козлом!

Ширяй опустился на четвереньки.

– Проси княжича, – невольно усмехнувшись, велел наследник и передернул плеть по полу. – Буду лупить тебя, как Сидорову козу. Как козла, если хочешь. До тех пор, пока княжич, ужаснувшись, не примет мое предложение. Проси, взывай к милосердию, в руках княжича твоя шкура.

– Ваш-ш-ш-милсст! Гос-с-сударь! – зашлепал губами Ширяй. От неестественного положения на карачках лицо его оросилось потом, язык не повиновался. Затравленный взгляд на дверь в смежное помещение, где обосновалось беспечное стойбище гимнастических юнцов, показывал, что, несмотря на крайнюю степень потрясения, Ширяй все же способен был помнить о попранном достоинстве – он опасался свидетелей.

Юлий спустил ногу с кровати и так остался, захваченный сердцебиением.

Обморочное бездействие младшего брата опять обмануло Громола. Он перекинул хвост плети назад… Вжик! – в пыльном солнечном воздухе сверкнуло ременное жало. Но Юлий сорвался с места прежде взмаха, в тот самый миг, когда исхудалое лицо наследника ожесточилось для удара. Одним прыжком он очутился между Громолом и ставшим под плеть Ширяем – разящее жало резануло его по щеке со свистом.

Юлий дернулся, проглотив вскрик, – Громол в тупом изумлении взирал на последствия своей горячности. На щеке мальчика через скулу вздулся ровный, как нарисованный, рубец. Еще мгновение – наследник с похожим на стон ругательством откинул плеть и кинулся к брату. Испуганно заголосил Ширяй, на стоны и вопль потянулась придворная братия. Наследник удерживал в объятиях скорченного от боли брата и все порывался как будто целовать раненую щеку, однако же намерение свое до конца не доводил.

– Во-он! – вскричал он вдруг, обнаружив вокруг себя толпящихся соглядатаев, и яростно топнул. – Вон! Мерзавцы!

Братия шарахнулась на выход, с ними и Ширяй.

– Ну вот! – с какой-то раздражительной горестью воскликнул Громол, сцепив руки. – Вот! – лицо его подергивалось, он мял пальцы и вскидывал быстрые глаза. Можно было отличить тот болезненный миг, когда взгляд наследника останавливался на просеченном плетью рубце. – Черт! Какая пакость! Фу-ты!.. Ну, прости. Слышишь, я прошу у тебя прощения!

– Да, – молвил Юлий, подразумевая, что слышит. Щека горела острой, растекающейся болью, и это было сейчас ощутимей нравственных метаний брата, за которыми он не успевал следить.

– Ну, что, плохо? – спросил Громол с очевидно проглянувшей надеждой получить немедленные заверения в обратном. – Как я теперь оправдаюсь, если я, может, хотел пошутить? А ты под плеть сунулся. Сначала довел до белого каления, а потом… потом вот до мучений совести! Вот что ты сделал! Ты добренький, а я злодей – так?

– Вовсе я этого и не хотел, – промямлил Юлий, испытывая от стремительных водоворотов Громолова красноречия, которые сливались со стреляющей болью в щеке, настоящее головокружение.

– На плеть! На, возьми! – сказал Громол, нагибаясь и подсовывая ее.

– Нет, Громол, нет! – отбивался Юлий, заслоняясь рукой.

– Вспомни, кто первый начал? Ведь что я хотел: устроить тебе праздник!

Озноб в щеке заставил Юлия скривиться и съежить плечи.

– Больно? – с искренним беспокойством в голосе спросил, переменившись, Громол. – Что, совсем плохо, да?

– Мм-нет, – вынужден был ответить Юлий.

Громол снова взбодрился:

– Я прошу у тебя прощения, ты прощаешь?

– М-да, – промычал Юлий, трогая кончиками пальцев воспаленную щеку. – Прощаю. Совсем.

– Раз так, давай тогда снова: я устрою для тебя праздник, в пятницу. Я даже сам не поеду, раз ты не хочешь. Нет, я не буду портить праздник своим присутствием – решено. Зерзень все возьмет на себя, я велю, чтобы распорядился. Вы поедете в поле на десять дней.

– На десять? – и такая боль (вполне оправданная обстоятельствами) отразилась в лице младшего брата, что Громол отступил:

– Ладно, на восемь. На шесть, на неделю. На неделю. Договорились? Сделаешь это для меня, если только любишь меня хоть капельку.

– Но только на неделю, – безнадежно проговорил Юлий. При каждом слове щека стреляла так, что спорить долго не приходилось.

Юлий согласился, хотя знал, что делать этого не нужно. Позднее он пробовал представить дело так, что ничего другого ему не оставалось, если только он не хотел выглядеть взбалмошным, бестолковым, упрямым братом (а ведь он таким не был!). Но трудно было себя обмануть. Юлий отчетливо помнил: соглашаясь, он вполне сознавал, что поступает против убеждения. Ты можешь не догадываться или заблуждаться насчет причин – почему именно этого делать не нужно, – но если поступаешь против убеждения, то это малодушие.

Щека горела все больше и распухла. Обрюта разжился подходящим снадобьем, из тех, которые припасают в поход бывалые воины. Рубец смазали, обложили сухим мхом – он называется сфагнум – и завязали. После краткого совещания решено было к государевым врачам не обращаться, чтобы не вступать в объяснения насчет раны и вообще не ябедничать. Жизненные воззрения Обрюты (а он имел несколько самостоятельно выработанных воззрений) были строги на этот счет. Он не считал доносчиков за людей, с большим неодобрением относился ко всякого рода ярыжкам стражи и сыщикам и делал исключение лишь для лазутчиков во вражеском стане – на время открытых боевых действий. Воззрения дядьки, понятно, разделял и Юлий. Так что положились на сфагнум, снадобье и на авось.

Княжич сидел дома, а тайна Блудницы как-то померкла. И хотя он отметил, что ночью опять осветились ставни, что было дальше, не следил. Он маялся со щекой, малыми отрезками поделив время между чтением книги и продолжительными стонами с закрыванием глаз и стискиванием зубов. Среди ночи боль вдруг утихла, почти внезапно, как если бы кипящая вода под повязкой отыскала сток и вся ушла в землю, оставив пустоту, клубящийся уже без кипятка пар и тепло. Лекарство ли, составленное из растертых трав и корешков, помогло, или авось выручил, но опухоль спала даже на вид.

Тогда Юлий полюбопытствовал, пройдет ли рубец до пятницы.

– Ни в коем случае! – заверил его Обрюта. – Боевой шрам, он теперь у вас на всю жизнь останется.

Боевые шрамы украшают мужчин. Имелись, однако основательные сомнения в том, что оставленную плетью отметину можно счесть свидетельством ратных трудов. Все же Юлий с благодарностью принял такой взгляд на постигшее его несчастье.

На другой день он возвратился из одиноких блужданий по прилегающим к подножию Вышгорода крутоярам, где гуляли, кроме княжича, одни козы. И узнал от Обрюты, что наследник престола великий государь Громол только что был здесь, в жилище младшего брата, и велел «не беспокоиться». Обрюта явно рассчитывал получить разъяснения. Но Юлий, предательски отводя глаза, невразумительно пробормотал, чтобы Обрюта… отнюдь не беспокоился. На что испытанный дядька нахально хмыкнул и удалился, пожав плечами.

Явившись снова на исходе дня, Громол под самым пустячным предлогом отослал Обрюту в Толпень. Вернуться засветло, до закрытия крепостных ворот не представлялось возможным, значит дядька должен был и ночевать там, в городе. Изнемогая в предощущении необычайных приключений, чувствуя, как дрожит и трепещет внутри нечто совсем хлипкое – может статься, как раз душа – Юлий просительно сказал:

– Да, Обрюта, и поскорее. – Неискренность его выдавала себя горящими ушами.

– Живо! – грубовато бросил Громол.

Обрюта еще раз хмыкнул, весьма и весьма вызывающе, но пререкаться с наследником не стал. На поиски шляпы и на задумчивое разглядывание сапог понадобилось ему не более четверти часа… Ушел.

– Вот, значит, что. Я должен тебе доверить… – молвил наследник изменившимся голосом. – Никого нет? Глянь. Спустись, Юлька, глянь и запри дверь. Тут вся моя жизнь, всё.

Жизнь брата – это было много больше того, что Юлий готов был без дрожи в коленях принять под свою ответственность. Честно сказать, он оробел. Спустился вниз, выглянул зачем-то в пустынный закоулок улицы, запер дверь и вернулся. В сумрачной комнате не различались оттенки. Никто бы не решился теперь утверждать, что Громол выглядит крайне болезненно. Нездоровая желтизна представлялась румянцем или крепким загаром, в повадках и в голосе наследника сказывалась обычная живость. И Юлий с облегчением подумал, что вынесенное из прошлой встречи впечатление было неверным.

– Как твоя щека? – спросил Громол прежде, чем обратился к действительно важному.

– Пустяки! – вспыхнул Юлий.

Брат это понимал и больше к щеке не возвращался.

– Так вот, чтобы ты знал, – торжественно начал он. – Жизнь моя зависит от оберега, который дала мне… одна добрая женщина. Пока оберег со мной, плевать мне на Милицины козни. Понятно?

– Да, – прошептал Юлий.

Короткая куртка Громола из стеганого бархата имела высокий, под самый подбородок воротник, обрамленный выпущенными на палец или два кружевами. Он расстегнул запиравшие горло и грудь жемчужины и запустил руку под бархат, вообще алый, а в сумерках багровый, оттенка засохшей крови. В руке его развернулся, свисая завитками, серый, неровно обрезанный ремень, длиною, наверное, в полтора локтя:

– Вот! Я показал, потому что пойдем на отчаянное дело. Эта кожа, она нас обоих обережет.

– Чья это кожа? – спросил Юлий. – Кто тебе дал?

– Змеиная. И слушай дальше: без этой петли на шее мне несдобровать, и сейчас, и потом. Если хоть один человек узнает или догадается…

– Провалиться мне на этом месте! – истово воскликнул Юлий, прижимая руки к груди. Громол угадал, отчего у брата пресекся голос и влажно заблестели глаза, и добавил только:

– Если оберег попадет в чужие руки, я погиб.

Потом замотал змеиную кожу – тонкий, снятый без швов чулок – вокруг шеи, затолкал поглубже и тщательно застегнулся.

– Не мешает? – спросил Юлий участливо, но довольно глупо. Вообще-то он имел в виду совсем другое: кто же все-таки удружил Громолу оберегом? И где эта добрая женщина ныне? И не припасла ли она еще нескольких оберегов? А если да, то раздает ли она змеиную кожу по своей доброй воле или за какую службу? А если за службу, то за трудную ли?

Ничего этого Юлий не спросил.

Подошла пора вплотную заняться Блудницей. Громол показал ключ – едва умещавшуюся в кармане железяку. Начали собираться. От разговоров шепотом у Юлия мурашки пошли по коже. Он долго не мог приладить на место скрипучую дверцу потайного фонаря. Громол задрал куртку и позволил пощупать спрятанную под ней кольчугу.

Вооружение младшего брата составлял широкий кинжал, которым можно было и рубить (кого?). А наследник имел при себе легкий длинный меч с золоченой рукоятью – игрушка, кованная из лучшего харалуга, упругого и звонкого железа, который привозили из Мессалоники. Громол даже разрешил брату помахать клинком в комнате.

Вышли, когда стемнело. Заметно прибавившая за последние несколько дней луна появилась на небе заблаговременно, еще при солнце и теперь ярко светила на крыши, на верхушку Блудницы, сбитую из досок, днем темных, а сейчас высветленных. Внизу, в глухоте улиц было темно. Юлий не стал запирать вход в свои покои, оставил дверь приоткрытой на случай, если придется… мм… быстро возвратиться. Однако ничего не сказал брату об этой трусливой предосторожности.

– Ты не бойся! – прошептал Громол. Совершенно не ясно было, мог ли он видеть и слышать, как Юлий трясется.

Полукруглая дверь в Блудницу лежала в глубокой тени.

– Посвети! – свистящим шепотом велел Громол.

Юлий приподнял над фонарем покрывало, заиграл свет.

Не скрипнув, отомкнулся замок, под легким толчком дверь провалилась внутрь и обнажила непроницаемо плотную темноту, в которой потонул дрожащий луч света. Страшно было беспокоить этот мрак даже светом. Должно быть, Громол чувствовал то же самое. Не переступая порога, он тихонько обнажил меч и ткнул клинком пустоту, потом оглянулся на брата – не слишком уверенно. Пущенный в черный проем камень звонко щелкнул. Громол подобрал второй камешек и тоже его бросил – неживой стук… И тишина.

Вдруг с необыкновенной отчетливостью донесся грохот падающей цепи, завизжали колеса. Судорожно переглянувшись, мальчишки сообразили в следующий миг, что это колодец, – там, в глубине крепости, в пятидесятисаженную пропасть упала большая многоведерная бадья, цепь размоталась на всю длину и бадья плюхнулась – уже неслышно.

– Полно трусить! – прошептал Громол. – Наш родовой замок. Мы здесь хозяева. Кого нам бояться?

Если бы Юлий знал кого!

– У тебя оберег, – сказал он еле слышно.

– Держись за мной, – возвысил голос Громол. – Пошли!

Сразу за порогом обнаружились несколько обломанных ступеней. Они вели не вверх, а вниз – на вымощенный грубым булыжником пол. Сводчатый потолок пропадал в темноте. Вдоль стен громоздились рассохшиеся бочки, стояли несколько шестов – ратовища копий без наконечников, – и валялся всякий мелкий хлам. Крутая каменная лестница в углу башни закручивалась слева направо и пропадала с глаз. Разило чем-то сырым и тянуло холодом.

– Закрой дверь, – тихо молвил Громол, оглянувшись.

Юлий повел светом, набираясь духа, чтобы отстать от брата на несколько шагов… когда дверь, словно захваченная сквозняком, дрогнула на глазах мальчишек, начала проворачиваться, ускоряясь, и захлопнулась с грохотом, от которого сорвался в пазах и скользнул в гнездо засов. Дверь заперлась. Не ощущалось ни малейшего дуновения ветра, которое могло бы оправдать эту шальную выходку. Сердце зашлось и стучало отчаянно, как бывает, когда нежданно провалишься под лед.

Лихорадочно метнувшийся по углам камеры свет не открыл ничего нового. Западня захлопнулась, но та нездешняя сила, что привела в действие бездушные доски и железо, сделав свое дело, хранила молчание. Перемогая тягучий страх, Юлий заставил себя следовать за Громолом. Потребовалось собрать силы, чтобы двумя руками удерживать над собой фонарь, когда брат поднялся на две ступени и принялся дергать прочно заклинивший засов. Запор застрял намертво.

Братья не обменялись ни словом, не хватило духу посмотреть друг другу в глаза. Громол пытался всунуть острие меча между загнутым концом засова и железной обоймой, в которой засов скользил. Едва это удалось, он навалился на меч как на рычаг. Железо скрипнуло, звон – и Громол шатнулся со сломанным мечом в руках. Закаленный харалуг лопнул, кончик лезвия остался в щели.

Юлий совсем сдернул с фонаря покрывало, обронив его под ноги, и светил во все стороны.

Но страх прошел.

Возрастая без меры, страх перевалил, наконец, порог чувствительности, когда он еще ощущается. Это было иное состояние. Остались только простейшие ощущения: слух, зрение, тяжесть фонаря в руке, мелко бьющая тело дрожь. Не было ни опасений, ни надежд, никаких мыслей вообще – только непреходящий озноб и острота восприятия. Все, что происходило с Юлием, происходило как бы не с ним. Он обрел способность наблюдать за собой со стороны, слушая сердцебиение как чужое. Словно это было уже на том свете, после смерти. Душа его, как самая слабая и пугливая часть существа, не выдержав встряски, оторвалась от тела и отстранено наблюдала теперь за отчаянными содроганиями бездушного и потому бесстрастного, в сущности, Юлия.

Из закрученного провала лестницы скользнул махающий комок… безобразное порождение тьмы – летучая мышь.

– Держись за мной, – сказал Громол, продвигаясь к ступенькам.

Юлий сознавал шаг, тяжесть фонаря, он жил одним мигом, жил настоящим, похожим на ввинченную во мрак лестницу. Тьма затягивала его, отступая перед светом фонаря все вверх и вправо. Тьма сворачивалась, ступенька за ступенькой закручивалась она вверх. И тьма наступала сзади, неумолимо поднималась, скрадывала все, что ненадолго уступила свету.

Поворот винтовой лестницы ставил Громола в невыгодное положение при нападении сверху. Задержавшись, он перенял меч в левую руку, но и так чувствовал себя неуверенно. Потому опять взял меч как привык и, не спуская глаз с отползающей темноты, продолжал подниматься.

На втором ярусе башни они нашли угловатые залежи какой-то рухляди, но здесь не остановились. Лестница винтилась вверх и они снова вошли в каменный колодец.

– Залезем наверх и спустимся сразу обратно. Посмотрим, – прошептал Громол.

Напрасно он это сказал: подмывающий страх подкатил к горлу, Юлий оглянулся вниз, туда, где наползала, слизывая ступеньки, тьма. В призрачном сумраке реял ржавый клинок.

Через мгновение Юлий сдавленно вскрикнул, шарахнулся к брату, пытаясь за него схватиться. Но споткнулся и так саданул коленом о выщербленный угол камня, что, кажется, потерял сознание. Было это или нет, но, обожженный болью, он чудом удержал фонарь, не разбил стекло и не вывалил под ноги Громолу свечу. Единственное, что держалось остатком воли, – уберечь свет.

Громол перескочил через брата и с маху рубанул мелькнувшую вслед за клинком конечность. Чудовище взвыло, но из перерубленной плоти, из культи не хлынула кровь. Исказившись лицом от ярости, страха и отвращения, Громол, почти не разбирая противника в темноте, несколько раз рубанул то, что там копошилось, – скрежет, звон, вой, шум падения, вопли и проклятия. Стоя на четвереньках и так удерживая фонарь, чтобы светить, Юлий не видел чудовищ, они подались вниз, отступив перед бешеным напором человека.

– Там их… кишат! – крикнул Громол между вздохами. – Упыри!

Он пятился, отмахиваясь мечом, юноши отступали, поднимаясь все выше.

– Открой фонарь! Огонь… Нужен огонь! – возбужденно восклицал Громол, не имея возможности ничего толком объяснить. – Помоги! Ну же!

Не переставая орудовать мечом, чтобы удержать упырей от натиска, Громол терзал свободной рукой воротник, словно пытался его разорвать, и Юлий догадался, что нужно расстегнуть пуговицы. Он принялся помогать, тоже одной рукой.

Воротник удалось расстегнуть, лишь когда лестница кончилась и они вышли на ровный пол яруса. Набитый метущимися тенями провал лестничного колодца копошился, тянулись скрюченные конечности, громыхали проржавленные доспехи, мелькали мутные, запорошенные песком глаза, белели зубы и кости.

Но Громол, наконец, вытянул намотанную вокруг шеи змеиную кожу и снова потребовал огня. Юлий торопливо подставил раскрытый короб, внутри которого горел засаженный в гнездо огарок свечи.

Поджечь кончик змеиной кожи – вот что было нужно. Оберег вспыхнул сразу, и горел ярким палящим светом, не обугливаясь, – Юлий отметил это краешком сознания. Высоко подняв огонь, Громол отступил к середине четырехугольной камеры.

Пользуясь заминкой, с полдюжины мертвяков успели выбраться из колодца лестницы и расползлись вдоль стен. Вылез и двинулся на Громола пробитый колом старик, дряхлый горбатый колдун, весь в могильной земле. Землею набит был щербатый рот, она сыпалась из ушей, комки могильной глины путались в всклокоченной бороде. Мертвец медленно подступал, нацеливаясь в мальчиков истлевшим колом, который торчал из черной раны в груди.

Однако в круге волшебного света упырь бледнел, терял вещественность очертаний. Еще шажок, шаг, ближе к оберегу – перекореженная, покрытая коростой рожа почти растворилась в воздухе. Не в силах выносить испепеляющее действие оберега, упырь заколебался, как медуза, и начал пятиться. Вдали от волшебного огня возвращалась вещественность полусгнившей плоти.

Но сзади подползала гадина: нечто невообразимое, состоящее из голых, изъеденных до костей рук и грязного кома перекрученных седых косм. Упырь, почти прозрачный на свету, обрел плоть, едва попал в прилегающую к Юлию тень. Близко подобравшаяся рука его была кость, на которой висели клочья истлевшего мяса.

С жалким воплем Юлий шатнулся и уронил фонарь – брызнули стекла. Торопясь заскочить в спасительный свет перед Громолом, он толкнул брата, который неловко взмахнул оберегом.

И тут случилось непоправимое. Несильный толчок едва не опрокинул Громола, за спиной его мелькнул клин густой темноты. И в эту тень проскочил кто-то из жавшихся к стенам упырей. Он грохнулся об пол, рассыпавшись при ударе, и дальше в стремительном броске подшиб Громола под ноги, попал-таки под коленные сгибы. Громол опрокинулся, перевернувшись через груду костей, и ударился так, что выронил оберег.

Что случилось с Юлием, и вовсе трудно было уразуметь. Он очутился на карачках возле деревянной лестницы, которая вела вверх. Прежняя, винтовая лестница доходила только до пола, на следующий ярус башни, к деревянному плоскому потолку, поднималась узкая, без перил крутая стремянка. У нижних ступеней этой лестницы Юлий, не помня себя, и оказался.

Брошенный без призора оберег и пугал мертвецов, и притягивал, они роились вокруг огня, завороженные гибельным волшебством. Неверные ноги упырей попирали недвижного Громола, упыри спотыкались о юношу, полагая его, по видимости, мертвым, одним из своих. Гулко топали полуразвалившиеся сапоги какого-то обросшего щетиной удавленника с грязной петлей на шее. Землистая красавица, на зависть сохранившаяся, выделялась среди своих безобразных собратий густо разлитым по щекам синюшным, почти черным румянцем, который указывал, вероятно, на отравление сильно действующими растительными ядами…

Юлий ускользнул от внимания упырей, оказавшись неведомым образом за пределами их бесовского круга. И вскочил, когда небритый удавленник обнаружил за спиной человека, учуял живую плоть. Сбивая друг друга, упыри кинулись к лестнице, по ступенькам которой быстро карабкался Юлий. Ничто не мешало ему теперь, оторвавшись от преследователей, взбежать на следующий ярус и, может быть, – мысли неслись вскачь – завалить чем-нибудь узкий проем лестницы, чтобы спастись.

Но Юлий заставил себя остановиться. Внизу лежал, не замеченный пока упырями, но совершено беспомощный, отданный на растерзание Громол. И горел на полу оберег, потеря которого означала для брата верную гибель – не сейчас, так потом, чем бы свалка ни кончилась.

Спасти оберег и спасти Громола!

То была не мысль, а мгновенное ощущение – сейчас или никогда. Вся последующая жизнь после трусливого спасения станет ничто, если он предаст брата. Поправить предательство нельзя ничем.

Упыри лезли. Жестоким ударом локтя небритый висельник проломил ребра землистой красавице, она хлопнулась на пол, оскалившись от сотрясения. Но и сам удавленник, схваченный за свисающую сзади с шеи веревку, захрипел, пуская из провалившегося рта черную пену, и свалился назад, на своего сильно попорченного временем соседа. Ступая по телам и конечностям корежившихся мертвецов, пробрался к основанию лестницы проржавленный воин с изъеденным крысами лицом. Опередив всех, он взмахнул мечом, ржавое острие достало подошву Юлиевых башмаков.

Лицом к угрозе, перебирая руками за спиной, Юлий поднялся на две или три ступеньки. Упырь тыкал мечом вверх. С каждой новой ступенькой лестница возносила мальчика все выше над оберегом, свет которого на дне камеры казался не ярче факела. Вслед за проржавленным воином лезли, охваченные людоедским вожделением, карабкались все новые мертвецы. Три-четыре полных человеческих роста отделяли уже Юлия от уровня пола – безысходность терзала сердце. Скоро он ударился макушкой о потолочную балку – погиб! Погиб без пользы для обреченного брата.

Внизу, как в колодце, лежал распростертый, без жизни Громол, и рядом теплился огонек оберега.

Мерзкие рожи, обглоданные конечности облепили лестницу сверху донизу.

И Юлий, распрямившись, прыгнул.

При жуткой высоте лестницы он обречен был разбиться, но прыгнул – на голову стоящего ближе всех к оберегу чудовища. И попал! Под страшным, таранным ударом сверху дряхлый упырь рассыпался в прах – и тем смягчил для мальчика падение. Все же удар был так силен, что Юлий крепко грохнулся об пол. Сознания он не потерял и сохранил рассудок настолько, чтобы цапнуть пылающий с одного конца оберег.

Юлий поднялся, перемогая боль в отшибленных пятках, коленях и локте. Упыри, поспешно сыпанувшие с лестницы, шарахнулись прочь, едва он сунулся к ним с пламенем. Он рванулся догонять, жечь, изничтожать плотоядную нечисть и сразу же обратил бестолково заметавшееся стадо в бегство. Кто ухнул в колодец винтовой лестницы, кто подался к зияющим в черную ночь бойницам. Достаточно широкие бойницы позволяли пролезать на волю, мертвецы толкались во все четыре щели и, протиснувшись вон, с воплем срывались в пропасть.

Вмиг башня опустела, упырей как выдуло. В темной вышине камеры ошалело металась угловатая тень – летучая мышь пала, чтобы прибить волшебное пламя крыльями. Но жара не вынесла, шарахнулась прочь, порхнула в бойницу.

Припадая на ногу, Юлий осматривал закоулки из нагроможденных вдоль стен ящиков и сундуков. Он подергал заржавелые запоры ставень, тех самых, что закрывали глядевшие в сторону Вышгорода окна. Потом спустился в провал винтовой лестницы и, ничего там не обнаружив, кроме убегающей черноты, повернул обратно.

Громол сидел на полу, мутно оглядываясь. Все еще оглушенный, он не понимал, откуда поднялся с огнем Юлий. Очевидно, всё: противоборство брата с нечистью, отчаянный прыжок и спасение – прошло мимо него. И Юлий с неясным еще недоумением почувствовал, что Громол тянет, не желает расспрашивать – не хочет или опасается.

– Ты не расшибся? – участливо спросил Юлий.

Громол небрежно махнул рукой, но поморщился, трогая затылок. И опять ничего не спросил – не расшибся ли брат? Что же оставалось Юлию после этого, как не укрепиться в намерении молчать и дальше, не навязываться со своими переживаниями, если они брату не нужны? То была мальчишеская гордость и, возможно, мальчишеская месть за прежние, забытые как будто унижения.

Присев на корточки возле брата, Юлий поджег оберегом свечу из разбитого фонаря, а оберег потушил, прибив пламя рукавом куртки. Волшебный огонь слегка подъел змеиную кожу, она, казалось, сократилась в длине. Он и подумал, что палить зря такую вещь, очевидно, не вечную, не годится. Когда же он поднял взор, увидел в глазах брата… Настороженность. Изможденное лицо Громола застыло, но зрачки как будто бы дрогнули, выдавая напряжение или какой-то неясный, глубоко затаенный страх, некое тревожное чувство. Явилось подозрение, что Громол подозревает его в недобросовестных намерениях насчет оберега. Уязвленное чувство заставило Юлия заторопиться, не вдаваясь в вопросы. Он сунул змеиную кожу брату.

И ахнул! Тонкий серебристый чулок кожи, коснувшись Громоловой плоти, резво высвободился из руки Юлия – упругая змея рванула и взвилась на грудь наследника, прытко сунула голову под расстегнутый ворот и там исчезла, скользнув хвостом.

– Змея! – подскочил Юлий.

Но и Громол резко переменился, прежнее оцепенение оставило его сразу. Он взбодрился, словно ужаленный, – жизнь возвратилась к нему толчком.

– Змея? – повторил он с деланным, нисколько не обманувшим Юлия недоумением. – С чего ты взял?

– Да нет же! – возразил Юлий со всем пылом честной натуры. – Я же…

– Ах, оставь! – неприятно поморщился Громол. Пораженный нежданным отпором и откровенной, едва прикрытой неискренностью, Юлий осекся. Брат еще хмыкнул, с подчеркнутой небрежностью растворил ворот, напоказ обнажив запутавшуюся вокруг шеи сухую змеиную кожу. Поправил ее и застегнулся, сохраняя отчужденное выражение лица.

– И вот что, Юлька! – спокойно и между прочим, словно ничего вообще не случилось, обронил Громол. – Никому ни слова. Понял? Иначе мы выдадим оберег. Ты не станешь бахвалиться нашими подвигами.

– Нет, – подавленно пробормотал Юлий, отметив про себя это «нашими». – Только змея… она была.

Громол предпочитал не слышать.

– Что еще, – продолжал он, вставая и вкладывая меч в ножны. – Завтра… уже сегодня ты уезжаешь на семь дней. Как договорились.

– Куда я уезжаю? – беспомощно сказал Юлий.

– Зерзень тебя отвезет.

Юлий глядел остановившимся взглядом, но Громол не замечал укора.

– Пойдем, – холодно сказал он. – Думаю, упыри получили хороший урок. Больше не сунутся. Никто в Блуднице не будет баловаться со светом. Пойдем. Не бойся.

Громол забрал фонарь и спускался, не оглядываясь. Внизу они нашли застрявший в засове обломок меча, но засов поддался сразу от первого же толчка. Ни слова не говоря, Громол припрятал осколок в кошель и распахнул дверь. На улице ничего не переменилось – тут была покойная лунная ночь.

– Пока, – обронил Громол как ни в чем не бывало. – Дойдешь сам?

Юлий поспешно отвернулся и закусил губу.

Дома, опустошенный до дна души, он заснул, судорожно скомкав в кулаке край одеяла.

Среди кошмарных терзаний Юлий зашевелился, сознавая себя одновременно во сне и наяву. Почудилась нежнейшая музыка: сладостные наигрыши гудков, сопровождаемые переборами лютни.

Играли прямо под окном, ватага человек пять. Струны лютни трогала беглыми пальцами давешняя барабанщица. Не желая выдавать себя, Юлий отстранился от стекла. Но внизу постучали.

В преизящном облике Шеболова сына Зерзеня явилось неумолимое требование наследника Громола. Но Юлий был уже не тот, что вчера. Слезы не выступили у него на глазах, когда он сообразил уничижительный смысл столь беззастенчивого приглашения на постылый ему праздник.

Четверть часа спустя он отворил наружную дверь.

– Я готов, – произнес он прежде, чем Шеболов сын успел расшаркаться и рассыпать перед княжичем затейливую вязь придворных речений.

Подвели лошадь – ретиво косящего глазом жеребца, и княжич с удивившей всех неловкостью, в три приема вскарабкался в седло: зашибленные ноги давали о себе знать. К тайному облегчению Юлия девушка-барабанщица оставалась в крепости.

В путь пустились налегке, без женщин и обоза – полтора десятка всадников, включая слуг. Юлий отставал, всадники волей-неволей придерживали лошадей, притворяясь, что и не собирались особенно-то разбегаться. При этом они считали своей обязанностью искупить неловкость непринужденной беседой. Юлий отвечал невпопад. Тут, кстати, и выяснилось между делом, что они держат путь в дальнее шеболовское поместье Тростеничи.

Часа за два до захода солнца переправились на правый берег Белой, где на широком ветреном лугу, обрамленном кое-где густыми купами ракитника, белели заранее поставленные шатры. В середине стана трепетал на шесте личный стяг наследника. Юлий отказался от увеселений и с заходом солнца лег спать. Оставшись один, он долго, за полночь слушал за темно колыхающимся полотном шатра восклицания и смех… И даже как будто бы звон мечей… очень напоминающий звон бутылок.

Гимнастические юнцы встали поздно, помятые и бледные. Снова разгулялись они лишь к полудню, когда дорога повернула от реки. Ровный набитый шлях вел по голым, убранным полям, где бродили раздумчивые аисты. В селениях вдоль дороги люди кричали:

– Да здравствует наследник! Громолу честь!

Переход в тот день был небольшой, остановились у придорожной корчмы «Тихая пристань». Над входом торчал выдвинутый вдоль конька крыши шест, на котором свисал яркий, не выцветших красок стяг Громола. Хозяин божился, что понятия не имел об ожидающем его счастье, стяг же вывесил по собственному почину, побуждаемый верноподданническим наитием.

– Далеко отсюда до Толпеня? – оборвал затянувшиеся излияния княжич.

Хозяин, мгновенно изменившись, прищурился:

– Два дня пути, мой государь.

Время и пространство держали Юлия в путах. Прошли еще сутки – от вечера до вечера, – однако они ничего не изменили в его положении.

– Далеко до Толпеня? – спросил он хозяина корчмы «Белый медведь».

– Два дня, пожалуй, что будет, – сдержанно поклонился дородный мужчина, сознававший, вероятно, несвоевременность и неумеренность своего избыточного роста. Шляпу он носил в руках, не надевая на голову, но и не расставаясь с этим предметом.

– Как это? – с досадой отозвался Юлий. – Вчера мы были в» Тихой пристани». Там было два дня!

Корчмарь подумал: обвел глазами белесое осеннее небо, подернутое рябью тощих облаков, потом опустил взор долу, уставил его в истоптанную копытами землю, где искала чего-то курица, и, наконец, с полной ответственностью за каждое свое слово объявил:

– Мы тут, в» Белом медведе», иначе смотрим на жизнь, мой государь.

Это стена, понял Юлий.

– Государь! – придержал его Зерзень, который наблюдал за разговором. – Поверьте, я испытываю живейшее… э… разочарование, ведь вы не высказываете никаких просьб и желаний. Позвольте мне служить.

С его изящного лица, сочетавшего в себе вельможную утонченность и здоровый румянец, с густыми, как у девушки, шелковистыми бровями и коротко стриженой бородкой, не сходила блуждающая, таинственная усмешка.

– Благодарю вас, Зерзень, мне ничего не нужно.

Прошло еще два дня. Неровная, в рытвинах, распоротая корнями дорога шла сырым лесом; часто попадались броды и чиненные мосты. Переходы стали короче. Распоряжавшийся всем Зерзень, как видно, не торопился. Гимнастические юнцы поскучнели, прежняя их живость проявлялась вспышками при погромных проездах через беззащитные деревеньки. А Юлий втянулся в ежедневный труд путешествия и сдружился с лошадью.

После продолжительного обеда на берегу лесного озера Зерзень повел всадников на ночлег. Здесь, в стороне от дороги, пряталась в лесу усадьба одного из ратных людей владетеля Шебола.

То был окруженный частоколом бревенчатый дом под огромной соломенной крышей, которая укрывала собой и приютившиеся под боком пристройки. Толстые, подобные башням трубы дымились, обещая путникам тепло семейного очага. Ибо служилый, как сообщил с беззастенчивым смешком Зерзень, «отрядил к приему гостей всех своих дочерей, а их у него пятеро». Навстречу уже бежал в ворота, застегивая на ходу кафтан, владелец усадьбы. Задыхаясь от волнения, он сдернул шляпу.

