

Отечество мое — в моей душе,
Вы поняли?
Вхожу туда без визы.
Марк Шагал
СОДЕРЖАНИЕ
От автора
Меньшевик
Большевик
ЧСИР
Человек и война
Мятеж
Время надежды, веры
Караганда
«Кто, если не ты?..»
Безвременье
Катастрофа
Америка
Эмигрантские будни
Эмигранты
Письма, письма, письма
ОТ АВТОРА
В наше время, когда многих манят остросюжетные детективы или описания сексуальных приключений, эта книга вряд ли привлечет внимание широкого читателя...
Дело в том, что в ней рассказана история весьма обыкновенной еврейской семьи — начиная от преддверия XX века и до его конца. Эта книга — не выдумка, не беллетристика, не фантазия автора. Это, по сути, документ, состоящий из воспоминаний, писем, протоколов, дневников, газетной информации, биографических данных.
Революция, тридцать седьмой, Отечественная война, «оттепель», застойные годы, «перестройка», эмиграция... Но когда «Семейный архив» был уже закончен, появилась книга Александра Солженицына «Двести лет вместе». К сожалению, известный русский писатель видит в евреях преимущественно жуликоватых дельцов, плутов, торгашей, шинкарей, спаивающих русский народ, банкиров, «членовредителей», увиливающих от армейской службы, а также владельцев огромных, нажитых нечестным трудом состояний...
Я не согласен с этой тенденцией. В «Семейном архиве» речь идет о еврейской семье, о шести ее поколениях. В ней не было, как и в большинстве еврейских семей, ни жуликов, ни шинкарей, ни торговцев, ни богачей-банкиров... Те, кто составлял эту семью, честно работали, а когда надо — жертвовали собой, даже жизнью — ради страны, которую считали своей... Обычные судьбы, обычная жизнь, обычные радости и печали...
Мне хотелось бы сердечно поблагодарить спонсоров этой книги. Прежде всего Софию и Марка Авербух, наградивших меня грантом в честь светлой памяти Анны Хавинсон — за предшествующую мою книгу «Лазарь и Вера», а также спонсоров — моих друзей: супругов Веру Юдовину и Александра Богорада, Анну и Моисея Шнейдер, Виктора Снитковского, Ирину Бронзову — без их участия не было бы возможным издание этой книги.
Глава первая
МЕНЬШЕВИК
О моих предках известно мне крайне мало. Со слов моей бабушки Рахили я знаю, что ее отец, мой прадед Абрам Сокольский был кантонистом, затем николаевским солдатом, отслужил 25 лет, участвовал в обороне Севастополя, за что получил в награду медаль, в детстве я играл ею, она была большая, с мою тогдашнюю ладонь. Там же, под Севастополем, он познакомился с маркитанткой, впоследствии ставшей его женой. У них была большая семья, шестнадцать детей, из которых половина выжила, другая умерла, не выйдя из младенческого возраста.
Дядя Боря (на самом деле — мой двоюродный дедушка) был самым младшим шестнадцатым. В 1957 году, демобилизовавшись из армии, и приехал в Астрахань и застал его разбитым параличом. Астрахань была местом, где за чертой оседлости — разрешалось жить отслужившим смой срок николаевским солдатам, их детям и всему их потомству. Дядя Боря и три его сестры Рахиль, Муся и Гися — прожили здесь всю свою жить.
Чтобы как то скрасить существование больного, я стал приходите к нему, присаживаться упостели и записывать его долгий, медленный рассказ о давнем прошлом. Правая сторона его тела была неподвижна, левая чуть чуть могла шевелишься, рот был перекошен, однако, хотя и не очень четко, он проговаривал слова, целые фразы. И постепенно речь его становилась все яснее, ход мыслей убыстрялся, он уже с нетерпением ждал моего прихода...
В те годы, впоследствии названные «оттепелью», много писали о революции, «старых большевиках», еще живых, чудом уцелевших в годы сталинских репрессий. Втайне я думал подготовить такой материал для местной газеты, полагая, что она ухватится за него с радостью и это как-то поддержит дядю Борю, укрепит его дух. Однако чем дальше, тем больше я убеждался, что ошибся. Дядя Боря, вопреки моим предположениям, оказался вовсе не «старым большевиком», а меньшевиком. Типичным, рядовым меньшевиком, вначале, как говорится, «с головой ушедшим в революцию», но затем понявшим справедливость слов Плеханова: «Большевики считают, что достаточно раскрыть зонтик, чтобы пошел дождь...»
Я записал рассказ дяди Бори. Вот он...
1. Когда все впервые...
Я начал помнить себя с пяти-шести лет. Когда и как мы попали в Бахмут, я не знаю. Городок этот находился в Екатеринославской губернии, вокруг было много шахт, в городе имелись мыловаренный завод, стекольный завод, а в самом центре — арестантская рота.
Мне запомнился одноэтажный домик, который мы снимали, в нем были маленькие уютные комнатки, позади находился небольшой дворик и в нем — другой домик, в котором жила хозяйка того дома, где мы жили.
Первое, что мне запомнилось, это строительство крепости... В таком возрасте мальчикам чаще всего хочется ломать, мне же хотелось строить. Для этого требовались коробки от спичек, мы накладывали в них глину, высушивали на солнце, вынимали получившиеся кирпичики — это был наш строительный материал. Я предпочитал играть с девчонками, они не дрались, бывали послушны, охотно повиновались. Скажешь: «Накладывай в коробочку!» — накладывают. Скажешь: «Сушить!» — сушат... Так мы строили во дворе крепости. Если получалось плохо, я брал лопату, срывал, расчищал место — и мы вновь начинали нашу работу.
Поблизости от нашего дома располагалась ярмарка. Туда пригоняли овец, лошадей, коров. Скот водили поить. Возле домов были колодцы, рядом стояли корыта, которые наполняли водой. Чтобы скотина не толпилась возле колодца, я поставил корыто в некотором отдалении, подвел к нему старую самоварную трубу и принялся качать из колодца воду и в эту трубу наливать. Вода в корыто поступала исправно. Когда скотину гнали на ярмарку, я стоял на улице и кричал: «Кому воды?..» Так я собирал копеек тридцать задень и в конце-концов у меня скопилось несколько рублей...
Хозяйка нашего дома часто зазывала меня к себе, называла Боренькой, целовала, не обходилось и без того, чтобы она не вручала мне какой-нибудь гостинчик. Сам я стеснялся заходить к ней, но ждал — вот она выйдет и возьмет меня. Однажды она спросила: «Ты меня любишь?..» Я сказал: «Да, а ты?..» И начал ее целовать, обнимать, да так крепко, что ей, наверное, было больно, но она только смеялась... Я так любил ее, что однажды, найдя спицу от корсета — ее корсета! — поцеловал ее и спрятал...
Улица, на которой мы жили, была узенькая, но чистенькая. По обе стороны стояли домики — все одноэтажные и очень похожие. Все выбеленные мелом, у каждого — лавочка. Я заметил, что напротив нашего дома, через дорогу, находится такой вот чистенький, выбеленный домик, из которого всегда выходят молоденькие, нарядные девушки в коротеньких платьицах, садятся вдвоем-втроем на лавочку, грызут семечки и смеются. Заметив, что я смотрю на них, они кричали мне:
— Что, хлопец, глядишь? Или в гости хочешь прийти? Приходи!..
Не знаю, что меня пугало в их голосах, но помню, что приглашения эти возбуждали во мне странную неловкость..
Я стал замечать, что в эти домики входят люди, а оттуда не выходят. И девушки — вместе с ними. Когда наставали сумерки, девушек вообще не было на скамейках. Случалось, приезжали какие-то пьяницы, они даже на извозчике не могли сидеть — их прямо втаскивали в дверь. И еще я заметил, что по вечерам у этих домиков зажигают красные фонари. Я спросил: «Почему они красные?» Мне ответили: «Так надо...»
У нашего дома была входная дверь, на которой был нарисован казак с плеткой, очень противный. Когда ты подходил к двери, казалось, не ты, а он идет тебе навстречу. Говорили, здесь жил когда-то раньше хозяин..
Получилось так, что однажды я пришел домой вместе с девочками, с которыми строил крепость. На нас не обратили внимания, здесь было несколько женщин, они продолжали разговор. Я навострил уши, когда услышал имя тети, которую так любил.
— Она была такой же девкой... (Я не понимал, что такое «девки»...) Залезала заместо своего кармана в чужой... Потом сама их набирала вот в эти домики... Вышла замуж, он за девками следил, она сама и нарисовала его таким страшным, чтоб они боялись... Потом и девок, и муженька своего прогнала, теперь живет, как святая... Только и жалуется на одно — что детей иметь не может...
Не знаю почему, но после подслушанного разговора у меня пропало желание ходить к нашей хозяйке, исчезла любовь к ней, а казак с ногайкой вызывал у меня страх и отвращение...
Одна из моих сестер сказала, что нам нужно сменить квартиру — к ней приходил молодой человек, ему кричали из соседних домиков:
«Давай к нам! У нас веселей!..»
Я заметил, что некоторые наши знакомые, прячась от меня, тихонько проскальзывали в те дома.
Мы вскоре перебрались на другую квартиру.
2. Детство
Помню, в детстве мне все удавалось, за что бы я ни взялся.
Позади нашего дома, в который мы переехали, был большой двор, отделенный от других дворов забором, и я чувствовал себя здесь полным хозяином. Я подобрал на улице маленького щеночка и начал его кормить. Щенок рос не по дням, а по часам. И постепенно превратился в такого длинного псину на коротких лапах, какого я никогда в жизни больше не видывал. Я назвал собаку Разбоем. Была она злая, даже свирепая, но я ездил на ней, как на лошади.
Однажды вечером к нам в окна застучали, да так, что чуть стекла не выбили. У нас в то время, вместе с моими сестрами, работали девушки-белошвейки: шили наволочки, простыни и т.д. Все высыпали во двор, отворили калитку и я крикнул: «Разбой!..» Пес выскочил на улицу и остановился перед бочкой, которая стояла под окном и в которую прыгнул со страху тот, кто стучал. Разбой стоял перед бочкой, рычал и ждал моих приказаний...
Я начал играть в альчики, и бросал их так метко, так ловко, что всех обыгрывал, а у мальчишек с нашей улицы выигрывал даже две-три копейки в день. Как-то раз я выиграл десять копеек. Мне завидовали...
Неподалеку от нашего дома была будка, из которой все брали воду, полоскали ведра, выплескивали воду на землю — постепенно здесь образовывался настоящий каток для детей. Коньков у нас не было, мы их выстругивали из болванки, а катались на одной ноге. Было весело. Но как-то раз на меня накинулись, крича: «Жиденок! Пархатый!» — и здорово поколотили. Я узнал их — это были мальчишки, с которыми я играл и которых обыгрывал в альчики... После этого мне расхотелось ходить на наш «каток».
Вскоре мы переехали на третью квартиру. Это был особнячок, окруженный фруктовым садом. Больше всего здесь было вишен, и когда по весне вишни цвели, сад наш бывал похож на сказку... Но напротив нашего дома находилась арестантская рота. Ходили арестанты в брезентовых куртках и брюках, на спине у них был пришит бубновый туз. Г олова бывала выбрита и прикрыта круглой чеплашкой, разумеется — не бархатной, а простой. Арестантов выводили в город на работу, они мели улицы, чистили снег. Мы, дети, их боялись, но они никого не трогали. Взрослые говорили, что их часто наказывают розгами, начальник захочет — и накажет любого... В те времена я, конечно, и думать не думал, что когда-то и мне предстоит познакомиться с тюрьмой...
В городе существовали своего рода развлечения. Река Бахмутка делила его на две части. Каждое воскресенье здесь происходили кулачные драки. Мне было лет семь или восемь, когда я пришел на Бахмутку и своими глазами увидел, как «стенка идет на стенку»... Начинали всегда ребята— вперед посылали мальчиков лет по 14— 15, не старше. Когда одна из сторон дрейфила, на помощь ей откуда ни возьмись выходили старики-бородачи, шахтеры, и начинался такой бой, что иных приходилось откачивать водой, других калечили... Не было драки, чтоб она обходилась без крови...
Другим городским развлечением бывали слухи, передавались они по секрету. Так, например, я услышал, что один молодой человек по фамилии Зальцман ухаживал за девушками и потом бросал их, а работал он на мыловаренном заводе. Рабочие кинули его в котел, где варилось мыло.
— И его вытащили?
— Нет, только волосы собрали сверху, чтобы мыло не портилось...
Примерно в это время пришло письмо из Астрахани от одной из моих старших сестер. Она была замужем и просила мать приехать к ней в гости. Мать, вернувшись, рассказала, как богато ее дочка живет, чего у нее только нет, и вообще какой богатый город Астрахань... Но сама она привезла в качестве гостинца только десяток айвы. Мы видели айву впервые и не знали, что с нею следует делать. Она была очень ароматная, и мы положили ее в шкаф, среди белья—для запаха, и все, кто приходил к нам, нюхали воздух и говорили: «Какой хороший одеколон!..»
Потом к нам приехал один из моих старших братьев, звали его Ионя. Он был часовых дел мастер и любил читать стихи. Он читал их очень хорошо и, говорили, некоторые выдавал за свои собственные. Ионя был холост, а у нас, бывало, собиралось много девушек. Но он говорил, усмехаясь: «К ним ничего не прикладывается!..» Он уехал, погостив, обратно в Астрахань и вскоре известил нас письмом, что женился на дочери рыбопромышленника, который имеет свой дом и промысел. Дочери дали много приданного, даже бриллианты. А самое главное — пообещали ему тысячу рублей деньгами. Для нас это была невероятная сумма!.. Подробности сообщались в следующем письме. Родители невесты, а теперь жены, извинялись за то, что вовремя хупы не могли вручить ему этих денег, но Ионя сказал: «Не беспокойтесь, раз вы мне доверили свою дочь, я доверяю вам эти деньги!..»
С той поры у нас возникла тяга в Астрахань, она представлялась нам каким-то волшебным местом, где так легко разбогатеть!..
3. Отрочество
После того, как мы перебрались в Астрахань, я зашел к своей старшей сестре, у нее был сын-гимназист, но я и не мечтал о гимназии — дорогая форма и т.д. И сестра говорила: не всем же быть образованными, на это нужны деньги, средства... Однако брат Ионя посоветовал: «Пусть идет ко мне, я буду его учить часовому мастерству...»
Перво-наперво мне дали делать стрелки на стенные часы — из меди, потом из стали, этим я занимался чуть ли не полгода. «Нужно набить руку», — говорил Ионя. Полдня у меня уходило на стрелки, полдня — на качание в люльке наследника. Мальчик был беспокойный, качаешь его час, другой, а он все вертится, голосок подает... Не знаю, сколько бы продолжалась эта работа, но Ионя обанкротился. Два его конкурента покупали все из первых рук у фабриканта, а он у коммивояжеров, что обходилось гораздо дороже. И он вылетел в трубу. А с ним вылетел и я.
Решили отдать меня в переплетную мастерскую. Владелец переплетной брал еврейские книги, переплетал по 10 копеек за штуку, работали у него мастер, получавший 12 рублей в месяц, и я. Через месяц-другой я сказал дома, что я и сам тоже могу переплетать книги.
Но однажды хозяин дал мне 15 копеек, чтобы я купил стекло для лампы-молнии. «Зайди в первый магазин, тот, что самый близкий— там стекло стоит 13 копеек». Но я зашел в другой магазин — и у меня взяли не 13, а 15 копеек. Я принес его хозяину — все любовались, щелкали пальцем по стеклу, смотрели на свет.... Но не верили, что стоит оно 15 копеек. Тогда я повел хозяина в магазин, где покупал стекло, и он спросил: «Сколько у вас оно стоит?..» — «15 копеек». — «А рядом — 13!» — «Зато там вторые сорта, а у нас первые».
После того, как мы вернулись в переплетную, я взял принесенный из дома завтрак и сказал: «До свидания!»
Мой отец больше молился богу и в делах понимал мало, но его обидело, что хозяин так обошелся со мной. Он отвел меня в переплетную одесского мастера. Первые два года я должен был получать по 30 рублей в год, а последний, третий год — 40 рублей. Но только я пришел, как на следующий же день новый хозяин сказал: «Я буду тебя учить и переплету, и работе на машине — линовальном прессе».
Он подвел меня к машине. Я не доставал до рукоятки.
— Мойша, сделай ему подставку!
Мне сделали подставку, и я начал учиться работать на машине.
Кстати, машину сделал сам хозяин, и сделал очень удачно. Требовалось только следить за тем, как равномерно подаются чернила на перья, и наблюдать за всей машиной. Работа была довольно сложная, но я быстро ее освоил. Работать приходилось с 7 утра до 7 вечера. Иногда я запаздывал на несколько минут. Хозяин говорил: «О, пришел баран!..» вместо «барон». Когда ему говорили: «Не баран, а барон», он возражал: «А какая разница?..»
Так прошло два года.
4. Юность
Как-то утром я пришел в мастерскую — нет ни трех сыновей хозяина, ни дочки, мастера как-то не так работают, как раньше... Что случилось?.. Хозяин умер... Меня попросили, чтобы я переночевал возле покойника.
Прошел месяц, я обратился к хозяйке:
— Как будем работать дальше?
— Так ведь договорились...
— Но кто меня станет учить?..
Хозяйка не хотела меня отпускать и назначила мне 8 рублей в месяц, потом 12, потом, спустя три месяца — 18. По тем временам — немалые деньги, но в городе уже знали, что я хорошо работаю.
Однажды я услышал, как в дверь квартиры, которую мы снимали, что-то стукнуло, выхожу и вижу — перед дверью лежит пакет с орехами и конфетами. Смотрю — какие-то девчонки убегают. Я догнал их — веселые, бедовые, хохочут — заливаются... Можно проводить? — Можно... — Где живете?.. — На Криуше... (Криушей назывался самый хулиганистый район города). А сзади ребята: «Руки-ноги ему повывертываем. ..» Довел я девчонок до их дома и решил, что больше ни провожать их, ни знакомиться с ними не буду.
Но я ошибся, вскоре знакомство мое с одной девушкой, и совсем неожиданное, состоялось... Когда-то Канава(или Варвациев канал, названный так в память о купце-греке Варвации, проложившем в прошлом веке этот канал через весь город) была полноводной, особенно в период весеннего половодья. На ней было много лодочных станций, молодежь считала лучшим развлечением и отдыхом лодочные прогулки по Канаве. Обычно брали с собой гитару, пели весь вечер до глубокой ночи, под яркими летними звездами. Как-то раз я познакомился тут с одной очень милой девушкой. Она сказала: «Хотите почитать хорошие книжки?» И отвела меня к своей подруге — ссыльной, в те годы в Астрахани было немало политических ссыльных. У нас образовался кружок, подруга моей знакомой рассказывала, как живут рабочие за границей. «Мы тоже, — говорила она, — должны действовать сообща, в России есть партия, которая добивается освобождения рабочего класса». У этой партии есть программа-минимум и программа-максимум... Она объясняла, мы слушали, обсуждали, вели рискованные разговоры и сходились по вечерам тайком, так как за ссыльной следили. Я не хотел казаться трусом, но когда шел на очередное наше собрание, холодок пробегал у меня по спине... Один раз меня пригласили на Новый год. Я купил бутылку вина, но мне стыдно было достать ее из кармана — и я оставил ее там, когда разделся... Лишь когда на столе появилась кое-какая закуска, я осмелился вытащить ее.
С тех пор мы собирались под Новый год, а 1 мая всегда участвовали в маевках в Балдинском лесу. Брали напрокат лодки, расставляли патрули, пели революционные песни...
Как в ту пору жилось нашей семье?.. Отец не мог найти подходящую работу и поступил к мужу своей дочери — мальчиком на побегушках. Моя сестра Рахиль работала в магазине Ганчера. До сих пор я удивляюсь, как удавалось ей все подсчитывать, сидя в кассе, ведь она даже счетами не пользовалась, а все делала в уме. Сестра Муся училась на фельдшерских курсах... Что же до меня, то я не испытывал удовлетворения от своей жизни.
Дни в мастерской текли уныло, однообразно. Рабочие много пили (чем лучше мастер, заметил я, тем он больше пьет). Каждую субботу хозяин выдавал получку. Пожилые рабочие отправлялись в трактир, брали водку, закусывали воблой. Сначала им наливали водку, потом — водку, разбавленную водой. Бывало, они пропивали все деньги, на утро пили снова — уже пропивая все с себя, вплоть до кальсон. Трактирщик давал им старье, чтобы хоть как-то прикрыть стыд... Хозяин являлся за ними в понедельник. Приносил «жулик», покупал кумачовую рубаху, брюки. На ноги ничего не покупал, не хотел много тратить... Молодежь вела себя иначе. По субботам она отправлялась к женщинам за город, в публичные дома.
Там «торговля» шла бойко. Содержатели публичных домов платили налог с каждой проститутки, они стремились иметь их поменьше, а в случае нужды приглашали с улицы. Распространялась зараза. В понедельник или через два-три дня рабочий уже сомневался, здоров ли он, шел к бабке-знахарке, она брала деньги, лечила, болезнь же развивалась своим ходом... Рабочие сплошь и рядом бывали неграмотные, больные, пьяные... У нас в кружке возникла мысль—создать «общество трезвости».
Мы устраивали «трезвые» вечера, где члены этого общества читали лекции, проводили беседы на разные темы. Но жандармы следили за нами. Приходилось под предлогом танцев снимать дом и, по знаку стоящего у дверей, прерывать доклад и танцевать. Однако, следует признаться, большого влияния наше «общество трезвости» не имело...
В кружке мы получали первые знания о строении государства, о классах и классовой борьбе, мы читали книги, связанные с политикой, художественную литературу. Но мне хотелось больше знать, больше видеть... И я решил проехать по Волге до Нижнего Новгорода, скопив для этого 20 рублей. Когда наша руководительница узнала о моих намерениях, она предложила, чтобы я заехал к Максиму Горькому и попросил, чтобы он прислал нам библиотечку.
Горького не было тогда в Нижнем Новгороде — он был сослан в Арзамас. Я завернул туда. Маленький, чистенький городишко... Я спросил: где живет Горький? — Не знаю... — А Пешков? — А, Пешков... Вон, видите, дом одноэтажный?..
Я позвонил. Открыла женщина. Я объяснил, что хочу видеть Пешкова. Она сказала: «Проходите» — и впустила меня. Я вошел. Маленькая темная передняя. Налево — дверь. Я приоткрыл ее и оказался в зале. Мне сразу бросилось в глаза убогое убранство комнаты. Даже шкафа для книг в ней не было. Вместо него на стене висели несколько полок. В соседнюю комнату вел проход с полукруглой аркой, там, видимо, обедали, слышались голоса, стук ножей. Туда вошла впустившая меня женщина
— Вас спрашивают...
— Кто?
— Какой-то молодой человек,
— Сейчас выхожу.
Не прошло двух-трех минут, как он вышел ко мне. Сутуловатый, покашливающий. В руке он держал половину яблока с очищенной кожуркой.
— Чем я могу служить?
— Я занимаюсь в рабочем кружке... Наша руководительница просила, если это возможно, чтобы вы прислали нам библиотечку...
— А, библиотечку... Как только покончу с делами, обязательно пришлю.
Я поблагодарил и хотел уйти, но задержался и спросил:
— Как по-вашему, что такое талант?
Он задумался. Мне показалось, он думает не о том, что такое талант, а о том, как бы объяснить это попроще, простыми словами. Каждое слово, которое он произносил, он выговаривал протяжно, налегая на «о»:
— Талант — это уверенность в самом себе (пауза). А второе — это наблюдательность. Наблюдать надо за всем, за любой мелочью, встречающейся на пути вашем (пауза). И третье — надо учиться, чтобы знать, что писать и для чего...
Вскоре мы получили от Горького библиотечку, в которой помимо его собственных произведений было много другой литературы, в том числе и политической. Спустя некоторое время я ушел из переплетной в типографию, чтобы вести там агитацию. Дней пять я проработал, потом во время перерыва стал рассказывать, как за границей живут рабочие, у них 8-часовой рабочий день, нет царя и т.д. Слушали меня очень внимательно. Но на завтра меня вызвали в контору.
— Вы своими разговорами можете испортить рабочих...
Тут я узнал, что сам хозяин — либерал, и потому не сообщил обо мне в жандармерию.
Я поступил в другую типографию. Здесь я вел себя более сдержанно. Но рабочие относились к новичкам подозрительно. Завидовали: открутят от машины угольник и так завертят, что картон режет косо... И я ушел.
В третьей типографии — губернской — условия труда были лучше (40 рублей в месяц, 8-часовой рабочий день), через день — контрамарка в сад Аркадию... Но в типографии процветал махровый антисемитизм. И мне пришлось уйти и оттуда.
Наконец я поступил в типографию газеты «Листок». Делал конторские книги — для тройной бухгалтерии, по пуду весом каждая. Получал я 50 рублей в месяц. Мы делали под «рижский переплет», на что требовалось в четыре раза меньше времени.
Но теперь меня перестала удовлетворять агитационная работа. Мне хотелось поездить, посмотреть своими глазами, как живут на белом свете люди...
5. Через границу
И вот однажды, не сказав никому ни слова (то есть сказав дома, что я еду в Саратов), я договорился обо всем со студентом, который хотел уехать в Бельгию. Там, в Бельгии, говорил он, я сумею влиться в колонию наших российских эмигрантов. Собрав 8 рублей, я поехал в Саратов. Там я остановился у одной из девушек нашего кружка. Здесь одобрили мои планы, но покачали головами: всего 8 рублей, да к тому же и паспорта нет... Наступил день отъезда. Я купил билет до Варшавы. Меня пошла проводить девушка, у которой я остановился. Она хотела дать мне пятирублевую золотую монету. Я не брал. Когда поезд тронулся, она положила ее на подножку — что делать, я взял ее и поднял над головой. Девушка благодарно кивнула...
Из Варшавы я взял билет до Торна, расположенного на самой границе. Там, я слышал, можно перейти границу пешком и без паспорта. Когда я приехал в Торн, по виду его жителей можно было заключить, что все они — или жандармы, или шпики, или контрабандисты. Ко мне подошел какой-то поляк: «Что, пане, нужно? Перейти границу?» Я отказался, но вскоре ко мне подошел еще один: «Бери чемодан, иди по улице, заверни во двор, а я тебя догоню». Вскоре он в самом деле догнал меня. «Сколько это будет стоить?» — «Пять рублей». — «Когда?» — «Вечером». Пока же мне было предложено идти в сарай, где меня спрятали в сене. Мне показалось, я просидел там несколько суток... Явился поляк. «Сегодня нельзя перейти, караул не наш». Близился вечер следующего дня, когда он пришел за мной:
— Идем...
Мы перешли по мостику маленькую речонку, саженей в пять шириной. И зашли в кабачок. Там за стойкой я увидел женщину таких размеров и такого вида, что мне стало страшно. «Ну, угощай его, — сказала она мне. — Перевел через границу...»
Я был так рад, что выгреб из кармана все до последней копейки. Мало того, я отдал им все мои вещи — черт с ним, с этим моим богатством!.. А утром вдруг узнал, что меня обманули, ни через какую границу не перевели...
Что было делать? Денег нет. А без них не двинешься ни вперед, ни назад. Решил найти работу. Иду и навстречу мне — какой-то немец в каске. Я объяснил — ищу работу. Он отвел меня к помещику. Начало смеркаться. Мне велели полить цветы перед домом. Я натаскал более 50 ведер воды. Утром дали мне 20 коров — пасти и смотреть, чтобы не перебегали границу. Когда я погнал их на пастбище, они поели, посмотрели на меня, выкатив глаза, с таким видом, словно хотели сказать: «Сейчас мы ему покажем!» — и разбежались во все стороны.
Я пришел к хозяину страшно огорченный. Мне дали другую работу. Надо было возить из леса на станцию шпалы. Дали нам лошадь и мы с другим работником поехали в лес. Наложили полный воз и везем. Пошел дождь. Шпалы были такие тяжелые, что кожа лезла с плеч. А немецкий жандарм в каске, завидев нас, приговаривал: «Смотри, как русские хорошо работают!» И так повторялось изо дня в день. Еда — ведро воды, литр молока, картошка, на второе — хлеб с повидло, кофе. Спал я в сарае. Вскоре я написал письмо студенту, с которым раньше мы обо всем договаривались: жду тебя, приезжай... И через месяц он приехал. Он хорошо знал немецкий и французский и обратился к хозяину: «Я заехал за своим товарищем». — «А работа?» В конце-концов хозяин отпустил меня, уплатив 5 марок ( 45 копеек ) за месяц.
Мой товарищ сказал: «У тебя нет паспорта, иди лесом — 18 верст, а я перееду границу. Ты иди, только не попадайся патрулю.»
На этот раз все обошлось благополучно. Россия была позади. Мы приехали в Бельгию, в город Льеж...
6. В Бельгии
Мы остановились у невесты моего товарища, тоже астраханки. Несколько дней я провел вместе с ними. За это время я познакомился с колонией студентов-эмигрантов, просил их подыскать мне работу. Прошла неделя, но результаты оказались нулевые. Я начал в отчаянии спрашивать себя: что это значит на практике — поехать за границу и посмотреть, как там живут?..
Что делать? Ни работы, ни языка, ни денег. Или умирай с голода, или обращайся в эмигрантскую кассу, образованную за два года до моего приезда. Ее создали, когда один студент-эмигрант умер от голода. Эта касса выдавала денежные суммы и взаймы, и без возврата, а также имела одного студента на полном содержании. На каждое заявление деньги выдавались, так что я сумел найти себе мансарду за 3 франка в месяц / I франк — 37 копеек /. Здесь жил один торговец, на первом этаже, он предложил: «Места ты все равно не найдешь, я тебе дам на 50 франков колец, брошек и прочего, будешь иметь 2 франка в день». Мой товарищ сказал: торговец — жулик, но надо попробовать... В первый же день я добился некоторого успеха, но ведь я хотел не только заработать, а овладеть языком и ознакомиться с жизнью людей. Но знал я только «да» и «нет». Однако через несколько месяцев я знал уже порядочное количество слов. Торговля же мне смертельно надоела. В конце-концов я бросил это дело. У меня осталось на руках 3 франка. Я купил на эти деньги сахара, шоколада и оставил часть денег на хлеб. Я полагал, что продержусь на этом с месяц и за это время подыщу работу, но я не смог ничего найти. Я так измучился, что уже лежал у себя на кровати и ждал смерти, с каждым днем потуже затягивая ремень. И вот как-то утром приходит ко мне мой товарищ-студент и показывает газету: есть место! Мы поехали по указанному адресу. И договорились, что мой друг будет объясняться по-французски, я — поддакивать.
Около восьми часов мы были у ворот небольшой фабрики, где требовался рабочий, знающий переплетное дело. Ровно в 8 ворота открылись и мы вошли. Мой товарищ вступил в переговоры. «Приходите завтра, — сказали ему, — мы принимаем...»
На радостях мы зашли на обратном пути в ресторанчик, я взял у моего друга несколько франков, угостил его и поел сам.
Назавтра я приехал к своему месту работы, среди прочих цехов отыскал переплетный. Странным было мое первое впечатление: небольшая комната, в ней человек десять рабочих и среди них — хозяин и его брат, оба в фартуках и работают наравне с остальными. Потом я узнал, что в этом нет ничего исключительного: хозяева в Бельгии работали вместе с рабочими...
Мне указали место — большой верстак и около — масса листов бумаги. Я видел — за мной наблюдают. Я приступил к работе...
Переплетчиком я проработал несколько дней, потом меня вызвали в контору:
— У нас лучшие переплетчики получают в день 4 франка. Вы будете получать 3 франка...
Я лучшего и не ожидал.
Проработал в переплетной я более года. Время от времени посещал лекции по политике. Вступил в марксистский кружок, где дали мне для доклада тему: «Аграрный вопрос в России». Тема была сложной, вопрос о крестьянстве — щекотливым, но доклад мой прошел удачно. Одна девушка, участница кружка, даже подарила мне после доклада кинжал в серебряной оправе.
Я любил уходить по воскресеньям в расположенные поблизости Жарденнские горы. Там было очень красиво. Они в чем-то напоминали Жигули, но здесь имелись дорожки, площадки и т.д., горы казались произведением искусного художника.
За это время я подкопил столько денег, что мог бы, не работая, прожить на них целый год. Вокруг было много кафе, по утрам к каждому парадному подвозили на тележке продукты, можно было купить все, не выходя из дома.
Когда я работал, я замечал, что рабочие относятся к хозяину с угодливостью, никто из них даже не помышлял поднять против него голос. Имелось несколько политических партий, но редко кто из рабочих вступал в них. На мой вопрос: «В какой ты партии?»— бельгийский рабочий отвечал: «Рен де ту» — «Я никто». Так было, возможно, потому что фабричные рабочие получали домики с рассрочкой платежа на 25 лет. Оставаясь рабочими, они чувствовали себя одновременно и частными собственниками. В свою очередь, часть дома, приобретенного в рассрочку, они сдавали в аренду. Работу свою они все очень любили, были между собой вежливы, корректны. Свободное время проводили в кабаре, вместе со своими семьями, и сами декламировали, пели, танцевали на открытой сцене. Там они чувствовали себя как бы и в гостях, и дома...
Однако, хоть я и был вполне материально обеспечен, меня все больше тянуло в Швейцарию, где находились все вожаки революции. И я уехал в Женеву...
7. В Швейцарии
Там, в Швейцарии, у меня не было знакомых, я никого не знал. Я поехал в Женеву. Оказавшись на центральной улице, я обратился к молодому человеку, решив, что он россиянин:
— Не скажете ли, где здесь можно пообедать?
Я не ошибся. Он ответил мне на чистом русском языке:
— Здесь имеется эмигрантская столовая. — И объяснил, как ее найти.
Блюда в этой столовой были для всех одинаковы — первое, второе, белый хлеб. После обеда ко мне подошел один эмигрант и спросил:
— Как вам нравится наша столовая?
— Очень нравится. Сколько следует мне уплатить?
— Что вы, здесь едят без денег. Мы будем довольны, если вы будете нас посещать. У нас положено каждому — обед и ужин...
Вскоре я познакомился с некоторыми эмигрантами и узнал, что один инженер ведет кружок по изучению экономической теории Карла Маркса. Меня приняли в этот кружок. Но я не был им удовлетворен. Инженер сам плохо понимал «Капитал», не мог объяснить разницы между ценой и ценностью. Когда я говорил ему, что так нельзя изучать экономическую науку, он отвечал, что не нужно обращать внимание на всякие мелочи... Через месяц я вышел из кружка.
В это время в Женеву приехал из СПБ председатель забастовочного комитета Путиловского завода. Он был молод, лет двадцати с не-многим, и, делая доклад о восстании 1905 года в Москве, на Пресне, многое, казалось мне, прибавлял. Я с ним познакомился. Он был политически малограмотен, но умел хлестко, понятно для рабочих говорить и писать. Он был против возникновения фракций меньшевиков и большевиков, считая, что должна существовать единая социал-демократическая партия, раскол же на фракции произошел по вине руководителей, желавших захватить дирижерскую палочку. Я не был с ним согласен в этом. Я верил Ленину и Плеханову. Однако я был согласен с путиловцем: раскалывать партию на две части, считал я, не следовало. Рабочий класс еще плохо ориентировался в тонкостях внутрипартийной политики, фракционная борьба его мало интересовала. Из партийных вождей я встретился как-то раз, да и то случайно, с Плехановым. У меня скопилось множество вопросов, которые мне хотелось ему задать, и он пригласил меня зайти к нему на другой день, у него всегда находилось время для любого эмигранта... Но я постеснялся и не зашел к нему.
Пора было возвращаться в Россию. Я решил ехать в Россию через Париж, но раньше, чем побывать в Париже, мне хотелось ненадолго завернуть в Германию.
8. Во Франции
Осуществляя свой план, я приехал в Берлин, чтобы там пожить и поработать. Однако в Германии я не обнаружил для себя ничего интересного. Но, присматриваясь к рабочим, я замечал громадную разницу между бельгийскими рабочими и германскими. Немцы были здоровые, краснощекие, квартиры, в которых они жили, выглядели значительно лучше домов бельгийских рабочих: каждая квартира имела ванную, еда была вкуснее и разнообразней. Я увидел биржу труда, около нее толпились сотни людей, требовалось много рабочих. По моему ремеслу каждый день объявляли 10-15 мест, но я около трех месяцев ходил в безработных, сам не знаю почему... И вот по пути в Россию я оказался в Париже.
Париж ничем не поразил меня, он показался мне не красивее Петербурга, Но там, конечно, было немало интересного: Булонский лес, где собирались на отдых рабочие, Лувр, музей восковых фигур... Бульвары полны проституток, кокоток. Бульвары жили до утра, на первый взгляд — весело, шумно, всюду кабаре, публичные дома. Мы жили коммуной — пятеро. Приехали втроем, но двое из нас тут же нашли себе подружек, только я остался в одиночестве. Правда, я вскоре познакомился с одной русской курсисткой, она жила в гостинице. Как-то раз она вручила мне вечером толстую книгу, а сама улеглась, накрывшись платком с головой. Мне тогда не было понятно такое ее поведение. Тем более, что однажды она сказала мне:
— Если бы ты согласился прожить со мной хотя бы полгода!..
Но я собирался ехать в Россию... Мне сказали, что предполагается массовая манифестация против президента. Я решил подождать с отъездом, посмотреть, как это происходит во Франции. Рано утром я добрался до площади, на которой собирались манифестанты, но там уже толпилось множество народа, казалось, тут сошлись сотни тысяч... Часам к 10 — 11 утра начали раздаваться возгласы: «Долой! Долой!..» Я думал, этим все и кончится.
Но откуда ни возьмись, появились на площади полицейские, все как на подбор — крепкие, откормленные. Они врывались в гущу толпы и выхватывали всех подозрительных, пуская в дело кулаки и резиновые дубинки. Что же народ?.. Народ не оказывал им никакого противодействия. Меня возмутило отсутствие любого сопротивления. Ведь полицейских было сравнительно мало, их можно было передавить, как мух...
Мне стало понятно, что партия здесь бессильная, пронизанная духом покорности, дух у нее не пролетарский, а буржуазный. О чем же я буду рассказывать в России? О том, что здесь, во Франции, полицейские тоже орудуют палками?..
Ехать в Россию я должен был через уже знакомый мне Льеж. Здесь мне обещал дать свой паспорт один студент. Кроме того в Льеже мне дали явку в Саратове, но не сказали, к кому эта явка — к меньшевикам или к большевикам. Думаю, сделали это намеренно, ибо я был против фракционности: по моему мнению, нам бы следовало сосредоточиться на общих целях...
9. В России
Первым долгом я, естественно, приехал в Астрахань, но жить там долго не мог. Я должен был явиться на военную службу, а мне хотелось работать среди рабочих. Я поехал в Саратов. Я не использовал явки, которую дали мне в Льеже, и встретился с товарищами, которых знал еще по Астрахани. Среди них был один поляк, зубной техник, у которого дома находилась своего рода штаб-квартира, здесь регулярно собиралось человек 10 молодых людей, хозяин же к их приходу обычно покупал колбасу и пеклеванный хлеб.
Здесь я встретил девушку, сестру той, с которой познакомился за границей. Девушка эта мне очень нравилась. Однажды я пришел к ней и начал объясняться в своих чувствах. В этот день у меня очень болели зубы, и она не могла разобрать, отчего я больше охаю и страдаю — от любви к ней или от зубной боли. Так или иначе, ответ ее был отрицательным:
— Я вас люблю... Но не так, как вы меня... Я вас очень уважаю...
Потом она спросила, что для меня важнее — моя личная жизнь или общественная?
Я ответил, что то и другое для меня неразделимо.
О нашем разговоре я рассказал своему товарищу-студенту.
— Она дура, — сказал он. — Кого же еще ей надо?..
Но я упомянул о вопросе, который она задала мне.
— Тогда все ясно, — сказал он. — Она не дура, а себе на уме. Ей требуется человек, который думал бы только о ней...
Между тем я отправился разыскивать явку. Мне были известны улица и дом, я пришел по адресу и произнес пароль. Паренек, меня встретивший, сказал, что на другой день вечером зайдет за мной. И на завтра, в 7 вечера, мы с ним отправились на конспиративную квартиру. Вел он меня по улицам и переулкам примерно так же, как заносят кошку, чтобы она не нашла обратной дороги домой. Наконец мы вошли в домик, где нас ожидало человек 10 рабочих. Все они были пожилые, серьезные, с худыми, строгими лицами, все очень внимательно слушали мой рассказ о том, как живут рабочие за границей. Затем один из них предложил мне такую работу: в 5 — 6 верстах от города имеется кружок, в который входят железнодорожники, с ними следует пройти программу-минимум.
Я согласился. На другой день я отправился по сообщенному мне адресу. Меня ждали человек 20. Я выполнил поручение. Рабочие меня благодарили. Через пару дней я пришел к ним второй раз.
Когда я опять появился на явочной квартире, мне предложили еще одно задание.
Две недели спустя в городе должен был состояться митинг на площади. На этом митинге будут выступать с агитационными речами наши товарищи. Если я тоже хочу выступить — очень хорошо, только об этом надо заранее предупредить. Вероятно, тут не обойдется без жандармов, нужно быть готовым ко всему, но меня в любом случае сумеют спрятать...
Наступил назначенный день, я ждал, что за мной придут, как мы заранее договаривались, но никто не пришел. Что случилось?.. Мне припомнился разговор, который возник в связи с вопросом, заданным мне одним рабочим:
— На какой платформе вы стоите?
Я сказал напрямик, что «платформы» мне надоели еще за границей, нужно делать дело, а не заниматься словопрениями.,. Видно, мой ответ не понравился и я не пришелся ко двору: за мной никто не явился...
Однажды была устроена вечеринка, в ней участвовали все «наши». На этой вечеринке я познакомился с учительницей, работавшей в сельской школе. Она представилась как женщина, разошедшаяся с мужем, и пригласила меня приехать к себе. Я объяснил, что не имею паспорта.
— Я все устрою...
И в самом деле — ее брат согласился дать мне свой паспорт на время. Новая моя знакомая предупредила меня, что в круг ее гостей входят батюшка, пристав, урядник, фельдшерица и кое-кто еще. По обыкновению, когда их приглашают, все крестятся. Она и меня научила этому, поскольку я должен был числиться ее братом.
В моменты духовного кризиса иной раз случаются такие состояния, которые можно назвать просветлением... Я заметил, что женщины умеют показать то, что у них красиво. Если красивые руки — они будут обнажены, красивая шея — ее подчеркнет выемка, красивые плечи — их приоткроют разрезы. Я знал женщин, у которых были красивые ноги — и только, но они умели владеть ими, как хороший рабочий — руками... Что было у моей знакомой, кроме фигурки, которую она перед всеми демонстрировала, и стремления всегда казаться веселой, обладая звонким, звучным голосом?. Смеялась она часто без всякой причины. Просто владела улыбкой, голосом — как иные женщины ногами... Но незаметно для себя я ею увлекся...
Среди тех, с кем я общался, были брат и сестра. Брат — ссыльный, лет 45, сестра — девушка лет 20. Они просили меня обучить их переплетному делу. У них была большая библиотека, но помимо того, им хотелось переплетать подпольную литературу, в частности «Искру», в отдельные книги. Я приходил к ним часто, иногда с ночевкой. У них была квартира из двух комнат и собачка по имени «Бомба».
Я поехал в село к учительнице, не зная толком — зачем. Да, она была красива, особенно глаза. Вроде бы обычные, но удлиненные, миндалевидные, и когда она пристально смотрела на вас, глаза ее широко раскрывались и приобретали удивительную выразительность.
Я всегда любил смотреть в окно в поезде. А тут я ехал, смотрел на покрытую снегом землю и думал: зачем я еду?.. Она встретила меня на платформе:
— Здравствуй, как хорошо, что ты приехал, я уже перестала надеяться...
Мы прошли через вокзал и сели в сани. На мне было легкое летнее пальто, я порядком замерз, пока мы подкатили к ее одноэтажному дому. Я увидел огромную печь, у печи — корыто, перед ним поросята. В доме было много икон. Сильно пахло кизяком. Хозяйка провела меня к себе в комнату. Книги... Чистота... Узкая железная кровать...
— У меня все готово — щи, пироги... Но надо часок подождать — все соберутся...
Мы ждали часа два — никто не появлялся. Поели сами. Я осмотрелся — где же спать? Спать вроде мне не на чем...
— Ложись на кровать, — говорит она.
— А ты?
— А если я лягу с тобой — разве нам будет тесно?
Ночь прошла «в любви». Несмотря на это, чувствовалась чистота ее души, свет и ясность, от нее исходившие... Назавтра она ушла в школу, на уроки. Так промелькнули три дня. Нам было хорошо вдвоем, но ее расстраивало — почему никто не приходит... Однако на третий день к вечеру к дому подъехали сани, кучер передал ей письмо — ее с братом, то есть со мной, приглашали в гости к знакомой помещице.
Я впервые оказался на таком вечере. Гостей было много, среди них было двое артистов — они пели, декламировали, всячески развлекали приглашенных. У всех на виду из русской печки вынули на противнях несколько пирогов и расположили посреди стола, один к одному, получилось что-то вроде шоссейной дороги.
Так прошло время до самого утра, только тогда стали разъезжаться. Миновал еще день. К нам по-прежнему никто не приходил. Моей хозяйке тайком шепнули, что ее «брата» хотят арестовать, просто немного выжидают... Было ей также сказано, якобы «брат» привез из-за границы десять тысяч революционных брошюр, их надеялись обнаружить... Теперь все прояснилось...
Стало ясно: надо уезжать. Но если меня арестуют, каково придется ей? А ее брату, который дал мне свой паспорт?.. Мне было жаль их обоих — что до меня, тут все понятно, для ареста требовался лишь предлог, но они-то?..
— Завтра утром, перед всенощной, тебе нужно уезжать...
Мне хотелось утешить, приласкать ее. «Нет, нет, — отстранилась она, — в субботу это делать нельзя, грех...» Но подумала-подумала и сказала: «С тобой... С тобой никакого греха нет...»
10. Арест
Надо было как-то существовать, я поступил в переплетную мастерскую. Я удивил всех искусством делать переплеты, мне положили 50 рублей в месяц. Но через месяц я объявил, что должен ехать за паспортом в Астрахань, паспорт хозяин требует... И с переплетной было покончено.
Я уже упоминал о брате и сестре, которым хотелось научиться переплетать книги, газету «Искра». Они были славные люди, он очень хорошо пел, особенно «Рябину», она пела тоже... Как-то раз я остался у них ночевать, мы засиделись допоздна, потом легли, я заснул. Вдруг слышу — громкий стук. Просыпаюсь, а они оба, брат и сестра, уже на ногах. В комнате — семь-восемь жандармов. Говорят — соскучились, решили посмотреть, как живете, разрешите у вас обыск сделать.
Начался обыск. Сестра вспомнила и говорит:
— Принеси «Бомбу»...
Жандармы переглянулись, всполошились...
Потом обратились ко мне:
— А вас, молодой человек, мы заберем с собой... Вы где живете?
— У бабушки.
— Ведите нас к ней.
И я повел. Водил-водил по всем улицам...
— Забыл адрес, — говорю.
— Забыл?.. Всыпать ему хорошенько — вспомнит!
— Можно и всыпать, — говорю. — Только ведь вы благодаря таким, как я, и живете, жалование получаете...
Меня отвели в участок. Там я увидел курсисток, студентов и, помимо них, множество всякого сброда. Мы дождались утра — в городе был повальный обыск — и нас отправили под конвоем в тюрьму.
11. В тюрьме
Раньше я думал, что в тюрьме связь с внешним миром обрывается и время здесь течет томительно-однообразно. Я ошибался. На самом деле все обстояло иначе. Связь между тюрьмой и жизнью за ее стенами существовала самая прямая. И однообразия не было — не только часы, порой и минуты отличались друг от друга. Нас было человек 20—25, новичков. По двое — по трое нас разместили по камерам, то есть не то чтобы «разместили», а попросту втолкнули, так как камеры были маленькие, а в каждой сидело до сорока человек.
Внутренний порядок был таков. В семь утра — туалет. Открывают дверь камеры и кричат: «Выходи!» Все с нетерпением ждут этой минуты — и выбегают. В коридоре чище воздух, есть возможность пробежать саженей 50 до туалета — немножко размяться. Уборная сделана так, что одно очко приходится на 10 человек. То же самое — соски умывальников: один сосок на десятерых. При этом для утреннего туалета сразу выпускают не из одной камеры, а из двух — не сорок человек, а восемьдесят. И на все дается 10 минут... Те, кто сидит подолгу в тюрьме, наживали катар, они не могли управиться быстро, как другие, уборная для них бывала мукой...
Существуют обезьяны, которые не способны находиться больше одного дня в неволе, они разбивают голову о прутья клетки. Другое дело — человек, он приспосабливается... Однако за неделю до того, как меня сюда привели, двое заключенных проскочили в ламповое отделение, облили себя керосином и подожгли. Они сказали товарищам, что дальше так жить не могут и что их смерть — именно такая смерть — будет звать людей к борьбе. Начальство стремилось этот случай скрыть, но в городе о нем все-таки узнали.
Когда меня затолкали в камеру, вонища от мочи в воздухе была страшная. Заключенные требовал и, чтобы в камеру поставили парашу. Что такое параша? Это бочка ведер на 20, сверху доска, снизу скамейка. Перед парашей обычно стояла длинная очередь, а запах в камере был такой, что у новичка с непривычки слезы выступали на глазах.
Наступило время завтрака, в камеру внесли ушат с кипятком, это называлось «чаем». Черпали воду кружками, у кого-то имелись кусок хлеба, конфета — те ели, пили вприкуску. Спустя два часа после «чая» всех вели на прогулку, продолжалась она 15 минут. Мы шагали вокруг двора, на расстоянии метров двух друг от друга. Охрана покрикивала: «Держать интервал! Не разговаривать!»
Сколько было в тюрьме политических? Человек 600...
Часа через полтора после прогулки в камеру вносили ушат с вонючим мясом или с не менее вонючей рыбой, ставили на стол и все принимались за еду. Я заметил, что те, кто сидит давно, едят умело: загоняют ложку в самую гущу и ведут ею по дну, а потом осторожно вынимают. Но если они зачерпывают при этом несколько кусочков — им не сдобровать.
Вечером — ужин и прогулка, снова на 15 минут. На ночь выносили парашу, опорожняли. Появлялся надзиратель с дежурным, начинали перекличку. Чтобы досадить им, заключенные перебегали с места на место. За это нам обещали карцер. Карцер давали от двух до семи дней, без похлебки. Иногда наказывали всю камеру. Если на один день — не давали пищи в тот день вообще.
Когда в камеру поступал новенький, все радовались: мы узнавали новости, там, вне тюрьмы, жизнь шла своим чередом — это придавало ним бодрости. Бывали случаи, когда кого-нибудь уводили на допрос.
Но политические знали — для них допросы закончены, их ждет суд. Когда вызывали на допрос, на самом деле вызывали на суд. Обычно тот, кого уводили таким образом, в камеру не возвращался. Суд был тесно связан с администрацией тюрьмы, ее предупреждали заранее, что такого-то должны повесить.
Из нашей камеры нельзя было увидеть многого, но как увозили заключенных — это мы видели. На окнах у нас были решетки, потом их обнесли навесами. Кроме того объявили: в тех, кто подходит к окну, стрелять без предупреждения... Однажды часовой, желая выслужиться, действительно выстрелил в наше окно, правда, пуля никого не задела. Но мы начали колотить в двери, вызывать начальника тюрьмы. Он явился.
— Вы стреляете по людям!
— Есть приказ — не подходить к окнам!
— Но если бы кто-то подходил — его бы ранили!
Потребовали убрать часового. И его убрали.
Передачи получали не все. Но на деньги, переданные в контору, каждый имел право выписывать кое-какие продукты — колбасу, сахар и т.д. Одни пользовались только тюремным пайком, другие передачами и деньгами. Я тоже имел 10 рублей, на которые покупал продукты. Но я предложил всей камере жить по-товарищески, все передачи, а также паек (за свои деньги) делить между всеми поровну. Все согласились, староста распоряжался всеми продуктами. Но прошло полтора месяца и возникло недовольство. В особенности со стороны двух капитанов волжской флотилии: «Мы сидеть должны долго, а другие — нет». К тому времени мои деньги тоже иссякли, многие предлагали мне свою еду, но я отказывался ее брать. Приходилось туговато. Но я получил передачу от брата и сестры. Я этого не ожидал: ведь они были для меня просто знакомые... Потом я был вызван на свидание с девушкой, которая принесла мне передачу. Свидания происходили в тяжелых условиях: две решетки на расстоянии метра, множество народа, полно шпиков — и с нашей, и стой стороны. Какой мог быть разговор в подобных условиях? Стремились посмотреть, увидеть друг друга и только. Я просил славную эту девушку не приходить ко мне больше...
