Шукшин Василий

Из детских лет Ивана Попова

Василий Шукшин

Из детских лет Ивана Попова

Первое знакомство с городом

Перед самой войной повез нас отчим в город Б. Это -- ближайший от нас, весь почти деревянный, бывший купе-ческий, ровный и грязный.

Как горько мне было уезжать! Я невзлюбил отчима и, хоть не помнил родного отца, думал: будь он с нами, тятя-то, никуда бы мы не засобирались ехать. Назло отчиму (теперь знаю: это был человек редкого сердца -- добрый, любящий... Будучи холостым парнем, он взял маму с двумя детьми), так вот назло отчиму, папке назло -- чтобы он разозлился и при-шел в отчаяние, -- я свернул огромную папиросу, зашел в уборную и стал "смолить" -- курить. Из уборной из всех ще-лей повалил дым. Папка увидел... Он никогда не бил меня, но всегда грозился, что "вольет". Он распахнул дверь убор-ной и, подбоченившись, стал молча смотреть на меня. Он был очень красивый человек, смуглый, крепкий, с карими умными глазами... Я бросил папироску и тоже стал смотреть на него.

-- Ну? -- сказал он.

-- Курил... -- Хоть бы он ударил меня, хоть бы щелкнул разок по лбу, я бы тут же разорался, схватился бы за голову, испугал бы маму. Может, они бы поругались и, может, мама заявила бы ему, что никуда она не поедет, раз он такой -- бьет детей.

-- Я вижу, что курил. Дурак ты, дурак, Ванька... Кому хуже-то делаешь? Мне, что ли? Пойду сейчас и скажу матери...

Это не входило в мои планы, и это могло мне выйти бо-ком -- мама-то как раз и отстегала бы меня. Я догнал папку...

-- Папка, не надо, не ходи!

-- Зачем ты куришь, дурачок, с таких лет? Ведь это ж сколько никотину скопится за целую жизнь! Ты только поду-май, голова садовая. Скажи, что больше не будешь, -- не пойду к матери.

-- Не буду. Истинный мой Бог, не буду.

-- Ну смотри.

... И вот едем в город -- переезжаем. На телеге наше добро, мы с Талей сидим на верхотуре, мама с папкой идут пешком. За телегой, привязанная, идет наша корова Райка.

Таля, маленькая сестра моя, радуется, что мы едем, что нам еще далеко-далеко ехать. Невдомек ей, что мы уезжаем из дома. Вообще-то мне тоже нравится ехать. Вольно кругом, просторно... Степь. В травах стоит несмолкаемая трескотня: тысячи маленьких неутомимых кузнецов бьют и бьют кро-хотными молоточками в звонкие наковаленки, а сверху, из жаркой синевы, льются витые серебряные ниточки... Навер-но, эти-то тоненькие ниточки и куют на своих наковаленках маленькие кузнецы и развешивают сверкающими паутинка-ми по траве. Рано утром, когда встает солнце, на ниточки эти, протянутые от травинки к травинке, кто-то нанизывает изумрудный бисер -зеленое платье степи блестит тогда до-рогими нарядами.

Мы останавливаемся покормиться.

Папка выпрягает коня, пускает его по бережку. Райка тоже пошла с удовольствием хрумтеть сочным разнотравьем. Мы раскладываем костерок -варить пшенную кашу. Хоро-шо! Я даже забываю, что мы уезжаем из дома. Папка напоми-нает:

-- Вот здесь наша река последний раз к дороге подходит. Дальше она на запад поворачивает.

Мы все некоторое время молча смотрим на родимую реку. Я вырос на ней, привык слышать днем и ночью ее ров-ный, глуховатый, мощный шум... Теперь не сидеть мне на ее берегах с удочкой, не бывать на островах, где покойно и про-хладно, где кусты ломятся от всякой ягоды: смородины, ма-лины, ежевики, черемухи, облепихи, боярки, калины... Не заводиться с превеликим трудом -так, что ноги в кровь и штаны на кустах оставишь -- бечевой далеко вверх и никог-да, может быть, не испытать теперь величайшее блаженст-во -- обратный путь домой. Как нравилось мне, каким взрос-лым, несколько удрученным заботами о семье мужиком я себя чувствовал, когда собирались вверх "с ночевой". Надо было не забыть спички, соль, ножик, топор... В носу лодки свалены сети, невод, фуфайки. Есть хлеб, картошка, котелок. Есть ружье и тугой, тяжелый патронташ.

-- Ну все?

-- Все вроде...

-- Давайте, а то поздно уже. Надо еще с ночевкой устро-иться. Берись!

Самый хитрый из нас, владелец ружья или лодки, отправ-ляется на корму, остальные, человека два-три, -- в бечеву. Впрочем, мне и нравилось больше в бечеве, правда, там горсть смородины на ходу слупишь, там второпях к воде при-падешь горячими губами, там надо вброд через протоку -- по пояс... Да еще сорвешься с осклизлого валуна да с головой ухнешь... Хорошо именно то, что все это на ходу, не нарочно, не для удовольствия. А главное, ты, а не тот, на корме, ос-новное-то дело делаешь...

Эх, папка, папка! А вдруг да у него не так все хорошо пойдет в городе? Ведь едем-то мы -- попробовать. Еще неиз-вестно, где он там работу найдет, какую работу? У него ни грамоты большой, ни специальности. И вот надо же -по-перся в город и еще с собой трех человек потащил. А сам ни-чего не знает, как там будет. Съездил только, договорился с квартирой, и все. И мама тоже... Куда согласилась? Послед-нее время, я слышал, все шептались по ночам: она вроде не соглашалась. Но ей хотелось выучиться на портниху, а в го-роде есть курсы... Вот этими курсами-то он ее и донял. Со-гласилась. Попробуем, говорит. Ничего, говорит, продавать не будем, лишнее, что не надо, рассуем для хранения по род-ным и поедем, попробуем. А папке страсть как охота куда-нибудь на фабрику или в мастерскую какую -- хочется ему стать рабочим, и все тут. Ну, вот и едем.

... Приехали в город затемно. Я не видел его. Папка чудом находил дорогу: сворачивали в темные переулки, громыхали колесами по булыжнику улиц... Раза два он только спраши-вал у встречных, встречные объясняли что-то на тарабарском языке: надо еще до конца Осоавиахимовской, потом свер-нуть к Казармам, потом будет Дегтярный... Папка возвра-щался к нам и говорил, что все правильно -- верно едем. Мы с Талей и мама притихли. Только папка один храбрился, гром-ко говорил... Наверно, чтоб подбодрить нас.

По бокам темных улиц и переулков стояли за заборами большие дома. В окнах яркий свет.

-- Господи, да когда же приедем-то? -- не выдержала ма-ма. Это же самое удивляло и меня: казалось, что мы, пока едем по городу, проехали пять таких деревень, как наша. Вот он, город-то!

