Но почему из послевоенной нищеты, из покосившегося барачного городка, из путаных грязных переулков, по которым весной не пройти, разве что по дощатым мосткам, доносится чей-то сладостный и тревожащий голос — о готовности душу отдать за други своя? Почему мы прислушиваемся к нему? Почему мы ждем его?
ru ru Busya Fiction Book Designer, Fiction Book Investigator 09.10.2006 Инклер & SpellCheck Busya FBD-PD92L7ES-25AJ-TCGJ-DTH4-57LGKH789LNB 1.0 Роман-газета № 3 — 4 (1105 — 1106) 1989

Виктор Смирнов

Заулки

Повесть

Этой зимой на Москву часто падали туманы. Прятали подвальные этажи с их пропотевшими, тусклыми, словно бы в окопчики упрятанными окнами, за которыми шла не приметная никому подземная жизнь, покрывали зыбкой побелкой потрескавшиеся стены былых купеческих домов, церквушек, превращенных в мастерские, угловатых, скучных, как по линейке выстроенных зданий довоенного модерна.

Столица прихорашивалась, молодела. Туманы скрывали ее заспанные глаза, желтизну, отечность, морщины. Голые лампочки в коммунальных кухнях, прокопченных керогазами, светились таинственно и мягко, в открытых для проветривания форточках баритонно звучали голоса, ссоры превращались в оперные речитативы. Как пробудившиеся звери, рычали бачки. Тяжелые двери в подъездах бывших доходных домов, пристегнутые к пружинам, бухали барабанами. Им отзывались скрипучие двери бараков.

Свежо и легко дышалось тому, кто хотел жить и надеялся на скорое прекрасное будущее.

Димка просыпался в своей тесной и душной кладовке рано, до обшей побудки, желая покончить с одним из тех мучительных и сладких снов, какими природа дразнит и искушает восемнадцатилетних. На цыпочках, минуя спящих и прикрывшись ладошками, шел в туалет. Он торопился покинуть гостеприимную квартиру Евгения Георгиевича, приютившего студента из уважения к его отчиму. В белом кафельном туалете Димку встречал величественный синий унитаз, вывезенный Евгением Георгиевичем из Германии вместе со множеством нужных и ненужных вещей: хозяин был железнодорожным работником и обладал большими возможностями по части перевозки.

В туалете висело объявленьице, сделанное Евгением Георгиевичем специально для вечно спешащего Димки по чертежному трафарету, ровными, настойчивыми буквами: «Не торопись. Ни капельки мимо». Димка изгибался над синей пастью. Хозяин лично и незамедлительно — если был дома — проверял аккуратность постояльца. Трофейный унитаз был его любимым детищем, прочным свидетельством новой, мирной и незыблемой жизни. Многие годы владелец квартиры провел в вагонах. Не худшая доля, в сравнении с окопниками, но нельзя не согласиться с Евгением Георгиевичем: «На колесах жизнь постылая». И действительно — такой унитаз на колеса не поставишь.

Радуясь тому, что утреннее напряжение, созданное уже полузабытым сновидением, спадает, Димка выскакивал в коридор, бежал к умывальнику, брызгал в лицо холодной водой. Тяжелая — после кладовки — голова светлела, появлялось чувство голода, робкое еще, но настойчивое. Димка морщился — это мешало ему. Он спешил. К тому же о кормежке с Евгением Георгиевичем уговора не было.

Он быстро одевался в коридоре, сдергивал с вешалки свое ратиновое перелицованное пальтецо с ватными могучими плечами, нахлобучивал заношенную офицерскую шапку, совал за пазуху тетрадь для конспектов. Ноги несли по широкой парадной лестнице, мимо потрескавшихся стен, быстрее всякого лифта, сердце стучало радостно. Встреча с Москвой все еще волновала его, никак не мог привыкнуть за полтора года учебы к загадочному переплетенью знаменитых переулков и кривых улиц, перепадам высот, размаху площадей. Казалось, вот-вот должно произойти что-то совершенно невероятное, несбыточное: уже само то, что он шел по Москве, потрясало его, но там, дальше, где-то за выступом дома, там…

Жизнь была летящей.

Он спускался к центру, шел сквозь колючий зимний туман, обходя темные спешащие фигуры. У магазинов звенели молочными бутылками, ругались, сигналили гудками. Пахло хлебом. Город начинал дышать.

Он пересекал могучую, как озеро, асфальтовую площадь, не видимую сейчас во всю ширь, нехорошо, до мелочей, знакомую; из длинного, с колоннами здания, называемого непонятно — Манежем, выползали черные огромные машины. Они светились огоньками, рявкали на прохожих резкими, не похожими ни на какие другие гудками. Жесткий и гладкий асфальт под ногами уступал место неровной, но милой сердцу брусчатке. Каменная рябь возносила, его между двумя кирпичными затейливыми зданиями на площадь, на ту площадь, где не каждому дано быть просто так, поутру, не позавтракав.

Он останавливался, замирал. Остроконечные башни уходили из тумана вверх, к тусклому небу. Мимо, мягко постукивая надутой резиной, проскальзывали редкие еще машины. Слышались чеканные шаги сменного караула. Отбивали четверти колокола наверху. Те колокола, чей мягкий перезвон, разливавшийся из черных бумажных репродукторов, все годы, сколько Димка себя помнил, сопровождал его, наполнял смыслом каждый день его жизни.

Площадь была выпуклой, подобно краюхе глобуса, и туман не мог скрыть этого. Каждый раз Димке казалось, что это и есть самая верхняя часть земного шара, округлая, открытая ветрам, а все, что за нею, дальше, даже самые высокие горы, Гималаи какие-нибудь там, все это ниже, за горизонтом.

Радостно приметил он, что туман под напором утреннего ветерка начинает стекать с брусчатки к все явственнее открываются уступы Мавзолея, высоченные кирпичные стены с зубцами, очертания которых он так хорошо знал по открыткам еще в детстве и рисовал в тетрадке, а за ними проявляется желтизна огромного дворца и видны, уже темные провалы окон. Все это было хорошо знакомо и каждый раз потрясало, как будто впервые.

Димка пошел по тротуару мимо безлюдного и загадочного здания, расположенного напротив Мавзолея, где в высоких и просторных окнах с фигурными переплетами, случалось, мелькали какие-то внимательные и строгие лица и так же внезапно исчезали. Это здание мешало Димке своей непонятностью; между тем на всем вокруг лежала печать какой-то предназначенности. Димка шагал медленно, взгляд его летел через площадь, к зубчатым стенам, к огромному куполу дворца, к флагу, который уже выделился на тусклом небе и слегка полоскался под верховым ветерком, к высоким и узким дворцовым окнам, тянувшимся из-за зубцов. Только из этих окон можно было увидеть площадь, Димка млел от восторга, от ожидания. За последнее время он привык к этому чувству, к переживанию словно бы наяву удивительной встречи, вероятность которой, казалось ему, возрастала с каждым неудачным утренним походом.

Может быть, сегодня? Может быть, именно в эту минуту он, человек, имя которого осеняло всю Димкину жизнь, глотнув горячего кофе или чаю, распрямился после бессонной, проведенной за рабочим столом ночи, глубоко вдохнул и принялся набивать табаком свою знаменитую трубочку. Раскурил спичкой, полыхал, раздувая огонек в темной, обгоревшей трубочной головке, с наслаждением затянулся, и по комнате поплыли клубы пахучего дыма. Боже мой, как все это обыкновенно, просто, как похож он в эту минуту на любого смертного — будто и нет у него за спиной огромного письменного стола с бесценными, исполненными великих замыслов бумагами, содержание которых так важно для человечества, где каждая фраза, а может быть, даже слово способны изменить, повернуть историю.

Димка еще более замедляет шаг: он уже словно бы перелетел через брусчатку, через высоченную неприступную стену, он там, рядом с великим человеком, с тем, кто раскуривает трубку, отдыхая от ночных трудов. Димка раздваивается, видя себя уже с той поднебесной высоты окна маленькой козявкой, затерявшейся в огромном пространстве площади. Да как может заметить эту козявку человек в кителе с маршальской звездой у воротника? Как может он отвлечься от своих вселенских забот?

И все— таки, все-таки… случаются чудеса, если очень верить, очень надеяться. Почему бы ему не подойти поближе к окну, не освежиться зрелищем чисто выметенной, влажно поблескивающей брусчатки, протертой ватными клочьями тумана, почему бы ему не остановить взор на одинокой фигурке студента, медленно бредущего по тротуару?

И взгляд его превращается в мгновенную линию судьбы, и эта линия соединяет, как вспышка, человека, вознесенного над зубчатой стеной, над огромной площадью, и маленького, робкого, неуверенного в себе студента. И так как зрение у человека в кителе исключительно острое, орлиное — об этом и в песне поется, об удивительном даре все примечать и проникать вглубь, — то видит он сквозь рассеивающийся туман и заношенную армейскую шапку на рыбьем меху, и перелицованное ратиновое пальто, и толстую тетрадь для конспектов, сунутую за пазуху, и потертые, чиненые ботинки, и пухлощекое мальчишеское лицо, выдающее деревенское детство, и очки в проволочной оправе, пружинисто охватившие дужками оттопыренные уши. Прищуренные в доброй усмешке глаза человека наверху выдают в этот миг снисходительное любопытство. Да, с высоты своей многоопытности и понимания людей человек в кителе читает Димкину жизнь легко и просто, как анкету.

«Студент. Несомненно, студент. Бредет по площади и мечтает, глядя наверх. Недавний провинциал. Книжный малый. Должно быть, пришлось помучить глаза при свете коптилки — вот и очки понадобились. Теперь штурмует высоты знаний: тоже нелегкая работа. Особенно если живешь на стипендию!»

Да, именно так он и должен думать, выделив Димку в туманном пространстве и мимолетно, ради минуты отдыха, изучая студента. Он прожил нелегкую жизнь и знал в молодости, почем фунт лиха, знал и многое из того, что Димка, по счастью живя в другой эпохе, миновал: и тюремные карцеры, и вьюжные полярные ссылки, и побеги сквозь пургу. Димка помнит почти наизусть его знаменитую краткую биографию, драгоценную книжечку в красном коленкоровом переплете с золотым тиснением, книжечку, правда, скучную, написанную каким-то механическим человеком, не употребившим ни одного живого русского слова, и скучную вдвойне оттого, что ее следовало изучать год от года заново, но, надо думать, правдиво излагавшую события из жизни необыкновенного человека. Не может такой человек не снизойти к Димке, не полюбопытствовать, о чем же думает, о чем мечтает студент в серой шапчонке, так восторженно, с таким неуемным желанием встречи глядящий вверх, на высокие окна дворца.

Конечно, если бы знать, что он заметил Димку, всего лишь заметил и усмехнулся, то и тогда можно нести это чувство соприкосновения до самой смерти. Но студент надеется на большее, на невероятное.

Вот пожелтевший от табака палец касается кнопки на столе, и вбегает исполнительный веселый порученец в гимнастерке со скрипучей портупеей, и дается приказ: студента привезти. И показывается в воротах башни длинная черная машина, каплей стекает по наклонной брусчатке к тротуару; «Садись, студент». Порученец, распахнув дверцу, глядит из таинственной полутьмы зашторенной машины с живым интересом.

Дальнейшее — сон, видение, сказка. Машина уносит студента, бочком примостившегося на упругом кожаном сиденье, проскальзывает в ворота, часовые берут «на караул», догадываясь, куда везут малого в очках, и машина все поднимается вверх по иной уже, никому не доступной внутренней брусчатке, и останавливается у подъезда, где застыла еще одна пара часовых в тулупах, стерегущих покой САМОГО. И вот уже студент идет по длинным коридорам, сопровождаемый порученцем, который лишь неприметным движением пальца указывает путь, но Димка столько раз представлял эти подъемы по лестницам, повороты, что ему и указаний не требуется; вот только сердце бухает в груди мерно и гулко. И вот кабинет, знакомый ему по картинам и фильмам. Теперь главное не растеряться, доложить о себе четко, сознавая, как ценится здесь каждая секунда.

В. ответ — отеческая усмешка в глазах. Жест трубочкой: садись, студент. Рассказывай. Как там, в твоих родных краях. Рапорты — вот они, на столе, их сотни со всех уголков, но нужно живое слово. От нечаянного человека. Чем живешь, что болит?

Вот тут— то самое главное и начнется. Надо ясно, просто и деликатно выложить то, о чем просили бы его рассказать земляки, если бы могли предвидеть такую встречу. Спокойно и с толком. Ну, само собой, о том, что все здорово вокруг, просто здорово, и народ старается, чтобы поскорее залечить военные раны, и Днепрогэс уже восстановлен в невиданные сроки, и карточки только что отменили, и цены уже снижают… Впрочем, человек в кителе и сам это знает хорошо. Это он отменил и снизил. Ему нужно знать то, о чем умалчивают докладчики и рапортовщики. Или, может, о чем они сами не знают.

Да— да, идут каждую осень хлебные обозы с флагами и транспарантами, и сепараторы на молокозаводах жужжат без перерыва, и уполномоченные, съехавшиеся в село отовсюду, носятся по полям, требуют посеять и убрать, накосить и выдоить, да только в деревне совсем не так ладно, как думают москвичи при своих красивых гастрономах и как пишут в газетах. Совсем даже, можно сказать, не ладно.

Глаза у хозяина кабинета посуровеют, прищурятся. Ну как ему обо всем рассказать, чтобы ненароком не расстроить, не оторвать от более важных, касающихся всего человечества дел? Надо с чего-то смехового, как бы шуточного начать. Вот стали мужички лить под яблоньки керосин, чтобы засохли понемногу, привяли, перестали давать плоды, чтоб потом их на законном основании срубить. Не дай бог здоровое деревце снести, с зеленой листвой: за это можно загреметь. Многие уже свои сады оголили, иной, вот как дед, плачет, а деревья сводит на нет, лучше бы, говорит, пальцы рубить — не так больно. А ведь дед не нытик, не паникер, личное оружие за храбрость еше с гражданской, в шестьдесят лет добровольцем ветеринарил в конмехгруппе, Белоруссию освобождал от фашиста, до Берлина дошел. Что делать, налог с каждого живого ствола такой, что по миру пойдешь. Нашлись изобретатели, мичуринцы шиворот-навыворот, что свой способ придумали — делают медные гвоздики и вбивают в деревья. От ядовитых медных окислов яблоньки да груши сохнут медленно, но зато не доискаться до причины. А запашок керосина земля, если дождя нет, долго хранит. Какой-нибудь бойкий финагент из Минзага может на этот запашок нагрянуть да заактировать умышленную порчу дерева. Финагент — лицо нешуточное, у него, как маузер, полевая сумка через плечо, а, в ней бумаги, химические карандаши да копирка. Бабы воют на все село, когда финагент начинает писать. Уж чего только не сулят. Вот что делает непомерный налог — смех и грех. Да и есть с чего посмеяться: яблоньки, рожают через год, а ты, хозяин, сыми красненькую хоть с пустой ветки, финагент урожаем не интересуется, не ждет милостей от природы. Вынь да положь денежку.

Может быть, он и в самом деле усмехнется несуразицам, о которых, краснея от собственной храбрости, расскажет Димка. Усмехнется и еще покачает головой с явной укоризной в адрес тех, кто додумался до поствольного ежегодного налога. Ишь, мол, бумажные души, издеваются над людьми. И тогда студент окончательно осмелеет. Расскажет и о более важном. О любимицах каждой семьи, о Зорьках и Красулях, Которых все меньше становится в селе: режет народ крупный рогатый скот, режет под любым, предлогом, какой только найдется. Со слезами режет, с приглушенными завываниями и голосьбой, как по близкому человеку. А потом, погоревав и попив платного молочка, заводят, люди коз, которые хоть и рогатый скот, но не крупный, и разрешены к обзаведению безо всякого налога. И называют при этом бородатую глодливую скотину прозвищем, весьма обидным для эпохи восстановления.

Ну, прозвище коз студент, не будет приводить, это совершенно невозможно, потому что несознательные, обиженные судьбой и финагентами люди затронули в этом прозвище имя САМОГО. Да простится им! Ибо не ведают, что творят. Точнее, что творится. Вот тот же налог с коровы, напомнит Димка, из-за которого мужички да бабы изводят ветврачей, чтобы получить справку, разрешающую забой. Тянутся в ветлечебницу с узелками, как к попу на Велик день. Да и как молока взять с отощалых скотин? Не говоря уже о яловых, с которых тоже, как с неуродившей яблони, сдай и не греши. Хочешь — сдавай деньгами, дело хозяйское. Вот и везешь молоко на сепаратку, там его честь по чести берут по сорок семь копеечек за литр и прогоняют через центрифугу, снимают сливочки. Тут же снятое молочко, обрат, голубой, как василек, выкупаешь обратно за пятьдесят три копеечки. А как же — и самим пить надо, и ягнят, поросят выпаивать. Народ втихомолку посмеивается: бывало, в войну просто забирали, а теперь надо, еще и доплатить за удовольствие. А ныне, чтоб, значит, не изводили скот, новое правило — хоть и нет скотины, а молочный и прочий налог сдай. Как говорят на селе: шкуру с чужой свиньи… Вот такое неважное настроение у людей по вине неразумных чиновников.

Конечно, он, студент, понимает, что за просто так хозяйство, разрушенное фашистскими захватчиками, не восстановишь, что терпеть надо, потуже затянув пояса, что кредита у американских, империалистов или у каких-нибудь сателлитов не получишь, разве лишь ценой немыслимых уступок, ценой позора. Понимает! Но уж больно холодные сквознячки продувают деревню, больно голодные, разрушительные. До Москвы эти, сквознячки не долетают, не пробиваются они к столичным жителям, защищенным толстым и крепким стеклом гастрономных витрин, набитых, всякой всячиной, от одного вида которых у непривычного человека кружится голова. Столица — блаженный островок посреди моря беды, на улицах чистота, довольство, смех, приятный разговор, а вся Россия в побирушках, погорельцах, слепых певцах, куда ни глянешь — протянутая рука жалостливый, изматывающий душу напев.

Сейчас он, студент, начав изучать марксизм-ленинизм и объективные законы развития человечества, понимает, разумеется, что такие негативные явления общего движения вперед, к замечательному, будущему, не остановят. У социализма есть огромная динамическая сила, она и фашистскую махину одолела, и разруху одолевает, но нельзя эту силу использовать нещадно, до дна, надеясь на ее неисчерпаемость, не задумываясь, откуда она берется. Есть и у нее пределы, и она подчинена определенным законам, как, скажем, кинетическая энергия законам физики, и надо эти пределы ощущать всем, и особенно исполнителям на местах, тем, кто спешит рапортовать об, успехах. И тогда Димкин кумир взглянет искоса, но с насмешливым одобрением: ишь, мол, теоретик, старается проникнуть в суть явлений, соображает. И кивнет, как бы соглашаясь, головой: продолжай, дескать. И только чуть глубже станут две морщинки у переносицы, появившиеся, должно быть, в те годы, когда он вытаскивал из пропасти войны страну.

Да, деревня истощается и ее сила слабеет. И как будто все хорошо идет, и справедливо пишут в газетах, что урожайность прирастает, и трактора пошли с заводов, где еще недавно делали танки, и уже не увидишь на полях яремных коров, волокущих борону или плуг… но вот у молодых парней и девчат, когда собираются они на вечерницы при свете керосинки или мигающей под тарахтенье движка лампы, только и разговоров — как бы дать деру из села. Если б паспорта давали, и половины бы не осталось, враз. У парней еще есть удача — армия, после нее можно завербоваться на стройку, а там, спустя лет пяток, лети соколом, бумаги в кармане. Девчата же остаются куковать на селе. Вот такой перекос.

В соседней Ельцовке на этой почве выпивоха председатель принялся склонять девчат к аморальному поведению, как-никак в его руках круглая печать, а ею можно пришлепнуть бумажку, без которой в городе не уцепишься. Такой вот случай возрождения барско-крепостнической морали. Ну, председателю при случае, на престольный праздник, когда село крепко загуляло, парни-допризывники, не боящиеся ни черта, ни дисбата, вломили как следует. Кольями, по старому деревенскому обычаю, не, церемонясь.

Нет-нет, об этом Димка рассказывать не будет. Не очень-то это способно развеселить, да и как-то мелковато, в духе только что разоблачённого пошляка Зощенко. Анекдот, не более. Хоть и правда. Он, студент, перед лицом САМОГО должен быть собран и строг, не размениваться на мелочи. Вот о трудоднях -это серьезно. Как вышло, что и теперь, когда миновали два самых тяжелых и засушливых послевоенных года, на трудодень в Димкиных родных местах, далеко не самых бедных, продолжают давать копеек по пятнадцать деньгами да по сто грамм зерна? Да и зерно-то — ухвостье, всяческий откидыш от веялки, с половинным полезным выходом. Когда голова колхоза объявил о таком годовом итоге, несознательная Манька Цариха выскочила к президиуму, сидевшему на телеге, — дело были теплой осенью перед сгоревшим в войну клубом — и нацелилась широким задом на членов правления и районных представителей, нагнувшись и задрав юбку. Под юбкой, естественно, никакого белья, откуда оно в деревне в теплое-то время? Колхозники, конечно, такую критику приветствовали гоготом. и хлопками.

Нет, и об этом говорить не следует. И почему это студента, когда он начинает вспоминать о родных местах, преследуют какие-то дикие, нелепые, отнюдь не предназначенные для упоминания в докладах и отчетах случаи? Односельчане на выходки горазды, не хотят жить по писаному, не сообразуют свою жизнь с высокими требованиями эпохи. И его, Димку, в такую важнейшую минуту подводят, сбивают на посмешку.

Ну что, что их толкает на проделки? Где они нашли повод? Считай, в каждой третьей или четвертой хате хозяин где-то в северных краях отсиживает срок. «Заключил с прокурором договор на лесоповал»: опять-таки зубоскальство деревенское. У кого на три года договор, у кого на пять. Тут, прикинули на селе, расчет простой, все зависит, сколько кило зерна с поля нес. За три кило — три годочка, за пять — пять. Ну, а больше-то и не унесешь, видно будет каждому встречному. Тащат-то больше в карманах или в мотне — это мужики, а бабы, само собой, в подолах. Правда, бабы реже несут, боятся. А мужики, те, что живы вернулись, отчаянные, всего навидавшиеся. Насыплют в шаровары или в галифе пшеницы и чешут с поля или с тока домой, их не то что уполномоченным, их танком не испугаешь. Дома ребятня, не накормишь — какой ты глава семьи? Бывает, и нарываются на засаду, не успевают карманы вывернуть где-нибудь под чужой вишней. А в засаде, кроме районных товарищей, сосед-доброжелатель. От этого не отвертишься, у этого зуб давно — может, еще с коллективизации или даже с раздела земли. Село давно во взаимном недоверии и смуте, как будто кому-то хочется, чтобы народ враждовал, меж собой. Такая рознь ой как мешает людям жить, как тянет поскорее раствориться в городе, в человеческом муравейнике.

В общем, получается, что из села на лесоповал отбыли кормильцы, хозяева, добытчики, без которых и в семье пусто, и колхозу туго. Тут надо бы, чтобы руководящий товарищ какой-нибудь простые счеты или логарифмическую линейку в руки взял и прикинул: может, выгоднее этим мужичкам лишний центнер хлебца добавить к трудодням, да еще картошечки, сенца? Это же сторицей вернется, простая арифметика. И к чему приучать людей воровать, кто и когда отучать будет? Но бессовестные бюрократы на местах, которые нарушают объективные законы и не дают правде дойти до самого верха, которые жмут без расчета, арифметики этой не признают. А без правды, без честности лучшего будущего не построишь. Выгорит трудовая мораль, и на сердце пустота ляжет. Бьем по будущему.

Он поймет, конечно, поймет, даже если Димка и не найдет всех нужных слов, даже если расстроит ненароком. Постоит у окна молча, спиной к студенту, одолевая горечь услышанного, весь в голубоватом, пахучем, прекрасном облаке трубочного дыма. Потом повернется на тонких подошвах мягких своих невысоких сапог. Лицо его будет суровым, складочки на переносице станут еще жестче. Господи, да скажи он — в огонь и в пламя, в бездну с высоты утеса, с корабельного борта в минуту шторма, под пулеметный огонь, куда угодно, — Димка готов! Не размышляя, стоит только приказать. Даже не приказать, а намекнуть лишь. Одними глазами.

Но зачем ему эти жертвы? Он скажет просто и кратко: «Спасибо, студент. Спасибо за честность, искренность, патриотизм. Не волнуйся, разберемся. Наведем порядок. Иди, учись». И все. И, может быть, подойдя поближе, пожмет руку. Может быть, хотя это для Димки будет и вовсе нежданной наградой. Той, о которой помнят до гроба. Тут же появится как из-под земли гибкий и веселый порученец в гимнастерке и скрипучих ремнях, отдаст честь: «Пошли!»

А человек в кителе останется в своем кабинете молчаливый, задумчивый, готовый к серьезным решениям и суровому спросу с тех, кто допустил промашки, подвел. Димке окунется в веселую студенческую суету, а он останется один на один с державными делами. То ли от морозца, то ли от переживаний, на глаза Димки набегает слеза. Он стирает ее вязаной дырявой варежкой и только сейчас замечает, что уже спустился к храму Василия Блаженного, который светится сквозь рассеивающийся, сползающий к реке туман, словно красочный подарок. И только сейчас осознает Димка трезво и ясно, что и на этот раз встреча не состоялась, не отметил студента взгляд из высокого окна. Да, может, вовсе и не сюда, на площадь, выходит то заветное окно кабинета, может, и вовсе несбыточна мечта.

Прощай, Площадь! До следующей встречи, может быть, до завтрашнего утра. Он, Димка, благодарен судьбе, которая дала ему возможность этих несбыточных свиданий. Он многое передумал здесь, многое осознал. На этом высоком холме. Ему стало яснее слияние песчинки собственной жизни со всей той землей, что распростерлась вокруг. И все дурное в себе, все лишнее, Что он хотел бы оторвать, да не мог, как не могут оторвать собственную кожу, он ощутил явственно и четко. К себе он стал строже, а к другим мягче и снисходительнее: с высоты брусчатой вершины житейские обиды и недоразумения стали казаться мелкими, не стоящими памяти. Именно здесь, в рое воспоминаний и мыслей, открылась ему вдруг любовь отчима к матери, та любовь, которой он не замечал ранее и которая, оказывается, служила для него источником бед. Отчим, как умел, следовал однажды взятому на себя обязательству сделать из Димки человека с прочным, надежным положением, а для матери создать, наконец жизнь без неудобств и неприятностей, а главное, без бедности и унижений, и добивался этого отчим так рьяно, самозабвенно, что Димка, желавший лишь участия и тепла, утерял всякую душевную связь с ним. Но Димка должен был понимать, видеть эту любовь и, стало быть, уметь прощать, а он не хотел, был злобен и жесток, как волчонок. Только здесь он осознал это.

И неистребимая привязанность к родному Полесью открылась тоже здесь, на площади, — а было время, когда покинутый край начал казаться перевернутой страницей в жизни, серым пятном. Но ничем не примечательные люди, земляки, придавленные тяжелой каждодневной работой, вдруг, вместо того чтобы стать еще мельче в окуляре-памяти или исчезнуть вовсе, поднялись, проявились, высветились. И теперь они словно чего-то ждали от Димки, чего-то требовали по праву, которого студент не мог объяснить. Они словно были где-то здесь, поблизости, глазели на него — и своими взглядами подталкивали его на площадь, вместе с ним надеялись на встречу.

Дверь длиннейшего, загадочного в своей немоте здания, вдоль которого шагает, Димка, высокая, дубовая, упрятанная в арку дверь с томным мутным стеклом, казалось бы навсегда заколоченная изнутри, вдруг неожиданно тихо, без скрипа, открывается. От удивления Димка даже приостанавливается. Он знает все от тех же бывалых москвичей, что когда-то, еще до революции, в этом необъятном здании было самое большое и шумное на Руси торжище, тысячи магазинов и прилавков с приторно вежливыми и навязчивыми приказчиками и купцами, но в целях искоренения низменного духа коммерции вся хоромина была отдана учреждениям, призванным наладить пайковое, внеденежное довольствие граждан; но что-то и копошения служащих не было заметно за огромными зеркальными стеклами.

Из двери выходит человек в пальто и барашковой шапке и оказывается на пути Димки. Ничего в этом человеке нет особенного, в столице тысячи таких мрачноватых серых пальто, каракулевых воротников и шапок, форменной одежды лиц, достигших средних начальственных высот, не дотянувших до мерлушковых папах и «пирожков», до хромовых длиннополых пальто, подбитых цигейкой. И лиц таких, крепких, плосковатых, скуластых, тысячи. Но почему-то внутри у Димки распрямляется какая-то тайная звенящая пружина — весть об опасности. Ему хочется поскорее обойти неожиданного человека, исчезнуть, в то же время не подав виду, что спешит. От этого двойственного желания ноги словно бы стягивает путами. Студент делает неуверенный шаг.

Незнакомец чуть насмешливо следит за колебаниями Димки и спрашивает не без дружелюбия в голосе:

— Гуляешь?

От этого дружелюбного и будто бы безразличного тона совсем нехорошо становится Димке, но он приостанавливается, смело, как ему кажется, отзываясь на предложение потолковать.

— Гуляю.

— Первый раз тут прохаживаешься?

— Не первый.

— То-то, что не первый. Глазеешь все, глазеешь… А зачем? Чего ты ждешь?

Человек этот с грубым лицом и внимательными глазами, кажется, давно знает студента, изучил, и потому взгляд его хоть и цепок, но чуточку ленив. За этой ленью, ощущает Димка, стоит такая бездна власти, такая животная, тигриная уверенность в обладании Димкиной жизнью, что студент замирает, ощутив позорную онемелость губ.

— Зачем? — повторяет человек настойчиво.

Маленькая, невзрослая еще душа Димки лжи и умолчаний не терпит, и поэтому ему хочется взять да и выпалить все как есть — о надеждах своих и ожидании встречи. Но в глубине его легкого голодного тела кто-то более мудрый и осмотрительный постукивает маленьким и требовательным молоточком по напряженному нерву: не надо!

— Люблю площадь, — говорит Димка. — Куранты, караул… Люблю, как все. Вот и хожу, когда есть время. Утречком.

В сущности, в ответе его нет никакой лжи, которая потом мучила бы Димку, стремящегося воспитать в себе человека, достойного его времени.

— Ходишь… ну, молодец, молодец! — незнакомец как бы от внезапного чувства приятельства и все с той же ленцой, но весьма быстро и проворно похлопывает Димку по бокам, по карманам пальто, по бедрам, вытряхивая из студента остатки уверенности в себе.

— Молодец! Что, учишься, что ли?

Он очень ловко достает из-за пазухи Димки толстую тетрадку, трясет ею, словно бы желая ощутить вес, и затем быстренько пролистывает.

— Конспекты, — говорит Димка робко, презирая себя.

— Вижу! — говорит человек. — На, держи, не потеряй! Иди учись. Иди, иди. Давай!

Он уже не улыбается, а в голосе его звучит мрачная настойчивость: ступай, мол, и не появляйся больше. Димка топчется на одном месте, и тогда незнакомец кривит угол рта в усмешке, как бы давая понять, что он раскусил студента легко и просто, как зеленый, молочный еще орешек.

— Иди!

И Димка идет, чувствуя себя несчастным и оскорбленным навек. Его изгнали, его разлучили. Всей спиной, словно боль от хорошего тумака, он ощущает взгляд человека в сером пальто. Только сейчас Димка осознал, как одинок он был в этих мечтательных ранних прогулках вдоль Площади, как высоки окна дворца, как суров рассвет, как тяжелы ворота в башне с часами, как грозны часовые в пудовых тулупах. Димка уже не смотрит наверх. Да полно, откуда он вообразил, что это тот самый дворец, те самые окна? В его веселое щенячьи доверчивое существо вполз холодок загадочного страха и уже не отпускает. Этот страх, кажется, и родился с ним, но лишь дремал до поры до времени — мерзкий и спасительный страх. Он не похож, ни на какой другой, он мучительнее и гаже страха смерти, хорошо знакомого Димке сызмальства, с того дня, когда над пограничным городком в рассветных розоватых сумерках завыли моторы самолетов, когда он впервые в жизни, до беспамятства напуганный грохотом и трясением земли, увидел вдруг по дороге к погребу, куда волокла его мать, изодранного осколками человека, которого сотрясали последние судороги, и Димка понял — так смерть выколачивает последние крохи живого. И еще он ощутил горячий, терпкий запах крови, развороченных внутренностей, раздробленных костей. И это был только первый день, первые минуты многолетнего знакомства со смертью.

Он, Димка, в свои восемнадцать лет видел немало, но чего-то еще не знает, чем-то не обжигался, и сейчас, когда он семенит но мерзлому асфальту, ощущая кольца веревочных пут на щиколотках, этот новый страх, след взросления, холодит душу, да память рисует какие-то размытые картинки, высвечивая тусклые уголки, где придремывал этот страх: неожиданный, после оглядки на закрытые ставни, шепоток матери с отцом о каком-то исчезнувшем соседе, их боязнь маленького Димки, который уже мог услышать и запомнить, его боязнь их боязни, кокетливо-заискивающий тон матери в разговоре с расспрашивающим о чем-то военным с малиновыми петличками, который, как Димка решил, был более военным, чем все другие военные, внезапная острая хватка материнских пальцев, охвативших запястье Димки перед входом в тяжелое серое здание, куда мать ходила выправлять какие-то бумаги для переезда к границе, и все эти ускользающие, прячущиеся от Димки обрывки разговоров, нечаянно услышанных в сумеречных деревенских хатах, вагонах, бомбоубежищах, сортирах, эти упоминания о подвалах, вызовах куда-то и невозвращениях, крестьянский грустный шепоток о ЧОНах, продотрядах, заградотрядах, розыске каких-то излишков, дорогах на Север, о лишении каких-то прав… Память словно бы стояла на страже безмятежной и простоватой Димкиной души, она упрятывала в складки своего бесконечного полотна, все, что мешало мальчишке ясно смотреть на мир, верить и ждать чудес, но кое-какие пометки все же остались, и вот сейчас притаенное ожило, проявилось.

Наконец Димка окунается в людской поток и здесь вздыхает свободно. Люди заслоняют его. Никогда Димка, выросший в деревенской воле, на просторе, не думал, что городская улица может быть такой уютной: словно бы с зимней завирухи оказался под защитой бревенчатых стен хорошо натопленной полесской хаты. И теперь, когда страх прячется в свой паутинный уголок, осознание утраты обрушивается на Димку. У него отняли Площадь, разбили надежды на необыкновенную встречу. Только Гвоздь поможет студенту справиться с этой новой горечью, только он. Приятелям-студентам он не может признаться в цели своих утренних прогулок на брусчатый холм. Они его не поймут. Особенно москвичи, все знающие, умные и насмешливые. Поскорее бы пролетели пыльные часы занятий, поскорее бы настал вечер.

1

— Ну и дурак ты, Студент, — говорит Гвоздь. — А дуракам счастье.

Он хмурится. И терзает тупым алюминиевым ножом толстую, исходящую паром сардельку. Наконец сарделька лопается, обдав Гвоздя горячим соком. Гвоздь вытирает ладонью лицо, улыбается и тут же снимает с губ усмешку. Лицо его, округлое, курносое, с напряженными сощуренными глазами, приобретает обычное злое выражение. Он весь плотно сбитый, свинцово тяжелый и словно бы заряженный для немедленного стремительного движения вперед, в драку. Это все знают, и никто с Гвоздем не связывается, даже шпана. Гвоздь — кличка для длинных. Но бывают и короткие, увесистые гвозди. Ухнали, к примеру. У Гвоздя округлый, выпуклый, но такой же крепкий, литой, как и все тело, живот. И кулаки ничего. И никто лучше его не может взять «на кумпол»: Каждый хотел бы быть другом Гвоздя. Но настоящий друг у него один — Димка.

— Почему счастье? — спрашивает Димка.

— Потому что дурак, я же сказал. Он еще более суровеет и по-бычьи смотрит на Димку.

— Хороший мужик тебе попался. С совестью. А другой, может, захотел бы на твоей жизни очко заработать. Для карьерки.

— Как это?

— Да так. Он же твои топтания засек. Эх, грамотный ты парень, Студент, а толку… Ты сколько раз там околачивался?

— Ну, несколько.

— И подолгу?

— Более-менее.

— Более… А чего ты там околачивался, а? Может, ты чего там записывал или зарисовывал? Может, задумал чего? Ну, ладно, ладно. Только ты больше со своими мечтаниями не шастай там. У тебя есть родное учебное заведение, угол в квартире, наш шалман. Ты серьезный должен быть мужик.

Они сидят в дощатом сарайчике, который официально называется павильоном-закусочной № 22, а местным жителям и завсегдатаям известен как «Полбанка». Марья Ивановна, хозяйка павильона, следит за тем, чтобы никто больше чем полбанкой не нагружался, а глаз у Марьи Ивановны зоркий и исключительно точный. И рука твердая. Рука фронтовой прачки, выжавшей на морозцах эшелон солдатского бельишка и вытолкавшей из прачечной тысчонку-другую атакующих пехотинцев. Ну, может, не всех подряд. Сердце у Марьи Ивановны не камень, хоть рука и тяжелая.

Хорошо, просто прекрасно в «Полбанке». Всегда жарко натоплено добровольным подручным Марьи Ивановны — Арматурой, многоголосо, дружелюбно, угостительно. Всегда в ассортименте в павильоне горячие капустные щи с мясом, с хорошим полновесным куском, соответствующим раскладочному листу; всегда ныряют в алюминиевом баке,. гоняясь друг за другом, колыша сверкающий жирком отвар, тугие игривые сардельки; всегда за стеклом строй селедочных голов и хвостов на блюдцах, посыпанных настоящим зеленым лучком, который Марья Ивановна; обходя строгие законы, покупает у базарных зеленщиц — на Инвалидке. Если уж вовсе плохо с монетой, то можно взять самое дешевое — банку крабов из пирамиды, что выстроилась в дальнем углу и напоминает о далеких морях и камчатских диковинах. О выпивке и говорить нечего. На полках за спиной Марьи Ивановны решительно вся продукция знаменитого московского завода, что у речки Яузы курит старинной кирпичной кладки трубами, решительно вся, включая ликеры шартрез и бенедиктин. Пиво бочковое прямо из бадаевских погребов, и холодное, и слегка подогретое — для выстуженных ветрами бронхитных окопников. И если случаются от законной полбутылки и двух-трех кружек пива какие-то недоразумения, то их быстро улаживает Марья Ивановна, изредка призывая на помощь двухметрового, слепленного из жил и костей Арматуру или, уж совсем в крайних случаях, Гвоздя, от вышибона которого летят не просто в дверь, а еще и через шоссе.

Хорошо в «Полбанке». И диплом о присвоении павильону почетного звания третьей категории ресторана висит слева, с сердечной стороны, у Марьи Ивановны, напоминая и хозяйке, и посетителям, где они находятся. Конечно, и в других заведениях, столицы неплохо, и почти везде стоят округлые железные или даже кирпичные жаркие печи, за исключением некоторых особо узких «щелей»-стоячек, и пиво всюду есть, и селедка, и, само собой, крабы, и выпивательное, но с «Полбанкой» им не сравниться ни по уюту, ни по публике, ни по хозяйке.

О, сколько открыла этих щелей, забегаловок, павильонов, шалманов, всех этих «голубых дунаев» разоренная, полунищая страна, чтобы утешить и согреть вернувшихся солдат, чтобы дать им тепло вольного вечернего общения, чтобы помочь им выговориться, отмякнуть душой, поглядеть не спеша в глаза друг другу, осознать, что пришел уже казавшийся недосягаемым мир и покои. В немыслимых клинообразных щелях меж облупленными домами, на пустырях, среди бараков, заборов, на прибрежных лужайках выросли эти вечерние прибежища, и тут же народная молва; позабыв о невнятном учетном номере, присвоила каждому заведению точное и несмываемое название, какого не сыщешь ни в одном справочнике. Весь этот мир шумного, хриплого, дымного человеческого тепла, несущего в себе какую-то фронтовую лихость, открыл однажды для себя Димка и тут же стал завсегдатаем но кличке Студент: в шалманах фамилий, имен-отчеств, тем более чинов и званий, не знали.

Без гроша в кармане, неся с собой лишь неуемное любопытство к чужой жизни, к боевым рассказам, он оказался желанным гостем я этом вечернем дощатом городе, стоящем совсем близко к дорогим, украшенным коврами и зеркалами ресторанам, но как бы и вдалеке от них. Умение слушать оказалось бесценным капиталом: в среде фронтовиков рассказчиков было куда больше, чем слушателей. Каждому не терпелось выложить то, что все еще хранила, но грозила постепенно растерять — под грузом новых повседневных забот — память. Студента звали за стол, на него обрушивались танковые атаки, стоны, смерти, неотправленные любовные письма, встречи, измены, парашютные прыжки, плены; лагеря, допросы, побеги. Студент не спешил возвращаться к аккуратному Евгению Георгиевичу, к его проповедям о том, как надо и как не надо жить, — что ему были беды и успехи квартирного хозяина, когда он ежевечерне жил среди настоящих страстей…

Вечным слушателем быть нельзя, иначе собственное «я» размывается, как сургуч в пламени. Студент сам стал рассказывать — а видел он на войне немало. Но его слушали плохо. Студент стал крупно привирать, но и это не подействовало.

Чем можно удивить искалеченного пулеметчика, первого номера, который пережил шесть своих расчетов, потерял семью и дом и в победном апреле сорок пятого угодил под трибунал за пьянки и дебоши на чужой земле? Что твои рассказы летчику, оставившему юную жену в Бессарабии в первые дни войны — только чистая расписная хатка да взмахи загорелой руки под крылом улетающего истребителя — и разыскавшему ее через три года в немецком солдатском борделе?

Студент, под натиском, выпитого залпом зеленого тягучего бенедиктина, решился и стал читать стихи. Собственные стихи. Хуже, он стал писать их. Он помнил заметенные снегом хатенки, под Обоянью, долгие вечера, когда он, десятилетний беженец, глядя на вдовьи и старушечьи полузакрытые платками лица, читал стихи о молодом солдатике, лежащем под березой вдали от дома и умирающем от раны. Стихи были жалостливые, без рифмы, но вдовы плакали. Так он впервые изумился силе только что родившихся и неуклюже сцепленных слов. Гвоздь услышал Студента в «Гайке» — большом и гулком шалмане, прозванном так за граненую и округлую форму. Студент читал стихи о курском городке. Гвоздь как вошел, так и остался у дверей, сцепив зубы. Ему тут же, у ближайшего столика, очистили место — при взгляде на Гвоздя каждому хотелось уступить место, — он только отмахнулся.

Студент читал:

Вязли и сани, вязли и сами.
Снегом глубоким шли к Обояни.

Мне восемнадцать. Двадцать дружку.
Мы отоспались ночью в стожку.

Звезды угасли. Ветер кругом.
Танки завязли. Прем со штыком.

Мамочка— мама, близок рассвет.
Но артподдержки все еще нет.

Дали патроны. Десять на рот.
— Родные, пехом! — ротный орет.

Яры глубоки. Съехал — засел.
Влез понемногу. Снегу поел.

Вот она, близко, та Обоянь.
Кладбище, церковь. Мутная рань.

Перед кладбищем толстый забор.
Старая кладка. Крепкий раствор.

Вышли на поле, как на ладонь.
Из-за забора шквальный огонь.

Восемь их, фрицев, нас восемьсот.
Бутовый камень штык не возьмет.

Не окружить их, не обойти.
Нету иного снегом пути.

Два пулемета, тяжких МГ.
Друг оступился, пуля в ноге.

Падает ротный с алым лицом.
Был он в цепочке равным бойцом.

Мы залегаем. Стылая дрожь.
Или замерзнем, или «даешь!».

Встали. Поперли. Снег так глубок.
Встал и товарищ: пуля в висок.

Нету комбата. Вон он, в снегу.
Мамочка-мама, я не смогу.

Близко. Бросаю. Пальцы как лед.
Грохнуло. Глянул — нет, недолет.

Мамочка— мама, трудный рассвет.
Писем не будет, мамочка, нет.

Не огорчайся. В серую рань
Не ворвались мы в ту Обоянь.

Мамочка-мама, лишь через год
Друг незнакомый город возьмет.

Светом кровавым вспыхнет восток.
Друг одолеет. Я же не смог.

Студент читал, глядел в глаза сидевших за столиками, думал: черт возьми, я же им про это и рассказывал. Про Обоянь, про январские сугробы, про бесплодные атаки на укрепленное кладбище, потом про нашу хату, где лежали подобранные в поле и в глубоченных курских ярах тяжелораненые и обмороженные. Какие пришли они чужие после разлуки — в суконных подшлемниках, касках, полушубках, валенках,, казались огромными, немолодыми, суровыми, а теперь лежали на полу, на сене вповалку — юнцы в просторных бязевых рубахах и кальсонах, мальчишки с острыми подбородками, проступающими ключицами, бледными губами. Пришел немецкий офицер с переводчиком и военным фельдшером, бегло осмотрел лежавших махнул рукой: пусть помирают. Полушубки, валенки, рукавицы, подшлемники, оружие велел сдать строго по числу лежавших.

…Тогда рассказ Димки слушали вполуха. А теперь сидели молча, отставив стаканы, кружки, банки. Студент старался понять эту загадку — и не мог.

Он закончил. Гвоздь подошел к нему, посмотрел в упор. Спросил:

— Ты почему про Обоянь? Ты там был, что ль?

Студент поежился под взглядом Гвоздя. Но в «Гайке» он мог ничего не бояться. Тут сидели его почитатели.

— Ну, был, — ответил Димка.

— Пойдем посидим, — предложил Гвоздь. Соседи принесли им пиво. Гвоздь долго, молча пил. Потом сказал решительно:

— Это про меня. Друга там убило, под кладбищем. И меня тоже убило, только я выжил. Меня на волокуше утащили ребята. Ты как узнал?

Поразмыслив, он сам себе ответил:

— Ну, конечно, тебе небось лет десять было. Насмотрелся на нас. А я не один был такой… Да.

Ручища у него была красная, ладонь что в ширину, что в толщину — кубическая. Гвоздю, из уважения, поднесли кружку, а не поллитровую банку, из тех, что в обилии приносили гости, зная недостаток в посуде. Но держал он эту кружку за обод, а не за ручку, обхватив край крепкими толстыми пальцами. Странный он был малый, Гвоздь, резкий, мрачный, и исходила из него сила, которую одними налитыми мышцами да бычьей шеей не объяснишь. За этой силой — целая жизнь, драка с немилосердной судьбой. Это чувствовали все, кто встречался с Гвоздем. И очень немногие дерзали стать вровень. Гвоздь не восхищался Димкой, как многие другие, не подливал в стакан, не просил прочитать еще. Думал. Потом взглянул коротко в лицо. Глаза у него были маленькие, серые, злые.

— Сам сочинил или спер? — спросил он. И опять, после недолгого изучения, похожего на покалывание штыком, ответил себе: — Сам.

Подошел худой, уже подобный Кулеш, бывший, чечеточник из военно-морского ансамбля, уволенный с почетной службы за нарушение дисциплины, или, как он говорил, за анархизм и лютую любовь к воле. Чечетка с недавних пор стала считаться танцем глубоко порочным, так что бывший солист оказался и вовсе не у дел. При упоминании о чечетке он многозначительно хмурился и указывал пальцем наверх. Это и его как бы возносило к загадочным высям. Но если в «Гайке» были только свои, подвыпивший Кулеш показывал класс. Кулеш сказал, извиваясь и дергая маленькой набриллиантиненной головкой:

— Студент, почитай чего-нибудь красивого. Душа просит.

Гвоздь ответил, не поднимая глаз:

— Растворись.

Кулеш растворился — он умел быть неслышным. Гвоздь спросил у Димки:

— Что, любят тебя здесь? Кормят, наливают, хвалят?

— Угу.

— А кто друг?

— Да все…

— Все. Этого я не понимаю. Я с полком не дружил. Я в полку служил. А дружил с теми, кто стоит того. Их уже и нет. Собаку можно завести. Друга нельзя. Он или есть, или его нет.

Он снова замолчал, выпил пива. Рядом с Гвоздем как будто не существовало огромной гомонливой «Гайки». Он заполнял собой все. Спросил:

— Деньги бывают?

Студент пожал плечами. Деньги у него, конечно, бывали, но недолго. Стипендию он, после очередной сессии, уже не получал. Мать и отчим об этом не знали и изредка присылали кое-какие деньги на карманные расходы, полагая, что на еду ему хватает, а квартира, благодаря доброте Евгения Георгиевича, у него есть и так. В общем, разок в месяц он бывал с деньгами, но не более чем на пять-шесть дней,

— Так, — сказал Гвоздь. — Ясно. Сопьешься ты здесь, Студент. Шавкой сделаешься. Шестеркой. Будешь стишки на потеху читать за стопку и за хвост селедки.

Димка начинал злиться. Подумал: вот еще слово скажет, встану и уйду. Ей-богу, уйду. Ну, что он в душу лезет да еще мораль читает?

Гвоздь улыбнулся. Улыбка была у него неожиданно широкая, растягивала рот от уха до уха, открывая желтоватые зубы со щербинкой. С улыбкой он становился доступным, простым. Но гасил он ее быстро — казалось, просто примерещились эти открытые прокуренные зубы. Второй, потаенный, добродушный Гвоздь открывался лишь на секунду и тут же исчезал, словно бы опасаясь, чтоб его не засекли.

— Вот что, — сказал Гвоздь. — Фамилия моя Гвоздев. Но можно проще — Гвоздь. Привык. Пойдем я другое заведение. Здесь тебе не место. Там народ хороший. Меня знают. Марь Иванна, если денег нет, накормит. Наливать будут только с моего ведома. Ради праздника или чего там еще.

Димка встопорщился. Он не для того вкусил студенческой воли, чтобы какой-то неизвестно откуда взявшийся Гвоздь, пусть даже воевавший под Обоянью, диктовал ему, как жить и как пить.

— Ну уж нет, — сказал он. — Никуда я не пойду.

***

И вот они сидят в родной «Полбанке», и Гвоздь насупленно выспрашивает у него, зачем и сколько раз ходил он на площадь. Гвоздь давно стал ясен и понятен, уже и ночевано было у него, и хожено было вместе по столице, и переговорено обо всем. Только самое сокровенное, то, о чем почему-то стыдно говорить, скрывает от товарища Димка. Вот и о своих походах ранними утрами на площадь лишь сейчас рассказал, после того, как повстречал непонятного человека в сером пальто, выскочившего из пустого здания, как чертик. Гвоздь хмуро пилит сардельку, стараясь не давить. Потом, отчаявшись, стрельнув глазами по сторонам, достает из кармана самодельное, но отличной, заводской работы хромированное «перо», сдавливает рукоятку, и из ладони выскакивает узкое, похожее на жало лезвие. Среди темных бараков у Гвоздя не только друзья. Многое непонятно в прошлом этого человека, но у него, видно, как и у Димки, есть свои постыдные истории, о которых лучше молчать. Он быстро режет сардельку, которая теперь и не думает сопротивляться, а лезвие исчезает в ладони, а нож — в кармане.

— Вот что. Студент, — говорит Гвоздь, подвинув к приятелю его долю. Я тебя понимаю. Я за него в атаку шел. Под пули. Кровь отдавал. И жизнь был готов отдать. И сейчас отдам, если надо. Но уж больно он высоко. Не думай взлетать. Не долетишь. Это как до солнца. И дышать будет нечем, и сгоришь. Живи здесь, с нами, на земле.

— Так я ж не для славы, — оправдывается Студент. — Для пользы дела.

— А я понимаю, — отвечает Гвоздь. — Я для пользы дела тоже полез однажды решать вопросы.

— Это когда? — спрашивает Студент. Он знает, что есть в рассказах Гвоздя темный провал, и этот провал поглотил то, о чем обязательно с упоением и восторгом рассказывают многие фронтовики, — лучезарные безмятежные июньские дни, магазины, наполненные товарами, музыку в парках, веселых девушек, словом, то время накануне двадцать второго числа, которое стало казаться небывало счастливым, несбыточным, приснившимся. Поезд жизни у Гвоздя перед войной закатило в какой-то мрачный, непроглядный тоннель, и вынырнул он уже в грохоте, в дыме боев. Нет в его рассказах обычного марш-броска к военкомату, слез матери, примерки первой шинели… Как будто из заводского цеха могучей рукой перебросило Гвоздя на передовую, да уже в ту пору, когда фашист оказался под Москвой.

Гвоздь молчит. Подбирает хлебцем жижицу от сардельки. Он всегда ест ладно, по-солдатски, не оставляя ни крошки.

— Было дело, когда мышка кошку съела, — говорит он. — Ты чего будешь, антифризу?

Так Гвоздь называет зеленоватые ликеры, которые предпочитает Студент горьким напиткам, — волнующие названия, загадочная, густая, маслянистая жидкость. Гвоздь против ликеров не возражает — не пьянство это, а баловство.

— Ты учишься — так учись, — говорит Гвоздь. — Ты всему учись. В университете твоем и здесь, у людей. Потом определишь, куда соваться, а куда нет.

— Скучновато, — говорит осмелевший от бенедиктина Димка. — Скучно ты говоришь. Прямо как мой хозяин квартирный.

— Скучно, — соглашается Гвоздь. — А только вот я остался без науки в твои годы — и что? А?

— Еще не поздно.

— Поздно. Поздно, Студент. Семейка моя непутевая на горбу. От шести до шести отдай и не греши. Только в шалмане посидеть — вся сила, что осталась. — Он вздыхает: — Эх, не то я говорю. Вот чувствую, что надо сказать, а не умею. В тебе способность есть, Студент. Ты можешь рассказать. Стихи там всякие… Не хочу, чтоб ты зазря потерялся, Студент. Не хочу. Кто про Обоянь людям расскажет? Ну, ты мне скажи, городов тысячи мы освобождали, а писателей, может, ну, сто… если хороших. Может, и того нет.

— Про каждый город не расскажешь.

— А надо. Надо. — Он замолкает, задумывается, дует в мундштук очередной папиросы.

— Если б я в бога верил, легче бы было. А так вот думаю: где они, дружки? Неужто так вот сползли по снегу в яры и там тихо сгнили? Ну, а где ж их души? Вот так все пропадет, туманом заволокет, а? Нет, Студент, про Обоянь написать нужно, а списочек у меня есть — все поименно; и как на лицо выглядели, кто отец-мать — все тебе представлю. Только выучись сначала. Молод еще, не все понимаешь. Лезь, карабкайся, профессоров своих слушай, книжки читай. Я вот книжку вечерком возьму, а у сестры ребеночек как завопит — свет ему в глаза, а у него еще живот болит. А ты вольный человек. Воля — первейшее богатство: пока с ней живешь, не понимаешь. Это как вода… А про каждый город написать надо — под каждым… да что там… под селом каждым… сотни и тысячи легли.

Вот так тихо бормрчет, нагнувшись к Студенту, Гвоздь, и ни с кем больше таким голосом он не разговаривает. Другому слово скажет — как оплеуху закатит. Ну, с Марьей Ивановной у него, конечно, деликатное обращение, но бубнить своим баском вот так, наклонясь, он и с Марьей Ивановной не станет; Хотя Марья Ивановна и не прочь была бы, совсем не прочь.

Между тем «Полбанка» наполняется людьми. За павильоном, что без всякого фундамента стал своими досками прямо на землю рядом с огромным зданием, в крыльях которого зияют входы в метро, — море одноэтажных домишек и бараков, садочков, заборов, пустырей, полузаросших то ли болот, то ли луж, и так до знаменитого Инвалидного рынка, самого наглого и безалаберного, хоть и не самого большого рынка столицы; а за рынком снова бараки, бараки до самой зелени Тимирязевского, до насыпи Рижской дороги, что железной границей отрезала от грязного дощатого городка чудные, дворянских времен дубы и лиственницы и небывалой высоты березы… И живет здесь народ рабочий — многие ездят по прямой линии метро в цеха знаменитого ЗИСа, — ремесленный и торговый, кормящийся у рынка, народ говорливый, бойкий, всегда готовый к дружбе до гроба в драке жестокой, до крови, любящий летучий рифмованный матерок и задушевные песня, плачущий от рюмки-другой над своей жизнью-нескладухой и не верящий слезам.

И лишь только просигналят шабаш в цехах авиационного, протезного, изоляторного, автомобильного и многих иных заводов, привязанных к нитке метро, лишь только зависнут, покачиваясь, замки на дверях крохотных дощатых мастерских («чиним, паяем, лудим, точим, чистим, перелицовываем, красим, штопаем»), опустеют грубо сколоченные ряды и лавочки Инвалидного рынке, любимого детища барачного поселка, весь этот народ, ну, почти весь, кому повезет работать в первую смену, устремляется в разбросанные по округе деревянные шалманы и щели, которые начинают гудеть, как ульи по весне. И вовсе не прозрачная горькая в стакане или банка со щекочущим небо, остужающим нутро пивом влекут людей. Хотя, конечно, как иначе унять гул в усталых ногах и дрожь в пальцах после нескончаемого рабочего дня? Каждый день — вахта, боевое дежурство, ударная смена, соревнование в честь, декадник, месячник, воскресник — много их, слов и призывов, а суть одна: людей не хватает, страна в послевоенном разоре, кругом американские базы, летуны сутками сидят в «летающих крепостях», заправленных атомными бомбами, жрут тушенку, запивают сгущенным молоком, словом, надо поднажать до упора, без счета времени, догнать, сравняться и даже перегнать.

А более всего манит людей в эти дощатые подобия блиндажиков неуемное желание вновь почувствовать рядом плечо товарищи — и близкого друга, и незнакомого, случайно забредшего на огонек человека, который по-фронтовому быстро, как это случалось за одним котелком и одной самокруткой, становится корешком закадычным, — желание вновь ощутить это чувство военного братства, что стало таким привычным за годы боев. Пусто без него на душе, одиноко.

И нехитрая радость выживших бросает их в эти тесные прокуренные хибары. И желание помянуть погибших, без вести ушедших — ведь никогда не привыкнешь к тому, что самого близкого человека никогда не будет рядом. И удивление победителей — да как же это, братцы, давайте еще раз обмозгуем, как это мы осилили эдакую махину, всю эту густо оснащенную европейской техникой, пронизанную строгой нерусской дисциплиной махину, которая тогда, в первые дни нашествия, казалась неодолимой, неостановимой, какой-то неземной по чудовищной своей силе, по отмеренному, рассчитанному на арифмометрах напору,… И желание совместно помечтать о близкой уже, прекрасной жизни. И просто усталость, потому что мечты мечтами, но приходится нести на себе такой груз нищеты и труда, так временами становится темно в глазах, таким недосягаемым, придуманным, наговоренным для приманки кажется это якобы близкое светлое будущее, что в иной вечер, не будь рядом приятелей — так хоть удавись.

И сколько ж их выросло в барачном, разминувшемся вокруг Инвалидки теплом и вонючем человеческом болотце, этих дощатых послевоенных грибов. Только лишь на шоссе, на коротком плече от «Аэропорта» до «Сокола», пять павильонов, не считая тех, что не на «инвалидной» стороне; а в глубине и не счесть. Вокруг одного лишь рынка — целое ожерелье, бусинка к бусинке, и, конечно, самое желанное здесь — довоенной постройки, с желтыми облупленными фальшивыми полуколоннами по лицевой стороне — чайная, она же «Парилка», не дощатая, а кирпичная, недавно еще приют местных прирыночных извозчиков и ломовиков, которые, как известно, без чаю не обходились. Чуть ли не к стене чайной пристроился сколоченный из горбыля «Костыльчик», названный так за то, что служит опорой многочисленным калекам Инвалидки, торгующим разной дребеденью вроде старых медных кранов и примусных горелок и забегающим сюда подкрепиться и прогреть нутро; а дальше — «Мишка в лесу», или просто «Мишка», где на щелястой стене близ печурки висит огромная, рыночным художником намалеванная копия знаменитой картины; а за «Мишкой» — «Шляпа», очень интеллигентное заведение, где толкутся торговцы предметами искусства с Инвалидки — художники-неудачники, промышляющие ковриками, цветными котами-копилками, ракушками, портретами красавиц; за «Шляпой» — «Гусек»… А дальше, а дальше…

Но, несомненно, самое почтенное, с постоянной, хоть и разношерстной публикой, — «Полбанка» Марьи Ивановны. Конечно, и хозяйка здесь хороша, и тепло здесь, и закуски отменные, но не только в этом дело, не только. Так уж повелось, что «Полбанка» — павильончик разговорный, здесь можешь отвести душу, рассказав приятелям о самом наболевшем, самом горьком, не опасаясь чужого уха. Гвоздь зорко следит за тем, чтобы не засиживался, не приживался в «Полбанке» человек, который мог бы вынести услышанное куда не следует. Да и Арматура — парень с хорошим чутьем, тоже перевидал всякого. Но у Гвоздя есть и то преимущество, что в близких, фронтовых еще, приятелях ходит у него старший лейтенант Шелешенко, участковый уполномоченный, отвечающий за покой своего огромного барачного городка. Шелешенко Гвоздю доверяет, знает, что тот никогда не позволит «Полбанке» превратиться в хазу, притон. И сам, если что будет сделано через голову участкового, Гвоздя предупредит. Чужих дятлов Шелешенко, бывший фронтовой разведчик, не любит. Вот отчего особенно уютно и покойно в «Полбанке». И еще есть в этом ресторане третьего разряда, без наценок на спиртное; такая личность, как Студент. Если получить молчаливое согласие Гвоздя, внимательно изучающего каждого вновь прибывшего, то Студенту можно выложить всякое горькое, любую жалобу, а уж Студент, мусоля карандаш, поможет составить заявление — да такое, что даже у прокурора слезу вышибет. А жалоб ой как много у людей в эти суровые годы…

Первым из постоянных вечерних гостей «Полбанки» появляется Инквизитор. И ничего в нем эдакого страшного, напоминающего о темных средневековых подвалах, раскаленных клещах и дыбах, нет. Это маленький сморщенный старичок с висящим розовой капелькой носом и глубоко запрятанными в морщинки умными слоновьими глазами. Мелкими скользящими шажками, как по льду, подходит он к столику, где сидят Димка и Гвоздь. Ему можно просто вот так, без вопросов, подойти к столику Гвоздя и сесть безо всякого разрешения. Ему вообще многое можно. Он дважды леченный на улице Радио, выпавший из жизни человек, которого никто не принимает всерьез, и потому то, что осмеливается высказать вслух Инквизитор, другому бы не сошло с рук.

Инквизитор улыбается узкогубым ртом, суетится и очерчивает в воздухе своими ручонками знаки всевозможных приветствий, одновременно шаркая и выбрасывая в стороны ноги в мягких, латаных, доброй кожи сапожках. Словом, показывает, что рад до невозможности. За соседними столиками добродушно смеются. Инквизитор — шут «Полбанки», шут говорливый, остроглазый, сообразительный, который если заметит его маленькое прищуренное око чужого человека, мгновенно превращается в полувыжившего из ума старого болтливого алкоголика. И справки о лечении у него в кармане. С улицы Радио, из психдиспансера, откуда угодно. Временами Димке, правда, кажется, что и не очень-то он шут. Ум у старика язвительный, крепкий, живой, а в памяти сохранилось столько, сколько хорошей библиотеке не вместить. Но шутом ему легче прожить. Может быть, это для него единственный способ прожить. Однако этого Димка еще не понимает, это понимает лишь Гвоздь. Дребезжащим тенорком Инквизитор поет:

Подайте кубок пенный мне, собратья,
Я страсть свою сегодня утоплю…

Гвоздь отодвигает стул, приглашая гостя сесть, а от стойки, по знаку Марьи Ивановны, Арматура уже несет кружку с теплым пивом.

Благодарю, мой друг, ты спас мне жизнь,
Но я в долгу, ей-богу, не останусь…

Инквизитор опускает нос в шуршащую, оседающую на стенках граненой кружки пену. Димка рад ему. Иной раз сдается, что если старичка отмыть, приодеть и нацепить на его каплеобразный носик очки в тонкой золотой оправе, как у профессора литературы Езьмилова, то он на университетской кафедре смог бы заткнуть за пояс многих и многих. Это благодаря Инквизитору Димка всерьез заинтересовался латынью и вдруг ощутил в этом языке ключ к безднам мировой культуры, безднам, от глубин которых у него, парня малограмотного, кружилась голова.

— Как идут дела на автозаводе? — спрашивает Инквизитор вежливым голоском. — Управляетесь?

— Кто управляет, а кто управляется, — отвечает Гвоздь. — Конвейер не стоит. Даем ЗИСов.

— Вижу, — говорит Инквизитор, взглянув на руки Гвоздя.

Вся рабочая и фронтовая биография Гвоздя — в этих искалеченных тяжеленных руках. Пальцы его, исписанные иероглифами шрамов, крепко держат кружку за обод. Еще недавно Гвоздь работал в экспериментальном цехе, выколачивал формы новых автомобилей, но с кем-то повздорил, и его перевели на конвейер. Другой бы подался куда-нибудь на соседний завод, подороже продал бы свои руки, но Гвоздь не тщеславен и свой ЗИС любит, ждет, когда вернут обратно, к любимой жести и хорошей зарплате. А куда денутся?

— Интересный вопрос для автомобилиста, — говорит Инквизитор. — Вот иду вчера мимо автобазы, вижу плакатик. Хороший такой плакатик, красочный. И написано: «Алкоголь снижает чувство опасности. Не пей». Я вот подумал — какова диалектика жизни. Еще недавно нам давали сто граммов перед атакой. Интересно бы вывесить в окопах такой плакатик. А? Как вы думаете?

Гвоздь хмурится. Если б ему кто другой — задал такой вопрос, ой бы показал ему, как делают тройной прыжок из «Полбанки» через шоссе и дальше. Всяких каверз Гвоздь не любит. Но перед ним Инквизитор. И Гвоздь размышляет:

— За такой плакатик был бы трибунал.

— Вот-вот, — соглашается Инквизитор. Я и говорю — диалектика Люблю эту науку. Что сегодня так, завтра наоборот. И так далее. Как говорится, по спирали. Путем отрицания отрицания.

— Пей! — мрачнеет Гвоздь, ощущая в словах старичка скрытый подвох. — Пиво только что привезли.

— Пью! — Соглашается Инквизитор со смешком. — Прекрасное словцо — «пей». Точно и лаконично, по нашенски, без всяких там орнаментов Омара Хайяма.

Он втыкается в кружку и снова поднимает голову, пряча в морщинках ехидный блеск глаз. На носу его — остаток пивной лены.

— Эх, война пить многих наохотила, — говорит он. — А теперь еще и закуску дает. Сумеем ли остановиться?

— Тебя-то уж наохотила, — соглашается Гвоздь.

В войну Инквизитор служил в похоронной команде. Там спирт полагался, без доппайка в этих подразделениях никто не выдерживал, особенно летом, в жару. По спирту мы были выше гвардейцев, даже из РГК, — напоминает иногда старичок, тыча в дощатый потолок пальцем. Еще недавно этот сморщенный, иссушенный жизнью ценитель диалектики и знаток латыни был реквизитором в музыкальном театре. Хранил и чинил всякий театральный хлам. Отсюда и пошло — Инквизитор. Слово, хоть как-то, понаслышке, знакомое посетителям шалманов благодаря антирелигиозным радиопередачам и лекциям. Реквизитор — это было слишком непонятно и ни о чем не говорило, теперь Инквизитор перешел, на киностудию. Там у него бывает больше свободных вечеров, которые можно провести в «Полбанке».

— Тяжело работается? — вдруг совершенно иным, будничным и серьезным тоном спрашивает Инквизитор у Гвоздя.

— Тяжело, — отвечает тот. — Сборка. Темп. Со сборки на пенсию не уходят.

— В крематорий? — спрашивает ехидный Инквизитор.

— Типун тебе… Не работа, а рубка лозы. Вот в авиационной промышленности наши работают, а те, самолетчики, у нас не держатся. Особенно мастера. Шестнадцать часов в цехе. Как в войну.

Автомобиль, — говорит Инквизитор. — Колеса страны.

— Это понимаем.

— А то хочешь к нам на студию? — спрашивает Инквизитор, и снова блеск юного бесенка появляется в его выцветших глазах.

— Это что, на четыреста двадцать целковых [1]?

— Зато полегче. А потом, ты долго в реквизиторном не, просидишь. Будешь играть роли честных рабочих в фильмах о шахтерах. Ты сможешь.

— Смогу? — улыбается Гвоздь.

— Время от времени будешь говорить: «Это мы поддерживаем» — или: «Это нам по плечу». Или песенки петь в забое. Физиономию тебе намажут краской — и пой.

— Петь не смогу.

— Ты сможешь. У нас недавно одному артисту дали настоящий врубмолоток на репетиции… Построили искусственный забой, уголек изобразили из папье-маше, все честь по чести. Даже водичку из водопровода пустили — капать. А режиссер задумал элемент правды внести и дал артисту настоящий молоток. Тот не только песенку не запел — рта не мог открыть. Тяжелая штука.

— Ну, я бы запел, — говорит Гвоздь. — Если нужно.

— Нужно, — тычет пальцем Инквизитор. И он изображает, встряхивая узкой ладонью, игру на балалайке.

— «Посмотрела на часы
— половина третьего.
Капитана проводила,
а майора встретила…»

— Такое в кино не поют, — хмурится Гвоздь.

— Не поют, — соглашается Инквизитор. — В кино другое поют.

— А я кино люблю, — говорит Гвоздь. — Знаю, что брехня, а люблю.

— И я люблю, — вздыхает Инквизитор. — Люблю, как дети любят сны. «Макбет» зарезал сон, невинный сон души». Но кино оставил.

Старик частенько говорит непонятно, но его прощают, на то он и Инквизитор. «Полбанка» принимает все новых гостей. Рабочий день изжевал их, но, прохладившись на морозце, придя в себя, они наполняют ресторан третьего разряда громкими, не всегда цензурными репликами. И каждый, входя и уткнувшись взглядом в хорошо освещенный прилавок, где хозяйничает ефрейтор санвзвода Марья Ивановна, тотчас, как бы случайно, отыскивает более темный угол, где обычно сидит Гвоздь, и сгибает шею, в легком поклоне. Получается, что кланяются и Димке. Приятно. Как всякий человек, пишущий стихи, он славу любит, хотя и скрывает это.

Шумно врывается и тут же начинает или продолжает прерванный еще вчера спор Яшка-герой, сутулый, стремительный, всегда наклоненный вперед и словно бы падающий, но не успевающий упасть благодаря своей стремительности. Он орет, не забывая то и дело бросить комплимент Марье Ивановне, у которой всегда пользуется кредитом.

— Ты мне будешь объяснять про «раму», — Яшка мотает головой и сбрасывает лохматый, дикий вороной чуб на горбатый свой нос, закрывая черносливные, прекрасные глаза, на которые засматриваются самые симпатичные ряженщицы Инвалидного рынка. — Ты мне будешь объяснять, из-за чего ее не сбивали. Двухфюзеляжный «фоккер» может мгновенно провалиться… Ты понял, нет? Он даже не выпускает закрылков, — такая маневренность! Боже мой, как вы сегодня выглядите, Марья Ивановна! Теперь я понимаю, почему Второй Украинский так стремительно наступал. Смотри сюда, да-да, ты, смотри! — Он крутит перед носом собеседника, беспалого Биллиардиста, покрасневшими ладонями, изображая смертельную игру самолетов. — Ты подходишь к нему в хвост, ты уже взял его в кружок, и он делает тебе вот это… Видел? Потом летчиков ругают на земле, почему вы второй месяц не можете сбить «раму»… а потом ты мне объясняешь, почему. Учила собачка кошку мяукать! Пиво сегодня чудо, Марья Ивановна, подозреваю, у вас роман с директором завода.

Марья Ивановна, розовая, огромная, с засученными рукавами, посылает Яшке невинную улыбку школьницы. Нет, славу любят не только поэты. Конечно Марья Ивановна охотно променяла бы восторженное почитание гостей, их возгласы и любовный лепет на прозаическую страсть какого-нибудь толкового крепкого мужичка, который согласился бы стать ее мужем. Но здоровые мужики расхватаны, кроме Гвоздя и Яшки. Яшка не в счет — его хватит разве что на неделю правильной семейной жизни, с ее заботами и хлопотами. Поэтому Гвоздь в таком почете. Авось придет время. Сейчас, правда, Гвоздю не до Марьи Ивановны. У него домашние сложности в виде больной матери и сестры, которая принесла безотцовскую двойню.

— Вы разрешите? — спрашивает Яшка у Гвоздя и присаживается у столика, успев захватить кружку пива в одну руку и сардельку в другую. — Ну, вот ты скажи, Гвоздь. — Теперь он заставляет сардельку гоняться за кружкой. — Ты видел, как уходит «рама» от ЯКа? А он мне объясняет.

Гвоздь усмехается. Яшка вечно спорит с Биллиардистом. Особенно много у них разговоров и стычек вокруг темы штрафбата. Оба считают себя специалистами. Они действительно специалисты — с той разницей, что Яшка был в штрафбате, а Биллиардист нет, но много слышал и размышлял.

В «Полбанке» нет людей с ясной и прямой судьбой. Устроенные, благополучные сидят себе где-нибудь в уютных комнатах окруженные заботой и лаской близких, и лишь изредка выходят в коммунальный коридор по своим надобностям. А может, у них и коридорчик-то свой, как у Евгения Георгиевича. Может, у людей с ясной судьбой, которым жизнь подарила ровную и прямую горку для восхождения, и унитазы голубые или синие. А уж небо — лазурь. Впрочем, и благополучные нередко забегают в «Полбанку» подышать ветерком несчастья — ведь и самый чистый кислород может постепенно сжечь легкие. Немножко угарного газа, азота, углекислоты…

Самое удивительное, что Яшка — действительно Герой, Самый натуральный, с золотой звездочкой на парадном пиджаке. Достоверно было известно, что Яшка воевал истребителем, загремел в штрафбат, и тут уже начинались красочные истории о том, как в дни отдыха, когда ожидались от союзников «аэрокобры» и пилоты маялись от безделья, кучерявый ястребок вздумал завести на танцульке роман с молоденькой спутницей одного крупного человека, присланного на Южный фронт с особыми полномочиями и, естественно, занятого Днями и ночами. Спустя какое-то время, покрытое мраком неизвестности, Яшка оказался пилотом планера в знаменитом Днепровском воздушном десанте, о котором бывалые вояки говорили шепотом, склонясь к уху собеседника. Вышло так, что, когда стылой осенней ночью десять тысяч отчаянных ребят были сброшены над Каневом, чтобы захватить плацдарм на вражеском берегу, десант этот, противник ждал. Было светло от зенитного огня, и спускались, как на костер. Дюралевые «дугласы» рвало на куски, а фанерно-перкалевые планеры вспыхивали, словно спички. С ночного неба со свистом сыпались плиты и трубы батальонных минометов, сорокапятки, пэтээры. Половина десанта погибла в воздухе, корчась и воя. Яшка шлепнулся на своем планере в кустарник. Через полтора месяца сотни три-четыре оставшихся в живых парашютистов пробились из кольца на юг и отвоевали-таки плацдарм, три украинских сельца на крутом берегу, воспетом Шевченко, куда саперы вскоре подвели переправы. Среди «днепровских звездочек», которыми Москва щедро отметила героев, оказалась и Яшкина. Прощенный истребитель должен был вернуться в свою часть, но после контузии при посадке и холодных купаний в Днепре у него началась болезнь позвоночника, которая и пригнула его к земле, заставила ноги бежать за туловом, чтобы успевать подхватывать.

— Он меня учит! — постепенно утихает Яшка. — Ну, как вам это нравится, а? Слушай, Студент, — обращается он к Димке без всякой паузы. — Слушай, интересный вопрос… Мне тут предлагают писателем стать. Ну, это, говорят, несложно. Не знаю, вас там, может, учат чему, а мне, говорят не надо. Я не знаю, я не пробовал писать: может, действительно ничего особого?

— Ничего особого, — вставляет Инквизитор. — Достоевский за месяц мог написать роман. Правда, он диктовал.

— Диктовать — это подходит, — говорит Яшка. — Это бы я сумел. Тут, понимаешь, подходит ко мне один такой толстый тип, золотое перо в сосисках держит, и предлагает мне безумно приятную идею. Что вы, говорит, настоящий Герой, вкалываете как простой рабочий? Вы мне расскажете свою жизнь, я напишу книжку. Фамилия ваша, деньги пополам. Через год вы будете не только Герой, вы будете еще и писатель. Вас с вашей звездочкой сразу определят. Разве ж можно так пропадать умным людям?

— Неужели отказался? — взмахивает руками Инквизитор, а Гвоздь слушает внимательно и мрачно. Пока он не раскусил, к чему разговор, с лица его не сойдет выражение угрюмой настороженности. Гвоздь — человек тертый, сложных тем не подхватывает с лету.

— Я не то чтобы отказался. Я говорю ему: слушай, а что получится, если все наши полезут в писатели? В адвокаты, врачи? И прочие умственные дела? Простой народ что — за кормой его, что ли, оставить? И к чему хорошему это приведет? Что, опыта, что ли, не набрались? Нет уж, я хочу в простых станочниках, в рабочем классе остаться. Послужить, так сказать, примером в целях лучшего будущего. И твоего, писака, тоже. В общем, вежливенько так ответил, популярно. Слушай, Гвоздь, почему меня все время приглашают куда-то вступать? На заводе тоже… Я говорю: я не могу к вам вступать, во мне еще удали много. Возьму и сворочу чего под горячую руку. Когда стану потише, тогда пожалуйста. Но пока я не могу лишить себя удовольствия заехать какому-нибудь дерьму в харю Я не для того побеждал фашизм, чтобы терпеть безобразия.

— Стерпишь, — говорит Гвоздь. — Твой писака это что. Другие иными писаниями занимаются. И шлют бумажки куда надо.

— Ну и что? — хорохорится Яшка.

— А ничего. Я тоже золота привез с фронта — три нашивки. Но держусь, Победили — и сожми зубы. Вкалывай.

