/ / Language: Русский / Genre:sci_history / Series: История. География. Этнография

Три карты усатой княгини. Истории о знаменитых русских женщинах

Владислав Петров

Среди героинь этой книги великая княгиня Ольга и императрица Ека­терина II, французская королева Анна Русская и императрица «Священной Римской империи» Евпраксия, предшественница декабристок графиня Екатерина Головкина и прототип «Пиковой дамы» —княгиня Наталья Голицына, артистки императорских театров Елизавета Сандунова, Екатерина Семенова и Авдотья Истомина, красавицы пушкин­ского круга Анна Керн и Александра Смирнова-Россет, первая любовь Лермонтова —Наталия Иванова...

Писатель и историк Владислав Петров собрал воедино факты, прежде разрозненные и известные только специалистам, и по-новому взглянул на хрестоматийные образы знаменитых русских женщин.


Владислав Петров

ТРИ КАРТЫ УСАТОЙ КНЯГИНИ

Истории о знаменитых русских женщинах

От автора

Взаимоотношения автора, пишущего на «женскую тему», и его героинь часто заставляют вспомнить ситуацию, когда мужчина в результате бурно развивающегося романа делает предложение женщине, с которой знаком всего несколько часов и о которой не знает ровным счетом ничего. Потом его, разумеется, ожидают открытия, и дай Бог, чтобы приятные. Но в любом случае мужчина задним числом пытается найти обоснование своему выбору, и некоторым даже это удается. Остальным же следует утешаться тем, что с годами ошибки часто превращаются в достижения, — и для ошибок, совершенных в молодости, это вполне справедливо. Некоторые, между прочим, обнаруживают к старости, что других достижений, кроме ошибок, у них и нет.

Я все это говорю к тому, чтобы было понятно: с каждой из героинь этой книги у меня когда-то случился роман, но с одними мимолетный — и больше я о них никогда не писал и даже не вспоминал, а с другими романтические отношения переплавились в крепкую дружбу, и они время от времени возникают в моих сочинениях. Но почему княгиня Ольга, а не, скажем, боярыня Морозова, Екатерина II, а не Елизавета Петровна, Наталья Голицына, а не Елизавета Дмитриева (она же — Черубина де Габриак) — не знаю. Почему меня повлекло именно к тем, а не к другим, я объяснить не могу. Но кто знает, какая химия соединяет людей? Кто из литературоведов, обыкновенно склонных к самодеятельной психоаналитике, может с уверенностью утверждать, что понимает, как — еще до появления первых строк — возникает связь автора и персонажа?

Признаться, я удивился, когда обнаружил, что написанного о женщинах у меня набирается на целую книгу (и даже кое-что осталось вне ее). Мне всегда казалось, что в больших количествах писать об этих загадочных созданиях[1] способен либо романтик, постоянно витающий в небесах, либо расчетливый циник — уж он-то знает, что правды о женщинах все равно никогда не узнать. К тому же «женская тема» никогда не была для меня приоритетной: я вышел на нее в середине девяностых годов совершенно случайно, перескочив с темы сугубо мужской — в то время я много писал о дуэлях.

Как-то раз мне позвонила знакомая, работающая редактором на одном из телеканалов, и предложила поучаствовать в передаче, посвященной празднику Восьмого марта. «А я-то тут при чем?» — изумился я. «Расскажешь про поединки, в которых замешаны женщины, — твердо сказала она. — А если откажешься, то меня подведешь. Я тебя уже заявила…»

По какому-то невероятному совпадению в этот самый момент я дописывал текст, который, коль скоро эта книга посвящена женщинам, привести вполне уместно:

Несмотря на то что дуэль всегда и везде считалась привилегией мужчин, известны случаи, когда к барьеру выходили представительницы прекрасного пола и даже, бывало, ради защиты мужской чести. В 1827 году во Франции мадам Шатеру, узнав о том, что ее муж получил пощечину, но не потребовал сатисфакции, сама вызвала и серьезно ранила его обидчика в поединке на шпагах. Самой же знаменитой дуэлянткой стала оперная певица Мопэн. Блестящая фехтовальщица, она брала уроки у своего любовника, лучшего парижского учителя фехтования Серана. Мопэн с ее необузданным нравом буквально наводила страх на окружающих. Как-то на балу Мопэн оскорбила одну знатную даму, в связи с чем ей предложили покинуть танцевальный зал. Певица согласилась сделать это лишь при условии, что вместе с нею выйдут все мужчины, которые ею недовольны. Такие смельчаки нашлись. Это произошло во время правления Людовика XIV, весьма непримиримо настроенного к дуэлям, и поначалу певице грозило суровое наказание, но затем король, восхищенный смелостью Мопэн, помиловал ее.

Я прочитал в трубку вышеприведенный абзац и заявил, что готов участвовать в телепередаче прямо сейчас. «Э, нет, — осадила меня редактор, — в том, что бабы разбираются с мужиками хотя бы и с помощью шпаги, ничего для нас интересного нет. Ты расскажи лучше о какой-нибудь мужской дуэли, и чтобы причина кровопролития сводилась исключительно к желанию защитить честь прекрасной дамы. Публика это любит. Ты можешь припомнить такую дуэль?»

Вопрос был риторический: она не сомневалась, что для меня это пара пустяков. А я попытался припомнить и… не сумел. Потому что вопреки расхожему мнению мужчины (реальные, а не литературные) дрались обыкновенно по причине собственных амбиций, очень часто из-за женщины, но почти никогда за честь женщины — даже Пушкин вызвал Дантеса, согласитесь, не потому, что защищал честь Натальи Николаевны; вспомним: «Как дворянин и отец семейства, я должен блюсти мою честь и имя, которое оставлю моим детям» (курсив мой. — В. П.).

«Ну, конечно, кое-что приходит в голову… — малодушно промямлил я вместо того, чтобы признаться в своем несоответствии. — Вот Истомина, к примеру. Из-за нее случилась знаменитая четверная дуэль… Был убит кавалергард Шереметев, а потом Грибоедов…» — «Что, тоже убит?..» — ужаснулась редактор. «Нет, только ранен, — успокоил я ее. — Убили его позже, в Персии». — «Тоже на дуэли?» — Она почуяла добычу. «Да нет…» — опять замялся я, соображая, стоит ли рассказывать хрестоматийную историю о гибели классика. «Если нет, то это не наш клиент, — разрешила редактор мои сомнения. — Нам хватит и про» Истомину. У тебя на все про все будет пять минут. Запись завтра в одиннадцать. Привет!»

Беда была в том, что четверную дуэль можно связать с чем угодно, но только не с защитой чести прекрасной дамы. Нет, с тем, что Истомина в свои юные годы была прекрасна, я спорить не собираюсь, но тот, кто доберется до описания четверной дуэли в этой книге, поймет, что ее участники мало заботились о репутации великой балерины. Убитый на дуэли Шереметев испытывал к ней все затмевающую страсть — это правда; убивший Шереметева Завадовский хотел уложить ее в свою постель — это тоже правда; Грибоедов, надо думать, в своих устремлениях был солидарен с Завадовским; четвертый же участник дуэли Якубович вообще не имел к Истоминой никакого отношения.

По здравому размышлению я решил: никакого вранья! Я приду на запись телепередачи и расскажу про четверную дуэль в самом что ни есть правдивом, по возможности документированном варианте. Так и сделал. Несмотря на выделенные пять минут, я говорил полчаса, сказал все, что хотел и как хотел, и никто меня не остановил. Какой же стыд я пережил, когда в канун праздника передача вышла в эфир! Мой тридцатиминутный монолог нарезали в лапшу протяженностью в пять минут, оставив только то, что соответствовало первоначальному замыслу телевизионщиков; все это сопроводили врезками, в которых на фоне портретов главных фигурантов рассказывалось, как граф Шереметев вышел защищать честь балерины и погиб от руки хладнокровного убийцы. Сюда же были приплетены Пушкин и даже Лермонтов, гибель которого на дуэли уж вовсе не имела к дамам никакого отношения.

Передача закончилась, и я стал ждать язвительных комментариев. Но, как позже выяснилось, никто из знакомых ее не смотрел. Однако передачу видела редактор одного дамского журнала — что ей, вероятно, полагалось по должности. На следующий день она разыскала меня и предложила вести в журнале рубрику «Былое». Так я стал писать о женщинах, которые мне интересны. Среди двенадцати очерков, помещенных в этой книге, есть и такие, которые были написаны именно тогда. Но все они дополнены материалами, которые в свое время не вошли в них по причине ограниченности журнальной площади.

«Женская тема» в исторической очеркистике ныне весьма популярна. Но к сожалению, то, что пишется и публикуется, можно, за малым исключением, без труда разделить на две части: либо это написано занимательно, но не имеет ничего общего с исторической правдой, либо, наоборот, точно и даже научно, но при этом невероятно скучно; я уж не говорю о тех сочинениях, которые и скучны, и безбожно перевирают то, что положено знать обладателю аттестата о неполном среднем образовании.

Именно поэтому я поставил перед собой задачу ни в коем случае не врать читателю — даже ради красного словца. И при этом писать без чрезмерного наукообразия — о сложном просто, а о простом, по возможности, с сопереживанием, не пряча собственных эмоций, и тоже… просто. Получилось ли это — судить не мне.

Равноноапостольная Ольга, или «Переклюкала мя еси…»

Святая равноапостольная Русской православной церкви великая княгиня Ольга давно уже превратилась в персонаж русской мифологии. Не было, пожалуй, на Руси правителя, чье имя окружало бы столько легенд — похожих на правду и от правды очень далеких. А часто правда и вымысел переплетаются, и невозможно разглядеть стертые временем границы между ними. Да и стоит ли пытаться? Легенды не рождаются из ничего, в отправной их точке всегда лежит факт. И к тому же — ничто лучше легенды не передает дух давным-давно ушедших столетий.

Лик Ольги едва-едва проступает к нам через тысячелетнюю завесу. О происхождении ее известно мало. Здесь большой простор для домыслов, и потому одни историки считают ее половецкой княжной, другие — дочерью военного руководителя норманнов, третьи, опираясь на «Житие», написанное много позже смерти Ольги, согласны, что она была «от языка варяжска», однако роду незнатного, четвертые находят у нее болгарские корни, пятые полагают ее знатной псковитянкой, а шестые — тоже псковитянкой, но из самых низов. Последние две версии, вероятно, ближе всего к истине и, между прочим, находят подтверждение в «Повести временных лет» и более поздних летописях.

«Повесть временных лет» сообщает, что Ольга была «приведена» сыну Рюрика — киевскому князю Игорю из Пскова его опекуном князем Олегом. Если верить другим источникам, князь Игорь познакомился с Ольгой во время охоты. Преследуя дичь, он вышел к «реке Великой, недалеко от селения Выбуцкого». У берега был привязан одинокий челн, владелицей которого оказалась простая крестьянская девушка. Во время переправы князь стал говорить девушке «стыдные словеса», но получил отпор — неслыханная вещь по тем временам. Пораженный смелостью и остроумием Ольги, князь будто бы тут же предложил ей стать его женой. «Житие» предложение руки и сердца переносит на более поздний срок, утверждая при этом, что Ольгою, «украсив именем своим юную деву», ее нарек Олег, который «искал невесты княжескому своему питомцу». Существуют разные мнения на тот счет, сколько лет было Ольге на момент замужества: Устюжская и Новгородская летописи, например, утверждают, что ей едва исполнилось десять.

О совместной жизни Игоря и Ольги сведений почти нет. Вероятно, она продолжалась недолго — от силы три-четыре года. Неизвестно даже, сколько у них было детей. Князь постоянно находился в походах, и, пока он отсутствовал, Ольга оставалась «на хозяйстве». Она вошла во вкус управления княжеским двором и вполне справлялась со своей ролью. Стоило, однако, вернуться Игорю, и Ольга, как и полагалось тогда, уходила в тень мужа.

Игорь был великий воин. Он побывал со своей дружиной в Византии и на Кавказе, бился с печенегами и подчинял славянские племена. Между прочим, при нем впервые документально было закреплено понятие «Русская земля» — в мирном договоре, заключенном в 944 году с Византией. Понятно, что без опоры на военную силу уважение столь мощного государства, как Византия, заполучить было невозможно. Но содержание дружины, одной из лучших по тем временам армий на востоке Европы, требовало немало средств. Это заставляло Игоря обирать подвластные племена.

В 945 году он решил лично собрать двойную дань с древлян. Но древляне восстали, Игорь с небольшим отрядом угодил в засаду, устроенную древлянским князем Малом (чье имя соответствовало его росту и, может быть, росту же своим существованием было обязано) и попал в плен. Поразмыслив немного, древляне решили: «Повадился волк к овцам ходить — так перетаскает все стадо. Лучше нам убить его!» Как сообщает греческий историк Лев Дьякон, князя привязали к двум наклоненным деревьям и, дав им распрямиться, разорвали пополам.

По нормам древнерусского права вдова великого князя принимала на себя управление страной вплоть до совершеннолетия наследника. Святославу, наследнику престола, было всего два года, и поэтому правительницей Руси стала его мать Ольга. Лет ей было, скорее всего, не более двадцати. Но видно, рано созрела в ней «мудрость», о которой говорится в русских и иностранных источниках, что сумела она не только удержать неожиданно свалившуюся в руки власть, но и заставить считаться с собой правителей соседних государств.

Прежде всего Ольга жестоко отомстила за смерть мужа. Вскоре после гибели Игоря князь Мал прислал к ней сватов — это вполне в обычаях того времени, когда убийца женился на вдове убитого и становился преемником его власти. Прибывших по реке сватов встретили с видимым почетом и прямо в ладьях, на руках, — это было свидетельством особых почестей — перенесли к дому Ольги. Но перенесение в ладьях имело и другой смысл — так у язычников-русов хоронили покойников. У дома Ольги ладьи с людьми Мала сбросили в заранее вырытый глубокий ров и засыпали. Великая княгиня сидела у окошка и наблюдала с непроницаемым лицом, как шевелится земля над несчастными послами. Второе посольство древлянского князя также было встречено с почестями, препровождено перед встречей с княгиней в баню и там… заживо сожжено.

После этого Ольга сама отправилась к древлянам в сопровождении небольшой дружины, что свидетельствовало о ее, казалось бы, совершенно мирных намерениях. Повод для визита был избран благопристойный — княгиня пожелала справить тризну на могиле мужа. Гибель двух посольств ничему не научила наивных древлян, которым, похоже, надоело воевать и хотелось прервать цепочку кровавых событий, — они встретили Ольгу с почетом и даже приняли участие в траурной церемонии. Но стоило древлянским воинам выпить лишнего и потерять бдительность, как дружинники Ольги «иссекоша их». Заодно под горячую руку были «иссекоша», как сообщает летопись, еще пять тысяч древлян без особого разбору — пытались они оказывать сопротивление или нет.

Вторая месть Ольги древлянам. Миниатюра из Радзивилловской летописи 

На этом месть Ольги не закончилась. Через некоторое время, собрав изрядное войско, она вернулась в древлянские земли и окончательно разобралась с непокорным племенем. «Повесть временных лет» сообщает полулегендарную историю о взятии Ольгой древлянской столицы Искоростеня: город целое лето выдерживал осаду, но в конце концов якобы был подожжен с помощью птиц, к ногам которых нападавшие привязали «зажженный трут с серою». Как бы то ни было, Искоростень пал, князь Мал, схваченный киевскими дружинниками, до дна испил чашу страданий и по приказу Ольги был казнен, а его дочь стала рабыней, прислужницей при княжеском дворе, где ее присмотрел сын Ольги — Святослав и сделал своей наложницей. У них родился мальчик — внук с одной стороны Игоря и Ольги, а с другой Мала. Таким образом, Ольгу и Мала все-таки связали родственные узы, хотя и совсем не так, как того желал древлянский князь, засылавший к Ольге сватов.

Древлян в наказание за строптивость обложили тяжкой, почти непосильной данью, — в сущности, Ольга добилась того, что не удалось сделать ее менее удачливому мужу. Вернувшись в Киев, великая княгиня без промедления упорядочила сбор дани с подвластных территорий, утвердив ее размер и периодичность. В сущности, это была первая на Руси «налоговая реформа»…

Жестокое было время. Многое, едва ли не все, вершилось огнем и мечом. И правление великой княгини Ольги, конечно, не могло быть исключением. И все же не жестокость, а ум и политическая дальновидность помогли ей продолжить дело своего мужа и превратить Русь в государство, расположения которого стала искать всесильная в те годы Византия — центр православного христианства.

В один год с Ольгой самостоятельным правителем Византии стал Константин VII Багрянородный. Он ждал этого более тридцати лет, формально заняв императорский престол восьмилетним мальчиком и с тех пор вынужденно деля власть сначала с регентами, а затем с узурпатором-соправителем. Это был просвещенный человек: сохранились его собственные сочинения на различные темы, которые служат важнейшими источниками для изучения истории Византии, Киевской Руси и других стран, а наибольшую славу он сыскал как организатор издания сборников наподобие энциклопедий по всевозможным областям знаний — поистине выдающееся дело для X века. Превратившись в единоличного правителя, Константин обратил свой взор к Руси, и уже в 946 году[2] Ольга получила приглашение прибыть в столицу Византии Константинополь.

Византийский император был хитрым политиком и в отношении Руси вел двойную игру. С одной стороны, он рассчитывал на помощь русских «воев» в войне против печенегов, а с другой, был не прочь столкнуть русов с печенегами и тем ослабить и тех и других. Ольга, видимо, раскусила намерения Константина, и переговоры ни к чему не привели. Скомкав визит, великая княгиня отбыла домой — причем так торопилась уехать, что едва не бросила свою свиту. «Воев», правда, она Константину пообещала, но так и не прислала. Не были отосланы в Византию и обещанные Ольгой дары.

Поведение Ольги, надо признать, было оскорбительно для великой державы, которой тогда считалась Византия. Более того, как бы сознательно дразня Константина, Ольга завязала отношения с его соперником германским королем Оттоном I. Таким образом, «русская королева», как ее именуют немецкие хроники, сделала Русь участницей большого политического треугольника — она приняла условия игры, навязанной Константином, но дала понять, что перехитрить ее в этой игре будет непросто. По сути, Ольга стала первым русским дипломатом. Вот факт: за ее почти двадцатилетнее правление Русь ни разу не воевала с соседними государствами и именно при ней с Русью стали считаться в Европе.

Понадобилось восемь лет, чтобы Византия признала Ольгу за достойную соперницу. Император прислал великой княгине новое приглашение, и этот второй визит Ольги в Константинополь проходил совсем по-иному. Сведения о нем содержатся в нескольких источниках — в русских летописях, в донесении епископа Лиутпранда, посла итальянского короля при дворе византийского императора, и в сочинении самого Константина VII Багрянородного «О церемониях». Прием великой княгини, по свидетельству императора, состоялся 9 сентября 957 года в четыре часа пополудни. В свите Ольги было более двадцати женщин, прибывших вместе с нею, что весьма необычно по тем временам. Например, в посольстве Игоря, совершившего поездку в Византию за год до гибели, были сплошь мужчины.

Русское посольство во главе с Ольгой провели через роскошные помещения императорского дворца, по пышности и богатству которому не было равных в Европе, и ввели в тронный зал, где на троне из чистого золота, украшенном драгоценными камнями, восседал Константин VII Багрянородный. По византийскому церемониалу от иностранцев, получивших аудиенцию, требовалось совершить обряд проскинезы, то есть упасть перед императором ниц. Так свита Ольги и поступила, но сама великая княгиня осталась на ногах и подошла к трону. По византийским представлениям, правительница варваров-русов обязана была совершить проскинезу вместе со своими подданными, однако никакой реакции императора на дерзкое поведение Ольги не последовало.

Прием Ольги Константином Багрянородным. Миниатюра из Радзивилловской летописи 

Эта подробность весьма существенна, ибо отражает признание Константином правомерности претензий Ольги. В истории известны случаи, когда союзы, грозившие перекроить карту мира, срывались только из-за того, что коронованные особы не могли договориться о почестях, которые им следует оказать друг другу. Великая княгиня русов решила этот вопрос явочным порядком, определив и свое место в истории, и — на многие столетия вперед — место Руси в мире. Миниатюра Радзивилловской летописи, одного из древнейших памятников русской письменности, изображает Ольгу и Константина VII Багрянородного сидящими на одной скамье, подчеркивая тем самым их равенство.

Разговор императора и великой княгини был полон любезностей. Затем в честь «игемона и архонтисы русов», как называет Ольгу Константин VII Багрянородный, был дан парадный обед. Отдельного приема Ольга была удостоена в покоях императрицы. Здесь ко всему прочему состоялся торжественный выход придворных дам. Пышность и великолепие приема, оказанного Ольге, были исключительны. Не без гордости русская летопись говорит о том, что правительницу Руси причислили к «знаменитым и великим людям».

И еще. В той же летописи приводятся слова византийского императора, недвусмысленно свидетельствующие о его сватовстве к Ольге при живой жене. Историки имеют на этот счет множество подчас взаимоисключающих версий. Самая же простая сводится к тому, что ради политической выгоды коронованные особы в те годы творили и не такое. Впрочем, Ольга ответила на лестное предложение отказом, да еще при этом, если верить летописи, обманув императора. Она сказала, что прежде, чем думать о замужестве, ей следует стать христианкой, и попросила Константина быть ее крестным отцом. Император согласился, и Ольга приняла крещение, получив христианское имя Елена в честь матери первого византийского императора-христианина Константина I Великого. Когда обряд свершился, Ольга заявила Константину VII Багрянородному, что теперь как крестная дочь вынуждена ответить на его сватовство отказом. Император на это будто бы воскликнул: «Переклюкала мя еси, Ольго!» («Перехитрила ты меня, Ольга!») Впрочем, по другим источникам крестным отцом Ольги был вовсе не Константин, а его сын и соправитель Роман II, а крестил ее сам патриарх Константинопольской Полиевкт.

Как бы то ни было, а принятие православного христианства Ольгой не стало эпизодом ее личной биографии. Нет сомнения, отказ великой княгини от язычества был далеко рассчитанным политическим актом, приведшим в конечном итоге к прорыву Руси из мира варваров. Христианство открывало перед Русью широкие перспективы экономического и культурного развития, приобщало ее к передовым достижениям европейской цивилизации. По своему значению для судьбы страны этот шаг сродни пресловутому окну, пробитому в Европу через семьсот с лишним лет Петром I. Вслед за Ольгой в лоно новой религии начали вступать ее придворные (хотя сын Святослав «только насмехался над тем»), а через тридцать с небольшим лет внук Ольги — Владимир сделал православие государственной религией. Между прочим, женат Владимир был на внучке Константина VII Багрянородного, так что правящие династии Руси и Византии все-таки породнились.

В 964 году Ольга уступила великокняжеский престол достигшему совершеннолетия сыну и вернулась к своей прежней роли. Теперь она правила страной во время отсутствия сына, как когда-то княжеским двором во время походов мужа. Возмужавший Святослав был весь в отца, прирожденный воин. Отправляясь на войну, он всегда извещал врагов знаменитым «Хочю на вы ити», вошедшим в несколько измененном виде «Иду на вы!» в пословицу. Мечтой его было перенести столицу Руси на Балканы. В 968 году, когда Святослав с дружиной ушел в очередной балканский поход, Киев осадили печенеги. Ольга с небольшим числом воинов сумела организовать оборону города и продержаться до возвращения сына. Еще она прославилась в эти последние свои годы благочестием, как и полагается глубоко верующей христианке. Ведь, несмотря на полуанекдотический характер предания о ее вступлении в христианство, Ольга приняла новую веру истово и сохранила ее до самой кончины в 969 году (монах Иаков в сочинении XI века «Память и похвала князю русскому Володимеру» сообщает точную дату ее смерти — 11 июля 969 года).

Спустя почти шестьсот лет, в 1547 году, Ольга была канонизирована и причислена к лику равноапостольных святых — так именуют святых, чье служение уподоблено по значению апостольскому.

Мы не знаем об Ольге многого, не знаем даже, сколько она прожила: по одним источникам ей ко дню смерти было далеко за семьдесят, по другим — не исполнилось еще и пятидесяти. Мы не знаем, существовало ли у нее после гибели Игоря то, что принято ныне называть личной жизнью, или все без остатка силы она отдавала государственным делам, а на склоне лет — служению религии. Но мы знаем главное — немного найдется в мире правителей, сумевших сыграть в жизни своих стран роль, подобную той, которую сыграла Ольга в жизни Русского государства.

Русская, восхитительная дева, или Жена двоеженца

Версия первая, поэтическая. Никто ничего не успел понять. Расставив верных людей у ворот, он прошел в ее покои. Она не знала о цели его приезда, не ожидала его и даже, может быть, почти забыла о нем — или заставила себя забыть, — но, едва взглянув в его глаза и перемолвившись с ним несколькими словами, быстро оделась. Еще несколько минут, и они уже мчались в карете. Многочисленная челядь и соглядатаи опомнились с опозданием, и погоня вернулась ни с чем. А они прибыли в его дом и тотчас отправились в домовую церковь, где не то угрозами, не то посулами он уговорил священника обвенчать их.

Версия вторая, прозаическая, но с элементами поэзии, — именно она упоминается в исторических трудах. Он похитил ее на королевской охоте. Только происшедшее вряд ли можно назвать похищением, поскольку она знала обо всем заранее, сама направила коня в условленное место, где он в нетерпении поджидал ее, и они помчались быстрее ветра. Хватились ее слишком поздно, но это не имело никакого значения — погоня им не грозила, ведь их роман был секретом Полишинеля.

Версия третья, прозаическая. Она неспешно собрала вещи, несколько раз самолично проверив, все ли упаковано в сундуки, взяла с собой верных слуг и просто переехала к нему (впрочем, историки все равно называют это побегом). И обвенчались они не сразу, а несколько месяцев спустя, уже в следующем году, и не пришлось уговаривать священника, и из венчания не делали тайну, и все обставили, насколько это было возможно в их ситуации, торжественно.

Первые две версии — типичные, много раз обыгранные в мировой литературе романтические сюжеты. Третья версия, несмотря на свою прозаичность, отсутствие погонь, похищений и растянутость действия во времени, претендует на оригинальность. Дело в том, что он был женат и, не имея возможности получить развод, но ведя ее под венец, становился двоеженцем, и она знала об этом и соглашалась на брак, который по законам любой страны — что ее родины, что его — не мог быть признан действительным. Но любовь оказалась сильнее — ведь она, как сообщает французская хроника, «питала исключительное расположение» к своему венчанному, но тем не менее незаконному мужу.

Действующие лица этой истории — граф Рауль де Крепи де Валуа, потомок Карла Великого, один из знатнейших французских вельмож, и Анна Русская, дочь Ярослава Мудрого и внучка первого шведского короля Олафа Шётконунга, вдовствующая королева Франции и опекунша малолетнего сына-короля Филиппа, красавица с волосами, по преданию, цвета золота. Места действия — город Санлис в сорока километрах к северу от Парижа (впрочем, в те времена в Санлисе располагалась резиденция французских королей, а Париж был захудалой деревней в сорока километрах к югу от Санлиса) и замок Мондилье, принадлежавший графу Раулю. На дворе стоял XI век, а если точнее — обвенчались граф Рауль и Анна Русская в 1063 году.

Как тяжело, наверное, было Анне решиться на этот поступок. Всего два года, как умер король Генрих I. Она только-только привыкла к роли вдовы. Покойного мужа-короля она увидела впервые едва ли не перед самым венцом, в Реймсе, где 19 мая 1051 года и состоялось бракосочетание. Он предстал перед юной невестой значительным, склонным к полноте стариком. По понятиям того времени Генрих и в самом деле считался мужчиной в возрасте — ему перевалило за сорок, и он был чуть ли не втрое старше Анны, которой по одним данным ко дню свадьбы исполнилось пятнадцать, по другим — семнадцать лет. Она вряд ли любила своего мужа, но с ним было надежно — король, человек суровый, но справедливый, умело ограждал свою русскую жену от любых неприятностей.

Анна Ярославна. С гравюры XVII века 

Генрих, до которого, по словам средневековых хронистов, «дошла слава о прелестях принцессы, дочери короля Руси», сватался к Анне дважды — первый раз в 1044 году, когда она была еще совсем девочкой, но получил отказ. Причиной отказа, впрочем, стал не юный возраст предполагаемой невесты, а политические устремления Ярослава Мудрого, желавшего в то время, как сообщает немецкий хронист Ламберт Ашафенбургский, выдать Анну за немецкого короля, звавшегося, по совпадению, тоже Генрихом.

Однако к 1048 году ситуация изменилась, и спустя четыре года после первой неудачной попытки согласие Ярослава на брак с французским королем было получено. Сама свадьба, однако, состоялась еще через три года, из которых почти год заняла доставка будущей королевы во Францию по абсолютному бездорожью тогдашней безлюдной и заросшей вековыми лесами Европы. Ехали довольно витиеватым караванным путем — через Краков, Прагу и Регенсбург.

Одна из повозок везла собственную библиотеку Анны — русская княжна получила хорошее образование, знала греческий и латынь (она и французский, по прибытии на новую родину, выучила довольно быстро!), и это в то время, когда не каждый из французских вельмож умел прочитать свое имя. Как гласит легенда, вместе с библиотекой Анны во Францию прибыло Реймсское евангелие — церковно-славянская пергаментная рукопись, на которой несколько веков подряд приносили присягу при вступлении на престол французские короли[3].

Это был династический брак, и любовь для него не имела никакого значения. Судьба Анны оказалась всего лишь разменной монетой в большой политической игре. Но Генрих, за которого она вышла ради государственных интересов теперь уже такой далекой, но все равно родной Руси, был ее главной защитой и опорой в чужой и поначалу показавшейся такой неприветливой стране. Они прожили вместе девять лет и произвели на свет четверых детей: Филиппа[4], Эмму, Роберта и Гуго[5]. Жить без Генриха ей стало намного труднее, хотя девять лет не прошли даром — она понемногу притерпелась к здешним обычаям: с чем-то смирилась, а что-то искренне полюбила — в этом ей помогли природный такт и восприимчивость ко всему новому.

А ведь поначалу Франция показалась ей местом не самым пригодным для жизни. «В какую варварскую страну ты меня послал, — писала она отцу вскоре после свадьбы. — Здесь жилища мрачны, церкви безобразны и нравы ужасны». Но при дворе своего разочарования не показывала — наоборот, всячески старалась следовать местным привычкам. Поэтому ничего удивительного, что у французских современников об Анне установилось доброе мнение, и оно понемногу начало распространяться по Европе. Сохранилось письмо к ней Папы Николая II. «Слух о ваших добродетелях, восхитительная дева, — писал Папа, — дошел до наших ушей, и с великою радостью слышим мы, что вы выполняете в этом христианском государстве свои королевские обязанности с похвальным рвением и замечательным умом».

