Полюбить эту книгу легко, — достаточно ее прочитать. Студент — тоже человек. Яков Арсёнов не убеждает нас в обратном. Не убеждает смехом сквозь слезы, дружбой сквозь вражду, весной сквозь осень. Язык книги — вызов. Вызов литературе, которая не смогла. Не смогла дать произведения о студенчестве. Не смогла по причине хаотичности, неуязвимости и многогранности темы. Не доставало мужества подступиться к ней… Технократическим триллером «76-ТЗ» Яков Арсенов дает понять, что с повестки отечественной словесности тема снята.

Яков Арсенов

76-Т3

Технократический триллер

ПРОЛОГ

Реальными в романе являются фамилии персонажей и место действия. Интриги, факты, характеры, события и мнения — плод фантазии автора.

Вымышленное могло бы с большой вероятностью происходить в действительности. Наверняка в романе найдется много совпадений жизни и вымысла. Все они — случайны.

Просьба к прототипам не спешить подавать на автора в суд. Даже отчасти эти наброски не есть документальные.

Абсцисса шоссе пронизывает пустыню. Вахтовый автобус легко расчленяет пространство. Словно подводит черту. Вечер едва обозначен у горизонта синими штрихами. Держась в стороне, он стелется вдоль дороги, не удаляясь и не приближаясь.

Вжатый в сиденье, я бесцельно обозреваю заоконную живопись. Справа струится полоса захиревших карагачей, слева — натуральный ряд километровых столбов, а дальше, насколько видит глаз — плывут пески, схваченные кое-где колючкой да саксаулом. Пустыня впервые вплотную соседствует со мной. Незоопарковые верблюды, прыткие, как молнии, вараны, орлы на высоковольтных опорах — как последние известия. Но с новостями ко мне лучше не подходить. Ничего не впитываю. Раствор памяти пересыщен. Не могу запомнить ничего нового, не упустив из былого. Память низводит любую попытку здравой мысли. Друзья проходят в обнимку с облаками, минуты счастья встают на фоне желтых плакучих дерев. И пять этих выпавших из череды лет — цифрой, одной и той же цифрой на километровых столбах… Вечер в одиночку стелется вдоль дороги, не удаляясь и не приближаясь…

Жизнь периодически берет порцию людей и пропускает через мясорубку. Они выходят притертыми. Тут бы жизни немного погодить, не разбазаривать созданное, а целиком бросить на какой-нибудь прорыв. Зачем нас распределять по стране? Направить всех на один объект… Но жизнь не мелочится. Если она развалила столько империй, есть ли смысл говорить о нашей группе? Расскажи эти сантименты попутчикам — обхохочутся! Нашел, скажут, трагедию!

С распределением мне повезло. Сотрудники терпимые. Представились, пригласили в гости и не спрашивают, почему не прихожу. Думаю, мы подружимся. Но пока один телефонный звонок Гриншпона дороже всех производственных отношений.

Питаюсь письмами. Сегодня знаменательный день — получил записочку от Климцова. В подшивке не хватало только его конверта. После случившегося другой вообще не написал бы никогда.

Иное дело — Татьяна. Ее дружба прочна и надежна, как двутавр. Приговоренная высшей школой к высшей мере — отчислению через исключение из комсомола, Татьяна не выпала из поля зрения. В армию ее не призвали, как Решетнева, но в армейскую столовую она устроилась. Проработала год, восстановилась. Сейчас на пятом курсе. Доучивается. С ней произведен троекратный обмен мнениями по поводу разлуки. Каждое ее эссе едва умещается на семи листах.

«В новом коллективе меня так до сих пор и не признали. Смеются, как больные!» — пишет она.

Не волнуйся, Таня, все устроится! Нам и то понадобилось столько лет, чтобы понять тебя, а там, посуди сама, — совершенно чужие люди.

Симбиозники Пунтус и Нынкин пишут легко, как Ильф и Петров. Их конгениальные умы настолько взаимозаменяемы, что я теряюсь, кому отдать должное, кому — предпочтение.

«Сразу по прибытии на место отработки нас отправили в Киев на курсы повышения квалификации. Таскались по Крещатику и нос к носу встретились с Фельдманом. От неожиданности он шарахнулся, словно мы столкнулись ночью на кладбище. Формой одежды он спровоцировал нас. Произвели небольшое вымогательство — обязали сводить нас в ресторан. По закону всеобщего накопления, который так и не вдолбили нам на политэкономии, у Фельдмана образовалось и жилье, и машина. Не зря он экономил на спичках и девушках.

В работу втянулись. Начальник цеха скоро станет буридановым ослом. Глядя на нашу разноклеточную одинаковость, он теряется, кого первым продвинуть по служебной лестнице. По его милости мы рискуем навсегда остаться стажерами!»

Не по его, друзья, милости, а по вашей собственной. Кто виноват, что за время учебы вы стали сиамскими близнецами, сросшимися в области сердца.

До сих пор непонятно, зачем Усов с Мучкиным забрали документы… Никогда не чтили социалистическую солидарность, а повели себя, как разночинцы…

За окном резко-континентальный климат. До смягчающих океанов, чуть не сказал — обстоятельств, очень далеко. Сами по себе являются прохладные минуты прошлого. Осень. Тайга, застигнутая шальной простудой. Невиданный тайфун, поливающий приторную землю. Кроны стынут и истекают листами. Мы забиты в барак непогодой. Сидим, обхватив двумя руками алюминий горячих кружек. Тайфун мечется по чужой территории, не находя выхода. Промозглый вечер просится в помещение. Ропот вершин растворяется в падающей темени.

Здесь такой дождь сочли бы за инцидент. Обнаруживаю, что начинаю идеализировать прошлое. Эмаль смотрится на посуде, ушедшее хорошо своей ржавчиной.

«Опустошен, как подоенная корова! — пишет Гриншпон. — Самая сакраментальная мечта — устроить поскорее день грусти!»

Не понимаю, чем можешь терзаться ты. От безответной любви Артамонов тебя, помнится, вылечил. Он вскрыл тебе вены, поведав невероятное. В самом патетическом месте, когда ты таскался по морозу в поисках цветов, она выпроваживала через окно своего ублюдка-слесаря. Теперь ты спокойно женишься на калинковичской еврейке, уедешь в Израиль, потом разведешься и сдернешь в Канаду. Вот с Решетневым сложнее. У него становление личности продолжается. Послушай, что он пишет из войсковой части 65471: «Консистентная жизнь с примесями небытия. Хоть в петлю Гистерезиса лезь! От обессий и пертурбаций нету спасу. Весь во власти фантомных ощущений. Словно радикально удалили самый важный член и теперь его ломит где-то вне организма. Такие душевные пустоты в жизни стоят обособленно. Из них Эйнштейн вывел свою теорию. Что касается службы — качусь вниз с огромным ускорением. Инертности ни на грамм. Хожу и завидую хлору. Ему проще, он семивалентный».

Что с тобой, Виктор Сергеич?! При нас ты так не опускался и не мелочился. Работая со штангенциркулем, никогда не пользовался дополнительной шкалой. В троллейбусе мог не постесняться поднять копейку, а потом забросить на погоду целый трояк.

Вечер возникает в воздухе незаметно. Старый карагач под окном трещит от жары, как дуб на морозе. Сегмент солнца быстро теряется в раскаленных песках. Пасть ночи спешно слизывает со зданий кровь заката. Среднеазиатская темнотища обступает поселок газовиков. Воспоминания, как волхвы несбыточных надежд, собираются в сомнительные компании, что-то замышляют, шепчутся. Атрибуты растаявших лет как живые встают в голове и перебегают с места на место.

Мы не раз дрались с Соколовым. Инициатором был он. А распределили нас наоборот — меня на головную компрессорную, его — на самую последнюю в газопроводе, в Подмосковье. Его письма — худосочны. Нам не о чем писать. Поэтому он, в основном, цитирует. Чаще всего Усова и Забелина. Я тоже получил от них перепевы на эти темы. Информация получена из двух независимых источников — значит, это сущая правда.

Усов: «Вспоминаю Водяного, он поставил мне двойку по гидравлике, а ведь я был прав — уравнение неразрывности второго рода неразрешимо! В применении к нашей группе, конечно».

Забелин: «Фильм почти готов. Я скомбинировал кадры таким образом, что в одиночку боюсь заходить в свою демонстрационную комнату. Память в чистом виде страшна…»

Как у тебя хватило терпения, Забелин? Сколько ни раскручивали, ты так и не показал нам до срока ни сантиметра своей секретной пленки.

Вчера землетрясение развалило Газли. В поселке Зеленом живыми остались только четверо картежников. Они метали банк среди ночи и успели выскочить из разваливающегося дома. Наша бригада вылетела на восстановительные работы. Жизнь противоречит математическим непреложностям. Часть бывает больше целого. Нескрещивающиеся прямые — пересекаются. Последний круг кажется длиннее, чем вся дистанция.

Пять моих студенческих лет — больше, чем вся жизнь. Я занят прошлым, как безвольный пассеист. Бываю настолько отрешен, что порой ощущаю возможность нереального — обернувшись, окинуть глазом прошлое, единовременно все увидеть. Моментами так вживаюсь в эту идею, что оглядываюсь: за спиной не материализовавшееся в панораму прошлое, а розовощекий сорокалетний холостяк, мой коллега. На его лице вкратце изложено иное мнение о жизненных пустотах.

Ничего не остается, как смотреть в окно. На виражах, когда лопасти перекрывают солнце, память отпускает. Можно всматриваться в набегающие пески. Понимаю, что за сменой пейзажей не уследить, и пытаюсь запомнить хотя бы куст или камень. Убедившись в несостоятельности даже этого, плюю на все, что есть за окном, и кружусь в потоке памяти, которая тащит к черте и бросает под ноги: «А вот это? Неужели не помнишь? А это? То-то же! Смотри у меня!»

Неимоверным усилием, сощурившись почти дослепу, можно выровнять взгляд со скоростью. Вертолет трясется, вибрирует. Тошнота мелькания поднимается к гортани. Закрыв глаза, можно на мгновение вырваться из круговерти. Но зачем? Секунды обманчивой темноты, а за ними — самое страшное. Поток памяти через бессилье смеженных глаз прорывается вовнутрь. Прав был Мурат, когда писал: «Далась тебе пустыня! Не жди, пока охватит страх открытых пространств. Давай к нам! Перевод мы устроим. На таможне полно вакансий. Сына назвали в твою честь. Он не говорит, но по глазам видно, что согласен считать тебя крестным!» Спасибо, Мурат! Твоя щедрость всегда измерялась в кубометрах. Тебе не хватает одного — акцента. Похоже, Нинель обучила тебя не только английскому.

По количеству писем и по тому, как скоро дал о себе знать адресат, можно высчитать силу стадного чувства. Артамонов здесь лидирует, пишет давно и часто: «Хорошо, что перевели в береговую охрану. К качке я так и не привык. После службы мне нельзя будет в сферу материального производства. Вспоминаю начерталку. Я говорил, если нужно будет в жизни — начерчу, а во время учебы зачем гробить время?! Я обманывал себя. Я не хочу чертить и теперь. И не только чертить. Чувствую себя фокусником. Но фокусы — хоть плачь, без иллюзий. Мой черный фрак — мой черный с иголочки бушлат. Ежедневно проделываю трюки: на лицо — улыбку, печаль — как голубя, в рукав. В казарме, как верная жена, ежедневно встречает одиночество. Снимаю фрак, мне кажется — навек, но завтра снова выход. Засыпаю, и снится: в правом рукаве, как в ненастье, бьется забытый голубь — моя упрятанная наспех печаль. Я буду говорить об этом на десятой сессии КОКОМа!»

Заметно, Валера, что ты начал новую жизнь, как и обещал.

Всем отчисленным из института мужчинам дорога на гражданку была заказана. Армейское лоно отторгнуло только Матвеенкова: плоскостопие. Некоторое время он на автопилоте болтался по общежитию, потом уехал компьютеризировать рыболовецкие колхозы. В бытность студентом, при знакомстве с дамами Леша всегда представлялся как некто Геннадий — водитель ассенизационной машины. О себе сообщает не часто, но по-деловому. Обыкновенно он это делает в форме путевых заметок: «Еду в трамвае. „Осторожно! Следующая остановка — Психдиспансер“, — объявляет вагоновожатая. Пока вдумываюсь в текст объявления — стучит мне по плечу средней страшноты дамочка. Геннадий, восклицает, сколько зим! Я сообразил, в чем дело, только на конечной остановке. Оказалось, нашей дочке уже пять лет! Мы купили сетку портвейна, пошли в загс и расписались».

Аутсайдер переписки — староста группы Рудик — в письмах вял, как и в жизни: «В голове не укладывается даже приближенная модель будущего. Вопрос о нем, как удав, стоит перед глазами. Чтобы турбиниста направить по распределению в Дом быта, нужно быть юмористом. Попробую переметнуться в Дворец пионеров. Там не достает тренера по радиоспорту. Я понял, чем отличается выпускник школы от выпускника вуза. У того впереди — все, у нас ничего».

Да, Сергей, с нами ты выглядел моложе. Дело не в том, что нас как на колы посадили на голые оклады. Просто во всех последних посланиях повысился процент действительности, совершенно не связанной с прошлым. У меня то же самое. Гул турбин стоит в ушах даже в выходные. Он не поглощает прошлое, а просто разбавляет его до не приносящей боли концентрации.

ОКРЕСТНОСТИ

Институт располагался в старой части города, почти на берегу Десны. Главный корпус — казарменного вида здание — казался вечно сырым и затравленным. У входа висели две мемориальные доски. На одной был высечен анекдот, будто здание охраняется государством. Другая сообщала, как Крупская проездом на воды учинила здесь такую сходку работяг с паровозостроительного, что завод больше так и не смог выпустить ни одного паровоза. Слева сутулил стены кинотеатр «Победа», построенный пленными немцами. Справа зиял выщербленными витринами магазин «Наука» с большим винным отделом. Тут же начинался Студенческий бульвар со стрелками-указателями «в пойму» на заборах. Чтобы первокурсники, убегая с занятий, долго не плутали в поисках укромного ландшафта для отдохновения от учебной муштры. В конце бульвара, считай круглосуточно, работало два заведения — «Закусочная» и «Сосисочная». Общепит за убыточностью объединил их. Место стало называться «Засисочной». Единственный пункт в городе, где при продаже напитков не навынос взималась плата за посуду. Все это вместе взятое лежало как бы на опушке одичалого Майского парка. Чтобы опоэтизировать глушь, в центре парка был установлен памятник Пушкину. Под постамент вырубили участок, но ивняк быстро затянул плешь. Теперь поэту, читая томик, приходилось сдвигать со страниц неуемные ветки. На бесконечных субботниках студенты подновляли фигуру гения, замазывая ее известкой и гипсом. Арапские кудряшки слиплись в плоскую челку, нос вырос, ботинки распухли. Пушкин стал походить на Гоголя, потом на Крылова и, наконец, на Ваську Евнухова, который за двенадцать лет обучения дошел только до третьего курса. Его отчисляли, забирали в армию, сажали на пятнадцать суток или просто в вытрезвитель, он брал академки по семейным обстоятельствам, по болезни, в связи с поездкой в активную пермскую зону, потом восстанавливался и опять пытался сдать сопромат.

Первокурсницы, совершая пробные любовные вылазки в парк, шарахались от памятника, как от привидения. Майский парк славился деревянными скульптурами, которые ваялись из засохших на корню деревьев. Дубы умирали десятками. В парк, как на падаль, слетелись все резчики страны. Материала стало не хватать. Стволы пришлось завозить из соседнего леса. Их распиливали, зарывали в землю и вырубали то ли брянского князя Романа, то ли дурака Ивана. За каких-то пару лет парк превратился в языческое кладбище.

Из реализма там был только гранитный бюст дважды Героя Социалистического Труда Бутасова. У подножия зачастую сидел сам герой с бутылкой. Он целовал себя каменного, бил в грудь и кричал на прохожих.

Майский парк считался кровным массивом студентов-машиностроителей. Над ним постоянно брались какие-то обязательства. Может быть, потому, что парк сильно смахивал на студентов — был таким же бесхозно заросшим и с Пушкиным внутри.

Окрестности находились как бы в одной компании с институтским комплексом. Только два пуританизированных общежития — женское и мужское заговорщицки стояли в стороне. Они не могли соперничать с кремлевской кладкой старинных построек, а простым силикатным кирпичом нынче не каждого прошибешь.

Архитектурным довеском к ним служила столовая N19, попросту «девятнарик». Питались в ней большей частью в дни стипендий. Она была удобна тем, что любое мясо, принятое в ее мушиной утробе, могло перевариваться и неделю, и две. В зависимости от количества пива, залитого поверх.

За углом бульвара высилась длиннющая девятиэтажка. В обиходе «китайская стена». Ее молоденькие и не очень обитательницы, в основном, дочки городских голов разного калибра, безвылазно паслись в мужском общежитии. Но жениться на них студенты почему-то не желали. Наверное, родители много секли дочек по партийной линии.

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

Артамонов опасался опоздать на первую в жизни лекцию и проснулся ни свет ни заря. Институт был еще пуст. Артамонов сверил часы с висящими на колонне и принялся перекатывать в записнуху расписание на семестр. Постепенно у доски собралась толпа.

Девушка, стоявшая за спиной Артамонова, заметно суетилась и срывающимся дыханием обдавала его с головы до ног. С высоты своего роста она долго посматривала то на доску, то в записную книжку Артамонова. Осенило ее не сразу. Она тронула Артамонова за локоть и спросила:

— Ты, что ли, тоже в 76-ТЗ?

Артамонов обернулся и уперся взглядом в ее плечевой пояс. Подняв голову выше, он увидел улыбающееся веснушчатое лицо и с таким удивлением осмотрел фигуру незнакомки, что девушка застеснялась своей огромности. Однако она тут же оправилась и повторила вопрос, поменяв местами слова: — Ты тоже, что ли, в 76-ТЗ?

В отношениях с женским полом Артамонов был скромен и застенчив. Его опыт в этом плане исчерпывался тасканием портфеля соседки по парте. Тут пришлось задрать нос кверху, чтобы говорить одногруппнице в лицо, а не в грудь.

— Да, — произнес он после тщательного осмотра фигуры.

— Вот и отлично! Значит, будем учиться вместе! Давай познакомимся. Меня зовут Татьяной, Черемисиной Татьяной. Но называй меня лучше Таней — девчонки говорили, мне так больше идет. Ты уже переписал? Тогда я у тебя перекатаю. А тебя как зовут?

Артамонов сложил губы, чтобы произнести: Валера, но Татьяна, не дожидаясь ответа, начала вразнос делиться переживаниями по поводу первого дня занятий. Перешагивая через три ступеньки, она поволокла Артамонова по лестнице и, словно лучшей подруге, рассказывала, как из-за одного симпатичного мальчика она не удосужилась прибыть в институт хотя бы за пару дней до занятий, а явилась только сегодня утром самым ранним автобусом, в котором то и дело приставали парни и не дали спокойно дочитать «Дикую собаку динго».

— Я из Кирова, — закончила она о себе. — А ты?

— Из Орла. Только я не пойму, как ты с утра успела добраться. Отсюда до Кирова двое суток езды.

— Это не тот Киров. Мой в Калужской области. Ты что, ни разу не слышал? — Татьяна нависла с такой ревностью и нажимом, что Артамонов засомневался в знаниях Нечерноземья.

— Знаешь, не приходилось как-то…

— Странно, — укоризненно заметила Татьяна. В наступившей паузе как будто послышалось продолжение:

«Стыдно не знать такое!»

Помедлив, она вернулась к теме первого дня занятий:

— Ну вот, кажется, пришли. Высшая физика! Боже мой! Аж страшно делается!

В аудитории не было никого.

— О! — воскликнула Татьяна. — Здесь я писала контрольную по математике. Я сидела вон там! Идем, оттуда хорошо видно. Ты удивишься, я чуть не завалила эту письменную математику! Хорошо, знакомые ребята оказались под рукой.

Чтобы как-то участвовать в разговоре, Артамонов хотел заметить, что он в этой аудитории писал сочинение. Татьяна оказалась неисправимым мастером монолога и заткнула одногруппника очередным восклицанием:

— О! До звонка еще целых пятнадцать минут! Ты пока посиди, я приведу себя в порядок. Ничего не успела сделать в автобусе из-за этих приставак!)

Доставая косметику, она еще раз поведала, как чуть не опоздала и как ей всю дорогу мешали читать. Потом на время затихла, вытягивая губы для нанесения более вызывающего слоя помады. Затем возвела на должную длину ресницы, попудрилась, после чего еще минут пять не вынимала себя из зеркальца. Наконец снова взяла помаду и резче выразила нижнюю губу.

Закончив манипуляции, Татьяна чуть было опять не обратилась к Артамонову, но снова, как в омут, бросилась в сумочку:

— Забыла! Ногти!

Аудитория наполнялась первокурсниками. Они терялись, смущались, спотыкались в проходе, стеснялись вошедших ранее, совершенно выпустив из виду, что те — такие же неловкие и нерасторопные. За исключением разве что Татьяны.

Первой была лекция по физике.

Одновременно со звонком вошел лектор. Татьяна отпрянула от зеркальца, побросала все в сумочку. Достав из очень похожего на себя портфеля тетрадь, обратилась вперед, надолго забыв про Артамонова.

Небольшого роста лектор первоначально не вызвал у Татьяны никакого доверия. Она не признавала мужчин ниже себя. С Артамоновым пошла на вынужденную связь только потому, что он был первым встретившимся ей представителем коллектива, в котором она рассчитывала проявить или, в крайнем случае, обрести себя.

Физик встал в выжидательную позу — отвернулся к окну и забарабанил пальцами по столу. Последние шорохи и щелканья замками растворились в нарастающей тишине. Студенты замерли в ожидании первого преподавательского слова, которое возвестит о начале чего-то непонятного, неизведанного, таинственного.

Лектор оставил в покое окно, унял пальцы и, скользнув глазами по верхним рядам, заговорил:

— Ярославцев. Владимир Иванович. Намерен вести у вас аудиторную, лабораторную и практическую физики. Первая лекция обзорная, ее можно не записывать.

Татьяна без удовольствия захлопнула тетрадь, на которой фломастером очень старательно, но не очень ровно было выведено: «Физика».

Ярославцев легко прошелся по сути предмета. Потом до звонка распространялся о своей студенческой жизни, постоянно срываясь на то, что когда-то и он вот так же пришел на первую в своей жизни лекцию, а теперь, так сказать, уже сам… читает их.

Татьяна пропустила мимо ушей замечания из начал высшей физики и с упоением слушала затянувшееся лирическое отступление Ярославцева, устремившись к нему всем своим неординарным телом.

Прозвенел звонок. Лектор, не попрощавшись, вышел. Татьяна вспомнила про Артамонова:

— Что ты сидишь? Собирайся! Идем! Нам нужно теперь в другой корпус! Следующий урок будет там. — Слово «урок» прозвучало грустно и нелепо. Кроме Татьяны, никто никуда не собирался. Она чуть не направилась к выходу, когда Артамонов сказал:

— Постой, будет продолжение.

Не найдя слов, Татьяна молча опустилась на скамью.

Она не знала, что занятия в институте проходят парами. Вторую половину лекции она вела себя подавленно и была не так внимательна к Ярославцеву. Она изучала сокурсников. Ее сектор осмотра был намного шире среднего. Легким поворотом головы она доставала любой угол аудитории.

Следующим шло практическое занятие по математике в составе группы. Когда Артамонов с Татьяной почти под ручку вошли в маткабинет, группа 76-ТЗ была в сборе и глазами, полными любопытства, проводила привлекательную пару до места. И хотя основное внимание явно уделялось Татьяне, Артамонов замечал и на себе повышенное для ознакомительной обстановки количество взглядов. Татьяна, усевшись поудобнее, принялась за детальное изучение окружающих. Она всюду натыкалась на встречные взгляды. Ощутив себя в эпицентре, опустила глаза и повернулась к Артамонову:

— Ты математику хорошо знаешь?

Вошел математик. Он боком протиснулся в дверь и так же боком, не глядя на присутствующих, направился к столу. В небольших кулачках он зажимал обшлага не по росту выполненных рукавов. Внешность его была удручающей. Огромный лоб нависал над маленькими глазками, посаженными так близко, что они могли видеть один другого. Уши аллометрически смотрели в стороны и не входили с лицом ни в какие пропорции.

Сильно заикаясь и глядя в пол, преподаватель объяснил что-то вроде того, что занятие будет пробным, поскольку лекционный материал по первой теме еще не начитан, поэтому придется заниматься школьными задачами. Никого не вызывая к доске, он сам решал задачи, говоря себе под нос что-то невнятное и вымазываясь в меле. Написанное он стирал рукавами, а никак не влажной тряпочкой, которая лежала рядом.

Это был Знойко Дмитрий Васильевич, известный всему институту, но еще не знакомый первокурсникам.

Завершала учебный день лекция по общей химии. Похожий на льва преподаватель, опустив приветствия, почти по слогам произнес:

— Тема первая. Коллоидные растворы.

Говорил и двигался он очень тяжело, не останавливаясь и не обращая внимания на реакцию слушателей. Не спеша, он за полтора часа наговорил столько, что у Татьяны все это еле вместилось на пяти листах помеченной фломастером тетради. Она старалась записывать за химиком все подряд. К ней в конспект вкрался анекдот, рассказанный лектором в качестве примера.

Кто-то узнал в лекторе Виткевича, закадычного друга ссыльного академика Сахарова. Перешептываясь, аудитория загудела.

— Уф! — сказала Татьяна, когда лектор, не попрощавшись, вышел. — А я боялась, что не смогу успевать записывать эти… лекции. Оказывается, очень даже смогу. Ну, а сейчас скорее в столовую, я ужасно проголодалась! Перепрыгивая теперь уже через четыре ступеньки, она повлекла друга по лестнице.

Татьяна на удивление спокойно выстояла длинную очередь, но у раздачи заметно забеспокоилась и разлила компот, поставив стакан на край тарелки. Зардевшись от неловкости, она замолчала. Как только сели за стол, забыла про неудачу и заговорила. Она пространно рассуждала про нынешние предприятия питания и блюда, обнаруживая компетенцию на уровне заведующей трестом столовых и ресторанов. Камни и грязь, летевшие из ее уст в общепит, нисколько не умеряли здорового аппетита.

— Ты в столовой работала до института?

— Нет, — покраснела Татьяна. — Я поступила сразу после школы. А теперь ты куда? — спросила она Артамонова на выходе из столовой.

— В общежитие.

— Тогда нам по пути.

Обед своеобразно сказался на поведении Татьяны. Она молча поскрипывала и посапывала, как орган какой-нибудь внутренней секреции, и только у самых общежитий внятно произнесла:

— А чем ты, интересно, занимаешься вечером?

Артамонов понял, что необходим крутой поворот.

— Я выступлю с этим заявлением в МАГАТЭ!

— Извини, не расслышала.

— У меня свидание, — сказал он, стараясь не смотреть ей в глаза.

— Ну, ничего, тогда я одна схожу куда-нибудь. Я немножко помню, где здесь все эти театры-кинотеатры и все такое прочее.

Перебросив из руки в руку неимоверный портфель, она исчезла в дверях женского общежития.

Артамонов направился в свое. В комнате он обнаружил четверых первокурсников, уже расквартировавшихся. Самый старший, Сергей Рудик, тут же предложил отметить начало занятий. Несогласных не было.

— Самое главное в высшей школе — не нужно каждый день учить уроки, рассуждал Решетнев Виктор. Он поднял стакан и посмотрел сквозь него на лампочку. Ходи себе, посещай, а на сессии — сдавай сразу все оптом.

— И какой слово прыдумалы — сэссыя! — удивлялся осетинец Бибилов Мурат. — Засэданые им, что лы?!

Рудик в ответ наполнил стаканы. Мурат отказался от второго тоста, сославшись на то, что водку никогда в жизни не пил, поскольку у них в Гори потребляют питье исключительно домашнего происхождения. Чтобы не быть голословным, он быстро обмяк и начал засыпать.

Его продромальный акцент был настолько убедительным, что никто не стал настаивать на его дальнейшем присутствии за столом. Остальные продолжили нетрезвую беседу. Скоро все узнали, что Решетнев повзрослел очень оперативно, в два приема. Сначала неявно — увидев в зале ожидания свою бывшую одноклассницу, кормившую игрушечной грудью настоящего ребенка. Чуть позже — основательно, прочитав на стенде у паспортного стола о розыске преступника одного с ним года рождения. Он понял, что его сверстники вовсю орудуют в жизни. Он был единственным в комнате, кто учился в группе 76- Д1. Но сейчас вряд ли кто знал, чем турбины отличаются от дизелей.

— Не верится как-то, чтобы в семнадцать лет уже разыскивали, скептически заметил Миша Гриншпон. Он был единственным евреем в комнате, хотя и турбинистом. — Ты не пробовал на филологический факультет?

— Нет, а что?

— Понимаешь… язык у тебя, мне кажется, ты больше тяготеешь к гуманитарному чему-нибудь.

— Это ты загнул! Я дня не могу провести без вымазанной солидолом железки! Нашел гуманитария! Ты же знаешь, как невелик шанс родиться лириком в семье механизатора. Тем более у нас в Почепе!

Артамонов после четвертой тоже вспомнил, как повзрослел. Пошел как-то в лес за грибами, и — прихватило. От тоски он присел на пень, чудом удерживая ведро, на дне которого синел срезанной ножкой единственный подосиновик. Артамонов не понимал, что с ним происходит. Чувствовал только, что кто-то неведомый делает с ним что-то хорошее, и смирно стоял под деревом, как лошадь, которую чистят. Отслуживший в армии Рудик тихонько улыбался в усы. Его несколько занимал этот школьный наив. Усы делали его лицо таким, будто хозяина только что ударили по усам.

Ладно, — сказал он, — уже светает. Поднявшись, он отправил в форточку окурок. Мурат, выбросив вперед руку и колено, спал. Он и во сне оставался кандидатом в мастера спорта по фехтованию.

В ПОНЕДЕЛЬНИК В КОЛХОЗ!

После ознакомительной попойки обитатели 535 комнаты сообща готовили ужины, вместе ходили в «Победу», кучно держались в аудиториях.

Это не ускользнуло от зоркого глаза Татьяны. Заметив, что Артамонов постоянно выступает в компании презентабельных парней, она быстро сориентировалась в изменившейся обстановке. Используя канал дружеской связи с Валерой, она немедленно втерлась в пятерку 535 комнаты и завела перспективные разговоры.

От нее все узнали, что стройную одногруппницу с губами бантиком зовут Людой, а куклу с неморгающими голубыми глазами — Мариной. Вначале Татьяна по честному делила внимание между жильцами 535, относилась ко всем одинаково горячо. Вскоре они заметили, что большую часть себя она предлагает Рудику, который уступает ей в росте каких-то десять сантиметров. К концу второй недели занятий она полностью переключилась на него, бросив остальных на произвол судьбы. Она настолько приблизилась к нему, что за разговоры их удалили с лекции по введению в специальность. Они были вынуждены дожидаться физкультуры на Студенческом бульваре, занимая себя мороженым и газировкой.

Физкультура, как и в прошлую субботу, была отменена ввиду ремонта спортзала. Основные события дня развернулись на практическом занятии по физике.

На группу 76-ТЗ наконец-то завели журнал. Секретарь декана вручила его входившему в кабинет Ярославцеву. Физик поблагодарил девушку, уселся за стол и начал просматривать фамилии.

— Ну-с, пройдемся по материалу. Не будем особо мудрить, к доске пойдет… кто у нас тут первый по списку..? Пожалуйста, Артамонов. Не стесняйтесь, оценок я ставить не буду. За Бибиловым наступила очередь Гриншпона. Физик прочитал его фамилию верно только с четвертого раза. Миша терпеливо не вставал с места.

— Гринштан… Гришпонт… Гриншоп…

Дождавшись, пока его выговорят чисто, Миша вышел к доске. Словно расквитываясь, Ярославцев гонял его по пройденному материалу почем зря.

Следующим по списку шел Кравцов. Ярославцев долго тер лоб и всматривался в журнал, не решаясь вызвать. Потом посмотрел на присутствующих, пытаясь угадать, кто же такой этот Кравцов. Ни на чьем лице ничего подозрительного не обнаруживалось.

Как выяснилось потом, в журнале инициалы Кравцова обозначались буквами Щ. и X. Это была опечатка, но Ярославцев, не замечая образовавшейся паузы, ломал себе голову, не в силах вспомнить или придумать имя на Щ. Его это начало раздражать.

— Кравцов! — произнес он с оттенком отчаяния. — Как вас зовут?

— Сергей.

— Садитесь! — крикнул Ярославцев. Физик отбросил журнал и начал вызывать кого попало. Под занавес молча ткнул пальцем в Татьяну.

— Черемисина. Татьяна. Лучше Таня, — пролепетала она и, выйдя вперед, несусветно замялась. Ярославцев, стол, доска — все было до смешного мизерным на фоне Татьяны. Она долго усваивала условие задачи. Не найдя выхода из некомпетентности в этом разделе физики, она опустила руки и стала красной, как стоп-сигнал. Преподаватель, поняв ее тоску, усадил на место. Прозвенел звонок.

В перерыве Татьяна долго не отпускала в буфет компанию из 535, кляня себя за несобранность и растерянность.

— Не волнуйся, он же оценок не ставил, — утешали ее друзья.

— Вам хорошо, а как мне теперь быть, вся группа видела!

В конце занятий в кабинет ворвался незнакомый мужик и назвался Замыкиным Иваном Даниловичем. С позволения Ярославцева он сообщил:

— Я только сегодня узнал, что являюсь куратором вашей группы. Хотел поймать вас на физкультуре, но в зале никого не оказалось. Вынужден сообщить вам, что в понедельник все первокурсники отправляются в колхоз.

Брянская область сдуру пообещала партии и правительству сдать в закрома родины миллион тонн картофеля. Реакция группы была настолько положительной и продолжительной, что Замыкин забеспокоился, как бы область не сдала больше.

— И еще. Старостой в вашей группе деканатом назначается Рудик Сергей. Кандидатура отобрана в результате осмотра анкет и обсуждению не подлежит. На это сообщение бурно среагировала одна Татьяна. А теперь немного техники колхозной безопасности, вернее безопасной колхозной техники… тьфу ты… техники безопасности в колхозе. Во-первых, не входить ни в какие конфликты с местными жителями, во-вторых, вам нужно до отъезда научиться пить. К примеру, вам захочется отметить День учителя, а потом вы выйдете излить улицам накопившееся за столом веселье. В результате стычка с сельчанами неминуема. Или, скажем, в нетрезвом виде попасть под комбайн… Да, да под комбайн. И такое бывало в моей кураторской практике. После сельхозработ некоторых из вас придется исключить из комсомола, а затем автоматически из института. Вот примерно в таком плане, в таком разрезе…

После официальности, как только куратор и физик вышли, Татьяна подбежала к Рудику и горячо поздравила с повышением, возложив на него надежды, которые были по плечу только ей самой.

Когда из красного уголка послышалась сюита «Время, вперед!», на полу 535 комнаты стояло пять готовых в любое путешествие рюкзаков.

За окном отживал очередной сентябрьский вечер. Он не спеша опускался на студгородок, стирая углы отношений между зданиями и выравнивая возможности силикатного кирпича и алюминия со стеклом.

ЗОЛОТОЕ МЕЛОВОЕ

В понедельник с утра первокурсники стали заметно проще. Походная форма делала многих неузнаваемыми. Вместе со строгими костюмами дома было оставлено все наносное, вычурное, несвойственное, что мешало знакомиться во время занятий. Повели себя так, будто одновременно делали шаг навстречу друг другу. В ожидании электрички первокурсники потока банковались вокруг старост. Рудик в армейском берете и затертой кожанке был заметен из любого конца перрона. Его черные вихры оттеняла разметанная ветром рыжая шевелюра Татьяны, так что лик Сергея постоянно находился как бы в ее ореоле.

Имея столь завидные ориентиры, 76-ТЗ быстро собралась вместе. Посчитались, как в детском саду. Троих не хватало.

— Во времена господства статистики это не потеря, резюмировал Замыкин, но отсутствующих пометил в своем хитром блокнотике.

До места добирались целый день.

— Известное дело, в хороший колхоз не пошлют. Передовое хозяйство и само справится, — разъяснял куратор незадачливым первокурсникам причины столь несоседских шефских связей. — За нашим институтом, не знаю, почему, но догадаться можно, закреплена самая глушь.

Замыкин оказался на редкость словоохотливым. Из общих споров и бесед с ним многие уходили в диалоги друг с другом, сближаясь и подавая пример сближения другим. Затронутые куратором вопросы оживляли сначала центральное купе, потом вмиг расхватывались соседними, и те, не обращая внимания на развитие темы в центре, гнули каждый или попарно в свою сторону, выдавая убеждения, наклонности, устремления или их отсутствие.

С девушками сходились самым невинным способом — таскали с вокзала в автобус и потом на повозки их тугую поклажу.

Татьяна несла свой мешок сама. Рудику было не до нее — он увлеченно спорил с Замыкиным. Остальные не отваживались предложить помощь, опасаясь, что этот акт обидит Татьяну и здорово навредит дальнейшим отношениям с ней. А она так хотела, чтобы любой, пусть даже самый захудалый, одногруппник предложил взять ее ношу. Желание возникало не оттого, что было тяжело нести, просто ей хотелось казаться такой же хрупкой и слабой, как двое ее будущих подруг. Она долго ждала подвига от парней, потом, разуверившись в джентльменстве, стала обходиться со своим мешком подчеркнуто самостоятельно.

К месту назначения прибыли в настроении самом предрасположительном.

Забелин Леша, среднего диаметра толстячок в болотных сапогах, попросил группу попозировать для снимка на фоне приближающейся деревни. Было заметно, что отец у Забелина законченный рыболов. Куртка, свисавшая с плеч сына, как с вешалки, была усеяна крючками и мормышками. До самой околицы Леша изощрялся в умении снимать объект на ходу и просовывался фотоаппаратом чуть не в душу согруппникам, поминутно цепляясь мормышками за чужую жизнь. Всех, кого снимал, Забелин уверял, что смерть как не любит статических снимков, поэтому ведет творческий поиск только в движении, только в порыве…

Подшефная деревня называлась Меловое. Она располагалась на двух известковых холмах, у подножия которых гремели ключи. Вокруг лежали неубранные поля, а в самой низине — луг, речка, лес.

Замыкин пошел за начальством. Бригадира искали часа три. Но он был не в состоянии, поэтому разводил прибывшую рабсилу по домам для поселения сам агроном.

Рудика, Артамонова, Бибилова, Гриншпона и Нынкина приняла на постой неунывающая бабуся, жившая почти за деревней.

— Заходите в хату, я сейчас приду, — сказала она мнущимся во дворе постояльцам и направилась к соседке.

Они вошли в избу и стали прикидывать, кто где устроится на ночь.

— Я сплю на печке, — категорически заявил Нынкин, более всех заволновавшийся насчет вместимости бабкиного жилища.

— Если влезешь, — бросила непонятно откуда появившаяся старуха. — У моего повойничка и то ноги свисали до колен, хоть ростом он был с сидячую собаку, не боле. Нынкина передернуло оттого, что на облюбованном им месте спал покойник. Но отступать было некуда.

— А какой мэсто нам? — изумился Мурат. Он был горяч и нетерпелив. Малейшее промедление мгновенно выводило его из себя.

— До вас по десятку жили, — отрезала бабка. — Поместитесь. — И чтобы не подумали, будто она бросает слова на ветер, юркнула в какую-то каморку и принялась выбрасывать оттуда тюфяки, подушки, матрацы не первой и даже не второй молодости. — Если мало, я еще от Марфы принесу, — сказала она, вылезая.

— Хватит, бабуся, достаточно! Тут и так полно, — унял ее Рудик. Под прямым руководством бабки возвели общее ложе, напоминающее яму для прыжков в высоту с шестом.

— Будем как Бубки, — оценил изворотливость старухи Артамонов.

— Мы пока умоемся, а вы, бабуль, подумайте, что нужно будет сделать по хозяйству, — предложил Рудик вариант взаимовыгодного сожительства.

— Да что вы, внучики! И так замаетесь, по полям шатавшись.

— Ничего, справимся! — забодрились квартиросъемщики.

— Ну если только картошку мою выкопать да дрова порубить. А крышу и после можно будет перекрыть… перед отъездом.

— Нарвались на свою голову! — занегодовал Нынкин, когда вышли во двор умываться из-под ведра. Он никогда не был в деревне и почти не знал слов копать и рубить.

— Н-да, — произнес Гриншпон, глядя на бесконечные бабкины угодья и штабеля неразделанных дров.

Куратор подвез с фермы только что облупленного барана, выписанного на ферме в расчете и надежде на то, что он будет отработан. Тут же предложил взять водки и отправиться вместе с бараном к речке на шашлык. Нашлась и проволока под шампуры, и лук, и помидоры, но главное — появилось общее дело, которого так не хватало в первые дни занятий.

— А как же техника безопасности? — спросил Артамонов.

— Я же говорил: пить надо уметь, — сказал Замыкин.

— Вы говорили: научиться…

— Ну, это одно и то же.

Тропинка так плавно огибала бронзовые колонны сосен, что на поворотах хотелось накрениться. Бор перешел в луг. Причесанные стога не успели потемнеть от дождей и пахли земляникой. Еле вытоптанная ленточка вилась между ними и как все неприметные на земле тропинки вывела к самому прекрасному месту на берегу. Река здесь делала изгиб, и вода, обласкав желтеющие ракиты, долго серебрилась под заходящим солнцем, прежде чем скрыться за поворотом.

Первокурсники ликовали. Еще бы! Свободные от запретов, предвкушая новые дружбы и знакомства, шашлык, да еще и на природе, они и не могли вести себя иначе. Казалось, вот здесь, среди классических стогов, под заходящим солнцем присутствует сама юность, и молодые люди, ссылаясь на нее, ведут себя непринужденно, словно извиняясь за то, что поначалу осторожничали и переглядывались, высматривали что-то друг в друге. Все желания показать себя не таким, какой ты есть, — пропадали.

— А ну-ка, Бибилов, заделай нам какой-нибудь своей кавказской мастурбы! — сказал куратор.

— Нэ мастурбы, а бастурмы, — не понял юмора Мурат.

— Какая разница, лишь бы побыстрей!

— Прынцыпэ, я могу взят шашлыкы на сэба. Лычна сам я нэ дэлат их нэ разу, но знат рэцэпт. — Существительные он произносил в единственном числе и именительном падеже, а глаголы, в основном, — в неопределенной форме. Это делало речь до такой степени упрощенной, что его перестали слушать и старались понять по глазам.

— Ну, раз никогда не делал, нечего и разговаривать, осадила его Татьяна и стала засучивать рукава.

Все бросились подсказывать.

Суммарный рецепт оказался прост: развести костер, а остальное добавлять по вкусу.

Вскоре кушанье было готово. Шашлыком его можно было назвать только из учтивости. В четыре руки разливалось спиртное. Некоторые пили водку впервые и впервые затягивались сигаретой, считая, что так нужно. Потом запели. Умеющих играть оказалось больше чем достаточно, гитара пошла по рукам. Берне, Высоцкий, Матвеева, Окуджава, Мориц, «Не жалею, не зову, не плачу…» Где-то в момент «утраченной свежести» невдалеке раздался ружейный выстрел. Горсть ракитовых листочков, покружив над головами, упала в костер. На огонек забрели двое деревенских парней.

— Пируем? — поинтересовался самый бойкий, в кепке. — Откуда будете?

Куратор поднялся от костра с явным намерением растолковать охотникам, что на дворе уже давно развитой социализм и наставлять ружье на живых людей не очень умно.

— Посиди, отец, — сказал второй. — Может, пригласите к самобранке?

Все молчали в надежде, что местные пошутят немного и, сказав: ладно, отдыхайте, уйдут, куда шли. Но пришельцы давали понять, что они шли не куда-то, а именно сюда и не просто так, а по делу. Вот только по какому, они, видать, заранее не решили, а на экспромт были не горазды. Вышла заминка.

— Может, все-таки нальете за приезд?

— Ребята, — Замыкин опять попытался мирно решить вопрос. — Ну, выпили немного, но надо же думать… а за баловство такими вещами…

Спустя секунду куратор получил прикладом по голове, а игравший у его ног транзисторный приемник покатился под обрыв. Саша Усов, выглядевший не опасней пятиклассника, бросился спасать свою технику. Рудик, осознавший старостовую ответственность за коллектив, попытался помочь куратору. Началась потасовка. Хулиганы успели несколько раз пнуть ногами близлежащих туристов, но, в основном, получилась куча мала. Только Мурат повел себя более-менее профессионально. Он встал в фехтовальную позу, и специфические движения без сабли повергли врагов в смятение. Пока они соображали, что означают выпады в пустоту и тыканье пальцем перед собой, их повязали. Начался допрос.

— Почему вы развязали драку, ведь нас явно больше? — любопытствовал Усов.

— Мы всегда бьем студентов.

— За что?

— Просто так.

Их отпустили с богом, забрав ружье.

Вечер был сорван. Больше всего досталось старосте и куратору.

— Я предупреждал, что любая пьянка неминуемо ведет к драке, — сказал Замыкин.

— Я буду говорить об этом в Лиге наций! — сказал Артамонов.

Пока остальные допрашивали врагов, Татьяна пытала Рудика:

— Ну, куда он тебя ударил, куда?!

— Туда! Туда! Отвяжись! — кряхтел Сергей, зажимая руками место ниже пояса и сгибаясь в три погибели. Быстро свернули вещи и отправились по домам. Стройная Люда оказалась рядом с Соколовым, Марина между Гриншпоном и Кравцовым. Татьяна, ввиду некондиционности Рудика, утащила вперед маленького Усова с транзистором. До самой деревни они так и маячили впереди, как брошюра и фолиант.

— А сколько тебе лет? — спрашивала Татьяна.

— Восемнадцать… будет… в следующем году, — отвечал ничего не подозревающий Усов.

— Ты хорошо сохранился. Я подумала, ты какой-нибудь вундеркинд и тебя зачислили после пятого класса ради эксперимента…

Бабкины постояльцы беззвучно вошли в избу. Свет почему-то не включился. Бабуся, как молодая, бессовестно храпела до утра. В шесть часов подняла всех прогорклым голосом:

— Вставайте, ребятки, завтракать! — И отправила сонных студентов за дровами и водой.

Нынкин с Муратом поплелись в сарай за топливом, остальные зашагали на ключи.

Навстречу шла симпатичная девушка с полными ведрами на коромысле. Она была в легкой косыночке, лаконичном платье и босиком.

— Какие экземпляры фигурируют на местах! — воскликнул Рудик. Он не выдержал и посмотрел ей вслед. Спустившись к воде, друзья обмылись до пояса ледяной струей и решили проделывать это каждое утро.

— А бабуся нам попалась ловкая, — сказал Рудик. — За это прекрасное утро мы должны ее как-то отблагодарить.

— Да, не бабка, а золото, — поддакнул Гриншпон.

— Негде пробы ставить, — согласился Артамонов.

Когда возвращались, девушка встретилась опять, но уже с пустыми ведрами, отчего движения ее бедер стали более умеренными.

Осень была к лицу деревеньке. Роща, обрамлявшая ее по околице, горела безупречно-желтым огнем. Облака, не спеша плывущие за окоем, светились безукоризненной белизной, при виде которой гуси впадали в ностальгию. Прикидываясь пораженными этой канальей, они пытались поменять на какой-то феерический юг родной чертополох и ссохшуюся в комья грязь. Эмиграция постоянно срывалась. Гуси, большей частью, бегали по улице из конца в конец, поднимая пыль бесполезными крыльями.

Свиньи не могли оценить ни рощи, ни облаков. С неописуемым увлечением и беспримерным энтузиазмом они исследовали и без того сто раз знакомые помойки, чихая и фыркая, как при атрофическом рините.

Словом, все вокруг было таким, чтобы в полной мере ощутить себя, как есть — молодым и счастливым. Смотреть на эту осень и знать, что ничего особенного в ближайшее время делать не надо, было приятно и трогательно.

Навстречу за водой шли и шли люди. Студентам было занятно чувствовать себя приезжими и в то же время нуждающимися, как и эти люди, в ледяной воде и картошке. Ощущая причастность к колхозным делам, к осени, к облакам, студенты шагали легко и весело, неся по паре тяжеленных пятнадцатилитровых бабкиных ведер. Воду принесли вовремя. Печь полыхала вовсю. Нынкин и Мурат не давали ей передохнуть, постоянно забивая топку.

Картошка сварилась быстрее яйца. Бабка вернулась от Марфы, когда накрыли на стол.

— Вы что, с ума посходили?! — запричитала она с порога, почувствовав беду. — На вас дров не напасешься! На два клубня такой пожар устроили!

В восемь группа собралась у конторы. Студентов на тракторе отвезли в поле, которое было настолько огромным, что Татьяна присела, подняв глаза к горизонту:

— Неужели мы все это уберем?

— Надо же как-то за барана расплачиваться, — сказал Артамонов.

Замыкин приступил к разбивке группы по парам. Он шел по кромке поля и говорил двум очередным первокурсникам:

— Это вам, становитесь сюда. Так, теперь вы двое, пожалуйста. — Со стороны казалось, что он на самом деле группировал пары. В действительности все сами выстраивались так, что куратору оставалось только показать рабочее место спонтанно образовавшейся чете. Сразу выяснилось, кто к кому тяготел. Татьяна объявила безраздельную монополию сама на себя, встав сразу на две гряды. Соколов увлек на крайнюю гряду Люду. К незначительному Усову пристроился квадратный Забелин. Из них двоих получилось ровно две человеческие силы. Гриншпон, Марина и Кравцов оказались втроем на какой-то одной нестандартной полосе. Артамонов очутился в паре с Климцовым, выделявшимся нерабочей одеждой.

— Куда ты так вырядился? — спросил Артамонов.

— Тебе перчатки нужны? У меня еще есть.

— Спасибо, мне тепло.

Группа приняла низкий старт и отчалила от края поля.

— Мы самые последние. Может, попробуем догнать? — предложил Артамонов.

— Зачем? Закончут — помогут. Куда денутся — коллектив! — И он многозначительно поднял вверх указательный палец в грязной перчатке. Потом начал перебрасывать клубни на соседнюю гряду или, наступая ногой, вгонять их обратно в землю.

— Ты че, парень?

— Все равно всю не подберешь, — отмахнулся Климцов. — Думаешь, за тобой ничего не остается, — попытался он выкрутиться, скрывая нарождавшуюся неприязнь. Артамонов тоже понял, что больше не встанет с ним на одну гряду. В конце дня на мотоцикле подкатили вчерашние шутники с бригадиром.

— Отдайте нам ружье! — заявил первый. Его в деревне звали Борзым.

— Мы больше не будем, — довольно правдиво добавил второй в кепке. Ему от народа досталась менее агрессивная кличка Левый.

— Такое каждый год творится, — вступился бригадир.

— Сначала выделываются, а как собьют гонор — и на танцы, и на охоту все вместе.

— Гонор, гонорея, гонорар, — к чему-то сказал Артамонов.

