/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Биг-бит

Юрий Арабов

«Биг-бит» — необычный роман о затянувшемся детстве «оттепельного» поколения и западном рок-вторжении в советскую жизнь.

Юрий Арабов

Биг-бит

Роман-мартиролог

Глава первая. Путь от подъезда к клубу

Фет вышел из подъезда и увидал, что весь двор завален короткими почерневшими досками от магазинных ящиков. Эти осколки государственной тары, по зрелому размышлению, указывали на два безусловных факта: во-первых, в магазин завезли ранним утром неведомые продукты, и во-вторых, кто-то могучий уже успел разметать остатки ящиков по двору.

Но Фета подобное, в общем-то, не интересовало. Жратва тем более, потому что для жратвы была мама, которая в свободное от работы время стерегла магазин, как и вся округа, в надежде приобрести что-нибудь вкусненькое. Например, «Докторскую» колбасу за 2 рубля 90 копеек. Шансы были невелики, «Докторская» разновидность любимого москвичами продукта появлялась теперь раза три-четыре в год, раскупалась за час, и если сопоставить это время с циклом в 365 дней, то вероятность приобретения сего лакомства стремилась к мнимой величине.

Легче было с «Любительской». За те же деньги она являлась народу чаще в виде аппетитных кружков, напоминавших телефонный диск, — круглые жиринки обрамляли серо-коричневую мякоть, и Фет обычно выковыривал их вилкой, потому что они были липкими и слегка подванивали. «Молочная» стоила чуть дешевле и котировалась ниже. А только что появившуюся «Останкинскую» с новым ГОСТом оставляли провинциальному десанту, потому что столичный обыватель (помнивший еще позднесталинских крабов и отдел дичи в «Елисеевском») указывал на подвох, таившийся в «Останкинской»: мясной рулет не может быть в целлофане, а если он все-таки завернут в целлофан, то это не рулет, а вода с мякотью.

На ледовых пролысинах грязноватого от угольного шлака снега мальчишки гоняли тяжелую шайбу. Фет и сам отдал этому важному занятию лет шесть своей недолгой жизни. Клюшку ему купили на Маломосковской улице в спортивном магазине, расположенном рядом с парикмахерской, — в ней еще недавно его стригли под полубокс, сбривая с затылка почти всю растительность, но оставляя на лбу горделивый кусочек поросли. Заниматься после этого боксом все равно не хотелось, а вот хоккей совсем другое дело. В «Спортивном» ему купили клюшку из слоеной древесины, напоминавшую худую и выцветшую от солнца зебру. По-видимому, это был обычный брак и пересортица, но отчим, который все знал, заявил, что такая клюшка, по крайней мере, не сломается никогда. Фет научился при помощи ее щелчку, а вот бросок с подцепом без замаха и с места не получался, — шайба летела еле-еле и, ударяясь о створку ящика, попадала к противнику.

Но хоккей позволителен в восемь-десять лет, а когда тебе все четырнадцать, то хочется чего-то большего. Но чего большего? Что его вообще волновало в этой размеренной жизни с продуманным расписанием, подобным расписанию электричек? В 1971 году он должен был окончить десять классов очень средней школы и поступать в институт. В какой, зачем? Неведомо. Фета не интересовали естестественно-научные дисциплины. Популярный синхрофазотрон и ядерная физика, вытеснившие гуманитарные науки на обочину прогресса, были подобны елочным игрушкам, — когда висят на елке, они похожи на сказку, но когда их берешь в руки, то ощущаешь всего лишь аляповатый шар, довольно хрупкий и бесполезный, о который можно поранить руку. Фет не мог решить ни одной школьной контрольной, ни одной задачи. Из всей физики ему больше всего нравилось правило буравчика. Запомнить правило Фет не мог, но слово «буравчик» навевало веселье, и сам Буравчик представлялся довольно живым расторопным толстяком, охочим до баб и жирной нездоровой пищи… Но если так, то институт отпадал автоматически вместе с сопроматом, тангенсами и студенческими капустниками. Оставалась армия, которая казалась еще более непереносимой. Армия — значит, очень здоровый и очень большой коллектив, слитый в нерасчлененное живое тесто без лица, но с ногами, закрепленными за единым телом. Черные сатиновые трусы, сапоги-сухари, смех и гогот с вырывающимися изо рта слюнями, и самое страшное в мире: высокий турник, похожий на гильотину, на котором Фет не мог сделать ни одной подтяжки.

Он не пошел по улице, где трещало, как сухой хворост в костре, ледовое побоище, а вступил в утоптанные сугробы огороженного дощатым заборчиком пространства с деревянными выцветшими грибками и такой же деревянной горкой для малышни.

Мысли его снова обратились к семье.

Отчим дома носил короткие сатиновые трусы, давая понять, что он не такой, какими обычно рождались мужики в утробе советской власти, а индивид особый, не только званый, но и избранный. К тайным кастам родной стороны в начале 60-х прибавилась еще одна, — тех, кто заголял свои бледные ляжки под узкими штанами, заголял до паха, до лобковых волос и прочей подвижной живности. И здесь был вызов, не оцененный до сих пор историком и поэтом. Почему эти самоуверенные люди отказались от традиционных черных трусов до колен, которые видели, в конце концов, только близкие родственники, и предпочли скандальный демарш хилой плоти перед теми же женами и напуганными детьми? Разве умирающий из-за отравленной пули Ленин мог позволить себе носить такие трусы? Нет. Он не носил трусов вообще, а носил какие-нибудь кальсоны. Когда они были чистые, то придавали ногам вид мраморной статуи, а когда занашивались, впитывая в себя соки тающего, как воск, тела, то Надежда Константиновна стирала их в корыте, принюхиваясь к терпким запахам, которые они издавали. А Иосиф Виссарионович, когда боролся с троцкистско-зиновьевским блоком, разве мог раздеться до коротких трусов перед своей же прислугой? Нет, не мог, пусть он и допустил культ своей личности и другие недостатки в партийной работе. А Никита Сергеевич, когда ездил в Америку с Аджубеем, разве мог проявить свои короткие трусы даже перед женой? Нет, не мог. Никита Сергеевич вместо этого проявил волюнтаризм и носил украинскую сорочку с вышивкой. И вставал один роковой вопрос: а нынешнее партийное и советское руководство какие трусы носит? Например, Подгорный или Шверник? Или тот же товарищ Отто Янович Пельше, согбенный аскет с синими губами? Об этом многие думали, но предпочитали не говорить вслух.

Когда все это началось, из каких краев к нам прибило? А началось это с прибытия актера Жерара Филипа в Москву во второй половине 50-х. До этого его лик проступил на черно-белой плащанице фильма «Фанфан-Тюльпан», вызывая зависть у коротко стриженных мужчин и томительное чувство эротического чуда у крашеных женщин. А потом Филип, одевшись в плоть, приехал в качестве члена французской делегации и пошел в московский универмаг, но почему-то в секцию женского белья. Представленный там товар его озадачил, бирюзовые панталоны из хлопка с шерстью и на резинках, по-своему эротичные, навевали в голову что угодно, но только не мысль о русской зиме. «Как у вас происходит зачатие?» — спросил он у переводчицы. И уже после этого заболел раком и умер. Слова его разнеслись в безмолвствующем народе, разнеслись широко и звонко. Народ долго крепился и лет через пять начал резать ножницами трусы и панталоны, укорачивая их на треть. Наступала новая эра.

…Фет шел мимо деревянной горки, размышляя об отчиме. Говорили, что в нем текла польская кровь, и сам отчим, особенно когда напивался, любил бормотать: «Дзенькуе бардзо!». А потом от «Зубровки» или «Кубанской» наступало у него тяжелое отупение, и этот бывший летчик-радист, сопровождавший на Севере с воздуха конвои с западной гуманитарной помощью, наливался гневом. Гневом до синевы на скулах, гневом на то, что война давно кончилась, а он — по-прежнему мужчина, а значит, нужно кого-то сопровождать, рисковать жизнью, пить неразведенный спирт и в короткие побывки на Большую землю ломать целки у наивных безответных девок, понимая, что война все спишет и перед вероятностью мгновенной бесславной смерти это, конечно, не грех… В общем, у Фета не было возможности сделать отчиму новую войну. И поэтому этот высокий человек со светлыми волосами и маленькой головой не заслуживал любви. Если бы не одно «но».

«Но» заключалось в магнитофоне «Комета-201», слаженном на военном заводе в Сибири в свободное от изготовления бомб время. Его порядковый номер намекал на то, что раньше уже были выпущены двести модификаций «Кометы», но где они продавались и кому, никто не знал. Говорили, что этот волшебный, пахнущий свежей краской и древесиной аппарат — на самом деле точная копия заморского «Грюндига», имевшегося в Москве в количестве трех-четырех экземпляров у людей элитарных, изысканных… На «Комету» записывались в очередь, нужно было ждать месяца два-три, покуда распорядок вещей и экономическая целесообразность позволят тебе истратить заработанные деньги на последнее чудо техники. Это был не «Айдас» и не «Днипро», что котировались много ниже и служили поводом для насмешек. Весило чудо больше десяти килограммов, но это был не вес для трудящегося человека, который большую часть своей насыщенной жизни рубил уголь, лупил кувалдой, поднимал рельсы, а на крайний случай — выжимал внутри головы непосильную думу. Потому магнитофон и назывался переносным. Фет переносил его с трудом, с одной лестничной площадки на другую, чтобы переписать у Андрюхи Крылова что-нибудь вкусненькое. «Не поднимай тяжелое, заработаешь грыжу!» — кричала с кухни мама, вечно прикованная к кипятящемуся молоку. «Пусть себе несет, бардзо, — меланхолически отзывался из комнаты отчим. — А грыжу будем оперировать!» Он и купил этот магнитофон. За 200 трудовых рублей, полученных в качестве постановочных за какой-то фильм, где он был звукооператором.

…Размышляя про то, что отчим имел в виду, когда сказал «будем оперировать», значило ли это, что он встанет рядом с хирургом, подавая тому скальпель, или лично сделает первый надрез, позабыв дать больному наркоз, Фет приближался к конечной точке своего путешествия по двору. Этой точкой был длинный барак бордового цвета, служивший клубом местного ЖЭКа, с тяжелым бархатным занавесом, но маленькой сценой и залом, по стенам которого были наклеены вырезки из газет и пожелтевший ватман, поздравлявший ветеранов с праздником 9 мая уже не первый год.

Магнитофон перевернул жизнь Фета.

Мало того, что эта почти рождественская звезда упала с необозримых технических небес и отметила Фета знаком избранничества перед своими товарищами. Она еще сделала его существо полупрозрачным, заставляя жить в нескольких измерениях сразу. Сей процесс начинался исподволь, в глухие годы политического и физического целомудрия, когда змей-искуситель был заглушен в радиоприемнике «Урал» полурайским хором искаженного партийного пения и тяжелым низким гулом специально наведенного электрического ветра. И первым словом в этом сложном процессе физического разложения стало слово «ребра».

Фет услыхал про ребра примерно тогда же, когда понял, что все в мире тленно и ему, возможно, придется умереть. На дворе стоял 63-й год. В воздухе кружились космические корабли. Сначала в них сажали собак, но когда те передохли от радиации, то в корабли начали приглашать красивых русских парней, полагая, что парни окажутся выносливей. И действительно, двое первых дали фору собакам. Один из них, голубоглазый, все время смеялся. Может быть, оттого, что у него развязался ботинок перед рапортом о проведенном полете Первому секретарю ЦК КПСС. Другой, курчавый, был настораживающе задумчив и сразу же сделался кумиром интеллигенции. Говорили даже, что он беспартийный и что единственной партией для него была совесть. В соответствии с этим раскладом голубоглазого отправили смеяться по всем мировым широтам, пропагандируя светлую беззаботную жизнь. Он пил и смеялся, ел и опять хохотал. Задумчивый же остался, в основном, для внутреннего пользования. Оба вскоре устали и сильно опухли. Голубоглазый помрачнел и даже не улыбался. Курчавый же вообще исчез с телеэкранов, и имя его стало забываться. Оба в своих полетах не видели Бога.

Тогда же на страну набежал рак. Цветущие партийные люди вдруг начали сгорать за несколько месяцев, уступая в скорости переселения на кладбище только лишь беспартийным. Экзотическая болезнь со смешным речным именем вдруг стала популярней плащей «болонья», все перепугались до чертиков. Один лишь отчим не испугался, сказав как-то за бутылкой «Перцовой»: «Рак, бардзо, лечится голодом!». О Семипалатинске в то время никто не слышал, а партия и правительство боролись за ограничение ядерных испытаний.

Поэтому ребра в сознании Фета наложились на предчувствие непоправимой беды. Эти рентгеновские снимки появились у кого-то в школе, начали передаваться друг другу по рукам и наконец оказались у Фета в портфеле, как какая-нибудь контрабанда. Фет принес их домой, благо, ни отчима, ни мамы не было дома, вытащил из портфеля и приставил к оконному стеклу. Неяркое городское солнце высветило чьи-то черные легкие, похожие на мешок внутри пылесоса. Ребра и совсем уже неизвестные органы переплетались, как решетка тюрьмы. Фет открыл крышку радиолы «Урал» и поставил снимки под корундовую иглу проигрывателя. Трески и шорохи наполнили комнату. Мужской нагловатый голос, сбиваясь на ритмичный речитатив, заорал что-то на английском под шум ударных. Почти не знакомая никому электрогитара начала вторить голосу нагловатого, имитируя тромбон… Через полторы минуты музыкальный шум закончился, и игла проигрывателя начала бесполезно тыкаться в последнюю бороздку самодельной грампластинки. Автостоп не включался, легкие под иголкой продолжали вращаться, издавая предсмертные хрипы. Фет был поражен. Он поставил пластинку сначала, а потом проиграл ее раз десять.

Что это было? Конечно же, безобразие. Но безобразие томительно-сладкое, сродни эротическому. В последний раз нечто подобное Фет испытал в три с половиной года, когда тайно сорвал с новогодней елки мягкую игрушку, изображавшую наивную девочку в капюшоне, и начал топтать ее ногами. Искалеченное ватное тело он запрятал позднее в раскатанный пластилин. Но тогда чувство было скорее непосильно-тяжелым, как будто идущим из-под земли, от шахт, могил, метро и прочих тайных коммуникаций. Сейчас же нечто похожее будило в душе лишь веселье и толкало на необдуманные поступки. Но Фет был устроен так, что любой необдуманный поступок он должен был до того, как его совершить, хорошенько обдумать. В голове его пронеслось воспоминание о патриотических песнях, продающихся в музыкальном магазине в разделе «Легкая музыка». Они вызывали почему-то чувство неловкости и тоски.

Например, «Я люблю тебя, жизнь!». Мама говорила, правда, что это очень хорошая песня. Или «Хотят ли русские войны?» на слова популярного поэта, фамилию которого Фет запомнить не мог, как ни старался, поскольку запоминал в основном слова, состоящие не более чем из пяти букв. Отчим, однако, возразил маме, сказав, что из песни «Хотят ли русские войны?» совершенно неясно, чего же хотят эти самые русские, и он лично считает, бардзо, что они хотят именно войны. Были, однако, в употреблении и произведения развлекательные, легкомысленные, не несущие в себе глубокой философской идеи, типа «Пять минут, пять минут… пожелать хочу вам счастья!». Но они вызывали у Фета даже не тошноту, а уже полную панику и деморализацию. Наверное, дезертир на фронте чувствует то же самое, — хочется бросить винтовку наземь, развернуть сапоги на 180 градусов и бежать, бежать от наступающего неумолимого врага. Какое счастье? Какие пять минут? Стройки коммунизма — это понятно. Сумма квадратов катетов хоть и непонятна, но тоже как будто бы своя. Но пять минут… это уже ни в какие ворота! Во всей подобной продукции Фет чувствовал что-то неискреннее, и бесило именно это. Здесь же, с ребер, неслось пусть и безыдейное, но естественное, как «му-му» коровы или «гав-гав» собаки породы боксер, которые распространились по Москве подобно гриппу в начале 60-х. С этим надо было что-то делать. На что-то решаться, что-то предпринимать.

Но что делать, на что решаться, Фет так и не обмозговал и стал ждать более подходящего со всех точек зрения времени. Оно и наступило меньше чем через год.

…Фет подошел к дверям клуба и понял, что они заперты, что придется идти к технику-смотрителю в одиннадцатый дом и брать у него ключи. В прошлую встречу техник сказал со скрытой душевной теплотой: «Если чего набедокурите, девок приведете или чего еще… очко порву!». Фет не знал, что такое очко, и был не столько труслив, сколько осторожен. Во всяком случае, он сам так считал. Поэтому он не решился идти к страшному технику, а присел на деревянные ступеньки и стал ждать, покуда кто-нибудь из ребят, пришедших в клуб следом, не возьмет за него эти самые ключи.

Около клуба чернела большая зимняя лужа с дымящейся теплой водой. Она означала только то, что в ближайшей пятиэтажке прорвало в очередной раз трубу и дом сидит без воды. «Значит, будут ходить в село Леоново за стадионом, — подумал Фет. — Там еще сохранились колонки от прошлой жизни, из которых можно добыть колодезную воду».

Он не додумал мысль до конца, потому что на дорожке, ведшей к клубу, появился Бизчугумб.

Глава вторая. Встреча с песней

Бизчугумб, или попросту Бизча, был настолько черняв и вместе с тем русопят, что подтверждал своим диким видом индо-арийскую теорию и, может быть, в какой-то другой жизни сидел на полуострове Индостан, пас слонов, ел сырой рис из крестьянской заскорузлой ладони и не совался в цивилизованный мир Европы со своей шепелявостью и слюнями.

Однако внутри Бизча казался еще более витиеват, чем снаружи. Его непростота имела не только генетические, но и социальные корни. Мать была дворянкой, точнее, дворничихой, и время от времени являлась в квартиру к Фету с фотороботом разыскиваемого преступника. Этот преступник имел фамилию Ионесян и занимался тем, что ходил с топором по московским квартирам и, представляясь газовщиком, рубил наотмашь их владельцев. Странность ситуации заключалась в том, что все знали, что это ходит Ионесян, знали, что он представляется газовщиком, и, конечно же, были уверены в том, что газ проверять он не будет, а, напротив, проверит крепость мышц и сухожилий открывшей ему бабульки. Обо всем этом сообщала милиция через дворников оторопевшим москвичам. Милиция знала все, кроме одной малости, — не было понятно, где Ионесян находится в данную минуту, у какой именно квартиры и рядом с какой именно газовой плитой. От этого все мандражировали до чрезвычайности, особенно газовщики, которые сидели в прокуренных конторах, не решаясь выйти на свет. Дворничиха Вера, как могла, нагнетала обстановку своим фотороботом, хотя отчим ей сказал сразу: «Не нагнетайте. Уж армяшек-то я повидал на своем веку, во!» и провел ладонью по шее.

От мамы Веры Бизче досталась неразвитая речь и целомудренный взгляд на мир. Не то было с отцом. О его речи никто не мог сказать ничего определенного, потому что Михаил Иванович в основном молчал. Работал он кладовщиком на той же киностудии имени Горького, снабжавшей творческой деятельностью весь район. Этот молчаливый человек понял: студия не имеет подходящей площади, чтобы хранить ценный реквизит, и поэтому будет безопасней, если реквизит этот встанет у него дома. Придя к такой непростой мысли, Михаил Иванович молча вынес к себе в квартиру все, что сумел поднять, — телевизор «Темп-6», магнитофон «Яуза-5», монтажный стол и неработающий проекционный аппарат. Вскоре странного кладовщика вызвали на Петровку в качестве свидетеля, но Михаил Иванович во время допроса молчал, и его пришлось отпустить с миром. Поэтому Бизча, несмотря на свою шепелявость, имел все, что мог иметь в то время прыщавый подросток, и к нему относились с уважением.

Ноги его были кривоваты и высовывались из-под ватного пальто наивным полукругом. В руках находилась семиструнная гитара стоимостью в 7 рублей 20 копеек фабрики им. Луначарского да переносной магнитофон «Яуза-5» с инвентарным номером на крышке.

— Ключи взял? — строго спросил его Фет.

— А фто? Запелто? — откликнулся Бизча, тараща свои зеленоватые глаза.

— «Фто, фто…» — передразнил его Фет. — Дуй за ключами! Потому что рок-н-ролл не ждет!

Бизча покорно кивнул и, поставив краденую «Яузу» к ногам лидера, поплелся в контору. Гитара, задев оледенелый тополь, издала жалобный стон.

Его сутуловатая спина вызывала злость своей готовностью на все, вплоть до унижения и надругательства. Причем не только над собой.

— Ты аккорд «ре мажор» выучил? — крикнул ему вдогонку Фет.

— Не-ка. Я пока беж него! Беж него пойду! — обернулся он, улыбаясь.

Зубы у Бизчи росли через один.

— Опять без него? Почему? — взорвался Фет.

— А чего тут? «Ле» и есть «ле»!..

Это он имел в виду «ре».

Фет только рукой махнул. Он, конечно, знал, что Бизче не удаются мажорные аккорды. Минор он, пусть с дребезжанием струн и фальшиво, но все-таки берет, а мажор ни в какую. Именно из-за минорного дара Бизчугумба им приходилось играть исключительно минорную музыку, что было вовсе неплохо, ибо мажор они заменяли воплями и писком. В общем, получалась талантливая работа, во всяком случае, Фет считал именно так.

То, что Бизчугумб по-своему незауряден, показало их единственное публичное выступление на празднике 8 марта в актовом зале своей средней школы.

Они сыграли один-единственный номер, твист композитора Бабаджаняна «Королева красоты», который лично Фет не переносил, считая его сугубо устаревшим совдеповским барахлом. Причем веселую, в целом мажорную песнюху им пришлось из-за Бизчи сыграть сугубо в минорной тональности. Знакомая всем «Королева» от этого сделалась настолько странной, что даже поддатый физрук открыл свою квадратную челюсть и не закрывал ее до конца номера.

Во время исполнения случился еще один казус. Гитара за 7 рублей 20 копеек фабрики им. Луначарского неожиданно треснула прямо в руках у Бизчугумба, треснула по всей деке, может быть, оттого, что он играл на ней тяжелым боем, будто молотил боксерскую грушу, не всегда попадая в ритм, но с большой страстью. Распавшийся на части инструмент он отбросил от себя прямо в зал, как мерзкого гада, и ребята тут же бросили ему другую гитару, уже за 12 рублей. Не настраивая ее и не прекращая игры, Бизча врубил по ней кулаком и довел тем самым аттракцион до логического конца.

Они уходили со сцены под громовое молчание актового зала. Учителя понимающе переглядывались. В глазах мальчишек читалась скрытая зависть, а девочки, похоже, впервые заподозрили в них настоящих мужчин.

После этого выступления Бизчугумб купил себе новый инструмент, опять за 7 рублей 20 копеек и опять же фабрики им. Луначарского.

— Я… это… я… вот, — услышал над ухом Фет и понял, что позади него стоит лид-гитарист Рубашея, хоть заика, но большая умница в том смысле, что мог настроить гитару без посторонней помощи, а по ней уже все остальные натягивали струны своих инструментов, кто как умел.

— Бизчугумб пошел за ключами, — сообщил Фет лениво. — Через пять минут начнем.

Рубашея тяжело вздохнул. Фет любил этого невысокого паренька с залысинами на круглой короткостриженной голове. В отличие от Бизчи он обладал редким качеством для музыканта, а именно — слухом. То есть Рубашея мог отличить ту же «Королеву красоты» от «Ландышей» или, допустим, от «Подмосковных вечеров». Обладая воображением, он не играл одно и то же соло одинаково, и, если бы его об этом попросили, он не понял бы, о чем идет речь. Каждый раз в момент гитарного проигрыша Фет втягивал голову в плечи, ожидая от Рубашеи непопадания в гармонию и полную отсебятину, что и получал сполна. Однако, вопреки логике, Рубашея все-таки добирался до конца своей партии и с застенчивой улыбкой идиота всегда оканчивал ее на ноте «до». Даже если тут требовалось «ля» или «ми».

Он был сиротой, воспитывался теткой, и в животе его постоянно бухтело от недоедания. Его жалели и любили. В своей среде он считался гением.

— Это… я тут… японских б-битлов слышал, — сказал он Фету, переминаясь с ноги на ногу.

— А разве есть японские битлы? — с подозрением спросил Фет, разглядывая его суконные ботинки на молнии, в которых разгуливали в основном дети и пенсионеры.

— Е-есть. И яп-понские, и п-польские битлы е-есть.

— И французские?

— Про ф-французских н-не знаю, — честно признался Рубашея, по-прежнему переминаясь с ноги на ногу.

— Ты, по-моему, писать хочешь, — сказал ему Фет.

— Х-хочу.

— Ну и пописай!

Фет отвернулся, давая своему другу полную свободу действий. Тот зашел за угол. И тогда Фет прокричал ему страстно:

— Битлы только одни! Запомни это! Едины и неделимы!

Из-за угла раздался тяжелый вздох…

Подтвердив свой монотеизм и обличив многобожие Рубашеи, Фет заметно успокоился, как успокаивается подвижник-иудей, рубанувший правду-матку в глаза поганому латинянину.

Наконец пришел Бизча со связкой несвежих ключей.

— …техник скажал, шо мне очко полвет, если шо не так, — сообщил он, улыбаясь.

— Это он так всем говорит, — успокоил его Фет. — Кто он такой, этот техник? Обыкновенная фишка. Таких фишек в жизни Джона Леннона, знаешь, сколько было? И где они теперь? В дерьме. А Джон на вершине, — Фет поднял вверх правую руку, очевидно, демонстрируя эту вершину. — И мы там будем!

Он забрал у Бизчи ключи и торжественно отпер висячий замок на языческом капище районного значения.

Они молча вошли в коридор барачного типа и рубильником на распределительном щите зажгли засиженный мухами свет.

Что рассказали бы эти затхлые стены, если бы могли говорить? Они рассказали бы о графиках, планах, процентах и прогрессивках, не забыв упомянуть, чем отличается косметический ремонт от ремонта капитального. Но точно они бы ничего не сказали о музыке, тем более о такой, по мнению многих, регрессивной, которой был вдохновлен Фет со своими подельниками.

Они открыли дверь крохотного актового зала и взобрались на сцену. Фет тут же полез за гипсовый бюст Владимира Ильича, будто предчувствовавшего грядущие исторические катаклизмы и смотревшего на Фета взыскательно. За Ильичом находился небольшой шкафчик, в котором хранилась четырехструнная бас-гитара лидера. Фет не мог держать ее дома, поскольку отчим не переносил звуков инструмента и кричал, как мертвец из повести Гоголя: «Душно мне, душно!». Почему Фет выбрал именно бас? Из-за подспудного практицизма и уверенности в том, что четыре струны это все-таки не семь и не шесть, за них дергать — не пуд соли съесть, тут университетское образование не нужно, а нужна только вера в музыку и в свои могучие силы. Сняв с гитары три тонких, никому не нужных струны и поставив электро-магнитный звукосниматель, Фет поимел, таким образом, вполне приличный бас, струны которого были настроены столь низко, что болтались, как бельевые веревки. Наступала пора магии и творческой работы.

Однако оба эти явления находились в прямой зависимости от тяжелого аппарата под названием «УМ-50», за который отвечал Бизчугумб.

— Не глеет, — сказал Бизча, прикасаясь к железу рукой, будто пробовал нежное пламя только что запаленного костра.

— Н-но ведь л-лампа г-горит, — заметил Рубашея, вешая на себя гитару, как вешают тяжелый крест.

— Шветит, но не глеет, — объяснил Бизча, тревожно ощупывая механизм.

Механизм этот являлся усилителем с тремя микрофонными входами, в которые они совали провода от своих гитар. Находясь в собственности клуба, он имел тревожную особенность включаться по собственному разумению, вне логики и постоянно горящего контрольного глаза. Выключался усилок так же внезапно, обычно посередине номера.

— Хрен с ним, — пробормотал Фет. — Не работает, и ладно. Все равно мы слышим друг друга.

— Е-елфимова н-нет… Как иг-грать б-будем?

— Чтоб играть Бабаджаняна, Елфимов не нужен, — назидательно сказал лидер. — Я вообще больше «Королеву красоты» не играю!

— Как это? — не понял Бизча, и рот его сделал отверстие, подходящее для влетевшей мухи.

— Нужны новые формы. Нужно сочинять музыку самим, как битлы и роллинги.

И Фет обвел своих товарищей победоносным взглядом. Это значило, что он сделал важный почин.

— Называется «Будь проще!».

Фет дернул за струну, и она издала звук рвущегося шпагата.

— К-как эт-то? Н-не понимаю! — Рубашея нажал на «соль», оттянув струну указательным пальцем, и звук вполне сносно «поплыл», как у профессионала-виртуоза.

— Это значит, что все мы сложные. А нужно быть попроще, — объяснил Фет свой замысел. — Чего-то выдумываем про себя, изображаем… А нужно сострадание. Без выгибона. Усекаешь?

Он говорил не всю правду. Вдохновителем замысла был не Фет, а их ударник Елфимов, познавший в свои пятнадцать все наслаждения вечнозеленого оазиса, находившегося посередине серых будней. Этот оазис носил имя Дианки — дикой собаки, от которой Фет немел и покрывался изнутри тяжелым неподвижным панцирем. Дианка была ледащей, плоскогрудой и брутальной, сидя за партой, она раздвигала худые ноги, и, когда Елфимов после кружки разбавленного пива взял ее за маленькую грудь с острыми сосками, она сказала ему: «Будь проще!». И, якобы, после этого сама все решила.

Фет имел с ней дело лишь раз, оставшись в пустом классе, чтобы протереть тряпкой исписанную формулами доску. И Дианка вдруг бросила с непонятной ненавистью: «Я тебе его оторву!». Но в класс кто-то вошел, и таинственное действо не состоялось.

Он не стал объяснять все тонкости генезиса своей первой самостоятельной песни. Аккорды, к счастью, нельзя было брать на четырех струнах, находившихся в его распоряжении, поэтому Фет предпочел сыграть на басах мелодическую линию, параллельно с этим напевая слова под нос:

Будь проще, будь проще, пожалуйста!
Ты же человек!
Побольше заботы и жалости
В наш жестокий век.

Но его перебили позывные радиостанции «Маяк».

Раздался стальной скрежет, и в зал влетел вихрь электрического фона с обрывками радиопередач. То наконец произвольно включился усилитель «УМ-50» с тремя микрофонными входами. Самодельная акустическая колонка выявила все преимущества этого тяжелого на подъем аппарата, — он работал не только как усилитель звука, но и как радиоприемник, выхватывая из эфира все, что было в тот момент под рукой.

Фет, не обращая внимания на технологический эксцесс, докончил песню.

Это был лирический рок-н-ролл с гражданским звучанием. Все, кроме усилителя, подавленно молчали. Из колонки неслись известия о подготовке посевной на Кубани.

— Ну как? — спросил Фет, набухнув от гордости.

Особенно он гордился рифмой «будь проще — побольше».

— Од-дин м-мужик к-купил м-магнитофон, к-который ловил «Г-голос Америки». П-причем, б-без глушения, — прокомментировал случившееся Рубашея.

— Ясно. А ты? — спросил Фет у Бизчи.

— Талантливо. Но надо лаботать, — уклонился Бизчугумб от прямого ответа.

И Фет понял, что его дебют как автора провалился в самой начальной стадии.

— Ладно, — сказал он, — ладно! Будем лабать «Королеву красоты», но… — тут он сделал эффектную паузу, — соединим ее с какой-нибудь советской мурой. Например, «И снег, и ветер, и звезд ночной полет…».

— «Тебя, мое сердце, в тревожную даль зовет!» — подпел из угла хриплый развратный голос.

— Именно так, — согласился Фет, всматриваясь в темный угол.

Из тьмы вышла рыжая сдобная девка с веснушчатыми щеками. А за ней, оттягивая резинку на ее юбке, вылез ударник Сашка Елфимов. Был он груб, квадратен и белобрыс. Ему недавно исполнилось пятнадцать, но выглядел он значительно старше, примерно на шестнадцать с половиной.

— Это Маша, — представил он свою подругу. — У нее сегодня торжественный день — первая в жизни менструация! Поздравляем!

И захлопал, гад, в ладоши. Рыжая налилась огнем обиды.

— Это у тыбя первая мэнструация, — поправила она Елфимова. — А у мэня — вторые мэсячные!

Она растягивала и коверкала гласные на южный манер.

— А-а… Ну, извини, не хотел тебя обидеть, — и Сашка учтиво поклонился.

Фет не знал, что такое менструация, и имел весьма смутное представление о месячных. Он понял только одно, — Елфимов срывает творческий процесс, причем делает это в особо циничной форме.

— Я же сказал, чтобы баб не было на репетиции! — заорал Фет со сцены. — Ну-ка выведи ее вон!

— Какая ж это баба? — меланхолично заметил Елфимов. — Это ж Машка. И у нее сегодня — вторые месячные…

— Ну и пусть идет куда подальше! — не сдавался Фет. — Тебе она нужна, и возись с ней!

— Да я нэ помешаю, малчыки! Я здэсь тыхонько посижу, — сказала Маша грудным голосом. — Я ж нэ набываюсь к вам в солыстки!

— Еще не хватало! — задохнулся Фет от подобной перспективы.

— И зря, — сказал Елфимов, вытаскивая из шкафа свою ударную установку. — Машка очень даже могет. Весьма.

Ударная установка состояла из пионерского барабана, закрепленного на специальном штативе, и вполне сносной тарелки, купленной клубом по безналичному расчету. Несмотря на скудость оборудования, Елфимов лупил по нему так, что ломал деревянные палочки. Если бы Фета спросили, хорошо ли играет ударник, он ответил бы, не задумываясь: «Играет громко!». И это была истинная правда.

— Ты понял, что мы делаем? — осведомился с подозрением Фет.

— Делаем большой бит, — ответил Сашка.

— Именно, — куплет из Бабаджаняна и припев из Пахмутовой, — подтвердил Фет наихудшие опасения.

— Только все это зря. Бизчугумб не потянет, — сказал Елфимов и рубанул палочкой по тарелке.

Она издала звук треснувшего стекла.

— Это я-то? — обиделся Бизча. — Шыграю еще как! По минолу пойду!

— Иди как хочешь. Только слюной не брызгай! — и Фет оттер со своего лица брызги друга. — С Бабаджаняном все ясно. А с Пахмутовой? «Ре» это или «соль»? «И снег, и ветер»?

— П-по-моему, явное «д-до», — внес свой творческий вклад Рубашея, трогая струны не вполне настроенной гитары.

— У тебя всегда «до», — окрысился Фет, напоминая лид-гитаристу о его странной особенности. — А впрочем, все равно!

— Давайтэ, малчыки, давайтэ! — подзадорила их Машка. — Музыки очынь хочэтся!

— Это не музыка! — с отвращением обрубил ее Фет. — Это рок-н-ролл!

— Биг-бит! — поправил Елфимов.

— А-а! Все равно!

Фет подошел к электродинамическому микрофону, украденному из трамвайного депо имени Баумана полгода назад, набрал воздуха в легкие и заорал что есть мочи:

По переулку бродит лето,
Солнце рвется прямо с крыш.
В потоке солнечного света
У киоска ты стоишь.

Блестят обложками журналы,
На них с восторгом смотришь ты,
Ты в журнале увидала
Королеву красоты!

И трое других грянули, стараясь перекрыть голосами электрический шум:

И снег, и ветер, и звезд ночной полет,
Тебя, мое сердце, в тревожную даль зовет!

Фет оттянул самую толстую струну, и она, шмякнув о деку, завершила музыкальный коллаж.

Наступила тягостная тишина. Из вошедшего во вкус усилителя была слышна уловленная электрикой прелюдия Шопена.

— Ну как? — спросил с ужасом Фет.

— Знаэтэ, малчыки, — сказала им Маша. — Я, кажытся, сыйчас рожу!

— В каком смысле? — не понял ее Елфимов. — Ты же обещала сделать аборт!

— Геныально! — выдавила Машка с восторгом.

— Значит, будем записывать! Готовь аппаратуру! — отдал распоряжение лидер.

Бизчугумб бросился к своей ворованной «Яузе» и, открыв крышку, вытащил из ее недр пластмассовый микрофон, тоже электродинамический, но, в отличие от находящегося на сцене, не продолговатый, как огурец, а квадратный, как боксерская челюсть.

— А м-мне ч-чего играть? — спросил Рубашея. — К-какова моя партия?

— Играй что хочешь, — посоветовал Фет. — Что обычно играешь. «До», «ми» и так далее. Соло Джорджа Харрисона в «Хани донт» помнишь?

Рубашея с готовностью кивнул.

— Ну и жарь, как Харрисон, — разрешил ему Фет и, подумав, добавил себе под нос: — Хуже все равно не будет.

— Рокабили давай, чучело! — истошно заорал Елфимов.

Он знал и такие слова…

— У меня готово! — сказал Бизчугумб.

Он щелкнул пластмассовой ручкой, и пустая бобина магнитофона начала весело наматывать на себя самую крепкую в мире пленку.

Елфимов подмигнул Машке и подрубил палочкой барабан.

— «Королева», дубль один! — объявил Фет в микрофон. — Ну, начали!

Ударник вдарил по тарелке. Бешено врубились расстроенные гитары. Фет закричал в микрофон постылые слова, стараясь быть услышанным на Марсе:

По переулку бродит лето,
Солнце рвется прямо с крыш…

Когда они добрались до конца, с него лил пот.

— Не боись. Все клево, — Елфимов сошел со сцены и, подойдя к Машке, что-то похабно зашептал ей на ухо.

Она, невнимательно кивнув, смотрела на Фета широко открытыми глазами.

Бизчугумб перемотал пленку, поставив ее на воспроизведение, и вывернул громкость «Яузы» на полную катушку.

Фет оторопел.

Не было слышно ничего. Вообще ничего, кроме странного лязга, похожего на железнодорожный. Правда, различался пионерский барабан, который в куске Пахмутовой окончательно сбился и издох. Голос солиста звучал столь же неразборчиво-нагло, как на больших вокзалах объявляют отправление поездов. И над всем этим безобразием парил случайно наведенный Шопен из программы первого канала Всесоюзного радио.

Елфимов тем временем, не удивившись и не прокомментировав услышанное, увлек Машку в соседнюю комнату.

Запись кончилась. Фету хотелось рыдать.

— Вот что з-значит п-плохая ап-паратура! — пробормотал Рубашея в глубоком горе.

— Миклофон — дельмо, — сказал Бизчугумб, оправдывая свою «Яузу».

— Пацаны! У вас гандончика не найдется?

В зал вбежал возбужденный Елфимов. Штаны его были расстегнуты, руки заметно тряслись.

— Машка не хочет без гандончика! Взаимообразно, а?

— Е-есть, — сказал Рубашея. — Е-есть г-гандончик!

Он вытащил из портфеля одутловатую резинку зеленого цвета и вручил ударнику. Тот, даже не поблагодарив, выбежал вон.

— Почему у тебя презерватив зеленого цвета? — с подозрением спросил Фет.

— А это не п-презерватив. Эт-то воздушный шарик! — признался Рубашея и покраснел от гордости.

— Все, — выдохнул Фет. — Сегодня больше не играем!

Он запер гитару в шкафчик за Владимиром Ильичом, сунул в карман пальто записанную кассету и вышел из зала, ни с кем не попрощавшись.

Дверь за сценой была приоткрыта. Из нее слышался хохот. Фет увидал, что Елфимов демонстративно надувает врученную ему резинку, а Машка в расстегнутой кофте бьет по ней кулачками.

Лидер вышел на улицу. Темнело. В воздухе кружился редкий снег. На ближайшей к клубу восьмиэтажке начали зажигаться окна, превращая дом в шахматную доску.

Мимо проехала «Волга» и забрызгала Фета водой из лужи. Но Фет даже не матюгнулся, потому что был полностью деморализован случившейся, как преждевременная смерть, репетицией.

Он пошел через двор к своему подъезду, решая про себя, выгнать ли Елфимова сейчас из группы или можно с этим маленько повременить.

Глава третья. Путь от клуба к подъезду

Проходя спортивную площадку, он вдруг подумал о литературе.

Книжек Фет не читал по принципиальным соображениям. Вообще-то читать он умел, но научился этому делу весьма поздно, лет этак в семь, и первым отрывком, который он одолел, была афиша в ялтинском парке, сообщавшая, что по вечерам на танцплощадке играет эстрадный оркестр. Был знойный вечер, в воздухе кружилась обалдевшая мошкара. Приезжих Ялте не хватало, потому что все опасались третьей мировой войны и не снимались в то лето с обжитых мест. Насаженные розы (их было столь много, что даже не хотелось рвать, не рвем же мы траву или листья с деревьев!) источали тошнотворно-сладкий аромат, который, мешаясь с морским бризом и йодом в воздухе, довершал впечатление тяжкого сна. До конца маминого отпуска оставалась неделя.

Они жили на втором этаже двухэтажного дома, стоявшего прямо на ялтинской набережной, недалеко от памятника пролетарскому писателю Максиму Горькому. Раньше этот дом на Пешков-стрите принадлежал их семье полностью, но после революции всех сильно уплотнили, а в 44-м году вообще выселили вместе с крымскими татарами на Урал, в Казахстан и Сибирь закаляться и поправлять изнеженное солнцем здоровье… Зацепилась за комнату лишь тетя Муся, которая хоть и была теплолюбивой гречанкой, следовательно, носила в крови потенциальную измену пролетарскому строю, но зато имела мужа, работавшего оценщиком в ломбарде. Звали его дядей Фомчиком, и он, как новозаветный Фома, все пробовал на ощупь — золото, бриллианты, меха, кожу, мануфактуру и просто заурядный мельхиор. Его рачительность и скупость спасли тетю Мусю от путешествия в товарном вагоне на Урал. Фомчик кому-то дал, и кто-то молчаливо взял, а другой рукой вычеркнул две фамилии из длинного списка ссыльных. Они и остались в Ялте вплоть до вегетарианских времен Хрущева. Пока Никита Сергеевич разоблачал антипартийную группу Молотова-Кагановича, дядя Фомчик все щупал и щупал, все брал и брал, пока наконец не стал сохнуть от своей рачительности и не умер от саркомы в конце 50-х. От него Фет застал тяжелую мебель из красного дерева, полную трухлявой летописи жуков-древоточцев, и фотографический портрет самого хозяина этой мебели на стене. Дядя Фомчик смотрел пристально и строго, поджав сухие губы и приказывая Фету никому не верить на слово, а все проверять на ощупь и собственноручно.

Весь этот отпуск мама учила Фета читать, натаскивая его, словно нерадивого пса, на киноафиши с названиями фильмов, на клумбы с выложенной цветами надписью «Миру — мир», на названия белых кораблей, приходивших в грязный ялтинский порт. Все было тщетно. Процесс не шел, и инертность недавно родившегося материального тела мешала овладеть начатками всеобщей грамотности. Но вдруг, почти перед самым отъездом в Москву, внутри Фета что-то неожиданно щелкнуло, десятки ранее умерших людей, которые жили в его генах, в одну секунду напомнили о том, что нарисованные знаки, называемые буквами, оказывается, можно складывать в слова. «Играет эстрадный оркестр…» — довольно внятно прочел он. Мама, находившаяся рядом, ахнула и прокричала в вечерний воздух: «Теперь тебя можно отдавать в школу, сынуля!».

Но ее радость оказалась преждевременной. Начав свое среднее образование осенью 1961 года, Фет за первые четыре класса разучился читать так же внезапно, как и начал. Школа, вроде, была здесь ни при чем. Она располагалась при педагогическом училище, уроки вели румяные девки-практикантки в широких юбках в форме абажура, и уже тогда хотелось под эти юбки залезть и пощупать рукой электропроводку. Девки, подспудно догадываясь об этом, проявляли терпение и нежность. Ток, бежавший в их жилах, заставлял приносить яблоки и бутерброды, они угощали ими веснушчатых малышей и гладили по головам, как, наверное, конезаводчик оглаживает жеребят, предполагая, что через годик-другой из них вырастут здоровенные кони.

Но, несмотря на эти благоприятные для духовного созревания обстоятельства, с чтением у Фета становилось все хуже. То есть буквы он знал и мог при желании соединить их в слова, но в голове образовалась какая-то перегородка, подобная масляной пленке на загрязненной речной воде. Эта пленка мешала усвоению знаний, мешала понять первый и второй закон Ньютона, а уж о третьем речи не шло. Бывало хуже, — слова, которые слышал Фет, вообще не добирались до его сознания, более того, голоса, исторгавшие их, звучали, как из чайника, — гнусаво-гулко, без всякого смысла и назначения. Фету казалось, что он сходит с ума.

