detective Юлиан Семенович Семенов Аукцион ru erick mack FB Tools 2005-02-01 E039DDD6-5198-4B36-9F7A-3C9C30F4FDF1 1.0

Ю.Семенов

Аукцион

Вместо пролога

Соответствующие службы страховой корпорации ДТ зафиксировали падение интереса наиболее престижных клиентов к аукционам, на которых торговали произведениями европейской культуры, чаще всего восточноевропейской, в первую очередь, русской.

Электронно-вычислительные машины просчитали вероятный убыток; он исчислялся в два миллиона семьсот сорок семь тысяч долларов, не бог весть какие деньги, но вопрос не в них, а в тенденции.

Сектор анализа конъюнктуры заказал исследование этой проблемы Бруклине кому центру; среди возможных причин, объясняющих тревожный симптом, была названа и такая: в Европе появилась группа лиц, которая травит тех, кто приобретает, а равно и торгует произведениями культуры, похищенными во время прошлой войны.

Понятно, ни одна серьезная фирма, входящая в группу ДТ, не может идти на то, чтобы платить полис за краденое. Риск слишком велик, поскольку возможен удар по престижу, а это невосполнимо.

Проблема была запушена в работу, как всегда, в разных городах, в разных учреждениях, по разным людям. Одним из тех, кого привлекли к исследованию этого путаного и странного дела, оказался Джос Фол.

На сорок четвертом году жизни он стал вице-директором компании АСВ (связи с ДТ весьма опосредованы, скрыты): оценка, закупка и страхование антикварных книг, картин и скульптур, выгодный бизнес. До этого в течение тринадцати лет Фол работай в «русском отделе» Центрального разведывательного управления США, ведая вопросами культурного обмена; окончил университет в Принстоне; во время массового движения хиппи в конце шестидесятых ушел из дома (отец был ведущим инженером консервного завода, мать держала салон красоты), поселился в «хиппарском» районе Гринвич Виллидж, снимай комнату вдвоем с Робертом О'Дэвисом (тот уехал из Штатов, поселился в Риме, пьет, совершенно опустился, не смог найти себя; снимается в массовках), бранил президента Джонсона, Рисовал лозунги «Люби, а не воюй!»; потом увлекся девушкой; пришлось вернуться домой; женившись, начал подыскивать работу; человеком, который пригласил его в с и с т е м у, оказался Александер, сосед по общежитию в Гринвич Виллидж (в прошлом был самым горластым противником Белого дома); проверили — после нескольких бесед в управлении кадров — довольно быстро, за семь месяцев; прошел к у р с ы, потом работал как д и п л о м а т в Варшаве, Москве и Софии.

Именно он и затребовал — через частную детективную фирму ИТСА — данные телефонного прослушивания, которые были получены оперативным путем на вилле князя Евгения Ростопчина в Цюрихе и в доме Фрица Золле [Фамилии главных героев, звания и титулы несколько изменены. Так, в частности, графа Ростопчина здесь все называют князем.], Бремен, ФРГ.

И тот, и другой часто звонили в Москву писателю и журналисту Дмитрию Степанову, обсуждали вопрос об исчезнувших коллекциях картин из музеев Ровно, Харькова, Киева, Риги, Курска и Смоленска.

Т е х н и к и из специального подразделения, ведавшего расшифровкой кодов, со всей определенностью сообщили, что никаких особых слов ни Москва (Степанов), ни Цюрих (князь Евгений Ростопчин), ни Бремен (г-н Золле) не употребляли; интонация разговора, просчитанная на специальных компьютерах, свидетельствовала всего лишь о заинтересованности; какой-то особой нервозности, свойственной агентам во время полулегальных бесед или встреч, зафиксировано не было.

Именно эти обстоятельства более всего озадачили Фола, и он обратился к председателю Совета директоров страховой корпорации ДТ с предложением: корпорация платит ему десять процентов от в е р о я т н о г о двухмиллионного убытка — в том случае, если он проведет такую операцию, которая будет гарантировать ДТ от самой возможности убытков такого рода.

Данные детективной фирмы ИТСА Фол подстраховал через друзей из ЦРУ; связей с Лэнгли не порывал; оказывал услуги; получал консультации и, в свою очередь, н а в о д к и.

Часть первая

1

— Понятно вам? — в который уже раз настаивающе повторила Талина Ивановна, продолжая медленно и властно идти своим тяжелым взглядом по спине Степанова; ее мягкие ладони лежали у него на плечах; руки были сухие и очень горячие. — У вас были колики; левая почка и мочеточник никуда не годятся; давление меняется часто, особенно когда плохо с погодой и ожидается резкий слом на холод или жару... Понятно вам?

— Верно, — согласился Степанов, ощущая неловкость от того, что женщина занималась им уже десять минут, а он молчал, никак не помогая ей, а это входило в противоречие с его жизненным принципом наибольшего благоприятствования работающему.

— У вас было сотрясение мозга, причем не один раз, — продолжала женщина, — понятно вам?

Было три, подумал он; в первый раз в сорок третьем, когда Земляк, маленькая двенадцатилетняя тварь с лицом старого алкоголика, столкнул его в подвал, на камни; второй раз это случилось в пятидесятом, когда он калымил на ринге, выгодное было дело: выходишь против перворазрядника, а у тебя третий, и весом ты на несколько килограммов поменьше; тебя крепко бьют, только успевай уходить от ударов, зато тренер перворазрядника платит тебе за это тридцатку, а в те студенческие годы тридцатка была деньгами; десять боев — вот тебе и туфли, чешские, из выворотной кожи, с дырочками на носках, шик; категория риска учитывалась и вполне поддавалась оценке: ты знай, на что шел, и, когда бугай из Филей повалит тебя в начале второго раунда в нокаут, ты был готов к этому; девятнадцать лет, до старости заживет, а — не заживает! Эк же Галина Ивановна умеет читать людские болезни, ай да кудесница! А когда же случилось третье сотрясение? Погоди, сказал себе Степанов, это было весной пятьдесят третьего, ты впрыгнул в троллейбус, родная «букашка»; последний троллейбус спешил по Москве, вершил по бульварам круженье, а ты шел от Ляльки с Божедомки и обернулся к кондукторше, тогда в каждом троллейбусе у входа сидела кондукторша, увешанная разноцветными рулонами с билетами — пять копеек, десять, пятнадцать, двадцать, в зависимости от дальности маршрута, вот макулатуры-то было, неделю поездишь в институт на трамвае и троллейбусе, и запросто насобираешь на Дюма или Дрюона; впрочем, в те годы о книжном буме и не слыхали, откуда ему взяться, когда отдельных квартир почти не было, одни «коммуналки», пять человек в одной комнате...

Степанов тогда протянул рубль и, ожидая сдачи, откинулся на дверь, блаженно откинулся, представляя себя со стороны, — молодой, крепкий, в пальто с поднятым — по моде тех времен — воротником, очень с т и л ь н о, двоетолкуемо: либо Зигмунд Колосовский, был такой фильм Минской киностудии, который их поколение еще в сорок пятом смотрело раз по десять; герой антифашистской борьбы, обманывал нацистов как хотел, дурни, что они понимали вместе со своим бесноватым; либо Джеймс Кэгни из картины «Судьба солдата в Америке»; безработица, гангстеры, организованная преступность; одно слово, Нью-Йорк... Откинуться-то он откинулся, но старенькая кондукторша не успела еще дать команду водителю, чтобы тот закрыл дверь, и Степанов ощутил какое-то странное чувство стремительной неотвратимости, когда понял, что летит на асфальт, и увидел звезды в прекрасном весеннем московском небе, а потом все исчезло, и настала гулкая темнота. Уж после, очнувшись, он с каким-то тяжелым недоумением увидел над собою милиционера, который сокрушенно качал головой, говоря про то, что нехорошо с молодых лет допиваться до того, что на улице падаешь. Добрый был милиционер, старенький, с медалью «За оборону Москвы», склонился над Степановым, удивленно протянул:

— И верно, не пахнет водкой-то...

Десять дней Степанов тогда лежал в больнице, в коридоре, возле окна; страшное ощущение радужности, несобранности мира, какой-то его зыбкости прошло, предметы снова сделались конкретными; и на этот раз пронесло...

— У вас одно сотрясение было особенно сильным, — продолжала между тем Галина Ивановна, не снимая своих горячих ладоней со степановских плеч, — мне кажется, вы упали с большой высоты, и трещинка в черепе не заросла толком, так что бойтесь падений, гололеда, весенней грязи, крутых спусков; четвертое сотрясение может оказаться роковым, понятно вам?

— Понятно, — ответил Степанов. — А теперь объясните, как вы все это можете читать?

Женщина продолжала его осматривать еще с минуту, молча, тяжело, сосредоточенно, он чувствовал спиною взгляд ее голубых, прозрачных глаз, потом она чуть шлепнула его по плечам, руки убрала и сказана:

— Одевайтесь... Раньше я ничего этого не умела. — Улыбка у нее была настороженная. — До того, как меня стукнуло током в кабине моего крана, я была нормальным человеком. Отвезли в морг, это в пятницу было, а в понедельник пришли студенты, тренироваться, резать трупики, а один мальчик увидел, что я еще жива, в шоке... Полгода пролежала в госпитале, что-то у меня случилось со зрением, стала видеть предмет насквозь, в цвете... Как и полагается, мне не верили: колдунья, самозванка... Трудно и долго у нас приходят к вере в то, что не укладывается в привычные рамки... Ну а сейчас я в онкологическом отделении консультирую, работаю с врачами, понятно вам?

— Мешают?

— Теперь нет. Когда поставила десять верных диагнозов, начальство сказало, чтобы разобрались, с той поры все в порядке.

— А в каком цвете вы меня видите? — спросил Степанов.

— Смотря что... Незажившая трещинка на черепе видится бледно-розовой... Те два ушиба, которые я ощутила, наоборот, темно-красные, видимо, там что-то осталось после гематом, а вот сосуды мне кажутся перламутрово-голубыми, хотя я точно ощущаю цветовую разницу между артериями, сосудами, венами, капиллярами... Вы берегите себя, Дмитрий Юрьевич, — как-то странно, без перехода, жалостливо сказала женщина, — у вас сосуды ломкие и очень поношенные... Не по возрасту...

— И курить, конечно, нельзя? — спросил Степанов.

— Если невмоготу — курите. Выпить хочется — пейте, значит, так надо, организм сам себя регулирует... Вот только стрессов избегайте... Сплющит сосудик — и все...

— А как их избежишь?

— Так ведь я не колдунья, я мало чего знаю, я только умею ощущать чужую боль и цвета чувствовать, понятно вам?

До чего ж хитрая, подумал Степанов; впрочем, хитрость не предательство; как правило, хитрецы не предают, чувствуя невыгодность самого факта предательства, — оно обычно рискованно.

...Апрельская Ялта была прекрасной и солнечной; белая оторочка последнего снега делана Крымский хребет задником гигантской декорации; рыбачьи кораблики, втиснутые в свинцовую гладь моря, казались нереальными, крошечными; там сейчас, подумал Степанов, склянки бьют, уху варят, музыку слушают и в кубрике спорят про то, кто выиграет — Каспаров или Карпов; какая разница, все равно свои, мы только чужим отдавать не хотим, а внутри Союза мы добрые...

2

— Мужчина, — окликнул Степанова на аэровокзале молоденький милиционер, — вы что, не видите, здесь хода нет!

Степанов даже зажмурился от ярости, вспомнил Танину Ивановну: «Пить — пейте, курите себе на здоровье, только стрессов берегитесь»; а это что ж такое, когда, вместо «товарищ» или, на худой конец, «гражданин», человек в форме обращается к тебе, словно к безликому предмету, — «мужчина»?! «Понятно вам?» — услышат Степанов интонацию Галины Ивановны, требовательную, атакующую, но в то же время снисходительную и всепонимающую: хороший врач должен иметь в себе что-то близкое к хорошему торговому работнику, который не тащит по-черному, а норовит — при всех неразумных и порою неконституционных ограничениях — сделать свою работу красиво и с выгодой для обеих сторон...

— Я вам не мужчина, — ответил Степанов, понимая, что остановить себя не сможет уже, столько т о в а р и щ е й погибло, не за себя сделаюсь страшно — за память.

— А кто ж вы, — удивился парень, — не женщина ведь...

— Я — «товарищ»... Или «гражданин»...

Степанов понимал, что этот дурак просто-напросто не берет в толк то, что ударило его и оскорбило; чего ж тут обидного, мужчина он и есть мужчина.

Ах, как сладостно было слово «товарищ» в Берлине сорок пятого; или во Вьетнаме — «тунжи», или в Чили — «компаньеро», пока не пришел Пиночет и слово «товарищ» стаю караться трехлетним заключением в концлагере, ведь оно — классово и исторично.

— Чему вас на политзанятиях учат, совестно, — продолжат Степанов, отдавая отчет, что говорит он не то, надо позвонить начальству, рассказать об этом, толковать же с этим типом — бесполезно...

— Это мы знаем, чему на политзанятиях учат, а вы свои документы покажите, мужчина...

— Ну, мерзавец, — сказал Степанов, — ну, сукин сын, пойдем в отделение, пойдем сейчас же!

И, конечно же, сосудик прижало; сердце замолотило в горле; все верно, человек человеку друг, товарищ и волк, как же таких дуборыл берут, как им дают форму, они же — надев форму — олицетворяют не что-нибудь, но власть?!

— Накажем, Дима, — сказал (в Москве уже, в министерстве) генерал Гаврилов; раньше был Сережей (впрочем, им же остался, слава богу, нос не задрал), вместе учились, вместе выходили на ринг.

Наказать, однако, не удалось: с м е с т а на Степанова пришла телега, сработали мгновенно, мол, оскорблял сержанта, тот был корректен, а что «мужчиной» назвал, так разве ж это неверно? Мог бы — ненароком — и дедом, все, кому за пятьдесят, вполне могут быть дедами. А вот столичному гостю неприлично себя так вести, попусту кричать, а потом валидол сосать, — наверняка хотел отбить запах водки, такого коллектив не простит, напишет письмо, сообщит по месту работы, потребует наказания.

Гаврилов тем не менее спустил дело на тормозах, попросив провести беседы с личным составом по поводу обращения к трудящимся. Никаких «мужчин» и «женщин», что за обезличка, право, только «товарищ» или «гражданин», и чтоб честь не забывали отдавать...

После разговора с Гавриловым, чувствуя разламывающую тяжесть в затылке (погода меняется, Галина Ивановна верно говорила, сосуды, как тряпки; только отчего перламутрового цвета, как-то не вяжется, перламутр ассоциируется с эластичностью), Степанов позвонил на киностудию. Он торопился из Ялты в Москву потому еще, что съемочная группа показывала материал, надо посмотреть и не сорваться, оттого что режиссеры поразительно цепляются за каждый кадр, а любое замечание сценариста воспринимают, как вылазку пятой колонны, заговор против фильма. Забывают они, что ли, ведь первой в титрах стоит фамилия сценариста; он п р и д у м а л вещь, режиссеру она понравилась, приглянулись герои, фабула, диалоги, попросил право постановки... Странно, подумал Степанов, отчего-то всегда, после того как начинаются съемки, режиссер считает необходимым переписать диалог, заменить деда на бабку (да здравствует Карел Чапек с его рассказами про то, как делается фильм, гениально!), ввести нового персонажа и жаловаться всем в коридорах студии, что он наново сделал сценарий, прежний был дерьмом. Зачем же тогда брался снимать?

— Дмитрий Юрьевич, очень вас ждем, — сказал заместитель директора съемочной группы (их три, заместителя-то: плати директору две зарплаты, ни одного зама не надо, прямая выгода, ан нет, не хотим шелохнуться, величавая неподвижность, как бы не поколебать устоявшееся). — Просмотр материала назначен на восемь.

Режиссер — перед началом — нудно и бессвязно говорил про то, каким будет фильм, какова его сверхзадача, объяснял героев (будто бы не я их писал, подумал Степанов), мотивировал необходимость изменения сюжета; после пригласил в свою комнату; Степанов чувствовал, что говорит в пустоту, — когда у человека глаза похожи на те, какие бывают у вареных судаков, убеждать нет смысла; есть люди, которые верят только себе; они обречены на гибель в искусстве; раз повезет, другой раз обрушатся; чувство исключительности целые страны приводило к краху, не то что молодого режиссера.

...Вернулся домой в половине одиннадцатого, поставил кастрюлю с водой, — жидкий «геркулес» с оливковым маслом и протертым сыром — самая любимая еда, — просмотрел газеты, за время поездки в Ялту их скопилось множество; телефонный звонок испугал отчего-то — поздно уже; звонил Лопух.

— Здорово, старик, привет тебе.

— Добрый вечер, Юра... Как ты?

— Звоню, чтобы попрощаться.

— Куда уезжаешь?

— Да никуда я не уезжаю. Просто рак у меня.

Степанов прижал ухом трубку, прикурил сигарету (из Штатов перестали поставлять какую-то гадость для советских «Мальборо», крутись теперь, попробуй достать, а привычка — вторая натура, ничего не попишешь), тяжело затянулся:

— Да брось ты. Юра, какой, к черту, рак?! Неужели ты веришь эскулапам?!

— Старик, рак. Легких. И вроде бы желудка.

— Значит, надо оперироваться.

— Что я и собираюсь делать в ближайшие дни.

— И все будет в порядке.

— Верно. Я ведь не просто так в онкологию ложусь, я иду в атаку на старуху с косой, я за своего Дениску иду драться, он же еще маленький, а я должен его хотя бы пару лет опекать, как он без меня будет?! Я отношусь к врачам, как к союзникам, я им буду во всем помогать... Думаешь, я не понимаю, как много зависит от меня?! Я не боюсь, нет, Мить, и не потому, что дурак, у которого представления не работают, просто будет очень несправедливо, если что случится именно сейчас... Все-таки Дениске только одиннадцать, Катя выйдет замуж, а дети трудно привыкают к отчиму: или уж в самом раннем детстве, или лет в семнадцать, там армия, друзья, нет трагедии, нормальный ход...

— Погоди, Юра, погоди, ты что-то слишком рационально мыслишь для ракового больного... Потапова помнишь?!

— Какого? Игоря?

— Да. У него ведь тоже рак нашли, а потом оказалась вполне пристойная язва...

— Митя... Старик... Друг мой. — Лопух вздохнул наконец; потом закашлялся, тяжело, сухо. — Так ведь у него стрессов было поменее, чем у меня...

Это верно, подумал Степанов, стрессов у Потапова было мало, растение, а не человек, главное, чтоб вовремя «бросить в топку», ел по минутам, а Лопуха, бедолагу, сняли с работы за то, что его заместитель оказался проходимцем, жена после этого ушла, ютился по к о й к а м, пока Степанов не пристроил его на Мосфильм, администратором; Лопушок вновь поднялся, доказав свое умение работать, стал директором, лихо вел картины, но внутри-то кровоточило постоянно, нет ничего горше, чем несправедливое наказание, вот его и шандарахнуло; одно слово, стресс, когда только и кто его придумал?!

Ведь сам по себе ф а к т существовал во все времена: кого любимый обманул — стресс; у кого коня увели — тоже; не первую ведь тысячу лет такое в мире происходит, а на тебе, с л о в о изобрели совсем недавно, краткое слово, определяющее то, что угрожает каждому; стресс, и все тут, любому ясно...

— Кто тебя смотрел, Юр?

— Самые хорошие врачи... Я верю им абсолютно... И я не намерен так просто сдаваться, я буду бороться не на жизнь, а на смерть, как под Минском, в сорок четвертом...

Он же ветеран, подумал Степанов, ему тогда было семнадцать; в шестидесятых еще не было сорока, в семидесятых — пятидесяти, а в восьмидесятых — седьмой десяток пошел, рубеж, словно Рубикон, как же коротка жизнь, сколь стремительна...

— Юрок, я могу чем-нибудь помочь тебе, брат?

— А ты мне помог. Поэтому я и звоню, чтобы на всякий случай попрощаться, Мить. Я мало кому звоню, я только тем звоню, кто выдержал испытание на дружбу...

Каша подгорела, не говорить же Лопуху: «Подожди, я газ выключу, „геркулес“ коптит», — нельзя такое говорить, когда с тобою прощается друг, сиди и смотри, как чадит кастрюля, и вспоминай то время, когда вы были молоды, ты — совсем молодым, а он — сорокалетним, только поседел в одночасье, резко сдал, боль в себе носил, как занозу... Любимая присказка была у него тогда: «Будем жить». Поди сочини такую, не сочинишь, это должно отлиться; неужели только боль дает ощущение истины в слове? Как-то несправедливо это; боль, подобно псам, цепляет за икры человечество, которое устремлено к счастью и радости, к любви и дружеству, не к страданию же, право?!

Впрочем, бабка Юры каждую субботу ходила на паперть просить милостыню, чтоб люди видели ее страдание, а Юра уже тогда был инженер-майором, посылал в деревню деньги ежемесячно, дом ей отремонтировал, кур купил и козу, так ведь показывала миру страдание, которого не было, а радость — от того, что внучек человеком стал — скрывала. «От сглазу, что ль?» — спросил ее Юра. «Нет, — ответила бабка. — Он — терпел и нам велел, страдание — угодно, а радость — греховна, так нас батюшка в церковно-приходской учил, а батюшка злого не скажет».

...В одиннадцать позвоните из редакции; Игорь стал членом коллегии, вел иностранный отдел, попросил написать о Никарагуа.

— Надо бы в номер, — сказал он. — В Сан-Хосе взорвалась бомба, угрохало человек сорок, и предателя Пастору, говорят, ранило. Ну и «Свобода», ясное дело, покатила бочку на Манагуа... Так вот, не ранило Пастору, был спектакль, хорошо поставленный спектакль с трупами. Пастора о т д а л своих, тех, видимо, которые решили от него уйти. Сценарий старый, обкатанный, ты был и в Коста-Рике, и в Никарагуа, напиши, старик, материал в номер, а?!

— В номер не успею, — ответил Степанов, — а завтра сделаю, надо ж поднять материалы, как-никак Пастора был «команданте зеро». Делать очерк просто гак, чтобы отписаться, — нет смысла, народ в Манагуа уж больно хороший, дело чистое, тут надо копнуть проблему предательства; Пастора ведь не сразу ушел, он поначалу был вместе со всеми, а потом посчитал себя обойденным почестями, темечко не выдержало славы; путь в термидор начинается в тот день и час, когда один из участников движения ощущает себя обойденным овациями и вместо местоимения «мы» все время слышит в себе грохочущее «я»... Игорь усмехнулся:

— Ты что, против принципа выявления индивидуальности?

— Наоборот, за. Чем индивидуальнее каждое «я», тем крепче общество.

— То бишь «мы», — заключил Игорь. — Спасибо, старик, завтра жду комментарий.

— Ладно... И поговори с ребятами из отдела очерка, пусть подумают над материалом о том страшном обращении, которое родилось, — «мужчина» и «женщина».

— Так напиши сам! Они с радостью напечатают, вон ведь Солоухин предлагал восстановить «сударя» с «сударыней».

— Между прочим, я — за... Ты, кстати, Астафьева читал?

— Что именно?

— Его публицистику. «Мусор под лестницей».

— Читал.

— По-моему, великолепно. В моем прагматическом черепе родилась статья — ему в унисон — по поводу многочисленных идиотских «нельзя», которые страшны тем, что крадут у нас главное богатство общества — время. Почему оформлять покупку машины должен я, и тратить на это день, принадлежащий государству, вместо того чтобы поручить это юристу или нотариусу, оплатив за услугу по государственному прейскуранту? Почему не открыть тысячу кооперативных бензоколонок, чтобы люди не простаивали в очереди часы, принадлежащие государству? Зачем не передать первые этажи под кафе, закусочные, бары, чайные, трактиры, дабы люди не выстаивали в очередях долгие часы, чтобы попасть в ресторан или кафе, а неудачники, которым так и не досталось места, не отправлялись г у л я т ь в подворотню? Кто мешает давать трудящимся землю в аренду? Ведь и у торга будут меньше требовать, и в субботу и воскресенье люди при д е л е, а не на диване или во дворе — при к о з л е! Почему нет посреднических контор, которые бы помогали мне и в том, чтобы купить нужную книгу, сделать ремонт квартиры, построить домик на садовом участке, сдать на комиссию автомобиль? Это же экономия миллионов часов, а каждый час имеет свою товарную стоимость, потеря его — невосполнима.

— Покупаю тему, — вздохнул Игорь. — На корню. Готов доложить завтра на редколлегии. Как будет называться материал? «Удар по родному разгильдяйству»? Или «Реанимация родимого „тащить и не пущать“? Подумай над заголовком, чтобы не очень пугать наших ретроградов.

В половине двенадцатого позвонила мама.

— Меня очень беспокоит Лыс, — сказала она сердитым голосом; «Лысом» называла младшую дочь Степанова. — Экзамены на носу, а у нее совершенно запущена физика.

— Мамочка, но в актерском училище физика не требуется.

— Ты не прав. Физика нарабатывает дисциплину... Надя ей во всем потворствует. Это все из-за того, что вы живете поврозь...

Степанов закурил снова, затянулся:

— Ну и что ты предлагаешь?

— У меня стенокардия. В больницу надо...

Господи, подумал он, как же мама любит лечиться! Она обожает придумывать себе болезни; сначала была бронхиальная астма, и лечил ее в конце тридцатых известный испанский профессор Банифаси, сбежал от Франко, жил в Москве, великий был врач; потом мама долго обследована печень и желудок. Ей казалось, что у нее язва. Когда диагноз не подтвердился, была огорчена.

3

...Около трех ночи его разбудил звонок; сразу понял, что из-за границы, трезвонят, будто пожар.

— Привет тебе. — Голос князя Евгения Ростопчина был хриплым, видно, г у л я л, только-только вернулся в свой замок: один как перст, бродит среди шкафов с книгами, статуй, гобеленов. — Я хочу обрадовать тебя сенсацией...

— Валяй...

Ростопчин рассмеялся:

— Боже, как по-русски!

— У тебя сейчас сколько времени?

— А бог его знает... Ночь.

— Значит, у меня утро.

— Ты сердишься? Не рад сенсации? Я к тебе пробивался целый час...

— Не томи душу. Женя...

— Мне сего дни звонил Фриц Золле. Он собирал документы о том, что картина Врубеля, которую выставляют на торг в Сотби, на Нью-Бонд-стрит, была похищена из музея в Ровно. Он подтвердил правоту милого Георга Штайна. Так что давай-ка бери самолет и прилетай в Лондон. Торга состоятся девятого мая, я остановлюсь в отеле «Кларидж», его хозяин, мой давний друг, экономия прежде всего, он меня держит бесплатно, как реликт — русский князь в отеле английской аристократии. Восьмого мая в десять часов жду тебя в лобби, там кафе, ты меня увидишь... Послушай отрывок из письма Врубеля... Сотби приводит в каталоге черновик: «Живу в Петергофе... Интересен один старичок; темное, как старый медный пятак, лицо с выцветшими желтоватыми волосами и в войлок всклокоченной бородой. Лодка его внутри и сверху напоминает оттенки выветрившейся кости; с киля — мокрая и бархатисто-зеленая, как спина какого-то морского чудища, с заплатами из свежего дерева... Прибавь к ней лиловато-сизовато-голубоватые переливы вечерней зыби, перерезанной прихотливыми изгибами голубого и рыже-зеленого силуэта отражения...» Какая прелесть, Митя, а?! Я вижу эту картину, она у меня вся перед глазами! В каталоге сказано, что к продаже приготовлена целая связка писем! О нем, Врубеле, и о Верещагине! Это же сенсация! Так что до скорого! Жду!

Он ждет меня восьмого мая в лобби, отель «Кларидж», Лондон, Англия, подумал Степанов, закуривая. А я должен найти редакцию, которая даст деньги на этот полет. Должен. Или вытрясти бабки из ВААПа, там что-то осталось на счете, куда переводят свободно конвертируемую, будь она трижды неладна. Черт, да о чем же я, право?! Нашли нашего Врубеля, а я о неконвертируемой... Нашли Врубеля... И письма...

I

«Милостивый государь Николай Сергеевич!

Безмерно рад был получить Ваше любезное письмо. Очень обрадован! Ваши слова о том, что мой обзор передвинут на второй номер. Как всегда, на мели, а хозяин меблирашек господин сурового норову, скупердяй и аккуратист.

Был бы премного Вам признателен, посодействуй Вы срочной пересылке мне гонорара.

Теперь о новостях. Их множество!

Как всегда, Врубель играет в оригинальность. Он посмел прикоснуться своей кистью к стенам Владимирского собора, написал тьму эскизиков, чушь несусветная! К счастью, заседала Синодальная комиссия, да и мы, ревнители православия, старины и традиции, загодя написали свое мнение по поводу бесстыдных выходок этого дэкадансного маляра, и ему ныне роспись запрещена. Слава Богу! На решение Синодальной комиссии повлияю и то, что сам по себе Врубель человек мерзостный, невоздержанный до спиртного, кривляка, раскрашивающий свое лицо то в синий, то в лиловый цвет, лишен всякой серьезности.

Судите сами: Васнецов, навестивший Врубеля у него в мастерской (стульев нет, одни табуретки да колченогий стол, все пропивает и прокучивает), увиден у него картину, которая весьма ему приглянулась. Не знаю уж, что там ему показалось, — сам-то Васнецов бо-ольшой оригинал и полнейший бесхребетник, воистину доброта хуже воровства, — однако немедля отправился к меценату Терещенке. Тот посмотрел «создание» и приобрел его.

Что ж сделал Врубель? Как бы поступил истинный художник на его месте? Купил бы краски, холсты, мебель, может, нанял бы другую мастерскую, оделся по-людски, а не в балдахон, которым он поражает взоры киевлян... Так нет же! Непризнанный гений отправился в цирк, увидал там мадмуазель Гаппе, был покорен тем, как она дрыгает ножками, пригласил ее в ресторацию, поил самым дорогим шампанским вином, затем привел к себе в номер и там умолил ее позировать. А холста у голубчика не было. Так он всю Терещенкину картину, за которую деньги получил и пропил, записав этой самой циркачкою!

Ничего не скажешь, нравы! Даже его отец, полковник Врубель, из полячишек, а может, и того похлеще, говорил своим знакомцам, что новая работа, над которой мудрит его сыночек, в те короткие часы, когда не предается Бахусу, сера и безвкусна, а называется весьма претенциозно — «Демон». Тянет их всех на великое, норовят разрушить образ Лермонтова, дорогой сердцу каждого русского! «Баба какая-то, а не Демон», — сказав папа-Врубель. Верно сказал, хоть сам я не видел пока еще этого «шедевра».

Этот «выученик» Чистякова (тоже мне, академик!) вообще не пишет с натуры. Попросит кого руку вытянуть, пять минут поводит углем по холсту — и все, спасибо, больше не нужно. А мы-то, ревнители прекрасного, все мечтаем про то, что на вернисажах будем видеть труд, правду, натуру, а не плоды воображения эстета. Эдак они Бог знает что навоображают, а нам смотри! Я совершенно не возьму в толк, почему Академия терпит все это! Видимо, как всегда на Руси, везде царит обман! Не мог же Его Высочество Великий Князь Владимир позволить такое! Не мог! Пользуясь тем, что Е. В. занят делами государевыми, времени для просмотра того, что малюют ныне, нету у него, пользуясь добротою его, возводят ложь в абсолют нашей культурной жизни. Когда я написал письмо в Академию, графу Толстому, ответ пришел для меня весьма горестный, мол, учтем, благодарны, а выводов никаких!

Я готовлю небольшую заметку (но, признаюсь, вполне едкую) про то чуждое, что несет в наше искусство Врубель и иже с ним. Коли вовремя не поставить на их пути плотину, не запретить прикасаться гнили к святому храму творчества, Бог знает какие горести будут ждать нас, милостивый государь Николаи Сергеевич...

Впрочем, благообразный Верещагин, чуждый застолий и Бахуса, вполне, казалось бы, русский (если нет только в нем татарвы), умудрился такую возвести клевету на Русь и доблестное ее воинство своими «шипкинскими» гнусностями, что не приходится удивляться глумлению Врубеля над Православными Святынями Киева.

Прямо-таки какой-то бомбардирский залп против традиций искусства и устоев нашей Православной морали.

Дай Бог долгой жизни Спасителю и Заступнику Победоносцеву, без него тьма опустится над Россией, распутство и грех.

Он соизволил любезно ответить на мое письмо. Идею коротких заметок супротив дэкадэнтов, вроде Врубеля, поддержав всячески, заметив, что всепрощение только тогда возможно, когда нет пощады духовному нездоровью.

Думаю. Врубель поежится после моих коротких заметок. Спесив весьма, гонор-то ляха, они бесенеют, ежели супротив шерсти погладить... Безденежье он легко переносит, о доме не думает, порхает по жизни, весел, общителен, любимец «общества», а вот мой удар запомнит надолго. И — поделом! Такого рода удары людей покрепче, чем он, ломали. Подкосится... Я не злобливый человек, Вы это знаете, мне, признаюсь, даже жаль его, по-людски жаль, но ведь истина-то дороже!

Остаюсь, милостивый государь Николай Сергеевич, Вашим покорнейшим слугою

Гавриил Иванов-Дагрель.

P. S. Нижайший привет Вам от моей Татьяны, она в восторге от Ваших последних статей в Московской повременной печати, а также рецензий у Суворина в «Новом времени». Кланяются Арсюша, Миша, Федя и Лариоша.

P. P. S. Я намерен отправить письма старцам в Академию, тем, кому ненавистно все то, что Вам ненавистно и мне. Пусть выйдет из своих ателье, посмотрят воочию, что и кто поднимает в живописи голос и голову. Думаю, это подвигнет их к действию. К их мнению Е. Б. прислушается, совершенно в этом убежден».

4

Прочитав копию очередного перехвата телефонного разговора Степанова с князем, Джос Фол отправился в служебную библиотеку, подошел к любимой своей полке, где стояли справочники «Кто есть кто», достал Энциклопедический словарь, изданный в Москве, открыт двести двадцать пятую страницу и внимательно прочитал заметку о Врубеле Михаиле Александровиче, 1856 года рождения, русском живописце, произведения которого отмечены декоративностью и драматической напряженностью колорита, «кристаллической» четкостью, конструктивностью рисунка; тяготел к символико-философской обобщенности образов, нередко принимавших трагическую окраску... Иллюстрирован «Демона», сделан росписи Кирилловской церкви в Киеве; произведения прикладного искусства, близкие к стилю модерн...

Фол не поленился открыть восемьсот двадцать восьмую страницу того же Энциклопедического словаря и посмотрел разъяснение по поводу модерна, из коего явствовало, что это стилевое направление было типично для европейского и американского искусства конца прошлого — начата нынешнего века... Стремясь преодолеть эклектизм буржуазной художественной культуры, модерн использовал новые технико-конструктивные средства и свободную планировку необычных, подчеркнуто индивидуализированных зданий, все элементы которых подчинялись единому орнаментальному ритму и образно-символическому замыслу (X. ван де Велде в Бельгии, И. Ольбрих в Австрии, А. Гауди в Испании, Ч. Р. Макинтош в Шотландии, Ф. О. Шехтель в России). Изобразительное и декоративное искусство модернистов отличают поэтика символизма, декоративный ритм гибких, текучих линий, стилизованный растительный узор...

На этой же странице, только чуть ниже, модернизм определялся как общее направление искусства и литературы (кубизм, дадаизм, сюрреализм, футуризм, экспрессионизм, абстрактное искусство и т. п.), отражающее кризис буржуазной культуры и характеризующееся разрывами с традициями реализма...

Вернувшись к себе. Фол довольно долго листал старые записные книжки, потом достал из нижнего ящика стола специальные альбомы для визитных карточек (на каждой стояла дата, краткая характеристика человека, вручившего ее, и, конечно, город, улица, номер дома), отобрал тот, который был укомплектован именами и фамилиями критиков, экспертов по живописи, репортеров, освещавших наиболее интересные аукционы произведений искусства, проводимых лондонской фирмой «Сотби», медленно перебросил каждую страницу, заставляя себя вспоминать лица людей, з а л о ж е н н ы х в это его личное досье, и, наконец, отложил три визитки: Мишель До, обозреватель «Ивнинг пост» по вопросам театра, кино, телевидения и живописи, работал в Праге, Лондоне, Берне, Москве; жгучий брюнет, лет сорока, нет, сейчас уже больше, познакомились в позапрошлом году; хороший возраст, время выхода на финишную прямую, никаких шараханий, устоявшаяся позиция; Юджин О'Нар, владелец картинной галереи «Старз», и Александр Двинн, посреднические услуги при страховании библиотек, картинных галерей и вернисажей, устраиваемых крупнейшими музеями мира.

Мишеля До, однако, ни в Вашингтоне, ни в Нью-Йорке не было, телефонный автомат-ответчик пророкотал голосом журналиста, что тот вернется в конце недели, сейчас отдыхает на Багамах, просит оставить свой номер, позвонит немедленно по возвращении в конце этой недели.

Юджин О'Нар был на месте: предложение п о л а н ч е в а т ь принял сразу же; уговорились встретиться в рыбачьем ресторане на берегу Потомака, прекрасная кухня, тихо; Александр Двинн попросил назначить ужин на девять; у меня люди из Прадо, объяснил он, возможен вернисаж Эль Греко, идет трудный разговор о том, как транспортировать картины — самолет или корабль, все доводы о том, что корабли тонут чаще, чем бьются самолеты, на людей из Мадрида не действуют, что вы хотите, потомки Колумба, мореплаватели, отсталая нация, отрыгивают инквизицию и Франко, живут представлениями начала века...

После этого Фол поднялся в досье, запросил все данные на русского художника Врубеля, 1856 г. р. (помимо, естественно, информации из справочников), на членов его семьи; живут ли в России, на Западе ли, если да, то где; особенно выделил вопрос о том, не был ли Врубель связан с большевиками, подобно Маяковскому (он понимал, что этот вопрос наверняка вызовет ироническую улыбку заместителя шефа подразделения информации, ничего, пусть улыбается, улыбка — не укус, можно пережить, русские — люди непредсказуемые, их суть определяют таинственные пересечения, непонятные прагматической логике западного человека; только гам бизнесмен Морозов мог давать деньги на революцию, причем не кому-нибудь, а людям Ленина; смешно даже представить себе, чтобы наш Рокфеллер или Морган давали деньги бунтарям), и наконец, сформулировал последний вопрос таким образом, чтобы получить исчерпывающий, однозначный ответ; действительно ли Врубель представляет для русских историческую, художественную или иную любую ценность, и если да, то почему?

По прошествии мгновений зеленоватый экран телевизора-ответчика засветился своим окаянным, пугающим светом, забили молоточки ЭВМов, о т с т у ч а в два слова: «нет информации».

И все. Никаких иллюзий, будь проклята объективность техники; нет ничего слаще и надежнее людских с л у х о в и м н е н и й, их бы запускать в компьютеры, и не только на дипломатов и разведчиков, но и на модернистов; пусть надо мною смеются, перетерпим, все великое начинается с мелочи, как, впрочем, и все великое кончается малостью.

Юджин О'Нар носил в петличке темного пиджака (шил только в Париже) розетку какого-то странного ордена (скорее всего, ливанского); причесывался каждое утро у парикмахера, хотя давно уже начат лысеть, как-никак семьдесят два; суждения его были безапелляционны и поучающи.

— Послушайте, Джос, хитрить со мною вам не по плечу, я учился хитрости, когда меня бросали с парашютом во Францию, в сорок третьем. Да и кроме того, я ирландец, я не «мак», то есть «сын», я «о» — О'Нар, то есть «внук», это еще престижнее. За мною предки — пять столетий борьбы против британских оккупантов. Мы из Ольстера, умеем не только гранаты кидать, но и вступать в необходимые для родины коалиции, будь то король Испании или двор Людовика, читайте историю... Ergo: говорите правду. Что вас интересует конкретно? У вас хорошие связи, а это в наше время ценнее денег, я помогу нам, но при условии: игра в открытую.

— Я люблю втемную только в покере, Юджин. Я действительно интересуюсь русским художником Врубелем, его письмами, покровителями, коллекционерами, отношением к нему в мире живописцев...

— Странный интерес... к странному художнику... Это русский Ван Гог. Врожденная маниакальность; родовая травма или дурная наследственность... На аукционах идет довольно неплохо... Хотя, на мой взгляд, краски его несколько странны, словно у человека, которым может кричать, но от страха лишился голоса... Размеры его живописи впечатляют, но в полотнах заключена какая-то нервность... Очень нравилось семейству Клайфердов, он-то наш, а жена то ли из Киева, то ли из Москвы. Они покупали его полотна в Париже и Женеве. Кажется, году в семьдесят третьем или пятом, могу ошибиться, цена была пристойной, но не сумасшедшей, как на Пикассо. Что-то восемь тысяч долларов к продаже. Торт дошли до пятнадцати, не более того. Да, пятнадцать, Клайферды уплатили пятнадцать, я получал эту информацию от Саймонза, он тогда ставил на русскую живопись, хотел собрать коллекцию для Штатов.

— Коллекцию одной лишь русской живописи?

— Да.

— Резон?

— Какой-то фонд, из тех, что работает на Центральное разведывательное управление, обещал ему поддержку. Видимо, политическая акция, ставка на обиженных и гонимых в России...

— Отчего же он не купил Врубеля?

— Он не смог купить не только Врубеля, но и Рериха, Пастернака-отца, Малявина... Все-таки фонд — это фонд, а банк Клайферда располагает большими возможностями, когда речь идет о приобретении тех картин, в которых заинтересована мадам...

— А как ценится Врубель в России?

— Джос, я ничего не знаю про эту страну, кроме того, что там правят коммунисты... Я пытался начать бизнес с их художниками, которые уехали на Запад, но из этого ничего не получилось.

— Отчего?

— Странные люди... Вы вообще-то знаете, как мы создаем художника?

— Нет.

— Объясню. Вы, как дипломат, занимавшийся вопросами культуры, должны понять систему создания имен в искусстве... Итак, мне сообщают, что в некоем городе появился талантливый молодой, — обязательно молодой, — или, на худой конец, совершенно не приспособленный к жизни художник. Естественно, никто у него ничего не покупает, нет денег на квартиру, на краски, на холст и на аборт спутнице жизни.

— Если талантлив, отчего не покупают?

— О том, насколько он талантлив, мне скажут эксперты, занимающиеся ситуацией на рынке. Если меня убедят, что конъюнктура в нашу пользу, я поговорю с людьми прессы. Затем начну зондаж моих клиентов из мира большого бизнеса, которые строят новые дома и хотят иметь свою живопись. Лишь после этого я вызову художника и предложу ему договор: я снимаю тебе, молодой Рубенс, ателье, плачу за страховку, краски, холсты, электричество, воду, телефон, еду, а ты за это отдаешь мне свою живопись... Всю, целиком. Если он согласится, — а он согласится, ибо безвыходность жизненной ситуации толкает на все, — мы оформим наши отношения у юриста, срок — три года, не меньше, мне это влетит в пару тысяч долларов за месяц, талант стоит того, семьдесят две тысячи долларов за три года, да плюс еще тысяч десять прессе и не менее двадцати — телевидению...

— Для рекламы?

— Конечно... И пару тысяч на организацию слухов по поводу нового гения. Кстати, самое эффективное в рекламе — именно это, хотя стоит дешевле всего остального.

— А как вы организуете слухи?

— Очень просто... Устраиваю коктейль по поводу приезда в Вашингтон великого испанского ученого, сводного брата Сальвадора Дали...

— Но у Дали нет сводного брата...

— Спасибо за уточнение, я это знаю лучше вас... Нанимается испанец, какой-нибудь старый актер, показывается приглашенным меценатам, говорит, что Сальвадор в восторге от моего подопечного, гении, потом его быстренько накачивают виски и уводят почивать в отель, а мои сотрудники начинают выдавать тайну об этом молодом гении, который вот-вот завоюет Европу; качественно новый стиль; надо покупать, пока не взвинтили цены до уровня шагаловских; «старый черт, — это я, как понимаете, — никому его не показывает, бережет, хочет сделать бизнес»... Шар запущен. Мне начинают звонить. Я открещиваюсь, говорю, что речь идет о человеке, которого еще надо опробовать на вернисаже, нет смысла продавать товар, не прошедший оценку прессы и экспертов, — словом, т е м н ю... Но интерес уже проявлен. Слух обрастает мясом, наступает время устроить вернисаж и организовать три статьи — одну разгромную: «хулиганство от искусства»; другую восторженную: «старый ирландец вновь открыл талант, цены невероятны, по самым приблизительным подсчетам, картина размером семьдесят сантиметров на сорок пять идет за десять тысяч»; и третью, самую главную, в которой будет сказано, что шараханье из одной крайности в другую чуждо свободному обществу, мы не должны ни захваливать, ни хулить чрезмерно, однако, объективности ради, стоит заметить, что новый художник, конечно же, через два-три года станет украшением лучших музеев мира, поэтому, видимо, стоит ожидать торгов на его полотна для наиболее престижных коллекций, потом будет поздно, все разойдется по частным собраниям. Это — мой пассаж, как понимаете; бьет без проигрыша. Десять банкиров, которые купят работы нового гения, вернут мне с лихвой все то, что я затратил на него за три года... Пару лет он будет моим, потом выпорхнет из рук, бог в помощь... Гений создан, да здравствует гений! Меня он больше не интересует, бизнес кончен, на вложенную единицу капитана я получил куда больше, чем пять процентов, а по Марксу даже это сверхприбыль...

— Поразительно, — улыбнулся Фол. — Индустрия, истинная индустрия. А отчего у вас не вышло с русскими?

— Один просто-напросто убежал со своими картинами... Сейчас его ищет полиция... А три других спились... Я поселил их в одном доме, думал, как лучше, так они начали писать доносы консьержке, кто к кому баб водит с Пигаль. Они ж в Париже обосновались, я туда к ним летал. Склока, жалобы друг на друга, не хватило нервов, пришлось списать десяток тысяч; цена риска, ничего не попишешь, такова жизнь.

5

В отличие от старого ирландца, Александр Двинн, видимо, догадывался, что Фол никакой не дипломат; это его радовало, потому что большинство своих деловых операций он проводил в Европе, а люди типа Фола располагают прекрасным информационным материалом; что ж, услуга за услугу, как это принято в бизнесе; вполне достойная сделка, спина прикрыта.

Выслушав вопросы Фола, он моментально просчитал самую выгодную для себя линию поведения — на это ушли шестнадцать секунд, пока он доставал из кармана зажигалку («Пьер Кардэн»), сигареты («честерфилд» без фильтра), прикуривал и делал первую затяжку.

— Врубель, конечно, интересен, но об этом на Западе знаю я да еще пара специалистов. С какой точки зрения он интересен? Во-первых, то, что его сейчас чтут в России, весьма симптоматично, — раньше замалчивали. Он ведь церкви расписывал, и на определенном этапе его отнюдь не поощряли. Теперь они поумнели и научились отделять злаки от плевел, мистику от искусства, а может быть, даже синтезировать оба эти понятия. Во-вторых, Врубель и поныне является неким инструментом в схватке традиционалистов и новаторов. Как вы заметили, обе эти позиции носят политический оттенок. Вас ведь интересует именно этот аспект проблемы?

— Отнюдь, — сказал Фол, сразу же поняв, что собеседник уловил фальшь в его ответе; глупо; с этим надо в лоб, интуиция, как у бабы, ничего не скроешь. — Меня интересуют все позиции, связанные с этим художником.

— Тогда, вероятно, стоит построить нашу беседу таким образом, чтобы вы спрашивали, а я отвечал. Не находите?

— Если бы я знал, что спрашивать, — вздохнул Фол. — Друзья, занятые проблемами математики, объяснили мне суть революции, произошедшей в их науке; если раньше высшим достижением являлось получение однозначного ответа, то теперь смысл математики заключен в том, чтобы расчленить задачу на тысячу вопросов, засадить их в компьютеры и считать оптимальные ответы... Проблема выбора, очень актуально...

— Врубель ныне популярен в России, на Западе он практически неизвестен, — кивнув, продолжал Двинн. — Вообще мы сейчас переживаем определенный спад цен на рынке живописи: абстракционисты практически кончились, их берут только для дизайна в тех виллах, которые строят на берегу океана, с широкими окнами без рам; кто-то, конечно, готовит новых гениев, но на это уйдет года три-четыре, надо понять тенденции среди тех, кто готов платить деньги... Точнее говоря, надо поначалу сформулировать и донести эти тенденции до них; процесс, как понимаете, непростой, дорогостоящий... Дали и Пикассо, считайте, умерли; попытка поставить на русских изгнанников себя не оправдала; Возрождение разошлось полностью, в продаже циркулирует всего десяток работ Тинторетто, Боттичелли и Мурильо...

— «Возрождение разошлось полностью», — повторил Фол. — Трагическая фраза... С какого времени вы берете точку отсчета? Какой век?

— Век нынешний, точка отсчета — конец сороковых годов, когда на аукционы стали вываливать сокровища Возрождения и русской иконописи; циркуляция трофеев, хаос в мире, отсутствие точного учета похищенного нацистами в коллекциях Парижа, Италии, Чехословакии, России. Власть предержащие той поры думали, как накормить людей и поднять Европу из разрухи. А уж когда напились и наелись, снова стати мечтать об искусстве; бытие определяет сознание, мой единокровец сформулировал, умница...

— Скажите, а активность русских на аукционах вы когда-либо наблюдали?

— Их интересуют письма Маркса и Ленина. Но, видимо, они ограничены в средствах, часто проигрывают торги...

— А кто перекупал письма Маркса и Ленина?

— Мы.

— Кто именно?

— Стэнфордский центр войны и революции, их крепко поддерживают...

— Кто их поддерживает? — спросил Фол и сразу же понял, что сделан ошибку, потому что Двинн усмехнулся, покачан головою и стал раскуривать вторую сигарету.

Ответил он после долгой паузы, изучающе обсмотрев руки Фола, особенно его ногти: подстрижены очень коротко, хотя, сразу заметно, в салоне косметики и гигиены, в дорогом салоне, форма выдержана абсолютно.

— Поддерживают мудрые люди, подобные вам, мистер Фол, кто ж еще.

— Видимо, вы правы, — ответил Фол, понимая, что этот его ответ понравился собеседнику, — хотя у меня нет доказательств.

— Кому они нужны? Правильно делают, что поддерживают. Стэнфорд того стоит, умным надо помогать, на них сейчас надежда.

— Я тоже так считаю. Полное совпадение взглядов.

— Иначе нет смысла говорить, если нет совпадения взглядов.

— Увы, мне чаще приходится иметь дело с теми, чьи взгляды совершенно не совпадают с моими.

— Сочувствую. Формулируйте вопросы, мне приятно быть вам хоть в нем-то полезным... 'И запишите фамилию: Грешев Иван, живет к Лондоне; Челси, Холливудроуд, возле лучшего китайского ресторанчика «Голден дак»; без почтового индекса в Лондоне запутаешься, так что запишите: эс даблъю десять девять эйч ай. С Грешевым надо заранее списываться о встрече, он поразительный знаток русского искусства конца прошлого века, его информация абсолютна.

6

Вернувшись в офис после ужина, Фол попросил дать ему новую информацию, — если она, понятно, поступала, — на Фрица Золле; написан телеграмму в гамбургское представительство (работает «под крышей» Немецко-американского института по «исследованию проблем океанского судоходства», охватывает регион от Бремена до границы с ГДР), в которой сформулирован аспекты своего интереса к Золле, затем набросан план завтрашнего разговора с шефом и лишь после этого поехан домой.

...Председатель Совета директоров выслушал Фола внимательно, с улыбкой, поинтересовался:

— На самом деле вы слабо верите в возможность русской шпионской сети? Я имею в виду группу Степанова, Золле, Ростопчина. Признайтесь, Джос, вы же не верите?

— Слабо верю. Но я не отвергаю такого рода вероятия.

— В конечном счете нашу фирму не очень-то волнует шпионаж, даже если б он и был. Пусть себе, только б не мешали нам работать с корпорацией ДТ.

— Пусть себе, — кивнул Фол, — согласен.

— Хочется прокатиться в Европу?

— Нет. Я там был прошлым летом. Я устаю от Европы. Лучшей всего я чувствую себя в этой стране... Просто-напросто альянс красного писателя с русским аристократом, живущим по швейцарскому паспорту, глубоко верующим, и немецким историком представляется мне более опасным, чем шпионская сеть...

— «Третья корзина» в Хельсинки и все такое прочее? — вздохнул председатель Совета. — Что ж, хорошо думаете. Такого рода контакт, конечно же, беспрецедентен, а потому любопытен для нашего бизнеса. Когда намерены лететь?

— Я доложу. Главное, что вы поддержали меня, спасибо...

7

Редактор, старым знакомый, Андреев, выслушав Степанова, покачал головой:

— Митя, побойся бога, о чем ты?! Мы съели все наши валютные запасы в первом квартале. Я отправлял Игоря на Ближний Восток, а Ваню в Латинскую Америку... Я могу финансировать твою поездку в Лондон только осенью.

— Но ты ведь понимаешь, что мне не нужен Лондон осенью?! Он нужен мне в мае, в начале мая, я ж объяснял тебе! Клянусь, материал будет сенсационным.

— Можешь не клясться, я тебе верю на слово. Ты вольный художник, ты не знаешь, что такое план и смета, ты не имеешь представления о режиме валютной экономии.

— Сам просился в это кресло, — ответил Степанов. — Мог бы сидеть дома и писать книги.

— Не доставай, Митя, не надо. Если у меня что-либо получится с фунтами, я позвоню тебе. Ты сейчас где обитаешь?

— В мастерской, где ж еще...

— С Надеждой в разводе?

— На Западе это называют: «живем сепаратно».

— Большой ты мастер на формулировки, Митя...

Как же он изменился, подумал Степанов, наблюдая за тем, как Андреев метался от одного телефонного аппарата к другому; голос менялся в зависимости оттого, кто звонил; пятьдесят четыре года, а с начальством говорит, будто школьник; но ведь это не всякому начальству нравится, — рано или поздно глупых начальников все-таки погонят; и с подчиненными не надо б так уж иронизировать; поддевать можно равных, тех, кто ответит тем же; ты б начальство поддевал, так ведь нет же, стелешься. Доктор наук, писатель, публицист... Неужели поддался вирусу чинопочитательства? Жаль. Поначалу-то оправдывал себя тем, что «не надо пускать на ключевые посты дрянь». (Верно, кто спорит, их только пусти — с нашей-то демократией, — потом не снимешь, надо трудоустроить, и чтоб все было так же хорошо с зарплатой, и чтоб блага и машина...) Но, судя по тому, к а к и с к е м он разговаривает, былые добрые намерения уступили место суровым будням, жизнь есть жизнь, она мнет человека под себя, ломает, как хлеб, стоит лишь пойти на сделку с совестью в самой малой малости.

Степанов вспомнил, как они познакомились с Андреевым четверть века назад; в мазохизм потянуло, сказал он себе, обязательно «четверть века», не мог разве употребить спокойное слово «давно»? Андреев был тогда душою компании; никто так не умел вести застолье, танцевать, шутить, как он; никто не умел так поджарить бараньи ребрышки, взятые за бесценок в «кулинарии», или сварить пельмени; никто не был так щедр в советах и помощи...

Потом он надолго уехал за границу; вернулся; встретились в Доме журналистов, Андреев достал какую-то мудреную книжечку (Степанов раньше таких и не видел), перебросил пару страниц, пояснив, что это «денник» — расписание встреч, звонков, памятных дат (не забыть, кого и когда поздравить), сказал задумчиво, что послезавтра в семнадцать тридцать у него есть «окно» и он был бы рад выпить со Степановым чашку кофе.

Степанов ощутил какую-то холодную пустоту: перед ним был Андреев — прежний, красивый, лысеющий, резкий в движениях, — но в то же время это был совершенно другой человек, записывающий дату встречи с другом в «денник», в то «окно», которое свободно от деловых свиданий и н у ж н ы х звонков.

Степанов тогда еще подумал: «А может, он и раньше был таким, просто был вынужден и г р а т ь роль рубахи-парня?» Сразу же одернул себя: «Ты не смеешь так думать о том, кого называл другом; обида — плохой советчик в человеческих отношениях, но, с другой стороны, человек, не умеющий обижаться, есть явление зловредное; приспособленец и конформист».

— Завтра созвонимся, — сказал Андреев.

— Когда?

— Вечером.

— Конкретно?

— Возле десяти, идет?

— Буду ждать.

На телевидении посмеялись:

— Товарищ Степанов, у нас же в Лондоне сидит корреспондент и оператор! Мы могли бы послать вас туда, где нет наших людей... Да и то надо все это обговорить в начале года, когда утверждается план поездок...

— Но в начале года никто не знал, что аукцион состоится в Лондоне... И что на нем будут торговать Врубеля. Того, который, — вполне возможно, — был украден в одном из наших музеев.

— А сколько он стоит? Тысячи. Откуда деньги? Кто даст?

— Это моя забота.

— То есть?

— Моя забота, — повторил Степанов, — не хлебом единым жив человек. Есть на земле добрые души, которые радеют о русском искусстве не словом, а делом...

В Госкино предложили командировку в Лондон на второе полугодие, — вопрос отпал сам по себе; в Министерстве культуры назвали Эдинбургский фестиваль, сентябрь, очень интересно, съезжаются лучшие музыканты мира, попробуем включить в делегацию.

Степанов слушан собеседников, а в ушах его звучат голос Ростопчина: «Приезжай восьмого вечером, жду в холле отеля „Кларидж“, это совсем неподалеку от Нью-Бонд-стрит, именно там в Сотби станут торговать Врубеля и других русских художников, будем сражаться».

...Во Внешторгбанке девочки-операторы выдали справку: на его счету, куда ВААП переводил деньги западных издателей, осталось сто двадцать долларов; при том, что отель в Лондоне стоит не менее сорока долларов, а ужин в самом дешевом ресторане, китайском, потянет десять, пускаться в п р е д п р и я т и е довольно рискованно.

Стоп, сказал себе Степанов, вернувшись домой; не пори горячку; не паникуй. У тебя еще есть время. Езжай на Тишинский рынок, купи творога, зелени, сметаны, устрой царский пир, достань записные книжки и толком подумай, кто может тебя поддержать. Не надо смотреть записные книжки, возразил он себе: там еще есть телефон Левона Кочаряна, Романа Кармена, Володи Высоцкого, Сани Писарева, Славы Муразова, Олега Даля, Виля Липатова, господи, сколько же друзей ушло, а телефоны остались; самое страшное — звонок в пустоту.

(Он отчего-то явственно вспомнил, как хоронили режиссер Ивана Пырьева; после гражданской панихиды Марк Донской поцеловал его в лоб и тихо сказал:

— До свидания, Ваня.)

...Степанов ощутил усталость в теле и понял, что не станет натягивать кеды, и не побежит свои обязательные километры, и снова будут холодеть руки и ноги, и появится туман в голове.

Но он все-таки заставил себя поехать на Тишинку; куплю мацони, яиц и помидоров, попрошу в закусочной крупной соли, разложу все это на газете, постою за трапезой, столь любимой ранее, и посмотрю на рынок.

Он прошел по рядам; в кооперативной палатке продавали старую картошку, но никто не брал ее, предпочитали хоть и дороже, но взять у колхозника свежую; страшная это штука — девальвация доверия. Инфляцию можно остановить, коли не бояться инициативы и контролировать самих себя рынком, а вот как задержать девальвацию доверия?!

Торговля была ленивой; не было перебранок, ажиотажа в битве за копейку; вопрос — ответ; великая скука, ленивая деловитость. И никогда я не смогу понять, отчего милиция гоняет на Кавказе старух с горячей кукурузой?! Ну почему?! В Таганроге теснят дедов с воблой, в Индюке — бабок с алычой; в Понырях, которые всегда славились картофелем, оттирают молодух с кошелками, но зато разрешают продавать соленые огурцы или сливу. Почему?! Законы страны «нельзянии»? Щедринское — «не дам, не пущу, не позволю»?! Не пора ли переиздать классика и заставить читать его вслух не только на уроках в школе, но и в исполкомах и сельсоветах, — тогда меньше будут катить бочек на нас; все это уже было, до нас было, в прошлом веке, до ужаса похожее, кого ж в этом винить?!

...И хотя было солнце и день обещал быть славным, не было Степанову радости на Тишинском базаре, не было ощущения предстоящего праздника. А ведь каждый день мог бы быть праздничным, таким нежным, таким з а в т р а ш н и м, как нигде в мире (самые праздничные дни, пожалуй, были на Николиной горе, в сентябре того далекого года, когда Степанов впервые увидел Надю, но они еще не принадлежали друг другу по жестоким людским законам, следовательно, не имели п р а в друг на друга и не смели задавать вопросы, похожие на те, что задают следователи, призванные поймать и изобличить, а могли только беседовать о прошлом или мечтать о будущем.

Когда же в любви появляется собственник? Когда начинается драка за о б я з а т е л ь н о с т ь своего?)

8

...Федоров пришел в новую газету с первой «командой»; пересидел всех редакторов, стал наконец шефом, быстро обрел «начальственную форму» и поэтому слушал Степанова с плохо скрываемым раздражением; передвигал на большом полированном столе приборы, то и дело поправлял стопку бумаги, ровняя ее так, словно бы готовился продать придирчивому клиенту, а потом все же не выдержал, прервал:

— Слушай, Дмитрий Юрьевич, давай-ка я внесу тебе встречное предложение, а?

— Давай, — согласился Степанов, поняв уже, что он зря пришел сюда.

— Хочешь, я дам тебе командировку на Кубань? В Сибирь? На Ставрополье? Напиши о посевной. Или о том, как решается дело с культурным охватом тружеников полей. О новом в сельском строительстве. О бригадном подряде. Наконец, о нерешенных проблемах экономики.

— Ладно, — легко согласился Степанов. — Напишу. А ты съезди в Лондон и постарайся вернуть Врубеля. Уговорились?

— Пусть этим делом Министерство культуры занимается, это им вменено в обязанность. Им, а не тебе. И не мне.

— «Вменено в обязанность», — повторил Степанов. — Каждому человеку вменено в обязанность то, что он, как гражданин, считает долгом себе вменить. И никак иначе. Если иначе, то дров много наломаем; хватит, наломали уж, когда ждали вменения обязанности сверху, директивно. Что касаемо проблем села, то я — увы, не специалист — вижу один и тот же вопрос сугубо нерешенным и в промышленности, и в науке, и на селе: недоверие к руководителю, мелочность опеки, страх перед заработком, оппозиция инициативе. Если руководитель сможет платить хорошему рабочему премию не в сумме семи рублей десяти копеек, а тремя, пятью зарплатами, если он получит право держать столько рабочих, сколько нужно делу, а не по штатному расписанию, для удобства статистической отчетности, если инициатива будет г а р а н т и р о в а н а законом о т р у д о в ы х доходах, только тогда мы пойдем вперед — воистину семимильно.

— Ты зря сердишься, товарищ Степанов. Не обижайся, но я действительно считаю литературу о рабочем классе, о селе ведущей. Остальное — гарнир. Нужный, не спорю, но — гарнир.

— А я полагаю, что важнее всего литература для рабочего класса и крестьянства. Ты не считай рабочий класс приготовишкой от культуры. Ты верь ему, а не клянись им. Он сам разбирается, какая литература ему нужна, а какая — нет. Послал бы своего корреспондента на книжный рынок, там бы и можно было узнать, какую литературу втридорога покупает рабочий, а какую тащит на макулатуру.

Федоров откинулся на спинку стула, прищурился, впервые посмотрел прямо в глаза Степанову:

— Ну и какую же тянет на макулатуру?

— Спекулятивную.

— Это как понять?

— Да очень просто. Это, в частности, когда литератор описывает в романе технологию производства стали, лампочек или шин там каких... Надо уважать читателя, пора, он заслужил это. Или же согласиться с тем, что никакой культурной революции у нас нет, как были тмутараканью, так и остались.

— Демагогия это.

— Почему? Обнажение проблемы, всего-навсего. Ты сам-то, товарищ Федоров, обливаешься слезами над романом про то, как главный инженер бьется с директором, который консерватор? Или к Пушкину припадаешь, который все больше разбирался с проблемами политики, любви, истории, этики? — Степанов поднялся. — Жаль, что пришел к тебе. Перед дракой не надо отвлекаться на ненужные стрессы. Ей-богу, жаль.

— Да и мне твой визит радости не доставал, — откликнулся Федоров.

— Вот и обменялись откровениями, — согласился Степанов. — Но самое досадное в том, что тебе никто не в м е н я л твоего отношения к тому делу, которым пытаюсь заниматься я. Это твое мнение, твое кредо. На этом ты и повалишься, помяни мое слово. Дремучесть, а равно изоляционизм в наше время непатриотичны и оттого — наказуемы. Рано или поздно.

9

...Конечно же спас п р е д п р и я т и е Андрей Петрович — седовласый, моложавый, собранный, элегантный (только на пляже Степанов увидел, как изранено и обожжено его тело); начал войну на рассвете двадцать второго июня, горел в танке, партизанил, освобождая Польшу, закончил Парадом Победы; Чрезвычайный и Полномочный Посол в прошлом, начальник союзного главка, член ЦК.

— Все понимаю, — сказал он, выслушав Степанова. — Какой реальный прок от вашего вояжа можно ждать? Какую выгоду — помимо попытки спасения Врубеля — получит мое ведомство? Если бы вы провели пресс-конференцию о культурных программах в нашей стране, о новых фестивалях в Ленинграде и Крыму, о готовящемся юбилее Новгорода, — как-никак вторая тысяча лет идет Господину, — о Пушкинских днях в Михайловском, тогда мне с руки войти с предложением о вашей командировке в мае. Готовы к такого рода уговору?

— Конечно.

— Успеете подготовиться?

— Постараюсь.

— Я попрошу наших товарищей из управления культуры подобрать кое-какие материалы. Пригодятся?

— Еще как.

— Думаете писать об этом?

— Вряд ли, Андрей Петрович... Просто сердце рвет, когда видишь наши картины там... Убили вдову Василия Кандинского, года три, что ль, тому назад, лучшие его вещи она держала в сейфе, в банке, кажется, в Цюрихе; то, что украли в доме у старушки, как в воду кануло: ни один музей не купит, только частная коллекция, а это гибельно для памяти о живописце.

— Не каждый решится покупать такие вещи, скупка краденого у них тоже порицаема.

— Не везде. Если доказать, что вещь была у вас в доме более тридцати лет, то изъять ее по суду невозможно... Мой друг из Гамбурга, исследователь Георг Штайн, в ы т о п т а л икону четырнадцатого века, Иверскую; нацисты вывезли из Пскова. Она оказалась в молельне кардинала Соединенных Штатов Спэлмана... Писал, требовал вернуть похищенное в русский храм, без толку. Обратился к папе. После этого семья покойного кардинала подарила икону в церковь Сан-Франциско, все вроде бы соблюдено, ушло к православным, а там и по-русски-то никто не говорит, старшее поколение повымирало, а молодые языка не знают, прилежны т о й культуре, а не нашей, о войне знают понаслышке...

— Трагедия современной войны заключается в том, что сразу же перестанет поступать свет, вода и тепло, — задумчиво, словно бы продолжая разговор с кем-то, заметил Андрей Петрович. — Нынешняя война — это уничтожение детей и стариков — в первую очередь. До начала Отечественной в городах еще были колодцы; газ считался новинкой; в деревнях хлебы пекли; а сейчас? Как жить без привычного водопровода, электричества и газа? Это ведь конец, гибель... Рейган не может представить себе, что это такое, но ведь европейцы должны помнить войну?

— Поляки помнят... Югославы... Норвежцы... Французы... Лондон не знал оккупационного статута, но помнит гитлеровские ФАУ.

— Бонн знал и оккупационный статут, и бомбежки, и голод... Они-то о чем думают?

— Слишком крепко повязаны с Белым домом, план Маршалла уже в сорок седьмом начался. Но мне сдается, западные немцы рано или поздно осознают свою значимость в раскладе сил мира.

— Политика берет в расчет очевидность, — улыбнулся Андрей Петрович. — Особенно нынешняя политика сверхскоростей... Пока-то вызреет тенденция, наберет силу, пока-то станет реальностью. Экономику Франции кто расстреливает? Или Испании? То-то и оно, что не французы с испанцами. С реальностью бороться трудно, с тенденцией — куда легче. А возьмите реальность американского консерватизма? Он проистекает из инерции страха и соперничества, а такие черты характера чаше всего приложимы к неблагополучным людям, к обездоленным группам населения, которые живут под секирой постоянной неуверенности в завтрашнем дне, считают, что «раньше было лучше»; отсюда — один шаг до реакционности, которая мечтает реставрировать то, что было в пору дедов и прадедов. Консерваторам легче править, опора на молчаливое большинство. Когда наши внуки мечтают жить в условиях рыцарства Айвенго или удалого гусарства Дениса Давыдова — это одно дело, а вот если президент не может признать допустимым то, что не укладывается в его сознании, если он хочет возвратить свою страну к тому моменту, когда, по его мнению, нация отклонилась от истины, тогда вызревает конфликтная ситуация. Трагизм правого консерватизма наиболее выпукло вызрел в Генри Форде — махровый реакционер, склонный к крайним мерам во имя того, чтобы удержать традиции, хотя то, что он сделал для Штатов, на самом-то деле революционизировало страну, вывело ее к решению совершенно новых проблем. И поставил точки над «и» здравомыслящий Рузвельт, которого Форд активно не любил. Любопытно, знаете ли: американские либералы ставят на примат государственной стратегии, на сильное правительство, которое сумеет вывести страну из тупика, а консерваторы уповают на челюсти и мускулы каждого способного действовать круто и резко — возвращение к временам Клондайка...

Степанов покачал головой:

— Это вы подвели меня к тому, что сейчас важнее борение реакционной и либеральной устремленности в Штатах, чем сшибка социалистических тенденций Западной Европы с консервативной демохристианской явью? Положили литератора на лопатки?

— Отнюдь. Высказал свою точку зрения, кто знает, может, пригодится для размышлений, особенно если придется спорить в Лондоне. Я, знаете ли, отношусь к спору не как к гладиаторству, когда один обязательно гибнет; спор помогает понять суть, в этом его ценность... Я попытайся выстроить некую схему американского консерватизма, во внешней политике в первую очередь. Пугает метание: то провозглашение абсолютного изоляционизма, то, наоборот, перенос политической активности в Старый Свет, — безусловное и немедленное освобождение Восточной Европы от коммунистов, то тактика сдерживания Советского Союза, потом — война во Вьетнаме, которая сделалась национальной катастрофой; как выход из нее — разрядка; а ныне приглашают к крестовому походу против нас с вами, исчадий ада. Чего ждать дальше? Куда их нелегкая поведет? Все понимаю, — национальная усталость, разочарование в идеалах, рост антиамериканизма в мире, хочется как-то помочь делу, но ведь самая страшная угроза шарику заключается не в словах, а в том, что у Белого дома нет реальной внешнеполитической концепции, сплошные эмоции, прямо-таки царство женщин, загримированных под ковбоев. И еще: когда правый ультра Уоллес нападает на государственный аппарат, как на самых страшных врагов, охранников либерализма и демократии, я вспоминаю Германию начала тридцатых годов, Дмитрий Юрьевич... Я очень боюсь того, что там, за океаном, появятся люди, крепкие люди, которые станут играть на нынешней конъюнктуре, играть круто, и привести это может к неуправляемым последствиям...

II

«Дорогой Иван Андреевич!

Нет сил видеть трагедию, разыгравшуюся ныне в Нижнем Новгороде, на «Всероссийской Промышленной и Сельскохозяйственной выставке».

Савва Иванович Мамонтов, имеющий, видно, добрые отношения с министром финансов Сергеем Юльевичем Витте, чувствовал себя здесь хозяином, но таким, которого отличают такт и доброжелательство, что вообще присуще истинно русскому интеллигенту, по-настоящему радеющем) о культуре. Он и привлек к росписи павилиона, посвященного Крайнему Северу, своего любимца Константина Коровина, а огромные панно в центральном павилионе поручил Врубелю. Конечно, только Мамонтов мог позволить себе такое, но даже он переоценил свои силы. Когда старики-академики развесили в центральном павильоне свои картины в громадных рамах, они оказались раздавленными Врубелем. Работает он с невероятной скоростью и не считает нужным скрывать этого. Представляете, как это злобит его многочисленных врагов?! На одной стене наш сюжет, русский. А на противоположной — панно «Принцесса Греза» по Эдмонду Ростану. Он, кстати, сам и перевод сделал. Тот, что опубликовали, не понравился ему; французский, латынь он знает, как русский, в совершенстве; по-моему, и немецкий чувствует великолепно, поэтому ростановскую вещь сделал мастерски, лучше наших литераторов. Вообще же, коли говорить о иерархии в мире искусств, то, бесспорно, на первом месте стоит музыка, на втором живопись и лишь на третьем литература. Ведь ни Бах, ни Мусоргский перевода не требуют, они входят в сердца и души сразу же и навсегда. Живопись имеет какие-то границы, фламандцев отличишь от испанцев немедля, как и Врубеля от Мане. А литература более субъективна в восприятии, да и перевод потребен отменный, соответствующий уровню созданной прозы. Кстати, и здесь Врубель эпатирует общественность, браня повсюду Толстого: мол, пристрастен, Анну Каренину не любит, оттого и бросил ее под поезд, князя Андрея терпеть не может, потому и заставляет его, несчастного, мучиться в лазарете. Признает только «Севастопольские рассказы». Считает, Толстой воспарил, присвоив себе функции высшего судии, а сие, по его мнению, от папства. Достоевского тоже костит, не русский, мол, конструирует характер, подделка под Запад, коммерция, оттого так в Лондоне и нравится. Зато Гоголя знает наизусть; читая, плачет и смеется, как ребенок.

Отвлекся. Это я с силами собирался, чтобы рассказать про то, что разыгралось на моих глазах.

Гроза начала собираться, когда приехали старцы из Академии, дабы самолично наблюдать за развескою своих картин. Когда Коровин пришел в павилион (Врубель в то время работав под потолком, на лесах, как только не сверзился, сделаны шатко, все скрипит, шатается!), поглядел на привезенные работы, — сплошь мундиры с крестами или же безоблачные дали, и то и другое зализано отменно, — лицо его помрачнело.

«Зарежут Врубеля, Вася, — сказав он мне, — не простят, что его панно давят этих лилипутов».

Я, признаться, решил, что живописец, как и всякий человек искусства, склонен к преувеличениям, и не поверил ему. Действительно, что можно сделать с готовой уже работой, поражающей каждого, кто входит в павилион?!

Однако по прошествии немногих дней я лишний раз убедился, что художник всегда чувствует точнее, чем мы, грешные.

Старцы из Императорской Академии объявили, что не желают выставлять свои картины рядом с «декадентским безобразием» Врубеля. Кто-то подсказав им, что решение Сергея Юльевича Витте об оформлении павилионов не согласовано с Императорской Академией. Была создана специальная комиссия, которая прибыла в Нижний Новгород и сразу же забраковала панно Врубеля, как «чуждые духу Православия, Самодержавия и Народности».

Бедный Врубель впал в прострацию, начал прикладываться к бутылке, и что б с ним стало, не знаю, — сначала травили в Киеве, запретив роспись Собора, травят постоянно в повременной печати за «декаденство» — не покровительствуй ему Мамонтов и не обожай его наш добрый Поленов. Оба бросились в бой, каждый по-своему. Мамонтов отправься к Витте, Поленов — к Врубелю, опекал его, как добрый дядька, не отходил ни днем, ни ночью. Витте, выслушав Мамонтова, обещал подумать. Положение его трудное, как-никак живописью распоряжается не кто-нибудь, а Великий Князь, его слово есть истина в последней инстанции. А Мамонтов, закусив удила, не стал дожидаться решения вопроса в Сферах, вернулся в Нижний и, не скупясь на «борзых» для местного начальства, арендовал пустырь возле Всероссийской выставки. Несмотря на всю нашу азиатскую неповоротливую косность, Мамонтов прямо-таки пробил разрешение властей и в несколько дней построил павилион специально для панно Врубеля. И повелел у входа повесить огромную вывеску: «Выставка декоративных панно художника Врубеля, забракованных жюри Императорской Академии Художеств».

Поленов помог закончить второе панно, поскольку Врубель по-прежнему был в прострации, ошеломленный и раздавленный, не в силах двигаться.

А когда повалили толпы народа и Врубель узнал об невероятном своем успехе, сел в поезд и уехал из Нижнего. Слава пришла к нему в его отсутствие.

Я спросил Поленова, что слышно об несчастном, опасаясь за его жизнь.

Тот ответил, чтоб я не переживал, Врубель уехал к своей невесте, оперной звезде Надежде Забелле; любит ее без ума; это, верно, и спасло его от гибели в те страшные дни, когда все улюлюкали против его гениальных работ...

Давай-то Бог, чтоб всегда любовь помогаю художнику переносить трагедию.

Да его ли одного это доля?! Не есть ли это удел всего нашего общества, где Истину определяет мракобес Победоносцев, инквизитор наших дней, да те еще, кто толпится вокруг трона?!

Я пробуду здесь до конца месяца, Иван Андреевич. Адрес мой прежний: гостиница «Волга». Был бы рад Вашему письму.

Нижайший поклон Вашему милому семейству.

Искренне Ваш

Василий Скорятин».

Часть вторая

1

— Фриц Золле похоронил свою подругу полгода назад, — сказал Ричардсон, пропуская Фола в маленький бар возле Репеербана, пустого, не расцвеченного рекламами; вечер не начался еще. — Посидим тут, никто не будет мешать. Что хотите? Пиво? Или впеки?

— Молоко. И хороший гамбургер.

— Молока здесь нет. Я схожу в «Эдеку», это за углом. Какое любите, жирное или постное?

— Жирное. Спасибо, мистер Ричардсон, но ходить в «Эдеку» не надо, я не смею вас затруднять. Выпью воды, я плохо переношу перелеты, живот болит, с удовольствием жахну с вами хорошего виски завтра вечером.

— Меня зовут Стив...

— Очень приятно, я — Джос. Вы, полагаю, знаете предмет моего интереса?

— Знаю. Странно, человек с таким мягким именем занимает столь жесткую позицию.

— Разумную. Так точнее. Надоело отступать. У меня отец погиб в Нормандии, в сорок четвертом, я чту его память.

Ричардсон возглавлял подразделение, занимавшееся анализом информации на интеллектуалов Западной Германии; именно ему было поручено обобщить все те материалы, которые были собраны на Фрица Золле; указание из Вашингтона он получил неделю назад; в прошлом научный сотрудник Центра стратегических и международных исследований Джорджтаунского университета, он был привлечен к работе, когда команда Джорджтаунского центра вошла в администрацию Рейгана, чтобы отстаивать концепцию военно-морского присутствия Соединенных Штатов во всем мире для обеспечения контроля над ключевыми энергетическими ресурсами.

