/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary, / Series: Золотое перо

Заложники Любви

Юрий Перов

Как часто судьба преподносит нам сюрпризы и наша жизнь поворачивается вспять. Так происходит и с героями романа Юрия Перова «Заложники любви». Все они оказываются втянуты в сомнительный, далеко не законный, но достаточно прибыльный бизнес. Что руководит ими? Как они проявят себя? И что же важнее: деньги или любовь?

ru ru Roland roland@aldebaran.ru FB Tools 2006-10-01 OCR: A_Ch B4062488-B725-4A77-A47C-A975AB47876F 1.0 Заложники любви Столица-Принт Москва 2003 5-98132-009-5

Юрий Перов

Заложники любви

Светлой памяти дочери Маши посвящаю

Этот текст писался долго и трудно. Когда он был практически завершен, трагически погибла наша двадцатилетняя дочь Маша.

Перечитывая текст в последний раз, я вдруг с мистическим ужасом обнаружил, что судьба дочери во многом схожа с судьбой его главного героя.

О чем это говорит, я и сам не знаю. Порой мне кажется, что это некий знак, напоминание о том, чтобы мы все были внимательнее и добрее к нашим детям.

Ю. Перов

Года два назад, долгим осенним вечером блуждая в полудреме по бесчисленным каналам телевидения, я случайно наткнулся на репортаж из Государственной Думы. Выступал какой-то депутат. Стоя на трибуне, он яростно отстаивал интересы мелкого и среднего бизнеса.

Однако чувствуется приближение выборов — вяло отметил я, и хотел, было, перескочить на другой канал, но что-то задержало мой палец, уже нащупавший соответствующую кнопку. Лицо депутата показалось мне мучительно знакомым. Причем, знакомым не по телевизионным тусовкам, а давно, по той еще жизни.

Приглядевшись внимательней, я узнал в депутате человека, которого много лет назад обвинял в убийстве, имея на то все основания…

Я закрыл глаза, и предо мной встали события суровой зимы 1978/79 годов. Во всех ужасающих подробностях…

В ту зиму я убежал от столичной суеты в подмосковный дачный поселок Щедринка, чтобы на пустующей даче друга, в полном одиночестве закончить свой первый, долго и трудно писавшийся роман. Так я стал невольным свидетелем этой трагедии…

Я открыл глаза. Депутат, под одобрительные возгласы своих единомышленников, горделиво сходил с трибуны…

Воспоминания эти снова сильно взволновали меня. Я вдруг увидел то время, откуда мы все вышли, и мне с безысходной ясностью стало понятно, почему мы сейчас живем так, как мы живем.

Я решил описать события тех лет, добавив к собственному знанию рассказы очевидцев, документы, дневники, письма, записные книжки и прочие свидетельства эпохи, названной с чьей-то нелегкой руки эпохой застоя. При чем тут застой? Гниение — это очень бурный и трудно остановимый процесс.

Авторского домысла — без которого, разумеется, не обошлось — в этом повествовании ничтожно мало.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ТИНА

17 марта 1978 г.

Я поняла — ненавижу Наташу Ростову! Допустим, что Борис Друбецкой — это ее детское увлечение, но когда она встретила князя Болконского, она была взрослой. Когда она изменила Болконскому с этим красавчиком Лановым (исп. роли Курагина), то я не сдержалась и заплакала. Все мое существо восстало против нее. Я не могу согласиться с Л.Н. Толстым в том, что Ростова — положительный герой. Разве мы уважали бы девушку, если б ее жених пошел в армию, а она бы его не дождалась? Зверева говорит, что Ростова раскаивается и переживает, — значит, она хорошая. А я думаю, что переживают и плохие люди. Это ни о чем не говорит. Она просто глупая, что променяла такого человека на этого Курагина. По-настоящему глубокая и цельная девушка так поступить не могла. Не зря Л.Н. Толстой в конце произведения дает нам понять, что она самка и ограниченное существо! И ее увлечения Пьером Безуховым я не понимаю. По-моему, это компромисс. Она себя уговорила, что любит этого чудака. Конечно, это выгодная партия, но как можно любить такого человека, как Безухов? Любить можно только Андрея Болконского!!!

А. немножко похож на него. И имена у них начинаются на «А».

18 апреля 1978 г.

Долго не записывала. Была занята. Отец Ларисы Зверевой достал на базе настоящего джинсового материала. Голландского! Анюта-маленькая согласилась сшить за 30 рублей, как своим. Теперь нужно только достать пуговицы, зипы, лейблы — и будет настоящая фирма. Анюта шьет лучше фирмы. Она специально даже делает чуть-чуть кривой шов под фирму, ведь там конвейер. Говорят, пуговицы и клепки есть в Тарасовке. Говорят, не отличишь. Это будут первые настоящие джинсы в моей жизни. Кайф! Отец сказал, что скорее руку себе отрежет, чем купит мне «портки» за двести рублей. А если покупать готовые, привозные «Вранглер» или «Леви Страус», то дешевле не купишь. Настоящая «Монтана» еще дороже. А она лучше всех трется. Наш материал тоже хорошо трется, мы спичкой проверяли. Если проводишь спичкой, она должна синеть. Тогда — класс, фирма! А «Вранглеры» трутся хуже всех, зато ноские. Нам здорово повезло! Нам с Лариской джинсы со всеми делами обойдутся по 75 рублей. А отцу я сказала, что они стоят 50 руб. 25 руб. у меня было своих собрано.

19 апреля 1978 г.

Зверевой повезло с родителями. У нее мама полная. Поэтому у Лариски грудь уже № 2. А мне вообще еще можно ходить без бюстгальтера. Если б мама не заставляла, то я бы и не носила. Хи-хи-хи, ха-ха-ха! Какие пустяки, какая ерунда! А Лариска врет, что А. схватил ее за грудь. Она, наверное, сама как-нибудь подставилась. Вечно прет, как танк, грудью вперед. Нашла чем гордиться! Это от нее не зависит. Зато у меня ноги длиннее и талия тоньше. И коса — девичья краса!

27 апреля 1978 г.

Ура! Джинсы сидят в облипочку, как перчатки!

3 мая 1978 г.

Вчера с утра шел дождь. Целый день валялась в постели. Все ходят вокруг, празднуют, телевизор смотрят, а я валяюсь. Какие все глупые! Я нос канцелярским клеем изнутри намазала — вот вам и насморк. А они врача вызывают, таблетки заставляют глотать, варенье на блюдечке подают… Сразу добренькие стали. Ненавижу! Всех! Как двести рублей родной дочери — так жалко, а как лечить — так наперегонки. А Лариску я все равно отравлю, чтоб не мучилась. Зачем ей, такой глупой, на свете жить?!! Толстая дура! Никогда не прощу! Ладно, допустим, ты дура, ну и дури на здоровье! А почему другие должны страдать? Зачем из других-то дур делать? Вот, спрашивается, зачем она Ленке Спиридоновой сказала? А та, конечно, все братцу выложила! А такого трепла, как Игорек Спиридонов, на свете больше нет. Ведь можно было все это сообразить. Ведь голова же не только для того, чтоб краситься.

Господи, а как я готовилась к этой дискотеке! Ночь не спала. Все-таки первые джинсы в жизни! Они сперва немножко висели сзади, а главное, были широки в талии, а если их спустить совсем на бедра, то длинны в шаге. В общем, целая проблема. Хорошо, что у Лариски дом частный со своим отоплением. Мы натопили, заперлись, встали под душ прямо в джинсах и потом ходили, не присев, пока не высохли. Зато сидят теперь — класс! Лучше любой фирмы! А чем они, если разобраться, отличаются? Материал фирменный? Фирменный. Сшиты по фирме? По фирме! У Анюты все лекала фирменные, на любой размер. Лейблы, «флажки», железки подлинные, настоящая «Монтана», привозная! Нитки оттуда же, а не на кухне луком крашенные. Только клепки не настоящие. Но их даже в лупу не отличишь! Говорят, что наши прочнее, потому что металл толще. А все надписи на клепках — один к одному, как у фирмы. И вообще, кто же с лупой будет рассматривать? Еще в микроскоп посмотрите!..

Пришли на дискотеку — суперстар! Успех бешеный! Кузьмин минут десять рот закрыть не мог. Билюкина в своих задрипанных «Вранглерах» аж позеленела. А эти рокеры из 9-го «А» даже подсвистывать начали по-своему, когда мы с Лариской вышли в круг. Это у них высший балл.

Потом девчонки окружили, щупают, спичками трут. А чего тут тереть — настоящее индиго. Фирма!

Потом А. с Игорьком Спиридоновым показались. Они вечно всегда опаздывают, будто у них очень важные дела. Допускаю, что А. бывает занят, но какие дела у Игорька? У этого ботала! Язык бы ему отрезать! Ненавижу! С какой рожей он это произнес! Двинуться можно от злости! «А что, — говорит, — для самострока совсем неплохо выглядят!».

А. отвернулся и, наверное, улыбнулся ехидно. Не хотел, чтоб я его улыбку видела. Пожалел! Нуждаюсь я в его жалости!.. Ненавижу! Влетела домой и дедушкиной бритвой отпилила косу.

9 мая 1978 г.

Все еще праздники. Все еще празднуют. Я как посмотрю на косу, так плачу. Ее измеряли и взвешивали. Длина 63 см , а весит 770 г .

Надо же, какой вес я на голове носила, как каторжная! Завтра — в парикмахерскую. Стрижемся под Гавроша и начинаем новую жизнь. Заходила Лариска. Видела А. с какой-то женщиной. Красивой. Вся тряслась от любопытства. А я знаю эту женщину. Это его мать. Она действительно красивая. Лариску я простила. Да здравствует новая жизнь!!!

14 июля 1978 г.

Сегодня утром мы прилетели в Сухуми, и я решила записывать каждый день, прямо по свежим следам. Обидно будет, если то, о чем мечтала всю зиму, пройдет-пролетит и забудется. Когда мы приземлились, шел дождь. Это был тропический ливень. Правильнее будет сказать — субтропический. С ума сойти! Три часа — и я в субтропиках. Пальмы!

После дождя мама раскладывала и сушила вещи, а мы вышли на набережную и ели настоящие хачапури, и пили настоящий кофе по-восточному в маленьких чашечках. А у нас дома пьют только растворимый, а в папин бокал вмещается почти пол-литра.

И все равно он у меня хороший. Ведь если бы не он, не его рацпредложение, за которое он получил премию, я бы сейчас опять сидела у бабы Дуси в Добрянке. А то и вообще дома. Все и так говорят: «У вас дачная зона, вам никуда в отпуск ехать не надо». Посидели бы сами в этой дачной зоне!..

Зверева говорила, что когда ешь что-то первый раз в жизни, нужно задумывать желание, и оно сбудется. Я, когда ела хачапури и пила кофе по-восточному, оба раза загадала на А. Посмотрим-посмотрим…

Так бы и писала бы! А может, у меня писательские способности?

Да, кстати, джинсы здесь ни у кого не вызывают сомнения! Все пялятся — будь здоров. Особенно эти, грузины! Правда, у них тоже все клевое, сплошной вельвет, но все равно каждый оборачивается и смотрит, смотрит… Джинсы насквозь прожигают. Спать не хочется, а надо.

Разумеется, я уже видела море. Совершенно невыразительное. Оно меня разочаровало. Вода и вода, только в тумане.

Если завтра будет солнце, обновлю купальник. Все! Сплю! Сплю!

16 июля 1978 г.

Какой ужас! Я сгорела и теперь дня три не смогу загорать. Погода вчера была непонятная, какой-то туман, солнце сквозь этот туман еле видно было, и совершенно не чувствовалось. Как сквозь марлю. Ничего себе марля! Я вчера чуть не загнулась. Пришла домой — ничего. Смотрю в зеркало — ничего, только чуть-чуть покраснела. Я ведь была уже загорелая.

Зверева, когда узнала, что я точно еду в Сухуми, десять дней на пруды меня таскала, как на работу. Она сказала, что не допустит сраму и зажарит меня до кондиции, чтоб не стыдно было на приличном пляже раздеться.

Правда, погодка была не ах, а я вообще плохо загораю. Но хоть чуть-чуть, но я загорела. А тут даже и не почувствовала ничего. Сели ужинать, а меня тошнит и знобит — вилку в руках держать не могу. Виолетта Михайловна, хозяйка, меня раздела, намазала сметаной, как блин, и — в койку. Температура у меня всю ночь была 39°, состояние — самое дурацкое, то в жар бросит, то в холод. Заснула только к утру. Сейчас уже все прошло, и я бы снова пошла на пляж, но Виолетта Михайловна не разрешает.

Все еще 16 июля 1978 г ., вечер. Вчера, ночью, когда мне казалось, что умираю, я думала об А. И мне еще больше хотелось умереть. Раньше я думала, что счастье — это видеть его! Инфантилизм! Счастье — это обладать им! За эту ночь что-то изменилось во мне. Я стала другая, взрослая, решительная, сильная. Я знаю, что такое сильное чувство не может оставить его равнодушным. Он не сможет по-прежнему оставаться спокойным и высокомерным. Я верю в себя, в свою любовь. Я способна сделать его счастливым!

P.S. Об обезьянах напишу завтра. Не могу же я на одной странице писать о нем и о них. И вообще, я, может быть, вырву этот листок. И эту горькую любовь я вырву из своего сердца.

19 июля 1978 г.

Какой дневник?! При чем тут дневник? Купаться! Купаться и купаться!

21 июля 1978 г.

Сухуми

Зверева! Спасай! Я не шучу! Я нарушила все твои отеческие заветы. И не потому, что забыла о них. Помнила и нарушила. Я познакомилась с грузином! И пошла с ним в ресторан. Бедная мама, если б она об этом узнала, с ней был бы инфаркт. Она об этом узнает сегодня вечером. Ираклий придет знакомиться с моими предками.

Я его увидела на третий день, когда, как дура, сидела сгоревшая под тентом и наблюдала, как другие купаются и загорают. Я сидела и читала «Декамерон» Боккаччо (из хозяйской библиотеки), а он лежал и спал, вытянув вперед сильную загорелую руку и положив на нее кудрявую, как у греческого бога, голову.

Когда он проснулся, я чуть не прыснула со смеху, такой у него был дурацкий вид. Я думала, что это он со сна никак не может врубиться, а потом он мне сам признался, что как увидел меня, так просто остолбенел от потрясения. Не понимаю, с чего там столбенеть. Ты же знаешь, что когда я сгораю, то становлюсь вся свекольного цвета, как борщ по-флотски.

Он настолько обалдел, что даже не решился со мной заговорить. Я, конечно, кое-что заметила, но вида не подала. Только книжечку чуть-чуть подняла, чтоб он название мог прочесть. Пусть знает, с кем имеет дело. В общем, он весь день как привязанный рядом крутился. У них там целая компания. Все черные, волосатые, страшные и гогочут по-своему.

Страшные не в том смысле, что некрасивые, совсем наоборот, а в том смысле, что дикие. Лица у них разбойничьи или пиратские. Так и чудится кинжал в руках. А у Ираклия (правда, красивое имя? Как у Андроникова!) лицо греческого бога. Такой же нос прямой со лбом сливается, кожа нежная, бледная, глаза большие, а губы женские, чувственные.

На другой день они играли в волейбол. Он прыгает, как пантера. Какая-то фифа сказала другой фифе: «Смотри, как он красив, как греческий бог! В нем ничего нет грузинского». Мне так противно стало. Разве можно так? Будто они в магазине духи себе выбирают… А на пальцах, в ушах! Так все и горит. Наверное, торгашки какие-то, а туда же, о греческих богах рассуждают. В общем, «в греческом зале, в греческом зале». Ой, кончаю писать! Пришел Ираклий. Сейчас пять, а он обещал в семь. Бегу.

Представляешь, Зверева, какая я свинья, если только сегодня, 28 июля, вспомнила, что начала тебе письмо. Перечитала начало и решила ничего не менять. Пусть останется, как исторический документ о том, какая я была дура… Я прервала письмо в тот момент, когда пришел Ираклий. Я его теперь зову Ира…

В тот день я тряслась, как дурочка. Он вдруг приходит не один, а со своим дядей Леваном. Такой большой, усатый и молчит, а вид как у главаря шайки. Когда он двинулся на нашего хозяина Анатолия Федоровича, я подумала: все! Сейчас душить будет! А они обнялись и стали целоваться. Здесь все мужчины при встрече целуются. Оказывается, этот дядя Леван и Анатолий Федорович знакомы. Оказывается, они оба «самые уважаемые люди в Сухуми». Тут, конечно, началось…

Они привезли ящик шампанского, полвечера извинялись, что пришли без приглашения, но для этого есть причина, о которой будет объявлено позже… А на меня — ноль внимания. Дядя, тот один раз посмотрел и отвернулся, и физиономия каменная — ничего не поймешь. И тут я, дура, облегченно вздохнула…

Честно говоря, я испугалась, когда Ира сказал, что придет в гости… Ну, как мне его объяснять? А тут вижу, что ничего объяснять не надо, и успокоилась. Только, как потом выяснилось, — зря. Но буду по порядку.

Значит, перезнакомились все, сели за стол и началось… Пили за всех. Начали, конечно, с нас. Потом за дядю Левана, потом за хозяев, потом слово попросил дядя Леван и начал что-то хитрое гнуть про детей… Постепенно подобрался к Ираклию. Я аж покраснела. Рассказал, какой он примерный мальчик, как «почытаэт» папу и маму и бабушку; какая у него приличная семья; как он поедет в этом году учиться в Москву и будет, как папа… Я написала всего 10%. Они так длинно все говорят. Рюмку держать устанешь. А выпить нельзя и поставить нельзя. С этим у них строго.

Потом встал Ираклий. Он сперва рюмку поднял, потом поставил и посмотрел на дядю и спросил:

«Можно я так скажу, без вина?» Дядя кивнул. Знаешь, Зверева, дальше я постараюсь написать тебе слово в слово, как помню. Писать буду, разумеется, без акцента, потому что все это очень серьезно.

Зверева, я влипла в очень серьезную историю. Видишь, за все письмо про А. ни разу даже не вспомнила… Это о многом говорит… О нем я еще напишу, но завтра, а сегодня больше не могу. Сегодня мы были в самшитовой роще, ловили рыбу на море, ели шашлыки и еще много, много было всего… Устала. Слипаются глаза. Бай-бай, Зверева!

Ну вот, совсем другое дело! Провалялась до 9 часов. Ира придет в 11, есть время наконец закончить это многострадальное письмо. Итак, слушай, Зверева. Почему слушай? Неважно…

Ираклий поднялся и заговорил, обращаясь к моим предкам: «Никто не знает, сколько он проживет. Никто не знает, что с ним будет завтра. Тем более трудно загадывать на много лет вперед. Но я очень хотел бы, чтобы ваша дочь была моей женой. Я понимаю, сейчас об этом рано говорить. Жалко, что тут нет моих родителей… Но я прошу поверить, что мои чувства никогда не победят моего уважения к вашей дочери и к вам. Может быть, жизнь распорядится по-своему, может быть, ваша дочь не сможет полюбить меня. Это не обидит меня, я все равно буду благодарен судьбе за то, что встретил ее. Мои слова могут показаться вам преждевременными, но поверьте, я сам не знал, что способен говорить такие слова. Сейчас я вас прошу только об одном — разрешите быть ей старшим братом. До тех пор, пока она не вырастет и сама не распорядится своей судьбой. До тех пор, пока вы не отдадите ее мне в жены». И сел.

Потом поднялся, покраснел, поднял рюмку и сказал: «За вашу прекрасную дочь». И выпил. А дядя поцокал языком и сказал предкам и Анатолию Федоровичу: «Хорошо сказал, да? Мужчина!» А мой предок наклонился к матери и прошептал: «Мать, это что же, Тинку сватают, что ли?» А мать заплакала.

Видишь, стержень кончился. А карандаш только красный. Куплю новый стержень, напишу новое письмо. Прощай, моя радость!

P.S. Загорела я, как слон! Шкуру уже полностью сменила. А море все-таки ничего… Как там А.? Пиши: Сухуми, Главпочтамт, до востребования, Сапожниковой Валентине Валентиновне.

7 августа 1978 г ., Сухуми

Зверева! Я влипла! Это какой-то ужас! Когда ты получишь это письмо, я уже, наверное, буду ехать домой, но, как говорил Л.Н. Толстой, «не могу молчать!»

Ха-ха-ха! Я только что подумала, что ты подумала, что я влипла в известном смысле… Не пугайся, с этим делом все нормально, даже наоборот, но неизвестно еще, что хуже.

Когда мы только познакомились с Ираклием, он мне даже понравился… Я тебе писала, что он очень красив. Но теперь я всю его красоту просто видеть не могу!

Начали мы с ним встречаться. Он ведет себя скромно и вполне прилично. Хорошо, думаю, поначалу воспитанный молодой человек и должен так себя вести. Не всем же быть такими нахалами, как наш Игорек Спиридонов… Но, представляешь, Зверева, он до сих пор меня даже в щеку не поцеловал! Я уж и так садилась и этак, и придвигалась. Мне кажется, что ему это вообще не нужно. Он даже незаметно отодвигался от меня. Похоже, что он свое обещание быть мне только старшим братом понимает слишком буквально…

Вот такие дела, Зверева. Но это было бы полбеды. Ведь он мне не очень нравится. Я, наверное, могла бы им увлечься, но он сам для этого ничего не сделал. Наоборот, он взял на себя какую-то дурацкую роль няньки. Представляешь, Зверева, он запрещает мне курить! И я, как дура, вынуждена ему подчиняться, потому что он вошел в контакт с моими предками. А те рады кому угодно спихнуть своего ребенка.

Все дни и вечера мы проводим с ним. Это, Зверева, хуже, чем с матерью! Гораздо хуже! Та еще хоть что-то в состоянии понять и не звереет (прости за каламбур, Зверева), когда на меня кто-то посмотрит. Ей это даже приятно… А этот сразу хватается за воображаемый кинжал. Лицо у него делается серое, как штукатурка. Можешь ты себе это представить?

А успехом я здесь пользуюсь фантастическим. Ираклий уже несколько раз затевал из-за меня драки. И один раз даже подрался с какими-то приезжими. А местные его почти все знают.

Не скрою, Зверева, это очень приятно, когда из-за тебя дерутся, вообще приятно иметь успех, но очень противно, когда не можешь им воспользоваться. Пойми меня правильно — всех этих галантерейностей, знаков внимания, ухаживаний, угощений, подарков, путешествий, культурных мероприятий мне за глаза хватает. Просто в печенках у меня эти мероприятия. В широте и щедрости Ираклию не откажешь, но хочется чего-то другого…

Да, кстати, он подарил мне клевые вельветовые джинсы фирмы «Леви Страус» песочного цвета. Говорит, что купил сестренке, но они ей малы. Наверное, выдумывает, но я верю. И предки мои верят. Они настолько уверены в его безобидности, что приняли подарок и глазом не сморгнули. Все это было им так преподнесено, что это мы ему сделали одолжение, просто выручили его, просто невозможно было не помочь ему в беде…

Я ни разу у него в руках не видела денег. А вся красивая жизнь, все эти «Пацхи» — такие грузинские харчевни, где подают вяленую козлятину и красное вино «Аджолеши», — все эти машины, катера, все горы, ущелья, пещеры — это все как по волшебному слову. Скажет два-три слова по-грузински, и мы поднимаемся из-за стола и уходим не рассчитываясь… А официанты нас до дверей провожают и спасибо говорят. Вот это класс, Зверева! Я, кажется, уже привыкла к такой жизни. Все было бы хорошо, если б он был не грузин. Пусть даже будет грузином, но современным, без этих дурацких обычаев.

Представляешь, он назначил меня своей невестой и успокоился. И может целый вечер сидеть с моим фазером и с Анатолией Федоровичем и произносить тосты. А я, как дура, должна сидеть тут же и делать вид, что все это меня ужасно радует. А тут еще одна радостная новость!.. Вчера окончательно выяснилось, что он едет в Москву учиться. Будет поступать на вечернее отделение в пищевой институт. А для этого он будет устраиваться на работу по лимиту. Теперь ты представляешь, как я влипла? И в Москве теперь буду «под колпаком у Мюллера». Веселенькая перспективка! Я чувствую себя буквально какой-то «проданной невестой».

Все было бы ничего, если б он был нормальный парень. А то молодость проходит, и неизвестно что хуже: нахальный Игорек или стерильный и принципиальный Ираклий…

Но одно полезное дело он все-таки сделал. Я представила, что было бы всего месяц назад, если б я прочитала про А. все, что ты мне написала… Был бы ужас, кошмар и попытка самоубийства. Теперь я холодна и спокойна, как айсберг. Меня совершенно не волнуют его романы.

А с этой замужней у него все равно ничего не получится. Даже если и получится, даже если она такая дура и бросит своего мужа-журналиста и выйдет замуж за школьника, то все равно мне до этого нет никакого дела. Честное слово, Зверева. Все это куда-то ушло… Все это было в детстве…

Да, на днях ходили с мамулей покупать бюстгальтер. Ираклий не одобряет, когда я хожу «бэз». Представь себе, у меня уже второй номер. И совершенно впритык. А папочка утверждает, что я даже подросла за этот месяц. Впрочем, это меня совсем не радует.

Прощай, моя радость! Пришел Ираклий, и мы должны грузиться на машины — едем в Батумский дельфинарий. Целую тебя. Скоро увидимся.

1 сентября 1978 г.

Сейчас прочла свою мартовскую запись насчет Наташи Ростовой. Смешно! Каким я, в сущности, была еще ребенком. Сколько во мне было детского экстремизма. «Ненавижу!» — и все! Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. А жизнь намного сложнее…

Сегодня первый учебный день. Кончилось лето. У меня такое чувство, что еще что-то кончилось… Может быть, мое чувство к А.? Нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет!

Красивая строчка получилась. Так и хочется ее еще украсить какими-нибудь крестиками и ромбиками…

Ну, в самом деле, откуда такие дурацкие мысли? Что же в самом деле изменилось? А вот ничего. Только лето кончилось. Я, конечно же, волновалась, когда мы со Зверевой топали в школу. Господи, у нее лифчик уже третий номер! Что же дальше будет? Я чувствую, после родов ее разнесет ужас как.

Никогда в жизни не опущусь, как некоторые… Замуж выйдут и считают, что жизнь кончилась, и начинают трескать сладкое и мучное. В конце концов, женщина ценится не на килограммы. Главное в женщине — шарм и стиль.

Звериха радуется, что у нее — номер три, и не придает значения, что талия у нее уже 71 см . А у меня талия 58 см . Специально обвела рамочкой, чтобы видно было, чтоб через год и через два эта цифра была моей путеводной звездой, моим маяком и не позволяла распускаться.

Все это — ерунда! А главное то, что я волновалась, когда шла в школу. Я придавала особое значение этой встрече. Я за три дня к ней готовилась. Почему? Потому что и вправду не только лето кончилось. Детство кончилось. Даже Зверева не только потолстела, но и повзрослела.

А. похудел. Глаза стали темнее. Были совсем голубые, а теперь почти синие. Взгляд стал колючий… Был колючий, пока меня не увидел.

Зверева меня предупреждала, что все упадут, но я ей не верила. Все-таки она трепло. Я боялась, что ничего во мне не дрогнет, когда я его увижу. И поэтому всю последнюю неделю я думала только о нем, о нашей встрече…

В Сухуми мне иногда казалось, что мое чувство куда-то пропадает. И так жалко мне его становилось. Я имею в виду чувство. Странно, ведь я от этого чувства ничего, кроме неприятностей, не имела, а вот когда начала его терять, то тут же и пожалела. Странно устроена юная девушка. Ха-ха! Смейтесь, смейтесь, а я и есть юная прекрасная девушка! Которую без памяти любит красавец Ираклий Мелашвили и от которой просто обалдел весь класс, когда она вошла. В том числе и А.

Конечно, мы с Лариской специально готовили мое появление, как цирковой трюк. Туфельки, юбочка, чулочки… Прическа, реснички чуть-чуть, едва заметно, чтоб учителя не зудели, колечко — подарок Ираклия, цепочка серебряная венецианского плетения. Зверева слюну, как собака Павлова, пустила, когда увидела. Я поклялась дать ей поносить. Но главное, как говорит Зверева, у меня появилась походка. То ходила и ходила, а теперь, как скажет Лариска, выступаю. Вот было бы интересно подсмотреть со стороны, потому что когда идешь мимо зеркала или витрины и смотришь на себя, то походка делается деревянной. Я и сама чувствую, что двигаюсь по-другому. Такое странное ощущение — сижу, стою, лежу, иду и словно чувствую все свое тело сразу. И оно одновременно и легкое, и тяжелое.

Интересно будет прочитать эти записи лет через десять… Что-то я скажу по этому поводу? А мне наплевать! Слышишь ты, старая грымза? Наплевать на все твои кривые ухмылки и умные слова. Хочу на тебя посмотреть, как ты будешь ходить в свои двадцать шесть лет! Хочу посмотреть, кто тебя будет любить с такой же силой, как меня любит Ираклий? Он даже на прощание не позволил себе поцеловать меня в губы. Ведь я нарочно подставляла ему губы, а он чмокнул в щечку, и все. А сам аж дрожит весь. Я же чувствую! Вот это мужская выдержка! Хотя, конечно, это уж чересчур. Собираться жениться на девушке через полтора-два года и ни разу не обнять ее по-настоящему. А еще говорят, что грузины супермужчины.

Ну все! И сама с собой в будущем поссорилась, и Лариску оговорила, и на Ираклия бедного накричала! Все сделала, кроме того единственного, ради чего дневник открыла. Вот и мама все время мне твердит, что не умею сосредоточиться. С этим надо как-то бороться! Начинаю. Записываю то, что собиралась с самого начала. Итак…

Явились в школу мы с Лариской специально позже всех. Погода была отличная, во дворе гремела музыка, и директор через микрофон поздравлял первоклассников. Их насыпало целый двор. Мы тихонько подошли, и я сразу же увидела А. И сердце мое екнуло вопреки всем опасениям. Меня даже пот прошиб, и я, как говорит Зверева, покраснела до шеи. Хорошо, что мы подошли сзади незаметно. И весь митинг я видела А., а он меня не видел. Это позволило мне психологически освоиться.

Потом мы с Лариской специально исчезли и проследили, как А. со своим вечным спутником Спиридоновым направились в класс. Потом, когда уже все вошли, поахали друг на дружку, поохали и немного успокоились, явились мы с Лариской… Сдавленный стон зависти и изумления прокатился по классу, когда стремительной и независимой походкой мы прошли за свою парту.

Мне удалось дружески легко кивнуть А. и больше не смотреть в его сторону. Но боковым зрением я увидела, как расширились его глаза, как какая-то фраза застряла во рту, как недоуменно сошлись на переносице брови. Я всей кожей почувствовала, что он просто обалдел. И не только он. Но он больше всех. По-настоящему.

Потом я весь день даже не смотрела в его сторону. Мне и не нужно было. Зверева служила мне перископом. Она сообщала о каждом его взгляде, о каждом движении…

Когда мы выходили из школы после уроков, они с Игорьком, как миленькие, торчали около ворот. Потом тащились за нами почти до самого дома. Правда, им частично по пути, но тут все понятно без лишних слов.

Итак — СВЕРШИЛОСЬ!!! Я счастлива!!! Оказывается, это очень, очень, очень приятно — быть счастливой.

19 октября 1978 г.

Не понимаю, за что Пушкин любил осень? У нас в Щедринке это самое отвратительное время года. Листва облетает, и сквозь голые ветви становятся видны наши древние развалюхи во всех печальных подробностях. Как грустно, но красиво сказано! Жаль, что где-то я это читала… Может, когда-то эти дачи и были красивы, но сейчас… Все в гнилых заплатах. Где были витражи — серая фанера, вместо резных наличников — обломки, как обломки зубов в старческом рту. Или в рте? И то, и другое — некрасиво. И потом, эта желтая грязь… У нас четыре главные улицы засыпали дробленым известняком. Собирались асфальт положить, но почему-то раздумали. Так и осталось. И чуть дождь пойдет — расползается желтая грязь повсюду. Даже на стенки залезает. У нас в школе, хоть мы и переобуваемся, полы становятся грязно-желтыми. Остальные улочки и переулки осенью покрываются черной грязью. Идти можно только по кирпичикам и сиротским досочкам, которые хозяева выкладывают вдоль своих палисадников.

И вороны, и галки… Они совершенно балдеют к осени. Галдят с утра до вечера. Собираются в огромные стаи и как бешеные крутятся над станцией.

Боже, как меня раздражает это воронье! Невозможно спать по утрам от их галдежа.

Есть что-то безжалостное в цифре «22».

23 октября

Он ударил меня!

1 ноября

Никогда не думала, что можно жить после…

3 ноября 1978 г.

Неужели это и есть любовь? Но зачем же так больно? Ведь хочется праздника. Такого, как в тот день, когда мы вышли из школы, а они стояли с Игорьком и ждали нас…

3 ноября (вечер)

Я никогда не верила в любовь, воспеваемую Мари-ванной. Меня всегда тошнило, когда она заводила на уроках свои песни о Джульетте, Татьяне, Онегине, Маяковском. Она у нас страшно левая, Мариванна. Она даже признает любовь Маргариты к Мастеру. После Мариванны книги в руки брать не хочется… Но я знала, что она есть. Другая, современная, красивая. И вот дождалась… Правда, я сама виновата, но кто же знал, что он будет так бешено ревновать… Ведь для меня Ираклий уже давно как родственник. Как двоюродный брат или как дядя… Когда он приходит к нам, то больше с предками общается. А на меня только глядит, как девица, печальными глазами. Нет, правда, я совсем как-то забыла, что он мой официальный жених… Из наших отношений не видно, что он будет моим мужем со всеми вытекающими… Хотя мне приятно, что он любит меня, каждый раз приносит цветы, конфеты, всякие милые подарки. Когда приезжает какая-нибудь импортная группа — привозит билеты в первые ряды. Представляю, сколько они стоят… Не будет же князь Ираклий стоять с ночи в очереди.

Одним словом, меня Бес попутал. Саша что-то сказал, я обиделась и, чтоб поставить его на место, объявила, кто я такая и как ко мне некоторые относятся. Честное слово, это глупо, но у меня в голове как-то не связывались наши с Сашей отношения и Ираклий.

Ираклий был там, где родители, бабушка, семья, а Саша — это другое, тайное, почти запретное и очень больное. Раньше я это скрывала от всех, кроме Зверевой, потому что любила безответно, а теперь потому, что боюсь наших безумств…

Не знаю, как это у других, но у нас все чрезвычайно сложно. У него тяжелейший характер. Он ко мне не подходил десять дней. Да-да, заметил меня новую, взрослую 1 сентября, влюбился без памяти (я это теперь точно знаю) и не подходил. И вообразить не мог, как это взять и просто подойти к предмету любви. Вздыхал издалека. Преследовал тайно, как мальчишка. Мне уже начало казаться, что я ошиблась в нем, что он мельче, примитивнее того недосягаемого, неприступного А., который терзал мое воображение почти весь девятый класс…

Чтобы еще больше не разочароваться в нем или, наоборот, разочароваться окончательно и спокойно забыть, я сама сделала первый шаг. Он был ошеломлен. Как потом оказалось, он даже и не подозревал о моей прошлогодней безответной любви. Браво, Сапожникова! Брависсимо! Когда я в нашем старом парке на берегу озера положила свои загорелые руки ему на плечи и поцеловала его в губы, он просто обалдел. Я даже испугалась, я думала, он или упадет в обморок, или закричит…

Потом все разъяснилось. Он — поэт. В самом деле. Оказывается, у него, кроме меня, есть тайная страсть — Пушкин. Оказывается, он родился с Пушкиным в один день, 6 июня, и мать назвала его в честь Пушкина Александром, а по отчеству он Сергеевич.

Оказывается, он пишет с самого детства. Он мне показывал свои детские сказки — очень мило. А в стихах его я, к сожалению, ничего не понимаю. Он пишет почему-то свободные стихи, без рифмы, без размера, очень похожие на переводы с иностранного. Называются эти стихи верлибры.

Все это страшная тайна. И вообще жизнь моя стала тайной. Мы встречаемся тайком от всех. О наших встречах знает только Зверева. Он даже Игорьку не рассказывает о наших отношениях… Я совершенно другим его себе представляла. Он такой нежный, робкий. Но страстный… Поцелуями и ласками он доводит меня и себя до исступления. Были такие минуты, когда казалось, что все, больше нельзя! Еще одно движение, один поцелуй — и душа отлетит.

А наутро нужно вставать, идти в школу… Там видеть его и не замечать. А коленки подгибаются, руки дрожат, на губах идиотская улыбка. Дальше поцелуев и ласк дело, разумеется, не зашло. Думаю, что и тут мне в конце концов придется проявить инициативу. У поэтов все так сложно…

Представляю, что будет, если маменька засунет сюда свой носик. Дорогая мамочка, у тебя уже взрослая дочь выросла… А Зверева уже давно живет со своим Сережей и в голову ничего не берет. Ее Сережа говорит, что это не нравственные проблемы, а гигиенические, что в России традиционно ханжеское и примитивное отношение к сексу. Вся Европа давно отбросила предрассудки. У них давно уже не бывает трагедий на сексуальной почве. Это называется «сексуальная революция», мамуля. И это — факт жизни. А против факта, как скажет папуля, не попрешь.

А я еще девица, в отличие от половины наших девчонок. Но не потому, что придерживаюсь твоей и Мариваннииой доморощенной морали, а потому, что так получилось. А могло получиться и по-другому. Вот так, мамуля! Привет папуле! Интересно бы узнать, как у вас все было. Да вы разве расскажете? Вы будете молчать, как партизаны. А может, у вас все так «положительно» было, что и рассказать стыдно?

А меня неделю назад ударили! И я горжусь этим. Мне влепили настоящую пощечину, звонкую, на весь парк! Правда, я сама дура. Не стоило ему рассказывать об Ираклии… А назавтра он не пришел в школу. Зверева через Игорька выяснила, что он болен и врачи не могут понять, что с ним. Температура сорок и озноб такой, что зубы стучат, но никаких признаков простуды.

Только я знаю, что с ним. У него любовная горячка! Мамуля, у папули из-за тебя была любовная горячка? Нет? Тогда молчи!

Теперь ему лучше. Теперь-то у него нашли пневмонию. А почему сразу не нашли? Говорят, что с пневмонией можно проваляться двадцать дней. Значит, на праздники я буду одна… Приходить к нему он не разрешает, потому что поэт. Выйти ко мне не может, потому что больной поэт; Как же с ним сложно, Господи…

И постоянно чего-то не хватает… Какого-то праздника. Словно купили тебе потрясное вечернее бархатное платье с декольте, а пойти в нем некуда…

Я, наверное, на ноябрьские праздники поеду со Зверевой в Москву. У ее Сережи будет веселая компания. С девчонок собирают по пятерке, а с мальчиков — по десятке.

Только бы в Москве с Ираклием не встретиться. Я ему наврала, что буду у Зверевой на девичнике, и запретила приезжать.

Как это трудно и ответственно быть любимой!

10 ноября 1978 г.

Сегодня — День милиции. Предки в гостиной смотрят праздничный концерт. Как я его ждала… Это было всего неделю назад, а вспоминаю об этом, как о другой жизни, другой эпохе.

Высоковский выступает. Предки смеются. Милиционеры смеются. А мне неинтересно. Мать позвала. Я сказала, что болит голова. И тут же пожалела об этом. Мать тут же налетела коршуном: что болит? как болит? Ни-че-го! Просто ваш концерт дурацкий, с вашей дурацкой Пугачевой и с вашей дурацкой Толкуновой, и с вашим дурацким Хазановым мне неинтересен! Мамуля сперва жутко удивилась, потом обиделась и, поджав губы, уплыла. По-моему, она поняла, что имеет дело уже с другим человеком.

Софию Ротару объявили. На ее месте я бы не согласилась участвовать в такой сборной солянке. Одно дело, когда ты гвоздь программы, а другое дело, когда вся программа из таких же гвоздей. Папашка говорит, что перед милицией, как перед Богом, все равны. Это у него шутка такая. По-моему, не очень…

Господи! При чем тут милиция, концерт, папашка с его шутками?! Как трудно писать правду! Даже самой себе!

А равных не бывает!

Зверева хочет переходить в другую школу… Как она объяснит это своим родителям? А может, лучше мне перейти? А как я это объясню своим? Никуда я не буду переходить. Ничего я не буду делать. Никому ничего я не буду говорить. Потому что… Потому что я не виновата. Бедная Лариска, она это поймет очень нескоро или не поймет никогда!

Сперва она ушам не верила. Потом долгое время не хотела верить своим коровьим, прекрасным глазам. А я поняла все сразу. Как только мы вошли к Сергею, я про себя шепотом, вернее не шепотом, а громко, но про себя, сказала: «Он!» По-моему, и он это почувствовал. Он даже немножко испугался и растерянно посмотрел на Ларису, как бы спрашивая: а что же с тобой теперь делать?

А вот она ничего и не заметила. Она, как гусыня, выставила свою огромную грудь вперед и пошла вперевалочку, словно она хозяйка бала. «Мальчики, девочки, очень приятно, очень приятно, кто-нибудь хлеба купил? Где консервный нож?»

Сергей лишь на секунду замешкался… Он тут же поймал мой взгляд на Ларису, понял мое к ней по-дружески ироничное отношение и включился в игру. В ту игру, в которую мы играли только с ним вдвоем…

Он начал (а может быть, начала я, а он только поддержал, теперь трудно сказать) делать вид, что Зверева настоящая хозяйка в его доме, как я делала вид, что она настоящий командир в нашей паре. Я с каждым пустяком бегала к ней за советом или разрешением, а он, когда обращались к нему со всякими там организационными вопросами, отсылал всех к ней.

Как с ним было легко! Какой он был тонкий, понятливый партнер! Как в нем все широко, щедро! Как элегантно он одет, как воспитан, с какой великолепной естественностью и непринужденностью держится! Бедная дуреха Зверева и сотой доли этого не может оценить. А как он мило сожалеет по этому поводу. Он дал мне это почувствовать в первые же пять минут знакомства.

А какой великолепный тост он произнес. Он говорил, что сегодня счастлив по-настоящему, потому что его окружают друзья, потому что за столом столько прекрасных дам! Кроме нас со Зверевой, были еще две невнятные тетки, почти старухи, лет по двадцать пять, которые смотрели на нас свысока и разговаривали через губу. Но ничего, мы им показали!

Потом он говорил, что только сегодня понял, что значит быть по-настоящему влюбленным… И смотрел при этом на Звереву, а та разомлела, расквасилась. Клянусь, я подумала, что сейчас она язык этим теткам толстоногим покажет, потому что одна из них, как мы с Лариской вычислили, была с Сергеем раньше. В общем, как писал дедушка Крылов, у Лариски «от радости в зобу дыханье сперло».

А говорил-то он это мне! Все до последнего словечка, до последней точки. И никто на свете, ни Зверева, ни эти тетки, ни их кавалеры (неплохие мальчики, один из них такой забавный, Миша Галкин, потом Звереву утешал), никто ничего не понял.

Зверева поняла лишь тогда, когда Сережа семь раз подряд пригласил меня на танец. Но она придумала себе, что Сергей на нее обиделся за то, что она кокетничала с Мишей Галкиным. Она начала выяснять с Сережей отношения и была при этом жалка и смешна. Потом она быстро напилась и стала плакать. Потом одна из теток начала выступать, и Сергей прогнал их обеих. Второй мальчик, не помню, как его зовут, поехал их провожать в Дегунино.

Потом Миша Галкин увел Звереву в родительскую спальню.

Сергей, оставшись наедине со мной, как-то смутился, засуетился и стал до того близким и родным, что у меня все внутри опустилось… Я подошла к нему, положила руки на плечи и, глядя прямо в глаза, сказала:

— Ты собирался показать мне свою комнату.

Теперь Гурченко! Вот образец несгибаемой воли и жизнеспособности. Надо же, имея так мало внешних данных, так много добиться в жизни. Моя мать была в молодости намного привлекательнее. Да и сейчас… И голос у нее сильнее, а много ли она имеет? Сидит в крохотной двухкомнатной квартирке и смотрит на чужой успех.

Прости меня, мамуля, но это правда. Я люблю тебя, но если ты когда-нибудь прочтешь эти строки, я тебя возненавижу! Так и знай.

Ты всегда говорила, что меня заносит на поворотах. Прости! Я знаю, что ты мой друг, но тебе не нужно за мной шпионить, я сама расскажу тебе все. Вот сейчас выйду, выключу телевизор и расскажу. Что, испугалась? Сиди, смотри и ничего не бойся. Я тебя не отвлеку от праздничного концерта. А жалко, что Гурченко не послушала. Через стенку — не то.

Боже мой, какая я лицемерка и ханжа! Мамочка, не обижайся, но это твое воспитание. Все кручусь вокруг да около, все изворачиваюсь. Саня сказал, что я скрытая графоманка, когда я ему рассказала, что веду дневник и делаю длиннющие записи.

А я и не собираюсь стать профессионалом. Я пишу только потому, что не могу думать в голове. Не все же такие умные, как он…

Нет, серьезно, он очень умный. Я бы даже сказала., он «благородного ума человек», как Ираклий — человек благородной души. А какая я умная — с ума сойти!

Конечно, он поймет, что я не могла поступить иначе! Что я НЕ ВИНОВАТА ни перед Зверевой, ни перед ним, ни перед Ираклием, ни перед всем светом. Я поступила так, как требовало, как приказывало мое женское естество.

Во всех книжках по сексу (мы со Зверевой начитались — будь здоров!) сказано, что первый раз — самый главный. Мне все уши прожужжали, что это больно, что это страшно, что с первого раза ничего не узнаешь, а я узнала все! Все до конца. Я узнала нестерпимое наслаждение, пусть перемешанное с болью, но наслаждение! Я узнала счастье, к которому почти подходила, почти дотягивалась во время наших мучительных, сумасшедших встреч с Сашей!

И еще я узнала власть! Ираклий не в счет, потому что мне никогда не нужна была власть над ним. А тут я пришла, сказала сама себе: «Он», и взяла его, несмотря на Звереву с ее грудью и прекрасными коровьими глазами, несмотря на теток, на то, что сам Сергей заранее не был готов к этому.

Теперь я понимаю Наташу Ростову. Андрей Болконский был ее идеальной любовью, а Анатоль Курагин — страстью. А сопротивляться страсти — это безнравственно, это губить и ее, и себя. И неизвестно, как все обернулось бы, если б ей удалось уехать с Курагиным. Мне удалось! И теперь я…

21 декабря 1978 г.

Вот это письмо:

«Прощай, любимая! Как долго даже про себя я не мог выговорить эти два слова. Как долго я не мог поверить, что оба они — правда. И второе, и первое. Я не знал, что это будет так больно.

Как долго я не хотел смириться с этим. Демоны ревности, подозрительности, мстительности раздирали меня на куски. Я убегал на озеро (помнишь поваленную липу?) и выл в голос, как собака по покойнику. Один раз я вспугнул своим воем влюбленных. Я их не заметил в сумерках и от стыда озверел. Кричал, прыгал, корчил рожи. А она оттаскивала своего парня за рукав. Она, наверное, чувствовала, что со мной нельзя было связываться.

Потом я наконец заплакал. И с этой минуты мне стало легче. Боль усилилась, но очистилась от грязи, от душных ночных кошмаров, когда я вскакивал и начинал одеваться, чтобы пойти и убить его. Потом тебя. Потом себя… Малодушие, ярость, зависть, ревность, жалость к себе — это ушло. Спасибо тем влюбленным.

Меня вдруг озарило, что ты это сделала не для того, чтоб меня обидеть, заставить страдать. Ты меньше всего думала обо мне… Я вдруг увидел вас вместо этих влюбленных. И тут я понял — ты не виновата, как не виноват я в том, что по-прежнему, или еще сильнее, люблю тебя. Я отчетливо увидел, как вы, прячась от людей и от меня, сидите на своем бревне среди снегов, как ты прижалась к нему и счастлива и не чувствуешь ни холода, ни времени.

Прощай и прости меня, любимая. За все. За то, что было до… И особенно за то, что было после.

Впервые я почувствовал это, когда ты пришла ко мне после праздников. Игорь сказал тебе, что я дома один и жду тебя. Ты передала с ним, что будешь через час. Я очень волновался, ведь ты первый раз шла ко мне домой. Я видел в этом какой-то особенный, скрытый смысл.

Как только ты вошла, я сразу увидел, что это уже не ты. Но не поверил своим глазам. Мы поздоровались. У тебя были сухие, горячие, как при температуре, руки. Ты поцеловала меня… Ткнулась горячими, обветренными, как в лихорадке, губами в мою щеку, и едва уловимая гримаска исказила твое лицо. «Колючий», — улыбнулась ты. «Хорошо, я побреюсь… Ну, здравствуй!» Я обнял тебя за плечи и притянул к себе. «Здравствуй, здравствуй. Мы уже поздоровались», — и слегка повела головой в сторону, словно тебе воротничок тесен.

Прости, любимая. Не читай. Я понимаю, что пытаюсь облегчить свою боль за твой счет. Порви и выкинь это письмо… Просто я не могу это удержать в себе.

Все во мне насторожилось. Взгляд замечал любую мелочь. Да еще Игорь все уши прожужжал своими праздничными рассказами… Почему же она молчит о том, как провела праздники? Нет, не спрошу. Пусть начнет сама… А ты болтала о всяких пустяках, что-то про Звереву, про то, что она на тебя в очередной раз дуется (глупец, я не придал этому значения), о моей болезни, о Толстом. Оказывается, ты перечитываешь «Войну и мир». Что-то о школе…

Потом ты заторопилась, стала искать свои перчатки. И когда ты уже положила руку на дверной замок, я не удержался и спросил: «Как праздники провела?» — «Нормально, — сказала ты, возясь с замком. — Если б Звериха не напилась и не начала буянить, было бы совсем хорошо. Этот ее Сережа — интересный парень… Ну, ты его знаешь, он в „Резисторе“ летом живет. У него мотоцикл „Иж-Планета“, такой красный. Там еще одна парочка была. Сережины друзья… А со Зверихой в приличном месте нельзя появляться, она со своими приколами просто смешна. У Сережи классные записи, весь „Бонн М“, потом еще новые, „Пинк флойд“, еще одна чикагская группа, забыла, как называется. Тяжелый рок».

Ты сняла руку с замка и говорила, говорила… И не могла остановиться. Я наконец узнал тебя. Рассказывая о нем, ты вдруг стала прежней, родной. Я молча слушал тебя. Ты вдруг опомнилась и остановилась, словно споткнулась. И испугалась, и украдкой взглянула на меня, пытаясь понять, выдала ли себя? Заметил ли я? Нет-нет. Я ничего не заметил, захотелось мне крикнуть, продолжай! Я даже улыбнулся, даже покивал, даже попытался поддакнуть… Но ты уже поняла, что увлеклась, и, кивнув мне, выскользнула из квартиры.

Меня колотила крупная дрожь. Я со стоном повалился на кровать и укрылся одеялом с головой. Я скрежетал зубами, я не знал, что это только начало. Хотя почему начало? В тот первый день я знал уже все во всех страшных подробностях. Но этого мне было мало. Я начал искать доказательства…

Игорь мне врал. Наверное, он и сам сперва не знал. Его-то вы смогли обмануть. Потом, после болезни, я увидел его со Зверевой, и мне все стало ясно…

Потом около магазина я невольно услышал рассказ Фомина. Красочный, с подробностями. Он истосковался с лета по любимому занятию и вдруг напал на единственное во всем поселке светящееся окно…

Представляю, как он стоял и мерз, боясь переступить, чтобы снег не скрипнул под валенками, как он смотрел на счастливых любовников, рассеянно оставивших щель между шторами…

А когда он назвал твое имя, я ударил его… Потом ничего не помню. Мне рассказывали, что я свалил его на землю и бил ногами. Этого я не прощу ни себе, ни ему…

Сперва я искал доказательства в твоем взгляде, рукопожатии, во вранье Игорька, в сочувственных взглядах Зверевой, а после этой драки я стал от них прятаться. Но доказательства твоей подлости и неверности (прости, но тогда я так думал) буквально преследовали меня.

Прости, любимая. Мне понадобилось много времени, чтоб понять самое главное. А самое главное в том, что мы оба — и ты, и я — хотим одного и того же — счастья тебе. А со мной ты не была и не будешь счастлива. Это я тоже понял, сидя на корявом липовом стволе, , еще не остывшем после влюбленных.

И еще я понял, что любовь — это страшная болезнь, от которой никто не застрахован. Против нее не существует иммунитета. Вирус этой болезни дремлет в крови каждого живого человека, до поры до времени… Болезнь эта может вспыхнуть в каждую секунду, без всякого предупреждения, от одного-единственного взгляда… И тогда вся наша размеренная, спокойная жизнь разлетается на куски… И сделать ничего нельзя. Нет лекарства от этой болезни. Нет противоядия. Мы все — заложники любви. И своей и Его. Ведь чем Господь сильнее нас любит, тем большие испытания он нам посылает…

Прощай, любимая. Спасибо тебе за счастье любить. Ведь этого у меня забрать нельзя.

А».

Я это письмо вынула из ящика только вечером, когда убегала к Сереже. Он ждал меня на своей даче. В подъезде и на улице было темно. Я только разглядела, что вместо обратного адреса там стоит «А».

Как мне все надоело. Ну почему не подойти по-простому в школе, почему не спросить по-человечески: «Тинка, в чем дело?» Я бы ему все выложила, как на духу. Честное слово!

Я сунула письмо в полиэтиленовый мешок, где лежала косметичка. Мешок этот с рекламой джинсов «Монтана» мне подарил Сережа. Ему предок из Штатов привез целую пачку в ладонь толщиной. Когда деньги у нас кончаются, Сережа берет из пачки штук десять и сдает знакомому фарцовщику по трояку. А тот их гонит по пятерке или по шесть.

Мы пили настоящий заграничный джин с черными ягодками на этикетке. Сережа пил с тоником, а я — с пепси-колой. Балдеж! Джин — классная штука. Потом Сережа анекдоты рассказывал — сдохнуть можно! Я каталась от смеха. Просто до слез. Все ресницы потекли. Полезла в косметичку — письмо выпало. Сережа и виду не подал. Воспитание есть воспитание.

Но я не захотела, чтоб у меня были тайны от него. И считаю, что поступила правильно. Я распечатала письмо (оно было без штемпеля, значит, приходил он сам тайком) и начала читать. Хорошо, что я ресницы по новой не успела накрасить, а то бы опять зарыдала черными слезами. У меня живот заболел от смеха. Даже обидно за него стало. Ведь вроде умный парень, стихами интересуется. Ну нельзя же таким дурачком себя выставлять…

Некоторые строчки мы по два раза перечитывали… Сережа начал икать от смеха. Он чуть не навредил нам этим письмом. Мы совершенно обессилели от смеха. А силы нам были очень нужны…

Мы встретились не просто так. И пили не просто так. Мы принимали меры… Да-да, мамулька. Жизнь — есть жизнь. Сережа очень надеялся, что эти таблетки и наши «экстренные меры» помогут. Почему-то не получилось. Хоть мы очень старались. Не будем делать трагедии… Дело житейское. Сережа обещал специальный укол.

