/ Language: Русский / Genre:detective,

Аукцион

Юлиан Семенов


detective Юлиан Семенович Семенов Аукцион ru erick mack FB Tools 2005-02-01 E039DDD6-5198-4B36-9F7A-3C9C30F4FDF1 1.0

Ю.Семенов

Аукцион

Вместо пролога

Соответствующие службы страховой корпорации ДТ зафиксировали падение интереса наиболее престижных клиентов к аукционам, на которых торговали произведениями европейской культуры, чаще всего восточноевропейской, в первую очередь, русской.

Электронно-вычислительные машины просчитали вероятный убыток; он исчислялся в два миллиона семьсот сорок семь тысяч долларов, не бог весть какие деньги, но вопрос не в них, а в тенденции.

Сектор анализа конъюнктуры заказал исследование этой проблемы Бруклине кому центру; среди возможных причин, объясняющих тревожный симптом, была названа и такая: в Европе появилась группа лиц, которая травит тех, кто приобретает, а равно и торгует произведениями культуры, похищенными во время прошлой войны.

Понятно, ни одна серьезная фирма, входящая в группу ДТ, не может идти на то, чтобы платить полис за краденое. Риск слишком велик, поскольку возможен удар по престижу, а это невосполнимо.

Проблема была запушена в работу, как всегда, в разных городах, в разных учреждениях, по разным людям. Одним из тех, кого привлекли к исследованию этого путаного и странного дела, оказался Джос Фол.

На сорок четвертом году жизни он стал вице-директором компании АСВ (связи с ДТ весьма опосредованы, скрыты): оценка, закупка и страхование антикварных книг, картин и скульптур, выгодный бизнес. До этого в течение тринадцати лет Фол работай в «русском отделе» Центрального разведывательного управления США, ведая вопросами культурного обмена; окончил университет в Принстоне; во время массового движения хиппи в конце шестидесятых ушел из дома (отец был ведущим инженером консервного завода, мать держала салон красоты), поселился в «хиппарском» районе Гринвич Виллидж, снимай комнату вдвоем с Робертом О'Дэвисом (тот уехал из Штатов, поселился в Риме, пьет, совершенно опустился, не смог найти себя; снимается в массовках), бранил президента Джонсона, Рисовал лозунги «Люби, а не воюй!»; потом увлекся девушкой; пришлось вернуться домой; женившись, начал подыскивать работу; человеком, который пригласил его в с и с т е м у, оказался Александер, сосед по общежитию в Гринвич Виллидж (в прошлом был самым горластым противником Белого дома); проверили — после нескольких бесед в управлении кадров — довольно быстро, за семь месяцев; прошел к у р с ы, потом работал как д и п л о м а т в Варшаве, Москве и Софии.

Именно он и затребовал — через частную детективную фирму ИТСА — данные телефонного прослушивания, которые были получены оперативным путем на вилле князя Евгения Ростопчина в Цюрихе и в доме Фрица Золле [Фамилии главных героев, звания и титулы несколько изменены. Так, в частности, графа Ростопчина здесь все называют князем.], Бремен, ФРГ.

И тот, и другой часто звонили в Москву писателю и журналисту Дмитрию Степанову, обсуждали вопрос об исчезнувших коллекциях картин из музеев Ровно, Харькова, Киева, Риги, Курска и Смоленска.

Т е х н и к и из специального подразделения, ведавшего расшифровкой кодов, со всей определенностью сообщили, что никаких особых слов ни Москва (Степанов), ни Цюрих (князь Евгений Ростопчин), ни Бремен (г-н Золле) не употребляли; интонация разговора, просчитанная на специальных компьютерах, свидетельствовала всего лишь о заинтересованности; какой-то особой нервозности, свойственной агентам во время полулегальных бесед или встреч, зафиксировано не было.

Именно эти обстоятельства более всего озадачили Фола, и он обратился к председателю Совета директоров страховой корпорации ДТ с предложением: корпорация платит ему десять процентов от в е р о я т н о г о двухмиллионного убытка — в том случае, если он проведет такую операцию, которая будет гарантировать ДТ от самой возможности убытков такого рода.

Данные детективной фирмы ИТСА Фол подстраховал через друзей из ЦРУ; связей с Лэнгли не порывал; оказывал услуги; получал консультации и, в свою очередь, н а в о д к и.

Часть первая

1

— Понятно вам? — в который уже раз настаивающе повторила Талина Ивановна, продолжая медленно и властно идти своим тяжелым взглядом по спине Степанова; ее мягкие ладони лежали у него на плечах; руки были сухие и очень горячие. — У вас были колики; левая почка и мочеточник никуда не годятся; давление меняется часто, особенно когда плохо с погодой и ожидается резкий слом на холод или жару... Понятно вам?

— Верно, — согласился Степанов, ощущая неловкость от того, что женщина занималась им уже десять минут, а он молчал, никак не помогая ей, а это входило в противоречие с его жизненным принципом наибольшего благоприятствования работающему.

— У вас было сотрясение мозга, причем не один раз, — продолжала женщина, — понятно вам?

Было три, подумал он; в первый раз в сорок третьем, когда Земляк, маленькая двенадцатилетняя тварь с лицом старого алкоголика, столкнул его в подвал, на камни; второй раз это случилось в пятидесятом, когда он калымил на ринге, выгодное было дело: выходишь против перворазрядника, а у тебя третий, и весом ты на несколько килограммов поменьше; тебя крепко бьют, только успевай уходить от ударов, зато тренер перворазрядника платит тебе за это тридцатку, а в те студенческие годы тридцатка была деньгами; десять боев — вот тебе и туфли, чешские, из выворотной кожи, с дырочками на носках, шик; категория риска учитывалась и вполне поддавалась оценке: ты знай, на что шел, и, когда бугай из Филей повалит тебя в начале второго раунда в нокаут, ты был готов к этому; девятнадцать лет, до старости заживет, а — не заживает! Эк же Галина Ивановна умеет читать людские болезни, ай да кудесница! А когда же случилось третье сотрясение? Погоди, сказал себе Степанов, это было весной пятьдесят третьего, ты впрыгнул в троллейбус, родная «букашка»; последний троллейбус спешил по Москве, вершил по бульварам круженье, а ты шел от Ляльки с Божедомки и обернулся к кондукторше, тогда в каждом троллейбусе у входа сидела кондукторша, увешанная разноцветными рулонами с билетами — пять копеек, десять, пятнадцать, двадцать, в зависимости от дальности маршрута, вот макулатуры-то было, неделю поездишь в институт на трамвае и троллейбусе, и запросто насобираешь на Дюма или Дрюона; впрочем, в те годы о книжном буме и не слыхали, откуда ему взяться, когда отдельных квартир почти не было, одни «коммуналки», пять человек в одной комнате...

Степанов тогда протянул рубль и, ожидая сдачи, откинулся на дверь, блаженно откинулся, представляя себя со стороны, — молодой, крепкий, в пальто с поднятым — по моде тех времен — воротником, очень с т и л ь н о, двоетолкуемо: либо Зигмунд Колосовский, был такой фильм Минской киностудии, который их поколение еще в сорок пятом смотрело раз по десять; герой антифашистской борьбы, обманывал нацистов как хотел, дурни, что они понимали вместе со своим бесноватым; либо Джеймс Кэгни из картины «Судьба солдата в Америке»; безработица, гангстеры, организованная преступность; одно слово, Нью-Йорк... Откинуться-то он откинулся, но старенькая кондукторша не успела еще дать команду водителю, чтобы тот закрыл дверь, и Степанов ощутил какое-то странное чувство стремительной неотвратимости, когда понял, что летит на асфальт, и увидел звезды в прекрасном весеннем московском небе, а потом все исчезло, и настала гулкая темнота. Уж после, очнувшись, он с каким-то тяжелым недоумением увидел над собою милиционера, который сокрушенно качал головой, говоря про то, что нехорошо с молодых лет допиваться до того, что на улице падаешь. Добрый был милиционер, старенький, с медалью «За оборону Москвы», склонился над Степановым, удивленно протянул:

— И верно, не пахнет водкой-то...

Десять дней Степанов тогда лежал в больнице, в коридоре, возле окна; страшное ощущение радужности, несобранности мира, какой-то его зыбкости прошло, предметы снова сделались конкретными; и на этот раз пронесло...

— У вас одно сотрясение было особенно сильным, — продолжала между тем Галина Ивановна, не снимая своих горячих ладоней со степановских плеч, — мне кажется, вы упали с большой высоты, и трещинка в черепе не заросла толком, так что бойтесь падений, гололеда, весенней грязи, крутых спусков; четвертое сотрясение может оказаться роковым, понятно вам?

— Понятно, — ответил Степанов. — А теперь объясните, как вы все это можете читать?

Женщина продолжала его осматривать еще с минуту, молча, тяжело, сосредоточенно, он чувствовал спиною взгляд ее голубых, прозрачных глаз, потом она чуть шлепнула его по плечам, руки убрала и сказана:

— Одевайтесь... Раньше я ничего этого не умела. — Улыбка у нее была настороженная. — До того, как меня стукнуло током в кабине моего крана, я была нормальным человеком. Отвезли в морг, это в пятницу было, а в понедельник пришли студенты, тренироваться, резать трупики, а один мальчик увидел, что я еще жива, в шоке... Полгода пролежала в госпитале, что-то у меня случилось со зрением, стала видеть предмет насквозь, в цвете... Как и полагается, мне не верили: колдунья, самозванка... Трудно и долго у нас приходят к вере в то, что не укладывается в привычные рамки... Ну а сейчас я в онкологическом отделении консультирую, работаю с врачами, понятно вам?

— Мешают?

— Теперь нет. Когда поставила десять верных диагнозов, начальство сказало, чтобы разобрались, с той поры все в порядке.

— А в каком цвете вы меня видите? — спросил Степанов.

— Смотря что... Незажившая трещинка на черепе видится бледно-розовой... Те два ушиба, которые я ощутила, наоборот, темно-красные, видимо, там что-то осталось после гематом, а вот сосуды мне кажутся перламутрово-голубыми, хотя я точно ощущаю цветовую разницу между артериями, сосудами, венами, капиллярами... Вы берегите себя, Дмитрий Юрьевич, — как-то странно, без перехода, жалостливо сказала женщина, — у вас сосуды ломкие и очень поношенные... Не по возрасту...

— И курить, конечно, нельзя? — спросил Степанов.

— Если невмоготу — курите. Выпить хочется — пейте, значит, так надо, организм сам себя регулирует... Вот только стрессов избегайте... Сплющит сосудик — и все...

— А как их избежишь?

— Так ведь я не колдунья, я мало чего знаю, я только умею ощущать чужую боль и цвета чувствовать, понятно вам?

До чего ж хитрая, подумал Степанов; впрочем, хитрость не предательство; как правило, хитрецы не предают, чувствуя невыгодность самого факта предательства, — оно обычно рискованно.

...Апрельская Ялта была прекрасной и солнечной; белая оторочка последнего снега делана Крымский хребет задником гигантской декорации; рыбачьи кораблики, втиснутые в свинцовую гладь моря, казались нереальными, крошечными; там сейчас, подумал Степанов, склянки бьют, уху варят, музыку слушают и в кубрике спорят про то, кто выиграет — Каспаров или Карпов; какая разница, все равно свои, мы только чужим отдавать не хотим, а внутри Союза мы добрые...

2

— Мужчина, — окликнул Степанова на аэровокзале молоденький милиционер, — вы что, не видите, здесь хода нет!

Степанов даже зажмурился от ярости, вспомнил Танину Ивановну: «Пить — пейте, курите себе на здоровье, только стрессов берегитесь»; а это что ж такое, когда, вместо «товарищ» или, на худой конец, «гражданин», человек в форме обращается к тебе, словно к безликому предмету, — «мужчина»?! «Понятно вам?» — услышат Степанов интонацию Галины Ивановны, требовательную, атакующую, но в то же время снисходительную и всепонимающую: хороший врач должен иметь в себе что-то близкое к хорошему торговому работнику, который не тащит по-черному, а норовит — при всех неразумных и порою неконституционных ограничениях — сделать свою работу красиво и с выгодой для обеих сторон...

— Я вам не мужчина, — ответил Степанов, понимая, что остановить себя не сможет уже, столько т о в а р и щ е й погибло, не за себя сделаюсь страшно — за память.

— А кто ж вы, — удивился парень, — не женщина ведь...

— Я — «товарищ»... Или «гражданин»...

Степанов понимал, что этот дурак просто-напросто не берет в толк то, что ударило его и оскорбило; чего ж тут обидного, мужчина он и есть мужчина.

Ах, как сладостно было слово «товарищ» в Берлине сорок пятого; или во Вьетнаме — «тунжи», или в Чили — «компаньеро», пока не пришел Пиночет и слово «товарищ» стаю караться трехлетним заключением в концлагере, ведь оно — классово и исторично.

— Чему вас на политзанятиях учат, совестно, — продолжат Степанов, отдавая отчет, что говорит он не то, надо позвонить начальству, рассказать об этом, толковать же с этим типом — бесполезно...

— Это мы знаем, чему на политзанятиях учат, а вы свои документы покажите, мужчина...

— Ну, мерзавец, — сказал Степанов, — ну, сукин сын, пойдем в отделение, пойдем сейчас же!

И, конечно же, сосудик прижало; сердце замолотило в горле; все верно, человек человеку друг, товарищ и волк, как же таких дуборыл берут, как им дают форму, они же — надев форму — олицетворяют не что-нибудь, но власть?!

— Накажем, Дима, — сказал (в Москве уже, в министерстве) генерал Гаврилов; раньше был Сережей (впрочем, им же остался, слава богу, нос не задрал), вместе учились, вместе выходили на ринг.

Наказать, однако, не удалось: с м е с т а на Степанова пришла телега, сработали мгновенно, мол, оскорблял сержанта, тот был корректен, а что «мужчиной» назвал, так разве ж это неверно? Мог бы — ненароком — и дедом, все, кому за пятьдесят, вполне могут быть дедами. А вот столичному гостю неприлично себя так вести, попусту кричать, а потом валидол сосать, — наверняка хотел отбить запах водки, такого коллектив не простит, напишет письмо, сообщит по месту работы, потребует наказания.

Гаврилов тем не менее спустил дело на тормозах, попросив провести беседы с личным составом по поводу обращения к трудящимся. Никаких «мужчин» и «женщин», что за обезличка, право, только «товарищ» или «гражданин», и чтоб честь не забывали отдавать...

После разговора с Гавриловым, чувствуя разламывающую тяжесть в затылке (погода меняется, Галина Ивановна верно говорила, сосуды, как тряпки; только отчего перламутрового цвета, как-то не вяжется, перламутр ассоциируется с эластичностью), Степанов позвонил на киностудию. Он торопился из Ялты в Москву потому еще, что съемочная группа показывала материал, надо посмотреть и не сорваться, оттого что режиссеры поразительно цепляются за каждый кадр, а любое замечание сценариста воспринимают, как вылазку пятой колонны, заговор против фильма. Забывают они, что ли, ведь первой в титрах стоит фамилия сценариста; он п р и д у м а л вещь, режиссеру она понравилась, приглянулись герои, фабула, диалоги, попросил право постановки... Странно, подумал Степанов, отчего-то всегда, после того как начинаются съемки, режиссер считает необходимым переписать диалог, заменить деда на бабку (да здравствует Карел Чапек с его рассказами про то, как делается фильм, гениально!), ввести нового персонажа и жаловаться всем в коридорах студии, что он наново сделал сценарий, прежний был дерьмом. Зачем же тогда брался снимать?

— Дмитрий Юрьевич, очень вас ждем, — сказал заместитель директора съемочной группы (их три, заместителя-то: плати директору две зарплаты, ни одного зама не надо, прямая выгода, ан нет, не хотим шелохнуться, величавая неподвижность, как бы не поколебать устоявшееся). — Просмотр материала назначен на восемь.

Режиссер — перед началом — нудно и бессвязно говорил про то, каким будет фильм, какова его сверхзадача, объяснял героев (будто бы не я их писал, подумал Степанов), мотивировал необходимость изменения сюжета; после пригласил в свою комнату; Степанов чувствовал, что говорит в пустоту, — когда у человека глаза похожи на те, какие бывают у вареных судаков, убеждать нет смысла; есть люди, которые верят только себе; они обречены на гибель в искусстве; раз повезет, другой раз обрушатся; чувство исключительности целые страны приводило к краху, не то что молодого режиссера.

...Вернулся домой в половине одиннадцатого, поставил кастрюлю с водой, — жидкий «геркулес» с оливковым маслом и протертым сыром — самая любимая еда, — просмотрел газеты, за время поездки в Ялту их скопилось множество; телефонный звонок испугал отчего-то — поздно уже; звонил Лопух.

— Здорово, старик, привет тебе.

— Добрый вечер, Юра... Как ты?

— Звоню, чтобы попрощаться.

— Куда уезжаешь?

— Да никуда я не уезжаю. Просто рак у меня.

Степанов прижал ухом трубку, прикурил сигарету (из Штатов перестали поставлять какую-то гадость для советских «Мальборо», крутись теперь, попробуй достать, а привычка — вторая натура, ничего не попишешь), тяжело затянулся:

— Да брось ты. Юра, какой, к черту, рак?! Неужели ты веришь эскулапам?!

— Старик, рак. Легких. И вроде бы желудка.

— Значит, надо оперироваться.

— Что я и собираюсь делать в ближайшие дни.

— И все будет в порядке.

— Верно. Я ведь не просто так в онкологию ложусь, я иду в атаку на старуху с косой, я за своего Дениску иду драться, он же еще маленький, а я должен его хотя бы пару лет опекать, как он без меня будет?! Я отношусь к врачам, как к союзникам, я им буду во всем помогать... Думаешь, я не понимаю, как много зависит от меня?! Я не боюсь, нет, Мить, и не потому, что дурак, у которого представления не работают, просто будет очень несправедливо, если что случится именно сейчас... Все-таки Дениске только одиннадцать, Катя выйдет замуж, а дети трудно привыкают к отчиму: или уж в самом раннем детстве, или лет в семнадцать, там армия, друзья, нет трагедии, нормальный ход...

— Погоди, Юра, погоди, ты что-то слишком рационально мыслишь для ракового больного... Потапова помнишь?!

— Какого? Игоря?

— Да. У него ведь тоже рак нашли, а потом оказалась вполне пристойная язва...

— Митя... Старик... Друг мой. — Лопух вздохнул наконец; потом закашлялся, тяжело, сухо. — Так ведь у него стрессов было поменее, чем у меня...

Это верно, подумал Степанов, стрессов у Потапова было мало, растение, а не человек, главное, чтоб вовремя «бросить в топку», ел по минутам, а Лопуха, бедолагу, сняли с работы за то, что его заместитель оказался проходимцем, жена после этого ушла, ютился по к о й к а м, пока Степанов не пристроил его на Мосфильм, администратором; Лопушок вновь поднялся, доказав свое умение работать, стал директором, лихо вел картины, но внутри-то кровоточило постоянно, нет ничего горше, чем несправедливое наказание, вот его и шандарахнуло; одно слово, стресс, когда только и кто его придумал?!

Ведь сам по себе ф а к т существовал во все времена: кого любимый обманул — стресс; у кого коня увели — тоже; не первую ведь тысячу лет такое в мире происходит, а на тебе, с л о в о изобрели совсем недавно, краткое слово, определяющее то, что угрожает каждому; стресс, и все тут, любому ясно...

— Кто тебя смотрел, Юр?

— Самые хорошие врачи... Я верю им абсолютно... И я не намерен так просто сдаваться, я буду бороться не на жизнь, а на смерть, как под Минском, в сорок четвертом...

Он же ветеран, подумал Степанов, ему тогда было семнадцать; в шестидесятых еще не было сорока, в семидесятых — пятидесяти, а в восьмидесятых — седьмой десяток пошел, рубеж, словно Рубикон, как же коротка жизнь, сколь стремительна...

— Юрок, я могу чем-нибудь помочь тебе, брат?

— А ты мне помог. Поэтому я и звоню, чтобы на всякий случай попрощаться, Мить. Я мало кому звоню, я только тем звоню, кто выдержал испытание на дружбу...

Каша подгорела, не говорить же Лопуху: «Подожди, я газ выключу, „геркулес“ коптит», — нельзя такое говорить, когда с тобою прощается друг, сиди и смотри, как чадит кастрюля, и вспоминай то время, когда вы были молоды, ты — совсем молодым, а он — сорокалетним, только поседел в одночасье, резко сдал, боль в себе носил, как занозу... Любимая присказка была у него тогда: «Будем жить». Поди сочини такую, не сочинишь, это должно отлиться; неужели только боль дает ощущение истины в слове? Как-то несправедливо это; боль, подобно псам, цепляет за икры человечество, которое устремлено к счастью и радости, к любви и дружеству, не к страданию же, право?!

Впрочем, бабка Юры каждую субботу ходила на паперть просить милостыню, чтоб люди видели ее страдание, а Юра уже тогда был инженер-майором, посылал в деревню деньги ежемесячно, дом ей отремонтировал, кур купил и козу, так ведь показывала миру страдание, которого не было, а радость — от того, что внучек человеком стал — скрывала. «От сглазу, что ль?» — спросил ее Юра. «Нет, — ответила бабка. — Он — терпел и нам велел, страдание — угодно, а радость — греховна, так нас батюшка в церковно-приходской учил, а батюшка злого не скажет».

...В одиннадцать позвоните из редакции; Игорь стал членом коллегии, вел иностранный отдел, попросил написать о Никарагуа.

— Надо бы в номер, — сказал он. — В Сан-Хосе взорвалась бомба, угрохало человек сорок, и предателя Пастору, говорят, ранило. Ну и «Свобода», ясное дело, покатила бочку на Манагуа... Так вот, не ранило Пастору, был спектакль, хорошо поставленный спектакль с трупами. Пастора о т д а л своих, тех, видимо, которые решили от него уйти. Сценарий старый, обкатанный, ты был и в Коста-Рике, и в Никарагуа, напиши, старик, материал в номер, а?!

— В номер не успею, — ответил Степанов, — а завтра сделаю, надо ж поднять материалы, как-никак Пастора был «команданте зеро». Делать очерк просто гак, чтобы отписаться, — нет смысла, народ в Манагуа уж больно хороший, дело чистое, тут надо копнуть проблему предательства; Пастора ведь не сразу ушел, он поначалу был вместе со всеми, а потом посчитал себя обойденным почестями, темечко не выдержало славы; путь в термидор начинается в тот день и час, когда один из участников движения ощущает себя обойденным овациями и вместо местоимения «мы» все время слышит в себе грохочущее «я»... Игорь усмехнулся:

— Ты что, против принципа выявления индивидуальности?

— Наоборот, за. Чем индивидуальнее каждое «я», тем крепче общество.

— То бишь «мы», — заключил Игорь. — Спасибо, старик, завтра жду комментарий.

— Ладно... И поговори с ребятами из отдела очерка, пусть подумают над материалом о том страшном обращении, которое родилось, — «мужчина» и «женщина».

— Так напиши сам! Они с радостью напечатают, вон ведь Солоухин предлагал восстановить «сударя» с «сударыней».

— Между прочим, я — за... Ты, кстати, Астафьева читал?

— Что именно?

— Его публицистику. «Мусор под лестницей».

— Читал.

— По-моему, великолепно. В моем прагматическом черепе родилась статья — ему в унисон — по поводу многочисленных идиотских «нельзя», которые страшны тем, что крадут у нас главное богатство общества — время. Почему оформлять покупку машины должен я, и тратить на это день, принадлежащий государству, вместо того чтобы поручить это юристу или нотариусу, оплатив за услугу по государственному прейскуранту? Почему не открыть тысячу кооперативных бензоколонок, чтобы люди не простаивали в очереди часы, принадлежащие государству? Зачем не передать первые этажи под кафе, закусочные, бары, чайные, трактиры, дабы люди не выстаивали в очередях долгие часы, чтобы попасть в ресторан или кафе, а неудачники, которым так и не досталось места, не отправлялись г у л я т ь в подворотню? Кто мешает давать трудящимся землю в аренду? Ведь и у торга будут меньше требовать, и в субботу и воскресенье люди при д е л е, а не на диване или во дворе — при к о з л е! Почему нет посреднических контор, которые бы помогали мне и в том, чтобы купить нужную книгу, сделать ремонт квартиры, построить домик на садовом участке, сдать на комиссию автомобиль? Это же экономия миллионов часов, а каждый час имеет свою товарную стоимость, потеря его — невосполнима.

— Покупаю тему, — вздохнул Игорь. — На корню. Готов доложить завтра на редколлегии. Как будет называться материал? «Удар по родному разгильдяйству»? Или «Реанимация родимого „тащить и не пущать“? Подумай над заголовком, чтобы не очень пугать наших ретроградов.

В половине двенадцатого позвонила мама.

— Меня очень беспокоит Лыс, — сказала она сердитым голосом; «Лысом» называла младшую дочь Степанова. — Экзамены на носу, а у нее совершенно запущена физика.

— Мамочка, но в актерском училище физика не требуется.

— Ты не прав. Физика нарабатывает дисциплину... Надя ей во всем потворствует. Это все из-за того, что вы живете поврозь...

Степанов закурил снова, затянулся:

— Ну и что ты предлагаешь?

— У меня стенокардия. В больницу надо...

Господи, подумал он, как же мама любит лечиться! Она обожает придумывать себе болезни; сначала была бронхиальная астма, и лечил ее в конце тридцатых известный испанский профессор Банифаси, сбежал от Франко, жил в Москве, великий был врач; потом мама долго обследована печень и желудок. Ей казалось, что у нее язва. Когда диагноз не подтвердился, была огорчена.

3

...Около трех ночи его разбудил звонок; сразу понял, что из-за границы, трезвонят, будто пожар.

— Привет тебе. — Голос князя Евгения Ростопчина был хриплым, видно, г у л я л, только-только вернулся в свой замок: один как перст, бродит среди шкафов с книгами, статуй, гобеленов. — Я хочу обрадовать тебя сенсацией...

— Валяй...

Ростопчин рассмеялся:

— Боже, как по-русски!

— У тебя сейчас сколько времени?

— А бог его знает... Ночь.

— Значит, у меня утро.

— Ты сердишься? Не рад сенсации? Я к тебе пробивался целый час...

— Не томи душу. Женя...

— Мне сего дни звонил Фриц Золле. Он собирал документы о том, что картина Врубеля, которую выставляют на торг в Сотби, на Нью-Бонд-стрит, была похищена из музея в Ровно. Он подтвердил правоту милого Георга Штайна. Так что давай-ка бери самолет и прилетай в Лондон. Торга состоятся девятого мая, я остановлюсь в отеле «Кларидж», его хозяин, мой давний друг, экономия прежде всего, он меня держит бесплатно, как реликт — русский князь в отеле английской аристократии. Восьмого мая в десять часов жду тебя в лобби, там кафе, ты меня увидишь... Послушай отрывок из письма Врубеля... Сотби приводит в каталоге черновик: «Живу в Петергофе... Интересен один старичок; темное, как старый медный пятак, лицо с выцветшими желтоватыми волосами и в войлок всклокоченной бородой. Лодка его внутри и сверху напоминает оттенки выветрившейся кости; с киля — мокрая и бархатисто-зеленая, как спина какого-то морского чудища, с заплатами из свежего дерева... Прибавь к ней лиловато-сизовато-голубоватые переливы вечерней зыби, перерезанной прихотливыми изгибами голубого и рыже-зеленого силуэта отражения...» Какая прелесть, Митя, а?! Я вижу эту картину, она у меня вся перед глазами! В каталоге сказано, что к продаже приготовлена целая связка писем! О нем, Врубеле, и о Верещагине! Это же сенсация! Так что до скорого! Жду!

Он ждет меня восьмого мая в лобби, отель «Кларидж», Лондон, Англия, подумал Степанов, закуривая. А я должен найти редакцию, которая даст деньги на этот полет. Должен. Или вытрясти бабки из ВААПа, там что-то осталось на счете, куда переводят свободно конвертируемую, будь она трижды неладна. Черт, да о чем же я, право?! Нашли нашего Врубеля, а я о неконвертируемой... Нашли Врубеля... И письма...

I

«Милостивый государь Николай Сергеевич!

Безмерно рад был получить Ваше любезное письмо. Очень обрадован! Ваши слова о том, что мой обзор передвинут на второй номер. Как всегда, на мели, а хозяин меблирашек господин сурового норову, скупердяй и аккуратист.

Был бы премного Вам признателен, посодействуй Вы срочной пересылке мне гонорара.

Теперь о новостях. Их множество!

Как всегда, Врубель играет в оригинальность. Он посмел прикоснуться своей кистью к стенам Владимирского собора, написал тьму эскизиков, чушь несусветная! К счастью, заседала Синодальная комиссия, да и мы, ревнители православия, старины и традиции, загодя написали свое мнение по поводу бесстыдных выходок этого дэкадансного маляра, и ему ныне роспись запрещена. Слава Богу! На решение Синодальной комиссии повлияю и то, что сам по себе Врубель человек мерзостный, невоздержанный до спиртного, кривляка, раскрашивающий свое лицо то в синий, то в лиловый цвет, лишен всякой серьезности.

Судите сами: Васнецов, навестивший Врубеля у него в мастерской (стульев нет, одни табуретки да колченогий стол, все пропивает и прокучивает), увиден у него картину, которая весьма ему приглянулась. Не знаю уж, что там ему показалось, — сам-то Васнецов бо-ольшой оригинал и полнейший бесхребетник, воистину доброта хуже воровства, — однако немедля отправился к меценату Терещенке. Тот посмотрел «создание» и приобрел его.

Что ж сделал Врубель? Как бы поступил истинный художник на его месте? Купил бы краски, холсты, мебель, может, нанял бы другую мастерскую, оделся по-людски, а не в балдахон, которым он поражает взоры киевлян... Так нет же! Непризнанный гений отправился в цирк, увидал там мадмуазель Гаппе, был покорен тем, как она дрыгает ножками, пригласил ее в ресторацию, поил самым дорогим шампанским вином, затем привел к себе в номер и там умолил ее позировать. А холста у голубчика не было. Так он всю Терещенкину картину, за которую деньги получил и пропил, записав этой самой циркачкою!

Ничего не скажешь, нравы! Даже его отец, полковник Врубель, из полячишек, а может, и того похлеще, говорил своим знакомцам, что новая работа, над которой мудрит его сыночек, в те короткие часы, когда не предается Бахусу, сера и безвкусна, а называется весьма претенциозно — «Демон». Тянет их всех на великое, норовят разрушить образ Лермонтова, дорогой сердцу каждого русского! «Баба какая-то, а не Демон», — сказав папа-Врубель. Верно сказал, хоть сам я не видел пока еще этого «шедевра».

Этот «выученик» Чистякова (тоже мне, академик!) вообще не пишет с натуры. Попросит кого руку вытянуть, пять минут поводит углем по холсту — и все, спасибо, больше не нужно. А мы-то, ревнители прекрасного, все мечтаем про то, что на вернисажах будем видеть труд, правду, натуру, а не плоды воображения эстета. Эдак они Бог знает что навоображают, а нам смотри! Я совершенно не возьму в толк, почему Академия терпит все это! Видимо, как всегда на Руси, везде царит обман! Не мог же Его Высочество Великий Князь Владимир позволить такое! Не мог! Пользуясь тем, что Е. В. занят делами государевыми, времени для просмотра того, что малюют ныне, нету у него, пользуясь добротою его, возводят ложь в абсолют нашей культурной жизни. Когда я написал письмо в Академию, графу Толстому, ответ пришел для меня весьма горестный, мол, учтем, благодарны, а выводов никаких!

Я готовлю небольшую заметку (но, признаюсь, вполне едкую) про то чуждое, что несет в наше искусство Врубель и иже с ним. Коли вовремя не поставить на их пути плотину, не запретить прикасаться гнили к святому храму творчества, Бог знает какие горести будут ждать нас, милостивый государь Николаи Сергеевич...

Впрочем, благообразный Верещагин, чуждый застолий и Бахуса, вполне, казалось бы, русский (если нет только в нем татарвы), умудрился такую возвести клевету на Русь и доблестное ее воинство своими «шипкинскими» гнусностями, что не приходится удивляться глумлению Врубеля над Православными Святынями Киева.

Прямо-таки какой-то бомбардирский залп против традиций искусства и устоев нашей Православной морали.

Дай Бог долгой жизни Спасителю и Заступнику Победоносцеву, без него тьма опустится над Россией, распутство и грех.

Он соизволил любезно ответить на мое письмо. Идею коротких заметок супротив дэкадэнтов, вроде Врубеля, поддержав всячески, заметив, что всепрощение только тогда возможно, когда нет пощады духовному нездоровью.

Думаю. Врубель поежится после моих коротких заметок. Спесив весьма, гонор-то ляха, они бесенеют, ежели супротив шерсти погладить... Безденежье он легко переносит, о доме не думает, порхает по жизни, весел, общителен, любимец «общества», а вот мой удар запомнит надолго. И — поделом! Такого рода удары людей покрепче, чем он, ломали. Подкосится... Я не злобливый человек, Вы это знаете, мне, признаюсь, даже жаль его, по-людски жаль, но ведь истина-то дороже!

Остаюсь, милостивый государь Николай Сергеевич, Вашим покорнейшим слугою

Гавриил Иванов-Дагрель.

P. S. Нижайший привет Вам от моей Татьяны, она в восторге от Ваших последних статей в Московской повременной печати, а также рецензий у Суворина в «Новом времени». Кланяются Арсюша, Миша, Федя и Лариоша.

P. P. S. Я намерен отправить письма старцам в Академию, тем, кому ненавистно все то, что Вам ненавистно и мне. Пусть выйдет из своих ателье, посмотрят воочию, что и кто поднимает в живописи голос и голову. Думаю, это подвигнет их к действию. К их мнению Е. Б. прислушается, совершенно в этом убежден».

4

Прочитав копию очередного перехвата телефонного разговора Степанова с князем, Джос Фол отправился в служебную библиотеку, подошел к любимой своей полке, где стояли справочники «Кто есть кто», достал Энциклопедический словарь, изданный в Москве, открыт двести двадцать пятую страницу и внимательно прочитал заметку о Врубеле Михаиле Александровиче, 1856 года рождения, русском живописце, произведения которого отмечены декоративностью и драматической напряженностью колорита, «кристаллической» четкостью, конструктивностью рисунка; тяготел к символико-философской обобщенности образов, нередко принимавших трагическую окраску... Иллюстрирован «Демона», сделан росписи Кирилловской церкви в Киеве; произведения прикладного искусства, близкие к стилю модерн...

Фол не поленился открыть восемьсот двадцать восьмую страницу того же Энциклопедического словаря и посмотрел разъяснение по поводу модерна, из коего явствовало, что это стилевое направление было типично для европейского и американского искусства конца прошлого — начата нынешнего века... Стремясь преодолеть эклектизм буржуазной художественной культуры, модерн использовал новые технико-конструктивные средства и свободную планировку необычных, подчеркнуто индивидуализированных зданий, все элементы которых подчинялись единому орнаментальному ритму и образно-символическому замыслу (X. ван де Велде в Бельгии, И. Ольбрих в Австрии, А. Гауди в Испании, Ч. Р. Макинтош в Шотландии, Ф. О. Шехтель в России). Изобразительное и декоративное искусство модернистов отличают поэтика символизма, декоративный ритм гибких, текучих линий, стилизованный растительный узор...

На этой же странице, только чуть ниже, модернизм определялся как общее направление искусства и литературы (кубизм, дадаизм, сюрреализм, футуризм, экспрессионизм, абстрактное искусство и т. п.), отражающее кризис буржуазной культуры и характеризующееся разрывами с традициями реализма...

Вернувшись к себе. Фол довольно долго листал старые записные книжки, потом достал из нижнего ящика стола специальные альбомы для визитных карточек (на каждой стояла дата, краткая характеристика человека, вручившего ее, и, конечно, город, улица, номер дома), отобрал тот, который был укомплектован именами и фамилиями критиков, экспертов по живописи, репортеров, освещавших наиболее интересные аукционы произведений искусства, проводимых лондонской фирмой «Сотби», медленно перебросил каждую страницу, заставляя себя вспоминать лица людей, з а л о ж е н н ы х в это его личное досье, и, наконец, отложил три визитки: Мишель До, обозреватель «Ивнинг пост» по вопросам театра, кино, телевидения и живописи, работал в Праге, Лондоне, Берне, Москве; жгучий брюнет, лет сорока, нет, сейчас уже больше, познакомились в позапрошлом году; хороший возраст, время выхода на финишную прямую, никаких шараханий, устоявшаяся позиция; Юджин О'Нар, владелец картинной галереи «Старз», и Александр Двинн, посреднические услуги при страховании библиотек, картинных галерей и вернисажей, устраиваемых крупнейшими музеями мира.

Мишеля До, однако, ни в Вашингтоне, ни в Нью-Йорке не было, телефонный автомат-ответчик пророкотал голосом журналиста, что тот вернется в конце недели, сейчас отдыхает на Багамах, просит оставить свой номер, позвонит немедленно по возвращении в конце этой недели.

Юджин О'Нар был на месте: предложение п о л а н ч е в а т ь принял сразу же; уговорились встретиться в рыбачьем ресторане на берегу Потомака, прекрасная кухня, тихо; Александр Двинн попросил назначить ужин на девять; у меня люди из Прадо, объяснил он, возможен вернисаж Эль Греко, идет трудный разговор о том, как транспортировать картины — самолет или корабль, все доводы о том, что корабли тонут чаще, чем бьются самолеты, на людей из Мадрида не действуют, что вы хотите, потомки Колумба, мореплаватели, отсталая нация, отрыгивают инквизицию и Франко, живут представлениями начала века...

После этого Фол поднялся в досье, запросил все данные на русского художника Врубеля, 1856 г. р. (помимо, естественно, информации из справочников), на членов его семьи; живут ли в России, на Западе ли, если да, то где; особенно выделил вопрос о том, не был ли Врубель связан с большевиками, подобно Маяковскому (он понимал, что этот вопрос наверняка вызовет ироническую улыбку заместителя шефа подразделения информации, ничего, пусть улыбается, улыбка — не укус, можно пережить, русские — люди непредсказуемые, их суть определяют таинственные пересечения, непонятные прагматической логике западного человека; только гам бизнесмен Морозов мог давать деньги на революцию, причем не кому-нибудь, а людям Ленина; смешно даже представить себе, чтобы наш Рокфеллер или Морган давали деньги бунтарям), и наконец, сформулировал последний вопрос таким образом, чтобы получить исчерпывающий, однозначный ответ; действительно ли Врубель представляет для русских историческую, художественную или иную любую ценность, и если да, то почему?

По прошествии мгновений зеленоватый экран телевизора-ответчика засветился своим окаянным, пугающим светом, забили молоточки ЭВМов, о т с т у ч а в два слова: «нет информации».

И все. Никаких иллюзий, будь проклята объективность техники; нет ничего слаще и надежнее людских с л у х о в и м н е н и й, их бы запускать в компьютеры, и не только на дипломатов и разведчиков, но и на модернистов; пусть надо мною смеются, перетерпим, все великое начинается с мелочи, как, впрочем, и все великое кончается малостью.

Юджин О'Нар носил в петличке темного пиджака (шил только в Париже) розетку какого-то странного ордена (скорее всего, ливанского); причесывался каждое утро у парикмахера, хотя давно уже начат лысеть, как-никак семьдесят два; суждения его были безапелляционны и поучающи.

— Послушайте, Джос, хитрить со мною вам не по плечу, я учился хитрости, когда меня бросали с парашютом во Францию, в сорок третьем. Да и кроме того, я ирландец, я не «мак», то есть «сын», я «о» — О'Нар, то есть «внук», это еще престижнее. За мною предки — пять столетий борьбы против британских оккупантов. Мы из Ольстера, умеем не только гранаты кидать, но и вступать в необходимые для родины коалиции, будь то король Испании или двор Людовика, читайте историю... Ergo: говорите правду. Что вас интересует конкретно? У вас хорошие связи, а это в наше время ценнее денег, я помогу нам, но при условии: игра в открытую.

— Я люблю втемную только в покере, Юджин. Я действительно интересуюсь русским художником Врубелем, его письмами, покровителями, коллекционерами, отношением к нему в мире живописцев...

— Странный интерес... к странному художнику... Это русский Ван Гог. Врожденная маниакальность; родовая травма или дурная наследственность... На аукционах идет довольно неплохо... Хотя, на мой взгляд, краски его несколько странны, словно у человека, которым может кричать, но от страха лишился голоса... Размеры его живописи впечатляют, но в полотнах заключена какая-то нервность... Очень нравилось семейству Клайфердов, он-то наш, а жена то ли из Киева, то ли из Москвы. Они покупали его полотна в Париже и Женеве. Кажется, году в семьдесят третьем или пятом, могу ошибиться, цена была пристойной, но не сумасшедшей, как на Пикассо. Что-то восемь тысяч долларов к продаже. Торт дошли до пятнадцати, не более того. Да, пятнадцать, Клайферды уплатили пятнадцать, я получал эту информацию от Саймонза, он тогда ставил на русскую живопись, хотел собрать коллекцию для Штатов.

— Коллекцию одной лишь русской живописи?

— Да.

— Резон?

— Какой-то фонд, из тех, что работает на Центральное разведывательное управление, обещал ему поддержку. Видимо, политическая акция, ставка на обиженных и гонимых в России...

— Отчего же он не купил Врубеля?

— Он не смог купить не только Врубеля, но и Рериха, Пастернака-отца, Малявина... Все-таки фонд — это фонд, а банк Клайферда располагает большими возможностями, когда речь идет о приобретении тех картин, в которых заинтересована мадам...

— А как ценится Врубель в России?

— Джос, я ничего не знаю про эту страну, кроме того, что там правят коммунисты... Я пытался начать бизнес с их художниками, которые уехали на Запад, но из этого ничего не получилось.

— Отчего?

— Странные люди... Вы вообще-то знаете, как мы создаем художника?

— Нет.

— Объясню. Вы, как дипломат, занимавшийся вопросами культуры, должны понять систему создания имен в искусстве... Итак, мне сообщают, что в некоем городе появился талантливый молодой, — обязательно молодой, — или, на худой конец, совершенно не приспособленный к жизни художник. Естественно, никто у него ничего не покупает, нет денег на квартиру, на краски, на холст и на аборт спутнице жизни.

— Если талантлив, отчего не покупают?

— О том, насколько он талантлив, мне скажут эксперты, занимающиеся ситуацией на рынке. Если меня убедят, что конъюнктура в нашу пользу, я поговорю с людьми прессы. Затем начну зондаж моих клиентов из мира большого бизнеса, которые строят новые дома и хотят иметь свою живопись. Лишь после этого я вызову художника и предложу ему договор: я снимаю тебе, молодой Рубенс, ателье, плачу за страховку, краски, холсты, электричество, воду, телефон, еду, а ты за это отдаешь мне свою живопись... Всю, целиком. Если он согласится, — а он согласится, ибо безвыходность жизненной ситуации толкает на все, — мы оформим наши отношения у юриста, срок — три года, не меньше, мне это влетит в пару тысяч долларов за месяц, талант стоит того, семьдесят две тысячи долларов за три года, да плюс еще тысяч десять прессе и не менее двадцати — телевидению...

— Для рекламы?

— Конечно... И пару тысяч на организацию слухов по поводу нового гения. Кстати, самое эффективное в рекламе — именно это, хотя стоит дешевле всего остального.

— А как вы организуете слухи?

— Очень просто... Устраиваю коктейль по поводу приезда в Вашингтон великого испанского ученого, сводного брата Сальвадора Дали...

— Но у Дали нет сводного брата...

— Спасибо за уточнение, я это знаю лучше вас... Нанимается испанец, какой-нибудь старый актер, показывается приглашенным меценатам, говорит, что Сальвадор в восторге от моего подопечного, гении, потом его быстренько накачивают виски и уводят почивать в отель, а мои сотрудники начинают выдавать тайну об этом молодом гении, который вот-вот завоюет Европу; качественно новый стиль; надо покупать, пока не взвинтили цены до уровня шагаловских; «старый черт, — это я, как понимаете, — никому его не показывает, бережет, хочет сделать бизнес»... Шар запущен. Мне начинают звонить. Я открещиваюсь, говорю, что речь идет о человеке, которого еще надо опробовать на вернисаже, нет смысла продавать товар, не прошедший оценку прессы и экспертов, — словом, т е м н ю... Но интерес уже проявлен. Слух обрастает мясом, наступает время устроить вернисаж и организовать три статьи — одну разгромную: «хулиганство от искусства»; другую восторженную: «старый ирландец вновь открыл талант, цены невероятны, по самым приблизительным подсчетам, картина размером семьдесят сантиметров на сорок пять идет за десять тысяч»; и третью, самую главную, в которой будет сказано, что шараханье из одной крайности в другую чуждо свободному обществу, мы не должны ни захваливать, ни хулить чрезмерно, однако, объективности ради, стоит заметить, что новый художник, конечно же, через два-три года станет украшением лучших музеев мира, поэтому, видимо, стоит ожидать торгов на его полотна для наиболее престижных коллекций, потом будет поздно, все разойдется по частным собраниям. Это — мой пассаж, как понимаете; бьет без проигрыша. Десять банкиров, которые купят работы нового гения, вернут мне с лихвой все то, что я затратил на него за три года... Пару лет он будет моим, потом выпорхнет из рук, бог в помощь... Гений создан, да здравствует гений! Меня он больше не интересует, бизнес кончен, на вложенную единицу капитана я получил куда больше, чем пять процентов, а по Марксу даже это сверхприбыль...

— Поразительно, — улыбнулся Фол. — Индустрия, истинная индустрия. А отчего у вас не вышло с русскими?

— Один просто-напросто убежал со своими картинами... Сейчас его ищет полиция... А три других спились... Я поселил их в одном доме, думал, как лучше, так они начали писать доносы консьержке, кто к кому баб водит с Пигаль. Они ж в Париже обосновались, я туда к ним летал. Склока, жалобы друг на друга, не хватило нервов, пришлось списать десяток тысяч; цена риска, ничего не попишешь, такова жизнь.

5

В отличие от старого ирландца, Александр Двинн, видимо, догадывался, что Фол никакой не дипломат; это его радовало, потому что большинство своих деловых операций он проводил в Европе, а люди типа Фола располагают прекрасным информационным материалом; что ж, услуга за услугу, как это принято в бизнесе; вполне достойная сделка, спина прикрыта.

Выслушав вопросы Фола, он моментально просчитал самую выгодную для себя линию поведения — на это ушли шестнадцать секунд, пока он доставал из кармана зажигалку («Пьер Кардэн»), сигареты («честерфилд» без фильтра), прикуривал и делал первую затяжку.

— Врубель, конечно, интересен, но об этом на Западе знаю я да еще пара специалистов. С какой точки зрения он интересен? Во-первых, то, что его сейчас чтут в России, весьма симптоматично, — раньше замалчивали. Он ведь церкви расписывал, и на определенном этапе его отнюдь не поощряли. Теперь они поумнели и научились отделять злаки от плевел, мистику от искусства, а может быть, даже синтезировать оба эти понятия. Во-вторых, Врубель и поныне является неким инструментом в схватке традиционалистов и новаторов. Как вы заметили, обе эти позиции носят политический оттенок. Вас ведь интересует именно этот аспект проблемы?

— Отнюдь, — сказал Фол, сразу же поняв, что собеседник уловил фальшь в его ответе; глупо; с этим надо в лоб, интуиция, как у бабы, ничего не скроешь. — Меня интересуют все позиции, связанные с этим художником.

— Тогда, вероятно, стоит построить нашу беседу таким образом, чтобы вы спрашивали, а я отвечал. Не находите?

— Если бы я знал, что спрашивать, — вздохнул Фол. — Друзья, занятые проблемами математики, объяснили мне суть революции, произошедшей в их науке; если раньше высшим достижением являлось получение однозначного ответа, то теперь смысл математики заключен в том, чтобы расчленить задачу на тысячу вопросов, засадить их в компьютеры и считать оптимальные ответы... Проблема выбора, очень актуально...

— Врубель ныне популярен в России, на Западе он практически неизвестен, — кивнув, продолжал Двинн. — Вообще мы сейчас переживаем определенный спад цен на рынке живописи: абстракционисты практически кончились, их берут только для дизайна в тех виллах, которые строят на берегу океана, с широкими окнами без рам; кто-то, конечно, готовит новых гениев, но на это уйдет года три-четыре, надо понять тенденции среди тех, кто готов платить деньги... Точнее говоря, надо поначалу сформулировать и донести эти тенденции до них; процесс, как понимаете, непростой, дорогостоящий... Дали и Пикассо, считайте, умерли; попытка поставить на русских изгнанников себя не оправдала; Возрождение разошлось полностью, в продаже циркулирует всего десяток работ Тинторетто, Боттичелли и Мурильо...

— «Возрождение разошлось полностью», — повторил Фол. — Трагическая фраза... С какого времени вы берете точку отсчета? Какой век?

— Век нынешний, точка отсчета — конец сороковых годов, когда на аукционы стали вываливать сокровища Возрождения и русской иконописи; циркуляция трофеев, хаос в мире, отсутствие точного учета похищенного нацистами в коллекциях Парижа, Италии, Чехословакии, России. Власть предержащие той поры думали, как накормить людей и поднять Европу из разрухи. А уж когда напились и наелись, снова стати мечтать об искусстве; бытие определяет сознание, мой единокровец сформулировал, умница...

— Скажите, а активность русских на аукционах вы когда-либо наблюдали?

— Их интересуют письма Маркса и Ленина. Но, видимо, они ограничены в средствах, часто проигрывают торги...

— А кто перекупал письма Маркса и Ленина?

— Мы.

— Кто именно?

— Стэнфордский центр войны и революции, их крепко поддерживают...

— Кто их поддерживает? — спросил Фол и сразу же понял, что сделан ошибку, потому что Двинн усмехнулся, покачан головою и стал раскуривать вторую сигарету.

Ответил он после долгой паузы, изучающе обсмотрев руки Фола, особенно его ногти: подстрижены очень коротко, хотя, сразу заметно, в салоне косметики и гигиены, в дорогом салоне, форма выдержана абсолютно.

— Поддерживают мудрые люди, подобные вам, мистер Фол, кто ж еще.

— Видимо, вы правы, — ответил Фол, понимая, что этот его ответ понравился собеседнику, — хотя у меня нет доказательств.

— Кому они нужны? Правильно делают, что поддерживают. Стэнфорд того стоит, умным надо помогать, на них сейчас надежда.

— Я тоже так считаю. Полное совпадение взглядов.

— Иначе нет смысла говорить, если нет совпадения взглядов.

— Увы, мне чаще приходится иметь дело с теми, чьи взгляды совершенно не совпадают с моими.

— Сочувствую. Формулируйте вопросы, мне приятно быть вам хоть в нем-то полезным... 'И запишите фамилию: Грешев Иван, живет к Лондоне; Челси, Холливудроуд, возле лучшего китайского ресторанчика «Голден дак»; без почтового индекса в Лондоне запутаешься, так что запишите: эс даблъю десять девять эйч ай. С Грешевым надо заранее списываться о встрече, он поразительный знаток русского искусства конца прошлого века, его информация абсолютна.

6

Вернувшись в офис после ужина, Фол попросил дать ему новую информацию, — если она, понятно, поступала, — на Фрица Золле; написан телеграмму в гамбургское представительство (работает «под крышей» Немецко-американского института по «исследованию проблем океанского судоходства», охватывает регион от Бремена до границы с ГДР), в которой сформулирован аспекты своего интереса к Золле, затем набросан план завтрашнего разговора с шефом и лишь после этого поехан домой.

...Председатель Совета директоров выслушал Фола внимательно, с улыбкой, поинтересовался:

— На самом деле вы слабо верите в возможность русской шпионской сети? Я имею в виду группу Степанова, Золле, Ростопчина. Признайтесь, Джос, вы же не верите?

— Слабо верю. Но я не отвергаю такого рода вероятия.

— В конечном счете нашу фирму не очень-то волнует шпионаж, даже если б он и был. Пусть себе, только б не мешали нам работать с корпорацией ДТ.

— Пусть себе, — кивнул Фол, — согласен.

— Хочется прокатиться в Европу?

— Нет. Я там был прошлым летом. Я устаю от Европы. Лучшей всего я чувствую себя в этой стране... Просто-напросто альянс красного писателя с русским аристократом, живущим по швейцарскому паспорту, глубоко верующим, и немецким историком представляется мне более опасным, чем шпионская сеть...

— «Третья корзина» в Хельсинки и все такое прочее? — вздохнул председатель Совета. — Что ж, хорошо думаете. Такого рода контакт, конечно же, беспрецедентен, а потому любопытен для нашего бизнеса. Когда намерены лететь?

— Я доложу. Главное, что вы поддержали меня, спасибо...

7

Редактор, старым знакомый, Андреев, выслушав Степанова, покачал головой:

— Митя, побойся бога, о чем ты?! Мы съели все наши валютные запасы в первом квартале. Я отправлял Игоря на Ближний Восток, а Ваню в Латинскую Америку... Я могу финансировать твою поездку в Лондон только осенью.

— Но ты ведь понимаешь, что мне не нужен Лондон осенью?! Он нужен мне в мае, в начале мая, я ж объяснял тебе! Клянусь, материал будет сенсационным.

— Можешь не клясться, я тебе верю на слово. Ты вольный художник, ты не знаешь, что такое план и смета, ты не имеешь представления о режиме валютной экономии.

— Сам просился в это кресло, — ответил Степанов. — Мог бы сидеть дома и писать книги.

— Не доставай, Митя, не надо. Если у меня что-либо получится с фунтами, я позвоню тебе. Ты сейчас где обитаешь?