То, что румяный пухлый мальчик начал превращаться в бледного рыхлого дебила, первым заметил отчим. Как-то осенним вечером, сильно не добрав «Перцовой», он сообщил матери глухим голосом, что Фет, по-видимому, ее скоро зарежет. «Почему так?» — ужаснулась мать. «Потому что он не читает книг, бардзо, — строго сказал отчим. — Я в его годы уже прочел „Белеет парус одинокий“». Мама в отчаянии опустилась на стул. Похоже, что до нее только сейчас дошел весь ужас создавшегося положения. Она, режиссер дубляжа иностранных фильмов на московской студии, родила сына, который не знал и не хотел знать прозаика Катаева, поэтов Грибачева, Смелякова, Тихонова, Драча и других достойных героев своего времени… Пропиливание сына «Одиноким парусом» продолжалось весь вечер, и Фет, перед сном почувствовав, что разваливается пополам, торжественно обещал эту книгу прочесть. Однако слова своего не сдержал, а посмотрел по телевизору одноименный фильм, который сильно озадачил. Там два паренька из революционной Одессы скрывали от царской полиции раненого матроса с крейсера «Броненосец Потемкин». Матрос весь фильм стонал, покрывался потом и бредил, а в конце выстрелил в воздух из здоровенного маузера. Решив про себя, что содержание произведения усвоено и переварено, Фет решил не тратить времени на книгу.

…Он прошел спортивную площадку и увидел, что деревянных ящиков, которые днем были разбросаны повсюду, уже нет. Кто-то собрал их и, скорее всего, в недалеком будущем построит из ящиков дачу или еще что-нибудь дельное. Он слышал про такие случаи, отмечая, что его мама завистливо вздыхает, когда кто-нибудь рассказывает про излишнюю расторопность их многочисленных знакомых. Но Фета не трогала подобного рода предприимчивость. Его трогала только музыка. И это было как наваждение.

Он шел к подъезду через утоптанные суконно-войлочной обувью сугробы, погруженный, как обычно, в тяжелую думу.

В восемь лет Фет расплакался от пластинки Первого концерта Чайковского в исполнении друга советского народа Вана Клиберна. Примерно тогда же его уши настиг второй друг советского народа Пол Робсон, сытый негр из Америки, который подавался как жертва расизма и пел по радио русские песни низким утробным голосом. У советского народа, таким образом, было два друга, у Фета же в то время — ни одного. «Он плачет! — в ужасе прошептала мама, указывая на сына пальцем. — Он станет великим композитором!» «Крокодилы тоже плачут, — меланхолически возразил ей отчим, — а потом из них делают ремни и сумки». С ушами Фета начали происходить болезненные чудеса. В любом шуме ему слышалась музыка. В гуле самолета, который летел вместе с ним из Уфы в Москву, он различал детский, почти ангельский хор. В Уфе жила его бабка Фотиния, которая, в отличие от тети Муси, попала в ротацию мелких народов после войны и была выслана на Южный Урал. Что пел этот детский хор внутри самолетных двигателей, оставалось тайной. И только придя лет через двадцать в православную церковь, Фет услыхал в тамошнем хоре нечто подобное, только это пение было суше и скромнее того, которое он услышал в детстве.

И с той молочной поры Фет против своей воли обратил внутренний взор на музыкальный мир, бивший волною в стены его коммунальной квартиры на северной окраине тогдашней Москвы, носившей имя Четвертого Сельскохозяйственного проезда.

…Он поймал себя на том, что в мыслях своих крутится вокруг одного и того же.

С музыкальным миром было не все в порядке. Существовал довольно странный ансамбль электромузыкальных инструментов Всесоюзного радио и Центрального телевидения. Он играл прохладительные мелодии типа «чижик-пыжик», но на диковинных инструментах, спроектированных еще в 20-х годах одним энтузиастом-электронщиком, который поклялся оживить мертвого Ленина вопреки здравому смыслу. Но энтузиасту тактично указали на то, что Ленин в силу различных причин остался без мозга и, оживший, но с пустой головой, будет, скорее, вреден для нарождающегося прогрессивного общества. Электронщик после этого запил и, будто в отместку, изобрел прообраз будущего синтезатора, от звуков которого хотелось лезть на стену. Когда прообраз этот кончал пищать, то по радио начинал голосить хор имени Пятницкого: «Ох, конфета моя слюдянистая! Полюбила я такого рудинистого!». Голоса были бабские, визгливо-пьяные. За ними угадывалась рабочая слободка, дым из кирпичных труб с выложенной на них датой «1934», цветастые юбки, румяна на щеках и тяжело-мрачное соитие в овраге, с хриплым матом, ударом кулака в грудь и кровью под ногтями от чужих расцарапанных подмышек. «Что это?» — спросил потрясенный Фет у матери. «Это — гадость», — кратко сказала она и не пояснила, что именно имела в виду. Правда, была еще патриотическая песня, распадавшаяся на дуэты, квартеты и просто хоры, терявшиеся в нарисованном небе из-за своих гигантских размеров. Обычно мужики, исполнявшие подобный жанр, стояли на фоне красного знамени и имели весьма откормленные ряхи, что органично вытекало из жанра, — в нем густела мужественность, но не пехоты, завалившей собственными телами врага, а хладнокровных штабных людей, которые будут праздновать победу и подымать стаканы именно из-за того, что они — не пехота…

Но у Андрюхи Крылова имелось кое-что другое. Именно на него впервые упала рождественская «Комета», что было неожиданным для человека, который всю жизнь клеил планеры и модели самолетов из папье-маше, а потом крутил их на леске на необъятных асфальтовых площадях перед Выставкой Достижений Народного Хозяйства. Жил он на одной лестничной площадке с Фетом и был на четыре года старше. Однажды летом 1964 года он пригласил Фета к себе и показал ему только что купленный родителями деревянный ящик. Родители вкалывали на той же студии имени Горького, а Андрюха, пользуясь их отсутствием, зарядил в новенький магнитофон бобину с узкой пленкой, которая пахнула в нос Фету ароматом большой химии.

— «Тип-2»! — с гордостью произнес Андрюха название пленки.

— Ага… — откликнулся Фет, делая вид, что понимает, о чем идет речь.

— Отечественная. Хорошая. Скорость записи — 19 с половиной сантиметров в секунду! — продолжал вещать Крылов, демонстрируя свои технические познания. — На одной дорожке кассеты умещается 22 минуты чистого звука!

Почему-то от этих сухих технических сведений томительно засосало под ложечкой и рот наполнился слюной, будто Фету предложили попробовать только что cорванной в огороде клубники.

— А чего у тебя там записано, — Гелена Великанова?

Андрюха только хохотнул и нажал пластмассовую кнопку цвета слоновой кости.

Пленка дернулась и весело побежала с полной бобины на пустую. Прошел красный ракорд, и наконец-то раздался легкий шип хорошей советской пленки. К нему начали примешиваться трески грамофонной пластинки, с которой был переписан звук. Вдруг зазвучали резкие щипки электрогитары. Она сделала нехитрый пассаж, похожий на мертвую петлю, и тут же рубанул по тарелкам ударник, заставивший брякать серебряные ложки в буфете… Довольно нежный голос неопределенного пола запел нечто разухабистое и грубое. От этого сплава женственности и хулиганского нахрапа рождался вопрос: а что это вообще такое, кто поет и о чем?

— Бабы поют, — сказал Андрюха. — Вот стервы, пыжатся! Одно слово, запрещенная музыка!

— Ага… — подтвердил Фет.

То, что звуки эти запрещены, причем запрещены за дело, сомнений не вызывало. Сомнения рождались из-за их половой и жанровой принадлежности.

Джаз? Вроде, не джаз, потому что не похоже на Леонида Утесова. Эстрада? Если и она, то небывалая по наглости и общественному вызову. Женственность в голосах и склонность к погромам пугали именно из-за того, что не сочетались друг с другом. В самом деле, почему эти, вроде бы нежные, бестии громили все, что попадалось им под руку? А ведь, судя по ритму их барабанов и визгу, который время от времени раздавался из магнитофона, явно громили. Машины, закусочные, научно-исследовательские институты, заводы, музеи и, может быть, даже армию и флот. Но, устраивая дебош и рукоприкладство, они отчего-то сразу жалели об этом. Разве подчиненная жесткому ритму музыка может быть печальной? Нет. Но была ли эта музыка веселой? Тоже нет. Неуловимой и неопределенной? Явно да. В нее нужно было вникать и вслушиваться много раз…

Фет припомнил, что нечто подобное уже слышал на ребрах. Только там звук был грубее и тупотнее, подчиненный лишь ритму и радости жизни. Здесь же, на магнитной пленке, дело обстояло сложнее. Настолько сложнее, что исполнителям, по-видимому, даже не очень хотелось жить. А жили они лишь для того, чтоб, сваляв ваньку перед ошарашенным слушателем и оскорбив его в лучших чувствах, вдруг заявить: а мы вообще-то шутим! Так, во всяком случае, представилось Фету, и с этого летнего вечера он начал приставать к родителям с просьбой купить ему магнитофон, чтобы самому спокойно и не на людях разобраться в загадочном заморском явлении.

Отчим неожиданно воспринял эту просьбу как должное. Поклонник джаза в лице Эдди Рознера и Луи Армстронга, он давно хотел иметь эти звуки под рукой, и через полгода заветная деревянная коробка уже стояла в их комнате на буфете. Две первые бобины с пленкой «Тип-2», которые прилагались к магнитофону, были заполнены репертуаром из коллекции Андрюхи Крылова. Фет слушал эти странные звуки на полной громкости с утра до вечера и с вечера до утра. Анонимность исполнителей внушала трепет. Отчим, однако, сразу просек, что это поют не горячо любимые им женщины, даже не бабы, не телки, не сучки и не публичные девки, а, скорее всего, приходские мальчики, которые побираются с утра по электричкам, а вечером сдают приобретенные пятаки в церковную кассу. Отчим был атеистом и однажды в порыве отчаяния сказал перед опустевшим за вечер столом: «Бог есть, хоть я в него и не верю». Поэтому приходской мальчик был для него воплощением всемирной тоски и ужасной несправедливости, говорящей, в частности, о том, что в конце жизни даже опытным воздушным радистам придется уступить место более молодым и легким на подъем пилотам.

Но отчим не хотел сдаваться без боя. Он противопоставил музыке Фета свой собственный репертуар, который в те далекие годы начал сбивать научно-техническую интеллигенцию с начертанного партией и правительством пути.

Он принес домой пленки, с которых под гитару звучало несколько русских приватно-запрещенных голосов. Один из них, хрипатый, пел какую-то уголовщину и восхищался мужской дружбой в окопах. Мама, правда, сказала отчиму, что все это — дичь, и если человек столь усиленно воспевает мужское, причем делает это с надрывом и вызовом, то значит, с этим мужским у самого певца не все в порядке, что-то не клеится, не стыкуется, не идет как по маслу. Уже позднее, увлекшись поэзией Маяковского, Фет обнаружил у последнего ту же особенность — выдавливать из себя по капле не раба, а грубого мужика, поросшего шерстью, причем выставлять эту шерсть на всеобщее обозрение как эталон. Но в начале 60-х все это еще не приелось, и Фет принял хрипатого как своего. Подражать ему Фет не хотел, в тюрьму и окопы вслед за ним не стремился, но слушал в перерывах между рок-н-роллом, не подозревая, что через тридцать лет подобные блатняки других, более бездарных авторов скуют всю страну. И когда хрипатый задохнулся, как рыба, в душный московский вечер, то Фет разделил со всем советским народом горечь утраты.

Другой голос на пленке отчима был столь лирически-гнусав, что жить не хотелось, и глаза начинали чесаться от подступившей влаги. О чем он пел, оставалось для Фета тайной. Но интеллигенция на прокуренных кухнях рыдала от его петухов, которые кричали всю ночь, как резаные, мотая то ли шеями, то ли крыльями. Фет не знал тогда деревни, но, на всякий случай, спросил маму:

— А разве петухи кричат по ночам?

— Вообще-то нет, — ответила она, подумав. — Они кричат утром. А что?

— Да ничего. Но он же поет «всю ночь кричали петухи». Что это значит?

— Когда вырастешь, поймешь, — уклонилась мама от прямого ответа. — Но знай, сынуля, что это очень талантливый человек.

Странность судьбы гнусавого заключалась в том, что интеллигенция, к которой он обращался со своими петухами, сначала прибила его к кресту. Случилось это в старом Доме кино на улице Воровского, где певец был освистан всем творческим составом, а петухи его, на всякий случай, опущены в суп. Все ждали, что гнусавый воспользуется этим благородным предлогом и прекратит. Но он не прекратил, более того, оправившись от потрясения, предложил зарыть в землю виноградную косточку. Тут уже у всех сдали нервы, все как-то сразу согласились, и с тех пор певец стал своим почти на всех ступенях советской иерархической лестницы. Впоследствии Фет поражался лишь тому факту, что люди, которые восхищались гнусавым, почему-то не зарывали виноградную косточку, не сажали деревьев, лопату в руках держали с трудом, а если что и зарывали против своей воли, так это талант и душевное здоровье. Впрочем, гнусавый был в этом не виноват и, перед смертью покрестившись, снял с себя возможные обвинения в лирическом расслаблении ближних. Он был совестлив и потому застенчив. Но для Фета его косточка оказалась чужой.

Третий голос с пленок отчима был настолько доверителен, что, услышав его, все начинали паковать рюкзаки и задвигать в них стаканы. Доверительный пел про туманы, за которыми надо было ехать почему-то в тайгу, хотя их хватало повсюду, и интеллигенты решили ехать, а те, у кого не хватало денег на проезд, все топали и топали, все шли и шли, а возвращались усталые, но с туманом. От этого рождалось самодовольство от недаром прожитой жизни, и доверительный призывал именно к этому. Природа, особенно подмосковная, не могла выдержать подобного натиска, — в пепелищах от костров валялись банки из-под частика и порванные гитарные струны. Туман окутал природную и социальную жизнь.

Фет понимал, что доверительный проигрывает по таланту хрипатому и гнусавому, и был бы крайне удивлен, если бы ему сказали тогда, что романтика жизни вечного туриста-кочевника окажется наиболее живучей, что на обломках деяний доверительного вырастет Клуб самодеятельной песни, вечные слеты, фестивали-нон-стопы и палатки, палатки до горизонта… Когда же доверительный перед смертью оделся в костюм Бормана и снялся в сериале про фашистов, то Фет вообще списал его со счетов.

Такова была гвардия отчима, противостоящая рок-н-роллу и пленкам Андрюхи Крылова. Гвардия, надо сказать, жидковатая во всех смыслах, но у нее имелось одно тактическое преимущество — трио пело на русском понятном языке, а пленки Андрюхи вопили нечто настолько несуразное, что тетя Сара, переводчица со студии Горького и подруга мамы, прослушав эти пленки три раза, сказала задумчиво Фету: «Про любовь поют. А может, не про любовь. Английский какой-то странный… Как у Бернса». Но что такое Бернс, не объяснила. Фет и не пытался постичь, решив про себя, что на пленках, по-видимому, записана похабель. Но самым уязвимым в позиции Фета было то, что он никак не мог выяснить, кто же это поет и надрывается. Пусть похабель, как у Бернса, но кто? Это оставалось тайной долгое время.

Но мистерию разрушил тот же отчим.

Однажды зимним вечером в начале 65-го года он принес со студии мятую газету и громко прочел, закатывая к потолку уставшие после рабочей смены глаза, мешая напечатанный текст с отсебятиной, чтобы усилить его значение:

— «Бедные навозные жучки!.. Пройдет несколько месяцев, и о вас никто не вспомнит. А имя великого композитора, которого вы оболгали, человечество будет помнить века!» Полюбуйся, Таня, что слушает твой сын! — и он с отвращением кинул к ногам мамы скомканную газету.

Мама куснула свой кулак, чтобы подавить крик отчаяния…

— Может, это все-таки не они? — спросила она с суеверным ужасом.

— Они, бардзо, они! Нутром чую! Принес в дом, бардзо, навозных жучков, которым место в сортире! И кормит меня, бардзо, жучками день и ночь! А мне не нужны, бардзо, навозные жучки! Мне Эдди Рознер нужен, бардзо! А жучки с фекалиями не нужны! На, подавись своими жучками!

— Не ори, подлюга, — душевно сказал ему Фет.

Получилось, конечно, нетактично. Через много лет он уже говорил в подобных случаях иначе: «Не шелести, кулек!». Но до этого скорбного времени было еще далеко.

Услышав «подлюгу», отчим попытался нанести хук справа. Он был поклонник бокса и горячий сторонник открытой стойки, в которой работал польский боксер Дан Поздняк. Фет смотрел с Поздняком только один матч по телевидению. Было это почти ночью, против Поздняка был выставлен какой-то зеленый худосочный юнец, он же и уложил мастера на ринг со второго удара вместе с хваленой открытой стойкой. Отчим говорил, что Поздняк — непонятый гений. И сам, по-видимому, воображал себя Поздняком. Сейчас он решил побоксовать, но Фет легко уклонился от его рокового удара.

— Кто написал статью? — спросил он, на всякий случай уходя в угол.

— Очень большой мастер музыки, — со вздохом произнесла мама. — Ему можно верить.

Она назвала фамилию, которую Фет сразу, по своей особенности, позабыл, но зато на всю жизнь запомнил, что мастер этот написал песню «И в забой отправился парень молодой».

Когда отчим успокоился и попросил тренера сделать ему массаж висков, Фет пробежал заметку глазами, радуясь, что наконец-то пригодился бесполезный ранее навык чтения. Композитор с длинной фамилией сильно негодовал на то, что у неких жучков из далекого заморского города, где все говорили по-английски, есть песня под названием «Катись к черту, Бетховен!». Мастер обиделся настолько, что тут же назвал жучков навозными и пожелал им скорой и бесславной гибели, не уточнив, правда, отчего эта гибель произойдет, то ли от опрыскивания купоросом, то ли под действием песни «И в забой отправился парень молодой». Все это подавалось под рубрикой «Их нравы».

Фет почувствовал нездешнее возбуждение. Навоз он не любил и видел его только на цветочных клумбах Выставки Достижений Народного Хозяйства, но к навозным жучкам относился неплохо. От них кипела жирная мякоть земли, жучки переливались на солнце бирюзой и, говорят, приносили какую-то пользу. Он схватил газету и, ворвавшись в квартиру Андрюхи Крылова, заорал с порога:

— Это не бабы, это не бабы орут! Это навозные жучки!

— Какие жучки? Ты чего плетешь? — спросил недовольно сонный Андрюха.

Фет, не объясняя, сунул ему под нос газету.

Крылов быстро просмотрел заметку.

— Во-первых, не «Катись к черту, Бетховен!», а «Бетховен, отвали!», рассудительно сказал он, зная, по-видимому, более точный перевод оригинального названия.

— В каком смысле, отвали? — не понял Фет.

— В том смысле, что, если он по-хорошему не отвалит, то ему хуже будет, — пояснил Андрюха. — Его просят как человека: «Отвали!». А он не отваливает!

— Ну да, — согласился Фет. — Стоит как вкопанный!

— А во-вторых, не думаю, чтобы это пели навозные жучки… Что-то не похоже!

— А если это все-таки они?

— Тогда нам хана, — произнес Андрюха мрачно. — За Бетховена ответим. Посадят!..

— Посадят… — как эхо, откликнулся Фет и сильно струхнул, решая про себя, стоит ли игра свеч и не стереть ли опасные пленки к чертовой бабушке.

Возвратившись от Андрюхи, он напялил на голову наушники, в которых тогда летали пилоты гражданской авиации, и, как ему показалось, в последний раз поставил на магнитофон опасных и к тому же запрещенных насекомых.

Раздался резкий гитарный аккорд. Пронзительный голос неопределенного пола прокричал что-то печальное и энергичное, какую-то хулу на мироздание и, терзаемый чувством своей же вины, затих. Фет понял, — это не насекомое. Это, по всей вероятности, хищная птица, умеющая петь. Он не знал тогда про Сирина и Алконоста, но твердо решил эти пленки не размагничивать ни под каким видом.

…Он вошел в высокий подъезд своего восьмиэтажного дома и вызвал лифт. Его драповое пальто на ватине было заляпано грязью, голова болела от бессмысленной репетиции.

В те уже далекие времена подъезды московских домов только начинали исписываться мелом. Первым этапом на этом славном пути были невинные изречения типа: «Маша+Петя=любовь» или «Васька — дурак, курит табак». Любимое народом слово с иксом и игреком появлялось нечасто и в основном на заборах. Дворники и лифтеры бдительно следили за тем, чтобы алгебраические знаки не находили себе места внутри советских домов, и стирали мел тряпкой.

В конце 60-х, с возникновением шариковых ручек, ситуация изменилась в корне. Надписи сделались длиннее, может быть, оттого, что шариковой ручкой удобнее писать, чем мелом. Похабщины поприбавилось, и лифтеры уже не могли смахнуть ее тряпкой. Появились длинные обращения-исповеди типа: «Снимаю трусики здесь по вечерам» и списки телефонных номеров желающих предложить к снятым трусикам соответствующую приправу. До изысканных граффити с латиницей, выполненных дорогим аэрозолем, оставалось пятнадцать лет. Дворники и лифтеры постепенно вымерли. На их место пришла реорганизация коммунального хозяйства, и вместе с заменой ЖЭКа на РЭУ исчезли последние надежды на чистоту и опрятность. Впереди виднелась эпоха великих реформ.

Внутри подъезда стоял большой каменный шар, напоминавший шары в барских усадьбах, только без льва и без его победительной лапы. Невинная надпись мелом «Маша+Петя» была подтерта тряпкой. Лифт спускался медленно, величаво и был похож на в меру дорогую карету. Сделанный из дерева, с большим зеркалом на левой стене, он, конечно, недотягивал до сталинских лифтов, которых Фет не застал, но и утилитарной коробкой для частного вознесения в устроенный быт его не считали и не называли. Одна железная дверь и две створки деревянных, крутящиеся колеса и толстые канаты довершали сходство с фантастической языческой колесницей. Мама призывала в колеснице не ездить, ссылаясь на бандита Осипова, что жил на шестом этаже. Бандит Валерка очень любил приставлять в лифте остро заточенный ножик, особенно к дамам, отбирая у них мелочь на мороженое и водку. Его брат Сашка потом бил Валерку смертным боем, но выяснение отношений между братьями обычно происходило после двенадцати ночи, когда лифт отключался и электричество в подъезде гасло. Сейчас же Фет смело вошел в лифт и поднялся в свою коммунальную квартиру номер 70 на пятом этаже.

Подходя к толстой дубовой двери, он сразу же понял, что за нею есть кто-то посторонний. Еле слышимый смех и оживленный разговор мог спасти Фета от очередного выяснения отношений с отчимом. Поэтому он позвонил в квартиру двумя условленными звонками и стал ждать, покуда кто-нибудь из взрослых растворит перед ним тяжелую дверь.

Глава четвертая. Ночь трудного дня

Джордж Харрисон сидел в углу полутемной студии и разминал пальцы на гитаре тем, что брал простейшие септ-аккорды, прислушиваясь, не дребезжат ли струны его гитары, не подключенной к усилителю. Он пришел в студию первым, и сейчас наступало его любимое время, — еще никого нет, только за стеклом кабины со звукооператорским пультом возится ассистент, подготавливая аппаратуру к очередному сеансу звукозаписи, коммутирует каналы, вставляя штекера с проводами в гнезда электровходов, ставит на пульт бутылки минеральной и коки, необходимые звукорежиссеру для того, чтобы заглушить изжогу и запить горечь во рту от игры самых популярных музыкантов в мире.

Даже через стеклянную скорлупу Джордж чувствовал тепло, льющееся из души этого ничем не примечательного прыщавого юноши, имеющего, конечно, кое-какие перспективы по службе, раз работал, пусть и на подхвате, в студии номер 2 на бульваре Эбби-Роуд. Тепло это было сильнее, чем нежность, и более жгучим, чем обожание, хотя в нем не присутствовало никакого насилия, — наверное, такое же чувство наблюдает по отношению к себе Бог, когда появляется изредка на церковной службе. Но Джордж не хотел быть Богом, хотя понимал, что какая-то невнятная сила, чертовское везение, стечение обстоятельств или некий промысел, об Авторе которого можно только догадываться, занес его на такую высоту, с которой придется однажды быстро и мучительно больно упасть.

Каждое утро он просыпался с мыслью, что падение начнется сегодня. Оно уже приближается в лице других доморощенных музыкантов. Из-за океана доносится реактивный звук гитары Хендрикса, который должен, по идее, не оставить камня на камне от провинциальной Англии и уж тем более от такой дыры, как родной Ливерпуль. Даже Леннон, при всем своем цинизме и взбалмошности, обалдел от этого звука. Он пробрался к Хендриксу за кулисы, схватился за его черную руку и заорал так, как мог орать только выпивший боцман: «Да у тебя всего четыре пальца!.. А где же еще два?!». Джон, как обычно, соврал. Хендрикс был пятипалым левшой, но дергал за струны так, что хватило бы и на десятерых. Джордж слушал его игру живьем, когда Хендрикс лабал здесь же, в Лондоне, в одном из модных клубов. Что ж, поначалу эффектно, но на пятой минуте Харрисон разгадал его секрет. И секрет этот оказался элементарней кроссворда в журнале для домашних хозяек. Искаженный рев усилителя «Маршалл» покрывал технические погрешности игры. А они были, особенно тогда, когда Хендрикс забирался в самый конец грифа, почти на деку своего скабрезного инструмента, заставляя высокие переходить в ультразвук.

Мощь, конечно, присутствовала. Новизна была, но настоящей музыки, в понимании Харрисона, не наблюдалось. Допуская, что чего-то не понимает, он как-то спросил Леннона за бутылкой пива:

— А тебе действительно это нравится?

— Пиво? Перед гамбургским — мусор, — кратко ответил Джон.

— Да я не про то. Игра Хендрикса… Может, ты бы хотел, чтобы у нас тоже был подобный звук?

— Какого Хендрикса? — спросил Леннон, подмигивая кому-то в полутемном зале ночного клуба.

— Ну этого. Который играет с Луи Армстронгом, — решил съязвить Харрисон, зная, что Джона на серьезный разговор можно вытянуть, лишь валяя дурака вместе с ним.

— А-а… — сразу же понял Леннон. — Этого черножопого ниггера?

— Ну да.

— А ты, братец, расист, — сказал Леннон, очевидно, сразу же позабыв, что слова про ниггера принадлежат именно ему. — Фашист ты, братец. Опора апартеида. Эта черная горилла, эта востроносая задница с сизым отливом? Ты про нее говоришь?

— Про нее.

— Он — гений, — кратко резюмировал Джон. — Чума. Эпидемия.

Но видя, как Харрисон сразу же сник и стушевался, добавил:

— Только не перед тобой, Джорджио. Он — карлик, когда ты играешь «Бесамэ мучо».

Харрисон, сидя в полутемной студии, лениво перебрал пальцами этюд Гомеса. Этот этюд был хорош тем, что в первых тактах вообще не требовал никаких аккордов, правая рука свободно парила по шести струнам, а левой можно было взять с пюпитра полупотухшую сигарету и глубоко затянуться.

В электрическом свете, падающем из операторской рубки, кружилась золотая пыль. Эта пыль, казалось, должна была набить их карманы, но денег, тем не менее, не хватало. Они оседали в руках многочисленных посредников, которые скрывали истинные доходы. Даже о тиражах своих пластинок во всем мире группа имела весьма приблизительное представление, догадываясь, что те давно побили рекорды кумира их юности Элвиса. Да, тиражи были, но деньги превращались в пыль. То есть они имелись, и как бы в достатке, на них можно было слетать в Испанию или Грецию, провести презентацию какой-нибудь чуши, купить дом и очередной «Астон Мартин», но завтра оставалось таким же страшным и непредсказуемым, как в детстве: вот-вот явится наглый мальчик из сказки Андерсена и скажет: «А король-то голый!». И каждый день сулил вероятность чудовищного поражения. Вот, например, в соседнем павильоне играют «Холлиз» из Манчестера. Ребята, надо сказать, классные, хотя почти во всем подражают Джону и Полу. О рекламе не думают, и это им в минус. Музыку пишут трое, а значит, группа устойчива, у нее запас прочности даже больше, чем у «Роллингов» и «Бичей»… Что будет дальше? Если не развалятся и не расплюются, то следует ожидать конкуренции. Во всяком случае здесь, в Англии, которая всегда была неравнодушна к поединку между Манчестером и Ливерпулем. Хорошо, что Штатам глубоко плевать на все это. Самый крупный музыкальный рынок был увлечен только ими, единственными, неповторимыми. Пока увлечен. Пока…

Джордж понимал, что его шаткое благополучие провинциала с оттопыренными ушами, вынужденного разыгрывать гуру-полубога, всецело зависит от одного, вернее, от двух человек, которые являлись его ближайшими друзьями. Но один из них, Джон, в последнее время ленился и, теряя врожденную агрессивность под действием алкоголя и наркотиков, впадал в прострацию. А это значит, что лидерство в сочинении песен, на которые жили они вчетвером (плюс штат сотрудников, плюс музыкальный концерн и чертова поп-индустрия в целом), переходило к одному-единственному человеку, которому Джордж слегка завидовал и от которого не знал, чего в точности ожидать. Сейчас, например, этот человек предложил создать независимую фирму грамзаписи, призванную стать островком коммунизма и бескорыстия в океане буржуазной наживы. Но потянет ли одна лошадь перегруженный воз, выдюжит ли? Этот человек был скроен из особого, чуждого Джорджу теста, хотя они росли вместе и знали друг друга лет двадцать. Он мог, казалось, одинаково хорошо сочинять в любых музыкальных жанрах, жить при любых эпохах и приспосабливаться к любым обстоятельствам. Если бы сейчас не был моден рок-н-ролл, то этот человек написал бы какую-нибудь оперетку и стал бы таким же гением, любезным всем и обожаемым всеми, и потому, в сущности, чрезвычайно далеким от всех… В скорости изготовления музыкальных хитов, которые через день после их тиража начинала петь молодежь во всех уголках этой грешной планеты, ему не было равных.

Чувствуя в душе отвращение к оперетке и рок-н-роллу, Джордж услыхал, что дверь в студию открылась. К нему быстро вбежал, почти влетел, высокий молодой человек лет двадцати шести, чуть полноватый, со смазливо-капризным выражением лица, от которого по ночам корчились в эротических судорогах разного рода прыщавые уродки. Свитер без рукавов, под ним — довольно простая рубашка, вылезавшая на пояснице из чуть расклешенных брюк. «Легок на помине, — подумал Джордж. — А это значит, что фотографа сегодня не будет. Слишком просто оделся. Как хорошо жить без фотографа! В полумраке, при выключенном свете. Да и без музыки тоже».

— Ты чего это в темноте сидишь? — спросил возбужденно молодой человек и, не дожидаясь ответа, властно приказал: — Свет в студию!

Ассистент за стеклом, вздрогнув, тут же включил иллюминацию. У Джорджа защипало в глазах. Он затушил сигарету, сознавая, что при электрическом освещении таинственный полумрак безграничной вселенной превратился в тесную клетку.

— Есть работа, парень! — пробормотал молодой человек, открывая крышку «Блютнера» и подвигая к нему стул без спинки.

— Да ну? — удивился Джордж. — И что от меня требуется?

— Творчества, парень, творчества!

Пришедший не очень уверенной рукой взял на фортепьяно пару мажорных аккордов.

— Даровито, — сказал Харрисон.

— Ну да, — согласился молодой человек, снисходительно щурясь. Представь себе, старая пластинка, ты сидишь у патефона в своей семье… Ну, в общем, слушай!

Он бравурно заиграл рок-н-ролльный квадрат. Ассистент в рубке застыл как изваяние, стараясь не пропустить миг рождения волшебства от самого Пола Маккартни.

Ничего особенного. Джордж сразу же, без подготовки, взял в тон просчитанные им заранее аккорды, не заботясь о ритме, а просто подчеркивая гармонию, которую он угадал. Слова были чуть интереснее, что-то о матери-одиночке, которая то ли не может, то ли не хочет кормить своих многочисленных детей. Что ж, в меру социально и мило… Однако в средней части вдруг послышался надрыв и агрессия, которую Харрисон не смог заранее предположить. Будто сам Бетховен, заскучав от банального радиошлягера, решил взорвать его изнутри. «Полдень во вторник никогда не окончится, и газета в среду никогда не придет…» — эти слова врезались в память. И где-то в животе, на уровне солнечного сплетения, начинало ныть, будто жизнь прошла впустую и уже ничего изменить нельзя…

Маккартни кончил играть. Ассистент в рубке захлопал в ладоши, но тут же оборвал себя, поймав на неуместности выражения чувств.

Харрисон молча смотрел в круглые и черные глаза своего коллеги. Внешне самоуверенные, с романтической поволокой… Похожие на глаза кота. То ли красивые, то ли, наоборот, отвратительные. А на дне он прочел то же самое чувство, что преследовало всех четверых, — неужели я играю полную лажу?

— Что тебе нужно от гитары? — спросил Джордж, не высказывая мнения о новой песне.

Маккартни не ответил. Он спрятал взгляд, направив его на клавиши фортепьяно, стал перебирать их, напевая что-то под нос.

— Проигрыш ты планируешь?

Пол молчал.

— Хочешь, я продублирую клавишные в главной теме? — и Джордж в меру чисто сыграл на гитаре рок-н-ролльный квадрат, только что схваченный им из прослушанного творения.

— Не надо, — сказал Маккартни.

— Почему? Фоно синхронно с гитарой… Это может прозвучать не слишком банально.

— Нет. Разве что гитарный акцент на последних тактах средней части. После слов: «Гляди, как возятся эти дети!».

— Кстати, а чего это они у тебя все время возятся? — поинтересовался Харрисон. — Детишкам сколько лет?

— Меньше, чем тебе. А возятся они от голода в животах! — сварливо обрубил Пол. — А впрочем, я не знаю.

Он взял себя в руки, подавив раздражение. Из-под его пальцев вдруг вырвалось начало прелюдии Баха. Но, слегка сфальшивив, он остановился.

— Хорошо, да? Это я слушал вчера на пластинке Глена Гульда.

Пол начал прелюдию сначала, но опять сбился.

— Весьма, кстати, похоже на рок-н-ролл, — сказал Харрисон. — Если, например, взвинтить ритм.

— Да, Джордж, да! — вдруг страстно воскликнул Маккартни. — Это уже все было в мире, понимаешь? Только звучало в другом ритме и для других людей! Для всякого рода растленных старичков, которые прячут свой пенис под сутаной! А что сделали мы?

— А мы просто увеличили темп и вытащили член для всеобщего обозрения, — сказал Харрисон. — Ты забываешь, что эта музыка была посвящена Богу. А кому мы посвящаем свою? Ради чего вкалываем? Ради лишней тысячи фунтов? Да плевал я на эту тысячу! — Джордж внезапно возбудился, изо рта его брызнула слюна. — Ты вот, например, когда высыпался? Когда спал хотя бы восемь часов подряд? Вчера, позавчера, год назад?

— Я не помню… Но Джон точно спит восемь часов кряду.

— Правильно. Он вообще не встает с кровати.

— И что из этого следует? — терпеливо спросил Пол.

— А из этого следует, что нам нужно остановиться, — выдохнул Харрисон, как выдыхает из себя воздушный шар перед тем как сдуться. — Это все майя, суета… Демонов мы привлекаем, а не ангелов!

— Из этого следует, — сказал Маккартни, — что Гульда надо прокрутить в обратном направлении!

Щеки его порозовели, глаза еще больше наполнились влагой. Чувствовалось, что Пол осенен идеей.

— Мы можем сделать пробную запись? — прокричал он. — А потом прокрутить ее в обратную сторону?

— Лучше подождать господина Мартина, — неуверенно сказал ассистент через микрофон.

— Не буду я никого ждать! Или пишем сейчас, или я ухожу!

В голосе его послышалась холодная капризность, отпугивавшая людей и заставлявшая работать их с удесятеренной силой.

— Одну минуту. Я только выставлю пленку!

Парень, побледнев, начал щелкать ручками. Из рубки послышался звук генератора высокой частоты.

Харрисон снял с себя гитару и положил на стул рядом, решив не вмешиваться в творческий процесс гения.

— Готово. Можете начинать! Дубль номер один, поехали!

Маккартни сосредоточенно взял первый минорный аккорд прелюдии… Джордж закрыл глаза, сладко потянулся, пытаясь расслабиться. При чем здесь Глен Гульд, зачем Бах? Кого он хочет удивить? «Только не злиться, — сказал Харрисон сам себе. — Ночь длинная, но и она когда-нибудь кончится. Но если не запишем сегодня новую песню, то нам придется платить неустойку! Какую песню? Неужели его барахло про домашнюю хозяйку?»

Маккартни кончил играть, каким-то образом добравшись до конца классического сочинения.

— Теперь сделай реверс. И побыстрее! — приказал он ассистенту.

Тот нервно кивнул головой. Через несколько секунд в студию ворвались странные свистящие и атональные звуки. Как будто раскаленный пар вырывался из-под крышки кипящего чайника. Но в хаосе, тем не менее, чувствовалась странная нездешняя гармония. Маккартни с неопределенной усмешкой на губах слушал пленку с собственной игрой, пущенную задом наперед…

Харрисон открыл глаза и увидел, что на пороге студии стоит Джон Леннон. Собственной персоной. Мутные глаза под стеклами круглых очков, шея у подбородка порезана в нескольких местах, и видна запекшаяся кровь… Чувствовалось, что Джон брился перед самым выходом из дома и ослабевшей от кислотных путешествий рукой разукрасил себя как мог. «Даже волосы не вымыл, — подумал Харрисон. — Мы деградируем, увы!»

— Это что за чушь? — спросил Джон, заметно просветлев лицом, когда пленка кончилась.

— Да это так… Чтоб размяться, — уклончиво сказал Маккартни, очевидно, стыдясь своего детского эксперимента.

— Твое, что ли?

— Ну, не совсем.

— Это то, что надо, Буга! — выдохнул Леннон, плюхаясь в кресло. Поздравляю! Здоровый естественный дебилизм!

Кличка Буга, в которой угадывалось «буги-вуги», закрепилась за Маккартни еще с юношеских времен и не очень раздражала его.

— Ну, это не совсем мое. Это, в общем-то, Бах! — начал оправдываться Пол.

— Бах? А-а, — разочарованно протянул Леннон. — Этого урода больше не играй при мне. В двадцатку хит-парада он не войдет!

— А ты-то сам туда войдешь, Джонни? — тихо спросил Харрисон, беря гитару в руки.

— Я только что оттуда. Мне бы пожрать чего-нибудь! — неожиданно сказал Леннон. — Пока мы не начали записывать.

— А что мы будем записывать? — вкрадчиво спросил Маккартни.

— Что-нибудь. Старичка Баха уже записали. Наверное, и ты чего-нибудь наваял! Ведь наваял, да? По запаху чувствую!

— Ничего, — ответил Пол. — Ничего нет.

— Пишите! Пишите! У вас получается! — прокукарекал Леннон вздорным голосом хама, нарывающегося на неприятность. — Мне бы пожрать, пожрать чего-нибудь! — добавил он.

— Записывать нечего, — еще раз сказал Маккартни.

— А у тебя? — спросил Леннон у Джорджа.

— Есть кое-что… — стыдливо замялся Харрисон. — Но это не для бит-квартета. Называется «Внутренний свет».

— Что-нибудь эзотерическое? — дружелюбно спросил Леннон.

— Ну да. В меру.

— Не надо! — хором сказали Леннон с Маккартни.

— Лягушка по лужам прыг-прыг! Бульдог по лужам прыг-скок! А у бульдога-то лапа на перочинных ножах! А морда его кирпича просит! заголосил вдруг Джон, встал на четвереньки и, словно лягушка, запрыгал в глубину студии к дальнему усилителю. Добравшись до корпуса черного «Вокса», он рухнул перед ним на пол и, свернувшись в эмбриональной позе, затих.

Маккартни взял аккорд на «Блютнере».

— Лягушка по лужам прыг-прыг! — грубо пропел он, делая голос подчеркнуто хриплым, как у чернокожего блюз-певца. — Бульдог по лужам прыг-скок!

Здесь он изменил тональность, сделав ее выше…

— А у бульдога-то лапа на перочинных ножах… Как дальше, Джонни? спросил он.

Но Леннон молчал, словно умер.

— Морда его кирпича просит! — напомнил Харрисон и внезапно захохотал.

— …и морда просит кирпича! — допел Маккартни и пробормотал сам себе: — Ну, это мы изменим. Защитники животных обидятся… Например, «И морда у бульдога так себе!».

— Это у тебя морда так себе! — сказал Харрисон, продолжая смеяться.

Его тяжелое безысходное настроение неожиданно улетучилось. В лопатках и животе возникла легкость, будто в детстве, когда ты сбегаешь с горы на зеленый луг…

У Джона, лежащего возле усилителя, затряслись конечности. Послышался тихий и подозрительный звук льющейся воды.

Харрисон и Маккартни тревожно переглянулись.

— Проконтролируй! — коротко приказал Пол. — Нужно найти интродукцию к этой лягушке, — и он снова погрузился в мир рок-н-ролльных квадратов, перебирая аккорды и гармонии, словно мысли в голове.

Джордж тихонько подошел к лежащему в углу телу, наклонился над ним, принюхиваясь.

— Мистер Леннон опростался, — торжественно сообщил он.

— Чего? — удивился Маккартни и даже перестал играть.

— Джон Уинстон Леннон обмочил студию, — пояснил Харрисон.

Пол хлопнул фортепьянной крышкой, потеряв терпение. Решительно пошел, наклонив голову вперед, как молодой бычок.

— Ты что себе позволяешь? — сказал он глухо. — Это тебе ведь не писсуар, не ванная! Это храм искусства, черт побери! Мы здесь рубим колоссальные бабки! Если не можешь сдерживаться, то ходи с горшочком! В следующий раз…

Но Маккартни не докончил свою нотацию. Потому что в лицо его ударила струя той же жидкости. Леннон держал в руках маленькую клизму и обильно оросил из нее своего знаменитого партнера.

Джордж снова захохотал и попытался вырвать клизму из рук Леннона. Тот опрокинул Харрисона на спину. Сцепившись и награждая друг друга тумаками, они покатились по полу студии.

— Пошлый клоун! — сказал Пол, вытираясь носовым платком.

— Согласен, — ответил из угла Леннон, тяжело дыша.

— Я, кажется, нащупал в твоей поганой лягушке кое-что… Вот, послушай!

Маккартни присел к фортепьяно и наиграл пришедший в голову мотив.

В это время долго крепившийся в рубке ассистент вышел из своего стеклянного укрытия. В руке его виднелись бутерброды, завернутые в целлофан. Наверное, какая-нибудь заботливая мама сунула их в сумку перед уходом сына в ночную смену.

Леннон жадно схватил их и, развернув, смачно откусил.

— Бледнолицый брат! — страстно произнес он с набитым ртом. — Спасибо тебе, бледнолицый брат! Джон Большое Яйцо будет служить тебе верой и правдой!

Встал на колени и поцеловал ботинок ассистента. Тот, покраснев, как девица, попятился к своей кабине.

— Ты будешь работать или нет? — терпеливо спросил Маккартни.

— Через пять минут, — спокойно ответил Джон.

Он дожевал бутерброд, смахнул носовым платком крошки с подбородка и присел на стул рядом с Маккартни:

— Теперь я готов!

— Тогда слушай, что получилось!

И Пол быстро наиграл ему «лягушку».

— Текст — дерьмо, — кратко сообщил Леннон.

— Но ведь это твой текст, Джонни!

— Нет, Буга. Моего текста ты еще не видел!

Леннон схватил ручку и бумагу, заранее приготовленные в студии, начал быстро писать какие-то крючки, обозначавшие буквы…

— …лягушка и бульдог должны быть одним лицом, — процедил он сквозь зубы. — И называется он — бульдоляг. Бульдоляг, мокнущий под дождем… Эй, бульдоляг!

Ручка его быстро ставила неудобочитаемые знаки…

— Ножички на лапах оставь, — попросил Харрисон. — Хорошо ведь!

Джон кивнул.

— Какая рифма на бульдоляг?

— Приляг, — предположил Джордж.

— Дурак, — сказал Маккартни.

— Напряг… А! Не надо никаких рифм! Кто теперь пишет в рифму? отмахнулся от своих же мыслей Леннон, продолжая марать бумагу.

— И про что все это, Джоннио? — поинтересовался вдруг Пол с тоской.

— Про одиночество, Буга, про одиночество… Бульдолягу мне нечем помочь, и он мне ничем не поможет… Только облает сдуру.

— Годится, — бросил Маккартни. — Сыграем?

Джон положил нарисованный текст на пюпитр.

Схватил гитару и начал нервно настраивать ее, крутя и перетягивая колки. Пол на фортепьяно сыграл ему «соль», потом «ми»… И Джордж продублировал звуки на своей гитаре.

— Ну, с Богом, — сказал Джон. — Неужели получится?

