/ Language: Русский / Genre:detective, / Series: Костенко

Тайна Кутузовского Проспекта

Юлиан Семенов


detective Юлиан Семенович Семенов Тайна Кутузовского проспекта ru ru erick mack FB Tools 2005-02-25 7606A744-F150-40E9-AFD8-986E3C60F239 1.0

Тайна Кутузовского проспекта

Вместо предисловия

Когда главы повести шли в набор, я встретился в Нью-Йорке с гражданкой США Викторией, дочерью замечательной русской актрисы Зои Федоровой, убитой в 1981 году.

Любители кинематографа помнят роли, сыгранные ими: «Подруги» Зои Федоровой и «Двое» Виктории вошли в анналы искусства навсегда – как документы эпохи.

– Мама была у меня в гостях несколько раз, – рассказала Виктория. – Однако, когда я пригласила ее в восьмидесятом, вскоре после того как здесь выпустили мою книгу «Дочь адмирала» – отец умер в звании адмирала флота США, – маме отказывали в выдаче паспорта. Я обратилась за помощью к тому сенатору, за которого голосовала, – Брэдли. После совещания в его штабе мне ответили: «Если бы мама просилась в эмиграцию, сюда, к вам, для воссоединения семьи, мы бы могли оказать какую-то помощь. В ином случае брежневская администрация нам откажет: „Давать или не давать выездной паспорт для поездки в гости – наше внутреннее дело… “

Я позвонила маме и рассказала ей об этой беседе.

– Меня скоро убьют, – сказала она, и это было не первый раз, когда мы перезванивались. – Ладно, в среду пойду на прием…

Она позвонила в среду вечером: «Я им сказала, что, если меня, русскую до последней капельки, патриота России, не выпустят в гости к дочери и внуку, я подам на эмиграцию… »

В пятницу ее убили… «Мосфильм» отказал в том, чтобы выделить зал для гражданской панихиды. А мне не дали визу, чтобы приехать на ее похороны: «Кто такая Зоя Федорова? У нас нет на нее никакой информации… » Тогда я положила мой советский паспорт в конверт и отправила его в Посольство СССР.

* * *

… Сталин любовался открытым, с ямочками на щеках, улыбчивым лицом Зои Федоровой; вручая ей очередную Сталинскую премию, заметил:

– Это вас не я награждаю, а народ благодарит, Товарищ Федорова.

Зоя не смогла сдержать слез счастья:

– Спасибо, дорогой Иосиф Виссарионович… Как говорят военные: «Служу Советскому Союзу! »

– Нет уж, пожалуйста, оставайтесь замечательной русской актрисой… Военными становятся, художниками рождаются… Как у вас дела? С жильем все нормально?

– Если б даже было плохо, я бы все равно не сказала, Иосиф Виссарионович… Без квартиры жить можно, без вас – нет…

– Я ж не бессмертен, – с болью, тихо заметил Сталин. – Придется и без меня пожить. Просьбы есть какие? Говорите честно, мне в радость помочь вам…

Федорова замерла, покрылась внезапно – от шеи – бледностью:

– Иосиф Виссарионович, у меня репрессирован отец… Он ваш солдат, его оклеветали… Он ни в чем не повинен…

На мгновение лицо Сталина закаменело; как-то заново, словно бы оценивающе обсмотрев Зою, чуть усмехнувшись, ответил:

– Вот мы вам и подарим машину – неудобно отца домой везти на трамвае… Зайдите к товарищу Берия, потом позвоните Поскребышеву, он вас соединит со мной… А Лаврентия Павловича я предупрежу…

* * *

Из материалов дела: «В период приблизительно между тринадцатью и семнадцатью часами одиннадцатого декабря 1981 года в доме номер 4/2, квартире 243 по Кутузовскому проспекту была убита Федорова Зоя Алексеевна, семидесяти двух лет, заслуженная артистка РСФСР, лауреат Государственных (Сталинских) премий.

Смерть Федоровой 3. А. наступила в момент, когда она говорила с кем-то по телефону, от выстрела в затылок, произведенного из пистолета «Зауэр» калибра 7,65 (пистолет системы «Зауэр» продается в США, Аргентине (гор. Игуасу) и Бразилии).

В квартире обнаружены отпечатки пальцев неизвестных. С журнального столика изъят отпечаток пальца на дактилоскопию.

Из протокола осмотра квартиры жертвы, проведенного следователем прокуратуры Сазоновым, прокурором-криминалистом Герасимовым, экспертами НТО Главного управления внутренних дел Мосгорисполкома Антроповым и Гритьевым в присутствии понятых Александровой и Кондрашкиной, явствует, что обстановка в комнатах не нарушена. Дверные замки шкафов целы. Следов взлома нет. Обнаружено 2400 рублей, кольца – с камнями и без камней, браслет, подвеска, кулон, цепочки и запонки желтого цвета. Следы насилия в комнатах не просматриваются.

Дверь взломана не была. По данным экспертизы, квартира чужим ключом, сделанным со слепка, не отпиралась, из чего можно сделать предположение, что убийцей был человек, хорошо знакомый Федоровой, который и находился в квартире жертвы».

… Из справки: «Федорова Зоя Алексеевна привлекалась по ст. 58, пп. 10 и 11 и по решению ОСО МГБ СССР была приговорена к двадцати пяти годам тюремного заключения. В 1956 году полностью реабилитирована».

* * *

«… Советское государство понесло тяжелую утрату. 19 января 1982 года после тяжелой продолжительной болезни скончался советский государственный деятель, член ЦК КПСС, депутат Верховного Совета СССР, Герой Социалистического Труда, первый заместитель Председателя КГБ СССР генерал армии Семен Кузьмич Цвигун.

Более четырех десятилетий жизнь и деятельность С. К. Цвигуна были неразрывно связаны с работой по обеспечению государственной безопасности нашей Родины. Этому ответственному делу он отдавал все свои силы, опыт и знания…

Светлая память о Семене Кузьмиче Цвигуне, верном сыне партии, государственном деятеле, навсегда сохранится в сердцах советских чекистов, всех советских людей… »

Франс Пресс: «В московских кругах упорно говорят о том, что родственник Брежнева и его креатура в КГБ Семен Цвигун не умер, а покончил жизнь самоубийством в правительственном загородном санатории».

Рейтер: «Осведомленные московские круги утверждают, что гибель Цвигуна связывается с именем артиста Бориса Буряцы, вхожего в дом Брежнева. При этом подчеркивается, что Цвигун был многолетним сотрудником и близким другом Брежнева: тем более странно, что подпись Брежнева под некрологом отсутствует… »

* * *

«… 25 января 1982 года на восьмидесятом году жизни после непродолжительной тяжелой болезни скончался член Политбюро, секретарь ЦК КПСС, депутат Верховного Совета СССР, дважды Герой Социалистического Труда Михаил Андреевич Суслов. Ушел из жизни видный деятель Коммунистической партии, Советского государства и международного коммунистического движения. Вся его жизнь, все его силы и знания, весь его талант были отданы партии и народу…

На всех постах, которые ему доверяли Коммунистическая партия и народ, Михаил Андреевич Суслов проявил себя выдающимся организатором, несгибаемым борцом за великое дело Ленина, за успешное решение задач коммунистического строительства. Являясь крупным теоретиком партии, он многое сделал для творческого развития марксистско-ленинской теории, твердо отстаивал ее чистоту. Он внес большой вклад в дело расширения и укрепления интернациональных связей…

Михаила Андреевича Суслова отличали большевистская принципиальность, требовательность к себе и другим, исключительное трудолюбие, умение творчески подходить к острым и сложным вопросам современности. Человек большой души, кристальной нравственной чистоты, исключительной скромности, он снискал себе глубокое уважение в партии и народе… »

Из медицинского заключения о болезни и причине смерти Суслова Михаила Андреевича:

«М. А. Суслов, 79 лет, длительное время страдал общим атеросклерозом с преимущественным поражением сосудов сердца и мозга, развившимся на фоне сахарного диабета. В 1976 году перенес инфаркт миокарда. 21 января 1982 года возникло острое нарушение кровообращения в сосудах ствола мозга с глубокой потерей сознания, нарушением дыхания и некоторых других жизненно важных функций организма… »

* * *

«Спецгруппу Утро МВД СССР, созданную по делу об убийстве Федоровой 3. А., расформировать.

Полковников Павлова В. Я., Савицкого У. Р., Костенко В. Р. вернуть в их подразделения. 27 января 1982 г.

Министр внутренних дел СССР Н. Щелоков».

Савицкого перевели в Ригу заместителем СКВ по режиму с прибавкой зарплаты на девяносто рублей; запил; вскоре умер от цирроза печени.

Павлова отправили в Узбекистан с повышением.

… С января по май восемьдесят второго года Костенко – после того как группу расформировали – провалялся в клинике у Ларика: тот удар в печень, что получил в Армении, в семьдесят втором еще, когда брал бандгруппу на аффинажной фабрике по делу Кешалавы, время от времени давал себя знать; вернувшись в министерство, на глаза начальству не очень-то показывался, запомнив на всю жизнь слова, сказанные как-то Константином Симоновым: «Служить не отказываюсь, но служить не навязываюсь… »

… Что-то изменилось в стране: в КГБ сел никому не ведомый Федорчук из Киева – новая метла по-новому метет; один из первых приказов был весьма странный, носил явно идеологический оттенок: «Запретить сотрудникам появляться в джинсах, только пиджак и галстук – желательно отечественного покроя».

В октябре Костенко пригласили в кадры, предложили перевод с повышением, куда-то на Камчатку. Он обещал подумать, поняв, что все, кто был завязан на деле Федоровой, отчего-то неугодны в Москве; Андропов, хоть и лишенный реальной власти, ибо теперь сидел в ЦК, на идеологии, под Брежневым и Черненко, тем не менее интересовался делом Федоровой, хотя кому-то это явно не нравилось.

Второго ноября Костенко вызвал заместитель министра по кадрам: «Приказ я завизировал, поздравляю от всего сердца, вернетесь генералом, обещаю… »

Десятого ноября, в День милиции, министр Щелоков обратился к народу по телевидению; лицо – пергаментное, как маска, глаз от текста не отрывал. Брежнев лежал мертвый уже, началась схватка за лидерство; победи Андропов – министр внутренних дел знал это, – и дни его будут сочтены.

Так и случилось: перевели в «царскую группу» Министерства обороны – с «Чайкой», пятьюстами рублями, бесплатным питанием, пайком, адъютантом, порученцем, кремлевкой и госдачей… Негоже обижать номенклатуру, Все должно быть тихо, тактично, с соблюдением привычного этикета: выводы, однако, сделали все – при встрече норовили обойти, не заметить, а уж если некуда было деться, разговор облекали в форму междометий, лица каменные, срок на обмен мнениями – минута-две, иначе может быть неверно понято н а в е р х у, каждый второй донесет; какое там второй – каждый…

1

На пенсию Костенко вышел в конце восьмидесятых – после того, как с помощью журналиста Ивана Варравина закончил разгром банды заместителя министра Чурина и его помощника Кузинцова…

… Поднимался он, как и раньше, в семь тридцать, полчаса занимался утомительной гимнастикой, а потом, проводив Маняшу, насыпал в кастрюлю брусничный лист, брикетик почечного чая, зверобой, шиповник, бросал щепотку валерианы (дефицит; впрочем, у нас все дефицит; раз в месяц приносил заместитель министра Цветмета Федя из аптеки Четвертого управления Минздрава – в простонародье, со сталинских времен – «кремлевка»), долго спускал воду, чуть не пять минут; чайник покрывался накипью за полгода, водохозяйство Белокаменной редко меняет фильтры, «экономика должна быть экономной», трубы проржавели, по бюллетеням платим почечникам в тысячу раз больше, но посчитать, что выгодней – ремонт канализации или выплата по болезни, – недосуг, да и зачем? Одно дело – была б личная выгода, а так считай, не считай, деньги – ничьи, беречь государственные – пропади они пропадом, прожил день – и слава богу.

После того как бурый чай начинал пузыриться – спасение от камней, почечных колик и печени, – Костенко забирал из ящика «Аргументы и факты», «Книжное обозрение», «Огонек» и принимался за проработку прессы. Толстые журналы не выписывал, и не потому, что денег не хватало: пенсия полковничья, двести пятьдесят, Маня свои приносит, да еще по совместительству нанялась чертежи на дом брать; правительство подобрело, раньше за такое в тюрьму гнали, а теперь даже Аришке помогают, ей, как молодому специалисту, п о л о ж и л и сто десять, а за фирменные зимние сапожки две сотни отдай и не греши, на панель, что ли, идти?!

Толстые журналы он не выписывал оттого, что Булганина помнил, Николая Александровича, бывшего премьер-министра. Было это в шестьдесят третьем, в районе Новодевичьего монастыря и Пироговки; там в те годы орудовала банда Носа. Костенко его «вытаптывал», обходил ЖЭКи; разговорился с отставником, который управлял домом, куда с Воробьевых гор, из замков, что москвичи нарекли «Заветами Ильича», переселили опального члена Политбюро.

«Что значит наша школа, сталинская, – задумчиво говорил управдом. – Каждое утро Николай Александрович получает двенадцать газет, я точно помню, информацию чекистам давал, и работает с ними – с красным карандашом в руке… Многотиражки даже получает, не только центральные… Резолюции кладет, служебные записки пишет, все в шкап складывает – придет время, вернут его в Кремль, помяните мое слово… „Кукурузник“ не вечен, бог ему за Иосифа Виссарионовича отомстит… На кого руку поднял, мужик, а?! Так вот, Булганин поработает с газетами часов восемь – и на прогулку… С рабочим классом связь поддерживает, „на примкнувшего“ порою бутылочку берет, на Шепилова, значится… Выпьет глоток – и беседует, расспрашивает о ситуации, советуется с народом, светлая голова, одно слово – сталинская гвардия… »

Костенко вспомнил этот разговор, как только отдал пистолет и получил пенсионную книжку: на следующий день после того, как не надо было ехать в министерство, отправился в библиотеку и сел за журналы; ходил, как на работу, – восемь часов, с обеденным перерывом; стресс поэтому, связанный с отставкой, перенес спокойно.

Вчитываясь в журнальные публикации, Костенко поначалу диву давался, как он отстал от жизни. Вспоминая обязательные политзанятия, нудные лекции пропагандистов, на которых он сидел, надев черные очки, чтобы не заметили, когда уснет (почти все, кстати, приходили в темных очках, не один умный), он поражался тому, какой гигантский вред приносили обществу эти о б я з а л о в к и, во время которых все спокойно внимали обязательной лжи, внешне принимая ее как правду – так и рождалась государственная шизофрения, раздвоение, а то и просто расщепление (как лучины) общества: в кабинете – один человек, с женой на кухне, включив радио, – другой, на собрании – третий, у начальства – четвертый, во время разбора очередной «персоналочки» – пятый…

Порою он по два-три раза перечитывал особенно смелую статью: как можно такое печатать?! В меня въелся, а может, передался по наследству инстинкт охранительного страха, думал он. Сколько лет Россия жила в условиях свободы мысли и слова? После освобождения крестьян – лет десять, потом пришел Победоносцев, тогдашний Суслов; начало века – мелькнули либералы Витте и Столыпин; с февраля семнадцатого разгул свободы потом – гражданская, террор – белый ли, красный, всё одно террор; после – восстание с в о и х, Кронштадт, и как следствие – нэп, кооперация, сытость, право говорить – вплоть до двадцать девятого… И – снова ночь легла над Россией, кровавая ночь бесправия и страха. Несчастная страна, то – пик, то – провал.

Статьи серьезных экономистов и историков были альтернативны – не привычные плач и критиканство, но предложения выхода из кризиса, – поражали его смелостью: неужели это не читают в Кремле?! А если читают, то отчего не следуют рекомендациям ученых? Костенко взял чистый лист бумаги – по привычке статьи и обзоры конспектировал – и записал колонку: четыре часа – прочтение и анализ шифровок от послов из узловых столиц мира; четыре часа – изучение сводок по стране, особенно из республик (хотя, считал он, столичные амбиции влияли на информацию, что шла из Прибалтики – республик с трагической историей, – кто-то явно нагнетает страсти, причем не только с той, но и с нашей стороны. Зачем? Кому на пользу?); три часа – официальные приемы, переговоры; три часа – текущие дела, совещания со штабом, выработка стратегии – на завтрашний день, тактики – на сегодняшний вечер, ситуация такова, что считать надо минутами, не часами. Итого кремлевский рабочий день – четырнадцать часов. Вот и получается, что нет времени на журналы, ведь теперь и по субботам работают… Тут-то и начинается трагический разрыв между тем, что не доходит до кремлевских кабинетов, но зато впитывается сотнями миллионов читателей. У нас ведь так алчно читают не оттого, что мы какие-то особые, просто нечем себя занять; в бизнес не пробьешься, кругом запреты; индустрии развлечений до сих пор нет и в помине, рестораны плохи, дороги, а решишь пойти – места не сыщешь, в одном Париже кафе и ресторанов больше, чем во всем Советском Союзе. У нас принято бифштекс брать с водкой, а у них можно с чашкой кофе весь день просидеть за столиком; такого б клиента наши официанты в сортире утопили… Туризм? Нет его. Дансинги для молодежи? Раз, два – и обчелся… Вот и читают…

Костенко поначалу традиционно пугался слов «собственность», «выкачивание денег», «бессрочная аренда»; в нем жило привычное о т т а л к и в а н и е, вдолбленное с детства, которое на самом-то деле, признался он сам себе на пятом месяце библиотечной р а б о т ы, есть некий генетический код привычного страха перед новым. Действительно, спросил он себя, когда я лучше работал и раскрывал дела, которые до меня лежали в архивах? Когда надо мной не стоял погонялыцик и не требовал ста справок каждый день. Ну а крестьянин? Что он, из другого теста сделан? Сейчас над ним бригадир, председатель, агропром, райком, райисполком, и все его учат, как хлеб убирать… Ну а дай ему волю? Продай землю? Сделай его свободным, как при Столыпине? Или нэпе? Тогда на кой черт ему погоняльщик? Дай магазин, чтоб принимал его продукт, и деньги за это плати… А куда ж администраторов девать? Если бы американский фермер отчет в исполком писал, а пуще того – в агропром, мы бы народ на хлебные карточки должны были посадить, мор бы начался… Всегда на Руси был управитель над мужиком, помещик, урядник, контролер: «семеро с ложкой, один с сошкой»… Сами отучили народ работать – жди к о м а н д ы сверху! Чего ж на несчастный народ валить? Сверху все видней… Сам держу все в руках… Самодержавие… Абсолютизм власти… А он, абсолютизм этот, всегда одним кончается – бунтом, особенно когда Человек начинает осознавать свою уникальную неповторимость…

Костенко возрадовался, услыхав по телевидению, что теперь колхозам и совхозам будут платить за хлеб валюту. А фермеру? Арендатору? И тут же: «… объединения и главки помогут купить колхозам и совхозам то, что им требуется». Одну минуточку! А отчего председатель или тракторист не могут сами поехать за границу и купить то, что им надо? Снова бюрократия оттирает мужика от плодов его труда? Опять недоверие к личности? Государственное опекунство? Как же растить поколение тех, кто может сам принимать решение? – «Значит, государство все должно отдать мужику и работяге?! А что тогда делать аппарату? » – «Пенсию пусть получают! Царскую пенсию! Только б все напрямую было, чтоб не путалась страна в бумажках и отчетах, – погибнем! »

… В ту памятную пятницу Костенко засиделся в библиотеке до позднего вечера, разбираясь с понятием «акция». Сделать работяг хозяевами заводов, завязать качество труда с заработком, ввести закон о помощи по безработице – повышение производительности труда всегда связано с уменьшением числа работающих за счет новой техники, – представил себе ярость консерваторов («мое поколение – все как один консерваторы») и журнал закрыл; снова уперся рогом в те термины, которые вбили в него за тридцать пять лет работы.

На улице дождило, грусть была в городе, в людях, что стояли возле автобусной остановки, в бутафорских витринах магазинов, да и в самом небе, низком и сером.

– Товарищ Костенко, – услышал он за спиной вальяжный, красивый голос, – извините меня, я б вас подвез домой, а по пути посоветовался бы.

Костенко обернулся: рядом с ним стоял невысокий мужчина в скромном сером костюме, серой шерстяной водолазке, только туфли из лайковой кожи, с медными пряжками, видно, очень дорогие.

– С кем имею честь?

– Меня зовут Эмиль Валерьевич, фамилия Хренков, я из кооператива «Заря», вчера про нас была передача на телевидении, в шестнадцать сорок…

– А какое я имею отношение к кооперации?

– Что, считаете нас акулами капитализма?

– Не считаю. Откуда, кстати, вы меня знаете? Почему здесь ждете?

– Бдительность и страх – категории пересекаемые, товарищ Костенко, – заметил Хренков. – Простите, если что не так. Просто Ястреб мне сказал, что вы в этой библиотеке работаете, ну я и подъехал…

Ястреб торговал в киоске «Союзпечати», снабжал «Московскими новостями»; Костенко сажал его дважды: домашние кражи, брал квартиры номенклатуры, называл себя «Робин Гудом, Народным мстителем». Воровать начал с голодухи, – отца расстреляли по «ленинградскому делу», мать спилась; вернулся из лагеря с туберкулезом, пришел домой к Костенко, тот помог ему прописаться; воры добро не забывают: завязал, получил киоск, сейчас живет кум королю…

– Что у вас? – спросил Костенко. – Говорите здесь.

– Не согласились бы пойти к нам работать? Помочь в борьбе с рэкетирами, очень трудно жить, товарищ Костенко.

– Частный сыск хотите создать?

– Что-то в этом роде… Я не смею унижать вас разговором об оплате, но, как понимаете, денег мы не пожалеем.

– Оставьте телефон, – сказал Костенко.

– Это несерьезно… Ваше министерство против частного сыска, зачем мне светиться? И так живем, как мишени…

– Тогда до свидания…

– Честь имею, – кивнул Хренков и пошел к «Волге», что стояла поодаль.

Когда он сел за руль и резко (слишком резко) взял с места, чтобы набрать скорость, проезжая мимо остановки, Костенко вгляделся в окно машины – лицо человека в темных очках, что устроился на заднем сиденье, показалось ему знакомым, и не просто знакомым, а очень его в свое время интересовавшим. Машинально взглянул на номер «Волги», запомнил; назавтра заехал в ГАИ – машина принадлежала летчику международных линий Аэрофлота Полякову; в настоящее время находится в Латинской Америке, доверенности никому не оставлял. Ребята из Угро проверили: «Волга» Полякова стояла запыленная на втором этаже кооперативного гаража возле памятника Гагарину. Вечером Костенко зашел в министерство.

– Слушайте, мужики, как бы мне посмотреть дело об убийстве Зои Федоровой?