-- Скоро, скоро, -- бодрится папка. -- Еще свернем на одну улицу, потом в переулок -- и дома.

Дома!.. Смелый он человек, папка. Я его уважаю. Но за-тею его с городом все-таки не могу принять. Страшно здесь, все чужое, можно легко заблудиться.

Не заблудились. Подъехали к большому дому, папка ос-тановил коня.

-- Здесь. Счас скажу, что приехали...

-- Скорей там, -- велит мама.

-- Да скоро! Скажу только...

В переулке темно. Я чувствую, мама боится, и сам тоже начинаю бояться. Одной Тале -- хоть бы хны.

-- Мам, мы тут жить станем?

-- Тут, доченька... Заехали!

-- Уговори ты его назад, домой, -- советую я.

-- Да теперь уж... Вот дура-то я, дура!

Папки, как на грех, долго нету. В доме горит свет, но за-бор высокий, ничего в окнах не видать.

Наконец появился папка... С ним какой-то мужик.

-- Здравствуйте, -- не очень приветливо говорит му-жик. -- Заезжай, я покажу, куда ставить. Барахла-то много?

-- Откуда!.. Одежонка кой-какая да постелишка.

-- Ну, заезжайте.

Пока перетаскивают наши манатки, мы сидим с Талей в большой, ярко освещенной комнате на сундуке в углу. В ком-нату вошел долговязый парнишка... с самолетом. Я прирос к сундуку.

-- Хочешь подержать? -- спросил парнишка.

Самолет был легкий, как пушинка, с тонкими размашис-тыми крыльями, с винтиком впереди... Таля тоже потянулась к самолету, но долговязый не дал.

-- Ты изломаешь.

Таля захныкала и все тянулась к самолету -- тоже подер-жать. Долговязый был неумолим. И во мне вдруг пробуди-лось чудовищное подхалимство, и я сказал строго:

-- Ну чего ты? Изломаешь, тогда что?! -- Мне хотелось еще разок подержать самолет, а чтоб долговязый дал, надо, чтоб Таля не тянулась и нечаянно не выхватила бы его у меня.

Тут вошли взрослые. Отец долговязого сказал сыну:

-- Иди спать, Славка, не путайся под ногами.

Когда остались мы одни, я вдруг обнаружил, что свет-то -- с потолка!.. Под потолком висела на шнуре стеклянная лампочка, похожая на огурец, а внутри лампочки -- светлая паутинка. Я даже вскрикнул:

-- Гляньте-ка!..

-- Ну что? Электричество. Ты, Ванька, поменьше теперь ори -- не дома.

Тут вступилась мама:

-- Парнишке теперь и слова нельзя сказать?

-- Да говори он сколько влезет -- потихоньку. Чего заполошничать-то.

Они еще поговорили в таком духе -- частенько так разго-варивали.

-- Завез, да еще недовольный...

-- Ну и давай теперь на каждом шагу: "Гляди-ка! Смотри-ка!" Смеяться ведь начнут.

-- Ну и не одергивай каждый раз парнишку!

-- Погоди, сядет он тебе на шею, если так будешь...

А как, интересно? Самого отец чуть не до смерти зашиб на покосе за то, что он, мальчишкой, побоялся распутать и обратать шкодливую кобылу -лягалась... Сам же нет-нет да вспомнит про это и обижается на своего отца. Его тогда, ма-ленького-то, насилу откачала мать, бабушка наша неродная. А на шею я никому не сяду, не надо этого бояться.

Мы легли спать.

Долго мне не спалось. Худо было на душе. За стеной гром-ко, с присвистом храпел хозяин, чуждо гудели под окнами провода, проходили по улице -- группами -- молодые парни и девки, громко разговаривали, смеялись. Почему-то вспом-нилось, как родной наш дедушка, когда выпьет медовухи, всякий раз спрашивает меня:

-- Ванька, какое самое длинное слово на свете?

Я давно знаю, какое, а чтоб еще раз услышать, как он вы-говаривает это слово, хитрю:

-- Не знаю, деда.

-- А-а!.. -- И начинает: -- Интре... интренацал... -- И по-том только одолевает: -- Ин-тер-на-ци-о-нал! Мы покатыва-емся со смеху -- мама, я и Таля.

-- Эх вы!.. Смешно? -- обижается дедушка. -- Ну, валяй-те, смейтесь.

Можно бы сейчас написать, что в ту ночь мне снились большие дома, самолет, лампочка... Можно бы написать, но не помню, снилось ли. Может, снилось.

Утром я проснулся оттого, что прямо под окном громко сморкался хозяин и приговаривал:

-- Ты гляди што!.. Прямо круги в глазах.

Мамы и папки не было. Таля спала. Я стал думать: как те-перь пойдет жизнь? Дружков не будет -- они, говорят, все тут хулиганистые, еще надают одному-то. Речки тоже нету. Она есть, сказывал папка, но будет далеко от нас. Лес, говорит, рядом, там, говорит, корову будем пасти. Но лес не нашен-ский, не острова -- бор, -- это страшновато. Да и что там, в бору-то? -- грузди только.

Тут вдруг в хозяйской половине забегали, закричали... Я понял из криков, что Славка засадил в ухо горошину. Всем семейством они побежали в больницу. Я встал и пошел в их комнату -- посмотреть, какие в городе печки. Говорили, какие-то чудные. Открыл дверь... и не печку увидел, а акку-ратную белую булочку на столе. Потом я узнал, что их зо-вут -- сайки. Никого в комнате не было. Я подошел к столу взял сайку и пошел к Тале. Она как раз проснулась.

-- Ой! -- сказала она. -- Дай-ка мне.

-- Всю, что ли?

-- Да зачем?.. Смеряй ниточкой да отломи половинку. Это мама купила?

-- Дали. Славка дал.

Разломили саечку и стали есть, сидя на кровати. Никогда не ел такого вкусного хлеба. До чего же душистый, мягкий, чуть солоноватый, даже есть жалко; я все поглядывал, сколь-ко осталось. Мы не услышали, как открылась дверь... Услы-шали:

-- Уже пакостить начали? -- С порога на нас глядела хо-зяйка. У меня все оборвалось внутри.

-- Зачем ты взял сайку?

И -- вот истинный Бог, не вру -- я сказал:

-- Я думал, она чужая.

-- Чужая... Нехорошо так делать. Это -- воровство назы-вается. Я вот скажу отцу с матерью...

Что-то я вконец растерялся... Вдруг спросил:

-- Горошину-то вытащили?

-- О какой! -- удивилась хозяйка. -- Хитрит еще. -- И ушла.

Мне стало совсем невмоготу.

-- Пойдем домой? -- предложил я Тале.