— В мастерской, где ж еще...

— С Надеждой в разводе?

— На Западе это называют: «живем сепаратно».

— Большой ты мастер на формулировки, Митя...

Как же он изменился, подумал Степанов, наблюдая за тем, как Андреев метался от одного телефонного аппарата к другому; голос менялся в зависимости оттого, кто звонил; пятьдесят четыре года, а с начальством говорит, будто школьник; но ведь это не всякому начальству нравится, — рано или поздно глупых начальников все-таки погонят; и с подчиненными не надо б так уж иронизировать; поддевать можно равных, тех, кто ответит тем же; ты б начальство поддевал, так ведь нет же, стелешься. Доктор наук, писатель, публицист... Неужели поддался вирусу чинопочитательства? Жаль. Поначалу-то оправдывал себя тем, что «не надо пускать на ключевые посты дрянь». (Верно, кто спорит, их только пусти — с нашей-то демократией, — потом не снимешь, надо трудоустроить, и чтоб все было так же хорошо с зарплатой, и чтоб блага и машина...) Но, судя по тому, к а к и с к е м он разговаривает, былые добрые намерения уступили место суровым будням, жизнь есть жизнь, она мнет человека под себя, ломает, как хлеб, стоит лишь пойти на сделку с совестью в самой малой малости.

Степанов вспомнил, как они познакомились с Андреевым четверть века назад; в мазохизм потянуло, сказал он себе, обязательно «четверть века», не мог разве употребить спокойное слово «давно»? Андреев был тогда душою компании; никто так не умел вести застолье, танцевать, шутить, как он; никто не умел так поджарить бараньи ребрышки, взятые за бесценок в «кулинарии», или сварить пельмени; никто не был так щедр в советах и помощи...

Потом он надолго уехал за границу; вернулся; встретились в Доме журналистов, Андреев достал какую-то мудреную книжечку (Степанов раньше таких и не видел), перебросил пару страниц, пояснив, что это «денник» — расписание встреч, звонков, памятных дат (не забыть, кого и когда поздравить), сказал задумчиво, что послезавтра в семнадцать тридцать у него есть «окно» и он был бы рад выпить со Степановым чашку кофе.

Степанов ощутил какую-то холодную пустоту: перед ним был Андреев — прежний, красивый, лысеющий, резкий в движениях, — но в то же время это был совершенно другой человек, записывающий дату встречи с другом в «денник», в то «окно», которое свободно от деловых свиданий и н у ж н ы х звонков.

Степанов тогда еще подумал: «А может, он и раньше был таким, просто был вынужден и г р а т ь роль рубахи-парня?» Сразу же одернул себя: «Ты не смеешь так думать о том, кого называл другом; обида — плохой советчик в человеческих отношениях, но, с другой стороны, человек, не умеющий обижаться, есть явление зловредное; приспособленец и конформист».

— Завтра созвонимся, — сказал Андреев.

— Когда?

— Вечером.

— Конкретно?

— Возле десяти, идет?

— Буду ждать.

На телевидении посмеялись:

— Товарищ Степанов, у нас же в Лондоне сидит корреспондент и оператор! Мы могли бы послать вас туда, где нет наших людей... Да и то надо все это обговорить в начале года, когда утверждается план поездок...

— Но в начале года никто не знал, что аукцион состоится в Лондоне... И что на нем будут торговать Врубеля. Того, который, — вполне возможно, — был украден в одном из наших музеев.

— А сколько он стоит? Тысячи. Откуда деньги? Кто даст?

— Это моя забота.

— То есть?

— Моя забота, — повторил Степанов, — не хлебом единым жив человек. Есть на земле добрые души, которые радеют о русском искусстве не словом, а делом...

В Госкино предложили командировку в Лондон на второе полугодие, — вопрос отпал сам по себе; в Министерстве культуры назвали Эдинбургский фестиваль, сентябрь, очень интересно, съезжаются лучшие музыканты мира, попробуем включить в делегацию.

Степанов слушан собеседников, а в ушах его звучат голос Ростопчина: «Приезжай восьмого вечером, жду в холле отеля „Кларидж“, это совсем неподалеку от Нью-Бонд-стрит, именно там в Сотби станут торговать Врубеля и других русских художников, будем сражаться».

...Во Внешторгбанке девочки-операторы выдали справку: на его счету, куда ВААП переводил деньги западных издателей, осталось сто двадцать долларов; при том, что отель в Лондоне стоит не менее сорока долларов, а ужин в самом дешевом ресторане, китайском, потянет десять, пускаться в п р е д п р и я т и е довольно рискованно.

Стоп, сказал себе Степанов, вернувшись домой; не пори горячку; не паникуй. У тебя еще есть время. Езжай на Тишинский рынок, купи творога, зелени, сметаны, устрой царский пир, достань записные книжки и толком подумай, кто может тебя поддержать. Не надо смотреть записные книжки, возразил он себе: там еще есть телефон Левона Кочаряна, Романа Кармена, Володи Высоцкого, Сани Писарева, Славы Муразова, Олега Даля, Виля Липатова, господи, сколько же друзей ушло, а телефоны остались; самое страшное — звонок в пустоту.

(Он отчего-то явственно вспомнил, как хоронили режиссер Ивана Пырьева; после гражданской панихиды Марк Донской поцеловал его в лоб и тихо сказал:

— До свидания, Ваня.)

...Степанов ощутил усталость в теле и понял, что не станет натягивать кеды, и не побежит свои обязательные километры, и снова будут холодеть руки и ноги, и появится туман в голове.

Но он все-таки заставил себя поехать на Тишинку; куплю мацони, яиц и помидоров, попрошу в закусочной крупной соли, разложу все это на газете, постою за трапезой, столь любимой ранее, и посмотрю на рынок.

Он прошел по рядам; в кооперативной палатке продавали старую картошку, но никто не брал ее, предпочитали хоть и дороже, но взять у колхозника свежую; страшная это штука — девальвация доверия. Инфляцию можно остановить, коли не бояться инициативы и контролировать самих себя рынком, а вот как задержать девальвацию доверия?!

Торговля была ленивой; не было перебранок, ажиотажа в битве за копейку; вопрос — ответ; великая скука, ленивая деловитость. И никогда я не смогу понять, отчего милиция гоняет на Кавказе старух с горячей кукурузой?! Ну почему?! В Таганроге теснят дедов с воблой, в Индюке — бабок с алычой; в Понырях, которые всегда славились картофелем, оттирают молодух с кошелками, но зато разрешают продавать соленые огурцы или сливу. Почему?! Законы страны «нельзянии»? Щедринское — «не дам, не пущу, не позволю»?! Не пора ли переиздать классика и заставить читать его вслух не только на уроках в школе, но и в исполкомах и сельсоветах, — тогда меньше будут катить бочек на нас; все это уже было, до нас было, в прошлом веке, до ужаса похожее, кого ж в этом винить?!

...И хотя было солнце и день обещал быть славным, не было Степанову радости на Тишинском базаре, не было ощущения предстоящего праздника. А ведь каждый день мог бы быть праздничным, таким нежным, таким з а в т р а ш н и м, как нигде в мире (самые праздничные дни, пожалуй, были на Николиной горе, в сентябре того далекого года, когда Степанов впервые увидел Надю, но они еще не принадлежали друг другу по жестоким людским законам, следовательно, не имели п р а в друг на друга и не смели задавать вопросы, похожие на те, что задают следователи, призванные поймать и изобличить, а могли только беседовать о прошлом или мечтать о будущем.

Когда же в любви появляется собственник? Когда начинается драка за о б я з а т е л ь н о с т ь своего?)

8

...Федоров пришел в новую газету с первой «командой»; пересидел всех редакторов, стал наконец шефом, быстро обрел «начальственную форму» и поэтому слушал Степанова с плохо скрываемым раздражением; передвигал на большом полированном столе приборы, то и дело поправлял стопку бумаги, ровняя ее так, словно бы готовился продать придирчивому клиенту, а потом все же не выдержал, прервал:

— Слушай, Дмитрий Юрьевич, давай-ка я внесу тебе встречное предложение, а?

— Давай, — согласился Степанов, поняв уже, что он зря пришел сюда.

— Хочешь, я дам тебе командировку на Кубань? В Сибирь? На Ставрополье? Напиши о посевной. Или о том, как решается дело с культурным охватом тружеников полей. О новом в сельском строительстве. О бригадном подряде. Наконец, о нерешенных проблемах экономики.

— Ладно, — легко согласился Степанов. — Напишу. А ты съезди в Лондон и постарайся вернуть Врубеля. Уговорились?

— Пусть этим делом Министерство культуры занимается, это им вменено в обязанность. Им, а не тебе. И не мне.

— «Вменено в обязанность», — повторил Степанов. — Каждому человеку вменено в обязанность то, что он, как гражданин, считает долгом себе вменить. И никак иначе. Если иначе, то дров много наломаем; хватит, наломали уж, когда ждали вменения обязанности сверху, директивно. Что касаемо проблем села, то я — увы, не специалист — вижу один и тот же вопрос сугубо нерешенным и в промышленности, и в науке, и на селе: недоверие к руководителю, мелочность опеки, страх перед заработком, оппозиция инициативе. Если руководитель сможет платить хорошему рабочему премию не в сумме семи рублей десяти копеек, а тремя, пятью зарплатами, если он получит право держать столько рабочих, сколько нужно делу, а не по штатному расписанию, для удобства статистической отчетности, если инициатива будет г а р а н т и р о в а н а законом о т р у д о в ы х доходах, только тогда мы пойдем вперед — воистину семимильно.

— Ты зря сердишься, товарищ Степанов. Не обижайся, но я действительно считаю литературу о рабочем классе, о селе ведущей. Остальное — гарнир. Нужный, не спорю, но — гарнир.

— А я полагаю, что важнее всего литература для рабочего класса и крестьянства. Ты не считай рабочий класс приготовишкой от культуры. Ты верь ему, а не клянись им. Он сам разбирается, какая литература ему нужна, а какая — нет. Послал бы своего корреспондента на книжный рынок, там бы и можно было узнать, какую литературу втридорога покупает рабочий, а какую тащит на макулатуру.

Федоров откинулся на спинку стула, прищурился, впервые посмотрел прямо в глаза Степанову:

— Ну и какую же тянет на макулатуру?

— Спекулятивную.

— Это как понять?

— Да очень просто. Это, в частности, когда литератор описывает в романе технологию производства стали, лампочек или шин там каких... Надо уважать читателя, пора, он заслужил это. Или же согласиться с тем, что никакой культурной революции у нас нет, как были тмутараканью, так и остались.

— Демагогия это.

— Почему? Обнажение проблемы, всего-навсего. Ты сам-то, товарищ Федоров, обливаешься слезами над романом про то, как главный инженер бьется с директором, который консерватор? Или к Пушкину припадаешь, который все больше разбирался с проблемами политики, любви, истории, этики? — Степанов поднялся. — Жаль, что пришел к тебе. Перед дракой не надо отвлекаться на ненужные стрессы. Ей-богу, жаль.

— Да и мне твой визит радости не доставал, — откликнулся Федоров.

— Вот и обменялись откровениями, — согласился Степанов. — Но самое досадное в том, что тебе никто не в м е н я л твоего отношения к тому делу, которым пытаюсь заниматься я. Это твое мнение, твое кредо. На этом ты и повалишься, помяни мое слово. Дремучесть, а равно изоляционизм в наше время непатриотичны и оттого — наказуемы. Рано или поздно.

9

...Конечно же спас п р е д п р и я т и е Андрей Петрович — седовласый, моложавый, собранный, элегантный (только на пляже Степанов увидел, как изранено и обожжено его тело); начал войну на рассвете двадцать второго июня, горел в танке, партизанил, освобождая Польшу, закончил Парадом Победы; Чрезвычайный и Полномочный Посол в прошлом, начальник союзного главка, член ЦК.

— Все понимаю, — сказал он, выслушав Степанова. — Какой реальный прок от вашего вояжа можно ждать? Какую выгоду — помимо попытки спасения Врубеля — получит мое ведомство? Если бы вы провели пресс-конференцию о культурных программах в нашей стране, о новых фестивалях в Ленинграде и Крыму, о готовящемся юбилее Новгорода, — как-никак вторая тысяча лет идет Господину, — о Пушкинских днях в Михайловском, тогда мне с руки войти с предложением о вашей командировке в мае. Готовы к такого рода уговору?

— Конечно.

— Успеете подготовиться?

— Постараюсь.

— Я попрошу наших товарищей из управления культуры подобрать кое-какие материалы. Пригодятся?

— Еще как.

— Думаете писать об этом?

— Вряд ли, Андрей Петрович... Просто сердце рвет, когда видишь наши картины там... Убили вдову Василия Кандинского, года три, что ль, тому назад, лучшие его вещи она держала в сейфе, в банке, кажется, в Цюрихе; то, что украли в доме у старушки, как в воду кануло: ни один музей не купит, только частная коллекция, а это гибельно для памяти о живописце.

— Не каждый решится покупать такие вещи, скупка краденого у них тоже порицаема.

— Не везде. Если доказать, что вещь была у вас в доме более тридцати лет, то изъять ее по суду невозможно... Мой друг из Гамбурга, исследователь Георг Штайн, в ы т о п т а л икону четырнадцатого века, Иверскую; нацисты вывезли из Пскова. Она оказалась в молельне кардинала Соединенных Штатов Спэлмана... Писал, требовал вернуть похищенное в русский храм, без толку. Обратился к папе. После этого семья покойного кардинала подарила икону в церковь Сан-Франциско, все вроде бы соблюдено, ушло к православным, а там и по-русски-то никто не говорит, старшее поколение повымирало, а молодые языка не знают, прилежны т о й культуре, а не нашей, о войне знают понаслышке...

— Трагедия современной войны заключается в том, что сразу же перестанет поступать свет, вода и тепло, — задумчиво, словно бы продолжая разговор с кем-то, заметил Андрей Петрович. — Нынешняя война — это уничтожение детей и стариков — в первую очередь. До начала Отечественной в городах еще были колодцы; газ считался новинкой; в деревнях хлебы пекли; а сейчас? Как жить без привычного водопровода, электричества и газа? Это ведь конец, гибель... Рейган не может представить себе, что это такое, но ведь европейцы должны помнить войну?

— Поляки помнят... Югославы... Норвежцы... Французы... Лондон не знал оккупационного статута, но помнит гитлеровские ФАУ.

— Бонн знал и оккупационный статут, и бомбежки, и голод... Они-то о чем думают?

— Слишком крепко повязаны с Белым домом, план Маршалла уже в сорок седьмом начался. Но мне сдается, западные немцы рано или поздно осознают свою значимость в раскладе сил мира.

— Политика берет в расчет очевидность, — улыбнулся Андрей Петрович. — Особенно нынешняя политика сверхскоростей... Пока-то вызреет тенденция, наберет силу, пока-то станет реальностью. Экономику Франции кто расстреливает? Или Испании? То-то и оно, что не французы с испанцами. С реальностью бороться трудно, с тенденцией — куда легче. А возьмите реальность американского консерватизма? Он проистекает из инерции страха и соперничества, а такие черты характера чаше всего приложимы к неблагополучным людям, к обездоленным группам населения, которые живут под секирой постоянной неуверенности в завтрашнем дне, считают, что «раньше было лучше»; отсюда — один шаг до реакционности, которая мечтает реставрировать то, что было в пору дедов и прадедов. Консерваторам легче править, опора на молчаливое большинство. Когда наши внуки мечтают жить в условиях рыцарства Айвенго или удалого гусарства Дениса Давыдова — это одно дело, а вот если президент не может признать допустимым то, что не укладывается в его сознании, если он хочет возвратить свою страну к тому моменту, когда, по его мнению, нация отклонилась от истины, тогда вызревает конфликтная ситуация. Трагизм правого консерватизма наиболее выпукло вызрел в Генри Форде — махровый реакционер, склонный к крайним мерам во имя того, чтобы удержать традиции, хотя то, что он сделал для Штатов, на самом-то деле революционизировало страну, вывело ее к решению совершенно новых проблем. И поставил точки над «и» здравомыслящий Рузвельт, которого Форд активно не любил. Любопытно, знаете ли: американские либералы ставят на примат государственной стратегии, на сильное правительство, которое сумеет вывести страну из тупика, а консерваторы уповают на челюсти и мускулы каждого способного действовать круто и резко — возвращение к временам Клондайка...

Степанов покачал головой:

— Это вы подвели меня к тому, что сейчас важнее борение реакционной и либеральной устремленности в Штатах, чем сшибка социалистических тенденций Западной Европы с консервативной демохристианской явью? Положили литератора на лопатки?

— Отнюдь. Высказал свою точку зрения, кто знает, может, пригодится для размышлений, особенно если придется спорить в Лондоне. Я, знаете ли, отношусь к спору не как к гладиаторству, когда один обязательно гибнет; спор помогает понять суть, в этом его ценность... Я попытайся выстроить некую схему американского консерватизма, во внешней политике в первую очередь. Пугает метание: то провозглашение абсолютного изоляционизма, то, наоборот, перенос политической активности в Старый Свет, — безусловное и немедленное освобождение Восточной Европы от коммунистов, то тактика сдерживания Советского Союза, потом — война во Вьетнаме, которая сделалась национальной катастрофой; как выход из нее — разрядка; а ныне приглашают к крестовому походу против нас с вами, исчадий ада. Чего ждать дальше? Куда их нелегкая поведет? Все понимаю, — национальная усталость, разочарование в идеалах, рост антиамериканизма в мире, хочется как-то помочь делу, но ведь самая страшная угроза шарику заключается не в словах, а в том, что у Белого дома нет реальной внешнеполитической концепции, сплошные эмоции, прямо-таки царство женщин, загримированных под ковбоев. И еще: когда правый ультра Уоллес нападает на государственный аппарат, как на самых страшных врагов, охранников либерализма и демократии, я вспоминаю Германию начала тридцатых годов, Дмитрий Юрьевич... Я очень боюсь того, что там, за океаном, появятся люди, крепкие люди, которые станут играть на нынешней конъюнктуре, играть круто, и привести это может к неуправляемым последствиям...

II

«Дорогой Иван Андреевич!

Нет сил видеть трагедию, разыгравшуюся ныне в Нижнем Новгороде, на «Всероссийской Промышленной и Сельскохозяйственной выставке».

Савва Иванович Мамонтов, имеющий, видно, добрые отношения с министром финансов Сергеем Юльевичем Витте, чувствовал себя здесь хозяином, но таким, которого отличают такт и доброжелательство, что вообще присуще истинно русскому интеллигенту, по-настоящему радеющем) о культуре. Он и привлек к росписи павилиона, посвященного Крайнему Северу, своего любимца Константина Коровина, а огромные панно в центральном павилионе поручил Врубелю. Конечно, только Мамонтов мог позволить себе такое, но даже он переоценил свои силы. Когда старики-академики развесили в центральном павильоне свои картины в громадных рамах, они оказались раздавленными Врубелем. Работает он с невероятной скоростью и не считает нужным скрывать этого. Представляете, как это злобит его многочисленных врагов?! На одной стене наш сюжет, русский. А на противоположной — панно «Принцесса Греза» по Эдмонду Ростану. Он, кстати, сам и перевод сделал. Тот, что опубликовали, не понравился ему; французский, латынь он знает, как русский, в совершенстве; по-моему, и немецкий чувствует великолепно, поэтому ростановскую вещь сделал мастерски, лучше наших литераторов. Вообще же, коли говорить о иерархии в мире искусств, то, бесспорно, на первом месте стоит музыка, на втором живопись и лишь на третьем литература. Ведь ни Бах, ни Мусоргский перевода не требуют, они входят в сердца и души сразу же и навсегда. Живопись имеет какие-то границы, фламандцев отличишь от испанцев немедля, как и Врубеля от Мане. А литература более субъективна в восприятии, да и перевод потребен отменный, соответствующий уровню созданной прозы. Кстати, и здесь Врубель эпатирует общественность, браня повсюду Толстого: мол, пристрастен, Анну Каренину не любит, оттого и бросил ее под поезд, князя Андрея терпеть не может, потому и заставляет его, несчастного, мучиться в лазарете. Признает только «Севастопольские рассказы». Считает, Толстой воспарил, присвоив себе функции высшего судии, а сие, по его мнению, от папства. Достоевского тоже костит, не русский, мол, конструирует характер, подделка под Запад, коммерция, оттого так в Лондоне и нравится. Зато Гоголя знает наизусть; читая, плачет и смеется, как ребенок.

Отвлекся. Это я с силами собирался, чтобы рассказать про то, что разыгралось на моих глазах.

Гроза начала собираться, когда приехали старцы из Академии, дабы самолично наблюдать за развескою своих картин. Когда Коровин пришел в павилион (Врубель в то время работав под потолком, на лесах, как только не сверзился, сделаны шатко, все скрипит, шатается!), поглядел на привезенные работы, — сплошь мундиры с крестами или же безоблачные дали, и то и другое зализано отменно, — лицо его помрачнело.

«Зарежут Врубеля, Вася, — сказав он мне, — не простят, что его панно давят этих лилипутов».

Я, признаться, решил, что живописец, как и всякий человек искусства, склонен к преувеличениям, и не поверил ему. Действительно, что можно сделать с готовой уже работой, поражающей каждого, кто входит в павилион?!

Однако по прошествии немногих дней я лишний раз убедился, что художник всегда чувствует точнее, чем мы, грешные.

Старцы из Императорской Академии объявили, что не желают выставлять свои картины рядом с «декадентским безобразием» Врубеля. Кто-то подсказав им, что решение Сергея Юльевича Витте об оформлении павилионов не согласовано с Императорской Академией. Была создана специальная комиссия, которая прибыла в Нижний Новгород и сразу же забраковала панно Врубеля, как «чуждые духу Православия, Самодержавия и Народности».

Бедный Врубель впал в прострацию, начал прикладываться к бутылке, и что б с ним стало, не знаю, — сначала травили в Киеве, запретив роспись Собора, травят постоянно в повременной печати за «декаденство» — не покровительствуй ему Мамонтов и не обожай его наш добрый Поленов. Оба бросились в бой, каждый по-своему. Мамонтов отправься к Витте, Поленов — к Врубелю, опекал его, как добрый дядька, не отходил ни днем, ни ночью. Витте, выслушав Мамонтова, обещал подумать. Положение его трудное, как-никак живописью распоряжается не кто-нибудь, а Великий Князь, его слово есть истина в последней инстанции. А Мамонтов, закусив удила, не стал дожидаться решения вопроса в Сферах, вернулся в Нижний и, не скупясь на «борзых» для местного начальства, арендовал пустырь возле Всероссийской выставки. Несмотря на всю нашу азиатскую неповоротливую косность, Мамонтов прямо-таки пробил разрешение властей и в несколько дней построил павилион специально для панно Врубеля. И повелел у входа повесить огромную вывеску: «Выставка декоративных панно художника Врубеля, забракованных жюри Императорской Академии Художеств».

Поленов помог закончить второе панно, поскольку Врубель по-прежнему был в прострации, ошеломленный и раздавленный, не в силах двигаться.

А когда повалили толпы народа и Врубель узнал об невероятном своем успехе, сел в поезд и уехал из Нижнего. Слава пришла к нему в его отсутствие.

Я спросил Поленова, что слышно об несчастном, опасаясь за его жизнь.

Тот ответил, чтоб я не переживал, Врубель уехал к своей невесте, оперной звезде Надежде Забелле; любит ее без ума; это, верно, и спасло его от гибели в те страшные дни, когда все улюлюкали против его гениальных работ...

Давай-то Бог, чтоб всегда любовь помогаю художнику переносить трагедию.

Да его ли одного это доля?! Не есть ли это удел всего нашего общества, где Истину определяет мракобес Победоносцев, инквизитор наших дней, да те еще, кто толпится вокруг трона?!

Я пробуду здесь до конца месяца, Иван Андреевич. Адрес мой прежний: гостиница «Волга». Был бы рад Вашему письму.

Нижайший поклон Вашему милому семейству.

Искренне Ваш

Василий Скорятин».

Часть вторая

1

— Фриц Золле похоронил свою подругу полгода назад, — сказал Ричардсон, пропуская Фола в маленький бар возле Репеербана, пустого, не расцвеченного рекламами; вечер не начался еще. — Посидим тут, никто не будет мешать. Что хотите? Пиво? Или впеки?

— Молоко. И хороший гамбургер.

— Молока здесь нет. Я схожу в «Эдеку», это за углом. Какое любите, жирное или постное?

— Жирное. Спасибо, мистер Ричардсон, но ходить в «Эдеку» не надо, я не смею вас затруднять. Выпью воды, я плохо переношу перелеты, живот болит, с удовольствием жахну с вами хорошего виски завтра вечером.

— Меня зовут Стив...

— Очень приятно, я — Джос. Вы, полагаю, знаете предмет моего интереса?

— Знаю. Странно, человек с таким мягким именем занимает столь жесткую позицию.

— Разумную. Так точнее. Надоело отступать. У меня отец погиб в Нормандии, в сорок четвертом, я чту его память.

Ричардсон возглавлял подразделение, занимавшееся анализом информации на интеллектуалов Западной Германии; именно ему было поручено обобщить все те материалы, которые были собраны на Фрица Золле; указание из Вашингтона он получил неделю назад; в прошлом научный сотрудник Центра стратегических и международных исследований Джорджтаунского университета, он был привлечен к работе, когда команда Джорджтаунского центра вошла в администрацию Рейгана, чтобы отстаивать концепцию военно-морского присутствия Соединенных Штатов во всем мире для обеспечения контроля над ключевыми энергетическими ресурсами.

— Давайте о Золле. Он меня очень интересует, Стив, очень. Больше, чем все остальные, — на данном этапе комбинации.

— Но я не знаю остальных.

Фол отрезал:

— Я знаю.

Ричардсон обернулся к бармену, чтобы Фол не заметил острой неприязни, родившейся в нем: интеллигент, он строил свои отношения с сотрудниками подразделения на принципе доверия, равенства и дружества, только поэтому смог собрать уникальную картотеку и завязать добрые связи с ведущей профессурой университетов севера Германии (на юге создали другой центр, базировавшийся в Мюнхене, под крышей филиала фирмы «Кемикл индастри лимнтед»; в Бонне работала резидентура посольства, в Базеле и Аахене дислоцировались филиалы швейцарского и голландского центров в рамках «Общества по исследованию проблем мира и развития»).

— Пожалуйста, Франц, — сказал он бармену, — моему другу и мне кофе. Если бы вы смогли организовать пакет молока, было бы вообще совершенно великолепно. И большой гамбургер. — Ричардсон наконец обернулся к Фолу; в глазах было дружество; он давно уже подсчитал, — чтобы погасить в себе гнев, ему достаточно семь-восемь секунд; вначале, правда, на это уходило секунд двадцать; собеседник — если не был полным чурбаном — не мог не обратить внимания на то, как долго Ричардсон копался в кармане, доставал сигарету, мял ее, прикуривал; всякая з а д е р ж к а темпо-ритма неестественна; разве что заикание. Увы, далеко не всякий наделен этим выгоднейшим качеством: естественная возможность продумать ответ, погасить ненужные эмоции, вызвать улыбку или сострадание; кто заподозрит человека в хитрости, коли у него врожденный дефект речи?!

— Вы зря на меня обиделись, Стив, — заметил Фол. — Я бы никогда не посмел просить имена ваших информаторов. Каждый делает свое дело так, как считает нужным, и с тем, кто ему пришелся по душе. Но и я никому не открываю то, что считаю своим. Поймите меня верно.

— Почему вы решали, что я обиделся?

Фол пожал плечами:

— Я мог бы сглотнуть эту вашу ложь, однако наши отношения после этого сломались бы, Стив. Я человек открытый, поэтому отвечу: я знаю, как вы работали над собою, чтобы научиться скрывать эмоции. Я знаю, с кем вы делались своими соображениями по этом вопросу. Более того, — он улыбнулся, — мне известно имя той актрисы из Бохума, которая давала вам уроки, некий сплав систем Станиславского, Брехта и «Комеди Франсэз»...

— Что ж, значит, красные не очень-то далеки от истины, когда говорят, что мы стали страной тотальной слежки, — очень весело.

— Красные весьма далеки от истины, а вот обижаться друг на друга нам не пристало... Итак, я весь внимание, Стив.

Ричардсон откинулся на спинку стула, чтобы не мешать бармену накрывать стол, проводил его рассеянным взглядом, закурил, прикрыл глаза и, откашлявшись, начал монотонно, без всякого интереса, как-то со стороны, р а с к р у ч и в а т ь:

— После того как у Золле умерла подруга, он остался совершенно один, не приспособленный к жизни, с парниками, с которыми раньше управлялась фрау Анна, с кредиторами, которых сдерживала она же, с ее родственниками, которых теперь уже никто не может уговорить, чтобы они повременили с выплатой процентов под деньги, взятые в рост...

— Простите, что перебиваю, Стив. Деньги были взяты им для того, чтобы ксерокопировать документы, необходимые для его поиска русских, польских и французских культурных ценностей?

— Естественно. Я намерен остановиться на этом вопросе чуть позже.

— Простите еще раз. Вы не обидитесь, если я, слушая вас, расправлюсь с гамбургером?

— Нет, не обижусь. Я в это время выпью кофе.

— Да что же вы такой ершистый, а?!

— Я ершистый в такой же мере, в какой вы — бестактный.

Фол стремительно съел гамбургер, выпил молоко из невысокого стакана, тщательно вытер рот салфеткой, на которой был нарисован толстый бармен Франц, номер телефона и адрес его заведения; взял зубочистку, прикрыл ладонью рот и, тщательно проверив, не осталось ли во рту мясо (его стоматолог Збигнев Крупчиньский, хоть и взял двести семьдесят долларов за то, чтобы починить треснувший зуб, кровопиец, по праву считался лучшим врачом в округе и более всего предостерегал от того, чтобы во рту оставалось хоть что-нибудь после еды, прямая дорога к пародонтозу, профилактика и еще раз профилактика), сказал:

— Стив, если вам трудно работать со мной, я готов предложить некий паллиатив сотрудничества: вы знакомите меня со всеми материалами, а я — после их изучения — ставлю вам те вопросы, которые, возможно, возникнут. Устраивает? Я не люблю трепать нервы коллегам. Видимо, у меня действительно дрянной характер. Бухаю, что думаю, весь на виду, не учен протоколу.

— Учены, — на этот раз отрезал Ричардсон. — Мой контакт из здешнего ведомства по охране конституции передал запись вашего разговора с Мезаром из Аахенского университета. Ваш такт и учтивость показались мне образцом джентльмена.

— Так ведь Мезар немец, то есть иностранец. Вы же знаете о нашем комплексе преклонения перед иностранцами, — Европа, Возрождение, матерь мировой цивилизации...

— Матерью мировой цивилизации серьезные ученые считают Египет, Грецию и Рим.

— Серьезные ученые, — жестко рассмеялся Фол. — А я нувориш. Парень из провинции. Знаете, как одного англичанина спросили, в чем секрет его интеллигентности?

— Знаю. Он ответил, что надо кончить Оксфорд. Собеседник заметил, что он тоже кончил Оксфорд, а тот англичанин хмыкнул: «Я имею в виду дедушку. Ваш дедушка должен был кончить Оксфорд». Вы эту притчу хотели рассказать?

— Именно.

— Ну и напрасно, потому что ваш дед кончил университет, Джос. А мой отец был шофером такси. Не подделывайтесь под меня, не надо. Тем более вы — мой работодатель. В какой-то степени... До той поры, пока не отправлю рапорт в центр с оповещением о том, что я принял приглашение Института анализа внешней политики в Кембридже и считаю свою работу в конторе законченной.

— Только не пишите в рапорте, что причиной вашего ухода была моя бестактность. Вам не поверят.

— Поверят, — ответил Ричардсон, тронув указательным пальцем карман пиджака, — я записал наш разговор.

«Псих, — подумал Фол. — Или климакс? Господи, какой страшный возраст между пятьюдесятью и шестьюдесятью. Неужели я стану таким же?»

— Стив, послушайте. Я знаю имена всех кредиторов Золле. Из родственников покойной фрау Анны меня интересуют только Зигфрид Рив и Карл Уве Райхенбау. Что касается его парников, то вчера утром он сдал их в аренду племяннице покойной фрау Анны на два года. Интересует меня также господин Орс. Не знаю, проходит ли он по вашим бумагам? Он дал возможность господину Золле ксерокопировать материалы в Боннском университете. А там, мне сказали, страница стоит десять пфеннигов, а не сорок, как на почте.

— У вас есть еще один центр, работающий на севере? — спросил Ричардсон несколько растерянно.

— Я обязан ответить, что у нас нет ни второго, ни третьего центра, перепроверяющего ваши материалы, да и самого вас, Стив. «Тотальная слежка», «маккартизм» и все такое прочее оставьте крикунам от либералов. Мы с вами консерваторы, люди традиций. Нечего задираться по пустякам. Я готов учиться у вас тому, что ценю: дерзости мысли, а вам не грех перенять мой опыт закапывания в материалы. Я крот, Стив, архивная крыса. Люди моего плана пригодятся вам, теоретикам моделей будущего на Европейском континенте...

— Хоть вы и сукин сын, — улыбнулся Ричардсон, — но голова у вас варит, ничего не скажешь. Про парники я ничего не знал.

— Я выдумал про парники, — вздохнул Фол. — Чтобы сбить с профессорскую спесь. И — сбил. Вот так-то. Поехали дальше.

2

Зигфрид Рив работал в бургомистрате, ведал вопросами прописки; имел поэтому контакты с секретной службой; хоть в Гамбурге не было такого огромного количества турецких «гастарбайтеров» [иностранный рабочий (нем.)], как г Западном Берлине (более семидесяти тысяч; район Кройцберга стал совершенно турецким, своя полиция, свои мечети, школы, только публичные дома остались немецкими), зато здесь довольно много испанцев и югославов; с л у ж б ы особенно интересовались югославами, хотя испанцы также изучались весьма тщательно, особенно после того, как в Мадриде к власти пришли левые.

Фол позвонил в бургомистрат за пять минут перед обеденным перерывом, передал Риву привет от господина Неумана (под такой фамилией ему был известен сотрудник министерства внутренних дел Альберте) и предложил поужинать, заметив, что он прилетел из-за океана именно для того, чтобы поговорить о предметах вполне конкретных, представляющих для господина Рива прямой интерес.

Тот записал фамилию Фола («мистер Вакс»), спросил, где остановился заокеанский гость, удобен ли отель, нет ли каких претензий к хозяину («они все связаны со мною, так что обращайтесь без стеснения»), поинтересовался телефоном бара, из которого звонил «мистер Вакс», сказал, что свяжется с ним, как только просмотрит свой план на вечер; сразу же отзвонил «господину Неуману», рассказан о напористом госте из Нью-Йорка, выслушал рекомендацию принять приглашение; набрал номер телефона бара «Цур зее», попросил пригласить к аппарату того господина, который только что беседовал с ним, договорился о встрече и отправился в профсоюзную столовую, на обед; поразмыслив, от супа отказался, какой смысл, если приглашен на ужин, ограничился салатом и сосиской.

...Карл Уве Райхенбау закончил преподавание в школе три года назад; пенсия не ахти какая, приходилось подрабатывать консультациями; готовил служащих контор и фирм, имевших деловые связи с Францией, язык знал отменно, три года прослужил в Париже, переводчиком при Штюльпнагеле, — генерал восхищался его произношением.

Звонку Фола не удивился, сразу же дал согласие выпить чашку кофе, предложил увидаться возле Музея искусств на Альтенштрассе, в баре, что на углу; там неподалеку паркинг, вы легко найдете, господин Вакс; как я вас узнаю? Ага, понятно, ну а я седоусый, в шмиттовской, а точнее сказать, ганзейской фуражке черного цвета, костюм черный, рубашка белая.

Фол отметил, что Карл Уве Райхенбау ничего не сказал про свое родимое пятно на щеке, поросшее черными волосками; человека с такой отметиной узнаешь из тысячи; что значит ходок, семьдесят лет, а все еще считает себя мужиком; молодец, ай да Карл Уве, с ним можно говорить, люблю персонажей со стержнем, это не квашеная капуста, вроде Зигфрида Рива, с т у ч а л гестапо, с т у ч и т и поныне, всего из-за этого боится, в каждом иностранце видит шпиона, Геббельс все-таки успел вылепить вполне надежную модель, с таким одно мучение, а времени подводить к нему немецкую агентуру нет, До торгов в Лондоне осталось всего две недели.

— Нет, господин Вакс, я не стану говорить с вами на английском, я привык делать только то, что умею делать отменно. На французском — извольте, к вашим услугам...

— Господин Райхенбау, ваш английский не хуже моего американского, — заметил Фол. — Мы говорим символами, спешим, будь трижды неладны. Такая уж нация: понаехали за океан одни бандиты и революционеры, вот теперь мир за них и расплачивается.

Райхенбау улыбнулся:

— К людям, которые смеют ругать свою нацию, я отношусь с интересом и завистью... Чем могу быть полезен?

Он еще раз посмотрел визитную карточку американца: «Честер Вакс, вице-президент „Ассоциации содействия развитию культурных программ“, 23-я улица, Нью-Йорк, США», спрятал в карман, достал трубку, сунул ее в угол узкого, словно бы с натугой прорубленного рта, но раскуривать не стал.

— А пригласит я вас вот по какому поводу, господин Райхенбау... Мою Ассоциацию интересует работа приятеля вашей покойной сестры, фрау Анны.

— Я так и понял, господин Вакс. Ваша фамилия претерпела сокращения? Вы были Ваксманом или Ваксбергом?

— Дедушка был каким-то «маном», это точно, а в чем дело?

— Нет-нет, я чужд расовых предрассудков, немцы за это достаточно поплатились после второй мировой войны, просто, если вы имели в роду евреев, мне будет проще говорить с вами, дело-то явно торговое.

— Слава богу, нет. Порою мне кажется, что дедушка был самым настоящим немцем.

Райхенбау не смог сдержать улыбки, покачал головою, спросил:

— Что вас интересует в работе Золле?

— Все.

— Что вы знаете о ней?

— Только то, что он собрат уникальную картотеку культурных ценностей, похищенных в музеях Европы.

— Кем?

Фол подавил в себе остро вспыхнувшее желание ответить: «Нацистами, твоими соратниками по партии, сволочь недобитая»; сказал мягче:

— Прежним правительством Германии, режимом Гитлера...

— Я не очень верю во все эти слухи, господин Вакс. Ну да не в этом суть. Есть какие-то предложения к Золле?

— Господин Райхенбау, вам прекрасно известно, что Золле не станет иметь со мною дело, он все свои исследования передает русским...

— Это его право.

— Верно. Только как быть с теми деньгами, которые он обещает отдать вам вот уже три года? Я имею в виду пять тысяч марок, взятые им в долг...

— Откуда вам это известно?

— Это мое дело, господин Райхенбау. Я пришел к вам с коммерческим предложением, вполне реальным: вы передаете нам копии его архива, мы платим вам пять тысяч марок.

— Господин Вакс, ваш дедушка не был немцем, — вздохнул Райхенбау. — Не надо считать меня ганзейским тупицей с замедленным мышлением. Архив Золле стоит пару сотен тысяч марок, по меньшей мере.

— Ошибаетесь. Большая часть его документов — это материалы, ксерокопированные в нашем архиве, в форте Александрия. Нам известны все те единицы хранения, которые он истребовал к копировке. Мы знаем также, что он копировал в архивах Фрайбурга и Базеля. Это нас не волнует. Речь идет о русских материалах, о документах из Восточного Берлина и, главное, о классификации архивов. Говоря грубо, он истратил что-то около тридцати тысяч марок на все свое предприятие.

— Он никогда и ни при каких условиях не продаст свои документы, господин Вакс.

— Значит, вы смирились с потерей денег?

— Говоря откровенно — да. Мне это очень обидно, я весьма стеснен в средствах, вы, видимо, знаете об этом, если знаете все о Золле, но я не умею быть взломщиком сейфов, это не по моей части.

— Хорошо, давайте сформулируем задачу иначе: как вы думаете, после вашей просьбы Золле пойдет на разговор со мною? На откровенный, конструктивный разговор?

— О продаже его архива?

— Да.

— За тридцать тысяч? — усмехнулся Райхенбау.

— Ну, скажем, за пятьдесят.

— Нет. Не пойдет. И за двести тысяч он вам ничего не продаст.

— Почему?

— Потому что он фанатик. Вы знаете, что такое немецкий фанатизм?

— Откуда мне, американцу, знать это? Я занимаюсь конкретным делом, мой бизнес интересует архив Золле, мы — прагматики, эмоции не по нашей части...

— Тогда все-таки поинтересуйтесь у сведущих людей про немецкий фанатизм, очень интересная штука...

— Я попросил о встрече, оттого что считал именно вас сведущим человеком, господин Райхенбау.

— Полно... Вы думали, что я готов на все из-за тех пяти тысяч. Рискованно идти на все, господин Вакс, этот урок я вынес из прошлого. Золле чувствует свою вину перед русскими, поляками, перед французами, хотя он не воевал — в отличие от меня.

— Вы тоже не воевали, господин Райхенбау. Вы допрашивали французов, перед тем как их гильотинировали...

— Вы моложе меня, поэтому я лишен привилегии ударить вас.

— Бьют, когда есть факт оскорбления. Я ж оперирую архивами, господин Райхенбау.

Фол достал из кармана конверт, положил его на стол, подвинул мизинцем Райхенбау, попросил у бармена счет и, поднявшись, сказал:

— Здесь документы про то, как вы в о е в а л и в Париже. Хотите скандал — получите; полистайте на досуге, я позвоню завтра утром. И не вздумайте отвергать факты: если вы были Райхенбоу, а стали Райхенбау, то истину легко восстановят свидетели, их адреса в моей записной книжке, вполне уважаемые господа из Парижа и Бордо.

С Ривом «мистер Вакс» встретился на Эппендорферштрассс.

— Поехали в аргентинский ресторан! Чудо что за «парижжя» [аргентинское национальное блюдо], надеюсь, вам понравится...

— Я ни разу не был в аргентинском ресторане, — ответил Рив, разглядывая крупного, резкого в движениях человека, сидевшего рядом с ним в такси. — Рассказывают, что один наш ганзеец купил землю на Фолклендских островах за три дня до начала войны, попал под бомбежку и сошел с ума от ужаса...

— Вылечат, — ответил Фол. — Англичане умеют лечить от безумия. А парижжя вам понравится, уверен. И вино там прекрасное, у аргентинцев роскошное вино, лучше французского...

— Где вы учили немецкий? — спросил Рив. — Вы великолепно говорите на нашем языке.

— В Берлине. Я там работал в центре, где хранятся документы и всех нацистских преступников, начиная с мелких осведомителей гестапо и кончая родственниками Бормана.

— Ах, как интересно, — сказал Рив и долго откашливался, прикрыв рот узкой, сухой ладошкой.

В ресторане они устроились в углу, чтобы никто не мешал, причем, как показалось Фолу, не метрдотель повел их, а сам Рив пошел именно к этому дальнему столику — со свечой в толстом мельхиоровом подсвечнике. На столике — красиво вышитая салфетка: по белому полотну яркая желто-голубая каемочка. Вино было из Аргентины; розовое, из бодег Мендосы.

Официант, как и положено в дорогом ресторане, налил вино Фолу, тот попробовал, сказал, что оно чудесно. Тогда был наполнен бокал Зигфрида Рива, он сделал маленький глоток, блаженно зажмурился; рука его чуть дрожала, оттого, видимо, что пальцы слишком сжимали тоненькую хрустальную ножку.

— Хорошо, а? — спросил Фол.

— Восхитительно, — ответил Рив. — Просто чудо!

— Парижжя вам понравится еще больше, уверяю. Спасибо, что вы нашли время для встречи. Мне было очень важно увидеть вас.

— Простите, но я не имею чести знать, кто вы.

— Разве я не представился? Простите, бога ради! Я работаю в сфере культуры. Меня интересует все, что связано с деятельностью господина Золле... Он ведь ваш родственник...

— Ну, я бы не сказал, что он мой родственник. Мы были связаны какими-то узами, пока была жива моя сестра... Теперь он мне никто.

— Он ваш должник?

— Да. Откуда вам это известно?

— Известно. У нас с вами есть общие знакомые, они сказали.

— Кто именно?

— Человек, которого вы давно и весьма искренне уважаете. Вот моя визитная карточка, можете звонить мне в Вашингтон и Нью-Йорк, разговор оплачу я.

— Простите, но я все-таки не очень понимаю причину вашего интереса ко мне, господин Вакс, — сказал Рив, еще раз посмотрев визитную карточку американца.

— Мои коллеги и я заинтересованы в том, чтобы получить архив господина Золле. Он — бесспорно честный человек, следовательно, его долг вам — три тысячи марок, верно? — тяготит его и, видимо, тревожит вас. Почему бы вам не поговорить с ним дружески? Предложите ему компромисс: либо он продаст нам свою картотеку и мы выплачиваем вам его долг — вне зависимости от того, на какой сумме сойдемся, — либо пусть предложит свой архив Франции, там тоже заинтересованы в его работе...

— Ах, при чем здесь Франция?! Больше всего в его работе заинтересованы красные! Он же вернул русским какие-то ценности, обнаружил следы в архиве, устроил скандал... Ему могли уплатить здесь, называли сумму в пятнадцать тысяч марок! Но он отказался! Он же коллекционер, исследователь, псих...

— Фанатик, одним словом...

— Он не фанатик. Неверно. Фанатик — это другое, это когда политика или религия. А он псих, как каждый исследователь, филателист, коллекционер фарфора. Я встречал таких, они невменяемы...

— А с чего у него все это началось?

— Не знаю. Анна была очень замкнутой, а он вообще как баба. Истерик, настроения меняются, как у беременной, верит любому слуху, плачет, когда ему что-то не удается...

— Вы думаете, это бесполезное дело — устроить нам встречу? Я бы предложил ему хорошие деньги.

— Совершенно бесцельная трата времени. Он, видите ли, хочет искупить вину немцев перед русскими. А я не убежден, что мы были так уж виноваты перед большевиками...

— Были, господин Рив, были. Конюшню в их национальной святыне, в Ясной Поляне, устроили не зулусы, а вы, немцы... Золле сам пришел к этой идее? Или ему кто-то подсказал ее?

— Не знаю. Что вы имеете в виду? Контакт с коммунистами?

— Вы допускаете возможность такого рода контакта?

— Нет... Впрочем, а почему бы и не допустить?

— Потому что это глупо, господин Рив, — отрезал Фол. — И вам прекрасно известно, что натолкнула его на эту мысль церковь. Конкретно — пастор Иверс. Великолепный человек и достойнейший слуга божий, который вину немцев перед русскими никогда не отвергал... Скажите, вы советовались с кем-нибудь из коллег перед тем, как принять мое предложение?

— Я не понимаю вас.

— Полно вам. Вы все понимаете. Вам рекомендовали со мной поужинать. Поэтому давайте-ка говорить доверительно, так, чтобы никто третий о нашей беседе не узнал. А интересует меня чисто торговое дело: на что прореагирует господин Золле, на что он откликнется, что его заденет и понудит вступить в переговоры со мною о продаже своего уникального архива? Меня интересуют черты его характера, привычки, болевые точки, уязвимые места. Вы, человек богатого опыта, прекрасно понимаете мой интерес. Вы были ближе всех к покойной фрау Анне, она все-таки советовалась с вами, делилась мыслями. Кстати, она говорила вам про визиты к ним в дом некоего господина Степанова? Из России?

Рив допил вино, облегченно улыбнулся и сказал:

— Ну, теперь-то я начал понимать, в чем дело... Поначалу вы подошли слишком уж издалека.

— Обернитесь, — требовательно сказал Фол, закаменев лицом.

Рив испуганно обернулся.

— Видите, — сказал Фол, — это несут нашу парижжю. Не страшитесь ее размеров, все уберем, только не надо торопиться...

Райхенбау попросил господина Вакса приехать к нему домой; болит сердце, переволновался.

О т д а л все, что знал; фантазировал, как можно н а ж а т ь; говорил много пустого, пока не вспомнил, что Золле трепетно относился к каждой заметке, которая появлялась в прессе о его работе, — делал с нее ксероксы, клеил в альбом, посылал детям фрау Анны. Однажды написал возмущенное письмо в исторический журнал, когда в информации о его деятельности была допущена неточность, сущий пустяк, орфография, никак не злой умысел редакции. Ему принесли извинение, однако он этим не удовлетворился, потребовал напечатать официальное опровержение; журнал отказал; Золле начал было тяжбу, но адвокат, господин Тромке, не рекомендовал начинать процесс.

— Проиграете; ошибка пустячная. Будете выглядеть болезненным честолюбцем в глазах всех, кто вас знает, не солидно...

«Пожалуй, это как раз то, что надо, — подумал Фол. — Нюанс; стоит обедни, теперь-то мне и понадобится Ричардсон, он сам невероятно раним, надо хорошенько понаблюдать за ним, он выведет меня на то решение и на тех людей, которые сделают дело с Золле».

...В тот же день, почти одновременно, и Райхенбау и Рив отправили господину Золле официальные уведомления, в которых сообщали, что обратятся в суд, если в течение семи дней им не будут возвращены деньги, взятые в долг, под соответствующие расписки, заверенные в бременской конторе у нотариуса Герберта Казански.

3

Ричардсон жил один, в небольшой квартире на Бебель-аллее. На, уик-энд он уезжал по четыреста тридцать третьей дороге в Бад-Зегеберг, останавливался в пансионе господина фон Укперна, наскоро переодевался и уходил на прогулку, проделывая километров сорок в день. Возвращался счастливый, уставший, пил с хозяином настоящее «пльзеньское» пиво (самое дорогое, пять марок бутылка), завороженно, как ребенок, слушал истории о моряках: господин фон Укперн был в прошлом капитаном первого ранга, состоял при адмирале Редере. Старику нравился этот худой, долговязый профессор истории. Постепенно Ричардсон составил картотеку на всех военных моряков рейха, оставшихся в живых. После этого протянул нити к тем издательствам, газетам, журналам и литературным агентствам, которые работали со «старцами», — их мемуары из года в год набирали силу, становились бестселлерами. Таким образом он классифицировал многих журналистов-записчиков по идейной направленности, легко просчитывая данные на ЭВМ.

Дома он с Фолом говорить не стал, кивнув на отдушину: «друзья» из Баварии [В Баварии расположена штаб-квартира секретной службы ФРГ] конечно же пишут каждое слово. Угостил гостя прекрасным чаем из трав, собранных им во время прогулок, поинтересовался, не мучает ли коллегу остеохондроз, бич всех, кто занят сидячей работой, показал, как он смонтировал себе шведскую стенку совершенно особой конструкции, а потом предложил поехать на ужин в ресторан. Поехали они к итальянцам — там прекрасная кухня, хотя слишком много мучного, зато вино «лямбруска» — редкий напиток, может сравниться разве что с португальским «виньу верди».

— У меня есть пять кандидатур, — сказал Ричардсон, когда они заказали еду. — Журналисты разного плана, которые сотрудничают со мною уже два-три года, вполне надежные люди...

— Кого бы вы порекомендовали? Времени в обрез, промахнуться опасно.

— Если мы будем ставить на ранимость господина Золле, на его обостренное отношение к печатному слову, тогда в дело надо пускать слона. У меня есть такой слон, из левых, очень весом, резок, выступает с любопытными шлягерами и — что самое важное — имеет ход на телевидение. Мир сейчас знает только тех, кто мелькает на экранах телевизоров, все остальные журналисты — мотыльки, легковесность. Вальтер Шасс, не слыхали?

— Слыхал. Я ведь смотрел перед вылетом ваши материалы. Он поддается режиссуре?

— Трудно сказать... Честолюбив чрезмерно, прет, как танк, но в общем-то ни разу нас не подводил.

— Он знает, на кого работает, или вы используете его втемную?

— Только втемную... Он же талантлив, его не возьмешь на тысяче марок.

— А на чем вы его взяли?

— Турне по Штатам, лекции в университетах, — там собрали десять молодых олухов, изучающих проблемы Западной Германии. Но при этом обязательное интервью в местных телекомпаниях и пара фотографий в газетах.

— Как относится к религии?

— Хороший вопрос. Меня это тоже более всего настораживает, Он атеист, костит клерикалов. Все мои разговоры о «революции» в Ватикане после второго вселенского конгресса ни к чему не привели. Постоянно оперирует архивными материалами советника посольства рейха при Ватикане Менсгаузена, который передавал в Берлин текст проповеди епископа Константина: «...вчера на земле Испании, сегодня на собственной земле большевизма, где сатана обрел своих представителей, храбрые воины, среди которых есть солдаты и нашей страны, ведут величайшую из битв. Мы всем сердцем молимся за то, чтобы это сражение привело их к окончательной победе...»

— А про то, как Риббентроп призывал своего посла в Ватикане фон Бергена всячески избегать конфронтации с папой, он вам не говорил?

— Нет. Видимо, еще до тех архивов не добрался.

— Умеет работать с документами?

— Не очень... Но хорошо читает исторические журналы, они у него все помечены маркерами...

— Как относится к русским?

— Период гражданской войны в Испании и вторую мировую расценивает положительно. К нынешнему московскому режиму настроен отрицательно. Они ему отказали в визе, реагирует весьма болезненно.

— Отчего ему отказали в визе?

— По-моему, в одной из его статей были личные выпады, а Москва этого не любит.