– Далеко ли до Толпеня? Отсюда до столицы сколько? – спросил Юлий.

Мгновение или два понадобились служилому, чтобы уяснить, что этот невзрачный мальчик, заговоривший прежде блистательного Зерзеня, и есть княжич из рода Шереметов.

– Шесть поприщ, мой государь! – твердо и звучно отвечал служилый, расправляя плечи.

– Шесть дней пути?! – неожиданно звонким голосом переспросил Юлий.

– Мой государь! – заторопился Зерзень, угадывая тревогу княжича. – Считайте, что мы на месте. Завтра будем в Тростеничах. Отец и сестры ждут. – И внезапно добавил нечто уже совсем лишнее: – Я уговорился с наследником, мы вас не пустим.

– Простите, Зерзень! – в необыкновенном волнении оборвал его княжич. – Но я тоже уговорился с Громолом. На семь дней. Я должен вернуться в Вышгород немедля.

Он хлестнул коня, который от такого оскорбления взвился и сразу же в полный мах пошел по обратной дороге – со звучным стуком полетели из-под копыт комья грязи. Преследовать Юлия начали не сразу, не прежде, чем утвердились в мысли, что княжич сбежал. На глухой дороге с частыми поворотами он легко ушел от растерянной, сбитой с толку и нерешительной погони.

Юлий мчался домой с чувством освобождения, но не зная, как оправдается он перед братом за внезапное, унизительное для Шеболов возвращение. Трудно будет объяснить Громолу причину своих страхов, когда выяснится, что ничего ровным счетом не случилось.

Пусть!

Хлынул дождь, сразу заглушивший топот погони. Юлий пустил коня рысью, потом опять его придержал и укрылся плащом. Вызванное скачкой возбуждение проходило, пора было осмотреться. Он не узнавал затянутую промозглым туманом дорогу. Теперь уж невозможно было сказать, где именно проскочил он развилку… куда свернула тропа и где преследователи. Трудно было припомнить этот дуплистый дуб… И эту поросшую мхом колоду с вывороченными корнями… Дорога круто пошла вниз, конь опасливо ступал по глинистому косогору, покрытому слоем черной скользкой листвы.

Ну нет, этой-то ложбины тут прежде не было!

Спустившись с откоса, Юлий обнаружил, что другой край поросшей черным кустарником низины тонет в тумане. Тропа, широкая на топком месте, терялась в зарослях. С неприятным чувством он впервые подумал, что близится ночь и надо бы выбраться из дебрей до наступления темноты. Страх, нечто холодное, осклизлое, таился рядом. Подобрав узду, Юлий настороженно оглядывался и прислушивался.

Зато потеряла след и погоня, это можно было поставить себе в заслугу, пусть и нечаянную. Сгорбившись под плащом, Юлий подумывал, не пуститься ли напрямик через топь… Когда до слуха его донеслись чавкающие звуки.

Они повторялись. И глухое ворчание. А может, и голос, принадлежавший, казалось, всей этой промозглой низине сразу. В холодной, пронизанной мельчайшими брызгами сырости размокли, лишившись определенности, и сами звуки. Юлий тронул кинжал, оставил его и снова взялся. Направить коня вверх по петляющей между мокрыми стволами тропе? Темная громада леса пугала не меньше, чем белесая пустота болотистой луговины.

Чавкающие звуки… Вот же, чуть слышно вздохнули заросли… и чихнули довольно явственно. Кто-то сказал вполне обыденно:

– О, дьявол!

– Я здесь! – выкрикнул Юлий, предпочитая самое худшее неизвестности. – А кто там?

Молчание онемевшей природы казалось многозначительным и зловещим, совершенно прекратилось и чавканье.

– Отвечай! – вскрикнул Юлий, пугаясь собственной угрозы.

Несколько неопределенных мгновений… и туман отозвался:

– Господин дьявол! – послышался тонущий в сырости голос. – Я виноват. Прежде я не очень-то…

– Негодяй! – крикливо сказал Юлий. Он боялся заговорившего тумана – добрые люди в такую погоду по лесным дебрям не лазят и в сомнительные разговоры с дьяволом не вступают.

– Господин дьявол, я мог бы указать и на больших негодяев, но не стану этого делать. – Звуки путались, отражаясь от высокой стены леса, покатывались слабым эхом, так что голос, казалось, плутал, присутствуя и там и здесь сразу. – Простите! – лепечущее эхо несколько сбилось. – Если на то пошло, я могу назвать вам негодяев поименно… Если вы нуждаетесь… Господин дьявол, если вы действительно такой сильный, как уверяют попы… Докажите вашу силу.

– Я должен доказывать? – вскричал Юлий в изрядной растерянности и оглянулся, прикидывая, куда удирать: вверх по петляющей между черных стволов тропе.

– Не надо сердиться… Попы говорят: Род Вседержитель. Однако, если присмотреться, не так уж он все и держит – Род. Если посмотреть на все эти безобразия… что говорить, вы сами отлично знаете. А кто страдает?.. Войдите в наше положение, господин дьявол, паны дерутся, у холопов чубы трещат… И вот я говорю – прошу не сердиться! – почему бы вам не вступить с богом в открытое и честное единоборство, чтобы простые люди могли видеть собственными глазами, кто сильнее. Уверяю, мало нашлось бы умников, которые долго ломали голову, на чью сторону стать, как только бы убедились, что дьявол сильнее. Люди покоряются силе, а потом уж называют эту силу богом. Докажите, что вы сильнее, и вы станете богом, а бог мм… наоборот. Я кое-что повидал в жизни и знаю людей… А сколько случаев, когда люди поступались душой, а вы не могли их выручить из рук какого-нибудь трухлявого судьи, старого взяточника. Вы не находите времени выручить своего человечка! Именно потому люди не кинулись к вам толпой, что каждый день встречают с вашей стороны предательство. Я скажу прямо. Не будем спорить: бог… отступается от нас изо дня в день и ежечасно… да…. – Голос замялся. – Но и вы не лучше!

Подрастерявшийся Юлий притих, не зная уже, что сказать. Сыпался мелкий дождик.

– Простите еще раз, господин дьявол! – донесся голос из тумана. – Собственно говоря, я уже почти утонул. Я уже по шею в трясине. Если вы можете меня вызволить… Как бы там ни было, бог не пришел ко мне на помощь.

– Как твое имя, паршивец?

Паршивец – это было, конечно же, слишком для тонущего в мерзкой пучине несчастного, Юлий тотчас это осознал. Но как же он вздрогнул в следующий миг!

– Обрюта, – признался голос.

– Обрюта! Обрюта, где ты? – Юлий соскочил с лошади, бросил плащ и устремился в чащу низких зарослей, проваливаясь на колыхающейся неверной почве. Нужно было перекликаться, чтобы найтись. Несколько раз Юлий сбивался и поворачивал, продираясь сквозь хлещущие ветви. И вот уже в двух шагах в чересполосице тонких берез мелькнул лошадиный круп.

– Обрюта! – вскричал Юлий, весь охваченный счастьем. – Опять ты врешь!

Верный дядька стоял по колено в тине, не затопив сапог. По колено, а не по шею!

– Опять ты врешь! – в восторге повторил Юлий. Через топь и грязь они кинулись навстречу друг другу.

Юлий безумно, до коликов хохотал, сделалось с ним что-то вроде припадка. Долго потом не мог он прийти в себя. Обрюта держался строже. Он пустился в разъяснения, что, натурально, хотел провести дьявола и потому наврал с три короба. Однако дядька чего-то как будто недоговаривал и пристыженно почесывался.

Костер развели у крутого обрыва, где под корнями огромной сосны нашли сухую песчаную яму для ночлега. И тут Обрюта полез в мешок за столичными гостинцами – с этими-то гостинцами он и гнался за своим мальчиком, останавливаясь в тех же корчмах и на тех же стоянках, и только в лесу уже сбился со следа – да так удачно!

Обрюта достал пряники и подержанные кожаные штаны, несколько великоватые для Юлия. Но он тотчас натянул приобретение поверх бархатных штанов и почувствовал себя в них и ловко, и тепло, как настоящий лесной житель. Эту замечательную, очень прочную вещь Обрюта приобрел у старьевщика на свои деньги. Но задешево, почти даром, так что и говорить не о чем, заверил он. Кстати пришлись сапоги, тоже великоватые и тоже подержанные, и развесистая войлочная шляпа – надежное укрытие в самый сильный дождь. И разумеется, Обрюта не забыл множества вкусных разностей, без которых так грустно в лесу, когда заблудишься.

Наутро, едва развиднело, нашли дорогу и поехали, не встречая препятствий. Обратный путь до столицы они проделали в четыре дня и увидели озаренные желтым закатным солнцем стены Вышгорода. Обрюта не особенно любопытствовал, выясняя причины поспешного возвращения, и Юлию не пришлось особенно сочинять. Сошлись на том, что княжич устал от увеселений и соскучился по своим книжкам.

В виду предмостных укреплений Вышгорода Юлий оставил медлительного Обрюту на дороге и поскакал вперед. Четверть часа спустя покрытый пеной конь вынес его на верх утеса, вознесшегося над лиловой речной долиной и над черным разливом городских крыш – на край пропасти перед воротами, где толпилась высыпавшая из караульни стража. Ожидали захода солнца, чтобы поднять мост.

Нежданное, не вовремя и без слуг возвращение княжича на падающей от усталости лошади пробудило на лицах стражников некоторое любопытство.

– Все в порядке! – бросил Юлий десятнику под гулкими сводами ворот.

Никуда не сворачивая, он направился к палатам наследника и окликнул часовых.

– Великий государь наследник Громол почивают, – отвечал старший.

Юлий окинул взглядом холодные окна палат.

– Здоров ли наследник? – спросил он еще и, получив успокоительные ответы, спрыгнул с лошади – путь его был закончен.

В многолюдном городе, население которого достигало трех тысяч человек, Юлий не встретил родной души. Громол отгородился стражей. Обрюта, видно, заночевал в предместье Вышгорода, в харчевне «Три холостяка», где у него имелось таинственное знакомство. Юлий сдал лошадь на конюшню, поел у конюхов хлеба с луком и слонялся по городу. Вышел на площадь. Огни Большого дворца притягивали его щемящим ощущением горечи, с которым не просто было совладать. Снующая взад и вперед на крыльце челядь, дамы со спутниками и без, сановники в сопровождении свиты – казалось, тут назревали события, предвещавшие всей стране благоденствие или беду. Но нет, суета понемногу замирала, двери открывались все реже… И ничего. Ни хорошего, ни плохого.

А дома было темно и холодно. Стояла нежилая промозглая сырость. Не разжигая огня, поленившись раздеться, Юлий забрался под одеяло, угрелся и затих… Вскинулся он внезапно. Столб лунного света ввалился в окно. Где-то далеко слышались удары полночного колокола. Беспричинная тревога мучила Юлия во сне и наяву.

Скинув одеяло, он разыскал башмаки, поспешно обулся, подрагивая от холода, и сошел вниз. Он оставил дом, не оглянувшись, едва прикрыл дверь, как пустился бежать по необыкновенно светлой и оттого еще более безлюдной улочке. Подевались часовые, безлюдно было у Громоловых палат, а двери заперты изнутри. Юлий постучал, захваченный неистовым желанием укрыться в помещении, там, где свечи, где люди. Никто не откликался. Затянутые бельмом, слепо глядели окна. Заледеневший под черным небом город вымер. Луна стояла в крошечном воспаленном облачке.

Гнет одиночества на искаженных мертвящим светом улицах леденил Юлия. Холод одиночества лишал его мужества – он кинулся было к красному подъезду Большого дворца, желая поднять всех на ноги и пробудить жалость отца. Но тотчас представил себе уныло повисший нос и брезгливый рот на маленьком, с мелкими чертами лице. Отец, великий князь, глянул бы на ворвавшегося в спальню сына с выражением усталости и скуки: опять. А Милица округлила бы глаза: что это еще за новости?!

Юлий повернул обратно, к покоям Громола. Обогнул палаты наследника с тыльной стороны и здесь, пробираясь в темноте по зажатому между строениями чахлому садику, споткнулся на ровном месте. Это была брошенная под ноги лестница. Не задумываясь, он потащил ее за собой, напролом через колючий шиповник и водрузил под окном Громоловой спальни. Подняться теперь по перекладинам на сажень или полторы было делом нескольких мгновений. И тут без большого удивления Юлий обнаружил, что одна из створок окна приоткрыта, толкнул ее – окно распахнулось.

– Громол! – позвал он брата. И перевалился в спальню.

Ступая осторожно, Юлий нашел путь к кровати и раздернул полог. Пришлось пошарить в постели до самых дальних уголков, чтобы убедиться, что никого нет.

Остывшее без живого тепла ложе. Открытие это ошеломило его, как внезапный, предательский удар.

Он замер. Потом, встрепенувшись, шагнул к двери – она была заперта изнутри, и в замке торчал ключ. Но и это открытие ничего не объясняло. И когда он отомкнул дверь, сунулся было за порог – отпрянул, встреченный низким, раскатистым рыком, – в путанице теней и белесых просветов хозяйничал лев! С необыкновенной прытью Юлий захлопнул дверь и заперся.

Проверяя подрагивающими руками замок, вдруг сообразил он – и всегда это знал в глубине души, – где искать Громола! Не нужно было других доказательств, кроме вот этой внутренней убежденности – сердце упало.

Юлий вернулся к окну, спустился в садик и, оставив лестницу как есть возле стены, направился к Блуднице. Руки он засунул в карманы, вздыхал и часто поводил плечами.

Окна башни оставались темны, но эта частность не имела уже значения, когда открылось главное: брат имеет самое прямое отношение к запутанным тайнам башни. И пережитый там ужас был затеянной для чего-то игрой. Все это было как бы не взаправду. Все то, из-за чего едва не разбился Юлий, происходило при тайном согласии и попустительстве Громола. Это чудовищное подозрение наполнило мальчика тягостным чувством безнадежности, какую приносит весть о потере близкого человека.

Он попробовал дверь, а убедившись, что заперта, отошел на десяток-другой шагов, чтобы еще раз окинуть взглядом окна.

Заскрипело. Юлий поспешно оглянулся: дверь провалилась в темное нутро башни, и появился Громол, в глубине камеры замелькало тусклое пламя свечи. Брат замешкал, кто-то его удерживал. Он молвил несколько слов – Юлий и предположить не мог, что брат способен на столь сильное, проникновенно звучащее чувство, которое выразилось и в слоге, и в интонации. Отвечал ему, своевольно меняясь от нежности к упреку, взлетающий серебристый голосок.

Вот, значит, какой был у тайны голос – девичий.

Громол спустился обратно на пониженный пол башни, свет заметался, и они вдвоем удалились. Последние проблески угасли, распахнутая дверь зияла мраком.

Раздумывая, как быть, Юлий склонялся к мысли, что пережитое в заброшенной башне испытание дает ему ныне право на некоторую нескромность. Подмывающая обида, да и скука ожидания тоже, пересиливали опасения наткнуться на упырей, в которых теперь, когда зажили отшибленные ступни, как-то меньше верилось.

Юлий тронул дверной косяк и опустил ногу на верхнюю ступень. В густом, как разведенная сажа, мраке не удавалось разглядеть лестницу. Пробираться к ней пришлось наугад и на ощупь. Далее завернутая винтом лестница вела его сама. Окончательно пропал из виду белеющим молочным туманом вход. Юлий едва дышал, перебирая руками по стене и пробуя ногой камни.

Так продвигался он очень медленно, ступенька за ступенькой, а временами совсем останавливался, прислушиваясь к шорохам темноты. Провал под левой рукой означал, что он вышел на второй ярус. Миновав это место, он снова нащупал направляющую стену. И теперь, поднимаясь все так же тихо, уловил забрезживший впереди свет. Обозначились кривая поверхность стены и ребра ступеней. Слышались невразумительные звуки: неопределенная возня… и шумно прорвавшийся вздох.

Еще десяток ступеней – и Юлий увидел над головой подернутое маревом высокое пространство камеры, которую озаряло множество свечей. Выходящие вовнутрь крепости окна были затянуты плотными тканями. Тянуло пряными запахами, как в окуренной благовониями церкви.

Юлий кашлянул. Потом сильнее. Хлопнул ладонью по стене и позвал в голос:

– Громол! Громол, это я, Юлий!

Никто не откликнулся, но прерывистая возня не прекратилась, а усилилась.

– Громол! – с бьющимся сердцем воззвал Юлий, уже не надеясь на ответ… И поднялся над полом.

Сверкание свечей в золоченых канделябрах, роскошная обстановка, шелк и парча. Громол, в рубашке и легких штанах, лежал навзничь на низком и широком ложе, голова его покоилась на коленях полуодетой девицы. Она держала юношу, накрыв распущенными врозь пальцами и лоб, и глаза. А сама глядела на непрошеного гостя – без удивления, без гнева, без робости. Без всякого живого чувства. Пристально. Как смотрит осторожный зверек, который не имеет еще непосредственной причины обратиться в бегство. Девица молчала, не выказывая ни малейшего желания заговорить. Громол – невозможно было понять, в каком он состоянии, сознает присутствие брата или нет – оставался неподвижен. А Юлий, тот просто онемел.

Поодаль от ложа, ближе к заставленному едой и питьем столу дымилась бронзовая треногая жаровня, испуская струившуюся вверх гарь. Гарь, может быть, и вызывала тупое одурение, которое охватило Юлия.

В неотвязном взгляде девицы мерещилось нечто лисье. Она не была красавицей, эта невысокая, чистенькая, безупречного сложения девушка с тонким станом и крепкими бедрами – лицо ее нельзя было назвать красивым. То была хорошенькая мордочка. Ладненький носик девицы едва ли можно было назвать лисьим, но общее впечатление подавшейся вперед рожицы создавали скошенные лоб и подбородок, припухлые щечки и выпуклые надбровные дуги. Разделенные надвое мелко завитые волосы лежали плотно и ровно, как гладкая шерстка. Из одежды девица имела на себе рубашонку тончайшего шелка, которая нисколько не скрывала ее округлых прелестей.

– Заходи, раз пришел, – молвила девица, не улыбнувшись. Таким спокойным, радушным и сдержанным голосом встречают давнего знакомца. – Заходи, Юлька. Я столько слышала о тебе от Ромки, что, право же, просто влюбилась. А он тебе ничего обо мне не рассказывал?

Сам Ромка, то есть Громол, лежал на спине в полнейшем оцепенении, глаза устремлены вверх на зависшую слоями гарь от жаровни. Лицо его необыкновенно заострилось и пожелтело. Щеки так страшно провалились. А лоб, обтянутый истонченной кожей, казался костяным. Взглянув на брата внимательней, Юлий с испугом осознал, что со времени предыдущей встречи брат ужасно сдал, подточенный все той же неведомой болезнью. В облике явилось нечто безжизненное.

Девица подвинула на своих гладеньких, полных коленях изможденную голову наследника со всклокоченными волосами и приласкала, проведя по щекам кончиками пальцев. Казалось, длинные жемчужные ногти должны были оставлять на сухой коже юноши царапины. И у нее были длинные, словно только что выросшие, не бывшие еще в употреблении, необыкновенно белые зубы.

Она приподняла патлатую голову Громола, чтобы высвободить колени и подняться. Брат зашевелился, замычал, он, кажется, не хотел отпускать девицу, как расслабленный ленью ребенок, потянулся за ней вслед. Она же, нисколько не стесняясь Юлия, бесстыдно припала на грудь Громола и впилась губами в губы. От этого поцелуя брат, почудилось Юлию, передернулся, как обожженный, засучил ногами, в то время как девица, навалившись грудью, держала его под собой и сосала губы. Приметная судорога пробежала по телу, Громол перестал сопротивляться и затих. Обмяк.

Невыносимо долго длился этот чудовищный поцелуй. Кружилась голова, Юлий страдал, вцепившись в обочину лестничного колодца.

– Вот! – приподнялась девица, бурно вздыхая. Лицо ее побагровело. – Спи, дурашка! – и быстро прикрыла брата сиреневым покрывалом. С головой, так что снаружи осталась только безжизненно упавшая на пол рука. Складки мягкой ткани облегали плоское, с запавшим животом тело, остро торчал запрокинутый подбородок.

Скованный необъяснимым холодом, Юлий зачарованно следил, как девица, едва отдышавшись, вспорхнула – с несколько тяжеловесным изяществом – и, ступая босиком по ковру, перебежала, чтобы вытянуть его из колодца:

– Иди сюда.

Ей пришлось нагнуться, и глазам Юлия явились уголки рта, запачканные каким-то алым сиропом. Девица непринужденно облизнулась.

– Ну, что уставился?.. Ну же, поднимайся!

Не различая в этом игривом щебете смысла, Юлий повиновался не словам, а действиям: девица вытянула его на ковер. Оказалось, что она нисколько не превышает мальчика ростом и, будучи вполне одетой, могла бы сойти за сверстницу.

– Юлька! – молвила она с пугающим блеском в глазах. – Вот ты какой! Ах, Юлька! – простонала она, начиная изнемогать, горячее дыхание ожигало щеку… – Ведь я же люблю тебя – как давно! – острые ноготки ее вонзились в запястье Юлия при первой же попытке высвободиться. – Я вся сгораю от страсти, – добавила она несколько суше, нетерпеливо и даже как бы с угрозой. И потом сразу, не давая опомниться, грубо привлекла мальчика, жарким полуоткрытым ртом обхватила его растерянные губы и впилась.

Что это был за поцелуй! Юлий хранил в памяти ласки матери. И потом однажды он сумел уговорить свою юную подружку Колышку и сорвал несколько волнующих, тревожащих воображение поцелуев… Но это! Этот жестокий ожог, тянущая зубная боль! Горячие губы девицы припеклись и тянули нечто из самого его нутра, лишая дыхания, выматывая душу.

По жилам и жилочкам с мучительной натугой струилась жизнь, поднималась, спирая горло, и уходила изо рта в рот. Казалось, девица сосала не только кровь, но и самую плоть и мозг, вытягивала душу и разум – опустошала. И он не испытывал ни малейшей потребности сопротивляться, понимая, однако, что умирает. И умрет – если этому сосущему жерлу не понадобится ни единой, самой крошечной остановки перевести дух, прежде чем Юлий будет опорожнен весь до самого донышка и брошен, как сморщенная пустая оболочка.

Но девица, должно быть, не рассчитала силы, поторопилась, нагло и грубо пытаясь исполнить в один прием то, на что понадобилось ей со старшим братом несколько недель или даже месяцев. Она вынуждена была вздохнуть, отстранив на мгновение свое налитое багровым, бессмысленное лицо с расквашенными, в пенистой крови, губами. Ослабила хватку. И Юлий, судорожно возбуждая волю, подумал о Громоле, который был предан и брошен. Одурманенное сознание не могло ужаснуться собственной смерти, но он возвратил себе достаточно самообладания, чтобы уразуметь предательство. И когда девица снова всосалась в губы, он держал всей пястью кинжал, которым и уколол себя в бедро раз и другой, не чувствуя боли.

Но боль вскипела, перехлестывая истому, Юлий двинул девицу коленом – чмокнув, она отвалилась, как переполненный пузырь. Удар, верно, был не так силен, однако девица расслабленно шаталась с хмельной гримасой на опухшей, багровосиней, как у застарелого пьяницы, образине. Пьяная от насыщения, она бессмысленно лупала глазами, пытаясь войти в понятие. И напоролась взглядом на сверкающий клинок. Это она поняла, взвизгнула, отмахиваясь руками, и попятилась.

Преодолевая головокружение, Юлий тоже подался прочь от противницы – натолкнулся на низенький стол и сел на него с размаху. На стук упавшего кубка девица шарахнулась, размашисто шатнулась в сторону приставной лестницы, той самой, на которой в прошлый раз искал спасения Юлий, и обратилась в бегство. Тупо проследив за девицей, мальчик вернулся к брату и сдернул покров.

Громол лежал бездыханный.

Глаза потускнели, как запорошенные, рука выскользнула из дрожащих пальцев Юлия, вялая и податливая, шлепнулась на обивку ложа – закоченелый взгляд не изменился. В изнуренном лице Громола не было уже ничего человеческого, того, что свойственно жизни в любых ее проявлениях. Безумно отдалился он… равнодушный к сердечным чувствам, к любви и к ненависти, к надеждам и опасениям. Был он теперь ни в прошлом, ни в будущем, ни в настоящем – нигде.

Юлий бросился на холодеющее тело, встряхнул брата за плечи – голова мотнулась и оскалились зубы. Безмозглая смерть навсегда завладела чертами знакомого лица. Захлебываясь без слез, Юлий полусознательно оглянулся и уловил присутствие убийцы.

Она нащупывала ступнями нижние перекладины лестницы, когда Юлий обратил к ней рыдающее лицо. Чутко вздрогнула и замерла, как зверек. Кровавый хмель быстро с нее сходил.

Юлий обнаружил, что сжимает кинжал. Он утерся ладонью и сказал, резко вздыхая:

– Ты уморила брата.

Но, кажется, он и сам еще не мог вместить это в сознание.

– Ты подлый оборотень! Я вижу. Да!

Она настороженно следила за клинком. Раскосые лисьи глаза ее выражали тревогу сытого, но имеющего основания беспокоиться за свою шкуру хищника.

– Зверь! Вот ты кто – зверь! – кричал мальчик в припадке исступленного прозрения.

Мелькая босыми ногами, девица проворно взлетела на самый верх, а он карабкался, от бессилия обливаясь потом, – вряд ли он был способен справиться с отъевшейся и резвой хищницей. Но почему-то она боялась кинжала. Беспокойно оглянувшись напоследок, исчезла в проеме между потолочными балками.

Юлий воспользовался этим, чтобы припасть к перекладине и отдышаться. Голова шла кругом и вместе с нею ходила неустойчивая лестница. Так что Юлий в конце концов вскарабкался наверх с облегчением. Сунулся в темноту, несколько ослабленную исходящим из-под ног полусветом, и махнул наугад клинком, полагая, что девица, где бы она ни таилась, уразумеет предупреждение.

– Не подходи! – взвизгнула она из дальнего конца камеры. – Еще шаг, только шаг – я брошусь в пропасть!

В одной из бойниц колебалась тень – оборотень!

– Только посмей! – воскликнул Юлий, не заботясь о смысле. – Только посмей броситься – я сам тебя выброшу!

С нескольких шагов стало видно, что девица забралась в толщу каменной кладки. Она и в самом деле выбралась на внешний обрез бойницы, выставив локоть в пронизанную блеклым сиянием пустоту. Под нею была не мерянная никем пропасть.

– Кто тебя подослал? Ты расскажешь правду перед судом: кто тебя подослал к наследнику?! – выкрикнул Юлий, внезапно, едва ли не в самый последний миг, сообразив, чего же опасается забившаяся в бойницу, как в нору, девица-оборотень. Страх ее придал ему храбрости – он кинулся втащить девицу внутрь башни, на пол. И тотчас, цепко схватив, она рванула его за собой в пропасть – так сильно, остервенело, что он, ударившись коленом о кладку, опрокинулся и, падая, саданул наугад кинжалом – хруст, вскрик, замирающий вопль. Юлий потерял сознание.

…Очнувшись в тесноте, он приподнял тяжелую голову и увидел далеко под собой затонувшее в серебристой мгле дно равнины. Непроницаемой чернотой угадывалась река.

Значит, это была ночь.

Потом он осознал, что лежит в толще башенной стены, в бойнице над пропастью. Падая, он полоснул кинжалом по руке, тянувшей его в бездну… Трудно было только понять, сколько времени пребывал он в глубоком обмороке между звездным небом и залитой лунным светом землей.

Юлий отполз назад. Проем ведущей вниз лестницы различался слабо – свечи там, в этом жутком чертоге, догорели, кроме, по видимости, одной или двух. Он нашел спуск и на последних ступеньках сорвался.

С восходом солнца его нашли в беспамятстве под окнами Громоловой спальни.

Что произошло с вашим братом, государь? – раздвинув людей, которые несли Юлия, заговорил растрепанный бородатый вельможа в сбившейся набок шапке.

Юлий узнал одного из ближних бояр, хотя и не вспомнил имени.

– Он умер.

От этих безжалостных, только что пришедших на ум слов Юлий ослабел и откинулся на придерживающие его руки.

– Отчего умер? Что за причина ужасному несчастью? – со странной, неуместной осторожностью спросил вельможа.

– Его отравила мачеха, – сообщил Юлий, подумав. Нужно было напрягаться, чтобы извлечь определенную мысль из всей этой сумятицы в голове, поэтому он держался самого простого и очевидного: его отравила Милица.

Изменившись в лице, боярин оглянулся.

– Она погубила маму, – пояснил Юлий. – Теперь Громола. Теперь она погубит меня. Я не хочу. Скажите Милице, мне ничего не нужно. Мы с Обрютой уедем. У него брат в деревне. Однодворец. Я хочу уехать с Обрютой, – повторил Юлий, проникаясь надеждой, что это действительно возможно. Особенно, если просьбу услышит тот, третий человек, на кого боярин оглядывается.

И точно: боярин обернулся опять, словно безмолвно с кем-то сверяясь, что говорить и спрашивать.

– Позвольте, княжич: Громол скончался. Вы словно бы и не удивились смерти наследника. Вы предъявили вашей мачехе великой государыне Милице ни много ни мало, как обвинение в государственной измене… Вы, что ли, собственными глазами видели, как государыня совершила мм… именно те действия, которые вы ей приписываете? С ваших слов я вынужден заключить, что великая государыня Милица отравила наследника престола.

– Ничего подобного. Я не говорил, – возразил Юлий. Он безнадежно путался.

– Что ты мелешь? Вздор! Как ты смеешь! – вскричал стоявший за спиной у боярина отец, губы его тряслись. – Кто отравил?

Дворяне со строгими, каменными лицами держали Юлия на руках.

– Громол спрятал девушку. И упыри. Они Громола не тронули. А девушка зацеловала его до смерти и выпрыгнула в окно. Она теперь… в пропасти.

– Несчастный повредился в уме! – с озлоблением вскричал Любомир, оглядываясь на бояр. – Девушка? Зацеловала? Ты тоже там целовался с девками?

– Да…

– Но остался жив! – жестко перебил отец. – Ты остался жив, ты – слюнтяй! А Громол… мое солнце… – закрыв лицо, отец судорожно разрыдался.

По знаку боярина Юлия понесли.

Когда он оправился, то обнаружил, что находится под стражей в одном из покоев Большого дворца.

Это была библиотека – двойной высоты комната, заставленная книгами до потолка. Толстенные тома в кожаных переплетах занимали все стены сплошняком, включая и промежуток между окнами. Библиотека оказалась, по видимости, единственным помещением, какое можно было без ущерба для дворцового обихода назначить местом заключения малолетнего узника. Большая часть книг, однако, была за отсутствием лестницы Юлию недоступна. Те же, которые можно было достать, взобравшись на стулья, состояли, как обнаружилось, из рукописных и печатных сочинений на неизвестных языках. Сплошная тарабарщина. При всей своей начитанности, Юлий правильного образования не получил и до двенадцати лет сумел сохранить в неприкосновенности исконное, природное невежество в обширнейших областях знания.

К тому же много томительных дней должно было миновать, чтобы он снова почувствовал влечение к ученым занятиям.

Сначала Юлия держали в другой комнате, и там его допрашивали государевы следователи – бородатый боярин, чье имя оказалось Деменша, окольничий Селдевнос и дьяк Пятин. Деменша зачитал составленные, несомненно, отцом вопросные статьи, а Юлий, путаясь, отвечал. Дьяк добросовестно заносил на бумагу все те смеху подобные сказки, которые княжич считал необходимым сообщить в ответ на поставленные ему вопросы. Что касается окольничего Селдевноса – тот два с половиной часа промолчал, жалостливо вздыхая. Потом княжича оставили одного, и он стал ждать, когда его отравят или удушат.

Смерть Громола прошла для него, как в дурмане. Целые часы и дни проводил он в тупом бездействии, не находя в себе сил переживать несчастье заново. Известие о похоронах брата почти не взволновало его, а звуки печальной музыки, проникавшие сквозь свинцовые переплеты окон, вызывали страдальческое желание тишины. В ту пору как раз, кажется, его и перевели в библиотеку.

…Дверь открылась и в комнату заглянул часовой. Окинув узника взором, он посторонился, чтобы пропустить девочку в строгом, почти монашеском платьице. Это была Рада, старшая дочь Милицы – единокровная сестра Юлия. Он вскочил.

Рада шмыгнула глазками и пробормотала нечто такое, что Юлию показалось, будто ослышался. Но это было не так – за ней последовала плоскогрудая мамка в таких же строгих одеждах, она ответила воспитаннице такими же тарабарскими словами. Без малейшей запинки продолжали они свой лопочущий разговор, не нуждаясь ни в ком из присутствующих. И так старательно не замечали Юлия, не видели его, почитая как бы не существующим, что у мамки дрожали руки, когда она вытаскивала книги и ставила их обратно в ряд.

– Рада! Ты знаешь тарабарский язык? – заговорил Юлий с натужной шутливостью. – Вот как?.. А для меня это все тарабарская грамота!

Сестра оглянулась, но не ответила. А занятая делом наставница и вовсе его не слышала. Когда книга, за которой они приходили, нашлась, обе с облегчением заторопились к выходу.

На следующий день явились после большого перерыва следователи, тот же бородатый боярин, усатый окольничий и бритый, жилистый дьяк. Вопросные статьи с мелкими недобросовестными подковырками повторяли прежде спрошенное и сказанное, зачем-то переиначивая слова. Можно было также понять, что останков выбросившейся в окно девицы на скалах и на дне пропасти не нашли. Само существование бесовки по смыслу поставленных вопросов представлялось злонамеренной выдумкой. И сказано было, что солгал Юлий еще раз про оберег на шее покойного – змеиную кожу нигде не обнаружили после самых тщательных поисков.

Не умея отбиться от прямых обвинений и двусмысленно звучащих намеков, Юлий горячился, путался, повторялся и должен был останавливаться, чтобы сдержать накипающие слезы. Он терялся, затрудняясь опровергнуть и объяснить все сразу. Он устал. Упал духом. Ответы его становились все короче и небрежнее. Объяснить не могу. Ничем. Никак. Откуда я знаю? Что вы от меня хотите? Эти бесполезные запирательства кончились тем, что Юлий расплакался и перестал отвечать вовсе.

Но они заставили его вздрогнуть, хотя, казалось, он утратил уже способность ужасаться. Не раньше, чем княжич выплакался, боярин Деменша, укоризненно покряхтев, отчеркнул толстым ногтем очередную статью:

– И пусть княжич Юлий изволит объяснить своему царственному родителю, почему государев человек Обрюта показал с третьей пытки…

– С третьей пытки? – воскликнул Юлий, отшатнувшись. – Вы пытали Обрюту?

Больше следователи ничего не могли от Юлия добиться, он дрожал, кусал руку и ударялся в слезы. Когда боярин с окольничим удалились, замешкавший собрать бумаги и принадлежности дьяк тихонько сказал, покосившись на дверь:

– Во вторник, государь, заседание думы.

