/ / Language: Русский / Genre:nonf_biography

По направлению к Рихтеру

Юрий Борисов

Книга о великом пианисте написана в жанре очень личных воспоминаний. Книга по-настоящему захватывает и оставляет впечатление соприкосновения с внутренним миром гения — эффект, которого удается достичь далеко не каждому мемуаристу. Автор — Юрий Олегович (Альбертович) Борисов — режиссёр театра и кино, журналист, писатель. Сын великого русского актёра Олега Ивановича Борисова.

Юрий Борисов

ПО НАПРАВЛЕНИЮ К РИХТЕРУ

Знак Рихтера

Светлому дню 20 марта 1915 года

Кажется, что отрываешься от неудобного кресла, поднимаешься над застывшими головами.

Сверху бросили лестницу. Тянешься к ней, тебя кто-то пробует подсадить. Что-то защелкало в ухе — наверное, от высоты.

Как акробат, как Пак у Шекспира (или Дебюсси?..), ты пролетаешь над залом и оказываешься на сцене, прямо у ножки рояля…

Рассказывал папа, что когда первый раз слушал Рихтера, в аудитории Школы-Студии МХАТ стояли на подоконниках. Места оста вались только на сцене. Он опоздал минут на двадцать и виновато развел руками: «Что-то с часами…» Попросил помочь передвинуть рояль и случайно наехал колесиком на папин ботинок. Бросил пиджак на пол и сразу же заиграл… В дневнике Борисова осталась такая запись: «…занял место поближе, у ножки рояля… Я оказался во власти странной галлюцинации: все туловище Рихтера оставалось как прежде, а сердце и мозг были прозрачны. Мозговые оболочки… шевелились в такт музыки. Губы нашептывали: «Теперь я буду повелевать!»

Он повелевал на каждом концерте. На шубертовском вечере 78-го года было то ли окисление крови, то ли разрежение воздуха. Мой сосед схватился за голову. И у всех что-то началось с головой: у одного мерцало, у другого — замерзали слезы. В финале G-dur'ной сонаты Рихтер слезы растопил, усадил всех на черное крыло и перенес к себе на колени. Все пришло в равновесие — «ты был равен духу, которого созерцал».

На бетховенском концерте 77-го повелевал другой человек. Началось с выхода: что-то сжатое в кулак. Вместо поклона — два огненных взгляда исподлобья, Когда начал играть — искрошил зал на маленькие кусочки. Совсем не хотелось лестницы — перелететь к ножке рояля.

После одного из таких концертов встретил пианиста N, который показал открытку, полученную от Рихтера. Мне показалось, что этой открыткой он меня даже поддразнивал: «Спросил, как надо играть одно трудное место в сонате Шимановского… а он ответил! Ему понравилось, что я играю Шимановского. Даже пальцы указал… Представляешь, он всем отвечает!»

В эту секунду я и решил написать Рихтеру письмо.

Изорвал кучу бумаги в поисках необходимого тона. Отказавшись от высокопарного, выбрал деловой, непростительно дерзкий. Я не просил, а «требовал»: прийти в Камерный театр, где я ставил диплом, и сыграть оперу Бриттена. Оперу, написанную для рояля. Указал дату премьеры и опустил письмо в ящик — напротив его дома.

Через три дня меня позвали с проходной театра: «Совершенно незнакомый человек… спрашивает вас и еще… какие рояли есть в театре. Не иначе, хочет наняться настройщиком…»

— Свободных мест нет и роялей тоже! — объяснял вахтер посетителю.

— Как же вы без рояля? Это же театр музыкальный?

Он стоял как снежный человек — запорошенный, с надвинутой на брови шапкой.

— Мне обещали позвать Борисова.

— Я Борисов и есть.

— Вы?.. А я думал, что все режиссеры, как бы это сказать… не в ваших летах. Вообще, я режиссеров не очень… Больше — актеров Да, но вы же меня обманываете, заявляя, что ставите оперу для рояля. Если у вас нет рояля…

— У нас есть пианино!

При этих словах его как обожгло. Лицо выражало такую муку, что у меня на нервной почве задергалось веко: все, провал, какой черт меня дернул… Улыбка проглянула не сразу — крошечная, в четверть губы.

— Последний раз я играл на пианино в Одессе. Скажите, вам сейчас…

— Двадцать три.

— Примерно в этом возрасте я и играл… А ноты у вас есть? Когда кончится все это (он странно покрутил рукой у виска), обещаю, что оперу посмотрю.

— Что кончится?

— Моя болезнь — дыра в мозге!.. У вас тут хорошая церковь, я только что оттуда…

И почему-то запел «Tuba mirum». Вахтер не спускал с Рихтера глаз.

… Хорошая модуляция в фа-мажор, а у меня что звучит? — соль… Целый тон! Позвоните, пожалуйста, Нине Львовне через три дня.

Ушел и забрал ноты.

Я звонил и через три дня, и через две недели.

— Святослав Теофилович просил передать, что ноты стоят на пюпитре, — отвечала Нина Львовна любезней и любезней раз от раза.

Я боялся досаждать звонками и объявился теперь через месяц. На меня буквально обрушились:

— Где же вы пропадали? Сегодня в одиннадцать!

В лифте встретил клоуна Никулина, он жил в этом же доме на Большой Бронной.

— На шестнадцатый? К Рихтеру?

— А как вы…

— Он сегодня начал играть. Вот слушатели и потянулись. Когда я иду спать, у него начинается музыка. Передайте привет.

Я застыл у двери, которая вела в квартиру 58. Застыл, чтобы набрать воздух. А позвонить надо было в квартиру напротив — 59. Чтобы не перепутать номера, открыл записную книжку… но тут же дверь 58 распахнулась со свистом. Рихтер стоял с полотенцем на голове.

— Представляете, уже не болела. И вот опять… Дырка, как у Гоголя. А почему изволите опаздывать?

— (Растерянно) Я ведь на пять минут раньше. Наверное, ваши часы…

— У меня вообще нет часов! И никогда не было! Но вы все равно опоздали — лет на двадцать пять, точно. Я больше не буду играть хорошо!

И сделал двусмысленный жест: то ли входить, то ли не входить — как хотите. Я робко перешагнул. А он уже растворился в черной дыре коридора. Где-то щелкнул дверной замок.

Я остался один. Первое, что начал разглядывать — зал. Рояль стоял в самом центре, разделяя зал на две половины. Первая — определенно светлая. Два тяжелых торшера с рыжевато-золотистыми ногами освещали клавиши На рояле аккуратно разбросаны ноты, сверху — мой Бриттен. Меня это почему-то воодушевило. Еще я запомнил подсвечник из темной бронзы, внушительный крест с цепью, четки и картинку с немецким пейзажем. Электронные часики — по-видимому, японские — как будто говорили о другом летоисчислении.

В темной половине зала виднелись пятна от второго рояля, двух зеленых кресел и этажерки. Луна попадала через балконную дверь и накрывала рояль серебряной пылью. Неясно, из-за какой стены доносилась соната, поэтому я и решил, что есть еще комната, где Рихтер сейчас занимается. А он возник сзади, совершенно бесшумно — как привидение — незаметно сунув часики в карман пиджака.

— Вы разве не испугались? Странно… Когда там начинают играть (стучит ботинком по паркету), я могу делать вид, что играю… манкировать… Там живет пианист, очень приличный… так пусть он и за себя, и за меня…

Внезапно рассвирепев, подбегает к роялю и извергает «кластеры», диссонирующие аккорды безумной громкости. По всей клавиатуре — снизу доверху. Зашатались балконные стекла. У меня — звон в ушах и мороз по позвоночнику. Рихтер прислушался — соната на пятнадцатом этаже смолкла.

— Ага, наконец, и вы испугались — вижу… Когда въезжал в эту квартиру, полы проложили смолой и яичной скорлупой. Чтобы создать звукоизоляцию. Но знаете, где будет настоящая изоляция? Знаете?.. (Неожиданно). Давайте знакомиться — Слава!

И резко вытянул свою железно-жилистую ручищу. Я понял, что нужно «подыграть»:

— Юрий Олегович!

Рихтеру ответ понравился. Он тут же сорвал с головы полотенце.

— Вот вам часы (протянул те самые — электронные). Через полчаса начинайте звенеть, бить по рукам, грохотать! Два раза по полчаса, больше я не осилю.

Открыл ноты сонаты a-moll Шуберта, спросил самого себя: «Соната, чего ты хочешь от меня?» и… заиграл как Бог.

Все больше и больше я приходил в состояние сомнамбулическое, вспомнив, как гоголевский Пискарев покупал баночку с опиумом, как персиянин рекомендовал опиума не более, чем по семь капель на стакан. Я сидел неподвижный, уже накоротке с Шубертом, и портрет дамы в малиновой шляпке, висевший напротив, начинал исчезать. Совсем не ждал, что Рихтер вдруг обо мне вспомнит и заговорит, не прерывая игры:

— Ну…что видите?

Я растерялся — и от неясности вопроса и от мысли, что должен что-то сказать. Решил промолчать. Тогда вопрос был повторен в ультимативном тоне:

— Вы действительно ничего не видите? Видеть музыку совсем не сложно — надо только немного скосить глаза. У меня ведь свой кинотеатр… только кино я показываю паль-ца-ми! Никому его не навязываю, но нельзя же уставиться в ноты и… ничего не видеть? Вот Первый день — видите? Появляются глаза и возникает свет. Появляется рот и произносится слово. Наконец, вся голова…

Рихтер повторяет экспозицию первой части и снова слышится повелевающий тон:

— Поднимаются плечи, рука. Одной божественной дланью творит море, другой — воздвигает горы… (Внезапно обрывает игру). А полчаса еще не прошли? Где часы?

— Только десять минут.

— Не могу играть, потому что ужасно голоден. И вас голодом уморил. На кухне, кажется, есть сосиски и горчица. Я люблю только нашу горчицу, ядреную.

Когда уходил, совершенно забыл о своем Бриттене. Спать, конечно, не мог, думал, что нужно запомнить, как-то запечатлеть его «сотворение мира». Но как записать миражи, «ароматы в вечернем воздухе», краски, жестикуляции? Как. передать фразу, потерянную для времени и напоминающую вагнеровскую декорацию? Во всем — неуловимость, растворимость, неосязаемость, нерасчлененность. Если у Гоголя «толстый бас шмеля» — музыка, уже звучащая на бумаге, то фразу Рихтера, выпущенную в пространство, еще нужно поймать — чтобы сделать музыкой.

«Я разговариваю, как Даргомыжский в «Каменном госте», — признался однажды Рихтер. — Я подражаю Даргомыжскому. Это такой речитатив, который живет внутри меня…» «Внутри меня» — это и Шопен с сорока «девственными духами», и живопись всех стилей, и подзорная труба, и представление в шекспировском «Глобусе», и пентаграмма перед горящей свечой, и тень Бергота на фоне Дельфта, и сновидения, сновидения…

Вот еще «речитатив», который я записал:

— Я бы хотел иметь свой знак. Чтобы по нему меня узнавали. Но что это за знак? Соединение всех искусств, которые придумал Бог! Я у него дух. Я это соединение распыляю по свету. Но я маленький дух, такой же, как Пак… ну, чуть попроворней. Если захочу, взлечу выше того «небоскреба», который построил Скрябин. Вы помните?..

(Подходит к роялю и играет «аккорд — небоскреб» из Седьмой сонаты). Хотите, и вас научу…

Теперь я могу стать Паком, Ариэлем или Мерлином — кем захочу. Могу вернуть утраченное время и двигаться по направлению к Рихтеру, Мравинскому, Борисову…

Могу взлететь до шестнадцатого этажа, пройти сквозь закрытую балконную дверь и прислониться к ножке рояля. Это — любимое место. Если за роялем он — утраченный и обретенный дух — Святослав Рихтер.

Юрий Борисов

По направлению к Рихтеру: 1979-1983

I. «Венский карнавал»

Машина уже въехала на Николину Гору. Это было самое красивое время — конец весны.

Что мы подъезжаем к даче, я понял по висевшим в воздухе вариациям Брамса. Игралась свирепая Восьмая вариация Первой тетради. Левая рука по немного расстроенным басам била наотмашь — эхо от этих ударов разлеталось по всей Горе. Птицы безмолвствовали.

У меня в руках — трехлитровая банка с загустевшим луковым супом. Я обещал Рихтеру, что он будет его дегустировать. Сегодня утром его сварила моя мама, снабдила гренками и тертым пармезаном. Со своей стороны, Рихтер обещал поставить французское вино.

Я стоял со своей ношей перед Его домом и впитывал Брамса. На крыльце появилась Нина Львовна[1] и приветливо сообщила: «Еще четыре минуты!»

Ровно через четыре минуты появился Он. В синем кимоно.

Как доехали? Здрасьте! Привезли то, что обещали? Говорят, вечером будет дегустация. Это вы сами готовили? Я луковый суп много где пробовал, но знаете, где он самый невкусный? Как раз в Париже…

Сейчас я вам покажу комнату, где вы можете располагаться. И ваши черные носки отдам. Они очень меня выручили. Я ведь все забывал; и бабочку, и ноты, и целый чемодан. Но чтобы носки… Я всегда куда-нибудь опаздываю, вот и в Клин тогда тоже.

Нина Львовна рассказывала, что, уже отчаявшись, решила поискать носки на ком-нибудь из зрителей. А что оставалось — не играть же в серых? Чувствует себя неловко — оттого, что надо на чужие ноги смотреть. С ней все здороваются, а она почти никому не отвечает. И вдруг — вы…

Ну и сюжет! Это еще хорошо, что вы согласились отдать и что на мои ноги налезли.

А серые мои храните? Все равно, когда будете их демонстрировать, вам никто не поверит.

Мы вошли в дом. Возможно, он напоминал дом Дмитрия Петровича Силина[2], героя любимого чеховского рассказа Рихтера. Возможно, и нет. Я знал этот рассказ, и знал, что его любит Рихтер.

Первое впечатление было, что дом несколько старомодный и… темный.

К тому времени, банка с луковым супом уже стояла в холодильнике. Пройдя первую комнату с большим абажуром — по-видимому, столовую, — очутились в темном коридорчике с веселым японским фонариком. Откуда начали подъем по узкой лестнице на второй этаж.

Здесь ваша келья. Можете отдыхать. Между прочим, я ее больше люблю, чем свою. Потому что здесь нет рояля! (Напевает басом). «И в келий святой душою отдыхали»… Откуда это? Это же Пимен в Чудовом монастыре!

Нет, отдыхать я вам не дам. Пойдете на прогулку!

Нарисую маршрут — он рассчитан ровно на четыре часа. У вас шаг быстрый? Значит, часа на три с половиной. И раньше не возвращайтесь! Мне надо кое-что поучить. Только Брамс мог такое написать — так неудобно.

А у Шумана в «Фантазии»? Эти скачки… Как какое-то проклятье!

Я знаю, как их буду играть — надо зажмуриться! Хотите пари: девять раз сыграю со светом и смажу, а в темноте у меня получится?

Быстро спускается вниз. Набрасывается на «скачки» второй части — и играет безупречно чисто. Даже быстрей, чем на знаменитой записи. От радости громко хлопает крышкой.

Вот видите, «вслепую» — и с первого раза! Да, но вы же не поверите, что играл «вслепую»?

Финал «Венского карнавала» совсем не проще[3] — очень трудный! Там все происходит возле кабинета известного венского доктора. К нему толпы жаждущих — со своими неврозами, сновидениями. Каждый рассказывает свою историю, но сам доктор не показывается. Конечно, все в масках, все на фоне карнавала!

Такая же пестрота в первой части. И мой папа, который прожил в Вене около двадцати лет. И мой венский дебют в 62-м — совершенно провальный. Знаете, с чего я начал концерт? С «Венского карнавала»! Но все личное спрятано, потому что и тут — маски! Похоже на второй акт «Летучей мыши». Маски, а значит — обман! Все не те, за кого себя выдают.

В средних частях — рисунки Эгона Шилле[4]. У нас совсем не знают этого художника. Это настоящая Вена начала века. Совсем не такая, как у Климта или Кокошки.

Романс — карнавал глазами ребенка[5]. Это маленький шедевр Шилле. Сидит сгорбленный, поджав под себя ножки. Широко открытые глаза… и стариковские руки.

Скерцо — карнавал обнаженных! Шилле был большой мастер по этой части. Это самое дно Вены, намного интересней, чем памятник Штраусу или Пратер. Я вижу их угловатый, нелепый танец.

Интермеццо — утонченный Подсолнух[6]. Извините за нескромность, напоминает меня в молодости. Крылья еще опущены и совсем тоненькие ножки. Шилле тyт интересно развивает Ван Гога.

Конечно, это моя Вена, а не Вена Шумана. Как бы все времена вместе.

Последнюю пьесу из «Пестрых листков» тоже воспринимаю очень лично. Если помните, там такое цыганское приплясывание: трьям-трьям! На грани безумия… А во мне ведь есть — и цыганское тоже. Все время веду цыганскую жизнь — с одного места на другое. Чего только не намешано! Преобладает русское и немецкое. Но еще и польское, и шведское, и татарское. Меня это мучит.

Извините, я задержал вас с прогулкой. (Напевает тему «Прогулки» из «Картинок с выставки»). Ну, вот, опять Мусоргский!

Желаю вам встретить на дороге Качалова или Прокофьева! Они тут неподалеку…

Как. только я вышел из дома, зазвучала та же дикая вариация, и левая рука также исступленно начала бить по басам. Птицы запели, когда я уже довольно порядочно отошел от дома.

II. Дух протеста

Вечером зажегся абажур. Нина Львовна и Святослав Теофилович ели суп молча. Вино, как и обещано, было французское.

— Почему все молчат? Суп вкусный, насыщенный. Надо его громко хвалить: хочу добавки! хочу добавки!

И несколько раз постучал ложкой.

— Супа больше нет.

— Уже нет? Значит, и добавки нет? Тогда будем готовить новую порцию. Вы знаете рецепт супа?

— Нужно много-много лука…

— Ниночка, что еще есть в холодильнике? Вот так всегда, французское вино будем заедать гречневой кашей!

Вот если б мы были в Москве, сыграли сейчас в игру. Позвали бы Таню и Тутика[7]. После ужина — игра в самый раз. Я назвал ее «Путь музыканта». Надо вас к ней подготовить.

Каждому участнику выдается по тридцать фасолин — это деньги, ими надо расплачиваться. Кидаешь кубик. Выпасть должна только «шестерка». Это значит, что ты родился, точнее, ты — найден. Анна Ивановна Трояновская[8] сделала замечательные рисунки. Рядом с «шестеркой» изображен подкидыш. Он дождался своей судьбы, и она поведет его по опасному, извилистому пути.

Сразу — «ошибки воспитания». Тебя порют. Вас в детстве пороли? Нет? Меня тоже… Я как-то все время ускользал. А вот ребенка из «Gradus ad Parnassum» довели воспитанием. Я этой вещи из Дебюсси не играю, и вообще избегаю таких слезливых, сентиментальных пьес. Хотя «Gradus ad Parnassum» очень уважаю. Помню, как Генрих Густавович проходил ее в классе[9] с кем-то из учениц. У нее Дебюсси совершенно не шел. Тогда Нейгауз заставлял ее в конце пьесы рыдать: «Ну, громче, еще громче!.. Тогда все получится». И, кажется, даже дергал за волосы. Конечно, не больно.

И «Детские сцены» Шумана, и «Детский альбом» Петра Ильича — восхитительные. Но я неловко себя чувствую даже когда их слушаю. У меня сразу перед глазами лицо девочки с короткими ножками и бантиком. Глупее не придумаешь. Она сидит за роялем страшно испуганная. Ей кажется, что сейчас ее будут бить… это такая обложка к книжке Лурье «Рояль в детской». Ее сделал художник Митурич[10]. Папа ее для меня купил… А я не притронулся.

Мне было лет шесть-семь, не больше. В Одессе никто моим воспитанием заниматься не думал.

Когда папа узнал, что я читаю «Пеллеаса и Мелизанду», «Вечера на хуторе близ Диканьки», он решил меня повоспитывать. Достал Ветхий Завет и медленно, вкладывая в меня каждое слово, прочитал притчу об Аврааме и Исааке. Тут я почему-то не выдержал и заплакал. Все стали меня утешать, особенно мама. Она даже сделала папе замечание, что мне такое читать еще рано. Папа как мог оправдывался: «Но Светик уже читал Метерлинка!»

Когда я успокоился, то сразу спросил папу: «Даже если тебя попросит Бог, ты сделаешь со мной это?»

Ветхий Завет очень опасный, я с тех пор… не боюсь его. Вот начал читать Расина, хочу прочитать всего — от корки до корки. Бергот у Пруста выше всего ставил «Гофолию» и «Федру».

Помните вторую часть «HAMMERKLAVIER»[11], ее минорный эпизод? Это Авраам ведет Исаака на гору. Даже нож над головой заносит…

А фуга? Строительство ковчега, что же еще?

Мое «строительство ковчега» Кокошка запечатлел. При этом постоянно тянулся к своей фляжке. А там — виски. Сам отопьет, после вольет в меня — я только чуть голову запрокину, чтобы не останавливаться.

Раз десять фугу сыграл медленно — у него за это время вышло десять эскизов. Я бы и рад, если б больше. Бузони говорил, что жизнь человека слишком коротка, чтобы выучить эту проклятую сонату.

В том эскизе, что я отобрал, видны все мои муки… Ну, и то, что был уже под приличным градусом, тоже видно. Виски с утра, на голодный желудок…

Я слышал в Олдборо кантикл Бриттена[12] «Авраам и Исаак»[13]. Изумительная вещь, очень священная. Конечно, для Пирса[14]. Рассказал Бриттену про папу, как он меня «образовывал» Ветхим Заветом. И тогда Бен, приложив палец к губам, шепотом, поведал свою тайну. Очень мистическую.

Он прогуливался по берегу океана. Часов пять утра. Обычно в это время уже рыбаков много, а тут — никого… Небо затянуло непонятными сине-оранжевыми кругами. Как у Ван Гога. С неба раздается «пи-и… пи-и…». Похоже на крик птицы, только не один голос, а два. Потом Бриттен слышит слова, совершенно отчетливо: «Пойди и сожги то, что написал вчера!» Он был в полном отчаянии, потому что сжигать ничего не хотелось. Ему повторили, уже ультимативным тоном: «Пойди и сожги…» Бриттен решил проявить характер и ничего не сжег. Просто записал этот раздвоенный голос и получился кантикл.

«Знаешь, Слава, почему я тогда не сжег? — спросил меня Бен. — Во мне же сидит дух протеста! Все вопреки! И в тебе сидит…»

Когда я приехал в Америку, Серкин[15] решил подыскать для меня квартиру. Оставайтесь, оставайтесь! — упрашивали все, кому не лень. Я тогда предложил Серкину: «Уверен, в Москве очень понравится, как вы играете. Если захотите уехать из Америки, дайте мне знать, и я вам в Москве подыщу квартиру. В самом центре».

Наверное, это было не слишком тактично. Даже самонадеянно. Серкин — изумительный музыкант и предлагал очень искренне.

Спрашивают до сих пор: почему вы не остаетесь, почему, почему? Вот Ростропович, Ашкенази… Может, я бы подумал, если б не две вещи. Не я первый — это главное. В любом побеге есть страшное унижение. Когда ты уже там останешься, они будут иначе с тобой разговаривать. Вторая причина — дух протеста. Бриттен прав: он во мне есть. До тех пор, пока не открою ноты.

Представьте, сегодня еще учить квинтет Шуберта! (Неожиданно, подражая оперному Фаусту). Дух Шуберта, снизойди!

Всего знаком с сорока духами. Каждый со своим характером, каждый себе на уме…

К этому времени уже выпили чай. Нина Львовна мыла посуду на кухне, Святослав Теофилович отправился заниматься. Бог огня, самая высокая Музыка в мире, находился сейчас в соседней комнате… Но ожидаемых звуков я не дождался. Щелкнула одна дверь, другая, и появился Он, несколько огорченный.

Не снизошел… Наверное, сегодня уже не явится.

А ведь дух Шуберта самый послушный, совершенно особенный. Он приносит другое время, мы его абсолютно не знаем. Нет, финал D-dur'ной сонаты как раз наше время, земное! (Отстукивает ритм, напевает тему). Как игрушечный Биг-Бен… Вы носите часы на руке? Очень важно, что нет. Для меня — это знак… Раньше всего, еще студентом, сыграл «Скитальца», а потом уже эту сонату.

Шубертовские сонаты как романы Пруста. И любовь в них — как и у Пруста — в себе, твое внутреннее состояние.

Бриттен интересно передавал свои ощущения от f-moll'ной четырехручной фантазии: «Адам спит для того, чтобы могла быть сделана Ева. Христос умер, чтобы могла появиться Церковь..» Мы только один раз сыграли эту фантазию… Но у меня нет желания ни с кем ее больше играть.

Как они с Пирсом пели «Колыбельную ручью»[16] — это незабываемо! А разве после их с Ростроповичем «Arpeggione»[17] захочется это повторить? Вот первая тема у рояля… и сразу как Пестум. Pianissimo у Бриттена выразительнее, чем у меня!

Формы Шуберта подобны строению тела. Одни еще стройны и подвижны (Сонаты a-moll — большая, D-dur, c-moll), другие уже оплывшие, несколько заторможенные. Из этих соображений меня и тянет к В-dur'ной, С-dur'ной.

Все просто. Надо найти вертикаль, которая делит тело на две половины: правая — это свет, левая… Ну, примерно вот так (гасит абажур, зажигает стоявший на столе подсвечник). «Земля была безвидна…» Значит, жизнь предшествует свету, ее символ — тьма. Это начало

G-dur'ной сонаты. Завеса снимется только в разработке сонаты. (И сказал Бог: да будет свет). Но свет ненадолго. Все снова накроется покрывалом.

В первой части а-moll'ной сонаты (маленькой) Бог обдумывает строение человека. Бог с резцом в руке. Создаются точки опоры: живот и ноги. Без них не будет звучать. Давид Федорович достиг желаемого звука, только когда отрастил живот, как у Брамса — он сам в этом признавался. Для Ойстраха важен живот, для меня — ноги, начало ног. Чтобы было удобно сидеть.

Странное дело — первая тема а-moll'ной сонаты перекликается с Мусоргским. Это же «Быдло» из «Картинок с выставки»!

Однажды мне приснился удивительный сон. Я увидел себя скульптором, лепившим Адама. Но в этом же сне я был у скульптора ассистентом. Замешивал глину. Такое раздвоение — как у Достоевского. Когда «скульптор» прилег отдохнуть, «ассистент» подкрался к скульптуре и отбил резцом палец на правой руке. Не знаю, из зависти или из духа протеста?

Через несколько дней я ввязался в драку и сломал палец на правой руке. Пришлось учить Равеля, леворучный концерт.

Нина Львовна не любит, когда я его играю. Устраивает по этому поводу сцены. Но я все равно играю. А не любит она из-за того, что с левой стороны — сердце. «Есть же леворучный у Прокофьева, Бриттена — играйте их. Они всяко будут полегче!» — настаивает Нина Львовна.

Интересно, вы видели себя во сне в раздвоении? Чтобы было два человека и оба — вы? Кого бы я не спросил, никто не видел.

III. «Танец Пака»

Утром Святослав Теофилович отправил меня к самой дальней церкви. По его признанию, он в это время занимался Брамсом и Дебюсси, читал Бальзака и два часа спал. Спросил, не слышал ли я ночью ударов топора? «Странно, что ночью, — удивился Рихтер. — Утром бы я не обратил внимания. И Лиза все время скулила… Значит, рубили не дрова».

Вечером он захотел прогуляться и перед выходом показал мне нож. Довольно внушительный. «Это еще с Кавказа. Я его всегда беру, когда есть предчувствия. Вы не чувствуете опасность?» И сунул нож за пояс. В напряженном молчании мы вышли за калитку.

Вы верите в духов, лесных эльфов? Я до сих пор… Меня образовывали не только Ветхим Заветом. Тетя Мери, сестра моей мамы, читала мне сказки.

Помню сказку про эльфа, который жил в розе. В каждом лепестке у него было по спальне… Я бы так жить не хотел. А вы? Когда у тебя столько спален, это не признак интеллигентности.

Этот эльф проснулся от страшной стукотни. Один влюбленный юноша сорвал розу и держал возле своего сердца, чтобы подарить невесте… У меня, между прочим, недавно был такой случай. Один японец принес на концерт датчик и хотел закрепить на груди. Прямо у сердца. Им был нужен мой пульс, когда я играю Прокофьева.

— Что же вы будете слышать? — спросил я японца.

— Музыку вашего сердца!

— А мне нужно, чтоб вы слушали сонату Прокофьева! И я незаметно, перед самым выходом, отцепил этот

датчик…

Так вот, был еще у той невесты брат — злой и несимпатичный. Он вынул однажды нож и убил влюбленного юношу. Неизвестно, из каких побуждений — в сказке это не объяснялось. Просто потому, что был злой и несимпатичный. Эльф нашептал спящей невесте о ее горе и показал место, где был зарыт ее жених. Невеста откопала возлюбленного и взяла домой его голову. Положила ее в самый большой цветочный горшок и засыпала землей. Посадила веточку — жасминовую. Ее слезы ручьями лились на эту землю, веточка разрослась и стала благоухать…

У Фалька[18] «Жасмин в стеклянной банке»[19] — вещь замечательная, но все-таки не из самых любимых. Нет жасминового аромата…

Я стараюсь чувствовать запах какого-нибудь цветка, дотянуться до него, когда играю прелюдию Дебюсси. У нее даже название терпкое: «Ароматы и звуки в вечернем воздухе реют». Как дорогой парфюм. Сейчас, кстати, жасмин должен цвести. Вы не чувствуете?

А «Вереск» совершенно без запаха[20]. Абсолютная декорация. Поиграете — и ничего не почувствуете! Если и пахнет, то чем-то медицинским. Болотным багульником. В Житомире им заменяли нафталин — отпугивали насекомых, в первую очередь, клопов. И мазь из него делали — для втирания. Мама в какой-то момент начала изучать народную медицину — ходила в район Тетерева, что-то собирала, сушила. Я ведь часто болел — и скарлатиной, и дифтеритом. А однажды я должен был умереть — на меня напал тиф. Маме все говорили, что если я выживу, то буду очень нервным. Почти психопатом. А по-моему, я как раз очень даже спокойный. На удивление…

Останавливается и резко выбрасывает вперед руки — чтобы «до смерти меня напугать».

Та девочка из сказки долго не протянула. Поплакала-поплакала над цветком и… отлетела на небо. Ее брату понравился куст, над которым она горевала, и он перенес его к себе в спальню. Дух цветка вооружился чем-то вроде копья и вонзил его в губы спящего. Никто так и не понял, от чего умер брат. Наконец догадались: его убил сильный запах цветов!

Я только недавно узнал, что это сказка Андерсена… Зачем я все это держу в голове? Если где-нибудь увидите Андерсена, принесите.

Вдруг остановился как вкопанный и стал жадно глотать воздух. Потом поднял голову к небу и тихо произнес: «Фа-диез-мажор — синий. Четвертая соната… Фа-диез-мажор…»[21]

Если ароматы могут убить, значит, могут и звуки. Рудольф Серкин рассказывал, как у него на концерте кто-то умер. Случайно… Я это пересказал Гаврилову[22], и он тут же подстроился: «да-да, и у меня умирали… и у меня… Даже не один, а двое». Вроде как хвастая.

Я, если на кого-нибудь рассержусь, убить — не убью, но сглазить могу. Так что берегитесь!

Возвращаемся в дом. И сразу проходим в комнату, где стоит священный рояль. В стопке нот Рихтер находит Дебюсси. Переводит взгляд на стену — откуда из рамки наблюдает «зеленоватый» Чайковский. Рихтер перекрывает ему видимость огромной ладонью. Оставив левую руку на портрете, правой начинает наигрывать «Танец Пака». Это выглядит как цирковой номер. «Чайковский ревнует ко всем, кого бы я не играл! — объясняет свои действия Рихтер. — А к Дебюсси больше всего! Когда я играю его пьесы, Петра Ильича, лицо на портрете просто сияет».