Яшка задумывается, мрачнеет. Инквизитор, вздохнув, поощрительно толкает его локотком и вдруг запевает, брызжет тонкими пальцами по воображаемым струнам;

Не гляди, что я левей,
Лучше рюмочку налей…

Эх, балалайки нет! — тут же, позабыв обо всех переживаниях, начинает сокрушаться Яшка, большой любитель народной музыки, к которой пристрастился в каком-то довоенном детдоме, где он солировал в ансамбле на любом струнном. И подхватывает:

Ничего, что я подрезан,
В этом нет вины моей!

Из-за стойки прикрикивает на Яшку и грозит пальцем Марья Ивановна. Петь в заведении третьего разряда, играть на музыкальных инструментах и танцевать запрещено. Ехидный Инквизитор однажды хотел было познакомиться с таким запрещением, но в ответ Марья Ивановна показала ему фигу: запрещено, и все. И никаких бумажек. Распитие спиртных напитков должно происходить в тишине, иначе получится какая-то всеобщая спевка и разгул.

Тем временем появляются и рыночные, покинувшие пустые ряды Инвалидки, продрогшие и рвущиеся к стойке. Хромой Петрович-культыган, торговец предметами народного промысла, как он говорит о себе; сапожник Митька; за ними Инженер вносит Сашку-самовара, что, хотя и происходит ежевечерне, является приметным событием. Сашку водружают на специальный высокий стул, сбитый рыночными столярами из обломков мебели. Стул этот, с барьерчиками вокруг сиденья, подобный детскому, только погрубее и побольше, каждый раз выносится Арматурой к центральному столику торжественно, как трон, отчего «Полбанка» сразу преображается, словно бы приобретая монарха. Гвоздь на эту роль не годится, он скорее армия Марьи Ивановны, ее внутренние войска, вмешивающиеся в случае значительных неприятностей — если Арматура с кем-либо не справился. Но владычествует, по крайней мере на взгляд пришлого, Сашка-самовар.

.Инженер вытирает Сашке лицо полотенцем, подносит к его рту кружку с холодным пивом, до которого тот охоч. Инженер же и выносит Сашку на улицу, когда его укороченная кровеносная система сгоняет излишки жидкости в почки и дальше. Вначале Сашка угнетал Димку своим присутствием, но потом пришло чувство привычки, и вечер в павильоне без Сашки на высоком стуле с перильцами и вогнутой спинкой стал казаться пустоватым. Сашка — один из трех рыночных «самоваров», людей со всеми ампутированными конечностями, которые сумели поделить. Инвалидку как-то ладом, не ссорясь, — а они могут и ссориться, и даже драться, используя вместо рук многочисленных прилипал, которые кормятся вокруг, королей попрошайного бизнеса. Время от времени «самоваров» с Инвалидки увозят в особые инвалидные дома, где есть и уход, и хорошее питание, и чистота, и культурная работа с лекциями, концертами, кино. Но эти трое неизбежно возвращаются, и скорее других — Сашка. Может быть, потому, что у него есть такой умный, расторопный и бескорыстный, чего о других «самоварах» не скажешь, друг — седовласый, вечно при галстуке и самописке в кармане, Инженер, настоящий причем инженер с протезного. В день возвращения Сашка накачивается пивом и базлает, пользуясь общим вниманием.

— Скатерти! — с ненавистью вспоминает он. — Занавески. Копченая колбаса. Ситро! Тьфу, одеколон разбавленный… Флакон на ведро. Кинокартины… «Серенада Солнечной долины» — она там поет и на лыжах катается. Тьфу! А вокруг такие же головы на чурбаках, как в зеркало смотришь. Ну, чего я буду на себя в зеркало смотреть? Я на Инвалидке сижу, на ветерке, с людьми разговариваю, с однополчанами встречаюсь. Меня зависть к здоровым не разбирает, я это прошел. И хочу посмотреть, как сквознячком девкам юбки поднимает до голубых штанишек. Как жарким пахнет из мясного ряда… Хочу знать, кто родился, кто женился, кто кому по морде сунул. Мне жизни этой, немного. Медицина тут одна очкастая установила, каждая конечность мне десяток лет укорачивает. Сорок уже без наших!…

Сашка складно базлает — за это ему и дают на рынке щедрее, чем двум другим. Сашка своих конкурентов не любит, те — при родственниках, добычу носят в дом какие-то племянницы, дядья, откладывают на черный день. Как будто может быть для «самовара» день чернее, чем те дни, что ему достались! Сашка же все, что удержалось после дележа с рыночными прилипалами да еще после Люськи, оставляет в «Полбанке». Друзей у него — пол барачного поселка, остальные просто в приятелях.

— Гвоздь! — кричит Сашка со своего трона, словно подарки раздает. — Рабоче-крестьянский привет фронтовику. Студент! Выше знамя науки… Инквизитору наше замысловатое почтение. Яшка! Да здравствует наше интернациональное братство!

Пивная пена летит с губ Сашки, как у припадочного. Легкие у него здоровые, и крики сотрясают дощатый балаган. Марья Ивановна только качает головой, она знает — скоро Сашка успокоится и будет вдумчиво сосать пятую кружку, которую держит у его рта Инженер. Сашка быстро пьянеет и от этого становится сонным и смирным, слушает, кто о чем говорит, качает своей головой, иногда призывает кого-нибудь к себе за стол — рассказать новости.

Вскоре появляется и Люська, одна из немногих женщин, допущенных в «Полбанку», из-за ее особых отношений с Сашкой. Хотя это в павильоне никак не проявляется — никогда не зовут ее и центральному столику, никогда не смотрит в ее сторону Сашка и никогда никаких речей на эту тему не ведется, но Студенту стыдно и страшно думать об этих особых отношениях. Он представляет себе Сашку, его безрукое и безногое тело, пышную румяную Люську, которая, всем известно, путается еще и с блатными, И не с блатными тоже. Говорят, Сашка все-таки делает кое-какие сбережения из тех червонцев, что сыплют ему в деревянный ящик бывшие фронтовики. Но все это раза два в месяц уходит на Люську.

Марья Ивановна, хмурясь, наливает Люське стакан красненького, сыплет на блюдечко конфетки. Люська, колыша воздух мощным телом и играя задом, идет к дальнему углу. И вся «Полбанка» невольно следит за ней, и среди прочих взглядов — замаскированный поворотом головы, косой, но пристальный взгляд Студента. Теперь, раз Люська пришла, ее грудь, круто вздымающая жакетку, весь ее облик, улыбочка всезнания и непонятного превосходства, ее глаза, наивные, глуповатые, но отражающие все то же снисходительное понимание человеческих слабостей, все это будет мучить Студента.

Лишь один Сашка не смотрит в ее сторону.

«Полбанке» не хватает еще Матроса, Минометчика, Валятеля, двух-трех полуслучайных посетителей да кого-нибудь из мимолетных, из тех, что нигде не приживаются, а заходят в шалманы понаблюдать. Павильон, и без того уже шумный, оживляется с появлением Степана Слюнтяя. Может, где-нибудь на службе или среди домашних Степан авторитетный человек, но «Полбанка» быстро раскусывает людей, и если уж она называет кого слюнтяем, значит, он слюнтяй. Два-три раза в месяц Степан забегает в павильон напиться и поплакаться о загубленной жизни. Оросил он свою любовь, тоненькую медсестренку Галинку, и сошелся с продавщицей из военторга Клавкой. Теперь у Степана бостоновый костюм, шевровые полуботинки, брюшко. Как только Степан примет дозу, «Полбанка» с мстительным восторгом слушает всхлипывания этого полного, крупного мужика. В павильоне знают Галинку, знают Клавку, знают всю эту нехитрую драму, но слушают каждый раз как внове — словно по третьему заходу глядя любимый спектакль. Димка сидит, слушает, переговаривается с Инквизитором, Гвоздем, размышляет: отчего это так влечет его этот третьего разряда ресторанчик? Ну, конечно, друзья. Признание. Чтение стихов. Составление красочных заявлений и жалоб. Ну, еда, ликеры. Почему в этом галдеже и дыме мучает и манит его ощущение чего-то небывалого, что должно свершиться, присутствие какой-то тайны, ждущей разрешения? Как прибой, набегает на него волнообразный гул разговоров, и Студент плавает в нем. Носится в этом прибое, подобно щепкам, человеческие истории, целые жизни. «Полбанка» не знает тщательно сберегаемых секретов, не терпит недомолвок, лжи — здесь правда выползает наружу так же неотвратимо, как у семени, брошенного в воду, пробиваются усики ростков. Уж здесь-то доподлинно знают, кто чего стоит, здесь исчезают должности и чины, здесь разгадывают пустозвонство и дутые заслуги и дают, взамен званий, прозвище.

Галдит шалман.

— И тогда случилось у меня пропадение желудка…

— Какое пропадение?

— Какое… Если будет у тебя — узнаешь. Как штыком в пузо. И сразу после Победы, Хирург, как я пришел в себя, говорит: это довоенная язва ожила. Понял? Четыре года ждала, позволяла воевать. Я говорю: знал бы, я бы еще на Дальний Восток подался, Харбин освобождать. Мне язва ни к чему.

— Язва — ее спиртом надо брать.

— Ну, ладно, получаю я свои орденские сразу за три года. Раньше как-то не думал. Ну, что там — копейки. Да и неудобно за ордена, что я, крохобор? Но — положено. Получаю, иду из банка — карман в гимнастерке булавкой пристегнул. И навстречу цыганочка. Не старая еще, цветная, как конфетка. Говорит: «У тебя в правом кармане деньги, только что получил. Знаю даже сколько», — «Сколько?» — спрашиваю. Она говорит. Я глаза и вылупил, «Я, — говорит, — и будущее тебе скажу. Дай только с головы волосок». — «С головы, — говорю, — это недолго». Дал, Она дунула, плюнула. «Приложи, — говорит, — зелененькую». Приложил. Короче — все она мне насиропила, что будет и как будет, а я стою дураком — карман пустой, одна булавка, А ее и след простыл. Как будто контуженный.

— Ну и кирпич. А мне вот одна поморочила такое… Говорливая такая цыганочка. Мол, хороший ты человек, будет у тебя мужская, значит, сила, как у Карузо. А что оно значит? Хорошо ли?

— Сам ты и есть кирпич. Карузо — певец. «Смейся, паяц» — слышал? У нас в госпитале один приезжал, пел, Хорошо! Но ничего особенного,

— Певец — я знаю. А как у него?… Мало что певец. Бывают, к примеру, певцы такие — выхолощенные, как кабанчики. Чтобы голос чище, звончее.

— Вот и у тебя так будет… Нагадала!

— Ох-хо-ах-ха-ах… Ну, Карузо теперь будешь.

— А может, наоборот? К певцам знаешь как липнет аккуратный пол?

— …Ну вот, слушай сюда. Я интересуюсь — как же так, от легкой жизни пропадение желудка, а на фронте, когда заряды к «бэ-четыре-эм» гаубице, таскал по сотне килограмм — так ничего…

— …Теперь дальше. Предлагает он мне, если в вечернюю школу подам, бригадира. Я ему прямо — руководить, говорю, не могу. Если чего сделать, выточить там, отковать — это пожалуйста. Чтобы пародом руководить, сила, характер нужны, как у танка. Вот приказ двести двадцать семь: «ни шагу назад». Иначе — пуля. И стали!

— Да что приказ, что приказ? Стали, потому что народ понял: дальше некуда. В сознание пришли! Приказами не победишь. Приказов-то и раньше было много всяких, и заградотряды были, забыл, что ли? А только не доходило!

— А в тылу, в тылу-то? Заводы перебазировали, крыши нет, сверху снежок, от земли мороз. А приказ: спать у станков, не отлучаться! Работать, сколь сил… Переспал — и снова. И пошло дело! — А у меня нет такой силы — народ гнуть.

— Это верно, гнуть — это в войну или беду, какую. А все время гнуть — перегнешь. Лопнет жила. Народ обессилит, детишки квелые пойдут. Это только врагу на радость.

— Без лютости тоже нельзя.

— Это ты, живой, про лютость толкуешь. Ты бы погибшим за ту лютость разъяснил бы… Они б тебя к себе затянули.

— Не, я тебе скажу — американцы хоть союзники, а тоже подлюги ничего себе. Атомной бонбой пугать — разве дело? Кого — голытьбу, как мы. У нас пол-России сгорело. А у них всего полно. Вон у меня американский ботинок желтый — видишь? Ношеный, из Америки прислали. До сих пор хожу — только подковки набил.

— Надо было сразу их шиздануть. Прямо на Эльбе. До Парижу доперли бы. Разжились кое-чем. У меня кум в денщиках был, два чемодана припер. А у меня в госпитале последнее увели: бритву «золинген» в футлярчике и друшлачок посеребренный, жене припас.

— Ну, до Парижу, генерал с друшлачком. А по океану дальше как?

— А он на заднице бы поплыл, хрен парусом. Доплыл бы.

— Ох-хо-ах-ха-ах…

— Чего скалишься? Я не ботинок ради, я для миру и свободы.

— Ох-ха-ах! Митька-то… Жену и детей в гроб вогнал, а для Европы о свободе хлопочет.

— Люся, вы почем крепдешин на кофточку брали? Жене хочу такую.

— Арматура, спроси у Марь Иванны — стаканчик в долг под завтрашнюю торговлю.

— А все равно вы, рыночные, частный сектор и выйдет вам капут. Не для того мы рейхстаг брали.

— Чего ж ты к нам ливер жрать ходишь? И за сметаной. Ты не ходи. Ты рейхстаг соси.

— Это ты мне? Гнида торговая. Гляди, базарный откормыш. Я за тебя кровь проливал…

— Арматура! Примени к нему воздействие за дверь!

— Ладно, ладно, все.

— Ладно, Арматура, капитулирует.

— Ох-хо-ах-ха… А она ему говорит: ты всего сержант, а я подполковником служу…

— Ох-ха-ах…

— Свищи надо алоем забинтовывать. Прямо клади лист на него и закручивай. Только не перетягивай, чтоб свободно было.

— Зверобоем тоже хорошо. Только подушечку надо, чтоб настоем пропитать.

— Подорожника добавить.

— Хороший свищ ничему не поддается. На всю жистянку — как орден.

— Не скажи, орден и отобрать прокурор может…

Гвоздь, одним ухом прослушивая болтовню «Полбанки» и время от времени высверливая взглядом сидящих, настроился на тихую застольную беседу. Он принял «паек № 2», близкий к норме Марьи Ивановны, и настроен мечтательно. На более высокую дозу Гвоздь решается очень редко, потому что становится злобен, вспоминает погибших ребят, бранит свою неудавшуюся жизнь, рвется мстить кому-то, устанавливать всеобщую справедливость. Если уж у Гвоздя наступает срыв, он исчезает из глаз и отлеживается у себя на раскладушке, чтоб не терять авторитет в павильоне. Гвоздя этим не корят, лишь больше уважают за выдержку и геройство. Каждый из завсегдатаев «Полбанки» понимает, каково это — гудеть с зубовным скрипом наедине, под взглядами матери и сестры, под крики несмышленышей близнят. Ну и ждут его зато! Как из морского рейса. Он и в самом деле возвращается словно из дальних стран — что он там видел, с кем здоровкался, с кем прощался, никому не знать. Прилипалы-шестерки, увидев его, прыскают из «Полбанки», как блохи от костра. Гвоздь твердо стоит на том, что человек с руками, ногами и с головой должен сам себя поить и кормить — если его, конечно, не зовут к столу сами хозяева. Угощают только равные равных. Щедрые фронтовики сами развели прилипал, изображающих усердных слушателей и друзей. Но при Гвозде прилипалы обходят стороной этот ресторан третьего разряда.

Сейчас Гвоздь бубнит, полуприкрыв глаза:

— Ох и жизнь будет, Студент! Вот гляжу я на этих ублюдков близнят, думаю, повезет же вам. С ванной будете жить, образованные, и все такое… И вообще деньги скоро отменят. Гляди, каждый год снижение цен. Соображаешь, к чему дело идет?

— Ты чего, Гвоздь? — тихо спрашивает Инквизитор. — Пела Дуня про успех, а была одна на всех. Про заем забыл? На сколько снижают, на столько забирают. Ты свою месячную зарплатку каждый год отдаешь за облигации. Ты им сальдо, они тебе бульдо — и квиты.

— Закрой патефон, — бросает Гвоздь, почти не шевеля губами, как только настоящие фронтовики умеют, те, что не раз лежали вплотную к противнику. — Придет время — обязательные займы отменят. Ты мне парня не сбивай, его еще жизнь сбивать будет. Молодежь распоясать недолго.

Он молчит какое-то время, злясь на Инквизитора, с его языком.

— Я ему глаза не закрываю, — говорит он, кивая в сторону Студента. — Сам знаю, почем дурость обходится. Но про будущее он мечтать должен, не то вырастет, как хмель без нитки. Не поднимется ввысь. Ничего вокруг не увидит. Ты смотри, как народ окреп, себя осознал. Думаешь, на рейхстаге расписаться — это просто так пройдет?

— Ох-хо, — вздыхает Инквизитор. — Русь ты моя кабацкая! Общего рая жаждет, а вином утешается, дворцам радуется, в землянках живет.

— Цыц! — еще более насупленно говорит Гвоздь. — Ты, Инквизитор, с производством не связан, дело у тебя легкое, не видишь, чего надо. Сильно мы поднялись, сильно. Война много разорила, но много и науки. Мы вот сейчас новый грузовик ЗИС варганим — не хуже «студера». Даже покрепче. Движок еще бы посильнее — но это будет. Народ крепко работает. Ну, а чего ныть? Ныть — в штаны лить. Ты в него хорошее вкладывай, — кивает он на Студента. — А дерьмо в него само собой вкладывается.

— Резонно, — соглашается Инквизитор. — Тебе, Гвоздь, с твоими способностями, вверх идти надо бы.

— Верховодов и без того теперь много разводится, — бурчит Гвоздь. — Вверх — не в атаку. И где они отсиживались? В цех без конца прибегают:«давай, давай!» Сегодня един такой был, — Гвоздь понижает голос. — Давай авральную неделю в честь дня рождения самого. Ну, мы, конечно, дадим. Вроде подарок, надо. Уважение! Ну, а эта канцелярская душа здесь при чем? Он что даст?

***

Вечер в «Полбанке» идет к закату. Уже отныл и удалился, шатаясь от вина и потерянной любви, Слюнтяй, уже двух-трех полуслучайных Арматура вывел на мороз отдохнуть, уже обо веем, кажется, переговорено — и боевые недавние дела перебрали, которых столько припасено в памяти, что, кажется, всю жизнь теперь только и вспоминать, и все семейные неурядицы перещелкали и разрешили до нового вечера, когда жизнь подбросит ворох новых, неожиданных, и дважды или трижды выносил Сашку-самовара Инженер, и за это время кто-то увел Люську, оставившую полстакана красненького — словно бы нарочно, для напоминания и зубовного скрежета Сашки, и в этот-то момент дверь, обитая по краям старым войлоком для теплоты, открывается — и холодок сразу прохватывает павильон. На пороге, вглядываясь, держа руки в карманах бушлатика, с белым шелковым шарфом, высоко повязанным на шее, стоит Чекарь, а над плечам Чекаря проглядывает ангельское личико Зуба, одного из шестерок. Осмотревшись, Чекарь здоровается, но не как все, глядя в угол Гвоздя, а бросает небрежно, словно бы не разбирая лиц. Он проходит к стойке Марьи Ивановны, и, резко обернувшись, стоит, уперев локти в доски стойки, и глядит в павильон, пока Зуб берет у Марьи Ивановны стаканы и выбирает из вазочки шоколадные конфеты получше. Чекарь любит сладкое.

Гвоздь темнеет лицом и стискивает пальцы. Чекарь — глава инвалидных урок, хозяин всего здешнего блатного мира, но у «Полбанки» особое положение, и Чекарь над ней не властен. Серьезная публика подобралась в павильоне, воевать с нею ему ни к чему. Димка видел Чекаря раза два-три, но лишь теперь может рассмотреть его внимательно. У первого инвалидского урки самая заурядная округлая физиономия, пожухлая от жизни, с сеточкой ранних морщин, положенные по моде фиксы во рту, твердые голубенькие глазки под козырьком кепки, — но как преображает человеческие лица осознание силы и власти! Соблазном преступной беззаботности и веселья веет от Чекаря, и невольно каждый поглядывает на его поблескивающие в свете голой лампочки под дощатым потолком стальные зубы.

Павильон по-прежнему гомонит, но разговоры чуть пригасли и текут нарочито вяло, как вода в старице. Чекарь просто так, от нечего делать, никуда не заходит и бесцельно по барачному городку не шляется. Арматура на всякий случай начинает колоть дрова для печки, хотя скоро уже наступит час закрытия и подтапливать ни к чему. Но Арматура коротко взмахивает топориком, щеплет лучинку, н Чекарь бросает быстрый взгляд на отполированное работой лезвие топора. Неожиданно улыбается, открыв крепчайшие ровные и крупные зубы, нелепо соседствующие с металлическими коронками.

— Хорошо тут у вас, — говорит он. — Забежал погреться. У вас не как у других.

Он говорит чисто, без всяких словечек, хотя известно, что Чекарь «ботает по фене» лучше всех прочих в столице и даже сам вводит в обиход словечку служащие для отличия истинно своих. У него мягкий акающий говорок: говорят, он настоящий москвич, из Марьиной рощи, давшей столице столько приметных урок. Димка с чувством ужаса и какого-то непонятного восторга смотрит на Чекаря. В его наивную студенческую душу постепенно закрадывается чувство во тревоги и беды. Нет, так просто Чекарь никуда: не заглядывает. Гвоздь сидит сжавшись, словно бы, готовый к знаменитому своему броску, резкому и неожиданному, как у дикого кабана, который вмиг способен из неповоротливой туши превратиться в пушечный снаряд. Гвоздь поддерживает с окрестными урками мудрый и осторожный нейтралитет, но ненавидит их люто, зверино, злобно, всей глубиной непонятной, так и не раскрывшейся для Димки души. За этой ненавистью стоит нечто такое чего Димке, кажется, никогда не узнать, так глубоко упрятано это в Гвозде. Даже фашистов, кажется, он ненавидел не так люто. К фашистам у него была боевая, деловитая, рассчитанная ненависть. Всем существом своим Димка ощущает, как сталкивается в воздухе волна этой ненависти с чувством превосходства в силе и хитрости, которое исходит от облокотившегося о стойку Чекаря. Еще бы, за ним целая свора. И от этого явственно ощущаемого Димкой столкновения предчувствие беды крепнет. Не сегодня случиться ей и не завтра. Но эти двое не могут ходить по одной земле. Чекарь медленно отлипает от стойки и, след в след сопровождаемый Зубом, подходит к столику Гвоздя. Однако смотрит он, улыбаясь, на Димку.

— Студент, — говорит он. — Я слышал, ты стихи классные сочиняешь. Почитай. Душа просит.

У Димки ухает в грудной клетке сердце. Ужас и восторг, сплетаясь, бьются в нем, и он немеет, чтобы скрыть хлынувшую к лицу кровь, которая, впрочем, так же быстро отливает горячим током куда-то к низу живота и дальше, к ногам. Сам Чекарь просит его почитать стихи. И хотя Димка дорого бы дал, чтобы Чекарь и вовсе не появлялся в павильоне, чтобы показалось все это нелепым сном, все же голосок тщеславия начинает звучать в нем громче и громче. Часа два просидел Димка в павильоне, выслушал мудрые наставления Гвоздя, переговорил о делах насущных с Яшкой-героем, Инквизитором, и никто не попросил его почитать. Привыкли. На каждый день нового не сочинишь, а старое знакомо. Но вот явился Чекарь и тут же выделил из темного угла Димку.

Он неуверенно смотрит на Гвоздя. Всей душой он с ним, своим верным и надежным другом, и ждет теперь от него слова или хотя бы взгляда, намека. Гвоздь, откинувшись на спинку стула; поднимает вверх брови — дело, мол, пустяковое, поступай как знаешь. То ли он капитулирует перед Чекарем, то ли не желает ввязывать Димку в свою молчаливую войну с первым уркой, чтобы не доставить другу неприятностей. Чекарь улыбается.

— Студент, почитай чего-нибудь красивого. Не про войну, не про нашу жизнь. Мне это все — во — он проводит ладонью по длинной, с острым кадыком, жилистой шее. — Света хочется, цветов.

Зуб поднимает кверху руки, полностью поддерживая хозяина и удивляясь тонкости его чувств.

Димка осмеливается теперь в упор взглянуть на Чекаря. А может, сказки все это — про свирепость и мстительность Чекаря, его поборы с рыночных нищих инвалидов, про его подручных-бандитов, которые совершили уже; немало дел, между тем как хитроумный Чекарь всегда оставался в тени? Вот он, рядом, — улыбчивый, размякший, с явно просительным выражением на лице. Может быть, для других он грозный пахан, но для тех, кто связан с искусством, для поэтов, музыкантов, певцов, не существует таких же мерок, как для других, обычных людей. И ведь не раз слышал Димка рассказы о том, как попавшие в тюрьмы или лагеря сочинители или люди, просто знающие наизусть душещипательные рассказы, стихи, умеющие писать слезливые письма, получали от урок лишние пайки, пользовались их высоким покровительством. Все равны перед искусством — нет здесь ни урок, ни честных тружеников, сердца всех открыты перед творчеством.

— Хорошо, — говорит Димка и поднимается. За Чекарем он видит Инженера, Сашку-самовара, Культыгана, Биллиардиста, Минометчика, всю разношерстную публику павильона. Арматура воткнул в полене топор — посещение, к общему удовольствию, сугубо мирное, и хотя Чекарь уже и до полустакана Марьи Ивановны был под грузом, ссориться он явно не намерен, а пришел, скорее, поплакаться молча, отвести душу. Пьяная слеза сбегает быстро, да жжет больно.

Марья Ивановна, уже начавшая на счетах подбивать свои сальдо-бульдо, отставила рабочий инструмент с застывшими на спицах пуговками, обозначающими копейки, рубли, десятки, сотни и даже тысячи… Она тоже успокоилась — на ее выручку Чекарь не намерен посягать. Так почему же не почитать? — думает Димка. Все поддерживают мир с урками, да и кто, кому предстоит обратный путь через темные, кривые и путаные, как лабиринт, переулки Инвалидки, среди заборов, пустых садов и бараков, станет ссориться с самим Чекарем?

Он прочитает ему «красивое», то, что написано было им еще в школе, когда он, забыв об учебе, о друзьях, бегал из своего станционного поселка за пять километров в село Белый Берег и просиживал целые дни в местной библиотеке, сияющей роскошными переплетами книг, которые были в свое время конфискованы у мирового посреднике и как-то умудрились пережить воину. Дров, в Белом Береге, окруженном сосновыми лесами, хватало, а бумага этих прекрасных книг была плотной и мало годилась на. цигарки. В этой библиотеке Димка встречал и. самого бывшего мирового посредника, лысого сухого старичка, который, как и книги, сумел выжить в революцию, в гражданскую, Отечественную. Но бывший человек с непонятной профессией посредника мало интересовал Димку: он открывал для себя иные страны, он погрузился в мир путешествий, морских и сухопутных странствий, дальних экзотических стран, пальм и парусов, и соломенно-крышие села, увязшие в песках Полесья, родная маленькая станция Инша, ничем не отличающаяся от лесного хутора, казались ему бледными, лишенными подлинной жизни, скучными, как рогожная мочалка.

Димка, пылая щеками, вначале сипло от охватившей его робости, а затем все громче, начал читать. Эти стихи не слышали в «Полбанке». Как-то не вязались они с бесхитростными требованиями павильонного народа, желающего слушать об атаках, наркомовских ста граммах, госпиталях, ампутациях, письмах-треугольниках, обо всем, что было так близко, так просто и так страшно. Вот если бы на студенческом кружке прочитать, где-нибудь среди прелестных и непонятных, живущих какой-то таинственной московской жизнью девочек с романо-германского отделения! Димка запинается с первых слов, но Чекарь поглядывает ласково, ободряюще качает головой, а у Зуба даже ротик приоткрылся — котовий ротик с остренькими резцами.

Может быть, он вернется однажды в рождественский вечер.
Паруса подо льдом, но корабль бросит якорь у дуврских скал.
И сойдет он, седой и сутулый, не узнан, не встречен,
И отыщет ту дверь, постучится и скажет: «Устал».

И в столовой часы прозвенят, словно склянки на судне,
И ворвется в открытую дверь, как тайфун, леденящий сквозняк.
И услышит он голос, ему незнакомый и нудный:
«Мисс Белл Хоуп? Надежда? Не знаем, не помним, моряк.

Вы по компасу шли? Вы проверьте: быть может, небрежность?
Стрелка бегала? Что ж, близ штурвала таился металл.
Может, город не тот? И не то, может быть, побережье?
Может, годы не те? А быть может, планета не та?

Вы проверьте у штурмана — верно вязались ли лаги!
Вы проверьте у зеркала — может, вы сами не тот?
Тот иным был, не скорбным, но полным летящей отваги,
Может, все вы ошиблись. Не тот был положен расчет.

Вы корпели над картами. Вы наводили секстаны.
Только что-то не так. Не старайтесь понять — не дано,
Карты спутаны. Курсы проложены странно.
Возвращайтесь на рейд. Ваш корабль коченеет давно».

Он услышит. И весла поднимет — быстрее, быстрее.
Стукнет деревом в борт. Вспыхнут счетом глазницы кают.
Боцман Время прикажет. матросам подняться на реи,
Штурман Вечность проложит по выцветшей карте маршрут.

Димка читает и старается не глядеть на Гвоздя, Самовара Сашку, Яшку-героя. Он упивается собственными строками, они звучат, ему кажется, медно, раскатисто, — было время, он гордился ими, выверял по звуку каждое слово. Они рождались тогда, в маленькой бревенчатой библиотеке, когда он давился сухой коркой, запивал ее колодезной водой из солдатской, одетой в чехол фляги, впивался в Киплинга, Стивенсона, Жюль Верна, Дюма. За окнами шумели сосны, росшие на песчаном бугре, послевоенная жизнь вокруг казалась нудной, серой, ее заполняла борьба за кусок холста на портянки или рубаху, копка выродившейся, маленькой, как горох, картошки, охрана от воров поросенка в сарае, и даже выстрелы отощавших и обовшивевших, потерявших представление о времени и месте бандеровцев, выходивших изредка из лесов, не очень кого-то тревожили; а здесь, среди книг, плыли огромные парусники, кипели громовые страсти, качались в линзе подзорной трубы необитаемые острова. Но сейчас… Или он повзрослел, Димка? Ну что все приключения и муки графа Монте-Кристо в сравнении с тем, что перенес Сашка-самовар, которого последовательно и долго спасали в госпитале от гангрены, все укорачивая и укорачивая тело до исчезновения схожести с человеком? И какие там страсти ревности в этой красивой его чубатой голове, посаженной на обрубок: ведь Люська ускользнула — и не позвать, не догнать… Димка сбивается и продолжает читать не так внятно и звонко:

О седая, потертая, лысая, в сетке морщин парусина,
Потерпи, ну, немного. Вольны, солоны и сильны,
Паруса, напрягли вы больную, сутулую, старую спину
И громаду несете, играя, на юную спину волны.

Что вас тянет к тебе, Океан, Бесконечность? Не верьте
Тем, кто знает, кто учит. Зубрилы в науке морской!
Растворяясь в тебе, Океан, мы за всех обретаем бессмертье,
Запивая его, словно ромом, матросской тоской.

Ветер, в снасти свисти! Все наверх, кто успел помолиться!
Ты прости и не старься, подруга, невеста, жена.
В пене, лижущей борт, видим: Дом. Палисадник. Цветы. Черепица.
Окна. Дети. Цветной абажур. Тишина.

Димка смолкает. Как было ему тогда одиноко и сладостно в этих нищих полесских деревнях, у бабки, куда он сбежал от назойливого и давящего воспитания, которым начал тогда заниматься объявившийся отчим, плотненький, маленький, сильный и ловкий человек, которого пригрела и вознесла война, огорчив лишь небольшой контузией. В просторной прибалтийской квартире у отчима, принадлежавшей буржую, убежавшему с немцами, толклись какие-то порученцы, ординарцы, громогласно орали приветствия и тосты нужные люди, что-то уносили, что-то приносили, шло постоянное и скоропалительное завоевание новой мирной жизни. В Полесье он мучился от одиночества, от ссор и драк с деревенскими, от того, что намного перерос и сверстников, и учителей, — но зато он оставался самим собой и здесь шла честная драка за кусок хлеба, а не хватание и дележ добычи теми, кто по чужим плечам выбрался туда, где теплее и суше.

Чекарь сидит, обхватив голову сильными, ловкими пальцами — он начинал как щипач, карманник, — изображает раздумье. Марья Ивановна, ничего не поняв, несколько испуганно смотрит на своих гостей, на Димку, на Чекаря. Она не любит, когда в павильоне читают вслух что-либо заученное. Разговор — это разговор, а чтение — уже агитация. Читать вслух нужно газеты. Она с ожиданием переводит взгляд на Гвоздя: этот все прошел, разберется. Но Гвоздь молчит.

— Мне нравится, — говорит Инквизитор, но Чекарь жестом перебивает его.

— Молодец, — говорит Чекарь. — Молодец. «Окна, дети, невеста, жена. Все мы странники. Вот так вот мечтаешь, мечтаешь. Как моряк, плывешь по жизни. И нет конца.

Он протягивает руку. Димка ощущает его крепкое и дружеское, как ему кажется, пожатие. Чекарь задерживает руку, говорит ласково, а его голубенькие настырные глаза в упор расстреливают Димку:

— Молодец, Студент. Ты знаешь что… Ты о матери, Студент, напиши. О маме. Все мы мало думаем про матерей. А матери о нас столько слез проливают. Мать — святое дело. Святое!

Он вздыхает, отпускает руку Димки и, подойдя к Марье Ивановне, бросает на стойку красненькую бумажку:

— Пивка на всех, Марья Ивановна. По прощальной кружечке.

И исчезает в распахнутой Зубом двери. Гвоздь, сплевывает на пол загустевшую слюну и расслабляет пальцы, откидывается.

— Умен, черт. Ничего не скажешь, умен, — говорит Инквизитор.

— Каждый день с меня три червонца берет! — вдруг взвизгивает тонким голосом Сашка. — Попробуй не дай. Это на мои пиво, на мои! Марья Ивановна, наливай мое!…

Гвоздь молчит, тяжелый загар ненависти постепенно сходит с его скуластого лица. Чекарь еще раз напомнил ему о своем превосходстве. Урка знает: в «Полбанке» чернуху не раскинешь», никаким наглым куражом, духарством здешний народ не завоюешь, не проймешь. Умом взял, интеллигентностью, тонким чувством. У Димки все еще горят уши обласканного добрым словом поэта.

2

Беда, однако, хитрый тактик: если ждешь с фланга, заходит по центру… Или даже обходным манером с тыла. В воскресенье, когда мохнатый мокрый снег гнусно липнет к окну, небо беспросветно, а лето кажется безнадежно далеким, Димка встает поздно после тяжелого сновидения. Накануне они с Гвоздем ходили, взяв билеты у перекупщиков, на последний сеанс «Метрополь» и смотрели очередной трофейный фильм — «Роз-Мари», где изящные актеры пели всем известные песенки, и Димке очень понравилась героиня, девушка чудной красоты. Гвоздь иронически посмеивался, глядя на примолкшего Димку, когда они шли по снежной, опустевшей к ночи Москве. Гвоздь знает, что Димкина любимая еще, может, и не родилась вовсе, — Студент смешной, очкастый, большеголовый, мечтательный, а сверстницам нравятся другие, более опытные и умелые в жизни. Возраст Димкиного успеха — поздний.

Продирая глаза, Димка отмечает, что семейство Евгения Георгиевича уже собирается за столом и извлечен из буфета богемский хрусталь. Праздника никакого вроде бы нет, и Димка думает, что опять он, растяпа, пропустил чей-то день рождения.

За столом, сервированным к праздничному завтраку, все уже в сборе — Димка хочет проскользнуть, но Евгений Георгиевич объясняет, что его-то, Димки, как раз и не хватает. Удивленный студент садится в кресло с высокой резной спинкой, испытывая невероятное стеснение, как и всегда на всяких торжественных сборищах, когда надо следить, что брать из еды, сколько и чем. Тусклый зимний свет поигрывает в серебре и гранях хрусталя. Напротив Димки сидит дочка хозяина, девушка неопределенного возраста с чудным именем Наташа, полная, ленивая и с козьей меланхолией в глазах. Сегодня у нее платье с глубоким вырезом, и Димка с ужасом думает, что теперь ему придется глядеть в тарелку, чтобы не поднимать глаз. Грудь у девушки Наташи полная, женская, подрагивающая от любого движения, и как будто живет отдельной, собственной жизнью. Эта грудь очень беспокоила Димку и днем, и ночью, но Наташа при этом как бы и не существовала. Самое ужасное заключалось в том, что еще отчим, давая Димке адрес Евгения Георгиевича, намекал на существование Наташи, да и в семье хозяина определенно был заговор относительно Димкиной судьбы — был, но постепенно угас. Несколько раз студента оставляли наедине с Наташей вечерами, просили хозяйничать не стесняясь, загадочно улыбались, были так милы, ласковы, что Димка поскорее, едва пустела квартира, убегал куда-нибудь или садился в кладовке за, книгу, включив настенную пятнадцатисвечовую лампочку. А вскоре Димка и вовсе перестал бывать по вечерам в квартире — с появлением в его жизни новых друзей, шалманов и особенно «Полбанки».

Конечно, если бы не испуг Димки перед тем, о чем он втайне мечтал, не его животный затаенный прочный ужас при мысли об окончании воли, если, бы не его предчувствие долгой мутной жизни с чужой женщиной да не беспробудная лень девушки Наташи и ее безликое отношение к Димке, может быть, один из таких вечеров окончился бы с ожидаемым всеми результатом. Да и жена Евгения Георгиевича, Сусанна Григорьевна, не очень способствовала дочкиному счастью — или несчастью, — будучи женщиной чрезвычайно занятой и все силы отдающей работе в каком-то планирующем заведении. От нее якобы зависело снабжение металлургических заводов цинком. Свободное время хозяйки поглощала мигрень. К Димке она относилась немножко брезгливо, искоса поглядывая иногда на его юношеские угри и хождение по утрам боком, прикрывшись руками, подобно голому купальщику, в туалет. Вот и сейчас сухощавая, гладко причесанная хозяйка иногда роняет на Димку взгляд из-под ресниц, недоумевая и признавая неизбежность его присутствия, — так относятся к пятну на скатерти.

Остальные обитатели — сестра Сусанны Григорьевны старая дева Агнесса, скрюченная полиомиелитом, и домработница, она же дальняя родственница Евгения Георгиевича, Капитолина Сергеевна, женщина крупная и властная, — мало занимали Димку. Агнесса вечно сидела в своей комнатушке, покашливала, и ее было жаль. Отчим предупреждал, что для правильных отношений в этом хорошем, культурном доме Димке чрезвычайно важно поладить с Сусанной Григорьевной, которая и является фактически главой семейства, несмотря на видное служебное и имущественное положение своего мужа, но Димка сначала не сумел поладить, а потом не захотел. Однажды, в первые недели московской жизни, был случай, когда хозяйка проявила интерес к постояльцу, — Димка болел гриппом, и Сусанна Григорьевна, движимая материнскими чувствами, посидела около него минут пять, проверила температуру на градуснике. Сказала при этом, что Димка — типичная гнилушка и она лично никогда не болеет простудными заболеваниями. Димка любил поболеть, хоть удавалось это редко, и упрек его уязвил.

Завтракают в этом доме овсяной кашей, поджаренным хлебом и кофе — из кухни уже доносится приглушенный вой электрической трофейной мельнички, а запах кофе, опережая звук, врывается в столовую. Вот-вот Капитолина Сергеевна внесет чашки. Хозяин наливает в бокалы сок.

— Дима! — торжественно говорит Евгений Георгиевич, поднимаясь со своего резного высокоспинного силезского кресла. — Сегодня мне в присутствии моих близких — твоих друзей — предстоит выяснить важный вопрос.

Сердце у Димки сжимается и превращается в скачущего лягушонка. А ну как он скажет, будто бы застукал его и девушку Наташу? Был такой момент, когда они оставались одни и Наташа, не выдержав двух часов молчания, попросила квартиранта сделать что-нибудь со светильником, который в семье именовали торшером и который неожиданно выключился. Агнесса, как всегда, сидела у себя в дальней узкой комнате-келье. Вот в эту минуту и вернулись хозяева, а с ними и Капитолина, огромная, в бархатном платье, похожая на тюленя из цирка. Начались, конечно, шуточки — мол, забеспокоились, в окнах темно, куда подевались. Димка был красный, как райское яблочко, а Наташа дышала глубоко и равнодушно. Вот сейчас вспомнит и прижмет к стенке, — думает Димка. Нет, ни за что. В окно выброшусь. В снег. Может, уцелею.

— Дима! — продолжает хозяин. Он любит поговорить и считает себя оратором. — Твое поведение за последнее время носит недопустимый — характер. Мы несем ответственность за тебя, но чувствуем, что пришло время ее сложить. Твое постоянное отсутствие, поздние появления. Этот запах вина. Непонятные компании, среди которых ты вращаешься. Я видел тебя как-то на Пушкинской с совершеннейшим уголовным типом. В университете, я знаю, о тебе невысокого мнения. Наконец, с точки зрения гигиены — немаловажный вопрос. Ты живешь в чистом порядочном доме, а возвращаешься неизвестно откуда. Капитолина Сергеевна, — указывает он на вплывшую в столовую с подносом родственницу, — каждый день вынуждена обрабатывать предметы обихода хлоркой. Ты должен знать — здесь все твои друзья. Вот они перед тобой, люди, которые желают тебе добра.

Он описывает ладонью полукруг, и Димка, следуя жесту, смотрит на лица друзей.

— Мы взяли на себя ответственность перед Степаном Васильевичем, но более не можем нести такой груз. Во имя чего мы терпим определенные неудобства, миримся с присутствием еще одного человека в доме? При этом бескорыстно, из чувства глубокого уважения к Степану Васильевичу, которого я люблю как боевого товарища. А?

Димке стыдно. Все, что говорит хозяин, истинная правда. Конечно, не только бескорыстная дружба связывает его с отчимом, не только фронтовые воспоминания — Димка знает, что нынешний начальник Евгения Георгиевича, какой-то паровозный генерал, дружен со Степаном Васильевичем и каждый год отдыхает в его охотничьем домике в затопрайоне, где до сих пор, после взрыва дамб в сорок пятом, стоит черная вода и где в полузалитых кустах несметное количество уток. Неужели Евгении Георгиевич решится выставить Димку? Если выставит, то поделом.

— Мы не изверги, — заключает хозяин. — Мы даем тебе срок для подыскания жилья. Скажем, десять дней. Мы остаемся твоими друзьями. И в знак расположения мы посидим вот так, мысленно прощаясь, за чашкой кофе, не тая ни на кого обид.

Он садится, а Димка бормочет какие-то слова благодарности, не желая поднять взгляд, который неизменно вопреки воле падает а глубокий вырез платья. Наташа же выслушивает речь отца с неизменным спокойствием, и грудь ее дышит, как мехи, равномерно и глубоко.

— Сахар, Дима, — говорит Сусанна Григорьевна и подвигает фарфоровый саксонский сосуд с пастушками на выпуклом, нежно поблескивающем боку. Она всем своим видом подчеркивает, что ни в чем Диму не винит и принимает все случившееся как очередной извив жизни. А вообще-то она озабочена цинковыми делами.

Прямо вот сейчас соберусь и съеду, — решает Димка. Но куда? Куда из этой теплой, чистой квартиры с прекраснейшей в мире каморкой, от настенной лампочки, от синего унитаза? В бараки, в матерщину, пьянь, ссоры из-за копеек? Да и чем платить, даже если найдет он удобный угол? Счастливы те, кто живет в общежитии, в известном всей столице общежитии, где раньше была то ли богадельня, то ли казарма, где коридоры, пронизывая выстроенное в виде правильного крепостного квадрата здание, смыкаются, словно бы подчеркивая бесконечность этого студенческого улья. Но Димка, напуганный всей грандиозностью храма науки, его колоннами, монументами, лестницами, аудиториями, собеседованиями, профессорскими автомобилями, написал в нужной графе: «в общежитии не нуждаюсь». Ему объяснила милейшая старушка-секретарша, с которой по поручению отчима уже беседовал Евгений Георгиевич, что так у него значительно повышаются шансы поступить — среди нуждающихся в общежитии конкурс выше. О, сколько невинной лжи рождают анкеты, требующие чистосердечных признаний. А потом выкручивайся: ложь всегда наказуема.

— Впрочем, у тебя еще есть возможность исправиться, — бросает вдруг Сусанна Григорьевна. Не случайно она по образованию — педагог. Надо оставить человеку какие-то возможности, если надеешься на его развитие к лучшему. Так опытный генерал, осаждая город, — Димка знает это — всегда оставляет противнику маленькую лазейку для бегства. Иногда, впрочем, обманную. Лишиться павильона, друзей, лишиться Гвоздя? — думает Димка. Сразу же после лекции возвращаться к милейшему Евгению Георгиевичу? Каждый вечер видеть перед собой это лицо? Слушать его правильную ровную речь?

— Я ценю… — бормочет Димка. — Как же, понимаю… Но у меня уже есть на примете квартира. Угол, точнее. Достойные люди.

Он постепенно приходит в себя и начинает врать складно и быстро.

— Он инженер, с автомобильного. Фронтовик, майор… (правда, не два просвета, а две лычки на погонах). Заслуженный человек. Три тяжелых ранения (это правда). Уважаемый в коллективе (тоже верно). Хорошая, дружная семья (вообще-то хорошая — хоть Гвоздь и называет близнят ублюдками, но из-за них он и вкалывает как проклятый). Там есть свободный угол (полное вранье — ни одного угла, комнатушка четыре на три вся заставлена кроватями. Свободен лишь пятый угол).

Лица Евгения Георгиевича и Сусанны светлеют. Агнесса никогда ничего не выражает — тиха как мышь. Капитолнна слишком плотна и увесиста, чтобы какие-то признаки переживания пробились наружу. И лишь девушка Наташа, кажется, огорчена — как огорчаются, потеряв пусть и не любимую, но все же ставшую привычной игрушку.

— Сегодня же, — продолжает врать Димка. — Сегодня же, все уже готово. Я сам чувствовал, что мешаю вам. Поведение мое действительно неприлично. Но я исправлюсь. Только, пожалуйста, не пишите всего Степану Васильевичу, не огорчайте маму.

— Мы сообщим, что ты сам ушел по собственным соображениям, а мы даже предлагали остаться, — говорит хозяин.

— Собственно, так оно и есть, — уточняет Сусанна.

Наташа дышит чуть сильнее и тянется за сахарницей, которую невнимательный Димка оставил у себя под носом. Он вскакивает, сталкивается с Наташей, глаза его ныряют в вырез, где, оттягивая материю, лежат теплые, сонные груди.

Прощай, Наташа. Дыши!…

С фибровым чемоданчиком, украшенным сверкающими наугольниками, с тощим сидором за плечом, в своих расклешенных, давно не глаженных и уже пошедших бахромой брюках, стоит Димка у остановки троллейбуса — хлопья снега ложатся на шапчонку, ратиновое пальто и тают, отчего одежонка явно тяжелеет. Муторная погодка — оттепель среди зимы. Как свара посреди свадьбы. А совсем уже скверно Димке оттого, что только теперь он вспомнил, как Гвоздь говорил об аврале в бригаде. Двое или трое суток не будет Гвоздя ни дома, ни в шалмане — бригада готовит подарок ко дню рождения самого. А это не фуфлы-муфлы. Это значит, что от гайковерта у Гвоздя будут руки из плечей выворачиваться. Рабочее дело, как и солдатское, самое тяжелое на свете, это Димка уяснил. Но Гвоздь гордый — уж если решил дать сто пятьдесят или двести процентов, то даст. И бригаду за собой вытянет.

Он, Димка, тоже гордый, только его гордость нелепая. Взбрыкнул норовом — разве это гордость? Мог бы сказать Евгению Георгиевичу: потерпите недельку, пока пристроюсь. Так нет — сразу взыграло самолюбие. Вот теперь и стой с чемоданом на остановке. Друзей, конечно, много, но таких верных, как Гвоздь, больше нет. Как говаривала бабка: много любезных, да милых мало. Одно дело за столиком в «Полбанке» сидеть, другое — заявиться с чемоданчиком к человеку на квартиру. Гвоздь бы нашел выход. Пойти в общежитие к сокурсникам — вахтер, увидев чемодан, не пропустит. Со студентами-москвичами Димка как-то не очень дружит, те держатся от иногородних обособленно, у них свои интересы, свои разговоры, они побойчее, посмекалистее. Да и большинство — девки, не попрешься к ним с чемоданчиком. Гвоздь, где же ты?

Напротив, на высоком старом доме, висит огромный, в три этажа высотой, портрет, напоминая о близком юбилее. Ветер то и дело отрывает плохо закрепленный угол портрета и стучит им о стену. Лицо, нарисованное лучшими художниками столицы по квадратам и затем сложенное в одно целое, ходит морщинами и словно бы живет. Глаза, щурясь, глядят поверх Димки, в прекрасное далекое. Студент долго всматривается в портрет, спрашивая, как жить, и в то же время стыдясь своего мелочного пред величием общих дел вопроса.

Становится холодно. Солнце прячется за снежными тучами, дует мерзкий ветер. Димка нащупывает в кармане пиджака, там, где студенческий билет и паспорт с временной пропиской в квартире Евгения Георгиевича, несколько пятерок и трешек — все его богатство. Он вспоминает о буфете в гостинице «Москва» — там, помимо хрустящего, поджаренного в масле хвороста, фигурных кексов и прочих сладких радостей, продают горячий глинтвейн, крепкий, пахнущий корицей, густой и сытный. Мысль о глотке горячего постепенно становится невыносимой.

Прекрасный буфет. Они были там с Гвоздем после его получки — друг иногда захаживал туда, как он говорил, ради чистоты, публики и чтоб пузо отмякло после работы в три погибели. Постою немножко у столика, решает Димка. Высокие потолки, стекло, бронза, женщины в ослепительных халатах и чепцах за широким, накрытым крахмальной скатертью столом, уставленным огромными хрустальными вазами со сладостями; а в высоком хромированном, отражающем люстры бачке — парящий, распространяющий острый и густой запах пряностей и красного вина глинтвейн, услада прозябшего фронтовика или студента. Все, все, что могла, выставила столица для своего победившего, выстоявшего в страшной борьбе люда — и все открыто, все доступно, недорого, и приветливы женщины в белом, и исходят паром борщи, глинтвейны, кофеварки, самовары. Димка, хоть уж больше года пробыл москвичом, все никак не может прийти в себя от этого сладостного гостеприимства, от распахнутых для последнего базарного попрошайки высоких дверей всех этих невиданных, поражающих глаз «Метрополей», «Националей», «Савоев», где уже от самого входа начинается бойкая буфетная торговля, — мало денег или галстук не нацепил, можешь не подниматься по ковровой лестнице, оставайся в фойе, сиди, тяни стакан вина или кружку пива, закусывай солеными сухариками, пирожками, разглядывай людей, люстры, похожие на рождественские елки, лови перемежающиеся огни и тени в дореволюционных, потускневших, но все еще великолепных зеркалах, видевших пузатое купечество и зафраченных дворян.

Отдыхай, москвич, чувствуй себя всюду человеком — это ты бросал знамена фашистских легионов на камни площади. Ты, или твой брат, или отец.

Димка поднимается по широким ступенькам ко входу в буфет. Пальцы закоченели, чемоданчик хоть и не тяжел, а вот-вот вывалится. Ветер, подхватив крупные, мокрые хлопья снега, несется от Манежа к гостинице, надувает Димкины широкие брюки, превращает их в колокола, леденит колени. Брр…

Женщина за буфетным столом, взглянув на лицо Димки, его запотевшие от тепла очки, побелевший нос, наливает ему, за ту же пятерку, полуторную норму. Студент! Димка уходит за высокий столик и, ощущая ногой кран чемодана (буфет буфетом, да не зевай, в Москве сейчас всякого люда полно), греет руки, вцепившись в стакан. Дышит винным паром, корицей. Первый глоток разливает по телу густое и нежное тепло. Нет, ничего, проживу, решает Димка, За окном — тусклый день, видно желтое пятно Манежа, краснеют стены и башни Кремля. Ночевать буду пока на вокзале, чемодан оставлю в камере хранения. Утром раненько — на занятия. Потом можно в библиотеке посидеть, попозже в «Полбанку» съездить. Про вокзал там никому не скажу — стыдно признаться, что выставили за дверь. Подожду, когда появится Гвоздь, от него нет секретов. Что-нибудь придумаем, проживем.

Теплеет, теплеет на душе у Димки, парок глинтвейна поднимается ввысь, чуть дурманит голову легким хмельком, рождает цветные мечты, неясные, но счастливые предчувствия. Москва такой город, от которого Димка привык ждать чудес. Ну, на Площадь он больше не пойдет, раз Гвоздь просил. Но это не значит, что у него нет надежды увидеть самого. Может быть, если он хорошо проявит себя в университете и заслужит доверие, его назначат участвовать в физкультурном параде. Он, Димка, будет нести самый большой, самый лучший портрет. И, может быть, человек в известной каждому шинели, с широкими золотистыми погонами генералиссимуса, вдруг отметит своими проницательными глазами очкастого восторженного студента в бумазейном ярком свитерке, вмиг высветит своим взором все Димкины мысли, все радости и беды, устремленные к мраморной недосягаемой высоте, предназначенной лишь для самых великих, и он сделает чуть заметный жест, вызывая веселого, расторопного порученца…

Согревшийся, убаюканный мечтами, с глупой улыбкой на пухлых губах, выходит Димка из гостеприимного светлого буфета.

Вокзал встречает его вначале — у входа — голосами нищих и калек, а затем — грохотом голосов. Огромный зал, дальний конец которого теряется в дымке цигарок и человеческих испарений, заполнен сидящими, лежащими, стоящими транзитниками с узлами, фанерными чемоданами, заплечными сидорами, ящиками, сундуками, авоськами. Кажется, вся послевоенная Россия, переезжающая с места на место в поисках жилья, тепла, еды, близких, вместилась в этот необъятный зал. Шинели, ватники, полушубки, бабьи платки, кокетливые беретики, серые солдатские ушанки, кепки колышутся волнами в сизом мареве. Спят, кричат, ссорятся, обнимаются, плачут. Детский истошный ор перекрывает крики лоточниц с пирожками, мороженщиц.

Димка останавливается у входа, сжатый людьми, боясь тронуться дальше, в самый человеческий водоворот, который, кажется, стоит сделать несколько шагов — сожмет и не выпустит, закружит и унесет куда-нибудь на Камчатку. Одной рукой Димка вцепился а чемоданчик, другой придерживает сидор, чтоб не снял какой-нибудь урка в толчее.

Димка, выросший в безлюдьи, в сельской тиши, боится толпы, как загадочного чудовищного существа. Это, представляется ему, не просто скопище людей, это особый, непонятный организм, живущий не теми законами, которыми живет отдельный человек. Димку толкают туда-сюда, швыряют через чьи-то ноги, через узлы, и он движется сложными зигзагами, как дрейфующая льдина. Как-то само собой оказывается, что его выносят к камере хранения, но туда, прижатый к стене, тянется такой бесконечный хвост, что Димка начинает выкарабкиваться подальше, упираясь о чьи-то пропахшие махорочным дымом плечи. Обрывки разговоров носятся близ ушей Димки, как потревоженные птицы.

— …Думаю податься порубить уголек.

— А почем там пшеничка? А сколько за сапоги дадут?…

— Он мне отписал, чтоб приезжала. По письмам-то неплохой мужик, а вдруг пьянчуга, а писал кто другой?

— А я на стройку. Вот взял да так и подался налегке. Был бы угол теплый да харчи. А я все могу, что мне с собой брать? Что умеешь, на горбу не носишь.

— Везу им иголки на обмен. Сто штук зашил подкладку.

— Пишет профессор: приезжай, осколок удалим. А я уж привык, вроде ничего. Но собрался — все-таки профессор, сам зовет.

— Трам-тарарам, братишка! Ты черноморец? зачаливай сюда, кореш, бросай якорь — мы балтиские, краснознаменные.

— Подайте погорельцам, подайте хоть копеечку, вам не в тягость, а нам во спасение…

— Во, возьми сухую селедочку японского посола — в дороге пососешь — сыт будешь. А воды всегда найдешь.

— Куда, куда? Чемодан раздавил. Чтоб тебе сорок раз одним куском подавиться!

— Я сюда проконструктироваться по вопросу пенсии. А куда податься — не знаю. Москва большая. Вот сижу на вокзале второй день…

— Терпи, милая. Лихо не без добра.

— На мозолях войну вынесли, а не на крови. Кровь что, она льется без спросу, а мозоль без труда не вскочит.

— Тихо, Санек, мусор сзади.

— Надо было тебе в ночной профилактически браток. Сразу.

— Эха! На печи горячо, а в печурке жарко, а я мужа не рожала, а мне его жалко… Давай, давай подыгрывай…

Гомон, крики, вонь, балалайка, губная гармошка, визг, вопли младенцев, милицейские свистки, хриплые, оглушающие объявления по радио.

Димка вырвался в уголок, озирается затравленно. Чей-то кулак по-дружески бьет его в бок. Он отскакивает, видит рядом гибкого, хлыщеватого, в курточке-канадке, в полусапожках, клешах напуском в голенища, с челочкой, сухолицего.

— Серый, ты?

— Я… Узнал? — Серый радуется, пританцовывает гибкими, как стебли вьюнка, вихляющимися ногами. — Ну, как ты — студент, а?

Он похлопывает Димку по плечам, бокам, бедрам — это быстрые, проворные и легкие, как будто совсем нечаянные движения. Пальцы у Серого играют на ходу, словно на невидимой гитаре.

— Студент.

— Молодец, молодец. Я так и думал: этот очкарик поступит, этот продолбит, молоток! Ну, а теперь на мели? Денег нет, а тебя поперли?

— Ты откуда знаешь?

— Вижу, вижу, в карманах пусто, дай бог, ее пару «шахтеров» да «летчиков» наберешь. Ну, может, «двух бойцов» [2], а? И все вещички с собой? корешок, все сразу определяю, а иначе грош мне цена. Я, оленечек, только в цвет должен попадать.

Не то чтобы Димка обрадовался знакомому — неприятны были и его проницательность, и вихляние это, похлопывание, в котором даже неопытный Димка уже успел распознать профессиональные жесты бывалого карманника, желающего определить состояние возможной жертвы. Но что с него возьмешь, с Димки? Ни «летчик», ни «два бойца» — не добыча для Серого, разве что на мороженое.

Да к тому же, Димка помнит, Серый — парень компанейский, веселый и ценит друзей. Познакомились они еще летом, когда Димка приехал в Москву и должен был поселиться у Евгения Георгиевича. Хозяин потребовал справку из санпропускника о гигиенической обработке тела и вещей: «Дело нужное, и с вас, Дима, все равно бы потребовали, так что не поленитесь». Справки такие, в самом деле, требовались всюду: и в гостиницах, и в общагах. Страна боролась со вшами, которые, в отличие от боевого противника, еще и не думали сдаваться. Вот в санпропускнике они и встретились с Серым и, намыливая вихры едким то ли дегтярным, то ли карболовым мылом, кусочек которого выдавался обрабатываемому, хохотали до слез — беспричинно, просто от избытка сил, от ощущения молодости. Потом продолжали хохотать, получая у старухи раскаленную в духовке, пахнущую чужим одежду, обжигались о металлические пуговицы и пряжки. Потом Димка угощал Серого пивцом в соседнем шалмане, куда завел новый знакомый. Димка, если признаться, впервые в жизни сидел в настоящем шалмане, впервые пил пиво из кружки, впервые угощал человека на собственные деньги. Несколько «летчиков» улетели из кармана, но Димка был доволен: приятель оказался малым бывалым, остроумным, он без конца напевал, пританцовывал, шутил, нахваливал Димку, называл москвичом, тертым парнем, умницей. Димка и сам поверил, стало легко, весело.

Пританцовывая, смеясь, Серый исчез из жизни Димки. И вот — выскочил под вокзальные своды, как на сцену, все так же притоптывая и вихляясь.

— С меня причитается, Димок! — кричит Серый в ухо Димке. — Пойдем, я тут знаю место. Посидим. Помозгуем, как жить.

Димка соглашается охотно. Ни толкаться в очереди в камеру хранения битых часа два, ни бродить в толпе ему, конечно, не хочется. Шлепая по мокрому снегу, они бредут по площади, и Серый без конца подпрыгивает, взмахивая ногами.

— Гляди, какие прохоря. — В прыжке он похлопывает себя по сапогам. — Шевровые. Мягкие — ноги как в пеленках. Тепло…

Все вокруг радует Серого. Он похож на щенка. Правда, диковатого, приблудного, с непонятным норовом. Но с ним легко.

Они заходят в немыслимо узкую и длинную дощатую «щель», постепенно сходящуюся к буфету так, что только один человек и может протиснуться. Как там помещается хозяйка, как ее не заклинило — загадка. Вдоль стен — узкие стойки с фаянсовыми горчичницами. Серый ныряет в глубину «щели», в самую ее узость, и там о чем-то быстро шепчется с хозяйкой, достает из кармана что-то, завернутое в тряпицы, сует под прилавок, весь при этом смеется, дергается, словно под не слышную никому музыку. Стремительно скользя, Серый возвращается.

— Что хочешь, Студент? Все для тебя. Отдаю должок. Ты меня выручил. Серый не забывает… Тебя как звать, забыл?

— Дмитрий.

Через минуту тягучая желтоватая жидкость, изобретенная католическими монахами бенедиктинского ордена и воссозданная наскоро московскими ликеро-водочными алхимиками, вновь делает мир теплым, уютным и дружелюбным. Чайной алюминиевой ложкой Серый намазывает на черные горбушки икру. Дрожит на тарелочке желе с листочками сельдерея и мелко рубленным мясом. Серый достает из кармана коробку «Казбека». Димка не курит, но общий дымок роднит. Димка не выдерживает и рассказывает Серому о своей жизни у Евгения Георгиевича, солиднейшего и скучнейшего человека, которого в юности — от отчима знает — звали Женькой-догонялой. Рассказывает о великолепных саксонских тарелочках, висящих на стенах, трофейной мебели, вывезенной из какого-то поместья, о фарфоровых пастушках, швейных машинах «Зингер», ножных и ручных, картинах в золотом багете и прочих диковинах. Серый оказывается прекрасным слушателем, он разинул рот и время от времени бьет Димку по плечу: «Иди ты! Ишь как жировал, Студент!» Димка входит в раж, рассказ его становится стремительным — тормоза отпущены. Краснея и волнуясь от вдохновенной лжи, Димка шепчет в ухо Серому скороговоркой:

— А выгнали меня из-за дочки. Ну, красивая, словом. А я что — бедный студент. Застукали нас.

— Ну, даешь! — Серый делает большие глаза, спрашивает в восторге: — Так ты, значит, с хозяйской дочкой?

Димка пожимает плечами, вздыхает — мол, что уж там говорить. Было дело, но об этом порядочные мужики не распространяются. Об этом молчок.

— Ну, Студент, молотком! Молотком… А с виду такой тихий, в очках. Ну, поздравляю, давай.

И он подливает студенту бенедиктин из своего стакана. Хрустит, торопясь, стебельком сельдерея. Чуть ли не чечетку отбивает от радости за товарища.

— Ты настоящий! — говорит он. — Не салага какая. Давай!

Они выпивают залпом. Бенедиктин вкатывается внутрь хилого Димкиного существа, как пушечное ядро, и там взрывается, и тягучие горячие осколки проникают всюду. Ноги становятся ватными, но в голове по-прежнему, даже еще быстрее и рельефнее, мелькают фантастические картинки. Наташа, но не полная и ленивая, а изящная, большеглазая, похожая на Роз-Мари из фильма, настоящий цветок душистых прерий, бросается к нему, заключает в объятия — о чудесные, мягкие, волнующие руки с ямочками на локтях! — «не уходи, не отдам!». И Евгений Георгиевич, который снял со стены драгоценную инкрустированную трофейную трехстволку — «Зауэр, три кольца», с нарезным третьим, наставляет на Димку страшное оружие: «Вон из моего дома!» И у стены разобранная постель, немецкое пуховое, сверкающее алым атласом одеяло на паркетном полу, мятая простыня, подушки по углам… А что там до этого было, что было: сцена бушующей страсти. Глаза у Димки блестят. Но могло ведь быть и по-другому. Та же разобранная постель, атласно-пуховое одеяло на полу, и Евгений Георгиевич с трехстволкой: «Женись! Немедленно женись! Такого позора я как отец не перенесу!» — «Нет! — твердо отвечает Димка. — Мне еще учиться надо!» — «Женись! Вот приданое!» — И Евгений Георгиевич начинает, отламывая витые медные ручки, выбрасывать ящики трофейного секретера. Сыплются на землю бриллиантовые кольца, серьги, браслеты, швейцарские часы, свезенные проклятыми фашистами со всей Европы и увезенные расторопным железнодорожным специалистом, победившим зверя в его логове.

— Жениться предлагали, — говорит Димка, сдерживая себя, стараясь придать голосу выражение обыденности и скуки — не впервой такое бывает с опытным сердцеедом. — Все отдавали, но я отказался. Воля дороже.

— Молодец! — вопит Серый. — А чего предлагали?

— Там у них запрятано… Он откуда-то навез, понимаешь. Ну, золота там всякого, камней. В тряпочках замотано… килограммы!

— Ну! А не врешь?

— Во! — Димка делает жест, который, как он полагает, означает высшую блатную присягу: ногтем большого пальца поддевает зубы, щелкает и, цыркнув слюной в сторону, проводит пальцем, словно бы ножом, по шее.

Он и в самом деле не врет. Видел однажды, как Евгений Георгиевич и его жена, специалистка по цветным и редким металлам, перебирали содержимое секретера. Это было в один из первых дней после приезда Димки. Он проснулся среди ночи и, удивленный светом, бьющим в щель, прильнул к двери и увидел блеск сокровищ. Обеспокоенные появлением жильца, хозяева переносили свои главные богатства из доступного секретера в полое, потайное, днище шкафа. Но Димка через несколько дней и думать забыл об увиденном. В юности каждый день — золото, и драгоценности, тем более чужие, не могут долго занимать воображение.

— Да врешь! — говорит Сергей. — Это уж врешь.

— Да во! — Димка повторяет жест. — Всего полно. Прячут в таком месте, что никто и не догадается. Да я бы и так взял, если бы хотел. Они бы и не узнали. Там всего полно. Но я до этого никогда не опущусь. В бедности буду жить. Но честно.

— Ну, ты великан! — Серый отходит немного в сторону, как будто желая заново рассмотреть студента. — Ты настоящий мальчонка. Таких теперь мало. Такие сами на вес золота.

Обхватив друг друга за плечи, икая парами ядовитого бенедиктина, они выходят из «щели» и пересекают вокзальную площадь, заполненную людьми, трамваями, машинами и конными повозками. В желтом свете уличных фонарей несутся снежные хлопья. Ранние декабрьские сумерки хлынули в город. Серый несет чемоданчик Димки, а сидор Студент волочит по влажному снегу, оставляя борозду. Канадка у Серого оттопырена от бутылки.

— Я тебя размещу, — говорит Серый. — У меня есть. Если ты мне друг, то и я тебе друг. Вот так. Вот так… Метро «Аэропорт» знаешь?

— Еще бы не знать!

Димка запевает «первым делом, первым делом самолеты». Серый ладно вторит ему — у него прекрасный слух. Так, в приятнейшем головокружении, они доезжают до знакомых Димке мест у метро «Аэропорт», но Серый не дает направиться к «Полбанке», чтобы Студент на последние деньги угостил настоящего друга, а тянет дальше, в глубь бараков. Наконец, одолев кривые переулки с качающимися домами, сугробы, незамерзшие болотца, дыры в заборах, сады с царапающими ветвями и оказавшись таким сложным путем близ самого Инвалидного рынка, Димка видит перед собой длинный двухэтажный барак, темный от сырости, с мутными, но светящимися электричеством окнами; вокруг барака снежный грязный пустырь, охваченный высоким, с проломами, забором. Он видел и раньше этот пустырь с бараком, но никогда не обращал на него внимания.

— Погоди, — говорит Серый и оставляет Димку на ветру, среди снежных хлопьев, лижущих лицо.

Проходит довольно много времени, тягучего и стылого, насквозь пронизанного ветром, и наконец Серый появляется из барака, но не со стороны входа, а откуда-то с тылу, через черную дверь.

— Готово, — говорит Серый и шлепает себя по канадке, воротник которой уже не оттопыривается от бутылки. — Договорились. Давай по-тихому.

Они идут через снежные завалы, скользят на мусоре, картофельной оттаявшей кожуре, отбросах, куче шлака, и наконец Серый нащупывает маленькую дверь, утепленную ватином, поверх которого белеют в сумерках набитые крест-накрест дранки; Разбухшая дверь со звуком пробки отлетает под нажимом плеча,

— Давай, — шепчет Серый. Они оказываются в длинном коридоре, под потолком которого светится желтая нить лампочки. Здесь тепло, как в бане, и слышно потрескивание дров в печах. Димка пальцами протирает очки. Скользя рукой по рябой, в пятнах обвалившейся штукатурки стене, Серый нащупывает боковую дверь с грубо намалеванным номером, осторожно, стараясь не скрипеть, открывает ее, щелкает выключателем, высветив узкий пенал барачной комнатушки, три койки с голыми проволочными матрасами, три тумбочки, выкрашенные грубыми взмахами кисти, и на стене плакат, изображающий юную девушку с надписью поперек груди: «В СССР оспы нет!» Серый делает шаг, доски пола выгибаются под его ногой и покрываются темными лужицами воды, выступившей из щелей. Серый пританцовывает, и вода бьет вверх фонтанчиками

— Видал? Не надо никуда ходить. Водопровод. Нет, с ним, Серым, не пропадешь.

— Здесь выселено из-за воды, на первом этаже, — поясняет он. — На болоте построили, чудаки. Скоро все завалится, а пока поживем. Здесь общага техникума. Комендант мне знакомый немного. Ван Ваныч. Спирт предпочитает. Артиллерист… Если спросят, говори, ты, мол, студент, перевели из Казани.

Он заталкивает сидор в тумбочку, чемоданчик ставит в темный угол — подальше от глаз. Скользит быстрым взглядом по плакату.

— Хорошо! Даже баба при нас. Не такая, как твоя, хозяйкина, не богатая. Но зато без оспы. Ты подожди…

Он вылетает из комнаты, ловко простучав своими полусапожками по краю доски и не выбив ни одного водяного фонтанчика. Димка опускается на кровать, ответившую ему звоном и визгом проволоки. Ничего, проживем. Серый возвращается с ворохом пахнущих карболкой серых солдатских одеял.

— Комендант с истопницей бутылочку распивают. Эх, заживем! Комфорт — люкс. Ты в «собачьей будке» ездил?

— Нет.

— А это ящик такой для угля под пассажирским вагоном. Заползешь в уголек и едешь. Зимой сифонит — страшное дело. До шпал рукой достать, только свист стоит… Да еще из сортира на ходу долетает. А так ничего. Но здесь куда лучше. Здесь — прима.

Серый закуривает последнюю папироску из коробки, выстукивает по картонной картинке, по всаднику, скачущему на фоне горы, мелкую дробь. Пальцы у него удивительно длинны и проворны.

— Эх, нету папе, нету маме, проживем, товарищ, саме…

Он пускает в банный воздух несколько колец дыма, протыкает их пальцем и вскакивает. Покой — это не для Серого. Сбрасывает движением головы челку со лба.

— Вот что, Студент. Не будем маяться в этой хазе. Что мы, безработные в Америке? На природу, на волю. Тут, за Инвалидкой, есть одно местечко веселое. Сколько у тебя там хрустиков?

— Шестнадцать рублей.

— Мгм. Ну и у меня сотни две.

Он протягивает Димке несколько червонцев:

— Держи.

— За что?

— За успехи в учебе. Сейчас мы с тобой в рулеточку поиграем. Ты раньше играл?

— Нет. Видел только, как играют, на базаре.

— Ну, на базарах теперь милиция не дает. Пойдем, раз ты не играл, авось повезет. Деньги нужны?

— Нужны.

— Я думаю. Где честность, там бедность,

— А если проиграю?

— Ты мужского пола или нет?

— Ну, пойдем.

Серый достает из кармана гроздь каких-то отмычек и закрывает дверь комнаты.

— Чтоб не увели твой сидор, — поясняет он. Откуда-то из дальнего конца коридора слышны голоса — мужской и женский:

— «Из сотен тысяч батарей за слезы наших матерей, за нашу Родину огонь, огонь!»

— Эх, недолго он будет комендантом, — вздыхает Серый. — А жаль. Душевный мужик.

Они идут прямо через черную, затихшую Инвалидку. У ларьков, окна которых закрыты ставнями я перечеркнуты косыми линиями железных полос, горят лампочки. Дворник метет шелуху семечек. Запах борща и жаркого еще не выветрился из съестных рядов. А днем здесь какой гомон! Горячие кастрюли греются в ватных пестрых чехлах или просто под юбками торговок — как яйца у наседок. Бабы звенят алюминиевыми мисками и ложками, зазывают. Загорелые пирожки выглядывают из стеклянных окон в грубо сбитых огромных лотках. «А вот еще с ливером, с ливером… Рагу, рагу куриное…» Вокруг Инвалидки, между рабочими бараками и общежитиями — сотни частных домиков с садочками, участочками. Там в бревенчатых, крепких, как острожные укрепления, сараях за пятью засовами и замками похрюкивают поросята, кудахчут куры, петушиный крик пронизывает небо деревянного городка — не надо и заводских гудков. Коровы медленно и равнодушно жуют свою жвачку, дышат паром в махонькие — самому юркому уркагану не пролезть — форточки. Впрочем, кто полезет к натянутой у сараев проволоке, вдоль которой громыхают цепью кудлатые кобелюги? Выгон недалеко — у Тимирязевки. И все эти домишки и сараюшки, засевшие в сугробах и болотах, кормят Инвалидку и ею кормятся. И хорошо кормятся. Это остров, одолевший военный голод и одолевающий послевоенные стужи. В домах у проворных торговых баб Инвалидки огромные комоды, разбухшие в годы войны. Хорошо мужикам, у кого жены оказались хозяйственными да сметливыми. Вернулись к добрым харчам и горячим перинам. Если вернулись.

Они идут к рыночному выходу, где днем ручники торгуют с раскладок всякой мелочью, зазывают протяжными голосами. Им вторят гнусаво нищие слепцы, почти все якобы обгоревшие танкисты или летчики. Лица их рябы то ли от оспы, то ли от ножевых помет, и попробуй отличить фронтовика от того, кто обожжен кислотой, выплеснутой в лицо ревнивой подругой. Впрочем, слепцы не выясняют, чья темнота главнее. Дальше к выходу обычно располагается ряд художественный, который — стыдно было бы признаться ученым однокурсникам — Димке нравится. Он никогда не считал безвкусицей то, что сделано или расписано бесхитростными людьми для потехи или радости таких же, как они сами, покупателей. Днем здесь топорщат наглые глазки расписные свинки-копилки, а усатые рыцари, красавицы, под полной луной среди лебедей и кувшинок на размалеванных бумажных ковриках, глиняные коты, собачки, львы вслушиваются в разноголосицу.

Это — угол Сашки-самовара. Здесь он сидит — впрочем, что значит для Сашки сидеть? — на деревянном прочном ящике, среди подушек в красных наперниках, купленных им у пуховых торговок здесь же, неподалеку, и время от времени вскрикивает хрипло: «Фронтовички, касатики! Обратите внимание на чудо хирургии! Трижды приговорен к смерти академиками. Выжил на ваше счастье, на свою радость. Смотрю, слушаю, воздух глотаю, остального не могу». Кричит он это заученно, равнодушно — все равно, кто глянет, тот даст, хоть последнюю копейку.

Сейчас молчит Инвалидка, торговый городок на окраине столицы. Спит где-то и Сашка, повалившись на бок, как деревянная кукла. Может быть, пригрела его сегодня Люська. Бывают же у Сашки такие счастливые дни. Но думать об этом Димка не хочет. Миновав рынок они вновь окунаются в темь бараков и усадеб. (Взлаивают из-за заборов могучие псы.

Остановившись у одной из калиток, Серый замысловато, азбукой Морзе, дергает свисающий сверху конец проволоки. Димка различает за деревьями темный бревенчатый особнячок, окна которого плотно занавешены. Некто в наброшенной на голову и плечи шинели, отчего кажется горбуном, подходит к калитке, светит фонариком в упор, в глаза пришедшим. Затем щелкает засовом, пропускает их. Собаки на этом участке нет. Еще одно приключение, размышляет Димка, когда идет к дому. Интересно складывается жизнь…

В нем, Димке, странным образом уживаются два человека. Один человек читает умные английские книги, размышляет обо всем, он способен философствовать по любому поводу, сочинять стихи, готовить подробнейший доклад самому; второй же очень юн, глуп, тыкается всюду носом, даже в раскаленное, склонен к наивной лжи, нелепым высказываниям и поступкам, даже к хождению на Площадь в надежде на невозможное, говорит с невыносимым курско-украинским акцентом, не знает уймы простейших вещей, не читал множества книг, с которыми с детства знакомо большинство сокурсников, глядит на всех снизу вверх, удивляясь чужому умению разбираться в людях, и оттого творит бесконечное число ошибок.