— Давайте о Золле. Он меня очень интересует, Стив, очень. Больше, чем все остальные, — на данном этапе комбинации.

— Но я не знаю остальных.

Фол отрезал:

— Я знаю.

Ричардсон обернулся к бармену, чтобы Фол не заметил острой неприязни, родившейся в нем: интеллигент, он строил свои отношения с сотрудниками подразделения на принципе доверия, равенства и дружества, только поэтому смог собрать уникальную картотеку и завязать добрые связи с ведущей профессурой университетов севера Германии (на юге создали другой центр, базировавшийся в Мюнхене, под крышей филиала фирмы «Кемикл индастри лимнтед»; в Бонне работала резидентура посольства, в Базеле и Аахене дислоцировались филиалы швейцарского и голландского центров в рамках «Общества по исследованию проблем мира и развития»).

— Пожалуйста, Франц, — сказал он бармену, — моему другу и мне кофе. Если бы вы смогли организовать пакет молока, было бы вообще совершенно великолепно. И большой гамбургер. — Ричардсон наконец обернулся к Фолу; в глазах было дружество; он давно уже подсчитал, — чтобы погасить в себе гнев, ему достаточно семь-восемь секунд; вначале, правда, на это уходило секунд двадцать; собеседник — если не был полным чурбаном — не мог не обратить внимания на то, как долго Ричардсон копался в кармане, доставал сигарету, мял ее, прикуривал; всякая з а д е р ж к а темпо-ритма неестественна; разве что заикание. Увы, далеко не всякий наделен этим выгоднейшим качеством: естественная возможность продумать ответ, погасить ненужные эмоции, вызвать улыбку или сострадание; кто заподозрит человека в хитрости, коли у него врожденный дефект речи?!

— Вы зря на меня обиделись, Стив, — заметил Фол. — Я бы никогда не посмел просить имена ваших информаторов. Каждый делает свое дело так, как считает нужным, и с тем, кто ему пришелся по душе. Но и я никому не открываю то, что считаю своим. Поймите меня верно.

— Почему вы решали, что я обиделся?

Фол пожал плечами:

— Я мог бы сглотнуть эту вашу ложь, однако наши отношения после этого сломались бы, Стив. Я человек открытый, поэтому отвечу: я знаю, как вы работали над собою, чтобы научиться скрывать эмоции. Я знаю, с кем вы делались своими соображениями по этом вопросу. Более того, — он улыбнулся, — мне известно имя той актрисы из Бохума, которая давала вам уроки, некий сплав систем Станиславского, Брехта и «Комеди Франсэз»...

— Что ж, значит, красные не очень-то далеки от истины, когда говорят, что мы стали страной тотальной слежки, — очень весело.

— Красные весьма далеки от истины, а вот обижаться друг на друга нам не пристало... Итак, я весь внимание, Стив.

Ричардсон откинулся на спинку стула, чтобы не мешать бармену накрывать стол, проводил его рассеянным взглядом, закурил, прикрыл глаза и, откашлявшись, начал монотонно, без всякого интереса, как-то со стороны, р а с к р у ч и в а т ь:

— После того как у Золле умерла подруга, он остался совершенно один, не приспособленный к жизни, с парниками, с которыми раньше управлялась фрау Анна, с кредиторами, которых сдерживала она же, с ее родственниками, которых теперь уже никто не может уговорить, чтобы они повременили с выплатой процентов под деньги, взятые в рост...

— Простите, что перебиваю, Стив. Деньги были взяты им для того, чтобы ксерокопировать документы, необходимые для его поиска русских, польских и французских культурных ценностей?

— Естественно. Я намерен остановиться на этом вопросе чуть позже.

— Простите еще раз. Вы не обидитесь, если я, слушая вас, расправлюсь с гамбургером?

— Нет, не обижусь. Я в это время выпью кофе.

— Да что же вы такой ершистый, а?!

— Я ершистый в такой же мере, в какой вы — бестактный.

Фол стремительно съел гамбургер, выпил молоко из невысокого стакана, тщательно вытер рот салфеткой, на которой был нарисован толстый бармен Франц, номер телефона и адрес его заведения; взял зубочистку, прикрыл ладонью рот и, тщательно проверив, не осталось ли во рту мясо (его стоматолог Збигнев Крупчиньский, хоть и взял двести семьдесят долларов за то, чтобы починить треснувший зуб, кровопиец, по праву считался лучшим врачом в округе и более всего предостерегал от того, чтобы во рту оставалось хоть что-нибудь после еды, прямая дорога к пародонтозу, профилактика и еще раз профилактика), сказал:

— Стив, если вам трудно работать со мной, я готов предложить некий паллиатив сотрудничества: вы знакомите меня со всеми материалами, а я — после их изучения — ставлю вам те вопросы, которые, возможно, возникнут. Устраивает? Я не люблю трепать нервы коллегам. Видимо, у меня действительно дрянной характер. Бухаю, что думаю, весь на виду, не учен протоколу.

— Учены, — на этот раз отрезал Ричардсон. — Мой контакт из здешнего ведомства по охране конституции передал запись вашего разговора с Мезаром из Аахенского университета. Ваш такт и учтивость показались мне образцом джентльмена.

— Так ведь Мезар немец, то есть иностранец. Вы же знаете о нашем комплексе преклонения перед иностранцами, — Европа, Возрождение, матерь мировой цивилизации...

— Матерью мировой цивилизации серьезные ученые считают Египет, Грецию и Рим.

— Серьезные ученые, — жестко рассмеялся Фол. — А я нувориш. Парень из провинции. Знаете, как одного англичанина спросили, в чем секрет его интеллигентности?

— Знаю. Он ответил, что надо кончить Оксфорд. Собеседник заметил, что он тоже кончил Оксфорд, а тот англичанин хмыкнул: «Я имею в виду дедушку. Ваш дедушка должен был кончить Оксфорд». Вы эту притчу хотели рассказать?

— Именно.

— Ну и напрасно, потому что ваш дед кончил университет, Джос. А мой отец был шофером такси. Не подделывайтесь под меня, не надо. Тем более вы — мой работодатель. В какой-то степени... До той поры, пока не отправлю рапорт в центр с оповещением о том, что я принял приглашение Института анализа внешней политики в Кембридже и считаю свою работу в конторе законченной.

— Только не пишите в рапорте, что причиной вашего ухода была моя бестактность. Вам не поверят.

— Поверят, — ответил Ричардсон, тронув указательным пальцем карман пиджака, — я записал наш разговор.

«Псих, — подумал Фол. — Или климакс? Господи, какой страшный возраст между пятьюдесятью и шестьюдесятью. Неужели я стану таким же?»

— Стив, послушайте. Я знаю имена всех кредиторов Золле. Из родственников покойной фрау Анны меня интересуют только Зигфрид Рив и Карл Уве Райхенбау. Что касается его парников, то вчера утром он сдал их в аренду племяннице покойной фрау Анны на два года. Интересует меня также господин Орс. Не знаю, проходит ли он по вашим бумагам? Он дал возможность господину Золле ксерокопировать материалы в Боннском университете. А там, мне сказали, страница стоит десять пфеннигов, а не сорок, как на почте.

— У вас есть еще один центр, работающий на севере? — спросил Ричардсон несколько растерянно.

— Я обязан ответить, что у нас нет ни второго, ни третьего центра, перепроверяющего ваши материалы, да и самого вас, Стив. «Тотальная слежка», «маккартизм» и все такое прочее оставьте крикунам от либералов. Мы с вами консерваторы, люди традиций. Нечего задираться по пустякам. Я готов учиться у вас тому, что ценю: дерзости мысли, а вам не грех перенять мой опыт закапывания в материалы. Я крот, Стив, архивная крыса. Люди моего плана пригодятся вам, теоретикам моделей будущего на Европейском континенте...

— Хоть вы и сукин сын, — улыбнулся Ричардсон, — но голова у вас варит, ничего не скажешь. Про парники я ничего не знал.

— Я выдумал про парники, — вздохнул Фол. — Чтобы сбить с профессорскую спесь. И — сбил. Вот так-то. Поехали дальше.

2

Зигфрид Рив работал в бургомистрате, ведал вопросами прописки; имел поэтому контакты с секретной службой; хоть в Гамбурге не было такого огромного количества турецких «гастарбайтеров» [иностранный рабочий (нем.)], как г Западном Берлине (более семидесяти тысяч; район Кройцберга стал совершенно турецким, своя полиция, свои мечети, школы, только публичные дома остались немецкими), зато здесь довольно много испанцев и югославов; с л у ж б ы особенно интересовались югославами, хотя испанцы также изучались весьма тщательно, особенно после того, как в Мадриде к власти пришли левые.

Фол позвонил в бургомистрат за пять минут перед обеденным перерывом, передал Риву привет от господина Неумана (под такой фамилией ему был известен сотрудник министерства внутренних дел Альберте) и предложил поужинать, заметив, что он прилетел из-за океана именно для того, чтобы поговорить о предметах вполне конкретных, представляющих для господина Рива прямой интерес.

Тот записал фамилию Фола («мистер Вакс»), спросил, где остановился заокеанский гость, удобен ли отель, нет ли каких претензий к хозяину («они все связаны со мною, так что обращайтесь без стеснения»), поинтересовался телефоном бара, из которого звонил «мистер Вакс», сказал, что свяжется с ним, как только просмотрит свой план на вечер; сразу же отзвонил «господину Неуману», рассказан о напористом госте из Нью-Йорка, выслушал рекомендацию принять приглашение; набрал номер телефона бара «Цур зее», попросил пригласить к аппарату того господина, который только что беседовал с ним, договорился о встрече и отправился в профсоюзную столовую, на обед; поразмыслив, от супа отказался, какой смысл, если приглашен на ужин, ограничился салатом и сосиской.

...Карл Уве Райхенбау закончил преподавание в школе три года назад; пенсия не ахти какая, приходилось подрабатывать консультациями; готовил служащих контор и фирм, имевших деловые связи с Францией, язык знал отменно, три года прослужил в Париже, переводчиком при Штюльпнагеле, — генерал восхищался его произношением.

Звонку Фола не удивился, сразу же дал согласие выпить чашку кофе, предложил увидаться возле Музея искусств на Альтенштрассе, в баре, что на углу; там неподалеку паркинг, вы легко найдете, господин Вакс; как я вас узнаю? Ага, понятно, ну а я седоусый, в шмиттовской, а точнее сказать, ганзейской фуражке черного цвета, костюм черный, рубашка белая.

Фол отметил, что Карл Уве Райхенбау ничего не сказал про свое родимое пятно на щеке, поросшее черными волосками; человека с такой отметиной узнаешь из тысячи; что значит ходок, семьдесят лет, а все еще считает себя мужиком; молодец, ай да Карл Уве, с ним можно говорить, люблю персонажей со стержнем, это не квашеная капуста, вроде Зигфрида Рива, с т у ч а л гестапо, с т у ч и т и поныне, всего из-за этого боится, в каждом иностранце видит шпиона, Геббельс все-таки успел вылепить вполне надежную модель, с таким одно мучение, а времени подводить к нему немецкую агентуру нет, До торгов в Лондоне осталось всего две недели.

— Нет, господин Вакс, я не стану говорить с вами на английском, я привык делать только то, что умею делать отменно. На французском — извольте, к вашим услугам...

— Господин Райхенбау, ваш английский не хуже моего американского, — заметил Фол. — Мы говорим символами, спешим, будь трижды неладны. Такая уж нация: понаехали за океан одни бандиты и революционеры, вот теперь мир за них и расплачивается.

Райхенбау улыбнулся:

— К людям, которые смеют ругать свою нацию, я отношусь с интересом и завистью... Чем могу быть полезен?

Он еще раз посмотрел визитную карточку американца: «Честер Вакс, вице-президент „Ассоциации содействия развитию культурных программ“, 23-я улица, Нью-Йорк, США», спрятал в карман, достал трубку, сунул ее в угол узкого, словно бы с натугой прорубленного рта, но раскуривать не стал.

— А пригласит я вас вот по какому поводу, господин Райхенбау... Мою Ассоциацию интересует работа приятеля вашей покойной сестры, фрау Анны.

— Я так и понял, господин Вакс. Ваша фамилия претерпела сокращения? Вы были Ваксманом или Ваксбергом?

— Дедушка был каким-то «маном», это точно, а в чем дело?

— Нет-нет, я чужд расовых предрассудков, немцы за это достаточно поплатились после второй мировой войны, просто, если вы имели в роду евреев, мне будет проще говорить с вами, дело-то явно торговое.

— Слава богу, нет. Порою мне кажется, что дедушка был самым настоящим немцем.

Райхенбау не смог сдержать улыбки, покачал головою, спросил:

— Что вас интересует в работе Золле?

— Все.

— Что вы знаете о ней?

— Только то, что он собрат уникальную картотеку культурных ценностей, похищенных в музеях Европы.

— Кем?

Фол подавил в себе остро вспыхнувшее желание ответить: «Нацистами, твоими соратниками по партии, сволочь недобитая»; сказал мягче:

— Прежним правительством Германии, режимом Гитлера...

— Я не очень верю во все эти слухи, господин Вакс. Ну да не в этом суть. Есть какие-то предложения к Золле?

— Господин Райхенбау, вам прекрасно известно, что Золле не станет иметь со мною дело, он все свои исследования передает русским...

— Это его право.

— Верно. Только как быть с теми деньгами, которые он обещает отдать вам вот уже три года? Я имею в виду пять тысяч марок, взятые им в долг...

— Откуда вам это известно?

— Это мое дело, господин Райхенбау. Я пришел к вам с коммерческим предложением, вполне реальным: вы передаете нам копии его архива, мы платим вам пять тысяч марок.

— Господин Вакс, ваш дедушка не был немцем, — вздохнул Райхенбау. — Не надо считать меня ганзейским тупицей с замедленным мышлением. Архив Золле стоит пару сотен тысяч марок, по меньшей мере.

— Ошибаетесь. Большая часть его документов — это материалы, ксерокопированные в нашем архиве, в форте Александрия. Нам известны все те единицы хранения, которые он истребовал к копировке. Мы знаем также, что он копировал в архивах Фрайбурга и Базеля. Это нас не волнует. Речь идет о русских материалах, о документах из Восточного Берлина и, главное, о классификации архивов. Говоря грубо, он истратил что-то около тридцати тысяч марок на все свое предприятие.

— Он никогда и ни при каких условиях не продаст свои документы, господин Вакс.

— Значит, вы смирились с потерей денег?

— Говоря откровенно — да. Мне это очень обидно, я весьма стеснен в средствах, вы, видимо, знаете об этом, если знаете все о Золле, но я не умею быть взломщиком сейфов, это не по моей части.

— Хорошо, давайте сформулируем задачу иначе: как вы думаете, после вашей просьбы Золле пойдет на разговор со мною? На откровенный, конструктивный разговор?

— О продаже его архива?

— Да.

— За тридцать тысяч? — усмехнулся Райхенбау.

— Ну, скажем, за пятьдесят.

— Нет. Не пойдет. И за двести тысяч он вам ничего не продаст.

— Почему?

— Потому что он фанатик. Вы знаете, что такое немецкий фанатизм?

— Откуда мне, американцу, знать это? Я занимаюсь конкретным делом, мой бизнес интересует архив Золле, мы — прагматики, эмоции не по нашей части...

— Тогда все-таки поинтересуйтесь у сведущих людей про немецкий фанатизм, очень интересная штука...

— Я попросил о встрече, оттого что считал именно вас сведущим человеком, господин Райхенбау.

— Полно... Вы думали, что я готов на все из-за тех пяти тысяч. Рискованно идти на все, господин Вакс, этот урок я вынес из прошлого. Золле чувствует свою вину перед русскими, поляками, перед французами, хотя он не воевал — в отличие от меня.

— Вы тоже не воевали, господин Райхенбау. Вы допрашивали французов, перед тем как их гильотинировали...

— Вы моложе меня, поэтому я лишен привилегии ударить вас.

— Бьют, когда есть факт оскорбления. Я ж оперирую архивами, господин Райхенбау.

Фол достал из кармана конверт, положил его на стол, подвинул мизинцем Райхенбау, попросил у бармена счет и, поднявшись, сказал:

— Здесь документы про то, как вы в о е в а л и в Париже. Хотите скандал — получите; полистайте на досуге, я позвоню завтра утром. И не вздумайте отвергать факты: если вы были Райхенбоу, а стали Райхенбау, то истину легко восстановят свидетели, их адреса в моей записной книжке, вполне уважаемые господа из Парижа и Бордо.

С Ривом «мистер Вакс» встретился на Эппендорферштрассс.

— Поехали в аргентинский ресторан! Чудо что за «парижжя» [аргентинское национальное блюдо], надеюсь, вам понравится...

— Я ни разу не был в аргентинском ресторане, — ответил Рив, разглядывая крупного, резкого в движениях человека, сидевшего рядом с ним в такси. — Рассказывают, что один наш ганзеец купил землю на Фолклендских островах за три дня до начала войны, попал под бомбежку и сошел с ума от ужаса...

— Вылечат, — ответил Фол. — Англичане умеют лечить от безумия. А парижжя вам понравится, уверен. И вино там прекрасное, у аргентинцев роскошное вино, лучше французского...

— Где вы учили немецкий? — спросил Рив. — Вы великолепно говорите на нашем языке.

— В Берлине. Я там работал в центре, где хранятся документы и всех нацистских преступников, начиная с мелких осведомителей гестапо и кончая родственниками Бормана.

— Ах, как интересно, — сказал Рив и долго откашливался, прикрыв рот узкой, сухой ладошкой.

В ресторане они устроились в углу, чтобы никто не мешал, причем, как показалось Фолу, не метрдотель повел их, а сам Рив пошел именно к этому дальнему столику — со свечой в толстом мельхиоровом подсвечнике. На столике — красиво вышитая салфетка: по белому полотну яркая желто-голубая каемочка. Вино было из Аргентины; розовое, из бодег Мендосы.

Официант, как и положено в дорогом ресторане, налил вино Фолу, тот попробовал, сказал, что оно чудесно. Тогда был наполнен бокал Зигфрида Рива, он сделал маленький глоток, блаженно зажмурился; рука его чуть дрожала, оттого, видимо, что пальцы слишком сжимали тоненькую хрустальную ножку.

— Хорошо, а? — спросил Фол.

— Восхитительно, — ответил Рив. — Просто чудо!

— Парижжя вам понравится еще больше, уверяю. Спасибо, что вы нашли время для встречи. Мне было очень важно увидеть вас.

— Простите, но я не имею чести знать, кто вы.

— Разве я не представился? Простите, бога ради! Я работаю в сфере культуры. Меня интересует все, что связано с деятельностью господина Золле... Он ведь ваш родственник...

— Ну, я бы не сказал, что он мой родственник. Мы были связаны какими-то узами, пока была жива моя сестра... Теперь он мне никто.

— Он ваш должник?

— Да. Откуда вам это известно?

— Известно. У нас с вами есть общие знакомые, они сказали.

— Кто именно?

— Человек, которого вы давно и весьма искренне уважаете. Вот моя визитная карточка, можете звонить мне в Вашингтон и Нью-Йорк, разговор оплачу я.

— Простите, но я все-таки не очень понимаю причину вашего интереса ко мне, господин Вакс, — сказал Рив, еще раз посмотрев визитную карточку американца.

— Мои коллеги и я заинтересованы в том, чтобы получить архив господина Золле. Он — бесспорно честный человек, следовательно, его долг вам — три тысячи марок, верно? — тяготит его и, видимо, тревожит вас. Почему бы вам не поговорить с ним дружески? Предложите ему компромисс: либо он продаст нам свою картотеку и мы выплачиваем вам его долг — вне зависимости от того, на какой сумме сойдемся, — либо пусть предложит свой архив Франции, там тоже заинтересованы в его работе...

— Ах, при чем здесь Франция?! Больше всего в его работе заинтересованы красные! Он же вернул русским какие-то ценности, обнаружил следы в архиве, устроил скандал... Ему могли уплатить здесь, называли сумму в пятнадцать тысяч марок! Но он отказался! Он же коллекционер, исследователь, псих...

— Фанатик, одним словом...

— Он не фанатик. Неверно. Фанатик — это другое, это когда политика или религия. А он псих, как каждый исследователь, филателист, коллекционер фарфора. Я встречал таких, они невменяемы...

— А с чего у него все это началось?

— Не знаю. Анна была очень замкнутой, а он вообще как баба. Истерик, настроения меняются, как у беременной, верит любому слуху, плачет, когда ему что-то не удается...

— Вы думаете, это бесполезное дело — устроить нам встречу? Я бы предложил ему хорошие деньги.

— Совершенно бесцельная трата времени. Он, видите ли, хочет искупить вину немцев перед русскими. А я не убежден, что мы были так уж виноваты перед большевиками...

— Были, господин Рив, были. Конюшню в их национальной святыне, в Ясной Поляне, устроили не зулусы, а вы, немцы... Золле сам пришел к этой идее? Или ему кто-то подсказал ее?

— Не знаю. Что вы имеете в виду? Контакт с коммунистами?

— Вы допускаете возможность такого рода контакта?

— Нет... Впрочем, а почему бы и не допустить?

— Потому что это глупо, господин Рив, — отрезал Фол. — И вам прекрасно известно, что натолкнула его на эту мысль церковь. Конкретно — пастор Иверс. Великолепный человек и достойнейший слуга божий, который вину немцев перед русскими никогда не отвергал... Скажите, вы советовались с кем-нибудь из коллег перед тем, как принять мое предложение?

— Я не понимаю вас.

— Полно вам. Вы все понимаете. Вам рекомендовали со мной поужинать. Поэтому давайте-ка говорить доверительно, так, чтобы никто третий о нашей беседе не узнал. А интересует меня чисто торговое дело: на что прореагирует господин Золле, на что он откликнется, что его заденет и понудит вступить в переговоры со мною о продаже своего уникального архива? Меня интересуют черты его характера, привычки, болевые точки, уязвимые места. Вы, человек богатого опыта, прекрасно понимаете мой интерес. Вы были ближе всех к покойной фрау Анне, она все-таки советовалась с вами, делилась мыслями. Кстати, она говорила вам про визиты к ним в дом некоего господина Степанова? Из России?

Рив допил вино, облегченно улыбнулся и сказал:

— Ну, теперь-то я начал понимать, в чем дело... Поначалу вы подошли слишком уж издалека.

— Обернитесь, — требовательно сказал Фол, закаменев лицом.

Рив испуганно обернулся.

— Видите, — сказал Фол, — это несут нашу парижжю. Не страшитесь ее размеров, все уберем, только не надо торопиться...

Райхенбау попросил господина Вакса приехать к нему домой; болит сердце, переволновался.

О т д а л все, что знал; фантазировал, как можно н а ж а т ь; говорил много пустого, пока не вспомнил, что Золле трепетно относился к каждой заметке, которая появлялась в прессе о его работе, — делал с нее ксероксы, клеил в альбом, посылал детям фрау Анны. Однажды написал возмущенное письмо в исторический журнал, когда в информации о его деятельности была допущена неточность, сущий пустяк, орфография, никак не злой умысел редакции. Ему принесли извинение, однако он этим не удовлетворился, потребовал напечатать официальное опровержение; журнал отказал; Золле начал было тяжбу, но адвокат, господин Тромке, не рекомендовал начинать процесс.

— Проиграете; ошибка пустячная. Будете выглядеть болезненным честолюбцем в глазах всех, кто вас знает, не солидно...

«Пожалуй, это как раз то, что надо, — подумал Фол. — Нюанс; стоит обедни, теперь-то мне и понадобится Ричардсон, он сам невероятно раним, надо хорошенько понаблюдать за ним, он выведет меня на то решение и на тех людей, которые сделают дело с Золле».

...В тот же день, почти одновременно, и Райхенбау и Рив отправили господину Золле официальные уведомления, в которых сообщали, что обратятся в суд, если в течение семи дней им не будут возвращены деньги, взятые в долг, под соответствующие расписки, заверенные в бременской конторе у нотариуса Герберта Казански.

3

Ричардсон жил один, в небольшой квартире на Бебель-аллее. На, уик-энд он уезжал по четыреста тридцать третьей дороге в Бад-Зегеберг, останавливался в пансионе господина фон Укперна, наскоро переодевался и уходил на прогулку, проделывая километров сорок в день. Возвращался счастливый, уставший, пил с хозяином настоящее «пльзеньское» пиво (самое дорогое, пять марок бутылка), завороженно, как ребенок, слушал истории о моряках: господин фон Укперн был в прошлом капитаном первого ранга, состоял при адмирале Редере. Старику нравился этот худой, долговязый профессор истории. Постепенно Ричардсон составил картотеку на всех военных моряков рейха, оставшихся в живых. После этого протянул нити к тем издательствам, газетам, журналам и литературным агентствам, которые работали со «старцами», — их мемуары из года в год набирали силу, становились бестселлерами. Таким образом он классифицировал многих журналистов-записчиков по идейной направленности, легко просчитывая данные на ЭВМ.

Дома он с Фолом говорить не стал, кивнув на отдушину: «друзья» из Баварии [В Баварии расположена штаб-квартира секретной службы ФРГ] конечно же пишут каждое слово. Угостил гостя прекрасным чаем из трав, собранных им во время прогулок, поинтересовался, не мучает ли коллегу остеохондроз, бич всех, кто занят сидячей работой, показал, как он смонтировал себе шведскую стенку совершенно особой конструкции, а потом предложил поехать на ужин в ресторан. Поехали они к итальянцам — там прекрасная кухня, хотя слишком много мучного, зато вино «лямбруска» — редкий напиток, может сравниться разве что с португальским «виньу верди».

— У меня есть пять кандидатур, — сказал Ричардсон, когда они заказали еду. — Журналисты разного плана, которые сотрудничают со мною уже два-три года, вполне надежные люди...

— Кого бы вы порекомендовали? Времени в обрез, промахнуться опасно.

— Если мы будем ставить на ранимость господина Золле, на его обостренное отношение к печатному слову, тогда в дело надо пускать слона. У меня есть такой слон, из левых, очень весом, резок, выступает с любопытными шлягерами и — что самое важное — имеет ход на телевидение. Мир сейчас знает только тех, кто мелькает на экранах телевизоров, все остальные журналисты — мотыльки, легковесность. Вальтер Шасс, не слыхали?

— Слыхал. Я ведь смотрел перед вылетом ваши материалы. Он поддается режиссуре?

— Трудно сказать... Честолюбив чрезмерно, прет, как танк, но в общем-то ни разу нас не подводил.

— Он знает, на кого работает, или вы используете его втемную?

— Только втемную... Он же талантлив, его не возьмешь на тысяче марок.

— А на чем вы его взяли?

— Турне по Штатам, лекции в университетах, — там собрали десять молодых олухов, изучающих проблемы Западной Германии. Но при этом обязательное интервью в местных телекомпаниях и пара фотографий в газетах.

— Как относится к религии?

— Хороший вопрос. Меня это тоже более всего настораживает, Он атеист, костит клерикалов. Все мои разговоры о «революции» в Ватикане после второго вселенского конгресса ни к чему не привели. Постоянно оперирует архивными материалами советника посольства рейха при Ватикане Менсгаузена, который передавал в Берлин текст проповеди епископа Константина: «...вчера на земле Испании, сегодня на собственной земле большевизма, где сатана обрел своих представителей, храбрые воины, среди которых есть солдаты и нашей страны, ведут величайшую из битв. Мы всем сердцем молимся за то, чтобы это сражение привело их к окончательной победе...»

— А про то, как Риббентроп призывал своего посла в Ватикане фон Бергена всячески избегать конфронтации с папой, он вам не говорил?

— Нет. Видимо, еще до тех архивов не добрался.

— Умеет работать с документами?

— Не очень... Но хорошо читает исторические журналы, они у него все помечены маркерами...

— Как относится к русским?

— Период гражданской войны в Испании и вторую мировую расценивает положительно. К нынешнему московскому режиму настроен отрицательно. Они ему отказали в визе, реагирует весьма болезненно.

— Отчего ему отказали в визе?

— По-моему, в одной из его статей были личные выпады, а Москва этого не любит.

Фол усмехнулся:

— Можно подумать, что это нравится Вашингтону. Я вам изложу схему. Подумайте, что в ней слабо, что пойдет в дело, а от чего вообще надо отказаться. Итак, мы открываем Вальтеру Шассу кое-какие материалы... Видимо, надо сказать, что они получены вами от друзей из разведки, какой именно — не уточняйте... Мол, русский, по фамилии Степанов, тоже журналист, постоянно встречается с рядом немецких исследователей, типа Георга Штайна, Кнорра и Золле, получает у них информацию о судьбе культурных ценностей, похищенных нацистами, причем — в этом суть моего плана — Кнорру он платит за информацию — деньги не ахти какие, Министерство культуры русских не очень-то расшвыривается валютой, но тем не менее платит, в то время как Золле не платит ничего. В чем дело? Где причина? Может быть, господин Золле меценат? У него счета в швейцарских банках? Или же он отчего-то о б я з а н бесплатно отдавать свои материалы Степанову?

Ричардсон поинтересовался:

— Сколько Степанов платит Кнорру?

— Да ни черта он ему не платит. У одного нацисты убили родных, второй попал в плен к русским с разорванным животом, они его спасли от смерти, вот и отслуживают память...

— Чего вы хотите добиться, Джос? Я что-то не очень понимаю ваш план.

— Так это хорошо! Это прекрасно! Если бы вы поняли мой план, куда бы он годился?!

— Слава богу, я начинаю к вам привыкать, а то бы снова озлился. Извольте объяснить, чего вам надо добиться?

— Мне надо, чтобы Золле сказал Степанову: «Друг мой, я весь опутан долгами, у меня нет ни копейки денег, пожалуйста, дай мне десяток тысяч, чтобы я расплатился с кредиторами». И сказать он это должен не где-нибудь, а в Лондоне, и не когда-нибудь, а вечером восьмого мая, и не просто так, с глазу на глаз, а в присутствии третьего человека...

— Вальтер Шасс не подойдет для вашего дела, — сказал Ричардсон и полез за сигаретами.

— Да? Плохо. А почему?

— Потому что он такой же хряк, как вы, а я вижу в этом деле ч е л о в е ч е с к у ю работу.

— Ну и черт с ним. Значит, подойдет другой, у вас же их пятеро. За вас, Стив! Мне приятно работать с вами. Честное слово.

III

«Дорогой Иван Андреевич!

Только что видел Врубеля. Вид его ужасен, глаза запали, обычно тщательный, даже несколько экстравагантный в одежде, он был одет небрежно, руки его трястись. «Что с Вами?» — спросил я. Он посмотрел на меня недоумевающе: «Разве вы не знаете, что Александр Антонович покончил с собою?!»

Я сразу же представил себе маленького, кроткого, добрейшего Александра Антоновича Рицциони, его прелестное ателье в Риме и наши совместные чаепития. Его постоянная опека над Врубелем, когда тот работал там в начале девяностых, да и позже, приехав к старику со своей очаровательной женою, была истинно отеческой. О, как же он умел опекать, требовательно, но в то же время добро, как тактичен был в своих советах и наставлениях, как застенчив, когда его прости показать новые работы, а ведь мудрый Третьяков в свою коллекцию приобрел чуть ли не самой первой именно его полотно «Евреи-контрабандисты». Это ли не оценка труда художника?!

«А что же случилось? — спросил я. — Долги? Или семейная трагедия?»

Врубель по-прежнему недоумевающе посмотрел на меня: «Да разве вы не читали „Мир искусств“? Его там назвали самым худшим изо всех современных художников! Разве не читали вы, как черным по белому было напечатано, что обществу надо как можно скорее избавиться ото всех работ Рицциони, которые позорят нашу живопись?!» — «И он из-за этого покончил с собою?! Вам достается не меньше, милый Михаил Александрович!» — «Так ведь я моложе, — ответил Врубель, — кто знает, что станется со мною, доживи я до шестидесяти шести, как Рицциони...»

Мы стояли на улице, ветер был промозглым. Врубель предложил пойти к «Давыдке», на Владимирский проспект, я согласился с радостью, ибо время, проведенное с гением, обогащает тебя куда больше, чем сделка на бирже.

Врубель попросил шампанского вина, от еды отказался, я, однако, умолил его взять белой икорки, только-только пришла из Астрахани. Мы долго сидели в молчании, потом он поднял бокал, сказав: «Мир его праху и добрая ему память а наших сердцах. Какой был твердый хозяин своей жизни, какой честный труженик. А как пристрастно истолковал эту его честность „Мир искусств“! Безжалостно, бесшабашно, без боли за судьбу нашего искусства! Господи, в чьих же руках суд над нами, художниками?! Кто только не дерзал на нас! Чьи только грязные руки не касались самых тонких струн чистого творчества?! А разве эта вакханалия недоброжелательства не путает реальные представления в нашей среде? Надо всегда помнить, что труд скромного мастера несравненно почтеннее, чем претензии добровольных невропатов, лизоблюдничающих на пиру искусства. В ту пору, когда „неумытые“ звали меня „Юпитером декадентов“, полагая в своей темной наивности, что это страшное зло, Александр Антонович так был добр ко мне, так трогателен... Утешитель и друг с лучистыми глазами младенца. Когда же мы убедимся, что только труд и умелость дают человеку цену? Почему ополчились против этой истины?!»

Он выпил, отставил бокал, посмотрел на меня своими прекрасными глазами и заплакал.

Такой гордый, самолюбивый, сдержанный человек сидел и плакал, беззвучно, неподвижно, только слезы катились по небритым щекам и странно дергались губы, словно бы он приказывал себе перестать, но сердце, неподвластное слову, не слушалось приказа...

Господи Боже ты мой, как же трудна жизнь артиста, как раним он, и как умеют этим пользоваться многочисленные Сальери!

Два года двадцатого века отмечены на всемирном календаре, а нравы наши по-прежнему подобны дикарским, пещерным.

Поклон нижайший Вашему семейству.

Искренне Ваш

Василий Скорятин»

4

Свое шестидесятипятилетие князь Евгений Иванович Ростопчин отметил в одиночестве, никого не звал. Накануне он слетал в Париж, отстоял службу в православной церкви на Рю Дарю, оттуда отправился в Ниццу, взял на аэродроме в прокат маленький «фиат» (терпеть не мог показного шика, экономил в мелочах, чтобы главные средства вкладывать в д е л о, а проценты — в приобретение русских книг, картин, икон, архивов) и отправился на кладбище — совсем небольшое, на окраине города. Здесь были похоронены русские, никого другого, только русские, — Горчаковы, Ростопчины, Вяземские, Епанчины, Пущины, Раевские, Беннигсены, Кутузовы, Романовы...

Смотритель кладбища, запойный серб Петя, как всегда в этот день, приготовил огромные букеты роз: белые — для бабушки, красные — мамочке; это их любимые цвета. Память о людях как бы продолжает их жизнь среди нас, создавая иллюзию постоянного соприсутствия, непрерываемости бытия...

Евгений Иванович долго сидел возле скромных памятников; потом прошел по маленьким, узеньким аллеям, остановился возле свежей могилы, спросил Петю, кто почил, отчего нет креста. Тот ответил, что преставилась Аграфена Васильевна Нессельроде. Жила в жестокой нужде, голодала, старенькая; на крест собирают, но пожертвование дают очень скупо, по пять-десять франков, откуда ж денег взять. Старики вымерли, молодые по-русски не говорят, р а с т в о р и л и с ь, стыдятся предков, норовят фамилию поменять, а уж имен православных и вовсе не осталось, где был Миша, там ныне Мишель, где Петя — Пьер; да хотя б Марье в Мари переделаться, так ведь нет, в Магдалены норовят, только б от своего корня подальше.

Евгений Иванович дал Петечке денег, тот пошел в лавку купить сыра, хлеба, зелени, бутылку красного вина из Сен-Поль-де-Ванса. Князь вообще-то не пил, а если п р и г у б л и в а л, то лишь «вансовку», ее так и Бунин называл, Иван Алексеевич, и Шаляпин, когда наведывался на юг, и даже Мережковский, хотя сурового был норова человек и более всего на свете любил изъясняться по-французски; даже русскую историю комментировал на чужом языке, так, считал он, точнее ее чувствуешь, науке угодна отстраненность.

Однажды кто-то из здешних стариков заметил, что Северную Америку интереснее всех понял француз Бомарше; китайскую культуру открыл итальянец Марко Поло, он же описал ее, сделав фактом мировой истории; Бисмарк лучше всех иных ощущал Россию, а именно русские смогли синтезировать дух Европы, выраженный английской экономией, немецкой философией и французской революцией.

...Ростопчин вернулся к родным могилам. Место между могилой мамочки и князя Горчакова было пустым — он купил эту землю для себя, девять лет назад, когда сын Женя женился на певице из Мадрида. Он уехал с нею в Аргентину, изменил фамилию, став Эухенио Ростоу-Масаль (сократит наполовину отцовскую фамилию и принял девичью фамилию жены), купил пастбища на границе Патагонии. Отцу писал редко, чаще матери. Американка, она бросила Ростопчина, убежав с французским режиссером; была счастлива, пока тот не умер от разрыва сердца; вернулась в Цюрих, позвонила бывшему мужу, предложила мировую. Женя (тогда еще не Эухенио) был в восторге, хоть мать оставила мальчика двадцать лет назад, крошкой, только порою присылала открытки на Рождество. Ростопчин отказал: «Я не прощаю измены». Женя тогда замкнулся, он все эти годы, — хоть уж и закончил университет, — жил мечтою о с е м ь е. Это ведь «шокинг», если за столом нет папы или мамы, — приходится отвечать на вопросы друзей. В том кругу, где он вращайся, очень щепетильно относились к тому, чтобы дом был крепостью. Все необходимые приличия соблюдались; пусть папа имеет двух любовниц, а маму обслуживает атлет (пятьдесят долларов в час; конечно, дорого, но необходимо для поддержания жизненного тонуса, гарантирует спокойствие и дружество в семейном очаге), но форма обязана быть абсолютной — на этом держится общество, нельзя замахиваться на святое. Наверное, именно тогда и начался разлад между отцом и сыном. Женя перешел на французский, перестал читать русские книги. По прошествии года Ростопчин, к ужасу своему, услыхал акцент в говоре сына.

— Мальчик, ты не вправе забывать родное слово.

Женя ответил, что его родная речь — французская или английская, на худой конец, немецкая или испанская.

— В России я никогда не был, не знаю эту страну и не люблю ее.

— Разве можно не любить родину? — спросил Ростопчин. — Ту землю, где родились твои предки?!

— Моя родина здесь, — ответил Женя, — а большевики выкинули твоих предков и тебя вместе с ними, хороша родина...

Ростопчин заметил, что в случившемся больше вины их, тех, кто правил, чем большевиков:

— Те чувствовали народ, а мы не знали его, жили отдельно, в этом трагедия. Не только большевики, но даже тузы говорили государю, что необходимы реформы, нельзя тасовать колоду знакомцев из придворной бюрократии; конечно, привычные люди охраняют традицию, а какова она была, наша традиция, если говорить честно? Революция случилась через пятьдесят лет после того, как отменили рабство, а править империей продолжат семидесятилетние, они рабству и служили, иному не умели. Надо было привлекать к управлению ответственных людей, нового толка, предпринимателей, специалистов производства, а не старых дедов, вроде Штюрмера или Горемыкина, которые спали во время заседаний кабинета, тщились сохранить привычное, чурались самого понятия «движение», страшились реформ, а уж про конституцию и слушать не хотели. Пойми, Женя, Россия была единственной страной в Европе, которая жила без конституции, исповедуя теорию общины, — то есть не личность, не гражданин, не семья превыше всего, но клан, община, деревня; что хорошо для сотни — то обязательно для каждого! В этом мы повинны перед Россией. Да, горько, да, трагедия эмиграции, но ведь когда мы были в Москве, страна занимала последнее место в Европе, а большевики — хотели мы того или нет — вывели ее на первое, несмотря на все ужасы, трагедии и войны. Нет ничего горше объективности, эмоции всегда угоднее, — душу можно облегчить, поплакав или покричав, но ведь мир подвластен разуму, то есть объективному анализу данностей, а не наоборот. Если наоборот — жди новой трагедии, тогда ужас, крах, апокалипсис.

— Папа, — сказал Женя, — я счастлив, что живу здесь, я не хочу иметь ничего общего с тем, что было у вашей семьи раньше... Мама дала мне душу американца, и я благодарен ей за это. Я живу просто и четко, по тем законам, которыми управляется это общество...

— Двадцать лет ты жил без мамы. Со мною, — заметил Ростопчин. — Когда ты был маленьким, я мыл тебя, одевал, водил в театр, ходил с тобою к парикмахеру, рассказывал сказки...

— Ты упрекаешь меня? — Сын пожал плечами. — По-моему, это принятое отношение к тому, кому дал жизнь. Мама меня никогда и ни в чем не упрекает...

— Не мама воспитывала тебя, а я, Женя.

— Мама родила меня... И я всегда ее помнил. И любил. И ты не вправе требовать от меня, чтобы я вычеркнул ее из сердца. Она — мать.

— Настоящая мать не умеет бросать свое дитя.

— Если ты посмеешь еще раз так сказать о маме, я уйду из твоего дома.

«А на что ты будешь жить? Ты, привыкший к этому замку, и к дворецкому, и к своей гоночной машине, и к полетам на море, и к моей библиотеке, и к утреннему кофе, который тебе приносит в спальню фрау Элиза?»

Но он не задал этого вопроса сыну. Наверное, поэтому и потерял его: безнаказанность — путь к потерям.

Разреши он тогда Жене уйти, тот бы вернулся через месяц, какое там, через неделю; жить в студенческом общежитии, вдвоем с кем-то, не по нему, не вынес бы, научился бы ценить того, кто гарантирует привычные удобства. Но ведь это так жестоко, думал тогда Ростопчин, это и есть то самое, против чего я всегда восстаю, — прагматическая бездуховность, форма дрессуры. Удобно, конечно, никаких эмоций, все по правилам, абсолютное соблюдение приличий, но, боже, какой холод сокрыт в этом! Какое ледяное, крошечное рацио! Воистину проблемы семьи проецируются на трагедии государств...

С той поры Женя ни разу не произнес ни одного русского слова.

Ростопчин пригласил его съездить в Россию.

— Я помню Москву, — сказал он сыну, — мне тогда было пять лет, но я помню ее отчетливо... Давай полетим туда, все-таки надо увидеть ту страну, откуда родом твой отец.

— Зачем?

— Ну хотя бы затем, что я тебя прошу об этом.

— Я совершенно забыл твой язык, мне будет там неинтересно, какой смысл?

— Только такой, что я тебя об этом прошу, — повторил князь. — По-моему, я никогда и ничем не унижал тебя, Женя... Я выполняю все твои пожелания, какое там, я угадываю твои желания... Во всяком случае, мне так кажется... Я очень тебя прошу, сын...

Тот вздохнул, пожал плечами, согласился, но поставил условие, чтобы эта поездка состоялась в те месяцы, когда нет ни купального сезона на Средиземноморье, ни лыжного сезона в Альпах.

Они приехали в Москву в ноябре. Моросил дождь, ветер был пронизывающим. Ростопчин попросил шофера, что вез их из Шереметьева (он купил люксовый тур, с автомобилем и двухкомнатным номером в «Национале»), ехать помедленнее. «Невероятно», — то и дело повторял он, когда проезжали Ленинградский проспект и улицу Горького. Нет, это не «потемкинская деревня», это явь, он-то помнил, что здесь была узкая улочка, старенькие дома; они уезжали с Белорусского, каждая деталь врезалась ему в память. Говорят: «Ты был маленький, ты не помнишь», — какая чушь, что может быть точнее детского восприятия мира, тебя окружающего, что может быть Рельефнее, истинней?!

Поздним вечером они вышли гулять по Москве. Возле «Арагви» Женя увидел очередь, спросил отца, что это. Тот объяснил, сын фыркнул:

— Веселая родина у моего отца, такая уж веселая, что даже поужинать толком нельзя, надо мокнуть под дождем — какое варварство!

Ростопчин, однако, надеялся на завтрашний день: Третьяковка, потом Библиотека имени Ленина, вечером — «Годунов». С прогулки они вернулись в отель около двенадцати. Женя попросил ужин, ему ответили, что ресторан уже закрыт.

— Что же мне, принимать снотворное? Я не могу заснуть на голодный желудок.

— Пойдите в валютный бар, — ответили ему, — там сделают сэндвич.

На следующий день программа удалась отменно. Более всего сыну понравился Верещагин; потрясла картина, на которой была пирамида черепов.

— Этот художник умел работать, ничего не скажешь.

«Купание Красной Конницы» он назвал пропагандистской живописью, то же сказал и о портретах Петрова-Водкина. В Ленинской библиотеке попытался было говорить по-русски, но смутился, что путается в падежах, насупился, замолк. Ему предложили перейти на английский. Он спросил, какие книги Гитлера, Черчилля и Троцкого можно получить к изучению. Ему ответили, что Гитлер — как расист и агрессор — запрещен в Советском Союзе; работы Черчилля он может запросить в зале для научных работников; речи Троцкого изданы в стенограммах съездов партии, имеются и здесь, на выдаче. «Годунов» ему показался затянутым, хотя постановочно — тут он согласился с отцом — все было прекрасно.

Спектакли МХАТа ему не понравились: он плохо понимал живую речь. В ГУМе потешался над товарами и очередями, пришел в полнейший восторг от Театра оперетты, — это и сломало окончательно Евгения Ивановича. Все, понял он, мальчик потерян, никакой он не русский, бесполезно пытаться изменить его, он живет западными представлениями о том, что хорошо и что плохо; количество ресторанов и дансингов для него важнее уровня культуры; нет, я не оправдываю, конечно же, русский сервис, он плох, спору нет, но ведь нельзя же за деревьями не видеть леса!

— Дерево это и есть лес, — ответил Женя, не поняв отца.

Ростопчин пошел в бар и выпил водки. В тот вечер он пил много, но не мог опьянеть, молил бога, чтобы тот послал ему слезы, выплакаться бы, но глаза были сухими. Позвал Женю на прогулку, остановился напротив «Метрополя», показал мозаику:

— Это — великий Врубель.

Женя пожал плечами:

— Если тебе хочется называть великим того, кто делает нечто странное, называй, но я не обязан с тобою соглашаться, надеюсь, ты не обидишься на меня за это, или тебе угодна неискренность? Пожалуйста, я могу сказать, что это гениально.

Они вернулись в Цюрих. Женя сразу же улетел к матери, позвонит оттуда, попросил выделить ему часть денег: «Начинаю свое дело, стыдно висеть у тебя на шее, вырос уже, спасибо за все, отец».

С тех пор князь жил один. Полгода в его замке провела австрийская горнолыжница, чудо что за женщина, великолепна в постели, незаменима в путешествиях, заботливый дружочек; как-то сказала: «Мне тебя мало, ты совсем не любишь свою девочку». Он пошел к врачу, тот прописал ему мультивитамины, он начал с т а р а т ь с я и сразу же понял, что никакой любви у него к этой австрийской кошке нет; лишь естественное прекрасно; она предложила пригласить в дом кого-нибудь из его молодых друзей, в конце концов, любовь втроем вполне современна; он купил ей квартиру в Вадуце и устроил на работу. Вскоре она сошлась с одним из тамошних банкиров, тот бывал у нее раз в неделю, остальные вечера она проводила в Австрии, двадцать километров до границы, а там Фельдкирх, уютный городок в Альпах, масса испанцев, югославов, мулатов и никаких условностей — никто не спрашивает паспорт в отелях, спи с кем хочешь, надо жить, пока можно, ведь так мало отпущено женщине, так несправедливо мало.

...Со Степановым князь познакомился случайно; ночь проговорили, перебивая друг друга; потом он приехал в Москву и привез первое русское издание Библии; купил за тысячу долларов, по случаю, на аукционе.

— Меня посадят, если я сделаю этот дар вашей библиотеке? — спросил он Степанова. Тот не сразу понял его:

— Почему?

— Ну, пропаганда религиозного дурмана, чуждая идеология, так ведь у вас говорят?

— Евгений Иванович, куда-то вас не туда понесло. Про нашу дурость я лучше вас знаю, ибо живу тут, и сердце мое рвет побольше вашего, когда вижу родную азиатчину, но уж так-то бы вам не надо, вы ж не чужой, и боль нашу и счастье берите всерьез...

В следующий приезд подарил две иконы, Московская патриархия устроила в его честь прием.

— Ну, хорошо, — сказал он Степанову на прощанье, — а если я решу собрать коллекцию картин и устроить свою личную экспозицию — дар Третьяковке, — такое возможно?

С этого и пошло.

Но более всего он охотился за Врубелем; основания к тому были особые, — мамочка дружила с вдовою художника, певицей Надеждой Забелла.

...Когда Ростопчин спустился в маленький домик Петечки, стол был уже накрыт. Он сел в красный угол, под образа, выпил «вансовки». Петечка позволил себе пригубить самогонки, гнал ее из прорости пшеницы с медом, — старый российский рецепт.

— С днем рождения, ваше сиятельство, сердечно желаю счастья, а вот и подарок вам, — сказан Петечка, достав из старенького шкафа расшитый рушничок.

— Ах ты, мой дорогой, — Ростопчин обнял его, почувствован, как в груди разливалось тепло, — ну, спасибо тебе, угодил, умница...

Петечка тоже умилился, это в обычае — умилиться радости ближнего. Допил свою самогонку, занюхал сыром и начат ставить вопросы, так у них было заведено, словно неписаный ритуал: после первой стопки с полчаса беседовать о жизни; как-никак расставание на год, кто знает, доживем ли, наши годы к преклону идут, да и мир безумен: нажмут на кнопку — и полетим в тартарары, там не очень-то поговоришь, отвечать за земные грехи придется, а безгрешных нет, все ныне сатаной отмечены, оттого как власть золотого тельца окрутила людишек.

— Вот объясните мне, ваше сиятельство, зачем это католики так между собою разлаялись? Отчего у них столько религий взамен одной?

— Видишь ли, Петечка, — задумчиво ответил Ростопчин, — грех Ватикана в средние века был таким ужасающим, папство задушило столько великих мыслителей, что терпеть и далее это люди не могли. Всякий бунт зреет внутри существующего, а не вовне. Если вовне — не гак страшно, армия решет дело, а коли в каждом живет мысль о несправедливости, тут дивизией дело не исправишь, грядет р а з в а л... Первыми от Ватикана, который был столицей святой инквизиции, отделилось англиканское исповедание, они отринули папу, провозгласили своим главою короля — островитяне, им легче. И было это в середине тысяча пятисотых годов, и они победили, а вот Мартин Лютер до них еще начат, но того, чего достигли англиканцы, при своей жизни не достиг, лишь после его смерти родились и протестанты, и евангелическая церковь. А кальвинисты? Отвалились от папства в середине того же века, но те стояли на вере в предопределенность людских судеб. Что проповедовал Кальвин? Он учил в своей Женеве сподвижников: «Если ты морально активен и если эта моральная активность приносит добрые плоды, тогда ты предопределен к спасению; лишь Библия — единственный источник веры, Священное писание не обладает таинством святости». Он отринул распятие и епископов, одних лишь пасторов сохранил. А уж дальше начались в ы к р у т а с ы, Петечка, все эти адвентисты, квакеры, «свидетели Иеговы», тут, милый, сплошная мешанина, дурь, но не случайно все это, — отлилось Ватикану и сожжение Бруно, и запрет на мысль, и уничтожение холстов, на которых было изображено обнаженное тело Матери.

— А вот я про «свидетелей Иеговы» что-то никак не пойму, ваше сиятельство, они ко мне сюда приходили, беседы со мной начинали...

— Гони взашей, психи. Их в прошлом веке безумный американец создал, Рассэл. Пугал людишек, что конец мира будет в восемьсот семьдесят четвертом году. А мир не исчез, наоборот, начался расцвет науки, ремесел и искусства. Тогда они быстренько пересчитали, что мир расколется в две тысячи четырнадцатом году; так что нам с тобою еще дают тридцать лет на жизнь... Не дотянем, а, Петечка?

— Дотянем... Уинстон-то под сотню прожил, а коньяк пил и сигары курил.

— Так, милый, он ведь в прошлом веке родился, когда молоко было коровьим, а не порошковым.

— Верно, однако ж пенициллина не было, от гриппа людишки мерли как мухи.

В дверь постучались, Петечка спросил:

— Кто?!

Ответили по-французски; господи, подумал Ростопчин, ведь я ж в Ницце, на русском кладбище, осталось тут соплеменников человек десять от силы, а ощущение такое, будто в Загорске, как же странен мир, как непостижим...

Приехали туристы из Бельгии; им показали это русское кладбище, но они попросили провести, сулят пятьдесят франков за экскурсию; Петечка ответил, что занят, за деньги историю не говорит, только если чувствует в себе потребность. Предложил прогуляться самим, а если языка не знают, то пусть берут с собою словари, да и русский не грех учить, не последний язык на земле...

Отправив шумных бельгийских крестьян смотреть могилы аристократов, вернулся к столу, опрокинул еще одну стопочку, спросил про квакеров, выслушал ответ Ростопчина, что их основатель Фокс восстал против культа, никаких славословий, нельзя больше терпеть папство с его постоянным прославлением гениальности поставленного на трон наместника божьего; как кого ни изберут епископы, так тот и есть самый мудрый, это что за такой закон?!

— Вот как, — сказал удовлетворенно Петечка, — значит, только у нас в православии единение и братство, только наша российская церковь всегда была собою самой...

— Да будет тебе, — Ростопчин поморщился. — Нечего из себя строить богоизбранника, все одним миром мазаны... Никона помнишь?

— Это какого? Древнего?

— Ну уж и не такого древнего... Раскол-то откуда пошел? Отчего?

— От англичанина, — ответил Петечка с уверенностью.

— От англичанина, — повторил, вздохнув, Ростопчин. — Несчастные мы люди, Петя. Как что не так, так сразу ищем, на кого б причину перевалить, себя виновными признать ни в чем не желаем...

— А кто себя желает признать виновным? — возразил Петя. — Американец, что ль? Или немец? А тутошние люди?! Они за свою правоту задушатся.

— Американец чаще свою неправоту признает, Петечка. Они ж во времена Рузвельта признали много своих ошибок, на том и выстояли... А мы? Мне ж мамочка рассказывала, покойница, как все друг дружке шептали про то, что Победоносцев Россию душит, государыня психопатка, только колдунам верит, Россией правит коррумпированная банда, но ведь шептали, Петечка, вслух-то славословили! Поди кто задень — на дыбу! Славьсь, ура, не тронь! Вот и случился семнадцатый год, когда ложь переполнила общество, взорвала его изнутри... А ты про наше православное единение... Ерунда это, Петечка. Давно уж нет единения, с Никона еще, с наших о б н о в л е н ц е в, которые хотели приблизить веру к народу, сделать ее из непонятной догмы храмом людским... Но сразу же поднялись наши дремучие, кто за букву цепляется, кому мысль страшна, откуда иначе старообрядцам появиться на Руси? А «беспоповцы»? Спустя сотню лет докатился западноевропейский протест против тьмы папских правителей и до нашей славянской матери. А уж потом и вовсе ужас — скопцы, хлысты... Такого нигде более нет, ни в одной христианской стране. А почему? Ответь-ка мне, милый человек? Не ответишь... Никто не хочет отвечать, боимся себя обидеть, не желаем в зеркало взглянуть... Ладно, Петечка, давай помолимся молча, чтобы и в следующий год нам с тобою вместе этот день отметить. Следи за могилами, как и прежде.

Ростопчин дал Петечке пятисотфранковый билет и, не прощаясь, пошел к арендованному «фиатику»; через пятнадцать минут был в аэропорту, а через два часа приехал в свой замок над озером, в Цюрихе.

Дворецкий сказал, что прилетел Шаляпин, Федор Федорович, отдыхает в той комнате, где обычно останавливается; неважно себя почувствовал в дороге, от обеда отказался.

«Господи, — подумал Ростопчин, — вот счастье-то! Если о ком и можно было мечтать, то лишь о нем! Как же мило он поступил, приехав! Помнит о моем дне!»

— Пожалуйста, Шарль, накройте нам в каминной, к телефону не подзывайте, Федор Федорович любит птицу, пусть сделают фазана,; спросите на кухне, успеют ли? Только замочить надо не в белом вине, а в красном, значительно тоньше вкус...

Потом он поднялся к себе, принял ванну, как-никак за сутки намотал более тысячи километров, в з я л аспирин (странные здесь люди, подумал он, — «взял самолет», «взял метро», «взял аспирин». Все берут, берут, когда отдать успеют?!), закапал в глаза мультивитамины (все-таки ложь прекрасна; великолепно известно, что эти капли никакие не мультивитамины, а возбуждающее средство, форма наркотика, можно в з я т ь лишь по предписанию врача) и начал переодеваться к ужину...

— Ах, Женя, — пророкотал Федор Федорович, откинувшись спиною поближе к громадному камину, сложенному из серого гранита, — какое счастье быть беспамятным, не знать, сколько нам лет, не ведать, где наши родные. Если б помнить только радостное, если б забыть, где наши отцы ныне, друзья, подруги...

— У тебя какая пора самая счастливая?

— Детство, конечно же... Да ведь и у каждого так. Вспомни, как Лев Николаевич писал про волшебную зеленую палочку, про брата Николеньку, про доброго Карла Ивановича... «Гутен морген, Карл Иванович», — за одной фразой весь дух прошлого века встает, с его спокойствием, неспешностью, топлеными сливками, самоварами на уютных верандах под керосиновой лампой... Ты, кстати, знаешь, отчего соловьи всю ночь поют?

— Нет.

— О, это поразительно... Они, знаешь ли, оттого заливаются, что полны беспокойства, как бы самочка не уснула, развлекают ее, покудова она птенцов высиживает, а то ненароком выпадет, сонная, из гнезда, тогда конец, гибель рода, катастрофа, дизастер [катастрофа (англ.)]...

— Да что ты говоришь?!

— Представь себе, абсолютная правда. Мне один ботаник говорил в Риме, чем-то на Дон Кихота похож; все хорошие ботаники на него похожи, кстати. А у тебя какая пора самая счастливая?

— Старость. — Ростопчин вздохнул, но сразу же заставил себя улыбнуться; не терпел, когда его настроение передавалось другому, тем более Федор Федорович приехал без напоминания, так трогательно, все помнит, дружочек; из самых близких один он остался на всем белом свете: хозяин «Максима» преставился, на десятом, правда, десятке; Юсупова нет, лица Рахманинова и Бунина стал забывать, страшно...

— Ах, перестань, Евгений, полно, будет... Не верю... Детство у каждого — счастье...

— Федор, но ты же в детстве не голодал! А я стал сытно есть только годам к сорока пяти, когда раскрутил дело. Смешно: став богатым, я, естественно, взял себе личного врача, и первое, что тот сделал, — предписал мне жесточайшую диету: молоко, творожок, ломтик хлеба из отрубей и фрукты. А я-то в молодости мечтал о больших кусках шипучего мяса, об ухе, про которую мамочка рассказывала, когда сначала курицу варят, потом в этот бульон кладут ерша со щукою, а уж после, отцедив, з а л а ж и в а ю т стерлядь; царская уха; и обязательно пятьдесят грамм водки в нее, именно так варили на Волге...

— Что-то отец мне про такое обжорство не говорил, Женя... Хотя бурлак, может, не знал. Перхебс [возможно (англ.)]...

— Сначала-то бурлак, — улыбнулся Ростопчин, — а после — Шаляпин. Я хочу за его светлую память выпить, Федор.

Выпили; впрочем, говоря точнее, сделали по маленькому глотку из высоких, тяжелых хрустальных бокалов.

— А я, знаешь, как сейчас помню: отец мне с Борисом подарил ко дню рождения, вроде как у тебя сегодня, — усмехнулся Федор Федорович, — игрушечный театр... С этого и началось все. Я мальчонкой еще понял, что театр — это надежда, бегство от страха смерти. Да, да, именно так! Ведь актер проживает на сцене не одну жизнь, а десятки. Совершенно разных, неповторимых! К концу пути появляется усталость: «и это было под солнцем», все не так страшно умирать... Но это только Россия. У нас ведь отношение к театру религиозное. Мне Михаил Чехов рассказывал, что кондукторша в трамвае к нему обратилась: «Михаил Александрович, я вас в „Гамлете“ четыре раза смотрела». Здесь-то все по-иному...

Шаляпин вздохнул; скептическая улыбка тронула его бескровные губы; закурив, тяжело затянулся:

— Я к тебе прямо со съемок, от Феллини. Знаешь, его дар абсолютно феноменален. Отсутствие театрального профессионализма ему заменяет невероятный, прямо-таки поразительный талант. Я в сложном положении: мы, русские артисты, превыше всего ценим профессионализм, это у нас в традиции, а он ни черта в этом не смыслит. Я у него как-то снялся, — почти без слов, — в роли актера Руиджери, забыл уж об этом, прожил деньги давным-давно, как вдруг он меня снова зовет: «Будешь играть Юлия Цезаря!» — «Помилуй, Феллини, но я ведь совершенно не похож на него! Вспомни портреты императора!» — «Ерунда! Я снял тебя в роли Руиджери, а тот играл Цезаря, получается гениальный монтаж, поверь, я чувствую ленту задолго до того, как она снята!» Я поверил. Вообще талантливому человеку нельзя не верить, ты замечал?

— Замечал, — согласился князь. — Очень верно ты это подметил.

— Вэлл... Пришел я в гримуборную, раздеваюсь, закусываю, — я никогда не ем после того, как положен грим, можно сломать рисунок, это невосполнимо, — и тут мне приносят парик Цезаря. Кудри, представь себе! Льняные кудри! Я человек сдержанный, но — не выдержал, швырнул парик на землю: «Да как же вам, итальянцам, не стыдно?! Неужели не знаете, что ваш император был лысый?!» Заставил себя постричь. Обкорнали. И все из-за него, из-за Феллини... Ладно... Приносят венок. Грубятина, сделано топорно, на голове не сидит, какая-то детская игрушка, отец такое выбрасывал в окно... Ему Головин не только рисовал костюм, он на примерке рядом с портным стоял, каждую складку проверял... Ну-с, кое-как я этот самый обруч переделал, а тут Феллини: «Как дела, Федор?» — «Да разве можно надевать такой невероятный венок?» — «Ах, черт с ним! Не трать попусту силы, он все равно свалится у тебя с головы во время убийства!» — «Нет, дорогой Феллини, я хочу, чтобы Цезарь умер, как и подобает императору... В тоге... С венком на голове... Хоть, впрочем, по римскому праву, он и не мог считаться настоящим императором, но я тем не менее полон к нему респекта». Ты думаешь, он стал со мной спорить? Доказывать что-то, как это принято в нашем театре? Да нет же! «Если тебе так хочется, умирай в короне!» И — все! Ну, хорошо, я собрался, вышел на съемочную площадку, сказал Феллини, что известную фразу «И ты, сын мой» произнесу по-гречески, ты ведь помнишь, что в Древнем Риме высшим шиком считалось говорить на языке поверженной Эллады...

— Да неужели?! — удивился Ростопчин. — Я не знал!

— Ты попросту забыл, Евгений, ты знал... Лишь император Клавдий официально запретил употреблять в Сенате греческий, потому что трепетно следил за тем, чтобы соблюдались римские традиции. Хотя и ему однажды пришлось извиниться перед собравшимися за то, что он сам был вынужден употребить греческое слово, поскольку его не было в языке римлян, а слово это выражало высший смысл политики — «монополия»... Словом, сидим, я жду команды режиссера, готовлюсь к работе, мизансцена разведена, а Брута все нет и нет... И вдруг приводят древнего старикашку! Представь себе мой ужас! Я говорю Феллини: «Но ведь Брут был незаконным сыном Цезаря! А этот — старше меня!» Возникла дикая, темная пауза, все замерло на съемочной площадке. А великий Феллини пожал плечами и спокойно заметил: «Но ведь это не доказано, это ж гипотеза». Говорит — а сам где-то далеко, его совершенно не интересует историческая правда, он п р о с м а т р и в а е т свою ленту... Мою греческую фразу, конечно же, при монтаже он выбросил, оставил всего два плана из тех десятков метров, что снимал, а фильм, повторяю, вышел гениальный... Я ж говорю, его невероятный талант выше профессии; в ы п л е с к и в а н и е дара — штука мистическая, Женя, непознанная.

— Как все это интересно, — тихо сказал Ростопчин. — Да и рассказываешь ты поразительно. Словно рисуешь. Я все вижу, право!

— Я — ничто в сравнении с Жоржем Сэндерсом. Послушал бы ты, как он держал зал, как он рассказывал со сцены!

— А я не знаю этого имени, Федор, не слыхал о нем...

— Неудивительно. Они ж беспамятны, в Штатах-то. Есть паблисити — помнят, нет — на свалку! Родись у них Шекспир, но не имей он хорошего банковского счета, его б и не заметил никто. А Сэндерс из Петербурга, нашу гимназию кончил, потом Америку потрясал, лучший драматический актер. Но все молодым себя считал... Шестьдесят пять уже, а он пьет, как сорокалетний. И девок меняет. Сколько я говорил с ним, как убеждал поберечь себя! Он обещал... О, как он клялся мне... Покончил с собою — и нет памяти. А Саша Гитри? Помнишь, сын великого Люсьена Гитри, который ушел из «Комеди Франсэз»?! Духа рутины не выдержал, им же режиссер давал в руки бумажные цветы, они на весь зал шуршали, поди играй в таком ужасе. К чему это я? — Федор Федорович нахмурился, рубленые морщины сделали его лицо похожим на маску.

— Ты заговорил о Гитри.

— Ах да, спасибо! Он ведь тоже родился у нас, в Петербурге. Его отец имел высший взлет, когда наш антрепренер Теляковский подписал с ним контракт на год работы в Михайловском театре... Был такой в северной столице, все спектакли давали на французском, одна аристократия собиралась... Так вот, Сашка с моим отцом сдружился, на все его репетиции ходил; забьется в угол зала и сидит... А он уже тогда комедии писал, его вся Франция ставила, любимец Парижа. Он — в одном углу, я — в другом. И заметил я любопытнейшую вещь: то он смотрел на отца с обожанием, а то вдруг лицо его замирало — в самых драматических местах... Видимо, ощущал, что в Федоре Ивановиче воплотилось то, чего он не достиг и никогда не достигает. Я думаю, что это его понимание своей — в сравнении с Шаляпиным — малости свидетельствовало об определенной ущербности духа. Вот и скатился к предательству Сашка Гитри... Стал с немцами в Париже коллаборировать! Его не судили после войны, французы простили его за легкость таланта, так он сам себя извел: без рекламы, статей о нем, без шума жизнь ему была не в жизнь. И умер от рака... В безвестности... Истинный-то художник разве на предательство способен? Только Сальери, только несостоявшиеся...

— Как тебе фазан, Федор?

— Этот фазан? Какая прелесть! Чудо! Просто чудо!

— Ты иногда — особенно если падает тень — делаешься похожим на отца.

— На отца никто не может быть похожим, Женя. Знаешь, кто написал его лучший портрет?

— Не знаю.

— Коровин. В жилете отец стоит. Я его в дар Родине отправил. Коровин этот портрет за двадцать минут сделал, он ведь стремительно писал... Знаешь, как это было? Отец торопился в Питер, у него было двадцать спектаклей в Большом, двадцать в Александринке, собирал чемодан, расхаживал по комнатам в жилетке, а Коровин: «Ну-ка постой, Федор, я сейчас, мигом!» И — закончил ведь! Мы потом отца на вокзал провожали, и шофер так лидировал мотор, что отец буркнул: «Господи, хоть бы разглядеть, обо что сейчас насмерть разобьемся». Как мог Коровин ухватить поразительное сходство без рисунка, кистью — до сих пор ума не приложу! Между прочим, я еще один портрет в Россию привез. Самый, пожалуй, забавный. Дело было так: начал — в очередной раз — Коровин писать отца, и все ему не нравится, все не так, считает, сходства нет. Решил замазать, а отец говорит: «Погоди, дай-ка мне кисточку», — он ведь сам рисовал прекрасно. Коровин отдал, но и у отца ничего не вышло. А тут пришел барон Клодт, попросил кисть, но и у него тоже ничего не получилось; Коровин начал нервничать, все, говорит, замажу; случайно заглянул Серов, молча взял кисть, сделал три мазка и сразу же поймал сходство. Коровин не хотел подписывать, говорил Серову, мол, это ты сделал, тогда Серов взял да и поставил две подписи: «Коровин и Серов». Этот портрет всегда был с отцом: сначала на Новинском, потом в его парижской квартире, потом у меня в Риме, а сейчас снова вернулся в Москву.

— Да неужели?! Какое чудо! Ты записываешь все эти истории, Федор?

— Собираюсь сделать книгу.

— Нельзя медлить, под богом ходим!

— Ты прав. Главное, есть ведь что писать. Помню, как директор театра Теляковский разрешил отцу поставить «Дона Карлоса». Такого не было ранее, чтоб певец делался постановщиком... Но Теляковский позволял отцу в опере все, как Петипа — в балете. И знаешь, отец так работал с певцами, что они поднялись до уровня настоящих драматических актеров. А это ведь почти совершенно невозможно. Тенор Лабинский, который до того и двигаться-то не мог толком по сиене, так з а и г р а л, что люди плакали в зале... Да... А после премьеры отец пригласил всех на Новинский, мамочка накрыла три огромных стола, народу набилось — тьма. Отец, помню, поднял первый бокал и, оглядев всех, сурово сказал: «Вы же всё можете! Абсолютно всё! Но вы — лентяи!»

Ростопчин вздохнул:

— Обломов в Цюрихе помер бы в одночасье.

Шаляпин кивнул:

— А как отец режиссировал в парижской Опере! Приведет с собою Коровина и Билибина, ругается так, что люстры трясутся: «Окно нарисовал — не там! Эта дверь будет неудобна певцу! Как в этой мизансцене со светом работать?!» Он был невероятно требователен к окружающим, Женя, потому что прежде всего был требователен к себе. Я тогда у него жил, в Париже, он на моих глазах лети образ Кончака, боже, как это было поразительно! Он ведь во всем методе Станиславского следовал, боготворил его, а тот учил: «Коли не знаешь, как играть роль, пойди к товарищу и пожалуйся... Начнется беседа, потом непременно случится спор, а в споре-то и родится истина». Вот отец и выбрал меня в качестве «товарища-спорщика». Начинали мы обычную нашу прогулку от Трокадеро, там поблизости была его квартира, спускались вниз, и как же он говорил, Женя, как он поразительно р и с о в а л словом! Он великолепно расчленял образ на три составные части: каким Кончак был на самом деле, каким он видится зрителям и каким его надобно сделать ему, Шаляпину. Знаешь, он грим Кончака положил в день спектакля, без репетиции! Это ж такой риск! Почему? А потому, что был убежден в своем герое, он видел его явственно... Сам себе брови подбрил, сам нашел узенькие татарские брючки и длинную серую рубашку, ничего показного, все и з н у т р и. Он и на сцене появился неожиданно, таким, словно вот-вот спрыгнул с седла, бросив поводья слугам, измаявшись после охоты... Прошел через всю сцену молча, а потом начал мыться, и делал это до того сладостно, фыркая, обливая себя водою, что все в зале ощущали синие, в высверках солнца, студеные брызги... И обратился-то он к Игорю не по-оперному, торжественно, а как драматический актер, продолжая умываться: «Ты что, князь, призадумался?» Ах, какой тогда был успех, Женя, какой успех... А я тем не менее рискнул сказать ему после премьеры: «С театральной точки зрения ты бедно одет». Отец не рассердился, промолчал, а потом купил на Всемирной выставке, в Советском павильоне, красивый бухарский халат. Его-то и надевал после умывания... Театр — это чудо, Женя... Надо, чтобы люди воочию видели, как Кончак из охотника превращается в вождя племени, могущественного хана... Он ни в библиотеках не просиживал, ни к ученым не ходил за консультациями, он мне тогда оставил завет — на всю жизнь: «Искусство — это воображение».

— Он тебя в собеседники избрал, оттого что ты был молодым голливудским актером?

— Да что ты?! Я был подставным лицом, неким Горацио! Просто русский, да еще интересуется историей, со мною можно было говорить как с самим собою... Да и вкусы одинаковы... Только раз я испытал некоторую дискомфортность, когда заметил папе, что цирк — развлечение не моего вкуса. Отец даже остановился от изумления... Долго молчал, а потом, грустно вздохнув, сказал: «В твоем возрасте я был потрясен цирком... Вот что значит воспитание». Отец рос в п о д д о н к а х общества, а я, благодаря его таланту, в цветнике. Впрочем, Дягилев меня как-то поправил: «Не в цветнике, а в самом утонченном розарии». Кстати, ты знаешь, что Серж Лифарь намерен пустить к продаже пушкинские письма из дягилевской коллекции?

— Да неужели?!

— Так говорят в Риме. Я не думаю, что он может пойти на это, но ты бы все ж таки проверил.

В дверь каминной осторожно постучали; Ростопчин недоуменно глянул на часы — полночь; странно, подумал он, я же позволил слуге спать, что могло случиться?

— Войдите, — сказал он и повторил громче (камин был огромный; бревна, охваченные пламенем, гулко трещали): — Пожалуйста!

Вошел дворецкий, неслышно приблизился к столу, склонился, будто сломленный, шепнул:

— Уже десять раз телефонировал господин Золле из Бремена. Умоляет соединить с вами: «Отчего князь скрывается от меня, неужели я в чем-то перед ним виноват?!» Я решил, что обязан доложить вам об этом.

Ростопчин извинился перед Федором Федоровичем, пошел в кабинет; телефона Золле не помнил, виделись всего два раза, познакомил их Степанов, беседы были чисто светскими; долго искан его визитную карточку, нашел, по счастью; набрал номер, услышал густой красивый голос историка; представился; сначала на другом конце провода, где-то на берегу Северного моря, за тысячу с лишним километров отсюда, молчали, а потом князь услышал тяжелое, больное дыхание.

— Что с вами, господин Золле? Это вы?

— Да. Я... Простите... Вы не могли бы прилететь ко мне?

— Это невозможно, господин Золле. У меня расписана наперед вся эта неделя... Приезжайте ко мне, милости прошу... Или в Лондон, восьмого...

Золле долго молчал, потом ответил еле слышно:

— Мне не на что...

— Я оплачу ваш билет. А что случилось, объясните толком?

Золле говорить не мог: плакал; лающе извинился и положил трубку.

5

Степанова разбудил Миша, которого друзья звали Пи Ар Ю Си, по английскому произношению первых букв его фамилии, то есть Прюс. Один из самых интересных переводчиков, журналист и медик, он, как всегда, был переполнен информацией (если же говорить о Мишиной основной профессии, то она довольно редкостная, и определить ее надо коротко: друг).

— Ты спишь? — требовательно спросил Миша. (Он обычно ставил вопросы, как напористый следователь прокуратуры; голос металлический, только смеется грустно.) — А напрасно! Вчера я брал интервью у одного американца, он торговец, в общем-то мелюзга, тянет миллионов на двадцать, так вот, он знает про твою книгу о нацистах, грабивших музеи Европы...

— Врет, — ответил Степанов, зевая...

— Сначала извинись, потом я продолжу...

— Врет, — повторил Степанов. — Это книга на английский не переведена.

— Я прошу тебя извиниться за то, что тягуче зеваешь, разговаривая со мною.

— Господи, Пи Ар Ю Си, ты что?!

— Ну, хорошо, ты же знаешь, я тебе всегда все прощаю! Так вот, американца зовут Иосиф Львович, он говорит по-русски, как мы с тобою, очень хочет повидаться.

— А на кой черт он мне нужен?

— Нужен. Но это не телефонный разговор.

— Собираешься взорвать мост? Отравить водопровод?

— Что?!

— Если нет, тогда говори все, что хочешь. Согласно Конституции, мы караем лишь терроризм, расизм и призывы к войне, все остальное вполне законно, то есть подлежит обсуждению по телефону.

— Ты сумасшедший, — рассмеялся Миша. — Ну, хорошо, этот самый Иосиф дал мне понять, что он готов войти в твое предприятие...

— То есть?

— То есть, как мне показалось, он намерен предложить тебе свои услуги в поиске и возвращении того, что ищут твои друзья на Западе.

— Откуда такая трепетная любовь к России?

— Он мальчишкой бежал от Гитлера из Польши... Отца занесло в Штаты, а его — к нам. Работал в Караганде, на шахте... На фронт не взяли, зрение плохое. Ну а потом вернулся во Францию, оттуда перекочевал к отцу в Панаму и взял американское подданство. Говорит, что русские спасли ему жизнь... Хочет отблагодарить. Только не знал, как это сделать... А когда прочитал тебя, сразу понял, что нужно предпринять. Главное, чтобы никакой политики, — он так и сказал: «Я — очень трусливый, боюсь политики, как огня».

— Врет, — повторил Степанов и поднялся с низкого дивана, который подарила ему вдова профессора Авдиева, его университетского учителя. — Химичит.

— Ты думаешь? — Голос Пи Ар Ю Си сделался звенящим. — Или у тебя есть основания говорить так?

— Оснований нет, — ответил Степанов. — Какие основания, если я его не видел?

— Дать ему твой телефон? Или послать к черту?

Степанов пожал плечами:

— Пусть позвонит...

— Теперь последнее. Как ты думаешь, стоит переводить Апдайка? Или лучше написать в Рим, Гору Видалу, чтобы он прислан мне свой новый роман? Погоди, одну минуту, я закрою дверь, страшно кричит Темка, у него болит животик, вчера съел помидор.

Степанов воочию увидел, как Миша — по-юношески порывистый в свои пятьдесят четыре года — вскочил с табуретки (он обычно вел телефонные разговоры с кухни, сделанной удивительно уютно красиво, чисто американский стиль, тамошние архитекторы научились делать восхитительный дизайн для кухонь, как-никак сердце дома), закрыл дверь в комнату, где его красивая молодая жена возилась с годовалым Артемом, вернулся на место, закурил и резко бросил трубку к уху.

— И еще: у тебя нет знакомых, которые продают морозилку. Только не финскую, а нашу, за двести восемьдесят?

— Нет, Мишенька.

— Жаль.

— А у тебя нет хорошего дерматолога?

— Записывай. — Как всегда, Мишина реакция была стремительной. — Сто двенадцать сорок один сорок три, добавочный два сорок, попроси к аппарату Вадима Михайловича, скажи, что от меня, представься, это лучший врач из всех, каких я знаю. Что-нибудь еще?

— Ты в Лондоне был?

— Был ли я в Лондоне?! Я жил в этом прекрасном городе полгода, когда возил туда выставку наших фотографий! Незабываемо! Записывай телефоны, я отдаю тебе великолепных людей...

— Кто они?

— Мои друзья, этого достаточно!