Я не очень люблю дачу — здесь редко хочется заниматься. А надо…

Буду играть Дебюсси. А вы скажете, получается или нет. Только честно. Дайте клятву, что честно. Ну, вот… Я вам все равно не верю, потому что клятвы ничего не стоят! В моей игре есть такой золотой кружочек: «Клятвы». Его блеск обманчив, и фасолины вам не причитаются. Вы еще молоды и, наверное, клятвам верите…

Начинает играть «Танец Лака» Дебюсси, но вскоре останавливается.

Я так и знал — нет невесомости! А Пак — это же эльф, в нем не должно быть плоти.

Если получится «Танец Пака», то и весь Дебюсси получится.

Вот «Феи — прелестные танцовщицы»[23] — это бесчисленные отражения Пака. Как в огромном зеркале. Вы знаете у Бриттена «Сон с летнюю ночь»[24]? Я, когда первый раз услышал, подумал — провал. Это потому, что плохо пели. А Пак был, к тому же, толстый, неуклюжий — как сейчас я. Бриттен все время ему говорил: ты должен быть разным! То акробат, то денди, то калека на инвалидной коляске. Но артист этого сделать не мог.

У Дебюсси Пак тоже разный: вот в «Левайне-эксцентрике» он должен быть похож на Чаплина[25]. Вы любите Чаплина? Я — очень, но почему-то редко смеюсь. А когда читаю Островского, смеюсь до упаду. Смешно получается тогда, когда смех из тебя не выдавливают, как из тюбика.

Дебюсси в последней прелюдии Первой тетради взял и написал: «Играйте нервно и с юмором». И мне тут же расхотелось это играть. Эти «Менестрели» не для меня. И «Девушка с волосами цвета льна» — туда же. Волосы волосами, а сама цвета сырого мяса — в точности, как у Ренуара. Никуда от этого ощущения не деться! А-а, Дебюсси был под впечатлением ренуаровской «Обнаженной»! Лучше бы впечатлился Жанной Самари[26] — она тоже немного искусственна, но хотя бы прилично одета!

Я только две прелюдии из двадцати четырех и не играю: «Менестрели» и эти «фиолетовые пятна на теле». Бог с ними! Дебюсси все можно простить. Только за одних «Дельфийских танцовщиц». Самая первая прелюдия — и сразу потрясение, полная неожиданность. Танцовщиц нет — есть изваяния, как будто из воска. А знаете, кто их лепил? — Мусоргский!

Уланова бы не смогла танцевать в воске. Шелест, пожалуй, тоже… Это для другой ленинградской балерины… Запамятовал фамилию. Как? Осипенко? Должен быть виден ее хребет!

Знаете, за что я больше всего благодарен Нине Львовне? За Дебюсси! Она пела «Песни Билитис»[27] завораживающе. У одной из песен даже название леденящее — «Могила наяд»! Влюбленный привел Билитис к гроту, а у входа в грот вместо цветов — льдинки. Всех изгнала зима: и наяд, и сатира, который за ними пристроился… Вы любите холод? Я не слишком. Когда холодно, не хочется заниматься. Хочется пельменей и водки. В зиме самое лучшее — снег. Я любил в нем кувыркаться… Потом влюбленные находят следы копытец — но оказывается, что это не сатир, а гулявший там козлик. Нина Львовна любила шутить: «Это ваши следы, Славочка, не мои!»

Все-таки придется заниматься. Хотя бы час! Буду Пака втанцовывать. Я ведь все втанцовываю — как балетные свои партии.

Поворачивается к Чайковскому.

Смотрите, он еще больше заревновал!

Резко снимает портрет со стены и протягивает мне.

Это — подарок! Но повесьте так, чтобы он не знал, чем вы занимаетесь. Он и к вам будет ревновать!

IV. Человек и рояль

В доме на Большой Бронной, в своем зале на шестнадцатом этаже Рихтер передвигал рояль. Всего их было два — и оба были загнаны в угол — в глубину зала. Потом рабочий «Стенвей» переместился к «Портрету Веригиных» работы П.П. Кончаловского. К нему были приставлены два стула, торшер. И было сказано: «Нет, ему тут не место!» Тогда мы перекатили рояль к противоположной стене. Там уже был заготовлен «Портрет Таты Вишневской»[28] — и вскоре ее демонический профиль «пронзал» клавиатуру.

Я чувствовал себя монтировщиком сцены, конструктором которой был Рихтер. Он часто менял «декорации» — сегодня они должны были пробудить в нем «демонические силы».

Утомившись, Рихтер, наконец, опустился в кресло и с равнодушным видом оглядел «сцену».

Театр — мое первое увлечение. Настоящее. Я написал драму и сам же ее поставил — в своем дворе. Было и музыкальное оформление: подвешенные кружки и наждачная бумага… Помню, на Бриттена мой рассказ произвел впечатление… Потому что он тоже использовал кружки и еще, кажется, рельсы, трещотки.

Я очень волновался, когда читал с ней (переводит взгляд на Тату Вишневскую) ибсеновского «Росмерсхольма». Тата — дочь мхатовского актера Александра Леонидовича Вишневского, и в жизни еще больше была похожа на врубелевского «Демона», чем на портрете.

Это было на квартире Анны Ивановны Трояновской, на Масленицу. Кажется, мы с Татой имели успех. У нас еще был приготовлен дуэт Оберона и Титании. Я долго «зубрил» текст. Перевод был не очень удобный, хоть и Щепкиной-Куперник.

Пробует читать и делает это с неподражаемой мимикой, очень распевно — в духе Малого театра.

«Ведь я прошу немногого: отдай /Ты только Пака мне в пажи!»

А знаете, почему не стали читать? Захотели театрализовать! Персонажи-то нереальные… Мне тут же захотелось, чтобы они ездили на велосипедах и сталкивались лбами — ведь у них ссора! У нас с Ниной Львовной это иногда случается… Вот вчера я «вскипятился» и разбил тарелку. Не разговаривали три часа. Конечно,

из-за пустяка…

А в пианизме? Очень многое от театра. Возьмите сонату Листа, первое «пам». Надо выйти на сцену и не начинать, пока не досчитаешь до тридцати. Тогда можно «пам». Тут уже не только театр, но и мистика. В Италии было очень жарко, я нервничал и досчитал только до двадцати семи. И все полетело в тартарары.

В Тридцать второй сонате Бетховена, наоборот, на рояль надо наброситься, не успев сесть, — как оглашенный!

Человек и рояль — неразрешимый конфликт. Шекспировский! Помните портрет Игумнова за роялем[29]? Он был у меня на выставке. Адская машина с акульими челюстями! Эта крышка напоминает мне обезглавленную птицу. А в ней отражается твоя физиономия или, что еще хуже, какой-нибудь любитель музыки. Сюда очень подходит пушкинское выражение: «и всех вас гроб зевая ждет». Зевающий гроб — это про рояль, когда я не хочу на нем заниматься.

Струны — это вынутые человеческие жилы.

А ножки? Кажется, что сейчас отвалятся и придавят вам колено.

Дали я недолюбливаю именно за его рояли: за Ленина на клавиатуре, за то, что обращаются с ним, как с яичницей.

Это «двойной портрет» — человек и рояль. По другую сторону — ранимая человеческая душа. Если Игумнов — то очень ранимая, нежная.

У Юдиной[30] — полная противоположность. Уже при ее выходе рояль как бы вздыбливался, сжимался. Она не спешила к нему подходить — начинала читать Пастернака[31], про «чистый как детство немецкий мотив». И потом уже играла вереницу интермеццо Брамса. Когда доходила до b-mollного, возникало ощущение неспокойного моря, неприступных скал. У Нейгауза — штиль, почти колыбельная. У нее же, если не девятый вал, то шестой — я гарантирую.

Подходит к инструменту и воспроизводит несколько тактов интермеццо: подчеркнуто остро, одинаково громко и в правой, и в левой руке.

Примерно вот так… Очень талантливо, но в конце должна обязательно заболеть голова! Еще не болит? Значит, плохо показал.

Рояли, конечно, бывают и белые, но я никогда не сяду за белый рояль!

Какой цвет более похоронный — белый или черный? «Земля мертва и белый плащ на ней» — это из шекспировского сонета. Белый всегда считался траурным цветом. А черный — цвет влюбленных, цвет постоянства, цвет тишины. Я ночью больше люблю заниматься.

В «Аппассионате» все происходит ночью. То ближе, то дальше раскаты грома. Ненадолго все успокаивается, над горным озером зажигаются звезды… Как-то я забрел в Планетарий и узнал, сколько нам до Луны. Оказывается, всего один тон! Еще меньше — полтона — от Луны до Меркурия. Так, по пифагоровой теории я добрался до Сатурна. Это — октава! По его кольцам я и вращаюсь в финале «Аппассионаты». Обороты надо наращивать с каждым повторением, а потом сгореть в атмосфере!

Давайте подышим… (Открывается дверь балкона). Чем вам не Планетарий? Отсюда Москва как с птичьего полета. Листовские «Блуждающие огоньки»!

В театре главный цвет — черный. Когда в детстве я играл оперные клавиры, то часто рисовал декорации. Всегда на черном фоне!

Запомните, в вердиевском «Макбете» декорации должны быть из папье-маше. Никакого металла! И пожалуйста — выполняйте авторские указания, кто откуда выходит. Антрактов должно быть столько, сколько у автора!

Возвращается с балкона в зал. Рихтер подходит к роялю и ставит перед собой ноты квинтета Дворжака. Не замечает, что вверх ногами.

Вы не перелистнете? На концерте бы вас не просил. Есть категория, к которой можно с этим обратиться, есть — к которой нельзя. Нельзя — к личности, а можно — к маленькой или совсем никакой. Маленькая личность — это ведь не обидно? Иногда я это правило нарушаю: вот мы с Гавриловым переворачивали друг другу. Я играю Генделя — он переворачивает. И наоборот. В общем, это — театр.

Нет, заниматься передумал. «Долг» уже 637 часов. Значит, будет 638!

О театре очень интересно разговаривать. У вас ведь отец — драматический актер? Это он играл в кино Мусоргского? (Видит мое застывшее лицо). Не он??? (Закрывает лицо руками. Долгая выразительная пауза). Это что, другой Борисов? А мы с Гавриловым уже успели вас окрестить. И знаете, как? «Сыном Мусоргского»! Значит, поторопились.

V. Я играю на похоронах

Я впервые играл в «Путь музыканта». Рихтер больше занимался организацией — готовил подарки, отсчитывал фасолины, следил, чтобы никто «не мухлевал». И тоже играл. Все выиграл Гаврилов. Я — только специальный приз — японского дракона, весьма устрашающего. И еще утешительную коробочку чая. Разошлись за полночь.

На следующий день я приглашен снова — Святослав Теофилович захотел проверить на мне «одну интеллектуальную шараду» и заодно перевесить несколько картин.

Вам понравилась игра? Гаврилову во всем везет — и в жизни тоже. А у меня все время проклятое «вдохновение» — сколько из-за него пропустил! Ведь на самом деле вдохновения нет. Уже третий день… (Поет реплику Альфреда из «Травиаты»: «Нет вдохновения!» — в счастливой манере Ивана Семеновича Козловского).

Знаете, что Дебюсси написал «Игры» на сюжет Дягилева? Юноша и две девушки потеряли теннисный мяч. Юноша — это Дягилев. Дебюсси не устраивал ни сценарий, ни то, что хореография Нижинского. Но все-таки подчинился, потому что потратил их гонорар.

Нет, в эту игру не будем. Предлагаю другую. В последний раз я играл в нее с Генрихом Густавовичем. Он спросил меня: «Что тебе напоминает h-moll'ная рапсодия Брамса? Какой сюжет?» Это было полной неожиданностью. Я мучился целые сутки, ничего придумать не мог. К тому же, и музыка не слишком нравилась. Ну, так… Думал, что про задание он забудет. А он опять спрашивает.

Я читал тогда «Принцессу Грезу» Ростана и честно пересказал сюжет. До этого прочитал и «Сирано», и «Романтиков», и «Шантеклера». Так вот, сюжет: рыцарь — трубадур влюбляется в принцессу, которую никогда не видел. А она увлечена другом этого трубадура… Ну, помните? Трубадура настигает смертельный недуг, а гордая принцесса уходит в монастырь.

Генрих Густавович сидел задумчиво, а после начал меня хвалить: «Интересно… Интересно… Мне бы никогда и в голову не пришло. Но все-таки это от лукавого. Вот если б ты прочитал «Кимейского певца» Франса, то понял бы, что происходит в рапсодии».

И он показал на рояле, как старец проклинает обитель раздора, как прижимает лиру к груди и как поднимается на высокий мыс… Я не слышал больше ни у кого такой рапсодии, чтобы так играли. Такая страсть и такое самосожжение! Я тогда и решил, что h-moll'ную рапсодию играть никогда не буду.

По темпераменту только Серкин один раз превзошел в Брамсе Нейгауза — в g-moll'ном квартете. Там такой финал — цыганочка. Но вместо цыганочки — цунами, как будто в живого человека вколачивали гвозди. В середине вдруг сентимент… Это еще пылкий, влюбленный Брамс. Еще без живота. А у Серкина — такое раздевание, как высшая точка трагедии. Даже неловко. Я такую музыку играть избегаю. Es-moll'ный этюд — картина Рахманинова из той же оперы. Я люблю ее… слушать. Но уж если беретесь играть, то извольте раздеться. Покажите темперамент!

Потом Нейгауз попросил подумать о d-moll'ной балладе Брамса — о ее «программе». Тут я растерялся совсем, ничего не шло в голову.

Он на этот раз забыл, а я мучился… до 70-го года. Мне надо было играть на похоронах Марии Вениаминовны Юдиной. И я захотел эту балладу.

Все-таки перед покойницей не решился — очень уж много forte. Для такого случая есть музыка лучше. Это «гонг» из «Спящей красавицы». Ж-жах! — и она вскочила со своего катафалка…

Это у Чайковского лучший балет, гениальный. Там есть такой аккорд — перед выходом Авроры… Очень грустный. Я видел Дудинскую в роли Карабос — она танцевала в таком темпе, как я играю финал «Аппассионаты» У них с Юдиной что-то есть общее — в темпераменте, в прическе…

В конце «Спящей» — грандиозный апофеоз, я бы его сделал гимном. Чайковский всяко лучше Александрова!

Кроме «Спящей красавицы» люблю еще «Золушку», «Аполлона» и «Чудесного мандарина»[32]. Плохо, что балетные все темпы под себя подстраивают. Это первая беда. Вторая — что все обсосанные, будто святым духом питаются. Не встретишь ни одного толстого, лысого. Никакого разнообразия!

На похоронах Юдиной сыграл ненавистного ей Рахманинова — h-moll'ную прелюдию. Наверное она была не в восторге.

Зато тогда я вдруг понял, что для меня баллада Брамса: я играю на похоронах! Кого только не хоронил: и Иосифа Виссарионовича, и Качалова, и Книппер-Чехову, и Юдину, и Стасика Нейгауза… А сколько концертов памяти кого-то! А сколько в честь чего-то!.. Отмечал дату

Ленина, запуск первой ракеты… На День советской милиции играл «Vaise de Salon» Чайковского. Попросил милиционера объявить по-французски — он от меня бегал по всему Колонному залу.

Генриху Густавовичу нравился Пятый концерт Сен-Санса: и музыка, и как я играл. Тогда я предложил ему подумать, на какой сюжет эта изумительная «египетская» часть. А вы знаете? Она про то, как Мут-эм-энет, жена фараона[33], крадется к ложу спящего Иосифа и хочет его обольстить. Наполняется страстью, прямо на глазах превращается из лебедя в ведьму.

С ведьмами я сталкивался — были и добрые, и даже симпатичные. Одна корреспондентка писала мне письма и подписывалась — «Имаст»[34]. Сама себя называла ведьмой. Предсказывала мне долгую жизнь, но что меня не похоронят на Красной площади. Очень-то надо…

Я знаю, что Дитрих все время бредит своими похоронами. У нее несколько сценариев на эту тему. Для нее важно, чтобы в день похорон не было ни одного номера в гостиницах — все было забито. Чтобы гроб задрапировали тканью от Диора… «Слава, а у вас есть сценарий похорон?» — спросила она меня. Видимо, у нее это пунктик…

Да что она серьезно про этот сценарий? Один камень как у Булгакова или Всеволода Иванова — метеорит! Вот такой крест… (Расстегивает рубашку и демонстрирует необычный крест — в виде буквы Т, увенчанной небольшим овалом). Чтобы без фотографий и этой идиотской арифметики! Кому какое дело, кто сколько прожил! Вот Моцарт за 35 все написал, а Стравинский — за 90.

Мне для того, чтобы сказать: я сыграл все, или все, что хотел, нужно еще одолеть брамсовские вариации — на тему Паганини, на тему Генделя, Первую сонату. Кучу сонат Гайдна, «Ludus tonalis» Пауля Хиндемита. Соединить ор. 19 и ор.23 Шенберга с его «Автопортретом»[35]. Из Стравинского — каприччио, из Баха — токкаты, и доучить Четвертую Английскую сюиту. Хочется пьесы Грига — но это если получится… Вот без чего я точно вас не покину — это этюды Дебюсси. Самое непостижимое и самое опасное в XX веке! Все не соберусь… Более или менее порядок с Бетховеном, Шубертом, Рахманиновым… Конечно, Рапсодию хочется, но я не знаю, как это играть: трам-трам… Самые последние такты. Надо же так все испортить!

Хотите совет? Все-таки ведьм опасайтесь — особенно японских. Я однажды подарил розу — прямо со сцены одной японке. Она в первом ряду сидела. Я хотел этим сказать: все, бисов больше не будет! Она присылает записку: «Хожу на все ваши концерты Наконец, вы заметили меня. Если с вашей стороны все серьезно, пришлите обрубленный палец». И адрес. Я был в шоке, а японцы все объяснили. Этот палец означает у них клятву верности. Такой старый обычай. И предлагают: давайте сходим на рынок и купим там мизинец. Чтобы послать по указанному адресу. Я им сказал: большое спасибо. На следующем концерте она снова сидит. И что вы думаете — я после концерта снова дарю розу! Правда, заранее знаю, что из этого города сразу же уезжаю.

Теперь викторина для вас. (Играет на рояле знакомую тему, знакомую по Его исполнению, но в голове — полная растерянность). Вспомнили? Концерт Глазунова… Я его играл, когда вы еще не родились. Мне нравится Глазунов. Мравинский замечательно ставил Четверную симфонию. Вот не скажи, что Глазунов, а скажи, что Моцарт, — все бы поверили.

Вот вам Концерт Глазунова… Думайте, что за история.

Я снова испытываю те же самые чувства — прострацию и растерянность — а Рихтер сосредоточенно прохаживается по комнате, словно отмеряя мне время.

Ну, не мучайтесь. Я подскажу. Вы видели фильм «Любовь» с Гретой Гарбо и Джоном Гилбертом? Это — «Анна Каренина» по-американски. С ужасным концом, но в стиле. Еще немой фильм, Глазунов сюда очень подходит. Анна целуется с Вронским, а ее мальчик наблюдает через стеклянную дверь. Она подбегает к нему, целует в губы… через стекло. Изумительно.

Дитрих, мягко говоря, недолюбливала Гарбо, называла ее Матой Хари. Но это часто между артистами, такая «любовь».

Все восторгаются Гульдом, даже Гульд восторгается мной[36], а я не понимаю, как так можно играть «французские сюиты». Фьюить — и все уже кончилось!

VI. Аполлон и муза Ша-Ю-Као

Рихтер учил d-moll'ный этюд-картину Рахманинова. В одном месте, как он выразился, у него не хватало рук. «Тот, кто будет переворачивать ноты, должен незаметно нажать нижнее «ре» и держать его два такта. Для этого нужно тренировать загораживание клавиатуры. Я загораживаю, вы нажимаете». Мы потренировали пять раз, и Рихтер остался доволен. «Теперь подождите в столовой еще часик..»

В столовой была новая экспозиция. Прямо над столом висел портрет Нейгауза работы К.К. Магалашвили. Нина Львовна готовилась к ужину. Рихтер появился в сером пиджаке и синем галстуке. «Это потому, что вы пришли в пиджаке и галстуке!» — пояснил Святослав Теофилович.

В портрете Нейгауза поразительная удача сходства. Полное слияние со звуком, буквально слышимым. Может быть, это одно из интермеццо Брамса?

Ешьте сосиски. Сейчас Нина Львовна еще сварит. Жаль, нет пива, а так бы и у нас получился Брамс Пиво и сосиски — это Брамс. Вообще что-то сразу от Вены. Папа все об этом знал, потому что дружил со Шрекером. Он в то время писал свою лучшую оперу «Дальний звон». Потом даже приезжал в Ленинград ей дирижировать.

Шрекер все время вводил в либретто эротику. У папы был еще клавир другой его оперы «Игрушка и Принцесса». Я помню, что когда мы играли ее, папа вдруг остановился и сказал очень резко: «Ну, вот опять… Это он под влиянием Шилле».

Эгон Шилле — талантище! Один из первых писал обнаженную натуру в очень уж неприглядных позах. Совсем откровенных. И все преимущественно пролетариат с грязноватой кожей. Папе это не нравилось. Они со Шрекером спорили. Тот доказывал, что и Вагнер тяготел к натурализму, и Шекспир.

Была какая-то скандальная постановка «Сна в летнюю ночь», где Пак, совершенно голый, налепливал на себя большущий нос, грудь и прочие части. А Титания так завалилась на осла, что кто-то в зале не выдержал и завопил: «Так это же скотоложство!»

Все-таки в театре обнаженная натура — моветон, а в кино можно. Пазолини ведь это умел. Вся трилогия у него очень яркая, ренессансная. Потому что в кино это как ожившая фреска, есть момент отстранения.

Между кино и театром примерно такая же разница, как между концертным исполнением и студийным.

О культах Аполлона и Диониса нам рассказывал Лео Абрамович Мазель. Сколько у него было талантов: литературных, математических! Он учил как эти культы в себе совмещать. От Аполлона взять ratio, высокомерие, трезвую голову. (Только не анализ! — этого я терпеть не могу). В дионисийстве важен напор, опьянение от искусства и жизни. Приводил в пример Брамса — как в нем все сочеталось.

Еще очень важно: мужское и женское. Это, как на весах, все зависит от композитора. Бетховен — брутален. Как десять быков Аписов[37]! Но Моцарта, Шопена, Дебюсси, как Бетховена, не сыграешь. Тут больше женственности, даже фригидности. А в Брамсе (опять этот Брамс!) какая-то середина. Он как пуп Земли.

Обидно, что так мало полов. Для людей искусства это страшно мало. Могло быть больше, скажем, восемь с половиной.

Ниночка, мы хотим продегустировать китайское яйцо. С гнильцой. Никогда не пробовали? Оно долго лежит в земле, а потом его едят. В первый раз я тоже зажимал нос.

Вот концерт Брамса. У него ведь есть «программа». Я ее разгадал только тогда, когда побывал в Дельфах. Этот концерт про жизнь Аполлона. Оттого он такой величественный, этот концерт, главный. Я его по-другому играть стал, когда это меня осенило.

Валторновая тема и первая каденция — рождение. Аполлон выскакивает из колыбели. Взрослый. Для меня очень важно, что сразу взрослый. Не тратить же время на всякие пеленки, воспитание!

У Стравинского и Баланчина «Аполлон» — лучший балет. А Мравинский лучше всех им дирижирует. Рождение и кода производят самое сильное впечатление — музыка у Мравинского как будто стекает с кончиков пальцев.

Все, что происходит в первой части — это Agon, состязание. Аполлон соревнуется с Марсием. Сдирает с него кожу за то, что тот глуп и лезет на рожон.

У меня было два случая, когда я участвовал в соревнованиях: в 45-ом году как исполнитель. И еще на Первом конкурсе Чайковского как член жюри — но это, пожалуй, неинтересно.

На Всесоюзном конкурсе премию присудили мне и Мержанову. Он только что демобилизовался из армии, имел мало времени на подготовку, ну и все такое… На самом деле я соревновался не с ним. Я взял в программу Восьмую сонату Прокофьева, которую только что сыграл Гилельс. Сыграл хорошо, но мне нужно было доказать, что это не просто хорошая соната, а самая большая вершина оракулов. Собрать всех мыслителей — Аристотеля, Пифагора — и получится Восьмая соната. Но тогда у меня это не получилось.

В разработке первой части — тоже соревнование. Между Аполлоном и Гиацинтом в метании диска. В Дельфах до сих пор стадион сохранился, на самой вершине, и даже места для зрителей… Именно там все и было. Аполлон рассек Гиацинту лоб; тот, бедняга, иссякал кровью. И тогда Аполлон превратил его в цветок… Все это есть и в нотах: вот эта модуляция из As-dur в a-moll, затем секстаккорд F-dur… Уже прорезается цветок. Композиторское чудо, которое нужно не только слышать, но и видеть… иметь на него нюх. Даже эти перебрасывания диска — вот, тоже в нотах!

Действие уже давно переместилось из столовой в Большой зал, к роялю. Рассказ Рихтера дополняется показом обеих партий — и фортепьянной, и оркестровой. Только не ясно, от чьего лица ведется рассказ — Рихтера, Брамса или… Аполлона?

Вторая часть: воинственный Аполлон. Несущий смерть. Убивает змея — ну, за это его осуждать нельзя. А вот за что детишек Ниобеи угрохал[38]? Да еще руками сестрицы…

Он совсем не такой, как у Перуджино[39]. Слишком рафинированный, надменный.

Аполлон у Пикассо — это другое дело[40]. Такой Геракла «под орех» разделает, и музы будут счастливы.

У вас уже есть муза? Обязательно заведите. Какую себе вообразите, такая и будет. Вообразите покрепче, с мускулами, чтобы за вас постоять могла.

У меня уже муза утомленная, не первой молодости. Тяжело дышит — я это чувствую, когда колышется занавеска. Это «Сидящая клоунесса Ша-Ю-Као»[41]. Лотрековская муза, я долго ее добивался. И сейчас она согласилась перейти ко мне.

Третья часть: Аполлон — оракул. У него был дар все предвидеть.

Пазолини в «Царе Эдипе» снял очень сильную сцену — с оракулом. Но еще сильней у Куросавы с ведьмой. «Трон в крови» — это переделанный «Макбет». Я сам никаких транскрипций не играю, но у Куросавы самые любимые фильмы — именно «переделки»: и «Идиот», и «На дне».

Мой друг в Вене ужасно просил зайти в один дом. Я предчувствовал что-то неладное… Оказалось — спиритки! Склонились над столом, двигают блюдце. Атмосфера не из приятных. Они помешаны на Моцарте, хотят с ним пообщаться. Но, видно, так ему надокучили, что он уже не является. Кому-то пришло в голову пригласить меня, чтобы я его вызвал. Мне это не очень приятно и потом… почему непременно Моцарта? Я с ним часто за роялем общаюсь. Если уж вызывать, то Вагнера. Они ни в какую!

Умоляют: ну, просто посидите… в другой комнате. Вот вам конфетки — и угощают этим шоколадом. Это же издевательство над Моцартом — самые невкусные в мире конфеты! Но что вы думаете — Моцарт им ответил! А спрашивали какую-то чепуху: пианистка не знала, что делать с каденциями в C-dur'ном концерте. Между прочим, и я не знаю. Но сколько из-за этого шуму!..

Четвертая часть: амурные похождения. Здесь Аполлон очень милый… Но невезучий. Кажется, как и Брамс. Дафна его отвергла. Вот посмотрите, бежит от него, задыхается… Кассандра открыто изменяла! Тогда он приказал музе — той, что со свитком, Каллиопе[42] — родить ему сына. Использование служебного положения — так это называется?

Все кончается хорошо: рождается на свет Орфей.

Я редко сочиняю такие сюжеты. Не всякая музыка это навевает. Есть композиторы, которых играешь с настроением — и все! Совсем не надо что-то выдумывать. Возьмите Шопена! Хотя нет… Четвертое скерцо!!! Оно про ангела, который еще не научился летать. Напоролся на скалу и сломал себе крылышко.

VII. Дремлющие святыни

В ожидании Святослава Теофиловича открываю «Стенвей» и беззвучно нажимаю на клавиши. Решаюсь что-то сыграть, надавив на левую педаль — чтобы никто не слышал исходящих от меня звуков. Начинаю речитатив d-тоll'ной сонаты Бетховена. Дверь распахивается незамедлительно.

Вы играете речитатив еще медленней, чем я! Меня за такие темпы ругали!

Из всех бетховенских сонат я ее чаще всего играю. По Рейну к старой церкви везут одежду волхвов. Это — вторая часть.

В том месте, где родился Бетховен, растут фиолетовые анемоны. Я их очень люблю. Они символизируют печаль, их еще называют ветреницей — они раскрываются, как только подует ветер.

Этому речитативу меня учил Генрих Густавович. Он ставил ногу на педаль значительно раньше, чем брал первый аккорд. То есть открывал у рояля поры. У меня так не выходило. Тогда он просил «произнести» речитатив голосом Диогена из бочки. Это он так шутил… а у меня получилось!

Мне не ясно, почему надо читать «Бурю» Шекспира, чтобы понять «Аппассионату». Я знаю, что это слова композитора, но мне лично они ничего не дают. «Бурю» Шекспира вообще надо читать! К Семнадцатой тоже это название прилепили, и это окончательно всех запутало.

Хотя к Семнадцатой это название как раз подходит. Просперо всех заманил на свой остров… чтобы простить. Правда, не сам заманил, а с помощью духа.

Один священник в Вене, после похорон мамы, наставлял меня. Это было что-то каноническое: «Прости брату своему его согрешения». Прости, прости… Он как чувствовал, что я на кого-то зуб точу. Я действительно до сих пор «точу» на Караяна[43] — за Tripelkonzert. Надо репетировать, а он вздумал фотографироваться! Совершенно на этом помешан! На Гилельса — что так неуважительно говорил о Нейгаузе… Нет, я им этого никогда не прощу! Вот видите… Мне надо еще чаще играть Семнадцатую, чаще чувствовать себя Просперо. Но ему ведь дух помогал, а мне кто поможет?

Единственный путь к Богу — через искусство. Это было убеждение Юдиной.

Кто-то из ее учениц рассказывал, что перед gis-moll'ной прелюдией и фугой из Второго тома она читала Рембо. У себя в классе. И набрасывалась на него за то, что в его стихотворении Иисус «глядит с потолка безучастно»[44]. Там про фальшь и притворство в церкви.

Меня один раз церковь вернула к жизни. Не церковь вообще — совершенно определенная. Мы сейчас туда и отправимся. Самое хорошее время — не должно быть столпотворения.

Сборы были недолгими. Натянув на лоб кепку и обмотавшись шарфом, Святослав Теофилович вскоре шагал по направлению к Пресне.

У меня было очень затяжное состояние… депрессивное, даже паническое. Ночью уходил на Яузу, подолгу стоял на мостах. Ужасные предчувствия… Но вот случайно — уже от безысходности — забрел к Иоанну Предтече[45]. На следующий день, представьте, уже учил 106-ой opus Бетховена.

А знаете, какой композитор самый религиозный? Нет-нет, не Бах. У него все слишком организовано, выглажено по стрелке. Ты уже не можешь стоять — но должен. Тебе сегодня не хочется молиться — но должен.

Самый религиозный — Франк! Это Бог внутри тебя. Все как раз субъективно и спрятано от других. Ты и икона!