Фол усмехнулся:

— Можно подумать, что это нравится Вашингтону. Я вам изложу схему. Подумайте, что в ней слабо, что пойдет в дело, а от чего вообще надо отказаться. Итак, мы открываем Вальтеру Шассу кое-какие материалы... Видимо, надо сказать, что они получены вами от друзей из разведки, какой именно — не уточняйте... Мол, русский, по фамилии Степанов, тоже журналист, постоянно встречается с рядом немецких исследователей, типа Георга Штайна, Кнорра и Золле, получает у них информацию о судьбе культурных ценностей, похищенных нацистами, причем — в этом суть моего плана — Кнорру он платит за информацию — деньги не ахти какие, Министерство культуры русских не очень-то расшвыривается валютой, но тем не менее платит, в то время как Золле не платит ничего. В чем дело? Где причина? Может быть, господин Золле меценат? У него счета в швейцарских банках? Или же он отчего-то о б я з а н бесплатно отдавать свои материалы Степанову?

Ричардсон поинтересовался:

— Сколько Степанов платит Кнорру?

— Да ни черта он ему не платит. У одного нацисты убили родных, второй попал в плен к русским с разорванным животом, они его спасли от смерти, вот и отслуживают память...

— Чего вы хотите добиться, Джос? Я что-то не очень понимаю ваш план.

— Так это хорошо! Это прекрасно! Если бы вы поняли мой план, куда бы он годился?!

— Слава богу, я начинаю к вам привыкать, а то бы снова озлился. Извольте объяснить, чего вам надо добиться?

— Мне надо, чтобы Золле сказал Степанову: «Друг мой, я весь опутан долгами, у меня нет ни копейки денег, пожалуйста, дай мне десяток тысяч, чтобы я расплатился с кредиторами». И сказать он это должен не где-нибудь, а в Лондоне, и не когда-нибудь, а вечером восьмого мая, и не просто так, с глазу на глаз, а в присутствии третьего человека...

— Вальтер Шасс не подойдет для вашего дела, — сказал Ричардсон и полез за сигаретами.

— Да? Плохо. А почему?

— Потому что он такой же хряк, как вы, а я вижу в этом деле ч е л о в е ч е с к у ю работу.

— Ну и черт с ним. Значит, подойдет другой, у вас же их пятеро. За вас, Стив! Мне приятно работать с вами. Честное слово.

III

«Дорогой Иван Андреевич!

Только что видел Врубеля. Вид его ужасен, глаза запали, обычно тщательный, даже несколько экстравагантный в одежде, он был одет небрежно, руки его трястись. «Что с Вами?» — спросил я. Он посмотрел на меня недоумевающе: «Разве вы не знаете, что Александр Антонович покончил с собою?!»

Я сразу же представил себе маленького, кроткого, добрейшего Александра Антоновича Рицциони, его прелестное ателье в Риме и наши совместные чаепития. Его постоянная опека над Врубелем, когда тот работал там в начале девяностых, да и позже, приехав к старику со своей очаровательной женою, была истинно отеческой. О, как же он умел опекать, требовательно, но в то же время добро, как тактичен был в своих советах и наставлениях, как застенчив, когда его прости показать новые работы, а ведь мудрый Третьяков в свою коллекцию приобрел чуть ли не самой первой именно его полотно «Евреи-контрабандисты». Это ли не оценка труда художника?!

«А что же случилось? — спросил я. — Долги? Или семейная трагедия?»

Врубель по-прежнему недоумевающе посмотрел на меня: «Да разве вы не читали „Мир искусств“? Его там назвали самым худшим изо всех современных художников! Разве не читали вы, как черным по белому было напечатано, что обществу надо как можно скорее избавиться ото всех работ Рицциони, которые позорят нашу живопись?!» — «И он из-за этого покончил с собою?! Вам достается не меньше, милый Михаил Александрович!» — «Так ведь я моложе, — ответил Врубель, — кто знает, что станется со мною, доживи я до шестидесяти шести, как Рицциони...»

Мы стояли на улице, ветер был промозглым. Врубель предложил пойти к «Давыдке», на Владимирский проспект, я согласился с радостью, ибо время, проведенное с гением, обогащает тебя куда больше, чем сделка на бирже.

Врубель попросил шампанского вина, от еды отказался, я, однако, умолил его взять белой икорки, только-только пришла из Астрахани. Мы долго сидели в молчании, потом он поднял бокал, сказав: «Мир его праху и добрая ему память а наших сердцах. Какой был твердый хозяин своей жизни, какой честный труженик. А как пристрастно истолковал эту его честность „Мир искусств“! Безжалостно, бесшабашно, без боли за судьбу нашего искусства! Господи, в чьих же руках суд над нами, художниками?! Кто только не дерзал на нас! Чьи только грязные руки не касались самых тонких струн чистого творчества?! А разве эта вакханалия недоброжелательства не путает реальные представления в нашей среде? Надо всегда помнить, что труд скромного мастера несравненно почтеннее, чем претензии добровольных невропатов, лизоблюдничающих на пиру искусства. В ту пору, когда „неумытые“ звали меня „Юпитером декадентов“, полагая в своей темной наивности, что это страшное зло, Александр Антонович так был добр ко мне, так трогателен... Утешитель и друг с лучистыми глазами младенца. Когда же мы убедимся, что только труд и умелость дают человеку цену? Почему ополчились против этой истины?!»

Он выпил, отставил бокал, посмотрел на меня своими прекрасными глазами и заплакал.

Такой гордый, самолюбивый, сдержанный человек сидел и плакал, беззвучно, неподвижно, только слезы катились по небритым щекам и странно дергались губы, словно бы он приказывал себе перестать, но сердце, неподвластное слову, не слушалось приказа...

Господи Боже ты мой, как же трудна жизнь артиста, как раним он, и как умеют этим пользоваться многочисленные Сальери!

Два года двадцатого века отмечены на всемирном календаре, а нравы наши по-прежнему подобны дикарским, пещерным.

Поклон нижайший Вашему семейству.

Искренне Ваш

Василий Скорятин»

4

Свое шестидесятипятилетие князь Евгений Иванович Ростопчин отметил в одиночестве, никого не звал. Накануне он слетал в Париж, отстоял службу в православной церкви на Рю Дарю, оттуда отправился в Ниццу, взял на аэродроме в прокат маленький «фиат» (терпеть не мог показного шика, экономил в мелочах, чтобы главные средства вкладывать в д е л о, а проценты — в приобретение русских книг, картин, икон, архивов) и отправился на кладбище — совсем небольшое, на окраине города. Здесь были похоронены русские, никого другого, только русские, — Горчаковы, Ростопчины, Вяземские, Епанчины, Пущины, Раевские, Беннигсены, Кутузовы, Романовы...

Смотритель кладбища, запойный серб Петя, как всегда в этот день, приготовил огромные букеты роз: белые — для бабушки, красные — мамочке; это их любимые цвета. Память о людях как бы продолжает их жизнь среди нас, создавая иллюзию постоянного соприсутствия, непрерываемости бытия...

Евгений Иванович долго сидел возле скромных памятников; потом прошел по маленьким, узеньким аллеям, остановился возле свежей могилы, спросил Петю, кто почил, отчего нет креста. Тот ответил, что преставилась Аграфена Васильевна Нессельроде. Жила в жестокой нужде, голодала, старенькая; на крест собирают, но пожертвование дают очень скупо, по пять-десять франков, откуда ж денег взять. Старики вымерли, молодые по-русски не говорят, р а с т в о р и л и с ь, стыдятся предков, норовят фамилию поменять, а уж имен православных и вовсе не осталось, где был Миша, там ныне Мишель, где Петя — Пьер; да хотя б Марье в Мари переделаться, так ведь нет, в Магдалены норовят, только б от своего корня подальше.

Евгений Иванович дал Петечке денег, тот пошел в лавку купить сыра, хлеба, зелени, бутылку красного вина из Сен-Поль-де-Ванса. Князь вообще-то не пил, а если п р и г у б л и в а л, то лишь «вансовку», ее так и Бунин называл, Иван Алексеевич, и Шаляпин, когда наведывался на юг, и даже Мережковский, хотя сурового был норова человек и более всего на свете любил изъясняться по-французски; даже русскую историю комментировал на чужом языке, так, считал он, точнее ее чувствуешь, науке угодна отстраненность.

Однажды кто-то из здешних стариков заметил, что Северную Америку интереснее всех понял француз Бомарше; китайскую культуру открыл итальянец Марко Поло, он же описал ее, сделав фактом мировой истории; Бисмарк лучше всех иных ощущал Россию, а именно русские смогли синтезировать дух Европы, выраженный английской экономией, немецкой философией и французской революцией.

...Ростопчин вернулся к родным могилам. Место между могилой мамочки и князя Горчакова было пустым — он купил эту землю для себя, девять лет назад, когда сын Женя женился на певице из Мадрида. Он уехал с нею в Аргентину, изменил фамилию, став Эухенио Ростоу-Масаль (сократит наполовину отцовскую фамилию и принял девичью фамилию жены), купил пастбища на границе Патагонии. Отцу писал редко, чаще матери. Американка, она бросила Ростопчина, убежав с французским режиссером; была счастлива, пока тот не умер от разрыва сердца; вернулась в Цюрих, позвонила бывшему мужу, предложила мировую. Женя (тогда еще не Эухенио) был в восторге, хоть мать оставила мальчика двадцать лет назад, крошкой, только порою присылала открытки на Рождество. Ростопчин отказал: «Я не прощаю измены». Женя тогда замкнулся, он все эти годы, — хоть уж и закончил университет, — жил мечтою о с е м ь е. Это ведь «шокинг», если за столом нет папы или мамы, — приходится отвечать на вопросы друзей. В том кругу, где он вращайся, очень щепетильно относились к тому, чтобы дом был крепостью. Все необходимые приличия соблюдались; пусть папа имеет двух любовниц, а маму обслуживает атлет (пятьдесят долларов в час; конечно, дорого, но необходимо для поддержания жизненного тонуса, гарантирует спокойствие и дружество в семейном очаге), но форма обязана быть абсолютной — на этом держится общество, нельзя замахиваться на святое. Наверное, именно тогда и начался разлад между отцом и сыном. Женя перешел на французский, перестал читать русские книги. По прошествии года Ростопчин, к ужасу своему, услыхал акцент в говоре сына.

— Мальчик, ты не вправе забывать родное слово.

Женя ответил, что его родная речь — французская или английская, на худой конец, немецкая или испанская.

— В России я никогда не был, не знаю эту страну и не люблю ее.

— Разве можно не любить родину? — спросил Ростопчин. — Ту землю, где родились твои предки?!

— Моя родина здесь, — ответил Женя, — а большевики выкинули твоих предков и тебя вместе с ними, хороша родина...

Ростопчин заметил, что в случившемся больше вины их, тех, кто правил, чем большевиков:

— Те чувствовали народ, а мы не знали его, жили отдельно, в этом трагедия. Не только большевики, но даже тузы говорили государю, что необходимы реформы, нельзя тасовать колоду знакомцев из придворной бюрократии; конечно, привычные люди охраняют традицию, а какова она была, наша традиция, если говорить честно? Революция случилась через пятьдесят лет после того, как отменили рабство, а править империей продолжат семидесятилетние, они рабству и служили, иному не умели. Надо было привлекать к управлению ответственных людей, нового толка, предпринимателей, специалистов производства, а не старых дедов, вроде Штюрмера или Горемыкина, которые спали во время заседаний кабинета, тщились сохранить привычное, чурались самого понятия «движение», страшились реформ, а уж про конституцию и слушать не хотели. Пойми, Женя, Россия была единственной страной в Европе, которая жила без конституции, исповедуя теорию общины, — то есть не личность, не гражданин, не семья превыше всего, но клан, община, деревня; что хорошо для сотни — то обязательно для каждого! В этом мы повинны перед Россией. Да, горько, да, трагедия эмиграции, но ведь когда мы были в Москве, страна занимала последнее место в Европе, а большевики — хотели мы того или нет — вывели ее на первое, несмотря на все ужасы, трагедии и войны. Нет ничего горше объективности, эмоции всегда угоднее, — душу можно облегчить, поплакав или покричав, но ведь мир подвластен разуму, то есть объективному анализу данностей, а не наоборот. Если наоборот — жди новой трагедии, тогда ужас, крах, апокалипсис.

— Папа, — сказал Женя, — я счастлив, что живу здесь, я не хочу иметь ничего общего с тем, что было у вашей семьи раньше... Мама дала мне душу американца, и я благодарен ей за это. Я живу просто и четко, по тем законам, которыми управляется это общество...

— Двадцать лет ты жил без мамы. Со мною, — заметил Ростопчин. — Когда ты был маленьким, я мыл тебя, одевал, водил в театр, ходил с тобою к парикмахеру, рассказывал сказки...

— Ты упрекаешь меня? — Сын пожал плечами. — По-моему, это принятое отношение к тому, кому дал жизнь. Мама меня никогда и ни в чем не упрекает...

— Не мама воспитывала тебя, а я, Женя.

— Мама родила меня... И я всегда ее помнил. И любил. И ты не вправе требовать от меня, чтобы я вычеркнул ее из сердца. Она — мать.

— Настоящая мать не умеет бросать свое дитя.

— Если ты посмеешь еще раз так сказать о маме, я уйду из твоего дома.

«А на что ты будешь жить? Ты, привыкший к этому замку, и к дворецкому, и к своей гоночной машине, и к полетам на море, и к моей библиотеке, и к утреннему кофе, который тебе приносит в спальню фрау Элиза?»

Но он не задал этого вопроса сыну. Наверное, поэтому и потерял его: безнаказанность — путь к потерям.

Разреши он тогда Жене уйти, тот бы вернулся через месяц, какое там, через неделю; жить в студенческом общежитии, вдвоем с кем-то, не по нему, не вынес бы, научился бы ценить того, кто гарантирует привычные удобства. Но ведь это так жестоко, думал тогда Ростопчин, это и есть то самое, против чего я всегда восстаю, — прагматическая бездуховность, форма дрессуры. Удобно, конечно, никаких эмоций, все по правилам, абсолютное соблюдение приличий, но, боже, какой холод сокрыт в этом! Какое ледяное, крошечное рацио! Воистину проблемы семьи проецируются на трагедии государств...

С той поры Женя ни разу не произнес ни одного русского слова.

Ростопчин пригласил его съездить в Россию.

— Я помню Москву, — сказал он сыну, — мне тогда было пять лет, но я помню ее отчетливо... Давай полетим туда, все-таки надо увидеть ту страну, откуда родом твой отец.

— Зачем?

— Ну хотя бы затем, что я тебя прошу об этом.

— Я совершенно забыл твой язык, мне будет там неинтересно, какой смысл?

— Только такой, что я тебя об этом прошу, — повторил князь. — По-моему, я никогда и ничем не унижал тебя, Женя... Я выполняю все твои пожелания, какое там, я угадываю твои желания... Во всяком случае, мне так кажется... Я очень тебя прошу, сын...

Тот вздохнул, пожал плечами, согласился, но поставил условие, чтобы эта поездка состоялась в те месяцы, когда нет ни купального сезона на Средиземноморье, ни лыжного сезона в Альпах.

Они приехали в Москву в ноябре. Моросил дождь, ветер был пронизывающим. Ростопчин попросил шофера, что вез их из Шереметьева (он купил люксовый тур, с автомобилем и двухкомнатным номером в «Национале»), ехать помедленнее. «Невероятно», — то и дело повторял он, когда проезжали Ленинградский проспект и улицу Горького. Нет, это не «потемкинская деревня», это явь, он-то помнил, что здесь была узкая улочка, старенькие дома; они уезжали с Белорусского, каждая деталь врезалась ему в память. Говорят: «Ты был маленький, ты не помнишь», — какая чушь, что может быть точнее детского восприятия мира, тебя окружающего, что может быть Рельефнее, истинней?!

Поздним вечером они вышли гулять по Москве. Возле «Арагви» Женя увидел очередь, спросил отца, что это. Тот объяснил, сын фыркнул:

— Веселая родина у моего отца, такая уж веселая, что даже поужинать толком нельзя, надо мокнуть под дождем — какое варварство!

Ростопчин, однако, надеялся на завтрашний день: Третьяковка, потом Библиотека имени Ленина, вечером — «Годунов». С прогулки они вернулись в отель около двенадцати. Женя попросил ужин, ему ответили, что ресторан уже закрыт.

— Что же мне, принимать снотворное? Я не могу заснуть на голодный желудок.

— Пойдите в валютный бар, — ответили ему, — там сделают сэндвич.

На следующий день программа удалась отменно. Более всего сыну понравился Верещагин; потрясла картина, на которой была пирамида черепов.

— Этот художник умел работать, ничего не скажешь.

«Купание Красной Конницы» он назвал пропагандистской живописью, то же сказал и о портретах Петрова-Водкина. В Ленинской библиотеке попытался было говорить по-русски, но смутился, что путается в падежах, насупился, замолк. Ему предложили перейти на английский. Он спросил, какие книги Гитлера, Черчилля и Троцкого можно получить к изучению. Ему ответили, что Гитлер — как расист и агрессор — запрещен в Советском Союзе; работы Черчилля он может запросить в зале для научных работников; речи Троцкого изданы в стенограммах съездов партии, имеются и здесь, на выдаче. «Годунов» ему показался затянутым, хотя постановочно — тут он согласился с отцом — все было прекрасно.

Спектакли МХАТа ему не понравились: он плохо понимал живую речь. В ГУМе потешался над товарами и очередями, пришел в полнейший восторг от Театра оперетты, — это и сломало окончательно Евгения Ивановича. Все, понял он, мальчик потерян, никакой он не русский, бесполезно пытаться изменить его, он живет западными представлениями о том, что хорошо и что плохо; количество ресторанов и дансингов для него важнее уровня культуры; нет, я не оправдываю, конечно же, русский сервис, он плох, спору нет, но ведь нельзя же за деревьями не видеть леса!

— Дерево это и есть лес, — ответил Женя, не поняв отца.

Ростопчин пошел в бар и выпил водки. В тот вечер он пил много, но не мог опьянеть, молил бога, чтобы тот послал ему слезы, выплакаться бы, но глаза были сухими. Позвал Женю на прогулку, остановился напротив «Метрополя», показал мозаику:

— Это — великий Врубель.

Женя пожал плечами:

— Если тебе хочется называть великим того, кто делает нечто странное, называй, но я не обязан с тобою соглашаться, надеюсь, ты не обидишься на меня за это, или тебе угодна неискренность? Пожалуйста, я могу сказать, что это гениально.

Они вернулись в Цюрих. Женя сразу же улетел к матери, позвонит оттуда, попросил выделить ему часть денег: «Начинаю свое дело, стыдно висеть у тебя на шее, вырос уже, спасибо за все, отец».

С тех пор князь жил один. Полгода в его замке провела австрийская горнолыжница, чудо что за женщина, великолепна в постели, незаменима в путешествиях, заботливый дружочек; как-то сказала: «Мне тебя мало, ты совсем не любишь свою девочку». Он пошел к врачу, тот прописал ему мультивитамины, он начал с т а р а т ь с я и сразу же понял, что никакой любви у него к этой австрийской кошке нет; лишь естественное прекрасно; она предложила пригласить в дом кого-нибудь из его молодых друзей, в конце концов, любовь втроем вполне современна; он купил ей квартиру в Вадуце и устроил на работу. Вскоре она сошлась с одним из тамошних банкиров, тот бывал у нее раз в неделю, остальные вечера она проводила в Австрии, двадцать километров до границы, а там Фельдкирх, уютный городок в Альпах, масса испанцев, югославов, мулатов и никаких условностей — никто не спрашивает паспорт в отелях, спи с кем хочешь, надо жить, пока можно, ведь так мало отпущено женщине, так несправедливо мало.

...Со Степановым князь познакомился случайно; ночь проговорили, перебивая друг друга; потом он приехал в Москву и привез первое русское издание Библии; купил за тысячу долларов, по случаю, на аукционе.

— Меня посадят, если я сделаю этот дар вашей библиотеке? — спросил он Степанова. Тот не сразу понял его:

— Почему?

— Ну, пропаганда религиозного дурмана, чуждая идеология, так ведь у вас говорят?

— Евгений Иванович, куда-то вас не туда понесло. Про нашу дурость я лучше вас знаю, ибо живу тут, и сердце мое рвет побольше вашего, когда вижу родную азиатчину, но уж так-то бы вам не надо, вы ж не чужой, и боль нашу и счастье берите всерьез...

В следующий приезд подарил две иконы, Московская патриархия устроила в его честь прием.

— Ну, хорошо, — сказал он Степанову на прощанье, — а если я решу собрать коллекцию картин и устроить свою личную экспозицию — дар Третьяковке, — такое возможно?

С этого и пошло.

Но более всего он охотился за Врубелем; основания к тому были особые, — мамочка дружила с вдовою художника, певицей Надеждой Забелла.

...Когда Ростопчин спустился в маленький домик Петечки, стол был уже накрыт. Он сел в красный угол, под образа, выпил «вансовки». Петечка позволил себе пригубить самогонки, гнал ее из прорости пшеницы с медом, — старый российский рецепт.

— С днем рождения, ваше сиятельство, сердечно желаю счастья, а вот и подарок вам, — сказан Петечка, достав из старенького шкафа расшитый рушничок.

— Ах ты, мой дорогой, — Ростопчин обнял его, почувствован, как в груди разливалось тепло, — ну, спасибо тебе, угодил, умница...

Петечка тоже умилился, это в обычае — умилиться радости ближнего. Допил свою самогонку, занюхал сыром и начат ставить вопросы, так у них было заведено, словно неписаный ритуал: после первой стопки с полчаса беседовать о жизни; как-никак расставание на год, кто знает, доживем ли, наши годы к преклону идут, да и мир безумен: нажмут на кнопку — и полетим в тартарары, там не очень-то поговоришь, отвечать за земные грехи придется, а безгрешных нет, все ныне сатаной отмечены, оттого как власть золотого тельца окрутила людишек.

— Вот объясните мне, ваше сиятельство, зачем это католики так между собою разлаялись? Отчего у них столько религий взамен одной?

— Видишь ли, Петечка, — задумчиво ответил Ростопчин, — грех Ватикана в средние века был таким ужасающим, папство задушило столько великих мыслителей, что терпеть и далее это люди не могли. Всякий бунт зреет внутри существующего, а не вовне. Если вовне — не гак страшно, армия решет дело, а коли в каждом живет мысль о несправедливости, тут дивизией дело не исправишь, грядет р а з в а л... Первыми от Ватикана, который был столицей святой инквизиции, отделилось англиканское исповедание, они отринули папу, провозгласили своим главою короля — островитяне, им легче. И было это в середине тысяча пятисотых годов, и они победили, а вот Мартин Лютер до них еще начат, но того, чего достигли англиканцы, при своей жизни не достиг, лишь после его смерти родились и протестанты, и евангелическая церковь. А кальвинисты? Отвалились от папства в середине того же века, но те стояли на вере в предопределенность людских судеб. Что проповедовал Кальвин? Он учил в своей Женеве сподвижников: «Если ты морально активен и если эта моральная активность приносит добрые плоды, тогда ты предопределен к спасению; лишь Библия — единственный источник веры, Священное писание не обладает таинством святости». Он отринул распятие и епископов, одних лишь пасторов сохранил. А уж дальше начались в ы к р у т а с ы, Петечка, все эти адвентисты, квакеры, «свидетели Иеговы», тут, милый, сплошная мешанина, дурь, но не случайно все это, — отлилось Ватикану и сожжение Бруно, и запрет на мысль, и уничтожение холстов, на которых было изображено обнаженное тело Матери.

— А вот я про «свидетелей Иеговы» что-то никак не пойму, ваше сиятельство, они ко мне сюда приходили, беседы со мной начинали...

— Гони взашей, психи. Их в прошлом веке безумный американец создал, Рассэл. Пугал людишек, что конец мира будет в восемьсот семьдесят четвертом году. А мир не исчез, наоборот, начался расцвет науки, ремесел и искусства. Тогда они быстренько пересчитали, что мир расколется в две тысячи четырнадцатом году; так что нам с тобою еще дают тридцать лет на жизнь... Не дотянем, а, Петечка?

— Дотянем... Уинстон-то под сотню прожил, а коньяк пил и сигары курил.

— Так, милый, он ведь в прошлом веке родился, когда молоко было коровьим, а не порошковым.

— Верно, однако ж пенициллина не было, от гриппа людишки мерли как мухи.

В дверь постучались, Петечка спросил:

— Кто?!

Ответили по-французски; господи, подумал Ростопчин, ведь я ж в Ницце, на русском кладбище, осталось тут соплеменников человек десять от силы, а ощущение такое, будто в Загорске, как же странен мир, как непостижим...

Приехали туристы из Бельгии; им показали это русское кладбище, но они попросили провести, сулят пятьдесят франков за экскурсию; Петечка ответил, что занят, за деньги историю не говорит, только если чувствует в себе потребность. Предложил прогуляться самим, а если языка не знают, то пусть берут с собою словари, да и русский не грех учить, не последний язык на земле...

Отправив шумных бельгийских крестьян смотреть могилы аристократов, вернулся к столу, опрокинул еще одну стопочку, спросил про квакеров, выслушал ответ Ростопчина, что их основатель Фокс восстал против культа, никаких славословий, нельзя больше терпеть папство с его постоянным прославлением гениальности поставленного на трон наместника божьего; как кого ни изберут епископы, так тот и есть самый мудрый, это что за такой закон?!

— Вот как, — сказал удовлетворенно Петечка, — значит, только у нас в православии единение и братство, только наша российская церковь всегда была собою самой...

— Да будет тебе, — Ростопчин поморщился. — Нечего из себя строить богоизбранника, все одним миром мазаны... Никона помнишь?

— Это какого? Древнего?

— Ну уж и не такого древнего... Раскол-то откуда пошел? Отчего?

— От англичанина, — ответил Петечка с уверенностью.

— От англичанина, — повторил, вздохнув, Ростопчин. — Несчастные мы люди, Петя. Как что не так, так сразу ищем, на кого б причину перевалить, себя виновными признать ни в чем не желаем...

— А кто себя желает признать виновным? — возразил Петя. — Американец, что ль? Или немец? А тутошние люди?! Они за свою правоту задушатся.

— Американец чаще свою неправоту признает, Петечка. Они ж во времена Рузвельта признали много своих ошибок, на том и выстояли... А мы? Мне ж мамочка рассказывала, покойница, как все друг дружке шептали про то, что Победоносцев Россию душит, государыня психопатка, только колдунам верит, Россией правит коррумпированная банда, но ведь шептали, Петечка, вслух-то славословили! Поди кто задень — на дыбу! Славьсь, ура, не тронь! Вот и случился семнадцатый год, когда ложь переполнила общество, взорвала его изнутри... А ты про наше православное единение... Ерунда это, Петечка. Давно уж нет единения, с Никона еще, с наших о б н о в л е н ц е в, которые хотели приблизить веру к народу, сделать ее из непонятной догмы храмом людским... Но сразу же поднялись наши дремучие, кто за букву цепляется, кому мысль страшна, откуда иначе старообрядцам появиться на Руси? А «беспоповцы»? Спустя сотню лет докатился западноевропейский протест против тьмы папских правителей и до нашей славянской матери. А уж потом и вовсе ужас — скопцы, хлысты... Такого нигде более нет, ни в одной христианской стране. А почему? Ответь-ка мне, милый человек? Не ответишь... Никто не хочет отвечать, боимся себя обидеть, не желаем в зеркало взглянуть... Ладно, Петечка, давай помолимся молча, чтобы и в следующий год нам с тобою вместе этот день отметить. Следи за могилами, как и прежде.

Ростопчин дал Петечке пятисотфранковый билет и, не прощаясь, пошел к арендованному «фиатику»; через пятнадцать минут был в аэропорту, а через два часа приехал в свой замок над озером, в Цюрихе.

Дворецкий сказал, что прилетел Шаляпин, Федор Федорович, отдыхает в той комнате, где обычно останавливается; неважно себя почувствовал в дороге, от обеда отказался.

«Господи, — подумал Ростопчин, — вот счастье-то! Если о ком и можно было мечтать, то лишь о нем! Как же мило он поступил, приехав! Помнит о моем дне!»

— Пожалуйста, Шарль, накройте нам в каминной, к телефону не подзывайте, Федор Федорович любит птицу, пусть сделают фазана,; спросите на кухне, успеют ли? Только замочить надо не в белом вине, а в красном, значительно тоньше вкус...

Потом он поднялся к себе, принял ванну, как-никак за сутки намотал более тысячи километров, в з я л аспирин (странные здесь люди, подумал он, — «взял самолет», «взял метро», «взял аспирин». Все берут, берут, когда отдать успеют?!), закапал в глаза мультивитамины (все-таки ложь прекрасна; великолепно известно, что эти капли никакие не мультивитамины, а возбуждающее средство, форма наркотика, можно в з я т ь лишь по предписанию врача) и начал переодеваться к ужину...

— Ах, Женя, — пророкотал Федор Федорович, откинувшись спиною поближе к громадному камину, сложенному из серого гранита, — какое счастье быть беспамятным, не знать, сколько нам лет, не ведать, где наши родные. Если б помнить только радостное, если б забыть, где наши отцы ныне, друзья, подруги...

— У тебя какая пора самая счастливая?

— Детство, конечно же... Да ведь и у каждого так. Вспомни, как Лев Николаевич писал про волшебную зеленую палочку, про брата Николеньку, про доброго Карла Ивановича... «Гутен морген, Карл Иванович», — за одной фразой весь дух прошлого века встает, с его спокойствием, неспешностью, топлеными сливками, самоварами на уютных верандах под керосиновой лампой... Ты, кстати, знаешь, отчего соловьи всю ночь поют?

— Нет.

— О, это поразительно... Они, знаешь ли, оттого заливаются, что полны беспокойства, как бы самочка не уснула, развлекают ее, покудова она птенцов высиживает, а то ненароком выпадет, сонная, из гнезда, тогда конец, гибель рода, катастрофа, дизастер [катастрофа (англ.)]...

— Да что ты говоришь?!

— Представь себе, абсолютная правда. Мне один ботаник говорил в Риме, чем-то на Дон Кихота похож; все хорошие ботаники на него похожи, кстати. А у тебя какая пора самая счастливая?

— Старость. — Ростопчин вздохнул, но сразу же заставил себя улыбнуться; не терпел, когда его настроение передавалось другому, тем более Федор Федорович приехал без напоминания, так трогательно, все помнит, дружочек; из самых близких один он остался на всем белом свете: хозяин «Максима» преставился, на десятом, правда, десятке; Юсупова нет, лица Рахманинова и Бунина стал забывать, страшно...

— Ах, перестань, Евгений, полно, будет... Не верю... Детство у каждого — счастье...

— Федор, но ты же в детстве не голодал! А я стал сытно есть только годам к сорока пяти, когда раскрутил дело. Смешно: став богатым, я, естественно, взял себе личного врача, и первое, что тот сделал, — предписал мне жесточайшую диету: молоко, творожок, ломтик хлеба из отрубей и фрукты. А я-то в молодости мечтал о больших кусках шипучего мяса, об ухе, про которую мамочка рассказывала, когда сначала курицу варят, потом в этот бульон кладут ерша со щукою, а уж после, отцедив, з а л а ж и в а ю т стерлядь; царская уха; и обязательно пятьдесят грамм водки в нее, именно так варили на Волге...

— Что-то отец мне про такое обжорство не говорил, Женя... Хотя бурлак, может, не знал. Перхебс [возможно (англ.)]...

— Сначала-то бурлак, — улыбнулся Ростопчин, — а после — Шаляпин. Я хочу за его светлую память выпить, Федор.

Выпили; впрочем, говоря точнее, сделали по маленькому глотку из высоких, тяжелых хрустальных бокалов.

— А я, знаешь, как сейчас помню: отец мне с Борисом подарил ко дню рождения, вроде как у тебя сегодня, — усмехнулся Федор Федорович, — игрушечный театр... С этого и началось все. Я мальчонкой еще понял, что театр — это надежда, бегство от страха смерти. Да, да, именно так! Ведь актер проживает на сцене не одну жизнь, а десятки. Совершенно разных, неповторимых! К концу пути появляется усталость: «и это было под солнцем», все не так страшно умирать... Но это только Россия. У нас ведь отношение к театру религиозное. Мне Михаил Чехов рассказывал, что кондукторша в трамвае к нему обратилась: «Михаил Александрович, я вас в „Гамлете“ четыре раза смотрела». Здесь-то все по-иному...

Шаляпин вздохнул; скептическая улыбка тронула его бескровные губы; закурив, тяжело затянулся:

— Я к тебе прямо со съемок, от Феллини. Знаешь, его дар абсолютно феноменален. Отсутствие театрального профессионализма ему заменяет невероятный, прямо-таки поразительный талант. Я в сложном положении: мы, русские артисты, превыше всего ценим профессионализм, это у нас в традиции, а он ни черта в этом не смыслит. Я у него как-то снялся, — почти без слов, — в роли актера Руиджери, забыл уж об этом, прожил деньги давным-давно, как вдруг он меня снова зовет: «Будешь играть Юлия Цезаря!» — «Помилуй, Феллини, но я ведь совершенно не похож на него! Вспомни портреты императора!» — «Ерунда! Я снял тебя в роли Руиджери, а тот играл Цезаря, получается гениальный монтаж, поверь, я чувствую ленту задолго до того, как она снята!» Я поверил. Вообще талантливому человеку нельзя не верить, ты замечал?

— Замечал, — согласился князь. — Очень верно ты это подметил.

— Вэлл... Пришел я в гримуборную, раздеваюсь, закусываю, — я никогда не ем после того, как положен грим, можно сломать рисунок, это невосполнимо, — и тут мне приносят парик Цезаря. Кудри, представь себе! Льняные кудри! Я человек сдержанный, но — не выдержал, швырнул парик на землю: «Да как же вам, итальянцам, не стыдно?! Неужели не знаете, что ваш император был лысый?!» Заставил себя постричь. Обкорнали. И все из-за него, из-за Феллини... Ладно... Приносят венок. Грубятина, сделано топорно, на голове не сидит, какая-то детская игрушка, отец такое выбрасывал в окно... Ему Головин не только рисовал костюм, он на примерке рядом с портным стоял, каждую складку проверял... Ну-с, кое-как я этот самый обруч переделал, а тут Феллини: «Как дела, Федор?» — «Да разве можно надевать такой невероятный венок?» — «Ах, черт с ним! Не трать попусту силы, он все равно свалится у тебя с головы во время убийства!» — «Нет, дорогой Феллини, я хочу, чтобы Цезарь умер, как и подобает императору... В тоге... С венком на голове... Хоть, впрочем, по римскому праву, он и не мог считаться настоящим императором, но я тем не менее полон к нему респекта». Ты думаешь, он стал со мной спорить? Доказывать что-то, как это принято в нашем театре? Да нет же! «Если тебе так хочется, умирай в короне!» И — все! Ну, хорошо, я собрался, вышел на съемочную площадку, сказал Феллини, что известную фразу «И ты, сын мой» произнесу по-гречески, ты ведь помнишь, что в Древнем Риме высшим шиком считалось говорить на языке поверженной Эллады...

— Да неужели?! — удивился Ростопчин. — Я не знал!

— Ты попросту забыл, Евгений, ты знал... Лишь император Клавдий официально запретил употреблять в Сенате греческий, потому что трепетно следил за тем, чтобы соблюдались римские традиции. Хотя и ему однажды пришлось извиниться перед собравшимися за то, что он сам был вынужден употребить греческое слово, поскольку его не было в языке римлян, а слово это выражало высший смысл политики — «монополия»... Словом, сидим, я жду команды режиссера, готовлюсь к работе, мизансцена разведена, а Брута все нет и нет... И вдруг приводят древнего старикашку! Представь себе мой ужас! Я говорю Феллини: «Но ведь Брут был незаконным сыном Цезаря! А этот — старше меня!» Возникла дикая, темная пауза, все замерло на съемочной площадке. А великий Феллини пожал плечами и спокойно заметил: «Но ведь это не доказано, это ж гипотеза». Говорит — а сам где-то далеко, его совершенно не интересует историческая правда, он п р о с м а т р и в а е т свою ленту... Мою греческую фразу, конечно же, при монтаже он выбросил, оставил всего два плана из тех десятков метров, что снимал, а фильм, повторяю, вышел гениальный... Я ж говорю, его невероятный талант выше профессии; в ы п л е с к и в а н и е дара — штука мистическая, Женя, непознанная.

— Как все это интересно, — тихо сказал Ростопчин. — Да и рассказываешь ты поразительно. Словно рисуешь. Я все вижу, право!

— Я — ничто в сравнении с Жоржем Сэндерсом. Послушал бы ты, как он держал зал, как он рассказывал со сцены!

— А я не знаю этого имени, Федор, не слыхал о нем...

— Неудивительно. Они ж беспамятны, в Штатах-то. Есть паблисити — помнят, нет — на свалку! Родись у них Шекспир, но не имей он хорошего банковского счета, его б и не заметил никто. А Сэндерс из Петербурга, нашу гимназию кончил, потом Америку потрясал, лучший драматический актер. Но все молодым себя считал... Шестьдесят пять уже, а он пьет, как сорокалетний. И девок меняет. Сколько я говорил с ним, как убеждал поберечь себя! Он обещал... О, как он клялся мне... Покончил с собою — и нет памяти. А Саша Гитри? Помнишь, сын великого Люсьена Гитри, который ушел из «Комеди Франсэз»?! Духа рутины не выдержал, им же режиссер давал в руки бумажные цветы, они на весь зал шуршали, поди играй в таком ужасе. К чему это я? — Федор Федорович нахмурился, рубленые морщины сделали его лицо похожим на маску.

— Ты заговорил о Гитри.

— Ах да, спасибо! Он ведь тоже родился у нас, в Петербурге. Его отец имел высший взлет, когда наш антрепренер Теляковский подписал с ним контракт на год работы в Михайловском театре... Был такой в северной столице, все спектакли давали на французском, одна аристократия собиралась... Так вот, Сашка с моим отцом сдружился, на все его репетиции ходил; забьется в угол зала и сидит... А он уже тогда комедии писал, его вся Франция ставила, любимец Парижа. Он — в одном углу, я — в другом. И заметил я любопытнейшую вещь: то он смотрел на отца с обожанием, а то вдруг лицо его замирало — в самых драматических местах... Видимо, ощущал, что в Федоре Ивановиче воплотилось то, чего он не достиг и никогда не достигает. Я думаю, что это его понимание своей — в сравнении с Шаляпиным — малости свидетельствовало об определенной ущербности духа. Вот и скатился к предательству Сашка Гитри... Стал с немцами в Париже коллаборировать! Его не судили после войны, французы простили его за легкость таланта, так он сам себя извел: без рекламы, статей о нем, без шума жизнь ему была не в жизнь. И умер от рака... В безвестности... Истинный-то художник разве на предательство способен? Только Сальери, только несостоявшиеся...

— Как тебе фазан, Федор?

— Этот фазан? Какая прелесть! Чудо! Просто чудо!

— Ты иногда — особенно если падает тень — делаешься похожим на отца.

— На отца никто не может быть похожим, Женя. Знаешь, кто написал его лучший портрет?

— Не знаю.

— Коровин. В жилете отец стоит. Я его в дар Родине отправил. Коровин этот портрет за двадцать минут сделал, он ведь стремительно писал... Знаешь, как это было? Отец торопился в Питер, у него было двадцать спектаклей в Большом, двадцать в Александринке, собирал чемодан, расхаживал по комнатам в жилетке, а Коровин: «Ну-ка постой, Федор, я сейчас, мигом!» И — закончил ведь! Мы потом отца на вокзал провожали, и шофер так лидировал мотор, что отец буркнул: «Господи, хоть бы разглядеть, обо что сейчас насмерть разобьемся». Как мог Коровин ухватить поразительное сходство без рисунка, кистью — до сих пор ума не приложу! Между прочим, я еще один портрет в Россию привез. Самый, пожалуй, забавный. Дело было так: начал — в очередной раз — Коровин писать отца, и все ему не нравится, все не так, считает, сходства нет. Решил замазать, а отец говорит: «Погоди, дай-ка мне кисточку», — он ведь сам рисовал прекрасно. Коровин отдал, но и у отца ничего не вышло. А тут пришел барон Клодт, попросил кисть, но и у него тоже ничего не получилось; Коровин начал нервничать, все, говорит, замажу; случайно заглянул Серов, молча взял кисть, сделал три мазка и сразу же поймал сходство. Коровин не хотел подписывать, говорил Серову, мол, это ты сделал, тогда Серов взял да и поставил две подписи: «Коровин и Серов». Этот портрет всегда был с отцом: сначала на Новинском, потом в его парижской квартире, потом у меня в Риме, а сейчас снова вернулся в Москву.

— Да неужели?! Какое чудо! Ты записываешь все эти истории, Федор?

— Собираюсь сделать книгу.

— Нельзя медлить, под богом ходим!

— Ты прав. Главное, есть ведь что писать. Помню, как директор театра Теляковский разрешил отцу поставить «Дона Карлоса». Такого не было ранее, чтоб певец делался постановщиком... Но Теляковский позволял отцу в опере все, как Петипа — в балете. И знаешь, отец так работал с певцами, что они поднялись до уровня настоящих драматических актеров. А это ведь почти совершенно невозможно. Тенор Лабинский, который до того и двигаться-то не мог толком по сиене, так з а и г р а л, что люди плакали в зале... Да... А после премьеры отец пригласил всех на Новинский, мамочка накрыла три огромных стола, народу набилось — тьма. Отец, помню, поднял первый бокал и, оглядев всех, сурово сказал: «Вы же всё можете! Абсолютно всё! Но вы — лентяи!»

Ростопчин вздохнул:

— Обломов в Цюрихе помер бы в одночасье.

Шаляпин кивнул:

— А как отец режиссировал в парижской Опере! Приведет с собою Коровина и Билибина, ругается так, что люстры трясутся: «Окно нарисовал — не там! Эта дверь будет неудобна певцу! Как в этой мизансцене со светом работать?!» Он был невероятно требователен к окружающим, Женя, потому что прежде всего был требователен к себе. Я тогда у него жил, в Париже, он на моих глазах лети образ Кончака, боже, как это было поразительно! Он ведь во всем методе Станиславского следовал, боготворил его, а тот учил: «Коли не знаешь, как играть роль, пойди к товарищу и пожалуйся... Начнется беседа, потом непременно случится спор, а в споре-то и родится истина». Вот отец и выбрал меня в качестве «товарища-спорщика». Начинали мы обычную нашу прогулку от Трокадеро, там поблизости была его квартира, спускались вниз, и как же он говорил, Женя, как он поразительно р и с о в а л словом! Он великолепно расчленял образ на три составные части: каким Кончак был на самом деле, каким он видится зрителям и каким его надобно сделать ему, Шаляпину. Знаешь, он грим Кончака положил в день спектакля, без репетиции! Это ж такой риск! Почему? А потому, что был убежден в своем герое, он видел его явственно... Сам себе брови подбрил, сам нашел узенькие татарские брючки и длинную серую рубашку, ничего показного, все и з н у т р и. Он и на сцене появился неожиданно, таким, словно вот-вот спрыгнул с седла, бросив поводья слугам, измаявшись после охоты... Прошел через всю сцену молча, а потом начал мыться, и делал это до того сладостно, фыркая, обливая себя водою, что все в зале ощущали синие, в высверках солнца, студеные брызги... И обратился-то он к Игорю не по-оперному, торжественно, а как драматический актер, продолжая умываться: «Ты что, князь, призадумался?» Ах, какой тогда был успех, Женя, какой успех... А я тем не менее рискнул сказать ему после премьеры: «С театральной точки зрения ты бедно одет». Отец не рассердился, промолчал, а потом купил на Всемирной выставке, в Советском павильоне, красивый бухарский халат. Его-то и надевал после умывания... Театр — это чудо, Женя... Надо, чтобы люди воочию видели, как Кончак из охотника превращается в вождя племени, могущественного хана... Он ни в библиотеках не просиживал, ни к ученым не ходил за консультациями, он мне тогда оставил завет — на всю жизнь: «Искусство — это воображение».

— Он тебя в собеседники избрал, оттого что ты был молодым голливудским актером?

— Да что ты?! Я был подставным лицом, неким Горацио! Просто русский, да еще интересуется историей, со мною можно было говорить как с самим собою... Да и вкусы одинаковы... Только раз я испытал некоторую дискомфортность, когда заметил папе, что цирк — развлечение не моего вкуса. Отец даже остановился от изумления... Долго молчал, а потом, грустно вздохнув, сказал: «В твоем возрасте я был потрясен цирком... Вот что значит воспитание». Отец рос в п о д д о н к а х общества, а я, благодаря его таланту, в цветнике. Впрочем, Дягилев меня как-то поправил: «Не в цветнике, а в самом утонченном розарии». Кстати, ты знаешь, что Серж Лифарь намерен пустить к продаже пушкинские письма из дягилевской коллекции?

— Да неужели?!

— Так говорят в Риме. Я не думаю, что он может пойти на это, но ты бы все ж таки проверил.

В дверь каминной осторожно постучали; Ростопчин недоуменно глянул на часы — полночь; странно, подумал он, я же позволил слуге спать, что могло случиться?

— Войдите, — сказал он и повторил громче (камин был огромный; бревна, охваченные пламенем, гулко трещали): — Пожалуйста!

Вошел дворецкий, неслышно приблизился к столу, склонился, будто сломленный, шепнул:

— Уже десять раз телефонировал господин Золле из Бремена. Умоляет соединить с вами: «Отчего князь скрывается от меня, неужели я в чем-то перед ним виноват?!» Я решил, что обязан доложить вам об этом.

Ростопчин извинился перед Федором Федоровичем, пошел в кабинет; телефона Золле не помнил, виделись всего два раза, познакомил их Степанов, беседы были чисто светскими; долго искан его визитную карточку, нашел, по счастью; набрал номер, услышал густой красивый голос историка; представился; сначала на другом конце провода, где-то на берегу Северного моря, за тысячу с лишним километров отсюда, молчали, а потом князь услышал тяжелое, больное дыхание.

— Что с вами, господин Золле? Это вы?

— Да. Я... Простите... Вы не могли бы прилететь ко мне?

— Это невозможно, господин Золле. У меня расписана наперед вся эта неделя... Приезжайте ко мне, милости прошу... Или в Лондон, восьмого...

Золле долго молчал, потом ответил еле слышно:

— Мне не на что...

— Я оплачу ваш билет. А что случилось, объясните толком?

Золле говорить не мог: плакал; лающе извинился и положил трубку.

5

Степанова разбудил Миша, которого друзья звали Пи Ар Ю Си, по английскому произношению первых букв его фамилии, то есть Прюс. Один из самых интересных переводчиков, журналист и медик, он, как всегда, был переполнен информацией (если же говорить о Мишиной основной профессии, то она довольно редкостная, и определить ее надо коротко: друг).

— Ты спишь? — требовательно спросил Миша. (Он обычно ставил вопросы, как напористый следователь прокуратуры; голос металлический, только смеется грустно.) — А напрасно! Вчера я брал интервью у одного американца, он торговец, в общем-то мелюзга, тянет миллионов на двадцать, так вот, он знает про твою книгу о нацистах, грабивших музеи Европы...

— Врет, — ответил Степанов, зевая...

— Сначала извинись, потом я продолжу...

— Врет, — повторил Степанов. — Это книга на английский не переведена.

— Я прошу тебя извиниться за то, что тягуче зеваешь, разговаривая со мною.

— Господи, Пи Ар Ю Си, ты что?!

— Ну, хорошо, ты же знаешь, я тебе всегда все прощаю! Так вот, американца зовут Иосиф Львович, он говорит по-русски, как мы с тобою, очень хочет повидаться.

— А на кой черт он мне нужен?

— Нужен. Но это не телефонный разговор.

— Собираешься взорвать мост? Отравить водопровод?

— Что?!

— Если нет, тогда говори все, что хочешь. Согласно Конституции, мы караем лишь терроризм, расизм и призывы к войне, все остальное вполне законно, то есть подлежит обсуждению по телефону.

— Ты сумасшедший, — рассмеялся Миша. — Ну, хорошо, этот самый Иосиф дал мне понять, что он готов войти в твое предприятие...

— То есть?

— То есть, как мне показалось, он намерен предложить тебе свои услуги в поиске и возвращении того, что ищут твои друзья на Западе.

— Откуда такая трепетная любовь к России?

— Он мальчишкой бежал от Гитлера из Польши... Отца занесло в Штаты, а его — к нам. Работал в Караганде, на шахте... На фронт не взяли, зрение плохое. Ну а потом вернулся во Францию, оттуда перекочевал к отцу в Панаму и взял американское подданство. Говорит, что русские спасли ему жизнь... Хочет отблагодарить. Только не знал, как это сделать... А когда прочитал тебя, сразу понял, что нужно предпринять. Главное, чтобы никакой политики, — он так и сказал: «Я — очень трусливый, боюсь политики, как огня».

— Врет, — повторил Степанов и поднялся с низкого дивана, который подарила ему вдова профессора Авдиева, его университетского учителя. — Химичит.

— Ты думаешь? — Голос Пи Ар Ю Си сделался звенящим. — Или у тебя есть основания говорить так?

— Оснований нет, — ответил Степанов. — Какие основания, если я его не видел?

— Дать ему твой телефон? Или послать к черту?

Степанов пожал плечами:

— Пусть позвонит...

— Теперь последнее. Как ты думаешь, стоит переводить Апдайка? Или лучше написать в Рим, Гору Видалу, чтобы он прислан мне свой новый роман? Погоди, одну минуту, я закрою дверь, страшно кричит Темка, у него болит животик, вчера съел помидор.

Степанов воочию увидел, как Миша — по-юношески порывистый в свои пятьдесят четыре года — вскочил с табуретки (он обычно вел телефонные разговоры с кухни, сделанной удивительно уютно красиво, чисто американский стиль, тамошние архитекторы научились делать восхитительный дизайн для кухонь, как-никак сердце дома), закрыл дверь в комнату, где его красивая молодая жена возилась с годовалым Артемом, вернулся на место, закурил и резко бросил трубку к уху.

— И еще: у тебя нет знакомых, которые продают морозилку. Только не финскую, а нашу, за двести восемьдесят?

— Нет, Мишенька.

— Жаль.

— А у тебя нет хорошего дерматолога?

— Записывай. — Как всегда, Мишина реакция была стремительной. — Сто двенадцать сорок один сорок три, добавочный два сорок, попроси к аппарату Вадима Михайловича, скажи, что от меня, представься, это лучший врач из всех, каких я знаю. Что-нибудь еще?

— Ты в Лондоне был?

— Был ли я в Лондоне?! Я жил в этом прекрасном городе полгода, когда возил туда выставку наших фотографий! Незабываемо! Записывай телефоны, я отдаю тебе великолепных людей...

— Кто они?

— Мои друзья, этого достаточно!

«Как Роман Кармен, — подумал Степанов, — тот всегда писал мне рекомендательные письма... И в Мадрид писал, своему ученику Антоше Гонсалесу, пусть ему земля будет пухом, и Кэпштайну в Париж, и в Голливуд, Дмитрию Темкину, тоже умер; и во Вьетнам писан, в Гаагу, и в Токио, и в Чили, когда там был Корвалан; с его друзьями сразу же завязывалась дружба, и не так было страшно жить в этом тревожном мире, потому что совершенно разные, незнакомые до того люди садились за стол, выпивали чарку водки, стакан чаю или чашку кофе и уговаривались о том, как и чем можно помочь друг другу. Как обидно, что термин „рекомендательное письмо“ ушел из нашего обихода; ведь рекомендуют только того, в кого верят; на визитной карточке может быть множество титулов, но разве они определяют истинную ценность человека?! Нет, конечно же. А напечатать про себя два слова: „порядочный человек“ — как-то не с руки, особенно с нашим российским комплексом застенчивости. Нет Ромы... Но остался, слава богу, Миша Пи Ар Ю Си, рядом Слава, Виталий, Санечка Беляев, рядом Хажисмел Саншоков, Таир, Шайдук, Арчил, дед Данила, Эльдар, Семен, Корнеич, Магомет, какое все-таки счастье, что дружество н е п р е р ы в а е м о, уходит звено, но связующая цепь остается, в этом главная надежда человеческая...»

Миша продиктован телефоны, объяснил, у кого можно остановиться, если кончатся деньги на отель, кто в силах финансировать затраты на транспорт при том, что ответишь тем же в Москве, кто поможет посмотреть самые интересные спектакли и кто — в случае нужды — проконсультирует (причем бесплатно) насчет сердца и почек; поинтересовался, нет ли у Степанова знакомых в Архангельске, туда летит его подруга; записал адрес охотника и краеведа Антипкина, спросил, не болит ли у Мити затылок в связи с дикими атмосферными перепадами, порекомендован в этом случае пить компламин и, сказав, что он должен срочно вести на прогулку своего пса чао-чао, положил трубку, успев при этом пошутить про то, что «не может Митя без еврея, поскольку я тебя шустрее».

— Вообще-то я Джозеф. Папа был Левой, на старости стал Левисом, так что называйте меня Иосиф Львович. Очень просто и почти по-русски. Иосиф Львович Розэн, — представился маленький пепельнолицый человек в дымчатых очках с очень тонкими, прямо-таки балериньими руками и совершенно крошечными ножками, обутыми в остроносые туфли крокодиловой кожи. — Давайте вместе пообедаем? Я бы с радостью пригласил вас в «Сакуру»...

— Вы меня в Панаме пригласите, — ответил Степанов. — Здесь я хозяин. Так что кормить буду я, и не в «Сакуре», а в «Национале», там отменная русская кухня, едем...

— Да, но у меня назначена встреча в «Станкоэкспорте» с моим русским директором! Точнее говоря, содиректором, ведь наша компания смешанная...

— О чем разговор, приглашайте содиректора, — Степанов кивнул на телефон, стоявший на стойке у администратора отеля, в котором жил Розэн.

— Да, но ведь это служебный, — так же вкрадчиво проговорил Розэн, — неудобно...