Еще одно свидание было с матерью. Я понял, что она страшно убита моим арестом. Но я убедил ее, что сижу не среди воров.
В наши камеры забрасывали шпионов. Но шпики своим поведением выдавали себя. Через пару дней мы вызывали тюремное начальство: «Уберите своих людей!» И их убирали... Забрасывали провокаторов, их определить было труднее, они хорошо знали нашу жизнь. Но помогала воля — записками, вложенными в передачи: «Берегитесь такого-то!» Во время прогулок провокаторов били...
Между тем готовили этап к отправке на каторжные работы. Ежедневно человек 5 — 10 заковывали в кандалы. В коридоре стояла наковальня. В кольцо брали одну ногу, скрепляли кольцо шпеньком, который заклепывали на наковальне. Кольцо делали тесным — было больно, текла кровь. В каждой камере были уже кандальники. После всех допросов, не имея доказательств моей принадлежности к партии, меня все-таки не выпускали. За принадлежность к партии полагалось от 4 до 8 лет каторги по статье 102.
Я не знал, что меня ждет... Что со мной будет дальше... Но должен сказать, что когда кандальники возвращались к себе в камеру, на их лицах не было уныния, скорее они походили на девушек, принарядившихся в новое платье, собираясь на вечер. Казалось, они даже веселы. Помню, один из них заявил:
— Теперь я получил свою одежду...
И все мы, находившиеся в камере, почувствовали к нему особое уважение. Ведь кандалы говорили о тех делах, которыми он занимался на воле...
— Кандалы — это наша победа, — говорили нам. — Раз они заковали нас в кандалы, выходит, они боятся нас. Выходит, есть за что нас бояться. И победят не те, кто заковал, а те, кого заковали...
Даже тюремщик, дежурный по коридору, который кричал на всех, не орал кандальникам «Бегом, бегом!..» — они шли шагом в уборную и из уборной. У охраны, как ни странно, возникало какое-то уважение к ним, как к поборникам свободы...
Итак, я не знал, что меня ждет, ибо сроки давали отнюдь не всегда за то, что было на самом деле. Однажды вечером открылась дверь и мне приказали:
— Собирайся!
Во дворе строилась партия. Я был последним, ставшим в строй. Ко мне подвели заключенного с наручниками на правой руке, такое же кольцо надели на руку мне, связав наши руки цепочкой. Потом левую руку заключенного таким же манером соединили с правой рукой соседа. При свете факелов мы двинулись на вокзал.
Там нас посадили в тюремные вагоны — грязные, тесные, зарешетченные. И мы двинулись в путь. Утром остановились на какой-то станции. К нам подходили люди, хотели передать махорку, хлеб, но часовые их отгоняли. Так мы ехали двое суток. На третьи нас выгрузили в Тамбове и погнали в пересыльную тюрьму. Когда нас ввели внутрь, я даже не поверил своим глазам. Вдоль коридора была установлена железная решетка, за нею, как звери, сидели каторжане — те, кого гнали на каторгу в Сибирь. Там, за решеткой, не было ни коек, ни скамеек. Нас привели в комнату с каменным полом. Один заключенный все жался ко мне, пытался спрятать свое лицо.
— Ты что?..
— Да я один раз бежал из этой тюрьмы, а собака-надзиратель все тот же — может меня узнать...
И в самом деле — пришел надзиратель с фонарем и узнал его:
— А, старый друг... А ну-ка пойдем со мной...
В саратовской тюрьме я просидел 8 месяцев. Моя принадлежность к партии так и осталась недоказанной.
12. Армия
Из Тамбовской пересылки меня отправили в Воронеж к воинскому начальнику. Он послал меня в Брестский полк, расположенный в Севастополе. Там я получил назначение в 10 роту, 4 взвод. Унтер взялся обучать меня словесности. Через четыре дня он доложил начальству:
— Все на свете знает!
Это значило, что мне известно, как полагается именовать государи-императора.
Летние лагеря, в которых мы до того располагались, сменились зимними квартирами. Режим был тяжелый. Где легче — в тюрьме или и армии?.. В 5 — подъем, туалет. Воронили пряжки, промазывали свечным воском, чистили наждаком, потом драили сапоги. Пили чай, хотя зачастую на чай не оставалось времени... 8 часов — начало занятий... Тем не менее меня ставили другим солдатам в пример. Утром, когда подходило время, дневальный по роте кричал: «Поднимайсь!» — и это слово было мне до того противно, что я обычно вскакивал на несколько минут раньше, чтобы только его не слышать. Это мое вставание расценивалось взводным как примерная служба...
Увольнительные записки получали те солдаты, которые уже приняли присягу. А присяга принималась после шести месяцев службы. Я же оказался исключением. Во-первых потому, что был поздноприбывшим, а во-вторых потому, что командир роты узнал, что я могу переплетать книги, и попросил меня переплести его библиотеку. Он дал мне 2 рубля и увольнительную записку для покупки переплетного материала. Вышел я один со двора (двор был обнесен высоким каменным забором и упирался в бухту) и повернул на узкую дорожку, которая спускалась вниз. По этой дорожке шли моряки. Они окликнули меня:
— Эй, каша!..
— Каша?.. Почему — каша?..
— Ну, не каша, так кашеед! Понял?
— Не понял.
— Спроси своего взводного, он тебе расскажет...
Я добрался до города, закупил все, что требовалось, вернулся обратно. Когда же я обратился к унтеру по поводу «каши», он оборвал меня:
— Об этом помалкивай, а то тебе такое будет...
Кончался год 1906. Фельдфебеля, унтеры говорили между собой:
— А он что — вернется? Будет дослуживать?..
Близилась демобилизация...
Однажды, когда вся казарма уже спала, я оказался, не помню почему, в канцелярии, там сидел взводный.
— Сокольский, что есть «внутренняя служба»?..
Сам унтер плохо понимал устав, плохо в нем разбирался. Что же до меня, то я воспользовался случаем, чтобы поговорить.
Отвечая на мои вопросы, он рассказал:
— В 1905 году здесь был крейсер «Потемкин»... Потом «Очаков»... Лейтенант Шмидт — об нем слыхал?.. Его расстреляли... А многих сослали в Сибирь, многих из нашего полка отправили в дисциплинарный батальон... Их-то мы и дожидаемся назад, хорошие парни...
— А почему все-таки «каша»?..
— Мы тогда растянулись вдоль берега, не давали никому с крейсера слезать... Вот за это нас моряки и прозвали кашеедами... За то, что продали революцию... Только это неправда. И нам тоже досталось... Полк построили во дворе, с правого фланга отсчитали каждого десятого — и два шага вперед... В дисциплинарный батальон... Это наш ротный никого не тронул... А во многих ротах каждого десятого расстреляли... Какие уж там «кашееды»...
Но столкновения между пехотой и моряками не были редкостью. От нас и от них назначались патрули. Случались кровавые драки, особенно возле публичных домов. Через несколько месяцев службы и я попал в патруль. Мы должны были не только следить за порядком, а и заходить в публичные дома, смотреть, чтобы там не было драк. Полиция же вообще боялась появляться на этой улице, освещенной красными фонарями... Бывал и я на Корабельной стороне, патрулем. Здесь стояли маленькие домики, в каждом по 5 — 6 девушек, плата — 30 копеек. Моряки сюда редко заглядывали — другое дело пехота, гражданские... Вот в центре города был полный комфорт — в каждом доме 20 — 25 девушек, пианино, за вход пятьдесят копеек или рубль. Но пускали туда в основном офицеров, моряков тоже — их побаивались... Один из этих домов пользовался особым вниманием: сюда попала цирковая наездница, повредившая себе ногу. После двухмесячного лечения в больнице ей ничего не оставалось, как идти на Корабельную... В каждом доме были девушки всех возрастов, многие имели настоящих любовников, принимали их бесплатно и ждали конца службы, чтобы уехать и жить вместе, завести семью...
Я любил патрулировать. Мне нравилось, что здесь все было ясно, понятно, каждый знал, зачем он пришел, знал, что должен заплатить полтинник, за это ему отдавалась женщина. В отличие от прочей жизни, здесь царила правда, пусть скверная, но правда, ничем не прикрашенная...
Прошло восемь месяцев службы. В это время стали набирать музыкальную команду. Староста музыкальной команды стремился зачислять в нее как можно больше евреев, считая их более способными к музыке. Когда я пришел к нему, он даже не спросил, играю ли я на чем-нибудь, он задал только один вопрос:
— Еврей?
— Еврей.
— Хорошо!
Слуха у меня никакого не было, тем не менее я выбрал флейту. Долго мне пришлось дуть в нее, чтобы выдуть хоть что-нибудь похожее на музыкальный звук. За два года я так и не стал настоящим музыкантом, но марши играл, и этого было довольно...
13. В море
Отслужив армию, я приехал в Астрахань и поступил в типографию. Там я проработал год, когда брат предложил мне вместе с ним отравиться в море: принимать у ловцов рыбу, солить и, привезя в город, сдавать на промыслы. Вскоре я освоил рыбное дело. Между прочим, для этого требовалась изрядная смелость. Как-то раз осенью, когда уже все рыбницы были на приколе, я ушел в море. Шло «сало», то есть вода была покрыта кусками тонкого льда, как случается обычно перед ледоставом. Это меня не смутило... Но мы, набрав рыбу, стали вмерзать в лед. В подобных случаях в море возникают горы льда, состоящие из больших льдин, которые волны громоздят друг на друга. Иногда рыбницы, в общем-то легкие, беззащитные суденышки, подплывали к такой горе, чтобы она в какой-то мере защитила их от «сала», которое может, врезаясь в борта, продырявить их и потопить судно. Впрочем, ледяная глыба тоже опасна — она может развалиться, перевернуться, раздавить рыбницу. Поэтому рыбаки остерегаются стоять возле. Но нам ничего не оставалось, как рискнуть... Прошло два дня, на третий мимо проходил ледокол, он захватил нашу рыбницу.
В другой раз наше суденышко попало в шторм. Огромные валы так швыряли его из стороны в сторону, захлестывали водой с носа до кормы, что казалось — вот-вот — и нам капут. Была ранняя осень — пора жестоких бурь на Каспии... У шаланд вырывало рули, переворачивало не только лодки, но и баржи. Наш капитан, бывалый, знающий моряк — умылся, переоделся. «Надо готовиться...» — сказал он. Однако нам повезло: рыбницу нашу сорвало с якоря, принесло к берегу...
14. Война
Я был в море, когда началась война...
Меня призвали. Мы были вместе с еще одним астраханцем. Нас отправили в Оренбург. Там построили в две шеренги — одну против другой.
— У кого сапоги — два шага вперед!
Потом выяснилось: из тех, кто в сапогах, формируют маршевые роты, а остальных, то есть нас, — в Бугуруслан. Мы провели там три месяца — ждали, пока сибирский корпус двинется на фронт, его должны были пополнить нами.
В это время пришло письмо из дома: мой приятель (он был в сапогах) уже в плену. Нас же направили в пополнение мортирному дивизиону.
Фронт. Мне запомнилось, как в первый же вечер, когда мы оказались на передовой, дивизионный приказал взводному послать людей захватить орудие, находившееся между нами и неприятелем. Ему, видно, хотелось получить медаль... Но приказ мы выполнили.
В течение года мы больше отступали, чем наступали.
Трудней всего были переходы по 40 — 50 верст. Сараи или какие-нибудь халупы для ночлега казались пределом комфорта. Что же до бани... В первый год все, вплоть до офицеров, обовшивели. На биваке в лесу разводили костер и дневальные жгли вшей на нашей одежде. слышалось щелканье — и огонь темнел, его словно чем-то черным застилало — столько их падало в костер.
Между нами и пехотой существовала разница: мы грузили напередок шинели, прочее снаряжение, порой сами садились — пехота нам, артиллеристам, завидовала. Но частенько зарядные ящики волокли мы на своих плечах, лошадей вытаскивали из грязи. Рубили лес, чтобы выстлать топкую дорогу...
Наш дивизионный был человеком не только жестоким, но и довольно невежественным в военном деле. Он плохо разбирался в карте и мы зачастую блудили, плутали, он не умел правильно выбрать маршрут. Даже когда можно было сделать привал, отдохнуть, он не давал на это больше часа. Помню, как-то раз мы отступали, все позади было в огне, там, в огне, оказались и тысячи коров — их неистовый рев был ужасен, он до сих пор звучит у меня в ушах...
А однажды при отступлении дивизионный, все перепутав, повел нас вперед, прямо в лапы к немцу. Хорошо еще, что с нами был казачий заслон:
— Куда, сукин сын, ведешь? В плен что ли?..
Только тогда мы повернули...
Помимо немцев для нас главным врагом были вши.
Когда мы располагались на отдых (иногда он длился до трех месяцев) и к нам с фронта подвозили раненых, по краям бинтов, как лента в палец шириной, ползали вши — незаметные, белые, как бинты.
Через два года наш корпус перебросили на австрийский фронт. Как раз в ту ночь, когда мы сюда прибыли, началось наступление. В топи болот полегло много пехоты. Часто можно было видеть утонувших, торчащих вверх ногами из трясины... Но наш артдивизион остался невредимым.
Как-то я стоял на посту возле денежного ящика. Солдат, охранявший его вместе со мной, попросил меня поменяться сменами. Я согласился. И вот с немецкого самолета бросили бомбу, она взорвалась и солдата ранило в ногу. Его взяли в госпиталь, находившийся в Варшаве. Я не мог себе этого простить: госпиталь — это счастье... Спустя месяц мы получили от раненого письмо, в нем говорилось, что там не жизнь, а благодать божья... А еще через месяц стало известно, что немецкая эскадрилья этот госпиталь разбомбила и сожгла...
Наступил четвертый год войны. И тут произошли события, пере
вернувшие жизнь каждого из нас, жизнь всей России...
15. Революция
В начале марта семнадцатого года стало известно, что Николай Второй отрекся от престола.
Армия отнеслась к этому известию с радостью.
У нас объявили общее построение. Была выстроена масса войск, подразделенная на войсковые части.
Выступили офицеры, разъясняя политическое положение. Речь шла о Временном правительстве, о Керенском и т.д.
Было предложено совершенно невероятное:
— Кто из солдат желает — может высказаться!..
Мне хотелось выступить, но мной владело такое чувство, что меня за это расстреляют...
И все-таки я выступил.
О чем я говорил?.. О том, как живется рабочему классу, каково приходится крестьянству, говорил о царизме, ненавистном народу... Говорил, что до настоящего времени офицеры в армии занимаются мордобоем...
Меня начали качать...
Когда мы вернулись в свою часть, меня выбрали в комитет, ведающий улучшением положения солдат — начиная от обмундирования и пищи до контроля над офицерами, над тем, как они относятся к солдатам...
Меньшевик?.. Скептик?.. Философ?..
Просто человек?..
Дядя Боря дожил до весьма преклонного возраста...
Я думаю, выступление на митинге после свержения царизма оказалось для него наивысшим взлетом. Потом были Октябрь, Астрахань, 11 -я армия, смерть от сыпняка любимой девушки («Я чувствовал, что только в ее присутствии я живу»), сумятица гражданской войны... Чем же или кем же стал он впоследствии — еврей, с отроческих лет — рабочий, кружковец-марксист, свидетель социал-демократического движения в Европе, заключенный, чудом избежавший каторги, замененной солдатчиной, — чем или кем стал он при новой власти?.. Комиссаром?.. Чекистом?.. Партаппаратчиком?.. Начальником, служившим власти, как говорится, верой и правдой и, соответственно, занимавшим крупный пост?..
Нет, и в новых условиях он оставался тем же, кем был прежде, — переплетчиком. Работал в типографии, под конец жизни — в маленькой артели...
Мне запомнилась его стариковская семенящая походка, серебряный, коротко подстриженный ежик на голове, голубые, пронзительные, как бы покрытые тонким ледочком глаза и неизменно приветливая и вместе с тем скептическая, порой насмешливая улыбка, никогда, казалось, не покидавшая тонких губ его маленького, изящно очерченного рта.
Моя мать иронически называла его: «скептик», «философ»... Он не верил ни газетам, ни официальной пропаганде, ни Сталину, ни политике, исходившей из партийно-правительственного центра. У него на все имелась особая, собственная точка зрения. Любой предмет он видел с разных сторон, что в те времена выглядело тревожно, даже опасно.
Я назвал эту главу «Меньшевик». Может быть, не очень удачно: человеческая личность, со всеми ее атрибутами, не укладывается в четко разграфленные геометрические фигуры. Но мне всегда казалось, да и теперь кажется, что он был близок в чем-то Плеханову, во всяком случае во взгляде на Россию, отсюда его слова о «зонтике», которые он любил повторять, особенно в последние годы, когда наше общество понемногу начало избавляться от владевшего им паралича... Его рассуждения тех лет напоминали мысли, высказанные Плехановым после свержения Временного правительства: «Не потому огорчают меня события последних дней, что я не хотел торжества рабочего класса в России, а именно потому, что я призываю его всеми силами души. Но для рабочего класса не может быть большего исторического несчастья, как захват власти, когда он к этому еще не готов. Несвоевременно захватив политическую власть, русский пролетариат не совершит социальной революции, а только вызовет гражданскую войну, которая в конце концов заставит его отступить далеко назад от позиций, завоеванных в феврале и марте нынешнего года».
Дядя Боря был переплетчиком, он знал — другим нужны его руки, голову он оставлял себе... У французского психолога Сержа Московичи мне встретилась цитата из Солона: «Один отдельно взятый афинянин — это хитрая лисица, но когда афиняне собираются на народные собрания, уже имеешь дело со стадом баранов». И еще уже из Мопассана: «Сколько раз я говорил, что разум облагораживается и возвышается, когда мы существуем в одиночку, и что он угнетается и принижается, когда мы перемешиваемся с другими людьми».
Дядя Боря не был «бараном», он никогда не кричал «Ура!» или «Расстрелять!», как это делали многие. Он, употребляя выражение Сержа Московичи, не был «человеком толпы», он смотрел на нее, на толпу, и на все вокруг с усмешкой, скепсисом, порой переходившим в сарказм.. Он достаточно перевидел, пережил, перечувствовал, чтобы, оберегая свою независимость, не поддаваться ни суете тщеславных притязаний, ни общему гипнозу. Он был философ. «Доморощенный философ», как называла его моя мать, раздраженная его скептицизмом. «Еврейский философ», как сказал бы я...
Но однажды я присутствовал при его споре с человеком, принадлежавшем к поколению, находившемуся между нашими — дядибориным и моим. Речь зашла о «керосинщиках», тех, кто сжигал себя в знак протеста в саратовской тюрьме. И вообще — о тех, кто отдавал свою жизнь за мечту, за надежду на счастливое будущее для всех... Оппонент дяди Бори с рассудительно доказывал, до чего нелепы были стремления этих людей, приносивших свои жизни в жертву другим... Единственный раз видел я дядю Борю таким разгоряченным, голубые огни растопили всегдашний ледок в его глазах:
— Это было нужно... Нужно... Мы думали... И готовы были пожертвовать всем... Человек живет не только для себя... Иначе он бы не был человеком...
— И какой, скажите, во всем этом был смысл?..
Дядя Боря не ответил, только махнул рукой...
У него была семья — жена, сын... Его искусство переплетания книг славилось в Астрахани... Когда мне исполнилось 15 лет, бабушка и тетя Муся, у которой мы жили, подарили мне «Дон-Кихота», дядя Боря переплел его — первый перевод на русский язык — в зеленый, с вида напоминающий бархат, переплет. Он был очень красив, и мне — по многим причинам — так жаль было спустя почти пятьдесят лет с этой книгой расставаться...
Нет, дядя Боря не был Дон-Кихотом, человеком действия. Он был человеком мысли, что являлось необычным и почти крамольным в те годы, когда «думать» надо было «как все», точнее — как велено сверху...
Глава вторая
БОЛЬШЕВИК
Их было четверо — братьев и сестер: самый старший Илья, затем Раиса, Вера и Михаил — мой отец. Еще трое детей умерли от туберкулеза. От той же болезни умер и мой дед Готтиль (или Готт) Гердт — так писалась в ту пору наша фамилия — он родился в 1868 и умер в 1911 году, сорока трех лет. Он служил приказчиком в магазине готового платья, принадлежавшем его брату. Готтиль очень любил свою жену Тэму (Тамару) и говорил, сватаясь: «Если мне ее не дадут, я повешусь!»
Дед Готтиля был кантонистом, затем николаевским солдатом, участником обороны Севастополя. Звали его Гиллель.
Тэма, жена Готтиля, происходила из семьи лудильщика Гиллеля Бермана. По семейному преданию, мать ее Софья (Зося) была подкидышем, ее подбросили к еврейской семье с запиской: «Девочка финка, зовут Соня». Это случилось в Гельсинфорсе, так называли тогда Хельсинки. Соня считала себя еврейкой. В 14 лет ее выдали замуж за Гиллеля Бермана, в приданое она взяла куклу. У Сони были голубые глаза и золотые волосы, дети ее были тоже голубоглазы и светловолосы. Тэму в семье называли Бисмарком — она была добрая, умная, но крайне вспыльчивая. Она никогда нигде не училась, но перечитала всю русскую классическую литературу. Она умерла в 1922 году, ей было от роду 48 лет.
Отец Гиллеля Бермана, Хаим, тоже был кантонистом, николаевским солдатом, участником Севастопольской обороны. И ему так же, как Гиллелю Гердту, по существовавшим правилам разрешалось жить вне черты оседлости. Так они оказались в Астрахани...
По тем же правилам дети (внуки) николаевских солдат не платили за правоучение (обучение в Мариинской гимназии — женской—стоило 60 рублей в год, обучение в мужской гимназии — 50 рублей). Вера училась в Мариинке, Илья — в мужской гимназии. Он был порядочный хулиган, его дважды исключали из гимназии, матери пришлось даже поехать в Казань, к попечителю учебного округа — хлопотать о его восстановлении...
1. Легенда
...Все, что связано было со старшим братом отца, дядей Ильей, для меня — да и не только для меня — окружалось непроницаемым облаком тайны. Я знал по рассказам отца, немногословным и потому особенно возбуждающим фантазию, что в гражданскую дядя Илья ушел на фронт, воевал, плавал комиссаром военной флотилии на Каспии, его наградили — одного из первых — орденом Красного Знамени и именным оружием. И еще: он пробрался в Бухару, во дворец эмира, и выведал какую-то военную тайну, выдав себя за главаря басмачей, это помогло Красной Армии победить эмира Бухарского... При мысли о дяде Илье детскому моему воображению неизменно рисовалась огромная, полукольцом уходящая в барханную даль желто-серая стена, многолюдный лагерь — красные — по одну сторону этой стены, а по другую — люди в белых тюрбанах, с кривыми, кинжаловидными носами, и все кишмя-кишит вокруг огромного шатра, посреди которого, в шароварах, подвернув под себя ноги в узких туфлях с загнутыми концами, тоже в белом тюрбане, сидит, покачиваясь, эмир Бухарский и слушает дядю Илью, а он в долгополом халате, с малиновыми кистями на поясе, и только в одном месте, из-под задравшейся полы халата, выглядывает краешек красноармейских галифе... Этого не замечает ни дядя Илья, ни — пока! — эмир Бухарский, но каждую секунду оплошность могут обнаружить, и тогда... Ему отрубят голову и нацепят на высоченный кол перед эмирским шатром!..
Когда, кто рассказывал мне об этом? Не знаю. Воображение же неизменно возвращает меня к Астрахани, к просторному, в метлахских плитках балкону с узорчатыми чугунными перилами, с акацией, раскинувшей над ним свою пышную крону... Душными ночами наша семья ложилась спать на балконе, яркая луна заливала его густым, масляноструящимся светом, сквозь листву блестели застывшие в черных берегах воды канала, над которым стоял дом, в котором мы жили... И вот тут-то, в шепоте долго не засыпающих взрослых, слышались мне отрывочные, сквозь сон улавливаемые слова об эмире Бухарском, басмачах и — загранице...
Дело в том, объясняли мне, что теперь дядя Илья за границей служит атташе при каком-то нашем посольстве. Он и сейчас, улавливал я по разговорам, находится большей частью не у себя в Москве, а где-то там, далеко-далеко, и уже долгое время...
Слово «атташе» звучало для меня загадочно, в нем слышались мне шорох, шепот, тайна, и еще — оно походило на фиолетовую, сладко шуршащую бумагу, в которую были обернуты плитки шоколада, однажды присланные дядей Ильей — прямо, казалось мне, из-за границы. То были плитки, разбитые на маленькие квадратики, — шоколад не только в нашем доме был редкостью в те времена, а этот — к тому же — «заграничный»... Все эти три слова: атташе — шоколад — заграница — были одинаково завораживающи, фиолетовы на цвет, и потому облако тайны, в которое был окутан дядя Илья, тоже казалось мне фиолетовым, плотным и слабошуршащим...
Однажды, оказавшись в Москве проездом, на пару дней, мы с отцом побывали у него, в доме на улице Кирова, в огромной, так мне представилось, квартире, не подстать тем, к которым я привык, но не это поразило меня. У дяди Ильи был сын Андрей, старше меня лет на пять, пухлощекий, светлоглазый, аккуратно одетый мальчик, в гольфах, застегнутых под коленом. Он показал мне железную дорогу, бегающие по рельсам вагончики — я не мог от них оторваться... Дядя Илья, крупный, плечистый, с коротенькой щеточкой черных усиков над верхней губой, производил впечатление силы, уверенности, отец мой рядом с ним выглядел маленьким, хрупким, застенчиво-смущенным всем увиденным. Дядя Илья, расположась возле столика с поднимающейся крышкой, движением фокусника закладывал внутрь пластинку с изображением собаки, слушающей граммофон, после чего крышка закрывалась, а изнутри озорно неслось:
Марфуша все хлопочет,
Марфуша замуж хочет
И будет верная
Она жена...
И это было тоже удивительно... Самым же удивительным был самокат, на котором катался Андрей — с большими колесами, на толстых шинах и, главное, с педалькой, на нее надо было нажимать ногой и самокат катился сам собой... Я был счастлив, получив в подарок тоже самокат — правда, поменьше и без педальки, но — настоящий, о каком я и мечтать не мог. В Ливадии, где мы жили, на нем катался весь наш двор...
2. Письмо
В июле 1987 года я получил письмо от незнакомого мне человека — в ответ на мое, посланное наобум, теперь уже не помню в точности, по какому поводу. Впрочем, повод был единственный: судьба Ильи Герта...
Уважаемый Юрий Михайлович!
Сегодня утром получил и прочитал Ваше письмо и — поверите ли?— не мог от волнения сдержать слез! Действительно, удивительные бывают случайности. Совсем недавно прочитал в какой-то газете, кажется, в «Литературке» о безобразиях, творившихся в Казахстане. Там упоминалась Ваша фамилия в связи с расследованием злоупотреблений, и я еще сказал жене: «А вдруг это родственник того Герта?» Моя жена от меня слышала неоднократно историю Вашего дяди, она еще застала моего деда в живых и все происходящее и происходившее так же важно для нее, как и для меня.
О чем я более всего сожалею, так это о том, что не расспросил своего деда подробнее обо всем том, что касалось Ильи Гидеоновича, и он, возможно, унес с собой в могилу многое из того, чего я не знаю. Я прекрасно понимаю, как для Вас важна каждая деталь, и постараюсь воссоздать максимум того, что слышал и помню о Вашем дяде.
Моего деда арестовали 31 декабря 1938 года. Обвинение стандартное — контрреволюционный заговор. Последний год на воле он был секретарем парторганизации «Комсомольской правды», работал начальником отдела. Был депутатом Моссовета. Рекомендацию в партию в 1928 году ему дал А.Косырев. Дед был на том Пленуме ЦК ВЛКСМ, после которого Косарева забрали. Это, так сказать, внешние причины ареста. Был и донос. Человек, написавший его, до последних дней своей жизни, до 1975 года работал в «Правде». Но это уже другая история, я не хочу в нее углубляться.
Деда отвезли в Бутырскую тюрьму. Кроме него в камере находилось еще трое: беспартийный рабочий, малограмотный человек, который сказал деду: «Ну, тебя взяли — понятно, ты коммунист. А меня за что?» Был там геолог, который, не выдержав пыток, сознался в «преступной деятельности»: заявил, что расставлял теодолиты на Красной площади. Третьим был Илья Гидеонович Герт. Узнав поближе следователя, человека неумного и недалекого (об этом говорит хотя бы тот факт, что он принял на веру «байку» геолога, ибо понятия не имел о том, что такое теодолиты — вероятно, принял их за взрывное устройство), Герт решил не говорить с ним серьезно, а выдумал для себя следующую «леген ду»: он рассказал сюжет бывшего в то время весьма популярного на экранах Запада «боевика». Следователь, наверное, потирал от счастья руки: судя по материалам, следствия, Герт был неоднократно перевербован множеством разведок мира — этакая смесь Маты Хари с «Рембо» тридцатых годов. На суде же Герт решил рассказать все, как было па самом деле. Илья Гидеонович был откровенен с моим дедом: он объяснил ему, что находился много лет за границей с разведывательной миссией в разных странах как Запада, так и Востока. Был в Китае, в Японии, в ряде стран Западной Европы. За границей он был преуспевающим коммерсантом, в течение всех лет находился вне подозрений, участвовал во многих событиях международной жизни — в частности, в испанских событиях. Он находился в одной из западных стран, когда получил указание немедленно вернуться в Союз якобы для получения нового задания. Тут же по прибытии его арестовали... Илья Гидеонович был необыкновенно эрудированным человеком, в совершенстве владел китайским, японским и рядом европейских языков. Среди заключенных он снискал любовь и уважение уверенностью и спокойствием, подбадривал товарищей по несчастью, вселял в них веру и надежду. Он и судей поразил своим спокойствием и верой, умело защищал себя на процессе, убедительно доказал свою невиновность и решительно отмел все абсурдные обвинения, выдвигавшиеся в его адрес.
К сожалению, это не имело никакого значения в его судьбе — суд, естественно, был фикцией и не преследовал своей целью выяснение истины. Суд над Гертом состоялся до суда над моим дедом, Илью Гидеоновича вскоре после этого увезли и мой дед больше никогда ничего не слышал о нем, но память о нем пронес через всю жизнь, в том числе и через долгие годы ссылки — он был реабилитирован лишь в 1954 году. Говоря о Герте, он неизменно повторял: «Чудесный коммунист!» В его устах это всегда было оценкой высшей пробы. Дед знал, что Герт погиб. Он полагал, что его уничтожили практически сразу после заседания «тройки».
Дописываю письмо через два дня, после разговора с бабушкой. Кое-что она вспомнила, но в общих чертах все сходится: И.Герт обвинялся в том, что работал на две разведки, он был коммерсантом, более того — фабрикантом, его фирма находилась во Франции, осуществляла какие-то торговые контакты между Францией и Китаем. Он довольно часто курсировал между этими двумя странами, проезжая через Советский Союз.
Сегодня утром я получил письмо от Андрея Ильича Герта, из письма явствует, что их семья распалась еще в 1935 году и с тех пор никаких
известий об Илье Гидеоновиче они не имели.
Немного о себе. Я «ровесник» XX съезда, мне 31 год, музыкант, работаю в детской музыкальной школе. Жена работает в институте искусствоведения АН БССР, младший научный сотрудник, занимается музыкой кино.
Юрий Михайлович, от всей души надеюсь, что наша связь не прервется — раз отыскав друг друга, мы не должны затеряться хотя бы ради прошлого, связывающего нас.
Искренне Ваш Григорий Карпилов
С тех пор, т.е. около пятнадцати лет, мы с Гришей Карпиловым ведем регулярную переписку, хотя свидеться нам не довелось за это время ни разу...
3. Кто он, комиссар Герт?
Под таким заголовком в газете «Комсомолец Каспия» 19 марта 1988 года была опубликована статья кандидата исторических наук Олега Полетаева. Вот ее текст:
«Несколько лет назад, просматривая подшивки газеты «Красная звезда» за 1924 год, я встретил упоминание о том, что в числе первых награжденных боевыми орденами молодой советской республики был некто Илья Гидеонович Герт. Причем он удостоен двух орденов: Красного Знамени РСФСР и Красной Звезды 1-й степени Бухарской НСР.
Эта фамилия мне ни о чем не говорила, и я решил разыскать в архивах документы о награждении Герта. Один документ был найден в Центральном государственном архиве Советской Армии, а в поисках второго пришлось запрашивать Центральный государственный архив Узбекской ССР. К счастью, он также был обнаружен.
Велики же были мои удивление и радость, когда впоследствии мне удалось отыскать родную сестру Ильи Гидеоновича — Веру Григорьевну Недовесову, проживающую в Караганде. Вера Григорьевна сообщила, что готова поделиться воспоминаниями о брате.
Илья Гидеонович Герт родился 3 марта 1895 года в Астрахани в семье портного(Так в газете. — Ю.Г.). Думается, его юность проходила в гуще революционных событий, потому что в самое напряженное для молодой Советской республики время — в 1918 году — он вступает в партию большевиков. (Замечу попутно, что двоюродная сестра И.Г.Герта — Мария Берман, медицинская сестра — была профессиональной революционеркой, меньшевичкой, а ее брат Исай, токарь по металлу, был эсером. — Ю.Г.). До этого Илья Герт был участником первой мировой войны, служил в царской армии в качестве вольнопределяющегося.
Гражданская зрелость приходила к людям его поколения рано. Но надо было обладать мужеством, организаторскими способностями и пользоваться доверием в солдатской среде, чтобы иметь право вести за собой. Илья Герт имел эти качества. В 1919 году боевого и энергичного юношу назначают комиссаром по охране г. Астрахани. Затем перед ним встают более сложные задачи, которые он решает как комиссар дивизиона судов Каспийской военной флотилии, помощник комиссара и комиссар Морской экспедиционной дивизии 11-й армии, комиссар 28-й стрелковой дивизии. В июне 1921 года И.Герт стал слушателем Военной академии РККА, а в июне 1923 года был назначен комиссаром штаба Бухарской Красной Армии.
И.Г.Герту выпало сражаться в составе десантных отрядов на Каспии, бить белую армию на Кавказе, воевать с басмачами в Средней Азии.
Вот строки из наградных документов, которые удалось разыскать в архивах:
«Награждается орденом Красного Знамени бывший военный комиссар 28-й стрелковой дивизии т. Герт Илья Гидеонович за активную работу по ликвидации бандитизма в Ленкоранском уезде и за боевые отличия, проявленные им с риском для собственной жизни, в боях на границе во время нападения заграничных банд под начальством Наджав Кулихана». (Приказ Реввоенсовета Республики по личному составу армии номер 124 от 18 мая 1922 г.).
«Военный комиссар штаба Бухарской Красной армии И.Г.Герт за отличия в должности комиссара сводного отряда при ликвидации банды басмачей в 1923 году награжден орденом Красной Звезды 1-й степени Бухарской НСР». (Постановление Президиума ЦИК БНСР от 11 октября 1923 г.).
«Добровольно приняв участие в походе против басмачей, проходившем в трудных условиях безводных и голодных степей Восточной Бухары в 1923 г., — писала газета «Красная звезда» 4 июля 1924 г. в рубрике «Страна должна знать своих героев», — И.Г.Г ерт, назначенный комиссаром сводного красноармейского отряда, проявил личную храбрость и мужество. В одном из боев он лично захватил в плен предводителя крупной басмаческой банды и находившуюся при нем переписку, содержавшую ценные сведения о противнике».
После гражданской войны наступило время новых неожиданных испытаний. Вот что вспоминает о нем сестра И.Г.Герта — В.Г.Недовесова: «В 1924 году брат окончил Военную академию и был послан на работу в Персию (Иран). Позднее работал в Турции секретарем посольства. С 1930 года пришел на работу в отдел закордонных работников Наркомата внутренних дел. Работал в разных странах Европы и Азии.
В июле 1938 года был срочно вызван на доклад к наркому... Больше его никто никогда не видел и не имел о нем никаких сведений».
4. Из письма Григория Карпилова
Дорогой Юрий Михайлович!
Послал Вам вчера бандероль с материалами дела Ильи Герта... Вот некоторые пояснения к ним. Во-первых, следует помнить, что большинство показаний Ильи Гидеоновича сфальсифицированы. Его подпись под протоколами говорит лишь о том, что он ее поставил, но не означает его истинного согласия с текстом. Кстати, по ходу следствия почерк И. Г. меняется, становится все более «ломаным». Я перерисовал из дела его подписи и показал знакомому графологу. Увидев их, он сказал, что последние подписи сделаны явно после длительного физического воздействия — то есть после пыток...
5. ДЕЛО НОМЕР 20141
по обвинению ГЕРТ Ильи Гидеоновича в преступлении, предусмотренном ст. 58 — 1-а УК РСФСР
1. Опись документов.
2. Постановление об аресте и заведении следственного дела.
Гор. Москва, 1938 года, февраля «11» дня.
Я, старший следователь следственной части НКВД СССР — лейтенант Государственной Безопасности ТИХОНОВ, рассмотрев агентурно-следственные материалы на гр-на ГЕРТ Илью Гидеоновича, 1895 г. р., ур. г. Астрахани, еврея, гр-на СССР, с высшим образованием, до ареста члена ВКП(б) с 1918 г., сотрудника 5-го отдела ГУРБ НКВД — капитана государственной безопасности,
НАШЕЛ:
Будучи послан в долгосрочную командировку на один из ответственных участков в качестве нелегального работника, ГЕРТ разбазарил большую сумму денег в валюте (до 100 000 амер. долларов). Вел широкий образ жизни, раздавал деньги весьма подозрительным по шпионажу иностранцам и белогвардейцам.
По данным резидентуры, имел связь с тремя подозрительными по принадлежности к иноразведкам лицам, знавшим его как сотрудника НКВД.
Все это ГЕРТ скрывал от органов НКВД.
На основании изложенного, руководствуясь ст. 110, 145 и 158 УПК РСФСР,
ПОСТАНОВИЛ:
Возбудить уголовное преследование в отношении гр-на ГЕРТ Ильи Г идеоновича, привлечь его в качестве обвиняемого по ст. 58 п. 1-а УК
РСФСР, мерой пресечения способов уклонения от следствия и суда избрать содержание под стражей.
Старший следователь след-части НКВД СССР лейтенант государственной безопасности
(Тихонов)
Согласен: пом. нач. следчасти НКВД СССР мл. лейт. гос. безопасности
(Мальцев)
6. Справка на ГЕРТА.
Сов. секретно
ГЕРТ Илья Гидеонович, 1895 г. р., ур. г. Астрахани, соц. происхождение — из мещан, соц. положение — служащий, член ВКП(б) с1918 г., еврей, образование высшее, в органах НКВД с 1927 г.
С 1927 — 29 г. г. уполн. закордонной части ИНО ОГПУ.
С 1929 — 31 г. г. в долгосрочной командировке по линии ИНО ОГПУ.
С 1931 — 33 г. г. пом. нач. отделения ИНО ОГПУ.
С 1933 г. по настоящее время — долгосрочная командировка по линии 5-го отдела 1 Управления.
По данным резидентуры, ГЕРТ поддерживал контакт с тремя подозрительными по принадлежности к иноразведкам лицами, знавшими его как сотрудника НКВД. Эти лица шантажировали ГЕРТА и он от них откупался за счет наших денег.
Все это ГЕРТ как от нашей резидентуры, так и от нас скрыл. Прошу санкционировать арест.
НАЧ. 5 ОТДЕЛА УПРАВЛЕНИЯ НКВД СТ. МАЙОР ГОС. БЕЗОПАСНОСТИ
15.8.1938 г.
(Пассов)
7. Ордер номер 765 от 18 июля 1938 г. на производство ареста и обыска.
Протокол обыска (адрес: Бол. Комсомольский пер., д. 3-а, кв.1).
Присутствовали: дворник дома Шаров и гр-ка Герт Вера Тихоновна.
Взято:
1. Паспорт серия МС за номером 502244.
2. Профбилет за номером 18384.
3. Орден Красного Знамени за номером 2589.
4. Орден Бухарского красного полумесяца за номером 9632.
5. Чекистский значок ХУ годовщины за номером 1091, к нему грамота и статуэтка.
6. Удостоверения шанхайские за номером 7532 и номером 347.
7. Личных служебных дел — 1 папка.
8. Писем на иностранных языках — 5 шт.
9. Фотокарточек разных — 3 шт.
10. Открыток заграничных — 23 шт.
11. Шашка с пометками «Н.М.»
12. Денег иностранных 3 доллара и одна китайская бумажка.
13. Монет бел. металла иностранных — 20 шт.
14. Машинка писчая «Ундервуд» за номером Ф840995.
15. Бумажник с монограммами желтого металла.
Обыск производили сотрудники Митюшин и Благушин.
Подпись лица, у которого произведен обыск.
И. Герт
16. Квитанция номер 3380 о приеме вещей, взятых во время обыска.
17. Квитанция номер 3379 о приеме от ГЕРТА И.Г. денег в сумме 116 р. 00 к.
18. Квитанция номер 3381 о приеме шашки в ножнах.
19. Анкета арестованного. Заполнена 17 июля 1938 года.
(Специальность — востоковед-чекист)
Подпись арестованного
И.Герт
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ОБ АРЕСТЕ И ПРЕДЪЯВЛЕНИИ ОБВИНЕНИЯ.
«...состоял агентом польской и японской разведки, вел по их заданию предательскую и провокационно-шпионскую деятельность».
28 ноября 1938 г.
Подпись обвиняемого
И. Герт
8. ПОСТАНОВЛЕНИЕ
27-го июля 1938 г. я, опер. уполномоченный У отдела 1 Управления НКВД СССР лейтенант госбезопасности КОСУХИН, рассмотрев следственное дело номер 20141 по обвинению ГЕРТ Ильи Гидеоновича в шпионской деятельности в пользу Японии —
НАШЕЛ:
ГЕРТ И.Г., будучи на ответственной работе за границей, установил контакт с подозрительными по принадлежности к японской разведке лицами — генералом Глебовым, Рейзинг, Фильц, Понин и др., что от нас скрыл.
ПОСТАНОВИЛ:
Дело номер 20141 по обвинению ГЕРТА И.Г.вместе с арестованным ГЕРТ И.Г.передать в 111 отдел 1 Управления НКВД для ведения следствия.
Опер, уполномоченный 1 Управления лейтенант ГБ
(Косухин)
Пом. нач. У отдела 1 Управления НКВД капитан ГБ
(Ненахов)
Нач. У отдела 1 Управления НКВД СССР ст. майор ГБ
(Пассов)
9. Протокол допроса от 3 октября 1938 года
Вопрос: Немедленно приступайте к показаниям о вашей преступной деятельности.
Ответ: Да, я преступник и готов отвечать за совершенные мною преступления против родины и Коммунистической партии, членом которой я являюсь.
Показания о моем предательстве я буду давать, но мне очень тяжело морально переживать свое падение.
Вопрос: Что вы, Герт, болтаете о каких-то моральных переживаниях, о родине, о партии? Ничего общего с родиной, с Коммунистической партией у вас давно уже нет. Вы давно уже превратились в матерого профессионального шпиона. Отвечайте конкретно: с какого времени вы стали агентом иностранной разведки?
Ответ: В состав агентуры польской разведки я был завербован в 1934 году, во время моего пребывания на нелегальной работе в Париже, по поручению ИНО ОГПУ.
Вопрос: Агентом каких иностранных разведок вы состояли, кроме польской?
Ответ: Я состоял еще агентом японской разведки с 1937 года.
Вопрос: Расскажите, как вас завербовали поляки?
Ответ: По заданию польской разведки занимался дезинформацией партии, советского правительства.
Вопрос: Ваше поведение на следствии говорит за то, что вы далеко еще не все говорите. Так, вы явно не желаете назвать ваших сообщников по шпионской работе. Предупреждаем, что из этого у вас ничего не выйдет. По этим вопросам, а также о вашей шпионской работе для японской разведки в Китае мы будем вас допрашивать.
Допрос прерывается.
Записано с моих слов верно и мной прочитано.
И. Герт
Допросили: Зам. нач. 3 отдела 1 УПР. НКВД Майор Госбезопасности
(Листенбург)
Пом. нач. 2 отд. 3 отдела 1 УПР. НКВД Лейт. Госбезопасности
(Чайковский)
10. Постановление от 21 января 1939 года
18 июля 1938 года по подозрению в шпионаже в пользу Польши и Японии был арестован ГЕРТ Илья Гидеонович, допрошенный 8 раз. ГЕРТ сознался, что он является агентом польской и японской разведки, занимался предательством, дает подробные показания о своей шпионской деятельности.
Принимая во внимание, что получены дополнительные материалы, по которым необходимо провести дополнительные допросы ГЕРТ Ильи Гидеоновича, ходатайствуем перед прокурором СССР о продлении срока следствия и содержания под стражей ГЕРТ И.Г. с 29 декабря по 29 января 1939 года.
Справка: ГЕРТ Илья Г идеонович арестован и содержится под стражей с 18 июля 1938 года во Внутренней тюрьме НКВД СССР.
Следователь
(ТИХОНОВ).
11. Военная Коллегия Верховного Суда Союза ССР
Судебное производство по делу ГЕРТ И.Г.
956597
Начато «20» 11 1939 года
Окончено «21» 11 1939 года на 8 листах
I. Обвинительное заключение/по следственному делу номер 20141/
По обвинению ГЕРТ Ильи Гидеоновича в преступлениях, предусмотренных ст. 58 п. 1-а УК РСФСР,
17588 и 11 УК(дописано ручкой — Г.К.).
В 1934 г. ГЕРТ Илья Гидеонович, будучи в Париже в качестве нелегального резидента ИНО ОГПУ, установил связь с агентом польской разведки ЧУЛИКОВЫМ ИБРАГИМОМ, введенным в резидентуру ИНО ОГПУ.
Работая на польскую разведку, ГЕРТ И.Г.передал известные ему сведения о работе ИНО ОГПУ в Тегеране, Стамбуле, Японии и Китае. Изложил структуру ИНО ОГПУ, наименование отделений, их функции.
На основании изложенного:
ГЕРТ Илья Гидеонович, 1895 г. р., ур. г. Астрахани, еврей, гр-н СССР, до ареста член ВКП/б/ с 1918 г., сотрудник 5 Отдела ГУГБНКВД СССР, капитан государственной безопасности, обвиняется в том, что:
1. В 1934 году был завербован польской разведкой в Париже, передал ей все имеющиеся сведения о деятельности ИНО ОГПУ по за-кордону и структуре ИНО и содействовал польской разведке в организации бандитско-террористических и повстанческих банд (дописано ручкой и не фигурировало в материалах дела и следствия. — Г.К.).
2. В 1936 году (в материалах следствия 1937 год. — Г.К.) был перевербован японской разведкой в Шанхае, передав ей всю агентуру, находившуюся у него на связи, местонахождение радиостанций, способы переотправки донесений, т.е. совершил преступление, предусмотренное ст. 58 п. 1-а УК РСФСР, 58 — 8 через17 и 5 8 — 11 УК РСФСР (дописано ручкой. — Г.К.). Справка: Обвиняемый ГЕРТ И. Г.с 18 июля 1938 года содержится под стражей в Бутырской тюрьме.
11 февраля 1939 года.
(АЛЕКСЕЕВ)
12.Протокол закрытого судебного заседания Военной Коллегии Верховного Суда СОЮЗА ССР.
21 февраля 1939 г. Город Москва
Председательствующий Бригвоенюрист АЛЕКСЕЕВ
Члены: Бригвоенюрист ДМИТРИЕВ и Воен. юрист 1 ранга КЛИМИН
Секретарь воен. юрист 2 ранга КОЗЛОВ
Председательствующий объявил, что подлежит рассмотрению дело по обвинению
ГЕРТ Ильи Гидеоновича
в преступлениях, предусмотренных ст. ст. 58-1-а, 17-58-8 и 11 УК РСФСР.
Секретарь доложил, что подсудимый в суд доставлен и что свидетели по делу не вызывались.
Председательствующий удостоверился в самоличности подсудимого и спрашивает его, вручена ли ему копия обвинительного заключения, на что подсудимый ответил, что получил. Подсудимому разъяснены его права на суде и объявлен состав суда.
Подсудимый никаких ходатайств, а также отвода составу суда не заявил.
По предложению председательствующего секретарем оглашается обвинительное заключение.
Председательствующий разъяснил подсудимому сущность предъявленного ему обвинения и спросил его, признает ли он себя виновным, на что подсудимый ответил, что виновным себя не признает. От своих показаний на предварительном следствии отказался, т.к. дал их ложно. Следствие вел майор Листенгурт, с которым у него были личные счеты.
Оглашены показания подсудимого от 3.Х.38 г. о его работе в пользу польской разведки.
Подсудимый заявил, что эти показания были написаны Листенгуртом, а он переписал эти показания. Листенгурт требовал от него признаний в том, что он был шпионом шести стран.
На вопросы председательствующего подсудимый заявил, что с самого начала революции он работал честно и был неоднократно на фронтах. Он имеет два ордена и знак чекиста. Он все время работал честно, а сейчас его сделали врагом и предателем.
Больше дополнить судебное следствие ничем не имеет.
Председательствующий объявил судебное следствие законченным и предоставил подсудимому последнее слово, в котором он заявил, что никогда не был троцкистом и предателем.
Суд удалился на совещание.
По возвращении суда с совещания Председательствующий огласил приговор.
13. ПРИГОВОР
... Признавая ГЕРТ виновным в совершении преступлений, предусмотренных ст. ст. 58-1 а, 17-58-8 и 58-11 УК РСФСР, Военная Коллегия Верховного Суда СССР приговорила:
ГЕРТ Илью Гидеоновича лишить специального звания капитана госбезопасности и подвергнуть высшей мере наказания — расстрелу с конфискацией всего лично ему принадлежащего имущества.
Приговор окончательный и на основании закона от 1. XII.1934 года подлежит немедленному исполнению.
/Подписи судей/
14. Справка
Секретно
Приговор о расстреле ГЕРТ Ильи Гидеоновича приведен в исполнение в гор. Москве «21» февраля 1939 года. Акт о приведении приговора в исполнение хранится в Особом архиве 1-го спецотдела НКВД СССР том номер 17, лист номер 60.
Кремирован в МК (Донское кладбище).
Начальник 12 отделения 1 Спецотдела НКВД
СССР, лейтенант госбезопасности
(ШЕВЕЛЕВ)
15. Маленький парижанин
У меня перед глазами на полке, расположенной над компьютером, стоит маленькая, размером в палец, отлитая из стекла полая фигурка-пузырек: мальчуган в большой коричневой кепке, с голубым, обмотанным вокруг шеи шарфом со свисающими на грудь концами, с книгой под мышкой. Коричневая кепка свинчивается — и под нею видно маленькое круглое отверстие — из него струится слабый, но вполне различимый запах духов... Этого малыша я называю «маленьким парижанином» — его подарил когда-то моей матери дядя Илья. «Парижанин» стоит рядом с ее фотокарточкой в пластмассовой рамочке.
Когда я свинчиваю кепку пробочку и вдыхаю сладкий, льющийся из бутылочки аромат, мне кажется — это не духи, это время, заключено в стеклянную прозрачную оболочку. Время, которое не уходит, не проходит, не исчезает, которое всегда с нами... Со мной...
16. Почему он вернулся?
Почему он, дядя Илья, Илья Гидеонович Герт, — вернулся?.. Ведь он вполне мог бы и не возвращаться... Таких людей называли тогда «невозвращенцами». Среди них был, к примеру, Федор Раскольников революционер, герой гражданской войны, дипломат, писатель... Илья Герт подолгу жил за границей, ему доступна была самая разнообразная информация о происходящем в СССР, он приезжал в Союз — и многое видел сам. Ему, несомненно, было известно то, о чем писал Раскольников в своем знаменитом письме Сталину — писал, кстати, в том самом 1939 году:
«Ваш «социализм», — обращался он к Сталину, — при торжестве которого его строителям нашлось место лишь за тюремной решеткой, так же далек от истинного социализма, как произвол вашей личной диктатуры не имеет ничего общего с диктатурой пролетариата...
...Вы сделали все, чтобы дискредитировать советскую демократию, как дискредитировали социализм. Вместо того, чтобы идти по линии намеченного конституцией поворота, вы подавляете растущее недовольство насилием и террором. Вы открыли новый этап, который пойдет в историю нашей революции под именем «эпохи террора».
Никто в Советском Союзе не чувствует себя в безопасности. Никто, ложась спать, не знает, удастся ли ему избежать ночного ареста.
Никому нет пощады. Правый и виноватый, герой Октября и враг революции, старый большевик и беспартийный, колхозный крестьянин и полпред, народный комиссар и рабочий, интеллигент и Маршал Советского Союза — все в равной мере подвержены ударам вашего бича, все кружатся в дьявольской кровавой карусели.
Где старая гвардия? Ее нет в живых.
Вы расстреляли ее, Сталин.»
Федор Раскольников написал свое письмо 17 августа 1939 года. Меньше чем через месяц Раскольникова не стало — о его смерти в Ницце до сих пор далеко не все известно...
Почему же Илья Герт вернулся?..