-- Счас, давай только доедим, -- легко согласилась она. Она твердо помнила наказ мамы: не есть на ходу, а -- сядь, съешь, чего у тебя там есть, тогда уж ходи или бегай.

Я увидел в окно, что хозяйка пошла в сарай, и заторопил Талю. Она было заупрямилась, но все же пошла.

Я помнил, что мы к воротам подъехали слева, если стоять к ним лицом, значит, теперь надо -- вправо. Пошли вправо. Дошли до перекрестка... Я не знал, как дальше. Спросил ка-кого-то дяденьку:

-- Как бы нам до Ч-ского тракта дойти?

-- А зачем? -- спросил дяденька.

-- Нам мама сказала туда идти. Она нас там поджидает. -- Раньше всего другого, что значительно облегчает эту жизнь, я научился врать. И когда врал и мне не верили, я чуть не плакал от обиды. Дяденька внимательно посмотрел на меня, на Талю... И показал:

-- Вот так прямо -- до перекрестка, потом улица налево пойдет -- по ней, а там, как дойдешь до водонапорной баш-ни, большая такая, там спроси снова.

От водонапорной башни дорогу дальше показала тетень-ка и даже прошла с нами немного.

Долго ли, коротко ли мы шли, а к Ч-скому тракту вышли. Там мы сели на взгорок и стали ждать, кто бы нас подвез до нашей деревни. Там, на взгорке, к вечеру уже, нашли нас ма-ма с папкой. Таля плакала -- хотела есть, мной потихоньку овладевало отчаяние...

-- Таленька!.. Доченька ты моя-а!..

Я думал, мне крепко влетит. Нет, ничего.

Скоро началась война. Мы вернулись в деревню...

Папку взяли на войну.

В 1942 году его убили.

Гоголь и Райка

В войну, с самого ее начала, больше всего стали терзать нас, ребятишек, две беды: голод и холод. Обе сразу навалива-лись, как подступала бесконечная наша сибирская зима со своими буранами и злыми морозами. Летом -- другое дело. Летом пошел поставил на ночь перемета три-четыре, гля-дишь, утром -пара налимов есть. (До сего времени сладост-но вздрагивает сердце, как вспомнишь живой, трепетный дерг бечевы в руках, чириканье ее по воде, когда он начинает там "водить".) Или пошел назорил в околках сорочьих яиц, испек в золе -- сыт. Да мало ли! Будь попроворней да имей башку на плечах -- можно и самому прокормиться, и домой принести. Но зима!.. Будь она трижды проклята, эта зимуш-ка-зима!.. И воет и воет над крышей, хлопает плахами... Все тепло, какое было с утра в избе, все к вечеру высвистит, сколько ни наваливай на порог, под дверь, тряпья, как ни старайся утеплить окна. Или наладятся такие морозы, что в сенцах трескотня стоит и, кажется, вот-вот, еще маленько поддаст, и полопаются стекла в окнах. Выскочишь на минуту в ограду, в пригон -- тебя точно в сугроб голенького, и рот ледяной ладошкой запечатают. А в притоне -- корова... Вот горе-то: сена в обрез, ей жевать и жевать в такую стужу, а где возьмешь, зиме еще конца не видно. Сделаешь свое малое дело и пулей опять в избу -- от холода жгучего, в нестерпи-мой боли за корову: чтоб уж хоть не видеть ее, понурую, всю в инее, с печальными глазами. И в избе нет покоя: тут -- худо-бедно -- согреешься, а она там стоит... И только на ночь дадим ей охапку сена, и все. И так и видишь все время беско-нечно печальные коровьи глаза -- прямо в душу глядят. Она ведь кормилица. Она по весне принесет молоко и теленка -- это такая суматошная радость в эти дни, когда наша Райка (корова) вот-вот отелится. Тут весна, теплеет уже, а тут скоро заскользит по полу нежными копытцами, может, Бог даст, те-лочка. (Мы в прошлом году сдали телочку в колхоз. Нам дали муки, много жмыха и чайник меда. Долго, конечно, такого праздника ждать -- лето, зиму и еще лето, но тем он и доро-же, праздник-то. Да и есть, что ждать.) В такие дни, весной, у нас в избе идет такой тарарам, что душа заходится от ликую-щего, делового чувства. Я то и дело выскакиваю смотреть Райку, щупаю ее теплое брюхо, хоть ни шиша не смыслю в этом. Таля тоже бегает со мной, тоже щупает Райкино брю-хо... Райка, повернув голову, смотрит на нас дымчато-влаж-ными глазами, нежными глазами -- она тоже ждет теленка, она, наверно, понимает наше суетливое беспокойство.

-- Вань, скоро?

-- Ночью, наверно, опростается.

Всю ночь у нас горит свет; мама ходит к Райке, тоже щу-пает ее брюхо...

Приходит и говорит:

-- Прямо близко уже... Слышно: толкается ногами-то, толкается, а все никак. Уж не беда ли с ней? Матушка -- ца-рица небесная, не допусти до смерти голодной. Куда мы тогда денемся?

Тревожная, страшная ночь.

И рано поутру наш дедушка смотрит Райку и говорит нам всем:

-- Чего заполошничаете-то? Сегодня к ночи только... Детей пужаешь, дуреха! -- Это он на маму, потому что к утру мы с Талей бываем зареванными. Сколько счастья приносил нам дедушка!

А теперь -- еще зима. Я на стенке начертил в ряд не-сколько палочек, сколько осталось дней до марта. Вычерки-ваю вечерами по одной, но их еще так много!

Но бывала у меня одна радость -- неповторимая, боль-шая -- и зимой: в долгие зимние вечера я читал на печке ма-ме и Тале книги.

С книгами у меня целая история. Я каким-то образом на-учился читать до школы: учил меня дядя Павел (тот сам чи-тать страсть как любил и даже пытался сочинять стихи и, го-ворит, когда он был на войне, то некоторые его стихи печа-тали во фронтовой газете. Наверно, неправду говорит, он прихвастнуть любит: когда мне теперь попалась тетрадка его стихов, они поразили меня своей бестолковщиной)... Сло-вом, как только я еще и в школе поднаторел и стал читать до-статочно хорошо, я впился в книги. Я их читал без разбора, подряд, какие давала библиотекарша. Она удивлялась и не верила:

-- Уже прочитал?

-- Прочитал.

-- Неправда. Надо, мальчик, до конца читать, если бе-решь книга. Вот возьми и дочитай.

Что с ней было делать? Брал книжку обратно, терпел дня два и шел опять. Потом я наловчился воровать книги из школьного книжного шкафа. Он стоял в коридоре, шкаф, и когда летом школу ремонтировали, в коридор -- вечерком, попозже -- можно было легко проникнуть. Дальше -- еще легче: шкаф двустворчатый, два колечка на краях створок, замок с дужкой... Приоткроешь створки -- щель достаточна, чтоб пролезла рука: выбирай любую! Грех говорить, я это де-лал с восторгом. Я потом приворовывал еще кое-что по ме-лочи, в чужие огороды лазил, но никогда такого упоения, та-кой зудящей страсти не испытывал, как с этими книгами.