Йорг Демус[46] мне заявил, что «Прелюдия, хорал и фуга» Франка выше всех опер Вагнера вместе взятых. Это он, конечно, хватил…

Если уж говорить о Франке, то его квинтет — это «ST. MATTHEW PASSION» в камерной музыке. В фортепьянной литературе ничего похожего нет. Надо очень мало накануне спать, чтобы это хорошо сыграть. Довести себя до такого состояния, чтобы на всех кидаться.

Церковь Иоанна Предтечи почти пуста. Святослав Теофилович пишет записки, покупает свечи. Ставит их Николаю Угоднику и Спасителю. В храме шепотом произносит несколько слов: «Приходите сюда, когда вам плохо. Вы молитвы знаете? Я только две: «Святому Духу» и «Отче наш». Очень рекомендую — все-таки успокаивает. А вот «Верую» пока не осилю. Но половину уже выучил…»

Встав на колени, молится, читает молитвы. Выходя из храма, раздает милостыню.

Это состояние Скрябин передал. У него есть поэма «К пламени». Я ее называю иначе — «Неудавшаяся молитва».

Я слышу молитву — возможно, обреченного человека. Ночью. Он один в церкви. Никто ему не мешает молиться. Но происходит то, чего он панически боится — церковь заполняется людьми. Для него это как пытка, как наваждение. Слышит колокола, затыкает уши и выбегает из храма.

Ад — это одиночество. Человек, навсегда лишенный общения. Только и всего. Но как это страшно! Пожалуйста, молитесь с Тутиком, чтобы меня миновала чаша сия.

О Скрябине много говорил с Софроницким. Я преклонялся… но не робел. Играл Седьмую и Девятую сонаты у него на Песках. Он отдавал должное («Как у тебя выходит квинтовый этюд — я не могу так!»), но намекал, что колокола в Седьмой сонате недостаточно тревожны.

— Не чувствую конца света, должно быть его приближение!

— Зачем же его приближение? Озарить хоть каким-то светом! — защищался я.

В ответ на это он рисовал жутковатую картину:

— Эта соната — четвертый всадник Апокалипсиса. Я не слышу ее как «белую мессу». Когда была снята четвертая печать, появилась Смерть на бледном коне… Девятая соната — последняя печать. Луна делается как кровь…

Наши подходы в этом не совпадали. Софроницкий с первых же тактов Девятой сонаты начинал нагнетание. Все делалось мастерски, но одной краской: мрачнее, мрачнее… В результате кульминация немного проваливалась — в Марше не было неожиданности! Луна уже с самого начала была как кровь!

Если использовать выражения Скрябина, то Софроницкому ближе «заклинание», мне — «дремлющие святыни». Я представлял себе метеорит, который пролетел земной шар через миллионы лет. Метеорит видел только песок, голые утесы… То, что осталось. Повстречавшийся ему дух плакал, рассказывая, что когда-то здесь была жизнь. Но все в один миг кончилось.

Этот дух плакал бы еще больше, если б услышал исполнение Горовица. Не исполнение — порхание! Горовиц тут совершенно не при чем — это все Америка! Нейгауз, когда слышал такую игру, напоминал про девушку с красным козырьком[47]. Она регулировала в метро движение поездов. Нейгауз говорил ее «пионерским» голосом: «Мужчина!.. Опасность!.. Отойдите от края платформы!».

Церковь осталась позади. Между домами проглядывался только купол.

Это хорошая церковь. Лучше только на Преображенке. Но самое большое потрясение — от греческих монастырей. Медовый воздух и… хочется жить!

Знаете, с чего для меня началась вера? Со смерти папы. В жизни сразу происходят разительные перемены. Что-то в этом загадочное… Папу расстреляли перед самой войной, я уже жил в Москве. И именно тогда началась моя концертная жизнь. Я сыграл в 41-ом году концерт Чайковского… и все покатилось!

VIII. Пейзаж с пятью домами

Рихтер вернулся из долгой заграничной поездки. Разложил на рояле всевозможные дары. С надписями — «для Сильвии», «для Тутика», «для С.С. Пилявской»[48].

«Направляю вас к Софье Станиславовне. Ей — сумочка. По-моему, очень милая. Вот адрес». И еще пятнадцать разных адресов.

«Вам — фотоаппарат. Нельзя смотреть на мир, как вы смотрите — надо очень выборочно. Но больше одного снимка в день не делайте!!!»

В довершение бросил на диван несколько газет — с отзывами на свои концерты.

Написали, что мой репертуар производит странное впечатление. Плохо — что не играю «Лунной», Пятого концерта Бетховена, сонат Шопена, «Карнавала» Шумана. Что из фортепьянных циклов выбираю только то, что нравится. «Выщипываю» прелюдии, интермеццо, сплошной «selection», как они выражаются.

Как можно играть то, что не нравится? Я не в восторге от f-moll'ной прелюдии Шопена. Значит, она не в восторге от меня. Она такая назойливая — как будто с трибуны вещают. Татлин или Эль Лисицкий[49]… Нет музыки! Как ее можно играть после As-dur'ной? Только все испортить!

А у с-mollной прелюдии та же судьба, что и у марша из b-moll'ной сонаты. У публики слезы в три ручья, только дотронься до клавиш. Такое общенародное горе… Но не мое.

Е-moll'ную нужно играть как можно свободней. Как будто влюбился, страдал… Но в любви не признался. В себе эту любовь так и похоронил. Я в Японии свободно играл… но какая там любовь? Сплошные концерты…

В As-dur'ной признание состоялось. Даже взаимное. Но признание в величественном храме. Храм подавляет. Тогда влюбленные произносят клятву: «Во имя небесной любви!» Какой это храм? Может быть, Святой Стефан… Может быть, Сакре-Кер…[50]

В Fis-dur'ной знакомятся уже пожилые. Примерно мой возраст. Но любовь от этого не меньше. Почти с первого взгляда. Они даже не верят своему счастью. В прелюдии и пластика такая — замедленная, как будто руки трясутся.

С b-moll'ной все проще — я не могу ее сыграть в том темпе, в каком она написана. И все.

Зато могу все «Симфонические этюды» вместе с посмертными. Нейгауз говорил, что это похоже на тетралогию Вагнера.

Что значит «выщипываю», если я целиком играю «Лесные сцены», «Пестрые листки» Шумана, все скерцо и все баллады Шопена, opus 119-ый Брамса, Вторую тетрадь прелюдий Дебюсси, оба тома «Темперированного клавира»… Вам за меня не обидно?

Главное — поменьше заигранной музыки. Я Гаврилову подсказал такую программу: Моцарт — «Соната с турецким маршем»; Бетховен — «Лунная соната»; Шуман — «Карнавал». Мне было важно, клюнет ли он? А он клюнул… Я знаю, играл замечательно, но ведь программа-то «с душком», для барышень из пансиона.

Интересно, почему эти претензии не предъявляют Горовицу? Посмотрите его репертуар! Никакого Баха — только обработки. Из Бетховена — самые заигранные сонаты. Тридцать вторая? Да Боже упаси!.. Как-то приблудилась Седьмая Прокофьева — но в каком виде! Зато рояль самый лучший, самый настроенный… Я знаю, какой был рояль у Софроницкого. У Нейгауза не было нижнего «си» — я под этим роялем спал. У Юдиной кошка спала на рояле… Пыль вековая.

Это как твой внешний вид. Надеюсь, вы брюки не гладите? В вычищенных до блеска ботинках ходить неприлично! Чистить надо раз в месяц — не чаще. И то после того, как обойдешь всю Москву по окружной дороге!

Вот еще написали… Немцы, конечно. «Тридцать вторую сонату Бетховена Рихтер играет точно по Томасу Манну!». То есть как иллюстрации к лекциям этого заики… Я никогда ничего не иллюстрирую, я, наоборот, избегаю! И потом — что там иллюстрировать? Он слова подкладывает на тему из Ариетты. Глупее не придумаешь: «будь здоров!», «синь небес», «не кляни меня»… Я бы придумал получше. Утверждает, что это последнее прощание, последний взгляд в чьи-то глаза[51]… И что сонаты как жанра больше не будет. Вот новость — а как же Брамс, Шопен, Прокофьев? Это что — не сонаты??

Если бы Манн слышал исполнение Юдиной, то забыл бы о своем прощании! Я был на концерте в Колонном зале — она поставила Тридцать вторую сонату в самое начало. Играла почти в джазовой манере, весьма жизнеутверждающе. Генрих Густавович признался у нее в артистической, что из исполнения не все понял. Очень тактично. И она ему очень тактично, абсолютно невозмутимо: «Нестрашно, что не поняли. Я эту сонату повторю в Большом зале, приходите еще раз!» Говорят, что в последние годы она играла Ариетту иначе — уже чуть сдержанней.

Эта соната — истинный авангард. Похлеще, чем Камерный концерт Берга или вариации Веберна. Как Иаков,

Бетховен борется с Богом. В общем, Юдина так и играла… Такое богоборчество было в один момент и у Малевича. Вы знаете его «Женскую фигуру»[52]? Это именно фигура, как манекен. Но… живой манекен! Еще больше люблю «Пейзаж с пятью домами»[53]. Это пять домиков разной высоты — совершенно белые с черными крышами. Как грибы. Такое впечатление, что они уже из той жизни… которая будет. Я бы занял крайний справа, самый маленький… Как бы там было хорошо для всего… Рядом — Нина Львовна, один этаж она может отдать Гале[54], другой — Мите с Таней. Все-таки у нее домик побольше. Самая высокая башня — для музыкантов. Пусть там все и ютятся! Наташа, Олег, Юра и все, кого они захотят[55]. Посередине — Тутик. Ее, конечно, зажали, но, я думаю, она не в обиде… Вам могу предложить крайний слева. Соглашайтесь, пока свободно.

Домики я представлял живо — их высота «отмерялась» Рихтером на полу. Были задействованы ноты, снятые с этажерки, один перевернутый аул и… три кактуса.

У Томаса Манна я все люблю. «Волшебная гора», «Будденброки» — гениально. А вот «Леверкюн»[56]… Не знаю, местами… Нельзя же музыковедение превращать в литературу. Для этого Асафьев есть, Чичерин…

Кто из них лучше — Манн или Пруст? Я, разумеется, только про XX век. Все-таки Пруст. Вы читали? Только «Под сенью девушек…»?? Но как можно не с начала? Главное — его не глотать! Не читать помногу. Как я учу какое-нибудь трудное место: по нескольку раз, очень медленно.

Я сейчас принесу «Свана»[57], самую первую книгу. Мне ее подарил Любимов, переводчик.

Вскоре на последнем развороте «Свана» делается размашистая надпись: «Передариваю. Эта книга теперь принадлежит Юре, который будет каждый день по странице ее читать».

IX. Взгляд из-под вуали

После просмотра у Наташи Гутман и Олега Кагана «Орфея» Кокто вернулись к Святославу Теофиловичу[58]. «Это надо обязательно обсудить… Нельзя же после этого спать, а то еще приснится такое».

Во время просмотра он сидел сосредоточенно, как будто смотрел в первый раз. Переводил нехотя, только самое главное. Когда его спрашивали, либо не отвечал вовсе, либо отвечал нервно: «Такое кино надо понимать без слов!»

По дороге домой был поразговорчивей: «Все должны видеть этот фильм — каждый житель планеты! И знать, что такое бывает!»

Всегда не любил зеркала. Это — дьявольская оптика. Вы помните «Венеру Рокби» Веласкеса[59]? Обнаженная испанка, необыкновенный воздух… а в зеркале другое лицо — измученное, постаревшее.

Я сам хочу быть зеркалом! Иногда у меня это получается — в нем отражаются те, кого я люблю: Дебюсси, Шопен… и не только. А для тех, кого не люблю — я обычное зеркало, кривое.

Я доволен, что показал вам «Орфея». Мне бы хотелось такие перчатки, как у Казарес. Не-ет, не для того, чтоб проходить через зеркало — боже упаси! Я бы их одевал… и они сами играли!

Казарес — испанка, в своем роде тоже Венера[60]. Из самых любимых актрис. Я видел ее и в «Детях райка», и в «Пармской обители», но здесь она завораживающа. Я бы хотел, чтобы такая Смерть приходила каждую ночь… и уходила. Может, она и приходит?

Нина Львовна не очень довольна, когда я смотрю этот фильм. Но я уже преуспел четыре раза. Это ничто в сравнении с «Бесприданницей» Протазанова — «Бесприданницу» видел уже 16 раз!

Знаете, какая музыка подходит к «Орфею»? Моцарт — вторая часть d-moll'нoro концерта. Моцарт вообще идет женщинам, совершенно особенным, единственным. Эта музыка не должна в фильме звучать — я только про настроение.

Мне кажется, что он писал эту часть с Казарес. Говорят, что демонический Моцарт — это именно первая часть или тема Командора из «Дон Жуана». Ничего подобного. Этим рычанием или «тромбоном на кладбище» не запугаешь[61].

Издает очень громкий, утробный звук. Голос Нины Львовны из другой комнаты: «Славочка, сейчас поздно!»

А вот если эти нотки: тарам… тарам… сыграть pianissimo, уколоть ими как Клеопатра иголочкой — тогда действительно станет не по себе.

Сам Романс — это поцелуй Смерти — Казарес. А быстрая его часть — проход через зеркало и весь мир там.

Дитрих тоже из любимых актрис[62]. Первый фильм, который я смотрел с ее участием, — «Голубой ангел». Мне нравится абсолютно все — и сама Дитрих, и этот восхитительный Эмиль Янингс, и сама история, очень русская… Помяловский? Сологуб?

Я получил ведь от нее записку. Смысл такой — что во мне именно тот романтизм, которого ей недостает в других мужчинах. Я пришел к ней с розами и с приглашением на концерт, но, кажется, она не того от меня ждала.

В первую встречу стали говорить о Моцарте, о Восемнадцатом концерте. Дитрих ведь страшно музыкальна и впечатлительна. Речитативом владеет в совершенстве — что-то похожее на Sprechgesang, который нужен, чтобы спеть «Лунного Пьеро» Шенберга[63].

Я тогда решил, что медленная часть B-dur'нoro концерта — это Марлен. Она как на подиуме — всякий раз в новом туалете. А я, еще не старый профессор, смотрю на это из-за рояля.

Все должно начинаться с цилиндра, фрака и белого галстука! Это — тема. Потом идут вариации. Изумительные петушиные (или страусиные?) перья из «Шанхайского экспресса». Дальше — знаменитый выход Екатерины к войскам (из «Грешной Императрицы»)[64]. Горностаевый мех! Вот только портят все декорации: разрисованные двери, похожие на склепы…как это называется? — «клюква»! И в довершение — в самой драматической вариации — ее черные вуали, томный взгляд из-под вуали, который никто уже не повторит.

Если и дальше «двигаться по Моцарту», то Larghetto из последнего (тоже B-dur'ного) концерта — это Ольга Леонардовна[65].

На сцене она разговаривала так, будто сейчас, сию минуту ее это озарило. И в жизни вела себя очень по-чеховски. Интеллигентно. Я не касаюсь их личных отношений с Чеховым. Как-то она вскользь сказала об этом: «Антон Павлович познал и мудрость, и безумие, и глупость. Но в мудрости — больше всего горя». Похоже, и у меня так.

Когда я видел ее в «Вишневом саде», она была уже немолода. Но мало что изменилось в сравнении с ульяновским портретом[66] — может, грустнее стали глаза?

Лица зрителей на ее спектаклях менялись — она умела их растопить, снова превратить в человеческие.

Лежа в стогу сена с распущенным зонтиком, как-то легкомысленно говорила о своих грехах — как о само собой разумеющемся. Потом поворачивалась к часовне и молилась. Услышав оркестр, тут же отвлекалась, подпевала и пританцовывала, лежа на спине. Все это было как одно большое движение. Так никто на сцене не жил — только Книппер. Даже у Андровской все-таки была игра.

То, что делала Ольга Леонардовна, можно сравнить с Дебюсси. Вы увидите лунный свет, когда светит яркое солнце. У Дебюсси такие «точечки под лигой», что совершенно невыполнимо на рояле. Но Книппер это делала на сцене! Ходила как по клавиатуре, не нажимая на клавиши.

И еще одно ощущение — что играла специально для тебя, не для всего зала. Мне всегда казалось, что я в зале один. Это тоже из Дебюсси: «entre quatre-z-yeux», то есть «с глазу на глаз».

Она любила мои «интеллектуальные шарады». «Серьезные вариации» Мендельсона почему-то принимала за актерские этюды в Школе-Студии. Эти вариации ее веселили, а я все время не понимал, отчего ей так весело.

Однажды устроила мне настоящий экзамен. Сочла начало «Полонеза-фантазии» за этюд по «освобождению мышц». «Так, как вы, Слава, за роялем никто не сидит. Ну, просто развалились… Станиславский бы вам поставил «неуд». Правда я блестяще справился с «делением роли на куски» и упражнением на «эмоциональную память». Дикцию «провалил». Книппер-Чехова, смеясь, рассказывала престарого немецкого актера, который опускал градусник в вино, в суп и при этом приговаривал: «Mein Organ ist mein Kapital» (мой голос — мой капитал). Значит, дикцию я не исправил оттого, что с капиталом мне не так повезло… как Караяну.

Знаете, на чем споткнулась Ольга Леонардовна? На «Сновидениях» Шумана! На нее они ничего не навевали. Вам что напоминают «Сновидения»? Думайте… Ну, конечно же, сновидения! Как это вы догадались?

Когда я вышел от Рихтера, время сновидений уже ушло. Я быстро спустился в метро.

X. Уничтожить свои записи!

Я узнал, что Рихтер не играет, концерты отменены. «Да, болен, — подтвердила Нина Львовна по телефону. — Но вы приходите… часиков в 9 проснется».

В 9 вечера я поднялся на шестнадцатый этаж и приложил ухо к стене: не было ни музыки, ни других признаков жизни. Нина Львовна встретила по-деловому: «Сейчас я разбужу».

Я не ждал ничего утешительного: скорее всего, не выйдет вообще. В лучшем случае попьет чай и опять отвернется к стене. Так он сам описывал свое состояние: «Лежишь, а перед тобой стена… и так хорошо».

Но дверь распахнулась с такой силой, что чуть не слетела с петель. Шаркнув каблуком, Рихтер облил всех одеколоном: «Дезинфекция! Чтобы никто не заразился депрессией!» Увидел мое растерянное лицо и состроил такое же, растерянное: «А выдумали, что я умер? Нет, я только посинел сквозной синевой!»[67]

Предлагают играть трио Шостаковича. Я, конечно, не успею — его нужно долго учить. Пусть предложат Гаврилову. Ну и что, что он невъездной? Ах, невыездной… В идеале — это Гаврилов, Ростропович… А кто же на скрипке? Давид Федорович играл это трио с Обориным и Кнушевицким[68]. Теперь они где-то в другом месте это играют…

Нет, вместо Ростроповича надо Наташу. Я слышал ее со Вторым виолончельным концертом[69]. Что-то незабываемое… В финале человек бродит по лабиринту — хитросплетение дорожек. Кажется, вот нашел выход — нет, снова тупик! А в кульминации — вдруг Минотавр с головой быка. У меня такая картина от игры Наташи Гутман. Невероятное чувство формы… и темперамент!

Три самых любимых сочинения Шостаковича — это Восьмая симфония, Еврейские песни и трио. Восьмая симфония на самой вершине музыки. Это даже для Шостаковича отдельная планета. Сокрушает, переворачивает душу. Мравинский на такой же высоте, как и Шостакович. Они существуют друг для друга — как Гофмансталь для Рихарда Штрауса[70].

Прелюдии и фуги я играл — шестнадцать из двадцати четырех. Автор просил, чтобы я все выучил. Я уже покорился, но через D-dur'ную так и не переступил. Такой наив…

Очень люблю gis-moll'-ную — в духе Бородина. Вначале он в раздумьях по поводу своих химических опытов. А фуга — так это же его суфражистки! Есть такое движение за избирательные права. Вот оно ширится, суфражисток все больше, но к концу они как-то киснут, редеют…

В а-moll'ной есть передразнивание Баха. Как будто нарочно… Но мне это нравится.

G-dur'ная фуга — наверное, «биомеханика» Мейерхольда. Я ее так себе представляю. Шостакович же был под влиянием… «Болт», «Нос» — одни названия чего стоят!

Вот прелюдии играть не хочу. Хотя две мне по-настоящему нравятся. Особенно h-moll'ная. Если делать параллель с Шопеном, то здесь опять все навыворот. Помните, какая h-moll'ная у Шопена? Поэтичнейшая… Северянин? Очень может быть. Или Берлинская Милочка[71]. Как миниатюрная бонсаи, с изогнутым стволом. А что у Шостаковича? «Кондукторша» Самохвалова[72]!!! Самохвалов из школы Петрова-Водкина. Вещь в своем роде, очень запоминающаяся. Женщина с фламандскими формами, половина лица вымазана медным купоросом. Почти что икона.

Я однажды наткнулся на такую. Это еще перед войной. Денег на билет не было, а она начала требовать. Пришлось соврать, что у меня концерт. Соврал, а она поверила. Наверное потому, что ноты были в руке.

Но что же делать с трио — учить или не учить?

Показывает ноты трио и демонстративно откладывает их в сторону. Вместо них открывает толстую книгу с закладками. Это — «Гоголь в жизни» В. Вересаева.

Вчера все время читал про Гоголя, и думал, что начало трио — ползущая болезнь. Болезнь звука? Когда у Гоголя плохо двигалась к голове кровь, он принимал ванны. Что делать мне? Выход один — стена!

Знаете, сколько я уже не играю? Три недели!

(Читает вслух).

«Когда я изъяснил доктору опасение насчет кофею, доктор сказал, что это вздор; что кофей для меня даже здоров и лучше, нежели одно молоко…» Так что давайте пить кофей, а еще лучше — какао!

Совершенно очевидная мысль: в его болезни и в моей что-то есть схожее. Вот все клокочет, бурлит, а потом в одночасье… Тррах! И как из шарика выпустили воздух.

(Продолжает читать).

Ага, вот самое интересное: «Посещавший Гоголя врач захворал и уже не мог к нему ездить». Это единственный способ поправиться — чтоб заболел доктор! Доктора — народ мистический, гофмановский. Сейчас появится доктор Миракль и положит на клавиатуру магнит[73].

У Гоголя смешно заканчивались все депрессии — он возбуждал в себе аппетит. Для этого просил нажарить ему котлет. А потом начинал тащить из них волосы, весело приговаривая: «Это у повара лихорадка, и у него повыпадали последние волосы!» Сам разражался смехом, а всем вокруг было уже не до смеха.

Во второй части трио — путешествия. Чемоданы, чемоданы…

Вот Софроницкий — он любил дома сидеть, в последние годы стал почти затворником. О Лилиной — жене Станиславского — рассказывали, что домоседка была страшная. Актриса от Бога, но география ее не беспокоила. Я же чуть что — сразу на колеса! Как и Гоголь… Тот просто бесился без передвижений.

У меня скоро в Риме концерт. А я не знаю… Не самолетом же лететь — это так неинтересно. Ничего не видно!

Елена Сергеевна, «Маргарита», рассказывала, что Булгаков не сразу решил, что Мастер, Маргарита и Азазелло полетят над Москвой на конях. Сначала он думал о разных фантастических существах. Под впечатлением от работы в Большом театре — там шел балет «Сильфида». Попросил Елену Сергеевну собрать сведения о сильфах и сильфидах. Вот, что она сообщила Булгакову: «Те качества, которые отличают талантливых людей, происходят от их связи с сильфами. Но они плохо действуют на нервную систему».

Дальше пока не знаю… Третья часть трио — зарисовка Гоголя «Ночи на вилле»[74]. В Риме умирает его друг — граф Виельгорский. Шостакович скорбит по Ивану Ивановичу Соллертинскому[75]… Вообще, фигуры Гоголя и Шостаковича чем-то близки. Не зря Шостакович написал две оперы на сюжеты Гоголя!

После того, как я нашел в Альтовой сонате тему из «Игроков», решил посмотреть эту оперу[76]. Она показалась еще интересней «Носа»! Жаль, что кто-то остановил Шостаковича. Ну и что, что не было либретто? У Даргомыжского не было[77]… Наверное, кто-то из друзей и остановил.

Про финал трио трудно говорить. Если продолжать «линию Гоголя», то совершенно ясно: он сжигает свои рукописи. Просит слугу молиться, молится сам. Исступленно.

С какой радостью я уничтожил бы свои записи! Почти все… Оставил бы не больше десяти. Старые мне все не нравятся. Только концерты Листа — хорошо, соната Листа (пиратская), концерт Шопена (ведь тоже пиратский!) и может быть… «Джинны» — но это не из-за меня — из-за Кондрашина[78]! Вы что-то просите? Шестую сонату Скрябина? Пожалуйста, оставляйте, только надо фальшивые ноты исправить. Кто это будет делать? Скрябин? А как быть с кашлем? Назойливый, в самых неподходящих местах. А ведь лето стояло…

Что вам еще оставить? «Бабочки»[79]? (Удивленное, кислое лицо). Ну, что ж, давайте торговаться.

Из последних записей — хорошо прелюдии Шопена из Японии, две пьесы Шумана «Ночью» и «Сновидения», его же новеллетты. Да, и концерт Грига! Все!!! В остальном — где-нибудь да есть брак. Когда буду уничтожать, молиться и не подумаю.

Трио кончается страшно: умирающий произносит свои последние слова. Эти слова очень важны, они почти все говорят о человеке.

Гоголь попросил лестницу.

Мои слова, конечно, никто не услышит.

Но надо ли думать о трио? Пусть обращаются к Гаврилову… И с Гоголем — это только догадки. Может, за этим трио стоит вовсе и не Гоголь, а… Пикассо?

Об Италии тоже лучше не думать. Когда должен быть концерт? Ну, вот так всегда: не буду успевать и полечу самолетом.

XI. «Мимолетность» № 21

По этим маршрутам Рихтер чаще всего попадал в Европу. Основной маршрут — через Минск, Брест и Польшу. «Запасной» — через Киев, Западную Украину и Прагу. По дороге останавливался в самых маленьких городах — в Чернигове, Бобруйске, Молодечно… Не упускал случая поиграть в какой-нибудь новой «дыре». «Почему вы так неуважительно — «дыра»? Да, город N. действительно похож на «дыру». Одна длинная улица… (И неподражаемый свист). Но ведь люди там очень хорошие. Они не виноваты, что здесь родились. У них есть корова, а у вас нет».

Мы направлялись в Киев. Митя Дорлиак довозил нас до Брянска. Там по плану должна была встречать машина Киевской филармонии.

Выехали рано. Заняв привычное переднее сидение, Рихтер дремал не больше получаса, остальное время, почти не шелохнувшись, следил за дорогой: «Вот хороший город. В следующий раз я буду здесь играть. И совсем не дыра!»

В Киеве я играл много — больше только в Москве и Ленинграде. У меня там есть настроение играть. Но вкус у них… избирательный. Что-то нравится, а что-то… например, Прокофьев. Ни Вторую сонату, ни Седьмую они так и не переварили.

И Шимановского завтра не переварят[80]. Вторая соната — очень пиротехническая! То темно, хоть в глаза выстрели, а то искры… искры изо рта[81]. Не забывайте, мы приближаемся к гоголевским местам.

Прокофьева сначала и в Америке не хотели. Когда узнали, что я буду целый вечер его играть… За это я их «угостил» Шимановским и Хиндемитом — вот тогда они на Прокофьева сразу переметнулись: ах, какой у вас Прокофьев! Мы думали, что это только для бисов, а, оказывается, и детей можно водить!

На счет детей у Прокофьева была точка зрения- Первая часть Шестой сонаты ему представлялась строительством нового человека. Я видел индустриализацию… или электрификацию, что хотите. Он настаивал на автомате, «человеке-машине». «В Америке уже вплотную к этому подошли! — Прокофьев сказал это радостно, как будто грядет что-то лучезарно-прекрасное. — А в конце сонаты, когда начинается «азбука Морзе»… автоматы между собой переговариваются».

Рихтер наглядно изобразил последние такты на переднем стекле, чем заслужил нарекание водителя.

Нейгаузу он даже обрисовал, как будет выглядеть «новый человек». «У него совершенно не будет охоты разговаривать, все будет происходить с помощью телепатии. Посылаешь кому-нибудь свой видеообраз, а в нем заложена вся информация: и литературная программа, и соответствующая музыка, и какая-нибудь криптограмма». Говорилось это в присущей Прокофьеву лукаво-деловой манере.

Я замечал в нем склонность к чему-нибудь эдакому, к небольшим странностям… В последних октавах Первого концерта ему мерещились танцующие стулья. И так грохочет оркестр, грохочет все, так еще стулья в Зале Чайковского — вы только представьте! Мейерхольду такое не снилось.

Все, пересадка… Город-герой Брянск!

Простившись с Митей, пересаживаемся в машину с киевскими номерами. Святослав Теофилович обходит ее с четырех сторон, словно проверяя колеса. Грозно смотрит на радио. «Музыка будет?» — спрашивает он водителя. «Полная звукоизоляция!» — следует незамедлительный ответ.

В Брянске четыре раза играл. Это как перевалочный пункт. Тут прямо на концерте встал человек… видимо не очень в себе… и из первого ряда: «Слава, это еще божественней, чем раньше!». Почти в полный голос. Зал аж мертвый, они почему-то подумали, что я могу остановиться.

Может и в самом деле Прокофьев прав насчет видеообразов? У Пазолини я видел изумительный фильм «Теорема». Надо привести вам кассету. Главное, что там совершенно не говорят. Так построено действие, что все понятно без слов.

После того, как я сыграл Шестую сонату Прокофьева в честь Пикассо, он обратился ко мне[82]: «Я вижу человека, который владеет кодом. С его помощью музыканты могут обмениваться сообщениями. Но ваша беда в том, что для этого нужен собеседник — а у вас его нет! Также как нет его у меня!».

Я, как мог, все отрицал: что не знаю никакого кода и что вообще слаб в теории. Пикассо меня недослушал: «Каждый предмет имеет много точек зрения. Для этого я и занимаюсь Эль Греко, Веласкесом, Делакруа. К Мане сделано уже двадцать семь рисунков. Свой код я ищу у них. Вы ищете у Прокофьева… Я поздравляю, вы нашли его!».

Если бы я нашел, я бы уже умер.

Все-таки видеообразы не дают мне покоя. Вот я играю Девятую мимолетность. Передо мной — набросок Тышлера, у которого название — «Сон в летнюю ночь». Конечно, ироническое название. Перед Домом культуры стоит кресло-качалка. Над этим креслом ангелочки занимаются сплетнями, о чем-то судачат. Ну, не так, как на кухне — все безобидней… Теперь с помощью телепатии посылаю этот образ вам. Вы получаете. Нет, мне это не нравится, пропадает главное: как этот образ в вас возникает. И потом — зачем такое насилие? Может, вы увидите не «Сон в летнюю ночь», а «Зимнее утро в… Новокузнецке»?

Комната Якова Зака должна из ничего возникать[83]. Сначала полки, этажерки… и с какой аккуратностью все на них сложено. Потом уже его профиль — совершенно гетевский. Это — Третья мимолетность.

«Арфу», то есть Седьмую мимолетность, я нарочно не играю — из-за моей арфистки. Уж больно корявый у нее ученик.

А вот где я себя вижу за арфой, так это в Es-dur'ном этюде Шопена! В Одессе одна дама все время настаивала: «Светик, зачем тебе фортепьяно? У тебя же толстые пальцы, они с трудом пролезают в клавиши. Переходи на арфу!»

Между прочим, Es-dur'ный этюд — это не кислая серенада, как все играют. Тут надо действительно что-нибудь «высечь». Чтобы Ниночка появилась на балконе. В той бесподобной блузе, как на портрете Кэтеваны Константиновны[84].

Телепатию в себе развивал дирижер N. Для этого в молодости упражнялся даже с хлыстом. Тренировал перед зеркалом властные, завлекающие движения. Это чтобы пробудить в себе демонические наклонности, власть над оркестром. Я еще не читал тогда «Марио и волшебника»[85], а то посоветовал бы N. прибавить к этому стаканчик виски. Ведь у Чиполлы основное оружие — хлыст и виски!