Что касается обязанностей, то еще при жизни короля Анна получила право участвовать в решении важных для страны дел и ставить подписи на государственных документах, а такое позволялось немногим королевам. На сохранившихся манускриптах рядом с монограммами[6] Генриха I стоят ее подписи — чаще на латыни, но есть и кириллицей: Ана Ръина (то есть Анна Регина — королева Анна).

После смерти мужа Анне выпала важная государственная обязанность — быть, наряду с двумя знатнейшими вельможами, регентшей при короле-сыне. По достижении Филиппом совершеннолетия она намеревалась — совсем еще молодая женщина — доживать свой век в монастыре Св. Винсента, который сама же и основала в Санлисе. Она жила в почете и уважении, и жизнь ее, казалось, была известна на многие годы вперед.

И вот теперь с размеренным существованием приходилось расстаться. Золотоволосая Анна знала, на что идет, и была готова к тому, что брак в церкви замка Мондилье будет объявлен незаконным. Знала, не могла не знать, какой переполох поднимется при дворе. Знала, ибо понимала пружины придворных интриг, что ее поступку неминуемо придадут политическую окраску, — у трона ее девятилетнего сына, как водится в таких случаях, шла нешуточная борьба за власть между различными кланами. Знала — и всем этим пренебрегла. Женщина в ней оказалась сильнее королевы.

Переполох и в самом деле поднялся. Первая жена графа Рауля — Алинора Брабантская пожаловалась на мужа-двоеженца только что вступившему на папский престол Александру II, и тот не замедлил объявить брак недействительным. Это означало, что дальнейшее продолжение отношений могло привести к самым тяжелым последствиям для влюбленных, вплоть, в случае особого их упорства, до отлучения от церкви. Надо ли объяснять, каковы были бы последствия этого для королевы-чужестранки?

Но Анна была смелой женщиной, а граф Рауль — твердым мужчиной; кроме того, он был из могущественных Валуа, имевших влияние на жизнь Франции едва ли не больше королевского — его личные владения превышали королевские втрое, и именно ему в известном смысле были обязаны короной Генрих I и все последующие правители из династии Капетингов (кстати, через три века Валуа взошли-таки на французский престол). Это был союз двух свободных людей, хотя XI век — не самое удачное время для таких союзов. Королева и граф при сохранении внешних приличий могли быть сколько угодно любовниками. Однако объявить себя мужем и женой против воли церкви, олицетворяющей Божью волю, было неслыханной дерзостью даже для сильных мира сего. Тем не менее вскоре после папского вердикта граф Рауль и Анна, как ни в чем не бывало, явились к королевскому двору.

Начались весьма сложные политические игры, в которых в один узел оказались завязаны и любовь, и отношения матери-королевы с юным королем-сыном, и устремления различных кланов, и интересы папства. В этой ситуации очень многое, если не все, зависело от самой Анны: теперь ей необходимо было проявить волю к власти — оставаясь любящей женщиной и матерью, стать полноправной королевой. И вот прошло совсем немного времени, и на важнейших государственных хартиях появляются подписи двух видов — «Philippus cum regina mater sua» (Филипп и королева, мать его), либо «Anna mater Fhilippi Reges» (Анна, мать короля Филиппа). Последняя говорит о том, что некоторые документы Анна подписывала самостоятельно, правя от имени короля.

Хроники не говорят о том, какую борьбу ей пришлось выдержать, через какое море интриг пройти, но факт: несмотря ни на что, Анне удалось сохранить любовь мужа и сына, и даже добиться того, что папский престол как бы забыл о «греховности» ее совместного жития с графом Раулем. Добившись желаемого, Анна вновь удалилась в поместье мужа, словно демонстрируя, что власть для нее — не главное. Наверное, годы, последовавшие вслед за этим, были самыми счастливыми в ее жизни.

В 1074 году граф Рауль де Крепи де Валуа умер. Анне было уже около пятидесяти. Она вернулась ко двору сына Филиппа и, судя по сведениям хронистов, глубоко погрузилась в государственные дела. Последняя ее подпись на государственных бумагах датирована 1075 годом, а затем следы Анны Русской неожиданно теряются в потоке времени — французские хронисты, весьма скрупулезные в описании событий, более о ней не упоминают.

«Анна возвратилась на родину своих предков», — выбито на пьедестале ее статуи на портике собора в монастыре Св. Винсента. Анна стоит, держа в одной руке скипетр как символ королевской власти, а в другой — модель храма, обязанного ей постройкой. Полностью доверяться этой надписи нельзя, поскольку сделана она в XVIII веке, спустя семьсот лет после описываемых событий. Но может быть и так, что под старость, когда умер любимый муж и стал настоящим королем сын, Анну потянуло домой. Однако никаких сведений о ее возвращении на Русь ни во французских, ни в русских письменных источниках не сохранилось. По другой версии Анна дожила свой век во Франции и была похоронена в аббатстве Вилье в местечке Серни. Но аббатство сровняли с землей во время Великой французской революции, и проверить это предположение сейчас невозможно.

Счастливая Евпраксия, или Кто погубил «Священную Римскую империю»

В конце лета 1083 года по дорогам Саксонии шел невиданный караван. Впереди ехали легковооруженные дозорные, далее — лица духовного звания, за ними — карета с гербом правителя Саксонии маркграфа Северной марки Генриха Штадена (Длинного) в окружении почетного эскорта, позади кареты — люди в нездешних, чрезвычайно богатых одеждах — посольство великого князя Киевского. Завершали процессию многочисленные повозки и арьергард, состоящий из закованных в латы рыцарей-крестоносцев. Но главным, что заставляло изумленно таращить глаза жителей городов и деревень, через которые пролегал путь каравана, были диковинные двугорбые лошади, навьюченные поклажей. За десять с небольшим лет до Первого крестового похода мало кто слышал еще в Европе о верблюдах, столь обычных на мусульманском Востоке.

В карете на мягких подушках покачивалась русская княжна Евпраксия, ради которой, собственно, и была затеяна вся эта пышность. Ей недавно исполнилось тринадцать лет, но уже год она была невестой и теперь направлялась к жениху, которого никогда не видела прежде. В обозе везли приданое, которое (и сие важно!) по законам того времени навсегда становилось ее личной собственностью. В хронике Розенфельдского монастыря сказано, что «дочь русского царя приходит в сию землю с большой пышностью, с верблюдами, нагруженными роскошными одеяниями, драгоценными камнями и вообще несметным богатством».

При дворе батюшки Всеволода Ярославина, великого князя Киевского, поговаривали, что саксонский маркграф стар и не очень хорош собой, и это, признаться, сильно огорчало княжну. Впрочем, до замужества оставалось еще три года — столько по местным обычаям полагалось прожить на земле будущего мужа иноземной принцессе, дабы усвоить немецкий язык и проникнуться традициями правящей в Саксонии династии.

Инициатива этого брака принадлежала маркграфу Генриху, видевшему в Руси возможного военного союзника. Но и Всеволод был заинтересован в союзе с Саксонией, с которой русские князья традиционно поддерживали добрые отношения. Эта коалиция должна была отвратить от вмешательства в непростые разборки между русскими князьями польского князя Владислава I Германа, чьи владения лежали аккурат между Русью и Саксонией.

Брак между особами правящих домов был своего рода формой договора о дружбе между государствами. Количество таких браков лучше всего свидетельствовало об авторитете страны. В качестве иллюстрации международного положения Руси заметим, что в XI веке киевские княжны были королевами Франции, Норвегии, Дании, Польши и Венгрии. А незадолго перед тем другая дочь киевского князя Янка, сводная сестра Евпраксии[7], едва не стала императрицей могущественной Византии, но, увы, ее жених царевич Константин Дука Старший стал жертвой константинопольских интриг — беднягу, дабы исключить его претензии на византийский престол, насильно постригли в монахи. Янка осталась в Киеве и чуть позже тоже приняла постриг.

Евпраксия, с малых лет не по-женски честолюбивая, ни за что не хотела бы повторить судьбу старшей сестры. В переводе с греческого ее имя означало «счастливая», и она не сомневалась, что ее жизнь будет соответствовать имени; впрочем, по прибытии в Саксонию ее стали звать на латинский манер Пракседис. Примером ей была не Янка, с которой вместе росли, а тетки Анна и Анастасия, правящие королевы Франции и Венгрии. Ей тоже хотелось править, и пока все складывалось как нельзя лучше. В этом караване соединились ее счастливое прошлое и ожидаемое блестящее будущее: с одной стороны — свита, сопровождающая ее из самого Киева, и приданое, олицетворяющее богатство родины, — по словам восхищенного немецкого хроникера, верблюды были «нагружены роскошными одеждами, драгоценностями и вообще несметным богатством»; да и сами верблюды, которые по понятным причинам встречались на Руси не чаще, чем в Саксонии, только подчеркивали это богатство. С другой стороны — почтительные рыцари и великолепная карета, высланные Евпраксии навстречу будущим мужем, свидетельствовали о том, что и впредь ее ждут почет, уважение и богатство. Но вряд ли даже в самых невероятных мечтах могла представить княжна, какой высоты власти она достигнет и какие трудности ей предстоит пережить.

Она была умна, хороша собой и весьма образованна для своих лет. Когда ее доставили в Кведлинбургский монастырь, где по традиции постигали науки дочери немецкой знати, а игуменьями были только принцессы королевской крови, выяснилось, что многое из того, чему ее собирались обучать, для Евпраксии секретом не является. При киевском дворе княжон учили грамоте, математике, греческой философии, врачеванию, иностранным языкам и азам астрологии, в чем, надо полагать, особая заслуга знаменитого своей ученостью Всеволода Ярославича (Владимир Мономах пишет в знаменитом своем «Поучении», что его отец владел пятью языками). Обучение княжеских детей велось на греческом языке по греческим книгам, и стоит ли удивляться, что греческий язык Евпраксия знала, как родной. За три года в Кведлинбурге она выучила вдобавок к нему латинский и немецкий и, кроме того, под руководством аббатисы Адельгейды, сестры по отцу короля Германии и императора «Священной Римской империи» Генриха IV, подготовилась к переходу в католичество. Смена веры была непременным условием подобных браков; принцессы из католических стран, выходя замуж за русских князей, тоже обязательно принимали православие.

В 1086 году, незадолго до свадьбы с Генрихом, Евпраксия вступила в лоно католической церкви и приняла новое имя — Адельгейда. Под ним и вошла она в европейскую историю Средних веков. Семейной жизни, однако, новая вера не помогла — не успели отгреметь свадебные торжества, как Генрих Длинный умер. Семнадцатилетняя вдова сразу ощутила себя лишней при саксонском дворе. Предаваться трауру она предпочла в монастыре, под опекой аббатисы Адельгейды. Казалось, теперь ей оставалось одно — возвратиться домой и коротать свои дни при отце и матери в надежде на новое замужество, но…

Вот здесь, в сущности, и начинается история Евпраксии-Адельгейды, перед которой меркнет любой авантюрный роман. Историки забираются в тупик, пытаясь объяснить политическими соображениями то, что произошло дальше, — еще не кончился траур, а вдова уже превратилась в невесту Генриха IV. Князю Всеволоду Ярославичу была послана просьба о благословении, и благословение было получено — настолько быстро, насколько позволяли расстояния. 14 августа 1089 года в Кельне состоялось бракосочетание, которому предшествовала коронация. Проводил свадебную церемонию Хартвиг, архиепископ Магдебургский, а правильнее сказать — антиархиепископ, поскольку сан он получил в обход папского престола. То, что венчал императора именно Хартвиг, выглядело форменным издевательством над Папой Урбаном II[8] — Генрих, чьи отношения с Римом становились все более непримиримыми, словно сознательно отрезал себе пути к отступлению.

Есть версия, что женитьбой на бывшей русской княжне император «Священной Римской империи» искал союза с Киевской Русью. Кроме того, считается, что у него были планы склонить Русь к католичеству — по времени объявление о будущем браке императора совпало с посольством, которое ставленник Генриха антипапа[9] Климент направил в Киев. Однако ничего из этих затей не вышло. Византийский император Иоанн II Продром, видевший в Генрихе IV основного соперника в борьбе за главенство в Европе, употребил все свое влияние, дабы удержать Русь подальше от Германии. Он ясно дал понять, что относится к новому замужеству Евпраксии отрицательно, и тем самым поставил Всеволода перед выбором. Поколебавшись, киевский князь заверил Иоанна II в верности давнему союзу с Византией, сделав, таким образом, невозможным союз с Германией.

Не исключено, что так оно и было и Генрихом IV руководил расчет, который в конечном счете не оправдался. Но если внимательно вглядеться в то, что творилось в тогдашней Европе, сразу возникают вопросы. Во-первых, Русь вряд ли могла оказать Генриху существенную военную и политическую помощь в его противостоянии папству хотя бы уж потому, что находилась на обочине западноевропейской политики и географии. Во-вторых, Иоанн II, возможно, и видел в Генрихе главного соперника, но сам Генрих, император «Священной Римской империи», соперничал за влияние прежде всего с папским престолом. Не вдаваясь в подробности, скажем, что история этой борьбы включила и двукратное отлучение Генриха от церкви; и снятие первого отлучения после покаяния Генриха и трехдневного стояния его зимой босым и в рубище перед внутренней стеной замка Каноссы[10], в котором пребывал Папа Григорий VII (впрочем, это версия самого Папы; по другим сведениям император был обут и тепло одет); и провозглашение в пику Григорию VII новым Папой карманного архиепископа Равенны Климента, вошедшего в историю в качестве очередного антипапы; и вооруженное противостояние, в которое втянулись все католические земли… Учитывая все это, трудно предположить, что Генрих IV, стоявший перед лицом многих угроз, вступил в брак ради призрачного союза с далекой Русью, правители которой имели весьма приблизительное представление о сложностях взаимоотношений императора и Папы.

Но если не политический расчет, тогда — что? Чем тогда руководствовался монарх, держащий в узде всю Западную Европу и соперничающий за влияние в ней с папским престолом? Ответ прост: монарх влюбился или, что точнее, почувствовал неудержимое влечение к русской княжне. Это было в характере Генриха — он легко увлекался и не отступал, пока не добивался цели, чувственность значила в его жизни очень многое и в значительной степени руководила его поступками.

Да и как было не влюбиться? Адельгейда, приехавшая в Германию хорошенькой девочкой, к семнадцати годам расцвела и превратилась в настоящую красавицу. Так говорят о ней все без исключения хроники. И в них же мы находим указание на то, что Генрих IV познакомился с ней, когда она была невестой Генриха Длинного и постигала тонкости немецкого языка в Кведлинбургском монастыре. Видимо, еще тогда Адельгейда запала в душу императору. Овдовели они почти одновременно[11], и после этого ничто уже (кроме приличий, но приличия Генрих всегда пускал побоку!) не мешало ему объявить Адельгейду невестой, после чего согласие юной вдовы сделалось пустой формальностью.

Генрих IV был крупнейшим государственным деятелем, во времена его правления «Священная Римская империя» включала в себя нынешние Германию, Австрию, Чехию, Швейцарию, Нидерланды, Бельгию, большую часть Италии, запад Польши. Вся его жизнь проходила в сражениях — и с немецкими князьями, и с близлежащими государствами, но особенно острое противостояние сложилось с римскими папами. Воинственность, властность и необузданность в страстях были чертами личности императора. Трон достался ему, когда он был шестилетним мальчиком. Опекунами над малолетним монархом стали архиепископы Адальберт Бременский и Ганно Кельнский, которые, по словам биографа императора епископа Отберта Люттихского, «дали полную свободу юношеским увлечениям Генриха, вместо того чтобы хранить его душу, как за печатью». Ранняя власть испортила Генриха. Тот же епископ Отберт сказал, что о том, чем занимался император в молодые годы, «писать правду опасно, а врать — преступно», — так лучше вообще промолчать.

Генрих IV. Миниатюра XII века 

Стыдливое молчание Отберта восполняют другие хронисты: по их словам, Генрих рано ощутил тягу к чувственным удовольствиям. В надежде отвратить юного императора от беспутной жизни Ганно Кельнский уговорил его вступить в брак с Бертой Сузской, представительницей одной из знатнейших итальянских династий, но женитьба ничуть не повлияла на Генриха. Ему было только шестнадцать, а он уже был безнадежно испорчен. Необузданное влечение к женщинам доводило до преступлений: император силой брал жен своих подданных, а тех, кто пытался отстоять честь свою и жены, лишал жизни. Впрочем, в те времена подобное поведение характерно для многих отпрысков королевских семей. Но уж никакому объяснению не поддается мерзость, совершенная им, по сообщению немецких хронистов Бруно и Ламберта, в отношении своей собственной сестры Адельгейды (той самой, что руководила обучением Евпраксии в Кведлинбургском монастыре), — Генрих подговорил приближенного изнасиловать ее и сам держал Адельгейду за руки, когда тот выполнял приказ. Бруно и Ламберт пишут и о кровосмесительных отношениях самого Генриха IV с Адельгейдой. Эти истории вышли наружу, и саксонские князья пытались воспользоваться ими, чтобы низложить Генриха, и даже дважды в 1073 году съезжались для этого, но император сумел устоять — а затем и жестоко наказал наиболее ярых своих противников.

Знала ли обо всем этом юная вдова? Кое-какие слухи, возможно, до нее доходили, но в подробностях, скорее всего, — нет. Ведь при дворе саксонского маркграфа она пробыла всего несколько недель и вряд ли успела так расположить к себе придворных, что они пустились в рассказы о развратных наклонностях императора, а до и после этого она пребывала за надежными стенами монастыря, под присмотром Адельгейды, и трудно предположить, что та обсуждала со своей тезкой пережитый позор. А с другой стороны, напомним, семнадцатилетняя Евпраксия-Адельгейда оказалась в чрезвычайно сложном положении: одна, в чужой стране, с перспективой навсегда оказаться запертой в монастырских стенах… И тут вдруг самый могущественный европейский монарх предлагает ей руку и сердце. К тому же этот монарх, хоть и старше ее почти на двадцать лет, хорош собой: высок, тонок в талии, ловок в движениях, в глазах горит огонь и взгляд таков, что, кажется, способен испепелить горы.

Кто знает, какие мечты породило все это у не искушенной в интригах и далекой от придворного разврата дочери князя Киевского? Воображение, должно быть, рисовало ей радужные картины, в которых любовь; свобода и власть сплетались в единое целое. Но в жизни все оказалось совсем не так — ожиданиям Адельгейды сбыться было не суждено. Утоленная страсть — уже не страсть! Не прошло и нескольких месяцев после свадьбы, как Генрих, охладев к жене, определил ей роль послушной исполнительницы собственной воли. Но тут коса нашла на камень — к удивлению своему, Генрих обнаружил в Адельгейде натуру твердую, не склонную к безропотному подчинению. Это стало для него неприятным сюрпризом — первая жена Берта Сузская никогда и ни в чем ему не перечила. Потянулась череда семейных скандалов, и доходило до того, что император поколачивал жену, подобно какому-нибудь простолюдину, — ведь это только со стороны кажется, что у сильных мира сего все обстоит по-другому. Довольно скоро в отношениях супругов наметился разрыв.

Но Адельгейда даже представить не могла, чем ей все это грозит. Потеряв интерес к ней как к женщине, Генрих не только не оставил ее в покое, но и определил ей невероятную роль, страшную даже по тем временам. Вот что пишет о дальнейшем Лев Гумилев в книге «Древняя Русь и Великая степь»: «Генрих IV принадлежал к сатанинской секте николаитов, мистерии которой, как у всех сатанистов, заключались в надругательстве над церковными обрядами и таинствами. Он вовлек свою жену в участие в мистериях: на ее обнаженном теле служили кощунственную мессу». И дело не ограничилось только «службами» — черные мессы николаитов, которые не считали прелюбодеяние за грех, завершались разнузданными оргиями. Хронист Гергог постфактум описывает происходившее так: «К участию в сих таинствах была привлечена новая императрица, которая ничего о них прежде не ведала. Испытавши сие бесчестие и на других и на себе, она молчала сперва из-за женской стыдливости, когда же злодеяния превысили женское ее терпение, она открыла их священникам и епископам и стала искать случая для бегства».

«Анналы монастыря Св. Дисибода» сообщают, что король позволял «бесчестить» свою супругу приближенным и принуждал к этому своего сына Конрада, но тот «отказался осквернить ложе отца». Довольно странно, что, зная обо всем этом, некоторые немецкие историки объясняют изуверское обращение Генриха с женой ее «недостаточно целомудренным поведением».

Что же до Конрада, которому незадолго перед тем император передал германскую корону, то ему еще предстояло сыграть одну из главных ролей в описываемой истории. В 1090 году Генрих отправился в третий по счету антипапский итальянский поход. Адельгейда, по обычаю, сопровождала его. Супруги обосновались в Вероне, неподалеку от которой шли военные действия между войсками Генриха IV и Папы Урбана II. И здесь на фоне событий, перекраивающих карту Европы, между Генрихом и Адельгейдой развернулась решающая драма.

На третий год веронской жизни Генрих заточил жену под арест. «Ее поведение вскоре вызвало его подозрения, и он подумал, что партнером в ее грехе является родной старший сын Конрад, коронованный в 1087 году германским королем», — сообщает Британская энциклопедия. Впрочем, непосредственной причиной заточения стал, как утверждается, переход Адельгейды на сторону политических противников мужа. Но единственным противником Генриха, которого знала императрица лично, как раз и был Конрад. Прибыв в Верону вместе с императорской четой, Конрад вдруг предал отца и перебежал к злейшим врагам Генриха и сторонникам Папы Урбана II — супругам графине Матильде Тосканской и герцогу Вельфу, бывшему, кроме всего прочего… союзником киевского князя Святополка, двоюродного брата Евпраксии-Адельгейды, который взошел на престол после смерти Всеволода Ярославича.

Некоторые немецкие историки прямо обвиняют императрицу в том, что она склонила к измене Конрада, помогая тем самым своей далекой родине, хотя это выглядит явной натяжкой. Тем не менее из немецких хроник явствует, что именно Адельгейда стала причиной (или, по крайне мере, одной из причин) разлада между отцом и сыном. Сердце молодой женщины, несмотря на все ужасы, которые ей довелось пережить, еще не растратило свой пыл.

Не забудем: XI век — это время трубадуров, менестрелей и странствующих рыцарей, готовых отдать жизнь за один взгляд прекрасной дамы. И Адельгейда, волею судьбы оказавшаяся на вершине власти и с этой вершины упавшая в пропасть, вдруг обнаружила, что женщина в ней еще не умерла.

Своего рыцаря она увидела в принце Конраде. И рыцарь изъявил готовность служить прекрасной даме и освободить ее от чудовища. Пасынок был ровесником мачехи, он наследовал от отца облик мужественный и привлекательный, но при этом обладал мягким характером. Впрочем, ничего между Конрадом и Адельгейдой не было — ни один немецкий хронист (а в хроники добросовестно записывалось все подряд, и правда и домыслы) не делает даже намека на то, что Конрад и Адельгейда позволили себе лишнее. Да это, в силу обстоятельств, было просто невозможно. Но и подозрений вполне хватило Генриху, чтобы упрятать жену за решетку, а переход Конрада на сторону врага вынуждал императора окончательно решить ее участь. Он не без оснований опасался, что, оказавшись на свободе, Адельгейда расскажет о его причастности к еретической секте и это не только развяжет Папе руки, но и отвратит от него военных союзников и даже тех церковников, которые были обязаны ему своим возвышением.

Над Адельгейдой нависла угроза гибели, но, видно, судьба хранила императрицу. По одной версии, ее вызволили посланцы Матильды Тосканской, в чьи планы входило использовать несчастную узницу в своей политической игре. По другой, Адельгейде удалось бежать из-под стражи во время переезда двора из Вероны в Лангобардию. С несколькими верными людьми, сторонясь дорог, она сумела пробраться на территорию, подвластную противникам Генриха. Обе версии сходятся в одном: встречали императрицу со всевозможными почестями — состоялось торжественное вступление Адельгейды в Каноссу, у ворот которой ее встречал коленопреклоненный Конрад.

Счастье Адельгейды, однако, продолжалось недолго. Раз вступив ради любви на скользкий путь политических игр, она стала заложницей и любви и политики. По требованию Конрада (а за его спиной угадывается Матильда Тосканская, чья вражда с императором имела фамильные корни) она подала на Генриха IV жалобу Папе, в которой огласила подробности своей семейной жизни с императором. Результатом этой жалобы стали два церковных собора — в швабском городе Констанце и в итальянской Пьяченце, причем на второй собор, открывшийся 1 марта 1095 года, прибыли епископы из Италии, Бургундии, Франции, Германии, а всего в нем участвовало около четырех тысяч человек. Столь представительные собрания в Средние века можно сосчитать на пальцах, но многолюдность собора в Пьяченце не удивляет — решалась судьба Европы на многие годы вперед. По сути, события, которые венчал этот собор, положили начало развалу «Священной Римской империи», так и не сумевшей из аморфного надгосударственного образования превратиться в единое государство с четко очерченными границами.

А кульминацией самого собора стало выступление императрицы Адельгейды. Возможно, правы те, кто считает ее инструментом в руках Папы Урбана II и других противников Генриха, но несомненно и то, что у Адельгейды были личные счеты с человеком, который номинально еще считался ее мужем. Ее речь потрясла собравшихся — Адельгейда была бесстрашна и беспощадна: сжигая за собой мосты, она в подробностях рассказала обо всех гнусностях, которые творились Генрихом и при его участии. Это было невероятно и — самоубийственно! Ибо при этом она не могла не рассказывать и о своем — пусть и принудительном — соучастии в сатанинских оргиях.

Этот поступок настолько не укладывался в нормы средневековой морали, что отвратил от Адельгейды многих ее сторонников. Папская власть, впрочем, восприняла жалобу императрицы с одобрением — как отличный повод свести счеты с Генрихом. Адельгейду даже освободили от епитимьи, поскольку было признано, что к греху ее принуждали тяжелейшим насилием и «блудодеяния она не столько совершила, сколько претерпела поневоле». Время для собора выбрали чрезвычайно удачно, поскольку в течение нескольких месяцев перед ним император потерпел ряд чувствительных поражений. Это заставило его применить излюбленную тактику — продемонстрировать видимость подчинения Святому престолу. Он предстал перед папским судом, как уже было однажды, но на этот раз суд милосердия не проявил: Генриха вновь отлучили от церкви и заключили под стражу, а его брак с Адельгейдой объявили недействительным.

Это был триумф католической церкви, но это не стало победой Адельгейды. Для императрицы, выступившей против условностей своего века, власть была лишь средством свободно жить и любить, но для мужчин, которых она любила, все обстояло наоборот — любовь была средством, а власть целью. После отрешения отца от престола Конрад бросился в борьбу за ускользающее наследство, и здесь Адельгейда помочь ему не могла — ее партия была уже отыграна…

Адельгейда почувствовала себя ненужной и беззащитной. Сторонники Генриха мстительно продолжали ее преследовать, да и сам Генрих довольно быстро — уже через год — оправился от полученных ударов, и в нем взыграли прежние амбиции. В какой-то момент Адельгейде стало ясно, что в Италии ее жизни угрожает серьезная опасность. Сборы были недолгими. В сопровождении небольшой свиты она отправилась в Венгрию, где несколько лет прожила под покровительством своей тетки Анастасии Ярославны, венгерской королевы. Но угрозы настигли ее и там, и Адельгейда поспешила на родину, в Киев.

В пределы Руси она въехала тихо, почти незаметно. Охрана ее была малочисленна, богатств при ней не было никаких. Сидящий на престоле Святополк Изяславич встретил ее равнодушно, а потом, когда вслед за прибытием Адельгейды, дошли подробности ее выступления на церковном соборе в Пьяченце, равнодушие сменилось враждебностью. Особенно усердствовало духовенство, осуждавшее Адельгейду за то, что она выступила против своего мужа. Слухи о ее выступлении на соборе в Пьяченце в искаженном виде проникли в народ, и в некоторых былинах дочь Ярослава Всеволодовича именуется волочайкой — так звали женщин легкого поведения.

Мораль того времени равным образом распределяла позор между насильником и жертвой насилия, и православная Русь ничуть в этом смысле не отличалась от католической Германии. Гонимой всеми бывшей императрице не оставалось ничего более, как уйти в монастырь. Случилось это в декабре 1106 года, через несколько месяцев после смерти ее отлученного от церкви мужа[12]. Адельгейда вновь приняла православие и вернула себе прежнее имя. Немецкие хроники «Штаденские анналы» и «Анналы монастыря Св. Дисибода» утверждают, что она «стала аббатисой», но в русских источниках никаких указаний на это нет.

Основательницей и настоятельницей монастыря Св. Андрея, приютившего Евпраксию-Адельгейду, была ее сестра Янка, после несостоявшегося замужества посвятившая себя Богу (второе название монастыря Св. Андрея — Янчиный). Судьба вновь соединила сестер, проживших такие непохожие жизни: одна — смиренно в тихой монастырской заводи, другая — непокорно в средоточии европейских бурь.

Последние десять лет отпущенного ей земного срока Евпраксия провела в строгом посте и молитвах. Она умерла в 1109 году, не дожив и до сорока. Похоронили ее — женщину, повлиявшую на судьбы Европы, как обычную монахиню. В Ипатьевской летописи сказано: «В лето 6617 (1109) выпало преставиться Евпраксии, дочери Всеволода, месяца июля 9 дня, и положено было тело ее в Печерском монастыре у южных дверей, и сооружена была над нею божница, где лежит тело ее».

Благочестивая Головкина, или На Колыму по высочайшей милости

В конце 1741 года гонцы разнесли по Российской империи весть о вступлении на престол дочери Петра Великого — Елизаветы. Новая императрица пожелала, чтобы на предстоящей коронации все подвластные ей народы были представлены «пригожими девицами». Для доставки оных девиц отрядили специальных посланцев; ехать на Камчатку, самый край российской земли, выпало штабс-курьеру Шахтурову. Прошло несколько недель, и 19 января 1742 года вслед Шахтурову через заставу близ нынешнего Аничкова моста в середине Невского проспекта, где в ту пору пролегала городская черта Санкт-Петербурга, выехали под усиленной охраной сани. В них сидели двое, мужчина и женщина, причем женщина, бледная, с плотно сжатыми губами, держала голову высоко и смотрела прямо перед собой, а мужчина весь утонул в тулупе, и невозможно было угадать ни черты лица его, ни фигуру.