Маме нравилось, что я много читаю. Но вот выяснилось, что учусь я в школе на редкость плохо. Это пришла и расска-зала учительница. Они с мамой тут же установили причину такого страшного отставания -- книги. (Парень-то я был не такой уж совсем дремучий.) А тут еще какая-то дура сказала маме, что нельзя, чтобы парнишка так много читал, что бывает -- зачитываются. Мама начала немилосердно бороться с моими книгами. Из библиотеки меня выписали, дружкам моим запретили давать мне книги, которые они берут на свое имя. Они, конечно, давали. Мама выследила меня дома, книжки отняла, меня выпорола... Я стал потихоньку снимать, с чердака книги, украденные раньше в школьном шкафу. (Эта лавочка со школьными книгами к тому времени для меня кончилась: обнаружили пропажу, переделали запор. В краже книг обвинили плотников: зачем они на свои самокрутки достают и дерут книги, которые так нужны школе. Для этого есть старые газеты. Плотники клялись, что они ни сном ни духом не ведают, куда девались книги -- они не брали.) Я снимал книги с чердака и перечитывал уже читанное. Я делал это так: вкладывал книгу в обложку задачника и спокойно читал. Мама видела, что у меня в руках задачник, и оставляла меня в покое и еще радовалась, наверно, что я сел наконец за уроки. Подумай она нечаянно, что нельзя же так подолгу, с таким упоением читать задачник -- подумай она так, мне опять была бы выволочка.

На мое счастье, об этой возне с книгами узнала одна молодая учительница из эвакуированных ленинградцев (к стыду своему, забыл теперь ее имя), пришла к нам домой и стала беседовать со мной и с мамой. (Наши женщины, все жители села очень уважали ленинградцев.) Ленинградская учительница узнала, как я читаю, и разъяснила, что это действительно вредно. А главное, совершенно без всякой пользы: я почти ничего не помнил из прочитанной уймы книг, a значит, зря угробил время и отстал в школе. Но она убедила и маму, что читать надо, но с толком. Сказала, что она нам поможет: составит список, и я по этому списку стану брать книги в библиотеке. (Читал я действительно черт знает что: вплоть до трудов академика Лысенко -- это из ворованных. Обожал также брошюры -- нравилось, что они такие тоненькие, опрятные, отчесал за один присест и в сторону ее.)

С тех пор стал я читать хорошие книжки. Реже, правда, но всегда это был истинный праздник. А тут еще мама, а вслед за ней и Таля тоже проявили интерес к книгам. Мы за-лезали вечером все трое на обширную печь и брали туда с собой лампу. И я начинал... Господи, какое жгучее наслаждение я испытывал! Точно я прожил большую-большую жизнь, как старик, и сел рассказывать разные истории моим род-ным, крайне заинтересованным благородным людям. Точно не книгу я держу поближе к лампе, а сам все это знаю. Когда мама удивлялась: "Ах ты, Господи! Гляди-ка! Вот ведь что на свете бывает!" -- я чуть не стонал от счастья и торопливо и несколько раздраженно говорил: "Да ты погоди, ты послу-шай, что дальше будет!"

-- А что дальше, Вань? -- вылетала со своим языком кур-носая Таля. Я шипел на нее, обзывая "дурой", мама строго говорила, что так не надо.

-- А чего она!..

-- Ну раз мы не понимаем, мы и спрашиваем. А ты не сердись, а рассказывай -- ты же знаешь. Тебя разве учитель-ница обзывает дураком?

-- Дак можно же сообразить, что я еще сам пока не знаю, что будет дальше!

-- Она маленькая. Читай-ка дальше.

Ах, какие это были праздники! (Я тут частенько воскли-цаю: счастье, радость! праздники!.. Но это -- правда, так было. Может, оттого, что -детство. А еще, я теперь догадываюсь, что в трудную, горькую пору нашей жизни радость -- пусть малая, редкая -- переживается острее, чище.) Это были праздники, которые я берегу -- они сами сберегаются -- всю жизнь потом. Лучшего пока не было.

Вот что только омрачало праздники: мама, а вслед за ней Галя скоро засыпали. Только разохотишься, только нала-дишься читать всю ночь, глядь, уж мама украдкой зевает. А вслед за ней и ее копия тоже ладошечкой рот прикрыва-ет -- подражает маме. Я чуть не со слезами смотрю на них.

-- Читай, читай! Что, уж зевнуть нельзя?

-- Да ведь поснете сейчас!

-- Не поснем. Читай знай.

Но я знаю -- поснут. Читаю дальше... Мама борется со сном, глаза ее закрываются, она слабеет. Эх!.. Еще минута-две, и мои слушательницы крепко спят. Сижу, горько оби-женный... Невдомек было дураку: мама наработалась за целый день, намерзлась. А этой, маленькой, ей эти мои книж-ки -- до фонаря: она хочет быть похожей на маму, и все. Пробую читать один -- не то. Да и в сон тоже начинает кло-нить... И еще одно, что тревожило праздники: мысль о Рай-ке. Вот она скоро доест, свою охапку сена и будет стоять мерзнуть до утра. От этой мысли самому холодно и горько, и совестно становится на теплых кирпичах. И маму тоже боль-но тревожила эта же мысль, и она нет-нет да вздохнет, когда я читаю.

Я знаю, о чем она. Но что делать, что делать! Где его возь-мешь, сена?

В один такой вечер мы читали "Вия". Я, сам замирая от страха, читал:

-- "Он дико взглянул и протер глаза. Но она, точно, уже не лежит, а сидит в своем гробу. Он отвел глаза свои и опять с ужасом обратил их на гроб. Она встала... идет по церкви с закрытыми глазами, беспрестанно расправляя руки, как бы желая поймать кого-нибудь.

Она идет прямо к нему..."

Первой не выдержала мама.

-- Хватит, сынок, не надо больше. Завтра дочитаем.

-- Давай, мам...

-- Не надо, ну их... Вот завтра дедушку позовем ночевать, и ты нам опять ее всю прочитаешь. Как заглавие-то?

-- Гоголь. Но тут разные, а эта -- "Вий".

-- Господи, Господи... Не надо больше.