Забившийся в угол мальчик не отвечал ни словом, ни взглядом, но дьяк продолжал, перебравшись поближе, чтобы можно было перейти на шепот.

– Готовьтесь, государь, все решится. Великие государь и государыня находят ваши ответы неудовлетворительными. Вы теперь старший сын; подготовлен закон… лишить престолонаследия. В городах прокатились волнения и погромы. Народ возмущен. Требуют наказать виновных в гибели наследника. Среди виновных называют и вас. Толкуют, что княжич Юлий более других приобрел от гибели наследника. Наследник погиб у вас на руках, княжич, в отсутствии третьих лиц и при загадочных обстоятельствах. Ходят толки, что вы склоняли своего старшего брата к разврату. Прощайте, мой государь, сожалею, что ничем не могу вам помочь. Боюсь, великие государи настроены весьма решительно.

И оставил онемевшего Юлия, отвесив ему на прощание почтительный поклон.

Заседание думы состоялось в Звездной палате. Юлий бывал здесь давно, в прошлой своей жизни – при матери. С младенчества запал ему в память обшарпанный бок некрашеного, с осыпавшейся позолотой кресла – это был престол. Но само устройство палаты он едва помнил. Главное место державы, святилище власти оказалось обширным четырехугольным покоем с частыми решетчатыми окошками. Потолок его слагался из идущих от окон и дверей полусводов, затейливо скрещенных граней между этими полусводами, которые сходились к высокой, пропадающей в полумраке сердцевине, образуя многолучевую звезду. Внутреннее убранство палаты не обновлялось более трехсот лет, еще со времен Могутов: до блеска вытертые боярскими шубами стены, проржавевшие, много раз крашенные оконные переплеты – местами неровный слой краски был толще железа; бугристые на сучках дубовые скамьи из толстенных досок и ветхий с виду двойной престол, поставленный на каменное возвышение между порталами дверей. Престол Шереметов, укрепленный изнутри последовательными починками, должен был выдержать и еще триста лет – так выходило по расчетам. Но полвека назад подломилась скамья вдоль западной стены, ее вынесли, ничем не заменив. Бояре западной стены уже полвека принимали участие в заседаниях думы стоя, тогда как их товарищи по северной и восточной стенам утверждали свои обширные седалища на иссохшем в течение столетий дубе.

Вся страна до последнего подпаска пребывала в уверенности, что род Шереметов не придет к упадку прежде, чем не подломится или не будет заменен на новый престол.

Острословы утверждали, что именно по этой причине князья рода Шереметов выбирали себе в жены тоненьких, изящного сложения девушек. И неизменно отправляли растолстевших княгинь в монастырь. Эта злая судьба явно не грозила Милице: девичий стан не знающей возраста государыни не испортили и тройные роды. Шереметы, казалось, достигли вершины благополучия и славы.

А Юлий – что ж, маленькую веточку большого дерева можно было обломать безболезненно. Он чувствовал это так же, как все присутствующие. Были здесь еще два зеленых росточка: младший брат Юлия Святополк и сестра Лебедь, которых поставили возле думцев западной стены, поближе к престолу. Место Юлия было посредине палаты на истоптанных плитах прямо под сердцевиной звезды.

Бледный Святополк в пышном черном кафтане и белых чулках держал маленький Родословец и почти не отрывал от него глаз. Впервые попавшая в Звездную палату Лебедь зыркала украдкой по сторонам, неизменно возвращаясь взглядом к Юлию. У сестрички были доверчивые глаза и курносый, простоватый носик. Русую головку ее оплетали праздничные цветы. Дочерей Милицы не было.

Сначала – необыкновенно долго – дьяк Пятин зачитывал письменные показания, допросы, очные ставки, донесения. Даже Юлий перестал следить, хотя сперва и напрягался это делать. Подавшись вперед и скособочившись, великий князь Любомир опирался на подлокотник престола, чтобы перевалиться потом на другой бок и опять застыть в неподвижности. Хмурая дума не сходила с его болезненного чела. Прекрасная, как в шестнадцать лет, Милица не поднимала глаза, но слушала – так, словно все звучащее под звездчатым сводом палаты было ей в диковину.

Когда дьяк кончил, руки его дрожали от утомления. К тому же он был близорук, очки мало помогали в полумраке старинной палаты с цветными стеклами и толстенную книгу на руках нужно было подносить к глазам. Запинаясь, из последних сил довел он повествование до конца.

– Господа дума! – молвил великий государь пересохшим голосом. – Придется решать.

Бояре, потупившись, молчали. Слышно было только, как Святополк шепчет лихорадочную молитву.

– Отец! – переглянувшись с Лебедью, начал Юлий и тут же запнулся, приметив, как грозно вскинул очи великий князь. – Великий государь! – поправился княжич. – Ни в чем я не виноват! Громола… я любил. Вы хотите лишить меня… права престолонаследия. Но я сам отрекаюсь. – Любомир Третий молчал, и невозможно было понять, как принимает он слова сына. Милица шаркнула глазищами с некоторым вроде бы любопытством.

– Я отрекаюсь, – повторил Юлий с вызовом.

– Великий государь! – неверным голосом заговорил Святополк и неожиданно для всех бросился на колени, простирая руки, в одной из которых дрожал Родословец. – Я тоже отрекаюсь от престола. Я уйду в монастырь. Позвольте мне посвятить жизнь богу! – он быстро осенил себя колесным знамением: сложенным двуперстием описал на груди круг, и поклонился до земли.

– Великий государь! – продолжал Юлий. – Позвольте мне удалиться от двора, я уеду. Пожалуйста, папа! В пустыню, за море, в горы!

– Я пойду с Юлькой! – слезно выкрикнула сестра Лебедь.

Такого позорища не ожидали, видно, даже седобородые бояре. Любомир подергивался, терзаясь и яростью, и стыдом. Подняла голову Милица, с несказанным изумлением озирая все это представление.

– Цыц! – поднялся государь, пристукнув подлокотник. – Цыц у меня, сопляки! Молчать!

Лебедь ударилась в слезы. Многие годы по неизвестной причине сестрице не позволяли видеться с Юлием.

Опять подал голос Святополк:

– Грешен я, отец и матушка, грешен. Первый грех – завидовал покойному брату Громолу. – Святополк в низком поклоне коснулся лбом пола. – Видел дурной пример покойного брата моего любезного Громола и не увещевал. Видел дурное влияние Юлия на благоверного наследника и не смел увещевать. Грешен. – Лбом об пол. – Имел дурные мысли о брате моем Юлии. – Об пол! – Дурно думал о государыне Милице. Нуждаюсь в покаянии, грешен. – Об пол! – Не доверял неизреченной мудрости богоизбранного отца моего багрянородного Любомира…

– Довольно! – с неожиданной резкостью вскинулась вдруг Милица. – Хватит, Полкаша! Мы все тут чрезмерно утомлены твоими тяжкими грехами.

Что-то необыкновенно презрительное прорезалось во всей Милициной повадке. Святополк опешил. Да и было чему дивиться: грозно и страшно взметнулась во взоре мачехи черная мгла – явила себя на миг вздрогнувшей думе и сгинула, как припавший к земле вихрь. Подернулись уголки розовых губок.

Напуганная этой вспышкой, Лебедь оказалась в объятиях Юлия прежде, чем сообразила всю меру отваги, которая нужна была, чтобы выскочить на пустынную середину палаты. Но теперь уж поздно было соображать: ревела она без понятия, но всласть.

Зашмыгали носами поседелые в государственных заботах мужи, беспомощно заморгали, преувеличенно громко откашливаясь, закряхтели в ладонь, небрежно поводя пальцами под глазами и вздыхая. Иные, напротив, замкнулись в себе, сведя брови или зажав в кулаке бороду.

– Лебедь, на место! – прикрикнула Милица, удушив побелевшие пальцы шнуровкой на груди платья.

И конечно же, сестричка повиновалась бы, но бедная девочка ничего не разумела.

– Юлий! – закрутила шнуровку Милица. – Юлий! Сейчас же прекрати! Прекрати это!

Оно и верно, что пора было прекратить. В благоустроенных государствах заседания думы не проводятся с такой невозможной трогательностью. Однако от окриков брат с сестрицей лишь теснее прижимались друг к другу. Окончательно удушив палец в шнурке, Милица заставила себя сдержаться – когда высвободила палец, был он перерезан багровым рубцом.

– Святополк! – сказала она тише, но с железным звоном в голосе. Лицо государыни исказилось, и каждый, кому достало мужества глянуть на темный лик, должен был уразуметь участь непокорных.

Казалось, что даже великий государь боялся оглянуться на супругу. Окаменев, он судорожно сжимал подлокотники трона.

– Святополк! – повторила Милица, почти не разжимая зубы. – Уведи сестру! Оторви девчонку от Юлия и уведи прочь!

Святополк поднялся, расслабленно отряхнув с белых чулок сор.

– Сестрица!.. Любезная сестрица Лебедь! – промямлил он, потряхивая Родословцем с нерешительным намерением постучать по плечу девочки.

– Святополк! – взрычал вдруг Любомир и так грохнул кулаком, что пересохшее дерево подлокотника разлетелось.

Протяжный, как стон, общий вздох ужаса. Бояре повскакивали. Обломанной костью торчали из сидения прадедовского престола расколотые стойки подлокотника, на ступенях подножия валялась щепа.

Широко махнув руками, Святополк вывернулся, закатил глаза и грохнул, как подсеченный, на пол. Оставив Юлия, Лебедь метнулась к бесчувственному брату. Бояре – на помощь государю: со слабым протяжным стоном Любомир сполз к подножию трона и опустился перед рассыпанной щепой.

– Слуз, – несчастным голосом молвил государь Любомир Третий, поймав взгляд одного из думцев, – как бы это склеить, а?

Смятение написано было на лицах бояр. Предсказанное древним пророчеством крушение престола задевало что-то действительно важное и подлинное, если только сохранилось вообще что-то подлинное в душах неутомимых царедворцев.

– Битый кувшин два века живет, – молвила Милица, перегибаясь со своего сидения, чтобы видеть подробности. – Прошу вас, государь… Господа дума, прошу всех вернуться к заседанию. Трон Шереметов никому не дано поколебать! Эта мелкая починка дело столяра, а не государственных мужей. Полно вам… дедовские сказки. Вернемся к делу. Несчастный мальчик, – она указала на распростертого Святополка, возле которого бестолково причитала Лебедь и кое-кто из думцев. – Отнесите его на свежий воздух. Уксус – виски растереть. И похлопать по щекам. Живее!

Дворяне со слегка очнувшимся Святополком на руках протиснулись в узенькую полукруглую дверцу, перепуганная Лебедь с ними.

Любомир, тиская острый кусок дерева, бледный и потерянный, присел на краешек трона. Блуждающий взор его неизменно возвращался к следам крушения – обломкам и мелкому дрязгу на ступенях подножия.

– Господа дума! – сказала Милица. – Великий государь Любомир Третий желает выслушать ваше мнение. – Она покосилась на супруга и тот, рассеянно коснувшись лба, как человек, тщетно пытающийся припомнить нечто ускользающее, кивнул.

– Господа дума! – сказал он.

Но сколь долго ни ждали бояре продолжения, за этим ничего не последовало. Любомир молчал.

Юлий стоял под звездчатым сводом палаты опять один.

– Прошу высказываться! – сломала тягостную тишину Милица.

Бояре только переглядывались. А когда Любомир назвал нескольких человек по именам, отозвались неразумением и недостатком понятливости, необходимой в столь запутанном и ответственном деле. Иные, впрочем, склонялись к мнению, что разумно было бы вовсе отложить вопрос о престолонаследии. Прозвучало весьма тонкое соображение насчет того, что отречение княжича не имеет законной силы, поскольку последний не был еще объявлен наследником… Хороший или привычный наблюдатель (а таковыми и были в подавляющем большинстве члены думы) заметил бы по некоторым признакам, что великие государь и государыня благосклонно принимают взвешенные и всесторонне обставленные суждения бояр.

– Рукосил! – сказал Любомир, перебирая взглядом людей. – Предки твои прославились отвагой в сражениях и в речах.

– Благодарю, великий государь, – ответствовал Рукосил, вставая. – Род мой восходит к Могутам, которые в пятьсот девяносто первом году от воплощения господа нашего Рода призвали себе на помощь Шереметов.

Это был статный молодец лет тридцати или тридцати пяти, одетый, наверное, слишком вольно для Звездной палаты, где приняты были прадедовские кафтаны и шубы, но безупречно с точки зрения последних придворных поветрий. Алые штаны облегали его тугие икры и ляжки. Отороченное узкими полосками меха очень короткое полукафтанье, смурое с искоркой, едва опускалось ниже перехваченного в поясе стана. Выразительное лицо окольничего, отмеченное печатью страстей, окаймляли молодые, без единой серебряной нити кудри. Но острая бородка при бритых щеках, завершая образ, возвращала к мысли о зрелых летах и, может статься, свидетельствовала о природных наклонностях Рукосила, в ухватках которого мнилось нечто утонченное.

– Говори, Рукосил, – все тем же утомленным, несчастным голосом, как бы через силу, продолжал государь. Казалось, происходящее не особенно его занимает. – Говори, как подобает потомку Могутов, ничего не бойся. Всецело полагаюсь на твое суждение.

Не слишком ли много обещано? Милица покосилась на супруга, и это мимолетное удивление было внятно поднаторевшим в дворцовых хитростях мужам. Не ускользнуло оно и от Рукосила.

– Великий государь и государыня, – после некоторого промедления начал он и сильно, и смело. – Тень гнусного преступления, жертвой которого, несомненно же, пал легковерный княжич, надежда наша, наследник Громол… тень эта опустилась на всех обитателей дворца и на весь Вышгород. Зловещая тень покрыла собой и великую государыню Милицу.

С этого мгновения свободно текущая речь Рукосила звучала в полнейшей, почти судорожной тишине. Сжимая бердыши особенно строго и неприступно, застыла стража в белых кафтанах. Подвинувшись, напряженно внимал Любомир, и подалась вперед Милица, не сводила с окольничего пылающего взгляда.

– Сегодня днем, – (каждое слово в устах Рукосила казалось теперь вызовом), – проезжая сам-шёст через Толпень в думу, я подвергся нападению черни. Всякая работная сволочь. Они швыряли камни и, сколько можно было разобрать из диких выкриков, требовали повесить великую государыню как ведьму.

– Ты им заткнул рот? – быстрым шепотом спросила Милица.

– Разумеется! – возразил Рукосил. – Они остались на мостовой, подавившись гнилыми словами. Однако, молву не подстрелишь, как несколько зарвавшихся мужиков. Если мы сейчас уступим черни Юлия – виноват он или нет, – то следующей жертвой народной злобы станет благоверная государыня Милица.

– Забываешься, Рукосил! – обронила она, резко откинувшись на спинку трона.

Приложивши руку к груди, окольничий отвесил низкий поклон.

– Я полагаю, – продолжал Рукосил, – что княжич Юлий за смертью брата должен быть объявлен наследником престола. Далее я полагаю, что наследник престола княжич Юлий – чтобы пресечь раз и навсегда лишние разговоры – может быть поручен государыне Милице под особую личную опеку.

– Что ты имеешь в виду? – поморщился Любомир.

– Великий государь, – без смущения возразил Рукосил, – если наследник престола княжич Юлий безвременно скончается от той или иной случайной причины, все заговорят о происках благоверной государыни нашей Милицы…

– Дальше! – не сдержавшись, подстегнула она.

– …Ваши доверенные, приближенные люди, государыня, в небольшом числе, из самых верных… они могли бы взять на себя заботу о безопасности наследника. Разумеется, обеспечить безопасность здесь, в Вышгороде, будет не просто. Наследника следует поместить в отдаленном и малодоступном месте с тем, чтобы никто из посторонних не имел к наследнику доступа.

Да ведь это тюрьма! То, о чем толкует Рукосил, называется тюрьма, сообразил Юлий. Теперь он окончательно перестал понимать, на чьей стороне окольничий.

Милица задумчиво коснулась пальчиком свежих розовых губок.

– Вы хотите, Рукосил, возложить на меня непомерную ношу.

– Безопасность наследника прежде всего! – счел нужным заметить Любомир.

– Разумеется, государь, – поклонился Рукосил. – Так же, как доброе имя государыни.

– Что вы надумали? Я никуда не поеду! – заявил Юлий, не зная, однако, от чего защищаться.

Любомир окинул его пустым взглядом.

– И конечно, я хотел бы время от времени видеть своего сына и наследника, – сказал он как о деле решенном.

– Безусловно, государь! – встрепенулась Милица. Они прекрасно понимали друг друга. – Лишние переезды опасны для наследника. Но раз в год мои люди будут привозить княжича ко двору.

…Когда дворяне, составлявшие то ли личную охрану наследника, то ли тюремный караул, провожали его по запутанным переходам старой части дворца, кто-то сказал из темного закоулка быстрым опасливым шепотом в ухо:

– Иного способа спасти вас не было, государь!

Юлий оглянулся, но никого не увидел.

Повеяло суровой зимой. Затон замерз весь, уже в студене затянулись последние полыньи, что не каждый год бывало, и по льду бегали волки. В Корабельной слободе оголодавшие звери растерзали несколько собак и напали среди бела дня на женщину, она отбилась коромыслом. Каким-то неведомым случаем матерый седой волчище проник за городские стены Колобжега: серого забили кольями на торговой площади – оказалось, оборотень.

Издыхая, волк обратился в дородного патлатого человека, одетого богато, но по-летнему легко. Городские власти выставили заледеневшее тело на общее обозрение, мертвеца никто не признал. К общему облегчению было установлено и записано должным порядком, что оборотень не является гражданином Колобжега. Тело поспешно сожгли, и городской судья Жекула составил подписанную пятью свидетелями память, которую отослали в Толпень. Больше про этот случай ничего слышно не было.

Поплева, Тучка и Золотинка поселились для тепла в кормовом чердаке «Трех рюмок» втроем. То и дело приходилось очищать палубу от снега и обкалывать топорами лед.

Из столицы приходили противоречивые, вселяющие беспокойство вести. Сначала все смелее на улицах и по кабакам стали говорить, что Милица, вторая жена великого князя Любомира, отравила любовным зельем наследника Громола, отчего тот и помер. Милица же взята под стражу, посажена в глухую башню, а княжич Юлий для вящего торжества закона и справедливости объявлен соправителем Любомира. И ожидается возвращение из монастыря матери Юлия Яны, которая по своему иноческому званию не сможет снова занять великокняжеский престол, но будет, как это и пристойно государыне, жить во дворце при своем высокородном сыне. Поплева и Тучка с воодушевлением обсуждали эти новости, хотя не забывали оговориться, что молва своенравна и переменчива.

Золотинка понимала иначе: торжество справедливости – вещь естественная. Она радовалась вместе с братьями, понимая так, что отныне все будет хорошо. Все и везде разъяснится и устроится наилучшим образом. С приходом весны окончательно утвердят свои права общая радость, согласие, доброжелательность и правда. Ведь зло так наглядно во всем своем безобразии, так оно нелепо, несообразно, что невозможно ошибиться.

Не прошло, однако, и месяца, как по зимнему пути из столицы поступили бумаги, которые недвусмысленно извещали, что «великий государь и великий князь Любомир Третий, великая государыня и великая княгиня Милица…» И прочее, и прочее – до последней строчки все как прежде. Поначалу этому не хотели верить и подозревали подлог. Ведь даже городской голова Репех позволил себе в частном порядке некоторые осторожные сомнения… С новым караваном пришли новые распоряжения, грамоты, указы, памяти, выписи и росписи, и дело разъяснилось самым пристойным образом. Голова заявил, что отныне и впредь бе-еспоща-а-адно будет преследовать «беспочвенно лживые, обольстительные толки» об устранении великой государыни и великой княгини Милицы, которая по-прежнему на радость народу здравствует и являет свету «известные всем добродетели».

Прошел слух, что наследник престола Юлий, пасынок Милицы, отравлен. Все угрюмо молчали. Золотинка остро переживала крушение надежд. Все стало так нехорошо и неладно, что она и слышать больше не хотела о столичных коловратностях. Тяжело это было держать на душе. Потом распространилась глухая молва, что Юлий жив и удален в изгнание. Она опять встрепенулась. Все остальное оставалось дурно: летят головы вельмож и трещат кости простонародья. Но это почему-то уже не мешало ощущению вернувшейся радости.

Золотинка взрослела и задумывалась. Существо впечатлительное и восприимчивое, она подозревала в себе нечто темное. Бурно вскипающая злость заставляла ее запальчиво огрызаться на глупые выходки мальчишек; а то пускала в ход руки. Когда же дралась, то приходила в неистовство. За которым и сама наблюдала как-то со стороны, вчуже. Оставалось только удивляться. Два-три жалостливых слова, сладостный разлив песни, доносимый дуновением ветра из кабака, пробуждали в ней нечто пронзительное, что сжимало горло, а глаза туманились.

Эту слезливость и этот смех, как и прошлую ярость, и прежде бывшую обидчивость, и стойкость, и слабость – все это нельзя было сложить вместе так, чтобы оно не развалилось. И получалось, что у нее никакого характера вовсе нет. В сборнике избранных речений древних и новых мыслителей, который назывался «Муравейник», она наткнулась на высказывание некоего Ва Кана, проницательного мудреца, который за два тысячелетия до появления Золотинки – вон еще когда! – мрачно смотрел на ее будущность. Он писал: «Человек, живущий бесцельно и бездумно, почти всегда не имеет и характера. Когда бы он обладал характером, то непременно почувствовал бы, как необходимы ему большие цели».

Слова эти из глубины веков звучали приговором.

И тоже вот в занимательных повестях, которые Поплева отыскал в большом количестве у городского судьи Жекулы, там было не так. Путешествующие за тридевять земель в поисках истины монахи; всегда готовые разить направо и налево за малейшую поруху чести витязи; добронравные девы, которые неколебимо хранили верность каждому из последовательно сменявшихся любовников и мужей… Все они обладали характером. Монахи отличались праведностью и любознательностью, сопутствующие им в странствиях послушники были пройдошливы и ловки (чем и возмещался недостаток столь необходимых в путешествиях качеств у самих монахов). Витязи неизменно выказывали мужественность и пылкость, а женственные девы, целомудренно потупив взор, ступали той легкой божественной поступью, что позволяла им не касаться грешной земли. Никто не покушался на чужой характер, каждый довольствовался своим. Именно поэтому каждый уже с рождения сознавал свое нарочное предназначение и безоглядно ему повиновался. Для особо непонятливых существовали знамения или даже полноразмерные природные бедствия, которые при необходимости можно было повторять по нескольку раз кряду для того, чтобы выгнать упрямого монаха-домоседа в указанный ему путь.

Не так было у Золотинки: она не знала своего предназначения.

Его увезли в закрытом, без окон, возке со скрипучими тормозами. Юлий зарылся в солому, но все равно было зябко, от темноты и неизвестности тоскливо. Есть и пить подавали на остановках прямо в возок, оставляя дверь открытой, чтобы наследник престола не пронес кусок мимо рта. Его не выпускали во двор и на ночь. Кожаные стенки кузова покрывались изнутри осклизлым слоем инея. А утром, когда пригревало солнце, в этой темной тесной утробе сочилась холодная влага и капало. Юлий ни на что не жаловался, ожидая худшего.

Возок остановился в неурочный час, забухшая в пазах дверца задергалась, и открылся вид на черный притихший лес, где на голых ветвях неподвижно стыли последние мерзлые листья. Разбитной детина с пышными рыжими висками до самых скул сдернул шапку и сообщил, что великая государыня Милица назначила наследнику в удел Долгий остров.

Остров стоял на болоте. Унылый всхолмленный берег, покрытый прореженным еловым лесом, среди топкой равнины. И кое-где в отдалении, словно поднятая ветром рябь, чахлые поросли осины. Пробираться к острову нужно было тропой, которая шла по узкой земляной насыпи. Потом начались низкие, поставленные на сваи мостки, иногда очень длинные, на десятки и сотни саженей. Они перемежались скверными, хлипкими гатями. Незакрепленные бревна хлюпали вонючей грязью, которую не брал мороз.

Мучительный путь по липкой тине привел к низким поземным избам на сплошь покрытой пнями песчаной гряде. Но это был еще не сам остров. Здесь остались лошади и часть свиты. Снова начались мостки и через триста или четыреста шагов открылся земляной вал, по верху которого тянулся частокол с тремя деревянными башнями. Одна из них имела проезд, ворота и деревянную решетку.

Город этот, в обычное время пустующий, построен был в расчете на военное лихолетье. Здесь жили осадные мужики, десятка два семей, которые поддерживали в исправности и укрепления, и жилые хоромы. Их выселили, и они увели с собой скот, увезли домашний скарб. Все, что было забыто и брошено – прорванное сито, сапог без подошвы – поступало в распоряжение наследника престола.

Блудливо ухмыляясь, детина с пышными огненными висками объявил Юлию, что остров отдан наследнику целиком, в самодержавное владение. Он останется здесь один, не зная докуки, забот и опасностей, которые влечет за собой присутствие посторонних. Все сложенное под навесом: хлеб, копчения, крупа, соль, свечи, мыло и одеяла, и прочее, прочее – на неделю. Недостатка ни в чем не будет, заверил рыжий малый.

Люди ушли, оставив наследника, и заперли остров на замок.

Бегло просмотрев сложенную под навесом поклажу, Юлий нашел лук, небольшой по размеру, детский, но очень тугой, и прихватил десяток легких стрел в колчане, который закинул за спину.

К воротной башне примыкал обширный ровно вытоптанный двор, по краям которого стояли избы осадников, клети и большие на подклетах амбары. Амбары и клети пустовали – внутренность их можно было видеть через узкие волоковые оконца: кое-где примечались неясные груды мусора. Ничего иного цепкие до своей «маетности» полещуки не оставили.

Широкая дорога, заросшая почернелыми кустиками дрока, высоким сухостоем пижмы, колючим волчцом и прочими сорными травами, вела к возвышенной части острова. К обочинам дороги примыкал удивительно чистый, почти без подлеска ельник: сухие сучья, валежник осадники собрали, видно, на дрова.

Сильно порубленный на строительство острога лес зиял прорехами. Дальше и вовсе открывалась пустошь – бесчисленными рядами пней она напоминала кладбище. За ней поднимался город.

Воздвигнутые лет десять назад бревенчатые башни под крутыми крышами посерели, как и частокол. Над его ровной гребенкой высились тесно составленные друг к другу крутые кровли. Над ними возвышалась шатровая звонница церкви, увенчанная священным шестилучевым колесом. Окруженный грядой тына, город стоял торжественно безжизненный, как то и подобает в виду бесчисленного множества могильных пней, которые напоминали о прежде бывшей тут вековой чаще.

В распахнутых воротах, что тонули среди густо разросшихся сорняков, Юлий остановился. Кот, который, петляя и прячась, следовал за пришельцем, куда-то пропал. На заброшенных, диких улицах пахло грибной сыростью. Трещали и ссорились сороки.

Юлий постоял перед церковью с наглухо запертым входом, пытаясь уразуметь, обитает ли в этом заброшенном доме бог. Все же он преклонил колена для короткой мольбы о помощи.

Потом обратился к безжизненной церкви спиной и прошептал несколько сбивчивых слов, умоляя не гневаться и дьявола.

Не откликался никто.

Взбаламученная совесть подсказывала княжичу, что миг малодушия оставил его без защиты вовсе, без надежды на снисхождение, если только Род и дьявол узнают об этих предательских переговорах с противником.

Он медленно взошел по внешней лестнице колокольни на высокое висячее крыльцо, откуда видны были затейливо рубленые шатры и крыши города. Потом устроился на ступеньках, отложил лук и притих в непонятном оцепенении.

Назавтра было все тоже: пустые хоромы острога с низкими потолками и крошечными окнами. Внезапно скользнувшая из-под ноги мышь. Топкие болота, которые становились трясиной уже в нескольких шагах от пропадающей на берегу тропы… Оставалось еще залезть на ель и развести костер. Он сделал и то, и другое.

Но сердце грызла тоска. Одиночество – это зияющее жерло, оно высасывает волю, смех, смысл всякого движения и желания.

И так странно звучал его слабый голосок, когда он пытался говорить вслух.

Между тем подступало новое испытание: Золотинка вытянулась, и обнаружилось, что она красавица.

– А ведь пора бы тебя… да… и приодеть, – озадаченно оглядывая девушку, кряхтел Поплева и подергивал себя за ухо. На коленях его лежал раскрытый том «Хроники двенадцати врат». Глаза его опустились на ободранные Золотинкины колени и загорелые икры, сплошь в старых и свежих ссадинах. В четырнадцать лет Золотинка все еще таскала короткие платьица и рубашки, единственным украшением которых служила завязанная рифовым узлом бечевка.

– Посмотри-ка, – продолжал Поплева, с укоризной тыкая пальцем в точеные Золотинкины ноги, – посмотри-ка сюда. Леля, Шутиха, Мара – все твои сверстницы, а какие барышни – не узнаешь! Юбки по щиколотку, козловые башмачки, разрезные рукава, – завлекательно расписывал он, – в волосах кораллы – вот тебе ах! А ты? Разве хорошо?

– Хорошо, – отвечала Золотинка, улыбаясь одними глазами. – И потом, – продолжала она, почесывая шершавой ступней голень левой ноги, – как же в трех юбках с разрезами прыгать в море? Это ж понятно – визгу не оберешься.

– Вот что, малышка, ты это брось. Надо покумекать, – настаивал Поплева. – Ты взрослая девушка.

– Что за радость? – воскликнула она вдруг со всей силой искренности. – Что за радость-то быть взрослой? Давай я останусь маленькой, хочешь?

Названый отец тяжко закряхтел.

– А что, разве плохо, когда парни… хорошие ведь парни есть, стоящие, и ремесло в руках… и добрые… Разве плохо, когда парни на тебя заглядываются? Всякой девушке лестно.

– Они и так заглядываются, – фыркнула Золотинка. – Если я сделаю себе платье с разрезами да наверчу в волосы алые ленты – они станут заглядываться еще больше. А зачем?

– Зачем? – бестолково повторил Поплева, некстати краснея.

– Я слышала, – сказала Золотинка, двинув бровями и сплетя пальцы, – благородные мужи не о том заботятся, что люди их не знают, а том лишь, что они не знают людей.

– Научил! – протяжно вздохнул Поплева, оглядывая благородного мужа в платьице выше колен, так ловко схваченном льняной бечевкой.

Золотинка, если ее раззадорить, часами могла наводить на собеседника полчища благородных мужей, припоминая большие куски из «Речей царств». Слишком многое было упрятано за чистым девичьим лбом. «К добру ли только?» – думал Поплева, и робость охватывала его перед этим поразительным творением природы – Золотинкой. «Кто же это вырос у нас под боком? Кто? И что за вину приняли мы на себя с Тучкой, такое вот взрастив? Разве это судила мать своей крошке, перед тем как сгинула, несчастная, в морской пучине?»

Золотинка не раз уже подмечала особенную, не похожую ни на что прежнее, какую-то изысканную учтивость, которая стала проявляться в отношении братьев к своей девочке. Испытывала она затаенную гордость, трепетала сама… и с горестью сознавала, что прежнее что-то утрачено.

Что ж было делать – на корабельном дворе Золотинку окликали «красотка»! Она огрызалась, не сознавая даже, как беззащитна в своей запальчивости: эти шелковистые брови – хмуро сведенные, эти губы – закушенные до пунцовой яри, эти чудесные глаза – строго сощуренные. И это юное, одухотворенное силой натуры и чувства, прекрасное изменчивой прелестью лицо.

Что же вы хотите от бедных мастеровых? И много ли могла помочь тут Золотинке мудрость благородных мужей? Парни Корабельной слободы книг не читали и вообще не умели грамоте.

Да, и вот еще что: тут была замешана гордость. Представился Золотинке случай усвоить разницу между красоткой и красавицей. Красавицу она однажды видела. И тогда уже поняла – посмотрев, что такое красавица, – что стремиться к хлопотливой славе первой красотки слободы нет никакого смысла.

Красавица прибыла боком на крупе лошади за спиной кавалера. Высокий тонконогий конь тяжеловато приплясывал под двойной ношей – чудно перезванивали увязанные в сбрую бубенцы. На серебряный их перезвон сбегались дети. И останавливались, не добежав, стояли, разиня рот, перед светозарным чудом. Простолюдины снимали шляпы и кланялись.

Темно-зеленое бархатное платье владетельной красавицы, искусно разрезанное по рукавам, по подолу и корсажу походило на небрежно перехваченный ворох лент. Или, может быть, на зеленую чашечку бутона, которая тщетно пытается удержать в себе распускающийся цветок – в бесчисленных разрезах платья пенилось благоуханное белье.

Жадный взгляд Золотинки выхватывал унизанные кольцами руки и ровный румянец на необыкновенно белых, словно оттертых пемзой и налощенных щеках.

И уж никак невозможно было постичь прихотливое переплетение туго вросших в узел волос жемчужных нитей, золотых цепочек, драгоценных брошей и камней.

Кавалер соскочил с лошади, с милым вскриком дама скользнула в подставленные для объятий руки и на груди мужчины мгновение задержалась.

Потом, подобрав подол, она гуляла среди огромных, обнаживших внутренности кораблей, среди шипящей смолы и непристойного визга пил и морщилась, попадая атласной туфелькой на липкую щепу. Кавалер давал пояснения, на Золотинкин слух довольно невежественные. Оттесненная слугами, которые сопровождали господ разбитной толпой, Золотинка перебегала вместе с детьми, торопясь захватить место среди зрителей.

Раз и другой… третий уловила она на себе взгляд, уже не случайный.

– Подойди сюда, детка, не бойся, – сказала вдруг красавица и повернулась к кавалеру: – Какой забавный дичок!

Спутник ответил нежным пожатием руки.

А Золотинка подошла – с вольным изяществом лучшей ныряльщицы Корабельной слободы. Подошла в своей непросохшей, облипающей тело рубашке и уставилась на владетельную особу с ответной дерзостью взора. Красавица улыбнулась. А кавалер, изящный молодой человек с усмешкой благоволения на устах и с какой-то тайной искоркой в глубине глаз, запустил руку в кошелек. Между пальцами его появился золотой, но исчез, и возник серебряный грошик. Золотинка послушно приняла монетку, на темных от ровного загара щеках ее не особенно был приметен вспыхнувший румянец.

Двойной серебряный грош она предъявила Поплеве.

– Вот какая штука – за красивые глазки подали, – сказала Золотинка с несколько напряженным смехом. – Разве хорошо?

– Плохо, – согласился Поплева, когда вник в существо дела.

– А если алые ленты до пояса, а? Не миновать бы мне золотого!

– Видишь ли, – раздумчиво почесав переносицу, возразил Поплева, – богатые владетели содержат в клетках пантер и гривастых львов из-за моря. И они заводят такое нелепое животное с длинной шеей – жирафа, который станет тебе дороже целого поместья в пятьдесят дворов. С той разницей, что поместье будет приносить доходец, а жираф сдохнет. Помрет от тоски, оторванный от любимых сородичей. Ведь даже самые нелепые существа нуждаются в обществе себе подобных.