«Как Роман Кармен, — подумал Степанов, — тот всегда писал мне рекомендательные письма... И в Мадрид писал, своему ученику Антоше Гонсалесу, пусть ему земля будет пухом, и Кэпштайну в Париж, и в Голливуд, Дмитрию Темкину, тоже умер; и во Вьетнам писан, в Гаагу, и в Токио, и в Чили, когда там был Корвалан; с его друзьями сразу же завязывалась дружба, и не так было страшно жить в этом тревожном мире, потому что совершенно разные, незнакомые до того люди садились за стол, выпивали чарку водки, стакан чаю или чашку кофе и уговаривались о том, как и чем можно помочь друг другу. Как обидно, что термин „рекомендательное письмо“ ушел из нашего обихода; ведь рекомендуют только того, в кого верят; на визитной карточке может быть множество титулов, но разве они определяют истинную ценность человека?! Нет, конечно же. А напечатать про себя два слова: „порядочный человек“ — как-то не с руки, особенно с нашим российским комплексом застенчивости. Нет Ромы... Но остался, слава богу, Миша Пи Ар Ю Си, рядом Слава, Виталий, Санечка Беляев, рядом Хажисмел Саншоков, Таир, Шайдук, Арчил, дед Данила, Эльдар, Семен, Корнеич, Магомет, какое все-таки счастье, что дружество н е п р е р ы в а е м о, уходит звено, но связующая цепь остается, в этом главная надежда человеческая...»

Миша продиктован телефоны, объяснил, у кого можно остановиться, если кончатся деньги на отель, кто в силах финансировать затраты на транспорт при том, что ответишь тем же в Москве, кто поможет посмотреть самые интересные спектакли и кто — в случае нужды — проконсультирует (причем бесплатно) насчет сердца и почек; поинтересовался, нет ли у Степанова знакомых в Архангельске, туда летит его подруга; записал адрес охотника и краеведа Антипкина, спросил, не болит ли у Мити затылок в связи с дикими атмосферными перепадами, порекомендован в этом случае пить компламин и, сказав, что он должен срочно вести на прогулку своего пса чао-чао, положил трубку, успев при этом пошутить про то, что «не может Митя без еврея, поскольку я тебя шустрее».

— Вообще-то я Джозеф. Папа был Левой, на старости стал Левисом, так что называйте меня Иосиф Львович. Очень просто и почти по-русски. Иосиф Львович Розэн, — представился маленький пепельнолицый человек в дымчатых очках с очень тонкими, прямо-таки балериньими руками и совершенно крошечными ножками, обутыми в остроносые туфли крокодиловой кожи. — Давайте вместе пообедаем? Я бы с радостью пригласил вас в «Сакуру»...

— Вы меня в Панаме пригласите, — ответил Степанов. — Здесь я хозяин. Так что кормить буду я, и не в «Сакуре», а в «Национале», там отменная русская кухня, едем...

— Да, но у меня назначена встреча в «Станкоэкспорте» с моим русским директором! Точнее говоря, содиректором, ведь наша компания смешанная...

— О чем разговор, приглашайте содиректора, — Степанов кивнул на телефон, стоявший на стойке у администратора отеля, в котором жил Розэн.

— Да, но ведь это служебный, — так же вкрадчиво проговорил Розэн, — неудобно...

— Вы чего такой осторожный? — улыбнулся Степанов; обернулся к администратору, представился (вообще-то не любил, нескромно это, но еще обидней, если обхамят при американце. На то, чтоб пуд соли съесть, время потребно, но ведь иностранец на неделю приезжает, из того, с чем столкнется за это время, сложится впечатление, они ж быстры на выводы), спросил разрешения позвонить; администратор (видимо, из отставников, службист, воспитанный) разрешил, осведомившись при этом, над чем сейчас работает Степанов, что нового следует ждать в журналах, совсем пустые, обидно, читать нечего, а ведь такие богатые традиции и вопросов нерешенных масса (говорил рублено, командно, будучи, вероятно, уверенным в том, что Розэн тоже русский, — шпарит-то без акцента, только голову то дело втягивает, совсем как черепаха, и лицо то каменеет, то расходится в улыбке).

В машине уже Розэн сказал, что его содиректора зовут Паша, он великолепный инженер, очень скромный человек, в Панаме в него все влюблены, прекрасно говорит по-испански и по-английски, совсем молод, а жена сплошное очарование, нет слов.

Паша понравился Степанову сразу же, потому что он и представился легко, — «зовите меня Пашей, я молодой еще, набудусь Павлом Ивановичем», — и улыбка у него была застенчивая, и слушал он вбирающе; иные молодые ныне приписали себя к критическим ниспровергателям, полны снисходительного юмора и скептической грусти; смешно, поскольку возрастные границы сдвинулись, раньше про двадцатишестилетнюю красавицу Пушкин писал, что мол, старуха, а сейчас пятидесятилетние женщины — те, которые умеют держать себя, — напропалую крутят романы, и шестьдесят лет для мужчины считается — порою по праву — временем расцвета.

— Что будем есть? — спросил Степанов, когда они устроились на втором этаже «Националя»; вид на Манеж сказочен, день весенний, капель, красотища, в такие дни постоянно слышится музыка, и не страшно ощущать возраст, хотя и нет радостного предчувствия того что все еще впереди.

— Я бы съел суп, — тихо сказан Розэн. (Он вообще говорил очень тихо, и Степанову приходилось все время напрягаться, чтобы понимать его, порою читал, как глухой, по губам.) — И хорошо бы котлету.

— У вас в памяти шахтерское меню, — заметил Степанов. —Здесь более разнообразный выбор. Рекомендую рыбную солянку, заключим пиршество рыбой по-монастырски...

— По-московски, — поправил его официант. — Вы употребляете старорежимное выражение, Дмитрий Юрьевич.

— Пятнадцать лет назад режим был прежним; тогда ведь переименовали, — в тон ему ответил Степанов и посмотрел на Розэна и Пашу. — Хотите внести коррективы?

— Если можно, я бы выпил бутылку пива, — сказал Розэн.

— Чешского нет, — ответил официант, — только «жигулевское».!

— Так мне оно нравится! — Розэн вскинул над черепашьей головкой маленькие руки. — Особенно если пенное...

— Образцово-показательный американец, — замели Степанов, провести бы вас в государственные секретари, а? Ей-богу, сразу бы все спорные вопросы решили...

— Не тяните меня в политику, — попросил Розэн, — я торговец, чем и горжусь, а продаю я не что-нибудь, а ваши прекрасные станки, и очень неплохо это делаю, правда, Паша?

— Да, бизнес идет нормально, — ответил Паша.

— Вы лучше расскажите Дмитрию Юрьевичу про свою идею, тогда дело пойдет легче.

— У меня нет никакой идеи! Просто я обмолвился, что было бы неплохо, напиши кто-нибудь в Советском Союзе про то, как работает наша фирма, про наши успехи и трудности...

— Это не моя тема, — ответил Степанов. — Я пару раз влетал с вашим братом: одного хватил, а он, как выяснилось, был жуликом и банкротом; второго ругал, а он оказался финансовым гением, раскрутил великолепный бизнес. Лучше поговорите с кем-нибудь из наших журналистов, специализирующихся на внешней торговле.

— Нужно имя, — еще тише сказал Розэн. — Вы понимаете, что для бизнеса нужно имя? Это не шутка. Это практика жизни. Тогда мне помогут и во Внешторгбанке, и во всех объединениях, правда, Паша?

— Вы не можете жаловаться на то, что вас обижают, — заметил содиректор.

— Да, но мы намерены расширять дело! Без поддержки Москвы я не потяну! Если нам дают рассрочку — вы же прекрасно это знаете, Паша, — он обернулся к содиректору, — мы идем семимильными шагами! Но если потребуют немедленных платежей, я пущу семью по миру...

Официант принес еду, начал сервировать стол.

Розэн попросил у Степанова сигарету, вкрадчиво пояснив:

— Я так борюсь с курением. Даже карманы пиджака зашил, чтобы не носить табак. Но окончательно перебороть не могу, несмотря на всю постыдность положения, в которое я себя ставлю, выпрашивая сигарету. В годы моей молодости говорили «стреляю». Это выражение осталось?

— Осталось. Стреляйте на здоровье, — сказал Степанов. — Врачи врут: не сигарета страшна, а стресс...

— Да, но у меня была операция на сердце.

— У всех были операции на сердце. У кого с ножом, у кого без ножа...

— Да, но без ножа все-таки лучше.

— Кто знает, — вздохнул Степанов.

Розэн съел две ложки супа, отставил тарелку; сделал два глотка пива, отодвинул фужер; сложив руки, как ксендз во время проповеди, он хрустнул пальцами и просяще посмотрел на Пашу. Тот сосредоточенно ел солянку; лобастый, подумал Степанов, хорошо смотрит парень, все сечет, и в уголках рта улыбка появляется именно тогда, когда нужно; есть люди-локаторы, а есть люди-стены, совершенно непрошибаемы; этот — локатор.

Степанов доел солянку, вылил «боржоми»; водку опасно, за рулем, отберут права «как с добрым утром»; а жаль, к такому обеду рюмка водки прямо-таки необходима; все же наш автозакон излишне жесток, немцы позволяют шоферу рюмку водки, сорок граммов, хотя Пи Ар Ю Си предупреждал, что в Англии за глоток пива дерут чудовищный штраф и немедленно отбирают водительскую лицензию; посмотрел на молчащего Розэна, — далеко не Цицерон, — спросил:

— Вы как-то увязываете воедино свое желание войти в то дело, которым занимаются мои друзья на Западе, с тем, чтобы я помог вам здесь в вашем бизнесе?

Лицо Розэна не дрогнуло, только маленькие ладошки стремительно вспорхнули над головой:

— Ах, при чем здесь мое чувство благодарности и бизнес?! Я сказал Паше, что хочу войти в дело возвращения в Россию похищенного гитлеровцами сразу же, как только прочитан об этом! Никакой связи с бизнесом, просто надо уметь отдавать долги!

Паша усмехнулся:

— Есть связь, Иосиф Львович, не гневите бога, есть.

— Спасибо, — сказал Степанов. — Вот это серьезный разговор. Если не возражаете, поедем ко мне после обеда, позвоним в Цюрих, Ростопчину, он финансовая пружина всего предприятия, без него вряд ли что получится, договоритесь о встрече... Можете полететь отсюда домой через Цюрих?

— Конечно, — ответил Розэн. — Послезавтра — пятница. Банки еще открыты. Мне будет очень интересно познакомиться с мистером Ростопчиным. Не скажу, что у меня есть свободные деньги, но я готов потратиться, — не с прибылей компании, а отдать свои, кровные, — потому что испытываю душевную потребность быть вместе с вами и вашими друзьями, мистер Степанов.

Цюрих дали довольно скоро, потому что Степанов позвонил старшей на международную станцию и объяснил, в чем дело; Ростопчин был в офисе; голос грустный, надломленный какой-то.

— Что стряслось? — спросил Степанов. — У тебя какие-то неприятности?

— У нас неприятности, — уточнил Ростопчин. — У тебя, у меня, у нас. Ты должен прилететь ко мне в Цюрих завтра же!

— Что случилось?!

— Мне безумно жаль господина Золле. Он в ужасном состоянии но не говорит толком, что стряслось. Кажется, денежные затруднения. Я звал его сюда, он не хочет, я предложил ему прилететь в Лондон восьмого, к нам с тобою, он согласился... Но самое ужасное что Лифарь послезавтра решает судьбу писем Пушкина и стихов Лермонтова. Я не уверен, что он решит правильно. Нужна твоя помощь, поэтому, пожалуйста, бери первый же самолет...

— Погоди, Женя. У меня же нет паспорта, визы... Я не получу ее сразу... Надо ждать, это нереально... Тем более я добился полета в Лондон, перелопачивать поздно...

— Перелопачивать? — Ростопчин вздохнул. — Хороший русский — мое успокоение, как маслом по сердцу, этого слова в годы моего детства я не слышал.

— Нравится?

— Очень.

— Я рад. Придется тебе съездить к Лифарю одному, Женя. Или с господином Розэном...

— Кто это?

— Тоже, вроде тебя, буржуй. Только он из шахтеров, а не аристократ. Я передам ему трубку, а потом мы с тобою договорим, ладно?

— Ах, как это все ужасно! — Князь вздохнул. — Визы, паспорта, границы... Как его зовут, этого господина?

— Иосиф Львович.

— Хорошо, что не Виссарионович, — улыбнулся Ростопчин, — а то б мне пришлось стать по стойке «смирно».

Степанов протянул Розэну трубку, тот откашлялся, словно ученик у доски, и сказал:

— Здравствуйте, ваше сиятельство, это Иосиф Львович... Мне очень приятно говорить с вами! Я заочно познакомился с вашей деятельностью, и она кажется мне благородной... Вот...

«Долго, видно, готовил фразу, — подумал Степанов, — все то время, пока мы ехали, не иначе. Такого рода торговый человек нам не помешает, у него глаза ледяные, уж если что решил, то не отступит».

— Я не скажу, что у меня куры не клюют «баки», — продолжат между тем Розэн, — но пару десятков тысяч я готов внести для первого раза. Мистер Степанов рассказал об аукционе в Лондоне... Я не смогу там быть, но я полечу в Нью-Йорк через Цюрих, позвоню вам сразу же...

Паша посмотрел на Степанова; лицо его было, как у мальчика — нескрываемо-радостно; он поднял большой палец, накрыл его ладонью, а после «присыпал солью»; так в детстве мы выражали высшую форму радости, вспомнил Степанов; Паше, наверное, лет тридцать, он ближе к моей Бэмби, чем ко мне, странная проблема тяготения поколений, водораздел памяти, чертовски интересно; хотя говорят, что в старости очень хорошо помнится детство, все возвращается на круги своя; жаль только, что круг — последний...

Запись телефонного разговора Степанова и Розэна с Ростопчиным была переслана представительством в Цюрихе («Юридическая контора Мэнсона и Доу») в Гамбург, Фолу, той же ночью; его, однако, там уже не было, вылетел в Лондон; отправили вдогонку утром, шифрограммой, с пометкой «спешно».

В десять часов Фол прочитал телеграмму, попросил отправить запрос на Розэна, «находящегося в настоящий момент в Москве, но базирующегося на Панаме, какой-то бизнес, подробности неизвестны», и отправился на Нью-Бонд-стрит, 34, в фирму «Сотби».

IV

«Милостивый государь, Николай Сергеевич!

Нехорошо, конечно, злорадствовать, по можно ли считать злорадством справедливость, которая не всегда благостна, но зато разит грешника?

Вы, наверное, слыхали уже, что Надежда Забелла-Врубель, забрюхатев, перестала петь, отошла от театра, и заработок в семье декадэнтского Юпитера сильно поубавился, пришлось жить только от продажи картин. Увы, не перевелись еще аристократы (не могу взять в толк их поступки, оригинальничанье, что ль? Или детская безответственность?), которые покупают в свои коллекции отвергнутого императорскими музеями Врубеля. Ладно б торговцы, в них не наша гниль, юркость в них, заимствованная на Западе, из чуждых нам палестин, а то ведь прекрасных родов дворяне дают ему деньги, а он все малюет, малюет, малюет...

Сказывают, работал он денно и нощно, чтобы ублажить свою брюхатую, чуть не по восемнадцать часов, даже при электричестве, без естественного света (оттого такая мазня), кое-как сводил концы с концами, много скандалов было с его «Демоном», — не услыхал Господь наши мольбы, чтоб не прикасался к Лермонтову, да тут родился ребенок, нареченный, конечно же, Саввой, хм-хм, Савва Врубель, чисто по-русски, чтоб ни у кого сомнения не было, что, мол, лях или какой-то литовец. Кстати, его любимая игра называется «Оргия», да, дал именно так, верные люди сказывали, что еще на хуторе у старика Ге они устраивали Оргию Роз, но ведь от Роз до чего иного один шажочек, слово-то Оргия определенный в себе несет смысл...

Так вот. Савва Врубель младенцем почил, простудившись в дороге.

Конечно, нельзя по-человечески не сострадать отцовскому и матерински горю. Глядишь, эта жертва, как возмездие, очистит его и отторгнет ото всего того, что приводит нашу православную публику в негодование столь же справедливое, сколь откровенно, без обиняков, выражаемое.

Мой удар по его «Демону» доставил декадэнту ряд неприятных минут, ведь не один уж был, а с семьею, заботы житейские стали понятны ему, не витать в эмпиреях да жить за счет Мамонтовых и Морозовых, пора и своим трудом, своей головушкой думать.

Посмотрим, куда его понесет теперь. Удар был силен, как очистительная гроза с молнией. Кто знает, может, вернется в Лоно? Я первым тогда протяну ему руку, первым напечатаю статью, потому что не злоба двигала мною или зависть, но лишь скорбь о попранных традициях, о насилии над светлыми идеалами Православия...

Поживем — увидим.

Милый Николай Сергеевич, был бы бесконечно Вам признателен, посодействуй Вы отправке моего гонорара за пятый и четвертый номер, да и аванс не дурнехонько б получить, мы с Танечкой решили поехать на воды в Виши, а там курс весьма дорог.

Сердечно Вас обнимаю, оставаясь Вашим покорным слугою,

Гавриил Иванов-Дагрель»

6

— Вообще-то любовь наказуема, — сказал Фол мистеру Джавису, ведущему эксперту фирмы «Сотби» по вопросам европейской живописи. — Особенно родительская. Стоит детям понять всю безграничность отцовской или материнской любви, и они потеряны; появляется ощущение собственной непогрешимости и вседозволенности — особенно если родители живут поврозь. Об этом моему старшему брату сказал Хемингуэй, они вместе рыбачили на Кубе, я согласен с такого рода концепцией.

Фол отошел в угол темного зала. Сотби, как и всякая престижная фирма, располагалась в старом здании восемнадцатого века; второй этаж, где состоятся торга, был заставлен русской живописью. Фолу показалось, что в этом старом сине-красно-деревянном зале русским было холодно. Он еще раз посмотрел врубелевский набросок лица мальчика; сидит в колясочке; рубашонка фиолетовая, щеки висят; странно раздвоенная верхняя губка; глазенки умные.

Осмысленность карапузов не понята еще учеными; они живут своим миром, не познанным взрослыми; Мечников написал этюды о старости, но ведь это так субъективно; папа рассказывал, вспомнил Фол, что его дед, Грегори Джозеф, каждый день сочинял про себя разное; семья была большая, собирались каждый вечер на большой кухне старинного фермерского дома, ели овсяные хлопья с сыром, пили кофе с желтыми сливками, и дед, возглавлявший по традиции стол, нес такую околесицу про всех и вся, что уши вянули. Он же, однако, был убежден в своей непререкаемой правоте, хотя был кругом не прав; как же можно безоговорочно верить дедам и бабкам, брать их всерьез? Они, видимо, существуют не в прожитом, а в продуманном ими мире. Только младенцы — подданные мира реального. Фантазии старости — осознанная ложь, примочка от страха, а вот пора младенческого «агу-агу» — высшее таинство человечества; нечто вроде эпохи майя, — знать знаем, а постигнуть изначальную тайну — таланта не хватает, а может, и ума.

— У вас нет детей? — поинтересовался Джавис.

— Нет, — ответил Фол. — Или есть такие, о существовании которых мне неизвестно.

(У него было трое детей от Дороти — мальчики и девочка: Дэниз, Эл и Кэтрин; девятнадцать, десять и семь лет; все кончилось — и с их матерью и с ними, — когда он понял, как брезгливо и отстраненно она не любила его; протестант; сухарь; ах, боже, стоит ли вспоминать об этом; один, совсем один; да здравствует свобода, надмирное одиночество, постоянный взгляд в зеркало!

Когда они разошлись, Фол начал пить. Потом подумал: да о чем я? У них — и у Дороти с ее торговцем, и у старшего сына Дэниза с его таиландкой — своя жизнь; вырастет Эл, заведет себе француженку или русскую; что ж, его право; потом Кэтрин — не иначе как порадует евреем или негром. Я нужен им как гарант их благопристойной жизни, возможность делать субботние траты; путешествия, загородный дом, горничная; пусть это счастье продолжается как можно дольше; поэтому-то я обязан выжить, а не сломаться на семейных сценах, будь они прокляты, не стать алкоголиком или наркоманом; каждое утро массаж; теннис, пробежки; в женщин — с той поры, как развелся, — не верил, считая их всех шлюхами.)

— Этот младенец — сын Врубеля? — спросил Фол.

— Мы не располагаем литературой о художниках. Затрудняюсь дать вам точную справку.

— У вас нет литературы только о русских?

— Нет, практически обо всех. Кроме, конечно, Микеланджело или Ван Гога.

— Как же можно работать?! — Фол удивился. — Ведь вы главный эксперт по живописи!

— Совершенно верно, — подтвердил Джавмс. — Но вы не совсем верно трактуете понятие «эксперт». В нашей фирме задача эксперта заключается в том, чтобы выяснить истинную стоимость вещи, подготовить буклет для предстоящего аукциона, составить каталог, оповестить мир людей, занятых нашим бизнесом, проследить за тем, чтобы все ждали событие и готовились к нему... Видимо, вам это неинтересно?

— Очень интересно! Я никогда еще не писал о торгах.

— Вы штатный сотрудник журнала или свободный журналист?

— Да, я работаю по договору... На Америку, Австралию... Очень хорошо меня покупают в Новой Зеландии, — заметил Фол. Он не лгал; статьи журналиста, чью визитную карточку он использован для беседы в Сотби, действительно хорошо шли на задворках мира, тамошним пастухам в них нравилось что-то. — А кто будет вести торги?

— Я и мой коллега, мистер Адамсон.

— Ах вот так?! Очень интересно... Вы уже имеете информацию о том, кто приедет сюда?

— Мы имеем исчерпывающую информацию, нельзя полагаться на приблизительные сведения.

— А кого вы ждете на аукционе? Я имею в виду и м е н а, которые сами по себе вызовут сенсацию...

— Видимо, будут сражаться американцы с французами. Две уважаемые семьи из Лондона поручили вести торг своим брокерам. Я жду баталий... Имен мы не называем... Как правило, в зале работает; телевидение, так что из выпуска последнюю известий страна узнает, кто был на торгах...

— Будет много американцев?

— «Фонд Сэлливэн», Институт театра, финансируемый Меллонами, и темная лошадка с Западного побережья, мистер Кэббот. Он состоялся на новых видах цветных упаковок для прохладительных; напитков, интересная идея, минимум затрат рабочей сипы; их в деле было всего девять человек, а взяли за три года более семи миллионов...

— Более девяти, — поправил Фол. — Я знаком с Кэбботом. Наш журнал брал у него интервью...

— Интересно! — Джавис остро глянул на собеседника. — Как вы думаете, он будет биться за русскую живопись?

— Смотря кто его консультирует. Если Кэбботу докажут, что это серьезное вложение капитала, что, купив сейчас за двадцать тысяч, он через три года получит за эту же картину сорок, — будет биться.

— Это крайне интересно, благодарю вас. А еще мы ждем мистера Софокулоса. Он работает на эмиров, на Востоке оседают интереснейшие вещи, новый Лувр.

— Скажите, а чего можно ждать, если на аукционе выяснится, что к продаже выставлена ворованная картина?

— Этого не бывает в Сотби. Я готовлю аукцион почти полгода именно для того, чтобы такого рода неприятности не произошло. Как вы понимаете, мы работаем в тесном контакте с полицией и страховыми компаниями, нет, нет, такое просто-напросто исключено.

— Последний вопрос, мистер Джавис. Отчего фотоальбомы балетов Дягилева и Лифаря так баснословно дороги, дороже, чем рисунки Пикассо и Дали?

— Вполне объяснимо! За эти альбомы уплатят не менее ста пятидесяти тысяч, хотя отправную цену для торгов мы обозначили всего в тридцать тысяч. На фотографиях вы имеете костюмы н декорации лучших балетных постановок Дягилева. Не менее двадцати единиц. Если балеты решат восстановить, придется заказывать большим художникам новые декорации и костюмы. Это будет стоить по крайней мере пятьсот тысяч, а то и больше, несмотря на то что сейчас в театральной живописи нет особенно больших имен. После Коровина, Бенуа, Кокто, Головина, Пикассо мир обеднел.

— В какую сумму выльются торги?

— Как вы понимаете, вопрос преждевременен. Впрочем, не для публикации: полагаю, мы доведем страсти зала до семисот тысяч фунтов...

Фол снова посмотрел на врубелевский портрет мальчика:

— Интересно, что из него получилось? Все мы поначалу были очаровательными младенцами, забавой для родителей, а потом...

— Ах как верно вы заметали! Простите, я должен идти, приехала госпожа Прокофьева, подруга великого русского пианиста, она, видимо, намерена биться за ряд его партитур. Буду признателен, если вы пришлете мне вырезку из вашего журнала. До свидания, благодарю вас. — И Джавис отплыл к маленькой женщине, окруженной молодыми мужчинами, говорившими по-русски; Фол отметил сразу же, что их русский был очень хорошим, не к о н с е р в и р о в а н н ы м, настоящим.

...Отель «Кларидж» был рядом, пять минут хода; Фол снял номер по соседству с тем, который забронировали для князя Ростопчина; Довольно рискованно полагаться на «братские» с л у ж б ы; аппаратура прослушивания в лондонском представительстве концерна АСВ великолепна, но разумнее пользоваться своей. План проработан. Ростопчину не позволят спуститься в холл, к Степанову; его задержат в номере; позвонит Зенон, они знакомы с тех пор, как вместе сражались в маки, под Лионом; о том, что Ростопчин приехал в Лондон, Зенону скажет Харви, они дружат; предлог для звонка мотивирован, Ростопчин великолепно знает все, связанное с бизнесом по текстилю на регион Среднего Востока, как не ответить на вопросы старого приятеля! Сразу же после того как он кончит говорить с Зеноном, позвонит сам Харви и начнет рассказывать о коллекции русской живописи, которую он обнаружил в Канаде; Ростопчин не может этим не заинтересоваться; Степанов — судя по его психологическому портрету — не станет ждать в холле, а поднимется в номер к другу, — что и требуется! Он обязательно поднимется в номер; Фол тщательно изучил документы, собранные на русского, набросал штриховой характер, проверил на ЭВМ — и основном совпадало; следовательно, накануне торгов он, Фол, будет в курсе всего того, что замышляют п р и я т е л и, операция с Золле — следующий этап того же вечера; развязка наступит девятого мая в Сотби; молодец, Фол, все-таки голова у тебя работает отменно.

Полковник Бринингз, возглавлявший секретный отдел специальных исследований британской страховой корпорации «Долл», связанной с американским концерном ДТ-АСВ, принял Фола лишь на следующий день после того, как тот попросил о встрече; был сух; смотрел с к в о з ь; говорил цедяще, лениво:

— Мне довольно трудно понять ваш замысел, мистер Фол... Меморандум, который прислали ваши коллеги, страдает определенной недосказанностью, лишь общий абрис, ничего конкретного...

— Я готов ответить на ваши вопросы, полковник.

— Благодарю вас, это очень мило. Итак, первое: является ли, по-вашему, мистер Степанов секретным агентом своего правительства, или же он подвержен утомительной болезни коллекционирования?

— Я не могу ответить однозначно.

— Если джентльмен намерен приехать в Лондон, чтобы вместе co своими друзьями, — полковник посмотрел на бумагу, придавленную яйцеобразным минералом из Парагвая, и, чуть коверкая, произнес имена, — мистером Золле и князем Ростопчиным присутствовать на аукционе Сотби, я не вижу в этом ничего предосудительного. Кабинет ее величества всегда следовал и будет следовать духу и букве билля о правах человека. Я не отделяю себя от кабинета ее величества, мистер Фол.

— Я также полон уважения к кабинету ее величества, полковник, но мне бывает обидно, когда доверчивостью и благородством джентльменов пользуются недостойные люди.

— Своим главным пороком, мистер Фол, я как раз считаю излишнюю недоверчивость. Что делать, сорок три года в секретной службе. Итак, я позволю себе повторить вопрос. Лишь исчерпывающий ответ понудит меня занять определенную позицию.

— В таком случае я в достаточно сложном положении, полковник. У нас нет полной уверенности, что Степанов связан с площадью Дзержинского, хотя я глубоко убежден, что все, кому Кремль разрешает выезд за железный занавес, так или иначе о т с л у ж и в а ю т своим хозяевам...

— Мне было бы крайне интересно узнать, каким образом о т с л у ж и в а е т миссис Плисецкая? Или мистер Мравинский? — Полковник Бринингз холодно усмехнулся и впервые за весь разговор посмотрел своими совершенно недвижными глазами в зрачки собеседника. — Если человек нашей профессии ощущает в себе страх перед каждым, кто живет в другом обществе, следует подавать в отставку, мистер Фол. Страна свободы, обнесенная колючей проволокой предубеждений, рано или поздно превратится в концентрационный лагерь.

— Сердечно признателен за ваш совет по поводу отставки, полковник. Я не премину обсудить вашу точку зрения с президентом моей корпорации. Тем не менее мне нужна помощь, и я намерен получить ее — в тех пределах, естественно, какие вы посчитаете разумными.

— Вы получите помощь, если убедите меня в том, что она необходима, — с точки зрения моей профессии...

— С точки зрения м о е й профессии, — Фол усмехнулся, — она совершенно необходима. Я постараюсь сформулировать смысл нашего интереса более грубо: мне и моим коллегам не очень-то нравится трогательное единение красного с аристократом, живущим в Швейцарии, и с исследователем из Федеративной Республики; демонстрация этого, «единения людей доброй воли», — так, кажется, пишут московские газеты, — произойдет не где-нибудь, а в Лондоне, и не просто в Лондоне, за столом второразрядного ресторана, а на Нью-Бонд-стрит, где будут шельмовать престиж Сотби, а затем в театре на Пикадилли, арендованном сегодня на одиннадцатое мая неким сэром Годфри, ведущим самые представительные шоу с политиками, журналистами и бизнесменами. Сэр Годфри уже разослал триста приглашений в газеты, журналы, на телевидение, в музеи, туристские фирмы и компании, вкладывающие деньги в культурный бизнес.

— Где вы получили эти данные? У моих сотрудников? Кто именно посмел передать вам эту информацию?

Фол понял, что попал в западню; лгать старой мумии бесполезно; ас, все поймет сразу; говорить, что у него в Лондоне есть свои источники информации, тоже нельзя, — британские амбиции, «непотопляемый авианосец», «бастион свободы» и все такое прочее.

— Я не думал, что вы так крепко держите руку на пульсе. — Фол заставил себя улыбнуться. — Вы меня поначалу так запугали, что я решил, будто вы совершенно выпустили из-под контроля судьбу коллекции, застрахованной в вашем женевском филиале.

— Вы не ответили на мой вопрос, мистер Фол.

— В общем-то я не обязан отвечать на все ваши вопросы, полковник. Вы можете обратиться в Нью-Йорк, и если мой шеф согласится с вашими доводами, я стану отвечать на все то, что вас интересует. Я ведь тоже чту билль о правах, сэр...

— Мистер Фол, вы опять-таки не ответили на мой вопрос, слишком много эмоций... Вы находитесь в Лондоне, и я имею все резоны узнать, кто осведомляет вас о событиях, которые происходят в столице Британского содружества наций...

— Все возвращается на круги своя, воистину, — вздохнул Фол. — Вы же понимаете, что я ни в коем случае не открою вам имен тех, кто помогает мне в моем деле, полковник. Задавая такого рода вопрос, вы попросту делаете невозможным наше сотрудничество... В этом, конкретно в этом, мероприятии...

— Чье это мероприятие?

— Нашей фирмы.

— Но оно начато по вашей инициативе, не правда ли? Вы не очень-то похожи на тех, кто бездумно выполняет приказ. Как мне кажется, вы относитесь к племени фантазеров. Я отчего-то убежден, мистер Фол, что именно вы предложили своему шефу и моему старому другу самолично провести это дело в Лондоне.

— Вы правы, полковник. К счастью, у нас очень не любят иерархию как принцип организации разведывательной системы. Чем больше ступеней, тем больше возможностей для того, чтобы исказить правду. Да и потом те, — Фол посмотрел на огромный стол полковника, — которые занимают ключевые позиции на вершине, редко считаются с рекомендациями рядовых работников. Вот и получается, что информацию п о д г о н я ю т под требования боссов во имя видимого сохранения единства взглядов...

— Благодарю вас за то, что вы ознакомили меня с вашей концепцией, невероятно интересно, очень ново; в таком случае, полагаю, вы наберетесь терпения и выслушаете меня. Я очень плохо отношусь к тем в нашей службе, кто единственной целью разведки — в стране конкурентов ли, врагов ли, друзей — полагает сбор информации. Я за прогнозирование в разведке, мистер Фол. Тот, кто противится этому, является антиинтеллектуалом. Ставка на одни лишь о п е р а ц и и недальновидна. К тому же культ секретности несет в себе угрозу для качества информации, являясь серьезным препятствием для перемещения собранных данных от одного эксперта к другому, ибо автор секрета дорожит им, как мать — ребенком. Чрезмерная секретность службы его величества сыграла с нами злую шутку, когда мы недооценили Гитлера; отсутствие прогнозов и неуправляемый страх перед большевизмом не позволили нам сделать верную ставку, мистер Фол, и началась вторая мировая война.

— А мне отчего-то казалось, что вторая мировая война началась из-за того, что Сталин заключил договор с Гитлером.

— Видимо, у вас не было времени прочитать воспоминания сэра Уинстона Черчилля, мистер Фол. Он очень не любил большевизм как идейное течение, однако сэр Уинстон весьма уважительно относился к такому явлению, каким была, есть и будет Советская Россия. Если бы на Даунинг-стрит в тридцать девятом году жил сэр Уинстон, а не сэр Невиль, уверяю вас, пакта Сталина с Гитлером не было бы, был бы пакт Сталин — Черчилль...

— Что-то похожее я читал в коммунистической прессе, полковник.

— В коммунистической прессе работали Маркс, Ленин, Бухарин, Люксембург, Тольятти, Торез, Пик; впрочем, в свое время Бернард Шоу, Ромэн Роллан, Теодор Драйзер и Уолтер Липпман также обвинялись в подверженности красным влияниям. Я бы не рекомендовал вам сбрасывать со счетов коммунизм, мистер Фол, это достаточно серьезная доктрина.

...Вечером в клубе, где полковник Бринингз обычно ужинал, он встретился с сэром Мозесом; своим правом приглашать сюда знакомых он не пользовался, если уж клуб, то лишь для своих; каждый знает каждого, абсолютное доверие друг к другу, — после девяти часов в кабинете, где работа заключается в том, чтобы не доверять, здесь можно наконец расслабиться и по-настоящему отдохнуть.

Мозес Гринборо был кадровым сотрудником разведки; вышел в отставку двадцать лет назад: по-прежнему играл в теннис (но с тренером уже, боялся перегружать себя чрезмерным передвижением по корту; мера, во всем должна быть мера), раз в неделю посещал одну из своих приятельниц (советовался с врачом; тот сказал: «Чтобы любить, надо любить постоянно; если вы сломаете руку и будете ходить полгода с гипсом, вам придется полгода развивать мышцу; то же и в любви; простите за цинизм, но, воистину, все вещи в труде»), летом уезжал в Норвегию, рыбачить; он там воевал в сороковом; остались еще друзья, однако же воспоминаний бежали, считая их горьким уделом старости; нельзя стареть, это — Дюнкерк, поражение, с д а ч а.

Как правило, полковник никогда не говорил с Гринборо о делах; раз ты вышел из п р е д п р и я т и я, раз принял решение отойти от дела, ты сам себя обрек на определенного рода отчуждение.

Так же, как и полковник, сэр Мозес был страстным поклонником Черчилля, — оба имели счастье работать в ту пору, когда тот возглавлял кабинет его величества; речь в Фултоне расценили как грандиозный маневр политика, который уступил Соединенным Штатам право на конфронтацию с Кремлем, выиграв, таким образом, для Британии право арбитра, высшее право в политике; не его вина, что последователи не смогли воспользоваться тем, что он так гениально придумал; беда последователей как раз в том и заключается, что они последователи, а он был личностью мирового масштаба, такие рождаются не часто.

Так же, как и полковник, сэр Мозес был сторонником европейской тенденции; полное р а с т в о р е н и е в Америке открыто называл «нецелесообразным»; твердость по отношению к Москве они никогда не отождествляли с неразумным упорством; гибкость полагали серьезным инструментом политики; прогнозировать мир исходя из точной даты крушения режима в Кремле считали детством; история научила их реализму; выступления в парламентах или статьи в журналах — одно дело, а практическая каждодневная работа во имя Британского содружества наций — совершенно иное.

Именно в этот вечер, изменив правилам, полковник легко поделился с сэром Мозесом кое-какими соображениями по поводу того, что м л а д ш и й б р а т начинает развивать чрезмерную активность на Острове; очевидна т е н д е н ц и я; да, вполне возможно, что некий русский связан со спецслужбами, но это надо доказать; попробуем; в этом направлении наши друзья работают, причем весьма активно; однако же меня не устраивает главный посыл: сейчас, когда в мире все трещит, совершенно неразумно, более того, рискованно мешать контактам на уровне университетов, живописи, литературы, музыки, журналистики; в конце концов, это такие мосты, по которым потом пойдут политики; князь Ростопчин совершенно нейтрален, истинный русский барин, вполне вжившийся в наш мир, очень, кстати, странно, не находите? Немец из Бремена являет собою образчик совершеннейшего архивного червя, он, кстати, помог нашим друзьям найти поразительные материалы об активности гитлеровской разведки в Шотландии, да, да, он охотился за человеком, который, служа в штабе рейхсляйтера Розенберга, был при этом офицером Шелленберга; к мистеру Золле обратились наши люди, и он сразу же передал свою документацию, совершенно открытый человек, доверчив и благороден... По-моему, если кто и должен быть заинтересован в нарушении такого рода контактов, так именно Красная площадь, не правда ли?

— Вопрос не однозначен, — ответил сэр Мозес. — В каком-то смысле Площади тоже выгодны такого рода контакты.

— Вы совершенно верно заметили: «в каком-то смысле». Но в каком? Здесь случай беспрецедентен: аристократ, лютеранин и красный. По-моему, Степанов опирается на моральную поддержку мистера Шагала, так что круг разрастается. Если бы мистер Шагал был коммунистом, я бы забил тревогу. Однако в данном конкретном случае, — если только мистер Степанов не проявит себя соответствующим образом во время визита, — я склоняюсь к тому, чтобы не мешать ему. Более того, было бы славно, найди мы силы оградить его от чрезмерной активности наших младших братьев. Как вы отнесетесь к такого рода препозиции?

— Это тот самый случай, когда я не готов к ответу, полковник, — ответил сэр Мозес после долгого молчания. — Может быть, в этом и есть симптом старения?

— Старость — это память. А вы продолжаете помнить имя сэра Годфри, не так ли?

— О да, блистательный журналист, мастер всякого рода шоу, порою играю с ним партию в Уимблдоне, очень хорош в обороне... Он вас интересует?

V

«Дорогая!

Мне кажется, что вдохновение — это страстный порыв неопределенных желаний, душевное состояние, доступное всем, особенно в молодые годы; у артиста, однако, оно несколько специализируется, ибо направлено на желание воссоздать нечто.

Пар двигает локомотив, но не будь строго рассчитанного, сложного механизма, недоставай в нем хоть крохотного и дрянного винтика, — пар растает в воздухе, уйдет! Огромной силы, заключенной в нем, как не бываю, пшик!

Трогает меня, что Репин превозносит мой акварельный прием. А рисую я задумавшуюся Лею. На столе серебряный двусвечник рококо, гипсовая статуэтка Геркулеса, букет цветов и только что сброшенная осенняя шляпа, отделанная синим бархатом; сзади белая стена в полутоне и спинка дивана с белым крашеным деревом и бледно-голубоватой атласной обивкой с цветами а-ля Луи Пятнадцатый. Это этюд для тонких нюансов: серебро, гипс, известка, окраска и обивка мебели, голубое платье — нежная и тонкая гамма; затем тело теплым и глубоким аккордом переводит к пестроте цветов и все покрывается резкой мощью синего бархата шляпы...

Твой Врубель».

7

Назавтра в девять пятнадцать сэр Бромсли — лично, а не через секретаря — позвонил полковнику Бринингзу и попросил его приехать в резиденцию к одиннадцати пятнадцати; «если вам придется подождать пять минут, надеюсь, извините меня, принимаю коллегу из Бонна; как правило, самое главное немцы говорят лишь в конце беседы, полагая, что первые сорок пять минут они изучают собеседника, разминают и готовят к главному; мистическая нация».

Тем не менее сэр Бромсли принял полковника точно в назначенное время: обменявшись в дверях прощальным рукопожатием с боннским заместителем министра, он здесь же, не сходя с места, дружески приветствован своего старого знакомца, пригласил его к маленькому столику, который секретарь, мисс Призм, уже успела убрать после первого визитера и накрыть к приходу Бринингза (ветеранов службы сэр Бромсли выделял, оказывая им заметное для всех почтение), сам напил ему чаю; только что прислан! из Пекина, совершенно поразительный аромат; заметил, что немца он угощал кофе; «этот жасминный экстракт здоровья я берегу только для своих», и лишь после этого, в обычной своей манере, — абсолютная прямолинейность в разговоре с асами, — сказал:

— Нью-Йорк обижен, полковник. Я получил телеграмму от наших младших братьев, они обескуражены вашей позицией...

— Я ждал этого, сэр. Вы в курсе того, о чем они просят?

— Да, но лишь в общих чертах.

— Я благодарен судьбе за то, что великий англичанин сэр Сомерсет Моэм дарил меня своей дружбой... Нет, нет, он тогда уже не сотрудничал с вами... Он член моего клуба, мы встречались только там, и однажды он пригласит меня провести два благословенных дня в его замке на Ривьере. Помните его великий роман «Скелет в шкафу»? О писателе, его очаровательной ветреной жене, о том, как он ч у в с т в о в а л правду, не зная ее, и лишь поэтому писал такую правду, которая потрясает.

— Это когда жена литератора — после смерти их девочки — не может быть дома и уходит в гульбу, отдается какому-то актеру, а потом возвращается домой, а он той же ночью уже написал все то, что с нею произошло?

— Именно это я и имел в виду, сэр... Прежде чем ответить мистеру Фолу, — в таком смысле, в каком я ему ответил, — мне пришлось провести довольно кропотливое исследование... Я проанализировал досье, нашел кое-что о князе Ростопчине, он был в маки, в тех группах, которые сотрудничали с нашими людьми, отзывы о нем самые лестные: мужествен, высокодостоин, неподкупен; никакой тяги к коммунизму, да и откуда ей взяться...

— Простите, полковник, но русский граф Игнатьев, военный атташе императора в Париже, кончил свою жизнь генерал-лейтенантом Красной Армии...

— Полковник разведки генерального штаба царской армий Борис Шапошников кончил свою жизнь в ранге маршала Красной Армии, сэр, ближайший сотрудник Сталина. Смыкание русской идеи с коммунизмом — дапеко не изученная тема; мы не вправе руководствоваться в нашей государственной деятельности эмоциями непризнанных русских гениев, которые они столь ядовито излагают в своих безответственных радиокомментариях, вещающих на Россию из Мюнхена.

— Это довод. Простите, что перебил вас...

— Я противник монологов, — улыбнулся Бринингз, глаза из льдистых сделались голубыми, морщины на лбу разошлись, и желтоватая, нездоровая бледность сменилась чуть заметным румянцем на скулах. — Диалог предполагает два голоса, он демократичен, и я, как старый консерватор, более всего ценю демократию, сэр.

— Браво! Я весь внимание... Еще чаю?

— Да, благодарю. Он восхитителен. Итак, князь... Я внимательно посмотрел все то, что мы смогли собрать на него. Он состоялся без помощи каких бы то ни было сил извне. Причем, любопытно, он не занимался спекуляцией, не имел покровителей со средствами, не получат наследства. Это меня насторожило. Я опросил наших ветеранов — тех, кто еще жив... Кого мы парашютировали на связь к маки... Князь, — его кличка у партизан была «Эйнштейн», — отличался любопытным качеством... При том, что он был балагур, много болтал и поэтому на тупоголовых производил впечатление ветреного молодого человека, князь отличатся врожденным качеством холодного, скрупулезного аналитика... Перед началом операции командование маки запирало его в блиндаж, и он просчитывал все возможные варианты успеха и провала, замечая самые, казалось бы, незначительные мелочи... Кстати, поначалу кличку свою не любил, потому что до войны, как и вся эмиграция первой волны, евреев не жаловал, считая их повинными в революции. Только после того как воочию увидел, что делают наци с евреями, с русскими пленными, с французами партизанами, он сам стал называть себя «Эйнштейном». Если бы все немцы при Гитлере имели возможность посетить концлагеря, думаю, они бы свергли бешеного сами...

— Если мы стоим на позиции диалога, то я позволю себе не согласиться с вами.

— Несогласие собеседника лишь подстегивает к тому, чтобы быть еще более доказательным в посылах, — улыбнулся Бринингз. — Словом, князь Ростопчин нажил состояние лишь потому, что имеет поразительно аналитический ум... Никакой поддержки извне, тем более с площади Дзержинского... После войны он поставил на почтовые марки... Да, да, у него было множество друзей-художников, все они помогали маки; он создал концерн голодных живописцев и предложил издателям серию марок, посвященную истории второй мировой войны. В дело вошли люди лорда Бивербрука, этим объясняется то, что марки разошлись ураганным тиражом, — кстати, и по Соединенным Штатам. После этого князь купил землю в Австрии; тогда, после войны, это было нетрудно, доллар открывал все двери; причем, верно просчитав тенденцию, он купил те земли, где стояли разрушенные во время войны отели для горнолыжников; все коммуникации были в сохранности; затем он задешево приобрел значительный пай в фирме канатных дорог во французских Альпах, которая ранее принадлежала коллаборационисту... А потом все покатилось: он продал половину земель в Австрии американцам, на полученные деньги отремонтировал два отеля, прибыль обратил на то, что вошел в туристический бизнес Кении; на этом сейчас и стоит...

— А когда и с чего началась его деятельность по возвращению русским их культурных сокровищ?

— Первые симптомы интереса начались после того, как Москва запустила спутник. Да-да, именно так, спустя двенадцать лет после окончания страшной войны, та страна, где он родился, первой вышла в космос. Я могу понять его гордость, сэр. Пятьдесят седьмой год, сорок лет после большевистского переворота, до которого мы, Германия и Франция по праву считались суперсилами Европы, а Россия была на задворках, царство тьмы и лени... А в пятьдесят седьмом вышла на первое место на Евроазиатском континенте. Увы, это истина, которую многие не хотят брать в расчет... Жаль... Теперь по поводу мистера Степанова. Я попросит подобрать на него все, что можно. И выяснилось: его читают в России, довольно широко читают, и хотя он, к сожалению, пишет по кремлевским рецептам, слово этого человека значимо в их стране... Когда наши младшие братья за океаном называют мистера Степанова агентом КГБ, я спрашиваю себя: неужели разведка такая легкая работа, что ею можно заниматься вполсилы, оставляя главный заряд энергии на литературу? Я с большим уважением отношусь к профессии, сэр. Наш с вами друг военной поры Ян Флеминг начал писать веселого Джеймса Бонда после того, как ушел в отставку из «Интеллидженс сервис»; то же — Грэм Грин. А Ле Карре? Великий Моэм говорил, что литература — самопожирающа, она требует на свой алтарь всего человека, без остатка. И вот, представьте, мы начинаем помогать нашим младшим братьям в комбинации против этого русского, к которому двести пятьдесят миллионов его сограждан относятся с истинным респектом... Кому это принесет пользу? Нам? Не уверен. Наоборот. Мы дадим повод, искомый повод, русским начать ту пропагандистскую кампанию, в которой они так ныне заинтересованы... В начале нашей беседы я не зря вспомнил сэра Сомерсета Моэма и его роман «Скелет в шкафу», где поразительно подан провидческий дар литератора. Если русские — в отличие от наших младших братьев — считают Степанова писателем, а у них все же были кое-какие писатели, во им не откажешь, то мистер Степанов может написать такое, что будет совершенно невыгодно тому делу свободы, которому все мы служим. Конечно, мы поставим наблюдение за мистером Степановым, поскольку русские воистину мистическая нация; более того, я вполне допускаю, что визит мистера Степанова может быть двузначным, и если мы получим факты, тогда ударим! Мы тогда ударим крепко... Если же он действительно намерен заниматься здесь своими картинами — пусть, мы не должны ему мешать, наоборот, он обязан убедиться в нашей непредвзятости: терпимость ко всем идеологиям, право каждого делать то, что он хочет...

— Не преступая при этом грань закона, — улыбнулся сэр Бромсли. — Ну, хорошо, я снова обязан согласиться с вами, и мне, поверьте, это доставляет радость. Что вы можете сказать по поводу немца из Бремена?

— С ним достаточно хватко поработала бременская резидентура младших братьев. Видимо, они готовят его к скандалу, да и не только его одного, мне кажется. Они замышляют свою операцию как некую мелодраму, сплошные сцены, заламывание рук, сведение денежных счетов... Посмотрим. Я не очень-то убежден, что у них получится так, как они задумали... Итак, господин доктор Золле... Занятно, немцы умудряются умещать в одном значении два титула: «господин профессор доктор Золле». Этот человек ясен мне совершенно. Когда ответ на вопрос ищет математик и находит его, он на определенное время успокаивается, наступает расслабление: Эйнштейн музицировал, Жолио-Кюри ловил рыбу, а интересовавший нас русский академик Тамм занимайся альпинизмом. Лишь после хорошего отдыха ученый начинает новую работу. В то время как коллекционер ежечасно сталкивается с таким количеством загадок, что мозг его в постоянном з в е н я щ е м напряжении, одному ему никак не справиться: либо он должен иметь аппарат помощников, развернуть свое дело в п р е д п р и я т и е, либо он кончит трагедией, захлебнется в документах, сойдет с ума. Это подобно алхимии, — еще один опыт, и золото наконец будет получено. Господин профессор доктор Золле — человек безупречной репутации... Но он глубоко несчастен. Из такого конгломерата разностей — аристократ, красный литератор и одержимый исследователь — не построишь с е т ь, это фантазии молодых людей из-за океана, сэр.

— Я вполне удовлетворен вашим объяснением, полковник, благодарю вас. Что же, по-вашему, мы ответим нашим юным братьям?

— Мы ответим, что нам доставило большое удовольствие ознакомиться с их материалами. Однако мы не считаем их до конца аргументированными. Если бы они внесли предложение по поводу того, как нашим людям можно войти в дело князя, каким образом подвести агентуру к Золле, чтобы его информация — прежде чем уйти к красным — прошла нашу обработку, если бы они сформулировали возможность н е й т р а л и з а ц и и мистера Степанова, то есть тщательно продумали, как можно содействовать тому, чтобы его активность в Москве стала менее весомой, как п о с с о р и т ь его с властями, — чем меньше читаемых писателей вместе с Советами, тем нам выгоднее, — тогда мы готовы принять участие в этой комбинации.

— Я был бы весьма признателен вам, полковник, если бы вы нашли время составить телеграмму именно в том смысле, какой только что был столь блистательно вами сформулирован... А я прошу службу дать визу мистеру Степанову, поскольку, как я понял, вы готовы взять на себя ответственность за это дело. Еще чаю?

8

Ростопчин попросил шофера выгнать из подземного гаража спортивный «мерседес»; двигатель — восьмерка; хоть полиция ограничивает скорости до ста тридцати километров — даже на трассах, — придется жать и двести, возможен штраф, обидно, конечно; убыток, зато сэкономлено время: до Лозанны необходимо добраться за четыре часа; там Лифарь; разговор будет трудным; надо успеть вернуться обратно этой же ночью, завтра встреча, которую нельзя отменить, а там и Лондон...

Он сел за руль звероподобного красавца, выехал на пустую трассу, н а ж а л; включил радио, нашел итальянцев, время серенад, пусть себе, только б не последние известия, нет сил слушать, пугают друг друга, как мальчишки. Только те играли в «казаков-разбойников», а сейчас предстоит сыграть в «ракеты-убежища», победителей нет, шарик в куски, разлетимся, как пыль; жать.

К счастью, полиции не было; п р о м а х н у л четыреста километров за три часа; после Лозанны, правда, скорость пришлось сбросить, — узенькая дорога ввинчивалась в горы; подъем в Гийон; самый престижный отель, Лифарь есть Лифарь, вся жизнь в отелях, никогда не имел дома; но разве дашь ему восемьдесят два? Поджар, быстр, скептичен:

— Ну, полноте, князь, вам все прекрасно известно; да, видимо, стану продавать пушкинские письма, судьба... Как достались они мне шально, так и уйдут...

— А как они вам достались? Газеты писали, что их приобрел Дягилев...

Лифарь рассмеялся хорошо поставленным актерским смехом и заговорил (в чем-то неуловимо похоже на Федора Федоровича, те же акценты, раскатистое «р», мхатовская школа), увлекаясь своим же рассказом:

— Меня Дягилев тогда с собою взял, в Лондон... К великому князю... Его дочка породнилась с британским двором, жила в замке, отца поселила на мансарде, раньше там слуги жили... Поселила там неспроста: пил старик, людей стыдно... Вот он-то нас к себе и зазвал, палец к губам приложил, шепнув: «На красинькое не хватает. Уступлю реликвию, письма Пушкина, а вы мне деньги тайком от дочки передайте, спаси бог, узнает — отымет!» Шутник был. В молодые годы, когда Кшесинская танцевала, дробь на сцену кидал — ревновал к государю, что правда, то правда... Назавтра мы получили пушкинские письма, положили реликвии в банк, понеслись в Монте-Карло — там была наша балетная труппа, а наутро после радости Дягилев умер. Министр просвещения Франции предложил мне выкупить письма, дал рабский контракт, чтоб денег заработать; я танцевал, как приговоренный. А там — война. В день, когда Париж был объявлен открытым городом, меня вызвали американский посол Буллит и его испанский коллега, попросили срочно поехать в Виль-де-Пари, в префектуру; там заседает человек двенадцать, все в полнейшей прострации, а по городу уже конные немцы ездят, молоко раздают детишкам, там все было не так, как в России. Принимают меня: «У нас к вам большое уважение, поэтому мы и обращаемся к вам». — «К вашим услугам». — «Если сегодня Опера не будет возглавлена кем-либо из наших, немцы ее конфискуют. Дирекция бежала, в городе никого нет. Мы желаем, чтобы вы ее заняли... Даем вам карт-бланш на все ваши аксьон. Деньги, фонды — все в ваших руках». Что ж, я принял эту миссию, гран онёр [большая честь (фр.)]... Никто тогда не знал, на сколько дней или недель взят Париж; я должен был решиться. Иду в девятый арондисман [район (фр.)], где помещалась Опера, мне вручают банковские счета и ключи, отправляюсь к с е б е, в директорский кабинет, и сразу же делаюсь вахтером, танцовщиком, пожарным, машинистом сцены... Я правил Опера четыре года... И если де Голль вернул французам Родину, то я создал им балет! Шварц, Анье, Гебюсси — это все мои ученицы, чьи же еще?! На второй день стали приходить машинисты сцены, пожарники, оркестранты. «Можно аванс?» — «Конечно. Сколько?» — «Да хорошо б тысячи три». — «Десять хочешь?» — «Хочу!» — «Бери!» — «А что делать?» — «Ничего! Приходить на службу и делать вид, что работаешь!» А уж и на Эйфелевой башне свастика, и на Кэ д'Орсе; все, что плохо лежало, немец немедленно прикарманивал... И вдруг в Опера раздается телефонный звонок... Это было так странно — телефонный звонок в Опера, в м о е м кабинете. Звонил первый комендант Парижа фон Гроте из отеля «Ритц», где был штаб оккупантов. Вызывают туда... «Вызывают» — это если полицейские приезжают на открытой машине, если в закрытой — значит, арестовывают. Смешно, в «Ритце» раньше самые богатые буржуа Америки останавливались... Вхожу в апартаман, поднимается генерал с моноклем и говорит на чистейшем русском: «Сергей Михайлович, как мы рады вас здесь встретить!» Каков подлец, а?!

Ростопчин знал, что этих стариков нельзя торопить, пусть выскажет то, что на сердце; свидетельства очевидцев помогут потом отделить правду от лжи; к главному надо подходить постепенно, в самом конце, после того, как размякнет...

«Когда я стану таким же? — подумал он. — Лет через пять. Мне тоже есть что вспомнить о первых днях немецкой оккупации Парижа, только я был в подполье, а он — в Опера».

— Я опешил, — продолжат между тем Лифарь. — Такой прекрасный язык, такой петербуржский, то есть ленинградский... «Вы — русский?!» — «Нет, немец, но служил в лейб-гвардии Его Императорского Величества! Я знаю все ваши балеты, обожаю французскую культуру, купил виллу под Парижем!» Ушам не верю! «Мы пришлем вам в театр из рейха молодого ляйтера, он возьмет на себя бремя хозяйственных забот, чтобы вы целиком отдались искусству!» — «Так, значит, все-таки берете театр? Кто же будет править — вы или я?» — «Нет-нет, вы! Не хотите ляйтера — не дадим. Обращайтесь ко мне по всем вопросам, к вашим услугам!» Я поклонился — и к двери, а он меня останавливает: «Сергей Михайлович. У вас будет секретная миссия, и вы должны ее принять!» — «В чем же она заключается?» — «Вы сегодня должны остаться ночевать в Опера». — «Почему?» — «Потому что сегодня в Компьене подписывают мир. А после этого Хитлер пожелал быть в Опера». И — при слове «Хитлер» — вскидывает руку. «Отвечаете за все вы, вопрос жизни и смерти». Я бегом к моему министру эдюкасьон насьональ [народного просвещения]; тот выслушал; «все на вашей ответственности, вы приняли полномочия, только, молю, никому ни слова!» Но я решил дезертировать — первый раз в жизни... Зашел в Опера, дат пожарнику на красненькое, «оставлю тебя на ночь», и со страху отправился в еврейский дом — нашел убежище, а?! Хочу обо всем этом написать в моих «Мемуар д'Икар» [Мемуары Икара]... С первым метро лечу в театр, а мой пожарник рассказывает рабочим сцены, как ночью в зал ворвались немцы, много немцев, а с ними был один с усиками, очень хорошо знал про Опера, рассказывал остальным, где и что. «Я решил, что это немецкий певец, — продолжает мой пожарник. — Когда он спросил, где президентская ложа, я ответил: „А черт ее знает, их столько у нас, этих самых президентов“. Певец с усиками рассмеялся и похлопал меня по плечу, а я — его. Когда все уходили, певец велел дать мне денег за экскурсию, но я отказался, — „от бошев не берем“. Рабочие стали его бранить, деньги не пахнут, а я спросил, как звали того певца. „А черт его знает. Рулер или Фулер“. — „А он был в военной форме?“ — „Да“. — „С усиками?“ — „С усиками. Как у Шарля Чаплина“. — „Так это ты Хитлера по плечу хлопал!“ Пожарник — бах и в обморок! Увезли в больницу, он там и умер от шока... Представляете?! Не от пули, но от одного имени Хитлера! Да... Я бегу в телефон, соединяюсь с префектурой: „Алло, знаете новость, в Опера был Хитлер!“ Звоню всем друзьям и знакомым: „Хитлер в Париже!“ Я ж таким образом хотел сообщить в Лондон, что он здесь, пусть действуют! А через три дня французское радио передает из Англии: „Серж Лифарь принял в Опера Хитлера! За это он приговаривается к смерти!“ У меня волос дыбом! Но и немцы это радио слушали, и они были убеждены, что я принимал Хитлера, и поэтому не я им кланялся, а они мне. А скольких я спас грузинских пленных когда ставил балет „Шота Руставели“?! О, сотни! Да... Однажды на репетицию приходит страшный, небритый кавказец и говорит: „Ну, здравствуй, товарищ!“ Рядом сидит Кокто, настроение у всех приподнятое, союзники идут на Париж... Но ведь есть и коллаборанты осведомители! Я подмигнул музыкантам, те как бабахнут на барабане! А этот грузин закричат: „Огонь! Пли!“ Воцарилась мертвая тишина... И тогда этот грузин, — его звали князь Нижерадзе, — спросил так, что всем было слышно: „Ты кому делаешь балет? Хитлеру?“ А я — не думая ни секунды: „Почему Хитлеру, а не Сталину?“ Тогда он падает на колени, достает из своего грязного пальто револьвер, протягивает его мне и говорит: „Убей меня, ты — мой брат!“ Да... А пришли союзники — и во всех газетах статьи: „Лифарь с немецкими миллиардами удрал в Аргентину!“ Я к генералу Леклерку; тот — „держись, мы тебя не дадим в обиду!“ А в театре суд: „Лифарь — друг Хитлера, приятель Абеца, — к расстрелу! Он танцевал для немцев!“ А судья: „Вы уверены, что он танцевал для немцев?“ — „Конечно“. -„Наверное, вы пользуетесь слухами... Сами-то что делали в то время?“ — „Как что? Ставил Лифарю декорации! К расстрелу его!“ — „Погодите, но получается, что вы тоже работали на Хитлера, если ставили Лифарю декорации?“ Я вернулся в театр только через два года... А спустя тридцать девять лет Миттеран наградил меня „Почетным легионом“...

— Вы рассказали новеллу, — заметил Ростопчин. — Сценарий фильма.

— Мое умение рассказывать сюжетно первым отметил Шаляпин, — улыбнулся Лифарь. — На моей Пушкинской выставке он предложил: «Сережа, давай откроем с тобою драматическую студию, а?!» Но ведь он был великий артист и, как все великие, хотел, чтобы его постоянно славили... А это так трудно... Он ведь отчего заболел, знаете?

— Нет.

— Ну как же... Поехал в Китай, в Харбин... А там его русская эмиграция в штыки встретила: «продает белую идею, с красными встречается, советский павильон на Всемирной выставке посетил!» Свист в зале, крики. Он это так переживал, что заболел раком крови... Я его на вокзале встречал: уехал — могучий, громадный, сильный, а вернулся, словно жердь. С трудом довез его до дома, — он ведь целый дом купил, — у него там и студия была, окнами во двор выходила, он мне здесь в былые-то времена по памяти «Моцарта и Сальери» читал... Как раз там я его и попросил бесплатно выступить для моей Пушкинской выставки. «Ишь чего хочешь! Бесплатно только птички поют! Ха-ха-ха!» — «Но у меня денег нет, чтоб вам уплатить!» — «Заработай!» — «Как?» — «Играй со мною Моцарта. А я — Сальери!» — «Но я же не драматический актер!» — «Научу! Эй!» Тут к нему мальчишка-слуга со всех ног. «А ну, графинчик нам!» Вот мы водочку-то клюк-клюк, пошло хорошо, он и начал читать «Моцарта и Сальери» на два голоса. А как кончил, я весь холодный, и волос дыбом торчат... Да.» За два года до его смерти это было. А в тот день прихожу его навестить... Как обычно, семья чай пьет, дочки сытые такие, веселые, а возле его постели два доктора, Заленский и Васильев... А Федор Иванович рвет на себе сорочку и хрипит: «Эх, не звучит, не звучит, не зву-у-у-учит». Потянулся на подушках и замер. Залсвский пощупал пульс, говорит, скончался... Я первым об этом в «Фигаро» напечатал, они единственные вышли. А хоронить? На что? Ведь еще тело не остыло, как начали делить имущество... А Борис с Федором, главные Шаляпины, в Америке... Вот и пошли мои денежки на похороны... Отправился к директору Опера, к министру, — надо ж устроить проезд катафалка по городу, следует организовать государственные похороны. «Нет, он не наш, он русский, мы только Саре Бернар делали такое». Подавленный и униженный, обращаюсь к префекту полиции месье Маршану... Почему меня к нему занесло? Наверное, оттого, что Шаляпин был жалован командорской степенью Почетного легиона... «Как, командору не дают права проехать в последний раз но Парижу?! Городом управляю я! Всех ко мне!» Ну, и поехали мы по бульвару Осман, а я уж хор нашего Афинского заказан... Процессия остановилась, и грянуло русское пение... Больше такого никогда не было... И памятник Феде я поставил... Двадцать лет спустя... Ничего я за это не хочу, счастлив, что смог сделать...

— Как было бы прекрасно, сохрани вы письма Пушкина для России... Это был бы еще один ваш подвиг, Сергей Михайлович...

Лифарь закрыл глаза:

— Я знал, что вы этим кончите... Я не стану их продавать на нонешнем аукционе, обещаю... Но и бесплатно Москве не верну... Федор Иванович учил: «только птичка бесплатно поет», а я добавлю: «и комарик — танцует».

...На берегу темного Женевского озера — после трудного трехчасового разговора с Лифарем — Ростопчин остановил машину, спустился к берегу и долго сидел без сил, не мог ехать дальше, прижало сердце...

Степанов посмотрел на часы; боже ты мой, опаздываю к Савину, Александру Ивановичу; Розэн ждет на улице; вот он, симптом подкрадывания возраста, — неумение контролировать время, раньше оно тикало во мне, я мог не смотреть на стрелки, угадывал с точностью до пяти минут, даже если просыпался ночью; бросился к телефону; пролистал книжку; номера «Космоса», где остановился Розэн, не было; похолодел оттого, что надо вертеть «09»; девицы с норовом, кидают трубку не выслушав, да здравствует демократия и права рабочего человека, — можно подумать, что я рантье, да и все те, кто к ним звонит за справкой, стригут купоны со своих банковских счетов, а не Снимаются таким же, как они, общегосударственным делом... Дозвонившись наконец до администратора отеля, он представился; по счастливой случайности администратор читал его книги; пошел на улицу, к выходу, искать маленького человечка в дымчатых очках, туфли крокодиловой кожи, стоит где-нибудь возле колонны, он всегда норовит спрятаться, этот малышок, такая уж у него странная натура, вы ему скажите, что я опаздываю, пусть ждет.

...Да, конечно, да здравствует сервис на Западе! И красивая архитектура деревушек, и эстетический вкус законодателей мод текстильной промышленности, которая ежегодно — без понуканий центральной печати, а сама, лапушка, — полностью меняет ассортимент тканей, кофточек, колготок, и обилие бензоколонок, где не надо простаивать по часу в очереди, чтобы получить свои десять литров, — это все прекрасно, но где, кроме как у нас, можно ощутить столь заботливое отношение человека, самых разных людей, когда тебе нужна помощь?! И кроме того, отношение к тому, кто сделал взнос обществу, — то есть достиг чего-то в области музыки, литературы, хирургии, театра, космонавтики, кино, живописи — у нас куда как более уважительное, чем где бы то ни было.

Савин принял их в громадном кабинете, отделанном деревянными панелями, пригласил двух заместителей; выслушан Степанова, который объяснил, что визит его обусловлен двумя исходными позициями: во-первых, мистер Розэн занимается продажей наших станков на Западе, и хорошо этим занимается, бизнес его растет, вполне престижен, и, во-вторых, поскольку мистер Розэн хочет войти в дело по возвращению русских ценностей, он, Степанов, не мог не привести его к своему другу, союзному министру; у бизнесмена есть кое-какие вопросы; целесообразно решить сразу же, на самом высоком уровне...

Розэн побледнел еще больше, уровень был для него неожиданным; сцепил свои маленькие пальчики на груди, грустно улыбнулся:

— Спасибо...

— Спасибо потом будете говорить, — заметил Савин. Войну он кончил лейтенантом, за три дня до Победы получил приказ захватить вокзал; отступали эсэсовцы, шли напролом, на запад; ему тогда было двадцать, очень хотелось жить, всем было ясно: не сегодня-завтра наступит мир; из сорока человек, которые держали оборону, осталось в живых семь; он потом год валялся по госпиталям; Звезда Героя нашла его в Крыму, в Мисхоре; закончил университет, поступил в заочную аспирантуру и уехал в Воркуту, мастером; за семь лет вырос до главного инженера комбината; повздорил с начальством; с х а р ч и л и; защитил докторскую; назначили начальником строительства нового завода; сдан в срок; перевели в Москву, заместителем министра; три года работал в Госплане; оттуда — в этот кабинет.

— Да, но визит к вам — инициатива мистера Степанова, — осторожно заметил Розэн. — Я благодарен объединению, у меня прекрасные отношения со всеми работниками ваших фирм; компетентные, доброжелательные специалисты...

— Значит, ко мне и моим коллегам у вас просьб или пожелании нет? — уточнил Савин. — Что ж тогда Дмитрий Юрьевич панику наводил?

— Конечно, какие-то проблемы есть, — испуганно посмотрев на Степанова, сказал Розэн, терзая свои маленькие руки, — но они так незначительны, что я даже не знаю, можно ли вас ими тревожить...

— Если пришли — тревожьте, — сказан Савин, глянув на Степанова с неким подобием улыбки.

— Да, но это никак не должно бросить тень на работников вашего объединения, господин министр, речь идет всего лишь о сроках платежей.

— Вы хотите иметь резерв во времени, чтобы получать определенные процентные отчисления со всей суммы?

— Нет, нет! Процентные отчисления меня не волнуют! Только резерв во времени!

— Странно, — сказан Савин, обернувшись к Степанову. — Первый бизнесмен, которого не интересует прибыль, даже нас вопросы прибыли стали наконец заботить...

Степанов повернулся к Розэну:

— Иосиф Львович, я предпочитаю, — да и Александр Иванович с коллегами тоже, — чтобы карты были открыты. Конечно, вас интересует прибыль, хотя и резерв времени вам нужен, необходим прямо-таки. Так что называйте кошку кошкой...

— Да, но господин министр может подумать, что я жалуюсь! А те господа, с которыми я имею дело, вправе на меня обидеться. — Розэн был явно испуган происходящим; уровень не тот, понял Степанов; как всегда, я принимаю желаемое за действительное, малышка привык работать п о л з у ч е, эдакий вкрадчивый коробейник, он, наверное, не понимает, почему литератор дружит с министром, это не по правилам, у них такого нет, все живут по своим сотам, как пчелы.

— Александр Иванович не подумает, что вы жалуетесь, — сказан Степанов, не скрывая раздражения. — Сформулируйте свои пожелания. Все вопросы можно обговорить прямо сейчас, детали решите в объединении...

— Да, но я просто хотел сказать, что мне очень приятно... — Розэн совсем смешался. — Такое внимание... Если бы еще можно было как-то помочь со сроками платежей.. Станки идут очень хорошо, их поставляют по графику, но когда я получу резерв во времени и — в результате этого — лишний процент, можно будет построить хорошие складские помещения, появится маневренность в торговых операциях.

Савин сразу же спросил:

— Вы купите землю под склады? Или намерены арендовать?

— Конечно, купим, — ответил Розэн, — на аренде пущу по миру моих детей, никаких гарантий.

— Разумно. — Савин обернулся к одному из своих заместителей, попросил; — Евгений Васильевич, свяжитесь с нашими банкирами, надо, чтобы они проработали этот вопрос с господином Розэном... Как ваш советский содиректор? — поинтересовался Савин. — Понимает толк в работе? Или краснобай?

— Замечательный работник, — ответил Розэн. — Им можно гордиться, такой он компетентный...

— Еще что? — спросил Савин. — У вас только один вопрос? Больше ничего?

— Ну, я, конечно, хотел бы, если вы не возражаете, затронуть вопрос о цене на станки...

Савин рассмеялся:

— С этого бы и начинали, мил человек... Я все ждал, когда вы к главному подойдете, боялся, не успеете, у меня через десять минут совещание... Если гарантируете хорошие рынки, цену мы поднимать не станем, хотя вы наверняка знаете, что японцы и французы пересмотрели ставки на аналогичные машины. Зависит от вас: дадите хорошую конъюнктуру — поддержим, могу обещать. Что будет через год, отвечать не берусь.

— Да, но этот год был бы для нас крайне важен, господин министр! Если этот вопрос можно считать решенным, я очень вам благодарен, советские станки еще скажут свое слово на континенте, это ж такая пропаганда...

— Бизнес это, а не пропаганда, — ответил Савин. — Пропаганда — если б мы бесплатно давали, за здорово живешь, а мы теперь взрослые, находимся в стадии наработки самоуважения, так-то вот...

Подали чай с печеньем и шоколадом; поговорили о том деле, которым занимался Ростопчин. «Хорошо бы, — заметил Степанов, — организовать экспозицию картин и книг, которые князь вернул на Родину; можно сделать буклет для всего мира». Савин улыбнулся: «Сначала выбейте в Госплане фонд бумаги и договоритесь о хорошей типографии». — «Это интересное дело, — согласился Розэн, — купят во всем мире: во-первых, красиво, во-вторых, сенсация». Прощаясь, Розэн сбивчиво благодарил, натыкался на стулья и не знал, куда деть руки; министр подарил ему и Степанову по маленькому, очень красивому макетику станка, сделанному как миниатюрная настольная лампа; Розэн сказан, что такую красивую вещь можно запустить на конвейер как сувенир, даст немедленную прибыль. «Валяйте, — сказал Савин, — можем уступить лицензию».

Когда Розэн ушел — к заместителю министра, ведавшему связями с банками, — Савин, попросив Степанова задержаться, спросил про дочек, посетовал на то, что после инфаркта врачи до сих пор запрещают ему заниматься теннисом, поинтересовался, когда выходит новая книга.

— Не забудь прислать, Дмитрий Юрьевич, ты у меня в долгу, я твою последнюю книгу выписал по экспедиции, как-нибудь загляни, оставь автограф, а то нехорошо, у меня все твои — дареные...

И, лишь провожая Степанова к двери, поинтересовался:

— Ты в этом человеке-то убежден?

— В каком смысле? — не понял Степанов. — Шпионами занимается ЧК, да и не годится он, думаю, для этого амплуа...

— Я не о том. Какой-то он хлипкий... Не подведет тебя?

— В чем?

— Как в чем?! Ты ведь не только мне рассказал, как этот панамский американец хочет отблагодарить нас за свою спасенную жизнь, как восторгается деятельностью Ростопчина... Ты, кстати, не думаешь, что князя могут ударить?

— Не думаю. Он независим. Да и за что его ударять?

— Черт его знает... Я много раз наблюдал переговоры, знаешь ли... Накануне подписания больших контрактов... Ты себе представить не можешь, как наши партнеры бьются за каждый цент, за полцента... На этом, кстати, и стоят... А он такие ценности нам отправляет... И не кто-нибудь, а аристократ, в классовой солидарности не упрекнешь...

— Спаси бог, если стукнут. Ты не представляешь себе, какой это славный человек.

— Почему? — Савин пожат плечами. — Представляю... А этот твой протеже — слабенький, безмускульный.

— Не я ж его приглашал в это дело, сам меня нашел.

— Понимаю... Это я так, на всякий случай... В Лондоне помощь не потребна? Там мы тоже торгуем станками, идут довольно неплохо, хотя кое-кто пытается их баррикадировать; воистину, для кого — бизнес, для кого — политика...

VI

«Милая!

Закончил, наконец, Морозовские панно и принялся за «Богатыря». Пользуюсь светом, и поэтому все праздники и дни никуда не выхожу. Администрация нашей выставки в лице Дягилева упрямится и почти отказывает мне выставить эту вещь, хотя она гораздо законченнее прошлогодней, которую они у меня чуть не с руками оторвали. Хочу рискнуть на академическую выставку, если примут. Ведь я аттестован декадентом. Но это недоразумение, и теперешняя моя вещь достаточно это опровергает. Пытаюсь себя утешать... Слава Богу, никто мне в моей хоть мастерской не мешает. Наде грустнее: ее право на артистический труд в руках у Мамонтова, а у него в труппе полный разгул фаворитизму. Ей мало приходится петь; опускаются руки на домашнюю работу; подкрадывается скука и сомнение в собственных, силах.. Правда, мы немного отдохнут, имея возможность принимать и праздновать добрейшего Римского-Корсакова. Он кончил новую оперу на сюжет «Царская невеста» из драмы Мея. Роль Марфы написана специально для Нади. Она пойдет в будущем сезоне у Мамонтова, а покуда такой знак уважения к таланту и заслугам Нади от автора заставляет завистливую дирекцию относиться к ней еще суровее и небрежней...

Врубель».

Часть третья

1

Фол никогда не слыхал имени Герхарда Шульца; они никогда не встречались: один жил на юге, в Парагвае, другой — на севере, в Вашингтоне. Шульц был уже дедом, его семья насчитывала двадцать человек, счастливый муж, отец, брат. Фол поселился отдельно от семьи, горестно-одиноко, отдаваясь целиком работе, которая — после того, как он расстался с Дороти, — сделалась его всепожирающей страстью. Шульц жил в роскошной асиенде, на берегу вечно теплой, хоть и буро-красной, грязной на вид, Параны. Фол снимал номер в отеле: две комнаты, окна выходили во двор, могила, колодец, а еще говорят, что в Вашингтон приезжают смотреть, как цветут вишни; приезжают разве что восторженные туристы, их возят из Нью-Йорка, очень престижно за один день побывать в обеих столицах.

Фол не знал, что Шульц — не подлинная фамилия дона Эрхардо, изменил седьмого мая сорок пятого года, раньше был Зульцем, штурмбаннфюрером СС, приглашен к сотрудничеству американской секретной службой осенью сорок девятого в Рио-де-Жанейро, вербовка прошла гладко, за пять минут. «Признаете, что на этом фото вы изображены в форме СС»? — «Признаю». — «Готовы к разговору с нами?» — «Давно готов». — «Это несерьезно, мистер Зульц. Настоящая беседа начнется только в том случае, если вы напишете нам имена мерзавцев из вашей нынешней сети на юге континента». — «Я бы не стал называть тех, кто оказался в изгнании после победы большевиков». — «После нашей общей победы, мистер Зульц, — американцев, англичан и русских. Мы сообща разгромили тиранию Гитлера, и вам не следует вязаться в наши дела с русскими, уговорились? Что же касается и з г н а н н и к о в, то это уж нам позвольте судить, являются ли ваши друзья изгнанниками или же организованы в хорошо законспирированную бандитскую сеть, о'кей?»

Фол и не предполагал, что шифрограмма, отправленная из филиала его страховой фирмы в Лондоне, вызовет такой странный, сложный и непросчитываемый процесс: совещание Совета директоров фирмы — встречи с н у ж н ы м и людьми — выход на ЦРУ — и, затем уже, когда д е л о пошло в работу, — на соответствующие подразделения, которым поручено найти п о д х о д ы к «Эухенио Ростоу-Масалю, подлинное имя — Евгений Ростопчин, гражданин Швейцарии, проживает в Аргентине, район Кордовы, 1952 года рождения, женат, имеет двух детей, занят в сельскохозяйственном бизнесе. Необходимо оказать на него давление в том смысле, чтобы он обратился к отцу за финансовой поддержкой; сделать это надо через его мать, с которой князь Ростопчин развелся в 1954 году, леди Винпресс, Софи-Клер, проживает в Париже, имеет дом в Эдинбурге и квартиру в Глазго».

Результатом проделанной работы (анализ архивов и расчет на ЭВМ) оказался индекс «УСГ-54179»; агент проживал в Парагвае, однако имел апартамент в Кордове; Герхард Шульц, землевладелец и компаньон директора фирмы по строительству шоссейных дорог; сейчас ведут трассу в непосредственной близости от земель Ростоу-Масаля; есть возможность нажать на сына князя, перерезав его водные коммуникации, что равносильно экономическому краху последнего.