Мы долго лежали со светом. Таля уже спала, а мы с ма-мой не могли заснуть. По правде говоря, я бы и сам не смог читать дальше. Вот так книга! Учительница отметила на лис-точке, какие читать в сборнике, а эту не отметила. А я поче-му-то (запретный плод, что ли?) начал именно с "Вия". И вот, пожалуйста: сразу непостижимый, душу сосущий, захваты-вающий ужас. И сил нет оторваться, и жутко. Хоть бы завтра дедушка не хворал, хоть бы он пришел, курил бы, лежал на лавке, накрывшись тулупом (он не мог спать на кровати под одеялом), хоть бы он... Мы бы... я бы снова стал читать этого "Вия" и дочитал бы до конца.

-- Ты не бойся, сынок, спи. Книжка она и есть книжка, выдумано все. Кто он такой, Вий?

-- Главный черт. Я давеча в школе маленько с конца урвал.

-- Да нету никаких Виев! Выдумывают, окаянные, -- ре-бятишек пужать. Я никогда не слыхала ни про какого Вия. А то у нас старики не знали бы!..

-- Так это же давно было! Может, он помер давно.

-- Все равно старики все знают. Они от своих отцов слы-хали, от дедушек... Тебе же дедушка рассказывает разные ис-тории? -- рассказывает. Так и ты будешь своим детишкам, а потом, может, внукам...

Мне смешно от такой необычайной мысли. Мама тоже смеется.

-- Вот чего, -- говорит она, -- побудьте маленько одни, я схожу сено подберу. Давеча везла да в переулке у старухи Сосниной сбросила навильник. Она подымается рано -- уви-дит, подберет. А жалко -- добрый навильник-то. Посидишь, ничего?

-- Посижу, конечно,

-- Посиди, я скоренько. Огонь не гаси. С печки не слазь.

Мама торопливо собралась, еще сказала, чтоб я никого не боялся, и ушла. Я стал думать, что я опять не отдал должок (семнадцать бабок) Кольке Быстрову -- чтоб не думать про Вия. Тоже невеселая дума (неделю уже не могу отдать), но уж лучше про это, чем... Но мысли мои упрямо возвращаются к Вию; возникает неодолимое желание посмотреть вниз, в тем-ный угол. Я начинаю отчаянно бороться с этим желанием, отвернулся к Тале, внушаю себе знакомое: на печке никакая нечистая сила не страшна, на печку они не могут залезть, им не дано, они могут сколько им влезет звать, беситься, стра-щать внизу, но на печку не полезут, это проверено. Покру-тятся до первых петухов и исчезнут. Лежу и стараюсь повесе-лей думать об этом. Но точно кто за волосы тянет -затылок сводит от желания посмотреть вниз, в угол. Сил моих нет бо-роться. И уж думаю: ну, загляну! Пусть они попробуют на печку залезть. Пусть они только попробуют... И тут я слышу в сенях торопливые шаги. Я цепенею от ужаса... Кто там? Мама еще до старухи Сосниной не дошла... Вот уж за скобку взялись... Я дернул одеяло на себя, укрылся с головой -- чтоб только не видеть... Господи, Господи!.. Учиться хорошо буду, маму слушаться... Дверь открылась, и я слышу мамин голос, потревоженный скорой ходьбой:

-- Спишь, сынок?

С сердца схлынул мглистый, цепкий холодок жути.

-- Ты, мам? Ты чего скоро-то?

-- Да я подумала: чего же я одна-то пошла, мне же одной-то не донести -- навильник-то добрый... Пойдем-ка возьмем веревки, навяжем две вязанки да принесем. Жалко бросать-то. Таля-то спит?

Я мигом слетаю с печки.

-- Спит. Я счас... Она сроду не проснется!

И вот мы идем темной улицей близко друг к другу... Мол-чим. Поспешаем. Я считаю, сколько еще домов осталось до старухи Сосниной. Пять. Вот -переулочек. Тут -- четыре избы и длинный огород этой самой старухи.

-- Сено-то доброе! Прямо пух... Жалко оставлять-то. Давечь никого в переулке-то не было, я и сбросила с воза. Чего им, колхозным-то? Им-то до весны с лишком хватит...

-- Если хороший навильник -- раза на три хватит дать.

-- Там на четыре хватит. Я ишо там, когда накладыва-лись, подумала: может, запоздаем в деревню-то -- стемнеет, поедем переулком, я и сброшу. Да и положила поверх бастырка здоро-о-вый навильник.

-- А если б в переулке кто-нибудь бы оказался?

-- Ну, тогда что ж... отвезла бы в бригаду. Тут уж ничего не сделаешь.

-- Ух, она же и поест у нас сейчас! Свеженького-то... Сразу согреется. Сразу ей дадим?

-- Знамо, сразу! Дармовое...

Ну вот она, старухина изба. У нее там -- между избой и баней -- есть такой закоулок... Летом там крапива растет в рост человеческий, а зимой сохлые стеблины торчат из снега, чернеют -- вечером и то никакого сена не разглядишь, не то что ночью.

Мы скоро навязываем две большие вязанки... Сено паху-чее, шуршит в руках, колется. Так и вижу нашу Райку -- как она уткнет свою морду в это добро.

Идем назад. И тут -- черт ее вынес, проклятую, -- собака Чуевых: подбежала, невидная, неслышная, да как гавкнет. Я подскочил, но вязанки не выронил... А мама выронила свою и села на нее. Едва оправилась от страха, пошли. Мама ругается:

-- Вот гадина!.. У меня чуть разрыв сердца не случился. Ты-то как, сынок?

-- Да ничего. Ноги маленько ослабли сперва, а сейчас ничего.

Некоторое время еще идем.

-- Может, подбежим, сынок? Оно скорей дело-то будет. А то Таля бы там не проснулась...

-- Давай.

И вот мы трусим по улице. Мне смешно, как вязка -- точно большой темный горб -- подскакивает на маминой спине.

Райка мыкнула, услышав нас... Я распустил свою вязанку и бухнул ей в ноги большую охапку. Райка мотнула головой и захрумтела вкуснейшим сенцом.

-- Ешь, милая, ешь, -- говорит мама. -- Ешь, родимая. -- И чего-то всплакнула и тут же вытерла слезы и сказала: -- Ну, пошли, Вань, а то Талюха там... Дело сделали!

Таля спит! Даже не пошевельнулась, пока мы шумно и весело раздевались и залезали на печку.

"Здорово, Вий!" -- сказал я про себя и посмотрел вниз, в дальний темный угол.

Весны-то мы кое-как дождались, а вот Райки у нас не стало... У меня и теперь не хватает духу рассказать все по-дробно. У нас уж в избе раскорячился теленочек -- телоч-ка! -- цедил на соломенную подстилку тоненькую бесконеч-ную струйку Мы ели картошку и запивали молочком.