– То есть… получается, я похожа на жирафа? – спросила Золотинка.

– Да, – нелицеприятно подтвердил Поплева. – На ободранного страуса.

– То есть, выходит, будто… мне заплатили за дикость?

– Именно. За длинную шею.

– А если бы я походила на скромную домашнюю овечку, никто бы и не подумал сунуть мне грошик?

– Никто, – торжественно подтвердил Поплева.

– Убедительно, – сказала Золотинка, помолчав.

Недели через две после этого братья справили девушке ладненький мещанский наряд со шнурованными разрезами на рукавах. В ловко облегающем стан лиловом платье с разлетающимся подолом Золотинка нестерпимо похорошела.

– Однако, – сказала она перед зеркалом, наморщив лобик. – Нет никакой уверенности, что и эта благоразумная умеренность не будет вознаграждена двойным грошом.

Пасмурный свет вползал в окошко, но нельзя было понять, утро это или остаток дня. Верно же, час был поздний, потому что Юлий обнаружил во дворе молчаливо поджидающих его котов. Они смотрели голодными, немигающими глазами. Он разбросал по двору остатки своих недельных запасов, хлеб и мясо.

– Лопайте, – сказал он, вконец расчувствовавшись. – Мне это уже не понадобится, я ухожу…

Не разыскав через болото тропы, Юлий решил попробовать пройти там, где подступал чернеющий за топкой равниной лес. У него не оставалось ничего из годной одежды. Все, что сушилось на печи после многократных вылазок, задубело от засохшей струпьями окаменевшей тины. Юлий прошелся палкой по штанам и полукафтану, чтобы размять сукно. В сапогах застыла по следу не вычищенная вовремя грязь, а носок ссохся и покорежился.

Он набил карманы сухарями и сладостями, а потом вспомнил о деньгах, которые по-прежнему в полному ходу на Большой Земле. Разломал топором рукоять меча, чтобы отделить серебряное яблоко с вделанным в него камнем. За эту штуку, как он предполагал, можно было получить у менялы червонцев десять.

Тот берег – черно встающий за болотом лес – казался близок. Трудно было сообразить, сколько же это будет в казенных саженях, но не больше версты, наверно.

Ощупывая шестом трясину, Юлий пробирался по более или менее разведанному пути и благополучно удалялся от острова. Раз он провалился в тину по пояс – все ничего, только в перемазанных жидкой грязью штанах ноги ломило от холода. Противоположный берег становился как будто ближе. А тот, что остался позади, опускаясь, развертывался вширь: над верхушками елей открылось взору колесо колокольни.

Где-то он успел изрезать ладонь, но боль эта мешалась с ломотой в ногах, перебивалась лихорадочным ознобом. Юлий пробирался, не чуя под собой матерой земли: все колыхалось и чавкало. Он терпел шаг за шагом.

А провалился внезапно – правая нога ухнула вся. И так обвалился, что грязная жижа ударила в рот и в нос, а судорожным шлепком руки он залепил себе глаза. Барахтаясь вслепую с похолодевшим от испуга сердцем, Юлий почувствовал, что кто-то хватает его за ноги: притопит, играючи, и отпустит. Юлий забился, молотя ногами, судорожно закашлял. Цапнул клок травы, и хоть она вся провалилась вниз, растительность все же удерживала лежачего. И так он прополз или проплыл расстояние в несколько локтей, когда удалось зацепиться за нечто существенное. Наконец, выбрался он на залитое студеной жижей хлипкое мочало трав.

За спиной насмешливо чмокнуло. Беглец оглянулся и приметил далеко плавающий шест. В ту сторону нечего было и соваться. Ползком, не решаясь подняться, двинулся он к ближнему берегу. Который был остров. Спасительная его тюрьма.

Он достиг суши засветло, в первых сумерках, но измучился так, что не мерянный час валялся в изнеможении среди кустов. Потом побрел, запинаясь через шаг, но не нашел из лесу выхода, сколько ни тыкался среди толстых елей, и в кромешной уже тьме свалился в яму.

Потом он свалился в ту же яму повторно и тем исчерпал свою волю к сопротивлению. Зарылся в песок между корней, на счастье, сухой, и здесь тянул бредовую ночь, то просыпаясь от озноба, то впадая в жаркую мучительную дурноту – ни явь, ни сон.

…Меж черных стволов мелькнул лихорадочный огонь, он приближался, приходили в движение тени. Юлий оставался равнодушен, пока не распознал на краю овражка человеческий образ. Как бы нарисованная тушью тень, которая походила на старого монаха в долгополой рясе. Приподняв фонарь, человек этот или тот, кто выдавал себя за человека, озирался.

– Вот незадача! – сказала тень, сокрушенно крякнув.

Наверное, Юлий заворочался, пытаясь привлечь к себе внимание или наоборот – глубже зарыться в песок. Он сделал и то, и другое: зашевелился, чтобы привлечь, но молчал, чтобы спрятаться.

Искаженные изменчивым светом, взору его открылись запавшие щеки, тонкий проваленный рот. И глаза – нисколько не помутневшие, как это бывает у мертвеца.

– Са агарох теа, Юлий! – близко-близко пробормотала тень.

Потом было сверкающее в слюдяных оконницах солнце. Юлий повел взглядом, вспоминая, что значит сей просторный чертог с низким, расписанным красками потолком… И узнал вчерашнего монаха перед столом вблизи окна. Тот рассеянно оглянулся и вернулся к своему занятию – продолжал писать, часто и с лихорадочной неточностью макая лебяжье перо в чернильницу.

Одетый в долгую, невыразительного смурого цвета рясу, старик, может статься, и не был монахом. На голове у него сидел не клобук или скуфья (обычный признак священнического чина), а простая низкая шапочка. Излюбленный убор судейских, приказных и разной ученой братии, известной в народе под общим названием начетчики. Шапочка с опущенными короткими ушами совершенно скрывала волосы, отчего голова его еще больше напоминала обтянутый сухой кожей череп. Имевший лишь то преимущество перед голой костью, что густо кустились брови и посверкивали глаза.

Ученый? Заваленный книгами стол свидетельствовал, что это так. И еще особый склад изможденного думами лица. Бремя учености, казалось, давило узкие плечи. Начетчик с непонятным ожесточением бросал перо и хватался за книги, ни одна из которых его не удовлетворяла, если судить по брезгливой складке тонких сухих губ.

Старый человек как будто бы не был Юлию незнаком. В болезненных полуснах мнились ему темные руки, что переворачивали его в теплой воде… И неизвестно кем сказанное: полно, мальчик, полно! Постель и расписной потолок – тоже все это было и раньше. В этой палате большого дома Юлий бывал не раз, как и во всех других помещениях заброшенного города. Только никогда здесь не было человека. И книг. И ковер на полу – откуда?..

Кончилось долгое-долгое одиночество?

Начетчик вскочил, яростно отшвырнул стул. Но остался у стола, вперив в рукопись взор. А когда оглянулся – встретился глазами с мальчиком, который приподнялся, выпростав из-под одеяла руки. И… не заметил Юлия. Опустился перед столом на колено и, схватив перо, продолжал писать, упираясь в столешницу грудью. Счастливое возбуждение заставило его порозоветь, на губах зазмеилось подобие улыбки.

Юлий кашлянул и промолвил, ощущая сухость в горле:

– Простите. Ведь вас зовут… э…

– Дремотаху! – огрызнулся старик, мельком оглянувшись.

Оробевший Юлий притих, не желая с первых же слов знакомства ссориться с едва только обретенным товарищем.

Стоя перед столом на обоих уже коленях, старик запальчиво писал. От сильного нажима перо брызнуло и расщепилось. И это простейшее происшествие повергло ученого в необыкновенное изумление. Он замер.

– Дремотаху! – позвал Юлий. – Что такое?

Поскольку тот не отвечал, он решился выскользнуть из постели и, подойдя к старику, глянул через плечо на листы, исписанные торопливыми бегущими каракулями. Невнятные и неряшливые, как бред безумного, строки. Невозможно было понять ни слова.

С лавки у оконного простенка бесстрастно, но внимательно глядел рыжий с белыми полосами кот.

И разбросанные по столу книги, все без исключения, были написаны на неизвестных княжичу языках.

– Не убивайтесь так, Дрематоху, – робко молвил Юлий, придерживаясь от слабости за стол. – Подумаешь, перо!

– Са Новотор Шала, – с глубоким сердечным вздохом отвечал старик.

– Как-как?

– Меа номине Новотор Шала.

– Ничего не понял. Не понял, – с трепетом прошептал Юлий.

Но и старик не желал его понимать. Он всматриваясь в княжича так, словно звуки доброй слованской речи были ему в диковину. Потом лицо его просветлело. Ага! – вскинул он палец, и поднялся, чтобы отыскать среди бумаг голубой, запечатанный пятью печатями красного воска пакет. На лицевой стороне жестким мелким почерком с угловатыми раздельно стоящими буквами значилось имя получателя: «Удельное владение Долгий остров, наследнику престола благоверному княжичу Юлию».

Изгнанник торопливо взломал печати. На большом желтом листе, ровно исписанном тем же примечательным почерком, он сразу же обнаружил коротенькую, без лишних уточнений подпись: Милица.

Он сглотнул и начал читать.

«Любезный пасынок мой, княжич Юлий, многолетно здравствуй!

Спешу попенять тебе, княжичу, на недавнее твое неблагоразумие: в Левковом болоте черти водятся. Семейств десять-пятнадцать мирных домовитых бесов, но и беспутные бобыли есть, всегда готовые на шалость. Потому, уповая на твое благоразумие, покорно прошу впредь не удаляться от берегов назначенного тебе удела. Буде постигнет тебя, любезного пасынка моего княжича Юлия, злая судьба, найду ли слова, чтобы оправдаться перед отцом твоим Любомиром и перед слованским народом за твое, княжича, легкомыслие?

А впрочем, препоручаю тебя милости божией, всегда расположенная к тебе

Милица.

Вышгород, месяца брезовора в четвертый день, 763 года от воплощения господа нашего Рода Вседержителя.

Да! Посылаю тебе учителя и наставника, известного доку Новотора Шалу, дабы ты, княжич, по затянувшейся праздности своей не закоснел в невежестве, но готовил себя к государственным заботам.

Оный Новотор, примерного поведения и благонамеренности муж, превзошел весь круг отпущенного человеку знания. Выписанный мною из Тарабарской земли Новотор научит тебя тарабарскому языку, языку высокой науки. Ведь трудно было бы ожидать, чтобы возвышенный образ мыслей, свойственный таким людям, как дока Новотор, выражался при помощи кухонных слов слованского языка, не правда ли?

В полной мере освоив тарабарский язык, ты усвоишь также тарабарскую грамоту и правописание. Не уйдут от тебя в свое время тарабарские физика и метафизика. Предусматривается также, если хватит у тебя, княжич, способностей, изучение тарабарской химии и алхимии. Тарабарское краеведение. Тарабарское военное дело, учение и хитрость ратного строя. Наука возводить крепости и разрушать их, брать приступом или измором. Тарабарская религия и нравственность. Тарабарское красноречие и наука приятного обхождения. Тарабарская механика и тарабарское же врачевание. Наконец, тарабарские способы мыслить и выводить тарабарские умозаключения из тарабарских посылок. Не взыщи, друг мой, если чего не упомянула – мне ли, слабой, малообразованной женщине охватить умственным взором все отрасли тарабарщины? Верю только, что дока Новотор будет тебе настоящим тарабарским товарищем.

За сим пребываю в надежде на всегдашнее твое усердие и послушание. Уповаю, что в недолгом времени порадуешь отца своего, Любомира, тарабарскими успехами.

Милица».

В смятении Юлий опустил лист – дока Новотор глядел на него с простодушным любопытством. Как глядят несмышленые дети. Или безумные.

– Но ведь такого языка нет. Тарабарского языка нет, – прошептал Юлий, не отводя взора от влажно блестящих глаз старика.

Новотор не ответил.

Рада! – вспомнил вдруг Юлий дочь Милицы. – Это она, выходит, передала матери разговор о тарабарском языке – вот когда возникло это слово. В библиотеке, где одинокий и униженный, он пытался разговорить девочку. Пошутил… Но ведь это же Юлий сам и придумал: тарабарский язык!

– Что за ерунда – тарабарский язык! Чушь! Ахинея! – воскликнул княжич, вдохновляясь надеждой, что так оно и есть.

– Най! Най! – сухо возразил Новотор. – Са баянах тарабар мова. Тарабар мова бых!

Раздражение неприступного старика выглядело столь убедительно, что Юлий засомневался. Он улыбнулся – неуверенно и просительно, ибо ощущал свое бессилие отстоять здравый смысл. И вдруг осветило его воспоминание, он порывисто схватил старика за руку:

– Новотор, но ведь ты же сам говорил: «вот незадача!» Тогда, в лесу! Помнишь?! Ты говорил еще: «полно, мальчик, полно»…

– Най! – с гневом и отвращением в лице оборвал его дока Новотор и высвободился, безжалостно оттолкнув. – Най! Са най баянахом!

– Но ведь ты понимаешь, что я говорю! – больно уязвленный, вскричал Юлий.

– Най! – упрямо возразил старик, открещиваясь и руками. – Най баянахом!

По прошествии дней Юлий оставил бесплодные попытки уличить доку в притворстве. Новотор и случайно не обмолвился по-словански. Мучимый жаждой общения, Юлий обратился к тарабарщине. Он установил, что язык этот прост и легок для усвоения. Словарный запас тарабарщины был достаточно богат, чтобы выразить не только явления обихода, но и самые общие, сложные понятия. Юлий с жадностью накинулся на язык, увлекся и, обладая прекрасной памятью, в течение двух-трех недель достиг таких успехов, что мог уже сносно объясниться с учителем.

Поражало обилие одинаковых по смыслу, но различно звучащих слов. Сегодня «говорить» было «баянах». Говорил, соответственно, баянахом, сказал – баянах быхом. Это не сложно. Но завтра то же самое «говорить» обозначалось уже как баятах и даже болтах. И оно же звучало по-тарабарски еще и как мямлях, казах, глаголах, разорях, примечах, вставлях, выводах, трепах, реках, молотах. Юлий заметил и другую особенность: различия между сходными словами заключались иногда не в оттенках смысла, а скорее во времени употребления. Утром Новотор предпочитал одно, вечером другое, а потом целую неделю подряд он не баянах, а разорях.

Кстати, само слово вечер значило меркат – нетрудно запомнить. Легко укладывались в памяти такие слова, как дверь – походуля, нитка – тягла. Чуть хуже было с таким, как голова – кочева. И уж совсем ни к селу ни к городу звучали: глаза – рербухи, сундук – присперник. Однако, Юлий, ничем больше уже не смущаясь, жадно учился. Он был счастлив самой возможностью говорить. Говорить, делиться мыслями, слушать, писать.

Новотор привез с собой изрядное количество рукописных трудов по тарабарским отраслям знания. Сам он, как оказалось, неистово работал над составлением толкового словаря тарабарского языка. Отвлекаясь только для разговоров с учеником, он занимался учеными изысканиями по двенадцать-шестнадцать часов в сутки. Казалось, он совсем не спал: ложился за полночь и вставал до рассвета. Иногда Юлий примечал, как учитель, не отрываясь от дела, постанывал и морщился, хватался за живот. Но никогда не жаловался, да и сам, кажется, не вспоминал свои болячки, пока не прихватит. Когда же становилось невмоготу, выскакивал в сени и совал голову в бадью с холодной колодезной водой.

Невозможно было понять, как относится Новотор Шала к своему ученику вне пределов тарабарской действительности. Но Юлий обладал драгоценной для человеческого общежития способностью ощущать благодарность. Восхищение княжича вызывала самая эта граничащая с помешательством работоспособность ученого. Крохи внимания, которые Новотор уделял мальчику, вызывали отклик в его истомленном сердце. Вдвоем и только вдвоем, всегда вдвоем – отрезанные от Большой Земли болотами и лесами, духотой испарений, тучами комаров, затяжными дождями и первыми морозами, влекущими за собой метели… Долгие месяцы и годы эти двое, старик и юноша, не уставали друг от друга. Они были надежно защищены от нетерпимости и себялюбия, которое делает тесные человеческие отношения невыносимыми. Один был защищен исступлением ума, другой – свежестью чувств.

Дерзкий замысел по-товарищески посетить странствующего волшебника Миху Луня, который только-только успел известить горожан о своем прибытии, зародился в начитанной голове Поплевы под влиянием старых летописей, неоднократно отмечавших вольные нравы чародеев прошлого. Не возражала и Золотинка. Тучка же оробел и наотрез отказался срамиться перед заезжим человеком. Поплева и Золотинка, растревоженные, но влюбленные друг в друга больше обычного, взяли маленькую лодку под шпринтовым парусным вооружением и отчалили.

На взморье уменьшили парус, но крутая волна и порывистый ветер трепали валкое без достаточного груза суденышко. Пришлось Золотинке подобрать подол и сесть за руль, а Поплева в полном наряде (в смазных сапогах, потертой бархатной куртке и при шляпе) должен был улечься на дно лодки вместо балласта – бревно бревном. Через полчаса лодка вошла в заштиленную гавань Колобжега.

Время шло к полудню, окруженная со всех сторон разновысокими домами, заставленная повозками и лавками Торговая площадь обыденно гудела. Но и в этой всепоглощающей толчее различалось отдельное столпотворение в северном конце площади, где начиналась Китовая улица. Здесь, на углу, в особняке белого камня с красными кирпичными простенками поселился волшебник.

Среди скопления зевак на каменной мостовой стоял гроб без крышки, и в нем вытянулось узко сведенными ногами тело: синюшное лицо, запавшие щеки, тощая шея. Небрежно причесанная вдова в заношенном платье стояла возле гроба, бессильно уронив руки. И тут же жались дети: трое малышей, мальчики и девочка в одинаковых рубашонках без штанов.

По видимости, все тут: и зеваки, и просители, и вдова с детьми, и покойник – ожидали волшебника.

Внушительное его жилище было отмечено броским белым листом на воротах, запиравших проезд в первом этаже дома. Приколоченный гвоздями лист извещал грамотеев, что в доме суконщика Зыкуна на Торговой площади поселился странствующий волшебник досточтимый Миха Лунь и его ученик Кудай.

Ниже выведенного красными буквами объявления следовал список вида на волшебство, законным порядком полученного досточтимым Михой Лунем в управлении столичной Казенной палаты. После непременного вступления, которое содержало полные титулы великого государя и государыни, сообщалось, что «означенный мещанин Миха Лунь в силу вышеизложенного повеления и за уплатой причитающихся казне пошлин в сумме двадцати двух червонцев имеет неоспоримое право и вытекающее из этого права преимущество волховать всеми видами разрешенного волшебства».

А именно – следовал исчерпывающий перечень. Прояснять и обнародовать события прошлого (не подлежит прояснению прошлое венценосных особ и высших должностных лиц государства). Предсказывать будущее (исключение то же). Находить украденное, равно как похищенное и потерянное, утраченное по неопределенным причинам имущество. Воскрешать мертвых (разрешение не распространяется на останки венценосных особ и высших должностных лиц, а также мертвые тела казненных по приговору суда или бессудному повелению венценосных особ и высших должностных лиц). Излечивать больных и немощных. Восстанавливать супружескую любовь (исключая любовь венценосных особ и высших должностных лиц). Приостанавливать и совершенно прекращать стихийные бедствия: бури, затяжные дожди, засухи, наводнения, грады, пожары, землетрясения, извержения огнедышащих гор, нападения саранчи, моровые поветрия. Изгонять крыс, блох, клопов, мух и ядовитых змей. На этом перечень разрешенных видов волшебства внезапно и необъяснимо обрывался. Следовало перечисление тяжелых телесных наказаний (иные из которых подозрительно смахивали на заурядную смертную казнь), которым «означенный мещанин Миха Лунь будет подвергнут немедленно по установлению в судебном порядке незаконного или вредоносного волшебства».

Досконально изучив бумагу от упоминания о доме суконщика Зыкуна до места печати внизу, Поплева постучал.

Сплоченные из толстых досок ворота едва отозвались. На помощь кинулись добровольцы из толпившихся вокруг зевак. Кто-то притащил тяжеленный булыжник. Стонущие удары по воротам должны были пронизывать особняк до самой крыши, но в темных окнах не шевельнулась ни одна занавеска, не дрогнул ставень.

– Стучи не стучи, птички улетели! – с усмешкой толковали в толпе. Осведомленные люди, которые собственными ушами слышали тех, кто слышал очевидцев, объяснили Поплеве, что волшебник в обществе тощего, похожего на облезлого кота ученика глубокой ночью вылетел в облаке сажи и тусклых искр из трубы. Поднялся к тучам и до сих пор не спустился – если судить по тому, что печь не топится.

Праздная толпа почти вся перетекла ко входу в особняк, забросив занимавший ее прежде гроб. А Поплева дернул себя за ухо и вернулся к вдове.

– Простите, сударыня… – молвил он, истово прижимая к груди шляпу. – Примите соболезнования. – Вдова вскинула покрасневшие глаза. – По-видимому, ваш муж? – продолжал Поплева, комкая шляпу. – А это детки? Такие маленькие?

Женщина всхлипнула и глухо, грудью зарыдала. Чуть погодя, подергивая друг друга за руки, начали всхлипывать и дети.

– Простите, сударыня, – продолжал, однако, Поплева с непреклонностью, – разумеется… я понимаю, это малое утешение… Воскресить вашего мужа невозможно.

– А дети? – крикливо возразила вдова. – Куда я их дену? Пусть тогда заколотят и детей! Положите их в гроб! – вдова выбросила в указующем жесте руку – малыши дружно взвыли.

Народ негодующе зашумел, так что Поплева не знал, кому отвечать, сразу же оказавшись в кругу обличителей.

– Зачем тогда пишут, а? – наседал на него самоуверенный мужчина в узорчатом, как оконная решетка, жилете. – Зачем же тогда они все это пишут? Зачем писать, а? Вот, то-то и оно!

– Ты здесь не стой!., ты уходи! Уходи, говорю… – гугниво бубнил пьяненький мужичок из базарных крючников и легонько подталкивал Поплеву в плечо, намекая, что толкнет и сильней, когда возникнет в том надобность.

Золотинка потянула Поплеву прочь от гроба, умоляя не возражать. Увести себя вовсе он не дал, а задержался опять у входа в особняк.

– Стучи громче! Головой стукни! – советовала враждебная толпа.

Стучать, однако, не пришлось – грянул засов. На крылечко из двух стершихся ступенек вышел волшебник.

Без сомнения волшебник. Миха Лунь.

Дородный осанистый муж. Величественный рост не мешал ему держаться необыкновенно прямо без малейшего поползновения ссутулиться и тем самым малодушно умалить присущие ему от природы размеры. Округлое крепенькое брюшко, вызывающее в памяти придорожный валун, удерживалось в равновесии широко расправленными плечами и откинутой головой. Высокий лоб естественно переходил в покатую, как поднимающаяся гора, лысину. Встрепанные остатки волос за ушами торчали по бокам этой сияющей на солнце вершины наподобие коротких тупых рожек.

Волшебник зевнул, прищуриваясь на свет, повел высоким, поверх голов взглядом. Казалось, он был один в этой довольно-таки приевшейся ему пустыне – отшельник вышел на край утеса и зевнул, озирая все те же горные вершины, сверкающие снега, водопады, громыхающие в небе колесницы и неровный полет неумело махающего крыльями змея.

Змей, огнедышащие горы, небесные колесницы, луна и звезды, и земная твердь, осиянная сине-зелеными лучами ночного светила, – все это было искуснейшим образом выткано на просторном шелковом халате волшебника с длинными рукавами, в необъятных раструбах которых огненным зевом горела и переливалась багровая подкладка. Увитая серебряными нитями веревка перерезала лиловое царство ночи где-то пониже выдающейся части брюшка. Босые ноги в меховых шлепанцах и обнаженные волосатые лодыжки свидетельствовали, что волшебник настроен по-домашнему. Рассеянный взор его снизошел до людей и, наконец, осенил Поплеву.

– Ну?! – прогремел раскатистый, приноровленный к горним просторам голос. – Это вы тут шумели?

Толпа благоговейно внимала. Поплева, обнаружив, что комкает в руках шляпу и даже просительно прижимает ее к груди, водрузил шляпу на место и сказал с восхитившим Золотинку самообладанием:

– Простите, товарищ. Вероятно, не вовремя. Я здешний волшебник… любитель. Поплева. Так меня назвали родители. Мое имя вряд ли вам известно.

– Что же, и вид на волшебство имеется? – спросил волшебник, несколько поумерив природное громыхание голоса.

– Не имеется, – отвечал Поплева сдержанно. – Волшебством не пользую. Похвастаться нечем: познания мои и ограничены, и шатки.

– А… – великодушно протянул волшебник. – «Хроника двенадцати врат»?

– Не расстаюсь с этой книгой и сейчас, – с достоинством отвечал Поплева.

– Умная книга! Возвышенная! Питомник разума! – сказал Миха Лунь. – Все мы вышли из «Хроники двенадцати врат». Дайте руку, товарищ.

Поплева, как ни был он строг и скромен, вспыхнул от удовольствия. С немым изумлением наблюдала толпа знаменательное рукопожатие: сверху вниз. Однако, Поплева и тут не изменил себе: все еще удерживая широкую ладонь Михи Луня, красный от смущения, он продолжал со всей возможной непреклонностью:

– Только вот, товарищ, какая штука… короче, я удивлен: воскрешение мертвых. Позвольте заметить, наука волхования не имеет достоверных свидетельств, что воскрешение вообще возможно.

– Наука волхования, – живо громыхнул с крыльца волшебник Миха Лунь, – отличается от всякой другой тем, что общие ее правила и законы своеобразно, а зачастую непредугаданно – непредугаданно! – преломляются в личности волшебника.

– Бесспорно! – поспешил согласиться Поплева.

– Высокий душой волшебник не запнется там, где нищего духом ожидает крушение. Ибо возвышенный дух и сам по себе великая преобразующая сила!

– Да, конечно, – вставил Поплева, но Миха Лунь не позволил себя перебить.

– Духовными упражнениями воспитать в себе эту преобразующую силу, – наставительно продолжал он, – это и есть задача всякого подлинного мастера…

– Разумеется.

– …А впрочем, товарищ, конечно же, вы правы. Пойдемте, пожалуй, глянем.

Миха Лунь ступил на мостовую, свойски подхватил Поплеву под руку и повел его между расступившимися людьми к мертвому телу. Вдова тотчас заголосила, но волшебник остановил ее одним предостерегающим изгибом брови. Подвернув полы халата, он опустился на корточки у гроба. Опершись о боковину, склонился над посинелым лицом покойника. Шушуканье вокруг прекратилось. Казалось, вот-вот под чародейным взглядом шевельнутся провалившиеся губы и дрогнут веки…

– Совершенно мертв! – молвил Миха Лунь. Толпа перевела дух. – Мертв! – повторил он с глубочайшим убеждением и немного погодя начал вставать.

– Ничего не скажу вам, уважаемая, ничего! – пророкотал он потрясенной вдове. – Не рассчитывайте, рассчитывать не нужно. Мой здешний товарищ э… Плевака…

– Поплева, – вынужден был подсказать тот.

– Высокочтимый товарищ Поплева утверждает, что воскрешение невозможно. Примите это во внимание. Боюсь, мне пришлось бы совершить чудо, для того чтобы опровергнуть мнение товарища.

– Да-да… Совершите! – быстро сказала вдова. – Я согласна.

– Вот так вот, уважаемая! – глубокомысленно ответствовал Миха Лунь. И столько в этом барственном, неколебимо самоуверенном голосе было значительности, полной какого-то ускользающего смысла, что каждый мог извлечь из нескольких полнозвучных слов волшебника все, что ему хотелось. – Пойдемте, товарищ, завтракать. По мне, так пора завтракать!

Откровенно обескураженный прихотливым переходом от гроба к завтраку, Поплева позволил себя увлечь, а Золотинка, оставленная без присмотра, метнулась к застывшей в тупом изумлении вдове и с непосредственностью впечатлительного человека схватила ее за руки.

– Простите нас! – быстро сказала девушка. – Простите!

Вмешательство Золотинки заставило волшебника остановиться:

– Ваша дочь, товарищ?

Отринутая вдовой, Золотинка споткнулась о гроб.

– Подойди сюда, детка, – воскликнул Миха Лунь. Небрежным мановением руки он переменил действо и сделал событием Золотинку. Покойник и все вокруг него поблекло перед живыми глазами девушки, перед смятением золотых волос и лиловым платьем.

– Прелюбопытнейшая… да, занятно, – откинув голову, отчего он казался еще выше и величественнее, бормотал волшебник.

– А знаете что, товарищ! – встрепенулся он вдруг и громыхнул с божественным бесстыдством: – Зачем вам эта девица? Простите за откровенность… А? Чисто по-свойски… – глаза его прикрылись, разошлись толстые, любострастные губы. Он поплыл. Ладья воображения качалась без руля и ветрил… Потом встряхнул голову, отгоняя наваждение, и обратился к Поплеве с игривой живостью: – А что, милейший, отдайте эту юницу мне!

Поплева, и оскорбленный, и потерянный, молчал. Объявшая его немота была сродни ужасу.

И прозвучал звонкий голос Золотинки:

– Простите, сударь! – сказала она с налета. – Я слышала, что у воспитанных людей не принято называть друг друга «милейший». Моего отца зовут Поплева – честное имя! Вы можете называть его товарищ, можете сударь – как угодно.

Если бы Золотинка заговорила на тарабарском языке, ошарашенная ее дерзким негодованием толпа поняла бы, наверное, не больше. Но волшебник, имевший, видимо, известное представление о тарабарских языках, понял. А остальное домыслил.

– Ого! – произнес он и выпятил губы, как неробкий человек, получивший нежданно-негаданно позабавивший его отпор.

Улыбаясь тоненькими, словно нарисованными иглой морщинками, явился старообразный молодой человек. С величайшими предосторожностями, будто имел дело с драгоценным, но слегка надтреснутым сосудом, он принял Золотинку под локоток, увлекая ее к дому. Она не сопротивлялась. Впереди следовала другая пара – Поплева и Миха: они мило разговаривали, оглядываясь на молодежь. Рука старообразного молодого человека подрагивала, походка у него была дерганая.

Когда закрылась входная дверь, Золотинка в полумраке остановилась. Скоро на уровне поднятой свечи затеплился желтый свет, озаривший пальцы и обнаженное предплечье волшебника под опавшим рукавом. Сам собой светился самоцвет перстня.

– Сие есть не волшебство, – назидательно заметил Миха Лунь, – а предмет волшебству. Как солнце есть предмет свету.

– Да, солнце! – повторила Золотинка и зачем-то хихикнула. Хотелось смеяться.

Перед поворотом налево она ступила в мягко стекающие пряди волокнистого тумана, который призрачно светился. Лиловый подол платья всколыхнулся сумеречными переливами. Дальше больше – сползая по ступеням, распадающийся туман лизал ноги. Верхняя площадка лестницы, представлявшая собой закуток с грязноватыми стенами и кадкой в углу, залита была сплошь. Золотинка ахнула.

Через открытую настежь дверь было видно, что в горнице плещется сияющее море. И хотя темно-красные, в цветочек, стены замыкали стихию со всех сторон, пологая волна не теряла размаха. Она выкатывалась от посудного поставца с дальнего края горницы. По темному, сложенному скрещенными балками потолку бежали светлые солнечные жгуты отраженного волнами сияния. Но светила не было – только изумрудный клочок моря, заключенный в четыре стены.

Закрытые ставнями окна пропускали полосы света – от обыкновенного уличного солнца. И оно, как можно было понять, находилось в непримиримых отношениях с тем таинственным, невидимым светилом, которое зажигало волшебные волны. Там, где проникший в щель ставни луч пронзал море, он разъедал его начисто, словно растворял. В бегущей волне скользила неподвижная прореха.

Посреди комнаты плавал накрытый к завтраку стол, и здесь же, заливаемые по самую спинку, стулья. Нахлынув и спадая, волны, однако, не оставляли следов: и дерево, и скатерть оставались сухими.

– Каково, а? – Миха Лунь тронул Золотинкино плечо.

– О! Да! – часто закивала она, ошеломленная беспричинной радостью. – Чудо! Чудо, что такое!

– Вот я и думал, что должно понравиться, – самодовольно заметил волшебник.

Они оказались за столом втроем, а старообразный молодой человек прислуживал, без всплеска расхаживая по волнам.

Кудай – так звали ученика волшебника. Тесная одежда темных тонов безжалостно выставляла напоказ его хилые стати. Дыхание у него было зажатое, стесненное, словно Кудайка мучился, постоянно куда-то протискиваясь. Справедливость требовала, однако, отметить, что черты увядшего лица можно было признать приятными, несколько женственными и даже отчасти утонченными. А мелкие несообразности?.. Но это, видно, зыбкий зеленоватый свет, исходивший от колышущей волны, расквасил нос молодого человека багровой каплей – проступили старческие прожилки. Иногда Золотинка видела пугающие изменения в облике ученика, а в другой раз – ничего особенного.

– Бочонок портавара, нынче ночью мне доставили его из Мессалоники. Знатное винцо. За государевым столом этот портавар будут подавать недели через две. – Среди оживленного разговора с Поплевой Миха Лунь не упустил и маленькое Золотинкино затруднение: с некоторой опаской она держала на весу стакан вина.

Девушка не призналась, что никогда вина не пила, и покраснела.

– Из Мессалоники? Ночью? – сказала она с удивившей ее саму небрежностью – какой-то противной и… лживой.

– Я велю отослать бочонок вам на дом.

– Признаться, портавар нам не по карману, – с неуверенной улыбкой возразил Поплева.

– За морем телушка полушка, да червонец перевоз, – тонко усмехнулся Миха. – Я, собственно, имел в виду товарищескую любезность, не более того. Но если настаиваете на оплате, на полушке и сойдемся. Большего оно не стоит – в Мессалонике.

Поплева тоже покраснел вслед за Золотинкой, густо зарделся щеками. Зеленый свет, значит, ничего не скрывал. Напротив, в этом волшебном, морочном свете были они перед Михой Лунем, как на ладони, – оба, и Поплева, и его дочка. Тутошние товарищи волшебника. Туземцы.

Храбро сморщившись, Золотинка глотнула с треть стакана.