Он просидел с папками до одиннадцати, надо бы Машуне позвонить; впрочем, она привыкла, что он порою исчезал на неделю – работа. Набрал номер: «Маняш, я зашел к себе, в министерство… Хм… „К себе“? К ним, так точнее… Скоро буду. Как ты? – и, не дожидаясь ответа, положил трубку.

– Слушайте-ка, – спросил он дежурного по управлению, – я помню, была папка с фотографиями свидетелей, где она?

– Осталась на Петровке.

Раньше б сразу же туда рванул, подумал Костенко; годы, а может, ощущение отлученности от дела; любительство предполагает неторопливость и право на свободу во времени, только действующий профессионал – физически, до боли в затылке – ощущает фактор времени, некая вмонтированность в твое существо внутренних секундомеров…

На Петровку Костенко приехал утром, в девять. Сначала сделали «робот» того, кто подходил к нему, – Хренкова. Папку искали долго, дело нераскрытое, п о в и с л о. Как ни странно, Щелоков и Цвигун были в высшей мере корректны, не гнали, как обычно; порою Костенко казалось, что все они хотели спустить дело на тормозах, хотя не только Москва гудела, но и Запад тоже.

Папку нашли только к одиннадцати. Костенко медленно пролистал страницы, остановился на семьдесят третьей: «Иосиф Павлович Давыдов, театральный администратор, проживает в Москве, на улице Красных строителей, дом семь, квартира девять, не судим, образование среднее».

Справка на него пришла довольно быстро, к двум: «Давыдов Иосиф Павлович выехал из СССР по израильской визе в Вену 29 января 1982 года».

Вторая справка пришла из ОВИРа к пяти: «Джозеф Дэйвид, гражданин США, вылетел сегодня утром рейсом Москва – Нью-Йорк самолетом „Пан Америкэн“, экономическим классом, приезжал по туристскому ваучеру, неделю жил в Москве, отель „Националь“, три дня в Ялте, отель „Ореанда“.

Вечером установили всех Хренковых. В кооперативе «Заря» Хренков ни в штате, ни на договоре не числился. По приметам ни один из семисот сорока трех человек с такой фамилией не мог быть случайным собеседником Костенко, ибо никто из установленных Хренковых не имел маленького, едва заметного шрама на левой брови. Костенко усмехнулся: «Я как могильщик Литфонда; Митя Степанов рассказывал, был у них старик, который приходил к больному писателю, болтал с ним о новостях, если тот был в сознании, сулил счастливую жизнь, а сам тем временем промерял мизинцем и большим пальцем рост несчастного – какой длины заказывать гроб… Нормальные люди ищут в лице собеседника что-то новое для себя, запоминают глаза, манеру улыбаться, а я, словно легавая, цепляюсь за то, что может впоследствии оказаться с л е д о м. Наверное, я пропустил множество интереснейших людей, потому что для меня родинка какая или прыщ важнее глаз, слез, трясущихся пальцев, смертельной бледности… »

– Дело тухлое, полковник, – заметил заместитель начальника столичного Угро, – что это тебя потянуло? Или соскучился по работе?

– Хочу маленько поковыряться…

– Пиши рапорт.

– А без рапорта нельзя?

– Ты что, целка? Забыл законы?

Костенко усмехнулся:

– Законы помню, бардак забыл.

Заявление тем не менее написал и отправился к Ястребу.

… Мишаня Ястреб сделал свой киоск совершенно особым: весь в портретах писателей – Шекспир, Шукшин, Хемингуэй, Толстой, Пушкин, Лермонтов, звезд кино и эстрады – Высоцкий, Пугачева, Вилли Токарев, Бабкина, Элвис Пресли, битлы, Тихонов и Броневой; где-то достал мегафон, которым пользуются экскурсоводы, гоняющие туристов по Москве (бедолаги-провинциалы в магазины норовят, колбасы ухватить, а их силком в Пушкинский музей – голых римлян смотреть; сами раздеты, пальто б где к зиме взять), поэтому киоск Мишани сделался своего рода культурным островком в микрорайоне.

– Кто не купит академический журнал «Вопросы экономики», – вещал Ястреб своим хриплым голосом, – рискует остаться в неведении, отчего мы катимся в пропасть!

Старик в фетровой шляпе (отчего наши старики ходят в тапочках, спортивных брюках, но обязательно при галстуке, в черном пиджаке и коричневой шляпе?) усмехнулся:

– Терпеливые, дурни, лентяи и трусы – оттого и катимся.

В очередь, однако, встал.

– Неужели вы упустите возможность приобрести справочник железных дорог? – продолжал между тем Ястреб. – Да, он прошлогодний! Но что сейчас так ценится, как старая книга?! Через пять лет она станет уникальной и ее у вас купят в любом букинистическом за десятку!

– А на хрена эти справочники? – снова пробурчал старик. – Езжай на вокзал, становись в очередь и прей. В России справочникам верить нельзя, мы – непредсказуемые…

Торговля шла бойко. Увидев, что очередь разрастается (один стоит, а к нему трое подлетают, мол, мы раньше свой черед занимали), Костенко понял, что минут двадцать он потеряет, а времени в обрез (Военная прокуратура дала справку, что генерал Трехов, тот, что реабилитировал Зою Федорову, живет в Переславле-Залесском, туда пилить и пилить), обошел киоск, постучал в дверь и сказал:

– Ястреб, это я. Тот приоткрыл дверь.

– А, полковничек! С кандалами пришел? Погоди, я мигом всех раскидаю, заходи, гостем будешь…

И внутри киоск у него был как маленький теремок: занавесочки, столик с тремя резными табуреточками, коечка, покрытая ковром, электроплитка, турочки из Сухуми – чеканные, ручной работы, то ли медь, то ли латунь; под прилавком – ротапринтные издания, книги, которые на черном рынке стоят сотню, не менее.

– Уважаемые покупатели, приношу глубочайшее извинение, – возгласил Мишаня, – пришел фронтовой друг, я вынужден прервать работу на полчаса. Рекомендую посетить кооперативное кафе «Сладость» – во дворе, третий подъезд, угостят настоящим кофе, учитесь цивилизации, кафе – место для любви, разговоров и сделок!

Он захлопнул окошко и сел напротив Костенко.

– Ты мне должен доказать, полковник, что эти ротапринты я получил незаконно. У меня накладная есть. В БХСС подался?

– Да ладно, – Костенко махнул рукой, – если у нас государство не может торговлю наладить, так хоть ты их научи… Наши из Угро не тревожат?

– Русский человек за книгу душу отдаст, – ответил Ястреб, – так что с вашими орлами порядок, работаем в полном контакте… Я им пообещал вывесить плакат: «Разыскиваются особо опасные преступники», ручку жали, меня в простоте не возьмешь…

– Я в отставке, Ястреб… Ни в каком я не в ОБХСС… К тебе пришел по другому делу…

– А разве в отставке дела бывают? Если ты, к примеру, отставной маршал – в дурака с адъютантом режешься, генерал – клубнику разводишь, а полковник – совместительствует, на двести пятьдесят только святой ныне проживет…

– А если не совместительствую, а для души?

– Полицейский для души наручники надевает, ему это как циркачу гиену отдрессировать…

– Тоже верно, – согласился Костенко. – Скажи-ка мне, Ястреб, ты Хренкова давно видел?

– Кого?

– Эмиля Валерьевича Хренкова…

– Не знаю такого. Откуда он?

– Из «Зари».

– Это которые инструментами торгуют? Компьютерами?

– Точно.

– Я оттуда Людку харил, секретаршу ихнюю…

– Старик, а греховодишь.

– Ничего подобного. Тренирую простату. В нашем возрасте это необходимо… Кто-то рассказывал, как один наш знаменитый поэт к академику Фрумкину пошел, тот был главным урологом Красной Армии, про него еще Михалков написал: «генерал из генералов, маршал мочеполканалов»… Поэт его спрашивает: мол, сколько раз в неделю надо трахаться? А Фрумкин ответил: «Чтобы трахаться – надо трахаться постоянно»… Если запустишь – конец… Сломанную руку сколько месяцев человек после гипса разрабатывает! То-то и оно! А женилка, полковник, не рука! Без руки жить можно, а без женилки, да еще с простатой, как булыжник, – прямой путь в онкологию.

– Ну-ну, – вздохнул Костенко…

– Нужна девка? – спросил Ястреб. – Отставнику можно. Партийцы не схарчат, пенсию не отымут…

– Жены боюсь, – ответил Костенко.

– Так тебя ж после молодухи на нее потянет! Спасибо еще скажет, полковничек… Ислам надо учить… Многоженство – верх разума. Хочу в мусульмане податься, татары народ надежный, ей-богу… И звучит красиво: «Михаил Рувимович Ястреб-заде». За одного этого «заде» мне десять «рувимов» простят…

– Ты бы не мог эту самую Людку про Хренкова спросить, а?

– Полковник, если я в лагерях за дополнительную пайку не ссучился, то разве сейчас в сексоты пойду? Костенко закурил:

– Дай слово, что в тебе умрет, что я сейчас открою.

– Даю слово.

– Помнишь артистку Зою Федорову?

– Это которую Щелоков уконтрапупил?

– Кто это тебе сказал?

– Так Нагибин в «Огоньке» напечатал, неужели не читал?

– Читал… Писатель в книге на все имеет право, на то он и отмечен искрой божьей… Так вот Хренков этот меня интересует именно в связи с Зоей Федоровой…

– Не сходится, полковничек… Если ты в отставке, то при чем здесь несчастная Федорова?

– Надо уметь отдавать долги.

– Мне отдай… Мне эта власть задолжала, за всю мою растоптанную жизнь задолжала…

– Бабок у меня нет, Мишаня. Чем возьмешь?

– Хренков, Хренков, Хренков, – задумчиво повторил Ястреб. – Ну-ка, покажи ксиву…

Костенко протянул ему пенсионное удостоверение. Ястреб изучил его, вернул, заметив:

– В ваших падлючих типографиях и не такое можно напечатать…

– Кстати, о Щелокове… Хоть он мне генерала зарезал, а ведь обещал звезду дать, но я помню, как он на встрече с детективщиками запонки им показывал золотые: «Это подарок великого советского музыканта Ростроповича, моего друга, он мне их дал перед тем, как его изгнали с Родины… А я их ношу, потому что придет время – он героем сюда вернется… » Так что прямолинейно и однозначно ни о ком судить нельзя, Ястреб, даже о Щелокове.

– Это он в застое этакое брякнул?

– Так он после застоя сразу и слетел… В зените своей власти официально заявил… И еще сказал, что дирижерскую палочку Ростроповича у себя на столе держит, как напоминание о расейском бездумном расточительстве, когда сами собственные таланты давим. Мол, что имеем – не храним, потерявши – плачем…

– Полагаешь, на него напраслину возвели?

– Ястреб, я п о л а г а ю только в том случае, когда имею улики… Ладно, если вспомнишь что о Хренкове, зайди, чайку попьем.

– Адрес не поменял?

– А кто легавым новые квартиры дает? Я ж не передовик какой или министр… Ну, пока, Ястреб… Мне нравится, как ты дело развернул… Учишь государственных идиотов коммерции…

Костенко вышел из киоска, Ястреб тут же открыл окно, высунулся с мегафоном и моментально собрал очередь. Внезапно закричал: «Полковник, погоди! »

Сначала Костенко решил было не возвращаться – зачем о т к р ы в а т ь с я, но потом сказал себе: «Ты отставник, ты никто… Кому ты нужен? Раскроешься, закроешься, все кончено, жизнь – мимо, конец… »

И – вернулся.

– Слушай, – сказал Ястреб, – в лагере со мной один бес сидел, мы его раскололи, его в пятьдесят седьмом взяли, подполковником МГБ был, курва… Мы его сквозь строй гоняли – у-у-у-у… После двадцатого съезда его окунули, пытал, говорили, пятнадцать вмазали… Так мы ему кличку дали – Хрен; злой был, отмахивался по форме, за себя стоять умел…

– Хрен? От фамилии, что ль?

– От злобы. Знаешь, как говорят: злая горчица, злой хрен… Фамилия у него другая была…

– А шрамик на левой брови был?

– Он весь у нас в шрамах ходил… Костенко достал из кармана фоторобот Хренкова, протянул Ястребу:

– Он?

– Он, курва, чтоб я свободы не видал, он! Ну, сука, а?! Жив, выходит!

– Он не просто жив, Ястреб… Он, сдается, в деле. Ко мне п о д о ш е л, сославшись на тебя, иначе я б с ним и говорить не стал… Забыл все, что я тебе показал?

– А ты мне ничего и не показывал, полковник…

… В Переславль-Залесский Костенко приехал в полночь, потому что у автобуса полетел скат. Менять его – да еще под дождем – дело долгое, матерное, пассажиры пытались остановить машины, – куда там.

Странные у нас люди, думал Костенко, глядя, как мимо несчастных пассажиров, чуть не кидавшихся под колеса, проносились «Волги», «Жигули», «рафики». Стоит поговорить с человеком часок-другой – откроется тебе, Душу распахнет, последним поделится, а вот помочь незнакомцам, проявить номинальную культурность – ни-ни. Почему в нас мирно уживается Бог с Дьяволом? Оттого, видно, история наша столь трагична: собирали И м п е р и ю кровью, жестокостью собирали, небрежением к людишкам, во всем превалировала Д е р ж а в н о с т ь, а ведь происходит это понятие от «держать», то есть «не пускать», а всякое «непускание» по своей сути грубо и безжалостно, то есть бескультурно…

В какой еще стране так собачатся в очередях, на Рынках, в трамваях, в какой, как не у нас, доносы на соседей пишут?

Он никогда не мог забыть немецких военнопленных; в сорок шестом работали на Извозной – строили «ремеслуху». Кирпичи друг другу передают, и каждый: «битте зер» – «данке шен», как только язык не отваливался за день?

… В Переславле, ясное дело, мест в гостинице не было, их ни в одной гостинице страны никогда не бывает, если только не запасся предварительной начальственной бронью или не сунул администратору в лапу; решил подремать в кресле. Дежурная раскричалась: «Тут что, ночлежка?! А ну вали отсюда, у меня люди отдыхают! » Он попросил разрешения позвонить в милицию, женщина разошлась того пуще: «Ты меня не пугай! Пуганая! Вали, говорю! А то сама милицию вызову, пятнадцать суток враз схлопочешь».

– Где хоть милиция, объясните.

– Иди да ищи, я тебе в гиды не нанималась.

– Сука, – сказал Костенко, – гадина…

– Товарищи! – женщина заверещала тонко, пронзительно. – Бандит! На помощь!

Двери пооткрывались, выскочили постояльцы – кто в длинных сатиновых трусах, кто в кальсонах, только один выглянул в пижаме и тут же дверь захлопнул.

Костенко машинально просчитал, что дверей отворилось восемь, а номеров – тринадцать. Дежурная рыдала в трубку: «Милиция? Коль, это ты?! А ну, давай сюда наряд! Бандюгу забери, у меня свидетели, гони быстро».

Колей оказался крепыш сержант, он с порога спросил дежурную:

– Где хулиган?

– Вон, гад! Грозился, матерно обзывал… Правда, мужчины? – спросила она постояльцев.

Те отвечали невразумительно, смотрели, однако, на происходящее с интересом.

– Поехали, – сказал сержант. – Там разберемся. – Дежурной бросил: – Составь заявление, и чтоб свидетели подписались.

– Вы сначала проверьте мои документы, – попросил Костенко.

– В отделении проверим.

– Проверим здесь, – сказал Костенко и протянул ему свою полковничью пенсионную книжку.

Коля долго изучал ее, потом сказал зрителям:

– Расходитеся, граждане, театр здесь, что ль?!

– Нет, а в чем дело? – сказал тот, что вышел в кальсонах. – Вы нам по-гласному все объясните… Нас ото сна оторвали… За спиной у народа теперь нельзя, не разрешим…

– Молчи, «народ»! – отрезал сержант. – Как на рынке виноградом спекулировать, так, понял, «индивидуал», я твой номерок давно заприметил, а если скандал, на «народ» киваешь…

Люди молча и быстро разошлись по номерам.

Костенко предложил сержанту сесть рядом:

– Пусть гражданочка дежурная возьмет ключи, и давай-ка посмотрим пять номеров – есть там постояльцы или пустуют?

– Коля, он меня матерно обзывал и грозил глаз вырвать! – испуганно заплакала администраторша.

Костенко спросил сержанта:

– По какой статье дамочка проходила?

Сержант понизил голос:

– Так вы с контрольной проверкой, что ль, товарищ полковник?

Услыхав последнее слово, дежурная заплакала еще пуще:

– Начальник, не губи, не губи, начальник, дам я тебе номер, но он же бронированный, без исполкома не могу я, запрет мне на эти номера, вдруг начальство нагрянет, их селить надо, не губи…

– Агентов надо выбирать понадежнее, – заметил Костенко сержанту, – она ж взятки за номера берет. По нонешним временам вы ее не отмоете, придется сажать, как ты ей будешь в глаза смотреть? Да и сам под монастырь попадешь… Смотри, парень…

– А я чего? – спросил сержант, потупив очи долу, – я ничего такого с ней не имею… А без присмотру гостиницу оставлять нельзя: скопление, мало ли чего может случиться…

… Утро было солнечным, небо – высокое, синь непроглядная, какое-то странное ощущение невесомой массы; ассоциировалось с вселенской тишиной, миром, бессмертием и безмятежным вечным покоем… Хотя вечный покой скорее приложим к кладбищу, если идти от «передвижников»… Все двоякотолкуемо, нет одной правды и никогда не будет; приближение к правде – слагаемость множества мнений…

До того домика, в котором жил отставной генерал Трехов, можно добраться на автобусе, что ходил раз в Два часа, или топать семь километров вдоль по берегу Плещеева озера – оно искрило мелкой зыбью, сентябрьский камыш казался бархатным, стайки чирков пролетали стремительно, как реактивные истребители: брать пример с Божьей твари и подвешивать – под копию с нее – атомные бомбы… Эх люди, люди, порожденье крокодилов… Жуки – прообраз танка, крот – сапер, воистину из ничего не будет ничего; проецируем Божью тварь на мощь разрушения, вгрызание в глубь самих себя, подкрадывание к дьяволу, который сокрыт в каждом…

На третьем километре на поднятую руку откликнулся наконец шофер бензовоза – молоденький парень, волосы что солома, глаза – синие, громадные.

– Куда вам, дядя?

– А здесь неподалеку, на берегу, возле Зубанихи старик живет…

– Генерал, что ль?

– Точно.

– Чокнутый…

– Да ну? Давно ли?

– А как Горбачев пришел. Раньше молчал, а вот стали товарища Сталина хулить, так и он, – туда ж…

– Любишь товарища Сталина?

– Его все честные люди любят.

– Ты сам-то с какого года?

– Старый уже, – усмехнулся паренек, – с шестьдесят пятого.

– Да, дед прямо-таки… Ты ж ни Хрущева не застал, ни Сталина… Откуда в тебе любовь к Иосифу Виссарионовичу?

– А папаня работал в охотхозяйстве, его Василий Иосифович держал, сын вождя… И консервов привезет егерям, и бутылку каждому… Чего ни попросишь – кровель там, стекло, – всем помогал, и взятки, как сейчас, не брал: все от чистого сердца… За это его масоны с сионистами и погубили мученической смертью…

– А масоны – это кто?

– Ну как? Враги народа, нерусские.

– А сионисты?

– Так это ж евреи! Вы что, шуткуете, дядя?

– Почему? Просто интересуюсь, как ты себе это мыслишь. Радищева в школе проходил?

– А как же! До сей поры помню, очень замечательно писал про страдания народа…

– Он, кстати, масоном был. Радищев-то…

– Ты, дядя, давай, напраслину на русского писателя не неси, а то высажу, и точка…

– Да вот тебе истинный крест, – серьезно ответил Костенко. – Для интереса сходи в библиотеку, посмотри издание Радищева, там про то сказано…

– Какая у нас библиотека?! Одни собрания сочинений – то Брежнев был, то сусловы там всякие с соломенцевыми, двух слов сказать не могут, а туда ж – за Пушкиным в ряд…

– Сионисты, – рассмеялся Костенко. – Дорогу небось тоже они, сионисты, мешают проложить, по ухабинам елозим?!

– У них руки длинные… Если б от нас что зависело – сразу б провели…

– Ну так и провели б!

– А ты пойди в исполком, сунься! С Гушосдором поговори! От ворот поворот– и точка!

– Масоны там сидят? Нерусские?

– . Да что ты с этими долбанными масонами ко мне привязался, дядя? Все об них говорят, что ж, людям не верить?!

– Об них не все говорят, об них наши цари говорили с охранкой… И Гитлер… Ладно, хрен с ними, с масонами этими… Мясо дают? Колбасу? Сыр?

Шофер покосился на Костенко, оглядел его наново, прищурливо, холодно:

– А вы вообще-то наш?

– Нет, украинец…

– Ну, это разницы нет, что хохол, что русак…

– Полагаешь?

– А что? Если б вы чуркой были – я б вас по физиономии отличил, прибалтийца какого – по выговору, я с ними в армии служил, аккуратные ребята, своих в обиду не дают, молодцы, это только мы как в расколе живем, только и ждем, чтоб друг дружку схарчить, будто шакалы какие…

… Генерал Трехов отмахнулся от костенковского удостоверения:

– Я любому человеку рад, мил-душа, живу бобылем, милости прошу в зало…

У Костенко стало тепло на сердце; «зало» было комнатой метров шестнадцати, вдоль стен стеллажи с газетами, журналами и книгами, уютный абажур, такой у бабульки был, только у нее белый, а у этого – красный; спаленка крохотная, метров шесть, зато кухня с русской печкой – настоящая, просторная, впрочем, Костенко отметил, что ему мешало здесь что-то, потом понял – холодильник; чужероден.

Генерал словно бы понял его:

– Погреб отменен, мил-душа, но я дважды сверзился, еле отлежался, пришлось изнасиловать российскую первозданность атрибутом антиэкологической цивилизации… Увы, молочко из погреба несравнимо с тем, что хранится в холодильнике, но годы вносят свои коррективы… Чайку с дорожки? Хлебушка с салом?

– Ни от чайку, ни от хлеба с салом не откажусь, товарищ генерал…

– Мое имя-отчество легко запоминаемо, мил-душа… Я Иван Иванович… А вы?

– Владислав Романович.

– Красивое созвучие. Очень раскатистое, какое-то театральное… Присаживайтесь, сейчас накормлю… С чем пожаловали?

– Я по поводу Зои Федоровой…

– Кто это?

– Актриса, которую убили восемь лет назад…

– Погодите, погодите, я ее реабилитировал бы… Так?