Я женщину сравню с вином: и так же голову кружит, и улучшает мир, и делает счастливым человека, и причиняет непереносимые страдания. Но главное их сходство в том, что так же, как вино, покорно сосуда принимает очертанья, собой его заполнив без остатка!

14 января 1979 г.

0 часов 22 минуты.

Со старым Новым годом вас, Валентина Валентиновна! С новым счастьем!!! Здоровьица Вам, успехов в учебе и в личной жизни. Удачи во всех Ваших начинаниях И окончаниях.

Предки допивают шампанское и, наверное, спать пойдут. Я тоже выпила. Но потом с кухни пахнуло жареной бараниной, и я еле успела выбежать… Это называется токсикоз. Обычное дело для беременных.

Из раздела «любопытные факты»: меня рвало чистым шампанским, и оно было пенное. Мамочка очень подозрительным взглядом проводила меня. Мне кажется, что она все знает и только выжидает. Характер выдерживает. Как гриф-могильщик, сидит на скале и внимательно наблюдает за жертвой… Ждет, когда я брошусь к ней в ножки или сдохну!

А я уже и не скрываюсь. Когда я по утрам после чашки чая в уборной давлюсь — на весь дом слышно. Ладно, отец, он всегда был дубовый и ничего, кроме своей работы, знать не хотел, но мать-то не может не слышать и не делать соответствующих выводов…

Я тут поймала себя на том, что у меня давно готова целая оправдательная речуга. Я только добавляю в нее каждый день… Я скрывалась, скрывалась, а на самом деле сама ждала, чтобы мать заметила. Чтобы все разрешилось и закончилось хоть как-нибудь. — Все равно как!

Но сама я никогда не скажу. Ох и скандалешник будет, когда все выплывет!.. Я даже знаю примерно все, что она мне скажет. Ненавижу! Скорей бы… Вот сдохну на самом деле, тогда посмотрим, как вы все запоете! Всех ненавижу! Нет во мне ни одного грамма любви. И следа ее нет.

А еще полгода назад я была счастлива хоть издалека увидеть А. И этого мне хватало на целый день… Господи, как много может случиться с одним человеком за какие-то полгода. Какая я была счастливая! Какая глупая!

Пролистала дневник на полгода назад и еще дальше. «Я ненавижу Наташу Ростову!» Боже мой, какой детский сад! А ведь мучилась, переживала… Денек бы так пожить. Неужели когда-нибудь наступят такие времена, когда я и сегодняшний день буду вспоминать с тоскою и завистью?

Мне кажется, все все про меня знают, и только не показывают вида. Наблюдают из укромного местечка, чем же дело кончится? Ручки потирают от любопытства… Всех ненавижу! Кончаю дневник! Может быть, завтра сожгу, чтобы никогда самой себе не завидовать. Все! Все! Все! Все! Все! Все! Все! Все! Все! Все! Все! Все, наконец!

14 января 1979 года. 3 часа 47 минут.

Не сожгла и не сожгу! Никогда. Вот если б сожгла, то кому бы сказала, что он подонок? Кому это интересно? И меньше всего — ему самому. Ну, хорошо, пусть случайность, пусть действительно вывихнул ногу, бедняжка, с кем не бывает… Допустим, что родители все время дома, но хоть по телефону можно по-человечески поговорить с любимой девушкой? К чему все эти игры, когда сперва занято, занято, потом: «Алло! Алло, перезвоните, я не слышу», а потом к телефону никто не подходит. И так несколько дней подряд. Если ты мужчина — скажи прямо всю правду. Зачем крутить? Зачем бегать от меня, глупенький! Ведь мне ничего от тебя не нужно… Ни твоих уколов бесполезных, ни твоих денег…

Какая я старая стала. Смешно вспомнить, как ему в рот заглядывала, каждое слово ловила, каждый взгляд. И что он такого особенного говорил? Какие такие особенные слова? Названия фирм, названия групп, тяжелый рок! Ну, в машинах разбирается… Хотя откуда я знаю, что разбирается? Из чего это следует? Откуда я могу знать, что он не врет, когда говорит, что «БМВ» лучше «Мерседеса» или что «Форд» — это марка для клерков средней руки? И вообще, какое это имеет значение?

Вчера Зверева заходила. Преступника всегда тянет на место преступления, это еще Достоевский говорил. Как только она вошла, я поняла, что она пришла, чтоб соврать. С ее мозгами только врать… От нее за версту несет его духами. А ведь мне нравилось, как он пахнет. И нравилось, что сильно пахнет…

А может, взять и родить? А что?.. В соседней школе одна девчонка в восьмом классе родила, не убили же ее за это. Даже наоборот — отовсюду повышенное внимание. Стали относиться с уважением. А как же! Была школьница, а стала молодая мать…

Взять и родить такого маленького Сереженьку, чтобы машинками увлекался, чтобы любил любовью под музыку заниматься, чтобы при малейшей трудности к телефону не подходил или отвечал чужим гундосым голосом: «Вы не туда попали, девушка». Взять и родить такого маленького подоночка…

Спокойной ночи.

14 января 1979 г . 6 час. 15 мин.

Вот и расплата! Я перечитала Сашино прощальное письмо. Теперь остается только удавиться. Так мне, скотине, и надо! Мало еще тебе, тварюга мерзкая! А ведь казалось, что все начисто забыла — и как пили, и как читали письмо по очереди, и как ржали, словно гиены в зоопарке, как потом под музыку «принимали меры» и, подкрепившись, снова читали «особенно смешные» места про то, что все мы «заложники любви». Гнида подлая… Сашенька, миленький, родненький, не прощай меня! Плюнь ты мне в рожу, когда встретишь. Убей ты меня, убей! Только не прощай! За такое нет прощения…

Оказывается, ничего не забыла. Даже, как он письмом, словно веером, обмахивался, когда вспотел…

Господи, благослови влюбленных!

2 февраля 1979 г .

Сегодня я проснулась от

(Это последняя запись в дневнике Тины Сапожниковой.)

ИГОРЕК

Он вообще-то был нормальный пацан… Мы всегда вместе ходили. Ну, там в кино, на танцы, в декушку, в смысле в дека, в Дом культуры. Вообще-то я его всегда туда тащил, а он насчет этих дел был квелый. Но главный был он. Ну, знаете, как бывает, когда двое или трое пацанов дружат. Когда четверо — это уже не дружба, а двое — это по-настоящему, а когда четверо или там пятеро — это другое… Он всегда был центровой, а я сбоку. Нет, правда, другой бы стал вкручивать, а мне не стыдно, потому что он был центровой в натуре. Но на диско там, в киношку всегда я его тащил… Он насчет этого был квелый. Он не курил, не пил, а пацаны его уважали. Знаете, другой и так, и так, и вообще на него ноль внимания, или вообще за шестерку держат. А Саньку уважали. Позапрошлым летом один приехал из Москвы… Ну, дачник, на лето… Ну, такой упакованный весь… Сплошная фирма! Ну, такой, крутой Бес, так смотрит гордо, а Санек — ничего… Ну, мы с пацанами подвалили, мол, покурить, то, се… Ну этот шикарный Бес достает пачку «Мальборо», и мы закуриваем. А у нас Толян, дружок есть. Такой нормальный пацан, только маленький. Он в детстве болел… Ну, ростом, как пятиклассник… А на самом деле два месяца как от хозяина. Срок тянул… Ну, с зоны в общем. За драку сидел… Ну, этот Бес с «Мальборо» (а маечка на нем такая клевая — «Феррари»), Толяиу не дал, говорит, курить — здоровью вредить. И улыбается. А здоровый такой лоб, накаченный… Он всем пацанам дал — и уже вроде бы свой, а Толяну — фунт прованского… А тот такой кепарь носил, как до эпохи материализма… Бес ему этот кепарь на нос натянул и говорит: «Курить — здоровью вредить!» Он думал, что Толян — салабон. Ну, в смысле салага, пацан. Он же не знал, что у Толяна всегда «перышко» при себе, что он сейчас разлинует его, как школьную тетрадку… Мы вообще-то струхнули, потому что если Толян заведется, то его не остановишь. А если б он этого Беса пописал, то срок бы ему намотали на всю катушку, потому что вторая судимость. А «перо» у него такое клевое — на кнопочку нажмешь — выскакивает. Он его самопиской звал, в смысле авторучка, шутил. Ну, я вижу, он руку в карман. У него такой карман длинный на джинсах… И Саня видит. Ну, думаю, все… сейчас он в лапшу эту маечку «Феррари» распустит. А Саня не курил… Ну, да я уже говорил. Он тогда подошел к этому Бесу и руку протянул. Ну, этот москвич по пачке щелкнул по-фраерски и ему вроде бы сигарету предлагает. А Санек руку держит и даже не смотрит на него… А пацаны этого Беса вроде немного знали. Он лета три подряд приезжал… Они с ним вообще-то не очень, потому что тот всегда с понтами, но не трогали. Он на мотоцикле, потом жвачку импортную всегда носил… Но не уважали. А Толян как раз сидел, и Бес его не знал. Ну слышал, наверное, Толян, Толян, а так, в лицо не видел. Если б знал, то остерегся бы, а тут стоит и лыбится, а Толян в длинный кармашек двумя пальцами лезет. В общем, выщелкал Бес сигарету, а Саня руку не убирает и даже в его сторону будто не смотрит… Ну, тот допер и положил ему пачку в ладонь. Я подумал, что Саня отдаст пачку Толяну… Я бы отдал… Тут чего хочешь отдашь, потому что тот никак самописку из кармана вынуть не может, но ведь все равно вынет. А от Саньки никогда не знаешь, чего ждать. Нормальный пацан, центровой. Вот я бы отдал пачку Толяну, а тот еще неизвестно, что сделал бы… А Саня спокойно так вынул сигарету, Толяну в рот вставил, а пачку как была в руке, так и смял одним движением, только табак в стороны брызнул. Ну, он пачку в кусты бросил и так спокойно говорит Бесу: «Курить — здоровью вредить». Пацаны стоят ржут. И Толян заржал и руку из кармана вынул, чтоб прикурить. Бес видит, что ловить нечего, и потопал. В общем, если б не Саня — не знаю…

Вообще-то Фомин нормальный мужик! Вот, к примеру, он вчера тебя заловил в чужом саду, а сегодня ты придешь к нему, тех же яблочков принесешь — и порядок: «Привет, дядь Вась!» — «Привет, Игорек!». Или бутылку «червивки», в смысле «плодово-выгодного». Ну, тут ты вообще лучший кореш! Он любит всякие фокусы. Вот ты пришел, и вас двое, а он наливает сразу в стопки, в складной стаканчик, в майонезную банку, еще в какую-то медицинскую фигню для полоскания глаза, еще во что-нибудь такое, пока всю бутылку не разольет. Выпили по рюмочке, потом еще, а он себе выбирает, куда побольше вмещается. И не останавливается, пока все не опорожнит. А ты хочешь — пей, хочешь — отказывайся, его это не колышет. А так вообще-то он нормальный мужик.

Он сам эту штуку придумал — «телевизор» называется… Вы наши озера знаете, да? Там на высоком берегу, ну, где раньше усадьба была, такой дом стоит заколоченный. Ну, там еще клуб был, киношку крутили… Мы туда бегали, когда совсем еще пацанами были. Я рассказывал… Ну, там теперь вроде сарая, садовый инвентарь, тачки там, лопаты, метла. У Фомина от этого дома ключи есть. Кореша у него в тресте озеленения. Все повязано! Там, на чердаке, он и установил «телевизор». Это стереотруба такая двойная, военная. Как рога у улитки. Знаете вы ее, в кино видели. Ну, там у него вообще все в порядке. Он туда кресла, такие сколоченные по шесть штук в ряд, из бывшей киношки притащил. Урна там для окурков, стаканы — нормалек! Со всеми удобствами! Сидишь, как король на именинах, и смотришь в «телевизор», ну, в общем, в эту трубу… А там весь берег, как на ладони, и две кабинки пляжные, переодеваются в которых. Ну вот прямо руку протяни — и герла твоя, со всеми своими делами… Кайф! Целый день можно сидеть. Лучше чем в кино. И все кусты, где парочки, как на ладони… В сто раз лучше, чем в кино. Принес бутылочку червивки и смотри хоть целый день. Он эту трубу у генеральши получил, как говорят, за особые заслуги… Ну, за это самое, сами понимаете… И футляр такой клевый, кожаный. Он ее там на чердаке никогда не оставляет, прячет где-то, а то давно бы сперли. Я бы не тронул, конечно, а пацаны у нас деловые. Человек шесть уже с судимостями. Толян вообще все время с собой самописку носит. Это такой ножик автоматический. Я уже говорил.

Санек тоже посмотрел раз или два. Я его потом звал, а он, бывало, отмахнется, мол, да ну его, и пойдет, посвистывая. Он Фомина не любил. Он его козлом вонючим звал. Вообще-то Фомин, конечно, воняет… Он «Памир» курит. К нему в сторожку без противогаза не войдешь! Шучу, конечно. Но амбре у него там — будь здоров! Нюхнешь разок — закачаешься. Потом принюхаешься, притерпишься, и вроде ничего. Фомин в баню-то только по большим праздникам ходит, да и собаки там у него. Хотя собаки лучше людей пахнут, потому что это животное, чего тут противного? Все натуральное. А вот когда Фомин на тебя перегаром после своей любимой червивки дыхнет, тут только держись… А у Санька нюх был, как у собаки. Он чуть что — брезгливо нос сморщит и отваливает. «Не могу, — говорит, — задыхаюсь».

А в тот день мы с Витьком Фомину рубчик кинули, он за червивкой побежал, а мы устроились с комфортом. У нас с собой пивка три бутылочки было. В общем, сидим, пивко потягиваем, покуриваем, как белые люди. И «телевизор» с пятнадцатью программами, только без звука. Хочешь, в кусты смотри, хочешь, в раздевалки… Или в воде кто-нибудь свою герлу плавать учит… Ну, это у них так называется… Она визжит, пасть разевает, а не слышно — кайф! В тот день мы смотрим — Санек на пляже. С ним еще трое. Один такой деловой, упакованный, на «шестерке» ездит, музыка у него в машине клевая, японская. В общем — центровой мэн. Геннадием Николаевичем зовут. Они с Саньком корешманы были. Ну, а с ними еще парочка. Герла такая масластая, как цапля, и еще один фраерок — ни рыба, ни мясо. Вообще-то герла была ничего. Ноги из подмышек… И на фэйс, в смысле, на личность нормальная. Загорелая такая. Когда переодевалась, так тут и тут все белое, как нарисованное. А груди маленькие… Я мало видел. Это все Витек смотрел, его очередь была. У нас уговор — десять минут по часам. По-другому нельзя, не получается. Ведь бывает такое кино, что не оторвешься, а ведь другим тоже хочется… Витьку она не глянулась. Он таких не любит. Он любит, чтоб было на что посмотреть и за что подержаться. Ну, в общем, мне самый конец достался… Нет, она была нормальная, такая заводная… Им всем рыбу мешала ловить. Все время прыгает, ржет, за удочки хватает. Смотрю — Санек пасет украдкой ее… А «мне сверху видно все, ты так и знай». Он-то думает, что его никто не видит и на нее косяка кидает, а тут все видно. А ей приятно. Я так и сказал Витьку: «Смотри, — говорю, — она тоже на Санька глаз положила». А этот в очках с лысиной, здоровый, наверное, ее муж, ничего не сечет. А этот деловой, Геннадий Николаевич, на них поглядывает, свой кайф ловит… Потом была Витькина очередь. Я пивка глотнул, а когда снова к трубе приложился, они уже все купались. А Санька нормально плавал. Всех нас на спор перегонял. Он, правда, года два в бассейне занимался… А тут эта герла его вроде наперегонки приглашает. Поплыли. Смотрю, Санек ее вроде пропускает. Он ее сделал бы одной рукой, не глядя. Ясно — нарочно пропустил, с понтом. Ну, она первая выскочила на том берегу. Довольная, как муха на варенье… Ну, Санек поздравляет, руку жмет… Разлеглись, вроде загорают… То она на него посмотрит, то он на нее. А потом она с понтом глаза закрыла и якобы спит. Санек сел рядом, взял травиночку и по ноге ее тихонечко так повел, как муравей ползет. Ну, она с понтом рукой стряхивает, будто не понимает, что к чему… А ноги у нее классные, и купальник такой тоненький — одна полосочка. Мне и то все видно, а Санек вообще рядом. Я смотрю — он совсем завелся, у него встал, и он не знает, что делать… Ну, в воду скорей, охлаждаться… А она точно видела, что он завелся, что у него встал, потому что, когда он от нее к воде бежал, она глаза открыла и улыбнулась ему в спину. Ну, знаете, как они улыбаются, когда довольные…

Потом, когда вечером мы все собрались, Витек и говорит: «Что это за герла была с тобой масластая?» Ну, Санек сперва смолчал, отмахнулся, мол, знакомая, в смысле дачница. Ну, Витек тогда с дуру и брякнул: «А мне такие не нравятся. Даже посмотреть не на что — доска и два соска». Санек ему так тихо: «Кончай трепаться!» А Витек если варежку открыл, то заткнуть ее уже нечем. «А почему это, — говорит, — я треплюсь? Мы ее, — говорит, — с Игорьком сегодня по телевизору видели… Ее крупным планом показывали. Только соски и торчат… Как у Найды, когда она щенков кормит». Тут Санек ему врезал. У Витька даже сосуд в глазу лопнул. Он потом месяц ходил, как Фантомас.

В то лето Санек вообще с нами не гулял. На танцах ни разу не был. Он влюбился в ту длинноногую. Я его отловил разок вечером и говорю: «Ну, ты чего?» А он: «Не твое дело!» Ну я, понятно, больше не возникал. А в то лето клево было. Мои предки в отпуск уехали, в деревню, а меня с сеструхой оставили. У меня сеструха-двойняшка. Мы с ней не похожи, хоть и двойняшки. Она старше меня на два часа. Ее предки за старшую оставили. Все деньги, конечно, ей. А у нее подружка, Зверева Лариска, из нашего класса. Ну, мы загудели… У Лариски — магник. Высоты, четыре кассеты, еще «Бони М». В общем — класс музычка! Ну, мы гудели… Я звал Санька. Потом к сеструхе еще подружка из Москвы приезжала, Светка, продавщица из «Детского мира». Здоровая телка, курит, как паровоз. Ее в углу зажмешь, она только дышит. Ничего… Я Звериху попробовал зажать, так она такой хай подняла. Можно подумать! Я их видел с тем Бесом, которого Санек тогда с «Мальборо» наказал. Ну, дачник из Москвы, его Серега зовут. Ну вот, я их засек. Он Звериху куда-то на мотоцикле возил. Машина у него, центровая! «Планета-спорт». Он руль там поднял и подправил кое-что… Еще две фары поставил, что-то отхромировал, ну, в общем, класс! На вид один к одному «Судзуки». Ну, в общем, супер! У этого Беса предок — какая-то большая шишка. Машину ему купили, когда он в институт поступил. Вернее, его поступили. У его папаши там лапа волосатая. Я не завидую, на фиг мне этот институт?! В общем, я видел, что Серега возил куда-то Звереву на мотоцикле. Их часов пять не было. Понятное дело, парень с девкой — музыки не надо, как Фомин скажет. Мы тогда еще с Серым не дружили, и я подумал: Катайся, катайся, зараза, я тебе сделаю «козью морду». Есть такая шутка: натягивают проволоку между деревьями над дорожкой, ну, мотоциклист едет, по шее — чик, и нет головы. Ну это я так, с понтом, конечно… Это я Толяну со зла брякнул. Толян еще предложил шины порезать. Но мне машину было жалко. Крутая машина была. Серый, когда с места брал, она на дыбы вставала, как конь.

Я Звериху понимаю. Когда Серый предложил мне проехаться, я рад был. Люблю технику! И когда Сашка пришел ко мне за деньгами, я у Серого взял. У нас с сеструхой уже не было, мы все, что нам предки оставили, прогудели. В общем, достал я тогда деньги, сели мы на мою «Верховину» (это мопед такой) и на соседнюю станцию, в цветочный магазин. А я и не знал, куда едем… Он мне сказал: надо — и поехали. Вот такие у нас были отношения. В магазине он купил корзину с цветами, туда сунул бутылку шампанского, и мы дунули обратно. Я сперва думал, что это у его мамаши день рождения. А когда мы подъехали к даче Геннадия Николаевича, где жила эта длинноногая герла, я просто обалдел. Я настолько обалдел, что ничего ему не сказал.

***

Предположим, спишь ты как мертвый, потому что вчера у тебя был нормальный джем сейшен — ну, бардачок такой легкий с музыкой… А тебя будят грубым стуком. А ты только глаза закрыл в половине пятого… И вообще все тело ломает, как будто тебя палками вчера отчухали. Честное слово, я еле встал. Мы, правда, квасили всю ночь, в смысле газовали, но дело не в этом… Просто оказалось, что Светик — чемпионка Москвы по гребле.

Мы с Серым решили «посошок» организовать, типа «расходняк». Мои предки в понедельник приезжали, а суббота — наша. И мани были — Саня вовремя должок Серому вернул. Я же говорил, что Санек никого никогда не кидал. За это его все уважали. А Серега-Бес говорит: «У меня этот угол свободен». Угол — это четвертак, двадцать пять рублей. Мы — на его «Планету» и к Нюрке толстой. Я от вокзала Светику в «Детский мир» позвонил. Она как раз на работе оказалась. Телефон там у начальства на столе, ну она мне в ответ: «да», «нет», «не знаю». В общем, я у нее спрашиваю, как насчет сейшена с легкой музыкой? А у Серого записи — класс. У него даже эта рокопера есть «Иезус Кристос — суперстар». Fly, в общем, Светик говорит: «Не знаю»… Ну, я надавил на психику — она говорит: «Да». — «Только не поздно». Я говорю, что будем пить, мадам? А она: «Не знаю». Я говорю — коньяк, виски, джин? А она: «Я только сладкое». Ничего, да? Ну ладно! Мы для себя взяли бутылку виски «Клаб-69», а для девочек «Салюту» шесть бутылок. Нормально, да? Я так жалел, что Серый с Саньком не контачат… Они же оба нормальные пацаны… Ну, в общем, приехала Светик. А Серый ее еще не знал, только слышал от меня. Он как увидел ее и говорит: «Привет, Крошка». К ней эта кликуха так и прилипла. А у нее рост 175 сантиметров .

У нас с Серым было намечено первым делом сеструху мою Ленку вырубить. Она хотела, чтоб мы кого-нибудь для нее позвали, но я не захотел. Во-первых, некуда. У нас двухкомнатная квартира, и если все будет путем, то где мы все разместимся?.. А во-вторых, она же мне все-таки сеструха. Ну чего я буду ее своими руками под кого-то подкладывать? Пусть даже под Витька? Был бы у нее кто-нибудь — тогда ладно, и то я бы еще посмотрел…

Когда Серега предложил мне устроить сейшен с ночевкой, я засомневался… Ну, чего, думаю, Светка останется? Она же целоваться, обниматься — пожалуйста, а чуть что посерьезнее — так брыкается, что летишь и кукарекаешь. Честное слово! А главное, я только в ту ночь узнал, что она чемпионка Москвы по гребле на байдарках. А Серега говорит, что не бывает неприступных женщин. Тут главное — не спугнуть. Ты бы сразу всю батарею на стол выставил — знай наших! Ну и все! Считай, соскочили. А тут надо аккуратно… Поставил одну бутылочку «Салюта» на стол, включил музычку… Танцы-шманцы, обжиманцы… Разгорячились, всем жарко, в глотке пересохло, а тут еще одна запотевшая появляется. Она пролетает в одно касание! И опять танцы… Потом они уже сами попросят, мол, не найдется ли чего-нибудь попить… А там уже после третьей — дело техники.

Ну все точно расписал Бес, как по нотам. Я бы и вправду на стол всю батарею сразу выставил и попер бы, как на буфет. Я тогда еще глупый был… А он мне говорит: «А ты вообще-то пробовал хоть раз?» — «Конечно — говорю, — у меня была одна… Моя дальняя родственница. Ну, она взрослая совсем, ей лет под тридцать. Мы с ней один раз за грибами ходили… Она специально к нам приезжала за грибами. Она разведенка. Ну, мы там в лесу с ней и начали… Это еще в прошлом году было». Вот так я и вру целый год про эту нашу родственницу. Ну чего, спрашивается? Она нормальная баба, и в лес мы с ней ходили, и я даже нечаянно подсмотрел, как она за кусточком писала… И вообще у нас с ней дружба. Мы так разговариваем, будто у нас с ней все уже было… Она мне все рассказывает. Наверное, все могло и быть. Я очень хотел и она хотела, как я теперь понимаю, только я никак начать не мог… А тут, когда Светик согласилась приехать на сейшен, меня как током ударило — «сегодня». Я нормально к ней относился. Конечно, не так, как Санек к своей длинноногой.

Я вообще считаю, что все это придуманное, ну, всякая любовь там… Хочешь девчонку — это я понимаю. Нормально. Так ты и эту хочешь, и ту, и от той не отказался бы… Так человек устроен, природа… А все остальное — фуфло! Придумали, чтоб то, что есть на самом деле, скрывать. И у девчонок — то же самое. Все они вроде недотроги, все вздыхают — ах артисты, ах любовь! А сами такие же, как мы. Это я в тот же вечер понял. А Светка мне нравилась. У нее такие брови густые и на переносице сходятся. Красиво.

Ну ладно, мы, как по графику, третью раскупорили. Все шло нормально. Зверева с Серым, я со Светиком, а Ленка не вырубается, зараза, хоть я ей больше всех подливаю. Она вдруг начала гулять по буфету — сама себе наливает, хохочет. Надыбала, что у нас в холодильнике еще есть, и принесла сразу две. Сейчас, говорит, мы устроим салют. Отвинтила проволоку, а пробки не вылезают. Холодные бутылки. Она их и трясла, и ногти обламывала, и зубами пыталась… А музыка центровая! «Бонн М», «Распутин», «Вавилон» и еще группа как-то называется, вроде «Чикаго фраер». Ну, я отвалил на минутку, а прихожу — чуть фары на лоб не вылезли. Сеструха, дура, голая на столе танцует. Ну, не голая, это мне со страху так померещилось, а в купальнике. Это она перед Серым исполняла танец живота. И при этом лифчик пытается расстегнуть… Ну, думаю, зараза, ты у меня сейчас спляшешь. А шухер поднимать не хочется, чтобы весь кайф не поломать. А то от скандала все протрезвеют… Ну, я тогда, наоборот, Светику говорю: Ну, а ты, Крошка, так умеешь?» Та тоже на стол залезла, правда, в джинсах. Но рубаху вынула и на животе завязала. А живот у нее такой… Где-то загореть успела. Ну, думаю, я не я, а сегодня обязательно! Сегодня я уж начну как-нибудь. А то все ребята давно попробовали, а я только делаю вид, что центровой, а сам, как фраерок, начать боюсь… Потом вообще сеструха Серому на шею кинулась и стала целоваться — это чтобы Зверихе навредить… А та надулась. Она вечно из себя целку-невидимку строит. А как же, интеллигенция! Папаша — директор базы! Ну потом мы доперли, с чего сеструха так гуляла. Мы с Серым пошли за виски, оно у нас было в буфете заныкано. Смотрим, а бутылка открыта и граммов сто не хватает. В общем, сеструха минут через пятнадцать отъехала. Мы ее сволокли на ее девичью кроватку в другую комнату. Я-то сплю на диване в кухне… Спеленали ее там, как младенца, но она еще дала нам шороху…

Дальше все, как по нотам. Моя Крошка вдруг собралась домой. А мы уже и пятую бутылку «Салюта» оприходовали… Только мы теперь туда еще и виски по пятнадцать капель добавляли. Ну, Крошка намылилась, значит, домой, а поезд-то уехал! Последний!

Потом я не все помню… Нет, правда! Вообще-то все, что было, я помню, только вот что сперва, а что потом — не помню. Ну, а Серый центровой! Нормально градус держит — ни в одном глазу. Я ему на кухне (мы там виски в «Салют» доливали) говорю, ну, ты как? А он говорит: «Я сейчас такую музычку врублю — они кипятком ссать будут!» Ну он врубил! Ну центряк! Секс-музыка! Ну, там герла стонет! Ну, просто всего переворачивает!.. Даже Звериха, смотрю, заерзала. А Крошка все пляшет и животом работает, как веслами, не останавливаясь. Тренировка! Только, смотрю, живот у нее заблестел от пота. Меня это просто… Я подошел, ну, и вроде в шутку, похлопал. Вот, думаю, Саньку все расскажу!

Это я другим лапшу на уши вешаю, что у меня с моей теткой двоюродной все было. Он-то знал, что я так и не смог начать. Не то чтобы побоялся, а как-то не получилось. Ну, как начнешь ни с того, ни с сего? Идем, треплемся о том, о сем… Она мне рассказала, как у нее муж (он мне настоящий дядя, а она по мужу — тетка) запил, как он вообще импотентом через водку стал, как за ней с битой бутылкой по квартире бегал. Ну, в общем, идем, болтаем… И что я, ни с того ни с сего — и полезу? А она точно хотела. Поэтому я всем и рассказывал, как будто все уже было…

Ну, в общем, я не помню, как мы с Крошкой на Диван ушли. Я ведь был уже сильно вмазанный…

Помню только, что свет мы погасили, а около наших окон как раз фонарь и как днем видно все. Ну, я Крошку положил и начал раздевать незаметно. Рубашку-то я снял, а джинсы как снимешь? Они в облипочку. Сама, небось, с мылом надевает… Начал я их потихоньку стягивать. Смотрю, она лежа выгнулась, задницу приподняла — помогает. Ну, думаю, сейчас точно начну. Но рано радовался…

Только я ее раздел, как свет на кухне вдруг зажегся, я еле успел Крошку шмотьем прикрыть. Это сеструха явилась. Она стравить решила и дверью ошиблась. А сама мертвая, глаза белые. Я даже испугался. Сволок я ее в уборную, ее там и вывернуло. В общем, она раз десять ходила. Потом Серому со Зверихой чуть кайф не поломала… Вдруг начала к ним в комнату рваться. Хорошо, что у предков дверь запирается. Это от Ленки. Она у нас лунатик, ходит по ночам с закрытыми глазами. Ну, часам к трем или к четырем она отрубилась окончательно. А то я ее к кровати уже хотел привязывать. Честное слово! Зло взяло, только нацелишься, а она тут как тут. И Крошка уже нервничать начала.

Ну, успокоилась сеструха, мы и начали свою классическую борьбу. Я не шучу! Оказывается, у Крошки натура такая. Целоваться, обжиматься — это пожалуйста, а как дело доходит до главного, то ее словно всю судорогой сводит. Сопротивляется, как партизан, до последней капли крови. Я уж у нее спрашиваю — что, у тебя никого не было? Она молчит… Ну, так чего ж ты? Ничего, говорит, не могу с собой сделать. Ну, меня зло взяло! Неужели, думаю, опять не попробую… А она действительно здоровая, как лошадь, руки накачанные, не хуже чем у меня. Два раза меня вообще с дивана скидывала. Потом притихнет, подвинется к стенке, а как лягу — целует, обнимает, того и гляди задушит. Ну, в общем, часам к пяти у нее силы кончились. В общем, попробовал. Боль жуткая сначала, потом ничего. Отдышались мы… Она в ванную побежала. Уже вообще меня не стесняется. А фигура у нее ничего, крепкая! Потом она прибежала и как начала ржать!.. Ты чего? — спрашиваю. Она хохочет, не может остановиться, ну просто до слез. Успокоилась кое-как и на диван показывает. А на диване такое покрывало у нас светлое и все в крови. Ну ничего, говорю, не переживай, со всеми когда-нибудь случается… А она снова покатилась и потом говорит — это ты невинность потерял, Игорек. У меня уже были ребята… Я смотрю, а это действительно моя кровь… Потом оказалось, что у меня там какая-то уздечка порвалась.

А в девять часов пятнадцать минут раздается стук в дверь, звонок у нас не работает, и входит участковый Васильев. Я еще и голову от подушки отодрать не успел, а он входит и говорит, что дверь была открыта нараспашку. Я обалдел спросонья. Гляжу, Крошки не видно, и шмоток ее нет. А Васильев кухню оглядел и дальше пошел. Я хотел за ним броситься, да вспомнил, что голый. Подождал, пока он выйдет, трусы натянул — и в комнату. Смотрю, Зверихи тоже нет. А Серый лежит — ни в одном глазу, покуривает и права качает. Вам, говорит, известно о неприкосновенности жилища? В Англии, говорит, вас вообще дальше кухни не пустили бы, а тут вы расхаживаете, как по собственной квартире. Вот центровой пацан! Даже Васильев немного смутился и никаких нотаций не читал. Только заглянул в комнату сеструхи, под стол посмотрел, где у нас пустые бутылки стояли, огляделся и спросил: «А дамы где же?» А Серый как ни в чем не бывало: «Надеюсь, — говорит, — вы не потребуете еще и фамилий?» А Васильев посмотрел на него, почесал в затылке и говорит: «Ты, Кострюков, не очень выступай, а то привлеку тебя за спаивание малолетних». Серега, конечно, дернулся, но взял себя в руки и говорит: «Игорек, а ты что, пьяный? Нет? И не пил вообще? Ну вот… А товарищ участковый утверждает, что я тебя спаиваю и развращаю». — «Ладно, ладно, — говорит участковый, — спите, отсыпайтесь. Только вот вы что мне скажите… Хорошо мы живем?» — «В каком это смысле?» — спрашивает Серый. «Ну, — говорит, — вообще, в философском смысле». — «Не знаю, как вы, — Серега отвечает, — а мы отлично живем! Правда, Игорек?» — «Конечно, правда, — ответил я, — нормально живем». И подумал: «Хорошо, что герлы слиняли».

Это они, наверное, дверь открытой оставили. Она у нас теперь не защелкивается, а то Ленка сколько раз выходила, захлопывала, а ключи дома оставляла. Она у нас вообще двинутая на всю голову.

Серый кинул меня, как пацана. Мы с ним железно договорились, а он в последний момент все переиграл. Он сказал, что сперва предки хотели свалить из дома, а фазер заболел, и теперь они никуда не сваливают. «А деньги?» — спросил я. «Ну, это пусть будет в счет твоего долга. Ты мне должен был сорок два, а теперь пусть будет двадцать семь». — «Ладно, — сказал я и хотел повесить трубку, но не повесил. — Что же теперь делать? Давай что-нибудь придумаем». — «Да понимаешь, я тут… — сказал он. — В общем, одна старая знакомая меня пригласила». — «Ну и пойдем», — сказал я. «Понимаешь… — сказал он, — я и сам туда не очень… В общем, это такой дом и… Нам вместе туда не получается… В общем, ты не обижайся… А после праздников сразу повидаемся. Ты позвони, и я подскочу или ты ко мне. Так получилось, я же не виноват, что фазер заболел… А о тех двадцати семи рублях не думай, не горит». Я повесил трубку и долго еще не мог понять, с чего он распелся? С какого хрена он такой ласковый. Ну, кинул и кинул. Не в первый же раз! Он вообще всю жизнь делал, как ему удобнее. Ему на друзей всегда было наплевать. Меня это никак не колышет. Я от него другого и не ждал. Только одно непонятно — чего он так рассыпается? Даже как-то не по себе стало. В общем, предчувствие у меня было. Я решил — ничего, посмотрим… Плохо было то, что он лажанул в самый последний момент. У меня со Светкой из «Детского мира», ну с той самой, гребчихой, все было уже заряжено. Она уже дома договорилась. И я от предков неделю отбивался… Они хотели сеструху-лунатичку на меня повесить. Еле отмазался. И с деньгами он меня подставил. Я еле собрал эти пятнадцать рублей. Ну, сказал бы заранее, и я из шкуры вылез бы, но достал, а эти у меня были на праздник отложены. Я и позвонил-то шестого вечером, чтоб уточнить, когда собираемся, в три или в четыре, а он меня, как серпом по яйцам… Куда, думаю, мы со Светиком теперь денемся? И Санька болел. Я зашел к нему тогда же, шестого, думаю, может, подскажет чего. Санек не любил Серегу. Тот ему еще ничего плохого не сделал, а Санька будто знал, что обязательно сделает. Да что-нибудь такое, за что и убить не жалко… Но внешне они поддерживали нормальные отношения. Никаких таких особых отношений меж ними, конечно, не было. Они здоровались, и только.

Когда я к Саньку шестого вечером заскочил, у него была температура 38, 9. Он лежал весь сухой, огненный, но улыбался. А глаза, как лакированные. Матушка угостила меня чаем, а мне бы стакан портвагена с горя… В общем, я рассказал ему. «Да, — говорит, — надул тебя дружок». — «Кинул, — говорю, — как пацана… Хотя, может, и вправду у него фазер заболел. Это ведь от него не зависит… Если у него действительно фазер заболел, — подмигнул я Саньку, — значит, у него дача свободна… А там у него наливки, закусон, настойки… Ну ладно, — сказал я, — пусть мне будет хуже».

Мы встретились со Светиком на вокзале. Я пятерик у сеструхи занял до позавчера, и мы купили две бутылки «Салюта». Потом сели в электричку и поехали в Щедринку. Там прямым путем к Серегиной даче. Подошли. Я ей говорю — подожди здесь на лавочке, а я сейчас. Забор у них сплошной — перескочил, и нет тебя. Щеколду на кухонной форточке я поднял ножом, открыл окошко, залез. Ключи, как обычно, лежали в жестяной банке с надписью «корица». На двери летней кухни у них английский замок. Я открыл его и вышел через дверь как человек. А в калитке у них врезной замок. Я открыл калитку, вышел на улицу и позвал Светку. «Здорово! — сказала она, когда я ей показал бутыли с наливками, закрутки, рыбные консервы, тушенку, холодильник, старый телевизор, приемник „Фестиваль“, она сказала: „Вот живут, паразиты!“ Приемник, правда, был без проигрывателя, но музыки нам хватало. Я сразу поймал какую-то зарубежную станцию и врубил на полную катушку. „Ты чего?“ — испугалась она. „Для маскировки“, — объяснил я. Потом мы холодильник включили и „Салют“ — в морозильник. Потом я в погребок сходил и специальной трубочкой отсосал пару литровых банок домашнего винца и тоже поставил в холодильник. А Светик тушенку грела и банки с помидорами и огурцами открывала. Потом я принес трехлитровую банку с маринованными патиссонами. „Вот класс!“ — завизжала Светка. „Пусть нам будет хуже!“ — сказал я, и мы вмазали по стаканчику. А потом Светик стала картошку чистить. Только хлеба у нас не было…

Первым приперся, конечно, Фомин. Получил свой стакан и свалил. Потом заглянул Васильев. Как же без него! А я заметил, что у него на багажнике велосипеда авоська с хлебом, и расколол его на полбуханки. А пить он не пил, он вообще не пьет, так что никакого вреда, кроме пользы, от Васильева не было. Уже сев на велосипед, он спросил: «А хозяин-то где?» — «За невестой в Москву уехал». — «А когда приедет?» — «А кто его знает? Он вам нужен?» — «Да нет, — говорит, — не особенно… Хотел предупредить его, что за всю компанию он один отвечает, как единственный совершеннолетний». — «Почему единственный? — вдруг выступила Светка. — Мне уже девятнадцать». — «Ну, тогда все в порядке», — сказал Васильев и уехал. Я налил по стакану и сказал: «Пусть нам будет хуже!» Потом мы заперлись и решили никого не пускать, хотя никто больше и не приходил. Можно сказать, что только в эту ночь я по-настоящему во всем разобрался. Я был не прав тогда. Секс — классная штука! Кайф невыносимый!..

Все-таки у баб голова устроена как-то по-другому… Какие-то у них там лишние извилины имеются. Понять их невозможно. Мы со Светиком уже после всего сидели и смотрели праздничный «Огонек», как вдруг она говорит:

— А Сережка дома…

— А родители? — спросил я.

— А родители уехали, как и собирались.

— Да ладно тебе, — сказал я, — он нормальный парень… Не будет он меня так парить. Мы же свои ребята.

— А ты позвони, — хитрым голосом сказала она.

— Ну пошли! А если его нет?

— Он дома.

— А если нет?

— Тогда с меня что хочешь…

— Тогда с тебя желание…

— Хоть два.

— Ох ты, расхрабрилась!

— Да ты сам не испугайся!

— Ну пошли.

— Ну пошли! — сказала она.

— Подожди… — сказал я.

— Нет, пусти.

— Ну немножко подожди…

— Нет, пойдем, я тебе докажу…

— Ну ладно, подожди, успеем.

— Нет, пойдем.

— А там дождь идет.

— И пусть. Ты мне не веришь? Не веришь?

— Верю, верю… Ну серьезно, ну подожди…

— Нет, пусти…

Конечно, если б она захотела, то скинула бы меня как котенка. У нее мускулы будь здоров! Гребчиха ведь. Потом, после этого, мы все-таки оделись, выпили «на посошок» и пошли на станцию. Свет и телевизор не выключили для конспирации… Светик сама набрала номер, подождала два гудка, повесила трубку и набрала снова.

— Условный сигнал, — сказала она.

Светка мне рассказала, что была с Серым раньше, полгода назад. Я не сильно переживал по этому поводу… Но когда она звонила условным кодом, меня немножко царапнуло… Она передала мне трубку.

Долго не отвечали, потом подошла Зверева и замяукала, как пьяная кошка. Я специально изменил голос и попросил Сергея.

— Серенький! Тебя…

Потом подошел он, тоже вмазанный, веселенький.

— Алле-е-е!

— Серый, это я, Игорь… Чего же ты, Серый, — все это я говорил уже по инерции, потому что трубку моментально повесили, на первом же слове. Я набрал снова. Никто не подходит. Я и так, и по-другому — дохлый номер.

— Можешь не стараться, он отключил телефон, — сказала Светка.

— Вот сука! Подожгу я его дачку-факачку с четырех углов!

— При чем же здесь его родители? — спросила она.

Мы решили лишних ртов не собирать. Я, Витек, Толян, который недавно с зоны вернулся, и Саня. Больше никого не надо. Сперва все было хорошо. Они же все нас знают, как облупленных. Кусок ливерной колбасы — и вперед. Жучка, Жучка, Жучка, на, на, на… Потом веревку на шею, и к Фомину. И вся работа. Расчет на месте. Пятерка в кармане. Три раза так получилось, а потом как отрезало. Они, дуры, как возьмешь их на веревку, хай поднимают на весь поселок. Визжат, как резаные. В общем, перестали даваться… А одну черную Толян своим пальто накрыл. Веревку мы ей на шею накинули, только отпустили, только отпустили, а она на Толяна как кинется… А тот еще пальто не успел надеть, пальто у него драповое, на вате. Пальто его спасло. А так она ему рукав пиджака порвала и всю руку от плеча до локтя располосовала. Мы говорим, надо к врачу, а Толян смеется. Он говорит, что на зоне его сразу четыре покусали, и то ничего. Он веревку к забору привязал, оторвал штакетину подлиннее и сказал, что сейчас приведет эту суку к присяге. «Это кобель», — сказал Санек. «Все равно», — сказал Толян и перетянул ее по хребту, она завизжала, как резаная, вжалась в забор, но бежать-то ей было некуда. «Подожди», — сказал Саня и встал перед Толяном. «Чего?» — сказал Толян. «Знаешь, почему она тебя укусила?» — спросил Санек. Я понял, что ему самому это только что пришло в голову. «Ну?» — спросил Толян. «Она никуда не хочет с тобой идти». «А кто ее спрашивает? — усмехнулся Толян, — это ее трудности…». «Понимаешь, ей совсем не хочется быть на веревке и идти с тобой… Даже если ты ведешь ее в колбасный магазин», — задумчиво сказал Санек, придерживая на всякий случай его руку, которая была со штакетиной. Но говорил он вроде не Толяну, не Витьку и даже не мне, он говорил все это как бы одному себе, и сам сильно удивлялся своим словам. «Но ведь ты сам это все придумал», — сказал Толян и шевельнул рукой с зажатой штакетиной. «Подожди, — уже прямо ему сказал Санек и улыбнулся, будто он виноват, — я, наверное, ошибся…»

А ведь действительно это он нам сказал, что в какой-то космический институт для каких-то там «экскрементов» (Это Толян так говорит) нужны собаки. И что за каждую собаку нам заплатят по пятерке. Витек три дня бегал по всей Щедринке и прикидывал, сколько всего собак. По его подсчетам, получалось около сорока… Это же сумашедшие деньги! — как скажет Райкин. А сколько их в других поселках…

«Понимаешь, я не думал, что они не захотят…». «А что же ты думал?» — ехидно спросил Толян. «Я думал, что им все равно. Я думал, что в институте им лучше. Там их кормить будут. Там они пользу принесут». «А ты им объясни, что им там лучше, может, они тебя послушают», — предложил Толян и снова шевельнул здоровой рукой со штакетиной. А из покусанной руки у него текла кровь. Они разговаривали спокойно, будто сидели на лавочке и болтали от нечего делать, только смотрели при этом не на проезжающие машины, а друг на друга. Они даже не повышали голоса, но всем было ясно, что Толян вот-вот потянется свободной рукой в кармашек за «перышком», а Санек все равно не отпустит его руку. «Я не думал, что так будет, — сказал Саня. — А эту пятерку в общий котел отдам я». — «Нет», — сказал Толян и сузил свои и так узкие глазки. Рукой он больше не дергал пока. «Но ведь нужны здоровые собаки, целые». — «Нет, — сказал Толян, — эту пятерку в общак заплачу я».

А я тихонько подкрался к забору и отцепил веревку. Ош. так смотрели друг другу в глаза, а Витек так следил за свободной рукой Толяна, что никто этого не заметил. Опомнились, когда собака у них между ног прошмыгнула и дунула напрямик по сугробам. Витек рыпнулся ласточкой и даже за кончик веревки ухватил, но был в рукавицах, и веревка выскользнула.

Мы эту собаку только через неделю поймали. Сачком, который придумал Саня. Сам он больше с нами на охоту не ходил, но сачок сделал. Чтобы ни они нас, ни мы их… Большой сачок, сантиметров семьдесят в диаметре. А сетку он взял около овощного магазина. В таких сетках капусту осенью продавали. Он из двух сеток и сшил сачок. Я часто думаю, чем бы тогда дело кончилось, если б я не отвязал втихаря собаку? Ясно, что никто бы из них не отступил. Саня был намного сильнее Толяна, но Толян был злее. И «перышко» всегда у него при себе. Острое, как бритва.

С этим сачком Толян с Витьком охотились, а я тогда недели на две выбыл из игры. У меня такие дела пошли… Я говорил, что мы с Ларисой Зверевой, давно еще… Ну, встречались не по-настоящему, а так… Я давно ходил за ней. В общем, можно сказать, и не встречались… В кино ходили, на танцы. А насчет чего посерьезнее — она ни в какую, хоть режь. Потом у нас как-то само по себе кончилось… Она начала встречаться с Серегой, с Бесом. Уже по-настоящему. Потом у них кончилось. А я со Светиком… Ну, когда у нее время свободное от работы и тренировок. Я же говорил, что она гребчиха. Плечи — во! А ноги!.. Если шуткой коленку зажмет — не выдерешь, а грудь маленькая. Спортсменка… И характер слабый, ей чего скажи, она со всем согласна. Ну, в общем, Светик, как Светик. Нормальный Светик!

И тут вдруг Звериха подваливает к нам с сеструхой вечерком. Ну то, се, чайку попили. А я никак не врублюсь, зачем пришла. Ну, чаю попили, она у сеструхи выкройку, что ли, какую-то попросила или еще чего-то, я уж и не помню, не имеет значения. Она мне потом сама призналась, что все это придумала, чтоб повод был. Потом Ларка засобиралась, но чего-то мнется… Сеструха ей — ты чего, мол? Страшно, говорит, темно, собаки бегают. И как это ловко у них получается, даже не сговариваются, даже не перемигнутся, а все делается как по нотам. Сеструха тогда и говорит: «Игорек, будь джентльменом, проводи девушку». Мне бы самому и в голову не пришло. Я взглянул на нее и почувствовал, что она сама хочет… Честное слово! Только не говорит. Голову наклонила и так исподлобья смотрит, словно спрашивает, неужели не пойдешь? Ну, я оделся, и мы пошли. Вышли, а я не знаю, что говорить. Ну просто язык к небу прилип. «Почему бы тебе не предложить даме руку?» — сказала она. «Пожалуйста». Я согнул руку крендельком. Неудобно страшно. Было бы пальто, можно за отворот или за пуговицу уцепиться, а когда куртка с молнией, да еще нейлоновая, рука елозит туда-сюда. Идешь как дурак — не люблю. Но она взяла как-то и к себе прижала, к самой груди. У меня все внутри замерло. Иду и виду не подаю, боюсь шевельнуться. Рукав у меня тоненький, мягкий, все чувствую. А она еще больше прижимается. А грудь у нее… Подошли к ее дому. Я думаю, ладно, была ни была… Ну что она мне в конце концов сделает? В подъезд зашли, я ее прижал к батарее, а она сама губами тянется… А потом руки вдруг подняла и меня за шею обняла. Как в кино! У меня даже шапка слетела. Я дернулся, чтоб поднять, а она держит, не пускает… Потом взяла мои руки и говорит: «Какие холодные». Расстегнула верхние пуговицы и мои руки к себе под пальто… А там так горячо, меня сразу пот прошиб. А грудь у нее, а губы!..

Я думаю, что у всех так бывало. Вот ты чего-то хочешь. Очень сильно. Ну, там не есть, не пить, не всякую такую мелочовку, про которую знаешь, что она у тебя все равно будет, не сегодня, так завтра, — а что-то другое, чего никогда не будет… Вот смотришь в кино, как там миллионер на собственной яхте и матрос в белом ему коктейль подает, а рядом в шезлонге красотка… Ведь знаешь, что никогда у тебя не будет ни яхты, ни красотки, а все равно хочется! Сильно! И только оттого что хочется, ты уже вроде удовольствие получаешь… Или когда читаешь про путешествия по Америке или по Индии, или когда по телевизору про космонавтов передают…

Когда мне было лет тринадцать, я в дикторшу одну влюбился… И вот ходил, ходил вес время, думал о ней. Один раз я школу даже из-за нее прогулял. Поехал в Москву в Останкино и целый день там проторчал. Пока сообразил, что можно внутрь войти, что милиционеры только на лестнице пропуска проверяют, чуть дуба не дал. А внутри хорошо, светло, ветерок около двери теплый, кайф! Потом какой-то артист знаменитый вошел (фамилию не помню, у меня с этим делом туго), потом артистка. Потом милиционер пришел, встал рядом и стоит посматривает. Я, конечно, делаю вид, что жду кого-то. Ну, в общем, освоился, на милицию ноль внимания. Смотрю во все глаза, чтоб не пропустить МОЮ… Так я ее называл всегда про себя… В тот день я ее так и не увидел. Часов в пять, когда уже темнеть начало, свалил я домой. И как-то поостыл к ней с тех пор. Будто это она виновата, что я ее не увидел, будто она обманула меня.

Ну вот теперь представьте, что было бы, если в самый разгар моего дежурства ОНА появилась бы в дверях и прямиком ко мне. И руки бы мне на плечи положила и наклонилась бы (я думаю, она выше меня тогда была) и поцеловала бы меня прямо в губы… Конечно, я бы тогда этого не вынес. Или убежал бы, или расплакался, или сморозил какую-нибудь глупость со стыда.

Конечно, я о Лариске не мечтал, как о той, МОЕЙ. И все же то, что она сама обняла меня руками за шею, просто вырубило меня. Я же ведь точно знал, что этого никогда не будет, что этого не может быть. И вот она сама пришла. Что уж тут удивляться, что я выбыл из игры на две недели. А деньги нужны были позарез…

Игорек, Витек и Толян (тот, что недавно освободился) ловили беспризорных собак с каждым днем увереннее и ловчее. Огромный сачок, придуманный Саней, они заменили компактной складной удавкой, составленной из двух палок наподобие бамбукового удилища. Вдоль палок были набиты проволочные пропускные кольца. Сквозь эти кольца проходил тонкий металлический тросик, один конец которого был закреплен на палке, а другой находился в руке у ловца. Шнур образовывал подвижную петлю-удавку. Петля накидывалась на собачью шею, и ловец затягивал петлю. Броситься на обидчика собака не могла, ей мешала двухметровая палка.

Собаке надевали прочный брезентовый ошейник с длинной веревкой, потом кто-то из ребят подставлял большой мешок, и ловец засовывал в него упирающуюся и хрипящую собаку. Потом горловину мешка перекручивали и завязывали веревкой, йотом отпускали свободный конец петли и вынимали из завязанного мешка всю удавку.

Конец толстой веревки от ошейника оставался снаружи. Потом мешок со скулящей собакой (они почти никогда в мешке не лаяли) грузили на детские санки и везли к Фомину. Тот привязывал конец торчащей из мешка веревки к старой груше, развязывал мешок и отходил на безопасное расстояние.

Когда собака выбиралась из мешка, он платил ребятам пятерку и намекал, что с них причитается. Ребята предлагали ему получить с Академии наук и уходили.

Они были убеждены, что собаки поступают в какой-то закрытый космический институт для сверхсекретных экспериментов.

В начале зимы Сашка обратился к Геннадию Николаевичу за советом. Ему нужны были деньги, и он не знал, как их заработать. Геннадий Николаевич предложил ему отлавливать бродячих собак для космической науки. Сашка согласился, но потом отказался от этого дела.