Мне кажется, даже зная, что происходит в Союзе, он считал себя честным человеком, которого ни в чем нельзя обвинить...
17. Герт не был одинок...
На карте мира не было, пожалуй, государства, в пользу которого не шпионили бы «враги народа». Комкора А.И.Тодорского, например, обвиняли в шпионаже в пользу Ватикана, причем следователи откровенно объясняли ему, что английских, немецких и польских шпионов у них уже и так достаточно, а вот ватиканского еще нет, а поскольку Тодорский был в свое время в служебной командировке в Италии, то уж наверняка разведкой Ватикана был завербован. Били Тодорского страшно, и, когда, не выдержав, он закричал: «Сволочи, где же Конституция?», ему отвечали, усмехаясь: «В Париже!» И это была истинная правда — в это время в советском павильоне Парижской всемирной выставки демонстрировался гигантский фолиант, содержанием которого был текст недавно принятой новой Конституции СССР.
Среди погибших были люди с незаурядными биографиями. Например, комиссар ГБ 3-го ранга Николай Михайлович Быстрых, дважды награжденный за подвиги в гражданской войне. Полковник Александр Георгиевич Лунев, тоже дважды краснознаменец, бывший в 1917 году председателем судового комитета броненосца «Борец за свободу» носившего ранее название «Князь Потемкин Таврический». Из награжденных почетным революционным оружием — шашкой с прикрепленным к ее эфесу орденом Красного Знамени (всего им было награждено 20 человек)— 11 были расстреляны. Среди них — Тухачевский, Уборевич, Корк, Егоров и другие. Из чекистов — Вольдемар Рудольфович Розе, комбриг Главного управления пограничной и внутренней охраны.
По официальным данным, обнародованным в газете «Правда» 2 сентября 1988 года, общее количество расстрелянных сотрудников НКВД — двадцать с лишним тысяч...»
(Г. Карпилов. «Как были репрессированы Ягода, Берия, Ежов»).
18. Заявление НЕДОВЕСОВОЙ Веры Григорьевны в отношении судьбы ГЕРТА И.Г. от 8/ХII - 55 г. на имя Генерального прокурора
СССР Руденко Р.А.
19. Повторное заявление НЕДОВЕСОВОЙ В.Г. от 3/II - 56 г.
20. 28 ноября 1956 года по определению Военной Коллегии Верховного Суда СССР Герт Илья Гидеонович реабилитирован.
21. Мировой пожар в крови...
Сначала расстрелять, потом — реабилитировать...
Сначала сжечь, кремировать (хотя кто знает, как они там кремировали...), превратить в горсточку пепла — и потом реабилитировать...
А что же те, кто пытал, вымучивал фальшивые признания? Кто нажимал на спусковой крючок? Кто подавал команду «Огонь!» или «Пли!» — не знаю, как это там, у них, на Донском кладбище, т.е. на кладбище Донского монастыря, было принято...
Не знаю...
Не знаю...
Знаю только одно единственное, бессмысленное, лицемерное слово, в котором — вслушайтесь! — можно как бы издали уловить звук переламываемых костей... Реабилитация...
Но как все начиналось, с чего?..
О, конечно же, конечно путь у каждого был свой, с другими не схожий. Кто-то рвался в лидеры, в фюреры, в вожди... Я о тех, кто шел в революцию по иным причинам.
Трудно представить, можно только нафантазировать. Дядя Илья, которого, как уже говорилось, я видел всего лишь один раз... Его дважды исключали из гимназии — вероятно, был он склонен к непослушанию, бунту, рискованным авантюрам... Сердце в нем преобладало над разумом, чувство — над расчетом. Он был добр, ему хотелось, чтобы и вокруг были счастливые, радостные, улыбающиеся люди, лица. Он подарил отцу радиолу, маленькую, сочетавшую радиоприемник и пластиночный проигрыватель, по тем временам — редкость. Он подарил моей матери, тяжело больной туберкулезом, красную, расшитую цветами китайскую пижаму, от нее бледные, пепельные, с заострившимися скулами щеки словно розовели, покрывались живым румянцем... Пижаму и «Маленького парижанина»...
Что же было раньше — в мятежной юношеской голове?.. Я думаю, мечта о счастье. Об огромном, всемирном счастье. О том великом счастье, когда человек — наконец-то! — свободен. И нет над ним ни жандарма, ни хозяина, ни даже Господа Бога. И человек сам себе хозяин — хозяин своей жизни, своей земли, завода — хозяин своей судьбы. И не будет ни богатых, ни бедных, награбленное раздадут неимущим, бездомных поселят в теплые квартиры, а из золота, за которое пролито столько крови, столько людей погублено, в уборных наделают стульчаки...
Что для этого нужно?
Освободить человека!
Освободить, поскольку «Человек — венец творенья, краса всего живущего!» Так говорил Шекспир... И — «Человек — это звучит гордо!» Так говорил Горький...
А тех, кто против... С теми — борьба не на живот, а на смерть. Ведь умереть, погибнуть за всеобщее счастье — это и есть величайшее счастье на земле!..
И он, дядя Илья, и такие, как он, шли — не в кабинеты, не к высокооплачиваемым должностям, не к «роскошной жизни» (тогда это называлось мещанством), — шли в бои, под пули, а потом — на страшный, смертельный риск, в разведку, каждый миг опасаясь быть изобличенным, узнанным, уничтоженным...
Тогда казалось, этот путь ведет к всеобщему счастью, не к Лубянке, не к Донскому кладбищу...
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем —
Мировой пожар в крови —
Господи, благослови!..
Так они думали, этого хотели... Возможно, им были не известны слова Бисмарка: «Революции замышляют идеалисты, осуществляют фанатики, плодами их пользуются мерзавцы...»
Впрочем, знай они эти слова, они все равно им не поверили бы...
Глава третья
ЧСИР
Прокурору СССР тов. Вышинскому
Заявление
Я ученица 8-ого класса школы номер 174 Свердловского района Недовесова Тамара. Сейчас я живу в Москве с отцом на Рождественке дом номер 12 комната номер 42. До этого я жила со своей матерью Мерой Григорьевной Недовесовой в Астрахани.
Моя мать вышла второй раз замуж за врача Василия Ивановича Сусарова. Моя мать — врач. Работала в Астраханском медицинском институте. Последнее время работала в больнице имени Бехтерева. Все время она была ударницей. Каждый год бывала премирована. Имеет несколько научных работ. Она заканчивала большую научную работу.
Осенью 1937 года Сусаров Василий Иванович был арестован. О судьбе его дальнейшей я ничего не знаю.
А 25-ого октября 1938 года была арестована моя мать Недовесова Вера Григорьевна старшим инспектором Астраханского НКВД. На мой вопрос, что будет дальше с моей мамой, мне старший инспектор ответил, что мы твою маму берем не в тюрьму, а административно высылаем. Когда 30-го октября 1938 года я пошла в тюрьму, то мне сказали, что она выбыла. Больше никаких сведений я о ней не имею.
Я прошу Вас, товарищ Вышинский, расследовать и пересмотреть это дело. Я прошу сообщить мне, где моя мама, а также разрешить мне ей написать.
Пионерка 174 школы Недовесова Тамара.
7/IV — 39 г.
Мой адрес: Москва, Рождественка, дом номер 12, комната номер 42.
Не стану повторяться — в прошлой главе было сказано, что моя тетя Вера — сестра моего отца Михаила, сестра Ильи, арестованного в 1938 году и к тому времени, когда Тамарой было написано приведенное выше письмо, уже расстрелянного... Скажу лишь несколько слов о семье, в которой все они, включая и сестру Раю, родились и росли.
Уже говорилось, что глава семьи Готтиль Герт работал приказчиком, что его жена Тэма никакого образования не получила... Но недавно в руки мне попал примечательный документ, выданный Астраханским губернским раввином Б.Шуфером. Вот его текст:
«М.В.Д.
Астраханского губернского РАВВИНА
Свидетельство
Декабря 30 дня 1892 года
номер 99
Астрахань
Дано сие мною Астраханским Раввином в том, что двадцать девятого мая тысяча восемьсот девяностого года в г. Астрахани Астраханский мещанин, холостой, Готтиль Аронов Герт, 22 лет от роду, вступил в законный брак с девицею Тамарою, 16 лет от роду, дочерью Астраханского мещанина Гиллела Бермана. Обряд совершен в присутствии свидетелей Астраханских мещ. Абрама Касицкого и Моисея Кагана. Главный акт обязательства — ксуба на 75 рублей. Акт сей записан в метрической книге о бракосочетавшихся евреях Астрахани за 1890 год под номером 5. В чем подписью и приложением печати удостоверяю Астраханский Раввин Б.Шуфер Печать Астраханского Губернского Раввина
Помимо прочего, документ этот интересен упоминанием в нем ксубы. Ксуба — это брачный контракт, в котором зафиксированы имущественные обязательства мужа по отношению к жене. Мой друг, проживающий в Иерусалиме, пояснил: «75 рублей — это сумма, которую жених, т.е. твой дед, обязался своей невесте заплатить в случае, если когда-нибудь вздумал бы с нею развестись. Так повелось со времен Моисея. Сама ктуба принадлежит невесте и хранится припрятанная где-то в спальне, без чего правоверная еврейка не ложится с мужем в постель. Этот древнейший иудейский закон защищал права женщины уже тогда, когда у языческих народов опостылевшую жену можно было без всяких компенсаций прогнать, продать или даже безнаказанно убить...
Астраханский раввин пишет не ктуба, а ксуба — дело происходит в 1892 году и произношение у него ашкеназийское, иврит же 20 века возродится на основе произношения сефардского».
Поскольку речь идет о ктубе, очевидно, что семья Готтиля Герта держалась крепких, переживших тысячелетия еврейских традиций. О том же говорит и такой факт: когда тетя Вера вышла замуж за Николая Ивановича Недовесова и они зарегистрировались и пришли в дом к Гертам, согласившаяся на этот брак мать открыла им дверь и тут же молча ушла...
И однако — новые времена — новые песни... В 1914 году Вера закончила женскую гимназию, получив золотую медаль. В 1915 году она сдавала за мужскую гимназию на аттестат зрелости — латынь, сочинение по русскому, письменную математику и физику: аттестат был нужен для поступления в университет. В то же время она репетиторствовала, зарабатывая 50 рублей в месяц. 30 она посылала сестре Рае, учившейся в СПБ, 20 шли «в дом».
В 1923 году Вера кончила 1-й Московский университет по медфаку и, вернувшись в Астрахань, работала в мединституте, приобрела в городе известность как врач-терапевт, писала научные статьи, подготовила кандидатскую...
Вполне ординарной по тем временам была еврейская семья, из которой она вышла. Трое из этой семьи стали врачами: Рая, Вера и мой отец, четвертый брат закончил военную академию. Это уже не были евреи черты оседлости, замкнутые в своем мире, изолированные в духовном отношении от жизни окружавшего их народа, от жизни страны. Революция не только уравняла их в правах с остальным населением, но и дала возможность этими правами реально воспользоваться. Колоссальная энергия, сдавленная, сжатая, подобно стальной пружине, рванулась наружу. Так же, как для всех остальных, это была наша страна, ее судьба была нашей судьбой.
Много лет спустя, уже в Караганде, я принялся уговаривать тетю Веру написать свои мемуары.
— Зачем ? — удивилась она. — Кто и когда их прочтет ?.. Ведь я обычный, рядовой человек, и в судьбе моей нет ничего особенного... Наоборот, мне было лучше, чем многим... Самая что ни на есть обыкновенная жизнь, обыкновенная судьба...
— Тем более, — сказал я. — Обыкновенная жизнь, обыкновенная судьба — это как раз то, что нужно... И название давай придумаем какое-нибудь самое простое. Например, «Записки врача»... Помнишь Верисаева?.. Только у него совсем о другом...
...Была глухая пора начала восьмидесятых годов. Сталин все чаще появлялся на киноэкранах, за чтение «Архипелага ГУЛАГ» увольняли с работы, давали срок. В это время старая женщина, чьи глаза с каждым днем видели все хуже, по утрам садилась к столу и стремительным, неразборчивым — «врачебным» — почерком, тем самым, которым были прежде заполнены тысячи историй болезни, исписывала две-три страницы. После ее смерти я получил их, аккуратно сложенные внуком, в большой неуклюжей, но надежной самодельной папке из плотного картона.
Вернувшись в декабре 1936 года с Чрезвычайного съезда Советов, на котором была принята новая Конституция СССР, первый секретарь астраханского горкома партии собрал у себя дома несколько человек, и нас с мужем1 в том числе. За столом хозяин дома много и интересно рассказывал о съезде. Вдруг я услышала чьи-то слова: «Ну, теперь начнутся массовые аресты».
Жизнь между тем текла как будто спокойно, размеренно. Я работала над диссертацией, занималась со студентами. Муж также трудился. Встретили 1937 год. Я списалась с заведующим кафедрой патанатомии Саратовского мединститута и повезла ему свою работу на рецензию. И вдруг в Саратове к своему ужасу узнаю, что профессор арестован.
С начала 1937 года и в Астрахани начали «исчезать» некоторые партийцы и беспартийные тоже.
Из нашего мединститута первым пострадал заведующий кафедрой гистологии. Говорили, что он обвиняется в национализме (он — белорус). Вторым репрессировали заведующего кафедрой общей гигиены. Я помнила, как на одном из заседаний кружка по изучению марксизма он горячо доказывал, что проституция — тоже форма труда, для проститутки даже тяжелого. Говорили, это послужило одной из причин его ареста.
Несколько позже арестовали швейцара института. По слухам, он сознался, что много лет был шпионом каких-то государств.
С мая муж отметил, что к нему значительно ухудшилось отношение в партийных кругах, и однажды, придя с заседания партийного актива, объявил, что его исключили из партии. Через несколько дней сняли с заведования облздравом. При исключении из партии объявили, что под его руководством новый родильный дом построен вредительски, пользовать его нельзя. Однако, побывав в Астрахани в 1972 году, я убедилась, что этот самый роддом благополучно функционирует с полной нагрузкой.
Муж еще работал в мединституте. Время было каникулярное, и мы с ним и с дочкой уехали в Ленинград. Здесь мы занимались в библиотеке им. Салтыкова-Щедрина. Я видела, как мучительно трудно мужу писать в анкете — «беспартийный». Он сын рабочих — и по матери, и по отцу. Вырос в бедноте. Партии был предан беспредельно.
В партию был принят 16-ти лет, когда работал в селе избачом. И он — «беспартийный»...
В начале августа мы приехали в Москву к моей сестре и на другой день муж выехал в Астрахань.
Одиннадцатого августа я получила телеграмму за подписью мужа: «Немедленно возвращайся домой». Оставив дочь в Москве, я выехала в Астрахань. На вокзале меня встретил тесть моего брата и рассказал, что одиннадцатого августа моего мужа арестовали и дома у нас только няня. Жили мы с ним в одном доме, но ехать вместе со мной он отказался из-за боязни за себя и свою семью. Взяла я извозчика и поехала одна. Путь мой лежал мимо квартиры двоюродной сестры, очень близкой мне. Заехала я к сестре. Увидев меня, Рая явно испугалась, дальше передней не пустила и, не дожидаясь моих вопросов, заявила, что ничего-ничего не знает о моем доме, слышала только, что муж мой арестован. Не поинтересовалась, где моя дочь, и быстро выпроводила. Извозчик меня ждал. Приехала я домой. Нянечка встретила меня сердечно, плача, рассказала, что мужа арестовали одиннадцатого августа, разрешили послать мне телеграмму, проверенную следователем, затем отдали ее няне и велели утром отправить. На следующий день после моего приезда позвонил из НКВД следователь, назвал свою фамилию — Трушин, объяснил, что ведет дело мужа, и поинтересовался, привезла ли я дочь. Узнав, что я вернулась без дочери, одобрил.На вопрос, возможны ли передачи и какие, ответил, что разрешается передавать белье, деньги же и продукты не следует посылать, так как у них есть все, вплоть до фруктов. Разрешается передавать и газеты. И я ровно год передавала белье и четыре месяца газеты, пока не узнала, что никогда ни одна газета не была передана. Чистое белье передавали, а грязное не возвращали.
В сентябре 1939 года началось мое полное одиночество. Дочка была в Москве. Со мной жила ее нянечка, прекрасной души человек. Больше ни с кем общения не было. В октябре 1937 года меня уволили из мединститута, где я была ассистентом на кафедре терапии, с оригинальной формулировкой: «по собственному желанию и политическому недоверию». В институте я проработала около 15 лет. К этому времени ряды партийных работников в Астрахани заметно поредели. Застрелился председатель горисполкома, повесился заведующий коммунальным отделом.
В инфекционной больнице, где мне удалось устроиться, имелось и детское отделение. В Астрахани в 1937 году создали детский дом для детей «спецконтингента», как обозначали репрессированных родителей. Оттуда к нам в различные отделения поступали заболевшие дети. Очень запомнились мне брат и сестра лет двенадцати. Отец у них работал торгпредом в какой-то стране. Репрессировали и его, и жену. Дети были присланы в Астрахань из Москвы. Оба ребенка поступили к нам с брюшным тифом. Трогательную картину представлял нежный, внимательный уход брата за сестренкой. Я их приняла и направила в одну палату. Когда детей переодевали в больничное, из карманов одежды мальчика посыпались бумажки. Оказалось, это почтовые квитанции. Дети писали Сталину, Ворошилову, Молотову, что их родители честные коммунисты и что их надо немедленно освободить...
Во время одного из моих ночных дежурств по больнице, обратилась ко мне старушка-эстонка, плохо говорящая по-русски, с просьбой проверить, нет ли в больнице ее внука. У нее единственная дочь, которую вместе с мужем арестовали, и забрали куда-то маленького их сына, внука этой старушки. Долго она искала внука. Наконец ей дали справку, что мальчик помещен в дом малютки в Москве. Там сообщили, что ребенок направлен в Астрахань в детдом спецконтингента. Бабушка приехала в Астрахань, но в детдоме выяснилось, что ребенка отдали на патронаж: гражданам, их фамилию и адрес указали. Но они с ней и разговаривать не захотели, сказали только, что мальчик заболел, его сдали в инфекционную больницу. Сначала она искала ребенка по фамилии его родителей, не нашла, стала искать по фамилии «воспитателей». Нашла. Ребенок поступил с корью, с очень тяжелой формой, и в больнице умер. Никто за телом не пришел, его похоронили в общей могиле, как беспризорного.
Через год в Темлаге меня разыскала мать этого ребенка. К тому времени просочились сведения, что в Астрахани есть детдом, где содержатся дети репрессированным москвичей. Узнав, что я врач из Астрахани, она обратилась ко мне — не знаю ли я что-нибудь о ее мальчике... Пришла она ко мне с вышивкой в руках. Вышивала для сынишки тюбетейку. Посмотрела я на эту тюбетеечку и поняла, как она надеется на встречу. Мальчик, похороненный в общей могиле, и был ее сыном. И не хватило у меня силы сказать ей правду. Ответила, что за время моей работы в инфекционной больнице этот ребенок не поступал — пусть живет надеждой, время ей поможет...
Был у меня любимчик в больнице. Очень я привязалась к этому мальчику. Однажды из того же детдома привезли мальчика четырех лет — Федю Иноземцева (он говорил — «Аноземцев»). Поступил он с корью. Коревое отделение ремонтировалось. По приказу главного врача его положили в ординаторскую моего отделения, где кроме меня никто не бывал. Одежды для него не было. По моей просьбе сшили ему пижаму из пестрой фланели. Пижама заменяла ему дневную одежду, но он и ложась спать не хотел ее снимать. Пришлось мне дома (с помощью нашей нянечки) сшить ему вторую пижаму, тоже пеструю. Тогда он соглашался переодеваться для сна. Мальчик хорошо, грамотно говорил. Ко мне привык быстро. Рассказывал, что у него есть папа и мама, но они куда-то уехали, и он теперь живет в доме, где много деток и не все детки хорошие... Как-то он увидел через окно легковую машину и сказал, что и у папы есть такая машина. Каждое утро он выходил к воротам больницы встречать меня. Он очень волновался, если я задерживалась. И я старалась приходить пораньше. Когда Феде дали ложку для второго, он сказал, что он мясо ест вилочкой. Принесла я ему вилочку, с которой он прекрасно справлялся. Как-то целый день он был задумчив, плохо ел. Оказалось, что он хочет красную конфету, как ему бабушка приносила. Я много доставляла ему конфет красного цвета, но все это было не то. Однажды я увидела и купила конфеты — малинки, крупные, довольно грубые, без оберток. Это оказалось то, что было его мечтой. Он долго смотрел на малинки, гладил их и все, видимо, не решался есть.
Мы с Федей очень привязались друг к другу. Жаль было расставаться с ним. Выдержала я его до полного выздоровления. Рассказывала ему сказки, учила стихам. К моему огорчению, с ним пришлось расстаться, и больше я о нем ничего не знаю, а очень жаль. Надеюсь, что мать его нашла, если выжила...
Я ни у кого не бывала и ко мне никто не приходил и не звонил по телефону. Не только знакомые, но и родные боялись общаться со мною. И вот однажды возвращаюсь с работы, а дома всюду стоят в вазах цветы. По словам няни, приходило много молодых людей и девушек, принесли цветы, сказали, что придут вечером. Действительно, вечером явилось восемь моих бывших студентов, ныне врачей. Все они из разных городов приехали в отпуск. Узнали о моих бедах, решили навестить. Пришли с конфетами, тортом.
Прежде всего я спросила, не боятся ли они контакта со мной, как наши астраханские знакомые. Они не боялись!
Мы провели чудесный вечер. Я попросила каждого рассказать о его первом дне работы. Было много забавного, курьезного, но и первых огорчений хватало. И парни, и девушки уверяли, что скоро все несчастья кончатся и у нас опять будет счастливая семья. Спасибо им великое за этот вечер!
К годовщине со дня ареста мужа я начала подумывать, что меня не арестуют, и выписала дочку домой. Дочь приехала незадолго до начала учебного года. Пошла в школу 1 сентября и вернулась в слезах. Оказывается, с нею никто не хотел сидеть за одной партой, так как у нее отец — враг народа. Я вынуждена была обратиться к директору, завучу школы и, наконец, к классному руководителю. Та специально ходила к одной из матерей, и она разрешила дочке сидеть с Тамарой.
Но недолго Тамара пользовалась правом сидеть за одной партой с девочкой. В середине сентября 1938 года меня вызвали в НКВД, предупредив, что долго не задержат и я смогу вернуться на дежурство. Я поставила в известность главного врача. Он пообещал, что если я через два часа не вернусь, заменит меня сам.
Следователь, очень вежливый, задал мне несколько ничего не значащих вопросов и дал подписать протокол.
В нем было записано, что я вышла замуж, а затем уже познакомилась со своим мужем. Я внесла поправку, что все-таки сначала познакомилась, а потом вышла замуж.
Поправку следователь внес и меня отпустил. На следующий день я рассказала об этом вызове моему соседу — старому юристу. Ом мне объяснил, что это сделано для возможности меня судить. «Ждите ареста».
Однажды паша няня пошла платить деньги за квартиру, и вернулась очень хмурая. Вечером плакала, но ничего не говорила. Только на следующий день рассказала, что на улице к мой подошла хорошо одетая женщина и сказала, что если она живет у Недовесовой, то должна знать, что Недовесову скоро арестуют, поэтому лучше Марии Васильевне (няне) заранее перейти от ее хозяйки на работу к ней. Няня горько заплакала и ушла, покачав отрицательно головой. Тогда я поняла, что напрасно выписала дочь, напрасно подвергла ее таким переживаниям и что арест неизбежен. Я даже купила себе сатиновых дешевых, очень скромных платьев специально для тюрьмы. Позже и в тюрьме, и в лагере они пригодились.
Работала я в полную силу, хотя четыре месяца страдала жестокой бессонницей. Потом начала спать, но стала падать. Падала я на асфальтированных гладких тротуарах. Падала, вставала и шла дальше. Начала быстро седеть, и скоро появилась справа на голове седая прядь.
Одинокая жизнь продолжалась, но скрашивала ее дочка. Она дружила много лет с Ирочкой Бочковской, которая была старше Тамары на два года. Родители Иры не возражали против их дружбы и отпускали Ирочку к нам. Я много читала им вслух. Помню, как я читала Гете «Страдания молодого Вертера», понимая, что сами они эту книгу не будут читать. Вертер нередко горько плакал из-за своих сердечных страданий, и девчонки громко смеялись над бедным Вертером. В вечер ареста я тоже что-то им читала, Ирочка ушла от нас уже при следователе. Это случилось 26 октября 1938 года, через 14 месяцев после ареста мужа. За мной пришли человек в штатском и представитель домкома. Велели собираться в дальнюю дорогу. Тамара, уже изучившая Конституцию СССР, спросила, имеется ли ордер на арест. Человек в штатском ответил, что все у него есть, а она, чем разговаривать, лучше пусть поможет матери собраться. Он назвал свою фамилию, по я, к стыду своему, не могу ее вспомнить. Если он жив (он был моложе меня), пусть будет всегда здоров и благополучен. Он очень помог мне в моей лагерной жизни!
Он заявил, что сам будет диктовать, что мне взять с собой. Называл, какие вещи и сколько их нужно. Я уложила четыре смены постельного и нательного белья, шерстяное одеяло, подушку, даже думку, зимнее пальто, обувь, два шерстяных платья, четыре летних. Я спросила, зачем летние платья — дело-то идет к зиме. Он ответил: «за зимой наступают весна и лето». Тогда только я поняла, что ухожу из дома на годы. Он спросил, найдется ли у меня 500 рублей в купюрах по 100 рублей. Деньги были, но более мелкие. Послала няню разменять. Он долго их мял свернул каждую бумажку в трубочку, отдал няне и по просил зашить в разных местах мехового воротника зимнего пальто. Два чемодана с вещами поставил в передней. Велел уложить с собой какую-нибудь домашнюю еду. Это объяснил он, для моих будущих соседок по камере, они будут довольны. Няня упаковала домашние котлеты, пирог и печенье. Он вел меня пешком, «чтобы не пугать соседе тюремной машиной». Перед уходом я написала текст телеграммы сестре с просьбой приехать за Тамарой. По дороге я спросила, надолго ли я ухожу? Он ответил: «точно не знаю, но, думаю, что лет на пять». Прощаясь со мной, пожелал мне крепкого здоровья и посоветовал помнить, что и плохому бывает конец.
Это была временная, дополнительная тюрьма из-за переполнения основной. Располагалась она в обычном двух-этажном доме в тихом районе города. Сколько здесь был камер, не знаю. Видела я только одну большую комнату — камеру, куда меня поместили, и еще медпункт.
Встретила меня в тюрьме Валентина Николаевна старшая медсестра терапевтической клиники, где я работала на протяжении пятнадцати лет. Здесь она совмещала ночные дежурства.
Валентина Николаевна заплакала, увидев меня. Никто меня не обыскивал, а Валентина Николаевна снабдила ватой и бинтами и обещала помогать всем чем сможет. Она рассказывала, что недавно сюда привезли жен знамениты военных преступников — Тухачевскую, Уборевич, Якира, Гамарник, Путну и других. Через несколько дней их увезли неизвестно куда. Позже я встретилась с ними в Темлаге (Темниковские лагеря) . Помню, что вскоре после того, как этих военных объявили изменниками родины, семьи привезли в Астрахань. Городское начальство встретило их даже с некоторым почетом. Поселили в благоустроенных квартирах. Детей определили в школы. Все они были старшеклассниками. Через некоторое время детей обвинили в организации подпольных контрреволюционных кружком. Их арестовали одновременно с матерями, но отправили в разные места.
Поступила я в камеру — большую комнату с обычными окнами, правда, зарешеченными, и со множеством кроватей. Когда надзорная, приведшая меня, сказала, что новенькую зовут Недовесова, то со всех сторон закричали:
— «Вас уже два месяца каждый день вызывают на проверке. Где вы прятались?» — «Дома и на работе», — ответила я к общему удивлению.
Нашлись знакомые — жена профессора-венеролога, партийца с большим стажем, кажется, с 1905 года. Она была очень пожилой женщиной, но еще бодрой. Встретила я здесь и мать одноклассника моей Тамары. Женщины давно перестали плакать. Много беседовали друг с другом. Мне предстояло рассказать о событиях последнего времени.
Мой наставник был прав — домашний харч с удовольствием съели. Съели и предупредили, что не надо повторять их ошибки. Тюремную пищу надо есть с первого дня, т.к. передач от родных нет, есть все равно придется, так что уж лучше начинать сразу.
Эта тюрьма не была отгорожена от обычных домов, из открытых окон к нам доносилась музыка. Тогда были очень модны пластинки «Утомленное солнце нежно с морем прощалось» и «Все хорошо, прекрасная маркиза». Мы слушали их много раз ежедневно.
Передачи и свидания не разрешались. Два дня я представляла собою информбюро. На третий день нас повезли в баню, в основную тюрьму. Выдали каждой по маленькому куску мыла, мочалкой служили носовые платки. Вместо тазов стояли деревянные шайки, очень тяжелые. Вода горячая была без ограничений. Домой нас везли мимо моей квартиры. На окнах висели те же занавески, внешне сохранился прежний вид. Я тогда не знала, что на другой день после моего ареста там произвели тщательный обыск, изъяли мой гимназический дневник, который я вела в возрасте 14—15 лет. Дочке разрешили отобрать пять медицинских книг по ее усмотрению. Я очень потом сожалела, что в их число не попали сочинения Гиппократа. Все мое имущество вывезли как бесхозное. Еще при мне в городе был открыт магазин, где продавалось очень многое из подобного «бесхозного» имущества. В городе этот магазин называли магазином чужих слез. Продавалось там все очень дешево.
Через несколько дней после бани нас, тридцать пять астраханок, повезли в этап. Ехали поездом в Саратов. В Саратове нас выстроили на вокзале в шеренгу и под охраной с собаками повели пешком в тюрьму. Поместили в большой камере, на втором этаже, где отбывали бытовички, в основном воровки. Деньги у нас отобрали, потом выдавали на покупки в ларьке. Кровати пришлось сдвинуть по две, чтобы спать втроем.
Получилось так, что в камере на одной стороне жили чесеировки (члены семей репрессированных), а на другой — бытовички.
Среди бытовичек была девушка лет 14, приговоренная к десятилетнему заключению в тюрьме, без прогулок, без права перевода в лагерь, где жизнь легче, чем в тюрьме. Все бытовички, как одна, ухаживали за девочкой. Они делали ей замысловатые прически, красили щеки красными бумажками от конфет. Ей оставляли, что повкусней. Мыли в бане. У нас просили покупать в ларьке для нее конфеты, варенье, булочки. Не учили только ничему полезному. Наша сторона камеры начала учить ее вязать. Мы собрали для нее чулки, рубашки, носовые платки. Девочка была детдомовкой. Какой-то мальчишка подговорил ее порвать портрет Сталина. Она изорвала портрет в клочки да еще потоптала ногами, И получила такую ужасную меру наказания, несмотря на несовершеннолетие. Девочка была всегда заторможенная. У меня создалось впечатление, что ее надо бы показать психиатру, но добиться этого мы не могли.
В тюрьме не полагалось иметь ничего режущего, колющего, даже шпилек для волос. Однажды через окно с третьего этажа к нам в консервной банке спустили записку — камеру предупреждали о том, что будет обыск.
Записку прислала известная на всю тюрьму заключенная. Она была дочерью очень сурового прокурора, много лет работавшего в Саратове. Студентка стала «законной» воровкой. Участвовала в грабительских налетах, побегах из тюрьмы. В общем, папе своему доставляла одну только «радость»... По слухам, прокурор вынужден был уехать из Саратова. Дочь его была сущим наказанием для администрации тюрьмы. У нее с нашими «вожаками» была прочная связь. Узнав, что в нашей камере есть врач, она обращалась ко мне за медицинскими советами. Получив письменный ответ, всегда благодарила запиской. Записки ее были грамотны. Про нее рассказывали, что она красива.
Лично меня обыск мог лишить только шпилек, несколько штук еще сохранилось. Обыск проводился превентивно — надвигалось 7 ноября. Как только раздались шаги, приближающиеся к нашей камере, «главная» отобрала у меня шпильки. Едва «гости» вошли, она с удивительной ловкостью опустила шпильки одному из них в карман, так же ловко вынула их при его уходе из камеры и подала мне, сказав при этом: «Вот так!»
Однажды староста нашей комнаты, кассир по профессии, осужденная за растрату, услышав за дверью шаги, тихо постучала в дверь и что-то в глазок сказала. Тут же к ней подбежала «главная» камеры и начала ее бить. Староста только закрывала руками лицо, не кричала. Кричать и стучать стали мы, чесеировки. Пришла «надзорка», старосту увели. И пригрозили всем штрафизолятором. Старосту по тюремным правилам избирала камера. Мы молчали. Бытовички совещались довольно долго и предложили старостой стать мне. Я очень удивилась и категорически отказалась. Спросили — почему? «Так ведь вы парашу выносить не будете, полы мыть не станете, слушаться меня вас не заставишь».— «Так и будет, слушаться не станем».— «Ну, а я старостой не стану». На том дело и кончилось.
Я все думала — почему выбор пал на меня? По их словам, они меня «зауважали», так как я не боялась с ними якшаться. Оказывала медицинскую помощь, быстро купировала истерический припадок одной из них. Много рассказывала о медицине. Старосту выбрали из них.
7-8 ноября отношение к нам резко изменилось. Бытовички не стеснялись называть нас врагами народа, кричали, что советским людям (им) противно жить с нами в одной камере и т.п. Наслушались мы немало в эти дни.
Из Саратова нас везли поездом в Мордовию, в Темниковские исправительные трудовые лагеря (Темлаг). Доехали мы до крупной станции Потьма (в Мордовии). Дальше следовали по лагерной узкоколейке. Помню станцию, на стене которой красовалась надпись ЯВАС. Мы задумались — кто кого? За что? Оказалось, просто мордовское название станции. Проехали станцию «Перековка».
Наконец добрались до станции «Амор». Здесь нас высадили.
Встретили нас торжественно — конвой, собаки и одна телега с лошадью для перевоза багажа. Построили парами и повели пешком по тропе через лес. Среди нас были две пожилые женщины, причем одна из них страдала болезнью Паркинсона. Успеть за нами они никак не могли и все время отставали от шеренги. Я подошла к старшему конвоя и попросила посадить этих двух женщин на телегу. Он закричал: «Может быть, и тебя посадить? Устала?» Потом поинтересовался, кто я. Узнав, что врач, спросил, почему одна женщина еле передвигает ноги, я сказала, что это такая болезнь. Конвоир распорядился посадить женщин на телегу.
Шли мы около двух часов и наконец подошли к высокому бревенчатому забору с воротами, сторожевой вышкой и часовым на вышке. Над воротами висел написанный на кумаче плакат-приветствие «добро пожаловать». Вся колонна замерла. Каждый думал: за что такое издевательство? Я спросила старшего: это приветствие предназначено для нас? Он смутился и ответил, что так в начале ноября встречали сотрудников, праздновали годовщину Октября в пустом новом бараке, который теперь предназначался нам.
Нас ввели во двор, впустили в барак, появилась пожилая женщина, отрекомендовалась старостой барака. Предупредила, что сейчас будет обыск. Если есть деньги, надо их отдать, так как в лагере все будут выдавать по талонам. За деньги здесь ничего не купишь. Мои деньги я еще в тюрьме переложила в подушку. Делавшего у меня обыск предупредила, что в подушке у меня лежат пять бумажек по сто рублей, он их нашел, отдал мне, предупредив, что придет кассир и под расписку примет у всех деньги.
Как только охрана ушла, пришли какие-то военные, называли каждую по фамилии, объясняли, что осуждены , мы особым совещанием НКВД как члены семей изменников Родины сроком... Сроки были разные — мало кто получил по 3 года, больше — по 5 лет (как и я), а основная масса — по 8 лет. Таким образом, только по прибытии в Темлаг мы узнали, за что и на сколько мы приговорены.
Барак, предназначенных для жилья, был только что отстроен, в нем еще пахло деревом. По обе стены громоздились двухэтажные нары. Каждая на четыре человека.
Поперек они делились подголовниками на две нары. Мне досталось место на втором этаже рядом с учительницей Якиманской. Ноги упирались в оконную раму. Зимой по утрам в ногах постели лежал снег. Жило в бараке около трехсот женщин. Барак заселялся постепенно.
Последними привезли около тридцати грузинок из Тбилисской тюрьмы. У всех волосы были сбриты. Содержались они в тюрьме больше года, без передач. В большинстве это были молодые, очень голодные женщины. Свою пайку хлеба они тут же съедали и весь следующий день голодали. Некоторые астраханки отдавали им хлеб, так как еще не испытывали голода. Грузинки каждый вечер подходили к нам, и мы делились с ними.
На другой день нашей жизни в лагере я вышла во двор и была поражена открывшимся зрелищем. День стоял ясный, морозный. Во дворе было много женщин — и как диковинно выглядела их одежда! Одни гуляли в каракулевых и котиковых манто и в тюремных буцах на ногах. Другие расхаживали в вечерних туфлях на высоких каблуках и в лагерных телогрейках. Многие были в приличных пальто и тюремных байковых ушанках. Все это на фоне ясного дня казалось до того фантастичным, что походило на какую-то странную киносъемку или отделение психиатрической больницы.
Окружал Темлаг со всех сторон густой лес. Даже вышек других отделений не было видно. Когда мы приехали в Темлаг, кроме бараков и кухни, здесь не было еще ничего выстроено. Кухню обслуживали наши женщины. Уже при нас построили, баню и прачечную, этим комплексом заведовала Ядвига Пауль, жена бывшего начальника личной охраны Сталина. Она много рассказывала о Сталине и о том, как Сталин застрелил свою жену Надежду Аллилуеву.
Книг, газет у нас не было, и вдруг однажды их принесли целую груду. Староста объявила, что газеты теперь будут доставлять ежедневно. И действительно, мы получали все газеты, выходящие в СССР на русском, армянском, еврейском и других языках. Книги в основном были политические, устаревшие. Жены некоторых авторов этих книг сидели вместе с нами. Сколько было слез, когда подавали жене книгу ее репрессированного мужа. Объявились добровольцы, читавшие ежевечерне центральные газеты вслух. Большинство читало вслух плохо, как-то я попробовала — и с того вечера стала «штатным» чтецом, должно быть, сказалась привычка читать лекции студентам. Одновременно с этим разрешили петь в бараках. Предложили даже организовать хор. Никто не хотел записываться. Пришел уговаривать сам уполномоченный (высшее над нами начальство), Сказал, что из формуляров известно — среди нас есть профессиональные певицы и драматические актрисы. В чем дело? Ему объяснили, что недавно за пение даже вполголоса угрожали штрафизолятором. Он объяснил, что концерты разрешены свыше. Первый настоящий концерт остался надолго в памяти всех женщин. Один из бараков превратили в зрительный зал. Кто-то из ВОХР одолжил аккордеон, так что пели под аккомпанемент. Выступали: колоратурное сопрано миланской школы, прима московской оперетты и драматические актрисы Московского Художественного и Ленинградского Большого драматического. Ленинградка прочитала сцену прихода Анны Карениной к сыну Сереже. Зал потихоньку плакал. Артистка театра Вахтангова читала Михалкова «Мамы всякие нужны». Артистка Малого театра — отрывок из «Без вины виноватые». С того времени концерты устраивались регулярно.
Через некоторое время я получила посылку от сестры. Она работала врачом, ее вызывали к следователю НКВД. В те дни был арестован наш брат, вызванный из-за рубежа. Сестра полагала, что и она, как брат, от следователя не вернется. Но следователь продержал ее несколько минут и отпустил. На ее вопрос, можно ли послать мне в лагерь посылку, он ответил положительно. Сестра послала конфеты, сухари, сыр и два гребешка — редкий и частый, должно быть, боялась наличия паразитов. На бумажках от конфет с внутренней стороны сестра написала, что дочь моя в Москве, здорова, учится в школе, и что об Илье, нашем брате, ничего не известно. Он был репрессирован в июле 1938 года. Его вызвали из-за рубежа, где он работал, якобы для доклада наркому. Приехал в Москву. Доложил о прибытии. Вызвали, указав время, к назначенному часу явился «на доклад», парадно одетый, при всех своих регалиях. Больше его не видели. (В 1955 году появилась возможность запрашивать о судьбе репрессированных. Посылала в Москву запрос из Караганды, где проживала. Довольно быстро получила ответ, что мой брат умер от воспаления легких в местах заключения Карагандинской области. Многие наши женщины получали извещения, что их мужья умерли там, откуда шел запрос).
Вскоре разрешили писать письма детям, находившимся в детских домах. Но, во-первых, женщины в большинстве не знали, где их дети, а во-вторых, писать было нечем и не на чем. Буквально вымаливали в ларьке кусочек хотя бы оберточной бумаги, некоторым удавалось найти листочки из тетрадей, оставленных вохровцами «по рассеянности» в бараках. Письма писали очень коротко, но подробно — адрес предполагаемого нахождения детей и сверху крупно — детский дом. Письма складывали треугольником, отправляли без марки — где ее было купить. И все-таки, как правило, письма доходили.
Моя приятельница по бараку Елена Самойловна Затонская получила первую посылку из Киева от дочери. В посылке были сухари и шпиг, очень прочесноченный. Так даже из других бараков приходили понюхать сало, потому что оно «пахло колбасой».
Елена Самойловна была замечательным человеком, образованная, по профессии врач. Она страдала туберкулезом позвоночника. Ее муж был наркомом просвещения и членом Политбюро Украины. Дочь-студентка была невестой военнослужащего. При начавшихся арестах в Киеве этот молодой человек добился назначения в какой-то отдаленный район, спешно женился на дочери Затонских и, возможно, этим спас себя и свою жену.
О сыне Елена Самойловна говорила как о серьезном литературоведе, хотя ему еще не было 16 лет. Она уверяла, что ее Дима обязательно будет литературоведом, т.к. и сейчас у него обширные познания по русской и советской литературе и его суждения по отдельным произведениям всегда подтверждаются крупными знатоками. Действительно, ныне Дмитрий Затонский один из крупных литературоведов и критиков Украины. В 1974 году летом, во время моего пребывания в Клеве, мне очень хотелось узнать о судьбе Е. С. Затонской, и я собиралась позвонить ее сыну. Моя хорошая знакомая, так называемая «однополчанка» по лагерю, рассказала, что она говорила на эту тему с Затонским, зная его с детства. Он отвечал весьма сухо и сдержанно — мать вернулась из лагеря с явно нарушенной психикой и дожила свой век в психиатрической больнице. Как громом поразило это меня. Более уравновешенного, мудрого, доброго человека я не встречала. Я знала, что душевных заболеваний в ее семье не было. Была Елена Самойловна великолепным рассказчиком. Много рассказывала об А. С. Макаренко которому ее муж как нарком просвещения помогал в работе.
Очень забавно она рассказывала о Столярском, ученики которого на одном из международных конкурсов стали лауреатами — это были Ойстрах, Гилельс и кто-то еще. Столярский — еврей, по-русски говорил плохо. Рассказывая, как его школу хвалили за границей, где проходил конкурс он сказал: «Это был террор». Все засмеялись. «Нет, был настоящий фураж». Хохот стал общим. Наконец он заявил: «Это был настоящий фурор школы имени меня». Школа действительно называлась именем Столярского. Елена Самойловна очень красочно это рассказывала.
Астраханки жили в общем бараке. Среди нас была очень пожилая женщина, фельдшерица по образованию, жена профессора-венеролога Астраханского медицинского института. Фельдшерицы старой школы были образованными людьми. Она много лет работала самостоятельно, заменяя врача, в разных местах Сибири и Урала, среди уральских казаков. Эта Анастасия Яковлевна была на нашем участке признанным толкователем снов. Каждое утро у ее нар собиралась кучка женщин, просящих разъяснить значение сна. Приходили женщины и необразованные, и весьма эрудированные. Все были в постоянной тревоге и нуждались в успокоении. Она не спеша, подумав, давала благоприятное объяснение любому сну, и женщины уходили от нее успокоенными. Мне Анастасия Яковлевна много рассказывала о своих наблюдениях над родом человеческим.
Один рассказ был очень интересен. Около ста лет назад уральские казаки при первых родах жены «рожали» вместе с женами. Муж корчился, стонал, только не кричал, и наконец объявлял: «все, родили». В это время входила одна из близких ему женщин и сообщала, что жена его разродилась. Она сама несколько раз наблюдала подобные «роды» мужей. Об этом обычае уральских казаков я нигде не читала и не слыхала.
Среди женщин нередко вспыхивали ссоры. Очевидно, для того, чтобы их усмирить, начальство дало работу. На носилках из зоны по графику женщины носили землю и сваливали ее за забором. Работали часа два в день. Через несколько дней выяснилось, что носили мы одну и ту же землю туда и сюда. Женщины сообразили, что они фактически «решетом воду носят», и сказали об этом охране. «Земляные работы» прекратились.
В январе 1939 года уполномоченный нашего участка вызвал меня. Расспросил о моем врачебном стаже, моей бывшей работе и предложил проводить ежедневные занятия с врачами нашего участка (их было 42 на 1000 женщин) на медицинские темы. Сообщил, что, по его сведениям, есть врачи более квалифицированные и опытные, нежели я, но они не работают уже около двух лет и кое-что позабыли, а у меня все еще свежо в памяти. Я поинтересовалась — где можно достать литературу. Он улыбнулся и ответил, что все книги, нужные мне, должны быть у меня в голове. В этот же день старосты всех бараков объявили об обязательной явке врачей завтра в шесть часов вечера в пятый барак. Собрались врачи почти всех специальностей, но преобладали терапевты.
На первом занятии разбирали различные пневмонии, их течение, осложнения и лечение. Семинар длился десять дней. Высказывались многие врачи. Дополняли мое сообщение, выступали со своими наблюдениями. Семинаров по болезням сердца провели несколько. На занятия приходили охотно и выступали также охотно. Было ясно, что занятия имеют успех. А у меня появились заботы и немалые — готовиться к занятиям, вспоминать все известное, систематизировать и стараться поинтереснее изложить.
Почти одновременно с нашими семинарами во всех женских отделениях открыли пошивочно-вышивальный комбинат по пошиву мужских верхних рубашек с украинской вышивкой, женских крепдешиновых сорочек с вышивкой рококо и платьев из маркизета. Четыре отделения занимались вышивкой, одно из пяти отделений шило из полуфабрикатов вещи.
Нашему девятому участку рисунки для мужских рубашек присылали из пятого участка. Для работы был специально построен новый барак, большой, очень светлый. Когда барак выстроили, врачей пригласили его осмотреть. Все в один голос сказали, что это госпиталь. Впоследствии, во время Отечественной войны он действительно был использован под госпиталь.
Бригадиры на нашем участке были строгие, норму давали немалую, но женщины так истомились от безделья, что стали значительно перевыполнять ее. Некоторые давали четыреста процентов, и быстро наступила расплата — зрение у многих начало портиться.
Вышивали мужские, рубашки из льняного полотна в мелкую клетку без канвы. Очень любили вышивальщицы бригадира по вышивке рококо — Веру Валентиновну. Напутает что-то в вышивке мастерица, бежит к бригадиру. Плачет: «Все распускать?». Вера Валентиновна всегда успокаивала, говорила: «Надо помнить, что утюг многое решает», брала вышитую вещь, сама разглаживала, и все приходило в норму в большинстве случаев, только как исключение приходилось распарывать испорченное место. Бригадиром по украинской вышивке была женщина суровая, вышивальщицы ее очень боялись.
Состав наших женщин был разнообразен — и жены элиты того времени, и жены машинистов паровозов, и т.п. На нашем участке жили жены Тухачевского, Уборевича, Гейлита и других полководцев, жены наркомов, членов ЦК партии, дипломатов, торг- и полпредов. Особенно меня поразило присутствие в нашем лагере жены и дочери героя «Железного потока» Серафимовича — Ковтюха, жены писателя Киршона. Я дружила с двумя Мариями — Марией Николаевной и Марией Ивановной. Обе были из Уральского городка Кыштыма, где их мужья работали железнодорожными машинистами. Они очень скучали по своим семьям, но и гордились вниманием, которое им уделило НКВД. «Подумай, Григорьевна,— говорили они мне,— провезли нас по всей России бесплатно. Мы дома тоже имели право на бесплатный проезд, но никогда им не пользовались, дальше своего городка никуда не ездили. Кормят опять же бесплатно. Спим на белых простынях, на подушках белые наволочки, а дома-то кроме пестрого ситца никогда ни наволочек, ни простыней не имели. Сколько народу здесь повидали — и француженок, и жидовок, даже япошку видели. Вот еще бы «троцкистку» поглядеть — тогда и помирать можно». На нашем участке проживала старушка Седова, родственница Троцкого. Как-то я показала ее моим Мариям. Теперь, по их словам, и умирать можно, все повидали.
Среди женщин многие лично знали Марию Ильиничну Ульянову и знали, что в 1937 года она находилась под домашним арестом. Много горевали и плакали, узнав о гибели В. П. Чкалова. На нашем участке находилась Мария Эразмовна Малецкая, родная сестра жены Чкалова Ольги Эразмовны, мы с ней поддерживали, дружеские отношения. Она рассказывала мне, что незадолго до ареста мужа, видного работника Ленсовета, она, ожидая возможного ареста, поехала в Москву к Чкаловым с просьбой взять их сына к себе. Мальчику было около десяти лет, он учился в Ленинграде в музыкальной школе для одаренных детей. С какой же горечью она говорила, что король воздуха, знаменитый Чкалов не нашел возможности приютить у себя ребенка. После разрешения переписки Мария Эразмовна узнала, что ее сын находится в детском доме.
О дальнейшей судьбе ребенка я не знаю.
Даже в те суровые времена не все действовали подобно знаменитому Чкалову — Серго Орджоникидзе взял к себе детей арестованного Пятакова, не побоялся!
Сплошные стенания, рыдания, вопли неслись с грузинской стороны барака, когда из газет мы узнали о назначении Берии наркомом внутренних дел, о переводе его в Москву. Грузинки кричали, что теперь половина московских женщин испытают их, грузинок, долю, что нет на свете человека более жестокого, чем Берия.
Как-то среди нас появилась Наталия Сац — руководитель Московского детского музыкального театра. Ее тоже постигла наша участь, но она была в каком-то другом легере. Должно быть, в Мариинских лагерях. Нам было известно, что существуют лагеря чесеир в Мордовии (Темлаг), Казахстане (Акмолинск), где-то в Сибири. Пробыла Н. Сац очень недолго на нашем участке, буквально несколько дней, и исчезла. В свое время, еще в бытность мою на воле, я сама в газетах читала, что руководитель Московского детского театра Наталия Сац на протяжении многих лет вела вражескую работу в детском театре.
В один из летних дней 1939 года была объявлена тревога: начался большой пожар в лесу вокруг нашего участка. Всем надлежало бросить работу и помочь в тушении. Ворота зоны раскрыли, и женщины не пошли, а побежали — подумать только! — в лес без конвоя. Меня и заведующую больницей отправили с необходимыми медикаментами на оказание срочной помощи задохнувшимся работникам пасеки. Сопровождал нас вохровец. Мы шли через горящий лес. Лес был в основном хвойный, деревья горели, как свечи. Горели кустарники, горела трава под ногами.
На пасеке тяжело пострадавших не оказалось. Пасечники все вольнонаемные, они быстро пришли в себя и решили отблагодарить врачей — своих спасителей (а спасать никого и не надо было). Сначала угостили нас сотовым медом, потом налили по большой кружке меда. Я не только никогда не пила, но и не видела мед, который пьют. Пить его оказалось очень приятно, легко. Мы и вторую порцию одолели. При прощании пасечники предложили нас проводить. Мы отказались. Они все-таки вывели нас на прямую дорогу в лагерь, сказали, что теперь мы не заблудимся, и отпустили, вручив по большому куску сотового меда. Шли мы почему-то обнявшись, хотя особые нежности нам не были свойственны. Вдруг я услышала, что мы обе поем. Я, я — пела! Я всегда говорила, что если запою, то Волга потечет вспять, так как никакого слуха у меня нет. Шли мы покачиваясь и пытались рассуждать о возможности побега. Зона открыта, на вышке часового нет. Бежать можно — а куда? А документы? А деньги? Вещи? Куда мы побежим? Мы ведь не знаем, где находимся. С этими рассуждениями «медовая» храбрость, веселье пропало, и к лагерю мы подошли абсолютно трезвыми. Мед раздали в бараке. Досталось всем понемногу.
Через несколько дней после пожара на наш участок приехал из Москвы прокурор. Он ходил по баракам и спрашивал — у кого какие жалобы и претензии? Жаловались на скудное питание, на отсутствие бумаги, конвертов, марок. Более крупных жалоб не поступало. Вдруг наша Матильда, артистка балета Ленинградского театра оперы и балета имени Кирова, выскочила вперед, упала на колени перед прокурором, сложила молитвенно руки и стала умолять немедленно ее освободить. На всех нас это произвело тягостное впечатление. На Матильду кричали, чтобы не унижалась, не разыгрывала комедию, оттеснили ее от прокурора, а тот только качал головой и говорил, что он не бог, что если бы его воля, всех бы нас отпустил домой.