Это были лишенный всех постов, чинов и званий граф Михаил Головкин и его жена Екатерина, одна из влиятельнейших дам петербургского света. Еще совсем недавно положение вице-канцлера, кабинет-министра и доверенного лица матери царя-младенца Ивана Антоновича, который «взошел» на трон в два месяца и пять дней от роду, вызывало к Головкину всеобщую зависть, и вот — опала, обвинение в государственной измене, смертный приговор и как царская милость замена отсечения головы вечной ссылкой в острог Германг[13], расположенный, как считалось, неподалеку от Якутска. «Неподалеку» оказалось в двух тысячах верстах за Якутском, на Колыме. У Германга было и второе, народное, «говорящее» название — Собачий острог. Так завершилась блестящая карьера одного из самых умных и просвещенных русских людей Петровской эпохи.

Елизавета Петровна 

Головкины состояли в дальнем родстве с царской фамилией. Отец графа Михаила — Гавриил Иванович Головкин был стольником, затем постельничим юного Петра I и остался его ближайшим сподвижником навсегда. Он был рядом с царем во время стрелецкого бунта, работал вместе с ним на голландских верфях, участвовал в Полтавском сражении. В ведении графа Гавриила находились все иностранные дела, а как сенатор он оказывал значительное влияние на внутреннюю политику. После смерти Петра I Гавриил Головкин вошел в Верховный тайный совет, фактически управлявший страной, и весьма способствовал тому, что в 1730 году российский трон достался Анне, вдовствующей герцогине Курляндской.

Дело в том, что именно ему императрица Екатерина I передала на сохранение завещание, согласно которому преемником престола объявлялся Петр II и в очередь за ним — на случай, если он не оставит наследников, — выстраивались дальнейшие потомки Петра I. Но Гавриил Головкин завещание сжег, тем самым единолично направив развитие России по объездной дороге, после чего, надо полагать, не без собственной корысти высказался в пользу Анны Иоанновны — дочери царя Ивана V, соправителя Петра Великого. Корысть же состояла в том, что новая царица была двоюродной сестрой его невестки Екатерины, чья мать Анастасия, урожденная Салтыкова, приходилась родной сестрой царице Прасковье — матери Анны.

Тогда и появилось среди немногочисленных русских сенаторов имя Михаила Головкина, до того снискавшего себе лавры на дипломатическом поприще — уже в двадцать с небольшим лет он был русским министром (то есть послом) в Берлине. Правда, надежды Головкиных на усиление своего влияния при дворе не оправдались — вскоре все места у трона заняли немцы, выходцы из Курляндии. Этот период вошел в историю России под названием бироновщина, поскольку всем в государстве заправлял захудалый курляндский дворянчик Бирон, благосклонностью Анны обретший герцогское достоинство.

Старший Головкин умер в 1734 году и конца бироновщины не дождался, зато младший с лихвой возместил годы ожидания, конец которых он провел в качестве правителя Монетного двора и канцелярии — на должности важной, но далеко не самой значимой в государстве. В 1740 году, когда Анна умерла, а Бирон не сумел удержаться в качестве регента при Иване Антоновиче, звезда Михаила Головкина наконец взошла на российском политическом небосклоне.

Он не участвовал в заговоре против Бирона, однако воспользовался его плодами и сразу выдвинулся на первые роли в новом правительстве. И похоже, это было только начало — слишком долго он ждал, чтобы удовлетвориться достигнутым; амбиции Головкина распространялись куда дальше. Он не мог не понимать, что песенка «немецкой партии», к которой принадлежали остальные члены правительства, уже спета. Граф определенно сам метил в регенты и вполне мог войти в число самых значительных действующих лиц русской истории XVIII века.

Все способствовало тому — и особенно расположение к нему объявленной «правительницей» России матери младенца-императора Анны Леопольдовны, которая приходилась его жене двоюродной племянницей. Доверие «правительницы» было столь велико, что Михаил Гаврилович позволял себе конфликтовать едва ли не со всеми прочими высшими сановниками и даже с супругом Анны Леопольдовны — принцем Антоном-Ульрихом. В какой-то момент, похоже, он переоценил свои возможности, и самоуверенность сыграла с ним злую шутку. Но опасность пришла с неожиданной стороны.

Опытный царедворец, Головкин не мог не понимать непрочность правления Ивана Антоновича. Но коль скоро свое дальнейшее возвышение он однозначно связывал с Анной Леопольдовной, то не нашел ничего лучше, как посоветовать ей объявить себя императрицей. Причем сделал это в письменном виде, но письмо — его еще высокопарно называют манифестом — попало в руки Елизаветы Петровны, которая сама метила на престол. В сущности, этого оказалось достаточно, чтобы судьба графа была определена.

В ночь на 25 ноября 1741 года произошло событие, круто изменившее сам ход русской истории и выдвинувшее на ее авансцену новых персонажей, — гвардия, недовольная тем, что немцы по-прежнему роятся у трона, поторопила ход событий и внесла в царский дворец Елизавету, внесла в буквальном смысле — на руках! Иван Антонович был низложен и оставшиеся двадцать три года жизни прожил скрываемый ото всех на положении Железной Маски в казематах Шлиссельбурга. По счету он был шестым Иваном на русском троне, но современники за время его короткого правления внесли в это дело изрядную путаницу, выпустив монету с его изображением и надписью «Иоанн III». Поэтому историки предпочитают именовать его без упоминания порядкового номера, но с отчеством. Убили Ивана Антоновича уже при Екатерине II; обстоятельства его гибели уже, вероятно, никогда не будут прояснены до конца. Как бы то ни было, перед реальной историей этого самого несчастного русского царя меркнут все фантазии Дюма.

Вернемся, однако, к Головкиным. По стечению обстоятельств в ночь переворота, ничуть не предчувствуя угрозы, Михаил Гаврилович и Екатерина Ивановна давали бал. 24 ноября были именины графини, которые всегда праздновались очень широко. И в этот раз пригласили более сотни гостей обоего пола, веселились далеко за полночь, но празднование прервалось самым неподходящим образом — появлением в бальной зале солдат Преображенского полка. Поздний ноябрьский рассвет Головкин и кое-кто из гостей встретили уже в Петропавловской крепости. Графу пришлось отвечать не только за собственные грехи, но и за содеянное его отцом — не сожги Гавриил Иванович завещание Екатерины I, престол Елизавете, дочери Петра Великого, достался бы на годы раньше и не столь экстремальным способом.

Отдадим должное Елизавете Петровне — она поступила отнюдь не в обычаях своего времени и оставила в живых низвергнутых политических соперников. Хотя и не смогла отказать себе в удовольствии устроить театрализованное представление с воздвигнутым на Васильевском острове эшафотом из неструганых досок, топором, занесенным над шеей первой жертвы, и помилованием в последний миг — заменой казни ссылкой. Во время экзекуции Екатерина Головкина находилась в толпе, причем сохраняла, по словам ее биографа, присутствие духа и пыталась, как могла — хотя бы взглядом, — поддержать мужа.

Вообще-то ссылка Головкина, названная вечной, на самом деле могла продлиться не очень долго. В XVIII веке, бывало, люди по нескольку раз за жизнь отправлялись в ссылку и вновь возвращались на вершины власти. Но, увы, местом пребывания опального графа — вероятно, по советам недоброжелателей Головкина — императрица назвала Якутск. Вопиюще необразованная даже по меркам своего невзыскательного двора, Елизавета не имела никакого понятия о размерах доставшейся ей империи. Конечно, она знала, что Якутск — это далеко, но насколько далеко, даже представить себе не могла. А между прочим, в годы ее царствования путь до Якутска занимал полтора-два, а то и три года, поскольку средняя скорость передвижения составляла не более семи верст в сутки.

Имитация казни 18 января 1742 года. С гравюры XVIII века 

Что же до семьи вице-канцлера, то с ней императрица обошлась великодушно. Графине Екатерине не только было сохранено звание статс-дамы и дозволено пользоваться прежними правами и положением, но даже выражалось высочайшее пожелание видеть ее при дворе. В ответ графиня написала императрице письмо. Оставим в стороне изъявления верноподданнических чувств — да и могло ли такое письмо без них обойтись? — и сразу скажем о главном. «На что мне почести и богатства, когда не могу разделять их с другом моим? — писала Екатерина Головкина. — Я любила своего мужа в счастье, люблю его и в несчастье, и одной милости прошу, чтобы с ним быть неразлучно». Она молила о собственной ссылке — о разрешении разделить судьбу мужа. Великодушная императрица не замедлила такое разрешение дать и заодно… лишила графиню имений.

В отличие от Елизаветы графиня Екатерина Головкина географию изучала, да и вообще была неплохо образованна. Где находится Якутск, она знала, равно как знала и то, что мало кто возвращается из тех мест. А те, кому удавалось вернуться, рассказывали невероятные истории о страшных якутских холодах и еще более страшном, на тысячи верст вокруг безлюдье. В год, когда Головкины покинули Санкт-Петербург, на гигантских просторах от Урала до берегов Тихого океана жило несколько сот тысяч человек — в двадцать раз меньше, чем сейчас в одной Москве.

Не сохранились подробности сборов графини: что брала с собой, чьи напутствия выслушивала, тем более — о чем думала. По одной версии, в дорогу их снабдили тулупом и 22 рублями, по другой — дозволили взять с собой имущество, которое везли на двенадцати подводах, двух поваров и четырех слуг. Во вторую версию верится с трудом — хотя бы уж потому, что отъезд совершался в спешке, на следующее утро после несостоявшейся казни. Да и лишения, которые Головкины терпели в ссылке, никак не вяжутся с наличием поваров и слуг. Достаточно вспомнить о неизменном рационе, состоявшем из ржаной муки, рыбы и скудных даров местного лета, причем муки до нового подвоза хватало не каждый год.

Екатерина Головкина

Известно, что с мужем Екатерину Ивановну соединили в последний момент, и похоже, что до этого самого момента он не мог поверить в решение жены. Отговаривал ли Головкин жену от опрометчивого поступка? Вряд ли. Разрешения императоров обычно сродни приказаниям. Ему ли, поднаторевшему в дворцовых интригах, было это не знать? А кроме того, если верить очевидцам, граф, совершенно раздавленный случившимся, занят был исключительно собственной персоной. От нервного потрясения у него отнялась правая рука, он рыдал в голос и не мог сам идти — из каземата его вынесли на руках. Графиня, в отличие от мужа, не пролила ни слезинки.

До свалившейся на них напасти Головкины прожили вместе без малого двадцать лет. Когда-то их свадьба заставила говорить о себе столицу несколько месяцев кряду. Это была блестящая партия — оба состояли в родстве с царствующими Романовыми. Головкин был знатен, великолепно образован, знал несколько языков, разбирался в искусствах, но жена, урожденная княжна Ромодановская, превосходила его древностью рода, восходящего к легендарному Рюрику, и тоже не чуралась наук и иностранных языков. Что примечательно — и Головкины, и Ромодановские в отличие от многих других знатных родов сразу пошли за Петром в его преобразованиях, и царь всегда помнил об этом.

Породнить два рода своих сторонников было его идеей, он сам выступил сватом, а потом и маршалом, то есть распорядителем, на свадьбе и собственноручно наливал гостям в кубки вино, а императрица Екатерина I была посаженой матерью невесты. Жениха и невесту Петр знал малыми детьми, ласкал когда-то у себя на коленях, и свадьба эта доставила ему особое удовольствие. Гуляли много дней подряд и между застолий громадным кортежем ездили смотреть подаренное царем имение. Через двадцать лет Головкины ехали по той же дороге, и кортеж их состоял из конвойных солдат.

Но, даже понимая, что едут далеко, почти в никуда, понимая, что едут, скорее всего, навсегда, они вряд ли представляли те трудности и лишения, которые встретятся на пути. Дорог впереди почти не было, уже на подъезде к Уралу все реже и реже стали попадаться населенные пункты. Зато полно было непуганого зверья, не раз конвою приходилось отбиваться от волчьих стай. Когда же перевалили через Уральский хребет, то пошли места совсем дикие; однажды более сотни верст ехали, пока повстречали человеческое жилье. Останавливались в деревнях (те, в которых набиралось больше ста душ, считались крупными), в крестьянских домах, где скотина привычно располагалась вместе с людьми. Иногда застревали в таких местах надолго — ждали, пока войдут в берега разлившиеся реки, либо установится санный путь, либо спадут зверские сибирские холода. Был случай, когда не покидали саней почти две недели и думали, что заблудились. А однажды пересели в лодки и несколько суток плыли, пока на берегу не показалось поселение, где их вновь ждали опостылевшие дорожные кибитки… В день коронации Елизаветы в Санкт-Петербурге чета Головкиных преодолевала пространства Восточной Сибири, а штаб-курьер Шахтуров, посланный, как мы помним, за «пригожими девицами» на Камчатку, аккурат приближался к Якутску, последнему городу на пути следования ссыльной четы. Ему предстояло ехать еще несколько месяцев на восток, а потом обратно, уже с девицами…

Путешествие Головкиных уложилось в два с лишним года. С повозки графа Михаила сняли больного, и только заботы жены помогли ему вернуться к жизни. Еще месяц дороги, и он не выдержал бы. По прибытии им разрешили быть вместе; это отнюдь не означало улучшения условий ссылки графа, а лишь то, что в этих же условиях строгого тюремного содержания дозволили пребывать и графине. Достаточно сказать, что выходить со двора Головкин мог только в сопровождении двух вооруженных солдат.

Собачий острог оправдывал свое название: вросшие в землю избенки и церквушка, едва ли не круглый год засыпанные снегом, несколько десятков жителей — либо ссыльные, либо солдаты — и сотни верст до ближайшего населенного пункта. Бежать, если даже и придет в голову такая безумная идея, некуда. Их тюрьмой стала обычная изба с настилом поверх земляного пола. Головкин, и прежде некрепкий здоровьем, постоянно болел, и графиня, ставшая по прибытии кухаркой и прачкой, сделалась еще и сиделкой. Она поддерживала впавшего в отчаянье мужа, и никто не слышал от нее жалоб. Ее самоотверженность растопила души даже далеких от сантиментов тюремщиков, и через них молва о Головкиной достигла сначала Якутска, а потом и Санкт-Петербурга. Возможно, что кое-какие сведения привез в столицу штабс-курьер Шахтуров, бывший в Якутске на обратном пути — уже вместе с «пригожими камчатскими девицами». Головкины к тому времени жили здесь уже два с лишним года.

Екатерине Головкиной удавалось поддерживать слабеющий огонь жизни в муже еще восемь лет. Когда граф умер, по ее просьбе в сенях избы, где они жили, сняли настил и в вечной мерзлоте выдолбили могилу. Одновременно в столицу было отправлено прошение графини — разрешить похоронить прах мужа в фамильной усыпальнице Ромодановских в московском Георгиевском монастыре. Разрешение было получено, но пришло оно только через четыре года и прийти быстрее, учитывая дорогу в оба конца, не могло. За это время в избе над могилой графа была устроена молельня. Графиня Екатерина каждый день проводила здесь по нескольку часов.

Когда пришло разрешение, тело графа вынули из вечной мерзлоты и залили воском в специально сделанном гробу. Траурная процессия выехала из Якутска в долгий двухлетний путь, а в Санкт-Петербурге как раз произошла очередная перемена власти: Елизавета умерла и на престол вступил Петр III. Впрочем, когда санному поезду, в котором ехала Екатерина Головкина вместе с мужниным гробом, встретился курьер с вестью о начале правления третьего Петра, в столице уже свершился очередной переворот, царь был задушен, и пушки палили в честь вступившей на престол императрицы Екатерины II.

Коронацию Екатерины решили проводить без камчатских пригожих девиц, поскольку помнили конфузию, приключившуюся со штабс-курьером Шахтуровым. Он честно выполнил поручение, ехал, нигде не засиживаясь, и доставил в Санкт-Петербург то, за чем его посылали, через четыре года после коронации Елизаветы Петровны, а все путешествие заняло целых шесть лет. Пикантный факт: за годы пути с Камчатки несколько девиц успели принести потомство от сопровождающих их солдат. Жизнь взяла свое, непринужденно подчеркнув всю глупость затеянного предприятия. Воистину прав был классик, когда сводил все проблемы России к двум основополагающим — плохим дорогам и дуракам.

А графиня Головкина выполнила свой долг перед мужем до конца. Она похоронила его в усыпальнице Ромодановских в московском Георгиевском монастыре и после этого зажила, как пишет современник, «по-монашески, но без ханжества и не чуждаясь людей… Доживать свой век ей пришлось в дни Екатерины II, среди общества, далеко не отличавшегося высоким нравственным уровнем.

Общество это, однако, само погрязшее в пороках грубого эпикурейства и себялюбия, умело ценить добродетели. Вся Москва поклонялась Головкиной и почтительно уважала святость ее жизни».

Поселилась она в Москве, где когда-то родилась, в родовом доме Ромодановских, который, к счастью, сохранился в неприкосновенности. Вероятно, поэтому москвичи называли Екатерину Ивановну княгиней Ромодановской. Биограф пишет, что после возвращения из ссылки она посвящала «все время молитве, благотворениям и отчизнолюбию». О ее милосердии слагались легенды, которые постепенно распространялись по России. Молва о ее благочестивой жизни дошла до императрицы Екатерины II, и та возвратила Головкиной чин статс-дамы и некоторые из конфискованных имений.

Умерла Екатерина Головкина в глубокой старости. Единственным предсмертным ее желанием было, чтобы похоронили рядом с мужем. Через тридцать с лишним лет после того, как тело графини упокоилось в Георгиевском монастыре, девятнадцать женщин-декабристок — жен, невест, матерей, сестер — отправятся за своими честолюбивыми мужчинами в долгую дорогу по бесконечному русскому бездорожью. И, опережая их, понесутся на окраину страны важные курьеры по каким-то дурацким надобностям. И то же самое повторится в нашем веке во времена ГУЛАГа…

Есть во всем этом неуловимый, но в то же время вполне очевидный образ русской жизни, вызывающий у каждого, кто живет этой жизнью, странное чувство, в котором гордость за нашу страну соседствует со жгучим стыдом…

Екатеринa II и ее любовники, или Как личное сочетать с государственным

Интимная жизнь императрицы Екатерины II окутана легендами. Правду от вымысла отличить чрезвычайно сложно. Одни мемуаристы видят в русском императорском дворе второй половины XVIII века вместилище разврата и ищут для него аналоги в Риме времен Калигулы и Нерона, другие, наоборот, пытаются представить Екатерину если не образцом целомудрия, то уж, во всяком случае, обычной женщиной с обычными женскими слабостями.

Истина, как всегда в таких случаях, лежит посередине. Императрица не была обычной женщиной — она была великой женщиной, и всего в ней было без меры. В то же время разврат был нормой жизни придворных кругов всех европейских государств. Французские короли меняли фавориток, как перчатки, а многочисленные немецкие отпрыски королевских кровей порой творили за стенами своих чопорных замков такое, что нынешним сексопатологам остается только разводить руками. В этом смысле отличие Екатерины от современных ей августейших особ лишь в том, что она открыто презирала общепринятые нормы нравственности и при необходимости устанавливала новые — при ней фаворитизм в России стал де-факто государственным учреждением, и любовники, кто надолго, а кто на неделю-другую, становились соправителями императрицы. Причем большинство из них к тому вовсе не стремились и занимались делами империи исключительно по воле своей августейшей любовницы. Пожалуй, лишь двое, Григорий Потемкин и Петр Завадовский, проявили себя на государственном поприще, и только Потемкин оказывал существенное влияние на внешнюю и внутреннюю политику империи.

Екатерина II

Петр III 

Современники, основываясь на неясных слухах, утверждали, будто бы первый любовник, некий граф Б.[14], появился у Екатерины в четырнадцать лет, когда она еще звалась принцессой Софией-Августой-Фредерикой Ангальт-Цербстской (а по-домашнему — Фигхен) и помышлять не могла о русском престоле. Поверить в такое трудно, но даже если это и правда, то связь с Б. продолжалась недолго. 1 января 1744 года из Санкт-Петербурга были получены приглашение императрицы Елизаветы Петровны посетить русскую столицу и деньги на дорогу — 10 тысяч рублей.

Это означало, что Софию-Августу-Фредерику, принцессу захиревшего рода, в раннем детстве игравшую на городской площади с детьми простолюдинов, ожидают смотрины и шанс стать невестой наследника российского престола великого князя Петра-Ульриха Голштинского, внука Петра I и своего троюродного брата. Через десять дней Фигхен уже была в дороге. Личный багаж принцессы состоял из трех платьев, дюжины сорочек, стольких же чулок и носовых платков (для сравнения: в гардеробе Елизаветы было 15 тысяч платьев и 5 тысяч пар обуви). «Ей недостает только крыльев, чтобы быстрее лететь», — рапортовал Елизавете гофмейстер великого князя Брюммер. По прибытии в Санкт-Петербург Фигхен выдержала непростой экзамен, и 29 июня этого же года они с Петром были обручены. Немецкая принцесса превратилась в русскую великую княгиню.

Муж Екатерине (это имя она получила после перехода в православие) достался не из лучших. Мало того, что он был глуп, мелочен и вульгарен — любимой шуткой будущего царя было выливать содержимое стаканов на головы прислуги; к этому букету добавлялось и то, что он почти не обращал внимания на молодую жену. Екатерина не блистала манерами, но она, как губка, впитывала тягу к утонченности, свойственную двору Елизаветы. Петр же, воспитанный — в буквально смысле — в казарме голштинской гвардии, предпочитал дам непритязательных (таких, к примеру, как графиня Елизавета Воронцова), с которыми закатывал в своих покоях пьяные оргии. Жена была ему безразлична, доходило до того, что он открыто поощрял вертевшихся при Екатерине молодых дворян к ухаживанию за ней.

В «Записках» Александра Тургенева, всю жизнь прослужившего при дворе, содержится любопытное описание того, как молодые супруги проводили ночи. Ссылка на саму Екатерину придает ему достоверности: «От нее непосредственно Бестужев (канцлер Алексей Петрович Бестужев-Рюмин. — В. П.) сведал, что она с супругом своим всю ночь занимается экзерцицею с ружьем, что они стоят попеременно на часах у дверей, что ей занятие это весьма наскучило, да и руки и плечи болят у нее от ружья. Она просила его сделать ей благодеяние, уговорить Великого князя, супруга ее, чтобы он оставил ее в покое, не заставлял бы по ночам обучаться ружейной экзерциции…» Если это и анекдот — то весьма характерный!

Стоит ли удивляться тому, что вскоре после свадьбы отношения между супругами расстроились, и темпераментная, склонная к чувственным удовольствиям молодая женщина стала искать встреч с мужчинами на стороне. Французский историк Лаво утверждает, что в это время Екатерина свела знакомство с некой графиней Д., в доме которой отдавалась едва ли не первым встречным, причем ее любовники не знали, с кем имеют дело. Затем невесть откуда появился итальянский авантюрист «венецианец Далолио», который, побыв недолгое время в любовниках Екатерины, вскоре переквалифицировался в сводника и устраивал ей свидания с мужчинами в доме Ивана Елагина, будущего посредника между Екатериной и Станиславом Понятовским, а в дальнейшем — камергера и сенатора.

Косвенно эти сведения подтверждает записка о поведении Екатерины, поданная императрице канцлером Бестужевым-Рюминым, где великой княгине ставилась в упрек чрезмерная вольность в отношениях с камер-юнкерами, пажами и даже лакеями. Такое поведение не было чем-то из ряда вон выходящим. Например, статс-дама графиня Мария Салтыкова, с сыном которой мы еще встретимся, чуть ли не ежедневно посещала казармы царских гренадер и переспала, как утверждали злопыхатели, с каждым из них. Да и сама Елизавета до вступления на престол, бывало, являлась в Преображенские казармы с доверенными дамами (Салтыкова была одна из них) и устраивала шумные ночные застолья, чем давала почву самым разнообразным слухам.

Анонимный разврат в чужих домах тешил тело, но самолюбие Екатерины оставалось неудовлетворенным. Можно как угодно оценивать ее нравственность, но то, что ей не хотелось вести двойную жизнь, — это очевидно. Первой внятной попыткой узаконить в глазах двора свое поведение и, главное, свое право на такое поведение были отношения с братьями Чернышевыми. Старший из братьев, красавец флигель-адъютант граф Андрей, был любимцем Петра, и тот, забывая даже о формальных приличиях, толкал жену в объятия своего придворного. Кончилось все тем, что Андрей был застигнут камергером Девьером на пороге спальни Екатерины, где, надо полагать, оказался не впервые.

Императрица Елизавета, узнав об этом, пришла в бешенство. По ее задумке, Петр и Екатерина должны были неустанно трудиться, чтобы обеспечить престолу наследника, — ради этого, в сущности, был устроен их брак. Для Екатерины даже разработали специальные инструкции, дабы ее поведение было как можно более завлекательно для супруга и они почаще оказывались в общей постели. Но великая княгиня действовала с точностью до наоборот. А в результате пострадал попавший под горячую руку императрицы Андрей Чернышев; он и с ним два его брата были арестованы и сосланы в Сибирь.

Через несколько лет все трое были возвращены ко двору, а младший брат Андрея — Захар даже повторил путь брата и ненадолго стал любовником Екатерины. Произошло это, правда, уже тогда, когда Елизавета в корне изменила свой взгляд на внебрачные связи великой княгини. После свадьбы великокняжеской четы минуло семь лет, а вопрос престолонаследия так и не решился. Брак был бесплоден, и вина за это лежала на Петре. Как сообщал в Версаль французский посланник Шампо, великий князь был «неспособен производить детей, вследствие препятствия, устраняемого у восточных народов посредством обрезания». Не вдаваясь в анатомические подробности, скажем, что Петр был вполне (и более чем!) дееспособен как мужчина, но зачать ребенка ему было не дано. Помочь могла несложная операция, но прежде, чем Елизавета об этом узнала, прошло несколько лет. За это время в голове императрицы созрел и стал претворяться в жизнь план рождения ребенка Екатериной от… Впрочем, даже не важно от кого. Главное, чтобы отцом его считался Петр.

В 1752 году в жизнь Екатерины вошел двадцатишестилетний камергер Сергей Салтыков, по определению самой Екатерины, «прекрасный, как день», сын графини Салтыковой, к которому, что в данном случае немаловажно, благоволила императрица. «У него не было недостатка ни в уме, ни в том складе познаний, манер и приемов, какие дают большой свет и особенно двор… — напишет Екатерина о Салтыкове намного позже. — И по рождению, и по многим другим качествам это был кавалер выдающийся… Я не поддавалась всю весну и часть лета». Впервые, пожалуй, Екатерина по-настоящему полюбила. Правда, стоило Салтыкову уехать на несколько месяцев к себе в имение, как она не удержалась и допустила в свою постель Льва Нарышкина, весьма родовитого и красивого, но в то же время совершенно пустого молодого человека. Когда же вернулся Салтыков, связь с ним возобновилась.

За всем этим пристально наблюдала Елизавета. И в один прекрасный день до великой княгини донесли волю императрицы выбрать между Салтыковым и Нарышкиным и далее употребить все свое старание, чтобы забеременеть от избранника. Выбор Екатерины пал на Салтыкова, который, судя по всему, так и не узнал, чему обязан своим счастьем.

Но спокойно наслаждаться друг другом им пришлось недолго. Вскоре императрица узнала, что Петра, оказывается, можно вылечить. Уговаривать великого князя отдаться в руки хирурга поручили… Салтыков. Взбалмошный Петр долго капризничал, но Салтыков убедил его, описав «совершенно новое ощущение наслаждения», которого великий князь себя лишает. Дело происходило во время обильной выпивки, и едва Петр дал согласие, как вошел заранее приготовившийся хирург. Операция прошла успешно. Салтыков получил по этому случаю от императрицы великолепный бриллиант.

Сергей Салтыков 

Вскоре после того, как прооперированный орган Петра зажил, было объявлено, что Екатерина беременна. 20 сентября 1754 года у нее родился мальчик — будущий император Павел I, и буквально через несколько дней после этого именно Салтыкова отправили в Швецию, дабы донести до короля Адольфа-Фредрика весть о счастливом событии. Отношения великой княгини с ним продолжались еще некоторое время, но Елизавета Петровна позаботилась, чтобы они сошли на нет, — мавр сделал свое дело. Салтыков получил назначение по дипломатической части, отбыл в Гамбург и почти всю свою дальнейшую жизнь провел, переезжая от одного европейского двора к другому. Но только через три года у него появился достойный преемник — Станислав Понятовский, прибывший в Россию в качестве посланника польского короля и саксонского курфюрста Августа III.

Вполне естественно, что происхождение Павла всегда было предметом политических спекуляций. Масла в огонь добавляла и Екатерина, опасавшаяся, что Павел, достигнув совершеннолетия, свергнет ее с престола так же, как она сама свергла Петра III, — императрица поощряла слухи о незаконном происхождении сына. Общество этим слухам верило куда больше, нежели официальной версии, однако, сопоставив все факты и бросив взгляд с высоты прошедшего времени, приходится признать, что официальная версия все-таки верна. А тем, кто не любит копаться в подробностях и мелких деталях, достаточно сравнить портреты Петра III и Павла I, чтобы признать в них отца и сына. Сходство и в самом деле очень велико. Окончательный же ответ может дать только генетическая экспертиза, до которой дело рано или поздно, наверное, дойдет — благо материала для исследований в царской усыпальнице имеется в избытке.

Но вернемся к Екатерине и ее новому любовнику Понятовскому. Потомок двух старинных родов (его мать была урожденная Чарторыйская), небогатый польский дворянин, которому ко времени знакомства с Екатериной было, как и Салтыкову, двадцать шесть лет, не мог соперничать со своим предшественником в красоте, однако он был хорошо воспитан, великолепно образован и умел в духе времени придать себе романтический облик. При Понятовском в спальне Екатерины, возле ее кровати, был устроен огороженный ширмами «кабинет», в котором она скрывала любовника от посторонних глаз. Спустя тридцать лет, когда любовником императрицы был Александр Дмитриев-Мамонов, эта идея получила дальнейшее развитие: во время знаменитого путешествия Екатерины в Крым и Новороссию повсюду, где она останавливалась, в спальне возле кровати висело зеркало, которое поднималось и опускалось с помощью особого устройства, а за ним обнаруживалась кровать фаворита.

Петр по-прежнему весьма своеобразно смотрел на любовные похождения жены — однажды, якобы желая сделать Понятовскому приятное, он вытащил ее из постели и, не дав надеть юбку, чулки и ботинки, вывел к скучавшему в соседних покоях любовнику; сцена, что и говорить, дикая, лишний раз характеризующая великого князя и будущего русского государя. Шутовское поведение Петра сделало связь Екатерины и Понятовского предметом едва ли не общего обсуждения, даже видавший виды двор был шокирован, и в конце концов Елизавета вынудила поляка покинуть Санкт-Петербург. К тому времени Екатерина родила от Понятовского дочь Анну, которая умерла через год после рождения. Она навсегда сохранила о Понятовском приятные воспоминания и, став императрицей, напомнила всем о своей давней любви щедрым подарком, сделав бывшего любовника польским королем.