...Человек — маленький винтик в огромном вселенском механизме; ни о чем не догадывавшийся сеньор Эухенио Ростоу-Масаль, он же Евгении Ростопчин, он же Женечка (для отца) и Шеня (для мамы), в то утро, как обычно, завтракал на огромной террасе, сложенной из старого мореного дерева; дом поставлен так, как это умели делать в горах над Цюрихом, — на века, но при этом легко и уютно.

Жена приучила его к испанскому завтраку: кофе со сливками и чулос — длинные хлебцы, поджаренные в оливковом масле; в Памплоне, во время Сан Фермина, после утренней эстафеты, когда разъяренные быки пронесутся из корраля на пласу де Торрос, весь город отправляется на площадь пить кофе с чулос; Мари-Исабель очень гордилась тем, что родилась именно в Памплоне, дочь басков, золотое руно, родство душ и языков с далекими грузинами, вот почему вышла замуж за русского!

— Ты сыт, милый?

— Не то слово! Настоящее большое обжорство.

— Боже, какой это страшный фильм — «Большое обжорство».

— Почему? В некоторых частях он занятен, и потом в нем много секса.

Дети, мальчик и девочка, — три года и шесть лет, — плескались в бассейне; Мари-Исабель попросила сделать два бассейна: большой — взрослым, маленький — детям; Эухенио поманил пальцем жену, та склонилась к нему; он шепнул:

— Я очень тебя хочу...

— Я тоже очень хочу тебя...

— Пошли?

В это как раз время и позвонил сеньор Эрхардо Шульц; говорил рубяще: в картах путаница, вам продали земли, которые за два года перед тем отошли нашей фирме, очень сожалею; решение местных властей принято в мою пользу; нет, я не общество благотворительности; нет, я не отказываюсь от встречи, напротив, я настаиваю на ней; компромисс возможен, почему нет, что-то около пятидесяти тысяч долларов; нет, аванс невозможен, нет, в местной валюте платы мы не принимаем, все расчеты идут через банк в Манхаттене; деньги надо внести в течение недели, дело есть дело, у меня будут стоять рабочие, платить неустойку из-за путаницы в ваших документах я не намерен; хорошо, сегодня в шесть, в Кордове, юридическая контора «Мазичи и Эчавериа», это в центре.

Мать Женя нашел в эдинбургском доме; звонку сына обрадовалась:

— В Париже совершенно страшная погода, мальчик! Я убежала оттуда в здешнюю весну. Дивно! Что у тебя с голосом? Почему ты молчишь?

— Мама... понимаешь... мне... нам срочно нужны деньги...

— Что случилось?

— Тут какая-то страшная путаница с землей... Словом, это труд. но объяснить... Мне продали чужую землю...

— Что?!

— Нет-нет, не всю... Но как раз тот участок, где у меня вода... я остался без воды, это — конец... Жара, все сгорит...

— Я сейчас же позвоню отцу... А почему ты не хочешь? Хорошо, хорошо, Шеня, понимаю, я это сделаю сама, у меня есть сейчас двадцать тысяч, могу выслать тебе половину...

— Это не выход, мама. По условиям, которые я обязан выполнить в течение недели, следует внести все деньги, до единого цента.

— Я перезвоню через десять минут.

Положив трубку, Софи-Клер вдруг поняла, что не помнит номер телефона мужа. Бывшего мужа, поправила она себя; боже мой, какая же я была дура, единственный человек, который меня любил; да, все верно, он несносен, потому что, кроме этих самых русских картин и икон, для него ничего не существует; да, конечно, было обидно, когда он отказывал мне в том, чего я заслуживала, но ведь он отказывал мне в платьях от Пьера Кардэна, можно обойтись и без них; что же делать, если я не болела его болезнью, что делать, если я была, да и продолжаю быть, обыкновенной женщиной?!

Она поднялась с тахты; начала разламываться голова; сосуды, наследственное, папа умер от инсульта, слава богу, не мучился, не страдал от недвижности или немоты, только бы не этот ужас; Шеня (о муже она думала так же, как о сыне, слово «Женя» не получалось у нее — ни в разговоре, ни в мыслях) читал мне какого-то русского писателя: «легкой жизни я просил у бога, легкой смерти надобно просить»; как верно, как горько; подошла к столу, выдвинула ящик, нашла старую телефонную книгу, открыла страницу на «Р», «Ростопчин», неужели туг тоже нет, все в Париже? По счастью, телефон Ростопчина был; она позвонила в справочную, ей сказали код Швейцарии, Цюриха; князь был в офисе еще, как обычно, сидел там допоздна.

— А что случилось? — спросил он, выслушав Софи. — И почему он сам не позвонил мне?

— Ты же знаешь, родной. У него твои характер. Он обижен на тебя и не станет унижаться.

— А разве перед отцом можно унижаться? Да и чем я обидел его?

— Не будем ссориться, ладно? В конце концов, речь идет о жизни и смерти мальчика...

— Что?!

— Да, именно так. Он купил не ту землю, у него отрезают водоснабжение, это гибельно для его предприятия с коровами... Словом, я не знаю подробностей, но, если ты не вышлешь ему пятьдесят тысяч долларов, он погибнет...

— Во-первых, не надо паники. Пожалуйста, успокойся, не плачь, бога ради... Я сейчас ему позвоню. У меня нет свободных денег, я отложил тридцать тысяч на аукцион...

— Неужели тебе дороже эти чертовы картины, чем судьба сына?

— Ты же знаешь, что я сделал для него все, Софи. Не будь несправедлива...

— Ты хочешь сказать, что у тебя нет денег, чтобы помочь мальчику?!

— Я не могу взять деньги из дела, Софи, это банкротство. Только потому что я веду дело, ты продолжаешь жить так, как тебе хочется.

— Откуда ты знаешь, как мне хочется жить?! Не говори за меня, пожалуйста! Только я одна знаю, как мне хотелось жить!

— Разреши, я перезвоню Жене, я потом сразу же соединюсь с тобою.

Софи не ответила, положила трубку; ну и характер, подумал Ростопчин, это она к старости подобрела, как же я терпел ее раньше? Терпел, потому что любил. Нет, неверно. Потому что любишь. Степанов верно читал: «К женщине первой тяга, словно на вальдшнепа тяга, было всяко и будет всяко, к ней лишь останется тяга». Как хорошо, что я бросал курить, непременно сейчас тянул бы одну сигару за другой. Хотя Черчилль смолил до девяноста трех лет. Фу ты, черт, какая-то путаница в голове. Ну-ка, сказал он себе, соберись и не сучи ногами. В жизни бывало хуже; в конце концов речь идет всего лишь о деньгах; на старость хватит, сколько мне осталось, кто знает? Вспомни, что было с тобою, когда ты понял, что Софи ушла от тебя, ушла потому, что не любила, никогда не любила, попросту терпела, а что может быть страшнее для мужчины, если он понял это на шестом десятке? Вспомни семнадцатилетнюю девочку из Ниццы, которую расстреляли у тебя на глазах, в сорок третьем. Вспомни ту сковородку, на которой ты с мамой жарил картошку после войны? Ты вспомни, как вы жарили на прогорклом маргарине, соскобленном с тарелок в ресторане, и ничего, смеялись, ах, какое было счастливое время, когда жила мамочка, голодное, нищее, прекрасное время...

— Алло, Женя, здравствуй, это я.

Сын ответил по-испански, потом перешел на английский:

— Добрый день. Ты уже в курсе?

— Мама рассказала мне довольно сумбурно...

— Дело в том, что у меня не было достаточного количества денег, когда я покупал эту землю, чтобы нанять хороших адвокатов... Ты ведь дал мне в обрез...

— Я дал тебе столько, сколько ты просил.

— Мне бы не хотелось слушать упреки, папа.

— А в чем я тебя упрекнул? Алло... Ты слышишь меня?

— Да, — ответил Ростопчин-младший. — Но ты сбился на русский, я не понял, что ты сказал.

Князь потер затылок, сделал несколько глубоких вздохов, перешел на французский:

— Ты не мог бы срочно прислать мне документы? Я готов нанять для тебя хорошего адвоката.

— Бесполезно. Мама, видимо, сказала, что в сложившейся ситуации меня могут спасти только деньги — пятьдесят тысяч долларов.

— Хорошо, я что-нибудь придумаю. Однако завтра — это нереальный срок. Те деньги, которые у меня свободны, уйдут на аукцион.

— А то, что ты выкупишь на аукционе, уйдет в Россию?

— Бесспорно!

— Не кажется ли тебе это жестоким, папа?

— Не будем судить о жестокости. Это довольно сложный вопрос; кто жесток по отношению к кому и все такое прочее...

— Я редко тебя просил о чем-либо.

— Тебе не приходилось меня ни о чем просить. Я угадывал твои желания...

— Ты не выполнил мое главное желание.

Ростопчин не сдержался:

— Подождем той поры, когда твоя жена убежит к другому, бросив тебе детей... А я по прошествии лет, когда дети вырастут, попрошу тебя вернуть ее в твою постель, ладно?

— Это бестактно, папа.

— Правда всегда тактична.

— Словом, ты отказываешь мне?

— Нет, не отказываю. Я говорю о нереальности срока. Посоветуйся со своим юристом...

— У меня нет юриста.

— Заведи. Я оплачу расходы. Деньга будут переведены сегодня же, назови номер счета. Попроси его обговорить условия платы с теми людьми, которые наступают тебе на горло...

— Никто мне не наступает на горло!

— Это русское выражение... Пусть юрист договаривается о сроке платежей, я вышлю гарантию.

— Они не соглашаются на отсрочку платежей.

— Попроси своего юриста, — ты наймешь его сейчас же, самого лучшего в городе, — связаться со мною. Я буду ждать звонка в офисе.

Сын не попрощался, положил трубку; сейчас позвонит Софи, подумал Ростопчин, начнется мука; у нее бывают периоды затмения сознания: вполне может приехать в Лондон и устроить скандал в Сотби.

Он похолодел от этой мысли, потому что понял, насколько она реальна; боже ты мой, кто это придумал, что к старости у человека жизнь делается проще?! Неправда, о, какая это неправда! Наоборот, ничто так не сложно, как старость, время подведения счетов, реестр на то, что не сделалось в жизни, не получилось, минуло, прошло рядом...

Софи позвонила через десять минут — голос звенящий; он отчего-то сразу же понял, что она выставит ему свой счет на телефонные разговоры с Аргентиной, — франков пятьсот, не меньше; при чем здесь счета, как-то устало спросил он себя, бог с ними, с этими счетами, просто очень обидно ощущать себя старым, когда ты один, и никому не нужен, пустота вокруг, книга и картины — будь все неладно. Нет, самое страшное, если тебе делается скучно, словно все. что происходит, уже было с тобою, много раз было, и все всегда кончалось скукой... Право же... Начиналось любовью, а кончалось... Любовь? Что это такое, кстати говоря? Наверное, постоянное желание сделать хорошо тому, кого любишь... Но ведь мое «хорошо» разнится от того понимания «хорошо», которому привержен с рождения (впрочем, с рождения ли?) тот, кого ты любишь... Точнее, видимо, сказать, что любовь — это постоянное нежелание сделать дурно, неловко, неприятно тому, кого любишь, обидеть хоть в чем-то. Любовь — это когда ты для другого, и уж отсюда — для себя, но только — п о т о м. Все остальное, — а ты ведь думаешь о своем, сказал себе Ростопчин, не в силах подняться из-за стола, — зиждется на изначальной ошибке. Или корысти.

После разговора с сыном он заставил себя подняться, отошел к стеллажам, открыл бар, налил рюмку водки, прополоскал рот, почувствовал, как з а ж г л о нёбо, боль в затылке стала отпускать...

«Однако же, когда ошибка или корысть соседствуют с дисциплиной, возникает новая ситуация; дисциплина — великий организатор: как чувства, так и закамуфлированного бесчувствия. Порою любящий — не сдержав характер, бывает же, господи, — обидел ненароком, и любви нанесен непоправимый удар, а может, она и вовсе разбита. А иной корыстолюбец, преданный дисциплине, так ведет свою партию, что любовь — очевидна и постоянна. И как же дисциплинированно лжет обманщик, чтобы сохранить маску любви! Это ведь так удобно: вечерний чай, дежурная улыбка, разговоры о детях, все чинно и пристойно, все как у людей. Неужели дисциплина лжи — единственный гарант добрых отношений?! А искренность в выявлении человеческой самости — главный разрушитель любви? Где бог, где дьявол? Неужели же сатана с хорошими манерами более угоден людям, чем пророк правды, брякающий то, чего не хотят слышать?!»

Разговор с Софи был тяжелым, со слезами.

— Нельзя же быть черствым эгоистом, речь идет о мальчике, в конце концов...

— Повторяю, я не отказываю Жене ни в чем, как никогда не отказывал. Ни тебе, ни ему. Просто я сейчас не могу вынуть из моего дела столько денег... Я вышлю вексель, гарантийное письмо, этого совершенно достаточно... В конце концов — извини, пожалуйста, за то, что я вынужден сказать тебе это, — но и его семья, и ты живете тем, что я зарабатываю; нет, я ни в чем вас не упрекаю, неужели сказать правду — значит упрекнуть?

— Ты бессердечное чудовище. — Софи снова заплакала. — Ты совершенно не думаешь о мальчике! Это же страшно! Ты компьютер, а не человек, какой ужас, что я тебя встретила!

— Софи, дорогая, пожалуйста, настройся на то, что я тебе в который уже раз объясняю... Я улажу дела Жени. Он, видимо, так и не научился делать серьезный бизнес. Ему, впрочем, это было не очень-то нужно, потому что рядом всегда стоял я. Сейчас он впервые столкнулся с трудностями. Я не очень понимаю, что там произошло, поэтому я и попросил его срочно вызвать юриста, двух-трех лучших юристов... Если бы его аргентинские коровы были единственным источником дохода, тогда одно дело... Но ведь мой здешний дом принадлежит ему. Мое дело завещано ему. Я не знаю, кому ты отписала дом в Эдинбурге, я подарил его тебе, и ты вправе распоряжаться им, как хочешь, но ведь он тоже может быть Жениным... И твой парижский апартамент, и этаж в Глазго. Не надо обижать меня попусту, говоря, что я не забочусь о Жене. Мне непонятно, что случилось с его землей, я хочу в этом разобраться. С помощью специалистов... Ты успокоилась?

Софи п о н е с л о; Ростопчин зажмурился, отложил трубку, решил ответить, когда смолкнет невнятное бульканье ее голоса, только бы не слышать того, что она говорит, сил нет; потом различил короткие гудки: швырнула трубку — ее манера. И сразу же раздался новый звонок. Наверное, Женя, подумал он; она бросила меня, когда он был крохой, а теперь стала защитницей. А я — черствый компьютер... Не льсти себе, ты — чудовище, так тебе было сказано...

— Алло, добрый вечер, господин Ростопчин! Не думал застать вас и офисе.

— С кем имею честь?

— Это Фридрих Хойзер из «Курира». Только что прошла передача по гамбургскому радио о вашей деятельности в сфере культуры. Не могли бы вы уделить мне пятнадцать минут; всего лишь несколько вопросов.

(Радиопередачи не было; о «гамбургском радио» Хойзеру сказали люди Фола; продолжение комбинации.)

— Знаете, что-то я очень устал... Может, отнесем разговор на завтра?

— Завтра материал должен появиться в нашей газете, господин Ростопчин. Я был бы вам так признателен. Я работаю всего пять месяцев. Ваше имя достаточно хорошо известно здесь... Интервью сразу же поставят в номер... Это будет моя первая большая работа... Вы не представляете себе, как это для меня важно.

«Этот изучает жизнь не по книгам, — подумал Ростопчин. — Такие умеют благодарить и помнить».

— Приходите, — сказал он. — Адрес, конечно, знаете?

(Фридрих Хойзер из «Курира» не был агентом секретной службы. После телеграммы Фола в Нью-Йорк о необходимости ускорения работы по Ростопчину были просчитаны возможности корпорации АСВ в газетах и журналах Цюриха; среди привлеченных исследователи обратили внимание на Луиджи Роселли: владелец рекламного бюро, самые широкие связи с миром прессы; понятно, в существо комбинации посвящать нельзя, но человек он сметливый, поймет, что надо, если объяснить общий абрис; главное, чтобы в здешней прессе появился материал; назавтра, экспрессом, он будет отправлен в Эдинбург, Софи-Клер; семейные сцены очень способствуют провалу любого начинания, а того, которому прилежен Ростопчин, — особенно.

Среди всех известных ему журналистов Луиджи Роселли остановился на Фридрихе Хойзере потому лишь, что тот был молод, искренен, напорист, объективен, доверчив и не обидчив, — позволял править свои материалы, лишь бы напечататься; жил одиноко, помогал матери, больной старой женщине, имевшей маленький домик под Асконой, на самой границе с Италией; вел дневник, в котором п р е п а р и р о в а л себя; это и решило дело.)

— Как я признателен вам, господин Ростопчин! У меня есть час времени, чтобы перепечатать наш разговор, я успеваю в утренний выпуск.

Парень был одет в старенькие джинсы, потрепанную выцветшую куртку, кеды совсем стоптаны; «лейка», правда, хорошая, старая, самая надежная, в Токио на рынке стоит сумасшедшие деньги, за одну такую, тридцатых годов, можно купить три новые камеры.

— Голодны? — спросил Ростопчин.

— Что? — Хойзер не сразу его понял. — Я?

— Вы, — улыбнулся Ростопчин. — Могу угостить паштетом и хорошим сыром.

— Большое спасибо, не откажусь. Утром пил кофе, а потом мотался по городу.

— Волка ноги кормят, — заметил Ростопчин.

— Что? — снова не понял Хойзер.

— Это русская пословица.

— Да, но ведь волка кормят зубы.

— Это — заключительная часть операции, — вздохнул Ростопчин. — Сначала надо унюхать, потом догнать, а уж загрызть — дело плевое: раз-два — и нету зайца...

Он достал из холодильника, вмонтированного в стеллажи, еду, поставил ее на маленький столик возле камина (он и в кабинете сложил камин, боялся холода, с времен войны страдал хроническим бронхитом, лучше всего чувствовал себя, когда начиналась сухая жара, часто вспоминал стихи Пастернака: «своей зимы последней отсроченный приход»), налил себе еще одну рюмку водки, открыл бутылку пива, предложил парню:

— Угощайтесь. И запивайте «пльзеньским». У вас диктофон?

— Не-а, я пишу сам, — ответил Хойзер. — Я ем очень быстро, прямо, знаете, неловко, как экскаватор.

— Кто быстро ест, тот быстро работает, в этом нет ничего дурного. Я тоже быстро ем.

Ростопчин с удовольствием и каким-то внезапно обретенным спокойствием наблюдал за тем, как парень уминал паштет, намазывал крекер тоненьким, аккуратным слоем, умудрялся есть так, что ни единой крошки не падало на стол, а уж тем более на пол («все-таки эта л о в к о с т ь у них врожденная, генетический код, века за этим стоят»), как ловко он расправлялся с сыром, делая маленькие глотки пива. Все в нем сейчас было подчинено одному лишь — п о д з а к р е п и т ь с я, и — айда за работу.

— Спасибо, — сказал Хойзер, — я сказочно поужинал. Это было так любезно с вашей стороны.

— Еще пива?

— Нет-нет, спасибо. Я пьянею от пива, как ни странно. — Он достал из кармана блокнот и ручку. — Мой первый вопрос: почему вы русский аристократ, князь, изгнанник, возвращаете в Москву культурные ценности?

— Я не изгнанник. Мои родители добровольно уехали из России. Их никто к этому не принуждал. Я не считаю себя изгнанником. Вы кто по образованию?

— Юрист.

— Русскую историю не изучали?

— В общих чертах.

— Значит, не изучали. Мы все виноваты перед Россией, господин Хойзер. Особенно мы, русская аристократия двадцатого века. Но это вопрос сложный, в час не уложимся, да и в день навряд ли...

— Я хотел бы понять, что движет вами, когда вы отправляете в Москву произведения искусства с Запада?

— Я возвращаю России то, что ей принадлежит по праву. Если хотите, я таким образом благодарю Родину за то, что именно она спасла Европу от гитлеризма. И потом, я высоко ценю тот огромный вклад в мировую культуру, который ею сделан.

— В прошлом?

— Сейчас — тоже. Вы не бывали в Советском Союзе?

— Нет.

— Тогда нам трудно говорить об этом. Я слишком хорошо помню Россию старую и достаточно много видел Россию новую, со всеми ее трагедиями и печатями...

— Считаете ее страной обетованной?

— Я читаю их газеты... Они пишут о своих недостатках... Сейчас — особенно... А мы облыжно ругаем Россию за то, что она Советская. Это — плохо, нельзя закрывать глаза на то хорошее, чего они достигли.

— Мясо они покупают на Западе.

— Верно. Потому что раньше мясо в России ели тысячи, — стоит почитать русскую статистику десятого и двенадцатого года, — а сейчас требуют все. За семьдесят лет истории Советской России более десяти лет падает на войны и лет двадцать на восстановление городов из пепла. Нет, знаете ли, — раздражаясь чему-то, прервал себя Ростопчин, — поскольку вы неспециалист в этом вопросе, нам будет трудно договориться, давайте-ка к культуре, тут, как показывает жизнь, особыми знаниями можно не обладать, все о ней судить горазды.

— Вы сердитесь?

— Не то чтобы сержусь... Просто несколько обидно, когда о стране, с которой поддерживают дипломатические отношения, говорят не иначе, как о «тирании», о культуре — «так называемая культура»; какое-то безудержное злобствование, отсутствие объективности...

— А права человека?

— Но отчего в таком случае ни одна из здешних газет не пишет про то, что происходит в Чили, например, или в Парагвае... Почему такой антирусский накат? Разумно ли? Ладно, — прервал он снова себя, — вернемся к вашему делу.

— Хорошо. — Хойзер посмотрел на Ростопчина задумчиво, видимо, наново анализируя, что тот сказал ему; князь говорил странно, неожиданно, с болью. — Скажите, пожалуйста, какие картины вы отправили в Москву?

— Придется поднимать документы. Я не помню. Много. Ваш русский коллега Степанов ведет реестр возвращенного. И еще господин доктор Золле из Бремена, Георг Штайн из Гамбурга. Мы отправили Поленова, Куинджи, Коровина, Репина, иконы новгородских церквей, уникальные книги времен первопечатника...

— Простите, — не понял Хойзер, — кого вы имеете в виду?

— Я имею в виду человека, начавшего книгопечатание.

— Гутенберга?

— Это здесь Гутенберг... В России — Иван Федоров...

— Ах так... Пожалуйста, скажите по буквам имена русских художников, я не успел записать...

— Давайте я запишу вам.

— О, большое спасибо. — Хойзер протянул Ростопчину блокнот. — Такая мука с этими именами...

— Вы ничего не слышали о Репине?

— Нет.

— Любопытно, а кого из русских писателей вы знаете?

— О, я очень люблю русскую литературу... Лев Толстой, Достоевский, Пастернак...

— А что вам больше всего нравится у Пастернака?

— «Доктор Живаго».

— А его стихи?

— Нет, стихов не знаю...

— Кстати, я вернул в Москву рисунок Пастернака-отца, он был лучшим иллюстратором Толстого...

— Что вы говорите?! Как интересно! А в какую сумму можно оценить все то, что вы передали в Москву?

— Я не подсчитывал.

— Какова судьба тех картин, которые вы вернули Москве?

— Они заняли свое место в экспозициях музеев. Там великолепные музеи.

— Мы о них ничего не знаем.

— К сожалению. Они печатают очень мало проспектов. Жаль. Русская живопись очень интересна.

— А почему они печатают мало проспектов?

Ростопчин развел руками:

— «Умом Россию не понять»... Это опять-таки русский поэт, Тютчев. Думаете, я все понимаю, хоть и русский? Увы, отнюдь.

— Скажите, а господин доктор Золле... Чем он руководствуется в своей работе? Он ведь немец...

— Я не интересовался этим, знаете ли... Помогает, ну и спасибо...

— Гамбург передал, что вы намерены принять участие в аукционе, который проводит Сотби. Это правда?

— Правда.

— Что вас более всего интересует в той коллекции?

— Врубель.

— Кто?

— Давайте блокнот, я напишу.

— Спасибо. — Хойзер посмотрел фамилию художника, осведомился: — Он немец?

— Самый что ни на есть русский.

— Странно. Совершенно немецкая фамилия. Отчего вас интересует именно Врубель?

— А вот это мой секрет, — вздохнул Ростопчин и легко глянул на часы: — Еще вопросы?

— Последний: кем вы себя чувствуете — гражданином Швейцарии или же русским?

— Я — русский, кем же мне еще быть? Но я горжусь тем, что являюсь гражданином прекрасной Швейцарии...

Луиджи Роселли приехал в «Курир», когда Хойзер заканчивал перепечатывать свой репортаж.

— Я покупаю у вас это интервью для моего агентства, — сказал он. — Это хороший материал, за него надо платить, называйте вашу цену...

— Это совершенно неожиданно, — растерялся Хойзер, — как вы узнали?

— Если бы я не умел узнавать все, что пахнет жареным, я бы не создал фирму, Хойзер. Пятьсот франков? Хорошие деньги, а?

Интервью, перепечатанное назавтра во многих провинциальных британских газетах, было подано броско: «К сожалению, деньги и культура являют собой единое целое, — говорит красный князь Ростопчин». В интервью называлась сумма, которую он истратил на картины, что-то более двухсот тысяч долларов; «я не жалею об этом, я и впредь буду возвращать в Россию то, что ей по праву принадлежит, поэтому вылетаю в Лондон, в Сотби».

В цюрихском «Курире», однако, сумма названа не была; Ростопчин пожал плечами, когда прочитал про себя «красный князь», ну, бог с ним, мальчику надо пробиться; если бы я был беден, эпитет «красный» мог бы нанести мне ущерб; пока я богат, не страшно, пусть себе. Сын не звонил, Софи не отвечала; он набрал номер своего приятеля в Буэнос-Айресе Джорджа Вилса-младшего, попросил срочно заняться проблемой сына, отправил телекс, в котором гарантировал оплату всех расходов, связанных с ведением дела о землевладении сеньора Эухенио Ростоу-Масаля, и поехал к своему врачу, Франсуа Нарро; голова разламывалась, «спазмольжик» не помогал, предметы в глазах двоились, налезая один на другой.

Софи-Клер получила газету тем же утром и сразу заказана билет на самолет в Лондон; «Шеню» предупредила, что будет звонить ему завтра в это же время: «мы должны постоять за себя, мальчик. У него начался старческий маразм. Я посоветуюсь с друзьями, нам помогут».

Когда доктор Франсуа Нарро, славившийся тем, что широко применял магнитотерапию (переписывался со светилами мировой величины — Дельгадо в Мадриде и Холодовым в Москве), начал выписывать комбинацию лекарств — огромное количество мультивитаминов, понижающих давление и разжижающих кровь (модификация компламина), — Ростопчин вдруг хлопнул себя по лбу:

— А все-таки я идиот!

— Это случится лет через пятнадцать, — весело пообещал Нарро. — Пока что я не нахожу у вас признаков склероза; хроническая форма склероза — идиотизм.

— А что, если мы отменим массаж? — спросил Ростопчин. — Мне надо срочно позвонить.

— Звоните от меня. Массаж необходим — и общий, и сегментальный.

— Но я должен заказать разговор в Москву.

— Заказывайте. Если только соединят... Я пришлю вам счет, оплатите.

— Вы — гений! Все-таки во мне живет скифская заторможенность, — заметил Ростопчин, подошел к аппарату, набрал стол заказов международного телефона, попросил срочный разговор и продиктовал номер Степанова.

— Одевайтесь, — сказал Нарро, подвигая Ростопчину рецепты. — У меня теперь новый массажист, я оборудовал ему совершенно автономный кабинет, вы сразу же почувствуете облегчение.

Нарро практиковал уже пятнадцатый год. Недавно он оборудовал свой кабинет по последнему слову техники, заново перепланировал ту квартиру, которую снимал уже двадцать лет, только бы не уезжать в другой район: во-первых, значительно дороже, цены на жилье растут ежегодно, а здесь у него контракт еще на десять лет, во время которых стоимость платы поднимать — по условиям договора — никак нельзя, во-вторых, медицина должна быть во всем п р и в ы ч н о й; Нарро всегда принимал в костюме из легкой зеленой шерсти; даже ботинки покупал в одном и том же магазине, — нестареющий американский фасон с дырочками на носу и тяжелым каблуком; адрес врача, считал он, также обязан быть постоянным: с возрастом пациенты делаются малоподвижными, лишний крюк по городу может отпугнуть клиентуру, рискованно.

В маленькой прихожей сидела прелестная девушка, секретарь-регистратор (в случае надобности — сестра милосердия); она встречала пациентов и провожала их в кабинет Нарро; если это был первый визит, она оставалась подле врача, чтобы застенографировать рассказ больного; потом пациент переходил в крохотный закуток, где умещалась лаборатория — кровь, моча, аппарат ЭКГ (на этих трех исследованиях он держал одного лаборанта, зато платил, как врачу в государственных клиниках, тот поэтому работал отменно), оттуда пациента пропускали в рентгеновский кабинет; Нарро всегда смотрел сам, снимков не делал, только общий контроль, рак заметен сразу, так он, во всяком случае, считан; после этого крута больной возвращался в кабинет и спустя полчаса (ждал приговора в приемной, и н т р и г о в а л с секретаршей-сестрой-регистраторшей; Нарро подбирал помощниц с хорошими ножками; юбочка должна быть короткой: когда мужчина т о к у е т, это тоже терапия; почувствует себя лучше, уверует в гениальность врача — одномоментное повышение тарифа, за здоровье надо платить) получал — на основании обследования, анализов, кардиограммы — рекомендации и лекарства; в данного рода визит магнитотерапия не входила — совершенно особая такса.

Потом, однако, Нарро обратил внимание, что подавляющее большинство пациентов составляют мужчины; это — рискованно: главными носителями слухов про врачей, косметичек и портных являются женщины. За консультацию уплатил в отделе анализа рекламного бюро тысячу франков; после обследования его кабинета выдали рекомендацию: привлечь к работе мужчину-массажиста; пришлось переделать рентгеновский кабинет, разделив его, — ничего, в тесноте, да не в обиде; через два месяца число пациенток-женщин удвоилось.

...Ростопчин задремал на высоком столе; массажист, господин Любих, дипломированный врач (это крайне важно для визитной карточки: «дипломированный» врач, инженер, пилот; все сразу же становится на свои места в переговорах с работодателем: протянул карточку — не надо говорить о ставках, оплата разумеется сама собою), работал артистично; хрустел его накрахмаленный халат, хрустели соли на шейных позвонках клиента; наслаждение, возвращение молодости, эластичность, тепло, — что может быть прекрасней?!

...Нарро вошел не постучавшись:

— Князь, на проводе господин Степанов, Москва.

Ростопчин бросился к аппарату, как был, полуголый, схватил трубку:

— Слушай, как я счастлив, что застал тебя! Я, признаться, отнесся с юмором к твоему сообщению о господине Розэне, но сейчас он мне будет очень кстати, нужны деньги! Чем бабы старее, тем большие они стервы... Когда он прилетает в Цюрих?

И Степанов ответил:

— Он будет у тебя завтра, Женя. Рейс Аэрофлота. Он сразу же тебе позвонит, я дал ему все телефоны.

VII

«Милостивый государь Николай Сергеевич!

Посылаю Вам вырезочку из «Нового времени»: «Декадэнт, художник Врубель, совсем как отец декадентов Бодлэр, недавно спятил с ума».

Так вот в чем дело-то! Несчастный, несчастный Врубель! Я кусаю пальцы от горя и неловкости! На кого же я ополчился?! Супротив кого воевал последние годы ?! Несчастный душевнобольной человек... Я в отчаянье... Не знаю, как уж и быть в таком положении. Намерен пустить заемный лист для сбора денег на его лечение в доме умалишенных, помочь Забелле, каково-то ей — после гибели единственного сына — лишиться мужа?!

Оглядываясь на прошлое, я снова и снова спрашиваю себя: имел ли я право на то, чтобы выступать против того, что он делал в искусстве? Ведь, оказывается, он с рождения был полоумным, отсюда все его выверты в форме и краске, вся его чужеродность, столь меня отталкивавшая. Меня ли одного?!

Да, сердце сжимает болью, да, мучает бессонница, но ведь нельзя же судьбу одного безумца, обуреваемого манией творчества, ставить выше судеб искусства, выше наших святых традиций!

Или я ошибаюсь? Может, надо было не замечать нездорового уродства его холстов, проходить мимо? Слава Богу, Императорская Академия (в отличие от всепозволенности «старого академика» Чистякова, наплодившего разрушителей традиций, типа того же Коровина и Бакста) дает Руси высокий образец живописи, чуждый декадэнтству и разнузданному европейскому мракобесию.

Нет, отвечаю я себе, ты был прав! Он, Господь наш, принял на себя тяжкий крест борьбы за чистоту детей своих, а я каждый свой поступок проверяю Его Словом и Делом...

Ты прав, отвечаю я себе, потому что волновало тебя не частное дело, но судьба нации! От врубелевского бунта против традиций до бунта черни — один шаг! От омерзительного наброска, который Репин посмел сделать с Победоносцева для задуманного им полотна, до призыва к неповиновению Власти — один шаг! От «Распятия» Ге, слава Богу, запрещенного Синодом и Императорской Академией, до непослушания Слову церкви — один шаг! От гнусной клеветы, которую возводит на русское воинство в своих полотнах Верещагин, до пугачевской смуты и того ближе...

Нет, никогда бытие не определяло дух, как это тщатся утверждать господа, прилежные иудейскому учению! Лишь дух определяет жизнь и ее моральное здоровье, лишь Здоровый Дух!

Вот и выплакался я Вам. На сердце полегчало, и почувствовал я в себе силу продолжать то дело, коему был предан четверть века.

Остаюсь, милостивый государь Николай Сергеевич, Вашим покорным слугой, сердечно Ваш

Гавриил Иванов-Дагрель.

P. S. Танечка просит передать огромнейший привет мудрейшему Суворину, коли Вы его увидите в ближайшие дни, до того, как я выберусь к нему. Она, душенька, считает, что в напечатанной им заметке про то, что Врубель спятил с ума, нет ничего оскорбительного. Все мы, говорит она. норовим недоговаривать, боимся сказать правду открыто, потому и страдаем. «Когда травят мышей, — заметила она, — их ведь тоже жаль, маленькие, серенькие, глазеночки бусинками, но ведь если их не травить, всю крупу сгрызут!» Вот она, женская логика! До чего точна, а ?!

До встречи!»

2

— Ах, господин Вакс, — вздохнул Иван Ефимович Грешев, эксперт по русской истории п старославянскому языку, — мне делается так жаль вас, европейцев, когда вы начинаете судить русское искусство...

— Я американец.

— Тем более: вас как единой национальной общности еще нет.

— Мы — каждый сам по себе, очень индивидуальны, знаем, чего хотим, — возразил Фол, — но именно в этом и есть наша общность.

— Где учили русский?

— В Штатах, Праге и Москве.

— Состоите на службе в разведке?

— Я же вам дал мою визитную карточку. Там довольно четко определена моя должность в нашей фирме.

Грешев, странно покачивая птичьей, острой головою, поднялся с низенького кресла (семнадцатый век, карельская береза; желтый, под золото, атлас поистрепался и залоснился, но все еще хранил тайну какого-то странного, видимо геральдического, рисунка), прошаркал к столу «Людовик», пригласил Фола устроиться рядом с собою (стулья тоже были обтянуты золоченым атласом, спинки очень высокие, человек среднего роста утопал в них, делался карликом), отхлебнул черного холодного чая из высокой кружки (фарфор, семнадцатый век) и только после этого рассмеялся своим дребезжащим старческим смехом:

— Милостивый государь, я сотрудничал и с британской разведкой, и с частным бюро господина Николаи после краха кайзера, с французами, с бельгийцами, — самые, пожалуй, талантливые шпионы, очень женственны, чувствуют друга и врага, что называется, флюидами... Не надо от меня таиться, это делает отношения между собеседниками неравными. Не получится диалога, и потом не я вас искал, но вы меня...

— Если вам хочется считать меня шпионом, — считайте, — ответил Фол, — иногда это нравится взрослым людям; какая-никакая, а игра.

— Я очень старый человек, я забыл, когда был взрослым. Все проще: мой друг и ваш добрый знакомый позвонил из Вашингтона и сказал, что, возможно, меня навестит мистер Фол, описал вас, у меня схватывающая память, а вы дали карточку с именем Вакса, вот и все... Что вас интересует?

— Знаете, меня очень многое интересует, но сейчас меня более всего заинтересовали вы, Иван Ефимович.

— Я всех интересую. Все хотят иметь рецепт на выживание. Знаете, сколько мне лет?

— Семьдесят?

— Не надо лгать так грубо... Вы же прекрасно видите, что мне больше восьмидесяти... И не говорите, что, мол, не может быть! Мне девяносто два! Поэтому каждый день для меня так праздничен, что и слов нет.

— Над чем вы сейчас работаете, Иван Ефимович?

Грешев вздохнул, развязал тесемочки на старой папке (по-моему, успел подумать Фол, она русская, еще дореволюционная, со следами тления) и достал оттуда рисунок:

— Русский герб, двуглавый орел. Видали когда-нибудь?

— Конечно. В Историческом музее.

— Там экспонирован один из тридцати трех. Запомните эту цифру! Тридцать три русских орла, очень важно для понимания существа дела! Каждое царствие на Руси отмечалось своим орлом. Да, да, именно так! Я посвятил этому исследованию три года. Идите сюда, ближе... Наш первый герб пришел из Византии, с Софией Палеолог, к Ивану Третьему, собирателю земель моей страны. Двуглавый орел, то есть герб Византии, нес в себе высший смысл Державы; в лапах Западно-Римской империи был меч, а Восточно-Византийской — крест; подтекст очевиден — христианство идет на восток, оберегая мечом свои западные границы. Две короны, как и полагается; но Максимилиан Второй, император византийский, отправляя Софию на обращение Руси в католичество, — в этом же смысл брака, в чем еще?! — дал ей стяг, на котором был не императорский орел, но цесарский, с одной короной, и в лапах его не было ни меча, ни креста. Но зашаталась Византия, и наш Иван быстрехонько меняет византийского орла своей венценосной супруги: появляются две короны, царские, а не княжеские, и Георгий Победоносец на груди. Спустя семь лет, сразу после того, как Ивану не пришлось более униженно ездить в Орду, иго сброшено, орел снова изменился: крылья вверх, в лапах — крест и меч, клювы раскрыты, яростны. Сын Ивана, царь Василий, меняет орла по-своему: вместо двух корон — шапка Мономаха, ибо с Москвою теперь Псков и Смоленск, растет царство, хоть и татарская Казань рядом, и Астрахань имеет конную силу. Но помер Василий, и пришел его сын Ванечка, которого потом назовут Грозным, и будет управлять Русью боярство, и свершится горе, милостивый государь, истинное горе, объяснение коему в лености, чопорности и дурости русского боярства: чем жирней — тем уважаемей, чем медлительней — тем умнее... Вот и появился орел боярский: тучный, неподъемный, крылья опушены, меча нет, клювы закрыты, все подобно политике тон поры, — отступление по всем фронтам, инертность, лень, прозябание, интриги, отгораживание от народа в кремлевских палатах, обжорство и питие... Но лишь только Ивану стукнуло шестнадцать, происходит чудо, — в древних актах об этом ни слова, ни единой бумаги, — появляется новый орел: крылья вверх, чувствуется мощь, предполетная устремленность; в когтях меч, клювы открыты грозно — предтеча действа, начато движения! И композиция завершается тремя крестами — впервые, заметьте себе, милостивый государь, впервые! Почему? Ведь еще не выдвинута теория Москвы как преемницы Рима! Ведь Филофей, автор концепции «третьего Рима», не старец еще, не подобен мне, он еще в з р о с л ы й, — Грешев мелко засмеялся, тело его затряслось, только глаза смотрели на гостя холодно, с каким-то высоким пренебрежением. — Но бояре-то ведь д о с т а л и Ивана, он ведь еще не был Грозным, он еще молодым был, мальчишечкой, молочко еще не обсохло. И отрекся от царства, недостойны бояре его правления, твари, мелюзга, друг другу горло грызут, наушничают, в з а к л а д отдают, как с такими держать Россию?! Только Иван ушел в Троице-Сергиевскую лавру, только бояре успокоились в Кремле, как снова создали своего орла! Крылья — книзу, в лапах — ни меча, ни креста; нету и Мономаховой шапки. Мистика?! А что ж еще? Кто велел менять орлов? Кто отдавал такой наказ? Неведомо. Набирал Иван силы в своем добровольном заточении, внимал молчаливо Пересветову, который предлагал поучиться у турок властвованию: на всех непокорных напустить янычар, гвардию императора, все позволено во имя силы державы; вот и родилась концепция опричнины. И вместо Святого Георгия на груди орла появляется единорог! Батюшки-светы! Понятно, что такое «батюшки-светы»? — поинтересовался Грешев, но, увлекшись, не стал даже слушать ответа Фола, продолжал жарко: — Действительно, впервые, единственный раз, в Троице-Сергиевской лавре Георгий Победоносец уступил на груди орла место диковинному, нерусскому единорогу. В чем дело? А? Не догадываетесь?

— Я обо всем этом слышу в первый раз...

— Интересно?

— Да уж поинтереснее современной литературы...

— Так вот, царь Давид, библейский герой, по имени «Кроткий», казнил врагов своих куда как страшнее, чем Иван, прозванный «Грозным». И в поучении к псалму девяносто первому есть строки: «...враги твои гибнут, а мой рог ты вознесешь, как рог Единорога». С единорогом на груди орел Ивана благословил опричнину, казни, кровь и мор... А уж после разгула опричнины Иван отменил единорога, — это доподлинно известно, не мистика, а царев указ, — вернул Победоносца, все возвращается на круги своя... Но пришел Федор Иоаннович, и снова крылья орла стали жалостливы, вид один, взлета не чувствуется, короны нет, меч из лап выпал, а вместо него появилось яблоко. Да, да, вот, глядите, не выдумка ж, правда! И клювики закрыты, и глазки на орлиных головах сонные. Воцарился Борис Годунов — снова другой орел! Головы его вопиют, вместо меча — Евангелие. О чем молит Борис? О снисхождении, что ль? За Димитрия всенародно плачет и бьет челом о прощении?! Появился Лжедимитрий, и с ним родился католический орел, с императорской короной, которой папа искушал Ивана Грозного в период его затвора... И того не искусил, и этот не успел... И потом? При Шуйском что? Ни меча, ни креста, ни Евангелия, ни императорской короны, двуглавая птица, чудище хвостатое... Только между головами шишечка растет... Кто ж такое посмел, а? Говорят, труслив был русский мужик при царском дворе. Эге! Посмотрел бы я на такое при Людовиках или Стюартах! Разве что только испанские вольнодумцы, вроде Веласкеса да Гони, позволяли себе подобное... Шишка на гербе! Шуйскому — шиш! Поди ж ты, а?! И вы еще пытаетесь Россию понять, добры молодцы! Я ее понять не могу, а вам — куда?! Не надоел? — резко с л о м и л Грешев. — Может, ограничены во времени?

— Да будет, Иван Ефимович, — поморщился Фол. — Вы же прекрасно чувствуете, как интересно все то, о чем вы говорите. Намерены печатать?

— А кому это здесь надо? Вам надо, чтоб я разгромил сельское хозяйство Советов. Или б доказал, что у них со школой катастрофа. А гербы — так, безделица, пустое. Ваша пропаганда весьма и весьма прагматична, на том и обожжетесь, а уж молодцы из «Свободы» таким ядом исходят, так уж их трясет от ненависти, что Кремлю каждый день подарок делают; злость-то разъедает, она вроде ржавчины, а россиянина можно добром, уважительностью, собеседованием брать, иначе не выйдет.

— Хм... Любопытно. Хоть и не согласен. Но вы продолжайте, пожалуйста. Меня как раз русский орел интересует больше, чем все нынешние катастрофы Советов.

— Россия помнит орла, приготовленного для Лжедимитрия в папстве: «Диметрус — император рэкс»; ни меча, ни креста, крылышки — книзу. — Грешев снова увлекся, говорил, жестикулируя. — А с Романовыми — крылышки вверх, Мономахова шапка, в лапах Держава, но меча еще нет, — Русь истощена боярской жутью. А потом появился Богдан Хмельницкий — вот и трехглавый орел, да ненадолго. Пришла Софья, исчез Георгий Победоносец... А после стрелецкого бунта кто-то нарисовал у орла розочки! Цветочки, изволите ли видеть! Что за прелесть, а?! Ну, кто же, кто мог такое художникам приказывать?! Никто не мог, это с а м о... А потом Петровский орел, могуч и крепок... Помер Великий, и снова по-онесло! Чехарда! При Елисавете вместо Победоносца появился странной формы крест, евангелический скорее, в лапах — колос и меч, увитый лозою мира... Но крылышки — вверх! Жить можно, оттого что летается... Пришла Екатерина Вторая — и снова напасть, крылышки вниз, только клювики раскрыты, злятся птицы, но ежели при Анне Иоанновне Победоносец скакал на восток, то матушка поворотила страстотерпца на запад, не зря Петр окно прорубил в Европу, нельзя жить нашей татарской Тмутараканью, наизобретались оглобель, хватит! А потом пришел Павел, божий человек... Его только баре не любили, народ чтил, он сирых не обижал, и снова Победоносец на восток повернул. Эх, господи, бедная моя Россия... Только при Александре Втором Победоносец утвердился окончательно: все ж таки путь ему на запад. Ну а потом началась тарарабумбия с Временным правительством, там ужас что портачили, страшные символы появлялись в гербе, говорить боюсь... Словом, за четыреста с лишним лет более тридцати орлов, каждое царствие утверждало свой герб. Ясно? И лишь одни ваши заклятые вороги за семьдесят лет серпа и молота не поменяли. То-то и оно! А вы — задираетесь... То, чего вы добиваетесь, — развала на Руси, — обернется вам же такой кровью, какая даже в Апокалипсисе не написана... Пожалуйте, милостивый государь, что у вас ко мне? Только сначала я схожу в туалет...

Фол откинулся на спинку высокого стула, подивился его крепости; собранность во всем, ни единого скрипа; чем-то похож на хозяина этого дома, такая же надежность и скрытая тайна.

«Надо было запросить на него справку, — подумал Фол. — Я допустил ошибку, которая может быть непростительной. Это не человек, а миф, но в то же время потаенная реальность его мышления куда четче, чем у молодых соплеменников. Те готовы друг другу глотку перегрызть, не жизнь, а игра в „кто главнее“. Верно говорили, что русские либералы самые склочные изо всех; где собираются трое русских, жди создания пяти партий, точнее не выразишь. Но как же ловко этот дед меня высчитал, а?!»

Грешев вернулся, уселся за стол, шмыгнул носом (играет, понял Фол), отерев его желтой, пергаментной, с синими прожилками рукою, и повторил:

— Так каков же ваш интерес ко мне, милостивый государь?

— Вы сказали про ваше сотрудничество с разведками...

— А с кем же мне еще было сотрудничать? Кто деньги платит? Банк? Да на кой я ему ляд! Институт? Так я не поэт, не профессор, да и уехал сюда, когда русских все больше в шоферы таксомоторов брали. Это же престижно, когда полковник генерального штаба вашего нувориша по девкам на авто возит... Если бы Москва открыла двери для всех желающих выехать к вам сюда, вы б через год приехали в Кремль с челобитной: дадим наибольшее благоприятствование, «Свободу» запретим, «Посеву» перестанем деньги давать, только, бога ради, закройте вы границы, удержите своих скифов дома, не умеем мы с ними справляться, лентяи они обломовские, работе не учены, только глотку драть умеют и друг с другом лбами биться...

— Отчего вы, русский, так говорите о соплеменниках?

— Как? — Грешев пожал плечами.

— Резко, что ли... Простите, а вы — настоящий русский?

— Столбовой..

— То есть? — не понял Фол.

— Наконец-то! Попались, дорогой. Долго же вы не поддавались! А на столбовом взял! Ловко взял. Это значит — дворянин я, столбовой дворянин, то есть потомственный, знатного происхождения. Русский! С татарщинкой, конечно, да и без неметчины не обошлось, — сколь их к нам понаехало, а может, какой французик с бабкой трахнулся, они ж горазды нашим дурам головы крутить: «мон ами, поедем в Париж, там у меня апартаман», а у него комната на пятом этаже без лифта и сортир в коридоре. Только русские, вроде меня, самих себя и бранят. Инокровцы дифирамбы поют! Кто у вас по русскому вопросу главный спец? Кто угодно, только не русский! Поскобли — другая кровь закапает, Фол улыбнулся.

— Меня интересует Врубель, господин Грешев.

— В связи с предстоящим аукционом? Или заразились идеей освобожденного православия?

— А было закрепощенное?

— У нас было все, милостивый государь... Вот, помню, беседовал я с немцами, они меня привлекали для анализа тенденции России в начато тридцатых годов... Нет, нет, я от Хитлера сбежал, бог знает какие книги оставил в Берлине, я ж только с раппаловцами контактировал, которые хотели дружбы с Россией... Я для них советскую литературу читал, — понимаю, что спрятано между строк, вам-то это не дано, и фотографии разглядывал, и альбом новой живописи изучал, — на этом материале г а д а л будущее. Так они, знаете ли, фыркали, — нет, нет, дружески, от удивления, тогда брезгливости гитлеровцев не было по отношению к моему народу, — не могли понять логики моего рассуждения. Я им после прочтения молодого Пастернака, Саянова, Тихонова говорю: «Возрождается государственная идея!» А они: «Хах-ха-ха!» Ну что ты будешь делать, а?! А туг еще генерал Бискупский на меня с т у ч а л постоянно: «Агент Коминтерна!» Да, да, у нас если не поешь в одну дуду с ястребами эмиграции, — непременно агент и предатель, обязательно чтоб был, как все, в унисон; свобода — свободой, но попробуй со своим сунуться, — замордуют, если не убьют, как несчастного Набокова... Врубель для России — знамение, милостивый государь, он ее безгранично чувствовал... Безгранично, как, пожалуй, никто другой в двадцатом веке, оттого его погубили душегубы, а ведь он, инокровец, к нам с н и з о ш е л...

— Отчего же им теперь так интересуется Москва?

— Потому что она — матерь его.

— Ясно. А фамилия мистера Степанова вам ничего не говорит? Или князя Ростопчина?

— Не более, чем вам. — Грешев улыбнулся.

— Хорошо, а чем объяснить поворот русских к поиску старинных картин, похищенных скульптур, исчезнувших икон?

— Как — чем?! Читать всех выучили! Умных наплодили, поди управься с такими.

VIII

«Дорогой Иван Андреевич!

Сердце мое разрывается от боли, когда я смотрю на Мих. Ал. Врубеля! Я был у него в мастерской после того, как он поправился от недуга, смотрел «Демона». Это чудо! Поленов в восторге. Представляю, что будет на выставке! «Не простят ему этого, ох, не простят», — снова вспомнил слова Кости Коровина в Нижнем Новгороде. И — не простили. Серов и Остроухов, друзья его, мягко высказали свои замечания; Врубель сорвался: «Меня и так все бранят, думал свои будут мягче», на Серова накричал; Остроухов спас положение, пригласил пить вино; Михаил Александрович тотчас успокоился, сменил гнев на милость, устроил сказочное угощение, снова стал предупредителен, тактичен, кроток... Сказывается, видно, бессонница, он простаивает у мольберта по двадцать часов, глотает ложками бром с фенацетином, сжигает себя заживо...

На выставке успех был оглушительный. Но Третьяковская галерея отказалась приобрести «Демона»! Да, да, отказалась! Говорят, восстали члены московской городской думы, на них оказали дарение из Сфер, Великий князь Владимир Александрович соизволил заметить, что это «нездоровое искусство, далекое от традиций».

Это был страшный удар для Врубеля. Он совершенно высох, шея торчит из воротника рубашки, как цыплячья, пиджак обвис, глаза запали... После родов очаровательная Надежда Забелла-Врубель сошла со сцены, все время отдавала маленькому Саввушке, так что тяготы жизни теперь на плечах одного Врубеля, она же оклада-содержания не получает более.

Выручил фон Мекк, купил «Демона», — это спасло несчастных от голода, но, увы, не помогло Саввушке...

Друзья оберегают художника от того, чтобы ему не попадались особо злобные рецензии на его работу, воистину гениальную. Да разве убережешь? Кто-то словно бы организует травлю всего нового и талантливого, чем так щедра русская земля. Кто?! Ведь это же истинные враги нашего искусства, люди, глубоко и болезненно ненавидящие народ, его культуру, постоянно развивающуюся, ищущую, красочную. Банда бездарен стоит за этим, злобных и неутомимо алчных... Я слышат, как Врубель нахваливал молодого, безвестного художника Малявина, рекомендовав его картины Мамонтову, Мекку, Остроухову. А как он продвигает всюду молодого Ге, как не скупится на эпитеты, называя его гениальным иллюстратором, будущей гордостью русского книгопечатания! А как он обожествляет Бруни! Дар таланта — доброта и полнейшее отсутствие зависти к коллегам по цеху искусства. «Дар» бездари — зависть, темное злобствование, неистовость кликуш, шантаж «традицией». А ведь не пройдет и десяти лет, как Врубель сделается традицией русской культуры, по нему учиться станут, только смогут ли?! Такие раз в столетие рождаются...

Я вспомнил отчего-то, как он в гостях увидал двух дам, говоривших что-то на ушко друг другу. «Давайте играть в „тайну“, — предложил он. — Все — шепотом!» И — весельчак по натуре — заразил общество; дамы и мужчины принялись шептать что-то на ухо друг другу, он тоже поначалу принял участие в игре, а потом принес лист бумаги и в какие-то два часа написал поразительную вещь — «Тайна». Он ведь и «Пана» в два дня написал. Иному дремучему академику на это жизни не хватит, как же ему простить такое?!

«Царевну-Лебедь» он, кстати, продал Морозову за триста рублей... Просил пятьсот, тот долго торговался, попрекая Врубеля тем, что быстро работает, говорил, мол, следующую вещь еще лучше напишет. Ну и уступил Мих. Ал. за триста... Слава Богу, фон Мекк заказал авторскую копию, уплатил по-рыцарски...

Пожалуйста, узнайте, нет ли возможности издать альбом Врубеля, потому что ему предложили это из Парижа, право, обидно будет, если он завоюет Россию из-за границы!

До скорой встречи, дорогой Николай Сергеевич!

Ваш В. Скорятин».

3

В квартире никого не было: старшая, Бэмби, уехала за город; Лыс жила у Нади; любит мать, никого так не любит, как ее; Степанов пошел к себе в мастерскую, достал из шкафа пару рубашек, джинсы, кроссовки; мучительно не любил собираться, обязательно забудет что-то важное, а лишнее положит в чемодан; позвонил Зите; смешной человечек, очень хороший и добрый:

— Как у тебя сегодня дела, Буратинка?

— Как всегда. Будни, Митяш; скучаю; о вас думаю.

Степанов давно не звонил Зите; удивился; кажется, раньше она меня называла на «ты». Он терпеть не мог одностороннего «ты», что-то в этом есть от барства.

— С каких пор ты меня на «вы»?

— Я всегда вас так называла.

— Черт, не может быть...

— Правда. Вы просто не обращали внимания... А может, раньше называла на «ты», не помню... Я ж вас забыла. Скучаю и забываю, забываю и скучаю...

— Ну да. — Он усмехнулся. — Я тебя в Доме кино с таким красавцем видел, что просто сил нет. Атлет с разведенными плечами.

— Это когда ж?

— Да с месяц назад.

— А вы с кем были?

— С мужчинами. — Степанов вздохнул. — Пил водку и говорил о тебе.

— Уж и поверила.

— Как-то странно вы, женщины, устроены: чем больше сами в блуде, тем суровее на нас бочки катите. Молчала б, Зитуля, грех.

— Хотите, чтоб я к вам приехала?

— Хочу.

— Надо помыть кухню?

— Попала в десятку. Да и соберешь меня заодно.

— А куда?

— Недалеко.

— Снова на полгода исчезнете?

— На неделю.

— Уж и поверила. Тогда атлетов с разведенными плечами не поминайте. Сами исчезаете постоянно, а бедную женщину попрекаете— Вы один?

— Нет. С детьми и мамой.

Зита рассмеялась:

— Ладно. Еду.

— У тебя деньги есть?

— Нет.

— Одолжить можешь?

— Попробую. А что надо?

— Купи в «Кулинарии» что-нибудь.

— Я девушка безынициативная, вы мне указания давайте.

— Свекольных котлет купи. А если есть ледяная, у нас будет сказочный стол.

— Больше ничего?

— Намекаешь на шампанское?

— Намекаю.

— В холодильнике имеет место быть «брют» — две бутылки.

«Хороший человек, — снова подумал Степанов, положив трубку. — Их поколение лучше нашего, л е г ч е, что ли, беспечнее. Мы-то запрограммированы на дело. А может, это правильно? Может, тревожно, что они так вальяжны? Откуда это? Как откуда, — ответил он себе, — от спокойствия. Войны не знали, карточек на хлеб и ботинки тоже, страшных ночей, когда никто не ведал, будет ли утро, конур в коммуналках тоже не знали, когда один коридор, двадцать жильцов и две плиты, очередь на которые расписана, и на ванную комнату тоже, тридцать седьмого года не знали, да и сорок девятого тоже...

Степанов однажды — когда еще был жив Режиссер — пришел к нему в студию, на Лихов переулок, и попросил подобрать московскую хронику начиная с сорок пятого года: улицы, рестораны, дома, театры, магазины, квартиры. Девочки из монтажного цеха работали два дня, приготовили пять коробок; Степанов и Режиссер заперлись в маленьком душном зале, просмотрели материал и долго потом сидели молча, смоля сигареты; хроника того стоила.

— Ты что пишешь? — спросил тогда Режиссер.

— Сорок четвертый год.

— А зачем эта хроника?

— Потому что прошлое всегда опрокидывается в будущее. Если застой — тогда писать нельзя, рука к машинке не потянется. Без ощущения исторического оптимизма нет искусства. Я-то помню нашу Можайку в снегу и грязи, и было это в сорок пятом, и в сорок восьмом так было, когда забрали отца; а как ужасно были одеты люди: черный цвет, сплошная униформа, разве что бурки попадутся, начальственные бурки, белые с желтым кожаным рантом... Мы-то помним с тобою, сколько людей ютилось в коммунапках, но ведь проверить себя необходимо. Вот и проверил. Тридцать лет — не срок для истории, а все же за тридцать лет сделано столько, сколько не было сделано за минувший век и первую половину этого...

— Помнишь, сколько стоили фильдеперсовые чулки?

— Помню.

— А в каком году у нас стали впервые продавать французские духи?

— Лет семь назад.

— А когда ты купил первый телевизор?

— Телевизор-то... бог с ним, а ведь тридцать лет назад мало кто знал, что такое холодильник. А вот, поди, представь сегодня, как можно жить без холодильника? Можешь?

— А ты?

— Не могу. Хоть убей, не могу. А ведь америкашки почти в каждом доме имели холодильник еще в тридцатых годах... И телевизоры тоже. Так-то вот... Обидно только, что глупим на каждом шагу, так бы могли рвануть, так бы вышли на прямую, так бы нос утерли тем, кто говорит, что с и с т е м а не работает... Вернее не скажешь: вперед, к коммунизму, — значит назад к Ленину... Знаешь, я очень горжусь тем, что мы сделали за последнюю четверть века. Мне не так горько, когда я схватываюсь на Западе, потому как помню, что у нас было в пятьдесят втором... Между прочим, самые красивые девушки на земном шаре — наши. Не согласен?

Режиссер улыбнулся:

— Знаешь, я снял однокомнатную квартиру в Измайлове... Мы там встречаемся с Леной раз в неделю. Она тебе нравится?

— Да, — солгал Степанов.

— Дружочек мой, — тихо сказал Режиссер. — Чудо нежное... Я не знаю, как бы жил без нее. В свой дом вхожу, как в крематорий... Тебе ничего не говорили про... Словом, ты что-нибудь слышал про роман моей жены?

— Нет, — снова солгал Степанов. — Не верь.

Режиссер посмотрел на Степанова внимательно, полез за сигаретой.

— Но ведь если врут, значит, я — мерзавец? Лена появилась после того, как я узнал про этот роман жены... Нет, ты, правда, думаешь, что врут?

— Правда, — солгал Степанов; он не мог поступить иначе, о таком друзьям надо лгать, ибо это ложь во спасение.

Зита пришла со свертком и сразу же стала мыть посуду. Это у нее какая-то страсть, подумал Степанов, — вытирать пыль и мыть посуду; а вообще женщины чистоплотнее мужчин, отмывают Евин грех, в генах заложено, не иначе.

— А масло у тебя есть? — спросила Зита, легко поцеловав его в щеку мягкими холодными губами. (Занятно, подумал Степанов, как это все у них странно: стоит только войти в твой дом и начать мыть посуду, как «вы» исчезает, только «ты», отчего? Он вспомнил фильм «Их было пятеро», боевик пятидесятых годов; там была замечательная актриса, она играла роль проститутки; драматург написал ей прекрасные слова, когда она поднималась с любимым на фуникулере и он предложил ей перейти на «ты»: «Через мою постель прошло так много солдат и они так легко называли меня на „ты“, что высшим „лагом любви я ощущаю право говорить „вы“ тому, кого люблю, и от него слышать это же“.)

— У тебя есть масло? — повторила Зита.

— Кажется.

— Если нет — мы погибли. Свекольные котлеты развалятся, положи я их на сковородку без масла.

— У меня тефлоновая, можно без масла.

— Что-то я не верю в эти новшества.

— Дикая ты?

— Очень.

— Картофельный бунт затеешь?

— Отбунтовались, слава богу.

— Давай сначала сложим мои вещи.

— Две минуты дел.

— Больше. Надо упаковать черный хлеб, две банки икры вместе с кроссовками и спортивным костюмом, бутылку водки с галстуком и шерстяными носками, трусы с книгами и джемпером.

— А джемпер-то зачем? Весна.

— В Лондоне весны холодные.

— Ты в Лондон? Как интересно! А плащ взял?

— Нет.

— Так ведь там постоянные дожди.

— Не больше, чем у нас. Слушан, Зитуля, а почему ты ко мне, старику, ездишь? Зита рассмеялась:

— «Старик»! Ты знаешь, что такое старик?! Это который тюфяк. Или лентяи. А ты умеешь цветы дарить. Женщине ничего не надо, только б цветы дарили.

Зита поставила посуду в сушилку, оглядела маленькую степановскую кухоньку, села на табурет возле окна, подперла щеку кулачком и вздохнула:

— Жизнь какая-то дурацкая, да, Юрьевич?

— Есть несколько. Что это тебя в минор потянуло?

— Так... Ты женился, когда я в первый класс пошла, а твоя Лыс и мой Колька родились в один год. Ты один, и я одна, а вместе быть нельзя, Колька мне не простит, тебе — Лыс с Бэмби. Ты мотаешься, от себя убегаешь, а меня атлеты с развернутыми плечами обхаживают. Говорят, судьба каждого предопределена заранее. Верно, да?

— Черт его знает. Наверное, все-таки верно.

— Ты счастливый человек, у тебя есть любимое дело.

— Это верно.

— Пойдем чемодан укладывать.

— Айда.

Золотой человек, подумал Степанов; самое страшное, когда в женщине проглядывает хищница; а в общем-то не мы ли их такими сделали? Унизили до равноправия, им теперь, бедным, после работы, и в очереди стоять, и обед готовить, и белье в прачечную нести, а кавалер телевизор смотрит, возлежа на диване. В тапочках. Хоть бы босой, в этом есть что-то хоть мужское, так ведь нет, все норовят в шлепанцы влезть, домашний покой, сплошная благость. Нет бы по совместительству куда устроиться, чтоб денег в дом принести, подарок жене сделать... Хотя поди устройся, мильон справок потребуют, затаскают по отделам, замучают, не до заработка... Сами отучаем молодежь от р а б о т ы, а может, боимся, что слишком много заколотят, — всех хотим под одну гребенку, — преступно, не думаем, к чему это приведет.

Зита собрала чемодан быстро и споро, так только Бэмби умеет укладывать, подумал Степанов; у Бэмби началась своя жизнь, и слава богу, я не вправе ее ни в чем упрекнуть, я обязан радоваться этому, иначе все будет противоестественным; годы — это потери, и ничего с этим не поделаешь; Роланд испытывал счастье, только если против него на поле брани выходила сотня; когда ему противостояло пять рыцарей, он испытывал раздражение; с каждым прожитым днем врагов у тебя все больше: болезни, ощущение одиночества, страх перед усталостью, которая не позволяет писать столько, сколько мог раньше, бессилие перед мыслью о том, что не успеешь сказать все то, что обязан; литератор подобен аккумулятору, жизнь постоянная подзарядка, только-только поднялся до понимания чего-то общего, только-только ощутил с л о в о, как вдруг ударяет хвороба, и все уходит вместе с тобою в небытие... Ах, как прав был Уайльд, когда говорил, что слово более могуче, чем музыка и краски, оттого что в нем и страсть, и одухотворенность, и музыкальность, и цвет, и — главное — мысль... Хотя тайна накопления слова вечна, и счастье, если ты окажешься хоть частицей в этом процессе... Средние века подобны потаенному кладу человеческого духа, — аскетизм, отторжение самого себя от красоты и плоти, от дерзкой мудрости сберегло человечеству такой высверк мыслей и чувств, что люди заряжались им пять веков, — после того, как пришло Возрождение... Целое тысячелетие Европа таилась, прячась от самой себя... В этом ее молчании к о п и л о с ь то, что дало Галилея и Леонардо, Рембрандта и Эль Греко, а потом Матисса, Сурикова и Репина, а после Врубеля...

— Знаешь, я иногда думаю, — сказан Степанов, когда они вернулись на кухню и Зита включила маленькую электрическую плитку, — что эти мои трепыхания с нашими картинами не очень-то и нужны...

— Ты еще слушай идиотов... И потом, тебе завидуют... Живешь, как хочешь, девушки к тебе льнут, здоров...

— Здоров, — повторил Степанов. — Мечтаю скорее лечь на койку и уснуть. Думаешь, я смогу заниматься любовью?

— А мне нравится смотреть, как ты спишь. Тебе страшные сны показывают?

— Я их не помню. Только Бэмби помнит все свои сны.

— Бедненькая... Я так ею на выставке любовалась, так восхищалась ею. Какая же она красивая... Очень похожа на Надю.

— На меня тоже.

— А мой Колька похож на отца. Меня это стало пугать.

— Не вздумай ругать отца. Это оттолкнет его от тебя.

— Я знаю. Я хвалю отца, все время хвалю. А знаешь, как трудно постоянно врать?

— Но ведь что-то хорошее у тебя с ним было?

Зита пожала плечами:

— Рыбу прожаривать?

— Ни в коем случае. Я сыроед.

— Знаешь, все-таки самая прекрасная поэтесса — это Цветаева.

— Ты любишь только ее и Ахматову, да?

— Наверное... Великую поэзию создают несчастья.

— У вас с ним было хорошее, — убежденно сказал Степанов. — Разве Колька — это не самое прекрасное в твоей жизни?

— Да, — ответила Зита. — Верно. Где твой «брют»?

В восемь утра позвонила Бэмби:

— Па, я не опоздала?

— Нет.

— Я сейчас приеду и отвезу тебя в Шереметьево.

— Хорошо.

Зита вздохнула:

— Не говори Бэмби, что ты зря занимаешься своими картинами... Это ужасно больно слышать, так больно, что прямо сердце рвет... Кто тебя обидел?

— Никто. Просто мне так показалось. Я ходил за командировкой в одну газету, и так мне стало грустно...

— Да завидуют они! Не обращай внимания... Сколько у меня еще есть времени?

— Минут десять. Выпей кофе, Буратинка.

— Не хочу. Я поцеловать тебя хочу. И пожалуйста, позвони, когда приедешь; ты ведь только перед отъездами звонишь. А потом коришь атлетами...

— Выходишь за него замуж?

— Да.

— Правильно делаешь.

— Нет, неправильно. Просто он спортсмен, мастер, Кольке это нравится, мальчишка ведь...

— Ты тоже мастер.

Она усмехнулась:

— Я — бывший... А он еще катается... Он гонщик, понимаешь... Но если ты скажешь, что не надо, я не выйду.

Степанов закурил:

— Увы, я скажу «надо».

— Я все равно буду к тебе приезжать.

— Это нечестно.

— Честно. Любви у нас с ним нет, так, мирное сосуществование, очень удобно.

— Ты очень одинокий человек.

— Нет, — она покачала головой. — Очень одинокий человек ты, Юрьевич. И я ужасно тебя люблю...

«Нет, — подумал Степанов, — не то слово; ты просто привыкла ко мне, человечек, и тебе спокойно со мною, хотя, наверное, с атлетом лучше, да и молод он, следовательно, полон фантазий, а что такое фантазия, как не мечтание о совместном будущем, обязательно счастливом? „Люблю“ — особое слово; кто любит попа, кто попадью, а кто попову дочку. Нет еще такого слова, не родилось, которое бы определяло наши отношения; они стали типичными; много молодых женщин тянется к мужикам моего возраста — и не за деньгами или благами, отчего так? Вот бы „Литературке“ социологический опрос провести».

— Ты о чем, Юрьевич? — спросила Зита.

— О тебе, — ответил он и погладил се по щеке. — Спасибо за то, что пришла, я очень тебе рад, Буратинка...

IX

«Дорогой Иван Андреевич!

Слава Богу, Врубель снова в прекрасной форме, недуг его отступил. Как он пишет. Бог ты мой, как он вдохновенно работает!

Портрет Забепы-Врубель на фоне берез сказочен! А «Раковина»? Князь Щербатов сразу же выложил за нее три тысячи рублей! А еще два года назад «Царевна-Лебедь» стоила несчастному т р и с т а! Неужели мы признаем гения лишь после трагедии, им перенесенной?! Или — хуже того — смерти?!

А каков его «Автопортрет» ?! Какая сила духа, какое моральное здоровье, доброта!

Враги примолкли, имя гремит не только в Париже, но и в России. Враги есть не что иное, как мелюзга, но ведь эк они смогли организовать его травлю, сколь последовательно и упорно рвали его тело своими грязными когтями, до чего изобретательно клеветали, как изощренно топтали любую его работу!

Он вернулся из клиники с ворохом рисунков и заготовок, пишет каждый день, и снова не отходит от мольберта по восемнадцать часов, а то и больше.

Порою мне кажется, что он словно бы чувствует нечто, поэтому торопится отдать нам все то, что ему предначертано...

Слава его создалась сама по себе, им одним, его трудом, никто из критиков не уделил ему сколько-нибудь сериозных статей. Вой шавок забыт, исследования творчества гения нету и в помине, поскольку не готовы мы еще к этому; он всех нас обогнал, на двадцать лет вперед живет, но имя его, тем не менее, известно повсюду. Вот ведь диво-то, а?! Воистину, Иваны, не помнящие родства. Человек, приносящий такую громадную п о л ь з у престижу России, ее национальная гордость, невероятно одинок. А может, критики просто не решаются писать об нем, понимая свою малость в сравнении с глыбою?

Но кто же, кто будет радеть о памяти народа?!

Салонная болтовня имени не делает. Труд, только труд во имя Родины, только испепеляющая честность, только талант, Богом данный...

Грустно и пусто, Иван Андреевич, а просвета не видать.

Ваш Василий Скорятин».

4

Розэн вышел из самолета, кутаясь в толстый шарф, купленный в «Березке» (где-то прохватило: последние дни были забиты совещаниями, накурят, откроют форточку, сквозняки; москвичи закаленные, а он почувствован озноб, испугался, что свалится, постоянно хотелось укутаться, самое страшное ощущение — холод).

В Цюрихе было солнечно, хотя с гор дул пронзительный ветер; пассажиров прилетело немного, после пасхи все отсиживаются дома; сезон деловой активности в эти недели несколько спадает; пограничник лениво глянул в его зеленый паспорт, пропустил; пошел за багажом — вез, как всегда, черный хлеб, баночную воблу, деревянные сувениры из магазина на улице Димитрова; прощаясь, сказал Степане, ну, что, если бы ему дали право производить русские сувениры и торговать ими по всему свету, бросил бы станки, стал мультимиллионером; ходите по золоту, не хотите нагнуться; чемодан подвезли через пять минут; взял к а т а л к у, пошел к выходу; сначала в отель, оттуда звонок русскому князю; интересно бы понять, каков его бизнес; возможна ли кооперация; завтра в банк, взнос в п р е д п р и я т и е десять тысяч «баков»; жаль, что об этом нельзя писать, — в Нью-Йорке схарчат в два счета, да и Панама в этом смысле не подарочек; конечно, город пахнет золотом, прекрасное место, откуда можно в е р т е т ь дела, но что касается поддержки русских, и думать нечего: кругом американские военные базы, совершеннейшие психи, в каждом видят шпиона; конечно, для рекламы это неплохо, меценатов чтят, но не сейчас, года через два, когда в банках Женевы и Цюриха будет столько денег, что не страшны словесные нападки; русские говорят, что на каждый роток не накинешь платок, верно, но в каждый раскрытый клювик можно положить пять тысяч долларов, и клювик закроется — ам, и нету!

— Мистер Розэн, — услышал он чей-то тихий незнакомый голос за спиной и сразу же ощутил в груди холод; Жаклин верно говорит, что у него абсолютное чувствование, совершенно животное.

Он обернулся; мужчина, который окликнул его, был одет в синее пальто тончайшей шерсти; лицо очень сильное, волевое; сила чувствовалась в том, как были посажены его глаза, круглые, птичьи, — очень глубоко; брови вразлет, густые, словно бы наведенные в салоне красоты; резкие продольные морщины по щекам; чуть оттопыренные боксерские уши (по точечкам на мочках было заметно, что ему периодически убирают волоски — квалифицированная работа, специалисты на вес золота, прейскурант невероятно высок), гладкий высокий лоб, красивая седина; последнее, что успел увидеть Розэн, были туфли из лайковой кожи — как правило, такие можно купить только в магазине в Ка Дэ Вэ в Западном Берлине или в лондонском «Сэлфриджес»; лет семь назад подобная обувь производилась в основном в Испании, — куда им девать коровьи кожи, корриды каждый день, быки отменные, с лучших трав; теперь такой обуви нет, гонят расхожую, демократизация общества, рынок точно реагирует на изменение в политической жизни страны.

— Я слушаю вас...

— Меня зовут Луиджи, мистер Розэн. У меня к вам поручение.

— Да, но я не знаю вас, мистер Луиджи. — Розэн говорил по-английски безукоризненно, но с невероятным акцентом; по образованию техник, страсть к точности, в русском-то говорится, как пишется, а в нынешнем родном пишут «бридге», а говори «бридж», «вар», а читай «вор», «хоуарз», а произноси «ауарз», ничего не попишешь, фонетика; потому-то, наверное, русские так недоверчивы по отношению к англосаксам, во всем ищут второй смысл.

— Я — Луиджи Роселли, владелец фирмы по торговле правами на журнальные и газетные статьи. С мафией не связан, — мужчина улыбнулся; зубы, как у Бельмондо (хотя далеко за пятьдесят), наверное, летал в Штаты, там вживляют новые, вырванные у юношей, погибших в автокатастрофах, — бешеные деньги, но гарантия абсолютная. — Я отвезу вас, — он кивнул на свой «мерседес», — по дороге поговорим...

— Да, но я не езжу с незнакомыми, — ответил Розэн, ища глазами полицию; увидел двух, успокоился. — Вы можете сказать мне то, что хотите, прямо здесь.

— Хорошо, я подъеду в ваш отель, — сказал Луиджи Роселли. — Право, я не намерен вас ни похищать, ни шантажировать. Меня просили поговорить с вами о том деле, которое касается не вас, но вашей семьи.

— Так говорите! — воскликнул Розэн, сложив на груди свои коротенькие маленькие руки.

— Вы не хотите, чтобы я знал, где вы остановитесь на эту ночь? Хорошо, пойдемте в кафе.

— Да, но у меня чемодан...

— Это, конечно, очень серьезное обстоятельство. — Роселлм смешливо дернул кончиком тонкого, хотя и перебитого в хряще носа. — Я занимался спортом, помогу докатить ваш чемодан до кафе; за воду и сэндвичи плачу я.

Когда они сели за столик, Роселли попросил наглого официанта, смотревшего поверх голов посетителей, принести два кофе, поинтересовался, не хочет ли Розэн двойной, тот ответил, что он несколько ошеломлен происходящим, кофе вообще не пьет, только чай; сердце; сказал, что ограничится стаканом воды: «Нет, нет, только самой обыкновенной, от минеральной у меня изжога», — и приготовился слушать, как-то при этом странно похлопывая себя по карманам.

— Хотите курить? — осведомился Роселли. — Пожалуйста, только мои без фильтра, я долго жил в Париже, привычка — вторая натура...

— Благодарю вас. Я бросил курить, поэтому не ношу с собою табак, хотя до сих пор не могу себе отказать в двух-трех сигаретах...

— Фокусы, — вдруг жестко и сухо сказал Роселли. — Так вы курить никогда не бросите. Это опасное занятие — сидеть между двух стульев, мистер Розэн.

— Что? — спросил Розэн, снова почувствовав холод в груди.

— То самое. Мне поручено сказать, что мистер Степанов работает на Кремль; так называемый красный князь ведет здесь — по его заданию — пропаганду: «мир и дружба» — словом, понимаете... Если вы действительно решили платить им деньги, вашему предприятию в Панаме может быть нанесен ощутимый урон, мистер Розэн.

— Да, но я имею право тратить мои деньги так, как хочу! Я это делаю в интересах моего бизнеса, в конце концов! Мне никто не поможет, если я не помогу себе сам! И потом, что тут предосудительного — купить пару картин и вернуть их России?!

— Ничего. Ровным счетом. Речь идет лишь о том аукционе, на который пойдут ваши пожертвования. Те люди, которые намерены приобрести полотна Врубеля, не позволят, чтобы они ушли на восток. Эти люди имеют большой вес в банковском мире. Они вас сомнут.

— Да, но откуда вы узнали, что я намерен...

Роселли вытащил из кармана конверт, достал оттуда две странички, протянул Розэну:

— Почитайте. Это запись телефонных разговоров Степанова с князем...

— Вы из разведки?

— Спаси бог! Вы никогда не прибегали к услугам частных детективных агентств?

— Да, но зачем мне это?!

— Прочитайте, прочитайте, мистер Розэн. А прочитав, подумайте.

— У вас есть очки? — спросил Розэн.

— А у вас нет?