Маккартни тряхнул своими черными, чисто вымытыми волосами, борясь с волнением. В самом деле, неужели получится? Опять? Из ничего? Из дури?..

Он бравурно заиграл интродукцию на фоно, как если б нырял в ледяную воду. Харрисон тут же продублировал ее на соло-гитаре. Включенный неотрегулированный усилитель его инструмента загудел, как реактивный самолет. Но это только подбавило масла в огонь. Леннон фальцетом заорал так, будто перед крещендо не было, да и не могло быть априори никаких дольче и модерато…

Бульдоляг, ты мокнешь один под ливнем,
а я отмокаю себе под душем!

Энергия и хаос, слившись в едином порыве, грозили смести студию к чертовой матери. Наверное, на Эбби-Роуд в этот поздний час лопались покрышки и глохли моторы проезжавших мимо случайных машин.

В это время в студию проскользнул длинноволосый носатый человек, похожий на цыгана. Тараща голубые глаза и приоткрыв рот, он с удивлением услышал музыкальный шум, который производили трое его друзей. Легко читаемый ритм этого шума прошил мгновенно его мозг, как электрический разряд.

Вошедший бросился к ударной установке и без подготовки, не разбираясь, что к чему, оглушительно вдарил по всем барабанам сразу. Это уже было непереносимо. Леннон, вздрогнув, пустил голосом петуха и перестал играть. За ним остановились двое других. Однако ударник продолжал лупить по барабанам и тарелкам своего «Людвика». Чувствовалось, что музыки он не слышит и слушать не желает. Для него был важен полученный импульс, который зарядил его основательно и мощно.

— Ты что шумишь? — строго спросил Маккартни в микрофон.

Ударник от повелительного тона мастера очнулся и перестал стучать. Последним жалобно звякнул под его левой ступней хет-чарльстон.

— Я? Ничего. А что, не надо было?

— Я бы на твоем месте поостерегся, — сообщил Леннон, вынимая изо рта жевательную резинку и прилепляя ее к своим же каракулям.

— Ну, я не знаю, — пробормотал ударник, — мне же надо когда-то играть, ведь так?

— Вот в этом и весь вопрос, Рич. Надо ли тебе играть? — иезуитским тоном спросил Пол. — Ты ведь еще не знаешь, что играть. Не разобрался. Не врубился. А уже лупишь в там-тамы и пляшешь у костра. А ведь ничего еще не ясно…

— Тело священника еще не разделано, — подтвердил Леннон.

— И мы еще не знаем. Может, здесь вообще не будет ударных? Может, это будет легкая пьеска, прелюдия в стиле Баха? — продолжал пытать Маккартни.

— Ну, я тогда вообще играть отказываюсь, — сообщил Рич, услышав имя Баха.

— Проконтролируй! — холодно приказал Пол Харрисону.

Джордж подошел к обиженному ударнику, у которого нос от расстройства еще больше распух, нежно взял за руку и прошептал, как девице, на ухо:

— А не хочешь ли ты, Рич, перекурить со мной в коридоре?

— Хочу, — охотно откликнулся тот. — А эти что? Курить не будут?

— Эти уже накурились, — сообщил Харрисон. — Теперь добавят колес — и готово дело!

— Что ж. Курить так курить, — покорно согласился ударник.

Джордж, обнимая его за талию, вывел в коридор.

— Ну как тебе лягушка? — спросил Маккартни, когда они остались одни. Понравилась?

— Я не знаю, — неожиданно серьезно сказал Леннон. — Не уверен.

— Тогда, может быть, прослушаешь мою? — И Пол, не дожидаясь ответа, сыграл партнеру песню про домохозяйку, с которой до этого знакомил Харрисона.

После того, как отзвучал последний аккорд, возникла долгая напряженная пауза. Но Маккартни взял себя в руки и все-таки дождался, чтобы Леннон нарушил ее первым.

— Это — явный хит, — неохотно признался Джон. — Только все равно… отдает халтурой!

— Почему же?

— Ты скрываешься. Таишься. Какая-то домашняя хозяйка! Какое она имеет отношение к твоей душе? А что там у тебя внутри, неясно. А только это, по-моему, цепляет.

— А твой бульдоляг имеет отношение к твоей душе? — с обидой спросил Пол.

— Нет, — коротко ответил Леннон.

— Значит, не будем записывать?

— Будем. Потому что нет ничего другого…

Пол встал из-за фортепьяно и потянулся, разминая суставы. В лопатках его затрещали свалявшиеся крылья.

— А я тебе давно говорил! Давно предупреждал!

— Что ты говорил? — окрысился Джон.

— А то. Нужны новые формы! Мы давно выросли из трусов милой песенки! Куплет, припев, куплет, проигрыш. Сколько можно? С самоката нужно пересаживаться хотя бы на велосипед!

— Для велосипеда нужно иметь хотя бы две ноги, — неопределенно сказал Леннон, устремившись мутным взглядом поверх головы партнера.

— Пойми, от нас все ждут очередного прорыва! Давай напишем оперу.

— Чего? — промычал Леннон, хлопая ресницами.

— Ну, мюзикл, на худой конец! Что ты кипятишься? — потерял терпение Пол. — Я же не заставляю тебя играть Равеля!

— Спасибо, брат! Спасибо, что этого еврея ты оставил при себе!

— Заткнись! — почти ласково сказал Маккартни.

— Это ты заткнись, Пол! Ты заткнись! — заорал Леннон с неожиданной страстью. — Не Равель нужен, не Бах или другой гнойный пидор! Нужно наше время и наши проблемы! Несчастная душа человеческая, которую измудохали эти подонки, — политики и военные!

— Хорошо, хорошо, — пошел на попятный Пол, потому что больше всего в жизни опасался скандалов и драк. — Пропусти Равеля через электричество, и я соглашусь!

— Не буду я пропускать Равеля через электричество! — нахохлился Джон. — Я лучше городской фольклор пропущу через электричество!

— Городской фольклор!.. Ты и такие слова знаешь? Не ожидал!

Маккартни взял в руки четырехструнный «Хофнер» и начал настраивать его, чтобы успокоиться и прекратить ненужный разговор, который лично ему грозил только одним — ударом в челюсть.

Однако до бокса дело не дошло. Джон вдруг интимно положил свою голову на плечо партнеру и сладко прошептал:

— А скажи мне, Полли, только искренно! Сколько тактов из Стравинского или Равеля ты запомнил при первом прослушивании?

Маккартни хмыкнул и решил не врать.

— То-то и оно. Здесь и зарыта бабушка, как говорил один внучок. Я не могу их слушать. Скучно! Музыка для критиков. И нужно быть величайшим мотом, чтобы в угоду консерваторским придуркам сделать из рок-н-ролла песок!

— Да не собираюсь я делать никакого песка! — начал оправдываться Маккартни.

— Да, рок — дебилен и прост, как математическая формула. Но в этой формуле — весь современный мир.

— У тебя по математике, кстати, всегда был «неуд»… — напомнил Пол.

Но Леннон уже не мог остановиться.

— И не нагружай ты рок излишней сложностью! Музыка не выдержит. Лопнет, как мыльный пузырь! Пифагоровы штаны не могут вместить e=mc2! Мы останемся без работы, а фанаты начнут слушать итальянских теноров!

— Не начнут, — сказал Маккартни, — покуда ты орешь своего бульдоляга!

Он неуверенно обнял Леннона за плечи. Стесняясь, погладил по голой руке, торчавшей из короткого рукава майки.

Джон, больше всего в жизни не переносивший сантиментов, отдернул руку, будто его укусила пчела.

— Все. Заметано, Буга?

— Заметано и похоронено, — подтвердил Пол, точно зная, что эта тема возникнет еще не раз.

— Тогда работай. Ставь песню на ноги. А то ночь на исходе…

— Какую из двух? — спросил Пол, испытывая партнера на прочность.

— Твою, — ответил Леннон, подумав. — А лягобульда оставим на потом.

— Позовите из коридора этих пижонов! — приказал Пол ассистенту.

Тот покорно исчез из стеклянной рубки.

Через минуту в студии появились Харрисон и Рич. Оба были навеселе. Чувствовалось, что отпущенный им перерыв они не протратили впустую.

— Это вы так курили? — спросил Леннон незлобиво.

— И курили тоже, — нагло подтвердил Харрисон. — Что делаем?..

— Спрашивай у хозяина, — и Леннон указал на Пола. — Я тут ни при чем.

Но Маккартни молчал, устремившись вдаль влажным взором.

— Значит, разъезжаемся по домам, — вывел Джордж.

— Мне нужна медь, — сказал вдруг Маккартни.

— У тебя есть медь, Ричи? — спросил ударника Харрисон.

— Есть, — Ричард полез в карманы джинсов. — А серебро его не устроит? — поинтересовался он у Харрисона.

— Не знаю. Сам спроси.

Ричард положил перед Полом серебряную монетку.

— Это все, что есть.

Но Маккартни по-прежнему молчал.

Джон хмыкнул и на акустической гитаре начал перебирать неприличный блатной мотивчик, что-то о прошмандовке Мэгги, которая умела вовремя смыться… По-видимому, он лабал обещанный ранее «городской фольклор».

— Они уже начали? — спросил у ассистента звукорежиссер, появляясь в рубке.

Был он подтянут и коротко острижен. Свежевыстиранная рубашка, пахнущая утюгом и крахмалом, довершала сходство с правительственным чиновником.

— Они давно начали, но ни к чему не пришли, — прошептал ассистент.

— Добрый вечер, господа! — сказал в микрофон звукорежиссер, садясь за пульт. — Вернее, доброй ночи!

— Привет! — вяло откликнулись Рич с Харрисоном, а Леннон только головой кивнул, да и то лениво.

— Медь, — сказал Маккартни, сфокусировав взгляд на рубке. — Мы можем пригласить сейчас медную секцию?

— Нет, — жестко отрубил звукорежиссер. — Заявку на сессионных музыкантов я должен подавать хотя бы за сутки.

— Да вот тебе медь, Буга! — заорал вдруг Леннон. — Вот тебе медь!

Он глумливо приставил ко рту свернутую трубой ладонь и задудел в нее, изображая тромбон.

— Ду! Ду! Ду!

Харрисон поддержал его и тут же издал звук повыше, имитируя флейту.

— Фи! Фи! Фи!

Пол удовлетворенно кивнул и сел за фортепьяно.

— Чепуха какая-то! — прошептал звукорежиссер. — Но, на всякий случай, запишем! Пленка выставлена?

— Еще с вечера, — удовлетворенно сказал ассистент, очевидно гордясь своей предусмотрительностью.

Когда лучи рассвета коснулись темных крыш низких домов, Джордж Харрисон вышел из студии, шатаясь. Под его глазами были круги, а в самих глазах мелькали и прыгали букашки. За несколько часов сессии было сделано больше двадцати дублей песни Пола и почти столько же прикидок ленноновского бульдоляга.

Ни с кем не прощаясь, потому что не было сил, Джордж плюхнулся в кресло припаркованного неподалеку «Астона Мартина» и нажал на газ.

Выезжая на улицу, он заметил у входа в студию одинокую фигуру мальчишки, мокнущего под унылым лондонским дождем, который изображал февральский снег. Случайно обрызгав мальчишку водой из лужи, Харрисон укатил домой.

Глава пятая. Человек с деревянной ногой

Фет просился в свою квартиру при помощи условленного звонка, и этому условленному звонку было, по крайней мере, две причины. Во-первых, мама, сомневаясь в умственных способностях сына, не доверяла тому ключи от двери. И во-вторых, вместе с ними жила соседка Ксения Васильевна, обильно душившаяся «Красной Москвой» и курившая папиросы «Беломор», мундштуки которых она набивала ватой. К Ксении звонили один раз, к отчиму и маме два. А Фет болтался между противоборствующими сторонами, не решаясь примкнуть ни к одной из них.

Угрюмая борьба между мамой и Ксенией Васильевной была вызвана не совсем понятными обстоятельствами. Когда Фет спрашивал о причинах нелюбви к соседке, мама обычно ссылалась на «Красную Москву». Запах действительно был сладковато-резкий, с ярко выраженным потенциальным удушьем. В его букете угадывался пыльный абажур, булькающий медный самовар, раскаленный, как печь, и страстно-грубые лобзания до утра с покусами и синяками на грязноватой шее. Никто не знал в те далекие годы, что заскорузлая «Красная Москва», пылившаяся в любом парфюмерном отделе, была слямзена с «Шанели № 5» и являлась советским ответом на французский вызов. «Шанель» была понежнее, зато «Москва» обладала стойкостью, превышавшей заморский оригинал, — запах держался неделю, а если кто-то ежедневно мазал «Москвой» одно и то же место, то у нюхающих это место наступало бешенство и немотивированная половая агрессия.

Фет и сам испытал нечто подобное. Однажды Ксения Васильевна стояла у окна в довольно коротком халатике, высматривая что-то на улице и пуская в форточку дым от своего непременного «Беломора». Фет тайком принюхался к ее сутуловатой спине. Было ему лет десять, и его нестойкие ноги московского мальчика подкосились. Но подкосились в выгодную для Фета сторону. Он неожиданно прижался ширинкой к ягодицам соседки, остро почувствовав на секунду все ее пятидесятилетнее тело, — спина сухая, горячая и подвижная, бедра надутые и прохладные, запах — терпкий, перемешанный с тяжелым куревом… Его прошиб пот. Ксения Васильевна, выскользнув из-под мальчика, пристально посмотрела ему в глаза. Ничего не сказав, ушла в свою комнату. С тех пор у них начались доверительно-странные отношения.

Она была не замужем, личная жизнь не сложилась. Зато у Ксении имелись целых три сестры, один племянник и множество воспоминаний. Она знала Крупскую и Марию Ильиничну Ульянову, бывала в их московской квартире в 30-х годах. Квартира, по словам соседки, поражала своей пустотой и холодом. Имущества не было никакого, прислуги не полагалось, и Мария Ильинична мыла дощатый пол сама. Обе ругали генсека Джугашвили, и последний отплатил им тем, что прислал на день рождения Крупской большой вкусный торт. Надежда Константиновна, попробовав его, тут же слегла и больше не вставала…

Но эти воспоминания не играли для Фета никакой роли. Решающим обстоятельством для него был короткий халатик Ксении Васильевны, оголявший ее сухощавые крепкие ляжки, когда она разговаривала по черному телефону, сидя на большом кованом сундуке. Соседка работала монтажером и клеила пленки киносказок, снятые режиссером Артурычем, — так, во всяком случае, называла вся студия этого толстого и веселого жизнелюба, певшего под гитару тенором и рассказывавшего сальные анекдоты из жизни опереточных актеров. Его любили за добродушие и аполитичность, да и Фет питал к нему пассивный интерес.

За дверью слышался шум праздника. Из железных ведер с надписью «Пищевые отходы» несло кислой картошкой. Они стояли у дверей последний год, указывая на то, что время околомосковских колхозов и совхозов уходит навсегда. Новые районы сделают пищевые отходы горожан ненужными, скотину, которая питалась ими, перебьют, а в остатках городской еды, сбрасываемой в мусоропровод, начнут через тридцать лет рыться крысы и нищие.

…Фет все звонил и звонил, покуда дверь не открыла надушенная двойной дозой «Красной Москвы» Ксения Васильевна.

— Бедный мальчик, — сказала она басом, выпустив в его лицо облако дыма. — Держат ребенка на холоде, изверги!

— А кто там? — спросил Фет, заходя в прихожую.

— Дядя Стасик пришел, — сказала соседка и ахнула: — Да ты весь грязный! Где это тебя угораздило? В лужу упал?

— Да нет… Машина обрызгала.

Соседка сочувственно помяла губами и ушла в свою комнату.

Фет снял с себя перепачканное пальто на ватине, соображая, стоит ли ему идти к гостю или лучше посидеть тихонько на кухне, не привлекая к своей персоне повышенного внимания.

Дядя Стасик, как и Артурыч, проживая в их доме, был кинорежиссером, но, в отличие от сказочника, снимал бытовые фильмы и ходил на деревянной ноге. Ногу он оставил где-то в окопах последней войны и, придя после фронта в киноинститут на деревяшке, застал там еще Эйзенштейна, озабоченного тем, что делать со второй серией «Ивана Грозного» и как протащить царя-убивца через эшелонированную оборону советской цензуры.

Первым фильмом дяди Стасика была эпопея из жизни советской деревни. Фет смотрел ее по телевизору и ничего не понял. Ему понравился только один кусок — электронные трактора, управляемые роботом на расстоянии, рыхлили землю на гладких и мертвых полях. Рукотворное солнце бросало свои электрические лучи на железные бока механизмов, людей не было, зверей и птиц тоже, они, по-видимому, вымерли вследствие какого-то исторического катаклизма. Фету показалось, что в куске этом угадано недалекое будущее всего мира.

С этого дебюта дядя Стасик стал своим на студии. Отчим, правда, критиковал его недавний фильм, где какая-то девушка находилась в одном окопе с солдатами и даже раздевалась в их присутствии. Критиковал в том смысле, что, если бы девушка вела себя так на настоящей войне, то от ее девичества не осталось бы и следа. Но это отчим говорил, скорее, о себе и о своих паскудных инстинктах, тем более, говорил только дома, а перед дядей Стасиком стлался персидским ковром. Оба они были фронтовики, но участвовали, похоже, в разных войнах.

Как ни странно, в заражении их по-своему элитного дома навозными жучками был виноват именно человек с деревянной ногой. В 64-м году он съездил в Лондон в составе советской киноделегации, а потом поделился своими зарубежными впечатлениями в курилке студии имени Горького. Впечатления эти были вполне благоприятны для загнивающей заграницы. Фет узнал их из пересказа того же отчима, они касались, в частности, фильма о Джеймсе Бонде, который дядя Стасик похвалил, назвав чрезвычайно забавным. Для коммуниста-режиссера подобное мнение было вызывающей дерзостью, поскольку о Бонде советская пресса писала как о хладнокровном убийце тех же коммунистов. Но это было еще не все. В той же беседе человек с деревянной ногой рассказал что-то о музыке, которой был увлечен приплясывающий Лондон. И Фет понял, что у отчима имелась на этот счет важная информация.

— Наверное, он говорил о навозных жучках? — спросил с кровати подслушивавший Фет.

— Ну говорил, говорил! — разъярился отчим. — Говорил, бардзо, что это, как хор Пятницкого. Когда крутят по радио, все выключают!

Судя по тону, отчим слегка подвирал, выдавая желаемое за действительное. Позднее выяснилось следующее — дядя Стасик привез из поездки пластинку-гигант под названием «Ночь трудного дня», привез для своего сына-подростка, который, прослушав ее, отпустил волосы до воротника школьной рубашки. «Ночь», таким образом, оказалась не только темной, но и заразительной. Она начала кочевать по дому, передаваясь из рук в руки, и в конце концов попала к Фету уже в захватанном состоянии, с помятыми углами и шипящим от бесконечного прослушивания звуком. Но все эти дефекты были пустяками по сравнению с главным, — благодаря конверту Фет наконец-то узнал, как выглядят навозные жучки и как нужно выглядеть теперь настоящему человеку, желавшему превратиться в насекомое.

Самым странным в этой истории было то, что сразу после подвига режиссера-коммуниста в московских парикмахерских появилась новая стрижка под названием «скобочка». Стоила она, правда, дорого — девяносто копеек, и ее происхождение мастера с жужжащими машинками усиленно скрывали. Теперь волосы не выбривались с затылка, а проводилась на шее пограничная полоса, которая удлинялась вместе с прической — хоть на сантиметр, хоть на два… О большем в тот роковой год никто не помышлял. Сам же Фет проникся уверенностью, что пластинка дяди Стасика попала каким-то образом в одну из парикмахерских, и ушлые проницательные мастера сделали из нее далеко идущие выводы. Когда Фет пришел со «скобочкой» в свой третий класс, то его кривая оценок резко поползла вниз, а авторитет среди сверстников, наоборот, начал пухнуть, как на дрожжах. И что бы впоследствии ни снимал в качестве режиссера человек с деревянной ногой, какие бы заявления ни делал и как бы ни приспосабливался к быстротекущему времени, для Фета он навсегда остался пророком. Но пророком, правда, с контрабандистским уклоном.

Однако, несмотря на столь теплые чувства, Фет не хотел идти сейчас к дяде Стасику. Он знал, что тот, скорее всего, явился в их дом за своей пластинкой. «Ночь» действительно находилась у Фета уже года полтора и лежала в ящике комода под радиолой «Урал» вместе с пластинками Аркадия Райкина, Эдиты Пьехи и квартета «Аккорд». Отчим время от времени вынимал жучков из комода и смачно плевал в их рыльца, а потом, вспоминая, что пластинка принадлежит не ему, оттирал слюну с глянцевого конверта и клал «Ночь» обратно в комод. Фет не желал отдавать пластинку владельцу, справедливо считая, что режиссер себе еще купит, а у Фета, скорее всего, такой возможности не будет никогда.

Поэтому он проскользнул тихонько на кухню и сел на самодельную табуретку около мусоропровода, чутко прислушиваясь к звукам родного жилья.

За темными окнами падал крупный тихий снег. Из квартиры неслось нездоровое возбуждение, перемешанное с теплым запахом печеного теста. Причем веселье слышалось и в комнате Ксении Васильевны. А это значит, что и туда нагрянули гости, Фету некуда податься, разве что залезть в мусоропровод и сидеть там подобно мыши. Когда они только переехали в этот кирпичный дом в конце 59-го года, то Фет сделал несколько попыток путешествия по мусоропроводу в поисках клада, даже однажды засунул в трубу голову, и ее довольно долго оттуда выковыривали веником и разводным ключом. Потом Андрюха Крылов зажег мусоропровод изнутри, бросив туда факел на солярке, квартиры окутались едким дымом, дети радовались как никогда, а взрослые вызвали пожарную машину. Став взрослее, Фет понял, что мусоропровод может служить ему вторым телефоном. Сейчас он приложил к железному ковшу ухо и услыхал, что из глубокой дыры несется бравурная гитарная музыка.

— Это ты, что ли, Андрюха? — спросил Фет, открывая ковш.

В лицо ему пахнула кислая сырость и тайна.

— Ну я, — глухо ответил из подземелья Андрюха.

— Ты чего это там крутишь?

— Новая запись. С трудом достал.

— Жучки, что ли? — ахнул Фет.

— А кто ж его разберет. Может, и жучки, — сказал Андрюха.

Сверху что-то спустили, и мимо Фета пролетел сверток с гадостью.

— Я зайду к тебе! — пообещал Фет, переждав грохот от падения свертка.

— Сейчас нельзя. Предки дома.

— А когда можно?

— Завтра заходи, — ответил Андрюха. — Конец связи.

В мусоропроводе что-то ухнуло. Музыка прервалась. Из трубы раздался возбужденный голос отца Андрюхи. По-видимому, он ругал сына за неуспеваемость.

Фет закрыл ковш, гадая, кто именно играл в мусоропроводе и кого поимел Андрюха на своих пленках. Больше на кухне делать было нечего, и Фет решил размяться.

Осторожно, словно Зоя Космодемьянская перед тем, как поджечь крестьянский амбар, он вышел в коридор. Дверь в комнату Ксении Васильевны была приоткрыта. Из нее Фет услыхал возбужденные мужские голоса и грудной смех соседки. Медовый свет обжитого дома брызнул ему в лицо. Фет увидал режиссера Артурыча. Румяное круглое лицо здоровяка-балагура, жирный след от пота на обоях, к которым он только что прислонялся своей лысой головой.

— …и был после этого осужден за жопничество! — сказал великий сказочник, довершая какую-то историю.

Ксения захохотала во всю свою женскую мощь. Фет отметил про себя новое слово и запомнил его на всю оставшуюся жизнь. Глаза его скользнули влево от сказочника. Рядом с ним он увидал другого легендарного персонажа с подслеповатыми, как у крота, глазами.

Маленький, сухонький, с лицом летучей мыши, в вечно обтертом пиджачке и с тонким сипатым голосом, был ли он вообще человеком? Фет считал, что нет, человеком он не был, но от этого любил дядю Жорика еще больше.

Последний, как и Артурыч, был помешан на жопничестве и на всем, что связано с этим непростым социальным явлением, но помешан немного иначе, по-другому. Артурыч только рассказывал анекдоты и пил водку. Дядя Жорик же преуспел больше. Он заходил в многочисленные и грязноватые уборные Выставки Достижений Народного Хозяйства, запирался в одной из кабинок и говорил оттуда вздорным мультяшечным голосом в самый неподходящий момент:

— М-да, м-да! Событие это экстраординарное! Необыкновенное, надо сказать, событие!

Представьте себе ситуацию, явились вы в туалет по малой или большой нужде, и в момент катарсиса, в момент облегчения и освобождения тела от излишней ноши, вы слышите голос попугая или ученого ворона, говорящего человеческим языком… Было отчего прийти в ужас. Многие не выдерживали и вызывали милицию. Покуда постовой высаживал дверь запертой кабинки, дядя Жорик продолжал оттуда вещать с нездешними тембрами и интонациями:

— М-да, м-да! Что же делать, батенька, если жизнь устроена подобным экстраординарным манером?

Его брали и вели в отделение, толкая в спину. В отделении выяснялось, что взят с поличным популярный артист кино, переигравший за свою долгую жизнь всевозможную нежить и делавший чудищ, которых он воплощал симпатичными и с теплинкой. Его спрашивали, отчего он говорил в уборной столь неподобающим, скверным образом. Дядя Жорик отвечал для протокола все тем же звуком ученой птицы:

— Что же делать, батенька? Что же делать? Жизнь удивительна и экстраординарна одновременно!

Его отпускали, написав на студию Горького докладную. Директор же студии, высокий и здоровенный мужик, похожий на металлурга, даже не вызывал дядю Жорика на ковер. Что возьмешь с человека, любимой ролью которого была Баба-яга, а любимой одеждой — заношенная грязная юбка? Правительство не давало ему званий и премий, в партии он не состоял, да и какая ему партия подошла бы? Разве что лесная, болотная, с высокой осокой и вырывающимся из-под земли тяжелым газом. Партком и фабком были бессильны, освод бездействовал, а омона тогда не существовало. Один раз дядя Жорик прокололся по-крупному, пристав в уборной к какому-то мальчишке и соблазняя его пауком, которого он тут же соорудил из своего сухого гибкого тела. Вышел большой скандал. Дело дошло до суда, но потом как-то заглохло, дядю Жорика отбили, но пару лет он после этого не снимался.

— …экстраординарно, батенька! Распотешили основательно! Мерси! услышал Фет через дверь знакомый голос с неповторимыми модуляциями.

— А-а!.. Вот ты где прячешься? Пойдем!

Запястье Фета попало в железную клетку руки фронтового радиста.

Отчим втолкнул его в комнату и заорал:

— Да вот он, наш лабух! Наш дорогой Паганини! Отвечай, куда подевал пластинку с жучками?

Был он раззадорен и навеселе.

Дядя Стасик сидел за столом, выставив свою деревянную ногу, как пушку из окопа. Розовое лицо его с рано поседевшими волосами слегка лоснилось. Чувствовалось, что он не хотел идти в их дом, а пришел только по необходимости.

— Да где им быть? Лежат в комоде, где всегда! — мрачно отозвался Фет и, как полагается бирюку, без улыбки, вытащил на свет примятую «Ночь трудного дня», положив ее перед гостем.

— А то меня сын совершенно замучил: «Где, где?». Пришлось учинить небольшое следствие, — сказал дядя Стасик, оправдываясь. — По трем квартирам прошел…

«Андрюха навел!» — подумал Фет и отвел глаза в сторону.

— И что ты думаешь об этом, Стас? — спросил отчим, ткнув в пластинку толстым, как сосиска, указательным пальцем.

Мать находилась не в своей тарелке, и для ее смущения были причины. Отчим разговаривал с гостем на «ты», хотя с дядей Стасиком их ничего не связывало, более того, они трудились на разных ступенях социальной лестницы, никогда не встречались ни на одной картине и даже не пили вместе по субботам после того, как покупали в киоске газету «Неделя». Эта аполитичная, по сравнению с «Правдой», газетка была обычно в дефиците, и для ее поимки договаривались с киоскером, — он оставлял «Неделю» для своих, а свои, развернув большие листы и увидев на них новый рассказ начинающего писателя Шукшина, сдабривали удачное приобретение коньяком или водкой.

Но таковы были нравы того времени — все, кто встречался в одном коридоре, звали друг друга на «ты». Даже если подобное обращение казалось совершенно неуместным.

Отчим задал свой роковой вопрос о жучках, ожидая, наверное, что человек с деревянной ногой их безоговорочно осудит и пригвоздит иголкой к картону школьного гербария.

— Да ничего. Забавно, — сказал вдруг дядя Стасик.

Кровь бросилась в лицо Фету. Такой ответ от взрослых он слышал впервые.

— Вот видишь, Алеша! — вскричала мама, торжествуя. — Значит, не все так плохо!

— Ты это серьезно, Стасюля? — у отчима от возмущения отвисла нижняя челюсть.

— Глупо, конечно. Но молодежи-то нравится, — пробормотал режиссер, оправдываясь. — Это, конечно, пройдет. Переболеют. Вспомни, как мы бегали в кинотеатры на концерты Эдди Рознера!

— Но Эдди Рознер-то гений, — напомнил отчим. — Его джаз был интересней фильмов, перед которыми он играл! А эти что? Приходские мальчики! Побираются по электричкам, сволочи!

Он скрипнул челюстями, будто уже пережевывал попавшегося ему в электричке приходского мальчика.

— Да Бог с ними! — отмахнулся человек с деревянной ногой. — Важно, что у нас такой музыки никогда не будет. Не привьется.

— Уже есть, — вдруг выдохнул из себя Фет. — Есть такая музыка!

Наступила томительная пауза. В горле у отчима что-то булькнуло.

— Рок-н-ролл есть? — не понял дядя Стасик.

— Не надо, сынуля! — в ужасе пробормотала мама, но было поздно.

Фет нырнул в коридор, вытащил из кармана записанную в клубе кассету и поставил ее на магнитофон «Комета».

Неизвестно, что на него нашло. Какая-то гордыня, перемешанная с отчаянием.

Нажал на кнопку. В комнату ворвался искаженный нечленораздельный шум.

— Это что такое? — не понял человек с деревянной ногой.

— А ну выключи сейчас же, бардзо! — прикрикнул отчим и попытался нажать на «стоп».

— Пусть играет, — пробормотал дядя Стасик. — Это, в конце концов, забавно!..

…Елфимов в магнитофоне последний раз долбанул по пионерскому барабану. Бизча взял фальшивый минорный аккорд. Что-то звякнуло, брякнуло, и запись прервалась.

— М-да, — сказал дядя Стасик после паузы. — А Шопен откуда?

— Шопен — это случайно. Радионаводка, — признался Фет.

— Сильно, — вывел дядя Стасик, не находя точных слов. — И как все это называется?

— «Русские жучки». Вот как это называется! — Фет тяжело дышал, словно после длительного бега.

— Название неудачное, — сказал гость. — Жучки только одни!

— Ну, это я к слову. Мы хотели назваться «Вечный двигатель».

— «Перпетуум мобиле»? — и человек с деревянной ногой помял губами, будто пробовал название на вкус. — А что, звучит! «Перпетуум мобиле»! И перевода не требует.

— Ты это серьезно, Стас?! — взвился отчим. — Не ожидал от тебя, бардзо! Отбойный молоток шумит громче! Сумбур это! Сумбур вместо музыки! Они же играть не умеют, тюти!

Откуда, из какой дыры подсознания выскочили «тюти», Фет не понял, поскольку слышал от отчима это слово впервые. Оно, по-видимому, характеризовало крайнюю степень возмущения.

— Ну, играть научатся. Со временем. Разрешите мне откланяться!

Дядя Стасик отодвинул от себя недопитую чашку чая и поднялся со стула. Из ноги его раздался кожаный скрип.

— Ну мы же не договорили, Стас! Давай проясним! Ты что, действительно считаешь жучков чем-то?! — красный отчим стоял в открытой боевой стойке.

Он, как и чемпион Польши Дан Поздняк, решил выяснить отношения, не понимая, что его уложат на ринг со второго удара.

— Да не считаю я, — отмахнулся гость, не желая ничего прояснять. Просто… молодежь так считает. Вот и все.

Он скользнул взглядом по лицу торжествующего Фета. И вдруг спросил:

— А можно, я перепишу твою пленку?

И это был тот самый второй удар. Дан Поздняк свернулся раковиной не оттого, что удар был сильный, а оттого, что его нанес инвалид.

— Зачем? — не понял Фет.

— Ну все-таки… Первый советский рок-н-ролл. Использую в каком-нибудь фильме.

— Не надо ничего переписывать. Возьмите кассету, — и Фет лихорадочно начал перематывать пленку на начало. — А мы еще запишем!

— Жалко, — сказал дядя Стасик.

— Что «жалко»? — попыталась уточнить мама.

Всю эту сцену она наблюдала с открытым ртом, не понимая, гордиться ли ей сыном или ложиться на ринг рядом с Поздняком.

— Жалко, что у нас нет профессионалов, работающих в этом жанре. Помогли бы ребятам, направили, — дядя Стасик положил подаренную ему кассету на пластинку. — Битлы, кстати, собираются создать свою фирму. На социалистических началах. Чтобы бескорыстно записывать зеленую молодежь…

— А ты откуда знаешь? — простонал Дан Поздняк, выплевывая на пол выбитые зубы.

— Меня сын просвещает. Покупаю «Юманите» или «Морнинг стар», а он оттуда переводит.

Дядя Стасик направился к двери, неся под мышкой подаренную ему запись.

— Когда мы увидим вас еще, Станислав Львович? — пробормотала мама с необыкновенной нежностью в голосе.

— Не знаю. Скоро выбор натуры, потом поездка в Париж. Увидимся как-нибудь.

— Привет семье, — мрачно пробормотал отчим.

Гость еще раз взглянул на окрыленного Фета.

— Рок-н-ролл давай! — сказал он заговорщицки и подмигнул.

— Будет, — пообещал Фет. — Будет вам большой рок-н-ролл!

Родители проводили гостя в коридор.

Когда вернулись в комнату, мама не выдержала…

— Я же тебе говорила, что он талантлив! — и указала дрожащей рукой на сына.

Отчим хмыкнул. Серые глаза его налились невиданным доселе отвращением.

— Нет, бардзо, шалишь, — сказал он глухо. — Не будет тебе рок-н-ролла. А будет буги-вуги с леткой-енкой впридачу!

— Летку-енку мы не играем! — холодно обрубил его Фет.

И был прав. Потому что этот финский танец в то время играли одни чуваки.

Глава шестая. На помощь!.

Розовый куст рос у самого забора, и Патти приказала его перенести поближе к дому, мотивируя это тем, что Джордж может искалечить его своей новой машиной, когда заезжает во двор. Действительно, куст был очень красив, — кремовая середина цветка превращалась по бокам в охру, а внутри копошилось какое-то насекомое, которое Харрисон признал за пчелу. Насекомое, по-видимому, находилось на вершине блаженства и, деловито собирая душную пыльцу, улыбалось всем своими маленьким телом, как дорвавшийся до желанного пирога чревоугодник. Джордж и сам был не прочь откушать какого-нибудь пирога, можно обыкновенного домашнего с яблоками, а можно и мясного, например, с птицей, той же индейкой или курицей, как это позволяли себе делать презираемые им американцы. Но американцы были счастливые люди, — для них курица являлась просто курицей, выращенной на какой-нибудь бройлерной фабрике в Луизиане, всю недолгую жизнь эту бедную птицу кормили по замкнутому циклу, то есть примешивая к комбикормам ее собственный помет. Курица, хоть и имела куриные мозги, все-таки понимала, что ее истязали, и умирала от электрического тока с улыбкой в клюве страдания кончились, немногочисленные грехи искуплены и можно спокойно переселяться в пернатый рай, ожидая очередного материального воплощения.

Джордж не ел куриного мяса не из-за скрытого антиамериканизма, который рождался благодаря провинциальному комплексу любого ливерпульца и был перемешан с безграничным (и потому почти тайным) почитанием американских рокеров 50-х годов. Нет, Харрисон не ел мяса, потому что не знал в точности, что именно он ест, то ли курицу, то ли рыбу, а может, и человека, который в прошлой жизни был царем, а в этой смирен мировым законом до состояния худосочного существа с бледным гребешком. Поэтому, чтобы избежать вероятности людоедства, они с женою ели бобы. Три раза в день на протяжении полутора лет. Учитель Блаженства сказал им, что энергетика физического тела от этого резко возрастет, астрал нормализуется, а ментал освободится от некоторых негативных последствий их же непродуманных шагов, совершенных в прошлом. Они ели бобы, и Джордж чутко прислушивался к тому, что эти бобы с ним производят. Менталу, действительно, стало немного лучше. Астрал выздоравливал на глазах. Однако физическое тело, потеряв всякую возможность к росту, начало как-то хиреть. Похоть почти исчезла, но вместе с ней ослабло и влечение к противоположному полу, например, к собственной жене, что было не очень хорошо для брака, который продолжался менее трех лет и считался в богемных кругах чрезвычайно стильным и перспективным. Патти была худой крашеной блондинкой с длинными ногами — об ее коленки можно было поцарапаться, — охочей до тряпок и разного рода дорогих удовольствий. Тряпками она занималась, как и медитацией, дважды в день, приобретая новые вещи в самых дорогих магазинах города. Прерванная из-за брака карьера манекенщицы теперь не очень волновала ее душу, которая была занята самосовершенствованием, в основном по той причине, что этим занимался ее продвинутый муж. Она твердила мантры и поддразнивала Джорджа своей деланой сексуальностью, строя глазки известным музыкантам, в обществе которых им время от времени приходилось бывать. Учитель же Блаженства, как утверждали посвященные, был половым гигантом и, слыша о его многочисленных быстропроходящих амурах, Джордж начинал понимать, что для физического и душевного здоровья одних бобов недостаточно. Нужен еще чистый воздух горных вершин и мутноватая влага какой-нибудь священной реки. Все это имелось в Индии, но напрочь отсутствовало в грязноватом и сером Лондоне, где можно было приобрести что угодно, например, семидесятивосьмиканальный пульт для перезаписи звука, но только не какую-либо действенную духовную опору. Англиканская церковь смешила своей карнавальностью и фрондой по отношению к католическому Риму. Ее мессы Леннон называл презентациями средней руки и был, в сущности, прав. А что еще было в Англии, кроме чудо-пульта? Впрочем, и пульт они выписали из Германии, а это значило не только удорожание музыкальных сессий, но и то, что в недалеком будущем четыре не очень техничных музыканта станут большим симфоническим оркестром, дабы заполнить все семьдесят восемь каналов дорогостоящего аппарата.

Джордж неудачно поддел лопатой розовый куст, коснувшись железом корней и чуть не перерубив их. Он вдруг подумал, что закрывается своими бобами от неудачного брака с совершенно не интересным ему человеком. Что бы сказал на это Учитель Блаженства? Два месяца назад тот же Леннон обозвал Учителя сучьим потрохом и отвалил из его индийского лагеря, неся в душе зерна тотального разрушения. Другие были поосторожнее. Рич, например, считал Учителя и святым, и сучьим потрохом одновременно, что позволяло ему плыть по течению и избегать конфликтов со всеми сторонами. Маккартни, прослышав о половых свершениях их духовного наставника, махнул рукой и отказался от каких-либо комментариев. Только Джордж повременил с осуждением и, погружаясь в трансмедитацию с головой, решил или захлебнуться в ней, или вынырнуть из проруби совершенно другим человеком.

Он осторожно окопал куст небольшим садовым топориком по периметру, затем подцепил лопатой и наконец вытащил из земли. Корни куста были человекообразны и напоминали мальчика-с-пальчика. Джордж понес куст к дому прямо на лопате.

Солнце светило через легкую облачность и походило на кусочек сливочного масла, который растапливали в теплом молоке. Мать в детстве и юности давала ему такое молоко при ангине, а ангина случалась часто, не только зимой, но и при любой перемене места. Стоило приехать из Гамбурга после гастролей — ангина, из Шотландии в Ливерпуль — опять ангина и невозможность какое-то время не только петь, но и говорить. В той же Германии, например, они играли по 15 часов в сутки, и связки были чрезвычайно напряжены. Но позже, уже обремененные всемирной славой, когда 15 часов изматывающих выступлений превратились в полчаса за раз, горло вело себя точно так же, и мать, словно маленькому, грела Джорджу молоко с маслом, когда он возвращался домой. Напасть преследовала всех четверых, и Леннон предложил однажды глотать керосин. Этому его научил какой-то отставной боцман торгового флота, Джон попробовал, и, кажется, помогло, во всяком случае, он, как факир, зажег своим дыханием вату, правда, перед этим хорошенько обмакнув ее в виски. Обрадовавшись, он тут же разработал новый сценический эффект — перед выходом на сцену все четверо пьют керосин, и при первой же бравурной ноте, вырвавшейся из их луженых глоток, оттуда же вылетит и синее пламя. Идея была неплохой, в меру брутальной и дикой, но их менеджер, испугавшись самовозгораний, категорически запретил это дело. Менеджера можно было понять: противопожарная безопасность являлась его коньком, при том что этот нелепый и нежный, как девочка, человек не мог зажечь ни одной спички, не опалив скатерти или занавески.

Харрисон видел в Бомбее факиров, которые точно таким же керосиновым способом превращались на короткое время в драконов. Он еще раз подумал, чего же хочет от трансмедитации. Избавления от страдания и достижения гармонии с миром? Да, безусловно. Творческой силы? Трижды да: будут новые песни, будет и заработок. Но здесь появлялась закавыка, о которую Джордж спотыкался. Избавление от страданий вело автоматически к гедонизму, полновесному и радостному в физическом смысле существованию, которое, в свою очередь, выливалось в еще более полновесный и радостный блуд. С этим он столкнулся в Ришикеше, куда все четверо, влекомые шансом избавления от наркотической зависимости, слетали в феврале. В блуде они не преуспели, а вот Учитель Блаженства, стоявший во главе общины и много сделавший для их эмоциональной стабилизации, преуспел вполне. Но тогда получалось, что страдание — не самая скверная на земле вещь, к нему не нужно стремиться, но и избегать его как-то глупо…

Харрисон положил розовый куст у стеклянной стены своего одноэтажного бунгало. Он не терпел этого новомодного слова и с удовольствием приобрел бы какой-нибудь замок или, на худой конец, двухэтажный кирпичный дом с плющом на стенах и железными ставнями на окнах. На замок не было денег. На двухэтажный дом — тоже, да и тусовка не поняла бы такого буржуазного выбора. Значит, оставались новомодные плоские дома с огромными застекленными террасами, в которых разбивался зимний сад, и бассейном с водопроводной водой. Синий кафель придавал водопроводу морской вид. А стены жилища пришлось измазать яркой «психоделической» краской.

— Бунгало! — пробормотал Джордж себе под нос. — Какая гадость!

Но, чувствуя, что опять начинает брюзжать, попытался остановить внутренний монолог. Что может быть пошлее самоистязаний в загородном Эшере в редкий солнечный, но нежаркий день, среди зеленых лужаек частных владений и вырытых в них пустых бассейнов?

На крыльце лежало открытое пособие по садоводству, соответствующая страница была придавлена камнем. Джордж заглянул в нее и вдруг прочел, что розы пересаживаются или весной, или осенью. А сейчас стоял разгар лета!

Он чертыхнулся. Дополнение к главе было напечатано мелким шрифтом, и он поначалу не обратил на него должного внимания. Садовник понял, что, скорее всего, загубил розовый куст. Чтобы скрыть следы преступления, он опустил цветок в заранее приготовленную унавоженную ямку и присыпал его землей.

С террасы донесся телефонный звонок. Харрисон не собирался отвечать на вызов, но на всякий случай прислушался и перестал копать.

Включился автоответчик. После условленного сигнала из телефона раздался знакомый голос:

— Джордж, это Дерек. Если ты дома, возьми трубку!

Это звонил пресс-секретарь их собственной, только что основанной звукозаписывающей фирмы «Яблоко», который на первых порах занимался всем, включая финансовые проблемы. Все в «Яблоке», как в коммуне, занимались всем, и от этого становилось особенно весело, — а вдруг, вопреки вероятности, хоть что-нибудь получится?

Харрисон прошел на террасу и взял трубку.

— Слушаю тебя. Что случилось?

— Спешу сообщить… Экстренное совещание в «Яблоке» в 5 часов пополудни. Тебя устроит?

Харрисон молчал. Этим вечером был заказан павильон на Эбби-Роуд для очередной смены звукозаписи. Джордж предполагал, что покажет друзьям свою новую песню «Не виновен» и уговорит ее записать. В ней он оправдывался за поездку в Индию, за то, что увлек друзей в путешествие в далекий Ришикеш, не предполагая, что деятельность Учителя Блаженства вызовет у Джона столь горячий отклик. Поездка же на Сейвил-Роуд, где располагался офис их фирмы, грозила крюком, пробками и даром потерянным временем.