Вернувшись с поля, разошлись по квартирам. На лавке у бабкиной избы сидел опоздавший товарищ в очках. Это был Пунтус. Нынкин, завидев его, поспешил навстречу. Они разговорились, будто не виделись месяц. Пунтус спросил, куда бы ему податься на ночлег.

— Наверное, можно у нас, — пожал плечами Нынкин и оглянулся на остальных.

— Место хватат дэсят чэловэк, — кивнул головой Мурат.

— Если только бабка… — засомневался Гриншпон.

— Ей это на руку. За каждого постояльца колхоз платит по рублю в день, — придал Мише уверенности Рудик. Еще утром, уходя к Марфе посудачить, бабка дала понять, что готовить пищу придется самим.

— Пусть мне платят хоть по трояку, — сказала она соседке, — все равно ничего не выйдет! Я ни за что не променяю своей свободы! Решили изготовить еду на костре прямо у избы. Собралась вся группа, уселись вокруг. Пока закипал компот, Гриншпон и Кравцов спели половину репертуара «Битлз». Они засекли друг в друге гитаристов еще в электричке. Кравцов освоил инструмент в ГДР, где служил отец. Подрабатывая в местах общественного пользования, Кравцов с друзьями сколотил деньжат и чуть не сдернул в настоящую Европу. Отца успели то ли комиссовать, то ли просто выпроводить в Нарофоминск за несоветское поведение сына. Со зла отец велел Кравцову поступить именно в тот вуз, где уже на четвертом курсе маялся дурью его брательник Эдик. Расходов меньше будет, пояснил свою идею генерал.

Гриншпон научился бренчать в Калинковичах. В институт попал тоже по дурочке. Его сосед получил распределение в Брянск. Чтобы трехгодичный срок отбывать не в одиночку, сосед уболтал Гриншпона поехать вместе. Пока Миша сшивался на абитуре, дружан по фамилии Ривкин успел не полюбить слишком русский город и всеми правдами и неправдами перераспределился в Минск. Так Гриншпон и оказался в турбинистах. По вине чужого беспокойства. Судьбы групповых гитаристов явно перекликались. Марина, всегда находясь между ними, не могла сделать окончательного выбора.

Жители останавливались у костра послушать пение студентов. Борзой с Левым слушали из темноты. Бабка тоже, как призрак, тенью металась вокруг. В конце концов не выдержала и сказала:

— Хватит бересту жечь! Зимой нечем будет дрова подпалить.

Сказала она не со зла, от скуки. Ей надоело смотреть-наблюдать веселье через окно. Выйти и послушать бабка не отважилась — засмеют односельчане, особенно Марфа и деверь.

С неохотой стали расходиться по домам. Старуха не засекла пополнения в лице Пунтуса. Как кошка, она умела считать до одного. К полуночи она ударилась в воспоминания и долго рассказывала уснувшим студентам про деревенскую старину. Потом вспомнила, что полученное на неделю мясо эти оглоеды извели на дурацкие шашлыки, двухдневную порцию молока выпили, не отрываясь, не приступили к уборке картошки в ее огороде и сожгли кубометр дров. Попросив спящих парней болтать потише в ссылке на нездоровый сон, она отключилась до рассвета.

На следующий день бабкины постояльцы решили поработать на хозяйском огороде. Вернувшись от Марфы, бабка с радости чуть не бросилась варить щи. Ее возбудили сдвиги в сознании квартирантов. Она на самом деле, наверное, изготовила бы даже голубцы, но у нее не оказалось капусты.

— Надо бы вам выписать капусты в колхозе, — сказала она. — До вас так многие поступали… или… — Она, вздохнув, посмотрела в сторону соседских посадок. Так и сделали. Ночью Нынкин и Пунтус ушли на промысел, решив, что доставать овощ через бригадира — дело хлопотное.

Принесли целый мешок. Бабка пустилась в пляс. Она бросилась в огород за морковью, чтобы сварить щи. Минуту спустя вся черная влетела в избу. Оказалось, капуста была добыта с ее владений.

Вышло так. Добытчики отправились к соседям через бабкину усадьбу. Шли долго, перелезли через забор и, решив, что началась чужая территория, приступили к разбою. Перелезая назад, тоже не заметили калитку, соединявшую два бабкиных участка: один — под картошку, другой — под остальное.

Пометавшись по избе, старуха схватила мешок с капустой и утащила в подвал, затаив обиду на студенческое племя.

— Надо было все-таки выписать, — опомнился Рудик.

— Что ж вы наделали, парни! Теперь она нас вовсе голодом сморит! — скис Артамонов.

— Сходили бы сами, — в сердцах произнес Нынкин. Откуда узнаешь, где там чье! Кругом сплошные гектары!

— Да бог с ней, — дипломатически произнес Пунтус.

— С кем? С бабкой или с капустой? — переспросил Рудик.

— Калхоз надо пасылат Грузыя! — резанул слух Мурат.

— Там каждый дэн кушат баранына! Бэсплатна!

— Это не бабка, а анафема! — подвел итог Гриншпон, забыв, что три дня назад говорил: это не бабка, а золото!

Вечером старуха мирно подкатила к студентам. Долго рассказывала, как неудачно сложились отношения с деверем, как много у него гусей. Пеняла что зря, конечно, все мясо извели на шашлыки. Ничего не поделаешь, ночью пришлось идти к деверю. В темноте гусям не до ностальгии — они спят смирно и нечутко. Вранье, что они спасли Рим. Деревенской тишины ничто не нарушило. С принесенной живностью бабка разделалась очень ловко — ободрала птицу, как кролика, а шкуру зарыла в огороде.

Утром в гости пришел деверь.

— Замучили лисицы, — сказал он родственнице, жалуясь на жизнь, — пятого гуся тащат.

— Нет, милок, — возразила бабка раннему гостю, — это не лисицы. Такого жирного гуся лиса не дотащит. Это волки.

Теперь старуха стала сливочной. По вечерам устраивала глазунью. Первые блюда не выводились круглосуточно. Веселясь, она беззубым ртом выделывала непонятные шамканья. На нее было жутко смотреть. Сила ее логики и острота намеков стала пугать постояльцев. Она напрямик не просила сходить к соседям за продуктами, однако ее легко понимали, пусть даже не всегда правильно.

Гриншпона бабка боялась сама. Ни о чем не просила Мишу и всегда отводила блудливые очи. В тот вечер послала в сарай за яйцами почему-то именно его. Гриншпон вернулся бледный.

— А бабка где? — резко спросил он.

— Вышла на улицу, — ответил Артамонов, ближе всех стоявший к двери.

— Ну и напугала, ведьма! — выдохнул Гриншпон, заметно облегчившись. Иду я, значит, в сарай и случайно оглядываюсь перед входом. Вижу, за мной крадется бабка. В лунном свете она мне дико напомнила одну гоголевскую старушенцию. У меня под ложечкой засосало от жути. Я всегда чувствовал, что на меня она как-то косо смотрит, особенно после того, как я случайно нарвался на спрятанное сало.

— Она на всех косо смотрит! — пропели в один голос Пунтус с Нынкиным.

— И что далше? — словно взял в руку саблю Мурат.

— Шарю я, значит, по гнездам, а сам оглядываюсь. Ну, думаю, вскочит сейчас на спину и до пены заездит на своих небесных дорогах. Из сарая выходить страшновато — цапнет, и все дела. Так и стою, трушу яйцами. Потом все ж решился, вышел. Тут петух как даст во все горло! У меня ноги крестом! Чувствую, потеть начал.

— Н-да, — закурил Рудик, — с этой бабкой мы натерпимся.

Новость, что бабка нечиста на душу, распространилась по группе. От потерпевшего не отставали с расспросами. Пришлось пересказать историю двадцать раз. В конце Гриншпон добавлял, что, в принципе, ничего не произошло — он сам себе все вообразил. Тонкость пропускали мимо ушей и сходились во мнении, что перед отъездом бабку надо… того… проверить. Предлагались варианты.

В субботу, как и обещал бригадир, Левый с Борзым устроили танцы. Пригласили студентов. Начался культурный обмен девушками. Студенты из своих подруг упустили только Татьяну. Рудик изменил ей, увлекшись Машей. Той самой, которая по утрам ходила за водой в лапидарном платьице. Магия двух полных оцинкованных посудин, ежеутренне поднимаемых ею в гору, сделала свое дело.

Татьяна, обидевшись, оглянулась вокруг и нашла среди деревенских парубков себе по росту. Сразу после знакомства они поторопились в стога на прогулку.

Уборка картофеля не шла. Ломалась копалка, запивал ее рулевой. То неделю женили кого-нибудь, то девять дней хоронили.

Стали опасаться, что съеденных баранов вряд ли удастся отработать. Как бы не пришлось доплачивать за пребывание «на картошке» из собственного кармана.

Студентов расформировали по объектам: на лесопилку, зерносклад и силосную яму. Забелина поставили чинить комбайн в паре с Левым и Борзым. Механизаторы никуда не торопились. Как грузовик комбайн использоваться мог, и — ладно. Они подъезжали к бурту, забивали бункер картошкой и везли сдавать в магазин. Большой корысти в этом не видели, поскольку брали не деньгами, а коньяком и сорокапятиградусной польской водкой, которую, как уверял Борзой, ни под какими предлогами нельзя закусывать молочным супом. Лучше вообще не закусывать, чтобы не переводить харчи.

— Вам не кажется, что магазин может перевыполнить план по заготовке? - спросил как-то Забелин.

— Не перевыполнит, — успокоил его Борзой. — Хоть всю колхозную картошку вместе с колхозниками запусти в оборот.

— Вот именно, колхозную…

— Э-э парень, ты, видно, еще не скоро поймешь. Все поля вокруг засадили и окучили мы с Леваком. Пахали день и ночь. Свои огороды обрабатывать было некогда. Вот тут — то все и перепуталось. Не поймешь теперь, где она, колхозная.

Климцов напросился на силос. Думал, там будет полегче. Но просчитался. Разгребать по углам кузова колючую траву, летящую из жерла косилки, было настолько противно, а покосы — настолько огромны, что за три дня Климцов исчесался до горячки. После раскладки по объектам весело было вечером. Собирались на крыльце клуба или шли на речку с гитарами.

Как-то Замыкин сказал Рудику:

— Пора провести комплексное собрание. И комсомольское, и профсоюзное заодно. По традиции первые собрания проводятся в период сельхозработ. Вечером собрались в клубе. Куратор с трудом перестроил подопечных на серьезный лад:

— Вы уже долго находитесь вместе и наверняка присмотрелись друг к другу. На посты нужно выдвинуть ответственных товарищей. От их активности в дальнейшем будет зависеть авторитет группы на факультете и в институте. Я предлагаю изменить обычный ход выборов. Не будем избирать голое бюро, которое потом как бы распределит обязанности промеж себя. Будем выбирать напрямую конкретно на должность. Чтобы кандидаты утверждались всей группой, а не группой товарищей. Ему понравилось, что он неожиданно скаламбурил.

Несмотря на увещевания, выборы проходили по системе прессинга. Староста называл должность, кто-нибудь с места выкрикивал кандидатуру, а потом наперебой начинали бросать на стол президиума положительные моменты из жизни пострадавшего. Если тот был не в силах выкрутиться из возносящего потока, его быстренько утверждали голосованием без всяких против и воздержавшихся.

— Учебный сектор, — объявлял Рудик.

— Пунтус! — негромко шутил Нынкин.

И дальше неслось как под гору:

— Пойдет!

— У него самые большие очки!

— Он лобастый!

И Пунтус, не успев ничего сообразить, услышал: единогласно!

— Культмассовый сектор, — продолжал староста.

— Марина!

— Она культурная!

— Нет, она массовая!

— Хорошо поет!

— Крутится сразу с Кравцовым и Гриншпоном!

— Они ей помогут!

— Сама справится!

— Единогласно!

— Профорг, — умело вел собрание Рудик.

— Нынкин! — не остался в долгу перед другом Пунтус.

— Он хозяйственный! — понеслись раскаты.

— Регулярно ходит за капустой и гусями!

— Единогласно!

— Комсорг, — продолжил Рудик, и все затихли.

— Климцов, — ляпнул Артамонов.

— Он смелый! — понеслось дальше.

— У него комсомольский значок на пиджаке!

— Он весь в силосе!

— И чешется!

— Он за народ горой!

— Трудяга!

— Десять перчаток протер!

Климцов выслушал мартиролог с ухмылкой.

— Голосуем? — спросил староста.

— Я… это… — начал мяться Климцов, — ну, раз уж выбрали…

— Вас никто не выбирал, пока только предложили, сказал куратор. Самоотвод?

— Почему самоотвод, просто…

— Значит, голосуем.

Против и воздержался только предложивший кандидатуру Артамонов.

С горем пополам вычленили всех, кого полагалось: опорные точки и остальную шушеру. В заключение куратор сказал:

— Наряду с другими должностями вы избрали комсомольского и профсоюзного вожаков. Вместе со старостой это называется треугольник. По аналогии партком, местком, администрация. Прошу любить и жаловать. Через эту фигуру будут решаться все ваши вопросы. Заявления на имя декана или ректора рассматриваются и подписываются прежде всего треугольником, каждой из вершин.

Татьяна в течение собрания сидела в ожидании, что вот-вот выкрикнут и ее фамилию. Но даже в спортивный сектор ее никто не предложил. За здоровье 76-ТЗ вынудили отвечать Мурата.

В плане ближайших комсомольских мероприятий решили предусмотреть концерт для колхозников. Ответственной назначили Марину. Выйдя из клуба, заметили «Жигули» у избы, где квартировали Климцов и Усов. Климцов, наплевав на группу, вприпрыжку побежал к машине. Оказалось, приехали родители Усова. Предки набросились на сына, будто явились не посетить чадо, а выполнить за него каторжные колхозные работы. Пока обнимались, сынуля изображал гримасу примерно такого содержания: какого черта вы сюда приперлись! Когда вы, наконец, оставите меня в покое! Я хочу прожить свою жизнь самостоятельно! Вынимайте свои дурацкие пирожки с капустой и дуйте обратно! Родители предложили устроить банкет по случаю дня рождения сына, хотя до этой даты ждать надо было еще недели две. Треугольник решил, что столь внеплановое мероприятие следует провести там же, где и пробный пикник.

За студенческим табором увязался Зимоня, неопределенного возраста мужичонка, у которого на постое пребывал Забелин. Зимоня никогда не выходил из состояния абстинентного синдрома. Забелина он до сих пор не выгнал из хаты только потому, что Леша сделал ему пару любительских снимков, где тот пьет стакан водки с локтя.

Зимоня наловил в каком-то болоте полкорзины порционных карасей и предложил к столу весь улов. На вечере присутствовал еще один местный житель — Татьянин ухажер. Зимоня в момент привлек его к потрошению рыбы. Жаренка удалась. Она стала не дополнением к столу, как предполагалось, а гвоздевым событием. Поглощая хрустящих рыбок, говорили и по поводу завершившихся выборов.

Выяснилось, что некоторые незаслуженно пропущенные товарищи по ряду показателей намного превосходят избранных счастливчиков. Например. Татьяна или Усов, именины для которого обернулись сущим днем ангела. С обрыва, на котором он сидел с транзистором при первом сборе, виновник торжества перенесся в самый центр. Через него велась беседа. Раньше к нему обращались, чтобы случайно не зашибить. Теперь с самым маленьким человеком в группе обходились как с равным. Некоторые слабохарактерные даже заискивали:

— А сам ты умеешь водить машину? — спрашивала Татьяна.

— И права есть?

— Давно?

Усов запросто отвечал на вопросы. Потом пели песни. Пели исключительно поголовно. Отец Усова подпевал, будучи «за рулем». Татьянин поклонник помогал тянуть в трудных местах. С лунной серьезностью он смотрел прямо в раскрытый рот Татьяны и нарастяжку произносил слова, которые зачастую совпадали с текстом песни. Была ночь, когда проводили родителей Усова. Потом отправились провожать самого Усова. Он наотрез отказался спать и повел девушек на другой конец деревни. Вслед за ним по всем инстанциям двигался пьяный Зимоня с мешком гремящих сковородок. Под утро — опять неожиданность. От колючек, что ли, Климцов подхватился чуть брезжил рассвет и увидел спящего Усова в странного цвета пятнах. Лицо и постель вчерашнего именинника были перемазаны чем-то бурым. Климцов бросился будить куратора, жившего у соседей.

— Кажется, он уже того, — испуганно бормотал Климцов.

Сбив с ног сонную хозяйку, спасатели устремились к Усову, который, невинно улыбаясь, посапывал себе под мышку. Климцов поднял такой шум, что дыхания было не слышно. Никакого опыта в оказании первой помощи Замыкин не имел. Воспользовался простым способом — начал беспорядочно беспокоить щеки Усова. Имениннику снились родители, по очереди его целующие. Вдруг мать или отец, а может, и еще кто-нибудь — во сне после пьянки кто только не подвернется начал отвешивать ему пощечину за пощечиной. Усов рефлекторно потянул руки к лицу и проснулся. Климцова с куратором он принял за родителей и, глядя расползавшимися по лбу глазами, пробормотал:

— За что?

Замыкин вытер рот рукой и ощутил вкус шоколада.

Догадка заставила его нездорово засмеяться. Пугая хозяйку разгоравшимся хохотом, он вышел на улицу и никак не мог успокоиться. Он представлял, как Усов тщился съесть перед сном шоколадку, в то время как заправленный сливами спирт вырывал и вырывал изо рта желанную сладость.

История с шоколадом превзошла по интриговке шуточку бабки с Гриншпоном и вывела Усова на первое место по актуальности. Климцова задвинула в угол.

Сентябрь священнодействовал, дожигая себя в собственном соку. Желтизна еще не стала душераздирающей, но в ней уже чувствовалась будущая мощь. Дни стояли, как на поверке, ночи — как на выданье. Бабье лето погружало всех в мякину катарсиса. О какой работе могла вестись речь?

Приступили к сценарию концерта. Энтузиазм был настолько высок, что концерт рисковал стать перлом самодеятельного искусства. Намечалось представить смежное хоровое пение, танцы и интермедии. По решению треугольника задействованными на сцене хотелось бы видеть всех без исключения.

Поначалу репетировали в клубе. Потом бабке вздумалось скоропостижно ехать к дочери. Куда-то далеко. Куда именно, бабка так и не смогла толком объяснить. Первое, что пришло ей в голову, — выдворить квартирантов:

— Ну, все, — сказала она, — пожили, и хватит! Я дом на вас оставить не могу — ненадежные вы!

Парни замялись. Бабка вспомнила про свой домашний скот и пошла на попятную:

— Ладно, так и быть. Ребята вы неплохие. Только хату не спалите своими цыгарками, — она посмотрела на Рудика, — да девок много не водите! А чтоб свиней не отравили, я укажу, чем кормить.

Словно приближенных, она позвала за собой Нынкина и Пунтуса. Подводя к мешкам и кадкам, долго раскрывала технологию кормления, красной нитью по которой сквозила мысль, что свиней можно накормить, ничего не трогая из запасов.

— Немного возьмете отсюда, — указывала она на террикон зерна в углу сарая, — но только немного. Если много — жрать не станут, я их норов знаю. Потом добавьте вот из этой емкости, но не больше двух плошек, а поверх всего — горсть комбикорму. Да почаще выгоняйте их на улицу, пусть порыщут, все мяснее будут!

И Левый с Борзым на комбайне отвезли ее в центральную усадьбу к автобусу.

Репетиции перенеслись в бабкину избу. Как в мультике «Шарик в гостях у Барбоса», здесь разрешалось все. Лежать, говорить, есть можно было где угодно и сколько угодно. Девочкам понравились семечки от тыкв. Уходя домой, они каждый вечер прихватывали по тыкве. Изба стала называться ленкомнатой. За время отсутствия старухи больше всех сдружились Нынкин и Пунтус. Ухаживая за домашним скотом. Свиней они закормили до того, что те перестали посещать самые свежие помойки. Отвалившись от корыта, всегда полного, свиньи падали, загораживая вход в курятник, и сутками не двигались с места. Гриншпон постоянно орал на скотников. Из-за свиней он не всегда мог добраться до своих любимых яиц.

Возвратилась бабка. Она зарделась от восторга, увидев свиней пополневшими. Пробравшись через хрюшек внутрь сарая, упала в обморок. Друзья за пару недель стравили весь зимний запас корма. Если бы не перекрытая крыша, разделанные дрова и убранный огород, бабка не вышла бы из шокового состояния. За три дня до представления Забелин и Люда, как члены редколлегии, сотворили афишу. Она простиралась на всю простынь, одолженную у Зимони. Полотно несло много скрытой информации и смысла. Колхозники специально ходили за очками. Концерт, как гласила афиша, должен был состояться за день до отъезда.

И вот он настал. В клубе собралась вся деревня. Загорелая Маша сидела в первом ряду. Левый и Борзой устроились на последнем. Бабка сидела в центре партера бок о бок с Марфой. Они немножко застили деверю. Зимоня висел на подоконнике.

Как и все серьезные представления, концерт начался с хора, который исполнил песню:

Вот получим диплом, махнем в деревню,
Соберем чудаков и вспашем землю.
Мы будем сеять рожь, овес, ломая вуги,
И прославим колхоз гоп-дуп-дуба
По всей округе!

Зрители песню приняли. Зимоне понравилось место, где дед тянул коктейль через соломку.

— Во дают! — слышалось из зала.

— Мастера!

Потом Татьяна увлекла в хоровод подруг и водила, пока зал не захлопал в ладоши.

Усов, Артамонов и куратор играли гусей, за которыми с карманным фонариком по сцене струились Нынкин и Пунтус. Бабкин деверь икнул в этом месте миниатюры. Его посетила свежая мысль, восходившая к тому, что ни лисы, ни волки к пропавшей птице не причастны. Не смея посягнуть на искусство, он молча перенес озарение, но перебазарить с бабкой после концерта был намерен. Бабка сама сидела словно не своя. Охудожествленная кража капусты как серпом резанула ее память.

Потом «умирал» Усов. Артамонов играл Климцова, который уже два дня, как уехал, сославшись на якобы заболевших родителей. То ли колючки сделали свое дело, то ли на репетициях он был поражен игрой Артамонова в его роли, но, как бы то ни было, Климцов оставил группу в самый переломный момент пребывания в Меловом. Колхозники еще аплодировали актерам, а на эстраду уже выходили Гриншпон и Кравцов. Иностранные песни после родной для зрителя темы прошли как антракт.

За кулисами изготовился Мурат. Марина всучила ему юмореску из «Крестьянки» за семидесятый год. Смеялись больше над акцентом.

Акробатические номера наверняка были бы недооценены селянами, если бы Рудик, Забелин и Усов не уронили Татьяну, лезшую им на головы. Зал счел это за трюк и разразился восторгом.

После концерта устроили танцы. Никому не хотелось расставаться. Все привыкли к студентам, встречаясь на ферме, у ключей, в магазине. А тут на тебе завтра уезжают.

Всю ночь кругами бродили по деревне, прощаясь с каждой улицей и переулком. Побывали на речном обрыве, с которого началась дружба. Похлопали по плечам стога.

Утром, провожая студентов, Левый с Борзым сообщили, что вчера артистов кое-кто собирался побить на дорожку, но раздумали. Причин отказа они не назвали. Бортовой ЗИЛ зафырчал, увозя подружившихся и возмужавших первокурсников на автовокзал. Бабка краем платка утирала слезы.

— Добрый душа, — вздохнул Мурат.

— Хотя достаточно вредный, — уточнил Гриншпон.

С кузова смотрели на уплывающую деревню. Забелин, как обычно, — через объектив. Рудику показалось, что за околицу к березам вышла загорелая Маша. Забелин ничего такого через линзы не заметил. Зимоня снял с клуба простыню-афишу и бережно сложил в сундуке.

В центральной усадьбе выяснилось, что отару съеденных баранов, за исключением трех-четырех самых упертых, первокурсники отработали. Через день на Меловое сошли дожди.

ВЕЗДЕСУЩАЯ АНГЛИЧАНКА

Рудик вручил Карповой журнал. Англичанка приступила к знакомству с группой через перевод текста.

— Не подумайте, что вам то и дело будут менять преподавателей. В сентябре я летала в Лондон на повышение квалификации и здесь меня подменяли коллеги. Но не будем отвлекаться. Пожалуйста, Артамонов.

Валера, сгорбившись, продолжил нести тяготы первого по списку.

— Из вас, пожалуй, и получился бы посол в Зимбабве, но такое гэканье никогда не впишется даже в йоркширский диалект. Садитесь! — заключила она.

— Н-да, с английским у нас будет поставлено неплохо, — шепнул Артамонов друзьям, усаживаясь.

— Бибилов! — Карпова подняла Мурата и, примаргивая, стала дотошно всматриваться в него. — Вы, случайно, не из Тбилиси?

— Тыбилыс, канэшна Тыбилыс! — обрадованно засуетился Мурат, хотя был из Гори. Он уже почти предвкушал поблажку.

— А девичья фамилия вашей мамы случайно не Шилина?

— Шылын, канэшна Шылын!

— Ну, точно, вы похожи на нее как две капли воды. Несмотря на черноту. Мы с ней вместе учились в нашем пединституте. Поначалу переписывались, потом жизнь заела. Да, время летит! Кажется, она совсем недавно уехала в Грузию с этим, как его, таскался все за ней…

— Мой атэц?

— Не знаю, может и отец. Ну, что ж, раз такое дело, заходи в гости, расскажешь, как живете. — Зоя Яковлевна не заметила, как перешла на ты. Остановился, наверное, у бабушки?

— Нэт, общэжытый, хотэл имэт друзья.

— Ну, хорошо, переводи следующий отрывок. Посмотрим, насколько английский у тебя отличается от русского.

Отвечал Мурат безобразно, с трудом сдерживая желание перейти на грузинский или южно-осетинский. Карпова почти не слышала его. Она вспоминала молодость, теребя угол цветастой шали.

— Климцов! На кафедре турбин случайно не ваш отец?

— Мой, — ответил Климцов. Его отец действительно был кандидатом технических наук, поэтому сынишка постоянно от всего отлынивал.

Климцов перевел текст быстро и правильно, после чего начал оглядываться, ища признания в глазах одногруппников. Его спецшкольная выучка никого не интересовала.

— Кравцов! — продолжала Карпова. — Случайно не ваш братец на четвертом курсе ФТМа?

— Мой, но не случайно, а вполне законно.

— Мне кажется, все-таки случайно. — Зоя Яковлевна сменила мину. — Если вы пойдете в него, то я не знаю… Он остался мне должен тысяч сто, не меньше. И не сдал экзамен за курс.

Все посчитали англичанку нездоровой и сочувственно посмотрели на нее. Один Нынкин не удостоил Карпову своим взглядом, он дремал, прислоня голову к подоконнику. Пунтус растолкал друга, только когда Зоя Яковлевна объяснила, что такое «тысяча знаков». Оказалось, в них измеряется объем текста, который необходимо перевести внеаудиторно в течение семестра.

— Нынкин, — подытожила Карпова, внимательно выслушав его. — Вы, похоже, только что от сохи.

— Вы правы, — согласился Нынкин, потирая глаза, если ею считать нашего школьного учителя.

— Ценю вашу изворотливость. Однако, это нисколько не увеличивает ваших шансов выучить язык.

— Петрунев!

На призыв никто не откликнулся. Если двое из группы не явились всего только в колхоз, то Петрунев ухитрился за пять лет вообще не появиться в группе. Эта загадочная личность ограничилась успешной сдачей вступительных экзаменов. Вопреки материализму, она ощутимо присутствовала в 76-ТЗ на протяжении всей учебы. Фамилия Петрунев шла в списке под номером 20. С завидной аккуратностью и упорством несведущие секретари переносили ее из года в год из журнала в журнал. Висящая в воздухе фамилия рождала много казусов при проверках посещаемости. В конце пятого курса на нее по ошибке был выписан диплом всесоюзного образца.

Перед звонком Татьяна обозвала Зою Яковлевну Зоей Карловной. Не заметив оговорки, Татьяна переводила слово за словом, ломая язык об углы транскрипций.

На физкультуру поток собрался в наконец-то отремонтированном спортзале. Началась запись на секции. Рудик выбрал радиоспорт. Климцов — большой теннис. Мурат в гордом одиночестве представил фехтование. Решетнев с друзьями из своей группы — Матвеенковым, похожим на Забелина без фотоаппарата, и Фельдманом, маленьким, но представительным студентом записались на бокс.

Татьяна долго металась, не зная, какую секцию усилить собою. Заметив, что высокий дизелист Мучкин пошел на классическую борьбу, тут же сгасла и уже почти безвольно подалась на художественную гимнастику.

Последняя пара сорвалась. Знойко не явился на занятия. Решили пойти в кино. Заслали Татьяну брать билеты, напокупали семечек и отправились в «Победу». Начался фильм. Артамонов, привыкнув к темноте, взглянул на руки друзей. Соколов сплел свои пальцы с пальцами Люды. Марина доверила ладошку Кравцову. «Все-таки Кравцову», — подумал Валера. Он постоянно следил за развитием отношений в троице и болел за Мишу. Кравцов нравился ему меньше. Артамонов посочувствовал Гриншпону, руки которого сиротливо мяли друг друга и не знали, куда себя деть.

Татьяна наводила мосты на левом фланге. Она усмотрела впереди себя довольно рослого молодого человека и под видом просьбы убрать голову немного в сторону, а то не видно, завязала разговор. До рук дело у них не дошло. Татьяна скрестила их и оперлась на спину сидевшего впереди. На руках Пунтуса покоился Нынкин. Остальные жестикулировали, комментируя фильм.

— В индийских картинах даже шпионов ловят с помощью песен!

— Чувства похожи на сырое мясо за прилавком!

— Что за манера, непременно в двух сериях!

— На востоке никогда не страдали лаконизмом!

— Я буду говорить об этом на третьем конгрессе Коминтерна! — подвел итог Артамонов.

Вечером в 535 ворвался Кравцов и набросился на Гриншпона:

— Ты что рассиживаешься! Сейчас начнется отбор в ансамбль!

— Где Марина?

— Придет в актовый зал, — запыханно проговорил Кравцов.

— Ни пуха! — пожелали музыкантам набитые макаронами рты.

— Искусство нада многа жертв, — резонно заметил Мурат, активно жуя.

— Не волнуйся, оставим, — успокоили Мишу.

Но Гриншпону оказались ни к чему остывшие макароны. Он вернулся радостный, словно сытый.

— Ну, как? — спросили его с порога.

— Приняли! Всех! И меня, и Кравцова, и Марину!

Больше никого не взяли, только нас троих!

— Вы, наверное, только втроем и пришли на конкурс, — предположил Решетнев.

— Ну, да! — возмутился Миша. — Желающих было море!

— И как вы будете называться?

— Мы уже называемся. Вокально-инструментальный ансамбль «Спазмы». Звучит? По-моему, красиво.

— Надеюсь, мы бесплатно будем ходить на ваши «Судороги»?

— Не «Судороги», а «Спазмы»! Завтра начинаем готовиться к Осеннему балу. Думаю, к ноябрьским сыграемся.

— Какой, бал в грязь! Нужно сейчас, пока осень на осень похожа!

— Не волнуйся, успеешь себе даму выудить. Поучись у Черемиейной.

Совершенно Невесомая на помине в комнату без стука вошла Татьяна.

— Да, да, я в курсе, поздравляю! — обратилась она к Гриншпону и, словно чем-то неудовлетворенная, расселась посреди комнаты. Начала вспоминать Меловое, рассказывая Решетневу совершенно небывалое. Решетнев в отместку был вынужден поведать, как Матвеенков заснул в хлеву в том же, что и Усов, агрегатном состоянии. Матвеенкова, начисто вылизанного коровами, отыскали только к утру. Татьяна напряглась и крутым враньем придавила Решетнева к земле. Тогда он призвал на помощь 540 комнату — Фельдмана, Матвеенкова и Мучкина Бориса. При виде Мучкина у Татьяны пошла кругом голова. Уже одно то, что он поступал в десантное училище, пусть и неудачно, повергало ее в трепет.

Ребята только что пришли из пивбара, и разговор мог бы получиться бесконечным. Но вернулся Рудик со своей радиосекции.

— Все девушки мои! — заявил он, размахивая пропуском в женское общежитие. — Оказывается, радиостанция у них на крыше, — указал он пальцем на Татьяну.

— А вот Таня ходит к нам без всяких пропусков, сказал Гриншпон.

Рудик хотел отпустить в его сторону какую-нибудь шутку, но Решетнев удержал его:

— Ты с Мишей не особенно… вольничай, он теперь в ансамблях!

Стали месить музыкальную тему, обвинили Гриншпона в пустяковости затеи, потом вернулись к сельхозработам, еще раз прошлись по индийским фильмам и не заметили, как в комнату вошла Карпова.

— Вот ты где устроился, — подступила она к засыпающему Мурату. — Я сегодня дежурю по общежитию. Дай, думаю, по этажам пройдусь. Вообще, комната у вас чистая. Мурат, соглашаясь с замечаниями, кивал головой и немножко попадал лбом в стену. И тут Карпова увидела Татьяну, каким-то образом не замеченную раньше.

— По какой причине здесь девушки? — Она молча стала оглядывать присутствующих, как бы ища, кому бы конкретно адресовать вопрос. Пребывание гостей, тем более из женского корпуса, насколько мне известно, ограничивается комендантским часом. Но ведь уже двенадцать! Сколько дежурила, но с такой безнравственностью сталкиваюсь впервые, — завершила она свое выступление.

— Да я, понимаете… — начала оправдываться Татьяна, имея в виду высказать мысль, что не только в данный момент, но и за всю свою уже достаточно длинную жизнь она ничего аморального никогда не совершала… Ей стало ужасно стыдно перед Мучкиным.

— Парням я прощаю, — сказала вездесущая англичанка, — а вот вас, девушка, возьму на заметку. До свидания!

— Ну все, мальчики, теперь и на иностранном мне удачи не видать, вздохнула Татьяна.

ОСЕННИЙ БАЛ

К первому студенческому балу готовились тщательно. Осаждали ателье. Магазины, уличные ярмарки. Кое-кто смотался в Москву за фирменными тряпками. Кому не светило никаких обнов, чистили свои надежные видавшие виды одеяния.

Фельдман решил прокипятить рубашку и носки. В отдельных кастрюлях, чтобы не смешивать запахи.

В 540 комнате шла спорная игра в шахматы между Матвеенковым и Мучкиным. Фельдман усердно подсказывал Борису не самые лучшие ходы и изредка отлучался на кухню в конец коридора. В миттельшпиле он настолько увлекся процессом суфлирования, что напрочь забыл про большую стирку. Скоро коридор заполнился чадом. Видимость снизилась до полуметра. По негативным воздействиям на обоняние чад превосходил сероводород. Стали высовываться из комнат — не пожар ли? Фельдман вскочил и опрометью бросился на кухню. Было поздно последние носки сгорели дотла. Озадаченный, он снял с плиты не закипевшую сорочку, решив, что лучше пойти в грязной, чем не пойти вовсе, и на ощупь вернулся в комнату.

Когда дым рассеялся, в 540 повалили посетители, чтобы лично осмотреть кастрюлю с двумя черными пятнами на дне.

— Наверное, с колхоза не стирал, — втянув носом воздух, предположил Артамонов.

— Тебе, Фельдман, надо ноги ампутировать, чтобы не потели, посоветовал Решетнев.

— А я тебя за друга считал, — попенял Мучкин.

— Его надо, так сказать… а то… одним словом, на хутор куда-нибудь, — сказал, как заглотил медицинскую кишку, Матвеенков.

— Такой теплый носки был, — словно о пропаже барана, заговорил Мурат, ударяя себя руками по бедрам.

— Нужно устраивать панихиду, — решительно предложил Рудик.

— Не на что, — удрученно ответил Фельдман.

Рудик взял сгоревшую кастрюлю и прошелся по кругу. Усов полетел в «Науку». На следующий день, сдав бутылки, Фельдман отхватил себе прекрасные в клеточку синтетические носки.

Татьяна по-своему готовилась к балу. Как успели заметить, ее очередной жертвой и надеждой был Мучкин. В 540 она входить не решалась, не в силах придумать подходящего предлога. Справки наводила через Решетнева. Она опасалась, что Борис не явится на бал или явится с какой-нибудь девушкою.

— А что, все вместе будут, весь институт? — спрашивала она.

— Как же иначе, — беседовал с ней Решетнев, — права у всех одинаковые.

— И где же сможет уместиться столько народу?

— В спортзале, — встревал Гриншпон, хотя никто его об этом не просил.

— Дизелисты, конечно, явятся на все сто процентов, — не слыша Мишу, продолжала допрос Татьяна. — У нас, наверное, не все пойдут.

— С чего ты взяла? — поинтересовался Рудик.

— Говорили, — неопределенно ответила Черемисина.

— Нет, мы на все сто, — заверил Решетнев, — и Мучкин, и все остальные придут обязательно.

— И, конечно же, с девочками? — попыталась угадать Татьяна.

— Боже, какие у нас девочки!? — утешительно произнес Решетнев. — Одна Наташечкина, вернее Алешечкина, но Борис на нее даже и не смотрит. Впрочем, как и все остальные.

— Почему? — удивилась Татьяна. — Внешне она очень даже ничего.

— Потому.

Решетневу лень было рассказывать, как с самых первых дней Алешечкина заявила: «Прошу относиться ко мне, как к парню! Никаких ухаживаний, никаких специфических знаков внимания, никаких запретов на вольные темы в мое присутствие!» И она все так серьезно обосновала и повела себя согласно декларации, что вскоре ее действительно перестали считать девушкой. Особенно в этом смысле она проявила себя в колхозе, где ни в чем не отставала от парней, будь то праздник или будни, день или ночь, крепленое или самогон, с фильтром или без фильтра. Мучкин стал звать ее не Алешечкиной Наташей, а Наташечкиной Алешей.

— А почему именно Мучкин? — Татьяна выдавала себя с головой.

— Такая у него конституция, — загадочно отвечал Решетнев.

— А-а, — понимающе кивала она головой и уходила, чтобы завтра снова заявиться в 535 и выяснить, не нашел ли себе Мучкин девушку за истекшие сутки.

— Кажется, ваша Таня поступила в институт, чтобы сделать партию, сказал как-то Решетнев.

— Не кажется, а так оно и есть. Прознала, что вуз более-менее машиностроительный, парней предостаточно… — поддержал его Гриншпон.

— Просто у человека необычная психология, вот и все, — возразил Рудик. — Вот ты бы, — обратился он к Решетневу, — выдержал со своим здравым смыслом столько подколов? Нет. А ей как об стенку горох.

— Но согласись, в ее систематических стремлениях постоянно кого-нибудь иметь есть что-то патологическое, — сказал Гриншпон.

— Татьяне надо прощать, она действует чисто. — Рудик никак не мог натянуть простыню сразу и на ноги, и на плечи. — Посмотрите на других хитрят, мудрят, играют, а Татьяна идет на сближение как рыцарь, с поднятым забралом. Что ж в этом нездорового? Скорее мы больные.

— Побыстрей бы уж она сыскала свой верный шанс, — произнес, уходя в себя, Артамонов. — Она даже несколько осунулась в последнее время.

Ошибается тот, кто считает женщин более склонными к поддержанию ляс в обоюдоостром состоянии путем их ежедневного потачивания. Мужчины и здесь далеко обошли слабый пол. Но чтобы запутать мир, пустили утку, что женщины сплетницы. Бал, как и обещал Татьяне Гриншпон, состоялся в спортивном зале. 535 пришла с некоторым опозданием.

В углу громыхали «Спазмы».Через колонки, подвешенные к баскетбольным щитам, угадывался голос Марины. Публика толпилась у стен. Танцевала, не признавая никаких середин. Где заставала музыка, там и спаривались. 76-ТЗ дислоцировалась у эстрады, сооруженной из спортивных скамеек в несколько ярусов. Из турбинистов-первокурсников почти никто не танцевал, все следили за игрой ансамбля. В нем, считай, половина была своих. Потом понемногу осмотрелись. Костяк группы по-прежнему оставался на месте, остальные бродили по залу, чего-то искали, разговаривали со случайными знакомыми, как с добрыми друзьями, и опять возвращались к эстраде, чтобы промежуточно отметиться. Быстро поделившись тем, что нашли, снова пропадали.

Рудик с грустью смотрел на бледные ноги танцующих и вспоминал загорелую Машу. Марина стала собирать в стаи каких-то птиц.

— Она может стать второй Аллой Пугачевой, — сказал Климцов.

— Лучше бы она стала первой Мариной Коротиной, выказал нелюбовь к торным дорогам Забелин. Он готовил стенд «Учимся. Работаем. Отдыхаем». Ползая вокруг эстрады, он пытался увековечить наиболее характерные жесты «Спазмов». Всякий раз в кадр попадался прикорнувший у барабанов Нынкин. Пунтус оставил его, променяв на угловатую победительницу олимпиады. Забелин долго портил пленку. Наконец, подошел к Нынкину:

— Послушай, Сань, пересядь куда-нибудь в тень, ты мне всю малину портишь. Куда ни сунусь, все ты да ты. Нынкин был невздорным и перебрался к брусьям, где после танца его с трудом отыскал Пунтус.

— Ты что, лунатиком стал? С закрытыми глазами по залу бродишь! - поправил он под головой друга гимнастический мат. — Меня сегодня не жди, дела. Ну давай, я полетел.

Татьяне везло. Мучкин пригласил ее три раза подряд. По просьбе Решетнева. Тебе все равно, а ей приятно, сказал ему Решетнев перед балом. Татьяна возомнила себя звездой мероприятия.

Решетнев не сводил глаз с девушки, стоявшей в одиночестве у шведской стенки. Не решался пригласить. Все чего-то боялся. Если мне открыть забрало, подумал он, вспомнив слова Рудика, то партнер может упасть в обморок. Его лицо было в прыщах.

Воздух был наэлектризован стараниями «Спазмов». У Решетнева возникала дрожь. Желание пригласить наполнялось решительностью, когда девушку кто-то занимал. Несколько раз он направлялся к ней. Не срабатывало. Он приглашал первую попавшуюся. Танцевал и таращил глаза в сторону шведской стенки — как там одинокая с кленовым листочком в руке. Вспомнились географические карты крупного масштаба. Отдельно стоящее дерево, обозначаемое отдельностоящим деревом. Он откладывал, откладывал: успею еще, успею. Не успел. «Спазмы» доиграли последние ноты. Бал стал вываливаться на Студенческий бульвар. Отклеив от вспотевшей стены пару желтых листьев, Решетнев вышел за девушкой. Проводить, что ли, без всякой подготовки, прикинул он. И тут же забраковал мысль. Выражение «в жизни надо срываться» он узнал позднее, от Бирюка, а сейчас смотрел вслед уходящей в темень и непоправимо одинокой девушке и клял себя за нерешительность. Откуда ему было знать, что это была Рязанова Ирина, которая в скором времени станет мисс института.

— Ну что, домой? — подошел к нему Мурат вместе с Артамоновым в качестве переводчика. — Толчея ужасная.

— Да, сплошной базар, — согласился Решетнев, глядя в конец бульвара. Теснота подавляла его больше других.

— Устроили бы раздельно, по курсам, — поразмыслил вслух Артамонов.

— Видишь ли, бал — это такая штука, которую нельзя дробить, — отклонил идею Решетнев.

— Тогда бы устроили на натуре, посреди бульвара, и стены оформлять не надо.

— И то верно, — согласился Решетнев. В эту минуту он мог бы согласиться с геоцентричностью солнечной системы, настолько был занят неудачей.

— Я буду говорить об этом в четвертой Государственной Думе!

Выкурив пачку «Примы», Решетнев сходу ушел в постель. Сквозь сон донеслось, как в комнату забрел Нынкин в поисках ключа, потом с грохотом вошел Гриншпон, праздничный и довольный, и уже среди ночи Пунтус в поисках Нынкина.

ЧТОБЫ ПОЗНАТЬ ЖИЗНЬ НУЖНО СЛОМАТЬ НОГУ

Отчетно-перевыборное профсоюзное собрание проходило в спортзале. Отчитались, переизбрали, потом замректора по АХЧ долго нудил про какую-то новую систему эксплуатации жилищных помещений. После речи он опрометчиво обратился к профсоюзному братству:

— Может, кто желает выступить?

По опыту лет он знал, что выступить не пожелает никто.

С последней скамьи поднялся пухлый от природы Фельдман и, пробравшись сквозь тесные ряды профсоюзов, вскарабкался на трибуну. Он не прочил себя в профсоюзные деятели — в ораторы его вывела постоянная сырость в 540 комнате. Фельдман был едва заметен из-за трибуны. Для нормального контакта с залом ему не хватало вставания на цыпочки. Приходилось постоянно подпрыгивать. Он обнаружил столько несовершенств в бытовом секторе, что никак не мог остановиться. За какой-то барейль воды, просочившейся в потолочную щель, он полчаса крыл замректора и прочих причастных к промоице. Инвектива получилась на редкость убойной и исключала прения.

Наконец, Фельдман взглянул на президиум. По опущенным взорам понял, что надолго зарекомендовал себя. Осадив негодование на самом экстремуме, покинул сцену. В Риме за такие речи возводили в консулы. Фельдмана взяли в профбюро института дополнительным членом.

— Нам такие нужны, — пояснил замректора, то ли радуясь, то ли улыбаясь. — Пусть борются!

Фельдман воспользовался положением и выбил полставки сантехника, чтобы лично заняться прорехой. Заделать ее до конца учебы не удалось, рабочее время уходило на рейды по проверке комнат на предмет несданной посуды и перенаселенности. Зашли как-то и в 535.

— Весь этот коллаж надо убрать! — сказал председатель. — Обклеивать стены запрещено!

— И жить как в тюрьме!? — возник Решетнев, надеясь на поддержку Фельдмана. Фельдман сделал вид, что впервые видит эту порнуху, а сейчас по долгу службы неотрывно рассматривает ее без всякого интереса.

— В оформлении интерьера нужно брать пример с 540, - как бы между прочим, сказал он. — Комната тематическая, вся выдержана в стиле конюшни, то есть, имеется какая-то идея.

Выпал долгожданный снег. Первокурсники оказались перед ним сущими детьми. Под окнами общаги кто-то вылепил похожего на Пунтуса снеговика — в руках тубус, вместо глаз очки, на шее, наудавку, красный шарф из несписанной шторы. К обеду снега набралось по колено. Один немолодой и нетрезвый человек впал в незадачу. Без пальто, в светлом, почти маскировочном, костюме он барахтался в свежем снегу неподалеку от снежной бабы и, тщетно пытаясь встать, кричал, кого-то передразнивая:

— Парниковый эффект! Парниковый эффект! Окись углерода! Экран! Всемирное потепление! Нобелевские пополучали, а тут леднику впору! Они теории толкают, а ты мерзни! — товарищ, не угадав погоды, ушел с утра в гости. Возвращаясь, попал в полное распоряжение стихии.

Эскортируя девушек, Решетнев, Фельдман и Матвеенков залюбовались снеговиком. Мысль Решетнева, оттолкнувшись от скульптуры, устремилась… Все заметили плавающего в снегу бедолагу. Помогли встать. Тот в знак благодарности начал выдавать соображения насчет состояния атмосферы за последние сто веков.

— Кандидат какой-нибудь, — небрежно бросила проходящая мимо старуха. Укрепив в вертикальном положении, компания нацелила товарища на первый подъезд «китайской стены», куда он время от времени порывался. Поборник честной погоды побрел домой синусоидальной походкой. Мысль Решетнева, повторно оттолкнувшись от снеговика, устремилась по особым ассоциативным канат лам и взошла к тому, что провожатым, во что бы то ни стало, несмотря на поздний час и лютую вахтершу, необходимо проникнуть на ночь в женский корпус вслед за девушками.

— Иначе весь вечер пойдет насмарку, — дооформил мысль Решетнев.

— Может, попытаться уговорить дежурную, — замялся Фельдман, осматривая недоступный пожарный выход на втором этаже.

— Бабка мг-м, того… не молодая — не уговоришь, так сказать, Матвеенков зачерпнул пригоршню из личного опыта. — Будем, ну, это, пробиваться здесь. — На удивление легко воспрянув телом, откормленным по беконному методу, с прослоечкой, Леша вмиг оказался на козырьке балкона. Решетнев безошибочно повторил трюк. У Фельдмана сноровки не хватило. Он метался под балконом, как лиса под виноградом, и шепотом умолял друзей придумать что-либо. Ему подсказали найти какой-нибудь ящик. Фельдман не поспешил бы на поиски с такой прытью, поучаствуй он в последнем субботнике, во время которого нужные предметы были собраны в кучу и сожжены. Прочувствовав невыполнимость затеи, Фельдман вспомнил, что он член профкома и отправился восвояси. «А ну их, этих девочек!» — подумал он уже в постели. Выходя утром, друзья напоролись на вахтершу.

— Стойте! Как вы здесь оказались! — запричитала она, схватив Матвеенкова за рукав.

— Да я… в смысле… безо всякого, так сказать, — побрел Леша в свои обычные в подобных случаях речевые дебри.

— Ты мне не умничай! Корчишь из себя ненормального! Я двадцать лет тут сижу и все ваши иностранные языки выучила! Разбираюсь, когда 01 звонить, когда 02! Решетнев под шумок развернулся к балкону. Вчерашний пожарный маршрут показался ему безопасней. Спустя полчаса он возлежал в травмпункте.

— Где это вы так? — отвлекал хирург, ощупывая ногу.

— Антенну устанавливали.

— Лучше бы к девушкам сходили, чем по крышам в такую погоду лазать, попенял врач.

— А-а! — заорал Решетнев от профессионального движения.

— Ну вот, кажется все. У вас трещина плюсны.

— Серьезно!?

— Шучу, у вас перелом, — улыбнулся хирург. 535 превратилась в палату. Посетители шли и шли. Даже в понедельник, когда никто никуда не ходит.

— Эк тебя угораздило, — соболезновали они. — Жил как человек, и на тебе — по женским общежитиям понесло.

— В жизни надо срываться, — оправдывался Решетнев любимым лозунгом Бирюка.

Выражали соболезнование и попутно выметали из тумбочек все продукты. Вместо того, чтобы, как подобает, приносить их больному. Запасы 535 таяли на глазах.

— Как долго у тебя срастается кость, Решетнев! — говорили сожители. Она у тебя без всякого костного мозга! Ты нас по миру пустишь! Самым методичным гостем был Матвеенков. Он являлся, сидел для приличия минуты две-три у изголовья больного, а потом, жестикулируя сосисочками пальцев, начинал элегию:

— Я… так сказать, в смысле… одним словом в крайнем случае, произносил он, словно пораженный моторной афазией.

— В шкафу! — обрывал его Гриншпон. — От тебя ничего не скроешь!

Леша брал пять своих почти законных клубней. Заведя сложный благодарственный монолог, исчезал за дверью.

— Зачем обижат человек? — защищал его Мурат. — Тыбылыс лубой гост надо отдать всо! Панравилса кинжял — отдай кинжял, спросили время — отдай часы!

— Понимаешь, брат, — наезжал Гриншпон, — наш равнинный лабаз не вынесет твоих высокогорных обычаев! Когда, наконец, тебе придет перевод от родителей на очередную помолвку?