— Вы чего такой осторожный? — улыбнулся Степанов; обернулся к администратору, представился (вообще-то не любил, нескромно это, но еще обидней, если обхамят при американце. На то, чтоб пуд соли съесть, время потребно, но ведь иностранец на неделю приезжает, из того, с чем столкнется за это время, сложится впечатление, они ж быстры на выводы), спросил разрешения позвонить; администратор (видимо, из отставников, службист, воспитанный) разрешил, осведомившись при этом, над чем сейчас работает Степанов, что нового следует ждать в журналах, совсем пустые, обидно, читать нечего, а ведь такие богатые традиции и вопросов нерешенных масса (говорил рублено, командно, будучи, вероятно, уверенным в том, что Розэн тоже русский, — шпарит-то без акцента, только голову то дело втягивает, совсем как черепаха, и лицо то каменеет, то расходится в улыбке).

В машине уже Розэн сказал, что его содиректора зовут Паша, он великолепный инженер, очень скромный человек, в Панаме в него все влюблены, прекрасно говорит по-испански и по-английски, совсем молод, а жена сплошное очарование, нет слов.

Паша понравился Степанову сразу же, потому что он и представился легко, — «зовите меня Пашей, я молодой еще, набудусь Павлом Ивановичем», — и улыбка у него была застенчивая, и слушал он вбирающе; иные молодые ныне приписали себя к критическим ниспровергателям, полны снисходительного юмора и скептической грусти; смешно, поскольку возрастные границы сдвинулись, раньше про двадцатишестилетнюю красавицу Пушкин писал, что мол, старуха, а сейчас пятидесятилетние женщины — те, которые умеют держать себя, — напропалую крутят романы, и шестьдесят лет для мужчины считается — порою по праву — временем расцвета.

— Что будем есть? — спросил Степанов, когда они устроились на втором этаже «Националя»; вид на Манеж сказочен, день весенний, капель, красотища, в такие дни постоянно слышится музыка, и не страшно ощущать возраст, хотя и нет радостного предчувствия того что все еще впереди.

— Я бы съел суп, — тихо сказан Розэн. (Он вообще говорил очень тихо, и Степанову приходилось все время напрягаться, чтобы понимать его, порою читал, как глухой, по губам.) — И хорошо бы котлету.

— У вас в памяти шахтерское меню, — заметил Степанов. —Здесь более разнообразный выбор. Рекомендую рыбную солянку, заключим пиршество рыбой по-монастырски...

— По-московски, — поправил его официант. — Вы употребляете старорежимное выражение, Дмитрий Юрьевич.

— Пятнадцать лет назад режим был прежним; тогда ведь переименовали, — в тон ему ответил Степанов и посмотрел на Розэна и Пашу. — Хотите внести коррективы?

— Если можно, я бы выпил бутылку пива, — сказал Розэн.

— Чешского нет, — ответил официант, — только «жигулевское».!

— Так мне оно нравится! — Розэн вскинул над черепашьей головкой маленькие руки. — Особенно если пенное...

— Образцово-показательный американец, — замели Степанов, провести бы вас в государственные секретари, а? Ей-богу, сразу бы все спорные вопросы решили...

— Не тяните меня в политику, — попросил Розэн, — я торговец, чем и горжусь, а продаю я не что-нибудь, а ваши прекрасные станки, и очень неплохо это делаю, правда, Паша?

— Да, бизнес идет нормально, — ответил Паша.

— Вы лучше расскажите Дмитрию Юрьевичу про свою идею, тогда дело пойдет легче.

— У меня нет никакой идеи! Просто я обмолвился, что было бы неплохо, напиши кто-нибудь в Советском Союзе про то, как работает наша фирма, про наши успехи и трудности...

— Это не моя тема, — ответил Степанов. — Я пару раз влетал с вашим братом: одного хватил, а он, как выяснилось, был жуликом и банкротом; второго ругал, а он оказался финансовым гением, раскрутил великолепный бизнес. Лучше поговорите с кем-нибудь из наших журналистов, специализирующихся на внешней торговле.

— Нужно имя, — еще тише сказал Розэн. — Вы понимаете, что для бизнеса нужно имя? Это не шутка. Это практика жизни. Тогда мне помогут и во Внешторгбанке, и во всех объединениях, правда, Паша?

— Вы не можете жаловаться на то, что вас обижают, — заметил содиректор.

— Да, но мы намерены расширять дело! Без поддержки Москвы я не потяну! Если нам дают рассрочку — вы же прекрасно это знаете, Паша, — он обернулся к содиректору, — мы идем семимильными шагами! Но если потребуют немедленных платежей, я пущу семью по миру...

Официант принес еду, начал сервировать стол.

Розэн попросил у Степанова сигарету, вкрадчиво пояснив:

— Я так борюсь с курением. Даже карманы пиджака зашил, чтобы не носить табак. Но окончательно перебороть не могу, несмотря на всю постыдность положения, в которое я себя ставлю, выпрашивая сигарету. В годы моей молодости говорили «стреляю». Это выражение осталось?

— Осталось. Стреляйте на здоровье, — сказал Степанов. — Врачи врут: не сигарета страшна, а стресс...

— Да, но у меня была операция на сердце.

— У всех были операции на сердце. У кого с ножом, у кого без ножа...

— Да, но без ножа все-таки лучше.

— Кто знает, — вздохнул Степанов.

Розэн съел две ложки супа, отставил тарелку; сделал два глотка пива, отодвинул фужер; сложив руки, как ксендз во время проповеди, он хрустнул пальцами и просяще посмотрел на Пашу. Тот сосредоточенно ел солянку; лобастый, подумал Степанов, хорошо смотрит парень, все сечет, и в уголках рта улыбка появляется именно тогда, когда нужно; есть люди-локаторы, а есть люди-стены, совершенно непрошибаемы; этот — локатор.

Степанов доел солянку, вылил «боржоми»; водку опасно, за рулем, отберут права «как с добрым утром»; а жаль, к такому обеду рюмка водки прямо-таки необходима; все же наш автозакон излишне жесток, немцы позволяют шоферу рюмку водки, сорок граммов, хотя Пи Ар Ю Си предупреждал, что в Англии за глоток пива дерут чудовищный штраф и немедленно отбирают водительскую лицензию; посмотрел на молчащего Розэна, — далеко не Цицерон, — спросил:

— Вы как-то увязываете воедино свое желание войти в то дело, которым занимаются мои друзья на Западе, с тем, чтобы я помог вам здесь в вашем бизнесе?

Лицо Розэна не дрогнуло, только маленькие ладошки стремительно вспорхнули над головой:

— Ах, при чем здесь мое чувство благодарности и бизнес?! Я сказал Паше, что хочу войти в дело возвращения в Россию похищенного гитлеровцами сразу же, как только прочитан об этом! Никакой связи с бизнесом, просто надо уметь отдавать долги!

Паша усмехнулся:

— Есть связь, Иосиф Львович, не гневите бога, есть.

— Спасибо, — сказал Степанов. — Вот это серьезный разговор. Если не возражаете, поедем ко мне после обеда, позвоним в Цюрих, Ростопчину, он финансовая пружина всего предприятия, без него вряд ли что получится, договоритесь о встрече... Можете полететь отсюда домой через Цюрих?

— Конечно, — ответил Розэн. — Послезавтра — пятница. Банки еще открыты. Мне будет очень интересно познакомиться с мистером Ростопчиным. Не скажу, что у меня есть свободные деньги, но я готов потратиться, — не с прибылей компании, а отдать свои, кровные, — потому что испытываю душевную потребность быть вместе с вами и вашими друзьями, мистер Степанов.

Цюрих дали довольно скоро, потому что Степанов позвонил старшей на международную станцию и объяснил, в чем дело; Ростопчин был в офисе; голос грустный, надломленный какой-то.

— Что стряслось? — спросил Степанов. — У тебя какие-то неприятности?

— У нас неприятности, — уточнил Ростопчин. — У тебя, у меня, у нас. Ты должен прилететь ко мне в Цюрих завтра же!

— Что случилось?!

— Мне безумно жаль господина Золле. Он в ужасном состоянии но не говорит толком, что стряслось. Кажется, денежные затруднения. Я звал его сюда, он не хочет, я предложил ему прилететь в Лондон восьмого, к нам с тобою, он согласился... Но самое ужасное что Лифарь послезавтра решает судьбу писем Пушкина и стихов Лермонтова. Я не уверен, что он решит правильно. Нужна твоя помощь, поэтому, пожалуйста, бери первый же самолет...

— Погоди, Женя. У меня же нет паспорта, визы... Я не получу ее сразу... Надо ждать, это нереально... Тем более я добился полета в Лондон, перелопачивать поздно...

— Перелопачивать? — Ростопчин вздохнул. — Хороший русский — мое успокоение, как маслом по сердцу, этого слова в годы моего детства я не слышал.

— Нравится?

— Очень.

— Я рад. Придется тебе съездить к Лифарю одному, Женя. Или с господином Розэном...

— Кто это?

— Тоже, вроде тебя, буржуй. Только он из шахтеров, а не аристократ. Я передам ему трубку, а потом мы с тобою договорим, ладно?

— Ах, как это все ужасно! — Князь вздохнул. — Визы, паспорта, границы... Как его зовут, этого господина?

— Иосиф Львович.

— Хорошо, что не Виссарионович, — улыбнулся Ростопчин, — а то б мне пришлось стать по стойке «смирно».

Степанов протянул Розэну трубку, тот откашлялся, словно ученик у доски, и сказал:

— Здравствуйте, ваше сиятельство, это Иосиф Львович... Мне очень приятно говорить с вами! Я заочно познакомился с вашей деятельностью, и она кажется мне благородной... Вот...

«Долго, видно, готовил фразу, — подумал Степанов, — все то время, пока мы ехали, не иначе. Такого рода торговый человек нам не помешает, у него глаза ледяные, уж если что решил, то не отступит».

— Я не скажу, что у меня куры не клюют «баки», — продолжат между тем Розэн, — но пару десятков тысяч я готов внести для первого раза. Мистер Степанов рассказал об аукционе в Лондоне... Я не смогу там быть, но я полечу в Нью-Йорк через Цюрих, позвоню вам сразу же...

Паша посмотрел на Степанова; лицо его было, как у мальчика — нескрываемо-радостно; он поднял большой палец, накрыл его ладонью, а после «присыпал солью»; так в детстве мы выражали высшую форму радости, вспомнил Степанов; Паше, наверное, лет тридцать, он ближе к моей Бэмби, чем ко мне, странная проблема тяготения поколений, водораздел памяти, чертовски интересно; хотя говорят, что в старости очень хорошо помнится детство, все возвращается на круги своя; жаль только, что круг — последний...

Запись телефонного разговора Степанова и Розэна с Ростопчиным была переслана представительством в Цюрихе («Юридическая контора Мэнсона и Доу») в Гамбург, Фолу, той же ночью; его, однако, там уже не было, вылетел в Лондон; отправили вдогонку утром, шифрограммой, с пометкой «спешно».

В десять часов Фол прочитал телеграмму, попросил отправить запрос на Розэна, «находящегося в настоящий момент в Москве, но базирующегося на Панаме, какой-то бизнес, подробности неизвестны», и отправился на Нью-Бонд-стрит, 34, в фирму «Сотби».

IV

«Милостивый государь, Николай Сергеевич!

Нехорошо, конечно, злорадствовать, по можно ли считать злорадством справедливость, которая не всегда благостна, но зато разит грешника?

Вы, наверное, слыхали уже, что Надежда Забелла-Врубель, забрюхатев, перестала петь, отошла от театра, и заработок в семье декадэнтского Юпитера сильно поубавился, пришлось жить только от продажи картин. Увы, не перевелись еще аристократы (не могу взять в толк их поступки, оригинальничанье, что ль? Или детская безответственность?), которые покупают в свои коллекции отвергнутого императорскими музеями Врубеля. Ладно б торговцы, в них не наша гниль, юркость в них, заимствованная на Западе, из чуждых нам палестин, а то ведь прекрасных родов дворяне дают ему деньги, а он все малюет, малюет, малюет...

Сказывают, работал он денно и нощно, чтобы ублажить свою брюхатую, чуть не по восемнадцать часов, даже при электричестве, без естественного света (оттого такая мазня), кое-как сводил концы с концами, много скандалов было с его «Демоном», — не услыхал Господь наши мольбы, чтоб не прикасался к Лермонтову, да тут родился ребенок, нареченный, конечно же, Саввой, хм-хм, Савва Врубель, чисто по-русски, чтоб ни у кого сомнения не было, что, мол, лях или какой-то литовец. Кстати, его любимая игра называется «Оргия», да, дал именно так, верные люди сказывали, что еще на хуторе у старика Ге они устраивали Оргию Роз, но ведь от Роз до чего иного один шажочек, слово-то Оргия определенный в себе несет смысл...

Так вот. Савва Врубель младенцем почил, простудившись в дороге.

Конечно, нельзя по-человечески не сострадать отцовскому и матерински горю. Глядишь, эта жертва, как возмездие, очистит его и отторгнет ото всего того, что приводит нашу православную публику в негодование столь же справедливое, сколь откровенно, без обиняков, выражаемое.

Мой удар по его «Демону» доставил декадэнту ряд неприятных минут, ведь не один уж был, а с семьею, заботы житейские стали понятны ему, не витать в эмпиреях да жить за счет Мамонтовых и Морозовых, пора и своим трудом, своей головушкой думать.

Посмотрим, куда его понесет теперь. Удар был силен, как очистительная гроза с молнией. Кто знает, может, вернется в Лоно? Я первым тогда протяну ему руку, первым напечатаю статью, потому что не злоба двигала мною или зависть, но лишь скорбь о попранных традициях, о насилии над светлыми идеалами Православия...

Поживем — увидим.

Милый Николай Сергеевич, был бы бесконечно Вам признателен, посодействуй Вы отправке моего гонорара за пятый и четвертый номер, да и аванс не дурнехонько б получить, мы с Танечкой решили поехать на воды в Виши, а там курс весьма дорог.

Сердечно Вас обнимаю, оставаясь Вашим покорным слугою,

Гавриил Иванов-Дагрель»

6

— Вообще-то любовь наказуема, — сказал Фол мистеру Джавису, ведущему эксперту фирмы «Сотби» по вопросам европейской живописи. — Особенно родительская. Стоит детям понять всю безграничность отцовской или материнской любви, и они потеряны; появляется ощущение собственной непогрешимости и вседозволенности — особенно если родители живут поврозь. Об этом моему старшему брату сказал Хемингуэй, они вместе рыбачили на Кубе, я согласен с такого рода концепцией.

Фол отошел в угол темного зала. Сотби, как и всякая престижная фирма, располагалась в старом здании восемнадцатого века; второй этаж, где состоятся торга, был заставлен русской живописью. Фолу показалось, что в этом старом сине-красно-деревянном зале русским было холодно. Он еще раз посмотрел врубелевский набросок лица мальчика; сидит в колясочке; рубашонка фиолетовая, щеки висят; странно раздвоенная верхняя губка; глазенки умные.

Осмысленность карапузов не понята еще учеными; они живут своим миром, не познанным взрослыми; Мечников написал этюды о старости, но ведь это так субъективно; папа рассказывал, вспомнил Фол, что его дед, Грегори Джозеф, каждый день сочинял про себя разное; семья была большая, собирались каждый вечер на большой кухне старинного фермерского дома, ели овсяные хлопья с сыром, пили кофе с желтыми сливками, и дед, возглавлявший по традиции стол, нес такую околесицу про всех и вся, что уши вянули. Он же, однако, был убежден в своей непререкаемой правоте, хотя был кругом не прав; как же можно безоговорочно верить дедам и бабкам, брать их всерьез? Они, видимо, существуют не в прожитом, а в продуманном ими мире. Только младенцы — подданные мира реального. Фантазии старости — осознанная ложь, примочка от страха, а вот пора младенческого «агу-агу» — высшее таинство человечества; нечто вроде эпохи майя, — знать знаем, а постигнуть изначальную тайну — таланта не хватает, а может, и ума.

— У вас нет детей? — поинтересовался Джавис.

— Нет, — ответил Фол. — Или есть такие, о существовании которых мне неизвестно.

(У него было трое детей от Дороти — мальчики и девочка: Дэниз, Эл и Кэтрин; девятнадцать, десять и семь лет; все кончилось — и с их матерью и с ними, — когда он понял, как брезгливо и отстраненно она не любила его; протестант; сухарь; ах, боже, стоит ли вспоминать об этом; один, совсем один; да здравствует свобода, надмирное одиночество, постоянный взгляд в зеркало!

Когда они разошлись, Фол начал пить. Потом подумал: да о чем я? У них — и у Дороти с ее торговцем, и у старшего сына Дэниза с его таиландкой — своя жизнь; вырастет Эл, заведет себе француженку или русскую; что ж, его право; потом Кэтрин — не иначе как порадует евреем или негром. Я нужен им как гарант их благопристойной жизни, возможность делать субботние траты; путешествия, загородный дом, горничная; пусть это счастье продолжается как можно дольше; поэтому-то я обязан выжить, а не сломаться на семейных сценах, будь они прокляты, не стать алкоголиком или наркоманом; каждое утро массаж; теннис, пробежки; в женщин — с той поры, как развелся, — не верил, считая их всех шлюхами.)

— Этот младенец — сын Врубеля? — спросил Фол.

— Мы не располагаем литературой о художниках. Затрудняюсь дать вам точную справку.

— У вас нет литературы только о русских?

— Нет, практически обо всех. Кроме, конечно, Микеланджело или Ван Гога.

— Как же можно работать?! — Фол удивился. — Ведь вы главный эксперт по живописи!

— Совершенно верно, — подтвердил Джавмс. — Но вы не совсем верно трактуете понятие «эксперт». В нашей фирме задача эксперта заключается в том, чтобы выяснить истинную стоимость вещи, подготовить буклет для предстоящего аукциона, составить каталог, оповестить мир людей, занятых нашим бизнесом, проследить за тем, чтобы все ждали событие и готовились к нему... Видимо, вам это неинтересно?

— Очень интересно! Я никогда еще не писал о торгах.

— Вы штатный сотрудник журнала или свободный журналист?

— Да, я работаю по договору... На Америку, Австралию... Очень хорошо меня покупают в Новой Зеландии, — заметил Фол. Он не лгал; статьи журналиста, чью визитную карточку он использован для беседы в Сотби, действительно хорошо шли на задворках мира, тамошним пастухам в них нравилось что-то. — А кто будет вести торги?

— Я и мой коллега, мистер Адамсон.

— Ах вот так?! Очень интересно... Вы уже имеете информацию о том, кто приедет сюда?

— Мы имеем исчерпывающую информацию, нельзя полагаться на приблизительные сведения.

— А кого вы ждете на аукционе? Я имею в виду и м е н а, которые сами по себе вызовут сенсацию...

— Видимо, будут сражаться американцы с французами. Две уважаемые семьи из Лондона поручили вести торг своим брокерам. Я жду баталий... Имен мы не называем... Как правило, в зале работает; телевидение, так что из выпуска последнюю известий страна узнает, кто был на торгах...

— Будет много американцев?

— «Фонд Сэлливэн», Институт театра, финансируемый Меллонами, и темная лошадка с Западного побережья, мистер Кэббот. Он состоялся на новых видах цветных упаковок для прохладительных; напитков, интересная идея, минимум затрат рабочей сипы; их в деле было всего девять человек, а взяли за три года более семи миллионов...

— Более девяти, — поправил Фол. — Я знаком с Кэбботом. Наш журнал брал у него интервью...

— Интересно! — Джавис остро глянул на собеседника. — Как вы думаете, он будет биться за русскую живопись?

— Смотря кто его консультирует. Если Кэбботу докажут, что это серьезное вложение капитала, что, купив сейчас за двадцать тысяч, он через три года получит за эту же картину сорок, — будет биться.

— Это крайне интересно, благодарю вас. А еще мы ждем мистера Софокулоса. Он работает на эмиров, на Востоке оседают интереснейшие вещи, новый Лувр.

— Скажите, а чего можно ждать, если на аукционе выяснится, что к продаже выставлена ворованная картина?

— Этого не бывает в Сотби. Я готовлю аукцион почти полгода именно для того, чтобы такого рода неприятности не произошло. Как вы понимаете, мы работаем в тесном контакте с полицией и страховыми компаниями, нет, нет, такое просто-напросто исключено.

— Последний вопрос, мистер Джавис. Отчего фотоальбомы балетов Дягилева и Лифаря так баснословно дороги, дороже, чем рисунки Пикассо и Дали?

— Вполне объяснимо! За эти альбомы уплатят не менее ста пятидесяти тысяч, хотя отправную цену для торгов мы обозначили всего в тридцать тысяч. На фотографиях вы имеете костюмы н декорации лучших балетных постановок Дягилева. Не менее двадцати единиц. Если балеты решат восстановить, придется заказывать большим художникам новые декорации и костюмы. Это будет стоить по крайней мере пятьсот тысяч, а то и больше, несмотря на то что сейчас в театральной живописи нет особенно больших имен. После Коровина, Бенуа, Кокто, Головина, Пикассо мир обеднел.

— В какую сумму выльются торги?

— Как вы понимаете, вопрос преждевременен. Впрочем, не для публикации: полагаю, мы доведем страсти зала до семисот тысяч фунтов...

Фол снова посмотрел на врубелевский портрет мальчика:

— Интересно, что из него получилось? Все мы поначалу были очаровательными младенцами, забавой для родителей, а потом...

— Ах как верно вы заметали! Простите, я должен идти, приехала госпожа Прокофьева, подруга великого русского пианиста, она, видимо, намерена биться за ряд его партитур. Буду признателен, если вы пришлете мне вырезку из вашего журнала. До свидания, благодарю вас. — И Джавис отплыл к маленькой женщине, окруженной молодыми мужчинами, говорившими по-русски; Фол отметил сразу же, что их русский был очень хорошим, не к о н с е р в и р о в а н н ы м, настоящим.

...Отель «Кларидж» был рядом, пять минут хода; Фол снял номер по соседству с тем, который забронировали для князя Ростопчина; Довольно рискованно полагаться на «братские» с л у ж б ы; аппаратура прослушивания в лондонском представительстве концерна АСВ великолепна, но разумнее пользоваться своей. План проработан. Ростопчину не позволят спуститься в холл, к Степанову; его задержат в номере; позвонит Зенон, они знакомы с тех пор, как вместе сражались в маки, под Лионом; о том, что Ростопчин приехал в Лондон, Зенону скажет Харви, они дружат; предлог для звонка мотивирован, Ростопчин великолепно знает все, связанное с бизнесом по текстилю на регион Среднего Востока, как не ответить на вопросы старого приятеля! Сразу же после того как он кончит говорить с Зеноном, позвонит сам Харви и начнет рассказывать о коллекции русской живописи, которую он обнаружил в Канаде; Ростопчин не может этим не заинтересоваться; Степанов — судя по его психологическому портрету — не станет ждать в холле, а поднимется в номер к другу, — что и требуется! Он обязательно поднимется в номер; Фол тщательно изучил документы, собранные на русского, набросал штриховой характер, проверил на ЭВМ — и основном совпадало; следовательно, накануне торгов он, Фол, будет в курсе всего того, что замышляют п р и я т е л и, операция с Золле — следующий этап того же вечера; развязка наступит девятого мая в Сотби; молодец, Фол, все-таки голова у тебя работает отменно.

Полковник Бринингз, возглавлявший секретный отдел специальных исследований британской страховой корпорации «Долл», связанной с американским концерном ДТ-АСВ, принял Фола лишь на следующий день после того, как тот попросил о встрече; был сух; смотрел с к в о з ь; говорил цедяще, лениво:

— Мне довольно трудно понять ваш замысел, мистер Фол... Меморандум, который прислали ваши коллеги, страдает определенной недосказанностью, лишь общий абрис, ничего конкретного...

— Я готов ответить на ваши вопросы, полковник.

— Благодарю вас, это очень мило. Итак, первое: является ли, по-вашему, мистер Степанов секретным агентом своего правительства, или же он подвержен утомительной болезни коллекционирования?

— Я не могу ответить однозначно.

— Если джентльмен намерен приехать в Лондон, чтобы вместе co своими друзьями, — полковник посмотрел на бумагу, придавленную яйцеобразным минералом из Парагвая, и, чуть коверкая, произнес имена, — мистером Золле и князем Ростопчиным присутствовать на аукционе Сотби, я не вижу в этом ничего предосудительного. Кабинет ее величества всегда следовал и будет следовать духу и букве билля о правах человека. Я не отделяю себя от кабинета ее величества, мистер Фол.

— Я также полон уважения к кабинету ее величества, полковник, но мне бывает обидно, когда доверчивостью и благородством джентльменов пользуются недостойные люди.

— Своим главным пороком, мистер Фол, я как раз считаю излишнюю недоверчивость. Что делать, сорок три года в секретной службе. Итак, я позволю себе повторить вопрос. Лишь исчерпывающий ответ понудит меня занять определенную позицию.

— В таком случае я в достаточно сложном положении, полковник. У нас нет полной уверенности, что Степанов связан с площадью Дзержинского, хотя я глубоко убежден, что все, кому Кремль разрешает выезд за железный занавес, так или иначе о т с л у ж и в а ю т своим хозяевам...

— Мне было бы крайне интересно узнать, каким образом о т с л у ж и в а е т миссис Плисецкая? Или мистер Мравинский? — Полковник Бринингз холодно усмехнулся и впервые за весь разговор посмотрел своими совершенно недвижными глазами в зрачки собеседника. — Если человек нашей профессии ощущает в себе страх перед каждым, кто живет в другом обществе, следует подавать в отставку, мистер Фол. Страна свободы, обнесенная колючей проволокой предубеждений, рано или поздно превратится в концентрационный лагерь.

— Сердечно признателен за ваш совет по поводу отставки, полковник. Я не премину обсудить вашу точку зрения с президентом моей корпорации. Тем не менее мне нужна помощь, и я намерен получить ее — в тех пределах, естественно, какие вы посчитаете разумными.

— Вы получите помощь, если убедите меня в том, что она необходима, — с точки зрения моей профессии...

— С точки зрения м о е й профессии, — Фол усмехнулся, — она совершенно необходима. Я постараюсь сформулировать смысл нашего интереса более грубо: мне и моим коллегам не очень-то нравится трогательное единение красного с аристократом, живущим в Швейцарии, и с исследователем из Федеративной Республики; демонстрация этого, «единения людей доброй воли», — так, кажется, пишут московские газеты, — произойдет не где-нибудь, а в Лондоне, и не просто в Лондоне, за столом второразрядного ресторана, а на Нью-Бонд-стрит, где будут шельмовать престиж Сотби, а затем в театре на Пикадилли, арендованном сегодня на одиннадцатое мая неким сэром Годфри, ведущим самые представительные шоу с политиками, журналистами и бизнесменами. Сэр Годфри уже разослал триста приглашений в газеты, журналы, на телевидение, в музеи, туристские фирмы и компании, вкладывающие деньги в культурный бизнес.

— Где вы получили эти данные? У моих сотрудников? Кто именно посмел передать вам эту информацию?

Фол понял, что попал в западню; лгать старой мумии бесполезно; ас, все поймет сразу; говорить, что у него в Лондоне есть свои источники информации, тоже нельзя, — британские амбиции, «непотопляемый авианосец», «бастион свободы» и все такое прочее.

— Я не думал, что вы так крепко держите руку на пульсе. — Фол заставил себя улыбнуться. — Вы меня поначалу так запугали, что я решил, будто вы совершенно выпустили из-под контроля судьбу коллекции, застрахованной в вашем женевском филиале.

— Вы не ответили на мой вопрос, мистер Фол.

— В общем-то я не обязан отвечать на все ваши вопросы, полковник. Вы можете обратиться в Нью-Йорк, и если мой шеф согласится с вашими доводами, я стану отвечать на все то, что вас интересует. Я ведь тоже чту билль о правах, сэр...

— Мистер Фол, вы опять-таки не ответили на мой вопрос, слишком много эмоций... Вы находитесь в Лондоне, и я имею все резоны узнать, кто осведомляет вас о событиях, которые происходят в столице Британского содружества наций...

— Все возвращается на круги своя, воистину, — вздохнул Фол. — Вы же понимаете, что я ни в коем случае не открою вам имен тех, кто помогает мне в моем деле, полковник. Задавая такого рода вопрос, вы попросту делаете невозможным наше сотрудничество... В этом, конкретно в этом, мероприятии...

— Чье это мероприятие?

— Нашей фирмы.

— Но оно начато по вашей инициативе, не правда ли? Вы не очень-то похожи на тех, кто бездумно выполняет приказ. Как мне кажется, вы относитесь к племени фантазеров. Я отчего-то убежден, мистер Фол, что именно вы предложили своему шефу и моему старому другу самолично провести это дело в Лондоне.

— Вы правы, полковник. К счастью, у нас очень не любят иерархию как принцип организации разведывательной системы. Чем больше ступеней, тем больше возможностей для того, чтобы исказить правду. Да и потом те, — Фол посмотрел на огромный стол полковника, — которые занимают ключевые позиции на вершине, редко считаются с рекомендациями рядовых работников. Вот и получается, что информацию п о д г о н я ю т под требования боссов во имя видимого сохранения единства взглядов...

— Благодарю вас за то, что вы ознакомили меня с вашей концепцией, невероятно интересно, очень ново; в таком случае, полагаю, вы наберетесь терпения и выслушаете меня. Я очень плохо отношусь к тем в нашей службе, кто единственной целью разведки — в стране конкурентов ли, врагов ли, друзей — полагает сбор информации. Я за прогнозирование в разведке, мистер Фол. Тот, кто противится этому, является антиинтеллектуалом. Ставка на одни лишь о п е р а ц и и недальновидна. К тому же культ секретности несет в себе угрозу для качества информации, являясь серьезным препятствием для перемещения собранных данных от одного эксперта к другому, ибо автор секрета дорожит им, как мать — ребенком. Чрезмерная секретность службы его величества сыграла с нами злую шутку, когда мы недооценили Гитлера; отсутствие прогнозов и неуправляемый страх перед большевизмом не позволили нам сделать верную ставку, мистер Фол, и началась вторая мировая война.

— А мне отчего-то казалось, что вторая мировая война началась из-за того, что Сталин заключил договор с Гитлером.

— Видимо, у вас не было времени прочитать воспоминания сэра Уинстона Черчилля, мистер Фол. Он очень не любил большевизм как идейное течение, однако сэр Уинстон весьма уважительно относился к такому явлению, каким была, есть и будет Советская Россия. Если бы на Даунинг-стрит в тридцать девятом году жил сэр Уинстон, а не сэр Невиль, уверяю вас, пакта Сталина с Гитлером не было бы, был бы пакт Сталин — Черчилль...

— Что-то похожее я читал в коммунистической прессе, полковник.

— В коммунистической прессе работали Маркс, Ленин, Бухарин, Люксембург, Тольятти, Торез, Пик; впрочем, в свое время Бернард Шоу, Ромэн Роллан, Теодор Драйзер и Уолтер Липпман также обвинялись в подверженности красным влияниям. Я бы не рекомендовал вам сбрасывать со счетов коммунизм, мистер Фол, это достаточно серьезная доктрина.

...Вечером в клубе, где полковник Бринингз обычно ужинал, он встретился с сэром Мозесом; своим правом приглашать сюда знакомых он не пользовался, если уж клуб, то лишь для своих; каждый знает каждого, абсолютное доверие друг к другу, — после девяти часов в кабинете, где работа заключается в том, чтобы не доверять, здесь можно наконец расслабиться и по-настоящему отдохнуть.

Мозес Гринборо был кадровым сотрудником разведки; вышел в отставку двадцать лет назад: по-прежнему играл в теннис (но с тренером уже, боялся перегружать себя чрезмерным передвижением по корту; мера, во всем должна быть мера), раз в неделю посещал одну из своих приятельниц (советовался с врачом; тот сказал: «Чтобы любить, надо любить постоянно; если вы сломаете руку и будете ходить полгода с гипсом, вам придется полгода развивать мышцу; то же и в любви; простите за цинизм, но, воистину, все вещи в труде»), летом уезжал в Норвегию, рыбачить; он там воевал в сороковом; остались еще друзья, однако же воспоминаний бежали, считая их горьким уделом старости; нельзя стареть, это — Дюнкерк, поражение, с д а ч а.

Как правило, полковник никогда не говорил с Гринборо о делах; раз ты вышел из п р е д п р и я т и я, раз принял решение отойти от дела, ты сам себя обрек на определенного рода отчуждение.

Так же, как и полковник, сэр Мозес был страстным поклонником Черчилля, — оба имели счастье работать в ту пору, когда тот возглавлял кабинет его величества; речь в Фултоне расценили как грандиозный маневр политика, который уступил Соединенным Штатам право на конфронтацию с Кремлем, выиграв, таким образом, для Британии право арбитра, высшее право в политике; не его вина, что последователи не смогли воспользоваться тем, что он так гениально придумал; беда последователей как раз в том и заключается, что они последователи, а он был личностью мирового масштаба, такие рождаются не часто.

Так же, как и полковник, сэр Мозес был сторонником европейской тенденции; полное р а с т в о р е н и е в Америке открыто называл «нецелесообразным»; твердость по отношению к Москве они никогда не отождествляли с неразумным упорством; гибкость полагали серьезным инструментом политики; прогнозировать мир исходя из точной даты крушения режима в Кремле считали детством; история научила их реализму; выступления в парламентах или статьи в журналах — одно дело, а практическая каждодневная работа во имя Британского содружества наций — совершенно иное.

Именно в этот вечер, изменив правилам, полковник легко поделился с сэром Мозесом кое-какими соображениями по поводу того, что м л а д ш и й б р а т начинает развивать чрезмерную активность на Острове; очевидна т е н д е н ц и я; да, вполне возможно, что некий русский связан со спецслужбами, но это надо доказать; попробуем; в этом направлении наши друзья работают, причем весьма активно; однако же меня не устраивает главный посыл: сейчас, когда в мире все трещит, совершенно неразумно, более того, рискованно мешать контактам на уровне университетов, живописи, литературы, музыки, журналистики; в конце концов, это такие мосты, по которым потом пойдут политики; князь Ростопчин совершенно нейтрален, истинный русский барин, вполне вжившийся в наш мир, очень, кстати, странно, не находите? Немец из Бремена являет собою образчик совершеннейшего архивного червя, он, кстати, помог нашим друзьям найти поразительные материалы об активности гитлеровской разведки в Шотландии, да, да, он охотился за человеком, который, служа в штабе рейхсляйтера Розенберга, был при этом офицером Шелленберга; к мистеру Золле обратились наши люди, и он сразу же передал свою документацию, совершенно открытый человек, доверчив и благороден... По-моему, если кто и должен быть заинтересован в нарушении такого рода контактов, так именно Красная площадь, не правда ли?

— Вопрос не однозначен, — ответил сэр Мозес. — В каком-то смысле Площади тоже выгодны такого рода контакты.

— Вы совершенно верно заметили: «в каком-то смысле». Но в каком? Здесь случай беспрецедентен: аристократ, лютеранин и красный. По-моему, Степанов опирается на моральную поддержку мистера Шагала, так что круг разрастается. Если бы мистер Шагал был коммунистом, я бы забил тревогу. Однако в данном конкретном случае, — если только мистер Степанов не проявит себя соответствующим образом во время визита, — я склоняюсь к тому, чтобы не мешать ему. Более того, было бы славно, найди мы силы оградить его от чрезмерной активности наших младших братьев. Как вы отнесетесь к такого рода препозиции?

— Это тот самый случай, когда я не готов к ответу, полковник, — ответил сэр Мозес после долгого молчания. — Может быть, в этом и есть симптом старения?

— Старость — это память. А вы продолжаете помнить имя сэра Годфри, не так ли?

— О да, блистательный журналист, мастер всякого рода шоу, порою играю с ним партию в Уимблдоне, очень хорош в обороне... Он вас интересует?

V

«Дорогая!

Мне кажется, что вдохновение — это страстный порыв неопределенных желаний, душевное состояние, доступное всем, особенно в молодые годы; у артиста, однако, оно несколько специализируется, ибо направлено на желание воссоздать нечто.

Пар двигает локомотив, но не будь строго рассчитанного, сложного механизма, недоставай в нем хоть крохотного и дрянного винтика, — пар растает в воздухе, уйдет! Огромной силы, заключенной в нем, как не бываю, пшик!

Трогает меня, что Репин превозносит мой акварельный прием. А рисую я задумавшуюся Лею. На столе серебряный двусвечник рококо, гипсовая статуэтка Геркулеса, букет цветов и только что сброшенная осенняя шляпа, отделанная синим бархатом; сзади белая стена в полутоне и спинка дивана с белым крашеным деревом и бледно-голубоватой атласной обивкой с цветами а-ля Луи Пятнадцатый. Это этюд для тонких нюансов: серебро, гипс, известка, окраска и обивка мебели, голубое платье — нежная и тонкая гамма; затем тело теплым и глубоким аккордом переводит к пестроте цветов и все покрывается резкой мощью синего бархата шляпы...

Твой Врубель».

7

Назавтра в девять пятнадцать сэр Бромсли — лично, а не через секретаря — позвонил полковнику Бринингзу и попросил его приехать в резиденцию к одиннадцати пятнадцати; «если вам придется подождать пять минут, надеюсь, извините меня, принимаю коллегу из Бонна; как правило, самое главное немцы говорят лишь в конце беседы, полагая, что первые сорок пять минут они изучают собеседника, разминают и готовят к главному; мистическая нация».

Тем не менее сэр Бромсли принял полковника точно в назначенное время: обменявшись в дверях прощальным рукопожатием с боннским заместителем министра, он здесь же, не сходя с места, дружески приветствован своего старого знакомца, пригласил его к маленькому столику, который секретарь, мисс Призм, уже успела убрать после первого визитера и накрыть к приходу Бринингза (ветеранов службы сэр Бромсли выделял, оказывая им заметное для всех почтение), сам напил ему чаю; только что прислан! из Пекина, совершенно поразительный аромат; заметил, что немца он угощал кофе; «этот жасминный экстракт здоровья я берегу только для своих», и лишь после этого, в обычной своей манере, — абсолютная прямолинейность в разговоре с асами, — сказал:

— Нью-Йорк обижен, полковник. Я получил телеграмму от наших младших братьев, они обескуражены вашей позицией...

— Я ждал этого, сэр. Вы в курсе того, о чем они просят?

— Да, но лишь в общих чертах.

— Я благодарен судьбе за то, что великий англичанин сэр Сомерсет Моэм дарил меня своей дружбой... Нет, нет, он тогда уже не сотрудничал с вами... Он член моего клуба, мы встречались только там, и однажды он пригласит меня провести два благословенных дня в его замке на Ривьере. Помните его великий роман «Скелет в шкафу»? О писателе, его очаровательной ветреной жене, о том, как он ч у в с т в о в а л правду, не зная ее, и лишь поэтому писал такую правду, которая потрясает.

— Это когда жена литератора — после смерти их девочки — не может быть дома и уходит в гульбу, отдается какому-то актеру, а потом возвращается домой, а он той же ночью уже написал все то, что с нею произошло?

— Именно это я и имел в виду, сэр... Прежде чем ответить мистеру Фолу, — в таком смысле, в каком я ему ответил, — мне пришлось провести довольно кропотливое исследование... Я проанализировал досье, нашел кое-что о князе Ростопчине, он был в маки, в тех группах, которые сотрудничали с нашими людьми, отзывы о нем самые лестные: мужествен, высокодостоин, неподкупен; никакой тяги к коммунизму, да и откуда ей взяться...

— Простите, полковник, но русский граф Игнатьев, военный атташе императора в Париже, кончил свою жизнь генерал-лейтенантом Красной Армии...

— Полковник разведки генерального штаба царской армий Борис Шапошников кончил свою жизнь в ранге маршала Красной Армии, сэр, ближайший сотрудник Сталина. Смыкание русской идеи с коммунизмом — дапеко не изученная тема; мы не вправе руководствоваться в нашей государственной деятельности эмоциями непризнанных русских гениев, которые они столь ядовито излагают в своих безответственных радиокомментариях, вещающих на Россию из Мюнхена.

— Это довод. Простите, что перебил вас...

— Я противник монологов, — улыбнулся Бринингз, глаза из льдистых сделались голубыми, морщины на лбу разошлись, и желтоватая, нездоровая бледность сменилась чуть заметным румянцем на скулах. — Диалог предполагает два голоса, он демократичен, и я, как старый консерватор, более всего ценю демократию, сэр.

— Браво! Я весь внимание... Еще чаю?

— Да, благодарю. Он восхитителен. Итак, князь... Я внимательно посмотрел все то, что мы смогли собрать на него. Он состоялся без помощи каких бы то ни было сил извне. Причем, любопытно, он не занимался спекуляцией, не имел покровителей со средствами, не получат наследства. Это меня насторожило. Я опросил наших ветеранов — тех, кто еще жив... Кого мы парашютировали на связь к маки... Князь, — его кличка у партизан была «Эйнштейн», — отличался любопытным качеством... При том, что он был балагур, много болтал и поэтому на тупоголовых производил впечатление ветреного молодого человека, князь отличатся врожденным качеством холодного, скрупулезного аналитика... Перед началом операции командование маки запирало его в блиндаж, и он просчитывал все возможные варианты успеха и провала, замечая самые, казалось бы, незначительные мелочи... Кстати, поначалу кличку свою не любил, потому что до войны, как и вся эмиграция первой волны, евреев не жаловал, считая их повинными в революции. Только после того как воочию увидел, что делают наци с евреями, с русскими пленными, с французами партизанами, он сам стал называть себя «Эйнштейном». Если бы все немцы при Гитлере имели возможность посетить концлагеря, думаю, они бы свергли бешеного сами...

— Если мы стоим на позиции диалога, то я позволю себе не согласиться с вами.

— Несогласие собеседника лишь подстегивает к тому, чтобы быть еще более доказательным в посылах, — улыбнулся Бринингз. — Словом, князь Ростопчин нажил состояние лишь потому, что имеет поразительно аналитический ум... Никакой поддержки извне, тем более с площади Дзержинского... После войны он поставил на почтовые марки... Да, да, у него было множество друзей-художников, все они помогали маки; он создал концерн голодных живописцев и предложил издателям серию марок, посвященную истории второй мировой войны. В дело вошли люди лорда Бивербрука, этим объясняется то, что марки разошлись ураганным тиражом, — кстати, и по Соединенным Штатам. После этого князь купил землю в Австрии; тогда, после войны, это было нетрудно, доллар открывал все двери; причем, верно просчитав тенденцию, он купил те земли, где стояли разрушенные во время войны отели для горнолыжников; все коммуникации были в сохранности; затем он задешево приобрел значительный пай в фирме канатных дорог во французских Альпах, которая ранее принадлежала коллаборационисту... А потом все покатилось: он продал половину земель в Австрии американцам, на полученные деньги отремонтировал два отеля, прибыль обратил на то, что вошел в туристический бизнес Кении; на этом сейчас и стоит...

— А когда и с чего началась его деятельность по возвращению русским их культурных сокровищ?

— Первые симптомы интереса начались после того, как Москва запустила спутник. Да-да, именно так, спустя двенадцать лет после окончания страшной войны, та страна, где он родился, первой вышла в космос. Я могу понять его гордость, сэр. Пятьдесят седьмой год, сорок лет после большевистского переворота, до которого мы, Германия и Франция по праву считались суперсилами Европы, а Россия была на задворках, царство тьмы и лени... А в пятьдесят седьмом вышла на первое место на Евроазиатском континенте. Увы, это истина, которую многие не хотят брать в расчет... Жаль... Теперь по поводу мистера Степанова. Я попросит подобрать на него все, что можно. И выяснилось: его читают в России, довольно широко читают, и хотя он, к сожалению, пишет по кремлевским рецептам, слово этого человека значимо в их стране... Когда наши младшие братья за океаном называют мистера Степанова агентом КГБ, я спрашиваю себя: неужели разведка такая легкая работа, что ею можно заниматься вполсилы, оставляя главный заряд энергии на литературу? Я с большим уважением отношусь к профессии, сэр. Наш с вами друг военной поры Ян Флеминг начал писать веселого Джеймса Бонда после того, как ушел в отставку из «Интеллидженс сервис»; то же — Грэм Грин. А Ле Карре? Великий Моэм говорил, что литература — самопожирающа, она требует на свой алтарь всего человека, без остатка. И вот, представьте, мы начинаем помогать нашим младшим братьям в комбинации против этого русского, к которому двести пятьдесят миллионов его сограждан относятся с истинным респектом... Кому это принесет пользу? Нам? Не уверен. Наоборот. Мы дадим повод, искомый повод, русским начать ту пропагандистскую кампанию, в которой они так ныне заинтересованы... В начале нашей беседы я не зря вспомнил сэра Сомерсета Моэма и его роман «Скелет в шкафу», где поразительно подан провидческий дар литератора. Если русские — в отличие от наших младших братьев — считают Степанова писателем, а у них все же были кое-какие писатели, во им не откажешь, то мистер Степанов может написать такое, что будет совершенно невыгодно тому делу свободы, которому все мы служим. Конечно, мы поставим наблюдение за мистером Степановым, поскольку русские воистину мистическая нация; более того, я вполне допускаю, что визит мистера Степанова может быть двузначным, и если мы получим факты, тогда ударим! Мы тогда ударим крепко... Если же он действительно намерен заниматься здесь своими картинами — пусть, мы не должны ему мешать, наоборот, он обязан убедиться в нашей непредвзятости: терпимость ко всем идеологиям, право каждого делать то, что он хочет...

— Не преступая при этом грань закона, — улыбнулся сэр Бромсли. — Ну, хорошо, я снова обязан согласиться с вами, и мне, поверьте, это доставляет радость. Что вы можете сказать по поводу немца из Бремена?

— С ним достаточно хватко поработала бременская резидентура младших братьев. Видимо, они готовят его к скандалу, да и не только его одного, мне кажется. Они замышляют свою операцию как некую мелодраму, сплошные сцены, заламывание рук, сведение денежных счетов... Посмотрим. Я не очень-то убежден, что у них получится так, как они задумали... Итак, господин доктор Золле... Занятно, немцы умудряются умещать в одном значении два титула: «господин профессор доктор Золле». Этот человек ясен мне совершенно. Когда ответ на вопрос ищет математик и находит его, он на определенное время успокаивается, наступает расслабление: Эйнштейн музицировал, Жолио-Кюри ловил рыбу, а интересовавший нас русский академик Тамм занимайся альпинизмом. Лишь после хорошего отдыха ученый начинает новую работу. В то время как коллекционер ежечасно сталкивается с таким количеством загадок, что мозг его в постоянном з в е н я щ е м напряжении, одному ему никак не справиться: либо он должен иметь аппарат помощников, развернуть свое дело в п р е д п р и я т и е, либо он кончит трагедией, захлебнется в документах, сойдет с ума. Это подобно алхимии, — еще один опыт, и золото наконец будет получено. Господин профессор доктор Золле — человек безупречной репутации... Но он глубоко несчастен. Из такого конгломерата разностей — аристократ, красный литератор и одержимый исследователь — не построишь с е т ь, это фантазии молодых людей из-за океана, сэр.

— Я вполне удовлетворен вашим объяснением, полковник, благодарю вас. Что же, по-вашему, мы ответим нашим юным братьям?

— Мы ответим, что нам доставило большое удовольствие ознакомиться с их материалами. Однако мы не считаем их до конца аргументированными. Если бы они внесли предложение по поводу того, как нашим людям можно войти в дело князя, каким образом подвести агентуру к Золле, чтобы его информация — прежде чем уйти к красным — прошла нашу обработку, если бы они сформулировали возможность н е й т р а л и з а ц и и мистера Степанова, то есть тщательно продумали, как можно содействовать тому, чтобы его активность в Москве стала менее весомой, как п о с с о р и т ь его с властями, — чем меньше читаемых писателей вместе с Советами, тем нам выгоднее, — тогда мы готовы принять участие в этой комбинации.

— Я был бы весьма признателен вам, полковник, если бы вы нашли время составить телеграмму именно в том смысле, какой только что был столь блистательно вами сформулирован... А я прошу службу дать визу мистеру Степанову, поскольку, как я понял, вы готовы взять на себя ответственность за это дело. Еще чаю?

8

Ростопчин попросил шофера выгнать из подземного гаража спортивный «мерседес»; двигатель — восьмерка; хоть полиция ограничивает скорости до ста тридцати километров — даже на трассах, — придется жать и двести, возможен штраф, обидно, конечно; убыток, зато сэкономлено время: до Лозанны необходимо добраться за четыре часа; там Лифарь; разговор будет трудным; надо успеть вернуться обратно этой же ночью, завтра встреча, которую нельзя отменить, а там и Лондон...

Он сел за руль звероподобного красавца, выехал на пустую трассу, н а ж а л; включил радио, нашел итальянцев, время серенад, пусть себе, только б не последние известия, нет сил слушать, пугают друг друга, как мальчишки. Только те играли в «казаков-разбойников», а сейчас предстоит сыграть в «ракеты-убежища», победителей нет, шарик в куски, разлетимся, как пыль; жать.

К счастью, полиции не было; п р о м а х н у л четыреста километров за три часа; после Лозанны, правда, скорость пришлось сбросить, — узенькая дорога ввинчивалась в горы; подъем в Гийон; самый престижный отель, Лифарь есть Лифарь, вся жизнь в отелях, никогда не имел дома; но разве дашь ему восемьдесят два? Поджар, быстр, скептичен:

— Ну, полноте, князь, вам все прекрасно известно; да, видимо, стану продавать пушкинские письма, судьба... Как достались они мне шально, так и уйдут...

— А как они вам достались? Газеты писали, что их приобрел Дягилев...

Лифарь рассмеялся хорошо поставленным актерским смехом и заговорил (в чем-то неуловимо похоже на Федора Федоровича, те же акценты, раскатистое «р», мхатовская школа), увлекаясь своим же рассказом:

— Меня Дягилев тогда с собою взял, в Лондон... К великому князю... Его дочка породнилась с британским двором, жила в замке, отца поселила на мансарде, раньше там слуги жили... Поселила там неспроста: пил старик, людей стыдно... Вот он-то нас к себе и зазвал, палец к губам приложил, шепнув: «На красинькое не хватает. Уступлю реликвию, письма Пушкина, а вы мне деньги тайком от дочки передайте, спаси бог, узнает — отымет!» Шутник был. В молодые годы, когда Кшесинская танцевала, дробь на сцену кидал — ревновал к государю, что правда, то правда... Назавтра мы получили пушкинские письма, положили реликвии в банк, понеслись в Монте-Карло — там была наша балетная труппа, а наутро после радости Дягилев умер. Министр просвещения Франции предложил мне выкупить письма, дал рабский контракт, чтоб денег заработать; я танцевал, как приговоренный. А там — война. В день, когда Париж был объявлен открытым городом, меня вызвали американский посол Буллит и его испанский коллега, попросили срочно поехать в Виль-де-Пари, в префектуру; там заседает человек двенадцать, все в полнейшей прострации, а по городу уже конные немцы ездят, молоко раздают детишкам, там все было не так, как в России. Принимают меня: «У нас к вам большое уважение, поэтому мы и обращаемся к вам». — «К вашим услугам». — «Если сегодня Опера не будет возглавлена кем-либо из наших, немцы ее конфискуют. Дирекция бежала, в городе никого нет. Мы желаем, чтобы вы ее заняли... Даем вам карт-бланш на все ваши аксьон. Деньги, фонды — все в ваших руках». Что ж, я принял эту миссию, гран онёр [большая честь (фр.)]... Никто тогда не знал, на сколько дней или недель взят Париж; я должен был решиться. Иду в девятый арондисман [район (фр.)], где помещалась Опера, мне вручают банковские счета и ключи, отправляюсь к с е б е, в директорский кабинет, и сразу же делаюсь вахтером, танцовщиком, пожарным, машинистом сцены... Я правил Опера четыре года... И если де Голль вернул французам Родину, то я создал им балет! Шварц, Анье, Гебюсси — это все мои ученицы, чьи же еще?! На второй день стали приходить машинисты сцены, пожарники, оркестранты. «Можно аванс?» — «Конечно. Сколько?» — «Да хорошо б тысячи три». — «Десять хочешь?» — «Хочу!» — «Бери!» — «А что делать?» — «Ничего! Приходить на службу и делать вид, что работаешь!» А уж и на Эйфелевой башне свастика, и на Кэ д'Орсе; все, что плохо лежало, немец немедленно прикарманивал... И вдруг в Опера раздается телефонный звонок... Это было так странно — телефонный звонок в Опера, в м о е м кабинете. Звонил первый комендант Парижа фон Гроте из отеля «Ритц», где был штаб оккупантов. Вызывают туда... «Вызывают» — это если полицейские приезжают на открытой машине, если в закрытой — значит, арестовывают. Смешно, в «Ритце» раньше самые богатые буржуа Америки останавливались... Вхожу в апартаман, поднимается генерал с моноклем и говорит на чистейшем русском: «Сергей Михайлович, как мы рады вас здесь встретить!» Каков подлец, а?!

Ростопчин знал, что этих стариков нельзя торопить, пусть выскажет то, что на сердце; свидетельства очевидцев помогут потом отделить правду от лжи; к главному надо подходить постепенно, в самом конце, после того, как размякнет...

«Когда я стану таким же? — подумал он. — Лет через пять. Мне тоже есть что вспомнить о первых днях немецкой оккупации Парижа, только я был в подполье, а он — в Опера».