Розэн открыл свой плоский портфель, неожиданно для себя протянул Роселли ложку из Хохломы, которую на самолетах Аэрофлота дарят пассажирам первого класса; достал чехол с очками, прочитал странички, не прикасаясь к ним пальцами, и сказал:

— Да, но это же явная слежка. У вас есть основания следить за этими людьми? Они делают что-то противозаконное?

— Повторяю, меня уполномочили передать вам, что в ваших же интересах взять сейчас же билет на самолет, который вдет в Нью-Йорк или Панаму. И улететь. Люди, которые мне поручили эту миссию, относятся к вам с симпатией. Вы — доверчивый человек. Москва втягивает в свои сети с помощью чего угодно — культуры, спорта, медицины, — а потом бизнесмен оказывается в центре паутины, выпутаться из которой по-доброму — невозможно.

— Да, но я заангажирован, мистер Роселли! Я говорил в Москве, что хочу помочь им!

— Понятно, понятно... И под это вам пошли навстречу? Сулили льготы? Обещали наибольшее благоприятствование? Скажите им, что у вас случился сердечный приступ. Если хотите, мы подготовим вам соответствующие справки. Пришлете потом письмо, что вы по-прежнему горите желанием проявить себя на ниве меценатства, скажите только, где будет новый аукцион русской живописи. Вот нам совершенно прекрасный выход из положения...

— Да, но тем не менее ваш ультиматум ставит меня в сложное положение. Может быть, господа, которые поручили вам эту миссию, каким-то образом компенсируют те сложности, что могут возникнуть у меня в Москве?

— Не думаю... Вас никто не вынуждал в Москве к меценатству, я полагаю? Это ведь была ваша инициатива? Или вам кто-то намекнул на целесообразность такого рода комбинации?

Розэн снова всплеснул руками:

— Какая комбинация?! Я был совершенно искренен! В концов, я обязан им спасением...

— Перестаньте, мистер Розэн. Своим спасением вы обязаны самому себе. И никому другому. — Он обернулся к официанту, щелкнул пальцами (отчего-то именно этот сухой, властный щелчок произвел самое ужасающее впечатление на Розэна, в животе снова похолодело), не глядя на счет, бросил деньги, не считая, положил в карман сдачу (взял и мелочь, в аэропортах сервис включен в счет, интересы официанта гарантированы соглашением профсоюзов с авиакомпаниями) и резко поднялся.

Розэн снова сложил руки на груди:

— Погодите же! Мы ни о чем не договорились...

— Честь имею, мистер Розэн. Я свое поручение выполнил, — ответил Роселли и, повернувшись, ступая мягко, как рысь, пошел из кафе.

— Погодите! — взмолился Розэн. — Вы же говорили о заключении врачей!

Роселли, не оборачиваясь, остановился; секунду стоял, словно бы в раздумье, потом вернулся, склонился над Розэном, который так со стула и не поднялся, сказал — рубяще, властно:

— Я найду вас сегодня в десять вечера в «Савое». По-моему, вы обычно останавливаетесь там?

— Да, но откуда вы знаете?!

— Мистер Розэн, вы не мальчик, и я вышел из детского возраста. Вы комбинируете, вы еще не приняли решения... Напрасно... Взвесьте все, что я вам сказал... Вы ищете выход; вы — умный, но и я не дурак... Смотрите не заиграйтесь. Итак, «Савой», лобби, десять вечера. Честь имею...

...Первым делом Розэн позвонил в Нью-Йорк, Жаклин; продиктовал свои телефон; сказал, что неважно себя чувствует, спросил, как дети, не звонил ли кто из фирмы, все ли спокойно, пожаловался на колотье в боку; на вопрос, как дела, — Жаклин была главным советчиком, умница, — ответил, что все нормально.

Потом разделся, налил в громадную панну горячей воды и блаженно опустился в зелено-пенное озеро; отчего-то испугался, что может захлебнуться, потому что ноги не доставали до краев; высший шик, — утопленные в мраморном полу громадные ванны, — рассчитаны на голиафов или на то, чтобы с тобою рядом нежилась девка; Расслабился, закрыл глаза и только тогда подумал, что положение его чудовищно, в Москву появляться невозможно; если не помочь князю, Степанов его «не поймет», это у них такое зловещее выражение, вроде бы ничего страшного, а леденит; нет, сказал он себе, я должен найти выход; наверное, я должен позвонить князю, это прямо-таки необходимо; нельзя, возразил он себе, эти итальянские бандиты слушают все телефоны; а как же поступить? Позвонить в то время, когда князя нет? А что? Верно. Сказать прислуге, что здесь Розэн, времени в обрез, надо кое-что передать, самолет уходит через три часа. А если прислуга его найдет? Или сам князь приедет в аэропорт? Можно дать неверный телефон. А потом сказать, что перепутала прислуга; нет, детство, жалкость. Надо было заранее спросить его счет и перевести деньги, этого никто не узнает, никакие детективы частные или государственные; детектив детективом, а банк есть банк...

...Телефон в номере прозвонит резко, требовательно; Розэн снова ощутил тошнотную пустоту в желудке, накинул халат, прошлепал маленькими, как у десятилетнего мальчика, мокрыми ступнями по синему персидскому ковру, снял трубку; кто-то прерывисто дышал, на его испуганный вопрос «кто, кто там?!» не ответили; он ощутил озноб в теле, очень тихо вытерся, словно бы в номере был кто-то еще, невидимый, и, достав из портфеля карты, быстро разбросап на судьбу, — «наполеоновская косыночка», очень верил...

Потом позвонила Жаклин; только что п р и х о д и л и; плакала; умоляла вернуться; путано говорила о предчувствиях; «поверь, родной, если ты будешь упрямиться, нас ждет горе...»

5

Лондон ошеломил Степанова. Он бывал во всех столицах Европы, подолгу жил в Париже, Берлине, Мадриде; однажды, лет восемь назад, провел пять часов в столице Англии; он тогда плыл на теплоходе в Гавр, устроили экскурсию: «посмотрите налево, посмотрите направо», завели в диккенсовскую лавку древностей; в одном из парков на хирургически стриженном газоне стоял обнаженный парень с гривой спутанных волос, держал на плече орла и делал странные гимнастические упражнения; птица в такт махала громадными крыльями; Степанов ощутил запах гнезда, терпкий, резкий, он ловил для базы зооцентра таких орлов в Таджикистане, в середине пятидесятых, с той поры этот запах живет в нем; наверное, ц е п ч е всего в человеке остаются именно запахи; слово забывается, даже облик любимого человека с годами делается размытым, иногда лишь высверкивает, — в минуту горя или радости, будто сломанное дерево ночью, во время д о л г о й, раздирающей небо молнии.

Пожалуй, более всего тогда поразили его старые, стертые лестницы в порту; именно в них он ощутил в е л и ч и е города, а вовсе не в количестве судов, стоящих на рейде, и не в убранстве порта.

Он чувствовал Голландию, когда ехал по районам, где когда-то жил Джек Лондон; в молодости мечтал пожить здесь, написать репортажи; он пытался писать и в Испании о Михаиле Кольцове, — не успел; как же много проходит мимо, не успеваем. После того как улетел из Аргентины и гонял в маленьком двухместном самолетике над пустыней Наска в Перу, где кем-то и когда-то были выложены таинственные знаки для древних астронавтов, разговорился с молодым пилотом; тот учился в Буэнос-Айресе. «У нас механиком был старик, он готовил к полету машины французского писателя со сложным именем». — «Сент-Экзюпери? — спросил тогда Степанов. — Вы его имеете в виду?» — «Кажется, да, — ответил парень, — что-то похожее, старик очень интересно рассказывал, как летали через океан на маленьких двухмоторных самолетиках, и француз этот не боялся поднимать машину ни в грозу, ни в ураган». Степанову тогда стало мучительно стыдно; прожил два месяца в стране, а про Сент-Экзюпери забыл; «суета, суета, суета, неоплаченные счета». Он подумал тогда, откуда эти слова, стал вспоминать, и вспомнил Москву шестьдесят четвертого, премьеру «Трех апельсинов» в Театре юного зрителя, банкет, который устроил потом в «Арагви» Михаил Аркадьевич Светлов; тогда еще был жив Мариенгоф, он привел Степанова в театр и заставил написать пьесу, и Варпаховский еще был жив, и Гриценко, и Алейников, только не надо сейчас о них, сказал себе Степанов, очень тогда пусто станет жить, надо жить живыми; Бэмби надо жить, Лысом; но ведь это же написал Светлов, а его нет; Степанов тогда прочитал ему свои стихи, каждый прозаик балуется стихами, а Светлов — с его острым лунным профилем — взял салфетку и написал на ней, «сколько раз я в гробу пролежал, столько раз я друзьям задолжал, суета, суета, суета, неоплаченные счета». Протянув салфетку Степанову, он сказал тогда: «Мальчик мой, не занимайтесь чужим делом, лучше поедем ко мне, откроем холодильник, там у меня в кастрюле, в жирном замерзшем бульоне, лежит курица, и мы ее съедим и, если хотите, поговорим о поэзии, хотя говорить о ней кощунственно». Михаил Аркадьевич, Михаил Аркадьевич, надо ж было перед смертью, зная, чем болен, улыбчиво шутить: «К моему б раку да хорошего чешского пива»...

Нет, ничего Степанов тогда не понял в Лондоне; бывшее величие — маленькая деталь; надо поездить по этому громадному и такому разному городу, подивиться его паркам и озерам, понять всю з н а ч и м о с т ь различия между районами Челси и Кенсингтон, Вестминстер и Дептфорд, Бэлхам и Блэкхис; надо проехать по Тауэр-бридж через Темзу и ощутить тайну Сити, его кажущуюся запутанность, а на самом деле — жесткую, островную логику...

— Слушайте, — спросил Степанов приехавшего в аэропорт Суржикова из торгпредства, — а все-таки отчего здесь правостороннее движение? Или лево-? Я путаюсь в этом лево-право, но почему наоборот? Не как повсюду в Европе?

— От рыцарства, — ответил Суржиков. — Со времен средневековья рыцарь всегда был справа, так уж повелось, боевые ряды, традиция.

Степанов вспомнил Сингапур, странную и грустную Джой, которая была с ним все время, пока он работал там в начале семидесятых, он тогда легко привык к английскому движению; Сингапур еще жил по законам бывшей империи, для государственных перемен необходимы десятилетия, азбука политики, ничего не попишешь... А где сейчас Джой? Она тогда была моей одногодкой, будет очень страшно, если я ее встречу; когда женщине пятьдесят три, а ты был с нею пятнадцать лет назад, это как поминки по безвозвратно ушедшей поре, упаси бог, нельзя, жутко.

— Как с программой, Дмитрий Юрьевич? Вы знаете, что завтра в десять утра у вас встреча с сэром Годфри, он будет вести шоу в театре на Пикадилли.

— Нет, Коля... Как говорил Бабель, «об завтра не может быть и речи». Завтра весь день я буду в Сотби, на Нью-Бонд-Стрит. Встретиться с сэром Годфри можно будет вечером или же с утра — послезавтра.

— Хорошо, я внесу коррективу... Сейчас в отель?

— Да. Где мне забронировали номер?

— В «Савое».

— Но ведь это очень дорого. Зачем?!

— Поскольку встречу ведет фирма сэра Годфри, он и бронировал для вас номер; вопрос престижа, нельзя жить во второразрядном, он имеет дело только с серьезными людьми.

— От «Клариджа» далеко?

— Не очень.

Степанов посмотрел на часы: семь; есть время принять душ, очень устал; визу получил накануне вылета, страшная нервотрепка; билет в кармане, все дела отложены, настроен на поездку, а визы нет; со своими-то можно драться, пойти н а в е р х, а здесь полнейшая безнадега: «Лондон еще не дал указаний, ждем». И все тут. Вот и жди, ощущая свое полнейшее бессилие и малость; ощущение такое, будто тебя обсматривают со всех сторон, изучают, анализируют; словно муравей какой-то, ей-богу.

...В номере работал кондиционер, хотя на улице было не жарко; на столике, рядом с телевизором, стояли фрукты, орешки и бутылка водки во льду; визитная карточка: «Желаем всего самого лучшего в нашем отеле, управляющий администратор Хэмфри Пьюдж». Спасибо, мистер Пьюдж, винограда в этом году я еще не отведывал, надо загадать желание, если пробуешь что-то новое, чего еще не ел в этом году, — будь то свежий картофель, редис или помидор; загадывай желание — сбудется, только загадывай не после того, как съешь сладкую желто-зеленую виноградину, а до, обсмотрев ее со всех сторон; все-таки май, черт подери, откуда виноград?! Хотя — двадцатый век, везут самолетом, знай плати...

...В восемь часов он подошел к «Клариджу»; лакеи в коричневых фраках и высоких цилиндрах дружески распахнули дверь; ни тени подобострастия или раболепства; делают свою работу, и все тут; в лобби князя не было; Степанов спросил портье, приехал ли «принс Ростопчин»; так слово «князь» звучит по-английски — «принс», и все тут.

— О да, сэр... Принс у себя, номер пятьсот три. Вас проводить.

— Нет, благодарю.

— Из лифта — направо, пятая дверь, сэр...

Степанов постучал, услыхал голос князя: «Входи»; тот сидел у телефона; прикрыв трубку ладонью, шепнул: «Замучили звонками, прости, что не спустился, угощайся фруктами».

На столике была такая же ваза, как в «Савое»: виноград, груши, яблоки и бананы; только водки, замороженной во льду, не было. После бесчисленных «да», «не может быть!», «что вы говорите» Ростопчин наконец повесил трубку.

— Совершенно невероятная история! Меня разыскал Зенон, мой друг по маки... Как это хорошо, что ты приехал, я страшно рад. Но неужели ты не мог взять паспорт и прилететь ко мне в Цюрих? Ты мне был очень нужен у Лифаря.

— Не мог.

— Да неужели?! Почему?

— Потому что сначала я должен договориться с тем, кто пошлет меня в командировку... Это раз... Потом я обязан запросить визу и ждать ответа... Два. После этого получу паспорт. Три.

Ростопчин вздохнул:

— Знаешь, я задал такой же вопрос одному писателю из Москвы... Он ответил, что паспорт у него постоянно в кармане, ездит когда и куда хочет. А я знаю правду. Зачем он лгал мне?

— А — дурак, — ответил Степанов.

— Да неужели?! — Князь удивлялся по-детски, очень открыто и доверчиво. — Но он же доктор филологии, профессор.

— Ну и что? Нарушена пропорция головы и задницы, усидчивости и ума, — вот тебе и глупый профессор.

Ростопчин рассмеялся:

— Ах, как ты прав, Митя! Вопрос пропорций — вопрос вопросов человеческого бытия! Дураков, увы, хватает.

(Фол, слушавший разговор князя и Степанова в соседнем номере, усмехнулся, подмигнул своему коллеге Джильберту, — в свое время направили в Оксфорд; учился на семинаре китайской истории; заинтересовался экономикой Советского Союза; последние два года посвятил исследованию русской литературы.)

— Ты выглядишь усталым, — сказан Степанов.

— А я и есть усталый, — ответил князь. — В Лондон приехала стерва...

— Кто?

— Моя бывшая жена... Так что запомни: на этот раз я ничего не плачу. Ты привез мне пятнадцать тысяч долларов из Министерства культуры н попросил быть твоим консультантом, ясно?

— Нет, не ясно... Сколько тебе передан Розэн?

— Я его и в глаза не видел.

— Не может быть!

— Я сам был очень удивлен... Он мне даже не позвонил.

— Не может этого быть, Женя! Я проводил его в Шереметьево! Он сел на самолет! В Цюрих...

— Он не звонил, — повторил князь.

— А если тебя не было дома?

— Там всегда дворецкий и повар. Жена дворецкого бежит к каждому звонку, страшно любопытна, ты же знаешь ее.

— Ничего не понимаю. Он сам предложил передать десять — двадцать тысяч...

— Не думай об этом, Митя. Научись спокойно относиться к потерям, иначе разорвется сердце. Золле привезет документы, — князь посмотрел на часы, — он будет внизу через полчаса. Бедный, у него нет денег на самолет, я оплатил проезд, но он такой гордый... Ах, почему бедные люди столь щепетильны?! Они ставят в ужасное положение не себя, а тех, кто хочет им помочь... Мы предъявим фирме Сотби документы Золле о том, что Врубель был похищен нацистами, и выиграем эту драку!.. А те пятнадцать тысяч, которые у меня остались... Да, да, увы, только пятнадцать... Я не хочу скандала со стервой, ты же знаешь женщин... Стареющих женщин... Боже, как прекрасны молодые девки, верные подруги, как они рады каждому дню, как они чувствуют всю ненадежность нашего мира, счастливы даже часу доброты, надежности и веселья... Словом, пятнадцать тысяч мы пустим на то, что интересует твои музеи, — письма, книги, документы, а Врубель будет нашим — так или иначе. Кстати, сюда летит чартерный самолет из Нью-Йорка, коллекционеры закупили рейс, так что предстоит драка.

— Я должен позвонить Розэну...

— Что это тебе даст? И вообще, откуда он взялся? Ты же мне не объяснил толком... Такой милый голос... Он понравился мне по телефону, прекрасно говорит по-русски...

— Розенберг тоже прекрасно говорил по-русски.

Ростопчин удивился:

— Какой? Майкл Розенберг? Из «Нэшнл Корпорэйшн»?

— Нет, Альфред Розенберг, сука...

— Тот, который воровал картины в музеях?

— И расстреливал наших людей... «Брат фюрера»... Когда его вели на виселицу в Нюрнберге, он уделался от страха... А как грозно выступал на партайтагах...

(Фол шепнул Джильберту:

— Розенберг и Штрайхер — два самых черных мерзавца из гитлеровской камарильи, Степанов прав.)

— Ешь виноград, — сказал князь.

— Спасибо, я уже ел.

— Где?

— В моем отеле. В «Савое». У меня здесь выступление... Только это и дало мне возможность приехать к тебе, Женя. Спасибо Андрею Петровичу...

— Это он организовал?! Ах какой чудный человек! Он не скучает в Москве? Все-таки быть послом интереснее, чем руководить компанией...

— Его компания имеет оборот, как иное государство, не до скуки. Думаю, сейчас забот у него больше, чем раньше. Но все-таки должен позвонить Розэну. С ним что-то случилось, уверяю тебя, Женя.

— Не надо меня ни в чем уверять. Забудь о нем... Пойдем вниз, вдруг Золле уже пришел... В утешение нам обоим я должен тебя порадовать: Лифарь на этот раз не пустил в продажу письма Пушкина. Я уговорил его.

— Как тебе это удалось?

— Знаешь, лучше после... Все это слишком больно, сердце рвет...

(Фол дождался, пока закрылась дверь в номере князя, выключил диктофон, на который шла запись разговора, снял со стены прослушивающее устройство, убрал его в «дипломат», запер особым ключом, подстрахован специальным кодом на защелках, — пять букв алфавита, попытка повернуть хотя бы одну из них приведет к тому, что из ручки бабахнет парализующий газ, — посмотрел на часы и сказал:

— Ну, а про все дальнейшее, Джильберт, мы узнаем позже, от наших ребят, которые сидят внизу... Или хотите пойти послушать сами?

— Мне это было бы крайне интересно.

— Валяйте, почему нет. Я не люблю смотреть на тех, кому готовлю зло; мне их жаль.)

Золле был бледен, до синевы бледен; поднявшись навстречу Ростопчину и Степанову, руки не протянул, ломко уронил большую голову на впалую грудь:

— Добрый вечер, господа.

Степанова поразила перемена, происшедшая с профессором: он еще больше похудел, щеки запали; длинные, пронзительно черные глаза казались потухшими.

— Поедем куда-нибудь поужинать? — спросил князь. — Я приглашаю. Здесь чопорно и безумно дорого. В районе Сохо есть великолепные итальянские кабачки, вкусно и почти без денег...

— Нет. Благодарю, — ответил Золле.

Степанов удивился:

— Почему? Я бы с радостью заправился. После полета у меня всегда дикий аппетит...

— Я бы предпочел, — сказан Золле, — первую часть нашей беседы провести здесь, господа. В зависимости от результатов будет видно, как поступать дальше.

— Что с тобой, Зигфрид? — удивился Степанов, недоумевающе посмотрев на князя. — Объясни, бога ради, я ничего не понимаю.

— Я объясню, господин Степанов, — ответил Золле. — Для этого я и приехал сюда...

Они сели за столик, подошел официант, поинтересовался, что будут пить гости. Ростопчин заказал кофе, назвал свой номер, попросил передать счет портье, помассировал грудь и незаметно бросил под язык пилюлю.

— Господин Степанов... — начал Золле.

— Мы были на «ты», Зигфрид, — заметил Степанов. — Я чем-то обидел тебя?

Золле словно бы споткнулся; замер; произнес по слогам:

— Вы вели себя все время нечестно по отношению ко мне!

— Только не надо ссориться, — сказан князь. — Я очень прошу вас, господа! Нам грешно ссориться.

Золле между тем, не посмотрев даже на Ростопчина, продолжал:

— Я получил неопровержимые данные о том, что вы постоянно платили деньги господам Шверку, Цоппе и Ранненсброку за те скудные материалы, которые они получили в процессе их поисков...

— Я?! — Степанов даже руками всплеснул; сразу вспомнил Розэна, тот так же махал ладошками, ну, скотина, ну, прохиндей; сразу же забыл коротышку; что говорит Золле, бред какой-то! — Я никогда никому ничего не платил, Зиг... господин Золле! Все то, что делали Штайн, Тэрри, князь и, как я полагал, остальные, делали это из чувства справедливости, из желания помочь возвращению в музеи награбленного.

Золле — по слогам, звеняще — продолжал, словно бы не слыша Степанова:

— Вы прекрасно знаете, что я истратил все мои сбережения на поиски! Все! До единого пфеннига! Поиск не хобби для меня, а жизнь! Вот, — он достал из толстого потрепанного портфеля большую папку. — Здесь записаны все мои траты. Судя по тем баснословным суммам, которые вы переводили малоквалифицированным любителям, мои траты — сущая безделица, всего восемь тысяч марок! Если вы платили им, то вы тем более обязаны уплатить мне!

— Только не ссорьтесь, господа, — снова попросил князь. -Нельзя же, право! Ты должен уплатить профессору Золле, если платил другим, Митя...

— Но я же не платил! — как-то жалобно, негодуя на себя за эту ж а л к о с т ь, ответил Степанов. — Откуда у меня деньги?!

— Русские иногда выкупали кое-какие вещи на аукционах, это было в Париже и Монте-Карло, — продолжат Золле. — У меня есть факты! Вы не смеете отрицать факты, господин Степанов.

— Ну, хорошо, хорошо, — сказал князь. — Я оплачу ваши расходы, профессор, нам нужны ваши документы о картине Врубеля, ради нее мы здесь и собрались...

— Я мог прислать вам эти документы по почте, — тем же звенящим голосом ответил Золле, побледнев еще больше. — Меня привело сюда чувство негодования! За какие-то дерьмовые бумажки господин Степанов платил другим людям, плохим людям, с дурным прошлым, а я пустил по ветру все, что было, как последний осел! А я не осел! — Голос его сорвался, и он заплакал. Он плакал молча, только слезы катились по щекам, старческие, быстрые слезы.

— Зигфрид, Зигфрид, ну что ты?! — сказал Степанов, положив руку ему на колено. — Нас с тобой кто-то хочет поссорить! Это все неправда! Я был убежден, что мы работаем от чистого сердца, а не из-за денег...

— У господина Ранненсброка есть расписка, данная вами, — ответил Золле, по-прежнему плача. — Ваша отвратительная ложь делает невозможным наше дальнейшее сотрудничество.

— Дайте телефон господина Ранненсброка, — сказал Степанов, — мы позвоним ему сейчас же.

— У меня нет данных не верить расписке. Там была ваша подпись.

— Это фатьшивка, — сказал Степанов.

— Значит, три человека, моих соотечественника, лгут, а лишь вы говорите правду?!

— Повторяю, — отчеканил Степанов, — я никому, никогда и нигде не платил денег! Я неофициальное лицо, я... Словом, я настаиваю, чтобы мы сейчас же позвонили этому самому Ранненсбургу!

— Ранненсброку! — так же отчеканил Золле. — И мне стыдно за вашу ложь!

— А я не стану продолжать разговор в таком тоне!

— Господа, но нельзя же так! — Лицо Ростопчина сделалось морщинистым, стало видно, что он стареет, быстро, по дням стареет. — Надо же обо всем говорить спокойно...

Золле сбросил руку Степанова со своего колена и обернулся к Ростопчину:

— Это вы можете говорить спокойно! И он, — кивнул он на Степанова. — А я не могу! Не могу, ясно вам?

И, резко поднявшись, выбежал из «Клариджа».

(Через две минуты после того как позвонили из холла и сказали, что внизу ждут на бутылку белого вина «либефраумильх семидесятого года» — пароль, означавший, что операция с Золле прошла успешно, — Фол набран номер 752-9712; когда телефонист отеля ответил, попросил семнадцатый номер, мистера Грибла, представился Ваксом из Нью-Йорка, фирма по реставрации старины и скупке произведений изящных искусств, сказал ему, что все улажено, серьезного конкурента во время завтрашнего мероприятия не будет; интересующую штуку можно взять по вполне пристойной цене, дело сделано.

Мистер Грибл только что прилетел из Америки; действительно, любитель русской старины; вместе с другими коллекционерами арендовал чартерный рейс; после того как вышел из дела с девятью миллионами наличном счету, начат собирать живопись; земли в Техасе сдавал в аренду, лишняя подстраховка на случай «черной пятницы», инфляции типа двадцать девятого года; земля — она и есть земля, самое надежное вложение капитала.

— Я признателен за информацию, мистер Вакс. Гонорар, как и уговаривались, будет переведен вам после окончания завтрашних торгов. Спокойной ночи.

Фол поднялся, закурил, прошелся по номеру; что ж, первый гонорар неплох, однако главный — впереди, если Врубель, ушедший к Гриблу, поставит крест на альянсе Ростопчин — Степанов — Золле; даже если немец вдруг и пошлет «экспрессом» свои документы о том, что Врубель был похищен, князь их не получит, вопрос проработан; Степанов — тем более; да и потом Золле не знает, где он остановился; можно спускаться вниз, рейнское вино с мудреным названием, «молоко любимой женщины» воистину прекрасно, почему бы не начать с него?!

Фол позвонит в лобби, попросил пригласить к аппарату мистера Джильберта, сказал, чтобы за немцем п р и с м о т р е л и, не более того; события ни в коем случае не форсировать; если решит вешаться, воспрепятствуйте, он нам нужен живым и в полнейшем сознании; сейчас джентльмен на последнем градусе истерии, возможен срыв; я должен знать, каким теплоходом он отплывет или когда вылетит в Бремен; на аэродроме его обязаны встретить наши люди; дорога успокаивает или же, наоборот, доводит до последнего предела; и то и другое равно выгодно комбинации.

Позвонил Ричардсону в Гамбург, попросил запускать в дело прессу; время, место прибытия Золле и точную дату сообщит Джильберт, включите автоматический ответчик на телефонном аппарате, если решите отлучиться надолго.)

— Ну и что? — спросил Степанов. — Конец предприятию?

Князь устало спросил:

— Выпить хочешь?

— Очень.

— Я тоже. Едем отсюда к чертовой матери.

— Едем.

— К итальяшкам? Или китайцам?

— Ты ж хотел к итальянцам... Только у них все мучное, не боишься разжиреть?

— Боюсь. Едем к китаезам. Обожаю этот народ.

— Я тоже. Они музыкальные...

— Почему?

— Не знаю... У них такие мягкие пальцы... И голоса колокольчатые.

Ростопчин чуть поднял руку, к нему сразу же подошел официант; склонившись, по-воробьиному повернул голову, словно рассматривал какую невидаль.

— Пожалуйста, подскажите, какой китайский ресторан считается в Лондоне самым хорошим? — спросил князь.

— Я сейчас же наведу справки, сэр. — Официант отошел к портье, что-то сказан ему, тот ловко открыл один из двадцати справочников, лежавших у него под рукой; листал их, как учитель истории, профессионально. Через три минуты официант вернулся, принес листок бумаги (весь в тисненых разводах, герб «Клариджа», шрифт золотой, нет на них, дьяволов, бумажного голода) с адресами и телефонами тринадцати ресторанов. — Это наиболее престижные, сэр. Всего в городе более двухсот китайских заведений, однако мы не считаем возможным рекомендовать их вам. Если позволите дать совет, я бы предпочел ужин в «Пекинз мун», Рондэй-роуд, шесть, Валворс, любопытная кухня, — не Кантон, те фокусничают, настоящий Пекин...

— Благодарю, — ответил князь, поднимаясь. — Завтра я скажу, насколько ваш совет был точным.

Они вышли из отеля; швейцар в своем коричневом котелке сделал рукою факирский жест, сразу же подкатил старомодный черный «остин»; Ростопчин назван адрес; поехали; внезапно лицо князя замерло, еще больше осунулось:

— Мне это очень не нравится.

— Мне тоже.

— Я не о том... За нами следят, Митя.

— Зачем? Кто?

— Не знаю... Те двое, что сидели рядом за столиком в лобби, выскочили следом и едут за нами... Очень странно...

— Что ж, для тебя авантюра, для меня сюжет...

— Официант сказал — «Пекинз мун»... Они слышали... Очень хорошо... Ты же не воевал, Митя?

— Я не воевал, Женя.

— Видишь, а я воевал. Точнее — сражался. Партизаны не воюют, они сражаются... Послушайте, — обратился он к шоферу. — Я вам буду очень благодарен, если вы сделаете так, чтобы наша машина проехала под желтый свет. Следом идет автомобиль с теми людьми, которых я не хочу более видеть.

— Да, сэр, — ответил шофер, — но штраф довольно высок.

— Не сомневаюсь, — ответил князь; Степанову сказал по-русски: — Наверное, они не поедут на желтый свет, они же убеждены, что мы отправились в «Пекинз мун»...

Он достал из кармана бумажку, принесенную официантом, дал шоферу другой адрес: Холливуд-роуд, шесть; ресторан называть не стал; уроки маки, покачал головою:

— Знаешь, напиваться мы с тобою пока не будем. Есть что анализировать. А эту работу можно делать лишь на трезвую голову...

(Люди Фола действительно поехали в «Пекинз мун», потеряв такси с Ростопчиным и Степановым.)

Ростопчин и Степанов устроились в «Голден дак» в глубине зала; °Фициант сразу же принес свечу, зажег ее; подал тяжелые меню, выслушал заказ и засеменил на кухню. Лоб Ростопчина был по-прежнему изрезан морщинами; Степанов не видел его таким никогда еще — маска, а не лицо.

— Сейчас будем звонить к юристам, — сказал Ростопчин. — Хорошо бы найти зубастых журналистов. У тебя здесь никого нет?

— Никого.

— Плохо.

— Ты убежден, что за нами следили?

— Да.

— А почему нам нужны юристы и журналисты?

— Потому что мы лишились материалов Золле о том, что выставленный к торгам Врубель был похищен в России... Ты действительно никому не платил денег?

— Могу побожиться...

— Не поверю. Вы все атеисты... Итак, истерика Золле... Раз. В высшей мере странная истерика... Его, видимо, кто-то чем-то невероятно обидел, понимаешь? Ему сказали про тебя такое, чего он просто не мог вынести... Он очень чистый, незащищенный, доверчивый человек...

— Пусть бы мне говорили про него что угодно, я бы никогда не поверил...

— Даже если бы предъявили доказательства?

— Какие?

— Ну, такие, например, что он намеренно вводит наш поиск в заблуждение.

— Этого не может быть!

— Эмоции, — сухо оборвал князь; он и говорил сейчас иначе: рублено, коротко, сухо. — Если бы тебе показали документы, выложили на стол факты, ты бы поверил. Да, ты бы поверил, не спорь. Значит, ему тоже выложили факты.

— Почему он не согласился звонить к этому самому Равенсбрюку?! Я же предлагал...

— Потому что там был не один лишь Ранненсброк. Там были еще двое. И они беседовали с ним на родном языке, Митя. Это очень важно, когда с человеком говорят на его родном языке. Он пережил в «Кларидже» трагедию...

— Почему?

— Потому что ты вел себя неверно.

— Как я должен был себя вести?

— Как врач. Как добрый доктор, который говорит с тяжелобольным человеком.

— Что же он, псих, что ли?!

Ростопчин вздохнул:

— В какой-то мере да... Как и ты, кстати. И я... Люди, обуреваемые идеей, — психи. Это происходит незаметно, исподволь, но если ты засыпаешь с мыслью о чем-то одном, крайне для тебя важном, и с этой же мыслью просыпаешься, все твое естество постепенно делается подчиненным одному-единственному. У меня есть бизнес, сын, наконец; у тебя — дети, журналистика, книга, кино, а он — один. Совсем один. Со своей мечтой. С нею он засыпает и просыпается. Знаешь, отчего мусульмане трех жен держат? Оттого, что умные... У одной сегодня ее дни, она бешеная — в сторону, вторая родила ребенка — вот им и занимайся, а с третьей самое время облегчить плоть... У них психов нет... Только старики сворачивают, впадают в фанатизм, да и то на исламе... У нас психов больше, потому что одна устремленность. Да, да, я говорю серьезно... Если бы ты распластался перед Золле, говорил, как с женою, страдающей истерией, можно было бы договориться. А ты русский, танковая атака, господи, когда же мы научимся вкрадчивости?!

— Просторы не те, Женя. Вкрадчивость — от малых расстояний, от необходимости притираться... Ладно, допустим, с Золле ты прав. Дальше?

— Дальше... Я пока не рассказал тебе... Вдруг, совершенно неожиданно, мой сын оказывается «в безвыходном положении»: кто-то хочет доказать, что он купил землю, часть которой принадлежала фирме, строящей дороги. Юристы из Буэнос-Айреса говорят мне, что дело странное, но процесс, если его начинать, может вылиться в чудовищную сумму, противники моего сына могучие люди... Включилась стерва... Нервотрепка... Скандалы... Это уже удар против меня. Я должен был выложить деньги, чтобы спасти сына. Да, да, те деньги, которые были отложены на живопись. Пятнадцать тысяч я сохранил, но не убежден, что нам хватит... То есть наверняка не хватит... Драка на аукционе будет невероятная. Сотби умеет нагнетать страсти. Это два. Теперь Розэн. Если он сам к тебе пришел, если он имеет бизнес с Россией, заангажировал себя предложением помочь нам, завязал под это связи, — а он, я убежден, с твоей помощью это сделал, — и даже не позвонил мне... Почему? Не знаю. Но это три. Митя, это три. И — последнее. Два молодых человека, которые сидели рядом с нами, а потом бросились в машину и поехали следом. Это четыре. Можешь возражать...

— Могу. По пунктам...

— Не надо, милостивый государь, — услыхали они за спиною скрипучий старческий голос; фраза была произнесена по-русски, без акцента; обернулись резко, будто кто толкнул их; за соседним столиком сидел пергаментный старик с водянистыми, чуть навыкате глазами; тонкая шея торчала из широкого воротника старомодной рубашки, бабочка, черная в белый горошек, болталась где-то на груди. — Вы не опровергнете доводы вашего знакомца. Это говорю вам я, Иван Грешев. Я живу по соседству, милости прошу ко мне, там и побеседуем.

6

В Нью-Йорк Розэн отправился той же ночью, что прилетел в Цюрих; домой приехал совершенно разбитый, сразу же сел к телефону, связался с Эндрю, адвокатом, который работал с ним последние пятнадцать лет, с тех пор, как начался хороший бизнес; тот рассердился:

— Посмотри на часы, человек! Это у вас в Москве день, а у нас еще не началось утро!

— Мне надо срочно тебя увидеть, Эндрю, — повторил Розэн. — Срочно, понимаешь?

— Завтраком накормишь?

— Да.

Выслушав Жаклин (она объясняла произошедшее точнее мужа, тем более английский был ее родным языком), Эндрю пожал плечами:

— Какого черта ты вообще полез в это дело, Джозеф?

— Не учи меня делать бизнес с русскими, — отрезал Розэн. — Скажи, как надо поступить. Чтобы и волки были сыты, и овцы целы.

— Это сложное дело. И оно мне очень не нравится.

— Можно подумать, что оно нравится ему, — заметила Жаклин.

— Надо бы немедленно, — задумчиво протянул Эндрю, — посоветоваться с кем-то из н а ш и х.

— Это безумие, — отрезал Розэн. Он сейчас говорил рублено кратко, собранно. — Ты прекрасно понимаешь, что они посоветуют.

— Ну, так отправь деньги этому самому красному князю телеграфом.

— Если они записали мой с ним разговор из Москвы, то и телеграфный перевод будет зафиксирован.

— У тебя есть какое-то предложение, я вику это, — сказал Эндрю. — Так прямо и говори, что у тебя на уме. А я отвечу, стоит так поступать или нет. С точки зрения закона. Вот и все.

— Ты можешь вылететь в Цюрих или в Лондон и передать этому князю деньги?

— У меня послезавтра начинается очень важный процесс.

— Сколько будет стоить перенос дела?

— Это невозможно. «Электрисити» уплатили мне большие деньги, речь одет об аренде земли, так что неустойка тебя разорит.

— Если ты вылетишь сегодня, завтра вечером можешь вернуться.

Жаклин зябко поежилась, затянула на шее рукава джемпера:

— Если они следили за тобой, почему бы им не организовать такую же слежку за Эндрю?

— Не повторяй глупостей о тотальном шпионаже в стране, — снова отрезал Розэн. — Работает группа, которая имеет свой интерес в культурном бизнесе, это понятно. Видимо, они вколотили в дело крупные средства. Вот и все. А я поддался Жаклин, мне передалась ее нервозность.

— Ты не знаешь, что мне сказал тот тип, который приходил сюда, Джозеф. И потом, я женщина, я чувствую опасность.

— Битый мужчина, вроде меня, — отрезал Розэн, — чувствует опасность острее. И ты не очень-то себе представляешь, что меня ждет в Москве, когда я туда вернусь. Они не любят болтунов. Понимаешь? Они их терпеть не могут.

— Я могу отправить мою секретаршу, — предложил Эндрю. -Она позвонит этому самому князю... Розэн снова отрезал:

— К нему не надо звонить, Эндрю. Я же сказал тебе.

— Ты тоже не поддавайся панике, — заметил Эндрю. — Одно дело звонок из Москвы, а другое — из Нью-Йорка.

Розэн поднялся, быстро заходил по комнате, потом хрустнул пальцами, остановился возле окна:

— Между прочим, это довод. Пусть она позвонит ему и скажет, что вылетает сегодня же. Пусть попросит се встретить и скажет, что везет ему деньги... Нет, этого говорить нельзя... Я чувствую, что этого говорить нельзя, понимаете вы меня?! Я чувствую, что этого нельзя говорить! У меня есть его адреса, пусть она летит в Цюрих и едет к нему в бюро. Или домой. Или в Лондон, если он уже там. И все. Без следов. — Розэн посмотрел на часы. — Банк откроется через десять минут, я возьму деньги, а ты отправишь свою девушку в Цюрих, мне нравится это предложение. Только пусть она ничего не говорит, кто передал деньги, откуда и почему...

— Это несерьезно. Он же не хиппи какой-нибудь, он обязательно спросит, кто передал деньги. Я понимаю, что десять тысяч — это чепуха, но если этот князь серьезный человек, он обязан задать вопрос, кто, зачем и с какой целью передал ему деньги. Он ведь ждал тебя, Джозеф, а не мою Кэрол Эн.

— Хорошо, что ты предлагаешь, Эндрю? — спросила Жаклин. — Ты все отвергаешь, но не вносишь никаких предложений. Так у Джозефа снова начнется стенокардия.

— Вылечат, — усмехнулся Эндрю. — Вставят стимулятор. Это научились, были б деньги. Единственная возможность: Кэрол Эн открыто говорит князю, что тебе угрожали, и ты поэтому просишь держать в тайне твой вклад в его предприятие...

— Я не убежден, что он с этим согласится. Он достаточно состоятельный человек и подачку не примет. Тем более, он русский, они ж все Мцыри...

— Кто? — в один голос спросили Жаклин и Эндрю.

Розэн досадливо поморщился:

— Ах, ну не знаете вы про них ничего! Словом, ты считаешь, что т а к он может деньги не взять? А если написать письмо?

— Ты же сам говорил, что хочешь работать без следов, — заметила Жаклин.

— Он напишет, чтобы князь запер письмо в сейф, а еще лучше — сжег, — сказал Эндрю. — И напишет всю правду про то, что случилось. По-моему, это достойно. И вызови сюда твоего русского содиректора, пусть срочно вылетит из Панамы. Объясни ему, что произошло, он передаст своим, Москва отнесется к такой ситуации с пониманием. — Эндрю вдруг усмехнулся. — Мне кажется, им это даже понравится, несколько напоминает то, что они про нас пишут.

— Откуда ты знаешь, что они про нас пишут? — Розэн пожал плечами. — Ты пользуешься информацией, которую печатают наши газеты, а печатают лишь то, что нужно сумасшедшим политикам. А рассказать Паше надо, ты прав. Кстати, это позволит нам не суетиться...

Розэн снял трубку телефона, набрал код Панамы; Паша был в офисе.

— Ну? — тихо, обычным своим голосом спросил Розэн. — Как?

— Все путем, — ответил Паша; воистину, г о в о р у н ы.

— Возьмите первый же самолет и прилетайте сюда, Паша. Надо кое о чем поговорить. Жду.

— Лечу, — ответил тот и положил трубку; виза у него была постоянная, летать в Нью-Йорк приходилось раза два в полугодие.

— Едем в банк, — сказал Розэн. — Потом вернемся сюда, и я напишу письмо. Своей Кэрол Эн позвонишь из банка, так все же будет лучше.

...Как только с л у ж б а зафиксировала телефонный звонок в Панаму и сумму, снятую Розэном с его личного счета, началась р а б о т а, результатом которой был дорожный инцидент; по дороге в аэропорт Панамы грузовик, за рулем которого сидел наркоман, на всем ходу врезался в тот автомобиль, на котором Павел Иванович спешил на рейс, следовавший в Нью-Йорк.

7

— Вот так-то, — заключил Грешев. — Ясно?

— Кому это выгодно? — спросит Ростопчин. — Зачем все это?

— Существует множество вариантов ответа, — усмехнулся Грешев. — Но ни один из них не будет правильным, потому что я не могу вам открыть всего, что знаю...

Ростопчин достал из кармана чековую книжку, выписал сто фунтов, положил на стол:

— Это плата за те разговоры, которые мы сейчас проведем из вашего дома. Можно?

Грешев посмотрел на чек, пожал плечами:

— Пожалуйста. Но вы выписали слишком большую сумму.

— Мы будем долго говорить.

— Пожалуйста, — повторил Грешев. — Оставьте ваш адрес, князь, я верну оставшиеся деньги.

Ростопчин протянул ему визитную карточку, старик с благодарностью спрятал ее в стол; а у нас такое невозможно, подумал Степанов, сразу же сказали бы: «Ну что вы, что вы, какая мелочь», — а потом бы злились, как пить дать; нет, все-таки проклятый Запад знает цену сухой корректности, не грех поучиться; пусть станут обвинять в скупердяйстве или сухости — ну, жмот, скажут, ничего, можно пережить, — зато изначальная точность в отношениях — лучший залог их долговечности.

Ростопчин между тем достал свою длинную записную книжку (из-за такой я когда-то возненавидел редактора Андреева, вспомнил Степанов); помимо телефонов и адресов вклеена страничка для памяти на каждый день: что делать, куда позвонить, кому написать; прекрасно дисциплинирует; быстро пролистал страницы, набрал парижский номер:

— Франсуа? Жак? Да неужели?! Твой голос невероятно похож на отцовский! Как дела? Да ну?! Поздравляю. Нет, из Лондона. Да, трехдневный ваканс, хочу повеселиться. А где папа? Ах так... Там есть телефон? Да, срочно. Минута, пишу.

— Диктуйте, — проскрипел Грешев: перо (именно так, работал гусиными перьями) в руке, стопка маленьких листочков бумаги рядом, все просчитано, опаздывающий — в чем бы то ни было — обречен на гибель самим ритмом здешней жизни.

— Шестьсот тридцать семь восемьдесят два, тридцать... Кто? Мадам Фрелль? Она жива?! Да неужели?! Командор Почетного легиона?! Но она моя помощница, почему же я до сих пор только офицер легиона? Какая несправедливость! Пожалуюсь Миттерану! Хоть ему не до меня, обнимаю, мой друг, до свиданья!

Ростопчин положил трубку, пожевал губами:

— Господин Грешев, поймите меня верно... Где вы были в период с тридцать третьего по сорок пятый год?

Грешев усмехнулся:

— Вопрос правомочен. Я уехал из Германии в тридцать третьем. Во Франции жил до сорокового. Потом в Лондоне. По мере своих сил помогал в борьбе против Хитлера. Вы сейчас намерены говорить о том, кто именно похитил Врубеля? Опасаетесь, не был ли я связан с наци? Нет, не был, я их ненавижу...

Ростопчин обернулся к Степанову:

— Ты не говоришь по-французски?

— Нет.

— Я не помню, знает ли Франсуа английский... Ладно, в конце концов, будешь говорить мне, я переведу.

Он набрал номер, попросил к аппарату мадам Фрелль, долго поздравлял ее, называл «маленькой попкой», обещал прилететь в Париж на уик-энд в конце следующего месяца, потом попросил Франсуа; сразу же перешел к делу:

— Слушай, ты говоришь по-английски? Слава богу, я передам трубку моему другу, он изложит суть дела, а ты дашь ему бесплатный совет. Если же ты стал скрягой и не работаешь без гонорара, я прилечу в Париж, отвезу в «Крэйзи хорс», куплю тебе самую дорогую девку за семьсот франков, которая умеет все, и мы будем квиты. — Он протянул трубку Степанову. — На, Митя, этот Франсуа — гений юрисдикции, только не говори сумбурно, старайся быть последовательным.

— Добрый вечер, — сказал Степанов, — я хочу вам объяснить суть дела. В русском музее была похищена картина известного художника Вруб...

— Простите, но вы не представились, — перебил его Франсуа.

— Меня зовут Степанов, я русский литератор.

— Давно живете на Западе?

— Я живу в Москве.

— Можно попросить князя?

Степанов протянул трубку Ростопчину, шепнув: «По-моему, он боится говорить со мной».

Ростопчин поморщатся, досадливо махнул рукой: не пори чепухи.

— Франсуа, это мой друг... Что? Нет... Да, уверен. Значит, у меня есть основания... Нет, я не пойму тебя... Что? — Он долго слушал то, что ему говорил Франсуа, потом перебил его; голос стал сухим каким-то простуженным. — До свидания, Франсуа, я раздумал приезжать к тебе...

Положив трубку, он сказал, ни на кого не глядя:

— Он выставил свою кандидатуру... Ему неудобно...

Грешев заметил:

— Будь проклят тот час, когда умер де Голль...

Ростопчин посидел в задумчивости у телефона, потом снова начат листать свою книжку; позвонил в Люксембург:

— Мадлен? Здравствуй, это я. Спасибо. А ты? Чудесно. Где Александр? Слава богу! Передай ему трубку, у меня срочное дело... Здравствуй, «Кинжал», это «Эйнштейн». Ничего. А ты? Да неужели? Молодец. Слушай, я передам трубку русс... советскому писателю Степанову. Он только что из Москвы, на пару дней... Он мой друг... Ему... нам нужна консультация. Ты можешь его выслушать? Спасибо, я был уверен. Ты говоришь по-английски? Ничего страшного, он тоже не миссис Тэтчер...

Ростопчин облегченно вздохнул, передал трубку Степанову:

— Это адвокат ведущих банков; дьявол; знает все.

— Добрый вечер, мистер «Кинжал». — Степанов отчего-то улыбнулся трубке. — Я буду излагать дело по пунктам. Можно? Спасибо. Итак, в сорок втором году нацисты вывезли из Ровно три тысячи девятьсот сорок три картины европейских и русских мастеров. Картины исчезли. Да. Ни одну не нашли. Да. Но завтра на аукционе к продаже выставлено полотно нашего художника Врубеля, кото... Что? Я проспеленгую: «В», как «Вена», «Р», как «Рейкьявик», «У», как «Умберто», «Б», как «Брюссель», «Б», как «Европа», «Л», как «Лондон», — быстро говорил Степанов. — Да, конечно, от слова «врубать»... Впрочем, по-польски его фамилия значит «Воробей». Полотно было вывезено из Ровно двенадцатого июля сорок второго года, об этом есть соответствующий документ... Да, советский... На обратной стороне холста, возможно, сохранились цифры «12-764». Это клеймо айнзац-штаба рейхсляйтера Розенберга. Да, именно тот... Нет, он был рейхсминистром восточных территорий в то время... Да, увы, это все, что у нас есть... Мы намерены заявить в Сотби, что картина похищена, и потребовать ее возвращения... Нет... Больше ничего... Сегодня должны были прийти документы о тех людях, которые паковали картину, увозили ее в рейх, передавали на хранение в соляную штольню, с описанием и распиской, но, к сожалению, мы эти бумага не получили... От немца... Его зовут господин Золле. Нет, с Запада... Почему? — Степанов закрыл мембрану ладонью, шепнул: — Он говорит, что наши документы совершенно недостаточны...

— Спроси его, что будет, если мы заявим о факте хищения, — сказал Ростопчин.

— Не спрашивайте об этом. — Грешев покачал головой. — Лучше я вам поясню, что может стать, если вы выступите с таким заявлением...

— Пожалуйста, спроси, что может быть, — Ростопчин повторил раздраженно, а потому особо учтиво.

— Хорошо, а если все-таки я заявлю завтра в Сотби, что они торргуют краденым? — спросил Степанов.

— Сотби — могучая фирма, — ответил «Кинжал». — Они работают наверняка. Здесь что-то не так... В лучшем случае картину снимут с торгов и назначат экспертизу, в худшем — вас привлекут к суду за злонамеренную клевету; штраф может быть ошеломительным.

— Сейчас, минуту, я передам князю, минуту.

— Экономь время, — сказал Ростопчин, — дай мне трубку, я его поблагодарю; я тебе весьма признателен, «Кинжал», целуй своих, жду в гости, до свидания, ты был очень любезен.

Положив трубку, спросил:

— Ну? Что он сказал?

— Либо экспертиза, либо суд с последующим штрафом, — ответил Степанов.

— Не верю, — отрезал Ростопчин. — Ты никого не оскорбляешь, ты просишь провести расследование...

— Милостивые государи, — проскрипел Грешев, — вам ничего не говорит фамилия Деринг?

— Из филиала «Дрезденер банк» в Швейцарии? — спросил Ростопчин. — Хайнц Деринг?

Грешев поднялся со своего царственного стула, подошел к стеллажу и достал одну из бесчисленных папок:

— Я боюсь смерти только потому, что жалею все эти ценности. Кому они попадут? Внуки пустят с молотка, они не говорят по-русски, а уплатят хорошо... Если бы все ушло в один институт хотя бы... Нет, не Хайнц... Его зовут Александр, врач из Освенцима...

— А при чем здесь Освенцим? — Ростопчин пожал плечами. — Скоро полночь, у нас нет времени, надо найти какого-нибудь британского юриста, заинтересовать прессу, надо что-то придумать, завтра будет поздно...

— Наберитесь терпения, князь, — сказал Грешев. — Я займу у вас десять минут — даже с чтением выдержек из судебного процесса...

— Давай послушаем, Женя, — попросил Степанов, — десять минут ничего не решают...

— Итак, — начал Грешев, — в середине шестидесятых годов некий американский писатель выпустил книгу о врачах-изуверах, которые работали в Освенциме. Среди прочих было названо имя доктора Деринга, участвовавшего в двадцати тысячах операций на несчастных — без наркоза, в экспериментальных целях; часть людей была подвергнута кастрации, женщин — опять-таки в экспериментальных целях — обрекали на бесплодие. Доктор Деринг — он поселился в Лондоне после войны — обратился в суд, требуя привлечь к ответственности автора и его издателей за клевету...

— При чем здесь это? — снова поморщился Ростопчин, листая свою телефонную книжку.

— Англия — страна, исповедующая в суде закон аналогов, — заметил Степанов. — Я бы очень хотел послушать про Деринга, господин Грешев...

— Меня зовут Иван Ефимович, — бросил старик. — Вам надо знать это дело, чтобы не попасть завтра в липкую неприятность.

— Пожалуйста, расскажите, Иван Ефимович, — повторил Степанов, — мне это очень важно.

— Я не стану говорить обо всех перипетиях дела, только предварительно хочу спросить: кто намерен заявить в Сотби о том, что продают похищенную нацистами русскую картину?

— Я, — ответил Степанов.

— Если и рисковать, то лучше бы это делать князю, — заметил Грешев.

Ростопчин хрустнул пальцами, потер солнечное сплетение, поинтересовался:

— Почему? Я не отказываюсь, я ничего не боюсь, но я хочу знать, отчего это лучше сделать мне?

— Оттого, что вы — не красный, — ответил Грешев и, достав лист из папки, пояснил: — Я прочитаю вам, как здесь, в Лондоне, где был один-единственный процесс над нацистскими изуверами, допрашивали свидетельницу, доктора Лорску, приехавшую из Польши. Я не стану читать про то, как допрашивали других свидетелей из Польши, Израиля, Греции, Англии, только доктора Лорску. Это займет десять минут, а может, и того меньше. Вы все поймете, милостивые государи... Итак, высокий суд вызван доктора Лорску из Польши; предыдущие свидетели — оставшиеся в живых несчастные женщины, обреченные нацистами на бесплодие, подвергавшиеся зверской операции без анестезии или же экспериментальному, безумно болезненному уколу в спинной мозг, — говорили о ней, как о «матери», делавшей все, чтобы хоть как-то облегчить их страдания. Часть из них была приписана полковнику СС Шуману, он резал их, как... лягушек; часть — генералу Глаубергу... Заключенных врачей, работавших в блоке десять, периодически расстреливали, чтобы не ушла информация о самом страшном изуверстве двадцатого века -экспериментах на здоровых людях. Сначала, как и полагается, доктора Лорску спросили, где она родилась, когда, ее семейное положение, затем задали вопрос о вероисповедании, она ответила, что вступила в партию коммунистов, работая сестрой милосердия в интернациональных бригадах в Испании, затем была в маки, награждена за это де Голлем Крестом войны со Звездой...

— Погодите, погодите, — Ростопчин как-то странно подался вперед, — сколько ей лет?

— В шестьдесят четвертом ей было сорок девять.

— В ваших материалах есть ее описание?

Грешев глянул на лист дела, который он достал из папки, стремительно пробежал строки (Степанов заметил, что старик читает без очков; поразительно), покачал головой:

— Весьма поверхностное... Черноволосая, с сединою, черты лица правильные...

— Нет, — сказал Ростопчин, — моя польская подруга в маки, которую выдали гестапо, была светленькая, голубоглазая, горбоносенькая... Не та...

(Люди Фола объехали все китайские рестораны, которые назвал Ростопчину официант в «Кларидже»; они попали в «Голден дак» около двенадцати; да, были иностранцы; да, один седой, а другой коротко стриженный; да, ушли с мистером Грешевым, это наш постоянный клиент; он живет совсем рядом; что будете есть? Ах только чай; хорошо, сейчас; да, телефон внизу, прошу вас.)

— Я продолжу, — Грешев откашлялся. — Сначала ее начал допрашивать адвокат писателя, привлеченного к суду «за клевету»... Он спросил: «Вы принимали участие в экспериментальных операциях?» — «Никогда». — «Вы помните греческих девочек, у которых нацисты и их подручные вырезали фаллопиевы трубы, обрекая их на бесплодие?» — «Да». — «А евреек?» — «Тоже». — «Испанок?» — «Тоже. Я присутствовала при смерти одной из них после операции». Поднялся адвокат «потерпевшего», польского врача Александра Деринга, который ставил эксперименты на несчастных вместе с нацистами, хотя тоже был заключенным, — его освободили в конце сорок четвертого, он бежал с набитыми чемоданами, сопровождая гитлеровцев. «Вы присутствовали при операциях, которые проводил доктор Деринг?» — «Нет». — «Откуда же вам известно, что он проводил эксперименты на здоровых людях?» — «От тех, кто умирал у меня на руках». — «Вам задали вопрос о том, являетесь ли вы коммунисткой... Вы ответили утвердительно. Ваше отношение к людям, — я не имею в виду доктора Деринга, отнюдь, — подчинено требованиям доктрины, которой вы служите?» — «Не думаю». — «Кто рассказал вам о том, что доктор Вирс также экспериментировал на здоровых людях?» — «Доктор Самуэль». — «Как он сам узнал про это? Ведь он был заключенным. Он что, помогал эсэсовскому профессору Вирсу делать операции на здоровых людях?» — «Вирс приказывал ему ассистировать». — «Какой национальности был доктор Самуэль?» — «Немецкий еврей, насколько я знаю». — «Вам известно, что он был казнен нацистами?» — «Да, я слышала, что его загнали в камеру и отравили газом». — «Почему?» — «Потому что он рассказал людям, связанным с руководителем подполья в Освенциме Юзефом Циранкевичем, об экспериментах на здоровых людях». — «Циранкевич затем стал премьер-министром коммунистической Польши, не так ли?» — «Да, это так» — «Врачи СС отдали вам приказ ухаживать за девушками, которых оперировали?» — «Нет, это долг врача...» Вступил судья: «В блоке десять были отобраны для эксперимента четыреста молодых здоровых женщин и девушек?» — «Да». — «Эти женщины знали, что их могут положить на операционный стол в любую минуту?» — «Те, которые постарше, понимали. Там же были и девочки, дети...» Судья обращается к присяжным и просит их прочесть восемь страниц из книги, против которой возбудил процесс доктор Деринг, лишь восемь страниц, — до и после эпизода, связанного с его работой на СС. Затем адвокат доктора Деринга спросил Лорску: «Сколько времени вы провели в блоке десять перед тем, как вам поручили вести лабораторные работы?» — «Шесть недель я сама была „заготовкой для экспериментов“. Потом они узнали, что я дипломированный врач, и поставили в лабораторию. Но большую часть времени я проводила в послеоперационной палате. Я пыталась помогать прооперированным девочкам». — «Когда вы узнали, что заключенный врач Самуэль проводил эксперименты по приказу эсэсовского врача Вирса?» — «Перед тем как меня направили на работу в лабораторию». — «Но вы не предприняли попыток повлиять на него, чтобы он прекратил выполнять приказы врача-изувера?» — «Он начал оперировать, не зная, что они затевают. А когда понял, был сразу же отправлен в газовую камеру». — «Вы, лично вы, видели газовые камеры, пытки, расстрелы в лагере или вам говорили об этом другие заключенные?» — «Я сама видела расстрелы, потому что окна лаборатории выходили на блок одиннадцать, где проводились экзекуции. На моих глазах. Я сама видела, что в „госпитале“ людям насильно вводили фенол и они умирали в муках. Я сама видела, как людей били — до смерти». Судья задал вопрос: «Как часто вы видели экзекуции?» — «Два-три раза в неделю... Но расстреливали не одного человека... Расстреливали сотнями... Женщин и детей». Вопрос защитника доктора Деринга; следите внимательно, как он ведет свою линию, милостивые государи, я не сравниваю ваше дело с этим, — Грешнев кивнул на лист бумаги, — я просто прошу помнить, что в стране, где царствует право аналога, нужно быть готовым к аналогиям. Итак, защитник Деринга: «Вы с кем-нибудь говорили об этих ужасных, недостойных казнях, свидетель Лорска?» — «Я не говорила. Мы не дискутировали, отчего они расстреливали тех или иных людей. Мы знали, что нацисты убивают ни в чем не повинных людей». — «И вы не знали, что движет теми, кто исполнял приказ СС и расстреливал заключенных?» — «Я думала, что у них нет ничего человеческого». — «Вы слыхали, видимо, мой вопрос к одной из свидетельниц... Я прочитаю его, чтобы не отклоняться от стенограммы: „Вы когда-нибудь смели ослушаться приказа нацистов?“ Зачитываю ее ответ: „Я ничего не могла поделать против их приказов, потому что они сразу бы меня убили“. — „Я понимаю... Да, я понимаю... Но я знала многих людей, которые тем не менее не выполняли приказы нацистов“. Судья: „Прочитайте свидетельнице показания свидетеля Межика“. Зачитывается показание доктора Межика: „Прямой отказ выполнить их приказ был немыслим“. Судья: „Итак, я спрашиваю, вы, лично вы, считали, что всякое отклонение от выполнения приказов СС повлечет за собою расстрел?“ Лорска: „Нет, не считала“. — „А чем же в таком случае каралось неповиновение? Пыткой? Заключением в камеру, где нет света и еды?“ — „Вы имеете в виду карцер?“ — спросила Лорска. Судья ответил, что ему неизвестны немецкие тюремные термины. Лорска: „Я знала людей, которые умели не выполнять приказы эсэсовцев, избегая при этом наказания“. Выступает адвокат защиты, старый, кстати говоря, лорд, милостивые государи, консерватор до мозга костей, благороднейший человек...

— Как его зовут? — спросил Степанов.

— Лорд Гарднер.

— Он жив?

Ростопчин пожал плечами:

— Какое это имеет значение, Митя? Как страшно то, что рассказывает Иван Ефимович...

Грешев усмехнулся:

— Дачьше будет страшнее... Итак, лорд Гарднер задает вопрос свидетельнице Лорске: «Вы сказали, что знали людей, которые не выполняли приказы нацистов. Можете назвать имена?» — «Во-первых, доктор Хаутвал. Во-вторых, множество тех, кто формально не отказывался, но люди делали все возможное, чтобы саботировать приказы нацистов и хоть как-то облегчить участь своих братьев, заключенных... Даже в том случае, если операция могла бы помочь больному, но тот отказывается, — делать ее нельзя, это нарушение клятвы Гиппократа». — «Если бы вам приказали провести экспериментальную операцию на здоровом человеке, вы бы согласились?» Лорска: «В первые дни моего заключения в десятом блоке ночью я поговорила с доктором Хаутвал. Она объяснила, какие операции проводят нацистские врачи и те, кто им служит. Она сказала, что так или иначе мы живыми из лагеря не выйдем, нам не позволят остаться живыми, потому что мы знаем то, что... Поэтому, сказала доктор Хаутвал, то время, которое нам отпущено для жизни, надо жить так, как полагается жить л ю д я м. Я никогда, до последнего моего вздоха, не забуду этих слов: „надо жить так, как должны жить л ю д и“ . Судья: „Я хочу, чтобы присяжные поняли смысл вашей фразы: „Жить, как полагается жить л ю д я м“. Если бы генерал СС доктор профессор Глауберг сказал вам: „Завтра утром вы будете проводить со мной операцию на греческой девочке“, — вы бы отказались?“ — „Я бы покончила с собою“. — „А если бы вам не позволили покончить с собою? Что бы вас ожидало в случае отказа повиноваться приказам генерала СС?“ — „Видимо, я была бы направлена в команду тяжелых работ“. — „Ничего, кроме этого?“ — удивился судья. „Думаю, нет“, — ответила доктор Лорска... Она ответила честно, достойный человек, она наивно полагала, будто лондонские судьи и присяжные знают, что такое команда тяжелых работ... Та же казнь, только более мучительная; избиения, голод, г н о й н о е умирание на нарах в течение двух-трех недель...

— Ну и чем кончился процесс? — спросил Ростопчин. — Сколько лет дали этому самому Дерингу?

— Его не осудили... Наоборот, писатель и его издатели были принуждены внести один пенс компенсации за клевету... на врача-изувера. Свидетели, которые показывали против него? Они подвержены эмоциям, и, потом, они не могут помнить всего, что было тридцать лет назад... А Деринг был заключенным, он выполнял приказ. Он не был инициатором зверства... А вас, милостивый государь, если вы решитесь на скандал, — Грешев посмотрел на Степанова, — станут спрашивать в суде, видали ли вы лично картину Врубеля в Ровенском музее? Должны ли вы выполнять все предписания московских властей? Если вы не видели эту картину, то готовы ли показать под присягой, что к продаже выставлена именно та, краденая? По поводу номера, проставленного людьми Розенберга на картине, — если он давно уж не выведен с полотна химическим способом, — представьте свидетелей! Их проезд и проживание в Лондоне — за ваш счет. Слушание дела — не менее недели... Количество свидетелей — не менее пяти... И пусть все они под присягой подтвердят, что они сами упаковывали картину и прятали в рейхе... Чушь собачья... Посадят вас в тюрьму за долги, вы же не сможете уплатить штраф фирме «Сотби», а ведь на них думаете поднять голос...

— Мы делаем не то, господа, — задумчиво сказан Ростопчин. — Мы впадаем в родной российский транс, — взгляд в нечто, никаких толковых предложений. Я задаю только один вопрос: кому было выгодно рассорить нас с доктором Золле? Кому было выгодно поставить моего сына в безвыходное положение и лишить меня тех денег, которые я отложил для аукциона? Кто не позволил мистеру Розэну войти в наше предприятие? Кому нужно следить за нами? Без ответа на эти вопросы мы безоружны...

— Я могу позвонить в Нью-Йорк, Харрисону, — сказал Степанов, — могучий журналист, его знают повсюду...

— А чем он нам поможет? — спросит князь. — Чем?

— Даст людей из здешних газет, те придут завтра в Сотби... Если ситуация предскандальная, то в наших интересах довести ее до полного скандапа, — сказан Степанов.

— Полные скандалы бывают только в России. — Грешев зашелся мелким смехом. — Здесь скандалы умеют вовремя гасить. Идеально было бы выяснить, милостивые государи, кто будет завтра биться за Врубеля. Отсюда можно начинать отсчет тех шагов, которые следует предпринять. Однако же, возможно, звонок мистеру Харрисону будет не лишний, если только он решит помочь вам, а не отойдет в сторону. Я согласен с князем, дело совсем не простое, отнюдь не простое...

— Поздно звонить Харрисону, — заметил Ростопчин. Степанов посмотрел на часы:

— Это в Англии не звонят после десяти, ш о к и н г, а в Штатах сейчас только-только кончилось время ланча...

...Харрисон был в редакции, подивился звонку Степанова; «Рад слышать тебя, что нового; у меня все нормально, если не считать того, что старею; бег трусцой не помогает; ну, давай, я весь внимание»; не перебил ни разу; долго молчат после того, как Степанов рассказал дело; попросил обождать; «возьму старые записные книжки и закурю сигарету; записывай; Боб Врэшли, очень сильный обозреватель, не зашоренный, говори с ним откровенно; нет, можно позвонить даже ночью, он богемный парень; утром я свяжусь со стариками в газетах, возможно, они пришлют своих репортеров в Сотби и на твое послезавтрашнее шоу в театре, об этом стоит написать, паблисити поможет тебе и в деле с этим Врубелем; позвони завтра вечером, сюда или домой, расскажи, что происходит, дай мне время подумать».

Степанов положил трубку, посмотрел на Ростопчина; перевел взгляд на Грешева; тот сказал, что Боб Врэшли серьезный человек, к его слову прислушиваются, и в это как раз время раздался звонок телефона; Грешев вздрогнул, и Степанов заметил, как в глазах старика появился испуг.

— Слушаю, — сказал Грешев, сняв трубку. — Да, это я.

Фол говорил медленно, тяжелыми, короткими фразами:

— Иван Ефимович, вас тревожит Вакс... Вы вправе говорить с вашими соплеменниками обо всем... Но, я полагаю, в ваших интересах не обсуждать нашу с вами беседу. Я очень надеюсь на ваше благоразумие. Дело серьезнее, чем вы думаете. Последствия могут быть самыми неожиданными. Или вы уже рассказали им о моем к вам визите?

— Нет, — ответил Грешев. — Но сейчас скажу.

X

«Милостивый государь, Николай Сергеевич!

Врубель снова запсиховал, детей на улицах величает на «вы», маньяк!

От такого можно ждать чего угодно, потому-то и надобно его держать постоянно под надзором врачей, неровен час, и за нож схватится! Так ведь нет же! Не кто иной, как Ник. Павл. Рябушинский, решил создать галерею русских писателей. Не спорю, идея хороша, но предложить Врубелю, содержащемуся в доме умалишенных, писать портрет Валерия Брюсова?! Вы что-нибудь понимаете? Я самым решительным образом отказываюсь взять в толк эдакое решение московского толстосума. Вы, случаем, не осведомлены, — Рябушинский — русский ? Или тоже из полячишек? Если лях, тогда понятно, свой свояка видит издалека!

Говорят, Брюсов приходит к сумасшедшему вооруженным, боится за свою жизнь. Хотя тоже хорош гусь... Сплошной модерн, либеральные намеки, столь угодные пьяной матросне, студентишкам да рабочей черни...

У нас, слава Богу, положение нормализовалось, особенно после того, как стали нещадно стрелять революционеров. Время либерала Витте кончилось, храни нас господь от такого рода говорунов. Только плетка и кнут, а на ослушающихся — петля! Иначе с нашим народцем говорить нельзя, больно доверчив, легко внимает чужим словесам и не нашим идеям.

Удар мой против портрета Брюсова будет нанесен не по убогому Врубелю, он уж и не понимает толком, что об нем пишут, но по Рябушинскому и всем нашим доморощенным меценатам, дабы впредь было неповадно тащить в выставочные залы «творения» душевнобольных — шхизофрэниа, сказывают, заразительна.

Пожалуйста, милейший Николай Сергеевич, похлопочите, чтобы «Новое время» поскорее перевело мне гонорары. Там накопилось порядком, а мы намерены с Танечкой уехать в Берлин. Оттуда легче видеть происходящее в несчастной России. Спокойнее писать. С горечью вспоминаю слова литератора, что сохранить любовь к Руси можно только ежели постоянно живешь в Париже и при этом часто меняешь пьяниц-управляющих, чтобы деньги вовремя слали. А что? Увы, близко к правде. Мой управляющий прямо-таки наглец! Я отдал ему имение в исполу, богатейшие земли, только успевай поворачивайся, и будешь с деньгами, так нет же! Ворует! Рубить правую руку до локтя! На плахе! Прилюдно! Один способ покончить с воровством, иного не вижу!

Низко кланяюсь Вам, дорогой Николай Сергеевич!

Заметку по поводу врубелевского бреда, именуемого «Брюсов», высылаю завтра, Вы уж постарайтесь поставить ее в номер немедля.

Ваш Иванов-Дагрель».

Часть четвертая

1

Ростопчин и Степанов расстались в пять утра; от Грешева поехали в Сохо; пили; князь сделался серым, лицо отекло, веки набрякли, казались водянистыми; обычно сдержанно-закрытый, здесь он казался неестественно веселым, порою, однако, замирал; глаза делались неживыми; повторял то и дело: «Чем мы им мешаем?! Я хочу понять, чем мы им можем мешать?!»; когда Степанов ответил, что они могут мешать тем, кому не угоден д и а л о г, князь досадливо махнул рукой: «Не путай в наши добрые отношения пропаганду»; пригласил аккуратненькую немочку танцевать; музыка была оглушающей, зловещие рок-н-роллы, и хотя Ростопчин двигался ловко, весь его облик протестовал против истерически повторяющейся мелодии; Степанов вспомнил доктора Кирсанова, тот рассказывал про свою стратегию и н т р и г и с девушками, выработанную в конце тридцатых еще годов: «Без патефона ничего не выйдет; необходима тройка хороших пластинок: „Брызги шампанского“, „Не оставляй меня“ или что-то в этом роде; танго — наивернейший путь к близости; л е г а л ь н о е объятие, вписывающееся в правила, — правая рука ощущает ложбинку на спине партнерши, левая, отведенная, хранит в ладони ее трепетные пальцы; поцелуй в конце танца правомочен, продолжение нежности; чувство тоже имеет свою логику».

Ростопчин двигался в такт рваной мелодии, вскидывая руки, лицо его побледнело еще больше; он что-то говорил немочке; та отвечала деловито, без улыбки; договариваются, понял Степанов; снова вспомнил Берлин, лето шестьдесят восьмого, жаркое лето; Степанов тогда пригласил Анджелу с подругой, звали ее Ани; высокая, в больших очках, грустная-грустная; Режиссер был еще жив; тоже танцевали, и Степанов не мог сдержать улыбки, когда шестидесятилетний Режиссер отплясывал с Ани: «старик, куда ему»; сукин я сын, подумал Степанов, воистину возрастной шовинизм ужасен, как и любой другой; шестьдесят лет не возраст для мужчины; любимые женщины говорят, что это пора расцвета, привирают, конечно же, мне тогда было тридцать шесть, как же пролетело время, ай-яй-яй! Сейчас тебе за пятьдесят, — подумал он, — а ты убежден, что все еще впереди; великое свойство человеческой натуры — надежда на лучшее, забвение прожитого; Режиссеру было шестьдесят, всего на семь лет старше меня; а я еще тогда все время повторял слова старой гадалки — она разбрасывала карты, когда мне было двадцать девять: «Доживешь до тридцати восьми, бойся брюнетов»; набор штампов, а как же люди подвержены таинству утверждающего слова, рожденного раскладом королей, пиковых десяток и червовых дам». Степанов тогда написал стихи, он много писал в стол, после конфуза со Светловым стыдился показывать кому бы то ни было: «Закат был рыжим, серой — пыль, июньский зной, дорога к переправе, никто ничто забыть не вправе...»

Он смотрел на князя, который странно, дергающе двигался в такт музыке, вспоминал Будапешт, художницу Еву Карпати, тихий Дом творчества кинематографистов на берегу Дуная, ее крохотное ателье на улице Толбухина, возле прекрасного, в ы в а л и в а ю щ е г о свое изобилие рынка, вспомнил, как она показывала ему свои странные картины, все в синем цвете: девушки и птицы; «я не хочу выставляться. Зачем? Живопись — это всегда для себя». Он тогда писал ей стихи, там были строки: «Ведь если приходим не мы, то другие, чужие другие, плохие; все смертно, все тленно, все глупо, пассивность таланта преступна!» Перед вылетом Ева спросила: «Хочешь, чтобы я приехала к тебе?» А он видел перед собою лицо маленькой Бэмби; Лыса тогда не было вовсе, видел он лицо Нади с ее круглыми глазами, словно у доброго теленка, и ямочки на щеках, и не знал он еще тогда ничего про то, что у нее было, и казнил себя постоянно за самого себя, за то, что он так а л ч е н к людям. «Ты — коллекционер, — сказала ему Надя во время очередной ссоры, — ты собираешь людской гербарий». Он тогда поцеловал Еву в ее вздернутый смешной нос, взял за уши, приблизил ее лицо к себе и ответил: «Я очень этого хочу, Евушка, только, пожалуйста, не приезжай; взрослые умеют терпеть боль, а маленькие от нее гибнут».

— К вам можно? — спросила его черненькая, чем-то похожая на Еву девушка. — Вам скучно, я готова вас развлекать. Степанов погладил ее по щеке, усмехнулся:

— У меня нет денег, Василек.

— Что? — девушка удивилась. — Что вы сказали?

— Я сказал, что у меня нет денег.

— Это я поняла... «Василек»... Что это?

— Это цветок. Или имя. Русское имя. У меня был друг, он умер, он всех хороших людей — мужчин и женщин — называл так: «Василек».

— Как интересно! Откуда вы знаете русский?

— Потому что я русский.

— Впервые в жизни вижу русского. Хотя нет, я видала Хачатуряна.

— Он армянин.

— А какая разница? Ведь он из России.

Вернулся Ростопчин:

— Я возьму свою девку... Хочешь взять эту?

— Нет, спасибо.

— Они здесь здоровые. Или боишься?

— Сил нет, Женя.

Ростопчин вздохнул:

— Думаешь, они есть у меня? Я уплачу. Сколько она стоит? Ты спросил?

— Нет, я поеду к себе.

— Хорошо, завтра в девять тридцать в Сотби. Не опаздывай, там надо загодя взять места, будет куча народа. До скорого!

Ростопчин вернулся в «Кларидж» в восемь утра; в холле сидела Софи-Клер; она поднялась навстречу ему с кресла; улыбка у нее была холодная, как маска:

— Здравствуй, милый, как я рада тебя видеть.

— Здравствуй, — ответил Ростопчин. — Что-нибудь случилось с Женей?

— Ровным счетом ничего. Просто я приехала повидать тебя.

— Давно?

— Только что.

— Позавтракаем вместе?

— С удовольствием.

— Слава богу, что с мальчиком все в порядке. Поднимешься ко мне? Я хочу взять душ и переодеться.

— О нет, я закажу нам завтрак здесь.

— Только мне, пожалуйста, континентальный, я не могу есть ваш островной поридж.

— Хорошо, милый. Яичницу с ветчиной? Ты ведь так любил яичницу с ветчиной...

— Родная, ты меня спутала со своим вторым мужем. Я всегда ел омлет. Ты всегда завтракала позже меня и поэтому не можешь помнить, что я терпеть не могу желтков. Только омлет. Закажи мне два стакана ледяного лимонного сока, пожалуйста.

— Непременно, милый. Что еще?

— А еще две сосиски, — сказал Ростопчин. — Есть такое русское выражение — «гулять так гулять». Помнишь, я пытался учить тебя моему родному языку?

— Ты по-прежнему убежден, что твой родной язык — русский? — улыбнулась Софи. — Как странно! Я жду тебя в кафе, милый. Я могу сделать заказ на твой номер?

Ростопчин устало посмотрел на нее и ответил:

— Нет, каждый будет платить за себя. Ты же разоришь меня своей сосиской, я не переживу этого.

— Я как раз намерена съесть поридж, это много дешевле, милый. Жду тебя.

Ростопчин пустил холодную воду, стал под душ и начат растирать себя жесткой щеткой (возил с собою постоянно); лишь когда почувствовал, что вода стала обжигающе холодной, пустил горячую; потом снова холодную; лучший массаж сосудов; голова постепенно становилась светлее: обрывки мыслей, слов, воспоминаний уходили; в висках замолотило: «Почему она пришла сюда? Как она узнала, что я здесь? Хотя я всегда живу в „Кларидже“, когда приезжаю в Лондон, но она пришла сюда не зря, что-то будет».

Ростопчин растерся жестким полотенцем докрасна, побрился, протер щеки сухим одеколоном, надел синий костюм, который вчера еще, сразу по приезде, попросил отгладить, повязал галстук; он всегда подолгу, очень тщательно повязывал галстук, следил затем, чтобы узел был большим, в чем-то небрежным, но абсолютно точным по рисунку — ровный треугольник, без единой складки.

— Ну что? — спросил он свое изображение в зеркале. — Время платить по счетам, старик?

Бросил под язык две таблетки реактивана; не наркотик, конечно, но все-таки дает заряд бодрости, спать не хочется, только чуть кружится голова и кончики пальцев делаются ледяными; сразу же замолотило сердце; достал из плоской аптечки сердечные капли, чудо что за капли, сердце сразу же успокаивается, словно и не билось только что в горле, не давило в солнечном сплетении горькой, тяжелой изжогой.