Оставалось одно — погрузочно-разгрузочные работы без использования подъемно-траспортных средств. 535 устремилась на отхожие промыслы, и, чтобы не попрошайничала, прихватила за компанию 540, хотя Фельдман обещал прокрутить ей материальные помощи. И Пунтуса с Нынкиным, который уже неделю пытался впасть в анабиоз. Город засыпал. Он долго ворочался, искал удобную позу. То здесь гасло и вновь вспыхивало окно, то там. Потом долго вздрагивал во сне, то сиреной скорой помощи, то запоздалым скрипом тормозов на перекрестке.

— Хорошо зверям, — говорил по дороге Нынкин, чуть голод — сразу в спячку.

— У них хоть совесть есть, — поддерживал вялый разговор Пунтус. — Они нет-нет просыпаются, а ты, если заснешь, то лет до сорока. По ночам на холодильной базе платили вдвойне. Рефрижераторы были с мойвой. Договорившись насчет суммы, приступили к разгрузке.

Фельдман, в основном, перекуривал и болтался по складу. Совершенно случайно он напоролся на чей-то тайничок с красной рыбой. Наверное, кто-то из служащих припрятал, чтобы в удобный момент утащить, допустил он и аккуратно переложил живность в портфель. В конце разгрузки расколол об колено плитку свежемороженой мойвы и большую часть сунул за пазуху.

— Будет неплохим подспорьем, — сказал он, застегивая куртку на все пуговицы.

— Да кто ее станет есть!? — попытались отговорить его друзья.

— Ее надо уметь приготовить, только и всего, — удивившись безвкусице, оправдал рыбу Фельдман. — У нас дефицит поваренных книг, поэтому многое залеживается. Никакой кулинарной культуры в быту.

На проходной студентам устроили проверку. Фельдман встал в очередь последним — боязно все-таки, хоть и рядовое, не для себя, но все Же расхищение социалистического имущества. Пока ощупывали передних, мойва за пазухой быстро таяла. Непоправимо быстро. Охранник, проверяя портфель, с ужасом наблюдал за глазами Фельдмана, бегающими туда-сюда как в нистагме. Они норовили и спрятаться от непонятно откуда взявшегося стыда, и в то же время все вокруг видеть.

— Кажется, переработал, — пожалел Фельдмана проверяющий.

— Быстрее, дедуля, быстрее, — крутился, как на огне, незадачливый расхититель.

— О! — воскликнул дед, нисколько не торопясь. — Красной у нас на базе не было! Где такую красавицу раздобыл?

Фельдман сообразил, что вагон красной рыбы разошелся по начальству настолько тихо, что даже охрана не в курсе.

— Рыбки мороженой почему не взяли? Питаетесь, небось, не шибко, спросил вохровец, не найдя мойвы, которая, как он считал, была единственным товаром на базе.

— Генералы не питаются отбросами! — выдавил Фельдман фразу из шедшего в «Победе» фильма и, будто ошпаренный, вылетел с проходной. Бросив портфель, он начал яростно раздеваться. Оттаявшие мойвинки проскальзывали через штанины и, словно живые, падали у ног.

— Не могли первым пропустить, — посетовал Фельдман на друзей. — Для вас же старался!

Грузчикам стало жалко вымокшего друга. Рудик предложил зайти в пивной зал «девятнарика». Чтобы красную рыбу, которой Фельдман намеревался полакомиться в Новый год, не есть всухомятку спозаранку.

_ В следующую ночь Фельдман не вышел. Его уклончивая речь прозвучала неубедительно. Тогда он привлек всю двигательную мышечную энергию, чтобы доказать жестами, насколько чаще пробоины в отоплении случаются ночью, и почему он, как дежурный сантехник на полставки, должен быть начеку, а не таскаться по всяким базам! Он давненько наметил себе другой путь ликвидации финансовых брешей — занимался лотереей. Постоянное аллегри придавало ему еще большую уверенность в успехе. Откуда ему было знать, что выигрышный билет может всучить только кассир вместо сдачи за неимением мелочи, а методичность здесь губительна.

Остальные продолжили, желая узнать, сколько можно выдержать вот так днем учеба, ночью работа, плюс всякие секции и репетиции.

Следующей ночью вагоны были-с картошкой.

— Жаль, Фельдмана нет, хоть бульбы набрали бы, пригорюнился Нынкин. — А то каждый день вермишель вареная, вермишель жареная, вермишель пареная! Уже в кишечный тракт въелась.

— Мы иногда разнообразим, — сказал Артамонов, едим прямо из пачки.

— Напрочь убивает чувство голода при исхудании…

— Странно, что ее выпускает пищевая промышленность, а не фармацевтическая, скажем… Драгоценнейшую картошку, наполовину тронутую порчей, таскали из затхлой темнотищи вагона, гадая, откуда мог прибыть такой груз. Нанюхавшись миазмов, Нынкин сказал:

— Макароны в соусе — вполне достойное блюдо.

— Действительно, — поддакнул Пунтус.

Хозяйки всех на свете помещений — обыкновенные серые крысы — как болиды, сверкали тут и там люминесцентными глазами.

— В Париже эти твари скоро будут заседать в муниципалитете, — сказал Рудик. — Недавно читал, перегрызли десятитысячевольтовый кабель, и хоть бы одну ионизировало! В пику этому Артамонов рассказал, как при виде крыс у них в Орле на мелькомбинате, ему довелось испытать самые волнующие минуты в жизни. Парижские крысы, как ни крути, все равно боятся людей, а мелькомбинатовские — ни грамма. Ратициды они употребляют на десерт. Ходят по территории, как свиньи, — споткнуться можно. Голубей едят как кур. Голуби нажираются дармового зерна — на плохо положенное у всех нас клюв помпой — и становятся неспособными к полету. Крысы подходят к ним, устраиваются поудобнее и, повязав салфетку, начинают кушать, хряп — хряп, с косточками, а потом — спать в сушилку. Цепляй за уши ошейник и веди, куда хочешь. Например, в столовую. Там большая очередь. Женщины через секунду освобождают раздачу. Бери первое, второе, третье.

Доклад Артамонова о популяции мелькомбинатовских крыс сработал как дезодорант. Грузчики добили протухший вагон, почти не морщась.

Город просыпался. Нежился, зевал безлюдными провалами подземных переходов. Потом потихоньку начал потягиваться ранними троллейбусными маршрутами. Наконец, вскочил, обдав себя снегом, клубящимся за очистительными машинами, и распахнул хлебные магазины.

Завтра снова стайерская прогулка на базу. Нынкин опять будет талдычить о зимнем солнцестоянии, при котором ночь, как известно, максимальна, а если не спать — вообще бесконечна.

Татьяна ежедневно заскакивала в 535. Она по-матерински потрепывала больного Решетнева по загривку, как бы подталкивая его к скорейшему выздоровлению.

Невзирая на избыток женской ласки, Решетнев впал в тоску. Опираясь на костыли, он совершал мелководный каботаж от койки до туалета и клялся, что больше никогда не падет так низко. Каждый вечер, проводив друзей на работу, он пробирался на цыпочках себе в душу и копался там до утра. Когда спать можно, сколько влезет, — сон, как назло, не идет. Устроившись на подоконнике, он рассматривал снеговика и все больше понимал, кем стали для него Рудик, Мурат, Миша… Кто он теперь без них? Так себе — человечинка.

Ежедневно он копил эти мысли. Дождавшись товарищей, пытался втянуть в общение. Все разбредались по делам или падали замертво на койки. В его распоряжении оставался один Рудик, который после базы усаживался за письма. В армии он снюхался с радиодиспетчершей, и та присылала ему с Ямала коротенькие кадастры о погоде. Староста носился с ними, как с денежными переводами.

— Знаешь, Сергей, — обращался к нему Решетнев, чтобы познать жизнь, нужно непременно сломать ногу.

— Что ты там бормочешь? — переспрашивал Рудик, таща по влажной губе липкую кромку конверта.

— Да так, ерунда, — вздыхал Решетнев. Он сбросил гипс, как сбрасывают цепи. Боль в пятке долго напоминала о чем-то таком безыдейном и необсуждаемом при наличии, что многие называют мужской дружбой.

Разные бывают падения. Иногда их можно приравнять к взлетам или к срывам, как говорил Бирюк. Решетнев оправился, встал на ноги, а потом и на горло. Друзьям пришлось выделить ему двадцать рублей больничных. Он купил с десяток огромных плексигласовых тарелок. Прикрепил к стенам подсунув цветные виды вселенной из журнала. К иллюминаторам подвел освещение. Теперь в комнате можно было плыть между светил.

Оформление 540 в стиле «все мы где-то немножко лошади» по сравнению с интерьером 535 стало китчем.

Профком наградил 535 грамотой за победу в соцсоревновании.

— В жизни надо быть оригинальным, — принимал поздравления Решетнев. — В жизни надо срываться.

ТРЕТИЙ ЗАКОН НЬЮТОНА

Зачеты по начертательной геометрии подступили, как ком к горлу. Первокурсники гнулись над белыми ватманами и кляли изобретателя чертовой науки. Заодно и преподавателя Цыпленкова с профессиональным прищуром. Для него геометрия была полигоном психологических опытов над людьми.

— Вам будет ни к чему устраиваться на платные курсы кройки и шитья, объяснял он свою привязанность к студентам, массируя доску куском дикого мела. — Я сделаю из вас непревзойденных модельеров. Ваши сногсшибательные одежды конструируются исключительно на основе принципов начертательной геометрии.

_От страстного желания Цыпленкова сформировать из группы 76-ТЗ сквозную швейную бригаду головы пухли при виде пространственных фигур и их пересечений по неимоверным кривым. Непостижимую графику нельзя было вызубрить. Оставалось усердно понимать и развернуто представлять. Артамонов был согласен ходить без одежды, лишь бы не ведать линейных ужасов, в которых, чтобы пересечь тетраэдр с эллипсоидом, нужно сидеть четыре ночи. Валера был непоседой, ему подавай задачи на сноровку, а тут испытание на усидчивость.

— Было бы так, — рассуждал он, — получил задание, разобрался, какая линия что обозначает, но зачем чертить?! Если нужно будет в дальнейшей жизни, я, конечно, начерчу, но это в жизни, а сейчас…? Только время да нервы гробишь. — В защиту бездействия на ниве геометрии он приводил массу доводов.

— Не всем доходит через голову, — дискутировал с ним Решетнев. Некоторым через седло.

Оказалось, студентами в высшей школе предусмотрено все. Даже такая тонкость, в которой застал себя Артамонов. Есть другие группы, в которых по вариантам одинаковые задания. Есть установки, с кустарной помощью которых полугодовое задание можно пересветить в считанные часы. Было бы с чего пересвечивать.

Полнокровно жить передиранием дано не каждому. Здесь нужна выдержка и стойкость. После выдачи задания на проект начинается выжидание: кто первый приступит к выполнению. Слабохарактерные надламывались. Как только они справлялись с заданием, к ним подкатывали более стойкие и переносили готовые творения на свою бумагу. Затем шла в ход изворотливость. Бывало, скопированные работы защищались раньше оригинальных. Сдирание не столько процесс, сколько стратегия и тактика.

Артамонов отправился к Наташечкиной Алеше. Она в группе 76-Д1 шла первой по списку. Наташечкина была своим парнем.

По настроению, с которым она приняла ходока, можно было заключить, что ей приходится по нутру игра линий, вырисовывающих занятные контуры неказистых с виду деталей дизеля. Наташечкина без проволочек отдала во временное пользование готовые чертежи.

— Только не перепутай оригиналы с дубликатами, предупредила она вдогонку. Артамонов заручился пачкой конфет с ближайшей стипендии и помчался настраивать дралоскоп, который состоял из оконной фрамуги и настольной лампы для подсветки снизу.

Способ оказался эффективным. Наутро Артамонов, долго не думая, понес на проверку чужие творения.

— Так-так, — приговаривал Цыпленков, рассматривая чертежи не с лицевой, а с тыльной стороны, — придется вам задание переделать.

— Я повешусь! — возразил Артамонов.

— Почему вы не спрашиваете, в чем дело? — прищурился Цыпленков.

— Да, в чем, собственно, дело? — не замедлил с вопросом Валера.

— Копии снять нетрудно, а вот заверить их… — он показал на графит, налипший от линий Наташечкиной с тыльной стороны чертежей.

У Артамонова все опустилось. Схватившись за голову, он сел мимо стула. Цыпленков неторопливо приводил статистические данные:

— Обычно за год дралоскопия играет злую шутку с двумя-тремя первокурсниками. На вашем курсе вы десятый. Зайдите попозже, я выдам вам другой вариант.

— Теперь я не успею! — не отпуская виски, произнес Артамонов. — Брошу институт!

— Успеете, я вам гарантирую. — Цыпленков щурился, словно вел сумеречный образ жизни, и нормальный дневной свет сильно раздражал его.

— Я сообщу об этом в общество защиты прав потребителя!

— Что вы сказали?

— Да так, брежу.

Артамонов забыл про обещанную пачку конфет и пролежал два дня не вставая. Сожители ничем помочь не могли. Они сами еле тянули эти долгие основные, размерные и Штрих-пунктирные линии по бесконечнобелым листам ватмана. Вскоре он начал заговариваться. Уставя глаза в потолок, битыми часами твердил одно и то же: «В четверг четвертого числа в четыре с четвертью часа четыре черненьких чумазеньких чертенка чертили черными чернилами чертеж чрезвычайно чисто». Потом затих.

— Кризис миновал, — доложил Рудик сидевшим на корточках в коридоре…

Артамонов встал, выпил бутылку кефира и приступил к полугодовому объему чертежей. Он мог опять пересветить и по-умному, как подсказал Бирюк, стереть резинкой следы плагиата, но, словно кому-то назло, смахнул со стола лишние предметы и приколол первый лист.

Как обещал Цыпленков, к сессии Артамонов все успел. На консультациях Цыпленков продолжал прижимать Валеру к земле:

— Почему вы не задаете вопросов, выучили, что ли? Настолько знаете, что спросить нечего? Или не знаете, что спрашивать? Тогда зачем пришли на консультацию? Это не занятия. Если нет вопросов — .свободны. Вопросы быстро находились. Перед экзаменом девочки не выдержали.

— Мы не пойдем сдавать начерталку, — сказали они Рудику.

— Хотите, чтобы нашу группу расформировали?! - пригрозил он.

— У нас в голове сплошной калейдоскоп. Хотя есть идея, — сказала Татьяна, — пусть первыми идут парни.

— Да-да, — подтвердила Марина. — А мы — всю, какая есть, косметику — на себя и войдем втроем. Авось проскочим. Бирюк говорил, Цыпленков падок на эти дела. Глядишь, и оценит. С глазу на глаз мы с ним как-нибудь разберемся. На экзамене Цыпленкова словно подменили. Артамонову он сказал:

— Вам ставлю пятерку без билета, вы достаточно потрудились в семестре.

Татьяна сжалась от зависти и начала придумывать, по какой бы такой причине и к ней Цыпленков мог отнестись вот так же льготно. Геометр не тронул ее без всяких причин. Он только спросил:

— Платья не пробуете изготавливать?

Татьяна хотела соврать, но не успела. Цыпленков вывел в ее зачетке красивым чертежным шрифтом заветный хор.

— Ну, Татьяна, молодец! — поздравили подругу одногруппники.

Черемисина от счастья не заметила, что ее назвали не Таней, а обозвали Татьяной, чего она терпеть не могла.

Следом быстро вышли из кабинета еще две счастливицы. Марина оказалась права. Цыпленков растаял от духов. Проза; которую несли экзаменуемые, не очень сказалась на отметках.

— А вообще, Цыпленков ничего, — сказала Люда.

— Тактичный и обходительный, — сказала Марина.

— Мне кажется, что он и был таким, — сказала Татьяна.

— Ну, теперь с начерталкой глухо-наглухо! — сказал Артамонов.

С физикой выходило наоборот. Там жизнь прижимала к земле Ярославцева, которого Татьяна за маленький рост прозвала Малоярославцевым. По третьему закону Ньютона на всякое действие объект отвечает равным ему противодействием, только с противоположным знаком.

Ярославцев с первых дней намеревался приглянуться первокурсникам и полюбить их. Решетнев сводил на нет происки чувства. С тех пор, как Решетнев задал физику вопрос о периферийных последствиях черных дыр, самым страшным для лектора стало приближение конца лекции. Поначалу, когда Решетнев осваивался на потоке, Ярославцев с чувством исполненного долга посматривал на часы, стрелки которых аккуратно продвигались к звонку. Теперь ждал окончания лекции, как напасти.

По всем правилам педагогики лектор, прочитав материал, должен спросить: какие будут вопросы? или: нет ли вопросов по новому материалу? Раньше Владимир Иванович спокойно бросал в аудиторию эту риторику. Не глядя на студентов, складывал в папочку свои шпаргалки. Одновременно со звонком завязывал тесемочки. Никто ничем не интересовался. Всем все было ясно. Теперь жизнь пошла сложнее. В конце лекции вставал Решетнев и загонял Ярославцева в такие уголки вселенной, куда еще не дошел солнечный свет. Похоже, таким образом Решетнев расквитывался с высшей школой за неудачное поступление в московский институт космических исследований.

Ярославцев был вынужден выслушивать вопросы, на которые наука рассчитывала ответить за рубежом двадцатого столетия. Очки физика сползали на кончик носа, начинавшего непоправимо синеть, лоб равномерно покрывался испариной. Ярославцев пыжился, не желая ронять себя в глазах аудитории, но спасительного звонка не следовало. Владимир Иванович обещал ответить на заданный вопрос на следующей лекции и сразу после занятий бежал в научную библиотеку покопаться в специальной литературе. Ничего путного не находил. Да и не мог найти. Проблемы, волновавшие Решетнева, не встали во весь рост перед жителями Земли. В ученом мире по ним не было даже гипотез.

Жизнь Ярославцева дала трещину. Он продолжал преподавать без всякого энтузиазма. Решетнев был неукротим. Как только в конце лекции выдавалась свободная минутка, он тут же возникал над физическим спокойствием аудитории и задавал очередной безответный вопрос.

Задумав смотаться на белые ночи в Питер, Решетнев устроил себе блиц-сессию. Сдал в день четыре экзамена. Досрочно получил пятерку за реферат по химии, отхватил зачет по истории КПСС, сдал математику и пришел на физику с другой группой.

— Можно я сдам досрочно, у меня путевка в Петергоф? — спросил он Ярославцева.

— Тащите билет, — сказал физик не очень доверчиво. Решетнев без подготовки набросал формулы. Что ему элементарная физика, когда он вовсю занимается физикой космоса и макрочастиц?!

— Я не могу вам поставить даже четыре, — сказал Малоярославцев, не глядя на формулы и вспоминая неловкости, которые испытал перед неразрешаемыми вопросами. — Судя по зачетке, вы готовились в эти дни к химии, математике, истории. Можно с уверенностью сказать, что физику в руки вы не брали. Три балла.

Решетнев не стал возражать. Мелочным он не был. Он помнил, что говорил по этому поводу Бирюк. На пять знает физику — бог, на четыре — профессор, а студент, естественно, не больше, чем на тройку.

Слух об этом пронесся по всему курсу. Невероятно в день четыре экзамена! Приходили любопытные, смотрели — действительно! Одно и то же число стояло в зачетке в столбик четыре раза.

ДЕНЬ ДОНОРА

Внеаудиторную информацию в 535 комнату по охапочке приносил Бирюк. Мало того, что он руководил «Спазмами», он тащил на костлявой спине все. Младшие курсы. Сколько зачетов было сдано по его рекомендациям! Сколько новых дел акклиматизировалось в среде последователей с его легкой руки! Преемственность поколений в отношениях с Бирюком проявлялась более чем наглядно. Он слыл за отца родного. Был старше всего на два года, а казалось, что на три.

Осведомленность Бирюка в учебных и бытовых вопросах была намного пространнее поля его конкретной деятельности. Но еще шире была номенклатура увлечений. Чем он только не занимался! Моржеванием, ходил в кружок диссидентов по изучению английского, собирал, но не мог сохранить всевозможные коллекционные вина. Разводил на балконе петухов всех мастей, чтобы рассветы походили на деревенские, упражнялся в скульптуре. О Дне донора оповестил всех тоже Бирюк. Не только оповестил, провел целую агиткампанию. Матвеенкова уверял, что именно им, моржам, сдача крови полезна, как никому. На репетициях подбивал к процедуре Гриншпона с Кравцовым, окольными путями доказывая, что музыкантам донорство заменяет любые экзерсисы. Не удовлетворившись намеками, накануне Дня донора он специально пришел в 535 комнату, чтобы вплотную призвать подшефных к завтрашнему мероприятию.

— Очень выгодное дело, я вам скажу, — приступил он к вербовке. Во-первых, не идти на занятия, во-вторых, стакан кагора, чаек с печеньем и талон на обед.

— Ты что, с голоду пухнешь? — спросил Артамонов.

— Дело, собственно, не в корме, главное — дают справочку на день гульбы.

— Будто нельзя прогулять без справки! — сказал Решетнев.

— Одно дело гулять по-волчьи, другое — отсутствовать официально.

— Не пойму, какой смысл сдавать в институте, если можно пойти на станцию переливания? Записаться в регулярные доноры и иметь сотни справок плюс червонец? — спросил Фельдман, зашедший в гости вместе с Матвеенковым.

— Видишь ли, здесь только формально безвозмездно, а на самом деле очень даже возмездною. Деканат всех сдавших берет на карандаш и потом выдает денежки, но уже как бы не за кровь, а за участие в благородном порыве. Получается очень редкий случай: безвозмездно и в то же время за деньги. И совесть чиста, и лишний червонец на расходы.

— Ладно, уговорил, я иду, — согласился Фельдман.

— Я же говорю, очень выгодно. Я каждый год сдаю по два-три раза.

— Ты и без того весь светишься, — сказал Забелин, передиравший на тумбочке курсовик. — За удочку упрятать можно.

— Сам удивляюсь, желудок у меня что ли с фистулой, — пожал плечами Бирюк. — Ем, как на убой, и хоть бы грамм прибыли…

— Да, лица на тебе, так сказать… э-э-э… совершенно нет, — на удивление отчетливо сказал Матвеенков, не переставая изумляться, как это люди могут без стыда выходить на улицу при такой худобе.

— А зачем иметь лицо шире вокзальных часов? — не остался в долгу Бирюк и похлопал Матвеенкова по щеке, словно долепил из глины его физиономию. — Ну что, будем считать, договорились? Как думаешь, Мурат?

— Такой обычай нэт Тыбылыс.

— Его кровь не годится, — заступился за горца Артамонов. — Ни с какой другой она не будет совместима по температуре. Слишком горячая.

— А ты сам-то пойдешь? — спросил Бирюк Артамонова.

— Я боюсь.

— Это, ну, как сказать, в принципе, совсем не страшно, — опять вмешался Матвеенков с такой наивной простотой, словно считал, что кровь у людей находится в желудке.

Утром у институтской поликлиники собрались все, кто был согласен заплатить кровью за стакан вина, обеденный талон и двухдневную свободу.

Бирюк, как ветеран донорского движения, перемещался от компании к компании и настраивал народ на наплевательское отношение к потере крови.

— У вас комары за год больше выпивают, — приводил он самые крайние аргументы. Наконец, доноров завели вовнутрь и начали систематизировать по группам крови. Фельдман был единственным, у кого группа оказалась четвертой.

— Самая жадная кровь, — заметила молоденькая медсестра, — в нее можно влить любую, а она подходит только к самой себе.

— Я надеюсь, расценки на все группы одинаковы?

— Вы же сдаете безвозмездно! — возмутилась сестра.

— Это я так, к слову, — отвертелся Фельдман.

Бирюк продолжал руководить. Он советовал не торопиться, побольше пить чаю с печеньем, что повышает содержание в крови какой-то ерунды, которая делает кровь более ценной. Матвеенков бравировал перед входом в клиническую лабораторию. Сосисочки его пальцев мелькали то тут, то там, выказывая полнейшую невозмутимость.

— Мне, собственно, чего-чего, а это — пара пустяков, тем более лежа… — выводил он прощальную руладу. У кушетки его объяло что-то вроде катаральной горячки, и сосисочки его пальцев заметно обвисли. Матвеенков грозился упасть на ящик с пробирками, но сестра нацелила его на кушетку, и он, как показалось лежащему рядом Решетневу, с радостью рухнул на нее. Матвеенкова вынесли.

— Адипозо-генитальная дистрофия, — установил диагноз Бирюк и призвал остальных не волноваться.

Подтолкнув Артамонова на ложе, предназначавшееся Матвеенкову, он сам улегся вслед за Решетневым. Несмотря на бирюковскую худосочность, сестра только с третьей попытки воткнула иглу, куда надо, и включила отбор жидкости.

— Вы хоть каким-нибудь видом спорта занимаетесь? — спросила она, словно находясь в морге.

— Тяжелой атлетикой, видите, как тяжело дышит, ответил за Бирюка Артамонов, чтобы отвлечь себя от невыносимой красной струйки, бьющей ключом из вены тяжелоатлета, тщедушная фигура которого могла переломиться пополам при одном виде штанги. Мучкин пообещал министерству здравоохранения целый литр, но у него не взяли ни капли, подвела желтуха.

— Вот так всегда, задумаешь какое-нибудь доброе дело, и на тебе, сказал он с сожалением, что болезнь Боткина нельзя диссимулировать.

Климцов отнесся к сдаче крови брезгливо, как к клизме. Он мог пойти на любые страдания, лишь бы отмазаться от подозрений, что он, как комсорг, не потянул такого простенького дельца. Климцов боялся, что его за что-нибудь отчислят из комсомола, а значит, и из института. Два года таскать сапоги в армии было для него страшнее потери всей крови.

Большинство доноров рассталось с кровяными тельцами бесстрастно.

Фельдман просунулся в дверь последним. Его лицо занялось красной волчанкой. Предвкушая реализацию обеденного талона и перспективного червонца, он заставил себя улечься на кушетку с некоторым подобием удовольствия. Он пытался даже улыбаться сестре, ненавидя ее за то, что она без всякого чувства и сожаления воткнула иголку и стала читать книгу, ожидая наполнения пузырька. Фельдман слишком плохо знал свой организм, который, находясь постоянно в граничных условиях, выработал добротную барьерную функцию без всякого ведома хозяина. Сколько Фельдман ни дулся, сколько ни пыжился, ритмически работая кулаком, больше трети стакана его кровеносная система выделить пострадавшим не смогла. Стало понятно, что нет таких ситуаций, где бы Фельдману не удалось остаться самим собой. Он всегда был горой за друзей, заботился об их пропитании, об оснащенности комнаты предметами первой и даже второй необходимости, всегда что-то доставал, выбивал через профком, но из своего кармана на общий стол не выложил ни рубля. И все-таки умудрялся слыть за друга. Ставил себя так, что все прощали ему путаницу в понятиях «бесценный» и «бесплатный». Разные бывают организмы. После сдачи Бирюк сказал:

— Это дело надо проинтегрировать, что ли…

Реновацию проводили в 535 комнате. Восстанавливались все. И те, кто сдавал, и те, кто воздержался. На мероприятие напоролся студсовет. Участники получили по последнему предупреждению перед выселением без права поселиться в общежитии когда-либо еще.

— Н-да, с этим дурацким студсоветом надо что-то решать, — призадумался вслух Рудик.

— Я буду говорить об этом на ближайшей сессии ООН! — сказал Артамонов.

— Есть только один способ, — сказал Бирюк. — Вам необходимо купить настенный календарь. Выделите кружочками и подпишите знаменательные даты. В принципе, они почти ежедневно. Допустим, в один прекрасный вечерок, как сегодня, заходит к вам с тыла студсовет, спрашивает, по какому поводу банкет. Вы подводите его к календарю и тыкаете носом в день рождения или смерти такого-то или такой-то. И все. Инцидент исчерпан. Принимать меры не имеют права. Наказывать за бокал, поднятый в честь Бабушкина или, скажем, какой-нибудь парижской коммуны, просто нельзя. Это будет котироваться как политическое заявление со стороны студсовета. Их упекут в один момент.

Завершение Дня донора пошло как по маслу. Бирюка отвели домой только к полуночи. На протяжении всего пути он порывался в сторону поймы, чтобы сбить температуру, поднявшуюся так высоко, словно ему вместо охлажденной «Медвежьей крови» влили три бутылки горячей крови Мурата.

Заполночь в желтой майке лидера в комнату вошла Татьяна. Она набросилась на всех с обидой, что ее никто не оповестил о планировавшемся мероприятии. Ее красные кровяные тельца явно устали циркулировать по баскетбольному телу, снабжая килокалориями закоулки, отстоящие от сердца дальше, чем 111-ий крайнесеверный пояс в системе «Союзглавснаба» от Москвы. Некоторые ее эритроциты с удовольствием отдохнули бы хоть с недельку в каком-нибудь лилипуте.

— Алешечкину и то Мучкин позвал с собой!

— Алешечкину? Да она как мужик! — сказал Решетнев. — А ты субтильная.

Татьяна с вызовом развернулась. Крутанутая пяткой дорожка свилась в архимедову спираль. Татьяна удалилась, хлопнув дверью. Бирюку предстояло ответить за это. С Нынкиным и Пунтусом после Дня донора стало твориться неладное. Словно они не сдали кровь, а перелили ее друг в друга, поменялись ею. Если встретились они примерно одинаковой упитанности молодыми людьми, то теперь их диполь, словно устав держаться на сходстве сторон, перешел к новой форме симбиоза — контрастной. У Пунтуса стал появляться пикантный животик, округлились щеки и бедра. Самое страшное, к нему перестали идти его роговые очки. Нынкин, наоборот, стал более поджарым и смуглым. Их суммарная суетливость отошла к Пунтусу, а за Нынкиным осталась извечная сонливость и бесстрастный взгляд на жизнь.

Втихаря от группы они несколько раз ходили сдавать кровь на областную станцию переливания.

БИБЛИОТЕКА им. ФЕЛЬДМАНА

В 535 комнату, как обычно без стука, вошла Татьяна. Она считала себя хозяйкой мужского общежития и свободно мигрировала по этажам. С таким шумом и грохотом, что Алисе Ивановне с вахты казалось, будто наверху идут ходовые испытания седельных тягачей.

— Нам тебя послал бог, — обрадовано встретил ее Артамонов. — Мы получили новый холодильник. Надо сделать небольшую перестановку мебели.

— Я к вам за своей книгой.

— Ее взял Фельдман.

— Идем заберем, — взяла она Артамонова за руку, как понятого.

— Если он дома.

Фельдман был дома. Он только что перекусил и весь отдался пищеварению.

— Ты, помнится, брал книгу, — начал Артамонов.

— Какую? — попытал Фельдман.

— Красная такая, «Анжелика и король», — напомнила Татьяна.

— Что-то не помню. — Фельдман, лежа на кровати, перебросил нога на ногу.

— Да ты что! — набросилась Татьяна. — Мне ее с таким треском дали почитать!

— Красная? — переспросил Фельдман. — Да, да, припоминаю. Ее украли.

— Ты в своем уме! Мне ведь больше вообще ничего не дадут!

— Скажи, что книга совершенно не интересная, — нисколько не сочувствуя, промолвил Фельдман.

— Ты припомни, кто к вам в последнее время заходил, — уже мягче заговорила Татьяна. — Может, отыщется.

— Здесь проходной двор. Разве уследишь, кто _приходит, кто уходит.

— Что же делать? — приуныла Татьяна.

— Ничего. Это уже бесполезно, — оборвал Фельдман последние надежды на возврат. — В общаге, если что уводят, то с концами, — дал он понять, что разговор исчерпан.

— Если вдруг объявится, верни, пожалуйста, — попросил Артамонов.

— Конечно, — обнадежил его Фельдман. — Если объявится.

Артамонов с Татьяной вышли, а сожители Фельдмана прыснули в подушки комедия пришлась на тихий час. В сотый раз Фельдман разыграл перед ними подобную драму. У него было пристрастие собирать книги именно таким способом — попросить почитать и любыми неправдами не возвратить. В его чемоданах под кроватью собралась порядочная библиотека. Фельдман ни разу не повторился в причинах пропажи взятых напрокат книг. Они исчезали из комнаты гетерогенными путями — их сбрасывали с подоконника обнаглевшие голуби, дежурные случайно опускали их в мусорное ведро, сдавали в читальный зал вместо учебников, и вот теперь — украли.

Объяснялся Фельдман всегда самыми невинными словами, так что все виндикации хозяев теряли юридическую силу.

— Моли бога, что книга Татьянина, а не Артамонова, — сказал Мучкин. — Я бы тебя вмиг сдал.

— Как будто я собираю для себя! — возмутился Фельдман. — Вы что, не читаете эти книги! Никто из вас шагу не сделал в городскую библиотеку! Все кормитесь отсюда! — пнул он ногой чемодан под кроватью.

— Мы, это… в смысле… вернуть, — заворочался Матвеенков.

— Зачем? Если вернуть, они потеряются и затреплются все равно. И сгинут. А тут они все целы, все в полном порядке. Я отдам, но потом, после института. Если их захотят взять. В чем я лично сомневаюсь.

НЕВЕЖЛИВОСТЬ КОРОЛЕВЫ НАУК

— Сил нет! — пожаловался Гриншпон Бирюку. — Переводы замучили. Карпова нас просто взнуздала!

— Переводы? — переспросил Бирюк. — Кто у вас по математике?

— Читает Гуканова, по практике — Знойко.

— Дмитрий Василия? И ты плачешь! Тебе известно, что Знойко — человек с большой буквы? Он знает три языка. Вы его привлеките. Так и скажите: довольно, Дмитрий Васильевич, ваших интегралов! По английскому — сплошные завалы. Смело подсаживайтесь с текстом. Прямо на занятиях. Никуда не денется. Он безотказный. Будет работать, как трансформатор. Тыщи, хехе, вот проблему нашел!

Гриншпон опрометчиво поделился новостью. На Знойко насели. Дмитрий Васильевич попыжился, помялся и начал переводить. Без словаря, прямо с листа. Группе это представлялось какой-то игрой, несерьезностью, шуткой. Когда кто-нибудь переигрывал и в просьбу перевести пару абзацев подбавлял толику веселой наглятинки, чувствительные единицы впадали в неловкость. Обстановка на практической математике стала отступать от начал, заложенных группой в Меловом.

Особенно на ниве ускоренного перевода преуспевал Климцов. Он испытывал наслаждение от того, что взрослый человек безропотно подчиняется. Когда Климцов подсаживался с текстом, Знойко терял последнюю волю. Климцов бесцеремонно обращался к нему на ты и совершенно не задумывался, откуда у гениального человека столько безволия. Было непонятно, зачем Климцов втянулся в игру, английский он знал лучше других.

— Знаете, — сказал Кравцов, — Дмитрий Васильевич не всегда был таким. Если верить брату, не так давно Знойко представлял собой интересной наружности мужчину.

— Заливай! Что-то не верится, чтобы у него так быстро выпали волосы и распухли щеки!

— Нехорошо смеяться над физическими дефектами, вступилась Татьяна.

— У него не дефекты, у него одни эффекты!

— Так вот, — Кравцов поудобнее устроился на подоконнике, — в свое время Дмитрий Васильевич женился по любви и прилежно занялся наукой. Сотворил кандидатскую и намеревался представить ее в двух вариантах — на русском и на английском. Не успел он перевести, как жена сбагрила диссертацию близкому другу. Знойко любил жену и простил промах. После чего состряпал еще одну кандидатскую. На французском. Жена сплавила налево и этот скромный труд. На третий рывок в немецком исполнении у Дмитрий Василича не хватило морали. За одну ночь он посерел, потом зажил отшельником и деградирует посейчас.

— Байки, — сеял сомнения Артамонов, — из-за таких пустяков человек не может сделаться параноиком.

— Вспомни черчение, — навел его на доказательную мысль Кравцов. — Уведи у тебя пару раз перед защитой какой-нибудь курсовой, ты обошел бы Знойко по темпам падения!

— Я предлагаю больше не издеваться над ним, — сказал Кравцов.

— А кто над ним издевается? Мы просто шутим, состроил невинность Климцов.

— Шуточки добьют его.

— Если б только одна наша группа… Все равно остальные дотюкают, пессимистически заметил Нынкин.

— Может, на занятиях с нами он хоть чуточку придет в себя, — произвела рассуждения вслух Марина.

— Он не поймет, в чем дело, — продолжал Климцов.

— Как же английский? — спохватился Пунтус.

— Вот именно. Что вы расходились? Ну, пошутили немного, что здесь такого? — не отступал Климцов. Он вел все разговоры исключительно из чувства противоречия. Внутренне он согласился, что с этим пора кончать, но внешне держался до последнего.

— Эти шуточки похожи на игрушечный фашизмик! - сказала Марина. Рядом с Кравцовым она могла выиграть любую битву.

— Во загнула! — притормозил ее Климцов. Сухая керамика его голоса была неприятной в жаркой аудитории и походила на лопатой о кирпич.

— Просто нет более подходящих слов.

— Ну, раз нет слов, зачем тогда соваться, когда разговаривают взрослые.

— В дальнейшем я лично буду пресекать поползновения на Дмитрий Василича! — вмешался Рудик.

— Если от этого будет толк, — щелкнул языком Климцов.

— Будет, — пообещал староста.

Шутки на математике прекратились. Знойко с опаской прислушивался к тишине. Ее никто не тревожил. Его никто не разыгрывал. Но ожидаемого не произошло. От тишины Дмитрий Васильевич свернулся, как трехмесячный эмбрион. Почувствовав снисхождение, он стал сильнее заикаться и конфузиться. Стирал рукавом мел с доски не только за собой, но и за отвечающими. Словно ждал более крутого подвоха.

— Я же говорил, — радовался своему прогнозу Климцов.

Постепенно замешательство прошло. Знойко стал поднимать глаза, чего прежде никогда не делал. Обычно он рассматривал паркет или дырки в линолеуме. Наконец, все стали свидетелями кульминационного момента — Дмитрий Васильевич явился на занятия в тройке и галантно повязанном галстуке. Он был выбрит как никогда чисто и вызывал к доске исключительно по желанию, а не по списку.

— Да, кстати, — вернулся к давнишнему разговору Кравцов, — знаете, кому жена Дмитрий Василича спустила диссертации?

— Кому? — засуетился народ.

— Нашему завкафедрой математики.

— Жаль, что он у нас не ведет, — хлопнул по столу кулаком Забелин, — я бы довел его до черных дней.

— А жену Дмитрий Васильевич порешит, — сказал Пунтус.

— Точно, — подтвердил вывод Нынкин, — оклемается еще немного и порешит!

— Он великодушен, — сказала Татьяна.

— Если сам не догадается, я ему подскажу, — поклялся Усов.

— Я буду говорить об этом на Совете Безопасности ООН!

Жену Знойко не тронул. Он стал нормальным человеком. О давних математических проделках группа вспоминала, когда Карпова, устав от вечных отсрочек, начинала предъявлять векселя. 76-ТЗ постоянно была должна ей в общей сложности до полумиллиона знаков перевода газетного текста. Львиная доля приходилась на Нынкина.

— Да, — говорил он, — зря мы перевоспитали Дмитрий Василича. Успеваемость по иностранному заметно упала.

— Зато теперь на него приятно посмотреть, — сказала Татьяна. — Один костюм чего стоит!

— Даже лысина стала зарастать, — сказал Усов.

Сессия началась без особых судорог.

— День защиты детей, — прочитал Артамонов на календаре, уходя на экзамен по математике. — Увы, пока им ничем помочь не можем.

Профессор Гуканова была женщиной с неустойчивым отношением к жизни вообще, и к студентам в частности. Характер у нее был на редкость скверноватый. Математика, как королева наук, теряла все свои прелести. Гукановой постоянно не везло. То дочь ее с третьего захода не поступала в МГУ на физфак, то еще что-нибудь понепристойнее. Было непонятно, из-за неудач ее характер сделался таким, или из-за характера ее постоянно преследовали неудачи, но, в любом случае, перед сессией от нее ушел третий по счету муж. В преподавательской деятельности Гуканова основывалась на теории больших чисел. Она не помнила в лицо ни одного студента.

Гуканова рассчитывала расправиться с противниками королевы наук беспощадно. На зачетной неделе она устроила коллоквиум. Несмотря на хороший исход, сделалась злая, как гарпия. Она посчитала, что хоры и отлы на коллоквиуме — не что иное, как случайности, результат ее недосмотра и упущений. После коллоквиума Гуканова пригрозила, что в сессию многие попляшут, особенно те, кто получил хорошо и отлично.

Ждали повального отсеивания. Откуда ей было знать, что бесподобные сдвиги группы — дело рук Знойко. В благодарность за возвращение к жизни он натаскал 76ТЗ по всем разделам настолько здорово, что многие сами удивлялись успехам. В неслыханно короткий срок Дмитрий Васильевич вдолбил в головы студентам весь курс. Ему бы работать в детском саду — он на пальцах объяснял такие сложные функции и ряды, какие Гуканова с трудом доводила до студентов графически. Не забывал и про английский. Если удавалась свободная минутка, он от души предлагал помощь. От нее было трудно отказаться. Делалось неудобно, словно ему в обиду.

На экзамене Гуканова достала из сумочки кондуит. Там были зафиксированы все до единого лекционные проступочки подначальных. Если число отметин переваливало за десять, четверка по предмету становилась нереальной. Такую Гуканова установила меру. Ну тройка, так тройка — бог с ней. Хорошо бы только это. С тройкой по математике Зингерман не допускал к теоретической механике. Двойка по термеху — бесполезность разговоров о стипендии. Апеллируй потом хоть ко всевышнему — в следующем семестре диета и разгрузка вагонов в товарной конторе.

Психоз Гукановой остался психозом, знания, напичканные Знойко - знаниями. Против них Гуканова оказалась недееспособной. Из высшей математики группа вышла сухой.

ИСТОРИЯ С ФИЛОСОФИЕЙ

Будильник, как лихорадочный, затрясся на единственной уцелевшей ножке. Решетнев, не просыпаясь, вогнал стопорную кнопку по самый маятник.

Рудик, зная, что в течение получаса никто усом не поведет, встал и включил свет. Ему ничего не оставалось, как ахнуть — на часах было почти восемь!

— Когда ж ты выспишься! Опять втихомолку перевел звонок на час вперед! — с чувством, с толком, но без всякой расстановки высказал он Мурату, стягивая с него одеяло.

Мурат открыл глаза, мастерски изобразил удивление, тщательно осмотрел циферблат и как ни в чем не бывало произнес:

— Часы пара мастэрская, ходят наугад.

— Какие сегодня занятия? — спросил Артамонов, выплывая из постели.

— Ты с завидной регулярностью задаешь этот странный вопрос уже второй год. Никто в точности ни разу не ответил. Неужели трудно, сделать соответствующий вывод! Фигура ты вполне сформировавшаяся и, я думаю, способна на необширные обобщения, — пристыдил его Гриншпон. — Где зубная паста?

— Я выбросил вчера пустой тюбик.

— Сколько раз тебе говорил, без моего личного осмотра не выбрасывай! Миша был автором открытия, что из любого сколь угодно сдавленного рядовым потребителем тюбика можно извлечь еще как минимум три порции пасты. Это не мелочность, а хозяйственность, уверял он, с которой начинается бережное отношение ко всему государственному имуществу. Сожители соглашались, что да, действительно, большое начинается с пустяков, но в то, что оно может зародиться из фокусов с тюбиком, не очень верилось.

— Вы еще пять минут поболтаете, и на лекцию можно будет не торопиться, — сказал Рудик.

Бросились в умывальник и сбили с ног Мучкина, доделывающего зарядку. Раньше Мучкин занимался упражнениями у себя в комнате. Фельдмана быстро вывели из себя метрономические громыхания о пол. Он стал подсыпать кнопки. Мучкину было некогда выколупывать их из пяток, он стал холить фигуру на скользком кафеле умывальной комнаты.

Гриншпон, Рудик и Мурат практически успели прошмыгнуть в аудиторию вовремя. Неимоверным усилием воли, перед самым носом преподавателя, они заставили себя последние метры пройти прогулочным шагом. Когда бегут, значит, опаздывают, если идут спокойно, значит, идут вовремя. По крайней мере, так считали некоторые преподаватели. В том числе и лектор по философии Золотников. Профессор не успел заговорить о гносеологических и классовых корнях идеализма, как в аудиторию ворвался Артамонов.

— Я вас слушаю. Должно быть, вы уже придумали причину, — обратился к нему Золлотников. По субботам он был склонен к минору.

— Троллейбуса долго не было, - не запинаясь, выдал Валера.

— Причина объективная, — понимающе закивал Золотников. Ему неоднократно приходилось дежурить в общежитии — проживающие там давно примелькались. - А что, — посмотрел он в окно, — через нашу спортплощадку уже троллейбусную линию протянули?

Артамонов изготовился покраснеть, но тут под язык подвернулась неплохая отмазка:

— Я сегодня спал не в общежитии, я ночевал у… Если бы не подсказка с верхнего ряда, он так и не вспомнил бы, с кем спал минувшей ночью.

— Ну, если только… — извинительно пожал плечами Золотников.

Дверь отворилась и вбежал Пунтус.

— Автобус опоздал, — выпалил он на ходу.

— Номер не одиннадцатый, случайно?

Пунтус вылепил на лице улыбку схимника и начал озираться по сторонам, пытаясь по лицам угадать, что здесь произошло до него и как вести себя дальше. Недаром говорится, что друзья познаются в беде. В аудиторию бесшумно вошел Нынкин и тихо, словно со сна, произнес:

— Трамвай так и не пришел.

Аудитория прыснула и полезла под столы. Нынкин, окинув взглядом стоящего как в ступоре Пунтуса, спокойно прошел на любимое место у батареи отопления. Приступы смеха утихли. Золотников опять приступил к гносеологическим и классовым корням идеализма. Но, видно, сегодня ему не суждено было обмолвиться по этому вопросу — на пороге возник Решетнев.

— Здесь такси или электричка, других видов транспорта в городе нет, - предложил варианты Золотников.

Многие сделали попытку рассмеяться. Решетнев, как с трибуны подняв руку, попросил тишины:

— Вы не угадали, я шел пешком. Я слышал, вы немножко изучали физику. Наверняка должны знать, что собственное время, отмеряемое движущимся телом, всегда меньше, чем соответствующий ему промежуток времени в неподвижной системе координат. Относительность. Поэтому мои часы, когда я иду, а вы меня ждете, должны всегда немного отставать.

— Во-первых, я вас уже, честно говоря, не жду. Я забыл, когда видел вас на лекции в последний раз. Во-вторых, все, что вы мне нагородили, имеет место при скорости света. А вы плелись под окном как черепаха. Садитесь, релятивист!

Золотников на самом деле когда-то изучал физику достаточно глубоко. Даже преподавал. В те горячие годы он рвался к истине, как абсолютно черное тело поглощая на ходу все добытое человечеством в этой области. Истина ускользала, терялась. Асимптотическое приближение к ней Золотникова не устраивало. Он взялся познать мир логически. Решив по неопытности, что так будет гораздо проще. Он забросил физику в самый пыльный угол и с головой ушел в философию. Истина вообще скрылась из виду. С тех пор Золотников стал относиться к жизни исключительно с юмором, что было на руку студентам. Из педагогических систем он стал предпочитать оптовую. Заниматься людьми поштучно, решил он, — удел массажистов. Стоит ли напрягаться, если у нас в стране от идеализма, как от оспы, привито все население. Более того, человек у нас уже рождается материалистом, генетически наследует первичность бытия.

Несколько лет назад, некто Малинский, тоже философ, предложил Золотникову выпустить совместно учебник, намекнув на связи в издательстве. Золотников согласился на соавторство. Причем, не раздумывая. Он знал, что студенты в учебниках читают только курсив, и то если он помечен сноской (курсив мой). Он не знал, насколько тертым был этот калач Малинский.

Профессор Малинский в свое время тоже был технарем. Его теория расчета ферм считалась классической. Перед войной по его проекту был построен железнодорожный мост через Десну, который во время оккупации смогла подорвать с десятого раза только сводная партизанская бригада. За каждую неудачную партизанскую попытку Сталин дал Малинскому по году. После реабилитации ничего не оставалось, как пойти философом в периферийный вуз. Пособие вышло. По вине типографии или чьей-то другой на обложке красовалась только фамилия Малинского, хотя из 300 страниц он сочинил всего 50.

На этой почве у Золотникова случился первый удар. Все обошлось, но с осложнением. Золотников стал рассказывать всем подряд историю с выпуском учебника и доказывать методом от противного, что написал книгу он, а не Малинский. Он заставлял слюнявить химический карандаш и дописывать жирным шрифтом свою фамилию на обложке. Таким образом он докатился до горячки. Форма, правда, была не тяжелой, почти бесцветной, зато выперло ее в сторону совершенно неожиданную — Золотников с явным запозданием возжелал обучить подопечных всяким философским премудростям, чтобы студенты обогнули тернии, выпавшие ему.

С непривычки во всем этом виделось что-то болезненное.

— На меня смотрите, на меня! — стал заходиться он на лекциях. — Не вижу ваших глаз! Мне нужны ваши глаза! Приходилось без проволочек показывать ему свои глаза.

— У меня скоро на левом полушарии мозоли будут от такой педагогики! - говорил Нынкин.

— Ты воспринимаешь его однобоко, — объяснял Пунтус.

— Сидишь на лекции, как на заключительном акте в Хельсинки!

— Патетичен, как соло на трубе! — вставлял Гриншпон.

Золотников, не распыляясь на введения, с азартом предложил срочно приступить к написанию рефератов. Будто не студентам, а ему предстояло их защищать.

— Вы не сделали ни одной выписки по теме! — теребил он Кравцова. Почему?

— Еще не растаял снег.

— В прошлом семестре вы ссылались на то, что он еще не выпал! Я не улавливаю связи вашей активности с природными явлениями!

Раньше к концу недели Золотников расслаблялся, сходил на нет, теперь напротив — распалялся. Он метал взгляд по галерке и сразу выискивал тех, кто занимался не тем. Захваченная врасплох тишина в аудитории стояла как в инсектарии. Кроме жужжания трех не впавших в спячку синих мясных мух, ее ничто не нарушало. Этого Золотникову оказывалось мало. Его мог взбудоражить любой пустяк, как например, с Пунтусом.

— Снимите темные очки! Я не вижу глаз!

— Очки с диоптриями, — спокойно отвечал Пунтус.

— В понедельник принесете справку от окулиста, что вам нужны именно темные очки!

— Такую справку мне не дадут.

— Неужели я так ослепительно сверкаю, что мне нужно внимать через светозащитные очки!. Я что, похож на сварочный аппарат!? — Он нервничал еще сильнее, если ему отвечали спокойно.

— Нет, вы вовсе не сверкаете.

— Я наблюдаю за вами целую неделю, вы постоянно в беседах! Несите сюда тетрадь!

Пунтус передал тетрадь по рядам. Записи были в полном порядке. Но остановиться Золотников не мог, сказывалась расшатанность нервной системы. Его потащило вразнос.

— То, что вы успеваете записывать, — не повод для постоянных разговоров! Вы мешаете заниматься делом соседям! Нынкин, покажите конспекты!