– Именно… Я думал, вы ее сразу вспомните…

– Через меня прошли десятки тысяч людей, Владислав Романович… Я и Сергея Королева дело закрывал, и Туполева, и детей Микояна, и Тату Окуневскую реабилитировал, жену моего фронтового друга Бориса Горбатова, и Павла Васильева, гениального сибирского поэта… Пильняка, Бабеля, Тухачевского, Мандельштама, Мейерхольда, Вознесенского, Михоэлса – разве всех в памяти удержишь?! Видимо, ее дело было легким, в других-то приходилось разбираться, мил-душа… Таких показаний навыбивали, стольких свидетелей выставили… Липа? Ясное дело… Но – докажи! Молотов требовал развернутых справок по каждому делу, особенно в связи с военными, его же подпись там стояла… Каганович велел справки на всех секретарей райкомов Москвы ему лично пересылать… По Наркомпути – тоже… Никита Сергеевич постоянно интересовался Украиной, только Ворошилов в ус не дул… Знаете, кстати, как он пил? Две чарки водки, а после – для похмельной бодрости – фужер шампанского. И – все. Умел пить, знал, когда остановиться… Но он уже тогда, мил-душа, мало что воспринимал, парил, так сказать, считал, что если Хрущев в своей речи сказал, мол, Сталин винил Ворошилова – «английский шпион», то с него все списки автоматически снимутся, а он ведь тоже на сотни тысяч давал свою подпись…

– Иван Иванович, вы не помните, кто был следователем Зои Федоровой?

Генерал поставил на стол квашеную капусту, буханку хлеба, сало, порезанное щедрыми кусками, и варенье:

– Конечно, не помню, мил-душа… Если б записи вел, а то ведь все тогда было «совсекретно»… Никто не знал, когда придет приказ прекратить реабилитацию и вернуться к восхвалению великого кормчего, будь он проклят…

Костенко достал фоторобот Хрена, показал его генералу. Тот долго вглядывался, потом задумчиво произнес:

– Я его допрашивал… Он в Лефортове сидел…

– По какому делу?

– Кажется, по тем спискам, которые подписывал Абакумов…

– Зою Федорову арестовали по указанию Берии… Генерал покачал головой:

– Сдается мне, там была какая-то игра… Что-то там было особенно коварное… Вы угощайтесь, мил-душа, угощайтесь, а я пока расслаблюсь и повспоминаю…

Костенко положил кусок сала на черняшку, чуть присолил, съел быстро, с нескрываемым аппетитом; есть дома, где угощение в с л а с т ь, а бывают такие, где совестишься кусок со стола взять.

– Хорошо едите, – заметил генерал. – Я-то на твороге сижу, рак был, полжелудка вынули, ничего, третий год уже, дети всех врачей-убийц съехались, чьих отцов я реабилитировал, а их следователей – сажал…

– Иван Иванович, врачей реабилитировал Берия…

– Он их выпустил, мил-душа… А дело по-настоящему закрывал я… Лаврентий Павлович только крохотный кусочек айсберга приоткрыл в своей борьбе за интеллигенцию, он был игрок мудрый, учитель был не кто-нибудь, а Хозяин… Кстати, у вас портретов Зои Федоровой нет?

Костенко с готовностью разложил перед генералом фотографии Федоровой: и кадры из фильмов, и в шикарном платье со знаками лауреата Сталинских премий, и убитую – с телефонной трубкой в руке…

Генерал отодвинул все фото, оставив одно – со Сталинскими премиями.

– Вот что я помню точно, мил-душа… Прямо-таки страницу дела вижу: «… после вручения мне Сталинской премии я набралась смелости и обратилась к Иосифу Виссарионовичу: „Дорогой товарищ Сталин, у меня отец репрессирован… “ Зоя Федорова была у Сталина на Ближней даче… Потом ездила к Берии на улицу Качалова… Сталин умел давать в з я т к и, это не брежневские дилетанты, тот был злой гений дозировок, все просчитывал вперед… Эк ведь как сумел „обоймы“ создать, организовать классиков… Детская литература: ба-бах ордена Ленина Чуковскому, Маршаку, Михалкову, Гайдару и Барто – гении, высшие авторитеты, только их и читать детям… Ба-бах премии артистам, любимым народом: Крючкову, Алейникову, Андрееву, Черкасову, Марецкой, Зое Федоровой – только они говорят с экрана правду, они, и никто больше… Так же и в балете было, и в театре, в науке, живописи… Пойди кто хоть слово скажи против Александра Герасимова, Серова, Налбандяна, Иогансона… Что там всяких Гудиашвили, Кончаловские, Мешковы, Сарьяны?! Третий сорт… Хоть и тем давал от пирога, но орденок поменьше, премию пожиже, все взвешивал, фармацевт… Так вот я вспомнил: вскоре после визита Федоровой к Сталину на дачу и к Берии в особняк ее и забрали… Ей ведь шпионаж шили, я вспомнил, шпионаж и террор, мил-душа, у нее какой-то американец был во время войны, верно?

– Верно. Военный атташе, капитан Джексон Роджер Тэйт…

– Его когда выслали из страны? Костенко улыбнулся:

– Ухватили кончик шнурка?

– Не сглазьте, мил-душа… Так в каком его турнули?

– В сорок пятом.

– В сорок пятом, – задумчиво повторил генерал. – Смотрите, как интересно: первый американец, которого турнули, – в год Победы… А Сталин «железный занавес» начал заново строить в сорок шестом… Понимаете, к чему я веду?

– Понимаю… Вы ищете личные мотивы для высылки американца.

– Точно… Ее, видимо, пытались вербовать… Впрочем, о мертвых или ничего, или хорошо… Костенко хмыкнул:

– А как быть со Сталиным? Он же мертв.. Генерал покачал головой:

– Жив… Многомиллионен… Его жаждут рабы, мечтающие о жесткой руке и «новом порядке»… Если о нем молчать – придут те, кто страшнее его… Придут такие тупоголовые изуверы, такие неграмотные солдафоны, что Россия после них перестанет существовать как цивилизованное государство… Стоп, стоп, стоп… Фамилия Бивербрук вам говорит что-нибудь?

– Доверенное лицо Черчилля? Прилетал к нам в июле сорок первого?

– Молодчина, мил-душа, молодчина, память – форпост ума… Так вот я вам расскажу историю с Бивербруком, а потом напомню про любопытный приказ Лаврентия… Лично я документ не видел, вероятно, братья Кобуловы, его заместители, часть архивов успели сжечь накануне ареста, их же взяли только на другой день, а Всеволода Меркулова, ставшего в сорок первом начальником разведки, и вовсе арестовали через неделю – после первых показаний членов группы Берии… Но об этом эпизоде вспоминали все… Так вот, мил-душа, когда к нам приехал Бивербрук, зная о его специфических наклонностях, Берия подвел к нему мальчика-переводчика: после того как лорда торжественно проводили, мальчик исчез, как в воду канул… Берия посрывал шевроны со своих помощников, кого-то отправил на фронт, кого-то приказал вывести на Особое Совещание, а потом выяснилось, что Сталин этого мальчика просто-напросто подарил лорду. Тот обратился к нему с личной просьбой – после успешного окончания переговоров, – и вождь отдал приказ заранее загрузить прелестное дитя в аэроплан англичанина… Тогда-то Берия и издал приказ: следить за всеми союзниками, мотивируя это необходимостью гарантии личной безопасности наших «боевых друзей по антигитлеровской коалиции». Вот мне и сдается, не было ли желания у Лаврентия Павловича превратить Зою Федорову в «охранницу» ее американского Друга? Конечно, она отказалась, и тогда на нее начали крутить дело… Абракадабра была какая-то: «Он просил ездить в районы, где расположены военные заводы, и производить там фотографирование заборов, через которые можно сделать лазы… » Что-то вроде этого, мил-душа. За точность – не отвечаю… И еще – но это тоже надо проверять – где-то и как-то пересеклись пути Зои с Галиной Серебряковой, писательницей, эпопея о Марксе, с Лидией Руслановой… И, кажется, с Ром-Лебедевым, этим чудесным цыганским актером… Конечно, я сделал преступление: надо было б вести хоть одностраничные конспекты, но я тогда полагал, что оттепель быстро кончится: через полгода после двадцатого съезда Хрущев круто повернул, стал говорить, что, имей он Сталинскую премию, – с гордостью бы носил на груди. Все время печатались статьи о «неоднозначности» Сталина… Расстрелял всех ленинцев, сделал страну концлагерем – и на тебе: «неоднозначен»… Мы ж нация мифотворцев, живем иллюзиями и преданиями, подгоняем факты под то, что нам угодно, а не следуем за ними… Чайку подогреть?

– А не трудно? Давайте я сам…

– Все вещи в труде, – усмехнулся генерал. – Когда слишком бережешься, начинается распад… Все сам, только сам – в этом залог жизнестойкости…

Он вернулся через пять минут: на лысом большом черепе римского патриция бисерился пот, виски были запавшие, с синевой; уши восковые – морщинистые и очень большие.

Не жилец, подумал Костенко. Это пот у него выступил от усталости, плитка нормальная, не спиральная, только та дает жар… Надо уходить, а я не имею права уйти, потому что он ящичек доброй Пандоры, если такая была; его надо разговорить, он вспомнит, он обязательно даст мне зацепки, помимо той, которую уже дал; будь проклята безнравственная нравственность моей профессии; прав Ястреб, «легавый, взял след», не сойду, а утеряю – скулить стану, тьфу, противно.

А женщина, которой выстрелили в затылок, когда она говорила по телефону? Несчастная женщина, прошедшая одиночки, пытки, лагеря? Потерявшая во Владимирском изоляторе свои лучшие дни? И бабьи – безвозвратно, и, главное, те, что принадлежали искусству: несыгранные роли, расстрелянные мечты, постоянное воспоминание о съемочной площадке, о крике «мотор! », когда начинается таинство кинематографа и все замирает вокруг оператора: ты и камера, и никого больше…

Почему меня сняли с дела Федоровой? Всех асов сняли, оставили стариков и мальчиков, а тех, кто прошел огонь и воду, отвели: «Не пачкайтесь, тухлое дело; незачем вам в нем мараться, повиснет на всю жизнь нераскрытая феня… »

Сначала делом интересовался зампред КГБ Цвигун; погиб – загадочно; потом посадили цыгана Борю, д р у г а дома; после умер Суслов – одно за другим, все в течение полутора месяцев; Федорчук, пришедший на смену Андропову, вообще отказался помогать: «Это дело Угро, к нам не имеет отношения».

Господи, какие же все советологи наивные! Неужели им было не ясно, что после смерти Суслова ситуация наверху стала накально-критической?! Что может человек, брошенный на пропаганду? Андропова лишили власти, то есть реального знания происходящего, переместив с Лубянки на Старую площадь; ЧК оказалась целиком в руках группы Брежнева: Федорчук, Цинев, их окружение… А Старый Господин был на последнем издыхании. А Москва, столица, как издревле повелось, решала все: Гришин и Черненко шли в одной упряжке… Новое руководство ЧК в их руках. Щелоков – само собою…

Стоп, остановил себя Костенко, а ведь группу по Федоровой окончательно раскассировали недели через две после того, как умер Андропов, а Черненко стал Генеральным… Точно! Вон оно куда тянет, а мы, дурни, дальше собственного носа ничего не видели… Вот уж воистину, лучше свобода – с карточками на сахар, чем коррумпированная тирания, смысл которой – оболванить народ, лишить его права на мысль, слово, несогласие, альтернативу… Неблагодарные мы люди… Черт, но кто ж из наших говорил мне тогда, когда я особенно активничал: «Голову сломишь, Славик, не высовывайся, все сложнее, чем тебе кажется… »

И Костенко вспомнил этого человека – Дима Степанов, он, точно.

– Я чай завариваю особый, мил-душа, – продолжал между тем Иван Иванович. – Зверобой, брусничный лист, шиповник…

– … валерьяновка, пустырник, – добавил Костенко, – и почечный брикет…

– Слежку за мной поставили? – усмехнулся генерал.

– Я отставник, не в моей власти, просто одним недугом маемся, – ответил Костенко. – Я этим чаем держусь последние семь лет…

– Вы что-то очень важное вспоминали, мил-душа?

– Точно. Плохой я сыщик, если вы смогли прочесть это на моем лице…

– Какой вы сыщик – не знаю, а вот я прокурор – отменный, честно признаюсь… Я ведь до этого в ЦК работал, у Кузнецова, убиенного Сталиным, Маленковым и Берией…

– Вас чаша миновала?

– Представьте – да. Но я всегда старался как можно меньше попадаться на глаза начальству. Тихо делал свое дело – и точка… Потом я не курировал органы, а только готовил проекты речей, следил, сколько раз упомянуто имя Сталина, какие оценки даются его теоретическим работам и практической деятельности… После ареста Кузнецова пару раз со мной провели беседу, вызвал Георгий Максимилианович, передвинули в ВЦСПС, на этом все кончилось… Кстати, о Федоровой… Вы не поднимали дела, кто ей дал квартиру на Кутузовском проспекте? Это – симптоматично, там чаще жили те люди, к которым был интерес у первых лиц, режимный проспект, режимные дома…

– Спасибо, Иван Иванович… Это – интересное направление поиска… Сколько я помню, такого рода версию мы не отрабатывали…

– Поглядите, кто ордер выписывал, встретьтесь, коли жив человек, большое обычно начинается с малого… Когда я выбивал комнату дочери Рыкова, потом Крестинской, Серебряковой, всюду стоял и номер решения той инстанции, которая выделяла жилплощадь… Что-то меня крепко зацепил Кутузовский проспект, мил-душа, – задумчиво повторил генерал. – У вас никаких намеков на ее связь с первыми лицами, членами их семей не проскакивало в деле?

– Так круто мы не смотрели, Иван Иванович… Но ее вроде бы посещали люди, связанные с семьей Леонида Ильича…

– Кто именно?

– Певцы, актеры… Галина Леонидовна – человек общительный и в общем-то демократичный… Она не чуралась людей и была совершенно независима в знакомствах и встречах…

Генерал усмехнулся:

– А бедные дети сталинского Политбюро представляли родителям список школьных друзей, которых намеревались пригласить на день рождения… Из двадцати фамилий вычеркивали пять-шесть кандидатур – как минимум…

– Охрана?

– Нет, отцы. Охрана только подбирала справки, вычеркивали отцы, – генерал снова усмехнулся. – Недавно я подивился краткости нашей памяти: читал воспоминания Никиты Сергеевича в «Огоньке», там фотография дана: впереди высокий, широкоплечий Сталин, а чуть позади маленькие Микоян, Хрущев и Маленков… Но ведь это с л е п л е н н о е фото, монтаж… Сталин был коротышка… А тут – чуть не на голову выше соратников… Сноску б дали, что ли… ЧК помогала вам в расследовании?

– Поначалу – да. А потом как отрезало… Вы ж помните, тогда произошла трагедия: наша пьянь забила до смерти одного из работников секретариата Андропова в метро, ночью уже, ну и пошла вражда… Да и потом Щелоков… Мне сдается, он ощущал на себе постоянный глаз Андропова, но был прикрыт Чурбановым – да и то в какой-то мере, ибо понимал, что первый заместитель вот-вот станет министром…

– Щелоков бы стал либо зампредом Совмина, либо секретарем ЦК, партитура была заранее расписана… Меня только до сих пор ставит в тупик то, что сердце Брежнева само «остановилось»… Он же на американском стимуляторе жил… И умер за два дня перед пленумом, когда, говорят, новый председатель КГБ Федорчук, не являясь членом ЦК, должен был войти в Политбюро, – невероятная кооптация… Федорову, кстати, убили из пистолета иностранной марки?

– Да. Вы слыхали об этом?

– Нет. Просто подумал, что убийца – если это было заказным убийством – ни в коем случае не использовал бы советское оружие…

«Заказное убийство? » – Костенко полез за сигаретами, но, вовремя спохватившись, сунул пачку в карман.

– Да вы курите, курите, – сказал генерал. – Когда Леониду Ильичу врачи запретили курить, он просил помощников себя не ломать: «Хоть любимым запахом потешусь… » Кстати, – генерал поднялся, – один из следователей Зои Федоровой по профессии был инженером, специалистом по радио… Да, сдается, что так, мил-душа… Они ж все начинали плакать, когда я выкладывал на стол папки с их «делами»… А тот держался крепко, достойно, сказал бы я, держался… Когда я взял с него подписку о невыезде – ясно было, что сажать надо, сажать и судить: гнал в каземат заведомо честных людей, – он тогда рассмеялся, глядя мне в глаза: «А с ЦК подписку о невыезде не хотите взять? Меня ЦК мобилизовал в органы, был бы радиоинженером, горя б не знал, а меня с любимого дела сорвали, сказали, что партии угодна борьба с врагами, а каждый, кто попал на Лубянку, – враг, невиновных Советская власть не карает… Как бы вы на моем месте поступили? » И я был обязан ему ответить: «Не знаю… » Я и до сих пор не знаю, как бы повел себя, окажись в его положении…

– Но ведь вы ничего не показали на секретаря ЦК Кузнецова, Иван Иванович? А покажи вы на него – большую б карьеру сделали…

– То был не допрос, мил-душа, то было собеседование, а это, как Бабель говорил, две ба-альшие разницы… Мы, мил-душа, все грешны… Если не делом, так помыслом, не помыслом, так незнанием того, как бы повели себя, усевшись на табурет, что ввинчен в пол напротив следовательского стола… Вы мне оставьте фотографию этого господинчика… Копия есть? Или единственный экземпляр?

– Есть еще. Но учтите – это робот, правда, прекрасно выполненный.

– А может, останетесь у меня постоем? Я вам кое-что расскажу из прошедших эпох – может пригодиться: в частности, о том, что мне рассказала Федорова, когда я вручил ей документ о реабилитации…

Встретив Костенко (на кухне пахло картошкой с луком), Маняша ахнула:

– Миленький, миленький, что с тобой?

– Ничего…

– У тебя глаза больные! Совершенно больные глаза… Ну-ка, давай мерять температуру…

Он погладил ее по щеке (Господи, когда ж я в последний раз называл ее «персиком»? Как же быстро мы отвыкаем от ласковой поры влюбленности; неблагодарность человеческой натуры? моральная расхлябанность? ритм нынешней жизни?), покачал головой:

– Температура нормальная, Маняш… Просто во многия знания – многие печали.

– Ты его нашел?

– Да…

– Интересно?

– Если «страшно» может быть «интересным» – да.

– Самые интересные сказки – страшные.

Костенко устроился возле маленького бело-красного кухонного столика, улыбнулся:

– А ведь воистину счастливый брак – это затянувшийся диалог… Мне с тобой чертовски хорошо, Маняш…

– Заведи молодую любовницу, тогда еще больше оценишь… Хочешь рюмку? С устатку, а?

– Стакан хочу.

– Плохо тебе?

– Очень.

– Да что ж он тебе такого наговорил? Черт старый!

– Не надо так… Он – чудо… Он выдержал испытание знанием ужаса… И остался жив… Нет, я неверно сказал… Не как медуза там какая, а как гражданин идейной убежденности…

– Ты не боишься таких людей? – спросила Маша, налив ему водки и поставив на длинную деревянную подставочку сковородку с картошкой; лук слегка обжарен, присыпано петрушечкой; четверть века вместе, каждый п о н и м а е т каждого («знает» в этом случае звучит кощунственно, протокольно: впрочем, и «понимает» – не то; «ощущает» – так вернее).

– Каких? – спросил он, медленно выпив стакан водки. – Сформулируй вопрос точнее, Маняш…

– После всех этих ужасов, о которых пишут, после моря крови… У меня перед глазами все время стоит письмо Мейерхольда, как его, старика, били молодые люди, которые не могли не помнить театра имени Мейерхольда… Как можно остаться идейным? Я понимаю, это не мимикрия, но все же, по-моему, это борьба за себя, Славик, борьба за свою обгаженную жизнь, за крушение идеи…

Костенко ковырнул картошку, есть, однако, не стал, хотя мечтал об ужине, пока трясся в автобусе…

– Робеспьер был идейным человеком, Маняш…

– А сколько голов нарубил?

– Давай тогда предадим анафеме и Пугачева, и Кромвеля, и Разина… Действие рождает противодействие… Око за око, зуб за зуб… Из ничего не будет ничего… После республики Робеспьера появилось консульство «железных» диктаторов, а после – император Наполеон… А потом вернулись Бурбоны, родившие – своей дурью – террор новой революции, которая наряду с лучшими людьми поднимает и муть, люмпен, жестокость, месть… Но ведь – через кровь и восстания – все кончилось демократической республикой… Значит, несмотря на реакцию, кто-то хранил веру в государственную уважительную доброту? Если бы до февраля семнадцатого Россия властвующая – крохотулечка, процент от всего населения – поделилась своими благами с массой народа, думаешь, люди б пошли громить околотки? Если б в сентябре Керенский дал народу хоть что-либо, кроме свободы слова и митинга, думаешь, Октябрь победил бы?

– Ты стал отставным крамольником, – сказала Маша и автоматически, по привычке, включила маленький приемник.

– Выключи, – сказал Костенко. – Как не стыдно…

– Мне не стыдно, Славик… Мне страшно. И чем дальше – тем больше… Сейчас всем страшно, милый…

– Оттого, что много говорим, а мало делаем?

– Так думаете вы, мужчины, умные – особенно… А ты постой в очереди… Ради интереса – постой… Злоба людей душит, понимаешь?! Черная, одержимая… И – толкают друг друга, осатанело толкают, Славик, с яростной сладостью толкают, а локти – хуже кулаков, такие костистые, такие безжалостные… Детей толкают, Славик!.. Поешь картошки, пожалуйста… Я уж и так второй раз на плиту ставлю, п е р е х р у с т и т… Да, забыла, тебе какой-то Птицын звонил… Раза четыре…

– Кто такой?

– Я же не знаю твоих знакомых, Славик; Птицын и Птицын… Сказал, что он тебе очень нужен…

– Наверное, из Совета ветеранов… Телефон оставил?

– Нет.

Костенко начал уплетать картошку, усмехнулся:

– Найдет, если он мне н у ж е н… Если б я ему понадобился – тогда другое дело… Заметила, как мы разобщены и не умеем друг другом пользоваться? Нет, не шкаф достать или там заказ к празднику – а в общем государевом деле… Погоди, Маня, – он вдруг поднялся. – А ты фамилию не спутала? Может, Ястреб звонил?

Она расхохоталась:

– Точно, Ястреб, я ж говорю, птичья фамилия!

… В киоске Ястреба горел свет; Костенко постучал в дверь, никто не откликнулся; странно. Он обошел киоск, выискивая щелку, чтобы заглянуть внутрь: по всем законам свет ночью в киоске должен быть выключен. Впрочем, у него здесь все с х в а ч е н о, подумал Костенко. Этому закон не писан. Щелочку он нашел между портретами Пугачевой и Высоцкого; первое, что увидел, была бутылка коньяка, почти до конца выпитая, три бутерброда; левая нога Ястреба была неестественно задрана, словно бы вывернута и мертво лежала на коечке, покрытой аккуратным ковриком…

2

На счастье, дежурную группу МУРа возглавлял майор Глинский, один из учеников Костенко; принесся через десять минут.