...Софи сидела за столиком, улыбаясь раз и навсегда отработанной улыбкой; «как мертвец, — подумал Ростопчин, — именно так гримируют мертвецов. Причем за большие деньги. Какой ужас, общество яростнее всего обдирает своих сочленов в дни рождения и смерти; ну и планета, страх господень, троглодиты».

— Прости, что я заставил тебя ждать.

— Ничего, милый. Как следует подзакрепись, нам с тобой предстоит затратить массу эмоций во время торгов; эмоции — это калории.

— Ты намерена пойти в Сотби?

— Да, милый, это так интересно. Я хочу посмотреть, как люди швыряют деньги на ветер.

— Как раз в Сотби люди вкладывают деньги в дело. На ветер там не бросают ни пенса.

Лицо Софи чуть дрогнуло; он понял — хотела улыбнуться по-настоящему; в позапрошлом году сделала подтяжку кожи; счет выставила сумасшедший; с тех пор вообще перестала смеяться, поскольку врачи сказали, что это способствует появлению еще более глубоких морщин, новая операция вряд ли поможет.

— Но ты выбросил на ветер не один десяток тысяч, милый. Деньги, которые каждый отец бережет для сына, уходят к коммунистам.

— Деньги, вложенные в картины, возвращаются на мою Родину.

— Я понимаю. Ты очень вкусно ешь. Я завидую тебе... Ты намерен и сегодня вернуть своей родине какие-то картины?

— Прости, но это мое дело.

— Нет, милый, с сегодняшнего дня это не только твое дело, но и наше. Мальчика, моих внуков и, если хочешь, мое. Я получала консультацию у Эдмонда, ты, конечно, помнишь его, у него юридическая фирма, он провел со мною дна дня, мы довольно тщательно изучили ситуацию. Я же ушла от тебя, не потребовав раздела имущества милый. Я намерена сделать это сейчас, чтобы ты не мог постоянно перекачивать наши деньги в Россию. С сегодняшнего дня я наложила арест на твои счета.

Ростопчин обернулся; официант сразу же подошел к нему; и этот голову склоняет по-птичьи, чуть набок, как любопытная синица, право, и глаза такие же крохотные, будто бусинки.

— Я бы выпил «блади мэри», — сказал Ростопчин. — И съел еще пару сосисок. Нет. пожалуй, я бы съел еще три сосиски.

— Две сосиски — это одна порция, сэр.

Софи кивнула:

— Съешь еще две порции, милый. Ты всегда много ел по утрам после того, как пил ночью...

— Когда ты была со мною, я не пил, родная, — ответил Ростопчин и попросил официанта: — И еще масла, пожалуйста. Причем тоже не одну, а две порции.

— Да, сэр, — сказан официант, о т п л ы в а я, что никак не гармонировало с его птичьей головкой; он по-прежнему держал ее чуть набок.

Проводив его взглядом, Ростопчин наконец заставил себя поднять глаза на Софи; все они дуры, сказал он себе; все без исключения; мы выдумываем себе умных женщин, а их попросту нет; она сделала подлость, но мне ее жаль; пусть раздел имущества, в конце концов пострадают она и Женя, они жили мною, а теперь я могу продать дело; раздел так раздел; мне-то хватит до конца дней, даже если я выплачу им половину стоимости замка и коллекции; нет, возразил он себе, не хватит; ты тогда ничего и никогда не сможешь вернуть России, потому что надо будет по-прежнему платить дворецкому, повару, служанке, шоферу; двадцать тысяч в год одна страховка; а сколько тебе осталось жить, никто не знает; сидит человек, строит планы, поездка на охоту в Кению или лечение в Виши, а именно в это время маленький тромб, н а б р я к ш и й в артерии, ежесекундно подталкиваемый током крови, медленно и неуклонно движется к сердцу, чтобы закрыть клапан; темный, горячий удар в голову, пена на губах, и — вечность. Нет, погоди, сказал он себе, наблюдая за официантом, который нес на серебряном подносе водку и томатный сок, в конечном счете, у меня есть сейф в банке, он анонимен; не бог весть сколько, но все равно я буду продолжать мое дело; она никогда меня не поймет, даже Женя не понял, куда уж ей; боже, как это отвратительно играть с людьми, но ведь иначе я не могу сейчас, я просто не имею на это права. Как это у Тургенева? Россия может обойтись без нас, но ни один из нас не обойдется без России. Боже, как верно, как трагично верно... Ты был прав, «Эйнштейн», когда вчера, нет, сегодня, — ночь это всегда сегодня, — ты сказан Степанову, что против нас играют, и ею, Софи, по-русски ведь она Сонька, тоже играют, старой, несчастной дурой, но только кто? Кто же?!

— Твое здоровье, — сказан он Софи, смешав водку с томатным соком, присолив ее и приперчив. — Как всегда, ты глупишь.

— Почему? — спросила она; все-таки очень страшно, когда на тебя смотрит не лицо, а маска, монстр какой-то, а не баба.

— Я объясню, — сказан он, набрасываясь на горячую сосиску. — Хочешь кусочек? Ужасно вкусно...

— Ты очень любезен, милый, спасибо, я съела и так слишком много пориджа. Пожалуйста, объясни, в чем я сглупила?

— Сейчас, — ответил он. — Чертовски вкусная горчица. Раньше я всегда считал, что нет вкуснее немецкой, а теперь наконец понял, что именно вы делаете самую вкусную. Глупишь ты, родная, потому, что я вкладываю в картины совсем не так много денег, как об этом говорят...

— Милый, не будем лгать друг другу, хорошо?

— Не будем. Согласен. Ты вынудила меня говорить тебе всю правду. Я продолжу?

— Буду крайне признательна.

Ростопчин поморщился:

— Господи, говори же ты наконец без этих островных ужимок!

— Я островитянка, ничего не попишешь.

— Итак, я р а з д у в а л слухи о тех деньгах, которые тратил на русские картины, Софи. Да, да, именно так! Раздувал! Потому что у меня есть бизнес с Москвой, а русские, то есть мы, я, если хочешь, — натуры эмоциональные, исповедуем слово — в отличие от вас, людей дела... Они помогали мне в моем бизнесе, давали отсрочки платежей, я клал деньги в банк, большие деньги, стриг с них проценты. С этих-то процентов ты и Женя безбедно живете, не думая о том, что может случиться с вами завтра. И сегодня в Сотби я трачу не свои деньги; если ты наложишь арест на ту картину, которую намерен выкупить мистер Степанов, будет скандал, ты права, но это будет скандал против тебя, ты будешь смешной, родная, ты станешь выглядеть как психически неуравновешенный человек.

Улыбка сошла с ее лица; оно из-за этого — как ни странно — стало толще; поинтересовалась:

— Ты хочешь сказать, что мистер Степанов будет тратить свои деньги?

— Да, родная, свои. Я лишь консультирую его, он еще ни разу не торговался на т а к и х аукционах, как Сотби.

— Прекрасно, милый, я хочу посмотреть, как он будет передавать тебе деньги. Или это случилось накануне? Если ты покажешь мне его чек, я принесу извинения, я умею признавать вину.

— О да, ты умеешь признавать вину!

— Ты напрасно иронизируешь. Стоит тебе предъявить мне доказательства, и я сразу же извинюсь перед тобой. Я никогда не думала, что ты делаешь бизнес. Я счастлива, если это так. Жаль, что ты никогда мне об этом не говорил раньше. Я могла быть плохой женой...

— Неверной, — поправил ее Ростопчин. — Плохая жена — полбеды, родная, а вот когда жена, бросив сына, убегает из твоей постели в постель к другому мужчине, это совсем другое дело...

— Ты говоришь бестактно.

— Я сказал неправду?

Софи улыбнулась своей мертвой улыбкой; он заметил, как ее пальцы р в у щ е теребили салфетку; она считает, что борется за сына, подумал он; когда она убегала от меня, бросив Женю, ей и в голову не приходило, что мальчик будет искалечен; детству нужна мать, зрелости — отец.

— Не будем ссориться, милый. Если я увижу, как мистер Степанов передает тебе деньги, я пересмотрю мое решение. В противном же случае мой адвокат, ты его должен помнить, арестует твою покупку. Пожалуйста, не сердись, может быть, я жестока по отношению к тебе, но я — мать.

— Мать. Да, это верно, — сказал Ростопчин, повторив: — Мать... Я оставлю тебя на минуту, родная, я забыл в номере аппарат, хочу сделать фотографии в Сотби...

— Я поднимусь с тобою. Мне захотелось взглянуть на твой номер, милый, ты, надеюсь, не будешь против?

Ростопчин захолодел от гнева, секунда — и сорвался бы, но вспомнил, что в ванной стоит большой золоченый телефонный аппарат; я позвоню Степанову из ванной; включу душ, — заболела голова, ночью пил, — позвоню ему и скажу, чтобы он зашел в банк, в любой банк, и открыл счет на сто фунтов, на двадцать, не важно, на сколько, но чтобы он написан при ней на чеке цифру пятнадцать тысяч фунтов стерлингов; эта дура поверит, она же никогда не знала ничего про эту треклятую жизнь, она никогда не знала, как зарабатывают, она умела тратить, ничего другого она не умела...

...Он пропустил Софи, п а д а ю щ е открыв перед нею дверь, включил телевизор; по первой программе передавали последние известия, по второй шла передача о животных Индии, слоны хорошо ревут, прекрасно, много шума, это — по делу, плюс вода в ванной, она не услышит. Ростопчин очистил Софи банан, открыл мини-бар, достал сок, извинился: «Ужасно заболела голова, я сейчас, одну минуту, пил всю ночь, старый дурак», — вошел в ванную, пустил душ, снял трубку телефона, прикрыл ладонью, попросил портье соединить с «Савоем»; назвал тамошней телефонистке фамилию Степанова; гудки были длинными, т я г у ч и м и, никто не отвечал; но он же не мог уйти в Сотби! Еще рано! У него еще есть полчаса, он не мог, не мог, не мог уйти, твердил Ростопчин, сидя на краешке ванной, испытывая к себе острое чувство брезгливой и безнадежной жалости.

XI

«Дорогой Иван Андреевич!

Все, погиб наш Врубель, хоть и жив еще. Зрение покинуло его, настала полная слепота.

Боже, боже, как жесток рок, тяготеющий над Россией!

Ему привезли глину, надеясь, что лепка отвлечет его; он долго разминал своими тонкими пальцами голубоватую жижу, потом спросил: «Зачем лепить, коли я сам не смогу оценить результат своего труда? Ведь только художник себе судья, кто ж еще?»

Но иногда титан поднимается, берет на ощупь карандаш и одной линией, безотрывно, рисует лошадь на скаку. Один и тот же сюжет слепого художника: стремительно скачущая лошадь, устремлена вперед, мышцы проработаны так. словно писано с натуры, на лугу, июньским вечером, когда только-только начинает стелиться туман и загораются зыбкие костры табунщиков...

Кто-то неосторожно сказал ему, что если он не будет есть, то зрение вернется к нему. Он морит себя голодом; вода, вода, только вода... Старых знакомых тоже не принимает в своей клинике: «Я их не вижу, каков смысл ?» Ведь раньше все его герои были срисованы с близких знакомых, в каждом он видел доброту, мужество, прямо-таки вытаскивал их на холст... Друзья были объектом исследования титанов Возрождения... Рублевские иконы кажутся мне автопортретами... Лучшие вещи Врубеля написаны с тех, кого он больше всего любил: покойный Саввушка, Надежда Забелла, Мамонтов, Прахова, с которой он писал Богоматерь, Арцыбашев, Брюсов...

Рассказывают, что и слепой, в больнице, он по-прежнему тщательно следит за костюмом, попросил сшить себе черную камлотовую блузу с белым воротником, поверх накидывает шотландский плед, и порою создается впечатление, что он все видит, только не хочет в этом никому признаться... Устал от з р е н и я... У с т а л...

Ни один человек из Императорской Академии не приходил к нему с визитом... Впрочем, однажды кто-то спрашивал, не примет ли... Он ответил благодарностью...

Только жена и сестра приезжают к нему, водят его по саду, потом читают ему; он очень любит слушать главы из истории западноевропейской живописи, Пушкина и Лермонтова, много раз просил перечесть ему «Степь» и «Стихотворения в прозе». Самый большой для него праздник, когда Надежда Забелла приезжает со своим аккомпаниатором и они поют на два голоса; у него же чудесный баритон и абсолютный слух...

А однажды, сидя в саду, он замер, вытянулся, как струна, и сказав сестре: «Слышишь?» Она недоумевающе: «Нет, я ничего не слышу». А он улыбнулся: «Ну, как же ты не слышишь? Воробьи мне говорят каждый день: „Чуть-жив, чуть-жив, чуть-жив!“»

Нет сил писать больше.

Прощайте.

Ваш Василий Скорятин».

...Степанов проснулся рано, достал из чемодана свой спортивный костюм, кеды, почистил зубы и спустился в холл.

— Где здесь можно побегать? — спросил он швейцара в синем цилиндре, синем фраке и в ослепительно белой сорочке с синей бабочкой.

— О, это совсем недалеко, — ответил тот. — Вы должны выйти на Сеймур-стрит, или лучше по Орчард-роуд на Оксфорд, а там рукой подать до Хайд-парка, прекрасное место для пробежек. Только бегайте по р и н г у; в «углу разговоров» даже в семь утра могут стоять психи, которые разглагольствуют о предстоящей гибели цивилизации, а это отвлекает, — я сам бегаю, сэр, спорт, который позволяет уединиться, в этом его смысл, не правда ли?

— Правда, — согласился Степанов. — Сущая правда.

И — потрусил по пустынным еще улицам центра к Хайд-парку

«Как странно, — подумал Степанов, — люди привыкают к вечному; этот веселый, дружелюбный швейцар так небрежно упомянул о Хайд-парке, словно о чем-то совершенно естественном и привычном; а для меня за этим словом встает история, а история только тогда увлекательна — как самый талантливый детектив Жапрюзо или Грэма Грина, — если проходит сквозь твою судьбу, если ты соотносишь свое становление со знанием, которое вторгается в тебя, поднимая еще на одну ступень; впрочем, математики сделали так, что слово „знание“ как-то отошло на второй план; „информация“ — суше и точнее; да здравствует объективность; даже про кассеты с музыкой Лыс стала говорить: „Папа, у меня есть новая информация хочешь послушать?“ Еще в середине прошлого века, когда в Штатах продавали негров, а у нас баре секли крестьян, здесь, в Хайд-парке, говорили все, что душе угодно, говорили так оттого, что людей объединила индустрия, а не проповедь, так и сложилась нация, так и наработались традиции.

Степанов резко повернул (необходимость такого рода внезапных движений объяснял ему хирург Покровский, — верное средство против остеохондроза) и сразу же увидел, как человек, быстро шедший за ним по пустой дорожке, вздрогнул; в движениях его появилась растерянность, — это был только один момент, но Степанов сразу же вспомнил вчерашнюю машину, которая шла следом за их такси, потом рассказ Грешева про американца, интересовавшегося Врубелем, пожал плечами, денег людям некуда девать; побежал навстречу т и п у; тот отвел глаза, л ю б у я с ь пустым Хайд-парком; только возле озера трусили две толстые девушки в полосатых джемперах; бедненькие, думают, что с потом сойдет жир; не сойдет, увы, это от бога, точнее говоря, от папы и мамы. Если люди научатся регулировать обмен веществ, средняя продолжительность жизни поднимется до ста лет; поди напасись хлеба с маслом на миллиарды столетних, когда уж и сейчас дети каждые пять минут умирают в Африке и Азии от голода. Мир пытается расфасовать проблемы по крошечным сотам; даже на станции техобслуживания машин мастер по карбюратору ничего не смыслит в электропроводке, специалист по замкам как черт ладана бежит от смазочных работ, а жестянщик не смыслит в двигателе; отсутствие коллективной ответственности за дело; еще пятьдесят лет назад каждый шофер (а их было мало) мог разобрать машину по винтику, а теперь, как что забарахлит, гонит к слесарям, отчуждение от техники, мое дело крутить баранку. То же и в политике: вопросами голода занимается одна комиссия, угрозой биологической войны — вторая, ядерными испытаниями в воздухе — третья; как бы свести воедино? Возможно ли? Особенно учитывая тот громадный уровень информации, заложенной каждодневностью научно-технической революции в головы людей... Стенания по поводу того, что раньше, до спутников, жизнь была лучше, наивны; истинная интеллигентность прагматична и обязана идти в мир с позитивными предложениями: как создать национальные парки, как сохранить пустующие деревни, чтобы люди не на словах, а на деле были связаны с землею-прародительницей, как перебороть страх в тех, кто боится высокого заработка человека, живущего тяжким трудом на земле; опять-таки, русский кулак — категория национальная, но ведь кулак — одно, а справный хозяин — совсем другое; страх перед мироедом традиционен, вполне историчен, объясним, но как доказать, что тяга к земле горожанина — залог государственной мощи, некие дрожжи патриотизма, как способствовать этой тенденции, а не противиться ей?! А ведь как еще противятся — «обогащение» и прочие россказни! Какое обогащение?! Если каждый будет иметь свою зелень, свои огурцы и помидоры, свои фрукты — это же такая подмога государству! Так ведь нет же, боятся дачника, и все тут, отучают людей от копания в земле, от счастья общения с нею; растет иждивенчество, — «пусть директор думает, как нас обеспечить всем к осени, ему за это деньги платят и на машине возят», а директор чуть больше рабочего получает и до пенсии далеко не всегда доживает — чаще рвется сердце от перенагрузок, от стрессов, будь они неладны; «понятно вам?», как говорила моя ялтинская ясновидящая; умная баба, если даже она и не видит, то чувствует человека, словно какая инопланетянка.

(Фол тяжело затягивался; хрустел пальцами; его аппарат прослушивания — черненькая присоска к стене — фиксировала шум воды в ванной Ростопчина, передачу о животных в Африке, будь неладны эти слоны, — и ни одного слова.)

Ростопчин, не опуская трубку, сунул голову под воду; стерва все поймет, если я выйду из ванной с сухими волосами; закусила удила; не хочет оставлять меня одного, следит; надо было сказать, чтобы шла вон, что я не хочу видеть ее, совершенно чужую мне женщину, с другой фамилией, но я не умею так, я тряпка! Нет, ты не тряпка, «Эйнштейн», ты не отсиживался в кустах, когда шла драка, ты знал, что такое смерть, и не боялся ее, а ведь в молодые годы ее боятся острее, чем в старости, какая же ты тряпка; кокетство, самоуничижение, а это от психического нездоровья, но ведь ты никогда не страдал истерией; язва была, инфаркт был, печенка ни к черту, но голова работает; просто ты боишься причинить кому бы то ни было боль, и это оборачивается против тебя; воистину, доброта хуже воровства; где же Степанов; он не мог уйти, он сейчас в кафе, завтракает; он всегда выкуривает пару сигарет после кофе, с о б и р а е т с я перед днем, он сейчас вернется в номер, надо ждать; а я вчера неверно вел себя с Золле, я должен был открыто поддержать Митю; ах как это важно — определить позицию, нельзя п р и м и р я т ь, арбитр — это одно, а примиритель — совсем другое; если бы я сказал Золле: «Не будьте бабой, совестно не доверять друзьям, разве можно менять мнение, если кто-то где-то сказал что-то; давайте будем звонить к вашим немцам», — все могло бы сложиться иначе; Степанов был прав, когда предлагал ему это, а я тыркался между ними, дед-миротворец, и это обернулось истерикой немца, разрывом; никаких документов он не прислал, а я отчего-то был уверен, что они будут у меня в номере, когда вернусь, я поэтому пил, оттягивал время возвращения в «Кларидж», мучился с этой немкой в ее поганом отеле, куда надо проходить под присмотром двух здоровенных верзил; конечно у тебя с ней ничего не могло получиться, любовь под пистолетом не для моего возраста, нужно расслабление, нежность, д о в е р и е. А что, если Степанов пошел пешком на Нью-Бонд-стрит? Вполне логично, новый город, так интересно все посмотреть, бродит себе по улицам, разглядывает прохожих; он в Цюрихе часами просиживал за столиком кафе на улице, пил воду, курил, а потом возвращался ко мне и часа два бормотал на свой маленький диктофон, но совсем не про то, что видел, а про мужчин и женщин, про то, что любовь и справедливость совершенно разные вещи; если мальчик говорит отцу, что защищает его, когда бранит мама, то это еще не есть любовь, это обязательное право человека на честность, нельзя белое называть черным; про то, что Достоевский с о ч и н я л характер, который мир признал русским, а Толстой и Лесков с Салтыковым-Щедриным ш л и за этим характером, они были его рупором, сквозь них л и л о с ь, звенело, затапливало; но если Толстой все же принят Западом, то дурни из Лондона, Парижа и Берлина не сочли возможным увидеть прозорливый гении Щедрина и женственное понимание проблем России, сокрытое в прозе Лескова; он наговаривал на свой диктофончик про то, как прекрасно нарабатывает западногерманское телевидение благодарственную память поколения: в тот же день, когда умер композитор Ксмпнер — автор «Странников в ночи», «Овэр энд овэр», «Испанских глаз», прекрасный музыкант, — запланированную программу сломали, чтобы показать двухчасовую передачу, посвященную любимцу молодежи; страшно, конечно, смотреть на веселого, сдержанного человека, дирижирующего оркестром, его н е т более, умер пятидесятишестилетним в зените славы, эмигрировал из Германии, там его не признавали, нашел себя в Штатах, подпевает певцам, подмигивает телекамере... Подмигивал телекамере, больше не будет, но память о нем — после такой передачи — останется надолго; про то, как наши — я называю русских «наши», как и Степанов, — не умеют делать звезд, п р о в о р о н и л и Высоцкого, Алейникова, Бориса Андреева, Бернеса; французы сделали стереотип национального героя, снимая Габена из картины в картину, то же с Бельмондо и Делоном, а наши все новых открывают, российская страсть к изобретению велосипедов, не умеют к а н о н и з и р о в а т ь героя, глупость какая, а?!

Да, сказал себе Ростопчин, он ушел, и я не смогу ему сказать про то, что должен сказать, а если я стану с ним говорить по-русски при стерве, она поймет, они же все чувствуют, эти проклятые старые бабы, Клаузевицы какие-то, а не люди; да здравствует веселая доверчивость молодости, разница в возрасте — гарантия добрых отношений, их стабильности, именно так; брак однолеток — замок на песке, союз плюса с плюсом, с каждым годом все большее и большее отталкивание...

Конечно, она устроит в Сотби скандал; у нее все подготовлено, и тот Эдуард или Эдмонд, которого я никогда в жизни не видел и не знал, наверное, уже там; затаился, как коршун, крылышки сложил, кинется камнем; ах, какой это будет подарок прессе, когда я начну торговаться, а он сделает заявление, что любая покупка не может быть выдана мне до того, пока суд не примет решение о разделе имущества; неужели это работа тех, кого я не знаю, но кто следил за нами вчера, устроил скандал с Золле, не позволил прийти ко мне Розэну? Ты должен стать змеем, сказал он себе. Если Степанов не снимет трубку, ты должен превратиться в ужа, лгать Софи, стелиться перед ней, пообещать ей все, что она захочет, прийти к компромиссу сейчас же, перед торгами. Да, я поступлю именно так, но я выполню то, что обещал, а там видно будет, бог даст день, бог даст и пищу...

...Степанов открыл дверь, услышал телефон, подумал: «Кто бы это так рано?», снял трубку, сказал свое обычное «Степанов», он всегда так отвечал на звонки, не «алло», «да», «слушаю», а именно «Степанов», к тебе же звонят; телефон — конкретен, ибо несет информацию: подданный слова, ты обязан соответствовать ему, таинству этой черной трубки, которая соединяет тебя с миром; черт, как же люди столько лет жили без этого волшебного чуда; хотя тогда, раньше, были письма; а кто сейчас пишет письма? В лучшем случае открытку пришлют — к дню рождения или на Первомай. А так — звонят.

— Слава богу, — услышал Степанов шепот Ростопчина. — Я был в отчаянии, как это замечательно, что ты вернулся... Слушай, перед тем, как придешь в Сотби...

— Почему ты шепчешь? — удивился Степанов.

— Здесь стерва. Может быть страшный скандал. Не спрашивай ни о чем, делай, что я говорю. Перед тем как ты придешь в Сотби, — можешь даже опоздать, черт с ним, — обязательно, слышишь, обязательно, зайди в любой банк и открой счет... Погоди, а у тебя нет русского банковского счета?

— Есть, но он дома, — улыбнулся Степанов, — да и потом рубли тут не идут...

— Я так и думал... Значит, ты заходишь в банк, открываешь счет, — положи десять фунтов, неважно сколько, главное, чтобы у тебя была чековая книжка, они ее выдадут тебе, — сядешь рядом со мною, я представлю тебя стерве, ты достанешь из кармана банковскую книжку и выпишешь чек, — но так, чтобы она это видела, — на пятнадцать тысяч фунтов... Нет, на всякий случай выпиши чек на шестнадцать тысяч... Передай чек мне, поблагодари за то, что я согласился быть твоим представителем, скажи стерве, что ты в восторге от ее красоты, будь светским, понял? Вчера ты был прав с Золле, я оказался тряпкой, все, до скорого...

— Погоди... Но ведь это какой-то спектакль...

— Да, но пока я не вижу выхода. Если я смогу что-то сделать за этот час, я скажу тебе в Сотби, скажу по-английски, при ней нельзя говорить по-русски, она начнет склоку, они же здесь все такие подозрительные.

(Фол стукнул кулаком по колену, сказан Роберту: «Ни черта не слышно, этот князь пустил воду, едем!» Он стремительно убрал аппаратуру и бросился к лифтам; надо успеть перехватить мистера Грибла в кафе; он должен купить Врубеля, должен! В крайнем случае, если он скупердяй, предложу ему свои деньги, все равно получу компенсацию; в такси усмехнулся: дудки, когда наш посол в Гане возвратился домой в отпуск, государственный департамент отказал ему в оплате денег за такси — из аэропорта Кеннеди до Сентрал-парка; такси оплачивают только семейным, у кого есть дети и жена, а вообще самый надежный посол тот, у кого есть внуки; у ганского деятеля была только мама; бухгалтерия государственного департамента потребовала от посла подробное объяснение, что мать действительно была вместе с ним; он написал прекрасно: «Я ехал в такси, а моя мама бежала следом с чемоданом в руках». Посмеялись вдоволь, но пятьдесят долларов так и не отдали. Черт с ними, пускай не оплатят, в конце концов Париж стоит обедни; успех этого дела аукнется в будущем, деньги рано или поздно вернутся сторицей, надо уметь терять, только тогда можно получать во сто крат больше.)

В банке было пусто еще, тихо и торжественно, как в храме.

Степанов вспомнил, как они с Бэмби приехали в Гренаду, при Франко, и рано утром зашли в старинный, прекрасный храм; зимнее солнце пробивалось сквозь витражи, пол из-за этого казался цветным, желто-сине-красным; ходить по такому полу кощунство, но молоденькие девушки с насосанными губами, с синими тенями от бессонной ночи быстро и сосредоточенно прошлепали своими «колледжами» — остроносенькими туфельками с медной пряжкой, без каблучка, высший шик, подчеркивает форму нога, — быстро и деловито преклонили колени перед иконой, заученно перекрестились, прося прощения за грех, и зашлепали по сказочным теням витражей, брошенным на пол, к выходу. Бэмби тогда сказала: «Нагрешили, помолились, и — снова за работу».

Степанов посмотрел на клерков, сидевших за овальными, красивой формы столами; порядок абсолютный; на выдвижной досочке пишущая машинка, это только мы богатые, держим секретарей, тут все знают машинопись и стенографию, время — деньги, молодцы, черти, «учитесь у капиталистов хозяйствовать, за ними двести лет опыта», господи, как же он был прав во всем, в каждой своей строке; в каждой заметке на полях книг; Ленин — пик мировой истории; кстати, и тем, что женщины здесь получили право не только голосовать, но и быть премьерами, они обязаны ему, Ленину; здешние опасть предержащие были вынуждены отступить, иначе б их смели, не сдай они свои железобетонные, старорежимные позиции.

Степанов пошел не к клерку, а к девушке; очень красивая, одета подчеркнуто тщательно, но в то же время свободно, с парижским шиком; на лице улыбка.

— Доброе утро, пожалуйста, садитесь, чем могу вам помочь?

— Я хочу открыть счет.

— Личный?

— Да.

— Тогда, пожалуйста, обратитесь к мистеру Джонсу. — Она повернулась к длинному парню с типично английской прической — волосы закрывают половину лба; воротничок высокий, с заколкой; галстук тоненький; серый пиджак в мелкую черную клеточку. — Боб, к тебе гость.

Тот поднялся, приветственно помахал Степанову рукой:

— Прошу вас, сэр...

— Доброе утро, мне надо открыть счет...

— О, мы это сделаем очень быстро. Пожалуйста, заполните бланк. Не сердитесь, что он такой длинный. Бюрократия наш бич. — Он улыбнулся. — Хотите вложить деньги в дело? На срочный вклад? Или же открыть текущий счет?

— Текущий счет.

— Я бы рекомендовал вам подумать над вложением денег в акции «Нестле», резко пошли вверх... Хороша тенденция у аграриев Айовы...

— Нет, благодарю, я хочу иметь чеки, чтобы не таскать с собою деньги...

Клерк пробежал бланк-анкету, поднял на Степанова глаза, в которых было доброжелательное удивление:

— Вы русский?

— Да.

— Как интересно... Какую сумму вы намерены положить на счет?

— Четыреста фунтов...

— Вы не написали ваш адрес в Англии, сэр. «Сейчас он обязательно потребует какую-нибудь справку, — с тоской подумал Степанов. — И все полетит в тартарары».

— Я живу в отеле...

— Но вы намерены нанять квартиру, не так ли?

— Нет. Я приехал сюда ненадолго, я не хочу таскать с собою деньги.

— Вообще-то мы, как правило, открываем счет только тем, кто имеет квартиру...

«Если я скажу „советское посольство“, он попросит письменное подтверждение, — подумал Степанов. — Время будет потеряно; половина десятого».

— Знаете, — сказал Степанов, — у меня здесь есть два издателя...

— О, вы писатель?! Впервые вижу живого писателя... Вы эмигрировали?

— Нет, отнюдь. Вполне красный.

— Как интересно, — повторил клерк. — Вы бы не могли назвать ваши издательства?

— Да, конечно.

Клерк достал из ящика телефонные справочники, стремительно пролистал их, покачал головою:

— Но «Маюири энд Ли» здесь уже нет. Видимо, обанкротилось, книгоиздательское дело ненадежный бизнес, все смотрят телевизор Как фамилия вашего второго издателя? Ага, благодарю вас. Будьте любезны дать мне ваш паспорт, огромное спасибо, какой красный, на фото вы значительно старше своих лет, я бы не дал вам и сорока семи...

Он говорил, выписывая данные паспорта, набирал номер телефона, что-то считал на маленьком карманном компьютере, дружески при этом улыбался и успевал красиво курить никарагуанские бесфильтровые «ройал».

— Добрый день, — соединившись, клерк улыбнулся невидимому собеседнику, — это «Бэнк Интернэшнл», Роберт Джонс, я хотел бы соединиться с коммерческим департаментом; нет, группа расчета с авторами; благодарю вас. Добрый день, здесь «Бэнк интернэшнл», Роберт Джонс, группа личных счетов. Пожалуйста, помогите мне получить справку: вы издавали книгу мистера Дмитрия Степанова, Россия, нет, простите, Советский Союз... Какой год? — Он посмотрел на Степанова вопрошающе, но с той же доброжелательной, какой-то ободряющей улыбкой, — банк, святая святых, начало всех начал, хранилище б а б о к, будь они трижды неладны, — «вещизм», «обогащение», «ч а с т н а я инициатива», идиоты...

Степанов назвал год, титул, фамилию переводчика.

Клерк передал все так, словно ему это было давным-давно известно, просто запамятовал, бога ради, простите, что делать, бывает...

— Ага, прекрасно. Все распродано? Чудесно! Пэйпербэк? А когда вы намерены выпустить второе массовое издание в мягком переплете? Чудесно. Мы были бы глубоко признательны, если бы вы прислали нам коротенькую справочку о гонорарах мистера Степанова. Возможно, он захочет взять деньги в кредит, мы с радостью пойдем ему навстречу после того, как получим ваше подтверждение. Простите, с кем я говорил? Ах, мисс Тэйси, очень приятно, всего вам лучшего...

Он положил трубку, улыбнулся Степанову еще более чарующе и сказал:

— Все в порядке, я оформлю документы, мы познакомимся с директором нашего филиала, мистер Томпсон будет очень рад пожать руку советскому литератору, у вас прекрасно расходятся книги, поздравляю.

Степанов посмотрел на часы: девять сорок.

— Скажите, — взмолился он, — а как скоро мы закончим процедуру?

— О. это займет не более пятнадцати минут...

— А до Нью-Бонд-стрит далеко?

— Рукой подать. Какой номер дома вам нужен?

— Тридцать четыре.

— Ах, это Сотби? Пять минут ходу, я помогу вам, в чужом городе всегда лучше идти по нарисованному плану...

Степанов увидел, как в банк вошел человек; смотрел по сторонам — на всех, но только не на Степанова, ах, значит, это ты меня п а с е ш ь, подумал Степанов; что ж я тебе сделал, милый, ну что?!

— Мистер Степанов, вам нужно расписаться в пяти пунктах, бога ради, простите, но таков порядок, пожалуйста, здесь, здесь, здесь, здесь и тут...

Человек «без взгляда» сел за соседний столик:

— Где я могу поменять швейцарские франки на австрийские шиллинги?

Степанов улыбнулся:

— В кассе. Здесь открывают счета.

— Спасибо, — ответил человек, смазав наконец Степанова взглядом; отошел к кассе, закрыв окошко спиною, достал из кармана портмоне и протянул купюры мужчине с налокотниками.

(Степанов напрасно его подозревал, это был Генрих Брюкнер, турист из Вены, случайный человек; за ним давно следила пожилая женщина, на которую он не обратил внимания, серая, седоватая поджарая дама, разве такая может быть из с л у ж б ы?)

Клерк снял трубку телефона, спросил босса, можно ли зайти к нему с русским писателем; автор бестселлеров, «тираж его книги умопомрачителен, двадцать тысяч экземпляров, сейчас готовится пэйпербэк; хорошо, мы идем, сэр».

Кабинет директора филиала банка был отделан мореным дубом; мебель старинной работы, резная; высокий седой человек, одетый по парижской моде, поднялся навстречу Степанову, резко тряхнул его руку вниз, словно чемпион по французской борьбе, молча указал на кресло, заметив при этом:

— Вообще-то мы не любим открывать счета на такую сумму, как ваша, господин Степанов, четыреста фунтов не деньги, согласитесь, но мне уже позвонили из вашего издательства, вполне серьезные гаранты; мы не открываем счет такой, как ваш, людям, не имеющим постоянной квартиры, но, я думаю, если вы обозначите свой лондонский адрес посольством Советского Союза, то это будет еще большей гарантией...

— Я не собираюсь покупать «роллс-ройс», — попробован пошутить Степанов.

Ну, почему же?! Мы дадим ссуду на приобретение атомного линкора, если посольство подтвердит вашу кредитоспособность, положительный гонорар за пэйпербэк может составить двадцать тысяч фунтов, это все-таки деньги. Перед тем как вам выпишут книжку, я попросил бы составить заявление в ваше издательство, текст я продиктую... «Прошу перечислить гонорар за второе издание моей книги массовым тиражом на мой счет в „Интернэшнл бэнк“... Какой номер счета у мистера Степанова? — спросил босс клерка.

— Тринадцать тысяч четыреста восемьдесят три.

— «На счет тринадцать тысяч четыреста восемьдесят три...» Вы согласны написать такого рода письмо на мое имя?

— Да, конечно.

Босс протянул Степанову тяжелую серебряную ручку «паркер» подвинул стопку бумаги (желтая, очень тяжелая, обрезана у з о р н о); Степанов быстро написан заявление с массой ошибок, подвинул директору, тот быстро пробежал текст, кивнул:

— Прекрасно, мистер Степанов. Я рад, что вы решили стать вкладчиком нашего банка. Мы будем информировать вас о наиболее интересных возможностях для вложения денег. Разумное вложение даже небольшого капитала может дать прибыль не менее десяти процентов, активность ряда фирм вызывает восхищение, мы даем вполне гарантированные рекомендации, на кого следует ставить, всего вам хорошего...

XII

«Милостивый государь Николай Сергеевич!

И снова свершается святотатство: самоубийцу хоронят на кладбище! Да, да, именно так! Я был у князя Мещерского, пытался подействовать через него, добиться от Синода запрета, но — тщетно, увы!

Да, Николай Сергеевич, Врубель не почил, как об этом трезвонят продажные писаки, а покончил с собою. Он самоубийца, он не имеет права лежать при церкви, только за оградою.

Последние недели он постоянно торчал раздетым возле открытого окна, добился того, что у него началось воспаление легких, а потом и по ночам стал на ощупь открывать форточку, пользуясь сонливостью прислуги в доме умалишенных. Скоротечная чахотка не пришла к нему, как божье избавление от грехов его, но как подачка от диавола, которого он столь тщательно писал всю его жизнь...

И ведь, кончая свои минуты, думал о том, чтобы злобно продолжать свое демоническое дело! В бреду оборотился к брату милосердия со словами: «Полно, будет мне лежать здесь, хватит, едем-ка в Академию, дружок!»

Не поехал...

О, как же всполошилась вся наша эстэтская дрянь! И Блок в слезах речи говорил, и Беклемишев от «Союза русских художников» что-то зачитывал; к счастью, Императорская Академия никак официально представлена не была. Но потрясло меня, — до колотья в сердце, — то, что разрешил себе сказать священник Новодевичьей церкви. Зная, как кончил Врубель, он тем не менее заявил над гробом: «Бог простит тебе все грехи, потому что ты был работником». Каково? Самоубийце — и такое?

Да, Николай Сергеевич, иногда страшно делается при мысли, что вся наша борьба с гнусью оказывается бесполезной. Кто-то незримый, но повсеместный, тщательно маскирующий свое лицо, тихий и незаметный, делает свое страшное дело, нашептывая одному — ласковое, другому — угрожающее, третьему — льстивое, и поэтому наши голоса оказываются стонами вопиющих в пустыне...

Давеча я был у доктора Дубровина, он выслушал меня, прописал успокоительное, но посетовал, что мало от него проку: «Сам пью, не помогает! Какое может быть спокойствие, когда мы окружены сонмом революционеров, ниспровергателей, жидовинов, скрывающихся в каждом журнале, в каждом салоне, в любой газете!»

Но я не опускаю рук. Я вижу толпу, пришедшую провожать самоубийцу; вижу их глаза, у меня сердце разрывается от боли за них... Не мне, а им нужно успокоительное, бром, каждодневно, с утра.

Несчастная наша страна, коли она выбирает себе в идолы таких умалишенных, каким был самоубийца...

Борьба. Нас спасет борьба не на живот, а на смерть со всем тем, что чуждо нашему духу. Борьба беспощадная, до конца. Или мы одолеем демонического инокровного диавола, или же он пожрет нас.

Низко кланяюсь Вам, милый друг!

Ваш Гавриил Иванов-Дагрель.

P. S. Танечка шлет Вам свои поклоны. Обещанную книгу фотографий высылаю. Там есть милые образцы устройства кухонь, точь-в-точь как у финнов, это забытая русская манера, не грех нам вернуть ее в свои загородные усадьбы».

2

В зале было полным-полно народа; стрекотали камеры телевизионных компаний; на трибуне, похожей на те, что высятся в наших сельских клубах (только с большими золочеными буквами «Сотби»), стоял высокий мужчина в строгом черном костюме и, странно округляя каждую фразу, словно бы любуясь ею, певуче говорил:

— Картина кисти Бенуа, размер шестьдесят два сантиметра на сорок четыре. Масло. Вещь называется «Танец». Предположительная дата написания — десятый или двенадцатый год этого века. Мы предлагаем начальную цену в тысячу фунтов...

Степанов увидел князя; тот сидел во втором ряду, третьим с края; рядом с ним была женщина; крайнее место было пусто, единственное во всем зале; это для меня, понял Степанов; он г о т о в и т комбинацию, — мадам с ее места легче видеть, как я стану выписывать чек; он прошел сквозь напряженную тишину зала, сел, поклонился Софи, пожал руку Ростопчину; тот шепнул:

— Познакомься, пожалуйста, родная, это мистер Степанов.

— О, как приятно, мистер Степанов, — улыбнулась женщина мертвой улыбкой, — мы начали волноваться, где вы, с трудом удержали для вас место.

— Я заблудился, — одними губами, почти беззвучно, ответил Степанов.

Ведущий между тем оглядывал зал; он заметил чей-то легкий кивок; бесстрастно, но со сдержанным азартом, который сразу же передался собравшимся, холодно прокомментировал:

— Одиннадцать сотен фунтов... Тысяча сто фунтов, тысяча... сто... фунтов...

Его цепкий взгляд зафиксирован чуть поднятый указательный палец в другом углу:

— Двенадцать сотен фунтов, тысяча двести... фунтов... тысяча...

Рядом с трибуной стояло шесть брокеров, мужчин и женщин, которые покупали картины, письма, фотографии по заданиям своих клиентов; они также внимательно следили за залом, но Степанову показалось, что д р а к а идет между двумя или тремя людьми из пятисот собравшихся; он не мог понять, кто б и л с я; брокеры же и ведущий видели их прекрасно; их взгляды стремительно скользили по лицам, задерживаясь лишь в середине зала и в левом углу, там, видимо, и сидели те, кто в о е в а л за Бенуа.

— Тринадцать сотен фунтов, тысяча... триста... фунтов, тысяча... трист...

Один из брокеров, стоявших за спиною ведущего, шепнул:

— Четырнадцать сотен...

Не оглядываясь, ведущий бесстрастно, но по-прежнему со скрытым азартом, а т а к у ю щ е разжигал страсти;

— Четырнадцать сотен фунтов, тысяча... четыреста... фунтов... четырнадцать сотен фу...

Чуть дрогнул указательный палец б о й ц а в правом углу; ведущий п о с е к:

— Пятнадцать сотен фунтов, тысяча... пятьсот... фунтов, тысяча пятьсот фунтов, тысяча... пятьсот... фунтов...

На большом пальце ведущего был надет толстый деревянный наперсток; удар его по трибуне прозвучал неестественно громко, зловеще:

— Продано! Тысяча пятьсот фунтов, леди и джентльмены... Следующая картина, — он обернулся к двум служителям, которые вынесли полотно, — принадлежит кисти художника Брюллова, восемьдесят на шестьдесят сантиметров. Масло. Наши эксперты затрудняются установить даже приблизительную дату... Художник этот малоизвестен, хотя большую часть жизни прожил на Западе, в Риме, в середине прошлого века... Цена для начата торга установлена в полторы тысячи фунтов стерлингов... Полторы тысячи фунтов стерлингов, — ведущий понизил голос; переход был, словно в органе, задействованном режиссером в драматическом спектакле, — полторы... тысячи... фун-н-н-н-тов, пятнадцать сотен фунтов... Тысяча шестьсот фунтов, — глаза его стали метаться из левого угла в центр зала, — семнадцать сотен фунтов, восемнадцать сотен фунтов, тысяча девятьсот фунтов... тысяча девятьсот фунтов, тысяча девятьсот фунтов, — он не смотрел на того, кто называл эту сумму, он п о д з а д о р и в а л других; смысл аукционов Сотби в том и состоит, чтобы повысить начальную ставку как можно больше, разыграть спектакль, никакой этот ведущий не торговец, он лицедей, он посещал режиссерские курсы, он выспрашивал дипломатов, вышедших на пенсию, про то, как можно ввести в раж противника; в этом зале собрались его друзья-враги; чем выше он набьет цену, тем больший процент получит от тех, кто сдал Сотби свои картины для распродажи; может быть сущая мазня, но ведь и ее можно п о д а т ь так — если, конечно, обладаешь д а р о м, — что деньги польются рекой; понятно, необходимы предварительные затраты на рекламу в прессе, на телевидении; что ж, вложенные средства, если они вложены квалифицированно, не пропадают, а наоборот, приносят дивиденды, важно только все скалькулировать, воистину, политики многое берут из торговли, — термин «скалькулированный риск» заимствован у биржевых маклеров.

Степанов достал из кармана чековую книжку; она была новенькой, в прекрасном портмоне с эмблемой банка, написал сумму: «семнадцать тысяч фунтов стерлингов»; писал медленно, постоянно ощущая на себе взгляд Софи; б ы с т р а я баба, подумал он, все сечет; он умел чувствовать взгляд даже тогда, когда не поворачивался; он ощущал кожей, как его рассматривали со спины; как-то он записал в блокнотике фразу: «Мера обескоженности художника определяет уровень его таланта»; потом, впрочем, подумал, что это он так-то про себя жахнул; сделалось стыдно; тщательно зачеркнул написанное, а потом даже замазал белым немецким «типп-эксом», чтоб и следа не осталось, вдруг кому попадет на глаза, позору не оберешься.

— Здесь семнадцать тысяч, — шепнул он Ростопчину еле слышно; говорить во время торгов запрещено, это — спектакль; даже кашляют лишь в паузах между тем, как выносят новую картину, будто в фортепьянном концерте, все остальное время такая тишина, что слышно, как работают телекамеры, а работают они так, как осенняя муха летает, беззвучно.

— Девятнадцать сотен фунтов! — ведущий стукнул по трибуне своим деревянным наперстком. — Продано!

— Больше у тебя нет ничего? — так же шепотом спросил Ростопчин.

— Триста фунтов, чтобы расплатиться за отель. — Степанов улыбнулся Софи-Клер.

— Отели безумно дороги, — шепнула она. — Лучше остановиться в хорошем семейном пансионе, значительно экономнее.

— Спасибо, в следующий раз я непременно так и поступлю.

Ведущий обернулся к картине, вынесенной на просцениум:

— Эскиз русского художника Верещагина. Размер шестьдесят два на сорок один сантиметр. Работы этого мастера также мало известны на Западе; его считают певцом военной тематики. В России тем не менее третировали... Мы называем цену к торгу: восемьсот фунтов стерлингов... Восемьсот фунтов стерлингов, восемьсо-о-от фунтов... Девятьсот фунтов, девятьсо-о-о-от фун... Тысяча фунтов, одиннадцать сотен фунтов, — голова ведущего недвижна, глаза стремительны, — двенадцать сотен, тринадцать сотен фунтов, четырнадцать сотен, пятнадцать сотен, — торг шел, словно игра в пинг-понг; Степанов вспомнил, как Евтушенко в Коктебеле обыгрывал всех, причем не ракеткой, а книжкой в хорошем переплете, надо было спросить, к е м ты играешь, Женя; в торг включился кто-то третий; Степанов это понял по тому, как стремительно перемещались глаза, нет, не глаза даже, но зрачки ведущего; обернулся, в ы ч и с л и л новенького; судя по клетчатому пиджаку и бабочке — американец; эти либо в черном, подчеркнуто скромны, либо так пестро-клетчаты, что впору зажмуриться.

«Когда же это было? — подумал Степанов. — Давно, очень давно осенью шестьдесят восьмого, когда Мэри Хемингуэй прилетела в Москву, и я пошел с ней в Третьяковку, и более всего ее поразил именно Верещагин: „Как много работы, — восторгалась она тогда, — как страшно! Как он чувствовал горе, этот Верещагин! Папа был бы в восторге, но почему же у нас его не знают?!“ А потом они поехали в Ясную Поляну, и внук Фета, работавший в музее, показал им зимние вещи Льва Николаевича, вывешенные на балконе дома: „Сушим, спаси бог, моль“; в тот день музей был закрыт, их пустили лишь из уважения к вдове Хемингуэя; странное и особое ощущение владело тогда Степановым в пустом тихом доме Толстого; Мэри предложили померить зимнюю шубу Толстого, она сказала, что это недостойно ее, но все же померила и утонула в ней, и Степанов подивился, какого, оказывается, большого роста был граф. Рассказывают, что и Чехов был очень высок, и говорил густым басом, и бражничал в молодости так, что г у д е л о, а когда плыл из Сахалина на пароходе вокруг Азии, прыгал с носа, и матросы кидади ему „конец“,он за него цеплялся, его поднимали на корму, причем не „солдатиком“ прыгал, а по-настоящему, „рыбкой“, рисковая забава, да он ведь и в творчестве был рисковым, только наши литературные дурни считают его певцом „маленького человека“. А после внук Фета повел их на толстовский луг, и они расстелили там газету, открыли бутылку, нарезал вареную колбасу и плавленые сырки, вылили за светлую память русского гения, потом, также не чокаясь, выпили за светлую память великого американца; когда вечером уже возвращались в Москву, Мэри тихо, с бабьей болью рассказывала, как они прилетели в Париж, — они всегда летели на фиесту в Памплону через Париж, город молодости Папы, — и к ним позвонила журналистка и попросила интервью; „а я стирала себе воротничок, кружевной, бельгийский, очень красивый, мы вечером собирались в театр; Папа сказан: „Мэри, к нам придет журналистка, у нее очень славный голос“; и она пришла, и Папа пригласил нас в кафе, на улицу, заказал кофе с молоком, а она прямо-таки не сводила с него глаз, — большая, красивая, молодая, — и задавала ему требовательные вопросы, и он послушно отвечал ей, и глаза у него оживились; у него иногда, в последние годы, был очень тяжелый взгляд, он будто в себя смотрел, никого вокруг не было. — Мэри закурила; глубоко, по-мужски затянулась; продолжила как-то иначе, словно бы с неудобством, наперекор себе: — А потом я уронила спички, резко нагнулась за ними и увидела, что она, эта корова, обхватила ногу Папы своими ногами... Я допила кофе, извинилась, — надо достирать воротничок и как следует его прогладить, бельгийские кружева трудно поддаются глажке, ручная работа как-никак. Папа улыбнулся мне и сказал, что скоро вернется, а журналистка по-прежнему не сводила с него глаз и не притрагивалась к своему кофе, только все время вертела в длинных пальцах маленькую вазочку с синими цветами... Когда я приехала в Лондон, накануне нашей высадки в Нормандии, — я ведь только там познакомилась с Папой, — Уильям Сароян принес мне точно в такой вазочке пучок зелени, там даже лук был, и сказал: „Вместо цветов; не взыщи...“ Я гладила этот проклятый воротничок в нашем номере и плакала... Папа вернулся не скоро, и был он какой-то уставший, пустой и больной... Он сел на кровать, позвал меня, погладил по щеке и сказал: „Да перестань ты думать про эту толстую девку... Она тяжелая, как рояль... Плохо настроенный рояль, на котором никогда не сыграешь нашей с тобой памплонской песенки...“ Он ведь и из жизни ушел с этой песенкой... В ту последнюю ночь он очень долго мылся, чистил зубы; зашел ко мне из ванной и спросил: „Мэри, ты не помнишь нашу памплонскую песенку? Я никак не могу вспомнить ее“; вообще-то он помнил множество песен, испанских и наших, и даже французские помнил, особенно двадцатых годов... Но ведь когда тебя застают врасплох, ты не сразу вспоминаешь то, что знаешь, а он застал меня врасплох, и снова ушел в ванную, и вдруг там, когда подправлял бороду, — он подправил бороду в тот вечер, — запел... „Слышишь, Мэри, я вспомнил, — сказал он мне, вернувшись в комнату, — я вспомнил...“ И снова — как тогда в Париже — погладил меня по щеке, у него ведь были такие ру...“ — Она снова закурила, долго молчала, а потом тоненьким голоском запела памплонскую песенку, и Степанов почувствовал, как у него перехватило горло, и он тоже полез за сигаретами, да здравствуют спасительные сигареты, столь опасные для здоровья, что бы мы без них делали, особенно когда сердце жмет и дышать трудно...

— Пятнадцать сотен фунтов, — продолжал между тем ведущий, — шестнадцать сотен фунтов, семнадцать сотен фунтов, восемнадцать сотен фунтов...

Ростопчин посмотрел на Степанова; в глазах у него был испуг.

— Ужас, — шепнул он, — это ужас...

Софи-Клер сразу же закаменела:

— Я не поняла, милый, ты что-то сказал?

— Прости, родная, я сказал по-русски... Ужас, просто ужас, какие цены, я боюсь, что мистер Степанов не сможет ничего купить на свои деньги...

— Восемнадцать сотен фунтов... Восемнадцать... сотен фунтов... во-сем-над-цать со-отен фунтов... Продано!

Верещагина купил американец «в клеточку», мистер Грибл; наводку имел от Фола.

Потом вынесли Врубеля.

— Полотно русского художника Врубеля, — объявил ведущий. — Масло. Сто на семьдесят три. Живописец мало известен на Западе, хотя судьба его была подобна трагической судьбе великого Ван Гога. Цену, назначенную к торгу, мы определили в две тысячи фунтов... Две тысячи...

Степанов посмотрел на князя; тот сидел недвижимо.

— Две тысячи фунтов... Две тысячи фун... — взгляд метнулся в угол зала, — двадцать одна сотня, двадцать две сотни, двадцать три сотни, двадцать четыре сотни... — Степанов снова посмотрел на князя, оглянулся; в торговлю включился кто-то четвертый, но кто именно, он понять не мог. было видно только ведущему с его трибуны. — Двадцать пять сотен, двадцать шесть сотен, двадцать семь сотен, двадцать восемь сотен... двадцать восемь сотен, — палец с деревянным наперстком поднят; сейчас все будет кончено, что он медлит?! Степанов резко обернулся к Ростопчину, тот шевельнул указательным папьцем, ведущий, смотревший, казалось, в другую сторону, сразу же заметил его жест, м а з а н у л глазом князя, к нему подошел один из служащих Сотби, передал карточку: надо заполнить имя, фамилию, адрес; Ростопчин сидел по-прежнему недвижимый, ни один мускул лица не дрогнул, маска как у Софи-Клер, только чуть подергивалась верхняя губа.

— Двадцать девять сотен, три тысячи, тридцать одна сотня, тридцать две сотни, тридцать четыре сотни, тридцать пять сотен, тридцать шесть сотен, тридцать восемь сотен, тридцать девять сотен, четыре тысячи, — ведущий, казалось, сам включился в игру, глаза его метались от одного участника б и т в ы к другому, — сорок одна сотня, сорок две сотни, сорок три сотни, сорок пять сотен, сорок шесть сотен... Сорок шесть сотен...

«Все, — подумал Степанов, — зря он паниковап, мы выиграли, господи, счастье-то какое, мы же сможем вернуть еще и письма, и Билибина, и Головина...»

Брокер, стоявший за трибуной, негромко сказал:

— Пять тысяч.

Ведущий, не оборачиваясь, продолжил игру в монотонность, повторяя, словно заученное:

— Пятьдесят одна сотня, пятьдесят две сотни, пятьдесят три сотни, пятьдесят четыре сотни, пятьдесят... четыре... сотни, пятьдесят...

Брокер, тот, что назван сумму в пять тысяч фунтов, отошел к международному телефону; их было несколько; укреплены на стене, кабиночки устроены так, что туда можно спрятать голову, — гарантия того, что сосед, снявший трубку рядом, ничего не услышит; набрал номер; спина у него была тоненькая, словно у молодого Николая Черкасова, когда тот танцевал Пата в конце двадцатых годов.

— Пятьдесят... четыре... сот...

Ростопчин дрогнул мизинцем; торг продолжился с новой, еще большей яростью; Степанов снова обернулся, но, кроме клетчатого американца и сухонького, невзрачного старичка, сидевшего неподалеку от них, — один кивал, другой вскидывай кисть левой руки, — заметить никого не смог.

Когда сумму д о г н а л и до тринадцати тысяч, ведущий снова начал тянуть жилы, повторяя, как заклинание:

— Тринадцать тысяч фунтов, три-над-ца-ать ты-сяч фу...

Ростопчин показал губами, даже шепота его не было слышно:

— Четырнадцать...

Брокеры бросили торговпю, смотрели в зал, тишина стана гнетущей, даже телекамеры не было слышно, а может, она перестапа работать.

— Все, — шепнул князь, облегченно вздыхая, — ты увезешь Врубеля.

— Четырнадцать тысяч фунтов, четыр-над-цать тыся-я-яч фунт... Пятнадцать тысяч фунтов, — словно бы возликовал ведущий, — пятнадцать тысяч фунтов, пятнадцать тысяч фунтов...

— Шестнадцать, — князь поднял мизинец.

— Шестнадцать тысяч фунтов. — Ведущий заставил себя быть равнодушным; он добился своего, казалось ему, взвинтил цену, не зная, что битва за Врубеля была проработана задолго до того, как начался этот аукцион и сюда пришли з р и т е л и, которых не судьба искусства волновала, не история шедевров, шедших с молотка (или точнее — деревянного наперстка), а лишь т о р г, битва сильных мира сего или их доверенных. — Шестнадцать ты-ы-ы-ысяч...

Ростопчин чуть обернулся к Степанову:

— Поскольку у меня возникли непредвиденные финансовые затруднения, я смогу помочь тебе, — в долг, естественно, — не более чем тремя тысячами. Ты не возражаешь, родная? — он перевел взгляд на Софи.

— Я думаю, ты выиграл для мистера Степанова эту картину, — сказана она. — Это безумие платить за никому не известного художника такие деньги...

— Но если? — спросил Ростопчин. — Полагаю, ты не станешь возражать?

— Не более тысячи, — мертво улыбаясь, сказана Софи-Клер. — Я думаю, ты объяснишь ситуацию мистеру Степанову... Если ты пойдешь на большее, я приглашу к нам Эдмонда, он в седьмом ряду, на седьмом кресле, неужели ты не заметил его, милый?

— Шест-над-цатьтыс-с-сяч. — Палец с деревянным наперстком поднят, сейчас ударит, ну, ударяй же, черт заутюженный, ударяй скорее...

Тот самый брокер с узенькой, детской спиной, что звонил по телефону, чуть кашлянув, сказал:

— Семнадцать тысяч.

Князь поднял мизинец.

— Восемнадцать тысяч фунтов, — с подачи князя начал д р а з н и т ь с я ведущий, — восемнадцать тысяч фунтов, восем-м-м-над-цать тысяч...

— Двадцать, — сказан брокер.

Князь обернулся к Софи; та сделана чуть заметное движение, noдавшись вперед; Степанов понял, что сейчас и она поднимется.

— Двадцать тысяч, д в а д ц а т ь тысяч, двад-д-дцать тысяч , двадцать т ы с я ч... Продано! Перерыв, леди и джентльмены!

В зане зашумели, задвигали стульями, все принялись громко разговаривать; Степанов услышал смех и сжался, так это было противоестественно, чуждо тому, что было в нем сейчас; он посмотрел на князя; тот по-прежнему не двигайся; Софи-Клер положила свою сухую ладонь на его руки, — пальцы сцеплены, ногти белые, с синевою.

— Какая жалость, милый, — сказана она. — Я так переживала за мистера Степанова. Я тронута твоим мужеством, спасибо за то, что ты выполнил свое обещание. Мы будем обедать вместе?

— Нет, — ответил князь, с трудом разжав губы. — Нам целесообразнее увидаться завтра у твоего адвоката. В любое удобное для тебя время...

— Это можно сделать и послезавтра. Теперь столь острая необходимость отпала, милый, я спокойна за судьбу нашего сына.

— Послезавтра я улечу с острова. — Он поднялся, вернул Степанову чек, сказал ему по-русски: — Жди моего звонка у себя в номере... — и, кивнув Софи, пошел из зала.

«Да, — сказал себе Ростопчин, — я умел быть змеем, когда сражался. Сейчас тоже началось сражение. Софи, конечно, не наци, но она мне противник, значит, я обязан стать оборотнем, и я перейду эту чертову Бонд-стрит, зайду в лавку и погожу, пока уйдет Софи и Эдуард или Эдмонд, какая разница, она права, я его помню, рыжий, на левой щеке большая родинка, говорит чуть запинаясь, будто с разбегу, вряд ли он изменился за тридцать лет, хорошо играл в теннис, такие за собою смотрят».

Он вошел в лавку и, отказавшись от услуг продавца, сразу же кинувшегося к нему с предложением помочь, принялся неторопливо рассматривать товары, то и дело бросая взгляды на массивные черные ворота Сотби.

Ну, скорее, молил он, скорее же выходи, стерва! Ты устроила все, что хотела, не мешай теперь мне сделать то, что мечтал сделать я! Он вспомнил, как сидел в кустах, в полукилометре от дороги, в сорок четвертом, поджидая немецкие штабные машины; боши бежали от союзников, увозили архивы; поступил приказ перехватить нацистов, а как их перехватишь, когда все маки повернули на Париж, из всего отряда их осталось четверо, а немцы наверняка охраняют штабных, человек двадцать эсэсовцев, не меньше... Он тогда долго анализировал, как выполнить приказ; «Эйнштейн», одно слово; предложил ночью перерыть дорогу, — здесь, по счастью, она была грунтовая, — а сверху положить фанеру и задекорировать булыжниками; первая машина провалится, вторая стукнет ее в задницу; постреляем из леса; начнется паника; немцы побегут, они знают, что война кончена, они сейчас могут драться, только если их много или же приказ, а во время отступления приказы не так точны, как в дни наступлений...

Он наконец увидел, как Софи и рыжий юрист вышли из зала; эк трогательно он ведет ее под ручку! Вот в чем дело! Голубки вьют гнездышко! Нужны денежки! Домик на юге Франции! Ай-яй-яй, старый дурак, когда же ты научишься не верить людям?! Не надо, сказал он себе, всегда верь людям, от неверия страдаешь ты, а не они, это как зависть, это губит человека, ест его червем, превращает в Сальери; ну, хорошо, голуби, вейте гнездышко; наверное, Жене в Аргентине все подстроил этот рыжий, они доки на такие трюки, разве нет?!

Ростопчин дождался, пока они сели в машину; вышел из лавки, бегом пересек Нью-Бонд-стрит, быстро поднялся на второй этаж; ведущий был окружен толпою, говорили оживленно; его поздравляли, дело было сделано великолепно, истинное шоу, причем бесплатное, лучше футбола, там теперь стали жулить, заранее договариваются о счете, реванш стоит дороже, а луг ничего нельзя предугадать; это как коррида или петушиный бой, победителя никто не решится назвать; брокер с детской спиной стоял возле телефона, говорил очень тихо, медленно, как-то странно шмыгая носом, на котором — Ростопчин только сейчас это заметил — росли жесткие, редкие черные волоски; брокер глянул на туфли Ростопчина, оценил их, куплены в лучшем магазине, очень мягкая кожа, достаточно поношены, значит, не п о к а з у х а, человек вполне серьезен.

Ростопчин дождался, пока брокер кончил свои бесконечные «да» и «нет», повесил трубку, вытер вспотевший лоб; протянул ему свою визитную карточку; тот внимательно ее прочитал:

— Очень приятно, князь, чем могу служить?

— Служить — нечем. Речь пойдет о деле. Кому вы купили Врубеля?

— Я не могу ответить на ваш вопрос.

— А вы позвоните тому, кто поручил вам представлять свои интересы, и передайте, что у меня есть вполне серьезное и в высшей мере интересное предложение.

— Хорошо, оставьте свой телефон, я свяжусь с вами вечером, что-то около семи.

— Это только мы, русские, говорим «что-то около», — усмехнулся Ростопчин. — Вы англичанин, вам надлежит быть точным в ответе. Меня не устраивает семь часов. Я хочу, чтобы вы позвонили вашему шефу тотчас же...

Брокер еще раз оценивающе оглядел лощеного, холодного человека; снова прочитал визитную карточку: «Принс Ростопчин, дженерал дайректор ов „Констракшн корпорэйшн“, Цюрих, Вена, Амстердам, Найроби», повернулся к нему спиною, влез головой в стеклянную будочку и начал набирать номер. Код Эдинбурга, заметал Ростопчин, а теперь запоминай номер, писать нельзя, но ты обязан запомнить; если его шеф откажется от разговора, ты станешь звонить к нему сам, добьешься встречи, полетишь в Эдинбург, ты обязан вернуть этого Врубеля, нет, это не азарт коллекционера, это вопрос принципа; когда мне объявляют войну, и это неспровоцированная война, я обязан принять бой и выиграть его. Очень хорошо, я запомнил номер, пусть он мне откажет, и я сразу же запишу номер в блокнот, надо только постоянно повторять, чтобы врезался в память...

Брокер говорил шепотом, перешел на свои «да», «нет», «да», потом осторожно повесил трубку, вылез из стеклянной будочки, снова вытер вспотевший лоб и сказал:

— Сэр Мозес Гринборо, по чьему поручению я купил эту картину, готов переговорить с вами в любое удобное для вас время, сэр.

— Вы продиктуете мне номер?

Брокер улыбнулся:

— Полагаю, вы и так запомнили.

3

Обозреватель телевидения, ведущий шоу Роберт Годфри ждал Степанова в холле отеля; поднялся с кресла, в котором сидел так, будто привез его с собою из дома, ослепительно улыбаясь, пошел навстречу:

— Я сразу же вас узнал! Очень приятно, мистер Степанов! Можете не извиняться! Я не сомневался, что торги в Сотби задержатся. Я не в претензии, нет. Едем обедать. Я заказал стол во французском ресторане «Бельведер», это в Холланд-парке, сказочно красиво и готовят настоящий буябес, там мы обсудим все наши проблемы, а их очень много...

Буябес — уха из разных сортов рыб с лангустами и креветками, — пряно-острый, обжигающий, был прекрасен.

— Теперь слушайте, — сказал Годфри, закончив первую тарелку (буябес подают в большой фарфоровой супнице, по меньшей мере на пять человек), — что я стану вам говорить. Можете перебивать, если не согласны, я боксер, приучен к умению отражать атаку...

— Я тоже баловался боксом.

— В каком весе?

— В среднем.

— Лет двадцать назад?

— Тридцать. Увы, тридцать.

— Знаете, — заметил Годфри, — я убежден, что занятие спортом, если оно было страстью, закладывает в генетический код человека совершенно новые качества... Борцовские... Нас не так легко взять, как других. Выдержка, глазомер и бесстрашие. Разбитый нос заживет, бровь можно сшить, к тому же очень нравится девушкам, они любят внешние проявления мужественности. Так вот, я имею основания предполагать, что вас во время шоу будут стараться загнать в угол; мы должны навязать бой, ни в коем случае нельзя брать оборонительную тактику...

— Я вообще-то не очень представляю, как все это будет происходить, мистер Годфри...

— Слушайте, нам с вами завтра держать площадку, давайте перейдем на дружество? Я — Боб, вы — Дмитрий... У вас есть сокращенное имя? Дмитрий — трудновато для нашей аудитории, британцы — шовинисты, хотят, чтоб был «Джон» или «Эд», как попривычней, ничего не попишешь, обломки империи. Что, если я стану вас называть «Дим»?

— Валяйте.

— Прекрасно. Спасибо, Дим. Итак, у меня есть все основания предполагать, что нас будут стараться распять. Да, да, я получил деньги за то, чтобы вести ваше шоу о культурных программах в России, и я поэтому не разделяю себя и вас — на завтрашний вечер, само собой. Я поклонник миссис Тэтчер, у меня есть награды от канцлера Коля и Жискар д'Эстена, но я приглашен работать, я получил вознаграждение, и я отработаю гонорар лучшим образом... Поэтому слушайте внимательно... Чего мы не вправе допустить? Во-первых, анархии. Я всегда держу аудиторию в кулаке, под контролем. Во-вторых, не надо бояться обострять наш диалог, когда я буду представлять вас аудитории. Я приготовил список коварных вопросов, мы сейчас проработаем ваши ответы...

— Не надо, — сказал Степанов.

— То есть? — удивился Годфри. — Это очень удобно! Мы заранее все отрепетируем, у меня в фирме есть сотрудник, кончивший театральную школу, он поставит вам реплики, срежиссирует те места, в которых вам надо посмеяться, а где и быть раздражительным! Это принято, Дим! Вас могут знать в России, но тут вы абсолютно никому не известны! Звезде простят все! Вам — нет! Марлон Брандо теперь не учит роли, он вставляет в ухо микроприемник, и ассистент режиссера диктует ему текст! Но он требует миллион за роль! Он звезда! И ему подчиняются! А вам надо завоевать аудиторию. И она — а это главное — будет далеко не дружественной! Так что не отказывайтесь от моего предложения. Оно продиктовано чисто дружескими побуждениями, завтра вечером мы с вами будем делать одно дело, и мы обязаны сделать его хорошо: вы — оттого, что русский, приехали со своей задачей пропаганды советских фестивалей, я — потому, что заангажирован хорошей суммой.

— Не надо, — повторил Степанов. — Я очень тронут, Боб, только не надо заранее учить тексты...

— Дим, поймите, положение довольно сложное... Если бы вы сказали, что Россия вам опостылела, нарушение прав человека, террор, тогда бы не было вопросов. Но вы, я полагаю, не намерены выступать с заявлениями такого рода?

— Пожалуй, что нет...

— Вот видите...

— Боб, не надо ничего готовить загодя... Ей-богу...

Годфри пожал плечами:

— Смотрите... Я не могу не быть агрессивным, Дим, Я живу здесь, вы — там. Я обязан быть агрессивным, чтобы мне поверила наша аудитория. Иначе люди подумают, что меня перекупили, и шоу не получится. Все уйдут из зала, тем более завтра суббота, уик-энд, люди разъезжаются по деревням и на море. Я обязан наскакивать вначале, д о п р а ш и в а т ь вас, а вы должны так отвечать мне, чтобы это было интересно собравшимся.

— Я постараюсь.

— Смотрите, я бы все-таки не отказывался от режиссуры... Теперь вернемся к проблеме контроля над аудиторией... Я разослал пятьсот приглашений. Театр вмещает триста сорок человек; пришло триста семьдесят ответов, в которых подтверждается прием приглашений. Вот список, просмотрите...

Степанов глянул страницы: директора фирм, Би-би-си, «Свобода», редакции газет, институты по исследованию конъюнктуры, политики, советологии, общественного мнения, группа «Север — Юг» ассоциация художников «Магнум»...

— Серьезные люди? — спросил Степанов, проглядывая имена.

— В высшей мере... Поэтому выпустить дело из рук, позволить ему катиться самому по себе неразумно. Кстати, я полагаю, вы не намерены читать по бумаге вступительное заявление? Это производит шоковое впечатление; что простительно политику — вам недопустимо.

— Нет, нет, я ничего не стану читать по писаному.

— Очень хорошо. — Годфри удовлетворенно откинулся на спинку стула, налил себе и Степанову еще по половнику буябеса, быстро съел его, вытер рот хирургически крахмальной салфеткой и продолжил: — Моя фирма — десять человек, но каждый стоит десятерых, можем выступать в четырнадцати странах, даже в Шри-Ланке, каждый из сотрудников владеет по меньшей мере тремя языками, — подготовила бланки, которые будут розданы собравшимся; вопросы принимаем только в письменном виде, с указанием имени, адреса и места работы; это очень дисциплинирует. Значит, те, которые захотят устроить скандал, должны будут довольно тщательно продумать возможные последствия; в этой стране прощают все, но не терпят бестактности. Как вам нравится моя конструкция?

— А пусть бы спрашивали из зала...

Годфри отхлебнул минеральной воды, изучающе посмотрев на Степанова:

— Вы принимали участие в такого рода шоу?

— Нет.

Он повторил удовлетворенно:

— Нет... Вы не принимали участия в таких шоу на Западе... А к ним тщательно готовятся кандидаты в президенты, будущие премьеры, владельцы корпораций. Они умные люди, Дим, и не очень пугливые. Смотрите, я предупредил вас. Если я пойму реакцию зато, если я почувствую, что вы п р о и г р ы в а е т е, если я увижу, что аудитории угодно, чтобы вы были растоптаны, я начну топтать вас первым.

— Что ж, правила есть правила, — согласился Степанов. — Я рад тому, что вы ставите все точки над «и», это по-джентльменски.

— Не надо жить представлениями, рожденными прозой Голсуорси, — поморщился Годфри. — Время джентльменов кончилось, потому что мы слишком о т с т а л и; надо крушить нашу островную претенциозность; сидим на бобах; оказались зажатыми между мощью Штатов и Западной Германии; все прежние позиции потеряны. «Традиции, традиции», — словно бы передразнивая кого-то, ухмыльнулся Годфри, — какая чушь! В Ольстере бомбы, в Шотландии забастовки шахтеров, в Лондоне безработица, наркомания и терроризм... Прекрасная традиция, не находите? Итак, — заключил Годфри, — я получаю тексты вопросов из зала. Те, которые устраивают меня, которые заданы по делу, я оглашаю. Те, которые носят скандальный, спекулятивно-политический характер, я предлагаю обсудить в кулуарах, во время коктейля, после окончания нашего шоу, вполне демократично, никого не обидит, вы же не отказываетесь отвечать?

— Ни в коем случае.

Годфри наконец закурил, расслабился, кивнул:

— Демократия только в том случае демократия, если она управляема и поддается четкой организации. В противном случае начнется хаос, а это некорректно. У меня собраны кое-какие материалы на тех, кто примет участие в нашем вечере. Хотите ознакомиться?

— Смысл?

— Считаете, нет смысла?

— Если шоу — игра, то я предпочитаю игру без шпаргалок.

— Вас крепко били на ринге?

— Доставалось.

— В теннис играете?

— Да.

— Злитесь, когда проигрываете?

— Совершенно равнодушен.

— Но это же противоестественно! Или вы говорите неправду!

— Истинная правда, Боб. Теннис для меня есть средство стимулирования работоспособности... Потом хорошо сидится за столом... Больше всего я люблю играть без счета; покидал, размялся как следует — и бегом к пишущей машинке.

— Хорошо, а женщины?

— Обожаю, — ответил Степанов. — Особенно если умные.

— Верите, что на свете есть умные женщины? — усмехнулся Годфри.

Степанов постучат себя пальцем по лбу:

— Здесь — есть. Если человек помирает, продолжая мечтать о встрече с умной женщиной, он умер счастливым и прожил веселую жизнь.

— Хороший ответ, — Годфри кивнул, — я обязательно врежу его вам.

— Я отвечу по-другому, — заметил Степанов. — Я не очень-то помню слова сказанные, в памяти остается только то, что написано... «Нет, — возразил он себе, — у тебя в памяти останется каждое слово, которое сегодня было сказано в Сотби, когда тебя и князя отлупили, как в детстве, это тогда называлось „втемную“, набрасывают и бьют, а кто именно — не знаешь. Как же ты вернешься в Москву? — спросил он себя. — Как ты посмотришь в глаза Андрею Петровичу? Всем тем друзьям, которым обещал привезти Врубеля? Надо запретить себе думать об этом до завтра. Ты сейчас не имеешь права ни на что другое, кроме как на то, чтобы хоть шоу прошло нормально. А уж это твое право — до конца дней своих помнить у ж а с сегодняшнего Сотби».

...Когда Степанов вернулся, в холле отеля его окликнули. Он обернулся: в креслах сидели два человека лет пятидесяти; один — совершенно лысый, второй с сединою, в узеньких очках, очень толстый.

— Вы Степанов? — уточняюще спросил лысый.

— Я.

— А мы за вами...

4

Фол повертел в руках анкетку, отпечатанную сэром Годфри, посмотрел на Джильберта, работавшего в лондонском филиале «Калчер энэлисиз», «группа по исследованию культуры», смешливо почесал кончик носа и сказал:

— Если мы за сегодняшний вечер получим человека, который хорошо знал Степанова по России, если он притом не является полным дубом, тогда у нас появится реальная возможность выиграть партию до конца. Если же мы такого человека к завтрашнему дню, точнее говоря, вечеру, не получим, я не берусь предсказать последствия, шоу можно превратить в пропаганду, Степанов расскажет подробности битвы за Врубеля, пища для журналистов...

Джильберт относился к числу работников, думающих прежде всего о том, что происходит у него дома; какая программа ТВ; возможна ли поездка с друзьями к морю или в маленький паб, где дают хорошее пиво; еще в университете он понял, что звезды из него не выйдет; честолюбием заражен не был; принимал жизнь такою, какая она есть; поэтому, выслушав Фола, он прежде всего прикинул, как бы вообще отвести от себя это дело, казавшееся ему — после истерики Золле — чересчур эмоциональным.

— Через два часа мы получим имена, Джос, — сказал он, поднимаясь. — Я запрошу мой центр, там сработают моментально, на компьютерах.

— Голова все-таки лучше, — заметил Фол. — Вы тут сидите уже десять лет; наверное, лучше любого компьютера знаете свою клиентуру.

Джильберт покачал головой:

— Клиентура непредсказуема. Я полагаюсь только на систему ЭВМ, это надежнее.

...Он вернулся раньше; разбудил Фола, — тот рухнул после торгов, страшное напряжение, — протянул листок с фамилиями, ткнул пальцем в верхнюю:

— Этого считают самым подходящим. Анатолий Гадилин, корреспондент «Свободы». Я его вызвал из Парижа, будет через три часа.

...Гадилин пришел не один, а с молоденькой веснушчатой девушкой, Пат; прилетела с ним из Парижа, переводчица; Гадилин говорил только по-русски, шутил, что истинный патриот не имеет права изъясняться ни на каком другом языке, кроме как на своем; «при всем моем космополитизме, я изначально посконен»; о том, что Фол прекрасно понимает русский, ему не сказали.

Фол крепко пожал руку Гадилину, цепко обсмотрел его лицо; есть что-то породистое; правда, слишком заметны следы от прыщей, видимо, поздно начал половую жизнь (онанизм мстит о б с ы п а н и е м); впрочем, подумал Фол, можно чуть подгримировать, сойдет, тем более в театре полумрак, поди разгляди.

— Проголодались с дороги? — спросил Фол. — Пошли перекусим?

— А как же диета? Я сижу на диете, я исповедую здоровый голод! — Гадилин рассмеялся, и смех его не понравился Фолу — слишком истеричен, много сытости и «ячества»; характер — особенно во время первой встречи — точнее всего проявляется именно в том, как человек смеется, так, во всяком случае, считал Фол, а он привык верить себе отнюдь не потому, что не считался с мнением других, наоборот; просто жизнь довольно часто ставила его в такие ситуации, когда надо было принимать крутое решение, времени на компьютерные исследования не оставалось, или ты — их, или они — тебя; мелочь порою давала о т м ы ч к у к пониманию контрагента, это — залог успеха.

В маленьком кафе Фол начал свой т е с т; просмотрев меню, заметил:

— Вы не находите, Пат, что только в Англии могут писать так изящно: «скрэмблд эгг виз грилдд бэкон, саутид машрумз, томатто энд скотиш потато скоун» [яичница с жареным беконом, грибным соусом, помидорами и шотландская картофельная лепешка (англ.)]?

Девушка покачала головою:

— Так пишут в Шотландии. Англичане значительно более сдержанны, а их больше.

Фол, словно бы позабыв о Гадилине, усмехнулся:

— Видите, как ловко я выяснил, что вы шотландка!

— Увы, я американка, мистер Фол. Мой дедушка был шотландцем.

— Я уважаю ваш народ.