— Я опешил, — продолжат между тем Лифарь. — Такой прекрасный язык, такой петербуржский, то есть ленинградский... «Вы — русский?!» — «Нет, немец, но служил в лейб-гвардии Его Императорского Величества! Я знаю все ваши балеты, обожаю французскую культуру, купил виллу под Парижем!» Ушам не верю! «Мы пришлем вам в театр из рейха молодого ляйтера, он возьмет на себя бремя хозяйственных забот, чтобы вы целиком отдались искусству!» — «Так, значит, все-таки берете театр? Кто же будет править — вы или я?» — «Нет-нет, вы! Не хотите ляйтера — не дадим. Обращайтесь ко мне по всем вопросам, к вашим услугам!» Я поклонился — и к двери, а он меня останавливает: «Сергей Михайлович. У вас будет секретная миссия, и вы должны ее принять!» — «В чем же она заключается?» — «Вы сегодня должны остаться ночевать в Опера». — «Почему?» — «Потому что сегодня в Компьене подписывают мир. А после этого Хитлер пожелал быть в Опера». И — при слове «Хитлер» — вскидывает руку. «Отвечаете за все вы, вопрос жизни и смерти». Я бегом к моему министру эдюкасьон насьональ [народного просвещения]; тот выслушал; «все на вашей ответственности, вы приняли полномочия, только, молю, никому ни слова!» Но я решил дезертировать — первый раз в жизни... Зашел в Опера, дат пожарнику на красненькое, «оставлю тебя на ночь», и со страху отправился в еврейский дом — нашел убежище, а?! Хочу обо всем этом написать в моих «Мемуар д'Икар» [Мемуары Икара]... С первым метро лечу в театр, а мой пожарник рассказывает рабочим сцены, как ночью в зал ворвались немцы, много немцев, а с ними был один с усиками, очень хорошо знал про Опера, рассказывал остальным, где и что. «Я решил, что это немецкий певец, — продолжает мой пожарник. — Когда он спросил, где президентская ложа, я ответил: „А черт ее знает, их столько у нас, этих самых президентов“. Певец с усиками рассмеялся и похлопал меня по плечу, а я — его. Когда все уходили, певец велел дать мне денег за экскурсию, но я отказался, — „от бошев не берем“. Рабочие стали его бранить, деньги не пахнут, а я спросил, как звали того певца. „А черт его знает. Рулер или Фулер“. — „А он был в военной форме?“ — „Да“. — „С усиками?“ — „С усиками. Как у Шарля Чаплина“. — „Так это ты Хитлера по плечу хлопал!“ Пожарник — бах и в обморок! Увезли в больницу, он там и умер от шока... Представляете?! Не от пули, но от одного имени Хитлера! Да... Я бегу в телефон, соединяюсь с префектурой: „Алло, знаете новость, в Опера был Хитлер!“ Звоню всем друзьям и знакомым: „Хитлер в Париже!“ Я ж таким образом хотел сообщить в Лондон, что он здесь, пусть действуют! А через три дня французское радио передает из Англии: „Серж Лифарь принял в Опера Хитлера! За это он приговаривается к смерти!“ У меня волос дыбом! Но и немцы это радио слушали, и они были убеждены, что я принимал Хитлера, и поэтому не я им кланялся, а они мне. А скольких я спас грузинских пленных когда ставил балет „Шота Руставели“?! О, сотни! Да... Однажды на репетицию приходит страшный, небритый кавказец и говорит: „Ну, здравствуй, товарищ!“ Рядом сидит Кокто, настроение у всех приподнятое, союзники идут на Париж... Но ведь есть и коллаборанты осведомители! Я подмигнул музыкантам, те как бабахнут на барабане! А этот грузин закричат: „Огонь! Пли!“ Воцарилась мертвая тишина... И тогда этот грузин, — его звали князь Нижерадзе, — спросил так, что всем было слышно: „Ты кому делаешь балет? Хитлеру?“ А я — не думая ни секунды: „Почему Хитлеру, а не Сталину?“ Тогда он падает на колени, достает из своего грязного пальто револьвер, протягивает его мне и говорит: „Убей меня, ты — мой брат!“ Да... А пришли союзники — и во всех газетах статьи: „Лифарь с немецкими миллиардами удрал в Аргентину!“ Я к генералу Леклерку; тот — „держись, мы тебя не дадим в обиду!“ А в театре суд: „Лифарь — друг Хитлера, приятель Абеца, — к расстрелу! Он танцевал для немцев!“ А судья: „Вы уверены, что он танцевал для немцев?“ — „Конечно“. -„Наверное, вы пользуетесь слухами... Сами-то что делали в то время?“ — „Как что? Ставил Лифарю декорации! К расстрелу его!“ — „Погодите, но получается, что вы тоже работали на Хитлера, если ставили Лифарю декорации?“ Я вернулся в театр только через два года... А спустя тридцать девять лет Миттеран наградил меня „Почетным легионом“...

— Вы рассказали новеллу, — заметил Ростопчин. — Сценарий фильма.

— Мое умение рассказывать сюжетно первым отметил Шаляпин, — улыбнулся Лифарь. — На моей Пушкинской выставке он предложил: «Сережа, давай откроем с тобою драматическую студию, а?!» Но ведь он был великий артист и, как все великие, хотел, чтобы его постоянно славили... А это так трудно... Он ведь отчего заболел, знаете?

— Нет.

— Ну как же... Поехал в Китай, в Харбин... А там его русская эмиграция в штыки встретила: «продает белую идею, с красными встречается, советский павильон на Всемирной выставке посетил!» Свист в зале, крики. Он это так переживал, что заболел раком крови... Я его на вокзале встречал: уехал — могучий, громадный, сильный, а вернулся, словно жердь. С трудом довез его до дома, — он ведь целый дом купил, — у него там и студия была, окнами во двор выходила, он мне здесь в былые-то времена по памяти «Моцарта и Сальери» читал... Как раз там я его и попросил бесплатно выступить для моей Пушкинской выставки. «Ишь чего хочешь! Бесплатно только птички поют! Ха-ха-ха!» — «Но у меня денег нет, чтоб вам уплатить!» — «Заработай!» — «Как?» — «Играй со мною Моцарта. А я — Сальери!» — «Но я же не драматический актер!» — «Научу! Эй!» Тут к нему мальчишка-слуга со всех ног. «А ну, графинчик нам!» Вот мы водочку-то клюк-клюк, пошло хорошо, он и начал читать «Моцарта и Сальери» на два голоса. А как кончил, я весь холодный, и волос дыбом торчат... Да.» За два года до его смерти это было. А в тот день прихожу его навестить... Как обычно, семья чай пьет, дочки сытые такие, веселые, а возле его постели два доктора, Заленский и Васильев... А Федор Иванович рвет на себе сорочку и хрипит: «Эх, не звучит, не звучит, не зву-у-у-учит». Потянулся на подушках и замер. Залсвский пощупал пульс, говорит, скончался... Я первым об этом в «Фигаро» напечатал, они единственные вышли. А хоронить? На что? Ведь еще тело не остыло, как начали делить имущество... А Борис с Федором, главные Шаляпины, в Америке... Вот и пошли мои денежки на похороны... Отправился к директору Опера, к министру, — надо ж устроить проезд катафалка по городу, следует организовать государственные похороны. «Нет, он не наш, он русский, мы только Саре Бернар делали такое». Подавленный и униженный, обращаюсь к префекту полиции месье Маршану... Почему меня к нему занесло? Наверное, оттого, что Шаляпин был жалован командорской степенью Почетного легиона... «Как, командору не дают права проехать в последний раз но Парижу?! Городом управляю я! Всех ко мне!» Ну, и поехали мы по бульвару Осман, а я уж хор нашего Афинского заказан... Процессия остановилась, и грянуло русское пение... Больше такого никогда не было... И памятник Феде я поставил... Двадцать лет спустя... Ничего я за это не хочу, счастлив, что смог сделать...

— Как было бы прекрасно, сохрани вы письма Пушкина для России... Это был бы еще один ваш подвиг, Сергей Михайлович...

Лифарь закрыл глаза:

— Я знал, что вы этим кончите... Я не стану их продавать на нонешнем аукционе, обещаю... Но и бесплатно Москве не верну... Федор Иванович учил: «только птичка бесплатно поет», а я добавлю: «и комарик — танцует».

...На берегу темного Женевского озера — после трудного трехчасового разговора с Лифарем — Ростопчин остановил машину, спустился к берегу и долго сидел без сил, не мог ехать дальше, прижало сердце...

Степанов посмотрел на часы; боже ты мой, опаздываю к Савину, Александру Ивановичу; Розэн ждет на улице; вот он, симптом подкрадывания возраста, — неумение контролировать время, раньше оно тикало во мне, я мог не смотреть на стрелки, угадывал с точностью до пяти минут, даже если просыпался ночью; бросился к телефону; пролистал книжку; номера «Космоса», где остановился Розэн, не было; похолодел оттого, что надо вертеть «09»; девицы с норовом, кидают трубку не выслушав, да здравствует демократия и права рабочего человека, — можно подумать, что я рантье, да и все те, кто к ним звонит за справкой, стригут купоны со своих банковских счетов, а не Снимаются таким же, как они, общегосударственным делом... Дозвонившись наконец до администратора отеля, он представился; по счастливой случайности администратор читал его книги; пошел на улицу, к выходу, искать маленького человечка в дымчатых очках, туфли крокодиловой кожи, стоит где-нибудь возле колонны, он всегда норовит спрятаться, этот малышок, такая уж у него странная натура, вы ему скажите, что я опаздываю, пусть ждет.

...Да, конечно, да здравствует сервис на Западе! И красивая архитектура деревушек, и эстетический вкус законодателей мод текстильной промышленности, которая ежегодно — без понуканий центральной печати, а сама, лапушка, — полностью меняет ассортимент тканей, кофточек, колготок, и обилие бензоколонок, где не надо простаивать по часу в очереди, чтобы получить свои десять литров, — это все прекрасно, но где, кроме как у нас, можно ощутить столь заботливое отношение человека, самых разных людей, когда тебе нужна помощь?! И кроме того, отношение к тому, кто сделал взнос обществу, — то есть достиг чего-то в области музыки, литературы, хирургии, театра, космонавтики, кино, живописи — у нас куда как более уважительное, чем где бы то ни было.

Савин принял их в громадном кабинете, отделанном деревянными панелями, пригласил двух заместителей; выслушан Степанова, который объяснил, что визит его обусловлен двумя исходными позициями: во-первых, мистер Розэн занимается продажей наших станков на Западе, и хорошо этим занимается, бизнес его растет, вполне престижен, и, во-вторых, поскольку мистер Розэн хочет войти в дело по возвращению русских ценностей, он, Степанов, не мог не привести его к своему другу, союзному министру; у бизнесмена есть кое-какие вопросы; целесообразно решить сразу же, на самом высоком уровне...

Розэн побледнел еще больше, уровень был для него неожиданным; сцепил свои маленькие пальчики на груди, грустно улыбнулся:

— Спасибо...

— Спасибо потом будете говорить, — заметил Савин. Войну он кончил лейтенантом, за три дня до Победы получил приказ захватить вокзал; отступали эсэсовцы, шли напролом, на запад; ему тогда было двадцать, очень хотелось жить, всем было ясно: не сегодня-завтра наступит мир; из сорока человек, которые держали оборону, осталось в живых семь; он потом год валялся по госпиталям; Звезда Героя нашла его в Крыму, в Мисхоре; закончил университет, поступил в заочную аспирантуру и уехал в Воркуту, мастером; за семь лет вырос до главного инженера комбината; повздорил с начальством; с х а р ч и л и; защитил докторскую; назначили начальником строительства нового завода; сдан в срок; перевели в Москву, заместителем министра; три года работал в Госплане; оттуда — в этот кабинет.

— Да, но визит к вам — инициатива мистера Степанова, — осторожно заметил Розэн. — Я благодарен объединению, у меня прекрасные отношения со всеми работниками ваших фирм; компетентные, доброжелательные специалисты...

— Значит, ко мне и моим коллегам у вас просьб или пожелании нет? — уточнил Савин. — Что ж тогда Дмитрий Юрьевич панику наводил?

— Конечно, какие-то проблемы есть, — испуганно посмотрев на Степанова, сказал Розэн, терзая свои маленькие руки, — но они так незначительны, что я даже не знаю, можно ли вас ими тревожить...

— Если пришли — тревожьте, — сказан Савин, глянув на Степанова с неким подобием улыбки.

— Да, но это никак не должно бросить тень на работников вашего объединения, господин министр, речь идет всего лишь о сроках платежей.

— Вы хотите иметь резерв во времени, чтобы получать определенные процентные отчисления со всей суммы?

— Нет, нет! Процентные отчисления меня не волнуют! Только резерв во времени!

— Странно, — сказан Савин, обернувшись к Степанову. — Первый бизнесмен, которого не интересует прибыль, даже нас вопросы прибыли стали наконец заботить...

Степанов повернулся к Розэну:

— Иосиф Львович, я предпочитаю, — да и Александр Иванович с коллегами тоже, — чтобы карты были открыты. Конечно, вас интересует прибыль, хотя и резерв времени вам нужен, необходим прямо-таки. Так что называйте кошку кошкой...

— Да, но господин министр может подумать, что я жалуюсь! А те господа, с которыми я имею дело, вправе на меня обидеться. — Розэн был явно испуган происходящим; уровень не тот, понял Степанов; как всегда, я принимаю желаемое за действительное, малышка привык работать п о л з у ч е, эдакий вкрадчивый коробейник, он, наверное, не понимает, почему литератор дружит с министром, это не по правилам, у них такого нет, все живут по своим сотам, как пчелы.

— Александр Иванович не подумает, что вы жалуетесь, — сказан Степанов, не скрывая раздражения. — Сформулируйте свои пожелания. Все вопросы можно обговорить прямо сейчас, детали решите в объединении...

— Да, но я просто хотел сказать, что мне очень приятно... — Розэн совсем смешался. — Такое внимание... Если бы еще можно было как-то помочь со сроками платежей.. Станки идут очень хорошо, их поставляют по графику, но когда я получу резерв во времени и — в результате этого — лишний процент, можно будет построить хорошие складские помещения, появится маневренность в торговых операциях.

Савин сразу же спросил:

— Вы купите землю под склады? Или намерены арендовать?

— Конечно, купим, — ответил Розэн, — на аренде пущу по миру моих детей, никаких гарантий.

— Разумно. — Савин обернулся к одному из своих заместителей, попросил; — Евгений Васильевич, свяжитесь с нашими банкирами, надо, чтобы они проработали этот вопрос с господином Розэном... Как ваш советский содиректор? — поинтересовался Савин. — Понимает толк в работе? Или краснобай?

— Замечательный работник, — ответил Розэн. — Им можно гордиться, такой он компетентный...

— Еще что? — спросил Савин. — У вас только один вопрос? Больше ничего?

— Ну, я, конечно, хотел бы, если вы не возражаете, затронуть вопрос о цене на станки...

Савин рассмеялся:

— С этого бы и начинали, мил человек... Я все ждал, когда вы к главному подойдете, боялся, не успеете, у меня через десять минут совещание... Если гарантируете хорошие рынки, цену мы поднимать не станем, хотя вы наверняка знаете, что японцы и французы пересмотрели ставки на аналогичные машины. Зависит от вас: дадите хорошую конъюнктуру — поддержим, могу обещать. Что будет через год, отвечать не берусь.

— Да, но этот год был бы для нас крайне важен, господин министр! Если этот вопрос можно считать решенным, я очень вам благодарен, советские станки еще скажут свое слово на континенте, это ж такая пропаганда...

— Бизнес это, а не пропаганда, — ответил Савин. — Пропаганда — если б мы бесплатно давали, за здорово живешь, а мы теперь взрослые, находимся в стадии наработки самоуважения, так-то вот...

Подали чай с печеньем и шоколадом; поговорили о том деле, которым занимался Ростопчин. «Хорошо бы, — заметил Степанов, — организовать экспозицию картин и книг, которые князь вернул на Родину; можно сделать буклет для всего мира». Савин улыбнулся: «Сначала выбейте в Госплане фонд бумаги и договоритесь о хорошей типографии». — «Это интересное дело, — согласился Розэн, — купят во всем мире: во-первых, красиво, во-вторых, сенсация». Прощаясь, Розэн сбивчиво благодарил, натыкался на стулья и не знал, куда деть руки; министр подарил ему и Степанову по маленькому, очень красивому макетику станка, сделанному как миниатюрная настольная лампа; Розэн сказан, что такую красивую вещь можно запустить на конвейер как сувенир, даст немедленную прибыль. «Валяйте, — сказал Савин, — можем уступить лицензию».

Когда Розэн ушел — к заместителю министра, ведавшему связями с банками, — Савин, попросив Степанова задержаться, спросил про дочек, посетовал на то, что после инфаркта врачи до сих пор запрещают ему заниматься теннисом, поинтересовался, когда выходит новая книга.

— Не забудь прислать, Дмитрий Юрьевич, ты у меня в долгу, я твою последнюю книгу выписал по экспедиции, как-нибудь загляни, оставь автограф, а то нехорошо, у меня все твои — дареные...

И, лишь провожая Степанова к двери, поинтересовался:

— Ты в этом человеке-то убежден?

— В каком смысле? — не понял Степанов. — Шпионами занимается ЧК, да и не годится он, думаю, для этого амплуа...

— Я не о том. Какой-то он хлипкий... Не подведет тебя?

— В чем?

— Как в чем?! Ты ведь не только мне рассказал, как этот панамский американец хочет отблагодарить нас за свою спасенную жизнь, как восторгается деятельностью Ростопчина... Ты, кстати, не думаешь, что князя могут ударить?

— Не думаю. Он независим. Да и за что его ударять?

— Черт его знает... Я много раз наблюдал переговоры, знаешь ли... Накануне подписания больших контрактов... Ты себе представить не можешь, как наши партнеры бьются за каждый цент, за полцента... На этом, кстати, и стоят... А он такие ценности нам отправляет... И не кто-нибудь, а аристократ, в классовой солидарности не упрекнешь...

— Спаси бог, если стукнут. Ты не представляешь себе, какой это славный человек.

— Почему? — Савин пожат плечами. — Представляю... А этот твой протеже — слабенький, безмускульный.

— Не я ж его приглашал в это дело, сам меня нашел.

— Понимаю... Это я так, на всякий случай... В Лондоне помощь не потребна? Там мы тоже торгуем станками, идут довольно неплохо, хотя кое-кто пытается их баррикадировать; воистину, для кого — бизнес, для кого — политика...

VI

«Милая!

Закончил, наконец, Морозовские панно и принялся за «Богатыря». Пользуюсь светом, и поэтому все праздники и дни никуда не выхожу. Администрация нашей выставки в лице Дягилева упрямится и почти отказывает мне выставить эту вещь, хотя она гораздо законченнее прошлогодней, которую они у меня чуть не с руками оторвали. Хочу рискнуть на академическую выставку, если примут. Ведь я аттестован декадентом. Но это недоразумение, и теперешняя моя вещь достаточно это опровергает. Пытаюсь себя утешать... Слава Богу, никто мне в моей хоть мастерской не мешает. Наде грустнее: ее право на артистический труд в руках у Мамонтова, а у него в труппе полный разгул фаворитизму. Ей мало приходится петь; опускаются руки на домашнюю работу; подкрадывается скука и сомнение в собственных, силах.. Правда, мы немного отдохнут, имея возможность принимать и праздновать добрейшего Римского-Корсакова. Он кончил новую оперу на сюжет «Царская невеста» из драмы Мея. Роль Марфы написана специально для Нади. Она пойдет в будущем сезоне у Мамонтова, а покуда такой знак уважения к таланту и заслугам Нади от автора заставляет завистливую дирекцию относиться к ней еще суровее и небрежней...

Врубель».

Часть третья

1

Фол никогда не слыхал имени Герхарда Шульца; они никогда не встречались: один жил на юге, в Парагвае, другой — на севере, в Вашингтоне. Шульц был уже дедом, его семья насчитывала двадцать человек, счастливый муж, отец, брат. Фол поселился отдельно от семьи, горестно-одиноко, отдаваясь целиком работе, которая — после того, как он расстался с Дороти, — сделалась его всепожирающей страстью. Шульц жил в роскошной асиенде, на берегу вечно теплой, хоть и буро-красной, грязной на вид, Параны. Фол снимал номер в отеле: две комнаты, окна выходили во двор, могила, колодец, а еще говорят, что в Вашингтон приезжают смотреть, как цветут вишни; приезжают разве что восторженные туристы, их возят из Нью-Йорка, очень престижно за один день побывать в обеих столицах.

Фол не знал, что Шульц — не подлинная фамилия дона Эрхардо, изменил седьмого мая сорок пятого года, раньше был Зульцем, штурмбаннфюрером СС, приглашен к сотрудничеству американской секретной службой осенью сорок девятого в Рио-де-Жанейро, вербовка прошла гладко, за пять минут. «Признаете, что на этом фото вы изображены в форме СС»? — «Признаю». — «Готовы к разговору с нами?» — «Давно готов». — «Это несерьезно, мистер Зульц. Настоящая беседа начнется только в том случае, если вы напишете нам имена мерзавцев из вашей нынешней сети на юге континента». — «Я бы не стал называть тех, кто оказался в изгнании после победы большевиков». — «После нашей общей победы, мистер Зульц, — американцев, англичан и русских. Мы сообща разгромили тиранию Гитлера, и вам не следует вязаться в наши дела с русскими, уговорились? Что же касается и з г н а н н и к о в, то это уж нам позвольте судить, являются ли ваши друзья изгнанниками или же организованы в хорошо законспирированную бандитскую сеть, о'кей?»

Фол и не предполагал, что шифрограмма, отправленная из филиала его страховой фирмы в Лондоне, вызовет такой странный, сложный и непросчитываемый процесс: совещание Совета директоров фирмы — встречи с н у ж н ы м и людьми — выход на ЦРУ — и, затем уже, когда д е л о пошло в работу, — на соответствующие подразделения, которым поручено найти п о д х о д ы к «Эухенио Ростоу-Масалю, подлинное имя — Евгений Ростопчин, гражданин Швейцарии, проживает в Аргентине, район Кордовы, 1952 года рождения, женат, имеет двух детей, занят в сельскохозяйственном бизнесе. Необходимо оказать на него давление в том смысле, чтобы он обратился к отцу за финансовой поддержкой; сделать это надо через его мать, с которой князь Ростопчин развелся в 1954 году, леди Винпресс, Софи-Клер, проживает в Париже, имеет дом в Эдинбурге и квартиру в Глазго».

Результатом проделанной работы (анализ архивов и расчет на ЭВМ) оказался индекс «УСГ-54179»; агент проживал в Парагвае, однако имел апартамент в Кордове; Герхард Шульц, землевладелец и компаньон директора фирмы по строительству шоссейных дорог; сейчас ведут трассу в непосредственной близости от земель Ростоу-Масаля; есть возможность нажать на сына князя, перерезав его водные коммуникации, что равносильно экономическому краху последнего.

...Человек — маленький винтик в огромном вселенском механизме; ни о чем не догадывавшийся сеньор Эухенио Ростоу-Масаль, он же Евгении Ростопчин, он же Женечка (для отца) и Шеня (для мамы), в то утро, как обычно, завтракал на огромной террасе, сложенной из старого мореного дерева; дом поставлен так, как это умели делать в горах над Цюрихом, — на века, но при этом легко и уютно.

Жена приучила его к испанскому завтраку: кофе со сливками и чулос — длинные хлебцы, поджаренные в оливковом масле; в Памплоне, во время Сан Фермина, после утренней эстафеты, когда разъяренные быки пронесутся из корраля на пласу де Торрос, весь город отправляется на площадь пить кофе с чулос; Мари-Исабель очень гордилась тем, что родилась именно в Памплоне, дочь басков, золотое руно, родство душ и языков с далекими грузинами, вот почему вышла замуж за русского!

— Ты сыт, милый?

— Не то слово! Настоящее большое обжорство.

— Боже, какой это страшный фильм — «Большое обжорство».

— Почему? В некоторых частях он занятен, и потом в нем много секса.

Дети, мальчик и девочка, — три года и шесть лет, — плескались в бассейне; Мари-Исабель попросила сделать два бассейна: большой — взрослым, маленький — детям; Эухенио поманил пальцем жену, та склонилась к нему; он шепнул:

— Я очень тебя хочу...

— Я тоже очень хочу тебя...

— Пошли?

В это как раз время и позвонил сеньор Эрхардо Шульц; говорил рубяще: в картах путаница, вам продали земли, которые за два года перед тем отошли нашей фирме, очень сожалею; решение местных властей принято в мою пользу; нет, я не общество благотворительности; нет, я не отказываюсь от встречи, напротив, я настаиваю на ней; компромисс возможен, почему нет, что-то около пятидесяти тысяч долларов; нет, аванс невозможен, нет, в местной валюте платы мы не принимаем, все расчеты идут через банк в Манхаттене; деньги надо внести в течение недели, дело есть дело, у меня будут стоять рабочие, платить неустойку из-за путаницы в ваших документах я не намерен; хорошо, сегодня в шесть, в Кордове, юридическая контора «Мазичи и Эчавериа», это в центре.

Мать Женя нашел в эдинбургском доме; звонку сына обрадовалась:

— В Париже совершенно страшная погода, мальчик! Я убежала оттуда в здешнюю весну. Дивно! Что у тебя с голосом? Почему ты молчишь?

— Мама... понимаешь... мне... нам срочно нужны деньги...

— Что случилось?

— Тут какая-то страшная путаница с землей... Словом, это труд. но объяснить... Мне продали чужую землю...

— Что?!

— Нет-нет, не всю... Но как раз тот участок, где у меня вода... я остался без воды, это — конец... Жара, все сгорит...

— Я сейчас же позвоню отцу... А почему ты не хочешь? Хорошо, хорошо, Шеня, понимаю, я это сделаю сама, у меня есть сейчас двадцать тысяч, могу выслать тебе половину...

— Это не выход, мама. По условиям, которые я обязан выполнить в течение недели, следует внести все деньги, до единого цента.

— Я перезвоню через десять минут.

Положив трубку, Софи-Клер вдруг поняла, что не помнит номер телефона мужа. Бывшего мужа, поправила она себя; боже мой, какая же я была дура, единственный человек, который меня любил; да, все верно, он несносен, потому что, кроме этих самых русских картин и икон, для него ничего не существует; да, конечно, было обидно, когда он отказывал мне в том, чего я заслуживала, но ведь он отказывал мне в платьях от Пьера Кардэна, можно обойтись и без них; что же делать, если я не болела его болезнью, что делать, если я была, да и продолжаю быть, обыкновенной женщиной?!

Она поднялась с тахты; начала разламываться голова; сосуды, наследственное, папа умер от инсульта, слава богу, не мучился, не страдал от недвижности или немоты, только бы не этот ужас; Шеня (о муже она думала так же, как о сыне, слово «Женя» не получалось у нее — ни в разговоре, ни в мыслях) читал мне какого-то русского писателя: «легкой жизни я просил у бога, легкой смерти надобно просить»; как верно, как горько; подошла к столу, выдвинула ящик, нашла старую телефонную книгу, открыла страницу на «Р», «Ростопчин», неужели туг тоже нет, все в Париже? По счастью, телефон Ростопчина был; она позвонила в справочную, ей сказали код Швейцарии, Цюриха; князь был в офисе еще, как обычно, сидел там допоздна.

— А что случилось? — спросил он, выслушав Софи. — И почему он сам не позвонил мне?

— Ты же знаешь, родной. У него твои характер. Он обижен на тебя и не станет унижаться.

— А разве перед отцом можно унижаться? Да и чем я обидел его?

— Не будем ссориться, ладно? В конце концов, речь идет о жизни и смерти мальчика...

— Что?!

— Да, именно так. Он купил не ту землю, у него отрезают водоснабжение, это гибельно для его предприятия с коровами... Словом, я не знаю подробностей, но, если ты не вышлешь ему пятьдесят тысяч долларов, он погибнет...

— Во-первых, не надо паники. Пожалуйста, успокойся, не плачь, бога ради... Я сейчас ему позвоню. У меня нет свободных денег, я отложил тридцать тысяч на аукцион...

— Неужели тебе дороже эти чертовы картины, чем судьба сына?

— Ты же знаешь, что я сделал для него все, Софи. Не будь несправедлива...

— Ты хочешь сказать, что у тебя нет денег, чтобы помочь мальчику?!

— Я не могу взять деньги из дела, Софи, это банкротство. Только потому что я веду дело, ты продолжаешь жить так, как тебе хочется.

— Откуда ты знаешь, как мне хочется жить?! Не говори за меня, пожалуйста! Только я одна знаю, как мне хотелось жить!

— Разреши, я перезвоню Жене, я потом сразу же соединюсь с тобою.

Софи не ответила, положила трубку; ну и характер, подумал Ростопчин, это она к старости подобрела, как же я терпел ее раньше? Терпел, потому что любил. Нет, неверно. Потому что любишь. Степанов верно читал: «К женщине первой тяга, словно на вальдшнепа тяга, было всяко и будет всяко, к ней лишь останется тяга». Как хорошо, что я бросал курить, непременно сейчас тянул бы одну сигару за другой. Хотя Черчилль смолил до девяноста трех лет. Фу ты, черт, какая-то путаница в голове. Ну-ка, сказал он себе, соберись и не сучи ногами. В жизни бывало хуже; в конце концов речь идет всего лишь о деньгах; на старость хватит, сколько мне осталось, кто знает? Вспомни, что было с тобою, когда ты понял, что Софи ушла от тебя, ушла потому, что не любила, никогда не любила, попросту терпела, а что может быть страшнее для мужчины, если он понял это на шестом десятке? Вспомни семнадцатилетнюю девочку из Ниццы, которую расстреляли у тебя на глазах, в сорок третьем. Вспомни ту сковородку, на которой ты с мамой жарил картошку после войны? Ты вспомни, как вы жарили на прогорклом маргарине, соскобленном с тарелок в ресторане, и ничего, смеялись, ах, какое было счастливое время, когда жила мамочка, голодное, нищее, прекрасное время...

— Алло, Женя, здравствуй, это я.

Сын ответил по-испански, потом перешел на английский:

— Добрый день. Ты уже в курсе?

— Мама рассказала мне довольно сумбурно...

— Дело в том, что у меня не было достаточного количества денег, когда я покупал эту землю, чтобы нанять хороших адвокатов... Ты ведь дал мне в обрез...

— Я дал тебе столько, сколько ты просил.

— Мне бы не хотелось слушать упреки, папа.

— А в чем я тебя упрекнул? Алло... Ты слышишь меня?

— Да, — ответил Ростопчин-младший. — Но ты сбился на русский, я не понял, что ты сказал.

Князь потер затылок, сделал несколько глубоких вздохов, перешел на французский:

— Ты не мог бы срочно прислать мне документы? Я готов нанять для тебя хорошего адвоката.

— Бесполезно. Мама, видимо, сказала, что в сложившейся ситуации меня могут спасти только деньги — пятьдесят тысяч долларов.

— Хорошо, я что-нибудь придумаю. Однако завтра — это нереальный срок. Те деньги, которые у меня свободны, уйдут на аукцион.

— А то, что ты выкупишь на аукционе, уйдет в Россию?

— Бесспорно!

— Не кажется ли тебе это жестоким, папа?

— Не будем судить о жестокости. Это довольно сложный вопрос; кто жесток по отношению к кому и все такое прочее...

— Я редко тебя просил о чем-либо.

— Тебе не приходилось меня ни о чем просить. Я угадывал твои желания...

— Ты не выполнил мое главное желание.

Ростопчин не сдержался:

— Подождем той поры, когда твоя жена убежит к другому, бросив тебе детей... А я по прошествии лет, когда дети вырастут, попрошу тебя вернуть ее в твою постель, ладно?

— Это бестактно, папа.

— Правда всегда тактична.

— Словом, ты отказываешь мне?

— Нет, не отказываю. Я говорю о нереальности срока. Посоветуйся со своим юристом...

— У меня нет юриста.

— Заведи. Я оплачу расходы. Деньга будут переведены сегодня же, назови номер счета. Попроси его обговорить условия платы с теми людьми, которые наступают тебе на горло...

— Никто мне не наступает на горло!

— Это русское выражение... Пусть юрист договаривается о сроке платежей, я вышлю гарантию.

— Они не соглашаются на отсрочку платежей.

— Попроси своего юриста, — ты наймешь его сейчас же, самого лучшего в городе, — связаться со мною. Я буду ждать звонка в офисе.

Сын не попрощался, положил трубку; сейчас позвонит Софи, подумал Ростопчин, начнется мука; у нее бывают периоды затмения сознания: вполне может приехать в Лондон и устроить скандал в Сотби.

Он похолодел от этой мысли, потому что понял, насколько она реальна; боже ты мой, кто это придумал, что к старости у человека жизнь делается проще?! Неправда, о, какая это неправда! Наоборот, ничто так не сложно, как старость, время подведения счетов, реестр на то, что не сделалось в жизни, не получилось, минуло, прошло рядом...

Софи позвонила через десять минут — голос звенящий; он отчего-то сразу же понял, что она выставит ему свой счет на телефонные разговоры с Аргентиной, — франков пятьсот, не меньше; при чем здесь счета, как-то устало спросил он себя, бог с ними, с этими счетами, просто очень обидно ощущать себя старым, когда ты один, и никому не нужен, пустота вокруг, книга и картины — будь все неладно. Нет, самое страшное, если тебе делается скучно, словно все. что происходит, уже было с тобою, много раз было, и все всегда кончалось скукой... Право же... Начиналось любовью, а кончалось... Любовь? Что это такое, кстати говоря? Наверное, постоянное желание сделать хорошо тому, кого любишь... Но ведь мое «хорошо» разнится от того понимания «хорошо», которому привержен с рождения (впрочем, с рождения ли?) тот, кого ты любишь... Точнее, видимо, сказать, что любовь — это постоянное нежелание сделать дурно, неловко, неприятно тому, кого любишь, обидеть хоть в чем-то. Любовь — это когда ты для другого, и уж отсюда — для себя, но только — п о т о м. Все остальное, — а ты ведь думаешь о своем, сказал себе Ростопчин, не в силах подняться из-за стола, — зиждется на изначальной ошибке. Или корысти.

После разговора с сыном он заставил себя подняться, отошел к стеллажам, открыл бар, налил рюмку водки, прополоскал рот, почувствовал, как з а ж г л о нёбо, боль в затылке стала отпускать...

«Однако же, когда ошибка или корысть соседствуют с дисциплиной, возникает новая ситуация; дисциплина — великий организатор: как чувства, так и закамуфлированного бесчувствия. Порою любящий — не сдержав характер, бывает же, господи, — обидел ненароком, и любви нанесен непоправимый удар, а может, она и вовсе разбита. А иной корыстолюбец, преданный дисциплине, так ведет свою партию, что любовь — очевидна и постоянна. И как же дисциплинированно лжет обманщик, чтобы сохранить маску любви! Это ведь так удобно: вечерний чай, дежурная улыбка, разговоры о детях, все чинно и пристойно, все как у людей. Неужели дисциплина лжи — единственный гарант добрых отношений?! А искренность в выявлении человеческой самости — главный разрушитель любви? Где бог, где дьявол? Неужели же сатана с хорошими манерами более угоден людям, чем пророк правды, брякающий то, чего не хотят слышать?!»

Разговор с Софи был тяжелым, со слезами.

— Нельзя же быть черствым эгоистом, речь идет о мальчике, в конце концов...

— Повторяю, я не отказываю Жене ни в чем, как никогда не отказывал. Ни тебе, ни ему. Просто я сейчас не могу вынуть из моего дела столько денег... Я вышлю вексель, гарантийное письмо, этого совершенно достаточно... В конце концов — извини, пожалуйста, за то, что я вынужден сказать тебе это, — но и его семья, и ты живете тем, что я зарабатываю; нет, я ни в чем вас не упрекаю, неужели сказать правду — значит упрекнуть?

— Ты бессердечное чудовище. — Софи снова заплакала. — Ты совершенно не думаешь о мальчике! Это же страшно! Ты компьютер, а не человек, какой ужас, что я тебя встретила!

— Софи, дорогая, пожалуйста, настройся на то, что я тебе в который уже раз объясняю... Я улажу дела Жени. Он, видимо, так и не научился делать серьезный бизнес. Ему, впрочем, это было не очень-то нужно, потому что рядом всегда стоял я. Сейчас он впервые столкнулся с трудностями. Я не очень понимаю, что там произошло, поэтому я и попросил его срочно вызвать юриста, двух-трех лучших юристов... Если бы его аргентинские коровы были единственным источником дохода, тогда одно дело... Но ведь мой здешний дом принадлежит ему. Мое дело завещано ему. Я не знаю, кому ты отписала дом в Эдинбурге, я подарил его тебе, и ты вправе распоряжаться им, как хочешь, но ведь он тоже может быть Жениным... И твой парижский апартамент, и этаж в Глазго. Не надо обижать меня попусту, говоря, что я не забочусь о Жене. Мне непонятно, что случилось с его землей, я хочу в этом разобраться. С помощью специалистов... Ты успокоилась?

Софи п о н е с л о; Ростопчин зажмурился, отложил трубку, решил ответить, когда смолкнет невнятное бульканье ее голоса, только бы не слышать того, что она говорит, сил нет; потом различил короткие гудки: швырнула трубку — ее манера. И сразу же раздался новый звонок. Наверное, Женя, подумал он; она бросила меня, когда он был крохой, а теперь стала защитницей. А я — черствый компьютер... Не льсти себе, ты — чудовище, так тебе было сказано...

— Алло, добрый вечер, господин Ростопчин! Не думал застать вас и офисе.

— С кем имею честь?

— Это Фридрих Хойзер из «Курира». Только что прошла передача по гамбургскому радио о вашей деятельности в сфере культуры. Не могли бы вы уделить мне пятнадцать минут; всего лишь несколько вопросов.

(Радиопередачи не было; о «гамбургском радио» Хойзеру сказали люди Фола; продолжение комбинации.)

— Знаете, что-то я очень устал... Может, отнесем разговор на завтра?

— Завтра материал должен появиться в нашей газете, господин Ростопчин. Я был бы вам так признателен. Я работаю всего пять месяцев. Ваше имя достаточно хорошо известно здесь... Интервью сразу же поставят в номер... Это будет моя первая большая работа... Вы не представляете себе, как это для меня важно.

«Этот изучает жизнь не по книгам, — подумал Ростопчин. — Такие умеют благодарить и помнить».

— Приходите, — сказал он. — Адрес, конечно, знаете?

(Фридрих Хойзер из «Курира» не был агентом секретной службы. После телеграммы Фола в Нью-Йорк о необходимости ускорения работы по Ростопчину были просчитаны возможности корпорации АСВ в газетах и журналах Цюриха; среди привлеченных исследователи обратили внимание на Луиджи Роселли: владелец рекламного бюро, самые широкие связи с миром прессы; понятно, в существо комбинации посвящать нельзя, но человек он сметливый, поймет, что надо, если объяснить общий абрис; главное, чтобы в здешней прессе появился материал; назавтра, экспрессом, он будет отправлен в Эдинбург, Софи-Клер; семейные сцены очень способствуют провалу любого начинания, а того, которому прилежен Ростопчин, — особенно.

Среди всех известных ему журналистов Луиджи Роселли остановился на Фридрихе Хойзере потому лишь, что тот был молод, искренен, напорист, объективен, доверчив и не обидчив, — позволял править свои материалы, лишь бы напечататься; жил одиноко, помогал матери, больной старой женщине, имевшей маленький домик под Асконой, на самой границе с Италией; вел дневник, в котором п р е п а р и р о в а л себя; это и решило дело.)

— Как я признателен вам, господин Ростопчин! У меня есть час времени, чтобы перепечатать наш разговор, я успеваю в утренний выпуск.

Парень был одет в старенькие джинсы, потрепанную выцветшую куртку, кеды совсем стоптаны; «лейка», правда, хорошая, старая, самая надежная, в Токио на рынке стоит сумасшедшие деньги, за одну такую, тридцатых годов, можно купить три новые камеры.

— Голодны? — спросил Ростопчин.

— Что? — Хойзер не сразу его понял. — Я?

— Вы, — улыбнулся Ростопчин. — Могу угостить паштетом и хорошим сыром.

— Большое спасибо, не откажусь. Утром пил кофе, а потом мотался по городу.

— Волка ноги кормят, — заметил Ростопчин.

— Что? — снова не понял Хойзер.

— Это русская пословица.

— Да, но ведь волка кормят зубы.

— Это — заключительная часть операции, — вздохнул Ростопчин. — Сначала надо унюхать, потом догнать, а уж загрызть — дело плевое: раз-два — и нету зайца...

Он достал из холодильника, вмонтированного в стеллажи, еду, поставил ее на маленький столик возле камина (он и в кабинете сложил камин, боялся холода, с времен войны страдал хроническим бронхитом, лучше всего чувствовал себя, когда начиналась сухая жара, часто вспоминал стихи Пастернака: «своей зимы последней отсроченный приход»), налил себе еще одну рюмку водки, открыл бутылку пива, предложил парню:

— Угощайтесь. И запивайте «пльзеньским». У вас диктофон?

— Не-а, я пишу сам, — ответил Хойзер. — Я ем очень быстро, прямо, знаете, неловко, как экскаватор.

— Кто быстро ест, тот быстро работает, в этом нет ничего дурного. Я тоже быстро ем.

Ростопчин с удовольствием и каким-то внезапно обретенным спокойствием наблюдал за тем, как парень уминал паштет, намазывал крекер тоненьким, аккуратным слоем, умудрялся есть так, что ни единой крошки не падало на стол, а уж тем более на пол («все-таки эта л о в к о с т ь у них врожденная, генетический код, века за этим стоят»), как ловко он расправлялся с сыром, делая маленькие глотки пива. Все в нем сейчас было подчинено одному лишь — п о д з а к р е п и т ь с я, и — айда за работу.

— Спасибо, — сказал Хойзер, — я сказочно поужинал. Это было так любезно с вашей стороны.

— Еще пива?

— Нет-нет, спасибо. Я пьянею от пива, как ни странно. — Он достал из кармана блокнот и ручку. — Мой первый вопрос: почему вы русский аристократ, князь, изгнанник, возвращаете в Москву культурные ценности?

— Я не изгнанник. Мои родители добровольно уехали из России. Их никто к этому не принуждал. Я не считаю себя изгнанником. Вы кто по образованию?

— Юрист.

— Русскую историю не изучали?

— В общих чертах.

— Значит, не изучали. Мы все виноваты перед Россией, господин Хойзер. Особенно мы, русская аристократия двадцатого века. Но это вопрос сложный, в час не уложимся, да и в день навряд ли...

— Я хотел бы понять, что движет вами, когда вы отправляете в Москву произведения искусства с Запада?

— Я возвращаю России то, что ей принадлежит по праву. Если хотите, я таким образом благодарю Родину за то, что именно она спасла Европу от гитлеризма. И потом, я высоко ценю тот огромный вклад в мировую культуру, который ею сделан.

— В прошлом?

— Сейчас — тоже. Вы не бывали в Советском Союзе?

— Нет.

— Тогда нам трудно говорить об этом. Я слишком хорошо помню Россию старую и достаточно много видел Россию новую, со всеми ее трагедиями и печатями...

— Считаете ее страной обетованной?

— Я читаю их газеты... Они пишут о своих недостатках... Сейчас — особенно... А мы облыжно ругаем Россию за то, что она Советская. Это — плохо, нельзя закрывать глаза на то хорошее, чего они достигли.

— Мясо они покупают на Западе.

— Верно. Потому что раньше мясо в России ели тысячи, — стоит почитать русскую статистику десятого и двенадцатого года, — а сейчас требуют все. За семьдесят лет истории Советской России более десяти лет падает на войны и лет двадцать на восстановление городов из пепла. Нет, знаете ли, — раздражаясь чему-то, прервал себя Ростопчин, — поскольку вы неспециалист в этом вопросе, нам будет трудно договориться, давайте-ка к культуре, тут, как показывает жизнь, особыми знаниями можно не обладать, все о ней судить горазды.

— Вы сердитесь?

— Не то чтобы сержусь... Просто несколько обидно, когда о стране, с которой поддерживают дипломатические отношения, говорят не иначе, как о «тирании», о культуре — «так называемая культура»; какое-то безудержное злобствование, отсутствие объективности...

— А права человека?

— Но отчего в таком случае ни одна из здешних газет не пишет про то, что происходит в Чили, например, или в Парагвае... Почему такой антирусский накат? Разумно ли? Ладно, — прервал он снова себя, — вернемся к вашему делу.

— Хорошо. — Хойзер посмотрел на Ростопчина задумчиво, видимо, наново анализируя, что тот сказал ему; князь говорил странно, неожиданно, с болью. — Скажите, пожалуйста, какие картины вы отправили в Москву?

— Придется поднимать документы. Я не помню. Много. Ваш русский коллега Степанов ведет реестр возвращенного. И еще господин доктор Золле из Бремена, Георг Штайн из Гамбурга. Мы отправили Поленова, Куинджи, Коровина, Репина, иконы новгородских церквей, уникальные книги времен первопечатника...

— Простите, — не понял Хойзер, — кого вы имеете в виду?

— Я имею в виду человека, начавшего книгопечатание.

— Гутенберга?

— Это здесь Гутенберг... В России — Иван Федоров...

— Ах так... Пожалуйста, скажите по буквам имена русских художников, я не успел записать...

— Давайте я запишу вам.

— О, большое спасибо. — Хойзер протянул Ростопчину блокнот. — Такая мука с этими именами...

— Вы ничего не слышали о Репине?

— Нет.

— Любопытно, а кого из русских писателей вы знаете?

— О, я очень люблю русскую литературу... Лев Толстой, Достоевский, Пастернак...

— А что вам больше всего нравится у Пастернака?

— «Доктор Живаго».

— А его стихи?

— Нет, стихов не знаю...

— Кстати, я вернул в Москву рисунок Пастернака-отца, он был лучшим иллюстратором Толстого...

— Что вы говорите?! Как интересно! А в какую сумму можно оценить все то, что вы передали в Москву?

— Я не подсчитывал.

— Какова судьба тех картин, которые вы вернули Москве?

— Они заняли свое место в экспозициях музеев. Там великолепные музеи.

— Мы о них ничего не знаем.

— К сожалению. Они печатают очень мало проспектов. Жаль. Русская живопись очень интересна.

— А почему они печатают мало проспектов?

Ростопчин развел руками:

— «Умом Россию не понять»... Это опять-таки русский поэт, Тютчев. Думаете, я все понимаю, хоть и русский? Увы, отнюдь.

— Скажите, а господин доктор Золле... Чем он руководствуется в своей работе? Он ведь немец...

— Я не интересовался этим, знаете ли... Помогает, ну и спасибо...

— Гамбург передал, что вы намерены принять участие в аукционе, который проводит Сотби. Это правда?

— Правда.

— Что вас более всего интересует в той коллекции?

— Врубель.

— Кто?

— Давайте блокнот, я напишу.

— Спасибо. — Хойзер посмотрел фамилию художника, осведомился: — Он немец?

— Самый что ни на есть русский.

— Странно. Совершенно немецкая фамилия. Отчего вас интересует именно Врубель?

— А вот это мой секрет, — вздохнул Ростопчин и легко глянул на часы: — Еще вопросы?

— Последний: кем вы себя чувствуете — гражданином Швейцарии или же русским?

— Я — русский, кем же мне еще быть? Но я горжусь тем, что являюсь гражданином прекрасной Швейцарии...

Луиджи Роселли приехал в «Курир», когда Хойзер заканчивал перепечатывать свой репортаж.

— Я покупаю у вас это интервью для моего агентства, — сказал он. — Это хороший материал, за него надо платить, называйте вашу цену...

— Это совершенно неожиданно, — растерялся Хойзер, — как вы узнали?

— Если бы я не умел узнавать все, что пахнет жареным, я бы не создал фирму, Хойзер. Пятьсот франков? Хорошие деньги, а?

Интервью, перепечатанное назавтра во многих провинциальных британских газетах, было подано броско: «К сожалению, деньги и культура являют собой единое целое, — говорит красный князь Ростопчин». В интервью называлась сумма, которую он истратил на картины, что-то более двухсот тысяч долларов; «я не жалею об этом, я и впредь буду возвращать в Россию то, что ей по праву принадлежит, поэтому вылетаю в Лондон, в Сотби».

В цюрихском «Курире», однако, сумма названа не была; Ростопчин пожал плечами, когда прочитал про себя «красный князь», ну, бог с ним, мальчику надо пробиться; если бы я был беден, эпитет «красный» мог бы нанести мне ущерб; пока я богат, не страшно, пусть себе. Сын не звонил, Софи не отвечала; он набрал номер своего приятеля в Буэнос-Айресе Джорджа Вилса-младшего, попросил срочно заняться проблемой сына, отправил телекс, в котором гарантировал оплату всех расходов, связанных с ведением дела о землевладении сеньора Эухенио Ростоу-Масаля, и поехал к своему врачу, Франсуа Нарро; голова разламывалась, «спазмольжик» не помогал, предметы в глазах двоились, налезая один на другой.

Софи-Клер получила газету тем же утром и сразу заказана билет на самолет в Лондон; «Шеню» предупредила, что будет звонить ему завтра в это же время: «мы должны постоять за себя, мальчик. У него начался старческий маразм. Я посоветуюсь с друзьями, нам помогут».

Когда доктор Франсуа Нарро, славившийся тем, что широко применял магнитотерапию (переписывался со светилами мировой величины — Дельгадо в Мадриде и Холодовым в Москве), начал выписывать комбинацию лекарств — огромное количество мультивитаминов, понижающих давление и разжижающих кровь (модификация компламина), — Ростопчин вдруг хлопнул себя по лбу:

— А все-таки я идиот!

— Это случится лет через пятнадцать, — весело пообещал Нарро. — Пока что я не нахожу у вас признаков склероза; хроническая форма склероза — идиотизм.

— А что, если мы отменим массаж? — спросил Ростопчин. — Мне надо срочно позвонить.

— Звоните от меня. Массаж необходим — и общий, и сегментальный.

— Но я должен заказать разговор в Москву.

— Заказывайте. Если только соединят... Я пришлю вам счет, оплатите.

— Вы — гений! Все-таки во мне живет скифская заторможенность, — заметил Ростопчин, подошел к аппарату, набрал стол заказов международного телефона, попросил срочный разговор и продиктовал номер Степанова.

— Одевайтесь, — сказал Нарро, подвигая Ростопчину рецепты. — У меня теперь новый массажист, я оборудовал ему совершенно автономный кабинет, вы сразу же почувствуете облегчение.

Нарро практиковал уже пятнадцатый год. Недавно он оборудовал свой кабинет по последнему слову техники, заново перепланировал ту квартиру, которую снимал уже двадцать лет, только бы не уезжать в другой район: во-первых, значительно дороже, цены на жилье растут ежегодно, а здесь у него контракт еще на десять лет, во время которых стоимость платы поднимать — по условиям договора — никак нельзя, во-вторых, медицина должна быть во всем п р и в ы ч н о й; Нарро всегда принимал в костюме из легкой зеленой шерсти; даже ботинки покупал в одном и том же магазине, — нестареющий американский фасон с дырочками на носу и тяжелым каблуком; адрес врача, считал он, также обязан быть постоянным: с возрастом пациенты делаются малоподвижными, лишний крюк по городу может отпугнуть клиентуру, рискованно.

В маленькой прихожей сидела прелестная девушка, секретарь-регистратор (в случае надобности — сестра милосердия); она встречала пациентов и провожала их в кабинет Нарро; если это был первый визит, она оставалась подле врача, чтобы застенографировать рассказ больного; потом пациент переходил в крохотный закуток, где умещалась лаборатория — кровь, моча, аппарат ЭКГ (на этих трех исследованиях он держал одного лаборанта, зато платил, как врачу в государственных клиниках, тот поэтому работал отменно), оттуда пациента пропускали в рентгеновский кабинет; Нарро всегда смотрел сам, снимков не делал, только общий контроль, рак заметен сразу, так он, во всяком случае, считан; после этого крута больной возвращался в кабинет и спустя полчаса (ждал приговора в приемной, и н т р и г о в а л с секретаршей-сестрой-регистраторшей; Нарро подбирал помощниц с хорошими ножками; юбочка должна быть короткой: когда мужчина т о к у е т, это тоже терапия; почувствует себя лучше, уверует в гениальность врача — одномоментное повышение тарифа, за здоровье надо платить) получал — на основании обследования, анализов, кардиограммы — рекомендации и лекарства; в данного рода визит магнитотерапия не входила — совершенно особая такса.

Потом, однако, Нарро обратил внимание, что подавляющее большинство пациентов составляют мужчины; это — рискованно: главными носителями слухов про врачей, косметичек и портных являются женщины. За консультацию уплатил в отделе анализа рекламного бюро тысячу франков; после обследования его кабинета выдали рекомендацию: привлечь к работе мужчину-массажиста; пришлось переделать рентгеновский кабинет, разделив его, — ничего, в тесноте, да не в обиде; через два месяца число пациенток-женщин удвоилось.

...Ростопчин задремал на высоком столе; массажист, господин Любих, дипломированный врач (это крайне важно для визитной карточки: «дипломированный» врач, инженер, пилот; все сразу же становится на свои места в переговорах с работодателем: протянул карточку — не надо говорить о ставках, оплата разумеется сама собою), работал артистично; хрустел его накрахмаленный халат, хрустели соли на шейных позвонках клиента; наслаждение, возвращение молодости, эластичность, тепло, — что может быть прекрасней?!

...Нарро вошел не постучавшись:

— Князь, на проводе господин Степанов, Москва.

Ростопчин бросился к аппарату, как был, полуголый, схватил трубку:

— Слушай, как я счастлив, что застал тебя! Я, признаться, отнесся с юмором к твоему сообщению о господине Розэне, но сейчас он мне будет очень кстати, нужны деньги! Чем бабы старее, тем большие они стервы... Когда он прилетает в Цюрих?