На другой день появился новый слух, что к нам ехал совсем другой прокурор, вез всем освобождение и паспорта в чемодане. Чемодан у него украли и теперь надо ждать, когда все приготовят снова. И верили, верили, что так оно и есть!
В августе 1939 года меня в числе трех врачей направили в этап в неизвестном направлении. Перед этим нас вызвал уполномоченный и объявил, что через два часа мы должны быть готовы к отъезду со всеми вещами. Успели уложиться и проститься с друзьями. Наш отъезд для всех был полной неожиданностью.
Привезли наш этап на станцию Потьма, откуда начиналась ширококолейная железная дорога. Вохровец сказал, что ехать нам далеко — то ли в какую-то Соху, то ли в Сожу. Мы не знали подобных географических точек, оказалось, везут нас в Карелию, в город Сегежу, недалеко от Медвежьей горы. Так началось наше путешествие в сторону Ленинграда.
В Москве нас высадили, перевели на другой вокзал. К вагонам подвели с задней стороны и приказали стать на колени. Казалось, прошла целая вечность, а мы все стояли на коленях, окруженные конвоем. Такой была профилактика против побега. Наконец нас погрузили в ленинградский поезд. В Ленинграде отправили в арсенальную женскую тюрьму. Здесь мы пробыли около недели, и нас повезли в Сегежлаг. Ехали мы втроем в четырехместном купе, которое отличалось от обычного решетчатой стальной дверью, так что мы все время находились под наблюдением. Решетка запиралась снаружи.
Мимо нас водили мужчин-заключенных в туалет. Здесь мы впервые увидели людей в кандалах. Хорошо помню одну пару — юношу и седого высокого мужчину в кандалах. Их всегда водили вместе.
В Сегеже нас вывели на большой пустырь, ярко освещенный прожекторами. Посредине стояла группа военных, недалеко от них — вооруженная охрана с собаками. Выводили всех по очереди, сразу окружили охраной. Нас поставили отдельно. Моих спутниц тут же увели в зону. Ко мне подошел военный, спросил, не я ли врач с клиническим стажем и, получив утвердительный ответ, попросил поехать с ним проконсультировать его больную жену.
Сегежлаг входил в состав Беломорско-Балтийского комбината и совсем недавно выделился в самостоятельный лагерь, который участвовал в строительстве большого бумажно-целлюлозного комбината. Заключенные здесь были разных статей — и политические, и бытовые, и убийцы, и воры, и растратчики, и прочие. Лагерь отстоял от города на несколько километров. Отдельно, значительно дальше от города, находился штрафизолятор — большое кирпичное здание, где содержались преступники, упорные отказчики от работы, нарушители лагерного режима. Отказчики от работы говорили начальству: «Гражданин начальник, карельский лес садил не я, я и рубить его не буду».
Пока мы добирались до Сегежи, прошло больше трех недель. За это время в Сегежу успели привезти несколько сотен наших женщин из Темлага. Встречал их по приезде сам начальник лагеря Бычин, прежде много лет работавший в Москве в институте Маркса — Энгельса — Ленина. Он сообщил, что жен репрессированных обвиняли только в том, что они не заявили в органы о вражеской деятельности своих мужей. Так как сами жены никаких преступлений не совершали, строители комбината рассчитывают, что они будут работать на комбинате честно и добросовестно. Пояснил, что поселяют их в штрафизоляторе, чтобы охранять от возможных притязаний со стороны мужской зоны общего лагеря.
Все это мы узнали на другой день после приезда, когда увидели колонну своих знакомых из Темлага. Их водили на работу на комбинат под конвоем, с собаками. Нас, троих женщин-медиков, также поселили в зоне штрафизолятора, выделив комнату во флигеле, где помещалась аптека. Одну назначили заведовать туберкулезным отделением, другую — мужским терапевтическим, а меня — женским терапевтическим. Каждое отделение помещалось в отдельном корпусе, одноэтажном, состоящем из двух больших, на 20 кроватей, палат. Здесь мы, как и остальные чесеировки, прожили около года.
Мы были расконвоированы и по утрам сами шагали в лазарет. Наши женщины работали на комбинате в управлении — чертежницами, копировальщицами, счетными работниками. Но основная масса выполняла тяжелую работу — набор баланов. Баланы — короткие бревна 70—80 сантиметров длиной. Их сплавляли по каналу к комбинату. Работа состояла в том, чтобы вылавливать их особыми крючьями и складывать в штабеля. Из них изготовляли бумагу особого сорта, очень прочную, для мешков под цемент. Эти мешки с цементом для пробы сбрасывали с высоты 15-20 метров — не рвались.
Персонал, обслуживающий лазарет, состоял из заключенных. Вольнонаемным был только главный врач и начальница санотдела — малоопытная, легкомысленная, хорошенькая фельдшерица, фаворитка замначальника лагеря. Медсестры (многие из них были из Ленинграда) работали хорошо, но их не хватало, и я решила подготовить кое-кого из больных к работе медсестрами.
Первой прошла выучку Ксана Б., в прошлом преподаватель Московского института Маркса — Энгельса — Ленина. Муж ее работал там же. Муж и жена принимали участие в работе над «Кратким курсом истории ВКП(б)». Вскоре после выхода книги в свет их арестовали.
В лазарет Ксана поступила по поводу крупозной пневмонии. Я задержала ее в стационаре до полного выздоровления, и мы обучили ее работе медсестры.
В отделении лежали в основном чесеир. Женщины очень ценили доброе, внимательное к ним отношение. Нам, врачам, писали стихи, рисовали открытки, вышивали всякие сувениры, закладки для книг, саше для носовых платков» мне подарили даже сумочку для фонендоскопа. Сохранилась у меня с тех времен и театральная сумочка с высокохудожественной вышивкой. После годичной работы в женском корпусе главный врач поменял нас ме стами с Клавдией Ивановной. Она перешла в женское отделение, а я — в мужское.
Вместе со мной перешла в мужское отделение и Ксана. Мужское отделение было точной копией женского. Главным лицом в отделении был старший санитар Павел Третьяков. Отбывал срок он по 58-й. До ареста работал маляром. Всегда много читал. Очень любил картины, его хозяйственная кабинка была завешана фотографиями, репродукциями с хороших картин. Очень гордился, что он — однофамилец Павла Третьякова — основателя Третьяковской галереи. У него в хозяйстве всегда был запас всякого добра, в том числе и красок, поэтому все, что красилось в белый цвет, никогда не мылось, а вновь красилось.
По приезде в Сегежу мы стали лечащими врачами партактива города. В городе медицинское обслуживание сосредоточилось в руках очень молодых врачей. Не доверяя им, больные обращались в САНО лагеря. Наша начальница Анна Сергеевна охотно нас направляла к ним. Выезжали в город почти ежедневно. Транспорт за нами присылали.
Весной, в первой половине мая, я не уставала любоваться белыми ночами. Здесь они были особенно хороши. Действительно «одна заря сменить другую, спешит, дав ночи полчаса». Шофер иногда говорил мне, что только мы с ним и имеем возможность любоваться этой красотой, остальные-то спят.
Хотя Сегежлаг являлся самостоятельным лагерем, он состоял подшефным Беломорско-Балтийского комбината. У нас распространился слух, что из Медвежьей горы (центр ББК) приедут врачи с целью устроить нам экзамен. Слух подтвердился. Приехавшие врачи, бывшие заключенные, очевидно представляли собою опытных специалистов. Интересовали их в основном вопросы лечения некоторых заболеваний, различные их осложнения и купация этих осложнений. Оценку «отлично» получила я одна (выручил пятнадцатилетний опыт клинической работы). Экзаменаторы поздравили меняли пообещали в награду забрать с собою в Медвежью гору. Начальница САНО тут же заявила, что даром меня не отдаст, а потребует взамен трубку к рентгеновскому аппарату и по восемь килограммов пирамидона и стрептоцида. Тут я потеряла всякое соображение и, очень волнуясь, произнесла горячую речь о том, что если в девятнадцатом веке крепостных девок меняли на собак, то, безусловно, заключенного можно выменять на рентгеновскую трубку, забыв, что врач — человек, что у него есть здесь друзья, что на новом месте все надо начинать сначала. Мою речь прервали и спросили, действительно ли я не хочу уезжать из Сегежи. Получив утвердительный ответ, разрешили остаться и даже обещали присылать французский медицинский журнал, который я дома выписывала. Правда, прислали всего два номера журнала, но и за то спасибо.
Тогда я поняла, что иногда и подневольному человеку можно поднять голову.
С заключенными уголовными в Сегеже я довольно хорошо познакомилась. Из бесед с ними я узнала кое-что об их быте. Официально сожительство с мужчиной запрещалось, но не преследовалось. Пары считали себя мужем и женой. При наличии «мужа» женщина обязательно носила особо повязанный головной платок. Если женщина не носила на голове платка или завязывала его обычно, это значило, что она свободна. Женщина, имеющая «мужа», не имела права ни на какое общение с другим мужчиной. За измену неверную «жену» карали жестоко. Одна из мер наказания состояла в принудительном предоставлении женщины всем приятелям ее возлюбленного для «использования», после чего она оставалась презираема всеми.
Колоритное зрелище представляли бандиты, убийцы-рецидивисты. В разговорах с нами они очень нежно вспоминали своих детей. Довелось мне наблюдать такой случай. В хирургическом отделении лежал бандит, вырезавший девять семей, что было доказано на суде. В числе его жертв были и дети. У него на тумбочке стояла фотография его собственных детей. При уборке палаты (это происходило при мне) няня уронила карточку. Он бросился на санитарку и начал ее душить с диким криком. Соседи по палате с трудом спасли перепуганную женщину. Как-то я спросила у него, как можно при такой горячей любви к своим детям убивать чужих? Совесть его не мучала? Нет, совесть его никогда не беспокоила. Он убивал, зная, что этим обеспечивает собственных детей.
Однажды ко мне обратилась за помощью молодая женщина-воровка. Работала она в конторе и за какую-то провинность попала в штрафизолятор. Ей объявили, что ближайшим этапом ее отправят в другой лагерь. У нее был лагерный муж, к которому она была очень привязана. Она просила помочь изобразить какую-то болезнь, которой поверят и в этап не отправят. Я ей помогла, и ее оставили в Сегеже. Она принесла мне в подарок книгу Л.Гроссмана «Записки виконта д’Аршиака», очевидно, украденную у кого-то, хотя клялась, что книга не ворованная.
Вспоминаю, что в одном этапе с нами ехала заключенная. Воровка. Очень красивая молодая девушка, хорошо, грамотно говорившая, без жаргонных словечек. Много читала. В лагере была на общих работах. Иногда прихварывала. Прибегала лечиться в амбулаторию. Я пользовалась у нее доверием. Как-то она рассказала «притчу» (как она назвала), ходящую среди них: «Время сейчас такое, что живем без надежды».— «Как это?» — «А вот так. Умер Ленин, но осталась жива Надежда. Жив Сталин, но Надежда умерла». К сожалению, эта девушка очень печально закончила свое существование. Однажды, уже во время войны, в лагере проводили митинг. Вдруг кто-то крикнул: «Стрела, иди к нам». Поднялся переполох. Оказалось, что Стрела была та красивая молодая девушка, рассказывавшая «притчу». За ней числилось несколько преступлений, несколько побегов, ее приговорили к расстрелу. В Сегежлаге у нее была очередная вымышленная фамилия, фальшивые документы. Ее расстреляли. Жалела я ее, способная, умная погибла девушка.
Пуск первой очереди целлюлозно-бумажного комбината праздновался широко. Из Москвы прибыла специальная приемная комиссия. Приехали представители ЦК партии, присутствовало начальство и петрозаводское и местное. После торжественного заседания был дан большой концерт силами наших чесеировок. Одна из артисток балетной группы во время своего выступления увидела среди зрителей своего родного брата, члена ЦК партии. Выдержки у нее не хватило, за сценой устроила истерику со слезами, криком. Ее с трудом привели в себя. Брат балерины был выведен из ЦК.
В тот же день, провожая гостей, начальство обнаружило пропажу кожаного пальто у одного из членов приемной комиссии. Заключенные уголовники не присутствовали. Тем не менее замначальника лагеря поехал в ШИЗО1 и пообещал ведро водки, если пальто вернут немедленно. Потребовалось двух человек выпустить под честное слово, и через 30-40 минут гость получил свое пальто, а «мальчики» — ведро водки.
1ШИЗО - штрафной изолятор
В 1940 году вышел Указ о предании суду за опоздание на работу и прогулы. К нам прислали около тысячи молодых мужчин со сроком от года до полутора лет за опоздания. Все они были из Ленинграда. Арестовали их летом, в летней одежде, в лагерь доставили осенью. В Сегеже осень прохладная. Передачи не разрешали. Поставили их на дорожные работы. Быстро появились острые легочные заболевания, в том числе и пневмония. По распоряжению главного врача нам выделили еще один барак, куда мы их и помещали, да и в палате мужского корпуса сдвигали две кровати и клали по трое. Жаль было этих «опоздавших» до слез. Когда они попадали ко мне в лазарет, я их держала в стационаре как можно дольше. Я замечала, что медсестры приписывают им температуру, но притворялась, что этого не замечаю. Как-то появилась начальница САНО с целью проверки историй болезни, не держу ли я больных дольше необходимого. Начальница не очень-то разбиралась в медицине. А я по давней клинической привычке тщательно оформляла истории болезни, и она признала лечение правильным.
В Сегежлаге я прожила немногим меньше двух лет. Первый год, как и все чесеировки, врачи жили в зоне штрафизолятора. Через год в общей зоне построили несколько бараков, куда переселили из ШИЗО всех наших женщин. Нам, трем врачам, Нине Михайловне, Клавдии Ивановне и мне, в одном из бараков выделили угловую комнату. С разрешения начальника участка мы поселили с собой мою приятельницу Веру Валентиновну Макарову, работавшую в амбулатории зубным техником.
Жили мы в комнате дружно. Ссор и конфликтов у нас не случалось. Настоящими друзьями мы стали с Верой Валентиновной, женой писателя Ивана Макарова, художницей школы Юона.
Утром 22 июня 1941 года из речи В. М. Молотова мы узнали о начале войны. Через два дня по приказу начальства все радиоточки в лагере были сняты, и мы стали узнавать о вестях с фронта только от вольнонаемных. Мимо нас проходили длинные составы с платформами, закрытыми брезентом. Вероятно, везли орудия. Ночью я просыпалась от шума поездов. Как-то под утро сильный и необычный шум разбудил всех в нашей комнате. Это было почти мистическое зрелище — несметное количество птиц с криком летело обратно на север. Небо на всем видимом пространстве заполнили птицы. Стало темно и даже жутко.
Сразу после начала войны мы, врачи, подали начальству заявление с просьбой отправить нас на фронт. Начальник категорически отказал, сказав, что, работая в лагере, мы также сможем помогать фронту.
Вскоре начались бесконечные комиссовки. Осматривали в комиссиях по 100 человек в день молодых заключенных с нетяжелыми статьями и при подходящем здоровье отправляли на фронт. Как-то во время осмотра заключенный положил передо мной записку. За другим столом сидел председатель комиссии — замначальника лагеря. Записку он, несомненно, видел. Я передала ее председателю. Оказалось, заключенный, молодой человек, болен туберкулезом легких, но просит его не браковать, а дать возможность попасть на фронт. Его направили в туберкулезный корпус и заверили, что после лечения направят на фронт.
С началом войны жизнь стала тревожной. В первых числах июля фашисты начали с воздуха бомбить город Сегежу. Лагерь не бомбили, очевидно, полагали, что заключенные их друзья. Бомбили часто. Два раза бомбы падали на городскую больницу. Здание было сильно повреждено. Убило двоих больных.
В зоне около каждого барака отрыли щели, куда заключенные должны были при тревоге немедленно спускаться. Не спускались только врачи. Тревогу объявляли заводским гудком, очень мощным. Гудок длился семь минут. За это время мы обязаны были добежать до лазарета. Дорога к лазарету лежала через большой пустырь. Мы часто видели над собой фашистские самолеты с черными крестами.
Вскоре всему медицинскому персоналу было приказано переселиться в лазарет. Часть заключенных эвакуировали в какой-то лагерь на Урале, но большинство еще оставалось в Сегеже.
Наконец дошел черед и до нас. Нас отправляли в Карлаг. Меня назначили начальником санчасти этапа и приказали готовиться, привлекая к этому всех медицинских работников.
Поезд состоял из теплушек. Только у охраны был пассажирский вагон. Лазарет занимал пять теплушек. В каждой было от 16 до 20 человек.
Незадолго до начала войны начали строительство железной дороги от Сегежа до порта Сороки (Беломорска). К началу нашего этапа дорога вчерне считалась готовой. Наш поезд шел по этой дороге первым. Шпалы утопали в воде, при движении вагонов «плясали». Скорость была всего четыре километра в час.
После долгого пути мы прибыли наконец в Каргопольлаг. Администрация наша отправилась к начальству лагеря. Они долго отсутствовали и вернулись весьма смущенные. Оказывается, Каргопольлаг так и именуется в ГУЛАГе, а Карлаг обозначает Карагандинский лагерь. Северное начальство удивлялось безграмотности сегежского и посоветовало быстрее поворачивать на Центральный Казахстан.
По пути в Каргополь в совершенно как будто безлюдных местах мы видели много заключенных, работавших, очевидно, на строительстве дорог. В основном это были прибалты — эстонцы и латыши, давно не стриженные, обросшие многодневной щетиной, одетые в рванье. Они просили у нас курева и еды. Всеми правдами и неправдами мы раздобыли немного хлеба и махорки у наших снабженцев. Окна вагонов, где размещался лазарет, оставались без решеток, и мы воспользовались этим. Наша охрана «ничего не видела», хотя передачи шли несколько дней подряд.
И снова мы ехали на восток, то здесь, то там встречая вышки для охраны заключенных. Везли нас мимо Вологды, Вятки, Ярославля, Перми, Свердловска, Кургана и дальше по Уралу к Казахстану, и мы шутили, что ГУЛАГ крупнейший помещик в мире — куда ни посмотри — везде его символы — вышки.
Не помню точно, но где-то недалеко от Свердловска нам пришлось высадить одну грузинку, которая собралась рожать. В нашем походном лазарете никак нельзя было принять роды — подходящие условия создать было невозможно. Много позже, уже в Карлаге, я узнала от грузинок, что родители этой женщины приехали к ней в лагерь и увезли ребенка с собою в Грузию.
В лазарете мы старались поддерживать чистоту. Состав по нашему требованию рано утром останавливался. Женщины выходили из вагонов под охраной и приводили себя в порядок. Параш в лазарете не было. Две женщины становились за несколько шагов от вагонов, держали одеяло-занавеску, и за нею, торопясь, делали все необходимое.
Охрана ежедневно обходила вагоны и доставляла к нам новых больных. Осматривать больных мы ходили с другим врачом — Анной Михайловной. Шли в белых халатах. После Вятки пути были забиты дожидающимися отправки эшелонами. На запад ехали военные, на восток — беженцы.
Однажды мы несли больную на руках. Приходилось пролезать с носилками под вагоном — свободных проходов не было. На пути стояли военные (сибиряки отправлялись на фронт). Увидев, что мы лезем под вагон, два офицера подхватили носилки с больной и понесли к далекому проходу. Сопровождавшие нас вохровцы стали кричать, что мы — заключенные, что нам нельзя помогать. Тогда военные «выдали» нашей охране. Они посоветовали ей поехать на фронт и чего только не наговорили. Наши охранники молчали, потом один пошел за носилками, другой — за нами. Мы тоже расхрабрились и не полезли под вагон, а двинулись в обход.
Когда офицеры прощались с нами, мы их поблагодарили за помощь, а они, показав на наш длинный состав, поинтересовались, за какие преступления осуждено столько женщин. И очень удивились, услышав, что есть статья «член семьи изменника родины». «Это сколько же у нас изменников родины?» — спрашивали они, узнав, что мы в большинстве судимы были в 1937 году. Мы объяснили, что таких, как мы, много, осужденные по этой статье есть и в других лагерях.
Около Свердловска на всех путях стояли эшелоны с беженцами с Украины. Беженки спрашивали: кто вы? Наши отвечали кратко: мы жены. Те недоумевали: и мы тоже жены, наши мужья на фронте, но вам почему-то почета больше, вас уже отправляют, а мы стоим столько дней. Очевидно, мы являлись грузом особой ценности, скоропортящимся, так как нас отовсюду быстро отправляли. Женщины-беженки удивлялись — почему мы едем без детей? Где дети? Вопросы иссякли только тогда, когда мы объяснили значение крестообразных решеток на окнах.
После 16-17 дней пути прибыли в Караганду, откуда по узкоколейке нас перевезли на станцию Карабас близ Карлага. Через эту базу обязательно проходили все прибывающие-убывающие.
В Карабасе скопилось много заключенных, так как сюда приходили этапы и из других лагерей. Многие, потерявшие друг друга с 1937 года, неожиданно встречались здесь. Сколько было пролито слез, когда встречались сестры, родственники, оказавшиеся в разных лагерях.
В Карабасе нас проверяли дважды в день, и мы поняли, что режим предстоит более строгий, нежели в Сегеже. Там медиков вообще не проверяли, а остальных один раз в день.
В Сегеже номера наших личных дел от нас были строго засекречены. Здесь нам сразу объявили наши номера и сказали, что мы обязаны их помнить во сне и наяву. Мой номер оказался 204294. И я действительно запомнила его на всю жизнь. В Карлаге рассказывали, что иногда бежавшего при розыске удавалось найти так: подходили к спящему подозреваемому, шепотом спрашивали «личный номер» и он — также шепотом — называл его.
Постепенно женщин развозили по отделениям Карлага. Настала и моя очередь: меня направили в Сарепту (20 км от Долинки — центра). Начальник санчасти внушал мне, что, прибыв в отделение, надо стремиться попасть на работу в амбулаторию. К амбулаторным врачам больные чаще обращаются, чем в стационар, поэтому их помнят и благодарят, что в лагере очень важно. А я по старой клинической привычке все метила на работу в стационар.
Сарепта от станции Карабас отстоит примерно на 40-45 км. Поход предстоял пешеходный. Шли около трех дней. В пути питались традиционным сухим пайком — селедка, сахар, хлеб. Сопровождали нас два солдата — без собак. Ночевали в каких-то пустых домах. Запомнился последний ночлег. В отделении Дель-Дель (недалеко от Сарепты) привели нас к какому-то крошечному флигельку. Было уже темно. Спичек, свечей ни у кого не было. Устали все очень, повалились на пол и заснули. Зато какой ужас охватил нас при пробуждении — оказывается, мы спали на полу, сплошь загаженном курами. Очевидно, попали в курятник. Мы заявили охране, что никуда не тронемся, пока нас не отправят в баню и не выдадут наши вещи, чтобы можно было переодеться. Устроили баню, подвезли вещи, и уже чистыми мы вступили в Сарепту.
Этап закончился.
Сарепта — так называлось одно из крупных отделений Карлага, включающее центральный поселок и много небольших участков, отстоящих от центрального на десятки километров. Здесь находились сахарный и ремонтно-механический заводы (во время войны на нем делали мины), фабрика по выделке овчины и тулупов. Отделения выращивали великолепные дыни-колхозницы, картофель, даже цветную капусту. Занимались и животноводством, в основном овцеводством. В каждом поселке чесеировки работали наряду с заключенными по другим статьям.
По прибытии в Сарепту меня провели в общежитие медиков и сдали старосте. Общежитие размещалось в домике из двух комнат, в которых жил медперсонал Сарепты: четверо врачей и несколько медсестер. Спали на деревянных топчанах. Вскоре нас перевели во вновь отстроенный флигель, где помещалась аптека. Дом этот находился напротив лазарета, в двух минутах хода. Лазаретом заведовала врач Т. Ю. Винналь. В амбулатории работала врач Суржикова — пожилая, беззащитная, очень тихая. Оказалось, я приехала на замену Суржиковой, которую куда-то отправляли. Мне было ее очень жаль.
В Сегеже ежедневной проверки для нас, врачей, не было, как не было и «превентивных» (перед большими праздниками) обысков. В Карлaгe мы ежедневно выходили на вечернюю проверку. Перед Новым годом, ноябрьскими и майскими праздниками нас довольно тщательно обыскивали (просматривали все вещи, особенно письма — не проскочило ли письмо мимо цензуры).
Правда, в Темлаге ночами по баракам ходили с проверкой. В каждом бараке было два выхода и несколько раз в ночь двое вохровцев обязательно шествовали через весь барак. Но будили только плачущих во сне, приказывая замолчать.
В Карлаге и Сегеже такого не было, потому что жили не в больших бараках, а в маленьких домиках (Карлаг), двери на ночь запирались.
В общем, жизнь в Карлаге оказалась значительно тяжелей. Собираться женщинам было негде. Позднее соорудили клуб, в котором шли киносеансы и пьесы силами находившихся в заключении артисток.
В Карлаге к артисткам из Сегежи присоединились профессиональные актрисы из разных городов, отбывавшие заключение в лагере для членов семей изменников родины в Акмолинске. К началу войны они были уже сосредоточены в отделениях Карлага.
По приезде в Сарепту меня назначили заведовать амбулаторией. Весь персонал — я и санитарка. Никакой регистратуры не было. Больные (разные, хирургические тоже) ждали в «предбаннике» и по очереди заходили в кабинет. Но оставалось время для работы с книгой. В Сарепте я подружилась с Ириной Ивановной Страховской — инженером по образованию. До войны она с маленькой дочкой ушла от мужа. Он, мстя ей за уход, написал на нее донос, и ее арестовали, дали десять лет срока по статье 58. Дочь осталась с матерью Ирины Ивановны в Одессе. Муж приехал в Одессу, по суду отнял Нику у бабушки и увез ее. Вскоре началась война, его мобилизовали, а девочка осталась в детдоме. Там и жила она до освобождения матери. Кем только не пришлось Ирине Ивановне работать в лагере — общие земляные работы, землеустроитель, бригадир по строительству дороги. Я в Ирине нашла хорошего друга, и мы сохранили нашу дружбу, дружим вот уже сорок лет. Дочь Ирины ныне инженер, кандидат наук, имеет взрослого сына, живет в Москве.
КАЗАХСТАН
Надо мной раскаленный шатер Казахстана,
Бесконечная степь золотится вдали,
Но куда б ни пошла, я тебя не застану,
Рассказать о тебе не хотят ковыли.
Вырываю я чахлым бурьян и осоку,
Чтобы колос пшеницы налился зерном,
Облака улетают дорогой высокой,
Только нам улететь не придется вдвоем,
Только нам, мой хороший, дорога закрыта.
Даже ветер — и тот не приносит покой,
Я иду по степи, без тебя, сероглазый,
Крепко сердце сжимая горячей рукой,
Я иду по степи— колосится пшеница.
Быстрокрылая чайка куда-то спешит
Мы с тобою отныне невольные птицы,
А птенца унесло далеко в камыши.
Что же делать? Слезами беде не поможешь.
Ветер высушит слезы, ковыль нас поймет.
Нам не верит страна, ни единый прохожий
Нам навстречу улыбки не шлет.
Непривычно здесь пахнут цветы и пшеницы,
Но и здесь моей родины воздух я пью.
Я со степью о воле веду разговоры,
Ковылям о тебе и ребенке пою.
Так сожми же, как я, свое сердце рукою
И глаза, проходя, осуши на ветру.
Чем плотней собираются тучи ночами,
Тем скорей эти тучи разгонит к утру.
Выше голову, милый, я ждать не устану,
Моя совесть чиста, хоть одежда в пыли.
Надо мной раскаленный шатер Казахстана,
Подруги
На узкой тюремной дорожке сияющий солнечный свет.
Давай помечтаем немножко о доме, которого нет.
А рядом, за этим колодцем, но улицам ходит весна,
Работает, любит, смеется огромная наша страна.
В растворенных окнах закатных так радостно манит уют,
Но в городе этом обратно, родная, нас больше не ждут.
Одетые в зелень бульвары не вспомнят про нашу беду,
Другие счастливые пары по ним, улыбаясь, пройдут.
Другие, веселые люди пройдут мимо башен Кремля,
Но в этих колоннах не будет, мой друг, ни тебя, ни меня.
Напрасно дочурка спросонок начнет меня рядом искать—
Горячих шершавых ручонок не смеет прижать к себе мать.
Что ж — мы все печальней и тише, все глубже морщины у глаз.
Но Родина все ж не услышит напрасных упреков от нас.
Пойдем же. Пока на дорожке сияющий солнечный свет,
Давай помечтаем немножко о доме, которого нет.
В сентябре 1943 года меня освободили, но без права выезда за пределы Карлага. Мою приятельницу в октябре того же года вызвали в УРЧ (учетно-распределительная часть), долго расспрашивали о самочувствии и, наконец, дали прочитать документ о досрочном освобождении. Таким образом, вместо десяти лет она пробыла в заключении «всего» шесть лет.
Вскоре ей разрешили выписать из детдома Нику. Приехала она к матери вся в каких-то фурункулах, болячках. Глубокие рубцы от них, особенно на ногах, у нее остались навсегда. Лечили ее, оказывается, соляркой. Девочка смотрела на всех исподлобья, была хмурая, нелюдимая, но понемногу оттаяла.
В 1944 году меня перевели в Долинку.
В те годы и еще до войны в Карлаге была высокая заболеваемость малярией и бруцеллезом. Лазарет был переполнен. С помощью врачей, поступивших в лагерь в качестве заключенных, началась планомерная борьба с малярией. Прежде всего занялись осушением болот, сточных водоемов, разводили летучих мышей, которые уничтожают комаров. Начали систематическое лечение больных малярией. У нас было достаточно акрихина. Три стационара лечили даже солянокислым хинином в инъекциях. С малярией врачи справлялись успешно, и она перестала быть бичом заключенных.
Было очень много больных бруцеллезом — и тяжелых.
Незадолго до войны лагерь закупил в Дании коров, поверив без анализов, что животные здоровы. Коровы почти все оказались бруцеллезными, и пошел бруцеллез гулять среди заключенных. У многих болезнь протекала очень тяжело. У некоторых не оставалось, кажется, ни одного органа, не захваченного бруцеллезом, включая и центральную нервную систему.
К сожалению, это заболевание продолжается много лет, не оставляя в покое больного. Бороться с ним сложно. А у нас к тому же не было соответствующих вакцин и других медикаментов. Многие болезни лечили тогда в наших стационарах, так что гепатит могли получить и в нашем лазарете в обмен, например, на малярию. Но от болезни Боткина даже с тяжелым течением мы не потеряли ни одного больного.
В Сарепте мне довелось актировать многих чесеировок. Были среди них действительно больные, старые женщины. Я их лично и актировала, то есть составляла и отправляла на них акты с заключением о нетрудоспособности. Из Долинки акты уходили в ГУЛАГ и через некоторое время, обычно через несколько месяцев, приходил ответ: досрочное освобождение. Таким образом удалось досрочно освободить человек двадцать. Риск был немалый, но, будь я верующей, я бы сказала, что за это после смерти мне, безусловно, уготовано место в раю... Правда, ни одна из женщин никогда не написала мне после своего освобождения. Но все они знали, что их освобождение — дело моих рук.
Зимы в Карлаге были холодные. Нередко случались бураны. До Карлага я никогда не видела настоящего бурана. Зрелище страшное. Флигель, где мы жили, отстоял от лазарета метров на сто, не больше, но от нашего дома к лазарету были протянуты две веревки. Ходили, держась за них обеими руками. Сестра-хозяйка лазарета пренебрегла этим правилом, и ее тело, объеденное волками, нашли весной далеко за Сарептой.
Был и такой случай. В сильный буран на санях, запряженных лошадьми, приехали четверо или пятеро освобожденных из лагеря. Их отправили для окончательного оформления на станцию Карабас, за восемь километров от Самарки, где они находились. Когда они выехали, бурана не было. Сопровождало их два вохровца с винтовками. Кучером сидел паренек лет девятнадцати-двадцати, тоже только что освободившийся. От Самарки они ехали два дня в сплошной снежной круговерти. Разжать парнишке-кучеру пальцы и вынуть вожжи не удалось — пальцы отмерзли. Бедняге ампутировали кисти рук и стопы ног. Получилось, освобождали здорового парнишку, а уехал он из лагеря полным инвалидом-обрубком. Солдаты не пострадали. Пассажиры отморозили стопы. Но на юношу без слез нельзя было смотреть.
Как-то в ясную морозную ночь мы увидели северное сияние. Правда, не очень яркое, на небе долго держалась широкая красная полоса с зеленой узкой каемкой. Об этом писали в местной газете. С тех пор прошло около сорока лет, но северного сияния в Караганде больше мне наблюдать не довелось.
Кто из заключенных Сарепты запомнился? Во-первых, Владимир Яковлевич Метелица. Будучи уже освобожденным, он работал главным бухгалтером ГУЛАГа. Это был умный, образованный человек. Имел жену и сына, кандидата философских наук. После ареста отца сын через прессу отказался от него и проклял его память, так же как мой однокурсник по Московскому университету Жорж Левин. Тогда это было «модно». Не завидовала я этим сыновьям после реабилитации отцов! Отец Левина не дождался реабилитации, умер. А сыну Метелицы предстояло встретиться с отцом. Из писем Владимира Яковлевича знаю, что отношения с сыном после возвращения в Москву так и не наладились.
Дружила я и с Наташей Дуровой. Однажды я была послана принимать этап прибывших на участок «Куянда». Вот там-то я нашла Наташу — очень высокую, грязную, всю в фурункулах, истощенную девушку лет двадцати, с явными признаками дистрофии. Я забрала ее к себе в лазарет. Наташа была студенткой московского мединститута, второго или третьего курса. Арестовали ее за то, что на улице она подняла листовку с изображением Гитлера в русской вышитой рубахе с поясом и надписью — «Широка страна моя». Она принесла листовку домой, показала соседям, а так как незадолго до этого арестовали ее мать, а свет, как известно, не без «добрых людей», то на следующий день Наташа была арестована «за контрреволюционную пропаганду». Срок у нее был пять лет. В лазарете мы легко обучили ее обязанностям медсестры. После выписки Наташу оставили в Сарепте, и на протяжении ряда лет она работала медсестрой, а позднее фармацевтом.
Запомнилась и Галя Наумова. Она трудилась по землеустройству. Галю арестовали в 1937 году как чесеир. Муж Гали занимал ответственную должность в Улан-Удэ. Она вышла замуж в 1935 году, работала секретарем-машинисткой у него в управлении. В 1936 родила дочку. И одного года от роду оставила ее на попечении родственников. Галл не была очень красива, когда я с ней познакомилась в 1941 году вскоре по приезде в Сарепту. После тюрьмы в Улан-Уде ее доставили в Акмолинск (Целиноград) в отделение для чесеир. Срок ей дали пять лет. В Акмолинске ее поставили водоносом. Это очень тяжелая работа — вытягивать воду из колодца и разносить по различным точкам. В одном из отделений Карлага она была трактористкой, попала ногой под трактор, который перервал ей сухожилие. Лечила ногу она долго, для чего ее отправили в Сарепту. Здесь она работала на землеустройстве. В 1942 году Галина закончила свой срок, но выезд из Карлага ей запретили, и до конца 1945 Года она жила в Куянде, в том же бараке. В начале 1946 года ей разрешили выехать в Караганду. Здесь она устроилась машинисткой в сельхозбанке. Дочку Гали между тем отвезли на Украину к родственникам.
В 1946 году двоюродный брат Гали демобилизовался из армии и повез племянницу к матери в Карлаг. Там сказали, что Наумова выбыла в Караганду. Они отправились в Караганду, стали искать, не нашли и уехали в Улан-Удэ. Случайно один знакомый увидел Галину Александровну и поинтересовался — не о ней ли спрашивал какой-то фронтовик с девочкой. Галя бросилась их искать — поздно! Она была в отчаянии. Пока списывались с Улан-Удэ, прошло около года. И только в 1947 году тетка Гали привезла девочку к матери. Иришке исполнилось к тому времени девять лет.
Вот так отозвался культ личности в жизни Галины Александровны, в ее судьбе.
Долинка был довольно большой поселок. В нем несколько улиц. Правда, без названия, а под номерами (совсем как в США). Поселок чистый, ухоженный. В центре — одно на весь поселок двухэтажное здание — Управление Карлага. Напротив — поликлиника, где принимали вольнонаемные, врачи. В правом его конце — больничный комплекс: терапевтический корпус, глазное отделение, отделение ЛОР, родильное и гинекологическое. И дальше — больница для вольнонаемного состава. К Долинке примыкал парк, посаженный и выращенный заключенными еще до 1937 года. Каждое дерево стоило немало слез и пота — воду носили издалека ведрами.
Терапевтический корпус, в котором я начала работать, был расположен в кирпичном здании с палатами по одну сторону. Палаты большие — на шесть-восемь человек. И коридор, и палаты, несмотря на большие окна, были мрачные, темные.
Незадолго до приезда в Долинку меня командировали в отделение Акмолинска, где еще оставалась часть чесеировок. Там я увидела, с какой любовью обставлены больницы, ясли, поликлиника. Все без всяких специальных затрат. Я попросила одну занавеску, обязавшись вернуть. Мне ее подарили. Она была из простой марли с очень красивой сложной мережкой. Мы сделали у себя такие. И вообще в своей больнице переняли у них все лучшее.
К терапевтическому корпусу примыкал озелененный двор, больные выходили туда погулять и, если хотели посидеть в тени деревьев, то несли с собою табуретки. Я заказала шезлонги. Начальник стройчасти лечебно-санитарного отдела изготовил их для нас, несколько грубоватые, но удобные и прочные, и нашему примеру последовала больница для вольнонаемных. Только туда кресла сделали значительно изящнее.
Появились у нас в корпусе цветы, за которыми ухаживали больные. В ординаторской висели портреты Павлова и Боткина, вырезанные из медицинских журналов и обрамленные стройчастью. Разрешили нам и радиоточку.
В Долинке было много врачей разных специальностей, с большим опытом, знающих. В ежемесячных конференциях участвовали все врачи. Проходили они организованно, оживленно, с многочисленными выступлениями, особенно после войны, когда появилась возможность получать медицинскую периодику.
Кроме этих конференций санотдел два-три раза в год собирал врачей-заключенных из всех отделений с отчетами о проделанной работе. Эти совещания проходили в большом зале управления Карлага под председательством начальника лагеря.
В 1944 году летом в лагере возникло острое пищевое отравление, охватившее более семисот человек. Погибло сорок три человека, т.е. шесть процентов. Смертность была очень высокая для подобных заболеваний. Я попросила направить меня на лечение пострадавших. Начальник САНО назначил меня ведущим врачом. Помимо меня был выделен еще один врач. Возглавляла работу начальник санчасти Надежда Николаевна. Это была довольно любопытная личность. Вольнонаемная, после окончания медин ститута она никогда не взяла в руки ни одной медицинской книги. Я как-то была у нее дома, там не было вообще никаких книг. Она приходила утром к нам и кричала: «Недовесова, я пришла, говори, что надо — побегу доставать». Позднее она кричала: «Недовесова, помни, работает камера паровая, жировая, тащи все на дезинфекцию». Но хорошо было уже то, что она не мешала работать.
У нас в Долинке была отличная клинико-бактериологическая лаборатория, которой заведовал биохимик Ф. Ф. Диковский. Организовал ее будущий академик, а тогда заключенный Зуродовский, сначала работавший сторожем, затем допущенный к работе лаборанта. Он-то и стал заведующим и подлинным создателем большой, хорошо оснащенной лаборатории.
Во время эпидемии в этой лаборатории была высеяна палочка вульгарного протея. Как будто и палочка-то не очень вирулентная, а мы потеряли сорок три человека.
Пища, приготовленная в жаркое время года, в течение нескольких часов при полной своей доброкачественности приводит к появлению в ней палочек протея и других микробов, оставаясь по внешнему виду и на вкус неизменной. В подобной пище развиваются токсины, которые могут привести к массовым отравлениям и даже со смертельным исходом, что и имело место у нас в лагере.
Санотдел освободил несколько бараков и создал стационар. Прикрепили большое количество медсестер и санитаров, взятых из больничных отделений. Специфического лечения не было. Лечили промываниями желудка и кишечника, введением большого количества физиологического раствора, сердечно-сосудистыми средствами. Заболевали почти все через несколько часов после принятия пищи. Болезнь протекала бурно, со рвотой, поносом, иногда повышением температуры. У некоторых больных появились кровоизлияния на коже. У многих — отеки ног и рук. У одного больного еще при жизни снялась целиком кожа на руках, как случается у утопленников (кожа хранится в музее патанатомии в Долинке).
Смерть наступала при явлениях сердечной недостаточности на 5, 8 или 10 день. Умершим делали вскрытия и бактериологические посевы кишечного и желудочного содержимого.
Поскольку случай был уникальный: число болевших и погибших очень велико, я подготовила статью для печати. Но данные по лагерю опубликовать было нельзя. Статья моя не была напечатана.
После окончания вспышки управление лагеря издало приказ с благодарностью всем медицинским работникам, участвовавшим в лечении больных, и я снова вернулась в терапевтический корпус.
В лагере я не помню случая, чтобы кто-то из больных грубо разговаривал с медработниками. А позднее, работая в Караганде, мы часто встречались с больными, бывшими заключенными, которые не только ругали врачей и медсестер, но и угрожали ножом. В таких случаях изо всех отделений посылали за мной. Я как-то умела беседовать, уговаривала сдать финку мне лично на хранение. При выписке никто никогда не просил вернуть ему нож.
Люди остаются людьми даже в лагере. Как-то меня послали на обследование санчасти одного отделения. Мне приходилось бывать там раньше, и всегда принимали меня приветливо. Но на сей раз и начальник санчасти, и врачи лазарета явно были смущены моим приездом. В комнате, где располагался начальник, я заметила ящик, в котором лежали какие-то свертки. Время от времени входили женщины, не медики (медиков я всех знала), что-то приносили, клали в ящик и уходили. Я не могла понять, что происходит. Попросила объяснить. Оказалось, у докторши, работавшей в лагпункте, нелегально живут две дочери — одной двенадцать лет, другой шестнадцать. Младшая «служит в няньках» у начальника снабжения отделения. Она учится в школе и воспитывается вместе с детьми этого начальника. Старшая работает бонификатором малярийной станции и платит за угол у какой-то старушки, а свободное время проводит с матерью, которая готовит ее к экзаменам за среднюю школу. Задания дают учителя школы отделения.
Приехала я в то время, когда врачи собирались «обследовать» работу этой докторши, а на самом деле отвезти ей продукты, так как в лагпункте ничего не купишь. Еду несли и вольнонаемные, и заключенные. Чего только там не было — и яйца, и жареное мясо, цыплята, булки и пироги домашние, даже конфеты. Матери до конца срока оставалось несколько месяцев. Освободившись, она вместе с дочками уехала в Караганду, дочери поступили в школу. И такие случаи, когда вольнонаемные помогали заключенным, не были в лагерных отделениях редкостью.
Врачам в лагере жилось значительно легче, чем другим, да и помогать больным людям — не в этом ли суть клятвы Гиппократа?
Помимо медиков имелась в Долинке еще одна привилегированная группа — артисты. Они были освобождены от общих работ, их использовали, по лагерному выражению, «придурками», то есть в конторе — счетоводами, делопроизводителями и т.д. Среди мужчин профессиональных актеров не было, зато иные обладали настоящим сценическим талантом. Таким оказался, например, Юрий Александрович Силантьев, инженер-машиностроитель по профессии. В пьесе Шваркина «Чужой ребенок» Сенечка Перчаткин в его исполнении был куда лучше, чем в Московском театре Сатиры, где я видела этот спектакль через несколько лет.
Не помню, в 1944 или 1945 году, во всяком случае, еще шла война, явился в нам в Долинку какой-то незнакомец, отрекомендовавшийся фотокорреспондентом московской газеты. Сказал, что он астраханец, учился в гимназии вместе с моим братом Ильей и приехал на свидание к племяннику Аркадию Белинкову, недавнему студенту литинститута. Но приехать-то приехал, а разрешения на свидание не имеет, вот и просит помочь. Пришлось идти к начальнику лагеря, рассказать ему обо всем и просить разрешения на свидание.
Свидание было разрешено на одни сутки. Оказалось, что племянник Белинкова содержится в 19 отделении, то есть в пределах Долинки. Аркадий в это время лежал в лазарете из-за очередной атаки ревматизма. Дядюшка переночевал в доме заезжего. На следующий день он зашел в нам проститься. Так мне и не удалось узнать, по каким каналам было определено мое местонахождение. Больше этого фотокорреспондента я никогда не видела.
Через несколько дней Аркадия перевели ко мне в терапевтический корпус. Это был молодой человек лет двадцати двух с большой черной бородкой, очень слабого здоровья, с комбинированным митральным пороком сердца с резко выраженной декомпенсацией, и частыми легочными кровотечениями.
В стационаре мы его подлечили и, как только ему стало немного лучше, использовали на работе медбратом. Оказалось, что он подготовлен к этому, в литинституте, где он учился до ареста, существовали ускоренные курсы средних медработников, и там некоторое время он работал по оказанию скорой помощи.
Так как у меня установились хорошие отношения с начальником санчасти 19 ДКО во время массового пищевого отравления, я обратилась к доктору Павловой с просьбой использовать Белинкова на работе в медпункте, поскольку его все равно нельзя было посылать на общие работы. Она согласилась. Военизированная охрана относилась к Аркадию с подозрением: во-первых, он носил бороду (где это видано, чтобы заключенный и с бородой), во-вторых, носит странный полувоенный френч, присланный из дому, хотя к войне никакого отношения не имеет, на ногах — какие-то немыслимые краги, таких здесь не видывали, и, наконец, ему присылают с воли много книг. Так что безусловно — тип подозрительный.
Помимо всего, Аркадий был очень неспокойный человек, постоянно спорил с вохровцами, такое поведение не стяжало ему симпатий лагерного начальства. А самое главное — по вечерам он что-то подолгу писал.
Как-то начальник оперчекистского отдела сказал мне, что он почти всю ночь беседовал с Белинковым, до такой степени тот заинтересовал его. Судя по всему, этот парень образованный, умный, но с большой путаницей в голове.
В формуляре у Аркадия значилась характеристика: «Склонен к побегу». В силу чего и был он однажды отправлен в отделение Карлага, расположенное подальше от железной дороги, за восемьдесят километров от Долинки, и провел там около года. А через некоторое время дали ему второй срок и снова отправили подальше. Это случилось уже после моего выхода из лагеря.
В начале 1946 или в конце 1945 года приехала к нам мать Белинкова.
Свидание с Аркадием мы организовали ей прямо в лазарете, где он в то время лечился. Однажды, я уже жила в Караганде, приехал отец Аркадия. Разрешения на свидание у него не было. Но в лагере в Спасске начальником САНО и рентгенологом работали муж и жена — бывшие мои студенты по мединституту в Астрахани. Белинков нанял такси, и мы отправились в Спасск. Начальник САНО и его жена радушно меня приняли, вняли моей просьбе и дали отцу свидание с сыном на 3-4 часа. К вечеру мы выехали из лагеря. На выходе с вахты стоял Аркадий, смотрел, как мы усаживаемся, и даже помахал нам на прощание. Подойти ко мне, очевидно, побоялся, так как рядом со мной, стояли начальник САНО и его жена. Больше Аркадия до 1956 года я не видела.
В 1956 году, уже после моей реабилитации, в августе, часов около десяти вечера зазвенел звонок в дверях. Открываю — стоят четверо, женщина и трое мужчин. Посмотрела внимательно — и в одном, бородатом, узнала Аркадия. Он объяснил, что все они освобождены, приехали в Караганду, в гостинице мест нет, знакомых нет. Нельзя ли получить приют хотя бы на ночь?.. Моя дочь с зятем и детьми в это время уехали в отпуск, в квартире оставались мы с Ириной Ивановной, так что места хватило. Во время ужина я заметила, с какой жадностью женщина поглядывает на пианино. Валентина оказалась пианисткой, не видевшей инструмента около десяти лет. Один из мужчин был художник из Ленинграда, отбывавший восьмилетний срок, второй — лагерный муж Валентины (позднее они зарегистрировались).
Мы с Ириной Ивановной с жалостью смотрели на одежду женщины. Платье — из лагерной бязевой рубашки, на босых ногах грубые сандалии. Белье тоже из бязи, лагерное. На воле у нее не осталось никого, кто бы ей помог. После ужина Валя села за пианино. Играла долго. Чувствовалось, что это настоящая пианистка и что она давно не прикасалась к клавишам.
На другой день ленинградец уехал, Аркадий с мужем Вали куда-то отлучились, и мы принялись за ее экипировку. Из моих вещей оказались впору ей только босоножки. От Ирины Ивановны Вале перешло белье, из вещей моей дочери — юбка, блузка.
Муж и жена прожили у нас два дня, Аркадий неделю. У него была с собой выписка из истории болезни. С нею я направила его на ВТЭК, где ему дали вторую группу инвалидности, с этим он уехал в Москву к родителям. Благодаря заключению ВТЭК его сразу прописали в Москве.
Освобожден Аркадий был досрочно в связи с массовым пересмотром дел политических заключенных, реабилитацию он получил через год. Его сразу же допустили к государственным экзаменам за Литинститут, он сдал их, сдал в том же году кандидатский минимум и засел за работу. Им была написана монография о Тынянове. Спустя несколько лет он закончил книгу о Юрии Олеше, она трудно пробивалась в печать, отдельные главы появились в журнале «Байкал» и, несмотря на прекрасное предисловие Корнея Ивановича Чуковского, подверглись ужасающему разгрому. Книгу об Анне Ахматовой возвратило издательство. Белинкова пригласили в Югославию с докладом о творчестве Юрия Олеши. Он поехал туда вместе с женой и не вернулся. Поселились они в США, где Аркадий заведовал кафедрой славистики в одном из университетов, а через два года умер от сердечной декомпенсации.
В один из моих приездов в Москву, вскоре после смерти Аркадия, мать показала мне полученные ею телеграммы. Все до одного университеты США выразили ей соболезнование, то же сделали многие университеты Франции, Англии, Швеции, Норвегии. В телеграммах говорилось, что Аркадий Белинков был замечательным ученым, большим писателем. Я сама их держала в руках, эти телеграммы, которых было более сотни.
В Долинке я познакомилась с Александром Леонидовичем Чижевским. Это был очень своеобразный человек. Безусловно, он был необычайно талантлив и обладал гигантской памятью. Пушкина он знал особенно хорошо. Стоило процитировать при нем две-три строки из любого пушкинского стихотворения, и он тут же мог его продолжить. Он прекрасно знал физику, химию, астрономию. За старый патент на краску для покрытия автомобилей после освобождения из лагеря некоторые предприятия ему переводили какие-то небольшие денежные суммы. Его учение об ионизации известно во всем мире. Многие считали и продолжают считать его гением. После смерти его научные идеи получили широкое признание.
В лагере он познакомился с Ниной Вадимовной Перешкольник, она стала его женой. Перешкольник — урожденная Энгельгардт, дочь харьковского губернатора, известного черносотенца, была хорошо воспитана и прекрасно образована. В общей сложности просидела в тюрьме и лагерях около двадцати лет. Ее арестовывали трижды. Последний раз — в связи с арестом мужа-коммуниста, еврея. Несмотря на все тяготы жизни, она отличалась общительностью, мягким характером, была веселая, остроумная, отлично исполняла цыганские романсы. Не согнула ее жизнь. В оперетте, созданной в Долинке, Нина Вадимовна талантливо исполняла роли комических старух. После окончания срока играла в труппе Карагандинской оперетты, затем, после освобождения Чижевского, работала машинисткой: она отлично печатала. Мы были довольно близко знакомы, но после отъезда Чижевских в Москву не встречались, только изредка обменивались открытками.
Летом 1945 года замначальника САНО и я поехали с обследованием в Джезказган. Джезказган считался лагерем каторжным. У заключенных были сроки — 20 и 25 лет. Среди них было немало изменников родины в военное время. Поехали мы сначала в женский барак. В нем, кроме дневальных, никого не было. Всех увезли в баню. Через несколько минут пришла грузовая машина, полная женщин. Все сидели на полу кузова и только одна пожилая, очень грузная, с приятным добрым лицом восседала на табуретке. Женщины спрыгнули на землю, подняли ее на руки и внесли в барак. Григорий Андреевич (замначальника САНО) обратился к этой женщине: «А вы за что сюда попали?» И мы к полной нашей неожиданности услышали, что она здесь находится за то, что выдала шестнадцать партизан — сволочей и жалеет об одном — что не могла выдать больше. Это было сказано с такой злобой, что стало страшно и противно. Григорий Андреевич спросил, не снятся ли ей выданные ею. «Что ты, я считаю, что господь бог меня за это в рай пошлет»,— ответила она.