Вот и сейчас первый с ухмылкой наблюдает за тем, как, спотыкаясь о кирпичи, которыми небрежно устлана дорожка, второй покорно бредет за Серым в ожидании всяких чудес, которых, первый знает, не бывает. Вот так этот мудрый, скрытый в Димке человек выслушивал нелепую ложь о майоре Гвозде, который готов в любую минуту предоставить пристанище, — выслушивал, но и пальцем не шевельнул, чтобы вмешаться и остановить второго, глупого, разливающегося соловьем, в результате чего оба оказались на улице без денег и жилья. Но первому всегда и везде уютно, он и на вокзале занят тем, что с удовольствием наблюдает за людьми, их одежкой, разговорами, движениями, пытается представить, кто, зачем и куда едет, он и в холоде веселит себя игрой мокрых снежинок, порывами ветра, хлопающего портретом, который закрыл целых три этажа с десятками окон, и представляет жильцов, существующих словно бы в полусумеречной, гулкой внутренности барабана; интересно, как они там готовят еду, читают, спят, любят друг друга под эти гулкие удары в окна, заслоненные от мира лишь полупрозрачной частью уса или глаза. Второму ни к чему эти домыслы, второму холодно или голодно, ему хочется дома, тепла, синего унитаза, хорошей отметки на семинаре. Первый мог бы вмешаться, остановить, одернуть, направить по нужному пути, но он никогда этого не делает. Ему нравится наблюдать за метаниями второго. Этим и живет.

В коридоре, довольно большом и длинном, темно. Димка идет, держась за край канадской курточки Серого, вешает куда-то на груду полушубков, ватники шинелей свое пальто и затем, как только открывается дверь в комнату, останавливается на пороге, словно от удара по глазам. Конус ослепительного, матового от табачного дыма света как будто вонзается в зрачки. Этот конус тянется острой вершиной к жестяному абажурчику в виде перевернутой воронки, который спущен с потолка на проводе. Комната кажется необъятной, уходящей неразличимыми вначале стенами куда-то в неведомое пространство. Свет лампы, впитанный движущимися, текущими полосами дыма, плотный: его, кажется, можно потрогать.

В основании бело-голубого конуса шевелящаяся масса, которая — Димка не сразу различает — состоит из согнутых спин и голов. Здесь, наверно, человек двенадцать. Никто из них не оборачивается чтобы взглянуть на вошедших, не выпрямляется! Именно так — Димка видел, когда приходил к матери в обоянский госпиталь — делали операции, когда не было наркоза. Куча людей наваливалась на раненого, вцепляясь в руки и ноги, в голову, в то время как хирург и его помощники работали над разрезом, звякая своими кохерами, щипцами, пинцетами. Никто не обращал внимания даже на близкие разрывы. И молчали так же деловито и страшно. Раненый, устав от крика или ослабленный стаканом первача, тоже молчал, только извивался.

Тот, что еще недавно был в шинели, трогает за плечо, и, обернувшись, Димка видит в дымном полу мраке, что это девчонка — накрашенная, худенькая коротко стриженная, похожая на циркачку. На ней расклешенная складчатая юбочка и шелковая парашютная блузка, а в волосах бумажная алая роза.

Димка, взволнованный приключением, бенедиктином, всем этим необычным длинным днем, готов тут же, по своему обыкновению, влюбиться, но Серый тянет его за рукав, протискивается к столу, где находится похожая на какую-то детскую игру плоская) размеченная цветными клеточками доска и круг-вертушка, разделенный по числу клеточек на черно-красные дольки с луночками по краям. Как раз в эту секунду парень, стоящий особняком во главе стола на торце, быстрым и ловким движением наманикюренных холеных пальцев заставляет круг, как волчок, бешено закрутиться и бросает на него белый костяной шарик. Шарик начинает скакать, биться о стенку, в которую заключен круг, подлетать, перескакивать через цветные дольки с лунками. Димка чувствует, как невидимая ниточка возникает между его глазами и шариком, зрачки поневоле прыгают, ждут остановки, скачут… все тише, тише.

Серый шепчет что-то в ухо, напоминая о правилах игры. Про рулетку Димка знает. И у Достоевского читал, и сам видел: на толкучках, в укромных уголках, вдали от милиции, унылые и какие-то ободранные, видать не раз битые, люди, по-иностранному — крупье, крутили красно-черный круг с шариком. Они озирались по сторонам, роняли — для приманки — деньги на землю, зазывали сиплым голосом желающих. Круг у них был картонный, грубо размалеванный, дощечка умещалась на коленях, игра шла зачастую прямо на деньги без фишек — попал в цвет или в чет, получай выигрыш, не попал — деньги уже не твои. Здесь же Димка впервые увидел перед собой настоящую рулетку, торжественную, лаковую; сияющую, — видать, вывезенную из Европы. И даже парень на торце стола носил галстук, а физиономия у него, как и положено крупье, или водиле, была драная, со следами былых порезов.

Шарик останавливается, и все склонившиеся за столом разражаются приглушенным воплем. Парень в гимнастерке, возбужденный, с мокрым чубом, сгребает к себе кучку плексигласовых цветных фишек. Не поймешь, кто здесь играет, кто болеет. Все волнуются, дергаются, бормочут.

— Ставь, не мямли, — говорит Серый и бросает на стол — перед галстучным — два червонца. — По-малому, не рискуй; выйдет в цвет. Фишки! — орет он водиле. Получив несколько оранжевых кружочков, ставит их в разные уголки доски — на полную комбинацию. Так он хоть и выиграет в случае удачи немного, но проиграться не может.

— Ставлю по-бабьи, — шепчет он Димке. — И тому, и этому.

— Фишки! — вопит чужим баском Димка, стараясь походить на бывалого игрока. Парень в галстуке сдвигает в его сторону, взамен денег, несколько фиолетовых, остро пахнущих химией легких кругляшков. Делает он это ловко. Димка понимает, что здесь надо быть очень быстрым, иначе выпадешь из темпа игры. Это не шахматы.

Димка ставит одну фишку на цифру — вдруг повезет? Ведь почти — он уже сумел сделать нехитрый расчет — три процента возможной удачи. Не так много, но и не мало, а выигрыш будет велик, в сообразии с риском. Остальные три фишки, стараясь подстраховать себя, он ставит в отдельные секторы близ круга — на цвет, чет-нечет и половинку цифр. Дальше начинается то, что не привыкший к такой азартной суете Димка воспринимает как ныряние поезда в бесконечные тоннели с короткими озарениями при пробежках на свету. При каждом новом вращении диска он словно бы слепнет и глохнет. Он превращается в шарик, прыгающий по неразличимо мелькающим красным и черным долькам. Все скачет: цвета, цифры, лица, руки, деньги. И не надо думать или действовать, все делает за тебя парень в галстуке или соседи, и никто не допустит ошибки, сбоя; играет как будто бы одно многоглазое и многорукое существо. Только успевай ставить фишки, сгребать выигранное или же безропотно прощаться с тем, что «пролетело».

Мимоходом Димка замечает, что хозяина рулетки здесь зовут по-разному — кто крупье, кто водилой, кто Жоржем, а некоторые, должно быть, сильно проигравшиеся, Драным Жоржем. Но это мелочи, а важны пальцы Жоржа и коротко бросаемые им слова:

— Семь, красное… нечет, первая комбинация. черное, чет…

Раз — и выскочил из тоннеля в короткий просвет, шарик замер в луночке, короткий общий вздох, или возглас, или матюжок; Жорж сгребает со стола фишки одним ловким движением длинной руки либо быстро распределяет плексигласовые кружочки между выигравшими. И снова все погружаются в темноту ожидания. Через несколько минут, успев потерять и вернуть несколько фишек, Димка кажется себе знатоком, раскусившим тонкости игры, ее законы, вероятности, замысловатую линию удачи.

Тоннель — свет, тоннель — свет. Димка ставит то на комбинации цифр, то на цвет, то на чет-нечет, чувствуя себя с каждой остановкой шарика немножко нищим, немножко богачом, потому что при этой игре он и проигрывает, и выигрывает одновременно. Это осторожная стариковская тактика, и, освоившись, Димка решает рискнуть. Он уже называет водилу Жоржем, толкается, как все, научился ловко и небрежно ставить фишки. Поехали, поехали, черное жерло тоннеля, мелькание, грохот, выпрыгивание в свет с замиранием шарика, снова нырок…

— Возьми, малый!

Жорж сдвигает в его сторону фишки и добавляет деньги. Оказывается, фишек в банке не хватает — Димка рискнул поставить на цифру и сгреб все. Мелькает несколько лиц, глаз; Димку заметили, на него обратили мимолетное внимание. Но сам Димка не замечает уже никого. Глаза его слезятся от густого дыма и хлынувшей в голову крови. Щеки пылают, рулетка дышит на него жаром, как раскаленная печь. Он чувствует прилив вдохновения. Сегодня ему все должно удаться, говорят, что новичкам везет.

Еще раз на цифру. Мимо! Карман с фишками пустеет. Кто-то с коротким ругательством отваливает от стола, расталкивает груду прижатых друг к другу потных тел. Кто-то, откинувшись назад, в короткой паузе между метаниями шарика пьет из бутылки.

Везение отворачивается от Димки. Конечно же ненадолго. Не может быть, чтобы ему не пофартило. Димка достает из кармана последнюю пятерку и получает фишку. Одну! Снова на цифру: была не была! В ногах дрожь от возбуждения. Серый, то ли с проигрышем, то ли с выигрышем, исчезает из поля зрения. А у Димки опять в кармане фишки. Краем глаза Димка успевает заметить в полумраке — сквозь завесу дыма — девчонку-циркачку, она сидит у стены, напротив, на табуретке, положив ногу на ногу, и курит длинную папироску. Ах ты, черт, прямо как в трофейном фильме про западную жизнь. Димка насмотрелся этих картин, как только приехал в Москву из деревни, ни одной не пропустил. Вот выиграть бы миллион, как в фильме про короля Монте-Карло! И… и… Тот парень заплатил хирургам и вернул зрение бедной нищей девочке. А что может сделать он, Димка? Девчонка напротив зрячая, да и медицина у нас бесплатная. Вон сапожник Митька из «Полбанки» ездил к самому Филатову, исправил глаз.

Димка отгоняет глупые, мешающие играть мысли. С миллионом можно хорошую квартиру снять, можно одеться в барахольном углу Инвалидки, где, бывает, толкутся матросы-дальневики с «либертяшек», можно потом заявиться к Евгению Георгиевичу, показать себя — каков он есть, пропащий человек, можно… да вот к этой девчонке подойти и пригласить ее в коктейль-холл в гостиницу «Москва», куда только прилично одетых пускают… Ничего, что она намазана, как приблатненная, у таких девчонок добрые души, они отзывчивые друзья: Димка знает из литературы. И, конечно, можно сфотографироваться в хорошем ателье у МХАТа — шляпа, лакированные туфли, клеш из манчестерки, пиджачок в полоску с плечами — и маме отправить. Давно он обещал маме сфотографироваться и прислать портрет, показать, каков он теперь, москвич, студент важнейшего вуза… Да все никак не соберется. И в чем фотографироваться?

Все эти мысли залпом пролетают в голове Димки, кажется, в долю секунды. Постепенно он начинает покорять всепоглощающее азартное чувство, замечать, что творится вокруг. И вовремя — Димка, собирающийся заявить цифру, вдруг обнаруживает, что карман его совершенно пуст. Как много стали значить для него эти легкие плексигласовые кружочки. Господи, всего лишь фишечки, детские игрушки, пустячки — но как они нужны сейчас. Может быть, одна-две попали случайно в другой карман?… Нет. И тут же многоглазое существо, даже не заглядывая в его карман, а словно кожей осознав, что Димка выпотрошен, выталкивает его в сторону. И он оказывается в позорном одиночестве, отвергнутый столом. Не для него теперь это волнение, крики, переживания — все оставлено в другом мире, и в него не вернуться. Счастливцы — в конусе света, он — в полумраке.

Девчонка все так же сидит на табуретке, только папироска ее, длиной с полметра, превратилась в окурок. Смотрит она на Димку с равнодушной улыбкой. Но девчонка уже вовсе не интересует Димку. Денег, где взять денег, хоть десятку! Он хочет вернуться. Он еще покажет, каков на деле. Он уже прочти выиграл, почти усвоил премудрости цифр, комбинаций, цвета и странности в метаниях шарика. Нет, дело не в миллионе, он даже не жаждет денег, он хочет играть, быть среди этих взрослых мужиков равным, дергаться так же, как и они, напрягаться, кричать, тянуть к себе или бросать мятые деньги, показывая полное пренебрежение к этим бумажкам, жалким — Димка изучал — всеобщим эквивалентам, хочет держать в пригоршне плексигласовые фишечки, мягко, беззвучно потряхивать ими в кармане… Через руки Димки только что пробежала не одна сотня, может быть, тысяча… Он замирает, пораженный цифрой. Да, тысяча, две, и он ни о чем не жалеет. Жалкие студентики, считающие копейки на столовский кислый винегрет, вот каков Димка — видели бы его в эту минуту!

Серый куда-то исчез. Что ж, идти к куче пальто, отыскивать на ощупь свой перелицованный довоенный ратин, шапчонку и идти в ночь, к общежитию какого-то техникума, где из-под пола брызжет вода?

Германн, подросток, князь… ну… этот… — какие-то неясные литературные фигуры игроков мелькают в воображении Димки. Белые манжеты, сюртуки, свет свечей, столики на гнутых ножках, пистолеты. Боже мой, он, Димка, был почти в этом мире. Во всяком случае, среди тех же великих страстей. Серый выходит из какой-то боковой двери, замечает Димку и останавливается, словно бы зная, что студент сам бросится к нему. Димка хватает его за рукав:

— Серый? Ты выиграл?

— Тот смеется, выворачивает наизнанку карманы брюк. Только связка ключиков и отмычек падает с лязгом на пол. Серый поддевает ее носком сапожка, подбрасывает и ловит на лету.

— А взять неоткуда? Серый пожимает плечами:

— Может, и дадут. А под что?

— Как под что?

— Ну, что у тебя есть? Учебники? — Он смеется. — Ну, под часы, хочешь, Студент?

Он хорошо знает, что у Димки нет часов. Мама; передавала ему со знакомой какой-то старенький «Мозер», но, увы, знакомая исчезла с часами.

— А на «американку» пойдешь?

— Какую «американку»?

— Как в споре. На желание. Проиграешь — деньги можешь не возвращать, но желание выполни. Димка мнется:

— Мало ли какое желание?

Серый пританцовывает.

— А это уж какое будет. Не я деньги дам, у меня нету. Кто-нибудь из этих… Может, заставят под столом кукарекать или на лекции тряпку в профессора бросить — я не знаю. Тут народ знаешь какой! Не деньги ценят, а шутку. Игра есть игра: если будешь только богатеть, голову проломят свои же.

— А ты обещаешь, что без позора?

— Без позора — это точно. А хулиганство какое — вполне возможная история.

— Давай!

— «Давай»! — дразнит Серый. — Я не банк. Тут еще заинтересовать человека надо. Он смотрит на Димку, изучая его.

— Есть, пожалуй, маза. Погоди…

Он исчезает в двери. Через несколько томительных, ужасных минут, когда рядом дышит игра, кто то невнятно смеется, кто-то приглушенно ругается и кто-то, отошедший от стола, роняет мелкие деньги из зажатого в горсти кома, Серый возвращается, а следом за ним мягко, неслышно ступает человек, с щелочками-глазами, внимательный и вкрадчивый. В улыбке его — ножевой, металлический всплеск отраженного фиксами света. На шее белый шарф.

Это Чекарь!

Чекарь разглядывает Димку. Разводит руками.

— Надо же — Студент! — Он поворачивается к Серому, говорит строго: — Что же ты не объясни толком кто?

— А я знал, что ты его знаешь? Чекарь трясет Димку за плечи. Говорит своим мягким акающим и приветливым говорком:

— Здорово, Студент! Рад видеть. Новое что-нибудь написал?

— Нет еще.

— Зря. Зря. Пиши. И мою просьбу не забудь. Он ловко стихи тискает, — объясняет Чекарь Серому. — Сам причем, свои.

Серый с уважением смотрит теперь на Димку — так, во всяком случае, кажется. Да и как еще он может смотреть — Студент с Чекарем знаком, тот его за талант ценит. Не фуфлы-муфлы. И девчонка улыбается, видя, как Чекарь трясет Димку.

— Ладно, о чем тут говорить. — Чекарь вынимает из кармана деньги, ровно сложенные, аккуратными пачками, пересчитанные. — На, Студент, побалуйся.

— А сколько тут?

— Выиграешь — отдашь, — уклоняется от ответа Чекарь. — Ну, а не выиграешь… — он смеется, щуря голубенькие острые глазки, — заставлю тебя на «американку»… рассказать чего-нибудь, сочинить… делать ничего не заставлю. Вот, при Сером обещаю и при ней. — Он кивает в сторону девчонки. — Слов потребую, только слов.

Димка знает, что Чекарь блатной, но знает также, что обязательность у них ценится. Впрочем, что бы то ни было, на этот раз Димка выиграет. Нечего и сомневаться. Он сует деньги в карман — не пересчитывать же. Это не стипендия.

— Погоди, — останавливает его Чекарь. Димка холодеет: неужели передумал?

— Ты из-за выигрыша будешь или из-за игры?

— Из-за игры.

— Молодец — расцветает Чекарь. — Настоящий парень, не только стихи тискает. Играй!…

Люди, склоненные плотной массой над столом, словно почувствовав, что Димка теперь снова в игре, легко подаются, расступаются, и он оказывается у рулетки. Никто не озирался, не наблюдал за Димкой, они как будто спинами, головами, плечами почувствовали увесистость Димкиного кармана и приняли его в свою среду. Их масса втянула Димку и сомкнулась. Кто-то выходил за это время, кто-то входил, но масса оставалась неизменной, с ее винно-табачным азартным неровным дыханием, колыханием, возгласами. Может, кто-то успел застрелиться, повеситься, утопиться, кто-то успел стать обладателем раздутого денежного кома?… Это не влияло на груду тел у стола. Кто они? — мелькнуло в Димкиной голове. — Оказавшиеся не у дел фронтовики, не знающие, как пристроиться в новой жизни, бандюги, спекулянты, рыночные торговцы, взяточники, обладатели честных, но живущих лишь мгновение зарплат? Мелькнуло — и исчезло. Здесь, видно, не принято рассматривать друг друга, разговаривать, здесь живут только в конусе света, падающем ровно на стол — и ни на метр дальше. Кто, как, откуда — за такие вопросы можно и поплатиться. Ну и ладно, и ладно. Главное, что он, Димка, вновь в конусе, он ощущает над своей макушкой тепло ослепительной двухсотсвечовки.

Он вытаскивает из кармана бумажки и со страхом замечает, что у него сплошные помятые слегка тридцатки. Боже ж мой, сколько у него денег?

Крупье, этот самый Драный Жорж, бросает на Димку быстрый • револьверный взгляд: ну? Димка швыряет на стол бумажку. Поехали, и да улыбнется нам удача. Димка получает заветные фишки и ставит их на цифру. Вперед!

Снова рывок в тоннель, вслед за брошенным Драным Жоржем шариком, — в зыбкую темноту. Через минуту Жорж отталкивает от себя кучу фишек в сторону Димки. Попал! У Димки ухает что-то в глубине живота. Всем существом он ощущает восторженную зависть соседей. Но она мимолетна и с новым броском шарика исчезает, уступая место волнению. Общий вдох и затаенность. Димка ощущает себя словно бы в атаке. Да, именно это смертное чувство — пронесет или нет. Похоже, то же испытывают и те, кто рядом с ним.

— Ну, держись, браток, — хрипит кто-то у плеча, должно быть — уже проигравшийся и перешедший в переживатели. Димку поддерживает его явное сочувствие, вдруг прорезавшееся в наполненном азартом и алчностью кругу. Какой-то клеточкой мозга, не вовлеченной в этот круг, студент успевает оценить так нужную ему поддержку, эту дружественную хрипотцу фронтовика, знающего дрожь атаки. Обыденность, рутина и нищета новой/ и так не похожей на мечты мирной жизни гонят таких, как он, к карточным столам, к рулеточной вертушке, к «железке», «двадцать одному», к веселой и дикой поездной игре «махнемся». Здесь они дышат ноздря в ноздрю с базарными спекулянтами или бандюгами, ну и не важно, игра знает лишь риск и азарт, не признает она честных или бесчестных, не ведает симпатий и вражды, чешет всех одной косилкой. Игра ловит фронтовиков, как портовая шлюха, ожидающая дальние суда. Ей что капитан, что матрос — был бы фартовым парнем, не жалеющим себя и близких. Ну, куда же ты, Димка, со своей жаждой удачи? Неужели ты думаешь одолеть вершину, которая сбросила не одного бывалого вояку, расчетливого или рискового, умного тактика или любителя лобовых ударов? Кого ты хочешь опередить, обойти? Но вот — обходит. Сузив прицел с комбинации на цифру, на столь памятную всем и пугающую дату 22 (назло судьбе), Димка ловит за хвост большую удачу, и вновь Жорж, скривив исполосованное багровыми рубцами лицо, подвигает к нему деньги. Фишек у водилы уже нет. Кто-то отходит от стола, с грохотом уронив костыль. Наверно, это его деньги в той кучке, что перешла к Димке, Не из воздуха же она взялась. Ни одно ухо не повернулось на стук. Да хоть подорвись на гранате. Игра!

Через полчаса Димка, уже ничего не соображая, отваливает из электрического ослепительного конуса в полутемный угол. Все, все загреб к себе этот Жорж с отвратительной драной рожей. Сколько там было — Димка и не представляет. Полстола занимал его выигрыш — фишки и деньги. И уже казалось, он не сможет улетучиться. Но выигрыш исчез. Мгновенно — как стог сена от пламени на ветру. Как это случилось? Что-то здесь нечестно, несправедливо, Димка был достоин крупного выигрыша, он действовал по прекрасному наитию новичка, он все соображал, он предугадывал каждую ставку. Это те, в куцых пиджачках, торопливые, матюкающиеся, пахнущие водкой, луком, бриолином, это те должны были проиграть, но не он, бедный студент, которому по всем законам — и в книгах о том не раз писано — должно бешено, дьявольски везти. Откуда-то возникает Серый. Димка, уставившийся в пол, видит только его шевровые сапожки со спущенными голенищами. Димка хватает его за руку, шепчет:

— Где Чекарь? Надо разобраться, Я не мог так быстро проиграть. Мне везло. Ты же видел, а? Серый треплет его плечо:

— Тихо, тихо, Студент. Не духарись.

— Где Чекарь?

— Ушел. Что он, тебя станет дожидаться? Уже все, кранты игре.

Группа людей у стола мгновенно рассыпается. Кто ругается себе под нос, опустив голову, кто молчит. Вмиг игроки растаяли в полумраке — и вот уже сталкиваются где-то в темном коридоре, роняют шинели, хлопают дверью, выходя по одному. Исчез и Жорж с игорной доской, фишками и деньгами, а на огромный стол девчонка уже набросила скатерть с бахромой.

— Пошли, пошли, — торопит Серый Димку. — Чего нюни распускаешь? А еще студент.

Из дома они выходят не сразу, а по знаку девчонки, которая стоит у открытой двери и наблюдает за улицей. Серый сжимает локоть Димки:

— Тсс… Молчки, молчки. Потом поговорим.

— Слушай, а этот Жорж много денег уволок.

— Крупье должен содержать дело?

Они быстро шагают темным переулком. Глубокая зимняя ночь нависла над ними, щекочет лицо снежком. Похрустывают замерзшие лужицы. Серый останавливается, придерживает Димку.

Где— то неподалеку проходит патруль, сапоги звонко ломают льдинки, слышны молодые голоса солдат. И хоть комендантского часа давно уже нет в Москве, Серый предпочитает переждать в темном углу, в тени какого-то двухэтажного барака. Ночь остужает Димкину голову. Который же это час? Серый достает из кармана свой «цикач» -летчицкие часы с ярко светящимися цифрами и стрелками.

— Три.

Значит, он, Димка, играл целых четыре часа или больше. Какие-то чудеса в этом темном доме с конусом света — там по-другому время идет, что ли?

— Слушай, Серый, а сколько я там проиграл?

— А сколько у тебя своих было?

— Ты же знаешь. Рублики. Шестнадцать.

— Ну, значит, моих пятьдесят уплыли у тебя. Да ерунда. Ты сколько стипендии получаешь?

— У нас на курсе стипендия двести тридцать рублей, — отвечает Димка — и это чистая правда. Он не добавляет только, что стипендии этой не получает.

— Ну, так мне скоро отдашь.

— А Чекаря деньги? Сколько их было?

— Да кое-что было, — равнодушным тоном говорит Серый. — Тысяч восемь, я думаю. Может, немного больше.

— Сколько?

Нет, эта ночь ему снится! Не было темного дома, рулетки, согнутых спин, не было барака-общежития с фонтанчиками из-под пола. Это он спит в уютнейшей каморке милого, прекрасного, доброго Евгения Георгиевича, в чудном доме с его симпатичными обитателями, и снятся ему всякие рулетки и бараки. Но ночной ветерок так свеж. А руки, если и поднести к лицу, пахнут плексигласовыми фишками и деньгами.

— Тысяч восемь с прицепом, — негромко добавляет Серый.

Он, Димка, держал в руках сумму, о которой и думать раньше не смел. Тысяч восемь — да этих денег ему хватило бы, если экономить, до окончания учебы. Бабка в селе, работая санитаркой на ветпункте, в креозоте и навозе, среди всяких этих чумок, чесоток и клещей, получает в месяц триста восемьдесят — и все соседи ей завидуют, это настоящие деньги, которые каждый месяц держишь в руках, а не начисления на трудодни: то ли будут, то ли нет. Это сколько ж бабке надо мыть цементных полов и боков коровьих, чтобы заработать такую кучу денег? Бежать надо обратно в темный дом, отыскивать Драного Жоржа, трясти его за ворот! Вдвоем с Серым, может, они справятся.

— Серый, не мог я проиграть столько. Надули меня. Или эти, вокруг, деньги растащили!…

Приятель смеется в ответ. Они уже подходят к общажке. Она темна, как брошенное судно. Несколько бродячих псов мелькают на помойке, рыщут, как шакалы, хрустят мерзлой картофельной кожурой.

— Студент, в этой игре никто копейки не возьмет. Там есть люди — следят. Знаешь, что бывает, если хоть рубль чужой сунешь в карман?

— Что?

— Трюмить будут. А потом вытащат подальше, на помойку, и бросят. Утром милиция найдет.

— Это как — трюмить?

— Ногами бить. Но не как попало, а с толком. Чтобы была одна котлета.

Димка вспомнил — он видел однажды коротко остриженного человека, которого утром подобрали милиционеры и пробовали усадить его в извозчичью пролетку. Найденный был чудовищно синего, не имеющего ничего общего с человеческим, цвета. Они усаживали его, как тряпичную куклу, поддерживая руки, ноги, голову. Стриженый дышал, но глаза его смотрели бессмысленно и тупо. И извозчик, и милиционеры понимали, что имеют дело с человеком, который жить не будет. Это Димка хорошо ощущал.

— А этот, сам Драный Жорж?

— Он водила. Не веришь ему — не играй. Димка стонет:

— Серый, как же я Чекарю такие деньги верну?

— Чего ты мычишь? — возмущается Серый. — А еще играл как настоящий. Чекарь же сказал тебе — на «американку». И ничего такого не потребует с тебя. Кроме трепа. Он к тебе хорошо относится, Чекарь. Повезло. Я и не знал, что вы знакомы. Вот если б я брал деньги, он бы с меня содрал…

— Что?

— Мало ли что? Может, в форточку куда-нибудь залезть. Может, чего похуже. Тут не отвертишься.

— Никак?

— Никак. Тут похуже будет, чем трюмить. Димка ежится, пробирает его холод.

— А если Чекарь передумает? И с меня что-нибудь потребует?

— Чекарь-то передумает? Ты что?

Димка успокаивается. Они тихо обходят, барак, направляясь к черному ходу. В коридоре на стуле, свесив голову с седыми грязными прядями, спит истопница. Она вздрагивает от храпа. Не зажигая света, они стелют на проволочные койки одеяла.

— Жрать хочешь? — спрашивает Серый.

— Очень, — признается Димка. Чувство голода, после того как он пришел в себя на морозце, жжет его внутренности.

— Я тоже, — говорит Серый. — Не подумали мы… Он ворочается, укладываясь поудобнее.

— Вообще-то, ты можешь не только долг списать, но и еще заработать. Больше, чем получил у Чекаря, — говорит Серый, зевая.

— За что?

— Ни за что. За пару слов.

— Каких?

— Потом скажу.

Через минуту Димка спрашивает:

— Ты вправду или болтаешь?

Но Серый уже не отвечает.

Спит Димка плохо. Перед глазами мечется шарик, бьется о стенки круга, прыгает; рябит от красных и черных квадратиков, цифр. «Тащите билетик», — требует Драный Жорж. На изуродованном его лице золотые профессорские очки. Димка тащит билетик, как на экзамене, видит цифру: 13. Драный Жорж, улыбаясь, отсчитывает ему деньги — сотенную за сотенной. «Молодец, Студент, знаешь материал. После сосчитаемся. На „американку“… Много с тебя не потребую. Объяснишь мне, что стремился выразить исландский народ в своих сагах. Какую вековую мечту? Всего только пару слов». Какую мечту? Димка не знает. В сагах много крови. Там без конца режут друг друга. И каждый раз придумывают все более изощренные способы. Трюмят, в общем. Но разве в этом вековая мечта? Не знает Димка ответа, не знает. «Садитесь, двойка».

Димка просыпается, как от толчка, точно в семь. Серый, укутавшись в одеяла, ровно дышит. Окно серое, мутное. Димка опускает голые ноги на пол, и ледяная вода касается ступней. Брр. Вот она, новая, независимая жизнь. Как бы то ни было, пора собираться на лекции. Храм науки ждет его. Богиня мудрости ласково улыбается студенту сквозь утреннюю мглу. Пора. А все, что было ночью, — забыть… Забыть. Он видит на плакате полнощекую, с чистым лицом девушку. Она рада, что у нее оспы нет.

И вдруг Димку озаряет. Он напишет то, о чем напоминал Чекарь. Стихи о матери. Ведь тот сам просил его об этом. Воти получится «американка». Все, все будет прекрасно. Вот только пожевать бы чего-нибудь, Он шарит по карманам, пересчитывает мелочь. Семьдесят копеек: хватит на французскую булку с румяным гребнем, мягкую, теплую, какие продаются в старой, с лепным потолком, булочной между театром Ермоловой и гостиницей «Националь». А до центра он доедет не на метро, а трамваем, с пересадками. В эту пору трамваи переполнены и кондукторы не обращают внимания на студентов, едущих на «колбасе». Жизнь прекрасна!

3

Легким шагом, жуя на ходу булку и давясь, ощущая сквозь дырявые носки холодную влажность непросохших жестких ботинок, Димка огибает угловое, с зеркальными стеклами, здание «Националя», проскальзывает мимо угрюмого и молчаливого американского посольства. Димка знает: здесь сплошные шпионы. Как же иначе? Наверно, специальными микрофонами они прослушивают все вокруг, чтобы знать настроения наших людей. Для них это важно. Шпионов в столице очень много, и поэтому повсюду запрещено рисовать и фотографировать без особого разрешения. Еще не так давно, учась в школе, он мечтал поймать шпиона, наподобие того, как это делали герои многих книг и фильмов. Но ему не повезло: в округе не было ни одного сколько-нибудь важного объекта, лишь молокозаводик да лесопилка. Лишь однажды на станции появился человек, одетый не так, как одевались местные, предпочитавшие всему ватник, фуражку и кирзачи. Димка долго следовал за его шляпой и габардиновым плащом, до самого сельсовета, где выяснилось, что это архитектор из области, составитель генплана. В Москве же, как быстро, к огорчению Димки, прояснилось, ловля шпионов, из-за обилия примерно одинаково одетых людей, а также из-за совершенно узаконенного проживания здесь американцев и прочих иностранцев, выглядела бы довольно нелепой и перспектив не имела. Поэтому бдительность Димки ограничивалась тем, что, проходя мимо посольства, он молчал, как рыба.

И сейчас, миновав посольство и почувствовав себя вне зоны наблюдения и рассматривания, Димка останавливается под огромным дореволюционным барометром на стене и внимательно изучает его. Стрелка, еще недавно прочно отклонившаяся в сторону надписи «к буре», теперь переползла через «переменно» и опускается в ту сторону, где написано «к великой суши». Димка давно изучил эти страшные предупреждения и знает, что «буря» означает снег или дождик, а «великая сушь» — ясное небо. Димке надоел влажный снежок, превращающий линялую серую шапчонку в какой-то комок скользкого меха, и слякоть, лезущая в ботинки, и он вприпрыжку отправляется дальше, и был бы он вовсе счастлив, если бы не близость университета, который уже заполняет желтой громадой весь квартал.

Дело в том, что Димка не любит свой родной вуз, хотя должен был бы любить. Димка сам себя корит за это и обвиняет в ущербности и даже в недостатке патриотизма. Он должен быть вечно благодарен и счастлив, что его каждое утро допускают в эти знаменитые коридоры и стены, где училось столько великих людей, — и Димка был рад, сердце у него чуть не вылетало от этой радости, но только в тот день, когда он прошел собеседование, и в первые недели учения. Потом ему стало безмерно скучно. Да-да, он вел себя отменно в эти первые дни и садился в самых нижних рядах аудитории, поближе к лектору, аккуратнейшим образом вел записи, да не какие-нибудь, а стенографические, буквальные, которые потом расшифровывал и переписывал. Стенографию он между делом изучил еще а своей иншанской жизни, обнаружив в сельской библиотеке потрепанный учебничек и каждый вечер перед сном практикуясь в написании закорючек-букв и сокращений. Но все, что он расшифровывал, было бесконечно далеко от жизни, жизни его друзей и вообще от всего того, что кипело и бурлило за стенами университета. Правила старославянского языка, законы языкознания, которые разбивали привычную для Димки разбитную, бойкую, не признающую правил и не всегда печатную человеческую речь на какие-то математические, ничего не значащие немые, холодные частицы; толкования любимых романов, рассказов, стихов, которые превращали близких Димке живых героев в бледные тени, предназначенные лишь для того, чтобы что-то выражать, а не жить собственными мыслями и поступками; перечень каких-то бесконечных установлений и решений, которые должны были определять Димкино понимание всего окружающего, — все это удручало его, потому что лишало жизнь красок и движения, превращало все сущее в свод графиков и таблиц. Неожиданно выяснилось, что литература и язык — скучнейшие в мире вещи, в которых нет никаких загадок и чудес.

Должно быть, Димка не дорос до этих знаменитых аудиторий, не заслужил права проходить каждый день мимо Ломоносова на круглом постаменте. Он и в самом деле многого не понимал. И самое удручающее было в том, что наделенным блестящими титулами лекторам, о которых говорилось, что они корифеи в своей области, не было никакого дела до того, понимает ли их Димка или нет, интересны ли ему их лекции. Они стояли на кафедральном возвышении или сидели перед слушателями на стуле, чтобы подчеркнуть неофициальность отношений, глядели в какую-то отвлеченную точку в центре аудитории с выражением скуки или усталости на лице и быстренько исчезали, едва звучал звонок. Димке казалось, что они даже боятся вступать в живой разговор со студентами. Может быть, они просто спешили на следующую лекцию и не хотели задерживаться, может быть, защищали свой мозг от излишней работы. Во всяком случае, между ними и Димкой сразу же пролегла невидимая, но хорошо ощутимая граница. Вначале Димка старался поймать их при выходе из боковой дверцы, ведущей на кафедру; сделав стремительный рывок и забежав с тылу, задать несколько вопросов. Просто для того, чтобы напомнить о своем существовании, о том, что вот есть на свете он, глубокий провинциал Димка, и он здесь, и он многого не понимает, не может понять. Но профессора так спешили, в глазах их были неприкрытые скука и страх. То ли опасались потерять время, то ли страшились сказать лишнее малознакомому человеку.

Были, были, конечно, светлые пятна. Страстно, чуть ли не переходя на захлебывающийся речитатив и пение, читал свои лекции об античном мире восьмидесятилетний Рехциг, маленький, остробородый, который казался им настолько древним, что они воспринимали его слова как свидетельство современника той эпохи. Как звучала его декламация на греческом и латыни! Как сотрясало вдохновение маленькое, сухое тело профессора! Ничего не понимая, Димка готов был слушать часами — и это был отклик на подлинную страсть. Так мог говорить лишь человек, которому Димка и его сверстники не безразличны. Целых два часа старик рассказывал им о поэтессе Сафо, жившей на острове, и о том, почему мифы о ее не совсем правильном поведении глубоко неверны. Он защищал эту вчера еще неизвестную Димке гречанку с неистовым пылом, но Димка никак не мог понять — что она там натворила, эта прекрасная, сладкоголосая Сафо. Он был порядочным неучем и с удивлением и завистью смотрел на группку студентов-москвичей из интеллигентных семейств, которые, сидя наверху и слушая Рехцига, посмеивались над чем-то непонятным. Всем был хорош Рехциг, вот только мир греков и римлян в его чтении с кафедры выглядел сообществом смелых, благородных и лишенных пороков людей — иногда, впрочем, несколько жестоких. Этого Димка, при всей своей доверчивости и наивности, не принимал. Опыт его маленькой, пронизанной войной и голодом жизни подсказывал, что чеканных героев не бывает.

Даже сам Рехциг нес к ним лишь полуправду. Неужели они не заслуживали прямого и честного разговора? С той же полуправдой приходила к ним и Серна Тимофеевна, знаменитая фольклористка, обошедшая всю Россию с фонографом и блокнотом, женщина по-командирски решительная. Она толковала им о сказках и былинах, в которых отражены благородство, ум, бесконечная доброта, но Димка, роясь в библиотеках среди старых книг с записями народного творчества, — вопреки его ожиданию и слонам Серны о пренебрежении к народу до революции, таких книг оказалось несметное множество, — удивлялся обилию нехрестоматийных рассказов и преданий, в которых проявлялись не одни лишь добродетели, но еще и обман, хитрость, жестокость, лукавство, и высшей мечтой нередко оказывалось лежание на печи, золотые хоромы и вкусная еда. В сущности, решил Димка, презирая и смеясь над царями и попами, автор сказки частенько и сам признавался в желании хоть недолго посидеть на троне и поваляться под балдахином. Димка понимал, почему это манило нищих и босых людей, какими, должно быть, и бывали большей частью сказители, люди перехожие, охотно прощал им это, но недоумевал, почему Серна Тимофеевна не замечает таких простых и очевидных истин. Слово «народ» было для нее по-книжному священным. Димка же не боялся заглянуть в глубь этого великого и бездонного колодца, он уже успел понять, что и Гвоздь — народ, и Чекарь, и молчаливый Арматура, и Евгений Георгиевич, и он, студент, мошка мелкая, тоже. И даже сам, человек, что выше всех, разве он — не народ? Он был частью народа, когда терпел лишения и беды, жил такой же жизнью, как и все, даже самые обездоленные, когда еще никто не мог предсказать будущего, что ожидало его; и что же, теперь, со звездой под воротником и с широкими шитыми золотом погонами, он уже перестал быть народом? Не несет в себе того, что присуще народу? После какой-то отметки, проставленной кем-то на линейке судьбы, он выпал из понятия?

Получалось, что для самых блестящих умов вуза они, студенты, то ли были недостойны истинного знания, то ли должны были войти в строгое русло ограничений. Но всякому давлению Димка привык сопротивляться. Молча, но сопротивляться. После многих лекций его особо манил мир «Полбанки» и других шалманов, где звучало живое слово, где никто не притворялся и не скрывал правды, даже неприятной, где души были открыты и уязвимы и где им, Димкой, интересовались: пусть и посмеивались, но и насмешка есть признание: и никто не пытался «раскидывать перед ним чернуху». Нет, были, конечно, на кафедрах люди, за которыми Димка готов был в огонь и воду. За одну лишь фразу полюбил он усмешливого, толстенького, лысого Бокри, который на экзамене, когда Димка в соответствии с тщательно записанными лекциями объяснил ему, что выражает собой Обломов (вырождающееся поместное дворянство) и что Штольц (растущую буржуазию), спросил его в лоб: читал ли Димка «Обломова»? Димка не успел прочесть, но сказать этого не мог — позор, позор! — и промычал что-то вроде: «Да, еще в школе, давно…» — «Ну, скажите, как вела себя вдова Пшеницына, когда Обломов попытался обнять ее и поцеловать?» Димка замялся в стал фантазировать. Бокри выслушал и сказал: «Нет, у Гончарова удачнее. Она стояла как лошадь, на которую надевают хомут. Дорогой мой, в этом и состоит смысл литературы, А это все, лекций, толкования и — это пиршество грифов, вы понимаете? Дайте зачетку и запомните это». И он поставил Димке — ошеломленному, потному — пятерку. Он поверил в него почему-то. И Димка навсегда полюбил промелькнувшего метеором Бокри, и еще он понял, что лекторы не совсем те люди, какими он их представляет себе по лекциям. Ему очень хотелось сойтись с ними поближе и узнать из их уст подлинную правду, наподобие той, что он узнал о литературе от Бокри, но он не знал, как это сделать. На курсе была маленькая группа образованных москвичей, которая знала, как дружить с профессорами, и знала, главное, о чем говорить с ними, но до этой группы Димка не дорос. Он тянулся к москвичам, расспрашивал, что они читают, — и так узнал о существовании Олеши, Хемингуэя, Бунина, которого, прочитав сноску в одной из книг, считал давно умершим белогвардейцем, так ничего и не сделавшим в литературе, — но между ним и кучно держащимися пятью-шестью москвичами всегда существовала стенка, и когда Димка обращался к ним, то видел хоть и дружественные, но все же насмешливые лица.

Он, Димка, в сущности, знал во иного раз больше, чем они, но эти его знания к учебным предметам отношения не имели. Он знал порядочно о войне и солдатской жизни, смерти, страдании, голоде… Особенно подавляли Димку веселые девушки с романо-германского, самого интеллигентного, отделения, дочки каких-то видных родителей, которые могли щебетать на нескольких языках. Димка, правда, сам не прочь был похвастаться своим полузнанием английского, сохранившимся еще с довоенных времен, когда бабка, мать погибшего отца, занималась с ним, читая детские книги, но говорить он не мог, а чтение брошюр и каких-то толстых книг на английском, рассказывающих о положении негров и мытарствах безработных, не вдохновляли его на изучение языка.

Случилось так, что на курсе Димка ни с кем близко не сошелся — общежитейские держались отдельно, москвичи — сами по себе, а Димкины интересы шли далеко за пределы университетских стен, к друзьям из шалманов, так что сидел он на лекциях обычно в гордом одиночестве. Лишь двое сокурсников, Изотов и Ефремов, сами недавно переехавшие в Москву с родителями и отличающиеся, как и Димка, серьезной нехваткой знаний, приятельствовали с ним, но оба были, по крайней мере в отношениях с Димкой, порядочными насмешниками и уже успели усвоить столичную манеру поведения, которая ускользала от Димки. И еще благосклонно, дружелюбно принимали Димку бывшие фронтовики, парни в гимнастерках, которые тоже держались своей компанией и в свои двадцать пять — двадцать семь лет выглядели старичками среди недавних выпускников школы.

Одно время увлекла Димку общественная жизнь, он бегал в какие-то подшефное школы, организовывал шахматные турниры, собирал взносы, по вот возник новый грозный вид деятельности — самоотчеты в группах, где студенты должны были рассказывать непременную правду о своей учебе и личной жизни в присутствии товарищей и выслушивать о себе нелицеприятное критическое мнение. Считалось, что именно так сможет, с помощью окружающих, вырасти передовая и высоконравственная личность, человек, достойный эпохи. Этих самоотчетов Димка испугался и слинял от активной общественной деятельности в сторону. Говорить правду, как требовалось, он не мог решиться, а лгать не хотел. Хоть он был порядочным завиралой, по только по вдохновению, в узком кругу, а лгать сознательно, расчетливо, перед целой группой, не умел и не хотел. В одной из групп при самоотчете возникло ЧП — Светка Орлова, девушка нервическая, до одури честная, вечно расчесывающая жирные волосы, призналась товарищам, что во время экскурсии в Ленинград оторвалась вместе с Гришкой от коллектива и на квартире у ленинградской тетки сокурсника имела с ним физическую близость. Самоотчет закончился рыданиями, собрание пришлось немедленно закрыть, а дело передать в факультетское бюро, где тоже растерялись.

Все это не вселяло никаких радужных надежд.

Утешали, конечно, совместные культпоходы, но с друзьями из шалмана было куда интереснее. Настоящая жизнь лежала за стенами университета.

С обычным смешанным чувством тоски и надежды на чудо входит Димка в огромную полукруглую — словно бы разрезанный поперек цирк — аудиторию, чтобы прослушать последние перед зимней сессией лекции. Сквозь приветствия, отвечая, улыбаясь и поднимая руку, он идет по лесенке наверх, на самую галерку, где можно скрыться от глаз преподавателя, которого, впрочем, мало волнует, хорошо ли его слушают. Отчим бы ужаснулся, увидев Димку на галерке. Он не раз твердил ему, что для достижения успехов в учебе необходимо садиться так, чтобы преподаватель видел перед собой твою усердную физиономию, — это скажется на экзамене или на зачете. И еще надо непременно задать вопрос в конце лекции. Отчим был четким человеком. Самое удивительное — он всегда знал, с кем дружить и зачем. Все эти уроки, однако, впрок не пошли. Димка оказался неблагодарным материалом. Забравшись на самую верхотуру, он расстилает пальто и усаживается так, чтобы, если будет слишком скучно, можно было прилечь. К нему подлетает вечный курсовой активист Нечипалов, мальчик, выросший в интеллигентной научной семье и мечтающий об аспирантуре.

— Дим, ты выступишь на конференции «Образ рабочего человека в послевоенной литературе»?

— А другой темы нет? Эту я не очень знаю.

— Нам прислали список. Я тебе дам книги, их немного.

Димка соглашается. Могли бы пригласить на самоотчет, а это было бы пострашнее. Он, вообще-то, по-прежнему любит всякую общественную работу, но только ту, от которой ощущает несомненную пользу. Любит ездить на картошку, ходить агитатором в рабочие общежития, где к нему обращаются с тысячью самых разных проблем, включая бытовые споры или надоедные квартирные дела, любит составлять всякие ходатайства и потом «пробивать вопрос» в райисполкомах, профкомах и министерствах, где с ним разговаривают как с равным и иногда действительно решают какое-либо не очень значительное недоразумение, к великой гордости Димки и к удовольствию просителей. Но вся эта работа не очень ценится в бюро и выше, что прекрасно понимают некоторые деловые сокурсники, предпочитающие выступать на разных диспутах и конференциях с правильными, написанными на бумажке тезисами в присутствии преподавателей и прочего начальства, благосклонно и покровительственно, как Гулливер лилипутов, принимающего речи краснощеких будущих профессоров.

Нечипалов не отстает:

— Дим, у нас есть несколько выступлений по пролетариату, но мало по колхозному крестьянству. Ты жил в селе, не мог бы пойти по этой линии? Возьми в библиотеке «Кавалер Золотой Звезды». И дополни личными примерами, убеди.

— В чем? — спрашивает Димка.

— Как в чем? Что ты, маленький? Не понимаешь?

— Я понимаю. Но у нас, ты знаешь, в деревне живут не так, как там описано. У нас подряд засухи. И у нас не чернозем, а песок.

— Ну, ты отвлекись немного. Не своди к мелким фактам. К песку. Бери правду в ее тенденции! Не заслоняй ее конкретикой. Ты ж постановление изучал?

Еще бы Димка не изучал! Впрочем, в этом и не было надобности, вот уже более года преподаватели начинали лекции с изложения того, о чем говорилось в постановлении, клеймили позором писателей, ушедших от значительных тем в бытописание. Особенно неистовствовал, маленький, плотненький, в золотых очках критик, эрудит и, надо было признать, блестящий оратор Езьмилов, он так подпрыгивал от ярости на досках кафедры, так трясся и клокотал, что у Димки создалось впечатление, будто эти мелкие писатели украли у критика все самое ценное, что у него было, и украли нагло, среди бела дня. Раньше, до лекций Езьмилова, Димка читал кое-что у Зощенко и хохотал, как и все, теперь же свое мнение переменил: он узнал, что эти писатели трусливо вели себя во время войны, стояли в стороне от народного подвига, благополучно жили в эвакуации и в ус не дули. А уж выше позора, по мнению Димки, быть не могло. Впрочем, Ахматову он ранее не читал и никогда не слышал о ней — и теперь стал представлять ее в виде чопорной, нелюдимой аристократки, без конца стоящей в стороне от чего бы то ни было.

Димка смотрит на Нечипалова и вздыхает. Он, конечно, полностью согласен с постановлением, хоть ему и не нравятся прыжки и ярость Езьмилова. Но он никак не может объять положительную тенденцию развития сельского хозяйства и колхозного крестьянства в ее общем, глобальном виде и забыть о своих соседях по станции Инша или по селу Белый Берег, живущих в плохо побеленных хатенках, словно бы заросших соломенными крышами по самые подслеповатые оконца. С тех пор как он, Димка, стал жить в Москве, где всюду и в любое время можно купить белую булку или бутылку молока, накрытую картонной крышечкой, он стал считать себя немного изменником по отношению к вчерашним друзьям и соседям. Ну, как, как отойти от этих мелких фактов? Как забыть бабку, с которой они еще вчера, кажется, вместе варили мыло из старых вонючих костей и каустической соды? За тридцать километров ездит она на паровичке за керосином — Димки-то нет теперь с ней. Как не вспомнить о ней?

— Нет, я выступлю о рабочем классе, — говорит Димка. — У меня двоюродные братья работают на заводе в Киеве. И друзей много рабочих.

Он вспоминает Гвоздя, Яшку-героя, Биллиардиста. Они не похожи на гвардейцев пятилетки с плакатов. Но вкалывают от души. Нечипалов огорчен, однако, почеркав карандашом в бумажке светлеет:

— Ладно, валяй про это дело. Я Арнохину уговорю, она лето у родственников в деревне провела.

Арнохина все сможет. Это одна из тех, кто, подобно Димке, начинали с первых скамеек аудитории. Она всегда лезла с вопросами, глядя профессору в рот. Но Димка постепенно забирался все выше и выше на галерку, а Арнохина так и осталась внизу.

Звучит звонок. Нечипалов слетает вниз к стайке очкастых девочек — уговаривать их выступить, а на сцену из боковой дверцы выходит маститый, высокий, весь какой-то округлый, плавный Аркадьев, предмет девчоночьего обожания. Теперь Нечипалову никого не уговорить — женская половина курса, а точнее, две трети, будут блаженствовать в баритональных волнах аркадьевского голоса и следить за каждым плавным жестом этого барственного профессора, одетого так, как ни один из русских профессоров одеться не умеет. Большую часть жизни Аркадьев провел в Англии и вернулся со своим престарелым белогривым отцом, тоже известным профессором, уже в последние годы войны — из патриотических побуждений. Димка с восторгом ждал первой лекции Аркадьева, он слышал, что им написаны о западной литературе целые тома, что он человек, не стоявший в стороне от народного подвига, а выступавший там, среди чужих, в защиту истекавшей кровью Родины.

Он знающий, Аркадьев, очень знающий, европейски образованный, и свои знания несет в себе важно, понимая их цену. И костюм, который Димке и примерить-то было бы страшно, дивный серый в тонкую полосочку костюм сидит на нем естественно и просто, словно профессор и рожден был в нем. Жесты полных рук так заворотливы, так изящны. Да вот беда — скучноват. У Димки такое впечатление, будто он вернулся в Россию, представляя ее по книжкам да легендам, а теперь растерян, увидев ее простенькое, грубоватое, а иногда и пьяненькое лицо. И когда Аркадьев в своем иноземном макинтоше садится в «опель-капитан», чтобы ехать к любимой моторной яхте, стоящей в Химках, на лице его явно написано желание поскорее улизнуть от шалой оравы грязноватых и довольно-таки слаборазвитых студентов, детишек военной поры. Чужды ему и напористые фронтовики в гимнастерках, желающие узнать то, что они должны были бы знать еще мальчишками. Димке кажется, что от этой растерянности Аркадьев и читает лекции плавным, скучным, хоть и рокочущим, каким-то округленным, мощным голосом, и говорит круглые фразы, и старается выражать мысли так гладко и общо, чтобы ни у кого не возникло желание задать вопрос. Он чего-то боится, этот безукоризненный профессор. Усевшись на заранее приготовленный расторопным старостой курса стул — он читает лекции сидя, и двигательная его энергия выражается лишь в жестах и в, подергивании серых брюк, выглаженных, с безукоризненной стрелочкой, — Аркадьев авторитетно, спокойно разъясняет им непреходящее значение «Фауста».

Димка плохо знает «Фауста», он читал его в каком-то детском издании и не был потрясен, а полный вариант не смог осилить — показалось скучно и слишком умно. Мудрость Гете Димка не был в состоянии разгрызть, хотя знал, верил другим, что пьеса написана мудро и гениально. Ему нравилась лишь Маргарита, понятное, близкое существо, да ее брат Валентин. Эти жили от души, а не от ума, как Фауст. Нравился еще черный пудель — до того, как он превратился в Мефистофеля.

Димка приготовился слушать Аркадьева — вот сейчас он откроет ему, в чем смысл «Фауста», в чем гениальность, высветит это — не такой уж Димка, в конце концов, полный дурак. Он схватит Димку за воротник, встряхнет его как следует, оторвет от пола и заорет: «Что ж ты, болван, не мог понять очевидного? Теперь слушай сюда, недоучка! Слушай и немедленно после лекции беги в библиотеку, требуй Гете и читай, читай до одури, пока носки на ногах не превратятся в мокрые тряпочки от напряжения (а Димка знает, что именно так и случается, когда занимаешься в библиотеке „от“ и „до“, оторвавшись от книг лишь один раз ради бутерброда в буфете; первое время Димка, не щадя себя, штурмовал высоты знаний)». Но маститый Аркадьев, не тратя лишних сил, равномерно и занудно рокочет о датах, фактах, о том, что хотел выразить Гете. Фауст воплотил у писателя как бы жажду познания, как бы науку, а Мефистофель олицетворил как бы власть денег, пришедшую вместе с начавшимся установлением в Европе буржуазных несправедливых порядков. Наука и страсть познания поступают как бы в услужение к капиталу, порабощаются им. Продавшись, Фауст становится бесчеловечным (а кто, продавшись, остается человеком?) и губит Маргариту, которая олицетворяет как бы чистоту человеческой души, существующую от природы, до соприкосновения с властью денег.

Гете становится для Димки скучным комбинатором, расчетливым шахматистом, разграфившим замысел пьесы на полосы и клеточки (кто что олицетворил) и добросовестно выполнившим план. А как же любовь Фауста к Маргарите? — думает Димка. Что, Гете не испытал ничего подобного? И если все объясняется властью денег, то почему Аркадьев сказал, что «Фауст» — вечное произведение, для всех времен? Когда не станет денег — при коммунизме, — кому будет интересна эта пьеса? А коммунизм, Димка знает, не за горами. Что же вечного в «Фаусте»? Любовь? Да, она вечная — Димка согласен. Но о любви Аркадьев почти ничего не говорит, он не считает ее очень важной в замысле Гете. Назревшие вопросики Димка с удовольствием задал бы Аркадьеву, но он знает, что тот мягко, неспешно и неприметно, словно улитка по стеблю, ускользнет в свой «опель». Димка ему не нужен. Ну, тогда и я не буду записывать, решает Димка. Почитаю у девок конспектик — они вон как усердно строчат.

И он начинает думать о своем. Ну, почему, почему он не смог одолеть «Фауста» и комментарии, чтобы разобраться самому? Димка — неуч, страшный неуч. Так уж вышло. Может быть, если бы не война, его жизнь сложилась бы по-другому. Он был бы теперь вон в той группке ученых мальчиков-москвичей, рука об руку с рыжим полиглотом Игорем Перчуком — остроносым, с вечно наклоненной головой, похожим на ученого дятла из детской книжки; с большеротым, кудрявым, уверенным в себе острословом Петей Полуграфским; с тонким, изящным, чрезвычайно вежливым Димой Дурмановым, лучшим факультетским прыгуном в высоту. Но он сидит на своей одинокой галерке, скучая от научных, холодных терминов Аркадьева, не понимая и половины того, что говорит этот полурусский, полуанглийский профессор, которому глубоко безразличен сидящий на галерке полудеревенский, полугородской подросток.

Да, если бы не война! Впрочем, воспитание и образование Димки пошли по хуторской пыльной дорожке задолго до войны. Отец и мать стали ездить по разным городам, искать тишины, работы и удачи, а Димку отправили в Полесье, где родители матери жили на хуторке, превращенном в ветеринарный участок после того, как оттуда выселили раскулаченных хозяев. Хуторок, где поколения хозяев трудились от зари до зари, был прекрасен и казался райским садом. Бабка, целуя Димку и плача, кричала — эти слова и потом не раз слышал, подрастая, Димка: «Говорила, говорила ей — не выходи за всякого встречного, мы ж не какие-нибудь там, я сама батрачка, я неграмотная, у нас в семье все чисто, все слава богу!» Приезжала на хутор вторая бабка, мать отца, женщина высокая, худая и очень воспитанная, носившая какие-то старинные, хлипкие кружевные кофточки и шали; встречали ее холодно и враждебно, но, глядя, как городская родственница, жадно давясь, ест, хуторская бабка не выдерживала, начинала причитать, печь гречаники на сале, не жалея заветных припасов, приносила с пасеки мед в сотах, который гостья ела прямо с воском, сбивала в макитре деревенское желтое масло. Городская бабка привозила с собой английские книжки с картинками, усаживалась с Димкой где-нибудь в саду, подальше от пчел, которые возбуждали у нее панический ужас, читала, объясняла слова. Кругом белели и пахли гречишные поля, из дальнего леса доносился сосновый гул, в сажалке [3] гнусавили лягушки, начинал распеваться соловей, английская бабка ахала, восхищалась, часто пускала слезу, прижимая кружевной платок к глазам. Она жалела босоногого хуторского мальчишку, который по какому-то послереволюционному недоразумению и порыву слепой любовной страсти, соединившей ее сына и батрацкую дочь, приходился ей ближайшим родственником, повторяла: «Ах, если бы он был жив, если бы он был жив». Димка догадывался, что речь шла о ее муже и, стало быть, его дедушке. Как-то раз, оглядываясь, бабка вытащила из сумки фотографию, там дед был молодым, усатым, в красивой фуражке, с крестом на шее под воротничком и еще с одним крестом над карманом френча. Димка тогда впервые осознал, нет, почувствовал, что именно этих крестов, как, впрочем, любых других крестов, надо стыдиться и даже опасаться. «Он получил их на русско-японской, — сказала бабка. — Только никому не говори». А кому было рассказывать на хуторе? Крестик так крестик. Люди вставали до света, тяжело работали, возвращались с полей чернолицые от пыли и валились с ног. Говорили о лошадях, погоде, сорняках, веялках.

Однажды появились отец и мать — красивые и чужие. Димка заметил впервые, что мать куда как ниже отцовского плеча. Она была весела, качалась на качелях, пела украинские песни, говорила, что теперь-то уж они устроились, в освобожденных районах в Западной Украине, близ самой новой границы. Спрашивала у Димки со смехом, не хочет ли он братика, чтоб не было скучно. Обещала в самое скорое время забрать Димку и отдать в школу — он разрыдался, ему было хорошо на хуторе, он полюбил помогать деду на пасеке. У границы они пробыли недолго, до двадцать второго июня сорок первого. Мать тут же побежала в госпиталь, а отец ушел в военкомат, и больше Димка его никогда не видел. Они отступали вместе с госпиталем, ехали на телеге с медикаментами, мать была одета в гимнастерку, подпоясанную офицерским ремнем. Так начался их долгий-долгий путь с войсками, под бомбами, минами, дождями, градом. Двигались они, то голодая, то пируя до сытой тошноты близ какого-нибудь разгромленного продуктового склада. Ох и насмотрелся Димка на войну! Ему было почти одиннадцать лет, глаза были уже широко открыты. Из-под Бахмача их госпиталь выходил с боями. Они бы и совсем успели уйти от немцев, но через два месяца близ Обояни артиллеристы, отражавшие наскок танков, отобрали госпитальных лошадей. Артиллеристы все полегли на глазах у Димки, а госпиталь остался под немцами. И они с матерью тоже остались. Каким-то чудом на курских дорожках они повстречались с бабкой и младшей сестрой мамы, тащившими от самого полесского хутора тележку с поклажей. Потом было много такого, о чем сокурсники Димки, кроме фронтовиков, и знать не знали. Зимой сорок второго их почти было освободили, но передовой полк, вырвавшийся к Обояни, откатился, увозя на волокуше — вместе с другими ранеными — тогда еще совершенно неизвестного Димке Гвоздя. И почти до самой Курской дуги в слободе хозяйничали фрицы, время от времени набегая из городка для поборов. В их грабеже был определенный орднунг, порядок (словцо это быстро выучили и взрослые, и пацаны), и всюду они требовали соблюдения жестокого и унизительного для подвластных орднунга. Впрочем, сообразительные куряне быстро нашли в этом порядке лазейки, научились прятать и прятаться. В этой открытой местности партизан было немного, и немцы поначалу держались с известным благодушием. Тыловые начальники в красивой форме с множеством нашивок и кантиков, сопровождаемые конвоем, ездили по слободам, вели учет, щупали и мяли в пальцах чернозем, ахали, восхищались богатству земли, радовались тому, что курян огорчало, особенно в зимнюю пору, — отсутствию больших лесов. Леса, естественно, чиновников пугали. Стали открывать церкви и школы, заезжие ораторы говорили речи о великой миссии Германии, несущей в эти дикие края культуру. В этих местах, где когда-то было много зажиточных мужиков, где все были еще оглушены коллективизацией, новые хозяева рассчитывали на покорность. Предполагалось, что образование для русских, и, стало быть, для Димки, будет не выше пятилетнего. Уже тогда Димка мог продолжить обучение и пойти в школу, но над входом ее висел, в гирлянде бумажных цветов, портрет Гитлера, прижимающего к себе мальчика с галстуком, а в классе, тоже весь в цветах, портрет Геббельса со стайкой похожих на поросят, в белых и розовых платьицах, дочерей. И Димка не стал ходить, скрывался в роще от козлобородого, худого инспектора управы, который ходил по хатам и сгонял учеников на занятия, торопясь отчитаться перед властями. Потом слободские пацаны, лихое племя, в крови которого текла кровь бежавших от крепостничества прадедов, расстреляли портреты из рогатки. И учитель, и инспектор управы, страшась наказания, сбежали. Некому стало учить. Несколько лет спустя, когда в райкоме комсомола обсуждали дело Димки, принятого первичной школьной организацией, инструктор, парнишка чуть старше Димки, носивший, как взрослые, глухой китель, галифе и сапоги, объявил, что прием откладывается в связи с его, Димки, пребыванием на оккупированной территории. Димка бормотал что-то о лошадях, которые понадобились артиллеристам, чтобы вывезти пушки на огневой рубеж, он оправдывался, словно бы сам был виноват в трагическом отступлении, и не переставал в мыслях своих удивляться казенному и нелепому словцу «пребывание». Как будто речь шла о тихой, благополучной и сытой жизни… Парнишка в кителе, подражая кому-то из старших, принялся кричать на Димку. Виноватый тон подответного подзадоривал его. У Димки бывали вспышки нелепой, безрассудной ярости, восполняющие обычную кротость нрава, он бросился на инструктора и, помня жестокие сельские уроки, взял его «на кумпол». Через год Димку все-таки приняли в комсомол. Парнишка в кителе к тому времени тоже повзрослел.

А в школу, пытаясь за год осилить четырехлетний пробел, он пошел значительно позже, на станции Инша, куда из хутора переехали дед с бабкой, чтобы дать возможность Димке учиться. К тому времени Полесье уже освободили, и если не считать лесную, бандеровскую, войну, с ее кровавыми, зверскими вспышками и затишьями, то жилось неплохо, хоть и голодно. Уже было известно, что отец Димки погиб под Сталинградом. Мать вместе с госпиталем находилась под Берлином и писала каждый раз о занимающем важный пост человеке, который готов стать для Димки отцом родным. Речь шла о будущем отчиме, мужчине, который наконец оградил мать от всяких невзгод, что окружают фронтовую медсестру, но внес в жизнь Димки немало непредвиденных сложностей. Он-то и забрал Димку со станции на новое место жительства, помог перепрыгнуть сразу через несколько классов — отчим умел ладить с любым начальством, и от него-то, из Прибалтики, и сбежал Димка, чтобы снова очутиться в милой его сердцу дедовской хатенке с глиняным полом, завалинками, соломенной крышей, геранью и кукушкиными слезками на подоконниках. Два последних года в школе были временем какого-то безудержного глотания книг — вперемежку со стрельбой из спрятанных подростками в лесах карабинов и автоматов, разряжением мин, фейерверками из всевозможных ракетниц и нелепой гибелью товарищей от неосторожного обращения с оружием и боеприпасами, которых было столько вокруг, что никакие «ястребки» и «разминеры» не были в состоянии вывезти. Безумное и беспорядочное чтение книг при свете коптилки, а позже — керосиновой лампы изнурило Димку, испортило зрение, но успешно заменило среднее образование и даже позволило Димке получить медаль, — правда, не без помощи отчима, который, к ужасу и стыду Димки, приезжал, выполняя данное матери обещание, в райцентр накануне экзаменов на аттестат зрелости и три дня прожил в клоповьей гостинице, чтобы поближе познакомиться с местными деятелями, ведавшими просвещением.

На выпускном вечере, когда в школьном саду рявкали духовыми инструментами инвалиды-железнодорожники, эта медаль жгла Димке карман. Какая тут медаль, если вторую часть «Фауста» не одолел?

Если бы не война, если бы не погибший отец, место гибели которого Димка мечтает отыскать, если бы не умерла в Киеве от голода бабка, вдова и вовсе неведомого Димке полковника с Георгиевскими крестами, знавшая по-английски… Если бы… Но тогда, наверно, у Димки не было бы его деревенского детства, босоногих приятелей, драк с врагами, тайных схронов оружия, езды на лошади, костров на ночных пастбищах, печеной картошки, лесной и луговой воли, похожей на ветер над рекой. Нет, Димка ни за что своего прошлого не отдаст, ни на что не променяет. Он не хотел бы быть аккуратным столичным мальчиком, лишиться Гвоздя, Сашки-самовара, Арматуры, Инквизитора — ведь невидимые нити, соединяющие его с друзьями, тянутся из детства, из войны, у них одно общее прошлое, один язык, одно отношение к жизни — бесшабашное и свободное. А что, если бы «Фауст» стал стенкой, между ними? Страдания Сашки-самовара и его тщательно скрываемая ревность при виде Люськи понятнее Студенту, чем переживания гетевского героя, соблазнившего бедную Маргариту. Но и без мудрости, заключенной в этой и тысячах других книг, ему, Димке, не прожить. В умных книгах — подсказка и объяснение того, что происходит с ним самим, с Сашкой, Люськой, Гвоздем, почему они такие, а не другие и что сделать, чтобы их жизнь стала хоть чуть-чуть лучше. Долгий и глухой, сотрясающий каменные стены звонок заставляет профессора Аркадьева встать со стула, слегка поклониться и неспешным, плавным шагом, на ходу оправляя полы английского, в мелкую полоску, безукоризненного пиджака, направиться к боковой дверце. Уклоняясь от умных мальчиков с вопросами и от стайки щебечущих поклонниц, он скатится, как на коньках, в профессорскую, а оттуда, немного выждав и заполнив ведомость, скользнет еще ниже, к своему «опель-капитану». Ох и задаст он мне на экзамене, думает Димка. Ну ладно, про то, что олицетворяет Фауст, я отвечу. Он вдруг обнаруживает, что сегодня, вопреки обычному состоянию, ему не хочется покидать аудиторию, да и вообще тяжелые старинные стены университета. В холодном и влажном общежитии техникума его будет ждать Серый. И он напомнит о страшном долге Чекарю.

Да, надо опередить Чекаря. Надо написать стихи о матери, о которых говорил он, и первому протянуть их инвалидскому уркагану. «Я выполнил твою просьбу, Чекарь». Он скажет: «Почитай». Димка прочтет. И Чекарь — у них, у блатных, тоже есть матери, и они тоскуют о них, они же тоже люди, — Чекарь прослезится. «Ладно, Студент, ты меня уважил, прощаю тебе долг. Квиты. Но Димка ответит: „Нет, Чекарь, я не прошу прощать долг. Я отдам тебе. Может, не сразу, а как начну работать. Я только прошу отсрочки“. И Чекарь похлопает его по плечу: „Ты настоящий, Студент. Не фрайер какой-нибудь задрипанный. Приходи, если что…“ Потому что у них, хочется верить Димке, тоже есть святые законы мужской дружбы и справедливости: добро блатняги помнят. Да… Сказать бы этим эрудированным мальчикам, что у него появился такой друг — хозяин блатного мира в целом районе, они бы уделались от страха. Жаль, что у Димки не было такого друга в школе, когда приходилось кулаками отстаивать свое право на уважение товарищей в постоянных боях с дальним, „перевалочным“, концом станции, с белобережскими пацанами, с глыбочнцкими. Димку гораздо чаще били, чем сверстников, а победить в драке удавалось редко. Хиловат он был, хоть и ловок и, случалось, до сумасшествии отчаян. Свой рахит, которым болел в голодные годы, он так и не изжил до конца, и силенки ему не хватало. Без дружбы с более сильными, без покровителей он не мог обойтись.

Стихи надо писать, стихи. О матери. С этими мыслями, перебирая в уме какие-то корявые еще, складывающиеся и распадающиеся, как узор в калейдоскопе, строчки, Димка мчится к буфету, пока перерыв, занимает у доброй сокурсницы Синички рубль, и этого хватает на стакан ситро, бьющего в нос парфюмерными пузырьками, и булочку с изюмом. Его толкают, спрашивают о чем-то, предлагают сыграть блиц в шахматы, дают заполнить донорскую анкету, записывают в какой-то кружок — буфет кишит общественниками, которые спешат выполнить обязанности до окончания учебного дня.

Димка успевает сыграть свою роль вовлекаемого в кружки и общества, сам записывает кого-то из зазевавшихся сокурсников в агитколлектив, но, как человек, еще недавно державший в руках восемь тысяч и споривший с самой судьбой, он бесконечно далек от этих мелких дел. И в голове его к тому же все гудит, мельтешит, трещит — это ткется, мнется и тут же рвется непрочное полотно нового стихотворения. Возникает мысль о названии, и тут же Димка опять вспоминает, как уже более года обещает матери прислать фотокарточку, да все не накопит денег на хорошее фотоателье и кое-какую одежонку. Больше всего ему хочется, чтобы на голове у него была настоящая фетровая шляпа, а на ногах лакированные ботинки. Это предел Димкиных желаний, и ночью у рулетки он почти достиг этого предела наяву, но, как Иванушка-дурачок, остался лишь с пером от жар-птицы в руке. Перо — это тайная надежда еще раз сыграть, Да-да, наверняка Чекарь, растрогавшись от стихотворения, откажется от немедленной выплаты долга и даже кое-что подбросит, чтобы Димка попробовал отыграться. Уж теперь он стреляный воробей и, как только придет хороший выигрыш, бросит играть. Правда, Серый говорил, что таких игроков бьют, но ведь за Димкой стоит Чекарь. «Фотокарточка для мамы», «Фотокарточка для мамы»… Да, так будут называться стихи — ведь не только Димка, но и блатняга мечтает сняться в роскошном костюме на фоне вазы с цветами или сочинской пальмы и выслать карточку близким как свидетельство успеха. Название понравится Чекарю.

Со звонком Димка взлетает по лестнице и вновь оказывается в большой аудитории, где ждет его на верхотуре расстеленное пальто. На этот раз Димке предстоит выслушать последнюю в полугодии лекцию по общественным дисциплинам.

Лекции на эти темы, сменяясь, читали две доцентши, очень похожие друг на друга, плотные, крепкие, полногрудые, с короткими прическами деловых женщин. Говорили, что они жены каких-то значительных людей. Димка вначале заинтересовался темами лекций и стал различать женщин, тем более что они вели семинары, на которых надо было выступать, иначе не получишь зачета. Фамилии у женщин, правда, были схожие, Корякина и Куркина, но доцентши отличались по цвету волос — одна была посветлее, другая потемнее. Потом, когда Димка попал в графу «способен, но ленив», он разучился различать доцентш. И слушать их перестал, хотя, если хватало времени, читал рекомендованные первоисточники — в них звучали живое чувство, полемика, они отличались драчливостью и открывали горячую, не заспиртованную мысль. Это чтение и помогало Димке получать зачеты, иначе бы совсем хана: доцентши на удивление тонко, по-бабьи, ощущали, кто и как к ним относится.

Лекции их были чудовищны и малограмотны, но особенно убивало горделивое чувство превосходства, с которым держались доцентши. Очевидно, они считали, что их приобщение к достигнутой лучшими умами истине ставит их выше всех, кто в человеческой истории имел несчастье хоть в чем-то заблуждаться, — выше, скажем, Платона, Гераклита, Фейербаха, Гегеля, Канта и уж тем более писателей, позволивших себе быть еще и мыслителями, выше Толстого или Достоевского (лекторши, естественно, старались держаться поближе к вопросам литературным, которые служили для них вторичным, подсобным, иллюстративным материалом). Шагая в русле методических указаний и не отвлекаясь, они иногда вдруг оставляли бумажку с тезисами и цитатами и позволяли с иронической улыбкой вспомнить кого-либо из великих, кто, однако, не сумел прозреть настолько, чтобы стать вровень с ними, доцентшамн. Особенно много доставалось почему-то Толстому, который не сумел чего-то охватить и отразить во всей глубине, и Достоевскому, который был прав лишь в минуту гражданской казни, да и то сплоховал — не дал себя расстрелять, позволил власти ограничиться сломанной над головой шпагой.

Димка, совсем не будучи эрудитом, ощущал, однако, всей кожей чрезвычайно слабую подготовку доцентш, ограничивших себя лишь положенными по методикам знаниями, но за Толстого и Достоевского, перед которыми испытывал трепет и благоговение, просто обиделся. Демократ и диалектик по своей сущности, Димка отнюдь не считал, что человек, который ближе к истине, выше другого, заблуждающегося, — хотя бы потому, что в ошибке может крыться зародыш другой истины, более верной, — это может проявиться лишь со временем. Он до того обиделся, что задал одной из доцентш, четвертовавшей очередную жертву, — кажется, Руссо, — читала ли она его в подлиннике. Поскольку он, Димка, не читал, он не считал себя вправе подвергать идеи Руссо сомнению — ведь он с ними не был знаком в первозданном их виде. Доцентша в свою очередь обиделась, на вопрос не ответила, а к зачету Димку допустили после большой мурыжки. Приятели Димки Изотов и Ефремов, усмехаясь, спросили у Димки, будет ли он теперь когда-либо задавать вопросы лектору и выпендриваться? Но Димка не выпендривался. Он мстил за Толстого. Ему казалось почему-то, что доцентша и Толстого в подлиннике как следует не читала. Она его разбирала. А еще Димка оскорбился из-за толстовского Платона Каратаева: этот образ обе доцентши, проявляя удивительное единство, даже в усмешках и жестах, считали надуманным и лживым, искажающим истинно народный характер, и особенно при этом доставалось философии, проповедующей доброту и любовь ко всему сущему. Но Димка таких, как Платон, встречал, знал, что они есть, что они нужны; случалось, такие люди пригревали Димку, подобно тому как толстовский герой пригрел бездомную собачонку; их доброта и ласка были необходимы всякому слабому существу, но особенно малому, растущему, учащемуся у мира взрослых. И как платоновская собачка, в представлении Димки, со временем могла бы превратиться без человеческой доброты и участия в злобного и кровожадного волчонка, так и Димка вырос бы, не встречай он таких людей, как Каратаев, хитрым и недоверчивым себялюбивым зверьком. С Каратаевыми Димка сталкивался в госпитале, среди раненых, они могли носить и не русскую, а азербайджанскую, или узбекскую, или какую-нибудь иную фамилию, быть смуглыми или белокожими, горбоносыми или курносыми, но все они вышли из мира, открытого и воспетого Толстым. Они терпеливо и спокойно сносили боль и приближение смерти, и старались в свои последние часы обогреть и приласкать Димку, видя в нем существо братски близкое, частичку себя, предназначенную к продолжению их жизни. Они спешили вложить кусочек доброй своей души в Димку, чтобы та развивалась и тем обеспечила их бессмертие. Не так ли поступил и Толстой, дав тысячам безымянных русских людей вечную жизнь в своем герое?

И почему, думал Димка, миропонимание, система ценностей, выработанные вне России, далеко от нее, воспитанниками другой философии, пусть они и светочи ума и великие мыслители, должны определять мышление, правила жизни, человеческие ценности здесь, в ином, самобытном мире? В чужой безупречной философии, сугубо рациональной и все разместившей по своим клеточкам, наднародной и надгосударственной, нет места, тесно живой натуре, привязанной к иному очагу. Это духовное завоевание, нашествие, плен. Почему о Толстом и его героях мы должны судить, надев протянутые откуда-то сбоку очки? Почему доброта — чувство лишнее, гуманизм абстрактен, а вера — пережиток? В эту сетку не вписывались ни неграмотная бабка-батрачка, которая хоть и была отмечена классово полноценным происхождением, но отличалась истовой верой, безмерной добротой и готовностью отдать последний кусок хлеба тому, кто об этом попросит, и уж тем более не вписывался дед, с его боевыми крестами, созидавший свою страну, главное наследство, которое собирался оставить Димке и тьме других соотечественников. Все они, да и многие, многие иные близкие Димке люди, попавшие в рациональную, отметающую чувства сетку оценок, оказывались лишними людьми и согласно жестким правилам целесообразности подлежали или немедленной переделке, или.списанию с борта жизни. Но Димка бунтовал, протестовал. Признавая мощь преподносимой ему философской шкалы, будучи целиком во власти ее, он сопротивлялся какой-то не отмершей частичкой души, в нем жила маленькая, не сдавшаяся русская крепость.