И Степанов ответил:

— Он будет у тебя завтра, Женя. Рейс Аэрофлота. Он сразу же тебе позвонит, я дал ему все телефоны.

VII

«Милостивый государь Николай Сергеевич!

Посылаю Вам вырезочку из «Нового времени»: «Декадэнт, художник Врубель, совсем как отец декадентов Бодлэр, недавно спятил с ума».

Так вот в чем дело-то! Несчастный, несчастный Врубель! Я кусаю пальцы от горя и неловкости! На кого же я ополчился?! Супротив кого воевал последние годы ?! Несчастный душевнобольной человек... Я в отчаянье... Не знаю, как уж и быть в таком положении. Намерен пустить заемный лист для сбора денег на его лечение в доме умалишенных, помочь Забелле, каково-то ей — после гибели единственного сына — лишиться мужа?!

Оглядываясь на прошлое, я снова и снова спрашиваю себя: имел ли я право на то, чтобы выступать против того, что он делал в искусстве? Ведь, оказывается, он с рождения был полоумным, отсюда все его выверты в форме и краске, вся его чужеродность, столь меня отталкивавшая. Меня ли одного?!

Да, сердце сжимает болью, да, мучает бессонница, но ведь нельзя же судьбу одного безумца, обуреваемого манией творчества, ставить выше судеб искусства, выше наших святых традиций!

Или я ошибаюсь? Может, надо было не замечать нездорового уродства его холстов, проходить мимо? Слава Богу, Императорская Академия (в отличие от всепозволенности «старого академика» Чистякова, наплодившего разрушителей традиций, типа того же Коровина и Бакста) дает Руси высокий образец живописи, чуждый декадэнтству и разнузданному европейскому мракобесию.

Нет, отвечаю я себе, ты был прав! Он, Господь наш, принял на себя тяжкий крест борьбы за чистоту детей своих, а я каждый свой поступок проверяю Его Словом и Делом...

Ты прав, отвечаю я себе, потому что волновало тебя не частное дело, но судьба нации! От врубелевского бунта против традиций до бунта черни — один шаг! От омерзительного наброска, который Репин посмел сделать с Победоносцева для задуманного им полотна, до призыва к неповиновению Власти — один шаг! От «Распятия» Ге, слава Богу, запрещенного Синодом и Императорской Академией, до непослушания Слову церкви — один шаг! От гнусной клеветы, которую возводит на русское воинство в своих полотнах Верещагин, до пугачевской смуты и того ближе...

Нет, никогда бытие не определяло дух, как это тщатся утверждать господа, прилежные иудейскому учению! Лишь дух определяет жизнь и ее моральное здоровье, лишь Здоровый Дух!

Вот и выплакался я Вам. На сердце полегчало, и почувствовал я в себе силу продолжать то дело, коему был предан четверть века.

Остаюсь, милостивый государь Николай Сергеевич, Вашим покорным слугой, сердечно Ваш

Гавриил Иванов-Дагрель.

P. S. Танечка просит передать огромнейший привет мудрейшему Суворину, коли Вы его увидите в ближайшие дни, до того, как я выберусь к нему. Она, душенька, считает, что в напечатанной им заметке про то, что Врубель спятил с ума, нет ничего оскорбительного. Все мы, говорит она. норовим недоговаривать, боимся сказать правду открыто, потому и страдаем. «Когда травят мышей, — заметила она, — их ведь тоже жаль, маленькие, серенькие, глазеночки бусинками, но ведь если их не травить, всю крупу сгрызут!» Вот она, женская логика! До чего точна, а ?!

До встречи!»

2

— Ах, господин Вакс, — вздохнул Иван Ефимович Грешев, эксперт по русской истории п старославянскому языку, — мне делается так жаль вас, европейцев, когда вы начинаете судить русское искусство...

— Я американец.

— Тем более: вас как единой национальной общности еще нет.

— Мы — каждый сам по себе, очень индивидуальны, знаем, чего хотим, — возразил Фол, — но именно в этом и есть наша общность.

— Где учили русский?

— В Штатах, Праге и Москве.

— Состоите на службе в разведке?

— Я же вам дал мою визитную карточку. Там довольно четко определена моя должность в нашей фирме.

Грешев, странно покачивая птичьей, острой головою, поднялся с низенького кресла (семнадцатый век, карельская береза; желтый, под золото, атлас поистрепался и залоснился, но все еще хранил тайну какого-то странного, видимо геральдического, рисунка), прошаркал к столу «Людовик», пригласил Фола устроиться рядом с собою (стулья тоже были обтянуты золоченым атласом, спинки очень высокие, человек среднего роста утопал в них, делался карликом), отхлебнул черного холодного чая из высокой кружки (фарфор, семнадцатый век) и только после этого рассмеялся своим дребезжащим старческим смехом:

— Милостивый государь, я сотрудничал и с британской разведкой, и с частным бюро господина Николаи после краха кайзера, с французами, с бельгийцами, — самые, пожалуй, талантливые шпионы, очень женственны, чувствуют друга и врага, что называется, флюидами... Не надо от меня таиться, это делает отношения между собеседниками неравными. Не получится диалога, и потом не я вас искал, но вы меня...

— Если вам хочется считать меня шпионом, — считайте, — ответил Фол, — иногда это нравится взрослым людям; какая-никакая, а игра.

— Я очень старый человек, я забыл, когда был взрослым. Все проще: мой друг и ваш добрый знакомый позвонил из Вашингтона и сказал, что, возможно, меня навестит мистер Фол, описал вас, у меня схватывающая память, а вы дали карточку с именем Вакса, вот и все... Что вас интересует?

— Знаете, меня очень многое интересует, но сейчас меня более всего заинтересовали вы, Иван Ефимович.

— Я всех интересую. Все хотят иметь рецепт на выживание. Знаете, сколько мне лет?

— Семьдесят?

— Не надо лгать так грубо... Вы же прекрасно видите, что мне больше восьмидесяти... И не говорите, что, мол, не может быть! Мне девяносто два! Поэтому каждый день для меня так праздничен, что и слов нет.

— Над чем вы сейчас работаете, Иван Ефимович?

Грешев вздохнул, развязал тесемочки на старой папке (по-моему, успел подумать Фол, она русская, еще дореволюционная, со следами тления) и достал оттуда рисунок:

— Русский герб, двуглавый орел. Видали когда-нибудь?

— Конечно. В Историческом музее.

— Там экспонирован один из тридцати трех. Запомните эту цифру! Тридцать три русских орла, очень важно для понимания существа дела! Каждое царствие на Руси отмечалось своим орлом. Да, да, именно так! Я посвятил этому исследованию три года. Идите сюда, ближе... Наш первый герб пришел из Византии, с Софией Палеолог, к Ивану Третьему, собирателю земель моей страны. Двуглавый орел, то есть герб Византии, нес в себе высший смысл Державы; в лапах Западно-Римской империи был меч, а Восточно-Византийской — крест; подтекст очевиден — христианство идет на восток, оберегая мечом свои западные границы. Две короны, как и полагается; но Максимилиан Второй, император византийский, отправляя Софию на обращение Руси в католичество, — в этом же смысл брака, в чем еще?! — дал ей стяг, на котором был не императорский орел, но цесарский, с одной короной, и в лапах его не было ни меча, ни креста. Но зашаталась Византия, и наш Иван быстрехонько меняет византийского орла своей венценосной супруги: появляются две короны, царские, а не княжеские, и Георгий Победоносец на груди. Спустя семь лет, сразу после того, как Ивану не пришлось более униженно ездить в Орду, иго сброшено, орел снова изменился: крылья вверх, в лапах — крест и меч, клювы раскрыты, яростны. Сын Ивана, царь Василий, меняет орла по-своему: вместо двух корон — шапка Мономаха, ибо с Москвою теперь Псков и Смоленск, растет царство, хоть и татарская Казань рядом, и Астрахань имеет конную силу. Но помер Василий, и пришел его сын Ванечка, которого потом назовут Грозным, и будет управлять Русью боярство, и свершится горе, милостивый государь, истинное горе, объяснение коему в лености, чопорности и дурости русского боярства: чем жирней — тем уважаемей, чем медлительней — тем умнее... Вот и появился орел боярский: тучный, неподъемный, крылья опушены, меча нет, клювы закрыты, все подобно политике тон поры, — отступление по всем фронтам, инертность, лень, прозябание, интриги, отгораживание от народа в кремлевских палатах, обжорство и питие... Но лишь только Ивану стукнуло шестнадцать, происходит чудо, — в древних актах об этом ни слова, ни единой бумаги, — появляется новый орел: крылья вверх, чувствуется мощь, предполетная устремленность; в когтях меч, клювы открыты грозно — предтеча действа, начато движения! И композиция завершается тремя крестами — впервые, заметьте себе, милостивый государь, впервые! Почему? Ведь еще не выдвинута теория Москвы как преемницы Рима! Ведь Филофей, автор концепции «третьего Рима», не старец еще, не подобен мне, он еще в з р о с л ы й, — Грешев мелко засмеялся, тело его затряслось, только глаза смотрели на гостя холодно, с каким-то высоким пренебрежением. — Но бояре-то ведь д о с т а л и Ивана, он ведь еще не был Грозным, он еще молодым был, мальчишечкой, молочко еще не обсохло. И отрекся от царства, недостойны бояре его правления, твари, мелюзга, друг другу горло грызут, наушничают, в з а к л а д отдают, как с такими держать Россию?! Только Иван ушел в Троице-Сергиевскую лавру, только бояре успокоились в Кремле, как снова создали своего орла! Крылья — книзу, в лапах — ни меча, ни креста; нету и Мономаховой шапки. Мистика?! А что ж еще? Кто велел менять орлов? Кто отдавал такой наказ? Неведомо. Набирал Иван силы в своем добровольном заточении, внимал молчаливо Пересветову, который предлагал поучиться у турок властвованию: на всех непокорных напустить янычар, гвардию императора, все позволено во имя силы державы; вот и родилась концепция опричнины. И вместо Святого Георгия на груди орла появляется единорог! Батюшки-светы! Понятно, что такое «батюшки-светы»? — поинтересовался Грешев, но, увлекшись, не стал даже слушать ответа Фола, продолжал жарко: — Действительно, впервые, единственный раз, в Троице-Сергиевской лавре Георгий Победоносец уступил на груди орла место диковинному, нерусскому единорогу. В чем дело? А? Не догадываетесь?

— Я обо всем этом слышу в первый раз...

— Интересно?

— Да уж поинтереснее современной литературы...

— Так вот, царь Давид, библейский герой, по имени «Кроткий», казнил врагов своих куда как страшнее, чем Иван, прозванный «Грозным». И в поучении к псалму девяносто первому есть строки: «...враги твои гибнут, а мой рог ты вознесешь, как рог Единорога». С единорогом на груди орел Ивана благословил опричнину, казни, кровь и мор... А уж после разгула опричнины Иван отменил единорога, — это доподлинно известно, не мистика, а царев указ, — вернул Победоносца, все возвращается на круги своя... Но пришел Федор Иоаннович, и снова крылья орла стали жалостливы, вид один, взлета не чувствуется, короны нет, меч из лап выпал, а вместо него появилось яблоко. Да, да, вот, глядите, не выдумка ж, правда! И клювики закрыты, и глазки на орлиных головах сонные. Воцарился Борис Годунов — снова другой орел! Головы его вопиют, вместо меча — Евангелие. О чем молит Борис? О снисхождении, что ль? За Димитрия всенародно плачет и бьет челом о прощении?! Появился Лжедимитрий, и с ним родился католический орел, с императорской короной, которой папа искушал Ивана Грозного в период его затвора... И того не искусил, и этот не успел... И потом? При Шуйском что? Ни меча, ни креста, ни Евангелия, ни императорской короны, двуглавая птица, чудище хвостатое... Только между головами шишечка растет... Кто ж такое посмел, а? Говорят, труслив был русский мужик при царском дворе. Эге! Посмотрел бы я на такое при Людовиках или Стюартах! Разве что только испанские вольнодумцы, вроде Веласкеса да Гони, позволяли себе подобное... Шишка на гербе! Шуйскому — шиш! Поди ж ты, а?! И вы еще пытаетесь Россию понять, добры молодцы! Я ее понять не могу, а вам — куда?! Не надоел? — резко с л о м и л Грешев. — Может, ограничены во времени?

— Да будет, Иван Ефимович, — поморщился Фол. — Вы же прекрасно чувствуете, как интересно все то, о чем вы говорите. Намерены печатать?

— А кому это здесь надо? Вам надо, чтоб я разгромил сельское хозяйство Советов. Или б доказал, что у них со школой катастрофа. А гербы — так, безделица, пустое. Ваша пропаганда весьма и весьма прагматична, на том и обожжетесь, а уж молодцы из «Свободы» таким ядом исходят, так уж их трясет от ненависти, что Кремлю каждый день подарок делают; злость-то разъедает, она вроде ржавчины, а россиянина можно добром, уважительностью, собеседованием брать, иначе не выйдет.

— Хм... Любопытно. Хоть и не согласен. Но вы продолжайте, пожалуйста. Меня как раз русский орел интересует больше, чем все нынешние катастрофы Советов.

— Россия помнит орла, приготовленного для Лжедимитрия в папстве: «Диметрус — император рэкс»; ни меча, ни креста, крылышки — книзу. — Грешев снова увлекся, говорил, жестикулируя. — А с Романовыми — крылышки вверх, Мономахова шапка, в лапах Держава, но меча еще нет, — Русь истощена боярской жутью. А потом появился Богдан Хмельницкий — вот и трехглавый орел, да ненадолго. Пришла Софья, исчез Георгий Победоносец... А после стрелецкого бунта кто-то нарисовал у орла розочки! Цветочки, изволите ли видеть! Что за прелесть, а?! Ну, кто же, кто мог такое художникам приказывать?! Никто не мог, это с а м о... А потом Петровский орел, могуч и крепок... Помер Великий, и снова по-онесло! Чехарда! При Елисавете вместо Победоносца появился странной формы крест, евангелический скорее, в лапах — колос и меч, увитый лозою мира... Но крылышки — вверх! Жить можно, оттого что летается... Пришла Екатерина Вторая — и снова напасть, крылышки вниз, только клювики раскрыты, злятся птицы, но ежели при Анне Иоанновне Победоносец скакал на восток, то матушка поворотила страстотерпца на запад, не зря Петр окно прорубил в Европу, нельзя жить нашей татарской Тмутараканью, наизобретались оглобель, хватит! А потом пришел Павел, божий человек... Его только баре не любили, народ чтил, он сирых не обижал, и снова Победоносец на восток повернул. Эх, господи, бедная моя Россия... Только при Александре Втором Победоносец утвердился окончательно: все ж таки путь ему на запад. Ну а потом началась тарарабумбия с Временным правительством, там ужас что портачили, страшные символы появлялись в гербе, говорить боюсь... Словом, за четыреста с лишним лет более тридцати орлов, каждое царствие утверждало свой герб. Ясно? И лишь одни ваши заклятые вороги за семьдесят лет серпа и молота не поменяли. То-то и оно! А вы — задираетесь... То, чего вы добиваетесь, — развала на Руси, — обернется вам же такой кровью, какая даже в Апокалипсисе не написана... Пожалуйте, милостивый государь, что у вас ко мне? Только сначала я схожу в туалет...

Фол откинулся на спинку высокого стула, подивился его крепости; собранность во всем, ни единого скрипа; чем-то похож на хозяина этого дома, такая же надежность и скрытая тайна.

«Надо было запросить на него справку, — подумал Фол. — Я допустил ошибку, которая может быть непростительной. Это не человек, а миф, но в то же время потаенная реальность его мышления куда четче, чем у молодых соплеменников. Те готовы друг другу глотку перегрызть, не жизнь, а игра в „кто главнее“. Верно говорили, что русские либералы самые склочные изо всех; где собираются трое русских, жди создания пяти партий, точнее не выразишь. Но как же ловко этот дед меня высчитал, а?!»

Грешев вернулся, уселся за стол, шмыгнул носом (играет, понял Фол), отерев его желтой, пергаментной, с синими прожилками рукою, и повторил:

— Так каков же ваш интерес ко мне, милостивый государь?

— Вы сказали про ваше сотрудничество с разведками...

— А с кем же мне еще было сотрудничать? Кто деньги платит? Банк? Да на кой я ему ляд! Институт? Так я не поэт, не профессор, да и уехал сюда, когда русских все больше в шоферы таксомоторов брали. Это же престижно, когда полковник генерального штаба вашего нувориша по девкам на авто возит... Если бы Москва открыла двери для всех желающих выехать к вам сюда, вы б через год приехали в Кремль с челобитной: дадим наибольшее благоприятствование, «Свободу» запретим, «Посеву» перестанем деньги давать, только, бога ради, закройте вы границы, удержите своих скифов дома, не умеем мы с ними справляться, лентяи они обломовские, работе не учены, только глотку драть умеют и друг с другом лбами биться...

— Отчего вы, русский, так говорите о соплеменниках?

— Как? — Грешев пожал плечами.

— Резко, что ли... Простите, а вы — настоящий русский?

— Столбовой..

— То есть? — не понял Фол.

— Наконец-то! Попались, дорогой. Долго же вы не поддавались! А на столбовом взял! Ловко взял. Это значит — дворянин я, столбовой дворянин, то есть потомственный, знатного происхождения. Русский! С татарщинкой, конечно, да и без неметчины не обошлось, — сколь их к нам понаехало, а может, какой французик с бабкой трахнулся, они ж горазды нашим дурам головы крутить: «мон ами, поедем в Париж, там у меня апартаман», а у него комната на пятом этаже без лифта и сортир в коридоре. Только русские, вроде меня, самих себя и бранят. Инокровцы дифирамбы поют! Кто у вас по русскому вопросу главный спец? Кто угодно, только не русский! Поскобли — другая кровь закапает, Фол улыбнулся.

— Меня интересует Врубель, господин Грешев.

— В связи с предстоящим аукционом? Или заразились идеей освобожденного православия?

— А было закрепощенное?

— У нас было все, милостивый государь... Вот, помню, беседовал я с немцами, они меня привлекали для анализа тенденции России в начато тридцатых годов... Нет, нет, я от Хитлера сбежал, бог знает какие книги оставил в Берлине, я ж только с раппаловцами контактировал, которые хотели дружбы с Россией... Я для них советскую литературу читал, — понимаю, что спрятано между строк, вам-то это не дано, и фотографии разглядывал, и альбом новой живописи изучал, — на этом материале г а д а л будущее. Так они, знаете ли, фыркали, — нет, нет, дружески, от удивления, тогда брезгливости гитлеровцев не было по отношению к моему народу, — не могли понять логики моего рассуждения. Я им после прочтения молодого Пастернака, Саянова, Тихонова говорю: «Возрождается государственная идея!» А они: «Хах-ха-ха!» Ну что ты будешь делать, а?! А туг еще генерал Бискупский на меня с т у ч а л постоянно: «Агент Коминтерна!» Да, да, у нас если не поешь в одну дуду с ястребами эмиграции, — непременно агент и предатель, обязательно чтоб был, как все, в унисон; свобода — свободой, но попробуй со своим сунуться, — замордуют, если не убьют, как несчастного Набокова... Врубель для России — знамение, милостивый государь, он ее безгранично чувствовал... Безгранично, как, пожалуй, никто другой в двадцатом веке, оттого его погубили душегубы, а ведь он, инокровец, к нам с н и з о ш е л...

— Отчего же им теперь так интересуется Москва?

— Потому что она — матерь его.

— Ясно. А фамилия мистера Степанова вам ничего не говорит? Или князя Ростопчина?

— Не более, чем вам. — Грешев улыбнулся.

— Хорошо, а чем объяснить поворот русских к поиску старинных картин, похищенных скульптур, исчезнувших икон?

— Как — чем?! Читать всех выучили! Умных наплодили, поди управься с такими.

VIII

«Дорогой Иван Андреевич!

Сердце мое разрывается от боли, когда я смотрю на Мих. Ал. Врубеля! Я был у него в мастерской после того, как он поправился от недуга, смотрел «Демона». Это чудо! Поленов в восторге. Представляю, что будет на выставке! «Не простят ему этого, ох, не простят», — снова вспомнил слова Кости Коровина в Нижнем Новгороде. И — не простили. Серов и Остроухов, друзья его, мягко высказали свои замечания; Врубель сорвался: «Меня и так все бранят, думал свои будут мягче», на Серова накричал; Остроухов спас положение, пригласил пить вино; Михаил Александрович тотчас успокоился, сменил гнев на милость, устроил сказочное угощение, снова стал предупредителен, тактичен, кроток... Сказывается, видно, бессонница, он простаивает у мольберта по двадцать часов, глотает ложками бром с фенацетином, сжигает себя заживо...

На выставке успех был оглушительный. Но Третьяковская галерея отказалась приобрести «Демона»! Да, да, отказалась! Говорят, восстали члены московской городской думы, на них оказали дарение из Сфер, Великий князь Владимир Александрович соизволил заметить, что это «нездоровое искусство, далекое от традиций».

Это был страшный удар для Врубеля. Он совершенно высох, шея торчит из воротника рубашки, как цыплячья, пиджак обвис, глаза запали... После родов очаровательная Надежда Забелла-Врубель сошла со сцены, все время отдавала маленькому Саввушке, так что тяготы жизни теперь на плечах одного Врубеля, она же оклада-содержания не получает более.

Выручил фон Мекк, купил «Демона», — это спасло несчастных от голода, но, увы, не помогло Саввушке...

Друзья оберегают художника от того, чтобы ему не попадались особо злобные рецензии на его работу, воистину гениальную. Да разве убережешь? Кто-то словно бы организует травлю всего нового и талантливого, чем так щедра русская земля. Кто?! Ведь это же истинные враги нашего искусства, люди, глубоко и болезненно ненавидящие народ, его культуру, постоянно развивающуюся, ищущую, красочную. Банда бездарен стоит за этим, злобных и неутомимо алчных... Я слышат, как Врубель нахваливал молодого, безвестного художника Малявина, рекомендовав его картины Мамонтову, Мекку, Остроухову. А как он продвигает всюду молодого Ге, как не скупится на эпитеты, называя его гениальным иллюстратором, будущей гордостью русского книгопечатания! А как он обожествляет Бруни! Дар таланта — доброта и полнейшее отсутствие зависти к коллегам по цеху искусства. «Дар» бездари — зависть, темное злобствование, неистовость кликуш, шантаж «традицией». А ведь не пройдет и десяти лет, как Врубель сделается традицией русской культуры, по нему учиться станут, только смогут ли?! Такие раз в столетие рождаются...

Я вспомнил отчего-то, как он в гостях увидал двух дам, говоривших что-то на ушко друг другу. «Давайте играть в „тайну“, — предложил он. — Все — шепотом!» И — весельчак по натуре — заразил общество; дамы и мужчины принялись шептать что-то на ухо друг другу, он тоже поначалу принял участие в игре, а потом принес лист бумаги и в какие-то два часа написал поразительную вещь — «Тайна». Он ведь и «Пана» в два дня написал. Иному дремучему академику на это жизни не хватит, как же ему простить такое?!

«Царевну-Лебедь» он, кстати, продал Морозову за триста рублей... Просил пятьсот, тот долго торговался, попрекая Врубеля тем, что быстро работает, говорил, мол, следующую вещь еще лучше напишет. Ну и уступил Мих. Ал. за триста... Слава Богу, фон Мекк заказал авторскую копию, уплатил по-рыцарски...

Пожалуйста, узнайте, нет ли возможности издать альбом Врубеля, потому что ему предложили это из Парижа, право, обидно будет, если он завоюет Россию из-за границы!

До скорой встречи, дорогой Николай Сергеевич!

Ваш В. Скорятин».

3

В квартире никого не было: старшая, Бэмби, уехала за город; Лыс жила у Нади; любит мать, никого так не любит, как ее; Степанов пошел к себе в мастерскую, достал из шкафа пару рубашек, джинсы, кроссовки; мучительно не любил собираться, обязательно забудет что-то важное, а лишнее положит в чемодан; позвонил Зите; смешной человечек, очень хороший и добрый:

— Как у тебя сегодня дела, Буратинка?

— Как всегда. Будни, Митяш; скучаю; о вас думаю.

Степанов давно не звонил Зите; удивился; кажется, раньше она меня называла на «ты». Он терпеть не мог одностороннего «ты», что-то в этом есть от барства.

— С каких пор ты меня на «вы»?

— Я всегда вас так называла.

— Черт, не может быть...

— Правда. Вы просто не обращали внимания... А может, раньше называла на «ты», не помню... Я ж вас забыла. Скучаю и забываю, забываю и скучаю...

— Ну да. — Он усмехнулся. — Я тебя в Доме кино с таким красавцем видел, что просто сил нет. Атлет с разведенными плечами.

— Это когда ж?

— Да с месяц назад.

— А вы с кем были?

— С мужчинами. — Степанов вздохнул. — Пил водку и говорил о тебе.

— Уж и поверила.

— Как-то странно вы, женщины, устроены: чем больше сами в блуде, тем суровее на нас бочки катите. Молчала б, Зитуля, грех.

— Хотите, чтоб я к вам приехала?

— Хочу.

— Надо помыть кухню?

— Попала в десятку. Да и соберешь меня заодно.

— А куда?

— Недалеко.

— Снова на полгода исчезнете?

— На неделю.

— Уж и поверила. Тогда атлетов с разведенными плечами не поминайте. Сами исчезаете постоянно, а бедную женщину попрекаете— Вы один?

— Нет. С детьми и мамой.

Зита рассмеялась:

— Ладно. Еду.

— У тебя деньги есть?

— Нет.

— Одолжить можешь?

— Попробую. А что надо?

— Купи в «Кулинарии» что-нибудь.

— Я девушка безынициативная, вы мне указания давайте.

— Свекольных котлет купи. А если есть ледяная, у нас будет сказочный стол.

— Больше ничего?

— Намекаешь на шампанское?

— Намекаю.

— В холодильнике имеет место быть «брют» — две бутылки.

«Хороший человек, — снова подумал Степанов, положив трубку. — Их поколение лучше нашего, л е г ч е, что ли, беспечнее. Мы-то запрограммированы на дело. А может, это правильно? Может, тревожно, что они так вальяжны? Откуда это? Как откуда, — ответил он себе, — от спокойствия. Войны не знали, карточек на хлеб и ботинки тоже, страшных ночей, когда никто не ведал, будет ли утро, конур в коммуналках тоже не знали, когда один коридор, двадцать жильцов и две плиты, очередь на которые расписана, и на ванную комнату тоже, тридцать седьмого года не знали, да и сорок девятого тоже...

Степанов однажды — когда еще был жив Режиссер — пришел к нему в студию, на Лихов переулок, и попросил подобрать московскую хронику начиная с сорок пятого года: улицы, рестораны, дома, театры, магазины, квартиры. Девочки из монтажного цеха работали два дня, приготовили пять коробок; Степанов и Режиссер заперлись в маленьком душном зале, просмотрели материал и долго потом сидели молча, смоля сигареты; хроника того стоила.

— Ты что пишешь? — спросил тогда Режиссер.

— Сорок четвертый год.

— А зачем эта хроника?

— Потому что прошлое всегда опрокидывается в будущее. Если застой — тогда писать нельзя, рука к машинке не потянется. Без ощущения исторического оптимизма нет искусства. Я-то помню нашу Можайку в снегу и грязи, и было это в сорок пятом, и в сорок восьмом так было, когда забрали отца; а как ужасно были одеты люди: черный цвет, сплошная униформа, разве что бурки попадутся, начальственные бурки, белые с желтым кожаным рантом... Мы-то помним с тобою, сколько людей ютилось в коммунапках, но ведь проверить себя необходимо. Вот и проверил. Тридцать лет — не срок для истории, а все же за тридцать лет сделано столько, сколько не было сделано за минувший век и первую половину этого...

— Помнишь, сколько стоили фильдеперсовые чулки?

— Помню.

— А в каком году у нас стали впервые продавать французские духи?

— Лет семь назад.

— А когда ты купил первый телевизор?

— Телевизор-то... бог с ним, а ведь тридцать лет назад мало кто знал, что такое холодильник. А вот, поди, представь сегодня, как можно жить без холодильника? Можешь?

— А ты?

— Не могу. Хоть убей, не могу. А ведь америкашки почти в каждом доме имели холодильник еще в тридцатых годах... И телевизоры тоже. Так-то вот... Обидно только, что глупим на каждом шагу, так бы могли рвануть, так бы вышли на прямую, так бы нос утерли тем, кто говорит, что с и с т е м а не работает... Вернее не скажешь: вперед, к коммунизму, — значит назад к Ленину... Знаешь, я очень горжусь тем, что мы сделали за последнюю четверть века. Мне не так горько, когда я схватываюсь на Западе, потому как помню, что у нас было в пятьдесят втором... Между прочим, самые красивые девушки на земном шаре — наши. Не согласен?

Режиссер улыбнулся:

— Знаешь, я снял однокомнатную квартиру в Измайлове... Мы там встречаемся с Леной раз в неделю. Она тебе нравится?

— Да, — солгал Степанов.

— Дружочек мой, — тихо сказал Режиссер. — Чудо нежное... Я не знаю, как бы жил без нее. В свой дом вхожу, как в крематорий... Тебе ничего не говорили про... Словом, ты что-нибудь слышал про роман моей жены?

— Нет, — снова солгал Степанов. — Не верь.

Режиссер посмотрел на Степанова внимательно, полез за сигаретой.

— Но ведь если врут, значит, я — мерзавец? Лена появилась после того, как я узнал про этот роман жены... Нет, ты, правда, думаешь, что врут?

— Правда, — солгал Степанов; он не мог поступить иначе, о таком друзьям надо лгать, ибо это ложь во спасение.

Зита пришла со свертком и сразу же стала мыть посуду. Это у нее какая-то страсть, подумал Степанов, — вытирать пыль и мыть посуду; а вообще женщины чистоплотнее мужчин, отмывают Евин грех, в генах заложено, не иначе.

— А масло у тебя есть? — спросила Зита, легко поцеловав его в щеку мягкими холодными губами. (Занятно, подумал Степанов, как это все у них странно: стоит только войти в твой дом и начать мыть посуду, как «вы» исчезает, только «ты», отчего? Он вспомнил фильм «Их было пятеро», боевик пятидесятых годов; там была замечательная актриса, она играла роль проститутки; драматург написал ей прекрасные слова, когда она поднималась с любимым на фуникулере и он предложил ей перейти на «ты»: «Через мою постель прошло так много солдат и они так легко называли меня на „ты“, что высшим „лагом любви я ощущаю право говорить „вы“ тому, кого люблю, и от него слышать это же“.)

— У тебя есть масло? — повторила Зита.

— Кажется.

— Если нет — мы погибли. Свекольные котлеты развалятся, положи я их на сковородку без масла.

— У меня тефлоновая, можно без масла.

— Что-то я не верю в эти новшества.

— Дикая ты?

— Очень.

— Картофельный бунт затеешь?

— Отбунтовались, слава богу.

— Давай сначала сложим мои вещи.

— Две минуты дел.

— Больше. Надо упаковать черный хлеб, две банки икры вместе с кроссовками и спортивным костюмом, бутылку водки с галстуком и шерстяными носками, трусы с книгами и джемпером.

— А джемпер-то зачем? Весна.

— В Лондоне весны холодные.

— Ты в Лондон? Как интересно! А плащ взял?

— Нет.

— Так ведь там постоянные дожди.

— Не больше, чем у нас. Слушан, Зитуля, а почему ты ко мне, старику, ездишь? Зита рассмеялась:

— «Старик»! Ты знаешь, что такое старик?! Это который тюфяк. Или лентяи. А ты умеешь цветы дарить. Женщине ничего не надо, только б цветы дарили.

Зита поставила посуду в сушилку, оглядела маленькую степановскую кухоньку, села на табурет возле окна, подперла щеку кулачком и вздохнула:

— Жизнь какая-то дурацкая, да, Юрьевич?

— Есть несколько. Что это тебя в минор потянуло?

— Так... Ты женился, когда я в первый класс пошла, а твоя Лыс и мой Колька родились в один год. Ты один, и я одна, а вместе быть нельзя, Колька мне не простит, тебе — Лыс с Бэмби. Ты мотаешься, от себя убегаешь, а меня атлеты с развернутыми плечами обхаживают. Говорят, судьба каждого предопределена заранее. Верно, да?

— Черт его знает. Наверное, все-таки верно.

— Ты счастливый человек, у тебя есть любимое дело.

— Это верно.

— Пойдем чемодан укладывать.

— Айда.

Золотой человек, подумал Степанов; самое страшное, когда в женщине проглядывает хищница; а в общем-то не мы ли их такими сделали? Унизили до равноправия, им теперь, бедным, после работы, и в очереди стоять, и обед готовить, и белье в прачечную нести, а кавалер телевизор смотрит, возлежа на диване. В тапочках. Хоть бы босой, в этом есть что-то хоть мужское, так ведь нет, все норовят в шлепанцы влезть, домашний покой, сплошная благость. Нет бы по совместительству куда устроиться, чтоб денег в дом принести, подарок жене сделать... Хотя поди устройся, мильон справок потребуют, затаскают по отделам, замучают, не до заработка... Сами отучаем молодежь от р а б о т ы, а может, боимся, что слишком много заколотят, — всех хотим под одну гребенку, — преступно, не думаем, к чему это приведет.

Зита собрала чемодан быстро и споро, так только Бэмби умеет укладывать, подумал Степанов; у Бэмби началась своя жизнь, и слава богу, я не вправе ее ни в чем упрекнуть, я обязан радоваться этому, иначе все будет противоестественным; годы — это потери, и ничего с этим не поделаешь; Роланд испытывал счастье, только если против него на поле брани выходила сотня; когда ему противостояло пять рыцарей, он испытывал раздражение; с каждым прожитым днем врагов у тебя все больше: болезни, ощущение одиночества, страх перед усталостью, которая не позволяет писать столько, сколько мог раньше, бессилие перед мыслью о том, что не успеешь сказать все то, что обязан; литератор подобен аккумулятору, жизнь постоянная подзарядка, только-только поднялся до понимания чего-то общего, только-только ощутил с л о в о, как вдруг ударяет хвороба, и все уходит вместе с тобою в небытие... Ах, как прав был Уайльд, когда говорил, что слово более могуче, чем музыка и краски, оттого что в нем и страсть, и одухотворенность, и музыкальность, и цвет, и — главное — мысль... Хотя тайна накопления слова вечна, и счастье, если ты окажешься хоть частицей в этом процессе... Средние века подобны потаенному кладу человеческого духа, — аскетизм, отторжение самого себя от красоты и плоти, от дерзкой мудрости сберегло человечеству такой высверк мыслей и чувств, что люди заряжались им пять веков, — после того, как пришло Возрождение... Целое тысячелетие Европа таилась, прячась от самой себя... В этом ее молчании к о п и л о с ь то, что дало Галилея и Леонардо, Рембрандта и Эль Греко, а потом Матисса, Сурикова и Репина, а после Врубеля...

— Знаешь, я иногда думаю, — сказан Степанов, когда они вернулись на кухню и Зита включила маленькую электрическую плитку, — что эти мои трепыхания с нашими картинами не очень-то и нужны...

— Ты еще слушай идиотов... И потом, тебе завидуют... Живешь, как хочешь, девушки к тебе льнут, здоров...

— Здоров, — повторил Степанов. — Мечтаю скорее лечь на койку и уснуть. Думаешь, я смогу заниматься любовью?

— А мне нравится смотреть, как ты спишь. Тебе страшные сны показывают?

— Я их не помню. Только Бэмби помнит все свои сны.

— Бедненькая... Я так ею на выставке любовалась, так восхищалась ею. Какая же она красивая... Очень похожа на Надю.

— На меня тоже.

— А мой Колька похож на отца. Меня это стало пугать.

— Не вздумай ругать отца. Это оттолкнет его от тебя.

— Я знаю. Я хвалю отца, все время хвалю. А знаешь, как трудно постоянно врать?

— Но ведь что-то хорошее у тебя с ним было?

Зита пожала плечами:

— Рыбу прожаривать?

— Ни в коем случае. Я сыроед.

— Знаешь, все-таки самая прекрасная поэтесса — это Цветаева.

— Ты любишь только ее и Ахматову, да?

— Наверное... Великую поэзию создают несчастья.

— У вас с ним было хорошее, — убежденно сказал Степанов. — Разве Колька — это не самое прекрасное в твоей жизни?

— Да, — ответила Зита. — Верно. Где твой «брют»?

В восемь утра позвонила Бэмби:

— Па, я не опоздала?

— Нет.

— Я сейчас приеду и отвезу тебя в Шереметьево.

— Хорошо.

Зита вздохнула:

— Не говори Бэмби, что ты зря занимаешься своими картинами... Это ужасно больно слышать, так больно, что прямо сердце рвет... Кто тебя обидел?

— Никто. Просто мне так показалось. Я ходил за командировкой в одну газету, и так мне стало грустно...

— Да завидуют они! Не обращай внимания... Сколько у меня еще есть времени?

— Минут десять. Выпей кофе, Буратинка.

— Не хочу. Я поцеловать тебя хочу. И пожалуйста, позвони, когда приедешь; ты ведь только перед отъездами звонишь. А потом коришь атлетами...

— Выходишь за него замуж?

— Да.

— Правильно делаешь.

— Нет, неправильно. Просто он спортсмен, мастер, Кольке это нравится, мальчишка ведь...

— Ты тоже мастер.

Она усмехнулась:

— Я — бывший... А он еще катается... Он гонщик, понимаешь... Но если ты скажешь, что не надо, я не выйду.

Степанов закурил:

— Увы, я скажу «надо».

— Я все равно буду к тебе приезжать.

— Это нечестно.

— Честно. Любви у нас с ним нет, так, мирное сосуществование, очень удобно.

— Ты очень одинокий человек.

— Нет, — она покачала головой. — Очень одинокий человек ты, Юрьевич. И я ужасно тебя люблю...

«Нет, — подумал Степанов, — не то слово; ты просто привыкла ко мне, человечек, и тебе спокойно со мною, хотя, наверное, с атлетом лучше, да и молод он, следовательно, полон фантазий, а что такое фантазия, как не мечтание о совместном будущем, обязательно счастливом? „Люблю“ — особое слово; кто любит попа, кто попадью, а кто попову дочку. Нет еще такого слова, не родилось, которое бы определяло наши отношения; они стали типичными; много молодых женщин тянется к мужикам моего возраста — и не за деньгами или благами, отчего так? Вот бы „Литературке“ социологический опрос провести».

— Ты о чем, Юрьевич? — спросила Зита.

— О тебе, — ответил он и погладил се по щеке. — Спасибо за то, что пришла, я очень тебе рад, Буратинка...

IX

«Дорогой Иван Андреевич!

Слава Богу, Врубель снова в прекрасной форме, недуг его отступил. Как он пишет. Бог ты мой, как он вдохновенно работает!

Портрет Забепы-Врубель на фоне берез сказочен! А «Раковина»? Князь Щербатов сразу же выложил за нее три тысячи рублей! А еще два года назад «Царевна-Лебедь» стоила несчастному т р и с т а! Неужели мы признаем гения лишь после трагедии, им перенесенной?! Или — хуже того — смерти?!

А каков его «Автопортрет» ?! Какая сила духа, какое моральное здоровье, доброта!

Враги примолкли, имя гремит не только в Париже, но и в России. Враги есть не что иное, как мелюзга, но ведь эк они смогли организовать его травлю, сколь последовательно и упорно рвали его тело своими грязными когтями, до чего изобретательно клеветали, как изощренно топтали любую его работу!

Он вернулся из клиники с ворохом рисунков и заготовок, пишет каждый день, и снова не отходит от мольберта по восемнадцать часов, а то и больше.

Порою мне кажется, что он словно бы чувствует нечто, поэтому торопится отдать нам все то, что ему предначертано...

Слава его создалась сама по себе, им одним, его трудом, никто из критиков не уделил ему сколько-нибудь сериозных статей. Вой шавок забыт, исследования творчества гения нету и в помине, поскольку не готовы мы еще к этому; он всех нас обогнал, на двадцать лет вперед живет, но имя его, тем не менее, известно повсюду. Вот ведь диво-то, а?! Воистину, Иваны, не помнящие родства. Человек, приносящий такую громадную п о л ь з у престижу России, ее национальная гордость, невероятно одинок. А может, критики просто не решаются писать об нем, понимая свою малость в сравнении с глыбою?

Но кто же, кто будет радеть о памяти народа?!

Салонная болтовня имени не делает. Труд, только труд во имя Родины, только испепеляющая честность, только талант, Богом данный...

Грустно и пусто, Иван Андреевич, а просвета не видать.

Ваш Василий Скорятин».

4

Розэн вышел из самолета, кутаясь в толстый шарф, купленный в «Березке» (где-то прохватило: последние дни были забиты совещаниями, накурят, откроют форточку, сквозняки; москвичи закаленные, а он почувствован озноб, испугался, что свалится, постоянно хотелось укутаться, самое страшное ощущение — холод).

В Цюрихе было солнечно, хотя с гор дул пронзительный ветер; пассажиров прилетело немного, после пасхи все отсиживаются дома; сезон деловой активности в эти недели несколько спадает; пограничник лениво глянул в его зеленый паспорт, пропустил; пошел за багажом — вез, как всегда, черный хлеб, баночную воблу, деревянные сувениры из магазина на улице Димитрова; прощаясь, сказал Степане, ну, что, если бы ему дали право производить русские сувениры и торговать ими по всему свету, бросил бы станки, стал мультимиллионером; ходите по золоту, не хотите нагнуться; чемодан подвезли через пять минут; взял к а т а л к у, пошел к выходу; сначала в отель, оттуда звонок русскому князю; интересно бы понять, каков его бизнес; возможна ли кооперация; завтра в банк, взнос в п р е д п р и я т и е десять тысяч «баков»; жаль, что об этом нельзя писать, — в Нью-Йорке схарчат в два счета, да и Панама в этом смысле не подарочек; конечно, город пахнет золотом, прекрасное место, откуда можно в е р т е т ь дела, но что касается поддержки русских, и думать нечего: кругом американские военные базы, совершеннейшие психи, в каждом видят шпиона; конечно, для рекламы это неплохо, меценатов чтят, но не сейчас, года через два, когда в банках Женевы и Цюриха будет столько денег, что не страшны словесные нападки; русские говорят, что на каждый роток не накинешь платок, верно, но в каждый раскрытый клювик можно положить пять тысяч долларов, и клювик закроется — ам, и нету!

— Мистер Розэн, — услышал он чей-то тихий незнакомый голос за спиной и сразу же ощутил в груди холод; Жаклин верно говорит, что у него абсолютное чувствование, совершенно животное.

Он обернулся; мужчина, который окликнул его, был одет в синее пальто тончайшей шерсти; лицо очень сильное, волевое; сила чувствовалась в том, как были посажены его глаза, круглые, птичьи, — очень глубоко; брови вразлет, густые, словно бы наведенные в салоне красоты; резкие продольные морщины по щекам; чуть оттопыренные боксерские уши (по точечкам на мочках было заметно, что ему периодически убирают волоски — квалифицированная работа, специалисты на вес золота, прейскурант невероятно высок), гладкий высокий лоб, красивая седина; последнее, что успел увидеть Розэн, были туфли из лайковой кожи — как правило, такие можно купить только в магазине в Ка Дэ Вэ в Западном Берлине или в лондонском «Сэлфриджес»; лет семь назад подобная обувь производилась в основном в Испании, — куда им девать коровьи кожи, корриды каждый день, быки отменные, с лучших трав; теперь такой обуви нет, гонят расхожую, демократизация общества, рынок точно реагирует на изменение в политической жизни страны.

— Я слушаю вас...

— Меня зовут Луиджи, мистер Розэн. У меня к вам поручение.

— Да, но я не знаю вас, мистер Луиджи. — Розэн говорил по-английски безукоризненно, но с невероятным акцентом; по образованию техник, страсть к точности, в русском-то говорится, как пишется, а в нынешнем родном пишут «бридге», а говори «бридж», «вар», а читай «вор», «хоуарз», а произноси «ауарз», ничего не попишешь, фонетика; потому-то, наверное, русские так недоверчивы по отношению к англосаксам, во всем ищут второй смысл.

— Я — Луиджи Роселли, владелец фирмы по торговле правами на журнальные и газетные статьи. С мафией не связан, — мужчина улыбнулся; зубы, как у Бельмондо (хотя далеко за пятьдесят), наверное, летал в Штаты, там вживляют новые, вырванные у юношей, погибших в автокатастрофах, — бешеные деньги, но гарантия абсолютная. — Я отвезу вас, — он кивнул на свой «мерседес», — по дороге поговорим...

— Да, но я не езжу с незнакомыми, — ответил Розэн, ища глазами полицию; увидел двух, успокоился. — Вы можете сказать мне то, что хотите, прямо здесь.

— Хорошо, я подъеду в ваш отель, — сказал Луиджи Роселли. — Право, я не намерен вас ни похищать, ни шантажировать. Меня просили поговорить с вами о том деле, которое касается не вас, но вашей семьи.

— Так говорите! — воскликнул Розэн, сложив на груди свои коротенькие маленькие руки.

— Вы не хотите, чтобы я знал, где вы остановитесь на эту ночь? Хорошо, пойдемте в кафе.

— Да, но у меня чемодан...

— Это, конечно, очень серьезное обстоятельство. — Роселлм смешливо дернул кончиком тонкого, хотя и перебитого в хряще носа. — Я занимался спортом, помогу докатить ваш чемодан до кафе; за воду и сэндвичи плачу я.

Когда они сели за столик, Роселли попросил наглого официанта, смотревшего поверх голов посетителей, принести два кофе, поинтересовался, не хочет ли Розэн двойной, тот ответил, что он несколько ошеломлен происходящим, кофе вообще не пьет, только чай; сердце; сказал, что ограничится стаканом воды: «Нет, нет, только самой обыкновенной, от минеральной у меня изжога», — и приготовился слушать, как-то при этом странно похлопывая себя по карманам.

— Хотите курить? — осведомился Роселли. — Пожалуйста, только мои без фильтра, я долго жил в Париже, привычка — вторая натура...

— Благодарю вас. Я бросил курить, поэтому не ношу с собою табак, хотя до сих пор не могу себе отказать в двух-трех сигаретах...

— Фокусы, — вдруг жестко и сухо сказал Роселли. — Так вы курить никогда не бросите. Это опасное занятие — сидеть между двух стульев, мистер Розэн.

— Что? — спросил Розэн, снова почувствовав холод в груди.

— То самое. Мне поручено сказать, что мистер Степанов работает на Кремль; так называемый красный князь ведет здесь — по его заданию — пропаганду: «мир и дружба» — словом, понимаете... Если вы действительно решили платить им деньги, вашему предприятию в Панаме может быть нанесен ощутимый урон, мистер Розэн.

— Да, но я имею право тратить мои деньги так, как хочу! Я это делаю в интересах моего бизнеса, в конце концов! Мне никто не поможет, если я не помогу себе сам! И потом, что тут предосудительного — купить пару картин и вернуть их России?!

— Ничего. Ровным счетом. Речь идет лишь о том аукционе, на который пойдут ваши пожертвования. Те люди, которые намерены приобрести полотна Врубеля, не позволят, чтобы они ушли на восток. Эти люди имеют большой вес в банковском мире. Они вас сомнут.

— Да, но откуда вы узнали, что я намерен...

Роселли вытащил из кармана конверт, достал оттуда две странички, протянул Розэну:

— Почитайте. Это запись телефонных разговоров Степанова с князем...

— Вы из разведки?

— Спаси бог! Вы никогда не прибегали к услугам частных детективных агентств?

— Да, но зачем мне это?!

— Прочитайте, прочитайте, мистер Розэн. А прочитав, подумайте.

— У вас есть очки? — спросил Розэн.

— А у вас нет?

Розэн открыл свой плоский портфель, неожиданно для себя протянул Роселли ложку из Хохломы, которую на самолетах Аэрофлота дарят пассажирам первого класса; достал чехол с очками, прочитал странички, не прикасаясь к ним пальцами, и сказал:

— Да, но это же явная слежка. У вас есть основания следить за этими людьми? Они делают что-то противозаконное?

— Повторяю, меня уполномочили передать вам, что в ваших же интересах взять сейчас же билет на самолет, который вдет в Нью-Йорк или Панаму. И улететь. Люди, которые мне поручили эту миссию, относятся к вам с симпатией. Вы — доверчивый человек. Москва втягивает в свои сети с помощью чего угодно — культуры, спорта, медицины, — а потом бизнесмен оказывается в центре паутины, выпутаться из которой по-доброму — невозможно.

— Да, но я заангажирован, мистер Роселли! Я говорил в Москве, что хочу помочь им!

— Понятно, понятно... И под это вам пошли навстречу? Сулили льготы? Обещали наибольшее благоприятствование? Скажите им, что у вас случился сердечный приступ. Если хотите, мы подготовим вам соответствующие справки. Пришлете потом письмо, что вы по-прежнему горите желанием проявить себя на ниве меценатства, скажите только, где будет новый аукцион русской живописи. Вот нам совершенно прекрасный выход из положения...

— Да, но тем не менее ваш ультиматум ставит меня в сложное положение. Может быть, господа, которые поручили вам эту миссию, каким-то образом компенсируют те сложности, что могут возникнуть у меня в Москве?

— Не думаю... Вас никто не вынуждал в Москве к меценатству, я полагаю? Это ведь была ваша инициатива? Или вам кто-то намекнул на целесообразность такого рода комбинации?

Розэн снова всплеснул руками:

— Какая комбинация?! Я был совершенно искренен! В концов, я обязан им спасением...

— Перестаньте, мистер Розэн. Своим спасением вы обязаны самому себе. И никому другому. — Он обернулся к официанту, щелкнул пальцами (отчего-то именно этот сухой, властный щелчок произвел самое ужасающее впечатление на Розэна, в животе снова похолодело), не глядя на счет, бросил деньги, не считая, положил в карман сдачу (взял и мелочь, в аэропортах сервис включен в счет, интересы официанта гарантированы соглашением профсоюзов с авиакомпаниями) и резко поднялся.

Розэн снова сложил руки на груди:

— Погодите же! Мы ни о чем не договорились...

— Честь имею, мистер Розэн. Я свое поручение выполнил, — ответил Роселли и, повернувшись, ступая мягко, как рысь, пошел из кафе.

— Погодите! — взмолился Розэн. — Вы же говорили о заключении врачей!

Роселли, не оборачиваясь, остановился; секунду стоял, словно бы в раздумье, потом вернулся, склонился над Розэном, который так со стула и не поднялся, сказал — рубяще, властно:

— Я найду вас сегодня в десять вечера в «Савое». По-моему, вы обычно останавливаетесь там?

— Да, но откуда вы знаете?!

— Мистер Розэн, вы не мальчик, и я вышел из детского возраста. Вы комбинируете, вы еще не приняли решения... Напрасно... Взвесьте все, что я вам сказал... Вы ищете выход; вы — умный, но и я не дурак... Смотрите не заиграйтесь. Итак, «Савой», лобби, десять вечера. Честь имею...

...Первым делом Розэн позвонил в Нью-Йорк, Жаклин; продиктовал свои телефон; сказал, что неважно себя чувствует, спросил, как дети, не звонил ли кто из фирмы, все ли спокойно, пожаловался на колотье в боку; на вопрос, как дела, — Жаклин была главным советчиком, умница, — ответил, что все нормально.

Потом разделся, налил в громадную панну горячей воды и блаженно опустился в зелено-пенное озеро; отчего-то испугался, что может захлебнуться, потому что ноги не доставали до краев; высший шик, — утопленные в мраморном полу громадные ванны, — рассчитаны на голиафов или на то, чтобы с тобою рядом нежилась девка; Расслабился, закрыл глаза и только тогда подумал, что положение его чудовищно, в Москву появляться невозможно; если не помочь князю, Степанов его «не поймет», это у них такое зловещее выражение, вроде бы ничего страшного, а леденит; нет, сказал он себе, я должен найти выход; наверное, я должен позвонить князю, это прямо-таки необходимо; нельзя, возразил он себе, эти итальянские бандиты слушают все телефоны; а как же поступить? Позвонить в то время, когда князя нет? А что? Верно. Сказать прислуге, что здесь Розэн, времени в обрез, надо кое-что передать, самолет уходит через три часа. А если прислуга его найдет? Или сам князь приедет в аэропорт? Можно дать неверный телефон. А потом сказать, что перепутала прислуга; нет, детство, жалкость. Надо было заранее спросить его счет и перевести деньги, этого никто не узнает, никакие детективы частные или государственные; детектив детективом, а банк есть банк...

...Телефон в номере прозвонит резко, требовательно; Розэн снова ощутил тошнотную пустоту в желудке, накинул халат, прошлепал маленькими, как у десятилетнего мальчика, мокрыми ступнями по синему персидскому ковру, снял трубку; кто-то прерывисто дышал, на его испуганный вопрос «кто, кто там?!» не ответили; он ощутил озноб в теле, очень тихо вытерся, словно бы в номере был кто-то еще, невидимый, и, достав из портфеля карты, быстро разбросап на судьбу, — «наполеоновская косыночка», очень верил...

Потом позвонила Жаклин; только что п р и х о д и л и; плакала; умоляла вернуться; путано говорила о предчувствиях; «поверь, родной, если ты будешь упрямиться, нас ждет горе...»