– …Да нет же, – с властной ленцой возражал между тем Поплеве Миха, – наоборот, товарищ, тут всё загадка. Почему все не кидаются волхвовать?.. Все это мельтешение безвестных поколений – извините. Тщета жизни. Можно ли жить брюхом, когда высоко-высоко… где-то над головами – не разглядишь! – таинственно шумит под ветрами вечности полная листьев и цветов крона?! Вот объясните это, товарищ! Вы человек из народа. Вы знаете жизнь. Что подсказывает вам природный рассудок, не испорченный еще эдакими, в самом деле… э… разными штучками? Беретесь вы объяснить? Почему, значит, жены не побросали мужей, а мужья жен и не кинулись все волхвовать? А?.. То-то! Вот мы с вами сидим, в некотором роде волшебники, – щедро расплескивая вино, Миха Лунь очертил стаканом объемлющий присутствующих круг. – Вот нас четверо товарищей, тех, кто ступил на этот исполненный сомнений и трудов, но благородный путь…

– Золотинка умничка, она тоже знает, – заметил Поплева, из скромности не касаясь собственных успехов. – Кое-что знает. Девочка наша.

– Сейчас! – развязно засмеялась она. А отец поощрительно кивнул, не замечая этого дурного смеха.

Она навалилась локтем на стол, а правую руку отставила – уперлась пятерней, словно хотела подняться. Нужно было слить в единое целое сложную последовательность умственных усилий – и быстро. Прежде ей требовалось на это час-полтора полнейшей сосредоточенности, теперь хватило бы, при удаче, и двенадцатой доли часа. Но голова непривычно гудела, может быть, от вина, и не за что было уцепиться. Золотинка не могла возбудить в себе ту бессознательную, изящную легкость, за которой стояли годы упорных упражнений.

– Нет, не могу… что-то соскочило, – легко сдалась она и хихикнула, что было уже совсем не к месту и лишало ее всякой надежды овладеть собой.

– Она не может! – изумляясь густыми бровями, молвил Миха Лунь. Как умудрился он вложить в безразличное замечание столько проникновенного одобрения?

– У вас есть кошка? – спросила Золотинка, ненужно улыбаясь.

– Только крысы, – с поклоном кабацкого подавальщика сообщил Кудай.

– Годятся и крысы, – сказал за девушку Поплева.

Волшебник поощрительно подмигнул ей.

– Будут вам крысы! – заявила Золотинка. И снова попробовала напрячься, опершись локтем о стол… Но крысы на ум не шли. Некоторое время она изображала усилие нарочно для зрителей, хотя внутренне уже сознавала поражение.

– Крысы далеко! – наконец, сказала она. И соврала. С тщеславием и обольщением в душе, бестолково взвинченная, она не только не способна была подманить зверьков, но даже не чувствовала их – далеко они там или нет.

– Далеко! – с готовностью подтвердил Миха Лунь.

Предательская улыбка тронула выпуклые влажные губы волшебника, тогда как глаза под суровыми бровями смотрели скорбно – печалились глаза.

Золотинка с важностью отхлебнула вина.

– …Вот я и говорю, товарищ, – как ни в чем не бывало продолжал свое Миха Лунь, – нынче при дворе плюнуть некуда – все волшебники и чародейки. Это ведь какие способности нужны, какая сметка, и глаз, и хватка, чтобы так все передрать, всю вот эту внешность соблюсти: и руками-то он помавает, и глазами вращает, и пыжится, и где нужно дым пускает. А посмотришь в итоге-то: пшик! Души в этом нет. Одна оболочка. Внутри-то пусто. Не работает. Похоже, а не работает. И потом, возьмите это… – оглянувшись на окна, он внезапно смолк и прислушался, рука его легла на спинку стула.

На площади, за ставнями окон, раздавался заливистый женский крик, сопровождаемый невнятным гомоном толпы.

Снизу доносился раздробленный стук в дверь.

– Ну вот, – расстроился Миха Лунь. – Требуют чуда. А нет – так стекла побьют. Позвольте! – возвысил голос волшебник, обращаясь к окнам вполоборота. – Может статься, я за всю свою жизнь одно чудо и совершу. Но почему именно сейчас? Вынь да положь! Вы хотите чуда, – с громыхающим укором внушал он ставням, – когда в обществе очаровательнейшей девицы и способной при том, – (соответствующий взгляд в сторону Золотинки), – в обществе многоуважаемого товарища… Я сижу со стаканом сладкого портавара, за уставленным яствами столом… – Тут ему понадобилось свериться, чем именно стол уставлен: – Печеный заяц, помидоры, огурчики, гм… перчик… креветки… сырка кусочек… и краюшка хлеба с маслицем… Подумайте и вразумитесь, совместимо ли это: печеный заяц – и чудо?

Желая, очевидно, принять посильное участие в увещевании ставень, добросовестный и никогда не кривящий душой Поплева заметил:

– Воскрешение мертвых науке не известно.

– Вот! – встрепенулся Миха Лунь. – Скажите им это! Найдется ли кто-нибудь, кто сумеет им это втолковать? Я вас прошу, не в службу, а в дружбу! Вы знаете этих людей. Вы самородок. У вас хорошее честное лицо. Вас все тут знают. Вам поверят! Скажите им это.

Поплева взглянул на Золотинку, но она уклонилась от ответа, не остановила его, хотя и понимала, что совершает мелкое предательство. Он поднялся:

– Хорошо.

Поплева вышел в сопровождении ученика. Слышно было, как внизу в открытую ненадолго дверь ворвались уличные голоса и дверь снова их заглушила.

Золотинка не смела глянуть на волшебника. Такой речистый прежде, он не делал ни малейшей попытки сломать молчание.

– Что это у вас за камень? – спросила она, насилуя голос.

– Асакон. Имя его Асакон, – охотно отозвался он.

– Да… Я о нем читала…

– Это и есть Асакон. Чародейному камешку четыреста лет. Четыреста одиннадцать, если хочешь. Он сменил двадцать шесть владельцев. Я – двадцать седьмой. Восемь лет я владею Асаконом, и это много.

– Почему?

– За Асакон убивают.

– Ну, наверное, само уже только обладание сокровищем, – сглотнув комок в горле, умно начала Золотинка, – искупает опасности, которые…

– Я, видишь ли, близко знаю одного человека, который лелеет надежду на наследство и день, и ночь.

Она как будто догадалась, кто это, и быстро глянула на искаженное призрачным светом, утратившее человеческие очертания лицо Михи.

– Зачем же вы держите этого человека при себе?

– Ого! – с неуловимой насмешкой отозвался волшебник. – Ты ранний ребенок.

Несколько помолчав, он продолжал с той пространностью речений и вальяжностью интонаций, которые свидетельствовали о полной внутренней свободе, позволяющей ему получать удовольствие даже от собственного голоса:

– Затем, что взлелеянная и ухоженная мысль держит этого человека вроде крепкой цепи. Затем, что он неусыпно стережет всех прочих соискателей Асакона. Можно считать, рядом с этим человеком я в безопасности… в относительной безопасности. Вместо множества неопределенных угроз имею дело только с одной, хорошо известной. И вот еще обрати внимание: этот человек лучше многих других, непричастных, понимает, что если только он прибегнет к яду или запустит в постель к своему благодетелю каракурта, то Асакон окончательно и безнадежно потеряет силу. И этому человеку, которого ты знаешь даже лучше, чем думаешь, приходится ждать. Не завидная это участь, моя прелесть, потратить жизнь на ожидание, каждый день насилуя свои естественные наклонности. Он должен принять Асакон с чистой совестью, иначе камень умрет. Вот тут-то и западня.

В самом смутном, отвратительном состоянии духа Золотинка хмыкнула и поднялась под пристальным взглядом. Неловко опрокинув стул, не стала его поднимать – прошла к окну. С улицы доносились крики. Если открыть ставни, догадалась она, то это сумеречное… нечистое взаимопонимание с волшебником распадется.

– А что вы хотите от меня? – сказала она, не поворачиваясь.

Она вернулась к столу и подняла из-под волны стул. Навалилась на край стола, низко наклонив голову, чтобы не поднимать глаза.

– Вы, значит, хотели что-то сказать, – произнесла она, страдая от лживых звуков собственного голоса.

– Напротив, – ответствовал он небрежно, – это ты хотела у меня что-то спросить.

И снова продолжалась нехорошая, нечистая тишина.

Вдруг Золотинка вскочила, отшвырнула стул и опрометью бросилась к проему двери. На первых ступеньках лестницы с размаху сшибла она того, кто там таился. И этот, таившийся, сверзился вниз, ударяясь о деревянные углы. Потом донесся утробный стон и причитания, которые свидетельствовали, что Кудай как единое и дееспособное целое все еще существует.

Золотинка рванула вниз, в темноту, зацепила ногой Кудая и перескочила его. Незапертая дверь подалась сразу – она выбежала на солнце.

В сердцевине плотно сбившейся толпы что-то происходило. Острое сознание вины подсказало Золотинке что. Она рванулась на выручку Поплеве, вьюном ввинтилась между людьми, а те и сами раздались, пустили в гущу столкновения, где уготовлено было зрелище.

Золотинка вскричала, тиская руки.

Остервенелая вдова клещом вцепилась в волосы рассудительного Поплевы и таскала его взад-вперед, подвывая от полноты чувства. А он, весь багровый, покорно склонив выю, мелко топал, чтобы поспевать за неистовыми рывками и толчками.

– Уверяю… вы заблуждаетесь, – пришепетывал он, не теряя самообладания и в этом, крайне невыгодном положении.

Ошибочно принимая беспредельную покладистость жертвы за признак собственной правоты, вдова только пуще распалялась, оскалив зубы. И толкала Поплеву по кругу, пока не грохнула его о гроб и не повалила, не удержавшись на ногах и сама.

Опрокинулось все. Рассудительный и очень увесистый Поплева. Иссохшая, одними жилами живая вдова. Некрашеный гроб и безучастный ко всему, попавший в житейскую передрягу исключительно уже по недоразумению покойник. Без стона тюкнулся он холодным лбом о мостовую, приоткрыв в запоздалом изумлении рот.

– Сударыня! – воспользовавшись временным замешательством, вскричал из-под юбок вдовы Поплева. – Позвольте хотя бы поправить покойника.

Тут уж Золотинка взвыла. Металась она в отчаянии, бессвязно призывая всех на помощь, оттягивала вдову от Поплевы. И тут, себя не помня, влепила женщине жесточайшую оплеуху. Понадобилась еще одна, не менее впечатляющая затрещина, чтобы бедная женщина опомнилась. Она сидела на мостовой возле опрокинутого гроба и вывалянного в пыли покойника, который, уткнувшись носом в булыжную мостовую, хранил роковое молчание. Она ошалело озиралась, припоминая, что были дети, но не видела их. В глазах ее стыл ужас.

– Нехорошо-то как… – пристыженно пробормотал Поплева, поднимаясь, – нехорошо-то как… Нехорошо!

Не замечая собственного состоянии, не сознавая ставших дыбом волос, он занялся гробом. Сразу нашлись доброхоты, чтобы придержать запавшую ногу покойника, отряхнуть его перед укладкой в домовину и закрыть рот.

– Нехорошо, – покачал головой Поплева, с сокрушенным видом оглядывая присмиревшего в домовине мертвеца.

Золотинка ничего не могла сказать – била ее дрожь. Безумные глаза вдовы отуманились слезами, и первая влага, орошая иссохшие чувства, смягчила выражение воспаленного лица. Бедная женщина обмякла и зарыдала, загребая горстью пыльную грязь мостовой.

– Простите нас, – сказал Поплева. – Но воскрешение мертвых совершенно невозможно.

Они пошли, не дожидаясь ответа. Тем более, что явившийся снова в царственном халате и шлепанцах Миха Лунь принял на себя заботу о душевном состоянии несчастной. Оглядываясь, Поплева с Золотинкой видели еще, что вдова, умытая благодатными слезами, исступленно целует полные руки волшебника.

На обратном пути, молчаливые и подавленные, Поплева с Золотинкой обменялись считанными замечаниями.

– А где же твоя шляпа? – спросила Золотинка.

Поплева ощупал голову:

– Потерял, значит.

Были они немногословны и потом.

На следующий день колобжегский лодочник Нечай доставил на «Рюмки» бочонок вина и любезное, с извинениями письмо. Письмо приняли, а бочонок, по настоянию Золотинки, отправили обратно. Еще через день тот же Нечай, сохраняя непреклонное выражение плутовской рожи, доставил два бочонка портавара и пространное, вдвое длиннее прежнего письмо. Золотинка вздохнула и села за соответствующей длины ответ. Поплева с Тучкой тем времени собрали для дарителя корзину отборной рыбы.

На этом обмен любезностями кончился. День ото дня зато множились слухи о творческих удачах Михи Луня, заговорили даже о чудесах. Тучка, не упускавший случая посетить открытые для зрителей действа волшебника, рассказывал о виденном с неподдельной горячностью. Успехи Михи Луня вызывали в городе растущее возбуждение.

Золотинка таилась. Путаный разговор с волшебником она пересказала близким. Но затаенное лежало глубже того, что можно было доверить словам. Если уж она что скрывала, то прежде всего от себя самой.

Полный ярких ощущений день не давал ей повода вспоминать Миху, иное было ночью. Это походило на наваждение: уставшая голова, коснувшись подушки, маялась первой дремотой, блеклые мысли ускользали, и смыкались веки… И вдруг она понимала, что не спит, дремотный миг безвозвратно утрачен, и в воображение резким ощущением стыда стучится Миха Лунь. На смену отголосков ушедшего дня приходила ночная сторона сознания. Хоровод одних и тех же воспоминаний, навязчивых слов, жестов, взглядов…

И вот настал час, когда Золотинка соскользнула к выводу, что навязчивые ее мысли походят на любовь.

Другого объяснения не находилось. Трудно было поверить, чтобы этот старик с царственной своей плешью, брезгливым складом отяжелевшего лица, с телесной мощью своей и властной повадкой тронул нечто заветное в девственном девичьем сердце. Однако, сверяя чувства с книжными образцами, Золотинка находила пугающие соответствия. Разве что самый предмет мечтаний никак не подходил под предуказанный книгами образец. Что же касается остального, то все это очень и очень смахивало на любовь.

Она усвоила по книгам, что любовь застает человека врасплох, как произошло и в этом, частном случае – до оторопи. Такова у нее ухватка. Да и как иначе любовь могла бы приняться за дело, если бы не подловила человека в миг беспечности? Разве подготовленный, твердый духом человек пустил бы в сердце это хлопотливое чувство, обещающее ему жуткую пропасть бедствий? Чтобы любовь пробрала до глубины души – и Золотинка находила это вполне справедливым – она должна войти незаметно, не выдавая себя сразу. Первое впечатление может быть каким угодно сильным, но осознание этого должно прийти к человеку позже. Если первый же взгляд на предмет страсти влечет за собой вопрос «Не влюблен ли я?», то страсть эта, можно утверждать с высокой степенью вероятия, и не последует. Самоосознанием утрачен момент внезапности.

Влюбиться можно лишь невзначай. По всему выходило, что именно это с Золотинкой и произошло. Она никак не ожидала такого разительного исхода.

Размышляя о природе постигшей ее напасти, она отметила, что ночные мысли ее полны и досады, и ожесточения. Так оно и следовало по всем канонам: влюбленные, сколько Золотинка могла припомнить, изводили друг друга всеми доступными воображению способами. Терзали и мучили, выказывали мнимое и подлинное пренебрежение друг к другу и так до последней страницы, когда, изнемогая, внезапно открывались во взаимной любви, после чего следовала свадьба и краткое указание на нынешнее и ожидаемое счастье.

Осмысливая, не без внутреннего трепета, предполагаемые отношения с Михой Лунем, она не видела ничего, кроме так привлекавшей ее мощи волшебника и своей строптивости. Достаточно ли было двух составляющих – мощи и строптивости, – чтобы соорудить из них повесть любовных отношений? Природное Золотинкино здравомыслие заставляло ее сомневаться в ответе, к которому так убедительно подводили книги.

Все приключившееся с ней она воспринимала как род хвори и спокойно ожидала выздоровления. Пока же – так ведут себя больные звереныши – стремилась к одиночеству. Бродила по отливу и с глубочайшей сосредоточенностью изучала сонную жизнь мелководных захолустий. Опять же читала. И еще повадилась ходить в море на малой лодке. Братья совершенно доверяли ее мореходному искусству и только просили возвращаться засветло.

Озирая пустынный окоем, Золотинка не долго предавалась мечтаниям: убирала парус и бралась за дело. Часов по семь в день и больше она разрабатывала одни и те же простейшие упражнения. Она помнила, как позорно сказалась самоуверенность на памятном испытании у Михи Луня! Теперь она не брезговала азами, возвращалась к началу. И, наконец, в непонятно когда возникшем вдохновении, начинала прозревать в холодной и темной пучине моря неясное скольжение теней – одна… три… они мерещились ей косяками… Полузакрыв глаза и уперев руки в раздвинутые колени, напрягши губы, вновь и вновь подступалась она к ускользающим теням, пытаясь уловить их в путы невидимых связей. Тени пропадали, терялись в неопределенности… И вдруг она хватала одну или две соседних рыбины. Нужно было вести их, не отпуская на мгновение… И получалось! Выматываясь, тянула она очумело виляющую кругами тень и, чем ближе затягивала, тем надежнее овладевала, изменяя своей волей свободный ход рыбины.

Теперь она засыпала по ночам сразу, словно проваливалась. Опустошенная усталостью, втянувшаяся в одуряющее, не дающее роздыху противоборство, Золотинка едва замечала перемены погоды, дожди и ветры. И однажды случилось – почти без радости! – долгожданное чудо. Собственно, это было простое волшебство: в согласном биении сильного узкого тела и плавников плевком выскочила из воды серебрушка и по высокой дуге плюхнулась на дно лодки.

– Особенно не задавайся, – сказал вечером Поплева, разглядывая при свете низко опущенного фонаря скользящие на дне лодки три сельди. – Сетью поймаешь больше, – заключил он с ласковой насмешкой.

И оглянулся на склонившегося вместе с ним через борт человека. Тут только Золотинка опознала остренький носик Кудая.

Четверть часа спустя, переодевшись, Золотинка вышла к столу, поставленному посреди палубы и покрытому куском чистой, но неглаженой парусины. Поплева с Тучкой потчевали гостя хорошо знакомым ему портаваром. Гость от знакомства не отрекался и заметно помягчел. Золотинка не стала присаживаться, а только склонилась к свече, чтобы пробежать глазами доставленное Кудаем письмо.

Миха Лунь надеялся видеть своих уважаемых товарищей на волшебстве, имеющем место быть завтра, в четверг, в пятом часу пополудни в здании городского земства.

– А зна-а-ете что, – протянул Кудай, подгадав миг, когда Золотинка окончила чтение. – Я завтра нарочно за вами заеду. Чтобы вы не могли увильну-у-уть!

Столь много значащее для Золотинки завтра оказалось дождливым. Подернутые водной пылью, утратили определенность очертаний корявые сосны на морской косе, размытый берег походил на воспоминание.

«Трудно избежать тщеславия тому, кто много говорит о себе», – вспомнила она читанные в» Речах царств» слова. «Трудно избежать тщеславия» – с этим она взялась за иголку, чтобы привести в порядок кое-какие свои наряды. И полдня сидела у раскрытой двери, где обозначился раздел между мокрой палубой и сухим настилом чердака. К обеду небо посветлело. На покрывшемся свежей волной затоне показалась четырехвесельная лодка, на корме которой восседал Кудай – в необыкновенно пышном полукафтанье черных и фиолетовых тонов, с белой пеной кружев у горла и на запястьях, увенчанный красной шляпой с перьями и разрезами.

Дюжие лодочники подсадили Кудая снизу, сверху его подхватил Тучка. Заморенный науками ученик очутился на палубе на собственных ногах. Коснувшись рукой шляпы, Кудай огляделся, но не узнал Золотинку, пока не всмотрелся пристально.

Платок скрывал нижнюю половину лица девушки. Большой кусок мягкой некрашеной парусины обнимал круглый затылок. Замотанный затем вокруг шеи, он закрывал рот по самый кончик носа. Два перекрученных жгутами конца затянуты были вверх, и на самом темени красовался узел. (Старозаветный обычай завязывать платок на макушке держался ныне лишь в самых глухих, забытых богом деревнях.) Платку соответствовала такая же парусиновая юбка и короткая рубашка, выпущенная поверх пояса.

Остались от Золотинки только большие глаза с влажным блеском да выразительные брови.

– Так и поедешь?.. Чумичкой? – спросил вдруг Кудай с внезапно прорвавшейся и ничем не объяснимой злобой.

Золотинка на миг опешила, но не обиделась. То важное и торжественное, что ощущала она сегодня в своей душе, трудно было поколебать мелкими житейскими недоразумениями.

Она подумала, что слабодушному, не очень здоровому, бездарному, может быть, никогда не знавшему, как казалось, щедрой любви, бесполому какому-то Кудаю не весело. А зависть, озлобленное самомнение, самообольщение… едва ли они облегчают жизнь. При том же, подумав, вспоминаешь и о собственной вине: зачем же ты так радостна, ловка, умна и прелестна?

Золотинка легко спрыгнула в лодку, ученика волшебника спустили. Устроившись на сидении, Кудай одернул кружевной воротник, возвращая себе достоинство. После чего заговорил. Удивительно было, как легко, без всякого повода он переводил речь на себя самого.

– Но все дело-то в камне, – разглагольствовал Кудай, хватаясь за сиденье и за борт. Лодка вышла на крутую речную волну, которая дробилась здесь о сильный морской прилив, отчего получался сулой – неприятная толчея и быстрины. – Будь ты хоть семи пядей во лбу, а если нет у тебя такого вот камешка… что тебе за цена? Кто тебя знает? Никто тебе спасибо не скажет, хоть полвселенной на голову поставь.

Золотинка подумала, что такого рода подвиг не стоит благодарности, но от замечаний воздержалась.

– А ведь я не так уж и молод, как кажусь, – почему-то хихикнул Кудай. – Внешность обманчива.

Не решаясь ходить морем, он велел править к речной пристани, откуда оставалось до города еще несколько верст по каменистой, большей частью застроенной с обеих сторон дороге. В переполненных лужах стояла мутная белая вода, мыльная после дождя земля скользила под подошвами, приходилось пробираться обочиной по неровному щебню.

Кудай совсем раскис. Скоро он даже перестал канючить, чтобы Золотинка повременила, а просто хватался за нее, беззастенчиво наваливаясь всей тяжестью. Несколько верст, отделявших речную пристань от Воробьевых ворот, превратили его в развалину с мутным взором, ноги разъезжались, а руки дрожали. Золотинка не раз уже пожалела, что не дождалась Поплеву с Тучкой, а отправилась с внезапно и непоправимо одряхлевшим ухажером. Она тоже измучалась – и за себя, и за него.

Неподалеку от городских ворот, перед подъемом, который кончался узким деревянным мостом, остановились отдышаться. Кудай тяжело опустился на придорожный уступ, а Золотинка осталась стоять, потому что сесть больше было негде.

– Зна-а-ете что-о… Золотинка, – дрожащим от усталости голосом сказал он, заставив девушку вздрогнуть, – а попросите вы у хозяина Асакон.

– Как это попросите? – изумилась Золотинка. – Кто мне его даст? Асакон. Вот новости!

– Миха Лунь даст.

Больше к Асакону Кудай не возвращался. Кажущееся равнодушие Кудая к столь занимавшему его предмету смущало Золотинку не меньше, чем самая внезапность разговора. Хотелось все же понять. Когда вошли в город, она спросила с не обманувшей никого беспечностью:

– Почему вы думаете, что Миха Лунь доверит мне Асакон?

Кудай остановился:

– Девчонка потому что, соплячка! Кто же доверит Асакон умному человеку?

Если Кудай пожалел о сорвавшемся слове, то не в этот озлобленный миг. Позднее, когда подходили к дому, он словно нехотя залебезил, пытаясь ослабить впечатление от своей разительной откровенности. Но вот что он не принял во внимание: чистосердечная грубость Кудая Золотинку убедила. Она задумалась.

В доме волшебника бросалась в глаза новая кричащая обстановка: кровавых тонов тяжелые занавеси, ослепительно начищенные подсвечники и ковры. С задней половины разносились кухонные запахи и слышны были молодые женские голоса, которые свидетельствовали, что особняк не остался без прислуги.

Посреди увешенного коврами покоя, спиной ко входу стоял в просторном халате Миха Лунь. Запрокинув голову, он глядел в потолок. Ничего особенного там не было: переплетение каштановых балок и таких же каштановых потолочин между ними. Волшебник оглянулся.

– Ты пришла, – отметил он, без удивления окинув взором убогий наряд девушки.

И отвернулся. Воздел руки, отчего соскользнули вниз широкие крылья рукавов. Медленным движением он взъерошил остатки волос по бокам лысины и, обхватив голову, уставился в травчатый зеленый узор настенного ковра. Благоговейно изогнувшись и поднеся к губам пугливо сложенные пальцы, Кудай изобразил собой знак молчания.

А Миха Лунь закусил ногти – с ожесточенным, прямо-таки зверским выражением лица. И страдальчески замычал. И заходил по комнате, приоткрыв искаженные губы. Принялся лихорадочно кусать стиснутый кулак. Резко повернулся на носках… Увидел девушку и некоторое время тупо на нее смотрел.

– Ты же, наверное, хочешь присутствовать на волшебстве, – сказал он, как бы припомнив.

– Вы прислали нам такое любезное приглашение, – пролепетала Золотинка, вовсе не уверенная в этот миг, что он действительно прислал им приглашение… такое любезное.

– Ну так, значит, Кудай проводит тебя на лучшее место, – небрежно махнул он. – Буду рад. Заходи запросто и отца тяни. Не такие у нас отношения, у товарищей по ремеслу, чтобы… – Покрутив рукой, он изобразил нечто несущественное, но не уточнил, что именно.

Это было все.

Рассеянно заведя глаза к потолку, волшебник стащил с пальца Асакон, повертел его, не глядя, и пристроил на золотой поднос, который занимал середину круглого столика возле окна. Там волшебник задержался, созерцая мутные стекла частого оконного переплета, мял пальцы и запястья.

В мгновение ока Золотинка решилась.

– Простите, Миха Лунь, – произнесла она, не обращая внимания на то, что плохо повинуется голос и не идут на ум подходящие слова. – Вы не могли бы… Асакон. Дайте мне Асакон.

Волшебник замер, застигнутый врасплох. И она с внезапным переходом от дерзости к раскаянию поняла, что вся затея попросить камень измышлена была Кудайкой, чтобы как-то ее подставить. С готовым выражением любопытства на лице Миха Лунь повернулся… И отрубил так же внезапно, как Золотинка спросила:

– Пойди возьми!

Исключающий сомнения жест указывал на волшебный камень.

И вот Золотинка стоит у окна: на золотом подносе Асакон, вделанный в слишком широкое для Золотинки кольцо.

Она сомкнула пальцы, ощущая заглаженные бока и резкие грани… Асакон нельзя было приподнять, он будто приклеился. Но и поднос не шевельнулся. Не оторвался от столешницы вместе с камнем, когда Золотинка, напрягая кончики пальцев, потянула в полную силу. Асакон налился тяжестью. Все, чего она достигла, – покачнула перстень, как десятипудовый валун, который чуть-чуть накренился и опять лег на место.

Золотинка оглянулась: волшебник не выказывал чувств. Кудайка, раздвинув бесцветные губы и прищурившись, ожидал провала. Никто не проронил ни звука.

Попалась.

Пытаясь унять дрожь, Золотинка возвратилась к камню.

Вот в чем вопрос: волшебник налил Асакон неподъемной тяжестью нарочно для нее?.. И тогда надежды, пожалуй, нет. Или это изменчивое свойство Асакона? Природа всякого волшебного камня неповторима и непредсказуема. С налету его не возьмешь.

Привычная, словно бы уже врожденная последовательность упражнений Ощеры Ваги возникла в сознании вся сразу. Золотинка мягко обняла камень – и мыслью, и чувством. Словно это была ускользающая на сорокасаженной глубине тяжелая и сильная рыбина… Потом – невозможно сказать, сколько прошло времени – она наложила на него ладони, крест накрест, двойным покровом и глянула. Слабенько-слабенько, как заплутавший в полдневной яри светлячок, разгорался Асакон. Свет этот… даже не свет, а большую насыщенность желтизны можно было различить лишь в тени наложенных ладоней. Но Асакон отвечал ей, хотя несмело и слабо.

И когда она попробовала поднять камень, вскрикнула от ошеломительной легкости – рука нелепо дернулась вверх. Она надела перстень, и он пришелся точно впору.

– Этого следовало ожидать, – пробормотал волшебник, то ли разочарованный, то ли довольный.

Кудай ожесточенно расчесывал запястье…

– Ну вот что, – задумчиво прищурившись, молвил Миха Лунь, но и потом еще помолчал, что-то соображая. – Вот что… Я, пожалуй, дам тебе Асакон. На три дня. Поиграться. Но с условием…

– Оно трудное? – спросила Золотинка с ребяческим нетерпением.

Волшебник усмехнулся.

– Условие – чтобы сегодняшнее волшебство сошло благополучно. Получится у меня – я дам тебе перстень на три дня.

Густые Золотинкины брови сдвинулись.

– Ничего трудного, – заверил Миха. – Пустяки. Только я сегодня не совсем спокоен. Хочется иметь на своей стороне чистую душу.

– А я, учитель? – прошелестел никому словно не принадлежащий голос.

– Разумеется! – отмахнулся волшебник, не обернувшись к пустоте, где родился голос.

А Золотинка успела глянуть: ученик волшебника походил на какую-то сморщенную кислятину. В глазах его обнажилось нечто нутряное и потому подлинное, но она не успела разобрать что.

– Что бы ни случилось во время волшебства, ты будешь желать мне удачи. Всей душой. От сердца. – повторил Миха.

– Это не трудно, – улыбнулась Золотинка.

– Совсем не трудно, – подтвердил Миха. Но не улыбнулся.

В земство ее провожал Кудай. Неверное дыхание измученного ревностью ученика мало беспокоило теперь Золотинку. И это отнюдь не красящее девушку обстоятельство придется отметить. Неужели это нужно было ей для полноты торжества: изнемогающий душой, терзаемый завистью свидетель?

Недолгий путь до расположенного здесь же, на Торговой площади, земства тем и заполнен был, что Кудайка несколько раз менялся в лице и в повадке. То он издавал невразумительные звуки, и лебезящие, и угрожающие разом. То, неприступно помрачнев, намекал на некую роковую тайну. То принимался восхвалять достоинства Михи Луня. А то и вовсе впадал в слабоумие и не стеснялся пороть напыщенную чепуху про чародейные глазки Золотинки, про коралловые губки и – особенно удачно! – белоснежные перси.

Здание земства окружали со всех сторон низенькие лавки и клетушки. Оно высилось среди торговых рядов, как серый утес в пене взбаламученного моря. На ступенях главного входа перед зевом распахнутых дверей скопились люди. Стража держала толпу, которая целиком запрудила образованный лавками заулок. Глянув на столпотворение, Кудай сердито дернул спутницу за руку и потащил в обход. Малоприметная дверца нашлась с восточной стороны земства. Они пустились в странствие по внутренним теснинам здания и вышли в зал земского собрания.

Это был не слишком удобный для общественных нужд покой: узкий и несоразмерно длинный. Он представлял собой просто-напросто длинный приземистый свод. По сторонам его тянулись полукруглые окна, устроенные в столь толстых стенах, что уличный свет терялся в глубоких выемках. Еще один свет сиял на западе, над головами собравшихся – круглое окно под вершиной свода. Косой столб солнечных лучей пробивал в правую стену, но его не хватало на все длинное помещение. Там, где вошла Золотинка, не расходился сумрак.

Дальний край покоя уже заполнился людьми, и поместилось там человек двести. Ближе к западному концу низкие скамьи без спинок выгородили двойной квадрат. Внутреннее пространство квадрата занимал широкий стол с орущим на нем младенцем. Приставленные к младенцу стражники (без мечей, но в железных латах) не препятствовали истцу в выражении естественных чувств. Для простоты дела они извлекли истца из пеленок и уложили как есть на одеяльце.

На лавках в некотором удалении от стола расположились лучшие люди города: купцы, судовладельцы, состоятельные мастеровые. За спинами их теснился народ поплоше. Не трудно было заметить еще один, ничем не обозначенный, но отчетливый рубеж. Он разделил собрание надвое, раздвинув зрителей к противоположным стенам покоя, – незанятой оказалась середина поперечных скамей. Там и пришлась разделяющая народ черта. Разделилась и знать. Золото и серебро, тускло блестящий атлас и парча, пудреные лица и обнаженные груди – все это рассредоточилось на двух раздельных балконах, воздвигнутых соответственно над правой и левой дверью в торце покоя.

Кудай усадил Золотинку на середину уставленной поперек покоя лавки, которую никто не решался занимать. То есть на разделительный рубеж.

И справа, и слева на нее косились, на нее показывали и делились пришедшими на ум соображениями. Золотинка, как и поднадоевший уже младенец, сделалась предметом общественного внимания. Ее принимали за необходимую принадлежность будущего действа. Кудайка же удалился, не озаботившись хоть что-то пояснить.

Доставленная учеником волшебника девица – под намотанным на лицо платком ее не могли узнать – явилась новым предметом в продолжающихся уже без малого пять месяцев спорах, которые достигли такого накала, что все доводы были исчерпаны, никто никого не слушал, а говорить – говорили.

Прочно укоренившееся мнение обвиняло в младенце колобжегского епископа Кура Тутмана. Этого мнения держалась епископская прачка Купава, красивая статная девка с сочными губами, румянцем на щеках и на руках. То есть прачка утверждала, имея на то известные ей основания, что отец младенца Кур Тутман. Материнство Купавы при этом под сомнение не ставилось, обсуждалось отцовство, и частный этот вопрос неожиданно приобрел громкое общественное звучание.

Принявшая сторону Купавы паства вытурила епископа за городские ворота и долгое время препятствовала ему в попытках вернуться. Между тем народ, не без оснований ссылаясь на длительное отсутствие в городе духовного пастыря, требовал выборов нового епископа. Тем бы и кончилось к непоправимому ущербу для Кура Тутмана, если бы горожане сумели сговориться относительно нового избранника; пока же народ, полагая свое дело обеспеченным, препирался в бесплодных разногласиях, отвергнутый паствой Кур явил чудо в доказательство своей попранной правоты, и общественное мнение раскололось. Значительная часть горожан во главе с городским судьей Жекулой и владетелем Вьялицей утвердилась в мысли, что епископ Кур – мученик веры. Другая, не менее значительная и влиятельная часть, возглавляемая мастеровыми и купцами, по-прежнему настаивала на том, что Кур – исчадие ада. Весь город распался на два враждующих конца: курники и законники.

Курники требовали неделимости наследственных поместий с обязательной передачей недвижимого имущества в руки старшего сына, а при отсутствии сыновей дочери. Поговаривали о том, чтобы запретить переход крестьян от одного владельца к другому и считали необходимым отменить ввозные пошлины на железо, шелк и пряности, при этом ввозные пошлины на зерно следовало повысить.

Законники, в свою очередь, выдвинули собственные требования: полная отмена казенной монополии на соль, неприкосновенность беглых в городах, повышение ввозных пошлин на железо и все виды тканей, отмена ввозных пошлин на зерно и запрет торговли с возов.