Он не желал отдавать и близких ему литературных людей, которые окружали его в пору взросления, — князя Андрея, с его воинским честолюбием и офицерским благородством, молодых Ростовых, добрейшего Пьера и особенно Наташу, целиком ушедшую в семейные заботы и пеленки. Об Алеше Карамазове, князе Мышкине, Соне Мармеладовой и речи не было, все это, по мнению лекторш, относилось к больному и реакционному миру Достоевского, все это были люди лишние, ущербные, ненужные. Но что было делать Димке, если он любил их! Доцентши, подобно ибсеновскому пуговичнику, требовали переплавки, Димка же мучился и сопротивлялся.

Много, много вопросов накопилось у студента, но ни один из профессоров или доцентов, тем более доцентш, не мог на них ответить. Поэтому, увидев за кафедрой Корякину или Куркину, с достоинством, медленно раскладывающую листочки и оглядывающую зал с ненавистным Димке чувством тупого и ни на чем не основанного превосходства, он прилег на пальто, разложил свои листочки и стал думать. Хорошо, когда аудитория так велика, что галерка чуть ли не скрывается в облаках. Подумать только — говорили, эта аудитория, случалось, не могла вместить всех желающих, тех, кто добровольно, даже с других факультетов, приходил послушать лекцию выдающегося ума. Такого Димка не наблюдал.

«Фотокарточка для мамы»… Как же они должны начаться, эти стихи? Три строчки уже появились. «Мамочка, я виноват перед вами бессчетно. Как прежде. Обещаю, не делаю. Вот они вам, сыновья! Клятвы только, слова. Все пустые надежды…» Димка мусолит карандаш, пишет, бросив на пальто картонную папку.

Почему— то мерещится танк с пробитой лобовой броней, стоящий на опушке молодого соснячка близ Инши. Сто раз он в него лазал, крутил наводку пушки, отвинчивал триплекс, вставленный в смотровые щели. А потом вдруг обнаружил на стенке высохший кусок ложи с русыми волосами. Больше он в тот танк не ходил, но много думал о башнере, который ловил в прицел немецкую пушку с ее столь опасным даже для лобовой брони стволом, -ловил и чуть-чуть опоздал. Кто он был, этот парень?

И грезятся танковые бои под Обоянью, когда дым от горящих машин, казалось, коптил легкие летние облака и земля гудела, как от подземного пожара. Потом Димка со сверстниками бегал на место побоища, заползал в люки танков. Некоторые были еще горячие — долго тлела солярка. Пацаны приносили в село богатые трофей, менялись, продавали часы старикам, Но трофеи забылись, а остались в памяти боевые машины да еще боль: битых фашистских машин было меньше. Радость от того, что немца погнали, была пополам с горечью. Он хорошо уже изучил «тигры» и «фердинанды» — они тоже были на поле и знал, что их удлиненные конструкторами к этому времени восьмндесятивосьмимиллиметровки бьют прямой наводкой почти на два километра. Ребята ползали по темным утробам наших танков, орали что-то, выползали из донных люков, вращали башни, что-то отколупливали, отвинчивали, а Димка не мог сразу решиться присоединиться к ним. Он гладил теплые бока танков, смотрел на траки, разлетевшиеся от разбитых снарядами гусениц, обгоревшие шлемы, остатки комбинезонов, проржавевшие бурыми, сухими уже пятнами. Он недавно видел ребят, что были хозяевами живых, новых, свежеокрашенных зеленовато-коричневой краской машин. Танкисты дозволяли ему лазать по броне, пускали вовнутрь, в тесную, угловатую и темную глубь, где даже ему было трудно повернуться, чтобы не наставить шишек, Хотелось немедленно выскочить к свету, воздуху. А как же им — в движении, в грохоте, когда тело подскакивает от сотрясения, когда нутро машины наполняется дымом и гарью от стрельбы и движения? А если поползет к ногам огонь, если из моторного отделения рванет.пламя — вот к этим тесно вставленным в боеукладки снарядам, к патронным лентам, гранатам? Внутри танк не выглядел таким грозным и безопасным, как снаружи: Он казался ловушкой. Димка представил себя жучком, заползшим в спичечный коробок, который брошен в костер. В танке его охватывал безотчетный страх. Он бывал под артиллерийским обстрелом, под пулеметным огнем, под бомбёжкой, знал спасительную силу земли; с ее ложбинками, канавками, холмиками, кустами, земля прекрасно создана для спасения живого существа — была бы воля жить и немного умения, ловкости, предчувствия. Танк отнимал у его маленького, но юркого и сообразительного тела свободу, а свободу Димка ценил и любил превыше всего.

Он стал присматриваться к танкистам — что ж они за люди такие? Он еще не привык к своим, к тем, кого многие стали называть по-давнему «красными», кто освободил его, и мать, и все эти курские слободы, с их жителями, и многострадальную Обоянь, Свои были совсем не те, что в сорок первом или сорок втором, — и дело тут было вовсе не в погонах, которые объявились на плечах, не в слове «офицер» (поначалу это просто пугало),не в количестве адъютантов, ординарцев, денщиков, которые окружали генералов с широкими красными лампасами на галифе и огромными, твёрдыми золотыми погонами, а в совершенно новом духе, который пронизывал армию: свои стали смелее, увереннее, громкоголосее, много смеялись, особенно штабные, свои уже не боялись немцев, но, кажется, чуть-чуть стали побаиваться своих же, исчезло панибратство, роднившее ранее командиров и рядовых и схожестью формы, и одним котелком, и появилось куда более четкое различие в чинах и званиях, расставившее красноармейцев, офицеров и старших офицеров по своим шеренгам, своим квартирам, своим госпитальным палатам и пайкам. Еще не было узаконено, но уже широко употреблялось слово «солдат», и оно как-то особенно подчеркивало крайнее нижнее положение этого ряда военных. На солдат нередко кричали, и однажды Димка увидел, жмурясь от нежеланий видеть, как офицер ударил денщика. И еще удивляло обилие хохочущих девушек в штабах, носивших короткие защитные юбки и хорошо подогнанные сапоги. Окопные санинструкторши одевались куда хуже.

Димке было уже двенадцать, он, как и все в слободе и других селах, хорошо знал скрытую жизнь каждой части или штаба, что останавливались у них за время Курской битвы, но он был так восхищен мощью и смелостью победителей, так переживал за них, так радовался удачам, что все дурное проваливалось в темные кладовые памяти и более не возникало.

Танкисты нравились ему больше всех. Здесь все, даже генералы, ходили в одинаковых комбинезонах, а если в полевой форме — то все в гимнастерках, чтобы легче напялить комбинезон, все ездили в одинаковых машинах — танках, никто никого не боялся, Димка понял, что здесь все — и рядовые, и начальники — горят в солярочном пламени одинаково и дисциплина у них оттого, что они понимают смысл порядка в бою, без которого не победить и никому не выжить. Танкисты были веселым народом, любили поесть, угощали Димку трофейным жирным и мягким шоколадом, пару раз прокатили в танке, слушали его детские стишки, играли на аккордеоне и устраивали танцы в сельском клубе, который без крыши и без стекол стоял на краю слободы. А еще они без конца писали и получали письма, показывали друг другу фотокарточки. В бесформенных и плотных замасленных комбинезонах, они все казались здоровяками, но из воротников торчали тонкие юношеские шеи, и когда они бегали в глубь яра к пруду купаться, те вмиг превращались в худоногих озорных хлопцев. Димка с удивлением подумал, что они были примерно того же возраста, как он сейчас; в его студенческое время.

И он почувствовал себя этим вот худоногим, старающимся не выказать своей юности танкистом и вдруг осознал, что у каждого из них — тогда они казались ему взрослыми и самостоятельными была мать и для матери они были конечно же мальчишками, как и он для своей матери. И вдруг стихотворение стало складываться. Да, теперь он несомненно, стал этим пацаном в комбинезоне, который изо всех сил хочет казаться взрослым, подражает командиру, повторяя его любимые словечки, говорит нарочитым баском, хвастается перед приятелями успехом у девчат, победами и заливается при этом предательской, выдающей похвальбу, краской. Все маячили, брезжили в его сознании, одолевая приподнятый, звенящий и самодовольный голое доцентши, какие-то строки, а в них тасовались слова. Неизъяснимые сладкие муки терзали Димку. «Да, в Полесье весна. Мы уже в гимнастерках. И в пилотках, Совсем, по жаре, налегке. Извините, „бэу“. Видно — локти протерты. Это ползали мы, ремонтируясь, в вязком песке…»

Исчез куда-то Чекарь. Что Чекарь, зачем? При чем здесь долг, рулетка — перед Димкой был видавший виды Т-34, погнутые крылья над гусеницами, сбросившие из-за жары комбинезоны ребята. И один из них, пристроившись где-то на теплой броне, подложив планшет под листок бумаги, писал матери. Они не любили говорить вслух о матерях, стыдились» все больше о бабах болтали, хвастались фотокарточками — у кого лучше. Но Димка бывал в госпиталях, сутками торчал там, то читая книжки, то помогая нянькам, он знал — все зовут маму, когда больно или страшно. Только очень пожилые люди, лет тридцати, воздерживались, да и у них не раз прорывалось.

Звонок звучит совершенно некстати, обрывая доцентшу Куркину (или Корякину). Но, к счастье для Димки, она просит всех задержаться минут на пять, чтобы дослушать нечто важное. Она ополчается на Фейербаха, который не смог дотянуться до истинной диалектики, и останавливается на его последних ошибках. Димка рад задержке — он может еще повозиться со строчками, которые те и дело переламываются от хрупкости каких-то неудачных слов, Попутно Димка отмечает, что Фейербах — удивительный мужик, он прекрасно писал о любви. До чего ему надо было, он дотянулся. А Димка, как ни старайся, до Фейербаха не дотянется, хотя женщина с кафедры старается уверить его, что, вооружившись правильным подходом, с этого дня он даже и перетянет, и переплюнет,

Димка и не подумал бы тягаться с высокообразованным немцем. Разве что в одном — житейском опыте, чего выдающемуся мыслителю, замкнутому в академическом мире, а затем работавшему в баварской деревеньке под крылышком жены-фабрикантки, должно быть, не хватало. Димка недоумевал по поводу того, с какой страстью ученейший человек старался доказать, что человек вознесётся до небывалых высот духа, если отринет бога и сменит веру на чувство простого братства и любви. Димка видел многое, что не оправдывало книжного оптимизма философа. Видел он однажды и несколько сот немцев, которые все сплошь оказались воинственными атеистами и даже на пряжках поясных ремней не носили, как остальные германские солдаты, надписи, что еще с орденских времен призывала бога на помощь тевтонскому воинству. Эти атеисты составляли эсэсовский танковый полк, он проходил через слободу и на какое-то время задержался. Отношения между эсэсовцами были простыми и братскими, и любили они не бога, а фюрера, Они ели и пили, все деля поровну, по-братски, и пели, обнявшись. Димка, на которого танкисты смотрели как на кошку, признавая, его животное существование в этом мире и не более, приглядывался к чужакам со страхом и любопытством. Они не были похожи на остальных немцев, они вес были как бы на одно лицо. Покидая слободу и сожрав все, что хрюкало и кудахтало, эсэсовцы своими танками столкнули в Дарьин яр зазевавшегося дурачка-возницу Петюпая вместе с телегой и клячей. Танкисты хохотали, глядя с машин на дно яра, где барахталась лошадь и силился встать Петюпай, не понимая, что сломал хребет. Бабка первая, забыв о ревущих, окутанных сизым дымом танках, их пушках и пулеметах (до войны она боялась даже миролюбиво пыхтящих паровозов), кинулась в яр спасать дурачка, А была она верующая без оглядки, истово молилась ночами и, не перекрестившись, даже из дому не выходила. Нет, чужая философия, выработанная в тихой и ученой Германии, вдребезги разбивалась о простейшие житейскне факты, известные Димке.

Последние занятия у них по военному делу, любимые Димкины занятия. Он всегда с нетерпением ждет физкультуры и «военки». Не потому, что это очень уж интересно — кому хочется, к примеру, уставы зубрить? Преподаватели нравятся, Это почти все фронтовики.

И сейчас, стараясь не забыть новые строчки, что, как рассерженные пчелы, сопровождают на бегу, Димка вприпрыжку мчится в тесный подвальчик, расположенный в крыле здания, за всяческими темными переходами, похожими на лабиринт; там в одной из комнат стоит полковая семидесятишестимиллиметровая пушка, другая комната завалена песочными макетами в ящиках, с крохотными домами, пушчонками, реками из синей фольги, ватными дымками деревьев; а стены увешаны рисунками и схемами, изображающими в деталях всевозможное оружие, Сегодня их ожидает в подвале подполковник Голован, высокий, полуседой, сдержанный, с грустными и внимательными глазами. Димка знает, откуда эта грусть, Она может светиться только в глазах тех фронтовиков, кто начал войну лейтенантиком, комвзвода, а кончил, не вылезая из окопов, комполка, сменив по многу раз ввереный ему личный состав, то есть попросту перехоронив близких ему людей, Но не все сверстники Димки это осознают: принимают молчаливость Голована за одну из граней солдафонства, боящегося раскрыть себя перед образованными мальчиками неосторожным словом. Сокурсники-фронтовики быстро поняли бы Голована, Но они освобождены от военного дела. С них хватит.

Студенты быстренько выстраиваются в комнатушке, и дежурный, толстый Гришка Семенов, докладывает подполковнику, и они недружно выкрикивают приветствие. Голован никогда не требует перекрикивать нестройное «здрав-жла-тощ-подпол-ннк», а лишь укоризненно смотрит на их косую шеренгу: «Что возьмешь с вас, филологи?» Он знает, что в случае войны согласное рявканье не спасает, а вот на полевых занятиях заставляет их ползать, прижимаясь к земле бедрами и плечами, и копать окопчики вплоть до кровавых мозолей. Голован понимает, из чего состоит война и кто на ней выживает.

Они садятся, и подполковник начинает излагать им тактику наступления взвода в условиях эшелонированной обороны противника. Он говорит монотонно, довольно косноязычно, но каждое слово укладывается как кирпич к кирпичу в руках неторопливого каменщика. Димка понимает почему. Если бы Аркадьев объяснял им «Фауста» так, как будто бы он это сам написал, как будто он и был самим Гете, и мучился, переживал вместе с ним, Димка тоже его слушал бы. Голован говорит, а Димка видит его худеньким долговязым лейтенантом, который идет в свой первый неудачный прорыв, ведомый одной лишь смелостью и желанием отличиться, и укладывает свой взвод на проволоке перед ожившим дзотом, близ второй полосы обороны. Он, Голован, сам, сам прошел все эту тактику наступления, и не на макете с ватными деревьями и спичечными дзотами, присыпанными песочком, и Димка хорошо ощущает это. И еще Димка видит, что Голован знает и любит их, литературных мальчиков, которым повезло встретить совершеннолетие уже после войны, и он очень озабочен тем, чтобы даже на макете, условно, их не ранило и не убило и чтобы они победили без особых потерь… Но, увы, увы, на подлинных полях сражений так не бывает, и глаза подполковника постоянно грустны.

Потом он начинает вызывать своих ученых солдатиков к макету, спрашивать, и Димка углубляется в неоконченные стихи. Авось Голован, который всегда и все примечает и знает каждого из них, простит ему это занятие и тетрадку, скрытно сунутую на колени. Подполковник не придирчив. И Димку ценит — особенно с тех пор, как они метали боевые гранаты на полигоне и Димка, к удивлению многих, более здоровых и крепких, спокойно и хладнокровно закинул свою «эргэ» в кружок, в центре которого к столбику был прибит дырявый фанерный манекен. Еще бы Димке не уложить гранату в цель. У него таких гранат в лесу, в яме, было ящика три. Не считая просто толовых шашек, в которых он буравчиком сверлил отверстия, вставлял детонаторы, бикфордовы шнуры и отправлялся на реку Иншу глушить плотвичку. С запалами все они, военные детишки, обращались умело.

Голован зауважал Димку, решив, очевидно, что он парень смелый, и Димка был рад, что подполковник не раскусил его до конца. Димка был довольно труслив во многих житейских ситуациях, боялся самой простой драки с хеканьем. криками, глухими ударами в лицо, кровью. Его слишком часто били и пугали кулаком, а он обычно оказывался слабее противника и пасовал заранее, но вот в отношениях с военной, куда более опасной для жизни, техникой брал реванш — наверно, от отчаянности, от желания хоть в чем-то утвердиться. Он первый соглашался выкручивать взрыватели, устраивать фейерверки из боеприпасов, глушить рыбу с утлой лодки-долбленки и отделался лишь несколькими небольшими контузиями и оспенными рябинками на подбородке от порохового взрыва. Да еще разок случилось так, что его бросило взрывом с лодки и ребята едва достали его из пруда и откачали; пловец он был никудышный.

Димка поглядывает на макет, на мучающихся сокурсников, не знающих, куда переставить игрушечную, с ноготок, пушчонку и наилучшим образом выполнить приказ Голована «Займите круговую оборону», отданный зычным шепотом, как это умеет один подполковник. Димка продолжает глухую войну со словами, эту странную изнурительную войну, где сотня словно бы просящихся на листок слов закрывают собой единственно нужное, еще не найденное, ждущее часа. Он давно уже пережил ту пору, когда в стихах больше всего влечет рифмованная патетика: «врага — навсегда… бьем — дойдем… фрица — граница…», он стал ценить обыденность и точность фактов, неожиданно обнаружив, что поэзия — та же проза, только сказанная на взлете, на одном дыхании. Голован, в какой уже раз скользнув своими прищуренными и как будто безразличными ко всему, грустными глазами по скрюченному над тетрадкой Димке, спрашивает:

— Ну, а вот вы куда бы поставили батарею?

Димка моргает.

— Смотря по тому, как наступает противник. Цепью?

— Пехом противник не полезет, не дурак.

— Тогда вот в этом саду. В случае чего, можно скрытно перебросить на обратный склон.

— «В случае чего», — передразнивает Голован. — Конечно, можно и так, но лучше было бы, если б вы слушали. За невнимательность на воине и под трибунал можно попасть. — Он подходит, смотрит на тетрадь, видит перечеркнутые строчки. — Вот останетесь после занятий и покажете, что для вас важнее, чем вынужденный переход к круговой обороне.

Голован мог бы просто взять тетрадку и просмотреть ее при всех, но тогда возникло бы общее любопытство, и он щадит Димку. После звонка, когда, громыхая стульями, студенты вмиг исчезают из аудитории, подполковник подсаживается к Димке.

— Ну что, прослушал, как загибают фланги?

— Прослушал.

— А жаль. Не думаю, чтобы это тебе когда-нибудь понадобилось, но все равно жаль. Военное образование — часть общего образования, ничего не поделаешь. Вон, пожалуйста, Толстой был военным, Достоевский. Куприн, да мало ли! Не помешало им, совсем не помешало. А историю Рима — поймешь ли ее без знания стратегии, тактики? Они воевали много.

Димка млеет от счастья. Боже мой, если бы с ним вот так, один на один, признавая его тем самым как личность, говорили Аркадьев или Рехциг, Да он бы латынь вызубрил, «Фауста» прочел бы академического с комментариями и еще арию Мефистофеля спел бы. Но так уж вышло, что на этом прекрасном факультете студентов знают в лицо лишь военные да физкультурник Дорош.

— Дай-ка, если, конечно, не против, — говорит Голован, протягивая руку. На что ты променял круговую оборону?

Димка отдаст тетрадь.

— Стихи… — задумчиво тянет подполковник. — Свидетели живые. Гляди-ка, о войне. Ты что, с родителями на фронте был?

— Мать работала в полевом госпитале, И прочие моменты.

— Прочие. Вижу. Ишь как перечеркал! А прочесть можешь? Или для девушки бережешь?

Они одни сидят в аудитории, перед ними макет, изображающий кусочек земли с высоты птичьего полета, а в открытую дверь виден ствол пушки. У Голована очень усталое лицо. Димка слышал, что у него на фронте была то ли невеста, то ли жена и она погибла в Восточной Пруссии накануне Победы. Димка читает негромко:

Мамочка, я виноват перед вами бессчетно. Как прежде.
Обещаю, не делаю. Вот они вам, сыновья!
Клятвы только, слова. Все пустые надежды.
Ну ничуть на войне не взрослею. Такой у вас я.

Говорят, будто завтра приедет один с аппаратом.
Замполит обещал. Значит, будет.
Толковый майор. Мы уже причесались. Заштопались. Все аккуратом.
Лишь бы он в контратаку опять не попер.

…Обошлось! Целый день тишина. Хоть разматывай леску.
Как в Вяземах. И — босыми — к церкви на пруд.
Правда, ротный пугал: «Скорее меняйте подвеску!
Те опомнились. Слышно — за лесом моторы ревут».

А фотограф приехал. К тому ж оказался проворным.
Нас вплотную расщелкал. Такой «мессершмитт»!
Мы на танке, вы видите. Витька в моторном,
Он копается. Пашка на, башне сидит.

Да, в Полесье весна. Мы уже в гимнастерках.
И в пилотках. Совсем, по жаре, налегке.
Извините, «бэу». Видно — локти протерты.
Это ползали мы, ремонтируясь, в вязком песке.

Было б лучше при шляпе. Костюмчик по росту.
Полботиночки тоже смотреться должны.
И чтоб рядом красивая. Платье в полоску,
Но фотографы будут и после войны.

А теперь уж — как есть. Но на фоне фруктового сада!
Обгорели на солнце. Поджарились малость в газах.
Ну, а так ничего. Посмотрите — ребята что надо,
Только Рафик влюбленный последнее время зачах.

Вот и слово сдержал. Но опять почему-то сдается,
Будто снова пред вами кругом виноват.
Видно, очень уж был непослушен. И это зачтется.
Это я понимаю, когда озираюсь из башни назад.

Ну, зачем я хватал в поведении частые «плохи»
И зачем помидоры соседские спелые рвал?
И зачем из рогатки я кошку убил у старухи Евдохи?
В этом я виноват. Это я хорошо осознал

Сколько жалоб соседских! Я их до сих пор разбираю.
А учительша Вера ходила к нам сколько домой!
Вы ремнем не умели. Отцовским, на вешалке, с краю.
Был бы батя, он врезал. По день по седьмой.

Это танк. Ну, красавец он — как на картинке.
И совсем от войны он пока не устал.
Только портят немного на башне щербинки,
Да болванка по борту чиркнула, расплавив металл.

Это дом на колесах. Спокойный, могучий, надежный,
Хоть и дразнит пехота, что гроб монолитный. Мура!
Только чуть разболтался. Глотаем мы пыли дорожной.
Ну, а так ничего. Дали газу — вперед. И ура!

Меж собою, конечно, зовем его ласково — Васей.
И когда выпиваем (но редко!), то ставим стакан на броню.
И он с нами во всем, как товарищ хороший, согласен.
Дважды нам попадало. Но он не поддался огню.

А еще посылаю вот эту. Я краской немного подправил.
Это просто открытка. Девчонку не знаю. Ничья.
Просто очень мне нравится. Как-то нашел да оставил.
Пусть висит да дождется. А то разорву сгоряча.

Я не хуже других. Вон у Рафика девушка Лела,
Тоже нравится — только по-дружески — мне.
Боевая подруга! На фронт прилететь захотела.
Но, нельзя. Да и как нас разыщешь в огне?

А красивая эта моя? Правда, жаль, что не знаю.
Только вдруг повезет. Ведь не зря говорят про судьбу.
И на станции или в толпе я ее повстречаю.
И по родинке вспомню. По той, что на лбу.

Сохраните ее. Под стеклом. Ну, скажите, невеста.
Буду думать и я. И ребятам немного привру.
Здесь нам как познакомиться? Не с кем. Не место.
Говорят, разобьем их. И в этом году. К ноябрю.

И приписка: Федосья Иванна, простите.
Мы в бою. И нет сил. Отбиваем фашистский навал.
Больше писем не будет. И карточек, мама, не ждите.
Вы крепитесь. Он смертию храбрых. Вчера. Наповал.

Мы вас любим. Мы с вами навечно. Без лести!
Мы за Петю воюем. И с ним до Берлина дойдем.
Мы сыны ваши. Брата сховали по чести.
Под сосной. Вот и план. Хоть слегка подмочило дождем.

Мы, конечно, приедем с победой в Большие Вяземы.
Мы — семья. И без мамы какие в семействе дела?
Дров попилим, поколем. И сложим рядами у дома.
На обратном с войны. Мы не знаем, какого числа.

Замолкает студент — и сидят они вдвоем в военном своем казенном, увешанном плакатами и наставлениями погребке. Димка не чувствует никакого смущения или волнения, как обычно после чтения стихов. Как будто он действительно письмо с фронта прочитал. А понравится подполковнику или нет — это не так уж важно. И еще тихо рад Димка, что не Чекарь был его первым слушателем, а этот сероволосый усталый преподаватель «войны». Наконец Голован поднимает на него глаза:

— Ты эти дела фронтовые чувствуешь, — говорит он. — Только знаешь что, не напечатают твои стихи.

Длинными руками он ерошит свои жесткие, пробитые сединой волосы, улыбается хитро, собирая вокруг глаз густую сеточку морщин.

— Я в этих делах не разбираюсь, — говорит он. — Только понимаю, что ваши эти все доценты набросятся. Чувствую. Пафоса мало, восклицательных знаков. Как будто кусочек жизни — и все. Стихи должны быть красивые. Особенно про войну.

— Я знаю, — соглашается Димка. — Но по-другому не умею. Да и мало красивого на войне.

— Мало, — соглашается подполковник. — И не так, как пишут. То есть радости всякой тоже много. Когда победишь, когда из госпиталя возвращаешься, когда друга вроде погибшего встретишь. И любовь тоже… Об этом пишут. Но о страшном — мало пишут. Страшное — оно очень простое. Вот, скажем, как человек от огнемета сгорает.

Счастлив Димка от этого тихого голоса подполковника, от его слов. Вот сидят они одни в комнате и как равные говорят о самом сокровенном. Если бы была война и он был бы моим командиром, думает Димка, я бы за него в огонь и в воду пошел. А почему — объяснить не могу. Просто верю безоговорочно в этого человека и знаю, что и он мне верит, и еще жалеет, и без, нужды рисковать чужой жизнью не будет.

— Я вас уважаю, — вырывается у Димки.

— Это за что? — Голован усмехается.

— Ну… — Димка мнется. Он не в состоянии объяснять коротко и поэтому бухает первое попавшееся: — Вот все на Зощенко нападают, а вы нет. Хоть, может, и стоит. Пошляк ведь.

— Ну, если все на одного, то уже не стоит, — хмыкает подполковник. — Кроме того, и военных уважаю. А Зощенко боевой штабс-капитан, со всеми георгиевскими отличиями, газами правленный.

— Значит, не трус. Но белый, — Димка растерян.

— Ну, до революции в армии цветов не было, — ' говорит Голован тихо. — А вот герои были.

— Это я знаю, — говорит Димка, вспоминая фотографию Деда.

— Мы одно целое. Народ, — говорит подполковник. — Вот когда мы это осознали на войне, тогда и побеждать начали. А многим на руку, чтобы мы меж собой враждовали… А ты для чего стихи пишешь? — спрашивает он в лоб.

— Читаю, друзьям.

— А кто ж они?

— Ну, это… в общем, собираются в одном павильоне, в заведении…

Димка теряется — он не знает, как представить подполковнику друзей.

— Самый близкий друг — рабочий, передовой, с автозавода. Еще один — инвалид войны. Совершенный инвалид. Ну, еще деятель культуры, с киностудии. Еще один бывший фронтовик, настоящий Герой Советского Союза, летчик в прошлом. И другие.

В сущности, Димка говорит правду, но эти его характеристики, словно бы предназначенные для газетной статейки, рисуют совершенно иных людей, прилизанных, принарядившихся как будто для безликой парадной фотографии. Ну, как он может описать подполковнику Гвоздя? Гвоздь — это Гвоздь, а его вкалывание у конвейера и перевыполнение всяческих норм — это лишь дополнение к Гвоздю, который не может себе позволить не быть первым.

— Хорошая компания, — говорит Голован, и глаза его смеются. — Где ж вы собираетесь? Возьму и приду в лихой вечер. Знаешь, бывают такие минуты.

Димка мнется.

— Это павильон… ну, ресторан, короче, третьего разряда… близ метро «Аэропорт».

— Вот как. Шалман, значит, — подполковник дает точное определение, которое стеснялся высказать Димка. — Ну, а название у него есть — между своими?

— «Полбанка», — зажмурившись, выпаливает Димка.

— Название как название, — спокойно говорит Голован, — Я, знаешь ли, к окопному языку привык. У солдат своя была жизнь, ближе других к смерти. Они без своего языка не могли. «Полбанка» так «Полбанка». Между прочим, я эти места знаю. Так что зайду.

— Может, не надо? — беспокоится Димка.

— Ну, поглядим. Ты что, думаешь, твои друзья мне не понравятся? Нет таких фронтовиков, с которыми я не сумел бы сойтись. Вот ты, например… мы с тобой сошлись, а?

— Так я ж не фронтовик.

— Это как сказать. Бывали и на фронте такие люди, что не фронтовики, а бывали и настоящие фронтовики в тылу, — загадочно говорит Голован. — А ты лучше скажи вот что… Ты сегодня обедал?

— Ну, в общем… да,

— Значит, не обедал. В общем не обедают. Если солдату из кухни или термоса не насыпали, — значит, не кормили. Дело простое. Пошли-ка…

И он поднимается — высокий, длиннорукий, Подтянутый и весь до последней складочки, до последней дырочки в ремне военный. И пахнет от него шинельным сукном и портупейной кожей. Командир!… Димка, не смея отказаться и робея, идет с подполковником и все еще не верит, что он вот так запросто подружился с самим Голованом, вчера еще недосягаемым, бесконечно далеким и вызывающим лишь солдатское поклонение. Они идут в соседнее здание, проникают в самую глубь каменного гиганта, куда-то то ли в цоколь, то ли в подвал, где веет сыростью и ветерком от сквозного прохода на другую улицу. Подполковник, поскрипывая зеркальными своими сапогами, ведет Димку в восхитительную часть столовой, где обедают профессора и преподаватели, жрецы храма.

Студенту, конечно, не запрещен вход к заалтарным столам, но Димка ни разу не обедал в профессорской столовке уже хотя бы по причине более высоких цен. Его вполне устраивали копеечные кисленькие винегреты, постные борщи и котлетки, находящиеся в близком родстве с хлебом. Лишь бы живот подешевле набить. И еще ему было страшно глядеть на такое обилие умов, занятых прозаическим делом поглощения пищи. Терзаемый тупым ножом шницель по-венски и зеленый моченый помидор, который исчезал в округлившемся и вытянутом рту, чтобы там лопнуть и омочить глотку острым соком, стремительно иссыхающие под напором ложек золотистые озерца солянок в тарелках, хруст селедочных костей на зубах, все это сводило великих, всезнающих, говорящих на языках, эрудированных, увенчанных с их кафедр вниз. вниз. Димке хотелось боготворить своих учителей, как бы он ни относился к некоторым из них. И вдруг — эти склоненные над столами головы, жующие рты, потускневшие, обращенные внутрь, к желудку, глаза — торжество низменного над величием разума. Нет, Димка был неисправимый романтик. Профессорская столовая его пугала, хотя многие из сокурсников, те, что получали от пап и мам достаточное пособие, ходили сюда, пользуясь демократическим укладом университетской жизни.

Но с Голованом все выглядит просто и естественно. Он уверенно усаживается на стул, не дожидаясь официантки, смахивает крупной ладонью крошки со стола в бумажную салфетку, пробует нож о палец, по-студенчески намазывает кусок черного хлеба горчицей, словом, все делает ловко, ладно, точно. И официантки объявляются тут же, даже не одна, а две — видно, нравится им этот стройный и молодой подполковник, и незамедлительно на столе появляются пышущие жаром тарелки борща с увесистыми кусками говядины, и ножи подаются острые, и капустный салатик поперчен алым и пахучим порошком, по вкусу подполковника. И тут же все жующие вокруг превращаются в уютное, занятое обеденным делом семейство, и Димка смотрит на них уже е некоторым умилением: надо же, такие умы, такие головы, даже синтетическую икру придумали и множество иных чудес, и вот сидят доверчиво на равных рядом с ним, все еще ошарашенным столицей маленьким студентом, и не стесняются открыть тайну своей обыкновенности, своего равенства со всем живущим.

А Голован с возгласом «под борщ молчат» ложку за ложкой отправляет обжигающее варево в свою офицерскую крепкую утробу. Он тоже свой, близкий, Димка растроган. Ему даже есть расхотелось, ему хочется смотреть вокруг, перезнакомиться со всеми, узнать этих людей, проникнуть в их загадочную, такую далекую от него, такую, наверно, устроенную, прочную, красивую жизнь.

Подполковник уже отодвинул от себя пустую тарелку, необычайно быстро и аккуратно, без потерь расправившись с мясом. Тут же официантки несут еще ворчащие от огня свежайшие профессорские шницели, окруженные румяным жареным картофелем. У официанток на их багровых и усталых лицах появляются улыбки, когда они видят полуседого подполковника, нежно и твердо держащего в длиннопалых ручищах нож и вилку. Весь женский персонал храма науки; официантки и поварихи пищевого полуподвала, буфетчицы, библиотекарши, ассистентки, лаборантки, доцентши и профессорши знают, что подполковник холост, и когда Голован входит в университет, ровно и прямо неся свою крепкую грудь с нашивками, полученными за ранения, с непременным гвардейским знаком и орденскими колодками, отмеривая длинные коридоры ровным офицерским шагом, он идет сквозь строй ласки и ожидания.

Отсвет славы падает сейчас и на Димку и воплощается в свежайшем обеде и нежности официанток. Димка умеет радоваться минутным улыбкам жизни. И это чистая радость, потому что чувство зависти его простой душе незнакомо. Его зависть — это восторг, признание, поклонение.

Голован все так же молча, не признавая правил хорошего тона и по-солдатски уважая еду, подбирает соус куском черного хлеба, смотрит, как Димка мучается, поглядывая на профессорское окружение и перебрасывая вилку и нож из одной руки в другую.

— Экий ты неустроенный, — говорит он. — Нелегко тебе дается Москва.

А Димка в эти мгновения очень даже устроенный. Ему хочется как можно дольше задержаться в крепком, как бетонный дот, полуподвале, надежно защищающем его, подольше побыть рядом с уверенным в себе и таким надежным подполковником, потому что там, за подслеповатыми, утопленными в землю оконцами столовой, серая стылая муть, деревянный барак с водой в щелях пола, там Серый и Чекарь, там его чудовищный неоплатный долг, полная неясность.

— Ты живешь-то где? Условия нормальные? — спрашивает Голован.

— Нормальные, — отвечает Димка. Он заставляет себя преодолеть чувство неловкости оттого, что вилка находится в левой руке. — Живу по знакомству в общежитии техникума. Комендант там свой. Истопница печи топит. Тепло.

— А товарищи по комнате как?

— Товарищ у меня один. Постарше так… С ним не пропадешь. Москву знает — как пять пальцев.

— Это хорошо, — Голован басит благодушно, отдуваясь после обеда. — В Москве, брат, одному плохо Город трудный.

— У меня друзей много, хвастается Димка.

— Ну-ну… Это в павильоне?

— Да… Но я и сам бывалый. На друга надейся, — а сам не плошай.

— Ну-ну…

Димке очень хочется приподняться и если не стать вровень с подполковником, то хотя бы достать ему до плеча. А то что ж получается: кормил его обедом, как маленького, теперь вот жалеет, расспрашивает, не одинок ли, не трудно ли ему в Москве. Димка жалости не признает.

Его слишком часто жалели. Может быть, еще с минуты рождения. Бабка рассказывала — родился Димка в очень трудный, голодный год, вся семья на время переехала в город, потому что в деревне, охваченной крупными социальными переменами, было ещё хуже, Отец и дядька, тогда юный командир в буденовке, вели мать в роддом под руки, и если бы не дядька, силы которого поддерживал красноармейский паек, не дойти им. Отец и сам шатался, и ему трудно было перешагивать через лежавших на улице людей, кого-то из тех, кто тоже бросился из села в город, минуя заградотряды, тайными, еще с партизанских времён знакомыми тропами, но кому менее повезло. Теперь они валялись то ли живые, то ли мертвые на краснокирпичных тротуарах и брусчатых мостовых прекраснейшего города над великой рекой. Мать шла с закрытыми глазами, чтобы не видеть ничего вокруг. Ее предупреждали, когда надо было переступить через человека.

Позже Димка недоумевал — почему об этом времени ему никто не говорит, не объясняет, Что это было — как ураган, как нашествие чужих? Из прошлого прорывались лишь отдельные слова: «В Нижних Горобцах почти все вымерли…», «Когда пришли и взяли последний мешок кукурузы…», «Я к куму в Верхние Горобцы за хлебом — может, найдется, а по дороге заслон…». Димка ничего не понимал и решил, что расспрашивать неудобно. Он даже не осознал, что чудом не стал одной из многомиллионных, никем не учитываемых жертв: измученная дистрофией мать никак не могла родить Димку на свет божий. Врач-акушер, растроганный юностью и красотой роженицы, сутки не выходил из родильной — и наконец извлек совершенно уже задохшегося, слабого, с огромной, истерзанной щипцами головой младенца и сумел заставить его сделать первый вдох. Ну, а дальше как-то пошло. Димка — дитя жалости, и поэтому так ненавистно ему это чувство. Его жалели и потом — это рахитичное, большеголовое, с кривыми ногами существо, которому так тяжело давались первые шаги, первые слова. А он все карабкался по ступенькам жизни и старался выправиться,и старался избавиться от сочувственных протянутых для помощи рук, от сюсюкающих слов, от лишних кусков, которые суют за столом.

И Димка, испытывая знакомый ему хмельной прилив вдохновения, путая правду с выдумкой, говорит о своих военных подвигах — как вьюжным вечером вывел в соседнюю слободу заблудившегося партизанского разведчика, как насыпал песку в немецкий миномет, оставленный расчетом, который ушел завтракать, как разряжал противотанковые мины, выкручивая взрыватели. Да-да, была и такая история, противотанковую мину, рассчитанную на неизвлекаемость, с донным взрывателем, который им, пацанам, благодаря отчаянию Димки, удалось вывинтить, эту огромную, как суповая кастрюля, мину они перенесли с поля на дорогу и упрятали в пыли. Там, случалось, проезжали тупорылые фашистские грузовики и тяжелые, высокие, снабженные тормозами фуры. Мохнатые тяжеловозы, что тащили эти фуры, обладали достаточным весом, чтобы под ними сработал верхний взрыватель с мошной пружиной. Как ждали они того момента, затаясь в подсолнухах, как дрожали от нетерпения и страха! И вышло так, что подорвался ни в чем не повинный ездовой из соседней слободы, отправленный старостой за фуражом для немецких лошадей. К счастью, он сидел на огромной копне сена, и его выбросило на мягкое картофельное поле живым и невредимым. Но в рассказе Димки крестьянский воз превращается в бронетранспортер, и горит он на проселочной дороге желтым пламенем, и копоть поднимается к небу, вызывая панику среди соседних гарнизонов. Бравые подвиги!

Димка и действительно отчаянием своим и безрассудством удивлял деревенских сверстников. Подбирал неразорвавшиеся артиллерийские мины и швырял под ноги, поджег однажды из ракетницы тюк с прессованным сеном, привезенным для немецких обозов, швырял бутылки с горючей жидкостью, которые от удара вспыхивали мгновенным и жутким костром, опаляя и без того редкие Димкины брови. Он хотел перещеголять всех, но, странное дело, издевались над ним от этого не меньше, жестоких детских шуточек, на которые так изобретательны пацаны, даже прибавилось, а с некоторых пор, как появились у танков снаряды — тяжелые металлические чушки, лишенные заряда и пробивавшие броню массой, — прилипло к нему обидное прозвище «Болванка». В этом был намек на огромную, вытянутую к затылку ото лба голову Димки, покачивающуюся над рахитичными плечами. Уж как ни прозывали Димку, а эта кличка казалась особенно обидной. И никуда от мальчишечьего мира не уйдешь, он единственно твой, как для рыбы вода. Конечно, взрослые ахали над его стишками и запальчивым безудержным враньем, но у взрослых была и жалость, самое ненавистное Димке, и он мчался к своим, жмуря глаза перед очередной дракой или свирепым розыгрышем, после чего приходилось пудрить мелом синяки или отмывать лицо от коровьего свежего дерьма.

Это позже, позже, чуть повзрослев, ринется Димка в спорт, в беспощадную физкультуру, ранние предрассветные пробежки, прыжки и закалки, окрепнет и станет равным сопернику в драках, а пока что для него, пришлого, чужака, жизнь в курской слободе была избиением, жестокой школой, из которой он, впрочем, вышел, не утеряв щенячьей любви и интереса к себе подобным. Была и еще одна причина Димкиных страданий, о которой он никому никогда не расскажет, Началось это с того гнусного вечера, когда пацаны с полевого конца Пушкарской слободы накинулись на него у самого края яра, где густо росли кусты шиповника, натерли ему спину и шею ягодами, внутри которых вызревала мякоть, начиненная мелкими ядовитыми к лючками. Потом они швырнули его в глубину яра, в песок, и, пока Димка лежал там, закусив руку и дергаясь от рыданий, рассказали ему все, что думали деревенские о его маме. Эти слова врезались в него, когда спина вспухла и он провалялся в горячке всю ночь, пылая от жара, боли и позора. Да-да, а еще раньше, днем или двумя, схватив его за ворот, прижали носом к оконному стеклу заброшенной тогда школы: «Смотри, смотри! Вот так твоя мать с немцами». За стеклом видны были склещившиеся — одна на другой — мухи. Пары то распадались, то соединялись в сложном мушином любовном хороводе.

А мать видели в городке, она ходила по парку с какими-то оккупационными чинами, а потом приезжал в слободу важный, плотный, на бричке с солдатом-ездовым — серебряные погончики, серебряный кант на фуражке — и увез мать, принарядившуюся, в цветном платке, с новым, незнакомым еще Димке ожерельем, из цветного стекляруса на шее, кататься. И деревенские полицаи, здоровенные мужики с повязками на рукавах и карабинами за плечами, отдавали честь.

Ничего не сказал Димка матери, когда она расспрашивала его в ту горячечную ночь, отчего вспухла спина. Впрочем, мать привыкла ко всяческим Димкиным увечьям, и эта неожиданная лихорадка ее не особенно встревожила. А Димку трясло от жара, от ненависти и любви к матери. Теперь он вступал в войну не только с теми пацанами, что жили на полевом конце слободы, но со всеми пушкарскими. Прощайте, костры в ночном, варка кулеша, купания в пруду… Отныне он будет в вечной оглядке, нескончаемой борьбе.

Еще не было известно о гибели отца, еще ждал Димка увидеть его среди тех, кто освободит курские слободы, которые после неудачного зимнего наступления так и оставались под немцем. И вот мать… как она могла, как надела она бесстрашно и нагло среди бела дня цветастое монисто — офицерский подарок? И самое обидное было в том, что среди насмешников и угнетателей Димкиных было немало и полицейских сынков, которых никто не трогал, не задирал — можно было и плетки схлопотать от папань.

Только отчаянностью, безумной, дикой, мог Димка хоть как-то удержаться в мире сверстников, заставить их считаться с его присутствием. И он старался. Когда мать в очередной раз лупила его за смертельную выходку с оружием, лупила, плача от переживаний — с зажмуренными глазами, наотмашь, Димка не выдержал, сам зарыдал — не от боли, нет, от несправедливости. И прокричал ей, захлебываясь, со злобой загнанного хорька то, что о ней говорят в селе пацаны, какими словами. Он ужаснулся тому, что говорит, и старался вырыдать все скорее, громче, острее.

Мать прекратила лупцовку, оделась, ушла. Вернулась она поздно ночью. В избе было душно: хозяйская семья немалая, да еще они, эвакуированные, жильцы — бабка, мать, тетка да он, единственный мужик. Дети спали на полатях в углу, с ними, на краю, — Димка. Димка сразу проснулся: ждал. Мать наклонилась — от нее пахло духами, помадой, бинтами, лекарствами, этот сложный запах она всегда приносила с собой из городка. Димка давно догадывался, что она бывает не только в госпитале для наших раненых военнопленных. Этот госпиталь занимал первый этаж разрушенного дореволюционного здания. Раненые, свезенные сюда с зимних полей после атаки Обояни в январе сорок второго, а среди них и тяжелые, те, что оставались здесь еще с сорок первого, лежали на соломе, на полу, впритык — сестры и врачи ходили меж ними, осторожно ставя ноги. Димка не раз бывал в том госпитале, читал свои стишки, носил из деревни харчи, собранные бабками. Немцы не давали госпиталю ни медикаментов, ни продуктов, врачи и сестры работали добровольно, без карточек и жалованья. Да и то хорошо было — не трогали. Правда, выздоравливающих увозили в лагеря, кроме тех, кому удавалось уйти. Одного такого, прихрамывающего, злого, Димка выводил осенними рощами поближе к Ивнянским лесам. Духи, помада — это не из госпиталя, это от немцев. И еще уловил Димка легкий запах какого-то чужого вина, тонкий и нежный, ничем не напоминающий обычную бураковую сивуху, которую гнали ведрами в каждой слободе. «Не спишь?» — догадалась мать. Она потянула его за руку во двор. Стоял осенний холод, было тихо, лишь в хлеву вздыхали громко и стучали, копытами — казалось, там целое стадо. Мать обхватила его — сжатого, молчащего. Зашептала: «Господи, ты уже все понимаешь, Дим. Все… Я не углядела, как ты стал большим. Ты лишь выслушай меня и запомни. Потом будешь судить, потом, через много лет. Сейчас только слушай… И запомни. Знаю, знаю, тебе достается. Мне тоже. Где лекарства достать, перевязочное, ты думал, Дим? У них, только у них. Ведь на мне весь госпиталь держится, триста раненых… На всех не могу, но хоть что-то, что-то. Сегодня сульфидина достала, целых сто граммов. Ко мне этот главный полицай, Белохвостый, приставал, грозил выгнать нас на улицу, немцам донести, что раненым помогаю уходить к своим. Кто защитит, ты думал? Их, полицаев, здесь двенадцать мужиков в слободе, если б не герр Вуппер, они бы меня каждый в сарай потащил… ты не думал об этом? Я же молодая, Дим, я красивая, ты потом это поймешь. Я чужая здесь. Я же еще полсела от Германии спасаю, от работ. За то и уважают. А герр Вуппер, он хороший, он сочувствует, он понимает. Они не все одинаковые, Дим, очень даже… Герр Вуппер многое делает, очень многое, если бы не он… Ты только никому не проговорись, Дима, я тебя умоляю, ты многих людей погубишь. Я признаюсь тебе, потому что больше не могу терпеть твоего взгляда. Не могу. Подожди, подожди, Со временем Ты узнаешь, что мне удалось, сделать и не будешь стыдиться».

Но Димку не устраивало «потом». Он жил этим днем и не мог по-иному. Да, он хорошо знал, что немцы разные. К ним в слободу часто приезжали на фуре двое, рядовой и фельдфебель, толстый и тонкий. Они угощали детей жирным немецким шоколадом, пили бураковый шнапс, пели песни, толстый, Пауль, играл на губной гармошке, огромной, блестящей, звучавшей на все слободские концы. Они не жалели своих битюгов — с пышными гривами, с хвостами, завязанными узлом, чтобы не волочились по земле и не хватали репьев, красавцев коней: впрягали в плуг, помогали пахать, убирать картошку, катали детей. Однажды, напившись, на всю улицу орали «Интернационал» и заставили полицаев слушать по стойке «смирно». Они первые произнесли незнакомые до этого, а потом ставшие как бы припевкой слова «Гитлер капут», Весной, перед немецким бегством, перед тем, как пронеслась через Обоянь, через слободы напуганная толпа вояк, бросая раненых и машины, на сельской улице вновь, после долгого перерыва, увидели Пауля. Фельджандармы провели его избитого, в растерзанной шинелишке, без ремня и без сапог и расстреляли под городом. Пацаны ходили смотреть на могилу — березовый крест, как и у всех у них, с каской поверх, но на еврейской части кладбища. Выяснилось — это у них крайний позор… А второй, пошли слухи, сумел убежать к Долгим, Будам, где были партизаны. Якобы с важными сведениями. Димке казалось, что эти двое каким-то образом были связаны и с герром Вуппером, и с матерью, но расспрашивать не стал, понимал, что не следует.

И еще Димка почувствовал в ту ночь объяснения, что не все еще высказано матерью, не все, потому что запах вина и помады говорит не только о мучениях, не только о сульфидине, который тайком передает ей герр Вуппер, приворовывая где-то на складе, но еще и о тайных радостях. И он, стиснутый, закоченелый, позволял матери обнимать себя,

«Димка, Димка… Еще и жить хочется, жить. Кругом кровь, одни лапанья, угрозы и приказы. И хочется, чтобы защитил кто-то. Мне надоело все самой. Твой отец не был мне защитником, я сама спасала его. А теперь вот война. Совсем трудно. Не могу больше. Хочу, чтобы рядом был мужчина, надежный, чтоб больше ничего и никого не бояться. Димка, ты когда-нибудь поймешь, что такое женщина. Не сейчас не сейчас…» Димка слушал мать и весь разламывался на части, весь исходил внутренней, непонятной ему самому болью — то сталкивались в его сердчишке любовь, нежность, ревность, ненависть, и рождался в этих муках какой-то новый мир — взрослый, загадочный, трудный, непостижимый до конца ни для кого, и уж тем более для него, мальчишки.

…Но не об этом же рассказывать Головану, не об этом! И Димка безудержно хвастается своей отчаянностью, выходками, поджогами и взрывами, в которых он уцелел чудом, благодаря невероятному везению. Жуткие, ну просто жуткие случаи!

Ах, Димка, Димка, честный врун. Ты извлекаешь из своей: небогатой еще кладовой памяти все, что позволяет тебе выглядеть героем, рассказываешъ кучу наивных детских побывальщин, расцвечиваешь свою куцую, жизнь всевозможными колерами, ты полон вдохновения и вот-вот потеряешь власть над собственным вымыслом, он, того и гляди, начнет править тобой. И почему ты умалчиваешь о том, что может принизить тебя в глазах боевого командира? Почему не рассказываешь о том, как пытался и не мог совладать с жалостью, этим постыдным для бывалого, фронтового мальчишки чувством: оно так и осталось жить в тебе, хотя с годами ты узнавал из газет, из высказываний лекторов, что жалость унизительна, что склонность к состраданию, стремление делать добро — все это разновидности не имеющего классовой направленности абстрактного гуманизма, мягкотелого и интеллигентского. И кого ты пожалел — помнишь? — в ту снежную зиму сорок третьего, когда солнце уже пошло на южный стрежень и ветер стал выдувать холода из затенков, из глубоких, крепко выстуженных яров. Загрохотало на севере и востоке, и казалось — от канонады веет теплом. Полчища завоевателей, одетых кто во что горазд, встрепанных, как воронье, неслись через слободы, не зная продыху; даже обмороженные, обезножевшие скакали, держась за привязанные к отводам саней веревки. Хваленая, так поражавшая европейская техника застряла во влажном зыбучем снегу, а единственная очищенная дорога через Обоянь была забита, и войска на ней как будто слиплись. Тяжелораненых везли в финских волокушах, похожих на корытца или на лодочки-долбленки, люди лежали в углублениях туго спеленутые, как мумии, присупоненные к саночкам, чтоб не вывалились. Таких саночек, предназначенных для полевой эвакуации под огнем, но не для длительной езды, пристегивали к лошадям или к дровням сразу по дюжине, цугом, но на скатах, на диких курских разгонах ездовые не справлялись, саночки мотало, заносило, опрокидывало, и раненые неслись, раздирая лица-мл ноздреватый угретый снег и оставляя кровавые следы. Снег приглушал утробный смертный вой.

Вот тогда-то жалость и сменила недолговечную радость отмщения, мстительное торжество. Димка долго ждал своего часа, увидел наконец, что чужаки бегут в еще большей панике, чем когда-то бежали свои, до упивался унижением захватчиков недолго. Вмиг из самоуверенных и наглых пришельцев, казавшихся неуязвимыми, недоступными боли и муке, они превратились в несчастных и страдающих людей. Ему бы, Димке, ликовать и прыгать, а он, подобно деревенским бабкам, извечным носительницам и учительшам, жалости, глядел на поток охваченных страхом грязно-серо-зеленых, опустив голову и желая, чтобы скорее этот воющий и кричащий поток иссяк. Он боролся с этим новым чувством, возникшим в душе, и не мог совладать. И когда в их двор, не выдержав голода, оказавшегося сильнее страха перед русскими, забежал один из немцев и залопотал, заканючил, как если, бы Димка был его господином: «Клеб, малшик, клеб, прошу, от-шень! — и стал протягивать ненужные уже никому мятые серенькие марки (о, как надменно он мог потребовать хлеба, молока, яиц еще совсем недавно, до этой, сотрясающей землю канонады), Димка c минуту глядел на застывшего в просительной позе вояку, на его белые уже, неживые, покрытые.застывшей сукровицей потрескавшиеся губы, на обмороженные пальцы, торчащие из продранной, неуместной для русской зимы тонкой кожаной перчатки. Он посмотрел прямо в одичавшие, подернутые пленкой смерти глаза немца и ощутил, как корку ненависти и презрения, наросшую за эти месяцы на сердце, пробивает мгновенный, незваный, стремительный, росток острой жалости, и совладать с ним Димка не мог. Он бросился в хату, к поставу, где под холстом лежал черствый, недельной выпечки хлеб, схватил горбуху.

Навсегда запомнилась ему улыбка немца. Одолевая боль лопавшихся от растяжения губ, солдат благодарно улыбнулся, заморгал, готовый заплакать от этого простейшего проявления человечности. И от этого жалость Димки стала еще острее, и он уже ничего не мог поделать с собой. А поток не прекращался, и росли на обочинах комочки тел немцев, финнов, венгров, румын, итальянцев, столь неотличимых сейчас по форме, обессилевших, задохнувшихся, выпавших с саней, сорвавшихся с бортов вездеходов. Слившиеся в толпу дивизии спешили выбиться из грозящего им окружения. Одно слово пробегало по потоку, выбивалось на улицы села, заскакивало в хаты: Сталинград. Слово это вошло в кровь Димки и стало паролем, открывающим ворота жизни. Призрак только что закончившейся битвы на Волге ветерком несся над толпой бегущих, подгонял их. Обоянь была тем узким горлышком, сквозь которое еще могли ускользнуть армии немцев и их союзников. Много позже Димка отыщет на карте сходящиеся красные Стрелы ударов, которые наносили Центральный и Воронежский фронты, новый Сталинград действительно назревал, и Димке стала ясна причина отчаянного бегства оккупантов. Веяли над степными просторами, над рощами и слободами гигантские вихри наступления, коснулись Димки, его слободы, всех, кто жил в ней, и всех, кто в те часы пробегал по улицам, скатывался в яры, стремясь выбраться на той стороне, подальше от звуков канонады. Как далеки оказались затем рассуждения военных историков от подлинных переживаний тех дней!

Многие отставшие от потока забивались в погреба, подвалы, карабкались на подволоки сараев, зарывались в сено. Чего они ждали? Плена? Или их гнала животная жажда тепла, покоя? Они заползали куда угодно, как насекомые в щели. Как ненавидели, как ругали их бабы — вчера еще, а сегодня несли умирающим крынки с молоком, куски хлеба, картошку, и у спасавшихся тряслись руки, и глаза из погребов глядели с собачьим выражением, благодаря за пищу и страшась пинка, которым могли выгнать на улицу. Жалость, сила России, залог ее жизнестойкости и уверенности в себе, выплескивалась из хат, и эта волна подхватила Димку. И он с ужасом и страхом, как и вся слобода, глядел на двух рослых парией, Бойко и Солажникова, вчера еще носивших нарукавные полицейские повязки и козырявших каждому встречному немцу, а сегодня горделиво взявших власть в свои руки и объявивших.себя партизанами Как только поток отступления, иссяк, и воцарилась, странная тишина перед появлением наших разведгрупп, эти двое грабителей и охальников, увешанные оружием, вышли на улицу. Похабно усмехаясь, они пристреливали затаившихся в убежищах немцев, вытаскивали трупы на снег и бросали, как охотничью добычу, как доказательство проведённого ими в слободе боя. Вот так, героями, они встретили «своих» и после обнимок и поцелуев растаяли в лавине наступления, влились в какую-то часть. А Димка, недавно еще мечтавший убить хоть одного оккупанта, взорвать автомобиль, поджечь склад, возненавидел этих двух душегубов. И когда с поднятыми руками вылезали из погребов и скирд грязные, трясущиеся, обмороженные немцы, чтобы сдаться по всем правилам нашей пехоте, вступившей наконец в слободу, Димка радовался за уцелевших: их теперь ждал плен, а не подлая пуля.

Но как рассказать обо всем этом Головану, как? Не посмеется ли над переживаниями Димки этот бывалый вояка, не любящий, должно быть, всяких соплей-воплей, имеющий свой особый счет к немцам? Да никакой он не храбрец и не герой, Димка, если говорить по правде, положа руку на сердце. И даже великая победа над главным слободским врагом Толькой Краснухой, крепким и наглым пацаном с дальнего, полевого конца, который был зачинщиком всяких издевательств, над Димкой, знатоком по части унизительных изощренных пыток, даже эта победа, если вспомнить честно, была омрачена и даже опозорена, сведена на нет. Это было в дни немецкого господства, когда осознание сиюминутности и неприкаянности жизни и ощущение безвластия, которое возникало между наездами управителей, приводило к диким, охватившим всю слободу пьянкам. В тот декабрьский вечер, на Николу-зимнего, на округу хлынуло очередное лютое самогонное веселье, и старшие хлопцы, озорства ради, поднесли Димке полкружки первача, подначили и уговорили выпить. С горящим нутром, пошатываясь, но еще не сбитый с ног зельем, шел Димка домой, неся в руке связанные тяжелые самодельные коньки — деревяшки с вставленными в них коваными лезвиями, которые крепились к валенкам с помощью хитроумных веревок с палками-закрутками. Бдительность у Димки была притуплена, и на Тольку Краснуху с его ватагой он наткнулся неожиданно, не имея возможности улизнуть, смыться за ближайший плетень под защиту взрослых. Толька стоял под липой, щурил глаза и раздумывал, что бы учинить ему с этим недотепой. Просто так он Димку не мог пропустить. Пьяная ярость застила свет Димке, всякий страх исчез, чужой, буйный и свирепый нрав вселился в него. Противник, на несчастье свое, этого не понял. Подойдя поближе к застывшему Тольке, Димка раскрутил коньки, держа их за веревку, и с силой ударил врага по голове. Шапка с головы Краснухи слетела, он прикрылся руками, все еще не веря в то, что происходит, а Димка бил и бил, он кричал, опьяненный видом крови. Пацанва застыла, напуганная этой лютью и беспощадностью, и пока подбежали старшие, Димка продолжал колотить упавшего Тольку, и дело могло закончиться совсем плохо.

Потом были разбирательства, плач и крики Толькиной матери, жалобы, наказание ремнем, который мать откуда-то раздобыла, страшный пьяный сон, а на следующий день — горькое и жгучее раскаяние, стыд, боль — словно самого себя избил, и Димка глядел на свои руки с недоумением: как могли они стать такими жестокими, откуда взялась беспощадность? Три дня Димка не смел выходить со двора, таился в плетеном сортире или на чердаке, он не смел взглянуть людям в глаза. Победа, плоды которой выразились в том, что Толька Краснуха с тех пор старался обходить Димку стороной, нисколько не радовала. По ночам снилась драка, слышались свои же дикие крики, чудились удары в живое, страдающее от боли. Нет никакой радости в избиении подобного тебе, нет!

Ну, какой Димка победитель? Мямля! И он вьет и вьет перед Голованом канву своего героического прошлого, стараясь избегать всех этих темных, низводящих его с высоты событий. Да, он одолел в честном бою жестокого и сильного Тольку Краснуху, было такое. Одолел — и все, и пошел дальше, неприступный и молчаливый, как Тимурленг. И на поток отступавших глядел Димка как римский триумфатор, словно бы на дело рук своих, величественный и молчаливый, совсем почти взрослый. Боец! Подполковник слушает его, качая изредка головой. Не только усмешка поигрывает в серых, очень внимательных и цепких глазах подполковника, но и никогда не покидающая его печаль, будто он видит за словами Димки, за этой картиной непрекращающегося геройства подлинные муки и стыдливо скрываемое болезненное самолюбие. Постепенно, по мере того как распаляется студент, на лице подполковника проступает еще и легкая задумчивость, беспокойство сквозит в стальном его прищуре. Официантки, обычно озабоченные быстрой сменой едоков и очередью у входа, их, однако, не торопят — да кто станет торопить Голована, одно присутствие которого так преображает скучную столовую, с ее учеными разговорами, блеском лысин и очков?

Однако подполковник сам подгоняет Димку.

— Давай-ка договорим на улице, — предлагает он.

Димка осекается. Конечно, конечно, опять увлекся и забыл, что у подполковника есть дела и поважнее. Вечно он, Димка, стремится заполнить собой любую свободную минуту. Но ведь он слушал, Голован, и слушал внимательно!…

Во дворике, охваченном с трех сторон громоздким университетским зданием и с четвертой стороны огражденном решеткой от широченной площади, за которой алеют зубчатые стены и башни, Голован подводит Димку к скамейке, достает кожаный расшитый кисет и пачечку тонкой бумаги. Все знают — папиросы подполковник лишь покуривает, а вот по-настоящему смолит, когда хочется ощутить злую, наждачную силу табачка, лишь фронтовые самокрутки. Необычайно ловко и быстро он свертывает цигарочку, плотную и аккуратную. Димке не предлагает, словно бы зная, что тот махорочного дыма не переносит. Однажды в слободе пацаны постарше, желая пошутить, сунули Димке цигарку величиной с большой палец, набитую злейшим листовым самосадом, и поспорили, что ни за что этот слабак не сможет затянуться как следует, «до пупка». Димка, дурак большеголовый, болванка цельночугунная, поддался на эту подначку, хватил дыма так, что огненный конец цигарки вспыхнул факелом. Очень ему хотелось доказать, что он такой же большой, как и все. Через секунду с обожженными, захлебнувшимися дымом легкими он катался по земле, стараясь — и долгое время бесполезно — глотнуть хоть чуток чистого воздуха. Он не слышал хохота пацанов и думал, что кончается. Нет худа без добра — пацаны на всю жизнь внушили отвращение к табаку и чувство удушья от настоящей затяжки.

Но чужой дым он любит, особенно если закуривает такой мужик, как Голован, — сноровисто, смачно, с толком и без спешки. Так курить умеют только фронтовики, для которых цигарка означает минуту затишья и покоя, будь это даже хоть среди артналета.

Но покоя сейчас в глазах Голована нет.

— Слушай, а как тебя приняли с этой графой? — спрашивает Голован. — С какой графой?

— С этой самой. Что был в оккупации. Димка вскидывается, почуяв холодок опасности. Но обида от вопроса сильнее любого другого чувства.

— Я не был в оккупации!

— Тише, тише, — оглядывается Голован. — Понимаешь, с этим пунктом принимают далеко не всех. Далеко. Так вот, интересно…

— Я не был в оккупации, — повторяет Димка.

— Ну, ты же рассказывал только что!

Не ожидал студент такого подвоха от подполковника. Как он мог извратить Димкины слова, повести себя как тот юный инструктор райкома? Да никогда Димка не был завоеванным, никогда, неужели это не ясно? Сердце его было вольно и принадлежало Родине, а что же еще-то надо? «Пребывание на временно оккупированной территории…» — какие канцелярские, гнусные, унижающие слова. Не русские. Это что же, штамп навсегда? И даже если бы ему было два-три месяца — все равно «пребывал»? А в материнской утробе — тоже? Да, они оказались в завоеванном селе. Но ни раненые, которых они везли, ни ездовые, ни медсестры и врачи — они не были оккупированы. Они оставались советскими, и Димка, с ними.

— Я написал, что не был в оккупации, — гордо говорит Димка.

Подполковник внимательно смотрит на Димку — и тот выдерживает этот серый стальной прищур.

— Тебя так научили, чтобы легче поступить?

— Меня?…

Горькая и горячая волна поднимается из глубин Димкиного тела и по каким-то тончайшим сосудикам, которые студент внутренним усилием старается сжать, закрыть, подступает к щекам, к глазам и вот-вот проявится предательской соленой влагой. Голован не доверяет ему. Он, Димка, «был в оккупации». Сколько в этих словах отвратительного второго смысла, какой намек на безволие, на, может быть, даже желание остаться, покориться. И ничего с этим не поделаешь, это — клеймо

— Я не был в оккупации, повторяет Димка, опустив голову и стараясь даже в голосе не допустить едкие, разжижающие волю капли. Дай себе волю — и все, зарыдает навзрыд, как баба. И перед кем — перед самим Голованом!

Подполковник вздыхает, отбрасывает цигарку, словно обжегшись. Кажется, он успокоился.

— Вот так-то, — бормочет он. — Такая логика. Что ж, я тебя понял. Верю. Но кому-нибудь на курсе ты рассказывал про все эти твои штучки, мины-снаряды? Про немцев всяких?

— У меня особых друзей на курсе нет, — говорит Димка, радуясь новым ноткам в голосе подполковника. — Ну, может, кому-то сказал. Так это ж свои.

— Свои-то свои, — соглашается Голован. — Все, брат, свои. Много входящих, да мало исходящих, — загадочно произносит он. — Понимаешь, анкета дело серьезное. Если станет известно, не все тебя поймут.

Димка понимает теперь, что Голован не хотел его обидеть, уязвить недоверием. Он — друг! И надежный. Но тут же студент осознает, что и подполковник не в силах выручить его из западни, в которую Димка попал. Снова возникает и на этот раз не улетучивается холодок опасности. А может, это просто стылый ветерок? Ранние зимние сумерки накрыли площадь, вспыхивают желтые пятна фонарей, а на высоких башнях за площадью загораются звезды.

— Но я не был, — в который раз уже повторяет Димка как заклинание. — Не был!

Как будто словами можно укрыться от холодка! Голован кладет ему руку на плечо.

— Экий ты нескладный. Сразу и не поймешь, что за зверь. Но ты все-таки много не распространяйся. Помалкивай уж! Ладно, ладно, не надо мне повторять. — Он сжатием пальцев сдерживает Димкин припев. — Верю. Не был. Но это я. А существует механизм жизни. Очень строгий механизм. И крутят его не только такие, как я. Всякие.

— Я все исправлю! — запальчиво говорит Димка. — Вот у нас снова будут самоотчеты. Возобновляются. Выступлю и расскажу о себе все как есть.

Подполковник качает головой.

— Не надо. Экий ты, Дмитрий. Опять нескладно! Ну, не был — и точка. И про наш разговор никому не рассказывай. Не нужно, понял?

— Понял!

Димка отвечает поспешно, но в нем смятение. Всегда он стремился к тому, чтобы жить чисто, ясно, ничего не тая, а никак не получается. И Гвоздь отчитывает, и теперь вот Голован, которого он ненароком втянул в свои дела, должен нести его, Димки, тайну, разделять ответственность. Совсем нехорошо!

— А если так и сказать на самоотчете: подполковник посоветовал честно признаться? — Димка хочет высвободить Голована от необходимости нести чужую ношу.

— Эх, ну что за нескладный, — начинает злиться Голован. — А еще человеческие души изучает, литературу. Ты за меня не волнуйся, я старый воробей. Знаешь солдатское правило: приказывают — не отказывайся, молчат — не напрашивайся. Раньше надо было думать, а теперь нишкни!

Если бы подполковник узнал еще про все остальные мои дела и про долг, размышляет Димка. Что бы он обо мне подумал? Называется — подружился со студентом.

— Ладно, не робей! — говорит Голован. — Утро вечера мудренее, а еще даже и не вечер,

Он смотрит на студента со своей печальной, не очень-то одобрительной улыбкой. Сколько он видел их в своей боевой жизни, таких вот сосунков, горячих, непонятливых, не научившихся простейшей житейской осторожности, которая и есть мудрость выживания, тоже не последняя наука — если, конечно, человек выживает не за чужой счет и не из трусости. Многих он сберег, но многих и не смог сберечь, и перли они бегом на пулеметы там, где надо бы по-пластунски, и презирали окопный лопаточный труд, который помогал укрыться от огня в земле, и не умели на бегу смотреть под ноги, где таятся проволочки противопехотных мин, похожие на безопасные паутинки, и не понимали, когда надо при свисте мины упасть, а когда подняться… Упоенные молодостью, они принимали каждый день как счастье и казались себе бессмертными. Подполковник ценил осторожных, раздумчивых, работящих солдат, они-то и делали победу, но молодых, суетливых — жалел. И нередко чувствовал беспомощность своих уроков перед слепотой юности.

Он и сам был таким. И у него нашелся первый по-настоящему мудрый учитель, старый солдат, видавший виды, и в ночь перед контратакой на сильно вклинившихся в их оборону и уже укрепившихся немцев он потрепал его по плечу и прошептал в ухо жарко, махорочно, укалывая щетиной:

— Лейтенант, ты людей на пулеметы не веди. Ты не ори всякие там слова, не спеши погибнуть. Ты раскумекай, как дело делать, чтоб без толку всех не положить. Тут до тебя был у нас лейтенантик прислан из училища, тот выскочил на бруствер: «Вперед, за Родину, за Сталина!» Полвзвода уложил, метров пятьдесят только и прошли. У них автоматы — в упор нас. Что толку орать, если даже не знаешь, где у него огневые точки? Погибнуть — не шутка. А у нас семьи. Короче, на следующий день пропал у нас этот лейтенант. Жалко мне тебя. Дело у нас смертное.

И уполз в темноту сарая. Это был июль сорок первого, когда в отчаянных контрударах полк потерял три четверти своих закаленных кадровиков, и люди начали испытывать недоверие к командирам. Свою первую контратаку Голован провел продуманно, еще до рассвета сумев добиться у комбата «сорокапятки», которую артиллеристы катили руками в боевых порядках и подавляли пулеметные гнезда. И хотя они отошли на исходные — не было у них более солидной поддержки, все же за свой тыл Голован был спокоен. Солдаты шли за ним. Конечно, сейчас иная жизнь, иные мины — они не жалят насмерть, а все же мудрость в выборе жизненной линии нужна. Солдатская спокойная мудрость. Димка, явно расстроенный и задумчивый, шутливо тянет руку к козырьку:

— Разрешите идти, товарищ подполковник?

— Иди… Экий ты…,Голован смотрит вслед Димке — в пальтишке не по фигуре, тонконогий, быстрый, он тает в безбрежности Манежной площади. Сколько вот таких уходило в серые простыни полей, под разрывы, и таяло там, растворялось в мареве навсегда. Командирской душой подполковник хорошо ощущает внутреннюю Димкину маету и тревогу и даже близкую опасность ощущает, но как ее разгадаешь, как? Возраст этот больно колючий. Сотни их у подполковника, этих студиозусов, как были раньше сотни бойцов, и всех своей шинелью не укроешь. Не хватит ее. Только так вот, на ходу, перекуришь с кем-нибудь, как в окопе, расспросишь о семье, да и дальше. Вроде — побратался. И тебе полегче, и солдату…

Ощущая долгий взгляд Голована, Димка идет почти вприпрыжку, изображая студенческую легкость и беззаботность. Но сам-то он очень далек от веселья. Все не так у него в жизни, все не так. По-иному он представлял себе когда-то свое студенческое будущее: как некий школьный бал с белозубыми улыбками и белыми девчоночьими платьями. А получается вроде карабканья на отвесную скалу. И штаны уже рваные, и ноги срываются в пустоту, и страшно. Это что, и есть начало взрослой жизни?

Отойдя достаточно далеко, Димка останавливается, застывает сусликом. Два пути у него. Или круто свернуть к библиотеке, где у Димки есть любимый уголок в большом, кишащем студентами бывшем танцевальном зале дворца Пашковых… Димка любит этот зал, огромные окна, открывающие прекраснейший уголок Москвы, любит высокие хоры, откуда гремели некогда оркестры, а сейчас словно бы излучающие тишину, в которой перекатываются студенческий шепоток и шелестенье страниц. Зал торжественный, обещающий — кажется, еще немного — и осилишь всю многотомную мудрость, что таится в хранилищах.

Или же — напрямую к метро, а там, через промельки мрамора и светильников, через яркое и праздничное подземелье, к темному барачному городку, к болотам и садам Инвалидки, где в общежитии ждет его Серый. Лучше не откладывать, решает Димка. Они пойдут вместе к Чекарю, и пусть сразу все выяснится. Чего уж там — навечно в библиотеке не спрячешься, не спасет его дом Пашковых.

А может быть, Чекарь даст ему возможность вновь попробовать счастье, отыграться? Была не была, Димка готов. Снаряд в одну воронку дважды не бьет.

Вагон метро качает, баюкает Димку, успокаивает. Метро — это действительно здорово придумано. Каждый человек может вот так дважды, трижды, да хоть сколько хочешь раз в день окунуться в этот праздник, побывать на пышном дворцовом приеме среди колонн, люстр, мозаик и скульптур, среди такой чистоты, что даже подумать бросить использованный билетик — и то невозможно. И люди меняются в этом кратком и прекрасном скольжении от одного подземного дворца к другому, вежливы они и сосредоточенны, будто вовсе не им предстоит вынырнуть в замызганных коммунальных коридорах, в замысловатых ходах барачных лестниц, где дует из-за фанерок в окнах, где затаенные или открытые давние склоки, чад керосинок, очередь у двери уборной. С, каждой станцией; все более неуютно становится Димке при мысли о переулках Инвалидки, где с темнотой наступает особый порядок жизни. Конечно, можно нырнуть короткой дорожкой к освещенной и теплой «Полбанке», да это даст лишь незначительную отсрочку. Недостойно.

По мере приближения к общежитию, когда он пересекает темные пятна оттепельных болотцев по скользким, гнутым доскам-мосточкам, вышагивает, озираясь, мимо каких-то прилипших к заборам фигур, наконец отворяет обитую рваным ватином дверь, опасаясь нарваться на окрик коменданта или истопницы, на носках, по-цапельному, шмыгает вдоль стены по половице, обходит тускло мерцающую под коридорной лампочкой лужу, решительность его иссякает и оставляет наедине с одиноко стучащим робким сердцем. Но, может, нет уже ни Серого, ни Чекаря, замели их вместе с этой загадочной избой, скрывающей рулеточный стел, может, за несколько часов, проведенных им в университете, все несказанно изменилось?

Но нет, Серый лежит в гнилой комнатке под плакатом, щелкает семечки и плюет на пол, где, на подставке из кирпичей, стоят его замечательные прохоря — сапожки шевровые. Воды прибавилось, она проступила из всех щелей, и в ней носятся корабликами окурки и шелуха. Осторожно, чтобы не зачерпнуть воды в мокрые и без того ботинки, Димка подходит к своей застланной кучей старых одеял кровати. Серый не поворачивает головы. Будто и не ждал приятеля. Лезвием бритвы — «пиской» — он обрабатывает ногти. Пальцы у настоящего блатняги должны быть чистыми. На редкость ловко Серый управляется с бритвочкой. Димка усаживается на постель, поджимает ноги.

— Привет!

Серый поворачивает голову. Челочка закрывает ему глаз, но второй сверкает насмешкой и злостью.

— Мог бы и пораньше.

— Занятий много было, — оправдывается Димка.

— «Занятий», — передразнивает Серый. — Тоже мне занятия. Лесоповал, что ли?

Димка и не знает, что ответить. Этот Серый совсем не похож на вчерашнего, дергающегося, вихляющегося, полного дружелюбия и веселья.

Он прячет лезвийце в карман. Серый всегда носит с собой целый набор таких лезвий.

— Чекаря видел, — говорит он.

— Слушай! — воодушевляется Димка, стараясь одолеть чувство отвращения к самому себе. — Я тут для него стихи написал, Он просил — про мать.

Серый отбрасывает челочку. Теперь оба глаза уставились на Димку. Сухонькое, остренькое лицо Серого кривится в ухмылке.

— Щас он прибежит от радости. Пойди позвони по воздушному телефону.

— Ну, чего ты? — спрашивает Димка. — Как — чего? Ты что, про долг забыл?

— Я не забыл. Но я ж не могу вот так сразу.

— А брал сразу?

— Ну, у него же есть, а то б не давал столько.

— Есть или нет — его забота. Знаешь, у «цвета» какая жизнь — сегодня на пальце «гайка», а завтра сухая пайка. Значит, понадобилось. Надо достать.

Скользит, скользит куда-то Димка по гладкому дощатому настилу, а настил все круче и круче — как в темную шахту. Но надо удержаться как-то, надо вцепиться, хоть ногти вон.

— Слушай, он же сам сказал вчера — словами возьмет. Ничего не заставит делать. Он же при тебе сказал и при девчонке той, тоненькой. Разве забыл?

— Не забыл.

— Вот видишь!

Обойдется, конечно, обойдется — слово у Чекаря должно быть железное, иначе ему нельзя. Урке, если, он в законе, если хочет уважения, слово надо ценить. Про это Димка не раз слышал.

— Словами и отдашь, — соглашается Серый.

— Ну вот!

Серый вдруг подпрыгивает на кровати, ловко переворачивается на лету и падает животом вниз: проволочный матрас визжит и трещит.

— Ой, Студент, насмешил. Ты что, думаешь, словами — это стихами?

— А чего? Чекарь любит стихи. Ты ж помнишь, он говорил? Он сам приходил в «Полбанку», просил.

Серый дергается, крючится от хохота, зажимает себе рот, дрыгает в воздухе ногами. Он снова превратился в весельчака. Димка тоже пытается рассмеяться, присоединиться к нему, но как-то не получается. А хочется залиться вместе с Серым смехом — до одури, до забытья. Хохот Серого становится истерическим, тело его дрожит — уже беззвучно, так что вся кровать трясется. Теперь Димке даже жутковато. Серого, кажется, ничем не остановить. Он духарной, приходит в голову Димке. Он уже слышал об умении настоящих блатных духариться. Наверное, это не каждый может, это свойство людей, способных на припадок, будь то бешенство, ярость или смех. Однажды на станции Димка видел настоящего духарного. Пойманный с поличным урка вырвался и носился в кругу людей, зажав меж пальцев бритвочку, — слюна летела с его губ, весь он дергался и заходился в вопле: «Попишу!» И даже бывалые вояки к нему не подходили — не потому, что боялись лезвийца, они были напуганы припадком, блатной падучей. Димка, ступив на кирпич, дотрагивается до плеча Серого.