Мишаня Ястреб убит был сильным ударом «колющего тонкого предмета» в шею, в то время, когда он наклонился за книгой – ротапринтное издание «Царствование Алексея Михайловича». Отпечатков пальцев обнаружить не удалось, работал профессионал; следов ограбления не было; эксперт взял анализ на запах; собака потеряла след в двухстах метрах от киоска, видимо, убийца сел в машину.

Взглянув на эксперта, Костенко поинтересовался хмуро:

– Когда его убили – примерно? Рискните ответить на глазок…

Эксперт Галина Михайловна еще раз прикоснулась тыльной стороной ладони к шее Ястреба:

– Вы меня ставите в неудобное положение, Владислав Романович, я должна поработать в морге… Приблизительно часа полтора тому назад… Но это не официальный ответ, чисто априорный, не взыщите…

Костенко попросил Глинского проверить карманы Ястреба, все бумажки с записями, а сам пошел к автомату.

– Манюнь, я, видно, сегодня поздно вернусь, ты ложись, солнце… Постарайся вспомнить, когда мне Ястреб звонил.

– Что-нибудь случилось?

– Да…

– Серьезно?

– Да.

– Ты не один?

– С табором…

– Слава богу… Он три раза звонил, Славуль… Днем, потом часов в семь и незадолго до твоего приезда.

– Разница была какая?

– Не понимаю… Костенко рассердился:

– Ну, днем спокоен был, потом заволновался, вечером торопился…

– Я не помню, Славуль… Я как-то этим звонкам значения не придала… Последний раз он, кажется, чуть пьяненький был, какой-то агрессивно-торжествующий…

– «Я ему очень нужен», так он сказал?

– Вроде бы… Или «он знает, как я ему нужен»… Ты правда не один?

– Куда я один-то гожусь ныне, Машуня?! Спи, малыш… Не жди меня, чтоб я не дергался…

… Глинский выложил на стол паспорт Ястреба, удостоверение Общества книголюбов, ручку марки «Паркер» с золотым пером и записку: «Отдать Лене за поставку „Слепящей тьмы“ в четверг, в семь».

– Сегодня четверг? – спросил Костенко.

– Четверг.

– Денег в киоске нет?

– Пять рублей в кармане убитого.

– А чего ж не вытащили?

– Наука хочет посмотреть п а л ь ц ы.

– Слушай, Глинский, мы с тобой можем сейчас установить Люду? Ту, которая работает секретарем в кооперативе «Заря»? Кооператив заметный: продает инструменты, компьютеры, ксероксы…

– Нам бы хоть один подарил… Фамилии этой Люды нет, товарищ полковник?

– Я Костенко, а не полковник, Глинский… Не надо так меня… Фамилии нет. Проси установку на председателя правления кооператива, через него пойдем на эту самую Людку, она мне нужна…

Бригада осталась работать в киоске, а Глинский с Костенко поехали на Петровку.

… Дмитрия Игоревича Аршанского, председателя кооператива «Заря», нашли у Черных, в кооперативном ресторане на берегу Москвы-реки; г у л я л, плясал самозабвенно – махал маленькими ручками, изображая рок, вертел двух роскошных жопастых девок, которые смотрели на него, маленького лысого коротышку, с обожанием.

Костенко пригласил его на улицу

– Мне Людка нужна, Дмитрий Игоревич. Срочно. Не откажите в любезности дать ее телефон или адрес.

– Что, малышок наградила столицу еще одним спидом? – Аршанский мгновенно протрезвел. – Документы извольте, пожалуйста.

– Я оперативный дежурный по МУРу, – представился Глинский. – Вот мое удостоверение.

– МУР не по нашей части, – усмехнулся Аршанский. – Кооперацию добивают затаившиеся сталинисты и общинные плакальщики… Что с ней случилось? Девка хорошая, слаба, правда, на передок, но ведь это МУР не тревожит… Телефон у нее легкий для запоминания: четыреста девяносто девять, девяносто девять, сорок, она, мне кажется, с начальником абонентской сети установила дружеские отношения…

– Адрес не помните?

– Один раз был. Ночью… В состоянии подпития, не взыщите… Еще вопросы есть?

– Завтра не нашли бы время поговорить со мной? – спросил Костенко. – Не допрос, не вербовка – мне нужен ваш совет, всего лишь.

– Совет вам – это и есть вербовка, – заметил Аршанский. – Звоните после семи, может быть, я выкрою для вас полчаса. Но не обещаю, очень много встреч… Предмет с о в е т а?

– Убийство.

– Рэкет?

– Нет.

– Хм… А каковы побудительные причины?

– Не знаю. Поэтому прошу о встрече…

Оттуда же, из ресторана, позвонили Людке. Заспанная бабулька ответила раздраженно, с надрывной обидой:

– Побоялись бы Бога, в такое время тревожить..

– Люда сама просила, это Аршанский, председатель, – ответил Костенко, – из кооператива…

– Аршанский, Засранский, какое мне дело?! Увезли Людку, взяла сумочку, намазалась и укатила. Сказала, что на час, а уж два ночи, стерьва поганая!

– Это будет второй труп у тебя сегодня, Глинский, – прикрыв трубку, шепнул Костенко. – Звони в прокуратуру, доставай понятых, гоним к старухе.

– Прокуратура потребует оснований, Владислав Романович… Не дадут они постановления… Костенко дал Глинскому трояк.

– Купи шоколадку, ладно? … Бабулька дверь не открывала:

– Ракитники, – причитала она, – смотрите, вымогатели паскудные, я уж ноль-два набрала, тикайте добром…

– Ракитники – это как? – Костенко недоуменно оборотился к Глинскому.

– Рэкетиры, – ответил тот. – Россия чужие слова трудно приемлет.

– А – бюрократ?

– На это есть свое: «волокитчик», «супостат», «коваристый», «сутяга»…

– Соседей будить неудобно, про «ноль-два» она лапшу на уши вешает, – заметил Костенко. – Дура баба, сейчас ее внучку где-то топят или жгут, а она – вишь ты, а?

Глинский приник к двери:

– Бабулька, я из милиции, майор Глинский, позвони по «ноль-два», тебе подтвердят… Мы чего к тебе просимся-то, бабуль? Мы боимся – не было б с Людкой беды…

Старуха позвонила в милицию, было слышно, как она переспрашивала из дальней комнаты: «Глинский?! Как, Габинский?! Тьфу, православных у вас нет, что ль?! Все с подковыкой, ни черта не разберешь… Так открывать ему?! Я трубочку не ложу, я при вас открою, если замолчу, значит, извели меня, на вашей совести буду… »

Старуха цепочку сняла, потребовала документ, Глинский протянул ей удостоверение, она долго шептала звание опердежурного и фамилию, потом наконец впустила в квартиру.

Маленькая двухкомнатная «хрущевка» была обставлена антикварной мебелью (правда, красное дерево соседствовало с карельской березой и орехом), на кухне стояла западногерманская ультразвуковая плитка – положи в духовку мясо на минуту – вот тебе и готовый ромштекс, там же, на кухне, стоял диковинный приемник; неплохо секретарша живет.

– Бабушка, я за Люду волнуюсь, – сказал Костенко.

– Бабушка преставилась, царство ей небесное… Я – прабабушка ейная… Так и я за ее волнуюсь, за стерьву…

– Она когда уехала?

– Да часов в восемь… Сбежала вниз, потом вернулась, вроде бы краски эти самые взять, чтоб морду загорелой делать…

– Вы в окошко не видели, ее такси ждало?

– Она на их не ездит! Ее сюда то черные иностранцы привозят, то коричневые, меня запрет в чулане, – старуха кивнула на внутренний шкаф, – и чтобы носу не казала… А если чихнешь или там храпанешь с духоты, то назавтра так отлупит, что и жить не хочется…

– Так какая ж машина ее ждала? – рассеянно поинтересовался Костенко. – Наша или та, на которой коричневые ездят?

– Не, не наша, – бабка покачала головой, – цвет уж больно бесстыжий.

– Это как? – не понял Костенко и достал из кармана шоколадку. – Вот вам подарок, бабулечка.

– А это чего?

– Шоколад, – сказал Глинский; его всегда раздражала манера Костенко вести разговоры со свидетелями, хотя он понимал, что именно такой неторопливый, но с к а ч у щ и й разговор (внешне скачущий) – Костенко через каждую фразу умеет тащить с в о е, аккуратно и ненавязчиво, понимая, что страх перед должностным лицом даже если оно не в форме, но с красной к с и в о й, – непременная константа советского человека – должен создать атмосферу располагающей постепенности, никакого форсажа, тем более наступательного…

– Вроде конфекты, что ль? – спросила бабуля, разворачивая шоколадку; она отломила малюсенький кусочек, положила его под язык. Так тетя Феня пила чай вприкуску, вспомнил Костенко, только вместо шоколада были п о д у ш е ч к и; сейчас днем с огнем не найдешь все скупают на самогон…

– Да, – ответил Костенко, – вроде сливочных конфет, очень полезно для сердца… Бабуль, а где Людина записная книжка?

– На столе, – ответила старушка. – Возле телефона.

– Не позволите взглянуть?

– Вы ж при чине… Глядите… Я власти покорная Только башмаки снимите, она за ковер боится..

Ни на столе возле телефона, ни в столе записной книжки не было.

– А косметичку она где держала? – поинтересовался Костенко. – В ванной?

– Там у нее всякие мыла, что пену дают и сосной воняют… Я-то в баню хожу, она меня не пущает, говорит, что..

Глинский настойчиво поинтересовался

– Что она говорит?

Костенко укоризненно глянул на него, спросил

– Как шоколадка, бабулечка?

– Страсть как скусная… Я уж ее приберегу…

– Пенсию вам сколько платят?

– Пятьдесять шесть… Спасибо родной партии и правительству… Раньше-то я сорок получала, ну а сейчас как сыр в масле катаюсь, и сметанки можно взять, и сливочек, яички теперь не битые беру… В капитализьме мрут старики с голоду, а мы старость чтим…

– Так вот о красках Людиных, – аккуратно повторил Костенко, – она их на столе держала?

– Нет, на трюме… Чтоб всю себя разглядывать… Особливо когда елочные украшения клеила…

– Какие еще елочные украшения? – не очень-то сдерживая раздражение, спросил Глинский…

– А это когда на лице разного цвета блесточки сияют… На лбу синяя, на щеке желтая, теперь так полагается, вроде закон вышел в защиту женщин, чтоб красоте были прилежны…

– Бабуль, а Мишаня к ней когда звонил? Ястреб?

– Так он завчера звонил! Точно, звонил! Я еще уморилась: «Я, грит, Ястреб»… А я возьми да ответь: «Ты – ястреб, а я – кукушка»…

– Он вечером звонил, да?

– И то верно… Приехал к ней, дверь заперли, меня в чулан замкнули, ну и… Дело молодое, все такими были.. Только раньше по-тайному, а теперь бегом да бегом, а в торопливости какая тайна? Одно бесстыдство…

– Ушел-то он поздно?

– Рано ушел… Поутру… Люда ему еще отнесла рюмку для поправки. Печенье и рюмашку, это я точно помню… Она печенья мне не дает, говорит, для здоровья старикам плохо…

– А где ее большая записная книжка? – тихо спросил Костенко.

– Так ведь здесь же, на столе должна быть… Большой книжки тоже не было…

… Дома у Мишани Ястреба (жену увезли на «скорой помощи», подозрение на обширный инфаркт) остался сын Мишка – до синевы бледный, трясущийся; сказал, что большую телефонную книжку папка взял с собой; все утро звонил куда-то, занято было, а потом плюнул, положил ее в «дипломат» и пошел в киоск.

– Кто ж папку-то моего? – Мишка сжал кулачки (не в пример отцу был худенький и жилистый). – За что?

– Ищем, Миш, – ответил Костенко. – Ты помнишь меня?

– Как не помнить?! Папка вашу фотографию всегда держал, заступник, говорил…

– Где эта фотография?

– В столе.

– Достань.

– А ее при обыске забрали… Пообещали, что завтра вечером вернут, только копии сделают.

– Тебе сколько? Тринадцать?

– Четырнадцать.

– Деньги есть?

– Мама оставила.

– Сам готовить умеешь?

– Мы с папкой сами мясо жарим… Жарили… Костенко вырвал листок из блокнота, написал свой телефон:

– Звони, Мишка… А если кто будет расспрашивать про обыск – это не потому, что против отца у нас зло… Полагается так… Начнут расспрашивать, а ты трубочку положи, крикни, мол, суп выкипает и звони от соседей вот по этому номеру: «Срочно для товарища Глинского»… Понял?

– Это чтоб посечь того, кто звонит?

– Точно.

– А папку когда домой привезут? – глаза у мальчишки были полны слез, по-прежнему бил озноб, но – сдерживался, не плакал.

– Папка твой крещеный был, Мишка, его надо в церковь везти, а не домой… Я помогу… Договорюсь с батюшкой, там и отпоют его, и все будет по христианскому обряду… Дома тебе не надо его держать, чти отцовскую веру, сынок…

В НТО на Петровке работа еще не кончилась, но Галина Михайловна (боже ты мой, что бессонница делает с женщиной, «Галочка», «Галочка», а она старуха совсем), запомнив три главных вопроса, которые интересовали Костенко, сказала ему:

– Шило, которым убили Ястреба, сделано из особо прочных металлов с добавлением компонентов, употребляемых в радиопромышленности.

– Металлы фондируемые?

– Не просто фондируемые, а строго фондируемые… Часть идет на Байконур, каждый грамм на счету.

– Что дает добавление такого металла?

– Максимальная крепость орудия убийства… Проходит сквозь кость, о ребрах и говорить нечего… Теперь второе… Судя по стертостям внутреннего кармана пиджака, там находилась записная книжка – красного цвета, очень старая, неотечественного производства… Изымали записную книжку в резиновых перчатках – советских, у нас же не резина, а визитная карточка вселенского бардака…

Костенко вздохнул:

– Галочка, бардак в первую очередь отличает как раз порядок.

– У вашего поколения страсть к прямолинейным сталинским формулировкам, Владислав Романович.

– Увы. Хотя сейчас многие по нему вздыхают: алчут порядка.

– Пусть тогда добровольцы едут восстанавливать концлагеря.

– Зачем? Если что случится – будут косить из пулеметов… Учтут уроки прошлого: Иосиф Виссарионович оставил много свидетелей… Что-нибудь еще есть?

– Да. Вы просили поработать с «Волгой» летчика Аэрофлота Полякова… Так вот, его номер сворачивали инструментом с примесью такого же радиокосмического материала, который обнаружен на следах, оставленных шилом… На машине Полякова никто не ездил, это мы установили точно…

Костенко попросил Глинского узнать фамилии всех членов гаражного кооператива, адреса и телефоны, выяснить место жительства полковника Савицкого, который работал в расформированной группе по делу Федоровой.

– За один день?

– Надо бы… Пожалуйста…

– Попробую… Но – не обещаю.

Костенко устало потянулся; слышимо захрустели суставы:

– Я – обрушусь… Телефон отключу на четыре часа… Если что-нибудь особенно срочное – приезжай…

… Глинский приехал через час: в морге опознали труп Людмилы Васильевны Груздевой, секретаря-машинистки кооператива «Заря»: сбита на небольшой скорости, обнаружен след от удара ребром ладони по шейному позвонку, который вызывает мгновенную потерю сознания…

– Сумочки, конечно, нет? – спросил Костенко.

– Само собой, – вздохнул Глинский.

– Размножьте ее фотографию – живой и убитой, – и отправляйте людей по всем ресторанам: кто ее видел? И – на бензоколонки… Да, да, – Костенко отчего-то рассердился, – могли подзаправиться, сбили-то ее не в Москве, правда?

– Оборотень вы, Владислав Романович… Возле Архангельского ее сбили…

– Там рядом есть ресторан?

– Да. Я туда сам махну.

– Бессмысленно. Работает банда профессионалов, они ее поили в другом месте… Впрочем, для страховки покажите, чем черт не шутит…

… Вахтер в министерстве довольно тщательно изучал пенсионную книжку Костенко, потом звонил куда-то (отделен толстым стеклом, ничего не слышно), после этого книжку вернул:

– Вы отставник… Не можем пропустить… Надо, чтоб пропуск спустили…

Костенко пошел в кабиночку, где были внутренние телефоны, нашел номер отдела редких сплавов; ответила секретарь, голосочек тоненький, детский.

– Мне бы, солнышко, с вашим начальством поговорить…

– Во-первых, я вам не солнышко, а во-вторых, начальство занято.

Отбой.

«Мы – „самые-самые“! Нация великой культуры! Да ни в каком Таиланде так себя не позволят вести в офисе».

Костенко набрал номер еще раз:

– Простите, я только что звонил вам…

– Я ж русским языком ответила: идет совещание!

Отбой.

Костенко позвонил в партком, объяснился; пообещали спустить пропуск, ждал полчаса, позвонил еще раз; Девица озлобилась:

– Мы – режимное министерство! Сказала ждать – ждите.

– Я ждать не буду, а поеду в МВД и позвоню вашему министру по «кремлевке»! А вы из парткома уходите! Из-за таких, как вы, будут вешать коммунистов!

– Что, что?! Да вы…

Костенко яростно швырнул трубку на рычаг, распахнул дверь ногой (никакой вентиляции, весь покрылся потом), пошел к выходу; день потерян; преступление; решил было позвонить в первый отдел, но побоялся за сердце: а что, если и там такие же держиморды?

Возле милиционера (первый кордон), его окликнули:

– Где здесь Костенко?

– Я.

– Пропуск заказывали?

– Да.

– Оформляйтесь…

… Заместитель начальника отдела редких сплавов – рослый, широкоплечий человек с негритянской шевелюрой, хмуро выслушав Костенко, спросил:

– Анализ проб у вас с собой?

Костенко протянул ему заключение НТО.

Человек внимательно ознакомился с заключением экспертизы, вызвал секретаршу (расфуфыренная стерва, откуда в хорошенькой девке – если грим стереть – столько холодного хамства?), попросил сделать две копии и пригласить товарища из первого отдела…

– Как мне вас величать? – спросил Костенко. – Вы не представились.

– Ах да, простите, товарищ Кузьменко, меня…

– Не Кузьменко, а Костенко, с вашего позволения.

– Простите еще раз… Я Иван Спиридонович Назарян. Вы меня, скажу прямо, ошарашили вашей экспертизой… Это ж стратегическое сырье особого назначения… Мы считаем его по граммам…

– Где добываете?

– Я не могу ответить на этот вопрос, скажу прямо… Секретные данные…

– Американцы с разведспутников НАСА имеют об этом информацию?

– Конечно… Но зачем нам самим подтверждать их выводы?

– Заключенных на добыче этого элемента используют?

– Сейчас придет наш первый отдел, – Назарян откинулся на спинку кресла, – с ним обговорите детали, я готов помочь только техническими спецификациями.

Сотрудником первого отдела оказался совсем еще молодой человек лет тридцати пяти, веснушчатый, одетый вызывающе шикарно, с хорошей улыбкой – внезапной и открытой.

– Я Ромашов Сергей Георгиевич, – представился он, – служба безопасности и все такое прочее.

– Костенко Влади…

– Знаю, знаю, Владислав Романович… В связи с чем ваших коллег заинтересовал наш металл?

– Он не коллег заинтересовал, а меня…

– Вы же в отставке, насколько мне известно… А дело по убийству Ястреба поручили вести капитану Строилову… Вас утвердили внештатным консультантом…

– Хорошо работаете, – заметил Костенко. – Мне еще об этом не сообщили… Откуда этот Строилов?

– Из академии, Владислав Романович… С кафедры следственной работы.

– Я должен понять вас так, что разговаривать вы намерены с ним? Консультант, да еще внештатный, вас не устраивает?

– Ну почему же… Мы готовы побеседовать с вами и ответить на те вопросы, которые входят в нашу компетенцию…

Кто же меня эдак-то подсек, подумал Костенко, я ведь в рапорте черным по белому написал, что прошу разрешить мне довести до конца прерванную (не по моей вине) работу; ей-ей, как скорпионы в банке…

– Тогда я изложу суть дела, а вы уж решите, вправе ли мне отвечать или нет, ладно?

Назарян и особист кивнули одновременно, однако Назарян при этом мельком глянул на большие часы с вестминстерским боем, стоявшие в углу кабинета.

– Итак, вчера шилом или, если хотите, штыком был убит киоскер Ястреб, имеющий… имевший выходы на человека, который контактирует с неким американцем… Ястреб сидел в одном лагере со спутником американца, – отбывал срок за садизм: до пятьдесят третьего был следователем МГБ… Номер «Волги» использовали с чужой машины, сворачивали отверткой, в ней тоже обнаружена примесь вашего хитрого металла… Ночью была убита женщина, ее ударили ребром ладони по шейным позвонкам, а потом бросили под машину… У нее дома продолжается обыск, и я… точнее, руководство группы… сориентировали оперативных сотрудников на поиск всех металлических предметов – нет ли там каких статуэток, ножичков или вилочек с примесью вашего металла. Вот, собственно, и все.

– Что значит старая гвардия, – заметил особист. – Весь доклад – две минуты.

– К понятию «старая гвардия» я чаще отношу Молотова или Кагановича, – отрезал Костенко.

– Мерзавцы, конечно, но работать умели, этого у них не отнимешь… Авиационные заводы во время войны ставили за три месяца, – заметил Назарян.

– Только потому, – сказал Костенко, – что Байбаков вымаливал у Берии дополнительное питание для каторжан, в основном партработников ленинской поры… Строили, действительно, быстро, но похоронили там не менее ста тысяч большевиков…

Словно бы стараясь уйти от этой темы, особист поинтересовался:

– У вас есть оперативные данные на американца?

– Я допрашивал его в свое время…

– Вы же не служили в ЧК…

– Этот американец меня интересовал с восемьдесят первого… Впрочем, – отыграл Костенко, – он был русским, эмигрировал, шел по моему профилю, по делу «катал»; аферы, но с выходом на мафию… Для вас, полагаю, он интереса не представлял… Другое дело – человек, который возил его на машине с фальшивыми номерами до пятьдесят третьего, повторяю, был майором или подполковником бывшего МГБ… Потом его судили и дали пятнадцать лет…

– Фамилия?

Костенко улыбнулся, ответив вопросом на вопрос:

– Фамилия? Если б я знал всех, кто сидел в Саблаге по делам Берии или Абакумова, я бы назвал фамилию…

– Ни фото, ни робота?

– Есть фоторобот.

– Можно взглянуть?

– Зайдите к капитану Строилову, он теперь шеф… Но по роботу его опознал убитый, Михаил Ястреб; кличка у этого садиста была Хрен.

– Можно познакомиться с вашей разработкой? – спросил Ромашов.

– К начальству обращайтесь…

– Мы дадим наше заключение по металлу завтра к вечеру. Согласны, Иван Спиридонович? – Ромашов обернулся к Назаряну.