— А что, звукозаписи сегодня не будет? — осторожно спросил он у Дерека.

— Не в курсе, — тоскливо отозвался пресс-секретарь. — Может, дать тебе Пола?

— Он рядом с тобой? — поразился Харрисон.

Поразился из-за того, что Маккартни не звонит ему сам, а посылает для этого третье лицо.

— Пол здесь с утра. Позвать?

— Позови.

В трубке раздались шорохи и помехи. Через секунду из нее послышался знакомый голос:

— Привет. Чего тебе?

— А чего тебе?! — не выдержал Джордж.

Маккартни, судя по тону, был чем-то крайне подавлен.

— В каком смысле?

— Ты звонишь мне или я звоню тебе? — прокричал в трубку Харрисон.

— Это Дерек звонит, — сказал Маккартни уклончиво.

— Кому? — не понял Джордж.

— Нам всем.

— Ну ведь по твоему же поручению!

— По поручению Джона.

— Зачем?

— Говорит, что дело чрезвычайной важности.

«Ага, — подумал Харрисон. — Джон, кажется, решился!»

— А почему все-таки не ты набрал мой номер, если был рядом?

— Субординация, — ответил Пол.

— Ладно, — пробормотал Джордж, укрощая свой гнев. — Ладно… — И добавил в телефон любимое слово Маки: — Проконтролируй!

В трубке раздались короткие гудки.

Харрисон вышел во двор и тупо поглядел на пересаженный куст. Если куст засохнет, то Патти как пить дать обвинит во всем мужа. Значит, нужно пересадить розу обратно к забору, будто Джордж и не трогал ее. А засохла, значит, Богу так было угодно…

Харрисон вытащил куст и отнес его на лопате на прежнее место. Вкопал в землю и забросал основание корня прошлогодними листьями.

Фирма существовала фактически около года и должна была заниматься всем, за исключением абортов и контролирования рождаемости. Учредители вбухали в нее два миллиона фунтов и теперь ждали, чем обернется их затея и что даст в творческом плане неслыханная в шоу-бизнесе благотворительность.

Люди с улицы хотели издавать романы, музицировать и снимать фильмы. Учредители хотели того же. Планировался, например, выход на пластинках не только музыки, но и поэзии. Уже велись переговоры с американцем Алленом Гинзбергом о серии его поэтических записей, — только чтение стихов без всякой музыки. Доход неважен. Любые финансовые издержки покроет коммерческий успех рок-н-ролла, к которому прикасались они вчетвером. Рок как мост в будущее… Группа становилась ступеньками, по которым устремятся наверх никому не известные таланты. А еще — научные разработки в области электроники, дизайна, маркетинга. И напоследок — новое религиозное сознание, которое готовился предъявить молодежи Джордж через несколько лет, это числилось только за ним, и наивный Рич частенько спрашивал:

— Ну как? Продвигается дело?

— Да так, идет помаленьку, — уходил от прямого ответа Харрисон.

— Христос-то у тебя будет?

Джордж что-то мычал и неопределенно мотал своими длинными патлами.

— А Будда?

— Этот есть. Немного дзэна, медитации, и кушать подано!

— Хорошо-то как! — мечтательно вздыхал ударник. — Царство Божие… Христос и Будда рядом! Только мы, наверное, разоримся, — доканчивал он неожиданно.

— Почему ты так думаешь? — тревожно спрашивал Джордж, ибо разоряться ему очень не хотелось.

— Ну Будда… Он же бывший царь?

— Точно, Ричи.

— Царь наверняка потребует больших вложений, — голубые глаза ударника начинали туманиться и наливаться влагой.

Он был большим суеверным ребенком, слегка подпорченным деньгами и алкоголем. Его все любили за незлобивость и терпение.

…Петляя по узким улочкам Сейвил-роуд и никак не попадая к дому номер 3, Харрисон подумал, что сегодняшний слет учредителей «Яблока» по инициативе пассивного Джона, наверное, имеет под собой какие-то очень серьезные основания. Например, Леннон решил уйти из группы. Или захотел ввести в число учредителей фирмы свою новую подружку-японку, уже успевшую дать Полу ценное указание, как тому следует играть на бас-гитаре…

Улица была забита пошивочными мастерскими, владельцы которых выражали недовольство своими новыми соседями. На мостовой, никогда не освещенной солнцем, обычно сидели опухшие молодые люди, называвшие себя яблочными очистками. Они выпускали летучую стенгазету, разрисовывая мостовую разноцветным мелом, а корректные полисмены после их ухода вызывали специальных рабочих, чтобы те смывали письмена стиральным порошком. Припарковав машину недалеко от офиса, Джордж поприветствовал «очистки» поднятой рукой и постучался в дверь пятиэтажного особняка заранее условленным сигналом. Здесь был звонок, но Харрисон предпочитал по-старомодному стучать, избегая официальности.

Ему открыл стильно одетый молодой человек в длинном, расшитом цветными нитками пиджаке и с деревянными бусами на шее. Волосы, стриженные под горшок, были аккуратно уложены с помощью фена, и если бы не сильный перегар изо рта, то Джордж бы подумал, что перед ним стоит служащий модного бутика на Пикадилли.

— Привет, — сказал Харрисон. — А это кто? — и он указал на грузную фигуру, валявшуюся в коридоре.

— Это фольклорист из Балтимора, — ответил молодой человек. — Привез переложенные на музыку стихи племени зулу.

— Он весь ковер заблюет, — предположил Джордж.

— Уже заблевал, — радостно доложил открывший. — Убрать за ним?

— Не надо, — сказал Харрисон, — это все-таки «Яблоко», а не какая-нибудь Си-би-эс!

Они переступили через полумертвое тело и прошли по коридору в конференц-зал.

В небольшой комнате с зашторенными окнами висел густой сигаретный дым. У длинного стола с бумагами сгорбились трое.

Маккартни даже не поднял голову на вошедшего, а, лишь скользнув краем глаз, подумал про себя: «Шарф! Зачем он надел на шею этот цветной шелковый шарф?». Харрисон же отметил нездоровую бледность на лице партнера и то, что он ушел с головой в просматриваемые им бумаги. «Бюрократ! — решил про себя Джордж. — Он хочет единолично распоряжаться всеми нами…» Двое других были Дерек Тэйлор, звонивший Джорджу утром, и финансовый директор Нил Аспинол, школьный друг из Ливерпуля, назначенный на это место именно из-за того, что был их школьным другом.

Харрисон, кивнув, сел за стол и для приличия взял в руки первый попавшийся документ. Это была стенограмма лекции какого-то профессора по психологии, который утверждал, что человеку для счастья необходимо регулярное мочеиспускание через каждые полтора часа.

— Да, — сказал вдруг Маккартни, — этого я не ожидал!

Он отложил в сторону кипу бумаг и тупо уставился в лицо Харрисону.

— Что? — спросил Джордж.

— Такого красивого шарфа не ожидал, — пробормотал Пол. — Где купил?

— У жены увел. А что тебе?

— И я такой хочу.

— Но у тебя нет жены, — напомнил Харрисон.

— А у твоей скоро не будет мужа.

— Почему?

— Потому что вместо шарфа ты накинешь на шею петлю, — пообещал Пол.

— Когда я вижу тебя, мне хочется это сделать, — отбил атаку Джордж. Зато шарф останется при ней.

Он понимал, что ленивая пикировка была лишь прелюдией. И Буга вскоре расшифровал, что он имеет в виду.

— Как ты думаешь, какой суммарный доход ожидает нас в конце года? спросил он.

— Понятия не имею.

— А все-таки?

— Около миллиона? — выдохнул Джордж минимально возможную для себя цифру.

— Ты прав, — согласился Мака. — Я подсчитал… — Он сделал эффектную паузу. — Около 60 миллионов фунтов! — И обвел победным взглядом собравшихся.

За окном раздалась пронзительная полицейская сирена и тут же смолкла.

— Этого не может быть… — пробормотал финансовый директор, очевидно, пораженный названной суммой.

— Может, Нил, может! — и голос Пола перешел в излюбленный хрип, будто он репетировал свой вокал. — Зайди в ателье напротив и сообщи о нашем доходе!.. Они поразятся! Фирма, которая должна держать в руках весь пластиночный мир!

— Так много это или мало? — не понял Нил.

— Ничтожно! Доход Си-би-эс, по слухам, в десятки раз больше… И учти: при наших тратах никто этих денег и не заметит.

— Да нет, — сказал Харрисон. — Ты что-то напутал.

— Это ты напутал со своим шарфом! — вскричал Маккартни. — А впрочем, если разыграть его на аукционе, то за него можно выручить кое-какие деньги. Шелковый шарф великого гитариста Харрисона! — зло докончил он.

— Я с тобой больше не играю, — пообещал тот.

Пола переполнял гнев. Казалось даже, что он ударит Джорджа кулаком в лицо, но вошедшие в комнату две тени сбили его наступательный порыв. Маккартни тут же взял себя в руки и даже вымученно улыбнулся. Перед ним стояли Леннон и Рич, а в присутствии Джона Полли никогда не показывал своего гнева. Может быть, оттого, что больше всего в жизни боялся потерять этого больного сумасбродного гения.

— Свершилось! — торжественно прошептал Ричард, показав глазами на Леннона.

Тот был бледен, держался на ногах еле-еле, и, если бы ударник не подпирал его локтем, возможно, Джон бы уже лежал на полу.

— В самом деле, свершилось, — согласился Маккартни, опускаясь на стул.

— Джон зашел в свой рабочий офис, — согласился с ним Харрисон.

Выяснение отношений с занудным Бугой он решил оставить на потом.

Леннон обвел собрание мутным взглядом и сокрушенно покачал головой.

— Дайте ему кресло. Сейчас он все скажет, — пообещал Ричард.

Финдиректор пододвинул вошедшему стул, и Леннон тяжело опустился на него, навалившись локтями на кучу бумаг.

Ричу стула, по-видимому, не полагалось, и он сел прямо на пол, прислонившись спиной к стене.

— Ты почему не стенографируешь? — пробормотал Леннон, обращаясь к пресс-секретарю. Говорил он глухо и с трудом.

— Ради Бога… Сейчас! — Дерек пододвинул к себе блокнот, изображая готовность номер один. — Это будет официальный документ?

— Обращение к общественности от лица фирмы… — глухо отозвался Леннон и добавил: — Я, по-моему, Иисус Христос!

— Ну вот, — сказал ударник из угла. — Я же предупредил вас!

Он наморщил лоб, длинный нос его еще более набух и удлинился, похоже, Ричард испытывал страх и удовольствие сразу.

Остальные подавленно молчали.

— Да нет, Джонио, так не пойдет. — Маккартни опомнился первым. — У нас мистер Харрисон ответственный за духовность!

Леннон сардонически усмехнулся, бросив короткий взгляд на Джорджа.

— Бананы, лианы, обезьяны? — уточнил он.

— Ну да, — спокойно подтвердил Буга, — Рамаяна, Махаяна… и прочий кетчуп.

Леннон удовлетворенно кивнул.

— Чушь это, твоя Махаяна. Творчество народов Азии.

— А «Лейла и Меджнун»? — спросил Джордж. — Тоже, по-твоему, чушь?

— Какая Лейла? — устало спросил Джон. — Я ему про Христа, а он мне про какую-то Лейлу! Ты ведь верно записал мои слова? — обратился он к Дереку.

— Все в точности, мистер Леннон. Как и было сказано.

— Ладно, — и Джон откинулся на спинку стула. — Прошу обсудить данную ситуацию…

— Нет, Джон, нет! — горячо возразил Нил. — Ты ведь, по-моему, и Евангелия не читал!

— Ни Боже мой! — сознался Леннон.

— Ну вот, — обрадовался финдиректор, считая вопрос закрытым. — Выпей чего-нибудь, успокойся!

— А как ты думаешь, Нил, читал ли сам Христос Евангелие? — кротко спросил Джон.

Вопрос был задан по делу, и финдиректор потупился.

— Думаю, что нет, — согласился он с трудом.

— Вот видишь, — заметил Джон. — Выпей чего-нибудь, успокойся!

— Допустим, — отозвался вдруг Полли. — Допустим, что так оно и есть… Но если ты Бог, сотвори чудо!

— Уже сотворил, — сказал Джон. — Тебе было мало чудес в Штатах?

Харрисон понял, о чем идет речь. Леннон говорил об инвалидах в креслах-каталках, которых в избытке свозили на получасовые концерты группы в Америке. При первых же звуках гитар некоторые из увечных вставали.

— Ладно, — согласился Маккартни, вспомнив, по-видимому, то же самое. Но что следует из твоего заявления?

— Из него следует, что я должен все отдать. От всего отказаться. А потом меня убьют. У тебя колес не найдется? — спросил он доверчиво у Пола.

— Каких?

— Любых. Но покрепче!

— Есть.

И Маккартни с готовностью вытащил из кармана пиджака прозрачную колбу. Сыпанул в протянутую ладонь Джона две белые таблетки.

— И мне! — попросил расстроенный финдиректор.

— Ты будешь? — спросил Пол у Харрисона.

— Я после Индии не принимаю. А что ты им дал?

— Аспирин, — прошептал Маккартни, заговорщицки приставив ладонь ко рту. — Очень способствует!

И сам положил одну таблетку на язык. Харрисон захохотал, но тут же прервался, чтобы не нарушать атмосферу таинственного замешательства, царившую в конференц-зале.

— Ну как? — осведомился Пол. — Действует?

— Торчу слабовато, — признался Джон. — Но на душе полегчало!

Харрисон лишний раз поразился проворству и расторопности Буги. О лучшем менеджере и няньке, во всяком случае для Леннона, нельзя было и мечтать. Загвоздка состояла лишь в том, что нянька в последнее время тянула одеяло на себя, и Джон, оставаясь тогда сиротой, начинал искать других людей, которые использовали его в своих интересах. «Покуда Пол будет нянькой, группа не развалится», — подумал Джордж, не решив, хорошо это или нет…

— Как я вас всех люблю, братцы! — сказал вдруг Леннон с чувством. — Вы все — не такие сволочи и подонки, какими кажетесь с первого взгляда!

— Да уж! — важно заметил из угла Рич.

— Но если это правда, если ты, Буга, не сволочь, то отдай людям все, что заработал, и уходи!

— А я и так… И так уже все отдал, — заметил Маккартни.

— В каком смысле?

— Наше финансовое положение становится хуже день ото дня. И собственная фирма здесь ничего не меняет.

Нил, заведующий именно финансовым положением, после таких слов надулся до синевы.

— И все — из-за бардака в управлении! Я где-то прочел, что социализм это учет. А никто из нас даже не умеет считать! — выдохнул Пол.

— Это председатель Мао сказал, — заметил Дерек.

— Троцкий! — предположил из угла Рич.

— И слава Богу, — подытожил Леннон. — Слава Отцу и Сыну… Мао — это полное дерьмо! Уйдем в пещеры, в леса… Во Вьетнам! — вдруг осенило его. Ляжем под американские бомбы, и дело с концом! Красивый конец, настоящий рок-н-ролл!

— Но ты же стал Христом! — напомнил ему Буга. — А Христос, насколько я знаю, помогал бедным… Ведь помогал, да? — спросил он неуверенно у присутствующих.

Чувствовалось, что в этом вопросе Маккартни особенно плавал и не был уверен до конца.

— Еще как, — сказал Рич. — Мне мама рассказывала, когда я был маленький. Он кормил их рыбой.

— Да все равно, корми не корми, а греховность человека не изменишь, вставил Харрисон.

Он вспомнил, что Синтия, жена Леннона, недавно рассказала под большим секретом, что Джон стал частенько запираться в ванной и разговаривать там с самим собой. Испуганная супруга подслушала даже один раз его страстный монолог: «Господи, Боже… или как там тебя! Научи, что я должен делать?!».

— Рыба… — заметил Леннон в задумчивости. — При чем здесь рыба? У нас ведь есть свой магазин модного артбарахла? — с трудом припомнил он.

— Ну да. А чего тебе до него? — насторожился Маккартни.

— Нужно все это спустить к чертовой матери!

— Продать магазин? — уточнил финансовый директор.

— Да нет…

— Устроить дешевую распродажу?

— Вынести барахло на мостовую и отдать первым встречным!

— Антиквариат? — не поверил Маккартни. — Произведения поп-арта?

— Именно, — подтвердил Леннон. — Чтоб духу этого не было!

Нил Аспинол схватился за голову.

— Но это же нонсенс! Слушай, Джон, если это случится, я подаю в отставку!

— Это приказ, — холодно подтвердил Леннон свои слова. — Приказ учредителя корпорации «Яблоко». У тебя таблетки остались? — спросил он у Пола.

— Есть.

— Дай одну.

И он положил на язык еще одну таблетку аспирина.

— Каков оборот магазина за месяц? — осведомился Пол у финансового директора.

— Около пяти тысяч фунтов, — пролепетал Нил. — Я могу уточнить…

— Это ерунда, — неожиданно пошел на попятный Буга. — Закрывай, и дело с концом!

— К черту! К черту! — заорал вдруг Леннон.

— Знаете, ребята, я пойду! — и Рич решительно восстал из своего угла. — Подежурю у магазина. Хочу оторвать себе кое-какие тряпки, когда вы будете выносить их на улицу.

И ушел.

— А что будет с нашими новыми записями? — спросил терпеливо Пол.

— Ничего, — мотнул головой Леннон. — Нужно помогать другим, а не самим выставляться… Приходит к нам что-нибудь путное? — спросил он у Дерека.

— Да как сказать… — ответил тот уклончиво. — На сегодняшний день в корпорацию поступило около десяти тысяч любительских пленок.

— С музыкой? — оживился Леннон.

— Почти. — Дерек как-то странно потупил свои глаза. — Можно и так назвать.

— Кто-нибудь их слушает? Ты слушал? — спросил Леннон у Буги.

Пол отрицательно мотнул головой.

— А ты?

— Что, у меня других дел нет? — вспылил Харрисон, догадываясь о том, что было записано на этих пленках.

— Я кое-что промотал, — признался Дерек. — Есть неплохое трио из Нью-Йорка. Поет про Папу Римского, который в свободное время курит гашиш.

— Клево, — сказал Леннон. — Поздравь их с Пасхой!

— Есть ансамбли из Гватемалы и Эквадора. И даже — одна странная группа из России.

Леннон дернулся, будто его прошил заряд электрического тока.

— Из Советов?! — ахнул он.

— Вообще-то посылка была отправлена из Парижа, — уточнил Дерек Тэйлор. — Но на пленке — русские голоса.

— Тащи их сюда! Срочно!! — заорал Джон, вращая глазами и ударив Бугу в восторге кулаком по ляжке. — Ты будешь их слушать?!

— С удовольствием, — кисло сказал Пол.

— А ты?! — крикнул Леннон Джорджу.

— Если это народная музыка, то буду, — ответил Харрисон.

— Коммунистов! Коммунистов давай!! — Джон задергался, как в эпилептическом припадке.

Вскочил со стула и начал прыгать по комнате от душившей его энергии и восторга. Вниз слетели бумаги, со стены рухнула репродукция Ван Гога.

— Коммунистов мне! Коммунистов давай! Debout! les dammes de la terre, — заголосил Джон «Интернационал» по-французски. — Debout! les forcats de la faim!

— Вообще-то я отложил эту бобину, чтоб не затерялась, — сказал неуверенно Дерек. — Я могу посмотреть.

— Чтоб через пять минут была! — сухо приказал Леннон, справившись с порывом истерического веселья. — Одна такая запись оправдает создание нашей фирмы!

— Не уверен, — пробормотал пресс-секретарь. — А впрочем, чем черт не шутит! — И исчез из конференц-зала.

— Ну как тебе этот козел? — спросил Леннон у Пола. — Сидит на золоте и молчит!

Маккартни не отвечал, уставившись бессмысленным взглядом поверх головы партнера. Круглые глаза, покрывшиеся масляной пленкой, указывали на то, что у Буги вдруг начался творческий процесс. Он выпал из настоящего и стал похож на сомнамбулу.

Леннон помахал перед его лицом растопыренной ладонью.

— Чего тебе? — бесцветно сказал Пол.

— Ты человек или памятник? — и Джон потряс его за плечи.

— Я вот что подумал, — пробормотал Маккартни, опомнившись. — Есть до хрена песен про Штаты… Как какой-нибудь болван едет в Сан-Франциско или Мемфис, по дороге встречает свою любовь и так далее… А если спеть то же самое, но про Советы? Это ж будет ужасно смешно! Там какие города есть?

— Казахстан, — неуверенно предположил Нил.

— Вот именно. «Лечу из Ливерпуля в город Казахстан на Боинге-707 компании „Пан-Америкэн“. С любовью в сердце и балалайкой в руке!»

Пол не докончил своей странной импровизации, потому что в комнату возвратился Дерек, неся деревянный ящик переносного магнитофона.

Поставил его на стол и включил в электрическую розетку.

— Только запись может вас разочаровать, — дипломатически предупредил он. — Там… Впрочем, вы сами услышите!

— Заткнись! Разберемся без твоих подсказок, — огрызнулся Леннон.

Буга подпер голову рукой, продолжая думать о посетившей его идее. Джордж прикрыл глаза, стараясь расслабиться и смириться с даром потерянным временем.

Поставив бобину на магнитофон, Дерек щелкнул кнопкой. Из динамиков пошел сильный шип.

— Плохое техническое качество, — констатировал Джон с удовольствием. Люблю!

Громко брякнул пионерский барабан. Задребезжали ненатянутые струны. Голос неопределенного тембра прокричал что-то ужасное на незнакомом варварском языке. И тут же был покрыт искаженным дребезгом медной тарелки.

— Бабы поют? — прошептал потрясенный Леннон.

Пол пожал плечами, думая о своем.

Шум из магнитофона тем временем нарастал. Угадывался бешеный ритм барабана, который в припеве композиции сбился и затух. Голос солиста тонул в электрических разрядах. Партии струнных, накладываясь друг на друга, создавали немыслимый хаос и околесицу. Относительно чисто звучало лишь фортепьяно, игравшее какой-то печальный, рвущий душу мотив…

Тарелка упала на пол. Солист задохнулся. Запись неожиданно прервалась.

— Все, — сказал Дерек и нажал на «стоп».

В конференц-зале наступила долгожданная тишина.

— А что это у них фортепьяно играло? — спросил обалдевший Леннон.

— Кажется, Лист, — предположил Джордж, не открывая глаз.

— Шопен, — поправил его Полли. — Только это не специально. Техническая накладка.

— Какая, к черту, накладка?! — взорвался Леннон. — Разве не ты предлагал мне новые формы?

— Ну я, — неохотно сознался Пол.

— А это уже сделано! Сделано в России, понимаешь? Грязный рок, а к нему — контрапункт из классики… И техникой наложения ведь владеют, засранцы! — глаза его блестели от возбуждения.

— Ты окончательно свихнулся, — сказал Маккартни. — Полное барахло ты принимаешь за контрапункт, поздравляю!

— Это не барахло, Пол! Отнюдь не барахло! Это — грязный звук, к которому я всегда стремился! А ты вычищал его, правил и переписывал!

— Нужен тебе грязный звук, пишись на медной проволоке, — посоветовал ему уставший Буга. — Она, говорят, воспроизводит кое-какие хрипы.

— Или на туалетной бумаге. Причем использованной, — добавил Харрисон, первый раз в жизни выражая солидарность не с Ленноном, а с неприятным ему Маккартни.

— А что они поют? — спросил Джон.

— Кто ж его разберет, — пробормотал Нил Аспинол. — Это ж русский. Тут всякое может быть.

— Наверное, похабель поют, — мечтательно сказал Леннон. — Бабы поют полную похабель и матерщину… Класс!

— Да подростки это, — занудил Буга. — Обыкновенная школьная команда дилетантов. И никакой похабели!

— А мне плевать, — обрубил его Джон. — Знаешь, как разойдется пластинка с названием «Из-за железного занавеса»?

— Как? — наивно спросил Пол, попавшись на удочку.

— Со свистом.

Леннон встал и отбросил со лба прядь свалявшихся рыжеватых волос.

— Я заключаю с ними контракт, — сказал он Дереку. — Как называется группа?

— Названия нет. Но московский адрес приложен, — ответил пресс-атташе, подавленный его сумасбродством.

— Ну и напиши. Мол, известный вам Леннон готов спродюсировать пробную запись. Ты понял, Буга? — и Джон с вызовом повернулся к своему партнеру.

— Я давно все понял, — покорно сказал Пол.

— Ну и славно. Грязный звук давай! — крикнул Леннон. — И чем грязнее, тем лучше!

Оставив после себя руины, он вышел в коридор.

Вечером того же дня Дерек Тэйлор составил осторожное письмо в Москву, в котором говорилось:

«Уважаемые господа!

Имею честь сообщить, что Вы прошли отборочное прослушивание в корпорации „Яблоко“. По поручению учредителей я приглашаю Вас в Лондон на пробную запись. Время приезда и дату уточним дополнительно, сообразно обоюдным планам и возможностям».

Здесь пресс-секретарь задумался и приписал на свой страх и риск:

«Билеты до Лондона и обратно, а также проживание в гостинице — за счет приглашенной стороны.

Искренне Ваш,

Дерек Тэйлор».

Поставив точку, он подумал, что письмо следует отправить в Советы не только по почте, но и с оказией. Благо, один из друзей летит скоро в Восточную Европу в составе британской делегации. Доходили слухи, что зарубежные письма в Советском Союзе перлюстрируются и не достигают адресата.

Радуясь своей предусмотрительности, пресс-секретарь напечатал на машинке второй экземпляр послания и ушел из офиса с легким сердцем.

Глава седьмая. Два призрака

Отчим сидел на кухне в коротких черных трусах и пускал дым в потолок. Время было позднее, одиннадцатый час, и по телевидению, как назло, не передавали никаких спортивных передач — ни бокса, ни футбола, ни просто какой-нибудь художественной гимнастики, где юные девочки, переворачиваясь через самих себя, раздвигали ненароком колючие ноги, давая понять лично отчиму, что если бы его жизнь сложилась более удачно, то он мог бы стать, допустим, их тренером или приемным отцом, а значит, находиться все время рядом, поддерживать их за бедра и плоские груди, когда они забирались на снаряд, и покупать им узкие трусики на совершеннолетие.

Отчиму шел шестой десяток, но его крайняя плоть вела себя точно так же, как в двадцать, даже еще хуже, надуваясь по утрам густой черной кровью и требуя для себя особых, нигде не прописанных полномочий. Ограничения, царившие в обществе, за которое он воевал и поднимал стаканы с водкой на 9 Мая, не давали крайней плоти специальных прав, более того, стесняли ее молодецкую удаль как могли, и отчим ловил себя на мысли, что постепенно становится антисоветчиком. Особенно раздражал моральный кодекс строителя коммунизма, где о половой проблеме, душившей в стальных объятиях лучшую часть мужского населения, не было сказано ни слова. Предполагалось, что у военных радистов, как и у штурманов, будет всего лишь одна жена. У пулеметчиков и диспетчеров — тоже одна. У всех водителей заправочных машин — по одной, а командующему эскадрильей вообще жены не полагалось, потому что он был увечным и все время орал. При такой социальной системе жить становилось все труднее, а смирить себя не было сил. Кругом чувствовались намеки и иносказания. От серого женского манекена, выставленного в витрине универмага, отчима бросало в дрожь. Диктор Леонтьева в телевизоре как-то странно улыбалась, будто намекала на то, что не все еще потеряно и есть шанс кое-что изменить. В зарубежных фильмах, приходивших на дубляж на киностудию имени Горького, холеные актеры целовались взасос. Белобрысая корова из кинофильма «В джазе только девушки» заголяла ночнушку, эти кадры вырезались режиссером, а потом передавались из рук в руки всем творческим и административным составом. Чтобы не сойти с ума, отчим думал о проблемах воспитания молодежи, о том, что он, наверное, скоро поедет в Испанию и будет наблюдать там бой быков. Но как, каким образом он поедет в Испанию? Это оставалось тайной. О зарубежных паспортах тогда никто не знал, а поездку в страны соцлагеря нужно было заслужить.

«Спорт смотрят из-за коротких трусов!» — вдруг подумал он. Этот вывод был непереносим и пугающ. Но все-таки это была правда, — так, во всяком случае, представилось отчиму. Сегодня он был особенно возбужден. Только что по телевизору передали, что в Чехословакию по просьбе тамошних рабочих вошли войска стран Варшавского Договора. Диктор прочел это скупое официальное сообщение торжественным голосом деревяшки. Ложь угадывалась во всем. Никто, конечно, не просил наши танки делать стремительный бросок, никто не звал авиацию, если она там была, реветь над головой и сжигать кислород. Дело, по предчувствию отчима, заключалось в другом, — чехи захотели целоваться взасос, не таясь, например, со словаками, а может, и не только с ними, подключив к этому делу венгров, поляков и прочую румынскую публику. Им надоела одна жена и надоело отвечать партбилетом за прыщавую и тупую любовницу, живущую на Виноградской улице. Им захотелось сдать партбилет, имея, положим, не одну любовницу, а две, не обязательно в центре города, а на окраине. Им захотелось свободы. Отчим понимал это и заскрипел челюстями, когда сообщение прозвучало. За свободу заголять исподнее он рисковал когда-то жизнью. Но жизнь не оценила его подвигов и приковала ржавой цепью ко второй жене и дебилу-пасынку, не способному даже ущипнуть одноклассницу за ляжку.

Отчим глубоко затянулся «Шипкой», не подозревая, что через десять-пятнадцать лет в этих болгарских сигаретах обнаружат вещество, способствующее импотенции. Он захотел зайти к Ксении Васильевне на чай. Для этого, конечно, нужно было возвратиться в свою комнату и натянуть на себя тренировочные штаны грязно-синего цвета. Рубчатую майку он решил оставить как есть, она вполне белая с вылезающей из-под воротника седоватой щетиной. Отчиму казалось, что соседка не может сейчас заснуть именно из-за того, что рядом курит такой военный, пусть и в прошлом, мужчина. Она хотела его, и отчим знал, что все женщины хотят его с разной степенью жгучести. И ему приходилось идти им навстречу даже иногда против своего желания, потому что он любил людей и ждал от них того же по отношению к себе.

Соображая, как зайти в комнату тайком, не разбудивши жену и пасынка, отчим уже двинулся по коридору к двери, но в это время из мусоропровода раздалось соблазнительное уханье. Отчим остановился, думая, что у кого-то в трубе опять застряло дерьмо и его оттуда придется выковыривать палками и бранью.

Но мусоропровод ухал как-то осмысленно, будто подавал сигналы. «Ух, ух!» Пауза. «Ух!» — и опять тишина.

— Кто здесь? — спросил тревожно отчим, открывая железный ковш.

— Это ты, Лешек? — раздался из трубы как будто знакомый голос.

— Ну? — обалдел отчим.

Обалдел не оттого, что слышал из глубины человека, а оттого, что его называли по-польски, как никогда не называли в этой холодной и дикой стране.

— Лех, это ты? — переспросил мусоропровод требовательно.

— Ну я, я! Чего надо?

— Ничего, — сказал мусоропровод. — Это тебе надо, Лешек, а не мне. Тебе, золотая голова, а не нам!

— Я сейчас вызову милицию! — пообещал отчим, хотя замечание о золотой голове ему польстило.

«Не только золотая голова, — пронеслось у него внутри. — Но и золотое сердце!»

— Кто со мной говорит?

— А я думал, ты сразу узнаешь, — тяжко вздохнул мусоропровод. Вспомни танго «Кумпарсита», романс «Очи черные», «Брызги шампанского» в джазовой обработке…

— Свинг или степ? — уточнила с тревогой золотая голова.

— Секция медных, большой барабан… и поехали!

— Кинотеатр «Художественный»?! — вырвался у отчима тяжкий стон.

— Тепло!

— Товарищ Рознер?!

— Можешь звать меня просто Эдди, — согласились из мусоропровода.

— Ну, я так не могу! Мне нужно отчество! Чтобы все официально и уважительно!

— А разве у Моцарта тебе интересно отчество?

— Нет!

— А что, большой джаз-банд Эдди Рознера хуже какого-то Вольфганга Амадея?

Отчим замычал и затряс головой.

— То-то и оно, Лешек! Моцарт, кстати, тоже тут.

— Где?

— Внизу, — признались из мусоропровода. — И Бах, и Бетховен, и Соловьев-Седой!

— Бетховен! — застонал Лешек и почти заплакал от собственного бессилия. — Я знаю… Знаю, кто это сделал!

Послышался шум спускаемых нечистот. В трубе что-то сильно просыпалось, и запахло писсуаром.

— Товарищ Рознер! — позвал отчим. — Товарищ Эдди Рознер! Вы живы?

— Это была гнилая капуста, — сказал мусоропровод.

— Вас не запачкало?

— Нет. Упала на Баха.

— Бедный старик! — задохнулся Лешек. — Но от меня-то что требуется? Какова моя задача?

— А вот это тебе решать. Тебе, золотая голова, кумекать и дотенькивать. А потом — как выйдет. Или быть вместе с нами среди капусты, или пить шампанское наверху!

— Я сделаю, — пообещал отчим. — Я уже готов. Можете не сомневаться, товарищи музыканты!

— Ну и ладно, — согласился голос. — Все. Конец связи.

Ухнул железный ковш…

— Товарищ Рознер! — позвал отчим, потому что ему не хотелось заканчивать разговор вот так, не выяснив хотя бы, что, кроме капусты, Баха и группы товарищей, находится внизу.

Но труба молчала. Только ветер внутри ее играл какую-то мрачно-торжественную прелюдию.

Отчим затянулся сигаретой и прижег себе губы, потому что взял ее с зажженного конца.

К Ксении Васильевне он решил не идти и о сегодняшнем происшествии никому не говорить, потому что оно было интимно, то есть принадлежало лишь золотому сердцу, и только ему.

Утром Фет проснулся от настойчивых звонков в дверь.

На побеленном известкой потолке играли яркие тени уходящего лета. Отчим спал в раскладном венгерском кресле, которое скрипело и стучало о паркет четырьмя ножками, словно лошадь, когда он ворочался во сне. Мама лежала рядом на кушетке. Так его родители боролись за половую безопасность и целомудренное поведение внутри семьи.

Звонки не прекращались. Отчим вскочил первым. Седые волосы на голове были всклокочены, под глазами чернели круги, чувствовалось, что прошедшая ночь для него была этапной, определяющей. Чуть не опрокинув желтую глиняную вазу с засохшими цветами, которая стояла на телевизоре «Темп-6», он решительно подтянул трусы. Фет обратил внимание на его напряженный гульфик и какое-то остервенение внутри еще не располневшей фигуры.

Сам встал и в ночной бумазеевой рубашке вышел вслед за Лешеком в коридор.

— Кто? — осторожно спросил отчим, не открывая тяжелую дверь.

— Газовщика вызывали? — раздался из-за двери приятный мужской голос.

У Фета от ужаса подкосились ноги.

— Нет, — пролепетал отчим, очевидно, и сам струхнув.

— Плановая ревизия труб, — сказали из-за двери. — Открывайте!

Здесь в коридор уже выскочила мама в ночнушке.

— Кто здесь?! — истерично заорала она.

— Газовщики, — уже во множественном числе объяснили пришедшие.

— Это убийца Ионесян! — ахнул Фет.

Мама схватилась за телефон и, ошибаясь, набрала две цифры.

— Милиция?! Это милиция?! К нам ломятся бандиты!

— Погоди… Нельзя так! — попытался успокоить ее отчим. — Вы в самом деле газовщики? — доверительно спросил он.

— Натурально, — охотно откликнулась дверь.

— И оборудование при вас?

— В карманах, — уточнил приятный голос. — И конфорка, и ручка, и разводной ключ!

— Я вызвала милицию! — доложила в дверь мама. — Они сейчас приедут!

— Зря ты так, Танька! — укорил ее газовщик. — Я ведь хотел по-хорошему, не как падла вербованая и пес гундявый.

— Убирайтесь вон! — приказала мама. — Кто бы вы ни были!

— Ладно… Наше вам с кисточкой! — за дверью раздались гулкие шаги и скоро затихли.

Через полчаса пришел участковый. Выслушав сбивчивый рассказ мамы о недавнем визите, устало заметил, что газовщик Ионесян давно пойман. Но у него, правда, есть брат Гурген, однако он не газовщик, а токарь четвертого разряда.

— Вот это Гурген и был! — воскликнула мама убежденно.

Участковый почесал в затылке и пообещал разузнать, чем сейчас занят Гурген, токарит ли он себе на станке или уже объявлен во всесоюзный розыск.

Лешек во время этого важного разговора рассеянно молчал и пару раз мутно улыбнулся в пространство своим мыслям, не доверяя их участковому.

До вечера Фет сидел под арестом, только после шести ему разрешили выйти во двор поиграть.

Спускаясь по лестнице, он увидал, что на подоконнике между площадками третьего и второго этажа расположился чернявый человек с загорелым, немного адским лицом. Ноги в коротких сапогах он запрокинул на подоконник, а за черным ухом его виднелась сигарета «Дукат» с первым советским фильтром.

Почувствовав странную робость, Фет сначала решил мимо него вообще не идти, но, застыдившись мелкого липкого страха, сделал для себя роковой шаг вперед…

Тут же с подоконника была выброшена левая нога, Фет наткнулся на нее, не сумев взять барьер. Правая обхватила его сзади, и через секунду невинный мальчик оказался в порочном кольце чьих-то сухих и наглых конечностей.

— Я сейчас закричу! — пообещал он.

Однако кричать ему не хотелось. Что-то родное и до боли близкое показалось ему в адском лице. «Это и есть газовщики! — пронеслось в голове. — А может, совсем и не газовщики…» Интуитивно он опознал в адском именно ту персону, которая рвалась к ним в дом сегодня утром.

— Тебя как кличут? — спросил адский хрипловатым голосом с наглецой и вызовом.

— Фетом, — не соврал Фет.

— А по отчеству?

— Николаич.

— А меня как зовут?

— Не знаю…

— Какой же ты недогадливый! — и газовщик приставил к его носу кулак. На нем синела чуть размытая татуировка «Коля», над которой вставало хмурое солнце.

Фет был тугодумом. Он чувствовал, что между словами «Коля» и «Николаич» есть какая-то связь, но в чем она, никак не мог ухватить.

— Ладно, — сказал газовщик. — Тогда я загадаю тебе одну загадку. Слушай!

Он опустил ноги на кафельный пол в мелкую желтую клетку, освободив мальчика и возвратив ему свободу выбора. Фет встал рядом, облокотившись о подоконник и не собираясь бежать. Подмышки газовщика пахли чесноком и потом. Талия у него была поджарой, как у мальчика. Ковбойка вылезала из грязноватых штанов.

— Жили-были три деда, — рассудительно начал нагловатый газовщик. Одного деда гребли до обеда. А второго деда гребли после обеда. Третий дед жил в Польше, а потому гребли его всех дольше. Теперь ответь, какому деду пришлось хуже?

— Не знаю, — признался мальчик.

— А у кого очко уже, — докончил адский Николай. Слегка помрачнел, о чем-то задумавшись…

— Это что, басня? — не понял Фет.

— Иносказание. Типа ребуса, — объяснил Николай. — Отгадаешь — живешь красиво. Не отгадаешь — тоже живешь. Но много хуже.

— Да. Понимаю, — пробормотал мальчик.

Он в самом деле понимал, что таинственное слово «очко», которое он слышал третий раз в жизни, обозначает нечто важное, нечто такое, без чего нельзя обойтись и не обходится никто. Потерять очко, таким образом, означало верную смерть. Кроме того, упоминание о Польше было, конечно, не случайным и указывало на Лешека. Но почему именно на него, при чем здесь Лешек?..

— Ты, что ли, мой отец? — бухнул вдруг Фет.

— Федька! — пробормотал газовщик с чувством. — Федор, черт бы тебя побрал!

Он заплакал. Заплакал без слез, только сморщил закопченную морду, обнажая во рту вставную серую фиксу.

Мальчик тоже заплакал, но уже со слезами.

— А Танька меня на порог не пустила! — застонал газовщик, стиснув сына так, что у того затрещали ребра. — Милицию вызвала на мотоциклетах!

— А ты и вправду работаешь газовщиком? — спросил Фет, уткнувшись в его колючую тонкую шею.

— Можно и так сказать, — адский Николай уклонился от прямого ответа. У нас, газовщиков, во! Рука — к руке! — и он сдвинул свои запястья, будто на них надевали наручники. — Не даем друг другу пропасть!

— Здорово! — сказал Фет.

— Но ты мать не обижай. Мать — это святое. Я, когда свою схоронил, тогда и понял: святое! А как старушка мучилась перед смертью, как орала… В меня бросилась молотком!

— Какая старушка? — не понял мальчик.

— Да бабка твоя родная!

— А-а!

— И ты мать не трогай. Она ни в чем не виновата. Виноват этот! — и у адского Николая заходили желваки. — У-у! Режиссура!

— Да он звукооператор, — заступился за отчима Фет. — К тому же военный летчик и слегка контуженный.

— Ладно. Пошли! — бросил Николай.

— Куда?

— В «Арагви». Нужно обмыть встречу. Каждый день, что ли, отец с сыном встречаются?!

— Так мне надо переодеться! Ресторан все-таки!

— Не надо, — сказал отец, — там теперь всех пускают! — и подмигнул.

Фет слышал об «Арагви» от отчима и воображал себе это место так, будто у ворот стоит апостол Петр с ключами и пропускает вовнутрь только по очень сильному блату. Но в том «Арагви», куда привел его отец, не оказалось при входе даже Петровича, и они прошли свободно и с достоинством, как короли.

Это был бар «Центральный» на Выставке Достижений Народного Хозяйства, одно из двух питейных заведений, расположенных здесь. Девятые и десятые классы фетовской школы проводили в барах свой досуг, гордясь друг перед другом тем, сколько кружек мутного напитка они поглотили и сколько деревянных сушек сжевали за раз. Для гордости были весомые причины — пиво уже в те далекие времена начинало потихоньку хиреть, теряя свои вкус и цвет, так что тянуть его приходилось без удовольствия и с трудом. Конечно, оно еще не являлось почти полным суррогатом, как сейчас, в него не добавляли рис, да и спаивали молодежь тактичнее, чем в нынешнее время, красновато-желтый напиток недавно открывшегося Останкинского завода просто разбавляли сырой водой на местах, а потом уже эта вода выходила из одуревшей молодежи где попало, возвращаясь в канализацию, из которой она была взята, и завершая тем самым замкнутый мудрый цикл.

Пивной бар окопался в небольшом скверике с кустами акации и хилыми рябинами, ягоды которых уже начинали наливаться румянцем. Стен не было, и пустые головы завсегдатаев продувались теплым летним ветерком. Впрочем, эти головы были совсем не пусты, а заполнены хотя бы наполовину клокочущей, как кипящая манная каша, информацией, например, той, что сгоревшую недавно Бородинскую панораму подожгли китайцы и что какой-то мальчик, выменяв жевательную резинку у иностранца на комсомольский значок, обнаружил в этой резинке битое стекло. Все это сопровождалось рыганием, блеяньем, визгом и тихим плачем. Бренчала гитара. В баре не полагалось стульев, и все стояли за стойками, пока держали ноги. Жизнь кипела и утихала только в восемь часов вечера, когда дискуссионный клуб с разбавленным пивом закрывался до следующего дня. Граждане уходили, уводились, расползались, а тех, кто не мог ползти, везла бдительная милиция. Для многих это были лучшие годы жизни. Теперь на этом месте — пустырь.

— Гуляем на все! — отец взял пять кружек пенного напитка и одну тарелочку с засохшей шпротиной, поскольку другой закуски на сегодня не полагалось.

— За все хорошее! — и он вмазал своей кружкой по кружке Фета. — Давай рассказывай!

— Это ты рассказывай! — заметил Фет. — Ты исчез, а не я!

— А что мне рассказывать? — ответил Николай. — Учился в академии, защитил диссертацию.

Говорил он о себе неохотно. Фет прикинул в уме, когда в последний раз видел адского Николая, и понял, что тот учился в академии лет десять.

— А что там, в академии?

— Профессора, доценты… В другой раз расскажу, — пообещал Колька.

— Господа! — послышался слева надрывный голос. — Можете ли вы взять верхнее «до»?

Это говорил маленький человек в помятой шляпе с еле заметным синяком под левым глазом.

— Мы не берем до, — сказал Колька. — Мы берем после, когда дело сделано. Ты кто такой?

— Я — бывший дирижер симфонического оркестра! — сказал человек в шляпе. — Я отмахал сто двадцать четыре концерта и один маленький дивертисмент!

— Умри! — и отец протянул ему неотпитую кружку пива.

— Благодарствую, — дирижер тут же успокоился и втянул в себя липкую густую пену.