5

Лондон ошеломил Степанова. Он бывал во всех столицах Европы, подолгу жил в Париже, Берлине, Мадриде; однажды, лет восемь назад, провел пять часов в столице Англии; он тогда плыл на теплоходе в Гавр, устроили экскурсию: «посмотрите налево, посмотрите направо», завели в диккенсовскую лавку древностей; в одном из парков на хирургически стриженном газоне стоял обнаженный парень с гривой спутанных волос, держал на плече орла и делал странные гимнастические упражнения; птица в такт махала громадными крыльями; Степанов ощутил запах гнезда, терпкий, резкий, он ловил для базы зооцентра таких орлов в Таджикистане, в середине пятидесятых, с той поры этот запах живет в нем; наверное, ц е п ч е всего в человеке остаются именно запахи; слово забывается, даже облик любимого человека с годами делается размытым, иногда лишь высверкивает, — в минуту горя или радости, будто сломанное дерево ночью, во время д о л г о й, раздирающей небо молнии.

Пожалуй, более всего тогда поразили его старые, стертые лестницы в порту; именно в них он ощутил в е л и ч и е города, а вовсе не в количестве судов, стоящих на рейде, и не в убранстве порта.

Он чувствовал Голландию, когда ехал по районам, где когда-то жил Джек Лондон; в молодости мечтал пожить здесь, написать репортажи; он пытался писать и в Испании о Михаиле Кольцове, — не успел; как же много проходит мимо, не успеваем. После того как улетел из Аргентины и гонял в маленьком двухместном самолетике над пустыней Наска в Перу, где кем-то и когда-то были выложены таинственные знаки для древних астронавтов, разговорился с молодым пилотом; тот учился в Буэнос-Айресе. «У нас механиком был старик, он готовил к полету машины французского писателя со сложным именем». — «Сент-Экзюпери? — спросил тогда Степанов. — Вы его имеете в виду?» — «Кажется, да, — ответил парень, — что-то похожее, старик очень интересно рассказывал, как летали через океан на маленьких двухмоторных самолетиках, и француз этот не боялся поднимать машину ни в грозу, ни в ураган». Степанову тогда стало мучительно стыдно; прожил два месяца в стране, а про Сент-Экзюпери забыл; «суета, суета, суета, неоплаченные счета». Он подумал тогда, откуда эти слова, стал вспоминать, и вспомнил Москву шестьдесят четвертого, премьеру «Трех апельсинов» в Театре юного зрителя, банкет, который устроил потом в «Арагви» Михаил Аркадьевич Светлов; тогда еще был жив Мариенгоф, он привел Степанова в театр и заставил написать пьесу, и Варпаховский еще был жив, и Гриценко, и Алейников, только не надо сейчас о них, сказал себе Степанов, очень тогда пусто станет жить, надо жить живыми; Бэмби надо жить, Лысом; но ведь это же написал Светлов, а его нет; Степанов тогда прочитал ему свои стихи, каждый прозаик балуется стихами, а Светлов — с его острым лунным профилем — взял салфетку и написал на ней, «сколько раз я в гробу пролежал, столько раз я друзьям задолжал, суета, суета, суета, неоплаченные счета». Протянув салфетку Степанову, он сказал тогда: «Мальчик мой, не занимайтесь чужим делом, лучше поедем ко мне, откроем холодильник, там у меня в кастрюле, в жирном замерзшем бульоне, лежит курица, и мы ее съедим и, если хотите, поговорим о поэзии, хотя говорить о ней кощунственно». Михаил Аркадьевич, Михаил Аркадьевич, надо ж было перед смертью, зная, чем болен, улыбчиво шутить: «К моему б раку да хорошего чешского пива»...

Нет, ничего Степанов тогда не понял в Лондоне; бывшее величие — маленькая деталь; надо поездить по этому громадному и такому разному городу, подивиться его паркам и озерам, понять всю з н а ч и м о с т ь различия между районами Челси и Кенсингтон, Вестминстер и Дептфорд, Бэлхам и Блэкхис; надо проехать по Тауэр-бридж через Темзу и ощутить тайну Сити, его кажущуюся запутанность, а на самом деле — жесткую, островную логику...

— Слушайте, — спросил Степанов приехавшего в аэропорт Суржикова из торгпредства, — а все-таки отчего здесь правостороннее движение? Или лево-? Я путаюсь в этом лево-право, но почему наоборот? Не как повсюду в Европе?

— От рыцарства, — ответил Суржиков. — Со времен средневековья рыцарь всегда был справа, так уж повелось, боевые ряды, традиция.

Степанов вспомнил Сингапур, странную и грустную Джой, которая была с ним все время, пока он работал там в начале семидесятых, он тогда легко привык к английскому движению; Сингапур еще жил по законам бывшей империи, для государственных перемен необходимы десятилетия, азбука политики, ничего не попишешь... А где сейчас Джой? Она тогда была моей одногодкой, будет очень страшно, если я ее встречу; когда женщине пятьдесят три, а ты был с нею пятнадцать лет назад, это как поминки по безвозвратно ушедшей поре, упаси бог, нельзя, жутко.

— Как с программой, Дмитрий Юрьевич? Вы знаете, что завтра в десять утра у вас встреча с сэром Годфри, он будет вести шоу в театре на Пикадилли.

— Нет, Коля... Как говорил Бабель, «об завтра не может быть и речи». Завтра весь день я буду в Сотби, на Нью-Бонд-Стрит. Встретиться с сэром Годфри можно будет вечером или же с утра — послезавтра.

— Хорошо, я внесу коррективу... Сейчас в отель?

— Да. Где мне забронировали номер?

— В «Савое».

— Но ведь это очень дорого. Зачем?!

— Поскольку встречу ведет фирма сэра Годфри, он и бронировал для вас номер; вопрос престижа, нельзя жить во второразрядном, он имеет дело только с серьезными людьми.

— От «Клариджа» далеко?

— Не очень.

Степанов посмотрел на часы: семь; есть время принять душ, очень устал; визу получил накануне вылета, страшная нервотрепка; билет в кармане, все дела отложены, настроен на поездку, а визы нет; со своими-то можно драться, пойти н а в е р х, а здесь полнейшая безнадега: «Лондон еще не дал указаний, ждем». И все тут. Вот и жди, ощущая свое полнейшее бессилие и малость; ощущение такое, будто тебя обсматривают со всех сторон, изучают, анализируют; словно муравей какой-то, ей-богу.

...В номере работал кондиционер, хотя на улице было не жарко; на столике, рядом с телевизором, стояли фрукты, орешки и бутылка водки во льду; визитная карточка: «Желаем всего самого лучшего в нашем отеле, управляющий администратор Хэмфри Пьюдж». Спасибо, мистер Пьюдж, винограда в этом году я еще не отведывал, надо загадать желание, если пробуешь что-то новое, чего еще не ел в этом году, — будь то свежий картофель, редис или помидор; загадывай желание — сбудется, только загадывай не после того, как съешь сладкую желто-зеленую виноградину, а до, обсмотрев ее со всех сторон; все-таки май, черт подери, откуда виноград?! Хотя — двадцатый век, везут самолетом, знай плати...

...В восемь часов он подошел к «Клариджу»; лакеи в коричневых фраках и высоких цилиндрах дружески распахнули дверь; ни тени подобострастия или раболепства; делают свою работу, и все тут; в лобби князя не было; Степанов спросил портье, приехал ли «принс Ростопчин»; так слово «князь» звучит по-английски — «принс», и все тут.

— О да, сэр... Принс у себя, номер пятьсот три. Вас проводить.

— Нет, благодарю.

— Из лифта — направо, пятая дверь, сэр...

Степанов постучал, услыхал голос князя: «Входи»; тот сидел у телефона; прикрыв трубку ладонью, шепнул: «Замучили звонками, прости, что не спустился, угощайся фруктами».

На столике была такая же ваза, как в «Савое»: виноград, груши, яблоки и бананы; только водки, замороженной во льду, не было. После бесчисленных «да», «не может быть!», «что вы говорите» Ростопчин наконец повесил трубку.

— Совершенно невероятная история! Меня разыскал Зенон, мой друг по маки... Как это хорошо, что ты приехал, я страшно рад. Но неужели ты не мог взять паспорт и прилететь ко мне в Цюрих? Ты мне был очень нужен у Лифаря.

— Не мог.

— Да неужели?! Почему?

— Потому что сначала я должен договориться с тем, кто пошлет меня в командировку... Это раз... Потом я обязан запросить визу и ждать ответа... Два. После этого получу паспорт. Три.

Ростопчин вздохнул:

— Знаешь, я задал такой же вопрос одному писателю из Москвы... Он ответил, что паспорт у него постоянно в кармане, ездит когда и куда хочет. А я знаю правду. Зачем он лгал мне?

— А — дурак, — ответил Степанов.

— Да неужели?! — Князь удивлялся по-детски, очень открыто и доверчиво. — Но он же доктор филологии, профессор.

— Ну и что? Нарушена пропорция головы и задницы, усидчивости и ума, — вот тебе и глупый профессор.

Ростопчин рассмеялся:

— Ах, как ты прав, Митя! Вопрос пропорций — вопрос вопросов человеческого бытия! Дураков, увы, хватает.

(Фол, слушавший разговор князя и Степанова в соседнем номере, усмехнулся, подмигнул своему коллеге Джильберту, — в свое время направили в Оксфорд; учился на семинаре китайской истории; заинтересовался экономикой Советского Союза; последние два года посвятил исследованию русской литературы.)

— Ты выглядишь усталым, — сказан Степанов.

— А я и есть усталый, — ответил князь. — В Лондон приехала стерва...

— Кто?

— Моя бывшая жена... Так что запомни: на этот раз я ничего не плачу. Ты привез мне пятнадцать тысяч долларов из Министерства культуры н попросил быть твоим консультантом, ясно?

— Нет, не ясно... Сколько тебе передан Розэн?

— Я его и в глаза не видел.

— Не может быть!

— Я сам был очень удивлен... Он мне даже не позвонил.

— Не может этого быть, Женя! Я проводил его в Шереметьево! Он сел на самолет! В Цюрих...

— Он не звонил, — повторил князь.

— А если тебя не было дома?

— Там всегда дворецкий и повар. Жена дворецкого бежит к каждому звонку, страшно любопытна, ты же знаешь ее.

— Ничего не понимаю. Он сам предложил передать десять — двадцать тысяч...

— Не думай об этом, Митя. Научись спокойно относиться к потерям, иначе разорвется сердце. Золле привезет документы, — князь посмотрел на часы, — он будет внизу через полчаса. Бедный, у него нет денег на самолет, я оплатил проезд, но он такой гордый... Ах, почему бедные люди столь щепетильны?! Они ставят в ужасное положение не себя, а тех, кто хочет им помочь... Мы предъявим фирме Сотби документы Золле о том, что Врубель был похищен нацистами, и выиграем эту драку!.. А те пятнадцать тысяч, которые у меня остались... Да, да, увы, только пятнадцать... Я не хочу скандала со стервой, ты же знаешь женщин... Стареющих женщин... Боже, как прекрасны молодые девки, верные подруги, как они рады каждому дню, как они чувствуют всю ненадежность нашего мира, счастливы даже часу доброты, надежности и веселья... Словом, пятнадцать тысяч мы пустим на то, что интересует твои музеи, — письма, книги, документы, а Врубель будет нашим — так или иначе. Кстати, сюда летит чартерный самолет из Нью-Йорка, коллекционеры закупили рейс, так что предстоит драка.

— Я должен позвонить Розэну...

— Что это тебе даст? И вообще, откуда он взялся? Ты же мне не объяснил толком... Такой милый голос... Он понравился мне по телефону, прекрасно говорит по-русски...

— Розенберг тоже прекрасно говорил по-русски.

Ростопчин удивился:

— Какой? Майкл Розенберг? Из «Нэшнл Корпорэйшн»?

— Нет, Альфред Розенберг, сука...

— Тот, который воровал картины в музеях?

— И расстреливал наших людей... «Брат фюрера»... Когда его вели на виселицу в Нюрнберге, он уделался от страха... А как грозно выступал на партайтагах...

(Фол шепнул Джильберту:

— Розенберг и Штрайхер — два самых черных мерзавца из гитлеровской камарильи, Степанов прав.)

— Ешь виноград, — сказал князь.

— Спасибо, я уже ел.

— Где?

— В моем отеле. В «Савое». У меня здесь выступление... Только это и дало мне возможность приехать к тебе, Женя. Спасибо Андрею Петровичу...

— Это он организовал?! Ах какой чудный человек! Он не скучает в Москве? Все-таки быть послом интереснее, чем руководить компанией...

— Его компания имеет оборот, как иное государство, не до скуки. Думаю, сейчас забот у него больше, чем раньше. Но все-таки должен позвонить Розэну. С ним что-то случилось, уверяю тебя, Женя.

— Не надо меня ни в чем уверять. Забудь о нем... Пойдем вниз, вдруг Золле уже пришел... В утешение нам обоим я должен тебя порадовать: Лифарь на этот раз не пустил в продажу письма Пушкина. Я уговорил его.

— Как тебе это удалось?

— Знаешь, лучше после... Все это слишком больно, сердце рвет...

(Фол дождался, пока закрылась дверь в номере князя, выключил диктофон, на который шла запись разговора, снял со стены прослушивающее устройство, убрал его в «дипломат», запер особым ключом, подстрахован специальным кодом на защелках, — пять букв алфавита, попытка повернуть хотя бы одну из них приведет к тому, что из ручки бабахнет парализующий газ, — посмотрел на часы и сказал:

— Ну, а про все дальнейшее, Джильберт, мы узнаем позже, от наших ребят, которые сидят внизу... Или хотите пойти послушать сами?

— Мне это было бы крайне интересно.

— Валяйте, почему нет. Я не люблю смотреть на тех, кому готовлю зло; мне их жаль.)

Золле был бледен, до синевы бледен; поднявшись навстречу Ростопчину и Степанову, руки не протянул, ломко уронил большую голову на впалую грудь:

— Добрый вечер, господа.

Степанова поразила перемена, происшедшая с профессором: он еще больше похудел, щеки запали; длинные, пронзительно черные глаза казались потухшими.

— Поедем куда-нибудь поужинать? — спросил князь. — Я приглашаю. Здесь чопорно и безумно дорого. В районе Сохо есть великолепные итальянские кабачки, вкусно и почти без денег...

— Нет. Благодарю, — ответил Золле.

Степанов удивился:

— Почему? Я бы с радостью заправился. После полета у меня всегда дикий аппетит...

— Я бы предпочел, — сказан Золле, — первую часть нашей беседы провести здесь, господа. В зависимости от результатов будет видно, как поступать дальше.

— Что с тобой, Зигфрид? — удивился Степанов, недоумевающе посмотрев на князя. — Объясни, бога ради, я ничего не понимаю.

— Я объясню, господин Степанов, — ответил Золле. — Для этого я и приехал сюда...

Они сели за столик, подошел официант, поинтересовался, что будут пить гости. Ростопчин заказал кофе, назвал свой номер, попросил передать счет портье, помассировал грудь и незаметно бросил под язык пилюлю.

— Господин Степанов... — начал Золле.

— Мы были на «ты», Зигфрид, — заметил Степанов. — Я чем-то обидел тебя?

Золле словно бы споткнулся; замер; произнес по слогам:

— Вы вели себя все время нечестно по отношению ко мне!

— Только не надо ссориться, — сказан князь. — Я очень прошу вас, господа! Нам грешно ссориться.

Золле между тем, не посмотрев даже на Ростопчина, продолжал:

— Я получил неопровержимые данные о том, что вы постоянно платили деньги господам Шверку, Цоппе и Ранненсброку за те скудные материалы, которые они получили в процессе их поисков...

— Я?! — Степанов даже руками всплеснул; сразу вспомнил Розэна, тот так же махал ладошками, ну, скотина, ну, прохиндей; сразу же забыл коротышку; что говорит Золле, бред какой-то! — Я никогда никому ничего не платил, Зиг... господин Золле! Все то, что делали Штайн, Тэрри, князь и, как я полагал, остальные, делали это из чувства справедливости, из желания помочь возвращению в музеи награбленного.

Золле — по слогам, звеняще — продолжал, словно бы не слыша Степанова:

— Вы прекрасно знаете, что я истратил все мои сбережения на поиски! Все! До единого пфеннига! Поиск не хобби для меня, а жизнь! Вот, — он достал из толстого потрепанного портфеля большую папку. — Здесь записаны все мои траты. Судя по тем баснословным суммам, которые вы переводили малоквалифицированным любителям, мои траты — сущая безделица, всего восемь тысяч марок! Если вы платили им, то вы тем более обязаны уплатить мне!

— Только не ссорьтесь, господа, — снова попросил князь. -Нельзя же, право! Ты должен уплатить профессору Золле, если платил другим, Митя...

— Но я же не платил! — как-то жалобно, негодуя на себя за эту ж а л к о с т ь, ответил Степанов. — Откуда у меня деньги?!

— Русские иногда выкупали кое-какие вещи на аукционах, это было в Париже и Монте-Карло, — продолжат Золле. — У меня есть факты! Вы не смеете отрицать факты, господин Степанов.

— Ну, хорошо, хорошо, — сказал князь. — Я оплачу ваши расходы, профессор, нам нужны ваши документы о картине Врубеля, ради нее мы здесь и собрались...

— Я мог прислать вам эти документы по почте, — тем же звенящим голосом ответил Золле, побледнев еще больше. — Меня привело сюда чувство негодования! За какие-то дерьмовые бумажки господин Степанов платил другим людям, плохим людям, с дурным прошлым, а я пустил по ветру все, что было, как последний осел! А я не осел! — Голос его сорвался, и он заплакал. Он плакал молча, только слезы катились по щекам, старческие, быстрые слезы.

— Зигфрид, Зигфрид, ну что ты?! — сказал Степанов, положив руку ему на колено. — Нас с тобой кто-то хочет поссорить! Это все неправда! Я был убежден, что мы работаем от чистого сердца, а не из-за денег...

— У господина Ранненсброка есть расписка, данная вами, — ответил Золле, по-прежнему плача. — Ваша отвратительная ложь делает невозможным наше дальнейшее сотрудничество.

— Дайте телефон господина Ранненсброка, — сказал Степанов, — мы позвоним ему сейчас же.

— У меня нет данных не верить расписке. Там была ваша подпись.

— Это фатьшивка, — сказал Степанов.

— Значит, три человека, моих соотечественника, лгут, а лишь вы говорите правду?!

— Повторяю, — отчеканил Степанов, — я никому, никогда и нигде не платил денег! Я неофициальное лицо, я... Словом, я настаиваю, чтобы мы сейчас же позвонили этому самому Ранненсбургу!

— Ранненсброку! — так же отчеканил Золле. — И мне стыдно за вашу ложь!

— А я не стану продолжать разговор в таком тоне!

— Господа, но нельзя же так! — Лицо Ростопчина сделалось морщинистым, стало видно, что он стареет, быстро, по дням стареет. — Надо же обо всем говорить спокойно...

Золле сбросил руку Степанова со своего колена и обернулся к Ростопчину:

— Это вы можете говорить спокойно! И он, — кивнул он на Степанова. — А я не могу! Не могу, ясно вам?

И, резко поднявшись, выбежал из «Клариджа».

(Через две минуты после того как позвонили из холла и сказали, что внизу ждут на бутылку белого вина «либефраумильх семидесятого года» — пароль, означавший, что операция с Золле прошла успешно, — Фол набран номер 752-9712; когда телефонист отеля ответил, попросил семнадцатый номер, мистера Грибла, представился Ваксом из Нью-Йорка, фирма по реставрации старины и скупке произведений изящных искусств, сказал ему, что все улажено, серьезного конкурента во время завтрашнего мероприятия не будет; интересующую штуку можно взять по вполне пристойной цене, дело сделано.

Мистер Грибл только что прилетел из Америки; действительно, любитель русской старины; вместе с другими коллекционерами арендовал чартерный рейс; после того как вышел из дела с девятью миллионами наличном счету, начат собирать живопись; земли в Техасе сдавал в аренду, лишняя подстраховка на случай «черной пятницы», инфляции типа двадцать девятого года; земля — она и есть земля, самое надежное вложение капитала.

— Я признателен за информацию, мистер Вакс. Гонорар, как и уговаривались, будет переведен вам после окончания завтрашних торгов. Спокойной ночи.

Фол поднялся, закурил, прошелся по номеру; что ж, первый гонорар неплох, однако главный — впереди, если Врубель, ушедший к Гриблу, поставит крест на альянсе Ростопчин — Степанов — Золле; даже если немец вдруг и пошлет «экспрессом» свои документы о том, что Врубель был похищен, князь их не получит, вопрос проработан; Степанов — тем более; да и потом Золле не знает, где он остановился; можно спускаться вниз, рейнское вино с мудреным названием, «молоко любимой женщины» воистину прекрасно, почему бы не начать с него?!

Фол позвонит в лобби, попросил пригласить к аппарату мистера Джильберта, сказал, чтобы за немцем п р и с м о т р е л и, не более того; события ни в коем случае не форсировать; если решит вешаться, воспрепятствуйте, он нам нужен живым и в полнейшем сознании; сейчас джентльмен на последнем градусе истерии, возможен срыв; я должен знать, каким теплоходом он отплывет или когда вылетит в Бремен; на аэродроме его обязаны встретить наши люди; дорога успокаивает или же, наоборот, доводит до последнего предела; и то и другое равно выгодно комбинации.

Позвонил Ричардсону в Гамбург, попросил запускать в дело прессу; время, место прибытия Золле и точную дату сообщит Джильберт, включите автоматический ответчик на телефонном аппарате, если решите отлучиться надолго.)

— Ну и что? — спросил Степанов. — Конец предприятию?

Князь устало спросил:

— Выпить хочешь?

— Очень.

— Я тоже. Едем отсюда к чертовой матери.

— Едем.

— К итальяшкам? Или китайцам?

— Ты ж хотел к итальянцам... Только у них все мучное, не боишься разжиреть?

— Боюсь. Едем к китаезам. Обожаю этот народ.

— Я тоже. Они музыкальные...

— Почему?

— Не знаю... У них такие мягкие пальцы... И голоса колокольчатые.

Ростопчин чуть поднял руку, к нему сразу же подошел официант; склонившись, по-воробьиному повернул голову, словно рассматривал какую невидаль.

— Пожалуйста, подскажите, какой китайский ресторан считается в Лондоне самым хорошим? — спросил князь.

— Я сейчас же наведу справки, сэр. — Официант отошел к портье, что-то сказан ему, тот ловко открыл один из двадцати справочников, лежавших у него под рукой; листал их, как учитель истории, профессионально. Через три минуты официант вернулся, принес листок бумаги (весь в тисненых разводах, герб «Клариджа», шрифт золотой, нет на них, дьяволов, бумажного голода) с адресами и телефонами тринадцати ресторанов. — Это наиболее престижные, сэр. Всего в городе более двухсот китайских заведений, однако мы не считаем возможным рекомендовать их вам. Если позволите дать совет, я бы предпочел ужин в «Пекинз мун», Рондэй-роуд, шесть, Валворс, любопытная кухня, — не Кантон, те фокусничают, настоящий Пекин...

— Благодарю, — ответил князь, поднимаясь. — Завтра я скажу, насколько ваш совет был точным.

Они вышли из отеля; швейцар в своем коричневом котелке сделал рукою факирский жест, сразу же подкатил старомодный черный «остин»; Ростопчин назван адрес; поехали; внезапно лицо князя замерло, еще больше осунулось:

— Мне это очень не нравится.

— Мне тоже.

— Я не о том... За нами следят, Митя.

— Зачем? Кто?

— Не знаю... Те двое, что сидели рядом за столиком в лобби, выскочили следом и едут за нами... Очень странно...

— Что ж, для тебя авантюра, для меня сюжет...

— Официант сказал — «Пекинз мун»... Они слышали... Очень хорошо... Ты же не воевал, Митя?

— Я не воевал, Женя.

— Видишь, а я воевал. Точнее — сражался. Партизаны не воюют, они сражаются... Послушайте, — обратился он к шоферу. — Я вам буду очень благодарен, если вы сделаете так, чтобы наша машина проехала под желтый свет. Следом идет автомобиль с теми людьми, которых я не хочу более видеть.

— Да, сэр, — ответил шофер, — но штраф довольно высок.

— Не сомневаюсь, — ответил князь; Степанову сказал по-русски: — Наверное, они не поедут на желтый свет, они же убеждены, что мы отправились в «Пекинз мун»...

Он достал из кармана бумажку, принесенную официантом, дал шоферу другой адрес: Холливуд-роуд, шесть; ресторан называть не стал; уроки маки, покачал головою:

— Знаешь, напиваться мы с тобою пока не будем. Есть что анализировать. А эту работу можно делать лишь на трезвую голову...

(Люди Фола действительно поехали в «Пекинз мун», потеряв такси с Ростопчиным и Степановым.)

Ростопчин и Степанов устроились в «Голден дак» в глубине зала; °Фициант сразу же принес свечу, зажег ее; подал тяжелые меню, выслушал заказ и засеменил на кухню. Лоб Ростопчина был по-прежнему изрезан морщинами; Степанов не видел его таким никогда еще — маска, а не лицо.

— Сейчас будем звонить к юристам, — сказал Ростопчин. — Хорошо бы найти зубастых журналистов. У тебя здесь никого нет?

— Никого.

— Плохо.

— Ты убежден, что за нами следили?

— Да.

— А почему нам нужны юристы и журналисты?

— Потому что мы лишились материалов Золле о том, что выставленный к торгам Врубель был похищен в России... Ты действительно никому не платил денег?

— Могу побожиться...

— Не поверю. Вы все атеисты... Итак, истерика Золле... Раз. В высшей мере странная истерика... Его, видимо, кто-то чем-то невероятно обидел, понимаешь? Ему сказали про тебя такое, чего он просто не мог вынести... Он очень чистый, незащищенный, доверчивый человек...

— Пусть бы мне говорили про него что угодно, я бы никогда не поверил...

— Даже если бы предъявили доказательства?

— Какие?

— Ну, такие, например, что он намеренно вводит наш поиск в заблуждение.

— Этого не может быть!

— Эмоции, — сухо оборвал князь; он и говорил сейчас иначе: рублено, коротко, сухо. — Если бы тебе показали документы, выложили на стол факты, ты бы поверил. Да, ты бы поверил, не спорь. Значит, ему тоже выложили факты.

— Почему он не согласился звонить к этому самому Равенсбрюку?! Я же предлагал...

— Потому что там был не один лишь Ранненсброк. Там были еще двое. И они беседовали с ним на родном языке, Митя. Это очень важно, когда с человеком говорят на его родном языке. Он пережил в «Кларидже» трагедию...

— Почему?

— Потому что ты вел себя неверно.

— Как я должен был себя вести?

— Как врач. Как добрый доктор, который говорит с тяжелобольным человеком.

— Что же он, псих, что ли?!

Ростопчин вздохнул:

— В какой-то мере да... Как и ты, кстати. И я... Люди, обуреваемые идеей, — психи. Это происходит незаметно, исподволь, но если ты засыпаешь с мыслью о чем-то одном, крайне для тебя важном, и с этой же мыслью просыпаешься, все твое естество постепенно делается подчиненным одному-единственному. У меня есть бизнес, сын, наконец; у тебя — дети, журналистика, книга, кино, а он — один. Совсем один. Со своей мечтой. С нею он засыпает и просыпается. Знаешь, отчего мусульмане трех жен держат? Оттого, что умные... У одной сегодня ее дни, она бешеная — в сторону, вторая родила ребенка — вот им и занимайся, а с третьей самое время облегчить плоть... У них психов нет... Только старики сворачивают, впадают в фанатизм, да и то на исламе... У нас психов больше, потому что одна устремленность. Да, да, я говорю серьезно... Если бы ты распластался перед Золле, говорил, как с женою, страдающей истерией, можно было бы договориться. А ты русский, танковая атака, господи, когда же мы научимся вкрадчивости?!

— Просторы не те, Женя. Вкрадчивость — от малых расстояний, от необходимости притираться... Ладно, допустим, с Золле ты прав. Дальше?

— Дальше... Я пока не рассказал тебе... Вдруг, совершенно неожиданно, мой сын оказывается «в безвыходном положении»: кто-то хочет доказать, что он купил землю, часть которой принадлежала фирме, строящей дороги. Юристы из Буэнос-Айреса говорят мне, что дело странное, но процесс, если его начинать, может вылиться в чудовищную сумму, противники моего сына могучие люди... Включилась стерва... Нервотрепка... Скандалы... Это уже удар против меня. Я должен был выложить деньги, чтобы спасти сына. Да, да, те деньги, которые были отложены на живопись. Пятнадцать тысяч я сохранил, но не убежден, что нам хватит... То есть наверняка не хватит... Драка на аукционе будет невероятная. Сотби умеет нагнетать страсти. Это два. Теперь Розэн. Если он сам к тебе пришел, если он имеет бизнес с Россией, заангажировал себя предложением помочь нам, завязал под это связи, — а он, я убежден, с твоей помощью это сделал, — и даже не позвонил мне... Почему? Не знаю. Но это три. Митя, это три. И — последнее. Два молодых человека, которые сидели рядом с нами, а потом бросились в машину и поехали следом. Это четыре. Можешь возражать...

— Могу. По пунктам...

— Не надо, милостивый государь, — услыхали они за спиною скрипучий старческий голос; фраза была произнесена по-русски, без акцента; обернулись резко, будто кто толкнул их; за соседним столиком сидел пергаментный старик с водянистыми, чуть навыкате глазами; тонкая шея торчала из широкого воротника старомодной рубашки, бабочка, черная в белый горошек, болталась где-то на груди. — Вы не опровергнете доводы вашего знакомца. Это говорю вам я, Иван Грешев. Я живу по соседству, милости прошу ко мне, там и побеседуем.

6

В Нью-Йорк Розэн отправился той же ночью, что прилетел в Цюрих; домой приехал совершенно разбитый, сразу же сел к телефону, связался с Эндрю, адвокатом, который работал с ним последние пятнадцать лет, с тех пор, как начался хороший бизнес; тот рассердился:

— Посмотри на часы, человек! Это у вас в Москве день, а у нас еще не началось утро!

— Мне надо срочно тебя увидеть, Эндрю, — повторил Розэн. — Срочно, понимаешь?

— Завтраком накормишь?

— Да.

Выслушав Жаклин (она объясняла произошедшее точнее мужа, тем более английский был ее родным языком), Эндрю пожал плечами:

— Какого черта ты вообще полез в это дело, Джозеф?

— Не учи меня делать бизнес с русскими, — отрезал Розэн. — Скажи, как надо поступить. Чтобы и волки были сыты, и овцы целы.

— Это сложное дело. И оно мне очень не нравится.

— Можно подумать, что оно нравится ему, — заметила Жаклин.

— Надо бы немедленно, — задумчиво протянул Эндрю, — посоветоваться с кем-то из н а ш и х.

— Это безумие, — отрезал Розэн. Он сейчас говорил рублено кратко, собранно. — Ты прекрасно понимаешь, что они посоветуют.

— Ну, так отправь деньги этому самому красному князю телеграфом.

— Если они записали мой с ним разговор из Москвы, то и телеграфный перевод будет зафиксирован.

— У тебя есть какое-то предложение, я вику это, — сказал Эндрю. — Так прямо и говори, что у тебя на уме. А я отвечу, стоит так поступать или нет. С точки зрения закона. Вот и все.

— Ты можешь вылететь в Цюрих или в Лондон и передать этому князю деньги?

— У меня послезавтра начинается очень важный процесс.

— Сколько будет стоить перенос дела?

— Это невозможно. «Электрисити» уплатили мне большие деньги, речь одет об аренде земли, так что неустойка тебя разорит.

— Если ты вылетишь сегодня, завтра вечером можешь вернуться.

Жаклин зябко поежилась, затянула на шее рукава джемпера:

— Если они следили за тобой, почему бы им не организовать такую же слежку за Эндрю?

— Не повторяй глупостей о тотальном шпионаже в стране, — снова отрезал Розэн. — Работает группа, которая имеет свой интерес в культурном бизнесе, это понятно. Видимо, они вколотили в дело крупные средства. Вот и все. А я поддался Жаклин, мне передалась ее нервозность.

— Ты не знаешь, что мне сказал тот тип, который приходил сюда, Джозеф. И потом, я женщина, я чувствую опасность.

— Битый мужчина, вроде меня, — отрезал Розэн, — чувствует опасность острее. И ты не очень-то себе представляешь, что меня ждет в Москве, когда я туда вернусь. Они не любят болтунов. Понимаешь? Они их терпеть не могут.

— Я могу отправить мою секретаршу, — предложил Эндрю. -Она позвонит этому самому князю... Розэн снова отрезал:

— К нему не надо звонить, Эндрю. Я же сказал тебе.

— Ты тоже не поддавайся панике, — заметил Эндрю. — Одно дело звонок из Москвы, а другое — из Нью-Йорка.

Розэн поднялся, быстро заходил по комнате, потом хрустнул пальцами, остановился возле окна:

— Между прочим, это довод. Пусть она позвонит ему и скажет, что вылетает сегодня же. Пусть попросит се встретить и скажет, что везет ему деньги... Нет, этого говорить нельзя... Я чувствую, что этого говорить нельзя, понимаете вы меня?! Я чувствую, что этого нельзя говорить! У меня есть его адреса, пусть она летит в Цюрих и едет к нему в бюро. Или домой. Или в Лондон, если он уже там. И все. Без следов. — Розэн посмотрел на часы. — Банк откроется через десять минут, я возьму деньги, а ты отправишь свою девушку в Цюрих, мне нравится это предложение. Только пусть она ничего не говорит, кто передал деньги, откуда и почему...

— Это несерьезно. Он же не хиппи какой-нибудь, он обязательно спросит, кто передал деньги. Я понимаю, что десять тысяч — это чепуха, но если этот князь серьезный человек, он обязан задать вопрос, кто, зачем и с какой целью передал ему деньги. Он ведь ждал тебя, Джозеф, а не мою Кэрол Эн.

— Хорошо, что ты предлагаешь, Эндрю? — спросила Жаклин. — Ты все отвергаешь, но не вносишь никаких предложений. Так у Джозефа снова начнется стенокардия.

— Вылечат, — усмехнулся Эндрю. — Вставят стимулятор. Это научились, были б деньги. Единственная возможность: Кэрол Эн открыто говорит князю, что тебе угрожали, и ты поэтому просишь держать в тайне твой вклад в его предприятие...

— Я не убежден, что он с этим согласится. Он достаточно состоятельный человек и подачку не примет. Тем более, он русский, они ж все Мцыри...

— Кто? — в один голос спросили Жаклин и Эндрю.

Розэн досадливо поморщился:

— Ах, ну не знаете вы про них ничего! Словом, ты считаешь, что т а к он может деньги не взять? А если написать письмо?

— Ты же сам говорил, что хочешь работать без следов, — заметила Жаклин.

— Он напишет, чтобы князь запер письмо в сейф, а еще лучше — сжег, — сказал Эндрю. — И напишет всю правду про то, что случилось. По-моему, это достойно. И вызови сюда твоего русского содиректора, пусть срочно вылетит из Панамы. Объясни ему, что произошло, он передаст своим, Москва отнесется к такой ситуации с пониманием. — Эндрю вдруг усмехнулся. — Мне кажется, им это даже понравится, несколько напоминает то, что они про нас пишут.

— Откуда ты знаешь, что они про нас пишут? — Розэн пожал плечами. — Ты пользуешься информацией, которую печатают наши газеты, а печатают лишь то, что нужно сумасшедшим политикам. А рассказать Паше надо, ты прав. Кстати, это позволит нам не суетиться...

Розэн снял трубку телефона, набрал код Панамы; Паша был в офисе.

— Ну? — тихо, обычным своим голосом спросил Розэн. — Как?

— Все путем, — ответил Паша; воистину, г о в о р у н ы.

— Возьмите первый же самолет и прилетайте сюда, Паша. Надо кое о чем поговорить. Жду.

— Лечу, — ответил тот и положил трубку; виза у него была постоянная, летать в Нью-Йорк приходилось раза два в полугодие.

— Едем в банк, — сказал Розэн. — Потом вернемся сюда, и я напишу письмо. Своей Кэрол Эн позвонишь из банка, так все же будет лучше.

...Как только с л у ж б а зафиксировала телефонный звонок в Панаму и сумму, снятую Розэном с его личного счета, началась р а б о т а, результатом которой был дорожный инцидент; по дороге в аэропорт Панамы грузовик, за рулем которого сидел наркоман, на всем ходу врезался в тот автомобиль, на котором Павел Иванович спешил на рейс, следовавший в Нью-Йорк.

7

— Вот так-то, — заключил Грешев. — Ясно?

— Кому это выгодно? — спросит Ростопчин. — Зачем все это?

— Существует множество вариантов ответа, — усмехнулся Грешев. — Но ни один из них не будет правильным, потому что я не могу вам открыть всего, что знаю...

Ростопчин достал из кармана чековую книжку, выписал сто фунтов, положил на стол:

— Это плата за те разговоры, которые мы сейчас проведем из вашего дома. Можно?

Грешев посмотрел на чек, пожал плечами:

— Пожалуйста. Но вы выписали слишком большую сумму.

— Мы будем долго говорить.

— Пожалуйста, — повторил Грешев. — Оставьте ваш адрес, князь, я верну оставшиеся деньги.

Ростопчин протянул ему визитную карточку, старик с благодарностью спрятал ее в стол; а у нас такое невозможно, подумал Степанов, сразу же сказали бы: «Ну что вы, что вы, какая мелочь», — а потом бы злились, как пить дать; нет, все-таки проклятый Запад знает цену сухой корректности, не грех поучиться; пусть станут обвинять в скупердяйстве или сухости — ну, жмот, скажут, ничего, можно пережить, — зато изначальная точность в отношениях — лучший залог их долговечности.

Ростопчин между тем достал свою длинную записную книжку (из-за такой я когда-то возненавидел редактора Андреева, вспомнил Степанов); помимо телефонов и адресов вклеена страничка для памяти на каждый день: что делать, куда позвонить, кому написать; прекрасно дисциплинирует; быстро пролистал страницы, набрал парижский номер:

— Франсуа? Жак? Да неужели?! Твой голос невероятно похож на отцовский! Как дела? Да ну?! Поздравляю. Нет, из Лондона. Да, трехдневный ваканс, хочу повеселиться. А где папа? Ах так... Там есть телефон? Да, срочно. Минута, пишу.

— Диктуйте, — проскрипел Грешев: перо (именно так, работал гусиными перьями) в руке, стопка маленьких листочков бумаги рядом, все просчитано, опаздывающий — в чем бы то ни было — обречен на гибель самим ритмом здешней жизни.

— Шестьсот тридцать семь восемьдесят два, тридцать... Кто? Мадам Фрелль? Она жива?! Да неужели?! Командор Почетного легиона?! Но она моя помощница, почему же я до сих пор только офицер легиона? Какая несправедливость! Пожалуюсь Миттерану! Хоть ему не до меня, обнимаю, мой друг, до свиданья!

Ростопчин положил трубку, пожевал губами:

— Господин Грешев, поймите меня верно... Где вы были в период с тридцать третьего по сорок пятый год?

Грешев усмехнулся:

— Вопрос правомочен. Я уехал из Германии в тридцать третьем. Во Франции жил до сорокового. Потом в Лондоне. По мере своих сил помогал в борьбе против Хитлера. Вы сейчас намерены говорить о том, кто именно похитил Врубеля? Опасаетесь, не был ли я связан с наци? Нет, не был, я их ненавижу...

Ростопчин обернулся к Степанову:

— Ты не говоришь по-французски?

— Нет.

— Я не помню, знает ли Франсуа английский... Ладно, в конце концов, будешь говорить мне, я переведу.

Он набрал номер, попросил к аппарату мадам Фрелль, долго поздравлял ее, называл «маленькой попкой», обещал прилететь в Париж на уик-энд в конце следующего месяца, потом попросил Франсуа; сразу же перешел к делу:

— Слушай, ты говоришь по-английски? Слава богу, я передам трубку моему другу, он изложит суть дела, а ты дашь ему бесплатный совет. Если же ты стал скрягой и не работаешь без гонорара, я прилечу в Париж, отвезу в «Крэйзи хорс», куплю тебе самую дорогую девку за семьсот франков, которая умеет все, и мы будем квиты. — Он протянул трубку Степанову. — На, Митя, этот Франсуа — гений юрисдикции, только не говори сумбурно, старайся быть последовательным.

— Добрый вечер, — сказал Степанов, — я хочу вам объяснить суть дела. В русском музее была похищена картина известного художника Вруб...

— Простите, но вы не представились, — перебил его Франсуа.

— Меня зовут Степанов, я русский литератор.

— Давно живете на Западе?

— Я живу в Москве.

— Можно попросить князя?

Степанов протянул трубку Ростопчину, шепнув: «По-моему, он боится говорить со мной».

Ростопчин поморщатся, досадливо махнул рукой: не пори чепухи.

— Франсуа, это мой друг... Что? Нет... Да, уверен. Значит, у меня есть основания... Нет, я не пойму тебя... Что? — Он долго слушал то, что ему говорил Франсуа, потом перебил его; голос стал сухим каким-то простуженным. — До свидания, Франсуа, я раздумал приезжать к тебе...

Положив трубку, он сказал, ни на кого не глядя:

— Он выставил свою кандидатуру... Ему неудобно...

Грешев заметил:

— Будь проклят тот час, когда умер де Голль...

Ростопчин посидел в задумчивости у телефона, потом снова начат листать свою книжку; позвонил в Люксембург:

— Мадлен? Здравствуй, это я. Спасибо. А ты? Чудесно. Где Александр? Слава богу! Передай ему трубку, у меня срочное дело... Здравствуй, «Кинжал», это «Эйнштейн». Ничего. А ты? Да неужели? Молодец. Слушай, я передам трубку русс... советскому писателю Степанову. Он только что из Москвы, на пару дней... Он мой друг... Ему... нам нужна консультация. Ты можешь его выслушать? Спасибо, я был уверен. Ты говоришь по-английски? Ничего страшного, он тоже не миссис Тэтчер...

Ростопчин облегченно вздохнул, передал трубку Степанову:

— Это адвокат ведущих банков; дьявол; знает все.

— Добрый вечер, мистер «Кинжал». — Степанов отчего-то улыбнулся трубке. — Я буду излагать дело по пунктам. Можно? Спасибо. Итак, в сорок втором году нацисты вывезли из Ровно три тысячи девятьсот сорок три картины европейских и русских мастеров. Картины исчезли. Да. Ни одну не нашли. Да. Но завтра на аукционе к продаже выставлено полотно нашего художника Врубеля, кото... Что? Я проспеленгую: «В», как «Вена», «Р», как «Рейкьявик», «У», как «Умберто», «Б», как «Брюссель», «Б», как «Европа», «Л», как «Лондон», — быстро говорил Степанов. — Да, конечно, от слова «врубать»... Впрочем, по-польски его фамилия значит «Воробей». Полотно было вывезено из Ровно двенадцатого июля сорок второго года, об этом есть соответствующий документ... Да, советский... На обратной стороне холста, возможно, сохранились цифры «12-764». Это клеймо айнзац-штаба рейхсляйтера Розенберга. Да, именно тот... Нет, он был рейхсминистром восточных территорий в то время... Да, увы, это все, что у нас есть... Мы намерены заявить в Сотби, что картина похищена, и потребовать ее возвращения... Нет... Больше ничего... Сегодня должны были прийти документы о тех людях, которые паковали картину, увозили ее в рейх, передавали на хранение в соляную штольню, с описанием и распиской, но, к сожалению, мы эти бумага не получили... От немца... Его зовут господин Золле. Нет, с Запада... Почему? — Степанов закрыл мембрану ладонью, шепнул: — Он говорит, что наши документы совершенно недостаточны...

— Спроси его, что будет, если мы заявим о факте хищения, — сказал Ростопчин.

— Не спрашивайте об этом. — Грешев покачал головой. — Лучше я вам поясню, что может стать, если вы выступите с таким заявлением...

— Пожалуйста, спроси, что может быть, — Ростопчин повторил раздраженно, а потому особо учтиво.

— Хорошо, а если все-таки я заявлю завтра в Сотби, что они торргуют краденым? — спросил Степанов.

— Сотби — могучая фирма, — ответил «Кинжал». — Они работают наверняка. Здесь что-то не так... В лучшем случае картину снимут с торгов и назначат экспертизу, в худшем — вас привлекут к суду за злонамеренную клевету; штраф может быть ошеломительным.

— Сейчас, минуту, я передам князю, минуту.

— Экономь время, — сказал Ростопчин, — дай мне трубку, я его поблагодарю; я тебе весьма признателен, «Кинжал», целуй своих, жду в гости, до свидания, ты был очень любезен.

Положив трубку, спросил:

— Ну? Что он сказал?

— Либо экспертиза, либо суд с последующим штрафом, — ответил Степанов.

— Не верю, — отрезал Ростопчин. — Ты никого не оскорбляешь, ты просишь провести расследование...

— Милостивые государи, — проскрипел Грешев, — вам ничего не говорит фамилия Деринг?

— Из филиала «Дрезденер банк» в Швейцарии? — спросил Ростопчин. — Хайнц Деринг?

Грешев поднялся со своего царственного стула, подошел к стеллажу и достал одну из бесчисленных папок:

— Я боюсь смерти только потому, что жалею все эти ценности. Кому они попадут? Внуки пустят с молотка, они не говорят по-русски, а уплатят хорошо... Если бы все ушло в один институт хотя бы... Нет, не Хайнц... Его зовут Александр, врач из Освенцима...

— А при чем здесь Освенцим? — Ростопчин пожал плечами. — Скоро полночь, у нас нет времени, надо найти какого-нибудь британского юриста, заинтересовать прессу, надо что-то придумать, завтра будет поздно...

— Наберитесь терпения, князь, — сказал Грешев. — Я займу у вас десять минут — даже с чтением выдержек из судебного процесса...

— Давай послушаем, Женя, — попросил Степанов, — десять минут ничего не решают...

— Итак, — начал Грешев, — в середине шестидесятых годов некий американский писатель выпустил книгу о врачах-изуверах, которые работали в Освенциме. Среди прочих было названо имя доктора Деринга, участвовавшего в двадцати тысячах операций на несчастных — без наркоза, в экспериментальных целях; часть людей была подвергнута кастрации, женщин — опять-таки в экспериментальных целях — обрекали на бесплодие. Доктор Деринг — он поселился в Лондоне после войны — обратился в суд, требуя привлечь к ответственности автора и его издателей за клевету...

— При чем здесь это? — снова поморщился Ростопчин, листая свою телефонную книжку.

— Англия — страна, исповедующая в суде закон аналогов, — заметил Степанов. — Я бы очень хотел послушать про Деринга, господин Грешев...

— Меня зовут Иван Ефимович, — бросил старик. — Вам надо знать это дело, чтобы не попасть завтра в липкую неприятность.

— Пожалуйста, расскажите, Иван Ефимович, — повторил Степанов, — мне это очень важно.

— Я не стану говорить обо всех перипетиях дела, только предварительно хочу спросить: кто намерен заявить в Сотби о том, что продают похищенную нацистами русскую картину?

— Я, — ответил Степанов.

— Если и рисковать, то лучше бы это делать князю, — заметил Грешев.

Ростопчин хрустнул пальцами, потер солнечное сплетение, поинтересовался:

— Почему? Я не отказываюсь, я ничего не боюсь, но я хочу знать, отчего это лучше сделать мне?

— Оттого, что вы — не красный, — ответил Грешев и, достав лист из папки, пояснил: — Я прочитаю вам, как здесь, в Лондоне, где был один-единственный процесс над нацистскими изуверами, допрашивали свидетельницу, доктора Лорску, приехавшую из Польши. Я не стану читать про то, как допрашивали других свидетелей из Польши, Израиля, Греции, Англии, только доктора Лорску. Это займет десять минут, а может, и того меньше. Вы все поймете, милостивые государи... Итак, высокий суд вызван доктора Лорску из Польши; предыдущие свидетели — оставшиеся в живых несчастные женщины, обреченные нацистами на бесплодие, подвергавшиеся зверской операции без анестезии или же экспериментальному, безумно болезненному уколу в спинной мозг, — говорили о ней, как о «матери», делавшей все, чтобы хоть как-то облегчить их страдания. Часть из них была приписана полковнику СС Шуману, он резал их, как... лягушек; часть — генералу Глаубергу... Заключенных врачей, работавших в блоке десять, периодически расстреливали, чтобы не ушла информация о самом страшном изуверстве двадцатого века -экспериментах на здоровых людях. Сначала, как и полагается, доктора Лорску спросили, где она родилась, когда, ее семейное положение, затем задали вопрос о вероисповедании, она ответила, что вступила в партию коммунистов, работая сестрой милосердия в интернациональных бригадах в Испании, затем была в маки, награждена за это де Голлем Крестом войны со Звездой...

— Погодите, погодите, — Ростопчин как-то странно подался вперед, — сколько ей лет?

— В шестьдесят четвертом ей было сорок девять.

— В ваших материалах есть ее описание?

Грешев глянул на лист дела, который он достал из папки, стремительно пробежал строки (Степанов заметил, что старик читает без очков; поразительно), покачал головой:

— Весьма поверхностное... Черноволосая, с сединою, черты лица правильные...

— Нет, — сказал Ростопчин, — моя польская подруга в маки, которую выдали гестапо, была светленькая, голубоглазая, горбоносенькая... Не та...

(Люди Фола объехали все китайские рестораны, которые назвал Ростопчину официант в «Кларидже»; они попали в «Голден дак» около двенадцати; да, были иностранцы; да, один седой, а другой коротко стриженный; да, ушли с мистером Грешевым, это наш постоянный клиент; он живет совсем рядом; что будете есть? Ах только чай; хорошо, сейчас; да, телефон внизу, прошу вас.)

— Я продолжу, — Грешев откашлялся. — Сначала ее начал допрашивать адвокат писателя, привлеченного к суду «за клевету»... Он спросил: «Вы принимали участие в экспериментальных операциях?» — «Никогда». — «Вы помните греческих девочек, у которых нацисты и их подручные вырезали фаллопиевы трубы, обрекая их на бесплодие?» — «Да». — «А евреек?» — «Тоже». — «Испанок?» — «Тоже. Я присутствовала при смерти одной из них после операции». Поднялся адвокат «потерпевшего», польского врача Александра Деринга, который ставил эксперименты на несчастных вместе с нацистами, хотя тоже был заключенным, — его освободили в конце сорок четвертого, он бежал с набитыми чемоданами, сопровождая гитлеровцев. «Вы присутствовали при операциях, которые проводил доктор Деринг?» — «Нет». — «Откуда же вам известно, что он проводил эксперименты на здоровых людях?» — «От тех, кто умирал у меня на руках». — «Вам задали вопрос о том, являетесь ли вы коммунисткой... Вы ответили утвердительно. Ваше отношение к людям, — я не имею в виду доктора Деринга, отнюдь, — подчинено требованиям доктрины, которой вы служите?» — «Не думаю». — «Кто рассказал вам о том, что доктор Вирс также экспериментировал на здоровых людях?» — «Доктор Самуэль». — «Как он сам узнал про это? Ведь он был заключенным. Он что, помогал эсэсовскому профессору Вирсу делать операции на здоровых людях?» — «Вирс приказывал ему ассистировать». — «Какой национальности был доктор Самуэль?» — «Немецкий еврей, насколько я знаю». — «Вам известно, что он был казнен нацистами?» — «Да, я слышала, что его загнали в камеру и отравили газом». — «Почему?» — «Потому что он рассказал людям, связанным с руководителем подполья в Освенциме Юзефом Циранкевичем, об экспериментах на здоровых людях». — «Циранкевич затем стал премьер-министром коммунистической Польши, не так ли?» — «Да, это так» — «Врачи СС отдали вам приказ ухаживать за девушками, которых оперировали?» — «Нет, это долг врача...» Вступил судья: «В блоке десять были отобраны для эксперимента четыреста молодых здоровых женщин и девушек?» — «Да». — «Эти женщины знали, что их могут положить на операционный стол в любую минуту?» — «Те, которые постарше, понимали. Там же были и девочки, дети...» Судья обращается к присяжным и просит их прочесть восемь страниц из книги, против которой возбудил процесс доктор Деринг, лишь восемь страниц, — до и после эпизода, связанного с его работой на СС. Затем адвокат доктора Деринга спросил Лорску: «Сколько времени вы провели в блоке десять перед тем, как вам поручили вести лабораторные работы?» — «Шесть недель я сама была „заготовкой для экспериментов“. Потом они узнали, что я дипломированный врач, и поставили в лабораторию. Но большую часть времени я проводила в послеоперационной палате. Я пыталась помогать прооперированным девочкам». — «Когда вы узнали, что заключенный врач Самуэль проводил эксперименты по приказу эсэсовского врача Вирса?» — «Перед тем как меня направили на работу в лабораторию». — «Но вы не предприняли попыток повлиять на него, чтобы он прекратил выполнять приказы врача-изувера?» — «Он начал оперировать, не зная, что они затевают. А когда понял, был сразу же отправлен в газовую камеру». — «Вы, лично вы, видели газовые камеры, пытки, расстрелы в лагере или вам говорили об этом другие заключенные?» — «Я сама видела расстрелы, потому что окна лаборатории выходили на блок одиннадцать, где проводились экзекуции. На моих глазах. Я сама видела, что в „госпитале“ людям насильно вводили фенол и они умирали в муках. Я сама видела, как людей били — до смерти». Судья задал вопрос: «Как часто вы видели экзекуции?» — «Два-три раза в неделю... Но расстреливали не одного человека... Расстреливали сотнями... Женщин и детей». Вопрос защитника доктора Деринга; следите внимательно, как он ведет свою линию, милостивые государи, я не сравниваю ваше дело с этим, — Грешнев кивнул на лист бумаги, — я просто прошу помнить, что в стране, где царствует право аналога, нужно быть готовым к аналогиям. Итак, защитник Деринга: «Вы с кем-нибудь говорили об этих ужасных, недостойных казнях, свидетель Лорска?» — «Я не говорила. Мы не дискутировали, отчего они расстреливали тех или иных людей. Мы знали, что нацисты убивают ни в чем не повинных людей». — «И вы не знали, что движет теми, кто исполнял приказ СС и расстреливал заключенных?» — «Я думала, что у них нет ничего человеческого». — «Вы слыхали, видимо, мой вопрос к одной из свидетельниц... Я прочитаю его, чтобы не отклоняться от стенограммы: „Вы когда-нибудь смели ослушаться приказа нацистов?“ Зачитываю ее ответ: „Я ничего не могла поделать против их приказов, потому что они сразу бы меня убили“. — „Я понимаю... Да, я понимаю... Но я знала многих людей, которые тем не менее не выполняли приказы нацистов“. Судья: „Прочитайте свидетельнице показания свидетеля Межика“. Зачитывается показание доктора Межика: „Прямой отказ выполнить их приказ был немыслим“. Судья: „Итак, я спрашиваю, вы, лично вы, считали, что всякое отклонение от выполнения приказов СС повлечет за собою расстрел?“ Лорска: „Нет, не считала“. — „А чем же в таком случае каралось неповиновение? Пыткой? Заключением в камеру, где нет света и еды?“ — „Вы имеете в виду карцер?“ — спросила Лорска. Судья ответил, что ему неизвестны немецкие тюремные термины. Лорска: „Я знала людей, которые умели не выполнять приказы эсэсовцев, избегая при этом наказания“. Выступает адвокат защиты, старый, кстати говоря, лорд, милостивые государи, консерватор до мозга костей, благороднейший человек...