Сена, конечно, не хватило. А уж вот-вот две недели -- и выгонять пастись. Только бы эти две недели как-нибудь... Мама выпрашивала у кого-нибудь по малой вязанке, но чего там! Райке теперь много надо: у ней теперь молоко. И мы ее выпускали за ворота, чтобы она подбирала по улице: может, где клочок старого вытает или повезут возы на колхозную ферму и оставят на плетнях... Иногда оставляют на кольях по доброй горсти. Так она у нас и ходила. А где-то, видно, за-брела в чужой двор, пристроилась к стожку... Стожки еще у многих стояли: у кого мужики в доме, или кто по блату до-стал воз, или кто купил, или... Бог их там знает. Поздно вече-ром Райка пришла к воротам, а у ней кишки из брюха висят, тащатся за ней: прокололи вилами.

Вот... Значит, надо ждать телочку, пока она вырастет. На-звали ее тоже Рая.

Жатва

Год, наверное, 1942-й. (Мне, стало быть, 13 лет.) Лето, страда. Жара несусветная. И нет никакой возможности спря-таться куда-нибудь от этой жары. Рубаха на спине накали-лась и, повернешься, обжигает.

Мы жнем с Сашкой Кречетовым. Сашка старше, ему лет 15-16, он сидит "на машине" -- на жнейке (у нас говори-ли -- жатка). Я -- гусевым. Гусевым -это вот что: в жнейку впрягалась тройка, пара коней по бокам дышла (водила или водилины), а один, на длинной постромке, впереди, и на нем-то в седле сидел обычно парнишка моих лет, направляя пару тягловых -- и, стало быть, машину -- точно по срезу жнивья.

Оглушительно, с лязгом, звонко стрекочет машина, машет добела отполированными крыльями (когда смотришь на жнейку издали, кажется, кто-то заблудился в высокой ржи и зовет руками к себе); сзади стоячей полосой остается висеть золотисто-серая пыль. Едешь, и на тебя все время наплывает сухой, горячий запах спелого зерна, соломы, нагретой травы и пыли -- прошлый след, хоть давешняя золотистая полоса и осела, и сзади поднимается и остается неподвижно висеть новая.

Жара жарой, но еще смертельно хочется спать: встали чуть свет, а время к обеду. Я то и дело засыпаю в седле, и тогда не приученный к этой работе мерин сворачивает в хлеб -- сбивает стеблями ржи паутов с ног. Сашка орет:

-- Ванька, огрею!

Бичина у него длинный -- может достать. Я потихоньку матерюсь, выравниваю коня... Но сон, чудовищный, желан-ный сон опять гнет меня к конской гриве, и сил моих не хватает бороться с ним.

-- Ванька!.. -- Сашка тоже матерится. -- Я сам с сиденья валюсь! У меня у самого счас кровоизлияние мозга будет! Потерпи!

-- Давай хоть пять минут поспим?! -- предлагаю я.

-- Еще три круга -- и выпрягаем.

Три огромных круга!.. А машина стрекочет и стрекочет, и размерно шагает конь, и дергает повод, и фыркает, и на голо-ву точно масленый блин положили, и горячее масло струйка-ми стекает под рубаху, в штаны... Там, где сидишь в седле, мокро, все остальное раскалилось, тлеет.

-- А, Сань?! А то упаду под жатку, вот увидишь!

Сашку допекло тоже; он еще немного хорохорится, поет песни, потом натягивает вожжи.

-- Тр-р! Пять минут, Ванька! А то застукают.

Господи, да больше и не надо! Это и так вечность. Падаю с коня, на карачках отползаю подальше в рожь -- на тот случай, если кони сами тронут, то чтоб не переехало машиной -- успеваю еще подумать про это... Потом горячая, пахучая земля приникла к лицу, прижалась; в ушах еще звон жнейки, но он скоро слабеет, над головой тихо прошуршали литые, медные колоски -- и все. Мир звуков сомкнулся, я отбыл в мягкую, зыбучую тишину. Еще некоторое время все тело вроде слегка покачивается, как в седле, приятно гудит кровь, потом я бестелесно куда-то плыву и испытываю блаженство. Странно, я чувствую, как я сплю -- сознательно, сладко сплю. Земля стремительно мчит меня на своей груди, а я -- сплю, я знал это. Никогда больше в своей жизни я так не спал -- так вот -- целиком, вволю, через край.

Сколько мы спали, не знаю, только проснулся я вдруг, с ощущением близкой опасности; сразу как-то, как от толчка, всплыл из глубины небытия на поверхность... Кто-то кри-чал... Я вскочил. Нас все же застукали: сам председатель кол-хоза Иван Алексеич бегал по стерне за Сашкой, но так как одна нога у председателя деревянная, то догнать Сашку, ко-нечно, он не мог, и только издали грозил плетью и ругался. Увидев меня, председатель кинулся было за мной, но я так дернул с места, что он сразу остановился.

-- Контры! Вы мне ответите!.. Садитесь жать счас же!

-- Отойди от жатки, тогда сядем. -- Сашке, видно, попа-ло разок председательской плетью -- он почесывал спину.

-- Счас же у меня садитесь! Вы што, под статью меня подвести хочете?!

-- Отойди от жатки...

Председатель, ругаясь, пошел к своему легкому коробку, который стоял в стороне.

Опять заскрипела, заскрежетала жнейка, опять налади-лось жечь солнце, но теперь на душе куда легче, даже весело: малость урвали.

Председатель еще постоял немного, посмотрел на нас и уехал.

Странный он был человек, Иван Алексеич, председатель. Эта нога его -это ему давно еще, молотилкой: хотел потуже вогнать сноп под барабан, и вместе со снопом туда задернуло ногу. Пока успели скинуть со шкива приводной ремень, ногу всю изодрало зубьями барабана, потом ее отняли выше коле-на. Мы его нисколько не боялись, нашего председателя, хоть он страшно ругался и иногда успевал жогнуть плетью. Мы не догадывались тогда, что народ мы еще довольно зеленый, во-всю ругались по-мужичьи, и с председателем -- тоже. С нами было нелегко. Как я теперь понимаю, это был человек добро-душный, большого терпения и совестливости. Он жил с нами на пашне, сам починял веревочную сбрую, длинно материл-ся при этом... Иногда с силой бросал чиненую-перечиненую шлею, топтал ее здоровой ногой и плакал от злости.

В тот день председатель здорово насмешил нас.

Съехались мы поздно вечером к бригадному дому, рассе-лись кто где хлебать затируху (мелкие кусочки теста, крошки, сваренные в воде). Потом должно было быть собрание: у председателя много накопилось фактов нашего безобразного поведения: кто-то еще, кроме нас с Сашкой, спал на полосе, кто-то накануне, вечером, самовольно бегал домой в баню, кто-то, дожав клин, гонялся с бичом за перепелками -- терял драгоценное время...

Председатель, пока мы ужинали, застелил красным сук-ном длинный стол под навесом, сидел один за столом, строго поглядывал в нашу сторону -- ждал: предстояла "накачка".

Мы ополоснули чашки, закурили и приготовились слу-шать.