Нынкин на лекциях так глубоко уходил в себя, что, когда бы ни высовывался — все не вовремя. Высунувшись, начинал бормотать, пытался ввести в курс какого-то своего дела.

— Я вам говорю! — тыкал в него кулачищем Золотников. — Да, да, вам!

Оклемавшись, Нынкин хотел схитрить, но философ опередил его порыв. Свою тетрадь, пожалуйста, свою! Без уловок! Тетрадь Черемисиной мне не нужна! — Его фасеточные глаза засекали в окружающей среде до сотни изменений в секунду.

В блокноте Нынкина процветал сплошной грифонаж. За два года он не законспектировал ни одной лекции. Тем более, ни одного первоисточника. Он пользовался общежитскими конспектами. Кочевание с курса на курс и ежегодное переписывание на скорую руку выветрило из произведений классиков весь смысл, доведя их до абсурдных цитаток, которые наполняли душу агностицизмом и ревизионизмом.

— Вы мне воду не лейте, уважаемый, а посидите-ка сами над произведением часок-другой! Тогда вы не станете совать мне эти извращения! Я вас удаляю с лекции! Матвеенков, несите тетрадь!

Леша тоже никогда ничего не записывал. На этом упрямом поприще его не пугали никакие угрозы. Свое поведение он объяснял тем, что у него писчий спазм, полное нарушение функций письма как левой, так и правой руки. Иногда от скуки он дорывался до тетради, но ни к чему хорошему это не приводило. На листах появлялась криптография. В семестре Матвеенков нажимал на гипнопедию — постоянно клал под подушку ни разу не раскрытый бестселлер Малинского. А к экзаменам готовился по левым записям. В этой связи у него развилась острая способность разбираться в чужих почерках. Самые пагубные, какие были у Татьяны и Фельдмана, он читал как офсетную печать.

— Во всем виноваты вы, Пунтус! — сказал Золотников и продемонстрировал потоку тайнопись Матвеенкова. Будто поток никогда ее не видел.

— Я бы не сказал, — ответил Пунтус.

— Да он, в смысле… ну как бы… — поплыл Матвеенков.

— Не перебивайте, когда не спрашивают! — И вновь навалился на Пунтуса. — Вы очень вольно себя ведете!

— А вы, мне кажется, преувеличиваете свою роль в моей личной жизни. Вы ломитесь в нее, как в автобус!

— Я больше не буду с вами церемониться! Я… — кратер его рта задымился, извергая ругательства средней плотности. На лбу образовалась каледонская складчатость. Сбитый неуязвимостью Пунтуса, Золотников входил в кульминационную фазу пароксизма. — … Я… вы можете уже сейчас начинать волноваться за свое дальнейшее пребывание в институте! Я уволю… я исключу вас за академическую задолженность! Считайте, что экзамен у вас начался с этой минуты! Я предложу вас комиссии, которая соберется после трех неудачных попыток сдать экзамен мне!

Один Климцов правильно понял Золотникова. На семинарах, дождавшись, когда закончит отвечающий, Климцов поднимал руку и просил слова, чтобы дополнить. Золотников любил, когда дополняют. Это означало, что семинар проходит живо и плодотворно. Чем длиннее было дополнение, тем больше снималось баллов с предыдущего отвечающего.

К первому экзамену по философии готовились, как ко второму пришествию. Добра ждать было неоткуда новую троллейбусную ветку провели в трех кварталах от микрорайона, в котором жил Золотников. К тому же, дав интервью, философ попал спиной на снимок в областную газету. Лучше бы выпал за кадр.

В течение трех дней, отведенных на подготовку, не вылезали из конспектов и первоисточников, наполняя жилье материализмом, а голову блажью.

— Шпаргалки, — передразнивал Артамонов химика Виткевича, — лучший способ закрепления пройденного материала.

— А если еще и помнить, в каком кармане что лежит, то вообще не надо никаких консультаций, — соглашался с ним Гриншпон.

— Жаль, что Золотников изымет их перед экзаменом.

— Виткевич в этом смысле погуманнее…

— Выход один — изготовить за ночь запасной вариант.

— Уволь, лучше два балла, чем еще раз сохнуть над этими прокламациями.

— Тогда спим.

— Придется.

— Все будет нормально, — вместо спокойной ночи пожелал Рудик.

— Сплюнь троекратно через левое плечо. Это как раз в сторону Мурата, предложил Артамонов верный прием от сглаза и отчаянно принялся засыпать.

Философию сдавали потоком, все группы вперемешку.

В процесс экзаменовки Золотников ввел систему ежесекундной слежки. Он запасся специальной литературой, чтобы тут же документально подтверждать безграмотность. Рассадил всех по одному и принялся исподлобья наблюдать.

— Усов, что вы там копаетесь? Показывайте, что у вас там!

Усов вынул из-за спины носовой платок.

— Садитесь на место! Через некоторое время снова:

— Усов, что вы возитесь со своим носовым платком! Неужели вы такой сопливый!

Усов давно занимался переписыванием и заходился в насморке чисто символически.

Климцов, как самый лучший дополнитель, отвечал первым. На экзамене нужно отвечать, а не дополнять. Причем, отвечать так, чтобы нечего было добавить. Климцов не смог произнести ни слова не только по билету, но и в свое оправдание.

— Как это я допустил такую промашку! — покачивал Золотников головой, рассматривая ряд положительных оценок за дополнения. Он обнаружил пустую породу, и ему захотелось побуквенных знаний. — Придется вам зайти ко мне еще разок.

В коридоре Усов делился своей методой списывания:

— Сидишь и упорно смотришь ему в глаза. Пять, десять, пятнадцать минут. Сколько нужно. Как только заметишь, что он начинает задыхаться от правды, можно смело левой рукой…

— Мне за такой сеанс гипноза предложили зайти еще разок, — сказал Климцов.

— Когда ошибается комсорг, обвиняют весь комсомол, — сказал Артамонов. — У тебя нет опыта турнирной борьбы!

Матвеенков проходил у Золотникова по особому счету. Два семестра Леша, в основном, тащился на микросхемах типа «не знаю, так сказать… в смысле…», «не выучил, в принципе… поскольку…», «завтра как есть… всенепременнейше… так сказать, расскажу».

Философ топтал Матвеенкова до помутнения в глазах. В моменты лирических отступлений Золотников оставлял в покое предмет и искал причины столь неполных знаний Матвеенкова:

— Чем вы вообще занимаетесь в жизни?! Я бы вам простил, будь вы каким-нибудь чемпионом, что ли! Но ведь вы сама серость! На что вы гробите свободное время? Может быть, на общественную жизнь? За что вы отвечаете в группе?

— В каком-то смысле, так сказать, за политинформацию, что ли, — как на допросе, отвечал Матвеенков.

— Ну, и о чем вы информировали группу в последний раз?

— Разве что… если… об Эфиопии. Так сказать… читал… в каком-то смысле… очерк… в общем, об Аддис-Абебе.

— Через пару недель придете пересдавать. Вместе с Климцовым. Прямо на дом. Я ухожу в отпуск. Вы свободны, Аддис-Абеба! — и про себя добавил: «Ну, что учить в этой философии? Ее соль так малогабаритна… первичность и вторичность, а все остальное — чистейшей воды вода!»

Бирюк, подскочивший на секундочку к друзьям, ужаснулся:

— Десять двоек у Золотникова?! Ну, вы даете, ребята! И ты, Матвеенков?! Ты же вроде рыболов-любитель! И даже немножко морж! Я вижу, вы не натасканы на него. Золотников законченный рыбак. Историй, не связанных с водой, не признает. Ему только намекни, он сразу забудет про философию и начнет исходить гордостью за хобби! В этот момент перейти к положительной оценке не составляет никакого труда. Философия, собственно, и началась-то с рыбалки. Возьмите того же Платона. Бросал в воду поплавки разные, камешки, наблюдал, как расходятся круги, и размышлял о том о сем.

— Правда?! — обрадовалась Татьяна. — Но я никогда в жизни не ловила рыбу!

— Тогда философию придется учить, — сказал Бирюк тоном ментора.

Матвеенкову пришлось идти одному. Климцов сам поставил себе пятерку на квитке для пересдачи, сам расписался за Золотникова и сдал в деканат. Никто ничего не засек.

Матвеенков поплелся. Он занял у Забелина болотные сапоги и куртку всю в мормышках, в которой тот отбывал Меловое. Явился к Золотникову в обеденное время. Философ сидел за столом и принимал что-то очень эксцентричное на запах.

— Ну что, проходи, я сейчас, Аддис-Абеба, — заострил он внимание на чрезмерной занятости двоечника по общественно-политической линии. Матвеенкову с голодухи послышалось вместо АддисАбеба «садись обедать». Он совершенно бесцеремонно подсел к столу и принялся уплетать пирог с рыбой. Помыв руки, Золотников вернулся в столовую. Матвеенков развеивал последние крохи стеснения. Чтобы не ударить в грязь лицом, хозяину ничего не оставалось, как потчевать неуча. Леша долго не выходил из-за стола. Золотников чуть не закормил его. Приступили к опросу. Речь сама собой зашла о рыбалке. Пересдача прошла, как сиеста, без особых аномалий. Вообще, сессия — это мечта. Зачем каникулы начинаются после нее? Их следовало бы поменять местами. Когда вырываешь на кино пару часов из отведенных на подготовку, даже индийский фильм кажется увлекательным. На каникулах пропадает охота отдыхать. Купаешься в ненужной свободе и понимаешь, что она — не более, чем осознанная необходимость, как говорил великий Ленин. Даже как-то неинтересно.

ИЗ ЗАГОТОВОК К РОМАНУ

Химик Виткевич, похожий на баснописца, заметил на консультации:

— К экзамену допущу только тех, кто в полном объеме заготовит шпаргалки. Причем, своей рукой. Я буду сверять почерки.

Дмитрий Иванович считал, что лучший способ закрепления пройденного материала — изготовление шпаргалок. Студент, занимаясь этим делом в надежде списать на экзамене, вторично перерабатывает предмет, сам того не подозревая. В шпаргалках в сжатом виде содержится весь необходимый перечень вопросов. Пробегаясь вновь по всем темам, студент усваивает пройденный курс комплексно, по двум каналам памяти — механическому и зрительному. Собираясь на экзамен, он классифицирует свои заготовки по разделам и запоминает, в каком кармане что лежит. Это позволяет держать в голове все соли химии и химикалии и не путать вопросы с ответами. Заяви такое Ярославцев или Знойко, первокурсники удивились бы до крайности. Из уст химика требование иметь шпаргалки прозвучало почти программно. Это была не первая странность, которую он выкинул за семестр. Взять хотя бы химические анекдоты, которых он рассказал столько, что по ним можно было выучить половину высшей химии. Он рассказывал их как новую тему — не улыбаясь, сохраняя каменную серьезность. Словно мимические мышцы, складывающие лицо в улыбку, — атрофировались. За серьезность Дмитрия Ивановича уважали более всего. Благодаря ей он постоянно притягивал к себе. Его лекции были интересны, их никто не пропускал. Проверки посещаемости, устраиваемые на них деканатом, считались делом в какой-то мере кощунственным.

От Бирюка пришел слушок, что Виткевич преподавал в свое время в МГУ, был первым рецензентом Солженицына и любовником его жены. Растворы, полимеры и анионы стали еще занимательнее. Бирюк божился в подлинности пикантной составляющей слушка и уверял, что по институту ходит чешская книжонка, в которой это в деталях расписано.

— Теперь ясно, почему он ходит, угнувшись и заложив руки за спину, догадался Рудик. — Сказывается длительное пребывание в неволе.

Создавалось впечатление, будто химик еле носил свое тяжелое прошлое, в любую минуту помнил о нем. Он останавливал мел на формуле и задумывался. Усиливающийся шепот возвращал его к лекции. Химик никогда не пользовался никакими бумажками, как это делали многие лекторы, он знал свою науку назубок. Его требования воспринимались как законные.

— Все-таки химик наш хитрый, как штопор! — размышлял Гриншпон. — Не покажешь шпоры — двойка, покажешь — он их отберет, и тоже двойка. Ловкое колечко он затеял! На экзамене Виткевич словно забыл про все. Не спросил про шпаргалки, не следил — списывают ли. Будто знал, что никто списывать не будет. Все недоуменно брали билеты, невероятно легко отвечали и, бросив в урну непригодившиеся шпаргалки, выходили поделиться удивлением с сидящими под дверью одногруппниками. Усов не мог удержаться, чтобы не напомнить о себе. Прежде чем взять билет, он долго вытаскивал из карманов свои микротворения и расписывал Виткевичу, на какой четвертинке какой вопрос раскрыт. Химик, не глядя, опустил шпаргалки в урну. Усов взял билет и сел за стол. Натура постоянно тащила его не туда. Посидев смирно минут пять, он спросил, нельзя ли ему воспользоваться шпаргалками.

— Пожалуйста, — спокойно разрешил химик. Усов полез в урну, достал листочки и начал искать то, что уже было давно готово к ответу. Дмитрий Иванович не среагировал ни на один выпад Усова, дождался, пока тот иссякнет, и поставил тройку.

— Не за плохие знания, а в назидание, — прокомментировал он свое решение.

Группа ошибочно посчитала подготовительные усердия зазряшными. Все сошлись на мнении, что химия не наука, а баловство.

Виткевич свое дело сделал. Он вынудил подопечных понять предмет, совершенно не ударяя в лоб. Экзамены как таковые его мало интересовали. Кто на что способен в химии, он распознавал по походке.

С историей КПСС дела обстояли проще. То, что никто не получит ниже четверки, подразумевалось. Этот предмет знать на тройку было стыдновато. Потому что вел его некто Иван Иванович Боровиков. Немного найдется на земле людей, внешность которых так верно соответствовала бы фамилии. Боровиков был овальным и белым, как боровик. Вечная его фланелевая шляпа с пришитым желтым листочком довершала сходство с грибом. Еще меньше найдется на земле людей, внешность которых так сильно расходилась бы с внутренностями. Когда Иван Иванович открывал рот и уголки его толстых губ устремлялись вверх, доходя до ямочек на пухлых щеках, все ожидали, что он скажет сейчас что-то очень веселое. Руки слушателей инстинктивно тянулись к лицам, чтобы прикрыть их на случай, если придется прыснуть. Боровиков так неподкупно заговаривал о предмете, что улыбки не успевали расползтись по лицам и свертывались в гримаски удивления. Он умел подать материал так, что было понятно — все, произносимое им, — туфта, но экзамен, извините, сдавать придется. Не надо вникать в эти бессмертные произведения, надо просто знать, для чего и когда они писались. Их не надо учить как математику, но как философию деградации сознания — знать необходимо.

— История КПСС, — говорил Боровиков, — самая величайшая формальность в мире! Соблюсти ее — наша задача!

Он читал лекции самозабвенно.

— В молодости Шверник напряженно всматривался в окружающую действительность… — сообщал он без намека на улыбку и сразу поднимают настроение. В лучшие минуты своих публичных бдений высказывался так горячо, что казалось, будто он выступает на форуме по борьбе с международным промышленным шпионажем.

Боровикову было всегда неприятно ставить в экзаменационную ведомость уродливый «неуд». Он до последнего наставлял на истинную стезю искателей легких, но тупиковых путей. За отлично разрисованные и оформленные конспекты он бранил как за самоволку.

— Зачем вы попусту тратите время!? Ведь я не требовал от вас конспектов! Придется пачкать документ, ничего не поделаешь, — выводил он в ведомости пагубную отметку.

Термодинамика — тоже интересная наука, но Мих Михыч — еще интереснее. Он обладал двухметровой фигурой. Татьяна открыто благоговела пред ним. Почти еженедельно повторяла: «Вот это, я понимаю, мужчина!» Поведением Мих Михыч словно извинялся за то, что сам, будучи студентом, опаздывал, симулировал, списывал, а теперь вынужден наказывать за это других. Бирюк уверял, что нет для Мих Михыча страшнее испытания, чем экзамен. Перед началом он по обыкновению посылал кого-нибудь из студентов в ближайший киоск за газетами, чтобы, читая их, не видеть, как готовятся к ответу испытуемые. Если случайно замечал, как кто-то безбожно дерет из учебника, Мих Михыч краснел как рак. На экзамене в 76-ТЗ Мих Михыч не ввел никаких новшеств — послал в киоск. Нынкин с Пунтусом принесли кучу чтива, которую можно было одолеть только к осени.

Термодинамик тщательно обложился прессой, как мешками с песком, и экзамен начался.

Несмотря на льготы, Татьяна умудрилась отхватить двойку. Из необширной науки она удосужилась одолеть пропедевтику. Три основных закона решила пропустить, посчитав, что для хорошей оценки достаточно благоговения перед преподавателем. Мих Михыч задавал ей наилегчайшие наводящие вопросы, вытягивал, как мог, но даже одного закона из трех так и не вынул. Он весь измучился, глядя на Татьяну. Это было выше его сил. Со слезами на глазах он поставил ей двойку.

РАСКАЧКА

В семь вечера Гриншпон был у общежития. Он мог бы приехать и утром, но не терпелось увидеть друзей. Посмотрел на окно 535 — никаких признаков обитания. По крайней мере, Решетнева нет точно, он бы распахнул все настежь, подумал Миша и вошел в вестибюль. Ключа на вахте не оказалось.

— Уже забрали, — доложила Алиса Ивановна, отставная энкавэдэшница. Сурьезный такой, в кожанке. Гриншпон понял. Других сурьезных в 535 не обитало. В коридорах слышались шаги, хлопанье дверей, погромыхивала музыка общежитие оживало. Двое в стельку пятикурсников вскрывали ножом дверь в свою комнату и уверяли друг друга, что ключ никто из них не терял.

Гриншпон подошел к своей двери, пнул.

— Привет! — Рудик с усердием потряс руку. — Как Сосновка?

— За три недели опостылила! Замотались играть каждый день. Ты что-то бледный, как спирохета, не иначе в подвале отсиживался? — Гриншпон вынул из портфеля пачку сандеры и курительную трубку.

— Вот это да! — воспрял Рудик, пробуя подарки на свет, на зуб и на запах.

— Не нюхай, все герметично.

— Действительно, запечатали, так запечатали. Ни одна молекула не улизнет. Спасибо, удружил, а то «Прима» в кишки въелась!

— Кравцова больше нет.

— Как?

— Перевели. — Гриншпон рассказал, как все произошло. Из-за не в меру дальновидного батяни, а точнее из-за брата Кравцова. Тот не особенно утруждал себя учебой, занимался, в основном, дебошами. Пять лет генерал не видел первенца. Служба — дело понятное. Свиделись только этим летом. Отец взглянул на старшее чадо пятилетней выдержки и отправился в институт, чтобы, пока не поздно, изъять из обращения младшего семинариста. Генерал так и заявил ректору, что культуры обучения во вверенном ему вузе нету никакой. На что ректор даже не возразил. Кравцова перевели в МВТУ им. Баумана. Прямо с турбазы в Сосновке.

— Ну, а Кравцов, сам он что?

— Две-три искры сожаления, не больше.

— А Марина?

— Чуть не отдалась ему в последний вечер. К микрофону не подошла. Сказала, голос сел. Последние вечера мы работали вдвоем с Бирюком.

Дверь распахнулась и обнажила Решетнева с двумя сумками наперевес. Его рот был уже открыт:

— Не спорь, Миша, староста всегда прав! Обстановка — она как возмущающая сила. Может расшатать, если кивать ей в такт, а пойди чуть вразрез — заглохнет.

— Не заводись, — Рудик помог Решетневу избавиться от сумок.

— А что, мне уши затыкать! Ваши выражения слышны на первом этаже! Орете, как на базаре! И главное о чем?! Обстановка, характер — тему нашли! Или в день приезда больше поговорить не о чем? — Решетнев сбросил куртку и начал наводить порядок. — Как вы сидите в такой темноте?! — Шторы затрепетали, разлетаясь по краям карниза. — И в такой духоте! — Форточки заскрипели, распахиваясь настежь.

Дежурства Решетнева по комнате являлись сигналом к повышенной бдительности. Виктор Сергеич был пропитан порядком, царившим в космосе. Убираясь в комнате, он выбрасывал в окно лежащие не на месте вещи. На него не было никакой управы. В эти опасные дни обитатели 535 старались попасть в комнату пораньше, чтобы упорядочить личные принадлежности. Неземной строгостью Решетнев высвобождал себе массу времени. К его приходу в комнате восстанавливалось приличное благообразие. Ему оставалось протереть пол.

Предупредить смерчевые дежурства удавалось не всегда. На совести Решетнева лежали плавки Рудика, не снятые с форточки, фехтовальная перчатка Мурата, которой Гриншпон пользовался при работе со сковородкой, и два тюбика «Геоксизона» Гриншпона.

Миша уверял, что мазь лежала на месте, и требовал возмещения убытков. В момент, когда Гриншпон обнаружил пропажу, возможности поискать тюбики под окном не оказалось из-за кромешной темноты. Дождавшись рассвета, Гриншпон бросился вниз. Но, сколько ни рылся в кустах, так ничего и не нашел. Дворник сказал, что мази, вероятнее всего, унесли собаки. С тех пор, совершая свои гигиенные акты, будь то с грязными носками, висящими на дужке кровати, или с сапожными щетками и кремом, выпавшими из общего крематория под тумбочкой, Решетнев приговаривал: «В кусты, собакам!».

Гриншпон долго сокрушался об утрате. Несколько раз приходил под окно, чтобы повторно покопаться в кустах. Хотя мазь была совершенно никчемной. Она нисколько не помогала его обветренным и потрескавшимся губам, поскольку по ошибке была всунута аптекарем вместо вазелина. То, что мазь не та, Гриншпон обнаружил не сразу. Вопреки отрицательному эффекту он продолжал упорно пользоваться ею. Когда спрашивали: зачем ты мучаешь себя? — отвечал: уплочено, и чтоб следующий раз смотрел, что покупаю! Он довел нижнюю губу до того, что потерял возможность улыбаться. Сожители сжаливались — не шутили при нем. Гриншпон был легок на юмор и знаками просил друзей, чтобы они не только не шутили, но и вообще не разговаривали. Потому как самый будничный разговор в 535 легко обеспечивал животный смех от трех до пяти баллов по шкале Рихтера. Гриншпон с трудом сдерживал рот, улыбаясь глазами. Решетнев сказал: не рискуй, заткни уши бирушами! Больной не пожелал. Трещина на губе превратилась в овражек, грозивший развалить губу пополам. «Геоксизон» усугублял трагедию, от мази губа разлагалась.

Решетнев не вынес самоистязаний друга и, прикрывшись страстью к мировому порядку, отправил злополучные тюбики в окно, хотя те лежали на самом что ни на есть своем месте — глубоко в тумбочке. Решетнев завел будильник, проверил, работает ли радио, вытащил из-под кровати двухпудовую гирю и поднял над головой: не полегчала ли? Вещи и предметы, показавшиеся ему лишними, моментально оказались за окном.

— Успокойся, — притормозил его Гриншпон. — Дежурный сегодня Артамонов, как первый по списку, а не ты!

Закончив нулевой цикл, Решетнев набрал на кухне графин воды и разом опорожнил его:

— Ну и жарища!

— Перебрал вчера?

— Да нет, вода какая-то дистиллированная. Колодезь ной мне и стакана хватило бы.

— А это? — указал Гриншпон на бутылку коньяка «Белый аист», торчащую из сумки.

— Это подарок. Буду хранить, сколько выдержу. — И он рассказал, как на ВДНХ познакомился с девушкой, очень похожей на Рязанову.

Не успели отвинтить «аисту» голову, как на пороге с грохотом возникла скульптурная группа Пунтус-Нынкин. От их дублированного касания дверь в 535 два раза открылась и один раз закрылась. Музыка по соседству утонула в трясине приветствий. Вошедшие предложили обняться попарно-поперечным наложением, но в замешательстве несколько призапутались, и объятия были произведены по методу возвратного скрещивания. В результате Нынкин обнял Пунтуса, хотя этого можно было и не делать.

Нынкин и Пунтус жили по принципу наибольшего благоприятствования. Их симбиоз был настолько прочен, что субъективных причин его разложения не существовало вовсе. О времени приезда они не договаривались, но у дверей общежития оказались одновременно. Поздоровались, словно не было никаких каникул, будто вчера назначили здесь встречу, и она состоялась.

Есть на земле люди, жизненные линии которых, однажды сойдясь, никогда ни под каким предлогом уже не расходятся. Нельзя было сказать, что симбиозники так уж не могли жить друг без друга, однако всегда находились рядом. А если и отстояли на внушительное расстояние — их порывы происходили одновременно и в одном направлении. Бесподобным совпадениям они нисколько не удивлялись, считая, что так живут все люди. Плывя борт о борт, они не навязывались и ничего не требовали друг от друга, но со стороны казалось, что у них непоправимая дружба.

Впятером стало веселей. Нынкин и Пунтус наперебой делились августовскими впечатлениями, которые перекликались на каждом шагу.

— Так я не понял, где вы отдыхали? — недоуменно спросил Рудик.

— Дома, — в один голос сказали друзья.

— Но живете вы, слава богу, не рядом.

— Относительно, — в один голос сказали друзья.

— Из ваших откровений выходит, что дамами вы занимались метрах в трех друг от друга. Даже имена их созвучны.

Нынкин и Пунтус хмыкнули, но не переглянулись.

— О вас необходимо доложить в соответствующие органы, — сказал Решетнев, доливая коньяк. — Вас надо исследовать!

Потерю Кравцова Нынкин воспринял болезненно, а Пунтус беспокойно. Механически это было выражено совершенно синхронно — они произвели несколько одинаковых движений, словно их руки и головы были соединены нитками. Симбиозникам всегда легко отдыхалось в компании с Кравцовым, тем более, что они жили в одной комнате. Когда Кравцов брал гитару, Нынкин погружался в глубокий сон, а Пунтусу дальше роговых очков ничего не хотелось видеть.

Минуту молчания, которой хотели почтить память ушедшего друга, спугнул робкий стук в дверь.

— Никак Татьяна, — подумал вслух Решетнев.

— Татьяна никогда не стучится, — отклонил догадку Гриншпон.

Дверь скрипнула, и в проеме нарисовался Мурат. Ему обрадовались, как Татьяне. Обнялись тем же универсальным способом. Мурат немного усложнил его, навязав троекратное приложение друг к другу. Ритуал получился более трогательным и занял каких-то десять минут. После обряда Мурат достал из сумки канистру.

— Молодой, — отрекомендовал он жидкость. — Совсэм нэту выдэржки.

— Хватит без толку вертеть посудину в руках. Откупоривай!

В качестве преамбулы пропустили по пивному бокальчику, которые случайно перекочевали из пивбара, увязавшись с Решетневым. За ним водилась одна невинная странность — покидая заведения треста столовых и ресторанов, Виктор Сергеич имел обыкновение забирать на память что-нибудь из посуды. Он отмечал на дверце шкафчика каждую новую единицу хранения своего неделимого фонда: взята там-то и там-то при таких-то обстоятельствах.

— Сразу чувствуется — свое! — оценил кавказский дар Гриншпон. — А теперь давайте за уход Кравцова!

Мурат поднимал тост за тостом и говорил об ушедшем горячо, как о покойнике. Температура его макаронической речи возрастала от абзаца к абзацу. В завершение он обнес привезенным рогом всех ему сочувствующих. Артамонов приехал среди ночи. Свет уже отключили, поэтому обнялись в темноте. Артамонова быстро ввели в курс дела, и через полчаса он обливал свежестью историй, с неподражаемым пиететом держа в руках недопитую канистру.

— Я ехал и думал, вдруг в комнате никого не окажется. Что до утра делать одному! — сказал Артамонов.

Пришлось окропить и эти чувства, поскольку они были от души.

— Пора на занятия, — потянулся Рудик.

— Я нэ умэт дойты. Сыла кончатса. — Мурат прилег на кровать.

— Эн-бэ по всем лекциям, — пригрозил староста. Быт и производство разные вещи. Не посмотрю, что угощал вином!

— Если так пойдет дальше, тебя зарубят на тренировках, — пристыдил друга Решетнев. Но Мурат уже спал.

— Чем хорошо грузинское вино, — рассуждал Нынкин по дороге на факультет, — исключает синдром похмелья.

— Нет, — возразил Пунтус, — грузинское хорошо тем, что его много.

В 315 аудитории начался великий сбор. Входящих привечали согласно авторитета. Решетнев был принят как случайно возвратившийся из пожизненного космического путешествия. Татьяну встретили, будто она поставила на пол не свой именитый портфель, а полмешка покоренных за лето мужских сердец. На Фельдмана закричали, как на замректора по АХЧ. Появление Матвеенкова проаплодировали незаслуженно громко по инерции. Лиц, менее известных потоку, приветствовали в составе группы. На Усова обрушились, как на двухметрового гиганта, хотя он не вырос за лето ни на дюйм. Его габитус был устойчив и неизменяем, словно от злоупотребления амброзией. На Соколова с Людой набросились, будто те обвенчались без свидетелей и зажилили свадебную бутылку шампанского. Весть о переводе Кравцова быстро диффундировала по группе. К моменту появления Марины о потере уже знали все. Поэтому Марина была встречена безмолвно, как вдова. Новенького встретили тоже без единого возгласа. Несмотря на тишину, он бесцеремонно обогнул преподавательский стол и направился на галерку. Одет он был в джинсы и легкий свитер.

Татьяна обомлела, когда он стал приближаться к ней. Выпятив глаза, как от кислородного голодания, она молниеносно прикинула, что новичок подходит ей по росту, и сжалась, насколько можно. Потом сгруппировалась и неуловимым движением подалась влево, освободив место, — вдруг сядет рядом. Но неофитовы туфли бесшнурочной системы протопали мимо. Татьяна проводила их тревожным взглядом и опять незаметным движением, которое с ее массой произвел бы далеко не каждый, водворила себя на место. Душу ее поразила свежая надежда. Новичок вошел в сердце, наступая на головы прежним избранникам, создававшим и без того невообразимую толчею. Стоило ему втиснуться, как там сразу стало свободно и главное — легко. Татьяну охватывала лишь незначительная тревога. Она почти не волновалась за судьбу очередного предприятия, маленькое замешательство только подбавляло специй в ситуацию. В голове апробировались варианты, как безотказнее провести диверсию — врасплох или методично подтачивая.

Новенький сел рядом с Матвеенковым. В несложное движение головы Леша вложил смысл поклона и, протянув правую связку своих сарделек, представился:

— Матвеенков.

— Бондарь, — ответил новичок.

— Очень приятно, в смысле… мы тут вот… — указал он левой связкой на Мучкина и Фельдмана. Сделав все возможное, Матвеенков отсел в сторону, перепоручив новенького своим друзьям.

— Вот твой староста, — Мучкин указал ему в конце лекции на Рудика. — А вон твоя будущая невеста, — кивнул головой в сторону Татьяны.

— Это почему?

— Ты ей по росту подходишь. Она тебя несколько раз отмерит, а потом чик — и отрежет.

В перерыве Татьяна отозвала Мучкина к окну и, глядя на желтые листья, спросила:

— У вас что, новенький?

— Не у нас, а у вас.

— Как?

— Зачислен в 76-ТЗ. Дерзай.

Татьяна чуть не потерла рука об руку. Сегодня карта шла к ней. Шансы возрастали. Она разнесла новость по группе и до конца занятий исподтишка рассматривала сидевшего рядом с Мучкиным новичка. Тянучку на занятия завершил Мурат. Он принял товарный вид к концу третьей пары. Войти не решился и слушал под дверью, как Юлий Моисеевич Зингерман, словно находясь вне игры, насаждал свою точку зрения на вращение вокруг трех осей никому не нужного твердого тела. Слушатели вместо гранита науки грызли концы авторучек.

После занятий Татьяну подослали к новенькому, чтобы пригласить его в пойму на открытие сезона.

— Ты, Мурат, мог бы не приходить вовсе. Тебе все равно топать назад за недопитой канистрой, — сказал Рудик горцу, продолжавшему дремать под дверью.

Дорога на Десну была знакома от вывороченного булыжника до собак на перекрестках. «Пойма», заждавшись своих коронных посетителей, метала под ноги букеты. Уселись вокруг костра и заговорили все сразу.

Каждый слушал соседа только с тем, чтобы уловить паузу и тут же вступить со своей партией. Собранный за лето материал просто сбрасывался в общую кучу, а детально он будет разобран на всевозможных собраниях, заседаниях, во время бессонницы и на лекциях. Исключая, конечно, Зингермановские. А пока можно гнать и вширь, и вкось, и вдоль, и поперек.

Татьяна в красках докладывала, как убила пять каникулярных декад. Выяснилось, что в Кирове Калужской области по ней так соскучились, что от желающих подискутировать не было отбоя ни днем, ни ночью. В каждую очередную редакцию она вводила коррективы и в конце концов полностью потеряла нить. Ее никто не уличал. Если докапываться до истины, что тогда получится? Не группа, а спецслужба. По исповеди Татьяны выходило, что основная ее жизнь идет там, на родине, где ее признает весь мужской пол. Здесь все происходит как бы в шутку, от нечего делать. И нет никакой особенной беды в том, что с Рудиком и Мучкиным ничего не вышло.

Климцов работал на два фронта. Отсекал Татьяну от новичка, втираясь к нему в адепты, и пытался не выпустить Марину.

— Хватит переживать! — тараторил он. — Свет, что ли, клином сошелся! Если любит, в ближайшее время организует почтовый диалог. Но если за месяц ничего не напишет, считай, пропал. Завязывать лучше сразу, порезче. Легче будет. — Как таран входил он в роль главного утешителя Марины.

— Ты ведь уехал из Сосновки вместе с ним. Он тебе ничего не передавал для меня?

— Нет, — соврал Климцов, которому было впопыхах поручено передать Марине перстенек и адрес убытия.

— А я, дура, надеялась, — теряла веру Марина.

— В наше время глупо на кого-нибудь надеяться. — Климцов всегда остро чувствовал ситуацию и запускал в оборот самый въедливый раздел своего лексикона. В сущности, он был демагогом, но при разговоре с ним трудно было уловить переходную точку, за которой его силлогизмы утрачивали логику. Первую половину беседы он вел обстоятельно, а когда собеседник терял бдительность, начинал верить на слово, Климцов загибал, куда хотел. Удавалось это не всегда, но, ведя разговор с Мариной, на успех словесных махинаций рассчитывать было можно.

Ветер совал в руки то березовый лист, то кленовый. Жухлая трава с удовольствием льнула к костру. Солнце по дуге скатывалось на загородную свалку.

— А мне нравится, что мы вот так сидим, спорим, сказал Артамонов.

— Кто у нас писарь? Нужно завести синодик и записывать всех, кто уходит. Учредим день грусти. Будем оплакивать. Петрунева — без вести пропавшего, Кравцова — жертву вмешательства общественности.

По дороге назад Пунтус и Нынкин Пели: «Как трудно в осень одиноким, но мы — вдвоем, но мы — вдвоем!» И даже шепелявили, как Лещенко.

Не успели разойтись по комнатам и навести надлежащий марафет, как в 535 ворвалась Татьяна:

— Дикая новость, мальчики! — глотая куски воздуха, заговорила она. Женское общежитие упразднили! Теперь будут смешанные, по факультетам! Мне выдали ордер в 232! Этажом ниже! Насколько я помню, это в левом крыле!

— Эмансипация продолжается, — сказал Рудик.

— Происки запада, — вяло заметил Гриншпон.

— Таким радикальным макаром можно раскрепоститься до уровня племенной нравственности, — очень длинно сказал Решетнев.

— Прямо там! — Татьяна подхватилась со стула. — Где сядете, там и слезете!

— Ценность моего пропуска в женскую общагу девальвировала, — сказал сам себе Рудик.

— Да, теперь женщины общие.

— Но Татьяна, я думаю, по-прежнему останется частной. Правда, Таня? - сказал Артамонов и получил подзатыльник. — Я сообщу об этом в Гринпис!

— Тэпэр Нинэл лубой врэма приводыт госты, — промямлил Мурат. — Нэ нада каждый дэн Алыса Ывановна пыва покупат.

— Ну ладно, мальчики, я побежала, — бросила Татьяна, исчезая из обозримого пространства. Ей надо было спешить. Эта подвижка в улучшении быта студентов приблизила ее к новичку как минимум на сто метров, которые разделяли бывшие разнополые дортуары. Получив в подсобке новые шторы, коврик и мусорную корзину, Татьяна рьяно взялась за работу. Не обращая внимания на Наташечкину и двух других, доставшихся ей в сожительницы, она начала выветривать мужской дух, который от многолетнего пребывания хлопцев с промфакультета наглухо въелся в стены. Татьяна была намерена устроить в своем новом жилище такую гармонию, чтобы как только войдет Бондарь — а она была уверена, что он непременно проделает это в ближайшее время чтобы, как только он вошел, по оформлению интерьера сразу понял, насколько внутренне Татьяна интересней и сложнее, чем внешне. Перед ним сначала неясно, изза штор у самого порога, обозначится слегка освещенный настольной лампой контур, абрис ее души, а потом, когда новенький раздвинет занавески и при полном свете обшарит взглядом углы — висцеральный ее мир проявится полностью, как водяные знаки на рубле.

Тем временем Пунтус устранял бардак на антресолях у себя в комнате.

— Гитара! Кравцов забыл гитару! — чуть не свалился он со стремянки.

— Выморочное имущество принадлежит государству, — широко, со слезинкой, зевнул Нынкин. — А государство — это мы. С тобой.

— Там записка! Дай какую-нибудь палку, далеко завалилась! — Пунтус чудом удерживался на лестнице. Вынули бумажку, прочитали. Оказалось, Кравцов не забыл гитару, а подарил. Причем, не кому-то, а всей группе.

— Надо созывать треугольник, — справляясь с очередным приступом зевоты, сказал Нынкин.

Инструмент потащили в 535. Там порешили, что Кравцов молодец, не впал в сантименты, не разменялся на голые всхлипы. Подарил такое, с чем не каждый уважающий себя гитарист расстанется. В нашей мелкотоварной жизни это можно расценить как подвиг. Такого оборота никто не ожидал. Гитару решили передать в пользование Гриншпону. Стало немножко грустно. Вышли на балкон. Каждый думал, смог бы он вот так. Предместья общежитий шевелились. На спортплощадке стучали в мяч. Кто-то бродил, таща под мышкой глаголящий транзистор. Первокурсники под балконом загадывали сброситься в общую кассу и обзавестись утварью.

— Года как и не бывало, — сказал Рудик в трубку и глубоко затянулся. Уставшие, улеглись поверх постелей, не раздеваясь.

Сумерки заходили издали, намеками. Всем было лень встать и включить свет. Единственной педагогической новостью в третьем семестре был Юлий Моисеевич Зингерман. Он вел термех, который сменил начерталку.

— После Цыпленкова наши девочки стали заметно прибавлять в весе, сказал Артамонов Бирюку.

— Потому, что в должной мере не ведают о термехе.

— Зингерман никаких поводов для расстройства не подает.

— Всему свое время. Он ждет, когда закончится раскачка. Потом сразу проявится, как гром средь ясного неба.

Раскачка в высшей школе обыкновенно тянется неделю-две по четным семестрам и две-три по нечетным. Наиболее выпукло она наблюдается после зимних каникул. Татьянин день растягивается до 8 Марта. Порабезвременья, тягостного бессезонья. В ожидании последних зимних выходок природа впадает в затишье. Время ныряет в тоннель, как в больших городах небольшие реки. Ни снегопадов не случается в эти дни, ни ветров. Один и тот же иней подолгу висит на деревьях. Контуры сугробов совершенно не меняются. Дворники от безделья покуривают на лавочках, и, как назло, во всех кинотеатрах идет один и тот же фильм. Все живет как в затяжном прыжке. Февраль тянется медленно, как пытка. Опытные преподаватели стараются не трогать студентов во время раскачки. Толку все равно не будет.

Но вот трехнедельная раскачка нечетного семестра завершилась. Затишье иссякло. Время, вырвавшись из плена, заметалось, засуетилось. На студгородок набросились дожди. Они надоели самим себе, но от бессилья продолжали падать и падать на спортплощадку. Разбухшие вороны мясисто каркали на прохожих. Ветры раздували вееры хвостов, и птицы постоянно оглядывались, думая, что их кто-то щупает. Этой непогоды — чтобы заявиться с собственной напастью — как будто и поджидал Зингерман. Каждым занятием он все больше давал понять, что теоретическую механику народ будет знать как отче наш. Обещанный Бирюком гром грянул. Пошли изгнания с занятий, причем с условием: провинившийся обязан до звонка выстоять под дверью, потом отыскать по расписанию, когда упущенная тема будет читаться Зингерманом на вечернем отделении, и непременно присутствовать на ней. Иначе на экзамене сведутся счеты.

Во время контрольных, которых не было в учебном плане, Зингерман намеренно выходил из аудитории. Но дух его оставался на посту. Редко кто отваживался списывать и даже пошевелиться. Потому как механик внезапно врывался, вылавливал нарушителей и выгонял за дверь. Такие двойки смывались кровью. Они висели на неудачниках месяцами, пока Зингерман не замечал в глазах полного раскаяния за проступок и объемистых знаний по теме. Теоретическая механика, считал он, не выносит лжи и лицемерия. Выгодней было признаться, что не можешь решить задачу. Тоща Юлий Моисеевич повторно разминал материал, смачно жевал и заставлял тупицу проглатывать эту гадость. В Климцове он сразу обнаружил пустую породу и снимал три шкуры. Сын кандидата технических наук, накачивал он выскочку, должен знать в три раза больше обычного студента.

Черемисина чернела при виде Зингермана. Но такая защитная окраска была ей ни к чему. Юлий Моисеевич относился к Татьяне с почтением — таких чистых, открытых и доверчивых глаз не было ни у кого в институте. Со всеми механик разговаривал на ты и только с Татьяной — на вы.

Над Зингерманом смог надругаться только мастер по списыванию Усов. Он оказался самым хладнокровным в баталиях с механиком. На решающем экзамене, после восьми неудов в группе, глаза Усова ни разу не шелохнулись и правая рука не дрогнула, пока левая переносила на контрольный лист с автографом Зингермана формулы и расчеты со «шпоры» на подошве. У руки Усова оказалось больше степеней свободы, чем предполагал Зингерман, будучи кандидатом наук. По науке человеческая рука имеет 46 степеней свободы, то есть может двигаться в сорока шести неповторяющих друг друга направлениях. Усов путем долгих упражнений довел филигранность своей конечности до сорока семи степеней свободы и драл на экзаменах аккуратно и безбожно.

Чтобы без потерь дотянуть до следующей раскачки, треугольник был вынужден провести чрезвычайное заседание и принять меры.

В ЖИЗНИ НАДО СРЫВАТЬСЯ

Зингерман нагнетал знания по динамике твердого тела. Формулы были такими длинными, что не хватало доски. Рудик, Нынкин и Климцов уже полчаса, сложив ладони рупором, манили к себе Бондаря по очень важному делу. Новичок никак не мог подловить момент для безнаказанной передислокации. Наконец, воспользовавшись тем, что механик увлекся длинным, как бычий цепень, алгоритмом вывода формулы ускорения Кориолиса, Бондарь форсировал проход между рядами и подсел к треугольнику. Чрезвычайное совещание вершин получилось расширенным.

— Ты ведь у себя в Туле занимался дискотеками. Давай организуем здесь, — шепнул Рудик.

— Насчет финансов поговори с Фельдманом, — дополнил Климцов. — Надо успеть к Новому году. Пунтуса рядом не было. Нынкин поленился напрягаться и не сказал ничего.

Исполнительный Бондарь пошел к Фельдману. После обеда Фельдман замещал председателя профкома и отвечал за финансы. Бондарь бросил на него ретроспективный взгляд и потребовал денег на закупку аппаратуры. Услышав сумму, которую запросил дискжокей, Фельдман пришел в ужас:

— Ты понимаешь, что говоришь! На такой капитал можно всему потоку материальных помощей навыписывать! Все это заманчиво, я бы даже сказал прогрессивно, но не по карману нашему профкому! Половину — куда ни шло… а столько?! Я даже не знаю… — Фельдман торговался как частный предприниматель. На него иногда находило. Он начинал считать себя хозяином всего профсоюзного имущества и наличности. Симптомы деловитости проявлялись в нем все с большей силой и грозились перерасти в хроническое неуважение к простому люду.

Привстав на цыпочки, Фельдман бродил из угла в угол, то и дело закладывая руку за спину. Постоянное стремление стать повыше, как в прямом, так и в переносном смысле, привело к тому, что он научился перемещаться по плоскости на кончиках пальцев без всяких пуантов. Он проделывал это совершенно незаметно для окружающих, только походка стала пружинистой и крадущейся. С помощью столь незатейливой уловки в модернизации фигуры Фельдман прибавил три сантиметра в прямом смысле и ни вершка в переносном.

Сошлись на половине. Бондаря это устраивало, он заведомо завысил требуемую сумму вдвое, и вышло как раз то, что нужно.

Под дискоклуб профком отвел «аквариум» — стеклянный параллелепипед, притиснутый к торцу главного корпуса. По проекту помещение задумывалось как студенческое кафе, но было пущено под бельевой склад. Если бы не Татьяна, неизвестно, смогли бы перетащить в подвал расползавшееся в руках тряпье. Бондарю пришлось пообещать ей место внештатной официантки. Не сейчас, к весне.

Забелин вызвался быть мастером по световым эффектам.

Вскоре дискоклуб «Надежда» был готов к пробному приему посетителей. Объявление гласило: «По причине небезразмерности зала приглашаем не всех желающих. Билеты в профкоме. За справками никуда не обращаться».

Перед распродажей билетов Бондарь приказал Фельдману:

— Распространяй по принципу равного представительства. Чтобы дам было столько, сколько мужиков. Иначе будет провал.

— Хорошо, — сказал Фельдман и запустил в ход свой обычный трюк. В результате основная часть билетов разошлась по блату. Поток просителей не кончался. Фельдмана брали за кадык. Несмотря на изворотливость, он не мог обеспечить очередь длиною в коридор.

— Вас же пять тысяч, а зал вмещает всего полсотни! - объяснял он и трусился. Он не выполнил указание Бондаря по паритету полов и опасался, как бы жизнь не сделала на талоне его совести очередного прокола. Татьяна решила попасть на первую дискотеку стопроцентно. Раздвинув толпу, она прощемилась в профком, затащила Фельдмана в пустую комнату, заперла на шпингалет дверь и стала смотреть в упор. Фельдман опустился с цыпочек на пятки и с перепугу отдал свой билет. Татьяна выдула из груди воздух, который безвылазно клубился в ее гребцовских легких минут пять, и молча вышла.

Немало почитателей увела «Надежда» у «Спазмов» своим дебютом. Мелодии, от которых раздувались стекла «аквариума», были немножко громоподобнее, чем те, что возделывали Бирюк с Гриншпоном на своем музыкальном участке.

— АББА? Нет? Значит, Бонни М, — угадывал Пунтус, поправляя очки.

— Бонни М? Нет? Значит, АББА, — вступал в разговор Нынкин через полчаса.

В окрестные магазины завезли елочные украшения. Новым годом пахнуло более свежо и остро. Остатки неяркого декабрьского света пробивались в 535 сквозь призму бутылок в межрамном пространстве и рассыпались по стенам всеми цветами побежалости.

— Подлетаем к проксиме Центавра, — комментировал Решетнев, поглаживая разноцветные отсветы напитков на иллюминаторах. — С музыкой вроде наладили. Чтобы сочельник был действительно звездным, необходимо решить проблему женщин на ночь. На новогоднюю ночь, — сделал он вид, что поправился.

— Пусть Мурат смотается в педыню, — надавил Рудик.

— Слышь, мушкетер, как там у тебя дела с Нинелью? Пригласил бы ты их, что ли, всех сразу…

На такой вопрос Мурат мог ответить только письменно. Он не вникал, что за чувство возникало к Нинели. Просто загонял в мыло пару-тройку таксомоторов в день, чтобы видеть подругу из неродственного вуза непрерывно. Если свиданию мешала тренировка, направлял любовь на противника и изрешечивал его рапирами.

Ковалентная связь пединститута с Муратом установилась во время производственной практики. Немножко негритянка, Нино была с причудами. Она числилась на пятом курсе иняза, и никакой учительницы из нее уже явно не получалось. Разговаривала с Муратом только по-английски. Ему ничего не оставалось, как по подсказке Бирюка пойти на кружок дессидентов, где Карпова готовила старшекурсников к защите диплома на английском.

Защита диплома на иностранном языке — это стопроцентная защита, уверял Бирюк. Многие защищались на различных наречиях, чтобы не провалиться на русском. В дипломной комиссии в таких случаях сидят две половины — с кафедры языков и с профильной. Первая половина никогда не слышала про турбины и даже под страхом смерти не сможет отличить диффузор от конфузора. Другая — ноль в языках. Десять минут бормотания перед комиссией — и ты дипломированный специалист.

Зоя Яковлевна стала приглашать горца в гости, чтобы свести с золотушной дочерью. Мурат за хорошо сервированным столом оставался верен Нинели. Исправно съедал первое, второе, отвечал на вопросы о кавказском житье-бытье и удирал в сторону пединститута.

Через день Мурат доложил о выполнении комсомольского поручения. Чтобы не утомлять акцентом, мы приводим здесь авторизованный подстрочник:

«Все нормально. Почти все педагогши не у дел. Двоих завербовали на праздник в технологический, троих, не помню, то ли в Дом офицеров, то ли в Дом инвалидов. Остальные свободны. В новогоднюю ночь им светит пост и сухой паек. Приглашение приняли с визгом и были согласны на любые условия. Мы можем привезти всю группу, загорелась самая трескучая!»

— Ну, всю группу, скажем, не обязательно, — урезонил его Рудик, — а вот человек десять будут просто необходимы. Фельдман выдал участникам Дня донора по обещанному профкомом червонцу.

Решетнев с Артамоновым отправились на закупки для праздничных столов. Артамонов вел себя прилично, не приставал к продавцам с затеями типа: мне, пожалуйста, три стаканчика с пятерным сиропом. Решетнев всюду требовал книгу жалоб.

Дело было в том, что Мучкин и Матвеенков, прожившие День донора вхолостую, были вынуждены манкировать утренние лекции и подрабатывать в горпродторге, развозя по магазинам фуру колбасы. Однако ни по одному из указанных ими адресов колбасы не оказалось.

— Я буду говорить об этом на десятом областном слете работников облпотребсоюза!

— Не надо никуда сообщать! — засуетились работники прилавка. Они уверяли, что мясных продуктов не поступало.

Решетнев не мог клюнуть на ложные показания. Матвеенков и Мучкин соврать или ошибиться не могли. Гремучая совесть Решетнева встала в угрожающую позу. Он неумолимо заполнял накипью непорочные страницы жалобных книг. Решетнев был ярым материалистом и не верил ни во что фантомное. Он допускал, что материя может иногда переходить из одних форм в другие, но чтобы исчезала бесследно такими сгустками..? Невзирая на неувязки с кооперацией, друзьям удалось набрать четыре сетки неширпотребных продуктов. Плюс десять кило мойвы в нагрузку к дрожжам и зеленому горошку. Девушки с иняза прибыли за час до оговоренного срока и даже прихватили затравленную гербицидами елку, которая от трех игрушек согнулась в три погибели. Однако будничность интерьера «аквариума» с ее зеленой помощью была укрощена.