Проявлять власть — это не для меня. Власть над собой, когда только ты и рояль, — это я иногда могу. Но чтобы сделать рабами сто человек…

«Потрудитесь делать то-то и то-то», — говорил оркестрантам Прокофьев. Те строили гримасы: зачем нам эти большие септимы? — но все-таки подчинялись. Mравинскому ничего говорить не надо было — у меня от его гипноза леденели пальцы. Я ему на это «пожаловался», а он так… как будто с Олимпа: «Порепетируйте две недели одно сочинение и не заметите, как сами станете гипнотизером!».

На Симфонию — концерт Прокофьева у нас с Ростроповичем было три (!) репетиции[86]. Кондрашин дал мне несколько дирижерских уроков: «Слава, твердите себе: «у меня все получится, у меня все получится»… Я и вправду начал себе что-то внушать, стиснув зубы. Но получилось так, что гипнотизировать как раз начал Кондрашин. Он уселся напротив в оркестре и не сводил с меня глаз. А взгляд был неподвижный, оценивающий…

Как все кончилось — вы знаете. Я шел за Ростроповичем и споткнулся. Искал рояль… и не заметил подиум.

Концерт прошел настолько удачно, что я решился на второй дирижерский подвиг. Сначала хотел взять какую-нибудь симфонию Прокофьева, но Кондрашин отсоветовал. Решил, что буду дирижировать Второй Бетховена — самой любимой. Но это оказалось сложнее, чем аккомпанировать Ростроповичу.

Репетиции назначили в ленинградской Капелле. Все были настолько уверены, что Рихтер будет теперь дирижером… А я вдруг взял… и все бросил. Для меня дирижирование так и осталось — как мимолетность Двадцать первая?

Шостакович сказал Стравинскому, что хотел бы, как он, дирижировать своими сочинениями. Но что он этого не сделает, потому что боится публики[87]. И Шостаковичу, и Стравинскому легче в том смысле, что не нужно бояться самих себя. Я же испугался… Бетховена. Очень реально представил, как он явится на репетицию и переломит мне дирижерскую палочку. В страшном гневе.

Напел, а, точнее, «прорычал» лейтмотив «Гнева» из «Тристана и Изольды».

Что это? Как, Бетховен? «Тристана и Изольду» нужно знать как Ветхий Завет!!!

Многие музыканты не принимали метод Мравинского. Еще бы, их величества попросили работать!.. Это было сразу после войны Первый скрипач во время репетиции начал отбивать ритм — прямо по дирижерскому подиуму. Весьма демонстративно. В знак протеста.

Евгений Александрович резко наступает ногой на смычок. У скрипача замешательство, он пытается вырвать смычок из-под ботинка Мравинского. Тот не отпускает и переламывает смычок пополам. При этом репетиция ни на секунду не прерывается. Вот уж кто умел власть употребить!

Помните а-moll'ную мимолетность? Очень коротенькую. Это — Зоечка Богомолец, еще такая, какой я ее помню в Одессе[88]. Мы завтра после концерта приглашены к ней на кофейный торт. Самое большое лакомство в мире!

XII. Пустая комната

«Декабрьские вечера» — фестиваль С. Рихтера и И. Антоновой — целиком посвящен Моцарту. После одного из концертов затевается разговор о самом болезненном. Так сам Рихтер определяет для себя «тему Моцарта»: «Его нет ни в детстве, ни в юности, ни в старости… Я искал… Но нигде не нашел. Я уж не знаю, где теперь искать».

Я рассказал Святославу Теофиловичу, что в записях моего отца есть целая «программа» Скрипичного концерта Моцарта[89]… Ангел разговаривает с нами, когда мы еще в животе матери. Ангел и Плод.

— Ваш отец занимался на скрипке? Интересно…

И попросил рассказать ему все, «что мне известно про того ангела».

— Вот видите, очень многое совпадает. Ведь мы же не сговаривались… Теперь послушайте, что я вам скажу…

Вы устроили выставку у меня дома из ваших картин. Они профессиональны, хотя и недостаточно самостоятельны. Ирине Александровне и Нине Львовне они пришлись не по вкусу, а мне одна картина понравилась[90]. Я ее захотел у Вас купить.

Вот что было на ней: Моцарт — тот, которого мы знаем, не очень симпатичный, с портрета Ланге, — держит на руках Моцарта — обворожительного младенца. Моцарт с липкими пальцами, поедающий нокерлы, и Моцарт — ангел[91].

Такое сегодня приснилось. Это все результат вчерашних споров. Мало того, что Олег от Моцарта шалеет, так теперь и вы. Я со всех сторон окружен!

Но если вы думаете, что открыли что-нибудь новое, — вы ошибаетесь. Такой Моцарт, который мечется между светом и тенью, Моцарт в подвешенном состоянии мне известен. Именно его я и не могу ухватить. Чем больше пытаюсь, тем больше ускользает.

Шуберт — это пространство Бога, абсолютное, там нет раздвоенности, нет этих судорог. А Моцарта надо остановить, чтобы успеть рассмотреть… Но именно это и недоступно.

Помните марш из «Волшебной флейты», когда они идут через водопад? Непостижимо! Особенно, когда смотришь клавир. В правой руке — божественная длань, совершенно бесформенная — как ветер… А в левой — похоронный марш, с литаврой… как в замедленной съемке. Бергман этого ничего не понял[92]. Вот и я не понимаю. Конечно, прыщавую девочку на увертюре в любом случае надо убрать! У Бергмана есть один хороший кадр, смешной. Змей, отыграв свою сцену, ходит за кулисами и, кажется, курит. Когда разговор о Моцарте… я тоже хочу курить.

Курение Рихтера — тоже акт творчества, хотя более напоминает курение «папироски». Рука устанавливается на локоть, взгляд и сигарета устремляются в потолок. Затяжки едва заметны, дым выпускается кольцами, с небольшим пыхтением.

Наша «великолепная четверка» замечательно играла «Диссонантный квартет»[93]. Это начало сильно на меня действует. (Пытается спеть). Вот видите, не могу запомнить!

В а-moll'ной сонате, во второй части тоже есть эпизод, когда забываешь, что это Моцарт. Ну, Прокофьев или Стравинский… Но это ничего не объясняет, только больше запутывает.

А-moll'ную сонату чаще всего играю из Моцарта, всегда с удовольствием, но не получается… никогда! Как заколдованная.

B-dur'нaя для меня легче. Ее папа играл, так она для меня и осталась — как знак папы.

Первая часть — романтика. Папа ухаживает за мамой. Очень похоже на арию Папагено с колокольчиками. В общем, цветочки…

Вторая часть — предчувствия. Они часто одолевали папу. И однажды это началось. Появился господин… Но мое правило — ничего об этом не рассказывать. Биография — это самое низкое. Бульвар. Окружающая действительность — еще ниже. Вы хорошо знаете биографию Брамса? Что долго преследовал Клару, а еще что[94]? А биографию Франка? Они совершенно выдыхаются в музыке, от жизни им нужно замкнуться. Вы можете себе представить Шуберта с телефонной трубкой? Я не хочу, чтобы обо мне говорили: «Вчера с дядь Славочкой смотрел «последние известия».

Должно быть больше тумана. Вы же не знаете, был Шекспир или не был? Мне, например, все равно. Важно, что есть текст, а какое имя — отчество… Я это, конечно, не для сравнения. Просто важно, чтобы занавес был опущен. А потом, когда отвешу последний поклон, Вы занавес откроете… А там — ничего. Пу-сто-та. Совершенно пустая комната. Только кучка пепла. Для меня, например, подозрительно, если останутся гаражи, замки и много красного дерева…

Третья часть — не вписывается в мой замысел. Все бегают вокруг моей мамы. Есть моменты суеты, нетерпения. Как будто ее торопят, чтобы скорей появился Светик. Наконец, каденция и долгожданное разрешение. Правда, было бы симпатично? Но, согласитесь, это будет смешно, если я появлюсь под такую лучезарную музыку. Это был бы не я. Никакого сходства!

С Моцартом так всегда. Начинается хорошо, вроде бы все получается… Как доходит до какого-то выплеска — крах! У него — карнавал, у меня — опускаются руки…

Больше всего люблю самую раннюю из F-dur'ных сонат. Вторая часть совершенно особенная — моя первая влюбленность. В кого? — а вот не скажу…

Конечно, если послушаешь Гульда, то чувствуешь себя моцартианцем. Кажется, что его долго держали в темном подвале со связанными руками. А потом вытолкнули на палящее солнце..

Вот Олег очень легкий человек, у него дух — моцартовский. Может, он сделает из меня моцартианца? Но тогда и бахианца, и шубертианца, и шопениста, и скрябиниста. Мне нужно все… или ничего!

К Скрябину, как ни странно, меня подтолкнул Фальк. Он рассказал о «борьбе с тяготением». Я долго не понимал, что это значит, а потом представил как земля уходит из-под ног… и получилась Шестая соната!

В «Супрематическом зеркале» есть очень экстравагантная мысль[95]: «Если пути Бога неисповедимы, то равны нулю. Если наука познала природу, то познала нуль…». И так дальше, в таком духе. Неисповедимость путей Бога — это Моцарт!!! Чем больше хочешь познать, тем скорее приходишь к нулю.

Даже у Пушкина… Я очень симпатизирую Сальери. Он говорит правильные вещи: нет правды на земле. Я подпишусь под этим. Только вместо «Женитьбы Фигаро» надо перечесть «Преступную мать». Это лучшая пьеса у Бомарше. Умолял Бриттена написать оперу…

Как Вы думаете, я мог бы сыграть Сальери?.. А мне казалось, что мог бы. Во всяком случае, отравить… например, Гаврилова. Когда он играл g-moll'ную сюиту Генделя, у меня эта мысль была. Можете это Гаврилову передать.

Все же круглые идиоты! Думают, что Пушкин выдвинул историческую версию. Они это всерьез анализируют, подвергают сомнению, снова анализируют — мог или не мог отравить? Какая разница! Это же по-э-зи-я!..

Хотите эксперимент? Я вам принесу текст Бомарше, вы будете его читать. Попробую под ваше чтение импровизировать. Так было и с Бриттеном — я ему показывал, какая должна быть музыка. Мы, конечно, выпили много вина, иначе бы я не отважился… На что он мне и сказал: «Вот тебе и надо писать эту оперу!».

Мне страшно нравится эта пьеса. Все постарели, страсти улеглись… И тут выясняется, что сын Графини от Керубино! Представляете, как все меняется! Значит, подозрительность Графа в «Свадьбе Фигаро» оправдана! И, значит, Графиня порядочная притворщица! Зная «Преступную мать», надо иначе ставить Моцарта. Все серьезней и опасней! И Керубино не такая уж куколка!

Передо мной появляется книга — «коричневый» Бомарше, и сразу открыта в «нужном месте».

Вы будете читать за Графиню, когда она в обмороке. Нужно повторить тот же прием, который использовал Бриттен. У него в «Curlew River» Безумную мать поет Пирс[96]. Теперь слушайте музыку…

Пощелкивая языком, пальцами, Рихтер имитирует ударные. Добавляются одинокие ноты в басах… Я читаю: «Боже мой! Перед лицом двух моих судей! Перед лицом мужа и сына! Все известно… и я преступница по отношению к ним обоим!»

У вас много соучастия, вы себя жалеете. Все жестче, безучастней, как в Кабуки. Забыл главное — надо исчезнуть за ширмой из бамбуковых палочек! («задергивается» зеленой занавеской). Музыка какого-то обряда. Только один такой звук — и всем ясно, что вышла луна. Только удар по большому барабану — и все нагибаются как будто под градом. Попробуйте читать холодно, на одной ноте

Я продолжаю читать: «Преступная мать! Недостойная супруга! Одно мгновение погубило нас всех! Я внесла смуту в мою семью…».

Хороший прием — решить этот сюжет в японском духе. Неожиданно, правда? Представьте, если бы Куросава захотел снимать «Преступную мать»! Он бы все снял по-японски…

Я знаю, вам не хватает лица! Надо нанести белила, но, как назло, нет горячей воды — нечем будет смывать! Несколько шрамов я все же вам нарисую. Набросьте кимоно… Знаете, у мене еще есть такие папочки — со зловоньем! Читайте и пробуйте жестикулировать. Забыл главное — свет! По идее должны быть газовые фонарики..

Через минуту я уже в луче фонаря. Палочки издают «зловонья». Фломастерами разных цветов нарисованы шрамы. И все — на предельном серьезе, как будто сейчас — генеральная, а завтра — премьера.

Начинаю читать сначала. На словах «пусть смерть моя искупит мое злодеяние!» раздается крик Рихтера: «Теперь падайте! Она должна умереть!» Падает сам, но не совсем удачно — не «по-театральному». Держится за ногу и, наконец, смеется.

Нужно было снимать на камеру!.. Но божество мое проголодалось[97]! Пора подумать об ужине…

(Прихрамывая, отправляется на кухню).

Знаете, чего бы я сейчас хотел? Сыру, похожего на мыло, и окаменелой колбасы. От нее должно пахнуть дегтем[98]. Это мой любимый чеховский рассказ. Там это все в лавке можно купить…

В «холодильнике Рихтера» залежалось только сакэ. Больше ничего не было. Пришлось через всю квартиру идти к «холодильнику Нины Львовны». Бутылочку сакэ прихватили с собой.

XIII. Дама пик

По дороге из Музея А. С Пушкина живо обсуждалась выставка «Век Моцарта».

— Очень хорошая выставка. Понятно, что тогда жили совершенно другие люди. Все без спешки, все основательно! Когда будут делать выставку о нашем веке, как ее назовет Ирина Александровна? Есть несколько достойных имен: Эйнштейн, Шостакович, Пикассо. Хорошо звучит «Век Эйнштейна», но «Век Моцарта» лучше. В первом названии нет души. Что открыл Эйнштейн — теорию относительности, фотоэффекты?.. Но после него придут другие и также что-то важное откроют. А Моцарт ничего не открывал, просто предвосхитил Бетховена, Шопена, Дебюсси, Стравинского… Просто писал много музыки — без остановки… Смотрите, он даже в «Вариации на вальс Диабелли» проник — в мою любимую ХХII-ую вариацию! Вот сегодня потихоньку и начну вспоминать… Их надо года три-четыре учить, чтобы хорошо сыграть.

Снег лепил нам в глаза, погода вообще была не для прогулок, но Святослав Теофилович остановился под уличным фонарем и стал изучать снежные хлопья.

— А это уже и не Эйнштейн, и не Бетховен. Снежные хлопья «открыл» Чайковский!

Уже почти сразу, как я начал играть, я его заметил — краешком глаза. Он сидел в ложе прямо напротив рояля. Это была первая вариация «Alla marcia maestoso». Он уткнулся в артистично сложенные руки. Я его еще раз поймал взглядом — ведь видел я далеко! — он сидел в той же позе, погруженный во что-то свое.

Это был Петр Петрович Кончаловский, знаменитый художник, а играл я — первый раз в Москве — Вариации на тему Диабелли Бетховена.

У меня именно на этой вариации что-то мелькнуло: это же его тема! Эти «мусоргские» ворота! Вмиг вспомнились все его «крепкие выражения»: «Ваш любимый коршун (подразумевался Матисс) вырывает у Прометея сердце, а нас пускает по матери!» Но главное — (это я слышал от него не paз): «Надо быть гранитным, Слава! Гранитным!» «Вариация Кончаловского» вскоре закончилась, и я эти мысли от себя отогнал.

После концерта, в артистической, Петр Петрович поведал, что эти «Вариации» — самое сильное его движение от музыки и что своим исполнением я не разочаровал. Действительно, случалось, что я играл хуже.

«А знаете, что у меня есть сценарий на эти «Вариации»? Хорошее бы получилось немое кино. Лучше, чем у Протазанова»[99]. Я рискнул предположить, что это будет фильм про жизнь Бетховена. Ведь говорят, что в XVII-ой вариации запечатлен поцелуй некой Амалии. «Ничего похожего! Чушь…Это будет «Пиковая дама» Пушкина! — резко оборвал Кончаловский. — Главное, что XVIl-ую вариацию ты играешь как мамонт. Грандиозно! У меня на ней все строится. Это как продолжение бала, только во сне Германна. Он видит зеленый стол, кипы ассигнаций, гнет углы и загребает к себе золото… А перед следующей вариацией — «короткий вздох о потере своего фантастического богатства!»

Надо сказать, «интеллектуальные шарады» пользовались успехом в Буграх, когда я жил там у Анны Ивановны Трояновской. Кончаловский охотно в них участвовал. Но музыка, которую я играл, чаще всего навевала ему натюрморт или что-нибудь сезанновское. И вдруг — «Пиковая дама»!

Он все обосновал. С ХХ-ой вариации по ХХIII-ью действие происходило в спальне Графини. Сцене отпевания отводились XXIX-ая и ХХХ-ая вариации. Наконец, призрак… Он являлся в грандиознейшей XXXI-ой вариации. Тут Кончаловский мыслил хореографическую сцену: «Графиня снова должна быть молодая, как и в Париже, где она блистала… Эта вариация — их торжество с Германном!» Что фуга — игра у Чекалинского, а последний менуэт — Германн сидит в сумасшедшем доме, я уже догадался сам. Такой же менуэт в сумасшедшем доме у Стравинского в «Rakes Progress»[100] — но я тогда об этом не знал!

Довольный произведенным эффектом, Кончаловский открыл мне, что эти фантазии возбудил в нем Мейерхольд, когда был его моделью. Вы помните — Мейерхольд на фоне пестрого сюзане, всклокоченные волосы[101]? Очень сильная вещь!

«Слово за слово мы разговорились о его постановке «Пиковой дамы» в Ленинграде. Мейерхольд с жаром рассказывал про все издержки либретто и излучал уверенность, что только в его редакции будет теперь идти «Пиковая дама» Чайковского». Но именно в этот момент меня и посетила моя «Дама» — я соединил два своих любимых сочинения — в литературе и в музыке. Просто так, из хулиганства… чтобы дать волю воображению».

Когда Кончаловский все это «пропевал» своим роскошным баритоном, я вдруг вспомнил — «Бубновый валет»!!! Кончаловский — один из его создателей. Там и Ларионов, и Лентулов, и Фальк… Только Фальк в «Красной мебели» уже оторвался от них.

Когда я из Одессы приехал в Москву, то хотел написать симфонию. Под впечатлением от Красной площади — она меня больше всего поразила. Я тогда еще не знал Фалька, но когда увидел его «Красную мебель», понял: я опоздал! Он сделал то, что я задумал в симфонии. Конечно, он сделал это блестяще, совершенно — тут вся страна, которая купалась в красном цвете!

«Как ты думаешь, кто бы мог в моей «Пиковой даме» сыграть Сен-Жермена? — спросил Кончаловский. — Кто изобретатель жизненного эликсира?»

Я ответил, почти не раздумывая, — Софроницкий! У него необыкновенное благородство, аристократизм (самый аристократичный Шопен!), и происхождение (он праправнук Боровиковского), и способность сотворить чудо, которое от него как по часам ждали. Даже в самом неудачном концерте, когда все было «под рояль», вдруг такая мазурка Шопена, что все переставали дышать.

Под а-moll'ную мазурку Мария Лопухина могла бы сойти с портрета Боровиковского. И тут бы все ахнули: смотрите, она совершенно несентиментальна!

Павел Первый давал бы парад под fis-moll'ный полонез — такая там сила, такая выправка.

А в es-moll'ной прелюдии в течение нескольких секунд день превращался в ночь. Прямо на наших глазах. И шел дождь из свинцовых капелек (следующая, Des-dur'ная прелюдия). Не забывайте, Софроницкий родом из Петербурга, там всегда такой непрерывный дождь.

Я приехал к Владимиру Владимировичу домой, и разговор долго не клеился. Не знаю, с чего он решил устроить эту встречу. В его выражениях тогда что-то промелькнуло: вы такой всеядный… а я вот совсем не такой.

После этого он прочитал несколько строчек из Блока, из «Незнакомки» — чтобы завязать разговор. Поговорил о роли Звездочета. Я тогда не придал этому значения… но именно с того момента меня потянуло к Блоку, и я стал им зачитываться. А ведь еще в Одессе написал шесть романсов на его стихи!.. От Софроницкого, как от мага, сыпалось какое-то изобилие. Блок для меня теперь второй — после Пушкина.

Не так давно я узнал, что у Владимира Владимировича была стеклянная елочная игрушка — Звездочет. И однажды, вешая его на елку, он произнес: «А знаете, ведь это — Рихтер!» Как вам кажется, я похож на Звездочета? Мне бы сейчас колпак…

Натягивает дубленку на голову и фальцетом напевает арию Звездочета из Римского-Корсакова[102]. «Разве я лишь да царица / Были здесь живые лица…»

Тогда я никак не поддержал разговор — и оттого, что зажался, и оттого, что не знал хорошо Блока. Софроницкий предложил брудершафт и, не дождавшись моего согласия, ушел за вином. Я подчинился. Брудершафт был выполнен по всем правилам. Перескажу вам его по кадрам.

Сначала налили вина и поудобней скрестили руки.

Смотрели друг другу в глаза, как в пропасть. Моргнуть никто не посмел.

Отпили вина и подождали, когда оно согреет горло.

Владимир Владимирович произнес: «Гений!»

Я на секунду смутился, потому что такого не ожидал. И тут же ответил: «Бог!»

Поцеловались трижды и сказали: «ты».

Если я — Звездочет, то он действительно Сен-Жермен. «Скрябинская спираль» привела его к изобретению жизненного эликсира. Этим эликсиром все пользовались, и я какое-то время тоже.

Дальше — самое интересное. Кончаловский очень тактично сначала намекнул, а потом и просил, не соглашусь ли я «сыграть»… Германна? Некоторые мотивировки меня убедили. Во-первых, я только что появился в роли Листа[103]. Об этом все говорили, как о событии. Во-вторых, — пушкинские характеристики. По мнению Кончаловского, все подходило; «обрусевший немец, сильные страсти и огненное воображение». Но тут он вспомнил о «профиле Наполеона и душе Мефистофеля» и как-то замялся, поник. Даже стал передо мной извиняться.

А меня это так захватило, что я тут же придумал выход. Если уж из меня сделали Листа, то гримом можно сделать и Наполеона. А у Мефистофеля… и тут меня осенило: у Мефистофеля не может быть никакой души! Александр Сергеевич здесь не прав, в этом его можно поправить.

Мы оба засмеялись и, довольные, никогда уже больше не вспоминали «Пиковую даму»… Бетховена!

Один раз еще вспомнил я. Когда посмотрел фильм Протазанова Наверное, немые фильмы я больше всего люблю смотреть! Из Мозжухина, который играл Германна, сделали настоящего Наполеона. У него даже шапка такая, будто он руководит Бородинским сражением. Великолепна сцена, когда молодая графиня в спальне ждет молодого повесу. Но вмиг все меняется — перед нами уже старуха, а перед ней на коленях — Германн! Я мысленно «подложил» эту диковатую «прокофьевскую» вариацию из Диабелли[104]… Что ж, очень может быть, возможно, Кончаловский и прав!

Наконец, мы достигли шестнадцатого этажа его дома. Рихтер ни чуточки не замерз, устроился в кресле, а я отогревал ноги у батареи.

Знаете, что бы сейчас хорошо? Послушать «Пиковую даму» Пушкина, и чтобы читал Дмитрий Николаевич[105]. Между прочим, он мог быть замечательным Томским.

Вот все немного побаиваются «Пиковой дамы»… и я побаиваюсь. Хотя «кабалистику бы перенять» не мешало. Нарумов правильно упрекал Томского. Я, конечно, кабалистику понимаю по-своему. Для меня вот такая программа — «Бетховен: Тридцатая, Тридцать первая, Тридцать вторая сонаты» — верх кабалистики. Соблюдены и симметрия, и хронология. Когда Поллини играет сначала Шенберга, а потом Бетховена — я внутренне как-то сжимаюсь[106]. «Франческа да Римини» была у Мравинского слабее Шестой симфонии Шостаковича и «Аполлона» Стравинского только потому, что он ее ставил в конце.

В Бетховене главное круг. Абсолютная симметрия. Но добиться этого трудно. Мне показал Фальк, что круг делается двумя руками (чертит в воздухе). Две клавиатуры!

В Скрябине круг нужно растянуть, он уже похож на яйцо. Яйцо, обвитое змеей ' В Пятой сонате нужно хорошенько по нему треснуть, и дух вырвется вон!

XIV. Белый или рыжий клоун?

Моя жизнь в Беляево на девятом, последнем этаже была безрадостно-тусклой. Там можно было или спать, или… удавиться. Не было ни телефона, ни звонка в дверь. Кое-какая мебель… Радовал старый проигрыватель и холодильник «Морозко» — почти мертвый.

В одно прекрасное утро в дверь попытались вломиться. Это был даже не стук, а настоящий грохот. Так грохотать может только милиция, — прикинул я. — Время «андроповское»… так что лучше открыть.

На пороге стояли Святослав Рихтер и Олег Каган. Олег виновато улыбался, протягивая мне печень из магазина «Березка»: «Извините, что так… без приглашения…» «Сразу — в холодильник! — распорядился Рихтер. — Из мяса надо есть только печенку — это самое вкусное! С Ниночкой я немного повздорил, поэтому, если можно, проведу у вас три часа. Олег за мной заедет, и мы поколесим в Горький. Как вам такой план?»

Пока я закрывал за Олегом дверь и закладывал печень в холодильник, Рихтер распахнул окно и уселся на подоконник. Так, что одна его нога, левая, вместе с ботинком, перевесилась на улицу. Я непроизвольно издал междометие. В ответ Святослав Теофилович приложил палец ко рту: «Ничего страшного! Я давно так не висел. Дайте побыть циркачом на проволоке!» Я стал настаивать, чтобы он «опустился на землю» и пощадил мои нервы. «Ну, еще три минуты!» — взмолился Святослав Теофилович.

Из меня клоун бы вышел? Ну, раз у вас такая реакция… Рыжий клоун… Я бы хотел кататься по земле, быть вечным ребенком… В душе я такой. Помните, как гримируется Эмиль Янингс в «Голубом ангеле», как наклеивает нос? Что-то похожее вышло бы у меня! Совершенно прибитый. Я бы выступал в паре с Тутиком. Наташа бы всех смешила, а из меня бы лились слезы, фиолетовые.

Но все-то уверены, что я — белый клоун. Что очень большой эстет, люблю чувствовать превосходство. Это потому, что много играю Прокофьева. Ведь я же зеркало, а Прокофьев был белым клоуном.

Я его первый раз увидел на Арбате. В ярко-желтых ботинках, весь клетчатый, с красно-оранжевым галстуком. У Ламмов, где собиралось высшее общество, Прокофьев сразу подал себя так… несколько свысока, как будто всех ставил на место: «Я тут стою вас всех!»

Как только началась Шестая соната, Павел Александрович Ламм отодвинулся от рояля подальше. Непроизвольно. А мой папа воспринял эту музыку даже буквально: «Ужасно, как будто бьют все время по физиономии! Опять ттррахх! Опять… Нацелился: ппахх!»

Мой дебют получился клоунским. Пятый концерт Прокофьева, наверное, самое клоунское сочинение. Так все и восприняли. Вот — выход, вот — начинаются фокусы… Но, если вслушаться, все они — и рыжие, и белые — ужасно одиноки. Наревели столько, что получился фонтан из слез. Они в него кинут лепестки белых роз и снова будут реветь…

Помните представление в психиатрической клинике[107]? Это лучшая сцена во вчерашнем фильме. Клоуны летают, ангелы играют на гармошке… а люди в серых халатах уставились в пол. Никакой реакции. Так примерно играл Пятый концерт и я. Взглянул в зал — кислые лица, как будто их это не касается. А потом вдруг ничего — вроде как обрадовались, что уже кончилось. Прокофьев так и сказал: «Они, наверное, ждут от вас ноктюрн Шопена!»

«Клоуны» — хороший фильм. Но у Феллини лучше получаются клоуны-женщины. И Мазина в «Ночах Кабирии», и та мамзель, что играла Градиску[108]. Музыка Нино Роты чудесная… но мне бы в «Клоунах» не хотелось такой музыки. Помните того уникального клоуна, снятого на пленку, совершенно внемую? Всего несколько кадров. Вот это действует.

И финал запомнился. Клоуны устраивают спектакль для себя — не для широкой публики. Еще большая степень свободы, откровенности. Они говорят все, что думают, переодеваются, никто их ни в чем не ограничивает. А главное, что арена — круг Магический круг. Совершенная форма им задана.

Клоуны — переодетые ангелы, поэтому они такие бесполые. Поэтому всему — всему радуются. Ведь нам это предписано: радоваться!

Садимся завтракать. Святослав Теофилович разбивает крутое яйцо о свой лоб, сдирает скорлупу. Пытаюсь протестовать против такого варварства, получаю отповедь: «Купол Браманте и Микеланджело для этого и предназначен![109]»

Чтобы сыграть «Шута Тантриса» Шимановского, надо одеться клошаром[110]. Чтобы все было по-настоящему. Публика, конечно, скажет, что я сошел с ума и сдаст билеты. Хотя ведь от фрака отказался я первый. Не представляю, как можно играть «Тантриса» во фраке! Вы помните — Тристан бреется наголо, до крови исцарапывает лицо. Является к Изольде юродивым. Его признает собака…

(Имитирует собачий вой — очень достоверно).

В Лондоне меня мучила бессонница. Все время была красная луна. Крыши у домов как будто покачивались. Я открывал окно и издавал нечто подобное… Это был весьма дорогой отель и жильцы утром жаловались хозяину: «Безобразие, у вас под окнами воет голодная собака! Накормите ее!»

В каждом сочинении нужно выверять пластику. Самое важное — как можно выше сидеть. Чтобы клавиатуру чувствовать под собой. В а-moll'ном этюде Листа резко перебросить себя к краю клавиатуры. В Шестой сонате Прокофьева (показывает сжатый кулак) надо врезать им так, как в настоящей драке. В последнем аккорде Полонеза — фантазии так выпрямлять спину, чтобы хрустнули все позвонки. Как будто что-то в себе победил.

Однажды поспорили с Толей Ведерниковым, кто лучше сыграет носом[111]. Я выбрал начало А-dur'ной сонаты Моцарта. Встал на колено: левой рукой — бас, носом — мелодию. Вдвое медленней и… очень много грязи! У Ведерникова я выиграл, но Моцарту, наверное, бы уступил. Он ведь часто так забавлялся.

Вы не были у меня на Карнавале? Вы бы видели мое лицо… Это все пошло от родителей, они любили такие машкерады. Папа играл Юмореску Шумана, а я под музыку Einfach und zart наряжался Пьеро. Колпак, натуральные слезы…

А фокстроты свои вам не играл? Один был даже неплох, под влиянием «Генерала Левайна-эксцентрика». Дерибасовская, нэп, все чем-то торгуют… У Шостаковича это абсолютный шедевр — «Купите бублики![112]» Наташа Гутман лучше всех ими торгует.

Конечно, самый главный клоун — Стравинский. Совершенно белый — как алебастр. Король клоунов. Поэтому он совершенно особенный. У него беспристрастный взгляд на всех — вообще без рефлексов. Он и смеется беззвучно, как будто во сне.

Знаете, что мне приснилось, когда я играл «Движения»? Плод! Самый обыкновенный плод! Сначала он как синий комочек, величиной с кулачок. Потом начинал расти, раздувался, вот уже такой головастик… А когда появилась такая же лапа, как у меня, я испугался и проснулся.

«Движения» — это пособие по анатомии! Ощущение, что серое вещество медленно растекается по всему телу.

Стравинский в «Движениях» уже постаревший клоун. Как у Феллини, когда он объезжает квартиры бывших клоунов.