– Не успеем. Дня через три. И потом нам нужен этот самый штык… Завтра не успеем.

– Время теряем, – сказал Костенко.

– Мы пришлем ответ завтра вечером, – повторил Ромашов.

Дружески распрощавшись, уже возле двери, Ромашов остановил Костенко вопросом:

– Это поможет раскрытию обстоятельств убийства Федоровой, Владислав Романович?

Костенко сдержался, чтобы не повернуться на каблуках, так неожидан был вопрос; положил руку на медную ручку массивной двери, спросил:

– У вас было слишком мало времени, чтобы узнать о моей причастности к расследованию убийства Федоровой.

– Было. Еще в восемьдесят втором, когда меня перевели сюда… А до этого я работал в КГБ, слыхал о деле Федоровой, вашу фамилию знаю отменно… Если хотите перемолвиться парой слов – милости прошу, пропуск выпишут без свинской волокиты… Фамилию мою запомнили?

… Костенко решил было поехать на Петровку – новость с капитаном Строиловым его ошарашила, но потом сел в холле на диванчике возле рахитичной пальмы; три кресла, две пепельницы; странно, сейчас надвигается новая кампания – на этот раз против курения; неужели начальство не понимает, что любой запрет рождает постепенный, но грозный протест миллионов?

Запретили водку – взвинтилась наркомания, самогон повсеместен, теперь ввели карточки на сахар…

Запретят курево – еще страшнее станет наркомания, спекуляция будет ч е р н о й, хоть все внутренние войска против этого дела брось.

Разрешение – к добру, запрет – к гибели. Какой плод сладок-то? В том и штука, что запретный, это тебе не «Краткий курс», это – Библия.

Сколько ж времени он там просидит у Назаряна, подумал Костенко об особисте Ромашове; наверняка сейчас к Назаряну потянутся люди с папками…

Действительно, через пару минут запыхавшись прибежали два сотрудника с папками под грифом, потом женщина, затем генерал с кожаным портфелем.

… Ромашов вышел через полтора часа; не удивился тому, что Костенко ждал его, кивнул:

– Пошли ко мне. Отвечу, что помню.

Костенко достал фоторобот, показал Ромашову.

– Этого человека не встречали?

– Нет, – ответил Ромашов.

– Твердо?

– Абсолютно.

– Фамилии следователей Федоровой запамятовали?

– Один умер. Либачев, сдается мне. А Бакаренко, по-моему, жив, работал в ВОХРе Академии наук, но вроде бы оттуда погнали – спивается.

– Их сажали?

– Не помню. Кажется, из партии исключили.

– Звания и пенсии оставили?

– Сняли. А почему вас так интересует этот? – Ромашов кивнул на фото.

– А потому, что он сидел вместе с Ястребом… А Зою Федорову мучили садисты… И работал этот человек на руднике Саблага, где добывали тот металл, из которого сделаны шило и отвертка… Что из себя представлял Бакаренко?

– Говно. После ареста Берии развалился до задницы, руки тряслись, плакал…

– Тогда он боялся, что посадят, теперь-то страх прошел…

– Почему вы у Назаряна сказали, что у вас нет фото?

– Потому, что не знал о вашем участии в работе по Федоровой.

– Вот моя карточка, – сказал Ромашов, протянув Костенко визитку. – Давайте я допишу домашний телефон. Звоните, если чем могу быть полезен. От Назаряна ответ получите завтра. Металл действительно с рудников Саблага. Этого, однако, в назаряновском заключении не будет. Если встретитесь с Бакаренко, я дам вам заявление старого большевика Савушкина – на этом он дрогнет.

… На Петровку, после того как Костенко нашел домашний адрес Бакаренко, эксперты позвонили с квартиры Люды: ножичек для разрезания страниц книг сделан из такого же металла, что и шило с отверткой.

Ну, Хрен, теперь держись, подумал Костенко, теперь я на тебя кандалы надену, сука! Тогда от вышки ушел, сейчас не открутишься, курвин сын…

С таким настроением он и пошел к заместителю начальника МУРа:

– Разрешите войти внештатному консультанту, товарищ подполковник?

Заместитель начальника в свое время стажировался у Костенко; прилюдно величал «Мастером»; сейчас, не поднимая глаз от бумаг, разложенных на столе, сухо ответил:

– Да, пожалуйста… Присаживайтесь, я закончу работу, а потом побеседуем.

– Ты потом доработаешь свои вшивые бумаги, – с холодной яростью ответил Костенко. – А сначала поговоришь со мной, ясно?

Подполковник медленно поднял голову – круглую, с приплющенными ушами боксера и свернутым носом; глаза у него были страдальческие, растерянные, бегающие.

– Я завизировал бумагу, что ты руководишь работой как главный научный консультант, Мастер. С правом на проведение оперативных мероприятий… А меня вызвали на ковер, и я с боем отстоял для тебя титул «внештатного консультанта»…

– Кто на меня попер?

– Не отвечу. Хоть казни…

– Причина?

– Ты с Мишаней Ястребом дружил?

– Если не будет кощунством соединить такие понятия, как «дружил» и «профилактировал», я дам тебе положительный ответ.

– Ты знал, что он купил завскладом той типографии, где печатают самые дорогие ротапринтные издания?

– Нет.

– Но ты знал, что он ими торгует из-под полы?

– Догадывался.

Подполковник достал листок бумаги:

– Это нашли у Ястреба при повторном обыске: «Костенко – в подарок – набор ротапринта».

– Ты знаешь, что я его два раза сажал на скамью подсудимых?

– Да. Но при этом просил прокурора не вертеть ему на полную катушку.

– И судей просил, потому как советская власть виновна в том, что он стал вором в законе: отца расстреляли, мать спилась, он уму-разуму учился в детприемнике.

– Романыч, поменяй имя на Дон Кихота. Ты что, дитя? Не понимаешь, что высшая благодать у нас – схарчить своего?

– Понимаю. Объясни: что входит в функцию «внештатного консультанта»?

– Ничего не входит! Ни-че-го! А Строилов – сука, чей-то сыночек или племянничек! Но поскольку мозгом дела – так или иначе – будешь ты, он получит внеочередное звание и тему для диссертации! А тебя потом разберут на парткоме. И вклеят связь с уголовным элементом! Не понятно, что ль?

– Где Мишанину бумажку нашли?

– В мусоросбросе.

– Больше ничего?

– Нет.

– Почерк его жены взяли? Подполковник вздохнул:

– Нет, конечно… Чего не подсказал?

– Только сейчас допер… Может, она какие телефоны для него записывала…

– И еще: стоило тебе влезть в дело, как на город повесили два убийства: Ястреб и Людка. Думаешь, приятно? Звонки, запросы, вызовы…

– Объясни мне еще раз мои права – в новом качестве.

– Давать идеи, когда потребует Строилов.

– И все?

– И все.

– Правом контроля за реализацией своих идей я не обладаю?

– Ты ничем не обладаешь. Никакими правами… Операцию ведет Строилов.

– Передай ему от меня привет… А я уж лучше вернусь к себе в библиотеку… Приобщусь к динамиту знаний… Жаль, что Мишаню погубили… Он ведь на Хрена вышел, через Людку вышел… Их поэтому и убрали… Ребенку ясно… Ты завтра из Цветмета ответ получишь, придержи у себя на час, дашь взглянуть, ладно?

Подполковник покачал головой:

– Нет, Романыч. Я по горло с тобой нахлебался. Не проси, не ставь меня в сложное положение, шкуру снимут.

– А когда ты у Розки дох, – вздохнул Костенко, – с меня шкуру не снимали? Она ведь «малину» держала, и санкции тебе никто не давал, чтоб ее трахать! Я это на себя взял?! Или нет? А когда ты в ы с т у п а л на бегах, пьяный в лоскуты, я на себя это ЧП взял?! Или, может, кто другой?!

Костенко поднялся и вышел из кабинета, яростно захлопнув за собою дверь.

… В квартирке, где ютились «афганцы», Костенко спросил, кто здесь старший по званию; им оказался Игорь, капитан, инвалид второй группы, двадцать восемь лет. Принимал со сдержанной солдатской доброжелательностью, открыто.

– Я хочу представиться, – сказал Костенко, протянув свою пенсионную книжку. – Из Афганистана меня выслали через пять дней после введения наших войск…

– Были советником в «Царандое» [Министерство внутренних дел Афганистана]?

– Да.

– Почему выслали?

– Потому что не хотел консультировать нацизм… Амин – нацист: «революцию в белых перчатках не делают». Любимая его фраза, цитировал Сталина, как «Отче наш»… Несчастного Тараки задушил, семью его вырезал, интеллигенцию и духовенство посадил в тюрьмы, расстрелы проводил из пулеметов, без суда и следствия… Когда наши высадились, когда открыли ворота тюрем и освободили узников, я считал, что, освободив тех, кого еще можно было спасти, наши ребята должны сразу же вернуться домой… А когда я понял, что это – надолго, с прицелом на Персидский залив, я отправил злой рапорт, сослался на здоровье и был отозван, так сказать… Открыл вам все, чтобы не было недомолвок… Согласны говорить по делу? Или что-то в моем поведении вам кажется неправильным?

– И да, и нет, товарищ Костенко… Но то, что консультировать фашизм – грех, в этом я согласен… Нас там натаскивали на ненависть, киплинги конца двадцатого века, но мы честно смотрели в глаза смерти.

– Все смотрели в глаза смерти, Игорь… по батюшке-то как?

– Можно без батюшки, возраст позволяет… Что у вас к нам за дело, товарищ Костенко?

– Вы фильмы с участием Зои Федоровой видели?

– Это которую убили? Нет, не видел.

– Можно устроить у вас просмотр?

– Какой просмотр?! – Игорь горько усмехнулся. – Откуда деньги на видео? Где зал с креслами для инвалидов? «Наши мальчики выполнили свой интернациональный долг! » Государственная болтовня и никакой реальной помощи! Нам, знаете, кто помогает? Вьетнамские ветераны США! А «комсомольцы-добровольцы» только раскачиваются… А Язов и вовсе молчит, будто не было Афганистана…

– Хорошо, а если я устрою просмотр?

– Где?

– На киностудии… С хорошим залом…

– Цель?

– Какая цель? – задумчиво переспросил Костенко. – Как вы думаете, что нам сейчас более всего вредит?

– Всеобщее равнодушие.

– И хамство… А еще?

– Бюрократия.

– Точно. А еще?

– Саботаж перестройки…

– Верно. Кто руководит саботажем?

– Правые силы… Аппарат… Бюрократия, которая ненавидит Горбачева…

– Государственная мафия – вот наш бич, Игорь…

– Верно, государственная мафия – это страшно… Только при чем здесь смерть Зои Федоровой? Я читал в «Огоньке», как у нее Щелоков кольцо забрал после того, как адъютант ее шлепнул…

Костенко отрицательно покачал головой.

– Нет, Игорь, это все на поверхности… Слишком просто… Покойница устраивала левые концерты, тогда актерам очень мало платили, надо было вертеться… Данные об этом в ее деле лежали, хватало на то, чтобы арестовать и провести дома обыск… Вот тебе камушек и тю-тю – без мокрухи… Найдутся у вас люди, которые захотят мне помочь? Я кое-кому из начальства поперек горла стал…

– Мы не штурмовые отряды, товарищ Костенко… Нам надо наших ребят лечить, ставить на ноги, стресс снимать…

– Про лечение обещать боюсь, хотя, может, что и удастся… А вот стресс снять можно… Стресс рождается резким сломом жизни, невозможностью адаптироваться в новых, мирных условиях… А они, наши условия, не мирные, Игорь… За прошедшую ночь мафия убила двух людей, которые вышли на того, кто мог бы пролить свет на дело Федоровой…

… Через два дня Игорь позвонил Костенко, пригласил зайти, угостил чаем и сказал:

– Так вот, по поводу кооперативного гаража… Слесарь Окунев чалился в Саблаге с пятьдесят четвертого по пятьдесят восьмой, – грабежи и квартирные кражи. Свой инструмент запирает в сейфик. Однако отвертку у него поменяли…

Игорь достал из стола отвертку диковинного цвета и протянул ее Костенко…

Тот спросил:

– Он заметил пропажу?

– Он только послезавтра вернется… На рыбалку уехал, так что отверточку надо вернуть завтра вечером… И еще: ребята о Федоровой с родителями поговорили, с бабушками и захотели посмотреть картины, где она снималась. Только небось они все черно-белые?

… От «афганцев» Костенко отправился на Петровку, позвонил из автомата, чуть изменив голос, попросил Галину Михайловну выйти, передал ей отвертку: «Из того гаража, где стоит машина пилота. Ответ мне нужен завтра утром, иначе подведу друзей… Зашла к Лысому? » – «Да. Бывший следователь Бакаренко действительно жив, квартира на Кутузовском проспекте… »

– Спасибо, Галка. Женщина вздохнула:

– Возраст, словно воронка, все в себя вбирает! Для Ксюши я «баба», старуха, для тебя «Галка»… В двенадцать подъезжай, думаю, управлюсь с отверткой…

– Запомни, хозяин отвертки – тоже пациент Саблага… Пусть ребята посмотрят… Но, понятно, сделать это надо м и м о Строилова…

С Петровки Костенко поехал в отделение милиции, что было возле Киевского вокзала; начальником Угро туда бросили Колю Ступакова. Когда Федорчук разгонял кадры, особенно обрушился на тех, у кого была крепка хозяйственная хватка, а Николашка сколотил для стариков из ящиков маленькую сараюшку на участке, который выбил возле Наро-Фоминска; донос написали через неделю после новоселья: «Отгрохал хоромы, интересно, на какие деньги? »

Из инспекции министра пришла «телега»: «Разобраться и доложить».

Николаша, зная, что живем среди гиен и крокодилов, хранил квитанции на каждый гвоздь, не то что фанерный ящик; представил начальству, через неделю пришло решение: либо Ступаков сносит с т р о е н и е, либо увольняется из органов.

Николаша предпочел увольнение. «Знаешь, – сказал он тогда Костенко, – при Ленине самым страшным наказанием для врагов была высылка за границу и лишение гражданства, а потом уж расстрел. Я б скорректировал: самое страшное наказание – работать под дураком в бесправном государстве, а потом – расстрел… Как понимаешь, о высылке теперь мечтают, как о манне небесной, да хрена выпустят… »

Он утеплил свой сарайчик и нанялся комендантом поселка, семьдесят пять рублей, завел кур и двух коз – не жизнь, малина…

Как только Черненко, очередной великий теоретик марксизма, преставился, а Федорчука из министерства унизили переводом в маршальскую группу, Николаша Ступаков написал письмо новому министру; в органах восстановили, но, правда, сунули его в Угро маленького отделения – дорабатывать до пенсии.

Костенко он обрадовался, достал из сейфа початую бутылку коньяка и пачку вафель:

– Давай, Славик, за нашу просранную жизнь по пять капель!

– Потом, Коль… Я к тебе по делу… Разрешишь сейчас вызвать некоего Бакаренко? Пенсионера по статусу, сталинского палача по профессии. И дай мне комнатушку: надо провести разговор…

– Так меня за это снова попрут, Славик! Превышение полномочий, самодеятельность…

– А ты позвони на Петровку, поинтересуйся: мол, Костенко – внештатный консультант или нет?

– А меня спросят: отчего вас это интересует?

– А ты ответишь: он пришел устанавливать адреса кооперативных мастерских радиоремонта.

– А они припрут с проверкой… Если тебя нарекли «внештатным консультантом», значит, выдры, копают…

– Фамилия Строилов у тебя на слуху?

– У меня в районе генерал Строилов живет…

– Наш?

– Нет. Военный строитель…

– Ну так как, Николашка?

Тот вздохнул, пододвинул Костенко телефон, налил себе коньяк, сделал долгий глоток, вафлей закусывать не стал, приложился к мануфактурке…

Костенко набрал номер Бакаренко:

– Ивана Львовича, пожалуйста…

– Деда, тебя, – голосок был пронзительный, девичий. Господи, в чем они-то виноваты, маленькие? За что и на них грехи взрослых ложатся?

Костенко вспомнил, как Розка (дочь его агента Рыжего, был карманным вором, завязал, не мог прописаться; Костенко помог, с тех пор Рыжий – дочку очень любил – был с ним на связи) кричала проституткам, которые расшифровали ее отца: «Мой батя сука, говорите, да? Я ему ноги мыть буду и воду пить, потому что из-за него не стала такой лярвой, как вы, из-за него я в семье жила, как нормальная! Все стучат, только одних колют, а другие проскальзывают! Из вас, подлюг, две – стукачки, не меньше! Бейте, бейте, все равно ваш проигрыш, а батьку моего не трожьте, бритвой глаза повырезаю! » Не она вырезала… Ей вырезали; Рыжий повесился; жена его, Линда, лежит в психушке и заливается истеричным смехом с утра до ночи, – хохот у нее постоянный, никак помочь не могут…

– Бакаренко, – услышал Костенко раскатистый, достаточно молодой голос.

– Полковник Костенко, – ответил ему в тон, рокочуще. – Я не мог бы просить вас, товарищ Бакаренко, заглянуть в отделение…

– Милости прошу ко мне… Можем поговорить дома.

– Это служебный разговор…

– У меня отдельная комната…

– Спасибо. И все же лучше у нас, в отделении…

– Что-то срочное? Я ж только вчера беседовал с Виктором Павловичем…

Да ты на связи, цыпонька, понял Костенко, ну и ну…

– Я приехал из Владимира по делу, связанному с «малограмотными внуками Дзержинского»…

– Простите, не понял…

– Так у нас кое-кто расшифровывает МВД. Жду вас в отделении возле Киевского, вы адрес знаете, получасовой разговор, нужен совет, причем – безотлагательно. Машину подослать?

– Да я ж в трех минутах от отделения, товарищ Костенко… Хорошо, подойду..

Но сначала он позвонит в отдел, подумал Костенко. И те ввалятся сюда; наверное, разумнее было идти к нему. Впрочем, дома он, как в крепости; удостоверение пенсионера на него не подействует, а здесь и стены мне в помощь. Да еще сейф, да еще два портрета.

… Бакаренко оказался маленьким сухоньким старичком, в форме без погон, с орденской колодкой: две Красные Звезды, медали «За отвагу» и «За победу».

– Здравствуйте, Иван Львович, – Костенко поднялся ему навстречу, обменялся рукопожатием, сунул руку в карман и тщательно протер ее о подкладку. – У меня к вам только один вопрос, – он достал фоторобот Хренкова, – когда вы его видели последний раз?

– По-моему, в пятьдесят третьем, – ответил Бакаренко. – А в чем дело?

– Как его фамилия?

– Не помню… Встречались мельком.

– Он арестовывал Зою Федорову вместе с вами?

– Я дело Федоровой не вел. Я оформлял документы, которые были заранее подготовлены… Пару раз побеседовали – и все.

– А он? – Костенко кивнул на фоторобот, не отводя немигающих глаз от лица Бакаренко.

– Иногда оставался с ней в камере, когда полковника Либачева вызывали на совещание… Вам бы лучше спросить обо всем этом деле Либачева, он был старшим, я – исполнительствовал…

– Либачев ее бил, да? – нажал Костенко.

– Зачем повторять досужие вымыслы, товарищ Костенко? Расшатаем доверие к органам, кто станет порядок держать, когда стачки станут всеобщими? Хотим получить вторую Польшу? Были садисты, слов нет, одни Кобуловы чего стоят… Но не надо же бросать тень на а п п а р а т…

– Вы Федорову не били, я понимаю, Иван Львович… А он, – ткнув пальцем в фоторобот Хрена, спросил Костенко, – мог? В ваше отсутствие?

– К Зое Федоровой запрещенные методы следствия не применялись… Тем более, в деле были бесспорные улики: ее связь с американским разведчиком, разговоры с ним… Это все зафиксировано техникой… Но я не очень понимаю, зачем меня потребовалось вызывать в милицию, когда ее дело закрыто?

– Оно только начинается, Иван Львович.

– Вы мне предъявите, пожалуйста, удостоверение и постановление на допрос… Вы ж не совета у меня просите, товарищ Костенко… Вы допрашиваете меня… С нами такие фокусы не проходят…

– Постановление на допрос не выписывается, – Костенко достал из стола бланки допроса свидетеля, – что ж вы, юрист, а такие азы позабыли? Дело в том, что он, – Костенко снова ткнул пальцем в фоторобот Хрена, – связался с гражданином США, который проходил по делу Федоровой… А у меня к тому же есть показания ветерана партии Савушкина про то, как вы, лично вы, его били… Он написал об этом. Так вот, от того, как пойдет наша беседа, будет зависеть судьба этого письма: я вашей крови не жажду, мне лишь нужно докопаться до истины. Ясно?

– Ясно, – тихо ответил Бакаренко.

– С письмом Савушкина ознакомиться не желаете?

– Покажите.

– Хорошо. После того как вы мне ответите: перед походом сюда, ко мне, вы Виктору Павловичу, оперуполномоченному, у которого состоите на связи, звонили? Он вам посоветовал прийти ко мне?

– К сожалению, он в отпуске…

– Кому еще звонили?

– Никому.

– Читайте, – Костенко протянул Бакаренко письмо Савушкина, переданное ему особистом Ромашовым.

Тот словно бы обсматривал каждое слово, лицо закаменело еще больше, но когда дошел до фразы «в суде подтвердить правильность моих слов могут Граевский Роман Иосифович, он меня отхаживал в камере после допросов, и персональный пенсионер, ветеран КПСС Григорий Сергеевич. Оба живы, письменные показания дали в нотариальной конторе», – хрипло попросил стакан воды.

Выпив алчущими, но при этом медленными глотками, письмо вернул…

– Где гарантии, что, если я вам стану отвечать, это письмо не попадет в комиссию по реабилитации?

– Попроситесь в больницу, – Костенко усмехнулся, – с сердцем плохо… Больных не судят… А партбилет и погоны у вас и так отобрали, чего же бояться-то?

По этому делу ты не пойдешь, ты по Зое пойдешь, подумал Костенко, да и Савушкину уж не поможешь – три месяца как на Ваганьковском…

– Хорошо, – медленно ответил Бакаренко. – Я готов к собеседованию…

– Федорова отвечала на все ваши вопросы без принуждения?

– Без принуждения.

– Вы сказали, что ее вам передали… Кто?

– Помощник това… простите, Абакумова вызвал меня и Либачева… Сказал, что Зоя Федорова призналась в шпионаже в пользу американской разведки и в подготовке терактов против тов… против Сталина… Дал нам папку с записями ее разговоров с этим самым американским капитаном… Вот и все…

Костенко покачал головой:

– Не сходится, Иван Львович… Вы бы за шпионку «Красное Знамя» получили… А у вас только «Звездочка»… И в постановлении Особого Совещания ее в шпионаже не обвинили… Лишь разговоры в целях ослабления, подрыва и свержения Советской власти… Свидетелей практически не было, только данные, собранные на капитана Тэйта…

– Моя заслуга, что ее под шпионаж не подвели, ну меня и отблагодарили за это… Всю жизнь партии отдал, а сделал доброе дело – выставили из рядов…

– Как же вы рискнули? Против самого министра государственной безопасности восстали?