Станислав-Август Понятовский 

Что до отношений с мужем, то они окончательно испортились. Петр именовал жену «запасной мадам» и демонстративно предпочитал ей любовниц, среди которых на первое место постепенно выдвинулась фрейлина Екатерины — Елизавета Романовна Воронцова. Мемуарист Андрей Болотов описывает ее, как «толстую, нескладную, широкорожую, дурную и обрюзглую» и добавляет: «…была она такова, что всякому даже смотреть на нее было отвратительно и гнусно». Сама Екатерина описывает Воронцову, бывшую моложе ее на десять лет, как «крайне нечистоплотного ребенка с оливковым цветом кожи». Фаворитка великого князя испытывала неумеренную тягу к алкоголю, что, впрочем, в глазах Петра было скорее достоинством, чем недостатком.

В конце концов в голове Петра созрел план развестись с Екатериной и жениться на Воронцовой. Обстоятельства тому благоприятствовали: всесильный, казалось бы, канцлер Бестужев-Рюмин был обвинен в государственной измене и едва не лишился головы, и все указывало на то, что великая княгиня тоже замешана в этом деле. Для Екатерины все могло завершиться плачевно — высылкой из России или заточением в монастыре. Но она бросилась в ноги матушке-императрице и сумела не только вымолить прощение, но и войти к ней в еще большее доверие.

Проскучав после отъезда Понятовского некоторое время в одиночестве, весной 1759 года Екатерина впервые увидела Григория Орлова, которому было неполных двадцать пять лет. «Гигант с головой прекрасной, как у херувима», — так описывают его современники. Орлов был фантастически смел и уже успел проявить свою храбрость в сражениях — при Цорндорфе, в одной из самых кровопролитных битв XVIII века, он был трижды ранен, но остался в строю. Он словно притягивал к себе приключения и выходил победителем из любых передряг. В противоположность Понятовскому он был ленив, не очень умен и совсем необразован — к примеру, дурно говорил на французском, принятом при дворе, — но зато его романтический облик имел естественную природу. Стоит ли удивляться тому, что он был удачлив в любви? В молодечестве и удали с Орловым могли сравниться разве что его собственные четверо братьев и д’Артаньян с тремя друзьями мушкетерами.

Григорий Орлов 

О том, как Екатерина и Григорий Орлов познакомились близко, не осталось никаких свидетельств, однако уже в 1760 году прусский посланник граф Сольмс доносил королю Фридриху II: «…Все приветствуют выбор этого кроткого и вежливого молодого человека, который не выказывает ни гордости, ни заносчивости, остается на той же дружеской ноге со своими прежними знакомыми, узнает их даже в толпе, не вмешивается вовсе в государственные дела, а если и делает это иногда, то только для того, чтобы замолвить слово за кого-нибудь из своих приятелей». В ответ король рекомендовал посланнику «заискивать дружбу у нового любимца».

В двух словах историю взаимоотношений Екатерины и Григория Орлова пересказать невозможно. Именно ему в значительной степени она обязана успешным свержением Петра III и своим восшествием на престол. Их связывало глубокое чувство, хотя, возможно, это чувство было односторонним — Орлов без особых угрызений совести изменял императрице. Екатерина знала об этом, но, боясь разгневать любовника, порой даже покровительствовала его пассиям. Она родила от него сына, получившего имя графа Алексея Бобринского[15], она хранила ему верность (если не считать его брата Алексея Орлова[16] в самом начале их знакомства), с ним единственным она была кротка и покорна, но все зря — Григорий и не думал смирять свою буйную натуру.

Французский посланник Беранже сообщал в Париж, что Орлов «нарушает законы любви по отношению к императрице. У него есть любовницы в городе, которые не только не навлекают на себя гнев государыни за свою податливость Орлову, но, напротив, пользуются ее покровительством. Сенатор Муравьев, заставший с ним свою жену, чуть было не произвел скандала, требуя развода; но царица умиротворила его, подарив ему земли в Лифляндии». Однако бесконечно это продолжаться не могло, и в 1772 году произошел разрыв, мучительный для обоих.

Алексей Орлов

Орлов отбыл в Фокшаны[17] для заключения мира с Турцией, и там до него дошла весть о новом фаворите Екатерины — корнете лейб-гвардии Конного полка князе Александре Васильчикове, связь с которым позже сама императрица в письме Потемкину объяснит «дешпирацией», то есть отчаянием. Бросив все, Орлов помчался обратно в Петербург и в бешеной скачке, останавливаясь только для смены лошадей, преодолел почти три тысячи верст, но на подъезде к столице его встретил курьер с приказом императрицы отправиться в имение. Однако отставленный фаворит не покорился, вступил с Екатериной в переписку, и она — то проявляя твердость, то почти умоляя! — настояла на том, чтобы он год не появлялся в Санкт-Петербурге. Позже этот срок был сокращен, но место подле Екатерины Орлов безвозвратно потерял. Впрочем, даже по прошествии многих лет Екатерина не могла вспоминать об Орлове без слез.

Григорий Потемкин 

Именно с Васильчикова в жизни Екатерины начался период, как пишут мемуаристы, «бесстыдной чувственности». В 1774 году Васильчикова сменил Потемкин, через два года наступила очередь Завадовского, еще через год он уступил постель императрицы Зоричу, затем два года в фаворитах ходил Римский-Корсаков[18] (в его «правление» на месяц-другой вклинивались Страхов и майор Семеновского полка Левашев), его заместил Ранцов, следом был Стоянов, но не удержался, и его сместил Высоцкий, однако и он вскоре сдал позиций кавалергарду Ланскому, который несколько месяцев делил императрицу с Мордвиновым, затем властвовал четыре года единолично и закончил тем, что вогнал себя в могилу — боясь разочаровать Екатерину, он принимал во время жестокой ангины возбуждающие средства, и сердце не выдержало нагрузки[19]; после были Ермолов, Дмитриев-Мамонов (по прозвищу, данному Екатериной, Красный Кафтан), Милорадович и Миклашевский, и завершает этот ряд Платон Зубов (возможно, в краткий период он делил императрицу со своим младшим братом Валерьяном), последний любовник Екатерины, бывший младше ее на сорок лет.

Список, вероятно, неполный; многие любовники оказались калифами на час и не оставили следа в воспоминаниях современников. Что же касается фаворитов, то знаменитый историк и археограф Петр Бартенев насчитывает их двадцать три. Одних Екатерина любила — например, Александра Ланского, чью смерть горько оплакивала, с другими ее связывали исключительно плотские удовольствия. Особое место в этом ряду занимает светлейший князь Григорий Александрович Потемкин, хотя и сдавший позиции в постели императрицы более молодым соперникам, но не утративший своего влияния и перешедший на роль почетного фаворита.

Есть серьезные основания полагать, что либо осенью 1774 года, либо в январе 1775-го Екатерина и Потемкин тайно обвенчались. Доводы в пользу того, что это событие действительно состоялось, содержатся в исследовании того же Бартенева. В частности, он первый процитировал (еще по рукописи) воспоминания князя Федора Николаевича Голицына, который сообщал в своих «Записках»: «Один из моих знакомых, бывший при Павле I в делах и в большой доверенности, уверял меня, что императрица Екатерина, вследствие упорственного желания князя Потемкина и ея к нему страстной привязанности, с ним венчалась у Самсония, что на Выборгской стороне. Она изволила туда приехать поздно вечером, где уже духовник ея был в готовности, сопровождаемая одною Мариею Савишною Перекусихиной. Венцы держали граф Самойлов и Евграф Александрович Чертков». В июле 1775 года у Екатерины родилась дочь Елизавета, получившая — по усечении фамилии отца — фамилию Темкина[20]. Впоследствии, когда страсть иссякла, а дружеская привязанность осталась, между Екатериной и Потемкиным был заключен своеобразный договор (и здесь уже не важно, были они законными мужем и женой или не были), который, в числе прочего, касался и фаворитов. Многие из вышеперечисленных молодых людей были протеже Григория Александровича.

Александр Ланской 

Для кандидатов в фавориты существовал целый ритуал, идею которого приписывают Потемкину. Едва светлейший князь узнавал, что императрица охладевает к очередному любовнику, как в поле зрения Екатерины, будто случайно, оказывались несколько хороших собой молодых людей, обычно гвардейских офицеров. На следующий день нередко один из них вдруг назначался флигель-адъютантом императрицы, и все понимали, что это означает. Затем свежеиспеченный флигель-адъютант поступал в распоряжение лейб-медика Екатерины англичанина Роджерсона, а затем, если Роджерсон не находил в нем каких-либо изъянов, попадал в руки графини Прасковьи Брюс, которая подвергала его «деликатным испытаниям». Через проверку в постели графини Прасковьи Александровны прошли многие любовники Екатерины (в том числе, возможно, в начале своей карьеры и сам Потемкин), а когда Брюс[21] перевалило далеко за сорок, она уступила ответственную роль фрейлине Анне Протасовой, бывшей на шестнадцать лет ее моложе. Наконец, преодолев все препятствия, фаворит вступал во временное владение роскошными покоями, где в письменном столе находил сто тысяч золотом на первые расходы, а заканчивал богатый событиями день в спальне императрицы.

Оказаться на правах хозяев в этих покоях мечтали многие-хозяев временных, но даже краткого срока обычно хватало фавориту, чтобы обеспечить себя на всю жизнь. В 1774 году молодой князь Дмитрий Кантемир, наделав долгов, набрался наглости и, в стремлении поправить свои дела, стал искать способа сделаться любовником Екатерины. Дважды он проникал в ее комнаты, но никакой пользы из этого не извлек и тогда пошел напролом — изображая любовное томление, бросился в ноги императрице с просьбой приблизить к себе. Изумленная Екатерина велела Кантемира арестовать, а затем отправила к дяде графу Захару Чернышеву, бывшему ее любовником за двадцать лет до этого, — дабы тот вразумил племянника. Другой потенциальный фаворит Свейковский закололся, когда узнал, что его надежды не оправдались. Разочарование постигло и Джакомо Казанову, который, будучи в России, приложил, по собственному рассказу, немало усилий, чтобы забраться в кровать ее величества, но все его старания пошли прахом. Казанове не повезло — он оказался в Санкт-Петербурге как раз тогда, когда бурный расцвет переживал роман Екатерины с Григорием Орловым и она просто не заметила знаков внимания со стороны знаменитого соблазнителя.

Александр Дмитриев-Мамонов 

Апартаменты в царском дворце были для фаворитов золотой клеткой. Они подчинялись строгим правилам и находились под постоянным надзором. Покидать дворец они могли только с разрешения императрицы. Екатерина была невероятно ревнива, а к старости ревность превратилась в манию. Однажды она позволила Дмитриеву-Мамонову отозваться на приглашение французского посла де Сегюра. Встав из-за стола, гости посла были поражены, увидев карету императрицы, которая медленно разъезжала вперед-назад под окнами дома в ожидании выхода своего молодого любовника. Впрочем, у Екатерины были поводы для беспокойства: фавориты умудрялись изменять ей и при таком контроле. Особенно отличился по части любовниц Семен Зорич, а тот же Дмитриев-Мамонов, бывший вдвое моложе императрицы, бросил ее, как обычную смертную, и женился на молодой фрейлине Дарье Щербатовой. Надо отдать должное Екатерине: вместо того чтобы наказать изменщика, она устроила венчание молодых в церкви Царскосельского дворца, подарила им 100 тысяч рублей и 2200 душ, а затем просто вычеркнула Дмитриева-Мамонова из своей жизни, запретив ему появляться в Санкт-Петербурге.

Вся последующая жизнь Дмитриева-Мамонова прошла в безрезультатных мольбах о снятии этого запрета, обращенных сначала к Екатерине, а затем к ее наследнику Павлу I. Екатерина вела с ним терпеливую переписку, но делала вид, будто отчаянные просьбы ее не касаются, а Павел, известный оригинал, обошелся с Дмитриевым-Мамоновым в своем стиле: став императором, он возвел его в графское достоинство, однако ко двору не допустил — и это при том, что свежеиспеченный граф был единственным из любовников матери, к кому Павел относился с симпатией.

Увлечения императрицы дорого обходились государственной казне. Каждого фаворита она щедро награждала деньгами, крестьянскими душами, домами и поместьями.

Платон Зубов

Только на десять «основных» фаворитов в общей сложности была потрачена умопомрачительная сумма в 92 с половиной миллионов рублей; из них 50 миллионов пришлось на долю Потемкина. Через сотню лет за сумму в восемь с половиной раз меньшую (7,2 миллиона долларов, или 11 миллионов рублей) Россия продала Соединенным Штатам полную золота и прочих богатств Аляску. Екатерина потакала малейшим прихотям фаворитов. Ланской был не чужд искусств, и для него закупались ценнейшие коллекции камей и целые картинные галереи — эти произведения составляют сейчас гордость Эрмитажа. Дмитриев-Мамонов любил камни, и милостью императрицы купался в бриллиантах. Платон Зубов, в двадцать четыре года бывший одновременно начальником над всей русской артиллерией, начальником Черноморского флота и новороссийским генерал-губернатором, обожал геополитические игры, и Екатерина с жаром взялась выполнять его безумный план: одной армии, под командованием Валерьяна Зубова, предписывалось завоевать Тибет и повернуть оттуда на Константинополь, куда, пройдясь по Европе, должна была выйти другая армия, под началом Суворова; таким образом, вся Евразия попадала бы в «русские клещи».

Екатерина II 

Вкуса к плотским утехам Екатерина не утратила до последних дней, но, увы, под конец жизни императрица стала неразборчива, Незадолго до смерти она часто веселилась в обществе, состоящем из дам с лесбийскими наклонностями и молодых людей, которым сама годилась в прабабушки. Биографы императрицы стыдливо уходят от описания финалов этих вечеринок. Последуем их примеру и мы.

Екатерина предполагала прожить не менее восьмидесяти лет, но излишества подорвали ее крепкое здоровье. 6 ноября 1796 года, на шестьдесят восьмом году жизни, она скоропостижно скончалась в своей туалетной комнате. После смерти императрицы в ее личных покоях обнаружились две комнаты, о которых мало кто знал. Одну сплошь занимали эротические изображения, другую украшали портреты ее любовников — Екатерина никогда не расставалась со своими мужчинами; очевидец утверждает, что свободных мест на стенах этой комнаты не было.

Откуда есть пошли Сандуны, или Деньгами невозможно любовь к себе склонить…

Приходится признать, что сохранившиеся изображения не передают всю степень очарования Елизаветы Семеновны Сандуновой. С портретов, за небольшим исключением, смотрит чуть располневшая женщина в летах — взгляд ее полон достоинства, как и полагается той, которую несколько позже историки русского театра назовут великой певицей и «главной силой нарождавшейся тогда у нас национальной оперы». Впрочем, и при жизни Сандунова слышала о себе немало лестных слов. Неясно только, если судить по портретам, почему поклонников ее красоты было ничуть не меньше, чем поклонников ее артистического таланта. Придется нам довериться ее современникам, которые знали толк в прекрасном. В этом смысле Сандуновой повезло: она начинала на петербургской сцене в правление Екатерины II — в век, названный и галантным, и золотым. И надо сказать — если иметь в виду расцвет искусств, — оба определения как нельзя лучше подходят к этому времени.

Так что Лизанька Сандунова со своим талантом появилась на свет в удачный момент; вот только точная дата этого события неизвестна — то ли 1772 год, толи 1777-й. И Сандуновой она стала намного позже, по счастливом завершении истории, о которой пойдет наш рассказ. По рождению же записали ее «безродной сиротой Федоровой».

Девочка росла у чужих людей, но судьба ее хранила — эти люди оказались не злы и понимали в искусствах. Лизанька рано обнаружила чудесный, редкий по диапазону голос и была определена в театральное училище, которое находилось под особым патронажем Екатерины II. Попасть туда было непросто — требовались и протекция, и особый дар. Протекции ждать было неоткуда, но, видно, дар был таков, что говорил сам за себя.

Голос ее охватывал три октавы, и, кроме того, у «безродной сироты» рано открылся драматический талант. Тогдашний театр был синтетическим — умения играть и петь требовались в нем в равной степени. Соответственно этому строился отбор в училище, куда свозились способные девочки чуть не со всей страны.

Императрица весьма пристально следила за жизнью училища и часто приглашала его воспитанниц к себе для придворных спектаклей. Бывало, что юные актрисы выходили и на сцену Большого Эрмитажного театра. Лизанька впервые оказалась на ней 29 января 1790 года — с партией Амура в опере «Дианино древо» композитора Висенте Мартина-и-Солера. Тогда ее и приметила Екатерина. После одного представления, особенно понравившегося императрице, она призвала Лизаньку к себе, подарила ей бриллиантовый перстень ценой в 300 рублей — очень большая сумма по тем временам — и пожелала, чтобы та не отдавала его никому, кроме будущего мужа. Это был намек на арию Лизаньки в «Дианином древе», где были такие слова:

По моим же зрелым годам
Муж мне нужен поскорее,
Жизнь пойдет с ним веселее,
Ах, как скучно в девках нам!

При этом Екатерина отдала распоряжение ежедневно узнавать о ее успехах и докладывать, в чем она нуждается. Лизаньке было велено впредь именоваться Урановой — надо полагать, по имени греческого божества, олицетворяющего небо. Таким образом, по окончании училища она поступила в Большой Эрмитажный театр под звучной «античной» фамилией.

Однако не только государыня обратила внимание на хорошенькую воспитанницу. Прошло всего несколько спектаклей с участием Лизы Урановой, и она сделалась любимицей публики. Число поклонников увеличивалось с каждым представлением, некоторые из них откровенно демонстрировали намерение познакомиться с ней поближе. Жизнь молодой актрисы в то время не мыслилась без сильного покровителя, и Урановой, как многим до нее, оставалось лишь выбрать самого достойного и не ошибиться. Тем более что среди петербургской знати претендентов на ее внимание было предостаточно.

Впрочем, все отошли в сторону, когда стало ясно, что Урановой интересуется сам граф Александр Андреевич Безбородко — ближайший сановник Екатерины II, в те годы фактический глава Коллегии иностранных дел, один из богатейших людей России. Благодаря своим выдающимся способностям Безбородко, начавший службу в канцелярии малороссийского генерал-губернатора, сделал блестящую карьеру, однако это не мешало ему быть человеком по тем временам демократичным. Безбородко обожал театр и, по словам мемуариста С. Н. Глинки, часто оставлял «свою почетность» и держался с актерами, как с равными. Это дорогого стоит, поскольку для екатерининской знати считалось вполне нормальным обращаться с актерами чуть ли не как с крепостными. При этом Александр Андреевич питал слабость к актрисам и, если уж какая-нибудь из них западала ему в душу, тратил немало сил, времени и денег, чтобы затащить ее к себе в постель.

Елизавета Сандунова

Александр Тургенев в своих «Записках» замечает: «Безбородко был… предан сладострастию, женщин любил до исступления, и кто бы поверил, увидев Безбородко, что он с наружностью уродливого квазимода хотел нравиться прекрасным женщинам и даже уверял себя в том, что они его любят». Что верно, то верно, граф был безобразен собой, однако отсутствие привлекательности он восполнял толстым кошельком и поэтому никогда не знал отказа.

Безбородко был щедр к тем, кто отзывался на его чувства. Например, заезжей итальянской актрисе после мимолетной встречи он подарил 40 тысяч рублей, за что получил выговор от государыни, а некой танцовщице Ленушке, только отношениями с Безбородко и прославившейся, преподнес целиком небольшой город, приносящий 80 тысяч рублей годового дохода, и дом в Петербурге стоимостью 300 тысяч рублей. А ее мужу исходатайствовал чин действительного тайного советника. Что характерно, муж принял чин с благодарностью.

Словом, когда притязания Безбородко обозначились со всей очевидностью, ни у кого уже не было сомнений относительно дальнейшей судьбы Лизаньки Урановой. Ей завидовали, а кое-кто как будущей фаворитке всесильного вельможи уже оказывал подобающие знаки внимания. Тем большее волнение вызвала весть, что молодая актриса отказала Безбородко. Общество пребывало в недоумении. «Лизанька ни на какие обещания графу не поддается», — писал из Петербурга Григорию Потемкину в действующую армию его секретарь Михаил Гарновский. Непосредственную причину этого знали очень немногие, хотя, в сущности, догадаться о ней было нетрудно.

Лиза любила другого — актера Силу Сандунова. Это был замечательный в своем роде человек. Современники называли его русским Бомарше — Сандунов не только был прекрасным актером, но и слыл большим остроумцем, его шутки гуляли по петербургским и московским гостиным. Он происходил из грузинских дворян Зандукели (Сандунов — русская трансформация грузинской фамилии), получил, как и его старший брат[22], хорошее образование и в начале жизни, вовсе не помышляя об актерской стезе, поступил служащим в Мануфактур-коллегию. Однако случайное посещение театра все переменило: Сандунов стал бывать на всех без исключения спектаклях, читать пьесы и в конце концов поступил в труппу московского Петровского театра антрепренера Михаила Медокса, где сразу занял одно из ведущих мест. Спустя некоторое время его пригласили в труппу Большого Эрмитажного театра.

Знакомство с Лизанькой, которая была младше его, как минимум, на шестнадцать лет, состоялось, когда она еще воспитывалась в училище. Довольно быстро состоялось объяснение, и решено было, что свадьба состоится, как только девушка закончит обучение. Но ухаживания Безбородко поломали влюбленным все планы. Объявить о своей любви открыто они теперь не могли. Граф не оставлял попыток сломить сопротивление актрисы, присылал ей дорогие подарки, и это было бы воспринято, как вызов.

Впрочем, затаиться влюбленным не удалось. Театральная дирекция, желая угодить Безбородко, начала притеснять строптивую Уранову. Императрице стали доносить, что Лизанька стала ленива, не слушается начальства, а за этим могли последовать какие угодно кары. К примеру, звезда русской сцены Василий Каратыгин попал в каземат Петропавловской крепости только за то, что не встал при появлении директора театра. Положение влюбленных казалось безвыходным. Сандунова стали посещать мысли о самоубийстве.

Сила Сандунов 

Тургенев пишет: «Все начальствовавшие при театре старались всячески вельможе содействовать в успехе, и ничто не могло преклонить молодую девушку удовлетворить желаниям Безбородко. Удивлялся Безбородко; не менее его дивился главный начальник театра Соймонов твердости Елизаветы Степановны[23], и когда она привезенные ей Безбородко 80 тысяч руб. ассигнациями, в присутствии его и Соймонова, бросила в камин, в котором представительная монета превратилась в пепел, Соймонов и Безбородко остолбенели… Но скоро они… дознали, что Елизавета Степановна страстно влюблена в актера Силу Николаевича Сандунова и расположена просить у государыни дозволения вступить с Сандуновым в брак. Тот же день, как Безбородко и Соймонов открыли тайну, Силу Сандунова посадили в кибитку и послали в Херсон к вице-адмиралу Мордвинову для употребления Сандунова на службу и строжайшего за ним надзора». По другой версии (более близкой, судя по всему, к истинному ходу событий) Сандунова просто уволили из театра, однако же после его обращения к императрице разрешили сыграть напоследок бенефис.

Для бенефиса, который состоялся 10 января 1791 года, была выбрана комедия «Смех и горе», где Сандунов, по обыкновению, играл роль плутоватого слуги. По завершении спектакля актер неожиданно обратился к зрителям с монологом собственного сочинения, где были такие строки:

Теперь иду искать в комедиях господ,
Мне кои б за труды достойный дали плод;
Где б театральные и графы, и бароны
Не сыпали моим Лизетам миллионы…
И я, не вытерпев обидных столь досад,
Решился броситься отсель хотя во ад.
Моя чувствительность меня к отставке клонит,
Вот все, что вон меня отсель с театра гонит.

Это было небывалой дерзостью, грозящей самыми серьезными последствиями. Екатерина возмутилась и потребовала «у Сандунова, через полицию, взять рацею[24], им говоренную», но, ознакомившись с монологом, сменила гнев на милость. Императрица все поняла, в том числе и то, что единственный человек, который может защитить Лизаньку и Сандунова от Безбородко, — она сама. Это подтвердили дальнейшие события.

Позже Сандунов вспоминал: «Лиза сказала: “Вечером я играю в Эрмитаже “Федула с детьми”. Возьми перо и пиши к государыне прошение о нашем браке. Ты знаешь, как государыня любит эту оперу. Может быть, мне удастся ей угодить, а ты будь в это время за кулисами”». Результат обращения к императрице предсказать было невозможно — оба они это хорошо понимали.

Опера «Федул с детьми» была сочинением самой Екатерины II, причем, как считала императрица, особо удавшимся[25]. В день премьеры 11 февраля 1791 года Лиза, по свидетельству современников, пела и играла великолепно. По описанию Федора Кони, сделанному со слов очевидцев, «когда Лиза пропела последнюю арию, и все зрители осыпали ее рукоплесканиями, императрица бросила ей свой букет. Лиза схватила его, поцеловала и, побежав на авансцену, упала на колени и закричала: “Матушка царица, спаси меня!” Зрители были поражены таким неожиданным явлением. Екатерина встала и с участием и любопытством обратилась к певице. Лиза в ту же минуту вынула просьбу и подала ее государыне». Тут же из-за кулис выбежал Сандунов и тоже встал на колени. Екатерина прочитала поданную бумагу и сказала: «Все уладится, будьте спокойны и не заботьтесь о приданом».

Через три дня, 14 февраля, они были обвенчаны в придворной церкви. Императрица по этому случаю посвятила Лизе песню собственного сочинения:

Как красавица одевалася,
Одевалася, снаряжалася,
Для милого друга
Жданого супруга.
Все подружки
Друг от дружки
Ей старались угодить,
Чтоб скорее снарядить.
Лизу все они любили,
Сердцем все ее дарили
За ласку, любовь,
За доброе сердце;
А доброе сердце
Всего нам милей!

Через несколько месяцев после свадьбы, 6 мая, в Большом Эрмитажном театре ставили оперу «Редкая вещь», переведенную с итальянского театральным педагогом и актером Иваном Дмитревским. Ее главная героиня обращается к богачу-соблазнителю с такими словами: «Как знатного вельможу я вас почитаю, как надзирателя уважаю, как человека в старых летах люблю, как волокиту ненавижу, как соблазнителя презираю и гнушаюсь». Сандунова — теперь уже Сандунова! — представляла крестьянку Гиту, чью подругу преследует богач, прельщая ее драгоценными подарками, и, надо думать, с особым смыслом произносила такие реплики, как, например, вот эта: «Вы, господа, думаете, что женщин так же за деньги покупать можно, как собак, лошадей и кареты, однако ж, не всех…»

В одной из сцен Гита-Сандунова взяла из рук богача кошелек и, повернувшись к ложе, где сидел Безбородко, пропела свою арию:

Перестаньте льститься ложно
И думать так безбожно,
Что деньгами возможно
В любовь к себе склонить…
А нас корысть не льстит.

После этого кошелек полетел со сцены в сторону Безбородко. Все ждали скандала, но граф был человек неглупый. Он поднялся со своего места и первым стал аплодировать. Но это вовсе не значит, что Безбородко проявил благородство, — преследования актерской четы продолжались, но только в ином, утонченном варианте. Театральное начальство, желая угодить вельможе, делало все, чтобы насолить Сандунову, перешедшему дорогу графу, а Лизаньке, по возможности, не давали ролей, в которых она могла бы проявить себя во всей красе. В неравном противоборстве прошло три года, и наконец Сила Николаевич вынужден был вновь обратиться за помощью к императрице. В ответ Екатерина просто рассудила, что Сандуновым следует перебраться в Москву, подальше от их недоброжелателей.

Они стали ведущими актерами театра Медокса, здание которого стояло на месте нынешнего Большого театра. Завзятые театралы из Петербурга, случалось, специально приезжали в Москву послушать меццо-сопрано чудо-певицы Сандуновой. В обычной жизни актриса как бы растворялась в муже. Князь Юрий Владимирович Долгорукий, у которого они часто бывали в Москве, вспоминал: «Нашу Елизавету Семеновну можно уподобить фельдмаршалу Лаудону[26]. В мирное время он как будто робел пред каждым человеком и не мог промолвить ни одного слова, а в сражениях был герой и летал, как орел. Живая, ловкая Сандунова как будто бы сама в себе исчезала, переходя из театра в комнату». А ей и не нужно было верховодить в их любовном союзе. Сделав все, чтобы он состоялся, она сознательно ушла в тень и уступила ведущую роль мужу. Она любила, и ее любили — этого ей было вполне достаточно.

Вот какое стихотворение Лизанька Уранова сочинила, когда их роман с Силой Сандуновым был в самом разгаре:

Если б завтра да ненастье,
То-то б рада я была!
Если б дождик, мое счастье, —
За малинкой в лес пошла;
Я бы милому сказала,
Чтобы он за мною шел, —
Вот как Маша рассуждала,
С поля идучи домой. —
Завтра с светом я проснуся
И в окошко погляжу;
Если дождик, — попрошуся,
Вот что матушке скажу:
«Идет дождик, нельзя в поле
Нам сегодня работать;
Мешкать нечего нам боле,
Пойдем в лес малину брать.
Отпусти меня, родная,
Я малинки наберу:
Тут дорожка есть большая,
Я продам всю к вечеру».
Лишь отпустит, вмиг сберуся
Я умоюсь, побегу;
Лишь на час остановлюся
Возле речки на лугу.
Наберу цветочков в поле,
За собой буду бросать:
Чтобы миленький недоле
Меня мог, как вмиг, сыскать.
А не то аукну в горе:
«Ты ау, ау, мой свет!
Долети мой голос вскоре,
Где мой миленький живет».
А намедни мой любезный
Рассердился на меня,
Но, увидя взор мой слезный,
«Поцелуй, — сказал, — меня!»
Я сама проста не буду
И наделаю проказ:
Если миленький захочет,
«Поцелуй, — скажу, — сто раз!»
Так мечтавши, приуснула,
Будто на крутой горе;
Вдруг проснулась, встрепенула:
Ясно-ясно на дворе.
Изголовьице смочила,
Дав обильно течь слезам.
«Не увижусь, — говорила, —
Ах, сегодня с милым я!»

На этом, собственно говоря, романтическая часть этой истории заканчивается. Сандуновы жили, как многие, — сначала в любви и согласии, потом их семейная жизнь понемногу расстроилась, и каждый начал существовать сам по себе. Через двадцать лет, уже после войны с Наполеоном, Елизавета Сандунова вновь перебралась в Санкт-Петербург. К этому времени они с мужем уже жили раздельно.