И те и другие, сторонники обоих концов, не уставали между тем таскать взад-вперед епископа Кура Тутмана. Законники раз за разом выбрасывали это исчадие ада за городские ворота в ров, а курники извлекали мученика веры обратно и с пением церковных гимнов вносили на руках в город. Не обходилось и без прямых столкновений между концами, переходящих порой в общегородские побоища, молва о которых докатывалась и до «Трех рюмок».

Однако коренной вопрос о принадлежности Купавиного младенца не был решен удовлетворительно и по сию пору. Несложное чудо Кура Тутмана, которым совершенно безосновательно гордились курники, состояло в том, что он при свидетелях набрал в подол рясы горящих углей из своего девственного очага. Принял угли на живот и с огнедышащей тяжестью прошел три версты до могилы святого Лухно, предстательством которого не прожег рясы и уберег от изъязвления живот. Законники, не оспаривая самое свидетельство святого, признавали его недостаточным.

Между тем набиравшие силу разногласия вызвали по всему городу пожары. В разное время выгорели дотла или частично Верхняя улица с прилегающими переулками, четыре дома по Бочарному переулку и городские амбары владетеля Вьялицы – дотла.

Вскоре после этого вожаки противоборствующих концов сошлись для переговоров. Они-то и порешили вынести дело на третейский суд странствующего волшебника. Михе Луню, то есть, предписывалось явить нелицеприятное свидетельство в ту или иную сторону. Причем независимо от исхода – отец или не отец епископ – оба конца обязались выплатить волшебнику по сорок червонцев за самую внятность и основательность представленного свидетельства. Сумма была собрана, пересчитана, увязана в кожаный кошель и уложена под столом.

Где Золотинка мешочек и лицезрела, потрудившись только опустить глаза. Она избегала смотреть по сторонам и сидела потупившись. Имела она время изучить и самый мешок, и красные бечевки, и печать, представлявшую собой вдавленное изображение топора с перечеркнутым наискось топорищем. Не миновали ее праздного внимания и порыжелые башмаки стражника, которого приставили сторожить кошель. Предосторожность, вообще говоря, излишняя: все, что находилось на столе, под столом и вокруг стола, включая неопознанную Золотинку, пребывало под перекрестным наблюдением противоборствующих концов. Вожаки их справа и слева от Золотинки, обреченные то и дело встречаться взглядами, всякий раз при этом повторяющемся событии приподнимали шляпы – не столько из учтивости, вероятно, сколько по необходимости выпустить пар. В самом обилии тяжеловесных любезностей, которые они беспрестанно отвешивали друг другу, заключалось своего рода предостережение.

Назначенный для действа час наступил вместе с далеким ударом колокола. За стенами покоя послышался нарастающий гомон, и в сопровождении внушительно топающей свиты празднично одетых мастеровых в левой двери покоя показалась Купава. Ожидаемое явление ее отозвалось приветственным гулом и негодующим шиканьем. Однообразно улыбаясь присутствующим, Купава приметила и младенца – на столе, благожелательная улыбка изменила ей… Городской голова Репех, отмеченный спущенной на пузо золотой цепью, указал Купаве стул. Усаживаясь, округлым движением рук она огладила бедра, поправила подол и посчитала нужным возобновить улыбку.

Такой же точно стул с черной обивкой ожидал по правую сторону от стола епископа Кура Тутмана. Женщина окинула пустующее место ничего не выражающим взглядом.

Треволнения последних месяцев, похоже, способствовали особенному, может быть, неповторимому расцвету епископской прачки. Оказавшись волею обстоятельств в средоточии общественных страстей, Купава неудержимо похорошела. Гладкое лицо, налитые плечи лоснились чудесным шелковистым блеском, который свидетельствует о хорошем уходе и содержании. Ее оленьи глаза, непроницаемые под чувственной поволокой, не озарялись мыслью и не меняли выражения, когда она обращала безмятежный взор к враждебно шикающей стороне покоя. И тогда, пристыженные этой пленительной безмятежностью, курники немного стихали.

Роскошные свои волосы Купава закручивала высоким столбом, и трудно было бы ожидать от этой величественной женщины иного.

– Что там за девка в платке? – обронила вдруг Купава, глянув на Золотинку так, словно бы девушка находилась за тридевять земель. – Это что за новости?

Ответа она не получила. Вновь загромыхало на площади – все повернулись к дверям. С правого входа в ярко-синей долгополой рясе и круглой малиновой шапочке появился Кур Тутман. Прибытие епископа было покрыто восторженным ревом одних, негодующими возгласами других. Он сел на уготованный ему стул и сразу же встал, вспомнив о пастырских обязанностях. Курники приняли благословение с истово обнаженными головами. Законники язвительно улыбались и снимали шапки с вызывающей медлительностью.

Лицо у Кура Тутмана было помятое, в рыхлых морщинах, что, однако, не скрывало костлявой его основы; глаза водянистые блеклого оттенка, и губы приоткрыты. Однотонная синяя ряса епископа не носила на себе никаких следов падений, волочения и таски, хотя казалось, что глаза присутствующих такие следы непроизвольно искали.

За епископом согласно заранее установленному порядку настала очередь волшебника. Он и прибыл – при сдержанном гомоне площади. Для первого своего появления Миха Лунь выбрал левую дверь, Кудай, чтобы уравновесить дурное для курников предзнаменование, появился в правой. За учеником доставили обитый зеленым сафьяном сундучок, и сразу за тем с трудом протиснулись Поплева с Тучкой. Где-то на крыльце и ближе, в сенях, слышались вздорные крики и шум свалки.

Едва отметив взглядом Золотинку, Поплева заторопился перебраться на левую сторону покоя. Тучка застрял тут же, у правого входа. Ибо братья, как это ни прискорбно, придерживались противоположных воззрений на расколовший общество предмет – Купавиного младенца.

Тишина установилась, и приступили к присяге. Городской голова Репех, дородный мужчина с умными маленькими глазками на щекастом лице, поднес Родословец волшебнику. Миха, принимая священную книгу, сбросил на пол подбитый мехом плащ. Атласный серо-голубой наряд, в котором он остался, едва сдерживал распирающие ткань телеса: толстые ляжки, икры, крепкое брюшко. В этом воинственном одеянии, блеском и определенностью очертаний напоминавшем железные латы, волшебник выглядел неуязвимым поборником истины.

Благоговейно коснувшись губами серебряного оклада книги, он потупился и некоторое время оставался недвижим, строгий и сосредоточенный. Кур Тутман, взявши святыню, побледнел – это не прошло незамеченным для обоих концов. Купава облобызала Родословец с каким-то бесстыдным, возмутившим Золотинку сладострастием.

Может статься, курники ожидали, что небесный гром поразит наглую девку непосредственно в миг святотатственной клятвы. Этого не произошло, и приходилось признать, что провидение имеет свои собственные, не всегда открытые разуму курников виды. Не стала бы и Золотинка возражать против своевременной грозовой трепки, чтобы поубавить кое-кому спеси. И выходит, сделалась она правоверной курницей.

Вот она, кажется, уверовала, почти уверовала, что, следуя закону высшего блага, Миха Лунь явит несомненное свидетельство в пользу епископа. Она сочувствовала Михе всей душой, соединяя воедино, в одном побуждении любовь к справедливости и – это естественно! – ожидание некой награды. Взволнованные чувства девушки подпирали, с одной стороны, близко маячивший Асакон, с другой – все более укрепляющееся недоверие к одной увенчанной неприступным столбом волос особе.

После целования Родословца волшебник подписал еще и особую поручную запись, в которой принимал на себя ответственность за сознательное нарушение законов высшего блага. С особой лихостью расчеркнувшись белым лебединым пером, он вернул его почтительно склоненному приказному. Беглый, но резкий, обнаженный взгляд свидетельствовал, что волшебник помнит о Золотинке.

Пока ученик при всеобщем молчании, захватившем и зал, и шумливые сени за дверями, готовил принадлежности волшебства, Миха Лунь расцепил перепутанные пальцы, встряхнул их в попытке сбросить напряжение и, оказавшись почему-то подле Золотинки, невзначай коснулся плеча.

Неожиданно болезненное прикосновение вздернуло ее, как ожог, но требовательный взгляд Михи заставил прикусить язык.

– Представленные уважаемому собранию угли с душевным благоговением собраны мною на могиле святого Лухно, – объявил Миха, когда ученик вслед за двумя хрустальными стаканами поразительной прозрачности достал мешочек, из которого посыпалась на стол зола. Взоры присутствующих сосредоточились на углях и на стаканах. И тогда Миха, не глядя на Золотинку, пошарил опущенной рукой и сжал трепетную ладошку девушки. Асакон, повернутый острием вниз, вонзился, как жало. Золотинка лязгнула зубами, глаза безумно расширились… И не издала ни звука.

– Предварительные испытания начинаются, – ровным внушительным голосом объявил волшебник.

В следующее мгновение Золотинка обнаружила, что Миха Лунь находится у стола, в вольной позе опираясь на плечо ученика. А она сама цепко держится за скамейку, чтобы не упасть, потому что скамья выскальзывает и кренится. Голова была полна мути, во рту горько и язык доской.

Купава кинула что-то в наполненный водой стакан. Это же уголек, вдруг сообразила Золотинка. Дрожащей рукой кинул уголек в свой стакан Кур. Еще она видела, что Купава и Кур сидели, а городской голова Репех встал – его бледно-розовый с широким меховым воротником плащ маячил позади испытуемых. Репех сказал:

– …И все-таки, как нам вас понимать? Прошу, досточтимый Миха, растолковать общественности значение действа.

Золотинка ощущала дурноту и слабость, невесомость внутри себя. Это сделал с ней Миха, когда уколол Асаконом, – словно… словно опустошил, догадалась она, не понимая, однако, как нужно к этому относиться.

… Уголек Купавы утонул и погрузился на дно, а уголек Кура плавал. Народ на скамьях по обеим сторонам стола повскакивал. А у Золотинки не было сил радоваться, хотя все происходило, как надо. За исключением тошнотворной мути в голове.

– Ничего сверх того, что показывает волшебство. Ничего утверждать не могу. Прошу всех сесть. Спокойствие и внимание, – царил над публикой волшебник.

Купава стояла бледная и безмолвная. Кур на сидении стула, подавшись вперед, приоткрыв тонкие губы, в страстном напряжении внимал.

– Единственно, что хотел бы заметить: каждый избрал уголь без понуждения – по доброй воле. Тот самый уголь, посредством которого святой Лухно однажды явил чудо. Не будем все же торопиться с выводами. Ради торжества высшего блага прошу всех не торопиться. Спокойствие! Уважение к истине. Милосердие к павшим!

По сумрачным, окаменевшим лицам людей Золотинка видела, что выводы все же делаются. Купава бросила на волшебника испуганный взгляд… нет, она не выглядела победительницей.

– Теперь я просил бы уважаемое и беспристрастное лицо… я попрошу городского голову Репеха выбрать два других уголька и вложить их в ладошки… – волшебник окинул взглядом младенца, проверяя себя. – В ладошки мальчика.

Блуждающий ропот начал стихать. Пока Репех с подобающей неспешностью прошел к столу, чтобы выполнить указание волшебника, сам Миха снова отступил к Золотинкиной скамье. Стоя несколько боком, он свойски коснулся плеча. Но она напрасно затрепетала. Легкое, неприметное для присутствующих, похожее на благодарность пожатие – и Миха оставил девушку, чтобы вернуться к столу.

…Где пыхтел Репех, пытаясь как-то столковаться с младенцем. Тот разбрасывал угольки, пронзительно хныкал, посыпая себя пеплом. Наконец, изрядно вспотевший голова отстранился – младенец сжимал кулачки.

– Тишина! – громовым голосом рявкнул Миха.

Бог ты мой! Что это была за тишина – оцепенение. Только в сенях кто-то бранился, протискиваясь еще к двери, и получил по шее – стихло все.

Миха Лунь поднял над головой Асакон.

Младенец размахивал почерневшими кулачками и… вдруг он залепетал и, отчетливо шевеля губками, проговорил:

– Мой отец не епископ.

Тишина не всколыхнулась и после этого.

Молчали и Купава, и Кур, равно ошарашенные.

Вякнул и снова затих бузотер в сенях.

– Еще! – безжалостно прикрикнул Миха Лунь. Лицо его побагровело, жилы вздулись.

– Мой отец не епископ, – послушно повторил младенец.

– Свидетельство святого Лухно. Благодарю всех, – заключил Миха Лунь, в изнеможении отирая лоб.

…И прежде, чем взломал тишину назревающий гвалт, рядом с Золотинкой, по левую руку, раздался негромкий рассудительный голос:

– Это и в самом деле свидетельство, вот как? Я тут не все понимаю, Миха. Кто свидетельствует?

Простодушная речь и самое появление немолодой женщины в полосатом плаще и темной, надвинутой на глаза накидке произвели столь сильное впечатление, что никто не нашелся с мыслями, чтобы удовлетворить любопытство пришелицы. Миха Лунь с приторной сладостью пролепетал:

– Товарищ Аню-юта… – на губах его застыла насильственная улыбка. – Что ж, проходите… желаете присутствовать? – улыбнулся он уже более естественно.

Золотинка пристально оглядывала пришелицу. Лицо Анюты, несмотря на грубоватую основательность общего его склада, было примечательно тонким сочетанием угасшего чувства и ясной спокойной мысли. Впечатление это создавали печальные глаза и ровно сложенный рот, означавший спокойствие. Незатейливый наряд пришелицы, мешковатое платье и короткий плащ поверх него, слагали три цвета: черный, белый и серый.

По залу нарастал встревоженный, недоумевающий, а частью и злорадный гул. И, видно, настала пора вмешаться городскому голове Репеху:

– Позвольте, кто вы такая? Откуда вы явились? Как вы сюда попали? И что означают ваши слова?

– Я волшебница Анюта. И пришла сюда по приглашению друзей Купавы.

– У! – взвыл курницкий конец, и долгое время пришелица не имела возможности говорить. Да и не пыталась. Репех принужден был позаботиться о тишине, хотя бы относительной. Он стал к столу между бледной Купавой и потрясенным Куром, уперся расставленными руками о столешницу. И только зыркнул в сторону Купавы, как женщина споро подхватила на руки закатившегося в плаче младенца. Кудай пятился, отступая сколько позволяла плотно сбившаяся толпа.

– Ну, и что вы хотите? – грубо спросил Репех, наклоняясь через стол к пришелице.

– Я пришла оказать помощь тому, кто нуждается в истине, – начала Анюта, и снова вой курников заставил ее примолкнуть.

Напрасно Золотинка ловила взгляд Михи – ничего, никаких объяснений. Прихватив кончик безымянного пальца, он с хрустом его обминал, словно хотел придать ему змеиную подвижность.

– Вы знаете волшебника Миху Луня? – переждав всплеск страстей, продолжал Репех. Он был насторожен и въедлив, как нащупавший уязвимое место сделки купец.

– Да.

– А он вас?

– Разумеется.

– Полагаю, имеете вид на волшебство?

– Нет.

– Нет? Не имеете. – Репех удовлетворенно отстранился и снова наклонился вперед, отчего золотая цепь на груди колыхнулась. – Почему так? Почему бы вам не потратить двадцать два червонца на приобретение вида? Вероятно, это была бы не слишком большая трата для вас и вполне оправданная.

– Это не относится к делу, – вздохнула почему-то Анюта. – Достаточно будет, если я скажу, что не обращалась в управление Казенной палаты за получением вида.

– Отсюда следует, непреложно следует, что вы нарушаете закон.

– Товарищ Анюта э… широко известная волшебница, – заметил Миха Лунь. – Мм… высокоуважаемая волшебница.

Оба, и Репех и Анюта, оглянулись на Миху и молчаливо согласились не придавать этому вмешательству значения.

– Есть закон Туруборана, карающий вредоносное применение волшебного знания, – заметил голова.

– Совершенно верно, – согласилась Анюта.

– Поясните, для чего вы вообще здесь? Как вы можете помочь установлению истины, не нарушая при этом закон? То есть, не применяя волшебного знания?

– Я хочу обратиться за разрешением.

– Кто вам его даст?

– Вы.

В полном лице Репеха что-то дрогнуло, он хотел ответить резкостью… но смолчал. Опустил глаза вниз на уставленные в стол руки.

– А если я не дам вам разрешения?

– Тогда я уйду.

– И вот так вот… бросите истину в беспомощном состоянии? – съязвил Репех и тут же понял, что промахнулся. Незачем было поминать истину. Ведь если оставлена она в беспомощном состоянии на глазах у сотен пристрастных свидетелей, кому-то придется взять на себя ответственность за это неблаговидное происшествие.

– Хорошо, – в затруднении протянул голова. – Что вы можете сказать нам, не нарушая закона?

Ловкий выверт. Может быть, единственно возможный. Возбужденно загалдела сторона Купавы, а сторона Кура поубавила прыти и притихла.

– Если я задам несколько вопросов, будет ли это нарушением закона Туруборана?

– Задавайте.

И тут к невыразимому смущению Золотинки волшебница Анюта посмотрела на нее и сказала:

– Меня занимает, кто эта юная девица и каково ее участие во всем, что тут происходит?

– Зачем вам это нужно, Анюта? – не удержавшись на высоте беспристрастия, прошипел вдруг Миха Лунь.

– Вы позорите Асакон! – бросила женщина.

– Не суйтесь не в свое дело! – Он стиснул зубы, чтобы не сказать ничего больше. И это ему удалось.

Покрывшись багровыми пятнами, Миха стоял суров и нем. А сердце Золотинкино колотилось, каждое мгновение неподвижности отзывалось ударом в груди – она вскочила. Одним движение развязала на темени узел, развернула платок и встряхнула волосы.

– Если вы хотите сказать, что меня пригласил волшебник Миха Лунь, так это правда. И я считаю Миху Луня великим волшебником, это правда.

Анюта глядела на девушку задумчивым внимательным взором, безотчетно приложив к губам палец, словно призывала ее к сдержанности – маловероятное, однако, предположение!

– А я верю, что Миха честный и преданный высшему благу человек! – запальчиво продолжала Золотинка, отвергая невысказанный упрек. – Верю… – помолчав, проговорила она не так рьяно. – Как бы там ни было, я останусь с Михой до конца. Что бы там ни было…

Сомкнув губы, Золотинка смешалась. Возбужденная совесть подсказывала ей, что упавшей, дрогнувшей интонацией последнего замечания она нарушила данное Михе слово.

Но волшебник не уничтожил ее презрительным взглядом из-под бровей, а сокрушил иначе – великодушием.

– Я пригласил сюда эту э… юницу с благородным сердцем и чистой душой, – громыхнул он, решительно размыкая сложенные на груди руки, – эту… необыкновенно талантливую деву. Я пригласил ее на волшебное действо, потому что испытываю бескорыстную радость, сознавая…

– И еще один вопрос, – перебила Анюта, воспользовавшись заминкой, которая понадобилась Михе, чтобы подыскать достаточно витиеватое продолжение. – Досточтимый Миха сообщил нам устами младенца, что отец не епископ. Меня занимает, кто же тогда отец?

– Возражаю! – едва позволив Анюте договорить, громыхнул Миха и вскинул руку с предостерегающе расставленной пятерней. – Двояко я возражаю – в двойном отношении и дважды! И я буду возражать, уповая на беспристрастие уважаемых судей обеих концов, пока не докажу, что в самой постановке вопроса товарища Анюты заложено ошибочное предположение…

Внимание, с каким слушали поначалу волшебника, расстроилось, когда он начал углубляться в дебри ораторских красот. Гомон нарастал.

– Спросите у меня, кто отец, – бормотала Купава, приладив младенца к пышной груди.

Тот нащупал губками сосок и блаженно чмокал, прикрыв глазенки.

– А я не буду стоять за углом! Я-то стоять за углом не буду! – неистовствовал среди публики зычный голос, принимая за большую обиду неизвестно кем высказанное подозрение в пристрастии к углам.

На скамьях повскакивали, силясь перекричать друг друга. Прямые оскорбления и угрозы с обеих сторон не возымели еще рокового действия потому лишь, что никто никого не слушал и не слышал.

Бледен и нем, городской голова быстро шнырял глазами по перекошенным рожам сограждан и утешался, кажется, только той мыслью, что своевременным распоряжением не допустил в земское собрание оружия.

«Сделайте что-нибудь!» – он не сказал это, а только развел руками. Похоже, Анюта разобрала значение обращенного к ней призыва. Она ответила мало обнадеживающей гримасой.

Миха Лунь продолжал свое – самозабвенно витийствовал, пренебрегая невменяемым состоянием слушателей, и тем самым вносил посильную лепту во всеобщее безобразие.

Кудай, пугливо потупившись, мелкими шажочками продвигался вокруг стола, собирал рассыпавшиеся уголья и паковал сундучок с волшебными принадлежностями. Потом он вытащил из-под стола кошель с восьмьюдесятью червонцами в готовой монете и бочком-бочком, униженно сутулясь, начал пробираться в темную сторону палаты с очевидным намерением покинуть вертеп. В тот миг, когда Золотинка посторонилась, чтобы освободить Кудаю дорогу через скамью, Миха Лунь отвернулся от них. И потому, захваченный врасплох, только вздрогнул жирной спиной и ляжками, когда раздался короткий стук.

Вот что произошло: вскарабкавшись на первую из двух преграждавших ему путь скамей, Кудай весь с головы до ног, включая заветный кошель в руках, окунулся в пыльный поток солнечных лучей – в этот роковой для него час солнце достигло запада. Скрюченное паучье тело ученика в неестественно вздутом на плечах полукафтанье отбросило несуразную, дважды изломленную скамьями тень. И волшебница Анюта, выхватив из-под полы кочергу, взмахнула этим кривым орудием над головой Золотинки – та успела шарахнуться – и с невнятным, похожим на выдох заклятием на устах обрушила кочергу в средоточие паучьей тени, в самую ее кляксу. По пустой скамье, в тень! Полетала старая ржавчина и ошметки копоти.

Отвратительно содрогнувшись, Кудай сдавленно вскрикнул. Другой, без малейшей задержки, удар по скамье произвел в Кудае чудовищные разрушения. Видно, тень была чудодейственно связана с естеством – ученик волшебника лопнул, как раздавленный стручок. По кистям рук, вокруг головы по черепу треснула кожа, вздулась лохмотьями, обнажая нечто омерзительное. Плюхнулся на пол мешок с монетами.

Болезненный ток ужаса пронзил собрание от края до края. Сверкнув зубами, обернулся Миха Лунь, лицо его исказилось, высоко над головой вскинулся Асакон. Третий раз поразила Анюта паучью тень. Асакон вспыхнул, противодействуя, мигнул с усилием и потух вопреки побудительным проклятиям хозяина. Кудайка развалился совсем, распался, роняя ошметки кожи и одежды. Вместо него, жалко согнувшись и обхватив голову со всклокоченными грязно-серыми волосами, очутилась пред изумленными взорами тощая, крикливо наряженная старуха.

В отчаянии Миха Лунь хлопнул по столу, не жалея собственных пальцев, пристукнул изменивший ему Асакон – проскочила искра.

Анюта тяжело дышала, сжимая обеими руками кочергу. Капюшон ее сбился, высвободив буйную поросль волос.

Курники и законники молчали, забыв распри.

– Разверните ко мне! – молвил голова Репех, указывая на оборотня.

Старуха мелко тряслась, пытаясь укрыть лицо. Оборотня развернули. Желтое, с безжизненными белыми и темными пятнами личико старухи так явственно напоминало только что исчезнувшего Кудая… и этот остренький носик.

– Колча! – крикнул кто-то в толпе.

Пронзительный вопль подкосил тщедушную старуху, она осела на руках крепко державших ее мужчин, затряслась, мучительно извиваясь. Вздымаясь во все стороны, посыпалась пыль, мелкая труха, утратилась определенность черт. Старуха обратилась в прежнего Кудая, перетекла всеми своими чертами в прежний облик. В опадающем облаке трухи бледный ученик волшебника, безвольно изломившись и закатив глаза, мотался между изумленными законниками, которые только и удерживали его на ногах.

Сторонники обеих концов переглядывались, словно бы остерегаясь доверять тому, что видели.

– Клевета! Отвергаю! – выкрикнул Миха.

– Оборотничество! – с каким-то зловещим удовлетворением заключил голова Репех.

– Но и это еще не все, – заявила Анюта. Люди не успевали понимать, что означает противоборство волшебников и на чьей стороне перевес.

– Я утверждаю, что устами младенца руководила чужая воля, и отнюдь не воля святого Лухно. Ученик Михи – оборотень, – возвысила голос Анюта. – И еще, смотрите!

Она заставила всех насторожиться и, вновь вознеся кривую кочергу, с безжалостным размахом ударила в сердцевину Золотинкиной тени, протянувшейся через скамьи на пол.

Ничего не почувствовала девушка в первый миг. В следующее мгновение дыхание перехватило, ее словно горячим паром обдало, невидимое пламя так и жахнуло в разинутый от боли рот. Удар и удар кочергой в тень – лопнула сожженная кожа, посыпалось… Но ничего не произошло. Золотинка торопливо ощупывала себя, предполагая нечто ужасное, и не обнаружила изменений.

Анюта смотрела с недоверием, все еще как будто ожидая. Собрание молчало.

– Простите. Ошиблась, – выпустив кочергу, она тронула лоб – там под полуседой прядью осталось пятно сажи. В очевидном смущении волшебница помотала головой. – Ничего… пустяки…

– Она ошиблась! – неестественно хохотнул Миха.

– Оборотничество! – вспомнил свое Репех. – По крайней мере, в одном случае оборотничество. Оборотня под стражу. И этих тоже, – он указал, – волшебник Миха Лунь и волшебница Анюта подозреваются в нарушении закона Туруборана. Окончательное решение примет столичная Казенная палата.

Грубоватое, но выразительное лицо Анюты с этим умным выражением печальных глаз вернулось к прежнему, безучастному состоянию. Словно бы все случившееся прошло мимо воли ее и сознания, едва затронув. Рассеянно повертев в руках ненужную кочергу, она вручила ее подоспевшему стражнику, который принял чудодейственное орудие с почтительной опаской – кончиками пальцев с двух концов. Потом она надвинула капюшон, и когда стража предложила волшебнице «следовать», бросила на Золотинку в объятиях Поплевы последний взгляд.

Миха Лунь овладел собой, и только вздувшиеся жилы и багрово-темное лицо выдавали душевную бурю. Глядел он поверх суетившихся вокруг людей, миновал и Золотинку.

Настало жаркое лето семьсот шестьдесят восьмого года.

Уперев ноги в деревянный карниз, окружающий верхнюю площадку колокольни, Юлий сидел на перилах ограждения. С высоты башни открывались просторы болот жгучего зеленого цвета и затянутые горячей дымкой темные волны лесов. Пять с половиной лет поглотили в прорву прошедшего худенького мальчика. Вместо него сидел на колокольне рослый восемнадцатилетний юноша.

Годы состарили зажатый частоколом городок Крутые тесовые кровли побелели на испепеляющем солнце, приняли седой оттенок. В узких улочках, в тесных промежутках между домами всколыхнулись заросли – зеленый потоп. Листья высоченной крапивы заливали лестницы, лизали опоры висячих крылечек. Еще выше стремилась бузина, а там уже тянулись тонкие веточки осин и березок. И можно было предположить, что пройдет не так уж много времени, когда зеленый вал воздымется выше крыш, брызги зелени взлетят до верхушки просевшей и покосившейся колокольни и вековечный лес затопит пропитанные запахом могилы дома, стены, башни…

Хорошее, без особой резкости в очертаниях лицо юноши, примечательное лишь несколько выдающимся шереметовским носом, хранило то выражение, которое дается постоянной и привычной работой мысли. Небольшой свежий рот его сложен был твердо. В задумчивом лице с напряженно изломленными бровями чудилось нечто вдохновенное.

– Юлиан! – далеко внизу, запрокинув голову, крикнул старик. – О чем замечтался? Спускайся! – разумеется, слова эти, нарушившие знойный покой полдня, звучали на тарабарском языке. Другого языка в уединении Долгого острова не знали.

Юлий повиновался, не возразив учителю даже гримасой. Заметно ссохшийся, убавивший в росте дока Новотор – он был теперь приметно ниже юноши – поджидал внизу у подножия лестницы, между расшатанными ступенями которой пробивалась лебеда.

– Ты, значит, тоскуешь? – спросил он опять же по-тарабарски.

– Да, – отвечал Юлий отрешенно, – тоскую.

Это было даже несколько больше, чем правда. Едва ли княжич назвал бы свои мечтания тоской, если бы не строгий вопрос учителя.

– Предвечное небо награждает счастливых и радостных и отворачивается от унылых и павших духом, – пронзая юношу быстрым и колким взглядом, произнес дока Новотор.

– Понимаю, учитель, – безропотно согласился Юлий.

– Отчаяние есть нескромность духа. Оно также ничтожно перед небом, как и самонадеянность. Никто не станет мудрым, не будучи терпеливым.

– Да, учитель, – протяжно вздохнул Юлий.

– Идолопоклонники, – из-под кустистых сердитых бровей дока бросил взгляд на шестилучевое колесо, которое венчало острие колокольни, – поклоняются своему Роду. Нет большей самонадеянности, чем создать себе бога по своему собственному образу и подобию. Все человеческие измышления ничто перед безмерностью всеобъемлющего неба.

– Я понимаю, – кивнул юноша. Переминаясь с ноги на ногу, он не выказывал других признаков нетерпения, хотя, разумеется, это краткое изложение тарабарской метафизики не было для него новостью.

Покорность ученика не смягчила доку.

– Ты согрешил в сердце своем тоской, и я налагаю наказание: три круга со средним камнем.

Юлий склонил голову.

Легкие, как чулки, штаны и коротенькая курточка без ворота, скроенная из белых и красных полотнищ, не мешали двигаться и не скрывали стройного и соразмерного сложения юноши. Но тарабарские взгляды на природу красоты не допускали одежд во время гимнастических упражнений: человеческое тело должно быть естественно и свободно. За распахнутыми в заросли малины воротами острога Юлий разделся донага и, перебрав несколько валявшихся на утоптанном пятачке камней, примерился к одному из них. Чуть в стороне, усевшись на полусгнившем пне с рукописной книгой в руках, приготовился исполнять обязанности наставника Новотор. Несмотря на жару, он был в плоской темной шапочке с опущенными ушами и довольно плотной шерстяной рясе.

Без лишних слов Юлий вскинул на плечо камень и пустился тяжелым бегом по хорошо выбитой тропе, которая огибала острог кругом. Буйная поросль розовых и сиреневых, необыкновенно ярких соцветий кипрея, раскинувшаяся на огромных пространствах вокруг города как сплошное, засеянное щедрой рукой поле, поглотило юношу. Старик опустил глаза в книгу.

Но он чутко прислушивался, и когда четверть часа спустя ровный тяжелый топот и мерное дыхание возвестили о появлении обогнувшего город бегуна, встретил его внимательным взглядом. Взгляд этот ясно показал бы тому, кто умеет видеть, что никакие книжные изыскания не могли заменить доке живого ученика.

– Брось камень, – разрешил он, не смягчаясь голосом.

Юноша лишь мотнул головой и протопал, отдуваясь, дальше. Обильный пот обливал его скользкое смуглое от солнца тело. Плечи покраснели, потому что он перекладывал страшно неудобный и тяжелый камень туда и сюда. Отчетливые мышцы рук и стана еще резче обозначились на сразу как будто исхудавшей плоти.

– Брось камень! – крикнул старик вдогонку.

Его высохшее лицо, казалось, не способно было уже сложиться в улыбку. Но взгляд затуманился необыкновенным, почти что нежным выражением, противоречащим суровому, даже несчастному складу губ. Потом ученый хмыкнул, словно бы спохватившись, и опустил глаза в книгу.

Второй круг потребовал больше времени. Бег Юлия был неровен – мелкий, требующий усилия шаг накатом. Наставник промолчал на этот раз. Юлий, стряхнув с бровей брызги пота, глянул на учителя и снова уставился вниз на тропу, не поднимая глаз. Мухи и мошкара следовали за ним роем.

Когда юноша бросил, наконец, камень, завершив третий круг, он заходил, судорожно вздыхая разинутым ртом.

– Что ты чувствуешь? – спросил старик.

– Утомление, – заглатывая воздух, отвечал ученик, – но при каждом шаге меня подбрасывает вверх, словно некая сила понуждает меня взлететь.

– Прошла ли тоска?

Юлий походил еще, чтобы обдумать ответ.

– Напрасно было напоминать. Теперь можно ждать, что она вернется.

– Сотвори молитву духовного обращения.

– Хорошо, учитель.

У колодца Юлий вылил на себя три ведра холодной воды и, обсохнув на солнце, окончательно пришел в себя. Потом в полутьме просторной, с маленькими окошками горницы он взялся за бумагу и перо.

Молитва духовного обращения звучала в переводе на слованский язык так:

«Великое Небо, ты объемлешь собой все, что только есть на свете. Своим чередом ненастье сменяет вёдро, восходит солнце, звезды знают свои места. Рождению сопутствует смерть. Человек и печалится, и ликует, и так будет всегда в неизбежном коловращении миров. И значит, я ничтожная пылинка перед тобой, о Небо, не смогу избежать общего закона. Понимая это, я спокоен, ибо все, что будет, своим чередом и придет. Но я не стремлюсь поторопить грядущее, ибо счастье так же преходяще, как и несчастье. Счастье обернется горем, а горе обнаружит себя, как меньшее зло среди возможных. Чего же роптать?

Я принимаю все, как есть, и благодарю жизнь за каждый отпущенный мне миг.

Освобождение придет, я увижу дорогие лица. Сердце зайдется волнением и сладостным беспокойством, слезы признательности выступят на глазах. Ярость переживаний наполнит меня острым ощущением жизни – все это будет.

Но я не понукаю судьбу. Ни на что не надеюсь. И ничего не опасаюсь. Я спокоен и покорен тебе, предвечное Небо.

Пусть будет так, как будет.

Юлий,

сын Яны, брат Лебеди, друг Обрюты, ученик Новотора.

И все-таки брат Громола, самого смелого и щедрого среди нас.

И еще: сердце мое полно томления. Я не знаю, тоска это или что другое, но с благодарностью принимаю от тебя, великое Небо, и это.

Недеяние – вот высшая доблесть истинно мудрого человека».

Юлий не показал письмо учителю. Он сложил лист в несколько раз и затеплил свечу от старых углей в печи. С этим он поднялся на колокольню, прикрывая горстью слабый, исчезающий огонь. Высоко над седыми крышами он поджег письмо, чтобы пустить на волю чадящие хлопья пепла. Теплый поток принимал горящие клочья, уносил, поднимал все выше, и они терялись в небе.

Остался один черный клочок, паривший плавно, почти не кувыркаясь. Приглядевшись, Юлий сообразил, что это птица – орел или коршун.

Часа два спустя орел напомнил о себе снова. Свалившись из поднебесья, он сделал низкий круг над поляной и перерезал путь быстро шагавшему Юлию. Из его когтей выпала крохотная красная точка, которая развернулась в длинный язычок пламени и тут же шлепнулась наземь, мгновенно угаснув. Юноша не остановился и не прибавил шагу, хотя волнение обдало его, словно жаром.