Первым шел Витек, за ним — я, а за мной с санками — Толян. Он шел последним не потому, что с тех пор боялся… Я имею в виду тот случай, когда его покусала собака. Он не боялся. Наоборот. Просто у каждого была своя работа. Витек хорошо работал с удавкой, я быстрее всех завязывал веревку на шее, а Толян наловчился одним движением набрасывать на собаку мешок из-под сахара. Еще он должен был отгонять остальных собак, если они кинутся защищать своего. Для этого у Толяна был здоровенный березовый дрын. Толян просто мечтал, чтоб они кинулась…

Потом мы все вместе грузили мешок на санки и везли к Фомину. Что интересно — ни одна тварь не гавкнула, пока мы их ловили. Все как-то молчком. Только повизгивают, как щенки. И вся стая тоже — отбежит подальше и сидит смотрит. Не вмешивается, будто так и должно быть. Если б они всей стаей защищали своего, то плакали бы наши денежки… Кто их знает, почему они своих не защищали? Может, они думали, что мы и вправду их для института космического отлавливаем, где люди в белых халатах их каждый день чайной колбасой кормить будут? Может, они так представляли себе собачий рай? Однажды, только от Фомина отъехали, а навстречу нам рыжая, лохматая «дворянка». Хорошо, что мы колбасу всю не скормили. Колбаса всегда у меня в пакете была. Сперва ее Витек носил, потом мы смотрим, что-то она быстро кончается… Другой раз ни одной собаки не встретим, а колбасы как и не было. А Витек только улыбается. Ну что с ним сделаешь? Растет человек. В общем, достали мы колбаску, отломили кусок, подкормили. Витек накинул удавку, а я тут же веревку завязал. Это нетрудно. Нужно только сзади подойти, зажать собаку между ног, как бы верхом на нее сесть, чтоб не крутилась. Я долго не мог понять, почему они этой веревки больше всего боятся. Пока собака на удавке, она еще ничего, а как достанешь веревку — ей словно задницу скипидаром смазывают. Волчком начинает вертеться. Поэтому приходилось сперва зажимать ее между ног, а потом только веревку доставать. Веревок было две. Одна толще, другая тоньше. На одной собаку приведешь — Фомин привязывает ее к груше, а нам другую выдает. В тот день я понял, почему они так боялись этих веревок. В общем, засунули мы эту дворнягу в мешок и назад к Фомину. Пришли, а его нет. И той черненькой собачки, что мы перед этим к нему приволокли, тоже нет. Мы уже уходить собрались, смотрим, в пожарный сарай дверь открыта. И вот там-то мы все и поняли… Витька сразу затошнило, он впечатлительный. А я ничего, хотя неприятно, конечно. Эта черненькая висела головой вниз, и глаза открыты. И блестели почему-то. Я думал, у мертвых они не блестят. Ну вот, значит, висела она головой вниз, а зубы были почему-то оскалены. А с верхних (то есть с задних ног, примерно от колена, черт знает, как это у них называется) до половины туловища кожа была спущена. И кожа, и те места, с которых она была спущена, дымились на морозе. День был солнечный, а в сарае темновато, и такой косой луч через дверь, и в этом луче пар. И глазки, как пуговички стеклянные. Я думал, что только у живых они так блестят… А Толян сразу врубился. «Ну ты, Васька, волчара! И сколько же на каждой шкуре выручаешь?» — «За свою шкуру испугался? — засмеялся Фомин. — Не боись, Толян. Фомин на друзьях не наваривает! Фомину вообще на деньги насрать, это все знают… Сколько ты имеешь, столько и я. Хошь, местами поменяемся? Я ловить буду, а ты забивать и обдирать». — «Делов-то! — сказал Толян. — У нас на зоне для начальства целое стадо баранье было. Мы с корешем пристроились у них на разделку. А чего?.. Баранов легко резать. Верхом сел, голову за рога задрал и „перышком“ по горлышку, а корешок ведро для крови держит. Мы потом из нее кровяную колбасу делали. Кишки-то тоже нам отходили. Ну, конечно, повара, суки, — в доле. Без них не сделаешь ничего… Но не жалко… Давай я доделаю». Он достал из специального кармана на джинсах свое «перышко» автоматическое, на кнопочку нажмешь — лезвие само выскакивает. Он поэтому и называл его самопиской. А оно у него всегда, как бритва. И сам за Фомина докончил. Обдирает он шкуру и приговаривает, шуткой, конечно: «Ну чего, Вась? Ну что, умею? А? На хрена теперь ты нам нужен? Теперь будем прямо клиенту шкуры сдавать… Вместо тебя, а?» А Фомин ему тоже в шутку отвечает: «Сдавай, сдавай, пока самого не сдали… Я конкуренции не допущу! Ванька Васильев — мой друг детства, сам знаешь. Я ему только шепну, он с тебя самого шкуру спустит». Посмеялись мы. А Витек так и не смог в сарай зайти. Весь забор обрызгал. Мы его потом с этой новой пятеркой к Нюрке за чернилами послали, чтобы не замерз без дела. А Толян с Фомина стал два пятьдесят требовать за то, что полшкуры снял. А Васька пятерку на вино дал. Он нормальный мужик. Чего-чего, а на деньги не жадный, когда они у него есть. Правда, они у него долго не задерживаются, поэтому он и шакалит с утра до вечера. А так ничего — не жлоб. А потом хохма была… Это Толян придумал. Витек сбегал и пять «фаустпатронов» вермута принес. А закуски никакой. Васька говорит: «Пойдем ко мне, рожков сварим». Не знаю как кто, а я у него не очень люблю из-за вони. Ну мы решили завалиться на дачу профессора Курьева. Курьева-Пурьева, как Фомин скажет. Васька, конечно, посопротивлялся для приличия (как-никак сторож!), и мы пошли. Мы давно туда тропочку по задам протоптали… Вернее, не тропочку, а один только следочек. Мы всегда след в след туда ходим, чтоб участкового Васильева не дразнить… Поди плохо! У нас там одна комнатка протоплена была, мы туда со всех дач электрокамины стащили, через пять минут — Ташкент. Ну, зашли, затопили, какие-то банки из подпола достали. Они только сверху ржавые, а внутри — нормальные. Одна банка с тушенкой даже попалась. Мы ведь просто так даже в подпол не лазаем. И ничего не берем. Только если на закуску. Такой закон. У профессора там целая продовольственная база в подполье, но все равно, если каждый раз туда спускаться, то никаких запасов не хватит. Придется другую дачу искать. А другую такую, чтоб и с телевизором, и теплую, и с харчами, не скоро найдешь. И вообще мы тут прижились — жалко уходить. Короче, расположились мы, налили по стакану и поехали… А Витек, когда тянет свою дозу, всегда глаза закрывает. В общем, высосал он свой стакан, открыл глаза, чтоб закуску увидеть, а Толян (никто и не заметил, как он это сделал) ему на подносе черную собачью голову подносит. Глаза открытые, а в оскаленной пасти горящая беломорина. Витек пискнул: «Мамочка» — и бряк в обморок. Натурально отрубился. Мы испугались, а потом Толян собачью голову за дверь, в сугроб, а Витьку щеки снегом потер. Витек оклемался и говорит: «Вы что, совсем уже? Я вообще, — говорит, — этого не перевариваю». А Толян говорит: «Что? Ты о чем?» — «Ну, эта голова». — И снова побледнел. «Какая голова?» — спрашивает Толян на полном серьезе. Мы так и не раскололись. Он весь вечер к нам приставал с этой головой.

А мы — ни в какую. Целый вечер так хохмили. Потом, когда уже три «фауст-патрона» прикончили, Витек выбежал на крыльцо побрызгать и тут же обратно, а у самого зуб на зуб не попадает. Мы спрашиваем: «Чего?» — «Там это… Собачья голова на заборе». — «Ну ты даешь! — рассмеялся Фомин. — Вы у него штаны потрогайте, небось мокрые». — «Честное слово, голова! — прошептал Витек. — Вот такая! — Он показал. — Больше лошадиной. И глаза горят». — «И что она тебе сказала?» — спросил Фомин. «А ну вас», — обиделся Витек. А потом я отрубился и ничего не помню… А Толян с Фоминым еще добавлять куда-то ходили. Потом утром около забора, в том месте, где Витек видел голову, мы нашли здоровенные собачьи следы. «Это не пять рублей, это целый червонец», — сказал Толян.

Что бы там ни делалось, как бы ни наворачивалось одно на другое, но каждое утро в восемь тридцать мы собирались в одном классе. Зверева, Сапожникова, Санька и я. И сидели мы парами. Я с Санькой, а Тинка со Зверевой. Нам-то с Санькой нечего делить, а вот тем двоим каково? И ничего… Сидят, смотрят, слушают, в тетрадочки что-то аккуратно записывают про деда Щукаря, про Макара Нагульнова…

Я четвертак принес, как и обещал. Правда, не сказал, что деньги у Фомина взял, авансом… Вернее, червонец он был нам должен, а пятнадцать я взял вперед, хотя к тому времени собачий бизнес стал ненадежным. Собачки ученые сделались. Да и поубавилось их. В общем, я не сказал, что это за деньги. А может, и зря. Он их не взял бы, и ему не с чем было бы ехать в Москву. Он их точно не взял бы… После гулянки с собачьей головой я приполз в школу на полусогнутых, еще пьяный, и растолковал Сашке, для какого такого космического института мы собачек отлавливаем… Я думал, он психанет, а он усмехнулся тогда и сказал: «Когда нас с тобой отлавливают, то тоже думают, что для высоких целей… Не расстраивайся. Ты же всегда можешь отказаться». Я тогда не стал ему напоминать, что первый раз о собаках я от него услышал. Хоть в этом меня никто упрекнуть не может…

Мы вышли из школы вместе, но Сашка побежал домой переодеваться, ему срочно нужно было в Москву, а я пошел провожать Звереву. Тинки в тот день в школе не было. Зверева… — Сука она продажная! Я ей так и сказал. Я их засек с Серегой. Он тоже сука порядочная. А вроде друзья были… Мы шли с ней по улице, и даже жалко было, что такая погода клевая. «Ну что, — говорю, — что ты думаешь, я перед тобой на коленях буду Ползать? Меня что, на помойке нашли? Я что, просил у тебя чего-нибудь? Сама пришла. Забыла? Руки, — говорю, — пачкать об тебя, об суку, не хочется». — «Ты что, совсем, Спиридонов?» — И бровки так поднимает, вроде как удивлена, с понтом… «Еще не совсем, — говорю. — Был бы совсем…» — Тут я Толяновой «самопиской» щелк у нее под носом. Лезвие на солнце так и сверкнуло. Она чуть в сугроб не села. «Ты что, Игорек?!!» — «Ничего! Только не надо мне лапшу на уши вешать. Я видел, как вы с Серым на дачу к нему завалились. Я хотел облить вас керосином и сжечь. Скажи спасибо, керосину не достал. А то так бы и сгорела в объятиях». — «Да ты что, Игорек?! Он меня позвал насчет Тинки поговорить… Ничего не было, ты что?» — «Ну да… А что, ты скажешь, если было?» — «Честное слово… — говорит, а сама на нож смотрит. — Ну ты что, совсем, что ли? — И пятится. — Ну, говорю же, ничего не было». — «Ну да, — говорю, — все три часа ничего и не было». Но нож я тогда убрал.

Я все-таки проводил Звереву. Потом я зашел домой, бросил сумку с книжками, схватил большой кусок хлеба с.двумя котлетами, сунул в пакет и побежал к Витьке. Он был на больничном. Мы с ним еще вчера договорились встретиться и пойти половить собак. Он думал, что я от Фомина денежки принесу, а я денежки Саньке отдал. «Да ладно, деньги у меня есть», — сказал Витек. «Ну, что тогда, будем?» — спросил я. «Что? Ловить?» — спросил Витек. «Ну, это само собой. Я насчет „Биомицина“. Если деньги есть, может, сходишь?» — «А где пить будем? — спросил Витек. — К Фомину я не пойду, меня там тошнит». Вся штука была в том, что три дня назад приезжал профессор Курьев и понавесил на свою дачу кучу новых замков. Кончилась наша лафа. «А мы к Серому подвалим, к Бесу». — «А что, у тебя ключи?» Витек подмигнул, потому что Серега мне давал раньше ключи, чтоб мы там со Зверевой встречались, когда он на Тинку переключился… Другая бы не пошла, а этой Зверевой все равно. Честное слово! У нее вместо души одни сиськи. Светик уж на что чудная — и то душевнее. «Ключи, ключи, — подмигнул я ему в ответ. — Есть и ключи».

В магазин он пошел один. Ему уже было восемнадцать, а моя мамаша просила Аннушку мне вино и сигареты не продавать. А удавка и мешок остались у меня… Я на всякий случай ждал его чуть в стороне. И тут я увидел рыжую собаку, за которой мы давно охотились, потому что шкура у нее была, как у лисы. Мы прозвали ее Каштанкой. Она сидела посреди дороги. Я просто обалдел. Она будто ждала кого-то. Ну, как собак оставляют около магазина, они сидят и ждут и смотрят на дверь. Только Каштанка смотрела не на дверь магазина, а на закрытый переезд, на товарняк, который полз в Москву. Я еще удивился, что она оказалась здесь, на станции, во владениях станционной стаи. Уж чего-чего, а повадки их мы изучили. Пока я думал все это, мои руки автоматически налаживали удавку. Тросик у нас был от старых велосипедных тормозов, составной и всегда путался, потому что узелок вечно задевал за все, цеплялся. Мы пробовали что-нибудь другое приспособить, но тросик оказался лучше всего. Во-первых, никакая собака его не перегрызет, а во-вторых, петля не висит, как веревочная. Как ты веревочную накинешь на собачью голову? А тут петля на конце палки стоит колечком. Вроде сачка, только без сетки. В общем, рассказывать долго, а привести в боевое положение удавку дело минутное. Наладил я ее и к Каштанке. Котлеты я уже съел, но кусок белого хлеба, рядом с которым они лежали, у меня еще был. Кусок пропитался котлетным жиром. Я бросил половину Каштанке. Красивая же, стерва, подумал я. Она проглотила кусок с лету и сидела, вытянув лисью мордочку и перебирая от нетерпения ногами. Наверное, хозяева, около которых она приживалась летом, угощали ее котлетами. Ведь сколько раз она не покупалась на колбасу… Потом я протянул левой рукой кусок, а правой начал осторожненько подводить сзади петлю. Она так уставилась на хлеб, что ничего не замечала. Но подойти и схватить боялась. Только лапами перебирала и попискивала от нетерпения… Я объясняю долго и не очень понятно, а длилось все это не больше минуты. И краем глаза увидел, что из телефонной будки выбежал Саня. Значит, это он там звонил, подумал я, заводя петлю, значит, еще не уехал в Москву. И тут я наконец накинул петлю на голову Каштанки и дернул за тросик. Каштанка тявкнула вроде даже удивленно и начала пятиться, крутя головой, и я почувствовал, что петля ей велика, что она вот-вот выскочит, а Саня бежал ко мне и что-то кричал, а я тянул за тросик (этот чертов узелок не пускал) и не понимал, что он кричит, а Каштанка уже почти уши протащила сквозь петлю, а я тяну что есть силы за тросик, а узелок не пускает, и вот он с хрустом с таким проскочил в скобочку и я почувствовал, как петля упруго сжимает ее горло, и тут наконец врубился в то, что Саня кричал на бегу, а он подбежал, вырывая удавку, и отпихнул меня. Я упал. Там дорога накатанная была, скользкая. Я даже обиделся. «Ну ты даешь!» — сказал я. — «Беги, идиот! Разорвут!» — закричал он. «Да нет же никого». И тут поезд наконец прополз через переезд, и я увидел стаю, впереди, голову набок, медленным, крупным галопом летел огромный черный корноухий пес. «Саня, атас! Атас! Саня!» — заорал я, лежа на дороге, и будто подлетел в воздух. И оттаскиваю Саню, а он растягивает петлю у Каштанки, а узелок в обратную сторону не проскакивает. «Отвал, Саня!» — кричу я. Он отшвырнул меня (я отъезжаю — скользко) и кричит: «Палку найди, палку!». И рвет руками петлю. Каштанка кусает его голые запястья, а корноухий летит…

Саня сидел на корточках, когда он налетел. Саня, может, устоял или увернулся бы как-нибудь, но вся штука в том, что он сидел на корточках и пытался разорвать петлю, а тросик от велосипедных тормозов голыми руками не разорвешь… Корноухий врезался в Саню башкой. Саня вскинул руками, и опрокинулся и стукнулся затылком об укатанную ледяную дорогу. На какую-то долю секунды остался так лежать с раскинутыми руками, с открытым горлом…

Я заорал: «А-а-а-а-а», — и на половине крика сорвал голос, перешел на сип. А пес и не слышал меня, он завис над Саней в мягком, тяжелом прыжке и, находясь еще в воздухе, своей разинутой пастью (я увидел, как шел от нее пар) дотянулся до Саниного горла… И тут я завизжал и шагнул к нему, и мне было трудно и больно шагать, потому что на ногах у меня висели черные грязные собаки, а я стал молотить их кулаками по спинам, по мордам, по хребтам, а Фраер крутился передо мной, и я обдирал руки о его клыки, а корноухий неподвижно стоял, уткнувшись пастью в Санино горло, и только кожа на его спине подрагивала волнами… И тут я увидел, как Санина рука царапнула ногтями дорогу, и Фраер наконец бросился на меня, и я, поскользнувшись, стал медленно падать и, падая, увидел, как корноухий теснее приник к Сане и потом дернул головой вверх, и что-то розовое, какие-то дымящиеся лоскутки свисали из его сомкнутой пасти, а из того места, где было белое Санино горло, в разные стороны, как из плохого крана, била черная кровь… А я все отталкивал и отталкивал слюнявую пасть Фраера, а ноги мои небольно рвали «братья», крутилась волчком Каштанка, пытаясь сбросить давящую петлю, Мефодий опасливо кашлял в стороне. Из магазина, размахивая пустой посудой, бежали кричащие люди, а корноухий стоял с задранной окровавленной мордой, как будто позировал перед фотографом. Я отключился…

Когда мы начали опускать гроб, я вдруг поднял глаза и увидел в толпе между могилами Серегу. Меня как толкнули. Когда мы несли гроб, я ничего не видел — только дорогу скользкую. Я только и думал, чтоб не поскользнуться. И ни разу не заплакал. Только заикался сильнее. У меня в тот день, когда погиб Саня, заикание началось на нервной почве. И прядь волос на затылке поседела. Меня за это на зоне Чиграшом звали. Я точно знаю, что затылок у меня поседел, когда я упал и увидел, что из Саниного горла в разные стороны кровь забила, как из порванного пожарного рукава… Я взглянул — тогда на кладбище — на Серегу, и кто-то внутри меня сказал: «Вот кто виноват!» Потом я пил с ребятами, потом я пил на поминках, я хотел, чтобы Серегино лицо не маячило передо мной. Потом я понял, что ничего у меня не получится. Вызвал его на улицу, медленно достал Толянову «самописку», щелкнул лезвием (я все еще думал, что не сделаю этого) и вдруг заорал, как там, на площади перед магазином, и почувствовал, как снова похолодела и омертвела кожа на затылке. Бес побежал от меня, я — за ним. Мы долго бежали раздетые. Потом он споткнулся, упал. Я споткнулся о его ноги и, валясь на него, с удовольствием ударил его ножом в грудь. Потом я скатился с него в сторону. Потом подбежали ребята. Они мне рассказывали, что он поднялся и бил меня ногами. Я промазал. Нож скользнул по ребру. Судья (хороший мужик, между прочим) сказал, что это самосуд, что я не имел права его судить и приговаривать… Он, наверное, прав, а тогда на суде я только и мечтал выйти побыстрее с зоны, приловить где-нибудь Серегу и от всей души, с удовольствием ударить. Только поточнее…

НАТАША

Я и не знала, что так может быть.

Когда мы приехали в Москву, когда стало ясно, что мы переехали, что с Одессой все связи оборваны, я любила Левушку. Тогда я любила его сильнее всего. Может, не сильнее, но как-то ярче, трепетнее, больнее…

Мы тогда уже полгода жили практически как муж и жена. Он уже не в Одессу приезжал в командировки, а в Москву. Настоящий дом его был там, на Слободке у бабы Шуры…

Нет, я все же не понимаю, как это могло быть… Неужели это заложено в каждой? Или только я такая дрянь?

Когда ехали в Москву, я все про них знала наперед. Левушка говорил, что они увидят меня и полюбят. Как они такие могли меня полюбить? Если б это произошло, я бы пошла на чердак и удавилась.

Отец вышел в полосатой пижаме. Как в плохих фильмах пятидесятых годов. Он вышел с газетой подмышкой и с сигаретой во рту. Я хихикнула про себя. Я подумала, что он собрался идти в сортир, а мой приход ему помешал. Он молча посмотрел на меня и ушел в свою комнату, и больше я его ни разу в жизни не видела. Тогда я подумала, что он, наоборот, вышел из сортира, и хихикнула уже вслух, а из глаз покатились слезы. В жизни этого ему не прощу! Подохну, в гроб лягу и из гроба крикну: «Будь ты проклят!»

А мать поила нас чаем и говорила: «Пожалуйста… Хотите еще варенья? Очень свежее печенье… Овсяное печенье, когда мягкое, похоже на миндальное пирожное…»

А я в темноте, когда голая и если мне рожу полотенцем прикрыть, похожа на Марлен Дитрих.

Я пила чай, и слезы в чашку капали… До сих пор не понимаю, почему я ее простила… Наверное, потому, что сама дрянь.

Нет, серьезно, вы только представьте себе… Вам двадцать один год, вы закончили университет с отличием, биофак, и за вами пол-Одессы бегает. У вас есть жених — механик на пассажирском судне, он вас любит без памяти. Чуть постарше, чем хотелось бы (ему тридцать семь), но выглядит моложе своих лет. Зато отгулял свое, успокоился. На женитьбе сам настаивает, а я тяну… Подруги не понимают, чего я ломаюсь, и смертельно завидуют. Одна так и говорит: «Смотри, уведу! Хоть убей меня — уведу!» Но нет! У вас, видите ли, искания, сомнения, тяга к высокому и прекрасному, как у Зои Синицкой из «Золотого теленка». Та, между прочим, тоже была одесситка. Я, правда, не чистая одесситка, я из Дофиновки, но это же тридцать-сорок минут от центра. Зато у нас собственный дом с летней кухней, огородик, виноградник, десять минут до моря…

В общем, девушка что надо, упакованная во всех отношениях. Как Николай, жених говорил: «Вполне оснащенная для дальнейшего прохождения счастливой жизни».

Он был очень надежный парень. Лысоват, правда… Так ведь и Лева теперь лысеет. И тогда, в семьдесят седьмом, когда мы только познакомились, было понятно, что скоро полысеет. В общем, встретились. Любовь, Москва, другая жизнь… Лева — журналист. Центральное телевидение, программа «Время», собкор. Пишет сценарии для кино, правда, пока для документального. Но показывал мне начало игрового сценария. Мне понравилось. А как могло не понравиться?! Он мог вообще ничего не читать… Когда тебе двадцать один год и в душе, кроме «неясного томленья», ничего нет, достаточно одного слова: «Кино».

Николай мне сказал: «Я ухожу в рейс на полгода. Ты молодая. Я люблю тебя. Ты мне подходишь во всех отношениях. В тридцать семь лет это уже можно понять. А ты еще себя не знаешь. Не понимаешь, что тебе нужно. Я ухожу на полгода, и когда вернусь, ты мне скажешь „да“ или „нет“. Полгода для романтики достаточно».

Оказалось, недостаточно!

Ну и что?! Я ни о чем не жалею!

Этот, в полосатой пижаме, тогда посмотрел на меня и подумал (все его мысли вот такими буквами были написаны на его мясистом лбу. Я словно наяву их услышала): «Хорошо, — подумал он. — Левка дурак, и у него это скоро пройдет. Для меня в его возрасте тоже важнее всего были ляжки и груди, но у него, слава Богу, есть я! И пока есть я, ты, хищница, здесь не пообедаешь. Тебе еще встанет мой Левушка поперек глотки».

Я чуть не расхохоталась ему в лицо. Я ему ответила про себя: «Иди, иди, умник, в свой сортир! Много мне корысти в твоем сынке и в тебе… Все, что ты на нем видишь, я ему купила или сшила. Иди, иди куда идешь, куркуль несчастный, и хоть там не жмись».

Но я ни о чем не жалею. Особенно сейчас, когда понимаю, как нам на самом деле было хорошо! Даже несмотря на то, что жить нам было негде. Целую неделю я ночевала у знакомых по фамилии Звонкины. Отдыхали у нас на море когда-то…

Встречались мы днем у его друзей. И у меня была замечательная подружка, у которой родители днем работали. Она, солнышко, сидела по три-четыре часа внизу на лавочке у подъезда. Я была уверена, что она ходит по делам, что наши свидания не такой ценой оплачиваются, а потом случайно из окна увидела ее. Когда я ей выговаривала за это, она вдруг покраснела и сказала: «Ну что ты, разве мне трудно… Я там сидела, читала. Ведь это же любовь!»

И вот подлая бабья натура — нам трудно, а какой-то бесенок во мне нашептывает: «Посмотрим, посмотрим, на что он способен, как он выкрутится из этого положения».

Бедный Левушка мотался по Москве с утра до ночи. Искал квартиру. Ему и работать еще надо было. Это там, на юге, в провинции он был генерал, а здесь, в метрополии, как он сам выражался, сразу попал в рядовые. И это все из-за меня. А заниматься всякими бытовыми делами он не привык. Всю жизнь он по сути своей был маменькиным сыночком. В общем, хлебнул он со мной горячего в тот год прямо со сковородки…

Потом, наконец, прибегает радостный, гордый собой. Триумфатор. «Все, — кричит, — живем! Полтора месяца живем по-королевски, двухэтажная дача, шесть комнат, две веранды, два туалета, ванная, бар, бильярд, сауна во дворе с бассейном. И все это в нашем распоряжении… Хозяин — мой старый друг, Генка, гениальный мужик. Он неделю поживет с нами, потом отваливает на Иссык-Куль в какой-то суперсанаторий, потом в горы ловить форель. Красиво жить не запретишь!»

«И не научишь», — подумала я.

Можете представить, что там было, как мы дорвались друг до дружки…

А по утрам, когда мы втроем с хозяином собирались внизу в просторной светлой столовой за огромным круглым столом под старинным низким абажуром, и я раскладывала по тарелкам омлет с помидорами (мое фирменное блюдо), а хозяин, Геннадий Николаевич, рассказывал что-то очень интересное, и улыбался, и шутил тонко и умно, я не могла на него смотреть! Честное слово! Просто физически не могла. Не могла себя заставить. Только воровски, в зеркало, когда он не видит. Или в спину, в профиль…

Что это было со мной? Ведь я спускалась еще горячая от объятий, еще помнящая губы, руки, счастливая, как никогда в жизни. Я любила Левушку исступленно, истерично, так что постоянно и неотступно преследовало желание укусить его. До крови. А на Геннадия Николаевича боялась смотреть… И все это в одно и то же время.

Ну и дрянь я была!

Вот такой он ее увидел.

Наташа вышла из стеклянной двери на втором этаже и стала медленно, шлепая вьетнамками, спускаться вниз по открытой лестнице, еще не замечая его, отчаянно зевая и загорелой пятерней расчесывая свалявшиеся за ночь выгоревшие короткие волосы. Она была в кисейном платье, которое моталось вокруг ее длинных шоколадных ног, как необъятная цыганская юбка. Солнце поджигало кончики ее волос и пробивало платье насквозь. Сашка видел, как с ленивой грацией ломалась от каждого шага ее длинная тонкая талия, как вздрагивали маленькие груди с вызывающе твердыми сосками. Она потянулась всем телом, подняв над головой сцепленные руки. И тут увидела Сашку.

Он стоял, как по стойке смирно, держа, словно фуражку, на отлете ржавую консервную банку с мясистыми, красными, влажными навозными червями… Наташа опустила руки, передернула, как в ознобе, плечами и прохрипела спросонья:

— Ты кто? — Она засмеялась над своим басом, прокашлялась и уже своим голосом переспросила: — Ты кто, дружок?

А голос у нее был глуховатый и низкий настолько, насколько низким может быть женский голос, чтоб не потерять женственности. Сашка протянул вперед банку с червями и сказал тоже внезапно охрипшим голосом:

— Отличные червяки к вашему завтраку. Жирные, свежие и недорого…

— А не мелковаты? — через секундную паузу спросила Наташа. — В прошлый раз мне подсунули каких-то недомерков, вилкой не подцепишь…

— Обижаете, хозяйка, мерный червяк, подбирал, как для отца родного…

За Сашкиной спиной раздались негромкие хлопки и довольный голос Геннадия Николаевича:

— Молодцы, молодцы. Замечательно! Вы спокойно можете работать парный конферанс. Ну ладно, этот вундеркинд совершенно сумасшедший, от него можно всего ожидать. Но ваша реакция, сударыня, выше всяких похвал, поздравляю!

Геннадий Николаевич возвращался с утренней пробежки. Пот лил с него ручьями.

Через пятнадцать минут Геннадий Николаевич вышел в столовую в сухом и мягком спортивном костюме с влажными после душа волосами. Спустился и Левушка. Все много смеялись утреннему происшествию и увлеченно делали апельсиновый сок. Наташа мыла апельсины, Левушка и Сашка резали их на четыре части, а Геннадий Николаевич ловко забрасывал их в ненасытное жерло соковыжималки фирмы «Браун».

Машина молниеносно поглощала их, истерично взвывая, и выплескивала пенную струю густо-оранжевого сока. Солнце золотило бревенчатые стены столовой и пробивало зеленый абажур насквозь, как недавно платье Наташи…

Потом пили горьковатый от цедры, остро пахнущий апельсиновый сок, и Геннадий Николаевич, прочно выстраивая каждую фразу и обязательно договаривая ее до конца, негромко рассказывал:

— Меня угощал шеф-повар ресторана «Пекин». Этот негодяй сперва дал мне попробовать нечто невообразимо вкусное, а потом объявил, что это не что иное, как жареные черви. Я не поверил. Он меня окончательно убедил, когда рассказал технологию приготовления этого блюда. Земляных червей моют и помещают в глиняный горшок с творогом. Как известно, дождевой червяк живет тем, что пропускает через себя землю, извлекая из нее питательные вещества. И основная задача кулинара сводится прежде всего к тому, чтобы очистить червяка от земли и снаружи, и внутри. И вот червяк, по обыкновению своему, начинает пропускать через себя за неимением земли творог. Творог в горшке меняют много раз, пока червяки не станут стерильно чистыми, нафаршированными творогом, свежайшим и нежным. Далее идет сложная кулинарная обработка, в подробности которой я уже не вникал. Уверяю вас — замечательное блюдо. Настолько замечательное, что я попросил добавки, уже зная, из чего оно приготовлено.

Потом завтракали.

Потом Левушка поехал на студию, а Наташа, Геннадий Николаевич и Сашка, захватив банку с червями и удочки, пошли на озеро ловить ротана, который за последние пятнадцать лет выжил из подмосковных водоемов всякую другую рыбу.

Ротан клевал круглые сутки, когда лучше, когда хуже. Сашка сел так, чтобы постоянно видеть Наташу в профиль, видеть, как натягивается от каждого движения ее облегающая майка, как проступают сквозь нее точки сосков.

У Сашки все утро перехватывало горло, и он разговаривал хриплым ломающимся баском и все время чуть слышно покашливал.

Это случилось на восьмой день. Мы уже собирали Геннадия Николаевича в дорогу. Левушка принес шампанского. Сашка пришел. Еще какой-то Владик, приятель Геннадия Николаевича, с какой-то умирающей девицей. Нет, действительно умирающей.

Я как увидела ее, честно говоря, дернулась. Нет, действительно потрясающе красивая, но такая мертвая… И такое высокомерное, брезгливо-усталое выражение на лице, что так и хочется чернилами брызнуть и посмотреть, сумеет ли она его сохранить.

Но я ее, слава Богу, сразу раскусила… Она в ванную зашла, а дверь не прикрыла, мол, не такая я, не думайте… Есть такие, которые никуда не заходят, вроде они и не материальные.

А у меня дурацкая привычка по дому босиком ходить. Ну, наверное, я бесшумно шла. Она не видела и не слышала. Быстро оглянулась и ручками так быстро, мелко по полке с косметикой прошлась. Один флакончик схватила, другой, третий, дезодорант понюхала, за пазуху два раза шикнула, крышку закрыла и на место. И еще повернула, как было. Вот этот доворотик-то меня и доконал. Ну, думаю, нет, дорогая, ты не конкурентка. Если так на вечерок, на ночку, еще можешь снять кого-нибудь, а всерьез ты не тянешь…

Когда она потом появилась в столовой со своим высокомерным, брезгливо-усталым выражением лица, то я чуть не расхохоталась. И весь вечер была к ней усиленно внимательна и вежлива. Та от такого внимания даже начала меня побаиваться. Вот ведь стерва! Это я о себе. Ну чем мне девочка помешала? Она ни на кого, кроме Владика, и не смотрела, она за Владика дрожала весь вечер. А он, конечно, когда я разошлась, чуть шею в мою сторону не вывихнул.

Ну, разве не стерва? Зачем мне нужен этот папенькин сынок, который через слово о папе упоминает, чтобы, не дай Бог, не забыли, что у него такой важный папа есть. Он когда что-то рассказывает, то говорит о себе в третьем лице и называет себя по фамилии… Чтобы лишний раз произнести эту фамилию. Я думаю, он от этого сексуальное удовлетворение получает…

А папа у него действительно хорош. Вот с папой я бы познакомилась. Я помню, класса с третьего была в него влюблена. У меня над кроватью штук пятнадцать открыток висело. Из всех его фильмов.

Сашку было жалко. Он в этой компании на порядок тоньше всех был. Ни одно слово, ни жест, ни взгляд мимо не пропустил. Особенно если этот жест или взгляд касался меня… Остальные слишком были собой заняты. И Левушка, к сожалению, не исключение.

С каким убитым видом бедный Санечка сидел! Ведь Владик-то папино имя над головой, как знамя, — и вперед, не разбирая дороги. И меньше всего его интересовало, есть у меня муж или нет. А Левушка ничего, сидит посмеивается, даже наоборот, доволен. Приятно, что я таким успехом пользуюсь. Это ему всегда льстило.

А Геннадий Николаевич был, как всегда, спокоен и мудр.

Я просто не знала, что с Сашкой делать, смотрю, у него глаза уже побелели. Я его позвала на кухню помочь самовар поставить, а он шишкой в трубу попасть никак не может — руки трясутся. Я подошла к нему сзади, обняла за плечи, ткнулась ему носом в ухо и говорю:

— А правда было бы здорово, если б мы с тобой были братишка и сестренка? — И чмокнула его в щеку. А волосы у него жесткие и речкой пахнут… Он замер, натянулся весь, как струночка. А я говорю:

— А правда, этот папенькин сынок смешной? Ему бы с папиным портретом на груди и на спине ходить… Как в Америке живая реклама, знаешь?

До сих пор, как вспоминаю этот момент, комок в горле… Дай вам Бог хоть раз в жизни увидеть такого счастливого человека. Он даже не вспыхнул, он взорвался радостью! Я уж не помню, что он делал. Что-то кричал, кружил меня по кухне, на руках стоял.

Я весь вечер потом ходила обожженная его радостью, его счастьем.

До сих пор не знаю, куда записать этот мой поцелуй, в плюс или в минус. Может, целовать мне за него на том свете раскаленную сковородку, а может, и простится мне что-то за этот поцелуй… Ведь это была правда. Больше всего на свете мне бы хотелось иметь такого брата. Нет, не такого, а именно его. Мне кажется, я его спасла бы. И тогда бы вся моя жизнь — не зря!

Наверное, из-за Сашки у меня в тот вечер началась истерика.

Сашка внес самовар на вытянутых руках. Они все захлопали, а я свой комок никак не могу проглотить. А Левушка в восторге! Ну как же! Чудный вечер, его жена имеет успех, все мужчины (кроме Геннадия Николаевича) в нее влюблены, лучший друг оставляет дачу, а сам уезжает в горы ловить форель!

Левушку почему-то именно это обстоятельство радовало больше всего! Оно его просто в восторг приводило. Он то и дело говорил: «Ну ты, старик, просто как Хемингуэй!» — «Это правда, — скромно улыбался Геннадий Николаевич, — только экипирован получше!» — «Вот сноб! — восхищенно кричал Левушка. — Вы посмотрите на него! Он экипирован лучше папы Хэма! И что самое удивительное — я верю тебе, клянусь!» — «Что же тут удивительного, — спокойно объяснял Геннадий Николаевич, — во времена Хемингуэя не было углепластика и еще множества современных материалов. По классу наше с ним снаряжение на одном уровне. Только мое современнее. Лучше моих снастей на сегодняшний день не существует в природе. Их не только еще не сделали, но еще и не изобрели. Может, существуют где-то платиновые катушки, золотые блесны и удилища с инкрустацией, но, уверяю вас, ни один уважающий себя спортсмен подобную ерунду и в руки не возьмет».

Он объяснял все это отмороженной девице, но по тому, как усиленно он только к ней обращался, я поняла, что говорит он это только для меня… Боже! Зачем? Защити! Не надо, не хочу! Пусть уезжает скорее, немедленно.

Не знаю, как у меня хватило сил спокойно подняться, пробормотать, что я на минуту, и спокойно добраться до нашей спальни. Там я бросилась на его подушку, и меня стало выворачивать плачем, как рвотой. Я искусала подушку, чтоб не закричать на весь дом, на весь поселок, на весь свет…

Поздно вечером Владик, сильно поддатый, сел за руль и повез свою девушку в Москву. Геннадий Николаевич даже не попытался оставить его ночевать:

— Пора спать, друзья. Завтра рано вставать. Поверьте, мне грустно покидать вас, — сказал он, глядя на Леву.

— А как нам грустно, — сказал Лева, обнимая друга за плечи.

— У вас Сашка остается, — улыбнулся Геннадий Николаевич. Наташа вздрогнула. Сашка покраснел и потупился. — Червями к завтраку вы обеспечены, все снасти я оставляю на его попечение.

Геннадий Николаевич дружески подмигнул Сашке. Тот снова покраснел. На этот раз от удовольствия.

— Ну да, ну да, — мрачно улыбнулся Лева и плюхнулся в кресло. — Очень мило… Славный монтаж, настоящее кино. Кто-то едет в горы ловить форель, а кто-то остается ловить бычков в пруду…

— Я готов с тобой поменяться, — улыбнулся Геннадий Николаевич, глядя прямо ему в глаза.

Наташа внутренне ахнула. Она весь вечер ждала какого-нибудь выпада, укола, уже устала ждать, уже расслабилась, отвлеклась, и вот, когда все, казалось, кончилось, когда все позевывая отправлялись спать, она его получила…

— Ты посмотри на него, — польщенно засмеялся Лева, обращаясь к Наталье, — и этот готов со мной поменяться! Владик мне уже втихаря предлагал махнуться девочками…

Сашка сидел, вжавшись в глубокое кресло, смотрел на свои обшарпанные, зазелененные травою кеды и никак не мог найти удобного момента, чтобы встать и пойти домой.

Наташа поднялась и сухим тоном сказала:

— Ну все! Завтра действительно всем рано вставать. Вообще-то за такие предложения морду бьют.

На втором этаже в спальне на кровати Лева вяло проглядывал шестнадцатую полосу «Литературной газеты».

Наташа лежала в ванне и рассматривала свое увеличенное зеленоватой водой тело. Вода остывала, но Наташа лежала, не меняя положения и ничего не предпринимая, и думала, что хорошо бы закрыть глаза и незаметно умереть…

Она слышала, что самоубийцы вскрывают вены в ванной. Она медленно привстала и пустила горячую воду. Из душа на гибком шланге по бедрам побежали мелкие пузырьки. Вода вновь стала горячей. Ее лоб покрылся испариной.

Она потянулась, выключила воду, потом, не ложась, тем же движением взяла с подзеркальной полочки безопасную бритву. Снова улеглась в ванну, невольно намочив бритву. Покрутила бритву в руках, зачем-то подбрила золотистый пушок на руке возле кисти, потом стала раскручивать станок.

То ли руки были мокрые, то ли станок крепко затянут — у нее ничего не получалось. Она взялась покрепче, приложила усилие, станок провернулся, оставив на подушечках указательного и большого пальцев два глубоких пореза.

Боли она не почувствовала, так как кожа была распарена и сморщена, словно после стирки. Наташа сперва и не увидела ранок. Потом вдруг из обоих пальцев обильно полилась кровь, заструилась, расползаясь по мокрой руке, закапала в воду, образовывая мутно-розовые облачка.

Наташа несколько мгновений молча смотрела на эти облачка, потом швырнула станок в раковину, с шумом, проливая воду, поднялась, выпрыгнула из ванны, поскользнувшись и стукнувшись локтем о кафельную стену, охнула, схватила полотенце, зажала его между порезанными пальцами (полотенце сразу покраснело) и, шлепая мокрыми ногами, побежала в спальню.

Там она кинулась Левушке на грудь так стремительно, что тот не успел убрать газету. Наташа зарыдала в голос, представляя, что было бы, если б она раскрутила станок и вынула лезвие, чувствуя, как толчками начинают болеть подушечки пальцев и как ноет ушибленный локоть, как пощипывает и студит кожу высыхающая на спине вода, как ей холодно и неуютно, как липнет к груди намокшая газета, как испуганно и растерянно обнимает ее Лева.

— Не надо, пожалуйста, — сказала Наташа и убрала его руку с бедра. — Ослабь узел на большом пальце, ты слишком перетянул, больно…

Лева развязал и снова завязал бинт. Наташу трясло. Лева осторожно обнял ее рукой и попытался придвинуть к себе.

— Не надо, я умоляю тебя, — дрожа всем телом, сказала Наташа.

— Я хочу согреть тебя, — обиженно оправдался Лева. — Не понимаю, чего ты сорвалась?! Все было так хорошо… Ты из-за этого Владика? Ну его к черту! Ты его больше не увидишь. Мало ли наглецов на свете, плюнь на него!

— Зачем ты пьешь?

— Что?

— Зачем ты п-постоянно пьешь? — стуча зубами от озноба, переспросила Наташа.

— В каком смысле? — искренне удивился Лева. Ну, ты даешь! Да сколько я пью? Какая тебя муха укусила? Я не больше тебя пью.

— А з-зачем ты куришь? — все еще дрожащим голосом спросила Наташа.

— А ты? — удивился Лева.

Он встал, закурил и стал нервно ходить по комнате, держа в руке большую хрустальную пепельницу.

— Дай и мне… — тихо сказала Наташа.

Лева дал ей сигарету. Щелкнул зажигалкой. Наташа сделала несколько жадных затяжек и с силой ткнула сигаретой в пепельницу, сломав окурок.

— Я люблю тебя, — строго, словно возражая кому-то, произнесла она. — Поцелуй меня.

Лева, отведя неловко руку с пепельницей, в которой дымилась сигарета, нагнулся и нежно поцеловал Наташу в губы. Она мгновенно обвила его одной рукой, впилась сухими, воспаленными губами в его рот и, больно надавливая на шею, изо всех сил привлекла его к себе. Лева охнул от неожиданности, а Наташа все крепче и жарче, все исступленное целовала его, прижимая к себе левой рукой, а правой лихорадочно выдергивала одеяло, застрявшее между ними…

До конца дней своих Лева будет считать, что это была самая счастливая, самая ослепительная ночь в его жизни. Похоже, что первый раз она изменила своему мужу с ним же самим.

За три недели до возвращения Геннадия Николаевича разбилась большая хрустальная ваза. Разбила ее я.

Мы с Сашкой ходили в лес, и я набрала целую охапку фиолетового иван-чая и еще каких-то голубых цветов, нанизанных на длинные стебли. Они обычно растут около железной дороги на насыпи.

Букет уже не помещался в одной руке, а Сашка все скакал по траве и приносил то один, то другой цветок. И я прибавляла его к букету, а потом я положила букет на сгиб руки, и Сашка начал подносить цветы непрерывно. И всякий стебелек укладывал собственноручно и каждый раз касался моей груди тыльной стороной ладони.

Неужели он думал, что я не замечаю этих прикосновений? А если знал, что замечаю, неужели он думал, что мне это тоже приятно? Тогда он просто нахальный мальчишка. Тогда его стоило отодрать за уши!

Но он меньше всего был похож на нахального мальчишку. А мне это действительно было приятно… Не в том смысле, а просто приятно наблюдать, как его рука, словно намагниченная, неодолимо тянется… Или как хитрый, юркий зверек, готовый ежесекундно удрать и который непрерывно тычется острой мордочкой во все стороны… И к чему там тянуться… Всю жизнь комплексовала по этому поводу… У нас на Украине девчонки грудастые, налитые. Я вечно среди них цаплей выхаживала…

В общем, приятно, приятно, зачем самой себе врать? Он очень красив. И кожа… Такая кожа может быть только в шестнадцать лет. «Где мои шестнадцать лет?» Нет, и у меня кожа пока еще ничего, но тогда, в шестнадцать…

Глупо жизнь устроена. Самое острое чувство, самые нестерпимые желания в этом возрасте, и каждый день бесконечен, и каждый завтрашний день — загадка и обещание счастья.

Идешь одна по шоссе, а впереди человек показался или машина притормозит — сердце обрывается, и в голове неясный такой гуд: «А вдруг?» А что вдруг — неважно… Вдруг! И так каждый день, ты, как натянутая струна. Тут не только рукой, тут взглядом заденет кто-нибудь — и зазвенела!.. А тебе еще только шестнадцать. Ничего нельзя. Дурацкая учеба в школе, нелепая школьная форма, смехотворные запреты, кошмарные обязанности — и все это ради какой-то будущей жизни, когда вот она, настоящая, клокочет, клубится в тебе, как лава в вулкане, и ты из последних сил удерживаешь ее в себе, чтоб не выплеснула огненным столбом.

Я Сашку очень понимаю. Особенно в эти редкие минуты, когда он становится вдруг задумчив. Нет, он совсем не нахальный мальчишка! В нем есть глубина чувств… И мне это приятно.

Я понимаю, что это пройдет у него, что это обычное явление у мальчишек, это все равно, что влюбиться в учительницу или в киноактрису, но мне все равно приятно, потому что в меня влюбился именно он, Сашка. И, честное слово, если б могла, я бы облегчила его страдания. Но даже если я ему дам то, чего он больше всего на свете сейчас хочет, о чем мечтает по ночам, что в мыслях его уже давно произошло, — это не облегчит его жизнь, а, наоборот, только все усугубит.

Сразу же окажется, что он хотел от меня совершенно другого, что ему нужно не только спать со мной, ему нужно, чтоб я полюбила его, и не так, как я его уже люблю (как братишку или сыночка), а на равных, той же большой, жгучей любовью, которой он любит меня. А это невозможно. Это совершенно невозможно.

Он вдруг сделался печален, замолчал, потемнел, словно в тень вошел. Я хотела спросить — что с тобой? Но в последнее мгновение удержалась, поняла, как фальшиво прозвучит вопрос, ответ на который я прекрасно знаю.

А он словно почувствовал это мое внутреннее усилие, испытующе взглянул на меня и как бы в благодарность за мое молчание криво улыбнулся и вроде небрежно предложил: «Хочешь, стишок прочту?

Я молча кивнула, побоялась звуком нарушить его так неловко скрываемую от меня печаль. Он начал медленно читать:

Дождь прошел стороной…

Не коснувшись оврага,

И улиц кривых не коснувшись…

Только ветер принес

Одуряющий свежести запах

И затих.

И опять духота,

И желанье уехать куда-то.

И тут я чуть не разревелась, как дура… От бессилия и стыда. И стала противна себе за то, что попыталась заслониться Сашкой от того…

Сашка долго объяснял, что это — верлибр, свободный стих, долго уклонялся от ответа на вопрос, кто автор. И было ясно, что это его стихи.

Я попросила прочитать еще, он застеснялся вдруг, покраснел, как девчонка, потупился, наотрез отказался, чуть не убежал. Потом признался, что это его стихи. «А правда, ничего?»

И тут мне стало так тоскливо, что я повернулась и пошла домой. Там я, придерживая цветы одной рукой, налила в эту несчастную вазу воды и со злостью воткнула в нее букет и словно в замедленном кино увидела, как ваза пошатнулась, легла на выпуклый бок и покатилась, изрыгая из себя воду, как она скатилась на край стола, задержалась на долю секунды, и в это время Сашка кинулся к ней и не успел, а может, и помог ей упасть неловким движением, и ваза с ужасным звуком грохнулась на пол, и цветы развалились почему-то веером. Я увидела побелевшее лицо Сашки, его зря протянутую руку и первое, что мелькнуло в голове: «Так им и надо!»

Как я понимаю теперь, им — это моему благоверному, которому теперь придется раскошелиться, и Геннадию Николаевичу. Ваза-то все-таки его, и ваза какая-то уникальная, авторская, как и все в его доме…

Когда на грохот из своего кабинета спустился Лева, по его пришибленному виду и виноватому, собачьему взгляду было понятно, что он опять не написал ни строчки. Я молча ушла на кухню готовить обед.

У Геннадия Николаевича из кухни в столовую прорезано окошечко, для подачи пищи. Оно закрывается скользящей деревянной дверцей, чтобы в столовой не пахло кухней. Я подняла эту дверцу. Лева и Сашка сидели на корточках и подбирали осколки и цветы.

— Завтра с утра мы переезжаем на «Юго-Западную», в квартиру Жарковского, — сухо сказала я.

— Но почему завтра? Ведь еще три недели… — Лева глядел на меня снизу, сидя на корточках.

— Ты можешь остаться и еще поработать… — сказала я с сучьей улыбкой. — А с меня довольно! Завтра на десятичасовой электричке я еду в город.

И потом весь вечер уговаривала Сашку, что это не он разбил вазу, а я.

Я не была раньше на этой квартире. Лева ездил с Жарковским один. Когда я стала укладывать в сумку мыло, шампунь и еще какие-то хозяйственные мелочи, Лева таинственно улыбнулся и выложил все это из сумки.

— Тебе это не пригодится, — сказал он.

— Ты хочешь сказать, что мне не нужно мыться, раз тебя не будет?

— Не в этом дело. Там все есть. Возьми с собой только косметичку.

Я пропустила его слова мимо ушей. Слишком много квартир мне пришлось снимать в Одессе. Наемная квартира так и осталась в моем представлении узким пенальчиком с разболтанной кроватью, со старомодным пустым сервантом, со сломанной деревянной линейкой в ящике. И хорошо, если в коридорчике, приспособленном под кухню, находилась и раковина. Квартиры с ванной или душем мне не попадались.

Когда я очутилась в квартире Жарковского, то просто остолбенела от восторга. Квартира была превосходно обставлена. Все было так, словно никто никуда не уезжай… В прихожей стояли в ряд красивые шлепанцы, в ванной висели свежие, еще со складочками полотенца, на полках сверкали флаконы с шампунями и одеколонами, на кухне в шкафчиках был идеальный порядок. Постели были застелены свежим бельем. Все было так, будто хозяева ушли на работу и скоро вернутся.

Я долго, как сомнамбула, бродила по комнатам, а когда наконец поняла, что в этой роскоши мы будем жить целых два года, то бросилась на кровать, завизжала и задрыгала ногами.

Потом я, как кошка, обследовала все углы, выдвинула все ящики, открыла все дверцы, перетрогала и перенюхала все флаконы в ванной и выскочила в магазин. Мне не терпелось что-нибудь приготовить на новой кухне, на электрической плите. Внизу я нос к носу столкнулась с Сашкой.

— Ты куда?

— К вам.

— А как адрес узнал?

— Вы же сами… И Лева тогда на вашем дне рождения говорил.

— И ты запомнил? Ну, что молчишь?

— Я сначала запомнил, а потом вышел на кухню и записал.

— Интересно, зачем?

— Так… на всякий случай.

— Ты сказал Леве, что едешь ко мне?

— Нет… Я не к вам ехал… У меня тут недалеко товарищ живет. Потом, думаю, почему бы и вас заодно не проведать.

Все это он говорил вроде бы небрежно, но голос его предательски подламывался.

— Ну хорошо, пошли в магазин, — сказала я и вручила ему большую красивую сумку, хозяйскую между прочим.

Денег мне Лева дал много, больше, чем требовалось на неделю. Мы ходили с Сашкой по магазинам и покупали сыр, помидоры, хлеб, курицу, какую-то зелень у старушки, торгующей прямо около входа в магазин.

У меня вдруг возникло какое-то бесшабашное настроение. Стало очень весело, чуть ли не до слез, так, словно веселишься в последний раз. Я и Сашку заразила этим шальным весельем. Мы ходили и хохотали, как сумасшедшие, по каждому поводу. Дурачились… Сашка с полной сумкой прыгал через железное ограждение тротуаров, рвал цветы на клумбах и торжественно, на одном колене, держа сумку в зубах, преподносил их мне. И все это на глазах у изумленной публики.

Все нам сходило в тот день с рук. Ни одного милиционера поблизости не оказалось. Я не помню, кому пришла в голову мысль купить шампанское и торжественно отпраздновать мое новоселье. Мы купили две бутылки.

Потом мы жарили в .духовке курицу, готовили салат, накрывали на стол в гостиной. Отыскались даже свечи. Работал у Жарковских проигрыватель (какое чудо!), были мои любимые пластинки. Я поставила Глюка «Орфей спускается в ад», и Сашка просто обалдел. Он слушал Глюка в первый раз.

— Значит, ни одна душа в мире не знает, что ты у меня? — шуткой спросила я у Сашки.

— Ни одна, — серьезно сказал он и вдруг покраснел.

А я, стерва, вместо того, чтоб свести мою глупую шутку на шутку, наоборот, понизила голос и прошептала:

— Поклянись же, что ни одна живая душа об этом не узнает…

— Клянусь, — так же шепотом ответил Сашка. И тут пришел мой черед покраснеть.

Шампанское еще лежало в испарителе, а курица топырилась четырьмя обуглившимися конечностями в духовке, как еретичка на костре… Я заглянула в духовку и именно так подумала. И еще что-то веселое об аде… Я подумала, что если б он был, то черти за сегодняшний вечер наверняка будут меня точно так же поджаривать в своей духовке.

Вину я тогда чувствовала уже не перед Левой. И не ему назло поступала. Про Леву я тогда забыла, словно его резинкой стерли, так, одни лохмушки остались на бумаге. Видишь, что было написано что-то, но не разобрать, что именно. Нет, так нельзя сказать, «чувствовала вину». Не все же время я ее чувствовала, как, скажем, больной зуб. Было какое-то неясное мгновение, заглянула в духовку, пошутила сама с собой насчет ада, чертей, краем сознания (так видишь что-то краем глаза) подумала, что, наверное, не стоит так издеваться над Сашкой, ведь все равно это безнадежно, все равно ни я его не может быть. И тут же тоже мимоходом проскочило: «А почему нет? Ведь ему эта мука приятна. И мне его мука приятна. И вообще нечего комплексовать, то, что будет — пройдет без следа. И ни одна живая душа… Да и что будет? Разве он осмелится? Да у него руки дрожат, когда он к ладони случайно прикасается. Ведь не буду же я сама!.. Интересно, что бы он стал делать?.. И ведь ни глотка шампанского еще не выпила. Это просто какая-то лихорадка».

Я вдруг заметила, что у меня у самой дрожат руки. Меня это даже разозлило. Я выскочила в ванную, умылась холодной водой, растерла щеки полотенцем (знаю, знаю, что этого не стоит делать), взлохматила свои короткие жесткие патлы и долго-долго смотрела на себя в упор. Потом сказала сама себе: «Стерва — вот ты кто!» И сама себе ответила: «Да? Ему можно ездить по горам с какими-то шлюхами, а мне нельзя?»

— С кем вы разговариваете? — крикнул Сашка.

— Со своей совестью.

— Ну и как?

— Я ее уговорила. Нам нужно выпить на брудершафт. А то когда ты мне выкаешь, я начинаю чувствовать себя твоей бабушкой.

Курица получилась смешная, сверху — обугленная, а внутри — ледяная. Мы ведь не потрудились ее разморозить.

С ума сойти — он меня бросил!

Я дала себя уговорить, пожалела его, приласкала (практически по-матерински), сама себя убедила, что это ему поможет, что это его спасет, а этот молокосос взял и бросил меня.

И поделом мне, старой дуре! «Впредь тебе, бабушка, наука — не ходи замуж за внука».

Но почему же так больно? За что? Неужели это всегда так больно? Даже когда есть за что, даже когда еще не успела полюбить… А может быть, успела?

Да нет же! Это смешно! Просто у него кожа атласная и тонкая, и под ней он весь чувствуется, каждая жилочка, каждая косточка… И куда ни прикоснись, он вздрагивает всей кожей, как жеребенок. И пахнет от него молодым горьким потом, похожим на запах зеленоватой черемуховой коры или на запах низкой степной полыни. Я, когда была еще девчонкой, так любила растирать ее между ладоней. А потом все — и губы, и хлеб, и черешни — было горьким.