— Перестань. Ну, перестань же!

Легкое, сухое тело наконец перестает дергаться и извиваться. Серый смотрит на Димку, как будто видя его впервые. Он начинает говорить не сразу. Сначала ладонью поправляет челочку. И вдруг до Димки, еще прежде, чем Серый открывает рот, доходит — этот парнишка выброшен на встречу с ним из другого мира. Совсем другого, непонятного для Димки и, может быть, смертельно опасного, враждебного, далекого, как другая планета.

— Да ты, Студент, сообразил, почему Чекарь тебе дал поиграть, а? Чего ради он тебе восемь макух отвалил?

— Ну… — мнется Димка. — Ты же видел, он знаком со мной. Уважает…

Серый дергается, чешет впалый.живот, задрав рубаху, — он уже отсмеялся и всем видом показывает, что больше у него нет сил.

— Уважает… Чекарь — голова. Не фрей небитый какой-нибудь. Я тебя продал, а он купил, понял?

— То есть как?

Димка вспоминает рассказы о проигранных в карты, прочую всякую жуть… но нет, тут дело не в этом.

— Ты про всякое это рыжевье, про золото, мне рассказывал, а? Ну, какое твой хозяин бывший прячет? Квартирный. Как его — Георгий Евгеньевич? Ты что ж, думаешь, я такую люксу мимо уха пропущу? Ты же мне наводку дал.

Димка как стоял, так и садится на свою постель. Зимним болотом веет от лужи на полу. Он прислоняется спиной к выгнутой стенке — где-то там за ней печь, и штукатурка, змеящаяся трещинами, хранит тепло. Мысли в нем бьются, толкутся, и главная среди них: влип. Впрочем, почему влип? Ну, сказал. И все. И пусть они на этом успокоятся. Он сказал без умысла, его совесть чиста, и если от него больше ничего не требуется, пусть все так и остается.

— Теперь ты Чекарю нужен, — продолжает Серый. — Ты ему теперь сигналишь.

Нет, не оставит его в покое. Но есть еще выход.

— Да, извини, приврал я, — говорит Димка. — Честное слово, приврал. Выпил, и вот… сам понимаешь. И с дочкой у меня ничего не было, с Наташей.

Серый приподнимается и, оперевшись о локоть, рассматривает Димку. Многое, ой, многое перевидал Серый на своем небольшим веку. Подвагонная пыль въелась в его лисье сухонькое личико. Тусклый свет всяческих малин и детприемников навел серую краску на щеки. Многое видел и Димка, да только в другом мире, и в умении распознать ложь и правду, в умении читать книгу жизни ему, стихотворцу, не сравниться с этим парнем. Сквозь цветное стеклышко воображения смотрит Димка на людей. Вот только сейчас увидел он подлинный цвет Серого, да и то ненадолго, еще играет в нем искра надежды — не продаст его Серый окончательно Чекарю, все-таки вместе в жарилке мылись, вместе в «щели» бенедиктин пили. Кореша все же какие-то.

— Ну, насчет дочки ты, конечно, приврал, — соглашается Серый. — Это я знаю. Тут ты крепко чернуху раскидывал. Но про рыжевье — нет. Уж больно хорошо расписал, как он живет, твой хозяин. У такого золотишко и камешки должны быть немалые. Не может быть, чтоб он стулья привез от этих фашистских буржуев, а золотишка не нашел. Знаю таких, знаю… Нет, Студент, ты уж не крути на сторону.

— Ну, хорошо, хорошо, — соглашается Димка. Потрескивает в нем все еще искорка надежды, старается высветить спасительный выход.

— Ну, допустим, есть. Ну, и что дальше? Мало ли у кого что есть? Чем я тут могу помочь Чекарю?

— А это уж Чекарь тебе скажет, — спокойно говорит Серый. — У него на то голова.

— Ну, какой из меня ему толк?

— Он же говорил — словами возьмет. Небось не пошлет тебя на вскичку. Тут с тебя толку в самом деле нет. Но ты парень сообразительный. Во первых, должен сказать точно, где лежит. Раз. Во-вторых, должен сказать, кто к ним ходит, когда, как назваться, чтоб пустили. И когда там не бывает народу. Чтоб один человек был, не больше. Ломать замок хуже. Лучше рот заткнуть какой-нибудь там бабке. Вот и все. Три минуты с тебя слов — и долг спишется.

Серый не спускает взгляда с Димки. И голос его звучит ласково, совсем по-дружески.

— Тебе, что ли, жалеть его, хозяина? Он что, с тобой хорошо обошелся? Да он самый настоящий буржуй, позор народа. От такого отобрать — одна лишь польза государству. Ты что, не соображаешь, Студент? Книжки читаешь — можешь мозгами раскинуть!

Молчит Димка, прижался спиной к теплой штукатурке, глубоко ушел в одеяла. А искорка погасла вовсе, и мысль подсказывает одно: не отвертеться. Остается бежать. Улучить минуту и бежать подальше.

— И убежать тебе некуда, — говорит Серый, глядя на Димкино лицо спокойно, с какой-то даже извинительной полуулыбочкой. — Ну, куда ты денешься? Учебу ты не бросишь, значит, Чекарь тебя всегда найдет. Да он тебя где хочешь найдет. От него не уйдешь с таким должком.

Еще одна слабая вспышка надежды:

— Слушай, Серый… Ну, допустим, допустим. Все вы сделали, все хорошо. Что, Евгений Георгиевич не догадается, откуда вы взялись? Да сразу же за меня и возьмутся… Это ж я свою голову подставлю. А через себя и вас.

Серый кривится — ну что за глупые мыслит этого очкастого. А еще студент!

— Ну, догадается он, и что? К кумовьям побежит? На Петровку? В мусорню сунется? Что он, не соображает? Его спросят: а откуда золотишко-то у вас, дорогой товарищ? Дайте-ка описаньице, что, какое, кому принадлежало, почему не было раньше сдано? А если вывезено из дальних и чужих мест, то почему не заявили о такой находочке? А еще начальничек… Да никогда он не побежит. А кроме золотишка ничего Чекарь брать не будет. Зачем? Со шмотьем засыпаться легче. Нет, Студент, дело чистое, аккуратное, красивое дело. Такие Чекарю всегда нравятся.

— Слушай, Серый, — хватается Димка уже за последнюю возможность. — Ну, ты скажи Чекарю, что соврал я. Ну, выручи, а? Ты же понимаешь — не могу я. В одной комнате, кореша мы с тобой!

Димка говорит и сам себя презирает за этот жалобный тон. Серый слушает, надув щеки, с видимой скукой на лице. Выждав, когда Димка кончит, еще с минуту размышляет.

— Ну, а мне-то с чего жить? — спрашивает он. — И мне хрустики нужны. Да и без авторитета не проживешь. Чекарь уважать должен за то, что котелок есть. — Он постукивает себя по легкой, звонкой головке острыми костяшками пальцев. — Не мелкая же я сявка. Нет, Студент, это ты зря. Это у тебя пена одна, а ты остудись, раскинь варилкой — дело толковое. Я это сразу сообразил, еще возле вокзала, когда ты мне пел там. — Он откидывается на одеяла, зевает. Я тебя, конечно, понимаю, — говорит он участливо. — Но и ты меня пойми. Нечего было петь за стаканом. Я сразу ухо навострил. У тебя своя линия, у меня своя. Да я же тебе не враг. Оно и для тебя лучше. Чекарь не только должок спишет, он еще подкинет пару макух на студенческое твое сиротство. Еще благодарить будешь. Нашел о чем нерву тратить. Плюнешь и забудешь.

Да он и на рулетку меня с замыслом повел, соображает Димка. Я же не случайно проигрался, и не случайно Чекарь тут как тут с деньгами. И рулетка у них там небось своя, и этот Драный Жорж свой человек. И как легко они меня разыграли, как легко!

— Не томись больше, — сочувственно роняет Серый. — Дело простое. А вообще, языком в жизни надо поменьше шлепать. Я вот с тобой болтал, как и ты со мной. А что я тебе такого о своей жизни рассказал, а? Одни анекдоты. Учись анекдоты шпарить, Студент. И разговор есть, и вроде все по-мужскому, и о себе ничего не выкладываешь, ждешь: пусть другой выложит. Ученый ты человек, Студент, а такой простой науки не знаешь. И чего там профессора эти вам треплются зря? Глаза и уши — вот инструмент. А язык — это так, попить-пожрать-попросить, вроде приставлен к желудку, вот и все дела.

Прав он, прав тысячу раз, — ворочается в темноте Димкиного отчаяния. И Болванкой звали меня не зря. Не просто за большую башку, но и за глупость тоже. И ведь доставалось не раз за этот язык. Помнится, в слободе принялся объяснять пацанам, что такое мороженое. Толковал-толковал, запутался вконец — они же его никогда не видели. Ну, как объяснишь, что бывает такое белое, сладкое, мягкое, твердое и ледяное среди летней жары? Отлупили за вранье. Или начал хвастать про семиэтажные дома в городе. А выше двухэтажных они никогда не встречали, да и не верилось им никак — хату на хату еще можно поставить, но вот чтоб сверху еще несколько… Отлупили. Боже мой, какие были невинные наказания — смажут пару раз по скуле, отсидишься где-нибудь в кустах, отхныкаешь, сопли размажешь — и прошло. Теперь он во взрослом мире, Димка, тут спрос другой.

Бегают, бегают мысли в голове Димки. А девушка с ясным лицом сияет над головой у Серого, ликует — нет у нее оспы, нет. Да что такое оспа? Рябинки на лице, тьфу, ерунда.

— Слушай, Серый, а как бы мне Чекаря увидеть? Поговорить бы.

Серый цыркает сквозь сомкнутые зубы — плевок летит через всю комнату, как из шприца. Другой теперь Серый — не тот, что встретился на вокзале, не тот, что весело вихлялся в «щели» за стойкой, сыпал прибауточками, анекдотами.

— Чекаря ты теперь не увидишь. Дурак он — с тобой встречаться? И знать он тебя не знает. Восемь макух дал поиграть — да кто поверит?… Сказка. Когда надо, подойдут к тебе двое-трое пацанов, с ними будешь толковать обо всем.

— А если пойти в эту хату с рулеткой, найти?

— Только не со мной, — говорит Серый. — Я ни при чем. А тебя туда кто пустит? Не майся, Студент, все будет нормально, твоя забота малая.

— А когда они ко мне подойдут?

— Я ж сказал — не майся? Сам не знаю. Про то думают, кому надо. Отдыхай.

«Отдыхай»! Димка скрючился в углу кровати, впитывая тепло от печной остывающей стенки и никак не насыщаясь им. Что ж, выходит, никуда уже не денешься? Ну, никак, никак? Даже если им все удастся, и они оставят Димку в покое, как быть после этого, как? Много всяких грехов в его короткой жизни, многое Димка не любит в себе и не прощает, но иудой он никогда не был, ударов в спину не наносил. Да вовсе не кары судебной боится Димка — тут Чекарь с Серым правы, не будет Евгений Георгиевич звонить в милицию, поднимать людей на ноги. Но как жить потом, презирая самого себя?

Вот и есть ты, Димка, нечаянный доносчик и наводчик, мерзкий шпик, ябеда, наушник. И ведь сам, не понимая того, пообещал Чекарю, когда брал от него эти самые деньги, несчитаные мятые бумажки, восемь макух! Обрадовался, что словами отделается! Вот и цена слов… Да лучше б его Чекарь самого за этим золотом послал: иди, добывай колечки и браслетики. В этом было бы какое-то уважение к Димке.

Интересно, а как они собираются это сделать? Впрочем, сам Димка должен им посоветовать. В рабочие дни все разлетаются из квартиры: Евгений в управление грузовых перевозок, Сусанна по своим цинковым делам, Наташа, как всегда опаздывая, поплывет в свой Полиграфический институт спать на лекциях. Останутся Капитолина и Агнесса. По вторникам и пятницам Капитолина отправляется на Тишинский рынок за свежими продуктами и толкается там с наслаждением часов пять-шесть, не меньше. Агнесса остается одна в своей комнатенке, изредка выползая по крайней надобности. Читает или пытается вязать своими скрюченными полиомиелитом руками. Слушает радио в те часы, когда обычно передают классику. И еще — ждет письма от Марчика, сына Сусанны Григорьевны от первого ее брака. Марчик — любимец Агнессы, мало сказать любимец — это ее жизнь. Он уже взрослый, служит переводчиком в наших частях за границей и недавно получил четвертую; капитанскую, звездочку на погоны. Он пишет часто, И когда Агнесса получает письмо, то первое время ничего не видит и не слышит от волнения и радости. Ручки ее, нелепо скрюченные в суставах, начинают мелко дрожать. Ну да, если позвонить, когда Капитолина рыскает, торгуясь, на Тишинке, Агнесса медленно, по-крабьи, подползет к двери, тоненьким своим девическим голоском пропоет в дверь: «Кто там?» Как все убогие, она недоверчива. Но стоит только почтальону, однорукому Карпию, сказать: «Письмецо от Марк Антоныча», — Агнесса теряет голову, перестает прислушиваться, приглядываться в щелочку — она, дрожа, скидывает все цепочки и щелкает стальными засовами, которые прочно ограждают квартиру Евгения Георгиевича от внешнего мира. Тут даже и не голос Карпия важен, а сами слова «письмецо от Марк Антоныча». Агнесса немедленно откроет, кто бы ни сказал. Ну, а дальше дело простое — Агнессе кляп в рот или просто пугнуть, и шагай к шкафу с потайным дном, ломай фанерку, и через минуту, даже через полминуты все сокровища Евгения Георгиевича в сумке, и адью. Да, он, Димка, мог бы провести эту операцию блестяще. Тут просто невозможно промахнуться, когда изнутри знаешь, как и что. А если Агнесса успеет завизжать? Что, они стукнут ее по слабо держащейся на шее полуседой голове? Да много ли ей надо? Она, Агнесса, лучше всех относилась к Димке, единственная, кто действительно интересовался его учебой, его жизнью. И пирожки, испеченные Капитолиной, она совала ему не раз в чемоданчик. Тихонько приоткроет крышку чемоданчика, сунет пару пирожков, завернутых в салфетку, и хихикает от удовольствия, предвкушая, как Димка на лекции обнаружит сюрприз. Она как ребенок. И, как у ребенка, у нее нет никакого права голоса в семье. Евгения, с его солидными манерами и ровным голосом, его нравоучениями, она боится до ужаса.

…Да и сам Евгений Георгиевич, надо признать, хоть и жлоб первостатейный, о своих близких заботится. Агнессу приютил. Капитолина у него жирует. Марка Антоныча Евгений пристроил неплохо, Наташке пробил местечко на студенческой скамейке. При своей лени, она никуда не смогла бы поступить.

Вот теперь взять и всех их продать? Золото — черт с ним. Может, отобрать его — справедливо. Но Агнесса, Агнесса… Маленькая больная старая дева в своей келье. Она, конечно, догадается, чьих рук это дело. Пусть Евгений никуда не пойдет, пусть, но все они поймут, кто надоумил грабителей. Димка для них был просто непутевым, шалопутным малым, нищим студентом — кем он станет для них теперь? На всю их жизнь? И даже на жизнь их внуков и правнуков?

Что— то надо делать, что-то надо…

Серый швыряет ему на кровать пакет с бутербродами. Остро и заманчиво пахнет в затхлом, сыром воздухе копченая колбаса. Но Димка бросает пакет обратно. Нет уж, продаваться он не намерен.

— Ты только не вздумай никаких хитростей, — тихо говорит Серый и рвет зубами хлеб с колбасой. — Чекарь мстит лихо. В живых, может, и оставит, но так, что до конца жалеть будешь, что живой. Ты же знаешь, как это бывает возле Инвалидки.

Димка знает, слышал. Изредка в рассветных сумерках в темных закоулках барачного городка возле рынка находят изувеченных до неузнаваемости людей. Но такое случалось не только возле Инвалидки и не очень беспокоило Димку. Это были события блатного мира. Дела урок, которых немало развелось в войну.

— Трюмить, что ли, будут? — шепчет Димка.

— Трюмить — это еще ерунда, — отвечает Серый, жуя колбасу. — Бывает и хуже. Ты ж теперь по закону ответчик — пообещал, а не делаешь. Взял, да не отдаешь. Теперь ты в ответе с головой.

Он подмигивает Димке и, дернув головой, бросает челочку на глаз, так, как он один умеет.

— Ну, да ты дятел сообразительный, — говорит Серый. — И меня ты не хочешь подвести, верно? Если ты со мной крепко закорешуешь, Студент, житуха у тебя будет в норме. Найдем хату получше…

Он смолкаем и, долго жует бутерброд, поглощенный этим занятием и о чем-то раздумывая.

— Не кемаришь еще, Студент? Да где тут кемарить Димке? В голове круговерть мыслей и ни капельки сна. Серый похохатывает:

— Я тебе откровенно расскажу… Вот насчет мужиков, «оленей» то есть… ну, словом, людей. Ты все сомневаешься — как бы кого-то не подвести. Кого? Это воспитание в тебе газетное, что ли: люди, мол, люди, важное дело. А я откровенно. Я, знаешь, удочничал одно время. Слышал про удочников?

— Нет…

— Ну, занятие, в общем. Я, сам знаешь, сирота, матери не помню, — Серый всхлипывает и скрежещет зубами, — детство тяжелое, подался удочничать. Считается, легкое дело, пацанье, уважающий себя человек не пойдет. Ну, делаешь такую вроде удочку — палочка с леской или ниткой, на конце только не крючок, а заман такой — тряпочка или там дощечка со смолой или еще чем липким. Ну, ходишь под окнами в бараках, забрасываешь, если открыто… или в форточку. На столе часто чего-нибудь лежит — трехрублевка там, червончик, иной раз гаечка — колечко, значит, или часики. Тут надо быстро и точно — это тебе не рыбка, могут и ребра переломать. В общем, дело техники. Интересно: ни разу не влямзился. Даже и мысли ни у кого не было, что сперли из окна, а начиналась драка с соседями или там мужа с женой: мол, ты взял! Друг друга лупили. А я себе удил, пока не надоело такое легкое занятие. Авторитета от него нет, вот что. А людей я понял: они все друг друга подозревают и готовы отфигачить хоть отца родного, если червонца на столе нет. А ты говоришь… Хоть ты и ученый, а жизни не знаешь. Держись ближе, я эту науку как по букварю читаю. Люди!… Дерьмо это все. Изнутри. А снаружи каждый мазу держит, само собой. Вот так, Студент. Слушай… Мотай.

4

Безнадежным зимним утром бредет Димка по улице — и почему-то все дальше и дальше удаляется от своего родного вуза. Город кажется ему приплюснутым, бледненьким, с трудом продирающим глаза после сна. Куда делась радость пробуждения, веселый студенческий галоп по расчищенным в снегу дорожкам, заливистые перезвоны трамваев, перекличка гудков? Сдавленный шепот — вот голос города. Да, может, каждого гнетет здесь преступная, безысходная тайна? Димка оказывается на набережной. Оттепели подточили лед, и река, согретая дыханием города, подземными притоками, изливающимися из отверстий в каменных стенках берегов, темнеет разводьями. Струи неясного цвета выбегают из-под ледяной закраины. Вода тяжела, увесиста, несет на себе нефтяные пятна, какой-то мусор и, пробежав от края до края полыньи, исчезает под кромкой грязного льда. Димка смотрит вниз, на этот неостановимый и безразличный ко всему бег высвободившейся воды. А если — скользнуть вниз, по наклонной гранитной стенке, слиться с этой темной массой, раствориться в ней и исчезнуть под ледяной закраиной?.Никто даже и не заметит. Все будет двигаться, шуметь, жить как и прежде. Неодолимые переживания и мучения поглотятся рекой — и без всяких перемен для оставшихся. Все, что так значимо, неразрешимо для Димки — ничто в течении реки, в людской сутолоке…

Даже обидно. Никогда прежде Димка не задумывался над законами жизни человеческого муравейника, он нес перед собой свое «я» как стеклышко, сквозь которое только и был виден мир, и, наверно, стало ему казаться, что стеклышко, которое он держит в руке, сам мир и есть. А вот теперь взглянул вокруг отбросив цветную прозрачную линзочку, и увидел все в подлинном свете. Мир огромен, холоден, сложен, а стеклышко обманывало, собирая в себе лучики и цвета, исходящие из гигантского пространства жизни. Но не может быть, чтобы не было смысла в Димкином существовании среди этого пространства. Что-то же он должен нести, не только обманное стеклышко. Для чего-то нужны Димкины переживания, сомнения, даже безысходность эта?

Еще не так давно, когда бабка учила его шептать слова молитв, учила радоваться каждому пробуждающемуся дню, каждому куску хлеба (нельзя было съесть, не поблагодарив того, кто посылает тебе этот кусок и возможность насладиться едой), когда следовало вспомнить о прошедшем дне на вечерней заре, поспасибовать и за него, Димкина жизнь была полной смысла. Он знал, что некто, кого он и представить себе не мог и не пытался, зачем-то вдохнул в него, Димку, жизнь и с тех пор следит за ним, не дает сбиться с пути, и если и посылает страдания или неприятности (и какими же они были незначительными, неважными, мелкими в детстве), то в этом тоже есть смысл: Димка должен перестрадать, очиститься, стать лучше, выше; ведь и тот, кто следит за ним, тоже страдал и мучился, только в тысячу раз больше, сильнее. Димкино существование было исполнено значения и каждодневной безотчетной радости оттого, что он не одинок, что маленькая его душа приобщена к чему-то чрезвычайно важному, к общей вечной душе. Но потом вера потихоньку ушла, расплылась, молитвы подзабылись, и Димкины беды и радости — незаметно, оказывается, для него самого — стали бедами и радостями муравья или червяка. Вот теперь-то он вдруг осознал это. И как соблазнительна поэтому река: никакого греха, никаких последствий — просто скользнул вниз по заманчиво наклоненному граниту, и одним муравьишкой меньше.

Сколько сразу забот сваливается с него. И эти беспокойства, и мысли о предстоящем самоотчете, когда надо будет или врать, или говорить убийственную правду о себе… Как ему сказать на самоотчете о рулетке, о долге Чекарю, о предстоящем грабеже квартиры Евгения Георгиевича? И весь его самоотчет, и вся его ложь, вся его запутанность растворятся в воде — будто и не было ничего.

Нет, обидно, просто обидно, до чего мала и невесома его жизнь. До чего, оказывается, никому не нужна. Вот как не нужна никому эта старая газета, выброшенная течением из-подо льда и вновь исчезнувшая под грязно-серым ледовым настилом. Да, ну, а как же быть с Обоянью, с этими раненными на соломенной подстилке, которым он читал стихи, с их рассказами, жалобами, стонами, как быть со всем виденным и пережитым — ведь все это в нем, и оно живо, пока он жив. Он, Димка, часть какой-то общей, непонятной жизни, часть огромного человеческого переживания, мучения… и радости. Может быть, это и есть душа? И все это можно утопить в грязной воде — то, что доверено ему теми, с кем он встречался, чьи откровения он слышал? И тогда это тоже будет измена, предательство. И выходит, просто так, беззвучно для собственной и чужой совести не уйти? Не предав — не уйти? Димка идет по набережной, потом незаметно оказывается на огромном, выгнувшемся над рекой мосту, где позванивают трамваи, пронося рядом тупые железные пронумерованные морды, одного толчка которых достаточно, чтобы покончить с Димкиными сомнениями и размышлениями; но это еще страшнее, еще чудовищнее, чем река.

Дальше, за многоэтажным мрачным домом, похожим на огромный город, с собственным гастрономом внизу, открываются яркие рекламные щиты известного всей столице кинотеатра — но эти щиты, которым Димка всегда по-ребячьи радовался, сейчас вовсе безразличны и напоминают о жизни вчерашней, из которой Димка выпал. И еще один небольшой мостик через канал, и снова улицы, и дома становятся все меньше и всё неказистее, и все больше между ними всяческих шалманов и «щелей», где и днем людно, и это все чужое, чужое, ненужное Димке. Какой огромный город, и сколько же в нем малых городков, и сколько в каждом из них еще более малых, и сколько в самом малом жизней… Идут заборы, склады, халупы, пустыри, мусорки, дома. Снова река — и как это она, пробежав под мостом, как-то вывернулась и заманчиво легла к ногам Димки этими жирными разводьями, черными точками ворон, выжидающих добычу у ледяных закраин? Дальше, дальше!… От реки!

Димка не понимает, куда он идет и зачем, пока не оказывается в каком-то заводском районе, где — куда ни глянь — всюду трубы, и совсем другое здесь движение, и люди иные, все спешат куда-то по неотложному делу, и почти на всех ватники или шинели и на головах серые солдатские шапчонки или кепки. Вереница новеньких грузовиков, без деревянных кузовов похожих на насекомых с оборванными крыльями, преграждает Димке путь. Они словно облиты краской. Да это же он возле ЗИСа оказался, Димка, возле Гвоздева завода. Но где он, завод? Улица широка, и много в ней промышленных пустоглазых зданий, и много ворот, и бесконечны серые заборы, и посверкивают масляной радугой черные лужи. Но как отыскать здесь собственно ЗИС? Уж если он здесь оказался, Димка, — ой, случайно ли? — почему не попробовать найти Гвоздя? Не жаловаться ему, нет, а просто так повидать этого уверенного в себе, налитого силой и не знающего сомнений мужика…

У ближайших, окрашенных в зеленое огромных ворот Димка видит проходную. И из, нее как раз торопливо выскакивает чубатый, веснушчатый, коротконогий малый в ватнике.

— Товарищ, товарищ! — кричит ему вдогонку Димка.

Тот останавливается. Слово-то какое хорошее: «товарищ». Вот окликнул человека — и он ждет, готов ответить. Как товарищ.

— Скажите, где здесь завод ЗИС? — спрашивает Димка.

Парень смеется. Он обводит руками все вокруг — заборы, здания, лужи:

— А вот это и есть ЗИС.

— Все это?

— Все! — горделиво и насмешливо бросает парень. Чего, заблудился?

— Да мне тут надо отыскать… Гвоздев фамилия. Бригадир.

Парень разводит руками:

— Не знаю. Тут столько народу.

Ну и велик в самом деле завод, если на нем Гвоздя не знают! Димка уверен — такого мужика, как Гвоздь, знали бы не только на их станции Инша, но и по всей железной дороге от Киева до Коростеня. Но этот завод, видно, посильнее железной дороги.

— Какого он цеха?

— Он, вообще-то, в экспериментальном, -~ тоже с гордостью произносят Димка. — Но сейчас на конвейере…временно.

— Понятно — кивает головой парень. — Сейчас все на сборке. Сам понимаешь, к юбилею дело идет. А он в каком сборочном?

— Не знаю. — Димка растерян; Здесь и сборка-то не одна. Ну да, он же слышал от Гвоздя — отдельно собирают двигателя, шасси, кузова. — Он на главном конвейере, — догадывается Димка. — На главном! На каком еще может быть Гвоздь?

— Ну, браток, — всеми веснушками смеется парень. В вороте его ватника синеет тельняга. — На главном у нас тыщонка народа, не меньше. До вечера проищешь. Пропуск у тебя есть?

— Нет,

Парень качает головой:

— Ну, браток… Чудик ты. Вон иди к той проходной, там с ночной сейчас ребята выходят, поспрашивай. Может, к вечеру узнаешь чего…

И он машет рукой проходящему мимо «зиску», ловко вскакивает на подножку притормозившей машины и исчезает — только волны от рассеченной колесами лужи прибоем бьют у ног Димки. Он идет к проходной, до которой не меньше полукилометра, — и не рассмотреть бы ее, если б не серая ленточка людей. И почему он, Димка, оказался возле завода, отшагав через весь город? Ведь кажется, и не думал о Гвозде, ноги сами принесли.

Люди один за другим выскакивают из дверей, за которыми видна усатая физиономия охранника в старой шинели. Кого из них расспрашивать? Димка стоит поодаль и с завистью вслушивается в короткие разговоры. Усталые лица разглаживаются от утреннего ветерка и зимнего простора. Крепкие скуластые хлопцы, жесты, походка которых отмечены. Чувством заводского братства. Если бы Димка был среди них, никакой Чекарь ему не был бы страшен. Вон как они шагают — по трое, по четверо, сразу из армии стали они к станкам и не потеряли строя. Свистни один из них, позови на помощь — сотня тут же слетится. Весь цех. Как полк. Как дивизия. Чекарю у этих ворот делать нечего. Тем более нечего ему делать на заводе. У него свой участок, далекий отсюда, гомонливой, шебутной, не знающей законов братства Инвалидки. Степан Васильевич, отчим, еще не так давно, перед Димкиным поступлением в университет, пугал заводом: «Не поступишь — вкалывать будешь, как фэзэушник». Да он рад был бы почувствовать рядом такие крепкие, мощные плечи, ощутить это чувство слитности с другими, неразрывности общей судьбы, не знающей схватки самолюбий, взлетов или падений. Здесь все равны. Это равенство людей перед гигантской махиной завода, перед линией станков или лентой конвейера, наверно, и отпугивает многих. Оно должно угнетать, это равенство. Но почему же тогда лица выходящих полны уверенности, спокойствия, надежды? Димка вспоминает так обрадовавшие его, так удивившие после технической нищеты, после поражения сорок первого года длинностволые пушки, танки с мощной покатой броней и стремительным ходом, грузовики с рейками для «катюш», обилие черных минометных труб и опорных плит над строем пехоты, вороненые стволы автоматов — это ведь и здесь делалось, здесь. Уверенность и надежда жили в этих цехах всегда.

Поток людей выливается из проходной и делится, делится на ручейки в возгласах прощания, но завтра они снова будут вместе, столкнутся плечами, втискиваясь в проходную. Димка завидует. Да в обмен на простую и ясную жизнь он готов сейчас и дневать, и ночевать у станков… Почему они только лишь выходят? Ну да, — догадывается Димка, — новая смена уже заступила, уже втянулась в цеха.

А поток редеет. Димка выбирает лицо помоложе — рыжеватый пушок над губой, утиный нос, светлые добродушные глаза, и над всем этим — модный обрезанный козырек фэзэушной фуражки.

— Слушай, парень! Помоги мне найти товарища, он на главном конвейере у вас… Парень морщит лоб.

— Я-то плохо знаю еще. Евстафьев! — кричит он в широкую спину. — Тут малый товарища ищет, с главного.

Коренастый — шапка на макушке — рабочий оборачивается.

— А кто такой?

— Гвоздев. Его Гвоздем вообще-то все зовут.

— Вроде слышал… Это в вечерней, что ли… А может, нет. Вот Семен раньше был в вечерней. Эй, Семен! Погоди-ка. Тут малый братуху разыскивает.

Димку передают словно по цепочке — от человека к человеку. И для всех он становится брательником какого-то Гвоздева с главного конвейера, так проще, понятнее, и Димка не возражает. Наконец сутулый гигант в лопнувшем на плечах ватнике и. сапогах, которые, наверное, одни только и были на складе по размеру, обнадеживает Димку:

— Слушай, видел я Гвоздя. Да, по-моему, он ушел. Они тут сутками вкалывали. Ну да, ушел отсыпаться. Вроде видел его. Ты погоди, счас…

И он выдергивает из редкой уже струйки людей, покидающих завод, худого, землистолицего, шатающегося от усталости:

— Пашка, Гвоздя видел?

— Видел? Да он меня загонял, Гвоздь. Всю бригаду загонял. Он же двужильный, черт. Но дали стране угля.

— Да где он? Вишь, брательник приехал издалека, обыскался уже.

— Э… — машет рукой худой. — Гудеть Гвоздь пошел. Это точно. Я его знаю. Он так отмахался — теперь пошел успокаиваться. Отгульчик. На денек.

— А ты чего ж его оставил? — рявкает здоровяк. — Пошел бы вместе.

— Я от одного вида гайковерта блюю, — отвечает тот. — Сотню «зисков» сверх выдали… Меня и так на землю укладывает. А Гвоздю без допнормы не лечь — здоров, черт.

— Эх, — крякает великан. — Упустили братуху — видишь, какие дела. Он что, гудит сильно?

— Сильно, — вздыхает Димка. — Еще как.

— Ишь ты… Бедовых сейчас много. Огорчился, что ли, за брательника? Да ты вроде приезжий какой-то, с чемоданчиком? Ночевать есть где?

— Есть.

По узкой, мощенной булыжниками улице, шарахаясь от трамваев, отчаянно звенящих и плюющихся искрами — дуги чиркают по наледи на проводах, — Димка спешит к дому Гвоздя. Многочисленные церквушки дымят надстроенными трубами, в фигурных закопченных окошках вспыхивают огни сварки, что-то звякает, гремит в алтарях и трапезных. На остановках толпы людей осаждают трамвайные вагоны, даже на «колбасе» не проедешь. У ларьков, в подъездах идет бойкая, но с оглядкой на милиционера, торговля. Ношеное американское барахло, присланное от союзников в годы войны, подпольный трикотаж, незаменимые химические средства от клопов, самодельные очистители пятен, гуталин из смеси керосина c сажей, пластинки «на костях» — из старых рентгеновских пленок, конверты, трофейные часики и фотоаппараты — все это можно купить на старой замоскворецкой торговой улице на ходу, почти не останавливаясь… Просят, предлагают, удерживают, приманивают, поют…

Мимо, мимо вышагивает Димка. Может, перехватит он Гвоздя, успеет. Нет, он не собирается исповедоваться перед другом, просить заступничества. Стыдно. Он лишь хочет знать, что Гвоздь на ногах, полон сил, надежен, прочен, как всегда, и готов к своему таранному удару. Димке легче станет жить, если все так. Да нет, обманывает он себя, Димка. Гвоздь, конечно, зорким своим глазом уследит тайную Димкину дрожь, заячье трепетанье, расспросит, поможет, поддержит. На то он и Гвоздь. Дом, где живет друг-товарищ, вон он, за поворотом, — краснокирпичный, выложенный затейливо, узорно, но уже изрядно потрескавшийся, вымокший, пошедший разводьями из-за сломанных водосточных желобов и труб. Раньше здесь было какое-то непонятное для Димки подворье дальнего северного монастыря, и жили здесь еще более непонятные паломники или монахи, в общем — гостиница для верующих, отданная после революции заводу и ставшая в двадцатые годы коммуной. Димка бывал здесь у Гвоздя не раз, но всегда путался в невероятном коридорном лабиринте, в гулком пространстве бывшей внутренней церкви, в спусках, подъемах, кладовках, кухнях, тупиках. И сейчас Димка с трудом отыскивает кирпичный, с трещиной, тупик, возле которого находится дверь в комнату Гвоздя, — где живет он с сестрой и с матерью, а с недавних пор и с двумя малютками близнецами, которые как-то сами собой появились у сестры. Дом наполнен гулом голосов, плачем, смехом, гармошкой, стуком домино и патефонным пением. Запахи жареной картошки и гарь керосинок густо плавают от этажа к этажу.

Дружный младенческий крик лучше всякого номера подсказывает, что Димка нашел верную дверь. Тем более что номер, размашисто выведенный по старой облупленной краске двумя-тремя взмахами малярной кисти, давно пожух и неразличим в коридорном свете. Димке приходилось и ночевать у Гвоздя — но это когда в комнате не было детской сдвоенной кровати, да и сестра являлась домой редко. Комната казалась тогда просторной и тихой, а маленькое оконце не пропускало не только уличного шума, но и света.

Галка, сестра Гвоздя, открывает на стук и тут же набрасывается на Димку:

— Что, потеряли друг друга? Небось засиделись вчера в своем шалмане? «На заводе, на заводе…» Знаем мы этот завод. А ты и рад, Студент: небось у него получка. В своем пусто, а в чужом густо.

В лицо Димке бьет парной запах пеленок, чего-то пригоревшего, недоваренного, недостиранного. У Галки измученное лицо, волосы врастреп, старый халатец, в распахе которого — с трудом сдерживаемая самосшитым лифчиком грудь. Димка отступает, отворачивается. Еще не так давно была Галка маленькой ладной девчушкой, крепкой, как морковка, розовощекой, стыдливо вспыхивающей от каждого слова, еще недавно валялась она, держась за живот обеими руками, в ногах у Гвоздя, умоляя простить и ее, и того женатика, от которого, как все думали, у нее и приподняло пупок. А теперь вот, пожалуйста, орет и требует, и Гвоздь уже с опаской входит в дом и даже перестал ругаться, что зарплаты на всех не хватает.

— И что за моду взяли такую — пропадать в этом шалмане? — продолжает наступать Галка. — Ведь можно лишнее время поработать, не запрещается. Можно и лишнюю копейку, принести. А ты, Студент, чего ты со старшими связался? Ну, они фронтовики, понятно, а ты чего? Не положив, ищешь, где завалилось?

Из— за спины Галки дуплетом ударяет рев близнят, а Дарьи Михайловны, матери, и не видно, и не слышно. Галка всех подмяла. Да и то сказать: ей или терпеть, или первой в штыковую. С двумя безотцовскими в клепанной на автозаводе коляске пока пройдешь по этим коридорам -натерпишься. Димка, понимая Галку, и сочувствуя ей, только машет рукой и идет обратно. Для него важно лишь, что Гвоздя нет.

— Ну, ладно, Студент, чего ты? — кричит ему вслед Галка. — Заходи, посиди… Прямо слова нельзя сказать, нервные все какие стали! Посидишь, понянчишь, иди!…

Но Димка ускоряет шаг: младенцев он боится. Для него это какой-то выверт природы, которым она наказывает за радость любви. Гвоздь — тот успел привязаться к племянникам. «Только путаю я их, — жалуется он. — Возьмешь одного на ладонь, на другую — второго и не знаешь, где правая, а где левая. А так способные ребята, дрищут, чем нужно…»

— Студент! — несется по коридору; крик Галки тонет за углом.

С Гвоздем он сталкивается среди простыней во внутренней церкви. Здесь от бельевого пара лупятся все слои красок, и лики святых и лозунги бывшей коммуны проступают на стенках, как старые переводные картинки. Гвоздь идет, раздвигая плечами простыни, тупо и прямо, коротконогий, короткошеий, похожий на движущийся, плотно набитый зерном куль. Глаза его, всегда острые и умно-злые, напряженные, сейчас белесы и бессмысленны; Не может быть, чтобы он не видел Димку, не может быть. Но вышагивает мимо, подцепив на плечо влажную простыню, как плащ. Запах усвоенного уже спирта — кислый, душный и едкий — наполняет церковь. Бабка выглядывает в просвет белья, выпучив слезящиеся старческие глаза. Когда Гвоздь уходит в запой, лучше не перечить— ему, не вставать на пути. Он не терпит свидетелей своего позора. Он сам знает, когда ему вынырнуть из этого заполненного какими-то ему только одному понятными видениями омута. А может, и нет там никаких видений. Просто погружается человек, как в смерть, и затем оказывается на поверхности для новой жизни. Может, это ему нужно — умирать на время? Димке остается только пожать плечами вслед. Собственно, это и не Гвоздь прошел, а некто напоминающий его. Незнакомый.

Над головой Димки проступает чей-то лик, зеленые кущи. Бабка, дождавшись, когда исчезнет Гвоздь, подбирает с полу упавшую простыню, бормоча что-то и оглядываясь, скользит в одну из келий.

Не везет Димке. Не перехватил Гвоздя. А теперь считай — и нет друга. И неизвестно, когда объявится. Поперек лика невнятная надпись — «…войну собственности». Далеко за поворотом коридора хлопает дверь — это Галка молча впустила братца. Она тоже хорошо знает — если Гвоздь идет ровно и прямо, не замечая ничего вокруг, лучше молчать. Потом она возьмет свое, когда Гвоздь вынырнет из своего омута и будет смотреть на домашних виновато, и вздыхать, и мучиться. Вот тогда она откричится.

На лекции идти поздно. Да Димка и не может слушать умные речи о построении силлогизма или об особенностях старославянской буквы «юс». Да ведь так немного надо Димке — сказать самому себе, что он, помогая ограбить Евгения Георгиевича, тоже ведет священную войну. Гвоздь рассказывал — когда он был совсем малым, у них на подворье, воюя с чужой собственностью, много барахла натаскали из богатых домов. Да, воевать — и точка. Выложить Серому свой безупречный план грабежа и забыть обо всем. Просто забыть, будто и не было Евгения Георгиевича.

Да нет — не забудется… Бесполезно.

Бабка, отнеся простыню в свою комнату, возвращается и теперь осторожно следит из алтарного закутка, стережет — не стянет ли очкарик что-нибудь из бельишка. Димке остается только покинуть этот кирпичный ковчег с его путаными коридорами и разноголосицей звуков. Гвоздя ему не вернуть из того мира, в который он погрузился, — до той минуты, когда поплавок жизни сам не вытолкнет товарища на поверхность. И нырнуть вслед за ним нельзя — там невозможно быть вдвоем. Туда пускают только по одному. Ощущая одиночество и безнадежность, как тошноту, как хворь, Димка начинает обратный путь по гудящему подворью. Теперь надо где-то прослоняться до того часа, когда «Полбанка» близ метро начнет наполняться знакомым людом. Там, среди своих, Димка, посидев часок, получит небольшую отсрочку от неизбежного. А дальше что ж? Общежитие техникума, Серый… может быть, Чекарь… И надо давать ответ. Он постарается вывернуться на этот раз, сослаться на то, что не придумал еще ничего путного. Но нет, от голубеньких глазок Чекаря ничего не укроется. Старые, двухдюймовые половицы коридора поскрипывают под ногами Димки. Бабка неслышно скользит следом, встревоженная раздумчивым, странным гостем. Здесь ко всяким посетителям привыкли, но чтобы вот так человек стоял среди белья и глазел в сохнущее полотно, шевеля губами, — такие, видно, встречаются редко. Из-за открытой двери доносится хриплый, но бодрый радиотенор: «И тебе положено по праву в самых лучших туфельках ходить…» Гуляют где-то люди, веселятся, слушают песни, носят самые лучшие туфельки.

А может, все-таки бросить все, выпросить у кого-нибудь из сокурсников, у тех, кто хорошо устроен, полсотни на билет и удрать в Прибалтику? Забраться на третью, багажную, полку, вжаться в стену, подобрать ноги и очнуться в духоте вагонной верхотуры уже в Прибалтике, у мамы. Вот он сам вместо студенческой фотографии. Без шляпы и без новых туфель, но живой и ничем не запятнавший свою честную биографию. Мама бы поняла, поплакала, сказала: да плюй ты на свой вуз, не сиротствуй там, живи дома, среди своих. Но вот Степан Васильевич… Он человек действия, он не станет сидеть сложа руки. Нравоучение Димка выдержал бы, но Степан Васильевич немедленно ринется в столицу наводить порядок в Димкиной жизни, станет обращаться в инстанции. А какие тут могут быть инстанции, если вся каша заварилась в самом Димке и он один виной во всех своих бедах? И как смог бы Степан Васильевич оградить его от Чекаря, который и для милиции пока что неуловим и благополучно выскальзывает из самых трудных дел за недостатком улик? Он и сейчас стоит в стороне от Димки и действует только через Серого — а Серый никогда не станет тянуть против хозяина, Серый знает закон, нарушение которого карается страшно.

Нельзя ехать к маме, нельзя.

— Здравствуй, Дима!

Студент поднимает голову и видит перед собой Ниночку Синютину. Димка долго старается сообразить, откуда взялась сокурсница и как это он снова очутился в самом центре города, посреди снующих туда и сюда людей, которые на этой улице всегда кажутся беззаботными и благополучными, посреди скрежещущих своими отполированными скребками дворников в фартуках и непрерывного, волшебного пения автомобильных сигналов. На лице Ниночки появляется грустное и слегка обиженное выражение, она понимает, что Димкин взгляд направлен сквозь нее, мимо и сама она нисколько не интересует сокурсника. Ниночка очень маленькая, остроносенькая, веснушчатая девчушка, обычно молчаливая и рассматривающая мир, чуть наклонив голову, по-птичьи. На курсе ее зовут Синичкой. С ребятами она держится с робостью и обреченностью дурнушки, очевидно раз и навсегда усомнившись, что способна вызвать в ком-либо чувство симпатии. Повадки неудачницы и всякое отсутствие кокетства, призыва действительно сразу же отбивает у парней стремление к более близкому знакомству, тем более что на курсе есть несколько признанных красоток, вокруг которых и гуртуются будущие женихи. Ниночка — девчушка чрезвычайно порядочная, исполненная дружелюбия и желания протянуть руку помощи, и сокурсники ценят ее за это, тем более что никто так радушно не угощает в перерыве между лекциями домашними пирожками и бутербродами, как Синичка, никто больше не сможет с такой готовностью одолжить трешку или пятерку до стипендии; одолжить и более не вспоминать об этом. Кажется, Синичку радует и такое небескорыстное расположение товарищей.

— А ты сегодня не был на лекциях, — говорит Синичка, погасив улыбку, уже скучным голосом профгрупорга, озабоченного случаем непосещения.

Но Димка, придя в себя, мгновенно осознает, что девчушка, может быть, одна из немногих, кто заметил его отсутствие в университете, и это тем более удивительно, что она учится на романо-германском отделении, обособленном от остальных, с отдельным расписанием. Стало быть, он, Димка, ей небезразличен — он, одинокий, как отбившаяся от стаи птица, жалкий, раздавленный своей бедой. Может быть, эта встреча не случайна, оба они нужны друг другу. Ну, хоть на миг, чтобы ощутить полноту жизни и пригасить ощущение сиротства.

— Синичка! — говорит Димка уже ласково, словно только лишь в эту секунду прозрев.

Синичка, глядя на искреннюю, широкую улыбку Димки, и сама начинает светиться в ответ. А она вполне симпатичная, думает студент. И не раз приглашала домой на чашку чая. Да ведь все некогда было… Правда, удерживало Димку от посещения Синички не только выражение безнадежности и уныния на ее лице, не только ее незадачливость, но еще и особое расположение ее дома, увешанного различными памятными досками с упоминанием живших здесь или навещавших кого-то выдающихся людей. Димка терял столь ценимую им независимость, когда посещал квартиры приятелей, чьи родители ездили на работу в длинных черных машинах и, даже если отсутствовали, что чаще всего и бывало, все равно ежеминутно напоминали о себе всем видом жилища — и тем подавляли. Пролетарское происхождение Димки протестовало против объема комнат и коридоров, картин в багете, блеска кафеля, готических резных буфетов, бесшумного скольжения домработниц, и студент терялся, так как понимал, что перед ним не буржуи, но люди, по праву жившие в ином, недоступном ему мире. Если сам отметил и возвысил этих людей, то, стало быть, в их особом положении есть смысл. Но почтительность и протест образовывали в душе Димки бурную, кипящую смесь.

Отец Синички был человеком, чье имя Димка частенько встречал на страницах газет. Он был ого-го каким человеком и по гражданской, и по военной части. Предчувствуя встречу с хозяином, для которого какой-то там студент всего лишь залетная букашка, маленькая домашняя помеха, Димка неизменно отказывался от приглашений Синютиной.

— Ты, может быть, голодный? — спрашивает приободренная Ниночка. — Может быть, зайдешь перекусишь?

Конечно, в другое время Димка ответил бы привычным отказом, сослался на дела, но возможность посидеть немного в защищенной, недоступной, как крепость, квартире (уж куда там Чекарю — и к порогу не подойдет!), светящиеся в глазах Ниночки доброта, участие и готовность прийти на помощь вмиг одолевают чувство сопротивления.

Вокруг людно и шумно, они стоят у пивного бара, знаменитого в Москве, наилучшего, где по вечерам услаждает слух любителей бочкового жигулевского и свежих раков худой длиннорукий тапер с испитым лицом, готовый уступить свое место любому из посетителей, если тот желает побренчать хотя бы одним пальцем для собственного удовольствия; на той стороне улицы бронзовый Поэт в вечной своей думе, отрешенный от суеты, от которой так мечтал избавиться при жизни, словно бы летит над головами, и весь облик его приглашает к грустному и сладкому раздумью о времени и о судьбе; а слева от него гигантский красочный щит на кинотеатре обещает всем, кому посчастливится достать билет, встречу с прелестной танцовщицей Марикой Рёкк и избавление от каких-либо мыслей… словом, ранние сумерки, опускающиеся на широкую и всегда радующуюся чему-то главную улицу города просят не уходить, не скрываться в домах, насладиться вечером. Но Димке сейчас слишком неуютно и сиро посреди столицы.

— Чайку? — переспрашивает Димка, как будто колеблясь. — А в самом: деле, почему у меня никогда нет времени зайти и попить чайку? Пойдем!

Его радость почти искренна. И Синичка не пытается скрыть счастливого выражения. Почти вприпрыжку ведет она Димку в один из ближайших переулков, где высится ее красивый и могучий дом, затейливый, с эркерами, виньетками и розетками, выстроенный веселым дореволюционным архитектором для счастливых и благополучных людей. Сокурсница щебечет о чем-то, иногда лишь делая внезапные паузы, словно бы испугавшись, чти гость вот-вот раздумает и свернет в сторону. Секунду-другую она заглядывает снизу вверх в лицо Димке, склонив голову, а затем, успокоившись, вновь начинает щебетать. Димка и не подозревал, что Синютина так говорлива: истинно — синичка.

В огромном подъезде, где вокзально гулко, где хлопанье двери или железный стук остановившегося лифта отдаются эхом, Димка несколько теряется, увидев дежурного за большим канцелярским столом. Так сияет плиточный узорчатый пол, отражая свет многорожковой люстры, какую и не в каждой квартире встретишь, так мрачен и суров бритоголовый дежурный, также отражающий электрические огни, что Димка останавливается на миг, ожидая, что здесь-то у него и спросят, по какому праву он вторгся в эти владения; спросят, распознают намерения и выпроводят за ухо. Но Синичка весело машет дежурному рукой здоровается, называя его дядей Васей, и бритоголовый неожиданно улыбается, одаривая частичкой улыбки и студента. Правда, частичка эта вынужденная, признающая лишь мимолетное право на посещение, но все равно, все равно — чудный мир, сияющий, теплый, чистый просторный, надежный мир, о котором можно лишь мечтать, а раз увидев, затем встречать лишь во сне. Лифт с зеркалами, пахнущий смесью духов и свежей смазки, возносит Димку и Ниночку мягко и послушно. В таком просторном лифте и жить можно, проносится вдруг в голове Димки.

Через четверть часа студент, из скромности отказавшийся от обеда, сидит на кухне и пьет чай с какими-то особыми, собственной выпечки бисквитами. Конечно же, на кухне огромный немецкий буфет, напоминающий собор, и тяжелые стулья чужеземной работы, и саксонские гигантские блюда на стенах, и натюрморт, где, несмотря на темь и трещины, можно разглядеть позолоченные бокалы, фрукты и не освежеванного еще, вытянувшего лапы зайца. Чрезвычайно приветлива, чрезвычайно рада Димке Ниночкина мама, женщина полная, светящаяся добродушием, халатно-цветастая, источающая пряновато-сладкий запах домашних бисквитов, и Ниночка продолжает щебетать, и даже ее папа, кажется Димке, если бы он вдруг появился здесь, оставив свои важнейшие государственные дела, наверняка оказался бы человеком простым и веселым, под стать остальным членам семьи. Да, это дружный и милый дом, где взрослые озабочены общим счастьем и прежде всего счастьем дочурки, но Димку все гложет и гложет мысль о каком-то обмане, который он совершает, распивая чай и намекая своим присутствием на то, что готов помочь Ниночке покончить с ее одиночеством и страхами дурнушки. В голосе мамы, в ее взгляде Димка читает надежду на то, что этот очкастый провинциальный студент, не…, слишком развитый, не слишком расторопный, однако разглядевший в дочери ее несомненные, но не всем открытые, не всем, кроме родителей, понятные достоинства, означает приход нового времени, его робкое еще начало, и отныне, возможно, уже не будет в глазах Ниночки этого растерянно-скучного, отвлеченного выражения, в них заиграют краски жизни, и маленькая, неопытная еще женщина наконец ощутит себя полноценной и достойной счастья. Ну, если не счастья, то хотя бы внимания, интереса.

Мама расспрашивает Димку о его житье-бытье, соседях по комнате, питании, обо всем том, о чем расспрашивают таких нищих, не московских студентов жалеющие их, хорошо устроенные столичные домохозяйки, и Димка складно врет, стараясь не залетать слишком далеко, и понимает, что его провинциализм, застенчивость, его неискушенность как раз и милы, как раз и нравятся Синичкиной маме, потому что он благодатный, уступчивый материал, пригодный для того, чтобы вылепить из него нужного дому человека. Как бы высоко ни была вознесена Синичка заслугами отца, гордые и уверенные в себе принцы — это не для нее. Димка выслушивает истории о Ниночке, ее скромности и музыкальном слухе, ее способности к языкам, о вечной занятости главы семейства, из-за чего дочь росла полусиротой при живом отце. Мама рассказывает мягко, не без иронии над собой, Ниночкой, над квартирой, забитой безделушками, так что Димка отнюдь не чувствует себя человеком, которому хотят что-то навязать, да и сама Синичка не прочь подтрунить над матерью и ее похвалами — словом, чудная, милая московская семья, уютнейшая квартира с распахнутой для гостя дверью.

И Димка начинает ощущать, как его мысли об обмане, на который он пошел, приняв приглашение и изобразив радость, растворяются в тихом чувстве блаженства, успокоенности, маняще-сладкие грезы начинают легким облачком виться вокруг соборного буфета, облетают Димку. А что, если?… Прийти сюда еще и еще раз, стать своим человеком, отвоевать местечко в сердце Синички — а это так несложно, так очевидно доступно — и заслониться от Чекаря, от Серого, вообще от всех тягот и неприятностей жизни щитом этого благополучного дома, его достатком, положением хозяина. В конце концов Димка получит все по заслугам, ведь он может (как это писали раньше в романах?) составить счастье Ниночки. И если уж положение вовсе обострится, отец Синички Димку в обиду не даст, защитит надежно; он не Степан Васильевич и не Евгений Георгиевич, ему в инстанции обращаться не надо, он сам инстанция.

Димке вспоминается удивительное превращение, происшедшее с сокурсником Алехой, рослым и красивым парнем из какой-то глуши, который вот так с первого же дня учебы прилепился к Танечке со славянского отделения, стал тенью ее, подавал плащик и носил чай в буфете, водил в кино и уже через несколько месяцев сочетался законным браком, дав понять приятелям, что такая спешка имеет весьма серьезные причины. Танечка, девушка рослая, неуклюжая и некрасивая; одевалась нарочито просто и даже бедно, никогда не приезжала на отцовской машине, держалась с подчеркнутой скромностью, как ее учили дома, но, конечно же, все знали, что выше должность,.чем у ее отца, трудно себе представить, если, конечно, не говорить о первом в стране человеке, не имеющем равных. Как мгновенно изменился, как посерьезнел и отлетел от них Алеха! И дело было не в твердой серой шляпе, не в галстуке модного зеленоватого цвета, не в сшитом у хорошего портного костюме тонкого заграничного сукна и не в том, что приятель отворачивался от столовской пищи, узнав вкус другой еды. Алеха теперь был приобщен к иному миру, к тайне, он встречался с людьми, о которых не принято говорить вслух как о простых смертных; и хоть сокурсник старался быть непринужденным и доступным, как и прежде, даже, случалось, ходил с ребятами на. футбол, отпечаток загадки лежал на нем — и даже улыбка казалась теперь значительной, скрывающей какие-то особые знания. И они поняли — Алехи больше нет. С ними рядом живет и иногда делит батон человек, который проживает в ином пространстве, которому уготована другая жизнь, не могущая уже пересечься с их жизнями, и как бы они ни посмеивались над тем, что Алеха «вышел замуж», как бы ни хихикали, он уже был выше их мнения, их суждений. И всегда будет выше. Алеха плыл над ними, снисходительный и дружелюбный, почти свойский, он знал, что его отличает присутствие крылышек за спиной. На семинарах он уже не талдычил, как в первые дни учебы, о трудной жизни на селе, о крестьянском труде, а загадочно усмехался.

Димка отвечал Ниночкиной маме, спрашивал, ел пахнущие корицей бисквиты, стараясь не крошить, и все время ощущал успокоительное дуновение, исходящее от мира, к которому прикоснулся. Алеха как-то, допустив неосторожность и выпив лишку на студенческом междусобое, разглагольствовал о том, какие возможности таит в себе столица, особенно университет, сердце ее и мозг, что лишь дураки не умеют распознать в этом городе сказку наподобие тех, о которых упоминала фольклористка Серна Тимофеевна. Он плел что-то о волшебном пере у жар-птицы. И в самом деле, где еще мог Иванушка выдернуть светящееся перо, как не здесь, на этом факультете, средоточии лучших в стране невест? Вчера еще провожали Алеху всей семьей в дорогу, на последние деньги спроворив пиджачок да штаны для будущего студента, а ныне парнишка взлетел туда, куда иной, будь хоть семи пядей во лбу, залейся сорока потами, за всю жизнь не доберется. Генеральским сынкам такое не снилось… Подобная история приключилась с Герасимом, нашедшим свою Муму. Это так посмеивались над студенческой парой, потому что Герасименко был высок, жилист, малоразговорчив, а сокурсница его и невеста Манюня отличалась полнотой и чрезвычайно малым ростом. Отцу ее было далеко до Алехиного тестя, но и он мог обеспечить Герасиму особого рода существование, не похожее на студенческое.

О всех этих историях Димка ранее не задумывался, лишь пожимал плечами и усмехался. Такая судьба не казалась ему хоть сколько-нибудь привлекательной уже хотя бы потому, что означала конец свободы и возможности самостоятельных решений. Но сейчас происшедшее с Алехой и Герасимом выплыло в памяти и глобусом стало крутиться перед Димкой, приглашая полюбоваться солнечной стороной. Уж если он имел глупость отказаться от тех видов, которые рисовало ему существование под крылышком Евгения Георгиевича, и тут же влип в серьезнейшую неприятность, то не следует ли из этого сделать кое-какие выводы и принять от судьбы более лестное предложение?

— А вам нравится учиться, Дима?

Синичкина мама смотрит на него огромными голубыми глазами. Лицо у нее почти без единой морщинки, округлое, и ямочки украшают щеки.

— Да, знаете ли, нравится.

— Вот Ниночке не очень. Она занималась с репетиторами, и теперь ей скучновато. Синичка смеется:

— Мама, зато я хожу на факультативы. Мы же студенты, у нас есть кое-какие права.

— Но все же… Отрываться от товарищей нельзя. Дима, а почему вы не на романо-германском? По-моему, там самый высокий уровень.

— Да, — признается Димка. — Высокий. И тут я могу не вытянуть.

Ответ Синичкиной маме нравится. Она снимает салфетку с еще одного блюда с бисквитами. Димка, оказывается, успел умять все, что было на столе. Но и это нравится хозяйке. Как и Ниночке.

— Да ведь я тоже не из Сорбонны в Москву прибыла, — говорит мама. — Меня Николай Николаевич на стройке подобрал. Буквально. Я сидела и плакала, а он проезжал мимо на бричке. Я была машинисткой, меня сократили, а всюду была безработица. Вам этого не понять.

Интересно, если бы им рассказать, почему я.решился прийти, что бы они сделали, думает Димка. Выгнали или бросились помогать? Нет, конечно, помогли бы. Стали бы звонить хозяину, советоваться. Прости, Синичка, решает Димка. Я не могу поделиться с тобой своей бедой. Это мое, и только мое. Прости за обман, за эти мои подленькие прикидки и расчеты. Я сейчас уйду. Я буду часто вспоминать это чаепитие и мечтать о том благоухающем, защищенном от бурь острове, на котором существуешь ты.

Откуда— то из дальних углов квартиры, зашторенной, темной, доносится могучий, басовитый бой кабинетных часов. Здесь даже время разговаривает спокойным и внушающим чувство незыблемости голосом. Кажется, так же будет звучать этот бой и через сто лет, и через двести, и так же будет приветлива и молода хозяйка, так же добра и говорлива ее маленькая единственная дочь. Димка только и ждет секунды, когда можно будет встать, сказать «спасибо» и сделать вид, будто его ждет самое спешное дело, а не мучительное хождение по выстуженным улицам.

***

— Чой-то ты какой-то вызябший весь? — спрашивает Марья Ивановна у Димки.

Еще бы не вызябший — после хождения по городу несколько часов подряд у Димки зуб на зуб на зуб не попадает. Правда, отлегло немного от сердца. Не может быть, чтобы этот мудрый и красивый город, просто так, не раздумывая, выплюнул Димку, как косточку. Он принял его в себя — и так легко расстанется? В «Полбанке» еще почти пусто — несколько забежавших с рынка продрогших торговцев торопливо, обжигаясь, рвут зубами плотную кожуру сарделек. Арматура возится у печи. Да Инквизитор, появившийся сегодня необычно рано, машет, машет в воздухе ручками — чертит Димке пригласительные знаки. Марья Ивановна без лишних слов, взяв в крепкую руку черпак, наливает полную миску борща:

— Ешь, Студент, согревайся.

Димка идет за столик к Инквизитору и, по-собачьи сгорбившись над миской, жадно хлебает борщ. Старик ждет, пока Димка насытится, потягивает свой любимый «сухарик» — светлое грузинское.

— А ты сегодня в альма-матер не был, — говорит он.

— Почему? — спрашивает Димка.

— Да просто я чувствую. Не выгнали, нет?

— Нет.

— Ну и ладно. Ешь, Студент, ешь.

Марья Ивановна, закатав рукава и положив неохватные свои руки на прилавок, спрашивает у Димки ласково, насколько может быть ласковым ее прокуренный и выстуженный банно-прачечными фронтовыми сквозняками голос:

— А что, Иван Федорович скоро будет?

Она всегда называет Гвоздя по имени-отчеству — Солидный же мужик, бригадир, семью вытягивает. — Не будет его сегодня, — бурчит Димка.

Марья Ивановна мрачнеет — догадывается. Инквизитор качает печально головой:

— Ох-хо-хо… Веселие Руси.

За соседним столиком у рыночных, терзающих сардельки, — серьезный разговор.

— А я тебе говорю, это был чистый недогон. Знаешь, когда последнее капает из змеевика, — градусов уже двадцать, пацанам дают как слабое…

— Горит же! Сам видел.

— Горит, конечно. Потому что карбид добавлен. На вкус не возьмешь, а ты спиртометром проверь — и покажет. Недогон и есть. Она на нем капитал составила — по сто целковых за пол-литра.

Инквизитор веселеет. Его розовенький, капелькой застывший носик морщится, в мудрых глазках проблескивает озорство юного бесенка.

— Ах ты ж, мудрецы какие!

— Кто? — недоумевает Димка.

— Да все вокруг. Недогон, карбид. Удивительно изобретательный народ. Диву даюсь.

— Да что ж здесь удивительного?

— В карбиде-то? В карбиде ничего. Но какие химики, а? Из дерьма — конфетку. Вот что замечательно. Устойчивость какая! И уж каких правил и законов на Руси не было — управлялись. Обход находили. Против дикого Востока — выстаивали, против цивилизованного Запада — тоже. Не читают вам лекций на такую тему, а?

— Нет.

— Ну да, конечно. Тема островата. Называется устойчивость народа к внешним воздействиям. Но вот по устойчивости летательных аппаратов есть курс, а по устойчивости народа нет. А зря. Народный характер надо не переделывать, а использовать его лучшие свойства, прощая дурные. Иначе крах…

Этот загадочный Инквизитор — обо всем у него есть собственное мнение. Сегодня Гвоздя нет — и он, кажется, склонен отпустить вожжи, удариться в философию.

— Все вознамериваются, вот уже лет сто, крестьянина переделать. Душу собственника забрать, а душу труженика оставить. Как это — душу пополам, а? Эдак-то без хлебца по миру пойдем… Эх!

Он машет рукой, вздыхает и, похоже, решает сам себя застопорить. И бурчит чуть слышно:

— «Жить — так на воле, умирать — так дома. Волково поле, желтая солома»… Между прочим, одна моя знакомая сочинила. Великой стати дама. Ну, да, впрочем, ты ее привык больше ругать, наверно. Непатриотическая особа. Не читают вам этих стихов?

— Нет. — Димка кхекает в тарелку. Инквизитор знает, должно быть, поболее его профессоров, стыдно за свой храм науки.

— Да знают и они, знают! — словно отгадав мысли Димки, говорит Инквизитор и ладошками своими чертит в воздухе круги и овалы, изображающие огромные запасы знаний у профессора. — Но одно дело вещать с кафедры, другое — болтать с одиноким студентом, без третьего-лишнего. Да и кто беседует-то с тобой? Одинокий старикашка, одичавший от антабуса.

Он смеется мелким козьим — или бесовским? — смехом.

— Так что ты не очень горюй, Студент, если тебя и выгнали. Ведь случилось что-то сегодня, а, случилось?

Димка хмурится. Не любит он издевки и подтруниванья Инквизитора. Никогда не понять, в чем он серьезен, в чем нет.

— А я ведь тоже однажды… в некий день, представьте, оставил альма-матер, — шепчет Димке на ухо старик. — И не очень давно. И, самое удивительное, не жалею нисколько.

— Как это — не очень давно? — недоумевает Димка. Для его летящих восемнадцати лет возраст у старика библейский, и учиться он должен был чуть ли не во времена Ломоносова. Но Инквизитор довольно похохатывает, хлопает в ладоши радостно:

— Ах, Студент, логику надо внимательно изучать. Силлогизм ошибочный строишь! Кто у вас там логику читает? Если я оставил университет, стало быть, полагаешь, был студентом. А если доцентом? И выше, а?

Он подмигивает Димке, весь морщится от смеха, оглядывается.

— И вот тогда-то выяснилось, — шепчет он, склонясь к Димке и хватая его за рукав сухими цепкими пальчиками, — что мне надо многому учиться… и я стал. Лучше б, конечио, как товарищ Горький — в юности, в детстве. Но детство мое выдалось абажурное,теплое, а потом — сразу на кафедру полез. Учить других. Ах, Студент, ты вот пишешь — может и получится что-нибудь, но ты мой опыт учти. Жизни не бойся. Опасная штука жизнь, очень опасная, да ведь другой настоящей школы нет.

«Не бойся, — думает Димка. — Это хорошо говорить, когда уже все прошел, когда сидишь в шалмане и наслаждаешься беседой. А как мне сейчас не бояться?» Он вздрагивает от хлопка двери озирается: вышел кто-то из рыночных да ворвались, как всегда шумя и споря, Яшка с Биллиардистом. Это у них дружба такая лютая — впору разнимать. А Инквизитор, продолжая ноготком вести по самому больному, не догадываясь о положении Димки, все толкует тоненьким своим голоском:

— Да ведь если тебя по-настоящему не било, не ломало, что поймешь-то, а? Человек тянется к покою, абажуру, к литерному пайку, это понятно, это извинительно и славно, да ведь кожа толстеет от покой, от тепла…

Он по— детски как-то всхлипывает, вытирает пальцами нос.

— А ведь я из страха оставил свою кафедру. Именно ради покоя, именно! Потому что, в сущности, здесь, — он обводит ладошкой шалман, — здесь покой. Иллюзорный, конечно.

— Как это из страха? — перебивает его Димка. Перед кем?

— Ну, это отдельная тема. Было это года за три до войны. Но оставим! Поговорим о том, что я в конечном счете обрел, а именно: знание глубин человеческого моря, самое высшее знание на свете, Один писатель, умный человек, советовал третьим классом ездить. Э, нет. Ошибочка! Ездить наблюдателем все равно где. А вот когда с вещмешочком да горбушкой хлебца в нем, да не наблюдателем за народом, а просто его частью — иное дело. Это когда другой жизни у тебя и нет, когда ты живешь в третьем классе, а не ездишь. Какие уроки, Студент! Вот когда я, мобилизованный по причине недостаточной моей старости, попал в маршевую роту да двинул на фронт, имея одну винтовку, но только у соседа через двух человек, а затем, ввиду полной неспособности обращаться с портянками, был выведен в нестроевые и назначен в похоронную команду, которая хоть и была при гвардейской части, но гвардейской, увы, не именовалась, я думал, что уж все постиг. Дальше похоронной — куда? Нет выше должности на земле. Гамлет однажды лишь у могилы побывал, на череп бедного Йорика наткнулся, вон какую философию воздвиг! Монолог-то каков, а?… И вот, понимаешь, Студент, хороним мы, хороним своих и, случается, на ихних натыкаемся. На кадавров, на мертвецов немецких, значит. Поначалу их мало было. У них похоронные взвода работали четко, на каждого покойничка был заготовлен бумажный мешок с фабричным штемпелем и номером. Но, конечно, не всегда случалось подобрать. И глядим мы: у него, у немца, у кадаврика, что у него за снаряжение, с чем собирается предстать на высший суд? Кроме алюминиевого медальончика? Обязательно — бумажник с марками, денежки были даже у последнего солдата, это непременно, в особом отделении фотокарточки семьи, детишек, братишек, папа с мамой, домик с клумбой и прочее, в карманах или в ранце небольшой термосок или фляжечка в чехле… бывало, кофе еще горячий, хоть сам он остыл… хе-хекс, ну, пузыречек с одеколоном, опасная бритва в футляре, помазок, а то и несессерчик — весь набор, шоколадка, бусики из стекляруса для подарков дамам, презервативчик в гигиенических целях, часы, хоть бы даже штамповка, компасок на всякий случай, колода карт, химгрелка или пакетик с порошком от вшей… золотые или серебяные вещички, перстеньки, медальончики с локоном или портретиком, вот так! А у нашего что? Письмишко скомканное, ложка дюралевая или деревянная, да еще, если солдат умелый, — кусок хлеба, в сухие портянки замотанный. Насмотрелся я на такой характер трофеев и думаю: не одолеть нам. И не в том дело, что ихних мало, а наших напротив. Народ еще есть. Крестьяне, слава богу, успели нарастить деток. Но как такую аккуратную нацию осилить? Совсем я приуныл, хоть и спирту нам не жалели» понимая характер работы. Там-то, между прочим, я заработал вредную привычку смазывать горлышко. Да! Потом гляжу: наша команда уже на запад идет. Вперед! В сторону волчьего логова. Хороню — и удивляюсь. Уже ихних все больше, больше, уже и бумажных мешков не хватает, и термосков меньше стало, бритвочек. А у нас ложка — как есть главная вещь. Ну, часики трофейные стали появляться, сигаретки — это мелочь, это только у асов. Но основное — ложка. За голенищем или обмоткой. Идем мы, идем, тоже и потери имеем, и своих хороним, похоронщиков, тоже с ложкой, — у нас насчет присвоения трофеев строго было. Опомнился я — а вокруг надписи по-немецки. Эге, думаю, приехали: вот тебе и ложка. Как же это я так обмишулился, на общее наше счастье, недокумекал? Вот и сейчас, думаю, голь да нищета да от мужского пола одни проценты, а жизни в народе — кипятковая струя, бьет и не остужается. Значит, одолеем и тут. Ложка была бы, да к ней каши с мяском.

Инквизитор совсем близко наклоняется к уху Димки:

— Скажу секрет: такой народ только строгой жизнью можно свести. Распланировать ему все до мелочей, чтоб вольную силу выбить. Где кипяток, там пар, а пару дырочка нужна. Наша публика любой выход найдет, только дырочку не запаивай. Дай выход. Вот в двадцать первом, помню, о господи, голод — за сто лет не управиться. Мудрый человек дает малость воли. И откуда что пошло! Через полгода — прилавки полны. Манчестерскому сукну дали конкуренцию в Иванове. Дети пошли на свежих хлебах — и к месту, к месту! Потому что эти детки рождения двадцать первого тире двадцать пятого вот как пригодились в войне! Без них бы никуда! Крестьянин ожил и пошел строгать детвору, крестьянский двор всегда у нас был инкубатором, Выпустил из избы — тут тебе и ясли, и детсад, с барашками вперемешку, как у Христа. А потом та детвора — да в ФЗУ, на заводы, да потом за руль и рычаги. Вон как далеко мудрый человек глядел — в победу нашу. Но если этому народу жизнь расписать да впихнуть его в канцелярию, куда подать, чего принести, сколько взять, то — приехали. Станция Березайка, кому надо — вылезай-ка. Нек плюс ультра…

Димка смотрит на Инквизитора в упор — никогда не понять, смеется он или серьезно говорит. Такая уж манера речи. То простонародная, лубочная, то — латынью в очи. Шут… Да шут ли? Носик сморщен в улыбке, а маленькие, упрятанные в морщинках глазенапы смотрят хитро и зорко, выдавая работу мысли. Вот и разгадай хоть одну жизнь человеческую, не то что вообще жизнь. Старичок откидывается, чрезвычайно довольный, на спинку стула, глядит на постепенно наполняющийся публикой шалман. Качает сухонькой редковолосой головкой:

— Эх, Русь кабацкая. Гудит, шумит, волнуется. Ах, люди, люди какие — ломаные-гнутые, а прямые. Тебя вот, Студент, что сюда привело, а?

Тоже, видно, гнутый, — хочется ответить Димке. Гляди, вот-вот и сломают. Да не хочется ему рассказывать Инквизитору о своей муке. Может, посмеется. Чем его, бывшего рядового похоронной команды, проймешь? И как он вообще существует после всего виденного и пережитого, как смеется?

Да какая б ни была Русь в этом павильоне, дощатом теплом закутке, а нет больше места в городе, где Студенту было бы так уютно и тепло. Хлопает и визжит ржавой пружиной дверь, заставляя Димку каждый раз вздрагивать, — а все-таки тепло. И чувство какой-то защищенности, пусть и недолгой, непрочной, тоже греет сердце. Больше податься некуда.

Студент обводит глазами наполняющуюся публикой «Полбанку». Вот уже Инженер, как всегда, при наряде, в чистой рубашке и галстуке, Сашку-самовара принес. Арматура тут же тащит стул и кружку холодного пива. Кажется, все знает Димка про завсегдатаев шалмана, но вот что связывает Инженера и Сашку, понять не может. И почему Инженер вкалывает на неподалёку расположенном протезном заводе, хотя мог бы получать куда более высокую зарплату, перейдя, например, на авиационный? Гвоздь считает, Что Инженер, которого от войны спасла бронь, таким образом искупает свою вину перед калеками. Может, и так: поди догадайся. Но почему один искупает, а другой, которому бронь, может, и незаслуженно досталась, По блату, и в ус не дует, и ни о каких «самоварах» слышать не хочет? А Инженер работает на совесть и, подвыпив, рассказывает упоенно о новых проектах протезов, которые так трудно поставить на конвейер из-за нехватки легких сплавов и многого другого. Он чертит на листке бумаги, достав свое золотое перо, диковинные искусственные руки и ноги, которые могут управляться движением уцелевших мышц культи. Сашка смотрит, кивает, гордится своим другом — хотя совершенно не верит в то, что доживет до таких технических достижений, до этой самой биомеханики. И почему Инженер вообще оказался в этом дощатом шалмане, хотя, по достоверным слухам, у него хорошая квартира, заботливая жена? Что манит сюда таких людей, что создало это братство? Не в одной лишь бутылке дело — тоже.невидаль! Значитпо какому-то закону отобрались эти люди, может, породнили их беды, несчастья, что остались где-то позади? А может, и не позади… вот как у Димки.

— Студент, сардельку будешь? — кричит Марья Ивановна из-за своей стойки.

Он не успевает ответить — Арматура, возвышаясь над всеми, мрачный и прямой, вихрастой макушкой едва не чертя по подкопченному табачным дымом потолку, несет ему тарелку с обсыхающими от собственного жара сардельками. Арматура — злой, едкий и неразговорчивый мужик, слова даются ему с трудом, может быть, поэтому он с таким почтением относится к Димке и слушает его стихи открыв рот, не так вникая в смысл, как поражаясь ритмическому и свободному ходу речи.

— Ешь! — бросает он хмуро, ставя тарелку,

— Присядь, Егорий, — кивает ему Инквизитор.

— Дела, — роняет Арматура и так же не спеша удаляется.

— Тоже загадка нашего шалмана, — шепчет старичок, глядя в длинную спину Арматуры, обтянутую старенькой суконной, офицерской гимнастеркой. — Говорят, в войну до майора дослужился. А потом стал и дальше воевать. За справедливость. Много гордости в человеках пробудилось. Восхитительный малый — такой, думаю, надежным был воякой.

Арматура, присев на корточки в своих неуклюжих несминаемых ватных брюках, шурует между тем у печки — будто век он был подсобным рабочим у Марь Иванны, Отблески печного жара бродят по его худому лицу; обычно неподвижное, замкнутое на все мыслимые и немыслимые замочки, оно сейчас кажется живым и бойким, Лишь однажды Димка видел, как прорвался сквозь железную выдержку Арматуры внутренний огонь: то ли вдруг захотелось исповедаться ему перед Димкой, то ли за стойкой у Марьи Ивановны пропустил лишний стаканчик. Срывая пуговицы с гимнастерки пятерней и наклонившись к Димке, Арматура сказал хрипло: «Тошно мне, парень. Европу высвободил, а гнида меня придавила. Дня Победы хочу, Дня Победы. Про День Победы напиши…» И так же неожиданно смолк, и отвернулся, и пошел к печке,

Визжит и хлопает барабанно дверь в павильоне, прибывает народ. И все сильнее становится ощущение покоя и устроенности. Этот вечер никакой Чекарь у Димки не отберет. Пока он среди своих, пока рядом Арматура, Инженер, Яшка-герой — Чекарь его не заполучит, кишка тонка, А до той минуты, когда начнет пустеть «Полбанке», когда Марья Ивановна примется постукивать ладошкой о стойку и покрикивать на самых поздних гуляк, еще далеко. Сашка-самовар, утоливший первую жажду, требует еще кружку.

— Рот да утроба — вот суть человеческая, — шумит он на весь павильон. — А остальное просто — конечности,

Научился базлать на рынке, но ему все прощается, Пусть пошумит немного. Как только появится Люська, он сразу притихнет, только настороженно будет косить глазами в ее сторону.