Татьяна встретила гостей как родных. С ними ей нечего было делить. Она не видела в них соперниц. В компании с ней они почувствовали себя, как в кавычках, и поспешили за столы. После короткометражного обращения к старому году в отсеченном от мира параллелепипеде начала твориться сплошная феерия. Быстрые танцы пошли без всяких ретардаций и вмиг вскипятили публику.

Страхуясь на всякий пожарный, вороны шарахнулись в пойму. Потом пообвыклись, подтянули дирижерские фраки и стали каркать на прохожих более дипломатично. Сквозь искрящиеся стекла танцующие походили на неземные существа. Да еще эти стробоскопы, создающие иллюзию замедленного темпа… Ссылаясь на недостаток кислорода, там обнимались две стихии. Океан с глубинным мерцанием и штормовым гулом и космос, со вспышками и черными провалами пауз. Они, неведомые и зовущие, схлестывались в маленьком коробке на самом дне декабрьской темени и порождали новую стихию — стихию дискотеки. В глазах и стаканах сверкал совершенно новый демон, никогда ранее ни в каких религиях и мифологиях не упоминавшийся. Огни, пометавшись в замкнутом пространстве, вырывались наружу. Над студгородком всходил свет, напоминающий зодиакальный.

Гостьи в благодарность за приглашение не гнушались даже Усовым, несмотря на его миниатюрность. Их среда выдвинула из своих рядов похожую на вертопраха дюймовочку. Молодые, как дети, впервые допущенные к взрослому столу, держались не очень официально.

Мурат напросился быть тамадой. Но заходил он издалека, слишком издалека. Пока пили за скот, за урожай, за аульных родственников, Брежнев закончил поздравление советскому народу. Поздравление восприняли очень критически — прозвучало много добавлений и пожеланий с мест.

Усов, успевший принять неспортивную дозу «Виорики», то и дело прорывался к микрофону и без спросу присоединялся к ажиотажу. На нем повисала дюймовочка, что-то шептала в ухо и пыталась усадить на место. Из глаз Усова истекала такая редкая любовь, что дюймовочка быстро оставляла его в покое. Пока торопили Мурата, пока напомнили, пока наполнили — загремели куранты. Напрасно рапирист испытывал себя в конферансе. Ему было не управиться одновременно и с Нинелью, и с толпой. Находясь в столь перекрестном положении, он быстро иссяк. Вожжи перехватил Артамонов и погнал людей дальше. У Рудика настроение было не в меру куртуазным. Накануне он получил с Ямала очередную сводку погоды за ноябрь. В сердцах он схватывал то одну, то нескольких педагогичек и тащил в круг. Пытался даже заговорить, но радиодело не очень смешило гуманитариев. Татьяна вела себя половинчато. То, оттолкнувшись от подоконника, танцевала, зажигая своими треморными движениями широкий спектр мнений в глазах публики. В эти моменты апериодические вспышки огней выхватывали из темноты, в основном, одну только ее.

Исполняя танец престижа, она самозабвенно играла нелегким телом, словно мстя сразу всем виновникам ее сегодняшнего одиночества. То набирала апельсинов и, бродя между парами, совала всем в рот оранжевые дольки. Усову по ошибке втолкнула кожуру. Он ничего не понял и попросил добавки. Или подсаживалась на шумок к Решетневу и наседала с вопросами по метагалактике. Чтоб подолгу не довлела, Виктор Сергеич, будучи под сильным допингом, стращал ее внеземными цивилизациями.

Нынкина и Пунтуса уже ничто не интересовало на этой дискотеке. Они устали отыскивать соединение, подобное их коменсалическому союзу, — а это было единственным способом стать счастливыми. Учтя долгий опыт симбиоза, они пришли к заключению, что разрозненные, удельные знакомства с девушками ни к чему не приведут. Сколько они ни пробовали, через неделю начинали скучать и томиться. Приходилось убегать от подруги и возвращаться к другу с виновато опущенными глазами.

— АББА? Нет? Значит, Бонни М, — корчил знатока Пунтус.

— Бонни М? Нет? Значит, АББА, — присоединялся к диспуту Нынкин через полчаса.

И сегодняшний вечер не подарил им двух подруг, между которыми существовала бы подобная связь.

В разгар праздника Пунтус заметил, что вино в стакане Нынкина всегда одного цвета и налито до одного уровня. В то время как в другой посуде уровень и цвет постоянно меняются. Догадка отрезвила его. Он потихоньку толкнул Друга, потом еще раз и еще. Голова Нынкина, покоящаяся на упертых в стол руках, упала в тарелку с салатом.

— И тут проспал! — поднял тревогу Пунтус. — Это ж надо, Новый год продрыхнул! И когда же ты выспишься?!

Нынкина затормошили. Он вскочил, испуганно схватил бокал, машинально опорожнил в один счет и очень серьезно попросил, чтобы его пропустили в санузел. Климцов контролировал Алешечкину и одновременно пас гостью под фикусом, то и дело обзывая ее Феней.

— Может, хватит! — не выдержала она, шатенно-вихрастая и трескучая. — Я же не называю тебя Васей, хотя ты уже чуть не хрюкаешь!

Он заковылял в компанию напротив поискать на ночь глядя цвета и характеры более умеренные. Фотоаппарат Забелина сиротливо висел на окне. Орудие было впервые выпущено из рук. Деля себя на световые эффекты и биологичку Лену, Забелин с трудом отнекивался от своей планиды и отторгал великолепные кадры, которые так и перли в глаза. Для поддержания оперативного порядка на дискотеке Фельдман порекомендовал Бондарю впустить без билетов себя, Мучкина и Матвеенкова, как наиболее активных членов ДНД. Матвеенкову, самому надежному в дружине, райотдел доверял даже надзор за несовершеннолетними в соседних с общежитием кварталах. Леше достался самый трудный надел. Охраняя и воспитывая его, он влюбился в несовершеннолетнюю. Она провела хорошо продуманное ограбление пункта приема стеклотары, а наутро притащила посуду обратно, чтобы сдать. Ее взяли с поличным. Находясь на посту, Матвеенков проявил слабость и попытался склонить подопечную к дружбе. Но то ли его речи, обретавшие смысл только в контексте узкого круга самых близких друзей, то ли серьезные несмыкания конституций сделали свое дело, но, так или иначе, при попытке взять малолетку в руки он ощутил себя на лестнице. Вслед летела просьба: «Передайте в детскую комнату милиции, что я завязываю с хулиганством исключительно затем, чтобы мне в надзиратели не присылали таких..!» Каких, Матвеенков не расслышал дверь захлопнулась. Обыкновенно при знакомствах Матвеенков представлялся Геной, водителем ассенизационной машины. И всегда срасталось. Девушки липли как мухи… Тут сдуру представился студентом третьего курса. И вот результат. Ведая об этом друзьям, Леша опускал завершающий акт несовершеннолетней. Тем не менее его поступок был обсужден и осужден, после чего благонадежность добровольца народной дружины упала. Чтобы повысить ее, он переключился на следовательницу из линейного отдела.

Сейчас он сидел с Наташечкиной и объяснял, что значит красная повязка для проформы. Решетнев накачивал кого-то рядом, что, дескать, люди перехитрили время — эту самую беспрерывную и безызъянную категорию жизни. Чтобы разомкнуть ее, надо быть, по крайней мере, светом. А тут простой выход Новый год. Единственная точка, где время спотыкается, как на скрытой ковром ступеньке. Давайте все поголовно выпьем за время и за нас, людей!

— Давайте! — взвизгивала его визави с густым монохроматическим взглядом. — Жаль, что у нас в пединституте этот предмет не проходят…

— Его не проходят, на нем останавливаются, — осаживал он педагогичку, устремлявшуюся в круг танцевать, и продолжал: — Так вот, чтобы качка не перевернула танкер, его разбивают на ячейки. Точно так же люди поступили со временем. Они разбили его всевозможными праздниками, датами на сезоны, периоды, семестры. Все измельченное не так всесильно. Толченым можно есть даже стекло. Возьмите тот же май — день солидарности, день печати, день радио, день победы, день пионэрии — Решетнев намеренно произнес через «э» день рожденья Ильича, день пограничника. И не успеешь похмелиться от мая сразу день защиты детей. Вот. И теперь живем от праздника к празднику, от случая к случаю, время от времени. Давайте выпьем за это!

— Давайте! — звонко соглашалась собеседница и делала очередную попытку переключиться с глобального на конкретное — пойдет Решетнев танцевать или нет.

Артамонов открыто сочувствовал всем. На балах и дискотеках он занимался только одним — следил за зарождением пар. Его с детства интересовал процесс упорядочения досознательной толпы в компактные двухполюсные образования. И всматривался он не праздно, а чтобы ответить на вопрос, почему одним познакомиться и раззнакомиться — сущий пустяк, а другим почти невыполнимая затея. Он всегда взирал на любовную суету с высоты юмора, смеялся навзрыд над удачами и неудачами друзей, ставил ни во что женский вопрос, а втайне мечтал подружиться с какой-нибудь начитанной девушкой. Он сидел и гадал, какая пара, отлитая сегодняшним вечером, будет иметь место в будущем. И приходил к выводу, что дискотека может оказаться пустоцветной. Разве что у Забелина выгорит. Да у этих лилипутов. Но в основном соединения выйдут летучими, мыслил он образами Виткевича, который сильно доставал его как первого по списку.

— Если при каждой стыковке будет вытанцовываться по две пары, то совет да любовь наступит в группе через пятнадцать сближений, — подсчитал он вслух.

— В пединституте групп не хватит, — заметил Нынкин.

— В запасе камвольный комбинат, — расширил горизонты Пунтус.

Потихоньку стали выползать на улицу. Как праведник, без всяких зазрений валил снег, переходящий в овации. Крупные, отчетливые, словно вырезанные из бумаги, снежинки доносили до земли свою индивидуальность и становились просто снегом. Как мало у них времени, чтобы проявить себя — от неба до земли. А тут целая жизнь. От земли до неба. Но такая же участь — затеряться конце концов.

Бульвар мигал фонарями. Снег давил на психику как отпущение грехов. Черная труба БМЗ тщетно пыталась свести на нет эту индульгенцию — снег проникал в душу чистым и незапятнанным. До личных вопросов снежинок студентам не было никакого дела.

Они устроили кучу-малу и вываляли в сугробе дюжину самых неактивных.

Старый и новый корпуса следили за суетой и удивлялись легкомыслию людей. В такой праздник нужно стоять строго и задумчиво, даже — величаво, потому как из жизни ушел еще один год и пора подвести итоги. Сегодня нужно думать о том, что время летит. Мы, здания, живем веками, но замираем, ощущая его полет. А эти, беспечные, знай веселятся, как снежинки, забывая о краткости бытия и помня только о его первичности. Мы, бетонные, почти вечные, и то немеем перед временем, а эти бродят всю ночь и поют свои непонятные песни. Тоска и грусть ожидают вас впереди. Время не прощает такого. Беспечность наказуема.

Мурат возвратился в комнату последним. Он застал всех в настроении, расшифровать которое удалось не сразу.

На кровати Решетнева, весь замотанный в одеяла, лежал Бирюк. Вокруг него сидело, стояло и ржало человек двадцать. Бирюк, выпятив губы, лабиализировал о чем-то до того непонятном, что по его цвета хаки лицу было не определить, бредит он или заговаривается. Вышло, что своим широким жестом и совсем того не желая, бондаревская «Надежда» устроила «Спазмам» настоящую обструкцию. По совпадению концерт ансамбля и дискотека начались в одно и то же время. «Спазмы» посчитали, что сотня человек, которую отнимет аквариум, не потеря. Остальные придут как миленькие. Но пришли только близкие, словно для прощания. Бирюк ждал до половины девятого. Актовый зал оставался пустым.

— Кажется, это абзац! — сказал он.

С каждой песней прощались поименно. Сначала ее исполняли при закрытом на засов зале, потом вычеркивали из списков, как отпетую. К полуночи распрощались со всем репертуаром. Бирюк высосал из дула бутылку «Зубровки», схватил вместо полотенца чехол от барабанов и засобирался на Десну сбивать расстройство. В сложных аварийных ситуациях он всегда прибегал к купанию в ледяной воде.

— Ты куда? — спросил Гриншпон.

— Не волнуйся, не топиться! — успокоил он бас-гитару и скрылся в створе аварийного выхода.

Никто с лодочной станции ему не помешал. Неподалеку в реку впадала канализационная труба, и вода вдоль берега не замерзала даже в лютые морозы. Бирюк облюбовал местечко, стряхнул снег с прибрежных ив и устроил из них вешалку. Ощутив знакомое покалывание в предвкушении приятного ледяного ожога, стал спускаться к воде, страшно черневшей на гомолоидном снежном фоне. Свои ежеутренние купания вместе с Матвеенковым он проводил обычно на моржовом пляже. Взяв вечернюю газетку вместо коврика, он всякий раз с радостью бежал поистязать себя температурными перепадами. Сегодня не было никакой охоты тащиться до пляжа. Бирюк решил, что в критический для организма момент не стоит гнушаться сточной полыньей прямо под мостом. Он плыл вниз по течению, пока не пришел в себя. Выбравшись на берег ниже моста, вприпрыжку побежал к биваку. Одежды на ивовых прутиках не оказалось. Бирюк подумал, что это шуточки сторожа с лодочной станции. Однако на двери сторожки висел замок. Вздумалось потрясти его. Пальцы вмиг примерзли к металлу и освободились ценой нескольких клочков кожи. Бирюк вернулся к раздевалке, но одежда не появилась. Снегопад совсем не сбивал мороза. Бирюк побежал под мост, там не оказалось теплее. Замерзающий морж, обрастая сосульками, начал носиться по берегу, как водяной, выжатый из родной стихии грязными стоками. Вдруг ему стало теплее. Но Бирюк еще из «Зимовья на Студеной» знал эти штучки с виртуальным, кажущимся согревом. Когда пятки начали на самом деле примерзать к тропинке, он наметом рванул от реки, оставляя за собой шлейф последнего, уходящего из тела, тепла. До своей квартиры ему было не добежать, далековато. Ближайшей знакомой точкой выходило общежитие.

Алиса Ивановна, дежурившая на вахте, чуть не откинулась, увидев в дверях заиндевелое чудовище.

— Свят, свят, свят! — закрестилась она, отпрянув к стене.

От неожиданности она потребовала пропуск. Бирюк в экзотически сверкающем неглиже молча проскрипел к лестнице. Миновав с опаской женские этажи, на которых полным ходом шло веселье, он с грохотом ворвался в отверзтую 535 комнату.

— Пошел купаться и вот — одежду увели, — сморозил он в пустоту и начал натягивать на себя все подряд одеяла. — Каждая машина имеет право на свой двигатель! - прохрустел он узконаправленно в подушку и сам себе ответил: Наука умеет много гитик!

Хозяева появились не сразу. Решетнев тут же бросился вниз за снегом. Растираться Бирюк не давался, сопротивлялся, засыпая здоровым моржовым сном. Решетнев стащил с сонного одеяла и кое-как довел температуру тела до тридцати.

— Ну что? — спросил Рудик, летавший вызывать скорую.

— Бесполезно. Я уж как ни пробовал, и так, и сяк, и батогами… развел руками Решетнев. Наконец Бирюк заворочался и приоткрыл льдинки глаз. Придя в себя окончательно, пострадавший прояснил детали классически неудачного принятия ночной ванны.

Проникшись сочувствием, Артамонов и Мурат сбегали на Десну и притащили одежду купальщика. Оказалось, он спьяну искал ее метрах в десяти от того места где оставил. Бирюк пассивно, как на чужие, взглянул на стоявшие колом брюки, сапоги, куртку и, не заостряя на них внимания, продолжал:

— В жизни надо срываться, друзья мои! Вскочить в два часа ночи и сорваться к любимой женщине, зацепив в горкомовской клумбе охапку цветов! И сказать, что ты попытался вдруг представить ее лицо и не смог, поэтому примчался, боясь, как бы чего не вышло! И напиться от счастья. А завтра она к тебе. Ты — в сатиновой нижней спецовке, потому как бельем это посмотрел он на трусы, одолженные у Решетнева, — назвать нельзя, открываешь дверь и удивляешься: Люсь, ты? Извини, а я вот тут это… — без цветов! Но ни в коем случае не жениться на ней! В жены надо брать тачку глины и лепить из нее, что хочется! Или получить в сессию сразу пять двоек подряд, но сесть в поезд и уехать в Ригу на толкучку! Потом заболеть, на основании справки продлить сессию и сдать ее на стипендию! В этом весь смысл. Ведь жизнь — это поминутные аберрации, сплошное отклонение от так называемой нормальной, бог знает кем придуманной жизни! Но люди руководствуются наивным реализмом… Бирюк разгорался все сильнее и сильнее и сбрасывал с себя одно одеяло за другим.

— Ты прав, — сказал Решетнев, — узнай я это чуть раньше, Рязанова была бы моей. Да, в жизни надо срываться!

— А мы с Мишей, — поманил он Гриншпона к себе на край кровати, — после праздника усаживаемся за композицию, будем сочинять песни. Дайте срок, мы укажем «Надежде» ее истинное место! Мы не скатимся до дешевых халтурок на свадебках! «Спазмы» еще скажут свое слово!

— Дай бог, — пожелали ему друзья.

НАС ОКРУЖАЮТ ОДНИ УБЛЮДКИ

— Куда дел Мурата? — сожители взяли в оборот Артамонова. — В ломбард заложил?

— Он прямо с вокзала рубанулся к своей ненаглядной. Но канистра со мной, все в порядке. Велел не откупоривать до самоличного появления, остановил Артамонов Гриншпона, простершего к посудине обе руки.

— Мурат не обидится, если мы продегустируем канистру по плечики, сказал Рудик. — А ты не тяни, докладывай, как там Кавказ.

— Да как вам сказать, юг есть юг, — Артамонов стал усаживаться поудобнее. — Все каникулы протаскались по гостям. Ни к каким личным отдыхам у них приступать не положено, пока не обойдешь всех родственников. По коленам, по рангам, сначала близкие, потом все глуше и глубже, вплоть до крестного отца соседа троюродного брата. Попробуй у кого-нибудь не выпить и не съесть барана! Любая обида — кровная! За каждым застольем — двадцать тостов! Что-то около пяти литров по самым мелким рогам.

— И это все?! — выгнулся Гриншпон, втягивая в себя половину стаканчика. — Все чувства за две недели! — проглотил он жидкость, посмаковав.

— Ну, если не считать одного казуса. После него я вынужден начать жить по-новому.

— Давай, давай, не набивай цену.

— Бесконечные упражнения в обжорстве довели меня до астении. Я доверил посещение сводного дяди по линии первого мужа Муратовой бабки ему лично, а сам решил смотаться в Тбилиси на могилу Грибоедова. Прошатался по городу весь день. Последний автобус улизнул. Я тормознул мотор и покатил. Денег у меня — до первого светофора. Шофер, словно чувствуя это, спросил: «А ты знаешь, сколько набежит до Гори?». Знаю, — ответил я, вперед. Таксист отчетливо понял — я голый. Мчимся кишлаки, деревни, на дворе ночь. Южная, сами понимаете, хоть зад коли. Вдруг на въезде в какое-то селение толпа, суета. Шоферу что-то прокричали, он остановился. В салон ввалился орущий детина. Таксист, ничего мне не говоря, свернул с шоссе и погнал по сомнительным переулкам. Доехали до какого-то дома, детина выскочил и приволок с собой еще одного. Покрупнее себя и с огромным ножом. Погнали дальше. Трое этих товарищей режутся на своем дурацком наречии, а тесак фланирует в сантиметре от моего носа. Ну, думаю, — абзац! А помирать неохота, страшно неохота! И я закричал — остановите машину! Я писать хочу, как то ружья! А детина спокойно отвечает — приедем, мол, на место, там и помочишься! Ну, все, решил я, — ландыши! Сижу, дрожу и так это ручонкой изредка глотку прикрываю. Думаю, если резанет сходу, может, полчасика еще поживу. А сам уже практически мертв. Перед глазами понеслась вся моя жизнь. И до того стало обидно ни за что ни про что пропадать, ведь плохого я в жизни вроде никому не делал. А те знай стискивают меня, знай стискивают. Я закрыл глаза и отключился. Сработала защитная реакция, как у скорпиона, брошенного в огонь. Когда очнулся, увидел перед собой лужу крови и чуть снова не ушел в себя. Хорошо, что заметил освежеванную корову. Ощупал себя вроде цел, все на месте. Оказалось, что другой таксист сбил корову и тормознул моего, чтобы быстро съездить за ножом и за бойщиком, чем мы, собственно, и занимались, плутая по переулкам. Холодный пот попер из всех имеющихся в моем теле пор и дыр. Не знаю, может, я потел бы и посейчас, если бы не отомстил таксисту. Я сказал, что мне нужно зайти домой взять деньги. И спокойно уснул. Тем более, он не включал счетчик… А рвачества я не поощряю. Грузия все же расквиталась за обутого таксиста. Уже на поезде я выскочил на какой-то последней остановке купить пару тухлых пирожков. Сунул продавцу червонец, взял еду и стою, жду сдачу. Поезд тронулся, я еле успел вскочить на ходу. Оказывается, у них не принято давать сдачу. В Грузии нет такого слова — деньги.

Рудик вытащил из сумки кусок медвежатины. По сталь неординарному случаю устроили настоящий медвежий праздник, с инсценировкой воскресения убитого по лицензии, как уверял Рудик, зверя. В разгар обряда в комнату просочилась Татьяна. Среди ночи приволокся Решетнев. Угрюмый и подавленный, словно деклассированный.

— Что с вами, Виктор Сергеевич?

— Да так, земное.

— По шапке, что ли, дали?

— Хуже! — Решетнев налил себе пол-литровую банку вина, но тут же забыл про нее. — Прогуливался с дамой и встретил Рязанову с каким-то лысым хахалем. Мне опять подумалось — а ведь она могла быть моею! Вспомнил, как на балу она стояла у шведской стенки и держала в руках кленовый лист. Даме не понравилось, что я оглянулся им вслед. Что это я, дескать, при ней живой набираюсь наглости интересоваться проходящими мимо кокетками. Я хотел ей сразу объяснить, кто из них кокетка, но сдержался. Когда дома почти разделись, я схватил куртку и убежал. Хотя девушка была что надо — молодая и горячая, как звезды Вольфа-Райе, нежная и ласковая, как Гольфстрим. Если бы Рязанова была моей, я любил бы ее как саму жизнь. Кажется, ее висмутовые глаза до сих пор смотрят на меня с укором. Но любить просто так, зная наперед, что объект никогда не будет твоим, извините, это не по мне. Никто меня такой глупости не обучал. Я считаю, что любовь должна быть только ответной, и ненавижу всех, кто превозносит явно бесперспективные мучения. Везет же вам — любите помаленьку своих ненаглядных, а я — как проклятый! Дальше предсердия не пролезает ни одна. Что-то все не то, не то…

— Я попробую поднять этот вопрос на всемирном Совете Мира, — сказал Артамонов.

Решетнев выпил импровизированный пол-литровый фужер и уставился в окно.

В дверном проеме обозначился Бибилов.

— Зачем чуть гостя не загубил?! — набросился на него Гриншпон. Правильно я говорю, Артамонов?

— Налэйтэ мнэ вина! — потребовал Мурат без ошибок и, схватив со стены подарочный эспадрон, со всего размаху поправил его кончиком завернувшуюся не так штору.

— Извини, мы тут это, не дожидаясь… — поджали хвосты друзья.

— Дайтэ выпит конце концов! — не унимался горец.

— Погоди, брат, не кричи, скажи, что с тобой, — по-кавказски дипломатично стал подъезжать Артамонов.

— Ныкакая особэнность! Мэна Нинэл всо канэц!

— Ты что, застал ее с другим?

— Нэт, просто она сказал, что уже эта… ну, что лучше знат сэчас, чем пэрвый брачный ночь… — Высокотемпературная кровь Мурата вздымала жилы на кадыке и висках.

— Ну так что?! — удивилась Татьяна. — В цивилизованных странах считают, если непорочна, значит, не пользовалась успехом.

— Гони ее в шею! — сказал Решетнев. — Ты только представь покрасочней, как она где-то с кем-то… и твою любовь как рукой снимет!

— Выходыт, всо врэма прошел зра?!

— А ты попробуй смоделировать ситуацию: тебе сейчас приводят непорочную девушку, но не Нинель. Кого ты выбираешь: ее или Нинель?

— Нынэл.

— Вот видишь.

— В жизни нас окружают одни ублюдки! — сказал в воздух Гриншпон. Фраза тут же стала крылатой. Артамонов бросился составлять заявку на включение гениального выражения в очередную редакцию словаря устойчивых словосочетаний народной мудрости. Вопрос с Муратом получился настолько злободневным, что все привстали для более удобного мотивирования. В комнатах вырубили свет. Но дебаты продолжались до утра. Синклит девушек заседал в женском туалете, ареопаг парней — в мужском.

Обе клики сошлись на том, что Мурат — ублюдок. Тем более, что он проболтнулся о желании получить распределение на какую-нибудь таможню.

— Но ведь там нет турбин! — вскинула брови Татьяна.

— Смантыруют, — успокоил ее Мурат. — Атэц дагаваритса.

ПО МЕСТАМ ТРУДОВОЙ СЛАВЫ

Под каблуком крещенских морозов быстро стихли метели и Зингерман. До каникул оставались считанные дни.

Про то, что существует Татьянин день, Черемисина узнала недавно и решила наверстать упущенное. Она объявила, что праздник назван в честь ее дня рождения, и велела прийти к ней попьянствовать. Объявила всем, включая Бондаря. Татьяна устала ждать счастливой случайности в плане сближения с ним. Врасплох, как она рассчитывала поначалу, не получилось. Оставалось методично подтачивая, примерно в такой последовательности: пьянка в комнате — кинотеатр «Победа» — ресторан «Журавли» — совместная поездка на выходные в Сосновку — ЗАГС. Последний пункт был необязательным, интерес заключался в самом процессе. Треугольник понудил Татьяну приостановить групповую вакханалию, поскольку неопытная материаловедка Лариса Анатольевна, помешавшаяся на свойствах чугунов и сталей, пообещала сжечь группу в керамических печах, если не будут проведены сорванные во время раскачки лабораторные работы.

Лариса Анатольевна достигала полного оргазма, когда кто-то умудрялся раскрыть физический смысл понятия эвтектика. Такие штучки, как отложить лабораторные до греческих календ, с ней не проходили. Татьяне пришлось пить с Наташечкиной. Как только их речь стала вязкой, как алкидная смола, и крутой, как конус второго порядка, они поднялись в 535.

— Как роды? — поинтересовался Артамонов. — Воды отошли удачно?

— Хорошо, что скоро весна! — сказала Татьяна, скусывая кракемюр сразу с обеих рук.

И действительно, весна пришла незаметно. Пока она сентиментальничала сомнительными оттепелями, грузовики вывезли грязный снег. Некоторое время сезон бродил по городу как безработный. Снеговик под окном осунулся, выронил тубус. Вегетарианский нос склевали мучимые авитаминозом воробьи. Татьяна поскользнулась и всем телом упала на снежную бабу, не имеющую уже никакой художественной ценности. От нее осталось мокрое место. Татьяну подняли с помощью Рудика, Артамонова, Гриншпона, Решетнева, Матвеенкова и Усова.

А весна продолжала лихоимствовать. Откуда-то поперла зелень, распогодились до неузнаваемости денечки. Лучеиспускательная способность глаз заметно возросла. С парней послетали пиджаки, девушки разоделись во что попало. Как непокоренные вершины в альпийских лугах платьев и сарафанов, завозвышались они над тротуарами и над мужским полом. Люди стали неуправляемы. Мурат не успевал добираться до лекций после свидания, как наступала пора очередного рандеву. Его залежалые рапиры стали покрываться налетом окислов. Об остальных и говорить нечего.

Первомайские праздники как нельзя лучше вписались в трудовую неделю, без наложений. В итоге — четыре дня свободы и весны.

— Может, прокинем демонстрацию и рванем в какой-нибудь поход? По местам трудовой славы, например, — почесал Усов за ухом, которое вяло улавливало песню о научном коммунизме преподавателя Рогожкина. — В борьбу за интернационализм надо вводить разнообразие. Это повысит интерес и действенность.

— А меня потащат на бюро! — взвизгнул Климцов. — И срыв мероприятия повесят на меня. Нет, давайте без всяких саботажей.

— Ну, хорошо, можно и после демонстрации, хотя из-за нее мы потеряем целый день.

— Кто поедет?

— Чисто мужская компания.

— Этот номер не пройдет, — сказала Татьяна. Едва она въехала в суть беседы, как из ее глаз тут же заструились перспективные лучи участия. Поглаживая овчарку Рогожкина, она дала понять, что в противном случае отпускает ошейник и делайте тогда, что хотите.

Рогожкин был слепым. С миром абстрактным его соединял висевший на груди приемник, а с миром конкретным связывала собака-поводырь. И не только связывала, а делала всю погоду на семинарах по научному коммунизму. По звонку Рогожкин усаживался за стол, а собака приседала у двери. Все опоздавшие — отсекались, если заглядывали в дверь — дико рычала. Потом помогала вести семинар. Ловила лишние движения подначальных и подавала знак хозяину. Подсмотреть ответ в книжке было бесполезно.

— Закройте учебник! — говорил Рогожкин. — Я отличаю ваш язык от книжного.

Собака чуть не загрызла Забелина. Он прихватил на семинар фотоаппарат сделать пару снимков для раздела «Учимся». Собака долго выслеживала, откуда истекают щелчки. Наконец, вычислила и набросилась на фотолюбителя. Рогожкин успел унять пса. Забелин отделался тремя заплатками на костюме. Как всегда, приняла удар на себя Татьяна. Она стала прикармливать пса и потихоньку левой рукой прижимать за ошейник к полу. Пес почувствовал, что хозяин на семинарах совсем не Рогожкин. Группа, может быть, и уважала бы Рогожкина — дескать, слепой, а продолжает служить науке, не сходит с амвона марксизма-ленинизма. Если бы не рассказ Бирюка о том, как лишился зрения научный коммунист. За надругание над святыней ячейки государства, которое Рогожкин совершил уже в Зрелом возрасте, жена вылила ему на голову почти заварившийся чай.

— Кто вам позволит отправиться на заведомое голодание!? — продолжила Татьяна, стравливая овчарке вторую упаковку цитрамона. — Запишите меня поварихой!

— Мы поплывем на байдарках, — продолжал юлить Усов.

— Какая разница! Хоть на аврорах…

— Ты же сама себе нагадала массу несчастий от водной стихии.

— Не твое работническо дело?

— Но зря ты метишь в коки. Мы возьмем тебя в качестве балласта, будет кого во время бури сбросить за борт.

— Если я не опережу, — имея на то все основания, сказала Татьяна.

Дезорганизация продолжилась в общежитии.

— Сколько, интересно, стоит прокат байдарок? — спросил Фельдман.

— Не больше, чем посиделки в пойме! — подсчитал Решетнев. Он приводил траты к своей единице. Примерно в таком плане: «На фиг мне сперся этот костюм! На такую сумму три раза можно по-нормальному посидеть в „Журавлях“».

На демонстрацию пришлось выйти дружно. Солидарности не было предела. Если кто молчал и не орал, как дурак, считалось — соглашался. Сплоченность в праздничных шеренгах преобладала над стройностью.

Машиностроители, проходя маршем, заметили своих знакомушек из пединститута и по-рабоче-крестьянски поприветствовали. В результате от будущих педагогов отделилось два перебежчика — Нинель и подруга Забелина биологичка Лена. Они поспешили усилить мощь и без того самого уважаемого в городе вуза. Колонна, которую они оставили, равняясь налево, дружно повернула головы вслед уходящим подругам. В этот момент все девушки-педагоги были готовы переметнуться в ряды парней-машиностроителей, но, находясь во власти условностей, не смогли раскрепоститься до конца и вышли к трибунам в гордом одиночестве. Продемонстрировав должным образом отношение к трудящимся всего мира, байдарочники поспешили в условленное место. Маршрут был несложным — на электричке забраться вверх, а на лодках спуститься вниз. Биологичка Лена буквально увязалась за Забелиным, прознав про столь многообещающую маевку. В чем была на демонстрации, в том и отправилась в поход. Количество участников стало четным. Электричка безудержно тряслась на стыках. Мурат с Нинелью увлеклись простым, без погонов, дураком. Сдавал, в основном, Мурат. Появился ревизор и потребовал доплаты за багаж. За подобные ситуации в компании отвечал Фельдман. Кроме него с людьми при исполнении разговаривать никто не мог.

— За какой багаж? — переспросил он у ревизора, как бы взяв себе небольшой тайм-аут.

— За все вот эти рюкзаки, лодки… — наивно ввязывался в разговор служащий.

— И сколько вы за все это хотите?

— Я ничего не хочу, существуют нормы.

— Раз не хотите, зачем делаете? Это ведь явно идет вразрез с вашим внутренним миром.

— Так, прекращайте базар, платите, и я побежал! - заторопил Фельдмана ревизор. — Мне еще семь вагонов проверять!

— Это не наши вещи, — сказал Фельдман.

— Как не ваши? А чьи же?

— Не знаем! Не наши, и все! Забирайте их, куда хотите! Вызывайте милицию! Или утаскивайте их отсюда сами! Или выбрасывайте из вагона! Я помогу. Вот, пожалуйста! — Фельдман снял с вешалки сумочку Матвеенкова и выбросил в открытое окно.

Неожиданная тишина заглушила стук колес. Фельдман сам не понял, что сделал. Но реакция ревизора всех устроила — он махнул рукой и пошел ревизировать дальше.

— Я это… ну, в смысле… — забеспокоился Матвеенков.

— Сало, что ли? — переспросил его Фельдман. Матвеенков кивнул.

— У Забелина полный рюкзак, хватит на всех! — успокоил он друга.

Татьяне и Усову по двустороннему соглашению предстояло плыть в одной лодке. Ключевым в их экипаже был вопрос, кто сядет на переднее сиденье, кто на заднее. Безопасного решения не находилось. В первом случае байдарка должна была клюнуть носом, во втором — опрокинуться назад. Ввиду неразрешимости вопрос был отложен до проб непосредственно на воде.

Пунтусу и Нынкину решать было нечего. Контуры вмятин, образовавшиеся при их первом столкновении, нисколько не изменились. Сидение в одной лодке виделось им как продолжение парного катания по земле.

Забелин достал из рюкзака кинокамеру.

— Я решил снять фильм, — прокомментировал он новинку. — Будет называться «Неужели это мы?». Фотоаппарат дает фрагментарное отображение действительности. А этой штучкой — похлопал он по объективу, как по храпу, можно выхватывать из жизни более продолжительные куски. Это сделает представление о нас монолитным.

— Ты считаешь, из нас получится что-нибудь толковое? — сказал Климцов.

— Даже из захудалой фермы можно сделать передовика. Возьми Брянск, дыра дырой, а купи набор открыток — столица. Главное — правильно выбрать угол зрения.

— Фильм — это хорошо, — сказала Татьяна. — Но кто теперь будет снабжать нас фотографиями? — Она всегда просила Забелина, чтобы снимки, где фигурирует ее профиль, выпускались большими тиражами. Не было в институте мужчины, у которого не имелось бы карточки с надписью «Если не на память, то на всякий случай. Т.»

— Танюша, — успокаивал ее Забелин, — за временным преимуществом фоток ты не видишь будущей силы фильма. Я заставлю тебя плакать.

— Ради этого не стоит переводить пленку.

— Как раз стоит, печаль- это удовольствие. Мы будем просматривать кадры и плакать над собою. И это будет радостью, только тупой. Есть тупая боль, а печаль — это тупая радость. Что касается «Зенита», то я дарю его Решетневу.

— Но он не любит серийности! — всполошилась Татьяна. — Он будет снимать только то, что покажется ему занимательным.

— Будь покойна, я знаю, как его уговорить, — сказал Рудик. — У него есть одна слабинка — он не может жить без нас. А мы запретим фотографировать себя как объекты стратегического назначения. Пусть снимает пейзажи. Посмотрим, надолго ли его хватит.

— Похоже, меня поставили к стенке, — принял подарок Решетнев.

— Зачем так грубо — к стенке, просто поставили перед фактом.

— Я фотографировать-то толком не умею.

— Научишься. — заверила его Татьяна. — Только не уходи в кинематограф. Ты у нас последний любитель впечатлений.

Местом отчаливания избрали крупнозернистый пляж. Байдарка Татьяны оказалась бракованной. Усилиями отряда судно удалось кое-как связать и скрутить. Второстепенного Усова усадили в нос, набитый для противовеса провизией, Татьяна заняла кормовое сиденье. Как только их оттолкнули от берега, ватерлиния суденышка ушла под воду и больше не показывалась.

По берегам высоко и строго волновалась черемуха. Легкий скалярный ветерок, без всякого направления, шевелил кипевшие цветами ветки. Облако, одно на всем меднокупоросовом небе, словно привязанный баран, никак не могло сдвинуться с места. Справа по борту показалась деревня. Гулянье шло полным ходом. Надрывалась во всю ивановскую трехрядка, лаяли собаки, от топотания заходился в тряске невысокий курганчик.

На селе не бывает демонстраций, там начинают пить с утра, а к обеду первомай входит в апогей. Две длиннобородые козы заметили приближающуюся флотилию и поспешили, как дозорные, доложить. Селяне столпились на берегу, некоторые полезли в речку, желая сойтись поближе.

— Будем причаливать! — скомандовал Рудик.

— Суши весла!

На незапланированную встречу ушло полчаса. Говорили о международной напряженности, о хорошей урожайной погоде, упомянули о забастовке немецких горняков. Получилось что-то вроде митинга, после которого расчувствовавшиеся колхозники забили пустоты в байдарках зеленым луком, редиской и салом. Самый суетливый в безрукавке сунул меж ног Матвеенкова бутыль зельеобразной жидкости:

— Как стемнеет, не погнушайтесь, примите по рюмахе за этих, как бишь, за рурских… Оно и звучит-то почти как за русских. Может, оно и утрясется как-нибудь.

— А мы, если надо для солидарности, тоже в поле не выйдем! — заверил другой, помоложе.

Попрощавшись с первыми представителями мест трудовой славы, устроили гонки. Оказавшись в хвосте, Татьяна приказала впередсмотрящему убрать весло, чтоб не мешало, и заработала на всех оборотах. Байдарка шла, задрав нос кверху. Усов сидел высоко, как на лошади. Всего полкорпуса отделяло их от лидера, когда впереди появилась черная точка и стала быстро разрастаться в моторную лодку. Лихач играл машиной, огибая одному ему видимые препятствия. Поравнявшись с эскадрой, он вошел в вираж. Посудина Татьяны покачнулась в продольной плоскости всего два раза. На третий она, как лошадь, встала на дыбы и начала погружаться в воду. Раздался нечеловеческий крик Татьяны. Имитируя недельного котенка, она вслепую била по воде руками и орала матом, очень близким к благому. Смирившись с участью, она согласилась пойти на дно, но оказалось, что идти некуда — воды в реке по пояс. Забелин, отвоевавший у биологички прерогативу не грести, как сливки, снимал свои первые документальные кинокадры. Последовала вынужденная остановка. Решетнев произвел изыскательские работы, чтобы половчее привязать к местности палаточный городок, определил линию установки. Вскоре стоянка была оборудована по всем правилам. Женская фракция тем временем загорала, удалившись за соседний холмик. Девочки уселись вокруг Татьяны, как гарнир вокруг котлеты, и принялись в тысячный раз перещупывать косточки одногруппников. Подобного рода пальпацией они занимались с первого курса и знали наизусть каждую кость, но присутствие в компании биологички Лены вновь вывело их на эту стезю. Забелин в бивачных работах участия не принимал. Как только девушки скрылись за холмом, он поерзал минут пять на месте и потихоньку пополз за ними. Он решил снять скрытой камерой несколько чисто женских мгновений. Изловчившись за кустом, приступил к работе. Не давая аппарату послабления, лихорадочно мыслил: «Эта серия будет самой сильной! Не то, что предыдущая!»

В манере загорающих использовать белье сквозило желание оставить на теле как можно меньше незагорелых мест.

— Хоть немного подкоптимся, а то на людях раздеться стыдно, потянулась биологичка своим русалочьим телом. — Ты бы прилегла, Таня, голову напечет, — подгребла она к себе барханчик теплого песка.

— Стоя лучше пристает загар. — Татьяна, как Оранта, держала руки поднятыми кверху, вымаливая у неба ультрафиолетовую катастрофу. Как подсолнух, она не спеша поворачивалась вслед солнцу. Невысокий обрывчик долго терпел на себе ее присутствие. Наконец, не выдержал удельной нагрузки и пополз. Татьяна рухнула в воду. Девочки бросились спасать. Но она выбралась сама и, отодвинув подруг руками, уставилась под соседний куст:

— Кажется, за нами подсматривают, — отличила она мутный камуфляж всей в мормышках куртки от яркой зелени молодых побегов.

Забелин сидел ни жив ни мертв. Он сообразил, что выход один, и рысью зачесал в лагерь. Не успел перевалить через спасительный бугор, как правая рука Татьяны грузно легла на его хребет, собрав в кучу куртку. Спина снайпера заголилась до лопаток. Через минуту Забелин лежал у женских ног. О том, чтобы успеть попутно отревизировать ноги биологички Лены не могло быть и речи.

— Это же искусство, — лепетал он в свое оправдание.

— Аполлон, Венера, красота человеческого тела… ты же сама просила чаще задействовать тебя… только не трогайте камеру!

— Если ты эту порнографию не вырежешь, смотри у нас! Своим фильмом он заставит меня плакать! Как бы не так! Тупая радость! Чтоб глаза тебя больше не видели!

Надругание было произведено на виду у невесты. Вечером у Забелина могли возникнуть проблемы с биологичкой. Он был отпущен под честное слово и под смех чисто женской фракции.

Матвеенков, всегда очень ревностно относившийся ко всякой поживе, принял стоявшие неподалеку постройки за пчелосовхоз.

— Может, так сказать… в смысле… просто, ну, как бы попробовать… сходим? — исполнил он монолог для Усова, с поперхиванием, будто избавляясь от какого-то немыслимого солитера.

— Да какой сейчас мед?! Май на дворе, а по старому стилю так вообще апрель! — просклонял его Усов, но внутренне был согласен отправиться за сладким хоть зимой и на край света. Добытчики, как Винни-пух с поросенком, затрусили к пасеке.

Добравшись до построек, обнаружили полнейшее безлюдье и полезли по ульям. На защиту своих крепостей поднялись все обитатели пасеки. У грабителей потемнело в глазах. Они переглянулись. Прочтя друг у друга на лице анархический клич «спасайся, кто может!», опрометью рванули назад. Усов был в плавках — для пчел все равно, что голый. Он прыгал через кочки и канавы и распухал от укусов, как от тоски. Обогнав Матвеенкова на добрые полкилометра, споткнулся и распластался по глинозему. Пчелы довелиапи терапию до конца, покружили немного для острастки и, с сожалением взглянув на непрокусываемый бекон приближающегося Матвеенкова, вернулись на базу.

— Бог мой! — в один голос крикнули девушки.

— Пчелиный яд очень полезен, — попытался вызвать положительную эмоцию Рудик. Ни одного из мнений Усов разделять не мог. Вращая заплывшими глазами, он с ужасом ощупывал свои новые формы.

Татьяна усадила Усова к себе на колени, смазала вьетнамским бальзамом и строго-настрого приказала никогда больше, чтобы не переутомляться, не брать в руки весло. Это была первая и последняя помощь.

— Клин клином вышибают, — сказал Решетнев, расставляя вокруг зельеобразной бутыли по ранжиру стаканчики, бокальчики и крышку от термоса из своего неделимого посудного фонда.

— Сегодня чистый четверг, товарищи! — вспомнил Рудик. — День смытия грехов. Перед пасхой.

— Жаль, Гриншпона нет, он бы нам всем яйца накрасил, — сказал Артамонов.

Матвеенков полез в воду первым. Он сознавал свою ущербность. Будучи неисправимым полифагом, он не соблюдал ни больших постов, ни малых. Вся жизнь его была — сплошной мясоед. А если когда и доводилось питаться крапивным салатом, он смаковал его, как скоромное. Плюс попытка сойтись с несовершеннолетней. За ним, взявшись за руки, в воду сошли Нынкин и Пунтус. Фельдман, как ангел, промочил конечности и бросился обратно к костру. А Матвеенков все рвался и рвался в пучину, ощущая на себе тяжкий груз нечестивых дел.

— Теперь можно согрешить по новой. Наливай! — отдал приказ Рудик. Забелин припал к кинокамере и принялся снимать пьянку.

* * *

— Дебе де кадется, что эди дастольдые кадды будут комптдометидовать дас в гладах подомкофф? — сказал все еще не пришедший в себя Усов, нозализируя звуки оплывшим носом.

— Не думаю, — ответил за Забелина Решетнев. — Все великие люди были алкоголиками. Это сложилось исторически.

— Но их пикники не были самоцелью, — сказал Артамонов. — За вином они благородно спорили о России, поднимали бокалы до уровня самоотречения. А мы? Только и болтаем, что о всяких дефицитах, дороговизне и еще кой о чем по мелочам.

— Тогда было другое время, — оправдался за все поколение Климцов.

— Время здесь ни при чем, — Артамонов бросил в реку камешек, отчего ударение пришлось не на то слово.

— Почему? Каждая эпоха ставит свои задачи, свои проблемы. — Климцов явно не собирался пасовать. Чувствовалось, у него есть, чем прикрыть точку зрения.

* * *

— Тебе не кажется, что эти застольные кадры будут компрометировать нас в глазах потомков?

— Их диктует не время, а люди. И сегодня можно не впустую спорить о нашем обществе. Зависит от состава компании.

— Ерш… в смысле… ну… — заворочался Матвеенков, желая дополнить, как всегда, не в жилу.

— Ерш — это не когда смешивают напитки, а когда пьют с разными людьми, — перевел друга Решетнев, чтобы тот не мучился.

— Э-э-м-м, — замычал Матвеенков, благодаря за помощь.

— Но коль мы заспорили так горячо, значит, нашу компанию можно считать подходящей, — продолжил Климцов. — Только что проку от этих споров. Сегодня нет никакой необходимости надрываться, лезть на рожон. Каждый приспосабливается и в меру своих возможностей что-то делает. Весь этот нынешний романтизм чего-то там свершить… смешон и наивен… обыкновенные манипуляции с самим собой. Отсюда узость застольных тем, бессмысленность брать ответственность на себя. — Внутренности Климцова и Артамонова искрили при соприкосновении с первой колхозной гряды. Когда стороны сходились вплотную, в атмосфере возникала опасность коронного разряда.

— Раз ты настолько категоричен, зачем продолжаешь быть комсоргом?

— Затем же, зачем и ты — комсомольцем. — Климцов умел отыскивать слабые точки, чтобы вывести собеседника из равновесия.

— Для меня комсомол не больше, чем стеб.

— А я не враг сам себе, да и гривенника в месяц на взносы не жалко. И в партию вступлю. Я намерен уже к сорока годам попасть в ЦК.

* * *

— Вот дак да! — воскликнул Усов. — У дас де кудс, а сбдот какой-до! Мудыканты, актеды, дадиодюбитеди, дапидисты, пдофсоюдники, алкоголики, десадтдики, и вод деперь кобудист. Одид Кочегадов данимется делом, ходид да кафедду на пдодувки дурбин, осдальные все далетные, дасуются пдосто, данесло одкуда попадо. Косбодавты, повада, деудачники, даже гдузины, не бобавшие до ли дуда, до ли дуда, до попавшие дюда, сбдот! И дадно бы все это быдо хобби, но все даободот — тудбины и диделя хобби! Мы забалим бсю энедгетику отданы, дас нельзя выпускаль с дипломами! Мы тдагедия кудса!

— Что ни сбор, то политические споры, — сказала она.

— Праздник превращаете во что попало!

— Я… как бы это… одним словом… в плане чисто познавательном… влиться в мировой… так сказать, процесс… если честно… не грех, а то кадык сводит… — Длительные дискуссии в большинстве случаев отзывались в Матвеенкове артезианской икотой. К тому же он гонял по небу жевательную резинку и процесс речи походил на сокращение прямой кишки под глубоким наркозом.

— Матвеенков предлагает выпить за это, — перевел текст Решетнев.

Внутренний мир Матвеенкова не определялся наружными факторами. Может быть, и даже скорее все *- Вот так да! — воскликнул Усов. — У нас не курс, а сброд какой-то! Музыканты, актеры, радиолюбители, рапиристы, профсоюзники, алкоголики, десантники, и вот теперь коммунист. Один Кочегаров занимается делом, ходит на кафедру на продувки турбин, остальные все залетные, тасуются просто, занесло откуда попало! Космонавты, боксеры, повара, неудачники, даже грузины, не попавшие то ли туда, то ли туда, но попавшие сюда. Сброд! И ладно бы все это было хобби, но все наоборот — турбины и дизеля хобби! Мы завалим всю энергетику страны, нас нельзя выпускать с дипломами! Мы трагедия курса! Все, внутри у него бурлило, негодовало, сочувствовало, мучилось, но на поверхности он в большинстве случаев оставался бесстрастен, как какой-нибудь провинциальный духовой оркестрик, с одинаковым спокойствием сопровождающий парады и похоронные процессии.

Мурат с Нинелью ничего не слышали. Счастье притупляет социально-общественный интерес.

— Ты посмотри вокруг, — не утихал Климцов. — Многих ли ты заразил своей бесшабашностью, своими допетровскими идеями?!

— Иди ты в анальное отверстие! — отослал его Артамонов. — И когда ты только уберешь с лица свою несмываемую улыбку! Дыбишься, как дебил!

— Ребята! — с нажимом на «та» пожурила оппонентов Татьяна. — Хоть бы при девушках не выражались так… идиоматически! Сегодня праздник!

Но Артамонов сочинил очередной не менее содержательный абзац, на что Климцов повторно высказал свое мнение, насытив его до предела хлесткими оборотами. Наедине они никогда не заводились, как кошка с собакой в сильном магнитном поле, а на людях эрегировали, пока не выпадали в осадок. Как шахматным королям, им нельзя было сходиться ближе, чем на клетку.

— Я подниму этот вопрос на Совете Ку Клукс Клана!

— Есть категория людей, на которых фольклор рекомендует не обижаться.

Вечер опустился тихо. Гражданские сумерки легко перешли в астрономические. В костер пришлось подбросить прутьев.

— Смотришь на звезды, и кажутся пустяками любовь, счастье и другие атрибуты жизни на земле, — заговорил Решетнев, жуя травинку. — Человек в момент смерти теряет в весе, проводились такие опыты. Возможно, от давая богу душу, мы излучаем в каком-то диапазоне. А где-то там это излучение улавливается, скажем, двухметровыми лопухами. Обидно. У нас повышается смертность, а там фиксируют год активной земли.