Все началось в тот раз, когда Сашка внезапно приехал ко мне в Москву. Мы пили шампанское, спалили курицу, которая внутри оказалась совершенно сырой. Было так беззаботно, так хорошо, так не хотелось думать ни о каких последствиях…

Я страшно удивилась, когда поймала себя на том, что глажу его по плечам, по груди, что моя рука пробирается к расстегнутому вороту его рубахи, туда, где горячая и сухая, загорелая кожа… Но он, по-моему, удивился еще больше.

А как было трогательно, когда в какой-то момент он вдруг замер, остановился… Я спросила: «Что с тобой?» Он густо покраснел и через силу, еле слышно сказал: «Я ничего не умею». — «Я у тебя первая?» — тут же не удержалась я, хотя и так все было ясно. Но мне обязательно нужно было услышать собственными ушами. А как же! Не просто же так… Надо взять все, что можно! «Ну что ты молчишь? Я у тебя первая? Ты никого не любил до меня?» — «Никого», — прошептал он. И хоть я заранее знала ответ, меня обдало жаром от этого шепота. Я готова была раздавить его в объятиях… Я чувствовала, что сама покраснела не меньше чем он, а в висках почему-то застучало «пропадаю, пропадаю, пропадаю». А потом вдруг промелькнуло озлобленное: «Ну и пусть! Ну и черт с ними!».

Расставаясь с ним в пять часов утра, мы попрощались навсегда. Я ему сказала, что это была причуда, может быть, слабость с моей стороны, и поэтому мы больше не должны встречаться. Это все равно ничем хорошим кончиться не может, бесконечно твердила я. А он молча кивал мне в ответ. «Не сердись, — говорила я и в искренности своей совершенно не сомневалась, — ты уже взрослый человек, ты должен понять, что лучше всего нам расстаться сейчас. Лучше всю жизнь благодарить судьбу за то, что она нам послала такую ночь, чем утопить все это во лжи. Пусть все останется волшебным сном. Ты понимаешь меня?» — «Понимаю», — побелевшими губами прошептал он, и мое сердце защемило от жалости. «Прощай», — сказала я, глотая комок. «Прощай», — ответил он и бесшумно затворил за собой дверь.

Я вообще не собиралась подниматься с постели на другой день, но когда уже в двенадцать часов дня раздался звонок в дверь, я открыла и увидела на пороге свежего, пылающего румянцем Сашку с огромной охапкой явно ворованных отовсюду понемножку цветов и с бутылкой шампанского, то очень обрадовалась.

И понеслось, поехало… Он являлся ко мне каждый день и всякий раз с бутылкой шампанского. Он словно боялся, что без этих ритуальных предметов ничего не состоится. Он боялся, что все может оборваться в любую минуту…

Эта неделя длилась целый год, никак не меньше. Когда на четвертый день он опоздал на три часа (потом выяснилось, что отменили дневные электрички), я уже места себе не находила, металась по квартире, как голодная, разъяренная пантера.

Поджег он меня своими сухими огненными руками. А я позволила себя поджечь. Вся эта бесконечная неделя прошла под лозунгом: «Пропади все пропадом».

Потом позвонил со станции Левушка и сказал, что возвращается Геннадий Николаевич. Я в который раз предложила Сашке расстаться, пока не поздно.

Лева приехал издерганный и жалкий. Я старалась его успокоить, но каждое мое сочувственное слово он оборачивал против меня. Мне это надоело, и я замолчала. Это взбесило его еще больше. Кончилось все грандиозной истерикой. Он плакал у меня на коленях, и мне стало по-настоящему его жалко. Проигрывать тоже нужно уметь.

На Сашку мои запреты не действовали. Он подстерегал меня на каждом углу, звонил с утра до вечера и ставил меня в дурацкое положение тем, что не хотел скрываться. Когда к телефону подходил Лева, он вежливо с ним здоровался, представлялся и просил позвать меня. Лева однажды не выдержал:

— Это когда-нибудь прекратится? — взревел он, когда я повесила трубку. — Нашла себе приятеля! Не понимаю, о чем можно с ним трепаться часами. Не воображай, что я ревную! Просто у меня в голове это не укладывается. Неужели удовольствие нравиться какому-то сопляку перевешивает в тебе здравый смысл? Ну понимаю, там на даче рыбалка, пляж, безделье… Он был нам оставлен вроде приданого, как собачонка, которую нужно кормить, или как цветы, которые нужно поливать… А теперь что? Не понимаю… — Он пожал плечами и ушел в другую комнату.

Я усмехнулась ему в спину и решила завтра же встретиться с Сашкой.

Встретились мы с ним только в четверг, так как у его матери по средам был творческий день и на работу она не ходила. Мы встречались с ним почти каждый день. Если можно было, я ехала к нему, если его мать была дома, мы встречались в городе и шли в кино. Или просто ходили по улицам, по каким-то неизвестным мне переулкам, и он показывал мне Москву. Откуда он ее знал? Когда я спрашивала его об этом, он только улыбался и рассказывал, кто жил в красивых, уютных особняках, какие гости туда приезжали.

Он как-то очень быстро успокоился. Не остыл, а именно успокоился… В первые дни он не мог ко мне прикоснуться — его сразу начинала бить крупная дрожь.

Внешне мы ни у кого не вызывали удивления. Мы смотрелись почти ровесниками. И по умственному развитию он был не ниже меня, во многих вещах даже наоборот. А душою он был, пожалуй, старше меня, вернее, глубже, зрелее… И все равно я относилась к нему, как к ребенку. Дорогому, любимому, такому родному.

Я любила мыть его в ванной и шлепала, когда он начинал шалить. Наверное, я без тени смущения смогла бы вытирать ему нос… Не знаю, как он относился ко мне. Может, как к старшей сестре или как к матери или просто подстраивался, чувствуя мое к нему отношение, но очень быстро перестал дрожать от любого прикосновения.

Нет, он не охладел, даже наоборот, распалялся день ото дня. Он был совершенно неутомим в любви, и случалось, выматывал меня до бесчувствия. Ему теперь постоянно не хватало времени, чтобы насытиться мною. Но стоило нам выйти на улицу, просто на кухню — он тут же переключался, становился смешлив, остроумен, говорлив. Я уже не ловила на себе его обжигающих взглядов. Его руки уже не искали повода прикоснуться ко мне.

Когда я ему об этом однажды сказала, он стиснул меня в объятиях с такой силой, что хрустнули косточки, и закружил в воздухе и засмеялся во все горло. Нет, не обидно, не оскорбительно, а просто весело. Он был доволен, что я его немного ревную к прошлому. Он так и сказал об этом.

А потом он меня бросил.

Наташа приехала к нему в двенадцать. Саша сорвался с уроков — занятия уже начались — и встретил ее в школьной форме. Наташа сразу почувствовала что-то неладное. Не было шампанского. Сашка в своей нелепой форменной курточке хлопотал на кухне, все время приговаривая:

— Сейчас чаю попьем с вареньем, с пряниками. Ты же любишь мятные пряники…

Он старался не встречаться с ней взглядом. Наташа некоторое время с любопытством и удивлением наблюдала за ним, потом пожала плечами и пошла в ванную. Там она разделась и долго стояла под душем. Сашка что-то кричал ей из-за двери, но она даже не пыталась вслушаться. Потом она растерлась полотенцем и, обвязав его вокруг бедер, прошла в комнату и, отвернув одеяло вместе с покрывалом, легла на кровать.

И тут в комнату вошел Сашка. В руках у него был поднос с чашками. От чая шел пар. Пряники лежали высокой горкой в керамической плошке.

— С чего ты взял, что я хочу чаю? — усмехнулась Наташа. — А где же традиционное шампанское? Я бы выпила глоток чего-нибудь холодного.

Он застыл с подносом посреди комнаты.

— Ну что ты стоишь как истукан? Черт с ним, с этим чаем. Иди ко мне… — Наташа протянула к нему обнаженные руки. Сашка отпрянул от нее, и горка пряников с тихим стуком рассыпалась по подносу.

— Может, все-таки чаю попьем? — пробубнил он.

— Ну так… — решительно сказала она и села на кровати. — Да поставь ты этот дурацкий поднос. Ты с ним как половой в трактире! Что происходит? — спросила она строго.

— Нам нужно поговорить…

— О чем? — усмехнулась Наташа. — По твоему торжественному виду можно подумать, что ты собираешься сделать мне официальное предложение.

— Наоборот.

— Что значит, наоборот? Как это понимать — наоборот?

— Нам с тобой не нужно больше встречаться.

— Что-о? Что такое?

— Нам не нужно больше встречаться, — повторил он, не глядя на обнаженную Наташу.

— Почему? — с веселым любопытством спросила она и поправила мокрые после душа прядки волос.

— Понимаешь… Я думал, это не имеет значения… Одно другого не касается… Оказывается, это не так.

— О чем ты, милый? — подняла одну бровь Наташа и, передернув плечами словно от холода, натянула одеяло до подбородка.

— Понимаешь, я думал, что можно думать об одной, а с другой….

— А с другой спать? Ну и о ком же ты думаешь?

— Я думал, что это просто так… Я не хочу вранья. Кажется, я полюбил другую девушку.

— Кажется или полюбил?

— Кажется, полюбил.

— А она тебя?

— Это не имеет значения.

— Ты это все придумал?

— Нет.

— Это чтоб меня подзадорить, правда?

— Нет.

— И кто же эта счастливица?

— Она учится в нашем классе.

— И она, наверное, отличница? Да? Ну что ты молчишь? Ее к тебе прикрепили, чтоб она тебя подтянула по литературе, да? Это у нее было общественное поручение? Признавайся, это же не стыдно в твоем возрасте.

— Перестань, — нахмурился он.

— Ну, хорошо, хорошо, не буду, — вдруг легко согласилась она и переменила тон: — И давно это? Давно ты о ней думаешь?

— Больше недели…

— Она что, новенькая? — по-дружески, участливо спросила Наташа.

— Да нет, — пожал он плечами. — В том-то и дело…

— Значит, ты раньше ее не замечал, а тут вдруг увидел?

— Понимаешь, теперь это совершенно другой человек. У нее даже походка стала другой. Глаза другие. Я имею в виду выражение…

— Она просто повзрослела, такое с девушками бывает…

— Нет, — горячо возразил Саша, — конечно, она повзрослела, но не в этом дело. Она стала вся светиться изнутри… Понимаешь? Я не могу выразить… Мы все одинаково повзрослели, но другие девчонки рядом с ней, как незажженные лампочки рядом с горящей.

— Значит, ее кто-то полюбил, — задумчиво сказала Наташа.

— Кто?

— Не знаю… — Она пожала плечами и, выпростав одну руку из-под одеяла, поманила его. — Ну какой же ты дурачок. Я думала, и вправду произошло что-то непоправимое… Иди ко мне.

— Это очень серьезно, — вспыхнул Саша.

Конечно, конечно, серьезно, кто спорит. Но это же другое… Ну, хватит дуться. Я же не виновата в твоих переживаниях. Иди сюда, сядь поближе. Иди же, дурачок. Ну вот так… Не съем же я тебя на самом деле… Понимаешь, это другое, — ласково говорила Наташа, поглаживая его по колену. — Ведь и я люблю Леву, и постоянно думаю о нем, и переживаю его неудачи… А с тобой мы друзья. Нежные друзья, у которых всегда есть друг для друга немножко тепла и нежности. И это тепло и эта нежность принадлежат только нам, это невозможно отдать другому.

— Для других у нас другие чувства, ведь так?

Он молча кивнул.

— Ты не сердись, что я так о ней говорила. Я чуть-чуть разозлилась… Нельзя же так неожиданно. С друзьями так не поступают. Да сними ты эту дурацкую курточку, у тебя руки из рукавов торчат, как у второгодника. Здесь же тепло, даже жарко. — Она отпустила одеяло. — Ты должен был как-то по-другому мне рассказать. Ведь оттого, что ты стал думать об однокласснице, я не стала хуже, правда? И ты не изменился, и наши отношения… Ведь у нас всегда найдется друг для друга немножко ласки?.. — говоря это, она дрожащими руками, торопливо расстегивала его рубашку, ловила эти упрямые пуговицы на коротких тесных манжетах.

— Принеси мне воды, — сказала Наташа, устало откинувшись на подушку, — мне весь день хочется чего-то холодного.

Он встал, натянул плавки и пошлепал босиком на кухню. Там он открыл воду и подставил ладонь под струю, долго ждал, пока пойдет холодная. Он улыбался и сам этого не чувствовал.

Когда он пришел, Наташа лежала на спине, вытянув руки вдоль бедер. Щеки ее пылали, глаза были закрыты. Сашка бесшумно подкрался и поставил холодный мокрый стакан ей на живот.

— Что за дурацкие шутки! — сказала Наташа, даже не вздрогнув, и посмотрела на него прямым твердым взглядом. Она ладонью стряхнула воду с живота, приподнялась на одной руке и взяла у него стакан. Долго, маленькими глотками пила. Потом поставила стакан на тумбочку, поднялась и, обматывая бедра полотенцем, сказала между прочим:

— Да, кстати, я приехала сказать тебе, что это наша последняя встреча. Ты, конечно, славный парнишечка, но мне становится с тобой скучно… — Она направилась в ванную и на пороге столкнулась с Сашиной матерью.

— Добрый день, — со всей иронией, на какую была способна, произнесла она, закрылась в ванной и пустила в полную силу воду, чтобы ничего не слышать.

Мне не удалось обмануть себя. Все равно ОН меня бросил. Я ехала в электричке и в такт колесам бормотала: «Так и надо, так и надо, так и надо, так и надо». Ну все, думала я, теперь я свободна! Теперь я сильная, теперь мне ничего не страшно. Я буду любить, беречь и жалеть Левушку. Теперь ему ничего не угрожает… Этот позор выбил из меня всю дурь, все мои страхи… Я буду самой послушной, самой преданной женой. Мы обязательно будем счастливы. Во что бы то ни стало! Назло всем! Мне нужно было это пережить, чтобы понять, как дорог мне Лева.

Теперь пусть приходит ТОТ, на которого я боялась смотреть, от которого пыталась спрятаться за Сашкину спину… Я ничего не боюсь!

Лева рассказал мне, от какого «заманчивого» предложения он отказался. Рассказал мимоходом, так, словно это случилось год назад, с легкой иронией, как о курьезном случае. Я не перебила его ни разу.

Как только он заговорил о «товарной бреши», я сразу поняла, о чем он собирается мне сообщить. Геннадий Николаевич мне рассказывал о шапочном промысле.

Чтобы облегчить и себе и ему задачу, я принялась мыть посуду. Нужно что-то делать руками, чтобы выдержать все это и не сорваться. Я с самого начала знала, что он отказался. Ведь для того, чтоб ухватиться за это дело, не нужно раздумывать три дня. Это время ему понадобилось, чтоб найти оправдания…

Когда он кончил, я домыла вилки и ложки, вытерла их полотенцем, побросала в ящик в разные отделения, с треском задвинула ящик, повесила полотенце на место и только тогда спросила:

— Почему?

— Что, почему?

— Почему ты отказался?

— Понимаешь… — он замялся. — Это все не так просто… Ты же знаешь, что я работы не боюсь, но это все дурно пахнет.

— В каком смысле? — спросила я.

— В прямом и переносном. Главное, в переносном. Я специально ходил в нашу библиотеку и листал Уголовный кодекс…

— Ну и что же?

— Это запрещенный промысел, со всеми вытекающими отсюда последствиями…

— А какие будут последствия, если мы не займемся этим, ты подумал?

— Но мы же живем как-то… Я совершенно уверен, что постепенно все образуется.

— Каким образом?

— В конце концов я сделаю что-то стоящее… Или мои предки убедятся, что у нас с тобой все прочно, поймут, что не правы, и…

— И что? — перебила его я.

— И пропишут тебя.

— И что дальше?

— Ну, ты сможешь работать по специальности, и нам легче будет собрать на кооперативную квартиру.

— И когда это, по твоим подсчетам, произойдет?

— Не знаю… — он пожал плечами. — Во всяком случае, у нас есть два года в запасе. Пока не приедет Жарковский… А он может задержаться еще на один срок, тогда над нами еще два года не каплет…

— А над тобой вообще не каплет, — стараясь не повысить голоса, сказала я.

— Что ты имеешь в виду?

— У тебя обеспечены тылы. Что бы ни случилось, тебя ждет твоя мамочка. Да и папуля, я думаю, раскроет объятия именно тогда, когда что-нибудь случится… Поэтому ты и спокоен…

— Ты не должна так говорить.

— Это почему же? — Я заметила, что, произнося эту фразу, уперла руки в боки, как торговка в рыбном ряду на «Привозе».

— Потому что я люблю тебя. Ты мне бесконечно дорога, и я сделаю все возможное, чтобы сохранить нашу любовь.

— Все, кроме этого… — усмехнулась я, опустив руки и потом скрестив их на груди, так как девать их было совершенно некуда.

— Да, все, кроме этого! — торжественно сказал он. — Потому что это разрушит нашу любовь! Я не хочу строить наше счастье грязными руками.

— Тогда этим займусь я! — сказала я и с облегчением вздохнула.

У меня словно камень с души упал. Теперь, после того как он отказался ради меня, ради нас поставить на карту свои фарисейские принципы, я почувствовала себя свободной, и значит, ни в чем не виноватой. Вот если б он во имя нашей любви бился головой о стенку, карабкался, срывая ногти, тогда бы меня грызла совесть, а так… В одну секунду стало все ясно. Я нужна ему, как нужно человеку пообедать… А чтобы слаще было, он заводит красивую посуду. Это вполне в его духе. За те же деньги, да еще с любовью, с романтикой, с красивыми словами…

Весна, осень и короткая зима в Дофиновке ужасны! Да и лето ужасное. Вот если б можно было не уходить с моря…

Мы переехали в Дофиновку из райцентра Крестцы Новгородской области, когда мне было одиннадцать лет, а младшей сестренке Надьке — четыре года. Я до сих пор так и не знаю, из-за чего и зачем мы туда переехали. Отец все время намекал на какую-то историю, на гонения…

Мы жили вчетвером в большой несуразной комнате с колоннами. Честное слово! Посередине потолка пролегала квадратная балка, которая опиралась на настоящие дорические колонны.

Когда я узнала, что место, куда мы переезжаем, называется Дофиновка, и что это в пятнадцати километрах от Одессы, — во мне кто-то тихо ойкнул и замер. Я выбежала на улицу, по которой суетливо растекались ручейки в сверкающих ледяных берегах. На дне ручейков виднелись чистенькие промытые камешки. Стены купеческих кирпичных двухэтажных домиков потемнели, забрызганные капелью.

Я шла по нашей улице и представляла себе Дофиновку. Какое красивое название! Я тогда как раз читала «Трех мушкетеров», и Дофиновка виделась мне каким-то волшебным королевством с пряничными домиками, под островерхими крышами, с жестяными вывесками ремесленников, поскрипывающими на ветру.

Я шуршала ледяным крошевом, загребая ногами в маминых резиновых сапогах, и думала о стенах, увитых виноградом…

Больше всего в Дофиновке меня поразила грязь. Жирная, липкая, обильная. Это было непривычно. У нас в Крестцах почвы были песчаные, сухие, чистые.

Пряничных домов не оказалось. Стояли низенькие, синюшного цвета побеленные саманные домики, штакетные заборы как и у нас в Крестцах, и автобусная остановка из серого кирпича, заляпанная грязью до самой крыши; продовольственный одноэтажный магазин и какой-то полуразвалившийся саманный сарай рядом с ним.

Потом на этом месте построили кафе «Парус». Потом большинство домов поселка заменили на каменные.

Сразу за сараем было море. Серое, холодное, теряющееся в серой дымке. Я не удержалась, пробралась между штабелями бочек, воняющих рыбьим жиром, к самой кромке воды. С холодным плеском и шипом нахлестывались серые волны на темный утрамбованный песок и откатывались, оставляя грязные разводы пены. Я потрогала воду рукой, зачерпнула и лизнула с ладони… Вода была холодная и горькая. Я долго плевалась. Дул ветер. Я плакала.

Пока я горевала, наступило лето. Оно обрушилось внезапно, когда я уже ничего хорошего от жизни не ожидала.

Это был какой-то бесконечный карнавал. Сперва поспели черешня и клубника, потом покраснели вишни. Море стало таким нестерпимо лазурным, что я с рассветом убегала смотреть на него и смотрела, смотрела, пока солнечные блики не выбивали из глаз слезы.

Это лето было самым долгим и самым коротким в моей жизни. Мне кажется, что тогда я прожила все радости и восторги, что были отпущены на весь мой век.

Потом карнавал кончился. Дачники — москвичи, ленинградцы, одесситы, киевляне — разъехались, и наступила осень. И снова грязь, ветер, дождь. Грязные, заплеванные подсолнечной шелухой полы в клубе, танцы по субботам… Кучка глупо хихикающих девчонок…

Парни лет с четырнадцати считали своим долгом перед танцами пропустить по стакану или по два домашнего вина. Особым шиком считалось незаметно курить прямо в зале во время кино.

Это было потом, когда мне самой исполнилось четырнадцать. Это уже после того, как моя одноклассница Жанка, предводительница дофиновских девчонок, пробегая мимо меня, вроде бы нечаянно толкнула меня локтем. Я стояла в одной босоножке на осклизлом от водорослей валуне и, сполоснув другую ногу, надевала вторую босоножку. Я полетела вверх тормашками, подняв кучу брызг. А Жанка, хохоча, уплывала в море. Константин, наш дачник из Черновцов, даже не успел поддержать меня. Девчонки — их была целая компания — демонстративно повалились от хохота на песок…

Я, как была в платье и в одной босоножке, бросилась за Жанкой, рискуя сломать ноги между скользкими камнями, потом споткнулась, плюхнулась животом на воду и поплыла, ничего не видя перед собой от бешенства. Я быстро догнала ее и начала топить. Жанка была толще меня и, наверное, сильнее, но на воде она была передо мной котенком. На воде они все были передо мной котятами, даже мальчишки.

Это море было мое. У меня с ним были свои отношения. У нас была тайна. Мы любили друг друга. По вечерам, когда пляжи пустели, я тайком приплывала в свое укромное местечко на каменную гряду, метрах в пятидесяти от берега, снимала с себя купальник, ложилась спиной на покрытый шелковистыми водорослями бетонный куб и закрывала глаза. Вода еле-еле покрывала меня, и нежные волны перекатывались через грудь, лаская ее. Это было мое море.

Я была в нем хозяйка и утопила бы Жанку, если б она тихо не пискнула: «Мамочка, родная». А пока она ругалась, я безжалостно и бездумно топила ее…

Потом мне пришлось на себе переть ее к берегу. У нее уже не было сил плыть, она здорово нахлебалась. Я испугалась только на берегу, когда у нее изо рта полилась мутная вода… После этого случая они наконец перестали травить меня. А на танцы вместе с ними я начала ходить гораздо позже.

Отец быстро сошелся с местными мужиками, а мы с матерью и сестренкой долго оставались чужаками. Я целыми днями и вечерами читала. Все книжки из школьной библиотеки я уже помнила наизусть, узнавала их в чужих руках издалека, по обложке, и ревновала, потому что с каждой книжкой я проживала яркую, волшебную жизнь, так не похожую на бесконечную осень и зиму за окном.

Отец долго не верил в домашнее вино. Года через три он научился его делать не хуже чем соседи, но и тогда не верил в него, не опасался. Потом один раз свалился, другой… Потом мать начала скандалить, просить его не пить, сестренка плакала, он обещал, клялся, сам плакал, потом начал гоняться за нами с молотком.

Есть девчонки, которым с самого детства ничего не надо. Они толстые, спокойные, едят и пьют, помогают по хозяйству, добры по-своему, удачно выходят замуж за соседа или одноклассника, рожают полных розовощеких детишек и ничего другого им и не надо. Таких у нас в Дофиновке было больше половины. А для других, живых, с неугасающим огнем в глазах, самым важным местом, неиссякаемым источником тайных надежд был… автобус. Да-да, обыкновенный рейсовый автобус, который проходил из Григорьевки, где уже тогда строился новый порт, в Одессу.

На этом автобусе ездили молодые монтажники, портовики и моряки из Григорьевки, офицеры из Чабанки… И каждый был возможной судьбой. Проезд до Одессы стоил двадцать пять копеек. Мы собирали эти полтинники по копейке.

Сейчас странно и смешно об этом вспоминать, но автобус был для нас всем. К тому же ведь были положительные примеры. Три, нет даже четыре девчонки познакомились со своими будущими мужьями в автобусе. Одна с моряком, одна с военным, кажется, с прапорщиком, и две с простыми рабочими ребятами.

А сколько там было встреч, незаконченных романов!.. Поймаешь чей-то взгляд, отвернешься, вроде ты недовольна, а сама лихорадочно вычисляешь человека. Кто такой? Откуда? Куда едет? Почему не видала раньше? Украдкой рассматриваешь его отражение в окошке. Вот глупый, уставился в затылок и пялится с такой силой, что уши краснеют и волосы на темечке шевелятся, а в окошко взглянуть не догадается… А он ничего… Что это он приятелю шепчет? Заржали, жеребцы! Про меня, наверное… Ну чего, чего уставился?! Вот показать бы тебе язык! Это же неприлично за спиной обсуждать человека…

А потом он едет один и опять смотрит… Уже робко, украдкой. А ты меряешь его ледяным взглядом и снова гордо отвернешься. Жалко только, что день, и его отражение в окне еле видно…

И вот между вами уже существует невидимая ниточка, а он все никак не решается подойти. Потом ты едешь с подругой и уже ты шепчешься с ней и хихикаешь, а у него краснеют уши от смущения. Потом однажды ты встречаешь его в городе в кино-театре, и он бросается к тебе, как к старой знакомой, как к землячке. А подруга, недоумевая, смотрит на вас… Она ведь точно знает, что вы не знакомы, а вы разговариваете так, словно продолжаете прерванную беседу.

Потом начинаются свидания… На той же автобусной остановке. Не будешь же торчать посреди деревни, как столб.

Автобус для нас был единственным окошком в другую, светлую, счастливую жизнь, полную высоких чувств, отчаянных приключений и еще чего-то, о чем не думалось словами, что звучало в душе прекрасной музыкой.

В Одессе девчонки не знакомились. Они боялись города. Ходило в Дофиновке несколько историй об изнасилованиях, ограблениях, о коварстве и развращенности одесситов, и особенно приезжих курортников, которым от девушки только одного и надо… Веры городским не было.

Случались, правда, романы с горожанами и с благополучным концом, то есть со свадьбой, но потом все равно в семьях с городскими зятьями что-то начинало потрескивать, лопаться, разваливаться… Словом, дофнновская традиция городских отвергала. А местных ребят, знакомых с грудного возраста — Колей, Петей, Ваней, лузгающих семечки в клубе и довольствующихся дофиновской сытой, пьяной и нетрудной жизнью, — никто всерьез не принимал. Они как бы заранее были предназначены нашим медленным, коротконогим, глуповатым и домовитым толстушкам, на которых и женились без всяких романов, волнений, пожалуй, и без любви.

Люди, ездившие в автобусе, были золотой серединой, желаемым компромиссом между местными и городскими.

Я еще училась в десятом классе, когда наша соседка Тамара выходила замуж за своего прапорщика, добытого летом в переполненном, душном и пыльном автобусе.

Она шила у моей матери свадебное платье и поэтому не могла не пригласить меня. Свадьбу играли в Дофиновке, хотя у Саши, у ее жениха, была самостоятельная, как говорят в Одессе, квартира в гарнизонном доме.

Тогда еще не гуляли свадьбы с таким размахом, как сейчас, но все равно собралось около ста человек, и были ребята из Сашиной части. С одним из них, с лейтенантом Гришей, мы самозабвенно целовались на задворках, в кромешной темноте. Дело кончилось тем, что я влезла белой босоножкой в свежую коровью лепешку.

Наутро, отмывая босоножку и вспоминая свадьбу, шумных румяных офицеров, прогулку по задворкам, поцелуи и бессвязный, горячий шепот лейтенанта Гриши, я поняла, что ни за что не останусь в Дофиновке. И в Чабанке, и в Григорьевке не останусь… Я поняла, что буду жить другой жизнью или не буду вообще. И еще я поняла, что никто мне этой другой жизни не преподнесет на «блюдечке с голубой каемочкой».

Я взялась за учебу. Это было неожиданно для всех. Я сидела над учебниками, как проклятая. Мама, глядя на меня, тихо радовалась и боялась сглазить. Она окончательно обалдела, когда я попросила ее научить меня шить. Раньше усадить меня за машинку было просто невозможно, теперь же я замучила ее своими вопросами. Я твердо усвоила, что соседка Тамара, входившая в самый аристократический дофиновский кружок, не могла не пригласить нас на свадьбу, потому что шила у мамы подвенечное платье. Я поняла, что умение шить — это пропуск в любое общество.

Через два года я поступила в Одесский университет на биологический факультет. Увидев в списках свою фамилию, я приехала домой, тихонько пробралась в свою комнату, заперлась, укрылась ватным одеялом и, наверное, целый час ревела, стараясь не выдать себя ни звуком. Потом целый час я ждала, пока глаза и нос примут человеческий вид. И все это время в голове у меня стучало, гудело, крутилось одно-единственное слово — «Начинается».

Начинается другая жизнь…

Я прекрасно понимала, что характер у меня тяжелый, нелюдимый, что я трудно схожусь с людьми. В Дофиновке у меня так и не было близких подруг. После того случая, когда я чуть не утопила Жанку, девчонки приняли меня в свои, но я их своими так до конца и не считала. Я боялась, что не смогу сойтись и с новыми, нужными друзьями.

Я могла ездить на занятия из дома, но сняла комнату в Одессе, на Слободке. Ту самую комнату, в которой мы потом жили с Левой. Я перевезла туда швейную машину. В первый же месяц я сама заработала на жизнь и на плату за комнату. Повторяю, я могла бы ездить на занятия из Дофиновки. На дорогу до университета со Слободки у меня уходило только на пятнадцать минут меньше. Но если б я оставалась дома — это была бы прежняя жизнь. А я хотела «другую». И я заработала право на эту самостоятельную, «другую» жизнь в первый же месяц. В Дофиновку я приезжала на воскресенье. Это была моя вторая, главная победа.

Третий раз я сказала себе «Браво, Наталья!», когда меня пригласили на Новый год в ту компанию, в которую я сама хотела попасть. И не думайте, что это было просто. На нашем курсе многие до самого диплома так и оставались одиночками… Конечно, они были в комитете комсомола, несли общественные нагрузки, но стоило им выйти за пределы альма-матер и… стоп. Проводить было некому. Были, правда, еще и другие. Девчонки маленькими стайками терлись по танцплощадкам, мечтали выйти замуж за иностранцев, дежурили у ресторанов. Иностранцев было много в университете.

Элиту составляли девчонки в основном из моряцких семей. А одна была даже дочкой профессора. Они держались обособленно, и проникнуть в их компанию постороннему человеку было невозможно. Некоторые из них и до университета были знакомы, а незнакомые прежде как-то очень быстро выделяли друг друга из толпы. По каким-то только им понятным признакам. К ним-то и тянуло меня неудержимо. Никаких других компаний, в которые меня постоянно зазывали, я не признавала. И как потом выяснилось, правильно делала. Если б я себя скомпрометировала дружбой с ними, то вход в высшее университетское общество был бы для меня заказан.

И вот в эту компанию меня, как бы на пробу, пригласили встречать Новый год. Это была моя третья победа. И я ее заработала своими руками. И это было ой как нелегко! Попробуйте на стипендию, на гроши, которые я зарабатывала, обшивая слободских модниц, конкурировать с моряцкими и профессорскими дочерьми в одежде, когда они буквально купаются в «джинсухе».

Я вылезала только на фантазии и наглости. Я выдавала такой авангард, что когда в новой шмотке приходила на лекцию, у доцента язык отнимался.

Никто на факультете и понятия не имел, что я из Дофиновки. К тому же и книжек я прочитала побольше их всех, вместе взятых. В свое время я поняла, что ни постоянно склоненная над швейной машиной мама, ни вечно поддатый отец не дадут мне культуры, достаточной для вступления в «другую» жизнь, и поэтому добросовестно и последовательно изучала мировую литературу.

Чтоб не промазать, я читала классиков собраниями сочинений от первого тома до последнего, вместе с письмами. Золя, Горький, Алексей Толстой, Бальзак, Паустовский, Гончаров, Генрих Манн, Уэльс, Куприн, Блок, Маяковский, Есенин, Мопассан, Грин, Джек Лондон, Жорж Санд, Вересаев, Герцен — вот имена, которые первыми вспоминаются. На самом деле список прочитанных мною классиков гораздо длиннее.

Вот только с музыкой у меня ничего не получалось… У нас в Дофиновке стоял приемник с проигрывателем «Урал», такой длинный, черный. Когда-то был модный… Я сама в магазине «Культтовары» покупала пластинки. Оперу я так и не поняла. Балет тоже. Я, правда, долго смотрела его по телевизору и, только поступив в университет, начала ходить в оперный театр, но, честно говоря, в Одесском театре мне больше всего понравилось само здание театра.

Зато танцевала я классно. У меня, говорят, выдающаяся пластика. В университете…

В общем, в университете, когда меня пригласили в ту компанию, а главное, когда я в этой компании осталась, я стала королевой курса. И эту марку я держала до конца.

Следующим этапом в «другой» жизни было знакомство с Николаем.

Когда мы с ним начали жить, я даже начала подумывать, что этот этап — последний. Квартира, машина, мебель, одежда… Все эти вопросы, останься я с Николаем, решались бы в рабочем порядке, без проблем.

И моя работа, и аспирантура, и кандидатская диссертация — все это образовалось бы само собой, за это уже не нужно было бороться. Все это пришло бы в результате нормальной, спокойной, планомерной жизни. С приложением определенных усилий, разумеется, но без борьбы.

Но тогда получалось, что Николай — это «потолок» моей «другой» жизни, у меня порой возникало ощущение, что я уже живу в своем будущем… Это же страшно! Это значит, что впереди — ничего… Ничего «другого», о чем стоило бы мечтать.

И тут появился Лева. И «потолок» этот вдруг взлетел на головокружительную высоту. И вновь ожили надежды, мечты… Я и слов-то таких раньше не употребляла — «собственный корреспондент»! В этих словах было все — и экзотические страны с пальмами, и встречи с академиками, с писателями, с Софи Лорен… Лева когда-то брал у нее коротенькое интервью. И какая-то неясная слава, и имя Левы аршинными буквами на киноафишах по всему городу, и ужины в ресторане Дома кино, и еще столько всего…

И вот теперь я должна была от всего отказаться только потому, что Лева боится испачкаться? Он врет, что боится испачкаться в переносном смысле, что боится нарушить закон.

Да если уж за такую каторжную работу сажать, тогда нужно всю страну за решетку упечь. Все чем-то подрабатывают… И почти все это противозаконно. Никто никого не грабит, не убивает, не насилует, но все равно это, видите ли, противозаконно.

Вот кому, скажите на милость, я сделаю плохо, если начну шить шайки? Покупателям? Но если им плохо, пускай не покупают. Это же не первая необходимость, это же не хлеб. А раз покупают, значит, их все устраивает. Собакам? Птичку жалко? А ягненочка невинного не жалко на шашлык и на ту же шапку? А белочку? А кролика ушастого? Государству плохо? Да, плохо! Доходы мимо его кармана. Но ведь если б я не шила эти шапки, а просто сидела бы и суп варила, какой от меня ему был бы прок? Только расходы. А так я хоть шапки буду производить. Сделаю сотню, так ему на ту же сотню их делать меньше надо.

Ведь логичнее меня наказывать, когда я бездельничаю, а не тогда, когда работаю… И вообще, дало бы оно мне возможность спокойно за свои деньги приобрести жилье, тогда бы я и занималась своим делом… А то ведь оно своими дурацкими законами поставило меня в зависимость от Левиных предков, и пока они меня не пропишут…

Ну вот, сорвалась на любимого конька. О чем бы я ни заговаривала, меня заносит на одну и ту же песню, как заезженную пластинку.

Лева не моральной грязи испугался, а натуральной. А я ничего не «боюсь. Мне отступать некуда. Я все за собой сожгла — и Дофиновку, и Одессу, и Николая…

А здесь еще не все потеряно. Я это поняла. Спасибо Геннадию Николаевичу. Так что с Левой ли, без Левы, но я добьюсь «другой» жизни, чего бы это мне ни стоило. И в ней будет праздник!

Он меня просто купил! И что самое интересное, он и не собирался меня покупать! Не было у него такой задачи. Я и так уже была его… Со всеми потрохами…

Мы легально встретились у него на даче. Он позвонил Левушке и поплакался, что нужно, дескать, ехать на дачу консервировать се на зиму, прибрать кое-что, окна заклеить и так далее… Левушка тут же-, естественно, предложил мою помощь. А сам он действительно замотался в последнее время. И работа, и шкуры — и все это одновременно.

Аскерыч, мастер, обучавший Левушку всем премудростям кожевенного ремесла, оказался занудой и после каждого Левиного опоздания поднимал густые, торчащие кустами, как у филина, брови и говорил, что он никого не принуждает учиться, что если у Левы такая важная работа, с которой нельзя вовремя уйти, то зачем обучаться другому ремеслу?

Геннадий Николаевич заехал за мной, и мы покатили на дачу. Это была наша седьмая или восьмая встреча. Сначала я их считала, а потом пошел какой-то сумбур… Нет, я не потеряла голову, просто пошла какая-то суетливая жизнь, встречи были полулегальные… Он приезжал, мы пили шампанское (Геннадий Николаевич, разумеется, только пригубливал), потом ехали куда-нибудь обедать, потом забрасывали Левушку или домой, или к Аскерычу, а сами ехали как бы по моим скорняжным делам… Или приклад доставать, или какие-то сверхдефицитные и сверхэкономичные лекала, или за вторым «болваном».

За швейной машиной, шьющей кожу, мы ездили раза три или четыре. На самом же деле все скорняжное оборудование в полном комплекте хранилось у Геннадия Николаевича на даче, и мы каждый раз забирали по одному предмету.

Словом, первая горячка, когда пересыхают губы, трясутся руки и подгибаются колени, прошла, и наступила некоторая организационная суета. Любовные будни, если можно так выразиться.

И вот за неделю до ноябрьских праздников Геннадий Николаевич предложил мне пойти в праздничный круиз на теплоходе «Одесса». Как он объяснил — это будет показательный рейс, в котором наших туристов (меньше всего это слово подходит к участникам круиза) будут обслуживать, как иностранных.

Я выслушала его, почувствовала, как ногти впились в ладони, как судорогой свело кулаки, и сказала:

— Нет.

— Почему? — удивился он.

— Лева здесь будет работать, пахать как негр, а я поеду развлекаться? Это слишком!

— А то, что ты делала до сих пор, это не слишком? Снявши голову, по волосам не плачут.

— Ну, знаешь… Это другое.

Мы перешли с ним на «ты», хоть это было мне нелегко. Я то тыкала, то выкала.

— Не вижу разницы, — пожал плечами он. — Впрочем, как хочешь… Там будет славно.

— Надеюсь, я тебя не подвожу своим отказом?

— Нисколько.

— Ладно, — сказала я, — когда надо ехать?

— Пароход отходит седьмого утром и возвращается девятого вечером.

Я уехала из Москвы на другой день и провела два дня дома в Дофиновке. Отец опять пил. Мать мучалась с давлением. Я, как сумасшедшая, металась по дому, хватаясь за все сразу. Затеяла ремонт на кухне, заклеила окна, перестирала кучу тряпья. Я словно замаливала грехи, а по ночам шила себе туалеты…

Седьмого мы встретились с Геной у морвокзала и прошли на судно.

Когда мы наконец очутились в нашем двухместном люксе с цветным телевизором, холодильником, телефоном, я скинула с себя одежду, вошла в душ и долго стояла под горячими, острыми струями, смывая с себя усталость, чувство вины, чувство берега, заботы, сомнения, злость на отца, боль за мать, бессильную жалость к сестренке, которой уже не выбраться из Дофиновки. Ведь не будь ее, я бы не смогла бросить мать и уехать. Да и отца бы я не бросила… Выходило, что я живу в Москве за ее счет.

Мои богатые университетские подруги, ходившие по многу раз в подобные круизы со своими родителями-моряками, с упоением рассказывали о них. Я их с интересом выслушивала, но даже мысленно не примеряла эти праздники к себе. Сознание бунтовало. Для девушек моего круга был только один способ попасть на такой круиз — в качестве «девочки на круиз», но я его с возмущением отвергала.

Однажды механики из автосервиса приглашали нас с подружкой на пароход. Она согласилась. Я гордо сказала — «нет». Может, в память того «нет» я и Гене сперва сказала «нет»?

Стоя под душем и чувствуя, как твердеет под кожей и наливается силой тело, я вдруг вспомнила, что подруги говорили о каком-то специфическом пароходном запахе, который, по их словам, нельзя спутать ни с чем. Я не почувствовала этого запаха.

И теперь, смывая с себя суету последних дней и готовясь к празднику, я вдруг испугалась: а что если праздник не состоится? Вернее, состоится, но для других, меня не затронет? Что если я не смогу его почувствовать, как и пароходный запах?

Я выключила воду, вытерлась, причесалась, вышла из душевой кабины и почувствовала этот запах и удивилась тому, что не уловила его раньше.

Им была пропитана вся мебель, шторы, потолки. Это была смесь дорогого табака, дорогих духов, дорогого вина и кофе. Только выйдя из душа, я услышала тихую музыку, заметила на столике изящно напечатанную программку круиза, где по часам и минутам были расписаны все культурные и увеселительные мероприятия.

Наше окно выходило на пирс, и я невольно обратила внимание на то, что публика, прибывая на пароход, несет с собой огромные чемоданы, словно готовится в дальнее путешествие.

— Что у них в этих чемоданах? — спросила я у Геннадия Николаевича.

— Сама увидишь, — усмехнулся он.

— Когда?

— Скоро…

Самое обидное то, что мне некому было рассказать о пароходе. О том, как я попала «в лапы к однорукому бандиту», как Гена принес мне целый мешок жетонов, и я в первые же минуты выиграла два раза по двести рублей, как я визжала, как кричали и аплодировали болельщики, как неведомо откуда появилось шампанское и как я пыталась за него заплатить, и как все снисходительно улыбались. Я не успокоилась, пока не просадила все, до последнего жетона, и мне самой это показалось ужасно забавным.

Незаметно подкрался праздничный ужин. В ресторане было выключено электричество, и на каждом столике горели свечи в шандалах, и огоньки свечей отражались в хрустале и начищенном мельхиоре. Вспыхивали бриллианты на дамах, которых я узнавала с трудом, так как они сменили не только одежду, но и прически и грим.

Мужчины были подчеркнуто корректны и красивы в сливающихся с таинственным полумраком велюровых пиджаках. Их ослепительно белые рубашки резали глаза.

Негромко играл оркестр. Бесшумно скользили между столиками винные стюарды с тележками, уставленными винами и коньяками.

Оглушительно и всегда неожиданно, то тут, то там хлопали в потолок пробки шампанского. Чопорная публика становилась постепенно веселее, говорливее, развязнее.

К сожалению, мне некому рассказать, как две дамы обнаружили, что совершенно одинаково одеты, и под добродушный смех побежали переодеваться и вскоре появились снова почти одинаково одетыми, и как одна из них, ухарски махнув рукой, осталась, а вторая переоделась в третье платье и кричала через весь зал сопернице: «Предупреждать нужно, Изабелла!»

Как потом в ресторан пробралась маленькая пушистая собачонка и, жалобно попискивая, искала в потемках свою хозяйку, и за каждым столом ее ласкали и кормили бутербродами с икрой, шоколадом и куриными шницелями.

Потом все начали танцевать, и тут я показала класс!

Меня единодушно избрали королевой круиза, и эти разряженные в парчу и бархат дамочки позеленели от злости! За мной ухаживали все мужики и наперебой приглашали танцевать. Наш столик был завален цветами и уставлен шампанским. Гена был доволен мной.

В мою честь заказывались песни и танцы, засовывались новенькие сотенные бумажки в отверстие гитары.

Внезапно музыка смолкла, барабаны забили дробь, и на специальных тележках вкатили подожженные, мерцающие синим пламенем торты-сюрпризы, внутри которых оказалось твердое мороженое.

Праздник начал растекаться по судну, взрываясь то здесь, то там хохотом и музыкой. Дамы переоделись в четвертый или в пятый раз, и до меня наконец дошло, зачем им большие дорожные чемоданы. Мне тоже захотелось переодеться, и я потащила Гену в наш люкс.

Переполненная счастьем, радостью, благодарностью, я набросилась на него. Он был весело удивлен этой внезапной вспышкой страсти.

Потом мы, не успокоенные вовсе, а словно бы еще больше возбужденные, оказались в баре, где висела рында (корабельный колокол), и я лихо прозвонила в него три раза, потому что было три часа ночи. И оказалось, что я обязана всем собравшимся в баре три раза поставить выпивку — такова традиция. Гена одобрительно улыбнулся мне и мигнул бармену, который начал наполнять ряды рюмок.

Какой-то семнадцатилетний юноша, наверное, еще школьник, запинаясь и краснея, прочел стихи, посвященные мне и написанные тут же в баре, и я почему-то плакала, хотя стишки были пошлы и бездарны.

Потом мы поднялись в свою каюту. К нам еще долго кто-то ломился, но мы никому не открывали…

Поздним утром нам принесли завтрак в постель, мы не спеша завтракали, опоздали со всеми на экскурсию в Ялту и вдвоем бродили по городу, обедали в каком-то ресторанчике. Там был замечательный хлеб — такие длинные и плоские лепешки, горячие, с хрустящей корочкой.

Мы вернулись на «Одессу» только вечером, ко второму праздничному ужину.

Господи, как же это было смешно. После поездки в Одессу, через месяц примерно, он утратил ко мне интерес. Я это поняла сразу, как только он предложил купить мне кольцо. Старое и очень красивое. Маленький ярко-синий сапфир и вокруг него бриллиантики, как он мне с плохо скрываемой гордостью объяснял, очень хорошей огранки. Это было «маленькое бриллиантовое колечко с сапфиром». Такой жанр.

Но главное было в том, что у меня ни дня рождения, ни именин в обозримом будущем и не намечалось. Надо было видеть, как он ходил кругами вокруг меня, не решаясь объявить о нашем расставании.

И чем я ему мешала? Ведь я ему почти ничего не стоила… Не от чего было откупаться. Даже наоборот, мы с Левой еще оставались у него в долгу… Я сколько раз хотела вернуть ему деньги, которые он давал на приобретение машинки, «болвана», химикатов (ведь мы начинали с нуля, и денег в то время никаких не было), но он каждый раз отмахивался и говорил: «Потом, потом, подождите, пока раскрутитесь».

А вел он себя так, будто не я ему, а он мне был должен и замышлял сбежать, но опасался, что я догоню и накажу. Он словно добивался, что бы я сама, добровольно его отпустила.

Клянусь, я бы сказала ему: «Беги, родной, беги», если бы не опасалась, что он, по обыкновению, поднимет удивленно брови и спросит: «Куда, дорогая? Почему я должен бежать? Я вовсе не собираюсь. Это твои фантазии».

Короче говоря, он решил дать мне отступного, но не желал в этом признаваться.

— Есть одно колечко… — сказал он, как бы между прочим. — Не хочется упускать. Его хозяева ценят его практически как лом. Оно досталось им случайно. А там самое ценное не караты, а работа.

— А сколько стоит? — спросила я. — Честно говоря, мне сейчас не до колец…

— Ерунда! — улыбнулся он. — Деньги — пыль. Я уверен, что оно тебе понравится и ты не сможешь от него отказаться.

— Этого я больше всего и боюсь…

— Ерунда. Заедем, посмотрим.

И по дороге, чуть ли не наслаждаясь его замешательством, я спросила:

— Уж не собираешься ли ты мне его подарить?

Он рассмеялся:

— Ну вот! Ты с твоей проницательностью никогда не даешь мне сделать тебе сюрприз.

— Мы что, расстаемся? — спросила я. — Это прощальный обед и подарок на память?

— Неужели ты думаешь, что у меня не хватило бы смелости сказать об этом впрямую? — Он удивленно поднял брови и на секунду оторвался от дороги.

Мы ехали обедать в Дом литераторов. Он всегда обедал там, а ужинал или в Доме кино, или в «Берлине». Везде его знали, везде ждали и даже любили. Он не скупился на чаевые. Однажды он так ответил на мой вопрос о чаевых: «Люблю поощрять обслуживающих меня людей. К этому роду деятельности отношусь с большим уважением. Тут я их полный сторонник. Мы становимся в эти минуты единомышленниками, почти друзьями. Ведь цель у нас в эти минуты общая — доставить мне удовольствие и удобства».

— Нет, у тебя не хватило бы смелости сказать об этом впрямую, — подумав сказала я.

— Ну почему я не могу подарить кольцо просто так? — сказал он. — Просто из желания сделать тебе приятное…

— Отчего же не сделать приятное, — усмехнулась я, — обязательно сделай, если хочешь.

Это я ему сказала. А хотела сказать, что, когда нечем платить за любовь, платят деньгами. Это же гораздо проще… Это так убедительно доказывает любовь… И не надо прятать пустые глаза. Можно смотреть с самодовольным вопросом во взоре: «Ну, и как тебе мой подарок?», что означает: «Ну и как тебе моя любовь?» Но я ничего не сказала. Я отдала инициативу, предоставив ему самому выкручиваться… И это было забавно. Это было смешно.

Дело в том, что на пароходе, когда мы шли мглистым, серым морем домой, в Одессу, стоя на палубе, я вдруг поняла, что ничего больше не будет… Что — все! Конец. Нечего больше ждать. В этом круизе я словно увидела целый пароход Геннадиев Николаевичей. Они, конечно, все были хуже моего, грубее, глупее. Но все они были вылеплены из одного теста. Одни хуже, другие лучше. У них была одна общая черта. Они покупали то, что нужно было заслуживать.

Мне это пришло в голову, когда я, продрогнув на палубе, вернулась в каюту, легла на мягкую пароходную койку и, замерев, всем телом ощутила скрытую, напряженную вибрацию судовой машины. Мне даже показалось, что это меня лихорадит, и я сообщаю вибрацию матросу, палубе, всему пароходу.

Ну, ничего не предвещало. Я и помыслить о таком не могла… Думала, что кого-кого, а уж себя-то я знаю, как облупленную.

А ведь как спокойно было на душе. Во всяком случае, так хотелось покоя. Я думала, что все это ушло. Оказывается, нет. Только отстоялось. Всякая легкая чепуха и дрянь всплыла и слилась через край. Настоящее осталось на самом дне, куда и заглядываешь-то редко.

Я его даже не сразу узнала. Открываю дверь — стоит парень в синей нейлоновой курточке, рукава короткие, руки красные торчат. Шапка бесформенная, облезлая, когда-то, вероятно, черная, а теперь какая-то пятнистая с коричневато-фиолетовыми разводами. Конечно, привычно подумала я, это же кролик, фабричная работа.

И куда делась моя злость?! А ведь я была на него зла, ой как зла! Только сама себе в этом не признавалась. Ну как же, стыдно злиться на мальчишку! Кто он такой, чтоб я на него злилась? Молено подумать… Так я себя уговаривала и злилась.

Я набросилась на него, стала раздевать… И слова из меня посыпались горохом, и такие бабьи, такие простые, каких я в себе и не предполагала даже:

— Санечка, родненький, солнышко мое золотое, как же я рада тебя видеть. Ну что ж ты, дурачок, пропал? А я к тебе ехать боялась. Боялась опять с мамой твоей встретиться… Мальчишечка мой любимый, проходи, садись. Да брось ты эту драную шапку, мы тебе новую, красивую сделаем, оденешь — все девчонки твои будут. Пойдем скорее, сейчас такой пир горой устроим! Ты только посмотри в холодильник, ты только глянь, что у нас есть. Ты ведь голодный, я по глазам вижу…

Причитаю я таким образом, а сама все поглаживаю его, целую в холодные щеки, волосы ему тереблю. Ну, словно сынок из армии в отпуск приехал. Насмотреться не могу. А он и вел себя так, словно согласился на эту роль. Я ведь говорила, что когда мы с ним встречались, я не ощущала нашей разницы в возрасте. Даже, наоборот, иногда чувствовала себя моложе его. А тут просто захлебывалась от материнской, что ли, любви. И так мне самой это приятно было, так легко, светло… А главное — безопасно. Поэтому я и позволила себе распуститься, поэтому и пошла вразнос.

Я вдруг такую бурную деятельность развила, что немного напугала его. Во всяком случае, сбила с толку, он не скоро вспомнил, зачем пришел. А может, просто не захотел меня сразу расстраивать.

Мы устроились на кухне. У меня просто сердце зашлось от удовольствия, когда он не удержался и, округлив глаза, изумленно присвистнул. А я метала и метала на стол все подряд — и балык, и икру, и сырокопченую колбасу, и семгу, и ветчину, и баночное пиво, и шампанское, маслины, соленые орешки, маринованные чеснок и черемшу, свежую редиску и зелень, два красных помидора (это в январе, заметьте), какой-то импортный шоколад, еще что-то…

Это было похоже на игру. Сперва он присвистнул удивленно, потом озадаченно, потом весело. Потом он взял орешек, весело прохрустел им и сказал:

— Большое спасибо. Можно убирать. Я все равно не верю, что это не мираж… — Мы дружно захохотали. Он сквозь смех спрашивал, откуда такое изобилие, а я сквозь смех объяснила, что Левушка в последнее время «совершенно двинулся» на запасах и заготовках, что Геннадий Николаевич лично отвел его в какие-то жутко закрытые закрома, в какие-то спецмагазины, и Левушка как начал возить харчи картонными коробками, так не может остановиться.

— Ну хорошо, — сказал Саня, — а откуда у него столько денег?

— Ты себе даже представить не можешь, — продолжала я, не замечая его вопроса. — Еще недавно он считал каждую копейку. Чтоб купить колготки, я должна была спрашивать у него разрешение, а теперь он, что увидит хорошее, то и покупает. Надо, не надо…

— Откуда же у него деньги? — повторил свой вопрос Саня.

Я не собиралась ему врать, но взять вот так и рассказать все про шкуры, про шапки, про деньги, про всю эту новую жизнь я еще не была готова. И я сказала: — У него какие-то дела с Геннадием Николаевичем… По реставрации. Так что деньги теперь у нас есть. Мы долго будем сидеть и смотреть?

— А как же мы будем есть? Куда мы поместимся? — улыбнулся Сашка.

Кухонный стол был так завален продуктами, что тарелки ставить было некуда. Я вдруг решила, что пировать мы будем в гостиной. Дала ему задание все переносить в комнату, а сама ушла в спальню переодеться. Прежде всего я затолкала все свои заготовки, лекала, меховые лоскуты в большой мешок, приготовленный специально для срочной эвакуации, накрыла чехлами машины.

Убираясь, а потом выбирая, что надеть, я не переставала ехидно улыбаться. Я словно наблюдала за своей суетой со стороны и даже издевалась сама над собой вполголоса:

— Ну и что? И зачем ты убираешься?