– А не надо из всех, кто тогда правил державой, делать недоумков. Недальновидность эта чревата рождением у молодежи нигилистического недоверия… О державе болею, не о себе…

– Между прочим, «держава» происходит от слова «держать», «не пускать», «обуздывать»; есть такая пословица из русской сказки: «Жил-был татарский державец… » А державец – это хан, владелец, султан… Это понятие к нам от татаро-монгольской оккупации пришло – «держава-то»… Аккуратней с ним обращайтесь… А что касается «безверия», то как вы мне объясните феномен веры в Сталина, который уничтожил всех, кто вместе с Лениным руководил Союзом Республик?

– Вместе с Лениным Союзом руководили Молотов, Калинин и Ворошилов.

– Молотов был техническим секретарем ЦК, Ворошилов – с четырьмя классами образования – сражался против Ленина в «военной оппозиции», а Калинин подписал декрет о «сплошной коллективизации». И п р а в и т ь они стали после Ленина, а не в м е с т е с н и м… Ленин не правил, он руководил. Есть разница?

– История рассудит…

– Рассудила… Ее, конечно, можно и в четвертый раз переписать, сглотнем, но правда – сказана, чтоб ее убить, нужно карательный аппарат раз в пятьсот увеличить… Вы в органы пришли в тридцать пятом?

– Ничего подобного… В тридцать восьмом, накануне ареста Ежова… Я первые реабилитации проводил, когда Лаврентий Пав… когда тов… простите, когда Берия пришел…

– Сколько раз вы были у Абакумова по делу Федоровой? Чем он интересовался в первую очередь?

– Он ее сам вызывал, я только вел ее в секретариат…

– По скольку времени он ее держал у себя?

– Не помню… Часа по три, надо ведь размять человека, а уж потом приступать к делу…

– К какому?

– Не понятно, что ль? Она ж по дочке убивалась, крохотуля совсем была… Абакумов обещал ее выслать – без суда, потом, говорил, вернем, на студии восстановим, познакомим с иностранцем, англичанином вроде… Ну, мол, станешь с ним работать…

– К американцу ее тоже подвели?

– Нет. А в общем-то никто этого не знал, такие вещи това… Берия на личном контроле держал: взаимоотношения с союзниками, да тем более сорок пятый год… Не дала она Берии, вот он и взъелся… Это у меня такое предположение…

– Вы знали, что Зоя ни в чем не виновата?

– Она жила с американцем…

– Это криминал?..

– По тем временам – да!

– Но вы не верили, что она шпионка?

– Нет. Я и отмыл ее от этой статьи. Костенко покачал головой:

– Вы ж подписали -для постановления Особого Совещания– «шпионаж, антисоветская пропаганда и преступная группа сообщников». Кто-то на ОСО оставил ей одну лишь «пропаганду». Кто?

– Не мой уровень. Не могу знать.

– Кто вам передал материалы с требованием оформить статью о шпионаже?

– Полковник Либачев.

Костенко снова закурил:

– Который мертв… След обрывается…

– Это точно, оборван.

– Помните Савушкина? – снова нажал Костенко.

– Помню

– Кого вызывали на допросы по делу Федоровой?

– Запросите архивы… Столько лет прошло… Разве в голове все удержишь?

– Бориса Андреева, народного артиста, трудно из памяти выбросить…

– Так он мычал, ни «да», ни «нет»…

– Значит, кого-то помните… Ладно, найдем всех, кого вы выдергивали на допросы и очные ставки…

– Все поумирали, – усмехнулся Бакаренко. – Мартышкин труд.

– После того как шлепнули вашего шефа, люди все рассказали ближним…

– Пересказ – не улика… Нет и не может у вас быть улик… Нас теперь так легко не взять – демократия…

И Бакаренко вдруг рассмеялся мелким, трясущимся смехом.

В это время дверь отворил Николаша Ступаков и, не глядя на Костенко, сказал:

– Сейчас получим постановление на обыск у вас дома, Бакаренко… По поводу самогонного аппарата. Пошли, будем изымать, телевидение я уже пригласил, «Добрый вечер, Москва! » приедет… Лицо твое покажут москвичам, жди звонков и встреч в подъезде с теми, кто тебя опознает.

И тут Бакаренко рухнул:

– Ладно, ставьте вопросы.

… Вопросы ставить не пришлось; Костенко позвонил Глинскому, и тот сказал, что слесарь Окунев, владелец саблаговской отвертки из кооперативного гаража, утонул во время рыбалки; лодка перевернулась; последний свидетель мертв…

3

Дмитрия Степанова удалось найти не сразу; раньше, до того как он занимался главным своим делом – литературой и журналистикой, Костенко знал, где его отловить, а теперь, когда прочитал интервью про то, что тот начал выпускать газету, вытаптывал его два дня, пока наконец Бэмби, старшая дочь Митяя, не продиктовала ему тайный телефон отцовского офиса.

Звонил часа три – без перерыва; все время занято; решил было, что Бэмби перепутала номер; та рассмеялась: «Дядя Слава (а самой-то уж тридцать! вот время-то бежит, а?! Жизнь прошла – и не заметил!), у них всего две комнаты, один аппарат на десять человек, там ад, но совершенно особенный – ощущение шального, кратко-данного, неведомого всем нам ранее счастья». – «И такой появился? » – «Появился; зайдите к отцу, убедитесь сами… »

… Секретарь звенящим голосом задала ужасающий вопрос.

– А вы по какому вопросу?

Костенко хотел было повесить трубку, но удержал себя: все секретари в нашей стране одинаковы, в чем-то подобны сыщикам, только в нас, сыщиках, заложен инстинкт гончей – догнать и схватить, а в них – гены немецкой овчарки, охранить и не дать.

– Скажите вашему шефу, что это Костенко… Он у меня стажировался на Петровке, в шестьдесят втором…

(Господи, двадцать семь прошло! Старики надменно и самоуверенно не ощущают собственной слабости… Делом Федоровой надо б какому двадцатисемилетнему заниматься, а не мне!)

– Не сердитесь, – ответила секретарь подобревшим голосом, – его рвут на куски, поэтому я получила указание от коллектива стать цербером.

– Перечитайте Булгакова, – посоветовал Костенко. – Там про это уже было.

Сняв трубку, Степанов усмехнулся:

– Не ярись, Славик… Зоя у нас каторжанка, дисциплине не на курсах училась, в концлагере, школа что надо…

Встретились в кооперативном ресторане «Кропоткинская, 36» около десяти, за час перед закрытием.

– Что грустный? – спросил Степанов, обсмотрев осунувшееся лицо друга.

– Думаешь, ты – веселей?

– Я – в драке, сие понятно, а ты у нас теперь созерцатель…

– Нам, созерцателям, труднее, Митяй… Со стороны все много страшнее видится, потому что есть время на обдумывание следующего хода… А ведь ходят не одни только черные; белые тоже обдумывают каждый ход..

– Раньше ты говорил без намеков.

– За то и погнали… – он вдруг зло рассмеялся. – «Вы по какому вопросу? »… Надо ж, а?!

– Слава, мы начали полгода назад… С разгульной демократии начали: «никакой табели о рангах, все равны, делаем общее дело, единомышленники, человека ценим по конечному результату труда… » Все, как полагается… И – понесло! Шофер начал учить журналиста, как писать; стенографистка дает советы художнику, как верстать номер, бухгалтерия: «так – нельзя и эдак нельзя, а здесь не велит инструкция» … А – как можно? Ты мне это скажи, я ж на хозрасчете, самофинансировании и полнейшей окупаемости! И – пошла родимая расейская свара: а почему он такую премию получил?! я ему не подчиняюсь! а по какому праву его послали за границу, а меня – нет?! Равенство?! Э-э-э, Славик, нет, до равенства мы еще должны расти и расти, пьянь гению не ровня, исполнитель созидателю не пара…

Костенко удивился:

– Что-то слышатся в твоем плаче нотки привычного: «да здравствует гениальный пожарный, биолог, филолог, экономист и жандарм всех времен и народов» … Эк тебя за год своротило…

– Должен сказать, что наша генетически-рабская душа, увы, все еще жаждет дубины и окрика… «Мы ленивы и нелюбопытны… » Не диссидент писал – Пушкин…

– Нет на тебя «Памяти»…

– А что – «Память»? Может ли она одержать верх? Не она, так тенденция? Может, Слава. Но кто тогда России будет хлеб продавать? Америка? Не станет. Во веки веков запретит своим фермерам иметь с нами дело… Синдром гитлеризма стал единым с понятием «погром», а этого интеллигентный мир не примет более…

– Чего тебе-то волноваться? – Костенко хотел улыбнуться, но получилась какая-то гримаса скорбного, презрительного недоумения. – Или таишь в крови гены Христа, Эйнштейна, Левитана и Пастернака?

– Власти, Славик, если она не хочет превратиться в изуверскую, придется выводить на защиту маленьких эйнштейнов и пастернаков русских солдат. А это и будет началом гражданской войны. И презрением цивилизованного мира… Впрочем, Каддафи нам поаплодирует…

– «Память» не зовет к погрому… Она требует выслать инородцев в Израиль…

– Татары и якуты в Израиль не поедут… А равно калмыки с черкесами… Гитлер поначалу тоже предлагал выслать немецких евреев на Мадагаскар… Кончилось – Освенцимом, несмываемым позором германской нации… Официант стоял чуть поодаль, лощеный, готовый к работе, сама корректность: раз люди беседуют, нельзя перебивать; взгляд Степанова, однако, поймал сразу, шагнул к столу, приготовился з а п о м и н а т ь, хотя блокнотиком не г р е б о в а л.

– Что хочешь? – спросил Степанов. – Давай закажем пельмени и копченую курицу, это у них фирменное… Пельмени, словно в «Иртыше»… Помнишь?

– Это в подвале, напротив Минфлота? Где теперь «Детский мир»?

– Да… Ты ж там с нами в ы с т у п а л… Помнишь, как Левой Кочарян отметелил пьяного Волоху?

– Тоже умер…

– Мне сказали… Мины рвутся рядом… Смерть одногодок перестала удивлять… Ужас ухода друзей стал нормой…

– Водку здесь подают? Степанов хмуро усмехнулся:

– За валюту. Спасибо, что хлеб еще за рубли отпускают… А водку выпросим… У директора Федорова, они тут с Генераловым добрые… Никогда мы взятку, кстати говоря, не победим… Идеалист был Ленин… Полагал, что эту генетическую язву можно исправить законом, судом или – пуще того – расстрелом… Ясак триста лет несли, потом триста лет борзыми щенками платили, при Леониде Ильиче бриллианты были в цене, а сейчас кому чем не лень… Вечное в нас это… Лишь российский интеллигент никогда никому не давал, оттого и страдал всегда… Впрочем, Некрасов шефу тайной полиции Дубельту з а с а ж и в а л – измудрялся в винт проигрывать, за это цензорский штамп на Чернышевского получил, нигде такое невозможно, вот она, наша особость, в этом – спору нет – мы совершенно особые…

– А ты Федорову какую взятку даешь, что он тебе водку за рубли отказывает?

– Дружбу я ему даю Слава… Дружбу и восхищение…

Федоров словно бы почувствовал, что говорят о нем, вырос как из-под земли, весь словно бы вибрирующий (так напряжен внутренне), смешливо поинтересовался, когда в городе начнут стрелять; «То есть как это не начнут?! Смешишь, барин! Мы без этого не можем»; деловито рассказал два анекдота, один страшнее другого, оттого что и не анекдоты это вовсе, а крик душевный; в водке, подморгнув усмешливо, громко отказал; прислал графин с «соком»; самая настоящая «лимонная».

– Поразительный бизнесмен, – заметил Степанов. – Начал на пустом месте, за пару лет вышел в лидеры, партсобраний с коллективом не проводит, а дисциплина – как в армии… Впрочем, нет, там про нее стали забывать… Тебе, кстати, фамилия Панюшкин ничего не говорит?

– На слуху, но толком не знаю…

– Поразительной судьбы человек… В двадцать первом, после введения нэпа, ушел в оппозицию: «Ленин предает социализм, кооператоры – акулы капитала, им место в концлагере, а не в столице»… Его и предупреждали, и уговаривали добром, – ни в какую: «Требую чрезвычайного съезда! » Дело кончилось тем, что Дзержинский его о к у н у л на Лубянку. Спас Сталин, – отправил на н и з о в к у в провинцию, спрятал до поры. Вернул в тридцатых, провел через испытание – говорят, поручил Панюшкину, – купно с управляющим делами ЦК. Крупиным уничтожить Николая Ивановича Ежова… А у того – за полгода перед казнью – советские люди должны были учиться «сталинским методам работы»… После этого Панюшкин стал послом в Китае и США, а засим возглавил отдел ЦК, который формировал наш загранкорпус, всех тех, кто кибернетику считал происками космополитов, а генетику – вместе со всякими там буги-буги, Пикассами, Хемингуями и Ремарками – сионистским заговором. И стал на Руси самым великим писателем Бубеннов вместе с Павленко и Суровым… А ведь Бунин в ту пору был еще жив… Да и Платонов улицы подметал – не в Париже, а здесь, на родине, в Москве…

– Я другое сейчас в библиотеке нарыл, Митяй, – откликнулся Костенко. – Я убедился в том, что большинство сталинских министров, кого он привел к власти в тридцатых, были родом из бедняцких крестьянских семей… Почитай некрологи – убедишься…

– Это ты к тому, что после нэпа бедняками остались лишь те, кто водку жрал и рвал на груди рубаху: «даешь всеобщее равенство?! » Тогда как справный мужик всей семьею вкалывал на земле? Ты про это?

– А про что ж еще? Именно про это… Сталин привел к власти тех, для которых главный смысл жизни: «скопи домок»… А при этом – «разори хозяйство»… И Даля они – по безграмотности своей – не читали, а ведь тот писал: «Только расход создает доход»…

– При Сталине, Митя, Даль был запрещен, это я доподлинно в своей библиотеке выяснил… Знаешь, почему?

– Доподлинно – нет, но догадываться – догадываюсь.

– Ну – и?

– Никто так любовно не разъяснял несчастному русскому человеку – в массе своей лишенному права на собственность, – что такое «земля», «хозяин», «купец», «выгода», «предпринимательство», «труд», «закон», «право», «найм», «рубль»…

– Сходится, – вздохнул Костенко. – Несчастный народ, лишенный права на понимание истинного смысла самых животворных понятий…

– Это точно, несчастный…

Сладостно выцедив л и м о н н у ю, Костенко усмехнулся:

– Тот, кто пьет вино и пиво, тот наемник Тель-Авива… Видал майки «памятников»? Ничего поэзия, а? Рифмоплеты из общества трезвенников сочиняли, не иначе… Слушай, Мить, ты когда Щелокова впервые увидел?

– Что-то через полгода после того, как он въехал на Огарева, шесть.

– А когда он вам про запонки Ростроповича говорил? Что, мол, гордится великим русским музыкантом и все такое прочее?

– В самый разгар шабаша, Славик… Меня это, кстати, здорово удивило… Нет, поначалу обрадовало… Удивило– потом уже… По тем временам такого рода ремарка требовала мужества.

– Не помнишь, это уже после того было, как его молодцы забили насмерть андроповского чекиста в метрополитене?

– Не «е г о», а «в а ш и»… Ты ведь при нем третью звезду получил, нет?

– Это ты меня хорошо подсек, – усмехнулся Костенко. – И поделом: нет лучшего адвоката человеку, чем он сам…

– Не сердись.

– Так ведь поделом… За это сердиться грех… Ястреба давно видел?

– Года три назад… Он в полном порядке, мне кажется…

– Его убили, Мить… Из-за меня…

– То есть?

– Давай его помянем…

Выпили; закусывать было как-то неудобно; подышали корочкой теплого еще калача. Закурив, Костенко сказал:

– Я снова начал дело Зои Федоровой крутить…

– Ты ж в отставке… Ешь, пельмени остынут… Почему «из-за тебя»?

– Я расскажу, если хочешь…

– Хочу.

– А с Цвигуном тебе видаться не приходилось?

– Приходилось.

– Когда?

– По-моему, в начале семидесятых… Потом он себе подобрал бригаду писателей, они ему романы шлепали и сценарии… Настоящий разведчик, прокладывал дорогу в литературу Леониду Ильичу, великому стилисту…

– Тебе к а ж е т с я, что это он прокладывал дорогу Брежневу? Или есть факты на этот счет?

– Хронология – это факты… Сначала он стал выпускать свои боевики в кино, а вскорости Брежнев захотел поучить писателей тому, как надо создавать настоящую литературу… – Степанов вздохнул. – До чего ж мы гуттаперчевы, а? Но Цвигун не производил впечатлений злодея… Вполне доброжелательный мужик… Все, кто его знал, относились к нему с симпатией.

– В последние годы он не изменился?

– Вроде бы – да.

– А в чем? Глаза стали другими? Ищущими? Испуганными? Затаенными? Мерцающими? Изменилась походка? Манера речи?

– Когда я видел его в последний раз – кажется, в Доме литераторов это было, – он сидел в ресторане с друзьями, за рюмочкой и – крашеный был… Не седой, каким я его помнил, а густо-каштановый…

– Сколько ему тогда было?

– Не помню… Хотя, погоди-ка, он вроде бы с геройской звездой сидел… А ему дали Героя в шестьдесят два года, странно как-то, после юбилея…

– Брежневские книги появились уже? Я про восемьдесят первый спрашиваю, когда Зою Федорову убили…

– Боюсь соврать, Славик… Почему ты вернулся к этому делу? Отставникам разрешили работать по расшитым делам?

– Думал – да. Выяснилось – нет… Меня всегда ж а л один эпизод: в подъезде, где жила Зоя Алексеевна, лифтеры – во время ремонта – нашли в шахте пакеты с долларами… Не помню точно сумму, не в этом дело, завтра буду знать… Один пакет – над выходом из кабины шестого этажа, другой – на четвертом… Рядом… Очень что-то близенько, понимаешь? Словно кто-то версию нам навязывал… Мы было сунулись по начальству, да тут же сразу и обожглись… Намекнули, будто этот эпизод ушел к людям Цвигуна… И – с концами… Мой коллега – его потом из Москвы перевели – намекал, что, мол, держал в руках кончик… Какой именно – не открыл… Но вроде бы ему запретили отрабатывать ту версию…

– Почему?

– Не знаю…

– И сейчас молчит?

– Может быть, сейчас-то и сказал бы, но – умер…

– Жена? Дети?

Костенко хохотнул:

– Митя, ты нас не знаешь… И никогда не узнаешь… Мы, Митя, молчуны… Нас так жизнь научила… Чтобы жена и дети были живы, надо молчать… Намертво… Мы ж комбинаторы, ходим по темному лабиринту… И не знаем, откуда ударят… А особенно больно бьют свои, понимаешь?

Костенко вдруг резко поднялся, стремительно осмотрел зал.

– Ты что? – Степанов удивился.

– Отсюда по «межгороду» позвонить нельзя?

– Куда?

Костенко сел, как сломился:

– Хороший вопрос… Позвонить надо в Узбекистан… А куда именно – не знаю… Хотя бы на Петровку, а?

(О том, что «держал кончик», ему сказал полковник Савицкий, тот, которого – после того, как раскассировали группу – перевели в Ригу; там и умер от цирроза печени; Павлова п о д в и н у л и в Узбекистан, а Павлов с Савицким крепко дружил, ему мог открыться, только ему, никому больше.)

… Как всегда, выручил майор Глинский; позвонил в крошечный кабинетик ресторанного бухгалтера через десять минут, продиктовал телефон полковника Павлова (генерала, значит, так и не дали, отметил Костенко, а ведь сулили, на кресте божились); живет в Ташкенте; «Капитан Строилов сбился с ног, вас ищет, если будет спрашивать, что сказать? » – «Промолчи». – «Он въедливый». – «А ты будь умным»…

… Услыхав сонный голос Павлова, Костенко понял, что в Ташкенте сейчас раннее утро; извинился:

– Я могу к тебе вылететь, если подтвердишь, что Савицкий рассказывал про к о н ч и к…

Зевнув, Павлов поинтересовался:

– Ты уже на пенсии?

– Да.

– А я еще нет… Так что приезжай через три месяца и двадцать семь дней…

– Будет поздно.

– Это твой вопрос, Костенко.

– Ответ понял.

– Ждал другого?

– В общем-то – да.

– Зря. Все возвращается на круги своя… Не бейся жопой об асфальт, мой тебе добрый совет…

Костенко вернулся к столу, посмотрел на пустую бутылку; Степанов понял его:

– Поздно уже… Едем ко мне на чердак. Там и добавим…

Степанов жил на двенадцатом этаже, один; дети теперь наведывались к нему редко – свои заботы; в одной комнате пытался работать, освободив крохотный пятачок на письменном столе, захламленном старыми верстками, записями и корреспонденцией; вторая комнатка, заваленная книгами (стеллажей не хватало), горнолыжными ботинками, альпинистскими пуховками, мыслилась как спальня, хотя обычно обваливался он у себя в кабинете на узенькую кушетку, застланную буркой, которую ему подарил на Домбае Миша Лотоков, самый ранимый и нежный черкес изо всех, кого так любил Степанов; больше разве что любил Магомета Конова, но тот не черкес, тот человек мира, личность особой ковки, таких бы менеджеров нам с миллион – не дали б завалить перестройку… За что нам такой удел: отдавать на закланье молоху нищей и злобной зависти лучших людей страны?!

– Посмотри, что в холодильнике, – сказал Степанов, – а я выдам пару звонков, газета идет в печать, мои работают до утра…

В холодильнике было три плавленых сырка, немного масла, несколько яиц и два ломтика колбасы. В морозилке лежала ледянющая бутылка «посольской», две свекольных котлеты и куриная нога.

Жаль Митьку, подумал Костенко; хотя он сам избрал свой удел; неужели все люди творчества обречены на одиночество? Живут в себе, внутри постоянно движется что-то, ищет выхода, мучает; я-то его не всегда могу терпеть, а как женщина? Ей другое потребно, ей хочется всегда и во всем покорной ясности, надежности, изначальных гарантий… Да, «гарантии» скорее мужское понятие, завязано на политику и бизнес… Политика – одно; мужчина и женщина – другое, непересекаемость… Кто это сказал: «Только гений не боится жены»? А-а, это Митька вспоминал Твардовского…

Костенко включил газ, вымыл сковородку, порезал тоненько плавленые сырки, положил их в расплавившееся масло (какой-то неестественный белый цвет, раньше было желтое, да и теперь на базаре бабы желтое продают, с б и т е н ь, только стоит дорого), отодвинул письма, нераспечатанные еще конверты, блокноты с л е т я щ и м и Митькиными записями и накрыл стол:

– Митяй, жду!