— Нет, — Пат снова покачала головой, — я не могу считать себя шотландкой. Попав в Эдинбург, я поняла, что нахожусь за границей.

— И все же мы — одно целое.

— Знаете, как Оскар Уайльд ответил, когда его спросили, в чем разница между американцами и англичанами?

— Не знаю, — ответил Фол, ощущая какую-то странную радость от того, что с русским прилетела именно эта веснушчатая, курносая, голубоглазая девушка.

— Он ответил прекрасно: «в языке».

Фол рассмеялся; Гадилин, ощущая все большую неловкость от того, что говорили не с ним, по-английски, словно его и не было здесь, спросил Пат:

— Что он заливается?

Фол не дал ответить Пат; он точно просчитал, что девушке будет легче ответить ему, если он быстро и требовательно задаст вопрос (родной язык — главное, что сближает людей, делая их общностью):

— Когда же это сказал Уайльд? Накануне трагедии?

— Не знаю. Видимо, да, — ответила девушка и только потом объяснила Гадилину, что речь идет о том, насколько близки английский, американский и шотландский языки.

— А при чем здесь Оскар Уайльд? — спросил Гадилин. Фол снова не дал ответить, поинтересовался:

— Вас прислали с ним? Или работаете по найму?

— Я прохожу практику.

— Где?

— В Сорбонне, там прекрасный русский...

— Давно работаете с этим джентльменом?

— Три часа. — Пат наконец улыбнулась, и Фолу очень понравилась ее улыбка, такая она была открытая и дружелюбная.

«Если бы мне не было сорок четыре, — подумал он, — если бы у меня не было трех детей, такая девушка могла бы принести счастье. Впрочем, — возразил он себе, — почему я решил, что она думает так же, как я? Нет, я решил верно, у нее ранние морщинки у глаз, хотя очень молода, и в ней есть та зажатость, которая появляется у тех девушек, которых кто-то обидел. Растет поколение парней, лишенное жалости; это тревожно; истинные солдаты — добры; как правило, жестоки лишь белоручки, избалованные хорошо зарабатывающими отцами вроде меня. Бедная Америка, кто сможет за нее воевать? Нестриженые панки? Дергающиеся наркоманы? Тупые парни из провинции, которые ничего не могут, если над ними нет дядьки?»

— Три часа, — усмехнулся Гадилин. — Это даже я понял, с моим ужасным английским... Он вас спросил, сколько времени мы знакомы?

Фола стала занимать эта игра; каждый т е с т — форма игры; он снова не дал Пат ответить Гадилину:

— С вами подписали контракт на работу?

— Нет. Мне сказали, что уплатят послезавтра, когда я вернусь.

— Кто вам звонил?

— Из представительства страхового концерна ДТ, мистер Раббинс.

— Сколько он вам пообещал?

— Отель, питание, транспорт — за его счет. Ну и сто долларов за переводы.

— И вы, — убежден, — решили на эти деньги съездить в Шотландию?

Пат кивнула; Фол заметил, что у нее на левой щеке появляется ямочка, как предтеча улыбки.

Гадилин посмотрел на часы, и Фол зафиксировал, как я в н о он это сделал; ничего не попишешь, в иноязычной стране быстро развивается комплекс неполноценности; лишь нажимая на болевые точки, можно понять, на что человек годится в д е л е.

Гадилин разглядывал спину Фола, что отражалось в большом зеркале; во всех ресторанах средней руки злоупотребляют зеркалами; спина была крепкая, спортивная.

«Какие же они здесь все бездуховные тупицы, — подумай Гадилин. — Ничего про нас не знают, глупые, сильные дети. Что они могут без нас? Кто компетентен в п р е д м е т е России, как не мы? Вот уж настоящие великодержавные шовинисты! Не брякнуть бы такой термин прилюдно, люди из Володиного журнала сразу же съедят с потрохами, чистоплюи».

Гадилин боялся одиночества, потому что именно в те часы н а д о было думать, а думать было горестно, потому что все его мечты о р а б о т е на Западе, о новых книгах, которые потрясут читателя, о фильмах и спектаклях рухнули; никто здесь никому не нужен; каждый лишь о своем; дальше собственного носа ни черта не видят; какое им всем дело до нашей боли и скорби?! Деньги, деньги, деньги...

Одиночество, однако, было постоянным; разве сейчас он не обречен на одиночество, когда Пат так открыто к а д р и т с я с этим типом, потому лишь только, что он — свой, а ему, интеллектуалу, остается только делать вид, что он понимает их разговор, но предпочитает молчать, пусть себе воркуют, игра. Постоянно надо играть, когда имеешь дело с ними; а как со своими, так сразу же начинают собачиться; «кто талантливей»; будь проклята эта чертова жизнь... Хоть бы одна проститутка по-русски понимала, можно было б у нее «лечь на грунт», выговориться, так ведь нет, не понимают. Когда его упрекнули в Мюнхене, опять же они, янки, что, мол, комментарии слишком уж злобны, чувствуется уязвленность самолюбия, он ответил: «Идите целуйтесь с ними, я — не намерен!» Ему возразили, — ох, уж этот саксонский такт, будь он трижды неладен, — что целоваться с Советами никто не намерен, но озлобленность по отношению ко всему, что бы в России ни написали или поставили в театре, не может не шокировать; невоспитанность.

Тогда он впервые по-настоящему позавидовал тем, кто умел пить, гудел неделю, сбрасывая тяжесть, и — снова за работу; а он несет все в себе; груз невысказанной обиды — самый тяжкий, оттого-то и сердце стало жать, отчего же еще...

Закурив, Фол наконец обернулся к Гадилину:

— Давно работаете на «Свободе»?

Пат перевела.

— Давно, — сухо ответил Гадилин, по-прежнему стараясь смотря на отражение спины собеседника в зеркале.

— Я попал в десятку, — понял Фол. — Только теперь он готов к разговору. С такого рода характерами иначе нельзя, сначала надо размять».

— А чем вы занимались в России? — спросил Фол, прекрасно зная (Джильберт составил справку), что Гадилин был одним из самых молодых членов Союза писателей; сначала разрабатывал комсомольскую тему, пробовал себя в жанре детектива, посвятив одну из повестей работе контрразведки, потом переключился на исторические романы о революционерах; сорокалетним уже снова попробовал писать о комсомольцах — явно искал р ы н о к, хотел ухватить бога за бороду, но — безуспешно, критика была равнодушна к нему, читатели не замечали; уехал на Запад, сразу же предложил услуги «Свободе»; д е р ж а л и за информацию, поскольку он был набит совершенно фантастическими историями о коллегах, оставшихся в Москве; порою тем, кто изучал его в Лэнгли, казалось, что еще задолго до отъезда он начал вести досье на всех, с кем дружил.

Гадилин откинулся на спинку стула, позволив официанту накрывать на стол и, с ы т н о засмеявшись, ответил:

— В России я занимался сочинительством. Только там у моих книг были большие тиражи, чем здесь.

Пат перевела, и Фол заметил, что она не знает слова «сочинительство»; сказала — «писал»; а ведь Гадилин заложил уйму оттенков в это свое «сочинительство»; чтобы понять его, надо прожить в России не меньше пяти лет, иначе такие оттенки будут проскакивать, а ведь именно в этих-то «подробностях» и сокрыт затаенный смысл языка.

Фол намеренно не у х в а т и л тот «кончик», который бросил ему Гадилин, помянув тиражи своих книг; наверняка, полагал с о ч и н и т е л ь, американец (люди практичные) станет интересоваться количеством изданных книг, названиями, издателем, переводчиками; такого рода диалог должен уравнять их, но именно этого Фол намерен был избежать.

Еще работая в Центральном разведывательном управлении, он сталкивался с людьми гадилинского типа: почти все они сулили скорое крушение Кремля и сообщали, что готовят разоблачение века — новую книгу, которая потрясет русских, подвигнув их на активные действия против чекистского террора.

Сначала это действовало, особенно на молодых сотрудников; потом, однако, энтузиазм сменялся горьким разочарованием, чреватым, как правило, двумя исходами: одни вообще предлагали сворачивать идеологическую работу на Россию, как бесперспективную, вторые настаивали на ужесточении методов борьбы; время белых перчаток кончалось, пора закручивать гайки.

Как всегда, руководство стояло над схваткой, поддерживая обе точки зрения; оттого-то, считал Фол, дело и не двигалось с мертвой точки. «Хочу позиции, — сказал он своему шефу перед тем, как перешел в страховую фирму, — любой, но позиции, которая сформулирована надолго и бескомпромиссно. В „русскую тайну“ я не верю, просто мы плохо работаем» не можем нащупать болевую точку, не мнимую, а истинную».

— Скажите, мистер Гадилин, вам что-нибудь говорит имя русского писателя Степанова? — спросил Фол.

Гадилин скептически усмехнулся, переспросив:

— Писателя?

— Все-таки да. — Фол снова закурил. — По нашим сведениям, его весьма широко читают.

— Там всех широко читают.

— Такая глупая нация? — удивился Фол.

Пат перевела «дурная»; ничего, это даже точнее.

— Нет, отчего же?! Просто люди лишены литературы. У них голод на книгу.

Фол поинтересовался:

— Толстой и Достоевский тоже запрещены к чтению?

Пат улыбнулась, глаза как-то враз помягчели; Гадилин набычился:

— Фто он такое? — Когда он волновался, то часто вместо «ж», «ч», «ш», «ш» говорил «ф».

— Вопрос перевести? — спросила Пат.

— Я фе к вам обращаюсь.

— Но я знаю его столько же, сколько вы, мистер Гадилин.

— Спросите его: чем вызван мой полет в Лондон — столь срочный?

Фол, выслушав Пат, ответил:

— Я объясню вам. Только сначала мне хочется понять ваши препозиции. Именно поэтому я хочу еще раз поинтересоваться, что вы знаете о Степанове.

Гадилин посмеялся:

— Графоман и миллионер.

— По-русски эти два понятия равно омерзительны, мистер Гадилин, но в нашей стране к миллионерам пока еще относятся хорошо, — дурак миллиона не заработает. В чем выражается графоманство Степанова?

Гадилин пожал плечами:

— По-моему, это утверждение не требует расфифровки.

— Здесь — требует, — жестко возразил Фол. — Графоман, мне кажется, достаточно обидное слово. Или я не прав?

— В случае со Степановым это звучит как обыкновенная констатация факта. Кадровый офицер КГБ, пифет фпионские романы, лифет руки хозяевам...

Пат перевела «целует», смысл менялся, надо бы подсказать, завтра следует быть весьма аккуратной в переводе.

— Скажите, а с точки зрения права, — поинтересовался Фол, — выражение «лизать руки хозяевам» может считаться оскорблением личности?

— Пусть оскорбляется, — ответил Гадилин. — Меня это не тревофит.

— Ну, а все-таки, отчего у него есть читатель?

— У липогонов, которые сочиняют развесистую клюкву, всегда есть фитатели.

Пат достала маленький словарь, попросила Гадилина еще раз повторить фразу; бедненькая, подумал Фол, она не найдет там ни «развесистой клюквы», ни той «липы», которую имел в виду сочинитель.

Она действительно перевела «клюкву», как «ягоду», а «липу», как «дерево».

«Этот несостоявшийся гений завтра может выглядеть психом, если во время шоу Пат переведет его слова о Степанове как об авторе „ягод“ и „деревьев“; русский Дарвин, смеху будет немало. Как же это важно — точное понимание языка! Сколько трагедий может произойти из-за неверно переведенного слова!»

— Мистер Гадилин, я хочу объяснить ситуацию...

— Давно пора, — заметил тот, заканчивая еду.

— Переводить? — спросила Пат.

— Мофете.

Пат сказала:

— Мистер Гадилин давно ждет этого.

Фол кивнул, подумав, что в принципе-то ему самому надо было завтра переводить Гадилина, девочке не справиться; бедненькая, она совершенно не чувствует язык, им вбивают в голову грамматику, а кому она нужна, пусть бы неграмотно, зато понятно.

— Так вот, — по-прежнему монотонно продолжат Фол, — завтра в театре Степанов будет принимать участие в шоу...

Гадилин выслушал перевод, хмыкнул:

— Что, он уфе начал петь?

«Все-таки ужасно, как эти русские не умеют адаптироваться, — подумал Фол. — Прожить семь лет на Западе и до сих пор не знать, что в шоу у нас принимают участие конгрессмены, публицисты и директора банков. А может быть, это естественное отталкивание: он воспитывался в Советской России, он хочет, сам того не понимая, чтобы здесь было похоже на то, к чему он привык. Нет, воистину, они странные люди: нет ни одной такой склочной эмиграции, как русская! Каждый сам себе Толстой, все остальные — ублюдки и графоманы; несчастная нация».

— Во время этого политического шоу, — хоть оно и посвящено вопросам культурного обмена, — моим друзьям кажется целесообразным, более того, необходимым, небольшой скандал, во время которого собравшиеся убедятся в том, что мистер Степанов является марионеткой, присланной сюда с заданием Кремля...

— Без заданий Кремля от них никто не ездит на Запад.

— А на Восток?

— Тофе.

Пат не поняла; Гадилин повторил раздраженно:

— Тофе! Точно так фе!

Фол сдержат улыбку; беднягу и русские-то, видимо, не все понимали, все-таки «тоже» не есть «тофе», трудно ухватить сходство...

— Мистер Гадилин, я-то с вами согласен, но в этой стране публика требует доказательности. Вы вправе писать все что угодно для передач «Свободы», вас слушают только русские, а здесь вы имеете дело с людьми, утомленными демократическими институтами. Всякого рода оскорбление Степанова как личности или страны, которую он представляет, означает ваше поражение. Ваши вопросы должны быть корректными, а потому — разящими наповал.

— Вашу наивную, доверфивую публику вряд ли фем проймеф...

— Не надо считать публику этой страны такой уж неподготовленной, мистер Гадилин. Здесь живут вполне достойные люди, которые думают по-своему, и, пожалуйста, оставьте им право думать так, как они считают нужным. Они ведь, сколько я знаю, не навязывают вам своей точки зрения на те или иные события, почему же вы присваиваете себе право поучать их, как следует думать?

— Простите, мистер Фол, но мои друзья сказали, фто вы какой-то финансовый воротила... Почему вас интересует Степанов? Зачем вам, именно вам и вафим друзьям, нуфен скандал?

— Объясняю. Мой бизнес связан со страховкой произведений культуры. Это миллионный бизнес, мы страхуем коллекции на сотни миллионов долларов. Активность мистера Степанова и иже с ним наносит определенный ущерб нашему предприятию, поэтому мы нашли пути к вашим мюнхенским друзьям, а те любезно посодействовали нашей встрече.

— Почему выбор остановился именно на мне? — Гадилин пожал плечами.

Фол хотел ответить, что остальные отказались, но сдержался, опасаясь непредсказуемой реакции собеседника: как и всякого человека, склонного к истерике, Гадилина могло понести; не время; с ним еще работать и работать.

— Какие вопросы могли бы показать Степанова в дурном свете?

— То есть как это «какие»? — Гадилин снова пожат плечами. — Конефно фе графданские права...

Фол поморщился:

— Я же определил сферу моего интереса. Вопросы культуры, понимаете? Куль-ту-ры...

— Трагедия худофников абстрактной фивописи в России...

— Абстрактная живопись зачахла и на Западе, согласитесь. После Пикассо эпоха кончилась. Что еще?

— Террор цензуры.

— Уже теплее. Еще?

— Невозмофность самовырафения.

— Очень хорошо. Еще?

Пат неумело закурила и, поглядев на Гадилина, заметила:

— Но ведь выставка русских художников в Париже собрала беспрецедентное количество золотых и серебряных медалей... Об этом много писали...

— Неуфели не понятно, фто это был шаг Миттерана перед его визитом в Москву?! — рассердился Гадилин.

Фол дождался, пока Пат перевела ему; пусть верит, что я не понимаю по-русски.

— Значит, художники на Западе тоже лишены свободы, мистер Гадилин, если они обязаны подчиняться диктату своего президента.

— Думаю, это последний социалистический президент во Франции. Они с ним достаточно нахлебались.

Пат попросила повторить последнее слово; Гадилин сказан «Наелись»; она не поняла, спросила: «Чего?»

Чтобы не рассмеяться. Фол закурил, тяжело затянулся и сказал:

— А что, если вы мне расскажете про то, как встречались с ним в России? Вы часто встречались?

— Когда-то мы дружили. Но он купил «ЗИМ» и сразу отделился от нас.

— Что такое «ЗИМ»? — спросила Пат.

— Это очень большой автомобиль, — ответил Гадилин нетерпеливо.

— Вам было обидно, что он купил «ЗИМ»? — спросил Фол.

— Мы не любим выскочек, мистер Фол. Как и все нормальные люди.

— На каком автомобиле вы ездите здесь?

В глазах у Гадилина появилось нескрываемое раздражение:

— На подерфанном, мистер Фол, на подерфанном.

— Ладно. Про автомобиль «ЗИМ» здешней аудитории будет непонятно. А мне рассказывайте, мне все интересно, я ж хочу понять, что надо сделать завтра, времени в обрез, вот в чем фокус...

— Мне довольно странно слышать все это, мистер Фол.... Разве не есть прецедент для хорофего политического скандала сам факт, что фекист в центр Лондона пудрит мозги увафаемой публике побасенками о русской культуре?!

Пат снова открыла словарик; Фол понял, что она ищет слова «фекист», «пудрить» и «побасенки»; перевела, однако, вполне сносно: «пудрить парики» и «басни»; она, видимо, думает, что «пудрить парики» приложимо к здешней палате лордов или к высокому суду; тем не менее поймут, по-своему, но — поймут.

— Если бы вы доказали, что мистер Степанов прибыл сюда в качестве офицера КГБ, это было бы воистину прекрасно, мистер Гадилин.

— Я назову публике любую из его книг: фекисты, фурналисты, дипломаты...

— Хм... Как вы относитесь к идее свободы предпринимательства?

— Так же, как и вы.

— Тогда ваш довод обернется против вас, мистер Гадилин! В зале соберутся серьезные люди большого бизнеса. Это личное дело мистера Степанова писать то, о чем он пишет, никто не вправе попрекать его этим. Это то же, что попрекать Грэма Грина и Ле Карре. Можете зачитать отрывок из его книг, в которых содержался призыв завоевать Остров силами ЧК? Или что-то в этом роде? Нет. Следовательно, вы озлобите публику, потому что уважаемые джентльмены, которые соберутся в театре, имеют выгодный бизнес с Россией. Они будут шокированы, если вы, на основании факта написания Степановым шпионского бестселлера, заподозрите их в сотрудничестве с КГБ, который является одним из институтов государственной машины, входящей — наравне с внешнеторговыми объединениями — в состав Совета Министров России...

— Несчастные доверчивые бизнесмены... Чем больфе они торгуют с Россией, тем глубфе копают себе яму.

— Это их личное дело. Не надо давать бесплатных советов, здесь этого не любят. Я определил предмет моего интереса. Давайте думать о нем серьезно, ладно? И — последнее: вам не кажется, что в своих передачах по радио «Свобода» вы делаете все, чтобы советские писатели видели в Кремле свою единственную надежду и защиту? Вы же их беспощадно топчете... А может, целесообразнее, наоборот, отторгнуть их от режима, приблизить к нам? Не находите? Чем больше вы похвалите Степанова здесь, тем меньше ему станут верить там. Это далектика, мистер Гадилин, а с ней спорить бесполезно.

5

Полет до Эдинбурга занял час или того менее; Ростопчин не заметил точное время, потому что был устремлен в предстоящую встречу. Пролистал справочник «Что купить в Шотландии», уяснил для себя, что шотландское слово «Гроссмаркет» близко к немецкому; странно; стал самым большим рынком еще в тысяча четыреста семьдесят седьмом году; что игральные карты Соммервиля из Эдинбурга являются весьма элегантным подарком, а фирма «Джофри» предлагает самый большой выбор национальной одежды (почему бы не вернуться в Цюрих в клетчатой юбочке, очень эффектно); от обеда, предложенного милой стюардессой, отказался; пожалел, что не сможет посетить коллекцию Баррела, до Глазго все-таки девяносто километров, а коллекция уникальна: Рембрандт, Дега, Мане, Сезанн, прекрасный китайский фарфор, персидские поделки по металлу; первую картину в свою коллекцию сэр Вильям Баррел купил шестьдесят пять лет назад, когда ему было пятнадцать: десять шиллингов, которые отец дал на приобретение мячиков для крокета, парнишка истратил на акварельную картинку, что продавала седая полубезумная старуха...

В маленьком, компактном аэропорту Ростопчин зашел в аптеку, купал пилюли для сердца (предложили семь разных упаковок, все для стимуляции мышцы, выбрал красно-синюю, самую дорогую, девять фунтов), позвонил сэру Мозесу; подошел дворецкий; казалось, он только и ждал звонка незнакомого гостя из Цюриха.

— Вам надо взять такси, князь. Есть две дороги, которые следует использовать. И та и другая связаны с памятью сэра Вальтера Скотта. Вы можете отправиться через Пииблз вдоль по берегам прекрасной Твиид до Мэлроуз, либо мимо замка сэра Вальтера, этот путь короче, вы успеете полюбоваться Абботсфордом, не знаю, открыт ли музей нашего корифея в это время для обозрения. Если вы решите улететь утренним рейсом, номер в отеле для вас заказан.

Таксист, выслушав адрес, хмуро заметил:

— Англичане лезут в Шотландию, как только могут, Мирная оккупация. Англичанин Гринборо на земле Вальтера Скотта, какая жалость, — у сэра Мозеса лишь сердце шотландское, все остальное — лондонское.

Больше он не произнес ни единого слова за всю дорогу. Поля были ухожены, овцы надменны в своей сытости, маленькие озера в лучах северного солнца похожи на ртуть из разбитого градусника; Ростопчину показалось, что, если остановиться, выключить мотор и выйти из машины, он сразу услышит треск цикад, как в Крыму, когда его возили из Ялты на Байдарские ворота; цикада — символ тепла, только отчего так леденеют руки, мизинцы вообще бесчувственны, ногти снова посинели.

...Сэр Мозес встретил Ростопчина у входа в маленький, аккуратный домик: холл, кабинет, библиотека и большая веранда; наверху две спальни, ванная — вот и все.

— Мой отец наполовину шотландец, — заметил сэр Мозес, — только поэтому меня здесь терпят.

— Как странно! — откликнулся Ростопчин. — Казалось бы, один язык, одна культура...

— Вы ошибаетесь, князь. — Мозес Гринборо предложил Ростопчину кресло, очень старое, вбирающее. — Я сейчас скажу вам по-шотландски, а вы переведите мне на английский. Вот, извольте: «Хаггиш ви башд ниипс чамит татииз ан а ви драм». Ну, что это?

— Не понял.

— Повторить еще раз? — не скрывая радости, поинтересовался сэр Мозес; видимо, он любил эту игру, опробовал на гостях не один раз.

— Нет, спасибо, не надо, — ответил Ростопчин, сжимая и разжимая пальцы, чтобы хоть как-то согреть их, пилюли не помогли.

— По-английски название этого национального шотландского блюда звучит так: «Хаггис виз машд турнипс энд потатос; сервд виз виски» [бараний рубец, фаршированный потрохами и специями, с пюре из репы и картофеля; подается с виски (англ.)]. Где же здесь один язык?! Это отнюдь не диалект, подобный северным речениям немецкого или же баварскому сленгу! Это нечто совершенно особенное, материковое, какой-то загадочный мост с Европой. — Сэр Мозес взял со столика маленький медный колокольчик, позвонил; дворецкий появился сразу же. — Пожалуйста, принесите из моей спальни румынский препарат, у нашего гостя не совсем хорошо с сердцем.

— Как вы определили? — спросил Ростопчин. Сэр Мозес пожал плечами:

— С тридцать шестого по шестьдесят восьмой я служил в военно-морской разведке, а эта служба учит наблюдательности. Впрочем, участие в героической эпопее французских маки, видимо, учит этому же.

Дворецкий принес лекарство и графин с ледяной водой.

— У нас свой колодец, — пояснил сэр Мозес. — Вода совершенно поразительна. Порою мне кажется, что она лечит более радикально, чем фармацевтика. Впрочем, этот румынский препарат действительно уникален; мультивитамины; возвращает молодость, нормализует ритмику сердца. Причем в сопроводительной аннотации, — это меня совершенно покорило, — говорится, что пилюли спокойно соседствуют с алкоголем и никотином. Так что через пять минут вы вполне заслуженно выкурите свою сигарету, а когда ногти снова сделаются розовыми, мы с вами выпьем виски.

— Если окочурюсь, расходы по перевозу тела — за ваш счет, — грустно пошутил Ростопчин.

— Здесь живут, князь. Умирают в столицах. Я купил этот домик, когда понял, что ошибся в выборе карьеры. Это случилось через три месяца после того, как я начал работать в разведке, накануне рождества тридцать шестого года... Мы получили доклад нашего военно-морского атташе в Берлине, капитана первого ранга Траубриджа. Вы наверняка слыхали это имя. Нет? Странно, он внес свой вклад в дело борьбы с нацистами, причем отнюдь не малый. В своем отчете он написал, — цитирую по памяти, возможны какие-то неточности, — что англо-германский военно-морской договор был в послевоенное время одним из главных принципов политики, характеризующей отношение Германии к своим бывшим противникам. История показывает, что, когда настанет время, Германия поступит с этим договором гак же, как она поступала с другими. Но такое время еще не пришло. Так вот, эти две пророческие фразы капитана не были включены в ежегодный отчет нашему министру иностранных дел. Да-да, именно так, ибо начальник управления оперативного планирования мистер Филлипс начертал на полях его сообщения, — причем это было написано первого января тридцать седьмого года, — что ему весьма «желательно узнать, какие факты послужили основанием для столь категорического утверждения». И все. Этого оказалось достаточным, чтобы купировать п р о з р е н и е... Впрочем, всякое прозрение тенденциозно. Мы, молодежь, не верили Гитлеру; наше неверие трактовалось аппаратом премьера Чемберлена как попытка повернуть Даунинг-стрит к диалогу с Москвой; это приравнивалось к измене присяге. Только в сороковом году, когда сэр Уинстон возглавил кабинет, я ощутил себя нужным Великобритании, ибо понял, что мы будем сражаться против коричневого тирана до последнего солдата... Это не фраза, нет... Это моя жизненная позиция... Вы приехали для того, чтобы говорить со мною о судьбе картины Врубеля?

— Да.

— Вы знаете, с кем мой брокер бился на аукционе?

— Нет.

— Сердце отпустило?

— Да.

— Я вижу — ногти порозовели. Итак, виски?

— С удовольствием.

— Я думаю, мы не станем звать доброго Джозефа и будем ухаживать за собою сами?

— Конечно. У меня совсем отпустило сердце, и сразу же захотелось выпить.

— Как прекрасно, я рад за вас.

Сэр Мозес Гринборо поднялся, принес на столик бутылку с дымным виски, восемнадцать лет выдержки, цвет осеннего поля; спросил, хочет ли гость льда; согласился с тем, что такое виски следует пить чистым, без воды и льда, само здоровье; когда наливал в хрустальные стаканы, Ростопчину показалось, что теплое виски невероятно тяжело; ощущение, граничившее с нереальностью, — непрерывная тяжесть влаги...

— Ну? — спросил сэр Мозес, сделав легкий, блаженный глоток.

— Поразительно.

— Говорят, что русские тем не менее предпочитают водку.

— Верно. Но основа-то одна: хлеб. У вас ячмень, у русских — пшеница...

— Я ждал, что вы скажете «у нас», а вы сказали — «у русских»...

— Я неотмываемо русский, сэр Мозес, чем высоко горд... Вот только виски предпочитаю водке. Люблю французские костюмы. На «ладе» не езжу, только на «мерседесе». Щи не люблю, это самый расхожий суп у русских, предпочитаю луковый. Но разве это является определяющим национальную принадлежность?

— А что же?

— Язык и зрение.

Сэр Мозес удивился:

— Странное сочетание. Отчего именно язык и зрение? А сердце? Кровь? Норов?

— Сердце — кусок мяса, хорошо тренированная мышца, оно у всех одинаково. Как и кровь. Нрав меняется — после безоговорочной капитуляции немцы стали иными, что бы ни говорили. А вот зрение... У нас, у русских, его определяют как п о н и м а н и е, п о с т и ж е н и е...

— Какая-то феерия символов, — заметил сэр Мозес, доливая виски; пилось хорошо; Ростопчин кожей ощущал удачу; заставлял себя ждать; намеренно не задавал вопроса о том, с кем бился узкоспинный брокер Мозеса; пусть скажет сам.

— Тайна национального зрения, — продолжат Ростопчин, — непонятна мне, но в том, что она существует, я не сомневаюсь. Причем, бывает, национальное привнесено в эту тайну извне: иначе беглый афинянин не стал бы великим испанским художником Эль Грско, а еврей из черты оседлости не сделался бы певцом русской природы Левитаном.

— Мы — исключение, — заметил сэр Мозес Гринборо. — Англию прославили англичане.

— Не скажите. Просто болгарин или японец не знают о сложностях англо-шотландских отношений. Они убеждены в том, что Роберт Берне и Вальтер Скотт — англичане. — Ростопчин улыбнулся. — Что же касается вашей живописи, то она родилась из эксперимента фламандцев и испанцев; влияние очевидно, спорить с этим бессмысленно.

Но если мы вернемся к языку, то есть к проблеме Бернса и Скотта в английской литературе, то я снова обязан прибегнуть к исследованию этого предмета, обратившись к словарю, который определяет язык как мясистый снаряд во рту, служащий для подкладки зубам пищи, для распознания ее вкуса, а также для словесной речи. Но при этом существует и второе толкование; совокупность всех слов народа и верное их сочетание для передачи своих мыслей. Есть и третье: язык есть народ, земля с одноплеменным населением и одинаковой речью. И наконец, четвертое, это, правда, трактовка русской православной церкви: язык — эти иноверцы, иноплеменники. Но как же тогда объяснить феномен немца фон Визена, ставшего великим русским драматургом Фонвизиным? Или Пушкин, потомок эфиопа, создатель русского литературного языка? Или шотландец — по отцу — Лер Монт, известный миру как Лермонтов? Или Пастернак? Вот отчего я выделяю субстанции языка и зрения как основополагающие национальной принадлежности человека.

— Вас постоянно тянет в Россию? — спросил сэр Мозес.

Ростопчин задумался; вопрос был интересен, он сам никогда не задавал его себе, и не потому, что боялся ответа, а из-за того ритма жизни, в котором жил; именно этот испепеляющий, стремительный ритм и позволял ему делать для России то, что он старался делать; какой прок от беспомощного, слабого, страдающего плакальщика? Родине помогают сильные.

— И да, и нет, — ответил Ростопчин раздумчиво. — А вообще-то довольно сложно быть однозначным. Вы меня озадачили, загнали в тупик своим вопросом. Я — в деле, которое вертит мною... Не я — им... Но я вырос под балдахином русского искусства... Мама воспитала меня русским... Я могу заплакать, когда читаю Пушкина... Но я уже не могу отрешиться от того ритма, в котором живу шестьдесят лет... В этом смысле я — европеец, каждодневная гонка за самим собою...

— Вы во всем согласны с Кремлем?

— Отнюдь.

— А в чем согласны?

— В том, что русские не хотят драки.

— А кто ее хочет? По-моему, никто, Какая-то фатальная обрушиваемость в катастрофу. Всемирный амок... Так вы не знаете, с кем я бился за Врубеля?

— Нет,

— С американцем. Он не столько коллекционер, сколько... Словом, он скупает картины, как акции. У него, видимо, плохие советчики, совершенно не думают о престиже клиента. Не ударь я вас своей ценой, картину бы забрали в Штаты.

— Какая разница? Россия тоже не Англия...

— Шотландия, — мягко поправил сэр Мозес, — Картину доставили сюда, в Шотландию, тем рейсом, который вылетел в Эдинборо (он произнес название Эдинбурга подчеркнуто по-шотландски) за полчаса перед вами... Видимо, вы хотите просить уступить ее вам?

— Не мне. Мистеру Степанову.

— Кто это?

— Мой друг из Москвы.

— Не хотите поинтересоваться, отчего я бился с тем американцем?

— Хочу.

— Что же не спрашиваете?

— Жду, пока расскажете сами.

— Еще виски?

— С удовольствием.

— Сердце отпустило?

— Совершенно.

— Я кое-что слышал о вашей активности, князь... Она представляется мне вполне оправданной. Но не считайте, что ваша деятельность не окружена сонмом легенд, совершенно противоречивых... Мне это напоминает операцию, придуманную адмиралом Канарисом, — он был блистательный выдумщик, и когда его называют нашим агентом, я не устаю поражаться наивности этой точки зрения... Что-то в тридцать восьмом году, еще до того, как пришел сэр Уинстон, нашему посланнику в Берлине тонко и просчитанно передали «самую компетентную и доверенную информацию» о том, что в ближайшее время возможен удар немецкой авиации по флоту метрополии, который окажется сигналом к началу войны. Ни ультиматума, ни джентльменского объявления о начале битвы от Гитлера ждать не приходилось: коварный удар действительно был возможен каждую минуту... Приняли решение привести в боевую готовность зенитную артиллерию на кораблях... Первый лорд адмиралтейства Стэнхоуп отправился на авианосец «Арк Роял» и там — при журналистах — сказал, что артиллерия империи приведена в боевую готовность, чтобы дать «отпор любому, кто попытается внезапно на нас напасть». Таким образом мы продемонстрировали свою паническую боязнь Гитлера; попытка Чемберлена помешать публикации пассажа первого лорда в прессе оказалась малорезультативной: если «Таймс» и «Дейли телеграф» вняли просьбе правительства и умолчали о факте речи лорда Стэнхоупа, то «Дейли скетч», — с тиражом плохо, нужна сенсация, — поместила текст полностью, сославшись на то, что все это уже прошло по Би-би-си... Вся пропагандистская машина Гитлера завопила о «войне нервов», которую постоянно ведет «английский империализм». Мы попались в ловушку, как пугливые дети... Канариса нет, но кто-то очень ловко пугает вами американцев... А я не из пугливых... Я сторонник европейской концепции, князь, мы живем в трех часах лета друг от друга, нам необходимо наводить мосты дружества, время кидать камни минуло, вместо камней будут кидать баллистические ракеты... Поэтому я готов обсудить вопрос о судьбе Врубеля... Я не могу уступить его по вашей цене, но отдам, если вы уплатите мне мои двадцать тысяч.

Ростопчин достал чековую книжку, молча вывел сумму, протянул сэру Мозесу, тот поднялся, положил чек на письменный стол, взял тонкую папку, вернулся, напил еще виски и сказал:

— К сожалению, я лишен возможности сделать подарок русским, это могут неверно истолковать в Лондоне, но вам, князь, я хочу передать письма, связанные с судьбою военного художника Верещагина, — и он протянул Ростопчину папку.

Ростопчин открыл ее, сразу же вспомнил мамочку, потому что письма были с «ятями», на толстой голубоватой бумаге и с той орфографией, которой до конца дней пользовалась старенькая в переписке с друзьями, уехавшими в Австралию.

XIII

«Любезный друг, Аким Васильевич!

Вы слышали новости про Верещагина? Бьюсь об заклад, нет! А оне заслуживают того, чтобы их знать, поскольку занятны весьма.

Вернувшись с Шипки и написамши уйму картин, Верещагин был заверен придворным живописцем Боголюбовым, что Великий Князь наверняка захочет купить для Государя весь его Баварский цикл. И верно, в гостиницу к Верещагину явился адъютант Цесаревича и пригласил художника пожаловать во Дворец, представиться. Тот поехал, ждал час в приемной, засим вышел другой адъютант и сообщил, что Его Высочеству сего дни не время. Назначил другой день, а Верещагин дерзко посмел не явиться, сказав во всеуслышание, что-де, видно, большой надобности в свидании нет и что найдутся желающие иметь его работы помимо таких важных особ. Да и укатил из Питера! Каково?! Но и это не конец! Боголюбов понудил-таки его послать Цесаревичу на просмотр картину, а тот возьми да и откажи Верещагину: мол, негоже, дурно, не для России! Остался спаситель Третьяков, но тот, осмотрев цикл, заметил художнику, что в полотнах мало жертв русского народа, мало подвигов войск и некоторых отдельных личностей... Ему ведь тоже нелегко, он знает, что и как про кого говорят при Дворе, хочешь не хочешь, а подстраивайся! Так Верещагин дал ему такой отворот, что Третьяков аж побелел от оскорбления.

«С чего он взял, — разразился Верещагин публично, — что может давать мне эдакие-то советы?! После конченной кампании передо мною стоит ужасный призрак войны, с которым, при всем моем желании схватиться, боюсь, не совладать».

И уехал в Париж и Лондон, где его выставка загремела, да так, что об этом сразу же узнали в Санкт-Петербурге; господа из нашего посольства немедля дали знать Верещагину, что ему разрешен вернисаж в северной столице. Тот немедля свернул в Париже свою выставку и сей момент воротился в Россию. Однако же, когда картины были развешены, конференц-секретарь Императорской Академии Исеев сообщил Верещагину, что по указанию Его Императорского Высочества необходимо снять пояснительные надписи, поскольку-де они и без того ужасную картину войны делают и вовсе невыносимой, а сие мешает патриотическому духу нации. Одновременно с этим ему сообщили, что Его Императорское Величество соизволил выразить желание осмотреть картины, для чего их надобно перенести в Зимний дворец. Казалось бы, просьбы вполне деликатные, не содержащие в себе чего-либо такого, эдакого... Что же, Вы думаете, ответил Верещагин? Не угадаете! Право, не угадаете! «Я, — говорит, — не нахожу возможным выполнить пожелание Его Высочества относительно снятия надписей и буду ждать его п р и к а з а н и я. Что касаемо показывания картин Его Императорском)' Величеству, то позвольте поблагодарить вас за доброе желание: не видя возможности переносить мои картины во Дворец, я принужден и вовсе отказаться от этой чести». Вот так живописец, а?! А дальше — хуже! Великий князь приказал снять пояснительные надписи, а они ж злющие! Так Верещагин по поводу этого соизволил заявить: «Снимаю надписи, но пусть на душе Его Высочества будет грех; неужели люди, протестующие против зол войны, приравниваются к отрицающим государство?» Хлоп! А?! Великий Князь Владимир Александрович все сразу поставил на свои места, сказав в Академии: «Творец-то — тронутый!» Так при Дворе теперь про Верещагина, — с острого словца Великого Князя, — иначе и не говорят: «тронутый!» А и верно! Кто из нормальных эдак-то себя посмеет весть с особами Царствующего Дома?! Газеты выдали против него залп, особенно раздраконило «Новое время». Суворину силушки и языка не занимать, очистил голубчика как орех! Верещагин писал опровержения, лепетал что-то, но имя его отныне сделаюсь опальным, а талант признан вредным и нездоровым...

До скорого, голубчик Аким Васильевич!»

XIV

«Хранителю и Спасителю Духа Православного, отцу-спасителю

К. П. Победоносцеву

Да что ж это такое?! Кто позволяет Верещагину так глумиться над нашим боевым духом?! Выступая с лекциею в пользу женских курсов, он посмел эдакое про наше доблестное офицерство завернуть, так обмазал грязью дворянство и генералитет, без коего нету побед наших, что Его Высокопревосходительство военный министр Вановский был вынужден привлечь сыскные органы для расследования сего зловредного бесстыдства! Генерал Скугаревский взял Верещагина под защиту — как всегда, на Руси находятся доверчивые добрячки, наивно полагающие, что Диавол изведен из людских душ. Так и на этот раз: дело прекращено! Или, во всяком случае, прикрыто!

Государь соизволил заявить, что Верещагин делает своей живописью зло России, выставляя темных солдат страстотерпцами и героями, а генералов — трусами и безмозглыми дурнями с мохнатыми сердцами. Только нерусскому человеку неведомо, что наш темный мужик без поводыря ни на что не способен! Такой уж народ наш! Поводырь — командный чин, его бы и восхвалять. Так ведь нет! Клевещет Верещагин, черно и низко клевещет!

На Вас одна надежда! Оберегите Русь-матушку!

Не подписуюсь потому, что не один я так думаю, но легион подобных мне».

XV

«Милостивый государь, Аким Васильевич!

Как и обещал, высылаю с этим письмом способ заварки лечебного чая для почек для любезной Лидии Арсеньевны. Поверьте слову, завар этот дивный, снимет все боли после пяти-семи сеансов.

Теперь о новостях.

Продолжается эпопея с Верещагиным. Как Вы, конечно, знаете, его новая серия (он меньше чем дюжинами не пишет) о Наполеоне была предложена к продаже Двору. Государь Николай Александрович соизволил изъявить желание приобресть лишь одну картину. Верещагин отказался: «Или все, или ничего!» Тут юркие америкашки предложили ему выставку в Новом Свете, он, конечно же, отправился туда; успех, овации, пресса: «дикий русский потряс западный мир талантом своего беспощадного реализма». Но талант талантом, а тамошние антрепренеры его крепенько надули, и он решил пускать себе пулю в лоб. Сказывают, что жена его, Лидия Васильевна, закладывает дом, дабы выслать безумному супругу денег, — не хватает на билет, чтобы воротиться домой. Денег, увы, не получила, и тогда Верещагин согласился на аукцион в Нью-Йорке всей его серии; оценили баснословно высоко (их разве поймешь, американов-то), чуть не в полмильона долларов. Пришла телеграмма министру двора генералу Фредериксу о распродаже. Тут у нас все зашевелились, оттого что не так далека годовщина великой битвы супротив Наполеона. Чем ее отмечать, как не его сериалом? Выплатили безумцу сто тысяч, успокоился, расплатился с долгами, воротился с картинами в Россию и снова, как одержимый, бросился к мольберту, и снова за свое, вот уж действительно «тронутый». Не пошла ему впрок взбучка, данная «Русским словом». А ведь там грамотно писали по поводу его сериала: «Алтарь, превращенный в кабинет, Успенский собор, в котором устроена конюшня, — да для чего же изображать все это на полотне, в красках, выставлять и показывать?! Кому? Нам, русским! Если в 1812 году в России кощунствовали враги, то теперь кощунственное впечатление оставляют произведения русского художника, которому для чего-то вздумалось изобразить в картинах поругание над русскою святынею».

Метче и не скажешь.

Ну да либерализм нашего правительства и не до того еще доведет!

Поверьте слову и чутью моему; Верещагин такого наизображает, что всех нас умоет позором, представит страной варваров и бессердечных дикарей.

Ничего, и это переживет Россия!

До скорого свидания, голубчик!»

Ростопчин поднял глаза; в них были слезы.

— Мне перевели это, — сказал сэр Мозес. — Я был шокирован тоном и содержанием. Но самое ужасное заключалось в том, что после трагической гибели живописца Двор не захотел купить его сериал, и американцы предложили вдове миллион долларов за работы покойного Верещагина. Она умолила вашего государя взять картины за десятую долю американской цены. И вскоре покончила с собою. И брат художника тоже. Какой-то рок тяготеет в России над гениями, страшный, непознанный рок...

— Очень хочется выпить...

— Я тоже выпью, — сказал сэр Мозес, плеснув в стакан виски, — письма того стоят...

— Налейте мне, пожалуйста, чуть больше.

— Скажите, до какого уровня.

— Налейте полный. Мы, русские, пьем так.

— Я пил с русским.

— Да?

— На приеме у посла Майского. Во время войны. Тогда ведь в Москве выходила наша газета, «Британский союзник», была весьма популярна в России.

Ростопчин медленно выцедил виски, взял соленый орешек, о б д ы ш а л его, есть не стал, положил на серебряную подставочку, задумчиво произнес:

— Значит, вы бились с американцем в Сотби только для того, чтобы утвердить европейскую тенденцию на нашем континенте...

Сэр Мозес улыбнулся:

— Я думал, вы меня по-прежнему будете дожимать своей скалькулированной незаинтересованностью... Мой друг Ян Флеминг, ставший впоследствии столь знаменитым из-за своего Джеймса Бонда, и я работали с сэром Годфри, начальником военно-морской разведки империи... Вам, кстати, не кажется, что «империя» звучит надежнее, чем «содружество наций»? — Сэр Мозес вдруг усмехнулся. — После того как русские провозгласили «союз нерушимый», а потом началась война с Гитлером и Рузвельт начали корить нас «империализмом», Черчиллю ничего не оставалось, как молча согласиться на британский паллиатив, вот и получилось «содружество»... Развитие мира воистину циклично, событие в Петрограде, столь негативно воспринятое Лондоном в октябре семнадцатого, тем не менее явилось основоположением нового качества Англии спустя каких-то тридцать лет. Мир парадоксален, право... Вернемся к тому, отчего я бился в Сотби против американца... После того как Гитлер вошел в Париж победителем и Серж Лифарь танцевал в его честь в Опера...

— Он не танцевал в его честь, — перебил Ростопчин, сдержав внезапно возникшее желание наново рассмотреть лицо собеседника. — Это неверная информация.

— Да? Странно, мы получили ее от людей де Голля. Впрочем, это деталь, она несущественна. Существенно совершенно другое — крах британского экспедиционного корпуса в Дюнкерке, когда Гитлер вышвырнул нас с континента. Именно тогда американский военно-морской атташе Алан Керк сказал сэру Годфри, что Британия будет разгромлена до конца августа сорокового года, если только Соединенные Штаты не придут на помощь... Американец, он привык называть вещи своими именами — что думаю, то и говорю; Америка большая, Англия маленькая, Америка сохраняет нейтралитет, Англия противостоит Европе, оккупированной Гитлером... Сэр Годфри, впрочем, предложил Керку пари на полкроны; тот отказался, считая, что своим отказом он щадит нашего шефа; для американца нет разницы — миллион или полкроны; главное, денежная единица, и с полкроны может начаться миллиард. Вы не можете себе представить, князь, какой сложной была ситуация в ту пору... Сейчас в Америке не любят вспоминать о той удушающей атмосфере изоляционизма, которая царствовала тогда за океаном. Только после смерти Рузвельта он стал с и м в о л о м Америки, а в сороковом году мы, в разведке, далеко не были уверены, что его переизберут на новый срок. А если бы его не переизбрали, Америка бы не вступила в войну или вступила бы значительно позже... Так что наша задача, разведки Империи, заключалась в том, чтобы сделать все для переизбрания Рузвельта, а это было совсем не легко, поверьте. Мы начали с дезинформации, с гигантской, неизвестной еще миру дезинформации, когда сэр Уинстон начал самолично с о ч и н я т ь обращения к англичанам, а через их голову всему миру, рисуя ситуацию не такой, какою она была на самом деле, а такой, которая требовалась для того, чтобы американцы поняли: их ждет трагедия, если Рузвельт снова не придет в Белый дом... Сэр Годфри наблюдал, как Черчилль р а б о т а л эти свои речи: в одной руке длиннющая сигара, в другой — виски с содовой; одет в измятую куртку с множеством карманов; ходит по громадному кабинету, диктует, не думая о стенографистке; рядом, для страховки, машинистка, б е р у щ а я с голоса; изредка поглядывает на сэра Годфри, словно бы спрашивая, не слишком ли заносит, он ведь считал себя первоклассным журналистом, и не без основания, только поэтому он и стал премьером, — из большой известности в еще большую известность... Черчилль позволял себе, например, утверждать по радио, что половина немецких подводных лодок уже потоплена... Мы-то знали, что это не соответствует истине... Годфри выступил против Черчилля — конечно, весьма сдержанно, корректно, как и подобает джентльмену, — но выступил... Он считал, что люди, облеченные властью, не очень-то любят информацию, которая чревата политическими сложностями... Я преклоняюсь перед сэром Уинстоном, но и перед сэром Годфри я тоже преклоняюсь, поэтому все же закончу эту скучную, грустную и длинную новеллу про то, как мы в третий раз привели Рузвельта к власти, как создали американскую разведку и что мы получили в благодарность за это... Впрочем, быть может, я надоел вам?

— Вы рассказываете очень интересно... Делается немножко страшно за мир, в котором живешь... На поверхности — полная ерунда; главное, определяющее эпоху, становится известным, когда поезд ушел, ты стар, и на дальнейшее развитие повлиять не можешь...

— Можешь, — неожиданно сухо заметил сэр Мозес. — Поэтому я вам все и рассказываю... Словом, премьер-министр поручил именно сэру Годфри сделать так, чтобы британская разведка способствовала созданию американской секретной службы... И тот вылетел в Вашингтон в сопровождении Яна Флеминга, а я остался на с в я з и в Лондоне. Вы себе не представляете, сколь трудной была миссия сэра Годфри... Ведь джентльмены из министерства внутренних дел мечтали, чтобы его миссия провалилась. В Вашингтоне он сталкивался с теми, кто не желал войны с Гитлером и требовал продолжения нейтралитета... Разведывательное сообщество Штатов, которое возглавляли бригадный генерал Шерман Майлс, представлявший интересы армии, капитан первого ранга Керк, руководивший морской разведкой, и шеф ФБР Эдгар Гувер, жило по принципу щуки, рака и лебедя. Единственной надеждой сэра Годфри был Билл Донован. Он встречался с ним в Лондоне, еще за год до своего полета в Вашингтон... Полета, который должен был привести к его падению... Нет, я не виню Черчилля; политика — это схватка гигантов, пусть выиграет сильнейший, термин спорта вполне приложим к противостоянию государственных деятелей, ничего не попишешь... Мне кажется, он провел грандиозную операцию с Донованом, наш сэр Годфри... Он п о д с т а в и л с я под него, он сыграл роль доверительного информатора американца, который рвался к власти в американской разведке... И такое бывает, что не сделаешь для пользы дела... Просочись хоть капля информации о том, что мы р а б о т а л и с Донованом, а не он с нами, игре сэра Годфри пришел бы конец, Америка по-прежнему стояла на распутье, а это грозило крахом миру и Европе. Именно Донован, выслушав в Вашингтоне сэра Годфри, который рассказал ему, что Гувер и иже с ним всячески противятся самой идее совместной работы против нацистов, бросил идею о необходимости встречи Годфри с Рузвельтом. Иначе дело обречено на провал. Ян Флеминг, работавший до войны в агентстве «Рейтер», — вполне надежная к р ы ш а, — связался с одним из редакторов «Нью-Йорк тайме» Сульцбергером, тот позвонил жене президента Элеоноре, был устроен ужин, на который пригласили сэра Годфри; после пресной еды и тягучего фильма моего шефа позвали в кабинет Рузвельта; беседа продолжалась полтора часа, и это была трудная беседа, которая, однако, закончилась тем, что в Соединенных Штатах был создан отдел стратегически служб (ОСС) во главе с Биллом Донованом... Наша задача была выполнена, сэр Годфри победил и за это, понятно, был перемещен из Лондона в Индию, командовать тамошними подразделениями нашего флота, что ж, борьба есть борьба, но дело было сделано, Америка выбрана путь войны против Гитлера... Но уже в конце сорок четвертого года люди Донована закусили удила, забыв, кому они обязаны своим рождением.... Но мы островитяне, князь, мы не прощаем обид. Чем ближе человек по духу, тем болезненнее воспринимается обида... Мы не прощаем обид, именно поэтому Черчилль и выступил со своей речью в Фултоне: пусть Америка — с его п о д а ч и — станет первой в провозглашении доктрины силы против России, пусть; все равно последнее слово останется за нами, и рано или поздно мы еще это свое слово скажем. Я, во всяком случае, сказал его сегодня утром в Сотби и повторяю сейчас, уступив вам Врубеля... Культура — путь к политическому диалогу с Москвой.

Ростопчин покачал головой, усмехнулся, поднял глаза на сэра Мозеса и долго разглядывал его красивое, не тронутое возрастом лицо.

— Это для вас диалог... Для меня это жизнь... То есть память... Благодарственная память... Политика не по моей части, очень сожалею.

— Я понимаю. Но и вы постарайтесь понять меня, князь. Я не могу открыто помогать вам и мистеру Степанову, это против устава моего клуба, хоть и бывшего. Тем не менее, если вам или мистеру Степанову потребуется помощь, — вот моя карточка, я к вашим услугам. Но лишь с одним условием: мое имя не должно стать достоянием прессы.

5

Лысым, что окликнул Степанова в холле «Савоя», оказался Валера Распопов с иранского отделения, учился на курс старше; «а я — Игорь Савватеев с арабского, помнишь?» — «Нет, прости»; с Витькой, Суриком Широяном и Зиёй Буниятовым выступали в одной концертной бригаде, ездили с шефскими концертами по колхозам Подмосковья; самым популярным был их номер, когда они пели — на мелодию известной в те годы песни — свою, студенческую: «Шагай вперед, наш караван, Степанов, я и Широян».

Оба теперь работали в Лондоне: один в морском представительстве, другой в банке; Институт востоковедения давал прекрасную филологическую подготовку; английский и французский шли на равных, вместе с основным языком; впрочем, Генриетта Миновна, преподаватель английского в степановской группе, травила его за «варварское американизированное» произношение: «Вас не поймут в Лондоне»; ничего, понимают.

— Едем ужинать, — сказал Валера, — там и Лена будет, помнишь, с китайского, и Олег...

Степанов еле стоял на ногах, но отказаться было бы равносильно предательству самого себя, своей молодости, когда студенческие балы были разрешены до трех ночи, а потом еще г у д е л и до пяти, а в восемь возвращались на Ростокинский, в здание бывшего ИФЛИ, расходились по маленьким комнаткам, пять столов, от силы семь, и занимались до пяти, и никто не знал, что такое усталость, кто ж про нее знает в двадцать лет, никто, конечно.

...В доме собралось много народа; потребовали, чтобы сначала Степанов рассказал про московские новости в литературе, кино, живописи и театре. Раньше, до того как ему пришлось подолгу жить за границей, он не очень-то понимал такой интерес, в чем-то даже ажиотажный, экзальтированный, что ли. Лишь по прошествии лет, когда он возвращался в Москву даже из краткосрочных командировок, ему стало по-настоящему понятно это горестное ощущение о т о р в а н н о с т и от своего; немедленная потеря пульса жизни дома; выпадение из сложного ритма; он просиживал у телефона часами: «А как съемки у Ароновича? Что с выставкой молодых художников? Закончил ли съемки Рязанов? А где Волчек? Отчего не пригласили на главную роль Гафта? Переводят ли новую вещь Думбадзе? Опубликован ли Аннинский? Утвержден ли план издательства? Когда заседание редколлегии?» А ведь каждый вопрос, помимо ответа, рождает в свою очередь множество новых вопросов. Порою Степанова не оставляло ощущение, что он вернулся в столицу из провинции, хотя жил в европейских столицах; казалось бы, культурная жизнь бьет ключом, масса интересного, ан нет, лишь дым отечества нам сладок и приятен, точнее не скажешь.

Спрашивали про тиражи, отчего малы; Степанов пробовал отшутиться: здесь, мол, и того меньше, потом посоветовал обратиться за такой справкой в Госкомиздат, там решают, им и карты в руки; ответ никого не устроил, даже, ему показалось, обидел собравшихся, пришлось говорить о больном; да, волевое планирование, да, совершенно не учитывают реальный читательский интерес, игнорируют все библиотеки и книжные магазины (простор для социологического анализа); да, хотим быть добренькими, одиннадцать тысяч членов Союза писателей, каждый имеет право — самим фактом своего членства в организации — на книгу; демократия, как же иначе?! Вы говорите, того не читают, этого не покупают! Увы, неверно! Живет такой писатель в маленьком областном городе, и его хотят читать с в о и, поди откажи, нечестно! Вот и приходится издавать. Здесь, на Западе, первый тираж три тысячи, у нас — тридцать; надо ломать структуру, а это весьма трудно, процесс болезненный, требуется оперативность, точное понимание р ы н к а, а он особый, идеологический; поэтому, конечно, значительно легче раздать всем сестрам по серьгам, — и овцы целы, и волки сыты... Коррупция игнорирует читателя, увы, правда...

Он рассказал о том эксперименте, который поставил покойный академик из Западной Германии доктор Клаус Менарт; приехал в Москву писать книгу о том, что читают русские; родился-то в Замоскворечье, дедушка был хозяином той шоколадной фабрики, которая потом стала «Красным Октябрем», обертку «Золотого ярлыка» рисовал его отец; до семи лет, пока не началась империалистическая война, говорил только по-русски, играл с нашими мальчишками и девчонками, слушан церковные песнопения во время православной пасхи; на масленую в доме давали блины; отцовские друзья — сибирские заводчики с татарской кровью — выучили маменьку лепить пельмени; часто посещал Третьяковскую галерею (отец запретил мальчику говорить «Третьяковка», учил, что этот великий музей следует называть полным титулом, как он того заслуживает); «Синюю птицу» смотрел три раза, плакал от ужаса и счастья, с тех пор стал постоянным поклонником МХАТа; когда в середине двадцатых годов вернулся в Союз журналистом, придерживался антисоветских взглядов; вторую мировую войну встретил в Китае, был интернирован, вернулся в Германию после капитуляции, создал институт советологии — практически первый в мире, был главным редактором журнала «Остойропа»; центр антисоветской пропаганды; состоял советником канцлера Аденауэра по русскому вопросу, занимал крайнюю позицию.

В Советский Союз его пустили с неохотой, ждали очередного тенденциозного труда, их было у Менарта немало. Он начал свою работу в Москве с того, что составил предварительный список двадцати четырех самых читаемых в стране писателей, потом отправился в городские библиотеки, полетел в Братск и Волгоград, сидел в маленьком читальном зале в деревне под Калинином, подолгу беседовал со своими ф а в о р и т а м и, которые действительно оказались самыми читаемыми в стране, и опубликовал в Соединенных Штатах и ФРГ книгу «О России сегодня. Что читают русские, каковы они есть». Она произвела эффект разорвавшейся бомбы; одни злобно улюлюкали, другие замалчивали, оттого что выводы, к которым пришел Менарт, никак не укладывались в те рамки, которых он сам придерживался раньше. Он утверждал, что русские действительно не хотят войны, что их в первую очередь занимают проблемы, которые стоят перед ними, и они пишут о них открыто; цензура, видимо, никак не ограничивает право на критику, если она носит «позитивный характер», то есть не призывает к оголтелому ниспровергательству (сие в России невозможно, многие пытались, да что-то никак не смогли ниспровергнуть), а исследует возможные пути преодоления всего того, что мешает обществу в его поступательном движении к прогрессу.

— Так вот он, Менарт, — заметил Степанов, — проделал ту работу, которой следовало бы заниматься нашим социологам вкупе с издателями, — опрашивал в десятках библиотек читателей: какую книгу они бы хотели получить? Какая не интересует их? Чьи имена наиболее любимы? Кто оставляет читателя равнодушным? Почему?

— Так почему бы нам этим не заняться серьезно? Коллективу? А не одному человеку? — спросил Игорь Савватеев. — Тем более иностранцу?

Степанов улыбнулся:

— Потому что у нас появилась новая литература, так называемая «секретарская», то бишь неприкасаемая. Увы. Но самое досадное заключается в том, что молодых писателей у нас очень мало, т р е в о ж н о мало... Средний возраст членов Союза приближается к шестидесяти семи годам, многовато...

— Почему? — несколько раздраженно, не глядя на Степанова, спросил Игорь Савватеев.

— Однозначно не ответишь. Мы, старшее поколение, виноваты. Мало ищем. Излишне опекаем. Не очень-то готовы к той проблематике, с которой идут в жизнь молодые. Но и молодежь виновата, оттого что сторонится острых тем, выплескивает на бумагу самих себя, сплошные исповеди. Фадеев был партизаном, поэтому в двадцать семь лет написал «Разгром», Федин после армии жил в коммуне «Серапионовых братьев», их Горький пестовал, Бабель комиссарил в Конармии. А Паустовский? Леонов? Симонов был опален Халхин-Голом и Сталинградом, Бондарев знал о последних залпах войны не понаслышке, Василь Быков прошел фронт, и Нагибин; Юрий Казаков ворвался в литературу из мира музыки; Шукшин учительствовал; Георгий Семенов лепил потолки; за каждым — биография. А молодые поступают в Литературный институт, их у ч а т писать, вот в чем вся штука... А можно ли научить?

— Тогда зачем институт кинематографии? — спросил Распопов. — Разве можно научить снимать фильмы? Феллини этому не учили, как и Эйзенштейна с братьями Васильевыми.

— Тут несколько другое, — возразил Степанов. — Научить мальчика делать сценарий или режиссировать фильм невозможно, спору нет, если д о т о г о он не имел биографии. А вот актера надо учить ремеслу с детства. Вся история лицедейства говорит за это; преемственность театральных фамилии, взять, к примеру, тех же Садовских, Ливановых, Абдуловых. Но и в актерском деле мы портачим; непоправимо портачим. Французские продюсеры знают, что картину с Бельмондо будут смотреть все, вот они его и к а т а ю т. А мы? Отчего из года в год не пишут сценарии на Крючкова, Гурченко, Баниониса, Тихонова, Гафта, Куравлева, Броневого, Волчек, Петренко, Басилашвили, Неслову?! Я понимаю, жажда режиссерского открывательства, но ведь Феллини не боялся тащить из картины в картину Мастроянни! Никогда не забуду фильм Лео Арнштама «Глинка». Там наш великий, далеко еще не оцененный артист Петр Алейников поразительно сыграл Пушкина; причем без слов; какая-то поразительная пантомима! А зрители смеялись, потому что хотели видеть Алейникова только в Ване Курском и ни в ком другом. Актерский век короток, а съемки фильмов чудовищно длинны. Надо ж думать о времени, а мы в этом вопросе большие транжиры. Да и только ли в этом? Во многом я виню критику, кстати говоря. Отчего Кеосаян, сделав своих «Неуловимых мстителей», ушел в так называемое серьезное кино, где прет претензия, а зрительского успеха нет? Зачем не нянчили Леонида Гайдая с его «Кавказской пленницей»? Почему не сделали эти жанры н а ц и о н а л ь н о й гордостью?! А Вайнеры? Коля Леонов? Виктор Смирнов? Стругацкие? Беляев? Как могли не подталкивать Савву Кулиша к продолжению т е н д е н ц и и «Мертвого сезона»?! У одних снисходительность критики нарабатывает бойцовские качества, другим ломает хребтину.

— А вот почему, — спросил кто-то из молодых, явно не востоковед, — американское телевидение каждую неделю дает фильм о прокуроре, судье, частном детективе, сыщике, работнике дорожной полиции, агенте из ведомства по борьбе с наркотиками, о фэбээровце, цэрэушнике, привлекая к экрану миллионную аудиторию, а у нас такие фильмы показывают раз в месяц?

— Вы задали мне тот вопрос, который я постоянно ставлю перед коллегами из телевидения, — ответил Степанов. — Во-первых, сказывается старое, заскорузлое отношение к теме: раз полиция — значит, несерьезно, второсортность, дешевка. Во-вторых, ревнивое удерживание за фалды тех, кто может вырваться вперед на теме; вопрос популярности, то есть лидерства, тоже со счетов не сбросишь, честолюбие в мире искусства — совершенно особое, и отнюдь не только нашему обществу присуще, стоит только почитать дневники братьев Гонкур про то, как критика т о п т а л а Флобера и Золя: «несерьезно», «скучно», «сенсационно», «жажда дешевой популярности»... А как травили «Братьев Земанго»? А что писали про Гюго, пока он не стал живым памятником?!

— Не слишком ли суровое обобщение? — спросил Савватсев. — Наши молодые товарищи могут решить, что склоки — непременный атрибут мира искусства.

Степанов хотел было возразить; отдает какой-то стародавней демагогией, но Распопов начал весело рассказывать о том, как он встречался в Москве с Женей Примаковым, Игорем Беляевым и Мишей Перельмутером (его называли «шухер-мутер», очень часто употреблял это столь тогда распространенное слово — «шухер»; в ходу было и «атас», и «атанда», но он обычно кричал «шухер», когда нападающие ближневосточного факультета штурмовали ворота «дальневосточников»; Мишаню держали полузащитником: он чувствовал р о ж д е н и е атаки, упреждал загодя.)

Потом стали пировать, но и здесь, за столом, нет-нет да и начинали спорить; можно подумать, что попал на собрание секции критиков; все всё читают, все знают про всех в мире кино; что я им скажу нового, интереснее их слушать.

А потом Распопов стал вспоминать тех, кого уже нет: Навасардова, Котова из МИДа, Кочаряна, боже ты мой, да не год ли назад был выпускной вечер, не вчера ли еще только начинали работать, как же неудержимо летит время, столь невозвратно былое!

(Как раз в это время Фол, приняв третью таблетку аспирина, — голова раскалывалась, знобило, — встретился с литературным агентом Робертом Маклеем у него в бюро, в маленьком доме, который тянулся вверх, словно труба камина; комнатки были крохотные, с и д е л и одна на другой; семнадцатый век, тяжелые деревянные балки, стрельчатые, маленькие окна, множество старинных книг на стеллажах; двадцатый век был п р е д с т а в л е н телетайпом, который работал беспрерывно, и эта его сухая работа казалась здесь противоестественной и жутковатой.

Фол разложил перед Маклеем фотографии: Степанов с Че Геварой на Кубе; с Альенде; с принцем Суфанувонгом в партизанских пещерах Лаоса; с палестинцами в Ливане; с Хо Ши Мином; с Омаром Торрихосом в Панаме; на съезде неонацистской партии в немецком Кертче — все это было фотокопировано из его путевых очерков, но — на особый манер: надо создать впечатление, будто эти кадры сделаны скрытой камерой. Сработали загодя в фотоателье Брауна в Нью-Йорке; ничего предосудительного; своеобычная форма подачи, никакого искажения первоисточника. А последнее фото, цветное, сделали сегодня на аукционе Сотби: в первых, самых престижных, рядах князь Ростопчин, каменно улыбающаяся Софи-Клер, дочь личного секретаря покойного короля, и Степанов.

— Текст очень краток, — продолжал Фол. — Подписи под каждым фото вот здесь, — он ткнул негнущимся пальцем в листок бумаги. — Загадочный писатель Степанов вместе с Че. У партизан Вьетнама накануне штурма Сайгона — в их форме, заметьте себе. С палестинцами, во время боев в Ливане. Ну и все в этом же роде. Материал надежен вполне. А последнее фото — в Сотби — должно быть особенно крупным. Подпись вопрошающая: «КГБ внедряет Степанова в высшее общество Англии?» И все. Только вопрос. Как?

— Беру. Сколько хотите за материал? Дэйвид (репортер «Кроникл», с ним поддерживали постоянный контакт люди из местной резидентуры, он-то и рекомендовал Фола, его рекомендации ценились, получал процент со сделки) сказал, что вы не станете драть слишком много.

— Назовите свою цену, — устало ответил Фол.

— Это ваша работа. Вы ее оцените лучше.

(Посмотрев материалы, Дэйвид назвал цену; что-то пятьсот фунтов; Фол исходил именно из этой суммы в своей игре; если просишь дешево, к материалу относятся с недоверием.)

— Семьсот, — сказал Фол.

— Это несерьезно.

— Называйте свою цену, я ж просил.

— Двести.

Фол сгреб фотографии, зевнул:

— Триста мне предлагал О'Лири.

(Литературный агент О'Лири был готов уплатить двести пятьдесят, с ним час назад говорил Джильберт; психологическая атака; называй цену, шотландец, скорее называй цену, я ведь готов тебе уплатить, только б завтра это появилось в вечерних выпусках, накануне степановского шоу в театре, давай, шотландец, все равно я тебе всучу эти материалы, ты обложен, бери.)

Уступил за двести пятьдесят — при условии, что это будет напечатано завтра вечером; подписали соглашение, выпили, обменялись рукопожатием; «только спускайтесь осторожнее, мистер Вакс, лестница коварная, можно поломать ноги. До завтра. Примерно в двенадцать я сообщу вам, в какой газете это будет напечатано. Кстати, вы не предложили свой заголовок». — «Да? Забыл. Знобит. Чувствую себя хреново. Заголовок очень простой — „Кто вы, доктор Степанов?“ — „Намек на Зорге? Пойдет, совсем неплохо“.

— Слушай, Мить, — сказал Распопов, — а ты знаешь, что Зия стал полным академиком?

— Знаю. Я гостил у него в Баку.

Зия был старше всех в институте; в сорок девятом, когда они поступили, ему исполнилось двадцать шесть; казался стариком; на висках ранняя седина; на лацкане потрепанного пиджака Звезда Героя Советского Союза. Его отец попал в горькую беду в тридцать седьмом; когда началась война, Зия ушел добровольцем; первую медаль получил совсем мальчиком; стал лейтенантом; попросился командиром штрафбата; перед тем как вести штрафников на прорыв глубокой обороны немцев, написал письмо в Москву, просил за отца; был ранен; отца помиловали, стал работать в шахте в о л ь н ы м; в сорок четвертом отбили у немцев хутор на Западной Украине; пришла бабка в слезах, своровали порося, так уж его берегла, так хранила, чем теперь жить?!

Зия выстроил штрафбат, вывел на плац старуху, та сразу указала на двух рецидивистов; до войны щ и п а л и в автобусах.

— За мародерство у нас одно наказание, — сказал Зия, — расстрел!

Бабка запричитала: «Пощади их, молодые ж, бог с ним, с тем поросем!» — «С поросем-то ладно, — ответил Зия, — но эти люди носят форму Красной Армии, позорят идею, нет им прощения». Бабка повисла у него на шее, и он сразу же вспомнил свою худенькую маму, и такие же лопатки у этой старушки были острые, и так же волосы ее пахли дымом печки. «Ладно, гады, — сказал Зия, — сейчас побежите по дороге вокруг хутора и будете кричать каждому встречному про то, что красноармейцы, пусть даже штрафники, никогда не были и не будут мародерами!»

Те побежали; Зия запряг своего коня в маленькую фасонистую одноколочку, поехал следом; не проследишь — лягут в кусты д о х н у т ь, знаю я эту публику.

А между тем навстречу двум щ и п а ч а м, бежавшим по пыльной дороге с криками про то, что мародеров в батальоне славного капитана Зии нет и не будет, ехал генерал в «опель-адмирале»; подозвал к себе запыхавшихся штрафников, выслушал их, дождался Зию, который кейфовал в своей фасонистой повозочке, и сказал, что существует трибунал, который обязан рассмотреть факт кражи порося и наказать виновных самым жестоким образом, но что оскорблять достоинство человека никому не позволено; тоже мне, Синдбад-Мореход, пускает впереди себя герольдов; самого под трибунал отдам, за нарушение устава, правда, трибунала можно избежать, если сейчас же поднимешь своих людей и передислоцируешься к Дубраве, туда идет немецкая танковая бригада; удержишь мост, не пустишь немца — вопрос закрою, нет — пеняй на себя. Продержаться надо сутки, потом подойдет артиллерия.

Держаться пришлось трое суток. Из батальона осталось всего девять человек; генерал приехал, обошел строй, — все изранены, едва стоят на ногах; спросил каждого: «За что попал в штрафбат?» — «Сказали, что „враг народа“. — „Орден Красной Звезды, свободен“. — „Опоздал на работу“. — „Почему?“ — „Поезда не ходили, дали три года“. — „Медаль „За отвагу“, свободен“. — „Жуликом был“. — „Больше не воруй, свободен“. Яшке Файнштейну, комиссару Зии, израненному до того, что с трудом стоял, дал Красное Знамя; Зия сопровождал его молча; лишь когда генерал захлопнул дверь, сказал обиженно: „А я что, хрен собачий?“ Генерал усмехнулся, ответил: „Про тебя особый разговор“. Через месяц Михаил Иванович Калинин вручил ему Звезду Героя; отца вернули в Баку, отдали партбилет, такая жизнь.

Распопов отошел к телефону, Леночка (по-прежнему милая, только пополнела, а была как стебелек) предложила тост за альма-матер; жаль, что закрыли наш Институт востоковедения, именно в тот год прихлопнули, когда американцы открыли сотый по счету востоковедческий центр; таинственно мыслило Министерство высшего образования, ничего не скажешь; вспомнила, заливаясь смехом, как мучились девочки с произношением китайского глагола «мочь»; помянула добрым словом преподавателей, директора Болдырева, генерала Попова, Симочку Городникову, Пекарского, Арабаджана, Поляка, Максюту, Соловьева, Разуваева, Витю Солнцева, Кабиркштис, Кима, какие же хорошие люди, как великолепно блюли дух дружества по отношению к студентам, никакого покровительства, открытость; особенно хорошо говорила о профессоре Яковлеве, которого сильно критиковали после выхода в свет книги «Марксизм и вопросы языкознания», обвиняли в следовании учению Марра; старик читал свои лекции блистательно, посмеивался в прокуренные усы, никому не ставил оценку ниже «четверки», вопрос стипендии для студента нешуточный, особенно в те годы.

Степанов вспомнил, как Зия — он жил в общежитии с Гарушьяном, «маленьким профессором», который все вечера просиживал в библиотеке, — сразу после получения стипендии (ему платили повышенную) отправлялся в магазин, покупал макароны, сахар, соль и чай на месяц вперед, откладывал сотню (нынешнюю десятку) на молоко и яйца, вполне хватит; одну сотню заначивал на обеды в студенческой столовке (в последний год, правда, когда разрешили продажу пива, откладывал сто пятьдесят) и отправлялся с ребятами в «Аврору», самый любимый ресторан востоковедов; прекрасная музыка; Леха-трубач во всем подражал Армстронгу; танцевали до трех утра, когда это разрешалось; потом шли пешком в общежитие, распевая песни; когда рядом Зия — ничего не страшно, в милицию не заберут; тогда вообще-то очень любили задерживать студентов за уличные песнопения, какая-то даже была страсть, особенно у работников «полтинника» (так называли пятидесятое отделение, сейчас то здание на Пушкинской снесли); Буниятов объяснял ребятам, что милиционеры приехали по набору из деревень; городские «штучки» в узеньких, по моде тех времен, брючках и в ботинках на толстенной микропорке казались им чужеродным элементом; космополиты проклятые; «прогресс постепенен, — поучат Зня, — надо уметь ждать; побеждает тот, у кого больше выдержки»; ему легко рассуждать, думал тогда Степанов, старик, двадцать шесть.

— Слушай, — сказан Савватеев, — а тебя наши домашние проблемы совсем не интересуют?

— Это — как? — не понял Степанов.

— Ну, ты ведь все больше ударяешься в историю или политику...

— По-твоему, эти ипостаси бытия к домашним проблемам не имеют отношения?

— Ты обиделся?

— Нет, отчего же? На вопрос не стоит обижаться, это не демократично.

— Немножко отдает Эренбургом...

Степанов даже головой затряс:

— Погоди, что-то я совсем тебя не пойму... О чем ты?

— У тебя нет вещей ни об утраченных традициях, ни о тех трудностях, которые переживает деревня, ни о тревожных симптомах среди нынешней молодежи... Большая литература всегда рождалась на ниве внутренних проблем.

— Может быть, — ответил Степанов, устало подумав, что спорить бесполезно.

— Слушай, — Савватеев еще ближе придвинулся к Степанову, — а ты действительно не помнишь меня?

— Не сердись. Ты ведь был старше курсом, да?

Тот пожал плечами:

— Не в этом дело. Я ж исключал тебя из комсомола. Я вел то заседание комитета. Неужели не помнишь?

Степанов заново обсмотрел этого седого человека, но все равно не мог увидеть в нем того, кто тридцать два года назад, после того как посадили отца, катил на него бочку; нечестно, с чужого голоса; неужели он? Слава богу, что ты не помнишь его, сказал себе Степанов, в голове и сердце надо держать хорошее, так честнее и легче жить. Ты ведь помнишь, как на то комсомольское собрание пришел Зия, как он долго слушал д л и н н ы х, а потом поднялся и раздолбал их в пух и прах; ты ж помнишь, как Зия потом говорил тебе, что теперь доказать с е б я можно лишь одним — делом; жалующийся человек — не человек; только работа может превратить тебя в личность; запомни, тот, кто хоть чем-то выделился, берет на себя ответственность; если с о с т о и т с я — все в порядке, если нет — сомнут; ничего не попишешь, закон лидерства; мне нравится то, что ты пишешь, сказал тогда Зия, значит, пиши до упора; п р о я в и т ь себя — значит сделать дело, все остальное — словеса, преходяще, суета сует и всяческая суета...

Все верно, Зия, умница, в памяти навсегда остались лица Жени Примакова, Витьки Борисенко, Лени Харюкова, тех, кто был другом; лица недоброжелателей стерлись; как же это славно, право; маяки дружества, словно огоньки на взлетно-посадочной полосе туманной ночью при возвращении домой из долгой командировки.

(Именно в это время Фол набрал домашний номер Ричардсона в Гамбурге и сказал, что «штуку» пора запускать немедленно, надо управиться к завтрашнему вечеру; тот понял, все было обговорено заранее: интервью с Золле, в котором профессор скажет, сколько долларов Степанов платил исследователям из Шварцвальда и Франкфурта-на-Майне за их материалы о судьбе исчезнувших русских икон и картин; Степанова интересуют имена и адреса людей, так или иначе связанных с вывозом сокровищ в рейх; однако более его интересуют, подчеркивалось во врезке, подготовленной Ричардсоном, не столько лица, напрямую работавшие на рейхсляйтера Розенберга, сколько эксперты, историки искусств, ученые, журналисты, предприниматели, связанные ныне с организацией аукционов и выставок; за этим интересом чувствуется р у к а; такого рода данные позволяют шантажировать тех, кто был в свое время п р и н у ж д е н нацистами к сотрудничеству; несчастных вполне можно шантажировать, заставляя выполнять те задания, которые угодны Москве.

Выпуск западногерманских газет, которые напечатают интервью профессора Золле, отправят с первым же рейсом в Лондон; в восемь часов газеты должны быть в театре, прислать следует не менее трехсот экземпляров для раздачи всем участникам шоу, удар обязан быть массированным.

А после этого, выпив лекарство, чтобы хоть как-то взбодриться, Фол спустился в холл отеля, где его ждал контакт, который взялся опубликовать в здешней прессе сообщение о том, что Степанову вменена в обязанность травля бизнесменов, занятых в сфере культуры; он пытается породить неверие в честность и компетентность владельцев аукционов, которые выставляют к продаже живопись, книги и скульптуры.)

— Знаешь, — сказал Савватеев, — я завтра приеду в театр, хочу послушать, как будешь отбиваться. Ты не против?

— Ну почему же? — ответил Степанов. — Очень важно знать, что рядом свои.

— И я так думаю. Наших будет человек десять.

— Замечательно.

— А знаешь, почему я тебе напомнил про то заседание комитета комсомола?

— Ума не приложу.

— Мне хотелось проверить тебя. Мне показалось, что ты меня сразу узнал, только научился держать себя в руках... Ты ведь раньше был очень вспыльчивым.

— Таким и остался.

Савватеев покачал головой:

— Нет, ты себя просто не помнишь. А я тебя помню очень хорошо. Честно сказать, я ведь поначалу не верил, что это ты пишешь книги...

— То есть как? — устаю удивился Степанов.