Мне нравится в Стравинском его объективность. В этом плане он пошел дальше Дебюсси. Я добиваюсь от всех именно объективности. Она не может быть абсолютной, но о чем-то же можно договориться? Почему они не пришли в Париже на Шимановского? В Бресте пришли, а в Париже — нет[113]? Мне не нужно, чтобы все говорили: Шимановский — великий, Шимановский — равный Шопену. Но прийти и признать: да, он хороший композитор, можно? Хотя бы из любопытства. От сонат Шуберта все изображали рези в желудке: как можно так долго, когда уже будет «фактура»? Но сейчас все с удовольствием слушают — я их заставил! И Гульд, оказывается, слушает. Да, кому-то больше нравится, кому-то…Это уже дело вкуса. Но объективно: это хорошая музыка!

Объективно: Моцарт и Стравинский — самые великие. Их техника совершенна. Моцарт в «Cosi fan tutte», Стравинский в Симфонии псалмов, в «Rakes Progress» открыли что-то наподобие философского камня. Моцарт в XVIII веке предвосхитил Дебюсси. Стравинский из ХХ-го века вернулся к добаховской музыке: к Джезуальдо, Монтеверди…

Но в человеке побеждает субъективное. Для меня это — Вагнер, Шопен, Дебюсси. Их последовательность я все время меняю — зависит от случая.

Нет, все это недостижимо! Сам Стравинский, призывая к объективности, вдруг начинает клеймить Вагнера. И все портит А Дебюсси называл Бетховена варваром. Это и не субъективно, и не объективно — это просто распущенность. Прокофьеву не давал покоя Рахманинов. Рахманинова все пинают, дошли до того, что говорят: «Ну, этот… из прошлого века…» Стравинский вспоминает, что носил Рахманинову мед — больше ему сказать о нем нечего!

Клоунство Стравинского вышло из балагана, из его «Петрушки». Кажется, он сам это признает.

Пробует читать из «Балаганчика», но забывает

«И ты узнаешь, что я безлик… тра-та-та… твой черный двойник!»[114]

Помните фотографию Стравинского в черных очках? Или как Чаплин в Голливуде его раскачивает на цирковом колесе? А с Хиндемитом? Хиндемит в «тройке», все «comme il faut», Стравинский — в галстуке и бриджах! Как клоун. Ему это идет!

Только он мог столько намешать в «Персефоне»[115] — мимы, чтица, детский хор… но полное ощущение, что ты в Аиде.

Это же самая большая мечта: какую-то часть года проводить на земле, проглотить зернышко граната и провалиться в царство мертвых. На каникулы… Я видел одну современную постановку, где опускались на лифте в окружении шахтеров.

Адонис там проводил треть года. Я бы с тетей Мери сочинял сказки. И с удовольствием работал бы посыльным. Генрих Густавович делал бы через меня наставления ученикам…

Наверное, идеальная оперная форма — в «Эдипе»[116]. Котурны, обезличенный хор, капюшоны… Когда Стравинский сочинял арию Эдипа, он уже видел китайскую маску

Самая впечатляющая маска — Черта! Опасная! Смотрите, и в «Истории солдата», и в «Потопе», и в «Rakes Progress»[117]. Там по-настоящему испытываешь дрожь. Сцена на кладбище — продолжение пушкинской «Пиковой дамы»[118]. Последний аккорд перед эпилогом — как последняя песчинка на песочных часах. Это действует на меня также сильно, как «Взгляд Тристана» или скрябинское «en délire» (в исступлении)[119].

А теноровая ария и «последующий Моцарт» в E-dur'e[120]? Как могло прийти в голову поместить эту музыку в бордель? Постановка, игра артистов — все тогда должно быть на уровне Пикассо, его эротических рисунков.

Я бы хотел сыграть двухрояльный концерт (проблема — с кем?)[121]. Стравинскому хорошо — он заказал «Плейелю» двойную клавиатуру в форме ящика. А мне что делать? Могу записать обе партии в студии — их потом совместят. Теперь техника все позволяет… Но я никогда не пойду на это — ансамбли написаны для живых музыкантов, а не для мертвых… Вот когда отправлюсь туда на каникулы (указывает пальцем на пол)…

У вас в комнате все как я люблю — вообще без мебели. Так было и у японцев, пока не пришли «наши». Матрацы на циновках из рисовой соломы — самое удобное. В одной из своих прошлых жизней я точно был самураем!

Снова подходит к открытому окну — я держу его за руку, не подпускаю.

А вид из окна ничем не поправишь. Такой же был у нас с Ниной Львовной, когда мы жили на Левитана[122]. Я ведь запечатлел… «Двор на улице Левитана» я вам презентую[123]. Может, это и не в вашем вкусе… не бог весть что… но память о том, как я пришел к вам с печенкой, останется.

XV. «Скиталец»

План прогулки был составлен заранее: от Яузских ворот до Арбатских — и дальше по арбатским переулкам.

— Это не самый трудный маршрут — вы не устанете. Потом я покажу несколько важных для меня скамеек, я там часто назначал встречи — на Покровском, на Чистопрудном… Не подвела бы погода. Яузский бульвар — самое любимое место. Здесь никто никогда не найдет. Я удивлен, почему его не приметил Булгаков. Тут от Москвы как будто отрезан.

До Арбата мы шли полдня. Скамеек оказалось семь. На каждой сидели минут по пятнадцать, молчали.

— Расскажите, что с ними связано? — допытывался я, усаживаясь на скамейку в самом центре Страстного бульвара.

Вместо ответа Святослав Теофилович натягивал кепку на самые брови, поднимал воротник, съеживался. Оказывается, мимо проходил «нежелательный человек». Ближе к Арбату я все-таки разговорил его.

Ну, что за вопрос… Что это значит — самое любимое сочинение? Я — странник, странствую по сонатам, экспромтам. Из одного века в другой. От Баха… опять к Баху. Но, представьте, именно поэтому у меня и есть самое любимое сочинение. Угадайте с трех раз. Нет, не Тридцать вторая. Я в каком-то смысле даже больше ранние сонаты люблю… Нет, не Восьмая Прокофьева. Нет, не Скрябин — хотя Пятая соната — это уже горячо… Это — шубертовский «Wanderer», моя путеводная звезда. Я боготворю эту музыку и, кажется, не так сильно ее испортил.

Для человека на земле — это главная тема. Он здесь странник, ощупью ищет Обетованную Землю. Когда ему светит звезда — он идет, когда он ее теряет — то останавливается.

Останавливаемся на улице Воеводина, у дома 8/1.

Хороший дом… Раньше это был Малый Толстовский переулок Скрябин здесь пожил недолго. У него случилось то же, что и у меня. Этажом ниже жил Владимир Маркусов — он занимался у Игумнова. Очень прилежный пианист. Скрябин пытался установить время для занятий, двигал рояль из одной комнаты в другую — ничего не помогало. И тогда он отсюда съехал.

У Шуберта есть еще песня «Скиталец». Вы помните, как это звучало у Фишера-Дискау: «Не прерывай своего движения. Будь добрым, но будь одиноким».

Не понимаю, как можно сидеть на одном месте? Мы все были «закрыты», но ведь можно было идти по окружной дороге, вокруг Москвы! Лишь бы идти! Там же нет «железного занавеса». Я два раза так обошел Москву. Однажды зашел в лес и ждал ту самую птичку[124]… Как Зигфрид из тростинки пытался сделать свирель. Ничего не вышло. И на свист она не прилетела. Разбудил только какого-то пьяницу. С топором.

Я долго не понимал, почему Вотан у Вагнера превращается в Странника, откуда это жизнеотрицание? Что за противодействие самому себе?

Человек проходит такой путь: от борьбы — к отрицанию, к погружению в себя. Я — не исключение. Уже погружаюсь.

Поначалу ковка меча, удары по наковальне, к концу — удаление на свою Валгаллу[125].

Знаете, как я играл «Аппассионату» в Нью-Йорке? У-жа-са-ю-ще! Мне казалось, что я — Прометей, несу американцам огонь, чтобы выжечь под ними землю. Так составил программу, чтобы начать с Бетховена, а закончить Пятой сонатой Скрябина. Но им этого ничего не нужно, хотя я все равно доволен, что там играл. Я же — странник!

Еще одна остановка на улице Луначарского, 8.

Вам нравится этот дом? Здесь было музыкальное издательство и принадлежало С. Кусевицкому. Он ведь дирижировал премьерой «Прометея»!

Меня склоняли играть «Прометея» со светом[126]. И я бы, конечно, играл… Только мне непонятно, почему тональность C-dur красная? Якобы и Пифагор так считал. Но ведь C-dur совершенно белый! По Римскому-Корсакову тоже белый. Этот цвет хорош тем, что принимает, впитывает любые оттенки. И тень на белом самая устрашающая!

C-dur'ный этюд Шопена — белый. Я его около двухсот раз сыграл. Ослепительный этюд — от силы белого почти слепнешь. С-dur'ная, Третья соната Бетховена — черно-белая, гравюра на металле!

На чистый холст наносится розовая, голубая краски, с каждым проведением темы краски расцвечиваются, смешиваются. Это — финал C-dur'ной «Авроры». Я ее не играю только потому, что она уже сыграна. Сыграна Нейгаузом. Сыграны и е-moll'ный концерт и h-moll'ная соната Шопена, и «Крейслериана» Шумана. Им же. Лучше не сыграть.

Юдина так сыграла А-dur'ный (Двадцать третий) концерт Моцарта, В-dur'ный экспромт Шуберта, что после нее не хочется. И после A-dur'ного интермеццо Брамса — все будет неловко.

После Софроницкого можно забыть о fis-moll'ном полонезе, о g-moll'ной прелюдии Шопена, о Третьей, Восьмой, Десятой сонатах Скрябина.

Гилельс так «отгрохал» d-moll'ный концерт Брамса, что эту тему я для себя закрыл.

За Гавриловым — «Скарбо», «Исламей», «Ромео и Джульетта перед разлукой»[127], но главное — Третий концерт Рахманинова.

В этом списке не хватает Гульда, но я его нарочно «забыл» — он везде допускал нарушения: игнорировал повторы. Вот в d-moll'ной фантазии Моцарта повторов нет, и сразу какой результат! Хотя я бы эту фантазию все равно не играл!

Надо сказать всем, чтобы к этим сочинениям не прикасались лет двадцать пять! Ноты выдавать только музыковедам.

Теперь останавливаемся у ресторана «Прага».

Знаете, как раньше его называли — «Брага»! Знаменательное место. Ольга Леонардовна рассказывала, что Чехов здесь отмечал премьеру «Трех сестер». Скрябин праздновал исполнение «Прометея».

(Разглядывает небо). Облака! В точности как у Листа — серые[128]. Скрябин ввел в партитуру «Прометея» «стальной цвет с металлическим блеском». Что-то похожее…

Я не очень верю в скрябинское «Luce». Для меня, например, Es-dur — красный. Но, сколько Es-dur'ных сочинений, столько и новых оттенков. Давайте будем перебирать: алый, рубиновый, пурпурный, яхонтовый, пунцовый, багряный, малиновый, как мак, как грудка у снегиря…

У Дома-музея Скрябина, на Николопесковском.

Это последнее его пристанище. Сюда приходили и Бердяев, и Алиса Коонен…

Для меня в Скрябине важно, что он тоже странник. Много играл и в Европе, и в России. Ему нравилось в Лондоне — я его понимаю. Один из родственников Генри Вуда рассказывал[129], что, расплачиваясь, Скрябин обязательно одевал перчатки. Англичане находили в этом аристократизм, а на самом деле — обыкновенная мнительность. Скрябин всего боялся… и заражения тоже. Кто чего боится…

Говорят, он мужественно переносил операции. Ему изрезали все лицо, но не спасли.

У меня был случай в Польше — пренеприятный. Авария. Голова разбита, много потерял крови. За два часа до концерта надо накладывать швы. Меня уговаривали на операцию под наркозом, чтобы потом отменить концерт. Перенести. Но я настоял, чтобы швы наложили без наркоза. С мыслью: все! доездился! — я отключился. Был без сознания. Первое, что спросил, когда очнулся: «Что я сегодня играю?» Мне ответили: «Прелюдии и фуги Шостаковича». И я опять в обморок! Потом на меня нацепили тюбетейку, и я играл.

И Шуберт, и Скрябин мало постранствовали. А я все мечусь — по двум направлениям. По направлению к Свану — там все такое чувственное, с грехом пополам. Или к Германтам — там «чистая духовность» и… сны[130]!

Хотите, расскажу вчерашний сон? Только не упадите в обморок! Это все ваш Андерсен… У него есть такая «сказочка» — про красные башмачки[131]. Одна девочка их никогда не снимала и появлялась в самых неподходящих местах. Ей все делали замечания, а она от восторга начинала танцевать. Затанцевалась и не смогла остановиться. Тогда девочка обратилась к дровосеку и он отрубил ей ножки вместе с этими башмачками. Девочка, счастливая, заковыляла на костылях в церковь, а башмачки так и продолжали танцевать — по всему белу свету. Я все это прочитал на ночь… и вот, что потом увидел.

Я без остановки барабаню пальцами.

У пианистов есть такая привычка, хотя я за собой ее не замечал. Барабаню по окнам, за обеденным столом, потом в церкви на усыпальнице. Это вызывает раздражение окружающих. Папа глядит с портрета с угрожающим видом. Барабаню на церемонии по поводу вручения чего-то. Стучу по чьей-то важной лысине. Меня просят научиться себя вести и лишают важной премии. На улице я уже размахиваю, дирижирую — как Штраус своими польками. Срываю шляпы, сбиваю прохожих…

Мне навстречу — однорукий пианист Пауль Виттгенштейн. Для него писали леворучные концерты и Равель, и Прокофьев. Он предлагает отвести к одному знакомому палачу. Я еще успел подумать, какое это будет облегчение, и поцеловал единственную руку Виттгенштейна… И, конечно, проснулся.

Сразу этого Андерсена с глаз долой! А когда успокоился, решил, что это хороший был сон. Представляете, я уже истлею, а руки мои могли бы играть! Прибегут к вам, поиграют вашего любимого Франка. Вы успокоитесь, меня вспомните. Потом постучатся к Тутику, к Олегу с Наташей… Это же лучше — живые руки… чем гипсовые! У Рахманинова с них сделали слепки — а что в них толку? Слепки играть не будут!

XVI. Я проглотил колокол

Это продолжение начатой прогулки. Только теперь в направлении Новодевичьего.

— Зачем вам кладбище? Туда не пускают без пропуска. Лучше узнайте, в каком кинотеатре идет «Медея» Пазолини.

— Но вы обещали показать могилы Нейгауза, Софроницкого… — Хорошо, если нет «Медеи», пойдемте на «Бесприданницу».

— И «Бесприданницы» нет. Есть дневной концерт в консерватории. Пианист N играет «Патетическую», «Лунную», «Пасторальную», «Аппассионату».

— Хорошо, тогда лучше на кладбище…

И вот мы у ворот Новодевичьего… Покупая розы, Святослав Теофилович долго «прикидывал», сколько их потребуется:

— Семь — это мое число! Пусть будет три раза по семь! И еще одну розу…

— Это для кого?

— Как для кого? Для того пианиста!

Вы что-нибудь понимаете в снах? В какой-то момент я их начал запоминать. Представляете, даже открыл Фрейда. Один сон у него мне понравился. Девушка шла через зал и разбила голову о люстру. Люстра низко висела. Толкование такое: у нее скоро выпадут волосы. Я сразу закрыл Фрейда и понял, что все толкования — это только толкования.

У меня сны напрямую связаны с музыкой, которую я играю. За всю жизнь, наверное, запомнил столько же снов, сколько сыграл сочинений.

Когда бился над этюдом-картиной Рахманинова, увидел себя, глотающим колокол. У того сна была даже тональность — c-moll.[132]

На концерте все разъяснилось. Я запутался в самом конце этюда, там, где начинается перезвон. С тех пор я редко играю этот этюд в концертах, а сны стараюсь запоминать.

Самый красивый перезвон в Ростове! Там есть легенда про большой колокол, звонивший в миноре. Это угнетало митрополита, ему казалось, что в него вселяются бесы. Тогда он приказал снять колокол и поменять лад на мажорный.

Так ведь и Скрябин. Я специально играю прелюдию ор. 51 № 2 — это его последняя вещь в миноре. Учтите — еще не написана Пятая соната!

(Останавливаемся у скрябинского белого мрамора.)

Памятник хороший, но лучше всего надпись: СКРЯБИН. Без комментариев. Наверное, он уже понял, что его указание: «с небесным сладострастием» тут неисполнимо. Вот на их клавиатуре, небесной…

Там, наконец, можно достичь pianissimo — тишайшее. Чтобы в «Бабочках» шум карнавальной ночи действительно у-га-сал. А «Террасу» можно сыграть так, что французы не скажут: тихо[133]. Я и так грохочу, а ведь надо «presque plus rien», то есть «почти исчезая».

(У памятника Нейгаузу). Этому и учил Генрих Густавович, когда я проходил с ним Тридцать первую сонату. Он показал мне эскиз Иванова «Архангел Гавриил поражает Захария немотою»[134]. Adagio — мысль, состояние, которое нужно передать любым способом, только не словами. Я посылаю вам нотную строчку — она вам заменяет слова. Вы получили мою открытку с Равелем?..[135] «Человек открывает рот от пустоты, от того, что в этот момент его оставляет Бог», — не помню, кто это сказал.

Вам нравится эта крышка? Она означает: жил пианист Нейгауз. Его дом был — рояль. Но ведь Нейгауз был больше, чем пианист. Он вынимал из тебя душу, проводил над ней опыты. а потом возвращал — обогащенную, красивую.

Кому-то роют свежую могилу. Рихтер долго наблюдает, а могильщик напевает свою песню. «Знаете, что он поет? — спрашивает Рихтер. — Вот и я не знаю… Это как в «Гамлете»: привычка сделала для него это копание самым простым делом».

Помните, мы с Фишером-Дискау исполняли песню «Тоска могильщика»? Он переходил на такое pianissimo, не снимая с дыхания. Я уже не знал, как утопить звук (напевает Шуберта). «Пробьет мой час и кто же зароет меня?»

Зарыть желающие найдутся… даже с удовольствием. Вот кто потом ходить будет? Знаю — Наташа Журавлева, чуть реже — Олег… А вы снизойдете? Только заклинаю: одну белую розу, длинную. Никаких гладиолусов. Если гладиолусы, то фиолетовые.

И еще вам придется учиться меня вызывать. Вспомните, как Зигфрид вызывал птичку (поет).

Это нетрудно запомнить. Я буду знать, что вы пришли.

(У памятника Фаворскому). Хочется постоять здесь подольше. Я благодарен ему за такого Достоевского, такую Юдину[136]. И памятник замечательный: от него светлеет.

Самое лучшее в памятнике Дягилеву — то, что он на острове. Какая хорошая мысль: «Нет человека, который был бы как остров…» Я недолюбливаю этого писателя[137], но эпиграф он подобрал самый лучший. Все интермеццо Брамса рассыпаны как маленькие острова. Санторин — самый красивый, хотя ведь он — кратер! Там каждое утро солнечное затмение и черный песок… Это и-moll'ное интермеццо. Маленький Миконос чем-то похож на Венецию[138] и такой же опасный. Это — е-moll'ное интермеццо. Уже светает, но все только расходятся спать…

Знаете, что рассказывал Александр Георгиевич Габричевский[139]? У греков было принято в гробницы запечатывать лампы. Уже изобрели вечное топливо, и лампа могла гореть несколько веков. Все верили, что усопшие как-нибудь да ей воспользуются. Теперь вам понятно, почему я вожусь со своей лампой?

(У плиты Софроницкого). Здравствуй, Владимир Владимирович!.. Кому-то незадолго до смерти он признался, что больше всего гордится Восьмой сонатой. Самая недоступная, самая мистическая… Полночное солнце! Там есть такое Presto — один его лучик вдруг касается земли… Это правда, что когда Гаврилов играл Восьмую сонату Скрябина, то гасил в Большом зале свет? Хорошо написано у Пруста: «Не нужно никакого света! Пусть играет «Лунную сонату» в темноте, и тогда луна будет освещать ему клавиши!»

Полночное солнце… Это могли только Скрябин и Софроницкий! Интересно, как они между собой сейчас общаются? Так, как написал Мусоргский — «с мертвыми на мертвом языке…»[140]? Давайте послушаем. Вы чтонибудь слышите? Я — ничего. У меня ощущение, что там — пустота. Там никого нет. Они — везде, но только не здесь.

Я Ветхому Завету больше доверяю, чем Новому. Наверное, потому что весь прочитал… и он мне часто снился. Про Авраама и Исаака был очень похожий сон… Знаете, что не только у Бриттена есть музыка на этот сюжет? Но и у Стравинского[141]… Тут что-то заложено, какая-то важная тайна. Уже одно то, что Сарра родила Исаака, когда Аврааму было сто лет…

Пошел моросящий дождь и Рихтер ему обрадовался. Отказался от зонта. Начал напевать что-то знакомое.

«Drei Knäbchen, jung, schön…»[142] Помните, какая там фактура? Мелкого, грибного дождя… Вот к моцартовской могиле не подойти. Стоит в Вене памятник — но это же так… символически… Наверное, это лучше всего — чтобы вообще никаких следов.

Сейчас бы хорошо какую-нибудь закусочную. У вас есть деньги? Если повернуть на Плющиху, там что-то вроде рюмочной. После кладбища всегда хочется…

Знаете, что больше всего убивает? Mania grandioso и… отрубленные головы. Я этого не понимаю. Это только на наших кладбищах.

Удобно в Японии. В любом питейном заведении можно допить недопитое. Мы бы сейчас заплатили за бутылку, а выпили только сто граммов. Остальное хранится до следующего раза. Под фамилией Рихтер или фамилией Борисов. На специальной полочке.

В Японии в нескольких местах я завел свои емкости Они меня всегда дожидаются… Но многие японцы к ним так не притронутся — оставляют для внуков. Им важно, чтоб внуки узнали, как звали их дедушек.

XVII. Семь обрядов

Еще на первых «Декабрьских вечерах» Святослав Теофилович обмолвился: «А ведь в Белом зале можно не только выставки устраивать, не только концерты… Надо подумать и об опере. У меня в Туре бриттеновские притчи имели успех».

К этой теме он вернулся на моем спектакле в Камерном театре. В тот вечер шла и баллада Бриттена «The Golden Vanity» (наше название — «Игра на воде»). Она написана для хора мальчиков и рояля, и поэтому больше всех волновался наш пианист Его по очереди поздравляли Святослав Рихтер, Юстус Франц и Кристоф Эшенбах, которые явились все вместе и, кажется, были довольны.

В перерыве Рихтер произнес значимую для меня фразу: «Так что — Бриттен?»

В то время я узнал, что в Париже поставили новую, неизвестную оперу Дебюсси «Падение дома Ашеров»[143]. Я был уверен, что сплав Дебюсси с Эдгаром По даст миру оперу эпохальную, и ее нужно немедленно ставить на «Декабрьских вечерах». Святослава Теофиловича уговаривать не пришлось, но партитура доставалась им долго. Наконец, «Трещина» — как он называл эту оперу — лежала у него на рояле.

Он «пропел» ее три раза и сделал неутешительные выводы:

Первое и главное: эта опера не окончена, а кто к ней приложил руку — неизвестно. Ставить (так же, как и играть) компиляции, обработки — я не стану

Второе: Оркестр у Дебюсси большой. Это для нас сложность.

Третье: Как сделать «трещину» — чтобы дом Ашеров раскололся пополам — я не знаю. Какие нужны средства…

Так мы вернулись к идее поставить Бриттена — и я предложил тогда «Поворот винта». Рихтер, конечно, знал эту оперу и… сразу зажегся. Ее преимущество очевидно — опера камерна, небольшой оркестр, несколько солистов… Но главное — эта опера без преувеличения гениальна, одна из красивейших партитур Бриттена. Рихтер думал одну минуту: «Да, да, да!!! (потом пауза). Но сначала — «Альберт Херринг»! Фестиваль должен открыться чем-то зажигательным, свежим. Чтобы все поняли, что такое английский юмор».

С этого момента началось мое «вхождение в Бриттена». Слушались не только оперы, но и «Военный реквием», и кантиклы, и фортепьянный концерт в исполнении самого Рихтера.

Однажды я принес довольно заигранную пластинку с «Обрядом Кэрол»[144]— очень ранним сочинением Бриттена. Ни с какой такой целью, просто мне нравилась музыка…

Я послушал «ваши» обряды… и мне тоже понравилось. И музыка, и как это построено: начало повторяет конец. У него и в притчах тот же прием: арка! Первый обряд — «Процессия», последний — «Уход». Начинается с того, что тебя несут в этот мир… Все плачут от счастья. Никто не задумывается, кого родили. Важно, что родили.

Я как-то сказал Нине Львовне: «Хочу, чтобы у нас был ребенок!» Я и вправду хотел. «Но, Ниночка, постарайтесь сделать так, чтобы ему сразу было девять лет! Какое мученье — так долго расти и умнеть!»

В обрядах — вся жизнь. Это заманчиво. Сколько их должно быть — может быть, тридцать два — как сонат у Бетховена? В любом случае, с первым обрядом, как и с последним, все ясно. Идем дальше.

Второй обряд: оформление сна.

Собственно, толкованием снов человек и занят. Вопрос, станет ли он ясновидцем, как и Иосиф? Кажется, сны видела Вера Павловна, и «Бег» — пьеса Булгакова — сделана как бесконечные сны[145]. Все самое интересное происходит во сне. Хотите еще один — знаменательный!

Я готовился к Всесоюзному конкурсу и решил за два дня выучить «Дикую охоту» Листа.

Все время перед глазами рубенсовская «Битва Амазонок»… Занимался часов по десять, совсем не помню, как засыпал — от усталости просто «валился»… И вот — передо мной комиссия, целиком из женщин. Собирается принимать экзамены по военному делу. Это тогда был главный предмет, а я по нему не в зуб ногой. Комиссия была весьма недовольна. Председательша явилась с иллюстраций к «Лисистрате» Бердслея[146] — обнаженная, в длинном парике, черных чулках. Протянула свечу и приказала выжечь левую грудь у молоденькой амазонки. «Это так нужно, чтобы удобней владеть луком», — пояснила председательша. Я должен был подчиниться, в противном случае они бы что-нибудь выжгли мне… Тут я и рассмотрел лицо молодой амазонки — это была точь-в-точь одна известная пианистка. От страха я выронил свечу, начался пожар… и я проснулся.

«Дикую охоту» играл во втором туре. И уже в самом начале погас свет. Я продолжал играть, но слышал, как все вокруг копошатся. Они искали свечу, поставили ее на пюпитр — и она тут же провалилась в рояль. Запахло паленым. Меня это все подзадорило, и я чистенько закончил этюд — почти что впотьмах. Только после этого прибежали пожарные…

«Оформление сна» или «Сон оформляется» — скрябинская ремарка в Шестой сонате. Это именно сон, потому что французское «le rêve» можно перевести как «сон» и как «мечта».

В Шестой сонате погружение в сон почти молниеносно, смена состояний не ощутима. Такой сон бывает у детей и при высокой температуре.

Побочные партии в Шестой и Седьмой сонатах чем-то похожи, но в Седьмой — это уже не сон, а бессонница. Тяжелая голова, которая не отключается. Лежа в темной комнате, ты видишь, как светится лоб — твой мозг работает! Несколько часов ворочаешься и идешь к Нине Львовне за снотворным.

Третий обряд: служение Вагнеру.

Это, конечно, от папы. Я смотрел «Песни без слов» Мендельсона, а он поставил передо мной дуэт Эльзы и Ортруды. «Вот самая лучшая музыка», — сказал папа, и мы стали играть в четыре руки.

«Лоэнгрин» еще долго был «лучшей музыкой». Чуть позже я выучил «Смерть Изольды» и играл ее в Одессе[147]. Не мог избавиться от ощущения, что на рояле, как ни крути, получается патока. То ли дело в оркестре…

В «Траурном марше» из «Гибели богов» совсем не звучала литавра. Сыграл этот марш в немецком консульстве, когда умер Гинденбург, и тогда же решил: с транскрипциями покончено! Убежал из консульства прямо в театр, где вечером шла «Раймонда». Вы не представляете, с каким облегчением я играл свою вариацию в III-ем акте!

Вагнера ставить тяжело. У Патриса Шеро «Кольцо» получилось на грани[148]. Все-таки очень скандально… Но очень талантливо.

Надо достичь эффекта кино — чтобы из скалы вырывался настоящий сноп искр. Как это сделать? Вагнер должен быть понятен также, как «Гамлет», — каждое слово. У всех убеждение, что это — сказка, а ведь «Валькирия» — реальная картина, как все здесь кончится. Прежде, чем мы погрузимся в сон, Вотан так простится с каждым из нас — так доверительно. И потом уже воспылает огненное озеро.

Вагнер точнее и поэтичнее Иоанна Богослова. Но все будут зачитываться Апокалипсисом, а про настоящую поэзию забудут.

Самого Вагнера я видел только раз. Все происходило в Голубом гроте. Я был Тангейзером, а Дитрих — Венерой. Конечно, в костюмах Бердслея. За столом, сделанном из сталактитов, Вагнер обедал, а мы должны были развлекать. Что-то ему в моей игре не понравилось, хотя я из кожи лез, чтобы понравиться. Меня в наказание перевели в машинное отделение — я должен был вращать какие-то ручки — освещать грот, приводить в волнение озеро. Но тут я что-то напутал — температура воды упала, и озеро покрылось коркой. Тогда я услышал голос Вагнера. «Он очень виноват! Отправьте его пешком в Рим — чтобы он искупил грехи!»

Это было в 1962-ом году — я собирался на гастроли в Италию. Сон не был вещим — я не так много напутал и даже имел в Риме успех. Но вину перед Вагнером не искупил до сих пор — не продирижировал ни одной его оперой!

Четвертый обряд: построение круга. Первый концерт в Италии — Флоренция. Начинаю с Пятой сюиты Генделя, но «ария с вариациями» еще совершенно сырая. Вместо того, чтобы идти доучивать, — впитываю все, впитываю симметрию! Почти что падаю с ног. Останавливаюсь у каждого собора, изучаю купола. В Ватикане тайком взбираюсь по круглой лестнице, как только узнаю, что архитектор — Браманте. Хотел проверить, прав ли Нейгауз насчет моего черепа. Он, конечно, польстил.

Италия и Греция — самые любимые страны (Россию, конечно, в расчет не беру). После них — Франция, Чехословакия, Япония. Австрия — совершенно особенная. Готов играть там в любом месте — где остановится машина.

Америка — самая нелюбимая. Даже ваш захолустный, малокультурный Борисов — и тот лучше, чем Чикаго[149]. Я ведь в Борисове из интереса играл… но больше не буду, все-таки не самое приятное место.

Конечно, американцы памятник Колумбу не раскусили[150]. Не по зубам. Или не захотели раскусить — ведь не они придумали! Мельников разрушил симметрию и… создал свою. Его дом в Кривоарбатском — абсолютный шедевр, но я бы в нем не хотел жить. Это нескромно.

Фальк посвящал меня в очень высокие материи, что идеально правильное движение есть движение круговое, и что даже небо движется по кругу. «То, что находится под этим кругом, — это внутренность собора. Ты представь себя на вершине купола, то есть в центре круга, только тогда ты построишь фугу», — учил меня Фальк.

Но я никогда не ставлю себя в центр круга — потому что боюсь попасть в замкнутый круг, заколдованный. По молодости я попадал, потом меня оттуда еле вытягивали. Но иногда мне кажется, что я все там и пребываю — в самом что ни на есть замкнутом.

Лучше поставить кого-нибудь другого, хоть бы и вас. Я должен видеть со стороны… Хорошо, пусть не вас, пусть себя… но не себя сегодняшнего — своего двойника, тень. Сейчас все чаще приходит эта мысль — поговорить с тем, кому двадцать шесть. Но он не отвечает… или не хочет отвечать — куда-то летит, скачет по поверхности.