-- Сегодня четыре оглоеда, -- начал председатель, -- спа-ли на полосе. Это: Санька Кречетов, Илюха Чумазый, Вань-ка Попов и Васька-безотцовщина. Вы што, соображаете?! А этот верзила... Колька, я про тебя! -- в баньку ему, вишь, захотелось!

(Колька, Моисеев внук, поймал у меня вчера на рубахе вшу и подговаривал вместе бежать вечером в деревню в баню, а к свету вернуться. Я отказался.)

-- Попариться ему, вишь, захотелось, жеребцу! Дубина такая... Ты всю ночь-то пробегаешь туда-сюда, а днем -- спать на полосе!

-- Я не спал.

-- Я посплю вам! Я вам посплю, дьяволы! Вы у меня ишо скирдовать в ночь будете.

Далеко, за лесом, медленно опускается в синие дымы большое красное солнце; хорошо на земле, задумчиво, по-койно. Под председательским столом, свернувшись калачи-ком, мирно спит Борзя, наш бесконечно добрый, шалавый кобель.

Председатель никак не может разозлиться, вяло у него получается -никакого интереса. Мы клюем носами.

-- Дальше: што это за моду взяли -- перепелок стегать?! Живодеры... Первое: они всяких личинок уничтожают... Да время же теряете, черти! Пока ты ее догонишь да угодишь бичом -- времени-то сколько уходит! Дальше: Ленька-япо-нец наехал, сукин сын, на пенек, порвал пилу. Оглазел?! Скину вот трудодней пятнадцать, будешь вперед смотреть! Ехай счас прямо в кузню -штоб завтра, как только дед Ма-кар проснется, пилу мне склепали.

Ленька-японец радешенек: дома побудет. Везет недомер-ку! Не нарочно ли на пень-то наехал? Но он хитрый, радости не показывает, а виновато хмурится.

-- Дальше: еслив ишо кого увижу...

Тут-то нанесло нежданного: на дороге, из-за взгорка, по-казались дрожки уполномоченного -- мы хорошо знали его жеребца. К нам едет.

Эх, как вскочил тут наш председатель (он ужасно боялся уполномоченного), да как застучал кулаком по столу, как за-кричал:

-- Я давно уж замечаю среди вас контр... контр...

А деревяшкой своей председатель наступил Борзе на хвост; Борзя взвыл блажным голосом. Председателю надо перекричать собаку, он кричит:

-- Давно уж я замечаю среди вас контрреволюционные элементы!

Собака воет, крутится под столом; председатель почему-то не может сойти с нее -- то ли от волнения, то ли... Бог его знает. Добрый Борзя начал кусать деревяшку; мы корчимся от смеха: до того уморительная картина. (Потом, когда мы вспоминали эту историю, Ленька-японец сознался, что у него случилась тогда посикота -- написал в штаны от смеха.)

Уполномоченный подъехал. Глядит на нас, ничего не может понять. Председатель быстро пошел навстречу ему. Ошалевший Борзя с визгом вылетел из-под стола, кинулся бежать... Да прямо в ноги райкомовскому жеребцу. Красавец жеребец дико всхрапнул, дал в дыбы -- чуть из хомута не вылез. Уполномоченный выскочил из коробка; председатель поскакал было на деревяшке за Борзей, потом вернулся, стал успокаивать жеребца.

Мы все лежали вповал. Мы тоже побаивались уполномо-ченного, но тут ничего не могли с собой сделать -- умирали от смеха.

-- В чем дело?! -- строго спросил уполномоченный.

-- Это... собрание у нас -- насчет итогов, -- пояснил Иван Алексеич. -С собакой маленько комедия вышла... -- И закричал на нас: -- Завтра же убрать этого блохастого!..

-- Я вижу, что комедия, а не собрание. Может, рано весе-литься-то?! -спросил у нас уполномоченный. -- Может, на-оборот, плакать надо?!

Мы постепенно затихли. Вот теперь, кажется, будет "на-качка" настоящая. Но уполномоченный почему-то отменил собрание. Неожиданно добрым голосом сказал:

-- Ладно: поработали, посмеялись -- идите спать.

Спали мы в доме на нарах. Долго еще не могли успокоиться в тот вечер, вспоминали Борзю, Ивана Алексеича, хо-хотали в подушки. Иван Алексеич беседовал у огонька с уполномоченным... Раза два он входил к нам и сердито шипел:

-- Вы будете спать? Опять завтра не добудишься!.. Оглоеды. Хоть бы человека постеснялись.

Потом уполномоченный уехал.

Мы один за другим проваливаемся в сон...

Когда я -- позже других, последним, наверно, -- выхожу до ветра, уже светит луна и где-то близко вскрикивает ночная птица.

Председатель сидит у костра, тихонько звякает ложкой об алюминиевую чашку -- хлебает затируху. Протез его отстег-нут, лежит рядом... Худая култышка как-то неестественно бе-леет на траве. Иван Алексеевич часто склоняется и дует на нее -- видно, до боли натрудил за день, теперь она, горячая, отдыхает.

А вокруг тепло и ясно; кто-то высоко-высоко золотыми гвоздями пришил к небу голубое полотно, и сквозь него сквозит, льется нескончаемым потоком чистый, голубовато-белый легкий свет.

И все вскрикивает в согре какая-то ночная птица -- зо-вет, что ли, кого?

Бык

Одно время работал я на табачной плантации, на табачке, у нас говорили. Поливал табак.

Воду надо было возить из согры.

Как только солнце подымалось, мы запрягали в водовоз-ки быков и весь день возили воду.

Бык у меня был на редкость упрямый и ленивый. Сбруя -- веревочная, то и дело рвется. Едешь на взвоз, бык поднату-жится -- хомут пополам. А бык шагает дальше. А я с бочкой посередь дороги стою. Догоняю быка, заворачиваю, кое-как связываю хомут, запрягаю, и с грехом пополам выезжаем на взвоз. Несколько раз он меня переворачивал с бочкой. Идет, идет по дороге, потом ему почему-то захочется свернуть в сторону. Свернул -- бочка набок. Я бил его чем попало. Бил и плакал от злости. Другие ребята по полтора трудодня в день зашибали, я едва трудодень выколачивал с таким быком.

Я бил его, а он спокойно стоял и смотрел на меня большими глупыми глазами. Мы ненавидели друг друга.

Один раз -- после обеда -- надо запрягать, моего быка нет. Бригадир Петрунька Яриков, косой маленький мужик, орет на меня:

-- Куда же он у тебя девался-то, мать-перемать?! В зем-лю, что ли, провалился?