Следующая встреча там же, в Джезказгане, была с молодым заключенным, бывшим студентом четвертого курса Ленинградского политехнического института, участвовавшим в поджоге Бадаевских складов. Он подавал немцам сигналы из окна квартиры при затемнении, на фронте сдался в плен и теперь отбывал срок. В содеянном нисколько не раскаивался. Позднее мы были в тюрьме. Видели женщин, привезенных из Германии. Тяжелое впечатление оставила та командировка и потом, много позднее, когда стало известно, что бывших полицаев, любовниц немецких офицеров и прочую дрянь освобождают из заключения и даже реабилитируют, это возмущало, рождало негодование. Вот уж кого следовало, по-моему, наказать по всей строгости, поскольку никакого раскаяния у них не было.
С 1948 года бывших чесеировок стали выпускать из лагеря, где они уже несколько лет работали вольнонаемными. Выдавали паспорта с учетом статьи 39 положения о паспортах, т.е. с запрещением селиться в крупных городах. Большинство москвичек уезжали в город Александров Владимирской области. Меня давно приглашали на работу в Карагандинский облздрав — заведовать отделением областной больницы.
Морально жизнь до самого 1956 года, то есть до реабилитации, была очень непростой. В лагере приходилось легче — там все мы были одинаковы. Здесь, на фоне вольнонаемных («арийцев», как их называли), относившихся к нам снисходительно или с откровенной враждой, надо было работать — лечить, выхаживать, возвращать людям здоровье — и это оказалось нелегко.
Начался 1949 год. В Караганде готовили к выездной сессии Академии наук доклады и наших медиков. Мне также предложили сделать доклад. Работа у меня была готова — «Течение очаговой пневмонии в Карагандинской области».
Сессия началась. Почти все врачи больницы получили пригласительные билеты. Я не получила. Обратилась к главврачу. «А зачем вам билет? Придете ко времени вашего доклада, скажете дежурному, он проверит и вас пропустят!». Я отказалась от выступления. Заместитель заведующего облздравотделом, узнав об этом, промолвил: «Подумаешь, бывшая заключенная, а туда же — мнит о себе».
В 1950 году в Караганде открыли медицинский институт в составе двух курсов. Я и думать не смела о работе в нем. На следующий год появился третий курс, на котором преподавалась пропедевтика внутренних болезней. Приехала из Алма-Аты кандидат медицинских наук А. И. Иванова — моя ученица по Астраханскому мединституту. Знакомство со мной она восстановила вопросом: «Зачем вашему мужу надо было лезть во враги народа?» Затем сказала, что предмет третьего курса я знаю лучше, чем она, так как преподавала его 15 лет, поэтому она просит меня посещать ее лекции и указывать на все ошибки и промахи. Год я делала это. После реабилитации меня пригласили к ней на кафедру ассистентом. Требовали с меня значительно больше, чем с других, поощряли гораздо реже. Но я любила работу со студентами и честно работала.
В начале 1953 года, еще при жизни Сталина, прогремело на весь мир дело о «врачах-убийцах». Лучшие советские профессора были обвинены в преднамеренном неправильном лечении больных, приводящем пациентов к смерти. Известно, чем кончилась эта широко задуманная провокация. Но в те страшные месяцы работалось тяжело. Некоторые пациенты по секрету рассказывали мне, какую агитацию ведут против меня некоторые врачи и больные, советуя не верить моим назначениям и проверять их у других врачей. Помню, как школьницы старших классов, проходя мимо меня, кричали: «Врач-убийца!..»
Вскоре наступил 1956 год, год массовых реабилитаций, то есть возвращения к жизни тысяч и тысяч людей.
Никогда не забуду день, когда нам на общем собрании зачитывали постановление XX съезда о культе личности. Как после собрания многие подходили ко мне, поздравляли и говорили, что никогда не думали обо мне и моем муже как об изменниках родины.
Если мне суждено еще долго жить, то всегда буду помнить, что возвращением в жизнь все мы обязаны Н. С. Хрущеву, и никогда этого не забудем.
А не верил, что мой муж — изменник родины, только один человек: заведующий облздравом доктор Тулегенов. Когда он приехал в Караганду, то вызвал меня в кабинет главврача, попросил оставить нас вдвоем, закрыл дверь на ключ и сказал, что твердо верит: мой муж Василий Иванович Сусаров не мог быть врагом народа. И рассказал, как много он сделал, будучи проректором Астраханского мединститута, для «нищего, бедного казашонка», каким он, Тулегенов, был в студенческие годы.
После реабилитации стало значительно легче жить. Мне очень быстро дали командировку в Москву, в институт терапии к профессору Мясникову.
И только иногда еще встречаются «отрыжки прошлого». Например, после торжественного заседания Совета ветеранов здравоохранения, в день моего 75-летия, два врача подошли к председателю и спросили: «Это что, только для бывших заключенных устраивают такие юбилеи или для всех врачей?». Ответ был такой, какого этот вопрос заслуживал.
На этом «Записки» Веры Григорьевны Недовесовой кончаются. Вряд ли они нуждаются в комментариях. Добавлю только, что, завершив «Записки», прожила она еще несколько лет и похоронена в Караганде, в тяжелой и горькой земле, с которой оказалась — не по своей воле — связана вся вторая половина ее жизни. Девочка, писавшая «товарищу Вышинскому», пошла по стопам своей матери, стала врачом и, закончив мединститут в Москве, приехала в Караганду и жила с матерью — до самой ее смерти. У Тамары родилось двое детей, старшая дочь, Алена, продолжила семейную профессию и тоже приобрела специальность врача, сын Илья стал моряком — подводником...
Аркадий Белинков обрисован в «Записках врача» в основном внешне, в соответствии со стилем самих «Записок». В соответствующем месте будут напечатаны его письма, углубляющие духовный облик этого замечательного человека, который и жизнью, и своим творчеством выразил трагизм эпохи, в которой довелось ему жить.
Примечание к уже изложенному:
«Был издан специальный оперативный приказ номер 00486 за подписью наркома Н. Ежова. Приказ не просто узаконивал зловещую аббревиатуру ЧСИР — член семьи изменника родины, но и все тонкости процедур расправы с ними. Аресту подлежали не только жены осужденных, находящиеся с ними в юридическом или фактическом браке, но и на момент ареста в разводе. Жены осужденных «врагов народа», имеющие грудных детей, немедленно подвергаются аресту и «без завоза в тюрьму направляются непосредственно в лагерь». Так же предписано поступать с «женами, имеющими преклонный возраст». Все они «подлежат заключению в лагеря на сроки в зависимости от социальной опасности не менее 5-8 лет».
В соответствии с распоряжением генерального прокурора Сафонова, «лицам, имевшим связь с особо опасными государственными преступниками и арестованными по ст. 735 УК РСФСР как социально-опасный элемент, предъявлять обвинения не требуется». Иными словами, лагерный срок дается просто так. Без обвинений.
Александр Шлаен
Новое русское слово, 25 января 2000
Глава четвертая
ЧЕЛОВЕК И ВОЙНА
Наша семья
1. Происхождение
Я родился в 1931 году. Мои родители — Михаил Гидеонович Герт и Сарра Александровна Верцайзер.
Об отце, о его семье, брате и сестрах — Илье, Вере и Рае — уже было рассказано, о семье же моей матери не говорилось почти ничего. Но и ее история (хотя бы даже только в том, что сохранила моя память) содержит немало интересного. Как, впрочем, история каждой семьи...
2. Два Александра
Моего дедушку со стороны матери звали Александр.
Александр Семенович Верцайзер.
Александр — греческое имя, с давних пор вошедшее в обиход в еврейской среде.
Существует предание, согласно которому Александр Македонский, одержав победу над персами, владевшими помимо прочих стран Иудеей, благоволил к евреям и оказывал им всякого рода покровительство. Подвластные Александру народы помещали его статуи у себя в храмах, но евреям это запрещалось религией. И вот в честь великого македонца они решили — все мальчики, родившиеся в течение одного года, будут названы его именем —Александр...
Между моим дедушкой и Александром Македонским не было ничего общего кроме имени. Александр Верцайзер не значился ни полководцем, ни банкиром, ни торговцем, ни ученым человеком, одолевшим высокую мудрость Торы и Талмуда. Не знаю, откуда взялась его загадочная фамилия — Верцайзер, знаю только, что происходил он из семьи николаевского солдата, рано осиротел, жил в Темирхан-Шуре, откуда и приехал в Астрахань. Он был тихим, скромным, застенчи вым человеком, всю жизнь работавшим на рыбных промыслах, как и многие астраханские евреи, которые служили засольщиками, уборщиками рыбы у владевших промыслами купцов и проводили в год по семь-восемь месяцев в море. У него были светлые, голубовато-зеленые глаза цвета каспийской волны, маленькие, аккуратно подстриженные кавказские усики, он носил узенький ремешок, стягивавший в талии косоворотку с белыми пуговками на груди и вороте, а когда горячился в споре с моей матерью, что порою случалось, колотил себя кулаком по костистым ребрам и кричал: «Сарра, у меня кавказская кровь!..»
Может быть, он был из горских евреев, поселившихся на Кавказе в досюльние времена, в эпоху вавилонского пленения и начала еврейской диаспоры, а может быть — из обитавших на территории нынешнего Дагестана хазар... Тут благодарная почва для самых разнообразных предположений и фантазий.
3. Любовь и революция
Мою бабушку звали Рахиль. Гордое, звучное библейское имя... Она была из семьи Сокольских, дядя Боря, который диктовал мне, разбитый параличом, свои воспоминания, был ее младшим братом.
У меня сохранилось много фотографий, запечатлевших ее в молодости, высокую, стройную, с венцом тяжелых, тугих кос, лежавших на маленькой, слегка откинутой назад головке...
Вероятно, под влиянием брата она принимала участие в рискованных по тогдашним временам акциях. Смеясь, рассказывала она, как вместе с Мусей и Гисей, ее сестрами, разбрасывала революционные листовки... Случалось это в летнем театре, в саду, который назывался «Аркадией» и впоследствии был переименован в сад имени Карла Маркса. Когда в зале гасили свет, поднимался занавес и на сцене появлялась Кармен с «Хабанерой», или Риголетто, или вызывавшая восторг и горькие слезы Наталка-Полтавка (Астрахань была музыкальным городом, в нее часто наезжали гастролеры, в их числе и Шаляпин), — вот тут-то с верхнего яруса, с галерки, выпархивали белые, рассыпающиеся в полете листочки... В зал врывались полицейские, звенящие шпорами жандармы, занимали все входы и выходы, но бабушка, подхватив под руки сестер, с насмешливой улыбкой, независимо поцокивая каблучками, проходила мимо них...
Что влекло ее — опасность?.. Затаенное в душе непокорство?.. Желание выйти за пределы замкнутой, душноватой атмосферы еврейской жизни — выбраться на широкий, манящий, неведомый простор?..
Как-то в разговоре с приятелем коснулись мы особенностей психологии еврейских женщин, их рациональности, умения подавлять свои чувства, их всецелому погружению в семейные, материнские заботы... Не этим ли объясняется почти полное отсутствие любовных коллизий в описаниях еврейского быта, вообще — еврейской жизни?.. Ранняя женитьба, выбор, определяемый родителями, едва ли не первое знакомство уже под хупой — все это, несомненно, подавляло, сковывало душу, пригнетало к земле сердечные порывы, рвущиеся куда-то в запределье... Любовь?.. Ода, в «Песне песней» царя Соломона...
И снова мне вспомнилась бабушка Рахиль... И странная, туманная история, волновавшая меня в детстве своей недосказанностью, тревожном, ускользающим смыслом...
В годы, казавшиеся мне невообразимо далекими, в Астрахань ссылали «политических», среди них был молодой петербургский студент Мендельсон. Прошло много лет, но бабушка и в старости хранила его фотографию — судя по ней, он был высок, худощав, на бледном лице отрешенно и упрямо горели большие, сдвинутые к переносью глаза ... Они познакомились. Когда? Где? Каким образом?.. «На вечеринке», — говорила бабушка. Мне казалось удивительным, что и в те времена бывали «вечеринки», на них веселились, танцевали — кто?.. Революционеры?.. Мне они рисовались иначе — баррикады, штыки, знамена, распахнутые на груди студенческие тужурки с блестящими пуговицами... Но тут я представлял себе другое: после «вечеринки» Мендельсон провожает ее домой: полная луна, мостовая, белый, будто мелом натертый булыжник, пахнет акацией, и сама бабушка — стройная, тоненькая, похожая на веточку акации, — такой, в белой кофточке, я видел ее на давней фотографии, наклеенной на толстый, прочный картон, с надписью на обороте: «Фотография Климашевской в Астрахани у Полицейского моста, собственный дом»... Мендельсон рассказывает о митингах, забастовках, борьбе с царизмом — бабушка слушала и кивала...
Он отбыл в ссылке положенный срок и уехал, она должна была уехать вместе с ним. Но этого не случилось. Я слышал, что ее не отпустили: отец, мать, родня. Не отпустили, боясь, что она попадет в тюрьму, на каторгу...«Хватит с нас и одного революционера!..» — говорили они, имея в виду сына Борю.
И она осталась. Вскоре ее выдали за дедушку и они уехали на рыбный промысел.
Спустя несколько лет она узнала, что Мендельсон умер в Саратовской тюрьме. В той самой тюрьме, где находился прежде дядя Боря и
где впоследствии, по пути в Темлаг, окажется тетя Вера...
Что произошло бы с бабушкой, не послушайся она родительского запрета?.. Что случилось бы с ней, не вмешайся революция в ее жизнь?.. Была бы она счастлива?.. Не знаю, не знаю. Знаю только, что прожили они с дедушкой долгую жизнь во взаимной любви и согласии, обычную жизнь — со своими радостями и печалями, но память о той, давней любви сберегла она в душе навсегда... И не будь этого немеркнущего света, льющегося из молодости, вся ее жизнь оказалась бы куда более серой и тусклой...
4. Австрийский сервиз
По паспорту была она Мариам, но звали ее все — Муся, тетя Муся, Муся Абрамовна. Она одна-единственная в семье получила образование — закончила фельдшерские курсы, ее сестры и брат — моя бабушка Рахиль, тетя Гися и дядя Боря — были самоучки, они много читали, много знали, но все это — без школы, учителей, учебников... Что ими руководило? Врожденная, генетическая еврейская страсть к знанию?.. Но так или иначе, тетя Муся была единственной в своем роде, она больше пятидесяти лет проработала на одном месте, в одном и том же отделении астраханской 1-ой клинической больницы, замещая порою врача...
Но речь о другом. Речь здесь пойдет о прекрасном австрийском сервизе с перламутровым отливом, нежно расписанном розами, с блюдцами в форме окантованного зубчиками лепестка и чашками изысканной формы, просвечивающими насквозь, если приблизить их к огню или электрической лампе... Хотя самая-то суть не в нем, не в этом сервизе...
А суть в том, что тетя Муся, будучи молоденькой фельдшерицей, влюбилась... И в кого?.. В гоя... Ужас охватил всю семью, то было время еврейских погромов, прямых угроз «Союза русского народа», преддверие «дела Бейлиса», у родни, у знакомых, у родителей имелись все основания, чтобы возмущаться, протестовать, запрещать...
Не знаю, что и как происходило. Где-то я читал, что еврейские мужчины бывают заботливы, нежны, чадолюбивы, но у них большей частью отсутствует рыцарственное, столь пленительное для женского сердца начало. А тут... Стройный молодой красавец с открытым ясным лбом, веселыми глазами, тоненькой франтовской тросточкой в руке... К тому же — позади Санкт-Петербургский университет, юридический факультет... А вдобавок — на более поздней фотографии, времен первой мировой войны, — золотое шитье на погонах, на боку — сабля с кистями, прицепленными к эфесу... И за всем этим, возможно, бесшабашные кутежи, шампанское, цыгане, а может быть, черт побери, даже дуэли...
Звали его Виктор Александрович Ханжин. Был он из дворян, правда,не потомственных,а личных, но — все равно из дворян... И для его семьи, для отца в особенности, был совершеннейший нонсенс, что сын его вдруг влюбляется в еврейку, а говоря более популярным языком — в жидовку!.. Да, прелестную, юную, с огромными глазами... В атласных туфельках (так на фотографии), в муслиновом, легком, воздушном платье... Но — жидовку, жидовку!..
Что же тянуло ее к нему? Наперекор тысячелетним традициям? У всех на виду, вызывая дружное и яростное осуждение — и тех и этих?.. Ей нравилось, как он целует ручки, дарит цветы, в морозную лунную ночь мчит по Волге в санях, запряженных тройкой?.. Подобного не было ни у кого — из тех, кто ждал, затаясь, ее позднего возвращения домой, ждал в душной, глухой, завистливой тишине...
Как бы там ни было, к ним на свадьбу не пришел никто... Кроме старшей сестры Рахили, моей бабушки. Она пришла с мужем и принесла свадебный подарок — чайный австрийский сервиз... И сервиз этот шестьдесят лет простоял у тети Муси в буфете, украшая нежным своим сиянием открытую всем взорам буфетную нишу... Шестьдесят лет — столько прожили они вместе, тетя Муся и Виктор Александрович Ханжин, «мой Ханжин», как она его называла... Жизнь у них отнюдь не была безмятежно-счастливой жизнью Филемона и Бавкиды, случалось в ней всякое, что вроде бы и позволяло признать правоту тех, кто противился этому браку, нескрепленному, кстати, ни венчанием, ни регистрацией в ЗАГСе, но любовь давала ей силы все прощать, все терпеть... Разве не в этом заключено свойство истинной любви?..
Что такое — любовь?.. Радость или муки, трагедия, сокрушающая жизнь, или крылья, поднимающие в полный солнца простор?.. И то, и другое, все вместе...
Любовь, похожая на радугу своим многоцветьем, или спокойное, размеренное, лишенное красок существование... Каждый выбирает себе сам.
Что же до сервиза, пережившего за свою теперь уже столетнюю жизнь немало приключений, то он по-прежнему продолжает притягивать взоры, особенно когда становится известной его история — история маленького, но многозначительного бунта, торжества свободы и подлинной любви...
5. Начало
Мои родители познакомились, будучи студентами...
Вот стихотворение, неведомо как сохранившееся с тех далеких времен. Пожелтевший листок, судя по формату и вертикальным, разграфившим его линиям, вырванный из какой-то конторской книги:
Астрахань, 20/11 1923 г,
Михаилу Гидеоновичу Герт от автора
В Библиотеке Мед. института
За столиком чинно
Герт юный сидит,
Подобно Зевесу,
Сурово глядит.
Студенты толпятся,
Студенты острят,
Студенты сердиты
И Шварцем грозят.
Пленительны глазки
Студенток порой,
Но Миша бесстрастен,
Дев юных герой.
«Два месяца штрафу ?
«Без книг мне сидеть ?
«Товарищ, ведь надо
«Студента жалеть...»
Но Миша упорен,
Гнев Миши велик:
«Просрочили книгу —
«Сидите без книг».
Студент свирепеет
И злобно грозит:
«Пусть Шварц нас рассудит,
«Вас Шварц усмирит!»
Взволнованный Миша
К завбибу спешит
И с скорбью глубокой
Ему говорит:
«Что делать, скажите,
«Не знаю, как быть:
«Студент злой грозится
«Меня погубить».
Завбиб в ус не дует
(Завбиб — без усов),
Ответ его ясный
Заране готов:
«Бояться нет смысла:
«За нас политком,
«Нас Итин поддержит,
«В нарсуд мы пойдем.
«Штрафуйте, штрафуйте
«Забывших свой срок:
«Студентам ведь это
«Хороший урок...»
Не знаю, чьи это стихи. Но «пленительны глазки студенток порой...» Среди них были, возможно, и глаза моей матери, светлые, как у ее отца, зеленовато-голубые, с жемчужным отливом... Судя по фотографиям, она была редкостно красива — какой-то хрупкой, легкой, летящей над землей красотой, и туберкулез, который впоследствии пожирал ее, делал эту красоту еще более острой, яркой, надземной. У нее был сильный, серебристый, словно порхающий где-то там, в солнечной вышине, голос, мне особенно запомнилось, как она пела: «Между небом и землей жаворонок вьется...»
Что же до отца, то вряд ли он был так уж «бесстрастен, дев юных герой...» Так это начиналось. И не удивительно: когда они поженились в 1927 году, моему отцу было 23, моей матери 22. Закончив институт, они поехали врачами в Марфино, большое село на берегу Волги, в нескольких десятках километров от Астрахани. У меня сохранилась несколько фотографий той поры, на одной из них — мать рядом с лошадью, черные, расплескавшиеся по плечам и спине волосы сливаются с конской гривой, на другой — мать сидит на телеге, держа в руках вожжи, лицо у нее серьезное, напряженное — видно, ее снял отец, когда она отправлялась на вызов...
Но беспечная молодая жизнь оказалась недолгой — проклятая «еврейская болезнь» — туберкулез — надвинулась на мать. Среди нашей родни едва ли не половина погибла из-за продырявленных палочкой Коха легких, теперь очередь дошла до нее...
Она была уже на самом краю, я рождался, судя по рассказам, в муках и безнадежности... Единственной панацеей тогда считали перемену климата, Крым... И мои родители уехали туда, в поисках спасения от бурно развивавшегося процесса. Вскоре привезли к ним и меня.
Мы жили в сказочно прекрасном, выбранном в прошлом царем месте — Ливадии, поблизости от Ялты. Здесь находился беломраморный дворец, выплывающий белым кораблем среди зелени, не теряющей листвы во все времена года. То был дворец Николая II, в нем впоследствии проводилась знаменитая Ялтинская конференция... Ореанда, верхняя и нижняя, огромный свитский корпус, увитый плющом дворец Александра III... Все это были названия, ставшие привычными детства, лишенными всякой экзотики. Мы жили на Черном дворе, где раньше размещалась низшая дворцовая обслуга, отец работал санинспектором, мать — врачом в санатории «Наркомзем». Все дворцы в Ливадии отведены были под санатории, в них лечились и отдыхали колхозники и рабочие, с небольшой примесью интеллигенции. Для них были палаты в царских дворцах, полы, выложенные черным паркетом, плывущие в лиловой дымке горы, тающие в солнечном сиянии и блеске моря... Для меня же все заслоняла темноватая комнатка, в которой лежала мать, с лицом серым, как зимнее крымское небо, в шах моих стоял ее надрывный, задыхающийся кашель, перед глазами неотрывно маячила стеклянная плевательница с мокротой, в которой плавали лохматые сгустки крови... Отец, приходя с работы, ни на минуту не отходил от ее постели... Но наступала весна, в парковых аллеях распускались розы, головокружительно пахла магнолия, украшенная огромными, нежным, белыми, как свежевыпавший снег, цветами, и на бледных щеках матери начинал играть легкий румянец, в тусклых глазах загорался живой огонек. По утрам, в простеньком, но на ней казавшемся нарядным, почти праздничном платье она уходила на работу, в конце двора подняв над головой маленькую сумочку и помахав ею на прощанье мне, следившему за нею с балкона...
Спустя сорок с лишним лет я получил письмо от Хаи Соломоновны Хаймовской, которую хорошо помнил по тем ливадийским временам, она писала:
«... В моей памяти, Юрочка, ты сохранился как хороший, очень добрый мальчик, смуглый, круглолицый, кудрявый, улыбчивый. В моей памяти я храню светлый образ твоих родителей — Михаила Гидеоновича и Сарры Александровны, с которыми мы с мужем были очень дружны. Я работала с твоим отцом в Ливадийской санинспекции (филиале Ялтинской санэпидстанции). Муж мой Яков Давыдович работал с твоей матерью в санатории Наркомзем. Ты дружил с моими мальчишками Левой и Борей.
Помню твоего отца как прекрасного друга, человека со светлым умом, врача с большим кругозором, он обладал замечательным чувством юмора... Помню твою маму Сарру Александровну, отличного врача, очаровательную женщину с зеленовато-серыми глазами. Помню твою бабушку Рахиль Абрамовну, это была очень энергичная, умная женщина, и твоего дедушку Александра Семеновича, очень доброго. Они запомнились мне, когда гостили у вас в Ливадии... Мне часто вспоминается та счастливая жизнь в Крыму...»
Так она писала, Хая Соломоновна...
Что же было потом?..
Потом была война...
События и люди
— Граждане и гражданки Советского Союза! Советское правительство и его глава товарищ Сталин поручали мне сделать следующее заявление: сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города — Житомир, Киев, Севастополь, Каунас и некоторые другие, причем убито и ранено более двухсот человек. Налеты вражеских самолетов и артиллерийский обстрел были совершены также с румынской и финляндской территории...
Мы с отцом слушали выступление Молотова по радио, стоя в безмолвной толпе возле парикмахерской, расположенной в самом центре Ливадии. Казалось, из раструба громкоговорителя, укрепленного на верхушке столба, вырывается клубами черный дым и оседает, сеется над людьми, заволакивает раскидистые платаны, лазурное небо...
— Правительство Советского Союза выражает непоколебимую уверенность в том, что наши доблестные армия и флот и смелые соколы советской авиации с честью выполнят долг перед родиной, перед советским народом и нанесут сокрушительный удар агрессору... Правительство призывает вас, граждане и гражданки Советского Союза, еще теснее сплотить свои ряды вокруг нашей славной большевистской партии, вокруг нашего Советского правительства, вокруг нашего великого вождя товарища Сталина...
1
СВОДКА
Главного Командования Красной Армии за 22. VI —1941 года
С рассветом 22 июня 1941 года регулярные войска германской армии атаковали наши пограничные части на фронте от Балтийского до Черного моря и в течение первой половины дня сдерживались ими. Со второй половины дня германские войска встретились с передовыми частями полевых войск Красной Армии. После ожесточенных боев противник был отбит с большими потерями. Только в Гродненском и Криcтынопольском направлениях противнику удалось достичь незначительных тактических успехов и занять местечки Кавальрия, Стоянув и Цехановец, первые два в 15 км. и последнее в 10 км. от границы.
Авиация противника атаковала ряд наших аэродромов и населенных пунктов, но всюду встречала решительный отпор наших истребителей и зенитной артиллерии, наносивших большие потери противнику. Нами сбито 65 самолетов противника.
«Известия» за 23 июня 1941 г.
2
«...Первый день войны я помню во всех подробностях, — писала Хая Соломоновна. — В ночь с 22/VI на 23/V I твой отец и мой муж Яков Давыдович получили мобилизационные повестки. Ночью я принимала дела у Михаила Гидеоновича, а наутро мы проводили их обоих в Ялту на сборный пункт. Весь день мы пробыли с ними, твоя мама и я, а вечером их отправили в армию, на фронт. Отец твой приезжал в Ливадию незадолго до эвакуации вашей семьи, мы с ним встречались в Ливадии. Моего мужа я больше не видела. Он был врачом 2-го ранга, начальником санитарной службы крейсера «Фрунзе», крейсер оборонял Севастополь. Погиб Яков Давыдович 7 ноября 1941 года...»
Память подвела Хаю Соломоновну в одной детали: мобилизационные повестки отцу и ее мужу принесли днем позже... Но ее ошибка вполне простительна, когда она писала мне, ей было уже 75 лет... Что же до меня, то мне запомнился такой почти невероятный по тем временам факт. Накануне войны мы были в курзале на лекции по международному положению — и странно звучала эта лекция... На обратном пути мы разговаривали об услышанном, переспрашивали друг друга, уточняли отдельные фразы. Мать повторяла: «Но как же?.. Ведь заявление ТАСС... В нем ясно сказано...» Она была подавлена, раздражена. Отец едко усмехался в ответ: «Ты думаешь, зря немцы подмяли под себя всю Европу?.. И мы сумеем заткнуть им пасть нашей пшеницей, мясом, маслом?.» Мать сердилась, ожидая утешений. А он не утешал. Тогда вмешался я и сказал, что, мол, все равно, пускай только сунутся — мы их «малой кровью, могучим ударом...»
— Помолчи! — прикрикнула на меня мать. — На войне убивают. Знаешь, кто первым пойдет на фронт? Твой отец...
Мне стало стыдно: ведь сам-то я еще маленький, чтобы идти на войну... Однако я снова возразил — и опять в том же роде, что «все равно» и «могучим ударом». Я надеялся, что отец меня поддержит. Но он ничего не сказал, только рассеянно погладил по голове...
23-го утром его вызвали в Ялту, в управление санинспекции. Он пробыл там целый день, вернулся к вечеру, озабоченный, с противогазом через плечо. Холщевая сумка грязно-зеленого цвета неуклюже болталась на нем, когда он шел по двору, но мне приятно было, что мой отец — такой невоенный по всему своему виду, идет через двор, на глазах у всех, с противогазом, хотя бы с противогазом...
Все ждали — и мать, и я, и бабушка с дедушкой, гостившие у нас в то лето, — что он скажет. Но, сидя за столом, отец был неразговорчив, упомянул только, что получены инструкции, санинспекция переходит на положение военного времени.
Эти слова — об инструкциях, об инспекции — дали нам почувствовать, что на него теперь возложена какая-то особая ответственность. И мать, сидевшая с ним рядом, спросила, неотрывно глядя в его лицо:
— Может быть, пока тебя не возьмут?..
Надежда, мерцавшая в ее робком вопросе, похоже, стыдилась самой себя.
Ведь мы уже слышали утром военную сводку, знали о боях вдоль границы, о бомбежках, и сами в тот день, как и вся Ливадия, резали газеты на узенькие полоски, налепляя их на окна сваренным бабушкой мучным клейстером. И вчерашние отдыхающие — те самые, может быть, с которыми мы стояли у громкоговорителя, слушая речь Молотова, — сегодня уже брали в осаду рычащие автобусы на симферопольском шоссе, заталкивая в них свои чемоданы и сундучки с навесными замочками, свои расписные шкатулки из морских ракушек и тонкие щегольские трости, купленные на ялтинской набережной...
Но она спросила: «может быть, пока тебя не возьмут?..»
Уже позже, много позже, возвращаясь к этому моменту, я понял то, чего не мог понять тогда: перед нею сидел ее муж, мой отец, она видела его короткие волосатые пальцы, видела его устало-сосредоточенные, непривычно суровые карие глаза, видела его лоб, смуглый, открытый, с внезапно прорезавшимися жесткими морщинами... Он был ее первый, ее последний и единственный в жизни, она страшилась его потерять...
А на утро, точнее — под утро, еще не рассвело — ему принесли повестку из военкомата. В то утро, третье утро войны, многие у нас во дворе получили такие же повестки... И вот пришла минута, когда чемоданчик отца — небольшой, с оббитыми уголками, в него укладывали мои вещи во время наших путешествий в Астрахань — стоял на полу собранный, запертый на маленький, ненадежный ключ. Слез не было, я их, во всяком случае, не помню. Помню лишь, как отец, складывая в чемодан то немногое, что намеревался взять с собой, выбросил из него все ненужное, какую-то ерунду, чуть ли не запонки с галстуком, вложенные матерью, — и тут она разрыдалась, внезапно потеряв над собой власть... Но бабушка оборвала ее, сурово сказав: «Не накликай беды!» И мать напряглась, затихла.
Отец, обняв, подвел нас к высокому, висящему на стене зеркалу. Мы отразились в нем, все пятеро, как на фотографии в семейном альбоме. Была короткая минута, когда мы стояли молча, неподвижно, я прижался виском к отцовскому подбородку и заметил вдруг, что глаза его порозовели, кровяные прожилки меленькой сеточкой проступили на остро блеснувших белках. Две слезинки, жидким стеклом вспыхнувшие на его веках, так и не выкатились, они тут же словно погасли, высохли, ушли внутрь, но я их заметил...
«На войне убивают...» Я стоял ни жив ни мертв, оглушенный, смотрел в зеркало — там, за нашими спинами, ветер надувал ходившую полной занавеску, но мне казалось, я вижу танки, солдат с паучками свастики на рукавах, распластанные в небе черные бомбовозы — и моего отца на невысоком, открытом со всех сторон холме. Все штыки, нее снаряды и бомбы метили в него... Мне представилось, что я вижу его в последний раз.
Мы проводили его до автобуса, тесного, маленького, пропахшего бензином, того самого, который недавно еще увозил нас в Ялту, и мы гуляли по набережной, пили ситро и в кондитерской, рядом с гостиницей «Интурист», ели мороженое из стеклянных вазочек на высоких ножках...
Мать уехала с отцом в военкомат. Вместе с ними уехали Яков Давыдович и Хая Соломоновна.
3
Сообщение Советского Информбюро
В течение 24-го июня противник продолжал развивать наступление на Шауляйском, Каунасском, Гродненско-Волковысском, Кобринском, Владимир-Волынском и Бродском направлениях, встречая упорное сопротивление войск Красной Армии.
На Гродненско-Волковысском и Брест-Пинском направлениях идут ожесточенные бои за Гродно, Кобрин, Вильно, Каунас.
На Бродском направлении продолжаются упорные бои крупных-танковых соединений, в ходе которых противнику нанесено тяжелое поражение.
В ответ на двукратный налет немецких бомбардировщиков на Киев, Минск, Либаву и Ригу советские бомбардировщики трижды бомбардировали Данциг, Кенигсберг, Люблин, Варшаву и произвели большие разрушения военных объектов.
За 22-е, 23-е и 24-е июня советская авиация потеряла 374 самолета, подбитых главным образом на аэродромах. За тот же период советская авиация в боях в воздухе сбила 161 немецкий самолет.
(Пройдет еще много лет прежде чем станет известно, что в первый же день войны немцы уничтожили прямо на аэродромах не 374, а 1200 наших самолетов, и это не говоря о других потерях...)
Отец приезжал к нам еще раз или два. К тому времени все в Ливадии переменилось. Редкие отдыхающие бесприютно бродили по пустынному парку. Вечерами все погружалось во мрак — ввели затемнение, и Большой дворец под луной походил на мертвый, выброшенный на берег корабль. Мать по ночам дежурила в «Наркомземе». Она не хотела разлучаться со мной, я шел с нею в санаторий, спал на жестком, обитом клеенкой топчане в ее кабинете. Иногда она будила меня среди ночи, мы выходили из погруженного в тревожный сон здания, слушали в темноте, как рокочут где-то над головой самолеты. Говорили, это немцы летят бомбить Севастополь.
Приехал отец и сказал, что мы должны поспешить с отъездом из Крыма.
Он был в военной форме: стянутая широким ремнем гимнастерка, сапоги, на бедре — кобура с наганом, Под подбородком, в петличках, малиновыми огоньками вспыхивали капитанские шпалы. Сидя у отца на коленях, я внюхивался в непривычные запахи — пота, пыли, кожаных ремней, сапог, портянок, табака... Запахи были чужими, не отцовскими, и сам он казался мне чужим, особенно когда, скинув гимнастерку, оказался в голубой майке — вместо привычной сетки. И когда, пройдя к умывальнику, мылся долго и шумно, фыркая, со странным, голодным наслаждением — от воды, от медного крана, оттого, что все мы, толпой, на него смотрим, и мама, улыбаясь и поминутно утирая глаза, стоит сбоку от раковины, раскинув на руках белое, твердое от крахмала вафельное полотенце.
Его лицо, шея, руки — все было обожжено красным загаром, не тем, который медленно впитывается кожей на пляже — мягким, смугловатым, золотистым. И ел он тоже весело, шумно, как мылся. Ел жадно, посмеиваясь, говорил, что взял бы бабушку ротным поваром.
И бабушка, отметая шутки, строгим голосом отвечала: «А что?.. Мы, старики, еще могли бы пригодиться!» — и подбавляла отцу в тарелку. Он то и дело перекладывал вилку, чтобы свободной рукой потрепать мои полосы, погладить мать... Но о чем бы ни говорил он в тот вечер думал, казалось, он совсем о другом, — не о нас, но и о нас тоже. И там был — с нами, пил чай из своего стакана с подстаканником, который мы с мамой подарили ему ко дню рождения, помешивал сахар круглой ложечкой с витой ручкой, но какая-то его часть неуловимо отсутствовала, была далеко. Что-то стояло между нами, это что-то было — Война.
Он рассказывал — пока еще с чьих-то слов — о немцах. Как они идут и атаку — сытые, откормленные, уверенно, ровно шагая по нашей земле, в рубашках с закатанными по локоть рукавами, с автоматами на груди, поливая все впереди свинцом. Идут, как на прогулку, без вещмешков за спиной, без шинелей, без скаток — все это везет за ними обоз, чтобы они могли быстрее и легче наступать. Штыки висят в чехлах у них на поясе, штыки-кинжалы. Это опытные солдаты, прошедшие выучку на полях Франции, Польши, Югославии. Но Россия не Франция, не Польша, не Югославия...
Нам нужно выиграть время — подбросить из тыла свежие дивизии, восстановить фронт, где он прорван. Война может затянуться. Насколько?.. Трудно сказать, но может, например, на полгода... («На полгода?!»)Да, и надо понять, привыкнуть к мысли, что это самая тяжелая, самая страшная война — из тех, которые когда-нибудь приходилось вести нашей стране...
Отец сказал, что мы должны уехать в Астрахань, для него будет спокойнее — там, на фронте, — когда мы окажемся в глубоком тылу...
Если сюда придут немцы... Вы ведь знаете, как они обходятся с евреями, да еще с такими, у кого кто-то служит в Красной Армии...
Неужели они придут в Крым?
Он не ответил, только погладил меня по голове.
— И тянуть с отъездом не следует... Может случиться, что потом будет поздно, — вырвалось у него.
Мне вспомнился фильм «Профессор Мамлок», мы видели его несколько лет назад...
— Па, — спросил я, — почему они ненавидят евреев?
— Они ненавидят всех честных людей.
— Почему?
— Потому что они фашисты...
Он знал, что отъезд из Крыма для матери равносилен смерти, к тому времени у нее открылся еще и туберкулез горла, — но уверял, что в Астрахани осень бывает хорошая, сухая, а зима — отличная, морозная, снежная, ну а весной... Уж к весне-то мы вернемся... Непременно вернемся...
Ему надо было рано вставать, чтобы вовремя поспеть в часть. Мать ушла, надо было выстирать отцу белье, портянки. Бабушка убирала со стола. Отец разделся, лег, наган сунул под подушку. «Зачем?» — спросил я озадаченно. «Так положено, на всякий случай», — ответил он.
Все это было так странно... Я долго не спал, слушал, как шептались родители, то громче, то тише, чтобы не разбудить меня. Дед всю ночь ворочался, поднимался покурить и, чиркая спичками, смотрел на часы. Бабушка встала еще затемно и принялась гладить, сушить утюгом отцовское белье, опасаясь, что к утру оно не просохнет.
Утром, до отъезда, отцу зачем-то нужно было заглянуть в санинспекцию, я пошел с ним. После почти бессонной ночи в голове у меня было как-то по-особому прозрачно, предметы вокруг лишились плотности, жестких, устойчивых контуров — казались размытыми, сдвинутыми. Впрочем, бессонная ночь была тут ни при чем. В это голубое, нежное утро, когда так громко, взахлеб отовсюду звенели птичьи голоса, когда листва на кустах и деревьях была так пышна и прохладна, и воздух так прозрачен, и сосны так солнечны, — в это утро мы шли мимо знакомых зданий, где каждое окно, как бельмом, затянуто было бумажными лентами на случай бомбежки. Большой дворец покрывали бурые, ржавые, зеленые пятна в целях маскировки. Прямо напротив инспекции на толстом, в три мои обхвата, ливанском кедре был наклеен грозно взывавший плакат: «Все — для фронта, все — для победы над врагом!»
Тишина, разлитая в тот ранний час над Ливадией, казалась неестественной, готовой в любую секунду лопнуть от хриплого воя сирен воздушной тревоги.
Отец шел со мною — в пилотке, в тугих ремнях, похудевший, подтянутый, он сделался моложе, мужественней, что ли, и, пока мы шли, говорил мало, сосредоточенный на чем-то своем. А мне так хотелось, чтобы он заговорил со мной, но не как прежде, а как должен отец, офицер, говорить со своим сыном, уже не маленьким, уже почти взрослым, который обязан теперь заботиться о больной матери и вообще быть мужчиной, главой... Я даже слова придумал — те, с которыми обязан был обратиться ко мне отец, а я — запомнить их, пронести в сердце до самого конца войны, чтобы, когда мы все сызнова встретимся, сказать ему: «Я сделал все, как ты мне велел».
Я ждал этих слов, очень важных, мужских слов, но, видно, отец приберег их напоследок. И правильно, думал я. Он скажет их в самом конце... Но гравий сухо скрипел у него под сапогами, он бережно нес мою руку в своей и ему казалось, должно быть, что слишком еще детская, мальчишеская, несерьезная эта рука... Во всяком случае никами с нетерпением ожидаемых слов от него я не услышал.
Он не сказал их мне — за него я сказал их себе сам, сказал и запомнил...
4.
От Советского Информбюро
Утреннее сообщение 12 июля
В течение ночи на 12 июля существенных изменений в положении поиск на фронтах не произошло.
Наша авиация в ночь на 12 июля продолжала наносить сокрушительные удары по танковым и моторизованным частям противника, совершала налеты на его аэродромы и бомбардировала нефтяные базы в Плоешти. За 11 июля наша авиация сбила 65 немецких самолетов, потеряв 19 своих.
От Советского Информбюро
Вечернее сообщение 12 июля
В течение 12 июля происходили упорные бои наших войск с войсками противника на Псковском, Витебском и Новоград-Волынском направлениях.
В результате боев каких-либо существенных изменений на фронте но произошло.
К этому времени немцы захватили Каунас и Вильнюс, Ригу и Львов, Минск и Псков, подошли к Смоленску. Были оккупированы Литва,
Латвия, часть Эстонии, почти вся Белоруссия, значительная часть Украины и Молдавии.
Слухи о немецких злодеяниях по отношению к евреям распространялись помимо газет и официальных сообщений, которые предпочитали об этом умалчивать.
Вместе с передовыми частями немецкой армии, продвигавшейся вглубь СССР, продвигались и оперативные группы СС. Применяемый эйнзацгруппами СС метод массовых убийств состоял в следующем: евреев выводили из жилищ, подвозили к заранее приготовленным вблизи от города ямам и противотанковым рвам. Затем их расставляли группами вдоль ям и расстреливали, а ямы присыпали землей. В Восточной Украине, Восточной Белоруссии и других оккупированных районах применялись выхлопные газы машин — душегубки.
На всех оккупированных территориях с частями СС активно сотрудничали многочисленные их пособники из местного населения. Первая волна погромов прошла еще до массового и организованного истребления евреев оперативными группами СС. Так в Каунасе 25-26 июня 1941 года литовские фашисты убили 1500 евреев, еще 2300 евреев было убито в течение нескольких следующих дней. Во Львове украинские фашисты убили между 30 июня и 3 июля 1941 года 4000 евреев. Такие же погромы в первые дни оккупации прокатились по Риге и другим городам Латвии, Литвы и Украины.
На листовках, сбрасываемых с немецких самолетов, изображался Сталин — тиран и угнетатель, еврей — ростовщик и кровопийца, русский колхозник — жертва и солдат, проливающий кровь за Сталина и евреев. Глядя на эти листовки, слушая рассказы красноармейцев, бежавших из плена, евреи узнавали, что ждет их в немецком плену. Они еще не знали о существовании приказов, согласно которым евреи и комиссары, попавшие в плен, расстреливались на месте.
Многое из сказанного было, видимо, уже известно моему отцу, и он торопил нас с отъездом. В конце июля бабушка, дедушка и я уехали в Астрахань, мать оставалась в Крыму — так мы решили — до последней возможности, последнего поезда, последнего эшелона...
Мы ехали через Харьков, Лиски, Ртищево, каждая пересадка давалась нам с трудом. Поблизости от Запорожья над полями в ночи стояло яркое зарево — горели хлеба. На станциях вагоны осаждали беженцы с узлами и чемоданами, матери с младенцами на руках рвались на подножки, лица у них были одновременно и жестокие, и молящие...
Астрахань оглушила меня своей тишиной. Здесь не было затемнения, по вечерам окна домов светились ярким довоенным светом, стекла не были оклеены бумажными полосками...
Через две или три недели приехала мать, едва успев проскочить Перекопский перешеек, немцы грозили вот-вот захлопнуть Крым с севера... Она с многими пересадками добралась до Саратова и оттуда в Астрахань плыла на перегруженной людьми барже. По приезде у нее началось тяжелое обострение, она слегла. На тумбочке возле ее кровати стоял Маленький Парижанин — подарок исчезнувшего после ареста дяди Ильи, что с ним, где он—этого мы не знали. Как не знали, куда из Сегежи перевезли тетю Веру. В доме, где жили дедушка с бабушкой, на первом этаже находилась ее квартира, здесь их арестовали — сначала мужа тети Веры, Василия Ивановича Сусарова, потом ее саму... Тамара, дочь тети Веры, эвакуировалась с отцом на Урал, об этом сообщила нам сестра отца тетя Рая, мобилизованная, как и он, в первые дни войны.
Но главное, самое главное было — фронт, что там, на фронте... Каждое утро мы ждали сводок совинформбюро, ждали, когда начнут гнать немцев... И ждали, ждали, ждали писем от отца...
5.
От Советского Информбюро
Утреннее сообщение 5 августа
В течение ночи на 5 августа наши войска вели бои с противником на Смоленском, Коростеньском и Белоцерковском направлениях.
Наша авиация продолжала наносить удары по мотомехчастям и пехоте противника и бомбардировала его авиацию на аэродромах.
В августе мы не получили от отца ни одного письма, только тетя Рая переслала нам пришедшую от него открытку с обратным адресом: «450 полевая почта, 530 стрелковый полк, санчасть военврачу Герт М.». (Замечу, что все приводимые здесь тексты — подлинные, сохранившиеся у меня с тех лет. К сожалению, письма отца почти не сохранились...).
Он писал:
«Дорогая Рая! Наконец-то получил от тебя первую за два месяца войны открытку. Она шла очень долго и не знаю, застанет ли тебя эта открытка дома. Юрик и старики с 6 августа в Астрахани. Сарра уехала 18 августа туда же. Я здоров, бодр. От Веры ничего не получали. Деньги ей перевели. Наверное, она тоже выехала на новое местожительство. Ломка нашей семьи идет все дальше и дальше. Очень прошу писать по адресу, что на открытке. Да, когда вновь встретимся, будет возможность многим поделиться.
Целую тебя крепко.
Миша».
Открытка была помечена 22-м августа. Под «новым местожительством» тети Веры подразумевалось место, куда переведут лагерь, в котором она отбывала свой срок.
«Когда встретимся, будет возможность многим поделиться...» К тому времени, когда писалась и блуждала по почте эта открытка, уже был захвачен Киев, немцы подступили к Одессе, их полчища угрожали Ленинграду...
6.
В начале сентября к нам приехали — точнее сказать, добрались до нас, Хая Соломоновна с Левкой и Борькой. По пути к нам их эшелон попадал несколько раз под бомбежку, они выскакивали из теплушки, бежали за насыпь — Хая Соломоновна держала Борьку за руку, Левка следовал за ними с портфелем, в котором находились документы...
Я водил братьев по Астрахани, показывал старинный кремль, Братский сад с памятником жертвам гражданской войны в центре, над братской могилой, Канаву — тихую, с затянутыми ряской берегами, снующими туда-сюда плотичками... Но ни Левку, ни Борьку не удавалось мне расшевелить, глаза у них были какими-то тусклыми, отсутствующими, оба словно через силу шли за мной...
Вскоре они, все трое, уехали в село Красный Яр, поблизости от города, там Хае Соломоновне предложили работу.
По вечерам у нас бывали гости — дядя Боря с женой, тетя Муся с Виктором Александровичем.
Дядя Боря обычно рассматривал карту, висевшую над кроватью, на которой лежала мать, и говорил:
— Ну-ну... Значит, «чужой земли мы не хотим, но и своей не отдадим ни пяди»... — При этом он поглаживал свой коротенько подстриженный ежик и косая усмешка прорезала его тонкие, плотно сомкнутые губы.
— Это Россия... — возражал ему Виктор Александрович густым, переливающимся в бас баритоном — рослый, грузный, с породистым, скульптурно вылепленным лицом. — Россия, русский медведь... Пока он проснется да вылезет из берлоги, да выломает себе подходящую дубину в лесной чащобе — пройдет время... Зато потом он начнет крушить направо и налево, и перед ним никто не устоит... Вспомните, Корне, 1812 год...
— Но в двенадцатом году французы-таки взяли Москву... — возражал дядя Боря. — Вы думаете, немцы тоже ее возьмут?..
— Как вы можете так говорить!.. — взрывалась мать, приподнявшись с подушки. — Как вы можете!..
— Ни в коем случае! — говорил Виктор Александрович. — Москвы им не видать, как своих ушей...
— Допустим... Но может быть вы объясните, зачем надо было перед войной снабжать Германию продуктами, везти туда целые поезда с хлебом, мясом, маслом и еще кое-чем... Зачем?
— Сталин хотел оттянуть войну, как вы не понимаете, дядя Боря! — вскипала мать. — И разве наша вина, что немцы подло нарушили договор...
— Как и о чем было можно договариваться с фашистами...
Загорался спор. За глаза мать называла дядю Борю «наш домашний философ», «наш стратег» и в минуты спора ненавидела его за неизменный скептицизм. Я был, разумеется, на ее стороне, слушая, о чем говорят взрослые.
По утрам я шел в школу, стараясь выйти из дома пораньше, чтобы в половине восьмого — уроки начинались в восемь — оказаться на Советской, пролегавшей через центр города. Одним концом улица утыкалась в кремль, или крепость, как его называли, в самые ворота под высоченной, в несколько ярусов, колокольней, видной отовсюду. Ровно в половине восьмого ворота открывались, из крепости выходили колонны красноармейцев, лихо отбивающих шаг, с тугими скатками через плечо и рядами устремленных в небо, посверкивающих на утреннем солнце штыков. Над колоннами реяло:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна, —
Идет война народная,
Священная война!..
Как я завидовал им, тем, что были в строю! Как мне хотелось оказаться между ними, чтобы так же бить каблуками в булыжную мостовую и сжимать рукой приклад винтовки, намертво приросшей к плечу... И не на учения идти, а прямиком — на запад, на запад, на запад!..
Но я учился в четвертом классе, мне было десять лет...
В сентябре мы получили письмо от отца, он писал:
Дорогие мои!
Получил от вас второе письмо из Астрахани, которое обозначено вами как четвертое. Остальные, видимо, получу позже. От Сарры было письмо при выезде из Саратова. Теперь я более или менее в курсе вашей жизни, если только пишете правдиво. Я рад, что у вас хорошо с хлебом и не так уж плохо с остальным. Как Сарра нашла Юрика, а вы ее? Пусть Сарра до установления зимней погоды не работает, может быть, хватит денег. Саррины письма полны ласки и любви ко мне, поняла, чертенок маленький, какой для тебя я герой.
У меня особых новостей нет. Жив и здоров. Самочувствие прекрасное. Если находит иногда хандра, то от всякого рода новостей «унутреннего» и внешнего порядка. Быстро все проходит и жизнь вновь кажется прекрасной штукой. Будем все жить, после победы над фашизмом наша семья будет еще крепче, спаянная переживаниями друг за друга, что приходятся на нашу долю. Для бодрости читаю Маяковского в сопровождении отнюдь не рояля. Привыкать надо в жизни ко всему.
Очень хочется знать о школе и окружении Юрика. Как хочется его видеть и говорить с ним! Не меньше скучаю о Сарре, моей преданной и все еще влюбленной жене. Скучаю о Рахиле Абрамовне и Александре Семеновиче, моих вторых родителях, любимых мною горячо. Ухаживайте друг за другом, берегите друг друга. Видите, как каждый из нас нужен каждому. Приехала ли Хая Соломоновна, где устроилась жить и работать? Отошла ли Сарра после дороги, как самочувствие? Ты, Сарра, следи за собой не только в смысле здоровья, а и внешности. Причесывайся, одевайся, бывай в кино и театре и не нагоняй меланхолию. Предстоят большие радости в будущем. Всем вам больших сил, здоровья и радости желаю. Крепко целую.
Мусе Абрамовне привет. Где Виктор Александрович?
Целую. Миша.
Очень всем благодарен за внимание. Приехал на минутку в санчасть из командировки отправить письма. Через три дня напишу еще. Сейчас получил открытку Юрика и письма Виктора Александровича с Мусей Абрамовной.
Миша.
11/IХ/41
20/IX
Мой родной!