Пятый обряд: исчезновение

Первый раз это по-настоящему получилось в квинтете Брамса, потом уже в концерте Чайковского с Караяном. С ним это было легко — он в любой ситуации потянет одеяло на себя.

Караяну нравилось, как я играл переход от Maestoso к главной партии. Там есть такие тихие двойные ноты… Обычно их играют колюче, звонко. «Слава, вы как молодая курочка клюете зернышки», — засмеялся Караян, чем вызвал соответствующую реакцию у господ. Но ему действительно нравилось, потому что открывалась тема у первых скрипок и виолончелей

Вспомните начало разработки. Перед этим — ускользающие пассажи у рояля, я должен в них совершенно испариться. Если бы около меня была лампа, я бы ее погасил. Струнным надо начинать в темноте.

Караян доказал, что это «симфония-концерт», и я как мог ему помогал. Даже в каденции не должно быть звонкого рояля! В «Quasi Adagio» нет бенгальских огней! Здесь техника, похожая на пуантилизм в живописи. Вспомните Сера! Изображение наносится небольшими точками из чистых красок. Получается мерцающий, вибрирующий свет. Что-то похожее на «Воскресный день в Гранд-Жатт»[151] (не забывайте, это — Чайковский, и такая изысканная манера очень даже в его стиле).

С Давидом Федоровичем всегда было интересно[152]. Ни с кем не было так интересно. Он умел исчезать для меня, я умел для него. Иногда исчезали вместе (в Первой части сонаты Шостаковича, даже в бетховенских сонатах!). Но в сонате Франка не все ладилось. Ему казалось, что это — салон, а я знал, что это прустовский Вентейль. Ведь прообраз Вентейля — Дебюсси. «Вот и хорошо — переходил в наступление Ойстрах. — Дебюсси все время бегал в «Черную кошку», по барам, где выступали всякие клоунессы»[153].

Наверное, у Давида Федоровича на Пруста не было времени. А вы читали Пруста? Я ведь просил — в день по странице!!! Помните впечатление Свана от сонаты? Струйка скрипки, sine materia[154]. Вот это и нужно в Первой части Франка. Вторая часть — слух, что Вентейлю грозит умопомешательство. С этого момента у нас с Ойстрахом все пошло…

Вам ведь нравятся наши «смычковые братья»? Олег и Витя — ангелы. Потому что у них инструмент такой. У Олега скрипка звучит как сопрано, у Вити — как контральто. Наташа и Юра — демоны, которых погрузили в святую воду[155]… Мне кажется, в Es-dur'ном квартете Моцарта мы чего-то достигли. И чему я больше всего рад — во второй части.

У этого Larghetto свой цвет. Строгий, сдержанный желтый. Это основной цвет Вермеера. Вы, конечно, знаете его по иллюстрациям. Полюбуйтесь у меня на пюпитре…

На пюпитре с зеленым сукном открыта книга с изображением вермееровской «Кружевницы»[156].

Изображения менялись Рихтером часто: в связи с исполняемой музыкой или просто «по настроению», «Мой аналой! — с гордостью говорил Святослав Теофипович. — Здесь всегда самая лучшая живопись… и иконы тоже бывают».

Если ты приближался к «аналою», можно было услышать: «Хорошо ли вытерта пыль? Проверьте…» И дальше — подробный рассказ про автора, сюжет, год создания, размеры оригинала и где оригинал выставлен.

К Моцарту подходят его женские желтые портреты. Прежде всего, эта «Кружевница». Необыкновенный оттенок желтого и рассеянный, исчезающий свет. У «Дамы с лютней» почти гипнотическое действие[157] — а ведь только одно пятнышко желтого!

Когда работаешь с вокалистами, то это уже не исчезновение, а истление. Лучше всего сказала Юдина, которая выступала с Ксенией Николаевной Дорлиак: «У меня сейчас отдых и растворение — соединяюсь с женственным духом».

Я намекнул Гале Писаренко: «У вас неплохие пианисты: Юдина, Рихтер…» (с Юдиной Галя пела Ахматовский цикл). Лучше всего у нас был Шимановский — «Безумный Муэдзин». Им я очень горжусь… Кажется, я тогда соединился с Галиным духом! Но отдыха не было — было неистовство и оцепенение! Такая музыка есть только в… «Пире» Платона и у Расина!

Знаете, я видел настоящего муэдзина на крыше мечети! Он очень горланил. Я подумал, как хорошо, что Шимановский написал эти песни для сопрано!

Но если вы думаете, что в камерной музыке нужно всегда собой жертвовать — ничего похожего! В Дворжаке все не так! Это «концертище» для рояля и квартета[158] ничуть не проще, чем g-moll'ный концерт. Нужно даже «выходить из себя», устраивать с «бородинцами» «пляски смерти», чтобы квинтет получился.

Вторая часть — два желтых шпиля храма Андрея Первозванного — в — полях. Туда приходил герой Пруста. На портале — тело Девы, которую несут Ангелы на большом покрове… Что-то похожее было в соседней Станишовке. Станишовка — это мое детство, знак на всю жизнь. Все время хочется туда… чтобы исчезнуть.

Шестой обряд: обратная перспектива.

Возможно, определяющий. Как и любой артист, музыкант должен втянуть в себя зрительный зал. И уметь из себя вытолкнуть.

Вам лучше сидеть как можно дальше — я любил пристроиться на самой верхотуре Зала Чайковского. Оттуда главное приближено максимально, звук получает о-чер-та-ни-е.

Я был доволен, что принесли билеты на концерт с Фишером-Дискау во второй ярус[159]. Я смог рассадить друзей как можно дальше от себя.

Впервые об «обратной перспективе» со мной говорил Борис Алексеевич Куфтин[160]. Его жена — Валентина Константиновна — была замечательной пианисткой. Я в Тбилиси аккомпанировал ей на втором рояле концерт Прокофьева. Концерт был утром, а она нарядилась в вечернее газовое платье. Она была также основательна, как и на портрете Шухаева.

Это даже не портрет, а своего рода икона. С сильной «обратной перспективой». Икона требующая, обвиняющая, как бы в тягость. Запомните, быть кому-то в тягость — это качество, которое надо ценить!

Куфтин рассказывал о заседании некой «секции», на которой делал доклад о. Павел Флоренский[161]. Доклад об «обратной перспективе». Приводились в пример картины Эль Греко, Рубенса и луврский «Брак в Кане» Веронезе. У этой картины — семь точек зрения.

Говорят, «семерка» — магическое число. Калипсо заманила к себе Одиссея на семь лет. Иосиф толкует фараону сон о семи годах изобилия и семи годах голода[162]. Не случайно, что Седьмая соната Скрябина — именно Седьмая. Что cis-moll'ный этюд Шопена в ор.25 — Седьмой. И что Седьмая соната Бетховена — одна из моих любимых. В ней формула водоворота, «обратной перспективы»: Menuet — воскрешение после смерти. А в финале — взгляд с высока на нашу суету.

Елена Сергеевна Булгакова рассказала сон, как видела Михаила Афанасьевича, собравшегося в Париж. Уже после смерти. Сидел на чемоданах — так ему хотелось туда. «По возвращении» он «отчитался»: «Все уже не то. Но суета — божественная!»

Представляю, какое разочарование было в Париже, когда я «изваял» там Седьмую сонату[163]. Не изваял — извалял! Совершенно отключился в первой части. Играю и не соображаю, где я. Потом подумал об устрицах… Хорошо, что до этого Шестая соната вышла веселой — так, как я хотел.

Теперь могу объяснить, почему я завалил первую часть. Я чуть ли не в первый раз попробовал линзы! Раньше хорошо видел зал, все очертания, а теперь — пелена! Потерял и «линейную» перспективу, и «обратную».

Старые голландцы выстраивали линию горизонта на уровне глаз. Точка отсчета — человек среднего роста. Вермеер все разрушил, соединив воображаемой линией «офицера и молоденькую девушку»[164] (будете в Нью-Йорке — убедитесь). А в центре этой линии — самая сильная точка притяжения.

В Большом зале Консерватории — это не шестой ряд, как вам хочется, а одиннадцатый-двенадцатый.

Хотите — проверьте. Встаньте на место рояля.

Вообразите зал в выпуклом зеркале, как бы растяните его. Мысленно проведите линию до самой стены, но вы почувствуете, как она «тормозит» в этой самой точке. Направьте туда звук. Вы сами услышите, как он расходится по залу лучами.

Очень интересное отражение… Оставайтесь на окне! Тут отличная перспектива…

Я так и остался на окне, а Рихтер ушел за фотоаппаратом. Потом, когда он напечатал эту фотографию, то был очень доволен: «В этом что-то есть… Я вам, так и быть, ее уступлю. Но кто вам поверит, что фотографировал Рихтер?»

Седьмой обряд: «Тайное общество S.R.».

Ограничение необходимо. По молодости круг всегда шире, с годами он ужимается. С какого-то момента ты начинаешь терять друзей, но, приобретая новых, ты… (долго ищет нужное слово) почти ничего не приобретаешь. Новые чаще всего уступают старым.

В детстве я читал о «вторниках» Мелларме и уже тогда решил, что буду у себя собирать людей одного круга. Устраивать прослушивания, выставки… Список гостей у Мелларме меня впечатлял: Верлен, Уайльд, Моне, Дега… Но главное тогда — Метерлинк! Все они — символисты и провозглашали хранение тайны. Еще в Одессе я знал адрес, по которому собирались эти люди: Париж, Римская улица, 89!

Все дело в магните: если он есть, к тебе будут тянуться. Но нужно сделать так, чтобы была возможность отсечь, размагнитить.

Это хорошо, что Андрей Гаврилов собирает вокруг себя молодых. Так же, как я, что-то затевает, слушает. Нета Меликовна готовит изумительную «гаврюшку»[165]. Картины Владимира Николаевича создают атмосферу. Все поглядывают на его аппетитнейшую «Алину»[166]… Ничего, что в его обществе нет еще тайны, что оно подражательно. Но уже стремление к ней привело Гаврилова к Восьмой сонате Скрябина. Скрябина не сыграть, не чувствуя себя Посвященным!

Тайна не значит «элита», «сливки». Тот же Дебюсси уходил к жокеям, циркачам. Лотрек наблюдал жизнь на Пигали — именно там он нашел положение подбородка певице Иветт Гильбер[167].

Александр Георгиевич Габричевский, эрудит эрудитов, как-то спросил меня, какие я знаю тайные общества, ордена? Что знал, то перечислил: Мальтийский, Иезуитский… «Ты — немец, и ничего не знаешь о Розенкрейцерах? — переспросил Габричевский, после чего состоялась небольшая лекция. — Ты должен расти в своем ремесле и совершенствовать душу. Тогда ты сольешься с Распятой Розой. Читай Шекспира и играй Моцарта! Символика розенкрейцерства заключена в его д-moll'ном квартете.

Первая часть — это Распятие.

Вторая часть — Роза.

Третья часть — сооружение постамента из трех ступенек и соединение Розы с Крестом[168].

Но есть одно условие, от которого зависит твое Посвящение. Это — молчание! Ты должен держать рот на замке, как Папагено».

Святослав Теофилович изображает его мычащие, жалобные интонации.

Когда мы играли g-moll'ный квартет, я думал — чем Олег, Юра, Наташа — не «тайное общество», чем не «розенкрейцеры»? Мы же все совершенствуем душу… Но лучше от этого не сыграли!

До этого момента я тайну хранил — теперь я ее пустил по ветру. И, значит, никогда уже не стану розенкрейцером!

Довольный, идет на кухню и достает из холодильника «Вдову Клико». Провозглашается тост за совершенствование души.

Видите этот крест? (показывает его на груди). Это — Crux Ansata. Его прообраз в Британском музее в виде статуи. Я ее там видел. Ее привезли в Лондон с острова Пасхи На ночь я оставляю крест на рояле — чтобы он светил на клавиатуру.

Это все обряды. У Бриттена написано: «церемонии», но по-русски все-таки привычней.

По большому счету, эти обряды ничего не значат. Главное играть то, что написано в нотах. Я так думал и раньше, и теперь. Только одно сомнение.

Когда я больше играл по нотам — когда играл концерт Брамса с Лайнсдорфом или когда записал с Маазелем? Как два разных сочинения. Не говоря о том, что финал с Лайнсдорфом сыгран Allegro, а у Брамса — всего лишь Allegretto grazioso!

Когда я больше играл по нотам — когда играл Четвертое скерцо Шопена в Нью-Йорке или сейчас, на записи?

Догадываюсь, в чем дело. Играть не только то, что в нотах, но и между нот. Как хороший артист — читает между строк. Это трудно. Этому учишься всю жизнь, хотя никто этому не учит. И меня специально никто не учил — я только впитывал как губка. Ничего не отбрасывал — все запоминал. Потому что, если начнешь отбрасывать, то именно это потом понадобится.

Я и не преподавал из убеждения: нельзя ничему научить в классе! Если бы случилось несчастье и меня заставили, я бы стал деспотом. Думаете, ко мне не приходят прослушаться? Бывает так, что нельзя отказать.

Вот третьего дня, по настоятельной рекомендации N. Молодой человек садится играть терцовый этюд Шопена. Я же не могу ему сказать: молодой человек, я его еще сам недоучил…

Играет из рук вон. Сажусь в самом дальнем углу и посылаю ему заряды… чтобы остановить. Начинаю тихо «шипеть»:

— До свидания!

Он останавливается.

— Вы что-то сказали, Святослав Теофилович?

— Нет-нет, вам показалось… Не останавливайтесь. И опять, на том же месте, уже стиснув зубы:

— До свидания!

Когда он доиграл до конца, я одобряю, что все хорошо и замечаний нет. Он уходит окрыленный.

А вы хотите, чтоб я взял на себя ответственность? Можно ошибиться и сломать человеку жизнь. Пусть все сам с мамой решает.

Помню рассказ Муси Гринберг, как вела занятия Юдина. При том, что это была скала бескорыстия, доброты, ее индивидуальность подавляла. Как только ты входил в класс, то попадал под ее чары.

У Генриха Густавовича — другая история. Он раскрывал твою индивидуальность, влезал в душу… но от этого терял как исполнитель. Не хватало на все сил!

Конечно, я хотел поделиться тем, что для себя открыл. Что для себя вымучил. Но тут возникало странное препятствие. Люди, к которым я относился с уважением, которых любил, вызывали у меня состояние, близкое к немоте. Так было и с Генрихом Густавовичем. В его присутствии я не мог говорить совсем. Или говорил глупости.

Если захотите что-нибудь сотворить с этими записями — опубликовать, нажиться на них — запомните: они совершенно бессмысленны для потомства. Можете себя тешить, что малоспособный студент придет в читальный зал, что-то подчеркнет в вашей книге красным карандашом, сдаст экзамен… и забудет об этом навечно.

Так и есть. Забыл про восьмой обряд. Если сначала была «Процессия», то что должно быть в конце? Вот это вы и опишете.

XVIII. «Хорошо темперированный клавир (Том № 2)»

Я жил с родителями в общежитии МХАТа на Гнездниковском… Горячка по случаю «Декабрьских вечеров» уже была неизлечима. Размножались и подтекстовывались клавиры, оркестровые голоса. Сам Рихтер принял макет и эскизы костюмов. Вокалисты сокрушались по поводу неудобства своих партий, жаловались на трахеит. До премьеры пока далеко, поэтому в восемь часов я еще позволял себе утренний сон.

Но именно в восемь — звонок. Сначала — продолжительное молчание. Я уже хотел бросить трубку, но услышал знакомую одышку, покашливание.

— Это я.

Я не поверил, что это может быть Рихтер. Он же никогда никому не звонит..

— Не может быть… Это вы?

— Это я.

Еще большая пауза, от полной растерянности.

— Что-то случилось?

Вообще никакого ответа. Снова покашливание. Я повторяю вопрос.

— Случилось.

— Что?

— Приходите, я все объясню. У вас должно быть на все двадцать четыре часа.

— Почему двадцать четыре?

Но кашель усилился, и он повесил трубку. На Бронной я уже был через полчаса.

Вы же хотели мою биографию, хотели записывать… Но надо быть Достоевским, чтобы этим кого-то поднять. Я долго думал, как это сделать. И вот нашел выход. Я это сделаю… через Баха. Держите ноты.

Он протянул маленькую серую книжицу, по-видимому, детское издание, на котором было написано: «Перлини свiтовоi музики. И.-С Бах. «Добре темперований клавiр. Том другий.»

Совершенно мизерное издание. Для слепых. И очень плохая редакция. Можете черкать карандашом… Самое страшное, если мы перепутаем фуги. Вы можете перепутать, а я — подавно…

Учить «Хорошо темперированный клавир» было мучительно. Вот я и думал, как себе облегчить. Каждая прелюдия, каждая фуга — один миг, как под фотовспышкой.

Сначала выучил прелюдию и фугу es-moll из Первого тома, но это еще в Одессе. По просьбе мамы. По-настоящему «изводить Бахом» начал с сороковых годов. Довел всех в Тбилиси до белого каления. Они после Первого тома все умоляли: «Славочка, а теперь Шумана!» А я им как на блюде — Второй том.

Почему-то решил, что Первый том — чистая музыка, математика высших сфер. Совершенно в нее не вторгался. Зато Второй раздраконил на три части. Первые восемь прелюдий и фуг — детство, вплоть до отъезда в Москву. Вторые восемь кончались смертью Сталина. Как-никак, конец эпохи. Третьи — уже какая-то свобода, концерты… и много потерь.

Первая прелюдия C-dur. Вижу папу, музицирующего за органом. Напротив алтаря, на третьих хорах.

Когда я уже был в Москве, он импровизировал на гражданской панихиде по Прибику[169]. В Одессе только и было разговоров: «Импровизировал как Сезар Франк».

Папа всегда сидел на коричневой подушечке. Луч солнца, проникавший сквозь стекло, касался его спины.

Фуга. Это мой дед, который был музыкальным мастером. Нарожал что-то около двенадцати детей — как в свое время Вермеер. Томас Манн со своими шестью — жалкий ребенок… Дети всегда смотрели дедушке в рот, а он больше любил играть на пианино, чем зарабатывать деньги.

Я слышу в этой музыке детский гомон и веселье по случаю рождения очередного ангела.

Вторая прелюдия c-moll. Непередаваемая атмосфера перед концертом Софроницкого. Все суетятся в поисках билета. Я тогда, между прочим, не попал. Зато слушал Прокофьева. Когда он закончил играть, то довольно громко «шлепнул» крышкой, демонстративно. Мол, я вас побаловал и бисов больше не будет!

Фуга. С церкви сбросили колокол. Тучи пыли, песка… Колокол придавал каждому делу, каждому часу дня какой-то свой смысл, значимость.

Потом взорвали часовню, и я наблюдал, как монахи пытались спасти иконы, кресты.

Третья прелюдия Cis-dur. В Аркадию и Ланжерон ходил босиком. Больше всего обожал закат. Закрывал ладонью диск солнца и устраивал «затмение». Тогда же писал первые пьесы для фортепьяно: «Море», «Заход солнца».

Allegro — это наступление темноты. Можно было искупаться без одежды.

Фуга. Приезд в Одессу Малого театра. Я был на «Ревизоре» с Яблочкиной, Климовым и Аксеновым. Они весь спектакль скакали и «выкидывали коленца».

Четвертая прелюдия cis-moll. Срезанная ветка боярышника возле алтаря. Рядом играет папа. На дворе — середина мая.

По дороге в Ланжерон стояла живая изгородь из белого боярышника. Я остановился, втягивая его ароматы и безмолвие. Мне нравилась замысловатость этого создания, хитросплетение, неслучайность знаков. Вдруг сквозь пробившееся солнце вычертилось слово: Бах! Тогда же я обнаружил происхождение слова «боярышник» — оно от древнегреческого «сила».

Боярышник, который я полюбил в детстве, был знаком Пруста, которого я узнал и полюбил в старости[170].

Боярышник щедр, но не дает проникать в себя — подобно музыке, которую играешь много раз, не приближаясь к ее разгадке. Разве я приближаюсь к разгадке этой прелюдии?

Тогда, в Одессе, я срезал одну ветку и принес в спальню к маме. Мама была довольна и попросила в следующий раз найти розовый боярышник.

Я нашел его в Иллье-Комбре, когда навещал музей Пруста[171]. С разрешения садовника срезал одну ветку и установил в «комнате тети Леонии»[172]. Эта комната чем-то напоминала спальню моей мамы.

Фуга. В этой музыке чувствуется преодоление, прорыв в неизвестность. Я играл свой первый концерт назло всем и себе. Мне было девятнадцать лет. Играл только Шопена[173]. Папа был скуп на похвалы и высказал пожелание, чтобы шея у моего Шопена не была такая толстая. А была тонкая и изящная.

Пятая прелюдия D-dur. Маскарады устраивались моей мамой регулярно. Она обожала развлекаться. Однажды мы принесли из театра инструменты и устроили «гвалт». Мама «играла» на флейте, папа на кларнете, я на фаготе. «Изображали» современную музыку.

Фуга. Как тема судьбы, дамоклов меч, который над нами навис.

У Макса Эрнста есть картина, в которую вмонтирован маленький домик[174]. Очень известная картина. На крыше этого домика человек тянется к звонку. Сейчас позвонит… и все перевернет в нашей жизни.

Шестая прелюдия d-moll. Дни и ночи проводил в театре. Думал, дождусь дирижерского дебюта…

Утром имел обыкновение опаздывать — любил побольше поспать. С тех пор этот шлейф за мной тянется. Даже если успеваю вовремя, все равно как-нибудь да опоздаю.

Уже в Москве, на Всесоюзном конкурсе, опоздал на целый час[175]. Пришлось даже прибавить шагу. Иду и думаю: будет так, как должно быть! Прихожу, а никто не расходится. Даже Прокофьев стоит и… улыбается.

Фуга. Взгляд Столлермана, взгляд удава[176]. Сыграл под его палочку много опер. Не очень симпатичный человек, но замечательный музыкант. Застрелил жену из-за того, что та уничтожила его композиции.

Такая ревность и такая… любовь!

Седьмая прелюдия Es-dur. Любительский спектакль под открытым небом. Поют дуэт Прилепы и Миловзора. И вдруг — самый настоящий град! Публика спряталась под козырек, а мы продолжали играть — пока рояль не наполнился водой. В какой-то момент показалось, что поплыву. Клавиши уже перестали отвечать. Никто из сюрреалистов почему-то не догадался написать такую картину.

Фуга. Неотвратимость военной службы. Нужно было принимать решение… Конечно, в этой фуге не наши призывники — скорее, это военный парад времен Пав-па Первого. У него все было на прусский манер.

Восьмая прелюдия es-moll. Оживление по поводу сборов в Москву. Доставание средств. Каждый вносил посильную лепту. Больше всех помог окулист Филатов. Его сына учил мой отец, а я по случаю его рождения написал фортепьянную пьесу.

Фуга. Расставание с Одессой, Ланжероном. И хотя я еще приезжал на каникулы, чувствовал, что прощаюсь навсегда.

— Ты поставил свечку? — спросил папа.

— Поставил, — соврал я.

— А натощак съел просфору? — спросила мама.

— Съел, — соврал я.

— А теперь перекрестись, Светик. Это моя самая любимая фуга.

Девятая прелюдия E-dur. Поезд шел долго, останавливаясь у каждого куста. Всю дорогу троица напротив играла в карты. Я «играл» Двадцать восьмую сонату Бетховена, на подушке.

Запомнил сон. Мама и папа по частям собрали всю одесскую лестницу и погрузили в товарный вагон. Все им помогали — и из оперного театра, и из филармонии. Такой «субботник». Пришла даже певица, которой я аккомпанировал эстрадный номер. И она положила свою ступеньку. Все говорили: в Москве эта лестница тебе пригодится!

Фуга. Всю ночь перед показом Нейгаузу бродил по Москве. Не мог спать. Москва ночью значительно красивей, чем днем — особенно Красная площадь.

Десятая прелюдия e-moll. Мое самочувствие на показе Нейгаузу. Правда, его лучше передает… запись Гульда Как на космодроме. Так, как я играю сейчас, — это взгляд через стеклышко, по прошествии тридцати лет.

Почему я вообще решил связать Баха с собой — именно потому, что Бах объективный, можно говорить от третьего лица.

Это не обязательно мой путь — пусть каждый «разложит себя» на прелюдии и фуги.

Фуга. Здесь не нужны объяснения. У каждого есть миг, когда он допрыгивает до потолка, миг опьянения: я принят в класс Нейгауза!

Одиннадцатая прелюдия F-dur. Атмосфера московских домов, атмосфера простоты. Сначала я жил у Лапчинского и Ведерникова На третьем курсе меня подобрал Генрих Густавович. На ужин всегда подавалась ветчина, при этом Нейгауз любил пошутить: «Ты сегодня опять ее заслужил!» В те годы я понял: простота и есть признак подлинной интеллигентности.

Фуга. Нейгауз меня ввел в «высшее общество». На квартире у Павла Александровича Ламма музицировали в восемь рук, обсуждали музыкальные новости. Чай заваривался двух сортов: покрепче, для возбуждения тонуса, и на травах. Подавался с бубликами.

Но вот пришел Прокофьев, и все изменилось. Никто при нем чай не пил. Он открыл рукопись Шестой сонаты и спросил: «Кто будет перелистывать?» Никому почему-то этого не хотелось. Тогда Нейгауз представил меня…

Двенадцатая прелюдия f-moll. У меня было именно такое настроение, когда началась война. Это не паника, не отчаяние, это — меланхолия.

Около консерватории встретил одного музыканта, который от отчаяния бил себя в грудь:

— Что теперь делать, Слава? Все кончено… И чуть не плачет.

— Как что делать? Заниматься!

И я увел его учить «четырехручного Регера»[177]. Когда его играешь, забываешь про все на свете — даже про войну. Я тогда, наверное, сидел как никогда много — по двенадцать часов.

Фуга. Конечно, это не «триумфальная» фуга, она — одинокая, брошенная.

Я уже начал ездить: был с концертами в Мурманске, на Кавказе. В Ленинграде встретил Новый год абсолютно один. Они попросили скорее сыграть и уехать, потому что увидели в паспорте, что я — немец. Это для них подобно артналету.

Помню женщину в первом ряду, которая достала кусочек хлеба и начала грызть, прямо во время концерта. Оттого, что всухомятку — закашлялась и подняла руку. Все в зале поняли: у этой женщины есть хлеб. А мне показалось, что она хочет остановить концерт.

Тринадцатая прелюдия Fis-dur. Для меня это «высокая» тональность, музыка горных вершин. Я жил тогда на Кавказе и как человек равнины захотел однажды вскарабкаться. Купил по этому случаю альпинистский костюм. К Кэтеване Maгалашвили пришел прямо с гор. У нее было ателье с видом на весь Тбилиси, и по вечерам можно было наблюдать Казбек, розовый.

Фуга. Эту фугу я «посвящаю» Василию Ивановичу Шухаеву[178]. Этот человек иногда говорил «гадости», но совершенно без злобы. Некоторые не понимали и обижались. Меня он тоже задевал тем, что «стучу по роялю как дятел». «Стань фениксом и будешь играть до тысячи лет», — шутил он, открывая утром бутылку шампанского. С этого начинался наш день в Тбилиси. Он писал мой портрет, а я позировал, почти засыпая (это вы хорошо почувствуете в фуге).

Портрет получился неудачным. Шухаев констатировал: «Я пишу только то, что вижу».

Четырнадцатая прелюдия fis-moll. В Большом зале шла очередная панихида.

Она стояла на сцене с чуть наклоненной головой. Ладони ее были раскрыты, но к концу арии она скрестила их на груди. Голос звучал так, как поют ангелы.

Когда я уже познакомился с Ниной Львовной, то рассказал ей о том впечатлении. Она смеялась и сказала, что выглядит так хорошо только на похоронах. Ее в консерватории уже называли плакальщицей.

Наш первый совместный концерт состоялся в 45-ом году и на сцене стояла уже… Мелизанда! Мы исполняли Ахматовский цикл[179].

Фуга. Какое-то время жил в доме Надежды Николаевны Прохоровой. Это был дом со старыми московскими традициями — готовый поделиться всем, что есть.

Неожиданно с фронта пришел младший сын Надежды Николаевны и вечером ушел, чтобы больше не вернуться.

Пятнадцатая прелюдия G-dur. Это моя первая телесъемка. Играл «Времена года» и страшно зажался. Отвлекала камера и оператор, который докладывал другому оператору, что его жена сейчас в парикмахерской.

Фуга. Вместе с Ойстрахом, Гилельсом играем для господ[180]. У них съезд или партконференция. Мне заказали Шопена. Я стоял за кулисами и не слышал, о чем они говорят. Они все как один широко раскрывали правую руку, рисуя нам ближайшее будущее. Сталин был как из черного габбро — неподвижный!

Шестнадцатая прелюдия g-moll. В один день умерли Прокофьев и Сталин. Я вылетел из Тбилиси в Москву — самолет был завален венками. Один венок упал на меня.

В Сухуми мы застряли. Небывалый снег сыпал на черные пальмы и Черное море.

Фуга. Говорили, что я играл длиннющую фугу на похоронах Сталина. Может быть, эту? Вроде как мой протест. И что публика начала свистеть. Но этого же не могло быть! Вы только представьте: свистеть на похоронах Сталина!

Мне эта фуга напоминает кладбище колоколов. В Одессе я видел, как рушили один, другой… Но таких свалок, как в Германии, нигде не видел. Мне показывали фотографию, сделанную с вертолета: футбольное поле, усеянное колоколами. Кажется, Геринг распорядился оставить на всю Германию десять колоколов. Остальные на переплавку!

Семнадцатая прелюдия As-dur. После смерти «вождя народов» занавес приоткрылся. Это еще была маленькая щель, и нужно было хорошо извернуться, чтобы в нее пролезть.

В Праге за мной глаз да глаз. Переставляю рояль вглубь оркестра — это мое право — чтобы играть концерт Баха с Талихом[181]. В Москве потом появляется бумага: «Рихтер прятался от отзывчивой пражской публики».

А вот что произошло в Будапеште. Останавливаюсь посреди улицы и долго стою. «Хвост» тоже стоит — почти рядом, читает газету. Обращаюсь к нему: «Если я застужу ноги, то не смогу нажимать на педали». Чекист попался воспитанный, отвечает: «Вы еще и автомобилист?» Вечером прислал в номер большую бутылку спирта — отогревать ноги.

Эта прелюдия — как взгляд из окна поезда: новые города, новая жизнь.

Фуга. Вспоминаю прохладное ателье — мансарду Роберта Рафаиловича в доме «с павлинами». Это было время, когда Фальк направлял меня в моем желании рисовать. Моделями художника были Михоэлс, Шкловский, Эренбург, Габричевский… И даже я.

Когда модель и художник уставали, то любили помузицировать. Фальк попросил меня сыграть Баха, и я играл именно эту прелюдию и фугу.

Ангелина Васильевна, его муза, рассказала интересный случай. Фальк для одной своей работы попросил повесить занавеску так, чтобы складки падали как бы случайно. Она никак не могла этого добиться, и Фальк по этому поводу раздражался. Тогда тайком от него Ангелина Васильевна отправилась в библиотеку и срисовала складки Вермеера. Дома заколола складки в точности по рисунку, и тогда Фальк, очень удивившись, сказал: «А почему нельзя было сразу?»

У Баха эта фуга написана пастелью.

Восемнадцатая прелюдия gis-moll. В 1957-ом мы с Ниной Львовной получили квартиру в консерваторском доме. Сначала была радость, почти ликование. Но потом прислушались: все музицируют. С восьми утра — дети, каждый по очереди, какую-нибудь гамму в басах первым пальцем. Я же когда слышу гаммы, то совершенно зверею. К распеванию вокалисток я постепенно привык — приучила Нина Львовна.