— Ну нельзя же все так оставлять… Нельзя же, чтобы он видел. Лева специально предупреждал.

— Достаточно просто закрыть дверь, и он ничего не увидит. Может, ты собираешься затащить его сюда?

— А если и собираюсь? Тебе-то что?

— Расхрабрилась? А если он опять скажет — нет? Как это тебе покажется?

— Не скажет.

— А если скажет?

— Ну и пошел он к черту, сопляк!

— Но я бы на твоем месте спросила у него, зачем он пришел, прежде чем расстегивать ему штаны.

— А вот это деловой совет.

— И последний вопрос.

— Пожалуйста.

— Ты сама себе не кажешься чокнутой с этими разговорами?

— На себя посмотри!

Словом, веселилась вовсю. И долго не могла выбрать, что надеть. Одно слишком закрытое, другое слишком строгое, третье не по сезону, четвертое…

— Слишком трудно снимается?

— Заткнись!

— А ты выйди к нему голая…

Я плюнула и вышла к нему в том, в чем и была — в заплатанных джинсах и в свитере с растянутым горлом.

Он все, мой мальчишечка дорогой, перенес в гостиную, как я и велела, все расставил, пока я там металась в сомнениях, и сидел на диване, закинув ногу на ногу и обхватив их своими длинными худыми руками. И думал о чем-то, наморщив лоб.

Я, как увидела его, посмотрела в его печальные зеленые глаза, так во мне все и обмерло. Господи, поняла я вдруг, да я же люблю его без памяти. И мне плакать захотелось. А ведь еще утром ничего не предвещало…

Он почти ничего не пил. Бокал шампанского так и не осилил. А к еде даже не притронулся. Только орешки все схрумкал. Праздника не получилось. Мне так и не удалось его развеселить. Я, конечно, побаивалась «лезть в воду не зная броду», конечно, я собиралась последовать собственному совету и спросить его, зачем он ко мне пришел, но временила с этим делом, не торопилась, словно чувствовала, что с этим вопросом оборвется последняя моя надежда. И он не торопился. Хотя я видела, что ему очень нужно заговорить. Задать этот проклятый вопрос. Он сам его, бедняжка, боялся.

Я пила шампанское (допила-таки бутылку), что-то болтала, смеялась, рассказывала, как мне казалось, с юмором о праздничном круизе, о том, как круизные дамы по три-четыре раза за ужин бегали переодеваться, какие они чемоданы для этого на себе тащили, ведь деньги есть, а посыльных и швейцаров все равно нет, а мужьям не до того, они делом заняты.

Он улыбался. Что же это делается? Ведь только что уговаривала себя, что рада ему, как сыночку, как младшему братишке. Ведь только и хотелось, что прижать к груди и гладить, гладить по голове. Ведь только поэтому я и позволила себе распуститься, расслабиться, и вот…

Неужели там, в спальне, когда я вместо того, чтоб переодеваться, как дура сама с собой разговаривала, я была права? Допивая шампанское, я уже только и смотрела на его шею в расстегнутом вороте клетчатой рубашки… И уже даже внутренне над собой не усмехалась. Мне уже было не до этого, мне было страшно, я с замирающим сердцем ждала, когда же он заговорит. Ничего хорошего я от этого разговора не ждала.

Он явно собрался заговорить, подошел к окну, очевидно, так ему было легче, прислонился к холодному стеклу лбом и хриплым, застоявшимся голосом чуть слышно сказал:

— Помнишь, я…

— Подожди, я сейчас… — перебила я его и выбежала из гостиной.

Когда я вернулась, он так и стоял лицом к стеклу. Я на цыпочках подкралась и, как корону, надела на него лучшую мою шапку. Она была из тонкого пушистого, разлетающегося от дыхания меха, черная с дымчатыми подпалинами, легкая, мягкая, приятная на ощупь. И совершенно непохожая на собачью. Мой маленький шедевр.

От неожиданности он втянул голову в плечи, быстро снял шапку, мельком взглянул на нее и положил на стул.

— Ты посмотри, как она тебе идет! — возмутилась я. — Надень сейчас же, мальчишка! Посмотри, какая красота!

— Нет… — сказал он и покраснел. — Прости.

Я полчаса его уговаривала, и так и этак вертела его перед зеркалом, трясла перед ним обеими шапками (его и моей) и вопрошала трагическим голосом, какая лучше. Он соглашался, что моя лучше, но принять ее в подарок отказывался с необъяснимой твердостью.

— Ну и черт с тобой! — крикнула я, швырнула шапку куда-то под телевизор, забилась с ногами в уголок дивана и уткнулась носом в диванную подушку. Я все еще надеялась, что он подойдет, как раньше, обнимет за плечи и зашепчет что-то смешное, щекоча своим горячим дыханием ухо и шею. Но вместо этого он сказал:

— Помнишь, я говорил тебе о девушке?

Я молчала, затаив дыхание, ожидая, куда он повернет. Ведь оставался еще шанс, что он скажет: «С ней все кончено. Это была ошибка, прости». Через невыносимую паузу он продолжил:

— Ее зовут Тина. Она учится в нашем классе.

Я молчала.

— У нее неприятности, она… В общем, она беременна и не знает, что делать.

— Пусть рожает. От тебя должен получиться красивый ребенок. — Это вырвалось у меня помимо моей воли. .

— Это не… — так же бессознательно вырвалось у него. И потом уже сознательно, уже решившись, он сказал: — Это не мой .ребенок.

— А чей же?

— Это не имеет значения, — почти не разжимая побелевших губ, сказал он.

— Ничего не понимаю… — пробормотала я, пытаясь справиться с бешеной каруселью, которая завертелась у меня в голове.

— Все очень просто, — по-прежнему глядя в окно, ровным голосом объяснил он, — она полюбила другого. У нее теперь должен появиться ребенок, которого тот, другой, не хочет. И она сама не хочет…

Мелькнула мысль, что уместно было бы по-сатанински расхохотаться, я даже воздуха набрала, но я взглянула на его старчески сгорбленную спину и спросила:

— А как же ты?

— Это не имеет значения.

— Для меня имеет…

— Я люблю ее.

— И ты пришел ко мне?

— Мне больше не к кому идти. Совсем. И ей тоже.

— И что же вы хотите?

— У тебя, наверное, есть врач.

— Есть. А как же ты…

— Это не имеет значения, — сказал он. — Насчет денег пусть он не беспокоится. Я достану… Ты только скажи, сколько надо.

Я молча взяла его за руку, подвела к секретеру, откинула крышку и открыла картонную коробку из-под моих итальянских туфель, в которой мы держали наши деньги…

— Не говори мне больше о деньгах! — сказала я с какой-то злостью.

— Нет, — сказал он, — я обязательно заплачу сам, только скажи, сколько. Я слышал, что это стоит пятьдесят рублей. Это правда?

— Наверное. Я узнаю. Ты правильно сделал, что пришел ко мне… Мы ведь друзья, правда?

— Да, — обрадовался он.

— Ну и хорошо, — вздохнула я. — Будем пить чай. Или кофе?

— Спасибо, я, пожалуй, побегу, — виновато улыбнулся он. — Я тебе сегодня же позвоню!

Господи, ну конечно, он побежит. Он ведь заработал себе повод увидеть ее. Может, даже вызовет ее на улицу. Может, даже она согласится погулять с ним, пока они обсудят все подробности. Может, она даже чмокнет его в щеку в знак благодарности…

— Ну хорошо, беги… Только вот насчет шапки ты зря. Левушке она все равно мала, а тебе как раз. Может, еще подумаешь? Ведь я чисто по-дружески.

— Нет, — с прежней твердостью сказал он, — прости.

Когда он ушел, я убрала все несъеденные продукты обратно в холодильник, допила его шампанское, решила, что еще рюмочка коньяка мне не повредит, и выпила ее, ополоснула бокалы и терла их полотенцем до тех пор, пока один не лопнул у меня в руках. Я даже и не почувствовала, что порезалась. Я поняла это, только залив все кухонное полотенце и джинсы кровью.

Я выбросила осколки в мусорное ведро, зажала рану полотенцем, заревела в голос и повалилась на угловой кухонный диванчик.

И тут я увидела то, что он, при его росте, не мог не заметить, то, о чем я впопыхах забыла. Наверху, на кухонных полках, в самом теплом месте квартиры, сохли четыре разномастные собачьи шапки. Три из них были натянуты на опрокинутые трехлитровые стеклянные банки, а одна — на деревянного «болвана».

Мне и самой в тот день было неудобно с ним встречаться. Три дня до этого я сидела без кожи для шапок и вынужденно простаивала. И вот наконец кожа и весь остальной приклад появился, мех у меня на несколько шапок был раскроен, и я собиралась зарядиться на авральную работу.

Он позвонил рано утром, перед школой, и сказал, что хочет вернуть деньги. Я могла сказать — приезжай немедленно, как мне хотелось. Или — приезжай завтра, как мне было бы нужно. Я. выбрала третий, какой-то лицемерный вариант. Я сказала ему: «Приезжай после школы». Я оправдывалась тем, что и сама успею поработать, и он не пропустит школу.

Еще можно было бы сказать, что мне не нужны его деньги, что он может приехать просто так… Но тогда он бы и слушать меня не захотел. Я вообще могла бы отложить его визит на потом. Он и не рвался ко мне. Наоборот, ему хотелось быть в Щедринке, рядом с Тиной, у нее под рукой, на всякий случай. Он хоть и не разбирался в возможных последствиях, но не мог не заметить, как она бледна, как неестественно блестят ее сразу повзрослевшие глаза… Но ему было важно вернуть долг.

А я, считаясь только со своим желанием, позвала его. И при этом сама себя убедила, что делаю это исключительно для его душевного спокойствия. Очень хотелось его видеть… Ни для чего. Я ни на что не надеялась и не рассчитывала. Просто видеть. Может быть, ободрить, поддержать. Я посмотрела в расписание и сказала:

— Электричка идет в 14.28.

Я сама назначила время его гибели…

Первую рюмку я выпила в половине третьего. Клянусь, когда раскололось на две почти равные половины зеркальце, я про себя ахнула: «Сашка!» Мне и самой теперь кажется, что я себе все напридумала задним числом, но ведь я тогда крикнула шепотом, одними губами: «Сашка!» Меня вдруг начало колотить. Я заметалась по квартире, не отдавая себе отчета в том, что делаю.

Да-да, надо выпить, подумала я, и открыла бар. Потом зачем-то пошла на кухню. Это я помню. Я отчетливо помню все, что было в тот день, буквально по минутам. На кухне я взяла чайник и притащила его в гостиную. И только поставив его на стол, я вспомнила, что собралась выпить. Но прежде я сходила к мусоропроводу и выбросила оба осколка зеркала. И слушала, наклонившись, как они летят по трубе, звякая о стенки.

Первую рюмку коньяка я даже не почувствовала. И не почувствовала никакого действия, никакого успокоения. После второй рюмки сразу отпустила тревога, и сделалось весело. Я подумала, что вот будет смешно, если он приедет, а я пьяненькая, и начну к нему приставать, начну расстегивать ворот рубашки, неслушающиеся тугие пуговички на его тесных коротких рукавах.

Эта картина так развеселила меня, что я, хлопнув третью (самую вкусную, самую сладкую) рюмку коньяка, вдруг начала смеяться. Да что там смеяться — безудержно ржать, до икоты, до слез… И чтоб успокоиться, я, давясь и кашляя, сквозь слезы, выпила четвертую рюмку.

Потом позвонил Геннадий Николаевич и долго, крадучись подбирался скользкими, лживыми, дрожащими от нетерпения словами к этой бедной девочке. Чтобы прошло ощущение застывшего, прогорклого жира на губах, мне пришлось выпить пятую рюмку.

Потом вернулся Лева, и я увидела, что всю оставшуюся жизнь я буду врать ему, потому что не смогу сказать правду даже самой себе. А вся правда в том, что больше всего на свете, больше солнца, моря, счастья, мне хочется расстегивать воротничок застиранной ковбойки на Сашкиной худой и сильной шее, что за это я готова заплатить спасением своей души, что ни за какую плату мне этого не получить.

Я попросила у Левы прощения за все вперед… И мы с ним выпили по рюмочке. И я начала плакать по Леве и по себе, и смеяться над собой и над Левой. Потом мы с ним выпили шампанского и позвонила в дверь Тина.

Я не знаю, как она доехала. Не могу этого представить… И как у нее еще хватило сил мне рассказать о том, что произошло на площади перед винным магазином…

Когда ее с сильным кровотечением и с температурой отвезла в больницу «скорая гинекологическая помощь», я налила себе стакан водки и выпила залпом. И ничего со мной не произошло.

ЛЕВА

Какое счастье иметь настоящих друзей! Наташка, смешная, зовет его Геннадием Николаевичем и говорит ему «вы». Он не возражает. Он любит шутить: «Мы, снобы (ударение на последнем слоге), живем трудно, но интересно». А я получаю удовольствие от их церемонности.

Честно говоря, я, когда вез Наташку в Москву, немножко побаивался. Как все будет? Что? Теперь трудно сказать, действительно рассчитывал я на своих предков или просто вел себя по-страусиному, уговаривал и себя, и Наталью, что все будет хорошо. Но, клянусь, это для меня не имело значения. Главным был тот подъем, который я чувствовал в себе, биение мысли, кипение в крови!

Клянусь, когда предки ее не приняли, я не расстроился. То есть, по-человечески, рикошетом от Натальи, конечно, расстроился, огорчился, но ощущение внутреннего подъема не пропало.

Наверное, где-то на периферии сознания или даже подсознательно я был готов к такому исходу. Я только за Наталью боялся. Ведь самым ярким бывает первое впечатление. Она могла не принять Москву…

Какое счастье, что есть человек, ради которого хочется работать, творить! Чьим именем, как заклинанием, хочется заполнять чистые страницы! Господи! Кто бы мог подумать, что я, усталый циник, способен исторгать из себя подобные слова.

И главное — свежие мысли, образы… Все во мне кипит, рвется наружу, распирает. А я, вместо того чтоб работать, должен каждый день ездить на службу, придумывать эту дурацкую, насквозь фальшивую передачу для женщин. Эти Маврикиевны-Никитичны бесконечные, модельеры, цветоводы, хореограф… Как испечь торт, что будем носить зимой, как воспитывать взрослую дочь? О боже! С ума можно сойти!

И все равно я счастлив. И это счастье мне подарил Генка, старый педант и сноб, с виду сухой и черствый, а внутри добрейший и деликатнейший человек.

Мы на полтора месяца по его милости обеспечены роскошным, бесплатным, что немаловажно, жильем. Это значит, мы прорвались! Не может быть, чтоб за полтора месяца что-то не образовалось.

Все! Довольно обиняков! Находясь в здравом уме и твердой памяти, ответственно заявляю: я никогда в жизни не был так счастлив, как сейчас! А как исступленно мы любим друг друга! Откуда в Наташке, в этой девочке, столько чувства, такой зрелой, сильной, открытой страсти?

Двадцати дней достаточно, чтобы написать сценарий или пьесу. По крайней мере, первый вариант. Обычно, как утверждают опытные люди, сперва запойно пишется черновик, «протаскивается» фабула, основные перипетии, а главное — фиксируется настроение, атмосфера, без чего не бывает живого диалога. До полной готовности, бывает, и годы проходят. Но все-таки сперва нужно написать первый вариант. И это самое мучительное. Это и есть, собственно, роды. Все остальное уже дело техники.

Без этих подробных разъяснений непонятна ситуация, сложившаяся в ту осень. А ситуация была уникальная. Выражение «ирония судьбы» очень близко к ней по своему смыслу, но недостаточно сильно.

Я привез Наталью из Одессы, где мы только что зарегистрировали свой брак. У меня к тому времени кончился срок отработки по распределению. Я был собкором программы «Время». Не маленькая должность. Дежурная «Волга», большие полномочия, директора бегут к двери за руку здороваться. Как говорится, жить можно. Но нельзя в конце концов проторчать всю свою жизнь в Одессе.

Да, из Одессы много вышло музыкантов, художников, писателей. Но ведь они все из нее «вышли». Ни один туда не вернулся!

Мне очень нравится Одесса. Я тихо умиляюсь оттого, что в один вечер можно пешком обойти нескольких знакомых и пешком же неторопливо вернуться к себе в гостиницу. Мне нравится это блаженное неощущение воздуха летними ночами, дома, выступающие из белоснежной пены цветущей акации; мне нравится, как блестит экономно политая брусчатка на Пролетарском, бывшем Французском, бульваре; мне нравится, как по ночам синий луч прожектора шарит по морю и кипятит воду, прикасаясь к верхушкам волн; мне нравятся одесситы и одесситки. Но я москвич и люблю Москву. Одним словом — в Москву, в Москву!

Едем! Я полон планов, сюжетов, идей. Некоторые даже обговорены с режиссером. Не зря же я торчал три года в Одессе… Не хватает только времени, чтобы сесть и записать…

Точил меня, правда, червячок сомнения по поводу родителей… В матери я был уверен, а вот батя… Он из отцов-ревнивцев. Свое бешеное, неудовлетворенное честолюбие проецирует на родное дитя, и жизни от этого нет никакой. Что бы я ни сделал, все недостаточно хорошо. А если хорошо, то мало за это получил, обошли чинами и славою.

Было у меня два приличных публицистических сюжета, вполне острых и заметных. Один на тридцать минут, а другой аж на все пятьдесят. Оба прозвучали, показывались по первой программе, пришло по мешку писем, была пресса, критика. Но, вопреки ожиданиям моего папаши, начальником ВСЕГО меня не сделали. И ордена не дали. Поговорили и замолчали. Пошли другие темы, другие сюжеты.

Батю чуть инфаркт не хватил. Он, бедолага, все газетки повырезал, в альбомчик наклеил, фамилию красным карандашом… И кто бы ни пришел, он в заветный ящичек — и за альбом… А никто уже не помнит. Поезд ушел, а когда следующий — неизвестно.

Вот и насчет моей женитьбы у него были свои соображения. А возможно, и кандидатуры. Наталья была не из его списка. А это значит, что меня опять обошла судьба.

Отец князя Болконского вышел знакомиться с невесткой в халате, а мой — в пижаме. С какой же силой его сжигает честолюбие, если он способен на такое.

Так в один вечер мы стали сиротами. Потом инстинкт самосохранения направил меня к всемогущему Генычу, и он так волшебно легко разрешил наши проблемы.

А через месяц у Натальи был день рождения. И судьба приготовила к этому дню кучу подарков, которые я принял за чистую монету, а Наталья сказала: «Бесплатный сыр бывает только в мышеловках». И была права.

Это была ловушка. С великолепной изобретательностью и с тончайшей иронией подстроенная Провидением. Когда-нибудь я об этом напишу. Эта вещь будет называться «ШУТКА».

У всякого начинающего писателя обычно больше задумано, чем написано. Причин тому много: неуверенность в себе, заботы о куске хлеба, отсутствие собственного письменного стола, стук за стеной, дети, жена, необходимость обедать и думать об обеде, о том, что нужно купить хлеба, разогреть борщ, поджарить яичницу и т.д.

Мне больше всего мешала моя работа на телевидении. Невозможно пропустить через свою нервную систему двадцать страниц чужого (если не сказать, чуждого) для тебя текста, а потом прийти домой и, отрыгнув все дневные слова, мысли и заботы, сесть за стол и «гнать нетленку».

Это необходимое предисловие.

Итак, жилье наше дачное через три недели кончалось. Никакого другого я не нашел, хоть через день бывал в Банном переулке, на квартирной бирже. Прописать к родителям Наташку не представлялось возможным. У меня не оставалось другого выхода, как вступать в жилищно-строительный кооператив. А для этого нужны были деньги. Того, что я зарабатывал, едва хватало на житье, да еще предстояло снимать квартиру и платить за нее рублей шестьдесят-семьдесят в месяц.

У меня не было другого выхода, как реализовать, наконец, хоть один из моих замыслов, написать и продать сценарий. Но чтобы писать, я должен был иметь хотя бы уверенность, что через три недели не окажусь на улице. А квартиру снять все не удавалось — не было времени. Заколдованный круг. Без квартиры нет сценария, а без сценария нет квартиры.

И вдруг в Наташкин день рождения я прихожу в родную редакцию, и шефиня объявляет, что мне наконец предоставлены два причитающихся мне отпуска, из которых отгулять мне предлагается полтора, за что я должен кланяться в ножки и бежать за шампанским, что я и делаю. Ну, думаю, лафа. Теперь смогу как следует подежурить в Банном переулке.

Гуляем мы в отделе, и вдруг вваливается Лешка Жарковский. Тоже с шампанским. Выясняется, что у Жарковского свой повод ликовать. Оказывается, он зашел попрощаться. Уезжает собкором в Латинскую Америку.

Тут, естественно, новый взрыв энтузиазма, я рассказываю что-то о шашлыках и красном вине, народ согласен ехать ко мне на дачу, только Жарковский должен заскочить в Банный переулок в отдел поднайма жилплощади, чтобы сдать какому-нибудь приличному человеку свою двухкомнатную квартиру.

— Разыгрываешь, да? — подмигнул я ему. — Тебе кто-то про меня рассказал?

— Никто не рассказывал… — пожал плечами Жарковский. — А что случилось?

Вот так. Поверить в такое трудно.

Мы могли бы переехать в квартиру Жарковского через неделю. Мы решили сделать это через три. Пожить по-барски на даче.

— Ну, чем не дом творчества, чем не Переделкино? — сказал я. — Вот здесь с завтрашнего дня я наконец начну сценарий. Для написания первого варианта достаточно двух недель. У меня впереди три…

Я не написал ни единой строчки. К последнему, сороковому дню я чувствовал себя полным ничтожеством.

Писатели! Благословите жен и детей, тещ и соседей, начальство и стихийные бедствия, мешающие вам работать! Не допускайте возникновения идеальных условий для работы. Вам не на что будет свалить свои неудачи.

Хорошо! Пусть во всем виноват я сам, но это же не гвозди заколачивать…

У нас в университете была такая игра: кто-нибудь шутливо предлагал — попробуйте не думать о синей обезьяне. Что за синяя обезьяна? Кто о ней думал? Кто о ней знал до этого момента? И вот вопрос задан, и все, особенно люди ответственные, начинают напряженно думать о том, как бы им не думать о синей обезьяне. Как тот велосипедист, который боится наехать на битую бутылку и обязательно наедет, словно его черти под руку толкают.

То же самое произошло и со мной на даче в Щедринке. Я оказался в психологической ловушке. Я был обязан написать сценарий! Я должен был доказать Наталье, что не трепач. От этого сценария зависело все наше будущее.

Да еще находясь в щенячье-восторженном состоянии, я сболтнул шефине, что наконец-то у меня будет время записать давно придуманную историю. И в довершение всего Сашка каждый день являлся с немым вопросом в глазах. А потом еще выяснилось, что он (как и все мы в этом возрасте) пописывает стишата, и его немой вопрос сделался совершенно невыносимым. Я готов был возненавидеть его за то заметное старание, с которым он обходил все разговоры о работе и о литературе вообще. За сочувственно-понимающие взгляды, которыми они обменивались за моей спиной с Натальей. Уж лучше бы она с ним целовалась.

Отсюда вполне понятно, что однажды я отозвался о Сашкиных стихах не то чтобы пренебрежительно, но без должного, видите ли, уважения. Больше того, я их даже похвалил, но, как выяснилось, недостаточно серьезно и искренне. Я сказал:

— А что! Очень милые стишки. У меня тоже где-то целая общая тетрадь валяется. Только у меня были рифмованные стихи. Такие, знаешь, злые, рубленые. Против мещанства, против предательства. Что-то такое:

Вейте ветры попутные,

Вейте ветры счастливые!

К черту норы уютные!

Вейте ветры попутные!

Подожди, это же конец, а там еще начало было такое отчаянное. Ага, вот, вспомнил:

Рождены мы под знаком Венеры,

Наплевав Всемогущему в бороду,

Отреклись мы от истинной веры

Под улыбкой кокетки Венеры.

На широком дворе

Не играть детворе,

Мы постреливаем

На широком дворе.

Бригантины в снастях запутались

И спустили пиратские флаги,

Вдовы в черные шали закутались.

Бригантины в снастях запутались.

Мы напьемся воды из касок

И раздарим детишкам погоны,

И расскажем им кучу сказок,

Как мы пили воду из касок.

И споем, расплетая ванты,

Поднимая пиратские флаги.

Под стозвон молотков музыкантов

Мы споем, расплетая ванты:

Вейте ветры попутные,

И так далее…

— И об этих стихах ты говоришь «тоже»? — прищурилась Наталья.

— Что ты имеешь в виду? — уточнил я.

— Это ты называешь стихами?

— Ну, знаешь… Было другое время. Мы вообще другое поколение. У нас были другие кумиры: Маяковский, Рождественский, Евтушенко. Так что мерка здесь только одна — талантливо или не талантливо…

— Не… — перебила Наталья.

— Что-что?

— Не талантливо, не самостоятельно, не честно!

— Ну уж, положим, насчет честности ты не права… И вообще, по-моему, ты слегка преувеличиваешь своего юного поклонника.

— «Мы напьемся воды из касок и детишкам раздарим погоны» — это и есть вершина твоей честности. Крик души ветерана… А насчет поклонника я не поняла…

— Я могу повторить. Ты преувеличиваешь таланты своего поклонника. — Я попробовал свести все на шутку. — Впрочем, каждой женщине приятно, когда ее окружают воздыхатели. Я тебя не осуждаю.

И тут Наталья взбесилась:

— Ах, он не осуждает! Он мне снисходительно прощает мои маленькие женские слабости… И совершенно напрасно! Мне более чем приятно знать, что он влюблен в меня. И поверь — ты не очень-то выгодно выглядишь на его фоне. Ты совершенно напрасно вылез со своими чудовищными стихами. Если сам не можешь ничего сделать, то научись хоть к чужим вещам относиться без зависти…

— А может, ты уже с ним переспала?

— Идиот! Тупица!

— Ого, какая реакция! Похоже, я попал в цель. А что? Молодой, смазливый щенок, целыми днями под рукой… Кто бы не соблазнился?

— Перестань, — прошипела Наталья сквозь сжатые зубы.

— Почему я должен перестать? — не унимался я, и перед глазами вставали картины одна страшнее другой… Я сам вдруг поверил собственным словам, брошенным наугад. — Почему я должен молчать? Ты с ним каждый день ходила на рыбалку, как на работу. И ни разу не проспала, а я знаю, что значит для тебя встать в шесть часов…

— Дурак, я уходила, чтоб не мешать тебе работать.

— Да? Спасибо тебе! Ты, бедняжечка, поднималась ни свет ни заря, чтоб создать муженьку все условия. А муженек сиди и думай, чем расплачиваться за такую жертвенность, как соответствовать? Много тут напишешь? А потом муженьку еще заявляют, что он бездарь, что даже сопливый мальчишка талантливее и самостоятельнее его! Продолжай в том же духе! Тебе остается сказать, что у него кожа нежнее, волосы гуще, глаза больше… И это все будет правда! Все ясно! На свежатинку потянуло…

Можно представить себе, в каком я был состоянии. И весь текст какой-то деревянный, не мой. Я и слов-то таких раньше не употреблял. Да и при чем здесь Сашка? И стихи у него действительно хорошие, особенно для его возраста… Но и меня можно понять. Я, может быть, погибал в тот месяц как художник. А вместо помощи и поддержки меня добивали.

Клянусь, мне не раз казалось, что жить больше незачем. И неизвестно, на что нужно больше мужества — наложить на себя руки после такого сокрушительного поражения или продолжать жить и даже в положенный срок выйти на работу и булькать в общем котле повального энтузиазма и творческого кипения.

А в тот день Наталья впервые влепила мне пощечину и заперлась в спальне. К вечеру мы помирились. Я жаловался на судьбу, плакал от бессилия и жалости к себе. Потом была ночь. Бурная и страстная с моей стороны… Наталья была не холодна, нет, она была добра ко мне в ту ночь.

Через три дня она уехала в Москву, а я остался, чтобы сделать последнюю отчаянную, истерическую попытку. Я слышал, что в экстремальных ситуациях сценарии пишутся и за неделю.

За эту неделю я настучал на машинке тридцать пять страниц. Писал в каком-то трансе, без оглядки, не просматривая даже предыдущие сцены. Потом, в последний день, вынул из машинки тридцать пятую страницу, подложил вниз под готовые, прочитал все от строчки до строчки, покраснел и медленно, с мазохистским наслаждением, листок за листком, сжег все в камине. Постоянно при этом крутилось в мозгах издевательское сравнение с Гоголем, и я шизофренически хихикал.

Больше всего меня бесила ее тактичность и чуткость. Она ни разу не заговорила про сценарий. Я дождался возвращения хозяина, сдал ему дачу с рук на руки в целости и сохранности, за исключением той самой разбитой хрустальной вазы. Слава Богу, Гена не мелочный человек. Он только поинтересовался, не об мою ли голову она была разбита. И на этом все мои дальнейшие объяснения решительно пресек.

Я, естественно, пытался выяснить у него, сколько она стоит, но он и слушать не захотел. Такие друзья — как глоток свежей воды в пустыне… Да, я сентиментален! Но есть и пострашнее грех — неблагодарность.

Когда я перебрался в Москву, Наталья встретила меня как солдата побежденной армии, потерявшего на поле сражения руку. Она ни о чем не спросила. Все и так было написано крупными буквами на моей кислой роже. Естественно, я прямо с порога объявил о торжественном сожжении рукописи… И сподличал, сказав «рукопись». Понимай, как знаешь. Вроде и не соврал, что сжег целый сценарий, но и не признался, что меня хватило лишь на половину.

Наталья в это время накрывала на стол. Она и бровью не повела. Раскладывая вилки и ножи, она произнесла таким тоном, будто уговаривала малыша:

— Ну ничего, в следующий раз получится. Не расстраивайся.

— Что ты говоришь? — взревел я. — Как я могу не расстраиваться! Ведь все полетело к черту! Рухнули все надежды! В какой другой раз? Когда он будет, этот другой раз? Завтра я выхожу на работу, в эту мясорубку.

— Чего же ты от меня хочешь?

Я не нашелся, что ей ответить. Действительно, что я хотел? Утешения? Но ведь она утешала. Не так? Значит, по-другому не могла. Я извинился, и больше мы на эту тему в тот день не заговаривали. Но каждый раз я чувствовал, как она с прилежностью примерной ученицы обходит эту опасную тему.

В доме повешенного не говорят о веревке — согласен! Но ведь это в доме повешенного, черт меня раздери! Я-то еще живой! Со мной-то еще не покончено! Я еще напишу и свой сценарий, и роман, и сборник рассказов, плотных и тяжелых, как пули, и каждый в десятку, в яблочко… Но когда я пытался ей это объяснить, она уклонялась от разговора. Я просто физически это ощущал. Я вдруг увидел, что вся квартира будто увешена веревками с петлями, из которых вынули по покойнику, и Наталья, куда бы ни ступила, постоянно уклоняется от болтавшихся веревок и брезгливо передергивает плечами. Мне это надоело, и однажды вечером я усадил ее в глубокое кресло под большим мохнатым торшером, придвинул другое, сел напротив, колени в колени, так, чтоб она не смогла выскользнуть, и спросил прямо, что она обо всем этом думает.

— Дурачок, — мягко ответила она и, дотянувшись до меня рукой, взлохматила мне волосы.

Когда мне лохматят волосы, у меня начинает болеть кожа на голове. Я дернулся, но сдержался. Мне необходимо было получить прямой ответ на прямо поставленный вопрос. Наташа, видимо, почувствовала, что в этот раз ей не удастся уклониться. Она долгим взглядом окинула меня всего, ласково улыбнулась и сказала:

— Глупый, я люблю тебя. Я люблю тебя таким, каков ты есть, со всеми твоими слабостями, привычками, капризами… Ты мой муж, и я не откажусь от тебя после любой неудачи. Да и в чем ты видишь неудачу? Не получился сценарий — не велика беда. Ты же здоров! На работе тебя уважают. Жилье у нас на время есть, а там что-нибудь придумаем. Главное, что мы вместе. Для меня не имеет значения, кто ты — писатель, сценарист, журналист…

— Мясник, — продолжил я за нее, — жестянщик, таксист… Ты меня любого будешь любить, не правда ли?

— Не понимаю, чего ты добиваешься? — сказала Наталья, встала, отодвинула коленями мое кресло и вышла.

— Ну хорошо! — прокричал я ей в спину. — С завтрашнего дня я иду в таксисты. Это сразу решит все наши проблемы. Денег кучу буду зарабатывать. И на кооператив, и на все хватит. Правда, от меня бензином будет слегка попахивать, но ничего, ты же меня любишь всякого…

— Не смешно, — сказала Наташа. — Между прочим, твой любимый Геннадий Николаевич целыми днями из машины не вылезает, но что-то я не помню, чтоб от него бензином пахло. А что касается денег, то они нам действительно не помешали бы. С твоей зарплатой мы на кооператив все равно не соберем, даже если будем питаться одним хлебом. Я бы и сама пошла работать по лимиту хоть дворником или уборщицей, но меня не примут, милый, у меня высшее образование. Так что я бы на твоем месте не иронизировала на эту тему…

— А я и не думаю! Завтра же иду в таксопарк!

Когда я рассказал все это Генычу, он долго смеялся.

— Ну и что же она тебе на это сказала?

— Она спросила, сколько мне придется учиться, чтобы получить водительские права…

Генка расхохотался еще сильнее.

— Вот это хватка! У тебя прекрасная жена, держись за нее, с такой не пропадешь!

— Ты что это, серьезно?

— Вполне. А что тебя в ней не устраивает?

— Не знаю… Это так трудно выразить… Понимаешь, мне нужно было от нее сочувствие… Но не просто сочувствие, а сочувствие с пониманием, когда тебя не жалеют, как раздавленную лягушку, когда к тебе относятся, как к солдату, пусть и проигравшему важное сражение, но не проигравшему всю войну. В общем, все это трудно объяснить…

— Отчего же, я понял. Тебе мало того, что тебя просто любят, тебе хотелось бы, чтоб тебя любили за то, за что ты сам себя пытаешься любить. Но ведь ты можешь и обманываться на свой счет. Со стороны порой виднее…

— С ее стороны?

— И с ее тоже.

— Ах, тоже!.. И ты считаешь, что писателя из меня не получится?

— Я этого не сказал. Но я предпочитаю «борщ отдельно, а мухи отдельно».

— Что в данном случае борщ, а что мухи?

— Видишь ли, дорогой мой, ты отождествляешь две редко совместимые вещи — служение чистому искусству и успех, с вытекающим из него материальным благополучием. Насколько я понимаю, ты еще не достиг совершенства?

— Нет.

— Стало быть, тебе еще предстоит, обдирая ногти, карабкаться к лучезарным вершинам мастерства. Это была твоя первая попытка написать художественный сценарий?

— Предположим.

— Значит, это была в какой-то степени ученическая работа?

— Допустим.

— Тогда смотри, что получается. Ты взялся за дело всей жизни, а результатов, положительных результатов, хочешь уже сейчас, на первых же шагах. Зачем? Если победа так легка, разве может быть это делом всей жизни? Или ты собираешься работать победителем? Напрасно. Такой должности нет и не было даже для великих. Ты должен отделить зерна от плевел. Без этого тебе не выпутаться. Дело всей жизни, любимая работа, приносящая тебе высокое удовлетворение и заработок, — вещи чаще всего разные. К огромному сожалению. Никому, в том числе и мне, прямое зарабатывание денег не доставляет удовольствия. Это нудное, не всегда чистое во всех смыслах дело. Разумеется, я не говорю о тех людях, для которых зарабатывание денег и есть призвание. А если уж ты решил стать настоящим художником, то должен отчетливо представлять себе, на что идешь. За все нужно платить. Тем более за чистое искусство. Тут цена особенно высока. Тут нужно расплачиваться жизнью. Но имеешь ли ты право требовать такой платы от другого человека, виноватого лишь в том, что он имел несчастье полюбить тебя? Может, ты и готов терпеть лишения ради мук творчества, но зачем же впутывать в эту историю других?

— Я никого насильно не тяну…

Так уж… — усмехнулся Черняк. — Небось, когда знакомился с ней, хвост распускал не хуже павлина… Ведь она выходила замуж за ведущего тележурналиста, в скорейшем будущем международного комментатора, собственного корреспондента, скажем, в Италии или во Франции, а в отдаленном будущем — большого писателя, как, скажем, Генрих Боровик. А что оказалось? Рядовой сотрудник московской редакции и очень сомнительные перспективы роста, потому что эту работу ты не любишь и ходишь на нее, как на каторгу. А творчеством ты не можешь заниматься, потому что эта телемясорубка выжимает из тебя все соки. Так?

— Предположим…

— Ну, вот мы и выяснили, почему ты взвился, почему тебя не устроило ее неквалифицированное сочувствие. Тебе хотелось, чтобы она тут же дала расписку в том, что готова на бесконечные неудачи, на лишения, на то, чтобы терпеть твои истерики, приступы ипохондрии и мизантропии, лишь бы ты стал писателем. Короче говоря, она должна была, не раздумывая, поставить свою молодость и свою жизнь на тебя, в то время как ты сам еще не решился это сделать, потому что пока не до конца уверен в том, что станешь писателем. Вот если бы у тебя появились определенные гарантии, тогда бы ты…

— Этих гарантий никто дать не может.

— Так что же ты хочешь?

— Не знаю…

— Но ты же не просто так ко мне пришел?

— Просто так…

— Ну, хорошо, попытаюсь сам сформулировать то, что ты стесняешься выговорить. Скажи, если б у тебя была квартира и немного денег на пропитание, это разрешило бы твои «неразрешимые» проблемы?

— Пожалуй…

— Стало быть, все дело в деньгах. У меня, пожалуй, нашлась бы нужная сумма, но дать я ее тебе не могу. До меценатства в таких размерах я еще не дорос. К тому же я убежден, что меценатство в наше время губит художника. Вот в прошлом веке, когда…

— Так что же мне делать? — перебил я его.

— Я помогу тебе заработать эти деньги.

— Как? — опешил я.

— Пока не знаю… — сказал Черняк.

Когда Лева пришел к нему через неделю, Геннадий Николаевич начал издалека:

— Любой человек в любой стране несет с собой по жизни мешок законов… Тебе интересно?

— Пока я не совсем представляю, куда ты клонишь… — пожал плечами Лева.

Это нормально, так и должно быть, — улыбнулся Геннадий. — Я продолжаю. Любой детсадовский ребенок, если он нормально развит, живет уже по нескольким законам. Прежде всего, это закон его семьи. Второй закон — это закон, установленный в его детсадовской группе. Третий — это закон группировки, то есть компании друзей. Этот последний закон ребенок накладывает на себя сам, добровольно. Он для ребенка самый суровый. И именно этот закон чаще всего вступает в противоречия с первыми двумя. И чем дальше — тем больше законов одновременно действуют на человека. И почти все они находятся в непреодолимом противоречии друг с другом. Человек стремится, например, жить по законам товарищества, но вдруг оказывается, что он преступник и повинен в коррупции. Соблюдая закон вежливости, человек должен врать и тем самым нарушать нравственный закон. А живя только по нравственному закону, человек нарушит не только законы вежливости, но и законы общежития. Кто же потерпит, когда про него будут говорить только правду… Воинский закон перечеркивает законы гуманизма… Это положение практически не требует разъяснений, достаточно вспомнить, как ссылались на приказы командования военные преступники. Существуют законы продолжения рода, законы выживания, национальные законы, законы борьбы за власть, законы искусства и так далее… Законов такое множество, что, нарушая любой из них, человек может оправдывать себя тем, что делает это для соблюдения другого закона, на его взгляд, более важного. Он всегда подберет в своем мешке что-нибудь удобное для данной ситуации…

— Я понял, что именно ты хочешь сказать, но по-прежнему не понимаю, для чего… — усмехнулся Лева. — Не собираешься же ты передо мной оправдываться…

— Вполне возможно, что подсознательно мною руководит именно это желание, хотя впрямую я об этом не думал…

— В чем же ты хочешь передо мной оправдываться?

— Ну хотя бы в том, что не даю тебе взаймы… И еще в том, что собираюсь предложить тебе нарушить один из законов, вступивших в противоречие с жизнью твоей семьи…

Я не боюсь черной работы. В студенческие годы я много ездил со стройотрядами и пахал наравне со всеми по двенадцать-четырнадцать часов в сутки. И сам удивлялся своей выносливости.

Но тут я психологически не был готов принять предложение Черняка. Хотя, прими я его, и одним махом решались все наши проблемы. И, повторяю, никакой грязной работы я не боюсь. Но тут как заколодило… Предложение, честно говоря, было… Дело в том… Нам предлагалось выделывать собачьи шкуры и шить из них шапки.

— Мы еще вернемся к той чепухе, которая вертится сейчас в твоей сентиментальной голове, — сказал Геннадий, — а пока послушай меня и постарайся не перебивать… Через некоторое время наступит зимний сезон, и люди наденут меховые шапки, и каждая двадцать пятая будет собачья… Видишь ли, дорогой Лева, если бы ты почаще ходил в магазины, интересовался ценами, спросом и предложением, то знал бы, что сегодня на меховом рынке имеют место интересные явления. Меха, как ты, может быть, слышал, за последнее время несколько раз подорожали. Это было бы полбеды, но они не только подорожали, но и исчезли. Ты, наверное, и сам наблюдал огромные очереди за кроличьими шапками… И хоть кроличьи шапки самые дешевые, добрая половина людей из этой очереди готова заплатить в два раза дороже, лишь бы не стоять целый день. Но наша торговля сразу после кроличьих шапок предлагает норковые с разницей в цене не в два, а в двадцать раз.

Кроме норковых шапок, имеются каракулевые пирожки и суконные солдатские шапки. Пыжиковых, ондатровых, бобровых, беличьих, рысьих, волчьих, сурковых, енотовых в широкой продаже нет. Они все продаются или в «Березке», или в двухсотой секции ГУМа. А именно эти шапки были, есть и будут в ближайшие сто лет пользоваться повышенным спросом. Цены на все эти шапки начинаются с двухсот-двухсот пятидесяти рублей.

И вот получается, что между кроличьими и норковыми шапками образовалась товарная брешь. Ее-то и заполняет собачий мех. И с успехом. Расцветка у него самая неожиданная, густота, лохматость — самого широкого диапазона. К тому же прекрасная носкость. Собачьи шапки прочнее кроличьих на порядок, а дороже всего в четыре раза.

Если ты в принципе согласишься, то я тебя определю на месяц в ученики к моему знакомому мастеру, который занимается выделкой шкур. Наташу я на тот же месяц определю к мастеру-скорняку. Платить вам ничего не придется, потому что вы будете работать на этих людей, и работать серьезно. При желании за месяц можно и зайца научить играть на барабане.

Думаю, что вершин мастерства за месяц вы не достигнете, но для изготовления шапок его будет достаточно. Затем я сведу вас с людьми, которые достанут необходимое оборудование, машины, химикаты, инструменты и сырье. Деньги на приобретение всего этого я вам дам. Это не очень дорого. Вы сможете отработать в первую же неделю. Кажется, твоя Наташа умеет шить?

Я молча кивнул. — Вот и хорошо, — продолжал Геннадий. — Значит, она через месяц уже реально сможет встать на поток. Теперь посмотрим, во что это может для вас вылиться…

Геннадий достал записную книжку.

— Значит, так… За каждую шкуру вы будете платить по пятьдесят рублей, независимо от размера и качества. На кожу, ватин, химикаты и прочие накладные расходы у вас будет уходить десятка на одну шапку. Из каждой шкуры получается в среднем (это проверено многолетним опытом) две с половиной шапки. Стало быть, из двух шкур — пять. Сдавать готовую продукцию вы будете оптовикам по девяносто рублей за шапку.

Он немного помолчал, что-то чиркая в записной книжке, и потом объявил:

— Путем несложных подсчетов получаем сумму чистой прибыли за одно изделие — шестьдесят рублей. При хорошо поставленном производстве за нормальный рабочий день можно сшить три шапки, что составит сто восемьдесят рублей в день.

Он замолчал, прошелся по комнате, налил мне и себе ароматного жасминового чая, отхлебнул и как бы между прочим заметил:

— Что же касается нравственно-этических восклицаний, которыми ты был полон в начале разговора, то советую вспомнить овеянные романтикой собачьи унты и блюда корейской кухни из собак… И вообще, если у тебя есть непреодолимая потребность кого-то пожалеть, то пожалей совсем уже безвинных кроликов, которые спасают от мороза наших передовиков производства. Для окончательного успокоения твоего эстетического чувства могу добавить, что тебе будут поставляться в основном шкуры северных ездовых собак, к которым там традиционное отношение как к тягловому скоту. Кроме того, ты ни с кем, кроме меня, не будешь иметь дело. Я возьму на себя труд быть посредником между поставщиками сырья, тобой и оптовиками. Ты сможешь заниматься делом, практически не выходя из дома. Единственный недостаток этого бизнеса в том, что он дурно пахнет…

— В каком смысле? — спросил я.

— В самом прямом, — усмехнулся он, — шкуры при обработке жутко воняют.

И это предлагалось писателю, интеллектуалу, будущему лауреату Нобелевской премии…

Я был даже рад, что Наталья уехала в Одессу. Хотя слово «рад» здесь меньше всего подходит, потому что причина ее отъезда была малорадостная. Позвонила Надежда, ее сестренка, и сказала, что с матерью стало хуже. Она давно страдала гипертонией, и этот приступ был, наверное, не тяжелее прежних, но матушка вдруг захотела увидеть Наташу.

В таких ситуациях не раздумывают. Наталья наутро улетела. И тем самым облегчила мне жизнь. Я решил первую партию шкур выделать самостоятельно за время ее отсутствия в квартире. О том, чтобы заниматься здесь этим постоянно, не могло быть и речи. Предстояло снять подходящее для этого помещение. Но прежде нужно было убедиться в том, что я смогу это делать. Что у меня получится.

Я решил взяться за это ремесло всерьез. До сих пор не понимаю, как я сразу не врубился в эту историю… И опять помог Генка. Он на листочке бумаги в пять минут подсчитал, что на первый взнос в кооператив этим делом можно заработать за двадцать дней, а за следующие двадцать можно заработать мою полуторагодовую зарплату.

До сих пор не понимаю, почему я не врубился сразу. Ведь это же свобода! Можно плотно, пусть даже на износ, поработать только одну зиму и обеспечить себя на три года вперед. Это значит, что я смогу уйти на вольные хлеба (как член Союза журналистов, я имею на это право) и, наконец, написать свою книгу. И свой сценарий. И больше никогда в жизни не заниматься постылой, изматывающей, унизительной литературной поденщиной.

Свобода! Что может быть прекраснее и заманчивее. И для этого не нужно ни грабить, ни убивать, ни обманывать. Я заработаю ее своим трудом. Упорным, грязным. Руками, вымазанными по локоть в кровище и в вонючем собачьем сале. С риском…

Да, государство не поощряет этот промысел, но оно и не дает мне другого способа заработать. Ведь я не хочу ни двухэтажных вилл, ни белых пароходов. Все, что я хочу, — это спокойно жить в собственной квартире, купленной на честно (чтобы там ни думали) заработанные деньги, и работать, работать!

Работать в конечном счете на благо этого же государства. И я имею на это право по конституции, и, осуществляя это основное право, я не чувствую себя виноватым. И пойду этой дорогой до конца.

Наталья не будет видеть этого ужаса, этой грязи, крови, вонищи. Я уберегу ее от этого. Мужик я или нет? Я буду ей приносить уже выделанные шкуры.

Гена сказал, что рынок в этом году по прогнозам специалистов будет неограниченным. Можно будет работать столько, сколько хватит сил и желания. Главное — это шкуры. Он отправился на Север договариваться о поставках. У него везде есть концы. Он гениальный человек. На загнивающем Западе он бы давно был миллионером, главой какого-нибудь концерна. А здесь он связан по рукам и ногам.

Самое гнусное человеческое качество — это чувство неблагодарности. Сколько я буду жив, я буду помнить о том, что он сделал и продолжает делать для меня.

На днях, когда я его спросил, не возмущаются ли художники из реставрационных бригад его фантастическими заработками, он с убийственным остроумием ответил: «Ведь не возмущаются токари или строгальщики завода имени Лихачева высоким окладом генерального директора…»

Какое счастье, что я его встретил в жизни!

Странная штука деньги. И страшная. Что-то вроде болезни. Только не подумайте, что я оправдываюсь. Просто обидно! В конце концов, всему свое время. Есть время разбрасывать камни, а есть время собирать. Иначе все теряет смысл. Мы же ввязались в эту историю, чтоб собирать… И ведь не просто так, а чтоб потом из этих «камней» сложить наш дом, нашу жизнь. А Наталья вдруг стала относиться к этим деньгам, как к чужим, к казенным. Что урвал, то и твое.

Началось все буквально в первую же получку. Гена назначил день выплаты на четверг. В тот первый четверг мы должны были получить за двадцать восемь шапок. Гена вручил мне пухлый конверт из плотной коричневой бумаги, в котором, как это уже потом, дома, выяснилось, лежало 2620 рублей. Из этой суммы после вычетов всех накладных расходов (не считая долга за оборудование и химикаты) у нас осталось чистой прибыли 1680 рублей. За десять дней.

— С ума сойти! — прошептала Наташка.

Честно говоря, и меня эта сумма ошеломила, я, разумеется, наизусть знал содержимое конверта, и не заглядывая туда. Все давно было подсчитано, невелика математика, но когда вынул деньги и отложил накладные расходы (они тоже были подсчитаны и выписаны в отдельный реестрик), мне стало плохо…

Вернее, мне стало сильно хорошо. Ведь еще ровно столько, то есть еще десять дней работы, и у нас есть первый взнос на любую, самую дорогую двухкомнатную кооперативную квартиру. А следующие двадцать дней работы — это год безбедной жизни. Год моей свободы для творчества…

В этот же вечер мы отправились в ресторан. Стыдно вспомнить, как мы там себя вели… Хотя зачем обобщать и прятаться за слово «мы». Позорно вел себя я. Наталья только брови поднимала и хихикала. Я заказал все, что можно заказать. Три порции черной икры, три порции красной (это на двоих, заметьте), две порции рыбы, жульен с грибами, какое-то мясо, фрукты, шоколад (опять почему-то три плитки), мороженое, кофе. Из всех имеющихся в наличии коньяков я заказал «Камю-Наполеон». Почему? Потому что дороже ничего не было.

Наталья пила только шампанское. И почти ничего не ела. Она посасывала дольку апельсина и разглядывала меня, словно впервые увидела. И улыбалась уголками губ.

— У тебя ведь не было голодного детства? Или я не все про тебя знаю? — сказала она задумчиво.

— Я так долго не мог для тебя сделать что-нибудь…

— Ты считаешь, что это, — она кивнула на стол, — то, о чем я мечтала?

— Ну зачем ты так! Просто я хотел сделать тебе праздник.

— Купить праздник, — поправила она с загадочной улыбкой. — Кстати, о праздниках… — Она порылась в сумочке и достала завернутое в бумажную салфетку колечко с маленьким синим камешком. — Вот мне предлагают за шестьдесят рублей.

— Что это за камень?

— Искусственный сапфир. А вокруг искусственные алмазики. Я понимаю, что не Бог весть что, но за шестьдесят… И мне нравится…

— Если тебе нравится — берем. Такие вопросы не обсуждаются. — Я поднял рюмку с коньяком. — За тебя, дорогая! За нашу новую жизнь!

Где-то в середине вечера я вспомнил вдруг тот мучительный месяц у Гены на даче, когда я выдавливал из себя сценарий, который потом сжег с мазохистским наслаждением…

Боже мой, какими смешными мне показались в тот вечер в ресторане «Карпатские узоры» все мои страдания. Какое новое, глубокое понимание жизни ощутил я в себе.

— За книги, которые я напишу!

— За книги, которые ты напишешь, — повторила Наталья и чокнулась, глядя в свой узкий бокал.

Через три дня она по случаю купила дубленку за 1200 рублей. Продавала ее подружка по университету. Отказываться было просто глупо. Это понимал даже я. Меня успокаивало только то, что одному человеку десять дубленок не нужно.

Потом подвернулся кожаный пиджак на меня. Конечно, я давно мечтал о таком пиджаке. А в Дом журналистов или в Дом литераторов без такого пиджака и являться было не совсем прилично… В этих Домах кожаный пиджак был чем-то вроде униформы… Да и четыреста рублей за новый, привезенный из Греции пиджак было не дорого, но не время, не время было «разбрасывать камни»…

Правда, думалось об этом как-то вяло, косвенно… Ведь не мог же я выставить себя жмотом и жлобом. В конце концов, сколько той жизни?! А деньги будут и завтра, и послезавтра… Сколько хочешь. Нужно только немножко потрудиться.

И все-таки я опомнился первым. Сел, прикинул на бумажке, и оказалось, что за три недели мы потратили 2500 рублей. И притом из крупных вещей были куплены только дубленка и пиджак, на 1600 рублей, а остальные 900 утекли бесчувственно сквозь пальцы. Вот тут я опомнился и сказал себе — стоп!

Две тысячи пятьсот рублей — это была сумма, необходимая мне на год свободы для творчества, на год вольных хлебов. И вот за три незаметных, сумбурных недели, без всякого праздника и почти без удовольствия растрачен год моей писательской жизни… И потом это было больше половины первого взноса за кооперативную квартиру.

Я высказал свои опасения и сомнения Геннадию. Он похлопал меня по плечу и успокоил, заверив, что деньги еще будут и расстраиваться особенно нечему, но впредь следует быть поаккуратнее.

— Деньги — странная штука, — задумчиво сказал он. — И очень неожиданная… Я, кажется, рассказывал тебе о Петеньке Никифорове… Художник. Работает у меня в бригаде. Ведь был алкаш законченный. Теперь его не узнаешь. Бросил пить. Похудел. Глаза горят. Я его женил на хорошей женщине. Вдвоем они зарабатывают больше тысячи рублей. А он ходит в прежних лохмотьях, и питаются они супчиком из пакетиков, который варят в гостиничном номере кипятильником. Что это? Я спросил (не у него, конечно, а у его жены, по старой дружбе), как ей удалось заставить его бросить пить? Может, он к врачу обращался, подшился? Ничего подобного. Деньги заставили его бросить. Пока денег не было, их и не было жалко. Теперь, оказывается, он копит на машину. Потом будет копить на дачу. Потом еще на что-нибудь, потом просто так… Он конченый человек. Деньги его победили. Ради денег он теперь пойдет на все. Уж лучше бы он их не пробовал… А бывает наоборот. И довольно часто. Вполне спокойные люди, ведущие скромный образ жизни, попробовав денег, срываются с нарезки. Этих даже больше, чем таких, как Никифоров. Похоже, что Наталья из их числа. Поверь моему опыту — остановить ее будет очень трудно. Хорошо, что она не пьет… На моих глазах несколько человек спились от больших денег.

— А ты к какой категории себя причисляешь? — с улыбкой спросил я.

— Я? — переспросил он, слегка шевельнув бровями… — Я отношу себя к редчайшей категории людей, которые победили деньги.

— Как это?