— Что студия Горького? — спросил у Фета Николай. — Не окочурилась? Как заметил товарищ Сталин, «кинокадры решают все».

С кинокадрами у Кольки были связаны теплые воспоминания. В первый день своей трудовой вахты, который оказался и днем последним, отец запустил телефоном в голову директора студии, попав в нее с первого раза.

— Да нет, работает, — пробормотал Фет, пытаясь сглотнуть обильную слюну, которая всегда выделялась у него из-за пива. — Они все… Весь район там.

Случайно встрявший в разговор дирижер пробудил в душе мальчика главную страсть и сдул с подспудного пламени порошок пепла. Он вдруг выдал отцу наболевшее, — как он играет в рок-группе, и ничего не выходит, как навозные жучки приходят к нему во сне, и как отчим сует под нос в качестве альтернативы гнусавого и доверительного.

— А что про них пишут в газетах? — деловито спросил отец, имея в виду навозных жучков.

— Ругают, — сказал Фет.

— Ругают? Значит — во! — и Колька поднял большой палец вверх.

За один этот жест Фет простил ему все — свою тоску, безотцовщину и даже появление Лешека в их доме.

Николай тем временем подошел к одному из столиков и позаимствовал у тамошней шпаны семиструнную гитару.

— Сыграй! — приказал он, передавая инструмент сыну.

— Я не умею, — выдавил из себя Фет.

— Но у тебя же талант!

— Какой талант, ты что? — выпучил глаза сын.

— Я знаю, что говорю! Играй!

Перед такой лестью Фет не устоял. Как бросаются головой с обрыва, он схватил гитару и лабанул первый куплет своей единственной авторской песни «Будь проще!».

— Конец пытке! — сказал дирижер за стойкой, когда музыка прервалась.

На дальнем конце бара кто-то захлопал в ладоши.

— У тебя все так играют? — поинтересовался отец, не выдавая своих чувств.

— Вообще-то, да, — честно ответил Фет.

— А «Мурку»?

— Какую Мурку?

— «Мурку» могете?

— Можно попробовать. — Фет наконец-то догадался, о какой песне идет речь.

— Тогда я дам вам ан-га-же-мент, — пообещал адский Николай.

Последнее слово он произнес по слогам, делая особое ударение на окончании «мент». Видя недоумение сына, объяснил:

— Почему у навозных жучков дела идут в гору? Потому что у них есть ан-га-же-мент. А у тебя не идут. Потому что ан-га-же-мента нет. А будет ан-га-же-мент, будет и музыка.

— Но мы-то не умеем играть! — напомнил Фет.

— Для ан-га-же-мента это не требуется.

Отец допил кружку и приказал:

— Завтра поедем на Ашукинскую. Вас сколько человек?

— Как у жучков, четверо.

— Бери с собой одного. Остальных оставим про запас.

— Кого берем? — уточнил Фет. — Гитариста или барабанщика?

— А того, у кого морда жалостливей, — сказал Коля. — Сбор на Ярославском вокзале в восемь часов утра. У касс.

Не попрощавшись и ничего не объяснив, пошел к выходу, вытирая руки о штаны.

Фет решил его не догонять и убрался из бара через пять минут.

Все складывалось не слишком плохо. Николай, имея за плечами академию и диссертацию, о теме которой он, правда, не сказал ни слова, внушал уважение. Ему можно было верить. Если ехали на Ашукинскую, значит, там, скорее всего, располагался какой-нибудь сельский клуб, и опыт выступления в средней школе мог помочь слабать, как надо. Конечно, вставал вопрос об аппаратуре, но акустическая гитара звучит и без усилителя, так что Фет решил в дорогу не нагружаться. Подозрение внушало лишь превращение квартета в дуэт, но мальчик гнал от себя черные мысли.

Завтра понедельник. Значит, отчим и мама уйдут на смену, которая начинается в 7.15 утра. До Ярославского вокзала на метро — минут сорок. Ничего, успею. И родителям не скажу об этой поездке.

Он набрал телефон Рубашеи как самого трогательного (по внешнему виду) из всего квартета и сообщил о предстоящем ангажементе. Лид-гитарист сильно струхнул, ничего не понял, но все-таки не посмел отказаться.

…Что же Фет помнил о своем отце? Помнил, что мама сошлась с ним благодаря писателю Эриху Марии Ремарку. Мать была в киноэкспедиции в городе Туле, работая в начале 50-х помощником режиссера-постановщика, они снимали там фильм о купеческой жизни то ли по Горькому, то ли по Островскому. Худая, шоколадного цвета гречанка заприметила подвижного и веселого, но неотесанного внутренне туляка, который сыграл рабочий народ в одном из эпизодов фильма, — отец молча стоял на экране, сжимая кулаки. Эти кулаки символизировали мощь нарождавшегося пролетариата, и мама после съемок решила с этими кулаками провести педагогическую работу, объяснить им, что кроме кувалды, наковальни и праведного гнева бывает еще на свете возвышенная поэзия, например Эрих Мария Ремарк, который хоть и был прозаиком, но писал тонко, тепло. Она прочла Кольке вслух пару страниц, и тот как-то сразу размяк, сдался, потому что до этого не читал ни одной книги.

Они неделю бродили вместе под луной, разговаривая о литературе, а на вторую неделю мама от этих разговоров понесла. Фет родился, как и положено, через девять месяцев, со стойким отвращением к литературе вообще и к Эриху Марии Ремарку в частности. Колька уже целый месяц был его официальным отцом, изнывая в неродной для него Москве и шляясь, чтобы развлечься, по бандитским притонам. Ими тогда были нашпигованы близлежащие к студии село Леоново и Марьина Роща. Фет запомнил на всю жизнь гитару с красным бантом, клопов, вылезающих их-под рваных обоев, и бесконечный ряд зеленых бутылок на полу. Отец маялся и брал к бандитам своего маленького сына. На киностудии он проработал всего лишь день, учинив вышеназванный инцидент с телефоном. Потом проиграл маму в карты, потом решил покончить с собой, выпрыгнув из окна. Но, поскольку они в те годы жили на первом этаже желтого, разваливающегося на глазах барака, то с суицидом ничего дельного не получилось, Колька приземлился в высокую траву на корточки, и после этого никто его не видел. То ли он заблудился в траве, то ли подался в какую-нибудь пустыню.

…Наутро Фет уже стоял с гитарой у касс Ярославского вокзала. Скоро явился заикающийся Рубашея, он от волнения не мог произнести ничего кроме согласных, и Фет попросил не тратить воздух впустую.

В начале девятого у касс промелькнул закопченный человек в обрезанных кирзовых сапогах. Не здороваясь, махнул рукой, приглашая ребят следовать за ним.

— А билеты? — спросил его Фет.

Отец постучал пальцем себе по лбу и ничего не ответил.

Они вошли в электричку, встали в тамбуре.

Когда проехали Маленковскую, Колька вдруг сказал:

— Дерзайте, товарищи, теперь можно!

И подтолкнул музыкантов коленкой под зад.

— Это и есть твой ангажемент? — с обидой спросил Фет, оборачиваясь.

— Аудитория отличная, — подтвердил Николай. — Ко всему готовая. А я прикрываю сзади!

Он распахнул перед ними двери и, войдя в переполненный вагон, заорал:

— Уважаемые граждане! Перед вами — инвалиды детства. Проклятая война отобрала у них отцов и матерей! Навозные жучки из Тулы приветствуют вас! Начинай! — шепнул он Фету.

— Вот сволочуга! — пробормотал тот, но не было уже времени отступать и выяснять отношения.

Фет ударил по струнам, с отчаянием заорав:

По переулку бродит лето,
солнце рвется прямо с крыш!..

Рубашея взнуздал свой инструмент, как мог…

В потоке солнечного света
у киоска ты стоишь!..

— поддержал он совершенно чисто, без заикания.

— Спасибо, товарищи, спасибо! — благодарил отец, собирая в кепку серебро и медь. — Сами видите, им лечиться надо, а не с концертами выступать. Но что поделаешь, хотят быть артистами!

Проход через весь состав занял примерно сорок минут. В каждом вагоне они исполняли одну и ту же песню, причем играли раз от раза все чище. Николай, как опытный звукорежиссер, давал указания:

— Рубашейка, не забивай солиста! Федька, не забегай вперед! Ты уже окончил, а Рубашейка еще догоняет!

И под конец произнес уже совершенно немыслимую для себя фразу:

— У тебя размер — две трети, а у Рубашейки — три четверти! Потому и получается нескладуха…

И Фет понял, к своему изумлению, что у Николая — идеальный слух. Более того, за этот неполный час все трое профессионализировались настолько, что звуки, слетающие со струн, уже не были столь безобразно-пугающи, как обычно.

— Контроль! Рвем когти! — и отец смело шагнул на асфальтовый перрон платформы Пушкино.

Вовремя избежав расплаты, они сели на крашенную в зеленый цвет скамейку и начали подсчитывать выручку.

— Это тебе, — и Николай дал сыну мятый жеваный рубль. — А это тебе, он вручил Рубашее полтинник.

— А п-почему т-так мало? — обиделся тот.

— А потому, что у тебя струны дребезжат! Ты ни одного аккорда чисто не взял!

— У меня п-пальцы с-слабые, — сознался гитарист.

— Тренируй! А то я возьму другого. Мне команда нужна — во! — и отец с хрустом сжал кулак. — Если жучки, так жучки! Чтобы с крыльями и быстрее всех!

— Я б-буду с-стараться! — пообещал Рубашея, понимая, что для него это — первый профессиональный день и первые деньги, заработанные на поприще эстрадного искусства.

— А вообще-то вы молодцы. Далеко пойдете, — Николай мечтательно прищурил глаза. — Под моим руководством.

Фет почувствовал себя почти счастливым.

— Но мы хотим играть рок-н-ролл, папа! — возразил для приличия он, — а не эту ерунду.

— Не приживется здесь никакой рок-н-ролл, сынок. Поверь моему опыту. России нужна жвачка. Блатняк. Чем глупее, тем лучше.

— Почему именно блатняк?

— Потому что страна только что слезла с нар. И скоро опять туда залезет, — объяснил Николай.

Фет поразился этому замечанию. Внезапно из газовщика вылез другой человек, прорвался с трудом через задубевшую кожуру и показал на секунду свое лицо.

Показал — и тут же спрятал.

— А сейчас — большой приз. Что поделать, пацаны, заслужили!

— Какой приз? — не понял Фет.

— Чернобурый песец. Меховой зверь. Едем на Ашукинскую! — и отец зашагал к распахнувшей двери очередной электричке.

Через полчаса они были на месте. Ничего не объясняя, Николай направился к общественному нужнику, который распространял манящий аромат на всю округу. Этот чудный, дурманящий голову запах был слышен даже в доме-музее Федора Тютчева, в пяти километрах отсюда. Экскурсанты, принюхавшись, сразу начинали искать желанное место и очень удивлялись, когда им сообщали, что это несет с железнодорожной станции. Дети плакали от разочарования, и грустные мамы несли их в кусты.

Николай подошел к деревянной коробке, открыл хилую дверцу с покосившейся буквой «М» и пригласил ребят за собой.

Внутри у насеста он вынул из стены круглую затычку и, приложив палец к губам, пригласил Фета посмотреть в дырку.

Фет посмотрел и ничего не увидел. Правда, в темноте мелькнуло какое-то смутное движение, тень или отблеск, как в неотчетливом сне.

— Песец! — торжественно прошептал Николай. — Теперь ты смотри! — И поманил рукой Рубашею.

Лид-гитарист недоверчиво взглянул.

— Ну как? — поинтересовался Колька.

— З-здорово! — соврал Рубашея.

— Между ног живет песец. Кто поймает, — молодец! Поздравляю, пацаны! и Николай торжественно пожал им руки. — Теперь вы — мужчины!

…Тем и отличались прошлые общественные нужники от нынешних. В прошлых и стародавних ты мужал прямо на глазах, а в нынешних только деньги зря потратишь. Да еще опухшая от недосыпания женщина вручит тебе какую-нибудь салфетку.

Глава восьмая. Мытарства

Отец сказал, что он будет у газовщиков, что Фет, если захочет, всегда его там найдет. Они расстались на перроне Ярославского вокзала, пожав друг другу руки, словно играли теперь на равных, в одной команде, и проходили по одному делу, так что Фет возвращался домой окрыленный.

Однако дома он почувствовал — случилась какая-то закавыка. Мама была нервной, и поначалу Фет подумал: «Она дергается из-за того, что я где-то шляюсь, а не читаю в кресле отчима роман „Белеет парус одинокий“…» Но быстро понял, что причина здесь совсем другая. Сам Лешек еще не пришел со студии, и нервозность мамы объяснялась с трудом. Получив на кухне свое любимое пюре и нелюбимую котлету, которую пришлось расковыривать вилкой, чтобы узнать, есть ли там чеснок или нет, Фет как-то заразился возбуждением мамы.

Котлета стоила десять копеек, купили ее в кулинарии на Маломосковской улице, причем слепили котлету без чеснока, что являлось тогда величайшей редкостью и исключением. На дворе завершалась чесночная эпоха, и никто в точности не знал, отчего лукообразный овощ кладется практически всюду: в суточные щи, котлеты, колбасу, фарш, салаты, пирожки, люля-кебаб, купаты и даже в нос, когда тот разрывается от насморка. Мужчины благоухали чесноком и давились чесночной отрыжкой. Женщины несли на себе легкий чесночный аромат. Чеснока не клали только в газировку и мороженое, но зато из соленых огурцов, покупаемых на Алексеевском рынке, его можно было добывать тоннами. Говорили, что все это происходит из-за давней любви русского народа к тяжелому духу, но злые языки поправляли, что продукты вообще потеряли вкус и были несвежими. Чтобы наполнить их хоть каким-то содержанием, туда и добавляли чеснок.

— А на третье что? — спросил Фет, оставив на тарелке маленький кусочек хлеба и ложку пюре.

— А на третье — гриб, — произнесла мама, думая о чем-то своем.

Это было странно.

Обычно близкие Фета обличали его порочность, то, что он любит оставлять после себя, как мышь, кусочки еды. Бабушка Фотиния, например, говорила, что все корочки хлеба, которые Фет не доел, будут бежать за ним, как на ниточке. Мама утверждала, что он оставляет на тарелке свое здоровье. Сейчас же, ничего не заметив, она просто плеснула ему в стакан мутной жидкости, от которой шибануло в нос перебродившим квасом.

Эта жидкость могла поспорить по популярности с чесноком и была после него на втором месте. Называлась она грибом и действительно походила на хиросимский атомный гриб, только хранился он не на военном складе, а в трехлитровой банке. Нездорово-серый, колыхающийся, как медуза, на выделяемой им едкой кислоте… Когда, каким ветром его занесло в московские квартиры, из деревень или уездных городов, с Востока или с Запада? Говорили, что он помогает от рака.

— Не буду я пить этого гриба, — пробормотал сын.

Мать тут же, не возражая, вылила в раковину содержимое трехлитровой банки.

И Фет понял — дело плохо.

Оба не знали, что через два года то же самое сделают все остальные владельцы атомного напитка, и в наши дни он станет такой же редкостью, как плащ «болонья»…

— Ты знаешь, сынуля… По-моему, Лешек — шпион!

Мальчик посмотрел на мать понимающе, потому что ждал этого признания все последние годы.

— Но если он шпион, то у него должны быть хвосты.

— Какие хвосты? — не поняла мама.

— Ну, это в детективах написано. «За ним идет хвост». Или: «Он не успел уничтожить хвосты».

— Не «хвосты», а «следы», — поправила мама и тяжело вздохнула. — Какой же ты у меня глупый, Федя!

— Ну да, следы, — согласился он.

— Есть следы! — и мать вдруг вынула из сумочки распечатанный почтовый конверт.

— Это что такое? Письмо? — Фет отметил про себя, что конверт был удлиненный и слишком белый, такой не продается на почте.

— Из-за границы. Без марки и штемпеля.

— А что это значит?

— А значит то, что его не отправляли по почте, а принесли к нам прямо домой, — предположила мама. — Связной принес.

— Так, — Фет тупо поглядел в свою чашку, в которой желтела жгуче-кислая жидкость. — И что теперь будет Лешеку? — спросил он с надеждой.

— Расстрел… — произнесла мать рассеянно. — Что же еще? Как Пеньковскому. А если я не сообщу, то и меня могут арестовать!

— Значит, нужно сообщить! — твердо сказал мальчик. — Как можно скорее!

Что-то новое открывалось в Фете. И замученный классовыми врагами Павлик Морозов подавал через океан времени свою руку.

Слово «Пеньковский» обозначало тогда черную измену. Как и слово «летчик Пауэрс». Первый продал иностранцам какой-то мотор, а второй полетел из Америки на Урал и был сбит на 1 мая советской ракетой.

— А разве тебе его не жалко? — прошептала мама.

— Пеньковского?

— Да нет. Лешека.

— Ни капельки. То есть слегка жалко, — поправился Фет, чтобы не сделать маме больно. — Но и в тюрьме из-за него сидеть не хочется!

— Вот, дьявол, посоветоваться не с кем! — мама даже куснула от отчаяния свой кулак.

— Почему «не с кем»? Посоветуйся с отцом!

— С Николаем? Да он сидит и вряд ли скоро выйдет…

— Уже вышел, — сказал Фет, но мать пропустила это замечание мимо ушей.

Она снова открыла злополучное послание.

— Хоть бы кто английский знал! Что здесь написано?

— Хвосты! — напомнил Фет. — Ты оставляешь на бумаге свои отпечатки пальцев!

Он заглянул через мамино плечо и обомлел. Вверху официального бланка, на котором напечатали письмо, было оттиснуто «Apple corp.».

— «Яблоко»! — прошептал Фет чудесное заклинание и машинально докончил странной фразой, которой не было на бланке. — Ол райтс резервд!

— Ты чего это? — не поняла мама.

Фет побледнел, как стена.

Губы его изогнулись улиткой. Глаза вылезли из орбит.

— Я, я-я… — попытался он что-то объяснить.

— Ну ты, ты, — испугалась мама. — Ты — это ты, а я — это я!

Фет засмеялся, потом отрывисто всхлипнул.

Побежал в комнату.

Полез в ящик под радиолой, туда, где раньше лежала «Ночь трудного дня», и вытащил маленькую пластинку на 45 оборотов в простом черном конверте с прорезанной серединой.

Не в силах произнести ни звука, указал пальцем на этикетку, наклеенную на черном виниле.

Это было зеленое яблоко с нарисованным над ним тем же названием, что и на бланке письма.

— Жучки! — простонал Фет. — Жучки прислали!

Не в силах закончить фразу, он рухнул на диван.

— Ты что, писал в Лондон? — строго спросила мама.

Мальчик что-то промычал и затряс головой.

— Тогда почему это письмо пришло к нам?

— Отдай!! Это мое!! Мое!!! — вдруг страшно заорал Фет и вырвал из ее рук злополучный конверт.

Поцеловал письмо, запихал его в штаны, как дети запихивают деревянный пистолет.

Взлетел на диван и начал скакать на нем, словно на батуте, приговаривая:

— Жучки! Жучки!! Мои жучки!!

— Прекрати сейчас же! Или я вызову «скорую помощь»! — заорала мама, сама находившаяся на грани срыва.

Но в это время заскрипел ключ в замке, входная дверь тяжело ухнула, и в комнату вошел мрачный отчим.

— О чем шумите вы, народные витии? — спросил он, демонстрируя знание классики.

Его состояние было в норме, то есть после заливки горючего мотор набирал положенные обороты и машина уходила в полет.

— Мне жучки письмо прислали! — сказал Фет с вызовом.

Нескромность его и погубила.

— Какое письмо, бардзо, чего ты мелешь?

Мотор в самолете начал чихать и кашлять, потому что керосин разбавили водой.

Фет, хвастаясь, вынул мятый конверт из штанов.

Лешек надел очки и быстро просмотрел документ.

— Ошибка, — бесцветно пробормотал он.

— Чего? — не понял пасынок.

— Ошиблись адресом!

Быстрым шагом пошел на кухню.

— Ты куда? Зачем?! — закричал Фет, но было поздно.

Заглохший истребитель снова взмыл вверх. Лешек открыл мусоропровод и спустил туда загадочное письмо.

— И чтобы я… — начал нравоучительно он, но был сбит с ног головою Фета, который ударил его в живот.

Лешек беззвучно завалился на спину, ударился о стол и сбил трехлитровую банку из-под гриба.

Мама закричала, потому что банка громко разбилась. Закричал и Фет.

— Я всех вас перебью! — и он выскочил из квартиры.

— Алеша… Ты как? — мама нагнулась над поверженным супругом.

Он лежал, окруженный битым стеклом, и моргал глазами.

— По-моему, у меня сломано ребро, — спокойно сообщил Лешек.

Фет несся со всех ног к зданию жилищно-эксплуатационной конторы. Миновал клуб и оказался в тесной коробке одиннадцатых домов, выкрашенных в тревожный мышиный цвет. Пыльные тополя начинали стряхивать листву на обочину тротуара. Под деревянными грибками прятались дети от мелкого, как просыпавшиеся иголки, дождя.

— Газовщики здесь или нет? — выдохнул Фет, вбежав в узкий казенный коридор первого этажа.

Затхлые стены пахли чернилами. Захватанный плакат-мизантроп предупреждал: «Уходя, гасите свет!». А другой, розовощекий оптимист, кричал, перебивая: «Выполним решения ХХIII съезда КПСС!».

— Ну, я газовщик! — в коридоре появился низкорослый и корявый мужичонка в спецовке.

— Нет, мне другой нужен! Он у вас недавно…

— А-а… Понял, — мужичонка открыл одну из дверей и крикнул: — Колька! К тебе пришли!

Отец, как на пружинах, тут же восстал из пепла.

— Что? Едем?! — с готовностью спросил он, вскакивая с дивана.

Под ногою звякнула пустая бутылка и укатилась в угол.

— Куда? — с тоскою спросил мальчик.

— На Столбовую. Там особенно хорошо встречают!

— Приехали уже, — выдохнул Федя. — У меня такое… У меня вся жизнь под откос пошла!

Давясь отчаянием, он рассказал о письме и о том, что Лешек спустил будущее в мусоропровод.

— А что там написано? — поинтересовался отец.

— А кто ж его знает. По-английски ведь!

— Значит, надо прочесть!

Николай решительно встал с дивана, заправил мятую рубашку в штаны и продул мундштук папиросы, спрятанной за ухом.

Снял со стены висящую на гвозде связку ключей.

— Пойдем!

Они вышли на улицу.

Отец шагал под дождем легко и быстро, как мальчик. Фет едва успевал за ним.

Подошли к родному подъезду. Николай, порывшись в связке, безошибочно отобрал ключ, подходивший к обшарпанной двери рядом. Отпер ее, и в нос ударил запах гнилой капусты.

Это была небольшая комната, в которую выходили мусоропроводы, ощерив свои беззубые пасти. Что-то живое и круглое выкатилось под ноги. Отец попятился, побледнев.

— Ищи сам! Не терплю я грязи. Заболеваю!

Он отпрянул на улицу, сел на деревянный ящик у стены и закурил.

Фет, шатаясь и почти теряя сознание, погрузил руки в остатки жизнедеятельности жильцов подъезда номер три.

— Чего там? — спросил Колька, щурясь от проглянувшего сквозь тучи вечернего солнца.

— Консервная банка! Бутылка из-под «Шампанского». Пакет с картофельными очистками!.. — голос Фета звучал глухо, как из подземелья.

— Денег, случайно, нет?

— Нету.

— Жалко! — вздохнул Николай. — Они ведь должны выбрасывать в мусоропровод деньги, когда приходят с обыском!

Он вздохнул и прикрыл усталые глаза.

Ему представились деньги, много денег. В деревянном самодельном чемодане военного времени. С большими железными замками и такой же железной ручкой. Его когда-то выкрасили в зеленый цвет, но краска уже облупилась и стерлась, как на старинной фреске. Сын находит чемодан в нечистотах, выносит на улицу, и они вместе открывают его. Пачек больше десятка. Две из них — с большими дореформенными купюрами. Но восемь — с маленькими хрущевскими десятками, как будто только что отпечатанными. Пачки приходится засовывать в штаны, рубашку и класть на голову под кепку. Есть еще облигации государственного займа с нарисованными паровозами и самолетами. Бумага казначейских билетов сладко трещит в руках, как сухие поленья в разожженной печи…

— Нашел, что ли? — страстно крикнул газовщик, не в силах прогнать мучавшую его химеру.

— Не нашел.

— И не найдешь, — вздохнул отец. — Не идет к нам карта, сынок!

Щеки Фета горели.

Он шел домой твердым шагом, а в животе было уютно-тепло, как на кухне в январские морозы, когда на плите зажжены газовые конфорки. Горчичником являлся злополучный конверт, засунутый под рубаху, — Фет обнаружил его на второй час поисков и радовался больше, чем деревянному чемодану с дореформенными купюрами, которого он, правда, не нашел.

Отец, как эксперт, долго смотрел на иноязычное послание и даже дважды понюхал его. Потом сказал, что это, скорее всего, из военной разведки, что она обычно прикрывается садовым товариществом, и посоветовал сыну не показывать письмо кому не надо.

Фет и не собирался этого делать. Кому не надо он не покажет. А кому надо — покажет обязательно, например Андрюхе, который точно переведет. Андрюха Крылов мог лабать жучиную музыку на гитаре, дословно воспроизводя текст оригинала. А если человек воспроизводит английский, то уж, наверное, что-нибудь в нем понимает. Однако был уже вечер, в квартире Андрюхи могли находиться его предки, так что Фет решил вначале переговорить с ним по специальной связи, подготовив почву, а уж потом сажать в нее дерево.

Поднявшись на пятый этаж, Фет позвонил в свою дверь дважды. Однако открыла ему не мама, а Ксения Васильевна в коротком халатике, из-под которого выглядывала сиреневая комбинация, и с папиросой в руках.

— А Лешек? Лешек где? — прежде всего спросил мальчик, чтобы себя обезопасить.

— Таня повезла его в травмопункт, — сказала Ксения Васильевна. — А чем это от тебя пахнет? Обкакался, что ли?

— Ну да, — согласился Фет. — Пока гулял, наложил в штаны!

— Какая гадость! — с удовольствием произнесла Ксения Васильевна.

Материнский инстинкт, невостребованный и нереализованный, заставил воспринять это неприятное событие в позитивном плане. Веснушки ее, как в молодости, засветились солнцем.

— Марш в ванную! — она вручила мальчику накрахмаленное полотенце, а сама пошла в свою комнату.

Фет открыл белую дверь и зажег свет. Это было место, в котором рождались мечты. В трубах что-то гудело и плескалось, ванна напоминала подлодку, ложащуюся на дно сладких грез. Фет скинул с себя одежду, положив письмо на столик под зеркалом, включил на полную мощность горячую воду и залез под струю, вытянув ноги и не касаясь пальцами эмалированного бока приютившей его емкости.

Таковы были тогдашние ванны в кирпичных домах, выстроенных в конце 50-х, — в них можно было лежать в полный рост и даже утонуть, если такое желание возникнет. В пятиэтажных хрущобах ванны были поменьше, чаще всего сидячие, а рядом с ними уже появился зловещий унитаз. До маленьких белых квадратов, на которых можно только стоять, обливаясь душем, фантазия не доходила, они появились лет через пятнадцать и окончательно свели на нет место, где рождались мечты. Теперь оно превратилось в банальную помывочную.

Фет опрокинул в воду колпачок «Бадузана». Это было первое пенящееся средство, завезенное в Москву из ГДР в 1965 году. Продавалось оно лишь в ГУМе и двух парфюмерных ларьках на ВДНХ, одного колпачка было достаточно, чтобы Афродита, запутавшись в пене, никогда бы из нее не вышла. «Бадузан» пользовался ограниченным спросом, трудящиеся его не покупали, не желая платить трояк за сомнительное удовольствие и предпочитая хозяйственное мыло с оттиском на нем «65 %». Экзотический немецкий товар брала лишь интеллигенция, да и то когда выбросят на прилавки. Фет не мыслил без него своего настоящего.

Погрузившись в хвойный снег, он как будто прочел таинственное послание, лежавшее под зеркалом. Во всяком случае в душе родилась уверенность, — жучки захотели взять в группу четвертого гитариста, превратив ее в квинтет. Для этого они рассылали приглашения известным музыкантам мира, в число которых каким-то образом попал и Фет. «А что, подумал он, — ведь я сейчас — единственный рокер в СССР. Обо мне вполне могут знать на Западе…» Кровь прилила к голове, сознание помутилось. Тем более что истопники в подвале поддали в это время немыслимый жар, от которого хотелось умереть в неге.

Тогда почти при каждом доме была котельная, и качество пара зависело целиком от дяди Васи, который сидел под землей. Мама часто спускалась к нему в Аид без проводника и кричала: «Васенька, подбавь парку!». Или наоборот: «Васенька, наддай холоду! Ведь зажаришь!». И дядя Вася наддавал, поддавал и регулировал. В праздники ему подносили горькую стопку и хвалили за расторопность. Это и была демократия, общественное самоуправление. С возникновением единой городской теплосети холод и жар превратились в нечто теплое, что хотелось тут же выплюнуть и забыть. Пошли плановые отключения горячей воды в самое неподходящее время. С истопниками исчезли и дворники. Правда, снег на улицах стал чище, и об угольном шлаке под ногами скоро забыли…

В ванную вошла Ксения Васильевна.

— Ты воду не перельешь? — спросила она.

Фет, насколько возможно, глубоко нырнул.

— Я уже выключаю, — пробормотал он в смущении, закрывая причинное место рукой.

— И правильно. А то сосед внизу напишет на нас в домоуправление.

Это была правда. Фет уже дважды заливал этого молчаливого мрачного человека, и в любой момент могла грянуть гроза.

Еще раз бросив нескромный взгляд на мальчика, Ксения Васильевна вышла в коридор. Фет завертел рубчатый кран с надписью «Гор», кипяток перестал хлестать, и можно было перевести дух. Мальчику вдруг представилось, что соседка смотрит на него через запыленное окошко под потолком. Зачем тогда делали эти окошки, неведомо, наверное, для того, чтобы у людей, живших рядом, не было тайн друг от друга. Некоторые замазывали стекла краской, но кто-то обязательно проковыривал ее ногтем. Их же окошко вообще не трогали краской, оно пребывало в пыли и паутине, но сквозь него можно было разглядеть все, что тебя интересовало.

Фет спустил воду и начал вытираться жестким полотенцем, от которого кожа еще больше загорелась.

Он вышел из ванной воскресший, готовый к новым подвигам и борьбе.

Открыл тяжелый ковш спецсвязи и сказал в мусоропровод:

— Андрюха! Андрюха! Как слышишь? Прием!

В трубе грохнуло железо.

— Да слышу тебя, слышу! Не ори! — сказал Андрюха.

Спецсвязь, как всегда, была на высоте.

— У меня к тебе важное дело!

— И у меня к тебе важное дело.

— Какое? — заинтересовался Фет.

— Твой Лешек, он что… псих? — спросил Андрюха.

— Самый натуральный. А что?

— Да так… Поговорил я с ним по мусоропроводу. Пошутить хотел. А он все принял на свой счет.

— Он вообще шуток не понимает, — ответил Фет. — То есть понимает только те, которые сам шутит.

— Как ты с ним живешь?

— Это мама с ним живет. А о чем вы говорили?

— О музыке, о жизни. Обо всем понемножку.

— Ладно, — сказал Фет. — Не это сейчас главное. У меня письмо на английском. Перевести можешь?

В спецсвязи возникла небольшая заминка.

— Откуда оно у тебя? — спросил Андрюха.

— В почтовом ящике нашел. В общем, я сам не знаю, откуда оно!

— Что ж… заходи! — разрешил сосед.

— Хватит трепаться по мусоропроводу! Вы спать мешаете! — заорал откуда-то снизу истерический женский голос.

— А ты не подслушивай! — крикнул Андрюха. — Закрой ковш!

— Я сейчас милицию вызову! — пообещала истеричка. — Вы используете мусоропровод не по назначению!

— Тебя не спросили! Все. Конец связи, — и Андрюха с грохотом прикрыл канал.

— Тетя Ксеша, я к соседям ненадолго! — и Фет выбежал с письмом в коридор.

Андрюха лениво открыл дверь, запахивая на груди махровый халат. Ему было почти семнадцать, и в следующем году он оканчивал школу.

— Вот! — Фет торжественно вручил ему мятый конверт.

Прошел в трехкомнатную отдельную квартиру и ахнул:

— Это что, стерео?

Перед ним стоял полированный чудо-ящик с двумя акустическими колонками.

— Ну да, «Ригонда-стерео», — лениво сказал Андрюха. — Таких в Москве несколько штук.

— Давно купили? — простонал Фет, терзаемый завистью и восторгом.

— Неделю назад. Предки достали по большому блату. Опытная партия…

— Мне бы такую! — и мальчик погладил радиолу по блестящему боку. Послушать ее нельзя?

— Почему нельзя? Можно.

Андрюха загрузил в проигрыватель битловскую пластинку «Револьвер», сделанную в Индии. Из динамиков послышался хрипловатый голос, считающий по-английски: «Раз, два, три».

— Из левой колонки считает! — прокомментировал Фет.

Стерео он слышал впервые, хоть этот винил, выпущенный в Англии два года назад и прибывший в СССР из Дели благодаря русским специалистам, мостившим там дороги, он знал наизусть.

— Ну да, из левой, — согласился Андрюха, рассматривая письмо. — А бланк-то с битловским гербом! Вот так номер!

— А я тебе про что? Жучиное «Яблоко», — сказал Фет. — Переводи поскорее!

— Ты знаешь, я не могу, — пробормотал Андрюха, покраснев.

— Как это? Ты же все песни их горланишь на английском! «Бабилон, бабилон!»

— Горланить одно дело, а переводить другое. То есть я попробую со словарем…

— Пробуй, — разочарованно согласился Фет. — А я пока ландрасики покидаю!

— Оборудование на кухне, — подсказал Андрюха.

Ландрасиками они называли наполненные водой целлофановые пакеты. Они появились в Москве недавно, и молодое поколение нашло им достойное применение, — пакеты с водой сбрасывались на прохожих, желательно, с высокого этажа. Если пакет, перетянутый шпагатом, попадал в голову, то это считалось высшей доблестью и отмечалось особо. Но если летел мимо, то раздавался небольшой артиллерийский взрыв, все радовались, как умели, и с мокрой мостовой взлетала перепуганная стая голубей. В общем, это была игра без проигрыша. Что такое «ландрасы» или «ландрасики», никто не знал, и через много лет Фет услышал где-то, что так называется порода свиней.

Он пошел на кухню и быстро сделал из подручных средств первого ландраса. Выбросил его в окно. Снизу долбануло на славу.

— Не попал, — сказал Андрюха, углубившись в толстый словарь.

— А я и не целил, — заметил Фет.

Он подготовил второй снаряд.

Через секунду после броска они услышали тяжелый звук пролившейся воды.

— Вот теперь — в точку! — похвалил Крылов.

— Ты перевел что-нибудь? — напомнил ему артиллерист.

— Сложный текст, — вздохнул Андрюха. — Понимаю только первые два слова: «Уважаемые господа!». А что потом, неясно.

— Ну, это мы целый год будем сидеть! — заметил Фет. — А кто еще, кроме тебя, знает английский?

— Сын дяди Стасика, — сказал Крылов. — Он точно переведет.

— Я к ним не вхож. Как его зовут-то?

— Пашкой, что ли. Но это можно выяснить!

— Тогда я пойду, — вздохнул Фет и забрал у Андрюхи злополучное письмо. — Пока!

— Давай! — Крылов открыл перед ним дверь. — К Пашке иди. Он сможет!

Фет возвратился в свою квартиру в тяжелом сомнении.

Хотел пройти в комнату, но понял, что мама закрыла дверь на замок, когда повезла Лешека в больницу.

— Можешь прилечь у меня, — сказала Ксения Васильевна.

Фет, почувствовав усталость и опустошение, молчаливо согласился.

Он машинально снял тапочки, вступив на темно-красный соседский ковер. Сервант с хрусталем и маленькими сувенирными бутылочками из-под вина, которые стояли тогда в каждой московской квартире, фотографии многочисленных родственников в рамках, узкий диван с круглыми валиками, на нем ложились валетом, если гость оставался ночевать. И над всем этим великолепием — розовый абажур с синими цветами.

— А книги? Книги где? — спросил Фет, потому что к подобному не привык, в их комнатке повсюду стояли в обнимку Ремарк и Хемингуэй.

— Книги собирают пыль, — объяснила Ксения Васильевна.

Это была ее коронная фраза, от которой маму обычно колотила истерика. Второй по значимости фразой соседки являлась: «Возьмите эти пирожки себе, а то я их все равно выброшу!». Так она угощала соседей выпечкой. Фету было до лампочки, он запихивал пирожки за обе щеки, а насчет Ремарка, который только пыль собирал, думал точно так же, как и Ксения Васильевна. Маму же передергивало от подобной бестактности, на пирожки она смотрела с сомнением, а Ремарка иногда протирала кухонной тряпкой.

— Включить тебе музыку? Ты ведь музыку любишь? — спросила тетя Ксеша. — Ты ложись, а музыка пусть играет!

Соседка взбила подушку и откинула покрывало.

Поставила на радиолу матовую пластинку.

— Джама-а-айка! — запел детский пронзительный голос. — Джама-а-айка!

Это нудил Робертино Лоретти, залетевший в московские квартиры в одном комплекте с декоративными бутылочками вина. Если ты не имел Лоретти и бутылочек, то москвичом не считался.

— А можно чего-нибудь другое? — спросил Фет, чувствуя, что сейчас сблевнет.

Он ненавидел итальянского карапуза. Этот мальчик был не только сладок, он был приторен, как патока. Рядом с ним Фету всегда представлялись жирные дяденьки, которые оглаживают певчика по бокам и высасывают его, как леденец.

— А зачем другое? — пробасила Ксения Васильевна. — Он такой трогательный… такой лиричный!

Она села рядом, и Фет заиндевел. Тепло от ее халата прожгло ему солнечное сплетение.

— А-а-а-ве Мари-и-я! — вывел медоточивый Робертино, и толстые дяденьки поставили мальчика на стол, чтобы было лучше слышно.

Песня нравилась Фету. Мешали только короткие штанишки на исполнителе, их хотелось измазать мазутом.

— Мне плохо! — сказал вдруг Фет.

И не соврал.

— Что такое? — встрепенулась тетя Ксеша.

— Здесь! — и он показал на сердце.

Испугавшаяся соседка сделала Робертино потише и быстро накапала Фету валерьянки.

Мальчик предчувствовал, что итальянские теноры заполнят скоро музыкальное пространство планеты. С одного из них, толстого, как бочка, будет все время литься пот, а другой, слепой, как летучая мышь, запоет всякую эстрадную лабуду.

— С этим надо что-то делать! — пробормотал Фет, выпивая валерьянку. Закрывать к чертовой бабушке!

И он откинулся в изнеможении на подушку.

Эротическое напряжение прошло. Певчик затопил его своей патокой.

Открылась входная дверь, и квартиру наполнил шум вошедших разгоряченных людей.

Ксения Васильевна выглянула в коридор.

— А Федя? Где Федя? — услышал Фет истерический голос мамы.

— Он у меня, — призналась тетя Ксеша.

— Что он у вас делает? А ну марш домой! — и мама просунула в дверь возмущенное лицо.

Но Фет уже был на ногах. Выскочил пулей из приютившего его алькова и, промчавшись мимо отчима, врубил магнитофон «Комета». Из динамиков раздался ор и грохот — это было мощное противоядие той лирической гадости, которой накормила его соседка. Теноры залегли в окопах, и некоторые из них уже не встали.

— А чего у Лешека? — спросил Фет маму. — Действительно, у него сломано ребро?

— Только трещина, — сказала мама.

— Жалко!

— Жалеет, — пробормотал Лешек, входя в комнату. — Жалеет он меня! Дзенькуе тебе, сынок!

На губах его по-прежнему играла неопределенная улыбка. Но Фет не стал выяснять ее причину.

На следующее утро он встал на вахту в соседнем подъезде, где жил дядя Стасик.

Фет никогда раньше не общался с Пашкой, не подходил к нему, более того, когда встречался, отводил глаза и не здоровался. Если бы мальчика спросили о причинах такого странного поведения, он бы не смог ничего объяснить, а только руками развел. Пашка был другой, ходил в другую школу, общался с другими детьми и жил в отдельной квартире. В будущем он станет известным киноактером и погибнет на съемках какой-то детективной муры, пережив отца на несколько лет.

Но туман времени не был открыт Фету, он ждал Пашку, не предполагая, что это будет их первая и последняя встреча.

Пашка вышел из квартиры в голубых хлопковых штанах, простроченных желтой ниткой. Их тогда называли «техасы», и только через год пронесется в народе сладкое слово «джинсы». Пределом мечтаний станет индийский «Милтонс», за которым будут давиться в многочасовых очередях ГУМа. А в начале семидесятых придут из закрытого для простых смертных валютного магазина «Березка» итальянские «Супер Райфл» по семьдесят рублей за штуку, если перевести их официальную цену на язык советского фарцовщика. А на Пашке был даже не «Супер Райфл», а целый «Вранглер» новой модели «Блю бел». В общем, социальная пропасть между людьми была уже тогда непреодолимой.

— Я к тебе, — пробормотал Фет, не здороваясь.

— А-а… — Павел с интересом уставился на Фета. — Чего надо?

— Ты английский сечешь?

— Немного, — важно ответил Пашка. — А ты ведь из этой группы, «Перпетуум мобиле», ведь так?

— Бас-гитара, — подтвердил Фет, гордясь своей популярностью. — Мне тут письмо из Лондона прислали. Надо перевести.

И он сунул обладателю «техасов» злополучный конверт.

— Так… Интересно, интересно! — пробормотал переводчик, близоруко сощурившись.

Чувствовалось, что он уже что-то понял и что-то просек.

— Откуда взял?

— Говорю тебе, прислали!

— М-да! Ну, это работа непростая, возьму домой. Там покумекаю!

— Да ты, наверное, в английском и не рубишь! — воскликнул в сердцах Фет.

Ему очень не хотелось расставаться с драгоценным письмом.

Пашка важно посмотрел на него.

— Ты знаешь, что значит слово «ковбой»? — спросил он.

Фет решил промолчать и не встревать в опасный спор.

— «Коу» — это корова. А «бой» — это мальчик, — объяснил Павел, демонстрируя свое знание языка. — Получается «мальчик-корова», — вот что это такое!

— А что такое «мальчик-корова»? Его корова, что ли, родила? — не сдержался Фет.

Пашка замялся.

— Выходит, что так, — вынужденно согласился он.

И здесь едкий Фет решил дожать ситуацию.

— А знаешь, что значит слово «рододендрон»?

Павел отрицательно мотнул головой.

— Это значит: «не кидай понты, а то загашу!».

Слово «рододендрон» Фет почерпнул из сказки про Винни Пуха, которую читала ему когда-то вслух мама, покуда Фет уплетал манную кашу. Оно было самым длинным из его лексического словаря.

Жалея смятого в омлет Пашку, сказал:

— Суток тебе хватит, чтоб разобраться?

Сын дяди Стасика смущенно кивнул.

— Завтра в это же время! — и Фет горделиво, вразвалочку, как настоящий ковбой, начал спускаться вниз по лестнице.

Но мальчик, рожденный коровой, конечно же, блефовал. Салун закрылся на переучет, патроны в кольте кончились, и кожаное седло на полудиком мустанге истерлось до дыр. Фет был уверен, что русского перевода злополучного письма он дождется к зиме, когда вольные прерии оденутся в сугробы, а коровьи мальчики вымрут от переохлаждения.

Но он ошибся. Развязка оказалась почти молниеносной и последовала через несколько часов, к ночи того же трудного дня. С тех пор Фет вывел для себя один из непреложных законов — чем больше мытарств при подготовке чего-либо, тем событие созревает быстрее, и следствия падают на голову, как наполненный водой ландрасик.

Вечером он увидел дома свое письмо.

Оно лежало на столе. В руках у мамы находилась китайская автоматическая ручка с вделанным внутри нее миниатюрным аквариумом, — там плавала искусственная золотая рыбка, выпуская изо рта пузырь воздуха. Мама обдумывала какое-то послание, которое она собиралась писать, заглядывая в англоязычный текст. Китайская ручка поставила лишь заголовок «В секретариат…» и подчеркнула его жирной изогнутой линией. Дальше дело не шло.

— Откуда у тебя мое письмо?! — ужаснулся Фет.

— Станислав Львович принес… — объяснила мама, задумчиво глядя в темное окно.

— Ну да, — догадался Фет. — Ну да… Понимаю!

Он представил себе, как Пашка делится со своим отцом переведенным текстом и как дядя Стасик бежит на студию и вручает маме непотопляемую депешу.