Сила Николаевич умер в 1820 году, Елизавета Семеновна пережила его на шесть лет. Эпитафия на могиле Сандунова гласила:

Я был актер, жрец Талии смешливой,
И кто меня в сем жречестве видал,
Тот мне всегда рукоплескал,
Но я не знал надменности кичливой!
В смысл надписи, прохожий, проникай!
Тщеславься жизнию, но знай,
Что мира этого актеры и актрисы,
Окончив роль — как я, уйдут все за кулисы!
Кто роль свою сумеет выдержать до конца,
Тот воздаяние получит — от Творца.

Бриллианты, которые Лизе преподнес Безбородко, Сандуновы, как бы отрекаясь от прошлой жизни, заложили в ломбард и не захотели выкупать обратно, а вырученные деньги передали в Воспитательный дом, в пользу сирот. Другие драгоценности Елизаветы Семеновны были присоединены к собственным средствам Сандунова, и на них он выстроил дом в Москве, а напротив дома — бани с отделениями для всех сословий, тем самым увековечив свою фамилию. Построенные им бани пережили страшный московский пожар 1812 года, чего нельзя сказать об остальном имуществе Сандуновых: погибло все. Уцелел только, по словам Силы Николаевича, «мраморный бюст матушки Екатерины».

В начале XX века на месте бань, выстроенных Сандуновым, выросли новые, которые стоят и поныне. Вот так: не сумей устоять Лиза Уранова перед всесильным графом Безбородко — и не было бы у столицы знаменитых Сандуновских бань!

Наивная муза Катерина Семенова, или Княгиня с театральных подмостков

В 1796 году в столичное театральное училище, находившееся под личным патронажем Екатерины II, была принята девочка неполных десяти лет — «безродная» Катенька Семенова. Первым делом девочку, как и прочих воспитанниц, облачили в казенную форму: мешковатое миткалевое платье, башмаки на вырост и обязательную косынку, делавшую юных служительниц Мельпомены похожими на монашек.

Через пятьдесят с лишним лет в Александринском театре дважды в неделю, когда давали трагедии, можно было видеть вдову действительного тайного советника и сенатора, ценителя искусств и мастера петербургской масонской «Ложи Орла Российского» князя Ивана Алексеевича Гагарина. Прежде чем направиться на свое место в бенуаре, она обычно останавливалась у служебного входа и смотрела, как идут артисты. С людьми сцены, однако — что было принято аристократами той поры, — княгиня не общалась и после спектакля всегда отправлялась домой, в одинокую квартиру на Фонтанке. Если бы кто-то из далекого 1796-го смог бы перенестись в конец 40-х годов следующего века, вряд ли бы он признал в этой стареющей, полной достоинства импозантной даме робкую девочку в миткалевом платье, стеснявшуюся своей «безродности» и старательно избегавшую разговоров о своем происхождении.

Тут скрывалась жгучая тайна. В детстве эта тема всегда была для нее запретной. Много позже, уже приобретя титул «великой трагедийной актрисы», она узнала, что отчеством и фамилией — Семенова — обязана дворовому человеку Семену, получившему вольную вместе с матерью, крепостной родовитого и богатого смоленского помещика Путяты. Но Семен не был ее отцом. Не был ее отцом, скорее всего, и учитель сына Путяты, позже — секретарь кадетского корпуса Прохор Жданов[27], в доме которого она воспитывалась до поступления в училище. Бытовала версия, что отец Семеновой — сам Путята, но точно установлено, что это не так — не сходится по срокам.

В то же время кто-то, имевший весьма высокое положение и пожелавший остаться неизвестным, хлопотал о ее судьбе и устройстве в училище. Ведь попасть туда было непросто — едва ли не половина из восемнадцати детей обоего пола оказались в числе воспитанников попечением самой императрицы. И почти все они — это надо отметить особо — происходили из актерских семей. Ее появление среди них выглядело странно и вызывало вопросы, ответы на которые не найдены до сих пор. Тайна Семеновой так и осталась тайной — мать не открылась ей даже на смертном одре. Ей не удалось узнать даже то, был ли у них с младшей сестрой Нимфодорой, тоже впоследствии прошедшей через училище и ставшей актрисой первого ряда, общий отец. Обе они были красавицы, но при этом в них отсутствовало хотя бы малейшее сходство.

Тайна рождения наложила отпечаток на всю дальнейшую судьбу Семеновой. Соученики преследовали ее насмешками, недомолвками и шушуканьем за спиной. Она отвечала им презрительным молчанием и держалась особняком. Возможно, именно тогда в ней сформировались качества, которые позже резко выделяли ее из актерской среды. Семенова отличалась запредельным самолюбием, не терпела никаких сравнений с собой и стремилась побеждать в любом соперничестве.

Что не удивительно: она с детства чувствовала свою необычность. Не была капризна, но вела себя так, словно ощущала свое предназначение. Она была холодна и давала волю страстям лишь на сцене, ненавидела лакейство, весьма распространенное в тогдашней актерской среде, и не искала ничьего покровительства. Грациозная сдержанность — вот что отмечают в ней современники, знавшие ее с юных, почти детских лет.

Впрочем, ее предощущению своей особой судьбы были причины. Очень рано стала очевидной уникальность ее способностей. Семенова, как мало кто, соответствовала требованиям театра своего времени, вбиравшего в себя многие из ныне самостоятельных видов искусств. Кто-то хорошо декламировал, кто-то обладал абсолютным слухом и приятным голосом, кто-то прекрасно танцевал… Ей же было дано все разом: природный драматический талант, позволявший органично, с одной репетиции входить в любую роль, музыкальность (у нее был контральто широкого диапазона), пластичность, — Семенова одинаково уверенно чувствовала себя как на оперной, так и на балетной сцене.

Ей рано стали поручать сольные эпизоды во «взрослых» драматических спектаклях. Она переиграла чуть ли не все известные роли пастухов и пастушек, пажей и юных принцев, исполнила все партии отроков в операх и амуров в балетах. В пятнадцать лет о ней заговорили знатоки, в шестнадцать у нее появились стойкие почитатели, в семнадцать, после роли Антигоны в драме Владислава Озерова «Эдип в Афинах», на нее обрушилась слава — невероятная, оглушительная, и в один вечер она сделалась знаменитой.

Наверное, все дело было в ее удивительной искренности — на сцене она не играла, а жила. По рассказу С. Т. Аксакова, свидетеля триумфа Семеновой, она так вжилась в роль Антигоны, что «вырвалась у воинов и убежала вслед за Эдипом, чего по пьесе не следовало делать; сцена оставалась, может быть минуты две, пустою; публика, восхищенная игрой Семеновой, продолжала хлопать; когда же воины притащили Антигону на сцену насильно, то гром рукоплесканий потряс театр! Все вышло так естественно, что публика не могла заметить нарушения хода пьесы». Поэт Константин Батюшков под впечатлением игры Семеновой написал после премьеры озеровской драмы стихотворение, которое начиналось словами «Я видел красоту, достойную венца», а Яков Шушерин, один из столпов русского театра, сказал тогда о Семеновой, что смотреть ее надо, «стоя на коленях».

А она, уже поименованная «великой» и превратившая свое имя Екатерина, отняв начальную букву «Е», в сценический псевдоним, продолжала числиться в воспитанницах училища. По неписаным правилам время пребывания в училище ничем ограничено не было — срок обучения каждого воспитанника определялся особо и зависел исключительно от желания театрального начальства. И начальство пожелало так, что в труппу петербургского императорского театра Семенову приняли только через год после триумфа в «Эдипе в Афинах», когда она с невероятным успехом сыграла и следующую свою роль — Зафиры в спектакле по пьесе Якова Княжнина «Росслав». Главная причина такого отношения была далека от дел творческих и сводилась целиком к делам житейским.

Екатерина Семенова

Путь всякой талантливой и красивой (а иных и не держали) воспитанницы училища был предопределен. Стоило девушке оформиться и хотя бы немного проявить себя, как рядом появлялись великосветские поклонники. Бывало, что девушек превращали в обыкновенных наложниц, и лишь самым стойким удавалось избежать этой участи — у аристократов на юных актерок была непреходящая мода.

Справедливости ради стоит сказать, что многие воспитанницы училища сами грезили о богатом любовнике в надежде обеспечить себя на всю дальнейшую жизнь. Одним это удавалось: например, Нимфодора, — как пишет в своих «Воспоминаниях» Авдотья Панаева, «красавица: высокая, стройная, с необыкновенно нежным цветом лица, с синими большими глазами и, как смоль, черными волосами», — стала любовницей графа со сложной тройной фамилией Мусин-Пушкин-Брюс и отнюдь не пожалела об этом — вся жизнь ее прошла в богатстве и неге. Но большинству девушек не удалось снискать ни любви, ни богатства; трагедий же и сломанных судеб было не счесть.

Семенова по этому пути не пошла и высокого покровителя не обрела, хотя недостатка в предложениях, конечно же, не испытывала. Вокруг нее бушевали страсти — по мере того как росла ее известность, покорение Семеновой становилось делом чести для мужчин из круга театралов. Она же этого будто не замечала и поплатилась в результате двумя лишними годами жизни в непонятном статусе воспитанницы[28] и, что еще хуже, унизительным безденежьем. Взамен, однако, сохранила самоуважение и — что, казалось бы, в представившихся условиях невозможно — оставила право выбора мужчины за собой.

Наконец, 4 июня 1805 года с Семеновой заключили первый контракт, приняв на штатное амплуа первой любовницы[29] и назначив жалованье 500 рублей в год (в пять раз меньше, чем у второстепенных актеров бывшей в фаворе французской труппы). Одновременно ей дали казенную квартиру — в доме с окнами, выходящими на Екатерининский канал. Квартира выглядела довольно убого, но ей, ничем не избалованной, она показалась хоромами. С ней поселилась мать — так требовали приличия. На следующий день после того, как мать и дочь справили новоселье, у дома остановилась карета князя Ивана Алексеевича Гагарина…

К этому времени у не знающей своего отца Семеновой и Гагарина, потомка Рюрика, установились довольно странные отношения, бывшие предметом обсуждения в высшем обществе и ничуть им не понятые. Ранний вдовец Гагарин был очень богат — он владел тысячами крестьянских душ, обширными землями и великолепными особняками в Петербурге. Воспитание детей он передоверил специально выписанным из-за границы гувернерам и многочисленной челяди, а себя посвятил меценатству и главной своей страсти — театру. Князь занимал значительный по тем временам общественный пост — он был постоянным членом репертуарного комитета петербургских императорских театров. Притом он слыл знатоком и ценителем не только театра, но и прелестей молодых актрис — кое-кто из них, зная о щедрости Гагарина, сами стремились обратить на себя внимание князя. Поговаривали, что в одном из своих дворцов он содержал чуть ли не целый гарем.

Впрочем, надо отдать должное Гагарину — человек порядочный, он никогда не добивался женской благосклонности принуждением. Ему было тридцать, когда он впервые увидел Семенову на сцене училища в пьесе Августа Коцебу «Примирение двух братьев»; ей — еще не исполнилось шестнадцати. Она поразила его своей красотой. Современник, в передаче театроведа XIX века А. А. Ярцева, описывает ее так: «Она представляла совершенный тип древнегреческой красавицы и для трагических ролей была идеалом женской красоты. Строгий, благородный профиль ее напоминал… древние камеи; прямой, пропорциональный нос с небольшим горбом, каштановые волосы, темно-голубые, даже синеватые, глаза, окаймленные ресницами, умеренный рот — все это вместе обаятельно действовало на каждого».

Князь был сражен и при первом же случае пригласил Семенову к себе, однако неожиданно получил полный афронт. Тогда он начал ухаживать — присылать цветы, дорогие конфеты, драгоценности. Отказываться от подарков было нельзя, это выглядело бы как резкий вызов устоявшимся обычаям и демонстрация неприязни; поэтому она принимала их, сдержанно благодарила и… более ничего. Он начал искать встреч с ней, она этих встреч избегала. Он загорался все сильнее, она становилась все холоднее. В какой-то момент князь вдруг понял, что готов бросить к ее ногам свои миллионы, а она терпела страшную нужду и заставляла его искать повод, чтобы подарить ей очередную безделушку. Напомним, что Семенова до восемнадцати с половиной лет числилась в воспитанницах и состояла на казенном содержании; а вот каков, к примеру, был завтрак воспитанницы: ломоть серого хлеба и кружка сбитня — дешевого напитка, настоянного на пряностях.

Строптивость, с какой Семенова встречала ухаживания князя — особенно на фоне ее бедности, — вызывала всеобщее недоумение; столь же недоуменно — особенно на фоне его богатства — воспринималось трепетное отношение к ней князя. Общество видело во всем этом что-то ненормальное, подрывающее основы…

И вот: стоило Семеновой поселиться на отдельной квартире, как Гагарин тут же оказался у ее дверей. «Уж не хотите ли вы меня скомпрометировать, князь?» — сказала она ему, и Гагарин, сконфуженный, отбыл восвояси. К этому времени, безнадежно влюбленный, он позабыл свой гарем, зажил чуть ли не монахом и мечтал лишь об одном — чтобы Катерина ответила ему взаимностью. Незаметно они поменялись ролями: зависимая от всех Семенова вела себя так, будто управляет не только своей судьбой, но и судьбой князя, а князь, без пяти минут обер-шталмейстер при дворе Александра I и сенатор, наоборот, попал в полную зависимость от «безродной» актерки. История, если перенести ее в наше время, вполне достойная мексиканского сериала — с той только разницей, что она реальная…

Что оставалось делать князю? Как и всем влюбленным во все времена — ждать и надеяться. Тем более что после принятия в штат Семенова получила возможность выезжать и стала появляться у его приятеля, директора Публичной библиотеки Алексея Николаевича Оленина, в доме которого по традиции собирались люди, причастные к литературе и изящным искусствам. Гагарин зачастил к Олениным. В многочисленных мемуарах описывается, как зачарованно он слушал, когда Семенова читала отрывки из ролей.

Дом Олениных был особенным домом. Здесь царила атмосфера раскрепощенности, но не было и намека на пошлость. Сословное неравенство скрадывалось общей причастностью к искусству; следовательно, было незаметно или почти незаметно, — во всяком случае, оно отходило на второй план, и общение богатого вельможи с неимущей актрисой не содержало в себе никакого подтекста. Именно в доме Олениных Гагарин и Семенова стали впервые нормально разговаривать друг с другом, и она, недоверчивая в силу опыта своей непростой жизни, вдруг обнаружила в нем не только интересного мужчину, но и интересного собеседника.

Другим местом, где они виделись, был знаменитый «чердак» — расположенная на верхнем этаже (отсюда и название) дома на Малой Подьяческой улице квартира князя Александра Александровича Шаховского, начальника репертуарной части петербургских императорских театров, у которого собирался весь театральный люд. На «чердаке» царила романтическая атмосфера. В пору сближения Семеновой и Гагарина застрелился из ревности к актрисе Александре Асенковой частый посетитель «чердака» кавалергард фон Лay. Чуть позже постоянные гости Шаховского учинили из-за балерины Истоминой знаменитую «четверную» дуэль, на которой погиб другой молодой кавалергард — граф Василий Шереметев.

Неуловимо отношение Семеновой к Гагарину стало меняться, и в какой-то момент столь тщательно возводимая ею крепость рухнула. Любовь стала взаимной, но соединились они не скоро. Прошло еще немало времени, прежде чем Гагарин сумел убедить Семенову, что он нисколько не намерен стеснять ее свободу, что она по-прежнему будет играть в театре, а он во всем станет помогать ей (многие актрисы, «приняв покровительство», вынужденно оставляли сцену — этого, если отношения приобретали полуофициальный статус, требовали приличия). И в самом деле, в дальнейшем князь никогда не оставлял забот о сценической карьере Семеновой и ограждал свою возлюбленную от любых неприятностей. Он влиял на театральный репертуар — с тем чтобы в него включались пьесы, в которых Семенова могла бы блеснуть во всей красе, мешал творческим планам других претенденток на место примы русского театра (увы, приходится это признать), всячески поддерживал авторов любимых ею пьес и тех, кто помогал разучивать ей роли. К примеру, поэт Николай Гнедич, под чьим руководством были подготовлены многие роли Семеновой, в том числе Мария Стюарт («Мария Стюарт» по Ф. Шиллеру, 1809), Ариана («Ариана» П. Корнеля, 1811), Клитемнестра («Ифигения в Авлиде» Ж. Расина, 1815), получил от князя особый пансион «на совершенствование перевода “Илиады”».

Князь Иван Гагарин

Но главное, Гагарину удалось убедить Семенову в том, что она будет не наложницей, а полноправной хранительницей семейного очага. О браке, правда, поначалу речь не шла, но, если представить дистанцию, которая их разделяла, это вполне понятно. Забегая вперед, заметим, что позже князю (и его родственникам!) пришлось долго уговаривать Семенову выйти за него замуж.

Итак, на четвертый год ухаживаний Гагарин добился желанной цели, и Семенова переселилась в один из его особняков на Большой Миллионной улице. У нее появились свои слуги, свой собственный выезд, своя дача на Аптекарском острове, богатые туалеты и бессчетные драгоценности. Но самым важным ее приобретением стала любовь. В первые годы их романа князь любил ее страстно, до самоотречения. Нив чем не желая стеснять Семенову, он поселился отдельно, в другом своем доме на Большой Морской, и приезжал к ней как бы в гости. Дошло до того, что язвительный поэт Петр Вяземский назвал князя как-то Гагариным-Семеновским, и это прозвище сопровождало его всю жизнь. Семенову «Гагаринской» никто не величал — в глазах современников она сама по себе значила многое.

Именно Семенова подняла русский драматический театр на ту высоту, с которой его уже без квасного патриотизма можно было сравнивать с французским. В историю театра вошла ее сценическая дуэль со знаменитой французской актрисой Жорж, которая в 1808 году прибыла в Россию на гастроли и задержалась на три с лишним года. Негласно одной из причин затянувшихся гастролей называлась необходимость уберечься от преследований своего бывшего любовника Наполеона, которому Жорж предпочла русского флигель-адъютанта Александра Бенкендорфа, впоследствии шефа жандармов и начальника III отделения, получившего печальную известность в качестве «гонителя свободомыслия» в России и чуть ли не личного врага А. С. Пушкина.

Репертуар у Семеновой и Жорж частично совпадал: обе блистали в пьесах Вольтера, Расина и Корнеля. Поначалу никто не предполагал состязания — все вышло почти случайно, но к февралю 1812 года, когда обе актрисы оказались в одно и то же время на гастролях в Москве, ажиотаж достиг предела. Причем Жорж сознательно его усилила тем, что выбрала для своего московского бенефиса, назначенного на 10 февраля, роль Аменаиды в трагедии Вольтера «Танкред» — ту самую, которую несколько раньше выбрала для своего бенефиса 7 февраля Семенова.

М.И. Пыляев в книге «Старая Москва» приводит анекдот, который весьма точно характеризует накаленную атмосферу, сложившуюся вокруг бенефисов: «Мамзель Жорж приехала… в Москву как раз ко дню бенефиса знаменитой Семеновой и послала ей 50 рублей, прося себе ложу в 3-м ярусе. Через неделю шел бенефис Жорж, и Семенова со своей стороны посылает ей 200 рублей и тоже просит ложу 3-го яруса, но гордая артистка отвечает следующей запиской: “Милостивая государыня! Если вы препроводили ко мне ваши 200 рублей для того, чтобы судить о моем таланте, то я не нахожу слов, как вас благодарить, и прилагаю к вашим деньгам еще 250 рублей для раздачи бедным людям. Но если вы присылаете деньги эти мне в подарок, то извольте знать, что в Париже я имею у себя двести тысяч франков”».

Обе отыграли бенефисы блестяще. Московские театралы разделились на два непримиримых лагеря, споры долго не утихали, но в конце концов было признано, что при равной технике Семенова взяла верх за счет неиссякаемого темперамента. Очень точно сказал об этом писатель и театральный критик Сергей Аксаков: «Жорж играла свои роли холодно, без внутреннего чувства, у Семеновой же всегда было одушевление».

Чтобы была понятна ее роль в театральной жизни России первой четверти XIX века, приведем лишь одно мнение, но мнение достаточно авторитетное. Оно принадлежит Пушкину, в те годы еще совсем юному. В статье «Мои замечания о русском театре» он написал: «Говоря об русской трагедии, говоришь о Семеновой — и, может быть, только об ней. Одаренная талантом, красотою, чувством живым и верным, она образовалась сама собою. Семенова никогда не имела подлинника… Игра всегда свободная, всегда ясная, благородство одушевленных движений, орган чистый, ровный, приятный и часто порывы истинного вдохновенья — все сие принадлежит ей и ни от кого не заимствовано… Семенова не имеет соперницы; пристрастные толки и минутные жертвы, принесенные новости, прекратились; она осталась единодержавною царицей трагической сцены». На оригинале этой статьи сохранилось свидетельство, сделанное рукой Гнедича: «Пьеса, писанная А.Пушкиным, когда он приволакивался, но бесполезно за Семеновой»[30]. Пушкин был моложе Семеновой на тринадцать лет…

Одно время они довольно часто виделись. Сохранилось свидетельство о совместном участии Пушкина и Семеновой в период между 1817 по 1820 годами в домашнем спектакле у Олениных по пьесе Николая Хмельницкого «Воздушные замки». И позже, в сентябре 1822 года, в письме Гнедичу из южной ссылки Пушкин интересовался: «Что делает великолепная Семенова, окруженная так, как она окружена?» Когда же до поэта дошел ложный слух, что Семенова навсегда покинула сцену, он написал:

Ужель умолк волшебный глас Семеновой, сей дивной музы?

Ужель, навек оставя нас,
Она расторгала с Фебом узы,
И славы русской луч угас?
Не верю! вновь она восстанет,
Ей вновь готова дань сердец.
Пред нами долго не увянет
Ее торжественный венец.

Еще через год Пушкин упомянул ее в первой главе «Евгения Онегина»:

Там Озеров невольны дани
Народных слез, рукоплесканий
С младой Семеновой делил.

Через несколько лет, когда Пушкин уже был женат, а Семенова — замужем, их общение возобновилось. По словам сына актрисы Николая Стародубского, поэт «не раз бывал в доме княгини Екатерины Семеновны» и подарил ей вышедшего в 1831 году «Бориса Годунова» с надписью: «Княгине Екатерине Семеновне Гагариной от Пушкина. Семеновой — от сочинителя».

Когда Семенова в 1826 году и вправду навсегда ушла из театра и перебралась с Гагариным в Москву, питерские театралы восприняли это как трагедию. Ей было всего лишь сорок — время расцвета. По одним сведениям последней ее ролью стала Федра в одноименной пьесе Расина, по другим — роль жены князя Пожарского в трагедии Матвея Крюковского «Пожарский». После этого она появлялась только в домашних спектаклях; иной раз при большом стечении публики — домашние театры некоторых вельмож обладали изрядной вместимостью. Последний раз она выходила на сцену в 1847 году — во время благотворительного спектакля в доме Энгельгардта[31].

Театральные круги гадали, почему она после почти двадцати пяти лет баснословного успеха, который можно только повторить, но нельзя превзойти, оставила сцену. Одни винили во всем театральные интриги — но какой театр обходится без интриг? Другие видели причину в новом назначении Гагарина, которое делало обязательным его присутствие в Москве, и полагали, что Семенова не захотела жить с ним в разных городах, — но ведь и в Москве были театры, и, значит, не переезд виноват в том, что она оставила сцену. Была и такая злоязычная версия, будто бы Семеновой с ее богатством наскучило «порхать» по сцене. Но это говорили явные недоброжелатели — что в таком случае мешало ей оставить театр сразу после начала совместной жизни с Гагариным?

Истинную причину понимали только самые близкие. Она была проста: после декабристского восстания (по делу о котором, кстати, арестовывался и сын Гагарина от первого брака — Александр) из репертуара театров начали изыматься трагедии, в которых блистала Семенова, — власть сделала вывод, что они способствовали «неправильному» настрою общества и брожению умов. На смену им пришли водевили, в которых Семенова чувствовала себя не очень уютно. К тому же набирала силу выдающаяся актриса Александра Колосова, игравшая те же роли, что и Семенова, и гордая Екатерина Семеновна, всю жизнь пресекавшая сравнения своей персоны с кем бы то ни было, сама не могла не сравнивать себя с более молодой соперницей. Шестнадцать лет разницы говорили не в ее пользу — а слава Колосовой все разрасталась, как когда-то ее собственная слава…[32] Делить пьедестал она не хотела ни с кем и поэтому просто сошла с него.

Авдотья Панаева так описывает ее в это время: «Я находила в ней большое сходство с женским бюстом, который стоял у отца на шкафу в кабинете: такой же прямой нос, такие же губы… Я помню ее белую турецкую с букетами шаль; тетки восхищались этой шалью и говорили, что она очень дорогая и ее можно продеть в кольцо. Екатерина Семеновна всегда была в этой шали. Она не надевала никаких драгоценностей, но из рассказов теток я слышала, что у нее много бриллиантов и что она очень богата. Я видела у нее только маленькую золотую табакерку с каменьями на крышке; она постоянно вертела ее в руках и часто из нее нюхала табак. Тогда нюханье табаку дамами так же было распространено, как теперь курение папирос. Я заметила, что все относились к Семеновой с особенным почтением, да и она держала себя важно со всеми. Приезжала она к нам в своей карете, с ливрейным лакеем. Кажется, она уже была тогда замужем за князем Гагариным».

Отношения они с Гагариным узаконили в мае 1828 года, и Катерина Семенова превратилась в княгиню Екатерину Семеновну Гагарину, чтобы прожить с новой фамилией еще больше двадцати лет. Венчание состоялось в Москве, в церкви Тихвинской иконы Божией Матери, что в Малых Лужниках, на нем присутствовали только близкие родственники со стороны Гагарина, да их общие, рожденные вне брака дети — три дочери и сын, которым князь дал фамилию Стародубских. Впрочем, дочери впоследствии стали княжнами Гагариными, а вот сыну не повезло — по неясным причинам Иван Алексеевич официально его не признал и, следовательно, лишил настоящей фамилии и титула.

Хотя и фамилия Стародубский появилась неслучайно. В XIII веке князю Ивану Всеволодовичу, младшему сыну великого князя Владимирского Всеволода Большое Гнездо (прозванного так, как известно, за многочисленность семьи), достался в удел небольшой городок Стародуб на берегу реки Клязьмы, и соответственно он стал называться Стародубским. Трое из его потомков, Рюриковичи в восемнадцатом колене, жившие в XV веке, имели одно и то же прозвище Гагара — они и дали начало трем ветвям Гагариных. Так что не получивший титула сын Гагарина Николай носил, как ни странно, фамилию значительно более древнюю, нежели отец.

…Впрочем, что есть фамилия сама по себе? Через пару десятилетий после смёрти Екатерины Семеновны уже никто не мог вспомнить, чем знаменита была княгиня Екатерина Гагарина. Имя же великой русской драматической актрисы Катерины Семеновой присутствует во всех энциклопедиях.

Усатая княгиня, или Три карты великого мага

Во всех мемуарах эта женщина предстает ветхой старухой. Причина этого проста. Воспоминания пишут обычно на склоне жизни и по понятным причинам все больше описывают в них людей уже умерших, а княгиня Наталья Петровна Голицына прожила 99 лет без трех недель и пережила всех своих сверстников, почти всех сверстников своих детей и многих сверстников своих внуков. К тому времени, когда она почила, не осталось никого, кто помнил ее молодой. Никого, кроме, возможно, одного человека, которого мы еще не раз вспомним ниже. Но этот человек всю известную нам часть своей жизни только и занимался тем, что запутывал следы и вводил в заблуждение окружающих. Весьма трудно представить его пишущим правдивые мемуары.

Родилась Наталья Петровна еще при императрице Анне Иоанновне в 1739 году и закончила свой земной путь в 1837 году в правление Николая I. Ее отец граф Петр Чернышев был дипломатом и сенатором, а дед Григорий — денщиком Петра I. Ходили слухи, что царский денщик только числился отцом и на самом деле Петр Чернышев был сыном императора. Будто бы царь выдал за верного Григория свою беременную любовницу, семнадцатилетнюю красавицу Евдокию Ржевскую. Насколько тверда была под этими слухами почва, сказать трудно, но факт остается фактом: бесприданница Евдокия получила от царя изрядное приданое, которое положило начало громадному состоянию Чернышевых. К рождению Натальи Петровны они владели многочисленными поместьями и многими тысячами крестьянских душ, пожалованными как самим Петром I, так и при следующих правлениях.

Если принять всерьез версию о том, что денщик служил прикрытием, то, значит, графиня Чернышева, ставшая после замужества княгиней Голицыной, была императорской внучкой. Надо заметить, что в какой-то момент, когда глубокая старость была не за горами, она и в самом деле приобрела некоторое сходство с поздними портретами Петра. По материнской линии Наталья Петровна приходилась внучкой начальнику тайной розыскной канцелярии при императрице Анне Иоанновне графу Андрею Ушакову, который прославился своей жестокостью. Считается, что от него она унаследовала полную неспособность к сантиментам любого рода.

Наталья Петровна пережила семерых российских самодержцев и при дворах пяти императоров была фрейлиной и статс-дамой. Под конец жизни княгиня превратилась в своеобразный символ незыблемости власти. Члены императорской семьи в обязательном порядке приезжали поздравить ее с очередными именинами, ее посещали по прибытии в российскую столицу иностранные послы, вновь назначенные государственные чиновники считали хорошим тоном засвидетельствовать ей свое почтение, а молодые военные после получения офицерского звания ездили представляться княгине, как к высокому начальству.

18 января 1821 года занимавший место почт-директора в Санкт-Петербурге Константин Булгаков писал своему брату Александру в Москву: «Вчера было рождение старухи Голицыной. Я ездил поутру ее поздравить и нашел там весь город. Приезжала также Императрица Елизавета Алексеевна. Вечером опять весь город был, хотя никого не звали.

Княгиня Наталья Петровна Голицына

Ей вчера, кажется, стукнуло 79 лет, а полюбовался я на ее аппетит и бодрость». По воспоминаниям графа Феофила Толстого, композитора, писателя, певца и — под псевдонимом Ростислав — музыкального критика, «княгиня принимала всех, за исключением Государя Императора, сидя и не трогаясь с места. Возле ее кресла стоял кто-нибудь из близких родственников и называл гостей, так как в последнее время княгиня плохо видела. Смотря по чину и знатности гостя, княгиня или наклоняла только голову, или произносила несколько более или менее приветливых слов. И все посетители оставались, по-видимому, весьма довольны».

Доступ в дом княгини означал причастность к самому высшему кругу русского дворянства.