— Сашка, да тебе главную конечность оставили!

— А я ее спрятал, слава богу. Хирургам только покажи…

— …чем алименты делают.

— Ну-ка, без охальства! — грозно предупреждает Марья Ивановна, стучит тяжелой ладошкой по доске.

— Ах, черти, ах, дьяволы, — восхищается Инквизитор. — Род человеческий!

Он здесь как в театре. Сам смотрит, да еще и сам играет.

Петрович— культыган отворяет дверь и застывает в проеме, картинно разбросав руки. Палка его громко падает на пол, а в павильон врывается зимний сквозняк. Крепко жеванный жизнью и осторожный человек Петрович, торгующий на Инвалидке матрешками, коробочками, штопальными грибками и прочим крашеным деревянным промыслом, выдерживает гневный крик посетителей, и все смолкают, понимая, что у Петровича сообщение особое. Даже Арматура, который рыночных недолюбливает, так как из уроков армейской политграмоты крепко усвоил презренную роль частного сектора в жизни человеческой, ждет у печи с поленцем в руке.

— Братцы! — вопиет Петрович. — Братцы! Сегодня угощаю всех. Орден мне дают. Орден!

Лицо его, все в красных червячках прожилок, заурядное, старческое личико неудачника, светится торжеством. Орденом, конечно, павильонных не удивишь. Но после войны да кому — Петровичу-культыгану!… Осознав, что произвел достаточное впечатление, Петрович прыгает, подбирает палку, и дверь за ним захлопывается. Он, опираясь на клюку и припадая на протез, идет прямо к Димке. Димка не успевает опомниться, как Петрович тискает его в объятиях, дыша в лицо луком и колбасой.

— Студент! — оглушает его Петрович. — Спасибо. Удружил. Спасибо!

Димка уж и думать перестал о том переполненном подробностями письме, которое написал и от имени Петровича отправил в Президиум. Ему часто приходится сочинять самые разные заявления — большинство завсегдатаев «Полбанки» или их друзей, которых они приводят с собой к Димке, почему-то уверены, что успех тут зависит от слога и еще от легкой руки. Меньше всего полагаются они на силу фактов. Пережитого и сделанного у каждого за плечами немало, хоть тома составляй. Но как изложить, какими словами — вот тут, считается, козырь и скрыт. Иной прочитает заявление, прослезится и даже отправлять не хочет, прячет к себе в карман — пускай полежит, жинке еще почитаю, соседям. И уж как Димка ни отбивается, ни доказывает, что адвокат лучше сообразит, заказов у студента пруд пруди, редкий вечер обходится без того, чтобы Димка не мусолил карандаш, мучительно обдумывая черновик. Война такого натворила, что век теперь работать канцеляриям, сортируя письма и просьбы.

Петрович— культыган долго приглядывался к Димке, прежде чем попросить об одолжении. Жизнь отучила Петровича от излишней доверчивости и поспешных решений. С фининспекторами и милицией вот уже не один год, начиная с того дня, когда вышел из госпиталя без ступни, он находился в знакомственных, но не слишком дружественных отношениях. Торговал Петрович в войну и теннисками из «генеральского», или парашютного, шелка, шитыми в кустарных подпольных мастерских (семьсот рублей штука, пять процентов торговцу), и самоклейными конвертами (рубль штука), и резиновыми надувными шариками (по пятерке), да чем только не торговал, получая свои комиссионные и прокармливая на них семью. Костыли выручали Петровича, они выносили из всяких инспекций и милицейских отделений, да еще помогала золотая нашивка на гимнастерке -единственная награда.

Димка Петровича недолюбливал — за осторожность его, за нарочитую попрошайную речь, похожую: на нищенское пение, за торговый говорок, за скупость — чем-то он ему приказчика напоминал из читанных о старом купеческом времени книг. Сторонился он Культыгана, а Культыган его, только лишь «Полбанка» их и объединяла, где Петрович держался серединки между рыночными и фронтовиками.

Но вот однажды Петрович выпрыгнул из шалмана вслед за Димкой на своих костылях, быстро и ловко, подскакивая птицей, нагнал — ну прямо Джон Сильвер из «Острова сокровищ» — и заговорил захлебывающейся скороговоркой;

— Студент, жизнь свою, изложу, помоги, опиши, ничего особенного, но обидно… не пожалею, сколько хочешь возьми… деньги есть… хоть стихами изложи, даже можешь не посылать никуда, просто чтоб на бумаге и людям дать почитать… про мою фронтовую жизнь… ничего особенного. Студент… но не жалко!

Димка посторонился даже — думал, за деньги хочет Культыган добиться сочинения героической боевой истории. Авторитет выторговывает, базарная душа. Поговаривали, Петрович золотую полоску сам на гимнастерку нашил — поди проверь, когда таких вот, с нашивками да на костылях, тысячи на улицах, а ногу можно и в пьяном виде под трамвайным колесом потерять, дело житейское, гражданское, — как говорится, бытовая травма. Самое главное — если воевал, то где орден или хотя бы медаль? У настоящих фронтовиков вон их сколько — или звенят, сияют на груди, или? чаще, коль дело будничное, умещаются в разноцветных колодочках.

Но Петрович не отставал, культыгал следом:

— Студент, даст бог, никогда не узнаешь, как это без ноги жить…когда раньше ноги кормили… да хоть бы ее даже кошка отъела — все равно без ноги, страдать одинаково, как бы ни потерял… а я ведь на фронте… ну что за разница, коли я фашиста не только что не убивал, а и в глаза не видел…все одно с культей вернулся… вот и опиши страдания мои… и по госпиталям то же самое, кувыркания.

Димка все старался убежать от его московского торгового говорка; от его пения: то ли продавал что Петрович, то ли покупал, то ли просто копеечку просил. Не выдержал Димка — согласился. Петрович завел его какими-то хитрыми трамвайными дорогами дорогами да переулками в угол близ Масловки,застроенный старыми двухэтажными деревяшками, и оказались они в диковинном сарае-мастерской с подслеповатым окошком, где горела стосвечовка под крышей и все вокруг было заполнено стружкой, банками из-под краски, станочками какими-то по дереву, долотами, штихелями, лобзиками, липовыми поленцами и болванками. Отсюда выносил Петрович свои изделия. Пахло свежим деревом и лаком до одурения. Был в сараюшке еще один работник — верзила в ватнике, с перевязанной бинтами головой — только глаза блестели поверх марли да выбивались кое-где из-под повязки вихры. Звали его странно — Валятелем. Димка до этого встречал парня разок-другой в «Полбанке», тот приходил вслед за Петровичем, с виду послушный и по-собачьи покорный. Но держался наособинку, нелюдимо, с Петровичем лишь перебрасывался невнятным словцом, а больше молчал, как немой. Люди его явно тяготили. Вот и в этот раз, бросив на Димку быстрый и внимательный взгляд, Валятель вышел из сараюшки, оставил их вдвоем. Не знал Димка, что этот перебинтованный станет его близким дружком, попросту не оделил его вниманием; так, кто-то из подмастерьев Петровича, живет тут на базарные харчи.

А Петрович засуетился, бросив костыли, поскакал галчонком по сараю, набросал в угол ватников — чтоб удобнее сиделось и писалось Димке, дал деревянную дощечку на подкладку. Здесь, в сарае, Петрович преобразился, хитроватые его полуопущенные, но зорко постреливающие по сторонам глазки разгорелись, красные прожилки как бы стерлись со щечек и уступили место бледному сиянию вдохновения.

— Всю жизнь тебе расскажу боевую, Студент, всю жизнь, а ты уж опиши, ты можешь: Ты вроде про обыкновенное пишешь, Студент, а как напишешь — получается, вроде бы и не совсем обыкновенное, вот такая и жизнь моя, Студент, такая она. Тебе, может, чего выпить принести или поесть чего? У меня и домашняя колбаска есть…

Димка только руками замахал — да хватит его улещать и соблазнять, он деньги не берет, не покупной он, Студент, а если и пишет заявления или стихи, то по совести и от души.

— Знаю, знаю, — снова запел, боясь упустить Димку, Культыган. — Вижу, вижу по тебе, простоват ты… Ну, ладно, ладно, не сердись. Про довоенное время тебе много рассказывать не стану, жил — не тужил, чужого не брал, своего не отдавал: короче, почтальонил в столице в родном районе и имел, кроме бесплатного проезда и формы, какую-нибудь зарплату и то, что люди дают по причине вручения денежных переводов или счастливых телеграмм. Ценили меня за этот труд, потому что был я человек легкий, говорливый, умел людям радость подогреть своим участием, а в случае горьких дел мог и слезу пустить, и посочувствовать, — и все без натуги, а исключительно из переживания взаимного. И еще на гармошке играл, если просили. Такая у меня душа — не то чтоб добрая, а легкая, воспринимающая, и встречаюсь легко, и расстаюсь — забываю. Хорошего, может, в том и не так много, но и дурного нет. Короче — жизнью доволен, и даже в сорок лет женюсь по взаимному влечению на молодой девушке из хорошей семьи — отец столяр, и начинают рождаться дети, пока что в числе одного, первого. Время улучшается, на витринах видны сыры и колбасы, и жить хочется, и семью укреплять. Дальше, как хорошо известно, война. Короче: учат меня под городом Переславлем ползать по-пластунски, метать деревянные гранаты и колоть штыком. Но сильно недоучивают, потому что немец уже под Москвой, и берут нас, немолодых уже и неловких, в ополчение, дают по две лимонки и по винтовке через одного и в составе маршевой роты пехом — на фронт, через мороз и снег. И так мы прямо с марша входим в войну, потому что немцы прорвались от Рогачева, а командиры наши еще не знали, и расчесал он нашу роту с ходу с бронетранспортеров,. и вижу я: вокруг лес, а возле меня человек десять собралось — и все на меня надеются, потому что я московский и должен знать, куда идти. А я больше всего думаю, как мне от них сбежать, потому что если свои поймают, то докажи, что не дезертиры, а ты не главарь. Но люди говорят: веди. Пришлось вести. Думаю, Москва на юго-запад, буду идти туда, к своим. Первый пру — и вывожу на минное поле, и, конечно, наступаю на мину. Самое обидное, на свою же, противопехотную, — добро, слабая мина, взрывчаточка в деревянном ящичке, да еще шинель на мне длинная была. Чувствую — жив, только уши не слышат и порох в ноздри бьет. Побежал от смерти — и тут же упал. Гляжу — на ноге одно голенище, а ступни нет. И тут на разрыв выскакивает из леса наш взводный и кричит — за мной, автоматчики ихние прут! Ну, а я лежу и даже не интересуюсь особенно послушать, какая вокруг началась стрельба. А мороз был — ноябрь под Москвой вышел январем. Этот мороз спас. Кровь быстро на ноге намерзла, и получился такой кубыш кровавый. С этим кубышом я и пополз. И дополз до дороги, а там несколько автоматчиков в полушубках, на лошадях, и с ними лейтенант. Наши! А это они, оказывается, с бежавшими и дезертирами разбираются и двоих-троих уже шлепнули у сосны. Ну, тут меня моя безногость первый раз выручила. Сразу, как говорится, в пользу пошла. Указали они мне направление — ползи, говорят, а там избушка будет. С тебя, говорят, спросу нет.

Доелозил я по снегу кое-как до избушки, забрался — тепло, хорошо, один я и уже не дезертир. Но тут-то кровь у меня и хлынула. Разорвал я кальсоны, перетянул. Вдруг — стучат в дверь. Забился я в угол и лимонку взял в руки, сижу, как кот перед собакой. Слышу: они по-украински говорят, не понятно мне, но ясно, что не немцы. А они меня предупреждают, чтобы не выстрелил сдуру или лимонку не взорвал. Заходят — двое санитаров с повязками. А тогда санинструкторы больше мужчины были и больше с Украины, не знаю почему. Вошли они, посмотрели на меня. Один спрашивает: куришь? Отвечаю: нет. Что ж ты? — ласково говорит на своем языке, но доходчиво. Все курят. И дает мне самокрутку. Затянулся я несколько раз, и дымом мне белый свет застило. Как бы помер от табачку не причине бескровия, Очнулся уже в госпитале, и врачи мне говорят: сердце у тебя очень здоровое, молодец. Другие, лишившись ноги, сразу сознание теряют. И замерзают на свежем воздухе. А сердце у меня почтальонское — целый день в ходьбе; физкультура. Конечно, ногу они мне почистили и еще укоротили, но оставили в госпитале агитатором. Многие тогда, кому ноги исковеркало до невозможности или обморозило, не хотели ампутироваться и мерли от гангрены. Комиссар госпитальный мне говорит: ты человек разговорный, легкий, на гармошке играешь, с костылями хорошо управляешься — вот и оставляем тебя на пайке, чтоб народ на ампутацию агитировал. Конечно, было в моей агитации немного обману, потому что мне-то ногу оторвало, а не резали ее — есть разница, сомневаться не пришлось; но для пользы дела я старался. Ну, а через время не то чтоб долго, но и не сразу — госпиталь поехал за наступлением, и меня выписали с инвалидностью. Пенсия вроде ничего по мирному времени — двести шестьдесят рублей, но килограмм картошки стоит сто рублей, а сала — тысячу. А мне надо, между прочим, кормить двух детей, потому что дочка народилась — довоенной закладки, кто ж знал? И пошел я в торговлю. То есть были люди, которые имели товар, а торговать им было не с руки, потому что здоровые, а у меня с костылями ловчее выходило. Положение торговца — оно затруднительное, слов нет. Нашьют девки теннисок, ходкий товар. Тут же тебе осмотр делают, допустим, в милиции — где взял? У них глаз наметанный. Если шов «оверлок» — с обстрочкой, на фабричной машине деланный, — значит, спекулянт или вор. А если шов от ручной машинки, простой, то фининспектора подошлют — налог обложить как частному предпринимателю. То же самое — конверты или шарики. Трудно, но выкручивался. А самое обидное — вроде ты и не фронтовик, а притворяешься. Ни медальки, ни ордена. Ведь ни подвига не сделал, ни повоевал. Один фронтовик серьезный такой, недоверчивый попался я мне за тыловое мое притворство воздушные шарики папироской и прожег. Полопал их за секунду. Я от нервного переживания даже и слова не мог сказать. Хорошо, офицер один проходил, накричал на него: мол, издеваться нельзя, если у человека ноги нет, хоть бы ее с рождения забыли приделать. Тот говорит: ладно, извините. А я уже опомнился, говорю: нет, ты сначала мне хоть один шарик надуй! И достал из кармана пустой, вялый. Он, как ни старался, надуть не мог. Шарики самодельные, из тугой резины, и надувать — навык надо иметь, Если дома, то насосом велосипедным, конечно, можно, но я и так наловчился: весь товар дома не надуешь. Я ему говорю: видишь, солдат, на всякое дело нужна своя способность, даже шариками торговать. Ты сначала затычку себе вставь, чтоб воздух удерживать с другого конца, когда дуешь. Ну, он тоже расстроился немножко, снова накричал на меня, из-за тылового моего спекулянтского происхождения, но уже люди собрались — и разошлись мы. А кончилось военное время, я на торговлю деревянным промыслом перешел — ближе к красоте, искусство все же, не спекуляция какая. Народ радуется. Шкатулочки какие-нибудь — есть куда нитки положить, наперсток: появился и этот товар. Иголки уже начали делать, слава богу. Но обида меня сосет, как пиявка болотная. Все же я ногу не дверью прищемил. Отдал за Родину, как умел, и это видно должно быть по. отличию. Получше б наступил на— мину — и жизнь, бы отдал. Война — дело такое, Студент… Вот про это мне и хочется составить письменное отображение, чтоб люди прочитали и поняли, что геройство во мне существует и не грех его отметить, но оно невидное и без сражения обошлось, Ты покрасивше составь, Студент, чтоб бой там и все прочее — чтоб видно было, как я действую. Что не прыщ был на заднице, а солдат. Ты сочинять умеешь, так что уж постарайся.

Цепкой своей юной памятью Димка удержал каждое слово Петровича и — обманул его. Ничего сочинять не стал, а весь рассказ бесхитростно и прямолинейно перенес на бумагу, добавил лишь нужные вещи — номера части, госпиталя, а также фамилии. Не хотел он врать. Да и казалось ему, что в простоте и верности факту куда как больше силы, чем в пышном слове и выдумке. И отправил Димка все эти страницы на самый верх в надежде, что пробегут по строчкам глаза умного и дотошного человека. Но, по правде говоря, Димка и не надеялся на успех. Много дел во всяких канцеляриях, и не до Петровича сейчас, с его ногой, есть и посерьезнее письма.

И вот сейчас Петрович стоит посреди шалмана, откинув подкостылик, чуть наклонясь в сторону протезной ноги, и вид у него как у победителя — будто это именно он отбросил фашиста от Москвы. Куда девался поющий лазаря торгаш, который при виде милиционера, хоть бы за сто шагов, начинал сутулиться, наваливаться на клюку, как бы и вовсе от бессилия, и шепелявить запавшим ртом, и плямкать губами — словом, всячески убожество свое выказывать. Выпрямился Культыган, помолодел, лет пятнадцать сбросил, и подбородок вздернул, выправив морщины на шее.

— — Братцы, в военкомате был. За ручку здоровался со мной полковник, сесть просил!… Уважительно говорил, по имени-отчеству. Говорит, полагается вам давно за понесенное на поле боя тяжелое ранение и дальнейшее мужественное поведение орден Отечественной Войны… первой степени. Орден! Спрашиваю: а этот орден мне за боевой подвиг дают или за калечество? Отвечает интеллигентно: «Точно Так! За подвиг!» Тогда заявляю: «Я согласный и выражаю благодарность…»

«Полбанке» грохает смехом, возгласами:

— Ну, Петрович, согласился наконец, уважил полковника!

— Гоголем глядит…

— Вчера без штанов, а сегодня из панов.

— Теперь он к своей Машке заявится с орденом — что с бабой будет!

— Ревновать станет — весь молочный ряд теперь на Петровича заглядится,

Петрович посматривает на приятелей, улыбается во весь рот — Зубы-то у него, оказывается все целёхонькие и белые, ровные, как у юноши, и лицо вовсе не попрошайное, а есть в нем и удаль, и достоинство. Павильон не так уж избалован счастливыми известиями и теперь дружно торжествует. Петрович снова машет в сторону Димки;

— А все он, Студент. Здорово отписал, Слово такое нашел, Великое дело — слово! Он понимает… И все поворачиваются в сторону Димки, и Инквизитор хлопает ладошками, лучится весь от радости. Димка краснеет — приятно ему, что отблеск новенького ордена, который должны вручить Петровичу, падает и на него. Димка, конечно, понимает, что никакого слова он не нашел, а скорее всего орден давно уже ожидал Петровича, да наградной лист никак не мог сойтись с адресатом, не знали, где искать, — не на рынке же. Письмо просто свело один конец с другим, и какой бы ни был слог, этим боевую награду не заработаешь. Но все же польщен Студент, и вовсе забыл он в эту минуту о Сером, о Чекаре; о страшном долге блатнягам.

— Всех сегодня угощаю, всех! — хорохорится Петрович и тащит из кармана смятые рублевки и трешки,

Павильон наполняется вмиг — весть в награде Культыгана облетела окрестности до самой Инвалидки и дальше, до Тимирязевки. Удивительная беспроволочная связь существует в барачной округе. Ни у кого и телефона нет, но любая новость пронизывает барачные стены со скоростью радиоволны. Петровича окружают, усаживают и уже что-то кричит ему в ухо невесть откуда взявшийся Минометчик, Матрос помогает Марье Ивановне разносить стаканы и раскладывать салат, И все рады чрезвычайно, что не забыты они, шалманные, пред Отечеством, помнят их, ценят и награждают.

— Ах, шалопаи, ах, сукины сыны! по-детски радуется Инквизитор, принимая поднесенный от имени Петровича стаканчик и закуску.

Хлопает без конца дверь в «Полбанке»: пользуясь тем, что Петрович всех зовет и угощает, а Гвоздя, который чужих не любит, сегодня нет, в павильон набегают и случайные, и те, кого обычно здесь не жалуют, — рыночные прилипалы, имеющие верный нюх на то, где можно надармака выпить и закусить. Да и редкое больно зрелище: Петрович-культыган раскошеливается, мужик прижимистый и себе на уме, который пустых трат и похвальбы не любит. Деньги — вся дневная выручка, от которой большая часть должна пойти в оплату мастеров, — лежат перед именинником кучкой презренных грязных бумажек, и любой желающий может взять сколько надо и отнести Марье Ивановне, чтобы получить, чего душа просит. Или просто попросить у хозяйки в счет Петровича, Таковы правила выставона в «Полбанке»… Уж коль взял на себя вечер — вытряхивай карманы на стол.

— Петрович! — кричит Сашка-самовар, уже изрядно охмелевший от пива, — Ты теперь наш брат — орденоносец, держи марку на Инвалидке высоко.

— Вообще торговать брошу, — навзрыд тянет Петрович, у которого от общего внимания и веселья голова идет кругом. — Уйду из сословия.

— Ну, это ты зря, — бросает через головы Сашка. — Семью кормить, на зарплату не потянешь.

— Неудобно теперь.

— А мне удобно? Я вон орденов просто не надеваю, зачем мне? Сам как орден.

К Димке за стол поднабралось народу — он причастен к событию, каждому хочется потянуться своим стаканом к бенедиктиновой зелени Студента, перемолвиться словцом, Инквизитор сияет: больше всего на свете он любит этот разгорающийся галдеж, хор павильонный, когда грудь и душа — все нараспашку, когда хочется сказать о самом наболевшем.

Крик стоит — не поймешь, кто и откуда базлает.

— Студент, а вот боевые подвиги военных поваров опиши. Тоже несправедливо получается. У нас знаешь какие потери среди поваров были? Ползешь с наплечным баком на горбу — весь на виду. — То минометом накроют, то снайпер. А в стихах или рассказах — все больше смешки про нашего брата. Бывало, за неделю пятьдесят процентов убыли. Повар на передовой — фигура: повоюй без горячего…

— Это он верно говорит. Иной раз мерзнешь в окопе — не так жинку родную, как повара вспоминаешь, Глядишь — ползёт, голубчик.

— А бывает, бежишь — дырку тебе в баке сделают, горячее на шкуру льется, а остановиться, снять нельзя. Сразу ухлопают.

— Ты, Студент, вот чего. Мне насчет пенсии. Написать. По вопросу о кормильце. Сыну восемнадцать было, убили его на Ржевском направлении, Бои известные: два года там толклись. Все высотки, речки — неудобно было освобождать…

— Ты ближе к делу, Пантелеевич. А то всякие компромиссы рассказываешь.

— Ты без этих слов, я по делу. Отвечают на вопрос пенсии за сына: не полагается, он еще не был у вас кормильцем. Не зарабатывал, молод слишком. Спрашивается; а убить не молод был? Напиши, Студент, покрасивше. Хоть и пенсии не дадут, а чтоб был документ, какой он молодец был, сынок-то! Получше напиши!

— Студент, а мне жалобу на фининспектора напиши — кожу отобрал и инструмент: рантмессер, молотки, ножи. Теперь как я народу заказы обеспечу?

Димка смотрит в худое, испитое лицо Митьки-сапожника, усевшегося за стол. У него вечные нелады с фином, но каждый раз, после очередного изъятия материала и орудий труда или после получений желаемой «двухсотки» [4], он на пустом месте разворачивает свою лавочку — мастер он классный, и если сам не добудет чего, то заказчики принесут. За Митькой еще десяток лиц — и всем он, Студент, нужен сегодня, у каждого есть дело. Но как он может помочь всем им — ведь не семи пядей во лбу.

— Да ты, Митька, уж пиши не пиши, прощайся с рантмессером, — гомонят добровольные Димкины консультанты. — Чего отдал руками, не выкатишь ногами.

— Я не отдавал — сами взяли.

— Новое найди. Ты ж солдатом был. Солдат что багор — где чего зацепил, то и понес.

— Нужда ум родит!

Посетители «Полбанки» сами лучше Димки знают, что писать и куда, но Петрович еще раз подтвердил, что у Студента легкая рука, и целый поток просьб и советов выливается на него.

— Бросьте вы, хлопцы, мелочиться. Пенсии, ордена. Такие дела — не до нас. Восстанавливать хозяйство надо, а тут эти американцы пугают. Ты, Студент, американцам отпиши, Трумэну этому заядлому, — мол, наш шалман на бузу не возьмешь. И покрепче!

— Это дело. Чего не написать…

— А вдруг ответ пришлет?

— Пришлет, как же. Мы ему как собаке бубен.

— Тоже, братва, не задирайтесь. Атом — не шутка, от Японии одна пыль пошла.

— Ладно, пыль. Авось. Умереть страшно сегодня, а когда-нибудь ничего.

— А ты умирал?

— Умирал бы, так не сидел тут, в «Полбанке».

— Да? А я вот сижу, хоть и умирал. Один раз на расстрел вели, другой раз на виселицу.

— Ну и как было?

— Да ничего особенного. Как вели вешать, одна мысль была: не изгадиться бы перед смертью от страха. А страшно — кишки выворачивает. Не все выдерживают.

— Все равно не перед смертью, так после изгадишься. Это уж обязательное дело,

— После — ладно. После медицина одна. А до этого позор. Я за всех партизан был ответчик.

— Выдержал?

— Не знаю. Бомбардировка началась. Ты, Студент, будет время, послушай меня. Может, чего возьмешь для памяти интересного. Жалоб у меня нет, жизнь нормальная, просто так возьми, чего хочешь, из жизни.

— Ты, Студент, напиши про сегодняшнюю жизнь. Не знаю только куда. Но продернуть надо. Много народу начало барахлом обрастать.

— Особенно чужим. Кому хлебца не хватало, тот последнее снимал с себя.

— Без барахла тоже не проживешь. Я вот шифоньер приобрести хочу. На склизкую мебель потянуло. Из досок у меня и так есть, хватит. Всю жизнь на досках.

— Того хочется, от чего колется. Много очень к рукам прилипать стало. Когда нас били, о барахле не думали, а как победили, так кинулись обживаться. А я так скажу — победу не зря в виде бабы с крылышками рисуют — видел в музее. Гляди — улетит от тебя, если кудряво заживешь.

— Ты эти речи брось, нам это ни к чему.

— А верно: в первые дни били нас — и каждый светился, какой он есть. Потому что без начальства, без приказа любой виден насквозь. Сам себе хозяин был — хошь беги, хошь под танк с бутылкой кидайся. Когда круто в руки взяли — тут легко героем стать.

— Умирать героем да на людях нетрудно, верно. А вот когда один да никто не глядит… В сорок первом потому и тяжко было…

— Много, пока воевали, в тылу деляг развелось.

— Блатовство не баловство, уцепился — выжил.

— Ты, Студент, напиши, чтоб бандажей побольше наделали. Много народу стало с грыжей. Войну на горбу несли, известно.

— Это точно, возьмешь на руки снаряд, а в ем семьдесят пять кил.

— Вот те и кила!…

— Снаряд в пушку, а кила…

— Ох-хо-хо-х!…

Ржут у Димкиного столика. Таков закон этих солдатских бесед — с чего бы ни начиналось, хоть с проблемы гроба, все равно настает минута, когда тонкие стены шалмана сотрясет раскат хохота. Даже Арматура скривил рот в улыбке.

Инквизитор тоже заливается вместе со всеми своим дробным тонким смешком.

— Черти, черти! — восклицает он. — Ох, недолго будут жить ваши шалманы. Закроют их, к чертовой бабушке… Будете по подъездам собираться, по подвалам.

— Как закроют, разве можно? Куда ж народ затолкать?

— Это ты, Инквизитор, перелил через край.

— Да вы тут такую демократию разведете. Гайд-парк… Еще, чего доброго, кандидатов начнете выдвигать.

— Чего же не выдвинуть? Что ж мы, безглазые, не знаем ничего?

— Инвалида бы и надо какого выдвинуть. Чтоб понимал муки человеческие. Чтоб всегда у него дверь настежь!

— Сашку вон или Петровича… Ох-ха!…

— Чего ржешь? Товарищ Сталин на выборах что сказал про русский народ? Что исключительно выносливый и с полным доверием. Что сознательность выше всякой заграничной. Вот и выдвинем.

— Ладно, ребята, кончай политику. Раскочегарились.

— Вот и правильно Инквизитор сказал. Закрыть всех! Как поддувало.

— Скоро по квартирам собираться будем. Домов настроят!

Совсем разогрелся Димка в этой компании. И не сразу почувствовал какое-то беспокойство, как будто наждачком потянули вдоль спины. Оглянулся — у двери стоит Серый, улыбается и взглядом отыскивает Димку, пританцовывает шевровыми сапожками. Глаза их встречаются. Серый подмигивает, как лучшему другу, и чуть корчит физиономию, бросив челочку на лоб: дескать, погулял, пора бы и домой.

До этой минуты еще жила, оказывается, в Димке надежда на чудо: может, забудут хоть на несколько дней, оставят в покое, а там видно будет. Но ясно, совершенно ясно — не оставят ни сегодня, ни завтра.

Димка съеживается, прикидывает, что лучше — сделать вид, будто не понял намека Серого, и остаться в этом гогочущем кругу, куда Серый не сунется, или уж смело пойти навстречу неизбежному?

Как же ему не хочется покидать этот дощатый сарайчик, заполненный шумом и табачным дымом. И особо остро мелькает давняя мысль: да, может, каждый из его приятелей, который, как только выдастся свободный вечер, спешит сюда, в «Полбанку» Марь Ванны, тоже спасается, — ну, не от общежития с залитыми полами и блатнягой Серым, а от чего-то иного, что ничуть не лучше? Возможно, просто от кошмаров фронтовых, когда, стоит забыться, одна и та же картина встает перед глазами? Может, над каждым нависает какой-то страх? И по-новому осматривает Димка своих приятелей, что наподобие запорожцев, пишущих письмо султану, сгрудились у стола. Это здесь они такие разгульные — а дома, в тесных коробочках комнат, забитых людьми? Наедине с ночью? А каково в мирное время человеку, который почти пять.лет без роздыху окопничал и, хоть и мечтал о покое, к войне все же привык и новая жизнь для него нелегка? Может, Гвоздю легче было в поиск пойти, к черту в зубы, чем вот так ощущать рядом бедование сестренки, выкармливающей двух безотцовских орунов. И понимает он, что и не будет у нее мужика, — выкосили поколение женихов. А легче ли тому, кто из этих ребят уцелел, — в восемнадцать окунулся он в огонь и вынырнул через несколько лет, одурманенный госпитальными эфирами, сшитый, как лоскутное одеяло, потерявший всех друзей-однокашников, не имея никакого привычного гражданского занятия… И вот ему-то начинать жизнь с первой приступочки, как младенцу, — каково? Не страшно ли?

Не было счастья, да несчастье помогло: в несколько секунд, заполненных мельтешней мыслей Димка осознает — не умозрительно, не сознанием, а как бы внутренней стороной кожи, самой ранимой и болезненной частью тела, — существо этих людей, и чувство родства с ними становится явственным, крепким, словно живой жилой сшитым.

А Серый ждет. Подойти к Димке и взять за плечо он не решается — не его это шалман, да и вид гуляющих для чужака ничего хорошего не сулит. Это для Димки они свои, близкие, шутники, а со стороны — сборище отчаянных ребят, в один миг на все готовых. Фронтовики — это у них и на лицах, и на ватниках, и на гимнастерках читается. Серый, распахнув свою щегольскую кожаную курточку, кривляется, трясет челкой, ноги его, пританцовывая, ходят в широченных, как юбки, клешах. С восторгом Димка думает о том, что стоит ему указать на Серого с криком «бей» или «вот он, гад» и броситься, как вслед за ним ринется вся эта горячая масса, не отучившаяся от мгновенных рывков вслед за выпрыгнувшим из окопа товарищем; только клочки курточки останутся от Серого. И уркаган понимает это и мнется у двери, ожидая минуты, когда решится Димка подойти или когда начнет пустеть шалман, схлынет это чувство единения, братства и каждый из гостей «Полбанки» остается наедине со своей послевоенной судьбой.

«Надо идти, — решает Димка. — Худо, если Серый начнет догадываться, что я просто трус». Он встает, улучив минуту, когда весь столик занят спором. Лишь зоркоглазый — хоть вроде и пьян изрядно — Инквизитор хватает Димку за руку:

— Куда ты, Студент? Рано.

— Да вот приятель, — бормочет Димка. — Я сейчас в общежитии, оно закрывается… комендант… истопница…

Инквизитор недоверчиво поднимает бровь, но отпускает Димку. У столика как раз выясняют вопрос, сильно ли попы помогли в войне и как это немцы наших перехитрили — стали вовсю церкви открывать, звон разрешили. Глазенки Инквизитора горят жгучим интересом. Димка знает — за воротником рубахи у бывшего бойца-похоронщика проглядывает иной раз засаленный кожаный гайтанчик с крестом, хоть старик и старается застегиваться на все пуговицы. Прощай, загадочный Инквизитор!

Димка идет к двери, и Серый по-приятельски широко улыбается ему. Может, это для него и есть дружба? Если один подчиняется другому? Уже в двери, когда Серый, пропуская Димку, делает шаг в сторону, Димка сталкивается с новым гостем. Гвоздь! Но это не тот Гвоздь, которого он привык видеть здесь. Округлое, крепкое лицо его сейчас одутловато, под глазами провисли складки, глаза и вовсе скрылись в наплывах век, поглядывают на мир и злобно, и тоскливо. Кажется, каждый шаг дается ему с трудом, и, боясь повернуться, он держит голову неподвижно на плотной своей бычьей шее. Из-под рыбьего меха серенькой солдатской шапки стекают капли воды — мокрые у него ворот гимнастерки, подворотничок. Словно из-под струи холодной воды выскочил Гвоздь. Он смотрит прямо, в упор на Димку, а затем с трудом, медленно, как будто со скрипом заржавевшего шарнира, поворачивает голову к Серому, страдальчески морщась, водит зрачками сверху вниз и снизу вверх, изучая фигуру незнакомого ему парня. Затем спрашивает у Димки:

— Куда?

— Мы вот вдвоем, — ежась, объясняет Димка. — Я сейчас в общежитии живу, а это сосед, кореш. Мы вместе.

— Ага, — выдыхает Гвоздь густой воздух. И, не поворачиваясь, говорит Серому: — Смылься. Чтоб сегодня тебя в зоне видимости не было.

Серый колеблется. Но он понимает, что Гвоздь из тех людей, которых надо принимать серьезно. У Серого отточенный жизнью лисий нюх, быстро он чует, по зубам ли ему добыча. И, как бы ни были осторожны и затуманены болью глаза Гвоздя, Серый знает также, что этот литой, тяжелый, как булыжник, парень раскусил и его курточку, и клеши, и сапожки, и челочку и уже хорошо усек, что, при всем своем фартовом и блатном виде, Серый — лишь полуцвет, последняя спица в уголовном мире Инвалидки, что шестерит он при настоящих урках. А Гвоздь стоит чуть отодвинувшись и давая место Серому — проскользнуть. В павильоне уже увидели Гвоздя, и быстро, как бы сам собой, освобождается проход к его столику и стулу.

— Ну, хорошо, значит, пока, — -бросает Серый скороговоркой и быстренько ныряет в щель, слегка зацепившись о тяжелого Гвоздя. Дверь скрипит и хлопает. Гвоздь поднимает руку и трясет ею, приветствуя друзей. Но в лице его — мука движения.

— Что у тебя случилось? — спрашивает он у Димки одними губами.

Сколько же это он воды холодной на себя ухнул? — думает Димка. Он должен был еще дня два гудеть, такие уж привычки у Гвоздя.

— Почему случилось? — неуверенно спрашивает Димка.

— Сейчас ты мне объяснишь, — говорит Гвоздь. — Или ты случайно приходил сегодня?

Он прикрывает глаза от яркого света лампы под потолком. Димка робеет — очень уж мрачен растревоженный и поднятый из своей берлоги Гвоздь.

— Да ничего особенного, — бормочет он.

— Ничего особенного, когда на заднице чирей, и то неприятно, — хрипит Гвоздь и, усевшись на свой стул, требует мрачно: — Пива… Кто сегодня именинник?

Культыган светится счастьем. Ну что это было бы за празднество без Гвоздя?

5

Хорошо живется в сарае у Петровича: запах краски за трое суток перестает раздражать и становится даже приятен. Кажется, будто век тут вековал. В углу железная печурка с запасом дровец, обломков старой мебели, которой все больше становится теперь на московских мусорках. По обе стороны печурки — деревянные топчанчики-леннвки с приподнятой уголком изголовиной, один Валятеля, другой Димкин. Вдоль бревенчатых стен липовые болванки и чурки — заготовки для изделий, которыми торгует Петрович, тут же два самодельных станочка, строгальный и токарный, с электроприводом и переплетением кожаных пасиков, перебрасываемых на разной величины шкивы, на стенах развешаны хитроумные долотца и штихели, ножовки, рашпили; полочки заставлены баночками с лаками, а на полу, на восхитительной пахучей подстилке из мелкой стружки высятся горки товара, готового уже, сияющего расписными боками, и еще не прошедшего раскраску, лишь размеченного карандашиком, а то и вовсе полуобработанного, не отшлифованного шкуркой. Товар у Петровича простой — матрешки, круглые коробочки да еще пятки-грибки для штопки. Более хитрые изделия хозяин получает в деревне от таинственных мастеров, которые, опасаясь фининспектора, держатся в глубоком подполье, известны Петровичу только по кличкам и снабжают его своими поделками на комиссионных началах. Особенно ходко идет детский товар — мельницы-колясочки, куклы, свистульки, медведи-кузнецы; после войны люди вспомнили об игрушках. В этом союзе Петровича с мастаками из подмосковных деревень ощущается какое-то сложное переплетение интересов, в котором Димке поначалу и не разобраться: мастерская у хозяина законная, с патентом, так что торговать он имеет полное право, но налоги так велики, что он может продержаться лишь за счет тех деревенских искусников — сам Петрович какой мастер? — которые оформить свои кустарни опасаются, врозь не справиться с обложением. Так вот они и держатся вместе, сосуществуют хитроумным своим обществом с тайными встречами по вечерам и передачей товара. А то, что Петрович мастачит в сарайчике, — для отвода глаз и для мелкой поддержки предприятия.

Просыпается Димка рано, с пением соседских кочетов. Москва — город пока еще петушиный, не проспишь. Да и Валятель не дает залежаться, еще темно на дворе, когда он начинает возиться с печуркой, чтобы выгнать ночную стужу из сарая. С месяц назад Петрович первый раз привел Валятеля в «Полбанку» и торжественно представил: друг мой закадычный и не кто-нибудь там, а этот… как его… скульптор! Инквизитор тотчас, с обычной своей ехидненькой усмешечкой, поправил: по-русски, стало быть, ваятель! Петрович обиделся — что еще за валятель? Инквизитор, мол, тоже не по-русски, однако же зовем, не рассыпаемся. Однако кличка Валятель тут же пристала к новичку, была она ясна и понятна. Иногда кто-нибудь из фронтовиков, вспомнив молчаливого бирюковатого парня, спрашивал у Петровича: ну, чего там твой Валятель валяет? Культыган отвечал уклончиво, что, дескать, не валенки, а кое-что похитрее. Но о делах и занятиях приятеля распространяться не любил, да никто и не лез с лишними вопросами. Петрович человек рыночный, коммерческий, у него свои тайны.

Да, Валятель на людях появляться не любит. Не каждому приятно глазеть на него. Вся нижняя часть лица этого кудлатого рослого парня замотана бинтами, которые каждые два-три часа он снимает и выжимает или заменяет. Чтобы удержать повязку, он часть бинтов перебрасывает через макушку, и голова его разбухает от марли; в вечном грязно-белом шлеме ходит этот парень. Разрывная пуля немецкого снайпера попала Валятелю под скулу, когда тот в свои двадцать лет пулеметил в партизанском отряде, разорвалась, конечно, лишь на выходе, и отверстие это, после многих операций, превратилось в незаживающий свищ, из которого, по всем законам павловских рефлексов, течет слюна — стоит только парню проголодаться или почувствовать манящий вкус табачного дымка. С тех пор без сплошной повязки, укрывающей челюсть, Валятель обходиться не может. Над влажной марлей, оставляющей расклин для рта, сияют сумрачные темно-печальные глаза Валятеля. Когда Валятель перебинтовывается, он уходит куда-нибудь в темный угол и там, сопя, возится с повязкой, не оборачиваясь. Смотреть на его увечье мало радости. Впрочем, Димка в войну рос при госпитале и знает, что страшнее настоящих челюстных и лицевых ранений — нет.

Но вообще-то Валятеля — для Димки и других близких друзей — зовут Мишкой. Полдня Мишка возится с матрешками и коробочками, точит, режет, размечает, раскрашивает и даже напевает что-то своим шипящим шепотком. За работу он получает кормежку и топчанчик у теплой печки — доходов Петровича на большее не хватает. Вместе с пенсией, считает Мишка, можно жить припеваючи: вот он и мурлыкает все больше партизанские, малознакомые Димке песни: «Девушка в поношенной кубанке обрывала связи, жгла мосты, и отряд гордился партизанкой, комсомолкой Зоей из Москвы…»

А с вечера у Мишки любимое занятие — с алюминием, обломки которого свалены в кучу в темном углу сарая. Здесь и небольшой горн, и мехи, и чугунные, керамические тигли для плавки металла, и ящики с глиняно-песчаной смесью — опоки, где он формует свои творения по вырезанным им из липовых чурбаков или слепленным из глины моделям. Мишка на все руки мастер. За его широкими плечами три года довоенного художественного института, почти полный курс, который в мирное время Мишка закончить уже не захотел: был занят пластическими операциями, удалением мелких осколков. Да и увлекся литьем. Он открыл «свой» материал, удивительный алюминий, легко поддающийся литью и обработке. Этот металл войны щедро был разбросан по полям и свалкам в виде обломков самолетов и коробов из-под мин или патронов. Работы свои Мишка Валятель показывать не любит — они упрятаны в дощатых ящиках до поры до времени. Но Димка уже видел некоторые — и ужаснулся. Он привык к другим скульптурам, в которых люди или животные запечатлены естественно и жизнеподобно, полны красоты и возвышенного смысла. Чего стоит Мишкин «Раненый» — округлая, вся перемотанная от шеи до макушки голова на обрубке, с открытой в немом крике щелью рта. Или «Пулеметчик» — овал человеческой изогнутой фигуры, слившийся с угловатым и стремительным профилем пулемета. Голова пулеметчика — как бы щит «максима», а пальцы его, вытянутые вперед, по направлению к врагу, образуют подобие пулеметного кожуха. Это человек-орудие, пулемето-человек. Кому будут нужны эти работы, каким таким людям будущего, о которых толкует Валятель, и где можно будет поставить скульптуры? И на что собирается он жить, если вдруг закроется контора Петровича, — а дело идет к тому? Но Валятель спешит, плавит, строгает, примеряет, точит металл огромным рашпилем и маленькими надфилечками, покрывает свои формы особым, собственного изготовления вонючим лаком, придающим алюминию особый блеск, гундосит из-под бинта партизанские песенки и все поясняет, что времени мало, безумно мало и надо успеть, обязательно успеть. Куда успеть?

Но Димке нравится помогать Валятелю именно в эти вечерние часы, когда тот, справившись с заказом Петровича, начинает разогревать свой горн или тщательно оправлять отпечатки моделей в опоках, чтобы

заполнить расплавленным алюминием, или просит Студента помочь со шлифовкой дерева — и все это под невнятное пение: «На опушке леса старый дуб стоит, а под тем под дубом партизан лежит…»

Три дня он здесь, Димка, безвылазно. Гвоздь привел его сюда прямо из шалмана, сговорившись с Петровичем и послав Арматуру и Яшку-героя, чтобы те проверили — не следят ли за Студентом урки. Гвоздь хоть и был с больной головой, но, распознав в Сером блатнягу, уже в дверях шалмана догадался, что Димка влип в неподходящую компанию. И, выслушивая рассказ обо всем, что произошло, об общежитии, рулетке, Чекаре и проданном за деньги слове, Гвоздь сидел над кружкой пива, обхватив пальцами большую свою башку, не шевелясь, не кивая, полуприкрыв веками глаза, — как будто в дреме. Димка уж словно с горы бросился — все одно пропадать — и даже о Головане рассказал, о беде с анкетой. Гвоздь только крякнул в конце, приоткрыв тяжелое веко, взглянул на Димку злым, уже сбросившим хмельную одурь глазом.

— Все? — спросил он.

— Вроде все, — вздохнул Димка.

— Так… — Гвоздь потер виски, надбровья. — Ну, с Чекарем дело серьезное. Будем соображать. Надо тебя разместить… У меня нельзя. Выследить могут. На занятия пока ходить не будешь. Не беспокойся, с этим уладим.

Он все брал на себя, Гвоздь. Как громоотвод. Димка ерзал и передергивался, потом не выдержал, посоветовался тихо:

— Слушай… а если мне пойти и выложить им, что знаю. И забыть обо всем.

Гвоздь дико покосился на него.

— Не юли, — сказал он. — Будем соображать.

Димка горел от стыда, но в душе его тоненьким голоском пело ликование. Как же становится легко, когда ношу приняли и чужие плечи. Гвоздь неожиданно улыбнулся своей короткой и широкой улыбкой, открывающей желтые выщербленные зубы.

— Не дрейфь, — сказал он. — Бывает. Уху варит один, а хлебают все.

Через час, под охраной Гвоздя и приятелей-фронтовиков, Димка был приведен в сарайчик и оставлен там под ответственность Петровича и Валятеля, Гвоздь велел ждать и исчез.

— Лей! — командует Валятель.

Димка длинными коваными щипцами захватывает чугунок с носиком — тигель, в котором серебрится и колышется, подобно ртути, кипящая масса алюминия. Валятель наклонился над опокой, направляя белую струйку.

— Ровненько, тонко, — сипит он из-под бинта и одной рукой прикрывает глаза от жара. — Легче, легче… Теперь сюда…

Бежит белая струйка! В опоке, в уплотненном песке — извивы ходов, которые должны до краев заполниться расплавленным металлом и превратиться в какое-то непонятное для Димки соединение полостей и сосудов на коротких обрубках-ногах. Этой работе автор уже дал название — «Инвалид».

— Стоп, стоп! — командует Валятель.

Димка ставит тигель на место. Валятель, отойдя в угол и отвернувшись, меняет повязку, промокшую от пота. Тихо гудит внутри опоки остывающий алюминий. Валятель бросает старые бинты в тазик с водой, оборачивается, сияя белизной новой марли.

— Все, — говорит он и подкрепляет, по привычке, слова жестами: не все могут понять его глухое сопение, вырывающееся из собранных по кусочкам, на стальной основе, челюстей. Да и язык, с трудом восстановленный, еле ворочается у парня. Димка не видел у Валятеля ни одной его старой фотографии. Но судя по глазам, по лбу, по кудрям, по всей его статной и ладной фигуре, полной движения, это был парень хоть куда. Мишка смотрит на опоку, вслушиваясь в умирание металла.

— Сегодня смотреть не буду, — бухает и сипит он сквозь бинт. — Не хочу. Давай, Студент, поужинаем, что ль…

У горна в кастрюльках греется у них пшенная каша и мясной фарш в мисочке — Валятелю годится только полужидкая пища, он и хлеб размачивает в воде или в молоке. И ложечка у него специальная, собственного литья, из того же дюраля, длинная, с узким сливом — как бы срезанная вдоль леечка. С такой ложечки на бинт не попадает, а все заливается в рот, как в опоку. Поначалу Валятель стеснялся есть при Димке, все отнекивался, когда Димка звал за стол. Но через день привык, понял, что Димка парень деликатный и повидавший кое-чего, увечьем его не испугаешь. Сидят они за стольцом, сделанным из куска доски, приколоченной к чурбанам, ужинают.

Димка рад, что не надо сейчас разбивать опоку, боится — не понравится ему скульптура и тем обидит он Мишку. Тот объяснял ему суть работы и даже указывал на свою мясорубку, что сушится на стене: вот, мол, Студент, прообраз моей работы — «Инвалид». У искалеченного явственно проступают наперед грубые жизненные свойства организма. Когда человек красив, здоров, полон счастья, эти свойства как бы замазаны полетом жизни — любовью, скажем. Для здорового, полного сил, для него и танцы, и музыка, и вечеринки, и пикники, и работа у него веселая, бойкая, с дружеским общением. Еда, допустим, она как бы между прочим: проголодался — поел. Или, извини, до ветру сбегать по важным или малым делам — тоже очень просто и быстро, как у собаки, которой стоит только ногу задрать. А для инвалида? Он себя чувствует — да и другие в нем это видят — биологической машиной для жизни. Для усвоения пищи и прочих нелегких для него функций. Вот и эта скульптура — некое сочетание емкостей и полых сосудов на малоподвижных конечностях… нечто вроде мясорубки. Димка спросил: и зачем? Страшно! Он привык к иным скульптурам. Девушка при входе в метро — в аккуратном полушубке, с косой, свернутой жгутом, над которой набок — кубаночка, стоит, подняв над головой небольшой автомат. Димка, конечно, задумывался над тем, что и коса девушке на войне ни к чему, хотя бы по причине вшивости, и автомат — штука не такая легкая, не для женской руки, чтоб еще над головой держать… но ведь искусство должно радовать. Валятель усмехнулся — это было видно по движению влажного бинта. «Почему радовать? А если я хочу ужасать? Если я хочу сказать: люди, война — это самая большая нелепость и дикость на свете. Я хочу сказать это не только тем людям, что сейчас живут, с нами, но и тем, что уже в полном мире и довольстве вырастут. Не дайте превратить себя в обрубки! Вглядитесь в эти искалеченные фигуры — вы их уже не видите вокруг, в повседневном быте, в прекрасных светлых ресторанах, парках, танцзалах, в легких алюминиево-стеклянных клубах, на загородных прогулках… Взгляните и вспомните о наших страданиях, наших муках. Тяжкая доля — у мертвых, но нам, уцелевшим после госпиталей, легко ли было чувствовать себя машинами для жранья, нахлебниками мирной жизни? Одно наше утешение было: чем сильнее увечье, тем короче жизнь, долго мы не протянем и освободим от своих нелепых фигур ваши прекрасные пейзажи. Освободятся госпиталя, и последние из нас будут размещены вдали от глаз, чтобы не страшить, не пугать не знающих войны…»

Димка искоса наблюдает, как управляется со своей мясной теплой кашицей Валятель. Димке стыдно за свою ржаную горбушку, на которой лежит ломоть пахучей, чесночной, утыканной салом колбасы. У горна греется прокопченный чайник. Заварка Валятеля — пачка китайского на сосуд, какой бы он ни был. Чаевать Мишка любит и готов на любые траты ради этого. Струя черно-золотой жидкости льется в силуминовые диковинной формы кружки. Из силумина Валятель может хоть кружева отлить. Он крошит в чай кусочки черного хлеба, вылавливает их, смакует, просовывая ложку в расклин бинта, оставленный для рта.

— Вот интересно, — глухо и неразборчиво, с шипением, бормочет он. — Достоевский там, Гаршин, прочие великие в прошлом — все писали о мучениях людей. Андреев — «Семь повешенных» — читал?

— Проходил, — мнется Димка.

— Раскольников там, «Бедные люди»…

— Читал! — радостно восклицает Димка. — Это все читал.

— Молодец, — сипит Валятель. Бинт скрывает улыбку, но глаза, огромные прекрасные глаза запорожского парубка, выдают. — «Семь повешенных»… Да только из нашего отряда хлопцев и девчат, может, человек сто перевешано… Сколько ж страданий на один человеческий век, а? Да есть на свете такие муки, о которых люди и не догадываются. И не хотят догадываться. И говорить об этом не принято. Мы, знаешь ли, вроде бы всего хлебнули, из самых гнилых болотец попили водички, однако вспоминать любим больше романтическое. И все это у нас в литературе, в живописи, скульптуре очень даже чувствуется. Так уж люди, что ли, устроены. Мы хотим, чтобы смерть тоже выглядела красиво. Или там рана. Чтоб гангренка, но без запаха, без стона, без матерка. Помнишь, как она ему желает, подруга боевая: «если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой». Угадаешь тут с этой раной! В госпитале, в тыловом уже стационаре, добрый приятель у меня завелся, такой курносый добродушный, парнишка, только имя ему мама с папой дали дурацкое — Альфред. Хорошо еще не Адольф; тем вообще хоть не живи — в войну-то. Когда-то мода была такая на заграничные красивые имена, в преддверии мировой революции, вот и понаделали Альфредов. А фамилия была ему Иванов, тут уж от предков не откажешься. Частенько мы с ним посиживали на госпитальных скамеечках. Он-то ходить не очень мог по причине бесконечных пересадок, зато говорить мог сколько угодно, а я тогда вовсе не говорил, все мне язык перешивали. Так вот и подружились: я слушаю, а он толкует…

Мишка наклоняется, заглядывает в глаза студента: интересно ли, не притворяется ли, что слушает? В самом деле, зачем здоровому да юному все эти инвалидные жалостливые истории? Не хочет Мишка, чтобы его рассказ прозвучал стариковским бубнением. Но разве может Димка придремать? Он с ними, с ними, изуродованными фронтовиками, он навсегда породнен с этим народом, так, как будто это его самого швыряло на землю взрывом, било, ломало, дырявило штыком, выжигало очи.

Мишка успокаивается, продолжает бормотать:

— Альфред в таком отделеньице лежал, в флигельке, знаешь, где ребята, у которых известный предмет отбило осколком или там отстрелило. Не такой уж редкий случай, пуля слепая — хоть в зубы, хоть еще куда, дело траектории. Во флигельке палат пять было. Ну, конечно, посмеивались над ними, что тут будешь делать! Даже какой-нибудь беспросветно лежащий, у кого вся прогулка — с боку на бок от пролежней, и то с чужой помощью, кто сам себя рюхой называет, потому что лежит, как на кону, пока битой не выбьют, так и эдакий ржет над флигельными. Раненые самый зубоскальный народ, и чем тяжелей, тем зубы острей. Хлопцы из того флигеля выходить боялись. Все расспросы да смешки: сколько миллиметров за день нарастили? А между тем во флигеле то и дело кто-нибудь себя решал: то на простыне подвесится, то хлеба наэкономит, пистолет выменяет на толкучке и хлобысь в рот. Ребята-то ходячие, молодые, быстрые. Вот такие получались смешки. Замполит все время у них торчал, разъяснял им чудеса науки. А у них, видишь, там, во флигеле, пересадкой тканей занимались, пластикой. Лоскутки кожи с живота сворачивали, плюс хрящевую ткань… сложная штука, долгая. Профессор-старичок приезжал, знаменитый Богораз. Так и называлась эта штука — фаллопластика по Богоразу. Мне Альфред столько про эту пластику твердил, про удивительные успехи, что я на всю жизнь запомнил. Они на своего Богораза как на бога молились, флигельные-то. Он еще до революции стал профессором и вроде еще в первую мировую да в гражданскую стал наращивать мужикам отстрелянное. При нем целая бригада хирургов была, словно штаб. Да… Мучили они хлопцев по году и больше, а те на все были готовы, хоть руки-ноги отдать на подсадку. Мой Альфред весь скрюченный ходил после этих операций, но держался, надеялся. Веселый был парень, неунывающий.

— Удалось? — спрашивает Димка.

— Нет. Из десяти пластик только одна получалась, да и то… Все же хоть и профессор, и седой весь… У хирургов шутка такая ходила: лучше сделает бог раз, чем Богораз. Но кое-кого выручал, в ножки ему кланялись.

— И что Альфред?

— Альфред?…

Мишка отвечает не сразу, чмокает, обсасывая кусок хлеба, давится собственной слюной. А может, просто тянет время, не хочет продолжать разговор. Но наконец решается.

— Не получилось у него с этой фаллопластикой. Сколько раз заново начинали, ободрали весь живот. Знаешь, что такое (Пересадка?

— Знаю.

— Мало радости. Пока новое приживется да старое зарастет. А еще хрящик из нижних ребрышек… Ладно бы еще куда-нибудь с руки на нос, это ничего, походишь с пионерским салютом месяца четыре, ну шесть…

— Ну, а друг твой? Что с ним?

— Что с ним… Он, видишь, перед войной женился. Жена молоденькая, в кудряшках, лет девятнадцати, — Альфред фото показывал. Она ему все письма писала, а он товарищам велел отвечать: «Убыл в другой госпиталь».

— Мишка, да что ж с ним дальше, что ты тянешь? — взрывается Димка.

— Погиб, — невнятно и глядя в стол, булькает Валятель. — Погиб, естественно. Я его, как и замполит, все убеждал: можно и так жить, на свете много чего интересного: искусство, геологические открытия, книги. Но он жену свою любил, вот какое несчастье. Ему без нее никакие открытия не нужны были. Да… Повеситься считал позором, а пистолета или ружьишка не смог раздобыть, вот и отправился ночью на полигон. А у нас в трех верстах секретный полигон был, новое оружие испытывали. Альфред и попер прямо на склад, на часового. Тот, естественно, после предупреждения, в упор. Такая история. Ребята из флигеля его потом маленько осуждали: зачем, мол, часовому такие переживания, надо было проще.

Они с минуту молчат.

— Может, мне еще повезло с моей челюстью, — говорит Валятель. — Может, моя ноша полегче. Эх, Студент, жаль, не умею я книжки писать, я бы такой том накатал про войну — и все правду. Много брехни о войнах написано. Даже, бывает, в хороших книгах. Пишут-то уцелевшие, из могилы не напишешь.

— А скульптуры твои? — спрашивает Димка.

— Что скульптуры? Как их выставить? Ну, в закутке кто увидит, вроде тебя. А я хочу на площади поставить. На всех больших площадях в мире. Чтобы все видели. Ты не смеешься надо мной?

— Нет. Но на площадях, Миш, другое ставят.

— Знаю. Мне доверия нет. Мол, модернист. Да нет же! Слишком сильны драмы жизни, чтобы забивать их выкрутасами. Реализм — первородная сила искусства. И человечество всегда будет к ней возвращаться. Остальное кокетство.

— Так ты реалист? — спрашивает Димка изумленно.

— Да, тысячу раз да! — кричит и брызжет слюной Валятель. — Тебя там, в университете, запутали, приучили к тому, что главный реалист — фотоаппарат. Реализм лежит в сути вещей, не в показе формы. Ходил я к большим художникам со своими работами. Говорят: они ужасают. Я спрашиваю: а я вас не ужасаю? Почему я со своей физиономией пугаю вас меньше, чем эти работы? Я перед одним даже бинты размотал, тот все кричал: «Не надо, не надо». Даже родственники сбежались, думали — граблю. Ну, посмотрел он на меня, забившись в угол. Постепенно пришел в себя. Чаем стал угощать, даже речь к нему вернулась. Знаете, говорит, такое не может быть предметом искусства. Ты понимаешь, в жизни этого не должно быть — нас всех по особым домам хотят распихать, и в искусстве тоже этого не должно быть. Да что мы, сами себя покалечили, что ли? Нет, мы везде должны быть, везде, и напоминать всем, чтоб не зажирели, не возомнили о себе, чтоб болтовней и этой самой, как ее, эстетикой, не забили правду…

Мишка смолкает, отдувается, как после тяжелой работы. Добавляет негромко:

— Может, действительно нам, инвалидам, свой особый мир надо создать? Свое искусство?… Так вам же, здоровые, хуже будет. Вы новых инвалидов наделаете!… А потом их — к нам?

Он наливает себе еще одну кружку дегтярно-золотистой жидкости.

— Да ладно! Самое удивительное, что жизнь все равно прекрасна. Чудо. Может быть, совершенно здоровый этого и не способен понять. «Жизнь есть рай, и когда бы это все люди враз поняли, то тотчас рай и наступил бы». А? Каково было сказано? Диву даешься. А речь человеческая, речь? Возможность говорить! Удивительно. За что нам — человечеству — такое? За какие заслуги?

Он ложечкой вливает в себя чай. Вздыхает. Повлажневшие бездонные глаза Валятеля светятся над бинтом. Беда привела Димку в этот сарай, утонувший среди иных бесчисленных сараев деревянной барачной Масловки. Но как же он рад, что повстречал здесь этого странного чудаковатого парня, колдующего над дюралем. Кажется, будто уж не один месяц пробыли они здесь, среди стружек, липы и окалины. Да, жизнь действительно удивительная штука: отнимая что-либо, она дает замену.

Димка немного, хоть и не ожидал этого, тоскует по университету, по прохладе и по пространству огромных аудиторий, по приятелям, собраниям, библиотечным залам, шелесту книг под настольной лампой и даже по лекторам. Но вся его ученая жизнь — он ясно видит это сейчас — существовала как-то рядом с подлинной жизнью, над ней, выше. Неужели он, Димка, мог бы благополучно овладевать книжной мудростью, спорить на семинарах о характере движения в Африке или о законах прибавочной стоимости — и не задумываться о том, как живет в своей сараюшке изувеченный скульптор Мишка, по прозвищу Валятель? Огромная, только что отвоевавшая, работающая, мучающаяся и празднующая свои нехитрые праздники Москва словно бы держит на ладонях-холмах украшенный колоннами желто-белый университет, детище свое, и охраняет его от излишних тревог я забот. Пелена учения!… Прекрасный розовый туман. Димка знает сокурсников, для которых литературные изыскания и заботы о будущей аспирантуре и составляют подлинную жизнь, для них, напротив, Мишка или Гвоздь нереальны, это фигуры по ту сторону их существования, привидения, которые не должны его омрачать. Впрочем, если такие лица встретятся в литературе, какие-нибудь там Хорь или Калиныч или Очарованный странник, они вызовут интерес. Но в жизни? В устроенной московской жизни? Очень неудобные соседи. Надоедливые, трудные — негигиеничные, наконец.

Мишка… Выброс войны, временное недоразумение. Но хоть раз кто-либо из профессоров говорил бы так искренне, взволнованно о наболевшем? О Достоевском? Не в том дело, что они глупее Мишки. Нет. Они не свободны, они скованы кафедрой, положением, собственным научным авторитетом, синим унитазом, «опель-капитаном». Валятель же не привязан к тяжеловесной гирьке житейской осмотрительности. Вот уж кому действительно терять нечего. Даже увечье делает его более свободным, лишив многих житейских удовольствий. Оно, к счастью, не затронуло его рук, умелых, ловких, способных лить металл и строгать дерево, наносить и раскрашивать узоры, — и, стало быть, если захочет, всегда сможет он иметь кусок хлеба, занимаясь трудом, где нет места лжи или практической дипломатии, уклонению от прямого ответа.

— Удивляться жизни — вот высшее искусство, выше всех художеств и литератур, — бормочет, распаляясь и придерживая сползающую повязку, Валятель. — Тут каждый может быть творцом. Вот меня когда тюкнуло, я три дня как мертвый был. А потом медленно стал возвращаться к людям. Сначала какие-то тени появились, потом цвета, потом звуки — день за днем. Наконец лица человеческие стал различать. Поразительная вещь — человеческое лицо. Я с детства леплю, и мне всегда это было интересно… но тут, когда боль стала чуть затихать, я понял — это и есть слепок души, той бесплотной души, о которой так много написано; я осязаемо это ощутил. У глухой души всегда глухое лицо, а у живой — живое, дышащее, радостное для всех, пусть даже не красивое. И как мне легче стало жить, когда я это понял. Я хоть поллица сохранил, а главное, не утратил способность слышать, видеть других. Но и не эта способность еще самая главная. Страшнее — когда человек теряет способность удивляться другим подобным ему созданиям. Вот, по-моему, фашисты, они утеряли. Они какие-то формулы взамен людей воздвигли и заменили ими живую жизнь. Если человек не подходил к формуле, он уже не был в их системе человеком… получеловеком оставался, в лучшем случае. И они, мне кажется, сами себе стали противны, потому что утеряли главное. Их военное братство… да-да, они воевали сплоченно, и дружно, и самоотверженно… но это было братство не живых людей, а исполнителей высшей формулы. И поэтому они были обречены. И мы плохо воевали, пока не почувствовали в себе братство, общую боль, пока не поняли, что теряем совместную душу нашу — Родину, Мы должны это сохранить, Студент, обязательно!

Маленький кусочек победы должен быть в сердце каждого — ведь все мы, и новорожденные младенцы, и старцы, — мы Победители… Ты понимаешь это?

Валятель спешит, спешит, но не успевает высказать все до конца — слова, и без того неразборчивые, глохнут, булькают в намокшей повязке, и Мишка уходит в угол, чтобы там, отвернувшись, сменить бинты.

В дверь легонько тюкают ногой. Так стучит Мишка-маленький, тезка Валятеля, двенадцатилетний, быстрый, как молния, конопатый малый, который бегает для них в магазин или приносит найденные на свалках куски дюралюминия. Мишка любит бывать у них и частенько уносит в подарок горячую от литья вилку с узорами на черенке, или миску, или деревяшку расписную. Он к тому ж еще и зоркий страж.

— Дядя Миша, — шепчет в щелку малый. — Фин появился. К вам идет, наверно.

Валятель окидывает взглядом сарайчик.

— Ладно, пусть идет.

Шаги фининспектора слышны издали, они полны решительности. На улице, после долгой оттепели, подморозило, и сапоги крушат тонкий ледок на лужах. Без стука фин распахивает дверь и настороженно застывает на пороге, будто бы ожидая встретить здесь целый вражеский десант. На нем военная фуражка без звездочки, длинная кавалерийская шинель и офицерские начищенные сапоги. Он высок, скуласт, длиннолиц, через плечо перекинут длинный ремешок планшетки, которая висит — щегольски — где-то у колена. Весь его облик говорит о твердом и стремительном следовании долгу и бесполезности сопротивления. За фином — черный провал неба с приметными точками зимних морозных звезд. Привыкнув к свету, фин бросает взгляд на горн, на опоку.

— Так, — говорит он. — Сигнал был верный. Перешли к новому промыслу. Литьем занимаетесь.

Он оценивающе смотрит на Димку:

— Это кто? Подсобник? Участвует в изготовлении?

— Студент, приятель, — отвечает Мишка,

— Прописан?

— Это дело милиции. Ты же по финансам.

Фининспектор бросает острый взгляд на Валятеля. Он хочет дать понять, что никаким сипением и бульканием, никаким увечьем, никакими оскорблениями, объяснениями, просьбами и уговорами его не собьешь с пути неуклонного выполнения обязанностей.

— Так! — он садится за стол, отодвигает в сторону чайник и кладет планшетку, раскрывает ее. Там, внутри, бланки каких-то протоколов и актов, копирка, а в кожаных гнездышках, как боевые патроны, остро отточенные химические карандаши и перочинный ножичек.

— Ты на каком фронте воевал, кореш? — спрашивает Валятель.

Димка по неуловимым признакам уже ощутил, что ни на каком фронте фин не воевал, а где-то в тылу так же неуклонно и решительно выполнял какие-то свои важные обязанности. Валятель не мог не почувствовать этого и потому задал обидный вопрос. Уж чересчур победителем выглядит фин, нет в нем признака той усталости, праздничности и снисходительности, которые отличают настоящих фронтовиков, до сих пор принимающих мирные дни как торжество.

— Не имеет никакого отношения к делу, — отвечает фин. Пусть ерепенится этот забинтованный, пусть. В углу — еще посвечивающий угольками горн и остывающая, жаркая, как печка, опока. Вот на этом он и отыграется, а словесные перепалки и обиды — пустое.

Димка съеживается. Напрасно Мишка задирает фина, напрасно. Тот привык, что ему угрожают, упрашивают, лебезят. Вон у него какое страшное оружие — химкарандаши, бумага, копирка. Одно неправильно написанное слово может бросить тень на все будущее, и ничем эту тень не смоешь. А так уютно жить в сарайчике, пить крепкий чай, обливаться ледяной водой из алюминиевого умывальничка. И так надежно эти бревенчатые стены защищают Димку от беды.

Между тем кавалерист находит нужные бумаги, делает бутерброд из двух листов с копиркой и плюет в жестяную коробочку из-под американских бульонных кубиков. Он не слюнит карандашик, а обстоятельно водит отточенным острием по дну коробочки, чтобы намок. Старательный товарищ, запасливый, хладнокровный. Димка чувствует, как шевельнулся в нем колючей, острой льдинкой страх, сполз куда-то в низ живота и в ноги. Димка знает: лучший ответ на чувство страха — это очертя голову кинуться в драку, и тогда вмиг исчезнет противный холодок, растает в бедовой волне отчаяния и риска. Но это особый страх — перед непонятным, огромным, даже не замечающим тебя и готовым смять твою хрупкую особь, как муравьишку на лесной тропе. Оно, это непонятное, стоит за фининспектором, его бумагами, карандашиком. Укольчики такого страха Димка испытал на Площади перед человеком в сером пальто, перед его наигранным дружелюбием. И еще — легкие такие покалывания — когда Голован напомнил об анкете и о позорной для студента графе. Что это нависает над ним — огромное, смутное, похожее на грозовое облако в сумерках, неодолимое? Перед этим, должно быть, бессильны и Гвоздь, и Чекарь. Я трус, думает Димка, законченный трус, я боюсь не только урок, но и того, чего не могу увидеть и понять. Худой, суровый, со впалыми щеками, кавалерист склонился над бумагой, разграфляет. Пальцы его дрожат. Они у него длинные и белые, как будто ломкие. Больной, думает Димка. Потому и не воевал. Вот он здесь и устроил войну. Прет, как на амбразуру, не жалеет себя. Фронтовик был бы сговорчивее, дружелюбнее.

Но Валятель сделан из крутого теста.

— А… так ты боец невидимого фронта, — пыхает он словами и свистит от возмущения. — Финансового.

Финансист откладывает карандашик. Будь он фронтовиком, давно бы уже по-черному обругал Валятеля, не выдержал. И тогда во взаимной перепалке родилось бы чувство понимания, общности. Димке давно стало ясно, что вежливые, сдержанные люди и есть самые опасные, а буйные дикари отходчивы и дружелюбны. Русский матерок не худший язык для переговоров.

Димка, кажется, понял замысел бывалого парня Мишки — взорвать длинношинельного мужика, вызвать его на ссору. А за ссорой всегда следует мир.

Но этот не поддается.

— Покажите продукцию, — указывает он на горн. — Также пути реализации, источники снабжения, откуда взяты орудия производства.

Всем своим языком он доказывает, что принадлежит к иному миру, где даже речь другая, так что лучше им подчиниться, не связываться.

— Продукцию сейчас покажем, — единым выдохом выбулькивает Валятель и, подойдя к опоке, поднимает сколоченный из двух половинок тяжеленный ящик с песчаной смесью, бьет им о чурбан. Здоровенный парень Мишка. Ящик разлетается, горячий песок брызжет и ссыпается на пол, и из глубины является алюминиевый, мертвенно-белый, в струпьях металла «Инвалид». Мишка, обжигая ладони и морщась, ставит свое произведение на короткие ноги-обрубки.

— Что это? — спрашивает фин, морщась от напряжения.

— «Инвалид». Скульптура.

Фининспектор встает, путаясь в шинели, и осматривает отливку со всех сторон.

— На человека не похож, — говорит он твердо.

— По-моему, похож, — пыхтит, как рассерженный еж, Мишка, — но именно похож — как инвалид на человека.

Фин мучается, пытаясь найти определение.

— Вроде мясорубка?

— Если б мясорубка, ты бы мне пришил изготовление бытовой техники, — продолжает хамить Мишка. — Хотя именно мясорубки-то сейчас и нужны. Но это — скульптура. Для моего личного пользования.

— Скульптура?

— Ну да. Но не та, что продается на рынке. В предметы художественного промысла ты ее не запишешь. Кто это купит, а? Не Мефистофель с рожками, не кот-копилка, не гипсовая барышня с титьками. Вот еще, смотри…

Он извлекает из-за досок «Раненого» и «Пулеметчика». Отполированные и покрытые сохранным лаком, они серебрятся в свете беспощадной голой стосвечовки. Рот у раненого, раздвинув сплошные бинты, зияет темным провалом. Пулеметчик выгнул овальную спину, неприметно превращаясь в свое оружие, словно выливаясь в невидимый полет пуль. Димка как будто бы начинает сейчас понимать замысел Валятеля. Да, девушку с победным автоматом над головой, раз увидев, выбросишь из памяти, а это — не забудешь, это будет сниться. Чего Мишка и желает.

, — Ну что, годится это для реализации? — спрашивает Мишка и стирает пузыри с намокшего бинта.

— Вроде нет, — неуверенно отвечает фин. — Не похоже.

— Вот так же и худсовет думает, — говорит Мишка. — Бери, пиши: обнаружена продукция, для сбыта и реализации не предназначенная… Пиши, пиши!

Фин сует карандашик и коробочку-слюнявку в крепления и захлопывает свой прекрасный планшет довоенной еще, настоящей кожаной выработки.

— Ладно, — говорит он Валятелю. — Выскочил.

— Выручил меня художественный стиль…

— Но все равно вашу лавочку прикроем, — со сдержанной угрозой продолжает кавалерист. — Налоги с нового года увеличатся. А у вас тут еще эти — станки с электроприводом.

— Они и от ноги будут работать. У меня их две.

— Все равно. Не выдержит ваш Петрович. А то создали, понимаешь, целую артель. — Он бросает взгляд на Димку. — Незаконные приработки.

— Почему незаконные? Не сами, что ль, работаем?

— Сами не сами, а частный сектор. Распустились за время войны. Особенно на этой Инвалидке. Ликвидируем, будь уверен.

Мишку только заведи! До чего же это был, наверно, горячий на разговор малый — когда челюсть хорошо ворочалась, не на шплинтах, и язык был не укороченный, и зубы на месте, и мокрые бинты не мешали.

— Ликвидаторы! — машет своими ручищами Валятель. — Взялись, а? Как будто мы не для людей стараемся. Да эта кустарщина в войну знаешь как выручала всех! Потому и разрослась Инвалидка, что людям была нужна. Частный сектор — это кто наворовал! Кто иголок где-нибудь в Германии натырил чемоданами, а потом на них миллионы нажил. Или там сульфидина набрал втихую в аптеках и на болезнях нажился. А мы — мозолями, мы живым делом и не по своей охоте занялись.

Фининспектор оборачивается уже на выходе. Он стоит в дверном проеме, явно любуясь своей строгой статью и подражая кому-то: в длинной, почти до пят, шинели, военной фуражечке, неподкупный и суровый страж порядка.

— Инвалидов разместим по, учреждениям, — произносит он строго, как будто его маленькая районная власть распространяется на необъятное пространство. — И буржуазное предпринимательство к ногтю. Развели вокруг. Куры, кабанчики, козы, даже коровы. Видно, слабый налог. Частный элемент — и где? В столице! Позор!

— Ха! — кричит Валятель сквозь душащую его мокроту, фыркает, как морж, откашливается. — Ха! А ты когда-нибудь кабанчика выкармливал, ты теленка вырастил, а? Ты этого труда хлебнул, когда вставать ни свет ни заря, когда ни отпуска, ни продыха, потому что оно живое и требует тебя ежечасно? Ты в землишке поковырялся не разгибаясь? Да эти бабки, что на рынке сидят, на своих кастрюлях со щами, они знаешь сколько народу подкормили, а? Ведь на Инвалидке ты за рублик можешь миску горячего похлебать, да еще с мясцом! Это тебе что, в убыток, для такого тощего, как палка? Дешевле мороженого, заметь! А ты, может, или я, мы этими щами живы. А ты бабке в карман глядишь — и все тут!

Фининспектор все еще высится в дверях. Видно, у него не первый спор с Мишкой, и сознание того, что этот парень изуродован пулей в то время, как он, налоговый работник, носит лишь свою довоенную болезнь, призывает к снисходительности, даже, может быть, к желанию вернуть этого заблудшего на истинный путь.

— Несознательность! — чеканит фин. — Не понимаешь ты, что у меня политическое дело, государственное, а не просто контроль. Читать надо труды или просто газеты. Сельское хозяйство скоро переведут на промышленную основу. Фермы будут — как цеха. На полях сплошная автоматика. Все население будет — как рабочие. Всем — одинаковое вознаграждение. Жить в агрогородах, а деревни с этими личными сараюшками, с частнособственническими остатками — под корень.

— Было, уже было! — взрывается Мишка. — Мечтать легче, чем справиться с бедностью. Ты сам-то давно из Москвы выезжал? Деревню видел? Какие агрогорода? Откуда?

— Да, надо мечтать, — отвечает фин горделиво. — Мечтать! Ты, фронтовик, погряз в этом хламе!… — Он указывает на станочки, поделки, опоки. — Ты в рубликах этих потерялся. Ты думаешь, мне легко на четыреста восемьдесят в месяц, а? Да меня бы эти частники озолотили бы, стоит глазом моргнуть. Но — держусь!…

Он продолжает почти проникновенно, делясь с Мишкой своим, выстраданным, снизойдя к его темноте:

— Трудно! Да, трудно, фронтовик! Мечта меня держит! Через несколько лет зальют всех молоком, а щи — пожалуйста, в кубиках. Растворил — аромат, все необходимые вещества. Да что угодно будет. Все! Разве бабки это обеспечат? При чем здесь бабки? Отстал ты от времени, отстал!

И уходит, аккуратно закрыв за собой дверь.

Мишка машет руками, как крыльями.

— Ну расписал, ну расписал! — со свистом и бульканьем бросает он. — Вот тип. Экспериментатор! И ведь действительно для себя ничего не хочет, а только лучшей жизни для всех. И откуда они знают, как народ хочет жить? Как можно по теории рассчитать, как пойдет жизнь, по какому руслу? И это он про сто восемьдесят миллионов, самых разных, со своими языками и навыками. Да ты сначала хоть один райончик возьми и проверь, можешь ли райскую жизнь наладить и захотят ли этого люди? А если, скажем, этой бабке нравится щи варить и людей кормить, если ее не только рублик манит? Да не хочет она твоих кубиков, не хочет!

Валятеля уже не остановить, завелся.