Тарабарская его сдержанность была испытана еще раз без всякого промедления. Едва он успел проводить глазами взлетевшего винтом орла, как откуда-то сзади шурхнул по траве рыжий котяра, известный под именем Спика. Стремглав кинувшись на добычу, кот цапнул зубами то, что обронил орел, и понесся назад, под укрытие леса, который оставил для отчаянной вылазки. По боку билась кровавая слюна… красная ленточка – вот что!

Но кот не успел: тень накрыла его, он шарахнулся, чтобы увильнуть от железных когтей и смертельного удара клювом. Цветущий куст ярко-желтого дрока спас Спика – орел ударился крылом о густые, как щетка, стебли, мазнул кота по спине и не достал. Ему нужно было еще раз взлететь, потому что сила орла в падении, на земле он не мог соперничать со Спиком в проворстве. И пока несколькими судорожными взмахами огромных шумных крыльев орел взвился выше человеческого роста, дерзкий кот, не выпуская добычу, устремился к лесу. Он проскочил половину расстояния до ельника и тут, готовясь к нападению, бросился на спину – лапы кверху. Орел свалился, цапнул кота за брюхо, но и перья полетели – Спик хватил его лапой, норовя зацепить когтями узколобую голову противника.

Кровавая схватка продолжалась в трех шагах от Юлия. Он побледнел, но не двинулся. Клубы пыли вперемешку с перьями и клочьями шерсти затянули место отвратительного побоища. А кончилось оно вничью. Спик ударился в бегство, орел пошел на взлет. А добыча – крошечный сверток с ленточкой – осталась среди побитой травы.

Но и тогда Юлий не сделал попытки завладеть беспризорным сокровищем, ожидая, что за законной добычей вернется кто-нибудь из соперников. Однако орел тяжело удалялся вдоль опушки леса, и истерзанный кот исчез напрочь.

Княжич нагнулся. Короткая красная лента была привязана к свертку не толще пальца. А внутри письмо.

«Час освобождения настал!» – гласила первая строка.

Юлий запнулся, припоминая, что значит по-словански «настал». Уже пришел? Подоспел? Стал необходимым? Как это будет на тарабарском? Полузабытая слованская речь воспринималась с усилием. Уже на ходу он перечитал записку еще раз, чтобы вполне уяснить себе суть.

«Час освобождения настал! Преданные вашей милости люди готовы на все, чтобы уберечь наследника слованского престола от неминуемой гибели. Они придут за вами со словами «честь и великий князь». Храните это сообщение в тайне от вашего тюремщика Новотора Шалы – это соглядатай Милицы, ее послушное орудие. Через него колдунья осведомлена обо всех событиях вашей жизни, государь. Она с удовлетворением наблюдает, в какую бездну сумасбродства погружает вас свихнувшийся старик. Его тарабарщина, государь, – порождение жалкого безумия, и дока со всем очевидной тарабарщиной стал опасен для здравомыслящих людей. Несчастного освободила великая княгиня, ваша мачеха, государь, Милица. Он обязан колдунье и жизнью, и положением, самой возможностью беспрепятственно упражняться в тарабарщине и понуждать к тому наследника престола. Человек зависимый, доведенный до крайности, он вдвойне опасен. Берегитесь! Не теряйте надежды! Ждите!»

Спрятав листок, Юлий пустился быстрым шагом по тропе. В предзакатный час он вернулся в острог и, обнаружив доку за книгами, положил перед ним измятый листок. Старик вскинул удивленные глаза… ничего не спросил и углубился в письмо.

– Я прочел, – объявил он через некоторое время. – Иди.

Юлий вышел на крыльцо и стоял, обратив пылающее лицо к закату. Потом сел. Звенели голодные комары. Наконец, он уверился, что учитель не выйдет и объяснений не будет. И хотя вопросы остались, он чувствовал, что мятежное беспокойство мало-помалу отпускает его.

Вернувшись в горницу, юноша нашел учителя у озаренного последним кровавым светом окна. Новотор Шала переписывал набело сделанные в разное время вычисления, которые подвели его к выводу, что в тарабарской вселенной Земля и другие планеты вращаются вокруг солнца. А не солнце с планетами вращается вокруг Земли, как, в согласии с отечественными слованскими звездочетами, полагал когда-то и Юлий. Письмо валялось на столе, небрежно придавленное тетрадью с расчетами и рисунками ученого.

– Сначала я почти поверил, – начал Юлий без предисловий. – Потом меня охватила надежда, что ты одним взмахом сокрушишь и клевету, и сомнения. – Новотор оставил свои записи и слушал. – Потом я пришел к мысли, что обещание свободы чудовищно перемешало правду и ложь, приманки и клевету. Но и тогда мне казалось, что я имею право на разъяснения. Вот. Теперь же я понял – это все вообще не имеет никакого значения.

Новотор долго молчал.

– Бедный мальчик, – сказал он со вздохом, – ты не можешь оставаться здесь вечно.

– Уничтожу письмо, – начал Юлий, – если оно дойдет до Милицы… ведь Спик ее лазутчик.

Новотор махнул рукой:

– Я все равно вынужден поставить государыню в известность обо всем, что произошло.

Однако он ни о чем не расспрашивал, и Юлий тоже не возвращался к происшествию. Против обыкновения весь вечер они молчали, и это было тягостно для обоих.

С последним лучом солнца багровое окно лопнуло. В горницу влетело копье и вонзилось в толстый резной столб, который подпирал потолок. Новотор в эту пору устраивал себе постель, а Юлий со смутным ощущением вины и надежд просматривал последние записи учителя, не особенно, впрочем, вникая.

Копье – тонкий метательный дротик – воткнулось. Юлий замер. Из смежной комнаты выглянул Новотор; он выказал ровно столько спокойствия, сколько требовали обстоятельства.

От тонкого древка пахло тиной – привязчивый запах застоявшейся гнилой воды. Ржавый наконечник походил на зазубренную рыбью кость – неприятная с виду штука. А ближе к заднему концу дротика плотно обмотанная вокруг древка и увязанная нитками бумага.

– Привет от твоих доброжелателей, – обронил Новотор без усмешки.

Юлий принюхался: дурно пахло и от письма, хотя не видно было прелых разводов или засохшей тины.

– Но, может быть, люди ждут ответа? – спросил юноша, обращаясь к темному дверному проему, за которым возился учитель.

– Если ты прочтешь послание дурно пахнущих друзей, – отозвался Новотор, – то жизнь твоя, надо думать, круто переменится. Если не прочтешь, она тоже переменится. К лучшему или худшему – кому это дано знать? Спокойной ночи.

Заделав выбитое окно подушкой, чтобы не летели комары, Юлий вернулся к торчащему в столбе копью. Теперь, когда учитель спал или делал вид, что спит, желание вскрыть письмо не выглядело столь оправданным и естественным, как изначально.

Юноша тоже сделал постель. При свете полной луны копье различалось едва приметной чертой. Юлий – он лежал с открытыми глазами, пытаясь унять сильное, словно от ходьбы в гору, биение сердца, – ничуть не удивился, когда услышал в темноте тихий голос учителя:

– Я понял, что люди погрязли в противоречиях и не хотят этого замечать…

Юлий замер, прислушиваясь, потому что нужно было напрягаться, чтобы не пропустить слово.

– Я понял, что это непоправимо: люди лелеют свои заблуждения из любви к привычке и душевному покою. Я пришел в отчаяние, когда увидел, сколько напутано и наврано. Проще и разумнее было начать с начала – с нового, не оскверненного еще ни ложью, ни лицемерием языка. Такие горы многопудовой лжи налипли на каждое наше привычное понятие, что каждое слово нужно чистить и чистить, чтобы добраться до сути. А у меня уж не оставалось на это времени. Я с ужасом чувствовал, что и века не хватит, чтобы опровергнуть тысячелетнюю ложь. Разобраться бы хоть со своей правдой. И я решил создать новые, девственные слова и новый язык. Меня сочли сумасшедшим. Трудно было ожидать от них иного… А потом я понял, что они правы. Тогда я обрел спокойствие и чистоту помыслов. Я добровольный сумасшедший.

Новотор замолк. Юлий лежал, прислушиваясь к ровному дыханию учителя.

И, наверное, прошло немало времени, когда отчетливый громкий вскрик заставил его подняться. Он различил брань схватившихся между собой людей, звон железа, проклятия, вопли. Вышел в сени и там постоял. Юлий прекрасно знал, кто были эти всадники без лошадей – следы копыт, что попадались по всему острову, принадлежали болотным чертям. Верно, это и были те самые дурно пахнущие доброжелатели, которые прислали письмо.

Будить учителя он не стал, а вернулся к себе. По правде говоря, его опять прохватил озноб. Все же Юлий пытался вновь улечься, закрыть глаза и овладеть собой, как это и пристало философу.

Кажется, он действительно задремал, когда раздался вызывающий стук в дверь.

– Зажги свет, – сказал из другой комнаты Новотор спокойно. – Сдается мне, за тобой пришли.

Дрожащими руками юноша принялся высекать искру. Вышел полуодетый Новотор. В дверь непочтительно колотили.

– Государь! Княжич Юлий! – послышалась слованская речь. – Скорее! Честь и великий князь!

Потом кто-то сказал с недоумением и тревогой:

– Может, их нет?

– Черт знает, в таком случае, куда они подевались!

– Не поминайте черта, Дудырь! – сдавленный смешок.

– Я слышал: какая-то тарабарщина!

– Государь! Отзовитесь! Мы несем вам освобождение.

– Освобождение! – презрительно пробормотал Новотор. – Что они знают о свободе?

– Он испугался, – разговор за дверью продолжался в полный голос. – Ломайте, Дудырь.

Затрещали раздираемые железным острием доски. Но стоило Юлию тронуть засов, как все там мгновенно стихло.

На крыльце, чуть отступив с обнаженными мечами, стояли двое. А третий, ступенькой ниже, держал фонарь. Обыкновенные люди. Каких Юлий не видел уже более пяти лет.

Хладнокровие юноши, его бесстрастный взгляд вызвали среди освободителей замешательство. Старший из спасителей – длиннолицый с тощими усами и бородкой молодой человек – спохватился обнажить голову. Товарищи последовали его примеру.

– Мы ждали на берегу, как было условленно, – горячо заговорил старший. – Время упущено. Пришлось прорываться силой. Они послали отряд, который нам удалось перехватить. Будет погоня. Мешкать нельзя. Бросьте все, идемте.

Юлий помолчал, подбирая полузабытые выражения.

– Напротив, – возразил он, – я все возьму с собой.

В горнице Новотор при двух далеко расставленных свечах торопливо метался, сгребая разбросанные рукописи и книги. Все это богатство он кидал навалом в большой кожаный мешок, уже на четверть заполненный. Посланцы свободы вступили в горницу вслед за Юлием.

– Мы напрасно прождали три часа, – вернулся к прежнему старший, с некоторым удивлением приглядываясь к торчащему в столбе копью: невостребованное письмо отчетливо белело на древке.

– Поднимай мешок, кладем на плечи, – отозвался Юлий. И хотя речь его звучала не особенно складно, они поняли.

Старший срезал письмо и, не разворачивая, сжег его. Двое его соратников закряхтели, взяв неимоверной тяжести мешок.

За воротами острога в мертвом свете луны Юлий наткнулся на труп. Тускло отсвечивали доспехи – то, наверное, был стражник, один из тюремщиков, обитавших на соседнем острове. Отдельной кочкой валялся его смятый шлем. А голова… уцелели залитые темными потеками подбородок и нос, остальное стало одной черной раной. Он поспешно отвернулся, но уже не мог избежать пронзительной мысли, что эта смерть связана с непрочитанным письмом и трехчасовой задержкой… бессмысленной, если все к тому и пришло – к побегу. С содроганием юноша осознал, что черневшие в ночном безмолвии там и здесь кочки были недавно живой, ощущающей боль плотью.

– Идемте, государь, – потянул его старший.

Свернули в поле, на тропинку, и молча спустились к берегу болота. Юлий так и не нашел случая полюбопытствовать, от чьего имени пришли освободители, в чем заключалась угрожавшая ему опасность. А Новотора это и вовсе не занимало. Старый учитель присматривал за мешком, и когда носильщики спотыкались, он ворчал, как настороженный пес.

На болоте, там, где поросший откос переходил в топкую равнину, лежала плоскодонная лодка и поджидал вооруженный шестом человек. Все погрузились. Лодочник передал фонарь на нос, потом толкнул шестом откос.

Осевшая в тине лодка, понятно, не шелохнулась. Но снизу вдруг ударило, и все дернулись, хватаясь за борта. Лодка рывком подалась вперед. Сама собой, без участия шеста. Из близких зарослей камыша скользнули мохнатые тени и шумно плюхнулись у бортов. Лодка приподнялась в грязи, у бортов бурлило и чавкало. И Юлий, обомлев, разглядел мелькнувшие в тине глаза, короткие, словно сучок, рожки. Черти дружно наддали, суденышко пошло-пошло, все шибче – быстрее, чем успевал махать шестом лодочник.

Юлий покосился на спутников. Они хранили важное спокойствие, тем более изумительное, что все тряслось, и дребезжал, мотаясь под лавкой, пустой котелок. Черти, облепившие лодку с боков, откровенно пыхтели и хлюпали, но лодочник не садился, изображая работу. Правда, дальше от берега лодка пошла ровнее, без судорожных толчков. Попадались обширные плесы, пришлось взяться и за весло. Черти осели, показываясь все меньше. Верно, плыли в глубине, готовые подхватить суденышко на вязком месте.

Остров ушел в туман, никто из спутников и словом не помянул недавних помощников. Только по тому, как оживились люди, устраиваясь естественней и удобнее, можно было понять, что не один только Юлий испытал облегчение, когда черти ушли на дно. Сделали свое дело и канули, не попрощавшись.

На заре они высадились в топком лесу, где застоялся дурманящий дух багульника, и плутали, пока окончательно не посветлело. Где-то запел рог, все насторожились. Спутники Юлия отвечали криками и скоро выбрались на лесную тропу, где встретили высланных на подмогу всадников. Решено было, что пешие остаются с книгами и Новотором, чтобы пробираться своим ходом. А княжич поспешит вперед с проводником (им был один из верховых, простой ратник в кольчуге) и с Ананьей – тоже из числа прибывших.

Ананья распоряжался с немногословной уверенностью. Когда дорога позволила ехать рядом, Юлий убедился, что Ананья, по телосложению чуть ли не мальчик, давно вошел в зрелые лета. И уж во всяком случае, достиг знаменательного возраста, когда юноша или молодой мужчина начинает с особым тщанием следить за внешностью. Об этом свидетельствовали завитые мельчайшими кудряшками волосы; выбиваясь из-под шляпы, они как будто отдавали паленым железом. Выпуклые губы свидетельствовали о свежести вожделений, а узкие, прищуренные глаза наводили на мысль о склонности к далеко идущим расчетам, которые только и умеряли вожделения. Великоватый, чтобы не сказать безобразный, нос, кончавшийся знатным бугорком, предвещал, возможно, ущемленное самолюбие.

Эти и другие того же рода, может быть, спорные наблюдения были, однако, чужды Юлию, отвыкшему от людей. Столкнувшись с таким исключительным человеком, как Ананья, Юлий мало что понимал в нем. Во взглядах, которые княжич бросал на спутника, сказывалось простодушие – так можно разглядывать занятную редкость, внутреннее устройство которой и назначение заведомо неизвестны. Оторванный от последних придворных веяний, как мог оценить Юлий сине-зеленый наряд спутника и изысканный вкус его носителя? Невероятное количество разрезов, которые превращали пышные рукава куртки и штаны в некую портняжную загадку, повергли княжича в изумление. В росистых зарослях порхали и вовсю чирикали птицы. Солнце не поднялось над лесом, но его мощные лучи пробивались между верхушек. По низинам таился вчерашний еще туман. Все эти хорошо известные Юлию чудеса однако блекли перед пышно цветущими лохмотьями щеголя.

– Меня зовут Ананья, государь, – напомнил всадник, поджав губы. – Ананья, – повторил еще раз, как бы делая внушение. – Я ближайшее доверенное лицо окольничего владетеля Рукосила. Легкомысленный и совсем не подходящий для леса наряд, который вызывает у вас повышенный интерес…

– Да? – пробормотал Юлий, пораженный проницательностью спутника.

– …Я должен был надеть по долгу службу и в силу целого ряда не зависящих от меня обстоятельств. Я не легкомысленный человек, государь. – Ананья приподнял шляпу. Для этого пришлось ему придержать лошадь – будучи человеком не легкомысленным, он оказался в то же время неважным наездником и не решился раскланяться на скаку.

Юлий тоже натянул узду. Дорога покинула лес, за неровным полем с тощими хлебами виднелись соломенные крыши.

– Едемте, мешкать не приходится, – тотчас попрекнул Юлия Ананья и показал на ответвление дороги вдоль опушки. – Через четырнадцать верст этой дорогой мы достигнем охотничьего замка Екшень.

– Ага! – виновато сказал Юлий, выражая доброжелательной улыбкой готовность скакать в охотничий замок Екшень или любое другое место по выбору своего спутника.

Они тронули лошадей и пустились мягкой рысью по рыхлому, подернутому кое-где травой песку.

– Я оставил замок глубокой ночью и не могу знать, как обстоят дела на нынешний час, – сообщил Ананья со значением. – Вчера вечером великий государь Любомир Третий дал согласие удалить от двора княгиню Милицу, лишить ее всех прав и преимуществ, вытекающих из положения государевой супруги. Вы меня понимаете?

– Да, почти, – вежливо отвечал Юлий. – Только говорите чуть медленнее.

– Указ не был подписан вчера вечером. Вы меня понимаете?

– Ага, – сказал Юлий. – То есть отец не поставил подпись. Правильно?

– То есть, если указ и до сих пор не подписан, всех участников заговора скорее всего ждет смерть.

– А вы участник заговора? – живо полюбопытствовал Юлий.

– Да, – строго отвечал Ананья.

– Ая?

– И вы тоже.

– Занятно, – задумчиво пробормотал Юлий.

Ананья бросил на него взгляд и некоторое время словно бы затруднялся продолжать. Потом он начал ровным голосом, медленно и как бы даже ласково проговаривая слова:

– Великий государь колеблется. Он еще не принял окончательного решения. Решается судьба страны. И ваша, государь, тоже. Окольничий Рукосил надеется, что вы сможете оказать на великого государя… вы сможете его уговорить.

– Не уверен. Думаю, что не смогу. Что же я могу сделать в таком случае? – отозвался Юлий, не запнувшись на долгой и сложно построенной фразе.

– Теперь я вас не понимаю, государь.

– Что я могу сделать против судьбы?

Ананья промолчал.

Приглядываясь к расстилавшимся вокруг перелескам в ожидании надолбов и частоколов, рвов, насыпей и башен, Юлий запоздало сообразил, что каменная ограда, заключающая в себя купы старых лип и вязов, и есть единственное оборонительное сооружение замка. Название Екшень всплывало откуда-то из глубин детской памяти. Представлялось ему нечто более внушительное, чем эта загородная усадьба. Но это оказался всего лишь большой дом под тростниковой крышей, которая придавала основательному каменному сооружению сходство с хижиной. Крутая кровля, немногим не достигавшая верхушек столетних деревьев, указывала на достаточные размеры хижины.

Праздные размышления княжича прервал не забывавший о деле человек Рукосила. Он предложил спешиться. Коней оставили на попечение проводника, и тот увел их в рощу. Покинув дорогу, боковой тропинкой прошли к сельскому на вид мостку. Дальше тропинка привела к стене, где была обитая железными полосами основательная калитка. Ананья достал ключ и отомкнул ее.

Юлий бездумно следовал за поводырем. Но когда, миновав хозяйственные задворки, вошли в дом и поднялись на второй этаж, у двустворчатых резных дверей, где Ананья остановился, выразив нечто значительное и лицом, и каким-то неуловимым телодвижением, – остановился и предостерегающе поднял палец, – здесь, у последнего рубежа, Юлий почувствовал, как заныло сердце.

В просторном покое, решетчатые окна которого, затененные снаружи деревьями, давали мало света, Юлий увидел трех человек. Он сразу узнал Милицу. Потом понял, что один из двух мужчин – это его постаревший, поседевший отец Любомир Третий, великий государь, великий князь слованский и иных земель обладатель. Другой, вероятно, был окольничий Рукосил – кто же еще?

Все такая же юная, тоненькая, в весеннем зеленом наряде мачеха сидела в стороне от мужчин на жестком прямом стуле. Она вздрогнула, когда растворилась дверь – испуганно вздрогнула, сказал бы Юлий, если бы умел наблюдать людей. Большие, как у настороженней лани, глаза ее обратились к пасынку… и поспешно потупились. Скромно убранные, гладкие волосы покрывала прозрачная серебристая накидка, она же мягким облаком окутывала плечи.

Супруг ее Любомир и окольничий Рукосил стояли друг против друга по противоположным торцам очень длинного, захламленного стола. Даже Юлий, так плохо понимавший людей, заметил их напряженные позы. Любомир, изогнувшись станом, опирался на столешницу костяшками пальцев. И точно так же навстречу собеседнику изогнулся Рукосил, точно так же упираясь в столешницу костяшками пальцев. Пространство стола между ними было завалено воинственным снаряжением: мечи и ножи, рогатины и самострелы, охотничьи рога и грязный сапог со шпорой.

Оглянувшись, Юлий обнаружил, что верный проводник его, Ананья, исчез.

– Здоров ли ты, сынок? – молвил Любомир с едва уловимой запинкой.

Юлий не ответил на вопрос, но отец этого не заметил.

Милица глянула с простодушным, почти детским любопытством.

Наверное, Юлий так плохо понимал людей, что ему чудились невероятные вещи. И еще Юлию казалось, что Любомир испытывает настоятельную потребность чего-нибудь сказать, но не может придумать вопроса. А Рукосил знает множество разнообразных вопросов, но молчит.

– Так ты что, хочешь, наверное, вернуться к своим э… научным занятиям? – спросил, наконец, Любомир.

– Не знаю, государь, – честно ответил Юлий.

– Чему ты учился?

– Тарабарскому языку, государь. И всем тарабарским наукам.

Любомир болезненно крякнул:

– Ну что же… Иди. Позднее… потом я с тобой поговорю.

В нездоровом лице его было одно нетерпение. Отец, своевольно-изменчивый в счастливые времена, теперь, в трудный для себя час, чувствовал себя глубоко несчастным от невозможности покончить со множеством навалившихся сразу неудобств. Одним из таких неудобств явился, очевидно, и княжич.

Глаза Юлия наполнились слезами, он застыл.

– Позвольте, государь, напомнить вам, что тарабарского языка не существует в природе. Это насмешка, – ровным, но достаточно громким и внятным голосом заговорил Рукосил. – Тарабарщиной называют всякую бессмыслицу и чушь!

– Это не так! Совсем не так! – воскликнул Юлий. Но поскольку заговорил он по-тарабарски, Рукосил, хоть и прервался, чтобы с почтительным поклоном выслушать княжича, едва ли принял его болботание на свой счет. – Простите, – добавил Юлий, переходя на слованский, – но ваши слова не соответствуют действительности. Тарабарский язык существует.

Рукосил еще раз поклонился и продолжал:

– Вы сами видите, государь. Оставим в стороне неразгаданную смерть Громола. Он погиб, достойнейший из достойных. Явился другой наследник – Юлий…

– Послушайте, Рукосил, – возразил Любомир, поморщившись, – помнится, вы настаивали… удалить княжича от двора.

– Благодарю, государь, у вас точная память. Так оно и было – настаивал. И я был прав, потому что вот он, наследник – живой. Он перед вами.

Великий князь терзался, не умея остановить поток дерзких речей. Мнилось Юлию, что Рукосил изъясняется так гладко и складно именно потому, что чувствует себя вправе мучить присутствующих.

– Почему ты молчишь? – воскликнул вдруг князь, обращаясь к супруге.

Милица вздрогнула, но занавешенных тяжелыми ресницами глаз не подняла.

– …Считая, может быть, излишним покушаться на жизнь наследника, Милица… – продолжил окольничий.

– Великая княгиня Милица! – сварливо поправил Любомир.

– Великая княгиня Милица задумала уничтожить наследника нравственно, искалечить и ум, и жизненные понятия наследника. Сделать его посмешищем для умных людей и лишить народной поддержки.

– Не надо преувеличивать, Рукосил.

– Единственным наставником, товарищем и собеседником юноши в его полном удалении от общества был назначен некий сумасшедший старик дока Новотор Шала. Еще в семьсот пятьдесят девятом году этот сумасброд решением ученого совета был отстранен от преподавания в Толпенском университете на факультете богословия, государь.

– Но ведь он клевещет, разве не видите?! – в волнении воскликнул Юлий по-тарабарски, оглядываясь так, словно он желал призвать в свидетели низкой лжи собравшиеся вокруг толпы.

– Этот человек… сумасшедший, он тут? – спросил Любомир.

– Его сюда доставят.

С некоторым трудом, словно насилуя себя, государь обратил взор к сыну: дико озирающемуся, бормочущему невесть какую ахинею.

– Хорошо, Рукосил, я все подпишу. Давайте. Я устал, – сказал он упавшим, плаксивым голосом. Ближе к середине стола возле грязного сапога лежал пергамент и несколько разбросанных перьев. – Боже мой, Рукосил, ты мучаешь меня вторые сутки. – Одно из перьев он обмакнул в плоскую чернильницу с узким горлышком и подвинул исписанный на четверть или на треть лист. – Мила, Мил, а? – сказал он вдруг изменившимся голосом и поднял голову. – Ну что, Мила, а? Как?

Но Милица не считала нужным его утешать.

– Подпишите, государь, – прошептала она едва слышно.

Любомир ждал, ждал, все еще надеясь, что она будет продолжать.

– Но как ты могла?.. Изменить мне! – глубоким задыхающимся голосом, который волновал Юлия, наполняя его жалостью, говорил отец. – И с кем? – Он всхлипнул. – Сопливый мальчишка. Боже мой! Боже мой! Как я устал от всех вас, боже!

Милица поднялась и произнесла, обращаясь по-прежнему куда-то вниз, к полу:

– Государь, позвольте мне удалиться. Позднее вы поймете, государь. Я… я ничего не могу сказать. – Милица явно волновалась. – Сделайте, как вам подсказывает совесть и разум.

Покидая зал, последний взгляд она кинула на Юлия.

– Но ты не можешь не признать, Рукосил, что великая княгиня ведет себя благородно! – сказал Любомир словно бы с надеждой.

– Потом, государь, я объясню, – чуть-чуть заторопился Рукосил.

– Будь прокляты эти объяснения! Будь проклята эта ясность! Я подпишу, Рукосил, но будьте вы все тоже прокляты!

Яркие губы Рукосила слагались в нечто похожее на усмешку, но глаза его, окруженные тенью, оставались холодны и бесстрастны, в этом холодно изучающем взоре не оставалось места для расхожих чувств, вроде презрения. Во всем облике Рукосила преобладало нечто умственное; высоколобая голова его в обрамлении чудесных кудрей – это горделивое произведение природы, изящество которого подчеркивала крошечная острая бородка и ухоженные усы, – покоилась, как на некой подставке, на высоком глухом воротнике, обрамленном плоско распростертыми из-под щек кружевами. Неосторожно сунувшись, об острые края угловатых, жестких кружев можно было, пожалуй, и порезаться.

Придвинувшись к великому князю ближе, чем это дозволяли правила придворного обихода, окольничий наблюдал брезгливую гримасу Любомира, отражавшую его мучительное недовольство собой и всем на свете. Несчастное лицо Любомира выражало недоумение, которое испытывает привыкший ко всяческим душевным удобствам человек, внезапно обнаружив непрочность своего существования.

Но подписи по-прежнему не было.

– Государь, – с особой мягкостью заговорил Рукосил. – Гниющую плоть проще отсечь – иначе можно погубить и тело. Сейчас на ваших глазах пелена наваждения, она застилает свет истины. Но какое счастье глядеть на мир открытыми смелыми глазами, ничего не опасаясь!

Любомир усмехнулся. Именно так: усмехнулся среди завораживающих внушений Рукосила. Смятение и подавленность государя были, может статься, не столь велики, как это мнилось плохо разбиравшемуся в людях Юлию. Казалось, отец нуждался не столько в утешении, сколько в уговорах.

– А что, Юлий, мой мальчик, ты-то что скажешь? – повернулся Любомир к сыну.

Рукосил резко, едва ли не грубо выпрямился и отстранился от великого князя, чтобы сделать несколько сердитых шагов по комнате. Он подошел к окну и уставился во двор.

– Вы обвиняете государыню Милицу в чернокнижии? – спросил Юлий.

– Ив этом тоже, – горестно кивнул Любомир.

– Тогда я скажу… Чтобы разоблачить могущественную колдунью, нужно и самому быть великим колдуном и волшебником.

Рукосил у окна, если не вздрогнул, то, во всяком случае, должен был сдержать порывистое намерение оглянуться. А Любомир опять ухмыльнулся. Похабная получилась улыбочка.

– Так-так, сынок. Значит, ты считаешь, что оба хороши?

– Я не взял бы на себя смелость судить, кто плох и кто хорош.

– Делайте, что хотите, государь, – не оборачиваясь, молвил Рукосил. – Только изъявите мне свою окончательную волю. С вашего позволения я удалюсь в Каменец и буду вести жизнь сельского хозяина. Я хотел бы разводить пчел, государь.

– Но как же быть, Рукосил? Надо же что-то делать…

– Напишите два указа! – презрительно бросил Рукосил.

– Каких таких два ука-аза? – протянул Любомир в высшей степени озадаченно.

– Первый как есть: Милицу взять под стражу, Рукосилу поручить следствие. Другой наоборот: Рукосила взять под стражу, Милице поручить следствие. И подпишите оба.

– Но, Рукосил… Как же я могу подписать два исключающих друг друга указа? Ты даешь мне дурной совет.

Рукосил обернуться не соизволил. В мелких, частых стеклах окна перед ним играло темной листвой пробивавшее сквозь вершины лип солнце. Со двора слышались резкие, грубые голоса.

– Ты оставляешь меня без руководства, – опять пожаловался Любомир. – Ну хорошо, – сказал он, наконец, не дождавшись ответа, – я подумаю над твоими словами. – И гаденько хихикнул, покосившись на окольничего.

Государь подвинул указ и быстро поставил подпись – витиеватую закавыку под торжественно начертанными строками. Потом перевернул пергамент и набросал несколько строчек, под которыми тоже расписался.

– Ну вот, Рукосил, ты получил, что хотел, – сказал он с усмешкой.

– Я забочусь о вашей пользе, государь. – Рукосил резво повернулся, сразу же возвратив великому князю свое расположение.

Но Любомир не позволил окольничему разговориться.

– Юлий, сынок, – сказал он, ухватив большой лист пергамента двумя пальцами и вздернув его над столом для просушки. – Передай-ка указ начальнику стражи, пусть исполняет. Дословно передай: исполнить немедленно!

Подавшись было, чтобы перенять лист, Рукосил повел протянутой за указом рукой, превращая движение в благоволительный жест, которым и отпустил Юлия. Вожделенный успех после изнурительных трудов и ожидания заставил окольничего забыться настолько, что, избежав одной неловкости, он немедленно впал в другую: манием руки как бы подтвердил государево распоряжение. Это нечаянное проявление гордыни не ускользнуло от Любомира, он глянул на Рукосила исподлобья.

А Юлий поспешил оставить окольничего и великого князя в обоюдной задумчивости. Он попробовал первую попавшуюся дверь, одну из трех, и очутился в двусветной прихожей, где стояли по стенам крытые коврами сундуки. Покой был так велик, что поднявшиеся навстречу латники не сразу успели преградить Юлию путь.

– Кто из вас начальник стражи? – осведомился он, показывая сложенный вдвое лист.

Княжича тут не признали, но покрытый письменами лист произвел впечатление. Один из латников сообщил, что сотник Дермлиг «велел никого не пропускать». Из этого можно было уразуметь, что самого начальника стражи Дермлига в прихожей нет.

– А здесь сказано пропустить? – осведомился наиболее осторожный и вдумчивый из латников.

– Пропустить, – подтвердил Юлий и развернул указ.

«…Великую государыню Милицу немедленно взять под стражу и стеречь накрепко, отнюдь не допуская ее до сношения со своими сообщниками. Окольничего Рукосила назначить судьей Казенной палаты. Поручить сказанному Рукосилу чрезвычайное следствие о преступлениях великой государыни Милицы. Всем начальствующим и чиновным людям в столице и уездах оказывать вышереченному Рукосилу всемерное содействие по делам чрезвычайного следствия. Любомир, князь».

Все это уместилось на половине листа, а нижняя, подогнутая половина оставалась чиста. Но когда Юлий глянул оборот, он обнаружил там еще один указ прямо противоположного смысла: немедленно взять под стражу окольничего Рукосила. Поручить государыне Милице ведение чрезвычайного следствия по делу о государственной измене вышереченного окольничего. Любомир, князь.

Нигде не содержалось ни малейшего намека на то, какой из указов должен был принят к исполнению. Напрасно Юлий искал помету, из которой можно было бы уяснить, какое распоряжение было последним и потому перекрывало бы своим действием предыдущее. И с той, и с другой стороны листа значилось одно: месяца зарева 26 день, 768 года.

Искушение вернуться за разъяснениями Юлий преодолел, сообразив, что путаница входила, очевидно, в намерения отца. Великий князь забавлялся. А может быть, что вернее, решил переложить свои мучительные колебания на плечи подручных людей. Кто-то иной должен был расплачиваться за душевное смятение государя. И кто-то иной, не Любомир, должен был принять на себя ответственность.

Только напрасно князь полагал, что это будет Юлий. Любомир плохо знал своего сына, то есть совсем не знал. Княжич принял чреватую зловещими последствиями головоломку, как рядовую игру ума, не слишком даже занимательную. Просто невнятица. Самодурство.

Он невесело хмыкнул и сложил пергамент в точности, как получил его из рук государя – указом, что против Милицы, наружу. Получив у стражников дополнительные разъяснения, он отыскал дорогу на верхнюю площадку огромной мраморной лестницы, что вела к выходу. Снизу от хлопнувших двойных дверей, трепеща развевающимися разрезами, прытко взбегал Ананья, верный человек Рукосила.

– Что у вас? – выпалил он, задыхаясь. – Дайте!

И вмиг цапнул указ. Ему достало взгляда, чтобы ухватить суть. Сложив указ заново, вернул его Юлию.

– Милица у дверей, – просипел он взвинченным полушепотом и глянул вниз. – Спрячьте. Только Дермлиг.

Еще раз пугано озирнувшись (со двора доносился шум толпы), Ананья юркнул в одну из дверей.

Юлий едва одолел десяток ступеней вниз, когда распахнулись двери, слуга прянул в сторону, изогнувшись в поклоне. Через порог ступила, гордо откинув увенчанную цветами голову, подобрав полы всколыхнувшегося багрянцем платья, великая государыня Милица. За нею теснилась свита.