Получила твое письмо от 5/IХ и от 8/IХ открытку. Ты напрасно ругаешь себя за неинтересные письма. Мне нужны правдивые строки, а не художественно оформленные. От тебя 5 дней не было писем и все мы носы повесили. Даже сыночек тебе написал в открытке, что скучает и беспокоится за тебя. Сейчас он пришел из школы очень радостный: получил по диктовке отлично и по арифметике хорошо. Я теперь с ним каждый день пишу диктовку и учу уроки. Это заставляет его быть внимательнее. Учительница у них хорошая. Юрика, как я тебе писала, выбрали председателем пионерского отряда, чем он очень гордится. Он все вздыхает по вечерам, рассуждая вслух, где сейчас папа и как, если бы скоро окончилась война, мы бы зажили вместе. А ты можешь мне после этого писать, что «я своей личной жизнью не дорожу». Родненький, ведь ты для нас должен жить и побеждать. Мы с этой надеждой ложимся и встаем ежедневно. Ведь только моя любовь к тебе и сыну меня заставляет жить. Ты для меня — весь мир. Сейчас я это поняла более, чем когда бы то ни было. Когда бы ты не вернулся, каким бы ты ни вернулся, я всегда с тобой, ты всегда мною любим и желанен, мой единственный. Верь, это не пустые строки. Я тебе докажу это. Сына буду воспитывать так, чтобы ты мог им гордиться. О любви стариков к тебе, мой родной, не приходится говорить. Они гордятся тобой как отцом, мужем и зятем. Сейчас мама пошла на базар достать тебе что-нибудь теплое. Твои письма они читают по несколько раз и все стараются вычитать что-нибудь новое. Скучают по тебе не меньше, чем Юрик и я. Как я рада, что у тебя меньше стала болеть за нас душа, что ты имеешь известия о моем приезде. Да, где тебе удалось слышать пластинки Паниной? Она действительно своим исполнением берет за душу. Я слышала ее в детстве, но в памяти живет она и поныне.
Так крепко тебя обнимаю, что боюсь, как бы не задушить. Целую бесконечно. Старики шлют привет и желают успехов в борьбе. Сыночек целует лучшего в мире папу.
Твоя Сарра 22/IХ
Дорогой Миша!
До приезда Сарры мы с Юриком писали вам каждые три дня, теперь она пишет ежедневно и потому я пишу реже. Про Сарру, как
она доехала, я вам писала. Ехать 16 дней даже при больших удобствах утомительно, ну а при тех удобствах, как ехала она и с ее на строением, понятно, что она сильно устала, но все же приехала бодрой и ни на что особенно не жаловалась. Теперь она отдохнула. Ходить она совершенно никуда не ходит, занимается с Юриком и помогает немного мне, а больше лежит. У нас теперь, Миша, самый желанный человек — это почтальон. Мы все бежим ему навстречу и благодарны, когда он вытаскивает из сумки ваше письмо, и недовольны, когда он дает только газету, точно он виноват. Будем надеяться, что скоро победим проклятых людоедов и опять все будем вместе. Будьте здоровы и да хранит вас Бог от всех бомб и тому подобного.
Крепко целуем.
Родители. 25/IХ.
В том же месяце, через неделю после прихода немцев в Киев, 27-28 сентября на стенах домов появилось объявление:
«Жиды г. Киева и окрестностей! В понедельник 29 сентября к 7 часам утра вам надлежит явиться с вещами, деньгами, документами, ценностями и теплой одеждой на Дорогожицкую улицу, возле еврейского кладбища. За неявку — смертная казнь. За укрывательство жидов — смертная казнь....»
Бабий Яр...
За 29-30 сентября здесь был убит 33771 еврей и в последующие дни еще несколько десятков тысяч. Подробные сообщения об этом появились много лет спустя...
8.
От Советского Информбюро
Утреннее сообщение 5 октября
В течение ночи на 5 октября наши войска вели бои с противником на всем фронте.
На подступах к Одессе отряды моряков нанесли противнику большой урон. Немцы потеряли убитыми более 1000 солдат и офицеров.
От Советского Информбюро
Вечернее сообщение 14 октября
В течение 14 октября наши войска вели бои с противником на всем фронте и особенно ожесточенные на Вяземском, Брянском и Калининском направлениях. После ожесточенных боев наши войска оставили г. Мариуполь.
В течение 14 октября под Москвой сбито 8 немецких самолетов.
Приветствия английских и американских ученых
Доктор Джей С. Хаксли, член королевского общества:
«Люди науки особенно заинтересованы в том, чтобы дать отпор фашизму во всех его формах. При нацистском режиме наука неуклонно искажалась, пока полностью не перестала существовать как наука в подлинном смысле и стала слепым орудием в руках шайки, находящейся у власти...»
Профессор Чикагского университета Харпер:
«Освобождение мира от ига гитлеризма является общей задачей человечества. Есть еще такие американцы, которые не хотят этого признать. Но их число уменьшается, когда они видят, каковы цели нацистов, когда они убеждаются, насколько эффективным становится союз между СССР, Англией и Америкой.»
16 математиков американского университета в Беркли:
«Мы желаем выразить свою солидарность со всеми, кто борется против нацизма»
«Известия» от 15 октября
ЗАЩИТА СТОЛИЦЫ — ВЕЛИКАЯ ЧЕСТЬ
(Из резолюции коллектива завода им. Фрунзе)
В грозный час, когда остервенелый враг, захлебываясь в потоках крови своих солдат, отчаянно рвется к Москве, нам, москвичам, выпадает великая честь защищать нашу родную Москву... Мы полны уверенности, что население Москвы, подобно героическим защитникам Ленинграда, чья боевая слава гремит по всей стране, готово встретить врага грудью, будет драться упорно, ожесточенно, до последней капли крови...
ГЕРОИЧЕСКИЕ ЛЕНИНГРАДЦЫ
Ленинград. 20 октября. (По телеф. от соб. корр.)
«Советская страна, родина, наша столица — в опасности. Мобилизуем всю волю, все силы для разгрома врага! Ленинградцы, больше оружия и боеприпасов фронту!» Эти лозунги вывешены в цехе, который, как и весь завод, продолжает неутомимо работать, выпуская новые и новые боевые машины для фронта... В цехе Н-ского завода даже и в часы артиллерийского обстрела города никто не покидает своих рабочих мест.»
«Известия» от 21 октября
МОСКВА
Грозной и суровой стала Москва. Москва энергично готовится к обороне. По улицам столицы проходят воины Красной Армии, вооруженные батальоны трудящихся. Лица московских рабочих суровы и напряжены. Москвичи подтянуты по-военному... Враг рвется к Москве...
«Известия» от 23 октября
БОИ ПОД ОРЛОМ
Под Орлом идут ожесточенные бои с наступающими немецкими войсками. Наши части оказывают противнику упорное сопротивление. Сотни и тысячи трупов солдат и офицеров оставляют фашисты на полях сражений. Каждый день боев стоит им огромных потерь. После каждого сражения они недосчитываются многих танков, бронемашин, автомобилей, пушек. В отдельные дни немцы предпринимают по шестъ-семь атак. Наши танкисты и пехотинцы мужественно отражают противника...
«Известия» за 14 октября
9.
Фронт
Дорогие мои!
Очень беспокоюсь, не имея от вас вестей. Пишу последнее время каждый день. Как здоровье Юрика, Сарры? Получили ли вы деньги по аттестату? Если денег не хватает, не останавливайтесь перед тем, чтобы часть моих вещей (часы, костюмы) продать и жить, не испытывая острой нужды. Все это дело наживное.
Я жив, здоров и очень бодр духом. У меня крепкие нервы и вера в свое счастье. Я был под бомбежкой, под прямым пулеметным обстрелом — и не терял самообладания. Только один раз показалось, что наступил конец. Всего 2 — 3 секунды длилось это, но равноценно это годам мирной обстановки. Вообще же страх оказался чужд мне.
Крепко вас всех целую, желаю здоровья
17/Х 41 Миша.
10.
...Было время, когда отец купил в Ялте огромную карту Европы и никак не решался повесить ее на стене, боясь рассердить маму, которая считала, что тогда весь вид у нашей квартиры будет нарушен, испортится весь интерьер. Теперь она лежала под этой картой, на кровати, укрытая двумя одеялами, в огромной, с высоченными потолками, выстывшей комнате, и на расстоянии вытянутой руки от нее был Париж, захваченный немцами, и чуть дальше — Лондон, где Черчилль выступает с речами, обещая вот-вот открыть второй фронт, и помеченная красной звездочкой Москва, на подступах к которой, как писали газеты, «идут ожесточенные бои»... А фашистами уже захвачена Одесса, взят Харьков...
Она лежала, свернувшись в маленький, затвердевший калачик, лицом к стене... Я уходил — она лежала, я возвращался — она лежала... И думала, думала... Казалось мне, думала о том, о чем все думали в те дни, и о чем-то еще... И вот это последнее, вот это о чем-то еще пугало меня в особенности. Я смотрел на ее затылок, на ее смятые, свалявшиеся в мочалку волосы, которые я так любил, они были раньше так воздушны, пушисты, словно наполнены ветром, — смотрел на нее и мне становилось страшно. Страшно за то, что чувствует она, оставаясь наедине с собой. Когда, случалось, я застигал ее врасплох, она не решалась повернуть ко мне залитое слезами лицо.
Я уходил, а она оставалась наедине со своими мыслями. Теми самыми, чувствовал я. И торопился домой, чтобы избавить ее от них.
— Ты бы сходил на улицу, поиграл, — говорила она, — подышал свежим воздухом...
Но как я мог куда-то идти, играть, дышать свежим воздухом... Который был так нужен ей... Который — так мне казалось — я отбираю от нее...
Иногда ей делалось лучше. Она оживала, на бледных щеках ее проступали красные пятна, которые можно было принять за румянец.
Погасшие зрачки вспыхивали горячим, сухим огнем.
— На фронте нужны врачи, — говорила она, присев и опершись о подушку спиной. — Ты останешься с бабушкой и дедушкой, а я... Меня возьмут. Возьмут... Пускай не на фронт, пускай хотя бы в госпиталь... Но я буду проситься. И если... Я скажу: там, на фронте, мой муж. И вы не имеете права!... Я так и скажу: вы не имеете права!..
Она говорила это так, будто ждала возражений и заранее знала их наперечет — все наши возражения, такие жалкие, такие не имевшие в ее глазах никакой цены, такие постыдные — когда там (жест истончавшей, с восковым отливом руки в сторону карты) люди тоже умирают, но с пользой!..
— Мама!.. Ты ничего не понимаешь, мама!.. — обрывала она бабушку. — Не понимаешь, что я больше так не могу! Не могу! Не могу!.. — И она откидывалась на подушку, захлебываясь кашлем, слезами, кровавой мокротой...
В такие минуты она не слушала бабушку, не слушала деда, который, пытаясь ее успокоить, пытаясь унять дрожь в своем осипшем внезапно голосе, бормотал что-то малосвязное, младенческое... Я был единственным, кого она слушала. Я сидел с нею рядом и гладил ее по плечу, худому, почти неощутимому сквозь ватное одеяло... И она мало-помалу стихала, успокаивалась. И говорила вдруг, скользнув по моей руке испуганным взглядом:
— Дай-ка зеркало... Я стала совсем старухой, да?.. Вот вернется папа — он меня не узнает...
Но в ее интонации был вопрос, касавшийся не того, узнает или не узнает, а того, вернется он или не вернется... И я перехватывал эту интонацию, этот вопрос...
— Вернется!.. — говорил я. — Он вернется!..
Я это говорил в совершенном убеждении, что да, он вернется, иначе и не может быть. Я прочно был уверен — вернется. И все, все вернется, займет привычные, раз и навсегда определенные в этом мире места. Отец вернется к нам, и мы вернемся в Ливадию, и наши знакомые, наши друзья — вернутся, вернутся... Даже те, кто погиб, как мы узнавали по слухам и письмам, даже они каким-то образом вернутся...
Я так думал, так чувствовал, хотя письма от отца приходили все реже, и как-то странно — не поодиночке, а пачками, по пять, по шесть сразу — казалось, это Крым неровно, толчками дышит сквозь туго стиснутое на перешейке горло. Но между собой мы не говорили об этом. И старались не замечать, что даты на открытках и письмах старые, давностью в полтора-два месяца, и за это время... Но мы старались этого не замечать. Война... — твердили мы. — И нечего, нечего требовать от почты... Война!
Я повторял:
— Вот увидишь — он вернется! — убежденный, что большие, непоправимые несчастья могут случаться с кем угодно, только не с нами. Я говорил: «Вернется!..» — и матери передавалась моя убежденность. Она светлела, как светлеет затянутое морозом окно, когда его тронет снаружи солнечный луч. На ее шелушащихся, как бы обветренных губах зарождалась улыбка — уже забытая нами, невероятная, как цветок среди зимы, в заснеженном поле, и я бывал горд тем, что не дед и не бабушка, а я вырастил этот цветок, заставил его раскрыться...
11.
Мой дорогой!
Вот уже 13/ХI, а от тебя последнее письмо от 19/IХ. Почти месяц нет известий. Как редко теперь мы получаем твои письма. Как хочется знать о тебе, как часто мы всей семьей вспоминаем о тебе, о нашей жизни. Как хочется, чтобы у тебя все было благополучно. Нам не плохо. Мы в тепле, сыты и здоровы. Единственное, что огорчает, то твои редкие известия. Хотя бы одним глазом увидеть тебя, мой золотенький. Соскучилась я ужасно. Миленький, может, тебе что нужно, пиши. Если все наши желания исполнятся, то ты будешь жив, здоров и вернешься в свою семью, которая всегда, всегда с тобою.
Откуда можно телеграфь. Мы все тебя целуем.
Твоя Сарра.
Дорогой папа!
14/Х
Мы все здоровы, чего тебе желаем. От тебя уже давно нет писем. Я получил в школе уже три «отлично» по диктовке, по устным предметам. Как твое здоровье? Не мерзнешь ли? Мне очень хочется, чтобы ты получил поскорее нашу посылку с теплыми вещами. Дорогой папа, я очень по тебе скучаю, часто о тебе вспоминаю и очень хочу тебя видеть. Скорей бы разбить фашистов и быть опять всем вместе. Все шлют тебе горячий привет. Крепко-крепко тебя целую.
Твой сын Юрий.
12.
8 ноября немцы вошли в Ялту.
5 декабря евреи были переселены в гетто, расположенное на окраине города и обнесенное колючей проволокой.
Утром 18 декабря всех евреев, женщин с детьми, глубоких стариков погрузили в машины. Запретили брать с собой вещи. Люди совали в карман кусочек хлеба, яблоко. Возле обрыва машины остановились. Обреченных раздевали и штыками гнали к обрыву. Детей отбирали у матерей и кидали вниз. Расстреливали из пулеметов.
Был яркий солнечный день. В двадцати метрах плескалось море. Рабочие Массандры и Магарыча работали на виноградниках, они видели все.
«Черная книга».
«...Немецкие захватчики в период ноября — декабря 1941 года путем массовых расстрелов уничтожили все еврейское население Ялты».
(Из акта Ялтинской городской комиссии по установлению и расследованию злодеяний немецко-фашистских оккупантов).
13.
Мой любимый, золотенький мальчик!
Сейчас получила от тебя открытку за 2/Х и письмо за 5/Х. Пусть эти письма старые, но они написаны твоей рукой. Я их перечитала несколько раз. Мишенька, ты обижаешься на стариков напрасно. Они тебе пишут часто, но ведь не их вина, что письма не доходят. Нет дня, часа, чтобы они о тебе не вспоминали. Ты давно стал их любимым сыном, и клянусь тебе, что я не ошибусь, если скажу, что они любят тебя больше моего брата Брони. Мать каждый день гадает на тебя и, как ни странно, получается, что ты скоро приедешь. Несмотря на то, что это неправда, мы все начинаем думать, а вдруг да приедет. Юрик начинает мечтать, как он бросится тебе на шею, как будет обо всем расспрашивать. Какие тогда наступят радостные дни!.. В этом году мы все время в разлуке, зато после твоего возвращения я ни на шаг от тебя отходить не буду. Родненький, как я соскучилась!.. Сейчас придет сыночек из школы и как будет радоваться, читая твои хоть и старые, но твои письма. Каждый день, ложась спать, он тебе желает спокойной ночи и победных боев над фашистами. Сколько проклятий посылает им вся наша страна, и все мы верим, что победа не за горами, что наступит им конец и придет освобождение всему человечеству. Родители, тетя Муся и я бесконечно целуем и желаем бодрости и здоровья. Целую каждый твой волосок.
Твоя Сарра
Юрик тебе очень часто пишет и напишет завтра отдельное письмо. Тетя Муся чем может балует сыночка. Он ее очень любит. Когда она узнает, что от тебя письмо, то прибегает специально почитать. Вот настоящая женщина и человек.
Всю жизнь с тобой. Твоя Сарра
Дорогой папа!
Получили твои письма. Рады, что ты здоров. Очень скучаю по тебе. И не дождусь того дня, когда увижу тебя. Я учусь кататься на коньках.
Крепко-крепко тебя целую. Юрий.
Мы старались, очень старались писать бодрые письма. Но вести с фронта приходили неутешительные. Мы с матерью часто говорили о Крыме, о Ялте, о нашей Ливадии... Там все, все было не немецким, не фрицевским, а нашим, нашим... Мы говорили — и оба, казалось, видели ясно, как в страшном сне, колонны марширующих фашистов перед Большим дворцом, наш Черный двор, опутанный колючей проволокой, часовых со свастикой на рукаве у входа в санаторий «Наркомзем»... И когда на оконных стеклах за ночь нарастала наледь в палец толщиной, когда наше дыхание, вырываясь изо рта, превращалось в стылом комнатном воздухе в клубочки пара, мы не роптали, ведь им, фашистам, приходилось в зимние морозы гораздо хуже, а значит можно было и потерпеть...
Мы спали, навалив поверх одеял груду разного тряпья, и по утрам сущей мукой было вылезать наружу из уютного, теплого логова. Но мы выбирались, выползали, чтобы тут же накинуть на себя пролежавшие в сундуке множество лет спорки со старых пальто, начиненные серым, торчащим из швов и прорех ватином. Они были без рукавов и нам с мамой доходили до пят. Мне казалось, примерно так выглядел Робинзон, облаченный в звериные шкуры. Мы пили чай, обнимая стаканы обеими руками, жалея упускать в пустое пространство источаемое кипятком тепло.
Согревался я по дороге в школу. То ли солнце успевало к тому времени налиться теплой желтизной, то ли снег, еще не примятый на обочине, веселил сердце своим сочным хрустеньем, то ли почти весь путь в школу, довольно длинный, через весь город (ближние школы были заняты под госпитали), проделывал я бегом или вприпрыжку, но чем ближе к школе, тем жарче мне становилось, а в самой школе, с ее разогретой озорством и шалостями атмосферой, вообще забывалось о холоде, особенно на переменах.
Тем не менее на уроках мы сидели в пальто, и учителя снимали с рук варежки или перчатки, лишь когда требовалось что-нибудь написать на доске или выставить отметку в журнале.
14.
В ПОСЛЕДНИЙ ЧАС
ПОРАЖЕНИЕ НЕМЕЦКИХ ВОЙСК НА ПОДСТУПАХ К МОСКВЕ
С 16 ноября 1941 года германские войска, развернув против Западного фронта 13 танковых, 33 пехотных и 5 мотопехотных дивизий, начали второе генеральное наступление на Москву.
До 6 декабря наши войска вели ожесточенные оборонительные бои, сдерживая наступление ударных фланговых группировок противника и отражая его вспомогательные удары на Истринском, Звенигородском и Нарофоминском направлениях.
6 декабря 1941 г. войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери.
«Известия»
13 /XII
15.
10/ХII
Муженечек мой родненький!
Вчера тебе не писала. Писем от тебя не получаем давно. Тяжело, но я все же живу надеждой, что письма будут. Я уверена, что ты жив и здоров. Ты должен быть здоров, потому что ты очень нужен на фронте, твоя помощь там очень нужна. Ты энергичен, молод... Теперь у нас на фронте победа за победой и мы еще тверже уверены в нашей победе. Как хочется поскорее видеть тебя дома, как мучительно тянется время разлуки. Мы все здоровы и одно наше желание — увидеть тебя здоровым и невредимым. Это так и будет! Письмо это семьдесят второе...
ВЫСТУПЛЕНИЕ РУЗВЕЛЬТА ПО РАДИО
Нью-Йорк. 10 декабря.(ТАСС).
Вчера вечером Рузвельт выступил по радио с речью к американскому народу. В своей речи он сказал:
Внезапное нападение, преступно совершенное японцами в Тихом океане, является апогеем десятилетия господства аморальности в международных отношениях. Сильные и предприимчивые гангстеры объединились в одну шайку для того, чтобы вести войну против всего человечества. Теперь они бросили вызов Соединенным Штатам Америки. Их действия привели к гибели многих американских солдат и матросов. Потоплены американские суда, уничтожены американские самолеты.
Наша политика основана на той коренной истине, что оборона каждой страны, сопротивляющейся Гитлеру или Японии, является в конечном счете обороной нашей страны.
В мире, который управляется на основе принципов бандитизма, не существует безопасности ни для одной страны и ни для одного человека.
16.
Мой дорогой муженечек!
Так и нет от тебя ничего. Хоть бы поскорее узнать, что ты жив.
Это самое главное, а остальное поправимо. Что бы с тобой ни произошло, ты для меня останешься прежним, чудным мужем и для сына лучшим отцом, о родителях и говорить не приходится, для них ты будешь всегда желанным. Заботой мы тебя окружим исключительной, каждый твой каприз будет выполняться. Только бы ты скорее вернулся... Это письмо семьдесят восьмое. Сыночек часто пишет. Он с удовольствием помогает по хозяйству, после чего целый день ходит с гордо поднятой головой... Мой любимый, как я соскучилась, какими длинными без тебя кажутся вечера и ночи... Скоро 6 месяцев разлуки. Так бейте же фашистов, гадов, сильнее и скорее возвращайтесь с победой. Целую моего единственного бесконечно.
Твоя Сарра 19/ХII
17.
Декабрь выдался на редкость студеным. Замерзали — промерзали, как лужица, до самого донышка — мы в очередях. Долгих, унылых, червем растянувшихся вдоль улицы. Между серых, по самые брови повязанных старушечьих платков. Между стариков с багрово-сизыми лицами, в рогожных рукавицах и огромных, как пароходные трубы, валенках с калошами. Хорошо, если удавалось притулиться где-нибудь у стенки, в укрытом от ледяного ветра затишке. Но и тут ноги вскоре начинали коченеть, холод заползал в рукава, сводил пальцы и постепенно, как широким плотным бинтом, все туже охватывал тело. А заветные двери, заветный прилавок, заветные гремучие, разбитые гирями жестяные чашки весов еще так далеки, а очередь едва ползет, больше топчется на месте, больше стоит, вмороженная в улицу, в стену, в снег, и можно бы сбегать домой погреться, да вдруг взбредет кому-нибудь проверять номера, затеять перекличку... Вылетишь, как миленький!.. Так что уж лучше не отлучаться, не покидать своего места, лучше поколотить ногой об ногу, похлопать ладошкой о ладошку...
Но чем все это было в сравнении с бедой, которая жила с нами рядом, за стенкой... Туда, к старикам-родителям, из блокадного Ленинграда приехала дочь, молодая женщина, с сыном. Их вывезли и осажденного города по льду Ладоги, трещавшему под колесами грузовиков. Мне нравилось, несмотря на разницу в возрасте, играть с малышом, светленьким, плотненьким, веселым. Зато его мать... Я не слышал от нее за всю зиму ни одного слова. Ни я, никто из нас. Мы видели, как она иногда выходила на холодную, с выбитыми стеклами террасу, тянувшуюся вдоль всего второго этажа, — как она появлялась там в распоротых сверху до низа валенках, в которые не вмещались ее разбухшие ноги, и лицо ее, в тяжелых серых оплывах, с еле видными из-под набрякших век глазами, не было ни молодым, ни старым, ни красивым(говорили, прежде она была красавицей), ни уродливым, оно было безжизненным и потому особенно страшным. И когда я видел ее на террасе, куда она выходила «подышать», т.е. сделать пять или шесть шагов по скрипучим, промороженным доскам, всего меня пробивало ознобом и я готов был бежать куда угодно, сам не ведая, от кого, от чего...
Она была здесь, рядом, и мне казалось — здесь, рядом был Ленинград...
МАССОВЫЙ ЕВРЕЙСКИЙ МИТИНГ В НЬЮ-ЙОРКЕ
Нью-Йорк, 23 декабря. (ТАСС),
В Нью-Йорке состоялся массовый митинг, организованный комитетом еврейских писателей и артистов. На митинге присутствовало
12 тысяч человек. В ответ на обращение антифашистского еврейского митинга в Москве было принято следующее обращение: «Мы особенно рады откликнуться на призыв вашего митинга сегодня, когда героическая Красная Армия наносит удары нашему общему противнику. Мы объединены общим чувством ненависти к врагам человечества и общей борьбой, в которой наша родина — Соединенные Штаты выступает как союзник вашей великой страны. Во время войны мы будем помогать друг другу всеми нашими силами... Мы будем вместе с вами в борьбе за мир, который окончательно уничтожит возможность международного бандитизма, за мир, который установит свободу, равенство и братство среди всех народов мира и обеспечит для еврейского и других народов свободное и счастливое будущее».
18.
После разгрома немецкого наступления на Москву Верховный Главнокомандующий, не считаясь с мнением Генштаба, приказал начать общее наступление по всему фронту.
«В это время войска Калининского и Западного фронтов из-за больших потерь утратили свое относительно небольшое превосходство над противником. Подавляющая часть дивизий обладала малочисленным составом, а поступавшее пополнение, плохо подготовленное, зачастую не могло использовать выданного ему оружия, не зная, как с ним обращаться. Артиллерия при остром недостатке боеприпасов резко снизила свои возможности по огневому подавлению вражеской оборины, авиация лишилась господства в воздухе, а личный состав войск, свыше двух месяцев ведя непрерывное наступление, был предельно измотан... Однако Верховный Главнокомандующий не желал считаться с этими обстоятельствами. Он по-прежнему был настроен весьма оптимистично...»
Однако события на фронте развивались таким образом, что «Станин был вынужден принять предложение Жукова о прекращении наступления...»
«На полях Подмосковья в единоборстве сошлись главные силы воющих сторон. Начали ее 3179 тыс. человек... А чтобы пожар не угасал, в сражения были брошены еще 3856 тыс. человек. В общей сложности в сражении участвовало 7035 тыс. человек, более 53 тыс. орудий и минометов, почти 6,5 тыс. танков и более 3 тыс. самолетов.
Битва под Москвой — одна из страшных человеческих трагедий. Общие потери советских войск составили 1 805 923 человека, из них безвозвратно — 926 244 человека...»
Пройдет много времени прежде чем эти данные будут опубликованы в книге «Великая Отечественная война», Москва, «Наука», 1998, книга 1, стр. 301-303.
19.
10/I-42
Мой дорогой муженечек!
Я измучилась, не зная, где ты, что с тобой, жив ли?Каждый день проходит в ожидании писем. Я все получала твои старые письма. Последнее от 27/X. Два с половиной месяца молчания. Когда наступит для меня счастливый день и я получу от тебя весточку... Получил ли ты мою посылочку от 2/Х?.. Письма мои однообразны, как и сама жизнь. Я тебе пишу девяносто второе письмо...
12/I-42
Мой дорогой, родной Мишенька!
Как хочется мне порадовать тебя. Сегодня, вернее сейчас, получили письмо от Веры, ее адрес: Карагандинская обл. Долинское почтов. отделение, п/я 246 — В номер 204294. Я даже всплакнула от радости. Она жива, здорова, работает врачом, условия удовлетворительные, но очень нервничает, потеряв связь со всеми. Я ей сегодня же напишу адреса Тамары, Раи и твой. Днями вышлю ей немного денег. Солнышко мое! Как радостно было бы знать о тебе, ведь такое мученье быть в неведении. Но надежда не покидает меня, что связь восстановится, что ты жив и здоров. С каждым днем мы все сильнее тесним врага. Это письмо девяносто третье....
Мальчик мой родной!
Пишу тебе каждый день. Для меня нет более радостного дня, чем день получения твоих писем. В эти дни мне очень весело, но эти дни не балуют меня в последнее время. Как хочется знать о тебе, твоем здоровье, состоянии, где ты. Самое страшное — это плен. Ты у меня счастливый и честный человек и там тебе не место. Ты должен до конца приносить пользу родине. Когда же, наконец, я получу от тебя весточку. Хоть бы знать, что ты здоров. А что мы еще увидимся и будем жить счастливо — я в это верю. Ты ведь у меня счастливый! Все родные и наши знакомые часто спрашивают о тебе. Сыночек и мы все очень мучаемся. Ждем радостного дня твоего возвращения. Боюсь, что не выдержу от радости. Мне кажется, что мы много лет находимся в разлуке. Это письмо девяносто пятое. Крепко обнимаю и целую любимого. Все шлют привет и желают успехов в борьбе с гитлеризмом. Обнимают и целуют.
Твоя Сарра 14/I-42.
20.
И вот пришло утро — оно было ясное, солнечное, морозное, — когда к нам постучался почтальон. Когда он, если быть точным, не постучался, что было бы неслышным, поскольку наша входная дверь отделялась от комнаты, где мы жили, длинной и узкой прихожей, и не позвонил — звонка у нас не было, а подергал за проволочную ручку, которая сообщила это подергивание какому-то, уж не помню какому, но достаточно громкому устройству, оно встрепенулось и зазвякало в прихожей, зазвякало отрывисто, резко, и стало ясно, что это Костя и что он принес письмо...
Костя, наш почтальон, запомнился мне своей маленькой, скособоченной фигуркой, с плечом, оттянутым вниз тяжеленной кожаной сумкой. Бабушка, она всегда это делала, отправилась отворить Косте, чтобы затем ввести его в комнату и, чуть не силком усадив у стола, вложить в сведенные морозом пальцы стакан с горячим чаем.
И они появились — Костя с голубым, застывшим от январской стужи лицом, и бабушка — с порозовевшими от нежданной радости щеками: в руках она, совершенно растерявшись, держала толстую пачку писем и открыток, и это — после долгого, бесконечного молчанья, после бесконечных предположений, догадок, взаимных обнадеживаний — всего, что бывало, когда от отца не приходило писем, даже напророченных бабушкиными пасьянсами... Мы все готовы были обнять Костю, как родного, расцеловать поросшее сивой щетиной лицо, и особенности мама. Она, присев на своей постели, казалось, вся так и устремилась к нему навстречу, так и летела, вытянув перед собой обе руки:
— Костя, миленький... — лепетала она.
Но я был ближе, я первым взял пачку писем, которая сразу же поразила меня странной толщиной. И тем, что письма и открытки были в ней прошиты и туго скреплены шпагатом. И тем еще, что к верхнему концерту, в левом уголке, подклеен был маленький белый ярлычок.
На нем неразборчивой скорописью было набросано несколько слов, припечатанных круглой печатью с проступавшими вдоль ободка слонами, единственно четкими на ярлычке: «Полевая почта». И дата. Кроме них, кроме этих слов, я в первый момент ничего не понял. Как не понял и того, что письма, которые я держал в руке, написаны не отцом, а нами... То есть мамой, бабушкой, дедом и мной, но в большинстве, конечно, мамой, она писала их ежедневно, иногда дважды в день, утром и вечером, и на каждом проставляла номер, чтобы на тот случай, если некоторые пропадут, отец знал, сколько пропало. Мы запечатывали письма в конверты, которые сами же и делали, склеивали горчицей, бумага для них годилась любая, лишь бы чистая с одно стороны...
И вот эти-то конверты с нашими письмами держал я в руках ровным счетом ничего не понимая, не желая, не решаясь понять...
— Ну, давай же! — сказала мама, в нетерпении потянувшись к мне.
— Тут какая-то путаница, — пробормотал я, слегка отстраняясь, — Тут что-то, наверное, напутали... Вот наши письма, их отправили не по тому адресу... Мало ли что случается... Почта... Война...
Что-то такое я бормотал, что-то пытался сообразить, за что-то ухватиться, думая в тот момент не о себе, не об отце даже, а о ней, о ней...
В тот момент, в ту минуту, в кратчайший тот миг я ощутил себя взрослым, а ее, свою мать, — девочкой, малым ребенком у меня на руках... Беззащитным, как одуванчик... Я словно пытался отгородить готовые облететь пушинки от вихря, который, я чувствовал, уже ворвался к нам в комнату, — отгородить, уберечь, отсрочить еще на секунду...
— Ну, что же ты?..
Я не мог поднять глаз, не мог взглянуть ей в лицо. И продолжал, продолжал бормотать какую-то ерунду. Пока она — почти силой — не выдернула у меня из пальцев пачку писем и не прочла, не осознала про себя те два слова... Она больше не слышала меня, моего бормотанья. Она сидела и смотрела огромными черными зрачками — такими огромными и черными на побелевшем, без кровинки лице — прямо перед собой, в пустоту. Не замечая ни меня, ни Кости, ни растерянных, недоумевающих бабушку и деда.
— Все равно, он жив, — наконец проговорила она. — Я уверена, что он жив. — Она достала из-под подушки платочек, прижала его к губам и снова спрятала под подушку. Глаза ее были сухи. — Уверена, — повторила она и погладила меня по голове.
И я подхватил:
— Конечно, — сказал я, — он жив!.. А почта... Мало ли что!..
— Они тут пишут, — объяснила мама не сводившим с нее глаз бабушке и деду, — пишут, что он... А он жив. — У нее в лице по-прежнему не было ни кровинки.
— И очень просто, — сказал Костя.— Давеча я тут рядом извещенье доставил, похоронку, стало быть... А вчерашний день письмецо пришло, из госпиталя... Такое дело... — И бочком-бочком он подался из комнаты. Никто из нас не тронулся с места его проводить. Было слышно, как за ним хлопнула входная дверь.
— Что-то я ничего не пойму, — сердито проговорила бабушка, второпях разыскав очки и разглядывая подклеенный к письмам ярлычок, — Не пойму, с какой стати Костя вспоминал про какую-то похоронку... Или я, старая дура, выжила из ума и разучилась читать, или здесь написано совсем другое...
— «Адресат выбыл», — подсказал я.
— Правильно, — подхватила бабушка. — И больше ничего здесь не написано. Ты слышишь?.. — обратилась она к маме. — И забудь, что наболтал этот Костя, садовая голова, чтоб ему пусто было...
Мать молчала, рука ее тихонько поглаживала меня по волосам и когда касалась в легком движении моего лба, я до озноба в спине чувствовал, какие ледяные у нее пальцы.
— Ляг и укройся, — сказал я, видя, как дрожит она, сидя в тоненькой ночной рубашке. Но сама она, казалось, не замечала этого.
Она покорно легла, укрылась, я подоткнул край одеяла ей под самым подбородок.
— Мама права, — сказал дед (он всегда и во всем считал, что бабушка права). — Побойся Бога, дочка! Я вижу, о чем ты думаешь... Побойся Бога!.. — Против обыкновения, голос его прозвучал сурово, почти грозно. Я не слышал, чтобы он — тихий, смиренный — раньше так говорил. И чтобы глаза его сверкали так строго под взбухшими козыречком бровями.
— Я не думаю... — проговорила мама чуть слышно.
— Она не думает, — сказал я. Мне хотелось защитить ее от деда — такую маленькую, сжавшуюся в калачик и как бы растаявшую между складками ватного одеяла.
И мы стали пытаться понять, что это значит: «адресат выбыл»? Это могло, например, означать окружение: ведь Крым, исключая Севастополь, к тому времени был захвачен. Окружение — или плен, или партизанский отряд — в Крымских горах, писали газеты, скрываются партизаны. Все это и могло означать — «адресат выбыл»: выбыл из части... Временно выбыл из части, и не больше того... Мы твердили друг другу, что любой из этих вариантов — совсем не то, что похоронка... Или плен...
21.
17/I-42
Дорогая Вера, вчера не могла тебе отправить письмо, было поздно. Сейчас, сию минуту получила обратно 28 отосланных Мише пи
сем с надписью «адресат выбыл»... Писать мне очень тяжело, дорогая Вера, а потому кончаю. Мне кажется, что мои рыдания слышны тебе.
Сарра.
22.
Выше напечатаны письма, возвращенные фронтовой почтой. Последнее помечено датой: 17 января 1942 г. Моя мать умерла спустя год — 13 января 1943 г., для ровного счета не хватило четырех дней...
Что же до отца, то я обратился в Центральный архив Министерства обороны СССР в городе Подольске и получил оттуда следующий ответ:
На Ваше письмо сообщаю, что в картотеке учета безвозвратных потерь офицерского состава значится: «воен. врач 2 ранга Герт Михаил Гидеонович, 1904 г. р., уроженец г. Астрахани, врач 530 стрелкового полка 156 стр. дивизии, исключен из списков офицерского состава приказом ГУФ номер 0342 от 12.06.1942 г., как пропавший без вести 21.10.1941 г. Жена — Герт Сарра Александровна».
Начальник архивохранилища КРАВЕЦ
28 января 1991 г.
23.
В конце лета 1942 года немцы подступили к самому Сталинграду и находились в шестидесяти километрах от Астрахани. Была полная вероятность, что они захватят наш город. А мы хорошо знали происходившее в Киеве: «За несколько дней немецкие бандиты убили и растерзали 52 тысячи мужчин, женщин, стариков и детей... На еврейском кладбище было собрано большое количество евреев всех возрастов, перед расстрелом всех раздели догола, первую отобранную для расстрела группу заставили лечь на дно рва, вниз лицом, и расстреливали из автоматов, затем расстрелянных немцы слегка засыпали землей, на их место вторым ярусом укладывали следующую партию, затем следующую... Из «Ноты Народного Комиссара Иностранных Дел тов. В. М. Молотова о повсеместных грабежах, разорении населения и чудовищных зверствах германских властей на захваченных ими советских территориях»,
«Известия» за 7 января 1942 г.
Эвакуационный эшелон шел 27 суток, пока мы добрались до узбекского города Коканда. Все наше «путешествие» мать лежала на тесных, заставленных вещами нарах, она кашляла, тайком сплевывая мокроту в баночку, и почти ничего не ела — каждый глоток царапал больное, воспаленное горло, отдаваясь судорогой во всем ее день ото дня слабевшем, уменьшавшемся в размерах теле,
В Коканде мы жили в маленькой комнатенке с земляным полом, по стенам ползла темно-зеленая, бархатистая плесень, в углах поквакивали лягушата, бесстрашно взирая на нас выпуклыми глазками-бусинками... Вскоре мать увезли в Ташкент, в тубинститут, я помню ее последнее прикосновение, последний поцелуй — в голову, в заросли густых тогда волос, она, боясь заразить, никогда не целовала меня в лицо. Был ранний рассвет, серый сумрак наполнял комнату, я еще спал, только почувствовал, как прижались на миг к моей голове ее губы, но так и не поднял, не оторвал головы от подушки...
Прошел месяц... Месяц или два... Не помню. Но помню, как я вбежал со двора в дом... Со двора, где играл после школы, где светило яркое даже в январе кокандское солнышко, дотаивал утренний снежок, блестели лужи, а в комнатке у нас было так темно, что я остановился на пороге, давая глазам привыкнуть. И в рассеивающейся полутьме увидел вдруг два бледных пятна, два лица — деда и бабушки, которая ездила к маме, в Ташкент, и вот — вернулась... Оба сидели за столом, друг против друга, дед, как всегда, в стеганой кацавеечке («куцавейке», так он ее называл), бабушка же почему-то не раздеваясь, в своем старом, излишне тяжелом для этих мест пальто с облезлым воротником. Она сидела, не расстегнув даже верхней пуговицы, и около ее ног стоял весь потертый, покарябанный дорожный чемоданчик.
Они не заметили меня, ни тот, ни другой не повернули ко мне головы, не шевельнулись. Оба продолжали сидеть молча, глядя прямо перед собой, как слепые. И тут сердце у меня подпрыгнуло к самому горлу, камнем упало вниз и взлетело снова. Стены качнулись, накренились и стали валиться на меня. И я закричал — закричал так, словно одним этим криком пытался раздвинуть, удержать их над своей головой, не дать обрушиться...
— Мама! — закричал я и сам вздрогнул — до того страшным, нечеловеческим был рванувшийся из меня крик.
Но в этом крике, в этом вопле, от которого вместе со мной содрогнулся пол, содрогнулся дом, содрогнулась вся земля, — в этом вопле была еще затаенная надежда, был вопрос... И тут я услышал — сквозь глухоту, накрывшую меня, такую плотную, что сквозь нее не мог пробиться ни единый звук, — сквозь эту глухоту я расслышал:
— Мамы больше нет.
Это был чужой, не бабушкин голос. Он был какой-то скрипучий ржавый. Как будто две металлические пластины, сросшись, двинулись вдруг, уступая чьему-то напору, в противоположные стороны режущим душу скрежетом.
Так она через силу, но вместе с тем достаточно твердо и ясно, чтобы не заронить никаких сомнений, выговорила-выдавила из себя эти слова:
— Мамы больше нет.
Наверное, она твердила их множество раз еще там, в Ташкенте, думая, как вернется домой и скажет... Сыну, то есть мне, что умерла его мать... Деду — что умерла его дочь... А может быть, она и не думала о нас с дедом, а думала: почему дочь?.. Почему дочь, а не она сама?.. Или ей вообще было не до того, чтобы думать о чем-то — раздавленной горем, одинокой старухе — в огромном, чужом, ожесточенном войной городе... Откуда мне знать...
Помню только, что я не хотел их слышать, не хотел понимать эти слова. Хотел заглушить их своим криком. Хотел развеять, как дым, звуки, из которых они состояли. Я кричал, в сотый, в тысячный раз повторяя «мама, мама», и впервые в жизни чувствовал, что случилось такое, в чем никто не может мне помочь. Бабушка молча прижимала мою голову к своей груди, пытаясь унять мой крик, дед с кружкой в руке стоял рядом, но я отталкивал кружку, расплескивал воду. Оба ничего не говорили мне, не пытаясь успокоить, утешить...
Но когда я выкричался, наорался до дурноты, на меня снизошло странное отупение. Мы с дедом слушали бабушку, но ее рассказ как бы не имел ко мне отношения. Все скользило, не задевая, не причиняя боли. Рассказывала ли она о том, какой похудевшей, ссохшейся застала маму, как мамина рука, сжатая в кулак, свободно проходила сквозь подаренный когда-то дядей Ильей браслет, с которым она никогда не расставалась и который прежде был тесноват ей в запястье. Или о том, что говорила она перед смертью, временами приходя в себя... Или о том, как уже после... после... она, бабушка, собирала какие-то бумаги, искала кладбище, занимала очередь — длинную, длиной в несколько суток — сначала за гробом, потом за могилой, и как незнакомые люди помогли ей раздобыть билет, усадили в поезд... И она приехала и привезла — вот этот листок, где записано, какие, чьи могилы вокруг... Чтобы потом найти, отыскать... Если фанерка с именем пропадет...
Все это было о ней, о маме, и я это понимал... Но в то же время все, что я слышал, никак не проникало в мою душу, только билось, только стучало, как частый град, снаружи по стеклу. Не достигая, не касаясь ни меня, ни ее... Такую красивую, легконогую, в голубом платье, которое я особенно любил, спешащую на работу, к себе в санаторий, но никогда не забывавшую перед тем, как — тук-тук-тук — процокать каблучками через утренний двор и скрыться за домами, обернуться и, улыбаясь, помахать мне рукой... Это не касалось ее — задыхающейся от кашля, с часто и тяжело ходившей грудью... И счастливой, светящейся — рядом с отцом... Бабушкин рассказ не имел ко всему этому никакого отношения, и я слушал ее и не слышал, и смотрел, и видел перед собой, на столе, на испятнанной чернилами клеенке листочек с коротеньким, в столбик, списком чьих-то могил и рядом — такой знакомый мне браслет с голубыми, вправленными в металл продолговатыми камешками... Видел и не видел...
24.
Война убивает... Но не только пулями, не только штыками, не только вонзившимися в тело осколками снарядов и бомб...
25.
Утром хозяйка, у которой мы жили, сказала:
— Вставай, тебя бабка зовет.
Я спал на террасе — по ночам тут было не так душно. Я оделся и пошел в комнату. Здесь уже собрались соседи и еще какие-то люди, я их не знал. Они расступились, и я увидел кровать, покрытую свежей белой простыней.
Последний месяц дед был болен голодной водянкой, так называли это врачи. Тощее, усохшее тело его вдруг раздуло, как резиновый баллон, а тут, если бы не голова и ступни ног, упертые в железные прутья кровати, могло показаться, что под простыней пусто.
В изголовье, на стуле, в черном платочке сидела бабушка. Она поднялась мне навстречу и сказала, глядя куда-то ниже моего подбородка:
— Дедушка наш умер.
Я это понял сам.
В таких случаях — я знал, слышал или читал об этом — люди плачут, заламывают руки и целуют покойника в лоб. Все смотрели на меня, ожидая, как мне казалось, того же самого. А я стоял не шевелясь и только видел перед собой белую, свежую простыню, еще в жестких складках от глажки.
Последнее время я не любил деда, почти ненавидел.
За обедом, разливая жидкий суп, заправленный мукой («затируху»), бабушка наливала ему полную тарелку, а себе — на донышко. Меня это бесило. Я отливал ей от себя — так, чтобы у нас было поровну. Дед же все съедал сам, не отрывая сосредоточенных глаз от тарелки. Получив хлеб по карточкам, я честно приносил его домой, не тронув ни крошки, но дед, повертев горбушку в руках, говорил: «А какой он сегодня?..» — и съедал ее всю, чмокая своим редкозубым ртом. И ночью, поднимаясь помочиться, на обратном пути он потихоньку крался к шкафчику, где в банке хранился сахар, наш общий сахар, наш месячный, положенный по карточкам паек, и я начинал громко ворочаться, чтобы его вспугнуть, но он все равно крался, и я слышал, как поддетый его пальцами кусочек шаркал по стеклу, там, у горлышка.
И вот теперь я смотрел на белую простыню и думал, что мы с бабушкой станем все делить поровну, справедливо.
Не знаю, чем со стороны казались мое молчание и неподвижность, но бабушка подошла ко мне, мягко погладила по затылку и, сказав: «А ты поплачь, поплачь, легче будет», — отвела в сторонку.
Мне было стыдно ее красных глаз, ее набрякших век, ее скорбного черного платочка в белых горошках, но я не мог выжать ни единой слезинки.
Я обрадовался, когда меня послали за врачихой, лечившей деда: для похорон требовалась справка о том, что дед мой действительно умер.
На улице было еще прохладно, и воздух казался особенно прозрачным и чистым после комнаты с затворенными окнами и тяжелым, сладким запахом смерти. В арыке весело ворковала вода, над низкими заборами вскипала густая жирная листва, в которой просвечивали янтарно-желтые урючины, на каждом углу, примостясь на корточках, женщины в пестрых халатах торговали рисом, курагой и кислым молоком с коричневой пенкой.
Я быстро нашел нужный дом, но сопровождать врачиху мне не пришлось, она просто выписала справку на особом бланке, таких бланков у нее была заготовлена целая стопка, и я ушел.
Я возвращался не торопясь, довольный, что так хорошо выполнил поручение и тоже в чем-то помог в хлопотах с дедом. Об этом я как раз и думал, когда заметил впереди старую раскидистую чинару и сообразил, что надо было, не доходя до нее, свернуть в боковой переулок. Но теперь сворачивать было поздно, там, под чинарой, уже заметили меня.
Каждый день по дороге в школу я проходил мимо этой чинары, и всякий раз мне хотелось повернуть в боковой переулок, но я не сворачивал, а шел мимо чинары, даже убавлял шаг, чтобы там, под чинарой, не подумали, что я струсил.
Я не мог позволить, чтобы там так решили в этот день, особенно в этот день.
Они все уже собрались, все сидели там — и Косой, и Дылда, и остальные — все они были в сборе и среди них, конечно, был и тот, На-Костылях, — так я называл их про себя.
— Эй, Абрамчик! — крикнули мне, и я пошел медленней, не поворачивая головы. Я знал, что это их особенно злило, но головы не поворачивал и бежать никуда не бежал.
— Эй, Абраша, подь сюда!
Я пошел еще медленней, по-прежнему притворяясь, что я ничего не слышу.
Тогда они поднялись и двинулись мне наперерез.
Я остановился, стиснув справку о смерти деда в потном кулаке.
— Чего вам? — сказал я.
Теперь они стояли против меня полукругом, цепко, настороженно глядя за каждым моим движением. Тот, На-Костылях, протолкался вперед, и я видел прямо перед своим его лицо, маленькое, бледное до голубизны на висках, с прищуренными, горящими от злобы глазами.
— Абраша, где твой папаша? — крикнул он, картавя и кривляясь.
Остальные загоготали, как гоготали всегда, хотя всегда повторялось одно и то же. И так же, как всегда, мне хотелось ответить: «Мой отец погиб на фронте, а твой — где?» — ответить и посмотреть, что он на это скажет.
Но я молчал, смутно чувствуя унизительность такого ответа.
— Жид, — сказал он, — жид пархатый! — и придвинулся ко мне.
Теперь мы стояли с ним грудь в грудь.
Он был ниже меня, и на костылях, я бы мог сшибить его одним толчком, одним ударом. Но этого именно я и боялся. Мне теперь особенно ярко представилось вдруг, как я тем самым кулаком, в котором справка о смерти деда, бью его в ненавистное бледное лицо, в узкий подбородок, и он падает назад, раскорячив костыли, падает — и разбивает череп о булыжник, и потом лежит на кровати, под белой простыней, как мой дед.
— Отойди, — сказал я, — мне ведь некогда. И я не жид, я еврей, понял?
— Жид, — сказал он. — Все евреи — жиды, в чемоданах золото прячут!..
— Дурак, — сказал я.
Мне уже не терпелось, чтобы он скорее ударил меня, и он ударил — острым своим, жестким, знакомым кулаком в круглых бородавках.
Он попал мне куда-то пониже ребер, и на секунду я лишился дыхания. Потом дыхание снова вернулось ко мне, но я не тронулся, даже не попытался убежать. Отец мой был офицер, и я не мог бежать от маленького, ниже меня, калеки на костылях. Но и ответить ударом на удар я не мог. И не мог отвернуться, когда он опять ударил меня, на этот раз в лицо, — я не хотел, чтобы подумали, что я боюсь, когда бьют в лицо, — боюсь боли. Я только смотрел ему в посветлевшие, почти белые от злости глаза.
Поблизости от дома я спустился в арык, смыл кровь и сполоснул пятно на рубашке.
В нашем дворике, в тени забора и на террасе сидели и стояли чужие люди, старики в черных жарких пиджаках что-то бормотали друг другу, сбиваясь на крик, им вторили женщины, азартно мешая русские слова с еврейскими, которых я не понимал, и весь наш двор, наполненный голосами, странно напоминал базар, на котором ничего не продают и ничего не покупают.
Ко мне оборачивались, меня горестно разглядывали, меня гладили по голове, по плечу, но мне были неприятны эти чужие, жалостливые прикосновения, и я торопливо протискивался к входной двери. Там стояла наша хозяйка, она схватила меня за руку и повела к себе за перегородку, отделявшую часть террасы. Здесь на столе горкой лежали огурцы, помидоры, в широкой чашке было налито молоко.
— Поешь, — сказала она в ответ на мои слова о справке, — отдашь еще, успеешь... Тут евреи приходили, которые молятся и все делают, что надо, так они ничего делать не стали, потому что то не ваши евреи, а бухарские... Пошли других искать.
— А какая разница, тетя Нюра? — спросил я.
— Не знаю. — Она пододвинула ко мне чашку, но пить молоко я не стал. Я почувствовал, что есть и пить сейчас было бы изменой, предательством, и пошел в дом.
После яркого полдня здесь казалось темно, горели свечи, их живые огни освещали остроносое лицо деда, во впадинах щек и на подбородке чуть заметно шевелились тени. Он лежал на столе, но стол был короток, под ноги ему поставили чемоданы, один на другой. Чемоданы с золотом, — подумал я.
Бабушка сидела у изголовья — она была крупная, рослая, а тут показалась мне не похожей на себя — маленькой, сгорбленной старушкой, будто что-то у нее внутри сжалось, ссохлось. Я подошел к пей, протянул справку. Она взяла ее каким-то мягким, безвольным движением и опустила руку на колено, не посмотрев на меня.
- Ты иди, — сказала она тихо, — Нюра тебя покормит... Иди...
Тогда я заплакал.
То есть я только потом понял, что плачу, а тогда я просто подумал и вспомнил — о чем?.. О том, На-Костылях, который ежедневно избивал меня под гогот других мальчишек и которого я никогда не смогу ударить, и так будет долго, всегда, и о своем отце — как он приезжал к нам в последний раз, молодой, похудевший, и давал мне подержать, погладить свой наган, который, показалось мне тогда, он сам держал не очень уверенно, и подумал о своей матери, о том, что она была — и ее больше нет, нет... Я подумал о зловещих бухарских евреях, которые пришли и ушли, потому что мы — «не наши», и снова — о чемоданах с золотом, и о том, как я ерзал и ворочался в постели, пытаясь вспугнуть деда, крадущегося к сахару, я подумал о том, как он когда-то приносил мне «гостинчик» — петуха на палочке или свисток, и сажал на свои острые колени, и от него так уютно и крепко пахло табаком. Я подумал о том, какой я жестокий, злой, нехороший человек, и как я пришел сюда утром и не плакал, почти радовался, что дед мой умер. Я просто думал обо всем этом, а потом заметил, что стою у бабушки меж колен, вжимаясь лицом в ее плечо, и пытаюсь зажать себе рот, и не могу, не могу, и она гладит меня по голове, и вокруг — люди, какие-то совсем чужие, ненужные нам люди, и дед на столе, и все, как я слышал и читал где-то, и бабушка гладит меня по голове, как маленького, и тихонько приговаривает:
— Поплачь, поплачь...