— Как его зовут? — спросил Степанов.

— Лорд Гарднер.

— Он жив?

Ростопчин пожал плечами:

— Какое это имеет значение, Митя? Как страшно то, что рассказывает Иван Ефимович...

Грешев усмехнулся:

— Дачьше будет страшнее... Итак, лорд Гарднер задает вопрос свидетельнице Лорске: «Вы сказали, что знали людей, которые не выполняли приказы нацистов. Можете назвать имена?» — «Во-первых, доктор Хаутвал. Во-вторых, множество тех, кто формально не отказывался, но люди делали все возможное, чтобы саботировать приказы нацистов и хоть как-то облегчить участь своих братьев, заключенных... Даже в том случае, если операция могла бы помочь больному, но тот отказывается, — делать ее нельзя, это нарушение клятвы Гиппократа». — «Если бы вам приказали провести экспериментальную операцию на здоровом человеке, вы бы согласились?» Лорска: «В первые дни моего заключения в десятом блоке ночью я поговорила с доктором Хаутвал. Она объяснила, какие операции проводят нацистские врачи и те, кто им служит. Она сказала, что так или иначе мы живыми из лагеря не выйдем, нам не позволят остаться живыми, потому что мы знаем то, что... Поэтому, сказала доктор Хаутвал, то время, которое нам отпущено для жизни, надо жить так, как полагается жить л ю д я м. Я никогда, до последнего моего вздоха, не забуду этих слов: „надо жить так, как должны жить л ю д и“ . Судья: „Я хочу, чтобы присяжные поняли смысл вашей фразы: „Жить, как полагается жить л ю д я м“. Если бы генерал СС доктор профессор Глауберг сказал вам: „Завтра утром вы будете проводить со мной операцию на греческой девочке“, — вы бы отказались?“ — „Я бы покончила с собою“. — „А если бы вам не позволили покончить с собою? Что бы вас ожидало в случае отказа повиноваться приказам генерала СС?“ — „Видимо, я была бы направлена в команду тяжелых работ“. — „Ничего, кроме этого?“ — удивился судья. „Думаю, нет“, — ответила доктор Лорска... Она ответила честно, достойный человек, она наивно полагала, будто лондонские судьи и присяжные знают, что такое команда тяжелых работ... Та же казнь, только более мучительная; избиения, голод, г н о й н о е умирание на нарах в течение двух-трех недель...

— Ну и чем кончился процесс? — спросил Ростопчин. — Сколько лет дали этому самому Дерингу?

— Его не осудили... Наоборот, писатель и его издатели были принуждены внести один пенс компенсации за клевету... на врача-изувера. Свидетели, которые показывали против него? Они подвержены эмоциям, и, потом, они не могут помнить всего, что было тридцать лет назад... А Деринг был заключенным, он выполнял приказ. Он не был инициатором зверства... А вас, милостивый государь, если вы решитесь на скандал, — Грешев посмотрел на Степанова, — станут спрашивать в суде, видали ли вы лично картину Врубеля в Ровенском музее? Должны ли вы выполнять все предписания московских властей? Если вы не видели эту картину, то готовы ли показать под присягой, что к продаже выставлена именно та, краденая? По поводу номера, проставленного людьми Розенберга на картине, — если он давно уж не выведен с полотна химическим способом, — представьте свидетелей! Их проезд и проживание в Лондоне — за ваш счет. Слушание дела — не менее недели... Количество свидетелей — не менее пяти... И пусть все они под присягой подтвердят, что они сами упаковывали картину и прятали в рейхе... Чушь собачья... Посадят вас в тюрьму за долги, вы же не сможете уплатить штраф фирме «Сотби», а ведь на них думаете поднять голос...

— Мы делаем не то, господа, — задумчиво сказан Ростопчин. — Мы впадаем в родной российский транс, — взгляд в нечто, никаких толковых предложений. Я задаю только один вопрос: кому было выгодно рассорить нас с доктором Золле? Кому было выгодно поставить моего сына в безвыходное положение и лишить меня тех денег, которые я отложил для аукциона? Кто не позволил мистеру Розэну войти в наше предприятие? Кому нужно следить за нами? Без ответа на эти вопросы мы безоружны...

— Я могу позвонить в Нью-Йорк, Харрисону, — сказал Степанов, — могучий журналист, его знают повсюду...

— А чем он нам поможет? — спросит князь. — Чем?

— Даст людей из здешних газет, те придут завтра в Сотби... Если ситуация предскандальная, то в наших интересах довести ее до полного скандапа, — сказан Степанов.

— Полные скандалы бывают только в России. — Грешев зашелся мелким смехом. — Здесь скандалы умеют вовремя гасить. Идеально было бы выяснить, милостивые государи, кто будет завтра биться за Врубеля. Отсюда можно начинать отсчет тех шагов, которые следует предпринять. Однако же, возможно, звонок мистеру Харрисону будет не лишний, если только он решит помочь вам, а не отойдет в сторону. Я согласен с князем, дело совсем не простое, отнюдь не простое...

— Поздно звонить Харрисону, — заметил Ростопчин. Степанов посмотрел на часы:

— Это в Англии не звонят после десяти, ш о к и н г, а в Штатах сейчас только-только кончилось время ланча...

...Харрисон был в редакции, подивился звонку Степанова; «Рад слышать тебя, что нового; у меня все нормально, если не считать того, что старею; бег трусцой не помогает; ну, давай, я весь внимание»; не перебил ни разу; долго молчат после того, как Степанов рассказал дело; попросил обождать; «возьму старые записные книжки и закурю сигарету; записывай; Боб Врэшли, очень сильный обозреватель, не зашоренный, говори с ним откровенно; нет, можно позвонить даже ночью, он богемный парень; утром я свяжусь со стариками в газетах, возможно, они пришлют своих репортеров в Сотби и на твое послезавтрашнее шоу в театре, об этом стоит написать, паблисити поможет тебе и в деле с этим Врубелем; позвони завтра вечером, сюда или домой, расскажи, что происходит, дай мне время подумать».

Степанов положил трубку, посмотрел на Ростопчина; перевел взгляд на Грешева; тот сказал, что Боб Врэшли серьезный человек, к его слову прислушиваются, и в это как раз время раздался звонок телефона; Грешев вздрогнул, и Степанов заметил, как в глазах старика появился испуг.

— Слушаю, — сказал Грешев, сняв трубку. — Да, это я.

Фол говорил медленно, тяжелыми, короткими фразами:

— Иван Ефимович, вас тревожит Вакс... Вы вправе говорить с вашими соплеменниками обо всем... Но, я полагаю, в ваших интересах не обсуждать нашу с вами беседу. Я очень надеюсь на ваше благоразумие. Дело серьезнее, чем вы думаете. Последствия могут быть самыми неожиданными. Или вы уже рассказали им о моем к вам визите?

— Нет, — ответил Грешев. — Но сейчас скажу.

X

«Милостивый государь, Николай Сергеевич!

Врубель снова запсиховал, детей на улицах величает на «вы», маньяк!

От такого можно ждать чего угодно, потому-то и надобно его держать постоянно под надзором врачей, неровен час, и за нож схватится! Так ведь нет же! Не кто иной, как Ник. Павл. Рябушинский, решил создать галерею русских писателей. Не спорю, идея хороша, но предложить Врубелю, содержащемуся в доме умалишенных, писать портрет Валерия Брюсова?! Вы что-нибудь понимаете? Я самым решительным образом отказываюсь взять в толк эдакое решение московского толстосума. Вы, случаем, не осведомлены, — Рябушинский — русский ? Или тоже из полячишек? Если лях, тогда понятно, свой свояка видит издалека!

Говорят, Брюсов приходит к сумасшедшему вооруженным, боится за свою жизнь. Хотя тоже хорош гусь... Сплошной модерн, либеральные намеки, столь угодные пьяной матросне, студентишкам да рабочей черни...

У нас, слава Богу, положение нормализовалось, особенно после того, как стали нещадно стрелять революционеров. Время либерала Витте кончилось, храни нас господь от такого рода говорунов. Только плетка и кнут, а на ослушающихся — петля! Иначе с нашим народцем говорить нельзя, больно доверчив, легко внимает чужим словесам и не нашим идеям.

Удар мой против портрета Брюсова будет нанесен не по убогому Врубелю, он уж и не понимает толком, что об нем пишут, но по Рябушинскому и всем нашим доморощенным меценатам, дабы впредь было неповадно тащить в выставочные залы «творения» душевнобольных — шхизофрэниа, сказывают, заразительна.

Пожалуйста, милейший Николай Сергеевич, похлопочите, чтобы «Новое время» поскорее перевело мне гонорары. Там накопилось порядком, а мы намерены с Танечкой уехать в Берлин. Оттуда легче видеть происходящее в несчастной России. Спокойнее писать. С горечью вспоминаю слова литератора, что сохранить любовь к Руси можно только ежели постоянно живешь в Париже и при этом часто меняешь пьяниц-управляющих, чтобы деньги вовремя слали. А что? Увы, близко к правде. Мой управляющий прямо-таки наглец! Я отдал ему имение в исполу, богатейшие земли, только успевай поворачивайся, и будешь с деньгами, так нет же! Ворует! Рубить правую руку до локтя! На плахе! Прилюдно! Один способ покончить с воровством, иного не вижу!

Низко кланяюсь Вам, дорогой Николай Сергеевич!

Заметку по поводу врубелевского бреда, именуемого «Брюсов», высылаю завтра, Вы уж постарайтесь поставить ее в номер немедля.

Ваш Иванов-Дагрель».

Часть четвертая

1

Ростопчин и Степанов расстались в пять утра; от Грешева поехали в Сохо; пили; князь сделался серым, лицо отекло, веки набрякли, казались водянистыми; обычно сдержанно-закрытый, здесь он казался неестественно веселым, порою, однако, замирал; глаза делались неживыми; повторял то и дело: «Чем мы им мешаем?! Я хочу понять, чем мы им можем мешать?!»; когда Степанов ответил, что они могут мешать тем, кому не угоден д и а л о г, князь досадливо махнул рукой: «Не путай в наши добрые отношения пропаганду»; пригласил аккуратненькую немочку танцевать; музыка была оглушающей, зловещие рок-н-роллы, и хотя Ростопчин двигался ловко, весь его облик протестовал против истерически повторяющейся мелодии; Степанов вспомнил доктора Кирсанова, тот рассказывал про свою стратегию и н т р и г и с девушками, выработанную в конце тридцатых еще годов: «Без патефона ничего не выйдет; необходима тройка хороших пластинок: „Брызги шампанского“, „Не оставляй меня“ или что-то в этом роде; танго — наивернейший путь к близости; л е г а л ь н о е объятие, вписывающееся в правила, — правая рука ощущает ложбинку на спине партнерши, левая, отведенная, хранит в ладони ее трепетные пальцы; поцелуй в конце танца правомочен, продолжение нежности; чувство тоже имеет свою логику».

Ростопчин двигался в такт рваной мелодии, вскидывая руки, лицо его побледнело еще больше; он что-то говорил немочке; та отвечала деловито, без улыбки; договариваются, понял Степанов; снова вспомнил Берлин, лето шестьдесят восьмого, жаркое лето; Степанов тогда пригласил Анджелу с подругой, звали ее Ани; высокая, в больших очках, грустная-грустная; Режиссер был еще жив; тоже танцевали, и Степанов не мог сдержать улыбки, когда шестидесятилетний Режиссер отплясывал с Ани: «старик, куда ему»; сукин я сын, подумал Степанов, воистину возрастной шовинизм ужасен, как и любой другой; шестьдесят лет не возраст для мужчины; любимые женщины говорят, что это пора расцвета, привирают, конечно же, мне тогда было тридцать шесть, как же пролетело время, ай-яй-яй! Сейчас тебе за пятьдесят, — подумал он, — а ты убежден, что все еще впереди; великое свойство человеческой натуры — надежда на лучшее, забвение прожитого; Режиссеру было шестьдесят, всего на семь лет старше меня; а я еще тогда все время повторял слова старой гадалки — она разбрасывала карты, когда мне было двадцать девять: «Доживешь до тридцати восьми, бойся брюнетов»; набор штампов, а как же люди подвержены таинству утверждающего слова, рожденного раскладом королей, пиковых десяток и червовых дам». Степанов тогда написал стихи, он много писал в стол, после конфуза со Светловым стыдился показывать кому бы то ни было: «Закат был рыжим, серой — пыль, июньский зной, дорога к переправе, никто ничто забыть не вправе...»

Он смотрел на князя, который странно, дергающе двигался в такт музыке, вспоминал Будапешт, художницу Еву Карпати, тихий Дом творчества кинематографистов на берегу Дуная, ее крохотное ателье на улице Толбухина, возле прекрасного, в ы в а л и в а ю щ е г о свое изобилие рынка, вспомнил, как она показывала ему свои странные картины, все в синем цвете: девушки и птицы; «я не хочу выставляться. Зачем? Живопись — это всегда для себя». Он тогда писал ей стихи, там были строки: «Ведь если приходим не мы, то другие, чужие другие, плохие; все смертно, все тленно, все глупо, пассивность таланта преступна!» Перед вылетом Ева спросила: «Хочешь, чтобы я приехала к тебе?» А он видел перед собою лицо маленькой Бэмби; Лыса тогда не было вовсе, видел он лицо Нади с ее круглыми глазами, словно у доброго теленка, и ямочки на щеках, и не знал он еще тогда ничего про то, что у нее было, и казнил себя постоянно за самого себя, за то, что он так а л ч е н к людям. «Ты — коллекционер, — сказала ему Надя во время очередной ссоры, — ты собираешь людской гербарий». Он тогда поцеловал Еву в ее вздернутый смешной нос, взял за уши, приблизил ее лицо к себе и ответил: «Я очень этого хочу, Евушка, только, пожалуйста, не приезжай; взрослые умеют терпеть боль, а маленькие от нее гибнут».

— К вам можно? — спросила его черненькая, чем-то похожая на Еву девушка. — Вам скучно, я готова вас развлекать. Степанов погладил ее по щеке, усмехнулся:

— У меня нет денег, Василек.

— Что? — девушка удивилась. — Что вы сказали?

— Я сказал, что у меня нет денег.

— Это я поняла... «Василек»... Что это?

— Это цветок. Или имя. Русское имя. У меня был друг, он умер, он всех хороших людей — мужчин и женщин — называл так: «Василек».

— Как интересно! Откуда вы знаете русский?

— Потому что я русский.

— Впервые в жизни вижу русского. Хотя нет, я видала Хачатуряна.

— Он армянин.

— А какая разница? Ведь он из России.

Вернулся Ростопчин:

— Я возьму свою девку... Хочешь взять эту?

— Нет, спасибо.

— Они здесь здоровые. Или боишься?

— Сил нет, Женя.

Ростопчин вздохнул:

— Думаешь, они есть у меня? Я уплачу. Сколько она стоит? Ты спросил?

— Нет, я поеду к себе.

— Хорошо, завтра в девять тридцать в Сотби. Не опаздывай, там надо загодя взять места, будет куча народа. До скорого!

Ростопчин вернулся в «Кларидж» в восемь утра; в холле сидела Софи-Клер; она поднялась навстречу ему с кресла; улыбка у нее была холодная, как маска:

— Здравствуй, милый, как я рада тебя видеть.

— Здравствуй, — ответил Ростопчин. — Что-нибудь случилось с Женей?

— Ровным счетом ничего. Просто я приехала повидать тебя.

— Давно?

— Только что.

— Позавтракаем вместе?

— С удовольствием.

— Слава богу, что с мальчиком все в порядке. Поднимешься ко мне? Я хочу взять душ и переодеться.

— О нет, я закажу нам завтрак здесь.

— Только мне, пожалуйста, континентальный, я не могу есть ваш островной поридж.

— Хорошо, милый. Яичницу с ветчиной? Ты ведь так любил яичницу с ветчиной...

— Родная, ты меня спутала со своим вторым мужем. Я всегда ел омлет. Ты всегда завтракала позже меня и поэтому не можешь помнить, что я терпеть не могу желтков. Только омлет. Закажи мне два стакана ледяного лимонного сока, пожалуйста.

— Непременно, милый. Что еще?

— А еще две сосиски, — сказал Ростопчин. — Есть такое русское выражение — «гулять так гулять». Помнишь, я пытался учить тебя моему родному языку?

— Ты по-прежнему убежден, что твой родной язык — русский? — улыбнулась Софи. — Как странно! Я жду тебя в кафе, милый. Я могу сделать заказ на твой номер?

Ростопчин устало посмотрел на нее и ответил:

— Нет, каждый будет платить за себя. Ты же разоришь меня своей сосиской, я не переживу этого.

— Я как раз намерена съесть поридж, это много дешевле, милый. Жду тебя.

Ростопчин пустил холодную воду, стал под душ и начат растирать себя жесткой щеткой (возил с собою постоянно); лишь когда почувствовал, что вода стала обжигающе холодной, пустил горячую; потом снова холодную; лучший массаж сосудов; голова постепенно становилась светлее: обрывки мыслей, слов, воспоминаний уходили; в висках замолотило: «Почему она пришла сюда? Как она узнала, что я здесь? Хотя я всегда живу в „Кларидже“, когда приезжаю в Лондон, но она пришла сюда не зря, что-то будет».

Ростопчин растерся жестким полотенцем докрасна, побрился, протер щеки сухим одеколоном, надел синий костюм, который вчера еще, сразу по приезде, попросил отгладить, повязал галстук; он всегда подолгу, очень тщательно повязывал галстук, следил затем, чтобы узел был большим, в чем-то небрежным, но абсолютно точным по рисунку — ровный треугольник, без единой складки.

— Ну что? — спросил он свое изображение в зеркале. — Время платить по счетам, старик?

Бросил под язык две таблетки реактивана; не наркотик, конечно, но все-таки дает заряд бодрости, спать не хочется, только чуть кружится голова и кончики пальцев делаются ледяными; сразу же замолотило сердце; достал из плоской аптечки сердечные капли, чудо что за капли, сердце сразу же успокаивается, словно и не билось только что в горле, не давило в солнечном сплетении горькой, тяжелой изжогой.

...Софи сидела за столиком, улыбаясь раз и навсегда отработанной улыбкой; «как мертвец, — подумал Ростопчин, — именно так гримируют мертвецов. Причем за большие деньги. Какой ужас, общество яростнее всего обдирает своих сочленов в дни рождения и смерти; ну и планета, страх господень, троглодиты».

— Прости, что я заставил тебя ждать.

— Ничего, милый. Как следует подзакрепись, нам с тобой предстоит затратить массу эмоций во время торгов; эмоции — это калории.

— Ты намерена пойти в Сотби?

— Да, милый, это так интересно. Я хочу посмотреть, как люди швыряют деньги на ветер.

— Как раз в Сотби люди вкладывают деньги в дело. На ветер там не бросают ни пенса.

Лицо Софи чуть дрогнуло; он понял — хотела улыбнуться по-настоящему; в позапрошлом году сделала подтяжку кожи; счет выставила сумасшедший; с тех пор вообще перестала смеяться, поскольку врачи сказали, что это способствует появлению еще более глубоких морщин, новая операция вряд ли поможет.

— Но ты выбросил на ветер не один десяток тысяч, милый. Деньги, которые каждый отец бережет для сына, уходят к коммунистам.

— Деньги, вложенные в картины, возвращаются на мою Родину.

— Я понимаю. Ты очень вкусно ешь. Я завидую тебе... Ты намерен и сегодня вернуть своей родине какие-то картины?

— Прости, но это мое дело.

— Нет, милый, с сегодняшнего дня это не только твое дело, но и наше. Мальчика, моих внуков и, если хочешь, мое. Я получала консультацию у Эдмонда, ты, конечно, помнишь его, у него юридическая фирма, он провел со мною дна дня, мы довольно тщательно изучили ситуацию. Я же ушла от тебя, не потребовав раздела имущества милый. Я намерена сделать это сейчас, чтобы ты не мог постоянно перекачивать наши деньги в Россию. С сегодняшнего дня я наложила арест на твои счета.

Ростопчин обернулся; официант сразу же подошел к нему; и этот голову склоняет по-птичьи, чуть набок, как любопытная синица, право, и глаза такие же крохотные, будто бусинки.

— Я бы выпил «блади мэри», — сказал Ростопчин. — И съел еще пару сосисок. Нет. пожалуй, я бы съел еще три сосиски.

— Две сосиски — это одна порция, сэр.

Софи кивнула:

— Съешь еще две порции, милый. Ты всегда много ел по утрам после того, как пил ночью...

— Когда ты была со мною, я не пил, родная, — ответил Ростопчин и попросил официанта: — И еще масла, пожалуйста. Причем тоже не одну, а две порции.

— Да, сэр, — сказан официант, о т п л ы в а я, что никак не гармонировало с его птичьей головкой; он по-прежнему держал ее чуть набок.

Проводив его взглядом, Ростопчин наконец заставил себя поднять глаза на Софи; все они дуры, сказал он себе; все без исключения; мы выдумываем себе умных женщин, а их попросту нет; она сделала подлость, но мне ее жаль; пусть раздел имущества, в конце концов пострадают она и Женя, они жили мною, а теперь я могу продать дело; раздел так раздел; мне-то хватит до конца дней, даже если я выплачу им половину стоимости замка и коллекции; нет, возразил он себе, не хватит; ты тогда ничего и никогда не сможешь вернуть России, потому что надо будет по-прежнему платить дворецкому, повару, служанке, шоферу; двадцать тысяч в год одна страховка; а сколько тебе осталось жить, никто не знает; сидит человек, строит планы, поездка на охоту в Кению или лечение в Виши, а именно в это время маленький тромб, н а б р я к ш и й в артерии, ежесекундно подталкиваемый током крови, медленно и неуклонно движется к сердцу, чтобы закрыть клапан; темный, горячий удар в голову, пена на губах, и — вечность. Нет, погоди, сказал он себе, наблюдая за официантом, который нес на серебряном подносе водку и томатный сок, в конечном счете, у меня есть сейф в банке, он анонимен; не бог весть сколько, но все равно я буду продолжать мое дело; она никогда меня не поймет, даже Женя не понял, куда уж ей; боже, как это отвратительно играть с людьми, но ведь иначе я не могу сейчас, я просто не имею на это права. Как это у Тургенева? Россия может обойтись без нас, но ни один из нас не обойдется без России. Боже, как верно, как трагично верно... Ты был прав, «Эйнштейн», когда вчера, нет, сегодня, — ночь это всегда сегодня, — ты сказан Степанову, что против нас играют, и ею, Софи, по-русски ведь она Сонька, тоже играют, старой, несчастной дурой, но только кто? Кто же?!

— Твое здоровье, — сказан он Софи, смешав водку с томатным соком, присолив ее и приперчив. — Как всегда, ты глупишь.

— Почему? — спросила она; все-таки очень страшно, когда на тебя смотрит не лицо, а маска, монстр какой-то, а не баба.

— Я объясню, — сказан он, набрасываясь на горячую сосиску. — Хочешь кусочек? Ужасно вкусно...

— Ты очень любезен, милый, спасибо, я съела и так слишком много пориджа. Пожалуйста, объясни, в чем я сглупила?

— Сейчас, — ответил он. — Чертовски вкусная горчица. Раньше я всегда считал, что нет вкуснее немецкой, а теперь наконец понял, что именно вы делаете самую вкусную. Глупишь ты, родная, потому, что я вкладываю в картины совсем не так много денег, как об этом говорят...

— Милый, не будем лгать друг другу, хорошо?

— Не будем. Согласен. Ты вынудила меня говорить тебе всю правду. Я продолжу?

— Буду крайне признательна.

Ростопчин поморщился:

— Господи, говори же ты наконец без этих островных ужимок!

— Я островитянка, ничего не попишешь.

— Итак, я р а з д у в а л слухи о тех деньгах, которые тратил на русские картины, Софи. Да, да, именно так! Раздувал! Потому что у меня есть бизнес с Москвой, а русские, то есть мы, я, если хочешь, — натуры эмоциональные, исповедуем слово — в отличие от вас, людей дела... Они помогали мне в моем бизнесе, давали отсрочки платежей, я клал деньги в банк, большие деньги, стриг с них проценты. С этих-то процентов ты и Женя безбедно живете, не думая о том, что может случиться с вами завтра. И сегодня в Сотби я трачу не свои деньги; если ты наложишь арест на ту картину, которую намерен выкупить мистер Степанов, будет скандал, ты права, но это будет скандал против тебя, ты будешь смешной, родная, ты станешь выглядеть как психически неуравновешенный человек.

Улыбка сошла с ее лица; оно из-за этого — как ни странно — стало толще; поинтересовалась:

— Ты хочешь сказать, что мистер Степанов будет тратить свои деньги?

— Да, родная, свои. Я лишь консультирую его, он еще ни разу не торговался на т а к и х аукционах, как Сотби.

— Прекрасно, милый, я хочу посмотреть, как он будет передавать тебе деньги. Или это случилось накануне? Если ты покажешь мне его чек, я принесу извинения, я умею признавать вину.

— О да, ты умеешь признавать вину!

— Ты напрасно иронизируешь. Стоит тебе предъявить мне доказательства, и я сразу же извинюсь перед тобой. Я никогда не думала, что ты делаешь бизнес. Я счастлива, если это так. Жаль, что ты никогда мне об этом не говорил раньше. Я могла быть плохой женой...

— Неверной, — поправил ее Ростопчин. — Плохая жена — полбеды, родная, а вот когда жена, бросив сына, убегает из твоей постели в постель к другому мужчине, это совсем другое дело...

— Ты говоришь бестактно.

— Я сказал неправду?

Софи улыбнулась своей мертвой улыбкой; он заметил, как ее пальцы р в у щ е теребили салфетку; она считает, что борется за сына, подумал он; когда она убегала от меня, бросив Женю, ей и в голову не приходило, что мальчик будет искалечен; детству нужна мать, зрелости — отец.

— Не будем ссориться, милый. Если я увижу, как мистер Степанов передает тебе деньги, я пересмотрю мое решение. В противном же случае мой адвокат, ты его должен помнить, арестует твою покупку. Пожалуйста, не сердись, может быть, я жестока по отношению к тебе, но я — мать.

— Мать. Да, это верно, — сказал Ростопчин, повторив: — Мать... Я оставлю тебя на минуту, родная, я забыл в номере аппарат, хочу сделать фотографии в Сотби...

— Я поднимусь с тобою. Мне захотелось взглянуть на твой номер, милый, ты, надеюсь, не будешь против?

Ростопчин захолодел от гнева, секунда — и сорвался бы, но вспомнил, что в ванной стоит большой золоченый телефонный аппарат; я позвоню Степанову из ванной; включу душ, — заболела голова, ночью пил, — позвоню ему и скажу, чтобы он зашел в банк, в любой банк, и открыл счет на сто фунтов, на двадцать, не важно, на сколько, но чтобы он написан при ней на чеке цифру пятнадцать тысяч фунтов стерлингов; эта дура поверит, она же никогда не знала ничего про эту треклятую жизнь, она никогда не знала, как зарабатывают, она умела тратить, ничего другого она не умела...

...Он пропустил Софи, п а д а ю щ е открыв перед нею дверь, включил телевизор; по первой программе передавали последние известия, по второй шла передача о животных Индии, слоны хорошо ревут, прекрасно, много шума, это — по делу, плюс вода в ванной, она не услышит. Ростопчин очистил Софи банан, открыл мини-бар, достал сок, извинился: «Ужасно заболела голова, я сейчас, одну минуту, пил всю ночь, старый дурак», — вошел в ванную, пустил душ, снял трубку телефона, прикрыл ладонью, попросил портье соединить с «Савоем»; назвал тамошней телефонистке фамилию Степанова; гудки были длинными, т я г у ч и м и, никто не отвечал; но он же не мог уйти в Сотби! Еще рано! У него еще есть полчаса, он не мог, не мог, не мог уйти, твердил Ростопчин, сидя на краешке ванной, испытывая к себе острое чувство брезгливой и безнадежной жалости.

XI

«Дорогой Иван Андреевич!

Все, погиб наш Врубель, хоть и жив еще. Зрение покинуло его, настала полная слепота.

Боже, боже, как жесток рок, тяготеющий над Россией!

Ему привезли глину, надеясь, что лепка отвлечет его; он долго разминал своими тонкими пальцами голубоватую жижу, потом спросил: «Зачем лепить, коли я сам не смогу оценить результат своего труда? Ведь только художник себе судья, кто ж еще?»

Но иногда титан поднимается, берет на ощупь карандаш и одной линией, безотрывно, рисует лошадь на скаку. Один и тот же сюжет слепого художника: стремительно скачущая лошадь, устремлена вперед, мышцы проработаны так. словно писано с натуры, на лугу, июньским вечером, когда только-только начинает стелиться туман и загораются зыбкие костры табунщиков...

Кто-то неосторожно сказал ему, что если он не будет есть, то зрение вернется к нему. Он морит себя голодом; вода, вода, только вода... Старых знакомых тоже не принимает в своей клинике: «Я их не вижу, каков смысл ?» Ведь раньше все его герои были срисованы с близких знакомых, в каждом он видел доброту, мужество, прямо-таки вытаскивал их на холст... Друзья были объектом исследования титанов Возрождения... Рублевские иконы кажутся мне автопортретами... Лучшие вещи Врубеля написаны с тех, кого он больше всего любил: покойный Саввушка, Надежда Забелла, Мамонтов, Прахова, с которой он писал Богоматерь, Арцыбашев, Брюсов...

Рассказывают, что и слепой, в больнице, он по-прежнему тщательно следит за костюмом, попросил сшить себе черную камлотовую блузу с белым воротником, поверх накидывает шотландский плед, и порою создается впечатление, что он все видит, только не хочет в этом никому признаться... Устал от з р е н и я... У с т а л...

Ни один человек из Императорской Академии не приходил к нему с визитом... Впрочем, однажды кто-то спрашивал, не примет ли... Он ответил благодарностью...

Только жена и сестра приезжают к нему, водят его по саду, потом читают ему; он очень любит слушать главы из истории западноевропейской живописи, Пушкина и Лермонтова, много раз просил перечесть ему «Степь» и «Стихотворения в прозе». Самый большой для него праздник, когда Надежда Забелла приезжает со своим аккомпаниатором и они поют на два голоса; у него же чудесный баритон и абсолютный слух...

А однажды, сидя в саду, он замер, вытянулся, как струна, и сказав сестре: «Слышишь?» Она недоумевающе: «Нет, я ничего не слышу». А он улыбнулся: «Ну, как же ты не слышишь? Воробьи мне говорят каждый день: „Чуть-жив, чуть-жив, чуть-жив!“»

Нет сил писать больше.

Прощайте.

Ваш Василий Скорятин».

...Степанов проснулся рано, достал из чемодана свой спортивный костюм, кеды, почистил зубы и спустился в холл.

— Где здесь можно побегать? — спросил он швейцара в синем цилиндре, синем фраке и в ослепительно белой сорочке с синей бабочкой.

— О, это совсем недалеко, — ответил тот. — Вы должны выйти на Сеймур-стрит, или лучше по Орчард-роуд на Оксфорд, а там рукой подать до Хайд-парка, прекрасное место для пробежек. Только бегайте по р и н г у; в «углу разговоров» даже в семь утра могут стоять психи, которые разглагольствуют о предстоящей гибели цивилизации, а это отвлекает, — я сам бегаю, сэр, спорт, который позволяет уединиться, в этом его смысл, не правда ли?

— Правда, — согласился Степанов. — Сущая правда.

И — потрусил по пустынным еще улицам центра к Хайд-парку

«Как странно, — подумал Степанов, — люди привыкают к вечному; этот веселый, дружелюбный швейцар так небрежно упомянул о Хайд-парке, словно о чем-то совершенно естественном и привычном; а для меня за этим словом встает история, а история только тогда увлекательна — как самый талантливый детектив Жапрюзо или Грэма Грина, — если проходит сквозь твою судьбу, если ты соотносишь свое становление со знанием, которое вторгается в тебя, поднимая еще на одну ступень; впрочем, математики сделали так, что слово „знание“ как-то отошло на второй план; „информация“ — суше и точнее; да здравствует объективность; даже про кассеты с музыкой Лыс стала говорить: „Папа, у меня есть новая информация хочешь послушать?“ Еще в середине прошлого века, когда в Штатах продавали негров, а у нас баре секли крестьян, здесь, в Хайд-парке, говорили все, что душе угодно, говорили так оттого, что людей объединила индустрия, а не проповедь, так и сложилась нация, так и наработались традиции.

Степанов резко повернул (необходимость такого рода внезапных движений объяснял ему хирург Покровский, — верное средство против остеохондроза) и сразу же увидел, как человек, быстро шедший за ним по пустой дорожке, вздрогнул; в движениях его появилась растерянность, — это был только один момент, но Степанов сразу же вспомнил вчерашнюю машину, которая шла следом за их такси, потом рассказ Грешева про американца, интересовавшегося Врубелем, пожал плечами, денег людям некуда девать; побежал навстречу т и п у; тот отвел глаза, л ю б у я с ь пустым Хайд-парком; только возле озера трусили две толстые девушки в полосатых джемперах; бедненькие, думают, что с потом сойдет жир; не сойдет, увы, это от бога, точнее говоря, от папы и мамы. Если люди научатся регулировать обмен веществ, средняя продолжительность жизни поднимется до ста лет; поди напасись хлеба с маслом на миллиарды столетних, когда уж и сейчас дети каждые пять минут умирают в Африке и Азии от голода. Мир пытается расфасовать проблемы по крошечным сотам; даже на станции техобслуживания машин мастер по карбюратору ничего не смыслит в электропроводке, специалист по замкам как черт ладана бежит от смазочных работ, а жестянщик не смыслит в двигателе; отсутствие коллективной ответственности за дело; еще пятьдесят лет назад каждый шофер (а их было мало) мог разобрать машину по винтику, а теперь, как что забарахлит, гонит к слесарям, отчуждение от техники, мое дело крутить баранку. То же и в политике: вопросами голода занимается одна комиссия, угрозой биологической войны — вторая, ядерными испытаниями в воздухе — третья; как бы свести воедино? Возможно ли? Особенно учитывая тот громадный уровень информации, заложенной каждодневностью научно-технической революции в головы людей... Стенания по поводу того, что раньше, до спутников, жизнь была лучше, наивны; истинная интеллигентность прагматична и обязана идти в мир с позитивными предложениями: как создать национальные парки, как сохранить пустующие деревни, чтобы люди не на словах, а на деле были связаны с землею-прародительницей, как перебороть страх в тех, кто боится высокого заработка человека, живущего тяжким трудом на земле; опять-таки, русский кулак — категория национальная, но ведь кулак — одно, а справный хозяин — совсем другое; страх перед мироедом традиционен, вполне историчен, объясним, но как доказать, что тяга к земле горожанина — залог государственной мощи, некие дрожжи патриотизма, как способствовать этой тенденции, а не противиться ей?! А ведь как еще противятся — «обогащение» и прочие россказни! Какое обогащение?! Если каждый будет иметь свою зелень, свои огурцы и помидоры, свои фрукты — это же такая подмога государству! Так ведь нет же, боятся дачника, и все тут, отучают людей от копания в земле, от счастья общения с нею; растет иждивенчество, — «пусть директор думает, как нас обеспечить всем к осени, ему за это деньги платят и на машине возят», а директор чуть больше рабочего получает и до пенсии далеко не всегда доживает — чаще рвется сердце от перенагрузок, от стрессов, будь они неладны; «понятно вам?», как говорила моя ялтинская ясновидящая; умная баба, если даже она и не видит, то чувствует человека, словно какая инопланетянка.

(Фол тяжело затягивался; хрустел пальцами; его аппарат прослушивания — черненькая присоска к стене — фиксировала шум воды в ванной Ростопчина, передачу о животных в Африке, будь неладны эти слоны, — и ни одного слова.)

Ростопчин, не опуская трубку, сунул голову под воду; стерва все поймет, если я выйду из ванной с сухими волосами; закусила удила; не хочет оставлять меня одного, следит; надо было сказать, чтобы шла вон, что я не хочу видеть ее, совершенно чужую мне женщину, с другой фамилией, но я не умею так, я тряпка! Нет, ты не тряпка, «Эйнштейн», ты не отсиживался в кустах, когда шла драка, ты знал, что такое смерть, и не боялся ее, а ведь в молодые годы ее боятся острее, чем в старости, какая же ты тряпка; кокетство, самоуничижение, а это от психического нездоровья, но ведь ты никогда не страдал истерией; язва была, инфаркт был, печенка ни к черту, но голова работает; просто ты боишься причинить кому бы то ни было боль, и это оборачивается против тебя; воистину, доброта хуже воровства; где же Степанов; он не мог уйти, он сейчас в кафе, завтракает; он всегда выкуривает пару сигарет после кофе, с о б и р а е т с я перед днем, он сейчас вернется в номер, надо ждать; а я вчера неверно вел себя с Золле, я должен был открыто поддержать Митю; ах как это важно — определить позицию, нельзя п р и м и р я т ь, арбитр — это одно, а примиритель — совсем другое; если бы я сказал Золле: «Не будьте бабой, совестно не доверять друзьям, разве можно менять мнение, если кто-то где-то сказал что-то; давайте будем звонить к вашим немцам», — все могло бы сложиться иначе; Степанов был прав, когда предлагал ему это, а я тыркался между ними, дед-миротворец, и это обернулось истерикой немца, разрывом; никаких документов он не прислал, а я отчего-то был уверен, что они будут у меня в номере, когда вернусь, я поэтому пил, оттягивал время возвращения в «Кларидж», мучился с этой немкой в ее поганом отеле, куда надо проходить под присмотром двух здоровенных верзил; конечно у тебя с ней ничего не могло получиться, любовь под пистолетом не для моего возраста, нужно расслабление, нежность, д о в е р и е. А что, если Степанов пошел пешком на Нью-Бонд-стрит? Вполне логично, новый город, так интересно все посмотреть, бродит себе по улицам, разглядывает прохожих; он в Цюрихе часами просиживал за столиком кафе на улице, пил воду, курил, а потом возвращался ко мне и часа два бормотал на свой маленький диктофон, но совсем не про то, что видел, а про мужчин и женщин, про то, что любовь и справедливость совершенно разные вещи; если мальчик говорит отцу, что защищает его, когда бранит мама, то это еще не есть любовь, это обязательное право человека на честность, нельзя белое называть черным; про то, что Достоевский с о ч и н я л характер, который мир признал русским, а Толстой и Лесков с Салтыковым-Щедриным ш л и за этим характером, они были его рупором, сквозь них л и л о с ь, звенело, затапливало; но если Толстой все же принят Западом, то дурни из Лондона, Парижа и Берлина не сочли возможным увидеть прозорливый гении Щедрина и женственное понимание проблем России, сокрытое в прозе Лескова; он наговаривал на свой диктофончик про то, как прекрасно нарабатывает западногерманское телевидение благодарственную память поколения: в тот же день, когда умер композитор Ксмпнер — автор «Странников в ночи», «Овэр энд овэр», «Испанских глаз», прекрасный музыкант, — запланированную программу сломали, чтобы показать двухчасовую передачу, посвященную любимцу молодежи; страшно, конечно, смотреть на веселого, сдержанного человека, дирижирующего оркестром, его н е т более, умер пятидесятишестилетним в зените славы, эмигрировал из Германии, там его не признавали, нашел себя в Штатах, подпевает певцам, подмигивает телекамере... Подмигивал телекамере, больше не будет, но память о нем — после такой передачи — останется надолго; про то, как наши — я называю русских «наши», как и Степанов, — не умеют делать звезд, п р о в о р о н и л и Высоцкого, Алейникова, Бориса Андреева, Бернеса; французы сделали стереотип национального героя, снимая Габена из картины в картину, то же с Бельмондо и Делоном, а наши все новых открывают, российская страсть к изобретению велосипедов, не умеют к а н о н и з и р о в а т ь героя, глупость какая, а?!

Да, сказал себе Ростопчин, он ушел, и я не смогу ему сказать про то, что должен сказать, а если я стану с ним говорить по-русски при стерве, она поймет, они же все чувствуют, эти проклятые старые бабы, Клаузевицы какие-то, а не люди; да здравствует веселая доверчивость молодости, разница в возрасте — гарантия добрых отношений, их стабильности, именно так; брак однолеток — замок на песке, союз плюса с плюсом, с каждым годом все большее и большее отталкивание...

Конечно, она устроит в Сотби скандал; у нее все подготовлено, и тот Эдуард или Эдмонд, которого я никогда в жизни не видел и не знал, наверное, уже там; затаился, как коршун, крылышки сложил, кинется камнем; ах, какой это будет подарок прессе, когда я начну торговаться, а он сделает заявление, что любая покупка не может быть выдана мне до того, пока суд не примет решение о разделе имущества; неужели это работа тех, кого я не знаю, но кто следил за нами вчера, устроил скандал с Золле, не позволил прийти ко мне Розэну? Ты должен стать змеем, сказал он себе. Если Степанов не снимет трубку, ты должен превратиться в ужа, лгать Софи, стелиться перед ней, пообещать ей все, что она захочет, прийти к компромиссу сейчас же, перед торгами. Да, я поступлю именно так, но я выполню то, что обещал, а там видно будет, бог даст день, бог даст и пищу...

...Степанов открыл дверь, услышал телефон, подумал: «Кто бы это так рано?», снял трубку, сказал свое обычное «Степанов», он всегда так отвечал на звонки, не «алло», «да», «слушаю», а именно «Степанов», к тебе же звонят; телефон — конкретен, ибо несет информацию: подданный слова, ты обязан соответствовать ему, таинству этой черной трубки, которая соединяет тебя с миром; черт, как же люди столько лет жили без этого волшебного чуда; хотя тогда, раньше, были письма; а кто сейчас пишет письма? В лучшем случае открытку пришлют — к дню рождения или на Первомай. А так — звонят.

— Слава богу, — услышал Степанов шепот Ростопчина. — Я был в отчаянии, как это замечательно, что ты вернулся... Слушай, перед тем, как придешь в Сотби...

— Почему ты шепчешь? — удивился Степанов.

— Здесь стерва. Может быть страшный скандал. Не спрашивай ни о чем, делай, что я говорю. Перед тем как ты придешь в Сотби, — можешь даже опоздать, черт с ним, — обязательно, слышишь, обязательно, зайди в любой банк и открой счет... Погоди, а у тебя нет русского банковского счета?

— Есть, но он дома, — улыбнулся Степанов, — да и потом рубли тут не идут...

— Я так и думал... Значит, ты заходишь в банк, открываешь счет, — положи десять фунтов, неважно сколько, главное, чтобы у тебя была чековая книжка, они ее выдадут тебе, — сядешь рядом со мною, я представлю тебя стерве, ты достанешь из кармана банковскую книжку и выпишешь чек, — но так, чтобы она это видела, — на пятнадцать тысяч фунтов... Нет, на всякий случай выпиши чек на шестнадцать тысяч... Передай чек мне, поблагодари за то, что я согласился быть твоим представителем, скажи стерве, что ты в восторге от ее красоты, будь светским, понял? Вчера ты был прав с Золле, я оказался тряпкой, все, до скорого...

— Погоди... Но ведь это какой-то спектакль...

— Да, но пока я не вижу выхода. Если я смогу что-то сделать за этот час, я скажу тебе в Сотби, скажу по-английски, при ней нельзя говорить по-русски, она начнет склоку, они же здесь все такие подозрительные.

(Фол стукнул кулаком по колену, сказан Роберту: «Ни черта не слышно, этот князь пустил воду, едем!» Он стремительно убрал аппаратуру и бросился к лифтам; надо успеть перехватить мистера Грибла в кафе; он должен купить Врубеля, должен! В крайнем случае, если он скупердяй, предложу ему свои деньги, все равно получу компенсацию; в такси усмехнулся: дудки, когда наш посол в Гане возвратился домой в отпуск, государственный департамент отказал ему в оплате денег за такси — из аэропорта Кеннеди до Сентрал-парка; такси оплачивают только семейным, у кого есть дети и жена, а вообще самый надежный посол тот, у кого есть внуки; у ганского деятеля была только мама; бухгалтерия государственного департамента потребовала от посла подробное объяснение, что мать действительно была вместе с ним; он написал прекрасно: «Я ехал в такси, а моя мама бежала следом с чемоданом в руках». Посмеялись вдоволь, но пятьдесят долларов так и не отдали. Черт с ними, пускай не оплатят, в конце концов Париж стоит обедни; успех этого дела аукнется в будущем, деньги рано или поздно вернутся сторицей, надо уметь терять, только тогда можно получать во сто крат больше.)

В банке было пусто еще, тихо и торжественно, как в храме.

Степанов вспомнил, как они с Бэмби приехали в Гренаду, при Франко, и рано утром зашли в старинный, прекрасный храм; зимнее солнце пробивалось сквозь витражи, пол из-за этого казался цветным, желто-сине-красным; ходить по такому полу кощунство, но молоденькие девушки с насосанными губами, с синими тенями от бессонной ночи быстро и сосредоточенно прошлепали своими «колледжами» — остроносенькими туфельками с медной пряжкой, без каблучка, высший шик, подчеркивает форму нога, — быстро и деловито преклонили колени перед иконой, заученно перекрестились, прося прощения за грех, и зашлепали по сказочным теням витражей, брошенным на пол, к выходу. Бэмби тогда сказала: «Нагрешили, помолились, и — снова за работу».

Степанов посмотрел на клерков, сидевших за овальными, красивой формы столами; порядок абсолютный; на выдвижной досочке пишущая машинка, это только мы богатые, держим секретарей, тут все знают машинопись и стенографию, время — деньги, молодцы, черти, «учитесь у капиталистов хозяйствовать, за ними двести лет опыта», господи, как же он был прав во всем, в каждой своей строке; в каждой заметке на полях книг; Ленин — пик мировой истории; кстати, и тем, что женщины здесь получили право не только голосовать, но и быть премьерами, они обязаны ему, Ленину; здешние опасть предержащие были вынуждены отступить, иначе б их смели, не сдай они свои железобетонные, старорежимные позиции.

Степанов пошел не к клерку, а к девушке; очень красивая, одета подчеркнуто тщательно, но в то же время свободно, с парижским шиком; на лице улыбка.

— Доброе утро, пожалуйста, садитесь, чем могу вам помочь?

— Я хочу открыть счет.

— Личный?

— Да.

— Тогда, пожалуйста, обратитесь к мистеру Джонсу. — Она повернулась к длинному парню с типично английской прической — волосы закрывают половину лба; воротничок высокий, с заколкой; галстук тоненький; серый пиджак в мелкую черную клеточку. — Боб, к тебе гость.

Тот поднялся, приветственно помахал Степанову рукой:

— Прошу вас, сэр...

— Доброе утро, мне надо открыть счет...

— О, мы это сделаем очень быстро. Пожалуйста, заполните бланк. Не сердитесь, что он такой длинный. Бюрократия наш бич. — Он улыбнулся. — Хотите вложить деньги в дело? На срочный вклад? Или же открыть текущий счет?

— Текущий счет.

— Я бы рекомендовал вам подумать над вложением денег в акции «Нестле», резко пошли вверх... Хороша тенденция у аграриев Айовы...

— Нет, благодарю, я хочу иметь чеки, чтобы не таскать с собою деньги...

Клерк пробежал бланк-анкету, поднял на Степанова глаза, в которых было доброжелательное удивление:

— Вы русский?

— Да.

— Как интересно... Какую сумму вы намерены положить на счет?

— Четыреста фунтов...

— Вы не написали ваш адрес в Англии, сэр. «Сейчас он обязательно потребует какую-нибудь справку, — с тоской подумал Степанов. — И все полетит в тартарары».

— Я живу в отеле...

— Но вы намерены нанять квартиру, не так ли?

— Нет. Я приехал сюда ненадолго, я не хочу таскать с собою деньги.

— Вообще-то мы, как правило, открываем счет только тем, кто имеет квартиру...

«Если я скажу „советское посольство“, он попросит письменное подтверждение, — подумал Степанов. — Время будет потеряно; половина десятого».

— Знаете, — сказал Степанов, — у меня здесь есть два издателя...

— О, вы писатель?! Впервые вижу живого писателя... Вы эмигрировали?

— Нет, отнюдь. Вполне красный.

— Как интересно, — повторил клерк. — Вы бы не могли назвать ваши издательства?

— Да, конечно.

Клерк достал из ящика телефонные справочники, стремительно пролистал их, покачал головою:

— Но «Маюири энд Ли» здесь уже нет. Видимо, обанкротилось, книгоиздательское дело ненадежный бизнес, все смотрят телевизор Как фамилия вашего второго издателя? Ага, благодарю вас. Будьте любезны дать мне ваш паспорт, огромное спасибо, какой красный, на фото вы значительно старше своих лет, я бы не дал вам и сорока семи...

Он говорил, выписывая данные паспорта, набирал номер телефона, что-то считал на маленьком карманном компьютере, дружески при этом улыбался и успевал красиво курить никарагуанские бесфильтровые «ройал».

— Добрый день, — соединившись, клерк улыбнулся невидимому собеседнику, — это «Бэнк Интернэшнл», Роберт Джонс, я хотел бы соединиться с коммерческим департаментом; нет, группа расчета с авторами; благодарю вас. Добрый день, здесь «Бэнк интернэшнл», Роберт Джонс, группа личных счетов. Пожалуйста, помогите мне получить справку: вы издавали книгу мистера Дмитрия Степанова, Россия, нет, простите, Советский Союз... Какой год? — Он посмотрел на Степанова вопрошающе, но с той же доброжелательной, какой-то ободряющей улыбкой, — банк, святая святых, начало всех начал, хранилище б а б о к, будь они трижды неладны, — «вещизм», «обогащение», «ч а с т н а я инициатива», идиоты...

Степанов назвал год, титул, фамилию переводчика.

Клерк передал все так, словно ему это было давным-давно известно, просто запамятовал, бога ради, простите, что делать, бывает...

— Ага, прекрасно. Все распродано? Чудесно! Пэйпербэк? А когда вы намерены выпустить второе массовое издание в мягком переплете? Чудесно. Мы были бы глубоко признательны, если бы вы прислали нам коротенькую справочку о гонорарах мистера Степанова. Возможно, он захочет взять деньги в кредит, мы с радостью пойдем ему навстречу после того, как получим ваше подтверждение. Простите, с кем я говорил? Ах, мисс Тэйси, очень приятно, всего вам лучшего...

Он положил трубку, улыбнулся Степанову еще более чарующе и сказал:

— Все в порядке, я оформлю документы, мы познакомимся с директором нашего филиала, мистер Томпсон будет очень рад пожать руку советскому литератору, у вас прекрасно расходятся книги, поздравляю.

Степанов посмотрел на часы: девять сорок.

— Скажите, — взмолился он, — а как скоро мы закончим процедуру?

— О. это займет не более пятнадцати минут...

— А до Нью-Бонд-стрит далеко?

— Рукой подать. Какой номер дома вам нужен?

— Тридцать четыре.

— Ах, это Сотби? Пять минут ходу, я помогу вам, в чужом городе всегда лучше идти по нарисованному плану...

Степанов увидел, как в банк вошел человек; смотрел по сторонам — на всех, но только не на Степанова, ах, значит, это ты меня п а с е ш ь, подумал Степанов; что ж я тебе сделал, милый, ну что?!

— Мистер Степанов, вам нужно расписаться в пяти пунктах, бога ради, простите, но таков порядок, пожалуйста, здесь, здесь, здесь, здесь и тут...

Человек «без взгляда» сел за соседний столик:

— Где я могу поменять швейцарские франки на австрийские шиллинги?

Степанов улыбнулся:

— В кассе. Здесь открывают счета.

— Спасибо, — ответил человек, смазав наконец Степанова взглядом; отошел к кассе, закрыв окошко спиною, достал из кармана портмоне и протянул купюры мужчине с налокотниками.

(Степанов напрасно его подозревал, это был Генрих Брюкнер, турист из Вены, случайный человек; за ним давно следила пожилая женщина, на которую он не обратил внимания, серая, седоватая поджарая дама, разве такая может быть из с л у ж б ы?)

Клерк снял трубку