– Прочь с дороги! – молвила она, быстро всходя по ступеням. Потому что Юлий так и застыл посредине пролета, сжимая в руке указ.

– Простите, великая государыня, – сказал он, вздрогнув, как вышедший из задумчивости человек.

Юношеский голос Юлия заставил Милицу приостановиться. Она вперила в него сверкающий взор. У подножия лестницы толкалась свита – запыленные, встрепанные от верховой езды дворяне с обветренными лицами. В кольчугах и при оружии. А Милица, не вымолвив больше ни слова, протянула руку за указом. Юлий отдал.

Несомненно, это была не та Милица, юность с печальными глазами, из-за которой там, в палате, утомительно препирались Любомир и Рукосил. Та, весенняя Милица не могла так сразу, переменив легкий шелк на тяжелый кровавый бархат, невесомый покров на брызги пламенеющих роз вокруг чела, – не могла, переменив внешность, переменить и нрав, так резко и безжалостно расстаться с тихой сосредоточенностью. Зарницы потаенного огня вспыхивали в сумрачных взорах государыни, внутренний жар раздувал крылья бледного носика, когда она читала указ. Вот что было невозможно – переменить вместе с платьем душу.

Возвращая считанные мгновения назад пергамент, Ананья непроизвольно сложил его исписанной стороной внутрь, не замечая в спешке, что открыл тоже исписанный оборот – ту сторону, что содержала распоряжения против Рукосила.

– Куда ты сейчас? – спросила Милица, возвращая Юлию указ.

– Начальник великокняжеской стражи сотник Дермлиг.

Она кивнула и вновь перехватила подол, приподняв его выше щиколоток.

– Останьтесь, – бросила она своим дворянам, которые гремели железом на первых ступенях лестницы. И с проворством злющей девчонки исчезла за дверью.

Один из брошенных столь небрежно дворян вопреки недвусмысленному указанию устремился было за госпожой, но перед громко захлопнутой дверью смешался, растеряв и запал, и уверенность.

Юлий узнал его – это был Шеболов сын Зерзень. Некогда ближайший сподвижник Громола. А теперь, выходит, он обретался в том же качестве дворового человека возле Громоловой мачехи.

Терзая коротенькую бородку, Зерзень озирался, не замечая Юлия как пустое место. В высоком и стройном юноше трудно было признать порядком изменившегося за пять лет княжича. А сам Зерзень мало изменился, только что возмужал и заматерел. Черты его несколько огрубели – в ту самую меру, чтобы красота его в предчувствии грядущего увядания обрела полное совершенство и законченность. Он был прекрасен, как юный супруг богини. Наряд Зерзеня поражал кричащей, не знающей счета роскошью: золото и драгоценности отягощали грязное дорожное платье.

– Исполняй, что велено! – грубо прикрикнул Зерзень, уловив на себе пристальный взгляд парня, которого он, вероятно, принял за мальчишку садовника.

Юлий безмолвно повиновался.

Во дворе оставалась только принявшая лошадей челядь, да несколько бездельников, глазевших на тяжелую упряжку восьмериком. Очень длинные дроги кареты позволяли поставить между сидением кучера и кузовом два сундука. На запятках меж огромных колес с точеными спицами могли бы уместиться несколько человек выездной прислуги. Восемь лошадей парами на длинных постромках и длинная карета – громоздкий выезд растянулся в общей сложности шагов на семьдесят. Покрытые мылом кони измучено переступали и поматывали шеями, тканая сбруя вымокла…

И все это громыхающее, скрипящее, тяжело ухающее на ременных рессорах сооружение, влекомое во весь опор дико всхрапывающими под кнутом лошадьми, назначено было везти легонькую, как девочка, государыню. Не один десяток верст промчавшись дорогами под сатанинский грохот копыт, гиканье кучера и ездовых, Милица выскользнула из кареты, свежая и румяная, словно утро. Свежи были розы в чудно уложенных волосах – только что Юлий видел это собственными глазами.

В этом было что-то сверхъестественное и недоброе. Словно бы не проходящая с утра до вечера сияющая юность Милицы питалась изнурительными усилиями этих вот как раз людей и животных, едва стоящих на ногах от усталости.

Задержавшись без нужды у кареты, Юлий спохватился спросить Дермлига. Один из бездельников, живо озаботившись, заметил, что начальника стражи следует искать возле ворот – где же еще?! На то и ворота, чтобы у них стража стояла.

Однако на указанных ему тропинках он заплутал и, наконец, среди густых зарослей боярышника вовсе остановился, потому что его окликнули. Подвалила ватага пацанов, все местный народ, похоже, которого заинтересовало появление растерянно блуждающего чужака.

– Шибко торопится, – определил Юлиевы намерения вертлявый пацаненок с веснушками, который и сам, похоже, никогда не мог усидеть на месте и потому легко угадал знакомый ему порок. – Гляди, как торопится!

Юлий не видел ничего зазорного в том, чтобы подтвердить эту проницательную догадку. Он подтвердил. Далее он выразил надежду, что в замечаниях его новых знакомых не содержится намерения его, Юлия, оскорбить. По крайней мере, такое намерение чрезвычайно бы Юлия удивило. Однако он вынужден указать, что самый тон разговора ему не нравится.

Они выслушали Юлия с возрастающим вниманием и сообщили в несколько голосов: что последует дальше, понравится ему еще меньше.

Тогда Юлий сказал, что не очень тверд в слованском языке и потому просит повторить сказанное. Они повторили. Юлий ответил, что понимает сказанное как угрозу.

Они с готовностью подтвердили, что так оно и есть.

Однако Юлий был вынужден возразить, что по некоторым причинам, углубляться в которые сейчас нет возможности, он находит беспочвенные и необоснованные угрозы своих новых знакомых крайне несвоевременными.

– Это твое последнее слово? – спросил длинный парень.

Юлий заверил собеседника, что ничего иного уже добавить не имеет.

– Ну иди, – великодушно разрешил длинный.

Юлий воздержался от выражений благодарности и двинулся было идти, но жестоко споткнулся. Длинный, следуя своей изначально испорченной, не восприимчивой к добру натуре или же, наоборот, пренебрегая лучшими свойствами своей отзывчивой души, ловко подставил ножку, и Юлий – независимо от того, каковы были исходные посылки этой мелкой подлости, – клюнул носом, ударившись и коленями, и локтями, оказался на земле.

Как ни расшибся он при падении, тотчас вскочил, готовый принять обидчиков в кулаки, но мальчишки ломанули через кусты врассыпную, и Юлий обнаружил, что не в состоянии настичь всех сразу.

За сим исчезли они все из виду, только шорох прошел.

Вот тогда-то в полной мере и подтвердилась непреходящая ценность учения об истинном пути, которое гласит, что неразумно размахивать кулаками, – в судорожно стиснутых кулаках не оказалось государева указа. Его не было и на земле – там, где Юлий первоначально грохнулся. И в кустах по соседству не было.

Не в силах набраться мужества, чтобы осознать размеры несчастья, княжич обошел место происшествия кругом, все шире и шире…

Значит, утащили мальчишки.

Юноша сокрушенно вздыхал и брался за лоб, растерянно озираясь. Понурившись, он двинулся в обратный путь.

Стражники перед входом в большой зал с несколько преувеличенным рвением преградили путь. Впрочем, они сохраняли восприимчивость к разумным доводам, чему способствовала, вероятно, и некоторая неслаженность полученных прежде указаний. До появления Юлия пришлось им пропустить в зал государыню Милицу, а потом неизвестно каким образом сумел прорваться и Зерзень.

Все были здесь, когда Юлий вошел. Милица занимала прежний стул посреди комнаты. Но если в прежней весенней Милице чудилось нечто беспомощное и одинокое, новая Милица, наряженная в зрелые тона лета, оказалась средоточием почтительного и опасливого внимания. Рукосил очутился на другом конец покоя. А Любомир перемещался вдоль стола, в неловком положении между противниками, стараясь не показывать спины ни той, ни другой стороне.

Зерзень и Ананья не покидали своих господ, но если присутствие Ананьи можно было бы считать до некоторой степени условным – всем своим преданным видом он как бы умолял великих государей не тратить на него драгоценного внимания, не придавать ему никакого отдельного значения, причем преданность его простиралась как бы на всех присутствующих безраздельно, – то Зерзень, Зерзень назойливо выставлял себя на общее обозрение. Подбоченившись правой рукой, а левой прихватив меч, он являл собой, по видимости, олицетворение неких воинственных добродетелей.

Однако что бы они все собой ни изображали, какие бы сложные противоречия ни держали их в силовом равновесии, и великий князь, и противники по обеим сторонам от него с нетерпеливым вопросом во взоре повернулись к Юлию.

– Государь, – молвил он, ощущая сухость во рту, – я потерял ваш указ.

Тотчас же Милица и Рукосил обменялись быстрыми взглядами, полными подозрений и угрозы. Еще менее того понимавший происходящее Зерзень громогласно выпалил:

– Ну, так выпороть хорошенько малого!

Несколько мгновений после этого своевременного замечания Любомир пребывал в задумчивости, потом прыснул, тоненько засмеялся, еще – как бы с усилием. Скоро уже разошелся он не на шутку и хохотал, хлопая ладонью по столу среди гнетущего молчания присутствующих.

– Приятно видеть вас, государь, в бодром расположении духа, – съязвила Милица.

– Надо полагать, у наследника престола были весьма уважительные причины для того, чтобы потерять указ, – заметил со своей стороны Рукосил.

– Никаких! – горячо воскликнул Юлий. Но получил в ответ презрительный взгляд мачехи и такой же – Рукосила. Зерзень замер, только сейчас сообразив, кто такой этот малый.

– Зерзень, – оглянулась Милица, – позовите Дермлига.

– Не надо! – резко возразил Любомир, и взгляд его, зацепивший красавца, исполнен был жгучей ненависти.

– Наследник должен быть наказан. Если это его вина, – сказала Милица.

– Сынок, как тебя угораздило? – снова ухмыльнулся Любомир.

Милица потемнела и закусила губу.

– Государь, – сказала она немного погодя трепетным голосом. – Неужели здесь некому меня защитить?

Простой вопрос застиг Любомира врасплох.

– Вот ты как заговорила. Вот ты какие ведешь речи… Вот как… – повторил он несколько раз, не расставаясь с облюбованной уже обидой. – Нет, ты по-другому заговорила. Я вижу, что по-другому. С чего бы это, а?

Короткий, но много в себя вобравший взгляд, который Любомир подарил Зерзеню, показал тут, что у государя имелись сложившиеся уже представления на предмет «с чего бы это?» И все же Любомир как будто бы опасался тронуть Зерзеня – коснулся и обжегся.

– И это слова великого государя?! Супруга! Витязя! – воскликнула Милица с презрением. – Нет, я хотела бы понять, что здесь происходит! Какое отношение к государевым указам имеет злостно нарушивший мои распоряжения княжич?

Рукосил поднялся с широкой, покрытой стеганым атласом лавки у стены:

– Государь, вам нужно принимать решение. Указ должен быть восстановлен.

Это вмешательство нехорошо поразило Любомира, который, судя по всему, рад был бы углубился в семейную перебранку с супругой. По свойству многих слабых людей он обладал спасительной способностью, сосредоточившись на пустяках, отстранять от сознания крупные неприятности.

– Государь! – Милица тоже поднялась и сделала те же два-три шага, что и Рукосил. – Я хотела бы переговорить наедине.

– Ни в коем случае, государь! – властно возразил Рукосил.

То была необыкновенная, хотя и рассчитанная наглость.

А возмутился Зерзень.

– Что это значит?! – вскинулся, хватаясь за меч, дворянин Милицы.

Если при грубом возражении окольничего Любомир болезненно скривился, то тут он просто передернулся – слишком звонкий и слишком страстный голос непрошеного защитника запечатлелся в лице государя искаженной гримасой. Милица и Рукосил, каждый со своей стороны, подступили еще ближе – эти двое бдительно следили друг за другом.

Между тем, подобострастно изогнувшись, попятился к выходу Ананья. Отступая задом, он скрылся в боковой двери. Успел ли он при этом обменяться взглядом с Рукосил ом? Надо думать, успел, хотя нельзя было сказать с уверенностью, как именно и в какой миг взаимопонимание состоялось. Едва закрывшаяся за Ананьей дверь сейчас же растворилась снова.

На пороге явилась еще одна Милица – весенняя.

Она остановилась, вперив невидящий взор в пустоту.

– Вот что это значит, государь, – объявил Рукосил.

Прозрачная накидка на голове вошедшей соскользнула с гладко уложенных волос и, не зацепившись на плечах, упала на пол. Женщина не шелохнулась, чтобы ее удержать.

Другая Милица, напоминавшая жаркое лето, вышла из неподвижности и шагнула навстречу двойнику. С налету, всей хлесткой пястью отвесила она вдруг жесточайшую оплеуху. Весенняя пугливо дернулась под ударом.

В осевшей тишине прозвучал голос Рукосила:

– Какая непринужденность!

– Теперь я понимаю, да! Теперь понимаю, – пробормотал Любомир, хотя растерянный, ошеломленный вид его служил ненадежным доказательством такого обязывающего заявления.

Теперь, когда обе Милицы стояли друг против друга – одна с горящими глазами, хищно раздувая крылья носа, другая – бесчувственно обомлев, – теперь разительная противоположность двух Милиц была совершенно очевидна. Так же как и полное телесное сходство женщин.

Приоткрыв рот, Любомир переводил взгляд с одной на другую.

– Сестры, – сказал он полуутвердительно.

– Нет, – возразил Рукосил. – Хуже, государь. Много хуже.

Двусмысленные эти слова отозвались в смежном покое звоном железа – в зал ввалилась стража. Латников вел благообразный бородатый малый с важной строгостью во взоре. Это и был, очевидно, начальник стражи сотник Дермлиг. Вместо шлема голову его покрывала шапочка с перекрученным страусовым пером, торчащим назад на длину вытянутой руки. Легкий полудоспех, казалось, служил изящным дополнением к яркому наряду: из-под железных пластин с золотой насечкой выбивались разрезы и ленты.

Начальник стражи сжимал в руке сложенный пергамент. И словно запнулся – когда обнаружил перед собой двух мало чем отличных государынь. Еще сделал он крошечный шажок и развернул указ, чтобы свериться с полученным распоряжением. Приказания содержались на обеих сторонах листа.

– Действуйте, Дермлиг! – с тихим злорадством в голосе сказал великий князь.

Служилый, как видно, не любил шутить. В строгом лице его, отличавшемся жесткими правильными чертами, в холодных глазах нельзя было найти и признаков игривости.

– Государь, – сказал он, приподнимая шляпу вместе с колыхнувшимся пером, – этот указ, на нем стоит ваша подпись, мне передал повар Малей Лязло, черный повар людской кухни. А Малей получил его от поваренка…

– Вы получили указ? – оборвал сотника князь.

– Получил, – подтвердил он, зыркнув невольно в пергамент.

– Там стоит моя подпись? – с каким-то необъяснимым, накипающим бешенством переспросил Любомир.

Дермлиг два раза перевернул пергамент, с преувеличенным вниманием всматриваясь в письмена. На лбу его проступила испарина.

– Государь, – сказал он, наконец, с упрямой отвагой в голосе, – здесь стоит ваша подпись. Две подписи… Но Малей Лязло пропил совесть, ему нельзя верить…

– Ни слова больше! – вскричал государь, хлопая по столу.

– Я хотел бы…

– Действуйте по указу! – теряя остатки терпения, взрычал великий князь и схватил со стола грязный сапог.

Сотник побледнел и как-то особенно выпрямился. Кончик страусового пера, отброшенный от головы назад, подрагивал в бесплодной попытке взлететь.

– Дайте сюда! – вмешалась летняя Милица и протянула руку за указом.

Неповиновение начальника стражи выразилось в полнейшей неподвижности.

– Дайте, – прошипела государыня, срываясь.

В этот миг она забыла обо всем, кроме испепеляющей ненависти к упрямцу. Она утратила самообладание не более чем на миг, но его хватило Рукосилу. Схватив вдруг весеннюю Милицу, одним рывком он поставил ее за спиной летней соперницы и вскинул над ними руку. На пальце вспыхнула яркая, режущая пронзительным красным светом точка. Раздались несколько громовых слов, под действием которых жуткая дрожь пробрала летнюю Милицу. Она начала извиваться, нечеловечески изворачиваясь и сразу утратив осмысленность лица, начала вздуваться и перетекать, как разгулявшееся тесто. И вдруг раздался хлопок, как если бы из большой бутылки с напором вылетела пробка. Милица лопнула, рассыпаясь в прах, и вместо нее очутилась пред изумленными взорами помертвело глядящая старуха.

И Зерзень, уже обнаживший меч, чтобы защитить госпожу от Рукосила, со вскриком отпрянул.

Два резких цвета – черный и белый, – составлявшие в разных сочетаниях наряд женщины, обличали ее ведовство. Отталкивающие черты лица свидетельствовали о недоброй, непримирившейся старости. Один только выпяченный подбородок, казалось, удерживал положенное ему место, между тем как все остальное: рот, нос, глаза – уже начало проваливаться вглубь черепа, как в могилу.

На плоской груди колдуньи висела жуткая цепь. Крупные черные бусины без порядка перемежались человеческими черепами, конечностями, черт знает чем! Все это было не настоящее, а много уменьшенное, хотя с безукоризненной точностью воспроизводило действительные кости и плоть. Тут висели ладошки, ноги, туловища и, наконец, голые люди, бессильно уронившие свои волосатые или плешивые головы. Люди, тоже очень маленькие, насажены были на продернутую сквозь животы нить. И тут же на общей нити водило зрачком глазное яблоко в натуральную величину. С заметным усилием билось окровавленное сердечко, совсем не похожее на то, как рисуют сердце на владетельских гербах. Исходящие от сердца жилы вплетались в цепь, и кровь струилась, питая чудовищное ожерелье.

Старуха опамятовалась. Испуганным движением она прикрыла руками, крест-накрест колдовское ожерелье, представлявшее предмет ее особой заботы, и съежилась, словно ожидая удара. Разоблачение ошеломило ведьму не меньше, чем окружающих.

Зерзень застонал, не отнимая ладонь со лба. Острие обнаженного меча в его упавшей руке коснулось пола.

Блеклое, будто вываренное лицо Любомира приобрело особенный, помертвелый оттенок.

– Оборотень, – шевельнулись бескровные губы князя.

– Именно так, государь, – стараясь не выказывать возбуждения, объявил Рукосил. – Оборотень на великокняжеском престоле.

– А это не опасно?

Окольничий как-то судорожно вздохнул, сокрушенный непостижимым простодушием или глупостью – не поймешь чем.

– Опасно? Мм… разумеется, – пробормотал он, не находясь с ответом. – Думаю, кнут и дыба развяжут ведьме язык. – Обращаясь к государю, Рукосил, тем не менее, не спускал взгляда со старухи.

– А вторая? – спросил Любомир, оживляясь до такой степени, что решился показать рукой.

Весенняя Милица как будто порозовела и задышала.

– Вторая? Нет, это жертва. Это образец, который ведьма использовала для перевоплощения. Я думаю, государь, вы наслышаны об этих сомнительных делах. Перевоплощение возможно лишь в тесном взаимодействии с образцом – и в ту, и в другую сторону. Чтобы вернуться к первоначальному облику, нужно опять иметь образец. А не вернувшись к себе, – он небрежно кивнул на старуху, показывая, что понимает под «возвращением к себе», – колдун не сможет совершить никакого нового превращения. В этом-то вся загвоздка. Цепь последовательных превращений без промежуточного возвращения к первооблику невозможна, хотя некоторые знатоки и отрицают этот закон. Иного, во всяком случае, не доказано. И потому колдун не может избавиться от образца. Если он потеряет образец, – предположим, собака, в которую он превратился, от него убежит и пропадет, – то навсегда и бесповоротно лишится способности к оборотничеству. Последний принятый облик станет для него пожизненной клеткой. Есть и другие опасности не менее того грозные, но не об этом речь. Оборотень на престоле, государь. И вышло так, что я случайно открыл убежище, где ведьма содержала образцы для превращений. Это место вам хорошо знакомо.

– Не говорите загадками, Рукосил.

– Ваш государев зверинец.

При этих словах все взоры обратились на съежившуюся ведьму. Верно, ей трудно было стоять, и, сделав несколько мелких шажков, она оперлась дрожащей рукой о стол. Большие и, несомненно, прекрасные когда-то глаза ее слезились. А может, она просто плакала. Ведь и ведьмы тоже плачут.

– А вторая? Та, другая. Тоже в зверинце? – Любомир покосился на весеннюю Милицу с каким-то новым, обостренным любопытством.

– В тайном помещении, государь. Вторая, как вы говорите… скорее первая. Телесное сходство между образцом и оборотнем настолько полное, что с точки зрения простого здравого смысла это один и тот же человек.

– Да? – спросил Любомир, пристально всматриваясь в весеннюю Милицу, которая под откровенным взором потупилась.

– Первая, нельзя исключить, осталась девственницей, государь, – как-то очень вкрадчиво и оттого особенно гадко проговорил окольничий.

На это раз вспыхнул, похоже, и Любомир.

– Как тебя зовут, милая? – спросил он, неловко кашлянув.

– Милица, – прошептала она голосом великой княгини.

– Вот как! Милица! – встрепенулся начальник стражи, очумевший от всего происходящего, казалось бы, уже насовсем. – В таком случае, государыня, я вынужден взять вас под стражу. У меня указ, – и он с привычной, не зависящей от обстоятельств вежливостью коснулся шапки.

– Не суетитесь, Дермлиг! – резко вмешался Рукосил. – Не порите чушь!

– Напротив! – хладнокровно возразил сотник. – Я и вас должен взять под стражу. У меня указ.

Никогда еще не смеялся так Любомир. Он, что называется, закатился в нездоровом припадке хохота, содрогаясь, схватился за живот и согнулся едва ли не под стол.

А Дермлиг, не расположенный шутить именно потому, что рассматривал этот ералаш как дурную шутку, шагнул вперед, чтобы возложить на плечо окольничего тяжелую руку закона.

– Не дурите! – огрызнулся Рукосил, но ничего другого уже не успел. По знаку начальника латники кинулись крутить руки, откуда-то явились сыромятные ремни, какими вяжут разбойников и конокрадов. Все зашатались в отчаянной схватке и с бранью ударились о стол, на котором упал и пролился кубок.

Дермлиг не забыл и Милицу, тронул ее за плечо:

– Прошу вас, государыня! Мне не хотелось бы действовать силой.

Однако весенняя государыня и в мыслях не имела сопротивляться.

Тем временем брошенная без присмотра колдунья метнулась к Милице, схватила ее под локоть с явным намерением потянуть на себя и вырвать из рук стражника. Сотник крепче схватил добычу, но борьбы не вышло. Вспыхнул жесткий сиреневый свет – несколько неразборчивых быстрых слов – и старуха, отвратительно содрогнувшись, обернулась в прекрасную девушку.

И уже не в летнюю Милицу, а в такую же точно, весеннюю. Рядом с первой, которую держал Дермлиг, объявилась еще одна, точно такая же девушка в зеленом платье, с гладко уложенными волосами. Сходство было полным, зеркальным, повторялись все складки платья, точно так же перекосился пояс и выбилась прядь волос.

Ошеломленный начальник стражи все равно держал первую из весенних Милиц. Бессознательное его побуждение состояло в том, чтобы не спутать одну с другой. Ибо стоило только девушкам раз или два поменяться местами, и никто бы уже не смог сказать, что здесь правое, а что левое.

К тому же теперь, когда объявились две тождественные Милицы, Дермлиг должен был заново сообразить, в чем состоит его долг. Замешательство, которое разделял и Любомир, напрочь оставивший смех, оказалось роковым.

Возвратившая себе девичью живость ведьма выхватила болтавшийся на поясе у сотника кинжал – сверкнуло лезвие – и с жутким, разрывающим сердце хрустом вонзила его в грудь сопернице.

Девушка сдавленно охнула в объятиях стражника. Казалось, жестокая мука ее была особенно велика от невозможности рвануться под ударом.

Милица-ведьма отскочила, оставив кинжал в ране.

– Государь! – выпалила она высоко взлетевшим голосом. – Вот ваша супруга, это я! Другой никогда не будет!

В бессильном отчаянии со связанными за спиной локтями бился Рукосил, пытаясь разметать стражников, которые продолжали его держать с тупым упорством.

– Зерзень, ко мне! – крикнула Милица-ведьма.

Ибо тут, выпустив пронзенную кинжалом девушку, Дермлиг кинулся хватать вторую. И наскочил, выкатив изумленные глаза, на меч. С коротким вскриком ударил его Зерзень навстречу в шею – кровь брызнула из перебитой жилы. Весенняя девушка томно качнулась за спиной падающего сотника и устояла на ногах лишь потому, что Юлий успел ее подхватить.

Дермлиг рухнул со стуком и лязгом.

От бешенства и отчаяния потеряв дар речи, Рукосил только мычал. Едва хватило у стражников ума отпустить его, должен был он резво поднырнуть вниз, под стол, чтобы уклониться от разящего меча. Зерзень рубил наотмашь, но не достал окольничего – подвернулось под меч окованное плечо стражника, который в этой скоротечной толчее не имел возможности отпрянуть. Другой удар Зерзеня принял меч одного из товарищей раненого. Их было трое против одного, а Рукосил перевалился под столом и оказался на той стороне, неподалеку от побелевшего, безмолвно взирающего на весь этот ужас Любомира.

В несколько мгновений все переменилось. Зерзень, выигравший два-три неожиданных для противника удара, должен был отбиваться от свирепо насевших на него мужчин. Как ни ловок и увертлив оказался юный витязь, не было у него ни малейшего вероятия уцелеть. Закованные в железо матерые воины, прижав юношу к столу, рубили сноровисто и расчетливо, как дровосеки. Он же натыкался поясницей на столешницу и неистово вращал меч.

С ужасным чувством беспомощности, невозможности заслонить и защитить ощущал Юлий тяжесть безвольно просевшей девушки. Ладонь его намокла. Из-под лезвия кинжала пузырилась кровь, распавшиеся губы окрасились розовым. Глаза умирающей закрылись, но надсадное дыхание было шумным, словно девушка сознательно боролась со смертью, поставив против гнетущего небытия все свои лучшие качества: старательность, честность и скромность, – она дышала добросовестно и глубоко. С каждым новым вздохом толчком выходила кровь и с ней вытекала жизнь. И когда насильственное дыхание пресеклось, Юлий заторопился уложить немеющее тело на пол – кровь хлынула горлом. В отчаянии закусив губу, с лихорадочной поспешностью принялся он раздеваться, чтобы сдернуть с себя рубаху для перевязки. Левая нога девушки вздернулась, подогнувшись в колене… и медленно, расслабленно распрямилась.

Мертва.

Забыв слова, Юлий взрычал по-волчьи, когда сунулась сюда Милица-ведьма. Но ведьма только глянула. Она кинулась туда, где звенели мечи, страшно пыхтели и топали в убийственной работе мужчины. Махнув рукавом, Милица высыпала сноп искр. Огонь так и шурхнул – стражник прянул, хватаясь за опаленную бороду. А она снова швырнула горсть искр – в глаза. Этот взвыл, она прыснула огнем другого, и Зерзень, подгадав, рубанул противника выше локтя в не защищенное кольчугой место. Последний, оставшийся один на один с врагом, боец растерялся от чертовщины и тоже попал под меч. Зерзень безжалостно добивал раненого в спину.

Но и сам не уберегся. Страшно вскрикнула Милица, пытаясь предупредить, – Любомир, вскочив на стол, обрушил секиру сверху. Голова витязя треснула вместе с кудрями, и он повалился мешком.

Милица попятилась, не в силах совладать с обуявшим ее ужасом.

Связанный Рукосил, мотаясь спиной, крикнул:

– Держите ее! Что же вы!

Юлий стоял, в руках его оказался кинжал – прежде острое лезвие торчало в груди девушки, а ныне там осталась неправдоподобно узкая щель, которая наполнилась черной кровью… Еще мгновение – княжич бросился к выходу. На пороге он столкнулся с Ананьей, который стремился в зал с другой стороны, они едва разминулись. За спиной слышалось «держите!» Юлий выскочил на мраморную лестницу, где челядь и латники тоже валили к выходу, крики раздавались уже во дворе.

Возбуждение распространялось по закоулкам усадьбы, народ во дворе бежал или озирался, куда бежать, проскакал всадник. Обнаженный по пояс Юлий – где-то он остался без рубашки, – измазанный кровью и с кинжалом в руке, никого не удивлял. Княжич лихорадочно шагал по тропинкам. Иногда он судорожно и глубоко вздыхал, как человек, готовый разрыдаться, но не плакал, в глазах застыл сухой блеск. Всякий раз, когда раздавался гам беспорядочной погони, он сворачивал в сторону, шагая без всякого направления, и так наткнулся на ограду, довольно высокую каменную стену. Тогда он взял вбок.

И тут в зарослях зашуршало, прямо на него вылетела, запинаясь от изнеможения, Милица. Измученная настолько, что остановилась, судорожно разевая рот в жарком, поверхностном дыхании, и несколько мгновений, остолбенев, не находила в себе силы ринуться вспять. Она шарахнулась на кусты шиповника. Широко развевающееся платье, слишком длинное и свободное в подоле, зацепилось, затрещало, напруженно удержало Милицу, – женщина упала, окончательно запутавшись. Она пробовала освободиться, не вставая, рванулась – не тут-то было! Зеленый шелк перекрутился в колючих ветвях. Охотник с обнаженным клинком уже стоял над попавшей в силки дичью.

Милица произнесла несколько быстрых, задушенных слов. Юлий нагнулся, пытаясь разобрать эти заклинания, и тут она в крайнем испуге схватилась за лезвие. Бессознательно он рванул кинжал на себя – разрезанная ладонь женщины окрасилась алым. Однако она не вскрикнула, а зыркнула в сторону, где слышался топот и перекрикивались голоса. И снова вскинула на Юлия огромные, еще расширившиеся от предсмертного ужаса глаза.

Глаза он понимал, умоляющее значение неотступного взгляда было для него ясно.

Юлий опустился на колени и, не обращая внимания на жалкий, льстивый и умоляющий шепот, хватил кинжалом кусок подола, отчего Милица смолкла. Почувствовав свободу, она вскочила, сверкнула оцарапанными ногами, которые обнажились почти до бедер, и рванула без лишних слов в сумрак орешника.

Юлий пошел в другую сторону и скоро наткнулся на ватагу вооруженных и невооруженных людей. Они залопотали все сразу, перебивая друг друга. И когда княжич попытался их остановить, когда обратился к ним – они растерянно смолкли, переглядываясь. Они не понимали Юлия. Так же, как он не понимал их.

Вдруг юноша понял, что они говорят на разных языках.

Ничего удивительного, что эти люди не владели высоким тарабарским слогом. Удивительно было то, что Юлий ни слова не понимал по-словански! Никакого человеческого смысла не мог он открыть в диком наборе звуков, который издавали эти люди, размахивая дубинами, секирами и копьями. Он пожал плечами и оставил их. И некоторое время спустя услышал, как они взвыли, обнаружив на кустах зеленые клочья Милициного платья. В зарослях замелькали и пешие, и конные. Пробегая мимо, люди пытались его спрашивать.

– Я не понимаю вашего языка, – говорил он с выражением сожаления и вины, а больше какого-то горького недоумения.

Но им всем, кто торопился на крики, некогда было вникать в особенности тарабарских чувств.

Безоговорочно пострадал только Кудай. Его остригли налысо и посадили в мало кому известное подземелье городской тюрьмы, которое знающие люди свойски называли «под плитой». Иначе обошлись с волшебниками. Миха Лунь и Анюта были оставлены в домашнем заключении. Миха у себя, при всех своих слугах и служанках, Анюту городской голова поместил под стражу в своем собственном доме, освободив нарочно для узницы три лучших помещения.

Вечером того же дня, когда свершилось нечистоплотное волшебство Михи Луня, запылали дома курников. На третьи сутки продолжавшихся по разным околоткам города погромов верхушка законников обнародовала «заповедные списки», где назвала сорок виднейших курницких родов, приговоренных к изгнанию. Попавшие под запрет должны были покинуть город в недельный срок, и в течение следующих пятнадцати лет возвращаться к родным пепелищам им запрещалось под страхом смертной казни.

Жестокости погромов были отмечены гибелью человека – сапожника Балаксу убило цветочным горшком, в то время как он безуспешно обламывал свой топор о двери «Чубарого дома», где заперлось со всеми своими домочадцами курницкое семейство Лягвиных. Что же касается раненых, покалеченных и обожженных, то они насчитывались с обеих сторон десятками.

Три дня на улицах и площадях Колобжега развевались цеховые знамена законников. На четвертый их свернули и наступил мир. Заметной поправкой к этому успокоению служили обгорелые стены, развалины и пожарища, черневшие на улицах, как гнилые зубы в челюсти. На четвертый день в земстве появился городской голова Репех и своей властью утвердил решения и постановления законников.

Все это время непривычно тихо было вокруг «Трех рюмок», праздно и скучно. Золотинка все порывалась куда-то ехать, кому-то что-то доказывать: то Анюте, а то и Кудаю. И только к Михе Луню не было у нее вопросов, не испытывала она потребности вступать с ним в какие бы то ни было объяснения.

Между тем понемногу, словно с похмелья, пришла в движение подель. По всему корабельному двору завизжали пилы и застучали топоры. Собираясь после недельного перерыва в Колобжег, обитатели «Рюмок» с беспокойством представляли себе развалины. Город поразил их обыденностью, будничными разговорами на улицах, беспечно играющими детьми.

К Анюте Золотинку не допустили. В переулке перед особняком Репеха толкались почитатели и сторонники вновь объявившейся волшебницы. Говорили, что не было доступа и к Михе Луню. События последних дней не подорвали веру в его могущество, наоборот, обратили к опозоренному чародею новые толпы приверженцев (хотя, справедливости ради сказать, и лишили его некоторой части старых).

– Ведь люди ищут в волшебнике не честность, а силу, – толковал Поплева. – А когда они прилепятся к силе, то найдут оправдания для любых ее преступлений, если уж их невозможно не замечать.

Наступившее повсюду успокоение казалось незыблемым. Поплева, Тучка и Золотинка вернулись домой, убежденные, что судьба не пойдет по второму кругу и не сведет их вновь с Михой Лунем. И у волшебника в его теперешних обстоятельствах едва ли явится потребность в своих «тутошних товарищах».

Однажды, возвращаясь после ночного лова на тяжело груженной рыбнице, сразу за Лисьим Носом они встретили узкую боевую ладью под государевым знаменем. На свободном от гребцов носу за приподнятыми бортами блестели шлемами ратники. Лодку окликнули и велели спустить парус. Впрочем, старшина ратников удовлетворил любопытство в несколько окриков: кто, откуда, куда? Неровный ряд весел снова вошел в воду, и ладья рванулась, взбивая острой грудью волну.