Тот пришел через пять минут, разлил по рюмкам, кивнул на маленькое поляроидное фото длинноносой голубоглазой женщины в очках:

– Давай за нее… Татьяна… Чудо… Единственная – после Нади, – кого я любил… Люблю…

– Расстались?

– Да…

– Твердо?

– Не от меня зависит… «Старость – это большое кораблекрушение… » Знаешь, чьи слова?

– Нет.

– Де Голля… Сказал моему партнеру по бизнесу Алексу Масковичу, тот у него начальником разведки Северного фронта был…

– Давай за светлую память Левушки Кочаряна жахнем, Митяй…

– Мы ж пили…

– Он заслуживает того, чтобы повторить, ш т у ч н ы й был человек…

Жахнули; прошло медленно, с теплом; Костенко подошел к плите, разбил яйца, «сейчас сказочной яичней угощу; по-прежнему сам кормишься, бедолага; смотри, в старости надо режим блюсти, откроется язва – не встанешь».

– «Жизнь моя, иль ты приснилась мне». За одну такую строку поэт обречен на бессмертие… Костенко поставил сковородку на стол:

– Давай с пылу, с жару… Вкусней, небось, чем если по тарелкам раскладывать…

– Ужасно рад, что ты позвонил, Славик… Я днем парю, а здесь, ночью, один, отдаю концы…

– Переезжай к нам…

– Я особь прячущаяся, Слав… Мне себя постоянно слушать надо: заворочается что внутри – я мигом к машинке… Спать вам с Манюней не дам…

– Слушай, Мить, помнишь, в восемьдесят первом, когда я позвонил после убийства Федоровой, ты сказал чтоб я в это дело не лез, голову сломаю… Объясни, отчего так резанул?

– Думаешь, помню?

– Надо вспомнить.

– Черт его знает… Время было зыбкое, Славик… Не было в нашей истории более мягкого и безотказного человека, чем Брежнев… Когда у его сослуживца по Молдавии, у предсовмина Рудя, сын умер, Виталик, аспирант Бауманского училища, похоронен рядом с Высоцким, кстати, говоря, Брежнев приехал на панихиду и плакал, как ребенок… Он злого близким не делал, Слав… Чем мог помочь – помогал, если, конечно, удавалось к нему пробиться… А – глядишь ты, и в Чехословакию войска ввел, и в Афганистан, и Сахарова при нем сослали, и Некрасова с Ростроповичем и Барышниковым страна лишилась…

– Трагедия тоталитаризма: великой страной правил неграмотный человек…

– Ты, кстати, на Ваганьковское сходи… Посмотри могилу Щелоковых… Две гильзы: и она застрелилась, и он… Там же и могилка бабки, матери его жены… Осталась сиротой, беспомощная, неухоженная… Повесилась…

– Щелоков, кстати, был не злобный… Старался добро делать… Но разве это качество определяет лидера и его команду? Добрый человек – не профессия, а данность…

– Злодей – хуже, – отрезал Степанов. – Знаешь, когда Брежнев пережил свою первую трагедию? Молодым еще человеком… Дочь, десятиклассница, сбежала из Кишинева с артистом цирка Евгением Милаевым… Да, да, тот, который потом героем соцтруда стал… Почти одногодкой Брежнева был и уволок девчонку из дома первого секретаря молдавского ЦК… Представляешь? Скандал… И, говорят, именно Щелоков предложил это дело не таить, а сразу же доложить Сталину… Расчет был сметливый – у вождя дочь Светлана номера откалывала, сын Василий пил по-черному, а Яков и вовсе в плен попал… Тиран жалел тех, кто оказывался в его ситуации, норовил приблизить – хоть в этом был человечен… Кстати, незадолго до гибели Федоровой я видел, как Цвигун в Доме кино ей руку целовал… А ведь к Федоровой, говорят, не только дочь вождя заезжала, но и те, кого она любила… И в это же время ваши забили до смерти андроповского человека в метро… Свара… А Щелоков и Цвигун – дети гнезда Леонидова… Понимаешь, какая передряга была? Видимо, поэтому я тебе и сказал это… Кстати, ты книжку Вики Федоровой читал?

– Конечно, нет!

– Могу дать.

– Где достал? Степанов удивился:

– Разве не говорил? Вика подарила, Зоина дочь, я ж ее в Америке нашел…

Костенко отодвинул бутылку:

– Митяй, больше не пьем… Я тебя сейчас допрашивать стану, ладно? С меня даже хмель соскочил: она ж – свидетель!

Сняв пиджак, он набрал свой номер, сказал Маше, что задержится у Степанова, поинтересовался, кто звонил, удивился тому, что капитан Строилов два раза спрашивал, не терпится р е з в у н ч и к у, и, положив трубку, придвинулся к другу:

– Постарайся вспомнить все мелочи, имена, детали, Митяй, это для нас, легавых, главные у ц е п ы.

… Через минуту после того, как Костенко положил трубку, неизвестный мужчина вышел из «Волги», стоявшей возле дома полковника с выключенными фарами, валко двинулся к автомату и, набрав номер, не представляясь, сказал:

– Эмиль Валерьевич, сейчас Славик у некоего Степанова… Его постоянно разыскивает капитан Строилов, мадам Машуня сама никому не звонила. Пока все…

… Выслушав сообщение б о е в и к а, Хрен поднялся с широкой тахты, застланной громадной шкурой уссурийского тигра, подошел к звукосистеме и включил запись Вагнера. Он долго стоял возле колонок, которые рождали неземной, возвышенный эффект звучания, густо, ощутимо заполнявшего квартиру: в свое время он сломал стену, разделявшую две комнаты, получился зал; тахта, небольшой секретер, шведская стенка, сделанная из карельской березы, и – все, ничего лишнего. Поэтому музыка была абсолютной, поглощающей пространство, властвующей…

Хрен сел к секретеру, подвинул стопку голубоватой финской бумаги, достал «паркер» и начала чертить схему. Сначала он написал букву «К», от нее провел линии к трем «Б», поставил в кружки буквы «Д», «Я», «Л», «С»; получилась система: Костенко – боевики – Дэйвид – Ястреб – Люда – слесарь.

Себя он обозначил «А»; завязал все линии на себе.

Да, увы, допущен ряд ошибок; я позволил себе поддаться эмоциям. Я поверил записям бесед Костенко по телефону: «катимся в пропасть, правые тащат нас к сталинизму, поворот общества к концепции люмпена: „Пусть хоть трижды гений, но если живет лучше меня – сажать его на кол, все должны быть равны“. Я переоценил его критику Системы, восхваление кооперативов как единственной альтернативы выходу из тупика, я слишком доверился его нападкам на темень и остолопство миллионов наших обломовых, которые никогда не научатся работать, быдло, без кнута не умеют, прав был Сталин, знал чернь, как никто… Я плохо подготовился к операции с человеком, который держит в голове те нити к Зое, которые мне неведомы и без которых мое дело не зазвучит так, как могло бы… Почему он снова полез в расследование после нашей встречи? Что подтолкнуло его к этому? Узнал Дэйвида? Ночью? Стекла затемнены… Да и столько лет прошло… Нереально… Тогда – почему? Подтолкнул Степанов? С нейтрализацией Ястреба, Людки и слесаря все концы обрезаны, нитей, ведущих ко мне, нет… А если?

И он дописал еще несколько букв: «П», «С», «В» – Пшенкин – Строилов – Варенов. А букву «Д» обвел еще одним кружком и поставил в центр большого, с завитушками, вопросительного знака…

Смяв лист бумаги, посмотрел на свет второй – не осталось ли следов; сколько раз корил себя за то, что приучился нажимать, как заставляли в первом классе; посмотрел и третий лист; здесь – чисто; первые два сжег, пепел спустил в унитаз, вернулся на тахту и, закрыв глаза, долго лежал, наслаждаясь Вагнером; потом набрал номер и сказал:

– Варенку хочу…

Ответа ждать не стал; незачем; фирма веников не вяжет: люди получают большие деньги, но лишь по конечному результату…

4

Капитан Строилов, возглавивший группу по расследованию обстоятельств убийства Ястреба Михаила Рувимо-вича и Груздевой Людмилы Васильевны, был высок ростом, по-донкихотовски тощ (хотя, подумал Костенко, мы знаем рыцаря печального образа по фильму, где его сыграл Черкасов, может, в мировом кино есть другие и д а л ь г о, отличные от нашего, однако теперь иного не примем, привычен), в подчеркнуто элегантном переливно-черном костюме с двумя шлицами (в таких выступают декламаторы во время скучно-официальных кремлевских концертов) и прямо-таки распахнуто-доброжелателен.

– Как я рад, что вы откликнулись на мой к вам призыв, Владислав Романович! – Он стремительно поднялся из-за стола и выбросил длинную руку навстречу Костенко.

(«Он был, как выпад на рапире, гонясь за высказанным вслед» – Костенко сразу же вспомнил пастернаковские строки о Ленине и услыхал в себе последние, провидческие слова этой поэмы, написанной в середине двадцатых: «Предвестьем льгот приходит гений и гнетом мстит за свой уход… »)

– Здравствуйте, – ответил Костенко, пожимая ледяную, очень сухую, казавшуюся поэтому старческой, ладонь Строилова.

– Меня зовут Андрей Владимирович, – представился капитан. – Устраивайтесь, пожалуйста… Садитесь за мой стол, вам, асу, положено сидеть на председательском месте… А я примощусь на подоконнике; рассказывают, что в молодые годы вы сидели на подоконнике или уголке стола – обязательно с линейкой в руке, правда?

– Правда.

– Можно поинтересоваться – почему?

– Черт его знает… Линейка – метроном, отсчет внутреннего темпоритма… Ногами можно поболтать… Потом, знаете ли, в мои годы сад «Эрмитаж» часто посещал» хорошенькие девушки… А я по природе наблюдатель» доставляет радость любоваться прекрасным… По какому поводу искали, Андрей Владимирович? – Костенко устроился на подоконнике и сразу же полез за сигаретами.

– Во-первых, хотел познакомиться с вами. Наслышан, как и все, но ведь работать с вами никогда не приходилось… Во-вторых, хотел посоветоваться о деле… В-третьих, мне сказали, что вы как-то увязываете гибель Зои Алексеевны Федоровой с убийствами Ястреба и Груздевой. Это правда?

– Допустим… Но вы ж в расследовании дела Федоровой участия не принимали…

– Я Зою Алексеевну хорошо знал, Владислав Романович…

– Да? Но если вы ее хорошо знали, то ваша фамилия наверняка была б в ее телефонной книжке…

– Моя фамилия была в ее телефонной книжке, – так же невозмутимо, со странно-доброжелательной улыбкой ответил Строилов. – Более того, я сам вписал в нее свой домашний и служебный номера.

– Это когда было? – Костенко раздавил в маленькой пепельнице окурок и сразу же закурил новую сигарету. – В каком году?

– В том самом, – лицо Строилова резко изменилось, постарело в мгновение. – Они тогда у моего отца собирались, отмечали годовщину Лидии Андреевны Руслановой, все владимирские узники съехались, кто еще был жив…

– Погодите-ка, – лоб Костенко свело рублеными морщинами, – вы хотите сказать, что именно ее записная книжка – надо понимать последняя – была похищена преступником?

– Почему «преступником», а не «преступниками»?

– Вопрос правомочен… С вашим батюшкой об этой трагедии говорили?

– Конечно… Он считает убийство Зои Алексеевны политическим преступлением.

– Мотивы?

– Мотивов нет… Интуиция…

– В каком году вашего отца забрали?

– По «русскому делу»… В сорок восьмом… Следом за Вознесенским и Кузнецовым… Он в Ленинграде работал, по строительной части… И очень дружил с Лидией Андреевной Руслановой и ее покойным мужем…

– По Особому Совещанию шел?

– Конечно… Старик – кремневый, его на процесс просто так не выведешь…

– Герой гражданской войны Иван Никитович Смирнов, член Реввоенсовета Троцкого, тоже был не робкого десятка, однако ж – уговорили, вышел…

– Отец знал об этом… Поэтому предпочел бы смерть ужасу постановочного процесса.

– Вам тогда сколько было?

– Три месяца… Кстати, отец убитого Ястреба с моим стариком по одному делу шел, – Ястреба расстреляли, моему вломили двадцать пять с поражением в правах: «попытка создания Российской республики с выходом из СССР»… Так что искал я вас столь настырно оттого, что ко всему этому к л у б к у, – Строилов кивнул на тома старого дела Федоровой и папочки с материалами по Ястребу и Людке, – у меня интерес не столько служебный, сколько гражданский.

Верю ли я ему, подумал Костенко; мы отучились верить людям; змейски просчитываем свои мысли и поступки почище шахматных гроссмейстеров – на много ходов вперед…

– Отчего вы меня унизили в н е ш т а т н ы м консультантом, капитан?

– Я не могу зачислить вас в опергруппу, Владислав Романович… Закон есть закон… Поэтому пробить статус внештатного консультанта тоже было не просто, но, к счастью, прошло, да и взрыва зависти не будет…

– Зависть всегда будет… Если что и неистребимо, так это зависть, особенно в нас.

– Гены бесправного рабства? В этом народ неповинен, его поставили в условия жути – вот и результат.

Костенко достал еще одну сигарету, но удержался, закуривать, не стал, в маленькой комнатке и так было с и н ё от табачного дыма, а Строилов постоянно покашливает, может, с легкими нелады, эка какой пергаментный, хоть и не стар…

– Матушка жива, капитан?

– Умерла.

– Воспитывались у родных?

– В детдоме…

– Слушайте, может, пойдем кофейку попьем? А то задохнетесь в вашей конуре…

– Жду звонка, Владислав Романович. Чекисты обещали подослать материалы…

– Вы о книжке Виктории Федоровой, дочери Зои Алексеевны, знаете что-нибудь?

– Нет.

– Рассказать?

– Конечно.

– Книжка называется «Дочь адмирала»… Виктория пишет о трагедии матери и о том, как Зоя Алексеевна смогла найти в Штатах ее отца… Через американцев… Виктория написала о том, кто и как пытал ее мать, о Руслановой, кстати, написала, когда они вместе сидели в одной камере владимирского политизолятора… О том, как именно Зоя Алексеевна организовала… Как бы это помягче выразиться… Побег, что ли… Да, видимо, так… Легальный побег своей дочери… Впрочем, «легальность» и «побег» понятия взаимоисключающие… Словом, после опубликования этой книги за океаном Зоя Федорова стала о т к а з н и ц е й, хотя, как говорится, мать за дочь не отвечает, как и сын за отца… Такую формулировочку помните?

– Не то чтобы помню… Знаю.

Костенко кивнул на папки дела Федоровой:

– Познакомились как следует?

– С этими документами не знакомиться надо, Владислав Романович… Их следует в компьютер запускать – если бы они у нас были – для тщательного анализа… Я не очень-то понимаю, отчего в выдвинутых версиях на первое место сразу же вывели убийство с целью грабежа? И почему вероятие убийства с политическими целями было на самом последнем месте?

– Вы раньше в МУРе не работали?

– Нет.

– Какая у вас тема диссертации? Строилов улыбнулся:

– У вас хорошие источники информации.

– Плохих не держим.

– Тема у меня выстраданная, Владислав Романович… «К вопросу об истории подготовки процессов тридцать восьмого года: анализ процессуальных нарушений действовавшего законодательства».

– Голову не свернут?

Строилов ответил вопросом на вопрос:

– Полагаете, возможна реставрация?

– Аппарат-то ведь по-прежнему всемогущ..

– У меня пистолет есть… Коли реставрация – застрелюсь, позора не переживу, это равнозначно разгрому поколения, публичная казнь идеи, вселенская компрометация нации, от такого страна не оправится…

Медленно закурив, Костенко, не отрывая глаз от лица Строилова, сказал:

– Я готов более подробно рассказать о книге Виктории Федоровой… Мне кое-что перевели… Есть зацепки…

– Серьезные?

– Как размышление для поиска – да… Конкретных– нет… И еще… Что вам известно о том процессе, который Зоя Алексеевна была намерена возбудить в Штатах против адмирала Тэйта?

– Против отца Вики?

– Да.

– Этого нет в деле…

– Вы п р о с к о л ь з и л и… Там об этом упоминается, но почерк у оперов районной милиции детский… Она намеревалась начать процесс, потому что адмирал использовал в своих мемуарах те материалы, которые Федорова хотела опубликовать сама… Ясно?

– А в те годы публикация за границей книг и мемуаров, связанных с разоблачением Сталина и его палачей, каралась, – словно бы продолжая Костенко, заключил Строилов.

– Горячо, – усмехнулся Костенко. – Вот-вот наступите на угли…

Строилов не понял: ;

– О чем вы?

– Забыли детские игры?

– Мы в детприемнике не играли, Владислав Романович. Нас там гусиным шагом учили ходить сызмальства… Мы дикие были, дикие и тихие, игр сторонились, каждый в себе… И последний вопрос: у вас врагов много?

– А как без них жить?

– Дело в том, что вчера на вас анонимка пришла… Просто так от нее не отмазаться, придется писать объяснение.

– Сюжет каков? Что я Мишаньке Ястребу помогал ротапринты воровать?

– Это было позавчера, Владислав Романович… Это б полбеды… Кто-то из тех, кому о вас многое известно, очень многое – словно бы друг писал, – сигнализирует руководству, что, мол, полковник Костенко катит бочку на чекистов, обвиняя их в убийстве Федоровой, и что результаты своего ч а с т н о г о сыска запродал западникам.

– Так вы и разберитесь с этой анонимочкой, – враз заскучав, ответил Костенко. – Я в общем-то не защищен, карты свои – не все, конечно, но весьма серьезные – разложил на столе, валяйте, тешьтесь…

Строилов достал из стола конверт:

– А я уж начал, Владислав Романович… Поскольку в анонимке много пишется о вашей семьей, словно бы, повторяю, сочинял близкий человек, – поглядите-ка почерк, а?

Костенко покачал головой:

– В такой постановке – глядеть не стану… А как уликовый документ, как с л е д к убийце Федоровой – посмотреть стоит. На дактилоскопию не брали?

– Брали.

– Ну и что?

– Ответ в вашу пользу, Владислав Романович… На конверте пальцев нет, обнаружили подобие следа от перчатки… Эксперты определенно ничего не утверждают, но высказывают предположение, что состав, из которого изготовлены эти самые перчатки, идентичен тому, который остался в киоске Ястреба… Нерусское производство – во всяком случае… Поэтому ваш интерес к бывшему театральному администратору, а ныне гражданину США Джозефу Дэйвиду, мне кажется в высшей мере оправданным… Хотите работать вместе – вот вам моя рука…

Они обменялись рукопожатием; Костенко снова подивился тому, как холодны пальцы капитана, сколь суха его ладонь и как она аристократически длинна; он похож не на Дон Кихота – на коня; странная ассоциация; впрочем, нет, – у породистых скакунов очень узкие лодыжки; а вообще кони – хорошие люди, с ними можно идти в дело; он сразу принял мою версию: дело Федоровой т л е л о все эти годы; молодец, подеремся…

– Ну а если мы вместе, – Строилов поднялся, – не сочтите за труд сказать нашей науке, чтобы она меня не о б т е к а л а… Говоря откровенно, эксперт Галина Михайловна меня в упор не видит…

Костенко наконец усмехнулся:

– Видит… Точнее – присматривается…

… Через десять минут Галина Михайловна из НТО положила на подоконник (не на стол Строилова) таблицу с отпечатком пальца:

– Это я накопала на пояске убитой Люды. Дактилоскопия проходит по картотеке, – не глядя на капитана, докладывала она Костенко. – Вареное Исай Григорьевич, сорок седьмого года рождения, проживает на Солнечной, семнадцать, освобожден из мест заключения три года назад, проходил по делу о вооруженных грабежах и насилии…

– Где отбывал наказание? – Костенко легко спрыгнул с подоконника и потянулся к телефону.

– Не в Саблаге, – Галина Михайловна словно бы ждала этого вопроса. – Но работает он в том кооперативном гараже, где стоит «Волга» вашего подопечного пилота.

Строилов набрал номер районного управления, продиктовал адрес Варенова, попросил немедленно взять на контроль; «сотрудников высылаю, буду на связи».

Дал команду по селектору:

– Членам группы срочно выехать в Измайловское управление…

– Едем, – сказал Костенко Строилову. – Только лучше в отделение, оттуда сподручней начать работу…

– Нет, – ответил капитан, побледнев еще больше. – Пусть начнут молодые сыщики, надо позволить им проявить инициативу. Подождем…

– Если бы не анонимочка – можно ждать, капитан… А так я не очень-то понимаю, кто за кем охотится: мы за ними или они за нами?

– Спасибо, Галина Михайловна. – Строилов мягко улыбнулся эксперту. – Ваш босс и я делаем одно дело, вы меня признайте, ладно?

Галочка даже не обернулась:

– Я свободна, Сла… Владислав Романович?

– Не меня надо спрашивать, Галка, – ответил Костенко, – босс – боссом, а капитан руководит группой… Помогай ему…

Когда Галина Михайловна ушла, Строилов прерывисто вздохнул:

– Спасибо, полковник… Перед тем как мы начнем работу по Варенову, заедем к отцу… Не отказывайтесь… Простите, конечно, что я смею давать вам советы… Дело в том, что одним из следователей моего отца был тот самый, кто терзал и Зою Федорову…

Костенко лениво поинтересовался:

– Либачев? Или Бакаренко?

Строилов этому вопросу не удивился:

– И они тоже. Кстати, Бакаренко уже отправил письма о вашем самоуправном допросе – сразу по трем адресам… Но речь идет о третьем… Его фамилия Сорокин…

– Покойный ныне…

Строилов как-то странно пожал острыми птичьими плечами, хотел было возразить, но – промолчал.

– Может быть, к вашему батюшке попозже заглянем? – спросил Костенко. – Время, счетчик включен…

– Полагаю, получасовой визит к отцу поможет вам.

– «Нам».

– Нет. Именно вам… Вы же считаете, что Сорокин мертв…

– А вы?

– А я нет…

… Уже около «Волги» Костенко – в обычной своей манере (полнейшая, чуть ленивая незаинтересованность) – спросил капитана:

– Вы себя не озадачивали вопросом: отчего после убийства Федоровой у нее дома изъяли двенадцать кассет?

Строилов словно бы споткнулся:

– Где они?