26.
Война продолжалась... Но даже здесь, в глубоком тылу, не было мира... Ни в душах людей, ни в том, что было вокруг...
27.
Оставив две могилы в узбекской земле, мы с бабушкой вскоре вернулись в Астрахань. Старый дом на Канаве нас обоих страшил, мы никогда к нему не подходили даже близко. Тетя Муся, по безграничной своей доброте, предложила жить у нее, и мы с облегчением согласились.
28.
И вот наступил день, которого ждали все...
Утром — было еще раным-рано — кто-то застучал, заколотил в дверь, и она задергалась, зазвякала железным крюком, на который ее запирали на ночь.
— Кто там?.. Что случилось?.. — донесся до меня сквозь сон бабушкин голос.
— Отпирайте, люди добрые!.. Война кончилась!.. — кричала, смеялась, барабанила в дверь наша соседка. — Победа-а-а!...
Она и всегда-то была неуемно шумной, голосистой, веселой, наша Анна Матвеевна (так же, как тетя Муся, она с давних лет работала в больнице, заведуя не то прачечной, не то душевой), но тут... Крюк в бабушкиных руках запрыгал, заскрежетал в петле, брякнулся о косяк — и они не вошли, а скорее ввалились, вкатились в комнату, обнявшись и целуя друг друга...
— Ах ты ж Муся ты моя Абрамовна!... — бросилась Анна Матвеевна к выходящей из своей комнаты тете Мусе. — Кончилась, проклятущая!... — Она так стиснула, что чуть не задушила худенькую, субтильную тетю Мусю. — Бог даст, Машутка моя скоро вернется!..
Дочь у нее была на фронте, и она сама всю войну растила внука.
— Ты сама, сама слышала?.. — говорила тетя Муся, смеясь и ловя рукой соскальзывающее с носа пенсне.
— Да господи! Да там и сейчас передают!..
У нас, как назло, испортился репродуктор, и тетя Муся ушла к соседям — «собственными ушами» убедиться, что войны больше нет, наступила победа...
Бабушка, притворив за нею дверь, вернулась, постояла посреди комнаты, потом вдруг охнула и опустилась на табуретку возле стола. Она сидела спиной ко мне, я видел только ее узкие, сутулые, мелкой дрожью дрожащие плечи.
— Р-р-ахиль... — нерешительно произнес Виктор Александрович, войдя в нашу комнату-кухню. Он был, против обыкновения, в подтяжках, из-под распахнутой на груди рубашки белой пеной пузырились курчавые седые волосы.
Р-р-рахиль... — повторил он, заикаясь больше, чем всегда, и глядя не ка бабушку, а куда-то в пол, себе под ноги. — Ведь не т-только у вас одной, Р-рахиль... Не только у вас од-дной...
Мы все так ждали этот день... Мы верили — в этот день все возможно, любое чудо... И никто бы, наверное, не удивился, если бы сегодня слепые — прозрели, глухие — услышали, хромые и безногие пустились в пляс... И мертвые — воскресли...
И мертвые — воскресли...
Это было бы так справедливо...
Было 9 мая 1945 года.
День Победы.
День, которого ждали все...
Глава пятая
МЯТЕЖ
О временах Отечественной войны и — в дальнейшем — «оттепели» написаны Монбланы, нет — Эвересты книг. Другое дело — годы, лежащие в промежутке между двумя этими эпохами: о них не сказано почти ничего.
Но именно этот период в жизни страны содержит концы прошлого и начала будущего, туго переплетенные между собой. И то, что впоследствии множеством людей считалось чуть ли не вторым рождением — XX съезд, знаменитый «секретный» доклад Хрущева — психологически —да и не только психологически! — имело истоком те годы...
Так же, как ледяные глыбы, давящие на нижние слои, растапливают их своей тяжестью, заставляют сочиться влагой, таять, покрывая землю тонкой водяной пленкой, ледяные глыбы сталинизма своим давлением рождали где-то внизу еле заметный для глаза живой поток...
Наиболее чутко реагировала на это давление молодежь.
За спиной у нее существовали два горных пика, две вершины: Революция и Отечественная война. С этих высот окружающая жизнь представлялась убогой, искаженной, вывернутой наизнанку. Обновить ее, очистить, поднять до сияющих вершин, озаренных идеалами Томаса Мора, Сен-Симона, Фурье, превращенных гением Маркса и Ленина из романтических мечтаний в реальность — так мы считали! — вот что было нашей целью, нашей потребностью и задачей. Как и почему получалось, что цели эти приходили в жестокое столкновение с порядками, несокрушимо охраняемыми Партией, Государством, Карательными органами? Как и почему идеалы Коммунизма, во имя которого совершалась Революция, создавалось государство, чьим основанием были справедливость, равенство, человечность и всеобщее братство, — как и почему те самые идеалы объявлялись всякого рода «анти» — антипартийными, антисоветскими, антинародными и т.д.?..
Те годы по сей день остаются вне сферы исследований историков, литераторов, публицистов... Между тем ломка судеб и жизней, начало разочарований, духовных кризисов и катастроф, а затем — новые поиски, новые, слепящие глаза и разум надежды... Все, все возникало здесь.
У меня сохранился (можно сказать — чудом) дневник, из которого я выбрал ту часть, которая относится к 1947 — 1948 гг. Она публикуется без каких-либо изменений, без подделки под более позднюю «современность». В последней части дневника — значительный пропуск: предполагалось, что возможны новые обыски, а МТБ после каждого допроса требовало дать подписку о «неразглашении»... Поэтому самое главное, самое существенное место в дневнике приходится восполнить максимально приближенными к «документу» воспоминаниями... И не только собственными...
Но об этом — потом, потом...
Дневник (1947 — 1948 гг.)
7 августа. Бесконечно приятно сидеть и писать. Сейчас двенадцать. У наших соседей Ямновых так гремит радио, что звуки его долетают ко мне. Мне кажется, всякий предмете мире является великим воплощением красоты. Я мог бы написать о блестящей на солнце керосинке, о кошке, о черном клубке котят, посапывающих и причмокивающих но сне...
Сейчас мне хорошо. Но — счастья нет душе моей. Счастье — это мгновение тупости.
9 августа. Читаю «Бурю» Эренбурга. Местами очень сильно. Хорошо — нет сентиментальности. Только очень глупо — нет ни одного храброго немца! Удивительно, что это 20 000000 трусов дошли до Москвы, до Сталинграда и почти добрались до Баку...
Неужели Тамара, моя дорогая сестричка, так ничего и не напишет о Вике Турумовой? Ведь Тамара сейчас в Долинке, под Карагандой, гостит у своей мамы и видит Вику ежедневно... Как бы мне самому хотелось встретиться с ней, поговорить, узнать о реакции на мое письмо! Оно было ответом на фотокарточку, которую она прислала мне — я разорвал фотокарточку (о чем теперь жалею: ведь так и не рассмотрел ее подробно...) и написал, что меня интересуют не ее косы и не цвет глаз, а мысли, которые имеются у нее в голове!..
Пиши, я отвечу тебе
Мятежным порывом метели,
И солнечным светом в окне,
И звоном апрельской капели...
Эти стихи мне запомнились, она прислала их мне в самом начале нашей переписки. Познакомила нас(письменно)тетя Вера, они с Викиной мамой подружились в лагере и вместе отбыли почти весь срок. Несколько лет назад Вике разрешили приехать к матери, до того она жила в детском доме...
10 августа.
По Элладе в ясный день —
Легендарничает старь —
Бродит мудрый Диоген,
Высоко держа фонарь.
Он бредет из века в век,
Пряча ужас в бороде:
«Мне откликнись, человек!
Я ищу, но где ты, где?..»
Я иду — и все темней,
Не видать ни зги...
Только вместо фонарей
У меня — мозги...
11 августа. Читаю Марселя Пруста. Фразы такой длины, что когда добираешься до конца, не помнишь начала и не понимаешь сути. Но некоторые места я перечитывал 2-3 раза. Это о том, что в пожилом возрасте человек выделяет из прожитого осадок в виде понятий и принципов, к исполнению которых стремится в дальнейшем. Или о том, что половое раздражение в юности облекается в формы чистого и бескорыстного любования красотой, при этом может родиться обыкновенная плотская любовь — без всякого на то желания, непроизвольно. Красоты этих мест я не могу передать, а выписывать пришлось бы целые страницы. Пруст смакует детали, его язык тягучий, как мед, и сладкий, как мед.
Я думаю все время о Вике Т., думаю очень много. Думать о В., представлять ее, говорить с нею — это доставляет мне глубокое удовольствие. Отсюда вывод: я переживаю состояние... Понятно — какое. Мне кажется, однако, что просто хочется любить кого-нибудь.
Отчего же не В.?
12 августа. Сегодня был град, огород погиб, но я не тронут этим: столько пережито, так отчетлив силуэт Треблинки, что смешно, кажется мне, волнение теть Дусь, выжимающее из их глаз слезы. Я — философ... Но сегодня я не настроен иронически. Завтра — 13 августа, день рождения моей матери.
Она, пожалуй, самый человечный человек, какого я знал. Будучи очень нервной, она превыше всего ставила абстрактную, вредную и для себя, и для других, справедливость. И потому очень часто, вернувшись с работы, она плакала, рассказывая отцу о возникающих в санатории конфликтах: «Я буду говорить правду в глаза!» Мягкому, миролюбивому отцу она говорила: «Кому нужно твое смирение?» «Я не буду унижаться!» — это тоже часто срывалось у нее с языка. А сколько было ревности к отцу, сколько горячих слов, раздражения — мелочного, самолюбивого... Но когда я вскрываю и перечитываю пачки писем (их более ста), которые она писала отцу на фронт и которые были нам возвращены, то, совершенно не под влиянием родственных чувств, дивишься силе, красоте и глубине души человеческой.
Сейчас написал 5 писем — в военкоматы Крыма и нашим ливадийским соседям, может быть, что-нибудь станет известно об отце, о нем известно только, что он пропал без вести.
17 августа. Сегодня для меня торжественный день: как-никак — я кончил! А вот названия для поэмы еще нет. Завтра пошлю ее Трегубу, в Бюро помощи начинающим при журнале «Новый мир».
Написал письма тете Рае и тете Вере — и выдохся. Читаю «Сагу о Форсайтах» Голсуорси — потрясающе...
Вольтер где-то, кажется — в трактате о самоубийствах, приводит примеры того, как самоубийц удерживало от последнего шага только стремление закончить свой труд. Завершив его, они чувствовали ненужность своего существования и уходили из жизни... Вольтер прав, закончив нечто, чем долгое время жил, радости не испытываешь. Наоборот, настроение гадкое. Внутри пусто, выбит из колеи....
Я предупреждало — то, что напишу я сейчас — черное. Да, я — комсомолец Юрий Герт, пишу это, черт побери!
Когда я писал свое «Будущее наступает» (другого названия пока не придумал), я помнил: стоит на углу маленький, щупленький человек с бледным, худым лицом и говорит: «Я два дня ничего не ел». Если верить его словам, он инженер. Колхозники в эту зиму съели всех кошек и теперь берут их из города... Я знаю еще многое — менее красочное, но не менее страшное, дикое.
Когда же людям будет легче!
18 августа. «Будущее наступает». Отрывок, который мне почему-то больше других нравится.
После мрака жду света.
Сервантес
Пустынны равнины Кастилии. Ночь.
Грустнеет месяц двурогий.
Проникнутый лунной романтикой, я
Одиноко бреду по дороге.
Тихо. (Конечно, не так тихи
Ночи на острове Яве...)
Мне даже хотелось слагать стихи
И в них тишину эту славить...
«От Севильи до Саморры
Тихим сном Испанья спит,
Не поют тореадоры
И не слышно Карменсит.
Серебрят леса каштанов
Бледнолунные лучи.
В тишине куются планы,
В тишине куют мечи,
И на площади Алькалы
С черным грандом на коне
Маршируют генералы
В этой страшной тишине...»
Но вдруг я услышал тяжелый вздох
Под синей тенью маслины.
Поближе я подошел — и охнул
при виде такой картины:
Рыцарь! Представьте — из средних веков
Рыцарь в доспехах и шпорах!
Я в книжках читал про таких — но живых
Не видел еще до сих пор их!
Но он, смешной и печальный, был здесь —
Прошлого странным осколком...
И вдруг я заметил: его чулок
Заштопан зеленым шелком!
Кто не запомнил того чулка?..
— Ты ль это, бессмертный романтик?
О славный мой предок, тебя я узнал
Ты —Дон-Кихот из Ла-Манчи!
О угнетенных опора и щит!
На вас не надели колодки?
Не рыцарский вид ваш сегодня дивит,
А вы — без тюремной решетки!
Ведь справедливость, свободу, права
Изъял генерал из Испаньи,
Но ваша бунтующая голова
Все в том же великом мечтаньи?..
И ваш романтизм, — я дону кричал,
Рушит ли жизни сердцу?..
Я знаю: по латам вы — феодал,
Но демократ по сердцу!
С кем ты боролся, кого спасал,
Мне расскажи поскорее!
И где же великий Санчо Панса,
И где же твоя Дулъсинея ?..
Кихот улыбнулся грустно в ответ
И тихо сказал мне:
«Да, я живу четыреста лет,
Ты видишь меня не во сне,
Но за эти века стал я другим —
Не безумцем на Пенья-Побре,
Меня называют по всей стране
Алонсо Кихана Добрый...»
Плывут облаков овечьи стада,
Раздался совиный крик.
«Санчо давно в тюрьме, туда
Привел его язык.
А Дулъсинея, сказать я могу,
Оклеветана лживой прессой:
Любая крестьянка ни на дюйм
Не ниже любой принцессы».
Он долго молчал. И тень от олив
Стала длиннее. И вот,
Усмешкой тонкие губы скривив,
Заговорил Дон-Кихот:
«Испания — это большая тюрьма,
И, как я замечаю,
Одни испанцы в тюрьме сидят,
Другие — тюрьму охраняют...
Но сколько еще испанцы будут
Гнуться смиренно в позорном бессильи?..
Помощи с неба?.. Не будет оттуда,
Кроме церковного звона и гуда,
Сколько б ее ни просили!
Вспомните тридцать шестой!
Ни страха, ни сомненья...
Вы умирали стоя,
Но не ползали на коленях!»
Кихана умолк. Лунный свет
Блестел у него в глазах.
— Куда же идешь ты?.. — И мне в ответ
Торжественно он сказал:
— Я слышу борьбы и свободы набат,
Я рыцарь последний,
Я вечный солдат.
И вот Алонсо Кихана —
Трубите, герольды! Пусть слышит весь мир! —
Идет на последний Великий Турнир —
Идет в отряд к партизанам!..
24 августа. Сидя на очередной «пятнице» в областной библиотеке, я внимательно слушал докладчицу. Два года назад, когда она выступала на такой же «пятнице» с докладом о Пристли, а потом читала свои стихи, она была тоньше, изящней, красивей. Но и сейчас говорит с чувством, искренне, у нее приятный голос и обыкновенные, пошлые слова, которые она произносит, звучат с такой теплотой и силой, что она заставляет себя слушать. Вместе с тем я смотрю на эту девушку в зеленом платье с заброшенной за спину длинной косой и думаю: неужели она знает, как жить? Или она лжет — себе, всем? Но тогда — какое это дьявольское лицемерие, этот доклад «30 лет советской литературы»! В нем ни одной оригинальной мысли, о Маяковском вспомнила только в конце и произнесла о нем из вежливости 2-3 глупых слова. В процессе доклада я измышлял реформы для докладологии:
1/ Упразднить доклады как таковые, заменив их чтением стихов Маяковского, прозы Ильфа и Петрова и т.д.
2/ Отпускать восторженных эпитетов на доклад не больше одного процента от всех слов.
3/ Считать необходимым наличие хотя бы одной мысли в докладе.
26 августа. Вчера в библиотеке видел оборванного, чуть ли не в лохмотьях человека, который регулярно туда ходит и что-то пишет, заглядывая в энциклопедический словарь. Вчера перед ним лежали еще и английский, испанский и французский словари. Это старик с длинной морщинистой шеей, узким вытянутым лицом, большим лбом. На ногах у него — калоши. Помимо словарей, на столе у него был Мишель де Монтень, французский скептик ХVI века. Мне хочется познакомиться с этим необычным, загадочным человеком...
Читал кое-что из первого номера только что начавшего издаваться журнала «Вопросы философии». Весь толстенный том занят изложением прений по поводу книги Александрова «Западноевропейская философия». Болтают о том, что гегелевская диалектика — реакция на французский материализм ХVIII века и потому реакционна. Но ведь ясно, что французский материализм дошел до точки и дальше развиваться не мог. Поняв частности, он не мог охватить целого, этого достигла диалектика Гегеля. Разве для своего времени это не прогресс? Я думаю, резкие мысли в журнале, к которым относятся многомудрые рассуждения о величии русской философии, возникли в связи с националистической тенденцией. Объективность — ко всем чертям!
В связи с прочитанным у меня возникли такие стишки:
Видишь небо, видишь воду —
Льется по водопроводу?
Так запомни навсегда:
Это русская вода!
Колорийней и вкусней
Нету в целом мире,
Эту воду с давних дней
Наши предки пили!
И т.д.
6 сентября. Сегодня прямо после школы сел на трам и через полчаса уткнулся в «Бурю». Однако едва прошел час, как в читальный зал детской библиотеки (я был там, т.к. взрослый закрыт) вошел «среднего роста молодой человек в сером костюме в мелкую клетку». Волосы длинные, губы изогнуты, как у девушки, цвет лица слишком нежный, чтобы быть естественным. Он уперся руками в пояс и, хозяйски оглядев зал, громогласно произнес:
— Это библиотека?..
— А что вам угодно?
Он объявил, что желает почитать Дюма, Скотта, Верна, Марка Твена, хочет вспомнить детство, до армии он был здесь активистом... Он близок к искусству... (Он повторил это дважды). Все это было сказано им одновременно мне и библиотекарше, потом он сел рядом со мной и представился: «Борис Забержинский, артист музкомедии». Наш разговор был скачкообразный, прерывистый — о «Форсайтах», «Климе Самгине»... Я спросил его о Кальмане и в ответ услышал, что советская оперетта — вещь малохольная, Кальман — это музыка, а тексты к нему перекраиваются постоянно. «Когда я был в Софии и видел там «Сильву», то наша «Сильва» перед той...» Он собрал пальцы в щепоть, приложил к сложенным в трубочку губам — и раздвинул кончики пальцев, поднеся их к моему лицу.
Затем он заявил, что мы не можем никого противопоставить Толстому, что Маяковского он любит, но «массам не понятно». Тут я ворочу разговор на Эренбурга и в ответ на его слова о том, что Эренбург пишет больше о французах, чем о нас, изрекаю: «Через французов мы познаем себя». Побежденный гегелевской диалектикой, Забержинский хватается за карандаш: «Вот мой адрес. Я человек простой. Приходите...»
13 сентября. У нас в классе — новый ученик Воронель. Еврей. С интонациями типично южно-российскими, певучими, и это очень непривычно. Он весит 60 кг. и сильнее любого у нас в классе. Весел и не лишен остроумия. Сегодня мы с ним ходили на главпочтамт подписываться на «Литгазету» и потом часа полтора громко спорили на улице о предметах пустых и бессмысленных. Его голова — голова поэта, но не ученого. Я не говорю, что я экономист,но он иногда так наивно рассуждает и рубит с маху, что мне становится смешно. Воронель читал кое-что по философии, много беллетристики.
20 сентября. Мне вполне достаточно объяснений, которые на любой вопрос имеются в марксизме. Потому нет необходимости выдумывать новый ислам. Но марксизм в настоящее время должен измениться, отбросить нечто и нечто прибавить. Что это за «нечто» — я не знаю. Но что оно есть — за это ряд новых условий, которые должны на него повлиять:
1. Атом.
2. Громадное превосходство Америки над остальным миром в экономическом и военном отношении.
3. Нова и интересна идея Мирового Государства.
4. Возникновение новых форм государств.
5. Отсутствие классических революций.
28 сентября. События разворачиваются: я получаю 2 по алгебре, читаю Ленина и Есенина, порчу фотопластинки, райкомы отдают приказы о введении в школах воинской подготовки, Вышинский ахает на Генеральной Ассамблее ООН замечательную речь, американцы бьют себя в грудь и обещают всем свиную тушенку в неограниченном количестве. Ура!
Воронель парень неплохой. Он плохо слышит, приходится повторять. Не комсомолец — почему? Отшучивается.
Есть у нас еще ученик Шомин. Отличник. Когда я смотрю на него удивляюсь: до чего верно когда-то я сказал, что отличник — это ограниченный человек. Он делает дома все примеры, учит все уроки, знает в немецком все слова. Он человек с волей и умом, а в душе — бухгалтер.
Эпитафия
Бледен и лыс, тенью Аида скитался,
Белые губы его даты тихонько шептали,
Стряпал из правил супы, ел по законам Ньютона,
Тригонометрии формулой после обеда рыгал.
Но слабый его организм не выдержал: вскоре он умер.
Служит могилой ему старой чернильницы дно.
1 октября. Достигнув искомого дома на Маяковской и расплескав грязные лужи во дворе, мы поднялись на второй этаж по скрипучей лестнице. И, сдав на руки имениннику книги, а Венка Ефимов — фонарик, я, наконец, стянул с плеч пиджак (чертов новый пиджак, из-за которого я испытывал ужасные мучения) и вослед Венке и Гришке пошел в маленькую комнатку, загроможденную книгами, письменным с толом и ковром. Очень молодая мать Воронеля сидела на диване с некоей мисс.
«Здравствуйте!» — сказали мы по очереди и пожали протянутые нам руки. Затем я ушел к книгам, Гришка — к журналам, а Венка проявил необычайный интерес к Шиллеру, лежавшему на столе. Через две минуты из уст маман излетели слова, которые, в сопоставлении с грустным лицом Воронеля, дали мне понять многое. «Теперь скоро придут девочки, а ты беспокоился...» Это обычный метод: зовут по паре и сажают «через». Воронели не придумали ничего нового.
В передней шум... Вошли две девушки, имена коих могут не упоминаться. Снова идиотское «представление», бегство «хозяина» вглубь дивана... Молчание.
Стоя вполоборота к молчащим лордам и леди, я листал книги, иронически вежливо улыбался и громко хохотал — про себя, конечно. И вот уже все держат книги в руках, вот уже маман говорит что-то, вот уже входит отец Воронеля — известный тип веселого еврея, теплого, остроумного, с блестящими юмором глазами. Он заявляет о необходимости разделить общество на 3 части: первая — молодежь, «я и девушки»...
Маман уводит девушек готовить к столу и сухая атмосфера Адена становится влажной: мы с Гришкой защищаем Твардовского, необходимость «бани» в «Теркине» и т.д. Но вот уже раза четыре приходит маман и зовет к столу. Наконец — полицейские меры — и мы в столовой. «Мальчикам — табуретки!» Конечно, принцип «через»: стул — табуретка, стул — табуретка...
Одни из самых глупых, стеснительных и напряженных минут я переживал, пока не подали еще чего-то на стол. Венка был робок, как овца. Гришка по обыкновению улыбался. Девочки благонравно стискивали в кулачках носовые платки.
«За именинника!» — провозгласил отец. «За медаль!» — подхватил шуркин дедушка. Гришка, чокаясь, плеснул на скатерть и улыбнулся. Маман предложила, чтобы нам накладывали, но мы рыцарски настояли на самообслуживании. Венка даже переступил эту границу и, геройски наложив полную тарелку перца, поднес ее сидевшей возле мисс. Мы с Гришкой ни на что подобное не решились. Что до Воронеля, то он схитрил и уселся рядом со своей маман. Вероятно, он был смущен происходящим за столом и потому много ел. Моей соседкой была Наташа, но в ее сторону я взглядывал редко: было тесно, повернуть голову значило уткнуться в ее плечо.
Незачем описывать пошленькие разговорчики и попытки острить со стороны взрослых, все это ничуть не способствовало общему веселью,
10 часов. Родители уходят, но атмосфера все та же.
Воронель уговаривает Наташу остаться, но она и две другие девушки уходят тоже.
И вот в час ночи мы идем по городу — стоит какая-то необычайная, серебряная, теплая ночь. Мы отговариваемся за весь вечер. Около двух. Гришка и Воронель забрели, провожая меня, до самого Парабичева Бугра, мы стоим у ворот в больницу и спорим — все ли немцы в гитлеровской Германии были фашистами...
14 октября. Сколько желтых листьев! Какой воздух! Теплый, прозрачный. Помню, дорога была так же покрыта листьями, платаны стояки по краям дороги желто-красно-зеленые, я шел домой из больницы, куда меня уложили с подозрением на сыпной тиф. Это было давно, в Коканде, в эвакуации. После белой и голодной палаты, крика больных детей, скуки и тоски — ошеломляюще крепкий воздух, столько красок! Очень хотелось есть, ноги покачивались, дедушка говорил о чем-то уютном, домашнем, тихом — все сливалось в один мотив, одну мелодию. Осень-нь-нь! Осень-нь-нь... Звонкий воздух! Новое и старое имеете, прощающееся, увядающее — и красивое, свежее, прозрачное!
Кажется, я болтаю о ненужном. Впрочем, что же нужное?.. Вот погрузиться бы в день этот, смотреть, слушать, дышать — и только. В песне есть — удалое, разухабистое, озорное, крик — не так красиво, как задорно! Все — и грязь, блестящая, веселая, и галдеж воробьев на навозной куче. А осень — это классика, все отчеканено, во всем зрелое совершенство, строгость. Не режут глаз краски — яркие, живые, но есть свой тон, своя гамма, во всем — чувство, одно, страстное. Именно — страстное!
21 октября.
...Грузовик. Все всмятку. Тряска.
За вокзалом ровная дорога. Свежее осеннее утро. Настроение бодрое. Воронель поет-кричит: «Канареечка галку родила!..»
И это — ГрЭС?..
Ах, вон где!
Здания. Трубы. Пар. Двор. Пусто. Бочки с водой. Груды кирпича. Выпрыгиваем из кузова. Через минуту пятиклассники из соседней машины находят под штабелем дров залежи карбида и экспериментируют у бочки с водой. Еще машина — какая-то женская школа.
— Смотрите, как тихо стоят девочки! — говорит наш директор.
— Но мы же не девочки!..
Старшеклассники, человек 35, идут за лопатами. Наконец мы на месте. Земля мягкая, податливая, она вкусно ложится на лопату, знай бери и греби. Я тороплю своих «артельщиков», мне кажется, мы отстаем. Жарко, потно. Сбрасываем пиджаки. Всем хочется пить. Особенно тоскует один маленький, из шестого класса. Он низенького роста, ему трудно, стоя в яме, выбрасывать землю — высоко, он мешает другим. Но когда я, несколько пренебрежительно, приказываю ему «вылезть и отгребать землю», он огрызается и не хочет уступить. Хорошо работают все, с подъемом.
Прошел час. Перерыв. Мы с Бичаревым идем разыскивать воду, находим на краю двора грузовик с лимонадом... Но дальше работа не клеится. Ребята разбредаются кто куда, одни шныряют по станции, которую законсервировали несколько лет назад, так и не достроив, другие прогуливаются просто так, вдоль траншей...
На комсомольском собрании (общешкольном) мы дали «выстрел под занавес» — перед закрытием Писнов, наш комсорг, объявляет: «Группа комсомольцев 10-го класса предлагает провести еще один воскресник!»
Кажется, директор хочет использовать нас на лесотарном заводе — нашем шефе. Черт возьми, это совсем не то! Ведь ГрЭС — это прорыв, отстает, к 7 ноября должны пустить и могут сорваться, это пятилетка, живая, кирпичная, процентная! А лесотарный — что?..
24 октября. Меня начинает серьезно занимать вопрос: шарахнуть или не шарахнуть?.. С одной стороны, жизнь уж не такая замечательная вещь, чтобы стоило заниматься размышлениями на сей счет. Но, с другой стороны, жизнь столь неповторимо великолепна, что досадно ее терять. Короче, жизнь столь хороша, что — почему бы не шарахнуть? Вот в чем вопрос, как сказал Гамлет. Впрочем, он был принцем, хотя и датским только... А все происходящее на нашей планете подтверждает одно: «наша жизнь для счастья мало оборудована...» В газетах — речь Жданова на Варшавской конференции. Что в ней? Ничего нового. В греческом вопросе на Ассамблее мы проиграли, в вопросе о создании Малой Ассамблеи — тоже. А интересно, как Макнейл использует знаменитый «юмор Альбиона»: «Афинские правители прогрессивны! Роль британских войск в Греции чисто психологическая!» И вслед за этим: «Мы не можем вывести свои войска, это вызовет беспорядки...» Какая ирония, какой сарказм! Свифт, где ты?..
А время идет. Потусторонний мир не кажется мне столь страшным. Все равно — так жить, как сейчас, нельзя. Без смысла, без цели, глупо, устало, пошло, одиноко...
Две недели назад говорил с Воронелем, У нас был интересный разговор. О мещанстве в среде молодежи. Он сообщил мне множество любопытнейших фактов...
25 октября. Несколько дней назад шел домой и думал: приду — а там вдруг отец? С надеждой открыл дверь. Нет, просто бабушка стоит и говорит: «Что так рано?»
Не могу ни о чем писать сейчас. Бабушка распевает старые романсы. Хотел столько написать, а вот сижу, смотрю в стенку — и ничего не пишется...
Теперь я думаю все чаще,
когда тоска,
когда один,
что было это —
настоящее,
что был и я —
когда-то —
сын.
Быть может, в этом — запах счастья:
по праву древнему земли,
ждать от отца к себе участья
и строгой, дружеской любви...
Война в 4 ночи грянула,
вдруг сошвырнув людей с постелей.
Наутро свежее, багряное
вставало солнце, птицы пели.
Отец, еще вчерашний, штатский,
не тронут строгостью команд,
привычною походкой шаткой,
спеша, ушел в военкомат.
Два-три письма. Потом — молчанье.
И как-то, утром голубым,
рванулось, ослепив, отчаянье,
закутав мир в тяжелый дым...
А почтальон, как будто в этом
и он был тоже виноват,
молчал и мял в руках пакеты,
в щель на полу втыкая взгляд.
И вот сейчас, тоскою шпарящей
облит, я чувствую сильней,
как много около товарищей,
как мало истинных друзей.
Отец... Он был немного толстым,
и ростом мал, и носом длинн,
седеть уж начинали волосы...
Он был отец.
А я был сын.
4 ноября. Читаю «Преступление и наказание». Подобной по силе вещи я еще не читал. Вижу, как, в сущности, мала наша литература... Потрясает. Вчера лежал и читал, и вдруг чувствую — кто-то в спину мне смотрит. Оглянулся — никого. И вечером, точнее ночью, часов в 12, пошел во двор за водой, принес ведро и едва переступил порог — с грохотом, судорожно захлопнул дверь: было ощущение, будто кто-то все время следит и тихонько крадется за мной...
Читаю био Сталина. Но о нем — особый разговор. О нем боюсь говорить. О нем — или в стихах, потрясающих, динамитных — или молчать. Читаю 3-й том Сталина.
6 ноября. К нам приходит убираться больничная санитарка Анна Петровна. Ей 60 лет. Она живет одна в дикой бедности, собирается в монастырь. При этом как-то ухитряется содержать дома 12 кошек. Она дьявольски, до глупости честна. Закончив уборку, вовремя обеда она говорила бабушке: «Зачем живу? Для чего? Сама не знаю... Никому не нужна...» Как-то так она это сказала, что сразу открылся человек изнутри — очень добрый и очень несчастный...
8 ноября. Опишу вчерашнее.
Сначала было грязно и пасмурно, потом погода разгулялась и было очень хорошо. Выскочив из шествия сейчас же после того, как миновали трибуну, втиснулся в толпу и начал «вникать» в настроение, улавливать «дух», наблюдать. Ничего особенного не заметил. Одни жаловались: «Насажали детей в машины!», другие говорили: «Вон наши идут!» Милиционеры, исполняя свой долг, не подпускали народ к демонстрантам ближе чем на 50 метров. Ярко и флажно. «Праздник уже создает праздничное настроение», как сказал Воронель. Но никакой торжественности, приподнятости я не увидел...
Потом бродили по центральным улицам, часа в три пришли с Воронелем и Гришкой к нам и продолжили разговоры «в креслах» — об интеллигенции, об условностях, из которых во многом состоит жизнь, о счастье, о пессимизме, вспоминали Сартра. Окончили разговор около 8 часов, философски рассуждая о том, что «женщина должна быть равноправна, поскольку эквивалентна мужчине». Но в жизни мы видим иное. Конечно, все можно объяснить тысячелетним угнетением, однако... Воронель спросил: «Ты встречал такую девушку, которая бы критически, активно относилась к жизни? Я — нет. Я вообще не встречал соответствующей моему представлению». Я же подумал о Вике и сказал, что встречал...
9 ноября. Прочел сегодня «Спутников» Веры Пановой. Наконец явились в литературу «простые люди»! И есть критика, до некоторой степени обобщающая наше мещанство. Но разве так надо писать о нем? Страсть нужна. Страстно крикнуть: «Гадко!» Вот что нужно.
13 ноября. Главное — любить людей, а не абстрактную идею. А как их любить — мелочных, узких, порой вызывающих чувство брезгливости? Как? За что? Я становлюсь равнодушным. Но без веры жить нельзя. Можно есть, спать, ходить в уборную и читать Байрона. Но нельзя жить...
21 ноября. Окна стали матовыми от осевших капелек тумана и дождя.
«В передней стояли боты — мои и Тамары. Их украли. Чужих не было. Кто?..» Так пишет тетя Рая.
Дядя Борис много ест хлеба, хлеба мало, его пугают: «У тебя больной желудок... Тебе нельзя...»
«Вы уже начали есть капусту?.. Надо оставить на зиму...»
Темно. Темно. Темно.
Вечер.
Хочется молиться чему-нибудь, потому что надоело ругаться.
Гете, Байрон, Маяковский... На черта вы? На черта вы жили и портили перья, если боты и капуста — вот и все, что осталось, заполнило души людей?
Ну, скажи мне, месяц дорогой:
Отчего проклятой чепухой
Этой ночью белоголубой
Вновь забитым оказался череп мой?
Не умею, лицемеря, рифмовать —
Лишь сумей тоску мою понять:
Не к кому тебя мне ревновать —
Вечно в небе будешь ты один сиять.
Отчего так тяжек сердца груз?
Давит почему меня тоска?
Отчего, скажи, лишь ты мне друг
И тоска моя твоей близка?
Отчего мертвы мои друзья?
Может, сам я — просто архаизм?
Ветер мчится, тучи шевеля,
И в трубе застрял тоскливый свист.
Месяц в тучи спрятал белое лицо...
Черт возьми, какой же я дурак!
Тот, кому кричал я горячо,
Просто —
в небо брошенный пятак!
6 декабря. Вчера получил, наконец, ответ: «Уваж. товарищ! Со стороны языка и стиля Ваша поэма заставляет желать лучшего. Но в ней есть немало остроумных выражений, удачно схваченных образов. Нам думается, что Вам следовало бы вступить скорее на литературное поприще, чем на бухгалтерское....» И т.д.
Пассаж о бухгалтерском поприще — ответ на мою иронию.
Но все это меня перестало интересовать.
Потому что....
Потому что сегодня я закончил фарс-водевиль в опереточном духе на международно-политическую тему. Это оперетта без женщин (судите, сэр, какая это нелепость!), где нет ни одного момента, жеста, слова, которые не были бы просолены иронией. Много пения на мелодии из популярных оперетт, мотивы песенок — «Все хорошо, прекрасная маркиза» и т.п. На большую отзывчивость ребят я не мог рассчитывать: все хотят играть, это главное. Сегодня читали текст Ольге Александровне, нашему классному руководителю. Говорит, пропустят на сцену. Мы боялись «цензуры» директора. Но игра — очень трудная. В комизме, иронии, смехе, местами—полуклоунаде не забыть, что это — не цирк, а то, что существует на самом деле. Фарс, балаган, клоунада — за всем этим самая настоящая реальность... Завтра четыре человека обещали прийти к вечеру переписывать мой памфлет.
13 декабря. Вчера состоялась вторая репетиция. В темном школьном зале, при унылом желтом огоньке керосиновой лампы, на маленькой сцене, металась нелепая черная фигура Венки Ефимова-Черчилля с гитарой, завывая и силясь вызвать «комизмом» смех:
Я — премьер-министр,
На обещанья быстр,
Я дипломат до кончиков зубов —
Вот я каков!..
Человек 15 сидят перед сценой на скамейках. Я кричу: «Венка, громче! Начни с «Хлещу речами я...» И живей, больше жестикуляции!..» В общем, режиссерствую...
Гришка играет Бидо, он никак не найдет тона для его речи на Парижской конференции.
Итак, сэры, «Дядя Сэм» репетируется. Когда мы расходимся, Олег Тягунов говорит мне: «Отец умирает, а я пою». Он много в эти дни рассказывал о себе, отец его был плохим отцом. Теперь Олег впервые, кажется, чувствует в умирающем отца. А я... Что я могу сказать ему? Какими словами утешить? Да разве в этом дело...
17 декабря. У Олега умер отец.
Вчера передавали постановление об отмене карточек и девальвации рубля. Множество людей стояло в центре, на Советской, и слушали радио.
20 декабря. Сегодня по дороге в школу губы у меня сами разъехались, кончики прыгнули к ушам: впервые за шесть — шесть! — лет увидел человека, который вышел из лавки с буханкой хлеба в руках: купил столько, сколько хотел!!! Наконец-то наши миллионы наедятся!
30 декабря. Репетируем. Немножко забудусь — кажется, играют неплохо. А вспоминаю, как должны играть — страшно становится. В пьеске, где нет ни слова серьезного, не вызывать смех — это же абсурд, клянусь рогами буйвола!
Сегодня в 5 утра встали. Темно еще. Пошли за мукой. 800 тонн на город. Много лавок, продажа организована образцово. Выдавали в пакетах, очень быстро. В 7 мы были уже дома.
31 декабря. Утром с Гришкой и Писновым пошли к Мочалину клеить цилиндры для «Дяди Сэма». Комната маленькая, с низким потолком, крошечными окнами. Над сундуком — ковер со львами, любовно возлежащими друг возле друга. На стене карманные часы без стекла, громко тикают. Стол с аккуратными стопками учебников. В углу — иконы и лампадка. Тут живет Мочалин со своей бабкой, высокой, худой, вяжущей чулок. Наверное — очень доброй. Мочалину 17 лет, лишь месяц назад он вступил в комсомол. Он чем-то похож на горьковского «озорника» — эдакая сила русская, удалая, в дневнике — или пятерки, или колы, делает газеты до 3-х ночи, пишет отличные доклады, ломает парты, сверхъестественно грубит учителям...
Мы красили, резали, клеили, и вдруг мне в голову пришла превосходная мысль: на улице так хорошо! Мое предложение было воспринято с энтузиазмом, и вскоре мы с Гришкой шли по грязной, залуженной улице: такой погоды еще никогда не было 31 декабря. Солнце, весна, голубое до рези в глазах небо...
Сейчас вечер, 6 часов. Бабушка заняла у соседей 23 рубля. Пойду давать новогодние телеграммы.
Что сделано за год? Написана никуда не годная повесть, которая, кстати, где-то затерялась, поэма «Будущее наступает» да несколько незначительных стихотворений.
Итак, новый год. Что и где — через год? Не знаю, Вне литературы не могу и не хочу представлять будущее...
Вот и все, сэры. Новый год!
1 января 1948 года. С немалым юмором, чтобы не сказать сарказмом, рассказывал мне Воронель о нравах нашего «молодого мещанства». (Мы бродили по улицам, было туманно, сыро, свет фонарей сгустился в небольшие шары светящейся паутины).
— И вот приходят, например, ко мне и говорят: «Воронель, давай устроим вечеринку. Мы пойдем к Таньке, у нее все обсудим. Она тебе наверняка понравится...».
— Почему понравится?
— Она черненькая... Пошли.
Приходим. Приведший меня высокопарно (здесь это считается остроумием) представляет:
— Это комик в жизни Воронель Александр....
Хи-хи — ха-ха... Составляем программу. Первое: по сколько соберем денег? По 40 рублей. Девочки будут? В неограниченном количестве. Кого позвать?..
— Мне беленькую... Помнишь, была на вечере...
Собираются. Пытаются завязать разговор. Тема — учителя и школа. Девочки слушают и молчат, потом уходят в другую комнату. Вызывают Таню-парламентера. Решается вопрос о вине. Визги. Наконец выносится вердикт: бутылка портвейна. Усаживаются. Начинаются споры: кто за кем должен ухаживать. О девушках говорят: «моя ципа». Каждый кормит свою «ципу». Патефон. Танцевать будем? Нет. Достают карточки для игры во флирт. Потом появляется мамаша и говорит: — Папа хочет спать!
Абсолютная пустота в мозгах, абсолютная пошлость в поведении.
5 января. Сегодня получили в музкомедии костюмы для спектакля. Завтра просмотр. Завтра выяснится — пропустят пьесу или нет.
Как бы то ни было — «Стучи в барабан и не бойся!...»
6 января.
— Пошло! — крикнул я и занавес раздернулся.
Вышел Венка Ефимов и, прыгая и корча зверские рожи, запел.
Просмотр начался.
Ольга Александровна, директор школы, представитель отдела агитации и пропаганды райкома партии, еще несколько незнакомых, какие-то девицы из райкома комсомола...
Я смотрю в щель со сцены — Ольга Александровна улыбается. Хорошо. А «щука» из отдела пропаганды — камень, да еще и такое сонливое выражение на лице... «К черту!» — думаю я. А самого бросает в дрожь. Директор улыбается. Однако...
— Пошло! — кричу я. Кончился пролог, началось первое действие.
Не подгадьте, не сплошайте, дражайшие!..
Но чувствую — гротескно проваливаемся!..
В зале — ни одного смешка!
Провал!
Провал!
«Щука» серьезна.
Между явлениями слышу: «Она требует, чтобы ей объяснили, в чем идея пьесы...» — «К дьяволу!» — кричу я. После спектакля я расскажу ей... Не сейчас!...
Перед началом нечаянно сломали две ножки у кресла, которое дал нам директор в качестве реквизита. Боимся, как бы Трумен не уронил кресло и не шлепнулся на пол... Олег Тягунов немного запутался, но — молодчага! — не растерялся, нашелся... Гришка кончил свой монолог, моргает Погосту: «Выходи!» — и добавляет слова от себя.
Второй акт. Только когда Писнов-журналист и Олег-Маршалл поют дуэт на мотив «Все хорошо, прекрасная маркиза», раздаются два-три неуверенных хлопка.
Кусаю губы...
Воронель врывается на сцену, вопит: «Ужасно!»
Хор в цилиндрах. Парижская конференция. «Цветочек из Нью-Йорка»...
Последняя сцена.
Мочалин, в темных очках, с «бабочкой», с большим животом (Морган) — очень хорош:
Мы любим доллары, доллары, доллары...
За эти доллары мы рубим людям головы...
— Давай, давай, дружище, последнюю сцену!..
Конец.
— Артистов — в зал!..
Директор:
— Мы посмотрели спектакль. Пьеса... (Ну, сейчас сказанет!) Пьеса хорошая, но завтра ее ставить еще нельзя. Надо подрепетировать...
Договорились: идет девятого.
10 января. Вчера долго не спал. Переживал...
Когда, наконец, были подшиты мои брюки (они порядком обмахрились на обшлагах), я схватил карту для Парижской конференции, кошелку с бокалами и помчался в школу.
Около входа — Венка, Олег, Писнов, Мочалин, еще кто-то из наших и монтер. «Нет света!» Ну и ну... Пошел звонить на станцию. Оказалось — забыли подключить наш квартал. Рок!..
Время течет. Все мы погружены в уныние и безысходность. Монтер говорит: «Нужны резиновые перчатки» — и уходит. Уже стемнело... Что делать?.. Венка предлагает сумасшедший план: подключиться к уличным проводам...
Шесть. Начало седьмого. Иду искать Воронеля — его нет и нет, а в начале — его доклад о международном положении. Обыскал всю школу — нет его, не появлялся. А всюду стоят, разбившись на кучки, уныло щебечущие гости из разных школ города. Коридоры, зал, вестибюль — все погружено во тьму. Ну, — думаю, — конец! Летим в тартарары!...
Свет?.. Не будет света: монтер присоединил школу не к тем проводам!..
Что делать?.. В отчаянии решаем: играть при керосиновых лампах!
Лампы, лампы, лампы... Экзотика!
Грим, декорации... В зале нетерпеливо хлопают. Но хладнокровный, как истинный британец, Венка Ефимов объявляет: «Иду домой одеваться».
— Ты с ума спятил! — ору я. — Сейчас начало!..
— Не беспокойся, я сейчас... (Он живет в двух шагах от школы).
В зале хлопают и кричат. Для успокоения выносим трибуну, ставим перед занавесом. Но ждать больше нельзя.
— Кортиков, давай!
Кортиков — наш конферансье. Он выходит к публике, острит, зал смеется... Наконец появляется Воронель!
Воронель начинает читать доклад. Негромко, невыразительно, монотонно. В зале гул. Пять человек бегут за Венкой. Воронель кончил. Я тоже не выдерживаю и мчусь — вытащить Венку из дома!..
И вот...
Пошло!
Венка выходит на сцену — начинается пролог. «Сейчас вам песню пропоет веселый Черчилль, правдивый Черчилль, игривый Черчилль, как мира карту мы умело перечертим, иль черти Черчилля пускай возьмут!...» (Это на мотив «Сейчас вам песню пропоет веселый ветер...») Пролог закончен. Ну?.. Тишина.
И вдруг — аплодисменты! Зал хлопает!...
— Венка, ты молодец! — Жму его руку изо всех сил. Венка улыбается:
— Видишь, а ты волновался...
Пошло!..
Черт возьми, хлопают! А?.. Хлопают, да как!.. И смеются! Смеются!..
Не ожидал. На просмотре была такая ледяная атмосфера, одна «щука» чего стоит..
Женька Сабикеев — я готов расцеловать его в этот момент — кричит мне: «Завязывай простыню!» — «Простудишься!» — «Ничего!» — Он в коридоре, который заменяет артистам уборную, здесь холодно, а он в одних трусах. Обвязываю его простыней на манер тоги. Ой, как мало похож он на римлянина — вымокший под дождем ципленок!
С кого-то снимаю и накидываю пальто на озябшего Гришку Бидо.
Первый акт.
Второй акт.
Играют по крайней мере раза в два лучше, чем на репетициях. Директор школы тоже на сцене, шутит, помогает менять декорации. В антракте Кортиков сообщает мне: «С тобой хотят познакомиться».
Блок висит над столом, за которым происходит конференция, и пук веревок («машина для голосования») производит впечатление.
Маршалл произносит: «Америка несет Европе мир, счастье, свиную тушонку, сгущенное молоко...» В зале смеются. Почувствовали. А говорили: «Зрители не поймут...»
За кулисы приходит Воронель. «Знаешь, здорово! Успех! Смеются. И даже — повизгивают! Не ожидал!»
Да кто же ожидал!
И вот — финальная сцена...
О дальнейшем не хотелось бы говорить.
Почему? Не знаю. Какое-то приятно-стыдное чувство. Стыдное...
Кортиков еще до финальной сцены сказал:
— Буду агитировать, чтоб кричали «Автора!»
И в самом деле:
— Автора!..
Хорошо, что достаточно темно, чтобы не видеть цвета моего лица... Одно резко бросилось и запомнилось: глаза. Странно, ведь и не светло было, но глаза... Так резко они выделялись. Черные, с огоньками. Как если бы в зал опрокинулось небо, Млечный Путь...
Вероятно, чувствуя себя представителем власти, некий райкомовец желает видеть нас, артистов. Укладывая в кошелку бокалы, я кричу: «К дьяволам! Пускай сам идет к нам, если хочет!» Пришел — и начал плести: «Не вполне сыграно с музыкой», «надо уничтожить недостатки» и т.д. А — для чего? Ну, сыграли в школе — и на том конец! «Нет, — говорит он, — будете выступать в мединституте...»
— Слушай, тебя один критик зовет, — говорит Воронель и тащит меня к нему, точнее — к ней.
Обмен пустыми словами.
— Ну, как?.. — и т.д.
— В общем неплохо... — и т.д.
Олег Тягунов берет меня за плечи и поворачивает лицом к трем девушкам. Гм... Кажется, в таких случаях представляются... Пожимаю руки, бормочу свое имя... Что дальше?..
— Поздравляем, — говорят.
Я прошу дать отзыв об игре, но сейчас я занят... Возвращаюсь к «критику», запомнив из трех имен единственное — Галя, оттого, быть может, что когда-то в Ливадии, во втором классе, была девочка, тоже Галя, в которую, как понимаю теперь, я был влюблен...
«Критик» — девушка среднего рост и с густыми черными бровями и редко расставленными, выпирающими вперед зубами. Воронель изобразил ее мне как потрясающую мещанку, но я убеждаюсь, что она (ее фамилия — Кузнецова) довольно начитана. Говорит, что мечтает стать режиссером...
Потом я иду на сцену, и мы болтаем с ребятами — об игре, о перспективах, у всех хорошее настроение, у меня тоже — кажется, впервые за не помню какое время...
И мы очень обязаны своим успехом, своим теплым, дружеским контактом со зрителями — керосиновым лампам! Это они создали в зале такой уют, такую объединившую всех атмосферу! Серьезно!..
Дома ждут. Я рассказываю о вечере, о спектакле... Все переживают, переспрашивают чуть не каждое слово... Чтобы не быть сентиментальным, я кончаю.
11 января. Весь вчерашний день катился, разблескивался, улыбался, как ария Маркиза из «Корневильских колоколов»... Такие дни дьявольски редки. Сейчас все еще держится в голове это пьяноватое, угарное...
18 января. Вчера, встретясь после «пятницы» в библиотеке, мы в три звонкие глотки напали на Забержинского. Он разнервничался, извергая истины, которым мы громко аплодировали в пустом скверике: «в конце-концов — все решают деньги», «в доме должна быть твердая рука», «родина — это блины и березка»... Сегодня мы с удовольствием вспоминали, как вчера был раздавлен Забержинский, как вскрылась вся его пошлость и обывательщина!
Сегодня мы играли «Дядю Сэма», собирая деньги в пользу нуждающихся. Зал был битком, человек 300, в основном взрослые.
20 января. Вчера я, наконец, отрезвел, а до этого был просто пьян: множество черных, блестящих глаз, смотрящих на меня, и — несущийся из зала гул...
21 января. Мне пришла в голову совершенно сумасшедшая по дерзости мысль: а что, сеньоры, если взять и написать водевиль из школьной жизни? Юмор, сатира, сарказм. Но для этого, черт возьми, нужен опыт. А у меня — особенно в отношении «женских персонажей» — его нет... А было бы забавно — изобразить наше юное мещанство... Дать ему полюбоваться собой...
23 января. Если вы полагаете, будто я верю, что водевиль будет написан, то вы ошибаетесь. «Видите ли, — как говорит Воронель, — маловато материала. К тому же необходима острая интрига. А какая интрига в скучной школьной жизни?..» Он прав. Но мысль о сатирической пьесе не оставляет меня...
29 января. «Период изучения женских характеров» вступает в фазу активных действий. Олег Тягунов вызвался наладить контакты с ученицами Ленинской школы. Речь идет о трех девушках, которые подходили поздравить меня с успехом «Дяди Сэма». Одна из них — Аня Павловская, комсорг десятого класса, в прошлом секретарь школьной комсомольской организации. Вторая — Галя Макашова, она из Москвы, первый год в нашем городе, по словам Олега, много читает, увлекается физикой и математикой. Третья девушка Лия Коротянская, любит театр, учится музыке, участвует в школьном балетном кружке.
И вот мы отправляемся на встречу, которая должна решить быть или не быть... Мы — это Воронель и я, два Шекспира, которые должны писать, Гришка — наш Роберт Кин, Олег — наш Вергилий. Мороз жмет под тридцать, пар, вырываясь из наших ртов, тут же превращается в белое облачко и оно инеем садится на наши брови, ресницы, воротники. Порядком промерзнув, добираемся до двухэтажного деревянного дома на берегу Кутума, поднимаемся на второй этаж, нам открывает Аня Павловская. Она в синем платье с белым кружевным воротничком, что придает ей несколько торжественный вид. У нее мягкие материнские глаза. Я слишком долго тру ноги в передней о матерчатый половичок. Гришка говорит: «Смотри, дырку сделаешь», Аня: «Ничего, я другой принесу», — и всем становится смешно и легко, будто мы знакомы сто лет.