Переоценивать влияние Натальи Петровны на великосветскую жизнь, конечно, не стоит, но очевидно, что к ее мнению прислушивались. При том, что нрава она была крутого и суждения ее часто отличались резкостью, в правило вошло привозить ей на показ девиц перед их первым выходом в свет. Одобрение Голицыной значило тут очень многое, если не все. Впрочем, не только девицы трепетали перед суровой княгиней. Утверждается, что муж ее, храбрейший воин князь Владимир Голицын, бригадир, командовавший пятью ротами Нарвского полка и вошедший в русскую историю тем, что пленил бунтовщика Пугачева, был под каблуком у жены и боялся ее, как огня, и именно эта незавидная роль свела его в могилу раньше времени. А ее сын, Дмитрий Владимирович, московский генерал-губернатор, которого она не в обычаях своего времени при посторонних запросто называла Митенькой, не смел сидеть в присутствии грозной матери.

В молодости Наталья Петровна имела хорошую фигуру, отлично ездила верхом и фехтовала, прекрасно танцевала и даже, проявив, по словам фельдмаршала Миниха, «приятное проворство», получила золотую медаль[33] на танцевальном конкурсе, устроенном в 1766 году при дворе во время очередного празднества, но красотой не отличалась. В старости же она сделалась поистине страшна. Тело усохло, кожа приняла желтоватый оттенок, и с некоторого расстояния Голицыну, если бы не пронзительный взгляд из-под бровей, можно было принять за мумию; нос ее истончал и как-то хищно изогнулся, приобретя форму орлиного клюва, а подбородок и верхняя губа поросли весьма заметными волосами — из-за усов ироничная молодежь между собой прозвала ее La princesse moustache, что в переводе с французского означает «усатая княгиня». Особенно комично это прозвище звучало в русско-французском варианте — «княгиня Мусташ».

Это прозвище приклеилось к Голицыной, именно под ним — в той или иной версии — она очень часто упоминается в письмах и дневниках современников ее старости. Например, Пушкин в письме к Петру Вяземскому в январе 1829 года сравнивал с princesse moustache русское правительство, а Вяземский, в свою очередь, как-то скаламбурил по адресу княгини, сказав, что она «и в ус не дует», когда слышит о смерти близких людей. Однако, несмотря на свой устрашающий облик, княгиня едва ли не до самой смерти посещала балы и при этом всегда была изрядно нарумянена, что только подчеркивало старческое безобразие.

Поэтому нельзя без иронии воспринимать стихи дяди великого поэта — вечно восторженного Василия Львовича Пушкина, преподнесенные Наталье Петровне в 1819 году на очередные именины:

В кругу детей ты счастие вкушаешь;
Любовь твоя нам счастие дарит;
Присутствием своим ты восхищаешь,
Оно везде веселие родит.
Повелевай ты нашими судьбами!
Мы все твои, тобою мы живем
И нежну мать, любимую сердцами,
В день радостный с восторгом мы поем.
Да дни твои к отраде всех продлятся!..

Легко представить, какого свойства веселие рождало «присутствие» Голицыной у петербургской молодежи…

Стоит ли удивляться тому, что столь колоритная фигура породила множество легенд. Ходили слухи, будто бы Голицына знает некие мистические тайны, ее имя часто связывалось с именем знаменитого авантюриста, предсказателя, мага и алхимика Сен-Жермена, старшего современника и духовного учителя Калиостро и Казановы, а ее долголетие — с эликсиром бессмертия, когда-то якобы созданным Сен-Жерменом.

По одной из легенд, известной по рассказу друга Пушкина Павла Нащокина, однажды к Наталье Петровне пришел просить денег внук Сергей Григорьевич Голицын по прозвищу Фирс[34], накануне в пух и прах проигравшийся в карты. Денег княгиня ему не дала, но назвала три карты, с помощью которых можно отыграться. Когда-то, в пору ее далекой молодости, эти карты якобы были названы ей в Париже Сен-Жерменом. Внук поспешил воспользоваться советом бабушки и вернул проигранное состояние. Эта история стала известна Пушкину и легла в основу сюжета повести «Пиковая дама», а княгиня Голицына стала прототипом графини Анны Федотовны.

Впервые Пушкин увидел Голицыну в ее имении Большие Вязёмы[35], куда девятилетним мальчиком его привозила бабушка Мария Алексеевна Ганнибал. Вряд ли Наталья Петровна обратила на него тогда какое-то особое внимание. А вот юный Пушкин, судя по всему, запомнил княгиню, как раз разменявшую восьмой десяток. Позже он видел ее не раз, слышал о ней десятки историй. Ко времени же написания «Пиковой дамы» Голицыной шел девяносто пятый год.

Повесть была закончена осенью 1833 года, а в апреле 1834-го Пушкин записал в дневнике: «Моя “Пиковая дама” в большой моде. Игроки понтируют на тройку, семерку и туза. При дворе нашли сходство между старой графиней и кн. Н[атальей] П[етровной] и, кажется, не сердятся». Сказано это с видимым облегчением. Поэт всерьез опасался, что похожая на героиню повести старуха Голицына разгневается и пожалуется царю, но, к счастью, ничего подобного не случилось. Толи Наталье Петровне просто не донесли о повести Пушкина, то ли она, и в старости сохранившая ясность ума, не сочла его провинность достойной внимания. Кстати, за несколько лет до этого, 18 марта 1823 года, Голицына, бывшая на середине девятого десятка, писала князю Петру Вяземскому о пушкинском «Кавказском пленнике»: «Мне кажется, он очень хорош. Жаль только, что прекрасная черкешенка расточает свои чувства ради такого пресыщенного героя». Оценка незамысловатая, но точная.

Не заметить сходство княгини Натальи Петровны с графиней Анной Федотовной просто невозможно. «Графиня… конечно, не имела злой души, но была своенравна, как женщина, избалованная светом, скупа и погружена в холодный эгоизм, как и все старые люди. Она участвовала во всех суетнях большого света, таскалась на балы, где сидела в углу разрумяненная и одетая по старинной моде, как уродливое украшение большой залы; к ней с низкими поклонами подходили приезжающие гости, как по установленному обряду, и потом уже никто ей не занимался. У себя принимала она весь город, наблюдая строгий этикет и не узнавая никого в лицо». Облик и привычки Голицыной отражены в повести до мельчайших деталей. Да и сам Александр Сергеевич порой путал персонажа с прототипом — недаром в черновиках «Пиковой дамы» он несколько раз называет свою героиню княгиней. В тех же случаях, когда Пушкину не хватило каких-то штрихов, он воспользовался тем, что знал о дочери княгини — Екатерине. Именно Екатерина прославилась в Париже своей красотой и заслужила имя la Vénus moscovite, то есть московской Венеры, которое Пушкин приписал графине Анне Федотовне в молодости.

Наталья Петровна Голицына. Рисунок Сергея Голицына 

Что же до карт, то они были, конечно, страстью самой княгини-матери — особенной ее страстью! До последних дней Наталья Петровна любила раскладывать пасьянсы и, поскольку плохо видела, заказала для себя карты вдвое крупнее обычных. Поигрывала она в карты и в молодости, в том числе в Версале, при дворе французского короля Людовика XV. Во Франции, где ее отец был русским послом, она жила как раз в те годы, когда при дворе Людовика приобрел небывалую популярность Сен-Жермен. Тогда она и могла встречаться с этим, по словам Пушкина, «человеком очень замечательным» и даже — почти наверняка — за ломберным столом. Правда, в то время при французском дворе был популярен не фараон, которым увлекалась героиня «Пиковой дамы», а ландскнехт[36].

Интересно, знал ли Пушкин, когда называл Сен-Жермена человеком очень замечательным, что у того не было… подлинной биографии? Во всяком случае, ее, кроме, разумеется, самого Сен-Жермена, не знал никто. Настоящее имя, время и место рождения этого человека неизвестны. Во Франции, Англии, Голландии и России его знали, как графа Сен-Жермена, но в других местах он был то маркизом де Монферра, то графом Белламаром, то шевалье Шеннингом, то шевалье Уэлдоном, то графом Салтыковым или Солтыковым («о» в старую русскую фамилию вкралось, вероятно, по недостаточному знанию языка), то графом Цароги, то принцем Ракоци, то (уже «после смерти», которую его поклонники отказываются признавать) графом Габалисом, синьором Гуальди, графом Гомпешом. Он называл себя, как видим, то графом, то маркизом, то принцем, но, скорее всего, все эти титулы присвоил себе сам. Из существующих версий явствует, что Сен-Жермен мог быть испанским иезуитом; португальцем; немцем — членом общества иллюминатов, таинственного ответвления масонства; эльзасским евреем; сыном сборщика налогов из Сен-Жермено в Савойе; сыном Марии де Нейбург, жены Карла II Испанского, и португальского еврея; одним из сыновей венгерского графа Ракоци.

Доподлинно известно лишь то, что, появившись в Париже в 1757 году, Сен-Жермен поразил местную аристократию смелыми мистификациями, острым умом, сверхъестественной памятью (он мог, едва глянув на текст, в нужный момент без ошибок повторить его), знанием многих языков и несокрушимой убедительностью своих рассказов. До этого его биография прослеживается не очень четко. В конце тридцатых — начале сороковых годов он, судя по всему, находился при дворе персидского шаха Надира, но уже в 1745 году его арестовывают в Англии по подозрению в шпионаже в пользу якобитов[37]; в следующем году он оказывается в Вене, где втирается в доверие к премьер-министру Фердинанду Лобковицу; затем ветер странствий якобы занес его в Индию, где к его услугам оказываются все тайные знания Востока…

Введенный в высший парижский свет военным министром графом Белл-Излем, с которым его познакомил десять лет назад Лобковиц, Сен-Жермен без тени застенчивости принялся утверждать, что умеет лечить от всех болезней, изготавливать драгоценные камни и превращать металлы в золото, читать запечатанные письма, не прикасаясь к ним, оживлять статуи, мановением руки укрощать диких зверей, заклинать демонов, быть одновременно в нескольких местах, то есть создавать своих двойников, путешествовать по временам и т.п. Кроме того, он обладал математическими талантами, прекрасно рисовал и сочинял музыку (некоторые нотные рукописи Сен-Жермена ныне находятся в Британском музее, а одна имелась в коллекции Чайковского). Кое-что из богатого своего арсенала Сен-Жермен демонстрировал.

Немало способствовало известности мнимого графа изобретенное им косметическое средство — «эликсир молодости». Хитрый Сен-Жермен преподнес его всевластной маркизе Помпадур, та пришла в восторг, вследствие чего возникший из ниоткуда алхимик был представлен Людовику XV и незамедлительно явил ему разнообразные чудеса. Сен-Жермен потряс короля, вызвав дух Марии Стюарт с отрубленной головой в руках. Как ему это удалось сделать, с помощью каких приспособлений — неизвестно; но факт остается фактом: подлинность зрелища ни у кого не вызвала сомнения. Следом за этим маг исправил дефект принадлежащего королю алмаза, разом многократно увеличив его ценность, и… получил в качестве благодарности прекрасно оборудованную лабораторию и сто тысяч франков на алхимические опыты.

Он настолько вошел в доверие к королю, что был послан в Гаагу с тайным поручением его величества. Однако эта важная миссия не удалась из-за интриг другого выдающегося авантюриста XVIII века Казановы, бывшего официальным французским агентом в Гааге. Сен-Жермена бездоказательно заподозрили в шпионаже в пользу России и вынудили бежать. В дальнейшем он немало поколесил по Европе с разнообразными секретными миссиями и среди прочих стран посетил Россию — аккурат в 1762 году, когда случился заговор, приведший на престол Екатерину II.

Поскольку в это время Сен-Жермен находился на службе французской короны, а переворот был выгоден Франции, то не исключено, что вездесущий граф, щеголявший в Санкт-Петербурге в русском офицерском мундире, приложил к нему руку; во всяком случае, даже спустя годы после восшествия Екатерины на трон он был связан общими интересами с одним из главных заговорщиков Алексеем Орловым. В конце концов Сен-Жермен осел в Шлезвиг-Гольштейне, в городе Эккенферде, где, согласно свидетельству ландграфа Карла фон Гессена, скончался 27 февраля 1784 года и 2 марта был похоронен, о чем сохранилась запись в церковной книге.

Но существует еще и посмертная история знаменитого мага, и Пушкин о ней не мог не слышать. Вскоре после смерти Сен-Жермена, как круги по воде, стали расходиться слухи о том, что его видели в самых разных местах. Со временем они не только не утихли, но даже в иные годы вспыхивали с невероятной силой. Утверждалось, что Сен-Жермен не умер и благодаря изобретенному им эликсиру бессмертия никогда не умрет. Более того, ему приписывалась энергичная деятельность: якобы накануне французской революции он дважды предупреждал королеву Марию-Антуанетту о грядущей опасности, но та не вняла увещеваниям и в результате поплатилась головой. Очень многие верили в это. Гремучий коктейль из страхов перед революцией, похождений Сен-Жермена и рецептов эликсира бессмертия был темой обсуждений в петербургских гостиных. Вероятно, эти разговоры и стали мостиком, соединившим в воображении Пушкина образы Сен-Жермена и долгоживущей — столь долго, что казалась вечной, — княгини Натальи Петровны Голицыной.

Многие в Петербурге и впрямь были уверены, что Голицыной смерть не грозит, и, когда она все-таки умерла, весть об этом передавалась не без удивления. Кое-кто поверил, что княгиня переселилась в лучший мир, лишь побывав на ее похоронах, а кое-кому и этого оказалось мало. Распространились слухи, что Голицына продолжает свое бесконечное старческое существование, а вместо нее похоронили какую-то другую старуху. Словом, и после смерти имя княгини продолжало обрастать легендами, как и имя Сен-Жермена.

Отличие лишь в том, что могилу знаменитого авантюриста и мага, несмотря на все усилия, отыскать так и не удалось, а могила Натальи Петровны Голицыной известна. Княгиня покоится в Москве на кладбище Донского монастыря в фамильной усыпальнице под тяжелой каменной плитой, на которой ее сын Дмитрий Владимирович распорядился написать: «Под сим знаком погребено тело супруги бригадира статс-дамы и ордена святой Екатерины первой степени кавалерственной княгини Натальи Петровны Голицыной, урожденной Чернышевой, скончавшейся в 1837 — декабря 20 дня в 11 часов пополудни на 98 году от рождения. Родилась января 17 дня 1739-го». Автора «Пиковой дамы» Голицына пережила почти на год. По Москве долго ходила легенда, что если прийти на ее могилу и хорошенько попросить, то она может явиться во сне и все-таки — на этот раз без обмана — назвать выигрышные карты.

В шестидесятых годах XIX века Наполеон III решил разгадать тайну Сен-Жермена. В государственных архивах Франции собрали и перевезли в одно место все документы, касающиеся знаменитого авантюриста, но приступить к их изучению не успели. Разразилась Франко-прусская война, затем случилась революция, и власть в Париже захватила коммуна, во время правления которой здание, куда свезли документы, сгорело. Среди приверженцев оккультизма существует стойкое мнение, что это произошло не случайно, — дескать, кому-то очень не хотелось, чтобы правда о Сен-Жермене стала известна всем. Но кому? Ответ обескураживающе прост: конечно же, самому Сен-Жермену!

Недаром некоторые любители паранормального вполне серьезно доказывают, что Сен-Жермен и Вечный Жид — это одно лицо, и продолжают скрупулезно фиксировать сообщения о его визитах, которыми он, по-прежнему полный сил и весьма деятельный, продолжает удостаивать самые разные страны. «До кучи» Сен-Жермену приписывают многочисленные изобретения XIX и XX веков, и среди прочих — паровоз и пароход.

Поклонники великого мага не сомневаются, что в путешествиях после своей мнимой смерти Сен-Жермен не раз посещал Россию. Если хоть на мгновение в это поверить, то без труда можно представить, как, оказавшись в Москве, он первым делом отправляется с букетом цветов на кладбище Донского монастыря. А может быть, и нет. Может быть — чем черт не шутит! — встречаются они с Натальей Петровной Голицыной в условленном месте, садятся на скамеечку где-нибудь в тихом парковом уголке и говорят, говорят, не могут наговориться — вспоминают былое. Ведь в конце концов никто, кроме Сен-Жермена, не помнит ее молодой…

Прелесть Истомина», или Извольте променяться парой пуль

Одной ногой касаясь пола,
Другою медленно кружит,
И вдруг прыжок, и вдруг летит,
Летит, как пух от уст Эола;
То стан совьет, то разовьет,
И быстрой ножкой ножку бьет.

Эти всем известные пушкинские строки — о знаменитой балерине, блистательной красавице Авдотье Истоминой, которая 30 августа 1816 года, в семнадцать лет впервые выйдя в заглавной роли на сцену петербургского Малого театра, сразу и по праву заняла место примы русского балета.

Современник Истоминой, один из первых историков русского театра Пимен Арапов описывает ее так: «Истомина была среднего роста, брюнетка красивой наружности, очень стройная, имела черные огненные глаза, прикрываемые длинными ресницами. Она имела большую силу в ногах, апломб на сцене и вместе с тем грацию, легкость, быстроту в движениях». Стоит ли удивляться тому, что у ног воспетой Пушкиным лучшей петербургской танцовщицы не переводилась светская молодежь. Поклонники не давали ей прохода, молодые люди преследовали ее экипаж, самые упорные дежурили у ее дома, чтобы всего лишь перемолвиться словом с «прелестью Истоминой».

Все это, признаться, нравилось простодушной девушке, и она так или иначе отвечала на оказываемые знаки внимания, чем давала повод к многочисленным сплетням на свой счет. Некоторые из них, вероятно, родились не на пустом месте[38]. К семнадцати годам у балерины уже случилось несколько громких романов, но затем она безраздельно отдала сердце кавалергарду графу Шереметеву, которому ко времени описываемых событий исполнилось двадцать три.

Василий Васильевич Шереметев отвечал всем нынешним, несколько романтизированным, представлениям о блестящем русском аристократе той поры. Знатного рода, с благородной внешностью, с утонченными манерами — и в то же время гораздый на выдумки великосветский повеса, любимец дам, за которым, несмотря на молодость, уже образовывался шлейф любовных побед. Еще отличался Шереметев горячим нравом, но при этом, как отмечают все знавшие его, был отходчив, добр и великодушен.

Авдотья Истомина тоже обладала не самым ровным характером. К тому же была остра на язык и — да как же иначе для красивой и знающей власть своей красоты юной женщины! — отличалась немалым кокетством. После знакомства с Шереметевым стиль жизни Истоминой ничуть не изменился. Поклонники по-прежнему вились у ее ног, и некоторым казалось, что ее улыбка обещает больше, чем они могли рассчитывать на самом деле.

Похоже, что Истоминой нравилось немного подразнить влюбленного кавалергарда. Стоит ли поэтому удивляться той безумной ревности, которой Шереметев окружил предмет своего обожания? Доходило до заурядной слежки, не присталой аристократу. Они то и дело ссорились, но всякий раз быстро мирились — искры, которые они высекали друг о друга, только придавали лишний блеск их отношениям. Первый шаг к примирению, судя по всему, обычно делал Шереметев, но и Истомина всегда была готова простить графу его горячность.

Любовники не скрывали своих отношений, жили на два дома и принимали многочисленных гостей. Среди прочих запросто, на правах друга дома, у них бывал Грибоедов. Причем, как утверждает в своих воспоминаниях друг Грибоедова, драматург и переводчик А. А. Жандр, «скорее Шереметев поселился у Истоминой», которая как первая танцовщица получала достаточные деньги, чтобы содержать дом и выезд. Личное состояние Василия Шереметева было относительно невелико, и то, что Истомина материально не зависела от графа, вероятно, добавляло Шереметеву проблем.

К осени 1817-го этот роман, заставлявший говорить о себе петербургский свет, продолжался уже второй год. В начале ноября, как это уже бывало не раз, между балериной и графом случилась размолвка из-за какого-то пустяка. Шереметев вспылил и уехал к себе (так сообщают одни источники). Истомина собрала вещи и уехала к себе (так сообщают другие источники). Но кто бы ни выступил инициатором разъезда, роковое развитие событий было предопределено. Если Истомина отнеслась к очередной ссоре спокойно, то Шереметев, уверенный, что здесь замешан соперник, был вне себя. Он установил наблюдение за домом Истоминой и, стоило той выйти из дверей, ехал следом за ней на некотором отдалении.

Предоставим слово Жандру: «Не знаю уже почему, во время этой ссоры Грибоедову вздумалось пригласить к себе Истомину после театра пить чай. Та согласилась, но, зная, что Шереметев за ней подсматривает, и не желая вводить его в искушение и лишний гнев, сказала Грибоедову, что не поедет с ним из театра прямо, а назначила ему место, где с ней сейчас же после спектакля встретиться». Покружив после спектакля немного по ночному городу и никого не увидев позади своих саней, Истомина решила, что Шереметев отстал, и на пустынной Суконной линии Гостиного двора пересела в сани Грибоедова. Ни балерина, ни будущий автор «Горя от ума» не знали, что Шереметев исхитрился и все-таки их выследил.

Авдотья Истомина 

Василий Шереметев

Соль ситуации состояла в том, что Грибоедов жил тогда в одном доме с камер-юнкером графом Александром Завадовским, постоянным соискателем благосклонности Истоминой, и Шереметев, проследовав за санями Грибоедова, ни секунды не сомневался, что балерину увез Завадовский. Расспросив дворовых людей, он узнал, что в санях с Истоминой был Грибоедов, но это только добавило масла в огонь — Шереметев вообразил, что близкий его друг Грибоедов выступил в качестве сводни. Уже после роковой дуэли Истомина показала следственной комиссии, что во время чаепития с Грибоедовым внезапно появился Завадовский и «говорил ей о любви», — так что, надо признать, Шереметев был недалек от истины.

На следующий день Шереметев отправился за советом к своему приятелю, будущему декабристу Александру Якубовичу, который имел репутацию отчаянного храбреца и бретера. По словам Жандра, совет Якубович дал очень простой: «Что делать, очень понятно: драться, разумеется, надо, но теперь главный вопрос состоит в том: как и с кем? Истомина твоя была у Завадовского — это раз, но привез ее туда Грибоедов — это два; стало быть, тут два лица, требующих пули, а из этого выходит, что для того, чтобы никому не было обидно, мы при сей верной оказии составим une partie carree[39] — ты стреляйся с Грибоедовым, а на себя возьму Завадовского».

Словом, известный забияка воспринял рассказ Шереметева как отличный повод, «верную оказию», выйти к барьеру. Этот бессмысленный риск, готовность ни за что подставить себя под пулю вряд ли можно понять, не поняв атмосферы, в которой жила та часть русского дворянства, которая нравственно уже была готова выйти на Сенатскую площадь. Здесь не место вдаваться в подробности, но скажем, что подобные настроения были присущи многим будущим декабристам. Готовящий себя в цареубийцы Михаил Лунин был знаменит тем, что мог подойти к какому-нибудь своему приятелю и сказать: «Что-то мы, братец, с тобой ни разу не стрелялись. Изволь променяться парой пуль». И «братец», вызванный таким странным образом, с видимой охотой становился к барьеру. Именно после такого приглашения состоялась дуэль Лунина с его товарищем Алексеем Орловым. Кондратий Рылеев незадолго до восстания стрелялся с князем Константином Шаховским на трех шагах, то есть, по сути, дуло в дуло. Они выстрелили одновременно, и оба остались живы благодаря невероятной случайности — по одной версии, пули столкнулись в воздухе (!), по другой, более вероятной, стрелки попали в пистолеты друг друга. Рикошетом Рылеев был ранен в ягодицу.

Полный дуэльного энтузиазма Якубович, потребовал, чтобы Шереметев тут же ехал объясняться к обидчикам, и не преминул составить ему компанию. Шереметев направился к Грибоедову и без долгих предисловий вызвал его. Но тот, увидев прибывшего с графом Якубовича, сразу понял, откуда дует ветер, и вызов не принял. «Нет, братец, — отвечал Грибоедов, — я с тобой стреляться не буду, потому что, право, не за что, а вот если угодно Александру Ивановичу (т. е. Якубовичу. — В. П.), то я к его услугам». Якубович, разумеется, от такого предложения не уклонился — ему, в сущности, все равно было, с кем «променяться парой пуль», — а Шереметев, не откладывая, вызвал Завадовского. Таким образом, устроилась одна из самых знаменитых русских дуэлей, вошедшая в историю как «дуэль четырех», или, как писали современники дуэлянтов, «четверная дуэль».

На подготовку дуэли ушло несколько дней. За это время Шереметев с Истоминой успели в очередной раз помириться, и балерина опять переехала жить к графу. Увы, это не отвратило страшной развязки. Кто-то должен был первым протянуть руку сопернику и тем самым навлечь на себя вполне вероятное обвинение в трусости. Прежде всего следовало взять назад свой вызов Шереметеву, поскольку именно он был инициатором дуэли. Но сделать это Шереметев не решился, да, скорее всего, если бы и решился, то вмешался бы Якубович, считавший себя обязанным наказать дерзкого Грибоедова.

Впрочем, тот же Жандр утверждает, что, пока готовилась дуэль, Шереметев будто бы силой, приставив ко лбу Истоминой пистолет, выбил из нее признание, что она была в связи с Завадовским. Если описанная сцена соответствует действительности, то ясно, что примирение состояться уже не могло.

Условия дуэли, по настоянию Якубовича, были весьма жесткими: стреляться предстояло, сближаясь до минимального расстояния в шесть шагов, то есть с расстояния не более пяти метров. (Впрочем, следственной комиссии Якубович показал: «Устроен был барьер, заключающий десять шагов пространства; от него противники отступили каждый еще на десять шагов».) 12 ноября в два часа противники сошлись на Волковом поле. Кроме четверых участников, в качестве свидетелей дуэли присутствовали майор Павлоградского гусарского полка Петр Каверин и врач Ион. Первыми к барьеру вышли Шереметев и Завадовский.

Самое достоверное описание дальнейшего принадлежит очевидцу Иону: «Барьер был на двенадцати шагах. Первый стрелял Шереметев и слегка оцарапал Завадовского: пуля пробила борт сюртука около мышки. По вечным правилам дуэли Шереметеву должно было приблизиться к дулу противника еще на пять шагов. Он подошел. Тогда многие стали довольно громко просить Завадовского, чтобы он пощадил жизнь Шереметеву. “Я буду стрелять в ногу”, — сказал Завадовский. “Ты должен убить меня, или я рано или поздно убью тебя”, — сказал Шереметев, слышавший эти переговоры… Завадовскому оставалось только честно стрелять по Шереметеву. Он выстрелил, пуля пробила бок… Шереметев навзничь упал в снег и стал нырять по снегу, как рыба. Видеть его было жалко. Но к этой печальной сцене примешалась черта самая комическая. Из числа присутствовавших при дуэли был Каверин, красавец, пьяница, шалун и такой сорвиголова и бретер, каких мало… Когда Шереметев упал и стал в конвульсиях нырять по снегу, Каверин подошел и сказал ему прехладнокровно: “Вот те, Васька, и редька!”[40] Пуля легко была вынута тут же припасенным медиком. Якубович взял эту пулю и, положив ее в карман, сказал Завадовскому: “Это тебе”». Якубович отвез Шереметева к нему на квартиру, где тот через сутки умер в тяжелейших мучениях.

Поединок между Якубовичем и Грибоедовым был отложен. И, как оказалось чуть позже, отложен надолго. После смерти Шереметева началось следствие. Надо отдать должное Якубовичу — он был краток, заявив следственной комиссии лишь, что «поступок Завадовского не делал чести благородному человеку», и отказался давать показания, «дабы не показать пристрастия к Шереметеву и не снять личины с Завадовского». Несмотря на чрезвычайно суровые законы, предписывавшие строгие наказания не только участникам дуэлей и их секундантам, но даже случайным свидетелям поединка, приговор по делу оказался мягким. Завадовскому император велел проветриться за границей, и он отправился в Англию, а Якубовича перевели из гвардии в Нижегородский драгунский полк, дислоцированный в Грузии. Грибоедов, чье участие в дуэли доказано не было, вообще остался безнаказанным.

Участники дуэли, как было между ними заранее договорено, старались не выдавать друг друга; поэтому суд и следствие не только не внесли ясности в ходившие по петербургским гостиным слухи, но, наоборот, дали пищу для различных кривотолков. Этому способствовала и версия, исходившая от Завадовского, утверждавшего, что после промаха Шереметева он предложил мировую, но Грибоедов «не допустил этого, настаивая на данном честном слове». Общество объясняло отрицание Грибоедовым своего участия в дуэли трусостью и стремлением переложить ответственность на чужие плечи.

Это были пустые упреки, но Грибоедову они доставили немало переживаний. Доказать обратное он мог, лишь выйдя на поединок с Якубовичем, но тот был уже далеко. Дуэль откладывалась на неопределенное время, но не навсегда — бретер Якубович никогда не забывал о таких «должках».

Александр Грибоедов. Рисунок А. С. Пушкина

«Мы с Грибоедовым жестоко поссорились, — рассказывал впоследствии Якубович, любивший, беря за основу реальные свои приключения, сочинять истории, имеющие к ним очень отдаленное отношение, — и я вызвал его на дуэль, которая и состоялась. Но когда Грибоедов, стреляя первым, дал промах, я отложил свой выстрел, сказав, что приду за ним в другое время, когда узнаю, что он будет более дорожить жизнью, нежели теперь. Мы расстались. Я ждал год, следя за Грибоедовым издали, и наконец узнал, что он женился и наслаждался полным счастьем…»

Весьма похоже на события, описанные в пушкинской повести «Выстрел», — недаром Пушкин называл Якубовича «герой моего воображения». Якубович послужил также прототипом центрального персонажа незаконченной повести Пушкина «Роман на Кавказских водах», а Грибоедов и Завадовский — прототипами персонажей нереализованного замысла «Русский Пелам».

Прошло больше года после гибели Шереметева, прежде чем Грибоедов и Якубович встретились снова — на этот раз в Грузии, где Грибоедов был проездом, направляясь с дипломатической миссией в Иран, а Якубович отбывал ссылку. По словам одного из первых биографов Грибоедова — Д. А. Смирнова, «судьба велела Грибоедову встретиться с Якубовичем на самом, так сказать, первом шагу в Тифлисе… Только что он приехал в Тифлис и вошел в какую-то ресторацию, как чуть ли не на лестнице встретился с Якубовичем». Тут же между ними состоялось резкое по тону объяснение и была достигнута договоренность о завершении «четверной дуэли».

Хроника дуэли и предшествовавших ей событий содержится в записках секунданта Якубовича — H. Н. Муравьева (Карского), в ту пору командира 7-го Карабинерского полка, впоследствии знакомого Пушкина и одного из героев его «Путешествия в Арзрум», а еще позже — наместника на Кавказе и главнокомандующего Отдельным Кавказским корпусом.