— Нас всех вызывают в Лондон, — рассеянно сказала мама, по-прежнему глядя в окно.

— И тебя вызывают?! — ахнул Фет.

— Конечно. Не могу же я тебя отпустить одного!

— И Лешек поедет?

— Я с ним пока не говорила, — призналась мама. — А разве он помешает нам в Лондоне?

— Но у него же того. Трещина в голове, — напомнил сын. — Представь себе, советский человек и вдруг с трещиной. Этого не поймут!

— Ты прав, — согласилась она. — Я как-то не подумала!

— Вот именно. А ты чего сочиняешь?

— Письмо в ЦК КПСС. Только они нам могут помочь!

Такого крутого оборота Фет не ожидал. Пошел в угол комнаты на свою кровать и влез на нее с ногами. Что толку думать, переживать и разбираться, если события уже затянули его в воронку? Пусть крутят и распоряжаются телом, как считают нужным.

— А ребят-то мы с собой возьмем? — спросил он из угла.

— Каких? — не поняла мама, зачеркивая что-то в сочиняемом письме.

— Бизчугумба, Рубашею, Елфимова?

— А зачем? — спросила мама. — Разве мы с Лешеком хуже сыграем, чем они?

И Фет понял — женщина не в себе. А если женщина не в себе, то что толку с ней разговаривать?

В одном мама была права — она с Лешеком сыграла бы Фету не хуже Бизчугумба и K°. Другое дело, что это был бы не квартет, а трио.

Глава девятая. На малой земле

Доклад Генеральному секретарю ЦК КПСС был назначен на 10 часов утра.

Юрий Владимирович сидел в приемной на стуле и, вдыхая тяжкий запах нежилого казенного помещения, размышлял, что сулил доклад ему лично и всей стране в целом.

Перед ним висела табличка с именем Генерального секретаря. С Генсеком были проблемы — первое лицо партии соглашалось со всем, что ему говорили, и со всем, что ему предлагали. Когда ему ничего не говорили и ничего не предлагали, он тоже соглашался, но соглашался молча, тая в душе непростую думу. Юрий Владимирович не мог понять причину такого согласия и гадал, кто находится перед ним и какая каша варится в душе этого по-своему незаурядного человека.

Что по этому поводу думали классики, какой совет давали? Юрий Владимирович очень любил Толстого и его «Войну и мир», Кутузов там тоже со всем соглашался, плыл по течению и, наконец, благодаря своей неподвижности, изгнал из страны французских захватчиков. Леонид Ильич молчал точно так же, с неменьшей мудростью и значением, подразумевая под этим молчанием, что он тоже хочет кого-то изгнать. Но кого и куда? Этого никак не мог ухватить Юрий Владимирович. Если французов, то из всей Франции на территории России находилось лишь французское посольство, и изгонять его не было никакого смысла, тем более что Франция, не входя в военные структуры НАТО, была потенциальным партнером СССР, а ее компартия на советские деньги постепенно подготавливала эту страну к социализму. «Может быть, он хочет изгнать врагов социализма из ЧССР?» — продолжил Юрий Владимирович цепь мыслей, и это был не самый фантастический вариант, который лез в голову.

Несколько месяцев назад Леонид Ильич молча согласился с планом вторжения войск Варшавского Договора в Чехословацкую республику, но согласился как-то неактивно, без души и задора, так согласился, что при первой же неудаче или заминке мог бы сказать: «А я ведь вас предупреждал! Я ведь молчал, как мог. От души и сквозь зубы. А вы не послушались и провалились!». Но провала не было и не могло быть. Интеллигенция в Праге прикусила язык, как только пролилась первая кровь.

С этим феноменом интеллигентского сознания Юрий Владимирович столкнулся еще в Будапеште двенадцать лет назад, когда был там советским послом. Профессора и студенты, в основном гуманитарии, требовали свободы слова до первых выстрелов пушек, а потом, после этих выстрелов, многие из горлопанов начинали каяться и бить себя кулаком в грудь, вспоминая о христианском Боге, о непротивлении злу насилием, о Толстом и Кафке в одной корзине. Юрий Владимирович тоже был против насилия и всегда, сколько себя помнил, стоял за свободу слова. Да и сегодняшнее Политбюро первой в мире страны социализма было составлено из подобных людей, пусть и недалеких, но все же не алчущих крови, людей, которые после первой поездки в капстрану начинали чесать затылки и сокрушенно вздыхать. Им нравились в капстране прежде всего магазины и сантехника. Уже несколько месяцев в рабочем столе Юрия Владимировича находилась записка о судьбе одного профессора-филолога из МГУ. Профессор был отпущен в Финляндию в туристическую поездку и там, в гостинице города Хельсинки, расположенной недалеко от проспекта Маннергейма, повредился в уме. Произошло это повреждение в ванной, где филолог битый час сидел возле унитаза, не догадываясь о том, каким образом спускается вода в этой блестящей, не знакомой ему конструкции. На второй час безуспешных попыток профессор расплакался от обиды, а на третий начал смеяться, как ребенок. Его привезли в Москву розовым от счастья и крутящим все, что попадалось в пути, — ручки на дверях железнодорожных купе, пуговицы, замки и женские груди. Была бы воля членов Политбюро, воля, не стесненная политической необходимостью, они отпустили бы в каплагерь и Венгрию с Чехословакией, и ГДР с Польшей, все бы стали каплюдьми, опрятно одетыми и плюющими в капурны дистиллированной капслюной. Но во всем была виновата Америка, именно она провоцировала и наущала, и вопрос стоял не в том, отпускать ли чехов или словаков в капстрану, а в том, что, отпустив их в капстрану, мы сразу же получали капврагов СССР. Солдат, воюющих против СССР. Получали из-за Америки. Следовательно, из-за ее провокационной антисоветской политики люди в Восточном блоке и плевали мимо урн, получая от государства вместо капсантехники в лучшем случае капремонт. Логично? Вполне. Несмотря на абсурдность вывода. Когда мы можем отпустить людей на Запад или пригласить Запад сюда, на Восток? Когда не будет Запада в его сегодняшнем виде. Нужно потерпеть, только и всего.

Юрий Владимирович удовлетворенно вздохнул. Ему припомнились строчки его любимого Пастернака:

Во всем мне хочется дойти
До самой сути.
В работе, в поисках пути,
В сердечной смуте.

Разве не он сам, Юрий Владимирович Андропов, являлся лирическим героем этого бессмертного произведения? Конечно, стихи были написаны про него. «Во всем мне хочется дойти, — подумал он. — Это верно. А вот хочется ли дойти Генеральному секретарю? И куда ему хочется дойти?».

Он вдруг вспомнил термы и бассейны Будапешта. Круглая площадь Героев с античной аркой и каменными фигурами, за ней — обширный парк с кипарисами, вязами и прудами. В городе — плюс 30, над черепичными крышами двухэтажных домов трепещет горячий воздух, порождая фантомы и привидения. Черным статуям феодальных вассалов, половина из которых была вампирами, жарко, и в тени памятников прячутся откормленные голуби. Но в парке зноя почти не чувствуется. Стрекочут кузнечики, на аккуратно остриженных желтоватых газонах сидят влюбленные и запивают расплавленные пирожные газировкой. Внутри парка расположены термы — античный двухэтажный полукруг с арками, в центре которого должна находиться гладиаторская арена. Но арены там нет. Вместо нее налита голубая минеральная вода разной температуры. В одном бассейне она — плюс 40, во втором — всего лишь плюс 22. Юрий Владимирович, словно простой венгерский гражданин, покупает себе вместе с билетом аккуратную белую шапочку для купания, расплачиваясь тем, что лежит в кармане, форинтами или даже советским рублем. Было однажды такое дело, он вручил по рассеянности девушке, сидящей в кассе, мятый советский рубль. И девушка, улыбаясь, взяла, потому что она была его другом и другом всего советского народа. Правда, в тот день Юрий Владимирович в термы не пошел, потому что подумал, что его, наверное, там убьют. Застрелят из винтовки с оптическим прицелом, когда он будет выходить из бассейна и садиться в матерчатый шезлонг, чтобы погреться под ласковым европейским солнцем. Рим и Будапешт были его любимыми городами. Не считая, конечно, Рыбинска, где он учился и где с риском для жизни купался на городском пляже в прохладной, как погреб, Волге. В городе время от времени прорывало канализацию, и мутная струя устремлялась прямо на городской пляж. «Рыбинск… — мечательно подумал Юрий Владимирович, — Рыбинск и Будапешт… Люблю!»

Стрелка коснулась десяти. Неулыбчивый секретарь молча распахнул перед ним дверь, и Андропов, держа в руках папку с документами, чуть сутулясь и гоня нахлынувшие воспоминания, проскользнул в кабинет.

Перед ним, набычившись и склонившись над стаканом, в котором были налиты «Ессентуки», сидел бровастый молодец степного вида. Широкие скулы и узкие глаза подчеркивали историческую преемственность, — когда-то человек со степными скулами основал эту вихревую партию, взявшую на себя ответственность за переустройство мира. Потом человек с кавказскими скулами подчинял этот вихрь собственной воле и, треснув от непосильной тяжести, лежавшей на нем, мучительно умер, — совесть терзала его за то, что не всех врагов он может унести с собой в могилу. Сейчас еще один степняк должен был довершить дело переустройства, не забывая, по возможности, и об обустройстве. Вихря, правда, почти не осталось, но отдельные глотки имитировали его, поддувая и присвистывая. «Трудно, — подумал Юрий Владимирович, — как трудно мне, европейцу, быть в этом пустынном степном окружении! Но что же поделать, надо. Если не я, если не такие люди, как мы с Алексеем Николаевичем, то все они сядут на ишаков!»

«О чем думает эта гладкая рожа? — задал в это время сам себе вопрос Леонид Ильич. — А думает она про то, что я — степняк! Что ж, это правда. Так оно и есть!». С утра его мучала химера — он в должности секретаря обкома едет по степи в пыльном, скрежещущем всеми своими частями «газике». Невысокое утреннее солнце окрашивает ковыль в нежнейший желтый цвет, от которого хочется плакать. Вверху кружит хищная птица, в высокой траве, украшенной бриллиантами росы, перелетают жаворонки. Внезапно на дороге попадается телега с накошенным сеном. На самом верху его сидит молодка с круглым веснушчатым лицом. Упругие черные соски ее упираются в блузку и хотят вырваться наружу, цветастая юбка, поддавшись порыву прохладного утреннего ветерка, заголяет ноги, — они полноватые, круглые, с большими коленями, — и плоский рыжеватый лобок, похожий на остров… Увидев бровастого человека в «газике», молодка громко смеется и натягивает юбку на колени. А секретарь обкома проезжает мимо, чувствуя, что этого мига уже больше не будет никогда. Не будет свежего, как поцелуй, утра, не будет этой отчаянной веснушчатой девки, которая, конечно, не знает, кто перед ней… Не будет счастья. А ведь все могло быть иначе! Можно было бы выйти из машины, заговорить, потрогать рукою сено, конечно, инкогнито, конечно, не называя своего имени и должности, чтобы не испугать ее. Как бы ненароком коснуться задубевшей кожи ее ступней. Потом двинуться дальше, чувствуя, как прохлада крепких икр переходит в жар разморенных мягких ляжек… Но нет. Он должен ехать на совещание, вникать в документы, планы и разнарядки, но если власть — это только документы и планы, то зачем эта власть нужна? Непонятно. Леонид Ильич не любил повелевать, не очень к этому стремился и не очень хотел вертеть людьми, а по-настоящему желал лишь прохладного утра с повстречавшейся по дороге наглой молодкой. «Это все от молодости, Леня, сказал ему однажды член КПСС с 1903 года, шамкающий противный старик, вечно лезущий не в свое дело. — Непережитая кровь играет! Про это знает каждый партиец. И у Ильича такое было, ты уж мне поверь!» Возможно, противный шамкающий старик был прав, только у Леонида Ильича непережитая кровь постепенно перетекала в зрелость, да и в глубокой старости его ослабленные сосуды оказались наполнены все той же кровью, непережитой, степной и детской.

— Вы… Вы садитесь! — ласково указал на стул Генеральный секретарь, забыв имя и должность пришедшего к нему человека.

Незаметно посмотрел в раскрытую записную книжку, где аккуратным старательным почерком он сам для себя вывел накануне: «10 часов утра. Андропов Юрий Владимирович».

— Андропов Юрий Владимирович, — повторил вслух Леонид Ильич, — десять часов утра…

Он выжидающе уставился на вошедшего, найдя, что его округлое лицо напоминает кувшин. «Кувшинное рыло!» — выплыло из памяти выражение классика, запавщее в сознание со времен средней школы. Но кто его автор, Гоголь, Салтыков-Щедрин?

— Кувшинное рыло… — пробормотал Леонид Ильич, но, осознав, что проговаривается о тайном, нарочито закашлялся и отпил из стакана теплых «Ессентуков».

«Он думает о моем лице! — мелькнуло в глубине Юрия Владимировича. — Но при чем здесь кувшин?»

— Уже две минуты одиннадцатого, — уточнил он с улыбкой, кладя на стол свою папку.

Голос его был высоким и хрипловатым, без ярко выраженных интонаций.

Андропову показалось, что Генеральный секретарь вечером пил армянский коньяк и сегодня был чуточку не в форме.

— Да, вы правы, — ответил Леонид Ильич. — Уже начало одиннадцатого, и, опять забыв, кто перед ним, посмотрел в записную книжку. — Юрий Владимирович, — вслух прочел он. — Десять часов утра.

Глаза его казались скорее добрыми, но мутноватыми и с вопросом.

Андропов решил не акцентировать внимания на кочке, не дающей машине двинуться вперед. Он выжал сцепление и нажал на газ — то есть открыл папку и вытащил из нее первый документ.

— Сначала я хотел бы познакомить вас с оперативной информацией, поступившей к нам из Праги.

Услышав слово «Прага», Леонид Ильич насторожился и попытался согнать с себя романтическое настроение. «Прагой» назывался ресторан в Москве, в котором он любил бывать, когда еще судьба не занесла его на такую высоту. В последний раз, много лет назад, он разбил там хрустальный бокал и порезал себе пальцы.

Председатель комитета госбезопасности начал читать бумагу ровным монотонным голосом…

… «Вацлавская площадь, — уловил Леонид Ильич незнакомое словосочетание и подумал: — Но разве „Прага“ стоит на Вацлавской площади? Нет. И есть ли вообще в Москве такая площадь? Тоже нет. Что они там у себя в гебухе, с ума посходили?»

— По-моему, «Прага» должна быть в районе Арбата, — тактично вставил Генеральный секретарь, пользуясь небольшой паузой, возникшей между двумя абзацами.

Сердце у Юрия Владимировича тревожно кольнуло. «Вот оно что! — подумал он. — Вот куда клонит степняк!»

— Но ведь для этого нет никаких предпосылок, — возразил Андропов с мягкой улыбкой.

Такой оборот дел для него не явился неожиданным. Еще два года назад, на безликом ХХIII съезде КПСС, новый генсек всерьез склонялся к тому, чтобы просить у тени Сталина прощение за волюнтаризм снятого Хрущева, предполагая, таким образом, что и на том свете Иосиф Виссарионович занимает какой-то крупный метафизический пост, позволяющий отпускать грехи, карать и миловать. Только письмо группы встревоженных интеллигентов сорвало тогда этот магический ритуал. Леонид Ильич расстроился, заколебался, и все, что можно было для него сделать, так это сменить прилагательное «Первый» на «Генеральный» по отношению к его должности.

— Каких предпосылок нет? — спросил Брежнев, не понимая.

— Да любых. Экономических, политических, социальных, — пояснил Юрий Владимирович, поражаясь собственной прямоте. — Прага в районе Арбата маловероятна. Или вы придерживаетесь другого мнения?

Леонид Ильич натужно кашлянул. Он не любил, когда на него давили, он чувствовал тогда тесноту и неуверенность в спине. Но и когда отпускали с миром, он тоже не любил, предполагая, что вслед за этим последует забвение и закат в его головокружительной карьере.

— Да нет, — сказал он. — Мне важно услышать ваше мнение по этому вопросу.

— Мое мнение таково: Прага невозможна ни в Москве, ни в любой точке Союза, — отрезал Юрий Владимирович и, на всякий случай, глотнул воздуха перед тем, как его опустят в ледяную воду. — Пока невозможна, — уточнил он, — пока!

Для обоих наступала историческая минута. От нее зависело будущее страны и, может быть, всего соцлагеря, — куда все пойдет и во что упрется, в сталинизм или в умеренный просвещенный либерализм?

«Он хочет „Прагу“ закрыть! — вывел для себя Брежнев, с ужасом глядя на председателя КГБ. — Мне ж его рекомендовали… Как мягкого, начитанного человека! Кто рекомендовал? Какая хитрая сволочь? Забыл! Надо бы его того… Разубедить. А то он всех нас закроет».

— Ваша принципиальность внушает уважение, — за мягкостью тона Леонид Ильич попытался скрыть собственный ужас. — Но мне важно знать мнение и других товарищей по этому сложному вопросу. Например, Алексея Николаевича Косыгина… — он посмотрел в записную книжку, — …и Михаила Андреевича Суслова.

— Мнение Михаила Андреевича мне неизвестно, — ответил Андропов. — Но с Алексеем Николаевичем мы недавно перекинулись парой слов. Он и в мыслях не допускает, что Прага возможна у нас, ни в настоящем, ни в ближайшем будущем. Если, конечно, мы не наделаем ошибок, — подчеркнул Юрий Владимирович.

— Ошибок я и боюсь, — горячо возразил Леонид Ильич. — Перегибов на местах, головокружения от успехов. Хотите минеральной? — миролюбиво предложил он.

Это был его излюбленный трюк — запорошить глаза собеседнику лестью, лаской и все-таки добиться своего.

— Нет, большое спасибо, — отказался Юрий Владимирович.

Он почувствовал эту уловку и твердо решил для себя, что не позволит, не даст себя усыпить. Нужно было отстоять перед Генеральным секретарем взвешенный политический курс, отсечь предпосылки для закручивания гаек.

— А «Пекин»? — спросил Брежнев напрямую. — Он что, тоже невозможен?

Андропов дернулся, словно от нервного тика.

— Наша позиция по Пекину, насколько мне известно, вызывает всеобщую поддержку. Конечно, мы не исключаем появления отдельных экстремистских групп, питающих к Пекину определенную симпатию. Да и мировое сообщество, в целом, на нашей стороне. Посмотрите, кто теперь посещает Пекин из зарубежных делегаций? Только Албания и Северная Корея.

«И „Пекин“ туда же! — ахнул про себя Леонид Ильич. — Вот нелюдь!»

— Да, — вынужденно согласился он. — Я сам давно там не был. Значит, «Пекин» стоит пустой?

— В каком смысле? — не понял Андропов.

— Ну, пустота… Официанты ничего не делают. И горячее стынет?

Юрий Владимирович внимательно посмотрел на Брежнева из-под толстых стекол очков, соображая, что содержится в глубине этой образной витиеватой мысли.

— Пекинское руководство укрепляет свою власть. Но к сотрудничеству с нами все более остывает…

— Остывает, — закивал головой Леонид Ильич. — Это я и имею в виду.

Андропов лишний раз поразился своей проницательности, — вечером накануне Генеральный секретарь пил коньяк, оттого и на уме его теперь ресторанно-кулинарные образы.

— Я хочу сказать… Вернее, призвать. Поосторожней. Знаете ли, чтобы все были довольны. Чтобы всем было хорошо, — пробормотал Брежнев, с трудом подбирая слова. — «Прага» пусть останется «Прагой». И «Пекин» пусть останется «Пекином». Пусть люди отдыхают, не нужно им мешать!

— Мы и не мешаем, — сказал Андропов, поражаясь либерализму степняка. Мы просто отстаиваем свою точку зрения.

— Это правильно, — согласился с ним Брежнев. — А если кто из завсегдатаев позволит себе дебош… перебьет посуду или еще чего…

— Пресечем, — сказал председатель КГБ.

— Именно. Холодный душ и вытрезвитель! — обрадовался Леонид Ильич. — И не забывайте о перевоспитании, о моральном воздействии…

— Я никогда об этом не забываю, — заверил его Юрий Владимирович.

— И хорошо, — от сердца Брежнева отлегло, и Генеральный секретарь светло улыбнулся.

— А правда, — вдруг спросил он интимно, наклоняясь через стол к собеседнику, — что теперь в вытрезвителе пьяниц сильно бьют?

— Почему я должен об этом знать? — терпеливо спросил Юрий Владимирович.

Ресторанов он не любил, к пьяницам относился, как к ползучим гадам. Россия поэтому была для него чужой.

— Ну вы же органы, — сказал Брежнев. — Если не вы, то кто же знает?

— Я могу уточнить, — пообещал Андропов.

— Не надо! — и Леонид Ильич, взяв себя в руки, встал со стула. — Какие у нас еще остались вопросы?

Он зашел за спину Председателя КГБ и внимательно оглядел его шею. На ней чернели точки аккуратно сбритых волосков. В нос Леониду Ильичу ударил приятный и легкий одеколон. «А у меня не такая шея, — огорченно подумал Брежнев, — у меня хуже. Зря я все-таки назначил его на этот пост!»

Воротнички белых рубашек генсека засаливались почти сразу, и он был вынужден менять их через каждые два часа.

— Я хотел бы остановиться на вопросе, который разлагает нашу армию и молодежь, — без задора сказал Юрий Владимирович.

От общения с первым лицом партии его вдруг потянуло в сон.

Услышав слова «разложение» и «молодежь», Брежнев внутренне оживился. Он любил и первое, и второе. В голове его снова возник стог сена с румяной, охочей до всего девкой.

— Я внимательно слушаю вас, — и Леонид Ильич снова уселся за стол перед председателем КГБ.

— Вам известно, какую музыку пражские экстремисты заводят нашим войскам?

— Какую?

— Ливерпульских жучков, — произнес бесстрастно Андропов. — Выносят на площадь перед танками магнитофоны и включают их на полную мощность.

Брежнев расстроился. Он сразу же вспомнил, что жучки появились в Москве после закупок Хрущевым канадской пшеницы. Между зерен, приобретенных на валюту, сидели маленькие черные насекомые, источавшие тошнотворно-горький аромат. С тех пор они встречались везде — в развесной муке, сухарях, макаронах, в городских булках за 7 копеек. Но при чем здесь музыка?

— И как реагируют танкисты?

— Слушают, — саркастически доложил Юрий Владимирович. — А один экипаж после этого отказался выполнить боевое задание!

Он бросил короткий пристальный взгляд на Генерального секретаря, надеясь, что эта информация растрясет его, наставит и опохмелит.

И не ошибся. Степняк заметно помрачнел, руки его начали инстинктивно цепляться за письменный стол, будто случилось наводнение и выплыть из захлестнувшей волны можно было только на этом столе.

Брежнев не понял, где произошло безобразие, но главное уловил — экипаж боевой машины под действием разлагающей музыки изменил Родине.

— Какие жучки? — спросил он хрипло. — Кто это?

— Битлзы, — пояснил Юрий Владимирович. — Но вы, наверное, не в курсе…

— Почему не в курсе? — раздраженно спросил Брежнев. — Это вы не в курсе! А я-то в курсе!

Улыбка сошла с уст председателя КГБ, он понял, что перед ним сидит энциклопедист.

Однако Леонид Ильич смирился. Он не любил кричать на людей, не оттого чтобы слишком уважал их, а просто опасался, что когда-нибудь эти обиженные люди ответят ему тем же.

— С Александрой я разговаривал… — пробормотал он. — Наводил справки у Александры…

Юрий Владимирович на всякий случай кивнул, хотя и не понял, о ком идет речь. Кто такая Александра, с какого сена?

— Александра Пахмутова, — сказал генсек, опять заглянув в записную книжку. — Ей ведь можно верить?

— Всецело, — подтвердил Андропов, ожидая продолжения.

Но Брежнев молчал, призадумавшись. В этом нелепом разговоре с Александрой был виноват премьер-министр Великобритании, который не нашел ничего лучше, как подарить Леониду Ильичу полгода назад комплект пластинок неведомой музыкальной группы. Премьер-министр был лейбористом, в душе склонялся к социализму, музыкальная группа считалась национальной гордостью его страны и поддерживала лейбористскую партию как могла. Леонид Ильич, естественно, не стал слушать пластинки, но сделал себе зарубку на память, чтобы спросить какого-нибудь хорошего композитора, кто это. Что это за пластинки и правда ли, что в них усмотрена социалистическая направленность?

— И что же вам рассказала товарищ Пахмутова? — навел Андропов на всплывшую, как труп, тему.

Брежнев вздрогнул, отвлекаясь от дум.

— Александра… Она ведь лауреат?

— Лауреат премии Ленинского комсомола, — напомнил Юрий Владимирович и, чтобы побыстрее натолкнуть генсека на мысль, пропел: «И снег, и ветер, и звезд ночной полет…».

— «Тебя, мое сердце…» — хрипло подхватил Брежнев, но, забыв слова, запнулся. — Талантливая музыка, — сказал он. — Не пойму только, почему слова пишут не один, а двое?

— Гребенников-Добронравов, — как машина, выдал из себя Юрий Владимирович.

— Это что, очень важные слова?

— Не думаю. Но у нас и текст гимна написали двое.

— Так это ж гимн! А здесь «и снег, и ветер»! — Леонид Ильич опять раздражился, помрачнел. — Нельзя, что ли, одному такое придумать?

— Конечно, можно, — мягко согласился Андропов. — Нужно указать товарищу Пахмутовой, чтобы выбрала себе одного.

— Именно, или Гребенникова, или Добронравова. Мне все равно. Но пусть будет один! — Леонид Ильич вскочил со стула и вдруг начал жаловаться, как ребенок: — Я спросил ее, что это за битлзы? А она говорит: «У них очень спортивная музыка!».

— Так и сказала? — не поверил ушам Юрий Владимирович.

— Спортивная, говорит… А я не понял, они что, футболисты?

— Насколько нам известно, нет.

— Если футболисты, может, их пригласить к нам? Сыграют один матч, и наша сборная их потопчет.

— Англичане довольно сильно играют, — напомнил Генсеку Андропов.

У обоих еще была жива в памяти ничья в Лондоне два года назад, где вратарь нашей сборной Пшеничников творил чудеса, метаясь, как Яшин, от девятки к девятке и вынимая из-под перекладины абсолютно неберущиеся мячи. Численко тогда закатил две банки, но англичане все-таки отыгрались, скорее от испуга, чем от мастерства. Счет 2:2 забылся сразу, но моральная победа осталась за нами, призывая к новым матчам и новым спортивным авантюрам.

Но футбольную тему Юрий Владимирович откинул из головы сразу, сконцентрировавшись на оценке популярного советского композитора. Прошли времена, когда партия разделывала творческих интеллигентов под орех за одно неосторожное слово. Настала пора дружбы и отеческой заботы, так что Юрий Владимирович решил ничего не опровергать, а предоставить Генсеку лишь голые факты.

— Их музыка звучит повсюду. Например, у американского экспедиционного корпуса во Вьетнаме.

Здесь Андропов сделал эффектную паузу.

Брежнев вскинул на него мутноватые глаза.

— Наверное, поэтому американцы все просирают?

— Наверное, поэтому, — согласился Андропов, поймав себя на мысли, что такой простой и логичный вывод ему, аналитику-интеллектуалу, никогда не приходил в голову.

«А ведь наш Генсек — умница!» — подумал он.

— Вы правы, они разлагают все участвующие стороны. Но меня сейчас интересуют не американцы, а наши граждане. Что толку, если американцы под действием битлзов разложатся, а наши люди в это время морально деградируют?

— А Вьетнам? — вдруг спросил Брежнев.

— Что Вьетнам? — не понял Юрий Владимирович.

— Там что, тоже?

— Ну да, — подтвердил Андропов, догадавшись, о чем идет речь. — Наши информаторы сообщают, что одна и та же музыка несется по обе стороны фронта.

— И что из этого следует?

— Из этого следует, что война скоро окончится. Не с кем будет воевать, поскольку все будут петь одно и то же… Но это я шучу, — поправился Юрий Владимирович, почувствовав, что перегибает палку в своем парадоксализме. Война окончится победой сил Вьетконга. Благодаря нашей военной помощи.

Степняк сдвинул густые брови к переносице, о чем-то тяжело размышляя.

— Ну и пусть, — сказал он решительно. — Пусть играют!

— Не понял, — пробормотал Юрий Владимирович.

— Ведь Александра сказала… Она ведь попусту не скажет! Александра!

— А как тогда относиться к фактам вербовки? — выложил председатель КГБ свой последний козырь.

«Вот ведь, не отстает! Прилепился как банный лист! — подумал Леонид Ильич, начиная утомляться от этого тяжкого разговора. — Одно слово гэбуха!»

— Кого? — спросил он. — Кого вербуют?

— Советскую семью, — туманно сообщил Андропов. — Осветить подробнее?

— Осветите, — неохотно согласился Брежнев и отчего-то включил настольную лампу.

— Наши люди на Главпочтамте перехватили письмо из Англии, электрический свет начал резать Юрию Владимировичу глаза, и он сощурился. Представитель битлзов приглашает москвичей в Лондон, якобы на прослушивание.

— Не надо, — коротко сказал Брежнев.

— И я так думаю, — обрадовался Юрий Владимирович.

— Они что, из разведки?

— Битлзы?

— Ну да.

— У нас нет таких сведений. Но их может использовать «Интеледжент сервис» даже против их воли.

— Так! — и Леонид Ильич тупо уставился в письменный стол.

— Семью мы будем брать в разработку, — пообещал Юрий Владимирович.

— Не надо, — снова сказал степняк. — Берите битлзов.

— Хорошо. И битлзов…

— В печати… Про печать не забудьте, — напомнил Генеральный секретарь. — Осветить их прогрессивную роль… В деле разложения. Ну и реакционные стороны таланта… Тоже осветите.

— Ну печать… Это не по нашему ведомству, — мягко не согласился с Генсеком Юрий Владимирович.

— Что еще у вас? — степняк тяжело дышал, заметно утомившись.

— Все, — испугался Андропов. — Здесь документы, которые я не успел обсудить. По так называемому диссидентскому движению, — и он указал рукой на папку.

Степняк, набычившись, не отрывал тяжелого взгляда от стола.

— Можно идти? — и Юрий Владимирович поднялся со стула, намереваясь откланяться.

Брежнев поднял на него красные глаза.

— Знаете, что мне приснилось несколько дней назад? — спросил он. — Мне приснился товарищ Полянский. Подошел ко мне сзади и говорит: «Не генсек ты, Леня! Честное слово, не генсек!».

— Чепуха какая-то, — пробормотал Андропов. — Не ожидал от товарища Полянского!

— И я от него не ожидал! — страстно подтвердил Леонид Ильич. — Не по-товарищески он поступил! Я так не делаю!

Отпил «Ессентуков».

— А вы-то сами как думаете?

— По поводу товарища Полянского? — попытался запутать вопрос Юрий Владимирович.

— По поводу генсека! — и Брежнев требовательно поглядел Юрию Владимировичу в глаза.

— Я думаю, куда ночь, туда и сон! — сказад Андропов, дипломатично уходя от прямого ответа.

Леонид Ильич махнул рукой. Жест был сокрушенный, безвольно-отпускающий…

Председатель КГБ вышел из кабинета. Отер платком высокий выпуклый лоб и толстый нос. В последнее время из него вытапливался жир, и Юрию Владимировичу казалось, что подчиненные, замечая это, принюхиваются к его носу, более того, начинают переглядываться и подмигивать друг другу.

Брежнев тем временем, глядя посетителю в спину, решил для себя два вопроса. Во-первых, рассчитаться с товарищем Полянским за свой сон при первом же удобном случае и, во-вторых, выдвинуть битлзам советскую альтернативу. Чтобы играли так же, но пели бы про наше. Последний вопрос он не додумал, решив передоверить его министру культуры.

Он помнил, что министр культуры была женщиной, музыку не любила, но зато любила балет.

Через несколько лет после описываемых событий она покончит с собой, и культура, балет в особенности, начнет чахнуть, хиреть.

Глава десятая. Остановки на пути в Лондон

Мама написала странное письмо. В первом абзаце она горячо благодарила партию и правительство за проводимую ими внешнюю политику. Ниже, напомнив адресату о важности культурных контактов, попросила выпустить в Англию сына в сопровождении родителей за государственный счет. А напоследок, более решительным тоном, предложила дать ей отдельную квартиру и прописать в Москве мать и сестру из Уфы.

Перед сном она прочла письмо вслух Лешеку.

Тот почесал затылок и сказал, что вещь, в самом деле, удалась. Стиль энергичен, тон решителен.

— Но, может, у тебя какие-то сомнения? Поправки? — требовательно спросила мама, испытывая в душе неуверенность и тревогу.

Лешек опять почесал затылок, но уже другой рукой.

— Почему ты хвалишь только внешнюю политику? — резонно спросил он.

— А какую ж еще хвалить?

— Разве нет никакой другой политики, кроме внешней?

— Есть! — расстроилась мама. — Вот дура!

— Именно, — согласился отчим. — Впиши, бардзо, «и внутреннюю».

— Хорошо, — мама уже взяла ручку, даже сделала на письме какой-то штрих.

— Не могу! — выдохнула она. — Не могу я хвалить эту внутреннюю политику! Рыба пропала, с колбасой и мясом перебои.

В этом она была права. С рыбой назревал полный швах. Народ ругался на появившуюся в продаже пристипому и бельдюгу, называя их прилюдно блядюгой и проституткой. О крабах и икре вспоминали, как о потерянном рае, а копченую треску расхватывали за полчаса. Вскоре ценники с бельдюгой и пристипомой убрали, написав чернилами новое, непривычное название «Ледяная». Но рыба под ним осталась та же.

— А что ты тогда хвалишь внешнюю политику, зачем врешь? — спросил Лешек. — Тебе нравится Чехословакия? Гляди, они скоро и в Варшаву войдут!

— В самом деле, — опять согласилась мама. — Я, пожалуй, про политику вообще вычеркну.

И тут же сделала в письме пометку.

— И про Лондон, — подсказал отчим.

— В каком смысле?

— Вычеркивай. Нереально это. Ну куда он поедет? — и Лешек показал на притаившегося в кровати Фета. — Что он там будет делать? Слюни пускать?

— А что же тогда оставлять? — растерялась мама.

— Дай-ка я посмотрю, — отчим надел очки и стал походить на вальяжного ученого кота.

— Значит, про Лондон исключаем. А про тетю Валю из Уфы тем более.

— Это еще почему? Что ты плетешь?!

— Это — сугубо политическое дело. Целый народ выслан из Крыма, зачем?

— Затем, что так захотелось этому людоеду! — мама махнула рукой, имея в виду Сталина.

— А ты спросила себя, если бы этот народ организовал хотя бы один партизанский отряд, когда Крым был под оккупацией, его бы выслали?

Мама запнулась и не нашла что возразить.

— Значит, вычеркиваем, — Лешек провел в письме жирную черту.

— Тогда и про квартиру, — сказала она. — Это уж совсем нереально!

— Почему же? При таких объемах капитального строительства? Смотри, что получилось! — и отчим с выражением прочел: — «Глубокоуважаемый Генеральный секретарь ЦК КПСС! Прошу предоставить мне отдельную двухкомнатную квартиру в новом районе города Москвы». И подпись: «режиссер дубляжа такая-то».

— Не поеду я ни в какой новый район! — отрезала мама. — Что ж, нам до студии на метро добираться?

— Как знаешь. Значит, просто оставь в письме «Глубокоуважаемый Генеральный секретарь!». И подпись: «режиссер дубляжа такая-то».

— Да не слушай ты этого мерзавца! — подал голос Фет. — Пиши, как решила!

— Не знаю, не знаю, — пробормотала мама в задумчивости. — Как бы этим письмом не навредить!

Отчим почему-то не прореагировал на бранное слово и уставился в телевизор, по которому передавали «Кинопанораму». Ее вел седовласый человек приятной наружности, соблазнивший когда-то дочку Сталина и отправленный за это на перевоспитание в лагеря. Несмотря на постигшую его неудачу, седовласый мягко шутил и элегантно на что-то намекал, — за это передачу и любили.

Мама мучилась с письмом еще долго. Фет, тараща сонные глаза со своей кровати, расположенной на другом конце двадцатиметровой комнаты, видел, как она что-то правит и что-то вычеркивает. И проснулся глубокой ночью от сказанных в сердцах слов:

— Оставляю все как есть! Будь что будет!

На следующий день мама взяла Фета за руку, и они поехали на метро до станции «Библиотека имени Ленина».

В Москве выпал первый снег. Он не размок, как в нынешнее время, а лежал на тротуарах крепкой сахарной коркой.

Они прошли мимо Манежа, закрытого на реконструкцию, вступив в голый Александровский сад. Там, в маленькой круглой башне, от которой шел асфальтовый мост к недавно построенному Дворцу съездов, находились кремлевские кассы, и Фет поначалу думал, что им предстоит достаточно нудная и мрачная экскурсия по местным казематам.

Он ходил в Кремль только раз, совсем маленьким, и ничего не понял. Поскольку государство твердило, что Бога нет, то округлые здания с нескромными золотыми шапками теряли всякий смысл. В них было темно, и со стен смотрели какие-то вытянутые фигуры, вызывавшие подспудный ужас.

Это была эпоха, когда по телевизору регулярно, ближе к ночи, показывали кинофильм «Чудотворная». Там верующая старушка-изувер пугала внучка' какой-то старинной иконой, найденной во дворе бывшего монастыря, который экономная власть переделала под авторемонтные мастерские. Внучек пугался иконы до хрипа, и только пионерская организация с трудом объяснила ему, что это никакая не чудотворная, а просто старые краски, лишенные всякого художественного значения. Внучек опомнился, поехал в лагерь «Артек», а бабушку посадили. Тогда же в телевизор залез какой-то симпатичный интеллигентный священник в рясе. Он, как честный человек, ушел из церкви из-за того, что при крещении младенцы простужались и начинали чихать. Фету почему-то нравился этот кошмар. Нравился бывший священник не оттого, что он бывший, а оттого, что за ним угадывалась, пусть и преданная, но тайна, нравились простуженные младенцы, кричащие «Мама!» и «У-а, у-а!!», когда их опускали в святую воду. Да и старушка-изувер из фильма внушала уважение, — внучек с красным галстуком был настолько мерзок в своей наивности, что его хотелось запугать, если вообще не удавить на этом красном галстуке. Сам Фет носил галстук в кармане, сдирая его с шеи сразу же после того, как покидал школу. Кумач от этого был вечно смят и захватан чернильными пальцами.

Тогда же в журнале «Крокодил» стали появляться различные церковные сюжеты. Например, сидит Бог на небе и говорит своему секретарю: «Если меня будут звать к телефону, то скажи им, что Бога нет!». Или толстый батюшка сокрушенно вздыхает у пустой ванны: «Что-то святая вода не течет! Придется вызвать водопроводчика!». Авторы этих картинок, рассказов и фильмов, наверное, хотели что-то разоблачить, от чего-то отвратить и над чем-то посмеяться. Но достигали прямо противоположного результата. Во всяком случае, Фет после всего этого приобрел к подобным сюжетам неутихающий и растущий с годами интерес. Нарисованный Бог в журнале «Крокодил» был уютен, расторопен и с хитрецой, с таким старичком можно было иметь дело, тем более что Фету всегда нравились дворники, а этот Бог, по-видимому, был списан именно с них. И оказывалось, что все это где-то рядом, что Бог не сидит на далеком облаке, а здесь, под окнами, метет метлой, посыпает зимнюю наледь песком, оберегая горожан от переломов, и вынашивает в голове надмирные, не доступные обычному сознанию планы. Фельетоны и насмешки были единственным каналом религиозного образования, тем более что мама скрывала от сына факт крещения и носила его крестик у себя в бюстгальтере. Власть скоро осознала свой промах, поняла, что все хулимое и ругаемое пробуждает к себе стойкий интерес. На разоблачение религии было наложено табу, о ней вообще перестали говорить, отделываясь на съездах дежурной фразой про научно-материалистическое мировоззрение. Делегаты, услышав ее, переглядывались и начинали красить яйца.

Но кремлевские башни никогда не ассоциировались с Богом, Фет думал, что в них жили цари, время от времени кого-то душившие и пускавшие в узких коридорчиках черную кровь предателей. Поэтому он весьма обрадовался, когда понял, что экскурсия по Кремлю не состоится. Мама искала что-то другое и вскоре нашла.

Справа от касс, ближе к крепостной стене, располагалось небольшое казенное помещение без всякой вывески. Мало ли что может быть при башне за узкой дверью, например, какая-нибудь подсобка с ведрами и растрепанной метлой. Однако за этой дверью оказалось довольно чисто. В круглом окошечке сидел аккуратно одетый молодой человек непроницаемо-серого вида.

— Вот! — и мама выложила из сумки злополучное письмо.

Непроницаемо-серый, взглянув на конверт, сделал в тетради, лежащей перед ним, какую-то пометку карандашом.

— Нам можно идти? — спросила мама.

Молодой человек еле заметно кивнул, не сказав ни слова.

Они вышли на свежий воздух.

— Куда это ты зашла? — Фет находился в недоумении, он думал, что они отдали письмо кассиру.

— Здесь принимает письма Леонид Ильич! — сказала мама взволнованно.

— Какой Леонид Ильич? — не понял Фет.

Мама сокрушенно махнула рукой.

— Какой же ты у меня глупый, Федя! — И, подумав, добавила: — Он, наверное, хороший человек… Только язык неинтеллигентный! Если бы не гакал, знаешь, как я бы его любила.

Фет понял, о ком она. Но с замечанием мамы не согласился, — дефекты речи Генерального секретаря были, наоборот, ему симпатичны. Может, оттого, что он являлся товарищем по несчастью. Фет в детстве сильно картавил, и мать опасалась, что мальчика примут за еврея. Для исправления дефекта она пригласила в дом логопеда, который дал ребенку зубную щетку, — этой щеткой нужно было раскачивать язык, чтобы он научился произносить «р» принятым в СССР образом, не лукаво и мягко, словно чего-то опасаясь, а твердо и навязчиво, как у собаки, которая хочет укусить. В этом смысле Генеральный секретарь коммунистической партии отличался от Фета тем, что ему этой щетки не дали, он произносил согласные как попало, а с ударениями вообще была беда. Интеллигенция отвернулась от него не после пражских событий, а после одной речи, где Леонид Ильич вместо «почивать на лаврах» умудрился втюрить народу «потчевать на лаурах». Эту речь транслировали по телевизору, Лешек с мамой переглянулись и, по-видимому, тогда же списали Генерального со счетов.

С тех пор Фет зарубил себе на носу, — неважно, что ты делаешь, а важно, как говоришь. Причесаны ли брови и правильно ли надеты вставные зубы. Все остальное — от лукавого.

…Они прошлись по ноябрьской Москве. На домах уже повесили портреты строгих мужчин, входивших в Политбюро. На площади Дзержинского кружили редкие машины. «Детский мир» же, как обычно, бурлил. Возбужденные женщины записывались на коляски из ГДР, в кинофотоотделе на первом этаже продавали первый мультфильм, переведенный на восьмимиллиметровый домашний формат, «Снежные дорожки». Стоил он целых восемь рублей и пользовался спросом, — до видаков был еще океан времени, а обеспеченным москвичам уже хотелось крутить у себя в квартирах что-нибудь веселое, хотя бы десятиминутный мультик.

Троллейбус номер 48 подвез их от площади Дзержинского прямо к дому и остановился на просторной площади перед Северным входом ВДНХ. Здесь два раза в год тренировался военный оркестр и ходили полки московского гарнизона, готовясь к параду на Красной площади. Мальчишки из близлежащих дворов как зачарованные слушали голос военной меди и смотрели на начищенные сапоги розовощеких солдат, а когда вырастали, то почему-то шли в армию неохотно, из-под палки.

Это была конечная троллейбусная остановка, дальше серела только липовая роща села Леонова и железнодорожная насыпь Окружной товарной дороги. По ней тогда обещали пустить электрички, чтобы связать лесные окраины Москвы. В Черкизове бродили кабаны, а Сокольники с частными двухэтажными домами принимали лосей из близлежащего заповедника. Мама гордилась своей окраиной, прочтя где-то, что местные замеры воздуха служат эталоном для всего города. Фету здесь было скучновато, но мило. И если бы ему сказали, что через тридцать лет близлежащий лес Ботанического сада превратится в заросший крапивою полупустырь, из которого практичные дачники станут выкапывать последние коренья культурных растений, посаженных еще во времена культа личности, то Фет бы крайне изумился. Изумился бы тому, что во времена культа сажали не только в тюрьмы, а во времена гласности перестали сажать даже в землю.

Дома их ждал удар. Посреди комнаты сидела незнакомая дородная тетка на костылях и с хрустом ела зеленое яблоко. Высокий лоб обрамляли непокорные каштановые волосы, откинутые назад, как у популярной Колхозницы работы скульптора Мухиной. Металлического Рабочего, слава Богу, Фет не увидел, но понял, что у незнакомки — сильный характер. И эта догадка заставила его похолодеть.