— Во-первых, я привел свои заработки в соответствие со своими потребностями, а не наоборот, как это часто бывает. Во-вторых, я не живу «на конечный результат»: как, скажем, тот же Петечка Никифоров. Ведь конечный результат, если говорить по большому счету, для всех одинаков и известен… Я научился считаться с ценностью каждого дня. А это значит, я не откладываю на завтра то, что могу получить сегодня. Я не имею в виду примитивные блага, не надо морщиться. Получать можно впечатления от прекрасного, новую информацию, острые, необыкновенные ощущения, высокие волнения, повод для работы ума, духовное и высокоинтеллектуальное общение, наслаждение искусством или полетом человеческого духа. И, наконец, в-третьих, я умею заставить деньги хорошенько потрудиться на себя. Все, что я потребляю, бывает только высочайшего качества. А это, как ты знаешь, очень нелегко в наше время, с любыми деньгами. Нужно иметь строгий вкус, чтоб не скатиться на пошлый купеческий разгул с беспробудным пьянством, прикуриванием от сторублевых бумажек и купанием официанток в ваннах с шампанским. Поверь, они, бедняги, там долго не выдерживают. Холодно, и очень быстро пьянеют… А что может быть хуже пьяной женщины?

ИРАКЛИЙ

Ило Мелашвили, отец Томаза Мелашвили и дед Ираклия Мелашвили, родился в рачинской деревне (Рача — один из горных районов Грузии). С семнадцати лет он начал работать пекарем в маленькой пекарне в Авлабаре, старом районе Тбилиси, и проработал там всю свою жизнь.

Ило был веселым человеком. Его все любили. Когда в тесной, жаркой пекарне, выпекающей лаваши, толпились женщины, дожидаясь свежего хлеба, Ило тайком подмигивал напарнику, брал в руки раскатанное тесто и, навалившись грудью на край печи, прилеплял лепешку на ее глиняную раскаленную стенку. Ноги его при этом отрывались от земли и как бы нечаянно задирали юбку ближайшей женщины. Поднимался шум. Помощник смеялся, женщины громкими гортанными голосами ругали Ило и шлепали его по белой от муки спине. Ило смеялся и кашлял. Его все очень любили. Никто на него не сердился.

Он жил рядом в Нахаловке, в доме, построенном собственными руками. Его знал и любил весь Тбилиси. А когда он умер, все убедились, что Ило был великим человеком.

Перед самой смертью он посмотрел на убитых горем родственников, похлопал младшего брата Мито по руке:

— Теперь ты старший в роде, будь мужчиной…

Потом повернулся ко всем, улыбнулся, шевельнул головой на подушке и сказал:

— Ну, что такие грустные? Подумайте, мне каково? Вы теряете одного меня, а я — вас всех… — И снова улыбнулся, и две мутные слезинки выбежали из уголков глаз и медленно поползли вниз, пробираясь сквозь седую кустистую щетину.

Ираклию тогда было семь лет, но эти две слезинки он запомнил на всю жизнь. А ту великую фразу он слышал много-много раз потом и не смог бы ее забыть, даже если б захотел.

Ираклий очень гордился своим дедом. Он был единственный сын в семье. У него было еще две сестры. Старшая была уже замужем. В детстве Ираклий хотел быть пекарем в маленькой кустарной пекарне — как дед. Друзья звали его Ира.

Нельзя сказать, что Ираклий не любил работать. Он умел работать и хорошо работал, когда увлекался, но все же больше всего на свете он любил веселиться и пировать с друзьями.

Его отец Томаз Ильич Мелашвили, рассудительный и медлительный, как все рачинцы, с одной стороны, был доволен, что сын его так похож характером на своего деда, а с другой стороны, опасался, что времена теперь другие, и просто добрый и веселый человек — это не профессия.

Он был кандидатом технических наук и работал заместителем директора научно-исследовательского института, и поэтому даже помыслить не мог о том, что его сын станет пекарем. К тому же в Тбилиси все меньше и меньше становилось маленьких пекарен.

Изменился и Авлабар, необратимо превращаясь в туристский квартал, похожий на театральную декорацию. Подновлялись и укреплялись его старинные здания с тонконогими резными балкончиками, протезировались щербатые булыжные мостовые, красились новыми синтетическими красками старые стены и исчезали привычные живые запахи. Дольше всех держался запах свежего хлеба.

На семейном совете было решено, что Ира будет поступать в институт пищевой промышленности. Раз уж он так стремится стать пекарем, то пусть будет директором хлебозавода.

Честно говоря, Ираклию (если уж не суждено быть пекарем в маленькой пекарне) было совершенно все равно кем и где работать. Он твердо знал только одно — кем бы он ни был, он всегда найдет повод и возможности для дружеской пирушки. И никакая должность не помешает ему быть веселым человеком. Таким, как дед Ило.

Впрочем, таких слов он даже мысленно, про себя, не произносил. Он просто жил, любил и очень почитал родителей, был предан друзьям, очень влюбчив, хорошо пел, знал много тостов, мог поддержать любую беседу и никогда даже на самой разудалой пирушке не забывался и не терял человеческого достоинства и облика.

В первый год после окончания школы он не поступил в институт и пошел в армию. Отец два раза приезжал к нему в часть, расположенную под Москвой, дважды встречался с его командирами и каждый раз выслушивал много хороших слов о сыне.

Томаз Ильич гордился своим сыном и подробно рассказывал о его успехах родственникам и знакомым.

Ираклий Мелашвили (по-русски его фамилия означает Лисичкин или Лисицын) в детстве очень плохо ел и был чрезвычайно худым ребенком. Каждое удачное кормление было событием в доме.

Когда Ираклий пошел учиться в первый класс, он весил двадцать один килограмм. Прежде чем отдать его в школу, все многочисленное семейство Мелашвили, включая дядьев и теток, родных и двоюродных, а также взрослых племянников, вместе и порознь советовалось по этому поводу с докторами.

Весь первый год отдельную сумку с яблоками, виноградом и бутербродами носила в школу бабушка Кето, Екатерина Владимировна. Ираклию было тяжело нести сразу и портфель, и сумку.

На первой же перемене Ираклий устроил раздачу гостинцев. Дети вежливо брали по кусочку и чинно отходили, поблагодарив. Ираклий добросовестно пытался есть вместе со всеми, но у него ничего не получалось. Гиви Мониава, его сосед по парте, сказал:

— Если ты не будешь ничего есть, ты умрешь.

Ираклий заплакал, запихнул в себя кусок еще теплого, завернутого во много бумаг, прозрачного от масла хачапури, и его стошнило прямо в коридоре. Лужица была небольшая, и Гиви, вынув из ранца большой носовой платок, растер лужу по полу, а грязный платок засунул за горшок с геранью.

— Отныне ты мой друг навсегда, как Автандил! — торжественно произнес Ираклий.

Через неделю ребята привыкли, и все продукты Ираклия разбирали в мгновение ока.

На десятый день Ираклий захотел есть. Ощущение голода было ему настолько неизвестно, что он испугался и заплакал. А когда он пришел домой, схватил кусок черствого хлеба и начал есть, испугались уже его родители.

В тот год, когда Ираклий вернулся из армии, отец направил его в Сухуми к своему родному брату, который был председателем колхоза. Дядю звали Леван.

Через несколько дней Ираклий обзавелся новыми друзьями, и они каждый вечер пировали или у кого-то дома, или в ресторане.

Вскоре Ираклий познакомился с замужней очень красивой женщиной, и у них начался типичный курортный роман. Свое знакомство с этой женщиной Ираклий скрывал от друзей по ее просьбе, так как у нее был очень могущественный и очень ревнивый муж, который должен был приехать в Сухуми, но все не приезжал и не приезжал из-за каких-то неотложных дел государственной важности. Поэтому Ираклий нигде с этой женщиной не появлялся и, отправляясь к ней на свидание (чаще всего попозднее), принимал все необходимые меры предосторожности.

Все дни напролет Ираклий проводил со своими новыми друзьями на пляже. Иногда они играли в волейбол, иногда в преферанс, а иногда он отсыпался под тентом после ночных приключений.

Однажды, проснувшись на топчане под тентом, он открыл глаза, увидел рыжеволосую девушку с зелеными глазами и влюбился.

В тот день он отсыпался после изнурительного ночного свидания с женой очень высокопоставленного человека. Он был молод и здоров, и времени для восстановления сил ему требовалось совсем немного. Не проспав и двух часов, Ираклий проснулся, не меняя положения, слегка приоткрыл глаза и увидел на соседнем топчане рыжеволосую, зеленоглазую девушку с обгоревшей кожей. Он закрыл глаза и подумал, что эта девушка ему привиделась. Но и с закрытыми глазами он видел ее лицо и обгорелые плечи. Он решил не открывать глаза.

Мгновение назад ему снилась женщина, у которой он провел ночь, снилась так, словно он и не уходил от нее, словно эта бесконечная ночь еще продолжается. Сон был настолько реален, что Ираклий отчетливо ощущал на губах след ее бархатистой кожи… Из сознания выпало туманное, душное утро, мацони, которое он пил у дяди, дорога на пляж, понимающие ухмылки друзей, неосвежающая теплая вода…

Он и не помнил, как рухнул на топчан и укрыл голову махровым полотенцем, не чувствовал, как полотенце сползло и упало на песок, как зеленоглазая девушка подняла его под настороженными взглядами целой компании молодых грузин, расположившихся неподалеку.

— Ара! — крикнул вполголоса кто-то из сидящих кружком, когда Тина подняла полотенце и, стряхнув песок, хотела положить на место — на курчавую голову спящего юноши. — Ара, ара, девушка, не надо! Ты его разбудишь…

Тина положила полотенце в ногах на топчан, передернула плечами и сильно прогибаясь в спине, побежала к воде. Побежала она, чтоб не обгореть еще больше по дороге и еще потому, что знала, какой у нее красивый и легкий бег.

Ничего этого Ираклий не видел и не знал, и потому, когда он открыл вновь глаза и опять увидел рыжеволосую девушку, читающую красную книгу, в голове его мелькнуло: «Красивая, нравится». И какая-то внутренняя пружина щелкнула и начала раскручиваться, готовая подбросить его в любую секунду.

Он представил, как стремительно поднимается, бежит к морю, с разбегу всем телом обрушивается в воду, поднимая тучи брызг, долго плавает, потом выходит, играя ожившими, набухшими мышцами, блестя смуглой кожей, подходит к рыжеволосой девушке и начинает ничего не значащий, обычный в таких случаях разговор.

Он уже готов был сорваться с места, но какой-то внутренний голос тихо и отчетливо сказал: «Не делай этого. Не делай, как обычно. Это другая девушка. Не обычная». «А как же делать?» — в растерянности сам у себя спросил Ираклий. На этот раз внутренний голос промолчал.

В полном недоумении, имея при этом вид самый смешной, сидел Ираклий, свесив с топчана ноги, и пялился на рыжеволосую девушку.

Вид у него был такой нелепый, что девушка, взглянув на него украдкой поверх книги, не выдержала и прыснула, и Ираклий неожиданно для самого себя сказал:

— Вы подождите, пожалуйста, никуда не уходите! Я сейчас пойду умоюсь и все вам расскажу…

И он не полетел длинными пружинистыми скачками, а поплелся на ватных ногах к морю.

Когда он вернулся через некоторое время, девушка все так же читала книгу. Почему-то дрожа всем телом и покрывшись мурашками, Ираклий присел на краешек своего топчана и, словно ни к кому не обращаясь, вполголоса заговорил. Он не задумывался над тем, что сказать, не подыскивал нужных, правильных русских слов, за него словно говорил тот же внутренний голос:

— Понимаете, каждый ребенок о чем-то мечтает… Кто-то хочет стать моряком, кто-то хочет стать космонавтом, а может, кто-то никем не хочет стать и мечтает, как будет лежать всю жизнь на диване и есть конфеты и хурму. Взрослые тоже мечтают. Когда я был в армии, у каждого моего товарища была невеста или просто девушка… У меня тоже до армии были знакомые девушки, но это все было по-другому, и в армии я ни о ком не вспоминал. Товарищи рассказывали о своих невестах, носили фотографии с собой. У меня никого не было. Но я мечтал. Я мечтал, что встречу девушку, которая станет моей невестой, потом женой, потом матерью моих детей, бабушкой моих внуков, родоначальницей целого рода… Я видел эту девушку так отчетливо, что если б я был художником, то нарисовал бы ее. И если б вы посмотрели на этот портрет, то сказали бы, что я нарисовал вас. Когда я увидел вас, мне стало страшно, потому что я знаю — ничто не сбывается так, как мечтаешь. Мечты мечтами, а жизнь есть жизнь. Я даже сперва подумал, что вы мне привиделись. Как привидение… Я боюсь, что вы, как привидение, растаете, исчезнете… Не исчезайте — мне будет очень тяжело, очень плохо…

— Почему я должна исчезать? — удивленно вскинула брови девушка. — Я здесь каждый день отдыхаю под этим тентом.

Ираклий и сам не помнил, какими словами он убедил Тину пойти пообедать. Он очень удивился, когда узнал, что это первый ее выход в ресторан.

Едва они вошли, высокий полный официант подошел к Ираклию, обнял его за плечи и с ласковой улыбкой начал что-то говорить по-грузински, ни разу при этом не взглянув на Тину. Но она не почувствовала никакой обиды. Напротив, ей почему-то было ясно, что на нее не смотрят из деликатности, чтоб не смущать.

Словно по волшебству на столике появились закуски, ваза с фруктами, хрустальные бокалы, тяжелые мельхиоровые приборы, горячий лаваш, нарезанный полосками и укрытый салфеткой. Толстый официант почтительно, как настоящей даме, показал этикетку шампанского. Бутылка была укутана в салфетку. Тина лишь в последнее мгновение сообразила, что следует как-то среагировать, и величественно, как ей показалось, кивнула. Официант с чрезвычайной ловкостью бесшумно открыл бутылку, обтер горлышко салфеткой и налил шампанское в высокие хрустальные бокалы.

Тина выпила целых два фужера. Это придало ей уверенности. Она чувствовала себя совершенно пропащей. Ираклий, которому внутренний голос сказал, что это необычайная девушка, изо всех сил старался относиться к ней как-то по-другому, не так, как к другим девушкам. Предупреждал любое ее желание, но когда она протянула руку за сигаретами, Ираклий мягко, но решительно накрыл пачку загорелой ладонью и сказал:

— Не надо. Пожалуйста. Вы же не курите. Не стоит привыкать.

Тина приготовилась было «пропадать совсем», но обед закончился неожиданно быстро. Ираклий отвез Тину домой, пообещав зайти за ней вечером.

Во время очередного ночного свидания жена высокопоставленного чиновника спросила у Ираклия, что это за девушка, с которой она видела его в городе вот уже три раза подряд. Ираклий нахмурился, привстал, опершись локтем на подушку, долго смотрел в веселые глаза женщины и потом сказал:

— Если ты хочешь, чтобы мы встречались, никогда больше не говори об этой девушке.

Женщина хотела в ответ пошутить, но, внимательнее всмотревшись в его лицо, промолчала и обняла его за шею мягкой, налитой рукой…

Перед своим отъездом на учебу Ираклий Мелашвили с друзьями отправился к Крестовому перевалу в горное селение, расположенное в 112 километрах от Тбилиси, за барашком. В том горном селении жили дед и бабушка одного из его друзей. Дорогой они весело болтали, обсуждая предстоящий праздник. Готовились торжественные проводы Ираклия в Москву.

Горы были еще совсем зеленые, ветви яблонь, груш и айвы в садах гнулись под тяжестью плодов, начинала румяниться хурма, наливался виноград. Было тепло. Но летние, августовские жары прошли, и встречный ветерок не обжигал, а ласкал лица друзей.

Хорошо отлаженный двигатель «Жигулей» уютно урчал, еле слышно шуршали шины по ровному асфальту Военно-Грузинской дороги, не мешая разговору, звучала музыка. Настроение у всех было прекрасное, и в веселом разговоре друзья решили купить не одного, а двух барашков.

Дедушка товарища был уважаемый человек, известный во всем районе. Он не ждал внука, потому что в горах нет телефона. Когда к его дому подъехала машина с молодежью, он брился, чтобы поехать в районный центр в больницу, подобрать очки. У него на семьдесят третьем году жизни началась старческая дальнозоркость.

Услышав автомобильный гудок, он резво спустился с галереи второго этажа, где брился, как и был с одной выбритой, а с другой намыленной щекой. Он забыл о мыле.

Он сперва открыл железные, разукрашенные местным сварщиком ворота, впустил во двор машину, потом, скупо, расставляя руки, начал крепко обнимать внука и его друзей, пачкая всех мыльной пеной. Все долго смеялись по этому поводу, показывая друг на друга пальцами. Смеялся и дед. Его звали Александр.

Потом они пошли в загон и выбирали барашков. Потом долго и азартно торговались. Правда, это была торговля наоборот. Дед Александр, узнав, зачем понадобились барашки, решил их подарить. Внук, не предполагавший такого поворота, весело с ним согласился. Ираклий и слушать об этом не захотел. Начались бесконечные выяснения отношений, в которых дед ловко манипулировал «почтением к старшим», а Ираклий — «сыновней почтительностью».

После того как Ираклий решительно объявил, что такого подарка он принять не может и вынужден искать барашков у других хозяев, дед Александр наконец согласился продать и в знак своей решимости хлопнул кепкой об пол. Однако цену он назвал неправдоподобно низкую, и Ираклий снова поднялся к выходу с самым решительным видом. Дед Александр преградил ему путь своим сухим крепким телом и спросил цену Ираклия. Тот назвал неправдоподобно высокую, уверяя, что барашки стоят еще больше. Дед Александр загорячился и слегка набавил свою цену, и так далее…

Они торговались до тех пор, пока не дошли до той цены, на которую Ираклий и рассчитывал с самого начала. Пока они торговались, в доме накрывался стол, пеклись на тяжелых сковородах прозрачные от масла хачапури, жарились цыплята, разливалось в глиняные потеющие кувшины вино. Потеть кувшинам было положено. Они были из необливной глины, и их стенки пропускали влагу. Влага с внешних стенок кувшинов испарялась, и стенки при этом охлаждались. Вино в таких сосудах всегда было на несколько градусов прохладнее окружающего воздуха.

Потом они пировали. Выпили за Ираклия, за его отъезд, за то, чтобы праздник, на который куплены барашки, удался. Пили за здоровье деда Александра, за его дом, за прекрасную его хозяйку, которая приготовила такие хачапури, лучше которых нет в районе. Хозяйка специально подошла к столу, чтобы выслушать эти приятные для нее слова, слегка краснея, смущаясь, и принялась усиленно потчевать дорогих гостей, подкладывая своими крепкими руками, покрытыми мелкими трещинками, куски жареных цыплят прямо в тарелки уже сытым гостям.

Потом много шутили над Нодаром, владельцем машины. Ему предлагали наесться до полного опьянения. Но без вина у бедняги не было никакого аппетита. Потом немного пели. Потом горячо поблагодарили хозяев и стали собираться.

Барашки стояли около машины, привязанные за заднюю ногу к забору. За ногу, а не за шею их привязывали для того, чтоб они случайно со страху не удавились.

Потом стали не спеша, основательно обсуждать, как лучше связать барашков. Нодари настаивал на том, чтоб связать им ноги не попарно, задние и передние, а все четыре ноги вместе, чтобы они не могли биться в машине. Так и поступили. Сложили барашков в багажник, одного на другого и захлопнули крышку.

Целуясь с дедом, Георгий, так звали внука, укололся о щетину и напомнил деду, что одна щека так и осталась у него невыбритая. Все снова принялись смеяться, и громче всех смеялся дед Александр. Потом со смехом расселись в машине, включили музыку погромче и весело тронулись.

Солнце уже скрылось за западными вершинами гор, но вечер еще долго не наступал. По дороге они много пели, а магнитофон играл сам по себе. Ираклий пел вместе со всеми своим сильным и нежным молодым голосом. И когда в песне говорилось о любимой девушке, а о ней говорилось во всех песнях, он думал о своей золотоволосой Тине.

На проводы Ираклия Мелашвили собралась половина Тбилиси. Потом шутили, что другая половина города не пришла, потому что обиделась на Ираклия за его отъезд. Приехал на проводы и дядя Леван из Сухуми. Он привез два бочонка «Аджолеши».

Злая на язык молодежь шутила, что эти проводы по своей пышности не уступали похоронам.

Томаз Ильич Мелашвили взял недельный отпуск за свой счет и поехал вместе с сыном в Москву. Он хотел лично убедиться в том, что его дальний родственник и бывший сосед Мансурадзе, работающий теперь на вечернем отделении Московского пищевого института, помнит родство и соседство.

Общежитие, куда должен был заселиться Ираклий Мелашвили, устроившийся инструктором-собаководом на водопроводную станцию, находилось не в самой Москве, а в небольшом рабочем поселке сразу же за Московской кольцевой дорогой. Поселок этот состоял в основном из частных строений и только в центре имел несколько длинных трехэтажных домов казенного вида без балконов. Общежитие было в одном из таких домов.

Комната, куда поселили Ираклия, была на третьем этаже в самом конце длинного коридора. В противоположном конце коридора была огромная кухня, в которой стояли вдоль стен самодельные столики, принадлежавшие не кому-то отдельно, а целой комнате. Справа от окна располагались четыре почерневшие от копоти и нагара газовые плиты. Днем в этой кухне, особенно по субботам и воскресеньям, толклось до двадцати человек, не считая детей и кошек. Ночью на кухне хозяйничали неистребимые тараканы.

Ираклий боялся тараканов, потому что был чрезвычайно брезглив. Рядом с кухней была туалетная комната с несколькими плохо запирающимися кабинками и тремя чугунными со стершейся эмалью раковинами.

Комната, где Ираклию была предоставлена отдельная койка и отдельная тумбочка, была большая и квадратная, с одним огромным квадратным окном. В комнате были четыре железные кровати с панцирными сетками. Посреди комнаты стоял большой квадратный стол на толстых квадратных ногах. Вокруг стола толпились казенного образца тяжелые квадратные стулья с кожаными лоснящимися сиденьями. К одной из стен прислонился облезший фанерный шкаф времен военного коммунизма.

В этой комнате Ираклий пробыл пять часов. Он приехал, раздвинул тяжелые цельнодубовые крышки стола, застелил его за неимением скатерти новенькой накрахмаленной простыней, выданной ему комендантом общежития, выставил батарею лучших грузинских вин и коньяков, горы фруктов, всевозможной провизии, пригласил всех, находившихся в это время в общежитии, и устроил пир по поводу своего официального поселения в этом доме, по поводу знакомства с товарищами по работе и но поводу своего поступления на вечернее отделение Московского пищевого института.

Ираклий уехал из общежития на заказанном такси около двадцати трех часов и больше не появлялся там никогда. Пирушка продолжалась и после его отъезда и затянулась далеко за полночь. Обитатели общежития были сражены наповал невиданным размахом. Они были настолько ошеломлены, что в этот вечер на всем этаже не возникло ни одного пьяного скандала, хотя выпивки было столько, что даже осталось, — случай и вовсе неслыханный в общежитии.

Когда все разошлись по комнатам, а объедки и грязная посуда были снесены на кухню, и свет был наконец выключен, к своему пиршеству приступили тараканы. Они тоже были поражены невиданным обилием и высочайшим качеством объедков.

В команде служебного собаководства Н-ской водопроводной станции, а говоря короче, на собачнике, работали четырнадцать человек. Пятнадцатым был начальник Глотов.

Вместе эти люди собирались редко, так как дежурства были суточные, через трое суток на четвертые. Встречались они лишь на каких-нибудь собраниях. Команда на собачнике подобралась пестрая.

Сережа Уфимцев был по призванию бард, актер и художник. Он приехал в Москву, чтобы найти применение хоть одному из своих талантов. А если очень повезет, то и всем сразу. Суточная работа на собачнике и место в общежитии давали ему возможность ежедневно развивать таланты.

В первый год по приезде в Москву Сережа поступал во все театральные вузы столицы. Во второй год он пытал счастья в художественных институтах и училищах. На третий год у него был намечен всего один институт — ВГИК, но поступать он решил сразу на два факультета: режиссерский и сценарный.

Его напарником по смене был Ваня Охоткин. Бардов он очень не любил, а вместе с ними и всю эстраду с опереттой. Ваня собирался стать оперным певцом. Он был альбинос, голосом в быту обладал тихим и дребезжащим, а пел басом, «под Шаляпина».

Он пел весь шаляпинский репертуар и копировал великого певца с невероятной точностью. Люди, сидящие за стеной, на спор не могли определить, звучит пластинка или живой голос.

Преподаватель вокала, к которому Ваня обратился в Москве, долго не мог понять причину хрипов и сипов в Ванином голосе. И только изрядно поломав голову, он понял, что Ваня, выучившийся петь по пластинкам, со всей старательностью воспроизводит недостатки грамзаписи.

Когда преподаватель попросил его пропеть специальные вокальные упражнения, Ваня спел чистым сильным голосом.

Характера Ваня был непреклонного. Он методично обошел все учебные заведения, все театры, все концертные организации, всех известных певцов, везде добивался приема, везде пел и неизменно вызывал одну и ту же реакцию.

Сам он рассказывал об этом так: «Когда я пришел к Магомаеву, он страшно удивился. Но еще больше он удивился, когда я запел. Он даже оглядываться начал. Потом, когда я кончил, пожал мне руку и говорит: „А по-другому вы петь можете?“ — „Зачем же по-другому, если Шаляпин признан гением?!“ Он только руками развел и ничего не сказал. И все они так».

Инструктор-кинолог Егор Ламин (представлялся он Георгием) был по своему настоящему призванию брачный аферист. Он был красив, хорошо сложен, неглуп, достаточно начитан, имел прекрасные, правда несколько старомодные, манеры и поставил целью своей жизни выгодную женитьбу.

Львиную долю своей зарплаты он тратил на одежду, косметику и на билеты в Большой театр, консерваторию и прочие места, где надеялся найти свою судьбу.

Еще на собачнике работали: студент факультета журналистики МГУ; шофер с отобранными правами; мастер-отделочник высшего класса, занимавшийся ремонтом частных квартир; тихий наркоман-таблеточник Кузя, который носил с собой неизменную бутылку пива и через каждый час, отвернувшись от людей, глотал две какие-то маленькие таблетки и запивал их глотком теплого, погасшего пива; тетя Клава, многодетная бабушка, щеголявшая и зимой и летом в форменном, лихо заломленном берете; и угрюмый человек Власов, о котором никто ничего не знал, кроме того, что зовут его Индустрии. На собачнике его звали Индусом.

В той же команде работал и студент литературного института Валерий Ш., мой друг. Его бесконечные рассказы о собачнике, остроумные и точные наблюдения доставляли мне всегда огромное наслаждение. Заканчивались они всегда одинаково: «Я обязательно напишу о собачнике, об этой компании новых растиньяков, приехавших завоевывать Москву. А эпиграф к этой книге будет такой:

«Извлечение из положения о паспортной системе в СССР, утвержденного Постановлением Совета Министров СССР от 28 августа 1974 г.

6. Граждане подлежат… прописке по месту жительства, а также прописке или регистрации по месту временного проживания»».

Но пока пишу об этом я. Наверное, хуже и беднее, чем он, но мне необходимо рассказать о том месте, куда пришел работать Ираклий Мелашвили, чтобы получить московскую прописку и право учиться на вечернем отделении института, и о том, какие противоречия возникли между ним и начальником команды Глотовым.

На праздник 7 ноября Ираклию пришлось дежурить. Он вышел на работу взбешенный. Дело в том, что еще за неделю до праздников он, когда узнал, что ему выпадает дежурство, договорился с Сережей Уфимцевым, что тот выйдет на работу вместо него.

Он поставил Сереже бутылку коньяка, поставил бутылку водки бригадиру (тот коньяк не пил), договорился со своими грузинскими друзьями, что на праздник они соберутся у него в просторной двухкомнатной квартире, которую он снимал в центре, что придет та женщина, с которой он встречался в Сухуми, потому что муж ее лежал в госпитале на обследовании.

Ираклий планировал также 7 ноября в первой половине дня съездить в Щедринку. Если б у Ираклия кто-нибудь спросил, почему он не пригласит на вечеринку свою официальную невесту Тину, вопрос вызвал бы у него искреннее недоумение… Его земляки, которых в Москве оказалось достаточно, такого вопроса ему не задавали, хотя прекрасно знали, что у него есть рыжеволосая красавица невеста.

Словом, у Ираклия все было готово к празднику, но когда он зашел в кабинет к начальнику команды служебного собаководства Глотову, чтобы поставить его в известность о том, что они с Уфимцевым поменялись дежурствами, тот никак не отреагировал на это сообщение. Он просто сидел и пристально смотрел на Ираклия. Пауза тянулась мучительно долго. Наконец Ираклий, считая дело оконченным, сказал, тщательно и трудно выговаривая русские слова:

— Я пойду, Константин Константинович?

И снова в ответ было молчание.

— Константин Константинович, я все, что положено, отработаю… — смутившись сказал Ираклий.

Глотов открыл амбарную книгу с графиком дежурств и углубился в его изучение.

— Константин Константинович, — в голосе Ираклия послышались не свойственные ему просительные нотки, — я два раза отработаю. Очень надо! С меня самый лучший французский коньяк. — Глотов молчал. — Константин Константинович, я вам тоже что-то приятное сделаю… С меня ужин в «Арагви», — умолял Ираклий.

Глотов захлопнул амбарную книгу и по-отечески строго взглянул на Ираклия.

— Выйдете в свое дежурство, и впредь с кем-либо договариваться за моей спиной без моего разрешения не советую.

— Но почему нельзя? Кому плохо?

— Порядок есть порядок! — значительно произнес Глотов и твердой походкой вышел из кабинета.

Ираклий принес на станцию килограмм сарделек, привел своего любимого пса Норта, с которым подружился с первого дня, в дежурку и принялся вычесывать репьи из его густой шерсти, скармливая ему по одной сардельке. В дежурке работал старенький КВН с линзой, и из него слышались хриплая музыка, здравицы, и дружное «ура» участников демонстрации.

Друзья Ираклия звонили ему каждый час, сообщали, как двигается застолье, и пересказывали ему произнесенные тосты. Ираклий весело ругался им в ответ и трепал по загривку Норта.

К обеду Ираклий совсем развеселился. Потом пошел дождь со снегом, и они с Нортом гуляли по водопроводной станции. Норт шел у его левой ноги, словно его вели на поводке.

Ираклий Мелашвили спал в дежурке. В последнее время он постоянно не высыпался. Хорошо, если ему удавалось поспать часа три-четыре в сутки, а то и этого не случалось… Он был молод, здоров и весел. Проснуться и встать с кровати без посторонней помощи было для пего подвигом, на который он чаще всего не был способен.

Он не просыпался, даже если его поднимали и ставили на пол, поддерживая на всякий случай. Однажды его слишком рано отпустили, и он натурально рухнул, как сбитая кегля, и разбил себе нос. Зато и уложить его ночью было невозможно.

В те вечера, когда он не пировал с друзьями, он встречался с молодой женщиной, женой высокопоставленного чиновника, с которой он познакомился летом в Сухуми. Ее звали Елена Михайловна. Ее муж после госпиталя уехал на целый месяц в зарубежную командировку и каждый вечер звонил ей.

Когда раздавался звонок, Елена Михайловна всегда делала один и тот же предостерегающий жест, пригвождая им Ираклия к месту, и начинала сердито выговаривать мужу за то, что он не думает о себе, о своем здоровье, об отдыхе, что только зря тратит деньги на звонки, что лучше бы он купил что-нибудь для себя, что у нее все в порядке, ей ничего не делается, она скучает и ждет.

Повесив трубку, она сидела некоторое время с закрытыми глазами, потом, не открывая глаз, протягивала к Ираклию руки, чтобы через мгновение ощутить его крупные сильные и нежные ладони и быть выдернутой из глубокого кресла и очутиться в крепких, до боли, до хруста в косточках, объятиях. И только тогда Елена Михайловна открывала глаза и видела горящие, оливковые глаза Ираклия и влажные молодые зубы, обнаженные в безудержной, азартно-хищной улыбке.

До телефонного звонка Елена Михайловна не позволяла Ираклию ни объятий, ни поцелуев. Она любила и уважала своего мужа. Елена Михайловна была старше Ираклия, ей было двадцать девять лет, а Ираклию — двадцать два. Выглядела Елена Михайловна моложе Ираклия.

Муж был старше Елены Михайловны на тринадцать лет. Для своего возраста он занимал очень высокий пост. И занимал его давно. Вернее, давно поднялся (взлетел) на очень высокий уровень и дальше неуклонно и безостановочно, хоть и понемногу, продвигался еще выше, показывая себя на каждой ступеньке карьеры человеком незаурядным, волевым и добросовестным.

Елена Михайловна вышла за него в двадцать лет и была свидетельницей и участницей его стремительного взлета. Она была верным товарищем и толковым помощником. У них было полное взаимопонимание во всем, что не касалось любви. Елена Михайловна, как уже было сказано, очень любила своего мужа. И он любил ее. Казалось бы, чего же больше? Но вот именно тут у них и начинались серьезные расхождения. Муж понимал любовь как последовательное и настойчивое стремление окружить любимого человека рыцарской заботой и вниманием. Что он и делал. Последовательно и настойчиво.

Елена Михайловна имела на этот счет собственное мнение. Его настойчивое, неослабевающее ни на мгновение внимание не раздражало ее, но как-то чувствовалось… Так бывает, не болит, не беспокоит сердце, но ты вдруг чувствуешь, что оно у тебя есть. А вчера еще не чувствовал. Елена Михайловна считала, что в любви важнее другое.

Она понимала, что муж очень занят на работе, что он устает, что в его возрасте и в его положении не до страсти, не до самозабвенных чувственных наслаждений, и благоразумно не требовала этого от мужа. И то, что она не требовала от мужа больше, чем он мог ей предложить, как бы давало ей законное право искать эти страсти и наслаждения в другом месте. Единственное условие, которое она себе при этом ставила, — это никаким образом не причинить боль своему мужу и не повредить его карьере. За все восемь лет совместной жизни она ни разу это условие не нарушила. Но и недостатка в страстях не испытывала.

Муж безраздельно доверял ей. Звонил он ежедневно не потому, что ревновал или в чем-то подозревал Елену Михайловну. Этими звонками он просто выражал свою любовь.

То, что муж доверял Елене Михайловне, было правильно. Она в своих внебрачных связях не тратила ничего такого, что принадлежало мужу и пользовалось с его стороны хоть малейшим спросом.

Однажды (всего однажды) Елена Михайловна открылась своей ближайшей подруге. Та, не задумываясь, назвала ее мужа импотентом и была совершенно не права. С тех пор ни с какими подругами Елена Михайловна интимными подробностями не делилась.

Своей личной жизнью она занималась только на отдыхе или во время командировок мужа. Зато уж в это время была жадна и неудержима. И каждый денечек называла золотым.

«Время, времечко золотое уходит», — бесконечно напоминала она, созваниваясь с Ираклием и не принимая никаких его отговорок. Впрочем, он и сам каждую свободную от занятий и друзей минуту стремился к ней. Елена Михайловна ему очень нравилась. Она была красивая, и он подолгу не давал ей заснуть. Ему было жалко отпускать ее в сон.

Он полулежал, высоко подбив себе под бок подушку, и усталыми глазами рассматривал Елену Михайловну и дотрагивался чуткими пальцами до ее носа, губ, бровей. И говорил ей какие-нибудь глупости, чтоб она засмеялась и проснулась. Ему было жалко расставаться с ней.

Она довольно улыбалась и то и дело проваливалась в сладкую дрему. Она от любви уставала больше, чем он. Когда она окончательно засыпала, Ираклий откидывался спиной на подушку и думал о Тбилиси, об институте, о друзьях, о собачнике, о Норте, о маме, о Сухуми, о Тине, которую по-прежнему считал своей нареченной, хотя его уже не обдавало жаром, когда он вспоминал о ней. «Кто знает, — думал он, — может, я и погорячился, когда назвал ее своей невестой, может, чувство пройдет за этот год или два… А может, ее чувство пройдет. А может, его у нее и не было. Зато как хорошо было в Сухуми… И как хорошо будет. И как хорошо сейчас».

Ираклий чихнул во сне, открыл глаза и увидел начальника команды служебного собаководства водопроводной станции Глотова.

Когда Глотов явился в дежурку, Ваня Охоткин и Сережа Уфимцев играли в нарды (они называли эту игру на восточный манер — «шэш-бэш»), а Ираклий спал на дерматиновом диване, подложив под голову сложенную телогрейку и укрывшись замасленным черным тулупом. Он спал настолько крепко, что не слышал ни грохота костей по доске, ни восторженных воплей игроков.

Ираклий спал уже три с половиной часа. За это время он ни разу не вздрогнул, не шевельнулся, не переменил положения, несмотря на то, что осоловевшие игроки все три с половиной часа, не останавливаясь ни на мгновение, гремели костями, стучали фишками, кричали и матерились.

Нардами собачник «заразил» Ираклий. До него на станции играли в шахматы. Глотов запрещал и то и другое.

Первым увидел начальника Ваня Охоткин. Он сидел лицом к двери. Он первый заметил что-то необычное в его облике. Сережа Уфимцев, уловив встревоженный взгляд партнера, резко повернулся всем телом. При этом он задел за доску и с грохотом опрокинул ее на пол.

Ваня и Сережа подумали, что их грозный начальник Константин Константинович Глотов пьян в стельку. Шапка на нем сидела прямо, но из-под шапки на лоб и в разные стороны торчали его длинные, обычно ровно зачесанные назад волосы. По лицу начальника текли неудержимые слезы.

Ваня Охоткин присвистнул от удивления. Сережа Уфимцев, тщетно пытаясь попасть взглядом в мутные от слез глаза начальника, обалдело сказал:

— Здравствуйте…

Глотов не обратил на них никакого внимания. Он, не отрываясь, смотрел на диван. Ираклий лежал, укрывшись с головой, Глотов на цыпочках подошел к Ираклию и осторожно (у игроков замерли сердца) потянул вниз полушубок, приоткрывая лицо спящего.

Ираклий вкусно почмокал губами и рукой попытался натянуть полушубок обратно на голову, но Глотов слегка придерживал полушубок, и рука Ираклия так и застыла с зажатой полой.

Много позже впечатлительный Сережа Уфимцев рассказывал, что в этот момент ему показалось, что Глотов собирается убить Ираклия. Так необычно было его поведение, так вкрадчиво-жутки были все его жесты. И когда Глотов сомнамбулическим движением потянулся в карман пальто, то Сережа даже рванулся к нему, чтобы предотвратить убийство, но Глотов извлек из кармана какую-то бумажку, и Сережа замер на месте и, затаив дыхание, продолжал наблюдать за начальником.

Это была прощальная записка бросившей его сегодня утром жены. Глотов положил ее на полушубок, опустился на колени и начал бормотать что-то… Игроки испуганно переглянулись и невольно начали прислушиваться к булькающему, прерываемому всхлипами бормотанию. Вскоре они начали различать некоторые несвязные, на их взгляд, слова:

— Зачем ты меня волнуешь? Мне доктор не разрешает волноваться… Борщ съел специально. Дети по полу катаются. Это все мать твоя! Она всю жизнь хотела нас поссорить… Пойдем. Ты помнишь эти розы? Пойдем домой. Детям надо спать. Дети тут ни при чем. Потом тур вальса вдвоем. Я все прощаю… Ты так любил, так смеялся звонко, как радио. Пойдем…

— Эй! — осторожно сказал Ваня Охоткин. — Товарищ начальник… Константин Константинович!

Глотов его не слышал. Охоткин подмигнул Уфимцеву и звонко пощелкал себя по горлу. Уфимцев подмигнул ему в ответ и выставил большой палец. Им было приятно видеть своего нелюбимого начальника в таком состоянии. Это тешило их многократно уязвленное Глотовым самолюбие и давало на будущее неубиваемый козырь против него.

Они многозначительно переглянулись и тихонько попятились на свои места, приготавливаясь как можно дольше понаслаждаться приятным и редким зрелищем пьяного в лоскуты начальника.

Между тем Глотов с каждой минутой вел себя все более странно, и вскоре игроки начали сомневаться в том, что он пьян.

Перестав всхлипывать и булькать, глотая слезы, какое-то время он стоял на коленях перед спящим Ираклием недвижно и безмолвно. Потом робко взял его руку и начал осторожно и неумело ее целовать.

Уфимцев и Охоткин растерянно переглянулись и замерли с широко открытыми глазами.

Потом Глотов стал медленно и чутко поглаживать кончиками пальцев Ираклия по подбородку, по щеке, дотронулся до спекшихся во сне губ.

И тут Ираклий, которого обычно не будили ни похлопывания по щекам, ни щипки, ни даже дружеские тумаки, сморщил нос, чихнул, открыл глаза и строго посмотрел на Глотова.

Глотов, словно только и ожидал этого взгляда, заговорил быстро и горячо, всовывая бумажку в руку Ираклию:

— Вот… Возьми. Я ничего не видел. Я не принимаю… Ты не имеешь права… Пошли домой, детям пора спать, потом тур вальса и розы… — И он снова принялся целовать Ираклию руки и прижимать их к своим мокрым щекам.

До этого момента Ираклий оцепенело его слушал, пытаясь вникнуть в смысл происходящего, но когда начальник начал целовать ему руки и орошать их слезами, он, как показалось Сереже и Ване, прямо взвился в воздух. Полушубок отлетел в одну сторону, начальник в другую, а телогрейка и диванный валик в третью.

Оказавшись посреди дежурки, на затоптанном цементном полу в белых шерстяных домашней вязки носках, Ираклий разразился длинной гневной тирадой на грузинском языке.

Отброшенный в угол Глотов поднялся на четвереньки и с удивительным проворством пополз к Ираклию, с явным намерением схватить Ираклия за ноги, но тот в последний момент увернулся и заметался по дежурке, ища глазами свои форменные кирзовые сапоги.

Глотов все тем же манером (то есть на четвереньках) преследовал Ираклия, путаясь в полах своего пальто из твердого армейского сукна и бормоча что-то совершенно нечленораздельное.

Ираклий, не переставая ругаться по-грузински, прятался за спины своих товарищей, присутствия которых Голотов просто не замечал. Наконец Ираклий нашел свои сапоги и впрыгнул в них. Подобрав на ходу полушубок, он выскочил на улицу.

Уфимцев и Охоткин, сорвав с гвоздей свои форменные шинели, последовали его примеру. Выскочив на мороз, они заглянули в проталину замерзшего окна. Глотов стоял на коленях перед диваном и, засунув под диван в узкую щель руки, пытался выцарапать оттуда бумажку, с которой пришел.

Ираклий отодвинул Охоткина от окна и припал к проталине. Не отводя взгляда от Глотова, сказал уже по-русски:

— Слушай, он что, с ума сошел?

Охоткин схватил прислоненный к дежурке лом, которым сдалбливали намерзшую собачью баланду с санок, и ловко подпер им дверь. И вовремя он это сделал. Через минуту Глотов первый раз стукнулся в дверь…

Пока приехала машина спецслужбы, Глотов разнес всю дежурку. Он выбил окна, поломал мебель, выпустил всю требуху из дивана, распоров оказавшимся в дежурке старым напильником его дерматиновую обивку, и залил все стены кровью из многочисленных порезов на руках.

Охоткин потом хвастался, что сообразил подпереть ломом дверь.

Над Ираклием долго смеялись всей станцией, делая оскорбительные намеки по поводу его тайных отношений с бывшим начальником. Он злился и чуть ли не лез в драку, но потом сам стал посмеиваться, вспоминая тот случай.

Елене Михайловне на следующий день он ничего не рассказал о случившемся. Не рассказал он и друзьям. Этот случай так и не вышел за высокий бетонный забор станции…

ГЛОТОВ

Константин Константинович Глотов каждое свое решение и тем более распоряжение, каким бы произвольным оно ни было, считал единственно верным, непререкаемым и требовал беспрекословного и немедленного его исполнения. Так он привык.

Пятнадцать лет назад полковник медицинской службы Никодимов нашел у Глотова нервное истощение. Этот диагноз вызвал у пациента глубочайшее уважение к самому себе.

Случилось это после того, как Глотова обошли должностью, на которую он рассчитывал. Пришел молодой офицер (из молодых да ранних), проявил, как это обычно и делается, инициативу и захватил вожделенную майорскую должность. А капитан Глотов остался при собственном интересе и с очень слабыми надеждами на повышение в чине. По этому поводу он взял полагающийся отпуск и поехал в свою маленькую деревушку под Кинешмой, где по совету местных специалистов и запил горькую.

Запил он с кумовьями и братанами, которые, узнав о его приезде, загодя поставили бражку. По молочной сорокалитровой фляге каждый.

Сам Глотов почти совсем не пил, но тут кумовья, узнав о его сложных служебных обстоятельствах, настояли на том, что надо снять нервное напряжение и вообще: «Гори оно все огнем! Главное — отдохнуть по-человечески».

И Глотов начал прилежно «отдыхать»…

Вот после этого отдыха полковник медслужбы Никодимов и обнаружил у него нервное истощение. С тех пор Глотов решительно и бесповоротно перешел на щадящий режим жизни.

Служил он в армии с девятнадцати лет, некоторые годы его службы засчитывались каждый за два. И поэтому положенная выслуга, двадцать пять лет, у него набралась к сорока годам. В день своего сорокалетия в связи с болезнью он торжественно ушел на пенсию. И с того самого дня вся его жизнь была подчинена одной идее — сохранению истощенной нервной системы. Методов же сохранения ее оказалось неожиданно много.

Прежде всего дома своей жене Лиденысе Глотов объявил, что повышать голос в его присутствии не рекомендуется. Также недопустимо поднятие им тяжестей и занятие мелкой кропотливой работой, требующей напряженного внимания. Ему категорически запрещалось попадать в конфликтные и стрессовые ситуации. Решительно отвергалась врачами деятельность, связанная с материальной или любой другой ответственностью. Рекомендовалось следить за работой органов пищеварения, а также за мышечно-двигательным аппаратом. Следовало уделять особое внимание дыханию и не допускать переутомления органов зрения.

Одним словом, жизнь теперь для Глотова, а также для его родных и близких, стала тяжелой, ответственной работой.

Первые года три Глотов отдыхал. С утра, если погода благоприятствовала, он обычно брал транзисторный приемник, пачку газет и тихой походкой шел на берег Москвы-реки в Серебряный Бор, расположенный поблизости от его дома. Там он задумчиво бродил по березовым аллеям или сидел на лавочке.

Приемник висел у него через плечо, как офицерский планшет. Чаще всего приемник не работал. Глотов включал его раза два-три, чтобы прослушать новости по «Маяку». Он и брал-то его только для того, чтоб «не отключаться от текущей жизни».

Глотов считал себя тонким политиком. Он знал все, что происходит в мире. Это позволяло ему, с одной стороны, находиться как бы в гуще событий, а с другой стороны, сохранять свою истощенную нервную систему, потому что его нервная система, к счастью, чрезвычайно слабо реагировала на события в расистской ЮАР или на забастовочное движение английских горняков.

Дома он с удовольствием и охотой брался за исполнение посильных обязанностей — ходил за кефиром, за хлебом, за макаронами, в мясные же и в овощные магазины он даже не заходил. В первые — из-за ответственности (не дай Бог, не тот кусок выберешь), а во вторые — из-за очередей и тяжести продуктов.

Зато он продолжал вести трезвый образ жизни, курить так и не начал, на чужих женщин не заглядывался и был вполне самостоятельным, солидным человеком, и потому жена его Лиденька души в нем не чаяла и в обязательном порядке приводила его на все праздничные вечера в свою проектную организацию, где работала чертежницей.

Здоровый цвет лица, высокий рост, представительная внешность, а также какая-то особенная надежность и стабильность, крупными буквами написанная на его челе, вызывали у Лиденькиных подружек по работе неизменную зависть. Лиденька именно в такие вечера была совершенно счастлива.

Дети Глотова, десятилетняя Катя и девятилетний Степа, его боялись.

Ходил он всегда ровной солидной походкой, величественно неся свою голову и глядя поверх толпы, благо рост ему позволял это. Если ему случалось споткнуться, он останавливался, замирал и удивленно смотрел: обо что же это он споткнулся? И при этом склонял голову то вправо, то влево. Потом оглядывался вокруг, не видел ли кто его конфуза, плевал на камень или железку, о которую споткнулся, и шел дальше.

Через три года, когда он уже видеть не мог речные пейзажи, когда березки начали вызывать в нем глухую ненависть, а сам отдых оборачивался явным вредом для его здоровья, Глотов всерьез задумался о дальнейшем существовании. В результате многодневных размышлений он пришел к печальному выводу, что необходимо как-то перестроить свою жизнь, организовать новый, здоровый ритм в щадящем режиме. Глотов понял, что для этого нужно устроиться на работу. Сразу возникло множество проблем.

Специальности у Глотова, кроме военной, не было никакой. Единственное, что он умел делать профессионально, — это заставлять других работать. Причем он умудрялся это делать, не принимая близко к сердцу конечный результат труда. Его талант (а это был именно талант) не зависел от того, разумна или совершенно бессмысленна исполняемая его подчиненными работа. Он, не затрачивая на них ни грамма (если так можно выразиться) душевного здоровья, умудрялся одним жестом, одним движением бровей, одной негромкой, но ясной фразой привести в трепет самого отпетого бездельника.

В армии солдаты, сержанты и младшие офицеры боялись Глотова до судорог, так же, как боялись его родные дети, Катя и Степа. Глотов же относился к своим подчиненным по-отечески.

Было ясно, что устраиваться нужно только начальником, но таким, который ни за что не отвечает. Вот в чем была щекотливость положения. Нельзя сказать, что Глотов не любил или не умел подчиняться, но он должен был при этом и сам командовать. Другому он не был обучен. Словом, он был идеальным представителем так называемого среднего звена.

К тому же предполагаемая работа его не могла быть удалена от дома более чем на три километра, чтобы дорога пешком неторопливым шагом не занимала более тридцати пяти минут. В городском транспорте, особенно в часы пик, Глотову ездить было категорически запрещено.

Таким образом, эмпирическим путем родилась идея о военизированной или межведомственной охране. Ну, и следующим логическим шагом было устройство Глотова начальником команды служебного собаководства, на ту самую водопроводную станцию, куда для прохождения дальнейшей службы был переведен контуженный на границе и ослепший на один глаз, огромный беспородный пес Норт.

Константин Константинович Глотов ни разу ни на одну минуту не опоздал на работу. Он и не мог опоздать. Вся его жизнь и жизнь его семьи была спланирована и построена так, что опоздание было полностью исключено, потому что само по себе опоздание, а также связанные с ним волнения и спешка могли травмировать и без того истощенную нервную систему Глотова.

Ложился спать Глотов никак не позже 22 часов по будням и во столько же по выходным дням и праздникам. Конечно, он мог бы в праздники лечь на час позже и встать, соответственно, позже на тот же час, но к чему подвергать организм перестройке без крайней на то нужды?.. Ну что, скажите на милость, даст этот несчастный час? Что он может изменить? А для нервной системы все-таки сшибка. А против сшибок поднимают свой голос все невропатологи и психиатры. И даже терапевты этих нервных сшибок не одобряют.

И во сколько должен ложиться человек, который каждый день встает в шесть часов? Ведь меньше восьми часов даже здоровым людям спать не рекомендуется. Да и детям тоже полезно пораньше лечь. Телевизор смотреть допоздна вовсе не полезно.

Ну, а жена может ложиться во сколько ей вздумается. Она взрослый человек и должна уметь распределять свое свободное время самостоятельно. От нее ведь только и требуется, что приготовить утром чай, сварить одно яйцо всмятку и накрыть на стол.

Глотов не был привередлив в еде. Напротив, вот уже двадцать лет он съедал по утрам одно яйцо всмятку с двумя тонкими кусками хлеба, намазанного маслом, и выпивал две чашки не очень крепкого, но непременно свежезаваренного чая. Только после такого неторопливого, вдумчивого завтрака, с непременным прочтением третьей полосы газеты «Красная звезда», у Глотова начинал функционировать кишечник, и он довершал свой утренний ритуал в туалете.

Строжайшим образом в его доме было запрещено:

1. Издавать какие-либо звуки после 22 часов, особенно в первый и второй час его сна, потому что если Глотов просыпался именно в это время, то ему грозила мучительная бессонница, которая выбивала его из колеи на целую неделю и глубоко травмировала его нервную систему;

2. Рваться в туалет в то время, когда там находился хозяин дома. Это сбивало весь настрой и спазматически действовало на его кишечник, что тоже приводило к недельному расстройству и желудка, и нервной системы. За этим особенно строго следила Лидия Антоновна.

К чести семьи Глотова нужно сказать, что все эти несложные правила соблюдались в его доме неукоснительно. Его дети, как бы ни заигрались в своей комнате, никогда не забывались настолько, чтоб громко крикнуть или уронить что-то на пол.

Они совершенно безропотно ложились спать вовремя и, прежде чем дернуться в туалет, останавливались как вкопанные на полном скаку и смотрели на положение наружной щеколды, на выключатель или на полоску света внизу под дверью.

Хитрый Степа бежал в таких случаях в ванную, включал воду и справлял там свою малую нужду. Катенька же тихонько становилась в сторонке и терпеливо ждала, не сводя глаз с двери и переминаясь с ноги на ногу.

Совершив все предписанные устоявшимся утренним ритуалом действия, Глотов неспешно и тщательно, по погоде (прогноз прослушивался им лично по репродуктору не менее двух раз), одевался и ровно в двадцать минут восьмого выходил из дома.

Зимой в гололед он выходил в семь часов пятнадцать минут. Это позволяло ему являться на водопроводную станцию за десять минут до развода дежурной смены, т.е. до начала его, Глотова, рабочего дня, установленного им самим же.

Прошлый начальник, тоже отставник, ветеран ВОВ Трохимчук, приезжал на работу к девяти, а развод смены производил с 9 до 10 часов. Трохимчука, умершего в дежурке во время послеобеденного сна, все старожилы к месту и не к месту поминали добрым словом.

Глотова не любили ни старички, ни молодежь, но боялись и те, и другие. Глотов очень бы удивился, узнав, что он живет по принципу одного древнеримского императора, который в свое время заявил: «Пусть не любят, лишь бы боялись».

Никакими особыми принципами Глотов в своей жизни не руководствовался. Просто ему было безразлично — любят его или ненавидят подчиненные. Он вовсе не замечал их оценки и был совершенно недоступен для любых неуставных отношений.

Он не испытывал никаких эмоций к своим подчиненным. Изредка лишь на его непроницаемом лице возникало удивленное выражение. Это случалось, когда его распоряжения не выполнялись или подвергались сомнению. Глотов в таких случаях изумленно поднимал брови, смотрел на виновного, как на камень или кусок арматуры, о который споткнулся, и автоматически назначал провинившемуся меру наказания, предусмотренного инструкцией.

И каждый раз ему было невдомек — как это люди решаются на проступок, если им заранее известно наказание.

Надо ли добавлять, что собак он вообще как бы не видел.

В тот день, когда пограничник ефрейтор Ломазов привез на станцию Норта, Глотова так беспокоил и раздражал долгий и надоедливый лай собак, что он вынужден был вставить в уши по куску ваты и только после этого смог продолжать оформлять документы по приемке на довольствие беспородного кобеля черной масти по кличке Норт.