— Я тоже читал что-то подобное, — примостился Климцов. Он не любил, когда точку в разговоре ставил не он. Ощущая некоторый дискомфорт, он хотел реанимировать легкий настрой в компании, чтобы к полуночи было легче переключиться на молчавшую в стороне Марину. — Автор утверждал, что мужество, героизм, гениальность — это все та же материя, как, допустим, твоя гравитация - Толику этой материи удерживает земля силой тяжести. Нетрудно догадаться, что с ростом населения на каждого приходится все меньше этой, так сказать, духовной энергии. Прежними порциями ума и мужества теперь пользуются десятки.

— Такую теорию мог придумать только законченный болван! — произнес Решетнев на высокой ноте. — Ты не лез бы в космос со своей мещанской близорукостью! Там все нормально, я ручаюсь!

— Я же не говорю, что поддерживаю эту теорию. — В спорах Климцов умудрялся сохранять завидное самообладание. — Просто против цифр, которые представил автор, переть было некуда.

— Что касается цифр, то есть одна абсолютная статистика жизни! Из нее легко вытекает, что человеческую мысль невозможно посадить на привязь! И даже при стократном населении земля будет производить гениев!

— Не вижу причин для вспыльчивости, — затянулся сигаретой Климцов. Наш спор беспредметен, мы просто обмениваемся информацией. По транзистору на обломанном суку запела Ротару. Полевая почта «Юности».

— А я пошел бы к ней в мужья, — неожиданно переключился на искусство Решетнев. — Виктор Сергеич Ротару. Как? По-моему, звучит.

— Ты ей приснился в зеленых помидорах, — сказала Татьяна.

— Я бы ей не мешал. Пил бы пиво, а она пусть себе поет. В жизни мне нужна именно такая женщина. А вообще у меня вся надежда на Эйнштейна, на его относительность, в которой время бессильно. Как подумаю, что придется уйти навсегда, — обвисают руки, а вспомню вдруг, что помирать еще не так уж и скоро, — начинаю что-нибудь делать от безделья.

— Удивительно, как ты со своими сложными внутренностями до сих пор не повесился. — Пытался подвести итог разговору Климцов. — Все тебя что-то мутит.

— А сейчас по заявке прапорщика Наволочкина Ольга Воронец споет письмо нашего постоянного радиослушателя… — У Решетнева не было никакой охоты вытаскивать Климцова. — Н-да, жаль, что Гриншпона нет, без гитары скучновато…

— У него открылась любовь, — встал за друга Рудик.

— Его постоянно тянет на каких-то пожилых, — осудила вкус и выбор Гриншпона Татьяна. — Встретила их как-то в Майском парке, подумала, к Мише то ли мать, то ли еще какие родичи приехали. Оказалось — его подруга.

— Причем здесь возраст? — сказал Решетнев. — Когда любишь, объект становится материальной точкой. Форма и размеры которой не играют никакой роли!

— Не скажи, — не соглашалась Татьяна.

— А за кем ты ему прикажешь ухаживать?! — сказал Рудик. — За молодыми овечками с подготовительного отделения?

— Вот когда начнете все подряд разводиться со своими ледями, попомните однокурсниц! — ударила Татьяна прутинкой по кроссовке. Из темноты выплыли Мурат с Нинелью. Разомкнув, как по команде, руки, они присели на секундочку для приличия по разные стороны сваленного в кучу хвороста и тут же скрылись в палатке. Туман был непрогляден и все ближе придвигался к костру. Палатки стояли как в сандунах. Все начали отбывать ко сну. Решетнев, лежа на чехлах от байдарок, долго смотрел в небо.

Туман, как табун праздничных коней, всю ночь брел вдоль реки. Под утро, перед самой точкой росы, остановился, словно на прощание, погустел и стал совершенно млечным. Когда от утреннего холода сонные путешественники начали вылезать из палаток к костру, он засверкал кристаллами влаги. Дождавшись этой метаморфозы, Решетнев уснул.

Проснулся от какой-то паники.

— Быстро по машинам! — командовал Рудик. — Удачи тут не видать!

Как выяснилось, Фельдман повторил подвиг Паниковского. От вчерашней зельеобразной жидкости у него повело живот. Фельдман отправился подальше от лагеря. Сжимая колени, он, чуть не плача, одолевал расстояние, которое показалось ему достаточным, чтобы сохранить свою маленькую тайну. Отсиживался долго, несколько раз меняя место. И, будучи в полной истоме, заметил гусей. Точнее, гусыню с гусятами. Справиться с выводком так ловко, как это удавалось Нынкину с Пунтусом в Меловом, ему не удалось. Гусыня подняла дикий гогот, на который тут же среагировали пастухи. Подпасок помчался в деревню поднимать народ. Фельдман покатился в лагерь, натирая гузку замлевшими бедрами.

— Ублюдок! — сказал Пунтус, словно исполняя обязанности Гриншпона.

— Кто ж бьет гусей весной!? — сообразил с перепугу Нынкин.

— Я хотел для всех!

На горизонте показалась деревенская конница. Караван успел укрыться на воде.

Наездники, как индейцы, с воплями сопровождали по берегу удиравших студентов и обещали утопить их всех. Впереди показался мост — дальше плыть некуда. Уйти от преследования можно было только вверх по течению. Колхозники жаждали крови. Пастухи привязали к хвостам кнутов ножи и принялись стегать эскадру. Лезвия чиркали метрах в пяти от лодок.

Рудик разделся до черных семейных трусов и поплыл к берегу уговаривать разъяренную толпу. Ему удалось откупиться пачкой промокших трояков. Путь был свободен. Фельдмана не стали топить только потому, что узнали о поносе. Культпоход по местам трудовой славы пошел явно на спад. До Брянска плыли цугом, без привалов, перекусывая на ходу. Не унывала одна Татьяна. На нее было любо посмотреть. Она стала совсем коричневой. Почти как облицовка шифоньера, стоявшего в углу ее комнаты.

ЖАННА МАРИЯ

Откладывать до утра было никак нельзя. Гриншпон стал будить Решетнева. Он знал, что Решетнева это нисколько не увлечет, и потянулся к его холодным пяткам.

— Спишь?

— Сплю, — перевернулся Решетнев на другой бок.

— Новость есть.

— Если завтра выходной, можно орать среди ночи!?

— Я шепотом.

Заскрипели кровати сожителей.

— Сколько раз тебе говорили — мышью входи после своих репетиций! Мышью! — прогудел Рудик.

Проснулся Мурат, встал и наощупь побрел в туалет.

— Грузыя дажэ прэступник нэ трогают сонный, ждут, когда откроет свой глаза сам, потом наручныкы! — посовестил он Гриншпона. — Лучше совсэм утром приходы, как я от Нынэл. — Забыв от длинного внушения, куда направлялся, Мурат не побрел ни в какой туалет и снова улегся в постель.

— Да я и не ору, — сказал Гриншпон уже в полный голос. — Ну, раз все проснулись, слушайте.

— Как это все! — возмутился Артамонов. — Я, по-твоему, тоже проснулся?

— Нет-нет, ты спи, тебе нужно выспаться, — принялся успокаивать его Гриншпон. — У тебя сколько хвостов, пять? Правильно. Значит, нужно крепенько бай-бай, чтобы завтра на свежую голову отбросить хотя бы один.

— Не шевели мои рудименты! — Артамонов метко сплюнул в форточку.

— Мы тебя выселим из комнаты за нарушение правил советского общежития номер два! — сказал Рудик.

— Вспомни, какой мышью входишь ты после радиосекции! — нашел лазейку Гриншпон. — С мадагаскарцем связался! С эфиопцем связался! Да вяжись ты с кем хочешь! Кому сперлась в три ночи твоя черномазия! А если короче, «Спазмы» приглашены озвучивать спектакль, за который берется СТЭМ… За это необходимо выпить прямо сейчас. Мы еще покажем «Надежде»!

— Тогда иди и буди Бондаря! Причем здесь мы!

— Я буду говорить об этом на Африканском Национальном Конгрессе!

— Спелись, шагу не ступить! За мешок лука человека продадут! — Гриншпон отвернулся к стене и стал сворачиваться в клубок.

— Ладно, рассказывай, — встал Рудик, закуривая и не видя, куда присесть в темноте.

— В СТЭМ пришел новый руководитель, Борис Яныч, — как бы с неохотой начал Гриншпон. — И сразу заявил в комитете комсомола, что имеет в виду покончить с дешевыми увеселениями перед каждым праздником. Хочет дать театру новое направление. Распыляться на мелкие шоу — только губить таланты.

— Эт что, Пряника, что ли губить? Или Свечникова!?

— Попов и говорит, что СТЭМ для того и создавали, чтобы ублажать перед дебошами полупьяных студентов. А за два спектакля в год, пусть и нормальных, институт не намерен платить левым режиссерам по шестьдесят рублей в месяц. Короче, Борис Яныча отправили. Пряник предложил сработать пробный спектакль не в ущерб обязательной программе для слабоумных. А потом дело будет видно, может, кого и тронет из ученого совета. Борис Яныч чуть не прослезился от такого рвения.

— Ты что, и впрямь думаешь, что люди будут ходить на эти их, как ты говоришь, нормальные представления? — пробормотал Артамонов. Под людьми он подразумевал, в основном, себя. Дежурный юмор стэмовских весельчаков на побегушках можно было выносить только через бируши.

— Что за спектакль?

— О Жанне д'Арк. «Баллада о Жанне».

— Как они отважились!

— Наверное, не ведают, что это такое. Дело не в том. Никак не подберут человека на роль Жанны.

— У них в труппе масса красавиц.

— Борис Яныч просветил их своим мрачно-голубым рабочим взглядом и понял, что Жанну играть некому. Мне пришло в голову, я подумал… Марина, вы помните, что она вытворяла в колхозе…

— Не потянет. Не та она теперь. Как связалась с Климцовым, так и пропала.

— Ну вас, — махнул рукой Гриншпон. — Чтоб вы понимали! — Он всегда нервничал, если о Марине говорили в шутливых тонах, словно один угадывал тоску ее таланта под крайней бесталанностью поведения.

— Что ни говори, а быстро он с ней управился, высунулся из-под одеяла Артамонов. — За каких-то полгода ста… завскладом ее характера.

— Голова, дело в безрыбье. Просто Климцов полезен ей как кульман. На нем лежит вся графическая часть ее курсовых. Гриншпон был прав. После Кравцова Марине стало безразлично, куда и с кем ходить. Кто не расчесывал кожу до крови от какого-нибудь зуда…

Предложение на роль Марина приняла с радостью. Будто из стола находок ей принесли давным-давно утерянную вещь. Не имеющую никакой ценности, но памятную. Она даже забыла спросить, почему именно ее Гриншпон прочит в Жанны. Сразу бросилась в расспросы — когда куда прийти и прочее. В понедельник Гриншпон привел ее на репетицию.

— Рекомендую! — представил он ее Борис Янычу.

— Сейчас мы только начинаем, — с ходу повел в курс дела режиссер на полставки. — «Спазмы» готовят свою сторону, мы свою. Пока не стыковались. Сценарий стряпаем всей труппой. Почти из всего, что когда-либо было написано о Жанне. Включая «Орлеанскую девственницу» Вольтера. Проходи, сейчас сама увидишь.

Борис Яныч подмигнул Гриншпону: мол, привел то, что надо, молодец!

«Мы тоже кое-что понимаем в этом деле!» — ответил Гриншпон хитрым взглядом.

— Знакомьтесь! — Борис Яныч подвел Марину к стэмовцам. — Будет играть Жанну.

Приняли ее, как и всякую новенькую, с интересом и легким недоверием. Некоторые имели о ней представление по «Спазмам». Во взглядах девушек Марина прочла: «И что в ней такого нашел наш многоуважаемый Борис Янович!?».

Что касалось новой метлы, то теперь каждая репетиция начиналась непременно с тяжелейшей разминки. Все выстраивались на сцене, Борис Яныч подавал нагрузку. Сначала до глумления извращали и коверкали слова и без того труднопроизносимые. Потом проговаривали наборы и сочетания букв, которые в определенном соседстве не очень выгодны для челюстей. Ломка языка казуистическими выражениями продолжала разминку. Со скоростью, употребляемой дикторами в предголевых ситуациях, произносили: корабли маневрировали, маневрировали, да не выманеврировали. Затем шла травля гекзаметрами, шлифовали мелодику речи:

О любви не меня ли мило молили?
В туманы лиманов манили меня?
На мели вы налимов лениво ловили
И меняли налима вы мне на линя.

Далее, словно беззубые, натаскивались на шипящие:

В шалаше шуршит шелками
Старый дервиш из Алжира
И, жонглируя ножами,
Штучку кушает инжира.

Разогрев речевые аппараты, переходили к этюдам, которых в арсенале Борис Яныча было превеликое множество. Могли обыграть, например, знакомые стихи. Брали попроще, вроде «Доктора Айболита». Разделившись по три-четыре человека, тешились темой в форме драмы, комедии, оперетты. У тройки, возглавляемой Пряником, как-то получился даже водевильный вариант:

Я недавно был героем,
Но завален геморроем.
Добрый доктор Айболит,
Помоги, седло болит!

Эту песенку тройка Пряника преподнесла под варьете, и все попадали от смеха. Так развивали экспромт. От косности мышления избавлялись другим путем. Брали очень далекие слова типа фистула, косеканс и велосипед, организовывали что-нибудь цельное, связанное и показывали в лицах. Мимику, пластику и жестикуляцию тренировали с помощью еще одной сильной затеи. Актеру задавалось слово. Необходимо было донести его смысл до остальных. Задачи бывали разными — от субординации до комплимента. Крутились, выворачивались наизнанку, разрывали лица гримасами, но изображали слово бессловесно. Находились мастера, которые умудрялись сыграть такие трансцендентные словечки, как абсолют и бессмертие.

Пролог и первое отделение «Баллады о Жанне» давались нелегко. К Жанне никак не могли подступиться. Не находили, куда расставить реквизит. Он был таким убогим, что состоял пока из креста и карманных фонариков. Творческая чесотка Бориса Яныча не давала заморозиться процессу рождения спектакля.

— Нужно идти играть в зал, к зрителю! Чтобы каждая сцена проходила как на ладони! Издали этот спектакль будет смотреться тяжеловато. Надо стараться избежать традиций. Традиционным должно оставаться только мастерство актера! Идею взяли за основу. Часть актеров в ожидании выхода должна была находиться в зале, в гуще зрителей, и наравне с ними - лирически переживать игру коллег.

— Вдруг не прохавается, Борис Яныч? — первым за исход спектакля забеспокоился Свечников, по пьесе Фискал. — И зал потихоньку будет пустеть, пустеть. А мы будем играть и слышать, как хлопают дверьми уходящие. И произносят: лажу гонят!

— Вы мне эту боязнь бросьте! — чуть не кричал Борис Янович. — Что значит, не прохавается! Не думайте, что зритель мельче вас! Самое главное верить в спектакль, в свою роль! Без веры ничего не выйдет.

И больше так не шутите — не прохавается! Здесь все зависит не от вашего шага в зал, а от проникновения в зрителя, в его душу. Чтобы он сидел в темноте не как на лавочке в Майском парке по весне, а как на кресле у дантиста!

На сцене, насквозь пробитой багровыми лучами прожекторов, двигались тени, поминутно меняя конфигурацию. Священный сумрак пустого зала казался чем-то самостоятельным, а не продолжением теней. Обрывки взглядов, шагов. На стыках мнений и интересов рождался образ Жанны. Его по ниточке вшивали в ткань сюжета, вживали в себя. К утру споры ложились штрихами на его грани. Грани искрились, а может, просто уставали глаза.

О температуре репетиций можно было судить хотя бы по тому, как Бирюк подбивал всех пойти купаться, уверяя, что вода в это время суток — парное молоко. На реке вот-вот должен был сойти лед.

На репетиции приходили все девушки труппы, несмотря на то, что в спектакле были задействованы только две — в роли Жанны и ее матери. Свободные занимались костюмами. Строчили на машинке за кулисами, выносили примерять, потом переделывали и доделывали. Распределение обязанностей происходило без обид.

Пряников подрабатывал в столярной мастерской. На его совести лежала деревянная часть реквизита. Чтобы скрыть его убогость, Пряник притаскивал то доску, то брусок и доводил до нужной выразительности символ нависшей над средними веками инквизиции — эшафот, который попутно должен был стать и казематом, и помостом, и местом судилищ.

За компанию с Пряником на репетиции приходила его знакомая. Из гордости Пряник проболтнулся, что она здорово рисует. Борис Яныч тут же привлек ее к спектаклю — усадил за огромную афишу: маленький жаворонок бьется с огнем, поднимающимся к небу с хлебного поля.

«Спазмы» накомпозировали столько песен и мелодий, что их вполне хватило бы на несколько представлений. Для «Баллады…» отобрали самые трогательные. Музыканты днями оттачивали исполнение. Пришло время компоновать и выстраивать мизансцены в одну линию с музыкальным сопровождением. Подолгу терли каждое место.

Оставалось много проблем, но в спектакль верили. Как можно было не верить, глядя на заразительную игру Марины, которая, словно навеки, вселилась в Жанну. Ее белые распущенные волосы в багровом свете прожекторов и просторный вельветовый костюм казались поистине средневековыми. С Марины не сводили глаз, когда доводили добела черновые куски. Своей игрой она накаляла остальных.

Энтузиазм был настолько высок, что под утро не было никакой охоты расставаться. Когда Борис Яныч распускал всех по домам, никто не спешил расходиться, усаживались на бордюрах Студенческого бульвара поболтать и покурить. Совершенно не ощущалось, кто насколько погрузился в искусство. Наверное, захлестни оно всех с головой, никто не заметил бы.

Напряжение, не отпускающее круглые сутки. Перед генеральной репетицией решили устроить трехдневный отдых.

— Не нужно никаких передышек! — заупрямилась Марина. — Три дня слишком много. Половину придется начинать с нуля.

— Да ты что, Жанна! — Инквизитор уже месяц не мог называть ее Мариной. — Роль настолько въелась мне в кишки, что разбуди на любой лекции, я отмолочу ее на одном дыхании!

— Как знаете! — И ушла, не переодевшись.

Три дня пустоты было для нее действительно многовато. Два первых она передразнивала себя в зеркало словами Жанны и ходила на занятия в игровом костюме. На третий сама себе сказала: наплевать! И впервые не отказала Климцову поехать на дачу.

Время побежало незаметнее. Вечер проскочил мгновенно. Было шампанское, легким холодком искрившееся в уголках губ. Была музыка, тихая и спокойная, даже теплая. Совершенно не хотелось тащиться домой через сугробы по дачным улицам, ловить проскакивающее мимо такси на окраине, а потом выдавливать улыбку, нажимая кнопку звонка, — отец обязательно будет полчаса рассматривать ее в глазок, вылавливать настроение, прежде чем открыть. Психолог! Здесь, на даче, так уютно. Правда, диван всего один. Но надо же как-то когда-то… Не сидеть же так всю ночь…

Климцов потянулся к ней, как бы желая поправить ее непослушные волосы. Она ощутила свои руки, словно вдруг вспомнила о них. Впервые оценила в темноте их хрупкость и закрыла глаза. На все.

Магнитофонная лента кончилась. Свободный конец зашуршал по пластмассе. Никто не потянулся перевернуть бобину.

Так она и шелестела, эта лента.

Нет, совсем по-другому она себе все это представляла, рисовала вечерами, забыв о книге в руке или опершись локтями на клавиатуру. Все должно было произойти не так запланировано, без расчета, с элементом случайности, как бы само собой. Она хотела впервые обнаружить себя в подобной ситуации не иначе, как после веселого случая, спасаясь от дождя, что ли…

Чтобы не оказалось под рукой ни плаща, ни зонтика ничего. Чтобы промокнуть до нитки и раздеваться потому, что действительно холодно, очень холодно после дождя, а не потому… Почему? А все вышло… Он долго ловил момент в разговоре, чтобы воткнуть свое: не рвануть ли на дачу? Словно только что пришло ему в голову. Но там уже торт, шампанское, фрукты. Запасено с утра. Значит, он задумал это еще вчера. Она оглянулась назад. Климцов спал, неприятно оголив бледную ногу. Она уставилась в окно с еще большей пристальностью, словно видела там все, все, все. Посмотрела на руки, обхватила и стиснула до боли колени. Появилось желание навсегда вжать их друг в друга. Серое утро не могло пробраться сквозь шторы. Только бы не заплакать, это совсем ни к чему. Промозглое взыскание рассвета.

На генеральной репетиции Марина начала сходить с ума. Ничем не мотивируя, отказалась взойти на сцену. Просидела два часа в глубине зала, потом крикнула из темноты:

— Борис Яныч, я не буду играть Жанну! Понимаете, не буду! Не мо-гу! У меня не получится, не выйдет теперь у меня! Я не имею права, понимаете, не имею права пачкать образ!

И убежала в вестибюль.

Гриншпон бросился вслед.

Остальные растянули до утра диспут на тему: искусство средней руки.

— Она права, — сказал после всего Борис Яныч. — Я ей верю, она не умеет позировать. На такие роли нужен настрой.

— Не умеет позировать! Да она вообще молодчина! Но как нам теперь быть? — взъерепенился Свечников. Была бы там заслуженная, а то возомнила о себе бог знает что!

Девушки молчали. Держали в руках охапки шитья и молчали.

С такими кошками на душе не заканчивалась ни одна репетиция.

На следующий день Борис Яныч сказал:

— Инна, бери слова, готовься.

— Мне текст не нужен, я выучила во время прогонов… Только я не знаю…

— Ничего страшного, сможешь. — Он старался не смотреть ей в глаза. Обойдется.

В театре Инну звали помрежем. Она ходила в клетчатом кепи и краями своего вездесущия цеплялась за все вопросы, возникающие на репетициях. В каждую мысль и движение труппы она вносила коррективы. Что интересно, ее замечания зачастую брались на вид. При всем этом в костюме Жанны она выглядела как… Инна, и назвать ее другим именем не поворачивался язык. Внешне она не уступала Марине, была даже чуточку красивее, стройнее и привлекательнее на лицо, но легкости в походке и всепрощения в глазах не возникало, несмотря ни на какие потуги. В этом была соль.

— Ну, как? — спрашивали у Гриншпона сожители. Они были в курсе сумасбродного поступка Марины.

— Никак. Пробуем Инну. Сплошные заусенцы. Она как ножницы. Гнется только в одном месте.

— Надо сходить к Марине. Она третий день не появляется на занятиях. Гриншпон чиркнул спичкой.

— Я пробовал. Не принимает никого.

Удар, нанесенный Мариной, пришелся труппе под самый корень. Надежд на новые побеги не оставалось никаких. Все до конца прочувствовали банальность выражения: незаменимых людей нет. Марина была незаменимой. В ее отсутствие никому не верилось… Казалось, она сейчас вбежит в зал и как ни в чем не бывало крикнет:

— Борис Яныч, если мне сегодня удастся прочно войти в образ, не зовите меня обратно! Мне надоело в этой жизни жить как попало!

Когда в игровых этюдах кто-либо натыкался на пустое место рядом с собою, реальность ее отсутствия подступала как ком к горлу. При осадах редеющие ряды защитников смыкаются, заполняя провалы. В СТЭМе никаких смыканий не произошло. Место Марины так и осталось незаполненным. Спектакль пришлось переделывать. Изменяли многие сцены, подгоняли, подстраивали под Инну. Все походило на очковтирательство самим себе. Инна это чувствовала острее всех и через каждые полчаса говорила:

— Хватит надо мной издеваться! — И шла курить на лестницу.

Ее утешали, водворяли на место и заставляли произносить: «Нет, человек умирает сияющий и чистый, бог на небе ждет его, улыбаясь, потому что он дважды поступил как человек: совершая зло и творя добро. А бог и создал его для этого противоречия».

Жанну предавали отец, мать, король, друзья, а Инну предать было трудно — она никому не верила. Инквизитор и Фискал терялись перед ней. Она растянула жилы в области щитовидки, но понимание Жанны не шло к ней.

До премьеры оставалось три дня. Ее ждали как провала.

Глухой ночью на квартире Борис Яныча раздался телефонный звонок. Борис Яныч бросился к трубке. Да, он так и знал — это звонила она.

— Простите меня, пожалуйста! Теперь я знаю, как играть, и чувствую, что смогу! Только не надо никаких контрольных прогонов! Поверьте, я не сорвусь! Пожалуйста, поверьте!

— Я верю тебе больше, чем себе! — закричал в трубку Борис Яныч, пугая сонную жену. Он ни одной минуты не оставлял надежд, он был уверен, что Жанна, тьфу, Марина — обязательно вернется. Она просто не сможет выдержать, вынести из себя все без молитвы. Сказать, что игра была для нее не молитвой, а чем-то иным, мог разве какой-нибудь ублюдок, которых постоянно поминал Гриншпон.

Она пришла, как и обещала — за несколько минут до первого звонка.

Все извелись, пока увидели ее в проеме черного хода. Ее бы перекричали, начни она вдруг извиняться. Никто не смел заговорить с ней даже о погоде. Сам ее приход воспринимался как укор. Сегодня ей, как никому и никогда, прощалось все. Потому что она — вернулась!

Зал наполнялся зрителями. Дрожь появлялась у актеров то в руках, то в ногах, была блуждающей. Начался пролог. Под музыку Булонского леса на сцену выходили тени и замирали вопросами:

— Христос, Робеспьер, Че Гевара для вас ерунда?

— Да!

— И беды людские не трогают вас никогда?

— Да!

— И вам наплевать, если где-то горят города?

— Да!

— А если враги посягнули на вашу страну?

— Ну?

— Разрушили созданный вами семейный очаг?

— Так.

— Жестоко расправились с членами вашей семьи?

— И?

— Неужто бы вы и тогда нам ответили: да?

— Нет!

— Так значит вас что-то тревожит еще иногда?

— Да!

Сцену терзали вспышки света, вырывали из темноты куски далекой жизни и делали их бытностью. Тени в черных костюмах требовали от зала прямого ответа.

В центре возникло пламя огромной свечи — беспрецедентный эффект Пряника, его детище, над которым он возился три месяца. Тени сошли на нет. Из-за свечи вышла Жанна. Ей были голоса. Франция нашептывала ей про подвиг. А потом все закружилось, понеслось дальше. Марина играла. Зал замирал в паузах ее слов и вскидывал руки, чтобы утонуть в аплодисментах, но тут же опускал их, боясь спугнуть, и замирал снова.

Жанну ломали непрерывными допросами, вытравливали из ее хрупкого тела несокрушимый дух, требовали отречения от содеянного. Она молчала, едва улавливая смысл судейских аргументов. И понимала, что, если не отречется, ее сожгут. Ей было страшно. Над головой колыхался огромный крест.

«Ты слышишь шум? — говорили Жанне. — Это толпа, ожидающая тебя с рассвета. Люди пришли спозаранку, чтобы занять места получше. Они закусывают принесенной из дома пищей, журят детей и шутят меж собой, спрашивая у солдат, скоро ли начнется? Они не злые. Это те же, что пришли бы восторженно приветствовать тебя, если бы ты взяла Руан. Но события повернулись иначе. Вот они и приготовились смотреть, как тебя сожгут».

Всеобъемлющая, фантастическая доброта Жанны была неискоренима. Жанна отшатывалась от ударов и прощала.

Спектакль застиг зрителей в зале, они сидели тихо, как перед казнью. Да и сам зал, казалось, внимал небольшому островку на сцене, пробитому багровыми лучами прожекторов.

Зрители, сжимаясь от прощального хорала, ждали картину сожжения. Но стэмовцы решили не жечь Жанну — во время ночных споров была принята идея помрежа сделать развязку без аутодафе. Жанна, подняв над головой сноп света, уходила в утреннюю зарю, к нам. Жаворонок, разрезая опаленными крыльями жаркое небо, мчался сквозь пламя. Время от времени он замирал, зависал на месте, чтобы забыться в песне. Иногда люди имеют право переделывать историю и говорить неправду во имя истины.

Вспыхнул свет. Марина была в слезах. Ее вывели на середину сцены. Из зала послышались приветствия. Никто не расходился. Пряник метнулся на первый этаж, чтобы спасти афишу от незадачливых коллекционеров.

На примере Бирюка он убедился, что коллекционируют сейчас все подряд. Афишу было бы жаль упустить, тем более, что сотворила ее будущая жена Пряника.

Когда Пряник вернулся, зал был еще полон. На сцену вышел Борис Янович, поклонился. Началась пресс-конференция для студкоров институтской многотиражки «За технические кадры» и областной молодежки. Откуда-то взялись критики, сказали, что есть слабые моменты, но в общем — ничего. Их никто не слушал. Тогда один пообещал выбить полчасика на местном радио для самых горячих мест спектакля.

Наконец зрители остыли. Критики и корреспонденты уходили с большой паникой. Они чувствовали, что все это должно закончиться каким-нибудь банкетом. Их пришлось выпроваживать.

Вслед за ними в зале погасили свет, а на сцене зажгли. Подняли туда стулья, столы и, не убирая реквизита, уселись в средневековье. Фискал вскрыл тайник. Как и во всех более-менее уважающих себя театрах, говорили только фразами из спектакля.

— Встань, Жанна!

— Говори, говори, эта тема меня волнует.

— Но я никогда не отрекусь от содеянного мною!

— Человек мразь, он предается похоти!

— Но выходя из дома разврата, он бросается наперерез скачущей лошади, чтобы спасти чужого ребенка!

Потом накинулись на афишу, испещрили ее автографами и преподнесли Борис Янычу. Сразу начали поднимать посуду за роли. Сначала за главную, потом по нисходящей до режиссера.

— Борис Яныч, спасибо вам за все!

— Борис Яныч, если бы не вы, то я просто не знаю..! Марина сидела бледная. Гриншпон был не в духе. Он тупо бил пальцем по клавишам рояля, выводя цыпленка жареного. Самоощущение остальных было наидинамичнейшим. Музыкантов заставили играть. Скоро организовались танцы. Гитаристы сами бросились в пляс, оставив за роялем Гриншпона в качестве тапера.

— Он виртуоз! — прыгал мокрый от счастья Бирюк. Справится!

Никто в этот момент не думал о великой силе искусства. Оно свое дело сделало — породило и породнило коллектив, а теперь отошло чуть в сторону и, наблюдая, как веселятся стэмовцы, думало о своем. Никто не помышлял о высоких подмостках, не лез в профессионалы. Главным было не это. Борис Яныч встал из-за стола.

— Ну, что ж, друзья, благодарю вас за усердие! За преданность СТЭМу! Нет, не искусству, а нашему маленькому театру! Я думаю, ради такого стоит не спать ночами, кромсать историю, перелицовывать ее вылинявший драп! — впервые режиссер так сильно расчувствовался.

— Вы знаете! — подбежала к нему Юлька. — Я, конечно, несколько весела, но, вы знаете, я была бы намного беднее, не будь СТЭМа, не будь вас, Борис Янович!

Все понимали Юльку. Она, действительно, была бы намного беднее, поэтому ей прощалась сентиментальность. Сегодня позволено все! Разорванные ночи и дрожь — позади! Танцуй, Юлька, главная закройщица и мастер по свету по совместительству!

Всей труппой вместе с музыкантами вывалили в ночь.

— Что, если попробовать погастролировать? — встрепенулся Пряник. Страшно, если наша баллада на этом и закончится.

— Да, в пединститут неплохо бы завернуть. Там нас носили бы на руках! - пристроился к предыдущим вздохам Бирюк. — Они в искусстве волокут.

Итак, — сказал на углу бульвара Борис Янович, наша Жанна состоялась, прижал он к себе Марину, можно сказать, свершилась! А в плане жить нам дальше или нет мы поступим по-иному — мы поставим спектакль повторно, но не на выезде, не на стороне, а в этих же стенах. Если зритель придет — с нами будет все ясно. Правильно я говорю, Марина?

Марина закивала головой. С каждым кивком на лице все больше проявлялась улыбка.

В общежитии никто не спал. Мурат после спектакля отбыл к Нинели. Рудик, Артамонов и Решетнев спорили об использовании метагалактического пространства и попутно развивали теорию мести и пощады в сфере отношений полов.

— Привет музыканту! Отбанкетился? Мог бы и нам по капельке прихватить!

— Вам вредно, — устало сказал Гриншпон. — Вас сразу потянет на второй этаж к какой-нибудь первой попавшейся девушке.

— В этом нет ничего антигуманного, — сказал Рудик. Но, помнится, мы публично завязали с этим.

Гриншпон попытался что-то сказать, но раздумал и нырнул в кровать. Искусство невыносимо выматывает своих жрецов.

— Баллада удалась. Настоящий спектакль. Мощь, Артамонов быстро перестроил тональность. — Все правильно, СТЭМ призван решать более серьезные задачи…

— Я смотрел спектакль, — сказал Решетнев, — и думал: как вы запустили свое нутро, Виктор Сергеич! Беспорядок, как на загородной свалке! Дался мне этот дурацкий бокс! Думал, натренируюсь — никто не сунется, а про душу забыл. На сознание окружающих нужно действовать в такой последовательности: сначала искусством и уже потом, если не проймет, перчаткой в кость или куда-нибудь по филейной части, — закончил вылазку в имманентное Решетнев.

— Марина была просто прелесть, — сказал Рудик. Боюсь, что завтра на занятиях я ее не узнаю.

Друзья о многом бы еще переговорили, но пришел Мурат и сбил беседу. Он снял со стены именную саблю, сбросил эфесом чужие носки со своей подушки и сказал:

— Жену, что ли, Нинэл сдэлат?

Все повскакивали с кроватей и заставили Мурата десять раз повторить сказанное. До утра обсуждали как это получше провернуть и во сколько это Мурату выльется.

— Двухгордый люблюд! — поздравил Мурата Артамонов.

— Ангидрит-т твою перекись марганца! — присоединились остальные.

Речь велась о самой первой свадьбе в группе.

Перед занятиями Марина влетела в аудиторию держа наперевес дипломат. В нем между конспектами лежало письмо от Кравцова. Рудик на самом деле едва узнал ее. Климцов встал, чтобы пропустить ее на всегдашнее место рядом с собою, но Марина с улыбкой проследовала на галерку.

И СТАНОВЯТСЯ ЧЕРНЫМИ ЗАМЕТИ

Холода дымились невиданные, насыщая город всеми оттенками белого цвета. Глядя на оконные узоры, было страшно вылезать из-под одеяла. Радовались одни собаки. На выгулах они с прытью таскали сонных хозяев от столба к столбу. Куда-то затерялась луна, животным стало не на что выть. Городское общество собаководов вышло на экстренные поиски небесного тела. Так казалось со стороны.

Решетнев не любил читальных залов. Он не мог заниматься чтением в специальной обстановке — лучше, чтобы кто-то мешал. Ему нужно было переждать перерыв в книжном магазине. Чтобы не подвергнуться законному сжатию от мороза, он зашел в читальный зал института. И едва не остолбенел. За столом выдачи сидела Рязанова. Подрабатывает, что ли, подумал он. Мысль даже ему самому показалась странноватой. Год назад Рязанова Ирина победила в институтском конкурсе красоты.

Взяв подшивку трехлетней давности, Решетнев пробрался в дальний угол и принялся пролистывать. Журналы скоро надоели ему. Оставалось рассматривать читателей. В основном, тех, чьи профили можно было видеть. Затылки, считал Решетнев, в меньшей степени выражают душу. Быстро утомившись, он перевел взгляд на Рязанову. Он знал о ней все, она о нем — ничего.

Даже в лицо не знала.

Ирина сидела за столом и читала. Ее лицо показалось ему еще более занимательным, чем при случайных встречах в коридорах. Оно играло, обыгрывало страницу за страницей и так выразительно передавало смену событий и настроений в книге, что Решетнев боялся угадать автора и название.

Время перерыва в книжном истекло — сеанс подглядывания пришлось прекратить. Решетнев не относил себя к разряду сверхчувствительных, но при выходе из зала отчетливо ощутил спиной ее взгляд. Жгучая второстепенность ощущения заставила его не оглянуться. Через неделю Решетнев обнаружил себя в районе библиотеки. Избавиться от смутного обязательства зайти в зал — не смог.

— Опять ты? — спросила Рязанова. — Будешь дочитывать.

— Пожалуй, — ответил Решетнев и вспомнил, что давно так не терялся.

— Распишись, — подала она ему ту же подшивку.

Прежнее место было занято немолодым человеком, с необъяснимой серьезностью читавшим «Крокодил». Решетнев проходил меж рядов и опасался сесть на первый попавшийся стул, боясь, что не будет видно Рязанову. Ему повезло — колонна, на которую он меньше всего рассчитывал, осталась чуть слева. Пролистав несколько страниц, Решетнев обратился в сторону столика выдачи. Рязанова занималась делами и позволяла наблюдать за собой кому вздумается. Он обнаружил главную особенность ее лица. У большинства людей начальное, нулевое состояние лица — безразличие. Исходным состоянием лица Рязановой была непоправимая грусть. Она являлась фоном для других эмоциональных наложений. И ничто не могло укрыть ее — ни серьезность, ни улыбка.

Просидев час, Решетнев ушел с тем же ощущением взгляда на спине. Наугад выбрал переулок и побрел в сторону, противоположную общежитию. Вспомнил о родственных биополях. Там, в зале, ему казалось, что Ирина тоже чувствовала его взгляды. Может, это было и не так, но, во всяком случае, неуверенность в некоторых ее действиях имела место. Так ведут себя люди, у которых стоят над душой. Его тормозили затянувшиеся отношения с другой. Если их можно было назвать отношениями. Странная гармония обреченности и доверия. Зависимость, в которой оба подотчетны друг другу без всяких перспектив. Положение, из которого необходимо смотреть друг другу в глаза только прямо, не моргая. Решетневу не хотелось проигрывать нынешней его подруге в этом маленьком противостоянии. Если в принципиальных разговорах с ней станет прощупываться посторонняя лирическая тема, то легко обнаружится беспринципность. Носить легенд Решетнев не умел, сразу путался. И не умел долго находиться под вопросом.

Но все это был подстрочник, а прямым лобовым текстом шло совсем иное: он страшно желал встречи с Ириной. Хотел, и все тут. Решетнев на всякий случай решил прописать себе одиночество, выдержать себя в нем, отмочить. Тут же поймал на мысли, что разлука — всего лишь отсрочка, А не медиальное, как ему показалось вначале, решение. Он понял, что устраивает себе временное одиночество, чтобы радость, если она появится в той отдаленной встрече, была полнее.

Выдержал он несколько дней. В понедельник отправился в библиотеку.

Все вокруг было белым, и терялось ощущение земли и неба. Они легко менялись местами и переходили друг в друга. От этого кружилась голова, особенно на мосту. Окоченевшие перила предлагали поддержку на всем своем протяжении. Ветер, носясь под пролетами, бился о наст забытой песней.

Решетнев исколесил полгорода, чтобы явиться в читальный зал перед закрытием. Тогда возможность проводить Ирину вытечет сама собою, думалось ему. Его нисколько не смущало, что Ирина могла иметь предвзятый взгляд на массового читателя или до того личную жизнь, что ему, скорее всего, придется оказаться одним из многих, или хуже того — просто третьим лишним.

За столиком выдачи сидела не Ирина. С веселым беззаботным лицом и неглубокими глазками. Решетнев спросил ту же подшивку и сел за то же место, что и в прошлый раз. Где-то глубоко в себе он наивно рассчитывал вызвать в действительность главное путем восстановления деталей. Мистика не оправдалась — Ирина так и не появилась. Наверняка работает в другие часы.

Он примчался на следующий день сразу после занятий.

Выдавала литературу все та же веселая. Решетнев принялся наводить справки.

— Она болеет, неделями не ходит, — веселая улыбнулась выцветшими веснушками и бросилась ожидать еще какого-нибудь вопроса. Ее улыбка показалась Решетневу неуместной. Он едва не спросил: чему вы рады?! Спросил адрес.

Это была окраина. Самая что ни на есть. Маленький домик шел явно под снос. Обступив по всему периметру плотным кольцом, над ним нависали крупнопанельные дома. Стройматериалы, грязь. Выходило, что островку долго не продержаться. Наступил вечер. Короткий зимний день без сколько-нибудь явного протеста сгорел заживо в своем закате.

Свет в доме не горел. Решетнев позвонил. Никаких примет жизни. Проскочила мысль — не ошибся ли? Нет, все сходилось. Он нажал кнопку повторно. Безрезультатно. Когда созрела догадка, что больная может находиться в больнице, окна вспыхнули и за дверью спросили:

— Кто там?

Возникла проблема ответа. Вопрос повторился.

— Ровесник, — произнес он как пароль. — Помнишь, в читальном зале я брал подшивку «Ровесника»?

— Что тебе нужно здесь?

По интонации Решетнев уловил, что она вспомнила. Это утешило.

— Я узнал, что ты больна, и решил навестить.

— Ты занимаешься всеми подряд больными?

— Да.

— Раз так, заходи.

Она поежилась и, пройдя в комнату, извинилась за свой не совсем удачный вид. Потом легла в постель, где, по-видимому, находилась до его прихода. Выражение грусти сильнее проступило на ее лице.

Решетнев не находил, как продолжить вторжение. Решительность, с которой он производил поиск домика, переродилась в скованность. Уже нужно было о чем-то говорить, а он рассматривал и рассматривал комнату. В домике царил порядок запущенности. Все было расставлено, развешано и уложено по местам раз и навсегда. Противоречила только дорожка между столом и дверью. Наконец он соврал, спросив ее имя.

— Ирина, — просто ответила она, устранив оставшиеся барьеры. В этот момент она показалась Решетневу до того знакомой, что он застыдился непосвященности в ее недуг.

Обычно он не называл имени, пока не спросят, а тут выпалил с такой надеждой, будто рассчитывал на крупное воспоминание с ее стороны.

Луч прожектора, освещавшего стройплощадку, прожигал насквозь окно и не признавал комнатного света, так и лез в глаза. Между ними висела тема ее болезни. Когда Решетнев спросил, не требуется ли ей помощь в этой связи, она сама заговорила о нездоровье. Стало ясно, что это главное в ней, тема болезни поглотила и завладела ею полностью, без всяких радуг и просветов вдали. Обследование, которому она подверглась днями раньше, ничего не обнаружило. Слабость, пробивающаяся неизвестно откуда, прогрессирует, растекается по телу. Силы прячутся, равнодушие ко всему — и симптом и осложнение одновременно.

Грусть, заполнив лицо, перекинулась на руки, забыто вытянутые вдоль тела поверх одеяла. Они выдавали, вероятно, возведенную в правило безнадежность.

Часов в комнате было двое. Одни шли явно неверно — на них значилось пять утра. Он вздумал спросить, с кем она живет. Но вторая кровать, стоявшая чуть поодаль, была заправлена так строго, что отвечать было бы ни к чему.

Ирина стала засыпать. Когда он, пообещав быть завтра, поспешил уходить, она бесстрастно посмотрела вслед. Он ощутил знакомое прикосновение взгляда. И оглянулся. Ирина успела отыскать в потолке произвольную точку и принялась изучать ее, втягивая в себя глазами.

Ночь была слишком просторной для Решетнева. Огромные дома и деревья обросли инеем. В лунном свете они походили на коралловые сооружения. И давили на него.

В общежитии на апельсины набросились бесцеремонно. Чтобы сохранить хотя бы половину, Решетнев был вынужден рассказать, по какому поводу они были куплены.

— Может, она внушила себе? — помыслил вслух Рудик, отхлебывая чай.

— Здесь вряд ли что-нибудь серьезное, — согласился с ним Гриншпон. Насмотрелась чего-нибудь или наслушалась.

— Это точно, — оказался тут как тут Артамонов. — Помнится, гадала мне цыганка. Гнала натуральную туфту. Я весь закипал, когда что-то сходилось. Цыганка погадала, посмеялась и забыла. А я мучался две недели. Вот тебе и кофейная гуща! Что значит самовнушение!

— Есть такие лекарства — плацебо. Их дают пациенту и говорят, что это лучшее средство. Пациент верит и выздоравливает. Сам. Может, и тебе попробовать что-нибудь в этом роде? — предложил Решетневу Рудик.

Беседа вывихнулась в сторону. Заговорили о слабоумных, вспомнили бледную немочь. К утру не смогли решить, на каком полюсе гуманизма находятся законы, позволяющие умерщвлять сумасшедших. Закончили уродами и Спартой, вменив ей в причину быстрого ухода с исторической сцены то, что она убивала больных детей.

В вокзальном ларьке продавались апельсины. Решетневу захотелось накупить полную сумку ярких плодов и оттащить Ирине. Радуясь затее, он рисовал восторг, с каким она примет подарок.

Окна молчали. Решетнев потоптался у двери. Не решившись повторно тревожить спящую, ушел. Радость пришлось отложить до завтра.

Подходя к домику, Решетнев заметил скорую помощь, стоявшую неподалеку. От Ирины поспешно вышел врач. Оглядевшись, направился к машине. «Рафик» резко рванул с места. Решетневу это показалось бегством.

Дверь была не заперта. Ирина сидела на кровати и смотрела в окно. Как в омут. Решетнев кашлянул и на секунду отвлек ее от мыслей. Лицо было заплакано. Она тяжело улыбнулась и сказала, что ждала его с нетерпением. Потом спросила, не был ли он в лесу. Отрицательный и удивленный ответ она восприняла болезненно и с обидой, будто накануне просила Решетнева сходить в зимний лес, а он наобещал и не выполнил. И теперь некому рассказать, как там, в лесу.

На столе, оставленные врачом, лежали рецепты. Ирина скомкала их и бросила в корзину. К апельсинам не притронулась. Сказала, что они напоминают ей дорожных работников в жилетах. Но жилеты не спасают — дорожники все равно попадают под машины и поезда.

Она предложила ему курить, а пепел, за неимением пепельницы, — сбивать в апельсинные кожурки. Решетнев спросил, кто за ней ухаживает. Оказалось, время от времени заходит подруга. Принесенное так и остается лежать нетронутым. Аппетита никакого.

— Я, наверное, умру, — заключила она свой ответ.

— Хочешь, я определю причину болезни и вычислю, сколько тебе жить? - попытался отвлечь ее Решетнев. Я знаю способ. Она встряхнулась и преобразилась. С таким видом человек хватается за соломинку. С полной серьезностью он попросил обнажить до локтя левую руку. В памяти затерялось, кто показал ему этот глупый и ничем не обоснованный прием определения долголетия. Что-то из школьных игр. После теста она устремилась к нему с широко открытыми глазами, вопрошая ответ.

— Ты ошиблась не так уж и на много, — подвел итог Решетнев, делая вид, что ворочает в голове какие-то цифры. — Жить тебе очень-очень долго. И болезнь у тебя пустяковая — недуг неимения друга. Слышала про такую? Просто жить надо полноценней. Всего-то и делов! Можно даже замуж. — Он сказал это, чтобы не задавать лишних вопросов.

Выслушав, она улыбнулась, потом ударилась в слезы. Вышло, что Решетнев, опасаясь задеть одно ее больное место, затронул другое: ей уже столько лет, а она все еще не связала ни с кем свою судьбу. Никому не нужна следовательно. Успокоилась она быстро, как и расстроилась. И попросила Решетнева продолжить тест. Продолжать было нечего, и грусть опять воцарилась на ее лице.

За окнами стемнело. Сегодня прожектор не лез в комнату сломя голову. Строители развернули его в небо, и он терялся на полдороги к Млечному пути. В тишине Решетнев едва различил ее просьбу. Просьба была неожиданнее вопроса о зимнем лесе.

— Поцелуй меня, — сказала она. Сказала тоном, каким просят подать со стола лекарства. Он присел на угол кровати.

За окном искрился снег. От его колючего вида бросало в дрожь.

Решетнев приблизился к ее лицу. Дыхание обдало его бедой. Он ощутил себя у пропасти. Она говорила что-то тревожное. Трудно было припомнить словарь, который мог бы до конца растолковать ее слова. Спохватившись, Решетнев сел к столу.

— Прости, — сказала она, темнея на фоне постели. Это некрасиво — выпрашивать поцелуи? Да?

— Не знаю, — вырвалась у него глупейшая фраза.

— Почему не уходишь? — спросила она, и Решетнев почувствовал, как ее охватила дрожь. Подсев, он укрыл ее одеялом. Она выразила безразличие к его движениям — стала грустной.

Он представил трагедию ее положения. Словно в безлюдном месте человека окружили и хотят убить. Просто так, от нечего делать.

Нужно было уходить. Пока он собирался, она извинялась, что живет в таком убогом месте. Встав проводить его, она едва удержалась на ногах. Хрупкая фигура в тяжелом темном халате походила на ветку, которую оседлала большая хищная птица.

Решетнев вспомнил свою невесту. Она вызывала интерес. А Ирину было жалко до кровинок на губах. Пошел снег. Крупные снежинки, донеся до земли свою неповторимость, становились просто снегом. Ночь разрасталась, заполняя все вокруг. Она была белой от снегопада, шедшего, казалось, во всей вселенной. Своим вездесущием он покрывал пространства, на которых уместились бы тысячи таких печалей и одиночеств. Снег — единственное алиби природы оправдывал отсутствие звезд.

Когда Решетнев пришел снова, она сидела за столом с бумагами. Увидев гостя, собрала их и уложила в стол. Сегодня на ней было весеннее платье, которое забирало на себя половину грусти. Словно ветка выпрямилась, избавившись от птицы.

Выяснилось, что у Ирины — день рождения.

— Почему не сказала раньше, я без подарка, — растерялся Решетнев.

— Пустяки, — сказала она и принялась накрывать на стол. — К тому же он у меня послезавтра. Просто дуэль была сегодня. Ты не обратил внимания на погоду с утра? Хочешь стихи?

Выпрямившись, она стала читать:

У России есть день — он страшнее блокад.
В этот день, невзирая на холод,
Начинают с утра багроветь облака
И становятся черными к полудню.

И темнеть начинает и биться об лед
Черной речки вода, как безумная,
И вороньим крылом обмахнув небосвод,
День до срока сдает себя сумеркам.

Как в припадках падучей, дрожат небеса,
И становятся черными замети.
… Пока эхо от выстрела стихнет в лесах,
И поспешно разъедутся сани…

В то время как он переминался с мысли на мысль, удивляясь ее отсчету времени, она успела дочитать и продолжить:

— Через два дня ты тоже приходи. Пушкин умер, но родился Пастернак. Вот так мы втроем и совпали.

После этих слов она заметно сникла и уже через секунду заботилась о другом, словно извинялась, что сказанное ею было интересно только ей одной.

На улице с интервалом во вздох по-дурному ухала сваебойная машина. От грохота приседали свечи, зажженные специально в честь праздника, и вздрагивали ее волосы, пышные, как после купания. Они словно вздыхали при каждом ударе.

Движения и слова Ирины были натянуты и походили на смех после плача, когда губы преодолели судорогу всхлипов, а глаза красны от невысохших слез. Сегодняшний день был необычен. Решетнев это чувствовал. Ирина что-то затевала. Она отдавала много сил, чтобы выглядеть бодрее. Говорила беспорядочно, постоянно схватываясь от ухода с красной нити. Складывалось впечатление, что у нее не было даже детства.

Смысл дня рождения свелся к тому, что она усталая улеглась в постель. Решетневу пришла пора уходить. Так долго он не задерживался у нее.

На улице перестали забивать сваи. Ночь подернулась тишью, потом онемела совсем. Каждый звук воспринимался в тишине как удар колокола.