После детей начинают родители. Эти уже гамм не играют. Зато часто случалось так, что мне нужно учить ту же самую пьесу, что и «соседям».

Эту прелюдию я называю «муравейник». Ее гениально исполняла Мария Вениаминовна Юдина.

Фуга. Прощание с Ольгой Леонардовной[182]… Ежегодные встречи Нового года, Гурзуф, Николина Гора…

Если бы можно было снова увидеть ее в «Идеальном муже», «Дядюшкином сне»… я пришел бы в такой же восторг, как если бы гондола подвезла меня к Тициану во Фрари. Это я Пруста цитирую[183].

На ее похоронах я играл «Траурную гондолу» Листа — ее любимое сочинение.

Девятнадцатая прелюдия A-dur. Призрачная музыка, ускользающая… Я увидел папин затылок. Папа был в шляпе. У него за спиной стояла свеча, я подошел и зажег ее — от своей свечи. Услышал его голос, как он напевал тему из медленной части Девятой сонаты Бетховена.

Это очень похоже на картину Магритта[184], но Магритта я тогда еще не знал!

И я решил, что в первый концерт в Карнеги-холл включу еще одну сонату Бетховена — Девятую. До этого хотел сыграть только четыре: Третью, Двенадцатую, Двадцать вторую и Двадцать третью. Наверное, американцы подумали, что меня «распирает».

В концерте получилась как раз Девятая, а от коды в медленной части я даже получил удовольствие!

Папа не часто мне снится, но всегда дает «дельные советы»: так, он буквально приказал учить Второй том «Темперированного клавира». Это было в Тбилиси. Если б я папу не послушался, возможно, не выучил бы никогда.

Фуга. Это — Америка! Как в страшном сне.

Двадцатая прелюдия a-moll. Двадцать лет разлуки — и наконец — мама! Невидимые, невыплаканные слезы… Рядом суетится ее муж, который все время говорит — говорит. Мы с мамой так ничего и не сказали друг другу.

У меня так всегда. С Прокофьевым я за всю жизнь обмолвился несколькими словами — потому что с нами был всегда кто-то третий. Именно он и говорил.

Фуга. Магия Мравинского! С каким удовольствием я играл с ним концерт Брамса — после провала с Лайнсдорфом!

Помню наш первый концерт. Он взял мою руку и стал рассматривать ее в лупу. «Никогда не видел такой длани, — признался Евгений Александрович. — На фалангах должны быть изображения апостолов… и я их вижу! А этот крестик — знак св. Святослава…»Тогда я попросил руку Мравинского: «А я вижу копье — это знак св. Евгения!»

Конечно, эта фуга застала Мравинского, дирижирующего Шостаковича, Бартока… Это грозный Мравинский. Но есть и другая грань: отрешения от земного, слияния с природой. В «Шелесте леса» все было именно так, как должно быть в вагнеровском лесу.

Двадцать первая прелюдия B-dur. Я у Пикассо в Мужене. Он показывает свои комнаты, в которых царит божественный беспорядок, восхищается узором какого-то вьющегося растения. Всем рисует на память на первых попавшихся предметах.

Обращаю внимание, что в одной из комнат разложены рисунки с вариациями «Завтрака на траве» — подражание Мане». Я насчитал их двадцать семь. А еще были эскизы и гравюры на линолеуме: видимо — невидимо. Ко многим из них он подбегает и что-то исправляет, доделывает.

Потом тянет меня в комнату, где висит «Семья бродячих комедиантов» — по-видимому, набросок[185]. Его глаза раскалены как угли. «Это — я!» — и указывает на Арлекина, повернутого к нам спиной. «А это — ты! Ты — молодой!» Я не поверил своим глазам. Рядом с толстым циркачом, похожим на палача, стоял худенький юноша. По-видимому, акробат. Он действительно чем-то похож на меня! — но раз так говорит Пикассо, то безусловно похож!

«Вот видите, наша встреча была предрешена», — засмеялся Пикассо и вручил мне портрет Фредерика Жолио-Кюри, в подарок.

В Ницце, в честь его 80-летия я играл Прокофьева.

Фуга. Это наш дом на Оке, вдали от цивилизации. Упоение тишиной и… совершенно без музыки!

Примерно так живет Бриттен — дружа с рыбаками. Запросто приходит к ним в гости, ведет беседы о рыболовстве.

После того, как мы отыграли С-dur'ную четырехручную сонату Моцарта, он потянул меня к берегу. «К этой сонате очень подойдут крабы, — сказал Бриттен, облизываясь. — Это моя самая любимая соната и… самая любимая еда. А что любишь ты?» «А я все люблю, абсолютно все. Такой я всеядный»

Двадцать вторая прелюдия b-moll. Эту прелюдию Юдина играла неслыханно быстро и marcato — против всех правил. Даже Гульд тут «паинька».

Мы с Генрихом Густавовичем были на этом концерте — еще шла война.

— Скажите, Мария Вениаминовна, почему вы это так играете? — спросил несколько сконфуженный Нейгауз.

— А сейчас война! — не глядя на Нейгауза ответила Юдина.

В этом она вся. Не знаю, чего было больше в ее ответе: раздражения или действительно такого восприятия этой музыки.

Самое сильное впечатление: листовские вариации на тему Баха. Эта тема из кантаты «Wienen, Klagen, Sorgen, Zagen». Огромная вещь и гениально сыгранная. Проникновенно, без грохотаний. Не рояль, а месса! Она всегда была как при исполнении обряда: крестила того ребенка, которого играла.

Потрясающе звучал Мусоргский — не только «Картинки». Помню еще маленькое «Размышление» — предтечу Дебюсси[186].

Вижу Юдину в гамлетовской позе, с черепом. Осталась такая фотография.

Фуга. Я на Новодевичьем, на открытии памятника Нейгаузу.

Думал о том, что было в моей жизни три солнца, игравших на фортепьяно: Нейгауз, Софроницкий и Юдина! Были и «просто божества». Разве можно забыть, как Гринберг играла прелюдии и фуги Шостаковича — лучше самого Шостаковича, лучше Юдиной и лучше меня! А Гилельс? Попробуйте так сыграть «Тридцать две вариации»!..

Тогда мимо Новодевичьего прошел железнодорожный состав. Раздался гудок паровоза, который о чем-то нас известил.

Двадцать третья прелюдия H-dur. Франция — та страна, где я все время барахтаюсь. Это и Париж Эмиля Золя, и мой скромный фестиваль в Туре. Знакомства, концерты, замки… и очень много вина. Самая настоящая «сладкая жизнь».

Как-то после концерта Артуро Бенедетти-Микеланджели произнес тост, процитировав Гете[187]:

«Но когда ты другу даришь

Поцелуй — уста немеют,

Ибо все слова — слова лишь,

Поцелуй же душу греет»

Все зааплодировали, он направился ко мне со своим бокалом и… не поцеловал. Только по плечу похлопал, но очень по-дружески.

Фуга. Наш концерт с Олегом Каганом памяти Ойстраха[188]. Может быть, Четвертая скрипичная соната Бетховена звучала не так демонично, как у Ойстраха… В финале я просил Олега вызвать дух Давида Федоровича. Чтобы он снизошел. Все эти «остановки», паузы в финале — написаны специально для этого.

Когда я играю для Генриха Густавовича, всегда знаю место, где можно немного «помедитировать». В Бетховене, конечно, речитатив d-moll'ной сонаты или Adagio из As-dur'ной сонаты — репетиции «ля-бекара». Обратите внимание на это место.

Но, вызвав дух, главное — не забыть его отпустить на волю, к стихиям. Как сделал шекспировский Просперо.

Двадцать четвертая прелюдия h-moll. У меня есть рисунок Корбюзье старого Рима, я иногда на него поглядываю. Вот место, где выставили отрубленную голову Цицерона… У меня чувство, что я ходил когда-то по этим камням. Кем я тут был — Цицероном или его палачом?

Вы задумывались о прошлых своих жизнях? Это интересно… Мне кажется, что художником я обязательно был.

Конечно… ренессансным. Архитектором? (задумывается). Да, возможно… Композитором — точно… Но только не Ребиковым[189]! Без сомнений — был Логе, богом огня! Такой же блуждающий, непостоянный… И был тем слугой, который подавал Гоголю рукописи для сожжения.

Фуга. Посвящается Итальянскому дворику и Ирине Александровне — персонально! Теперь у меня в Москве есть второй дом и свой месяц — декабрь.

Ирина Александровна — из самых горячих поклонниц. Ей нравится абсолютно все, что бы я не играл! Я ей говорю: но ведь так не бывает!.. Даже у вас я однажды заметил кислое лицо. Я очень хорошо помню — после сонаты Метнера. Я ее действительно недоучил.

Теперь я спокоен — у моих картин есть надежное место. И «Голубь» с моих антресолей перелетит прямо в музей[190]… Голубь — это что за символ?

XIX. «Четыре строгих напева»

— Скажите, Юра… я ведь должен исповедаться? Вы бы взяли на себя мои грехи?

— Но что мне с ними делать? У меня и свои уже…

— Жить, меня вспоминать. Конечно, я могу исповедаться в церкви, но уж больно не хочется видеть ничьего лица. Что я ему скажу? Что когда работал в театре, утащил ноты «Тангейзера»?.. Знаете, сколько всего за мной грехов — 500/ Ему же будет тяжело это выслушивать, ноги начнут подкашиваться… И при этом все время твердить: «Бог простит», «Бог простит…» А вдруг не простит?

Все-таки в кабинке спокойней. Он меня не видит, я — его. А еще лучше унести это в могилу. Вы будете приходить в церковь и ставить за меня свечи. Если вы обещаете, что поставите 500 свечей… то я не пойду исповедываться.

Рихтер готовился к фестивалю в Туре с «религиозным отклонением», как он выражался[191]. Все чаще я видел его с Евангелием в руках.

Три пьесы Листа хорошо принимают, я уже проверял. Особенно «Ave Maria». Все покачивают головами, как будто эту пьесу с колыбели знают. А ведь ее никто не играл… Какой-то критик сказал, что не может составить мнения о пьесе «Мысли о смерти»: «Не знаю, — говорит, — хорошая эта музыка или никакая. Я все время следил за вашей челюстью…» Вот видите, и лампа не помогает. Одному челюсть нужна, другому изгиб бакенбарда.

С Франком интересное дело. Все отдают должное, но по-настоящему никто не захвачен. Ведь это объективно гениальная музыка. «Прелюдия, хорал и фуга» олицетворяет Первое Чудо Света. По преданию, его установили в гавани острова Родос. Это такой устрашающий монумент, что все корабли могли проплывать у него между ног. Но землетрясение все смело — и людей с острова, и ноги того чуда. Божья кара…

Конечно, все будут ждать пения «Евангелиста». Я так называю Фишера-Дискау. И ведь опять Брамс, опять он! — как и в первое наше выступление. Когда он запел «Wie schnell verschwindet…» — это песня из «Прекрасной Магелоны» — я услышал виолончель… Нет, все струнные… потом оркестр и орган. Я понял, что мои руки играют сами по себе, а я уставился на него. Поскорее опустил глаза… и не нашел своей строчки! У меня небольшая паника… Я снова на Фишера-Дискау… А у него над головой мерцание, а на лбу черные-черные морщины! И ведь никакого специального света, обычные лампы…

Фальк меня учил рисовать такие ореолы. Все с той же целью — чтоб получился круг. Тогда я узнал все разновидности нимбов. Труднее всего нарисовать тот, что в виде рыбьего пузыря[192]. Он как вытянутые окна соборов. Что-то похожее я видел у Юдиной — она все время играла в таком «скафандре».

Открывает ноты «Четырех строгих напевов» Брамса.

Я — за себя, а вы, будьте добры, — за Фишера-Дискау. У него дикция феноменальная. Все будут понимать слова, а я никак не возьму в толк. Вот послушайте… (прекращает играть, открывает Евангелие). Текст Апостола Павла из Послания коринфянам[193]: «Если я говорю языком ангельским, а любви не имею — значит, я медь звенящая…» С этим мне ясно. Это как будто мои слова.

«Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, мыслил… А как стал мужем, то оставил младенческое». Тут тоже понятно, но со мной все не так. Именно в младенчестве я мыслил по-взрослому, а когда «стал мужем», то ударился в детство. Я об этом «Полонез-фантазию» играю.

Первые аккорды «Полонеза-фантазии» — вызов детства. Оно приходит не сразу. Голова чем-то забита, наконец, понемногу проясняется, желтеет… Вот мост в Аржантейе… Но это же не мое детство — это детство Моне! А вот, наконец, и мое…

«Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу…» Пошел к Нине Львовне за объяснениями. Оказывается, Бога лицом к лицу видел только Моисей, у нас участь видеть через тусклое стекло. Но тусклое стекло — это же зеркало!!! В те времена не было чистых отражений, зеркала делались из металла. И, значит, то, что мы видим в тусклом стекле — это…

Поскорее перешел к следующей мудрости: «А теперь пребывают сии три: вера, надежды, любовь; но любовь у них больше».

— Здесь, Славочка, объяснений не требуется? — спросила Нина Львовна, немного кокетливо. — Свое объяснение помните… на колене?

— Совершенно не помню.

— Это когда вы учили Восемнадцатую сонату[194]… Все правда. Самое начало сонаты — желание объясниться, мольба о любви. Я отбросил ноты, встал перед ней на колено и поцеловал ручку. Так требовала музыка… Нина Львовна до того испугалась, до того не была готова… что выронила блюдце: «Славочка, что это с вами?» А я еще раз поцеловал и… пошел учить Восемнадцатую сонату.

Что происходит дальше, Ниночка не была в курсе. А происходит очень интересное.

Во второй части — «перебои чувств». Это когда мы ненадолго побьем горшки. Она может хлопнуть дверью, я — тоже. Если ухожу я, то сижу на одной из трех скамеечек (недалеко от дома). Она эти места знает, но никогда сама не придет. Я посижу-посижу, а потом возвращаюсь через свою половину. Она, конечно, дожидается, ждет.

Третья часть — это когда просыпаешься и видишь выглаженные рубашки, раздвинутые шторы. На кухне — аромат кофе, и готов домашний майонез для винегрета. Немножко быт… но опоэтизированный Ниной Львовной.

Четвертая часть — ее рабочий день. Занятия в Консерватории, дома, педсовет, любимые ученицы… Телефон не замолкает. Вступает в отношения с Госконцертом, всеми импресарио. Туда я еду, туда — не еду. Я, вместо того, чтобы заниматься… читаю Пруста.

Нет, сегодня весь день читал Евангелие. И не заметил, как уснул… Первый, кого увидел, был Брамс! Конечно… В монашеском одеянии, еще совсем нетолстый. Недоволен, что не играю его паганиниевские вариации. С такой претензией: «Я же для тебя написал!» — и полез на трапецию. Тут я понял, что разговор происходит в цирке. Тут же спрыгнул с проволоки Дебюсси, тоже такой черный монах. «Почему ты не играешь мои этюды? Я же для тебя написал!» — и потащил наверх, за собой. В это время открылся купол, и они стали по очереди улетать. Брамс преградил мне дорогу: «Когда у тебя будет такая одежда — тогда заберем!» (Это он, конечно, врал — ему нужно, чтобы я сыграл его вариации!). И закрыл передо мной купол. И тут я понял, что стою голый…

Разбудила меня Нина Львовна, она всегда дает досмотреть сон до конца.

Принялся за изучение Екклесиаста[195]… Ох-х!.. Первые три «Строгих напева» — на его слова. Вот послушайте: «И одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом».

Не заметил, как мою руку облобызала догиня Лиза, и сразу — в губы. Я ей ответил тем же — взаимностью, после чего она запрыгнула ко мне в постель. Я ее начал сгонять, звать Ниночку, но тут вспомнил — нет преимущества!!! И разрешил ей остаться.

Потом завтракали — я ел, и она ела… Раз нет преимущества, кинул ей кусок ветчины.

Сел заниматься, учить Брамса. Лиза улеглась рядом. Говорю ей: «Правда, эта песня уже похожа на Малера? Что-то от Первой симфонии… В третьей части звери хоронят охотника…»

Лиза в знак согласия подала голос. «Ты согласна хоронить? Соберешь собачий оркестр. Будешь на большом барабане. Или на кимвале, как хочешь… Может, это даже лучше, чем люди… А если ты сдохнешь раньше — что, конечно, маловероятно — я на твоих похоронах сыграю эту песню».

Продолжает учить фортепьянную партию «Четырех строгих напевов» и механически повторяет: «Нету человека преимущества перед скотом, потому что все — суета!» «Нету человека преимущества…»

По направлению к Рихтеру: 1992

XX. «Вид Дельфта»

С тех пор кануло шесть лет. Я получал открытки — с пожеланиями «радоваться своей молодости» и «иметь настроение лучезарно-сверкающее». Но чаще всего — ноты, зашифрованные музыкальные знаки. Как мог, я их разгадывал…

Однажды пришло письмо с указанием явиться на определенную скамейку, в определенное время.

Когда я пришел, Он уже дожидался. К кепке, надвинутой на лоб, добавились черные очки.

О «Декабрьских вечерах», «Альберте Херринге» ничего не говорили[196]. Кроме того, что «был еще молодой мальчик, слишком много фантазии, все шиворот-навыворот, не надо было лезть в бутылку…» Я ничего не отвечал и думал, что тема исчерпана.

— За одно все-таки буду просить прощения. Только за одно… Это все вы на себе тащили, целый год…

— Важно, что состоялся спектакль. Такой «гибрид» из трех режиссеров, очень даже веселый…

И снова — молчание. Теперь на два года.

Неожиданная встреча в Германии, всего на один час. Он ехал через Франкфурт на север, я оставался — искать деньги на свое кино.

— Вы будете снимать? Но для этого надо видеть сны… Очень много… Не забудьте мне показать фильм.

В 1992-ом году — наша последняя встреча. Переписка, посещения концертов — это все другое. А вот тот визит на Грузинскую оказался прощальным.

Он пришел без звонка. В руке — какая-то папочка, наверное — ноты… Постоял в прихожей.

— Хороший дух… Тут как в монастыре…

Сколько прошло лет после «Херринга»? Да, это срок… Для меня он вдвое длиннее.

Самое большое мое «достижение», что часто стал плохо играть. Об этом уже все знают. Все меньше сил. Постепенно остываю… Кто-то сказал, что раньше был гром, громовержец — теперь громоотвод. Но ведь тоже нужная вещь!

Конечно, что часто плохо — это врут. Например, впервые сыграл Моцарта так, что самому понравилось. Совсем не важно, что говорят другие, важно, как ты сам… Так вот, представьте, — Моцарт, а-moll'ная соната! На восемьдесят шестой раз!!! Все — больше играть ее не буду, а то испорчу.

Я поэтому сразу закончил с Шестой Скрябина — все получилось уже на втором концерте. Почувствовал, что лучше не будет… «Джинны» играл только два раза, концерт Шопена — пять. Именно по этой причине. А ведь хотелось еще играть… В Двадцать восьмой сонате Бетховена «пик» прозевал. Это потому, что ее невозможно бросить — она как магнит! Решил, раз это у Бетховена 101 — ое сочинение — на 101-ом исполнении с ней и прощусь. Сыграл неплохо, закрыл ноты и перекрестил. Она служила мне пятьдесят пять лет. И я — ей.

Знаете, что получилось в Моцарте? — Финал! Я всегда куда-то летел, как на пожар, и все важное пропускал.

Перед концертом гулял ночью в Сохо. Те места, которые раньше любил, теперь совершенно никак… Как будто не мои. Я смотрел на этих людей, они выкрикивали, завлекали… Им было весело… И мне вдруг захотелось держать перед ними ответ. Я — один, а они все меня судят. Это уже не Лондон, это — чистилище…

Они все «ангелы» — ряженые, пьяные… Замолкают и слушают меня. Вас я тоже в этой толпе видел, правда!

Поначалу — растерянность, не знаю, что сказать. Приходит в голову, что лучше упасть на колени и так замаливать грехи — молча. Они почему-то смеются, мне это неприятно.

Один из «ангелов» приближается ко мне и говорит хрипловатым голосом: «Нам, ангелам, нравится, когда так каются, просят снисхождения… Грехи для того и существуют, чтобы их отпускать!» И тут же вся эта «банда» растворилась, разбежалась по своим злачным местам. А я так и остался — в коленопреклонении.

На следующий день я играл Моцарта. Если они сделали запись, то вы убедитесь, что все было именно так[197].

Вот, что еще сделал за это время — закончил читать «Пленницу» Пруста[198]. Смерть Бергота несколько театральна[199]… но важна философия!

Бергот вдруг спохватился, что не заметил желтое пятнышко на любимой картине. Поел картошки… (вот это не театрально, это действительно может наступить от картошки. Я ведь ее обожаю — по сей день, особенно деруны. Смерть от переедания картошкой — очень правдоподобно!)… и поспешил на выставку. Там его ждет «Вид Дельфта» Вермеера — он знает его наизусть и боготворит. Но именно сегодня он замечает краешек желтой стены. От этого открытия усиливается головокружение и он, не отрывая глаз от желтизны, падает на диван… Вот тут я опять начинаю верить — он забывает о желтой стене и понимает, что причина головокружения — несварение желудка!

В этой заколдованной картине так много желтого: верхний слой облаков — грязно-грязно желтый; нижний слой — белый, но с желтыми заплатками. Песок не розовый, как утверждает Пруст, а желто-розовый. Крыши залиты солнцем…

Нет, не от желтой стены умер Бергот!

Достает из кармана пиджака открытку с «Видом Дельфта» Вермеера.

Вот… Посмотрите на эти ворота с острыми шпилями, на это окошко под ними. Что это в силуэте осыпавшейся стены? По-моему, иконописный лик… Лик Богоматери, охраняющей город? Это пространство… (обрисовывает ногтем) называется «ковчег», оно бывает в углублении иконы.

Но это не все открытия! Еще блики, отражения в реке… Эффект мерцания — как в этюде Дебюсси. Ужасное название — «Противопоставление звучностей»… Но музыка гениальная! Я, наконец, осилил.

А из этого окна… (снова чертит ногтем) звучит самый настоящий джаз! В двенадцатом этюде я стал джазовым пианистом. Поздравьте меня!

Даже «Этюд Черни» сыграл — тоже «в подаче Дебюсси». Это самый первый этюд. Одна рука рисует, другая звучит. В левой — простая «белая» гамма, в правой — сначала точка, потом еще точка… Потом смесь извести и цемента! Она размазывается по стене и на застывший слой наносятся царапины (исцарапывает всю открытку с «Видом Дельфта»). Такой Куку-Базар[200]. Гениальный этюд — джазово-цирковой!

Помните, как у Бергота? На одной чаше весов вся жизнь, на другой — та желтая стена. Так же и у меня: только вместо стены — эти этюды!!!

У меня для вас есть сюрприз…

Наконец, открывает папочку, а в ней…

Тут все, что я сыграл. Мой репертуар за пятьдесят лет. Это — одна чаша весов. У каждого композитора — страничка или несколько. То, что я еще сыграю, будете фиксировать. Аккуратнейшим образом. Ничего нельзя пропускать!

На странице, посвященной Франку, делается размашистая надпись: «Юре на вечное хранение. С».

Знаете, какая мечта? Сыграть в Дельфте! На той точке, где стоял художник. Там есть домик. На самом верху установить рояль. Совершенно ясно, что Вермеер писал с верхнего этажа. Играть целые сутки, до тех пор, пока не свалюсь. Тот, кто будет слушать, устроится на песочке, вокруг дома.

В Желязовой-Воле, где родился Шопен, тот же принцип: пианиста не видно, все ходят по саду, развесив уши.

Играть только миниатюры! Я должен смотреть в окно и выбирать, что играть — по расположению солнца, по густоте облаков, по тому, как ложатся световые пятна.

Начинать ночью. Конечно, с «Террасы, посещаемой лунным светом». Несколько интермеццо Брамса (es-moll, e-moll). Последнюю из «Nachtstücke» Шумана. Это — ночная музыка.

На рассвете лучше всего Шуберта — он наверняка был «жаворонком». Парочку лендлеров и самый длинный «музыкальный момент»[201]. К нему — опять Дебюсси десятый этюд! Это его время!

К заутрене — Баха. Сыграть «Каприччио на отъезд любимого брата», с-moll'ную фантазию.

Если солнце с утра не выйдет, то хорошо а-moll'ное рондо Моцарта. Если такое же состояние, как у Вермеера, — то G-dur'ная багатель Бетховена. Это объективно то настроение — взгляд с другого берега.

Когда солнце в зените — то, скорее всего, Чайковский: Баркарола. Кто-то захочет искупаться.

Пусть оживление вносят Рахманинов (С-dur'ный «музыкальный момент») и Равель («Игра воды»)!

После прокофьевских «мимолетностей» можно на часик вздремнуть. Где-нибудь с четырех до пяти.

Когда начнет вечереть — еще раз Чайковский: «Вечерние грезы» несколько сентиментально для Дельфта, но ведь это же мой Дельфт — не Вермеера!

Не пропустить вечернюю службу! Если утром был Бах, то сейчас Гендель — моя любимая «ария с вариациями» из Третьей сюиты. Гаврилов всегда немножечко ерзал, когда я ее играл.

На вечер много припасено. Ну, «Вечером» Шумана и «Вечерние гармонии» Листа — сам Бог велел. Обязательно два скрябинских танца, ор.73. Надо окунуться в средневековье! Кто сказал, что «Темные огни» — это «пляски на трупах»? Сам Скрябин, наверное. Но это еще не «черная черта». Разрядить надо карнавалом — но не «Венским», а «Бабочками» — там из-за шторок доносятся женские смешки и часы бьют двенадцать!.. Но можно разрядить и «Венским карнавалом».

Шопен — после двенадцати! Демонический, изломанный, мистический, капризный, несимметричный, мужественный, божественный! В довершение — Седьмой этюд из ор.25. Это уже прощание, смерть. После этого ничего не может быть.

Самое трудное — все это выдержать. После каждой пьесы — фотографировать Дельфт! Ведь говорят, что Вермеер пользовался камерой — обскура.

Немного закружилась голова. Кажется, я не ел картошки…

Я бы вас пригласил на такой концерт. Вы приедете? Устроитесь там, на песочке, с термосом. Будете слушать меня, но не видеть!

Скрябин бы сказал: «le rêve prend forme…» — сон оформляется!

Разные мысли о музыке (Последняя глава)

Бах

О прелюдии и фуге c-moll № 2 (1-й том «Хорошо темперированного клавира»)

Взгляд совы. Никак не соглашусь, что относится к «нечисти». В ней столько мудрости, хладнокровия. Но в фуге все-таки поедает маленьких птичек.

О прелюдии и фуге es-moll № 8 (1-й том «Хорошо темперированного клавира»)

Из эфира, совершенно неосязаемой материи вырастает Атлантида. Боги сходят с золотых кораблей, обучают дикарей цивилизации. Наверное, зря… Оставляют им два символа: крест и змею.

Один молодой «гульдианец» (он сам себя так называл), когда мы с ним играли, вдруг признался:

— Половину прелюдий и фуг больше люблю у Гульда, половину у Вас. Es-moll'ная лучше у вас.

— Почему?

— У вас зеркало дымится.

В фуге — Атлантида уходит под воду.

О прелюдии и фуге e-moll № 10 (1-й том «Хорошо темперированного клавира»)

Сатурна предупредили, что один из его детей пойдет против него. Он строит из себя любящего отца (музыка какая изысканная!..), а на самом деле поедает пятерых детишек. Приятного аппетита!

Наконец, Рея додумалась и подложила ему камень вместо шестого ребенка. Завернула в пеленки!

В фуге — ссора, выяснение отношений между любящими супругами.

О прелюдии и фуге h-moll № 24 (1-й том «Хорошо темперированного клавира»)

Ламы проводят свои медитации под звуки трещотки. Странное сопровождение. Лучше уж под бормашину или двигатель самолета… Я бы с удовольствием медитировал под эту прелюдию.

Фуга — пример пентаграммы[202]. Конструктивное начало природы, божественная пропорция. Вы можете нарисовать пентаграмму? Хотя бы примерно… Как только научитесь, у вас будет все получаться в искусстве.

Установите пентаграмму перед свечой и задайте себе задачу. Я задал такую: соединить в себе семь начал:

1. Архитектуру (самое важное — умение конструировать, тянуться вверх).

2. Живопись (владение стилем и всеми стилями).

3. Шекспировский театр («Глобус» — идеальная модель театра).

4. Литературу (проникать в смысл).

5. Черно-белое кино (потому что клавиатура черно-белая).

6. Астрономию (всем иметь свою подзорную трубу!).

7. Сновидения (чтобы ночью не отключать мозг).

Самое трудное в этой прелюдии и фуге — не покачнуться, выдержать на одном дыхании. Конечно, играть не пять минут, как Гульд. И спросить у того «гульдианца», чье исполнение ему больше пришлось: Гульда или мое.

О фантазии и фуге a-moll (BWV 904)

Шел по Гоголевскому бульвару, и огромная толпа стучала шахматными фигурами, нажимая на кнопки часов. Невообразимый грохот коней и слонов.

У одного шахматиста не было пары. Он стоял с доской совершенно потерянный.

— Не сыграешь? — обращается ко мне.

— Я не умею.

— Ну, давай не по пять минут, а по десять.

— Я не умею.

— Ну, тогда по полчаса…

И пошел расставлять фигуры.

Из той «партии» я запомнил, как ходит белый конь. Как-то боком. И очень непредсказуемо. А ведь непредсказуемость — главное в искусстве качество.

Моцарт

О сонате F-dur К. 533/494

Соната — масон. Соната мозга Вообще, тональность F-dur — «мозговая»[203].

У Бетховена F-dur'ная соната (Двадцать вторая) чуть-чуть с заумью, но я ее очень люблю. Еще я называю ее первую часть — «зубная боль».

В моцартовской сонате много масонской символики. Моцарта, как и Пушкина, посвятили во все эти молоточки, лопаты, треугольники[204]… Но Моцарт — в отличие от Пушкина — вникал в это с удовольствием. Это слышно в «Волшебной флейте».

Из всех их символов я для себя выбираю… циркуль.

Об опере «Cosi fan tutte». KV. 588

Волшебство… какое есть только у Шекспира. Я помню, какая головоломка — дуэт одной из сестриц с тенором[205].

Там такие царапинки — как от копья или ноготка. Как вы думаете, у духов есть ноготки? Они их стригут? Однажды мне показалось, что у них ноготки женские или как у тех, кто собирает марки.

У той сестрицы в дуэте поначалу томление. Но томится недолго — ее состояние переходит в сердцебиение. По-медицински это — тахи… (вспоминает окончание слова, держится за сердце)…кардия, вот. Такая, что на левой стороне не уснуть. Старайтесь спать на правой стороне или на спине. Ну, ясно… изменяет любимому. Я всегда говорил: клятвы ничего не стоят, так что никогда не клянитесь!

Потом этот магический A-dur — и она уже в экстазе от того, кто ее домогается. Сам виновник даже забыл, что хотел только разыграть, проверить на верность.

Все так перепутано… как у Пазолини в «Арабских ночах».[206] Вы, конечно, не видели… Мальчик и девочка спят на разных кроватках. Голенькие. Просыпается кто-то один и идет излить нежность другому — очень невинно… Нежность невзаимная. На следующее утро никто не помнит, что приходил в чужую кроватку. У Пазолини получился «моцартовский рай»… когда любят во сне. Один спит заколдованный, другой любит.

В «Cosi fan tutte» — самая большая трудность: костюмы! Преобладать должны черные. Черный — цвет любви, вы об этом помните? Костюмы не реалистические: ведь это либретто — или бред или высокая поэзия. Не знаю. В любом случае, не бытовая драма. Поэтому костюмы как символы. Даже «с налетом востока» — ведь эти два негодяя притворяются албанцами.