— Мертвечину ненавижу! Это он не русские, это он немецкие порядки хочет завести. Всех нельзя, как на конвейере, выравнять, а инвалидов с глаз убрать. Нельзя сделать из жизни стерилизатор. Мы народ одухотворенный, кипящий. Мы фашистов с их железным порядком тем и побили, что вскипели и себя ни в чем не щадили. Такие мы… Всегда были у нас и юродивые, и калики перехожие, и Левши тульские, и Ермаки, и Хабаровы… Всех причесать, всех на конвейер поставить — порядок, может, и появится, а душа исчезнет, живая жизнь. Левша выродится, а Ермак с портфелем станет на службу ходить. Среднестатистический русский — это чучело. Знаешь, что такое энтропия? Стремление к энергетическому уравновешению, и конечный результат — гармония, полное спокойствие, тепловая смерть! Когда энергия иссякает, нет перелива тепла, нет движения. Вот такие фины и хотят теперь, когда иная жизнь, не военная, взять верх и всех причесать под свою гребенку. «Запретить, обложить». Мы народ непохожий, плохой ли, хороший ли, а непохожий. Тем живы. Вольностью, разбегом. Мы в войну это хорошо поняли — что такое русская душа. Недаром про Александра Невского заговорили, про Кутузова, недаром в колокола стали бить. Да у нас вечно арестантикам в праздник лучшие пироги пекли, любых сиромах [5] и бездомных пригревали, ночлег давали — это ж не по правилам, не по порядку. Но уж такие мы сердобольные. А эти явились из бумажных канцелярий, со слюнявыми карандашами — снова прижать. Порядок… А на амбразуру грудью бросаться — это разве был порядок? Нет, Димка, я увечный, но я не на пенсию жить хочу, не в инвалидный дом, а работать вот здесь в сарайчике и быть полезным. Воздухом дышать вместе со всеми. В шалман ходить по вечерам, если тоска заест, с друзьями видеться…

Он ударом ноги вышибает дверь, и темное небо, чуть подсвеченное дальними огнями стадиона, врывается в сарай звездным холодом. Хороший боец был этот Мишка. Пулемет его замолк, а сам он продолжает поливать врага булькающими очередями слов. Отчаянный. Странным образом все, о чем он сказал, смыкается с тем, что говорил в шалмане Инквизитор, с теми мыслями, что родились в голове Димки, когда он бродил по Площади, готовясь к докладу. Выходит, их объединил не просто случай, не одна лишь крыша «Полбанки».

Воздух остужает его. Мишка сникает, вздыхает, издав свистящий паровозный звук, и улыбается:

— У нас в отряде, — бурчит он, — если случалось затишье, дня на три и больше, то командиры сами бой искали. Шли на врага. Иначе начинал баловаться народ. Бражничать по селам и прочее. Дымился от безделья, как торф на солнце. Много еще удали у нас. И боевой, и мастеровой, и торговой, всякой. Прижать ее — сопьются. Засамогонятся. Потом будем охать: ах, что за народ такой непутевый. Пока есть еще удаль. Война крепко нас пробудила к делам. Только дай чего отковать, отлить. Не держи!

Поздно вечером приходят Петрович и Яшка-герой. Петровича они сразу узнают по неравномерному хрусту ледышек и глухому постукиванию палки. Правда, после известия об ордене походка Культыгана изменилась, выправилась как-то, протез перестал нищенски приволакиваться и теперь бежит, топает победно поперед здоровой ноги.

Яшка ставит на стол что-то громоздкое, тяжелое, обернутое газетами, вытирает вороной чуб. Вид у него, как всегда, взъерошенный и от вечной спешки мокрый — будто без конца он форсирует свой Днепр. Выпуклые черносливы горят. Яшка уже принял свою фронтовую дозу и готов взорваться в споре — но Биллиардиста с ними нет. За распахнутой шинелью Яшки поблескивает маленькая золотая звездочка. Петрович осторожно оглядывается: все ли на месте в сарае? Ничего не конфисковано, не сгорело, не пропало? Живет Петрович неподалеку, у него комната в деревянной двухэтажке на Масловке, без удобств, но светлая и сухая — и всего лишь на одну его небольшую двухдетную семью, без стариков, без ситцевых разгородок: прелесть. Но кормит-то Петровича сарайчик.

— Ну что? — спрашивает он у Валятеля. Мишка щурит глаза в усмешке, выбухивает:

— Живем как картошка: если зимой не съедят, весной посадят.

— Что, был?

— Был.

— Обошлось?

— Обошлось. Но грозится. Налоги повышают.

— Слышал, слышал, — подвывает Петрович. — Придется закрывать хозяйство. На мебельную фабрику пойду. Боюсь только: не выдержит душа одну и ту же фанерку прибивать. Поток!

Яшка— герой достает пачку «Беломора»; видя тоскующий взгляд Валятеля, сует ему в рот папироску, чиркает зажигалкой-патроном.

— Кури, Валятель. Ростовские, лучшие в мире! Потом бинт сменишь. Не горюй, мы с тобой в славный город Кенигсберг поедем. Написал мне верный человек: там на сдаче вторсырья можно крепкую деньгу схватить. Возьму отпуск — и махнем. Там, понимаешь, свинцовых телеграфных проводов полно и пробки настоящей на теннисных кортах. Золотое дно!

У Яшки всегда полно всяческих замыслов. Если Валятель возразит ему, он тут же схватится в словесной драке и начнет отстаивать свой план с пеной у рта. Но Валятель уже наговорился с фининспектором.

Димка переводит взгляд с Яшки на Петровича.

— А где Гвоздь?

— Гвоздь поехал к твоему подполковнику.

— Какому подполковнику?

— Ну, с ниверситета твоего, — поясняет Петрович. — Узнал, где живет, поехал. Димка охает:

— Да как же он… Зачем? О чем он будет с ним говорить?

— Надо, значит. Гвоздь знает, что и как.

Димка представляет: вот Гвоздь поднимается на лифте к Головану, звонит. Путано объясняет. Да у Голована же сотни студентов, он, может, и думать про Димку, студента филфака, забыл. И вот подполковник должен выслушивать о каких-то урках с Инвалидного рынка, о рулетке, об угрозах Чекаря. Стыдно… Что он, Димка, маленький ребенок, нуждающийся в опеке взрослых людей?

— Да ты, Студент, чего краской наливаешься? — напрямик рубит Яшка-герой. — Они сразу общий язык найдут. Этот же твой подполковник — он, я так понял, боевой, да? Фронтовик?

— Фронтовик.

— Ну вот. С полуслова они все поймут. Гвоздь даже ордена свои нацепил. Да что ордена… Он свою медаль красненькую прикнопил.

— Красненькую?

— Ну, довоенную еще. С финской. В войну «За отвагу» на серо-голубой муаровой ленте вешали, на большой, а до войны — на маленькой, красненькой. До войны «За отвагу» — это ого!

— Он ничего не говорил про это.

— На то и Гвоздь. Сохранил! Молодец!

— Гвоздь знает, — вмешивается Петрович. — Его учить — воду в водку лить. Он все уладит, Студент.

Димка хмурится. Не хочется ему, чтобы все обсуждали его дурацкие промахи. Да ничего не поделаешь — Гвоздь в одиночку Димку тоже не выручит, нужна помощь завсегдатаев «Полбанки».

Валятель мелкими затяжками дожигает свою папироску. Редко позволяет он себе такое удовольствие — бинт намокает враз. Бросает «беломорину» в черный пепел горна, булькает, захлебываясь:

— С урками просто так не сговоришься. И денег кучу где взять?

— Мелочь! — зажигается Яшка-герой. — Махнем в Кенигсберг, насдаем свинца. Триста рублей кило, а кило — меньше метра провода…

Петрович хмыкает:

— Богато живут, где нас нет. А где мы, там сразу беднота.

— Ну, это ты зря, Петрович, со мной не пропадешь. Ты гляди, чего мне отвалили…

Он начинает разворачивать газеты, которыми укутано на столе что-то крупное и тяжелое. Под смуглыми торопливыми пальцами Яшки лопается немецкий бумажный эрзац-шпагат, летят клочки газеты, и из бумажной рвани начинает поблескивать полированными гранями нечто торжественное, праздничное, словно бы хрустальное, пришедшее в этот грязный сарайчик из иного мира. Через несколько секунд опадают газеты, и на столе сияет, пуская зайчики от стосвечовки, новенький трофейный приемник «Кертинг-радио», как будто наполненный голосами и музыкой, которая, стоит повертеть шкалу в виде глобуса, может ворваться сюда из всех самых дальних уголков земли. Глазок точной настройки готов вспыхнуть зеленым светом.

— А? — Яшка ходит вокруг, наклонив вперед свое прямое туловище, взмахивает руками. — Хорош, а? Берите. Дарю. Хотите — продайте, деньги пойдут в этот долг — Студенту. Боюсь пропить. Сильно боюсь пропить, братцы…

— Откуда взял? — с подозрением спрашивает Петрович. — У тебя дома пусто.

— Ха-ха! — Яшка, морщась, делает попытку распрямиться. Говорили в шалмане, у него какая-то болезнь Бехтерева, засевшая с войны, после всех переправ и контузий, в спине, и нет на эту болезнь, которая старается превратить позвоночник в неподвижный стальной штырь, никакой управы. — Я расскажу — вы не поверите.

— Поверим, поверим, — торопится Петрович.

Такую штуковину они видят впервые. Конечно, с тех пор как окончилась война, в домах у людей начали появляться разные детекторные и ламповые приемники, но куда им до «Кертинга».

— Смешное дело, — таращит Яшка свои черные глазищи. — Вызвали меня для таинственной встречи в один дом. Потеха, братцы! Какой-то якобы представитель общины пожелал со мной увидеться. Я и не знал, что бывают такие. Ну, приехал. Солидный человек, в ермолке. Я эту ермолку последний раз вот таким пацанчиком видел. Говорит: поздравляю вас, Яков Захарович, в соответствии с решением ООН, с рождением государства Израиль. Вы есть наш герой войны, такие люди исключительно важны… И понес, и понес… Красиво так говорит, приятно послушать. Ну, помолчал я. Потом говорю: знаете, товарищ, я, конечно, ничего против нового государства не имею, тем более наши руководители его поддержали, и решения ООН, и все такое, только меня это как-то не очень касаемо, я ни бога этого не знаю, ни языка, даже фрейлехс не смогу станцевать, больше на балалайке приспособлен, а из детства помню только, что очень тесно, на завтрак селедка с пустым чаем, а в субботу нельзя работать, курить, писать и огонь жечь… Он стал меня поправлять, а я говорю: знаете, есть у меня моя вера и мои братья — и все это фронтовики, с которыми я делил котелок и шинель и дальше делить буду. А лучше давайте сыграем в нашу любимую игру «махнемся». Ну, он долго отказывался, не хотел понять, но я его через полчаса убедил. Ну, для начала, для подготовки, мы в «двадцать одно» резанулись, потом в «железку». Он ничего парнишка оказался, ермолку сбросил — вспотел весь. Конечно, он потерпел кое-какой убыток, но все же рисковая душа в нем взыграла, разбудил я. Тогда уж мы стали махаться.

— Ты можешь, — подтверждает Петрович. — Ты у меня, помнишь, часики вымахал, а мне что дал?

— Что было, то и дал. Слушай дальше. Я говорю: ладно, давайте так. Вы мне даете самое дорогое ваше, что вокруг, а я вам свое, кроме Звездочки, потому что это лично дадено и не подлежит. Он как-то застеснялся, говорит — ладно. Короче, были у меня твои часики, Петрович, а у него — посмотрел я вокруг — сильно понравился мне этот приемничек. Я еще когда летчиком был, к радиосредствам неравнодушно относился. Очень их не хватало нам в первое время, фрицы радиофицированные летали, а нам и перематюкнуться не во что. Из-за этого нас, паразиты, и сбивали, у них наводка и подсказка отовсюду, а нам только крылышками помахивать или кулаком из кабины… В общем, пользуйтесь.

Он отыскивает розетку, ставит «Кертинг» поближе, прямо на стружки, и втыкает в сеть. Глобус вспыхивает мягким таинственным светом. Яшка сует вместо антенны кусок медной проволоки.

— Ты бы себе взял, — не выдерживает Валятель. — Тебе что, самому не надо, раз любишь?

— Барахла боюсь, — с усилием приподнимается Яшка. — Разделит нас, братцы, барахло. А ничто не должно разделять. Пока мы все вместе, рядом, черт нас не одолеет. Война показала.

— Другая жизнь пошла, — вздыхает Петрович. — Вон моя перманент сделала, крепдешин вместо парашютки надела, теперь о чернобурке мечтает и атласном платье — в театр пойти. На генеральше какой-то увидела — хоть убейся. Даже страшно. Ведь моложе меня девка на двадцать лет.

— Воспитывай!

— Так ведь и понятно мне: что она в жизни видела? Керосинку, корыто с кипятком, пеленки да карточки иждивенческие.

— А ты что видел? А я?

— Так мы мужики. А ее жалко. Братцы вы мои! — воет вдруг Петрович, вспомнив, очевидно, свое военное житье, когда спасали его вот такие завывания, которым обучился от нищих, от убогих и побирушек, когда приходилось валиться на пол, задирать вверх и показывать начальникам культю, спасая свою кормилицу торговлишку. — Братцы! Ведь только и слышишь всюду: «частник, частник, пригнуть его». Да что ж я, миллионер? Да только и хочу, чтоб жена-дети оделись-обулись да сытно поели. Никто не считает, где, за сколько я все эти резцы, пилочки, штихельки-стамесочки достаю, сколько переплачиваю, никто ж не поможет, не скажет: «Петрович, раз у тебя покупатель есть, значит, ты человек нужный, мы тебе подмогнем, а ты не ломи лишнего, по-божески». Они ж только и знают, что гнуть. Да ладно бы одно руководство, а и в доме детей дразнят: мол, их батя на рынке торгует. Да разве ж я ворую? Да разве ж у меня не мозоли на руках?

— Ладно, перестань! — кричит в свою очередь Яшка. — Ты орденоносец, не кто-нибудь там. Фронтовик! Тебе жаловаться нельзя, ты иди и не дрогни, вот как!

— А-а-а-а, — тянет Петрович.

Они неожиданно смолкают, вслушиваются в музыку, ласковую и нежную. «Кертинг» опутывает их звуками. Кто-то необычайно умелый за тысячи верст от них перебирает клавиши и растягивает мехи. Аккордеон… главное музыкальное орудие последних месяцев войны. С приходом в иные земли хлынули в армию эти огромные перламутровые сверкающие красавцы и забили своим длинноголосьем короткие вздохи белопуговичных, черных гармошек. С ревом аккордеонов пришел майский мир. И вот уже отлетело в прошлое разухабистое веселье первых дней и месяцев, отгремела короткая дальневосточная кампания, прошли еще месяцы и месяцы, и выяснилось, что мир, который казался им вечным и нескончаемым блаженством, тоже штука нелегкая. Да и мир-то шаткий, как мостки через бурную реку. В каких-то дальних кузнях куют новое, не виданное еще, чудовищное оружие.

Валятель разжигает печурку, ставит чайник. «Кертинг», европейское завозное чудо, баюкает нежным напевом. Откуда он летит? Неужели есть где-то тихий, полный счастья и любви уголок? Вся планета выкарабкивается сейчас к новой, трудной жизни. Димка смотрит на своих друзей: не кажутся они не знающими сомнений напористыми победителями. Пока они шумят, спорят, доказывают друг другу что-то, пьют, поют — они торжествующие фронтовики. Но с тишиной явственно проступает на их лицах груз озабоченности и даже растерянности перед тем, чего требует от них каждый день мирного существования. И в этом они с Димкой равны. Вальс, да, несомненно, вальс, бархатный, ласковый, напоминающий о каких-то неведомых, загадочных венских лесах, — да откуда там леса-то, в Вене? — дышит в мехах далекого аккордеона. А какой солдат, не погрустит под вальс? Тихо становится в сарае. Ах, аккордеон, любимая игрушка Победы. Сколько голов ты кружил, сколько прекрасных снов навевал. Чужеземные белые сады, остроконечные кирхи, море красной черепицы с черными провалами от прямых попаданий, узкие брусчатые дороги, обсаженные боярышником и сливами, девушки в солдатских башмаках — фрейлен, пани, мадмуазель и наши, освобожденные, изработавшиеся, тяжелорукие, широкоскульные, с ферм и заводов, полные благодарности и ласки, — Верки, Надьки, Любки. Им кажется, что всюду их тоже встретят с лаской, что самое страшное позади. Белый майский сон!… Легкий радостный бег эшелонов, хмель возвращения, тяжелая, как запой, игра «махнемся» — к чему лишнее барахло? А вокруг черные поля, коровенки в плугах, землянки, расколотые трубы заводов, наскоро подштопанные досками вокзалы. И надо начинать с первого шага. Фанерку в окно, первые кирпичи — для печи. Бревна на плечи Верок, Надек, Любок. Ломики в руки. Бандажик от грыжи затянул — и сам пошел. Глохнут потихоньку аккордеоны — как их починить? А на рынок что отнести продать, чтобы полотна на пеленки справить? И снова — дешевенькая, латаная, как кирзовый сапог, немудреная, тонкоголосая, но во всю ивановскую, с белыми залапанными пуговичками — гармошка… И сказка венского леса забывается, уплывает туда, к кирхам, черепицам.

Он, Димка, был в те годы в чащобном Полесье, Петрович дальше подмосковного поля не ушел, — Валятель чуть-чуть в госпитале задержался, а Яшке, хоть и разжалованному в пехоту, повезло, пробился с боем к черепицам и в полной мере насладился победным маем. Но все они одного рода-племени, для всех понятна и заманчива песня перламутрового, клавишного. Венский лес… Далеко это уже. Да и был ли лес-то, откуда там леса? Яшка первый не выдерживает, не в его характере долгое молчание.

— Ну, что пригорюнился, Студент? Пустое… Не расстраивайся. У меня и похуже номера получались. Жизнь такая штука — это не Талмуд читать.

— А все же потише — лучше, спокойней, — вставляет Петрович.

— Летай пониже и потише — говорила истребителю теща. Так, Валятель?

Мишка только кивает — он сегодня выговорился с фином, третью повязку сменил.

— А еще лучше так, — загорается Яшка. — Собраться нам всем, хлопцы здоровые — Гвоздь, Арматура чего стоят, Петрович с клюкой, я с кулаками, Валятель, Биллиардист, Митька-сапожник, еще пяток ребят найдем — и этих урок раскидаем, как котят. Больше их на Инвалидке и не увидишь. И все дела!

Петрович только хмыкает, морщит свое личико мудрого рыночного пройдохи:

— Эх, Яшка! Ты соображаешь? Их поболе нас. Всех не одолеешь. Да и что мы, расстреляем их, что ль? Они потом нас по одному подлавливать будут. А мне на рынке так и вовсе хана. Если не угробят, то торговлю поломают.

— Ты ж все равно на мебельную подаешься.

— А если нет? Там зарплата пятьсот тридцать. Проживи с тремя иждивенцами.

— На воспитание возьмем. Будут дети полка.

— Нет уж. Слава богу, сам строгал, сам шлифовать буду. Ты, Яшка, горяч больно, ты помолчи. Гвоздь лучше знает. Я с блатными ссориться не хочу. Я блатных близко знаю, торгую уж лет пять. Меня раза три кантовали, когда делиться не хотел. Пока с ними ладишь — живешь. Погоди, вот они еще узнают, что Студент у меня…

— Боишься?

— Бояться не боюсь, а мурашки ползают.

— А ты к участковому сходи, к Шелешенко.

— Ага, так он их всех и возьмет. Лучше я смертный приговор себе выпишу.

— Ну, давай Студента ко мне, пристрою на раскладушке. Хоть и сам снимаю, Да еще один угол найдется.

Валятель не выдерживает, бухает из угла:

— Здесь надежнее. У меня всегда ломик под рукой.

— Тоже верно.

Петрович ставит на стол чайник, алюминиевую посуду. Яшка потирает ладони:

— Эх, братцы… Чайку, а? Давно я вот так вечерком чайку не пил. Вспомним детство. А то все какая-то другая жидкость. Надоело!

— А ты с авиационного на молочный перейди, — советует Петрович.

— Молоко вредно. В нем бактерии заводятся, ты что, не читал? А нам на авиационном дают спирт для промывки, убивает заразу вокруг.

— Ой, Яшка. Мало тебе в жизни доставалось.

— Мало. Мне вот хирург щупает спину, говорит: вы знаете, что у вас развивается болезнь Николая Островского? Говорю: знаю. Но почему, доктор, талант не развивается? Вот обидно. Студент! Напиши с моих слов книжку — зачитываться будут, как приключениями профессора Бураго. «Судьба меня, как мяч, кидала, меня и мама не видала, и там, где крест стоит дорожный, лишь плачет суслик осторожный»… Пушкин!

— Нет у Пушкина таких стихов, — возражает Димка.

— Правда? А мне говорили — Пушкин. Так напишешь книгу, Студент?

— Тебе уже предлагал один.

— Так он героическую биографию хотел писать, он из меня Папанина или Чкалова хотел сделать. А ты правду напишешь. Многие дамочки заплачут. Над историей моей невозвратной любви.

— Написать Студент напишет, а кто напечатает, кто деньги заплатит? — спрашивает осмотрительный Петрович. — Да и любовь в книжках красивая должна быть, а у тебя — штрафбат.

— Для внуков и правнуков, — говорит Яшка. — Вон Валятель отливает своих чудовищ для правнуков. Тогда и напечатают про мою историю.

— А сегодня зубы на полку? Хорошо бессемейному.

— Может, и нехорошо. Но жениться? Не могу совершить такой бессовестный поступок на глазах у массы незамужних женщин. Некрасиво выбирать одну на глазах остальных А потом — что я ей про позвоночник скажу? Мол, у меня не гнется? Наливай свой чифирь, Валятель. Прочистим мозги.

Мишка льет из чайника дегтярный свой напиток.

— Все деньги на заварку ухлопывает, — качает головой Петрович.

Яшка восторженно нюхает парок.

— Если б мне в детстве такой чай давали! Да никогда бы ничего другого не стал пить.

Петрович тяжелым тесаком колет кусок сахарной головы на ладони, раздает по кусочку. Удивительная штука — настоящий чай с сахаром. Сколько лет Димка пил травяной или морковный чай со свекольным соком или с кусочками сушеной свеклы и, если везло, то с белым химическим сахарином, похожим на лекарственный порошок. А теперь вот сидят одной семьей вокруг дощатого стола с чайником посредине, пышет из кружек вкусный парок, и белеют кусочки колотого сахара, и ломти пшеничного хлеба ложатся на стол от ножа Валятеля. Все было бы хорошо, если бы не причина, которая привела Димку в этот уютный сарайчик с печкой. Сколько беспокойства принес он своей несусветной глупостью товарищам. Но они как будто даже рады приключению. Ни слова в упрек. Лишь сомкнулись вокруг Студента, прикрыв его, — так, Димка читал, становятся кольцом дикие лошади, выставив зады и сильные копыта, окружив жеребенка перед нападением волчьей стаи.

А где— то там, в новом преподавательском доме, только что построенном пленными, в уютной подполковничьей комнате -говорят всего лишь двое соседей в квартире — Гвоздь встречается с Голованом. Из-за него, Димки. О чем они там толкуют?…

Может, это все только кажется, может, это и не сарай вовсе, просто снится сарай, а утром откроешь глаза — никаких забот, бери тетради, книги и вприпрыжку за трамваем на «колбасу». В университете гул голосов, доски с объявлениями — экскурсии, собрания, походы, на кафедрах профессора нежно толкуют о чем-то бесконечно далеком, ничем не напоминающем об Инвалидке, шалмане, Сером, Чекаре, темной избе с рулеткой. На семинаре можно поспорить с полногрудой доцентшей о сложностях ценообразования. Прекрасный вуз — буфеты, столовые, шахматный клуб, тир в подземелье… И он, Димка, мчится туда, как обычно, сквозь рассветную муть. А все остальное лишь пригрезилось. Но нет, печка ему не снится; протяни руку — обожжешься о ее раскаленный железный бок. С другой же стороны — холод и сырость врытой в землю сараюшки. Серое солдатское одеяло, выгоревшее от многих дезинфекций и сохраняющее бледные чернильные штампы разных ведомств, греет плохо. Димка ворочается, стараясь уместиться на том краешке топчанчика, что ближе к теплу. Не снится этот сарай, не снится. Все былые детские беды выглядят сейчас такими далекими, мелкими. Но когда-то они потрясали, мучили, терзали воображение, казались неодолимыми. Неужели и эта беда зарастет, подобно ножевому порезу, превратится в корочку, в струп, затем в розовый, а затем в белесый припухший шрам, а с годами и эта припухлость разгладится, станет лишь легкой пометкой. Неужели?

Тот Димка, что отличается неискушенностью, дурашливостью, склонностью к неожиданным поступкам, ликует и повторяет безотчетно: да-да, пройдет, быльем порастет, ничего особенного. Но второй, начиненный книжным опытом, рассудительный, дальнозоркий, наблюдающий за каждым шагом первого, — увы, без всякого желания вмешаться, истинный задний ум из поговорки, — иронически вздымает бровь. Нет, не все проходит гладко. Не те у тебя годы, чтоб все стекало как с гуся вода. Ответить надо, не маленький уже.

Валятель подвинул вплотную к своему топчану «Кертинг» и где-то там, за печкой, невидимый Димке, крутит подсвеченный глобус, пробивается сквозь хрипы эфира. Мишка больше всего любит народные партизанские песни и, может быть, их и надеется поймать. Он и серьёзную музыку не прочь послушать, нередко напевает невнятно, но с безошибочной тонкостью какие-то полузнакомые Димке оперные арии. Но пуст ночной эфир, лишь какой-то голос медленно и монотонно, то и дело появляясь на разных волнах, зачитывает сводку о подготовке к весеннему севу в машинно-тракторных станциях.

Наконец Мишка сонными пальцами набрел на нужную станцию. Блеснул одобрительно, подстраиваясь, зеленый глазок индикатора, высветил кусочек стены. Виолончели и скрипки несут мягкий, переливающийся, словно бы на зыбкой волне покачивающийся, танец. Легкий и счастливый, напоминающий о земле, о ветре, о девчоночьих ситцевых платьишках парусом, беге по травяному склону, цветастых солнечных дамских зонтах, о чем-то вычитанном, но сладком, карусельно-кружевном, о воображенной, приснившейся любви… черт знает что за наголос. Знаком он Димке до слез, до вскрика — но ускользает имя, переливается, колышется вместе с танцем. И тает что-то внутри от предчувствия непонятного любовного блаженства, и весь растворяешься, плывешь. И тише, все тише, слабее — замирает, тонет в воде недолгое счастье, и вот уже ударяют барабаны и вступают медные огромные трубы, вначале негромко, как бы просыпаясь, предупреждая, а затем все сильнее, увереннее, и уже зло, могуче, неотвратимо, и уже топчут, словно сапогами, сникший танец, заполняют собой все пространство, от края до края, и шагают, и давят, давят.

Что это — война? Увечье? Пламя огнемета? Может, просто придавило грубой силой легковерную радость жизни, может, просто теснота коммуналки, дымящие керогазы, очереди, карточки, пайки? Может — блокада? А может — урки обступили, трюмят, издеваются? Не выбраться из-под этого тяжелого, бухающего.

А медное, тупое, тяжелое — неодолимо, как удары судьбы, как поражение, разгром, как оккупация, как извещение об отце. Оно не убивает вовсе светлый наголос, мечту, юность, но впитывает в себя, ломает, переваривает и превращает в траурный марш, в кладбищенскую покорность, и торжествует от своего всесилия. Иногда лишь редко, жалуясь, всплакивают скрипки, но это судороги счастья, клочки воспоминаний. Ухает медь. Это увечье навсегда. Оно будет давить, гнести, принуждать к полной сдаче.

Но вот из-под сапог, из-под колдуньего медного кашля, из-под затихающей бомбежки — какой-то радостный сердечный стук. Слабый, но постепенно расклинивающий, пробивающий могильную асфальтовую оболочку. И сквозь трещины — к воздуху, к жизни. Быстрее и громче, уже как цокот копыт, как галоп, бешенство драки, самозабвение боя. И в этом стуке, как в охранительных ладонях, как в защитной зоне артогня, — снова танец, он извивается, ускользает от медных ударов, и стремится ввысь, и достигает вершины, и сыплется сверху все настойчивее, яснее, победнее. Начальный нАголос танца окреп, и это уже не кружевные солнечные зонтики, не ситцы, не наивные мечтания юности, но ясная, бодрая, мускулистая зрелость, готовность к борьбе. Может быть — бессмертие? Вечность жизни? Любви? Димка не знает, как понять эти звуки, но на глазах его слезы. Он счастлив, что музыка вошла в него, проникла в каждую клеточку, словно бы приподняла и заставила ощутить легкость полета. И не картинки плыли перед его глазами, но сама мысль, синоним жизни. Ну, неужели он, Димка, проник в этот мир? Открыл? Сумел?

Еще на первом курсе натаскивал он себя, изводил, заставлял покупать билеты в Колонный, в консерваторию, сидел, не дыша, мучился от того, что не может проникнуть в страну, доступную многим другим. Да так и бросил, отчаявшись. Ну, откуда, откуда это возьмется в нем? Москвичей из хороших семей водили в концерты с малых лет, объясняли, они вслушивались в голоса альтов и басов, научались их различать, они не по словарику знали, что такое гобой или валторна, им пластинки крутили по вечерам. А он — хорошо, если услышит инвалидскую скрипочку на свадьбе, а чаще просто бабьи протяжные песни на вечерней заре. И они были для него не музыкой, а частью села, частью жизни — как закат, птицы, молоко, деревья. Потом, в первый послевоенный год, он стал по соседскому приемнику ловить музыку недальнего радиомаяка. Там крутили одну и ту же оперетту «Мистер Икс». Загадочный красавец пел: «Устал я греться у чужого огня, но где же сердце, что полюбит меня…» Он слушал эти арии без конца, млел от счастья и влюблялся вместе с мистером Иксом. Потом его поразила музыка трофейных кинокартин — «Серенады Солнечной долины» и, особенно, «Девушки моей мечты», фильма, который метеором пронесся по кинотеатрам и клубам, собрав миллионы, и скоропалительно исчез, как бандюга с мешком. Вот и все музыкальное образование.

Димка самонадеянно, напрямик, бросился осваивать московскую культуру и истязал себя в мягких креслах, в свете электросвечей, которые отражались в мраморе колонн; он боролся со сном, подступавшим при разнобойных звуках настраиваемых музыкальных орудий. Он щипал себя, прикусывал язык, но сон слетал со скрипок и валторн и садился ему на веки. Однажды случилось непоправимое. Димка увидел объявление о «Крейцеровой сонате», исполняемой известнейшим дуэтом, купил дорогой билет в первые ряды и, стараясь разбудить в себе ценителя, бросился в библиотеку, взял Толстого, прочитал — внимательно, бережно, наслаждаясь, для себя, а не для сдачи экзамена — знаменитую повесть и отправился на концерт почти на цыпочках, готовый к чуду. Зал был светел, натоплен, уютен, кресла мягки, и вокруг были юные очаровательные девушки с легкими прическами, старушки с невиданными крупными перстнями и серьгами, долговязые юноши в очках. О, изумительный мир! Димка, как никогда, был готов к чуду, он приготовил уши и душу для первых прекрасных звуков. Он знал, что его всегда отвлекают от проникновения в музыку подробности окружающей жизни, лица, спины, руки слушателей, но особенно сами музыканты, их костюмы, потертость ткани на локтях или коленях, движение рук и ног, надутость багровых щек у духовиков, взмахи ударников; глаза мешали Димке, не давали ему погрузиться в пенистый поток симфонического звучания. Однажды его совершенно извела прославленная солистка, исполнявшая концерт для фортепиано с оркестром — полная, тяжелая, с пышными формами, она едва умещалась на стуле и вся подпрыгивала, и каждая часть ее тела вздымалась вслед за взлетом рук и, чуть опаздывая, опадала, и казалось, черное платье не выдержит этой тряски, лопнет, и Димка так переживал за солистку, что ничего не слышал. Можно было просто закрыть глаза — но тогда становилось скучно.

В тот памятный вечер выяснилось, что он допустил ошибку, невнимательно прочитал афишу. Дуэт, исполняющий сонату, выступал во втором отделении, первое было отдано квартетам Гайдна. Но это лишь подогрело радостные предчувствия. Сначала — легкий, светлый Гайдн. Димка помнил из какой-то книжки, что в инструментовке Гайдн прямой предшественник Бетховена. Стало быть, все было логично, правильно. Гайдн открывал узорчатую дверь. Так вечер начался для него с появления четырех полных, неуклюжих, несомненно только что отобедавших музыкантов, похожих на продавцов из военторга. Димка ожидал сверкающих глаз, мечтательной худобы, нервных длинных пальцев, страсти и нетерпения и был совершенно разочарован. Блеск золотых коронок окончательно убил его. Между тем зал, долго аплодировавший появлению квартета, замер в предчувствии виртуозной игры. Музыканты не спеша опробовали струны, переговаривались, и у одного из них на отворотах фрака под грушеподобными щеками поблескивала, как концертные блестки, перхоть.

Димке пришлось закрыть глаза. Ему было неловко чувствовать себя профаном среди ценителей. Сегодня или никогда — решил он. Я одолею эту сонату. Увы, увы, лучше бы он не закрывал глаза, лучше бы глядел на перхоть и на смычки. Квартет Гайдна был нежным и напевным. Он приласкал студента, навеял грезы. День был морозный, Димка, растратившись на билет, ничего не ел, ослаб, и в тепле и уюте зала, на бархатном сиденье гнутого гостеприимного стула, смертельно, непробудно заснул. Справа и слева сидели две престарелые меломанки. Сначала Димка валился в сторону-то одной, то другой старушки, щипал себя, но потом растворился в музыке. Его духовное блаженство перешло в телесное. Не Гайдн, а крепкий сон привел его к Бетховену. Ни Толстой, ни драматическая история, ни виртуозная игра ничего не могли с ним поделать. И это в десяти шагах от сцены, на свету… Димка уходил, чувствуя на себе десятки взглядов. Неуч, жалкий провинциал, ничтожество… Меломанки смотрели на него как на хулигана.

Больше серьезной музыки он не слушал и на билеты не тратился, разуверившись в себе. И вдруг — здесь, в жалком бревенчатом сарае у печки, измученный переживаниями, страхом перед будущим, под сопенье Валятеля — он был оглушен симфоническим потоком, растворился в нем, и услышал голос каждого инструмента, и понял его, и понял творца, что соединил столько звуков в единое целое. Димка лежит потрясенный.

— Мишка, что это? — спрашивает он сдавленно. — Что это?

— А, ты не спишь? — Валятель щелкает крутилкой, и зеленый отблеск глазка гаснет. — Чайковский. Знакомое.

— Но что, что?

— Кажется, «Итальянское каприччио».

— А ты понимаешь? Понимаешь?

— Не знаю. Кажется, что понимаю. То есть не понимаю, но лечу куда-то, — еле слышно сипит Валятель. — Слушаю и летаю.

— Правда? Вот здорово… А когда это стало у тебя, когда?

— У меня в семье играли. Пианино было. Но вообще-то по-настоящему в госпитале. К нам шефы приезжали играть. И радиолу привозили. Я долго лежал. Наслушался.

Они замолкают. Димке хочется насладиться торжеством. Валятель тоже, должно быть, под впечатлением музыки. Они лежат по обе стороны чуть потрескивающей, остывающей железной печки счастливые, успокоенные. Кажется, нет ничего в мире, кроме этого приютившего их сарайчика с толевой, латанной досками крышей. Сарайчик да еще Чайковский, взмахами дирижерской палочки указывающий им, как жить.

***

Димка спит чутко и легко и просыпается в темноте от какого-то невнятного бубнящего шепота. Должно быть, Валятель, по своему обыкновению, поднялся ни свет ни заря и бормочет себе что-то под нос, растапливая «буржуйку». Холод знобкий, и Димка с головой уходит под одеяло, поджимает ноги, сворачивается, стараясь по-собачьи согреть себя. Очень хочется урвать от начинающегося дня несколько минут блаженной дремы. Что бы ни точило душу, но в восемнадцать лет на зимней заре спится сладко. Но глухое тарахтенье речи проникает под суконное вытертое одеяльце, не дает забыться. Димка сбрасывает с уха край одеяла и узнает журчащую московскую скороговорку Петровича. Ей вторят булькающие, глухие ответы Валятеля. Сон постепенно слетает с Димки, он настораживается, прислушиваясь. Да, несомненно, Петрович перед тем, как отправиться на Инвалидку, забежал к Валятелю переговорить. О чем?

— Слушай, Мишка, может, пока отложишь твои эти алюминиевые дела… Ты формуешь хорошо. Сейчас гипс идет. Знаешь, белые эти девушки с грудями, бюсты всякие, писатели, Мефистофели… да хоть кошки. Птичек тоже, лебедей, орлов. Можно хорошие деньги взять.

— Нет времени на это… и сил, — дудит Мишка сквозь мокрый ночной бинт.

— Дак пока.

— Что я, вечно живой буду? Спешить надо.

— Ну, а то хоть из дюраля лей. Пусть, раз нравится. Может, дюралевые девки еще лучше пойдут: металл, блестит…

Мишка не отвечает.

— Надо народу товар дать. Все сейчас к благополучию тянутся, к красоте, культуре. Колька-кривой вон на коврики с прынцессами перешел, сотню в день толкает. Семеныч рыцарей налепил, а Алексюшка гипсового этого… Байрона, что ли, — с кудрями, красиво. Копилки хорошо пошли, деньги у людей заводятся. Надо кумекать, куда жизнь идет. Вон на этих рентгенах, на костях, ловкачи столько пластинок наиголили — «Чучи» всякие… Я проглядел по неграмотности, не взялся…

— Петрович, я тебе дерево даю.

— Мало доходу. Привычно… Сейчас подавай что позаковыристей. Вчера новый объявился, волосатый, в шляпе, — художник. Бальзаков гипсовых принес — толстые, некрасивые, а толкнул по тридцатке. Говорит, знать надо литературу — сейчас подряд этого Бальзака печатают. Вот он и кричит: «Бальзак, Бальзак, подходи, кто грамотный. Подходят! Ты у Студента расспроси — чего люди читают. Куда тянутся.

— Петрович, ты мою работу не тронь.

— Да я понимаю. Но страшное у тебя. А надо покрасивше что. Страху народ напережился. Ты бы еще бомбу атомную отлил. Там бы меня, на Инвалидке, и разодрали бабы на части.

— Я не для Инвалидки. Я для себя.

— Ой, Мишка, надо подзаработать да закрывать контору. Боюсь я. Урки нам житья не дадут. Не выйдет ничего у Гвоздя — Чекарю нельзя отступать. Знаешь, как у блатных, — поддался, свои же и сожрали. Только лютый держится наверху. Это такая публика. Недаром у них свой закон.

— А как же со Студентом?

— Не приложу ума. Гвоздь не уступит, Чекарь тоже. Если узнают про нас с тобой — сарай, к черту, сожгут. Тут куда ни лети, нету пути…

Они смолкают.

— Слыхал от одного урки — Чекарь хотел сторговаться с Гвоздем. Видишь, в нашей «Полбанке» какое-то ухо завелось. Мало ли о чем говорят под горячее. А Чекарь обещает этого друга засветить, если Гвоздь от Студента отойдет. Вроде — обмен. Чекарь не дурак, он драки не ищет — и так хорошо живет, пока все у него втихую,

— А Гвоздь?

— Ты что, его не знаешь? Он не отступится, хоть бочку золота сули.

— Я тоже Студента не отдам.

— Да я что ж?… А только лучше было б ему эту квартирку с золотом выдать Чекарю — чтоб только тот мокроты не наделал. Черт с ними, с буржуями…

— Принцип.

— Я ж понимаю. Я ж ради Студента. В жизни и отступить надо, если приспичит. Ты подумай, Мишка. По-хорошему хочется.

Петрович возится под досками, собирая поделки в корзины. Валятель смолкает — видно, меняет повязку. Из плохо прикрытой Петровичем двери тянет свежий морозец, пробивает одеяльце насквозь. Еще совсем темно, но слышно, как в соседних сарайчиках поют, бьют крыльями петухи, как стучат о загородки налитыми боками кабаны и мычат кое-где коровы, призывая хозяйку, которая опаздывает с теплым пойлом и подойником. Кругом — то ли город, то ли деревня. Димка лежит с открытыми глазами, выстывает весь, но молчит, не шевелится. Всем он стал поперек дороги, со своей несусветной глупостью. И Петровичу, и Валятелю, который до последних дней и вовсе с ним не был связан. Про Гвоздя и говорить нечего. Тот небось извелся — а закон солдатской дружбы и братства велит стоять до конца. Да и какой он Гвоздь? Привыкли все запанибрата; а, он Иван Федорович, бригадир, весь в орденах и медалях, в шрамах, заслуженный человек, сестренку с близнятами содержит — шутка ли. Нет, надо Димке самому отвечать за сделанное. Как ни широки спины товарищей, как ни крепок их табун, а надо. Нечего на чужом горбу в рай влезать.

Ближе к вечеру, когда все настругано и отшлифовано, когда горы липовой стружки сметены к печи для просушки и растопки и съеден нехитрый обед — кислые щи, приправленные растительным маслом, да картошка, испеченная на горячих угольях, Валятель выходит к окрестным сараюшкам посмотреть, что там можно подобрать на дрова.

Димка скоренько собирается, столярным карандашом пишет на струганой дощечке «я ушел» и оставляет ее на застеленном по-солдатски топчанчике Валятеля. Постыдно это — бежать втихую, да что поделаешь: Мишка не отпустит, если сказать. Куда он пойдет и за чем, Димка сам не знает. Просто послоняется по городу, поразмыслит — авось выведет его дорога куда надо. Может, прямо на Чекаря — оно и лучше всего получится. А может, зайцем проберется в какой-нибудь сибирский поезд — и айда на восток. Там народ требуется. Говорят, на приисках или в шахтах даже без паспортов берут. Конечно, какой из него шахтер? Гвоздь рассказывал — нет ничего тяжелее ковшовой лопаты с породой, после десяти махов плечи отваливаются. Это у Гвоздя-то. Правда, потом можно якобы приноровиться, махать не плечом, а «от живота» как-то, всем телом. Может, приспособится? Потом пришлет письмо — когда все забудется, когда о нем и думать перестанут: мол, привет из дальних краев, живу не плачу… Да нет, если напишет, до Чекаря весть дойдет, а у них срока давности не бывает. Урки везде найдут, и в Сибири.

Димка, одевшись, выскальзывает из сарая, оглядывается — Валятеля не видно. С минуты на минуту он появится, ведь надолго он Димку не оставляет, беспокоится. Уже сумеречно, по-морозному мглисто. Димка ныряет за сарай и припускается дальше по хрустким льдинкам. Петляет между дощатыми кладовками и сараюшками в этом немыслимом лабиринте — и зря петляет, потому что с крыльца барака уже кричит, кудахчет какая-то старушка:

— Гляди, бежит, спер чего…

— Матушки, а у меня кролики открыты, — отзываются тут же.

— Держать его надо, держать.

— Кликни Захарыча!

— Захарыч! Захарыч! Там петуха утащили твоего.

Шум поднимается, как в курятнике. Из окон второго этажа барака высовываются головы. Димка понимает, что бегать в этих кривых ходах никак нельзя, если не хочешь, чтобы тебя поймали как злостного взломщика. Он переводит дух и степенно идет в узком дощатом коридоре между огородами. Вслед за ним старикашка на негнущихся ногах, топоту у него больше, чем прыти. Димка останавливается, переводит дух и поворачивается к старикану. Правило военного детства: если можешь убежать, убегай, но если догоняют — повернись лицом. Старикан в недоумении смотрит на круглощекую очкастую физиономию. На мазурика Димка совсем не похож.

— Ты бежал?

— Не… А вы за кем?

Это «вы» окончательно сбивает с толку преследователя.

— Да тут один. Сарай взломал и обчистил. Димка расстегивает пальто, давая осмотреть себя:

— Вот… Я-то при чем?

— Да не, это не вы, — смущается старикашка.

Но задержка не проходит даром для Димки. Уже на булыжной, зияющей выбоинами и вспученной горбами Масловке, где даже рельсы кривятся и бросают трамваи, как катера на волнах, Димку догоняет Валятель. Каких-то секунд не хватило — уже подходит к остановке трамвай.

Димка ждет, потупясь. Валятель, запыхавшись и пуская пузыри из развала бинта, долго не может сказать ни слова. Шапчонка его сбилась набекрень, на плечах ватник. Наконец булькает;

— Ты куда подался?

— Так. Надоело в сарае. Город посмотреть.

— Тогда и я с тобой.

— Да что со мной случится? Москва большая.

— Тоже хочу.

— Тебе ж отливать… Вечер скоро.

— Обойдется сегодня.

На остановке гурьбится рабочий люд, отработавший смену, трамвай сразу окружают, но перед Валятелем, с его забинтованной головой, толпа расступается, и они оказываются на площадке. Их сжимают, Мишка, хоть и возвышается над всеми, тянется еще выше, чтобы обезопасить перевязанный подбородок, а Димка, видя поблизости деланно равнодушныеглаза подростка в кепке-ленинградке, по привычке прижимает ладони к карманам, хотя в них ничегошеньки нет. Хозяйка вагона, кондукторша в сером платке и ватнике, покрикивает, поплотнее рассовывая ездоков. Тусклые голые трамвайные лампочки греют макушки, окна сверкают толстым инеем, искрит вверху оледеневшая дуга — все это веселит засидевшегося в сарае Димку, на миг уходит куда-то гнусное чувство пустоты, которое охватило его, едва он покинул свое убежище. По военной, по московской бойкой и укоренившейся уже привычке, тесно прижатые друг к другу люди (да где только не уплотнялись — в квартирах, в земляных щелях, в шалманах, военторгах, на станциях метро, в подвалах-бомбоубежищах) тут же образуют временный, но крепкий коллектив и, по закону «в тесноте, да не в обиде», сыплют прибаутками, поддерживают моральный дух. В запахе чеснока, нафталина, дешевого портвейна, «Шипра» и «Кармен» носится:

— Голубушка, передайте гривенничек и, если можно, пятерку сдачи. В кино спешу…

— Гражданочка, сумочку лучше к глазам поднимите. И вам спокойней, и у меня ребро целое.

— Э, мужик, мешком-то не очень. Картошку, что ль не распродал?

— Это дело наше. А мужик, он и на войне справлялся. Окопы копать — мужик первый был.

— Да я ничего… Земля сыплется.

— Это ладно. Земля вчера спасала, носом зароешься — и живой. И сегодня брезговать не надо б.

— Ну, мудрец.

— Братцы, спрыгните с сапога — без пары останусь. Мне сходить.

— Так тебе ж, не сапогу.

— А эта малая, с коньками. Взяла б да катила сама…

— Кондукторша… Эй, маманя, глянь в окно — Бологое не проехали?

— Я тебе маманя, как ты своей жене дед.

— Прощения просим. За платком не видать.

— Граждане, граждане, ну ведь не резиновый же!

— Ну и вагон шебутной попался.

— Какая хозяйка, такой и вагон.

— Чем я тебе не угодила, ты, в шляпе?

— Тем не угодила, что не погодила: женатый я уже.

— Тогда нечего заигрывать.

Трудное дело у кондукторши — то сидеть на своем креслице у входа, проверяя бухгалтерию, роясь в сумочке, набитой бумажками и серебром, то тискаться в толпе, отрывая билеты от висящих на шее рулончиков, отсчитывая сдачу, безошибочным взглядом определяя зайцев, объявлять остановки, усаживать инвалидов и стариков, нажимать кнопку тревоги, если кто не успел сойти; взад-вперед по битком набитому вагону, взад-вперед, и при этом не молчать ни секунды, иначе какая же ты московская кондукторша? Без настоящей хозяйки, которая никогда не выказывает усталости или злости и за шуткой в карман не лезет, вагон мертвый. Кто подскажет приезжему, где ему удобнее сойти, кто устыдит безбилетника или пьяного, развеселит, когда в тесноте вдруг назревает ожесточение и вот-вот вспыхнет ссора? Пока вожатый ведет вагон спиной к людям, кондукторша, как ротный старшина, следит за настроением своих временных подопечных.

Димку и Валятеля выносит человеческий водопад возле стадиона. Они отлетают в сторону, дышат после трамвайной парилки. Небо сильно подсвечено десятками фонарей недалекого катка. Прямо на площади выстроено несколько забегаловок, в в них уютно светятся окна, хлопают двери. У забора торгуют новогодними елками.

— Вот что, Студент, — говорит Валятель. — Не порть мне настроение, я перед Гвоздем обещал от тебя не отставать. Раз уж так, давай рискнем, поедем в центр, погуляем.

Эскалатор косо и стремительно уносит их под землю. Вагоны переполнены, все стремятся к центру, к центру — гулять. С первых салютов уже, с отменой комендантского часа, а особенно после Дня Победы повелось так у москвичей, да и у жителей окрестных сел — Хорошева, Никольского, Покровского, Мневников, Коптева, Бутырок, несть им числа, — к вечеру, особенно под праздник, погулять по Горького, по Манежной, по Моховой, по Петровке, потолкаться, перезнакомиться, переговорить с первыми встречными, порадоваться, поудивляться: мир, братцы, мир, в магазинах хлеб и молоко, и нет карточек, и светятся окна, и музыка гремит в раструбах громкоговорителей, и звучат радиолы на катках, Бунчиков и Александрович поют то про белый цвет, то неаполитанское. Да и одеться можно, показаться людям, — пальто хоть и лицованное, а доброго сукна, на голове, пожалуйста, фетровая, несминаемая… а уж женщины, женщины — до чего кокетливы шляпки с матерчатыми, цветами, серебрятся мехом муфты, у кого кошка на воротнике, а у кого и настоящая сиводушка — много этих лис развелось в Подмосковье от смеси диких с выпущенными в сорок первом из питомников серебристо-черными. Пальто дамочки пошли шить врасклин, колоколами, значит, копеечка завелась, а в магазине драпчик, можно и лишний метр на моду пустить. На ногах ботики, не самодельные бурки какие-нибудь, а у мужиков тоже обувка ничего — валяные тонкие сапожки с кожаным низом или хромовые сапоги с галошами. На лотках пирожки, и хоть и среди зимы, но всегда в окружении любителей, на каждом углу — укутанные в платки мороженщицы, пухлые от одежек, со своими хромированными сверкающими шипцами, со стопками вафельных кругляшек, с формочками. Гуляет столица!… Валятель и Димка, очутившись в самом центре, рты раскрыли от восторга. Движется, колышется праздничная толпа, одни — вверх по улице Горького, другие — вниз, а поверху уже засветились гирлянды новогодних лампочек. Хорошо! Еще и то хорошо, что в такой толчее кто заметит Димку? Близ мороженщицы как-то сами собой остановились, Давно не видели… Валятель порылся в кармане.

— Оно что, подешевело?

— Да, трояк теперь. Только не надо, ну его.

Но Валятель уже протягивает зелененькую:

— Возьми.

— А ты?

— Я слюной изойду от сладкого. Бинт залью, липнуть будет. Ты ешь, я за тебя порадуюсь. Да правда! Мне даже лучше будет.

Димка тоже глотает слюну. От лотка с мороженым отваливают счастливцы, обсасывая свое сливочное, стягивая губами влажные вафли, отчего белая шайбочка на глазах превращается в шарик. Сколько соблазнов, сколько нехитрой прелести в этой уличной жизни!

— Нет, Миш, не буду я один. Ну что за вкус… Да не хочу просто.

Они идут вверх, толкаясь, сквозь человеческую сумятицу. Какие глаза сияют под шляпками, под кокетливыми навесами платочков, сколько в них ожидания, предчувствия, готовности к необычной встрече! Какие разрумянившиеся девичьи лица! Как быстро слетел с них меловой налет недоедания и бессонницы беспрерывного труда, многочасового дежурства в очередях… Россия, юная, нежная, стремящаяся к любви и к материнству, только что сбросившая самый тяжкий гнет голода и войны, расцветшая враз, как это уже случалось бессчетно в ее истории, глядит на Димку расширенными, блестящими в вечерних огнях очами. Она оставила на миг свои коммуналки и керогазы, раскладушки и ширмы, неуют стесненной жизни и вышла поглазеть сама на себя. Воздух наполнен ожиданием чуда, сердечного затаенного вздоха, приключения. И Димка распрямляется, и хочется ему стать выше, взрослее, смелее и, может быть, может быть, встретить ту единственную, что на всю жизнь, до самой могилы. И рекламы фильмов на торцах домов, красочные, огромные, напоминают о пылкой в единственной всеохватывающей любви — «Мост Ватерлоо», «Леди Гамильтон», «Воздушный извозчик», «В шесть часов вечера после войны».

Несколько дней Димка не видел вечерней гуляющей Москвы — а как быстро все меняется. Кажется, меньше стало нищих в меньше оборванных пацанов, предлагающих папиросы поштучно, а витрины засветились ярче и заманчивее… Не нищета уже, просто бедность, но бедность, полная веры и надежды. Давно ли Димка жил в глухой военной слободе, где властвовали законы каменного века, где делились, перенося из избы в избу, огнем — пламенеющими угольями из печи, одолжались крохотными кусочками квелого теста для опары, вымаливали пузырек, керосина — клопов вывести… Какая жизнь наступает, какая жизнь! Валятель останавливается вдруг, говорит глухо, склонившись к Димкиному уху:

— Давай уйдем, где потише…

Димка удивленно смотрит на него снизу вверх, и горячая краска стыда заливает его щеки. Конечно, как всегда, не подумал о товарище, о близком. Каково Мишке чувствовать себя в этой праздничной толпе в ватнике, в серой солдатской шапчонке, едва держащейся на перебинтованной голове с этой уродливой перевязкой, которая заставляет каждого гадать, что же там, под ней, и сострадать, жалеть или брезгливо отворачиваться. Парней в толпе немного, все больше сосунки вроде Димки да отдельные группки солдатиков, и высокий Валятель сразу бросается в глаза. Добро мелькали бы в толпе братья-инвалиды, но вечером Москва принадлежит молодым и здоровым, тем, кому посчастливилось уцелеть, то ли по малолетству, то ли по благосклонности судьбы. Несправедливо это, Несправедливо, думает Димка, чувствуя в этом жесткий и неодолимый закон жизни: те, кто более всех заслужил праздник, отсиживаются в комнатушках, в шалманах, а то и в специальных инвалидных домах, где тоже сильно тесно от избытка проживающих. И он отвечает Валятелю тихо:

— Пойдем…

Боковыми улицами и переулками, а затем бульваром они выходят на площадь, где на высоком здании бегут, появляясь из темноты и проваливаясь в ночь, электрические слова недавно восстановленной рекламы. Они долго стоят и читают все подряд — о погоде, о порядке междугородных телефонных заказов, о новых фильмах.

— Хорошо, — говорит Валятель.

— Хорошо…

Век бы стояли и читали эти чудесные, летящие над городом строки. Но становится холодно, сквозь худые подметки жжет ледяной асфальт.

— В кино бы, — вздыхает Димка. — Но куда там… С утра надо было стоять или, еще лучше, — со вчерашнего вечера.

Валятель топчется, бьет ногой о ногу, соображая, затем решительно берет Димку за плечо:

— Пойдем.

Кинотеатр вот он, рядом, и английская грустная красавица в шляпке подсвечена огнями. Перекупщики — кепки на лоб, руки в карманы — шастают у входа, и тянется к кассе длинная безнадежная очередь в ожидании, когда перед началом сеанса разбронируют десяток мест.

— Почем? — спрашивает Димка у парня в кепке. Тот скользит по лицу студента оценивающим взглядом, цедит нехотя:

— Тридцатка — если брать…

И отворачивается, безошибочно угадав тоску в глазах Димки. Валятель шепчет Димке, чтоб стоял внутри кассового зальца, никуда не двигался, и проталкивается к кассе. На него шипят, одергивают, но Мишка упорен, голова его — кокон бинтов — вселяет почтение. То ли весь изуродованный шрамами инвалид, то ли блатняга после ножевой переделки. Через десять минут он возвращается с двумя билетами, глаза его лучатся.

— Есть, пошли…

У них еще остается время, чтобы послушать певицу, которая хриплым голосом поет что-то почти запретное, джазовое, напоминающее о последнем дилижансе, о лихих ковбоях и перестрелках, о каких-то чужих игрушечных войнах, когда противника предупреждали о поединке и давали возможность вытащить из кобуры пистолет. Вот времена были!

Валятель полон радостных переживаний от их билетной удачи. Шепчет Димке в перерыве:

— Это что… Вот мы из госпиталя бегали на «Девушку моей мечты». Народу — как на футбол. А друг у меня был лицевик, настоящий… знаешь, из таких, что маски картонные носят… Его не пускали без очереди, он на минуточку маску снял, так не то что расступились, а разбежались. У меня еще что — мелочь!

— А у нас в госпитале масок не было, — шепчет в ответ Димка. — Лицевики так лежали. Немцы в палату и заходить боялись, так там среди них скрывали выздоравливающих, что могли уйти к своим.

С первым звонком они почта бегом, как мальчишки, спешат в зал, где зрители начинают стучать сиденьями — чудный звук! — и быстренько занимают свои места, тщательно проверив их номера. Теперь, если я появятся соперники с подделками или ошибочными билетами, попробуй сгони. Они намертво застыли в жестких фанерных стульях, ждут. Димка чувствует, что Валятель, который давненько не был в кино, взволнован, сопит рядом учащенно, следит за тем, как заполняется, гремит, гудит зал, — скорее бы, скорее бы уселись. И вот наступает блаженная минута, когда начинает меркнуть мягкий свет, льющийся с потолка… или это почудилось? Нет, убывает свет, убывает — и все, белее и огромнее кажется многообещающее полотно экрана. Годами они были лишены этого чудесного наслаждения — кино, настоящего, праздничного, в зале, с большим экраном, с громкими, передающими даже шепот героев звуковыми колонками по бокам, и вот теперь никак не могут насладиться: кажется, уж столько куплено-перекуплено билетов, столько пересмотрено «Небесных тихоходов» и «Индийских гробниц», а все равно в диковинку, все равно будоражит и сладко тревожит этот медленно, мягко, восхитительно гаснущий свет, и первая вспышка кинолуча над головой, и оживание полотна, и рождение музыки.

Зал замер. Где-то у прохода еще шевелятся, похихикивают, фыркают блатняги с девчонками, но вскоре смолкают, потому что и они хорошо ощущают, что лучше не мешать затихшим людям; плохо кончится. Димка уже два раза видел «Мост Ватерлоо» и ждет той минуты, когда прелестная балерина Майра познакомится со своим лейтенантом и влюбится в него — он вернется с фронта в отпуск, — и они будут танцевать знаменитый вальс гаснущих свечей, и оба поймут — что любовь эта у них на всю жизнь, до гроба… И всей своей внутренней душевной силой Димка старается изменить или отдалять тот страшный час, когда одинокая мисс бросится под огромный угловатый грузовик на мосту, и он знает, что ему захочется крикнуть: «Не надо, не надо, не делай этого… Он не погиб, он жив! Но в фильме — чудовищное и неразрушимое сцепление событий, и ничего не изменишь, не переставишь, не возвратишь. А в жизни, в жизни — мелькает вдруг мысль — можно ли что-либо переставить или даже просто изменить, если ты не знаешь, что будет завтра? И разве не мечтает он частенько о том, как прокрутить пленку обратно, в сорок первый год, и подсказать бойцам, генералам, самому — как и что будет, и предупредить, и сделать так, чтобы все были готовы к нападению, и застыли у зениток, и вовремя подняли самолеты, и наставили, где нужно, мин, и настроили дотов, — тогда не погибли бы те артиллеристы, что отняли у них лошадей, и те пограничники на заставе, а госпиталь не остался бы в руках у фашистов, не был бы переполнен лишенными пищи и лекарств молодыми парнями… и та зимняя атака на Обоянь, оборвавшаяся у каменной ограды кладбища, была бы успешной и не столь кровавой, ведь можно было обойти, проползти к потайному боковому проходу, оказаться в тылу у вражеских пулеметчиков. Ах, Димка, ты смотришь фильм о незнакомой английской давней войне, а в голове у тебя все еще своя война и своя глубоко запавшая в каждую клеточку тела боль.

…И вот уже звучит томный, щемящий душу сладостный вальс, и мисс танцует со своим лейтенантом, и гаснут свечи близ музыкантов, и ничего, ничего нельзя изменить, потому что еще немного — и заревет колонна грузовиков на мосту, заскрипят тормоза, и все будет кончено для прелестной мисс. Зажигается свет, в душном зале скрипят, хлопают деревянные стулья, и хлюпают, хлюпают носы. Платки, ладошки — у глаз, и ничего тут не поделаешь: как ни стыдно, а слез не сдержать никому, особенно тем одиноким, лишившимся своих рядовых и лейтенантов девчонкам и бабам, которых больше всех в зале. Валятель встает не сразу, а делает вид, что занят бинтом, и неприметно, отвернувшись от Димки, трет кулаком глаза — и наконец бросает, давясь влагой:

— Пошли.

Мороз сразу же вытрезвляет их затуманенные головы. Улица Горького уже наполовину пуста, в народ растекается к станциям метро — завтра еще до свету на работу в цеха, в конторы. Валятель вдруг останавливается. Бубнит, отворачиваясь от Димки:

— Слушай, а она ведь тоже думает, что я погиб… или без вести пропал.

— Кто?

— Валька. Девчонка одна… довоенная… я не стал ей писать. У нас в госпитале, в нашем отделении, так и решили — не писать. Нога или рука — это одно, а лицо — совсем другое.

— А где она сейчас, Мишка? Но Валятель молчит. Уходят, улетучиваются дурманные кинопары, слабеет жажда откровенности.

— Ты что-нибудь знаешь о ней?

— Пошли! — бурчит Валятель. И, чтобы растопить эту тягостную минуту, наступившую после его признания, добавляет; — Хорошо провели вечер. Ты все-таки больше не убегай, Студент.

Дальше они идут молча. Не положено расспрашивать о том, о чем человек сам не хочет рассказывать. Валятель лучше знает, писать ей или нет. Одной стоит написать, будь изуродован донельзя, а другой нет. Димка это понимает. А вот у него нет девчонки, которая, если бы он погиб, бросилась бы под армейский грузовик. Конечно, это лучше, что никто не бросится: ну что хорошего — жизнь кончать под колесами, не наш это путь. Все-таки английский фильм, и другие у них понятия. Но всплакнуть-то кто-то по нему, Димке, должен. Расстроиться, пожалеть. Осталась, правда, в Полесье девушка Таня, но она как-то быстро забылась, только вкус поцелуев ощущается на губах, когда вспомнишь, а самой Тани будто бы и не было. Не взрослый он человек, Димка. Было у него в жизни одно приключение с женщиной постарше, насмешливой, решительной и умелой, но вспоминать об этом Димка не любит и никому не рассказывает о том, хотя хочется иногда прихвастнуть: мол, не мальчик. Но то, что произошло с Димкой, никак не было похоже на романтическую историю с красивой мисс и лейтенантом, а оставило чувство неловкости и стыда. Опыт этот почти развеял Димкины мечтания о том необыкновенном, сладостном, что бывает у мужчин и женщин. Но все-таки не совсем развеял, и Димка ждет своего часа, ждет любви. Он почти уже влюбился в бойкую московскую девушку, сокурсницу по имени Ия. Но на вечеринке в прекрасной, благополучной квартире Ии, где помещался настоящий рояль, где звучала музыка, где было множество ухаживающих за ней молодых людей, хорошо одетых, ироничных, остроумных, где надо было танцевать, Димка стушевался, забился в угол, сморозил от отчаяния пару глупостей, которые, он надеялся, прозвучат как шутки, и тихо ушел первым, ощущая в груди осколки безнадежно разбитого сердца. И провожала его в коридоре даже не Ия, а ее мать, дама, одетая в длинное блестящее платье, которая почему-то спросила у Димки, кто его родители. Какое это имело отношение к вечеринке, Димка не мог понять, но ответил, что происходит из полковников. У отчима, ведомство которого с недавних пор, хоть и считалось гражданским, стало носить погоны, в самом деле были три звездочки на двух просветах. Дама от имени Ии просила Димку звонить и заходить, но он, конечно, не стал. Он запомнил насмешливый взгляд Ии, когда она, танцуя и разговаривая, нечаянно обнаруживала его в углу. Димка попробовал взглянуть на себя глазами этой очень развитой и смышленой московской девочки — и, хоть в глубине души считал себя достойным самой высокой и сильной любви, чуть не зарыдал от отчаяния и жалости. Правда, девчонки-отличницы с романо-германского, собравшись как-то стайкой, говорили о том, что из неуклюжих провинциалов, случается, выколупливаются интересные людишки, но этот подслушанный щебет Димку не утешил. Не очень-то сладкая жизнь получалась и у этих очкастых, знающих языки студенток, каждый день меняющих платья, — на все отделение у них было два мужика: женатый фронтовик и занудный, капризный слепой юноша, которого они дружно опекали и кормили чуть ли не с ложечки в буфете. Юноша этот, из какой-то известной в Москве семьи, отличался редкостной, прямо-таки небывалой памятью, мог повторить наизусть только что прочитанную ему страницу, почти без ошибок, и тут же без запинки перевести ее на немецкий или даже на загадочный для большинства студентов галисийский. Девчонки ухаживали за ним, как за ребенком, обнаруживая при этом бьющие сквозь их ученость материнские навыки и долготерпение, сносили всю воркотню слепого гения, вечное его недовольство по поводу слишком горячего или слишком холодного чая из термоса или слишком соленой колбасы в бутерброде. Вообще-то они готовы были стать преданными и умными женами, может быть — даже лучшими в столице, и Димка это не столько понимал, сколько чувствовал, догадывался, но именно эта готовность, эта легкость перехода от одинокой жизни к новой, разделенной на двоих, никак не похожей на прежнюю, отпугивала его. Он мечтал о сильной, исполненной огня, радостей и мучений любви, и еще его никак не устраивала роль первого парня, когда нет лучших, и в то же время рядом с этими лучшими, если они появлялись, он пригасал, уходил в угол, остро осознавая свою неуклюжесть и провинциальность. Зажатый этим неразрешимым противоречием, Димка попросту ждал своего часа, веря в случай. Вера эта, конечно, была опасна, ибо случай слеп, но иначе Димка не мог. Слово «эрзац» он хорошо усвоил с военных лет, это слово принесли находчивые, изобретательные чужаки: эрзац-веревки, эрзац-мед, эрзац-кофе, эрзац-масло. Пожалуй, это было наиболее повторяемое слово в немецком лексиконе, после «яволь» и «орднунг». Эрзац-счастья Димка боялся больше всего и словно бы застыл, застекленел в ожидании настоящего. И славненькая Синичка с романо-германского, которая так откровенно, так нерасчетливо, без всякой игры и кокетства потянулась к нему, и многие другие открытые и простые девушки пугали этой своей простотой, завершенностью обещаний. Нет-нет, только не поспешить, не ошибиться. Вот и Гвоздь подсказывает: не созрел, жди! Английская мисс не смогла подождать, не вынесла — и пожалуйста.

Но что за фильм! И как все таки хочется, настоящей любви — такой, как в кино. Молча добираются они до Масловки и идут к своему сарайчику. Валятель даже забывает оглядываться по сторонам, не выследил ли их кто-нибудь из инвалидских урок. Димка, правда, вертит головой. События фильма начали улетучиваться, и. вновь пробивается чувство тревоги. Серый небось рыщет по всем окрестностям, выглядывая Димку. К павильону Марь Иванны нечего и думать подойти — а хорошо бы сейчас, после этой грустной картины, увидеть дружеские лица.

Валятель открывает висячий замок на дубовой, увесистой двери сарая. Но прежде, чем войти, оборачивается к Димке:

— Ну, а как думаешь, вот если бы эта англичанка получила известие, что он весь изуродованный… ну, увечный, калека… что бы она сделала?

Димка задумывается.

— Она бы… Такая девушка! Она бы счастлива была. Всю жизнь она бы ему посвятила. Да что ты! И сама бы жива осталась, и ему скрасила бы всю жизнь. Она такая…

— Это в кино.

— Нет! — кричит Димка. Ему не хочется думать, что настоящее счастье бывает только в кино.

Ночью Димке снится какая-то мешанина, он вскрикивает, чуть не валится с топчанчика. Мисс Майра, но не такая, как в картине, а русская, рязанская, живущая в боковой пристройке на втором этаже барака, похожей на скворечник, выглядывает из окошка, как леди из родового замка, и кричит приветственно, и машет платочком в мелкий горошек, а к бараку на коне едет Валятель, с забинтованной головой, в доспехах и с мечом на боку, — будто бы он из крестового похода возвращается… Англичанка сбегает по шаткой гнилой лестнице, оступаясь и едва не падая, и бросается навстречу, и он, Димка, — но как бы и не он, а благородный дядюшка мисс Майры, — в шляпе, галстуке и белых парусиновых туфлях, почти совсем как на фотографии, которую он собирается отослать маме, видит, как мисс начинает разматывать бинты, и постепенно открывается нижняя часть лица, и Димка не видит эту часть, но по лицу англичанки догадывается, как это выглядит, потому что в глазах мисс ужас. Она не может скрыть этого, но с английским благородством шепчет что-то о том, что будет весь век любить Валятеля и дорожить им. Но Мишка, усмехнувшись, берет шлем, висевший где-то у седла, и надевает его на голову, и все лицо его теперь закрыто сталью с мелкими прорезями для глаз и дыхания, и он глухо и влажно бубнит из-под этой стали, что только в таком виде и будет жить с невестой-мисс, и через мгновение, вглядевшись, Димка замечает, что это вовсе и не Валятель, а скульптура его «Инвалид», состоящая из полых сосудов на коротких толстых ногах-обрубках, вся сияющая свежеполированным и покрытым лаком дюралем. И тогда мисс в отчаянии мчится по парковой аллейке, обсаженной кустарником, и Димка понимает, с холодным и неодолимым ужасом кошмарного сна, что он сделал большую ошибку, посоветовав Валятелю написать своей невесте, что он, как всегда, виноват кругом… Между тем таинственным образом на аллейке появляется Сашка-самовар, и едет он на дощечке с подшипниками, как ездят рыночные безногие, но отталкивается непонятным образом, какими-то колебаниями тела, и он догоняет англичанку, которая, обернувшись, оказывается пышнотелой Люськой с ярко напомаженными губами. Она смеется и подхватывает Сашку вместе с его тележкой, которая все еще звенит раскатившимися шарикоподшипниками, и держит его, как деревянную куклу. То ли все еще во сне, то ли очнувшись в холодном сарае, Димка вспоминает, как однажды в шалмане Сашка громко и хвастливо советовался с кем-то из постоянных, с Яшкой-героем или с Митькой-сапожником, о том, что ему делать, если Люська забеременеет, из каких денег отчислять алименты, из пенсии или из рыночных, брошенных в шапку, или из тех и других вместе, и вообще, могут ли у него родиться дети с ручками и ножками или увечье передается по наследству — как сходство? Да-да, несомненно, уже не спит Димка, потому что слышит, как хлопает под ночным ветром кусок толя на крыше; и писк мышей где-то в углу, и возня в стружках. Ну, конечно, конечно, история Люськи и Сашки-самовара — это и есть «Мост Ватерлоо», только на иной лад, и никто об этом не напишет и фильмов не снимет, потому что не будет здесь вальса гаснущих свечей, поездки в экипаже и всего того изящного и красивого, что требуют люди от искусства. И хоть Димка и проснулся, но чувство вины, появившееся во сне, никуда не исчезает, а растет и крепнет, подогреваемое ночным воображением, и становится болезненным, жгучим. Бесконечно виноват он, Димка, перед всеми, и особенно перед изувеченными людьми, потому что они, лишенные возможности жить так, как все, ждут от него разумных и осмысленных поступков и еще ждут того, что Димка поймет их и расскажет о них другим, — ведь они более, чем кто-либо на свете, достойны того, чтоб память о них не умирала. А люди стараются забыть как можно скорее обо всем ужасающем, пугающем их, отравляющем радости жизни, спешат упрятать подальше все помехи для своего счастья, скрыть от глаз; да ведь и он, Димка, разве он может принять — как свою — долю Валятеля, представить на миг, что всю жизнь до последних дней будет скрывать лицо в темном углу?

То забываясь, то бодрствуя, плавает Димка во сне среди путаных мыслей и видений. Начинают накатывать, складываться какие-то слова, и образ полу-Майры, полу-Люськи маячит где-то в углу сарая…

Милый, писем нету. Что же ты замолк?
Я пишу на госпиталь, я пишу на полк.
Если бы ты умер, дали бы мне знать.
Там же медсестрицы. Как им не понять?
Я вчера гадала. Вышла не вдовой.
Вышла мне дорога, ну, а ты — живой.
Тотчас собрала я старый вещмешок,
Брюки, и портянки, и сальца кусок.
Не забыла бритву, вышитый кисет,
Но сегодня почты, как и раньше, нет.
А на картах снова выпадает друг.
Почему же письма не идут в Устюг?
Если ты увечный, если был в огне,
Все равно ты должен отписать жене.
Если ты недвижный, если ты ослеп,
Для тебя найдутся молоко и хлеб.
Сразу же приеду. Как-то проберусь.
Все же не чужая. Все же это Русь.
Кто тебя пригреет? Только я одна.
Ты же невиновен. На войне вина.
Пусть уж мне напишут сестры и врачи.
Только не скрывайся. Только не молчи.
Без письма, сдается, не прожить и дня.
Без вести пропал ты только для меня.
Я смотрю на рынке на иных калек,
Приучаю очи, чтоб глядели век.
Приучаю сердце. Наревелась впрок.
Это не тяжелый, милый мой, урок.
Если ты безрукий, так мои на что?
Если ты безногий — вот мое плечо.
Нет таких наречий, чтобы не понять.
Нет таких увечий, чтобы не принять.
И одно лишь горе. И одна лишь ложь
Если ты не веришь. Если не зовёшь.

Димка ворочается, старается не упустить, не забыть складывающиеся и улетающие строки и в отчаянии думает, что никогда, никогда ему не написать настоящих стихов о том, что чувствуют увечные, обездоленные фронтовики и те, кто их ждет. Не сможет он. Слишком упоен собственной жизнью, слишком занят своими радостями и бедами, и хоть он живет рядам с Мишкой, Сашкой-самоваром, Петровичем-культыганом, он все же остается счастливым и юным человеком, которому повезло родиться попозже и которому выпало больше счастья, чем горя. Свою беду людям не отдашь — то, что у них, они всегда будут вести с собой, боль разделить нельзя. Обидно, обидно… Он, Димка, хотел бы облегчить ид долю. Но, похоже, он занимает других своей судьбой. Просыпается Димка поздно, блаженно потягивается, ощущая непривычное утреннее тепло, я вдруг вскакивает — бог ты мой, печка давно протоплена, в окошечко, в щелку двери льется свет, а у верстака сидит, покуривая, Гвоздь. Увидев севшего на топчане Димку, он улыбается своей скоротечной улыбкой.

— Проснулся, что ль?

— Да я… Как-то так… А где Валятель?

— За деревом поехал. А тебе десять минут на зарядку, умывание, оправку. Давай. Чайник горячий.

Димка прыгает на одной ноге, надевая штанину, выскакивает на улицу, — утренним снегом запорошило мерзлую землю. Вмиг сказочными, торжественными стали все сараюшки и бараки, приукрасились. Скрылись помойки, латаные скособоченные крыши. Димка топает в галошах на босу ногу к накренившемуся дощатому клозету. Снег насыпается в галоши, холодит ступни. Воздух пахнет свежими огурцами и печным дымом. Скоро Новый год, белизна и нарядность улицы напоминают о нем. Какой это всегда был праздник, особенно в ту довоенную пору, когда вдруг окончилась борьба с новогодними елочными торжествами, с севера доставили деревца и у них на хуторе впервые появилась зеленая, завозная, купленная дедом в городе красавица. Но этот Новый год — первый, который Димке в тягость. Гвоздь сидит в сараюшке, ждет его с какими-то новостями, судя по скучному виду, не очень обнадеживающими. Он ни в чем не упрекнет, ни слова не скажет поперек, такой уж у друга нрав, только Димке от этого не легче. В умывальник уже добавлен кипяточек, и после утренней пробежки Димка согревается, плеща себе на плечи и грудь теплую воду.

— А как на заводе? — спрашивает он нарочито беззаботным тоном, от которого самому становится тошно.

Гвоздь внимательно смотрит на него,

— На заводе всегда порядок — отвечает он, погодя. — Я договорился сегодня в вечернюю выйти.

Под его напряженным прищуром, ежась, Димка усаживается за стол.

— С подполковником твоим я виделся. Договорился. Он поможет, чтоб у тебя зачеты позже приняли. Чтоб не выгнали.

— Не надо бы, — мнется Димка. — Неудобно.

— Удобно вышло. Вышло, что мы с ним на одном направлении воевали. Фронтовик он настоящий, это ты был прав. Долго мы с ним просидели, Сдружились. С Чекарем, конечно, похуже. Вчера был с ним разговор одни на один. Не отдает он тебя.

И денег за должок не возьмет, мы бы собрали. Требует своего. Видишь, это со стороны урки одинаковые. Что у них там в середке — не видно. А мне-то видно.

Димка молчит, опустив голову. Что ему тут встревать? Что ни скажи — все плохо. Остается слушать Гвоздя, который знает, что делает. Гвоздь набычился, голову в литые плечи убрал — и про чай забыл, крутит в пальцах папироску, сыплет табак.

— Недоглядел я тебя, Студент…

Это он— то переживает! Он себя казнит за чужую вину. Димка хочет возразить, но Гвоздь как бы отсекает его движением своей кубообразной кисти.