Александр Якубович

«21-го [октября]. Якубович объявил нам, что Грибоедов, с которым он должен стреляться, приехал, что он с ним переговорил и нашел его согласным кончить начатое дело. Якубович просил меня быть секундантом…

22-го… Ввечеру Грибоедов с секундантом и Якубович пришли ко мне, дабы устроить поединок, как должно. Грибоедова секундант предлагал им сперва мириться, говоря, что первый долг секундантов состоит в том, чтобы помирить их. Я отвечал ему, что я в сие дело не мешаюсь, что меня позвали тогда, как уже положено было драться, следственно Якубович сам знает, обижена ли его честь… Между тем Якубович в другой комнате начал с Грибоедовым спорить довольно громко. Я разнял их и, выведя Якубовича, сделал ему предложения о примирении; но он их слышать не хотел. Грибоедов вышел к нам и сказал Якубовичу, что он сам его никогда не обижал. Якубович на то согласился. “А я так обижен вами; почему же вы не хотите оставить сего дела?” — “Я обещался честным словом покойному Шереметеву при смерти его, что отомщу за него на вас и на Завадовском”. — “Вы поносили меня везде”, — “Поносил и должен был сие делать до этих пор; но теперь вижу, что вы поступили как благородный человек; я уважаю ваш поступок; но не менее того должен кончить начатое дело и сдержать слово свое, покойнику данное”.

Я предлагал драться у Якубовича на квартире, — пишет далее H. Н. Муравьев (Карский), — с шестью шагами между барьерами и с одним назад для каждого, но секундант Грибоедова на то не согласился, говоря, что Якубович, может, приметался уже стрелять в своей комнате.

Я согласился сделать все дело в поле; но для того надобно было достать бричку, лошадей, уговорить лекаря. Амбургер, секундант Грибоедова, взялся достать бричку у братьев Мазаровичей и нанять лошадей. Он побежал к ним, а я к Миллеру (врач военного госпиталя. — В. П.)…

23-го. Я встал рано и поехал за селение Куки отыскивать удобное место для поединка. Я нашел Татарскую могилу, мимо которой шла дорога в Кахетию; у сей дороги был овраг, в котором можно было хорошо скрыться. Тут я назначил быть поединку…

Мы назначили барьеры, зарядили пистолеты и, поставя ратоборцев, удалились на несколько шагов. Они были без сюртуков. Якубович тотчас подвинулся к своему барьеру смелым шагом и дожидался выстрела Грибоедова. Грибоедов подвинулся на два шага; они постояли одну минуту в таком положении. Наконец, Якубович, вышедши из терпения, выстрелил. Он метил в ногу, потому что не хотел убить Грибоедова, но пуля попала ему в левую кисть руки.

Грибоедов приподнял окровавленную руку свою, показал ее нам и навел пистолет на Якубовича. Он имел все право подвинуться к барьеру, но, приметя, что Якубович метил ему в ногу, он не захотел воспользоваться предстоящим ему преимуществом: он не подвинулся и выстрелил. Пуля пролетела у Якубовича под самым затылком и ударилась в землю; она так близко пролетела, что Якубович полагал себя раненым: он схватился за затылок, посмотрел свою руку, однако крови не было. Грибоедов после сказал нам, что он целился Якубовичу в голову и хотел убить его, но что это не было первое его намерение, когда он на место стал. Когда все кончилось, мы подбежали к раненому, который сказал: “О, sort injuste![41] ”. Он не жаловался и не показывал вида, что страдает… Раненого положили на бричку, и все отправились ко мне… Тот день Грибоедов провел у меня; рана его не опасна была, и Миллер дал надежду, что он в короткое время выздоровеет. Дабы скрыть поединок, мы условились сказать, что были на охоте, что Грибоедов свалился с лошади и что лошадь наступила ему ногой на руку…

Я думаю, что еще никогда не было подобного поединка: совершенное хладнокровие во всех четырех нас, ни одного неприятного слова между Якубовичем и Грибоедовым; напротив того, до самой той минуты, как стали к барьеру, они разговаривали между собой, и после того, как секунданты побежали за лекарем, Грибоедов лежал на руках у Якубовича. В самое время их поединка я страдал за Якубовича, но любовался его осанкою и смелостью: вид его был мужественен, велик, особливо в ту минуту, когда он после своего выстрела ожидал верной смерти, сложа руки».

Говорят, будто бы Якубович, увидев результат своего выстрела, воскликнул: «По крайней мере, играть перестанешь!», имея в виду игру на фортепьяно. Грибоедов едва не лишился пальца, однако музицировал после ранения не хуже прежнего и, между прочим, наиграл М. И. Глинке мелодию грузинской песни, которая вдохновила Пушкина на создание знаменитого стихотворения «Не пой, красавица, при мне».

Залечив рану, Грибоедов убыл в Тегеран, куда был назначен секретарем русской миссии. Жить ему оставалось десять с небольшим лет. Через шесть лет он поставит точку в своей знаменитой комедии «Горе от ума» — что ж, хотя бы пуля Якубовича пощадила русскую литературу… А еще Грибоедов прославится на дипломатическом поприще, заключив с Персией чрезвычайно выгодный для России Туркманчайский договор, и женится на шестнадцатилетней красавице княжне Нине Чавчавадзе. Через год после женитьбы, 30 января 1829 года, его, русского министра-резидента в Тегеране, растерзает толпа взбесившейся черни, и обезображенный труп узнают только по мизинцу, скрюченному после выстрела Якубовича. Посланец персидского шаха принц Хозрев-Мирза повезет в Санкт-Петербург вместе с извинениями плату за смерть Грибоедова. Император Николай I извинения и плату примет. Жизнь поэта и министра признали равной гигантскому бриллианту, носящему имя Надир-Шаха. Ныне бриллиант «Шах» — один из лучших камней Алмазного фонда России.

Нина уже после смерти Грибоедова родила мертвого ребенка. Она была его женой всего несколько месяцев, но верность ему сохранила на все долгие десятилетия отпущенной ей жизни. «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя!» — эти слова велела она написать на памятнике над могилой Грибоедова на горе Св. Давида в Тбилиси. Перед смертью она просила лишь об одном — чтобы ее похоронили рядом с мужем.

Что же до Истоминой, то она довольно быстро утешилась после гибели Шереметева. Уже давая показания следствию по делу о дуэли, она понемногу стала предавать его память, говоря, что «давно намеревалась по беспокойству его характера и жестоким с нею поступкам отойти от него». Прошло немного времени, и она окунулась в новую жизнь. Романы с другими, не менее блестящими молодыми людьми закружили прекрасную балерину.

Но только продолжалось это недолго. Истомина внезапно стала грузнеть, ей перестали давать ведущие партии, и она все чаще исполняла мимические роли — благо, что хорошо овладела этим искусством. «Я видела Истомину уже тяжеловесной, растолстевшей, пожилой женщиной, — пишет Авдотья Панаева. — Желая казаться моложавой, она была всегда набелена и нарумянена. Волосы у нее были черные, как смоль: говорили, что она их красит… У нас она прежде не бывала, но теперь приехала просить отца[42] приготовить к дебюту воспитанника Годунова, рослого, широкоплечего, с туповатым выражением лица юношу. Она покровительствовала ему. Отец прямо сказал Истоминой, что Годунов — самый бездарный юноша… Вскоре после этого Истомина вышла замуж за Годунова… Но недолго Истомина наслаждалась своим поздним супружеским счастием: ее здоровяк-муж схватил тиф и умер».

В 1835 году Истоминой вдвое понизили жалованье, а вскоре ей и вовсе пришлось оставить сцену. Государь Николай I самолично начертал на ее прошении о поездке за границу для поправки здоровья: «Истомину уволить ныне совсем от службы». Последнее ее выступление состоялось 30 января 1836 года: не будучи уже в состоянии исполнять балетные партии, растолстевшая Истомина сплясала русскую на сцене Александринского театра.

Ей не исполнилось еще и тридцати семи, а жизнь, в сущности, уже была кончена. Последние ее годы прошли в скуке и бедности. Кто знает, вспоминала ли она своего ревнивого кавалергарда — хотя бы наедине с собой… Кто знает…

Незадолго до смерти Истомина еще раз вышла замуж — за драматического актера Павла Экунина, когда-то первого исполнителя роли Скалозуба в грибоедовском «Горе от ума». Могила ее на Большеохтинском кладбище не сохранилась, но известно, что на надгробной плите было написано: «Авдотья Ильинична Экунина, отставная артистка».

Вавилонская блудница Анна Петровна», или Гений чистой красоты

Кажется, сказать что-нибудь новое о Пушкине невозможно. И все же…

Не знаю, обращал ли кто внимание на такое удивительное качество его биографии — все женщины, с которыми он бывал близок, сохраняли о нем самые лучшие воспоминания. И это — по крайней мере это — роднит поэта с Дон-Жуаном из «Маленьких трагедий» (не путать с традиционным, несущим слабому полу погибель «западноевропейским» Дон Жуаном!) или, что, может быть, точнее, — с Казановой. Пушкин охладевал, увлекался другими, вовсю иронизировал над своими бывшими привязанностями и в письмах к общим знакомым не стеснялся в выражениях по их адресу (что, конечно же, рано или поздно становилось известно всем), а они, часто как будто и не замечая этого, продолжали хранить ему верность души. И Анна Петровна Керн здесь не исключение.

Пушкин был влюблен в Керн. Это несомненно. Но несомненно и то, что «муки сердца» поэт не испытывал. Трудно даже представить, что было бы, прими Анна Петровна вполне серьезный, но высказанный в шутливой форме «великолепный проект» увлеченного Пушкина бросить супруга и семейство и приехать к нему в Михайловское. Вряд ли что хорошее вышло бы из этого для поэта.

Анна Петровна любила Пушкина, но, увы, плохо понимала его. Она всерьез полагала, что «император Александр I, заставляя его долго жить в Михайловском, много содействовал к развитию его гения». Стоит ли напоминать, как тяжело Пушкин переживал эту свою ссылку. Можно сказать, что Керн любила совсем не того Пушкина, каким он был на самом деле. Вероятно, откликнись она опрометчиво на «проект» Пушкина, и ее без того не очень счастливая жизнь была бы безнадежно испорчена.

Судьба с юности была неласкова к Анне Петровне. Отец ее, малороссийский помещик надворный советник Петр Маркович Полторацкий (кстати, хороший знакомый Пушкина), чья чрезмерная расположенность к шуткам часто доводила его до шутовства[43], был склонен к самым эксцентричным идеям и поступкам, что непосредственным образом ощущали на себе его многочисленные дети. Одна из идей отца дорого обошлась Анне. Небогатому Полторацкому пришло в голову надежно устроить жизнь дочери и непременно выдать ее замуж за генерала. Начались навязчивые поиски соответствующей кандидатуры, вызвавшие смех и пересуды в обществе. Наконец генерал — Ермолай Федорович Керн — был найден. По отзыву тогда молодого литератора, а позже академика Александра Никитенко, «густые эполеты составляли его единственное право на звание человека».

Невесте еще не исполнилось и семнадцати, жених оказался втрое старше. Но даже не разница в возрасте была самым страшным, а то, что генерал и в семейной жизни не оставил привычек казармы — был груб, деспотичен и к тому же по-стариковски лжив. Заметим, однако, что все эти характеристики исходят либо от самой Анны Петровны, либо из круга ее пристрастных поклонников, стараниями которых лоб генерала украсился ветвистыми рогами. Имелись у Ермолая Федоровича, разумеется, и положительные черты: во всяком случае, храбрости у него было не отнять — недаром его портрет висит в Военной галерее Эрмитажа среди военачальников, прославившихся на полях сражений Отечественной войны 1812 года.

Правда, впрочем, и то, что храбрость мужа никогда еще не была залогом любви и верности жены. А Анна Петровна своего мужа не просто не любила — она его ненавидела. И вот, вырвавшись из-под его опеки, летом 1825 года молодая женщина приезжает в Тригорское, к своим близким родственникам Вульфам, и там встречается с пребывающим в ссылке Пушкиным. Возобновившееся знакомство — за шесть лет до этого они виделись в Петербурге — быстро перерастает во взаимную увлеченность. Правда, исследователи личной жизни Пушкина так до сих пор и не пришли к выводу, случилась ли между ними в те дни интимная близость или нет. Из воспоминаний самой Анны Петровны явствует, что впервые наедине они остались аж в январе 1828 года. Впрочем, для русской поэзии все это имеет немного значения — куда важнее то, что благодаря их встречам в 1825 году было написано знаменитое «Я помню чудное мгновенье…» К концу лета Керн уезжает, и роман переходит в эпистолярную стадию.

Анна Керн 

В письмах Пушкин насквозь ироничен. Вот типичное: «Вы уверяете, что я не знаю вашего характера. А какое мне до него дело? очень он мне нужен — разве у хорошеньких женщин должен быть характер? главное — это глаза, зубы, ручки и ножки…» И через пару строк: «Как поживает подагра вашего супруга?» В другом письме Пушкин призывает Керн: «Но только пишите мне, да побольше, и вдоль, и поперек, и по диагонали». И спохватывается (Керн вполне могла не знать, что такое диагональ), поясняя в скобках, что «диагональ» — это геометрический термин. Но бывает и так, что он вдруг напрочь забывает об иронии и — любовник, истомившийся вдалеке от предмета своей страсти! — пишет: «Прощайте! Сейчас ночь, и ваш образ встает передо мной, такой печальный и сладострастный; мне чудится, что я вижу ваш взгляд, ваши полуоткрытые уста. Прощайте — мне чудится, что я у ваших ног, сжимаю их, ощущаю ваши колени, — я отдал бы всю свою жизнь за миг действительности. Прощайте, и верьте моему бреду; он смешон, но искренен».

Потом они снова встречаются в Петербурге, но Пушкин с Керн уже не тот. Да и она, вероятно, уже не та. Еще в Михайловском, всего через несколько месяцев после расставания, Пушкин узнаёт о ее связи со штабс-ротмистром лейб-гвардии Уланского полка Ильей Болтиным и бурном романе с Алексеем Вульфом, которому писал в мае 1826 года: «Что делает вавилонская блудница Анна Петровна? Говорят, что Болтин очень счастливо метал против почтенного Ермолая Федоровича. Мое дело сторона, но что же скажете вы?» (заметим нарочитое: «мое дело сторона»). К возвращению же своему из ссылки Пушкин застал вокруг Керн целый сонм поклонников: это и поэт Дмитрий Веневитинов, и композитор Михаил Глинка, и уже упоминавшийся Никитенко, и его собственный младший брат Лев. В тесном кругу молодых людей ничто долго не оставалось тайной, и поэтому то, кому в очередной раз улыбнулась удача с Анной Петровной, быстро становилось достоянием всех.

Препятствием к общению это не стало: Пушкин и Керн часто видятся у Дельвигов; кроме того, она бывает в гостях у его родителей; они даже выступили в роли посаженых матери и отца на свадьбе сестры Пушкина Ольги, но это уже ничего не значит — постепенно, постепенно душевная близость между ними исчезает. А что до близости интимной, то во второй половине 1828 года Пушкин между важным разговором о долге сообщает своему приятелю Сергею Соболевскому: «Ты ничего не пишешь мне о 2100 р., мною тебе должных, а пишешь мне о М-me Kern которую с помощию Божией я на днях…. Вот в чем дело: хочешь ли оную сумму получить с “Московского вестника” — узнай, в состоянии ли они мне за нынешний год выдать 2100? и дай ответ — если нет, то получишь их с Смирдина в разные сроки».

Вот, собственно говоря, и вся любовь. Пушкин продолжал относиться к Анне Петровне по-доброму, даже помогал ей устраивать какие-то дела (например, пытался помочь выкупить родовое имение, проданное Полторацким графу Дмитрию Шереметеву), но был небрежен к памяти об ушедшем романе. В 1835 году Керн обратилась к нему с просьбой пристроить в печать ее переводы из Жорж Санд. Пушкин отреагировал так: «дура вздумала переводить Занда». «Несносная дура» — так теперь привычно величал он ту, которую еще несколько лет назад называл божественной.

А у Анны Петровны впереди была еще долгая жизнь. И, как оказалось под конец этой жизни, Пушкин остался ее самым лучшим, самым светлым воспоминанием молодости.

Она никогда — в буквальном смысле никогда! — не расставалась с письмами Пушкина — носила их с собой в сумочке. Она, как святыню, хранила скамеечку, присев на которую он, как-то будучи у нее в гостях в 1829 году, когда все между ними уже кончилось, написал стихотворение «Приметы».

Я ехал к вам: живые сны
За мной вились толпой игривой,
И месяц с правой стороны
Сопровождал мой бег ретивый.
Я ехал прочь: иные сны…
Душе влюбленной грустно было,
И месяц с левой стороны
Сопровождал меня уныло.
Мечтанью вечному в тиши
Так предаемся мы, поэты;
Так суеверные приметы
Согласны с чувствами души.

Именно Керн мы обязаны многими сведениями о Пушкине. Ее записки признаются в ряду самых достоверных воспоминаний о поэте. Последние строки этих записок: «Я… восхищалась им, как гением добра».

Она восхищалась им и — так ей казалось в старости — любила его. Он восхищался ею и по большому счету ее не любил. Для нее он был единственным подарком судьбы, лучом света в беспросветной на склоне лет жизни; она для него — «чудным мгновением». Умной он ее не считал, на себя, увлеченного ею, как бы отстраняясь, смотрел с иронией и быстро расстался с воспоминаниями о ней. И в общем-то был прав. Она оставалась верна своей памяти. И конечно, была права.

Анна Керн. Рисунок А.С. Пушкина 

Если перевести все это на обычный бытовой язык, они были не пара. Но парадокс — в ассоциативном ряду рядом с именем Пушкина обязательно появляется имя Керн. И значит, они все-таки — пара.

Керн, мимолетное видение в бурной жизни поэта, казалось бы, просто красивая пустышка, не идущая ни в какое сравнение с умнейшими и тоже красивыми женщинами, блиставшими в пушкинском кругу, заслужила это место в его биографии. Хотя бы уже тем, что каким-то особым чутьем, интуицией, ни капельки, похоже, не понимая тем летом 1825 года, что такое есть Пушкин, пронесла воспоминание о поэте через всю жизнь.

Семейное счастье Анна Петровна нашла, выйдя замуж за своего троюродного брата Александра Маркова-Виноградского. Ей было тридцать шесть, ему только шестнадцать, и тем не менее впоследствии они прожили душа в душу более сорока лет. Судьба поставила их перед выбором: совместная жизнь или безбедное существование. Они, не задумываясь, выбрали первое: Марков-Виноградский отказался от военной карьеры и расположения родственников, Керн — от пенсии, назначенной за мужа-генерала (следовательно, заметим, Анна Петровна — не Керн, а Маркова-Виноградская — знала, что такое верность). К старости их настигла ужасающая нищета, и однажды дошло до продажи единственного сокровища Анны Петровны — писем Пушкина. Она продала их редактору журнала «Русская старина» М. И. Семевскому по пять рублей за штуку.

Несколько мемуаристов середины второй половины XIX века рисуют одну и ту же картину: старая женщина, «маленькая-маленькая, сморщенная, как печеное яблоко», слушает романс Михаила Глинки «Я помню чудное мгновенье»[44] (кстати, посвященный композитором дочери А. П. Керн — Екатерине), и слезы текут по ее щекам. В последние свои годы у Анны Петровны появилась одна слабость — она только и делала, что вспоминала о Пушкине, и это становилось причиной многочисленных шуток окружающих ее людей — впрочем, достаточно беззлобных.

Незадолго до смерти Анны Петровны Александр Сергеевич напомнил ей о себе самым неожиданным образом. Вот как эта история выглядит в изложении артиста Малого театра Осипа Правдина: «Я шел к Виноградским. Дойдя до их дома, я был поражен необычайно шумливой толпой. Шестнадцать крепких битюгов, запряженных по четыре в ряд, цугом, везли какую-то колесную платформу, на которой была помещена громадная, необычайной величины гранитная глыба, которая застряла и не двигалась. Эта глыба была пьедесталом памятника Пушкину… Больная… встревожилась, стала расспрашивать, и когда после настойчивых ее требований (ее боялись взволновать) ей сказали, в чем дело, она упокоилась, облегченно вздохнула и сказала с блаженной улыбкой: “А, наконец-то! Ну, слава Богу, давно пора!”»

Этот эпизод положил начало красивой легенде, которая давно уже принимается за факт. Будто бы, когда Керн умерла и ее повезли на вечное упокоение в Тверскую губернию, чтобы похоронить рядом со вторым мужем, на выезде из Москвы скорбная процессия встретилась с ввозимым в город памятником Пушкину. Но — положа руку на сердце — Анна Петровна заслужила такую легенду. Ведь чудное мгновенье, соединившее ее с великим поэтом, не закончится уже никогда.

Божество Натали Обрескова, или Любовь странного человека

Это горестная история. Иной история неразделенной любви быть не может. И светлая. Потому что это история любви.

Эту женщину Лермонтов любил долго и безнадежно, а она, сначала ободрив поэта вниманием, обманула его надежды и с холодным безразличием ответила ему отказом. Он ее любил и наделял чертами божества, а она, приземленная, чуждая романтизма, не понимала его и, быть может, даже побаивалась бурных проявлений чувств. Они были слишком разные, чтобы соединиться; их роман, даже имей он благоприятное для Лермонтова продолжение, в конечном итоге наверняка привел бы к обоюдным страданиям.

Атак — страдал он один. И страдания переплавлялись в стихи: более сорока стихотворений посвятил Лермонтов предмету своего обожания, своему «мраморному кумиру», своему «бесчувственному божеству», — стихотворений, рвущих душу, переполненных прямо-таки физической болью, стихотворений, вошедших в сокровищницу русской лирики.

Наталия Иванова

Звали эту женщину Наталия Федоровна Иванова. О ней известно мало — почти ничего. Даже сам Лермонтов ни разу не написал ее имени, в посвящениях скрывая его за инициалами — И., Н.И., Н.Ф. И., а то и вовсе ограничиваясь обращением «ты». Оно было установлено через сто лет после гибели поэта благодаря кропотливой работе нескольких поколений исследователей[45]. Тогда же были найдены документы, проливающие свет на немногие подробности ее жизни уже после разрыва с Лермонтовым. Из периода, предшествующего знакомству с поэтом, достоверно известно только, что она родилась в 1813 году (то есть была на год старше Лермонтова) в семье популярного в начале XIX века драматурга и сатирика Федора Федоровича Иванова, который был близок с известными поэтами и актерами своего времени, в том числе и с упоминаемыми в этой книге Силой и Елизаветой Сандуновыми.

Через три года после ее появления на свет Федор Федорович умер, оставив на руках у жены двух малолетних дочерей — и ни копейки денег. Литературным трудом он зарабатывал мало: две его лучшие пьесы по неизвестным причинам запретила цензура, и лишь водевиль «Семейство Старичковых» на протяжении нескольких лет не сходил со сцены и приносил небольшой доход. Бедственное положение несчастной вдовы усугублялось тем, что все имущество семьи погибло в войну 1812 года, во время знаменитого московского пожара. Как жила семья Ивановых в годы, предшествующие знакомству Натали с Лермонтовым, неизвестно.

Однокашник Лермонтова по Школе юнкеров[46] Александр Меринский, сообщая в своих воспоминаниях о романе, который во время учебы замыслил Лермонтов, попутно упоминает и об Ивановой — не называя, однако, ее имени: «Не помню хорошо всего сюжета, помню только, что какой-то нищий играл значительную роль в этом романе; в нем также описывалась первая любовь, не вполне разделенная, и встреча одного из лиц романа с женщиной с сильным характером, что раз случилось и с самим поэтом в его ранней юности, как он мне сам о том рассказывал…» Здесь важно вот что: возлюбленная поэта, оказывается, отличалась «сильным характером», закаленным, надо полагать, непростыми условиями, в которых она росла:

С людьми горда, судьбе покорна,
Не откровенна, не притворна…

Что же до романа шестнадцатилетнего Мишеля Лермонтова и семнадцатилетней красавицы Натали, то о нем рассказал сам поэт. В стихах Лермонтова на протяжении двух лет, в 1830–1832 годах, четко прослеживается линия, связанная с Ивановой, — это своего рода дневник любви. А сама любовь для него тогда — это способ жизни.

Я не могу любовь определить.
Но это страсть сильнейшая! — любить
Необходимость мне; и я любил
Всем напряжением душевных сил.

«1831 июня 11 дня»

Более того, любовь для Лермонтова — это высшая, почти религиозная ценность. Любви он поклоняется, от нее ждет чуда:

Моя душа твой вечный храм;
Как божество, твой образ там;
Не от небес, лишь от него
Я жду спасенья своего.

«Как дух отчаянья и зла…»

Первые стихи Лермонтова, обращенные к Ивановой, пронизаны духовным подъемом, вызванным ожиданием ответного чувства. Ему кажется, что вместе с любовью к нему придет смысл жизни.

Мои неясные мечты
Я выразить хотел стихами,
Чтобы, прочтя сии листы,
Меня бы примирила ты
С людьми и буйными страстями…

«Н.Ф. И….вой»

Но увы! Надежды быстро сменяются разочарованием. И вскоре основной темой стихов Лермонтова, обращенных к Ивановой, становится вероломство. Теперь уже не узнать, что расстроило их отношения, — вероятно, вмешался кто-то третий. В начале лета 1831 года влюбленный Лермонтов едет в имение Ивановых, рассчитывая пробыть там подольше, но уже 7 июня скоропалительно возвращается в Москву. Здесь, отгородившись на несколько недель от внешнего мира, он пишет драму «Странный человек».

Главный герой «Странного человека» носит фамилию Арбенин — это прообраз другого Арбенина, героя знаменитого «Маскарада»; героиня драмы носит имя Ивановой — Наталия Федоровна. Когда «Странный человек» был закончен, Лермонтов добавил к нему предисловие: «Я решился изложить драматически происшествие истинное, которое долго беспокоило меня, и всю жизнь, может быть, занимать не перестанет. Лица, изображенные мною, взяты с природы; и я желал бы, чтоб они были узнаны…»

Итак, героиню зовут Наталия Федоровна, и поэт хочет, чтобы ее узнали. В основе же сюжета «Странного человека» — измена. В жизни, похоже, именно так оно и было: появившись в имении Ивановых, Лермонтов обнаружил, что, пока они с Натали не виделись, он превратился в третьего лишнего в любовном треугольнике. Лермонтов прямо говорит о сопернике:

О, не скрывай! ты плакала об нем —
И я его люблю; он заслужил
Твою слезу, и если б был врагом
Моим, то я б с тех пор его любил.

«К***», 1831

Тогда же он предрек:

Но… женщина забыть не может
Того, кто так любил, как я;
И в час блаженнейший тебя
Воспоминание встревожит! —
Тебя раскаянье кольнет,
Когда с насмешкой проклянет
Ничтожный мир мое названье! —
И побоишься защитить,
Чтобы в преступном состраданье
Вновь обвиняемой не быть!

«КН. И…»

Кто вытеснил Лермонтова из сердца Натали, неизвестно. Возможно, это был человек, чьей женой она стала два с лишним года спустя. Звали его Николаем Михайловичем Обресковым, происходил он из старинного и богатого дворянского рода, имевшего по меньшей мере трехсотлетнюю историю. Отец его дослужился до генерала, брат был посланником в Италии, и сам он намеревался сделать неплохую карьеру. Но однажды (это случилось за семь лет до женитьбы на Ивановой) Обрескова попутал бес — иначе и не назовешь! Он служил поручиком в Арзамасском конноегерском полку, квартировавшем близ Воронежа, и частенько гостил у своего родственника, воронежского губернатора Н. И. Кривцова[47]. В доме его принимали за своего. Воспользовавшись этим, Обресков проник в спальню губернаторской супруги и украл ее драгоценности. Однако был изобличен, осужден и приговорен к разжалованию и лишению дворянства. После этого он прослужил несколько лет солдатом в Нижегородском полку, ведшем боевые действия на Кавказе, получил за храбрость солдатский Георгиевский крест, а с ним и высочайшее прощение и разрешение оставить военную службу.

В 1832 году Лермонтов написал последнее, прощальное стихотворение, посвященное Натали. Эпилог дневника любви полон горечи, в нем бунтует оскорбленное чувство:

Я не унижусь пред тобою;
Ни твой привет, ни твой укор
Не властны над моей душою.
Знай: мы чужие с этих пор.
Ты позабыла: я свободы
Для заблужденья не отдам;
И так пожертвовал я годы
Твоей улыбке и глазам,
И так я слишком долго видел
В тебе надежду юных дней,
И целый мир возненавидел,
Чтобы тебя любить сильней.
Как знать, быть может, те мгновенья,
Что протекли у ног твоих,
Я отнимал у вдохновенья!
А чем ты заменила их?
Быть может, мыслию небесной
И силой духа убежден,
Я дал бы миру дар чудесный,
А мне за то бессмертье он?
Зачем так нежно обещала
Ты заменить его венец?
Зачем ты не была сначала,
Какою стала наконец?
Я горд! — прости — люби другого,
Мечтай любовь найти в другом: —
Чего б то ни было земного
Я не соделаюсь рабом.
К чужим горам, под небо юга
Я удалюся, может быть;
Но слишком знаем мы друг друга,
Чтобы друг друга позабыть.
Отныне стану наслаждаться
И в страсти стану клясться всем;
Со всеми буду я смеяться,
А плакать не хочу ни с кем;
Начну обманывать безбожно,
Чтоб не любить, как я любил —
Иль женщин уважать возможно,
Когда мне ангел изменил?
Я был готов на смерть и муку
И целый мир на битву звать,
Чтобы твою младую руку —
Безумец! — лишний раз пожать!
Не знав коварную измену,
Тебе я душу отдавал; —
Такой души ты знала ль цену? —
Ты знала: — я тебя не знал!

Ожидания его не имели предела, тем сильнее оказалось разочарование. Несоответствие реального облика возлюбленной той высокой роли, которую Лермонтов ей отводил, стало его трагедией. Любовь к неверной Натали наложила отпечаток на всю дальнейшую жизнь поэта. Он разуверился в любви, и он же всю свою оставшуюся недолгую жизнь о любви мечтал. До последнего дня в нем уживались застенчивый мальчик, ждущий небывалого чуда любви, и желчный, умудренный тяжелым опытом обманутый любовник, который уже ничего не ждет и ничему не верит.

А Наталия Федоровна старалась больше не вспоминать пылкого гения. Тем более что чрезвычайно ревнивый Обресков при любых упоминаниях о Лермонтове приходил в бешенство. Узнав, что стихи из альбома жены распространяются в списках, он сам, своими нечистыми руками, уничтожил письма поэта к Ивановой, все хранившиеся у нее стихи Лермонтова — их мы не узнаем уже никогда. Вот парадокс: поэт, преданный возлюбленной, и после смерти время от времени возникал между нею и своим, казалось бы, счастливым соперником.