Я ополекал все закоулки, все укромные места -- нет бы-ка. Ну, думаю, только бы мне найти тебя, змей, я тебе покажу

Нашел в просе -- лежит, отдувается в холодке. Я прямо с разбегу сапогом ему в морду. Как он мэкнет, как вскочит да как даст мне под зад! Я отлетел метра на три и подумал, что я уже мертвый. А он раскорячил ноги, нагнул голову и смотрит на меня. Я тоже смотрю на него. Мне показалось, что мы долго так смотрели друг на друга. Я боялся пошевелиться. Думаю, как с собакой: встанешь, он опять кинется. Потом все-таки потихоньку стал подниматься... Бык стоит. Смот-рит. Я поднялся и пошел от него задом. Кое-как доковылял до бригады. Задница огнем горит... Хорошо, еще не рогом попал (они у него широченные, лбом угодил), -- сидеть бы мне у него на голове, как снопу на вилах.

Бригадир разозлился на быка, вырвал из телеги железный курок и побежал в просо. Через пять минут видим, летит наш бригадир сломя голову, за ним бык. Бежит бригадир и орет:

-- Стреляйте в него! Стреляйте, что вы стоите?! Спорет ведь он меня!..

Забыл с перепугу, что ружья ни у кого нет -- у нас их по-забирали, как началась война.

Ребятишки и бабы, увидев разъяренного быка, -- кто ку-да, врассыпную. Я лежал на животе возле избушки. Бык про-топал мимо -- не обратил внимания. Видно, Петрунька с железным курком насолил ему здорово. Пробежал бык совсем близко, аж земля задрожала. У меня сердце в пятки ушло.

Петрунька туда -- бык за ним, Петрунька сюда -- бык за ним, гоняет его по ограде. Загнал в угол. Петрунька, как пти-ца, взлетел на плетень -- и на ту сторону. Бык, не останавливаясь, с ходу саданул рогами в плетень, вырвал его с кольями, и пронес, и сбросил. Тогда только остановился. Ему накину-ли волосяную петлю на шею, стянули, измучили, потом про-дели веревку в кольцо и привязали к столбу.

По давней традиции (она, как ни странно, сохранялась и в войну) после того, как табак уберут с плантации, высушат и свезут в город на табачную фабрику, бригада гуляет. Валили какую-нибудь скотину, варили, жарили... Привозили из де-ревни самогонку и -- начиналось.

На этот раз забили моего быка. Трое мужиков взяли его и повели на чистую травку -- неподалеку от избушки. Бык по-корно шел за ними. А они несли кувалду, ножи, стираную холстину... Я убежал из бригады, чтобы не услышать, как он заревет. И все-таки я услышал, как он взревел -- негромко, глухо, коротко, как вроде сказал: "Ой!" К горлу мне подсту-пил горький комок; я вцепился руками в траву, стиснул зубы и зажмурился. Я видел его глаза... В тот момент, когда он, раскорячив ноги, стоял и смотрел на меня, повергнутого на землю, -- пожалел он меня тогда, пожалел.

Мяса я не ел -- не мог. И было обидно, что не могу как следует наесться -- такой "рубон" нечасто бывает.

Самолет

Мы, четверо пацанов: Шуя, Жаренок, Ленька и я, шагаем с сундучками в гору. Поступаем в автомобильный техникум. Через три с половиной года будем техниками-механиками по ремонту и эксплуатации автотранспорта. Техникум -- в горо-де, точнее, за городом, километрах в семи, в бывшем монас-тыре. Идти надо обрывистым правым берегом широкой ре-ки. Это мой второй приезд в этот город. Душа потихоньку болит -- тревожно, охота домой. Однако надо выходить в люди. Не знал я тогда, что навсегда ухожу из родного села. То есть буду еще приезжать потом, но -- так, отдышаться... Вот уж не знал!

Городские ребята не любили нас, деревенских, смеялись над нами, презирали. Называли "чертями" (кто черти, так это, по-моему, -- они) и "рогалями". Что такое "рогаль", я по сей день не знаю и как-то лень узнавать. Наверно, тот же черт -- рогатый. В четырнадцать лет презрение очень больно и ясно сознаешь и уже чувствуешь в себе кое-какую силен-ку -она порождает неодолимое желание мстить. Потом, когда освоились, мы обижать себя не давали. Помню, Шуя, крепыш парень, подсадистый и хлесткий, закатал в лоб одно-му городскому журавлю, и тот летел -- только что не курлы-кал. Жаренок в страшную минуту, когда надо было решиться, решился -- схватил нож... Тот, кто стоял против него -- тоже с ножом, -- очень удивился. И это-то -- что он только удивился -- толкнуло меня к нему с голыми кулаками. Надо было защищаться -- мы защищались. Иногда -- так вот -- безрассудно, иногда с изобретательностью поразительной.

Но это было потом. Тогда мы шли с сундучками в гору, и с нами вместе -налегке -- городские. Они тоже шли посту-пать. Наши сундучки не давали им покоя.

-- Чяво там, Ваня? Сальса шматок да мядку туясок?

-- Сейчас раскошелитесь, черти! Все вытряхнем!

-- Гроши-то куда запрятали?.. Куркули, в рот вам паро-ход!

Откуда она бралась, эта злость -- такая осмысленная, не четырнадцатилетняя, обидная? Что, они не знали, что в де-ревне голодно? У них тут хоть карточки какие-то, о них дума-ют, там -- ничего, как хочешь, так выживай. Мы молчали, изумленные, подавленные столь открытой враждебностью. Проклятый сундучок, в котором не было ни "мядку", ни "сальса", обжигал руку -- так бы пустил его вниз с горы.

А на горе, когда поднялись, на ровном открытом месте стоял... самолет. Да так близко! Там был аэродром. И так он нежданно открылся, этот самолетик, так близко стоял, и ни-кого рядом не было -- можно подойти и потрогать... Раньше нам приходилось -- редко -- видеть самолет в небе. Когда он летел над селом, выскакивали из всех домов, шумели: "Где?! Где он?" Ах ты, Господи!.. Я так и ахнул. Да все мы слегка ошалели. И городские -- тоже. Что уж, так каждый день ви-дели они их, самолеты? Но они скоро взяли себя в руки, при-творяшки.

-- Кукурузник, сука.

-- Сидит... Горючего, наверно, нет.

И пошли, не глядя больше на самолет.

Мы пошли за ними и тоже старались не смотреть на само-лет: нельзя было показать, что мы -- действительно такая уж совсем непролазная "деревня". А ничего же ведь не случи-лось бы, если бы мы маленько постояли, посмотрели. Но мы шли и не оглядывались. Когда я не выдержал и все-таки ог-лянулся, меня кто-то из наших крепко дернул за рукав.

Он мне, этот самолет, снился потом. Много раз после при-ходилось ходить горой, мимо аэродрома, но самолета там не было -- он летал. И теперь он стоит у меня в глазах -- боль-шой, легкий, красивый... Двукрылый красавец из далекой-далекой сказки.