«Cosi fan tutte» — мистика больше, чем «Дон Жуан». Там во всем виновата статуя, что она ожила. Ожила и навела справедливость. Бодрящий финал: Дон Жуан уничтожен! А тут виновата женщина, что вообще на свет родилась. Это как-то странно для Моцарта., непонятно.

А чьи это ноготки, которые только касаются и не оставляют царапин? Это — дýхи. Или духú? — как правильно говорить? У Пушкина же такое ударение: «Возил и к ведьмам и к духáм…»[207]

Бетховен

О финале сонаты F-dur № 6, op. 10 № 2

Тут надо действительно «заколачивать». Очень громко и очень весело. Все шекспировские шуты вместе. Помните, Шут в «Отелло» спрашивает: «Может быть, у вас есть что-нибудь глухое, беззвучное?» А что отвечает музыкант? — «Глухой музыки не водится»!

О финале сонаты E-dur № 9, op. 14 № 1

Фокусы… Фокусник или маг в колпаке со звездами. За это время успевает показать пять или шесть фокусов.

Однажды я видел такой сон: фокусник пошаманил руками и откуда-то с потолка посыпались конфеты. Я съел одну и через несколько дней… что бы вы думали? представьте — влюбился! Значит, правда — конфеты снятся к любви. Впрочем, со мной это может случиться и так — без всяких конфет.

О финале сонаты d-moll № 17, op. 31 № 2

Найдите у Флобера в «Госпоже Бовари» обряд помазания[208]… или соборования. Думаю, это ближе всего.

О «багатели» h-moll, op. 126 № 4

Велосипедная гонка — я видел ее из окна машины. Такой же бешеный темп. Все жмут на педали, а кто-то плетется в хвосте. Его жалко.

Шуберт

О финале сонаты a-moll (op. 143 D.784)

Полет птицы. Скорее всего, ласточки. А неподалеку от собора Сен-Жермен один и тот же бедняк ждет милостыни. Я ему всегда подаю. Он делает вид, что меня не помнит — опускает глаза. В этом вижу контраст и несовершенство природы: ее богатство и ее нищета.

Об Allegretto c-moll

Два человеческих голоса… Чем-то похоже на сцену Счастливцева и Несчастливцева. Только двигаются не из Вологды в Керчь, а. из Граца в Линц.

О музыкальном моменте As-dur (D.780 № 6)

Нужно дождаться гробовой тишины и играть, словно ты продолжаешь эту тишину Чтобы никто не заметил, что тишина кончилась.

Шуман

О «Пестрых листках», ор. 99 (записано Я. И. Мильштейном)[209]

«Пестрые листки» — цикл необычный, как бы не для себя. Первая пьеса — для дома, как подарок… Вторая — типичное настроение Aufschwung'a, нечто стремительное, один миг — и ее уже нет… Третья пьеса — мужественная, напористая, какая-то охота, несколько наивная, мальчишеская…

Далее «Листки из альбома», цикл в цикле, — где все свежо, юно. Первый листок — одна из лучших страниц Шумана, проникновенная, ласковая, поэтичная, сама сущность Шумана, второй — гофмановские тени, все проносится словно дуновение, третий — мечтательный, нежно-интимный; четвертый — как бы предчувствие горя; пятый — снова прояснение… Внезапно налетает «Новеллетта», — мы сразу в совсем ином мире, мире романтических приключений; герой очутился на корабле пиратов, буря на море…

«Прелюдия» — короткая трагическая пьеса, предвестник катастрофы, странным образом цитирует моцартовскую «Лакримозу».

«Марш» — поворот к мраку. Это траурный марш (с необычным трио), как будто убивающий все, что было до него. В нем есть что-то от Гойи…

За ним следуют еще три пьесы: «Вечерняя музыка» — ощущение заката, таинственности, словно картина старого мастера, «Скерцо» — несколько нервное, угловатое и, наконец, «Быстрый марш» — странный, по-особому живой (есть в нем нечто цыганское, жутковатое), почти на грани безумия. Конец — все ушло, исчезло, пропало. Может быть, так вышло помимо желания самого Шумана, но весь цикл — словно его собственная трагическая судьба.

О «Симфонических этюдах», ор. 13

У меня об этих этюдах очень бессвязные мысли. А как вспомню про девятый этюд (все staccato!), озноб начинается. Брачные игры орлов. Шуман сказал о шопеновских прелюдиях, что это «разбросанные орлиные перья»[210]. А надо было так сказать о своих этюдах.

«Львы, орлы и куропатки…» — помните у Чехова? Я-то помню, как читала Алиса Коонен у Таирова[211]. Полуконцертный спектакль. Она стояла около рояля, а сзади светила луна. Меняла платья, а окружение — ни разу. Костюмы современные… Если вы спросите, повлияло ли это на меня, вот эта постановка и сама Коонен, отвечу: повлияла, и еще как! Я понял, как можно с роялем слиться, как можно его поднять до луны, как можно от него… убежать. Я весь спектакль представлял себя на месте Коонен. Ведь это «моя» мизансцена: человек и рояль.

Есть в этих этюдах и «светлый Сириус» — одиннадцатый этюд, — и борьба с «отцом вечной материи» — это финал. Очень много огней… и серой пахнет, по-настоящему.

Прилично играл в Лондоне, в Festival Hall[212]… минимум потерь, но в «molto animato» такая вдруг сера…

О пьесе Einfach из цикла «Ночные пьесы», ор. 23

Это волшебный фонарь преображает глухие невыносимые стены в разноцветные видения, в предвкушаемые сны… Тень папы на стене. Он как будто крадется, чтобы сказать то, о чем не может сказать при дневном свете.

Этот фонарь и боярышник — вот два знака, которые привели меня к Прусту[213].

Брамс

О «Вариациях на тему Паганини», ор. 35

Второе по значению сочинение Брамса для рояля — после Второго концерта.

Тему надо играть так, будто ешь всухомятку. Никакой «романтической педали» — это все убьет. Важно найти «суховатый блеск» в теме, как будто она для рояля написана — не для скрипки.

О четвертой вариации (Первая тетрадь): Опыты в лаборатории. Рвутся колбы, что-то вскипает в чане — все как у Брейгеля-Мужицкого[214]. Вообще мужицкое сочинение — его нельзя играть с комсомольским значком или со слюнявчиком.

О восьмой вариации (Первая тетрадь): Человек с похмелья, требующий рассол. Но нет ничего, кроме воды из-под крана. По этому поводу страшное возмущение, гнев.

Об одиннадцатой вариации (Первая тетрадь): Ангел!.. Я однажды ощутил его присутствие. Он ходил по потолку или цирковой проволоке. Я учил именно эту вариацию и довольно четко услышал голос:

— Не поворачивайся, а то грохнусь!

Я разглядел кое-что в отражении — оно читалось на поднятой крышке.

Большой белый лоб, без морщин — как будто никогда не хмурится. Царапина на правой щеке. В самом выражении глаз — молчаливый лучик. Он чуть-чуть касался моей спины. Какой возраст? Ну, примерно такой, когда я еще «ходил в ангелах».

Играть эту вариацию надо так, будто никогда в рот не брал сладкого. Даже вкуса не знаешь. Хотя вы догадываетесь, как я люблю сладости.

О тринадцатой вариации (Первая тетрадь): Искры из глаз!!!

О четырнадцатой вариации (Первая тетрадь): Пере- ' смотрите «Большую жратву» Марко Феррери[215]. Помните, когда приходит машина и сбрасывает новые туши?

О десятой вариации (Вторая тетрадь): Как иллюстрация к пословице: «То, что дозволено Юпитеру, не дозволено быку». Юпитер в гневе, а человек… наг.

Об одиннадцатой вариации (Вторая тетрадь): Пальчики бегают…Но не по клавиатуре. Похоже на зуд, массаж спины.

О двенадцатой и тринадцатой вариациях (Вторая тетрадь): И тут — без излишней выразительности. Надо слушателю доверять: «Кто имеет уши слышать, да слышит!»[216]

Эту вариацию играть как бы женскими руками.

О четырнадцатой вариации (Вторая тетрадь): Все вышли на каток. Пусть Сокольники… Или как на «Зимнем пейзаже» у Брейгеля.[217]

Кто-то в конце обязательно должен шлепнуться — конечно же, я.

Никто так не писал снег, как Брейгель.

О рапсодии g-moll, op. 79 N-2

С этой рапсодией связан смешной сон. Я вызываю Брамса сразиться на шпагах. Подписываю приглашение… и жду. Он приходит не сразу. Голос недовольный:

— Зачем ты меня вызвал? Ты уже семнадцатый за сегодняшний день… Не даете спокойно поспать. Все время только и слышу… (поет начало д-moll'ной рапсодии). Вот написал на свою голову…

Об интермеццо e-moll, op. 119 № 2

У Юдиной хорошая статья, посвященная Брамсу[218]. Знаете, что она пишет об этом интермеццо? — «тревога, переходящая в дрожь»! А Е-dur'ный эпизод этого интермеццо связывает с Пушкиным: «Пора, мой друг, пора…» «Брамс не догадался бы о таком комментарии. Но это несущественно!» — заключает Юдина.

«Тревога, переходящая в дрожь» — правда, ведь замечательно?

Об интермеццо C-dur, op. 119 № 3

Песенка флейтиста-крысолова[219]. И я бы под такую музыку приплясывал.

Лист

О «Мефисто-вальсе» № 1 и сонате h-moll

Для меня это больше «Яго-вальс», чем «Мефисто». У Листа шекспировская высота. В лице Яго — все шекспировские злодеи.

В лирической части вижу, как Яго зависает над ложем Дездемоны. Эту часть нужно играть медленно, как бы не соединяя с предыдущей.

Нельзя ничего облегчать (это я про технику). «Скачки» играть сколь возможно быстро — даже если чуть-чуть «не туда». Важнее сжечь за собой мосты. И все больше ускорять. Остановка — гибель!

Вот соната для меня фаустианская. Но не первая часть «Фауста», а вторая. Мое любимое место — «маскарад» (перед возвращением главной темы). Кто на маскараде? — Странный букет, Почки роз, Ропот толпы, Бабья болтовня — это персонажи «Фауста».

Мне нравится ремарка: «Фауст сильно состарился». Гете говорил, что Фаусту в последнем акте — сто лет. Хорошо бы сыграть эту сонату… в девяносто лет!

Соната начинается и заканчивается «темой яда». Весь этот мрак в басах… Мне иногда кажется, что меня кто-то отравит.

Конечно, все субъективно. Самое главное прочитать «Фауста» по-немецки, а в сонате сыграть все ноты. Я, когда играл в Карнеги-Холл, только один раз «смазал». В глупом, совершенно нетрудном месте — просто «зацепил». Надо переписать эту ноту в Студии звукозаписи. Только не проговоритесь!

Об этюдах «Eroica» и «Wilde Jagd»

В «Eroica» человека надувают. Больше, еще больше… Сначала поза, потом уже гордыня. То есть в плане искушений он слаб — легко на все поддается. Обидно другое — что надувает какой-нибудь мелкий бесенок.

«Дикая охота» («Wilde Jagd») — испытание на темперамент. Надо броситься туда, как в кипящую смолу. Отпустить все зажимы — и с головой!

Куда броситься? В рояль — куда же еще?

Шопен

О четырех балладах (g-moll, op. 23, F-dur, op. 38, As-dur, op. 47, f-moll, op. 52)

Когда играешь их подряд, чувство, что поднимаешься в воздух, в какие-то слои атмосферы.

Четыре баллады — четыре неба.

Первая баллада — грешники, грешные души. Это все, что затянуто облаками. Середина очень страстная: каждый вспомнил про что-то свое, свой самый сладостный грех.

В Presto con fuoco подул ветер и тучи разогнал… В 68-ом году на Пражской весне была катастрофа. Так плохо в жизни не играл Первую балладу.

Поднимаемся выше, как на лифте — Вторая баллада. Это небо, которое портят самолеты. Я их ненавижу. Трели перед Agitato — я лечу в самолете и напиваюсь виски. Вы, кажется, один раз встречали? Помните, какой я был? Хорошенький…

Тоже в Праге, но в 60-ом году, — играл все четыре баллады. Не так уж плохо играл. Они не заметили, как кончилась Вторая баллада и не зааплодировали. А потом, когда вдруг кто-то начал, меня уже на сцене не было.

Третье небо в As-dur'e. Девственные духи! Очень внимательные, трепетные… и сказать о них, в общем, нечего. Но в кульминации, когда они на что-то обиделись, становится не по себе, даже опасно.

В четвертом небе (баллада f-moll) — только божьи коровки и музыканты! Кроме них — никого! Почему музыканты — понятно. Небо соткано из клавиатур, а человек из семи нот. Каждая нота что-нибудь лечит[220]. Головную боль лучше лечить ре-бемоль мажором. Я Нине Львовне сыграл шопеновскую прелюдию в ре-бемоль мажоре, и ей стало легче. Знаю, что аллергию лечат простым ре-мажором, а сердце — си-бемоль мажором. Только когда у меня болит, Одиннадцатую сонату Бетховена сыграть некому.

В stretto Четвертой баллады приближение к Престолу. Фермату держать долго. Чтобы Престол открылся из-за молочного облачка. А сам Престол пуст.

Коду играть, как обрыв в пропасть. С самой высокой точки кубарем. Это не так плохо, что тебя вышвыривают на землю, скорее — радость! Я всегда буду хотеть жить здесь!

Прежде, чем наброситься на коду, нужно набрать воздух на 47 секунд. Именно за это время ее нужно сыграть — не медленней! Все играть «сверху», «не укладывать» пальчики. И не дышать! Надо, чтобы всех унесло смерчем.

Об этюде es-moll, op. 10 № 6

Я всегда обращаюсь к нему — своему Хранителю. Всегда, когда играю этот этюд. Он откликается: «Готов сделать все, что прикажешь…» Как у Шекспира Ариэль[221]. Но я чувствую, что это говорит дух плененный, заколдованный, трясущийся как бес, которого я погружаю в чашу со святой водой[222]

Самое главное — выполнить его условие: перед моей смертью отпустить его на волю.

О мазурках Шопена

Шопеновские мазурки как карликовые пальмы. Пальмовая рощица…

В «Волшебной флейте» есть пальмовый лес, а тут именно рощица.

Мое любимое растение — мандрагора. Опасное! Держал ее в руке один раз. Говорят, если ее выкопать, раздастся человеческое проклятие. Тот, кто его услышит, сойдет c ума или… Поэтому корень мандрагоры как-то окапывают и привязывают к хвосту собаки… Я, конечно, не захотел при этом присутствовать. Но то, что потом увидел, напоминало человеческую фигуру. И знаете, кого? (шепотом) Шопена!..

О ноктюрне e-moll, op. 72 № 1

О каком сочинении Шопена писал Пастернак[223]: «Свой сон записывал Шопен/ На черной выпилке пюпитра»? Это е-moll'ный ноктюрн!

Вы знаете, что мой дед был музыкальным мастером, кем-то вроде Иоганна Тишнера, которого восхвалял Глинка?.. Я стоял и наблюдал, как он «строил» рояль. Выпиливал корпус, натягивал струны, стержни молоточков.

Дед Даниил потянул меня за руку:

— Ложись спать, Светик. Ложись вот на этот щит. Я его клеил из разных дощечек. Скоро это будет хороший рояль,

Я заупрямился:

— Мне на нем будет жестко.

— Представь, что это та же ель, которую ты так любишь. Ложись, я накрою тебя теплым одеялом.

Я любил тогда теплые одеяла, вскарабкался и лег. И на жестком сплю с удовольствием — с тех самых пор. И играю иногда жестко — тоже поэтому.

Это такой сон во сне. Мой сон — во сне Шопена.

Франк

О «Прелюдии, хорале и фуге»

Для этой музыки важней не совершенные руки… а совершенные ноги. Не должно быть аппликатуры, рояля — вообще никаких его признаков. Ничего, кроме педалей. Педали це-ло-вать. Почти как женские ножки. Услышать хор пилигримов в хорале. Ничего «освободительного», революционного — в фуге.

Я, перед тем как играть Франка, долго держу в руках холодный крест.

О квинтете f-moll

Франк похоронен на монпарнасском кладбище. Оно маленькое, уютное… Там даже старая мельница сохранилась. Я бы не прочь там залечь…

Как и на любом кладбище — компания пестрая. Сартр с женой-писательницей. Все время к Хрущеву мотался, в Москву. Я это помню. Но на самом деле у него что-то было с русской переводчицей… Есть могила Ивана Пуни. Он вместе с Малевичем упражнялся в «супрематических трактатах». Крест православный… И Мопассан там, и Бодлер. Хорошее кладбище…

Я когда по нему хожу, думаю об одной загадочной истории. Вы догадываетесь, в какую эпоху живете? Догадываетесь?.. (шепотом). В христианскую! Живете… или уже жили. Вот все ждут кого-то, ждут… а его нет. Может, он уже и приходил — а мы проворонили. Это на меня могила Франка навеяла. Не столько могила, сколько его музыка.

Первая часть квинтета — начало, благая весть… потом вторая часть, а сейчас уже финал… Такие мысли только от Франка, Скрябина… и еще Шостаковича. Как мысли черные к тебе придут, откупори…

Только никто из них — ни Франк, ни Шостакович — не говорят, что за эпоха ждет впереди. Вас ждет — не меня.

P. Штраус

Об опере «Саломея»

У «Саломеи» — странная, несколько смазанная инструментовка. У нее гигантские взлеты и падения. У нее почти венский шарм. И странная луна с лужей крови, на которой спотыкается Ирод.

Какая же тут фантазия!.. Эта смесь кошмаров в восхитительных садах, эта красота рядом со смертью. И все это реальней… чем наша жизнь.

Дебюсси

О прелюдии «Танец Пака». Первая тетрадь (записано в 1992 г.)

Слушал, как Кисин играет Шопена. Вальс e-moll, из посмертных, — думаю, лучше невозможно. Опасаюсь двух вещей — что очень рано на это набросился, почти с пеленок. Тут опасность — не сбить себе дыхание, рассчитать весь путь. Вторая опасность — пуантилизм[224]. Его почти нет. Наверное, совсем не занимается в темной комнате.

У меня «Танец Пака» тоже не получался. Пока мне не подсунули одну умную книгу[225]. Конечно, Нейгауз… Из нее я узнал, что у нашей души в темноте образуется второе зрение, она напоминает лунатика. Что именно в темноте все получает очертания и окраску.

Когда Кисин будет играть Дебюсси, обязательно сходите. Вы сразу поймете, появилась ли в пальчиках изморозь.

Равель

О концерте для левой руки D-dur и пьесе «Лодка в океане» из цикла «Зеркала»

У Равеля фортепьянная музыка «почти гениальна». Кроме леворучного концерта и «Лодки в океане». Это «гениально — сверх».

Мне не важно, кто и что в лодке. Важно — что под лодкой. А там — рыбы. Я тоже рыба, поэтому знаю, как это играть.

Играть совершенно холодными конечностями. Притроньтесь к холодному утюгу и почувствуйте.

В концерте очень много фейерверков. Сначала тривиальных… потом появляются радуга и кометы. При этом цвета матиссовские, яркие ослепительно.

Все фейерверки из окна кареты. А в карете — я. Всеми брошенный. Праздник не для меня.

О пьесе «Ночные бабочки» из цикла «Зеркала»

Если честно, это нельзя сыграть. Если бы кто-то держал мои руки… А играл бы другой. Нет, не играл, а только подул на клавиши.

Это мог бы Пак… Но его в последнее время надо упрашивать. Он уже выше этого.

Пуленк

О хореографическом концерте «Утренняя серенада» для ф-но и 18 инструментов

Пуленк написал балет. Я побоялся окружать себя пачками, канифолью. Балерина может закапризничать и сказать в ультимативном тоне: «Играй, пожалуйста, медленней! Я тут самая главная»

Балет не слишком умное занятие. Но и не слишком глупое. Это ведь упоение телом. Что неплохо само по себе. Упоение собственными костями, которые обшиты дорогой материей. Или недорогой…

Все-таки интересно… Сыграть бы «Четыре темперамента» Хиндемита. И чтоб кто-нибудь танцевал. Четыре танцовщика и четыре пианиста. Шекспировский Меланхолик — конечно, я! Сангвиник — Генрих Густавович. Флегма — если не обидится — Алик Слободяник[226]. Все-таки в хорошей компании… Гаврилов — Холерик, вылитый.

Улановой, Шелест я бы аккомпанировал все, что угодно — даже вальс Шопена!

Чайковский

О пьесе «Un poco di Chopin» («Немного Шопена»), ор. 72 № 15

То время, когда Монпарнас имел весьма деревенский вид. Бородатый Макс жил на бульваре Эдгар Кине. В своем ателье писал «улыбки маленьких блудниц»[227]. Они были у него под окном — ведь он жил прямо напротив «Сфинкса». «Сфинкс» — это знаменитый бордель. Грех было туда не зайти и не поваляться на никелированной кроватке.

Но Волошин для меня — это и Коктебель, и рассказы о нем, слышанные в семье Габричевских-Северцевых, и его вдова Мария Степановна — «Марципановна» (это ее так звали Габрические). И один момент — когда ночью в башне было темно и царила одна голова царевны Таиах в лунном свете.

Нет, «Немного Шопена» — это только атмосфера бульвара Кине. А почему так — не знаю.

О романсе f-moll, op. 5 и пьесе «Menuetto — scherzoso», op. 51 № 3

Все просто — пушкинская Наталья Павловна из «Графа Нулина». Сначала открыт роман «Любовь Элизы и Армана». Скучно. Почти засыпает. Потом слышит звон — это чей-то экипаж показался у мельницы. Прилив крови, страшное возбуждение. Ну, просто обезумела… А коляска пролетела мимо. Ничего не остается, как снова смотреть «на драку козла с дворовой собакой».

Менуэт — как продолжение «Нулина». Граф заливает насчет парижского двора, насчет песен Беранжера. Хозяйка слушает, раскрыв рот.

Также и меня слушали, когда первый раз вернулся из Парижа. Я все рассказывал, заливал… а потом N… ни с того, ни с сего, очевидно недовольный подарком, осведомился, был ли я на блошином рынке. Я сказал честно: был. Хотя портмоне купил ему, между прочим, в приличном магазине на рю Принца Конде.

О Пятой симфонии e-moll, op. 64

Давно не охватывала такая дрожь — как после Мравинского. Он дирижировал Пятой. Все ведь давно знают: это что-то вальсообразное, милое уху Попахивает детством, первыми походами в филармонию. А в его игре — электрическое потрясение, ничего «милого уху»! Не забуду, как в конце первой части он грянул в воздухе кулаками, и оттого его тень покрыла весь оркестр. Покачнулись люстры — как при подземном толчке, который я однажды уже пережил. В Японии. Все начали меня утешать: всего несколько баллов, несколько баллов… для жизни совсем не опасно! А тут ведь — опасно, страшно опасно!

В финале — марш валькирий, у которых косы как змеи.

Три недостижимые дирижерские высоты (субъективно):

Фуртвенглер — «Тристан».

Мравинский — Пятая Чайковского, Восьмая Шостаковича.

Дезормьер — «Море», «Арлезианка».[228]

Рахманинов

О прелюдии fis-moll, op. 23 № 1

Богоматерь Одигитрия. Знаете, что это в переводе? — Путеводительница! Я ей поклоняюсь. Видел эту икону в Эрмитаже. У нее на руке — отрок. Икона плохо сохранилась, поэтому отрок остался без левого глаза. Я смотрел в его открытый правый… и вдруг услышал, как Богоматерь шепчет: «Это я помогла монаху Теофилу!» Еще папа рассказывал эту легенду — как средневековый монах Теофил заложил душу черту, но сделка была отменена. Благодаря чудесной помощи Богоматери. Теперь я знаю ее имя — Одигитрия!

О прелюдии g-moll, op. 23 № 5

Любимая пьеса у Клейста — «Пентесилея»[229]. Про амазонок. Вообще, Рахманинов — «амазоночный» композитор.

По их обычаю каждая из амазонок должна покорить воина из числа врагов. Вам жалко Ахилла? (пожимает плечами). Каждый из нас дает кому-нибудь себя покорить.

Совсем другое дело — амазонки Лотрека[230]. У них не столько сила, сколько тайна, даже эфемерность. Мне кажется, что все лотрековские певички, проститутки — мои большие приятельницы. Во всяком случае, одна из них — с греческим профилем и смахивающая на Элен Вари — дарила мне хризантемы[231]. Желтенькие. И говорила при этом: «Не забывайте, ведь я проститутка! Но буду вашей за мазурку Шопена!»

О прелюдии F-dur, op. 32 № 7

Игры светлячков. Для меня они — эльфы! Иногда зажигаются серебристые огоньки, иногда — огуречно-зеленые. Перемигиваются.

Об этюде — картине d-moll, op. 33 № 5

Белогвардейский. В общем, почитайте «Дни Турбиных».

Об этюде — картине fis-moll, op. 39 № 3

Вронский вспоминает скачки. Как его лошадь повалилась на бок, как он бил ее каблуком. В самом конце — Вронский покидает ипподром.

Лучший этюд у Рахманинова и лучшая картина.

Скрябин

О прелюдии a-moll, op. 11 № 2

По настроению — Восьмой сонет Шекспира[232]. Даже поддается подтекстовке.

О прелюдии G-dur, op. 11 № 3

Привет Петру Ильичу. Надо играть очень быстро — как будто ребенок плещется в ванне.

О прелюдии b-moll, op. 11 № 16

У Малевича есть эскизы костюмов к какой-то мистерии[233]. Вероятно, только задуманной. Мне понравился костюм Похоронщика. Если б я такого встретил на кладбище… Что-то угловато-средневековое, с фиолетовым лицом.

О прелюдии H-dur, op. 37 № 3

По Розенкрейцерам, — как объяснял А.Г. Габричевский, — си-мажор — основной тон человека. В общем, я не против. Но все равно странно… Ведь в си-мажоре не так уж много музыки.

В этой прелюдии — человек весьма расслабленный, дремлющий.

Во Второй сонате Скрябина побочная тема первой части тоже в си-мажоре. Как экономно он пользуется водой — не то, что Рахманинов!

О прелюдии a-moll, op. 51 № 2

Прелюдия — «прощай, минор», совершенно клейстовская. А я — клейстовский персонаж.

Клейст знакомится с женщиной, которая замужем и смертельно больна. К тому же, в почтенном возрасте. Они где-то уединяются. Сначала Клейст стреляет в нее, и сразу — в себя. Разве этого нет в музыке?

О прелюдии ор. 74 № 1

Скрябин сказал — «невыносимая боль». Болит голова, один из ее желудочков. Вообще, я побаиваюсь играть эту прелюдию из-за того, что на 74-й год мне нагадали что-то не совсем хорошее. И ведь Скрябин после этого ничего не написал — умер А у меня — депрессия, довольно затяжная, малоприятная.

Так что число 74 недолюбливаю. А еще недолюбпиваю 16. Opus 16 у Шумана — «Крейслериана» Не в ладах с этой музыкой, только последние две пьесы нравятся. 16-ая прелюдия Шопена — ни за что! 16-ый концерт Моцарта уговаривали японцы. Хороший концерт, но 17-ый лучше. 16-ая соната Бетховена — для Гринберг и Юдиной. 16-ую мимолетность Прокофьева попробовал… но так и не сподвигся. 16-ую прелюдию и фугу Шостаковича… даже музыки не помню.

Прокофьев

О «Танце», ор. 32 № 1

Мир Дега. Больше всего люблю «Балетный класс» и этого репетитора с палкой[234] — посреди класса. В конце он к кому-нибудь палкой приложится.

Лучше Дега никто балет не писал.

О «Легенде», ор. 12 № 6

Тетя Мери на веранде. Подслушивает, как я сочиняю. Это была пьеса «Сон». Очень слабенькая, слишком много унисонов. Подходит мама:

— Какой мальчик… (это она обо мне). Надо срочно заняться воспитанием.

— Нет, он должен быть предоставлен себе! Пусть созерцает — никакой спешки. Вундеркинды — это выскочки. Не люблю тех, кто рано начинает карьеру.

— Ты хочешь, чтобы он навсегда остался с русалками? Надо сделать из него талант…

— Талант — это скучно. Надо сделать из него… Грига.

О пьесе «Мысль», ор. 62 № 3

Мои мысли выглядят совершенно не так.

Хиндемит

О второй части Lebhaft сонаты № 2 (1936)

Концентрация вальсов, танцевальных ритмов. Немножко безумных, немножко несобранных.

Я таким представляю последний танец Нижинского[235]. Не в театре, а в каком-то отеле… для непонятной публики. Он соединил движения из разных балетов в один. Импровизация, за которой тщательно скрыто безумие.

Об интерлюдии и фуге in Fis из цикла «Ludus tonalis»

Какая-то игра… мистификация. Пруст на ваших глазах переделывает Альберта в Альбертину[236]. Делает это мастерски, но, согласитесь, странная характеристика для женской шеи: «Крепкая, загорелая, с шероховатой кожей». Я читал по-немецки, может это неточность переводчика?

Вообще, такие метаморфозы случаются. Когда я играю С-dur'ную сонату Моцарта, воображаю себя младенцем — с каштановыми кудрями. Когда вальс Шопена — почти кокоткой, Эсмеральдой из «Доктора Фаустуса». Поэтому «Сказки старой бабушки» Прокофьева не играю принципиально.

Шостакович

О прелюдии и фуге F-dur № 23

Прелюдия. Как есть «Дань Гайдну» у Дебюсси, так это «Дань Шекспиру» у Шостаковича. Я это воспринимаю так. Дань розенкрейцеровской маске, дань Тайне.

У писателей есть преимущество — у них не публичная профессия. Фрэнсису Бэкону (не художнику, конечно) достаточно того, что у него свой знак[237]. Я его видел. На заднем плане два столба, а на переднем — боров и молодой человек, который этого борова подкармливает. Для тех, кто знал Бэкона, этого достаточно. Остальное погружено в тайну.

Насчет знака Рихтера, я пока в раздумий. У меня было много вариантов, ни на одном так и не остановился. Подскажите, что бы это могло быть…

Фуга. Лировский шут, играющий на дудке. Под ее наигрыш душа Лира вышла из тела и отправилась в путешествие, но тело еще доживает. Это Лир… и уже не Лир. Помните?

— Ты — дух, я знаю. Когда ты умерла? (Это вопрос к Корделии)

— Где был я раньше? Где я нахожусь? Что это, солнце? (Извините, путаюсь в переводах. Но эти строчки точно пастернаковские):

— Моя ль это рука? Не поручусь. Проверю. Уколю булавкой. Колет.

(Видите, как сказал про себя: «Колет». Как будто наблюдает за собой уже сверху).

Стравинский

Об опере «Похождения повесы»

Из тех опер, благодаря которым люблю больше всего… оперу. Больше, чем рояль. Да-да, именно так…

Первое потрясение, когда Том размечтался о Лондоне — его маленькое ариозо. Оно переходит в рукопожатие Тома и Черта. А в музыке такая боль: щемящая, саднящая. Боль Моцарта, Чайковского… помноженная на мою.

У меня такое случилось в Лондоне, перед тем, как играть Восьмую сонату Прокофьева. Я в Лондоне первый раз. Играть не хочу. Почти плачу. До самого концерта хожу по Гайд-парку… и так вдруг захотелось в Станишовку… Даже в глазах потемнело.

Каватину Тома послушайте в день моих похорон! Никаких слов про меня, только эти: про любовь и измену[238]. Хотите, я вам сыграю? (Сначала вспоминает, потом, немного путаясь, играет по памяти). Вот скрипки… очень резко, как будто сорвали кожу. Ответ гобоев, фаготов, валторны… А вот самое главное: кларнет и душа.

Мое «строительство ковчега» Кокошка запечатлел. Раз десять фугу сыграл медленно — у него за это время вышло десять эскизов. В том эскизе, что я отобрал, видны все мои муки…

К сожалению, был только один сеанс: первый эскиз к портрету. Это было время, когда Фальк имел доброту направлять меня в моем желании рисовать.