— Погоди. Недоглядел, потому что ты не знал ничего про этих урок, не понимал, а я помалкивал не хотел говорить. Я на них больше, чем на тебя, нагляделся. Повезло…

Он вытирает округлое курносое лицо жесткой ладонью, хмурится. Из-под пальцев выпрямляется, как стерня, ежик коротко остриженных белесых волос. Говорить ему трудно,

— Видишь, я после финской, когда после ранения вернулся домой, повздорил с одним гражданином насчет того, как лучше было воевать. Молод был, горяч. Короче, оказался далековато от столицы, на лесоразработках. Понял, нет? И там я близко на урок нагляделся. На блатняг настоящих, тех, что «в законе». И этот их «закон» я хорошо понял. Братство все это, о котором они любят базлать, всякое их корешевание. — треп! Песни о маме любят, слезу пустить… А маму он сто лет не видел, она уж от слез ослепла, а он с нее последние рубли требует, посылки. Да чистые это фашисты, вот что. А с бабами они что делали? Как измывались за кусок черняшки! Такого там я насмотрелся, такого зверства над другими, издевательства… Ну, меня они не очень трогали. И я не лез. Не лез! Жизни было жалко. Мне пайку мою оставляли, а у других, кто послабее, отбирали.

Гвоздь, наморщившись, смотрит на Димку. В его всегда злых, жестких, уверенных глазах тоска.

— Честно тебе скажу — против них слабоват оказался. Это я-то, Гвоздь! Не хотел, чтобы скопом где-нибудь набросились и прирезали… или шилом потыкали — это они любят. Знаешь, такие раны — снаружи не видно, а вся кровь льет внутри. Хана!… Да, боялся — я, Гвоздь, боялся. Я понял там — пока не высовываешься, жив будешь. А хотелось, хотелось жить, хотелось на волю выйти. Девушка меня ждала, да. Терпел, Один старикан не выдержал — все равно уж, мол, — потянул против блатных порядков. А они работать за себя заставляли «оленей», обычных, стало быть, людей, мужиков. Выждали они момент, кинули его на циркулярку — знаешь такую пилу? Мол, несчастный случай… А пила эта, стационарка, бревно в секунду режет… Только опилки фонтаном. Да…

Такого Гвоздя Димка еще не видел — кающегося. Казалось, ничто не могло лишить этого цельного, как булыжник, мужика уверенности и мрачной силы.

— Не люблю я об этом времени вспоминать, Студент… Да… «Закон» у них. Скопом держатся, верно. Тем и сильны. И отчаянные бывают, но главное, скопом, кодлой. Их «закон» еще в том, чтобы ни на какие уговоры власти не поддаваться — на работу там или еще чего. Иначе он не «в законе» будет, от своих отобьется. Если уж совсем прижмут — вилку проглотит или ложку, на операцию ляжет. Или — бывало — соберут кумы всю охрану, решат урок силой гнать на лесоповал, а те прослышали и уже сидят на нарах не шелохнутся, и у каждого мошонка гвоздем к доске прибита. Врача вызывают, плотника…Такие смешные моменты бывали. Духариться у них заведено — кто сильнее может, тот в авторитете. Ну, и паханы, главари, конечно. Эти авторитет держат круто. Чтобы какую-нибудь там человечность проявить, снисхождение — это для пахана гибель. Конец. Сгонят вниз и шавкой сделают. Пахан должен быть свиреп. Если ты, скажем, в карты проигрался и руку на кон поставил — режь руку. Разговору быть не может. Это по «закону» блюдут железно. Пахан должен стребовать до конца. Волчий закон — кто не лют, тот не вожак.

Димка начинает понимать все, о чем хочет рассказать Гвоздь. Кровь приливает к щекам. Да, влип он, Димка, крепко влип и Гвоздя за собой потянул. И привел его в тот мир, из которого он когда-то чудом выбрался.

— Тебя выпустили тогда, Гвоздь?

Димка задает вопрос, чтобы сбить в сторону разговор. Наивно, смешно — так в детстве, расколотив чашку, прячутся под кровать.

— Выпустили? Война освободила. Стали спрашивать добровольцев. А я, слава богу, не за политику сидел, а за драку — смазал того спорщика по башке, да слишком сильно. Он, видишь, считал, что мы трусили, плохо наступали на линию Маннергейма, а я-то знаю, сколько ребят перед дотами легло, я от души смазал. Да, воевали мы, как на гражданской, навалом, но не трусили. Ну, пострадавший мой имел в башке немного ума,, чтобы не говорить лишнего, да и следователь неплохой попался — чистую уголовку пришил. Так что меня, хоть малость не досидел, отпустили. И ворюги многие тоже подались воевать — и сразу, видишь, из «закона» вышли. Как бы власти продались. Это у них стало называться «военка». Особая статья. Ни «олени», ни «законники», а сами по себе. Из них многие сейчас вернулись опять отсиживать — в мирной жизни снова начали творить дела. «Черные кошки» всякие… Воевать они еще могли, а вот трудиться-то — дело сложнее. Короче, идет сейчас в лагерях нешуточная война между «военкой» и ворами «в законе». На смерть идет, вплоть до применения тола, если на взрывработах… Это я от разных дружков узнал. К чему это я тебе?… Чекарь, он похитрее многих прочих, пограмотней. Он сейчас ни за что не хочет на отсидку попасть. В эту войну окунуться. Но здесь-то жить тоже надо. Вот он на твое дело сразу клюнул. Выгодное, все чужими руками, сам в стороне. А дела ему для авторитета нужны. Крупные, чтоб свои видели: хозяин, фартит ему и другим перепадает. Если он тебя сейчас выпустит из рук — и ему хана. Это он мне прямо сказал — не дурак, понимает, что со мной надо в открытую. Отступить нельзя ему, не прощается такое паханам. Он уж со мной по-всякому… И торговался даже.

— Знаю, слышал, — шепчет Димка.

— Петрович, что ль, брякнул, Болтун старый… Нет, на уступку Чекарь не пойдет. Но и я не пойду. Хватит, закрывал на них глаза два года.

— Ты да Чекарь… — вскидывает голову Димка. — Но тут и я еще. Из-за меня каша, я должен тоже решать.

— Нарешал уже, — вздыхает Гвоздь. — А что ты придумаешь?

— Ну, ну… многое!

— Сам скажу, какие у тебя пути, — обрезает Гвоздь. — Ну, конечно, можно к кумовьям пойти. К Шелешенко; участковому, к примеру. Он мой кореш и толковый. А дальше? Чекаря ему не взять — нет доказательств. Ну, может, как-нибудь его ухватит. Но что получится — что ты Чекаря заложил. У них за такие дела строго… Вся Инвалидка против тебя пойдет. Подстерегут, как пить дать. Ведь какой у этого будет вид: проигрался и, чтобы долг не отдавать, продал куму. Так они поймут. Это будет дело серьезное. Тут надо по-другому решать.

— Сам пойду к Чекарю.

— Пойдешь. Только одно тебе останется, если пойдешь, — сделать то, чего они хотят.

— Ну, и черт с ними, если нет выхода, Гвоздь мотает головой, словно бы слыша несвязную речь ребенка. Открывает желтые щербатые зубы в усмешке.

— Перекур, — говорит он. — Перекур.

Он встает, распахивает дверь и с наслаждением втягивает морозный воздух. Запах краски и цечного угара быстро выветривается — улица душит снегом, волей, простором. Гвоздь мнет в пальцах папиросу, табак летит из разорванной бумаги на пол. Он весь в движении, Гвоздь, ему тесно в сараюшке, тесно даже на улице, в нем кипит какая-то, может быть, даже ему непонятная сила — иногда она прорывается в ударной, отчаянной работе на заводе, иногда выплескивается в споре, но чаще всего Димка ощущает ее внутри этого крепкого, грубо скроенного мужика — клокочущую, как пар в котле, и не находящую выхода. Может быть, он создан только для атак, потрясений, революций, бунтов? Создан самой природой, как создает она кулак.

— Пойти к Чекарю — значит продаться ему, — говорит Гвоздь. — Он тебя уломает. Сломает он тебя, Студент. Это настоящий уркач, хоть и корчит из себя культурного.

— Но нет ничего другого, — совсем сникает Димка. — Нет выхода.

— Ты беспалого Биллиардиста знаешь? — тихо спрашивает Гвоздь.

— Ну, знаю, конечно.

— Знаменитый был в Москве биллиардист — маркер. Шары загонял — как гвозди в гроб, Правда, и кормился с того, а жрать захочешь — и бортового в лузу загонишь. Мастер! Уважали его!

— Не похоже.

— Вот именно — не похоже. И не в том дело теперь, что у него нужных пальцев не хватает. А в том, что он себя изгадил. Наливай-ка чаю, что ль…

И, пока Димка разливает Кипяток, разворачивает закутанный в холстинку для сохранения ситный и колет сахар на ладони, подражая Петровичу, Гвоздь покуривает, сидя на формовочном ящике и чуть покачиваясь, будто распираемый изнутри собственной мощью.

— История его нехитрая, — говорит Гвоздь. — На фронте он себе самострел сделал. Знаешь, как это бывало… Пальцы пулей отшиб. Ну, небось ловко сделал, не с бухты-барахты, а через тряпку… много способов было, чтоб не доказали, что в упор. Но время было горячее — под трибунал! Расстрел без разговору. Но тут председатель трибунала оказывается юристом, который у этого биллиардиста до войны учился играть. Уважал… И говорит председатель: не может быть, чтобы такой биллиардист себе пальцы отстрелил. Что угодно мог бы сделать, если б захотел, но не пальцы срезать. Это не самострел, это ранение. Короче, отпустили Биллиардиста в госпиталь. В общем, повезло прохвосту. До амнистии дожил — а теперь и признаться может. Ну, и ты посмотри на него сейчас: он что, человек? Он только шестерит возле Яшки-героя, возле Звезды его золотой крутится, тем и жив. Потому что измена даром не проходит. Если ты себе же в душу нагадил — хана, не отскребешь ничем. Ты меня понял, Студент?

— Понял, — заикаясь, говорит Димка.

— Ну вот. Это хорошо…

Он берет пол-литровую кружку с чаем по привычке за обод, а не за ручку, и покрытые рубцами пальцы легко терпят горячий дюраль.

— Вот этого Биллиардиста и хотел мне отдать Чекарь — вместо тебя. Выносит много лишнего Биллиардист, но я и так догадывался. Понял, какой у него путь? У Биллиардиста?

— Понял.

— Нет, Димка, жизнь у человека должна быть ясная, звонкая. От начала и до конца. Особенно у тебя.

— Почему у меня?

— Потому что в какое время ты жить будешь, Студент! В замечательное. И должен вырасти из тебя, понимаешь, человек, чтоб я и все мы из шалмана гордились — вот он, наш! Мы тебе свихнуться не дадим.

— Все равно свихнулся, — горестно признается Димка. — Вот и в университете… с анкетой.

— Это мы с подполковником обмозгуем. Я считаю, тут ты прав. Я бы тоже так… Раз фашистам не поддался, значит, ты не оккупированный. Это точно.

— Правда? — Димка не может скрыть радости.

— Это тебе любой фронтовик скажет. И на том надо стоять. И Голован тебя поддерживает. Он там у вас в авторитете. Крепкий мужик. И выпить может. И головы не теряет. Одно слово — Голован.

— У него, я слышал, девушка на фронте была.

— Была. Обычное дело — он комбат, она санинструктор. Фронтовая любовь. Пруссию как брали, его зацепило, и она перевязать ползла. И тут огнеметчик немецкий… Накрыло ее. На глазах у твоего Голована. Я б такого в своей жизни увидеть не хотел. Лучше б сам на месте… Да ну его, твой чай. Под такой разговор чего другого лучше, да мне на работу еще нужно.

Гвоздь отставляет кружку. Сидит, прислушивается к чему-то дальнему, неслышному для Димки. — Вот еще бы про чего написать, — говорит он тихо. — Про баб наших фронтовых, санинструкторш, сестричек… Нет таких слов, Студент, но найти нужно. Годы пройдут, но нужно найти. Вот Верка у нас…

Он смолкает. Продолжает после перерыва;

— Правду надо написать, Студент, правду. Без правды жизнь сохнет, как дурной куст. Потом я тебе много расскажу, Студент. Я ведь тебе и сотой доли про свою жизнь не рассказал…

Никогда раньше Гвоздь не говорил так много. Выжмет два-три слова — и молчит. Если он и выложил сотую долю о себе, то именно сегодня в сараюшке. Несомненно, он очень взволнован — этого никогда не выдаст он ни лицом, ни движениями, но в чем-то должно ведь состояние Гвоздя выказаться, и, видно, внутренняя смута вылилась в слова. Димка знает по себе, отчего бывают приступы словоохотливости, за которые потом, бывает, приходится расплачиваться. Но если бы душевное смятение не превращалось в речь, то для чего задуман праздник общения? Он благодарен Гвоздю за откровенность. Но самое главное друг утаил.

— Что ты задумал, скажи?

Гвоздь улыбается широко и на этот раз не спешит уйти в свою обычную скорлупу жесткости, недоверия и готовности к немедленному отпору.

— Живи, Студент. Еще несколько деньков тут перекантуйся, а Новый год мы встретим с легкой душой, как положено.

— Но что ты сделаешь, что? Я же не маленький.

— Но и не большой.

— В мои годы на фронт брали.

— Не от хорошей жизни. На бывалого солдата десять зеленых приходилось. Когда-то только с двадцати одного годка брали — в старину, видишь, умнее был народ.

— Я так не согласен! — кричит Димка. — Я требую откровенности. Это из-за меня, и я должен знать. Гвоздь крутит круглой своей головой:

— Расхорохорился. Потерпи чуток. Чем тебе не жизнь с Валятелем? Тепло, уют, краской пахнет. Ремеслу обучишься. Красота!..

— Мне не до шуток.

— Да ладно, ладно. Не сердись.

Их разговор прерывает Валятель, прибывший с мешком поделок, которые он получил от неведомых деревенских поставщиков Петровича. Из кармана ватника у него торчит пачка газет. Гвоздь, кажется, рад тому, что может прервать разговор и исчезнуть.

— Ну, чай допивайте сами. А то я на конвейере потеть буду. А ты, — поворачивается он к Димке, — прошу душевно, сиди тихо и жди. Я тебе об этих ворах в законе мог бы сотни случаев рассказать, да некогда. В другой раз. Одна надежда — что они крепко сейчас с «военкой» схватились и друг друга уменьшат. Мне не жалко, слишком уж поизмывались над невинными людьми. Лютая публика. Не вздумай высовываться до моего слова. Все.

Он надевает свою измызганную шапочку и, махнув рукой Валятелю, покидает сарайчик. Дверь отлетает от напора его стремительного литого тела и с громким стуком возвращается обратно. Топотят где-то за стенкой шаги Гвоздя и стихают.

Валятель прячет мешок под горой стружек. Это неучтенная продукция, и фининспектор не должен на нее наткнуться. Димка мрачно глядит, как его приятель греет у печи руки и затем, уйдя в угол, начинает менять намокшую от дыхания на морозе повязку.

Повеселевший Валятель возвращается к столу.

— Горячего сейчас хорошо, — бубнит он. — Ну, а ты чего невеселый?

— Так. Надоело.

— Ясно… Но Гвоздь — он знает дело. И всерьез заботится о тебе.

— Не хочу! — взрывается Димка. — Не надо обо мне заботиться. За что меня защищать? Валятель не спеша занимается чаем.

— Ну зачем я нужен Гвоздю? А?

Валятель в упор смотрит на Димку. Все лицо его — это непокорный чуб, наползший на лоб, на глаза.

— Тебе серьезно?

— Да, да!

— Ну, что ж… — Валятель старательно обтирает полотенцем свою особую ложечку, крошит хлеб. Размышляет. — Конечно, они тебя любят за литературные склонности, стихи, письма разные. Больше, конечно, за молодость, за дурость — каждый был таким. Только на войне все быстро уму-разуму набрались, а ты долго еще… сбережешь. Это ясно. Ты ягодка, которая на другом поле растет. Но я глубже смотрю. Понимаешь, в тебе есть то, что и в любом: в Гвозде, или в Яшке, или в Петровиче. Ты хочешь высказаться, объяснить себя перед другими людьми. Они тоже. Да только не умеют. И образования нет, и времени уже нет, и сил. Жизнь их тискает, выматывает, требует работы до седьмого пота. Им на своем горбу новую жизнь поднять надо, и они это чувствуют. И университет твой надо нести — за чей же счет вы там учитесь?

Он отодвигает от себя кусок ситного — запах хлеба дразнит, манит, гонит влагу в повязку.

— А жизнь будет прекрасная. Чудная будет жизнь. Люди станут умнее, образованнее, чище — я верю, верю. И вот ты, как будто посол от нас к будущему, понимаешь?

— Да ты,… Да ты сам молод, тебе ж сколько? Двадцать шесть?

Глаза Валятеля становятся совсем печальными.

— Э… Мне, с моими бинтами, в вечном закутке сидеть. Хоть у нас и лет восемь разница, но еще меж нами война. А ты уже и наш, и как будто не наш, понял, нет? Ты уже там, в будущем, ты из другой жизни. И ты должен от нас весточку передать, что ли. Это каждый из нас ощущает, хоть, может, и не понимает. Тебя как будто специально к нам забросило. И в шалмане за это тебя любят. Там ведь много конченых уже людей, ты разве не видишь? Им осталось вспоминать за стаканом водки боевые дела да волочить эту жизнь. А тут ты. Ты их жизнь дальше понесешь — но свежую, ясную. Вот как я это осознаю, Студент. Они хотят, чтоб ты самое лучшее образование получил, чтоб ты сумел сделать все, что они хотели бы, да не смогли. Валятель говорит о той же, о чем уже не раз, правда второпях, задумывался Димка. Но только сейчас перед ним начинает обрисовываться во всей громадности, невыполнимости его роль посланца от исчезающего племени обездоленных, изувеченных войной. Он, человек другого рода, принадлежащий к уцелевшим, счастливым и здоровым, в силах ли он взять на себя такую ношу? И почему его приятель говорит о себе так печально и почти безнадежно? Он — сильный, талантливый, уверенный в пользе своего труда?

— А ты, Мишка? Ты? Ты же вот свои работы делаешь, надеешься на что-то…

— Надеюсь. Но мало ли как жизнь закрутит. Да… Надеюсь. Очень. Я знаешь чего боюсь, Студент? Что в новой жизни, богатой, счастливой, настроят нам из благодарности разных бронзовых и мраморных гигантских памятников… наподобие римских, что ли… или там Мининых и Пожарских в торжественных позах. Или женщин с крылышками. Стометровых. И мы как живые люди, с нашими ранами, портянками, болячками, растворимся в этом мраморе. Символом станем. Далеким, как греческие герои. И муки наши станут символическими. Я бы памятник какой сделал — простой-простой. Чтобы окоп — вот как они были, окопы, грязные и сырые, а над окопом береза, на березе бинт стираный-перестираный сушится, а внизу Сашка-самовар сидит, а ему к губам гармошку губную подносят, и тот дудит. Простую такую мелодию. «Землянку», что ли… И ничего больше не надо.

Они сидят над стынущим чаем, представляя себе, как колышется под ветром ржавый бинт. И еще вспоминает Димка свой обоянский госпиталь, куда он ходил читать стихи, и запах в комнате гнойных, для которых мама старалась раздобыть стрептоцид и сульфидин — чудодейственные тогда лекарства. И клокотание в открытом горле у лейтенанта Максимова, который протягивал Димке истрепанную, в высохших пятнах крови и гноя, книжечку стихов Твардовского, глазами просил почитать. Это он, Димка, — от Максимова посол? Да, конечно же, да, прежде всего от Максимова, потому что однажды утром, придя в эту комнату, Димка увидел, что на месте, где лежал Максимов, свалянная старая солома, а самого его нет. Говорили, что в мирное время лейтенанта спасли бы и вставили бы ему на место порванного осколком серебряное горло — и он жил бы, и ел, и пил, и даже говорил. Но вот он, Димка, остался один из немногих, кто помнит Максимова. Он — посол?… Как это страшно, какая это ответственность.

И как он, посол, не оценил того, что сделала мать. Живя меж двух огней, она сумела спасти не один десяток жизней. И если убитый враг в зачет бойцу (да каждый ли убил хоть одного фашиста?) то спасенный свой — он что ж, легче на весах заслуг? И каково было матери после войны, когда разлетелись по фронтам, по домам свидетели того, что она сделала? А может, и погибли? И она осталась наедине с этой чертовой графой об оккупации? И она тоже, ждет, чтобы Димка хоть когда-то восстановил справедливость, оправдал ее побег к отчиму под крыло? А Голован? Уверенный, бесстрашный, все понимающий подполковник — он тоже ждет чего-то от Димки? И та санинструкторша, юная и красивая, растаявшая в облаке пламени и дыма, она тоже ждет? Где-то там, в неведомых краях, она тоже считает Димку послом?

— Миш, — спрашивает Димка. — Ты когда-нибудь видел, как огнемёт убивает? У нас их не было.

— Огнемет — это больше в городских боях, — кивает Валятель.

— Страшно?

— Да как тебе сказать… Все — страшно. Но огнемет… раза два видел. От тяжелого огнемета температура сразу жуткая. Не в том дело, что человек горит. Это и возле керосинки может случиться. А от огнемета тело мгновенно оплывает. Ведь жировых тканей в человеке много. И все это как будто растворяется… Масса такая. Желе. Это не просто рана. И не просто смерть. Это еще унижение человека. Превращение в ничто, в химическую формулу. И еще — пар от воды. Аш-два-о…

Димка обхватывает голову. Он не хочет думать об этом, не хочет воображать, но он должен это себе представить, если он посол, если он хочет донести правду, а не просто героическую легенду. Юная сестренка, которая бросается навстречу красавцу капитану, возлюбленному, и сталкивается с летящим облаком огня.,. Может, у Голована и портрета ее не осталось, а память хранит только это — мгновенное превращение юного и любимого существа в ничто. И живет он теперь, в новом преподавательском доме с лифтом и газом, полуседой подполковник, и на него засматриваются и студентки, и лаборантки, и официантки, и доцентши кокетничают с ним. И непонятна им его отчужденность, замкнутость, неумение слиться с новой, бурлящей, дающей столько радости жизнью. Но Студент, он знает — и какая же тяжелая у него, Димки, должна быть ноша — знать и понимать этих людей и нести их беды с собой навсегда — туда, в неясное, но, очевидно, прекрасное, заманчивое, искрящееся будущее.

Димка смотрит на Валятеля как на брата. Они словно повязаны кровной клятвой перед строем фронтовиков.

— Холодный чай, — говорит Валятель. — Видишь, Дождались. Да, забыл. Ты знаешь, в Москве решено небоскребы строить. Только красивее американских, в традиционном стиле, и будут они называться — высотные дома. Здорово!

***

Днем, в работе, беспокойные мысли отлетают, подобно витой стружке, вьющейся под стамеской. Димка уже овладел начатками столярно-токарного дела и может всерьез, помочь своему другу. Выточив на станке бочоночек с выпуклыми боками, он малой циркулярной отрезает верхнюю часть на крышку, а в большей половине начинает выбирать полость. Постепенно под его руками рождается круглая коробейка, и даже самое сложное — расчет с помощью штангенциркуля сделанной в виде грибка крышки, которая должна закрывать полость плотно и одновременно без усилий, — даже этот расчет стал удаваться Димке. Липа — дерево отзывчивое, мягкое, нежное дерево, созданное для резьбы, для иконостасов, для люстр, выкрашенных под бронзу или позолоченных. Иногда, для собственного удовольствия, Димка пробует с помощью штихелей нанести на бока коробочки-бочонка нехитрую резьбу, медведика с поднятой лапой или цветок с извилистым стеблем. Димка даже кряхтит от удовольствия, подумав, что вот будет стоять такой бочоночек на комоде у какой-нибудь бабки и простоит долгие годы, переживет, если не выбросят, как хлам, многие поколения и будет напоминать о безвестном мастере. В то время как Валятель занят разметкой и раскраской, Димка, высунув язык от напряжения и увлеченности, старается над своими бочонками. Трудно, очень трудно руками смастерить даже простую вещь. И очень странным кажется в эти минуты Димке, что люди, которые могут делать эти и куда более замысловатые штуковины, так ценят способность складывать слова в строчки, рифмовать их или просто складно и логично выражаться. Видно, очень давно разошлись эти два искусства, и настолько далеко разошлись, что сблизиться им теперь нелегко. В работе все дальше отступают Димкины тревоги, иные мысли витают в голове, но к вечеру появляется Петрович, неся с собой дыхание Инвалидки. Он, припадая на деревянную свою ногу, быстро обходит углы и наметанным торговым глазом определяет количество сделанного. Роется в стружках и осматривает мешок.

— Рублей на триста, пятьдесят, — бормочет он. — Это если вернуть за работу сорок процентов, да Афанасьичу за место, да…

Он шепчет и закатывает глаза, делая необходимые подсчеты. В уме он научился считать хорошо. Петрович знает, что лучше всего вести рыночные дела без бумажек. Бумага становится документом, ее к делу пришить можно.

Успокоившись, Петрович садится за стол и начинает растирать иззябшие ревматические свои колени.

— Опять ты без кальсон ходишь, Петрович, — упрекает его заботливый Валятель.

— Опять, милый, опять. Не могу… Как надену кальсоны, так кажется, сейчас расстреливать поведут.

— Да кто же тебя расстреливать будет, Петрович?

— Не знаю. Только видел, что — факт — в кальсонах расстреливают. И в кино, и так… Пробовал надевать — не могу, страшно. Ватные штаны — другое дело. Ватные нужно…

Димка решает взять быка за рога.

— Петрович, — говорит он. — Тут Гвоздь сегодня был.

— Ну? — беспокоится он. С Димкой у Петровича много забот. Он в последнее время ни в какие серьезные столкновения с урками не вступал, и ему не по себе. Димка понимает это и решает схитрить, чтобы выудить у Петровича то, что нужно.

— Надумал он что-то учинить с Чекарем, а мне не говорит.

Культыган морщится, растирает свое личико, отчего еще ярче становятся красные прожилки.

— Ну, Гвоздь знает… Он спец.

— Не уверен, не уверен, — раскачивает Петровича Димка. — Говорит, он до Нового года справится с Чекарем.

Петрович задумывается. Постукивает протезом.

— Только у него может ничего не выйти, — продолжает Димка. — Не пойму я, что он удумал…

— — Да, дело трудное, — соглашается Петрович. — Эх, переждать бы еще, переждать, урок-то меньше становится, прибирают их, видишь ты, к рукам. Развелось в войну, паразитов.

— Надо мне срочно уехать. Далеко.

— Вот-вот! — вскидывается Петрович. — Это ты правильно разметил. Потом объявишься — и все забыто,

— Может, этих урок еще лет десять будут прибирать, — мрачно бурчит Валятель. — Ты, Петрович, от клопов знаешь средство — «Три шарика»?

— Новое? — подсказывает Петрович. — Можно наладить дело? Сейчас от клопов сильно люди нуждаются.

— Новое, — У Валятеля жмурятся, искрятся темные глаза. — И верное средство.

— Ну-ну?

— Одним шариком по дивану стучишь. Клопы начинают вылезать, ты подставляешь второй шарик. А потом, как вползет на шарик, третьим шариком сверху стук — и готов. Наверняка насмерть.

— Да ну тебя! — машет рукой Петрович. — Я всерьез.

— Так вот и урок не скопом же будут выводить, керосину такого на них нет.

— Петрович, я серьезно, — не теряет нити разговора Димка; — Если Гвоздь надумал что-нибудь опасное, я лучше уеду.

Петрович в раздумье.

— Да верно, что надумал… Слышал я, слышал краем уха разговор в шалмане и кое-чего сообразил.

— Ну, что, что?

— Понял я так, что Гвоздь и еще двое-трое, Яшка, Арматура, хотят Чекаря на драку подманить. Так устроить, чтобы вроде он начал. Ну, и на этом деле его кумки подзаметут… Шелешенко уж постарается, Чекарь ему поперек горла стоит, он давно царь на Инвалидке,

— Хитро больно.

— И я думаю — хитро. Чекарь, прежде всего, один не ходит. С ним Зуб завсегда, а там подальше еще двое-трое хоронятся, и не с пустыми руками. А еще хуже всего, что Чекарь на драку не поддастся, хоть ему дерьмо в морду кинь. Только утрется. А уж потом в темном месте, когда десять на одного, отыграется. Уж как отыграется — и без свидетелей. Я-то Чекаря знаю. Другой блатняга напролом прет… А Чекарь, тот потому Инвалидку оседлал, что очень хитер и одними чужими руками.

Димка кивает. Он так и думал, что Гвоздь, с его решительностью и натиском, кинется в драку. Не удержится. Его подогревает былой позор, мучает еще со времен заключения, когда он вынужден был терпеть власть блатняг. Уж теперь Гвоздь постарается взять верх. Да только, пожалуй, Петрович, с его рыночным многолетним опытом, изучил урок, и особенно Чекаря, не хуже, а лучше прямого Гвоздя. Настало время действовать и ему, Димке; достаточно он отсиживался в закутке и выжидал,

— Петрович, — спрашивает он. — Ты мне денег на дорогу дашь? Я сегодня же исчезну… И Гвоздю скажешь — пусть успокоится. Со временем вернусь.

— Так не уговаривались, — вмешивается обеспокоенный Валятель.

— Он дело, дело говорит, — останавливает его Петрович. — Вот только достанется мне от Гвоздя за такое самоуправство.

— Так я же сам. Твое дело только помочь. Мне до Украины бы, до Полесья. Да обратно.

— Обратно ты ж не скоро.

— Все равно, Не помирать еду.

— А сколько туда?

— Тысяча верст.

— Денег сколько?

— Рублей сорок.

— Это плацкартный?

— Не, бесплацкартный. Самый дешевый, на багажной полке.

Петрович вздыхает и, достав мятые деньги, начинает выпрямлять бумажки. Он не скупердяй, Культыган, но, как и всякий рыночный торговец, знает цену копеечке. Да к тему же у неге дома трое, постоянно раскрытых ртов да жена, говорят, последнее время стала в просторных платьях ходить. Тут хочешь не хочешь, а научишься считать.

— Держи. — Петрович протягивает Димке восемь червонцев. И, подумав, добавляет еще две бумажки. — Колбаски там купить. Хлебушка. В дороге все же. Не у мамы родной.

— Я тебя провожу, — говорит Валятель.

— Днем лучше идите, — советует Петрович. — К вечеру по вокзалам урканья больше будет. Увидит кто из этих…

То ли рад он, Петрович-культыган, что Димка уезжает, то ли огорчен — не поймешь. Да, может, он и сам не понимает…

6

И качает, качает поезд Димку на третьей пыльной и узкой полке, где тяжкий, но теплый воздух. Башмаки под головой, на них свернутое пальто, ноги в рваных носках торчат в проходе, и где-то под самым боком провал, в который вот-вот, кажется, сорвешься в дремоте, стоит только чуть повернуться, — но никогда не слетишь, потому что кто-то чуткий в теле, недремлющий, тотчас удерживает, отодвигает ж стенке. Прежде хорошо спалось на багажной верхотур, но, видно, все это ушло в детство, а сейчас Димка повзрослел, и одолевают его заботы, и весь он полон холодной решимости, которая не дает ему безмятежно расслабиться. С той минуты, как он пенял, что ему надо делать, как будто затикали в Димке часы и время понеслось со скоростью секундной стрелки. Однажды надо только сказать себе: ты ничем не лучше тех, других, кто не пожалел себя, поднимаясь в атаку или на приступку фашистской виселицы, кто видел летящее в лицо облако испепеляющего пламени или надвигающийся танк. И как только ты осознал это свое равенство и одолел ложную мысль об исключительности собственной жизни, все становится просто и легко. Временами, правда, поднимается волна страха, заливает всего от макушки до пят, но с ней надо справляться усилием воли.

Летит Димка в старом скрипучем вагоне, который бросает из стороны в сторону на расхлябанном, изрытом войной и наспех залатанном пути, и в густеющих сумерках за окном — если, свесившись, бросить взгляд, — пни, пни среди снега, вырубки, а дальше, за пустой полосой, где только начала пробиваться и слабо темнеет сейчас на белом молодая поросль, — могучий хвойный лес. Это полоса смерти, зона отчуждения, очищенная оккупантами для лучшего обзора и обстрела, чтобы обезопасить подходы к железной дороге, лишить партизан прикрытия. Сколько еще лет надо, чтобы исчезли эти лесные лишаи войны! Димка присматривается к снежному покрову, видит проталины и вздыхает с облегчением — значит, земля не совсем промерзла и копать ее будет легко.

Надо будет только сойти за один перегон до Инши и идти дальше лесом. К бабке Димка боится являться — она так скоро Димку не отпустит, оставит погостить, разогреется он на печи, размякнет — да и лишится своей решимости. А хотелось бы, как хотелось бы увидеть бабку. Личико у нее желтое, сморщенное, но глаза еще молоды, блестят, как вишни, и полны задиристости. Уж как бросится она к Димке, как начнет ругмя ругать этот огромный город, который совсем скрутил «дытыну», все эти учебники и лекции, отнимающие здоровье, молодость, силы, и появятся на столе, как в сказке, глечики с кисляком, сметаной, молоком, и к вечеру будут исходить паром в макитре темные, ржаной муки, вареники и галушки. А в дальнем углу хаты будут брошены на пол вороха полыни, которой смерть как боятся вездесущие и прыгучие иншанские блохи, и вечером, когда устанешь от разговоров, еды, воспоминаний, можно лечь навзничь на рядно, постеленное на этой хрустящей полыни, и погрузиться в сухой, горький запах. Нет, нельзя сейчас Димке заявиться к бабке — да и что он объяснит? Почему перед Новым годом — и на один день? Почему без подарков? У бабки чутье хорошее, она недаром лучшая гадалка в поселке, начнет приставать с вопросами, заволнуется, забегает, станет спрашивать совета у соседей, появится старый Митро, Секулиха. Эх, если бы он, Димка, приехал на каникулы свободный и счастливый, расположенный к отдыху и болтовне. Да еще в новых туфлях, галстуке и шляпе…

Ночью лишь слабая свечечка теплится в вагоне третьего класса, чудом уцелевшем в войну. Видно, как от покачивания хлипкого, стонущего корпуса за стеклом фонарика то туда, то сюда стекают по свече стеариновые капли, мечется огонек. Пламя еле живет в спертом воздухе. Весь вагон тяжело кашляет, кого-то зовет дремотными голосами, всплакивает, бубнит в полночной беседе, все о том же, о трудной доле и надежде на лучшее будущее, объясняется в любви, заходится пронзительным младенческим криком-призывом, шепчет молитвы, бродит к туалету, где в тамбуре цинковый бачок с водой и кружкой, посаженной на цепочку. Грохочет чурками проводница, растапливающая железную печь. Сон лишь урывками слетает на Димку, какими-то кошмарами терзает воображение и снова блаженно отпускает, позволяет видеть огонек свечи. Как будто приступ горячки охватил парня, и пока он не доберется до назначенного места и не вернется и не выполнит того, что задумал, он не будет знать ни одной минуты облегчения, он не будет слышать голосов людей, даже видеть никого не будет.

Поздним утром, когда вагон уже отстучал кружками с кипятком, отшелестел яичной скорлупой и бумагой, опустошил бак и жестяной умывальник в туалете, Димка осторожно, чтобы не наступить на чьи-то головы, руки, плечи, спускается со своего горища.

Еще через несколько часов Димка, так же не видя никого и не слыша, но, как заведенный, делая все точно и вовремя, сходит на маленьком разъезде, где лишь пустая дощатая будочка да шлагбаум на пересечении песчаной дороги с рельсами. Как свеж и чист воздух родных лесов! До Инши отсюда лишь семь километров. Димка идет к родной станции вдоль пути, не слишком близко, однако, к насыпи, чтобы не встретить знакомых путейских рабочих. Снег лежит лишь озерцами, покрывая крупной солью вересковые полянки и тимьяновые склоны лесных холмов. Башмаки Димки тонут в песке, похрустывают под подошвами стебельки сушеницы. Иногда попадаются высокие, куда как выше головы, засохшие стебли коровяка, а над головой — кроны сосен, знаменитых полесских сосен, стволы которых покрыты насечками, оставленными сборщиками живицы, и даже зимой приятно щекочет ноздри густой скипидарный залах смолы Встречный поезд, со стороны Инши, громыхает по насыпи, вдавливая шпалы в песок. Паровоз серии «С» (как они хорошо известны Димке, все эти паровозы, рядом с которыми прошло столько лет детства) легко тянет состав под уклон, лоснятся его черные выпуклые бока, залатанные кое-где клепаными кусками железа. Насыпь как будто оживает — от движения поезда поднимается метель бумажек, несется вслед последнему вагону, где на тормозной площадке мотается закутанная фигура кондуктора.

Сколько раз бродили они вдоль этой насыпи, сколько подарков дарила им дорога. Бумажные, алюминиевые, медные деньги, всех стран Европы валялись под откосом, они рассматривали их, разглаживали, очищали, менялись. Пустые пачки из-под сигарет — они тоже шли в коллекции и в обмен. Сорванные ветром с отчаянных солдатских голов пилотки и фуражки, а иногда и особо ценные теплые шапки, слетевшие с забравшихся на крышу мешочников. Иногда они, отчаянные -железнодорожные пацаны, хором орали мешочникам, коченеющим на крышах вагонов «Осторожно, мост, осторожно, мост, голову береги!…» Это если поезд шел вниз, и реке Древ, где на мосту чрезвычайно низко висели балки перекрытия и сметали каждого, кто не успевал распластаться на крыше. Случалось, начинающие мешочники оказывались в воде с переломанными костями.

Но особенно ценились ими окурки, брошенные из дверей теплушек или окон вагонов. Из эшелонов, шедших с Запада; богатые куревом солдаты бросали их щедро, не дожигая до самых пальцев, и из этих «бычков» удавалось добыть немало табачку, который затем перебирался, просушивался и продавался маленькими стаканчиками на станционном базаре. Они умели добывать денежку, голоногие проходимцы. Но если удавалось найти упавшую на платформы глыбу серой соли — о, это было целое богатство. Иногда они сами вскакивали на ходу на эти платформы, ожидая эшелон в засаде на подъеме, где маломощные паровозы сбавляли ход, и они сбрасывали соль, и прыгали с платформ в песок, кувыркаясь по насыпи под предупредительные выстрелы вооруженной наганами инвалидной поездной охраны.

Тяжело дыша от тяжелой вязкой дороги, Димка добирается до будки путевого обходчика. Еще с самого начала войны она брошена, просматривается насквозь — нет в ней ни окон, ни дверей; кирпичные, с облетевшей побелкой стены в языках копоти от давнего пожара. Возле будки Димка переводит дух. Он прячется за стенку, когда по колее, дребезжа и лязгая, пробегает дрезина с ручным движком. Как гребцы, но сидя лицом друг к другу и качаясь вперед и назад, движут рукоять рычага путейские рабочие, среди которых Димка узнает знакомую фигуру старика-инвалида Макара. До Инши совсем близко. Теперь от будки через молодую сосновую посадку, которая успела за то время, что Димка провел в столице, подрасти, к поляне, где растет яблоня-кислица. Посадка, как всегда, веет теплом. Димка слизывает чистый снег мохнатой сосновой ветви. Жажда и голод сосут его, но это не тяжелое чувство, оно как будто даже помогает ему в его стремительном движении, делает легче и послушнее тело. По дороге Димка подбирает толстую, с острым и обломанным концом палку. Посадка заканчивается. Перед глазами холмистая поляна, где до войны высаживали картошку. Сейчас из-под снега торчат лишь желтые стебли лебеды. Сквозь ряды сосновой посадки видна будка, и Димка выбирает сосенку, которая находится как раз на умозрительной линии, соединяющей будку и яблоньку. Палкой Димка начинает тыкать в песок. Детство торовато на выдумки, особенно на всяческие тайники. Никогда не думал Димка, что ему придется раскапывать этот давний схрон с оружием, найденным вот на этой полянке, где в последний год войны, зимой, насмерть схватилась какая-то выбирающаяся из лесов бандеровская группа с нашим заслоном. Все, что хранилось у него на чердаке, на сеновале, под стенами сарая, на огороде, Димка сдал «ястребкам»; бабка очень уж ругалась, да и в школе им, старшеклассникам, сказали, что, если у кого-нибудь будет найден хоть один завалящий пистолетик или граната, не видать тому несчастному аттестата зрелости. Директору сильно надоела стрельба в ближних, лесах и постоянное опасение за жизнь учеников. То и дело кого-то из пацанов увозили в больницу, а то и на кладбище. Все сдал Димка, а этот вот дальний лесной тайник оставил: время, решил он, уничтожит его, изъест ржавчиной, забьет мокрым песком.

Полчаса тыкает он палкой в песок, оглядываясь по сторонам. Холодный пот заливает лицо — неужели перепутал что-нибудь, сбился? Или, может, Генка Белецкий, друг и сосед, выкопал? Но нет: Генка знал все его секреты, все скрытые схороны близ дома, но об этом, дальнем, Димка ничего не сказал ему — и не потому, что предвидел какую-то надобность в тайнике, а просто среди всего того, что у них имелось, это был, пустяк, оставленный для разрушения самой природе.

Палка утыкается во что-то мягкое, но сопротивляющееся, не пускающее острие вглубь. Сердце Димки подпрыгивает, улетает и возвращается на место ласточкой. Ладонями он разгребает жесткую, поначалу скованную верховым морозцем, а затем все более теплую и податливую землю. Ухватывает край материи, еще не истлевшей, прочной. Да, это край немецкого прорезиненного плаща, с типичной волнистой прострочкой. Димки расчищает израненными, саднящими пальцами весь узел, кое-где пошедший пятнами тления. Есть… Он осматривается по сторонам, прислушивается. Тихо. Только у дубка-нелиня, растущего в сосняке, жестко позванивают зазимовавшие листья да легонько шелестит, выпрямляясь, примятый Димкой вереск. Ветерок несет с севера близость крепких рождественских морозцев, которые Димка обогнал в своем пути на юг. Пот падает с Димкиного лба на прорезиненную ткань.

Димка разворачивает сверток. Внутри — еще один, из густо промасленного обрывка немецкого френча. Устраивая тайник, Димка, предусмотрительный и находчивый выкормыш войны, свистнул из буксы одинокого вагона намокшие в смазке тряпки, принес их сюда в жестянке и выжал масло на оружие. Все было сделано хорошо, со смыслом, как будто в предчувствии этого дня, и Димка хвалит себя за предусмотрительность.

Он разворачивает старое сукно, стряхивает прилипший к жирной черной ткани песок. Внутри, в непромокаемой бумаге, которую Димка снял в те давние дни с брусков тола, россыпь золотистых патронов, ухватистый, великолепно выточенный, без единого острого угла, автоматический «вальтер» и наш армейский допотопный наган. Димка подбрасывает на ладони «вальтер». Прекрасная игрушка. Он заглядывает в ствол: налет ржавчины довольно густ, даже нарезки не видно. Обойма выходит из рукояти с трудом. Всю эту штуковину надо разобрать, тщательно вычистить и опробовать. Как и любой пистолет с самозарядкой, «вальтер» требует постоянного ухода. Димка берет наган. Он тоже выглядит далеко не новым, тусклым, алым цветом отливает поверху вороненая сталь ствола и курка. Но что сделается примитивному устройству барабанного револьвера?

Шомпол без особых усилий вывинчивается из гнезда и высвобождает барабан. Димка осматривает на свет ствол, патронные гнезда. Сойдет. Главное, эта машинка, которая взводится и перезаряжается усилием пальца, безотказна. И если подведет, отсыреет хотя бы один патрон, даст осечку, следующее движение пальца поставит перед бойком нужное гнездо. Обрывком френча и палочкой, отломанной от сосновой ветви, Димка прочищает механизм, ствол, несколько раз щелкает курком — взводная пружина не утратила силы. Затем он выбирает из кучки патронов те, что нужны для револьвера, — длинные, с утопленными в прямых гильзах пулями. Он вставляет патроны в барабан и ставит его на место, ввинчивает ось-шомпол. Несколько раз, подражая каким-то-героям из виденных им трофейных фильмов, прокручивает барабан ладонью. Он вращается легко и с пощелкиваньем.

Димка отбирает еще несколько патронов и прячет их в карман пальто, предварительно завернув в платок, чтоб не звякали. Это про запас. Все он делает правильно, несмотря на легкую дрожь пальцев и нетерпеливый звон во всем теле. Он заворачивает руку с револьвером во френч, в плащ и, дождавшись, когда по железной дороге, наполняя весь лес грохотом, проносится очередной грузовой состав, стреляет несколько раз в песок. Легкое острие пламени и дымок вылетают из дырки в прорезиненной ткани, песок взбухает фонтанчиками, воздух наполняется запахом пороха и паленой материи.

Затем Димка очищает еще раз револьвер, чтобы не пахло от него свежим пороховым нагаром, перезаряжает барабан, заворачивает оружие в прихваченную еще в Москве газету и сует во внутренний карман пальто. Теперь только бы добраться обратно, не налететь на какую-нибудь проверку в поезде, да мало ли на что. Не подвела бы случайность. «Вальтер» и остальные патроны Димка без всяких мер предосторожности бросает в ямку, засыпает песком. Скоро запоздавшая зима накроет землю свежим снегом, а весной вода быстро превратит оружие в ржавую россыпь, патроны изъест зеленым ядом окислов. Пускай пропадают. Димке это уже не понадобится.

С револьвером в кармане он чувствует себя увереннее и спокойнее. Теперь можно немного передохнуть. Привалившись спиной к стволу и совершенно не чувствуя стылого дыхания земли, Димка достает кусок хлеба и медленно жует его, стараясь насытиться. Сколько раз ночью в вагоне он представлял, как все это будет — то, что задумал, — но, пока он не ощутил тяжести оружия, все эти ночные мечтания были лишь бредом, мальчишеским вздором; теперь, они превратились в жесткий и близкий к исполнению план взрослого мужчины. Он потребует у Серого встречи с Чекарем. Конечно, никто из них и думать не может о том, что намерен сделать Димка. Он для них жалкий сосунок, которого прикрывают взрослые дяди. Чекарь.не сможет отказаться от встречи. Димка еще заглянет в его голубые нахальные буркалы. Должно быть, Чекарь, как всегда, явится со своим слащавым хитроумным Зубом. Пусть. Револьвер у Димки будет взведен, и много времени это не займет. Чекарь тоже не с пустыми карманами ходит, но Димки он не станет опасаться Он, Димка, близорук однако в очках, когда их водят стрелять в тир, дырявит мишень не дальше девятки. А потом — будь что будет. Свой бой с фашистами Димка должен выиграть, и он его выиграет, Все остальное не имеет значения, как и на войне. Да, фронтовики помянут Димку в «Полбанке» как настоящего парня. Стихи… Ну, что ж, другой будет писать для них стихи и письма в Президиум. Найдется. Но справиться с Чекарем должен он один. И только он один может это сделать. Он уверен теперь, что не сдрейфит по дороге и доберется до цели. Дорога у него еще длинная, но выдержки должно хватить. Ну, может, будет сбиваться, будут одолевать наплывы липкого страха, будет стискивать ледяными тисками грудь и морозить пятки, но ведь полпути пройдено — не свернуть уже.

Над его родными лесами летит стылый ветерок, шелестит оставшимися на зиму одинокими листьями. Кислица на взгорке словно бы подпирает серое небо. Еще минуту-две — и Димка тронется в обратный путь.

Трудно, распроститься с этими милыми, родными местами, такими невзрачными на посторонний взгляд и так много говорящими сердцу. Бабку жаль. Когда весть о Димке докатится до нее, лучше уж Димке быть неживым, чем в тюряге. С ума сойдет бабка. Из ближайших родственников, из всей огромной ватаги двоюродных братьев и сестер, никто до университета не добрался, только он, Димка, бабкина гордость и надежда. И вот…

Пора. Встать, оказывается, трудно. Это как на середине дальней дистанции бега, когда вдруг исчезают силы и кажется, никак ее одолеть оставшиеся бесчисленные круги. Димка хорошо знает это чувство. Когда Димка поступал учиться, спортивные активисты со старших курсов, присланные кафедрой физкультуры, с листками в руках приставали к каждому новичку, расспрашивая его об успехах в спорте. Факультету нужны были будущие рекордсмены. Димка быстренько перебрал в уме все свои спортивные достижения, которыми мог похвастаться. Увы, жалкую картину обнаружил бывший Болванка. Он, конечно, сильно окреп в старших классах, но ничем не мог удивить этих загорелых крепких девчат и парней с опросниками. Его главным успехом было то, что он наконец-то одолел последствия многолетнего рахита и смог стать вровень со многими своими, не очень выделяющимися физически, сверстниками. Но не скажешь же об этом — посмеются лишь…

И когда к нему приблизился смуглый длинный парень с листком и несколько пренебрежительно взглянул на очкастого большеголового новичка, Димка брякнул: «Бег на дальние дистанции». — «Какие?» — спросил парень. Димка быстро прикинул длину тропок. «Десять километров». — «Разряд?» — «Второй», — не задумываясь, чтобы не внушить подозрения, отозвался Димка. Парень записал, и уже в сентябре, в начале учебного года, Димку в составе второй факультетской сборной выставили на соревнования. Какое счастье, что не в первую сборную его включили и провал оказался не так страшен.

На старте он увидел рядом рослых, длинноногих, свитых из мышц соперников. Майки облегали их выпуклые груди, способные перекачать мощными вдохами и выдохами весь кислород стадиона. Бедра, голени играли мускулами. Димка уже знал, что среди них и мастера спорта, и перворазрядники, отобранные из многих и многих: парни, прошедшие подготовку в специальных столичных школах и секциях, знающие досконально науку дальнего бега, о которой жалкий провинциал Димка и понятия не имел.

Никогда не забыть Димке этот бег. С выстрелом стартера парни рванулись так, что у Димки, который старался удержаться, не слишком отставая, через полкруга стало темно в глазах. Сердце забилось в горле. Это было самоубийство. Через круг Димка увидел, как парни легко, подбрасывая кроссовые туфли, от подошв которых летели в лицо Димке кусочки шлака с гаревой дорожки, уходят вперед и вперед. Как красиво бежали эти мастера! Они, должно быть, не изменили скорости, соблюдая график, о котором подсказывали им тренеры с обочины, просто Димка выдохся. Димка понял, что его ждет позор. Следовало тотчас сойти, пока не поздно, пока он не очень отстал, и сослаться на что угодно — обморок, приступ аппендицита, гвоздь в шиповке… Но он продолжал бежать. К середине бега, когда позади остался десяток изнурительных витков и Димка отставал от группы на целый круг, ему стало казаться, что он и в самом деле умирает. Это было невыносимо, это никак не походило на его вольную и неспешную, как прогулка, пробежку по тропинкам Полесья. Он сбился со счета. Снизу вверх под ребро, через печень, он был пронзен раскаленным прутом. Ноги отнимались, легкие, спеша, никак не могли захватить воздух, перед глазами носились какие-то радужные пятна. Зрители — сокурсники и чужие — свистели. Тренер, еще малознакомый ему тогда Дорош, синий спортивный костюм которого мелькнул где-то в стороне, крикнул: «Сойди…» Он все понял, мудрый Дорош.

Димка решил добежать. Никогда в жизни он не одолевал десятикилометровые расстояния и решил добраться до финиша. И на всю жизнь запомнились ему эти нечеловеческие, сводящие с ума муки, бессчетность кругов, застывшая, недвижная отдаленность цели, когда ничего, ничего на свете нет, кроме этой жесткой дорожки под ногами и тяжелого, густого воздуха, который несет с собой боль. Он добежал. Он добежал, когда другие, накинув куртки, уже прохаживались по траве, дрыгали ногами, расслабляя мышцы переговаривались с девчонками. Димка поставил свой личный рекорд, одолев двадцать пять кругов, и ушел со стадиона, ни с кем не перебросившись словом, неся в себе чувство позора и торжества.

Димка поднимается и окидывает прощальным взглядом яблоньку, терпкий и кислый вкус плодов которой помнит так хорошо. Что ж, и на этот раз он постарается добраться до цели. Но сколько же в его короткой жизни было хвастовства, лжи, нелепостей, — пора ответить за это. И когда все будет закончено, и если он останется жив и предстанет перед глазами строгого судьи, он скажет — я виновен. Не в том виновен, что уничтожил главу урок, хитрого, мстительного, жестокого Чекаря, но в том, что жил не так, как должен был. И даже если его» Димку, приведут к всепроникаюшим очам САМОГО, Димка повторит это, глядя в пол. Он виновен, он грешен, он рожден был, чтобы жить ярко и чисто, но не сумел. Может быть, сам, с его прозорливостью, все поймет. И, подумав, скажет: «Что ж, студент, понимаю и прощай тебя. Но ты должен ответить перед суровым законом».

***

…На пустом перегоне Димка следит за дальним белым облачком, появившимся над уходящими в марево рельсами. Это пыхтит где-то паровозик, который тащит состав из легких дачных вагончиков. Студент ощущает тяжесть прижатого к груди револьвера и его угловатость. Димка усаживается на шпалу и прислушивается, когда наконец загудят ближним гулом рельсы и надо будет готовиться к прыжку на подножку вагонной площадки. Ему известны все местечки на этом перегоне, где можно совершить удачный прыжок и ухватиться за поручень. Слышно попыхиванье паровоза: поезд остановился на станции Инша, закрытой холмом от глаз Димки. Пройдет еще немного, дежурный на блок-посте дернет тяжелый рычаг, залязгают стальные провода, передающие усилие, поднимется крыло семафора… Как знакома Димке, как мила и близка эта станционная жизнь, кажущаяся сейчас такой спокойной и счастливой.

Уже вскрикнул паровозик, предупреждая о движении, слышно, как железной змейкой бежит от вагона к вагону лязг сцепки, запели рельсы. Димка отгоняет от себя все рассиропливающие, жалостливые грезы и заставляет тело подготовиться к прыжку. Он должен быть сжат и крепок в своем стремлении. Все лишнее прочь, прочь. Димка поправляет револьвер за пазухой и приподнимается. И в эту секунду его пронизывает острая ножевая и кажущаяся необыкновенным открытием мысль: борьба со страхом — это и есть самое важное и самоё тяжелое в жизни каждого человека. Самая трудная задача. С ней справляются не все. Те, кто внешне спокоен и мужественен, не всегда победители. Ложь, предательство, зависть, доносительство, эгоизм, измена, жестокость — это все плоды поражения, а может быть, добровольной сдачи. С той поры, когда человек покидает теплую и безопасную материнскую утробу и, пройдя через теснину родовых путей, испытав ужас рождения, с болью первого глотка воздуха, разворачивающего лепестки легких, встречает этот холодный и жесткий мир, в нем возникает страх перед неведомым, перед будущим, а затем много иных боязней. Страх многообразен, а одолеть его можно только внутри себя, где никто не в состоянии помочь; все остальное — ухарство, игра на публику, показное. И если ты справился, то, значит, выполнишь последнюю и самую сложную часть задачи — достойно встретишь смерть, когда бы она ни пришла. Осилишь самый большой и самый страшный страх.

Димка чувствует себя вмиг повзрослевшим.

***

Поезд приходит в столицу поздно вечером. Димка спускается в метро и, пересев на нужной станции, забивается в угол, отворачивается, чтобы случайно не быть узнанный знакомыми, многие из которых в этот час устремляются к «Аэропорту». Прижавшись к группе выходящих из подземного зала людей, он оказывается в темноте улицы, а дальше, за «Полбанкой» и другими шалманами, темные, кое-где подсвеченные желтыми слабыми фонарями переулки Инвалидки. На снегу вычернивается каждый прохожий, но Димка, не опасаясь никого — сколько храбрости придает ему этот угловатый, неуклюжий кусок металла за пазухой! — спешит к техникумовскому общежитию. Знакомый полуобвалившийся забор, за ним громада длинного двухэтажного барака. Димка, скользя на заледеневших помоях, заходит с тылу, где свалены груды дров и торфа, и оказывается в длинном темном сыром коридоре. Кое-где на стенках бродят красноватые отблески пламени, выбивающиеся из печных дверец. Димка открывает дверь знакомой ему комнаты, нашаривает выключатель. Девушка, никогда не болевшая оспой, встречает его своей сдержанной плакатной улыбкой. Кровать Серого, застеленная одеялами, пуста. В комнате пахнет нежилой гнилью, но вода, заливавшая доски, исчезла. Услышав кашель истопницы, Димка выскальзывает обратно в коридор и дальше, на улицу. Ему предстоит самому отыскивать Чекаря в лабиринте инвалидских переулков. Чего бы это ни стоило, он должен найти главаря местных урок сегодня вечером, пока он полон холодной решимости, пока качает его отупляющая волна голода. Немного, совсем немного осталось.

Димка бредёт к рынку. Все шалманы Инвалидки уже закрыты. Одинокие прохожие сторонятся его и стараются обойти посередине заснеженного переулка или переждать у фонаря. Димка пересекает затихший рынок и пытается вспомнить, где же находится тот дом, в котором он играл в рулетку. На: углу он замечает три застывшие и настороженные фигуры. В иное время Димка постарался бы незаметно улизнуть через какой-нибудь боковой ход или через щель в заборе, но сегодня чувство страха ему неведомо. Мерзкое, сопровождавшее его, казалось, с самого дня рождения, это чувство куда-то улетучилось, и в груди Димки терпкими пузырьками кипит отвага. Да будь их хоть трое, хоть дюжина — лишь бы они привели к Чекарю. Но, словно почувствовав состояние Димки, угадав на расстоянии, все трое исчезают, растворяются в лабиринте Инвалидки. Эта тихая победа не приносит никакой радости. Димка идет дальше и никак не может вспомнить, где же этот самый чертов дом. Не спросишь же у первого встречного.

Еще недавно Димка скрывался от глаз уркачей в сараюшке под охраной Валятеля, сегодня же бродит в самом логове Чекаря — и ни одного блатняги. Это же их время, с темнотой они оживают и по-хозяйски чувствуют себя среди темных заборов Инвалидки, исчезая лишь при виде милицейских или военных патрулей.

Димка приваливается к забору, отдыхает. Ну не может быть, чтобы его фигура не привлекла внимание какого-нибудь завалящего уркагана, желающего поживиться за счет выпившего прохожего. Пусть лишь подойдет, пусть. Иначе дороги к Чекарю не найти. Но в этот вечер Инвалидка словно вымерла, словно ее карболкой залили, отскребли, отчистили.

Под фонарями мельтешат в воздухе редкие снежинки. Пальцы ног у Димки деревенеют. Нет, в самом деле, Инвалидку подменили. Будто здесь и не околачивался никогда Чекарь со своими подручными. Лишь взлаивают, заслышав шаги, псы в хозяйских особнячках, да кое-где из освещенных окон бараков доносятся то патефонные фокстроты, то ругань, то переборы гармошки. Неужели судьба отвернулась от Димки? Он греет руки за пазухой, стараясь сохранить подвижность пальцев. Спина его, продуваемая ветерком, для которого перелицованное пальто не очень-то серьезная преграда, стынет напрострел.

Кажется, тот самый дом, огромный, пятистенный, и калиточка со звонком. Но она не заперта. Димка тихо нажимает плечом и оказывается на участке. Дом темен. Но он и тогда был темен, а между тем какая жизнь кипела внутри! Димка прокрадывается к крыльцу и нажимает на дверь. Она не поддается, и осторожно, костяшками пальцев, помня об условном сигнале Серого, Димка стучит. Кажется, вот-вот появится девчонка-циркачка, молчаливая, с загадочной полуусмешкой, и отведет куда надо, и встретит Димку сам Чекарь: «А, наконец-то ты, Студент». И тогда — в упор, не мешкая…

Дом молчит. Димка прислушивается — но ни скрипа шагов, ни голоса, ни шепота. Да тот ли это дом? Или, может, хозяева поспешно бросили его? Да хоть бы, наконец, погреться пустили! Димку колотит дрожь озноба. Тяжесть нагана, кажется, выросла многократно и тянет к земле. Ну, должно же что-то произойти, должно же — иначе зачем это похожее на приступ, голодное, иссушившее его путешествие за оружием, зачем эта отчаянность, решимость — он весь заряжен, как наган, он должен, должен разрядиться, он уже распрощался со всей своей былой жизнью, и ему незачем возвращаться к людям, в тепло.

Вымерла Инвалидка, никого, никого. А ночь давит и давит на Димку. Он много раз трусил в жизни, много раз отступал и заливался слезами бессилия — теперь в одно мгновение готов он доказать, что билась в нем не заячья, а настоящая мужская душа. И вот на тебе,… Какой-то человек медленно и неслышно, словно на цыпочках, шагает по переулку, вот мелькнула против дальнего фонаря его темная фигура, надвинутая на лоб уркаганская кепочка, фартовая короткая курточка, клеши, метущие по земле, Несомненно, уркач. Возвращается с карманных своих или иных блатных дел в теплое кубло какого-нибудь дальнего покосившегося барака, на хазу. Димка бросается к нему и, выскочив из калитки, преграждает дорогу. В неясном мерцании чистого свежего снега, отражающего дальние тусклые огни, видит он острую мордочку, глазки, поблескивающие из-под челочки. Чем-то этот парень напоминает ему Серого — повадкой, одеждой, настороженностью. Парень стоит против Димки, угрожающе сунув руки в карманы, вжав голову в плечи, всем видом выражая звериную готовность к прыжку или бегству.

Димка, очкастый, нелепый студент в длинном пальто, внушает ему страх — инстинкт подсказывает урке, что лучше не связываться с дерзко преградившим. путь странным малым.

— Где Чекарь? — спрашивает Димка. — Мне по-быстрому.

Парень пожимает плечами, по-прежнему держа руки в карманах. Он начинает осторожно обходить Димку.

— А Серый? Знаешь Серого? Где он? Тот мотает головой и неожиданно бросается наутек. Димка мчится за ним, но ноги совсем окостенели и бегут плохо, вразброс. Парень ныряет в какую-то дыру в заборе и исчезает. Димка бредет по переулку, выжидая, не объявится ли затаившийся блатняга, обходит забор с дальней стороны. Пусто. Теперь перед Димкой запорошенное снегом илистое болотце, что раскинулось на задах Инвалидного рынка. Димкины ботинка пробивают тонкую корку льда, и пальцы ощущают жгучее прикосновение проступившей сквозь дыры воды. Что-то произошло на Инвалидке в те три дня, когда Димка ездил в Полесье. В этот час здесь и шагу нельзя было ступить; чтобы не, наткнуться на одного из чекаревских шакалов. Гульба и игра до утра шла в притонах Инвалидки, и блатные шастали по переулкам от одной малины к другой.

Куда они все подевались?

В чайной близ рынка еще светится кухонное окошко. Здесь частенько засиживался кто-нибудь из завсегдатаев, и уж он-то многое мог подсказать. Парадная дверь, над которой, горит лампочка, освещающая желтые фальшивые колонны, заперта. Димка стучит в черную кухонную дверь, но никто не отвечает ему. Из форточки тянет кружащим голову запахом еды.

— Эй, ты кто? Стрелять буду! — слышится хриплый старческий голос из-за угла.

Сегодня Димку, не испугать. Он идет прямо на голос.

— Стой!

— Да брось ты, — непослушные, замерзшие губы еле проталкивают слова.

Человек в тулупе медленно отступаем от Димки, держа берданку перед собой. Это ночной сторож, который обходит рынок, с его запертыми на засовы лавочками, и заодно присматривает за чайной.

— Поговорить надо, — шепчет окоченевший Димка.

— Нечего, нечего, — сторож прикладывает берданку к плечу.

— Да вы что, с ума посходили сегодня?

— Не подходи… Не разговаривай.

Сторож явно не в себе, и Димка отворачивается. О чем можно говорить с выжившим из ума стариком? Берданки его Димка не боится, но если сторож начнет свистеть и явится милиция — это совсем ни к чему. Не очень-то хорошо все закончится, когда в отделении начнут выворачивать карманы. Димка идет по Шебашевке к станции метро,уже совсем не чувствуя заледеневших ног. Пальцы как будто чужие. Ну, где же ты, Чекарь, где ты, Серый? Еще несколько минут, и Димка, не в силах будет достать из-за пазухи свой армейский, образца, 1895 года наган.

Узкую полоску света видит Димка в темном дощатом кубе «Полбанки». Кто-то там сидит на кухне или просто оставили, лампочку включённой? Уже больше нет сил. Едва не падая, Димка добирается до задней двери павильона и, привалившись к ней телом, скребется.

— Кто там? — слышит он сдавленный голос Марьи Ивановны.

— Я, Студент, — сипит Димка.

Он почти падает в открывшуюся, дощатую дверь, и могучая Марь Иванна подхватывает его. По ее краснощекому лицу текут слезы. Неужели она так рада видеть Димку живым и здоровым? Димка видит пустой зальчик павильона; а на одном из столов — початая бутылка, стакан и тарелка с огурцами. И больше никого. Димка не в состоянии ничего понять, да и, не хочет. Он ощущает блаженство тепла, идущего от натопленной печи.

Марь Иванна неожиданно заходится в плаче. Сверкая золотыми коронками, она хватает воздух ртом. Теперь уже она обрушивается на Димку, и, шатаясь, он поддерживает ее многопудовое тело. Наконец хозяйке удается сделать глоток воздуха.

— Студент, пришел… А Ивана, Федоровича нет больше. Нет больше Ивана Федоровича…

До Димки не сразу доходит, о. ком речь. А ведь это она о Гвозде. Марь Иванна всегда величала его лишь по имени-отчеству. И почему это егонет, куда он мог уехать? На Север; что ли, завербовался в эти дни? Гвоздь — человек неожиданный: Марья Ивановна сотрясается от рыданий и почти заваливает Димку. Едва держась на ногах, он подвигает ее к стулу, усаживает. Вместе с болью в обмороженных пальцах ног, вместе с теплом, которое постепенно оживляет закоченевшие, негнущиеся суставы, к Димке возвращается ясность сознания.

— Да что Иван Федорович, что?

Она никак не может ответить. Димка смотрит на стол, на огурцы. Никогда не пила Марь Иванна, никто не видел, чтобы хоть пригубила она стакан: свято блюла честь хозяйки заведения. Только поминальная бутылка может вот так бесстыдно стоять рядом с тарелкой огурцов.

— Где он, что с ним? — сипит оттаявшим голосом Димка.

— Убили… убили нашего Ивана Федоровича.

Димка, шатаясь, подходит к столику и допивает то, что оставалось в стакане. Водка взрывается в его изголодавшемся теле гранатой. Кружится, кружится павильон, превращается в ярмарочную карусель, столики несутся вокруг.

— Студент, Студент! — кричит Марь Иванна рухнувшему на пол Димке.

Ей не хватало еще одного несчастья, чтобы прийти в себя. Привыкшая обихаживать и утешать других, Марья Ивановна треплет Димку по щекам, трясет его, поит водой и, наконец, по бледным, впалый щекам, по легкости и податливости Димкиного тела догадывается. Несет густой мясной настой, остатки дневного борща, вливает Димке сквозь стиснутые зубы.

— Пей, Студент. Ну, пей, пей через силу. Ну что ж ты нескладный такой… Ах ты ж, сирота ты несчастная.

Гроб для Гвоздя делают в сараюшке Петровича. По этому случаю. Петрович и Валятель позвали из деревни двух стареньких столяров-резчиков, и те колдуют, художничают над досками, выплетают штихелями деревянные завитушки. Не было и не будет в столице гроба лучше, чем у Гвоздя. У завсегдатаев шалмана всюду друзья. И хоть пусто в магазинах похоронных принадлежностей, но и бахрому с кистями достали, и позолоту для резьбовых украшений, и особый черный лак, и подушечки атласные уже нашиты для медалей и орденов,

— Вот ведь как вышло, — рассказывает Петрович. — Расстроился он, как ты уехал. Слова, правда, не сказал, по обыкновению, молча так сидел за столиком у Марь Иванны… и пил вроде аккуратно. То ли недоглядели мы… Рано так поднялся. Ну, мы решили, гудеть пошел из-за расстройства настроения. Бывает ведь у него — лучше не трогать, не приставать. Ушел. Думали, домой. Или еще куда — с наших глаз. А он, видишь, прямо на малину к Чекарю подался. Туда, к Инвалидному рынку. И как получилось — никто не знает. Их там у Чекаря четверо, сказывают, было. Сам он, Зуб, конечно, Другие блатняги. С ними-то Гвоздь и заспорил.

— Да, не заспорил он, — снова бурчит Валятель, отрываясь от фуганка. — Знал, зачем шел. Просто как фронтовик не мог выдержать, что урки свои порядки держат. Ясное дело… И за Студента переживал, что лишили его друга.

— Да не лишили, не лишили, — не выдерживает Димка. — Вот он я. Я же вернулся…

— Ну, он не знал. Думаешь, легко ли — над фашистом победу одержать и урканью подчиняться…

— Ты как будто вместо Гвоздя туда ходил, — замечает Петрович Валятелю. — Откуда знаешь?

— Знаю. Чувствую.

— Чувствуешь… Может, просто перебрал человек и пошел в сердцах.

— Нет.

Старички— столяры молча колдуют над липовыми завитушками. Штихели так и ходят по дереву. Они слушают, но не встревают в разговор, их дело -лучший в городе гроб. Чтоб издали было видно настоящую работу.

— Никто не знает, что и как, — продолжает Петрович. — Но только, видно, бросились они на Гвоздя…

— Или он бросился.

— Станет кто на четверых бросаться?

Он— то как раз и бросился, думает Димка. Валятель верно говорит, но и он не знает верной причины. Это тянулось еще от тех довоенных лет, когда Гвоздь попал в подчинение к уркам, когда терпел их власть. Вот что жгло Гвоздя многие годы. Не таков он был, чтобы забыть свой позор. Он, Димка, лучше всех понимает друга, он тоже не смог бы примириться с позором, что ж говорить о железном, несгибаемом Гвозде, у которого за душой небось не было ни одного трусливого поступка. Кроме того лагерного долготерпения, признания воровской власти. И как он, Димка, не догадался, как не предупредил своего друга о том, что исчезает лишь на несколько дней. Последнюю каплю горючего бросил он в жаровню. Ее-то лишь и не хватало для вспышки.

— В общем, завертелась у них там кутерьма. Они все с перышками, конечно, только и у Гвоздя в кармане ножичек был. Ловкий ножичек. Уж тыкали они его, говорят, но он крепок! Он их там мотал, как котят. Разбрасывал… Ни одного не выпустил, пока не замолкли, а самому еще хватило сил выползти. Там и кончился, в садочке. Но всю чекаревскую брашку уложил. Вычистил всю Инвалидку, а шестерки, что помельче, сами разбежались.

Стружка летит из-под фуганка Валятеля. Он пробует ладошкой гладкость доски. Никогда еще в этом сарае не трудились над похоронным изделием, и оно должно получиться таким, чтобы никто из друзей и родных Гвоздя, заводских рабочих, однополчан, посетителей шалмана ни в чем не мог упрекнуть их. Димка сидит на голом топчане, клянет себя. Он должен был понять состояние Гвоздя. В нем, била и клокотала сила, готовая вот-вот сорвать крышку котла. Как любил рассуждать он о будущем, сколько возлагал надежд на время, до которого и не мечтал добраться! И на пути к этому будущему стоял Чекарь. А может быть, и не только Чекарь — но урка был ближе, виднее, доступнее, и Гвоздь кинулся в смертельную драку. Он не умел ждать, в нем свирепствовала настоящая фронтовая закваска.

Димка не может сдержать стона. Как он проморгал, как не понял! Ведь у него больше никогда не будет такого друга, как Гвоздь. Никогда… Пройдут, годы, но место Гвоздя не займет никто.

Один из деревенских столяров, деликатно молчавший битый час, вежливо покашливает в кулак:

— Он кто ж, интересно, по воинскому званию был?

— Сержант, — отвечает Петрович.

— Вот… А гроб маршальский будет…

После похорон Димка и Голован идут с Даниловского кладбища через всю Москву. Марья Ивановна ждет самых близких друзей в павильоне, где уже сдвинуты столы, где все готово к поминкам. Подполковник, как всегда, прям и строг, и шинель его крепко стянута ремнями. Они минуют заводские здания, какие-то деревянные пригородные райончики, проходят под стеной Донского монастыря, пересекают широкий строящийся проспект и задами старой больницы пробираются к парку. Ранние декабрьские сумерки заливают город. С пригорка Центрального парка они видят новогодние елки, уже вспыхнувшие огнями, каток, над которым черные раструбы динамиков разносят музыку, дальше белую ленту реки с черными разводьями воды, у городских сливов и на стремнинах, а за рекой окутанный морозной дымкой город лежит огромным озером. По пустынным заснеженным склонам парка они спускаются к реке. Музыка здесь звучит хрипло и громко, доносится звук стальных лезвий, режущих лед на поворотах.

Они стоят на самом обрыве над водой. Здесь течение, ударяясь о берег, размыло лед и свивается черными жгутами.

— Общежитие тебе дадут, — говорит Голован. — Договорено.

— За что вы меня все опекаете? — спрашивает Димка. — Что я, сын полка?

— Такие уж мы; — усмехается Голован. — Не бойся, когда перья окрепнут, сам полетишь;

Димка смотрит на черную воду. Нет; она больше не вызывает в нем никаких мрачных мыслей — как в тот день, когда он шел, чтобы повидать Гвоздя. Не он, а его друг бросился с головой в омут. Только нес бессмысленным и одиноким отчаянием, а увлекая за собой врага.

— Зачем он это сделал, зачем? — спрашивает Димка.

— Не знаю — басит Голован. — Да и что толку в вопросах? Ты танковое сражение под Дубно знаешь?

— Знаю. Видел. Наш госпиталь оттуда еле удрал.

— Да… Было дело. В лекциях о нем не прочитаешь; а самое крупное танковое сражение до Курской дуги. И когда уже ясно стало, что пожгли наши танки к чертовой бабушке, — я в пехоте был и глазелне в силах помочь, — трое хлопцев из пеших танкистов взяли у нас бутылочки и пошли к фашистским танкам. Через кусточки. Мы орем: куда, зачем? Тогда бутылки сам знаешь, какие были, — надо еще успеть чиркнуть зажигалкой да все такое. И еще обязательно в жалюзи попасть. Все-таки они один танк подожгли. Маленький такой, Т-2. С легкой пушкой. Не очень они повлияли на ход сражения, прямо скажем. Но вот стоят они у меня перед глазами. Трое таких белобрысых, молоденьких. Зачем? Дурной вопрос! Но я потом воевал знаешь как? И другие, кто видел. Вот и затем.

Они идут по набережной к мосту. Все ближе к ним ледовые, дорожки и фигурки конькобежцев, снующих туда и сюда.

— Не нравится мне эта учеба, — говорит Димка. — Лгут они много. И не интересуются нами нисколько. Жалованье только получают.

— А своя голова на что? А библиотека на что? Ты только на чужие головы и мысли хочешь полагаться? Так тебе прямо разжуют, и накормят. Нигде и никто тебе ковровую дорожку к знаниям не постелит.

Подполковник подводит Димку к парапету/

— Ты зачем приезжал домой? — спрашивает Голован.

— Так.

— Так… И что привез с собой — гранату, пушку?

— Ничего.

— Брось. Я же помню твой рассказ про ваши детские дела. Про все эти игры с оружием.

Он и не смотрит на Димку, Голован, но, все видит. От такого не отвертишься.

— Дай-ка сюда. — Голован оглядывается и протягивает Димке руку.

За их спинами мельтешат огни, заливается радиоголосом Бунчиков. Димка колеблется. Никто не мог сказать Головану об этом нагане, никто.

— Что я, вашего брата не: знаю? — спрашивает подполковник. — Давай.

Димка достает, из кармана оружие и кладет на широкую ладонь. Подполковник быстро, уверенным движением в долю секунды снимает барабан и бросает его в реку. Затем в другую сторону летит остальная часть револьвера.

— Припасы есть? Сыпь вниз.

Димка ссыпает в воду горсть патронов.

— Вот так-то лучше. А то бы долго размышлял. Война закончилась, Студент.

***

«Ах, какая жизнь будет, Студент. Сначала, конечно, поднимем тяжелую промышленность. Нефти, угля, стали — всех обставим! И пойдет житуха. Настроят домов с газом, ванными, теплыми сортирами. Жратвы привалит. Всякие там холодильники, пылесосы, автомобили — гуляй не хочу. И с плеча лопаткой уже никто не будет махать, всюду всякие тебе механизмы — подай, принеси, вырой, высыпи. Сел себе в самолет — да хоть простой работяга — и, понимаешь ли, на отдых в Крым, водой побрызгаться. Или путевочку взял — на Байкал посмотреть, пожалуйста. Детских садов, яслей настроят — только рожай. Безотцовщина прекратится, всех из детдомов разберут по квартирам. Вот какая жизнь наступит, Студент. Нас только не забудьте. Потому что если какие из нас и доживут, что не очень были изувечены, то это уже, не те будут, а просто старички, расшатанные жизнью, а настоящие мы останемся здесь, в нашем времени. Так что уж не забудьте».

***

…Давно уже нет Инвалидки, с ее бараками, болотами, грязью, мусорками. На месте старого рынка стоит новый, стеклянный, огромный, чистый, ничем не напоминающий тот, послевоенный. И цены там ничем не напоминают прежние, когда каждая копеечка в кармане была сосчитана. Болотистый пруд превратился в озерцо с каменными бережками — под самым боком у похожего на розовый замок кинотеатра, в котором никогда нет ни перекупщиков, ни очередей. В озере, меж кусков хлеба, плавают закормленные лебеди, которых выпускают сюда каждую весну. Ах, Гвоздь, какая жизнь, сколько машин на площади близ рынка, какие розы у кавказских красавцев, сколько товару в рыночном универмаге! И ни одного инвалида… И рынок называется по-другому.

Но почему из послевоенной нищеты, из покосившегося барачного городка, из путаных грязных переулков, по которым весной не пройти, разве что по дощатым мосткам, доносится чей-то сладостный и тревожащий голос — о готовности душу отдать за други своя? Почему мы прислушиваемся к нему? Почему мы ждем его?

Примечания

[1] Нелишне напомнить, что в повести речь идет о «дореформенных» деньгах. (Здесь и далее примеч. автора.)

[2] На бумажных деньгах когда-то были соответствующие изображения: шахтер — на билете рубленого достоинства, два бойца — на трехрублевке, летчик — на пятирублевке.

[3] Сажалка — небольшой пруд-копанка для разведения рыбы.

[4] «Двухсотка» — постановление о прекращении следствия.

[5] Сиромаха (укр) — нищий.