— Не уходи, — шепнула она сквозь сон. — Мне страшно оставаться одной. И как два последних удара ко всенощной прозвучали слова: — Мне холодно.

Он укрыл ее и поцеловал. Она протянула навстречу руки, как два простеньких вопроса, на которые было трудно не ответить. В промежутках между отрешенностями она много говорила — с губ слетали обрывки фраз и тихие возгласы. Закрывались глаза, и из-под ресниц выбегали две-три слезинки. Она звала его в мир, где было полно огня и тумана. Решетневу не верилось, что он ее спутник. Ему казалось, он припал к узорному стеклу и, отдышав кружочек, подсматривает чужие движения.

Вскоре она уснула, и вместе с ней уснула грусть на лице. Решетнев потихоньку выбрался из объятий и засобирался домой. Между тумбочкой и столом лежали два оброненных листочка. Это были стихи. О том, как девушка, уезжая из города навсегда, продала любимую собаку. Пространствовав и познав ложь и обман, девушка вернулась и решила выкупить собаку обратно. Собака зарычала.

Таких стихов Решетневу не приходилось читать. Охватывало беспокойство, и появлялось желание проверить листочки на свет — нет ли в них чего-нибудь там, внутри бумаги.

На столе лежала тетрадь. Какой-то черновик. Решетнев начал просматривать его. По мере углубления в смысл он представлял себя спускающимся впопыхах в темный подвал по неудобной лестнице, ступеньки которой обрываются круче и круче. Когда по ним стало невыносимо вышагивать без риска загреметь вниз, Решетнев прочел свое имя…

Ирина встала, не открывая глаз. Решетнев уложил сонную и ушел домой.

— Мне кажется, ее нужно хорошенько рассмешить, растормошить. Я подарю ей сборник анекдотов. До весны ей хватит за глаза. А-тамитрава пойдет! - сказал Артамонов.

— Ты бы почитал ее стихи. Такую тоску не выветрить никакими анекдотами. Она живет ею, как чем-то насущным, — возразил Решетнев.

— И все-таки, чем черт не шутит.

— Лучше, если мы как-нибудь вместе сходим к ней. Обещаешь?

После занятий Решетнев опять отправился к Ирине. В домике не наблюдалось никаких перемен, словно Ирина не просыпалась в течение дня. На столе лежало краткое руководство к завтраку, который частью на плите, частью в холодильнике. Руководством никто не воспользовался. Он подошел к тумбочке. Раскрытая тетрадь лежала на другом месте. Бросалась в глаза неаккуратность, с какой велись последние записи. Легко угадывалось, что, припав к странице, Ирина спешила, страшно спешила. Боялась, если в несколько мгновений не распнет себя на листе, 'излитое станет неправдой. Отсюда невыдержанность строк, скорописные знаки и символы, похожие на стенографические.

Решетнев с трудом узнал себя в дневнике. Была запись о том, что она поверила его пустым словам насчет полноценной жизни. Описание вчерашней ночи прочитать было невозможно. Разборчивость сходила на нет. С попытки описания поцелуя вместо слов шли скриптумы — черточки, росчерки. Сочетание, похожее на слово спасибо, было написано в нескольких направлениях. Ирина повторно пережила вчерашнюю ночь. Решетнев производил головой движения, напоминающие отряхивание от воды, и чувствовал, что куда-то уплывает и его сознание.

В дневнике он увидел черный, запасной вход в ее душу. И в то же время главный. Ему вдруг представилась идея показать дневник врачам. Тогда они легко определят причину болезни, и снять надоевшую тайну будет проще.

Ирина начала просыпаться. Решетнев оставил тетрадь и присел у изголовья.

— Что там у нас на улице? — спросила она.

— Как всегда мороз.

— Это хорошо. Ты сегодня останешься? Оставайся! Решетнев вслушивался в ее слова и пытался найти хоть что-то подобное записям в тетради. Но говорила она вполне доступно, даже шутила, хотя и невпопад. Эта ночь ничем не отличалась от предыдущей. Новым было только то, что в минуты затмений Решетнев порывался к дневнику с чувством готовности разгадать знаки'. Ему казалось, он в состоянии прочесть диктант нездорового мозга — до того все становилось понятным и простым.

Выходя из домика утром, Решетнев столкнулся с подругой Ирины. Она спросила, кто он такой и что здесь делает. Решетнев ответил, что знакомый и приходил проведать. Она удивилась столь раннему посещению. Справившись о здоровье Ирины, она выразила опасения, потому как заставала ее в бреду над тетрадью.

В воздухе едва порхал колючий снежок. Спрос на осадки явно упал, и небо временно прекратило их поставку на землю. На мгновение у Решетнева все другие вытеснила мысль, что он усугубляет состояние Ирины. Демагогическими выкладками он доказал себе противное. Он запер в себе вопрос, какою жаждою влеком сюда. Что, собственно, сожжено, если глазам Ирины в те моменты мог бы позавидовать янтарь.

Счет времени Решетнев потерял. Он не мог определить, сколько продолжается пожар, жил в каком-то переводе на этот иней, снег и тополя. Ночей стало не хватать. Свет за окном не вносил в домик никаких изменений. Со стройплощадки, как из прошлого, доносились крики, шум экскаваторов. Решетнев ощущал себя спящим на раскладушке на центральной площади города и боялся, что подойдет кто-то из друзей и, не зная, что спящий обнажен, сдернет простыню с веселыми словами: вставай, дружище, солнце уже высоко! Опасение быть раздавленным нависающими над окнами многоэтажками не проходило.

Забросив занятия, Решетнев бродил по улицам, не чувствуя себя. Магазин, аптека и почтамт, в чьих стеклах он отражался, всего лишь подразумевали его на тротуаре.

Из дурмана его вывел Артамонов. Выкроив время, он пришел с ним к Ирине и начал взапуски делиться бесконечными историями про каких-то кошек, которых купили на базаре по трояку за штуку, а потом никак не могли избавиться. Кошек развозили в мешках по самым дальним окрестностям, но под вечер они возвращались и человеческим голосом требовали копченого палтуса. Наконец их отвезли в лес и связали хвосты в один букет. Теперь по дачам шастают стада бесхвостых тварей, от дикого воя которых дачники продают участки. И еще про поросят, которые прожили у слабохарактерного персонального пенсионера в общей сложности около десяти лет. Пенсионер, мотивируя тем, что они, уже почти двадцатипудовые, легко идут на кличку, наотрез отказывал прямым наследникам пускать их на мясо. Слава богу, пенсионер сошел с ума раньше, чем свиньи.

— Это ужасно! Этого не может быть! — веселилась Ирина и обещала прочесть сборник анекдотов, который по первости забросила под кровать.

— Не вздумай ее оставить! — сказал Артамонов по дороге в общежитие. Она совершенно беззащитная.

— О чем ты говоришь?!

— Она больна талантом. Одни глаза чего стоят. Жизнь слишком грязна для нее.

Пришла весна и стала распоряжаться теплом явно на свое усмотрение. Ей бы в первую очередь топить снега да льды — с людьми можно было бы управиться в рабочем порядке. Но она сделала наоборот — растормошила и позвала людей за город, а там ничего не готово к приему. Земля остается холодной, и никак не может пробиться трава. Гуляли в Майском.

— По этому парку бредешь, как по жизни, — проводила аналогию Ирина. На входе читаешь: парк имени Пушкина — это детство, дошкольные сказки из уст бабушки. Дальше — качели-карусели. Крутишься, вертишься и потихоньку забываешь, что ты — в жизни имени Пушкина. Детству можно простить, а вот дальше идет непростительная глушь — заросли прозы и мирской житейности. Пробираешься по джунглям привычек, забот, дел, напрочь упуская из головы Пушкина и то, что жизнь его имени. Черемуха, сирень — не продерешься. Годы, занятость — и Пушкин затих. И вдруг — снова он! В самых зарослях! Стоит с томиком в руках, ненавязчивый, как природа. Стоит без особых претензий на чей-то долгий и задумчивый взгляд. И ты возвращаешься к прочитанному, просматриваешь все по новой и видишь это бессмертно. Вот так встреча! Стоишь над книгами, снятыми с пыльной полки, читаешь, как просишь прощения, а бывает, сколько ни бродишь по жизни, так больше и не нарываешься на неловкую фигуру поэта.

— Ты пишешь стихи? — спросил Решетнев, чтобы затеять разговор на интересную ей тему.

— Кто их не писал. Хотя выражение это придумали розовощекие сорокалетние холостяки, никогда в жизни ничего не писавшие.

Казалось, у нее комплекс на этот разряд беспроблемных мужчин. Она всегда обвиняла их в пустоцветстве и эгоизме.

— Давно?

— Сравнительно. Но только в крайних случаях. Поэзия, она как полоса для спецмашин на автостраде. Для несчастий и бед. Неспроста критики веками просят не занимать ее попусту, без надобности.

— Ты не пыталась…

— Нет! — перебила она его. — Все равно их не напечатают. Слишком интимны, не хватает гражданственности. Решетнев вменил себе в обязанность прогуливаться с Ириной каждый день. Она потихоньку набиралась сил. Удивлялась всему, словно видела в первый раз. Это пугало Решетнева, не давало покоя. Как-то навстречу попалась девчушка, вся конопатая. Она шла вприпрыжку по отраженному в лужах небу и держала в руках скрипку, да так крепко и уверенно, что казалось, мир расцветет с ней буквально в несколько дней. Ирина заплакала, глядя ей вслед.

Радиус прогулок увеличивался. Забредали за город и наблюдали, как яблони, будто парусники в пене, бороздят притихшие сады. В воздухе закружился тополиный пух. Ожили на лугах пуговки ромашек. В ромашках Решетневу стало страшно. Ирина гадала: любит, не любит, и вдруг стала вспоминать первые дни знакомства. Она рассказывала истории, совершенно небывалые, но очень похожие на то, что было — мотивом, настроением, результатом. Казалось, она просто фантазирует на тему прошлого. Решетнев пытался противоречить зарубкам, на которых держалась ее память. Она начинала капризничать и говорила:

— Нет, это было не так. Неужели ты все забыл? Как же можно забыть такое! Я даже стихи написала тогда.

Как мы горели, милый мой! Январь
Уже давно отпепелил снегами.
А дни текут, проходят, как слова,
Которым никогда не стать стихами!

Решетнев посмотрел на себя ее глазами. Может, действительно, все было так, как говорит она? Может, это его, а не ее память выстроила события за призмой, которая, искажая частности, оставляет неизменным целое? И главным становится не то, с кем это было, а то, что это было вообще, на земле? С людьми без имен. Что, если так и нужно — брать дорогой момент жизни и запоминать его через другое, как запоминают телефонные номера, связывая их с более цепкими цифрами, с тем, что всплывет в памяти по первому зову?

Все равно было страшно. Хотя и походило на шутку, игру — было весело бросаться взапуски к какому-нибудь дню или вечеру, случаю и всякий раз приближаться с противоположных сторон, словно один прожил этот отрезок по времени, а другой — против. Если было весело, значит — не страшно, успокаивал себя Решетнев. Так не бывает, чтобы сразу и весело, и страшно.

В момент сессии загорелись две путевки в Михайловское. Известить об этом Решетнева сподобился Фельдман. Решетнев, выкупив путевки, считал себя самым счастливым, несмотря на три заваленных экзамена. Он знал мечту Ирины. Она обрадовалась, засуетилась, бросилась к этажерке и начала перебирать бумаги. С победным видом извлекла несколько листков. Это были пейзажные зарисовки Михайловского, подаренные художником. Ей почему-то было лень вспоминать, каким именно.

Выехали утром. Туристская группа, состоявшая из студентов и преподавателей, заспорила сразу, как тронулись. На свет стали проливаться такие небылицы о поэте, что гид — вертлявая девушка с копнообразной прической — была вынуждена вмешаться. Тщательно восстанавливая историческую правду, она то и дело затыкала любителей. Шум сопровождался потчеванием пирожками и передаванием термоса. Эпицентр разговора сместился к Ирине. Она свободно ориентировалась в девятнадцатом веке, говорила от души. Группа моментально влюбилась в нее. Хаотичное движение пирожков стало тяготеть к ней. Ирина, не замечая, держала в руках бутерброды, увлеченно делилась прочитанным и забывала передавать термос. Решетнев наблюдал за ней и улыбался. Большего счастья, чем видеть ее жизнерадостной, он не желал. На турбазу приехали под вечер. Наспех устроились в кемпингах и отправились побродить по окрестностям. Солнце упорно висело на краю неба, словно боясь, что, как только оно укроется за горизонт, по земле пойдут беспорядки. Приняв форму тягучей капли, оно имитировало падение вниз, оставаясь на месте. Подражая ему, багрянцем горели деревья. Все вокруг спешило отдаться осени.

— Трудно представить, — говорила Ирина, — что Пушкин касался руками этих валунов и подолгу стоял именно вот под теми деревьями. Мне всегда так хотелось пожить в его столетии.

— А ему, наверное, в нашем.

До усадьбы не дошли — стемнело. Солнце, найдя на кого положиться на земле, соскользнуло с небосвода. С низин потянуло холодом, на пригорки пополз туман. Утром Ирина с Решетневым отделились от группы. Решили осмотреть все обстоятельно, не спеша. Увлекаемая непоседливым гидом группа быстро скрылась из виду. Двое беглецов обогнули флигель и притихли на ступеньках, сбегающих к Сороти. На березе чирикала пичуга. Долго высматривали — на какой ветке она притаилась. Сзади проходили и проходили люди. Гиды, указывая на лестницу, твердили: «Вот здесь Пушкин спускался к реке…» Всплеск тишины, и снова очередная группа и сопровождающий, как по свежей ране «А вот здесь Пушкин…»

Дворник мел двор, рыбаки ловили рыбу, пацаны лазали по ветряку.

Потом был Святогорский монастырь. В складках каменных стен угадывалась несвойственная вечному печаль. В метре от могилы старухи продавали цветы. Вялые, с утра без воды. Турбаза долго не могла уснуть. В ресторане гремела музыка, тут и там бродили туристы, подъезжали автобусы, вспыхивали и умолкали шумные разговоры. Происходящее вокруг не укладывалось в понятие «пушкинское место».

— Упасть бы в траву и плакать, не вставая. Зачем здесь турбаза, зачем ресторан!? Танцы? Пусть здесь вечно будет тихо! Ведь здесь еще бродят тени, они материальны. Аллея Керн… теперь по ней запрещено ходить. И даже фотоаппараты здесь ни к чему. Все должно быть внутри. Пусть другие увеличивают тиражи, Пушкин будет спускаться к реке! Что такое время? Оно непостижимо, оно беспощадно и всепрощающе. Пусть постройки выстроены заново, все равно это было, было, было… Мне кажется, я буду вечно стоять на лестнице, а гиды через каждые пять минут будут внушать: «Вот здесь Пушкин, а вот здесь Пушкин…» И пусть метут двор, ловят рыбу, продают цветы в непристойной близости, спекулируя на нашей любви, все равно это было, было, было! И тысячи, миллионы людей… Одна лишь мысль может явиться здесь: все пройдет, и только вечно будут шуметь разметавшиеся по небу липы. И во веки веков будет звонить далекий колокол. На самой высокой ноте его позеленевшей меди однажды уйдем и мы…

— Уже поздно, — сказал Решетнев, боясь, как бы ее опять не вынесло на тяжелый монолог о себе. — Пора спать.

— И холодно, — поежилась она. — Идем.

Этой поездкой заботы Решетнева об Ирине закончились. Как только в тесноте города начал задыхаться липовый цвет, Решетнев уехал с друзьями в тайгу.

Были письма, понятные и непонятные. Он вспоминал, как она учила его чувствовать улыбку по телефону.

Он ожидал конца своей одиссеи с мукой. Торопился развеять миф разлуки и рисовал встречу. Вот как это будет. Ирина выбежит навстречу. Диалог, который встанет между ними, выберет роль рефлекторной реакции на движение губ, едва угадываемых на размытых от волнения пятнах лиц. Слова с неотданным смыслом будут скапливаться в воздухе и повисать на проходящих мимо людях. Каждый вопрос будет выслушиваться невнимательно, чтобы отвечать на него не думая, а тем временем находить друг в друге изменения, как бывает в журналах, где на двух изображениях предлагается отыскать заданное количество расхождений. Они будут стоять и ожидать друг от друга чего-то концентрированного, что за один прием выложит замерзающее в словах. Потом она спросит, любит ли он ее. Его речевой аппарат уже сейчас сложился в это жгущее гортань слово, которое станет ответом.

Вдруг письма прекратились. Как отрезало. Решетнев умело отыскивал десятки объяснений ее молчанию. Отъезд в санаторий, утеря адреса — да мало ли чего! Странно, писал он ей чем длиннее письмо, тем медленнее приходит ответ. А теперь и вовсе замолчала. Остается одно — телеграммы. Тогда ответы будут приходить моментально, да? «Припадаю с разбега к голубой жилке на правом запястье точка люблю точка целую точка подробности бандеролью точка». Надо менять систему переписки. Зачем писать ответ на письмо? Нужно просто писать всякий раз, когда появляется желание. Чтобы полученное письмо не обязывало держать ответ. В этом есть что-то конторское, не так ли? Ответа не последовало.

Лето кончалось. Деревья начинали задумываться. Зеленые листы, уловив в ветках осеннюю ветхость, слетали на землю сами, не дожидаясь ветра.

Отработав последний день, Решетнев устремился к Ирине. Он рвался к ней через безбилетье, забитые пассажирами вокзалы, рвался любыми окружными путями, ломаными маршрутами, лишь бы не сидеть на месте.

Наконец, последний перегон. Поезд отчетливо выводит каждый лязг. Невозможно избавиться от ощущения, будто до Ирины всегда остается половина отведенных на разлуку месяцев, дней, минут. Часть, которая преодолена и оставлена позади, уменьшается до необъяснимого тождества с оставшейся до встречи. И нет сил решить это равенство.

Утро подкатывает к перрону одновременно с составом. Дыхание поднимается в самую верхнюю точку. Сердце сжимается, как в коллапсе. Последний крик тормозов охватывает мозг, как потрясение. Решетнев не думал, какие мысли встретят его у края платформы. Он знал одно: у киоска мелькнет ее платье, и от разлуки останутся осколки. Каскадное, словно в рассрочку, ожидание встречи вытолкнуло его из равновесия.

У киоска никого не было. Конечно, и телеграмму она тоже не получила. Решетнев направился к автомату. Короткие гудки повторились и через десять минут. Они тиранили ухо.

Такси несло его к окраине. Мелькнул киоск, в котором были куплены апельсины, фонтан, мимо которого шагала по лужам девочка со скрипкой. Такси обогнуло фонтан на треть окружности и по касательной ушло на последнюю прямую. Пронесшийся навстречу «Рафик» обдал бедой.

Словно здесь никогда не было домика. Паспорт объекта, приколоченный к забору, уверял, что через два года в этой бане смогут мыться одновременно двести человек.

Подруга назвала ему новый адрес. И опять, как зимой, он стоял у двери и жал на кнопку, не зная, как повести себя дальше. Чувство возродилось в нем на другом уровне, в ином качестве. Дверь отворилась без всякого расчета на него.

— Ты? Здравствуй! — удивилась Ирина. — Вот так неожиданность! Проходи, знакомься. Андрей. Он помогает мне по квартире.

Первой в голове проскочила как раз эта мысль — о другом. Она вскинулась, как рука, пытающаяся отвести удар. Косвенность ощутилась мгновенно. По повадке он определил, что маэстро из разряда тех, кто всегда точно знает, когда в квартире поплывут обои, обвалится штукатурка или от ржавых капель начнет цвести унитаз. Берут они не дорого, потому что всегда то ли соседи, то ли ветераны ЖКО.

— Как тут здорово! Я рад за тебя!

— Спасибо! Но ведь я говорила тебе об этом тогда, а ты мне не верил.

— О чем ты?

— Нет-нет, я так. Мне было трудно забывать; Я не предполагала, что такое может вообще когда-нибудь наступить. Вернее, произойти.

— Но стоит ли жалеть об этом? Рано или поздно — не все ли равно.

— Жалеть? Это мало, слабо. Убиваться — вот слово.

— Ты же сама с нетерпением ждала, когда все кончится. Ведь так? Ты быстро привыкнешь.

— Я не умею привыкать.

— Скажи, зачем тебе было нужно такое молчание? Я и без того знаю, как ты умеешь держать паузу.

— Молчание? Я выбрала время из двух этих лекарств. Которые излечивают все.

Решетнев почувствовал, что в ее слова нужно вникать. Как будто она одна продолжала их отношения по его просьбе. И за это время он отстал от нее в понимании с полуслова. Он не находил, как соединить свою долю разлуки с ее частью. И вырвалось:

— Ирина, еще один день, и я бы…

— Ты знаешь, вот беда, мне кажется, я не все перенесла оттуда. Я пересмотрела каждый ящик, но так и не выяснила — что я забыла. Я отправилась т уд а, но там уже ничего не было.

— Разве можно убиваться по какой-то безделушке?!

— Хорошо, я не буду тебе говорить об этом. Но скорее всего — это не так. Я не могла ничего забыть, потому что грузили вещи чужие люди. Раз я не грузила, то и не могла забыть. Правда? — Она походила на ребенка, который во сне хватается за ссадины и смеется. Он обнял ее. Она не пошевелилась. Потом, словно от усталости, приникла. Не доверившись глазам и словам, они вспоминали себя памятью рук, губ.

— Постой, постой, о чем мы говорим? — отстранилась она. — Я не простила тебя тогда. Да, да, я помню точно — не простила. Ты бросил меня. Забыл. Я всю ночь писала стихи. Послушай.

Неклейкие части — кристаллики счастья.
Все может растаять, все может умчаться.
Глаза в уходящую тычутся спину,
И бьется снежинка, попав в паутину.

Я забыла тебе напомнить тогда, чтобы ты не упустил меня ни на грамм, ни на сколечко. Поэтому простить не смогла. Но ты все равно люби меня, потому что я еще буду. Я закружусь первым весенним ливнем и прольюсь, утоляя все жажды, сочась каждой клеткой.

— Молчи, молчи! Больше ничего не говори! Нам нельзя с тобой говорить об этом! Понимаешь, нельзя. Дерзость догадки ошеломила его. Она кивала головой и пыталась удержать слезы. Он успокаивал ее, гладил по волосам и не замечал, что то же самое творится и с его глазами. Перед ним раскинулся тот ромашковый луг, без конца и без края, где ему впервые стало страшно от этого. Ирина, вся летняя, опускала ресницы и подавала ему венок. Еще какое-то мгновение, и он, взявшись за руку, зашагал бы в ее мир, где память сама выбирает хозяина, где неправильный шаг ложится крест-накрест на каждую складку сознания.

— Но ведь я тебя успела не простить! — вскинула она заплаканное лицо и вытащила из стола дневник. — Вот, посмотри! — И зашелестела пустыми страницами. А потом вручила ему тетрадь, как последнее, самое веское доказательство.

Они успокоились, когда увидели, что в квартире никого нет и что прошло уже много времени, а за окнами полнеба в огне и сентябрь, желт и душераздирающ до безысходности.

— Я открою форточку. Она подошла к окну и встала рядом с ним.

— Как осени могло прийти в голову, что без сброшенных листьев мир станет просторней?

— Прости. Если не смогла для себя, прости для меня. Она согласилась глазами, закрыла и открыла их снова.

— Но вот дела, никогда не извлечь опыта. Сколько ни бейся. Всякая новая находка будет сама считать нас очередными найденышами и позволять мучительно тешиться собой. Я устала сегодня. Представь, я не спала с тех пор. Зато теперь знаю — почему. Я уже не умею ждать. Я не разучилась. Просто не хочу апельсинов, поскольку не знаю, что они такое.

Чтобы как-то возвращаться к реальности, он переводил взгляд на часы, разбросанный по полу инструмент, на кошку, сидевшую неподвижно, как копилка, Ирина была рядом, она была доступнее на десятки сгоревших июлей. Он снова находил ее глазами и понимал, что поцелуя не получится — она садится в такие позы, что до губ не дотянешься. Она далеко. Холоднее и дальше на десятки снегов. Она привыкла засыпать в кресле — последнее, о чем он подумал в ее новой квартире.

Он брел по улице, и ноги, преодолевая сокращенность мышц, на минуту выводили его из оцепенения. Тогда мысли обретали течение, близкое к равнинному. Он вспоминал осенний бал и Ирину у шведской стенки с кленовым листом в руке. Почему он не подошел к ней тогда? Может быть, все было бы по-иному. В жизни надо срываться.

День уходил, таял. Последние мгновения остывали на пустующих тротуарах. На цветные осенние образы ложились ночные, черно-белые. Все вокруг обнималось темнотой и бесконечной жаждой повторенья.

Он брел по мокрым улицам и затаптывал одинокие звезды в галактики, отстоящие на сотни световых лет. Он навязывал себя скамейкам и аллеям, ничего не помнящим. И не мог избавиться от мысли, что Ирина в нем неизлечима. Она будет затихать и воспаляться снова в маленькой замкнутости, имя которой произносит каждый сигнал наезжающих сзади машин, каждая капля дождя. Ему казалось, за ним кто-то идет. Босиком по снегу. Он оборачивался и не мог с достаточной уверенностью отнести это ни к прошлому, ни к будущему. Он принимался вспоминать, а получалось, что ждет, но стоило ему помечтать, как все тут же обращалось памятью.

Над городом и чуть поодаль вставали зори, похожие на правдивые рассказы о любви. Друзья, вернувшись из тайги вслед за ним, привезли несколько конвертов с пометкой: адресат выбыл. Даже письма, свершив слалом долгой дороги в два конца, вернулись на круги своя.

ЕСЛИ БЫ НЕ КАНТ…

Занянченный Нечерноземьем Артамонов хотел попасть на практику куда-нибудь в тундру. Для расширения кругозора его вместе с Пунтусом и Нынкиным оставили в Брянске и засунули на БМЗ.

— Естественным путем избегнуть цивилизации не удалось. Придется искусственно, — не сдался Артамонов. Чисто интеллектуальное лето. Ни капли никотина и алкоголя на эпителиальных тканях. Никаких случайных девочек. Только книги, театры, музеи.

— Если ты напряжешься в этом направлении, из тебя действительно выйдет толк, — поощрил его Пунтус.

— Причем, весь. Без остатка, — откорректировал плюсы интеллектуальной затеи Нынкин.

— Чтобы застраховаться от случайных срывов, я стригусь наголо. До блеска.

— Чего только не придет в голову на голодный желудок, — покачал головой Пунтус.

— Правильно жить — это ничего не делать от нечего делать, сформулировал Артамонов идею и лозунг своего перспективного развития.

— Я тоже за то, чтобы ничего не делать, — сказал Нынкин.

— Если завязывать, то на два узла. Никаких бантиков и петелек я не признаю с детства. — И точно, шнурки на его туфлях расшнуровать до конца было невозможно. Артамонов отправился искать крутого цирюльника. Через полчаса его голова походила на плафон недорогого светильника.

— Ящур! — воскликнул Пунтус.

— Ты стал похож на осла!

— Нет, на зайца! Которому лет триста!

— Прижми уши или надень шапочку!

— Теперь ты точно застрахован! Девочки будут шарахаться от тебя на проезжую часть!

— И уступать место в общественном транспорте.

— И в «Журавли» не пустят!

Артамонов, сохраняя невозмутимость, отправился в свою комнату и возлег в ботинках на кровать со словарем антонимов. Оригинальный — банальный, читал он вслух, оптом — в розницу, острый — тупой, долдонил он себе на ухо. Дожди хорошенько выдержали люд. В первый солнечный день население высыпало на пляжи. Нынкин и Пунтус увлекли в пойму упирающегося Артамонова. Они выбрали удобное местечко между двумя киосками, чтобы до ленивых пирожков и пива было примерно одинаково, и принялись играть в балду.

Артамонов надрывно читал Зощенко. С него было проще открывать чисто интеллектуальный сезон. Если бы не Кант на пустом коврике…

Артамонов наткнулся на него, как на бревно. Коврик был без хозяина, вернее, без хозяйки — тапочки тридцать шестого размера говорили об этом. Тапочки, конечно, тапочками, но Кант… Возникло любопытство. Не всякий сможет читать Канта в пляжных условиях. Артамонов занял коврик и принялся ждать хозяйку. С сожалением обнаружил, что Кант не Эммануил, а Герман. Но деваться некуда — курок знакомства был уже взведен. Не утонула ли она, мелькнуло в голове Артамонова, слишком долго купается. Он начал осматривать берег — не собралась ли толпа по этому поводу.

Подошел Пунтус и сказал:

— Жертва полчаса сидит за раздевалкой и рисует крестики-нолики. Она зашла со спины. Твой зэковский затылок не вызвал у нее никакого доверия. С тебя три рубля на пиво.

— Где? — подхватился Артамонов.

— Видишь, ножки переминаются. Артамонов вздохнул и направился за раздевалку. Девушка хворостинкой рисовала головы. Их было уже с десяток. В профилях и анфасах угадывались знакомые личности.

— Вас шокировала внешность? — встал рядом Артамонов.

— Нисколько.

— Неужели?

— Вот вам крест.

— Если бы не друзья, мы с вами так и не встретились бы.

— Это на мне не сказалось бы никак.

— Почему? Я бы отнес ваши тапочки в милицию.

— Если бы я пошла следом, вас оттуда могли бы и не выпустить.

— Вы можете говорить что угодно, но об одном я вам должен поведать честно: в вашем коврике мне увиделась возможность будущего. Если сегодня часиков в девять вы окажитесь в «Журавлях», мы не разминемся.

— Вы уверены? — навела она на него свои токсичные в пол-лица глаза.

— Я расскажу вам массу интересных историй. Вплоть до того, что вы измените свою жизнь.

— Я впервые наблюдаю наглость в такой необычной форме.

— А насчет Канта… — Артамонов откашлялся, — я давно искал эту книгу.

— Вы всегда работаете под наив? — она стерла ногой нарисованное.

— Как вам сказать… вечером я объясню.

— Что ж, я подумаю.

— Вам ничего не остается делать. — Он посмотрел ей вслед и пожалел, что постригся под ноль.

Пунтус с Нынкиным поджидали его, чтобы уколоть, уличить, укорить и взять еще трояк на пиво.

— Система не сработала? — спросил Пунтус.

— Посмотрим, — выпил Артамонов бутылку пива, как горнист.

— Как же теперь интеллектуальное лето? — стряхнул с носа песок Нынкин.

— Знаете, мне все-таки кажется, что лучший стимулятор человеческой деятельности не кофе и не крепкий чай, а нормальная девушка.

— Совсем недавно ты говорил обратное, — зевнул Нынкин.

— У нее такие большие глаза, — оправдывался Артамонов, — что издали кажется, будто она в очках. Как пульсары. В «Журавли» он пришел задолго до девяти. Устроился за единственным свободным столиком под фикусом и принялся мять в руках гардеробный жетон.

Она пришла ровно в девять. В это, конечно, не верилось. Они пили коктейль, танцевали. Разговор не вязался. Как будто преодолевали звуковой барьер. Она чувствовала над собой громаду его необычности и считала себя обязанной вести беседу, но терялась. На пляже она была независима, свободна. А сейчас пришла на свидание, значит — покорилась. Это подавляло ее. И еще его резко очерченные скулы и блуждавший по плечам взгляд, никак не попадающий в глаза.

— Зачем вы на ночь глядя надели темные очки? - спросил он. — Закрывают половину души.

— Вы немного психолог.

— Все мужчины немного психологи. Мне нравится эта песня, — кивнул он в сторону подвешенной к стене колонки. — Пробирает в области грудинки.

— У вас там находится душа?

— Примерно.

— У большинства мужчин она несколько ниже. Ресторан закрывался. Словно разочарованная, она заспешила домой, нисколько не играя. Артамонов не находил объяснений своей нерасторопности.

— Сегодня будет интересная ночь. Хотите, я вам ее покажу? — сказал он.

— Я могу вполне самостоятельно отправляться на подобные прогулки. — В ее голосе было заметно любование так быстро и красиво сочиненным ответом. Она принялась дожидаться похвалы в какой-то задуманной форме.

— Что ж, случай вполне банальный. Естественное завершение каждого чистого начинания. Тактика постоянно оплевываемого оптимизма. Вы нисколько не оригинальны. На вашем месте так поступила бы каждая.

— Вы вынуждаете меня поступать беспрецедентно. Если вашей ночи налево, то нам по пути, и ваше соседство в качестве гида не разбавит интереса. Ну, как? Теперь я не банальна?

— Совсем другое дело.

Они зашагали по тротуару. Не договариваясь, направились к пляжу. Незыблемость позиций, на которых застал их последний танец, становилась проблематичной. Ситуация требовала уступки от одной из сторон. Артамонов сказал:

— Как вас зовут? «Вы» кажется мне настолько абстрактным, что я боюсь, как бы не перешел на «эй». Такое ощущение, будто на меня смотрят глаза, сплошь состоящие из одного только белого яблока, без всяких зрачков и радужных оболочек.

— Вы так страшно говорите. Лилия. — И протянула ладошку.

Артамонов почувствовал, как увлекся пустой беспредметностью разговора. Напряжение, которое обычно снималось физически, подменялось новостью совершенно иного желания — пустословить, нести околесицу без всяких околичностей. Долгое время он распоряжался бог знает кому принадлежащими выражениями, возводил из нуля громады, сводил на нет широкие масштабы. В первом приближении это походило на пинг-понг, с тем лишь отличием, что все подачи делал он.

Два человека, разделенные паузой непривычки, надолго растворились в темноте шаманьих переулков, из которых свет набережной вырвал их сближенными до понятия «идти под ручку».

— Не видел ли я вас в БИТМе?

— Видел, — сами по себе перешли они на «ты». — Я учусь на ДПТМ.

— Динамика и прочность машин. Чердак у тебя еще не поехал?

— У тебя, кажется, недержание мыслей, — сказала она на прощание. — Ты действительно придаешь ночи некоторое любопытство. Но оно не настолько завладело мною, чтобы отдаваться ему до утра.

— Я буду говорить об этом в палате лордов!

— Что ты сказал?

— Так, к слову пришлось.

Лика была интересна тем, что быстро перехватила инициативу. Артамонову не нужно было подыскивать маршруты для прогулок, темы для разговоров всего, на чем держатся отношения, когда души приоткрыты на треть.

Атмосфера знакомства содержала как раз тот изотоп кислорода, который лучше других усваивался Артамоновым.

— Давай будем ходить с тобой всегда в один кинотеатр и брать билеты на одни и те же места, — говорил он.

— Зачем такие условности?

— Чтобы после расставанья сильнее и дольше мучаться.

— Ты планируешь расставание?

— Я не планирую, так всегда случается.

— Я не понимаю этой системы мучений.

— Очень просто. Ты приходишь после разлуки в кино, а два места там святые. Идешь по Майскому парку, а лавочка под кленом — святая. Ты будешь мучаться, вспоминать.

— Забавно, ты предлагаешь отрезать пути разлуке?

— Да, мы с тобой создадим область мучений.

— В этом что-то есть.

— А когда расстанемся, я буду тебе писать.

— Зачем писать, если расстанемся?

— Ты будешь получать письма и вспоминать об этом лете. Не обо мне, а о лете. Время будет идти, письма реже и реже. Они будут напоминать уже не об одном каком-то лете, а о юности вообще. Я превращусь в символ. Когда ты начнешь округлять количество прожитых лет до десятков, я стану напоминать тебе не о юности, а обо всей твоей жизни. Все забудется, и жизнь представится тебе сначала юностью, потом летом и, наконец, днем единственным днем, когда мы с тобой познакомились.

— Интересно. Но почему ты постоянно твердишь о разлуке?

— Я всегда в конце концов оставался один. Теперь я специально заостряю внимание на расставании, чтобы как-то от противного, что ли, сохранить нашу дружбу.

— Мы с тобой не расстанемся, правда?

— Прошлое должно обретать законченный смысл. Чтобы с ним было проще входить в товарные отношения. Рассказывать по бартеру, спонсорски делиться, забывать по сходной цене или молчать в обмен на что-то. Земля долго стелилась под ноги закату. По городу пошла ночь в черном до пят платье. Одинокая звезда стояла над миром и предлагала себя в жертву. Объективных условий сорваться с орбиты и падать, сгорая, не было.

— Этим летом у меня истекал какой-то срок. Я тебя, в общем-то, ждала. Я бродила, как заклятая, по городу, представь, а счастье уже начиналось. Ты доделывал свой курсовой, а в точке уже сходились две наши с тобой параллели.

Она постоянно ожидала непогоды и брала с собой накидку с капюшоном. В ее сквозном целлофане она походила на букет в слюде и говорила о странном свойстве дождей, случайных, обложных и слепых, о том, как они могут доводить до любви, до беды, до отчаяния. Ей был по душе их излюбленный метод — не кончаться, кончаться и влить из любого момента. Артамонов шел домой. Ее слова продолжали медленно падать. Обратите внимание на ночную застенчивость улиц. Дома в этом районе засыпают с заходом. Потому что все они учреждения. Жилых здесь нет. Слов для этих красот не отыскать в дремучих томах. Я люблю наш район.

Лика без предупреждения исчезла на неделю в деревню к бабке. Артамонов потускнел.

— Твое излюбленное занятие — бить в места, не обусловленные правилами, — высказал он ей. Я не готов к дилеммам. То обними, то уйди с глаз долой. Я не железный, потрескаюсь от таких перепадов нежности.

— Будешь знать, как наплевательски относиться ко мне и не считаться с моими чувствами! Ты совсем забыл, что меня можно не только оббалтывать всякими фантазиями, но можно еще и целовать, — сказала она и искренность обозначилась в глазах маленькими искорками.

— Я боюсь, как бы мы не наделали лишнего с тобой.

— Между нами не может быть лишнего.

— Не знаю, что за поветрие надуло в мою блудную душу столько платоники.

— Бедный человек.

Практика шла свои ходом. Турбины на БМЗ крутились независимо от взрывов эмоций обслуживающего персонала. Талоны на спецмолоко практиканты отоваривали в «девятнарике» пивом и сухим вином.

— Познакомил бы с художницей, — ныл Нынкин. — Пусть она пригласит нас к себе. Скука, чаю попить не с кем!

— Не у кого, — поправил Пунтус.

— Давайте пойдем к ней в мастерскую! Правда, там одни аисты да портреты. Она уверяет, что для портретиста некрасивое лицо — находка.

— Неспроста она к тебе привязалась, — поддел Пунтус.

— Но чай-то в мастерской есть? — почти утвердительно спросил Нынкин.

— Вообще она художник-мультипликатор.

— Понятно. Значит, чая нет, — опечалился Нынкин. Хорошо, мы продадим ей сценарий одного сногсшибательного мультика. Первое место! Мы стибрили его на закрытом творческом вечере. Жена встречает мужа с курорта…

— Муж худой, как прыгалка, — перебивает его Пунтус.

— Помолчи! Так вот, жена толстая. Подходит поезд, останавливается…

— Не так! Жена замечает мужа в тамбуре, вскакивает на подножку, берет чемоданы, ставит на перрон. Потом опять влезает, берет мужа и тоже ставит на перрон рядом с чемоданами. Затем резко обнимает его и делает попытку поцеловать. Муж только что с курорта. Ему, понятное дело, не до поцелуев с женой. Он резко отстраняется, но жена успевает зацепить его губы своими…

— Не туда гнешь! Отстраняясь, муж растягивает свои губы, как хобот. Тут жена отпускает их, и они, как резинка хлопают его по лицу….

— Ну, ладно, вот вам трояк на чай и… пока! — Артамонов представил, как глубоко зевнет Нынкин, когда Лика поднимет проблему дальнего от зрителя глаза на своих портретах. Это получается потому, что она сама раскоса. Но она этого не знает. Она рисует глаза, глядя в зеркало на свои. Раскосость ее изюминка. Самое лучшее, что есть в лице.

— Эгоист ты, — сказали симбиозники. — Мы тебя вытащили на пляж, вынудили познакомиться с девушкой, а ты кусок хлеба зажал! Вот тебе твой рваный трояк — при этом трояк оставался лежать у Пунтуса в кармане — и давай, заканчивай свой интеллектуальный сезон!

Ей вздумалось рисовать его портрет.

— Если я смогу высидеть, — предупредил Артамонов.

— Это недолго.

— Ты что-то нашла в моем лице?

— Я не могу польстить тебе даже немного. Одним словом, мне придется сильно пофантазировать, одухотворяя изображение.

— Тогда потерплю.

— Расслабься, забудь, что я рисую.

— Не составит труда.

Он уселся в кресло и принялся в который уже раз просматривать альбомы. Тысячи рисунков. Лица, лица, лица, и аисты во всевозможных позах. В полете, на гнезде, со свертком в клюве.

— Что у тебя за страсть? Дались тебе болотные птицы! Я не могу переносить этих тухлятников. Жрут живьем лягушек! В них нет никакой идеи… никакой поэзии!

— Не знаю. Я детдомовская. Как ни крути, к моим теперешним родителям меня доставил аист. Версия с капустой меня устраивает меньше — сырость, роса на хрустящих от мороза листьях — бр-р-р! Аисты интереснее, они такие голенастые, хвосты и крылья в черных обводьях…

— Я ненавижу их.

— Почему?

— Ничего интересного, мальчишество.

— Ведай.

— В детстве меня обманули. Сказали, с аиста можно испросить три желания, как с золотой рыбки. На наш луг опустилась целая стая. Я побежал за ними. Я был маленький, при желании птицы могли сами унести меня и спросить три птичьих желания. Я схватил аистенка. На меня набросилась стая. Чуть до смерти не заклевали! С тех пор при каждой возможности я бросаю в них камнями.

— Понятно, — притихла она. — Верность нужно скорее называть аистиной, чем лебединой. Аисты тяжелее переносят расставание. Они сохраняют пожизненную верность не только друг другу, но и гнезду. Ты жестокий, заключила она.

— Может быть, но первым никого не трогал и не трогаю.

— Если не считать меня. После рассказа хоть перерисовывай. Я изобразила тебя совсем другим.

— Второго сеанса я не выдержу.

— Ладно, пойдет. Бери, — протянула она рисунок.

— Разве ты для меня рисовала?

— Рука запомнила, я легко повторю.

Упившись намертво дождями, лето лежало без памяти. На самой глухой его окраине стыл пляж, пустынный и забытый. Линия воды была выгнута в форме застывшего оклика. Из-под грибков легко просматривалась грустная логика осени. Она была в неудаче зовущего. Кто-то бодро и неискренне шагал в промокаемом плаще. Ему в спину сквозила горькая истина осени. Она была в позднем прощении, в прощании. Мокрые листья тревожно шумели. В их расцветке начинали преобладать полутона. Лирика осени.

Вышло так, что Артамонов был вынужден уехать из города.

Они стояли на распутье. Налево шел закат, направо рассвет, а прямо как и тогда — ночь в черном до пят платье.

— Прости, что я успел полюбить тебя.

— Как ты умудрился? В месяц у нас сходились три — четыре мнения. До сих пор подлежат сомнению мои избранные мысли о тебе. На твоем месте любой бы увел в секрет свои активные действия. Текущих планов нет, одни перспективные. Не молчи!

— Зачем тебе ждать меня? Три года — это очень долго.

— Ты будешь писать?

— Я же говорил — нет. Не люблю.

— Что ты вообще любишь. И все-таки, почему мы прощаемся? Не расстаемся, а прощаемся?

— Я не могу использовать твое время в корыстных целях.

— Ладно, не надо никаких объяснений, лучше поцелуй.

— Набрось капюшон. Наконец-то он тебе пригодится.

— Странно как-то, без явной боли. А ведь это событие. Тебе удалось организовать для меня область мучений. Не знаю, как буду ходить одна по нашим местам. Страшно.

— Все это пройдет, растает, сотрется.

— Не надо меня утешать. Знаешь, как это называется? Условия для совместной жизни есть, но нет причин.

— Я не утешаю, я говорю то, что будет.

— Уезжающим всегда проще. Их спасает новость дороги. Впрочем, к тебе это не относится. Завтра иду на свадьбу к подруге. Мне обещали подыскать жениха. Специально напьюсь, чтоб никому не достаться.

— Видишь, жизнь потихоньку начинает брать свое. У тебя уже есть проспект на завтра.

— Где бы ты ни находился, знай, что до меня тебе будет ближе, чем до любой другой. Обними покрепче.

— Выйди из лужи.

— Пустяки. Возвращайся. Нам на двоих вполне хватит одной моей любви. Мы с тобой еще поживем!

— Я буду иметь в виду. Ведь с тобой я все-таки побудил себя.

— В чем?

— Ничего не опошлил.

— Мне бы твои заботы. Ежик у тебя — хоть снова к цирюльнику.

— Мы разговариваем, будто находимся в разных комнатах. Я о своем, ты о своем.

— Наверное, потому, что осень.

Через пару недель Артамонов уже знал, чем в принципе паровая транспортная турбина линейного корабля отличается от газовой. За три года службы на флоте он будет вынужден разобраться с этим в деталях.

ЗАПАНЬ ПЯТКОЕ

Нечерноземье объявили всесоюзной ударной стройкой. На институт выездным был один стройотряд — «Волгодонск». Попасть в него могли избранные. Остальным ничего не светило, кроме как строить свинарники в отрядах местного базирования. Это повергало романтиков в самую тончайшую из виданных тоск. Кому охота торчать лето в Стародубе и переделывать навозоотстойники!

Сам собою сформировался «дикий» стройотряд. Артамонов подал идею. Мучкин приступил к воплощению. Были написаны письма в леспромхозы Коми. В ответах говорилось, что сплав леса относится к разряду так называемых нестуденческих работ. Официального вызова конторы прислать не могут. Если студенты отважатся приехать сами, объемы работ им будут предложены какие угодно.

Ни на юг, ни на север билетов не было. Наконец-то попался какой-то дополнительный поезд со студентами-проводниками. Рудик договорился о двадцати вещевых полках по сходной цене. Решетнев на вокзал не явился. После отправления поезда Матвеенков два раза рвал стоп-кран в надежде, что пасть подземного перехода вот-вот изрыгнет Виктор Сергеича. Долго гадали, что случилось. Решетнев никогда ничего не делал просто так. Но гадание — метод не совсем научный. Оштрафованные за стоп-кран дикари уехали на лесосплав в безвестии.

Матвеенков тосковал глубже всех. За неимением выразительных слов в лексиконе он в течении суток истолковывал печаль механически — легким движением правой связочки он забрасывал в рот стаканчик за стаканчиком из неприкосновенного запаса. Через два дня за окном поезда Харьков-Воркута закачалась тайга. Дикари, припав к стеклам, не отрывались от бескрайностей, теряющихся в голубой дымке.

— Давайте как-нибудь себя назовем! — предложил Артамонов.

— Кряжи!

— Золотые плоты!

— Северное сияние!

— Парма! — выкрикнула Татьяна. — По-коми это тайга.

— С чего ты взяла!?

— Откуда тебе известно такое!?

— Я готовилась к поездке.

— Да, «Парма» как раз что нужно, — согласился Рудик.

— Давайте разрисуем куртки! Вырежем трафареты и разукрасим!

Долгожданное утро. Позади две с половиной тысячи километров новых чувств, удивления, красоты и восторга. Позади десятки встречных поездов, мчащихся на сковороды южных побережий.

— Здесь вовсе не глушь, — разочаровалась Татьяна.

— Ты хотела, чтобы электропоезд завез в нехоженый край?

— Я ничего не хочу, просто пропадает эффект первопроходства.

Увесистый замок безо всяких секретов с заданной надежностью охранял контору леспромхоза. Учреждение АН-243 дробь 8 — значилось на двери.

— Не иначе, как зона, — сказал Рудик.

Появился неизвестно где ночевавший сторож и сказал, что начальство туда-сюда будет. Туда-сюда по-местному — около двух часов. Но и это не вечность. Директор леспромхоза замкнул вереницу тянучки конторских служащих.

— Откуда такие орлы?

— Мы вам писали, — полуобиженно произнес Нынкин.

— Нам многие пишут.

— А мы к тому же еще и приехали, — сказал Пунтус.

— Рабсила, в принципе, принимается в неограниченном количестве…

— Как стеклотара в «Науке», — сказал Артамонов.

Директор спросил еще раз, откуда прибыл отряд. Его земляков среди приезжих не оказалось. Директор, уняв географическое любопытство, перешел к делу:

— Кто старший?

— Никто. У нас все равны, — сказал Рудик.

— Так не бывает, надо кому-то бумаги подписывать. Козлов отпущения держут на любой конюшне. Есть у вас какие-нибудь там комсорги или профорги.

— Есть, — сказали Климцов и Фельдман.

Фельдман увязался в отряд исключительно из-за денег, которые, как он считал, на севере можно грести лопатой. Климцов, как он сам объяснил, ни в деньгах, ни в романтике не нуждался — он решил проверить себя. Что это означало, никто не понял.

— Вот и отлично, — сказал директор. — Один будет командиром, другой замом. Сегодня мы отправим вас в верховья окатывать запань.

— Нам бы хотелось на сплав… — сказала Татьяна.

— Это, девушка, и есть сплав. Вернее, одна из его составных частей. При выпуске запани по большой воде половина леса осталась на берегу, на мелях и пляжах. Бревна нужно стащить в реку и проэкспедировать досюда. Основные орудия труда — багор и крюк.

Как их половчее держать в руках, сообразите сразу после первых мозолей. И просьба — не входите ни в какие знакомства с нашими постоянными работниками. После зоны они находятся здесь на поселении. За эту, так сказать, опасность контора будет доплачивать вам пятнадцать процентов. Ты и ты со мной, — указал он на Фельдмана с Климцовым, — оформлять наряд-задание. Остальные — вон к тому сараю получать спецодежду и инструмент, — указал он кивком на покосившийся склад.

— Дожили, — сказала Татьяна, когда все начальство скрылось в конторе.

— Да бог с ними, пусть порезвятся, — сказал Артамонов.

— Мы сюда приехали не о командирах спорить, а работать, — сказал Мучкин.

— Действительно. Тем более, нужны не командиры, а козлы отпущения.

Пополудни водомет вез свежеиспеченных сплавщиков в запань Пяткое. Река имела необычное название Вымь.

— За что ее так нарекли? — мучился Пунтус. — Кого она вспоила?

— Может, это не от слова вымя, а совсем наоборот! - ляпнул Нынкин.

— Разве есть что-нибудь наоборот вымени? — сморщила лоб Татьяна.

— Кто знает, может и есть, — сказал Пунтус. — Чего только не бывает.

Вялость разговора происходила от тридцатиградусной жары. Водомет с трудом забирался в верховья. Фарватер был запуган, как жизнь, — река мелела и загибалась то влево, то вправо. Солнце прыгало с берега на берег. Стоя на палубе, дикари любовались нависавшей над головами тайгой. От тоски Гриншпон запел. В непоправимой тишине его голос казался святотатственным. Откуда у берегов, подмываемых по обыкновенному закону Бэра, взялось столько амфитеатральной акустики? Гриншпон гремел, как ансамбль. Слева по борту открылась полоса бревен, покоящихся частью на воде, частью на берегу.

— Это и есть Пяткое, — сказал катерист Зохер и стал причаливать.