В остальном жизнь четы Обресковых ничем не отличалась от жизни тысяч других помещичьих семей. Они держали в строгости крестьян, понемногу приторговывали тем, что давало имение, и с удовольствием вкушали поросенка с хреном. История с драгоценностями воронежской губернаторши за давностью лет была предана забвению, и в 1846 году (Лермонтов уж пять лет, как лежал в могиле) царь возвратил Обрескову права потомственного дворянина, а еще через двадцать лет Николай Михайлович даже успешно баллотировался в предводители уездного дворянства в Новгородской губернии. Там же, в своем имении, он закончил земные дни. Наталия Федоровна пережила его на несколько лет и умерла в январе 1875 года в Москве. Ее похоронили на Ваганьковском кладбище.

Погиб на нелепой дуэли поэт. Состарилась и умерла в безвестности женщина, которую его воображение наделило чертами богини. Но осталось вечное:

Но для небесного могилы нет.
Когда я буду прах, мои мечты,
Хоть не поймет их, удивленный свет
Благословит; и ты, мой ангел, ты
Со мною не умрешь: моя любовь
Тебя отдаст бессмертной жизни вновь;
С моим названьем станут повторять
Твое: на что им мертвых разлучать?

«1831-го июня 11 дня»

Это написал шестнадцатилетний юноша. Он все знал заранее, этот гениальный мальчик, все понимал и ни в чем не ошибся, ни в чем не ошибся!

Вот так-то, господа!

Черноокая Россети, или «Перл всех русских женщин»

Удивительно все сошлось, невероятно. Во-первых, надо было, чтобы в 1724 году в Грузии случилось то, что ныне назвали бы государственным переворотом. Потерял трон царь Вахтанг VI, долгие годы умудрявшийся лавировать между интересами персов, чьим протекторатом, говоря опять же современным языком, была Грузия, и своими собственными весьма амбициозными феодалами. Писатель, поэт, ученый, просветитель, дипломат — он не обладал талантом военачальника, и персы не простили ему неспособности противостоять турецкому нападению. Ведь Грузия, попавшая между турецким и персидским жерновами, была для них лишь одной из подвластных территорий, которую следовало защищать от иных претендентов, а Вахтанг VI всего лишь подотчетным вассалом…

Не в правилах персов было ограничиваться отстранением от власти тех, кто не оправдал надежд шахского двора. Чтобы спасти свою жизнь, Вахтанг VI вынужден был оставить родину. Вместе с ним пределы Грузии покинули еще 1400 человек, представители древнейших грузинских фамилий — Эристави, Орбелиани, Бараташвили, Давиташвили, Цицишвили… Путь царя с этой многочисленной свитой лежал на север — в Россию.

Высокопоставленных эмигрантов приняли с почетом, обласкали, многие из них получили земли, и всем была предоставлена возможность поступить на русскую службу. В Москве — это нынешние Грузинские улицы — возник целый район, населенный грузинами. Постепенно они все глубже врастали в русскую жизнь — женились на русских, меняли фамилии на русский лад (отсюда часто встречающиеся среди дворянских фамилий Эристовы, Баратовы, Цициановы и т. п.), продвигались по службе, совершали подвиги во имя России. Вот почему нет-нет да и находим мы у известных русских людей примесь грузинской крови.

Но это все, как мы уже сказали, во-первых.

А во-вторых, надо было, чтобы в Россию занесло средних лет француза (или, подругой версии, итальянца); чтобы он, медленно поднимаясь по службе, был назначен в Одессе последовательно комендантом порта, инспектором карантина (то есть таможни) и заведующим гребной флотилией и должности эти открыли ему путь в местное высшее общество; чтобы здесь, будучи уже немолод, он увидел едва ли не впервые вышедшую в свет шестнадцатилетнюю Надежду Jlopep, дочь немца и грузинки, и без памяти влюбился в нее; чтобы она ответила ему взаимностью и они поженились. И чтобы выросшая в украинской глуши, в скромном имении бабушки-грузинки, да в скитаниях по гарнизонам их незнатная, небогатая, рано осиротевшая единственная дочь (а было еще четыре сына) благодаря стечению разных обстоятельств и хлопотам петербургских родственников получила протекцию самого императора и в семнадцать лет стала фрейлиной императрицы. И чтобы она была, наконец, красива — необычайной для Петербурга южной красотой.

Александра Смирнова-Россет 

Удивительно все сошлось, невероятно. И в результате русская поэзия золотого пушкинского времени получила свою музу по имени Александра Осиповна Смирнова-Россет. А еще ее называли «смугло-румяной красотой нашей», «академиком в чепце», «небесным дьяволенком»; «южной ласточкой», «вечной принцессой», «придворных витязей грозой», «прекрасной цыганкой», «чернооким чудом» и очень часто Донной Соль, по имени романтической героини драмы Виктора Гюго «Эрнани»[48]. Вот шуточное стихотворение Петра Вяземского:

Вы — донна Соль, подчас и донна Перец!
Но все нам сладостно и лакомо от вас,
И каждый мыслями и чувствами из нас
Ваш верноподданный и ваш единоверец.
Но всех счастливей будет тот,
Кто к сердцу вашему надежный путь проложит
И радостно сказать вам сможет:
О, донна Сахар! донна Мед!

Под прозвищами, возможными только среди очень близких людей, она легко узнается в стихах, дневниках и письмах Пушкина, Жуковского (который предлагал ей руку и сердце, но получил отказ), Вяземского, Карамзина, Плетнева, Туманского, Соболевского, Алексея Толстого…

«Смирнова была небольшого роста, брюнетка, с непотухающей искрой остроумия в ее черных и добрых глазах» (князь А. В. Мещерский). «…Она была среднего роста, стройна, медленна и ленива в своих движениях, черные, длинные, чудесные волосы оттеняли еще молодое правильное, но бледное лицо, и на этом лице сияла печать мысли» («списанный» со Смирновой образ Минской в неоконченной повести Лермонтова «Штосс»). «Она была смесь противоречий, но эти противоречия были как музыкальное разнозвучие, которое под рукою художника сливается в какое-то странное, но увлекательное созвучие» (П. А. Вяземский). «Свет не убил в ней ни ума, ни души, а того и другого природа отпустила ей не в обрез. Чудесная, превосходная женщина. Я без ума от нее» (В. Г. Белинский). «Это перл всех русских женщин, каких мне случалось знать» (Н. В. Гоголь). «Я не раз удивлялся ей, в особенности ее колоссальной памяти… Чего она не знала? На каких языках не говорила?» (поэт Я. П. Полонский). «Южная красота тонких, правильных линий смуглого лица и черных, бодрых, проницательных глаз, вся оживленная блеском острой мысли, ее пытливый, свободный ум и искреннее влечение к интересам высшего строя, — искусства, поэзии, знания, — скоро создали ей при дворе и в свете исключительное положение» (поэт И. С. Аксаков). Последняя цитата особенно важна для понимания образа красавицы Смирновой-Россет. Умница, она все схватывала на лету, и любым знаниям находилось место в ее очаровательной головке; но к тому же была натурой тонкой, от природы одухотворенной и не чуждой искусствам.

Бесспорный ум и бесспорная красота соединились в одной женщине; кроме того, она была смела, ибо не побоялась после восстания декабристов попросить у Николая I за своего дядю Николая Ивановича Лорера[49], посаженного в Петропавловскую крепость; прибавим к этому несомненный литературный талант, глубокое понимание русского языка и непоказную, но вполне ощутимую «русскость» в образе мыслей, что кажется невероятным, учитывая происхождение черноокого чуда, — ведь у Смирновой-Россет напрочь отсутствовали русские предки.

Считается, что отец ее, звавшийся в России Осипом Ивановичем, происходил — что сейчас нельзя ни доказать, ни опровергнуть — из влиятельного и знатного рода графов Россетов, сыгравших в истории Франции не последнюю роль, и, следовательно, состоял в дальнем родстве со знаменитым градоначальником Одессы дюком Ришелье[50], подле которого и сделал свою карьеру. А если даже родства прежде между ними не было, то оно все равно установилось, поскольку Ришелье стал крестным отцом Сашеньки, первого ребенка в семье Россетов. Подругой версии, более похожей на правду, Россет был выходцем из Генуи и поначалу звался на итальянский манер Россети (так, кстати, друзья называли в молодости его знаменитую дочь). Независимо от того, был Осип Иванович французского или итальянского происхождения, на новой родине он ничем особенным не отличился, но служакой был честным и в обществе человеком уважаемым. Женился он поздно, достигнув возраста пятидесяти пяти лет. Обвенчались молодые в церкви Андрея Первозванного в Грамаклее[51], украинской деревушке бабушки Смирновой-Россет — Екатерины (Кетеван) Евсеевны Jlopep, урожденной Цициановой.

А еще раньше Грамаклея принадлежала родителям Екатерины Евсеевны — Евсевию (Яссе) и Матроне. Неизвестно, прибыли Евсевий и Матрона Цициановы в свите Вахтанга

VI совсем малыми детьми или же родились уже в России, но принадлежность их к княжескому роду Цицишвили несомненна. Ветвь рода, к которому они принадлежали, жила небогато, и, чтобы сократить расходы, Евсевий и Матрона перебрались из Москвы в пожалованное им небольшое имение на Украине. Жизнь здесь была простая, почти деревенская, говорили в семье на странной смеси грузинского, русского, украинского и французского. А чуть позднее, когда их младшая дочь Кетеван стала женой выходца из Пруссии полковника Лорера, в эту гремучую языковую окрошку добавился и немецкий.

Семейная жизнь Осипа и Надежды Россет продолжалась семь лет. В 1814 году в Одессе случилась эпидемия чумы, и Осип Иванович, как пишет в своих «Автобиографических записках» Смирнова-Россет, стал ее «последней жертвой». Молодая вдова горевала недолго, вскоре вышла замуж во второй раз и попала под полное влияние своего нового мужа полковника Ивана Карловича Арнольди. Дети жены от первого брака показались ему явной помехой, и маленькая Сашенька с младшими братьями-погодками были отправлены в имение к бабушке.

Позже, правда, детей возвратили в семью, но лучше бы этого не делали — полк Арнольди то и дело передислоцировали с места на место: началась кочевая жизнь, о которой Александра Осиповна вспоминала с видимым отвращением. И сама по себе эта жизнь ничего хорошего не несла, но еще больше усугубляла ее фигура одноногого полковника (он лишился ноги в сражении с наполеоновскими войсками под Лейпцигом). Стоило падчерице немного подрасти, сластолюбивый отчим, не пропускавший мимо себя ни одной юбки, стал оказывать ей знаки внимания, и последние годы совместной жизни превратились для нее в настоящее мучение. Мать делала вид, что ничего не замечает, и дочь этого простить ей так и не смогла. Но даже если бы и не мерзкий Арнольди[52], о котором Смирнова-Россет всю жизнь вспоминала с содроганием, — что ждало ее в провинциальной глуши? При лучшем раскладе — домашнее непритязательное образование и замужество за армейским офицером либо помещиком средней руки.

От петербургских родственников ждать помощи не приходилось. Надеялись, правда, на Дмитрия Евсеевича Цицианова, брата бабушки, личность в своем роде примечательную, известного острословием, привычкой лгать наподобие барона Мюнхгаузена, хлебосольством, расточительством и тем, что он был в числе прочих основателем в Москве Английского клуба и долгое время исполнял обязанности его старшины. Дмитрий Евсеевич, единственный из той ветви Цициановых, к которой принадлежала юная Россет, сумел разбогатеть благодаря удачной женитьбе на побочной дочери грузинского царевича Александра Георгиевича и в помощи, конечно, не отказал бы, но, увы — к тому времени, когда потребовалось его содействие, он спустил свое состояние. Между прочим, пока у Цицианова водились большие деньги, он вовсю меценатствовал. Недаром этот оригинальный, без сомнения, заслуживающий отдельного рассказа человек упоминается Пушкиным в авторских примечаниях к «Евгению Онегину». А кроме того, известно высказывание Пушкина: «Всякое слово вольное, всякое сочинение возмутительное приписывается мне, как всякие остроумные вымыслы князю Цицианову»[53].

К счастью, в устройство судьбы Сашеньки Россет вмешался случай. Император Александр I, совершавший поездку по южным российским губерниям, посетил Усмань, где стояла часть Арнольди, и изволил остановиться в доме полковника. Вот как описывает это событие сама Смирнова-Россет: «С государем был его камердинер и метрдотель Миллер, которому служил наш Дмитрий, к счастью, в трезвом виде. Матушка родила за две недели перед тем дочь. Государь изъявил желание ее видеть. Первая комната была завалена подковами, сбруей и прочей дрянью. Не обращая внимания на беспорядок, государь сказал: “…Есть ли у вас ко мне какая-либо просьба, madame?” — “Государь, я озабочена воспитанием детей”. — “Вашу дочь я помещу в Екатерининский институт, брат Михаил… будет платить за нее, а этих молодцов[54] я беру на свой счет в Пажеский корпус…”

Царь пообещал и — вот урок всем правителям! — своего обещания не забыл. По достижении необходимого возраста Александра Россет была определена в Екатерининский институт — самое престижное в России заведение для молодых девиц, причем обучалась она не на деньги семьи (которых не было), а за счет великого князя Михаила Павловича. Прошло совсем немного времени, и в семнадцать лет по протекции Михаила Павловича она стала фрейлиной вдовствующей императрицы Марии Федоровны, а после ее смерти в 1828 году — фрейлиной императрицы Александры Федоровны. Так в ее судьбе случился удивительный, почти сказочный поворот, чем-то напоминающий историю Золушки. Впрочем, для того, чтобы занять место в русской культуре, красоты, везения и даже протекции императорской семьи вряд ли достаточно.

Но Александра Россет отличалась особым складом ума, хорошо разбиралась в литературе и, что, пожалуй, особенно ее выделяло, имела свои независимые суждения. К этому следует прибавить потрясающую интуицию, с которой она отделяла истинное искусство от ложного даже в тех случаях, когда поначалу обманывались признанные знатоки. К тому же она легко воспринимала и впитывала все новое и, несмотря на свое провинциальное происхождение, прекрасно усвоила привычки света. Поэтому вполне закономерно, что вокруг Россет стал — и довольно быстро — формироваться свой особый круг людей, куда входили лучшие перья России.

«Скромная фрейлинская келия на четвертом этаже Зимнего дворца сделалась местом постоянного сборища всех знаменитостей тогдашнего литературного мира», — вспоминал И. С. Аксаков о вхождении Александры Осиповны в литературную среду. Нет, пожалуй, ни одного литератора пушкинского круга, который не посвятил Россет, после замужества в 1832 году ставшей Смирновой, хотя бы нескольких восхищенных строк; ярким метеором промелькнул среди ее друзей Лермонтов[55]; еще позже с ней сблизились Тургенев и Достоевский; поэт Полонский в течение трех лет был воспитателем ее сына. Особые отношения связывали Смирнову-Россет с Гоголем, который долгое время жил в ее доме и на ее средства; она среди адресатов гоголевских писем из «Выбранных мест из переписки с друзьями».

Жуковский был прав, когда заметил, что для каждого у Донны Соль находилось «по сердечной загвоздке». А Пушкин, посвятивший ей несколько стихотворений, написал как-то:

Черноокая Россети
В самовластной красоте
Все сердца пленила эти
Те, те, те и те, те, те.

Стихотворцы разве что не устраивали поэтических турниров, посвященных своей музе. Из стихов, обязанных своим появлением на свет Смирновой-Россет, можно составить весьма объемистый сборник. И тут уж трудно удержаться от обилия стихотворных цитат.

Любил я очи голубые,
Теперь влюбился в черные,
Те были нежные такие,
А эти непокорные.
Глядеть, бывало, не устанут
Те долго, выразительно;
А эти не глядят, а взглянут, —
Так, словно, царь властительный.

Мало кто связывает с именем Смирновой-Россет этот знаменитый романс, а ведь стихи, положенные в его основу, не только посвящены ей близким другом Пушкина — поэтом Василием Туманским, но и написаны в ее присутствии.

Еще знаменитое стихотворение, посвященное Смирновой-Россет и вошедшее в золотой фонд русской лирики, автора которого — Лермонтова — в отличие от полузабытого ныне Туманского представлять не надо:

Без вас хочу сказать вам много,
При вас — я слушать вас хочу;
Но молча вы глядите строго, —
И я в смущении молчу.
Что ж делать? Речью неискусной
Занять ваш ум мне не дано…
Все это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно.

И еще одно стихотворение, на этот раз Пушкина. 18 марта 1832 года он подарил Смирновой на день рождения альбом и написал на первой странице «Исторические записки А.О.С.», намекая этим на то, что именинница должна записывать «истории», а чуть ниже — строки:

В тревоге пестрой и бесплодной
Большого света и двора
Я сохранила взгляд холодный,
Простое сердце, ум свободный
И как дитя была добра;
Смеялась над толпою вздорной,
Судила здраво и светло,
И шутки злости самой черной
Писала прямо набело.

С Пушкиным Смирнову связывали особые отношения. Познакомились они в 1828 году на балу у Елизаветы Михайловны Хитрово, дочери М. И. Кутузова, и очень часто виделись вплоть до марта 1835-го, когда Александра Осиповна уехала за границу с мужем Николаем Михайловичем, в то время чиновником русской миссии в Берлине. Пушкин поначалу был настроен в отношении фрейлины весьма решительно, но получил отказ. Семейное предание гласит, будто бы Александра Осиповна, смеясь, сказала поэту: «Пушкин, я ценю тебя как сочинителя, но как мужчина ты не в моем вкусе…» Пушкин ничуть не обиделся и при каждом удобном случае тепло отзывался о «южной ласточке».

Александра Смирнова-Россет. Рисунок А.С. Пушкина 

В «Записках», сочиненных уже на склоне лет, Смирнова вспоминала, как только что женившийся Пушкин «взял привычку» приходить по вечерам к ней в гости с молодой женой. При этом он часто читал стихи и испрашивал у Смирновой ее мнение. Известно, сколь нежно и трепетно относился поэт в ту пору к своей юной супруге, но очевидно и другое — с черноокой Россети говорить о литературе Пушкину было интереснее. Яков Полонский записал за Смирновой: «По утрам я заходила к Пушкину. Жена так и знала, что я не к ней иду: “Ведь ты не ко мне, а к мужу пришла, ну и иди к нему…” — “Конечно, не к тебе. Пошли узнать, можно ли?”» Все это, вероятно, раздражало и заставляло ревновать Наталью Николаевну, которая в пику «сопернице» произносила фразы наподобие: «Ах, Пушкин, как ты надоел мне со своими стихами!»

Последний раз Смирнова и Пушкин виделись в марте 1835 года. О его гибели Смирнова узнала в Париже, где ее муж служил по дипломатической части, и была одной из немногих в высшем свете, кто по-настоящему горевал о поэте. Она тут же написала Вяземскому: «Ничего нет более раздирающе-поэтического, чем его жизнь и его смерть». В апреле 1837 года, когда великосветская молва склонялась к оправданию Дантеса и по гостиным носился шепоток, будто талант Пушкина в последние годы перед смертью сошел на нет, Смирнова написала пророческие слова: «Одно место в нашем кругу пусто, и никогда никто его не заменит. Потеря Пушкина будет еще чувствительнее со временем».

Уже этого, учитывая, сколь бережно собирается все, связанное с Пушкиным, достаточно было бы, чтобы навсегда оставить в истории имя Смирновой-Россет. Но она заслужила больше, нежели просто светить отраженным светом, даже если это свет Пушкина.

Вскоре после трагедии на Черной речке Смирновы вернулись в Россию, и довольно быстро их дом стал местом, где запросто собирались петербургские литераторы. Возник литературный салон Смирновой — уникальное явление в культурной жизни Санкт-Петербурга, а значит, и всей страны. В конце тридцатых — начале сороковых годов XIX века не было в России ни одного сколько-нибудь значительного поэта или писателя, который хотя бы раз не побывал у Александры Осиповны.

Личная жизнь ее не заладилась. Замужество за Николаем Михайловичем Смирновым (кстати, Пушкин был на их свадьбе шафером) дало богатство, но счастья не принесло. Муж, впоследствии ставший губернатором Санкт-Петербурга и сенатором, был человек благородный, но далекий от ее интересов. Ему больше нравилось играть в карты, нежели вести, казалось бы, бесполезные беседы об искусстве. Под конец жизни супруги сохранили только формальные отношения. Отношения с детьми тоже не складывались. Словом, салон был главным, что соединяло Александру Осиповну с прекрасным временем ее молодости.

Последние годы жизни Смирнова много путешествовала по России и за границей. И умерла она в 1882 году далеко от родины — в Париже, но похоронить себя завещала в Москве, что и было исполнено. Газета «Московские ведомости» известила: «Тело умершей 7 июня сего года в Париже вдовы тайного советника Александры Иосифовны Смирновой имеет быть привезено в Москву 8-го сентября. День погребения в Донском монастыре 9 сентября в 11 часов утра. Родственники и знакомые приглашаются в этот день почтить память умершей».

Что удивительно — салон Смирновой после смерти хозяйки продолжил существование, хотя и совсем в других стенах. Ее сын Михаил, ученый-ботаник, член Венского и Парижского научных обществ, переселился с семьей в Тифлис, поближе к флоре Кавказа, изучению которой посвятил всю жизнь, и перевез туда обстановку петербургского дома. Так завершился круг, начатый исходом грузинских предков Смирновой из Грузии в начале предыдущего века.

В доме Смирновых, теперь уже на грузинской земле, за теми же столами, за которыми сидели в Петербурге Пушкин, Гоголь и Лермонтов, вновь стали собираться люди искусства. Здесь перебывал весь цвет грузинской культуры девятнадцатого века, сюда любил приходить классик грузинской литературы Илья Чавчавадзе… Миновать салон Смирновых считалось неприличным для каждого приезжавшего в Тифлис русского, имеющего отношение к литературе и искусству. Здесь часто бывал П. И. Чайковский и даже, как-то задержавшись в Тифлисе на целый месяц, одалживал пианино, на котором когда-то упражнялась Александра Осиповна.

Удивительно, но и в советское время жизнь салона не угасла окончательно — сюда приходили читать стихи грузинские поэты Тициан Табидзе, Галактион Табидзе, Паоло Яшвили, Валериан Гаприндашвили… И вот факт, способный захватить воображение у любителей всякого рода совпадений (или, если угодно, закономерностей), — в годы войны, находясь в Тбилиси в эвакуации, В. В. Вересаев некоторое время жил у внука Смирновой-Россет — профессора Тбилисского университета Георгия Михайловича и работал над своей знаменитой книгой «Пушкин в жизни» за тем самым секретером, на который поэт когда-то положил альбом с надписью на первой странице «Исторические записки А.О.С.».

«Автобиографические записки» А. О. Смирновой, русской красавицы грузино-немецко-французского/итальянского происхождения, не раз цитируются в вересаевском труде…

Послесловие

В январе 1980 года меня приняли на должность младшего редактора в организацию с непростым названием — Дом литературных взаимосвязей

(Пушкинская редакция — Пушкинский мемориал) Главной редакционной коллегии по делам художественного перевода и литературных взаимосвязей при Союзе писателей Грузии. Располагался Дом литературных взаимосвязей, государственное учреждение, в собственном (как ни странно, бывало при советской власти и такое) доме потомка Смирновой-Россет — Михаила Георгиевича Смирнова, а весь штат его состоял из двух сотрудников: самого Смирнова, пребывающего в ритуальной должности заведующего Пушкинской редакцией, и младшего редактора; функции последнего, как я скоро обнаружил, были весьма широки и простирались от литературного секретарства до хождения на рынок за картошкой и помидорами.

Михаил Георгиевич в детстве перенес костный туберкулез, его ноги напоминали птичьи лапки, и скульптурной красоты голова едва возвышалась над костылями. Инвалидность, однако, не мешала ему вертеть как угодно властями грузинскими и московскими. Был Михаил Георгиевич умен, хитер и не стеснялся в средствах: стоило вовремя не прийти вызванному сантехнику, как он тут же сочинял телеграмму Генеральному секретарю ЦК КПСС, Председателю Президиума Верховного Совета СССР дорогому товарищу Леониду Ильичу Брежневу с жалобой, что в Грузии хотят уничтожить «очаг русской культуры», как он называл двухэтажный особняк на улице Галактиона Табидзе, 20, доставшийся ему по наследству. Справедливости ради все-таки скажем, что после 1917 года большевики несколько уплотнили Смирновых, вселив в дом несколько семей, и я стал сотрудником Пушкинской редакции, как раз когда шел обратный процесс: Михаил Георгиевич, заручившись поддержкой переменчивой, как флюгер, советской власти, вел многотрудную борьбу за выселение из дома незваных жильцов уже в третьем поколении.

Некоторое право называть свое личное владение «очагом русской культуры» он, безусловно, имел — обстановку квартиры Михаила Георгиевича составляла мебель из салона его прабабки Александры Осиповны Смирновой-Россет: столы, комоды, секретеры, фортепьяно, зеркала, канделябры и пр. Книжные шкафы заполняли книги Смирновой-Россет, буфеты — ее сервизы. На стенах висели картины известных художников, среди них полотна Айвазовского и великолепная работа Франца Ксавьера Винтергальтера, портретиста французских королей Луи-Филиппа и Наполеона III, изображающая «черноокую Россети» в костюме цыганки. Возле зеркала стоял ее мраморный бюст работы скульптора Карла Фридриха Вихмана[56], известного изваяниями царственных особ.

Рабочее место младшему редактору, сиречь «прислуге за все», Михаил Георгиевич определил в большой зале, за столом, вокруг которого и собирались когда-то посетители салона. Если сидеть лицом к окну, справа от меня был Винтергальтер, слева — Вихман, за спиной — Айвазовский и еще один портрет Смирновой-Россет работы художника Августа Реми. На покрывавшую стол бордовую скатерку поставили пишущую машинку — мое личное оружие, и я вышел на тропу войны с многочисленными врагами Михаила Георгиевича. В иной день из-под моей клавиатуры выползало до десятка писем, бичующих тех, кто хотел «уничтожить мемориал», и в первые года полтора мне это занятие даже нравилось: было ощущение, что я участвую в важном и очень полезном деле. Иногда, если надо было что-то писать от руки, я перебирался к конторке, стоя за которой любил творить Гоголь — когда жил во всей этой обстановке. Поначалу я испытывал трепет, потом привык и уже входил в комнату, где витали тени великих, запросто. «Литераторов часто вижу. С Пушкиным на дружеской ноге. Бывало, часто говорю ему: “Ну что, брат Пушкин?”» — это про меня.

Но чем больше работал я в качестве сотрудника Пушкинской редакции, тем меньше у меня оставалось иллюзий. Аппетиты Михаила Георгиевича росли в геометрической прогрессии — соорудив из мемориала своего рода неразменный рубль, он стремительно превращался в капризного склочника, выбивающего себе одну привилегию за другой. На моих глазах совершилось полное изгнание жильцов — незадачливые давиды поочередно вступали в судебную схватку с Михаилом Георгиевичем, за спиной которого громоздилось государство-голиаф, и, конечно же, в отличие от своего библейского собрата, были биты и выселены из центра на далекие окраины. Как представитель истца я участвовал в судебных заседаниях и с тоской осознавал, что оказываюсь по одну сторону баррикады с безразличными ко всему, кроме собственного блага, чиновниками.

Добила меня совместная поездка на кладбище Мухагверди, где в то время собирались открыть пантеон для захоронения знаменитостей, и Михаил Георгиевич на полном серьезе отправился выбирать себе место. Все это было, по меньшей мере, противно, и я написал заявление об уходе, чем, кажется, изрядно удивил Смирнова: к тому моменту он совершенно искренне полагал, что весь мир вертится вокруг него и выйти из этого круга кому-то можно исключительно по его разрешению, и никак иначе.

Ковыляя между бульдозерами по площадке, где вроде бы предполагалось основать пантеон, Михаил Георгиевич еще не знал, что болен раком. Он собирался жить долго, но через несколько месяцев рядовое обследование выявило «плохие анализы». После этого он только и делал, что лечился, но помочь ему никто не сумел. Умер Смирнов в январе 1986 года, но где его похоронили, я не знаю; впрочем, я не знаю даже, открыли ли пантеон на кладбище Мухагверди. Наследников у него и, значит, потомков у Смирновой-Россет не осталось, дом и все имущество достались государству и теперь принадлежат Республике Грузия. Говорят, что после смерти Михаила Георгиевича в доме нашли тайник с уникальными драгоценностями, которые были помещены в Золотую кладовую Грузии.

Похоже, я был слишком самонадеян, коrда, сидя под портретом Александры Осиповны, воображал себя окруженным тенями великих русских писателей. Теперь мне кажется, что дом Смирнова они покинули давным-давно, задолго до моего появления в нем. Возможно, это случилось в году этак тридцать седьмом, когда Михаил Георгиевич, по его словам, «отправил одного нехорошего человека на Колыму», написав — всего-то! — анонимку в газету. Или в годы войны, когда он, получивший от подельников кличку Рузвельт (по аналогии: американский президент передвигался в инвалидном кресле), организовал аферу с сахаром и заработал много денег. Все это в подробностях я слышал от него самого — рассказывал он с удовольствием, явно гордясь теми своими делами.

А может быть, великие тени и вовсе никогда не посещали тбилисский дом Смирновых. С какой стати им, если вдуматься, следовать за бездушными вещами, которые совсем не факт, что хранят — вопреки общему представлению — воспоминания о тех, кто к ним прикасался…

Однажды мне довелось подержать в руках жилет, в котором Пушкин стрелялся на дуэли, — тот самый, что спрятан под стеклом в музее поэта на Мойке, 12, — и я вновь и вновь испытываю дрожь, как только вспомню об этом. Но думаю, дело тут не только в пушкинском жилете, но и во мне, в моем представлении об Александре Сергеевиче, в моем неизменяющемся отношении к дуэли с Дантесом, словно она была только вчера, и даже в моем метафизическом желании помешать ей.

О прикосновении к пушкинскому жилету я вспоминаю с благоговением, а вот о работе за секретером, на который Пушкин положил альбом, подаренный Смирновой-Россет, — равнодушно. И ничего не могу с собой поделать.

Беспристрастных историков не бывает — в этом я уверен. Я не скрываю, что, к примеру, Евпраксия-Адельгейда, Екатерина Головкина, Екатерина II мне интересны сами по себе, а Авдотья Истомина и Наталия Иванова, ставшая Обресковой, — всего лишь фон, который позволяет обратиться к неразгаданным, несмотря на усилия сотен литературоведов, личностям Грибоедова и Лермонтова.

Я пристрастно отношусь к своим героиням — но надеюсь, не в ущерб правде. Только так, мне кажется, и пишется настоящая история.