Все утро 7 ноября Глотова не покидало странное чувство… Это была не тревога, не тяжелое предчувствие, не обида. Это было какое-то неосознанное и необъяснимое раздражение. Словно он забыл что-то, правда, не очень важное, но и не совсем пустяковое. Словно он укололся о кактус, и невидимый кончик иголки остался в пальце, в самой подушечке, и мешал. Ничего страшного вроде бы и не случилось, но неприятно, раздражает… И вытащить невозможно ни зубами, ни ногтями. Совсем крошечный кончик… Но мешает, портит настроение.

Глотов без всякого удовольствия посмотрел военный парад, потом физкультурный. Ему не понравилась форма физкультурников и физкультурниц. Не понравились ему упражнения с мячами и обручами. Правда, выступления акробатов он одобрил. Он даже не стал смотреть демонстрацию и выключил телевизор.

Во всем доме, и сверху и снизу, и через стенку, слышалась бодрая музыка и приветственные выкрики демонстрантов, а в квартире Глотовых стояла напряженная тишина.

Дети ходили на цыпочках и украдкой поглядывали на телевизор. Жена Глотова, Лидия, осторожно, стараясь не бренчать, мыла посуду. Сам Константин Константинович прилег на диван с праздничным номером газеты «Красная Звезда», но читал недолго. Заметки показались ему скучными, неувлекательными. Он сложил газету и, поднявшись с дивана, обвел квартиру строгим, прямым, как луч прожектора, взглядом. И все, кто попадал под этот взгляд, невольно втягивали голову в плечи.

На счастье домашних, никакого беспорядка Глотов не обнаружил. Тогда он, чтобы не оставаться стоящим посреди комнаты, подошел к платяному шкафу и вытащил свой содержавшийся Лидией в безупречном порядке парадный мундир со всеми орденами и регалиями.

Неожиданно для самого себя переодевшись, Глотов надел на мундир шинель, фуражку и направился к выходу. Встретив удивленный взгляд Лидии, он, ни на секунду не задумываясь, объяснил:

— Пойду на станцию, посмотрю, как там дела…

Слова эти сорвались с его языка совершенно непроизвольно, так как минуту назад, начав примерять форму, Глотов не знал, что выйдет в ней на улицу, и, уже начав выходить, он еще не знал, зачем он идет. И только услышав свой ответ жене, он понял, для чего совершил этот ряд действий. И тут же Глотову стало ясно, что ему совершенно необходимо на станцию, что именно это он чуть было не забыл.

Двигаясь размеренной и твердой походкой по привычному маршруту, он осознал, зачем именно он туда идет: обязательно нужно было проверить, как несет дежурство этот разгильдяй и нахал, предлагающий ему ужин в «Арагви» за нарушение графика. Этот купеческий сынок, уверенный, что за деньги все продается и все покупается, что его, Глотова, можно соблазнить французским коньяком.

И как только он это понял, складка на его переносице дрогнула и пропала, тень раздражения сошла с его чела, и мышцы лица расслабились. Он почувствовал облегчение, будто кто-то взял тончайший пинцет, под сильным увеличительным стеклом разглядел занозу и одним легким и точным движением бесчувственно вынул ее из пальца. И теперь можно было трогать и мять подушечку другими пальцами и ощущать лишь приятный след боли.

Поняв, кто был причиной испорченного праздника, он сильно рассердился на этого наглого юнца. Глотова раздражала не столько сама попытка подкупа, сколько то, что этот «грузинский князек» с легкостью готов был заплатить тридцать, а то и все пятьдесят рублей за такую пустяковую услугу.

Глотов вошел на территорию станции через проходную и пошел прямо к кухне. Он был совершенно уверен, что котлы, в которых варилась собачья похлебка, после утренней кормежки остались грязными. Он был убежден, что этот князек, направо и налево разбрасывающий полусотенные бумажки, так прямо и варит в жирных, вонючих, закопченных котлах, к которым намертво пригорела перловка.

Приятно размышляя таким образом, глядя ровно перед собой и печатая шаг начищенными офицерскими полуботинками, он двигался в глубь станции. И тут из-за поворота навстречу ему такой же мерной, строевой походкой вышел Норт.

Глотов внутренне окаменел, в то время как ноги его продолжали по инерции двигаться в том же темпе и направлении.

Норт, увидев человека в форме и узнав в нем начальника, внутренне оживился, но воспитание и огромное собственное достоинство не позволили ему с щенячьей непосредственностью броситься навстречу начальству. Он даже не ускорил шага, и только шевельнувшийся хвост мог выдать внимательному наблюдателю истинные чувства пса-ветерана.

Когда между ними осталось несколько метров, Глотов остановился, вытянув руки «по швам» и плотно прижав их к телу. Остановился и Норт. Он прямо и вопросительно поглядел на Глотова. От того никаких действий и команд не последовало. Норт нервно зевнул, словно хотел сказать: «Ну? Что? Да говори же, наконец! Что молчишь?»

До Глотова, который до сего момента просто не замечал вверенных ему собак, так и не дошел смысл происходящего, и все его тело от страха покрылось обильным потом. Закричать, побежать, влезть на дерево он не мог по двум причинам: во-первых, где-то глубоко в памяти хранилось правило «не беги от собаки», а во-вторых (и это главное), ему не позволял так поступить мундир. Не будь он в мундире, Глотов наверняка не устоял бы на месте, несмотря на все «собачьи» правила.

У него вдруг сами собой, непроизвольно напряглись ноги, вот-вот готовые сорваться с места и понести его, не разбирая дороги, но он удержал их, и на это ушло столько душевных сил, что Глотов облился второй волной пота. Она была обильнее первой. Он почувствовал, как пот стекает с висков по щекам на гладко выбритый подбородок и ручьем бежит по желобку на спине.

Норт, почуяв сильный запах страха и убедившись, что перед ним не враг, но и не друг, еще раз, но уже презрительно зевнул, неторопливо повернулся и оскорбительно расхлябанной походкой потрусил назад.

И тут из-за поворота показался напевающий веселую грузинскую песенку Ираклий Мелашвили. Он шел и беззаботно жонглировал тремя маленькими зелеными мандаринками, присланными ему дядей из Сухуми. «Чтобы ты не забывал родного запаха. А кушать будешь позже…» — так было написано в сопроводительном письме. Мандаринки постоянно падали и шустро раскатывались но сырому черному тротуару.

Завидев Ираклия, Норт крутанул хвостом и тяжелым галопом двинулся к нему навстречу. Добежав, он стал прыгать, делая вид, что хочет поймать мандаринки.

Ираклий весело бранился по-грузински и просил не мешать ему жонглировать. Он говорил, что собирается поступить в цирк клоуном, что такого старого и глупого пса туда не возьмут, потому что он ничего не умеет, а только мешает, что если он будет хорошо вести себя и не мешать тренироваться, то, может быть, Ираклий возьмет его с собой в качестве скакуна, и он будет работать вороным кабардинцем, и что они могут попробовать прямо сейчас… Ираклий весело попытался оседлать Норта, а тот весело увернулся…

Увлеченный игрой Ираклий не заметил Глотова. Он не увидел, как тот некоторое время наблюдал за ними, потом четко, по-строевому развернулся и пошел прочь, так и не сказав ни одного слова.

Девятнадцатого декабря Глотов пришел домой с работы и не нашел ни жены, ни детей. На столе лежала записка:

«Я ушла от тебя. Пока мы не разменяемся, я буду жить у мамы. Пожалуйста, не преследуй меня. Из этого ничего хорошего не получится. Ты только вынудишь меня скрываться. На работу не звони и не приходи. Там одобряют мое решение. Я позвоню тебе сама, когда смогу. Прости меня, но от алиментов я не откажусь. Без них я не смогу поднять детей. Я считаю, что я заслужила эти деньги. Семнадцать лет я на тебя батрачила…

Лида».

Глотов, не раздеваясь и не снимая шапки, присел за обеденный стол, прочитал записку еще два раза, потом поднялся, открыл дверцы шкафа, перебрал свою одежду (другой в шкафу не оказалось), заглянул под кровать и с удовлетворением убедился, что и чемоданов нет, вышел в прихожую и прощупал все вещи на вешалке. Ни Лидиных, ни детских вещей там не оказалось.

Тогда он вернулся в комнату, выдвинул ящик серванта, достал полиэтиленовый пакет, где хранились документы, гарантийные талоны и паспорта на бытовую технику, перелистал все по листочку. Ни одной бумажки, свидетельствующей о том, что у него (не когда-то, а вот сейчас, еще утром) была жена, там не обнаружилось.

Он снова вернулся в прихожую и в дальнем углу тумбочки для обуви нашел старые домашние тапочки жены с оторванным помпоном и с ободранными, лохматыми носами. Он взял тапочки в руки и долго крутил, рассматривая. Вспомнил, что эти тапочки подарила жене теща на 8 Марта.

Он вспомнил, что в тот праздник принес жене букет мимозы, честно отстояв за ним полтора часа на улице Горького. Он всегда покупал цветы на 8 Марта и всегда покупал в магазине на улице Горького.

Он, все еще не раздеваясь, прошел в комнату и опять присел к столу, поставил на него драные тапочки и в который раз медленно перечитал записку. Сложил ее и сунул в карман тяжелого пальто, сшитого из перекрашенного в черный цвет плотного офицерского сукна.

Время было обеденное (обедал он всегда в одно и то же время, в шесть часов), и Глотов, прислушавшись к себе, понял, что ему хочется есть. Он прошел на кухню. На плите стояла открытая пустая кастрюля с прилипшим лавровым листом и кусочками свеклы — все, что осталось от борща. На сковородке валялась половина котлеты и горстка засохших рожков. В мойке вкривь и вкось лежала беспорядочно сваленная посуда.

Он заглянул в холодильник. Кроме скользких сосисок в сморщенном целлофане и пожелтевшего майонеза на дне банки, он ничего не нашел и отстранение удивился, что еще утром все было — и еда, и порядок, и чистота. И это было настолько привычно, что он и не замечал этого.

В последнюю очередь он заглянул в комнату детей. По всему полу были рассыпаны старые цветные карандаши с обломанными грифелями. Занавеска на окне была сорвана и висела на одном крючке сбоку.

Глотову захотелось сорвать занавеску и накрыть ею кровать с залежанным серым бельем. Он шагнул к окну, нога его поехала на карандашах, как на роликах, вперед, и он упал на спину. Карандаши брызнули из-под него во все стороны, как живые. Он сильно стукнулся затылком, но не почувствовал боли. Его защитила плотная офицерская шапка.

Он не сразу понял, что произошло. Он лежал и рассматривал потолок, трещины в углу около окна, люстру. К ее рожкам были привязаны два спущенных шарика, вяло колышущихся в воздухе, который он привел в движение своим падением и резким взмахом левой руки. Правая его рука так и осталась в кармане пальто. Она судорожно сжимала прощальную записку.

Какое-то время спустя в бегущих по потолку горящих строчках он прочел точную причину всего случившегося. Такие строчки он видел на некоторых зданиях Москвы. Он всегда останавливался и добросовестно считывал рекламу Госстраха или кинопроката.

Он закрыл глаза, обдумал все как следует, похрустел бумажкой в кармане, поднялся, подошел к зеркалу, поправил шапку и шарф и вышел из квартиры, тщательно, по обыкновению, заперев оба дверных замка. Он вышел из подъезда, придержав за собой дверь на тугой пружине, и, четко отмеряя левой рукой шаг, а правую держа в кармане с запиской, двинулся исправлять положение и восстанавливать справедливость. Несгибаемый человек… Он не согнулся. Он сломался.

Жена Глотова узнала о несчастье, случившемся с мужем, в тот же день и не мешкая отправилась в психиатрическую больницу имени Ганнушкина в Сокольники на Потешную улицу. Ничего утешительного ей там не сказали.

Буйных припадков у Глотова с того дня больше не было. Он всех узнавал, понимал, где он и почему. Единственное, в чем выражалась его болезнь, — это в невероятном аппетите. Он съедал все, что давали, просил добавки, подъедал на тарелках за больными, опустошал больничные холодильники в других отделениях, воровал у лежачих больных их порции.

Надо ли говорить, что он в один присест уничтожал передачи, которые два раза в неделю приносила ему жена. Она вернулась в их квартиру и считала себя виноватой в болезни мужа. Врачи запрещали ей носить такое количество продуктов, но она, подкупив сердобольных нянечек, передавала Глотову еду тайком. Она посещала своего мужа по утрам. С работы ей уйти было легче, чем выкроить от детей время вечером.

В тот день, попрощавшись с ним как обычно, Лидия Антоновна, по заведенному ритуалу, подошла под окна десятого отделения, где лежал Константин Константинович, помахала ему рукой и деловой походкой пошла прочь. Константин Константинович послал ей воздушный поцелуй.

Едва скрывшись за углом, Лидия Антоновна оглянулась по сторонам и торопливо, почти бегом, направилась не на трамвайную остановку, а вокруг третьего корпуса обратно в проходную. Снова поднялась на второй этаж и робко постучалась в дверь заведующего отделением.

Там она долго запиналась и краснела перед молодым ясноглазым, украшенным чеховской бородкой заведующим и наконец рассказала, что супруг ее, Глотов, сегодня во время свидания, когда они оказались вдвоем, пытался пробраться рукой к ней под юбку и делал это так настойчиво, что чуть не порвал шерстяные рейтузы и колготки. Потом он через ворот свитера пытался добраться до груди и растянул ворот невероятно. Она при этом оцепенела и чуть в обморок не упала от страха…

— Гм-гм, — молодой заведующий прямо посмотрел ей в глаза. — Нечего тут бояться… Физически ведь ваш муж совершенно здоров. Даже наоборот, отдохнул у нас, набрался сил. Вынужденная изоляция… Вы часто расставались?

— Бывало, — тихо ответила Лидия Антоновна.

— Ну вот… Вы же сами все прекрасно понимаете. То, что вы сообщили нам о его реакциях, это хорошо, но уверяю, тут не о чем волноваться. Дело житейское… Что вас, собственно, смущает?

— Да, но… — она снова замялась. — Он этого не делал никогда в жизни…

— А в молодости, — поднял брови заведующий, — когда вы только начинали сближаться?

— И в молодости тоже не делал, — окончательно смутившись, сказала Лидия Антоновна. — Он всегда в этом отношении был очень стеснительным человеком. А так чтобы под юбку…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ФОМИН

Сторож дачного кооператива Фомин воровал не ради наживы. Он считал, что не украсть там, где можно украсть, — глупо и даже безнравственно. Это значит гнушаться тем, что случай сам посылает в руки, впадать в гордыню и испытывать судьбу. По тем же соображениям он не отказывался ни от какой халтуры, а халтуры в дачном кооперативе «Резистор» было достаточно.

Про Фомина знали, что он крадет, и это было очень удобно. Когда его звали, чтоб подправить штакетник, или вскопать грядки, или врезать замок, хозяйка просто убирала все с его пути и с рабочего места, а потом стояла и молчаливо наблюдала, как он работает, и провожала до калитки, чтобы он ничего не прихватил по дороге.

Зато долги Фомин платил регулярно. И никогда в жизни не трогал прибранную или тем более спрятанную под замок вещь. И всегда легко возвращал украденное.

Никто в поселке не знал, сколько Фомину лет. Сам он помнил, с какого он года, но неточно. То ли с тридцатого, то ли с тридцать первого. Он помнил, что где-то было напутано, то ли в свидетельстве о рождении, то ли в старом паспорте… Его новый паспорт лежал у начальника паспортного стола, в поселковом отделении милиции, в сейфе. Когда меняли паспорта, он его просто не получил. Паспорт Фомину был не нужен.

Участковый уполномоченный Васильев сказал ему:

— Обязательно зайди и получи паспорт. Что такое, понимаешь? Как можно жить без паспорта?

— А на хрена он мне? — спросил Фомин.

— Как это, на хрена? Ты мне эти разговорчики, понимаешь, брось! Или ты не советский гражданин, как все? А если поехать куда, или по почте чего получить. В милицию наконец попадешь… Паспорт — вещь необходимая, предписанная паспортным режимом, и не тебе его отменять!

— А если не поеду и не попаду?

— Катись ты… — вспылил Васильев. — Остряк, понимаешь, нашелся.

Они были одногодками, учились в одном классе, но в последние лет десять-пятнадцать перестали понимать друг друга. Вернее, силился понять и не понимал своего бывшего дружка Васильев, а Фомин и не стремился понять Васильева. Он просто о нем не думал.

Жил Фомин в сторожке. Когда-то у него был дом, порядок в котором поддерживала старушка мать.

Фомин по роду своей службы должен был ночевать в сторожке на территории кооператива. Днем он обычно приходил домой и немного спал, потом снова уходил сторожить. Когда мать умерла, он окончательно перебрался в сторожку. А собственный его дом постепенно ветшал и разваливался. Он стоял с выбитыми стеклами, продуваемый всеми ветрами. Фомин даже окна не потрудился досками заколотить. Дома ему жалко не было. Дом ему был не нужен. Хватало сторожки.

Сторожил он добросовестно — и три, а то и четыре раза за ночь обходил поселок. Обходы он совершал вместе с двумя своими собаками — Джеком и Найдой.

Джек, большой гладкошерстный пес, явно имевший среди своих предков русских гончих, бесшумно скользил между заборов, задерживаясь около каждого кустика и столбика. Он метил свою территорию, куда входил весь дачный поселок. Он любил, безраздельно уважал и понимал Фомина. Эти ночные обходы ему нравились и напоминали охоту.

Найда, маленькая бородатая сучка, нелепая помесь фокстерьера с болонкой, была скандальна по натуре и этих ночных обходов не любила. Она их боялась. Как только Фомин начинал собираться и брал малокалиберную винтовку и допотопный карманный фонарик с треснутым стеклом, Найда начинала жаться к порогу, дрожать тщедушным тельцем и подскуливать. Борода ее при этом жалко, по-стариковски тряслась… Она не хотела идти на обход. Никто ее и не понуждал, но она вставала и шла.

Все собаки поселка считали своим долгом ее облаять. Найда же молчала. Зато днем она брала свое. Громче, заливистей и противней ее лая в поселке не слышали.

Фомин любил эти ночные обходы. Он разработал несколько маршрутов, и на каждый час ночи у него был свой…

В первую стражу он шел прямо к даче профессора Курьева, где по вечерам в беседке играли в преферанс и пили пиво или вино. Фомин, каждый раз останавливаясь перед беседкой, говорил свое неизменное:

— Какой счет, профессор?

И профессор ему неизменно отвечал:

— Семерная без трех на бомбе…

И наливал стаканчик вина, который Фомин выпивал манерно, глоточками, после чего благодарственно замечал:

— На шару и уксус сладок…

На это замечание профессор гмыкал, подмигивал своим партнерам и говорил:

— Хорош гусь! «Напареули» для него уксус!

Затем Фомин шел на соседнюю улицу, где была дача одинокой врачихи Гвоздеевой.

Гвоздеева была примерно одного с ним возраста, высока, дородна, беспрерывно курила, читала книги и пила кофе. Завидев Фомина, она говорила низким прокуренным голосом:

— Только уберите своих животных, Фомин. Они потопчут мне клумбы.

Из всей растительности на ее участке приживались только цветы. Однажды Фомин для интереса посадил у нее огурцы. Огурцы выросли и даже зацвели, но почему-то не завязались. Только один сморщенный, крючковатый, колючий огурчик вырос. Фомин откусил от него и выплюнул. Огурчик был горше перца.

— Полейте мне дальнюю клумбу, Фомин, только лейте поаккуратнее. Вы в прошлый раз мне все цветы вымыли.

— Так оно же с напором, — говорил Фомин и шел за шлангом.

— А вы вверх, вверх лейте, дождичком, не в одно место…

— Ага, — говорил Фомин, — помахивать надо, понимаю…

Пока он поливал, собаки сидели за забором и следили за каждым его движением. Полив грядки, Фомин подходил к круглому столику, где уже стояла стопка спирта, и на тарелке лежал бутерброд с дорогой и твердой копченой колбасой.

— Только прошу вас, сядьте, Фомин, — с брезгливой гримасой говорила Гвоздеева, — что за привычка пить стоя.

— Лучше пить стоя, чем умирать на коленях, — ухмылялся Фомин и, не выпуская из поля зрения стопку, волочил по земле плетеный скрипучий стул.

— Только ради Бога, перестаньте острить, — еще брезгливее морщилась Гвоздеева и закуривала новую беломорину.

Фомин выпивал спирт, долго и шумно дышал, выпучив глаза и открыв рот, а потом, закусив бутербродом и жмурясь от удовольствия, бубнил с полным ртом:

— Я ничего не понимаю, Клавдия Витальевна… Вы такая видная женщина… Все при вас — и дача, и зарплата, и вообще… Сами из себя еще ничего. И все равно тоска и одиночество, а из удовольствий — одни книги. А есть некоторые мужчины, которые…

— Ой, только не надо, не надо, Фомин! Я на работе так устаю от глупостей… Ешьте молча. Кстати, я тут на веранде оставляла книжку…

— По женской функциологии? — радостно подхватывал Фомин. — Прочитал, прочитал, полезная для общего развития вещь.

— Когда вы перестанете нести эту жеребятину, Фомин? Ну как не надоест? И кто вам позволял брать эту книгу?

— А как же! — искренне удивлялся Фомин. — Так ведь лежала…

— Ну и что? Мало ли что и где лежит, — устало говорила Гвоздеева.

— Как, ну и что? А дождик?!

— Так она на веранде лежала, под крышей.

— А если косой дождь? — хитро щурился Фомин.

— Ну хорошо, хорошо, только не забудьте принести.

— На память не жалуемся! Чего ей, памяти, с одной-то рюмочки? — браво рявкал Фомин.

— Ступайте, ступайте, Фомин, мне нужно читать.

Фомин доканчивал маршрут первой стражи, шел в сторожку, ложился на панцирную кровать, устланную тремя ватными матрацами, и дремал, поджидая и предвкушая второй обход… Счастливый человек…

Все три ватных матраца на кровати Фомина были разного цвета и происхождения. Нижний матрац в красную полоску с огромной, прожженной папиросой дырой Фомин утянул из рабочего поселка, где он висел на турнике возле общежития трикотажной фабрики. Фомин про себя думал так: «Матрац прожгли, залили водой и вывесили сушиться». Фомин подошел и аккуратно скрутил его в трубочку.

Он вынул из кармана пиджака обрывок веревочки, туго перевязал матрац, взвалил его на плечо и не спеша пошел в дачный поселок.

Щедринка когда-то раньше была богатой деревней, принадлежавшей большой барыне, известной своей строгостью. После отмены крепостного права земли вокруг деревни скупила компания купцов, нечувствительно для себя перерождающихся в промышленников.

Постепенно и обветшалая усадьба перешла из рук обнищавшей семьи Щедриных к одному из купцов, некоему Трофимову Игнатию Севастьяновичу. Трофимов перестроил ее в соответствии со своим вкусом и приспособил под дачу.

Все флигели и служебные пристройки, включая некогда грандиозные конюшни, псарни, летние чайные и прочие павильоны, Трофимов оборудовал под жилье и сдавал летом дачникам, что, собственно, и послужило началом дачной славы этого места.

После революции деревня около трикотажной фабрики начала неуклонно превращаться в рабочий поселок. Земельные наделы бывших крестьян, естественно, усекались и превращались в приусадебные участки. Жители поселка жили теперь не с земли, а с фабрики. Но уклад их жизни долго оставался крестьянским. Разница была лишь в том, что теперь, встав засветло, похлебав щей и поев жаренной на домашнем сале картошки с луком, люди шли не в иоле, а на фабрику.

После революции усадьба Щедриных опустела, стала ветшать и разрушаться. Постепенно в сознании жителей поселка она превратилась в подобие склада строительных материалов и запчастей. Скажем, прогорала у хозяина вьюшка печная, или сломался шпингалет на окне, или потребовалась дверная ручка, хозяин брал топорик, шел в усадьбу и отдирал то, что ему приглянулось. При этом он даже испытывал определенное моральное удовлетворение, так как пропадающая втуне вещь приносила очевидную пользу.

Фабрика начала бурно расширяться. Вместе с фабрикой рос и поселок. Вскоре в нем появились двухэтажные барачные постройки, кирпичное с колоннами фабричное управление, больница, собственная пекарня, чайная у дороги, магазины, небольшой базарчик, словом, все, что положено иметь поселку городского типа.

Неподалеку от разрушенной усадьбы в тридцатые годы образовался дачный поселок. Его основателями были люди, прикипевшие в былые времена душой к этому месту. Поселок бурно разрастался, и каждое лето в начале дачного сезона окрестные сосновые леса и березовые рощи наполнялись детскими голосами и женским смехом, как погремушка горохом…

Потом была война, потом наступили трудные для дачников времена. Стало считаться, что иметь дачу плохо, а порой и преступно. Потом и эти времена прошли, и вновь владение дачей, разведение сада и огорода было признано делом полезным, и возле старого дачного поселка, имя собственного не имевшего и прозывавшегося вкупе с рабочим поселком Щедринкой, вырос садово-дачный кооператив, названный в честь очень важной и популярной в ту пору радиодетали «Резистором».

Дачный кооператив хоть и занимал площадь поменьше, чем старый дачный поселок, был населен куда гуще. В силу молодого возраста членов-пайщиков он был энергичнее и жизнеспособнее. Он примыкал одним своим боком почти вплотную к территории фабрики, зато другая его сторона вклинивалась в не тронутый застройщиками лес. Это радовало. Да и не к самой фабрике примыкал «Резистор», а к общежитию — пятиэтажному кирпичному зданию, окруженному спортивными и детскими площадками, где Фомин и стянул свой нижний матрац в красную полоску с черной дырой посередине.

Когда Фомин стянул прожженный матрац из общежития, у него уже имелось два целых. Корысти в этом матраце ему было немного. Он решил положить прожженный в самый низ, чтоб дыра не чувствовалась.

Верхний матрац ему достался от упоминаемой генеральши, когда та привезла на дачу новую мебель.

Средний матрац остался у Фомина после смерти матери. Он его приволок из своего дома. Дом его стоял недалеко, на краю рабочего поселка. При домике был довольно приличный по нынешним временам участок — двадцать пять соток.

После смерти матушки в 1971 году осенью, Фомин даже картошку до конца не выкопал. Участковый Васильев, явившийся на поминки без формы, выпив стопку водки и обняв своего школьного дружка за плечи, проникновенно сказал:

— А картошку мы тебе с Валей поможем выкопать…

— Тебе нужно, ты и копай… — безразлично предложил Фомин.

— А тебе, понимаешь, не нужно, да?

— А на хрена она мне?

— А жрать что будешь?

— . Все равно я ее чистить не могу. Хочешь — копай.

— А как же ты, Вася?

— А так… Вермишели в воду бросил — вынул и сыт.

— Я не о том… Как же ты без матушки… Кто приготовит, постирает?

Участковому Васильеву почему-то и в голову не приходило, что его дружок может жениться, хотя было Фомину в то время ровно сорок лет.

Вскоре Фомин окончательно переселился в сторожку, где у него хранился всевозможный инструмент, пустые пыльные бутылки, собранные по всему поселку и сдаваемые Фоминым раз в месяц в магазине на станции. Фомин тщательно их перемывал, аккуратно расставлял в разнокалиберные ящики и коробки, грузил ящики на ручную тележку собственного производства на четырех колесиках от детских велосипедов и торжественно вез на станцию.

Второй обход ценился Фоминым выше чем первый, но ниже чем третий. Второй обход он начинал в 23.30 и заканчивал в 0.30. Перерыв между вторым и третьим составлял час-полтора. В этот перерыв он спал и просыпался без будильника. Четвертый, и последний обход он совершал с 4.30 до 5.30 Об этом последнем обходе разговор особый.

Итак, Фомин в половине двенадцатого поднимался со своей панцирной кровати с тремя ватными матрацами, брал электрический фонарь, театральный перламутровый бинокль, надевал неизменный пиджак, рассовывал по карманам сигареты и спички и выходил из сторожки. Собаки молчаливо следовали за ним. Причем Джек с неизменным удовольствием, а Найда, как всегда, через силу.

Джек со временем научился так распределять свои возможности, что в каждый из обходов умудрялся что-то пометить. Найда же была собака «скрадчивая, подкожная», как называл ее Фомин, и о ее личной и тем более интимной жизни никто ничего не знал. Она даже питалась отдельно от Джека.

Фомин своих собак не кормил вообще. Разумеется, когда кто-то из дачников давал ему кулек с куриными костями или прокисшими котлетами «для собачек», он не поедал это сам, но собственноручно ни разу ничего собакам не купил и не сварил. Больше того, сама мысль готовить собакам показалась бы ему более чем странной. Он и для себя-то готовил не чаще двух раз в месяц. Да и что это была за стряпня?.. Он варил в алюминиевой кастрюле на электроплитке суп из пакета или рожки. Рожки он поливал постным маслом, посыпал сахаром и ел прямо из кастрюли. С супом он управлялся подобным же образом.

Тарелки в его сторожке были, но пользовался он ими редко, так как не любил их мыть, и поэтому тарелки стояли на подоконнике намертво слипшейся стопкой, и для того чтоб пустить их в дело, следовало сутки их отмачивать в каустике, потом ножом соскребать все, что осталось, и только потом мыть в десяти водах с горчичным порошком. Представить себе Фомина за этим занятием не позволяет даже самая необузданная фантазия.

Фомин, мягко говоря, был неприхотлив в быту. Более того, он плевал на быт. Кормежка составляла крайне малую, периферийную часть его жизни. Он редко о ней думал и крайне редко предпринимал что-либо для того, чтобы прокормиться.

Другое дело — питье. Было бы ошибочно думать, что Фомин был законченным алкоголиком. И все-таки пил он почти каждый день.

В питье он, так же, как и в пище, был совершенно неприхотлив, или, уместнее сказать, неразборчив. Но если о пище он не думал, полагаясь в этом вопросе полностью на Провидение, то о выпивке он думал постоянно. И не только из-за необходимости, но и для удовольствия.

Думать о выпивке, вернее, о ее приобретении, было для него наслаждением, как для других людей разгадывание кроссвордов или раскладывание пасьянсов. Жизнь, в этом смысле, ставила перед ним ежедневно все новые и новые задачи, решать которые было для Фомина смыслом существования, некоей сверхзадачей и одновременно удовольствием. И даже спортом, потому что всю естественную потребность человеческого существа в риске, азарте, выплеске сильных эмоций Фомин удовлетворял процессом доставания выпивки.

На этом поприще он оттачивал свой ум, реакцию, углублял познания жизни, складывал по крупицам житейский опыт, учился приспосабливаться к любым, самым тяжелым обстоятельствам.

Остается неразрешимой загадкой, как он не стал алкоголиком, когда все основания для этого были налицо.

Подглядывание не было для Фомина сильной, главенствующей страстью. Это было, скорее, его хобби. Эротическую окраску этого своего развлечения Фомин явно преувеличивал, особенно перед молодежью.

И его можно понять — он ничем другим и не смог бы объяснить эту свою привычку. Сам же про себя он думал, что любопытен от природы, как сорока, и не одобрял этого своего качества, поэтому вслух об этом никогда не говорил.

Не одобрял же любопытства он потому, что считал его лишним для человека. Как, скажем, пуговицы на полах пиджака — нужны, а пуговицы на рукавах, да еще по три в ряд, — лишние. Он их не отрывал, но и не пришивал, когда они отрывались естественным образом.

Второй обход Фомина был спланирован таким образом: он начинал его с тех улиц, где раньше ложились спать, то есть где раньше начинали стелиться, переодеваться, выяснять сложные семейные отношения…

Он почти не задерживался около дач. Взглянет опытным тренированным глазом, и если ничего интересного не предвидится, идет дальше. Причем, все цели у него были «пристреляны». Подходя к очередной даче с заманчиво горящим окном, он сразу направлялся к заведомо выбранной, единственно удобной точке наблюдения. Он никогда и головы не поворачивал в сторону некоторых домов, потому что знал, там шторы плотные, люди въедливые и никогда ни единой щелочки в этих шторах не оставляют.

К даче доктора Гвоздеевой он подходил во вторую, в третью, а то и в четвертую стражу. И каждый раз видел одну и ту же картину. Гвоздеева лежала на обширной своей кровати, разметавшись с книгой в руках, выставив из-под одеяла то одну большую, пухлую ногу, то другую, то обе вместе; а иной раз и вовсе откинув одеяло. Комаров она почему-то не боялась.

Когда на даче Геннадия Николаевича появилась молодая супружеская пара, Фомину пришлось отыскивать пути к окошку на втором этаже. Он сперва попробовал залезть на дерево, но каждый раз не налагаешься, к тому же в кромешной тьме. Тогда он нашел выход. Рядом с деревьями, в их тени, стоял электрический деревянный столб, как и все столбы в поселке, посаженный на бетонный пасек. Он был притянут к четырехугольному, врытому в землю пасеку хомутами из толстой, свитой жгутом проволоки.

Хомуты эти, служившие ему ступеньками, были на большом расстоянии друг от друга. Фомин не поленился принести и положить под столбом выкорчеванный с чьего-то участка пень и наложить между двумя настоящими хомутами третий — ложный, имеющий назначение быть дополнительной Ступенькой.

Теперь он мог в любой темноте по этим хомутам, как по лестнице, подняться на четырехугольный торец пасека и оказаться на своеобразной смотровой площадке, на которой, правда, с трудом, но помещались оба его ботинка. И если Фомин обнимал одной рукой гудящий столб, то вторая рука у него оставалась свободной, и он доставал ею из кармана заранее настроенный перламутровый бинокль и с жадностью прикладывал его к глазам, сдвигая на затылок мешающую кепку.

Корешочек мой закадычный, Ванька Васильев, любит сказать: «Незнание закона не освобождает от ответственности».

Это что же получается? Они понапридумывают законов, а Фомин отвечай! Они завтра напишут, что мужики должны ссать сидя, а я — исполняй? А если буду стоя, так меня за цугундер? Нет, Ванюшка, на хрен мне сдались такие законы!

Моя покойная мамаша, бывало, лоб перекрестит и просит у своего Бога — прости ты его, говорит, ради Христа (это она про меня), ибо не ведает, что творит. Вот это правильный закон. А то возьмем того же мусульманина. Он себе имеет штук пять жен и в ус не дует. А по нашему закону — он многоженец. Его судить за это будут. Так на хрена ему наши законы? Плевать он на них хотел. А Ванька говорит, что все равно высшая справедливость есть. А может, эта справедливость за мусульман или за евреев, или вообще за китайцев? Вот тогда нам мало не будет. Мы ведь хоть умри, ни одного китайского закона не знаем. А может, у них там положено ссать сидя, а мы все — стоя! Вот нас за это место виновное и притянут к ответу на том свете.

Я как эти соображения милиционеру хренову высказал, так он аж затрясся… Он говорит, что тот свет тут ни при чем. А где, говорю, на этом свете твоя справедливость долбаная? Он в ответ пык-мык и заткнулся. Сказать нечего, и «да» хорошо, как моя мать-покойница говорила.

А у Ваньки Васильева эти разговоры о справедливости с детства. Он с третьего класса задвинулся на этих разговорах. А какая тут на хрен справедливость? Да объяви ты эту справедливость завтра с утра по радио, так все в подвалы и погреба со страха попрячутся. У каждого рыло в пуху.

И вообще, ее не может быть, этой Ванькиной справедливости. Ведь что для одного справедливо, для другого нож вострый. Правильно мать-покойница говорила, что трудом праведным не построишь палат каменных. А раз так, то на хрена и корячиться. Нужно, как в Писании сказано: птичка Божия не знает ни забот и ни хлопот, день-деньской она летает, а шамовки полный рот.

Вот я по этому Писанию и живу и ни о какой другой справедливости не задумываюсь. От мыслей волосы вылезают. А тут день прожил — и хорошо! Будет день, будет и пища, а не будет пищи — и хрен с ней, без закуски обойдемся. А вообще-то я за вином не гонюсь. Будет — выпью, а не будет — хрен с ним. Убиваться не стану, как другие синюшники.

И вообще я ни за чем не убиваюсь. Вот только без курева не могу. Сколько раз, когда ночью табак кончится, ходил на станцию бычки собирать. А что? Чего брезговать? Я же через мундштучок. Какая на хрен бактерия через мундштучок переползет? Вон когда чистишь спичкой, так оттуда прямо деготь каплет. Тут не только бактерия невидимая, тут сам глотни — коньки отбросишь. Капля никотина убивает лошадь.

Ванька никогда не курил. Щеки-то у него вон круглые и румяные, как у бабы. И зимой и летом румяные. Только когда распсихуется, они у него белеют. У других буреют, а у него белеют. Все не как у людей. Когда он в тот день ко мне утром прибежал, то бледный был как смерть. Я испугался, что его в тот же миг кондрашка хватит.

Мало того, что он меня разбудил после работы, так надо еще душу трясти, кто вчера был, что пили, куда подевались.

Ну, были люди, зачем скрывать? Товарищи, которые не брезгуют, как некоторые, с Фоминым стаканчик дернуть, об жизни поговорить. А то некоторые кореша закадычные большим начальством стали, носом крутят. Все им пахнет не так… А у меня не парикмахерская, чтобы духами вонять. Хреновую, между прочим, моду мужики взяли, одеколонятся, как бабы, скоро губы красить начнут… Посмотришь на такого — с души воротит.

А по мне лучше протухнуть, чем замерзнуть. Как это в пословице говорится — лучше яйца в йоту, чем в инее. А ради слабонервных я форточки настежь держать не буду. Не нравится — не нюхай. А я никакого такого запаха и не чую. Ну, от собак, особенно после дождя, немножко псиной подванивает, так это ничего — натуральный запах, никакой тебе химии…

Перегар ему не нравится. Мы же ведь не духи французские пьем… Пахнет, видишь, ему! А мне плевать! Свое дерьмо не пахнет!

В тот день, когда у госпожи Хурьевой-Пурьевой (это я ее так прозвал) кто-то кольца помыл, Иван впился в меня, как клоп. Кто был, откуда, когда ушли? А я знаю, когда ушли? Что я их, пасу, что ли?

Я проснулся в одиннадцатом часу ночи, когда Джек с меня одеяло стащил. Он всегда меня будит, лучше любого будильника. Ну, продрал я глаза, смотрю — никого нет. И все пусто! Хоть бы глоток по ошибке оставили, заразы! Ни капли не выжмешь. Вылизывают они бутылки, что ли? А во рту, как кошки насрали… Тут бы глоточек бормотухи. Освежает лучше газировки. Организм сразу в жизнь включается. Хорошо, что у меня пачка «Примы» была припрятана, а то бы и ее искурили, а мне опять на платформу бежать…

Послал я тогда Ваньку Васильева на хрен и снова спать лег. Я всегда сплю, если делать нечего. А чего зря топтаться? Вот если б халтура какая или кто пузырь поставил, тогда — другое дело.

Васильев, как я ему и велел, сел на свой лисипед и поехал на хрен. Около окошка моего остановился и пригрозил, зараза. Моли, говорит, Бога, чтоб это не твои орлы кольца те помыли, а то притянут тебя как соучастника.

Ну, я, понятное дело, пообещал помолиться. Пообещал даже при случае свечку поставить… Ему, Васильеву, в жопу. Горячим концом наружу, чтоб вытащить не смог и чтоб как стоп-сигнал она у него работала.

У сторожа Фомина была любимая поговорка: «Волк по утробе вор, а человек — по зависти». Сообразуясь с этой поговоркой, он относил себя к волчьему племени, а свою ночную деятельность именовал охотой.

Людей, крадущих ради корысти, он презирал. У него была своя жизненная программа, которой он гордился. Однажды он высказал ее Ваньке-дергунчику за бутылкой вермута:

— Фомин — то, Фомин — се, Фомин воняет! А Фомин поумнее многих чистоплюев. Ну, суетятся так, что жопа в мыле, а что толку? Ну, жрут получше… А мне наплевать на жратву! Утробу набил — и ладно. Когда брюхо напихаешь под завязку, тебе уже все равно, что в нем лежит, от любой шамовки воротить начинает. А хаваешь-то минут десять. Вот и все удовольствие. Так буду я себе жилы рвать, чтоб десять минут во рту сухую колбасу держать, а не мокрую? Да в гробу я видел всю жрачку! И одежду! И в телогрейке тепло! Даже теплее, чем в шевиотовом костюме. И полежать на ней не жалко, и под голову подложить… И сплю я мягко, и ем на столе, и сижу на стуле, и не собираюсь рогом упираться из-за полированной мебели. А кайфа у меня и без того больше. Я свободный волк, а они рабы своего брюха, своих жен, детей, соседей, перед которыми им хочется выпендриться. Уж про начальство я не говорю… А главное — жизнь моя по сравнению с ихней надежнее.

— Это точно! — поддакнул Ванька-дергунчик и потянулся за бутылкой.

— Фуечно! — передразнил его Фомин, отнял бутылку и налил сам. — Не шестери! Собственной жене готов поддакнуть за лишний глоток.

— Ну ладно, Вась, ты чего?.. Я говорю, правильно все! Ободряю!

— Да как же ты можешь меня ободрять, когда в мысль мою проникнуть тебе не дано от природы?

— Ну, ты… это… Я ведь тебя уважаю… — пробормотал Ванька-дергунчик, косясь на налитые, захватанные липкими пальцами стаканы.

— А на хрен мне твое уважение? — усмехнулся Фомин. — Ладно, поехали, — наконец сжалился он, — все равно я тут перед тобой без пользы мудями воздух рассекаю!

Они, чокнувшись стаканами, выпили, отщипнули от плавленого сырка. Ванька-дергунчик, перед тем как отправить сыр в рот, внимательно осмотрел кусочек и сковырнул с него зеленое пятнышко плесени. Фомин проглотил свой кусок, не разглядывая и почти не разжевывая, словно проиллюстрировал преданность своей социально-гастрономической теории.

— Вот почему жизнь моя надежнее? — Он снисходительно взглянул на Ваньку-дергунчика. — Слушай и запоминай, пока я жив. Вот выдали мне в кооперативе телогрейку и тулуп — я доволен, тепло. А твоя Актиния Карповна (ее звали Аксиньей. Актинией про-» звал ее за характер Фомин, начитавшись в журнале «Наука и жизнь» про обитателей океана) купит себе шубу каракулевую и тоже вроде довольна и счастлива. А соседка ее и товарка Тонька Избыткова купит от отчаяния шубу нутриевую, лохматую, и у твоей от зависти желчь по нервной системе разольется. И если б не жадность, то она бы свое каракулевое манто в капусту порубила бы со злости. А потом их третья товарка, какая-нибудь Тютькина, себе норковую справит — и пошло… Они уже обе страдать будут. И могут до того дострадаться, что серной кислотой Тютькину обольют. И кайфу в их жизни никакого. Одни переживания. Если и позволяют себе какое-нибудь маленькое удовольствие, то тайком, под одеялом, чтобы кто чего не сказал… И так в страхе за колбасу и за лишние портки всю жизнь живут с оглядкой. А я никого не боюсь. У меня отнимать нечего. Делаю что хочу, от чужих слов не завишу. Наливай, Ванек. И забудь, что я сказал. Тебе эта философия ни к чему. Была бы она на бумаге, ты бы в нее колбасу завернул, а пока она в воздухе — от нее для тебя никакой пользы. Наливай!

Ванька-дергунчик шмыгнул носом и вытер непрошенную слезу. Джек, стуча хвостом по полу, почуяв слезы, полуползком приблизился к лавке и ткнулся твердой тяжелой головой Ваньке в колени. Он всегда переживал, когда чувствовал запах слез. Найда в ответ на такое его действие ревниво заворчала из своего угла и тем самым заслужила от хозяина грозный окрик:

— Смолкни, падаль завистливая!

Найда истерично взлаяла, а Фомин запустил в угол только что опорожненную банку из-под килек в томатном соусе. Банка отскочила от стены и закрутилась волчком, разбрызгивая по полу остатки томатного соуса. Когда она остановилась, Джек неторопливо поднялся и стал методично слизывать красные пятна. Найда из своего угла, трусливо и глухо, одной грудью рычала.

КИНИКИ, ЦИНИКИ (гр. kynikoi, лат. cynici) — последователи философской школы, основанной в IV в. до н. э. Антисфеном и названной по месту в Афинах, где происходило обучение (kynosarges); к. отвергали нравственные общественные нормы и призывали к аскетизму, простоте и возврату к природе, считая это средством достижения духовной свободы.

ЦИНИЗМ (гр. kynismos) — бесстыдство, наглость, грубая откровенность, вызывающе-презрительное отношение к общепринятым нормам нравственности и морали.

ЦИНИК — 1) циничный человек; 2) ЦИНИКИ — см. киники.

(Словарь иностранных слов, М., 1984 г.)

После второй стражи Фомин возвращался в сторожку около двенадцати часов ночи. Обычно он оставлял свет в сторожке, потому что кооперативного электричества ему было не жалко, а возвращаться, когда окна светятся, веселее. Так было и в тот день. Но, когда он вернулся, окна сторожки были темны.

Как человек, не обладающий богатым воображением, он не был труслив и рассуждал так: «Или пробки перегорели, или лампочка накрылась… А другой нет. Хреново будет в темноте сидеть».

Вынырнул из темноты Джек, подбежал было к сторожке, но что-то насторожило его, он замер и зарычал, вздыбив шерсть на загривке. Подкатила откуда-то из-за кустов Найда и, не разобравшись что к чему, залилась визгливым лаем.

— Во, блин! — удивленно воскликнул Фомин. — Кто-то вперся.

Он ни секунды не сомневался, что это кто-то из сегодняшних дружков-собутыльников вломился в сторожку и завалился спать на его матрацах.

— Ну, блин! Сейчас я кому-то покажу, как без стука входить! Вперед, Джек!

Когда вспыхнул в сторожке свет, сидевшая на кровати Анна Сергеевна сдавленно ахнула и закрыла лицо маленькими пухлыми ладонями.

— Здрасьте, — ухмыльнулся Фомин. — Замолкни, падла! — крикнул он Найде и отшвырнул ее ногой в угол. Джек, узнав знакомый запах, приветливо размахивал тяжелым хвостом.

— Кончай шестерить, — потрепал его по загривку Фомин. — Ты чего без света сидишь?

— Я? — переспросила Анна Сергеевна и указала взглядом в угол, на обшарпанный канцелярский стол. — Я навестить тебя пришла, Вася…

Стол был укрыт белоснежной скатертью, уставлен сервизными тарелками с красной рыбой, копченой колбасой, помидорами, яблоками, виноградом. Золотилась румяная корочка курицы, сверкала серебряная фольга на шампанском, и янтарным огнем мерцал коньяк. Какая-то зелень была навалена грудой. Стояли до неправдоподобия чистые рюмки и бокалы.

— Ага, родительский день, — ухмыльнулся Фомин и сглотнул слюну. — А чего без света сидишь?

— Я искала, чем окно занавесить… У тебя даже газеты нет, — слегка задыхаясь от волнения, не своим голосом произнесла Анна Сергеевна.

— А на хрена мне занавешиваться? Я фальшивые деньги не печатаю. А ну пошел! — прикрикнул он на Джека, который потянулся носом к столу. — Ты смотри, скатерть, коньяк! Что, у тебя «чернила» кончились?

— Понимаешь, Вася, я хотела как-то торжественно…

— Ты бы оркестр наняла, вот было бы торжественно! Как на похоронах…

— На эту тему нельзя шутить… — Она суеверно поплевала через плечо. — Васенька, давай хоть чем-нибудь окошко занавесим.

— Да ладно, занавесим потом… — откликнулся Фомин. Он сколупнул коньячную пробку и кивнул на табуретку. — Давай, садись сперва.

— Может, лучше стол сюда, к кровати придвинем? — смущенно предложила Анна Сергеевна.

— Да кто тебя увидит… К стенке сядь, если так боишься… Тебе коньяку или «шампуню»?

— Да не боюсь я ничего, Васечка, поэтому и пришла, — прерывисто, как дети после плача, вздохнула Анна Сергеевна.

Она тяжело поднялась, и кровать со стоном и скрежетом выпрямилась.

— Табуретки у тебя хлипкие…

Анна Сергеевна все-таки настояла на своем, и они занавесили окно его старой рубашкой, подаренной ему кем-то из дачников. Только после этого Фомину удалось налить себе коньяка, а Анне Сергеевне — шампанского. Но едва он торопливо чокнулся и плавно понес рюмку ко рту, как внезапная мысль пронзила его, и он поставил рюмку на стол и въедливо прищурился на Анну Сергеевну.

— Анюта, а с чего это ты приперлась, если выгнала меня и велела больше не приходить?

Анна Сергеевна поставила свой бокал на стол и, уже убирая руку, совершенно машинально прихватила ломтик колбасы и неуловимым движением кинула его в рот.

— Не надо так однобоко толковать… Все можно перевернуть. Я просто сделала тебе замечание, что нельзя так запускать себя, что можно хоть раз в неделю помыться, переменить белье… Но я была не права, я просто не представляла, в каких условиях ты живешь…

— Не то! — кровожадно воскликнул Фомин. — Ты еще говорила! Другое!

— Но ведь действительно нельзя в таком виде… — замялась Анна Сергеевна, комкая угол скатерти.

— Что нельзя? — зловеще переспросил Фомин.

— Нельзя… — Она снова машинально кинула в рот кусок колбасы. — В таком состоянии тебе нужно было немножко отдохнуть, а ты требовал еще вина… Я просто испугалась за твое здоровье. Ты был такой бледный…

— Ага! Больной был! — торжествуя, воскликнул Фомин. — Поэтому ты меня и выгнала?

— Я тебя не выгоняла, ты сам ушел. Ты сказал: «Раз так, я пошел!»

— А ты?

— А я сказала: делай, как хочешь…

— И все? — вкрадчиво спросил Фомин.

На верхней губе и на висках Анны Сергеевны выступила испарина.

— Ведь у меня тоже есть нервы, Васенька…

— Короче! — неумолимо требовал Фомин.

— Я сказала, что если ты уйдешь, то можешь не приходить…

— Ага! — Фомин удовлетворенно крякнул и сверкнул глазом на рюмку. — А говоришь, не выгоняла!

— Но ведь ты мог не уходить, Васенька!

— Кто же после таких слов останется? — Он снова взглянул на рюмку. — А теперь, как я понимаю, ты мириться пришла?

— Понимай как хочешь…

— Что значит, как хочешь? Мириться или не мириться?

— Ну, мириться… — Анна Сергеевна отщипнула виноградинку.

Это другой разговор! — Фомин подхватил свою рюмку и чокнулся о стоящую рюмку Анны Сергеевны. — Тогда поехали… — Он выпил, с шумом втянул в себя воздух и продолжал: — А чтоб помириться, что нужно сделать?

— Закуси, Васенька, — пододвигая к нему блюдце с лимоном и рыбу, сказала Анна Сергеевна.

— Чтобы помириться — нужно повиниться, — продолжал, не обращая на нее внимания, Фомин. — Ты должна попросить у меня прощения. — Он снова налил себе, чокнулся о ее все еще стоящую рюмку и выпил. — А я еще посмотрю, простить или послать тебя с твоей курицей… Ну?

— Что?

— Проси прощения.

— Прости меня, Васенька…

— За что?

— За то, что я так тебе сказала…

— Что сказала?

Анна Сергеевна беззвучно заплакала. Фомин налил третью рюмку, чокнулся.

— Давай, давай выпей. Я тебя прощаю.

Анна Сергеевна, вытерев слезы крошечным кружевным платочком, выпила и робко предложила:

— Я разрежу курицу, пока она теплая…

Да хрен с ней, с курицей, — сказал Фомин, наливая четвертую и чувствуя, как противная сухость во рту проходит. — Ты слушай, что я сейчас видел… Ну, давай, поехали! Ух ты, блин… Тоже ничего, хоть и коньяк! Не очень воняет этими… Ох и дали мы по газам сегодня… Ну, думаю, звиздец! Иду и думаю: все, отпрыгался Фомин. Им, паразитам, что? Они завалились и дрыхнут, а Фомин сторожи. Ты молодец, Анюта! Знаешь, как мужики тебя зовут? Реанимация. Так и говорят: «Пойдем в реанимацию». Давай, давай, а то ты только чокаешься… Да хватит тебе на хавку жать, боишься похудеть? Ха-ха-ха, шучу! Ты что, не понимаешь? Ну и дура! Давай, поехали. Ну, слушай, что я видел. Иду мимо Генкиной дачи… Ну, я тебе говорил, козырной такой, художник, по церквам работает… Не пьет, между прочим, а водку держит. Всегда угощает, не жмется. Я говорю, зачем тебе водка, если сам не пьешь? А он говорит: «Для глупых гостей». Свое здоровье бережет, а гостей травит. И не жалко, спрашиваю. А он говорит: «Глупцов не жалко. А умные в жалости не нуждаются». Ну, поехали, поехали, поднимай рюмку-то… Ты не пей, ты только чокайся — такая поговорка есть. И еще: «Девочка, не бойся, мы только полежим». Слышишь, девочка, хи-хи, мы только полежим, не бойся! — Он ущипнул зардевшуюся Анну Сергеевну за нежную шею. — Слушай, а чего я на Генку соскочил, не помнишь?

— Ты, Васенька, проходил мимо его дачи и что-то увидел.

— А-а, точно, точно, — шлепнул себя по лбу Фомин, — никакой памяти не стало. Давай еще по чуть-чуть, пока не забыл, и расскажу.

— Скушай курочку, Васенька, — безнадежно сказала Анна Сергеевна и решительно отодвинула от себя ополовиненную тарелку с колбасой.

Ну вот, — махнув рюмку и наспех глотая кусок красной рыбы, продолжал Фомин, — иду я мимо дачи, а в окнах свет. Ну, думаю, наверное, какую-нибудь телку привез или целую компанию. А там сбоку у меня одно местечко пристроенное есть. Ну, я тебе рассказывал. Оттуда хорошо видно… Гляжу, у него там полумрак, музычка-фуюзочка — все как положено, и они вдвоем. И как ты думаешь, с кем? А с той мосластой длинноногой девкой, которая у него летом с мужем жила. Я тебе говорил… Ну, та самая, по которой этот пацаненок Сашка сохнет. Я же тебе рассказывал, как они на пляже загорали. Вспомнила? Так вот, Генка теперь с ней. Сперва танцевали, а потом она сама раздеваться начала. Догола. Потом подошла и на нем рубашку начала расстегивать. Вот сучара, да? Ну, поехали…

— Васенька, — глядя в сторону, тихо сказала Анна Сергеевна, — переезжай ко мне, насовсем. Костюм тебе куплю… Я буду рубашки стирать, я вязать умею. Переезжай… Ну что ты здесь без всякого ухода?

— Я понял, понял, — с пьяной хитростью прищурился Фомин и погрозил ей пальцем. — Ты за этим и пришла. Угадал? Угадал?

— Какое это имеет значение…

— А чего же молчала? Вот блин, пришла и молчит. Сказала бы сразу, и дело с концом. Наливай своего «шампуню»!

— Так ты согласен?

— А чего тут думать? Дело хорошее. Поехали!