— А вы, я вижу, та самая Татьяна, — сказала женщина, смачно отъев очередной яблочный кус.

— А вы, кто вы? И как вы здесь очутились? — спросила мама, стиснув руку Фета так, что на ней остались кровавые подтеки.

— Олимпиада Васильевна, — представилась незнакомка и тут же добавила: — Отдайте мне моего мужа!

— Какого мужа, что вы плетете? — ужаснулась мать.

— Которого вы увели в свое кино! — агрессивно сказала женщина и, посмотрев на Фета, ласково добавила: — Можешь звать меня тетей Липой.

— Ну-ка, выйди! — приказала мама, и Фет, закрывая за собой дверь, услышал:

— А он?! А вы?! А Лешек?!

Фет был взволнован и рад одновременно. Рад тому, что отчим, по всей вероятности, влип в неприятную историю, и его будущее, во всяком случае в масштабе их двадцатиметровой комнаты, представлялось проблематичным. А волнение было за маму, Фет опасался, что тетя Липа ударит ее костылем.

В голове вдруг всплыла фраза из газеты «Известия», которую выписывала их семья: «Гроссмейстер Петросян пожертвовал слоном». Еще не зная, как к этой фразе относиться, Фет побежал к газовщикам, думая, что в скользкой ситуации помочь им сможет только отец.

Но адского Николая как на зло не было на месте. Более того, Фету сообщили, что он уже несколько дней не показывался в конторе и какой-то прыщавый гражданин в кепке забрал с дивана чемоданчик с его вещами.

Проболтавшись на улице часа два, Фет возвратился домой и застал там полную тишину. Телевизор был выключен, венгерское кресло расстелено, и Лешек неподвижно лежал на нем, подобно трупу.

— Петросян пожертвовал слоном! — прошептал Фет маме, забираясь под ее теплый бок.

— В каком смысле? — не поняла она.

Мама лежала на тахте и при свете торшера с пластмассовым абажуром, которые стояли тогда в половине московских квартир, пыталась читать «Сагу о Форсайтах». Абажур через час эксплуатации начинал дымиться, и торшер выключали. Считалось, что он придает дому уют.

— Ну, в газете написано. Петросян пожертвовал слоном!

— Мало ли что там напишут! Откуда у него слон? Он что, директор зоопарка?

— Он — мастер спорта, — объяснил Фет. — И если даже Петросян пожертвовал слоном, то нам сам Бог велел пожертвовать пешкой!

— А пешка кто?

— Пешка — Лешек. Отдай его тете Липе, очень тебя прошу!

Мама тяжело вздохнула и закрыла свою «Сагу».

— Не все так просто, сынок! Не все так просто! Она ведь на костылях!

— И ты на них встанешь! — пообещал мальчик. — Кстати, ты узнала, когда она встала на костыли? До знакомства с Лешеком или после?

— Она уже родилась с костылями, — раздался с кресла страдальческий голос отчима.

— Замолчи, тебя не спрашивают! — прикрикнула мама и, поцеловав Фета в лоб, прошептала: — Иди спать, сынуля. Утро вечера мудренее!

Фет пошел в свой угол, не понимая, отчего она так привязана к этому малосимпатичному человеку.

В последующие дни мальчик по крупицам услышанных разговоров восстановил в голове картину происшедшей катастрофы.

Тетя Липа была предыдущей женой отчима, и Лешек покинул ее из-за несходства характеров, в частности потому, что она очень громко стучала костылями, когда вставала с постели. Преподавала она астрономию в средней школе, но обожала литературу, в особенности Лермонтова, сама пописывала стихи, рассылая их в газеты и журналы. Месяц спустя, когда Олимпиада окончательно поселилась у них в доме, Фет украдкой прочел одно из ее стихотворений, написанных в тетрадке с клеенчатой обложкой:

Горит закат огнем багряным,
Стихают птичьи голоса.
И лишь соловушка, ночной певец влюбленных,
Тревожит душу с ближнего куста.

Фету понравилось, он тут же начал перекладывать текст на музыку и к строчке про багряный огонь нашел очень неплохую мелодию, однако мама сказала, что это сильно напоминает «Мой костер в тумане светит…», и песню пришлось оставить до лучших дней.

Из-за этих стихов тете Липе сильно попортила кровь одна газетка, которая, опубликовав их в литературном фельетоне, написала, что это образец пошлости, не преминув назвать фамилию автора и место работы. Разразился скандал. Олимпиаду Васильевну стали дразнить двоечники, называя ее соловушкой с ближнего куста, и ей пришлось выйти на пенсию. А тут еще сын Олимпиады от Лешека Сашка сильно запил и один раз выбросил костыли матери на лестничную площадку. И Липе ничего не оставалось, как прийти в их дом, тем более что отчим, навещая ее и выражая соболезнование, один раз забыл у нее ключи от квартиры своей новой семьи…

Фет с ужасом наблюдал, как у матери тает и испаряется куда-то праведный гнев. Мальчик спрашивал себя: в чем причина? Отчего мама все более мягчает и отдает непрошенной гостье свое жизненное пространство? И, кажется, нашел причину. Перед Новым годом он обнаружил в доме связку каких-то незнакомых бумажных рулонов.

— Что это такое? — спросил он у матери.

— Это тетя Липа принесла, — объяснила мама. — Туалетная бумага.

— Какая? — удивился Фет, потому что подобное словосочетание слышал впервые. — Для чего она?

— Ты что, сам не понимаешь? Попку подтирать!

— Ну мы же обходились всегда без этого… Не буду я ничего подтирать!

— Будешь, — сказала мама. — Это — страшный дефицит! Хоть поживем как люди!

С этого дня она помягчела к Олимпиаде и даже угостила ее однажды сваренным борщом.

С бумагой же было вот что. До середины шестидесятых интеллигенция Москвы подтиралась салфетками, они выпускались двух цветов — розового и белого с выдавленными на них гвоздиками. Работяги же не хотели об этом слышать, предпочитая жить по законам позднего культа, — в самодельный матерчатый конвертик над унитазом клалась мелко изрезанная газета, и, справляя нужду, можно было эту газету почитать. При том же культе, если попадался в нарезке портрет генералиссимуса, то работяг отправляли туда, где нужда обходится без газет, поэтому приходилось следить, чтобы в конвертике содержалась нейтральная информация — вести с полей, бытовые фельетоны и фамилии разведенных супругов, которые регулярно публиковались в «Вечерней Москве». Одно время Лешек жил как работяга, пользовал только газеты и жег их после себя в унитазе, предваряя этим нехитрым способом еще не изобретенный туалетный дезодорант, но мама приучила семью к салфеткам. Ныне же, с появлением специальной бумаги, наступала, по-видимому, новая эра…

— Теперь у тебя две матери, — сказал как-то Лешек Фету и оказался прав. Тете Липе сначала стелили на полу, но вскоре она перебралась на кровать, маме стало неудобно, что инвалид ютится где-то у ее ног.

Олимпиада вставала раньше всех, варила на кухне манную кашу для всей семьи, оставляя на плите крупу и разводы. Ксения Васильевна бесилась, тут же вытирала конфорки тряпкой и спрашивала гостью напрямую:

— Боже мой, когда вы уберетесь?

Она невзлюбила Липу с первого взгляда. Олимпиада же понимала это так, что ей надо уходить с кухни. Опираясь одной рукой на костыль и неся в другой горячую кастрюлю, она шла в комнату.

Там разливала густую кашу в тарелки, и мама была довольней всех, потому что не любила готовить, а отчим надувался гордостью в том смысле, что обе жены оказались на высоте положения, друг с другом не враждовали и истерик не закатывали.

Фет вдруг обнаружил, что рубашки его стали чище. Сначала их стирала Олимпиада, а потом мама перестирывала, потому что, в отличие от готовки, имела к Липе претензии, — та стирала лишь хозяйственным мылом «65 %», а мама уже перешла на прогрессивный порошок «Новость». Вследствие этой двойной стирки белье становилось столь снежным, что его было зябко и непривычно носить. Фет сначала проводил выстиранной майкой по грязноватому подоконнику и только после этого напяливал на себя.

А вечерами, когда мама с Лешеком работали во вторую смену, тетя Липа читала Фету Лермонтова:

В минуту жизни трудную,
теснится ль в сердце грусть,
одну молитву чудную
твержу я наизусть.

Есть сила непонятная
в созвучьи слов живых,
и дышит благодатная
святая вера в них…

Фет испытывал от этих строк незнакомое ранее волнение, горло сжималось, а глаза начинало резать и жечь. Он попытался переложить эти стихи на музыку, — получилась грустная вторичная мелодия, напоминавшая битловские баллады. И Фет подумал: «Если не стану рок-звездой, то буду хотя бы Лермонтовым. Это тоже не очень плохо». Тетя Липа вдруг призналась мальчику, что заинтересовалась астрономией из-за двух прочитанных в детстве строчек: «Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит». Она показала Фету созвездия Лебедя и Волопаса, а Фет показал ей свою новую песню.

В доме затеяли нововведение — перенос почтовых ящиков с дверей квартир на первый этаж, в одну общую кучу. Говорили, что это делается ради почтальонов, которым трудно ходить по этажам и доставлять почту по отдельности. Но все насторожились, так как знали, — перемены, даже в малом, не сулят советским людям ничего хорошего. Каждое утро мама ждала, что на ее письмо Генеральному секретарю придет хоть какой-то ответ, она открывала почтовый ящик на первом этаже, но оттуда выпадали лишь «Известия», потом, на всякий случай, смотрела ящик на двери, но в нем не было ничего, кроме пыли.

Один раз она пришла со студии возбужденная и сообщила, что у нее состоялся разговор с секретарем партийной организации. Тот неожиданно предложил ей вступить в партию.

— Поздравляю… — сказал ей Лешек, — ты делаешь успехи!

— Но ведь это странно! Зачем они предлагают? Разве они не знают, что я — дочка сосланных?

— Перестань, Таня, — зевал отчим. — Сейчас — другое время. При чем здесь родственники?

— Испытывают! — догадалась она. — Проверяют на лояльность! Если я откажусь, то значит, в голове моей — черные мысли!

— А ты не поддавайся. Согласись — и мыслей никаких не будет.

— Значит, соглашаться?

— Ни в коем случае! — подала голос тетя Липа. — Зачем вам это, Танечка? Их же всех скоро посадят и запретят!

— Что вы такое говорите, Олимпиада Васильевна? — испугалась мама. — Не надо бы такое при мальчике…

— Посадят и запретят! — упрямо твердила тетя Липа. — Они все государственные преступники!

— Не слушай ее, бардзо. У Олимпиады отец — кулак, — объяснил отчим. Вступай, и дело с концом. И в Лондон, кстати, тогда отпустят.

— Лондон! — вздохнула мама. — Какая все это глупость!

Мнения Фета не спрашивали, да он бы и не сказал ничего путного. В этот вечер он сочинял со словарем письмо Дереку Тэйлору, пытаясь сообщить, что приезд группы в Англию откладывается по техническим причинам. Но работа шла медленно, и за два часа Фет написал по-английски лишь одну начальную фразу: «Дорогой Дерек! Ура!».

У Федора появилась вера в фантастическую поездку. Этот год оказался переломным — пролетарское государство медленно и с оглядкой, как избушка на курьих ножках, начало поворачиваться к навозным жучкам передом. Только что в продаже появилась пластинка под названием «Музыкальный калейдоскоп». Это было название серии, — на долгоиграющий винил фирмы «Мелодия» пихали всякую зарубежную эстраду, в основном социалистическую. И вдруг последний «Калейдоскоп» выдал песню «Девушка» хулимой группы из Великобритании, правда, со лживой припиской «музыка и слова народные». Этим примечанием, по-видимому, решили смягчить бомбу, но она все равно разорвалась. Обалдевший народ, который не писал ни музыки, ни слов, во всяком случае к этой песне, расхватал «Музыкальный калейдоскоп», продававшийся на ярмарке ВДНХ, как расхватывают горячие пирожки. Говорили, что подобная культурная диверсия могла быть осуществлена только по решению свыше…

Фет понял, что Лешек определенно решил заслать маму в КПСС, наверное, в качестве лазутчика. Каково же было удивление мальчика, когда на следующий день мама сказала, придя с работы и бросив об пол сумку из поддельной кожи:

— Я отказалась!

— Чего это ты? Мы же все решили! — не понял отчим.

— А черт его знает! Отказалась, и все. Бес попутал!

Похоже, она была сама испугана своей дерзостью.

— Глядит он на меня такой серый, руки почесывает, будто моет… Чувствую, не верит он в идеалы коммунизма!

— Ну и ты не веришь, — напомнил Лешек. — Так что тебе в партии — самое место.

— Не могу я без веры вступать. Не буду!

Олимпиада Васильевна подошла к маме на своих костылях и смачно поцеловала ее в лоб.

— Молодец! — сказала она.

Отчим весело подмигнул Фету хмельным мутным глазом.

— Теперь нам конец! — сообщил он. — Финита ля комедия!

Но он поторопился с прогнозом. Недели две, во всяком случае, все было по-прежнему. Мама окончила очередной дубляж румынской картины, получила за него 180 рублей постановочных и ждала нового запуска в производство.

Но запуск почему-то не наступал. А наступил так называемый простой, в котором зарплата выплачивалась лишь половиной оклада. Зарубежные картины доставались другим режиссерам, а на 60 рублей в месяц, как ни крути, прожить было трудновато. Эти деньги уязвляли и нашептывали: «Вот видишь! У тебя — высшее образование, а получаешь ты, как дворник!».

Через много лет сын нашел отрывочный список продуктов, сделанный рукою мамы:

«1 пакет молока — 16 коп.

1 пакет сливок (надо ли?) — 37 коп.

1/2 кг масла — 1 руб. 80 коп.

Мясо (если есть, 1 кг) — 2 руб.

Чекушка водки — 1 руб. 40 коп.

Хлеб — 24 коп.

Крупа (какая есть, манка, овес, гречка) — 10 коп.

1 эскимо — 11 коп. Если фруктовое мор. — 7 коп.

Спички 10 коробков — 10 коп.

Всего — 6 руб. 23 коп. Минус спички. Умножить на 10 дней — 60 руб. Плюс — плата за квартиру… Проживем ли?»

Она не вписала сюда почему-то ни картошки, ни макарон. Зато сливки и мороженое были явно лишние. Фета набаловали в детстве, и он ел кашу только на сливках. Лешек, по-видимому, покрывал недостаток своей зарплатой, но и его деньгам скоро пришел конец.

Случилось это в начале февраля 1969 года. Тетя Липа вдруг сообщила, что ее сына Сашку посадили в камеру предварительного заключения за взлом папиросной палатки. Таким образом, жилплощадь освободилась, и Олимпиада Васильевна начала нервно собираться домой. Обескураженный подвигом Сашки, Лешек вызвался ее проводить, обещая возвратиться к вечеру.

Но к вечеру он не вернулся, и мама начала нервно курить сигарету за сигаретой, чего с ней давно не случалось.

— Но он же не сказал, к какому именно вечеру, — постарался утешить ее сын.

— Ты это о чем?

— Ну, к вечеру. Может, к завтрашнему вечеру он придет, а может, к вечеру понедельника или вторника…

— Замолчи! — крикнула мама.

Не выдержав, она начала накручивать телефонный диск с номером Олимпиады и дозвонилась до нее только часа через полтора.

Из своей комнаты Фет услыхал возмущенный возглас:

— Моральный выбор! Какой, к черту, моральный выбор?

Мама шмякнула трубку и возвратилась к Фету с красными пятнами на лице.

— Он говорит о моральном выборе! О том, что не может оставить инвалида. Подонок!

— Но подонок же прав. То есть он не подонок, а просто Лешек, — в первый раз в жизни вступился Фет за отчима.

Такого благородства от полярного радиста он не ожидал.

— Он просто сбежал, — сказала мама. — Испугался ситуации, в которую я попала!

— А куда ты попала? — не понял сын.

Она не объяснила.

Но через несколько дней отчим все-таки появился в их доме со скорбным лицом поруганной добродетели. Он пришел за вещами, в частности за наушниками, через которые Фет слушал по ночам навозных жучков.

Мама не сказала ему ни слова, но, вызвав Фета в коридор, прошептала:

— Ты можешь сделать мне одолжение? Раз в жизни? Подойди к нему и скажи: «Дядя Алеша, вы ведь не оставите нас?».

— Зачем?

— Ну надо, надо! — нервно произнесла она. — Раз в жизни, сынуля, помоги несчастной женщине! Возьмись ручками за его рубашку, загляни в глаза. «Дядя Алеша! Вы ведь не оставите нас?»

— Я забуду слова.

— А я тебе напишу!

Мать вытащила из сумочки авторучку и нацарапала на обороте входного билета на ВДНХ: «Дядя Алеша! Вы ведь не оставите нас? Федя».

— Тьфу! — она вычеркнула, опомнившись, подпись сына.

Вложила билетик в его руку.

— Иди! — и подтолкнула коленкой под зад.

Фет вошел в комнату, сжимая в руке унизительное для себя послание. Об этой минуте он будет помнить всю жизнь.

Лешек в это время засовывал наушники в потрепанный портфель, в котором он обычно приносил домой бутылки с водкой.

Фет заметил, что под мышкой его свитера белеет свежая дырка.

— Дядя Алеша, — через силу прочел он по билетику. — Вы ведь…

Отчим вздрогнул. Потому что так ласково мальчик никогда к нему не обращался.

Фет же не мог разобрать в записке последнего слова.

— Какого черта, Лешек? — сказал он от себя. — Куда ты мотаешь?

— Никуда, — соврал отчим, пытаясь застегнуть раздувшийся от белья портфель.

— А вещички зачем взял?

— Ты слыхал когда-нибудь про моральный выбор? — спросил Лешек. — Про старика Канта, про категорический императив? Когда вырастешь, мальчик, ты все поймешь!

— Но ты же не читал Канта! Ты читал Хемингуэя!

И Фет, решившись, уронил себя, потому что чувствовал, — мать стоит у двери, подслушивая:

— Дядя Алеша! Вы ведь не оставите нас?

— Конечно, нет, — сказал Лешек и ушел вместе со своим портфелем.

А через несколько дней мальчик вытащил из нового почтового ящика невзрачный белый бланк, заполненный от руки. Ему показалось, что это извещение с почты о каком-нибудь заказном письме. Но мама, прочитав, схватилась за сердце.

Это была повестка из военкомата.

Внешне все выглядело цивильно, — Фету действительно только что исполнилось шестнадцать лет, но вызов в военкомат, тем не менее, казался скоропалительным и быстрым, словно учреждение только этого и ждало и подготовило повестку за день до невеселого юбилея.

Мама была уверена, что вызов неслучаен, — он как-то завязан с ее неприятностями на студии и с тем опрометчивым письмом, которое она отправила Генеральному секретарю с неинтеллигентной дикцией. Дикцию время от времени передавали по телевизору, и мама с Фетом внимательно следили за тем, не подаст ли секретарь какой-нибудь тайный сигнал ей или сыну, — не подмигнет ли, не присвистнет ли со значением и не покажет ли пальцами козу. Свист или подмигивание означали бы, что письмо прочтено и ответ поступит, скорее всего, благоприятный. Однако коза не являлась, а присвистываний, наоборот, получалось подозрительно много, это значило, что секретарь подает знаки не только им, но и всем многочисленным корреспондентам, писавшим ему по своим безнадежным делам. И Фет сделал преждевременный вывод, что от поездки в Лондон остался один лишь свист.

— Не волнуйся, сынуля, — сказала мама, когда они переступили мрачные стены казенного учреждения, расположенного в районе железнодорожной платформы Лосиноостровская. — Ты у меня — гений, а гениев в армию не берут.

— Лешек сказал, что я — дебил, — пожаловался Фет.

— Это — одно и то же, — не стала спорить мама и сунула в руки Фету выписку из его больничной карты. — Как войдешь к терапевту — сразу показывай. А что надо сказать психиатру?

— У меня бессонница, — отрапортовал Фет без заминки, потому что отвечал на этот вопрос десятый раз.

— Правильно, — похвалила мама. — Джордж Харрисон тебе является во сне?

— Раза два в неделю.

— И про это скажи. А впрочем, не надо, — нахмурилась она. — Если он к тебе является во сне, значит, ты спишь по ночам?

— Выходит, что так.

— Скажи тогда, что просто является. Не во сне. Постоит у гардин, сыграет на гитаре и уходит.

— Хорошо, — пролепетал Фет.

От испуга его трясло. Он был в подобном учреждении в первый раз, и от возможных последствий у него начало болеть в животе.

— Вы куда, гражданка? — незлобиво поинтересовался человек в погонах, сидевший при входе у вертушки.

— Я — с сыном! — закричала ему мама, суя под нос повестку. — Вы разве не видите, что мальчик с трудом стоит на ногах?

— Слушай, а если меня посадят в тюрьму, ты тоже будешь со мной? спросил ее Фет, когда они поднимались по лестнице на второй этаж.

— Я всегда буду с тобой, — сказала мама.

— И когда умрешь?

— И когда умру.

Выписка из больничной карты могла помочь. Года два назад с ним случилась странная хворь, — из век вдруг выпали все ресницы, а голова начала сильно кружиться, особенно на закате. В школу он не ходил больше месяца, чему был несказанно рад, а врачи подозревали менингит. Однако таковой обнаружен не был, и после некоторых колебаний терапевт районной поликлиники вынес обтекаемый диагноз: «вегетососудистая дистония с диэнцефальным синдромом». Вынес в основном из-за симпатии к маме, но у нее был Лешек, так что она не могла в то время ответить диагнозом на диагноз. Говорили, что с синдромом не берут в армию.

В путанице, произошедшей в голове Фета, был повинен военкоматский хирург. Этот лысый сухощавый старик в пенсне, представитель поколения врачей, выносивших полутрупы с передовой и делавших из них повторно доброкачественных полусолдат, говорил:

— Какой прекрасный молодняк! — и щупал суставы у голых детей. Прелесть, а не молодняк!

Рядом сидела рыжая толстая медсестра, заносившая его мнение в карту.

Фет разделся до сатиновых трусов и подошел к нему синий, как курица, и трясущийся, как одуванчик.

— Здоровый молодняк идет! — сказал хирург, пощупав Фету задницу.

И мальчик понял, — в голове старика что-то заело, сдвинулось.

Все напоминало мясокомбинат, на котором Фет ни разу не был, но который представлял себе именно так. Больше всего его изумляла реакция синюшных детей, пришедших на освидетельствование. Они радовались, когда их называли здоровым молодняком, гусиная кожа загоралась, как лампочка, они бравировали друг перед другом несуществующими бицепсами и рвались в игрушечный бой.

Войдя к невропатологу, Фет, естественно, пожаловался на бессоницу.

— И у меня — бессоница, — сказал невропатолог, заполняя карту.

— Но у меня — Лешек, — объяснил Фет свое положение.

— И у меня — Лешек, — согласился с ним врач и дал благоприятный отзыв.

Психиатру Фет вручил свою выписку о дистонии.

— Это — не ко мне, — сухо сказала женщина.

— Но у меня призраки!

— Не выдумывай, — обрубила женщина. — Телевизора насмотрелся?

Фет понял, — назревает крах. Самый крупный в его недолгой жизни, и в армию придется идти вместе с мамой.

Он собрался с силами и у окулиста не смог определить ни одной буквы, даже самой большой. Врачиха рассмеялась, написав в карточке «Зрение 100 %».

Терапевт оказывался последним рубежом мирной жизни, за которым уже слышались взрывы гранат, гул авиации и траурный салют над погибшими в бою.

— Ты знаешь, что бывает за уклонение от призыва? — душевно спросил терапевт, атлетически сложенный мужчина с желтыми пальцами от частого перекура.

С первого взгляда он понял мелкую сущность Фета.

— А я что, уклоняюсь? — мальчик надулся, решившись идти до конца.

— И правильно делаешь, что не уклоняешься. Вменяем, — значит здоров, и терапевт начал быстро писать в карте победную реляцию о состоянии Фета.

И тут ему была предъявлена дама пик, сунута прямо в атлетическую морду. Царский офицер в известном рассказе, название которого Фет запамятовал, воскликнул: «Старуха?!». И сошел с ума. Терапевт же, прочтя диагноз двухлетней давности, «Старуха?!» — не воскликнул, но все равно посерел и спал с лица. Он сразу же открыл замусоленный толстый справочник и начал в нем рыться, переворачивая желтые страницы и шевеля губами:

— Диэнцефальный синдром… А что это такое, диэнцефальный синдром? В чем он у тебя выражается?

— Жить не хочется — вот в чем, — объяснил Фет.

— Ты у невропатолога был? — поинтересовался терапевт.

— Ну был.

— И что?

— Он сказал, что у него тоже — бессонница.

— Идиот! — пробормотал врач.

Со вздохом, явно пересиливая себя, он начал производить над Фетом обычные операции, — потребовал, чтобы тот закрыл глаза и указательным пальцем коснулся собственного носа. Фет решил не лукавить и нашел нос с первого раза, правда, не свой, а терапевта.

— Ты что, с ума сошел? — сказал врач, утираясь носовым платком. — Я ведь с тобой не шутки шучу! Говори, что тебя беспокоит!

— Ничего. Температура — только по вечерам.

Это была правда. На закате вместе с головокружением появлялись в теле лишние градусы. Их было немного, но мама боялась и гордилась своим сыном одновременно, — небольшая изматывающая температурка могла спасти его от окопов.

Терапевт не поверил и сразу же сделал необходимый замер. Фет без труда толкнул ртуть градусника вверх, нагнав усилием воли 37 и 2. Атлет от расстройства скрипнул зубами. Не сказав Фету ни слова, он что-то чиркнул в карте и отправил болящего восвояси.

Оставалась последняя ступень экзекуции — военный комиссар в потертом зеленом френче. В очереди сидящих к нему детей носились тревожные слухи, будто из кабинета его выходят лишь через специальную дверь, — там уже стоит военный автобус, увозящий новобранцев на советско-китайскую границу.

— Тебя все равно сейчас не возьмут, — успокоила Фета мама, крепко сжав его руку, — это только через два года. А там, глядишь, и с китайцами помиримся!

Ее трясло от волнения еще хуже Фета.

— С китайцами помиримся, а с корейцами поругаемся, — предположил сын.

Он вошел в кабинет военного комиссара, как Синдбад из любимого фильма детства входил в пещеру к циклопу.

Но циклоп оказался усталым от крови и напрасных человеческих жертв.

— Пойдешь в больницу на обследование, — сказал он Фету и, принимая оторопь мальчика за огорчение, утешил: — Не печалься. Может, еще признают здоровым!

Фету уже было все равно. Больницы он боялся чуть меньше военкомата, от запаха лекарств его мутило, а когда сестричка-практикантка брала ему кровь из вены, он чуть не потерял сознание.

Она довольно долго тыкала толстой иглой, не находя вены.

— Это ж надо… Какие вены тонкие! — промурлыкала она, всадив шприц по наитию.

Фета положили в предбаннике с телевизором и холодильником, месте проходном и холодном, — из открытых настежь дверей палат дули больничные сквозняки, медсестры, накрашенные и равнодушные, привозили в каталках изувеченных, опухших людей, а увозили бесчувственные, не способные ни к чему тела, потому что те, кто оставался жить, уходили из больницы сами. Раз в два дня проносился слух о тотальной пункции, после которой многие уже не вставали. Но мама пообещала Фету, что костьми ляжет и возьмет пункцию у заведующего отделением, если ее сына тронут хоть пальцем.

Как-то утром его повели в кабинет к двум молодым врачам, которые находились в легкомысленно-веселом расположении духа. Они раздели Фета до трусов, начали ходить вокруг него, рассматривать, щупать и цокать языками.

— А под коробкой-то что было? — услышал наконец Фет.

— А под коробкой оказалась слизь…

Они, по-видимому, довершали какой-то интересный разговор.

— Разрезал и испачкался.

— Он что, жил с этой слизью?

— Около двух месяцев.

— Чудеса! Одевайся! — приказал один из них Фету.

— Вы не скажете, что со мной? — поинтересовался мальчик, чрезвычайно напуганный слизью и их игривым настроением.

Ему припомнился вдруг дворовый рассказ про одного пионера, который любил стоять вниз головой, и у него от этого закатились под лоб глаза.

— Ты же знаешь, что с тобой, — сказал врач. — Синдром, как написано!

И Фет понял, — повернувшаяся спиной судьба начала его вновь пригревать своими холодными лучами.

В успех он не хотел верить, потому что боялся его упустить и сглазить. Более того, Фету представился военный комиссар, все же посадивший его в автобус вместе с синдромом, вопреки мнению врачей.

Больница в это время жила своей обычной, суетливой и страшной для непосвященного жизнью. У нее была не очень хорошая репутация, но кормили тогда на казенной посуде, с казенными ложками и вилками, не то что в день сегодняшний, когда от больного требуют не только своей посуды, но и своих лекарств. Фет, наблюдая за больными, понял их главную проблему. Проблема состояла не в хвори отдельных органов и даже не в безнадежном для жизни диагнозе. Проблема была в эмоциональной пропасти, которая отделяет страждущего от его здорового лекаря. Они никогда не поймут друг друга, и поэтому врач, каким бы хорошим он ни был, всегда останется для больного чужим. Фет даже придумал новую методику, — лекарь, чтобы войти в доверие к пациенту, изображает у себя аналогичную болезнь, страдание сближает их, а близость в итоге исцеляет…

Но здесь исцеляло другое, то, что исцеляет в обычной жизни, — исподнее и расхристанные фантазии. Больные, способные стоять на ногах, скопом бегали за медсестрами в коротких белых халатиках, этим и выздоравливали. По палатам носились легенды об ординаторской и Верке, которая принимает у себя по ночам увечных, стеля матрас прямо на полу, про какого-то Гарика, ходившего в фаворитах и сидевшего на игле. Фета это касалось только в том смысле, что ночные хождения травмированных мужиков туда и обратно по коридору отбивали у него сон. А по утрам начинались возбужденные споры про то, отчего Верка в очередной раз сорвалась с крючка и был ли в этом повинен таинственный Гарик.

В один из вечеров мама явилась в больницу с нездоровым румянцем на щеках. Раньше она подкрашивала щеки губной помадой, но в последнее время, из-за горя и бедствий, ее постигших, перестала следить за своей привлекательностью. Так что этот естественный румянец что-то значил и на что-то намекал.

— У меня важное известие, сынуля! — бодро произнесла мама, вручая Фету авоську с венгерскими яблоками «джонатан».

— Дикция ответила! — догадался Фет.

— Какая дикция? Ах, да, — поняла она. — Не совсем так. Дикция молчит, но зато кино заговорило!

— Ты получила работу?!

— Сейчас я тебе расскажу… Дядя Стасик…

— Ты выходишь за него замуж! — предположил Фет.

— Но у него же есть жена… — мама вдруг задумалась, будто эта мысль, на самом деле, требовала серьезного рассмотрения.

— Ну и что? Я бы мог принять его за отца. Только протез скрипит. Это, конечно, плохо.

— Не говори глупости! Дядя Стасик хочет снимать тебя в кино!

Мама сделала паузу, ожидая, что сын сейчас бросится на нее и, повалив на пол, расцелует.

Но Фет отупело молчал.

— Дядя Стасик зовет тебя сниматься в своем кино!..

— Не пойду! — наконец-то выговорил Фет. — Не люблю я его фильмов! Пусть Лешек в них играет.

— Какой, к черту, Лешек?!! — взвилась мама. — Ты не понимаешь! Это не простое кино. А советско-французское!

— Чего?

— Только бы пробы пройти! — застонала мама. — Я бы сама за тебя сыграла!

— Ну и сыграй, — разрешил ей Фет. — А я не буду!

— Ты что, не хочешь ехать в Париж??

— Мне в Лондон надо, в Лондон! — заорал Фет, да так, что диабетики и склеротики, сидевшие у телевизора, вскочили с места, ожидая, что им сейчас будут делать пункцию.

— Или едешь в Париж, или вообще никуда не едешь! — отрубила мама.

Через два дня Фета выпустили из больницы с длинной выпиской, нацарапанной мелким неразборчивым почерком, наверное, специально для того, чтобы лишние глаза не могли ничего прочесть.

Мама везла его из больницы на пятом трамвае мимо предназначенных к слому частных домиков бывшего подмосковного городка Бабушкин, мимо вырубаемых яблоневых садов, ветки которых были тверды и голы, как арматура, мимо плодоовощной базы с длинным бетонным забором и далее — по железному мосту через мутную незамерзающую речку Яузу. Потом они шли пешком до своего Сельхоза, и, войдя в квартиру со знакомым запахом Ксении Васильевны, Фет прослезился. Он сразу же врубил на полную мощность магнитофон, высокий голос Леннона запел знакомую «Девушку», и под действием музыки носитель вегетососудистой дистонии отмяк, захмелел…

На следующий день он уже стоял на ковре перед военным комиссаром.

— В армию не пойдешь, — мрачно сказал комиссар, принимая нервное состояние новобранца за огорчение. — Не расстраивайся. Обливайся холодной водой, бегай! Через пять лет, глядишь, и возьмем тебя в стройбат.

— Служу Советскому Союзу! — отрапортовал Фет.

В коридоре он прочел запись в новеньком, скрипучем и твердом, как сухарь, военном билете: «Годен к нестроевой в военное время».

Глава одиннадцатая. Большое кино

Большим кино была пропитана их жизнь. Брат мамы Георгий еще в двадцатых годах собрал гигантскую коллекцию фотографий киноактеров, в основном американских, за что и был в тридцатых отправлен из Ялты на лесоповал. Арестовали его по анонимному доносу соседей, из которого следовало, что если человек так любит капиталистических артистов, то сам, по-видимому, в душе является капиталистом, а тут и до предательства недалеко. Дали ему всего пять лет лагерей, цифру по тем временам немыслимо малую. Но и она оказалась достаточной: дядя Жорик продержался на Севере меньше года и умер в лагерной больничке от воспаления легких. Мама же за месяц до его ареста уехала в Москву поступать в единственный в стране киноинститут, уехала против воли родителей, которые твердили, что в холодной столице, вдалеке от теплого и приветливого Крыма, она пропадет. Но случилось иначе — пропали они. Золотая медалистка прошла на режиссерский факультет не к кому-нибудь, а к самому Эйзенштейну и была спасена, во всяком случае физически. Без нее арестовали брата, вдали от нее семью посадили в вагоны для скота, и по дороге в Башкирию, в самом медленном в мире поезде, который ехал в ссылку больше месяца, умер отец. Будто на ладони развелись две линии и никогда уже не соединились. Да, физически мать была спасена, но внутри ее открылась рана, подогреваемая постоянным чувством вины, — если бы она не погналась за блистающим миром искусства и осталась дома, то разделила бы тяготы вместе с семьей, жила бы сейчас в Уфе, перебиваясь, как ее сестра, шитьем платьев для незнакомых людей… Тем более что на пути в режиссуру лежал камень, — дочка репрессированных не могла, конечно, рассчитывать на самостоятельную постановку, а когда грянула хрущевская реабилитация, то уже не было сил и желания что-либо менять. Об учебе у Эйзенштейна мама рассказывала что-то невнятное, ссылаясь на сложность диаграмм, которые мастер чертил на доске. Зато на экзамене первого курса он ставил оценки не по знанию этих диаграмм, а за экстравагантность, — «пятерку» получила лишь одна дамочка, пришедшая в аудиторию во фраке и с белой розой в петлице. В голове у великого режиссера клубилась своя дурь, Фет бы на его месте этот фрак с дамочки содрал, а розу подарил бы уборщице.

Поскольку с детства мальчик был опутан подобными рассказами, то лет в пять его посетила мысль, — а не стать ли Эйзенштейном? Фет нарисовал первую свою диаграмму во дворе у песочницы, а потом, помочившись на нее, попросил у мамы купить ему диапроектор, — продавались тогда большие железные аппараты, которые высвечивали на стене квартиры таинственный квадрат экрана. Пленки к ним были самые банальные, например «Сокровищницы Кремля» или рассказ А.П. Чехова «Белолобый». Собственно, они ничем не отличались от неподвижных фотографий, разве что транслировались на стену наподобие кино. Не хватало свежего инженерного шага, и этот шаг был сделан Фетом. Недолго думая мальчик вынул из диапроектора нутро и пропустил через него настоящую кинопленку, которую крутил вручную, пытаясь достичь покадрового эффекта. Изображение на стене превращалось в мутную световую струю, но иногда вдруг оживало, — актеры начинали двигаться, когда Фет наиболее удачно тянул пленку рывками. Если бы не музыка, он стал бы великим кинематографистом. Но рок-н-ролл, конечно, принизил в глазах мальчика профессию его мамы до чего-то третьестепенного.

У дяди Стасика заваривалась большая каша из непонятной крупы. Предполагался выезд группы на тот свет — в пластмассово-глянцевый буржуазный Рай, у врат которого стоял пограничник с огненным мечом. Этот меч рассекал надвое людей недостойных, и проскочить мимо него мог лишь чистый сердцем, с незамутненной душой, который, возвратившись потом в Совдепию, не вредил бы ей всякого рода глупыми рассказами про то, что в Раю, мол, все летают и жрут с пальм бананы, а здесь, в Совдепии, — одни лишь грязные сковородки да пляшущие вокруг них голые черти. Но Фету было наплевать на бананы, его интересовали лишь четыре ангела с электрическими арфами. На встречу с ними он решил прорубаться любыми способами.

…С крыш падала крупная мартовская капель. Голуби гудели и кудахтали, как петухи, надувая сизые шеи и привлекая самок выгнутой кавалерийско-гусарской грудью. Солнце протискивалось сквозь облака, и они на глазах превращались из перистых в кучевые, сугробы обугливались и медленно тлели, как бумага, — таков был день, когда мама привела Фета на студию имени Горького к трехэтажному кирпичному корпусу, где располагалось бюро пропусков. Сын держал в руках гитару, а мама еле-еле держала в руках самое себя.

— Ну, с Богом! — прошептала она, вручая сыну захватанный чужими руками одноразовый пропуск. — Комната 305. Запомнил?

Фет только кивнул, потому что язык прилип к глотке.

Мама мелко его перекрестила и легко ударила коленкой под зад.

Сын вошел под знакомые с детства затхлые своды. Кругом носились люди с оживленно-изможденными лицами. Над каждым из них висел нимб синеватого папиросного дыма. Они переговаривались на ходу, шутили, глотали валидол и снова бежали куда-то по своим неотложным делам. Обычно Фет приходил сюда с мамой и слышал через каждую минуту:

— Это что, твой сын, Танька? Какой большой! Ну вылитый Коля!

От этих комментариев Фет покрывался изнутри панцирем и сегодня настоял, чтобы мама отпустила его на студию одного. Если он действительно большой, то должен идти навстречу своей судьбе в одиночку, а не семейным каганатом с грудными плачущими детьми, дедушками и бабушками, которые на ходу оттирают банной мочалкой пригоревший жир с черных мисок. Но и в одиночку он столкнулся с тем же шумом и суетой, только теперь его никто не узнавал, не называл чьим-то сыном и не бил по плечу заскорузлой ладонью киномеханика.

…Вдруг все застыло и свернулось. Настал миг тишины, — пушки смолкли, и рядовые, лежа в окопах, подняли головы в касках, силясь различить чудесное явление на передовой. По коридору шел корявый кряжистый человек с лучезарной лысиной, заложив руки за спину. Одетый в дорогой твидовый костюм, он смотрел перед собою и немного в пол, рассекая лбом невкусный горький воздух. За ним бесшумно бежал плешивый ассистент, неся на руках пальто лучезарного, позади ассистента телепалась небольшая кучка вечно взволнованных людей. Чем они были взволнованы, отчего трепетали и почему их трепет носил столь постоянно-однообразный характер? А трепетали они из-за близости к лучезарному, который на студии в то время был основным, коренным и опорным. Лучезарный сделал уйму фильмов, воспитал уйму молодых актеров, получил уйму правительственных наград и сказал уйму непонятных слов. Фет любил лишь одну его картину — про комсомольцев, которые взорвали фашистский склад и были за это сброшены в шахту.

Заразившись немотивированным трепетом, он прижался к стене, с ужасом наблюдая, что лысина становится все ближе. Лучезарный, поравнявшись с мальчиком, осмотрел его цепким, умным глазом, каким обычно осматривают вещь в магазине. Замедлил шаг и вдруг прикоснулся негибким пальцем к инструменту.

— Гитара! — сказал он.

И пошел дальше.

— Гитара! Гитара, Сергей Аполлинарьевич! — заголосили ассистенты, и кто-то, проходя мимо, шикнул на Фета:

— Иди отсюда!

Фет уже двинулся, хотел уйти на полусогнутых, но здесь произошел ужасный казус. Еще одна роковая встреча, как писали в старых романах.

Прямо на процессию лучезарного шла другая процессия, правда, пожиже, пофривольнее и поразвязнее. Возглавлял ее маленький человек-обезьяна, вертлявый, худой, улыбающийся внешне, но никогда не улыбающийся внутри. Он прошел мимо лучезарного, не поздоровавшись. Лучезарный от этой роковой встречи, ужасного казуса, заметно помрачнел и еще ниже опустил сократовский череп. Человек-обезьяна всю жизнь оспаривал у него первенство и сам желал сделаться коренным и опорным. Это был довольно вздорный и талантливый человек, снявший однажды с себя штаны перед общественностью во времена культа, когда его фильм подвергли партийной проработке. Отчаявшись обогнать лучезарного творчески, он пошел в 60-х годах ва-банк: залудил кинодилогию про мать Владимира Ильича Ульянова-Ленина — старушку с седыми волосами, которая на экране через каждые двадцать минут тяжело вздыхала: «Ах, Володя, Володя!». А Ленин на это экзальтированно кричал: «Мамулечка!». И целовал старушку в губы.

Обезьяна обдала лучезарного презрением, но, поравнявшись с Фетом, опять-таки замедлила свой шаг. Мальчик окаменел, а тонкий подвижный палец уже касался струн его инструмента.

— Гитарка! — восхищенно сказал человек-обезьяна.

— Гитарка, гитарка! — заголосила группа поддержки.

— А это — волосатик! — пробормотал режиссер, указав на Фета.

Пошел дальше, и вслед за ним двинулась вся процессия.

— Иди отсюда! — услыхал Фет чей-то возмущенный голос.

Он и пошел в свою 305-ю комнату мимо кадров из фильмов, развешанных на стенах, мимо клубящихся пепельниц и остывающих, как пепельница, людей.

В искомой комнате висел все тот же папиросный дым, только здесь он стал гуще, чем в коридоре, потому что концентрация мыслей была гуще, богаче.

— А это еще что? — не поняла ассистентша, почему-то воздержавшись от использования слова «кто» по отношению к мальчику.

Фет про себя окрестил ее женщиной трудной судьбы. С тех пор прекрасная половина человечества делилась для него на просто женщин и женщин трудной судьбы.

— Да это сын Тани, — подал голос кто-то из угла.

— А-а! — обрадовалась ассистентша. — Это что у тебя в руках?

— Гитарка, — устало сказал сын Тани, наконец поняв, что сам по себе он интереса не представляет.

— Так ты, наверное, пришел на пробу?

Фет решил не отвечать на дурацкие вопросы.

— Станислав Львович скоро будет. Пока его нет, посмотри сценарий. У тебя — роль Степана.

Фет внутренне содрогнулся. Имя Степан ассоциировалось у него с колхозными полями и комбайном «Нива», который подсекает острым ножом всяких колосистых степанов и, перемалывая их, сыплет в закрома.

Женщина трудной судьбы вручила мальчику продолговатую книжечку в картонном переплете, на которой стояло название будущего фильма — «Беглец с гитарой». Почему-то от внешнего вида книжечки повеяло собачьей тоской. «А ведь это — дело безнадежное!» — шепнул Фету внутренний голос.

Сын Тани положил гитару на диван и сделал вид, что внимательно читает предложенный ему сценарий. Естественно, он сразу стал искать слово «Степан», но оно, как на грех, не попадалось на глаза, а вперед лезло «Жан» и «Женя». Наконец, решив, что Степан и Жан — это одно и то же лицо, Фет закрыл книжечку, отчаявшись что-либо понять.

— Ну как? — спросила его ассистентша.

— Я согласен, — сказал мальчик.

В комнате засмеялись.

— Ты согласен, — передразнила его женщина трудной судьбы. — Знаешь, тут одного твоего согласия мало. Нужно еще пробы пройти!

— Ну и пробуйте, — разрешил Фет. — Если не уверены. А мне пробовать не надо.

— А ты, оказывается, наглец! — пробормотала ассистентша с уважением. Чаю хочешь?

— Хочу, — сказал мальчик.