Чем ближе подплывали, тем больше из-за кустов и бревен показывалось бревен. Их количество росло в геометрической прогрессии на каждый метр приближения. Поговорка: большое видится издалека — постепенно сходила на нет. Когда катер ткнулся в берег, количество бревен стало вовсе неимоверным.

— Неужели мы все это окатаем? — приуныла Татьяна, как когда-то в Меловом перед бескрайним картофельным полем.

— Н-да, бревен тьма.

— Мне, так сказать, по первости… — надул бицепсы и трицепсы Матвеенков, — в смысле… поднатужиться.

— По наряд-заданию десять тысяч кубометров, — сказал Фельдман.

— Двести пятьдесят вагонов. По десять на брата, быстро подсчитал Артамонов.

— Может, отказаться? — предложил Климцов. — Это, действительно, невозможно убрать.

— Глазки серунки, ручки грабунки, — сказал Усов.

На берегу виднелись три барака.

— Ваш крайний, — сказал катерист. — Завтра с утра подъедет мастер и все объяснит. — Взревел двигатель, и Зохер был таков.

Барак состоял из двух комнат. По углам валялись матрацы.

— Примерно, по полторы штуки на человека, — на глаз определил Нынкин, всегда ревнительно относившийся ко всем ночлегам и ночевкам.

Солнце как спичками чиркало по воде длинными лучами и скатывалось вниз. Здешний багровый диск был вдвое больше обычного. Его падение за горизонт отслеживалось невооруженным глазом. Минута — и щеки неба натерты бураком заката. В бараке не наблюдалось никаких электричеств. В целях, освещения разожгли под окном костер. Татьяне выделили два матраца. Остальные разделили по-честному. Раскаленная тайга остыла быстро. У Нынкина под утро сработал инстинкт самосохранения. Нарушив равновесность отношений, он стянул с Пунтуса матрац и набросил себе на ноги. Проснувшись от дрожи, Пунтус возвысился до лиризма, проклиная друга, чем навлек много интересных слов со стороны остальных. Сон на свежем воздухе сладок и не взирает ни на какие рассветы. Вороны корчились в гнездах от исконно народных выражений, которых удостоился виновник ложной побудки.

Вместе со всеми на водомете приплыл кот. По дороге Зохер рассказал массу историй об этом звере. Кота звали Пидор. Он был старожилом в таежных местах. Его знали все сплавщики. Вместе с ними кот исходил вдоль и поперек берега Выми. Однажды заплыл на бревне в Вычегду, откуда добирался назад полгода. В детстве Пидора кто-то перепутал с бульдогом и оттяпал хвост и уши, что обеспечило ему адскую внешность. Кота никто никогда не кормил. Он сам добывал пропитание. На плавучем бревне держался не хуже мазаевых зайцев и был изощрен в методах ловли рыбы. Мышей и крыс бил как мух. В человеческих компаниях он держался подчеркнуто независимо, ни с кем не заводил дружб, гулял сам по себе.

Кот стал выбираться наружу и завалил труду мисок. Посуда загремела. Густой звук пометался по бараку и, собравшись в комок, выскочил в тайгу.

— Подъем, — скомандовал Рудик и ударил крюком о крюк.

За время сна все стали донорами. Даже Матвеенков. Налившиеся кровью комары образовывали на стенах и потолке сплошной хитиновый покров. Оставшиеся голодными экземпляры звенели так громко, что им в резонанс изредка заходились оконные стекла.

Начали обживать кухню. Татьяна честно призналась, что одной ей не справиться; К ней в помощники навязался Матвеенков, заикнувшись, что запросто может на скорую руку некоторые блюда. При этом он густо-густо покраснел. Как известно, Матвеенков делился всего на две половины: желудок и все остальное. Завтрак, как и полагалось, он всегда съедал сам, обедом никогда не делился с товарищем, и, словно для того, чтобы не отдавать ужин, не имел врагов. Нельзя сказать, что Матвеенков жил кому-то в ущерб, но любые горы мог сдвинуть, только плотно покушав.

Кроме Татьяны, из особей женского пола вокруг имелись только вороны. От большой любви Матвеенков вроде был застрахован. Но он все-таки умудрился втрескаться в кого-то по уши — в блюдо, название которому натощак придумать можно было не сразу, высыпал весь запас пряностей, в которых фаворировалттерец. От остроты стремились завернуться ногти и кепки.

Кушаньем остались довольны. Матвеенков, с трудом удерживаясь от чоха, героически принимал свое первое таежное творение. После чая беспорядочно улеглись на полу в ожидании мастера. Совершив утренний моцион, в барак вернулся кот. Матвеенков предложил ему перекусить, но кот с вызовом прошел мимо миски и улегся на рюкзаках. Мнение о блюде осталось субъективным. Мастер приплыл на моторной лодке. Он выдал белье и показал, как работать инструментом.

— Адрес запомнить легко. АН-243 дробь 8, запань Пяткое. Письма буду отсылать я. Привозить ответы — тоже, — сказал он на прощание и отбыл на противоположный берег, где неподалеку виднелась деревня Шошки.

Бросились примерять спецодежду. Первый просчет не замедлил обнаружиться — вчера на складе в спешке хватали все подряд, и спецовка оказалась не в пору. Пунтус и Нынкин сидели в своей форме, как в чужом огороде. Усов вставил ремень в две петли брезентовых брюк и затянул на животе. Взрыв хохота смыл с лиственниц стаю ворон. Брюки спокойно стояли сами — настолько они были тверды и велики, а Усов, удерживаемый ремнем, висел в них, как в колодце. Было спорным — касались земли его ноги или нет.

— Не волнуйся, вытащим! — простонал Артамонов, смахивая слезы, которые выделялись у него только от смеха.

Весь день работали не спеша, притирались к инструменту. Вечером, измерив проделанное, прикинули, что при таких темпах окатку можно будет закончить только к зиме.

На следующий день норму выработки решили увеличить втрое. Поначалу бревна не снились. Потом начались кошмары. Бревна являлись ночь напролет, да таких невообразимых пород и сортиментов, что дикари вскрикивали во сне. Самые толстые кряжи снились Фельдману. Он стал потихоньку подкатывать к Матвеенкову на предмет поменяться местами. Скоро Лешу списали с кухни от Татьяны на берег. Обеды и ужины стали принимать вегетарианские направления. Директор леспромхоза правильно пообещал — к баграм и крюкам приспособились после первых мозолей. Климцов, имеющий нежные руки, был вынужден сделать изобретение. Рифленые ручки орудий труда стали обматывать тряпками. За догадку ему пообещали, как Бутасову, каменный бюст пятого размера на родине. Но посмертно.

— Кто нам будет доплачивать за переработку? — допытывался Нынкин.

— Никто, — отвечал Пунтус. — На полчаса раньше выйдем на пенсию.

Вечерами писали письма. Рудик дальновидно прихватил с собой целый бювар. К нему плелись кто за конвертом, кто за листом бумаги. Он делился, скрипя всеми органами. Он боялся, что из-за нехватки почтовых мелочей не выскажется в полной мере своей подруге с Ямала. Писать было не очень удобно. Двумя ногами и свободной рукой приходилось отбиваться от комаров.

— Я слышал, что комары живут сутки, — говорил Рудик. Он занимался серийным производством писем, и от насекомых ему доставалось больше всех. Что, если закрыть комнату на двадцать четыре часа? Вымрут они или нет?

— Это уличные комары живут сутки, — внес поправку Артамонов, — а домашние, в квартире или здесь у нас, живут, пока не убьешь!

— Не комары, сущие анофелесы! — возмущался староста, отмахиваясь от гнуса. — Вчера поймал одного, зажал в кулаке, пощупал — с одной стороны кулака ноги, с другой — голова. Бросил с размаху об землю — даже шлепок был слышен. Огромный, ну просто ласточка! Это несколько успокоило дикарей. Приятно было знать, что липнущие к тебе комары — самые большие на земле.

Первосортные солнечные дни довели речку до горячки. Как она ни извивалась, ни пряталась под нависающую тайгу — все равно мелела, мелела, мелела. Жара заходила за тридцать.

Работы прибавилось. Все больше бревен оказывалось на берегу и все меньше на воде, откуда сталкивать их было гораздо легче.

Работая баграми, постоянно срывались в воду. Каждое падение было счастьем — лишний разок окунуться в прохладу, да еще в рабочее время, казалось исключительно поощрительным. Приятно было замереть на полминутки и чувствовать, как песчинки щекочут спину, пятки. Поэтому ввели лимит падений в день. Тех, кто перебарщивал, отправляли на берег для работы крюком.

Загорели как на курорте.

От родника в начале запани удалились уже настолько далеко, что стало лень ходить туда на перекур. Посылали кого-нибудь одного с ведром. Блаженство припадания к колючей струе несвоими губами сменилось заливанием ледяной жидкости в горящую глотку, как в радиатор. Настало время прийти ответам. Со дня отправки писем прошло две недели. Поглядывали в сторону Шошек — не покажется ли мастер с почтой. И дождались. От противоположного берега отчалила лодка. Вместе с мастером в ней сидел еще кто-то. Дикари побросали инструмент и устремились навстречу моторке.

— Решетнев! — узнал друга Матвеенков. От счастья у него развязался язык.

— Я говорил, приедет! — заорал Гриншпон. Решетнев стоял в лодке, скрестив руки на груди и нагло улыбался. Словно прибытие было ему в нагрузку. Он повелительно простер вперед правую руку, разрешая не вставать. Его приняли, как потерпевшая неудачу экспедиция принимает спасателей. Даже забыли спросить мастера про письма.

— Рассказывай, что приключилось? — насели на него.

— Долгая история, парни. Долгая, очень долгая. А я голодный.

— И молчишь! — его чуть не на руках потащили на кухню. По дороге спрашивали, как там дома, как погода. Решетнев, насколько был компетентен, отвечал. Он ел, пил и рассказывал, рассказывал.

— Нас на бабу променял! — не выдержал Мучкин.

— В нем есть что-то разинское, — оценил Пунтус.

— Не мешайте человеку! — сказал Нынкин.

— Во дает! И не совестно тебе? Хоть бы что-нибудь в горле застряло! - сказал Артамонов.

— Ты здесь, видно, совсем одичал, — вытер рот рукавом Решетнев. Куском хлеба попрекаешь! — сыграл он обиду. — Тебе не понять, насколько я теперь спокоен за будущее. Наконец-то я понял, что оно у меня есть. А как добирался досюда — сам себе не верю. По туалетам и по ресторанам отсиживался — билетов не достать. Деньги вышли моментом. На вторые сутки заказывал не больше двух стаканов чая с десятью кусками хлеба. Официанты начали смотреть на меня с опаской. Стали приторно услужливы. Я не признаю мужиков в сервисе, а тут вовсе стошнило. Ладно там мясной отдел — дело понятное, но в галантерее или с подносом — не понимаю. В этом есть что-то холуйское. На перрон сошел безалтынным. Спросил в милиции, где тут леспромхоз.

— А у нас их тридцать шесть, вам какой? — спросили меня встречно. Я выпал. Делать нечего — перешел на подножный корм. Облюбовал поле и сорок восемь часов ел зеленый горох мозговых сортов. Какой-то бич дал пару селедок. Я спросил у него, где тут студенты. Он заржал — какие студенты! Тут одни ссыльные! Впрочем, слышал, в Пяткое каких-то взяли на окатку. Он меня, собственно, и привез. Он сам из Шошек. Аля-потя зовут. Отряд стал полноценным. Раньше нет-нет, да и выходили в разговорах на потерявшегося друга, начинали гадать и гонять варианты. Теперь над романтиками не висело никакой недостачи. Решетнев быстро обучился основным приемам и правилам поведения на воде. Он схватил все на лету и падал в воду на один раз меньше, чем было нужно для перевода на крутобережные работы.

Добрались до огромного пляжа, в три слоя заваленного бревнами. Бревна, как назло, были огромными, словно сказочные кабаны. Они действительно походили на секачей, особенно вечером, когда все может показаться чем угодно. В такие кряжи впрягались по пятеро и шестеро. Маленькие жерди доставлять к реке перекатыванием было неудобно. Мучкин предложил таскать на плечах. Удельная нагрузка на организм была при этом намного меньше, чем у обычного серого муравья, когда тот тащит соломинку, но вымотались, как сволочи. Если бы не Артамонов, всем пришлось бы таскать за собой цепь, как бензовозам, чтобы сбрасывать статическое электричество. Целый день челноком от воды к воде. Навстречу всегда движется коллега. Сначала подмигивали друг другу, перекидывались словами, потом устали, начали опускать глаза. А жердям не видно конца. Как в такой ситуации вести разговор? Или молчать двенадцать часов подряд? Артамонов выручил. От усталости у него обострилось чувство юмора и полностью притупилось чувство меры. Он выдавал такие пенки, что подкашивались ноги. Но только на миг. Потом появлялись тайные силы. Артамонов неустанно искал контакт с движущейся по-броуновски аудиторией и был неиссякаем в этом, как материя.

— Слово «пляж» никогда не сассоциирует в моем продолговатом мозгу море, кипарисы и полуобнаженный купающийся люд! — жаловался на расстройство психики Гриншпон.

— Мне кажется, никакой паралич не убьет группу мышц, которые поддерживают тело в рабочем положении, — ведал освоившийся Решетнев, щупая живот. Дурнейший сон приснился сегодня. Будто меня послали в нокаут, я лежу на ринге в этой самой рабочей позе и никак не могу распластаться. Хотя отрубили на совесть, до сих пор солнечное сплетение гудит.

— Вчера плавал в Шошки за хлебом, — продолжал плаканье Артамонов. — Как увижу штабель леса для строительства, сразу появляется неутешное, даже навязчивое желание скатить бревна с обрыва в реку!

— Это уже мания. Первая стадия, — подытоживал Рудик.

После пляжа у всех в области позвоночника развилась прочная арматура, которая не давала свободы телу. Руки тоже не гнулись. Казалось, они, боясь выпустить, держали что-то тяжелое и хрупкое. После пляжа многие поняли, что человек может все. Два стоявших неподалеку барака до некоторых пор казались необитаемыми. С приездом Решетнева около них стали появляться непонятные типы. Вскоре они пошли на сближение — попросили взаймы тридцать рублей и пять флаконов одеколона. В последующее время, боясь нарушить традицию, они общались с дикарями исключительно посредством парфюмерии.

— Не надо им ничего давать, — предупреждал Фельдман. — Они не отдадут!

Сосчитать, сколько их, этих ссыльных, проживает в бараках, было не так просто. За одеколоном они приходили по очереди и заученно произносили одну и ту же клятву:

— С получки как штык. Это святое.

Август долго бродил за рекою. Однажды ночью он переметнулся на правый берег Выми. Зелень безмятежно отдалась на поруки осени. Деревья стали усиленно вырабатывать гормон увядания. Желтизна всевозможных тонов и оттенков беспрепятственно проникала в сознание и наводила на мысль, что жизнь хороша и цветаста.

— Я удивляюсь, парни, — говорила Татьяна. — Как мы, находясь на таком строгом режиме, умудряемся быть счастливыми, самыми августейшими в том августе?!

На юг тянулись гуси-лебеди, летовавшие в Печорской губе, и кричали, как каторжники, надрывно и тяжко. Глядя им вслед, Решетнев мечтательно вздохнул:

— Эх, домой бы сейчас! У нас в Почепе такие яблоки! Одно к одному! Что ни разрез, то улитка Паскаля!

В ближайшее воскресенье устроили первый за лето выходной. Набрали в Шошках спирта и отправились на охоту, пострелять рябчиков. Забрели в тайгу, посмотрели — рябчиков нет, и приступили к спирту. Скоро из выпавшего в осадок Усова устроили бруствер и вместо рябчиков поливали по фуражкам. Среди ночи под бас Мучкина «Вот кто-то с горочки спустился» сползли к реке. Туда через Вымь плыли аккуратно, по очереди, поскольку утлая лодчонка выдерживала только троих. Обратно — смелее. На дно лодочки в качестве балласта бросили Татьяну и Матвеенкова. Остальные сели сверху. Кое-как доплыли.

От пристани до берега Решетнев по узким бонам прошел как по ниточке и только потом рухнул. Если бы он рухнул в воду, его бы не нашли.

Вернувшись в барак, заметили, что там произведен полнейший шмон. Вещи, которые как-то было можно употребить в жизни — отсутствовали. Случайно уцелели подвешенные к форточке электронные часы Артамонова.

Рудик с Мучкиным и чуть оклемавшимся Решетневым взяли ружье и направились в барак к поселенцам. Там вовсю отмечалось удачно провернутое дело. Рудик навел на бывших ружье и велел построиться в шеренгу.

— А ты что здесь делаешь, Аля-потя? — узнал Решетнев своего провожатого.

— Да вот, хлопцы пригласили…

— Они нас обшмонали. Аля-потя развернулся в сторону угощавшего.

— Разомлева на их мармулетки?! — мотнул он головой в сторону студентов.

Угощавший не вязал лыка. Никакого ответа не последовало, но и без того все было ясно. Поутру угощавшего нашли немножко притопленным в отхожем месте. Он просидел в испражнениях двое суток. На третьи его вынули и, в чем был, бросили на кровать.

Уезжая в Шошки, Аля-потя сказал, что такие номера, как взять на испуг, здесь не проходят. Если навел ружье — стреляй. Если не стреляешь, тогда ружье заберут и убьют тебя. Оплошность смазало то, что в компании оказался он, Аля-потя. В противном случае трагедии было бы не избежать. Что вы «ленивые», как вареники, вас, мол, вычислили тут же. Еще момент, ружье было бы выхвачено и использовано по назначению. Но, в принципе, олухам всегда везет.

— Ружье было без патронов, — сказал Мучкин.

Через несколько дней за Татьяной увязался ссыльный из этой компании. Получив отпор, он сказал:

— Просто так отсюда не уедете. Мы вас поджарим прямо в бараке.

Татьяна поведала отряду. В дикарей вселилась тревога.

— Надо заночевать в тайге, — предложил Фельдман. Пускай пустой барак жгут.

— Лучше вырубить березовые колы и встретить их, как положено, — сказал Мучкин. — Нас больше.

— А если подожгут, куда будешь прыгать? — сказал Климцов.

— В окно. Откроем заранее которое в тайгу.

— Да мы их… как этих… — агрессивно задвигался Матвеенков.

Спать легли наизготовку. Матрацы оттащили подальше от окон и выставили караул.

— Сегодня Варфоломеевская ночь, — стал наводить страх Артамонов.

— Все сходится, — приуныл Нынкин.

— Как бы чего не вышло, — подсел к нему Пунтус.

— Варфоломеевская ночь не 24 августа, а в ночь на 24, то есть вчера, поправил парахроника Решетнев.

— Тогда, слава богу, есть надежда, — сказал Артамонов.

Несмотря на снисходительность судьбы, внимания не притупляли, бдили, как надо. Дикарей никто не тронул ни в эту ночь, ни в следующую. Непоправимое чуть не произошло на третью. У Матвеенкова после тройной дозы некипяченого чая заработал без передыху внутренний биологический будильник. Среди ночи ему приспичило. Никто из караульных не засек, как Леша выходил. А когда возвращался облегченный — заметили. Дикари проснулись и схватились за березовые колы. Матвеенков открыл дверь и стал пробираться к своей лежанке. Два десятка глаз следили за ним в темноте, за каждым движением. Все держали в руках оружие и думали: «Как только он набросится на кого-нибудь, я его тут же и замочу!»

На счастье Матвеенков своим любимым и известным всем движением почесал зад. В темноте его узнали только по этому жесту. Вздох облегчения раздался из углов.

— Ну и повезло тебе! — сказал Решетнев. — Один шаг в сторону, и я вбил бы тебя в пол!

— Я, так сказать… в некотором роде… — завел свой каскад Матвеенков и через несколько секунд опять заснул, расслабив свои поперечно-полосатые мышцы. Остальные до утра не сомкнули глаз.

Барак так и не сожгли. Он и сейчас стоит на берегу. Мастер доложил в низовья, что запань Пяткое окатана. Дикари засобирались в обратный путь. Пока ждали транспорт, разукрасили бойцовки, надписали «Парма». Скоро пришла брандтвахта. Усаживаясь в ее нутро, в последний раз взглянули на Пяткое.

— Не верилось, что сможем переворотить, — сказал Рудик.

— Да, было дело, — вставила Татьяна.

Грусть угадывалась во всем и во всех. Август, август! Вот ты и догораешь своим прощальным огнем! Прощай, тайга, прощай, речка Вымь! Почему ты такая туманная? Тоже грустно? Ничего, все еще, может быть, повторится. Только не шали весной. Говорят, в прошлом году ты посмывала и унесла в Белое море столько добра! Прощайте, ссыльные! Конченные и неконченые! Жизнь вам судья!

К сходням Приемной запани леспромхоза пришвартовались под занавес дня. Пидор сошел на берег первым. Вечера как такового не было, просто солнце падало прямо в реку. Огненная полоса пробегала по воде, на повороте выбиралась на берег и сжигала производственные строения, штабеля леса, лица дикарей.

Развели костер. Гриншпону всунули в руки гитару. Песни, поплясав рикошетом по воде, возвращались обратно. На огонек и музыку подошли бойцы из ростовского стройотряда «Факториал». Отряд загружал в вагоны лес и отправлял к себе на родину. Слово за слово — разговорились, познакомились. Выяснилось, что командир у них непробивной и что денег они вряд ли получат столько, сколько не стыдно привести с севера. Три недели они добывали кровати, телевизор и прочее культурное оборудование. Пока устроились, ушло драгоценное время.

Ночь прошла быстро. Утром Фельдман и Климцов вернулись к своим командирским обязанностям — отправились в контору. Они пробыли там непредвиденно долго и вернулись только к обеду. В сопровождении директора, который сообщил, что денег для расплаты в кассе нет и надо немного подождать. Чтобы не терять времени даром, можно поработать по очистке Приемной запани. Немного, недельку-другую. Поскольку время терпело согласились.

Специфичным было то, что берега Приемной запани были очень топкими и то, что запань находилась в зоне. Дикари таскали бревна из адского джема и совсем не вдумывались, что, случись сейчас тревога — дикарям осталось бы только пришить номерки.

Заключенные работали в десяти метрах. Расконвоированные сплавляли им бревна с привязанными под водой ящиками спирта. Солдаты-охранники останавливали бревна багром, вынимали две-три бутылки в качестве пошлины за транзит и отпихивали дальше. Все было отлажено и шло как по маслу. Целую неделю горел штабель леса. Говорили, что на зоне его проиграли в карты. Дикарям хотелось побыстрее закончить очистку грязи от бревен. Решили поработать ночью. Через час, каким-то образом прознав про это, примчался на катере Зохер с Пидором.

— Вы что, с ума посходили! — начал он быстро втаскивать всех в водомет. — Вас же перестреляют, как гусей! На вышках чурки! Увидят, что кто-то там в темноте ковыряется и пришьют без всяких предупредительных под маркой беглых! И по десять дней отпуска получат! Нет, ребята, как вы ни мудрите, а литрушу спиртяги мне завтра поставьте!

Отблагодарила Зохера Татьяна. Они долго о чем-то пили чай с сухарями. Не одну ночь. Казалось, жара навеки воцарилась на земле. Растерявшееся лето не знало, что с собою делать в сентябре. Погода непонятна, как женщина. Только что была жарынь — и пожалуйста! Зарядили дожди. День, другое, третий. Словно нарушился водный баланс земли. Берег вовсе раскис. Работать стало невозможно. Ветры вперемешку с водой заметались по заколдованному кругу. Бревна, прибиваемые к берегу, иначе как по циклоиде двигаться не хотели. Толкнешь ее, эту деревяшку, она опишет дугу и снова к берегу — опять нужно отталкивать. От мороси коченели руки. Ждать погоды в такой ситуации все равно, что читать «Обломова». Думаешь, наконец-то он набросает планчик переустройства именьица, но тут подворачиваются Алексеевы и прочие. Ну, думаешь, проснется, и все изменится, но не тут-то было — дожди все идут и идут. Превалируют, доминируют, преобладают. Чем больше веришь в Обломова, тем они нуднее и безысходнее. Как страницы безутешного эпилога, листала осень день за днем и тащила отнекивающуюся и продрогшую насквозь тайгу в судорожный танец. Дикари то сидели в бараке, то чистили грязь от бревен. Не бревна от грязи, а наоборот, как в стране дураков.

Десять дней дожди лили, как во времена ноевы. С берегов скатывались грязнейшие потоки. Сколько чистой воды ни добавляло небо, вода в реке не становилась прозрачней. В то последнее утро посветлела только восточная половина неба. Словно на западе произошло непоправимое, и, несмотря на усилия природы, рассвет там ни как не мог наступить. Такой формы небесных явлений не знал даже Решетнев. Окрестная флора затихла, как перед грозой.

«Парма» загоняла к бревнотаскам последние бревна. Вдруг Фельдман, словно сорвавшись с цепи, заорал:

— Смотрите! Смотрите!

Как орда монголов, заполняя ширину реки, сплошной стеной медленно надвигался огромный плот леса. Края и конца ему не было видно.

— В восьмом отделении плитку сорвало! — догадался Зохер. Опомнившись, он выскочил из катера и побежал по берегу навстречу надвигающемуся лесу, закидывая ногами себе на спину огромные комья грязи. Дикари бросились вслед, не зная, что из этого должно получиться. Боны Приемной запани закрывали половину ширины реки.

— Будем отпускать тросы и перегораживать реку! - скомандовал Зохер. Раскручивайте лебедки! Лес неумолимо надвигался, открыто и нагло мечтая о беломорском просторе. Приемная запань была последней преградой на пути к морю. Внизу лес уже было не поймать ничем. Выше запани река сужалась. Берега, стиснув поток бревен, затормозили его. Боны удерживались только двумя тросами.

— Не выдержат! — сказал Зохер. — Надо ставить дополнительные!

Запасные тросы лежали на берегу, смотанные в баранки. Три свободных конца привязали к катеру. Водомет затарахтел, разматывая крепеж. Рудик, Решетнев, Климцов влезли в катер. Как самые близкостоящие. Зохер начал объяснять, как лучше зацепить тросы за боны. Самому ему было не сделать этого — управлять катером, кроме него, никто не мог.

Лес начал входить в запань, грозно шурша и перетирая кору в порошок. Шум был всепроникающим. Сразу становилось понятно, что порожден он чем-то мощным, нечеловеческим. Вода была мутнее, чем в Хуанхэ. Первым нырнул Решетнев. Он намотал под водой на бревна конец троса и, стуча зубами, влез в катер. Второй трос обвязал Рудик и тоже вымок до нитки. С третьим тросом выпадало нырять Климцову.

— Не успеем, сотрет бревнами! — отказался он нырять под боны.

— Эх! — простучал зубами Решетнев и ушел под воду повторно.

Лес наползал. Два дополнительных троса натянулись как струны. Боны заскрипели, сдерживая натиск сбежавших от хозяина бревен — такая силища!

Катер попал в ловушку. Его прижало к бонам и стиснуло, как скорлупку. Он вяло посопротивлялся, потрещал и вмиг сделался плоским. Наконец, лес, тяжко охнув, остановился и, как нашкодивший пес, виновато затих. Течение, уплотняя массу, выгнуло боны в форме арфы и, словно непутевый музыкант, беспорядочно задергало то один трос, то другой. Такая игра не могла родить музыки. Зохер с дикарями, как акробаты, пробрались по нагромоздившимся бревнам к берегу. Белое море, облизнувшись, клацнуло вдалеке голоднющей пастью.

Двинулись к баракам. Гул не затихал. Он вызывал какое-то чувство. Гордостью его назвать не поворачивался язык. Но что-то похожее на это в нем прослушивалось. Директор застал последние минуты сражения.

— Молодцы! — сказал он поднимавшимся дикарям. Пойду позвоню в восьмое отделение. Пусть со своим лесом как хотят, так и разбираются! Ловко получилось. Мы на их промашку свой старый катер спишем! И отхватим себе новенький! Больше он не сказал ничего. Или в его «молодцы» вмещалось благодарности больше, чем туда мог вместить любой другой, или мужество на севере — дело более обыкновенное, чем в Нечерноземье. Может, причина была другой.

Директор позвал с собой Климцова и Фельдмана. После обеда они пришли в барак нетрезвые и вывалили на пол сетку денег. Находившиеся в гостях ростовцы развели руками, узнав про сумму, которую заработали дикари. У «Факториала» за лето вышло впятеро меньше.

С леспромхозом АН-243 дробь 8 прощались немножко театрально. Вечером из засаленной спецодежды связали трехметровое чучело и подожгли. Пропитанная ветошь занялась моментом — чучело еле успело отпустить с ладони луну, как божью коровку на счастье. Пылающий гигант удивленно озирал дикарей. Чему они рады? Подумаешь, подержали в руках по десять-двадцать вагонов леса каждый, что в этом веселого?! Даже вонью сегодня не так густо тянуло с реки.

— В такой вечер могут запросто вырасти крылья! — потянулся Нынкин, имитируя недельного петуха.

— Не говори! — согласился Пунтус.

Веселости не мог нагнать даже Артамонов. Возвращаться было грустно. Поезд на Москву отправлялся в пять утра.

Пидор был единственным, кто проводил дикарей до вокзала. Он все лето продержался с отрядом, не отпуская ни на шаг. Что его, столь самостоятельного, удерживало рядом? Может, то, что все с понятием относились к его необычной душе и не утруждали приступами чрезмерного внимания? Давали свободу в действиях? Или совсем не потому?

В поезд, когда поманили, Пидор сесть отказался. Он пробежался за вагоном с полкилометра, дико мяукнул и побрел в сторону леспромхоза АН-243 дробь 8. Его прощальный крик долго не мог растаять. Пошел дождь. Крупные, совсем не осенние капли, вкось чиркали посконному стеклу, желая, наверное, вспыхнуть. Некоторым это удавалось, когда поезд пролетал мимо фонарей. Параболические кривые, оставляемые каплями, зарисовали окно. Резкости для наблюдения заоконных полотен стало не хватать.

До Москвы пили «северное сияние» — смесь питьевого этилового спирта с шампанским, после столицы голый спирт. При этом играли в карты и обсуждали тему влияния спирта на зрение. Вспоминались многие случаи из жизни, когда кто-то то ли умирал от спирта, то ли терял зрение.

— Так это от технического, а мы пьем питьевой, говорил Усов, отец которого приготавливал и пил спирт исключительно с лимончиком.

— Все равно отрава! — отхлебывал мизерными глоточками Фельдман. Страшно!

По капельке, по капельке профорг порядочно накачался и уснул с картами в руках, прислонившись к стене. Артамонов выключил свет и толкнул его:

— Ходи, твой ход!

Фельдман очнулся, но ничего вокруг не увидел. И заорал, ощупывая лицо:

— Глаза! Мои глаза! Я ничего не вижу! Трудовой семестр породил в институте новую моду. Считалось, что нужно везде, включая занятия, ходить в стройотрядовских зюйд-вестках. После того, как на конкурсе эмблем художества «Пармы» заняли неофициальное первое место, Татьяна перестала снимать с себя студенческую форму даже на ночь. Усов чуть не плакал. За лето он вымахал в почти двухметрового дяденьку и слезно просил художников «Пармы» нарисовать тайгу и солнце на только что купленной брезентовой ветровке четвертого роста. Через неделю в институт приехал следователь. Бойцы «Пармы» были вызваны в ректорат, где им объявили, что дикий отряд обвиняется в финансовых махинациях с руководством леспромхоза АН-243 дробь 8. По делу начато следствие.

Сообщение вышло неожиданным. Участники таежной вылазки не нашли в себе сил даже переглянуться. Больше других были поражены Соколов, Забелин, Бибилов, Бондарь и Марина, никаким образом к дикарям не причастные. При всем удивлении они повели себя достойно — не закричали и не начали сходу уверять ректора и следователя в непонятно как возникшем недоразумении. Просто они глубже других пожали плечами и без всякого вопроса взглянули на Климцова и Фельдмана. В головах дикарей проносились возгласы, едва заметно отпечатываясь на губах: это какой-то просак! Этого не может быть! здесь что-то не то! «Парма» на такое бы не сподобилась! «Парма» работала честно!

Неожиданность грозилась разрастись в непредсказуемые размеры. Список бойцов дикого стройотряда не сходил с институтских уст. «Парма» получила известность отчаянного отряда. Каждого бойца знали в лицо. На переменах, на лекциях, на собраниях только и говорили, что об этом северном предприятии, перенимали опыт, стенографировали впечатления. Судя по развернувшемуся ажиотажу, следующим летом на сплав должны были отправиться самостоятельно не меньше десятка подобных формирований.

А теперь что ж получается? Уголовное дело? Вот так дикари! Только прикидываются романтиками, а сами хапуги и рвачи из рвачей. Ловко они закрутили! Находясь в положении, просматривающемся с любой точки, «Парма» восприняла сообщение следователя, как удар ниже пояса, неизвестно кем и откуда нанесенный. Дикарей развели по отдельным комнатам и предложили дать письменные показания. Всем под нос следователь совал статью кодекса, где говорилось о даче неверных показаний и как это пресекается.

С Климцовым, как с командиром отряда, следователь имел отдельный и особый разговор. Климцов, словно перекошенный тиком, спрашивал, с чего началось и что уже известно. Он высчитывал, в какой степени вранье может сойти за правду, а в какой — всплывет, как пустые желуди. Со стороны следователя было естественным сказать, что подоплека дела расшифрована и остается только распределить ответственность за содеянное в полном согласии с процентом участия. Потом добавил, что чистосердечное признание единственная ниточка, которая еще как-то может связать подследственного с дальнейшим пребыванием на свободе.

У Климцова выпала из рук авторучка. Тогда следователь для начала предложил рассказать все устно. Чтобы память Климцова, достаточно помутившаяся от непредвиденного оборота, работала безукоризненно, выложил на стол пять пачек банкнотов десятирублевого достоинства.

Климцов выжал из себя все до мелочей, до запятых и восклицательных знаков, совершенно не интересующих следствие. Размазывая по лицу похожие на слезы капельки жидкости, он старался прятаться за мелочами, за несущественными деталями, хотя нескольких фактов, выданных сразу, вполне хватало для состава преступления. Климцов словно забылся. Распространяясь с надрывом, он воспроизводил прошедшее с таким азартом и интересом, будто выступал свидетелем на не касающемся его процессе. Он как бы заискивал перед следователем, принимал горячейшее участие в деле и требовал для виновного высшей меры. Потом не вынес игры и, рухнув на стол головой, простонал:

— Что же мне за это будет!?

— Об этом вы узнаете позже, — сухо произнес следователь. — Распишитесь о невыезде.

— Только вы пока не говорите никому в группе, умолял Климцов. — Они убьют меня без суда и следствия.

Когда в силу превратности Климцова выперло из действительности в командиры «Пармы», он воспрял духом. Он намеренно не стал отпираться от подвернувшейся под руки должности и, не оглянувшись на одногруппников, побрел в контору вслед за директором. Неизвестно, всем ли подряд директор предлагал такие сделки или угадывал по глазам, кто может легко пойти на них, но, так или иначе, с Климцовым и Фельдманом он церемониться не стал. За две-три минуты предварительного разговора он не обнаружил в них никакого сопротивления афере и тут же изложил условия. Он, директор, устраивает «Парму» как официальный стройотряд со всеми вытекающими отсюда льготами в виде невзимания подоходного налога и налога на бездетность, а также выплаты двадцати студенческих процентов. «Разве может быть дело в вызове, который мы не имели права вам посылать, или в направлении, которое непременно должно быть выдано штабом ССО? — объяснил директор неприязнь к бюрократии. — Вы же в конце концов студенты, а не бичи!» Затем он назвал величину своей доли прибыли, которая нагорит от уловок за весь период работ.

— Из наших никто не согласится, — сказал Фельдман.

— Тогда возьмите себе, — намекнул директор.

— Не захотят, как хотят, — сплюнул Климцов.

— В противном случае бухгалтерия обдерет вас как липок, — прояснил ситуацию директор.

— Мы сузим круг заинтересованных лиц до троих, как бы придумал Фельдман.

— Пусть отряд себе спокойненько работает, мы можем решить сами, — опять цвыркнул слюной себе под ноги Климцов. — Мы обговорим условия и делиться ни с кем из них не станем. Тем более, что они вряд ли согласятся.

Директор оценил порыв Фельдмана и Климцова как неплохой коммерческий задаток и даже сказал, что кое-кто из комбинаторов не годится им в подметки. Директор смело увеличил свою долю навара в связи с уменьшением числа участников сделки. Далее следовало заключение трудового договора намеренно в одном экземпляре и обещание директора предоставить выгодные работы и пропустить их через бухгалтерию по высоким расценкам.

— Милое дело — шабашники! — заключил директор. — С официальными стройотрядами никакой каши не сваришь!

Войдя в заговор против отряда, Климцов внутренне возвысился и в дальнейшем держал себя достойнее, чем позволяло его положение в группе. Свой поступок он считал в душе тайной местью. Местью группе за то, что она имела неосторожность не полюбить его. Пока окатывали запань Пяткое, его настроение было праздничным. Иногда можно было наблюдать, как он поет или перекуривает в компании с Фельдманом, хотя Фельдман никогда в жизни не брал в рот папиросы и был намерен жениться после третьего курса на некурящей подруге родителей.

Дикари относили эти изменения на счет положительных сдвигов под воздействием природы, погоды и романтики. Климцов видел ошибку, но поведать не мог. Поэтому вкушал радость превосходства в одиночестве. По окончании работ в верховьях разговор директора с Климцовым и Фельдманом возобновился. Директор предложил увеличить штат отряда на пять-шесть человек. Северная надбавка выплачивается из расчета двадцати процентов, но не более шестидесяти рублей в месяц на человека. У дикарей выходило больше. Чтобы бухгалтерия не подстригла выходящее за гребенку, нужно раздуть штат отряда. Тогда весь «северный коэффициент» будет вытянут из леспромхоза. Финансовая сторона должна оставаться темной для отряда, подсказал директор. Нужно взять доверенности, получить зарплату за отряд и раздать бойцам сколько надо, а не сколько заработали.

Потребовалась некоторая затяжка времени. Дикарям предложили поработать в Приемной запани. Климцову было лень напрягать мозг придумывать фамилии. Он взял готовые и вписал в штат «Пармы» Забелина, Соколова, Бибилова, Марину и Бондаря. Ему поначалу показалось, что он меньше прегрешит используя существующие фамилии… Перед кем? Он спохватился, что не вписал Кравцова. Нужно было затолкнуть вместо Забелина. Ну, да ладно, в другой раз рассчитаемся. За мертводушных бойцов Климцов самолично сфабриковал доверенности. Вышло красиво и почти достоверно.

В руках Климцова имелось рукописное заверение почти всех одногруппников в полном к нему доверии. Это было прямым подтверждением поговорки что бумага выдержит все. Это был парадокс, ласкающий сознание Климцова. Ему открыто доверяли, и подписи внизу говорили об этом. От факта никуда не уйдешь. Теперь на чей угодно вопрос, доверяет ли ему группа, он мог с уверенностью ответить: да, доверяет! Вот платежная ведомость, к которой эти бумажки подшиты.

Получив деньги в кассе, Климцов с Фельдманом, как и условились, пошли к директору. Фельдман остался на шухере в приемной, Климцов зашел в кабинет, оставил на столе пять пачек червонцев и получил приглашение поработать в следующем году на подобных условиях.

Свои порции Фельдман с Климцовым спрятали под подкладки пиджаков, остальные деньги прямо в сетке принесли в барак.

Началось с того, что бойцы ростовского «Факториала», заходившие в гости к дикарям, успели насмотреться на кучу денег, заработанную «Пармой». Вернувшись к себе под впечатлением, они стали поносить своего командира за то, что тот не обеспечил им такого, как у смежников, заработка. При этом они завышали сумму, полученную коллегами. После благополучного отбытия «Пармы» травля в «Факториале» усилилась. Ростовчане никак не могли уехать домой — в кассе леспромхоза не было денег для зарплаты. Командиру стали ставить в вину и эту неувязку. И он, произведя в голове какой-то расчет, заявил, что честным путем таких денег заработать нельзя! Он идет в соответствующие органы, чтобы поделиться соображениями.

Там не стали особенно расспрашивать, на чем основаны доводы или домыслы. Поступили оперативно выехали на место происшествия с комиссией. Сигнал оказался своевременным — директор не удосужился снести деньги домой или перепрятать поглубже. Он был уверен в безукоризненности прокрученного дела. Колесо закрутилось. Были опрошены ростовчане, бухгалтерия, потом очередь дошла и до «Пармы». Институт гудел. Таких случаев в его практике не было. Всем хотелось быть в курсе событий. «Парму» замучили расспросами, но толком никто не знал, что произошло на самом деле.

Особенно допекали Татьяну. Ее как раз можно было и не трогать. На производственной практике, перед вылазкой в Коми, слесарь четвертого разряда — детина, каких мало где увидишь, — уронил с помоста на нулевую отметку огромную кувалду и едва не пришиб Татьяну. Татьяна чуть не умерла от страха и, пока отчитывала слесаря за несоблюдение техники безопасности, успела влюбиться в него. Нарушитель счел наиболее безопасным — ответить на чувство. У них завязалась переписка. Теперь он требовал, чтобы Татьяна бросала институт и выходила за него замуж. Она сказала, если любит — подождет.

Усов распекал ее за волокиту в создании семейного очага.

— А если он меня бросит? — в ответ рассуждала она. Кому я буду нужна недипломированная?!

— Нет Таня, счастье нужно бить влет, королевским выстрелом, — твердил Усов. Он был теперь почти с нее ростом. Вытянулся совершенно непредвиденно, за одно лето, да так надежно утвердился в новом росте, что никому не верилось в его недавнее тарапуньство.

— Теперь нам можно хоть в кругосветное путешествие, — говорила Татьяна несколько подобострастно и чуть-чуть не по теме. — В любой лодке.

— Рановато, — дружески отнекивался Усов. — Я догнал тебя только в росте, а вот весовые категории…

— Ерунда, наберем кирпичей. Но я не это имею ввиду. Теперь с тобой не стыдно появиться хоть на острове Пасхи, хоть на Бермудах! — Татьяна вложила в текст столько энергии, что прозвучало это почти в стиле вопля. За лето она тоже окрепла и грозилась вовсе выйти за размеры, отведенные природой женщине.

Следователь уехал. Механизму вышеизложенной истории как бы перестало хватать кинематики. Словно в комнату случившихся событий больше ничего не впускали и не выпускали. Время с горем пополам без развития добралось до ноября. Пришли повестки в суд. Почему-то всего четыре. Климцову, Фельдману, Матвеенкову и Татьяне. Почему Климцову и Фельдману — понятно. Но вот зачем Матвеенкову и Татьяне — темный лес. Свидетели из них получались никудышными. Были, конечно, шутки насчет сухарей.

Клймцов ерзал и тянул до последнего. Колесо, заведенное с помощью родителей, крутилось. Обработка ректора прошла основные стадии, в Коми убыли соответствующие бумаги.

Климцов не пожалел денег и закупил в дорогу коньяку и прочей закуси. Трапезы с ним никто не разделил. Ночь перед судом кантовались в гостинице по соседству с цирковой труппой лилипутов. Что они делали в Княж-погосте при температуре минус пятьдесят? Какой тут цирк? В гостинице погас свет. Матвеенков побрел наощупь в туалет, стал искать унитаз и нащупал голову лилипута, как оказалось — глухого, сидящего на унитазе. Оба едва не сошли с ума от неожиданности.

С утра побрели в народный суд. Директор оброс щетиной и уже не походил на того летнего делового руководителя. Когда его ввели в зал, он стал искать глазами Климцова, как бы желая прочесть на его лице, что он нагородил там в своих показаниях. Только от них будет зависеть его мера. Климцов опустил взгляд. Директор понял, что надеяться не на что.

В ходе суда выяснилось все до капельки. Самым трогательным был момент, когда адвокат сказал:

— Здесь велась речь о взятке. Она осуществляется двумя сторонами. Почему на скамье подсудимых я вижу одну?

У Климцова екнуло сердце. «Неужели не сработало?» — подумал он. Его пульс начал пробиваться через кожу в самых неожиданных местах. Можно было не щупать, было видно и так, с какой частотой затикали его внутренности. Прокурор сказал:

— По ходатайству ректора дело Климцова передано в товарищеский суд института. Уголовно он не преследуется.

Сразу после суда Татьяна с Матвеенковым отправились на вокзал. Фельдман побежал за ними. Климцов остался в гостинице и выехал следующим поездом через двое суток.

Через месяц Решетнева, Артамонова, Татьяну и Матвеенкова исключили из комсомола и автоматически отчислили из института.

Рудика спасло то, что он был старостой. Климцова вытащил отец. Фельдмана отмазал декан, которому профорг регулярно мыл автомашину. Мучкин выступал за факультет, бегал кроссы. Нынкин имел очень жалкий вид. Пунтус заведовал учебным сектором. Усова до сих пор считали ребенком. Гриншпон играл в «Спазмах».

Решетнев, Черемисина, Матвееенков и Артамонов никакой общественной нагрузки не несли. Спустя неделю, Мучкин и Усов забрали из института документы. То ли из солидарности, то ли от образовавшейся вдруг скуки.

ЭПИЛОГ

Жизнь — пахота, говорил кто-то из не очень великих. Кажется, Усов. Целина чувств, а по ней — плугами, плугами… И ты попеременно ощущаешь себя то полем, то трактором. Но самое страшное, когда перепахивают. Памятью.

Жизнь была бы намного беднее, не развивайся она по спирали. Благодаря винтообразности бытия и вопреки его первичности, все неудержимо продолжается, но вместе с тем время от времени начинается сначала. Памяти достаточно одного намека, аллюзии, чтобы время, как летучий голландец, много раз еще мелькнуло вдали. Через пять лет смогли мы организовать стопроцентную явку, первое глобальное свидание. Сегодня в двенадцать дня мы соберемся в Майском парке. Прибудет не только Кравцов, но и Петрунев. Его из прикола разыскала Татьяна. Через приемную комиссию. Кто такой умный посмел побрезгать нашей группой, даже не познакомившись?! — эта мысль не давала ей покоя десять лет. Оказалось — очень ловкий парень. Он поступил в институт по укороченной схеме — отлично по физике плюс пятерка средний бал аттестата. За неделю до занятий подрался у бюста Бутасова из-за своей девчонки. С какими-то там последствиями. И жизнь совершила подлог — вместо нашего душевного срока, она подсунула ему пять других лет. Татьяна нашла Петрунева и уболтала явиться на наш день грусти: — она объяснила это тем, что, судя по всему, он вписался бы в компанию. Случись ему не влипнуть в ту историю, он бы влип в нашу. Так что, сегодня у нас будет новичок. Мы встретимся в двенадцать, а пока нет даже утра. Можно побродить одному.

В парке абсолютное беззвучие. Зачерпываю пригоршню тишины. Что за прихоть ощутить ее физически? Время остановилось в ожидании нашего возвращения. Но вот я уже опознан им, и опять оно заструилось как ни в чем не бывало. Это что, снисходительность судьбы? Шанс переиграть? Мы спим треть жизни, а теряем при этом больше половины. Луна, безмолвие — это для того, чтобы запомнить. Мы норовим забить рюкзак памяти до отказа. «И обязательно белое платье! И цветы! Много цветов! Чтобы запомнить». «И здесь сфотографируемся, и здесь, и всюду, чтобы запомнить!». И даже крик: «Хочу все забыть!» — всего лишь для того, чтобы, напротив, никогда этого не забывать. Грузим, грузим, тащим, тащим. И не поймешь, чего больше в этой ноше, — тяжести или удовольствия. Талисманы, пучки волос, сушеные розы, павлиньи перья — ерунда! Обелиски быту! Все и так хорошо помнится — без всяких узелков.

Луна скользит по крышам вслед за кошками и лунатиками. Я бреду наугад. Пространство почти самостоятельно расступается в направлении, где теперь уже автономно существует территория юности. Парк всем своим смешанным массивом отдался смене сезонов. Идет скрупулезная приемо-передача. Учитывается каждый лист. Ветер, как посредник, носится туда-сюда с довесками недостающей кое-где желтизны. Все движения и звуки той жизни качаются меж дерев, как в театре теней. Чем мы прирастаем к земле? Зачем нам иногда нужно обязательно возвращаться куда-то? Примерять себя, что ли? К чему, к каким эталонам? Или отметиться у каких-то жизненно важных точек? Точки опоры. Сколько их нужно для уверенной устойчивости? Зингерман утверждал, что достаточно трех. Но это — механически. А житейски? Наверное, больше. Сколько их у меня, если зыбкость конструкции ощущается на каждом шагу? Или мы возвращаемся, чтобы сверить время?

Жизнь развивается по спирали. А мы в ней движемся возвратно-поступательно. Причем, больше — возвратно. И даже не успеваем заметить, как после очередного нашего рукопожатия жизнь сильнее встряхивает руку.

Вот и общежитие. Четвертое от тополя окно. Вы, бабуся, не смотрите на меня так — я не праздношатающийся. Просто я вернулся. Вы здесь явно новенькая. Тут в свое время дежурила Алиса Ивановна. Мировая старуха! Сколько с ней было сыграно боев! Не сбылась мечта Матвеенкова упразднить сиделок и передать дежурства студентам. Зайти бы сейчас в свою комнату и посмотреть, как там. Смена поколений! Как бодро звучат эти слова! И как грустно происходит это в жизни, перед самым входом в историю!

Почти рассвело. Теперь можно и в пойму. И когда успела зародиться исключительность этого неприметного со стороны лоскута земли? Только там понятие «полдня на песке, недвижно» обретало какой-то смысл и реализовывалось с полным счастьем. Песчаный обрыв, поросший ивняком и косо вдающийся в воду, преследует меня повсеместно. Каждая тропинка, куст и травинка имеют здесь свое особое имя. Память в любой момент может на ощупь изваять их в каком хочешь масштабе и последовательности. Мы запросто клялись щепотью песка, пригоршней воды и косынкой неба с этого лоскута…

При всей поспешности организма ноги украдкой медлят, оттягивают встречу. Наконец, они вязнут в песке, и я ощущаю себя у цели. Разувшись, как при входе в дом, спускаюсь к воде. Ни души. Обстановка что ни на есть исповедальная. Шевеление воды мягко принимает на себя мой взгляд. Как на удивление легко плавилось в этом месте! Почему ты, речка, сжалась в такой ручей? Чтобы нагляднее показать мне, сколько утекло волы?

Я рассматриваю, глажу и отпускаю с ладони каждую отдельную секунду, занимаюсь индивидуально каждым мгновением.

Тройка ветров заходит на вираж. Коренной явно не вписывается в поворот, и его несет через пойму дальше. Словно декорации, вывешиваются несколько туч. Это значит, в одном из явлений будет ставиться дождь.

Мы встретимся в двенадцать. Деревья потянут из былого свои ветки и, как птицы в стекла, будут биться листьями в тишину. Нам, избалованным памятью, казалось, что в саду еще не скоро будет осень, и зря так сильно воспалились бутоны.

Наш юбилей не чета большим и шумным. Это неумело и не поймешь под чем подведенная черта. По достоверным слухам, жизнь одинаково прекрасна по обе ее стороны.