Анна Сергеевна сдавленно вздохнула и подняла бокал с шампанским, нежно отставив крохотный мизинчик. Она знала, что хорошо опохмеленный Фомин и на собственный расстрел согласится с энтузиазмом, но предпочитала об этом не думать.

1. Ведро эмалированное — …..4 руб. 70 коп.

2. Электронасос «Агидель» — …..43 руб. 40 коп.

3. Набор садовода-любителя — …..16 руб.

4. 250 крышек для консервирования-…..7 руб. 50 коп.

5. Женский бюстгальтер (новый) — …..6 руб. 70 коп.

6. Электрошашлычница — …..18 руб.

7. Сковорода чугунная — …..1 руб. 10 коп.

8. Половина резинового шланга (10 м)-…..8 руб. 55 коп.

9. Клеенка (потертая) — …..4 руб. 80 коп.

10. Мясорубка (подержанная) — …..5 руб. 70 коп.

11. Электромассажный прибор — …..11 руб.

12. Карты игральные синтетические, импортные….. — 3 руб.

— Ну и что прикажешь? Кровью мне теперь блевать? — спросил Фомин.

— Я в том смысле, что ты очень расходился, — сказал Васильев, свернув вчетверо листок с перечнем украденных за последний месяц предметов и постукивая ребром бумажки по столу.

— Чего? — спросил Фомин.

— Того!

— В каком смысле?

— В таком. Очень ты, понимаешь, расходился. Никакого удержу тебе не стало…

— А при чем здесь я?

— При том! Ты ваньку-то не валяй…

— Какого?

— Такого.

— Ваньки разные бывают… Некоторые даже в милиции служат.

— Ладно, хватит!

— Чего хватит-то?

— Хватит придуриваться! Где вещи?

— Какие вещи?

— Эти! — Васильев, еле сдерживая себя, швырнул Фомину под нос бумажку. — Эти и другие, которых пока еще не хватились.

— А я откуда знаю… Ты вон с кольцами на меня грешил, а оказалось, что их ворона утащила. Слушай, Вань, а как ты допер, что это вороны? Мы с мужиками и так и эдак кидали, ничего не понимаем…

— Это к делу не относится, — перебил его участковый, чувствуя, однако, что несколько растерял свою официальную непреклонность. — Я тебя спрашиваю, где краденые вещи?

— Это еще нужно доказать…

Мне-то не заправляй… Я пришел к, тебе по дружбе, не как участковый. Ты бы отнес все на место, и дело с концом. Я все заявления порву. Вась, или у тебя уже нет ничего?

— А если нет?

— А куда же ты дел? Небось, Ваньке-дергунчику отнес? Так ты сходи к нему, попроси обратно. Хочешь, вместе сходим. Я тебе обещаю дело не открывать…

— Да я не в том смысле, — ухмыльнулся Фомин. — Я сказал, а что, если их совсем у меня не было?

— Да-а-а… — тяжело вздохнул Васильев. — Значит, разговора у нас с тобой не получается. Ну, тогда послушай меня. Лифчик там, сковородку, карты я, может, и не найду, а насос — расшибусь, но найду. И шашлычницу. Они далеко не ушли. Где-нибудь здесь в поселке и осели. Найду, найду, не беспокойся! На насосе заводской номер есть. Он в паспорте указан! А то расходился, понимаешь! Хозяином себя почувствовал! «Доказать надо». И докажем, не сомневайся! Не такие задачи решали. Умник, понимаешь, нашелся.

— Вот когда докажешь, тогда и бухти… А пока нехрена здесь мудями воздух рассекать.

— Ладно, подождем. Я только хочу спросить: ты что, совесть-то совсем уже пропил? Или еще остались крохи?

— А что такое совесть? Чего вылупился? Объясни мне, что такое совесть. Где она лежит, и с чем ее едят?

— Совесть… Совесть — это такое чувство, чтобы человек жил по справедливости… Чужого не заедал.

— Не понял, туманно очень.

— Как точнее?.. Совесть — это такой прибор, который показывает, где зло, а где добро…

Значит, там, — Фомин постучал себя по груди, — есть прибор, вроде вольтметра, когда человек делает добро, стрелка идет вправо, а когда зло, то влево, так?

— Не так примитивно, но похоже…

— Ну а если стрелка начинает слева зашкаливать, что тогда?

— В каком смысле?

— В прямом.

— Все шутишь? — нахмурился участковый.

— Спрашиваю, — возразил Фомин.

— Тогда человеку становится стыдно.

— А стыдно — у кого видно! — торжествующе хохотнул Фомин.

— Что видно? — побледнел Васильев.

— Чего психуешь? Пословица такая есть, детская… Рассуди спокойно. Перед кем этому человеку стыдно, если никто не видит, что у него стрелка зашкалила? Прибор-то у него не на лбу. Что же, он сам будет бегать по улицам и кричать: ой, братцы, зашкалило! Ой, я зло совершил! Нет, Ваня, никому он в этом не признается! И поскорее забудет. А если его на этом зле застукали, то срок впаяют без всякого прибора. Если, конечно, он вовремя не отмажется… Вот тебе и вся справедливость. Ты ее тридцать лет ищешь. Нашел? Где она, твоя справедливость? Назови мне хоть одного человека, который строго по этому прибору живет, и я сам тебе все, до последней вещи, притащу. Только на себя, на дурака, не показывай. Чокнутые не в счет. Ну, кто без греха? Молчишь! Тогда и с меня ничего не требуй!

Врешь, Ванька! — еще больше побледнев, твердо сказал Васильев. — Есть такие люди! Ты передергиваешь! Какой же честный человек скажет тебе, что он совсем без греха? Да наоборот, чем он честнее и порядочнее, чем совестливее — тем больше за собой грехов отыщет. И старается меньше грешить. Не позволяет себе распускаться. Есть такие люди! Если б их не было, земля остыла бы и в камень превратилась.

— Не знаю… Может, они и есть. Тебе, как начальнику, виднее, но я пока таких не встречал. Одна курица из-под себя гребет, и та — дура.

Фомин обычно начинал праздновать дня за три до любого праздника. Он был холост, имел отдельное жилье, и поэтому его сторожка служила как бы барометром общественного настроения. Особенно поздней осенью и зимой, когда распивать под кустом становилось скучно и неуютно.

В аванс и в получку устремлялись к нему по двое, по трое страждущие. А уж о праздниках и говорить не приходится. Вернее, о предпраздничных днях, потому что в сами праздники мужики попадали под домашний арест, надевали нейлоновые рубашки с негнущимися воротничками, отглаженные до блеска галстуки, пропахшие нафталином, шерстяные костюмы и сидели прямо и торжественно за семейным столом.

И каждый раз, потянувшись к фиолетово-радужному графинчику, ловили на себе встревоженные взгляды супруг и невольно тосковали о скрипучих табуретках и о застеленном пятнистой газетой валком столике Васи Фомина, об удалом мужском застолье. Без всяких ограничений.

В праздники в сторожке Фомина было пустынно и одиноко. В ноябрьские праздники, если была хорошая погода, Фомин брал большую, леченую разноцветной проволокой грибную корзину, надевал болотные сапоги и отправлялся в окрестные леса. Шел он не за грибами, хоть и уважал собирать грибы. Он шел за бутылками.

Поселок «Резистор» к этому времени пустел. На двух-трех дачах оставались люди, но не за тем, чтоб праздновать, а чтоб докопать, скажем, картошку, разобрать парники или закончить ремонт. С такими не попразднуешь. Они-то были бы рады позвать на помощь Фомина и даже накатили бы стаканчик-другой за труды, но Фомин никогда не опускался до работы в большие всенародные праздники. И у Фомина были правила.

Он из чистого суеверия никогда в будни не упускал халтуры, никогда не трудился по праздникам и никогда не брался за две халтуры сразу. Он любил повторять: «Главное, чтоб глаза не были больше, чем рот».

Итак, в поселке Фомину делать было практически нечего, но в окрестные леса, случалось, еще наезжали на машинах любители шашлыков и пикников. Случались и пешие туристы. Ни автомобилисты, ни пешеходы порожнюю посуду с собой обратно не забирали. Места у Фомина были пристреленные, посуда, как мы уже знаем, принималась от него без ограничений, и поэтому Фомин в праздничный день без своего законного трояка не оставался.

Так было и в этот раз. Он довольно быстро выскочил на большую группу пеших гитарно-костровых туристов и вполне внятно «похристосовался» с молодежью, то есть по своему обыкновению вежливо подошел, улыбнулся и молодецки поздравил все общество «с наступлением».

Они его поздравили ответно и поднесли половину алюминиевой кружки розового портвейна. Фомин одним духом проглотил, еще более молодецки крякнул и проникновенно поблагодарил. Это у Фомина и называлось «похристосоваться».

Потом он, как бы между прочим, поинтересовался, не имеется ли ненужного «хрусталя», и доброжелательные туристы нанесли ему индивидуальной посуды из всех палаток и указали, где находится кладбище общественной.

Фомин отоварился, сорвал «на посошок» и побрел искать автотуристов. Там посуды доставалось меньше, зато угощение было качественнее и публика была поинтереснее.

Места стоянки автотуристов у него были тоже пристреляны. Он еще издали почуял запах шашлыка. Бухала «дорогая» музыка. «Дорогой» музыкой Фомин называл музыку из импортной аппаратуры, в которой хорошо прослушивались барабаны. Фомин любил барабаны.

Пока он подходил к стоянке, музыка кончилась. Он невольно сбавил шаг. На полянке дымил потихоньку мангал. На раскладном столике стояли бутылки с какими-то иностранными напитками, на пластмассовых тарелочках сохли остатки шашлыка, заляпанные багровым соусом. Шаткие раскладные стульчики все как один валялись. Людей не было. Фомин огляделся. Сбоку, несколько в стороне от мангала и столика, разделенные кустами стояли две машины: «Волга» и «Жигули».

В салонах обеих машин различалось какое-то ритмичное движение… Фомин пригляделся и пожалел, что не прихватил с собой бинокль. И тут он заметил «дорогую музыку». На ровном пеньке стоял и молчал двухкассетный «Шарп», и его длинное блестящее тело не умещалось на пеньке. И посередке сверху была такая удобная ручка…

Фомин хранил магнитофон на чердаке заколоченного Дома культуры, где у него летом стояла армейская стереотруба, которую он сдавал поселковым ребятам за бутылку червивки в час, и те, сопя от возбуждения, наблюдали за пляжными кабинками для переодевания. Там в старый диван он и спрятал «Шарп». Дело было в том, что на кассете, которая стояла в «Шарпе», была записана секс-музыка.

Выяснив у Анны Сергеевны, как включается магнитофон, Фомин включил и обомлел. Он о таких штуках даже не слышал. Анна Сергеевна брезгливо прогнала его со своей музыкой, и он, три раза подряд прослушав ее на чердаке, уже прикидывал, что за подслушивание можно будет получить с пацанов не меньше, чем за подглядывание в стереотрубу.

Тем более что для стереотрубы был не сезон.

Зимой ему незачем было вставать с постели. В поселке не было никакой жизни, а стало быть, и халтуры или какой-нибудь другой поживы. Он знал, что ребятишки лазают но дачам. Он также знал, что пробираются они на дачи со стороны леса или со стороны фабрики, где перелезают через высокий дощатый забор, опутанный поверху колючей проволокой. Он также знал, что улицы и переулки «Резистора» завалены глубоким снегом, по которому даже собаки бегают неохотно, совершая нелепые вертикальные прыжки и спеша вернуться на твердую дорогу. Он не любил туда ходить зимой. Встретив изредка на станции кого-нибудь из ребят, своих летних клиентов по чердаку Дома культуры, Фомин говорил:

— Конечно, кому на хрен Васька Фомин нужен зимой! Сами по дачам наливку сосут, а тут хоть сдохни от жажды. А Фомину ведь за все отвечать. Хоть бы кто банку занес… А то ведь у Фомина терпение-то лопнет…

Ребята заносили. Фомин маленькими глоточками, смакуя, выпивал, снова ложился на койку и предавался воспоминаниям. Он вспоминал лето, сцены, подсмотренные сквозь неплотные занавески душными безветренными ночами, предутреннюю охоту, магнитофон «Шарп», который пришлось вернуть, бутылочную охоту по праздникам…

Так он и лежал в полумраке, не включая лампочку. Так и засыпал, без всякого аппетита пожевав перед сном слипшиеся рожки, политые постным маслом. Сторожка всю ночь освещалась густо-малиновым светом от раскаленного «козла».

Джек, спасаясь от духоты, ложился к самому порогу, прижимаясь боком к щели под дверью — единственному источнику прохлады и чистого воздуха. Найда по привычке спала под кроватью. Ее тоже донимала жара, спала она беспокойно и чутко, по нескольку раз за ночь просыпалась и тоскливо ворчала. А иногда, не сдержавшись, взлаивала. Джек вскакивал, как ошпаренный, и тоже лаял хриплым спросонок голосом. Фомин матерился и швырял в собак пустыми консервными банками.

Лаяла Найда на врагов. Не было в поселке ни одной собаки, с которой Найда не поскандалила бы хоть раз в жизни. Поэтому любая собака, пробегающая тихой ночью по скрипучему от мороза снегу, была узнаваема ею и вызывала злобное рычание. А когда пробегала стая собак, Найда не могла сдержаться, и ее прорывало неудержимым лаем.

Конец толстой веревки от ошейника оставался снаружи. Потом мешок со скулящей собакой (они почти никогда в мешке не лаяли) грузили на детские санки и везли к Фомину. Тот привязывал конец торчащей из мешка веревки к старой груше, развязывал мешок и отходил на безопасное расстояние.

Когда собака выбиралась из мешка, он платил ребятам пятерку и намекал, что с них причитается. Ребята предлагали ему получить с Академии наук и уходили.

Они были убеждены, что собаки поступают в какой-то закрытый космический институт для сверхсекретных экспериментов.

В начале зимы Сашка обратился к Геннадию Николаевичу за советом. Ему нужны были деньги, и он не знал, как их заработать. Геннадий Николаевич предложил ему отлавливать бродячих собак для космической науки. Сашка согласился, но потом отказался от этого дела.

Как только ребята уходили, Фомин через форточку или просто так, подойдя вплотную, стрелял собаке в голову. Когда собака издыхала (иногда это случалось после двух или трех выстрелов), он тащил собачий труп в пожарный сарай, где хранились пожарная помпа, ящик с песком, лопаты, багры и топоры.

В сарае он привязывал собачий труп задними ногами к короткой палке и цеплял эту палку на толстый крюк, на котором до этого висел скатанный пожарный рукав, и тут же начинал обдирать собачий труп, пока он еще не остыл.

Затем он отволакивал ободранную тушу в небольшой овражек неподалеку от сторожки.

Вороны, внимательно и заинтересованно наблюдавшие за действиями Фомина, как только он отходил от овражка, неторопливо поднимались с ветвей, набирали высоту, совершали небольшой круг безопасности над сторожкой, оврагом и примыкающими улицами и беззвучно планировали на еще дымящийся на морозе труп.

У них тоже была задача не упустить момент, пока труп теплый.

Правда, на другой день новые вороньи подразделения настойчиво и сноровисто расклевывали уже замерзшую собачью плоть, но свежее, парное мясо им, очевидно, было больше по вкусу.

Характерная орнитологическая деталь: сколько бы ворон ни собиралось, во время пиршества никогда не возникало серьезных разногласий. Иногда лишь дружеским тумаком награждалась какая-нибудь не в меру зарвавшаяся товарка, но она и не обижалась, а как бы принимала к сведению. Создавалось впечатление, что это пирует одна большая, очень дружная семья.

И еще: как бы птицы ни были голодны, всегда на ближайшей к месту оргии березке, на самой выгодной для кругового обзора точке оставался дежурный наблюдатель. Он время от времени ровным деловым голосом докладывал обстановку. В случае опасности он подавал сигнал, и стая взмывала высоко над молодым прозрачным перелеском, овражком, домами…

Когда же приходил Фомин с очередным фиолетовым, в красных порезах, блестящим, словно покрытым прозрачной пленкой собачьим трупом, вороны не взлетали высоко, а поднимались на нижние ветви березок и осин. А некоторые (очевидно, самые старые и опытные) отходили в сторонку просто пешком. При этом они важно и одобрительно оглядывались. Для Фомина, стало быть, у дежурного был особый сигнал.

Затем Фомин в том же сарае посыпал шкуры изнутри крупной желто-серой солью, выдаваемой ему для посыпки скользких дорожек, складывал их в ларь для метел и закрывал ларь на большой амбарный замок. На все процедуры, даже с самым большим экземпляром, у него уходило не больше часа.

Иногда, когда у Фомина было веселое или, точнее сказать, игривое настроение, он долго забавлялся с собакой, пугая ее выстрелами и пролетающими впритирку к голове пулями.

Собаки, едва их, уже привязанных к груше, вытряхивали из мешка, понимали, чем для них кончится это дело, и порой утрачивали все свое собачье достоинство. Правда, некоторые держались до конца мужественно и злобно. Но таких было меньше. Наверное, не последнюю роль тут играл запах свинца, пороха и смерти, которым пропиталось вытоптанное место у груши. Фомин забрасывал кровь снежком, но с запахом он ничего сделать не мог.

Воронам на поедание собачьего трупа требовалось три или четыре дня. Это зависело от крепости морозов.

Раз в неделю на своем «Жигуленке» приезжал к Фомину Геннадий Николаевич и платил по десять рублей за каждую шкуру, независимо от ее размера.

Шкуры, несмотря на то, что были обильно пересыпаны солью, замерзали на морозе, как выстиранное белье, и Фомин заносил их сперва в сторожку, где они быстро оттаивали, после этого он их складывал в большой полиэтиленовый мешок и относил в багажник машины.

Во время всей этой операции Геннадий Николаевич сидел в теплом салоне автомобиля и слушал музыку. Иногда он читал или работал с документами, проверяя свою бухгалтерию. Из машины он не выходил.

Когда Фомин захлопывал багажник и подходил к дверце, Геннадий Николаевич слегка опускал стекло и в щель протягивал Фомину его гонорар. Фомин при этом каждый раз приговаривал, что шкуры первый сорт и что с Геннадия Николаевича бутылка.

Тот ему неизменно отвечал: «Пить — здоровью вредить». Фомин смеялся в сторону (он знал, что Геннадий Николаевич не любит, когда на него дышат перегаром), наклонялся, прикладывал волосатое ухо к щели в стекле, прислушивался и спрашивал:

— Секс-музыка?

Геннадий Николаевич весело и необидно смеялся и отвечал:

— Это, Вася, соната номер шесть, ми мажор, для флейты и клавесина. Иоганн Себастьян Бах, — или что-нибудь в таком же духе.

— Тоже красиво, — говорил Фомин и отдавал честь Геннадию Николаевичу, потому что тот поднимал стекло и мягко трогал с места.

Затем Геннадий Николаевич ехал к Левушке. Не на квартиру Жарковского, а на ту, которую Левушка специально снимал для выделки шкур. Наташа не могла смотреть на то, как он соскабливает кровавые куски жира со шкур. К тому же она совершенно не переносила запахи, неизбежные при выделке шкур.

Член-корреспондент Академии медицинских наук профессор Курьев, внимательно изучив рентгеновские снимки Фомина, испытующе посмотрел сперва на Анну Сергеевну, потом на Васильева, которые обратились к нему за консультацией на правах дачного землячества.

— А что вам сказали в вашей поликлинике?

— В поликлинике нам дали направление в районный онкологический диспансер, — ответил Васильев.

— Ну, хорошо, и что же вам сказали в диспансере?

— Сказали, что вне сомнения — это рак. Уже не операбельный.

— Что назначили? — спросил профессор Курьев, похрустывая рентгеновскими снимками.

— Вот. — Васильев протянул рецепты.

— Понятно, — сказал Курьев, мельком взглянув на рецепты и даже не дотрагиваясь до них. — А что же вы от меня хотите?

На этих словах Анна Сергеевна, кренившаяся изо всех сил, беззвучно разрыдалась, сотрясаясь всем своим огромным телом. Васильев успокаивающе похлопал ее по плечу и сказал, глядя на профессора с жалобной надеждой:

— Неужели нельзя ничего сделать?.. — он замялся, покраснел, потупился и пробормотал еле слышно себе под нос: — Ведь можно же что-нибудь сделать… За деньги, не бесплатно, мы понимаем…

— Что же, я ему новое легкое вставлю за деньги? — с привычной жесткостью спросил Курьев, упирая на слово «деньги», и добавил помягче: — Да и бесполезно это… Можно было бы удалить часть легкого, даже все, и с одним легким люди живут, но поздно, поздно. Он уже не операбелен. Метастазы уже разошлись… — Он снова, хрустнув снимками, поднял их на свет. — Очень сожалею, но… Если бы вы обратились ко мне год назад, можно было бы говорить об операции. Очень сожалею, — повторил он и, повернувшись к Анне Сергеевне, спросил: — Это ваш отец?

Анна Сергеевна снова разрыдалась, а Васильев ответил за нее:

— Это Фомин, сторож вашего дачного кооператива. Вы, наверное, его знаете.

— Ну как же! — оживился Курьев. — Знаменитая личность! — В глазах у Курьева мелькнула улыбка, которую он, тут же спохватившись, погасил.

— Да-а, — протянул он задумчиво и снова вгляделся в снимки, — ничего не поделаешь — поздно!

В дежурке щедринского отделения милиции было много народа, когда туда ввалился пьяный фомин. Он растолкал милиционеров, готовящихся к выходу на дежурство, поймал за рукав начальника отделения капитана Степанова и, дыхнув на него невыносимым перегаром, вежливо поинтересовался:

— Товарищ милиции капитан, разрешите поинтересоваться, где эта сука позорная, мой бывший дружок Ванька Васильев? Имеется очень большое желание в рожу ему плюнуть…

— Что-о?! Кто привел? — строго спросил Степанов, окидывая дежурку начальственным взглядом.

— Что значит, привел? Кого привел? Ваську Фомина? Да я… — И он начал с каким-то даже наслаждением грязно и изощренно ругаться. И не замолчал, когда два дюжих милиционера подхватили его под руки и усадили на скамью задержанных, за невысокий деревянный барьерчик.

Чтобы прекратить это безобразие, один из милиционеров был вынужден зажать Фомину рот ладонью в толстой кожаной перчатке. Фомин продолжал ругаться в перчатку, как в микрофон.

Он поносил Васильева, милицию вообще и всех по отдельности, ловко пользуясь знанием слабостей каждого из присутствующих.

Эта выходка была настолько цинична и беспрецедентна по своей наглости, что милиционеры даже не догадались его побить или каким-нибудь другим способом привести в чувство…

Со стороны могло показаться, что эта изощренная матерщина даже доставляет им некоторое удовольствие. Во всяком случае тем, кого она в данный момент не касалась.

Наконец, как и подобает начальнику, Степанов первым пришел в себя и четко распорядился:

— Убрать паскудника! В «светелку» его и привести в порядок. Утром ко мне лично.

«Светелкой» милиционеры в шутку называли крошечную без окон комнатку с толстой, обитой оцинкованным железом дверью, в которой имелось маленькое квадратное зарешеченное оконце.

Милиционеры, притащившие Фомина в «светелку», уже начали неторопливо стаскивать с себя шинели и поддетые под них для тепла меховые безрукавки, чтобы начать приводить Фомина в порядок, когда дверь раскрылась. На пороге стояли Степанов с разочарованным лицом и Васильев с озабоченным.

— Ну вот что, — сказал Степанов, — пускай катится… — и длинно, не хуже самого Фомина, выматерился.

Милиционеры забрали шинели, безрукавки и ушли. Степанов понаблюдал, как Васильев поднимает упирающегося Фомина и выволакивает из «светелки», и, матюгнувшись про себя еще раз, ушел в дежурку, где сел за стол и стал что-то писать.

Васильев наконец вытащил Фомина из «светелки» и повел по дежурке мимо расступившихся и ухмылявшихся милиционеров. Когда они проходили мимо стеклянной перегородки, за которой сидел склонившись над бумагами Степанов, Фомин поднял руку и ловким движением локтя, защищенного толстым рукавом тулупа, разбил одно из стекол перегородки.

— Я вставлю, вставлю, — закричал Васильев, набрасываясь сзади на Фомина и хватая его поперек туловища так, что Фомин уже не мог двигать руками.

В таком виде они и вывалились на улицу. В прямом смысле этого слова. С низенького крыльца прямо в сугроб. Когда они поднялись и Васильев начал стряхивать с дружка снег, Фомин некоторое время наблюдал за ним с ехидным любопытством, потом ухмыльнулся и сказал:

— Чует кошка, чье мясо съела?

— Это в каком смысле? — уточнил Васильев.

— А в таком. Я приходил тебе в рожу плюнуть, а теперь не буду.

— Почему?

— По хрену и по кочану! Слюны на тебя, гнида, жалко. Я думал, что ты человек, а ты — мусор долбаный, сука позорная, козел вонючий…

Это были самые безобидные слова из десятиминутного выступления Фомина, которое Васильев выслушал до конца. Впрочем, в подробности он не вслушивался. Он напряженно размышлял над причинами такого поведения Фомина. Он был в полном недоумении.

А случилось вот что. У Тони Избытковой, известной щедринской цветочной торговки, наступил день рождения. После того как ей стукнуло сорок, она очень переживала каждый свой день рождения. Обычно праздник растягивался на целую неделю. Три дня она внутренне готовилась, день пила «по-черному» (с истериками, скандалами, уходами, возвращениями, мордобитием, продажей личных и чужых вещей, пожарами и наводнениями) и три дня отходила. Была тиха, слезлива, очень предупредительна и частенько внезапно засыпала. Пила она в эти дни только пиво или сухое вино, которое ласково называла «сухариком».

«Отходняк» она обычно устраивала у своей лучшей подруги Актинии Карловны. На такой «отходняк», на самый сладкий, первый его день, и попал Фомин. Надо сказать, что попал он туда не случайно. Он готовился к этому приятному событию за неделю.

Сперва они пили пиво, и Тоня Избыткова вздыхала, а Актиния Карповна все подвигала к Фомину тарелку с салом и приговаривала:

— Поешь, Вася, сальца. Домашнее, натуральное, полезное…

Потом Фомин вызвался сбегать на условии, что для себя купит портвейна, а то от кислятины у. него зубы болят.

Когда он вернулся, женщины допили свое пиво и, сидя рядышком на диване, пели грустную песню о том, что «один раз в год сады цветут». Завидев Фомина, они даже слегка всплакнули. Фомин начал к ним присматриваться. Его кольнуло какое-то неопределенное предчувствие. Выпили. Закусывала одна Актиния. Тоне ничего в глотку еще не лезло, а Фомин вообще не любил это дело. Да и не до того ему было. Чем больше он наблюдал за подругами, тем яснее ему становилось, что они что-то скрывают. Притом это касается непосредственно его, Фомина.

Он пробовал их «раскрутить» на откровенный разговор, аккуратно подливал, зачастил с тостами, но подруги не поддавались. Тогда он, понимая, что Тонька Избыткова вот-вот заснет и все пойдет насмарку, решил опередить ее. Пошатываясь, он поднялся, сходил на двор, а возвращаясь, будто не дошел до стола, будто сильно притомившись, опустился на диван, томно потянулся и со словами: «Сейчас, сейчас, девочки, наливайте» — приклонил голову на круглый, замасленный локтями валик и тут же захрапел, удивляясь, как нетрудно изображать храп…

Странное дело, стоило ему прилечь, как он действительно почувствовал, что притомился, что прилечь ему было просто необходимо, что храпит он натурально, что давно пришел дружок Ванюша и уже пропустил стаканчик портвейна, а расчувствовавшаяся до сладких, похмельных слез Тонька Избыткова рассказывает ему что-то страшным шепотом, кося в сторону спящего Фомина красным, заплывшим от водки и слез глазом:

— У Андриянова глаз точный, как скажет, так и будет. Он старик, хоть и слепой, но профессию знает. Что нужно видит…

— Ну, — сказал Ванька-дергунчик и сам покосился на Фомина.

— Не нукай, Ванечка, тут такие дела — сердца не хватает.

— Натворил он там чего? — предположил Ванька.

— Да Бог с тобой. Рак у него. Во все легкое. Вот что Андриянов-то определил. В последней уже стадии. А доктор-то молоденький ему не поверил, в диспансер снимки те направил… Ваську-то туда не дотащили.

«Было дело, не дотащили», — удовлетворенно подумал Фомин и продолжал слушать дальше.

— Ну, а там что решили? В диспансерах разбираются, — уважительно сказал Ванька, всю жизнь имеющий дело с диспансером.

— Там подтвердили, — сказала Избыткова и зарыдала в голос.

— Да-а… — сказал Ванька и потянулся к бутылке.

— Вот как без бабьего-то присмотра, — мстительно сказала Актиния Карповна и обиженно поджала губы. — Не ценишь, Ирод чахоточный, а случись что со мной — и месяца не протянешь!..

— Но я ведь слушаюсь, я ведь, как ты скажешь… — пробормотал Ванька и отодвинул свой стакан.

А дружок его Васильев, милиционер, — продолжала слегка успокоившись и подкрепившись стаканчиком «сухарика» Тоня Избыткова, — не поверил и повез эти снимки к профессору в Москву. Он еще тут, в кооперативе живет, рыжий такой. Петухов, что ли…

— Курицын, — поправил ее Ванька-дергунчик.

«Курьев, дубина», — машинально поправил его про себя Фомин.

— Да черт с ним, хоть Индюков, — отмахнулась от Ваньки Тоня, — какое мне до него дело? В общем, и профессор подтвердил.

— И сколько же ему осталось? — еле слышным шепотом спросил Ванька.

«Интересно, — подумал про себя Фомин, — сколько же мне дал этот Курьев-Хурьев?» — И затаил дыхание.

Тонька, очевидно, что-то показала на пальцах, потому что Ванька выдохнул, не сдержавшись:

— Да ты что!

— Так-то вот! — подытожила Актиния Карповна.

Фомин открыл глаза, чтобы увидеть, сколько показала Избыткова на пальцах, но она уже этой рукой держала стакан и чокалась с товаркой.

Фомин снова закрыл глаза и подумал: «Вот как! Значит, так! Значит, такая выходит хреновина. Выходит, отгулялся кондитер! Но ведь что-то осталось? Значит, выходит, что-то оставил сука-профессор на похмелку. Эх вы, хурьевы-пурьевы-мурьевы-курьевы!»

В тот же вечер он со станции позвонил профессору Курьеву в Москву.

— Привет красной профессуре! Какой счет, профессор?

— Какой счет? Кто говорит? — удивился профессор.

— Фомин говорит, сторож ваш дачный.

— . А-а… привет, привет. Что-то на даче случилось?

— Фуилось! — хохотнул Фомин. — У Фомина ничего не случается, на то он и Фомин. Вы лучше, это, профессор, приговорчик зачитайте…

— Я не понимаю…

— Ладно, профессор, тут все свои, нас не подслушивают. Сколько мне осталось?

— Ну, знаете, на такие вопросы…

— Еще короче. До весны я протяну?

— Знаете, никогда не надо отчаиваться, бывают совершенно невероятные случаи. Чего только в этой жизни не бывает. Но нужно следить за собой, не простужаться… Курить нужно немедленно бросать… С этим делом тоже как-то поаккуратнее… Так, рюмочку в обед, для аппетита.

— Слушай, профессор, а от него точно умирают?

— Ну, в общем… Я не понимаю вопроса!

— Я говорю, у меня точно этот, с клешнями? А то разбежишься, а нога в говне…

— Куда резбежишься? Я не понял…

— Я говорю, понадеюсь на вас, а там, глядь, и не умру…

— Я же вам говорю, бывают разные…

— Значит, до весны располагаю?

— Почему обязательно до весны. Что за сроки? Если будете себя беречь…

— Благодарю, профессор! С меня бутылка.

— Не за что… — задумчиво сказал профессор и повесил трубку.

Фомин долго слушал, как пикало в наушнике, потом резко дернул трубку и вырвал провод с корнем из автомата. Выйдя из будки, он за конец провода раскрутил трубку над головой и забросил ее через железную дорогу.

Фомин подставил ящики, разбил стекло и вынул ее из рамы, вделанной в церковные ворота. Церковный сторож слышал, как разбилось стекло, но побоялся выйти. А собаку с церковного двора Фомин свел еще раньше.

Васильев пообещал отцу Алексею, что найдет икону.

— Значит, я могу надеяться? — переспросил отец Алексей.

— Я сделаю все, что в моих силах, — сказал Васильев.

— А заявление?

— Никакого заявления не надо. Вам ведь важно, чтоб икона вернулась на место.

— Стало быть, вы знаете, кто это сделал? — спросил отец Алексей и с интересом взглянул на Васильева.

— Предполагаю. На то я и участковый.

— А заявление все-таки возьмите, — сказал отец Алексей, протягивая Васильеву бумажку.

— Зачем? — спросил Васильев.

— Не знаю… — пожал плечами протоиерей.

— Вы непременно хотите, чтобы вор был наказан по закону или вам достаточно вернуть икону?

— Но тогда он останется убежденным в своей безнаказанности, — сказал отец Алексей.

Фомин и не думал продавать икону. Деньги у него были. Он быстро выяснил, что Анне Сергеевне известно о его болезни. Она долго и глупо по-бабьи запиралась, потом, припертая его звонком к профессору, с истерическим плачем «раскололась» и долго истово каялась, оправдывая свое поведение гуманными побуждениями.

Разговор этот происходил в магазине, в подсобке, в обеденный перерыв. Фомин простил ее. После этого он молча вынул из ящика пять «фауст-патронов» «биомицина», т.е. «Белого мiцне» и так же молча покинул магазин. С этого момента Фомин в деньгах не нуждался. Он украл икону не для продажи…

На другой день после разговора с профессором Курьевым он привязал к груше обеих своих собак и застрелил. И ободрал. Потом он через открытую форточку стрелял ворон. Вороны очень быстро приспособились к новым обстоятельствам и перелетели на безопасное расстояние — в мертвую зону, где были недосягаемы из форточки.

Они не обиделись на Фомина. Когда он вышел с винтовкой из сторожки, вороны улетели. Но когда он отнес винтовку в помещение, они снова были тут как тут и добродушно перекаркивались, словно говорили ему: «Привет, дорогой! Как дела, как жизнь?»

Выломанную из церковных ворот икону с изображением Николая Угодника Фомин прибил к штакетному забору и через форточку методично расстреливал, целя последовательно в глаза, в нос, в лоб…

Когда Васильев застал его за этим занятием, он воскликнул в ужасе:

— Ты что?! Совсем охренел? Ты соображаешь? Как дал бы!..

— Так его же нет, — осклабился Фомин. — А если есть, то как он мне, так и я ему!

Фомин повесился на старой груше около своей сторожки.

Он висел метрах в пяти над землей и слегка раскачивался от ветра. Удавку он сделал из веревки, на которой держал собак перед расстрелом. Веревка была темной и сальной от собачьей крови.

Зимой, когда обнажаются кроны высоких лип и тополей, старую грушу видно издалека. Труп Фомина сразу бросался в глаза и вызывал цепенящее любопытство и страх у редких прохожих. Очень скоро около сторожки собралась толпа. Послали за участковым Васильевым, которого долго не могли найти. Никто не решался снять Фомина с груши. Люди стояли, задрав головы, и переговаривались громкими голосами, пытаясь перекричать невероятный вороний гвалт.

Казалось, что сюда слетелись все вороны округи. Они гроздьями облепили все соседние деревья, и только на груше не было ни одной птицы.

Вороны вели себя странно. Они не клубились, не мельтешили, как обычно собираясь на свое ежевечернее вече, они расселись словно по заранее определенным местам и, вытягивая шеи в сторону висящего Фомина, голосили, что было сил. Из их широко раскрытых клювов шел заметный пар.

В этом оглушительном хоре, если внимательно вслушаться, угадывалась даже некая трагическая гармония, но вслушиваться в вороний хор никому и в голову не приходило, все ждали властей.

Наконец явился запыхавшийся Васильев и, приставив к груше, очевидно, отброшенную самим Фоминым, стремянку, полез наверх, сам еще не понимая зачем.

Добравшись до сука, на котором висел Фомин, Васильев задумался. Ведь не обрезать же веревку, чтобы тело рухнуло с пятиметровой высоты. Нужно было что-то придумать… И тут на него налетела первая ворона. Она сзади, молча спикировала на Васильева и сбила милицейскую шапку с его головы. Вторая ворона больно клюнула его в затылок. Третья — в шею за ухом. Они все налетали сзади. Васильев поспешно слез со стремянки.

Фомин висел до тех пор, пока со станции не приехала ремонтная машина с поднимающейся площадкой. Чтоб обороняться от ворон, кто-то пошел за охотничьим ружьем. Но стрелять не пришлось. Как только появилось ружье, вороны, возмущенно галдя, снялись с деревьев и улетели.

АННА СЕРГЕЕВНА

Продавщица винно-водочного отдела Анна Сергеевна страдала сердечной недостаточностью и нарушением обмена веществ. При росте один метр шестьдесят семь сантиметров она весила сто семьдесят четыре килограмма. У нее были огромные, чуть выпученные от базедовой болезни голубые печальные глаза и нежнейшая младенческая кожа. При ней никто не смел ругаться матом и не решался пересчитывать сдачу.

Много лет Анна Сергеевна сидела на всевозможных диетах, лечилась у дорогих врачей, в том числе гомеопатов, травников и просто знахарей. Никто ей не помог. Ей удалось за месяц лечебного голодания сбросить двадцать пять килограммов веса, но за следующие два месяца она набрала двадцать семь.

У Анны Сергеевны была тайна. Она чудовищно много ела. Она ела постоянно. В ящиках ее прилавка рядом с коробкой, переполненной мятыми трешками и пятерками, всегда лежали бутерброды, пирожные, шоколадные конфеты.

Она научилась есть незаметно. Могла, наклонившись, положить в рот половину заранее разрезанного бутерброда с сырокопченой колбасой или с балыком и прожевать и проглотить его на глазах у покупателей так, что никто этого не замечал. На ее большом печальном лице не было при этом ни малейшего движения.

Анна Сергеевна страдала этим невероятным аппетитом с тринадцати лет. В тот год, когда у нее начались регулы, она начала неудержимо толстеть. Родители сначала радовались, но скоро забили тревогу, обратились к врачам. Врачи определили, что причиной этого заболевания являются нарушения эндокринной системы, предписали диеты и различные ограничения.

Это все мало помогло. Наоборот, в результате бесконечных ограничений и неусыпного родительского контроля она привыкла есть украдкой, воровски.

Еда ей доставляла чувственное удовлетворение. Очевидно, в связи с этим у нее развилось своеобразное отношение к продуктам питания. Стоило Анне Сергеевне подумать о каком-то продукте или блюде, как она начинала его желать с такой силой, с такой страстью, что у нее иной раз кружилась голова, и она на долю секунды теряла сознание… Она больше ни о чем не могла думать, кроме как о желанном продукте, и не успокаивалась до тех пор, пока не доставала его.

Достав, она запиралась в квартире и, предвкушая наслаждение, сдерживая себя нечеловеческим усилием, начинала, восторженно постанывая от наслаждения, потихоньку поедать вожделенный продукт.

Это могли быть помидоры или виноград в январе, цветная капуста или спаржа, любые копчености, самые невероятные сладости, рыба, крабы, икра или вдруг черные сухарики с солью, натертые чесноком, или гречневая каша с молоком и свежим черным хлебом, посыпанным солью, или просто хрустящая корочкой, румяная, горячая, ноздреватая поляница, за которой она отправлялась немедленно в Москву в филипповскую булочную, на улице Горького, и съедала всю без остатка, едва переступив порог своего дома.

Денег на еду у Анны Сергеевны уходило невероятно много, а официальная зарплата у нее была всего сто двадцать рублей, и поэтому она смирялась с работой в винном отделе, хотя работа эта была ей не по душе. Тут она зарабатывала вместе с зарплатой около шестисот рублей в месяц и то еле сводила концы с концами.

На одежду, косметику и прочие женские напасти она старалась тратить как можно меньше, хотя ее габариты создавали дополнительные трудности. Ей приходилось все, начиная с обуви и кончая головными уборами, шить на заказ. Труднее всего было с чулками… Ни отечественная, ни зарубежная промышленность чулок таких исполинских размеров не производила.

Словом, ее существование нельзя было назвать легким и безоблачным. Несмотря на это, Анна Сергеевна была мечтательна, сентиментальна, очень много читала и непрерывно смотрела телевизор, так как обожала всякое искусство, а ходить на концерты, на спектакли стеснялась…

Причины ее стеснения могут показаться кому-то смешными: Анна Сергеевна не помещалась в стандартные кресла зрительных залов.

Была в жизни Анны Сергеевны еще одна тайна. Она сожительствовала с Фоминым.

На последний мой день рождения наша заведующая Тамара Ивановна подарила мне напольные весы. Ей, наверное, не нравится, что я все время хожу взвешиваться в подсобку. Весы, конечно, оказались совершенно бесполезными. Они больше ста тридцати кг не показывают. А это мне не подходит. А жаль. Не пришлось бы ходить в бакалею. Мне и самой это неудобно…

Господи! Если ты есть, за что ты меня так наказываешь? В чем я перед тобой провинилась? Ведь если и есть за мной грехи, то не стоят они таких мук. И они все после… Они в ответ… Потому что у меня нет другого выхода…

Ненавижу лето! Ненавижу себя летом. Ненавижу этих алкашей, которые целый день дышат на меня перегаром, кильками, табаком, еще чем-то кислым. Господи, если ты есть, ты не можешь наказывать меня за них. Те копейки, которые я с них беру, им же идут на пользу. Они меньше «чернил» вылакают, этой отравы.

Господи, я уже думаю на их языке. Скоро начну смотреть их глазами! Господи, если ты есть, сделай хоть что-нибудь! Ну почему ты вынуждаешь меня краснеть, обманывать, ловчить мерзко, копеечно? Ты ведь начал наказывать еще ту тоненькую девочку с большими наивными глазами. Чем же она провинилась перед тобой? Нет тебя, Господи! Если б ты был, то был бы справедлив и великодушен. Ты пожалел бы ни в чем не повинную девочку, ты не заставлял бы меня каждое лето терпеть адские муки.

Как только температура поднимается выше двадцати градусов, все тело покрывается омерзительным липким потом и начинает зудеть, как обожженное крапивой. А помыться невозможно, потому что в обеденный перерыв я не успеваю дойти до дома, принять душ и вернуться. Даже если б я успевала, то все равно нельзя отойти из отдела, не запечатав подсобку, а для этого нужно, чтоб Митька перетащил туда все ящики с посудой. Иначе он раздаст посуду своим корешам. Придешь с обеда, и тебе начнут продавать твою же посуду. В трубу вылетишь.

Все воруют, за всеми глаз да глаз нужен. Мне приходится самой ворочать ящики до тех пор, пока не наберется двенадцать полных в коридоре. Тогда я открываю большой железный засов и впускаю Митьку и смотрю, как он цепляет своим железным крюком стопку ящиков и волочит по каменному полу в подсобку. В стопках по шесть ящиков. Они все полные. Украсть нельзя. У нас с Митькой договор: если пропадет из подсобки хоть одна пустая бутылка или разобьется — он платит из своего кармана. Поэтому он следит, как за своим. Иначе нельзя. Все растащат. Господи, которого нет, о чем только приходится думать!

Вечером я читаю Тургенева или Бунина Ивана Алексеевича, засыпаю далеко за полночь, просыпаюсь поздно, едва успеваю позавтракать, приготовить что-нибудь с собой — и на работу, в эту кисло-табачную вонь. И это после Бунина, после «Антоновских яблок»! За что?

А эти ночи, когда вдруг пообещает прийти Фомин… Я часами ворочаюсь в постели и уговариваю себя заснуть, зная, что все равно он раньше двух-трех часов не придет. Никогда в жизни он не променяет свой очередной обход на меня… Он так и говорит: третий обход — святой. Это он говорит после второго стакана портвейна, который я для него постоянно держу в доме и сама ему наливаю. И выражение лица при этом у меня должно быть соответствующее — радушное. Если я задумаюсь о чем-то своем, перестану следить за лицом и налью ему машинально, Фомин сразу губки поджимает и отодвигает стакан. У него тоже есть своя гордость, и подачек ему от меня не нужно. Господи, если б ты был, то простил меня только за то, что я единственный на свете человек, перед которым у Фомина возникает «своя гордость».

А собственную гордость я с утра до вечера сама топчу своими тяжелыми слоновыми ногами… Я топчу ее, когда он после второго стакана становится словоохотлив и рассказывает подсмотренные подробности чьей-то жизни, которые в его пересказе становятся гнусными, грязными.

Господи, что я делала со своей гордостью, когда ему вдруг взбрело в голову рассматривать меня. Однажды он принес с собой бинокль и смотрел на меня, развернув его наоборот, так чтоб я ему казалась маленькой… Как он хихикал!

Но иногда, когда он вдруг становится печален и слезлив, бывает хорошо. Я ласкаю его, как маленького ребенка. Он уходит на рассвете, чтобы совершить четвертый обход. В этот обход он собирает по участкам и на обычных местах пикников пустые бутылки, забытые вещи, крадет, что плохо лежит, что забыли убрать, и видно, что забыли.

Вещь убранную он брать не решается. И каждый раз он с гордостью и азартом рассказывает о своей добыче. Как заядлый грибник или рыболов. Для него этот четвертый обход — что-то вроде охоты. Не было случая, чтоб он его пропустил.

Зимой он иногда остается у меня на всю ночь. Мне тогда удается помыть его, сменить на нем белье… Но зимой он скучный и вялый, словно сонный барсук. Но все равно хорошо. И зимой он пьет меньше. В основном только у меня. А для этого, хочешь не хочешь, а он должен прийти ко мне.

На работе я ему ничего не даю. Это у нас было обговорено заранее. Как и то, что он должен приходить затемно, незаметно и не рекламировать наши отношения. Ни то, ни другое, ни третье условие он пока не нарушил. Значит, и я чем-то ему дорога.

Выпивку ведь он может достать в любом другом месте. Это не трудно. И без всяких условий…

Вставание с постели по утрам для Анны Сергеевны было пыткой. Она открывала глаза, смотрела на часы и понимала, что пора подниматься, иначе не успеет помыться и позавтракать. Она отдавала своему телу команду и пыталась хоть шевельнуться, но это было не так просто. Та сторона ее тела, на которой она лежала, к утру затекала и деревенела от непомерного веса. Она ее совершенно не чувствовала. С трудом ей удавалось пошевелить пальцами на руке и на ноге. Потом постепенно весь бок начинал болезненно покалывать миллионом назойливых иголок, потом руке и ноге становилось горячо, и только после этого Анна Сергеевна могла медленно и осторожно спустить ноги с кровати.

В тот день она едва открыла глаза, когда мимо окон проехал на своем смешном велосипеде участковый Васильев. Потом она услышала, как Васильев прислонил велосипед к крыльцу, поднялся по ступенькам и позвонил. Анна Сергеевна крикнула, что сейчас откроет, и чуть не заплакала от злости — она не могла пошевелить ни рукой, ни ногой…

Она кое-как перекатилась к краю кровати и встала на ноги, причем правая нога подогнулась, и она чуть не упала.

От страха ее прошиб холодный пот, потому что падать ей было нельзя. Кости у нее были тонкие и хрупкие, совсем как у той тринадцатилетней девочки. Она каждый раз, когда падала, боялась, что не поднимется совсем…

Она влезла левой рукой в рукав халата и пыталась правой рукой поймать пройму, но рука еще не поднималась. Анна Сергеевна сообразила снять халат, надеть его сперва на замлевшую правую руку, а уж потом на левую.

Когда она наконец справилась с халатом и пошла открывать, ей стало страшно во второй раз. Она поняла, что Васильев просто так в такую рань к ней не пришел бы. Значит, что-то случилось. По дороге она прихватила пепельницу, полную окурков, и высыпала в помойное ведро.

Васильев знал обе ее тайны.

Он вошел, поздоровался, извинился, что разбудил и попросил кофе.

— У тебя, Аннушка, очень уж вкусно получается, как в кафе из автомата, — сделал он неумелый комплимент.

Анна Сергеевна покраснела от удовольствия. Она догадывалась, что Васильев все про нее знает, и поэтому любое сказанное им слово приобретало для нее особый смысл и вес, а уж похвала — тем более.

Когда она принесла кофе и стала сосредоточенно разливать в маленькие чашки, Васильев украдкой оглядел ее всю.

Она не похудела, да, пожалуй, и не поправилась. Так же отсвечивала нежно-розовым цветом ее матовая кожа, и так же влажны и печальны были ее большие голубые глаза. При всем ее огромном весе и необъятных размерах, лицо ее хоть и было полновато, но не заплыло сплошь жиром и сохраняло миловидные, правильные черты.

Оглядев ее, Васильев сокрушенно про себя вздохнул, отпил глоточек из чашки и сказал:

— Вот что, Аннушка, я по делу к тебе. Я ведь не просто так, понимаешь, тебя с постели поднял… — он отпил глоток, почмокал от удовольствия и продолжал: — Жена профессора Курьева, ты ее знаешь, такая видная, с чернильными волосами, вчера на рукомойнике во дворе два кольца бриллиантовых оставила. А сегодня утром хватилась — колец нет. Она грешит на Фомина, потому что вчера вечером, в одиннадцать часов, Фомин заходил к ним, и они угощали его вином. Она не помнит, чтобы Фомин подходил к рукомойнику, но и гарантировать, что он не подходил, не может, так как вчера вечером тоже была слегка под газом. Я лично почти уверен, что Васька эти кольца взять не мог, потому что не подходил вчера вечером к рукомойнику. Для того чтоб принять стаканчик вина, он руки мыть не станет и утром, а в свой последний обход он их заметить не мог. Я специально ходил и смотрел из-за забора. Жена профессора Курьева по моей просьбе клала еще два кольца в эту мыльницу, а я из-за забора смотрел — ничего не видно. А на участки во время обходов, когда хозяева на даче, он редко заходит. Вот теперь ты ответь мне, Аннушка, на два вопроса. Во-первых, правду ли говорит жена профессора Курьева, что эти кольца в общей сложности стоят больше пяти тысяч?

Анна Сергеевна, пожав плечами, проглотила кусочек сыра, который секунду назад машинально бросила в рот и незаметно жевала.

— Нет, — сказала она и закашлялась. Сырная крошка попала ей в дыхательное горло. — Нет, Фомин не брал эти кольца… — сказав это, Анна Сергеевна густо покраснела, на глазах у нее выступили слезы.

— Это, Аннушка, мой второй вопрос, — сказал Васильев застеснявшись, словно невольно вынудил женщину признаться в чем-то постыдном. — Но это неважно, главное, понимаешь, в том, что ты тоже уверена, что Фомин не брал. А почему ты так уверена?

— Он бы мне рассказал.

— Почему? — удивился Васильев.

— Он мне все рассказывает, — еле слышно, как о чем-то запретном, сказала Анна Сергеевна.

— Так все и рассказывает? — простодушно удивился Васильев. — А почему?

— Он меня не стесняется… — сказала Анна Сергеевна.

— Да-а… — проговорил Васильев, — неужели все-все рассказывает? И про стереотрубу?

Анна Сергеевна кивнула.

— И про все остальное?

Анна Сергеевна снова кивнула.

— Вот подлец! — в сердцах воскликнул Васильев. — Ну просто отъявленный, понимаешь, негодяй! Да… — он хотел сказать: «Да гони ты его поганой метлой от себя! Мало ли людей на свете! Может, кто и получше встретится», — но вместо Лого сказал: — Да, брат, Аннушка, такие дела… Он что, был у тебя сегодня?

Анна Сергеевна кивнула.

— И ничего про кольца не рассказывал?

— Нет, — твердо сказала Анна Сергеевна. — Он про другое рассказывал.

— Ну, хорошо, — сказал Васильев, — а насчет цены жена профессора правду сказала?

— Я же не могу так, за глаза определить. Есть кольца и дешевле, есть и дорогие… А какой величины там камни были?

— Она говорит, полтора карата и карат.

— Ничего не могу сказать… Цена зависит от чистоты камня, от формы, от огранки… Бывают очень дорогие кольца, особенно старинной работы…

— Ну да, ну да, — поддакнул Васильев, — у тебя-то случайно нет бриллиантов, мне для наглядности?

— Откуда? — печально улыбнулась Анна Сергеевна и повела вокруг рукой. Широкий рукав ее китайского в драконах халата соскользнул к плечу, оголив руку. Обнаженной бело-розовой руки вдруг оказалось так много, что Васильев невольно отвел взгляд. — Вот все, что у меня есть… Никаких запасов, — сказала Анна Сергеевна, закончив плавное движение и уложив слегка уставшую руку на огромное круглое колено. — От мамы оставались разные безделушки, да и те продала. Все до копеечки проживаю, иногда до получки не хватает.

— Ну да, ну да, — сказал Васильев, — понимаю. Ты вот что, на этого Долькина из ОБХСС не очень рассчитывай… Вот вы кормите и поите его с директоршей, а случись что, он же первый вас и припрет. Выгораживать не станет — так и знай.

— Да за что же нас, Иван Петрович! — вспыхнула Анна Сергеевна.

— Это уж не мое дело! — резко прервал ее Васильев. — Как говорит моя благоверная, если каждый участковый всех судить начнет, то невиновных не останется. Я тебя просто по старой дружбе предупредил, чтоб не очень на его счет обнадеживалась, потому что этого Долькина я знаю как облупленного! И ничего хорошего в его оправдание сказать не могу. А дальше уже — твое дело. Спасибо тебе большое за кофе.

Он поднялся и пошел к выходу. В дверях задержался и решительно сказал:

— А с Фоминым, с Васькой, ты все же разберись… Не дело это хоронить себя в таком возрасте. А если Уж судьба никого лучше не пошлет — и потерпеть не грех. Не все в жизни делается, как нам хочется. Иногда надо и потерпеть. Уж лучше быть одной, чем с Фоминым, хоть он всем нам и друг детства.

Выйдя от Анны Сергеевны, Васильев сел на свой велосипед с маленькими, словно игрушечными колесами и не спеша поехал, размышляя: «Не знаешь, что и думать… Или действительно все виноваты, или вообще никто не виновен. В чем же, например, Аннушка виновата? Хотя, конечно, могла бы и потерпеть».

«А ради чего?» — ответит она в свое время.

Нет! Не понимаю, кому лучше! Васька теперь еще больше ворует и попадется в конце концов. А если воровать не будет, то начнет таблетки и мозольную жидкость глотать… Я-то перетерплю, как он велит, буду по ночам подушку грызть, но терпеть! И у меня есть человеческое достоинство…

Если б он знал, что значит сохранять человеческое достоинство при весе 174 килограмма. Когда с утра до вечера мучительно хочется есть, когда каждый проходящий смотрит на тебя, как на редкого зверя. Одни не скрывают любопытства, другие скрывают изо всех сил, что еще хуже…

А ради чего терпеть? Кому будет лучше, если я откажусь от всего? В чьих глазах я буду хорошо выглядеть? Кому до меня есть дело? Ваньке Васильеву, этому блаженному? Это ради его одобрения я должна терпеть? Что значит стыдно? Перед кем? Перед этим сбродом, который готов на животе ползать, лишь бы я в долг поверила. Нет у меня перед ни