Интуитивно Фет делал все правильно. Позднее, став взрослым, он вывел для себя непреложную формулу, — в большом кино ценится большая наглость. Здесь это называется самобытностью. Талант и честность — не обязательны.

Послышался тяжелый скрип отечественного протеза. В комнату вполз Станислав Львович, седее и румяней, чем прежде.

— Федя? — обрадовался он. — Тебя уже напоили чаем?

— Сейчас будем поить, — прощебетала ассистентша, как будто речь шла о коне. — Сценарий он уже прочел!

— Ну и как он тебе? — спросил дядя Стасик, сразу как-то сникнув и затуманившись.

Фет кивнул.

— В Лондон поедем? — спросил он.

— Ну, ну… Сразу и в Лондон! — нахмурился Станислав Львович. Перспективы экспедиции выясняются. Возможно, это будет Франция. Стригся?

И он сощурил и без того узкие глаза.

— Перед военкоматом пришлось.

— Нужно будет постричься еще короче, — сказал режиссер. — А то твои пробы зарубит главк. Ну-ка, давай поговорим про сценарий!

Дядя Стасик пододвинул стул поближе к Фету и со скрипом водрузился на него.

— Что ты думаешь насчет Степана?

Это был убойный вопрос. Но Фет решил целиком довериться своей искусственно вызванной наглости.

— Думаю, он — парень что надо!

— Именно! — обрадовался режиссер. — Гитара, трудное детство, отчим в семье, ведь так?

— Ну да, Лешек, — согласился Фет.

— Какой Лешек? — не понял Станислав Львович.

— Можно так отчима назвать. В сценарии. «Лешек и Степа». Звучит?

— Звучит! — обрадовался дядя Стасик.

— Это, кстати, получше название, чем «Беглец с гитарой».

— А я в тебе не ошибся, — вывел режиссер. — Ты — способный мальчик. А Лешек… он кто?

— Да так. Прохиндей в коротких трусах. Вообще-то его Алексеем зовут, поправился Фет.

— Ладно. Роль отчима маленькая. Может, вообще из картины выпадет, пообещал Станислав Львович. — А что по поводу медведе'й? — Он сделал ударение на последнем слоге.

— В каком смысле? — не понял мальчик.

— Любит он медведе'й или нет?

— Должен, — выдавил из себя Фет. — Должен любить!

— А Павлиныч у них мясо ворует, — пробормотал режиссер задумчиво. Себе забирает, и звери стоят некормленные. Что нужно сделать с Павлинычем?

— К стенке его! — выдохнул Фет, начиная ненавидеть не кого-нибудь, а именно Павлиныча.

— Но у Павлиныча роль маленькая. Может, вообще из картины выпадет, повторил дядя Стасик магическую формулу.

Вставал вопрос, — а что в картине останется?

— А Степан?

— Что Степан?

— Он из картины не выпадет? — спросил на всякий случай Фет.

— Всякое может быть, — сказал Станислав Львович, погруженный в тяжелую думу.

Из дальнейшего разговора проступили очередные любопытные детали, и вскоре перед изумленным Фетом соткался сюжет будущего кинополотна.

Речь шла о цирке. Как в зарубежную страну приезжают советские циркачи во главе с медведями и Юрием Никулиным.

— А кто будет играть Юрия Никулина? — поинтересовался Фет.

— Пробы идут, — сказал дядя Стасик, не поняв иронии, — может, это будет не Юрий Никулин, а Олег Попов, кто знает?

Последнего Фет недолюбливал и предпочитал Попову Карандаша с лающей лохматой шавкой, но Карандаш к тому времени споил свою собаку и, говорят, спился сам.

— И вдруг среди французских зрителей… — продолжал вещать Станислав Львович.

— Среди английских зрителей, — поправил его Фет.

— …среди зарубежных зрителей советский клоун встречает своего сына Жана. То есть он еще не знает, что это его сын, но в восхищенных глазах мальчика клоуну чудится что-то родное!

Фет тяжело вздохнул. Картина получалась неприглядная, — какие-то глаза какого-то зарубежного мальчика. Жуть.

— И здесь — война! — выдохнул мастер. — Воспоминания о битве за Европу. Юрий Никулин или Олег Попов освобождает фашистский концентрационный лагерь и встречает там мать своего будущего ребенка Люсию…

— А акробаты будут? — наивно поинтересовался Фет.

— Нет, — жестко отрубил режиссер. — Какие акробаты на поле боя? Ты что, с ума сошел?

— Должны, — уперся, как баран, Фет. — Должны быть акробаты!

— И чему тебя в школе учили? — вспыхнул Станислав Львович. — Ты хоть знаешь, что такое война?

— Нет, — сказал мальчик. — Но я знаю, что такое кино. Без акробатов ваш фильм смотреть не будут.

Здесь женщина трудной судьбы, пользуясь тем, что Фет сидит к ней спиной, демонстративно покрутила пальцем у своего виска.

Режиссер принял ее жест к сведению и взял себя в руки.

— Ладно, — сказал он. — Я подумаю над твоим предложением.

— А Степан? Степан-то здесь при чем? — потребовал Фет продолжения.

Оказывается, Степан ухаживал в цирке за медведями и в свободное время пел под гитару песни собственного сочинения. Он подружился с Жаном и, когда тот захотел следовать за Юрием Никулиным в Советский Союз, спрятал мальчика в ящике для песка.

— Степан — такой современный парень. Вроде тебя, — пояснил дядя Стасик. — Бьет по струнам, суется не в свое дело. В общем, отличная роль. Кстати, позволит тебе исполнить на экране свою песню.

— Если он современный парень, то назовите его другим именем. Например, Нэш, — предложил Фет. — Или Кэш.

— Нэш, Кэш, — помял губами Станислав Львович. — А что это за имена?

— Неизвестно, — сказал Фет. — Но зато — звучат!

— Ладно, — пробормотал режиссер. — А теперь пошли на площадку!

И Фет понял, — шутки кончились. В ближайшие полчаса ему предстоит сделать ответственный шаг, от которого зависит его личная судьба и будущее всего рок-н-ролла в этой забытой Богом и битлами стране.

На негнущихся ногах, задевая гитарой головы работников студии, он зашел в гримерную, где из него довольно быстро сделали брата Зои Космодемьянской, — подвели глаза и брови, зализали непослушные волосы и накрасили губы. Фет посмотрел на себя в зеркало и чуть не сблевнул. «Нет, это не Нэш!» — подумал он.

— Мы тебя просто поснимаем на фотопленку, — успокоил его дядя Стасик. — А потом под гитару ты что-нибудь нам споешь.

В павильоне Фета ослепили софитами и окончательно выбили из головы веру в людей. Его заставили принимать неестественные позы — гладить шкуру медведя, смотреть сквозь железные прутья клетки и закатывать к небу мечтательные глаза.

— Пой! — приказал режиссер, сунув ему в руки гитару.

Фет, проклиная в душе дядю Стасика, сделал то, что его просили.

— М-да, — задумчиво пробормотал Станислав Львович и вдруг поинтересовался: — Ты — комсомолец?

— Никогда! — пролепетал красный от смущения Фет.

— Нужно вступить! — отрубил дядя Стасик.

— Зачем?

— Это — приказ. Иначе — не пройдешь пробы. И… — здесь Станислав Львович интимно прильнул к уху мальчика, — тебя никогда, никогда не выпустят к твоим жучкам!

Стороны договорились, что через несколько дней пробы будут продолжены и Фета снимут на кинопленку.

Мальчик возвратился домой, как из ледяной проруби.

— Ты что это? — с тревогой спросила мама.

— Я — сын Тани, — ответил он мрачно.

— Ты недоволен? Хочешь стать сыном тети Ксении?

Фету представилось, как его отселяют к соседке, как она ставит ему Робертино и укладывает в накрахмаленную постель.

— Да я так. Просто на студии все уши прожжужали: «Это сын Тани! Это сын Тани!». Надоело. Хотя я и не против быть твоим сыном, — пошел он на попятный.

Здесь суровая мама потребовала обстоятельного рассказа. Услышав про комсомол, еще более насупилась.

— Что же делать, сынуля. Ты ведь хочешь сниматься у дяди Стасика?

— Я к жучкам поехать хочу, а не сниматься!

— Тем более. На Дикцию ведь надежды мало… Подвела нас Дикция. До коммунизма будем ответа ждать. Вступай!

На душе у Фета полегчало. Он любил, когда неприятные решения принимались другими. В случае чего можно было все свалить на близких.

На следующий день он подошел к своей классной руководительнице на перемене и заявил:

— Хочу в комсомол!

— Чего удумал?! — душевно спросила его классная руководительница.

— В Ленинский… Красного знамени… Трудовой комсомол! — выдохнул Фет.

— А вот тебе! — сказала учительница, сложив из пальцев кукиш и поднеся его к носу мальчика. — Дуля тебе, а не трудовой комсомол! Дуля в рыло!

Она захохотала, и Фет решил идти в коридор. Потому что если педагог так хохочет, то это значит, что комсомола пока не будет, красное знамя временно сворачивается и прячется под гимнастеркой на груди бойца.

Ее фамилия была Пояркова. От надушенного перманента, высоких каблуков и зычного голоса троечников бросало в дрожь, а Фет был даже не троечник, потому что в математике, которую она вела, он не понимал ни бельмеса и решил этот загадочный предмет вообще не посещать. Но хуже всего было другое — из-за пропусков он окончательно позабыл имя и отчество классного руководителя. И звал ее просто: Пояркова. Впрочем, так называли ее за глаза и другие.

Пояркова считалась человеком волевым и могла ударить по щеке, если ученик спутал синус с косинусом. Муж ее сбежал несколько лет назад с расцарапанными щеками в Свердловск, к очередной жене, которая также оказалась учительницей, но географии. И Пояркова, лишившись главного своего ученика, совсем сбрендила. Если ты, положим, выйдя к доске, не мог найти члены у многочлена, то весь класс задерживали после уроков, покуда неумеха-двоечник мучился со своей неразрешимой задачей. Правда, у Поярковой намечался роман с Котангенсом, интеллигентным горбуном, который преподавал геометрию в параллельном «Б» и любил поэзию Рильке. Один раз Фет увидал, как волевая высокая Пояркова зарыдала на плече маленького горбуна, и тот, встав на цыпочки, погладил ее по перманенту. В общем, Котангенс являлся единственной надеждой двоечников, хотя бы в том смысле, что Пояркова, сойдясь с ним, пустит свои затрещины на него.

Фет думал, что зычным отказом все и ограничится, комсомольская тема будет закрыта и совесть соискателя облегчена. Но ошибся. После перемены в класс вошла конгрегация веры с Савонаролой во главе и Торквемадой в президиуме. Эти два имени гонителей изящного Фет запомнил из краткой истории искусств, которую им в качестве эксперимента начали читать на внеклассных занятиях пару лет назад и быстренько свернули за одну четверть.

— Федя! — вдруг сказала Пояркова с неожиданной нежностью. — Вы знаете, дети, что удумал наш Федор?

Фет похолодел, а ребята радостно молчали. Ведь если Фет что-то удумал, то занудный урок не состоится и можно будет покивать головами, соглашаясь с доводами Великого инквизитора.

— Э-вон! — вскричала Пояркова, заводя саму себя этим демоническим рыком. — Э-вон! Федька хочет в комсомольцы!

Класс пораженно вздохнул.

— Ну и пусть хочет, — неожиданно вывела учительница, успокоившись. Это — право каждого ребенка. Хотеть. А мы обсудим, достоин ли ребенок Ленинского комсомола или нет.

— Как ее зовут? — спросил Фет шепотом у своего приятеля Валерки.

Тот пожал плечами, потому что сам посещал школу нечасто.

Тогда Фет решил обратиться к ней официально.

— Товарищ Пояркова! — сказал он. — Зачем меня обсуждать? Не хотите меня принимать, и не надо! Лучше ведите свой урок, товарищ Пояркова, а меня не трогайте!

— Молчи, паразит, — ответила классный руководитель. — Мы — твой коллектив. И должны дать тебе рекомендацию, достоин ли ты комсомола или нет. Медведева, начинай!

Наташка Медведева, сидевшая на передней парте, покорно встала. Ее в классе любили и уважали. Любили за то, что у нее были полноватые и вместе с тем длинные ноги, которые она показывала время от времени народу, задирая юбку. А уважали за то, что она не позволяла к этим ногам прикасаться. Фет пару месяцев просидел с ней на одной лавке и наблюдал, как из накрученной шишки на голове вылезает капроновый чулок. Тогда многие подкладывали чулки под волосы, мода была такая, сексуальная, кстати сказать, мода…

— Федор не плохой, — сказал Наташка, — но и не хороший. Знаете, он какой-то никакой. Циник с холодными глазами, вот кто он!

«Сдала! — ужаснулся про себя Фет. — Вот дура! И циника зачем-то приплела!»

«Циник с холодными глазами» уже был раз использован Наташкой в сочинении про Печорина. Сейчас она повторилась, наверное, оттого, что получила за это сочинение «пятерку».

— Ладно, на место! — приказала ей Пояркова. — Малафеева, продолжай!

Со скамейки встала полноватая Люся в не очень чистом белом фартуке со следами перхоти на плечах. Хорошая девочка, но до тех пор, пока ее не трогали.

— Федор притворяется, — доложила она. — Притворяется больным. Но он орал «Королеву красоты» на школьном вечере. Больной человек не может так орать!

— Именно больной человек и может! — сказал бас на задней парте.

В классе раздались смешки и тут же погасли.

— Ну и что из этого следует? — попыталась подбить бабки учительница. Нужен ли больной человек Ленинскому комсомолу? Достоин ли Федор такой чести?

— Достоин! — вдруг нагло произнес Витька Карпов.

Фет вздрогнул и воспрянул духом. В кипящей океанской волне показалась спасительная для него щепка.

От Витьки Карпова можно было ожидать всего. Один раз на спор он вылез из окна третьего этажа и спустился по стволу тополя в школьный двор. В другой раз купил у физрука бутылку водки, которой тот торговал из-под полы после уроков, и выпил ее из горлышка без закуски.

— Встать! — крикнула Пояркова. — Давай аргументы!

— А какие тут аргументы? — пробормотал Витька. — Во-первых, больной. Во-вторых, циник с холодными глазами. Всё за него. Для комсомола как раз подходит.

— Ах, вот вы как? — задохнулась классный руководитель и, не зная, чем возразить, прибегнула к своему любимому методу: — Сесть, встать! Сесть, встать!

Это была команда сродни собачьей и упражнение сродни физкультурному. Класс по приказу вставал и садился, садился и вставал. На первом десятке это немудреное занятие разгоняло кровь, но на втором начинало утомлять, действуя угнетающе на ноги и торс.

— Сесть, встать! — командовала Пояркова. — Сесть, встать!

Когда в классе установилась полная тишина, так что можно было услыхать весеннюю муху, бившуюся в стекло, торжественно произнесла:

— Аргументум ад рем!

И ее понял бы Торквемада.

— Аргументум ад рем, слышишь, Карпов?! Идите!

Махнула указкой, выпуская класс на свободу.

Поднялся вихрь, пыль взлетела к потолку. Будто пробку выбили из бутылки, и струя хлестнула через край.

А когда брызги рассеялись, то один лишь Фет спешил к выходу, потому что вечно не поспевал за своими товарищами.

— Погоди, — остановила учительница. — Какие выводы ты для себя сделал?

— Аргументум ад рем, — ответил Федор, сбавив шаг. — Рано еще в комсомол… Подрасти надо. Подтянуть успеваемость.

— Правильно, — одобрила Пояркова. — Даже корова мычит, мычит, а потом скажет человеческое слово, — и наклонилась к Фету, так что он почувствовал вкус ее горького дыхания. — Евреям там вообще не место!

— А разве я — еврей? — поразился Фет. — Я — грек, и то наполовину.

— Это — одно и то же, — сказала Пояркова радостно.

У мальчика отлегло с души. Если Пояркова радовалась, то, значит, репрессии позади, конгрегация веры уходит в отпуск, и Савонарола подметает школьный двор на общественных началах.

Фет отправился домой с облегченным и радостным сердцем, — в Ленинский комсомол вступать не надо, следовательно, за идеалы коммунизма будут бороться другие, например, Наташка Медведева. «Пусть себе борется, разрешил мальчик. — Но как бы она и не поехала за меня в Лондон!»

До пятого класса средней школы Фет считался лидером в своем коллективе, сбивая с ног кулаком и правого, и виноватого. Этому помогали его немалый вес и то обстоятельство, что школа при педагогическом училище была в меру интеллигентной, то есть народ там водился жидкий, не драчливый, а если что и делал предосудительного, так только рассказывал про одну отличницу, будто она любит рассматривать трусики своих подружек.

Но в меру интеллигентная школа учила детей лишь четыре года, довольствуясь рассказами о трусиках и не подготавливая к большему. Когда же потребовалось от слов перейти к делу, то всех загнали в учебное здание номер 306, где в первый же день Фет получил по морде ни за что от мальчика с пронзительно-синими и пронзительно-злыми глазами. Для Фета это было открытием — оказывается, в мире наряду с газировкой, мороженым и рок-н-роллом есть пронзительно-злая синева с немотивированным ударом в челюсть.

Когда-то здесь учился сам Боцман, личность легендарная, писавший в тетради вместо решения задач теплое поздравление: «С приветом, Боцман!». Учителя, пораженные фантазией подростка, пугались и ставили ему «тройки». Другой местный лидер разжигал костры в коридорах школы и отрывал головы голубям. В общем, Фет под напором новых для себя обстоятельств сломался. Даже по географии он начал хватать «неуды», не говоря уже о дисциплинах, где требовалось хоть какое-то соображение. Но прививка насилия дала, в целом, положительный результат — мальчик перестал драться и начал осваивать спасительную для своего поколения вегетососудистую дистонию.

— Что с комсомолом? — спросила мама, наливая ему красный борщ.

— Думают, — уклонился Фет от прямого ответа. — А письмо от Дикции не приходило?

Мама отрицательно покачала головой.

На следующий день Фет был на студии, пропустив под этим благородным предлогом школу.

Дядя Стасик пришел на площадку зеленый и мутный, словно бутылочное стекло. Мальчик слышал, как он бросил ассистентше:

— Всю ночь правил сцену. Да разве здесь что-нибудь исправишь?

Пока ставили свет, он поманил рукой Фета и спросил напрямую:

— Как тебе твоя роль?

Федор хотел соврать, уже рот открыл для вранья, но, против воли, вылетело:

— Роль — фуфло!

Дядя Стасик, услышав это, не удивился.

— А сценарий?

— И сценарий не лучше, — радостно ответил Фет, поражаясь собственной наглости.

— Да, — пробормотал Станислав Львович. — Вот вы какие, битники… Что ж, надо работать!

Последующие несколько часов Фет показывал мальчику, который должен был играть роль Жана, простейшие аккорды на гитаре, и это все снималось на пленку. Жан в конце сцены говорил с неприятным французским акцентом:

— Ты теперь — мой брат!

Дети обнимались, дядя Стасик орал в рупор:

— Стоп!

И все начиналось сначала.

Наконец режиссер остался доволен результатом.

— Позвони в группу через пару недель, — сказал он Фету перед тем, как отпустить его на свободу. — Узнаешь, прошел ты пробы или нет. Кстати, ты подал заявление в комсомол?

— Подал, — ответил Федор. — Но меня не приняли.

— Тогда пеняй на себя, — сказал Станислав Львович.

Потянулись долгие весенние дни без новостей. Солнце увеличивало свой путь по небосклону, не прыгая, как зимой, за горизонт где-то в районе Останкина, а приземляясь много дальше, за стеклянным куполом павильона «Машиностроение» и освещая его изнутри розоватым марсианским светом. Каждое утро Фет звонил на студию, пытаясь узнать, что с его кинопробами и когда «Беглец с гитарой» убежит в свободный мир. Но телефон группы или молчал, или был занят. Наконец, отчаявшись установить техническую связь, мальчик упросил маму заказать ему одноразовый пропуск, чтобы явиться к дяде Стасику, как Каменный гость, и спросить его замогильным голосом: «Дрожишь ли ты?». Про Каменного гостя Фет видел недавно постановку на телевидении, и ему очень понравилось.

Он вошел под затхлые своды кинофабрики, понимая, что до Каменного гостя ему еще расти и расти. Отдал вахтеру пропуск и заметил, что у старика нет большого и указательного пальцев на правой руке. Вахтер принял пропуск, зажав его мизинцем, и спросил:

— Знаешь, как это все называется, парень? Мудявые ожидания!

И засмеялся.

Проницательный старик сидел здесь давно и прекрасно разбирался в психологии людей, посещавших это скорбное место.

Фет поднялся на третий этаж. Без стука вошел в знакомую комнату…

— А тебе разве не сообщили? — спросила женщина трудной судьбы, накручивая телефонный диск и даже не глядя в его сторону.

Фет промолчал.

— Ты не прошел пробу. Худсовет не утвердил.

Она бросила трубку на рычаг телефона.

— И вообще… скажу тебе по секрету. Ты — в черном списке!

Фет, не попрощавшись, ушел.

В тяжелом расположении духа он добирался домой часа полтора, хотя путь от проходной до подъезда занимал пять с половиной минут, если человек, конечно, был в своей тарелке.

Однако, войдя в квартиру, он понял, что ангел надежды, как бабочка, снова залетел в их приоткрытое окно.

— Дикция ответила! — выдохнула мама. — Наш дорогой Леонид Ильич!

В руках ее трепетал продолговатый клочок бумаги.

Глава двенадцатая. Прыжок Лешека

Она не могла ничего объяснить и была близка к эпилептическому припадку. Мальчику пришлось самому взять листок в руки. В нем говорилось, что просьба о прописке направлена на рассмотрение в Моссовет. И больше ничего. Точка. Всего полторы строки без подписи. Но с особым штампом.

— Что это такое? — не понял Фет.

— Прописка! — сказала мама и засмеялась.

— А где же Лондон?

— Лондона не будет, — пробормотала бедная женщина, всхлипывая. — Но зато твою тетку и бабушку явно возвратят из ссылки!

— Вот так Дикция! — только и мог сказать Фет.

— Не называй Леонида Ильича Дикцией! — вскричала мама. — Это ты Дикция, а не он! Все мы — Дикция по сравнению с ним!

Фет не стал спорить. Пусть он будет Дикцией, пусть даже не очень внятной Дикцией, это непринципиально, лишь бы женщина успокоилась и пошла бы на кухню варить обед.

Но женщина успокаиваться не собиралась. Она сгребла письмо в сумку и, напялив на себя синтетическое американское платье, купленное за бесценок у солистки ансамбля «Березка», выбежала вон.

Фет не знал, как относиться к полученному письму. Из него следовало, что их семья, по-видимому, скоро увеличится на двух человек. Тетя Валя вместе с бабушкой Фотинией из далекой Уфы. Он, конечно, любил их, но не столь горячо, как навозных жучков. С последними же была полная неясность, и Фет сделал вывод, что канцелярия Леонида Ильича читает приходящую корреспонденцию кусками, через строчку, выбирая из нее наиболее разумные просьбы и подготавливая по ним в меру приемлемые решения.

Поздно вечером возвратилась мама, растрепанная, как старый мельник из оперы «Русалка».

— Я кинула им это письмо в морду! — захохотала она.

— Ты не заболела? — осведомился обеспокоенный Фет.

— Я здо-ро-ва! — произнесла по слогам бедная женщина. — Я очень, очень здорова!

— Ладно, — согласился мальчик. — Тогда почему ты не приготовила обед?

— Не буду я ничего готовить! — отрезала она. — Я от Брежнева письмо получила, а ты говоришь про какой-то обед!

Из ее дальнейших слов Фет понял, что мама показала на студии кое-кому злополучный конверт. Секретарь парторганизации якобы схватился за сердце, а начальник дубляжного цеха вскричал: «Это надо обмыть, Таня!», выбежал из кабинета, но обратно не вернулся, и больше его в тот день никто не видел.

Через неделю маме дали новый дубляж — индийскую картину с постаревшим Раджем Капуром, который, в очередной раз, изображал бездомного бродягу и ночевал в бочке из-под селедки.

А через две недели в их квартиру возвратился Лешек с раздувшимся старым портфелем. На глазах его были надеты темные очки, и он напоминал кота Базилио из подросткового эпоса «Буратино». Позднее выяснилось, что солнцезащитные стекла прикрывали синяк под левым глазом.

— А тетя Липа где? — поинтересовался Федор.

— В планетарии, — и отчим как-то странно усмехнулся.

— Ты хоть костыли ей оставил? Или все с собой забрал?

— Послушай, бардзо! — миролюбиво сказал Лешек. — Разве не ты меня просил: «Дядя Алеша! Вы ведь не оставите нас?».

— Но там не было подписи, — напомнил Фет. — А просьба без подписи недействительна!

— Ну что вы, мальчики, ссоритесь? — проворковала мама. — Хотите, я вам письмо почитаю?

— «Ваша просьба о прописке направлена в Моссовет», — процитировал Федор. — И тоже, кстати, нет подписи.

Его насторожила сговорчивость Лешека, который, разыграв мистерию «Возвращение блудного отчима», начал напоминать кастрированного кота, — то есть ел за четверых, спал даже тогда, когда глаза его были открыты, ленился что-нибудь делать и даже не брал в туалет своего любимого Хемингуэя.

Но предположения о кастрации оказались преждевременными.

Однажды утром еще толком не проснувшийся мальчик вдруг почувствовал за спиной подозрительное движение. Он понял, что кто-то лег вместе с ним на узкую кровать, лег без спроса и разрешения с его стороны.

Голова Фета была забита теплым домашним сном и неотчетливыми образами, которые порождает ночь. Эти образы, тени и силуэты, послевкусие пережитых чувств, которые никогда не вспомнятся наяву, мешали двигаться и адекватно реагировать на возможную угрозу.

Фет ощутил затылком тяжелосмрадное дыхание Лешека, и от него все тело впало в какой-то паралич. Руки отчима коснулись бедра, ладонь крепко сжала тазобедренную кость, и знакомый голос горячо прошептал, оставляя в ушной раковине капельки слюны:

— Малыш… Отчего все так плохо, малыш? Я же тебя люблю, малыш! И ты помоги мне, пожалей своего папочку!

Это было ново во всех отношениях. Больше всего ужалила не дубовая мужская ласка, а то, что отчим ввел в свой лексикон не употребляемое ранее обращение «малыш».

Фет не любил малышей. Поэтому он вскочил с кровати, как ракета, и, перепрыгнув через лежащее рядом тело, помчался на кухню.

Там он опрокинул на пол бутылку испортившегося кефира, которая неделю стояла на холодильнике. Залез в ванную и открыл воду на всю катушку. Трубы загудели, затряслись и зачавкали. Фет склонился над раковиной, чувствуя тошноту. Он обдумывал создавшееся положение.

Возвратился в комнату и, натянув на себя штаны, выбежал во двор.

Отчим, как труп, неподвижно лежал поверх одеяла. Мать и соседка были на студии.

Перед продовольственным магазином, расположенным на первом этаже их кирпичного дома, толпились озабоченные родители — они отправляли детей в первую смену пионерского лагеря.

На сегодня была назначена репетиция. Фет, ничего не соображая, вбежал в двери клуба и обнаружил в нем страсти, бьющие через край.

В партере, на первом ряду, развалился Елфимов в новеньких индийских джинсах «Милтонс». На его коленях картинно сидели целых две незнакомых дородных девки в стиле Рубенса, репродукции которого, взамен запрещенной порнографии, любил публиковать журнал «Огонек». Девки лузгали семечки и смотрели на Фета подведенными, ничего не выражающими глазами. На гипсовом черепе лысого Ленина был напялен женский берет. Под ним Бизчугумб и Рубашея настраивали гитары, повернувшись спиной к разложившемуся в моральном смысле ударнику.

— А вот и он, — хрипло сказал Елфимов, качая на правой ноге музу Рубенса. — Наш лидер!

— А как звать-то его? — спросила муза.

— А у него нет имени, — пробормотал почему-то Елфимов. — Зовите его просто «бас-гитара»!

— Эй, бас-гитара! — проворковала девка, вытаскивая из сумочки пачку «Плиски». — Огоньку не найдется?

— Он не употребляет, — объяснил Елфимов. — Он еще маленький!

— Маленький! — загоготала крашеная. — Маленькая бас-гитарка!

Фет, не ответив, врубил усилитель «УМ-50». Звуки большого раздрызганного радиоэфира наполнили комнату.

— Будем делать новую песню, — хрипло сообщил он. — На текст М.Ю. Лермонтова.

— К-кого? — удивился Рубашея.

— Гусар был такой. Его убили по заданию царя… «Ре минор», «ля минор», «фа».

— «Ле минол» я могу, — сразу оживился Бизчугумб, услышав про свой любимый аккорд.

В минуту жизни трудную,
теснится ль в сердце грусть,
одну молитву чудную
твержу я наизусть…

Фет взял гитару и как мог изобразил на ней свою балладу. Из-за того, что голова была забита другими вещами, он сыграл посредственно, без искры и завода, забыв к тому же текст в последней строфе.

Все притихли, скукожились. Даже девки перестали лузгать свои семечки.

— Эт-то не рок-н-ролл, — наконец подал голос Рубашея.

— А что это по-твоему?

— Советская эстрада — вот что это такое! — с отвращением сказал Елфимов.

Вдруг далекий диктор из усилителя, перекрывая помехи радиоэфира, сообщил поставленным голосом пустого чайника:

— Валерий Ободзинский. Английская песня «Девушка». Музыка народная, слова Онегина-Гаджикасимова.

— Во! — заорал Елфимов. — Советский рок-н-ролл! Мы опоздали!

Фет застыл, пораженный фальшивой молнией. Послышались бессмертные битловские аккорды, но сыгранные как-то не так, хуже, жиже, будто в пюре вместо молока налили холодной воды. Медоточивый голос запел по-русски, вздыхая, как оперный тенор:

Рассказать я вам хочу, как я любил когда-то,
правда, это было так давно.
Помню, брел я как-то ночью по аллее сада,
чтоб шепнуть в раскрытое окно…

И добавил почему-то по-английски:

— Герл, герл, о-о!

Взгляд Фета упал на молоток и отвертку, лежавшие около усилителя.

— Значит, у меня не рок-н-ролл? — спросил он, требуя уточнений. — А это, — он указал на невидимого, как призрак, Ободзинского, — это рок-н-ролл?

Вид лидера был страшен, и никто не посмел издать ни звука. Только безумный радиоэфир выл и постанывал в предчувствии так и не наступившего оргазма:

— Герл, герл… О-о!

— Ладно! — сказал Фет и долбанул молотком по серой металлической крышке усилителя «УМ-50».

Долбанул удачно — плохо завинченная крышка соскользнула вбок, обнажив тускло горевшие лампы чудо-аппарата.

— Это ж казенное! — с ужасом пробормотал Бизчугумб, очевидно, вспомнив техника-смотрителя с его страшной угрозой.

— На! — и Фет тем временем расколол лампу внутри усилителя, как раскалывают орех.

Бизчугумб бросился на безумного бас-гитариста, хотел скрутить ему руки, но был отброшен ударом ноги под бюст В.И. Ленина. Вождь мирового пролетариата покачнулся и упал со своего постамента. Голова его треснула надвое.

— Браво! — истошно заорал Елфимов и хрипло запел во всю луженую глотку: — Ши лавс ю, йе-е-е! Ши лавс ю, йе-е-е!

Фет тем временем пробил грифом гитары обшивку акустической колонки, методично проколол первый динамик, потом — второй и третий.

Для советских подмостков такой прием был внове, но в Англии практиковался уже несколько лет. В Новом Свете же вообще поджигали гитары и даже испражнялись на них прилюдно малой нуждой.

— Прекратить бардак! — вдруг властно приказал знакомый голос.

Фет отвлекся от поверженной акустики, и гриф его гитары уперся в сцену.

— Нет подпольным абортам! — проскандировал отец, сложив ладони рупором. — Тебе что, очко порвали?

— Почти, — признался его сын, тяжело дыша.

К удивлению, сверхпрочная советская аппаратура не была полностью изничтожена, Ободзинский каким-то чудом прорывался сквозь разорванный динамик, только теперь его голос напоминал писк комара:

— Герл, герл! О-о!

— Публичный дом закрывается на санобработку! — и адский Николай смачно шлепнул по заднице рубенсовской блондинки. — Сифилис и гонорею — под надежный контроль Минздрава!

— Идиот! — завизжала блондинка и, одергивая юбку, поспешила к выходу.

За ней, роняя семечки, поплелась ее подруга.

— «Долой хоккей, долой футбол! И прочая, и прочая! Предпочитаем спорт другой, шары в штанах ворочая!» — с чувством прочел отец и назвал автора: Маяковский. Из гражданской лирики. Вот какие стихи надо петь, сынок! А ты развел канитель с Лермонтовым, тьфу!

— Ты чего? Ты зачем моих телок? — нагло попер вперед Елфимов, но был остановлен кулаком с татуировкой, приставленным к его носу.

— Где ты был? — чуть не плача спросил у отца Фет. — Я нуждался в тебе!

— Работал над ан-га-же-ментом, — уклонился Николай от прямого ответа. — Есть дело, шпана! Ну-ка, ко мне! — и он поманил их пальцем.

Изо рта его пахло одеколоном «Гвоздика».

Все, кроме Фета, вынужденно сгрудились вокруг гостя, боясь, как бы он не выкинул что-нибудь более страшное.

— В кафешках вы работали или нет? Под ершика, сушки и килечку?

— Н-никогда! — пробормотал Рубашея.

— Значит, будете. Есть одно местечко, «Белый медведь». Днем мороженое, вечером — ершик.

— Клево! — вынужден был признать Елфимов.

— Значит, подписываем соглашение. Чирик за вечер. Пятерка моя, а остальные вы делите между собой.

— Не буду. Я не пойду, — выдохнул Фет.

— Сейчас, шпана! Это уже мое кровное. С сынком мы дело сами уладим!

Он манерно взял Фета под руку и отвел за пыльные кулисы.

— Ты зачем мне ан-га-же-мент срываешь?

— Мне крышка, отец! — простонал Фет.

— Чего ты плетешь?

— Лешек!

Фет всхлипнул и уставился в пол.

— Военный радист Лешек? — незлобиво переспросил адский Николай. — Я узнавал про него. Он разбил свой самолет, а сам спрыгнул с парашютом.

— У тебя есть где ночевать? Я домой больше не пойду.

— Рассказывай! — и Николай внимательно посмотрел на мальчика.

— Не могу! — простонал Фет.

— Он что, тебе вдарил?

— Хуже.

— Тогда вставил пистон!

— Почти.

— Знаешь, так не бывает! — потерял терпение Колька. — Или вставил, или не вставил. Третьего не дано. Или цела задница, или нужно покупать новую!

— Задница цела. Но от новой я бы не отказался, — уклонился Фет от прямого ответа.

— Значит, ленточка разрезана и выставка открылась, — предположил отец, не выдавая своих чувств.

Мальчик молчал.

— Можешь жить пока у меня в каптерке, — разрешил родитель. — Только позвони матери, чтоб она не волновалась.

Он взобрался на сцену и торжественно объявил:

— На сегодня концерт окончен! На «бис» можете не вызывать! Все равно сыграем без вызова!

— А когда пойдем в «Медведя»? — осведомился Елфимов. — За ершиком?

— Когда Федьку приведу в чувство, тогда и пойдем, — сказал отец. Даже трупы выносят с поля боя, а уж контуженных в задницу — тем более!

Он поднял с пола половинку бюста В.И. Ленина и водрузил ее на постамент.

Ребята начали собираться по домам.

Фет тем временем пошел в Красный уголок, где стоял обшарпанный телефон со шнуром, обмотанным изоляцией, и набрал свой номер.

— Алло? — с готовностью откликнулась Ксения Васильевна.

— Это Федя. Передайте, пожалуйста, маме…

— Федор?! Тебя разыскивает Станислав Львович! — вскричала соседка.

— Зачем? Чего ему надо?

— У него что-то срочное! Пропуск на студию уже заказан!

— Мне нужно в группу, — сообщил Фет отцу. — Вечером буду у тебя.

Он вышел на улицу и услышал, что в голове гудит мотоциклетный мотор. Все тело прыгало и вибрировало изнутри, будто под ребрами крутили гигантскую карусель.

Подходя к студии, он машинально провел рукой по лицу и обнаружил, что на щеках выступила щетина — первая щетина в его жизни. Фет постарался выйти за пределы собственного тела и представить себе, как выглядит, — волосы немыты и кажутся темнее, чем есть на самом деле, штаны и рубашка мятые, будто бегали всю ночь отдельно от своего хозяина. «И ладно, — решил он про себя, — гении и должны быть такими. Потому что весь мир против них».

Он получил пропуск и отдал его беспалому вахтеру.

— Знаешь, как все это называется, парень? — пытливо спросил его дедок, подготавливая свою коронную фразу.

— Мудявые ожидания, — опередил его Фет и проскользнул через вахту.

Но оказался неправ.

— Когда мечты сбываются! — выстрелил в спину вахтер.

Фет отмахнулся от посланной пули, сообразив, что так звался один неудачный фильм из его детства, — про какую-то девушку с бензоколонки, которая вышла замуж за принца.

— Ты что, всю ночь делал уроки? — спросил его дядя Стасик.

Он сидел за столом комнаты 305, вытянув вперед деревянную ногу, и правил шариковой ручкой сценарий, который и без того пестрел замечаниями и сносками.

— Я вообще уроки не делаю, — ответил Фет.

— А как же ты будешь сниматься в моем фильме, не делая уроки?

— Так меня же того… Бортанули!

— Пробил. Пробил я тебя, — и Станислав Львович вычеркнул ручкой очередной диалог.

Все это было слишком фантастично, чтобы сойти за правду. Фет стоял мрачный, насупленный и не находил в душе сил, чтобы лезть на стенку от радости.

— К битлам поедем? — только и спросил он.

— Поедем, — пообещал дядя Стасик.

Фет уже хотел ретироваться, потому что любые слова в этой ситуации были лишними. Но все-таки не выдержал.

— А что, я в самом деле так хорошо играю?

— Играешь ты ужасно, — сообщил сквозь зубы Станислав Львович.

— И на гитаре?

— Здесь я не специалист.

— Тогда зачем… Зачем все это?

— В тебе есть что-то. Внутри. Майский жук в спичечной коробке. Нужно помочь ему выйти наружу.

— Понимаю, — ответил Федор.

Он вспомнил, что в детстве подходил к березе и тряс ее за ствол. Было это в насаженном скверике недалеко от Северного входа ВДНХ. Майские жуки со стуком валились на землю, как спелые орехи.

— А ведь это вы… Вы отправили в Лондон мою запись?

— Какую запись? — спросил режиссер-коммунист.

Фет понял, что его так просто не расколоть, это была гвардия сталинских соколов, бравшая любые крепости и не любившая на этот счет излишней рекламы.

— Тогда я пойду, — сказал мальчик. — Что от меня требуется?

— Сиди на телефоне и жди дальнейших указаний.

Федор, не прощаясь, вышел в коридор. Навстречу ему спешила женщина трудной судьбы. Складки платья ее развевались, как на фее, вокруг головы синел ареол сигаретного дыма.

— Станислав Львович поручился за тебя партбилетом! — прошептала она в ухо Федору.

— Ну и зря, — заметил мальчик.

«Если мне надо сидеть на телефоне, — думал Фет, уходя со студии, — то, следовательно, нужно иметь крепкий телефон, чтоб на него взгромоздиться. Для этого надо возвращаться домой».

Он представил себе, что сидит на телефоне, как на горшке.

— Уже? — спрашивает из коридора мама.

— Нет еще, — важно отвечает Фет.

Так происходило давным-давно, в пятиметровой комнате двухэтажного барака, где они жили до переезда в студийный дом.

Но возвращаться к Лешеку не хотелось. Можно было сидеть лишь на другом телефоне, например, на телефоне в клубе, но как тогда позвонит дядя Стасик? Чувствуя, что не в силах разрешить эту алгебраическую задачу, Федор вступил в свой двор.

Увидел, что навстречу ему идет отец, а за ним бегут бездомные дворняжки, три рыжих шавки, преданно заглядывающие в глаза. Отец вынимает что-то из кармана своих штанов и бросает им. Это окровавленный кусок мяса. Собаки начинают драться за него, лаять и выть. Из детской песочницы поднимается желтая пыль.

— Идти мне домой или нет, как ты думаешь? — спросил родителя Фет.

— Часа через два, — сказал Николай, обтирая о штаны остро заточенный нож. — Когда все кончится.

Не объясняя своих слов, ушел через подворотню на улицу.

Мимо пробежал парень из пятого подъезда, долговязый и с зеленым лицом, имени которого Фет никогда не знал. Кличка его была Огурец.

— Там человек… На карнизе! — сообщил он.

По-видимому, на внешней стороне дома, выходившей к конечной остановке 48-го троллейбуса, творилось что-то необыкновенное. Фет решил последовать за Огурцом, тем более что этим он оттягивал позорное возвращение праведного пасынка к блудному отчиму.

Прошел подворотню. Увидал у тополей небольшую кучку встревоженного народа. Граждане задрали головы вверх, подставляя солнцу лбы, и поначалу Фет подумал, что они высматривают какого-нибудь попугая или другую экзотическую домашнюю птицу, вылетевшую на волю через форточку.

— Сейчас упадет! — донеслось до его ушей.

Фет поглядел в небо.

На балконе пятого этажа стоял Лешек в пижаме. Он держался левой рукой за пах. Даже издалека было заметно, что штаны его забрызганы чем-то красным. Отчим, по-видимому, решил спрыгнуть вниз, потому что перелез через перила балкона и пробовал ступней воздух, как пловец пробует гладь воды — с недоверием и поеживаясь.

— Алеша! — истошно и нервно крикнули над ухом. — Алеша, открой дверь!

Фет узнал голос, это была его мать.

— Он запер дверь на цепочку и не открывает! — объяснила она собравшимся.

Зачем объяснила? Что, это были ее друзья или народные заседатели в горсуде?

— Надо вызвать пожарных! — заголосила толпа, и кто-то уже ринулся к телефону-автомату.

— Зачем пожарных? Он же не горит, — подал голос Федор.

— И пожарных, и милицию, и «неотложку»! — не согласилась мама. — Не надо этого делать, Алеша! — снова крикнула она в синеву. — Жизнь прекрасна, слышишь?! Я давно тебе все простила!

— А простил ли я тебе? — вдруг раздался голос с птичьей высоты.

Наступила тягостная пауза. Мама передернула плечами, будто выходила из теплой воды на холодный воздух.

— Он тебе чего-то не простил, — уточнил низкорослый мужичок в кепке, наводя театральный бинокль на интересующий его балкон.

— Простил ли я тебе, что никогда не получал удовольствия? — прокричал Лешек.

И эхо от дома многократно повторило последнее слово: «…вольствия», «…ствия», «…я».

— Но это же интимная тайна! — попыталась устыдить его мама. — Как ты можешь?

— Да не кончал я, не кончал! — заорал с балкона отчим. — И ты не кончала! Никто в этой стране не кончал!

— Он сошел с ума, — повернулась она к окружающим. — Вы видите, мужчина бредит!

— Почему бредит? — заступился за Лешека интеллигентный гражданин в шляпе. — Зачем нам замазывать противоречия? Плохо поставлено в нашей стране удовольствие!

— Ну и подлец ты, Лешек! — прокричала мама в небосвод.

— Что? — не расслышал он.

— Подонок! — уточнила мама. — Иуда! На кого ты нас оставляешь? добавила она.

— На кого придется! Кто вас возьмет, на того и оставлю!

— И совесть не будет мучить?

— Ни капельки!

Он отодвинул руку от своего паха.

— Кровоизлияние! — ахнули в толпе.

— …Мам, слышишь, мам? — Фет дернул ее за руку и прошептал в ухо: Это еще можно пришить. Это — у собак! В случае чего, можно заказать протез, как у дяди Стасика!

— Замолчи, идиот! — отмахнулась в угаре женщина, ничего не поняв. — Ну и прыгай! — заорала она в вышину. — Если ты такой подонок, то прыгай!

— Значит, прыгать? — потребовал уточнения Лешек.

— Прыгай, прыгай! Не жалко!

— Ладно…

Лешек огляделся вокруг.

Непыльное солнце начальной летней поры висело над Выставкой Достижений Народного Хозяйства. Из Ботанического сада были слышны соловьи. По полупустой улице около дома проехала поливочная машина, обдав зеленеющие газоны брызгами водопроводной воды.

— Прощай, старик, — сказал Лешек, обратившись к одинокому облаку. Пилоты благодарят тебя за все. Ничего хорошего, правда, и не было. Только война, пьянство, сифилис и бескультурье!

Всхлипнул.

— Стой! — истошно крикнула мама, поняв, что шутки кончились. — Христом Богом прошу тебя, остановись!

От имени Христа отчима передернуло.

Лешек прыгнул.