— Ну, помогает кто-нибудь. Или держишь литературных рабов... Человек должен быть одинаковым, — в жизни и работе, — а ты ведь очень разный.

— Так это ж хорошо... Человеческая обструганность удобна только на определенном этапе, потом начинает мешать.

— Верно... Но мне кажется, что писатель рожден с даром... А ты в ресторанах п р о ц е с с ы учинял, с женой нехорошо расстался... И потом эта твоя расхлыстанная манера поведения... Писатель должен постоянно в б и р а т ь, в нем обязана быть константа сосредоточенности, а ты ведь был совершенно другим, в тебе было много от уличного хулигана.

Степанов чокнулся с Савватеевым, усмехнулся, посмотрел в его близорукие, чуть навыкате глаза:

— Но сейчас ты меня простил?

Савватеев пить не стал, ответил задумчиво:

— Вот видишь... Я ж не об этом... Все-таки ты остался прежним.

— Ну извини, — сказан Степанов. — По-моему, это хорошо, оставаться прежним. Ты меня прямо-таки обрадовал.

Валера Распопов сел к роялю, заиграл:

— Шагай вперед, наш караван, Степанов, я и Широян...

Леночка вытерла слезы, шепнула:

— Знаешь, как Широян умирал? Он очень плакал, очень боялся, что будет с его женой, он ведь ее так любил, бедненький...

«Мы вступили во время утрат, — подумал Степанов. — С каждым днем их будет все больше и больше. Но, — пусть это жестоко, — каждая утрата — это подведение итога, — что остается в памяти? Да, жизнь — это память».

Он закрыл глаза; сразу же увидел зал Сотби; землистое лицо Ростопчина; услыхал тянущийся голос ведущего: «Пятнадцать сотен, шестнадцать сотен, семнадцать сотен»; снова подумал о том, с чем вернется в Москву; какой стыд; обещал привезти Врубеля; ему поверили; болтун; обернулся к Савватееву и сказал:

— Слушай, у нас еще по рюмке осталось, а?

Когда Степанов вернулся в номер, было уже за полночь; тревожно вспыхивала белая лампочка, вмонтированная в телефон, — просьба позвонить в службу информации, сообщат, кто ищет и когда; набрал цифру «6»; девушка словно бы ждала его, сказала, что уже шесть раз звонил «принс Ростооучин», просил немедленно связаться с ним, когда бы мистер Степанов ни вернулся.

Набрал номер «Клариджа», попросил Ростопчина.

— Наконец-то! — воскликнул тот. Голос князя был ликующим, хотя в нем чувствовалась какая-то надтреснутость. — Где ты был? Мучил девку? Пил водку? Смотрел стриптиз?

— Второе, — ответил Степанов. — И довольно много.

— Сейчас же бери такси и приезжай ко мне, если нет сил прогуляться.

— Женя, утром, — взмолился Степанов. — Устал, ноги трясутся.

— А у меня руки. Жду. — И положил трубку.

Степанов хотел было перезвонить, но понял, что случилось нечто крайне важное, иначе князь не говорил бы так; сунул голову под кран, долго растирал остатки волос, снял костюм, надел походные джинсы и куртку, спустился вниз, сел в такси, назвал «Кларидж»; шофер посмотрел с удивлением, но ничего не сказал; вез всего пять минут, совсем рядом; англичане редко задают вопросы, это похоже на нарушение суверенитета, каждый волен поступать так, как считает нужным.

Портье в своих цилиндрах поздоровались со Степановым с таким же сдержанным достоинством, как и вчера, когда он был в костюме; их дело приветствовать каждого, кто идет в дом; внутри есть своя, особая служба, которая быстро во всем разберется; самое страшное — отпугнуть клиента; сейчас и Рокфеллер ходит в поношенных кроссовках, вот будет шокинг, если его турнуть от дверей!

...Ростопчин лежал на кровати в трусах; ноги отекли; руки снова сделались ледяными; глаза его, однако, сияли, — картина Врубеля стояла на стуле; он кивнул Степанову:

— Видишь?

Степанов опустился на кровать словно подрубленный:

— Ешь твою... Женя! Милый! Как?!

(Фол еще раз намазал лоб и виски китайским «тигриным бальзамом»; сделал уровень записи разговора в соседнем номере максимально громким; каждый звук отдавался в маленьких наушниках словно удар колокола.)

6

...А потом Золле лег на широкую кровать, подтолкнул под голову подушку Анны, она всегда спала на этой, длинной, шутя называла ее «батоном», закрыл глаза и снова ощутил дурноту. Она преследовала его все то время, что он возвращался в Бремен на теплоходе; денег хватило только на палубный билет; крепко штормило; один из моряков посоветовал плотно перекусить, это спасает; «и не бойтесь выпить как следует, проблюетесь — сразу станет легче».

Золле пошел в туалет, посчитал деньги; едва хватало на автобус, чтобы добраться от порта до дома; какое там перекусить и выпить; сидел всю дорогу возле поручней; дважды вывернуло желчью, тряслась челюсть; думать ни о чем не мог; какая-то каша в голове; мелькали странные лица — то Рив с Райхенбау, проклятые родственнички, скалятся, прячась друг за друга, то снисходительно улыбающийся князь в своем роскошном шелковом костюме, то растерянный Степанов, — желваки ходят грецкими орехами, набрякли мешки под глазами; то слышался голос господина из «исторического общества», который звонил накануне отъезда в Лондон: «Пятнадцать тысяч марок мы готовы уплатить сразу же, напрасно отказываетесь, господин Золле, все права на изыскания сохраняются за вами»; иногда он близко видел лицо Анны, ее добрые большие глаза; они стали какими-то совершенно особыми накануне смерти; она знала, что конец близок, рак печени; в клинику лечь отказалась, к чему лишние траты, и так все в долгу; пила наркотики, боли поэтому так остро не чувствовала, только ощущала, как день ото дня слабеет; лицо сделалось желтым, а уши, раньше такие маленькие, красивые, стали похожи на старые капустные листья.

Я не вправе распускаться, повторял Золле; надо заставить себя услышать музыку Вагнера, она живет в каждом, необходимо лишь понудить себя к тому, чтобы не сдерживать ее в себе, не бояться ее грозной, очищающей значимости, наоборот, идти за нею, чувствуя, как напрягаются мышцы и тело перестает быть дряблым и безвольным; однако же Вагнер не звучал в нем, порою он слышат веселые переливы Моцарта, солнечные, детские; каждый человек — это детство, ничего в нем не остается, кроме детства, все остальное от жизни, а как же она безобразна, боже мой!

На берег в Бремене Золле вышел совершенно обессиленным: присел на скамейку, чувствуя, как подступает голодная дурнота; вот будет стыд, если меня вырвет прямо здесь; до туалета я просто не смогу добежать: упаду.

Рядом с ним присел отдувающийся, очень толстый, плохо бритый человек в далеко не свежей рубашке и курточке, закапанной на животе вином и соусами; достал сигарету, грубо размял ее, прикурил и вытерев со лба пот, спросил:

— Вы господин профессор доктор Золле? Исследователь и историк.

— С кем имею честь? — спросил Золле сквозь зубы, потому что по-прежнему боролся с приступом рвоты.

— Я — Бройгам, из «Нахрихтен». Редакция поручила мне сделать с вами интервью. В сегодняшний вечерний номер.

— Не могу, — ответил Золле. — Я себя очень плохо чувствую. Позвоните мне домой... Попозже...

— Вы что такой землистый? Плохо переносите морские путешествия? Не следовало сидеть в каюте. Вышли бы на палубу...

— Я все время сидел на палубе.

— Надо было напиться. И съесть супа. Две порции. Вас бы вывернуло, и дело с концом.

Золле поднес мятый платок к губам, закрыл глаза, чувствуя, как на висках выступает холодная, предсмертная испарина.

Бройгам достал из заднего кармана брюк плоскую бутылочку, протянул Золле:

— Виски. Глотните.

— Я голоден, — ответил Золле, чувствуя, как слезы сами по себе навернулись на глаза и медленно, солоно потекли по щекам.

Бройгам взял его под руку, помог подняться, отвел к буфетной стойке, заказан гамбургер и пива:

— Не вздумайте отказываться. Вам сразу же станет легче.

— Меня стошнит.

— Ну и что? Дам пару марок буфетчику, он после этого предложит вам сблевать еще раз. Были бы деньги, — блюйте на здоровье, где вздумается.

Золле съел гамбургер и действительно почувствовал себя лучше.

— Но пиво я пить поостерегусь, — сказал он. — Благодарю вас.

— Обязательно выпейте.

— Не могу.

— Протолкните первый глоток. Я человек пьющий, знаю, как трудно в з я т ь первый глоток. Особенно наутро после гульбы... Все внутри трясется, пропади ты пропадом, эти виски, никогда больше не пригублю, только б прошел ужас похмелья... Русские правильно говорят: «От чего заболел, тем и лечись». А протолкнешь первый глоточек и сразу мир видишь, как на экране цветного телевизора, и вечером не страшно снова начинать пьянку.

Золле вздохнул:

— Но я заболел не от виски, а от моря...

— От моря? Могу принести глоток, — усмехнулся Бройгам. — С грязью и нефтью... Так вывернет, что на ноги потом не встанете. Пейте, пейте. Я плавай на флоте, знаю, что говорю.

Этот толстый человек успокаивающе действовал на Золле; вообще-то к встрече с любым журналистом он готовился загодя, перечитывал альманах латинских выражений, листал древних, особенно Тацита; когда говоришь с людьми из прессы, очень важно быть лапидарным в слове; они ведь такие резкие, так старательно подгоняют тебя под конструкцию, заранее ими придуманную; внимание и еще раз внимание; но этот толстяк был как-то по-доброму флегматичен, достатком тоже, видно, не отличается, весь жеваный...

Золле со страхом отхлебнул глоток пива; оно обвалилось в него шумно, словно камень, брошенный в колодец; допил бокал до конца, почувствовал облегчение, поднялся:

— Ну что ж... Идем на автобус, не здесь же говорить...

— У меня машина, — ответил Бройгам. — Далеко живете?

— Не очень. Я покажу на карте, трудно объяснить, маленький тупичок за озером.

Однако когда Бройгам привел его на стоянку, Золле снова почувствовал себя маленьким и несчастным, и снова закружилась голова; журналист отпер дверь громадного серебристого «БМВ», в таких ездят тузы, а он-то думал, у того какая-нибудь французская «портянка» или подержанный «фольксваген»; снова г р а н и ц а; как же трагично расчерчен этот мир границами, — не только между государствами, но и между людьми, это страшнее; каждый идущий по улице, а уж тем более едущий по автобану, — суверенное государство; полная разобщенность; все хитрят друг с другом, закрываются; эра неискренности и коварства...

Дома он нашел пачку бразильского «Пеле», единственное, что у него оставалось; холодильник пуст; предложил Бройгаму чашку кофе; тот ответил, что, кроме виски, ничего не употребляет, перешел к делу; сначала интересовался работой, просил показать документацию, потом спросил о целях путешествия в Лондон; делал быстрые пометки в потрепанном блокноте, из которого то и дело выпадали исписанные листочки; ни диктофона, ни фотоаппарата; впрочем, серьезные журналисты сами не снимают, возят с собою фотографа, Золле помнил, как ему объяснил про это тот парень, что интервьюировал его незадолго до смерти Анны; написал массу ерунды; увы, опровержение газета не напечатала, какое им дело до фактов, подавай жареное!

— Во что вы оцениваете ваш архив? — спросил Бройгам.

— В жизнь, — ответил Золле. — Я отдал этому делу всего себя. Я отказывал... Мы отказывали себе во всем, моя покойная подруга и я... Я... Мы делали то, что нам было завещано богом, потому что только он один знает правду...

Бройгам достал из мятой пачки (она ужасно рассердила Золле, привычка к аккуратности в работе с документами стала его второй натурой; любую разболтанность, неряшливость, необязательность воспринимал как оскорбление) раскрошившуюся сигарету, сделал ее плоской, закурил, пыхнул в лицо Золле каким-то сладким дымом, тяжело закашлялся, долго сидел закрыв глаза, пояснил — астма; не переставая тем не менее курить, спросил:

— Каким образом про вашу работу узнали русские?

Золле удивился:

— Вы имеете в виду Степанова?

— Да.

— Мы много лет обменивались информацией.

— А откуда она у него?

— Он много ездит. Да и потом ему помогают ученые из музеев России. Ему легче...

— Вы ему много передали документов?

— Очень.

— А он вам?

Золле не ждал этого вопроса; как-то не приходило в голову посчитать, сколько материалов привозил ему Степанов из Швейцарии и Голландии; последний раз передал документацию из Варшавы; обещал прислать новые данные из Праги.

Он вспомнил, как Степанов отдал ему письмо из Баден-Бадена; с него начался новый этап поисков; а ведь письмо было адресовано не ему, Золле, а именно Степанову, а он сразу же отправил его Золле; и документы из Берлина он передавал целыми папками, и устраивал мне приглашения, и писал про меня так, как никто другой не писал; все искали сенсацию, а он рассказывал про меня и Анну, про то, как я начал, что нашел; господи, он ведь был так добр ко мне, подумал Золле, всегда отодвигал себя на второй план; сидел за этим столом, слушал меня часами, помогал готовить ужин; как же мы славно пировали втроем — я, Анна и он... Боже мой, сказал себе Золле, со мною происходит что-то неладное... Я ведь даже думаю сначала о себе, потом об Анне, а уж после о нем. Что со мною? Я обязан думать и говорить иначе: Анна — он — я...

— Погодите, — сказал он Бройгалгу. — Мне надо позвонить во Франкфурт.

— У меня еще всего два-три вопроса.

— Нет, нет, я должен позвонить во Франкфурт, это крайне важно.

— Погодите, господин профессор доктор Золле, сейчас позвоните. Меня ж казнят, если я опоздаю с материалом в номер. Кто финансирует вашу работу, вот что меня интересует. У вас огромные траты, как я понимаю. Кто оплачивает ваш труд?

— Я.

— Источники? У вас есть какие-то доходы? Рента?

— У меня есть долги, господин Бройгам. Это все, что я могу вам сказать.

Проводив журналиста, он позвонил во Франкфурт, в «историческое общество»; именно те люди и сказали ему, какие деньги Степанов платит другим исследователям; он был так поражен, что даже толком не поинтересовался их адресами и телефонами (расчет Фола строился на его врожденной авторитарности; как-никак немец старшего поколения, у них это в крови; раз говорят люди из «исторического общества», дипломированные исследователи, значит, правда, ''Паче и быть не может; сработало). Золле тогда был в неистовстве; два дня вообще не находил себе места; какая низость: использовать дружеские отношения, а платить другим, совершенно посторонним людям, вклад которых в предприятие совершенно незначителен!

— Алло, здравствуйте, это Золле, из Бремена.

— Добрый день.

— Ваши люди звонили мне девять дней назад. Я бы хотел связаться с ними. Немедленно.

— Простите, но кто именно звонил и по какому вопросу?

— Я забыл фамилию. По вопросу поиска русских картин, пропавших во время воины.

— У нас нет русского отдела, господин Золле. Вы убеждены, что звонили от нас?

— Совершенно убежден.

— Пожалуйста, подождите у аппарата, я попробую вам помочь.

— Благодарю.

«Я сейчас же позвоню в Лондон, — подумал Золле. — Старый чванливый ученый червь! Меня занесло! Да, да, меня занесло! Я должен был говорить со Степановым и князем как с друзьями. А я обиделся. На кого? Нельзя обижаться на друзей. Их надо стараться понять. Ах, как ты хорошо стал думать, когда прошло время и все упущено! Да, все упущено! Наверняка аукцион в разгаре. Я позвоню в Сотби и сделаю заявление, что Врубель был похищен. Я назову тот номер, под которым он был вывезен рейхсляйтером Розенбергом. Следы этого номера должны остаться на картине, если сделать химический анализ. В левом нижнем углу. Вывести до конца невозможно. Экспертиза подтвердит мою правоту. А если не подтвердит? Кто станет платить штраф? Ты? Чем?»

— Алло, добрый день, господин Золле, это Дукс, это я звонил вам, меня перехватили у дверей, шел на обед, как поживаете?

— Пожалуйста, назовите мне телефоны тех господ, которым Степанов платит деньги.

— Что?! Вы меня путаете с кем-то, господин Золле! Я предлагал деньги за вашу документацию, пятнадцать тысяч марок, наши условия остаются в силе, но я не знаю, о каком Степанове идет речь... Вы меня путаете с кем-то...

Чеканя каждую букву. Золле чуть не прокричал:

— Мне звонили! Из вашего общества! И называли имена тех исследователей, которым Степанов платит деньги! Я требую, чтобы вы немедленно дали номера их телефонов!

— Господин Золле, — голос на другом конце провода стал испуганным, — я готов поговорить с нашими коллегами, я перезвоню вам позже, пожалуйста, не волнуйтесь, мы найдем того, кто с вами связывался.

— Как долго я должен ждать?

— Я перезвоню к вечеру.

— Нет, я настаиваю, чтобы вы выяснили мой вопрос немедленно! Слышите? Немедленно!

— Но это невозможно, господин Золле. Люди ушли на обед. Трое коллег в отпуске, пять человек разъехались по командировкам. Я постараюсь собрать информацию, но раньше вечера этого сделать не удастся. Пожалуйста, не волнуйтесь, мы все выясним...

Золле в ярости хлопнул ладонью по рычагу, услышал длинный гудок, набрал номер справочной службы, спросил, как соединиться с бюро справок Лондона; ему продиктовали; он перезвонил еще раз, сразу же, не думая даже, что скажет Ростопчину, Степанову или людям Сотби; главное сказать то, что он обязан сказать; боже мой, что возраст и нищета делают с людьми?! Девушка в лондонской службе информации немецкого не знала, что-то долго объясняла ему, а он — неожиданно для самого себя — начал мучительно подсчитывать, во что ему выльется этот ненужный международный разговор; по счетам уже не плачено три месяца; какой ужас, вот-вот отключат номер, немота...

Потом позвонил в Цюрих, в офис князя; как раньше не догадался, старый осел?! Попросил секретаря срочно позвонить в Лондон, в Сотби, это на Нью-Бонд-стрит, дом тридцать два — тридцать четыре; пожалуйста, пригласите к аппарату князя; да, там идут торги, он непременно в зале; скажите, что Золле намерен сделать экстренное заявление; я жду у аппарата; пожалуйста, поторопитесь, дело чрезвычайной важности.

Секретарь перезвонила лишь через полчаса, как раз в тот момент, когда Золле решил снова звонить ей; молодые сикухи, у них только мужики на уме, полное падение нравов, раньше за такую работу гнали взашей.

— Господин профессор доктор Золле, я должна огорчить вас, торги давно кончились.

«Что же делать? — Золле в который раз повторял этот тупой и безответный в своей безнадежности вопрос. — Что же мне делать?! Боже, помоги и наставь! Как поступить?!»

С этим он и уснул.

Разбудил его телефонный звонок; за окном были сумерки; сколько же я проспал? — вечность; надо связаться с камердинером князя; наверняка он знает его телефон в «Кларидже»; пусть попросит его отзвонить мне, а может быть, это он и звонит?

Золле поднялся с кровати, подошел к телефону, думая о том, какой будет его первая фраза. Я должен извиниться; да, именно так; иначе меня неверно поймут; да, я так и скажу; был какой-то амок, простите меня, князь; передайте Степанову, что я жду его звонков, мы будем и дальше работать вместе; с кем не бывает срыва; годы; червы не выдерживают; ни о каких деньгах не может быть и речи; я всегда работал для себя, а не из-за денег; продам квартиру, на долги хватит, вполне можно арендовать комнату на первом этаже, это значительно дешевле...

Он рывком снял трубку:

— Алло.

— Это Райхенбау.

«Будь ты проклят, — устало подумал Золле. — Князь не станет мне звонить. Я вел себя, как истерик, а они, эти лощеные князья, этого не любят, они привыкли кичиться, а не быть, для них главное — внешняя манера поведения, что им до того положения, в котором я оказался?! Стой! — он снова одернул себя. — Остановись! Что с тобою?! Да, все ужасно, да, ты не смог найти то, что был намерен найти, но зачем ты винишь тех, кто к тебе ближе? Всегда во всем винят самых близких, кого же еще?! Тех, что дальше, опасаются, они ведь чужие... Бедная, бедная Анна, это я виноват в том, что ее не стало! Я, один я!»

Золле откашлялся, чувствуя, что сейчас сорвется: это будет непростительно; шакалы любят падаль, нельзя доставлять им радость; заставил себя говорить чуть лениво, очень спокойно:

— Слушаю тебя, дорогой Райхенбау.

— Нет, это я тебя слушаю.

— Завтра я иду в контору, чтобы быстренько продать квартиру. Так что денег у меня хватит с лихвой, чтобы расплатиться с тобой и Ривом.

— Мы не позволим продавать квартиру Анны. Это ее собственность. Ты ей никто. Квартира принадлежит нам.

— Обращайся в суд.

— Неужели ты не понимаешь, что суд встанет на нашу сторону?

— Чего ты хочешь? — закричал Золле. — Ну чего вы от меня все хотите?

— Продай твои материалы. Пусть они станут всеобщим достоянием. Здесь, в Германии. Ты слышишь меня?

— Слышу, — после долгой паузы ответил Золле. — Кто тебя просил об этом?

— Совесть. Моя немецкая совесть, — ответил Райхенбау и положил трубку.

7

— Я два часа назад вернулся из Шотландии, — сказал Ростопчин. — Вот... И привез Врубеля... Можешь лететь домой... А еще я привез страшные письма о Верещагине, — он кивнул на столик, рядом с серебряной вазой, где лежали фрукты, была папка. — Это тоже тебе. Видишь, как мы управились...

— Ничего не понимаю. — Степанов даже головой затряс. — Как ты смог?

— Я тебе рассказывал, какая у меня была кличка в маки?

— Рассказывал. «Эйнштейн».

— Вот и все! Я вычислил, что против нас работают, и провел свою операцию. Нет, но ты посмотри, как поразительна эта картина! Вглядись в глаза мальчика! Я боюсь в них долго смотреть, Митя, начинается какая-то мистика.

— Ты вручишь эту картину завтра в театре, — сказал Степанов. — Это будет совершенно поразительно. Женя...

— Завтра утром я улетаю.

— Это невозможно. Ты должен, ты прямо-таки обязан вручить эту картину прилюдно. Да и, потом, я иначе не смогу ее вывезти, таможня арестует.

— Не арестует. Там все документы, — князь снова кивнул на столик. — Я написал, что отныне это твоя собственность, документы в полном порядке.

— Нет, но это будет ужасно, если ты не вручишь эту картину сам! Это ведь твоя заслуга, это ты смог победить тех, кто мешал... Нет, нет, положительно невозможно, чтобы ты улетел. Или ты боишься Софи?

— Теперь я никого не боюсь, — усмехнулся Ростопчин. — Я как спортсмен: всегда боюсь до; то, что случается после финиша, меня уже не интересует.

— Ты обязан остаться. Пойми, это будет сенсация. Об том узнают многие. Среди этих многих найдутся один или два, которые помогут нам вертеть наше дело и дальше.

Князь сел на кровати; глядя на то, как он тяжело поднимался, Степанов поразился перемене, что случилась с ним за сегодняшний день.

— Посмотри в глаза младенца, — тихо сказал Ростопчин. — Давай с тобою помолчим и посмотрим в его глаза...

(Через час пятнадцать Фол спустился вниз, сел в такси и поехал к Джильберту; небо на востоке становилось пепельным; три часа утра.

— Джильберт, не сердись, что я поднял тебя, — сказал Фол, когда, пустив воду в кранах, они сели на кухне. — Положение критическое. Мы с тобою недоучли опыт князя. Он обыграл нас.)

8

В фойе театра было еще пусто; Степанов и Годфри приехали первыми, посмотрели стенд с фотографиями музеев Москвы, Ленинграда, Киева и Тбилиси; послушали музыку, которая будет предварять начало шоу; «у меня нет хороших русских записей, поэтому я остановился на нейтральном; в конце концов Гендель есть Гендель, очень сдержан, все внутри, иная музыка накаляет страсти, а нам этого не надо».

Степанов кивнул, присел на краешек стула:

— Боб, у меня для вас есть сюрприз...

— На наше шоу придет рота русских солдат? — рассмеялся Годфри.

— Ну, это уж не сюрприз, а мероприятие, — в тон ему ответил Степанов. — Нет, к нам придет князь Ростопчин.

— Тот самый?

— Да.

— Прекрасно. Он согласен сказать несколько слов?

— Более того! Он подарит моей стране картину Врубеля!

— Это действительно сюрприз. Это стоит того, чтобы выпить по глотку виски.

— Может — после?

— Это само собой.

— Послушайте, Боб... Князь рассказывал мне про руководителя того человека, который уступил ему Врубеля... Его звали сэр Годфри... Он был шефом военно-морской разведки империи...

— В каком-то родстве мы состоим, Дим, но, к сожалению, в весьма отдаленном. Если бы он был моим папой, я бы жил где-нибудь на Канарских островах, а я существую в туманном Лондоне.

Годфри толкнул Степанова в бок: начали приходить гости; мужчины были лощеные, в темных костюмах; «иностранцы, — шепнут Годфри, — наши одеты более скромно, скорее всего, французы или американцы с Западного побережья»; поднялись в зал; здесь собрались девушки из фирмы Годфри — француженка, немка, американка, китаянка и две англичанки, — одеты наподобие стюардесс, фигурки точеные, лица улыбчивые; в шоу должно быть красиво все, особенно женщины, которые помогают ведущему.

— Дим, — сказал Годфри, — народу очень много. Сегодня пятница, начало уик-энда, май. Это — беспрецедентно. Идут не на вас. Повторяю, в этой стране вас как писателя не знают. Идут на вашу страну. Поэтому — предлагаю в последний раз — давайте порепетируем начало, это в ваших же интересах.

— Нет, спасибо. Знаете, у меня есть приятели, которые по многу раз в течение многих лет рассказывают сюжет своей новой книги. Они ее никогда не напишут. Они п р о г о в о р и л и ее, им неинтересно, они ее знают наизусть. Всегда надо, чтобы было интересно. Вам, мне, залу.

— Смотрите, — повторил Годфри. — Я отработаю мои деньги честно, но я не намерен терять лицо, Дим. Я готов к диалогу с вами, но не к тому, чтобы пропагандировать ваши идеи. Я живу здесь, и мне очень нравится жить здесь, понимаете?

— Прекрасно понимаю.

— О'кэй, я сделал все, что мог. Пеняйте на себя.

— Ладно. Стану. Надо извиниться перед аудиторией за мой варварский английский?

— Не кокетничайте.

Степанов улыбнулся:

— Кто встретит князя?

— Не знаю. Мои девочки никогда его не видели...

— Надо посадить его на сцену...

— Этого делать нельзя. Вы и я. Третий — всегда лишний, нерациональное отвлечение. Мы зарезервируем ему место в первом ряду, очень престижно. А когда он будет дарить картину, мы пригласим его на сцену. Мэри, — Годфри обратился к худенькой американочке, — пожалуйста, посмотрите, сколько пришло народу?

— Я уже смотрела, — ответила француженка. — Будет полный зал, публика весьма престижна.

— Поди раскачай ее, — заметил Годфри. — В этом смысле студенты значительно лучше... Кстати, Дим, снимите галстук, пожалуйста. Вы его совершенно не умеете повязывать, да и вообще это не ваш стиль.

— Знал бы — прихватил форму вьетнамских партизан, храню как реликвию.

— Очень, кстати, жать, что не прихватили. Одежда — важнейший элемент шоу; выверенный вызов, дозированный эпатаж — все это на пользу дела. А теперь давайте расслабимся и посидим пару минут в полнейшем молчании.

(Фол тщательно затушил окурок в пепельнице, не мог больше выносить запах табака — перекурил, хотя знал, что через пять минут полезет за новой сигаретой; посмотрел на часы; набрал номер телефона; ответил Жавис из отдела утренних новостей «Пост», — Фол передал ему всю документацию на Ростопчина — история с сыном, трата денег на приобретения для русских музеев, заявление Софи-Клер о начале процесса по разделу имущества и установлению опеки над князем, впавшим в маразм, особенно в связи с фактом публичного дара Врубеля красным.

— Материал стоит в полосе, мистер Вакс, — ответил Жавис. — Пока стоит твердо.

— У меня на проводе Йоркшир, мистер Жавис. Они просят разрешения опубликовать эту же информацию, вы не против?

— Против. Сенсация только тогда сенсация, когда она появляется в одной газете. Когда в двух одновременно — это уже кампания, этому не поверят.

— Но я могу быть гарантирован, что мой материал появится в вашей «Пост»?

— Мистер Вакс, мы живем в такое время, когда пора гарантий кончилась. Но я ставлю девяносто против десяти, что появится. Если, впрочем, телетайп принесет сообщение о том, что лидер новых наци сделал себе обрезание, то я своей рукой сниму ваш материал, очень сожалею, и поставлю в номер суперсенсацию.

— Он не сделает обрезания, обещаю, — усмехнулся Фол и положил трубку.

Закурил, испытывая к себе ненависть; слабохарактерная тряпка; тоже мне, борец; не можешь перетерпеть; во рту словно бы кошки написали, а ты снова начинаешь смолить.

«А что, если Ростопчин не придет в театр? — вдруг с отчетливым ужасом подумал Фол. — Через несколько минут выйдут вечерние газеты с залпом против него и Степанова. Газеты доставят в театр; очень хорошо; а что, если старый дурак купит газету в каком-нибудь киоске? По пути к такси? Почему нет? И решит не идти на Пикадилли. В конце концов, есть же у него хоть какая-то защитная реакция?! Или те, кому за шестьдесят, перестают обращать внимание на все то, что не укладывается в схему их мышления? Он не придет, и тогда репортаж о том, что он дарил русским в театре этого самого Врубеля, окажется липой! Вся комбинация насмарку! Только бы сейчас не сорваться, — сказал себе Фол. — Успокойся, ведь так бывает всегда самые последние минуты чудовищно напряженные. Ничего страшного, только не сорвись и не напейся, это будет ужасно. Сейчас нужна холодная голова, каждое слово обязано быть выверенным каждый поступок — просчитанным до последней мелочи. Ты должен победить, ты докажешь, что прав был ты, что именно твоя концепция нужна Штатам, ты сделаешь все, что задуман, но только не сорвись, это будет страшно обидно, Джос, пожалуйста, сдержись, перебори себя, это минутное дело, ладно?»

Он достал из своего «дипломата» листок бумаги с письмом редактору «Нью-Йорк таймс» от Саймона Брэнкса, Лондон, Челси, Клинктон-стрит, двадцать три, вполне пристойная кандидатура; все-таки Джильберт молодец, хоть и лентяй; имеет хорошие контакты в городе, не зря просидел здесь столько лет.

Письмо он обдумал загодя, еще в Штатах, перед вылетом в Европу, каждая фраза была о т л и т а, вынашивал не год и не два, а целых пять лет, сразу после того, как ушел из Лэнгли; бог послал Гадилина; впрочем, кого он еще мог ему послать, кроме этого прыщавого неврастеника; серьезные люди оседают в университетах; только неудачники питаются «Свободой», никому не хочется плесневеть, особенно здесь, где так много соблазнов.

Он достал ручку, пробежал текст еще раз; нет, править нечего, если только Гадилин не в ы д а с т что-нибудь, выходящее за рамки; Фол просчитал его точно, с б о я не должно быть.

«Сэр! Я изучал русский в течение трех лет, читаю советскую литературу и поэтому интересуюсь передачами радиостанции „Свобода“, которая откликается не только на политические и экономические проблемы России, но и рецензирует мало-мальски заметные произведения писателей, живущих за „железным занавесом“. Демократизм западного общества предполагает критику всего, что представляется нам неверным, угрожающим, порочным. Однако наши традиции таковы, что самая серьезная критика обязана быть доказательной и корректной. Но разве можно назвать корректными и доказательными выступления эксперта по русской литературе мистера Гадилина, который эмигрировал на Запад и с тех пор подвизается на „Свободе“? Приведу лишь матую часть эпитетов, которые он употребляет по отношению к своим бывшим коллегам: „пес“, „лизоблюд“, „графоман“, „раб“, „взломщик“, „продажный наймит“, „уголовник“.

Ощущение нечистоплотности вызывает и показная осведомленность литературного эксперта о подробностях личной жизни тех, с кем ему приходилось сталкиваться в Москве; все это отдает недостойной нашего общества м а л о с т ь ю, похоже на полицейское осведомительство...

Я не хочу обидеть м-ра Гадилина, но, право, такого рода стиль нельзя не сравнить с лаем маленьких собачек на большого пса, который этого лая и не слышит. Если радиостанция «Свобода» есть трибуна для сведения личных счетов м-ра Гадилина с теми, кто чего-то достиг в России, то это его дело. Но тогда следовало бы сообщить слушателям, что в Мюнхене работает первая в мире радиостанция, которая стала ареной частных препирательств. Возникает вопрос: какое отношение к этим дрязгам имеют высокоуважаемые люди из администрации Белого дома, входящие в руководящий совет «Свободы»? Кто кем руководит: м-р Гадилин нами или все-таки мы как-то можем влиять на честолюбивые амбиции литературных экспертов, чищенных демократического опыта критики, а потому навязывающих нам ту манеру и тот стиль, который был им привит за «железным занавесом» с детства? Порою у меня вообще складывается мнение, что м-р Гадилин работает по заданию Москвы, чтобы пропагандистам Кремля было легче говорить своему народу про тот дух недоброжелательства, который свойствен «мировому империализму» по отношению ко всему тому, что происходит в России.

С уважением...»

Подпись. Адрес. Никакого подлога, все чисто. Пусть Лэйнз, отвечающий за «Свободу», покрутится, крыть ему нечем, пусть, дураков тоже надо учить. В конце концов, у каждого дурака есть хоть один умный босс; почешутся; вспомнят мои слова; ошибку исправить никогда не поздно.

«Стоп, — сказал себе Фол. — Очень плохо, если они вспомнят мои слова. Тогда штука не сыграет. Спаси бог, если они вспомнят мои слова. Они не должны даже и думать обо мне, письмо обязано быть шоком, ударом в поддых, тогда только это сработает, только тогда они придут ко мне. Они придут. Но я буду в новом качестве, когда вернусь домой. Я вырвусь вперед. Не я вернусь к ним, но они не смогут без меня и без того дела, которому я служу ныне».

Однако коронный материал еще не был подготовлен. Этим надо будет заняться дома: две-три публикации про то, как фирма АСВ (страхование культурных ценностей, библиотек и архивов) получила информацию, что в мире х о д я т произведения русской, польской, венгерской, чешской, французской и итальянской культуры, похищенные нацистами из государственных музеев. АСВ не может страховать краденое; нацизм был сломлен мужеством честных американских, русских и английских парней, освободивших Европу от коричневого ужаса; однако компетентные работники АСВ, привлеченные к расследованию информации, выяснили, что факты не соответствуют действительности; все награбленное нацистами давным-давно возвращено законным владельцам; речь шла об очередном шантаже Москвы, который преследовал как идеологические, чисто пропагандистские цели (постоянное муссирование слухов о том, что многие нацисты якобы сотрудничали с соответствующими службами США), так и более тревожные, связанные с попыткой подорвать доверие общественности к самому институту страхования.

Это Америка прочтет; это перепечатают в Европе; это будет победа. Только бы этот чертов князь не купил газету, а доехал до театра, только б он сел в первый ряд, на отведенное ему место и вручил этого психопата Врубеля своему соплеменнику!)

Свет в зале медленно убрали; лишь два прожектора высвечивали Годфри и Степанова, тем не менее Степанов видел Распопова и Савватеева во втором ряду, видел пустое — словно выбитый зуб — место Ростопчина в первом; заметил Игоря из торгпредства, тоже востоковед, вчера так и не смог приехать к друзьям; политики ссорятся, а торговцы должны продолжать свое дело; не будет оборота капитала — мир станет.

— Леди и джентльмены, — начал Годфри, — сначала я хочу приветствовать вас в этом зале. Разрешите представить нашего русского гостя, мистера Степанова. Мы с ним стоим по разные стороны баррикады, однако ныне баррикада разделяет не улицу, а мир, поэтому всякая попытка поговорить друг с другом, отложив в сторону оружие, угодна богу, который создал людей для жизни, но не для смерти. Диалог через баррикады угоден прогрессу, на этом я стою и с этого начинаю нашу встречу.

В трех местах зала х л о п н у л и; «подсаженные», подумал Степанов, зря он это затеял, что-то в этом есть жалкое; царила напряженность, она ощущалась гнетуще и постоянно.

— Дим, — Годфри обернулся к Степанову. — Я хочу, чтобы вы сами рассказали о себе собравшимся.

— Лучше бы с вашей помощью.

— Прекрасно. Где вы учили ваш английский?

— В Институте востоковедения.

— А каким был ваш основной язык?

— Афганский. Пушту.

В зале прошел шепот.

— Сколько вам лет?

— Я старый. Пятьдесят три.

— Вы считаете этот возраст старостью?

— Я — да. Мои подруги, однако, называют этот возраст «порою мужского расцвета».

— Вы не согласны с ними?

— Важно, чтоб они говорили правду.

— Вы женаты?

— Я живу сепаратно.

— Это разрешено в России?

— А в Англии разрешено по утрам умываться?

Годфри рассмеялся:

— О'кэй, о'кэй, я не хотел обидеть вашу страну моим вопросом, у нас смутные представления о том, что у вас разрешено, а что — нет. У вас есть дети?

— Двое.

— Вы дружите?

— Я считаю, что дружим, но более точно ответили бы они; отцы чаще заблуждаются.

Годфри резко повернулся к залу:

— Леди и джентльмены, сейчас мои милые помощницы раздадут вам листки для вопросов. Пожалуйста, напишите свое имя, адрес, профессию. Затем мои помощницы соберут ваши вопросы, я буду их зачитывать. — Он снова повернулся к Степанову. — Дим, вы — писатель. Какова тематика ваших книг?

— Разная.

— Вы пишете документальную прозу или прилежны вымыслу, беллетристике?

— И так и эдак.

— Пишете о политике?

— О ней тоже. Мир крайне политизирован, люди, слава богу, стали интересоваться политикой, мне это нравится, хоть какая-то гарантия от возможного безумства.

— «Слава богу»? — переспросил Годфри. — Пожалуйста, не обижайтесь на вопрос, но разве в России возможно публичное употребление двух этих слов? Я имею в виду «слава богу»?

— Если бы ваши издатели печатали больше нашей литературы, вы бы не задали этого вопроса. Это аналогично тому, если бы я спросит вас, разрешено ли в английском языке употребление слов «революция» и «товарищ».

— О том, кто кого больше публикует, видимо, мы станем говорить позже, когда придут вопросы из зала. Пока что я — узурпатор вечера, так что вам придется давать более сжатые, однозначные ответы. Я прочитал в американской Литературной энциклопедии, что вы писали книги о политиках, шпионах и сыщиках. Это правда?

— Абсолютная.

— Вы это делали по заданию?

— Писатель подобен собаке: и тот и другой не любят ошейников.

— Вас направили сюда рассказать в нашем сегодняшнем шоу о культурных программах в Советском Союзе. Как совместить эти темы в творчестве: политика, шпионаж, культура?

— У вас опубликованы документы про то, как Аллен Даллес поставил перед нацистским шпионом Вольфом главное условие для начала сепаратных переговоров в Швейцарии: возвращение картин из музеев Италии. Темы, как видите, увязаны: политика, шпионаж, культура.

— Не кажется ли вам, что увлечение военной темой в литературе ведет к милитаризации общества?

— Литература, которая прославляет войну, не может считаться литературой. Подобного рода продукция действительно подталкивает общество к милитаризации. Однако наша литература о войне воспитывает ненависть к ней, ибо показывает ее ужас... Тот, который, к счастью, вам неизвестен.

— Не скажите. Мы пережили ужас нацистских бомбардировок.

— Но не переживали оккупации, массовых расстрелов и душегубок.

— Простите, — Годфри подался к Степанову, — не понял.

— Душегубки — это машины, в которых людей убивали отработанным газом. Испытания проводил эсэсовец Рауф, ставший помощником Пиночета через два часа после фашистского путча в Сантьяго.

— Вы хорошо помните войну?

— Не так, как солдаты, но в общем-то помню.

— Когда вы впервые заинтересовались проблемой войны и культуры?

— В сорок втором.

— Почему именно тогда?

— Потому что в сорок втором году мы выбросили гитлеровцев из Ясной Поляны... Это музей Льва Толстого... Под Тулой. В кабинете Толстого нацисты держали лошадей.

— Вы не допускаете мысли, что здесь больше пропаганды, чем факта?

— Не допускаю.

— Потому что вы, безусловно, верите советским средствам массовой информации?

— Потому что я был в Ясной Поляне в сорок пятом. Осенью. И еще потому, что мальчишкой, летом сорок пятого, видел Дрезден, руины разрушенной галереи.

— Как вы попали в Германию в сорок пятом?

— С солдатами.

— Вы воевали?

— Нет. Хотел. Но опоздал. Я убежал на фронт, искал отца.

— Ваш отец жив?

— Нет.

— Погиб на фронте?

— Нет. Он умер после войны.

— В каком он был звании?

— Полковник Красной Армии.

— А мама?

— Она учитель истории. Жива, здорова, старенькая.

— Дим, простите мой вопрос, он может показаться вам странным, но я все же хочу его задать. Кого вы больше любите: отца или мать?

Чертово шоу, подумал Степанов, хоть бы курить позволили, тоже мне, демократия. У нас запретов много, но и у них хватает; дорого б я сейчас отдал за одну затяжку; ну как мне ответить ему?! Правильно он предлагал порепетировать, зря отказался; нельзя ответить, что, мол, люблю обоих одинаково, так дети отвечают: «и папу и маму»; Как мне объяснить им мою вину перед отцом, перед его последней любовью? Не его грех, а их с мамой беда, что они такие разные. Сначала влюбляются, про разность характеров начинают думать потом, когда праздник кончился и начались будни; всегда и во всем превалирует примат чувства; логика похожа на стервятника, она приходит как возмездие, реакция на содеянное... А я не смог простить ему его последнюю любовь, не смог понять, какая она высокая и два старых человека нашли друг друга; старых? — спросил он Ему тогда было пятьдесят три, столько, сколько тебе сейчас. Отец позволил подумать о себе самом только после того, как я кончил институт, женился и отошел от него; до этого он — даже когда жил в холодной комнатушке с дровяным отоплением у бабы Маши — всегда поначалу думал обо мне, а уж потом о себе... Сыновняя ревность? Нет. Скорее эгоизм. Хотя ревность и эгоизм — две стороны одной медали. Но ты ведь не можешь забыть ту обиду, которую пережил во время отцовского шестидесятилетия, когда не ты был подле него, а его любимая, а ведь вас с ним связываю — в трудные годы — такое горе, которое сейчас невозможно и представить себе; ты был честен по отношению к старику, бился за него из последних сил, не задумываясь над тем, что тебя ждет за это, а он сидел с любимой женщиной на своем юбилее и не позвал тебя быть рядом... Ну и что? Ты же сам говоришь, что это великое счастье — уметь забывать горе, жить сегодняшней радостью и завтрашней надеждой. Все возвращается на круга своя, воистину так. Разве Бэмби и Лыс не повторили тебя, двадцатипятилетнего? Повторили, еще как повторили. Но ведь они, как и ты, проецировали свою маму на другую женщину, которая оказалась рядом с тобой. Какой бы ни была другая женщина, как бы тебя ни любила, своя мама всегда кажется самой красивой, честной и умной, даже если и повинна в том, что жизнь в семье не сложилась, таково уж человеческое естество. Нет, возразил он себе, дело тут не в человеческом естестве, а в тех отношениях, которые сложились между отцом и детьми. Я дружил с отцом, как же я гордился дружбой с ним! Он сам стер грань в наших отношениях, грань, которую вообще-то нельзя преступать; чревато. И я был таким же с Бэмби и Лысом, я был их собственностью, я принадлежал только им, и никому больше, так должно быть всегда, до самого конца. Должно ли?

— Знаете, Боб, вы мне задали тот вопрос, на который я побоюсь ответить.

— Почему?

— А кого вы больше любите?

Годфри откинулся на спинку низкого кресла:

— Здесь вопросы задаю я.

— Настаивать на ответе не демократично?

— Можно, но это не принято. Хотя вы ответили, не обязательно же ставить жирную точку... Вопросительный знак или многоточие — тоже ответ, только более широко толкуемый. Но я все же, видимо, больше люблю маму. Сыновья больше любят матерей, дочки — отцов, так мне кажется...

Одна из девушек передала Годфри красивый деревянный ящичек с вопросами.

— О, — сказал он, пересчитав девятнадцать листков, — уже немало.

Годфри стремительно просмотрел корреспонденцию, успевая при этом говорить про то, что вопросы могут быть любыми, дискуссия приветствуется, ответы мистера Степанова вправе быть спорными, но они обязаны быть искренними; зачитал первый:

— Миссис Эзли интересуется, какие культурные центры России наиболее интересны сегодня. Пожалуйста, Дим.

Степанов спросил:

— Как отвечать? Однозначно? Или настало время термидора и я делаюсь узурпатором сцены?

И по реакции зала он почувствовал, что напряжение перестало быть таким тяжело-гнетущим, как вначале.

9

Ростопчин потерял листок с названием и адресом театра, где происходило шоу; все-таки русскость в нас неистребима, подумал он; ну отчего я не записал в телефонную книжку? От врожденной нищеты, видимо; экономим на спичках, а уж на месте в записной книжке тем более. Попросил шофера остановиться около первого же бара, разменял за стопкой фунт, спустился вниз, к туалетам, обычно там был телефон: старуха с всклокоченными пегими волосами сидела на стуле, отделявшем «леди» от «джентльменов», и читала газету.

Ростопчин быстро просмотрел две справочные книги, что лежали возле аппарата, черт те сколько театров: старость — это когда начинает сдавать память; Степанов два раза повторял; где же эта чертова бумажка, куда я се сунул?

Он достал записную книжку, бумажник, просмотрел еще раз, адреса с названием не было. Вдруг его объял ужас: картина осталась в такси, шофер может уехать, они все жулики! Он бросился наверх; таксист сидел расслабившись, кепку опустил на глаза, наверное, работал ночью.

— Послушайте, — сказал Ростопчин, — там у меня стекло, — он кивнул на картину, действительно упакованную как доска. — Важно, чтобы она не упала, разобьется.

Какую-то чушь несу, подумал Ростопчин; совершенно не умею врать; хотя, наверное, это хорошо, ложь — оружие слабых, вероятно, поэтому так великолепно врут женщины; врут и скрывают, насколько же они скрытнее нас! До того часа, пока Софи не исчезла из Цюриха, я не догадывайся, что она уже полгода спала со своим американцем, только чаще, чем обычно, устраивала сцены ревности, особенно если я задерживался по делам в бюро.

Он взглянул на номер машины; только б не забыть, если все-таки чертов таксист уедет; или взять картину с собою? Нет, смешно; ну и бог с ним, зато нет риска; тоже наша родная русскость — страх показаться смешным.

Ростопчин вернулся в бар, снова спустился к телефону, набрал номер справочной службы:

— Добрый вечер, где сегодня идет шоу русского писателя Степанова? Нет, я не знаю названия театра. Где-то в центре.

Не поднимая головы, старуха с всклокоченными волосами сказала писклявым голосом:

— Шоу идет на Пикадилли.

Ростопчин испытал ужас; медленно обернулся, стараясь увидеть кого-то другого, незнакомого и страшного:

— Что вы сказали?

Старухи протянула ему газету:

— Тут написано про какого-то Степанова. Может быть, это именно тот, который вас интересует?

Ростопчин взял газету; вечерний выпуск; на второй полосе напечатаны кадры кинопленки: Степанов с Че; в военной форме у партизан Вьетнама; в Никарагуа с расчетом зенитного пулемета; с палестинцами; в Чили; последнее фото в Сотби, вместе с ним, Ростопчиным, рядом сидит улыбающаяся Софи. И заголовок: «А сейчас — новое задание КГБ — внедрение в высший свет Лондона! Кто вы, доктор Степанов?» Жирным курсивом был набран адрес театра, «сегодня вечером Степанов даст политическое шоу, текст которого утвержден бюро кремлевской пропаганды».

Ростопчин протянул старухе монету:

— Я возьму эту газету?

Старуха, посмотрев монету, заметила:

— Мало дали, номер стоит в три раза больше.

10

Гадилин сидел с Пат в такси, напротив входа в театр; когда подкатила желтая малолитражка, на дверцах которой было написано название газеты, телефон и адрес, водитель, не выключая мотора (стоянка запрещена), бросился к театру, зажав под мышкой пачку газет; Гадилин сказан:

— Ну фто ф, пора и нам, а?

— Идем...

— Через пару минут.

— Волнуетесь?

— Я?! — Гадилнн рассмеялся. — С чего вы взяли? Я по призванию драфун. Помните лозунг товарищей эсеров? В борьбе обрстсф ты право свое...

11

Ростопчин сел за столик возле окна, так, чтобы было видно такси, заказал себе тройную порцию водки, спросил «Столичную», из России; медленно, чувствуя, как молотит сердце, прочитал заметку «Кто вы, доктор Степанов?». Так называли Зорге, вспомнил он. Был даже фильм о нем.

О чем я? — удивился Ростопчин. Просто, наверное, ошарашен, вот в чем дело. Погоди, «Эйнштейн», давай разбираться без гнева и пристрастия. Что, собственно, случилось? Разве я не знал, что Степанов был и у партизан, и в Чили? Он всегда восторженно говорил о Че. Ведь во всем этом для меня нет ничего нового. Для тебя — да, ответил он себе, но для здешней публики все это внове, и поэтому поверят. Погоди, а чему, собственно, они должны поверить? Как — чему? Тому, что Степанова внедряют в здешний высший свет. Тому, что он выполняет задания своего КГБ. Стоп. Минута. С чего началось наше знакомство? Ведь не он меня нашел. Его нашел я, когда прочитал о том, что он делает для возвращения наших картин и книг И пригласил его к себе, разве нет? Да, это было так. Черт, как же называлось это румынское лекарство у сэра Мозеса? «Геро» или «анте», что-то в этом роде. Надо бы лечь в хороший санаторий на пару месяцев и привести в порядок сердце. Не приведешь, возразил он себе потому что тебе шестьдесят пять, жизнь прожита; это отрадно, что ты хорохоришься, значит, остались еще какие-то резервы, но себе самому надо говорить правду; все кончено, отпущена самая малость, как ни горько; остаток дней здесь, на земле, надо провести достойно, не впасть в маразм, не мотаться по предсказателям, стараться вести себя так, как вел раньше. Нет, так нельзя. Федор Федорович рассказывал об актере Снайдерсе: тот умер потому, что продолжат считать себя молодым, даже после того, как отпраздновал шестидесятипятилетие... Ну и что? Правильно делал! Нет ничего страшнее, чем забиться в конуру и ждать. Ожидание любви возвышает, ожидание успеха в деле учит мужеству, ожидание смерти — противоестественно... Почему? Вовсе нет. Ведь не смерти ждут старики, когда затаиваются, а чуда. Вдруг в какой-то лаборатории изобретут искусственный белок? Или какой-то особый сердечный стимулятор? Или эрзац-почки? Живи еще пятьдесят пять лет... Не хочу... Нет, неверно, оборвал себя Ростопчин, ты хочешь этого. Ты закроешь глаза на то, что станешь высохшей мумией и не сможешь любить, путешествовать и пить. Ты сможешь только существовать... Ну и что? Это ж так прекрасно, существовать... Я су-щест-вую! Погоди, но ведь Степанов действительно ни разу не просил меня ни о чем, не призывал стать красным, не боится критиковать то, что происходит дома, только он не злобствовал, когда говорил о беспорядке, лени, малой компетентности, он всегда искал какие-то решения, предлагал альтернативы... Да, он исходит из прочности их строя. А разве я считаю, что Советы разваливаются? Нет, не считаю. Это здесь так считают, но ведь они не знают и не понимают Россию. Слишком сложна у русских государственная идея, слишком трудно ее понять без глубокого знания предмета, слишком особа и трагична история; единственное в мире евразийское государство, отчего об этом никто не думает здесь?

Он выпил водку медленными, с л а д о с т н ы м и глотками; неторопливо закурил; ты сейчас встанешь, поедешь в театр, вручишь картину Степанову и скажешь то, что надо сказать; нельзя отказываться от того, с чем прошла половина жизни, только потому, что кто-то хочет этого. Нет, ведь верно, кому-то очень не хочется, чтобы мы делали с ним то дело, которое началось пять лет назад; и эта слежка, когда мы ехали из «Клариджа», и Софи, и этот торг, да и Мозес этот самый... Что — Мозес? Он спас России Врубеля, нельзя быть неблагодарным. И нельзя поддаваться подозрениям, это мерзостно. Но кому же мы мешаем? Кому мешает он, Степанов?

12

— Прежде всего, — продолжал между тем Степанов, — я бы no-рекомендовал иностранцу, приехавшему в Советский Союз, точно определить, чего он хочет. Если он намерен получить изысканный сервис, ему следует бежать домой сломя голову; наш сервис не навязчив; более того, он весьма сдержан.

В зале засмеялись.

— Но если вы хотите узнать что-то о нашей культуре, да и не только о нашей, то я бы очень рекомендовал вам начать путешествие не с Третьяковской галереи, которая общеизвестна, но с Театрального музея Бахрушина и с Библиотеки иностранной литературы. Там вы сможете понять многое из того, о чем у вас совершенно не знают. И то и другое — уникально. Советовал бы также посмотреть экспозиции Исторического музея и музея Востока, это поможет понять концепцию России. Следующий вопрос о театрах... Большой знают все, но и помимо Большого в Москве есть что посмотреть. Правда, языковой барьер будет затруднять понимание спектаклей, но это уже не наша вина, а ваша беда... У нас в Москве столько средних специальных школ, где дети изучают вашу речь со второго класса, сколько в Англии и Америке — институтов... Так что, кто кого хочет лучше знать — очевидно. Вы сдержанны в этом желании, мы — наоборот.

Годфри чуть приподнялся в кресле, услышав какой-то шум наверху, там, где был вход, освещенный темно-красными фонариками; одна из помощниц, поняв его взгляд, быстро пошла наверх; туда же, заметил Степанов, продолжая отвечать на вопросы, подошли другие девушки, вся рать Годфри; потом одна из них быстро спустилась, Годфри подошел к краю сцены, склонился к ней, девушка ему что-то шепнула, он чуть склонил голову, вернулся на место и, повернувшись к Степанову, оперся подбородком на кулак, всем своим видом показывая, как ему интересно выступление русского.

Когда Степанов начал зачитывать очередной вопрос, Годфри подался к нему еще ближе:

— Дим, прошу простить... Дело в том, что привезли вечерний выпуск газеты... Я не знаю, кто привез и зачем, но там хроника, посвященная вашему пребыванию в Лондоне, просят раздать по рядам. Я думаю, мы все же не станем прерывать собеседования. Видимо, желающие поговорят с вами в холле, после выступления.

— Я впервые принимаю участие в шоу, — ответил Степанов. — Все-таки узурпатор сцены вы, а не я, так что поступайте, как у вас принято.

— Путь раздадут газеты! — выкрикнул по-русски Гадилин. Годфри удивленно посмотрел на Степанова; тот перевел; голос человека показался ему знакомым.

— Пожалуйста, если вы хотите высказаться, — сказал Годфри в темноту, чеканя каждую букву, — напишите свое пожелание или вопрос на листках, которые вам предложат мои помощницы. Видимо, джентльмен опоздал, — обратился он к Степанову, — и не слышал мое объяснение по поводу того, как будет проходить шоу.

— Пусть раздадут, — негромко заметил Степанов. — Это, наверное, неспроста, пусть себе.

— Мне сдается, вы не правы.

— Тогда не надо.

Девочки Годфри действовали виртуозно — улыбка налево, улыбка направо; некоторое замешательство, п о в о р а ч и в а н и я, шепот были погашены; длинноногая американочка в коротенькой юбочке принесла на сиену ящик, набитый листками с вопросами.

— Вас хорошо эксплуатируют, Дим, — сказал Годфри, стремительно п р о б е г а я поступившую корреспонденцию. — Мы, капиталисты, зря время не тратим, если пришли на вашу р а б о т у — работайте! — И, отложив три вопроса, он передал остальные Степанову.

— «Что знают в России о западной живописи?» — прочитан Степанов вопрос. — У нас есть коллекции, не очень-то уступающие здешним. В Эрмитаже, например, залы Матисса мне кажутся самыми большими в мире. У нас прекрасный Пикассо; кстати, «Любительница абсента» тоже в Эрмитаже. К сожалению, из харьковского музея нацистами были похищены Рафаэль, Рубенс, Рембрандт, Гольбейн, Смелей. Всего из Украины было вывезено триста тридцать тысяч произведений культуры.

В зале зашумели.

— Да-да, я не оговорился, триста тридцать тысяч, — повторил Степанов. — Примерно столько же было похищено в Белоруссии и музеях Российской Федерации. Словом, наши люди знают о западной живописи значительно больше, чем у нас знают нашу. Следующий вопрос: «Отчего так мало альбомов русской живописи выпускают в Москве?» Отвечаю: потому что мы дурни.

Засмеялись.

И в это время вошел Ростопчин; ох, подумал Степанов, слава богу; я даже боялся думать про то, что он не придет; какой белый, совсем мучнистое лицо; наверное, брился в парикмахерской, от них всегда выходишь белый, они ж делают массаж и компресс, а потом кладут пудру.

Он шепнул Годфри:

— Пришел князь.

Тот чуть повел головой, француженка и японочка оказались рядом с Ростопчиным, провели его на оставленное для него место в первом ряду. В правой руке он держат картину, в левой — газету. Он передан француженке газету, шепнул ей что-то на ухо, та кивнула, поднялась на сцену, протянула Степанову вечерний выпуск; он сразу же увидел заголовок, фотографии, повернулся к Годфри:

— Видимо, кто-то привез сюда именно этот выпуск. Не мешайте людям делать их дело, пусть раздадут, я отвечу,

— Правду? Пропаганда не пройдет. Я ударю вас первым.

Степанов усмехнулся.

— Но ведь бывает же иногда правдивая пропаганда, нет?

(Фол снял трубку телефона, не дав даже отзвенеть первому звонку:

— Ну? Началось?

Ответил женский голос:

— Простите, сэр, вам пришел пакет из Гамбурга. Послать вам ceйчac или вы заберете, когда будете ужинать?

— Пошлите, пожалуйста.

— Да, сэр.

Фол посмотрел на часы; прошло сорок три минуты; пора бы. Закурил, жадно затянулся, подумав, что сигарета все-таки лучше писки; завтра пойду в сауну, выпарю всю никотиновую гадость, и закажу массаж, на час, не меньше. Сегментальный, радикулитный, позвоночный — все это ерунда; необходим общий, с макушки до пяток; хорошо, чтоб делала баба; в Японии они это исполняют сказочно.

Фол усмехнулся, вспомнив, какой прилетел в Токио; парень, похожий чем-то на Джильберта, представлявший к о н т о р у, пригласил его в баню; вы должны это ощутить, Джос: самые красивые девки и прекрасный массаж; нигде в мире такого не получите. Фол купил талон на «массаж первого класса»; «японский Джильберт», — он получал в два раза больше, чем Фол, Лэнгли всегда экономило на командировочных, зато людям из резидентур платило хорошие деньги, — заказан «экстра-класс», значит, баба будет сказочная; Фолу, сукин сын, доплатить не предложил; к Фолу вышла очаровательная японочка в бикини, а к тому длинному Джильберту привели толстенного мужика с бицепсами: Фол упал на пол от смеха; воистину, бог карает скупость. Девочка массировала его прекрасно; в конце массажа он возбудился, предложил красотке любовь, понятно, корыстно; девушка достала из-под массажного стола три картонные дощечки, с немецким, французским и английским текстом; протянула Фолу; там было написано: «иди на...». Он тогда снова свалился на пол; семь лет назад это было: молодой; молодость — это когда можешь смеяться даже не над очень смешным, а просто от избытка сил и убежденности в том, что завтрашний день будет еще более интересен, чем прошедший.

...Фол снова угадал звонок за мгновенье до того, как он раздайся, снял трубку:

— Ну?

— Князь пришел, — ответил Джильберт.

— Начинайте.

— Парижского гостя может занести, он нервничает.

— Пусть себе.

Фол положил трубку, потянулся с хрустом; все, пошло дело; Джильберт запишет все, что там происходит; возможная истерика Гадилина — в мою пользу; он не мой кадр, а Лэйнза, пусть тот и отмывается; я всегда говорил, что ими надо управлять жестче, цензурировать каждое слово; пускать борьбу на самотек — значит предавать ее. Бабьи наскоки на Советы, сведение старых счетов — не метод; Москву нужно постоянно путать; хвалить то, что хвалят они, поругивать то, что там критикуют; внесение сумятицы — залог успеха. Концепция насильственного свержения строя — утопия; точно сработанный призыв к критике существующего вызовет там значительно больший шок, чем подзаборные нападки на все, что ими создано. А мое дело я все-таки доведу до конца; альянс Ростопчина со Степановым будет разрушен, невозможность дружеского диалога будет доказана; вот как надо работать. Возвращение похищенного нацистами — фикция, очередная операция, задуманная площадью Дзержинского; пусть отмываются, если смогут; ставлю девяносто девять против одного, что акции нашей АСВ попрут вверх.)

Степанов снова оглядел темноту зала, стараясь увидать лица и понять, кто пришел сюда для того, чтобы сработать свое дело; сумрак был, однако, особым, растворяющим в себе людей; сиди себе на сцене в луче слепящего прожектора и отвечай на вопросы.

— Все просмотрели публикацию? — спросил Степанов зал.

По реакции понял, что да.

— То, что здесь напечатано, — правда. Действительно, я преклоняюсь перед памятью Че и горжусь тем, что был с ним знаком; действительно, я восторгался тем, что сделал для Панамы генерал Омар Торрихос, и я оплакивал его гибель, странную гибель, угодную его врагам. Действительно, я был с партизанами Лаоса и солдатами Вьетнама во время войны. К сожалению, я не защитил диссертацию, поэтому у меня нет титула «доктора», но, как вы понимаете, здесь имеется в виду Зорге, его называли «доктором». Может быть, вы помните французский фильм Ива Чампи «Как вас теперь называть?»? О Зорге? Так вот, все-таки называйте меня попросту Степанов, титул «доктор» оставьте тем, кто готовил этот выпуск.

В зале засмеялись, и смех был доброжелательным. Девушка (кажется, англичаночка, они вдруг стали все на одно лицо, слишком хорошенькие, милые, похожие друг на друга, вот что делает форма, даже такая продуманная, как у них) принесла Годфри еще один ящичек с вопросами. Туда же была воткнута гамбургская газета: Годфри просмотрел газету, протянул ее Степанову: броская шапка — «Кто снабжает деньгами русского писателя Степанова?» Во врезке говорилось, что активность Степанова в Федеративном Республике преследует политические цели: попытка бросить тень на тех, кто во время войны выполнял свой солдатский долг; дальше шло интервью Золле; фамилии тех, кому платил Степанов, не были названы.

— Тут подошла еще одна газета. — Степанов поднят страницу над головой. — Только что вышла в Гамбурге, вечерний выпуск... в киосках, бьюсь об заклад, ее вообще нет, а если, случаем, и появится, то лишь завтра утром. Но мне все это очень даже нравится. Простите мой варварский немецкий, я попробую перевести вам содержание... Речь идет о том, что я, Степанов, плачу деньги ряду немецких исследователей за те материалы о грабеже наших культурных ценностей, которые они находят в архивах... Увы, не плачу... Было бы славно, имей я деньги, платить немецким исследователям, глядишь, дело с возвращением награбленного пошло бы скорее. Одна деталь: интервью дал мой давний друг профессор Золле, который вчера привез сюда документы о том, что Сотби торгует краденым, но с ним кто-то так п о р а б о т а л, что он уехал отсюда... Здесь, в газете, не названы имена тех людей, которым я якобы плачу деньги. Почему? Это упущение. Я хочу назвать вам эти имена, их кто-то заранее подготовил для мистера Золле. Пожалуйста, запомните эти имена: господин Ранненсброк... У него якобы есть моя расписка... Пусть он се представит. Я тогда обращусь в суд, это — фальшивка. И еще — господа Шверк и Цопе. Я не знаю этих людей, никогда их не видел и не имел с ними никакого дела. Если здесь присутствуют те, кто интересуется, как приходится работать по возвращению краденого, я даю им пищу для размышления. Связаться с Гамбургом нетрудно, номер телефона газеты напечатан на последней полосе, что они ответят, интересно?

Годфри передал Степанову вопросы, шепнув:

— Началось... Я предполагал н е ч т о, но такого не мог себе представить. Прочитайте, а я отвечу.

Степанов быстро пробежал вопрос: «Каково ваше воинское звание? Сколько вам платят за то, что вы лжете западной аудитории?»

— Здесь пришел ряд вопросов, — говорил между тем Годфри, — которые не представляют интереса для аудитории. Авторы вопросов могут подойти к мистеру Степанову после того, как кончится наш разговор, и в холле, во время коктейля, обсудить интересующие проблемы. Не правда ли, Дим?

— Правда. Но, может быть, кто-то еще интересуется этими вопросами? Меня, в частности, спрашивают, каково мое воинское звание и сколько мне платят зато, что лгу западной аудитории...

В зале стало шумно; Годфри досадливо заметил:

— Дим, эти вопросы написал иностранец. Никто из настоящих островитян не позволит себе бестактности. Мы не любим ваш строй, но мы пришли сюда, чтобы говорить о культурных программах в России, и мы этим занимаемся...

— Бесспорно. И будем заниматься. Но чтобы не было недоговоренностей: мое воинское звание капитан второго ранга запаса. Платят мне издательства. Советские и здешние, западные. Судить о том, лгу ли я и сколь квалифицированно, — удел читателей и слушателей. Наш Пушкин сказал прекрасно: «сказка — ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок». Ну а теперь серьезный вопрос: «Было ли Возрождение в русской живописи?»

Годилин не выдержал, выкрикнул с места:

— Хватит пудрить мозги этим доверчивым агнцам, Степанов! Расскажи лучше про свою шпионскую миссию!

Пат дернула его за локоть; Гадилин досадливо отмахнулся.

— Джентльмен, — голос Годфри сделался ледяным, — пожалуйста, говорите на том языке, который понимает аудитория, если вы не в состоянии владеть пером и бумагой...

В зале громко засмеялись. Пат поднялась и вышла из зала. Гадилин растерянно оглядывался.

— Мистер Годфри, — донесся старческий голос из темноты, откуда-то с верхних рядов, — меня зовут доктор Грешев. Я русский по рождению, подданный ее величества королевы, я умею пользоваться пером и бумагой, но мне хотелось бы внести ясность в происходящее, и мне хотелось бы сделать это в устной форме — для того лишь, чтобы вернуть наше интересное собеседование к его начальному смыслу.

— Это очень интересный человек, — шепнул Степанов Годфри, — пусть скажет.

— Анархия губит шоу, Дим.

— Или же делает его настоящим. Пусть.

— Вы спуститесь на сцену, мистер Грешев? — спросил Годфри.

— Это займет уйму времени, потому что мне за девяносто. Если позволите, я все скажу с места. Леди и джентльмены, я занимаюсь русской историей, она поразительна и совершенно не известна на Западе, отсюда — множество ошибок, совершаемых здешними политиками... Так вот, позавчера, накануне торгов в Сотби, где пустили с молотка русские картины и письма, меня навестил мистер Вакс, он же Фол, — из разведки какого-то страхового концерна Соединенных Штатов... Его интересовала судьба русской культуры, оказавшейся на Западе, и — не менее того — активность мистера Степанова, а также его друга князя Ростопчина... Во время войны я работал в министерстве иностранных дел его величества, поэтому могу с полным основанием заметить, что разведка зря ничем не интересуется... Я чувствую запах комбинации во всем том, что здесь происходило... Вот и все, что я хотел прокомментировать.

Шум стал общим.

...Савватеев поднялся со своего места и пошел к тому креслу, где сидел Гадилин; Распопов обернулся, спросил по-русски: «Ты куда?»

Гадилин испуганно вскинулся со своего кресла и выскочил из зала; Степанов только сейчас узнал его; бедный Толя, как же горек хлеб эмиграции, а у нас когда-то был первым парнем на деревне, салон дома держал, нас собирал на огонек, вел беседы, сам не пил — соблюдал себя, очень внимательно слушал, «боржомчиком» пробавлялся, голубь...

— Я все-таки закончу о нашем Возрождении, — сказал Степанов, обернувшись к Годфри. — Это будет сложный разговор, потому что я считаю русским Возрождением иконопись рублевской школы. Не знаю, говорит ли что-нибудь это имя аудитории...

Князь тяжело поднялся со своего кресла, лицо стало еще более мучнистым, и на своем прекрасном оксфордском сказал:

— Увы, нет.

Годфри поднял руку:

— Леди и джентльмены... Я не хотел говорить о том сюрпризе, который приготовлен для вас... Позвольте представить вам князя Ростопчина из Цюриха...

Ростопчин обернулся к залу:

— Вчера во время распродажи картин великих художников Родины мое русское сердце разрывалось от боли и гнева. Я верю в бога, и он помог мне, — несмотря на то, что мне очень хотели помешать, — вернуть Родине картину великого Врубеля. Пожалуйста, — он обернулся к девушкам, — она легкая, поднимите ее на сцену... К сожалению, не могу не согласиться со словами мистера Грешева: за всем тем, что происходило и происходит, я вижу возню... И говорю это я, — князь вымученно улыбнулся Степанову, — капитан первого ранга запаса... Только звание мне присвоено не в Москве, а в Париже, в начале сорок пятого, де Голлем...

13

Через полчаса Софи-Клер — сразу же после того, как позвонил ее адвокат Эдмонд и сообщил, какой подарок сделал князь России, — набрала номер телефона сына:

— Маленький, пожалуйста, возьми ручку и запиши текст... Ты должен сейчас же отправить телеграмму Эдмонду... Только, пожалуйста, пиши без ошибок, тут важно каждое слово: «Как мне стало известно, психическое состояние моего отца князя Ростопчина вступило в критическую фазу. Если ранее он отправлял в Россию какие-то картины и книги на суммы, не превышавшие десять тысяч долларов в год, то ныне, поддавшись гипнотическому влиянию нечестных людей, отец ставит себя и меня на грань финансового краха, вкладывая все наши деньги в сомнительные произведения искусства, якобы принадлежащие России. Все это более походит на маниакальный бред, чем на филантропию». Записал?

— Да.

— Хорошо, маленький, диктую дальше: «Руководствуясь искренними сыновними чувствами, понимая, что отец может разориться, если будет и впредь так безрассудно сорить деньгами, отдавая себе отчет в том, что в его преклонном возрасте возможны любые отклонения от психической нормы, прошу рассмотреть мое исковое заявление, связанное с актом установления над ним опеки». Когда начнется процесс, я переведу тебе деньги для полета сюда, в Европу. Завтра все его счета будут арестованы, мальчик. Не волнуйся, твое дело будет урегулировано Эдмондом. Текст телеграммы о твоей претензии к замку отца в Цюрихе я продиктую завтра. Ты слышишь меня?

— Да.

— Почему ты молчишь?

— Это жестоко, мама.

— Что именно, мальчик?

— Все это,

— Ты хочешь, чтобы он отдан наше состояние красным?

— В конце концов, он его заработал.

— Мальчик, я понимаю тебя. Очень хорошо, что ты так добр. Но ты не вправе забывать своих детей. О себе я не говорю, старуха; много ли мне надо...

— Ты не хочешь поговорить с ним еще раз?

— Это безнадежно. Я же тебе все рассказала. Он обманул меня. И будет обманывать впредь. Ты слышишь меня?

— Да, мама, я слышу.

— Ты отправишь эту телеграмму?

— Не знаю.

— Мальчик, завтра может быть поздно... Мне все объяснил Эдмонд...

— При чем здесь Эдмонд? Я живу... пока что живу с семьей в доме, который купил мне отец... Подле тебя Эдмонд... А ведь отец один, мама. Он всегда был один...

Софи-Клер заплакала:

— Он мог бы вернуть меня, если б захотел... Он всем кажется добрым и милым... А он фанатик. Он одержимый человек, который не видит ничего, кроме своих химер... Я никогда не рассказывала тебе всего, я щадила тебя...

— Не плачь, мама...

— Ты убьешь меня, если сейчас же не продиктуешь телеграмму. Ты же знаешь, как я больна... Если я умру, зная, что ты не устроен, а отец до сих пор палец о палец не ударил, чтобы помочь тебе, то это будет ужасная смерть...

— Не плачь, мамочка. Пожалуйста, не плачь. Я позвоню тебе. Через полчаса я тебе позвоню. Дай мне подумать. Ведь он мне отец все-таки...

14

...Ростопчин заехал за Степановым в отель; его самолет улетал за час до московского рейса; Степанов сразу же заметил на сиденье «Стандарт» и «Пост», — там были напечатаны заметки о красном писателе, принявшем участие в шоу, посвященном культурным программам за железным занавесом; никаких колкостей; сухое переложение двух-трех ответов; о главном событии вечера на Пикадилли, о том, что князь подарил Советскому Союзу уникальную работу Врубеля, не было написано ни строчки.

«А я уговорил его остаться именно для того, чтобы дар сделался событием, — подумал Степанов, не зная, что говорить Ростопчину и как вести себя; он чувствован себя виноватым за то, что напечатали лондонские газеты. — Он прав: все, что происходило, происходило неспроста. Вчерашний вечер тому подтверждение, а сегодняшние газеты — приговор».

Ростопчин словно бы почувствовал состояние Степанова, положил ледяные пальцы на его руку, усмехнулся:

— Митя, Митя, такова жизнь. Как бы она ни была крута, все равно ей надо радоваться. Знаешь, отчего меня так тянет русское искусство? Да только ли русское? Оттого что оно неповторимо... Если бы мир стал сонмом неповторимостей, как счастливо стало бы человечество! Вот о чем я подумай, когда прочитал это, — он кивнул на газеты. — Мне теперь будет трудно, Митя... Придется лечь в клинику. А потом начнется суд. Да, да, суд. И об этом уже есть сообщение в прессе... Женя возбудил против меня процесс... Это сын, ты понимаешь. За ним стоит стерва, мне жаль мальчишку, она им вертит, но от этого дело не меняется... Она умеет драться. Если я не смогу быть с тобою, — всякое может случиться, не успокаивай меня, не надо. Митя, — возьми эту визитную карточку. И не потеряй. Видишь? Сэр Мозес Гринборо. Это он спас нам Врубеля. Он сложный человек, но тем тебе будет интереснее. В мире нет простых людей: есть умные и глупые. Он — умный. Он просил не употреблять его имени всуе. Но он готов быть с нами... С тобою... Не думай, я не испугайся. Просто очень болит сердце. Этот самый сэр Мозес поил меня какими-то румынскими пилюлями, забыл, как они называются, вот досада, здорово мне помогли...

— Геровитал?

— Да неужели?! — обрадовался князь. — Откуда ты знаешь?

— Я пил их. Хороший витамин.

— Да неужели?! — Ростопчин улыбнулся через силу. — Давай-ка я запишу. На этот раз в книжечку, чтобы не потерялось.

— Женя, а может, тебе приехать в Москву? Я бы положил тебя в хорошую клинику, у нас умеют налаживать сердце.

Ростопчин посмотрел ему в глаза, чуть кивнул головой, улыбнуться не смог, вздохнул:

— А возраст? Тоже умеют налаживать? Или еще нет? Ладно, Митя. Иди сквозь таможню первым. Я должен быть уверен, что ты прошел. До скорого, дружок.

Сэр Мозес Гринборо позвонил Бромсли сразу же после того, как из аэропорта Хитроу ему сообщили, что Степанов вполне благополучно прошел таможенный досмотр и отправился — прижимая к себе Врубеля — в маленький тесный бокс, где пассажиры ожидали посадки в самолет, следовавший на Москву.

— Все в порядке, — сказан сэр Мозес. — Теперь он придет ко мне, и только ко мне. Куда же ему еще идти после всего случившегося? Так что есть все основания полагать, что именно мы, англичане, а не мистер Фол, сможем сделать вывод: по чьему заданию, как и где Степанов ищет культурные ценности. В версию «собственной инициативы» я, признаться, тоже слабо верю. Ну, что скажете? Годимся мы, старики, на что-либо? Или пора окончательно списывать в архив?

Ростопчин принял две капсулы от сердечных болей; купил перед посадкой на самолет; боль, однако, не проходила. Он попросил у стюарда маленькую бутылочку виски, расширяет сосуды, наверняка поможет.

Он выпил залпом, не дождавшись, пока принесут стакан со льдом; ощутил запах ячменя, закрыл глаза и сразу же увидел громадное рыжее поле с островками синих васильков; это было в Крыму, в последний его приезд туда; он шутил тогда, что такое возможно только в России; любой хозяин на Западе все васильки бы собственноручно повыдергивал: урон бизнесу; боже, подумал Ростопчин, как же хорошо, что у нас не выдергивают васильки с рыжего поля; какая-то великая и таинственная сила сокрыта в этом сочетании рыжего и голубого. И еще он запомнил, как по узенькой, пыльной проселочной дороге, что шла сквозь это поле, неспешно ехал мальчишка на повозке, запряженной каурой лошадью, а возле, весело взбрыкивая, бежал жеребенок, похожий на подростка, такой же длинноногий и пугливый; только бы подольше мне видеть это, подумай Ростопчин, только бы не уходило это видение, боже мой, как прекрасно оно и сколько в нем спокойствия, оно вызывает во мне такую же радость, как терпкий запах мандаринового варенья, который стоял в платяном шкафу маменьки, когда мы еще жили на Поварской, в нашем доме; какое же это было запретное, трепетное счастье — влезть в маменькин шкаф и ощутить чудный запах мандаринового варенья и горьковатых духов; нет и не будет в мире другого такого запаха; маменька, Поварская, Первопрестольная, снег за окном, перезвон колоколов в церкви Петра и Павла, тихий, протяжный, стремительный поскрип розвальней и пофыркивание лошадей в игольчатом инее — гривастых, с загадочными глазами и теплыми ноздрями, пахнущими свежим хлебом.

...Дворецкий встретил его на своем стареньком «рено»: «Все имущество арестовано, князь, вас ждут адвокаты; какая низость; мы останемся с вами, что бы ни случилось».

Ростопчин благодарно похлопал его по плечу, говорить не мог, ж а л о.

Он умер по дороге в замок; лицо его было спокойным, — лишь в уголках рта застыла недоуменная улыбка, в которой виделось что-то невыразимо детское; так, впрочем, было лишь несколько мгновений; потом лоб и щеки стали быстро желтеть, и поэтому сделались особенно заметными седина и горестные морщины на запавших старческих висках.

Ялта — Лондон. 1984 г.