В большой комнате, немного тесноватой от старой громоздкой мебели, за столом, вполоборота к нам, сидит Галина Макашова, склонясь над тетрадкой и каким-то учебником. На ней обычная школьная форма, валенки, мы для нее как бы не существуем. Она с досадой захлопывает учебник, я замечаю заглавие: «Сборник конкурсных задач для поступления в МГУ». Чтобы как-то нарушить молчание, спрашиваю: «Готовитесь к экзаменам? Уже?» — «Готовимся, ведь мы не гении...» Ну-ну...
Лия Коротянская сидит в уголке, скромно поджав губы. Она худая, стройная, высокая, у нее большие выпуклые глаза, тонкие длинные руки, «музыкальные» пальцы... Мы сидим, не зная, с чего начать. Воронель пробует объяснить, получается слишком нудно, запутанно. «Вольтер, — говорю я, — писал, что пьеса без любви — что жаркое без горчицы... Мы собираем материалы для сатирической пьесы о школе, о мещанстве, но нам нужно знать, как — не в книгах прошлого века, не в романах Тургенева, а сейчас — влюбляются, ухаживают, признаются в любви... И т.д. Мы хотим, чтобы вы помогли, поделились опытом, которого у нас не хватает».
Все это я выговариваю прямо, сухо, по-деловому, и что же?.. «Вы пришли, чтобы говорить нам пошлости?» — спрашивает Галина. Выручает Воронель, за ним Гришка: «Пошлость — это когда притворяются, чтоб было «красиво», а мы хотим правды, о которой не говорят, не пишут — не принято, потому что неприятно... Ваша школа — образцово-показательная, а чем живут ваши девочки? Что читают помимо программы? Политика их интересует? Как они относятся к доктрине Трумена? Читают ли Эренбурга? Что думают о теории относительности? Как проводят вечера — играют во «флирт», танцуют, мальчики кормят своих «ципочек» винегретом, за что те разрешают проводить их домой?.. И все это — когда во Франции бастуют докеры, в Греции ловят и расстреливают последних партизан, в Америке линчуют негров?..» В ответ было молчание, робкие возражения, но их не стало, когда мы заговорили о неравноправном положении женщины, о том, что ей с ранних лет внушается, что она — «предмет» для радости, украшения, наслаждения, и она это принимает, не чувствуя, что это унижает, уничтожает ее личность...
Мне показалось, в конце разговора на нас посматривали уже не столько растерянно, сколько испуганно. Условились, что когда для нас будет готов «материал», нам позвонят и мы придем. Но что-то мало надежды на их звонок.
3 февраля. Наши нимфы молчат.
5 февраля. Никаких звонков.
8 февраля. Наконец-то!..
Мы пришли к Павловской и заняли стратегические позиции. Однако за этим последовало драматическое молчание. Никто из нимф не решался начать первой. Шекспир номер 1 глубокомысленно безмолвствовал. Шекспир номер 2 раскачивался в шезлонге и молол чепуху, чтобы разрядить атмосферу. Наконец нимфа с материнским взглядом начала инвективу, которой предстояло быть начертанной на скрижалях истории. В социалистическом обществе XX века были вскрыты рабовладельческие тенденции. Шекспиры ерзали на своих сиденьях от удовольствия: материалы для страшного суда над человечеством росли и множились с невероятной быстротой!
15 февраля. В пятницу с удивившим нас всех успехом ставили «Дядю Сэма» в областной библиотеке.
Вчера Аня Павловская достала для нас билеты на вечер в Ленинскую. Поразило само здание — внутри. Я восхищался архитектурой всю торжественную часть, состоявшую из речей о пользе физкультуры и спорта, за ними следовало выступление физкультурниц, потом балет. Поразительно: в школе — и такой балет! И пластика, и балеринная легкость, без всяких скидок!..
Но главное, ради чего мы здесь очутились, было «изучение женских характеров»... Начались танцы. Мы стоим у стены и ругаем Воронеля: он обещал «футуристическими» методами приводить к нам для детального опроса «персонажей», а оказался такой же тряпкой, как и мы. Но вот подошли «наши героини», как называет их Воронель. После недолгого разговора Галя и я обособляемся. Проклятая радиола гремит, заглушая Галины слова, треть слов я не слышу...
— Я давно хотела с тобой поговорить.... — Видно, это тот момент, о котором рассказывал нам Олег Тягунов: ей хочется вдруг много говорить, критиковать, выпалить вдруг все то, о чем думает, о чем предпочитает молчать...
В Москве, рассказывает она, все по-другому: люди говорят, мыслят (или, по крайней мере, учатся мыслить), она часто бывала на литературных встречах с писателями, кинорежиссерами, артистами. Здесь — не то. В классе — человек пять «думающих», а остальные... К «дружбе» относятся с ехидством и завистью, страшно боясь, чтобы что-нибудь о «предосудительном поведении» не дошло до классрука. Очень страшатся «высших сфер», давящих на комсомольскую организацию, уничтожающих любые начала инициативы, активности. Все молчат и боятся «свое суждение иметь». Она как-то резко выступила — и в результате: «Воображает! Рисуется!..»
— Когда вы заговорили о женской эмансипации, я поняла, как все это далеко от нас. В нашей школе даже не задумывались над этим вопросом.
— Но, — говорю я, — ведь то и странно и страшно, что именно в вашей среде не возникает протест против пошлых взглядов на женщину...
— В том-то и дело...
В общем, сэры, вы узнаете меня: я глуп и очень огнеопасен. И мне уже хочется писать стихи...
Не знаю, будет ли пьеса, а стихи будут!
17 февраля. Вчера в газетах опубликовано постановление ЦК ВКП/б/ об опере «Великая дружба» Мурадели. На меня это произвело гнетущее впечатление. Выходит, мы бесплодны, поразительно бесплодны. Шостакович и Прокофьев ругаемы. ЦК смаху рубит: берите классику, учитесь у классиков, музыку — народу, потому — назад!
Мне кажется, это постановление мало что даст. ЦК ли разрешит связанные с музыкой проблемы? Поможет ли преодолеть кризис в музыке? Или, может быть, никакого кризиса нет? А был период «утробного» развития, в течение которого музыка настолько обогатилась и изощрилась в смысле содержания и формы («формализм»!), что получила возможность развиваться в самой себе, согласно собственным законам (как логическое развитие математики). И, наконец, обогащенная и могучая, она вернется к людям...
Сегодня были у нимф. Галя азартно кричала о бессмыслии теоретических рассуждений об «эмансипации», нужно что-то делать... Очень хорошо это волнение, крики о том, что «нужно что-то делать» — и вслед за этим: «Пусть каждый из вас наставляет на путь истины свою знакомую...» Я думаю, еще 2-3 такие «творческие встречи» — и мы разойдемся...
Однако я полностью поддержал Галю, а потом прочитал свой фельетон «Божественная комедия», в которой изображены и Шекспиры, и Роберт Кин, и все три нимфы... Я произвел полнейший ажиотаж. Никто не ожидал от меня такого трюка. Сначала все недоуменно переглядывались, потом удрученно молчали, потом принялись безудержно хохотать...
21 февраля. Сегодня был вечер в школе. Сегодня я ощутил, что Галя—это что-то замечательное, великолепное. На вечере была Кузнецова, она и ее подруга (по словам Кузнецовой, прогрессивно настроенная девушка) — хорошие, умные и т.д., но они говорят: «Самое порочное в нашем поколении? Гм... Невежливое отношение к старшим. Что?.. По-вашему не так?.. Ну, знаете ли...» Короче, хорошо учись, слушайся папу и маму, люби Пушкина...
Сегодня после пятого урока меня вызывают два типа, они хотят ставить у себя в пединституте «Дядю Сэма» и просят разрешения и помощи. Сегодня в 2 часа я должен быть в пединституте. Прихожу. Все расселись, я читал текст...
28 февраля. Вчера мы втроем совершили следующий подвиг.
Дело в том, что несколько дней назад мы отправились в горком ВЛКСМ, пришли к инструкторам и заявили: «Современное положение женщины такое-то и такое-то. Какова точка зрения партии по этому вопросу? Вот вам 5-6 фактов...» Инструкторши пробормотали нечто невразумительное и посоветовали обратиться к одному, как мы поняли, из секретарей, весьма важному в горкоме лицу — товарищу Кусову.
Кусов, которого мы атаковали вчера, маленький, энергичный, говорящий тихим, спокойным голосом человек, отвечал нам по пунктам. Смысл его речей таков: женщина может быть избрана в Верховный Совет, она может занимать различные посты и должности, но при всем при том она должна варить компот, штопать носки и создавать домашний уют. Руководящая роль в семье принадлежит мужчине. Экономическая же зависимость в семье должна быть уничтожена факторами морально-этического порядка.
Просветленные, мы ушли.
2 марта. До нас доехало, что ни написать сатирическую пьесу, ни поставить ее мы не успеем — за то время, которое осталось до экзаменов. Да и экзамены на аттестат зрелости — тоже не хухры-мухры... Но материала у нас в руках скопилось порядком, жаль его выкинуть на помойку... И мы решили, что напишем доклад. Чем сейчас и занимаемся мы с Шуркой Воронелем. Составляем план доклада о молодежной обывательщине, к вечеру, который состоится 13 или 14 марта. После доклада, построенного в острейших выражениях, будет Маяковский, потом выскочит Погост, девятиклассник, с розочкой в петлице, и споет «Всюду для нас блеск женских глаз», и если доклад дойдет до сидящих и внимающих, его сами сгонят, а нет — наши устроят инсценировочку...
Доклад решили назвать по-маяковски: «Вонзай самокритику!»
7 марта. Когда я достаю неожиданно интересную книгу (давно не было!), о которой ничего не знаю, о содержании которой только догадываюсь, у меня буквально «дрожат руки», еда и все прочее летит к чертям — сесть и читать. Обычно при чтении разочаровываешься, но я говорю о первом этапе.
Вот такой книгой, непрочитанной, о смысле которой я лишь догадываюсь, является Галя. Она интересует меня все больше. Что за человек? Какова ее «суть»? Как жила, как живет, какова она в «мышлении и бытии»?
8 марта.
Эта лампа, этот вечер,
Этот длинный зимний вечер...
Злобно воет в печке ветер —
Не понятны ветра речи...
Тени четкие на стенах,
В тусклой лампе — дрожь огня...
Тишина во всей вселенной —
Многодумье у меня.
Как прекрасна, как огромна
Спит земля! А средь равнин
В небе, черном и холодном, —
Романтичный лунный блин...
Не для тихости сомненья,
Не для шопотных страстей
Дышит наше поколенье —
Самых юных из людей.
...За столом, с листом бумаги,
Ветра слушаю прибой —
Сердце бьется в злой отваге —
Рвется в бой!
14 марта. Воскресенье. Неделя промчалась. Не «существовали», а жили. Жили! Не ходили в школу, стояли в очереди за мукой, писали доклад «Вонзай самокритику!», таскались по горкомам, защищая право на его прочтение, три раза спорили с директором, который — по трусости — был против, жали друг другу руки от радости, что все-таки в конце-концов разрешил, дружно волновались и забывали об уроках. Два раза Галя с Аней были у меня, переписывали доклад и тезисы к нему. Ни разу не ложился раньше часа ночи. В общем, все было исключительно, непередаваемо великолепно.
Итак, доклад, очень остро, эпатирующе написанный, переписан и разрешен всеми положенными инстанциями — горком, райком, директор...
Вчера. 13 марта. 9 часов. Вечер начинается. В нашем школьном зале свободных мест нет, он весь заполнен — от первого до последнего ряда. Но я не доволен: мало!
На сцене — стол, за ним трое: Воронель, Ефимов и я.
Вступительное слово — пародию на торжественные доклады о «высоком моральном облике советской молодежи» — произносит Гришка. Он нервничает и в неудачных местах громко и сердито топает ногой. Но вот он кончил. Поднимается Венка Ефимов и выходит на середину авансцены...
Если тебе «корова» имя —
У тебя должно быть молоко и вымя!
А если нет ни молока, ни вымени —
Черта ль в твоем коровьем имени!
Зал слушает, в полном недоумении, эти не слишком известные стихи Маяковского. Венка читает их артистически, вскинув правую руку и выделяя каждое слово...
Если тебе «комсомолец» имя —
Имя крепи делами своими!
А если гниль подносите вы мне —
Черта ль в самом звенящем имени!
Зал оглушенно молчит, но на некоторых лицах видны улыбки.
За Ефимовым поднимаюсь я.
— Конечно, — говорю я, — вы заранее зеваете перед докладом Но на этот раз мы не собираемся морить вас положительными примерами...
Слава, слава,
слава героям!
Хватит, довольно им воздали дани —
Теперь поговорим
о дряни!
И так далее. От Маяковского — к нашему времени. В частности о «филатовщине»: у Фадеева в «Молодой гвардии» есть такой персонаж — Валя Филатова, подруга Ули Громовой, она говорит, что может быть, как Уля, она любит уют, тепло, занавесочки на окна гераньки, любит тихую, спокойную жизнь и ни во что за ее пределам не хочет вмешиваться... Валя Филатова, «филатовщина» — образе современного мещанства...
Потом шли примеры из школьной жизни, речь шла о пассивности общественных вопросах, о пошлых вкусах, обывательщине, взаимоотношениях между... Говорили, что читал я потрясающе плохо, монотонно, еле слышно, и однако сам стиль доклада вывез. Тишина был полнейшая. Слушали. Там, где нужно, смеялись. А мне казалось, страшно ору и читаю замечательно. Правда, глотка у меня пересохла, но я «был спокоен, как пульс покойника».
Кончил.
— Записки! — объявил Ефимов.
Одна за другой начали шлепаться на стол свернутые в трубочку бумажки. Воронель решает отвечать первым. Берет пачку записок об оперетте.
— Вот здесь какое-то узколобое толстозадие заявляет... Может уходить и не слушать, если оно не способно понять...
Подбегает Галя, сует записку: «Сашка, так отвечать нельзя!» Но что мне-то делать с этой запиской, вложенной мне в руку, и с Сашкой?.. Наконец, он кончает. Я встаю и отвечаю сразу, без подготовки на 5-6 записок: «Почему, отрицая оперетту, вы написали«Дядю Сэма»?..», «Что такое любовь?», «О чем вы мечтаете?», «В чем культура советского юноши?»... Встает какой-то парень в очках.
Говорит пошлости о том, что в оперетте публика отдыхает. «Мы должны построить на основе Кальмана свое...» Ему хлопают, хотя как это следует понимать — «на основе Кальмана»... Одна из записок: «Не ошибусь, если выражу мнение всех присутствующих: ваш доклад — пощечина общественному вкусу. Побольше таких докладов, товарищи!» А одна записка: «Не вам осмеивать композитаров!»Так и написано — через «а». Прочитав чью-то записку, отвечаю в таком стиле: «В оперетту ходят смотреть на то, что скрывается под слишком короткими юбочками!» На сцену мчится директор. В зале гул. Шурка еще более резок и груб... Директор кричит ему: «Опозорил школу!» И — уже с трибуны: «Герт правильно сказал — оперетта должна быть создана нами!...»
Еще десяток записок. Директор требует: хватит!
Кончаем. Венка Ефимов объявляет перерыв на три минуты: «Записывайтесь в прения по докладу!»
Началось.
Вышел Шомин. Косой пробор и сверк в глазах. Ай да Шомин!.. Он говорит о сугубо положительном, опираясь на литпримеры, плюет на реальную жизнь и утверждает, что ничего такого, о чем сказано в докладе, на самом деле не существует. Ему хлопают. Шомин кончает призывом искать мудрость жизни в 20-ти «Правилах поведения для учащихся».
— Порет пошлость! — ругаюсь я.
— И такую сухую! — поддерживает присевший к столу Кортиков.
К трибуне подходит Галя Макашова. Бурно дышит. Мне: «Буду говорить о Шомине!..»
Потом — Аня Павловская. Потом — Кузнецова, Мочалин — против нас. В том смысле, что вокруг нет ничего плохого, и вообще... Выступает пославшая записку о «пощечине» — студентка пединститута Сарычева. Любит Маяковского...
Директор прекращает прения. Очень неприятно, что мы дошли до грубых выражений. Утешает одно: все сказанное — правда. Потом думаем, сбившись в кружок — человек 10 из Ленинской, из нашей, откуда-то еще: что же дальше?..
До 2-х часов ночи бродим по улицам с еще одним дельным парнем из Калининской, Цейтлиным, он любит Маяковского, ругает меня читку и хвалит доклад. Я же, в общем, доволен. «Дали по мозгам»
А сегодня иду — слышу: две девицы, одна рассказывает другой: «Мальчишки говорят о «Филатовщине». Это в «Молодой гвардии есть такая мещанка Валя Филатова...» Больше ничего, проходя мимо я не расслышал. Но главное — говорят!
18 марта. Вернулся из тюрьмы Виктор Александрович, муж тети Муси, дряхлый и страшный. У него было пять лет — кажется, за растрату, до того он работал бухгалтером. Его актировали по здоровью. Но дело не только в этом: он алкоголик, с ним тетя Муся мается всю жизнь. А прогнать не может: стар, куда ему деваться?.. Но главно как ни странно, она его — любит...
21 марта. Галя смеется вызывающе: «Что, вам не смешно?.. Ну пускай. А вот мне смешно — и я смеюсь!...» И вместе с тем — спрашивает глазами: «Не глупо ли, что я над этим смеюсь?»
Она увлекалась геологией на Урале, имела большую коллекцию горных пород. Ходит на лыжах, катается на коньках, занимается легкой атлетикой. Хотя читала, как не хочется это говорить, не весьма много дельного. Но умна и меня боится. Морда у меня, видно, всегда идиотски глубокомысленно-серьезная. Скучен я. «Слушай, давай без провожаний», — сказала она мне, когда мы однажды вышли от Гришки. У Воронеля она сразу почувствовала истинную атмосферу: «Сморят, как на породистую английскую лошадь».
Год назад у нее умер отец. Живет с матерью, в общежитии мединститута, мать — библиотекарь. Видимо, дочка Вандербильдта обладает большим количеством долларов, чем Галя.
25 марта. Мы решили в дополнение к докладу издать журнал. Пускай в нем продолжится дискуссия. Приходили Галя и Аня, принесли кое-какие материалы для журнала, завтра он должен быть напечатан, Это журнал против «филатовщины».
Вечером с Шуркой Воронелем и Гришкой отправились в Калининскую. По уверениям нимф, там находятся какие-то сверхгении, которым ничего не стоит расшибить все наши теории. Недавно нам вернули один экземпляр доклада с «калининскими» поправками, отзывами, рецензией. Все страшно глупо. Тем не менее, мы вечером были в Калининской. Первая встреча — с давним одноклассником Синягиным (когда-то мы с Гришкой учились вместе с ним):
— Вы против оперетты?... А советская как же?..
Пришлось в сотый раз повторить, что мы против «венской», что нужно новое, современное искусство — во всех областях, в том числе и в оперетте...
Потом нас потащили в пионерскую комнату, где собралось несколько ребят, во главе с великим Вилом (ВИЛ — Влад. Ильич Ленин), о котором столько говорили нимфы. Это лобастый, широколицый, узкоглазый дэнди с галстуком, говорит чрезвычайно спокойным, уверенным тоном, стремясь быть авторитетом. В кругу девчонок — джентльмен, в кругу мальчишек — весельчак, то расскажет соленый анекдот, то выкрикнет похабное словцо. В пионерской снова спорили: «Как же без оперетты, без отдыха, без смеха? Вы слишком увлекаетесь политикой...» Или: «Надо развиваться во всю ширь, читать и «Анти-Дюринг», и «Монте-Кристо»...» Но спросите кого-нибудь, читал ли он «Анти-Дюринг»? Нет. А «Монте-Кристо»? Да...
26 марта. В 9 вечера собралось человек 15 — 16 у Гришки — из Калининской, из нашей, из Ленинской. Был и Вил (он гораздо больше понравился мне в этот раз), и Илья Нахимов, о котором ходит слава первого ученика и в которого влюблены все девчонки. Он с апломбом порол разную чепуху, намекал, что ему — не то что всем нам — жизнь тяжело дается, и т.д. Потом я спрашивал и Галю, и Аню: почему он считается гением? Галя: «Какой он гений? Обыватель!» Аня: «Нет, он все-таки гений!» Все, что оралось в Калининской на вечере, было выорано здесь, но я предпочел просто сидеть на столе, болтать ногами и предаваться созерцанию. За все отдувались Шурка, нимфы и Макаров с Витковским — наша «смена», девятиклассники, тоже написавшие «тезисы» в таком духе: «Дружба — это гармония интересов, от пола не зависит, а пальто следует подавать взаимно».
Самое главное: вчера допечатали на машинке журнал. Успех иметь будет, конечно, только я не доволен: и плохо, и мало, всего 18 страниц.
Позавчера долго сидела Галя. Говорили о Низами, о политике, о «Русском вопросе» Симонова, о Хачатуряне. Потом пришли Гришка, Шурка, сидели, переписывали журнал.
Вчера была городская школьная олимпиада, мы выступали на ней с «Дядей Сэмом», неплохо. Фотографировали одну сцену для «Волги».
30 марта. День рождения отца.
31 марта. Мы с Шуркой сочинили серию писем от имени неких девиц и «вьюношей», возмущенных нашим докладом, опубликовали в журнале эти письма и ответы на них. Мистификация удалась блестяще. Забержинский читал письма и восхищался: «Какая умная девушка!..» Галя принесла мне, т.е. вернула Фурье, Энгельса, еще что-то п философии — при нем, и он был потрясен... Аня тоже читает «Анти Дюринг», уже добралась до середины. Но замечательней всего, чт Гришка начал «Анти»!.. Правда, пока дошел всего до 50-й страницы но я не теряю надежды...
3 апреля. Тридцатого марта Погост показал номер нашего журнала директору школы. На другой день тот вызывает меня к себе в кабинет;
— Что это за журнал?.. Я тебя накажу!.. Завтра же все экземпляр — на мой стол!..
Я вышел, на ходу читая «рецензию» Ивана Митрофановича, нашего литератора, на номер журнала. И потом весь урок геометрии вспоминал все ругательства, которые когда-нибудь слышал, и за их недостатком изобретал новые. Он пишет, что мы сами говорим о пошлости, чтобы специально говорить пошлости, и что оперетта, разрешаемая правительством, не есть неполезная вещь, и что подобные журналы могут издаваться только с разрешения Обллита, и т.д. Гениальная, неуязвимая тупость, которую безнадежно пытаться пробить. Ни одного аргумента, ни одной мысли!
Мы впятером решили проводить тактику обструкции по отношению к директору и распространять насколько можно журнал.
Однако на следующий день Витковский и Макаров, девятиклассники, наша «молодая смена», вдруг становятся ренегатами и заявляют:
— Мы против журнала... Слишком резко... Никого не убедите, только разозлите...
«Олл-райт», — говорим мы втроем и доказываем, что резкость журнала на 70 процентов ниже, что одного доклада мало, чтобы раскачать «филатовщину», никто не станет слушать медоточивые речи: резкость гарантирует внимание, содержание — понимание,..
Вечером переписываем один экземпляр журнала /несколько хотим утаить от директора/, и Гришка относит директору журнал. Как ни странно, тот настроен мягко, говорит: «Исправьте и можете пускать»... Что с ним случилось?.. Но наши градусы повышаются, все впятером вопим, радуемся и составляем, сойдясь у меня, планы на воскресенье: собрать 30 человек из разных школ у Гришки, прочесть журнал и т.д. В общем — устроить Вальпургивую ночь! Олл-райт!
Сегодня приходила Галя. Вчера у нее в классе несколько часов спорили о журнале. Сегодня должно было состояться обсуждение в классе у Ани, но, кажется, все ушли — в знак протеста. Значит — в цель. Значит — прямой наводкой. Их школа решила выпустить свой журнал нам в ответ. Это будет интересно!
Сегодня спорили с Шоминым. Он понял письмо-пародию на свои слова о 20 правилах для учащихся, «золотом сердце учителя» и прочие славословия нашим «Филатовым». Но спорить с ним надоело. Только теперь понимаю, на какой твердой, здоровой почве — наши взгляды!
В классе развернулось движение против нас. Но какое? Каждый, кроме Кортикова, за, но все — трусы, ведь пошлость — не новость и не требует храбрости...
Итак, у меня долго сидела Галина. Вероятно, в классе она несколько изолирована, кое-кто называет ее «белой вороной». После школы она едет в Ленинград. Шурка тоже. И Аня, и я. Вернее — хотим ехать. И рады тому, что будем вместе, и тихо мечтаем, что университет нужно будет поднять, развернуть ту же борьбу в новых формах и масштабах. И пускай это станет лишь прологом к дальнейшему...
10 апреля. Несколько дней назад Аня вдруг сообщила, что в райкоме — или обкоме комсомола, не помню, крайне враждебно настроены по отношению к нашему «фронту», и грозят, и — мало того! — за мной и за Шуркой следят... Разумеется, всех нас это известие весьма позабавило. Пока в конкретных формах оная враждебность не проявляется. А что до слежки... Это уж явно из области перевозбужденной фантазии.
18 апреля. Среди недели приходила Галина. У нас кто-то сидел, тетя Муся хворает, мы ушли в степь, вдогонку нам несколько мальчишек матом выразили удивление нашему преступному хождению вдвоем. Болтали о разном — о немецкой военной идеологии, поэзии Алигер, лирике. По ее словам, дома положение мало благоприятное для радужных надежд. Деньги... «К чему приводишь ты сердца людские, заветный голод к золоту...» В общем — паршиво. Идиллическая картинка о Ленуниверситете — стиль Феокрита.
В пятницу, пользуясь тем, что директор на время уехал, Макаров собрал человек 40 из четырех-пяти школ города и провел что-то вроде гришкиных суббот.
20 апреля. Вчера не мог высидеть дома. Мчусь в библиотеку, сижу за Радищевым, оглядывая всех входящих, наконец — она! Я высиживаю еще 15 минут, но смысл строчек до меня не доходит. Я подхожу — как хорошо, что рядом свободный стул! — и сажусь. Бросаю один-два взгляда на ее никнущую над физикой голову — и успокаиваюсь. Проходит полчаса, пора сдавать книги — библиотека закрывается. Мы выходим. Несколько кварталов нам по пути. Она спрашивает:
— Ты торопишься?
— Нет. А ты?
— Тоже. Только давай свернем.
«О гордый дух, и ты склонился в прах!» Я могу с Воронелем идти всюду, а с ней — нет! Она боится пошлых разговоров. Как глупо. Причем вдвойне: раньше Трумен станет коммунистом, чем эти разговоры будут иметь под собой почву. И потом — ведь как хорошо делать открыто, не стыдясь, не боясь — все, что хочешь, чувствуя, что ты делаешь именно то, что тебе хочется...
Мы идем к крепости, сворачиваем, пересекаем трамвайное кольцо и выходим на Стрелку. И вот — огни Волги, никогда не надоедающий, негромкий плеск воды, бесконечность воды и неба, и ты сам растворяешься, погружаешься в это — единое, слитное, нерасчленимое...
Она чем-то раздражена, ей хочется чем-то уколоть мое самолюбие, но я решил держаться на оптимистических позициях — и когда речь идет о будущем, и когда мы говорим о современной литературе... В одиннадцать расходимся. Луна отчаянно лунит. Я трезв, как после стакана нарзана.
1 мая. Вчера вечером читал Ибсена и писал стихи. Вдруг влажны весенним ветром после суши влетает Галина. Прямо со спортивно эстафеты. Глаза горят. Волосы растрепаны. От нее так и ароматится озоном, свежестью, чем-то молодым, сильным, красивым. Сбивчиво рассказывает об эстафете. Они — ленинцы — первые. Успех. А мне обидно. Я только что вникал в тончайшие мысли Ибсена, искал звучные рифмы... Я мрачнею, молчу, зубы сведены, как судорогой, не разжать.
Она спешит в школу, на вечер, за который отвечает их класс. Выходим вместе. Она спрашивает: «Ты на вечер пойдешь?» — и, получив отрицание, умолкает. «Обиделась», — отмечаю я и молчу, молчу и смотрю в сторону...
Потом я долго брожу по улицам, такое настроение, что хочется плакать, по-детски тря кулаком слезы. Потом пытаюсь переломить настроение, рассуждаю сам с собой о политике, революциях, к 12 часам я уже все блестяще отрепетировал — как и о чем стану говорить, лишь бы встретить ее, выходящую из школы. Я долго хожу поблизости и жду, жду. Наконец — голоса. Идут Гришка, Воронель, Аня, Галина... Я иду за ними, приотстав метров на пятнадцать, иду с полчаса. Потом, у трамвайного кольца, Галина отделяется от остальных и уходит домой. Я догоняю ее и сходу начинаю болтать и смешить. Я веду себя, как величайший эгоист: видимо, разговаривать «для меня» ей уже надоело, да и вообще она устала — она делает со мной небольшой круг на несколько улиц, только тогда я говорю «пора» — и она сознается, что и вправду очень устала. Когда я проводил — с ее разрешения, понятно! — Галину до ее дома, она вдруг спросила:
— Ты мне зачем дал Шахова?
— Как зачем? Он прекрасно разбирает «Фауста»...
— А я думала — намек на то, что я похожа на Вагнера.
— Ты?.. — Я страшно удивился.
...Временами мне кажется, что ночная Волга, Галина, «Вонзай самокритику!» — все это листы и образы какого-то невероятно большого романа, который читать не то чтобы очень интересно, а — попросту необходимо...
8 мая. Вчера был «последний аккорд». Калининцы умело подготовили этот диспут, а заправляла всем их учительница литературы, первостатейная дрянь, даже описывать не хочется — она все время выкрикивала ядовитые реплики, ехидничала, когда на трибуне были «наши», зато «своих» ласково называла по именам, ободряла, подсказывала... Ну, черт с ней. Целое утро ругаюсь. Хорошо, что дома никого — можно вслух.
Так гадко, мерзко, глупо — после этого вечера в калининской.... Оказывается, все вокруг прекрасно и удивительно, только мы чем-то недовольны, кого-то подстрекаем, подбиваем, все видим в черном свете... Злопыхательствуем... И вообще чуть ли не сотрясаем основы советской власти...
Уф-ф-ф!..
29 мая.... Ждешь с трепетом, не понимая, чего и зачем, ждешь и все превращается в ожидание. Стоишь у окна — и глаза ежесекундно отрываются от книги — посмотреть на дорогу... Мысли не могут собраться в комок и суетливо скачут, прыгают внутри опустевшего черепа. Издали видишь знакомую фигуру — она! Конечно, она! Наконец! — Нет, не она. Да разве это ее походка? Почему я решил, что это она? И снова — ожидание, ожидание... А вдруг она не придет?.. Нет, должна прийти. Каждую секунду может показаться из-за угла, каждую секунду... Непрерывное ожидание. Непрерывная, неслабеющая надежда. Растущая уверенность. Плевать на все, ни о чем не думать, все, не имеющее отношения к ожиданию, чепуха, его попросту не существует...
26 июня. Черт знает сколько времени прошло. Вчера закончены экзамены. Я получил серебро — это значит, что у меня прямой шанс поступить на журфак МГУ. Жить в Москве. Пользоваться Ленинкой, ходить в лучшие в стране театры. А самое главное — быть ближе к людям думающим, широко эрудированным... Короче, Москва — не Астрахань... Я рад очень и за Шурку Воронеля — он получил золото, в Москве мы будем вместе. Сегодня мы с Гришкой отнесли в букинистический многотомную медицинскую энциклопедию, принадлежавшую моим родителям. Получили за нее 900 рублей. Это чтобы Гришка смог тоже поехать в Москву — вместе с нами. Я надеюсь, мы будем там все впятером!
Вчера, в «день конца», мы трое предупредили свои семьи, что не будем ночевать дома, подкрепились у нас, чем бог послал, между часом и двумя, и двинулись в степь. Добрались до Царева, речушки заросшей по берегам тутовником и густым кустарником. Черное, блестящее зеркало воды, бледные звезды и полная луна в сочетании с дугой переброшенного через речку какого-то декоративно-сказочного мостика создают совершенно особенную картину, которая чем дальше, тем больше завораживает своей красотой...
Лазили по деревьям, рвали тутник, купались, презрев страх перед змеями, бегали голышом, прыгали по берегу, орали, пели, сходили ума. Покончив с купаньем, пошли назад и, взобравшись на холм, ждали рассвета. Рассветало медленно — небо становилось вначале серым, потом белесым, зеленовато-белесым, голубым... И вот — солнце! Каким-то текучим, расплавленным золотом капля желтого сверкания выдавилась среди горизонта и, набухая, колеблясь краями, как аэростат, наполняемый газом, быстро поднималось ввысь. Солнце, похожее на желтый пятак, резко очерченное, казалось невиданно, невероятно чудесным. Оно поднималось вверх, и мы втроем стояли, восхищенно молча. Что такое — лунная лирика в сравнении с ним?.. Он шло вверх, и это было солнце действительно новое, солнце начал нового, когда начинается Человек, а процесс (фаза) куколки можно считаться законченной...
27 июня. Был выпускной вечер. Проходил он в суперторжественной обстановке. Шомин произнес благодарственную речь. Учителям дарили букеты. В одном из классов были расставлены столы, родители (у кого они имелись) их накрыли всяческими закусками, бутылками самодельного вина... Мы не стали долго сидеть, пить, есть, произносить пошлые тосты и тостики, а отправились на Волгу, на Стрелку где Кутум впадает в Волгу и где мы бывали иногда с Галиной...
Между прочим, удивил такой факт. Аттестаты зрелости выдали, чтоб мы полюбовались ими, и тут же отобрали — было сказано, что предоблоно не успел их подписать. Взяли наши аттестаты — Шуркин, Гришкин и мой, так что мы не сумели даже показать их дома. Но серебро мое оставили на руках — его подписывать не нужно...
Финал
Далее в дневнике возникает провал. Это тем более обидно, что весь дневник, все описываемые в нем события тянулись к той самой кульминационной точке, которая оказалась опущенной. Почему? Во-первых, каждый допрос заканчивался подпиской «о неразглашении». Во-вторых, ожидался новый обыск, они могли бы прочитать кое-что о себе, а это их еще больше бы насторожило и разозлило. В-третьих, мысли, высказанные на страницах дневника, могли бы лишь усугубить нашу вину (в их глазах)... И потому страницы после 27 июня остались белыми, незаполненными.
Я постараюсь изложить все, что сохранила память — спустя более полусотни лет, стараясь ничего не исказить и не преувеличить.
На другой день после выпускного вечера мы с Шуркой Воронелем встретились в областной библиотеке, в читальном зале, и простились только около пяти часов, отправившись по домам. Мне было идти через весь город, от центра до окраины, где находилась Первая городская клиническая больница, где мы жили у тети Муси.
Я прошел уже полпути, когда на дороге, почти вплотную к тротуару, по которому я шел (мне хорошо запомнился этот момент), притормозила черная тупорылая «эмка». Из нее вышел длинного роста, белокурый, в белой рубашке человек и обратился ко мне:
— Вы — Юрий Герт?
— Я.
— Садитесь.
И вот что странно: я ничуть не был удивлен этим приглашением. Напротив, я как-будто ждал чего-то такого. Я сел в машину, на заднее сидение, и не спросил — куда мы едем, зачем... Как будто какая-то властная сила овладела мной и требовала только безоговорочного, безмолвного подчинения... Я ничуть не усомнился в том, куда меня везут, и в самом деле — машина развернулась, помчалась в обратном, через весь город, направлении и остановилась за пару кварталов от библиотеки — на улице Свердлова, перед входом с большой черной доской, по которой золотом было написано:
МИНИСТЕРСТВО ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ
Вероятно, не тогда, не в тот момент, когда белокурый отворил дверцу «эмки», выпустил меня и затем ввел в здание, перед которым притормозила машина, — не в тот момент я подумал, что в подобное я здание, только с надписью «НКВД», десять лет назад входил дядя Илья, а годом позже — тетя Вера... Теперь очередь была за мной.
Белокурый, пропустив меня вперед, проследовал по лестнице второй этаж. Здесь, перед обшитой коричневым дерматином дверью стоял то ли стул, то ли скамья с несколькими подушечкообразным сиденьями, в точности не помню, помню только, что, усевшись, я промаялся часа полтора, а то и два, в ожидании... Чего?.. Сам не знаю. Казалось, про меня попросту забыли. Тогда зачем сюда меня привели оставили перед дверью, из-за которой временами выходили какие-то люди, выходили, входили, ничуть не обращая на меня внимания... Помню, я даже, соскучась, достал из кармана блокнот и что-то стал записывать в нем. Но кто-то из выходящих-входящих предупредил: ничего не записывать, не положено... И я сидел, томился, придумывал разные причины, почему я здесь...
Наконец меня пригласили войти. Я сидел перед столом, за которым находился капитан, чью фамилию я не запомнил, хотя он вежливейшим образом представился, протянул руку и пожал мою. Вообще внешне вел он себя безупречно. Во время нашего разговора достав из стоявшего от него по правую руку сейфа том Плеханова, цитировал, то ли поправляя, то ли опровергая мои доводы. Раз даже открыл передо мной пачку «Казбека», предлагая мне закурить, я отказался, но этот его жест мне польстил, капитан считал меня вполне взрослым...
Дальше я постараюсь изложить суть допроса, как он запомнился мне, опуская детали.
Положив перед собой допросный бланк, выводя каждое слово каллиграфически-четким почерком, капитан вписал в бланк мои общие анкетные данные, спросил, что известно мне об отце, и перешел к родственникам: что мне известно о брате отца, Илье Гидеоновиче Герте, что — о сестре отца, Вере Григорьевне Недовесовой... Что я мог ответить?.. Илья Гидеонович Герт был арестован как враг народа... Второй муж Веры Григорьевны Недовесовой тоже был арестован как враг народа... Кажется, они оба получили по десять лет... (На самом деле оба были расстреляны). Вера Григорьевна получила пять лет лагерей в качестве члена семьи изменника родины...
Капитан записывал все сказанное с бесстрастным лицом, у меня же в груди что-то заколыхалось. Я и сам почувствовал себя.... Не в своей, по крайней мере, тарелке. Затем последовали вопросы, связанные с перепиской между тетей Верой и мной, и хотя мы в основном обсуждали весьма отвлеченные литературные проблемы в своих письмах, самый факт переписки почему-то внезапно стал выглядеть криминалом. Особенно после того, как капитан положил перед собою на стол отпечатанные на машинке копии наших писем...
Потом он осведомился, известно ли мне, что это за девочка, Вика Турумова, с которой я также поддерживаю письменные отношения? Знаю ли я, что ее мать отбывала срок в лагере?.. Да, сказал я, это я знаю, но Вика — честный советский человек и за свою мать не отвечает... Известно ли ему, капитану, кто и когда выразил мысль, что «дети за родителей...» Да, подтвердил капитан, ничуть не смущаясь, и задал мне вопрос, который совершенно выбил у меня из-под ног всякую почву:
— Известно ли вам, — спросил он, — что ваш друг Александр Воронель был приговорен советским судом к отбыванию наказания за контрреволюционную деятельность?..
Я был совершенно оглушен. Ошарашен. Я не поверил. Как, Шурка Воронель, мой друг, ничего такого не рассказывал мне?.. Значит, это ложь, выдумка! «Контрреволюционная деятельность...» Чушь! Чепуха!.. Я так и сказал моему следователю, сидевшему передо мной капитану. Он не стал меня ни в чем убеждать, только усмехнулся, но от его двусмысленной улыбки меня продрал мороз.
(Уже много позже, и не столько от самого Воронеля, сколько из его книги «Трепет забот иудейских», я узнал: «Внимательное чтение Ленина и особенно комментариев к нему в старых изданиях дало нам представление об оппозиционных программах 20-х гг. Жизненные наблюдения указывали на многочисленные язвы современности... Нас было семь мальчиков и одна девочка. Мы пришли к необходимости агитации населения с помощью листовок. Нам удалось написать печатными буквами и расклеить к праздникам до сотни листовок... Позднее я увидел у следователя все наши листовки. Было похоже, ни одна из них не пропала.» Воронелю было в ту пору 15 лет. Он провел в детской исправительной колонии 1,5 месяца, затем благодаря ходатайствам родителей суд отменил свое постановление).
Почему Воронель скрыл такой важный факт от меня в то время, когда, казалось, мы были предельно откровенны друг с другом?.. Я этого не понимал. И верил, и не верил всему, что слышал дальше. Где правда, где выдумка, и зачем она, эта выдумка, нужна, кому?..
Капитан спросил, кто из взрослых возглавлял нашу подпольную антисоветскую организацию?
— Подпольную?.. Антисоветскую?.. Организацию?..
— Да, подпольную, антисоветскую...
— Какую — «организацию»?.. Никакой организации не было!
— Как же — не было... Вы собирались, действовали по заранее выработанному плану, издавали нелегальный журнал, проповедовали антисоветские взгляды...
— Мы просто встречались, как товарищи, друзья, не было никакой «организации»...
— Ну, как же, как же не было... Когда втайне встречаются, вырабатывают политическую платформу и согласно ей начинают действовать...
—Да какая платформа... Никакой платформы не было. Мы просто говорили о жизни школьников, о том, что многие погрязли в мещанстве, а «если тебе «комсомолец» имя»...
— Да, но почему-то другие не собирались, не обсуждали... А вы не просто обсуждали, вы огульно охаивали советские порядки, все вокруг...
— Мы не охаивали, мы критиковали! Вы не можете нам приписывать то, чего не было! Разве сам Сталин не говорит о пользе, которую приносит обществу критика и самокритика?..
— Но есть разница между критикой и самокритикой, с одной стороны, и огульным охаиванием...
— Это не так! Мы не охаивали...
Капитан положил перед собой тетрадочку, в которой — как оказалось позже — был дословно переписан наш доклад «Вонзай самокритику!». Он прочел:
— «Слава, слава, слава героям! Хватит! Довольно им воздали дани! Теперь поговорим о дряни...» Это ваши слова?
— Да, мои. Точнее — Маяковского, «талантливейшего поэта нашей советской эпохи...»
— Бросьте ссылаться на Сталина, на Маяковского... Вы эти слова употребляли, чтобы охаять, очернить советскую молодежь... Кто стоял во главе вашей организации?
— Я.
— Вот видите, лучше всего честно во всем признаться... Ну, а кто руководил вами, чьи инструкции вы выполняли?
— Не было никаких инструкций, никто нами не руководил...
У меня начинало все колебаться, плыть перед глазами — лицо капитана, его пристальные, упершиеся в меня глаза, лампа с зеленым стеклянным абажуром, стена с портретом вождя в форме генералиссимуса... За окном была уже густая ночь. Я думал о бабушке, о тете Мусе — должно быть, они отчаянно волнуются, потеряв меня... Когда я отсюда выйду и выйду ли?..
— Кто разрешил вам чтение этого доклада?
— Кажется, в райкоме или горкоме комсомола... Директор школы... В точности не помню...
— Не помните... Но есть сведения, что вам никто не разрешал, вы сами все устроили... Протащили этот доклад с его антисоветскими взглядами — вопреки райкому, горкому, в частности запрету, который наложил на него товарищ Кусов...
— Это не так... Он разрешил, поддержал нас...
— А ваш подпольный журнал? Кому вы показывали его?
— Журнал мы никому не показывали... В нем не было ничего антисоветского... Мы спорили с защитниками мещанских взглядов, спорили по поводу создания советской оперетты...
— Значит, вы отрицаете существование антисоветской нелегальной организации, которая издавала никем не разрешенный, подпольный журнал, устраивала по квартирам никем не санкционированные сборища, вела антисоветскую пропаганду?
— Да, отрицаю. Ничего такого не было...
— Кто возглавлял вашу организацию?
— Мы трое — Воронель, Горжалцан и я, и еще две девушки из Ленинской школы, но они не играли активной роли...
— Вы имеете в виду Павловскую и Макашову?
— Они нам немного помогали, но вся инициатива исходила от нас.
— От кого именно?
— От меня. Я написал пьесу-пародию «Дядя Сэм», написал доклад «Вонзай самокритику» и хотел написать сатирическую пьесу о школьной жизни...
— Кто вами руководил?
— Никто нами не руководил, мы все делали сами...
Капитан задумался, потупился, вздохнул.
— Ну, а что вас объединяло? Всех троих?
— Как — что? Марксистско-ленинские взгляды на жизнь, на человека...
— А еще?
— Нас объединяло мировоззрение.. И, конечно, то, что мы учились в одной школе, в одном классе...
—А еще?
— Больше ничего.
— Ничего?
— Разумеется.
Капитан смотрел на меня как бы со стороны и издалека, наклонив на бок голову и сузив недоверчивые, подозрительные глаза.
—А национальность?
— Национальность?
— Да, это вас не сближало?.. Герт, Воронель, Горжалцан... Почему-то вы были одной национальности?..
Я думал, что я ослышался. МГБ — государственное учреждение, это не На-Костылях со своей оравой, которая поджидала меня под раскидистой чинарой... Как же можно...
— Национальность для нас не имела никакого значения.
— Никакого... Вы уверены?
— Абсолютно.
Я передаю здесь только схему хорошо мне запомнившегося допроса. Вероятно, мои ответы были не столь прямолинейны, не столь категоричны — ведь передо мною сидел капитан госбезопасности, я находился в помещении МГБ, мне(нам) приписывалось создание антисоветской подпольной организации, издание нелегального журнала. Выйду ли я отсюда когда-нибудь? Тем более — в семье у нас — враги народа... И Шурка солгал мне, умолчав о том, что с ним было... Хотя и до сих пор мне как-то не верилось в это...
Тем не менее глубокой ночью меня отпустили, назначив продолжение допроса на другое утро. Я шел домой — и не верил себе. Не верил тому, что случилось. Не верил тому, что полчаса назад сидел перед капитаном.... Не верил тому, что напоследок мне было предложено расписаться под каждым листом протокола(все мои ответы изложены в нем были каким-то и моим, и совершенно не моим языком), потом подписать коротенькую, в ладонь, анкетку — о неразглашении всего, здесь услышанного, происходившего...
Беспокоило меня и то, как дома переживают мое отсутствие... Но ни бабушка, ни тетя Муся, ни Виктор Александрович — по крайней мере внешне — ни в чем не выразили своего волнения.
Вопросы их были короткими и малозначащими. Возможно, на них подействовал мой угнетенный, вымотанный вид. Я узнал, что перед тем, как меня подхватила «эмка», к ним приезжали, устроили обыск, спрашивали, где я... Так что во всем дальнейшем для них не было никакой неожиданности...
На другой день в назначенный час я снова оказался в том же кабинете. Вопросы были все те же... В соседних кабинетах находились остальные участники нашей «организации», за исключением Гриши Горжалцана — его вызвали через несколько дней, последним.
Наши отношения с Шуркой Воронелем несколько обострились — я не мог простить ему того, что хранилось им от меня в тайне, это не соответствовало моим понятиям о дружбе.
Мне известно, что за действия, подобные нашим, судили, давали сроки, и немалые. По существу, как в средневековых монастырях зарождались разного рода еретические или даже атеистические учения, так в то время именно в среде пылких и правоверных марксистов неизбежно возникали «еретические» взгляды на окружающую действительность... Конечно, до обобщений было еще далеко, но всякая критика, всякое недовольство существующим воспринималось властями как покушение на установленный режим.
Наше «дело» завершилось неожиданно мягко: Воронелю, исходя из его «прошлого», вместо аттестата зрелости выдали справку о том, что он «прослушал курс» за среднюю школу, и лишили золотой медали, меня лишили серебра и я получил строгий выговор с ужасающей формулировкой в свое комсомольское дело. Но главное заключалось не в этом.
В МГБ возникла мысль, тут же поддержанная имевшими касательство к нам организациями: по городу следовало провести так называемые «активы» с разоблачением и осуждением наших «действий». Один такой «актив» мне запомнился навсегда, перевернув мое представление о правде, справедливости, чести...
Происходил он у нас в школе. Зал был набит до предела. Были люди из горкома, райкома комсомола, партийных органов. Мы, трое, сидели впереди, на «скамье подсудимых». Самым потрясающим было то, что вчерашние наши друзья, сторонники, единомышленники выступали с горячими обличениями — мы выглядели в них идейными врагами, очернителями, пособниками... не помню, кого. Вчера они говорили одно, сегодня прямо противоположное. И это было страшно...
Вот как описывает эту ситуацию Александр Воронель в названной выше книге: «Для моего развития была особенно важна не столько фатальность заключительного возвращения в КГБ, сколько та поразительная легкость, с которой нам удалось возмутить и поднять борьбу за идейность и «истинно советский» революционный антиформалистический дух чуть ли не всю молодежь города, и легкость меньшая, с которой эта молодежь спустя месяц разоблачала, клеймила и проклинала нас....» При этом многие ребята, заклеймив нас, присаживались рядом в зале и шептали: «Не дрейфь! Что поделаешь так надо! Может, вас еще не выгонят....»
Так вели себя наши товарищи. А те, кто повыше?...
Воронель писал (ссылаюсь на него во избежание подозрений в мерной моей субъективности): «Если бы секретарь горкома, который не только разрешил, но и поощрял нас, сказал правду... Но он испугался... Он обратился к нижестоящим с тем же вопросом: «Кто разрешил?» Никому не хотелось быть козлом отпущения, всем пришлось отрицать свое участие в этом деле и приписывать нам обман дирекции, партийных органов...
Хорошо помню ложно-вдохновенное лицо секретаря горкома с пышной «молодежной» шевелюрой, говорящего «Добро», пожимающего нам руки, и столь же вдохновенное, как бы прозревшее, его лицо в президиуме шельмующего собрания. Помню тупое, рябоватое, с черными зубами лицо секретаря райкома комсомола, когда он говор «Работайте, ребята! Молодцы!» И потом пузырящуюся слюну на в губах и трясущиеся крахмальные манжеты на руках, воздетых горе, когда, разоблачая наше «коварство», он сопоставлял его с «энтузиазмом(так у него получалось) остальных комсомольцев....»
Что потрясло в этой истории меня больше всего?
За что?..
За что нас клеймили, обличали, втаптывали в грязь?..
Нам приписывали именно то, против чего мы боролись. Нас обвиняли в обвиняли в обмане, в надругательстве над «советской молодежью», нам приписывали массу грехов, не имевших к нам никакого отношения...
Помню, как в разгар «обличений» я не выдержал, выбежал в коридор, увидел там нашего классного руководителя, Ольгу Александровну Каплину, кинулся к ней... Я был вне себя. Я обхватил ее руками, в глазах моих стояли слезы, мир перевернулся, вместо лица я видел его изнанку...
— Ольга Александровна, что происходит?.. — не то шептал, не то во весь голос орал я. — Ведь они врут, все врут!... Они все-все врут!..
Она гладила меня по голове, пыталась успокоить, но что, что могло мне внушить ее жалкое, растерянное бормотание?.. (Кстати, впоследствии ее исключили из партии, запретили преподавать в старших классах, говорили — она спилась, алкоголизм погубил ее... И все это было результатом нашей «истории»).
...Прошло немалое время, прежде чем я осознал, что именно этот вопрос — «за что?..» — стоял перед многими жертвами режима... Но ответ на него был не так-то прост...
Пока же я вдруг увидел, что мир расколот, в нем нет единства, гармонии, нет справедливости, в которую после победы над Гитлером верилось так свято... Я увидел — к полному недоумению и, хуже, отчаянию — что и по эту сторону баррикад идет борьба между правдой и ложью, честностью и подлостью, справедливостью и прямым, откровенным цинизмом...
Думаю, и для Галины, и для Ани происшедшее не было таким обвалом, как для меня. Они восприняли случившееся как некую данность. Им было не менее тяжко, но для них это не было катастрофическим столкновением двух миров — идеального и реального....
За каждым из нас, чувствовали мы, следят... Когда Виктор Александрович, дядя Витя, брал в железнодорожной кассе для меня билет на Москву, какой-то незнакомец подошел к нему, стоявшему в очереди, и осведомился, для кого он хочет купить билет, на какое число и т.д. Зачем и кому это понадобилось? Было еще несколько подобных случаев... И мы решили, что лучше мне лететь, не говоря никому, когда, какого числа — авось с самолета, летящего в Москву, меня не снимут.
В Москве знакомая тети Веры (они вместе отбывали срок в лагере), вдова расстрелянного в 30-х гг. писателя Макарова, связала меня с писателем Львом Кассилем. Он, кстати, был не только одним из известнейших детских писателей страны, но и — в ту пору — депутатом Верховного Совета СССР. Мы поговорили по телефону, он пригласил меня к себе. Я приехал. Он жил в квартире на втором, кажется, этаже в доме, находившемся в проезде Художественного театра. Квартира его поразила меня тем, что была она забита вещами, особенно мне запомнился громадный радиоприемник, по нему шла передача Би-би-си... Кассиль попросил рассказать о нашей истории, внимательно все выслушал и обещал выяснить, чт