– Попробуйте поискать… Да и сохранились ли эти записи? Вот в чем вопрос…

5

Когда Семену Кузьмичу Цвигуну в пятидесятом году исполнилось тридцать три, торжество отметили славно, было много гостей, говорили хорошие слова, застолье получилось отменным, воистину дружеским, хотя виновник торжества словно бы кончиками пальцев ощущал, что среди собравшихся находится н е к т о, цепко и настороженно наблюдавший за каждым его жестом, не то что словом. Впрочем, через неделю это ощущение размылось, отошло, но не исчезло, оттого что не в первый уже раз за последний год ему приходилось слышать шелестящий заспинный шепот, будто никакой он не запорожский казак, а самая настоящая жидовская морда, ибо на их хазарском языке слово «цви» означает «олень», а у них только аристократов так называли, главных шейлоков и раввинов…

На всякий случай он отправил запрос в архив, получил метрические выписки не только на отца, но и на деда с бабушкой; рассеянно показал сослуживцам; усмехаясь, заметил при этом:

– Хочу докопаться до Сечи, все ж таки именно оттуда идет мой род, репинскую копию не зря держу в спальне…

Спустя месяца три после торжеств х о з я и н Молдавии Брежнев пригласил его (рядового начальника отдела республиканского МГБ) в кабинет и, угостив чаем с традиционными сушками, шутливо заметил:

– В тридцать три Христа уже распяли, а ты все отделом командуешь… Смотри, упустишь свое время, Семен…

Наделенный смекалистым юмором, человек от природы рисковый (хоть и чуть заторможенный), Цвигун знал о Брежневе все: Центр требовал информацию о республиканской верхушке; шептались, что товарищ Сталин обмолвился о возможности проведения съезда; как-никак, со времени последнего прошло двенадцать лет, да и война уж давно кончилась, пора бы.

В его, Цвигуна, маленький кабинетик на третьем этаже одного из самых больших и красивых зданий молдавской столицы стекалась и н ф о р м а ц и я обо всех, кто хоть как-то был на виду, то есть имел реальную силу, а таких – пять процентов от всего населения, не больше, над ними и работать. Над ними и одновременно под ними – в этом именно крылась трагедийность ситуации, могуче-бесправными подданными которой были все работники аппарата МГБ, ставшие – волею Сталина, в тридцатых еще годах, – суверенными владельцами секретных досье на тех именно людей, которым они – по старым нормам партийного этикета – должны были подчиняться.

Связи начальственных жен, поведение детей, утехи самих руководителей, мнения, высказанные ими в кругу Друзей, количество упоминаний имени великого вождя в рапортах, отчетах, речах, застольях – все это поступало в сейф Цвигуна – прежде чем быть (или не быть) переданным министру, который, понятно, назначался Москвой, ей одной служил, на нее во всем и ориентировался.

– Будь моя воля, – ответил тогда Брежневу волоокий, статный красавец Цвигун, тая странную, чуть п о д м и г и в а ю щ у ю улыбку на округлом, женственно-мягком лице, – я б уж давно себя заместителем министра назначил, Леонид Ильич… Но ведь сил нет, без благословения партии ничто в республике невозможно…

Брежнев пружинисто поднялся; рассмеялся; сняв трубку телефона, соединился с домом:

– Вика, пусть что-нибудь на стол соберут, скоро буду…

Цвигун сразу же отметил, что х о з я и н не сказал «мы будем», хотя человеком он был хлебосольным и открытым гостям; впрочем, какой я ему гость; сошка; у него Черненко, Щелоков, Дымшиц, Гречко, Тихонов – гости; вместе начинали в Запорожье и на Днепропетровщине, м а л а я родина, да и потом держатся молодости своей; только в молодости дружба бескорыстна, на всю жизнь закладывается.

В машине ехали молча (поговори, когда рядом охранник торчит), и лишь в особняке, когда Леонид Ильич шел по дорожке к двери, Цвигун понял: сейчас решается его судьба.

И – не ошибся.

– Слушай-ка, Семен, – Брежнев легко утвердился в привычном ему одностороннем «ты», – что это за сплетни такие идут, мол, секретарь ЦК, – он ткнул себя пальцем в грудь, – гоняет на трофейных машинах, покупает их в Москве, сам сидит за рулем, уезжает куда-то один?! А еще какую-то гнусность начинают возводить и на детей?! Кто за этим стоит? Думал? Подумай, я не тороплю. Имей в виду, если на предстоящем съезде большевистской партии все будет так, как должно быть, то есть товарищ Сталин подвинет к себе именно нас, молодое поколение, прошедшее войну, то и всем вам откроются весьма и весьма серьезные перспективы… Так что, рассуждая обо мне, вы все о себе в первую очередь думайте… Ясна позиция?

– Конечно, Леонид Ильич… Я рад, что получил от вас установку…

Брежнев покачал головой, усмехнулся чему-то:

– Никаких установок я никому не даю… Я обмениваюсь мнениями. Установки – по твоей части… С товарищами из Москвы я перемолвился, так что жди назначения, о л е н ь – ц в и…

… В тот именно день, после обеда, в саду, Цвигун и назвал б л а г о д е т е л ю несколько имен информаторов, чего делать не имел права, – нарушение служебного долга.

Именно он решился сказать Леониду Ильичу про то, что кое-кто из аппарата начал обсуждать связь первого секретаря с Надеждой, умницей-красавицей, женой члена бюро Ивана Ивановича, говорят и о том, что за городом содержится специальный особнячок для их потаенных, трепетно-нежных встреч, – Брежнев любил эту женщину высоко и отверженно.

Молдавский хозяин ничего на это не ответил, заперся потом с женой, Викторией Петровной (настоящая хозяйка дома, д р у ж о ч е к); разговор был тихий, долгий, добрый; она погладила мужа по голове, горько вздохнула:

– Я все про нее знаю, Ленечка… Бог тебе судья… Не волнуйся попусту, я всегда рядом с тобой, защищу, если кто посмеет написать в Москву… Нам с тобой теперь о будущем надо думать, а его достигают только те семьи, где жена обладает даром понимающего всепрощения… Мне теперь детьми только и заниматься, женщина стареет скорей… Не страшись…

Именно он, Цвигун, разыскал дочь х о з я и н а, когда та сбежала из Кишинева с циркачом; просил простить девочку и понять ее: «скандал надо обернуть романтической трагедией, лишь это смогут простить московские пуритане».

Именно поэтому он вошел в узкий круг доверенных людей п е р в о г о – Щелокова, Черненко и Бодюла.

… Лишь когда Сталин рекомендовал Брежнева кандидатом в Президиум и секретарем ЦК на девятнадцатом съезде партии, переставшей быть «большевистской», превратившейся в партию д е р ж а в ы, Цвигун впервые за последние два года уснул спокойно и без кошмарных сновидений, ставших за последние месяцы привычными, рвущими душу, даже в ушах стучало молоточками, – «Цви, цви, цви… ».

Прощаясь с соратниками, Брежнев (парил как на крыльях, ночью просыпался, щипал себя за руку – «не во сне ли все это, боже?! ») сказал Цвигуну:

– Жди вызова, Семен. Будет для тебя и в Москве работа…

В Москву, однако, перевести его не успел, оттого что вскорости после окончания съезда великий вождь приказал долго жить; практически сразу же после похорон Брежнев з а г р е м е л заместителем начальника политуправления – по военно-морскому флоту; был в Молдавии королем, переместился в тамплинный секретарский кабинет на Старой площади – и, на тебе, сокрушительный обвал…

Но и за те короткие месяцы, что провел в Москве, он успел обзавестись с в я з я м и, а у нас только тот переживет смутное время, кто понарасставлял потаенные в е х и; наша общность тем и разительна, что не только одни муравьишки и свистокрылые чирки живут законами с т а и, но и человечки тоже. Что о д и н может? А – ничего! Кто на крыло поставит? Кто путь укажет? Это на Западе – один и есть один, а у нас он не один, он – нуль без палочки, дерьмо, н и ч т о. У нас общность нужных держит, у них – надменная личностная гордыня, на ней они лоб-то и расшибут, сгниют в одночасье, попав в пучину очередного кризиса капитализма…

Именно поэтому все его к а д р ы не полетели в тартарары, хотя ждали этого (коль х о з я и н нагнулся, всем его близким греметь), а худо-бедно сохранили свои позиции. И когда – путем сложной интриги – Брежнев вымолил себе пост второго секретаря ЦК КП Казахстана, Цвигун вскорости оказался неподалеку – на посту зампреда таджикского КГБ; республики близкие, то на охоте свидятся, то на каком слете передовиков; чаще всего собирались в Ташкенте, ибо Брежнев смог переместить Рашидова с поста декоративного президента Узбекистана на ключевую партийную позицию.

Там, в Таджикистане, Цвигун бесстрашно восстал против концепции республиканских приписок, повалил местную мафию, несмотря на недовольство некоторых московских руководителей.

Анализируя работу Рашидова и его окружения, Цвигун прекрасно знал (рапорты читал ежедневно, ходу не давал, но и не уничтожал), что, действительно, Шараф Рашидович по-царски принимает гостей, а все расходы списывает на министерства, крупные заводы, институты. Конечно, непорядок, но ведь нет в нашей дикой тьмутаракани цивилизованной (как во всем мире) статьи под названием «представительские расходы»! Не себе же Рашидов эти деньги берет! Зачем они ему?! И самолет свой, и машины, дачи, квартиры, дома, повара, охрана, массажисты, врачи, портные, обувщики, шоферы, стенографисты – за все ж это платит государство! Избранник народа должен всего себя отдавать работе, благу трудящихся, общему делу… Дефицитные строительные материалы (люди Цвигуна провели негласную ревизию) шли не на черный рынок, а на возведение новых научных центров, промышленных комплексов спортивных сооружений… Да, этот дефицит Рашидов получал взамен на сердечность гостеприимства, отправку в Москву посылок со свежими овощами и фруктами, передачу нужным людям сувениров – в конце концов, надо делать скидку на национальный характер: и каракулевое пальто здесь принято называть «сувениром», у них так испокон веку было… Самое страшное для партийца что? Личная корысть. А где она? Только возвращаясь в ужас тридцать седьмого года, можно было позволить разгоряченному мозгу фанатичного правоохранителя назвать радение о благе республики «взяткой» или «подкупом». И Брежнев всегда повторяет: «Дайте людям пожить спокойно, народ устал от нервотрепок». Но когда однажды Цвигун пробросил, что неплохо бы ввести статью представительских расходов, Леонид Ильич заколыхался в смехе: «Семен, ты, может, и законсервированные лагеря прикажешь уничтожить? Власть вправе разрешать или не разрешать, но ее и н с т р у м е н т ы должны быть неприкосновенны. Без страха мы жить еще не научились, да и вряд ли когда научимся, а уж если научимся – державе придет конец, помяни мое слово»…

… Когда однажды, в Баку уже, кто-то – воспользовавшись его мягкостью и доброжелательством, – сказал, что отец посаженного за валютные операции м а л ь ч и к а готов дать миллион тому, кто поможет несчастному, Цвигун рассмеялся:

– Что ж, приводите… Только с миллионом чтоб пришел… Расстреливать за взяточничество без вещдоков – против закона, мы по закону живем, не как-нибудь…

(Значительно позже, когда в Баку Леониду Ильичу подарили бриллиантовый перстень о десяти – а то и больше – каратах, стоимость которого исчислялась упаковками з е л е н ы х, не рублями, он даже не смог р а з р е ш и т ь себе и подумать, допустим ли такой п о д а р о к, да и подарок ли это вообще? Разум отторгал возможность самого рождения такого вопроса, хотя он рождался, иначе б не мелькало в голове и не просыпался бы порою среди ночи от жуткого крика. Но – поздно уже: кричи – не кричи, никто теперь не поможет, «ставки сделаны, ставки сделаны, ставки сделаны, господа! »)

Когда Брежнев, восстав из пепла, переместился в Москву, накануне октябрьского заговора против к у к у р у з н и к а, посмевшего замахнуться на память Вождя, Цвигун был загодя направлен председателем КГБ Азербайджана: пора искать верных людей и там; пролетарский интернационализм рождается не на пустом месте, а из фамилий верных инородцев, приведенных штабом Первого Лица на ключевые посты.

В Баку л е п и л своего заместителя Гейдара Алиева; ему же отдал кресло, когда Брежнев порекомендовал Андропова в КГБ.

Назначение было несколько неожиданным:

– Я этого здания боюсь, – усмехнулся Андропов, чуть побледнев. Брежнев кивнул:

– Именно поэтому мы вас туда и назначаем. Ничего, кадрами поможем, дадим орлов в помощь…

Первым о р л о м оказался Цвигун, вторым – Цинев, палладины Брежнева; западня; крышка захлопнулась..

… Столичная жизнь была Цвигуну внове. Поначалу он чувствовал себя неуютно, но постепенно приобщился к миру культуры – сызмальства испытывал почтение к артистам; покойного Алейникова иначе как «Ваня Курский» не называл, идентифицируя художника и роль, им сыгранную. Познакомился с писателями, режиссерами, сценаристами, завороженно слушал их рассказы. Говорить поначалу совестился, боялся сморозить не то, умел, однако, поддерживать разговор доброжелательной заинтересованностью и ни к чему не обязывающими междометиями. Попросил соответствующую службу послушать, что о нем говорили новые знакомцы; оказывается, отзывались хорошо и много, горделиво делясь с приятелями (особенно в редакциях и на киностудиях) своим дружеством с «первым человеком в ЧК». Того, кто слишком амикошонствовал, полегоньку от себя отводил; тех, кто знал меру, внимательно обсматривал, прикидывая, какой прок может из этого выйти, не понимая еще толком потаенный смысл своей задумки – что-то зыбкое чудилось ему, неоформившееся покуда в четкий план мероприятия. Как-то рискнул рассказать фронтовой эпизод – воевал честно, прошел фронт с первого дня и до последнего; п о д л и п а л ы застонали восторженно: «Ваше истинное призвание – литература! » Не он, но они, без всякого понуждения, от сердечного холодеющего перед золотопогонством рабства, предложили записать его застольные истории прозой; ему, однако, мечталось – сценарием, чтоб фильм был, чтоб все, как по правде; слепили сценарий. И – пошло-поехало! Читал написанное с о а в т о р а м и, как свое, постепенно все более и более отталкивая от себя правду: «Неужели это я, господи! » Началось постепенное раздвоение личности; засиживался до утра, исчеркивая написанное профессионалами, потому что хотел приблизиться к идеалу – его, Семена Цвигуна, литературному идеалу. Словно немой, он слышал в себе мелодию, но не мог ее выразить; он только. ощущал, что – можно и хорошо, а что – нельзя, то есть плохо.

… Став первым заместителем Андропова, он не мог курировать д е в я т к у, ибо традиционно она замыкалась на председателя, однако исподволь, неспешно Цвигун добился того, что начал влиять на кадровую политику и в этом подразделении, загодя обмолвившись об этом с б л а г о д е т е л е м.

В ту пору Леонид Ильич набрал силу, удивляясь тому, как легко Косыгин и Подгорный отдали ему безбрежное главенство, добровольно, без особого, а тем более явственного нажима переместившись в его тень; впрочем, помогал Суслов, постоянно повторяя, что русскому народу нужен державный с и м в о л, ничего не попишешь, такова традиция, а в традиции заложена мудрость седой старины, не нам ее менять, грех; «культ личности был отмечен перегибами, спровоцированными окружением, в то время как у нас сейчас нет никаких оснований к подобного рода страхам – Леонид Ильич русский человек, и окружают его верные друзья, так что издевательства над нацией, спровоцированные инородцами, исключены сами по себе».

Тогда именно Брежнев и заметил Цвигуну:

– Надо знать все обо всех… И еще: чтоб не трепали имя детей! Такого не прощу. Они широкосердные, как и я, этим легко воспользоваться, народец наш кнут чтит, добротой – брезгует…

Когда «грязные сплетни» о д е т я х первого лица неудержимым шквалом покатили по Москве, Цвигун позвонил супруге благодетеля: «Как быть? »

Конкретных рекомендаций не получил, поэтому с д е л а л так, что дети – сначала сын, потом дочь – сами пригласили его на ужин; говорил с каждым по отдельности, по-отцовски, но в то же время подставляясь для удара и шутки: был бы родней – одно дело, а так – надобно держать дистанцию, не забывая ни на секунду, кто ты, а кто они. Дети смеялись:

– Не в полицейском государстве живем! Что ж нам, списки приносить на утверждение – с кем можно встречаться, а с кем нельзя?!

Именно тогда он ощутил себя между молотом и наковальней: д е т и не хотели менять принятый ими образ жизни – вольготный и богемистый, а к благодетелю с этим не пойдешь, не п о й м е т…

Именно тогда он до конца растворился в т в о р ч е с т в е– единственное успокоение…

Правил с в о и рукописи, записанные профессионалами, как можно чаще выходил на люди, словно бы норовя этим о т м ы т ь манеру поведения детей Первого Лица; тогда же и подбросил Леониду Ильичу идею о написании им своих воспоминаний. С молчаливого благоволения в о ж д я подобрал кандидатуры «коллективных брежневых»; в том, что будут молчать, – не сомневался, правила игры в державе известны всем, напоминать не надо, ученые.

Когда однажды кто-то из охраны все же рискнул доложить, что один из контактов д е т е й «связан с уголовным миром», раздраженно ответил:

– Так развяжите…

Пусть думают. В конечном счете вопрос охраны Первого Лица замкнут на Андропова, пора научиться скалиться, из добрых веревки вьют.

Наконец о скандалах детей спросил и Председатель.

– Юрий Владимирович, – ответил Цвигун, – я не смею вторгаться не в свою прерогативу… Если поручите мне курировать охрану Леонида Ильича и семьи – приказ выполню. Иначе – не хочу быть неверно понятым. – И нажал: – Есть ведь люди, которые не прочь поспекулировать нашими отношениями с генеральным, более четверти века вместе…

Андропов тогда ничего не ответил, но вскоре после этого р а с п и с а л ему информацию, поступившую на д о ч ь и Щелокова; присвоенные драгоценности из Гохрана страны, уникальные картины, гоночные машины, подарки в о ж д ю ко дню рождения: на аффинажной фабрике был заказан план Москвы с трассой следования благодетеля из Кремля на дачу – светофоры сделаны из топазов, изумрудов и сапфиров, подсвечивались маленькими лампочками, чудо что за игрушка!

Цвигун ощутил тогда безысходность, тревогу и рвущую тяжесть в груди: сказать об этом можно только Брежневу, но поймет ли?! Не был бы Леонид Ильич так добр, возьми он хоть в малости манеру сталинской суровости, но ведь нет! Нет у него этого, норовит править людьми Хозяина добром. Нельзя! Они только сталинский страх понимают, слово для них не закон, им кнут надобен… Чего медлит?! Почему не отдает х о з я й с т в о?! Кто, как не я, предан ему?! Да, верно, Андропов подконтролен, но все равно последнее слово за ним, а вдруг не уследишь?! Тогда что?

Вспомнил информацию о разговоре Юли Хрущевой с друзьями: «Если бы Никита Сергеевич пожертвовал Серовым – в угоду тем, кто вроде бы болел о престиже лидера, о том, чтобы его не корили потворством сотруднику Лаврентия Павловича, – никогда бы Брежнев с Сусловым не захватили власть, Серов был предан семье до последней капли крови… »

Ах, если бы и эту расшифрованную запись п о д с л у х а можно было доложить благодетелю! Но ведь теперь иные правила: «да» и «нет» не говорить, «черного» и «белого» не называть!

Он вспомнил слова одного из своих знакомых писателей, цитировавшего Библию: «Во многия знания многие печали».

… Он понял, что Андропов поставил его под н е о т м ы в а е м ы й удар, передав ему, Цвигуну, решение в е р х а лично задержать академика Сахарова и увезти его в ссылку.

По роду своей службы он знал, о б я з а н был знать, что Брежнев вызвал к себе Щелокова и безулыбчиво заметил:

– Ты кончай у себя посиделки с музыкантами устраивать! Очкарик твой, что на большой скрипке пилит, – Рамтрапович, что ль?! – в эмиграцию подает… И пусть себе! А за тобой из-за этого Андропов следит! И вообще будь разборчив с теми, кого приближаешь…

Цвигун знал, что с тех пор благодетель не принимал Щелокова; при этом он отдавал себе отчет в том, что именно Щелоков истинный друг ему, как-никак вместе начинали в Молдавии. Такой работник, да тем более сидящий на ключевом охранительном посту, сладок, но разве может ему быть союзником тот, кто теперь еженедельно звонил Голикову, помощнику Вождя, и плачуще молил, чтоб тот устроил ему встречу с Леонидом Ильичом, а С т р а т е г был непреклонен.

Он мучительно искал выхода, – об этом ни с кем делиться нельзя, – искал и не мог найти его, потому что надо было принимать самостоятельные решения, а годы, проведенные в аппарате, отучают человека от того, чтобы быть самим собою, и снова тяжкий сплин безнадежной депрессии давил на него гранитом жуткого надгробия, когда вроде бы дышишь, ходишь, смеешься, жмешь чьи-то руки, а на поверку – мертв, отпевают…

Вызвал Суслов, обрушился грубо:

– Вы взяли на себя заботу о семье Леонида Ильича, а к чему это привело?!

Цвигун бросился звонить Брежневу, не соединили; с е м ь я тоже отказала в поддержке; впал в еще более тяжкую депрессию; а тут Андропов добавил, сказав на коллегии, публично:

– Все сочиняешь, писатель? Может, профессию пора менять? Кто вместо тебя делами будет заниматься?!

… Щелокова п а с л и, собирали компромат постоянно; как остановить это?!

За дочерью Первого Лица тоже смотрели неотступно; доложили о ее новых контактах – якобы встретилась с актрисой Зоей Федоровой, которой вновь отказано в выездной визе в США; сидела за одним столом с двумя диссидентами; ходатайствовала перед отцом за каких-то цеховиков, запросившихся в Тель-Авив, требовала присуждения Борису Буряце государственной премии.

Что делать? Как поступить ему?

Андропов усмешливо молчит; Суслов срывается на фальцет, кричит, белеет лицом; Брежнев не выходит из кинопросмотрового зала на даче, словно бы исключив себя из жизни страны, – пусть все идет, как идет…

Именно в тот день он ощутил – как и в пятидесятом – кожей, кончиками пальцев, что кто-то постоянно смотрит за ним, за всеми, кого он любит, что-то страшное готовят против него, и он сел к столу – писать письмо Леониду Ильичу о з а г о в о р е, который теперь постоянно виделся ему – явственно и ужасающе…

Но письмо не давалось; он привык работать с секретарями, помощниками и консультантами, которые писали тексты выступлений и записок. Он научился легко забывать литераторов, сочинявших для него сюжеты романов и сценариев, считая, что пахнущая ледерином обложка с его именем на корешке создана им самим. Он поэтому растерялся, ощутив свое бессилие выразить то, что рвало сердце и мозг, и снова тяжкая, словно мокрое ватное одеяло, тоска навалилась на него, и он уехал за город, а потом попросился в Барвиху, на лечение, полагая, что там сможет закончить свое письмо-обвинение…

Но его снова и снова вызывал Суслов, и безжалостно-требовательно глядели в его переносье голубые глаза Андропова, и ощущалась пустота окрест – с каждым днем все более зловещая. И он понял тогда, что только-только начавшаяся жизнь катится в тартарары.

Чем чаще Семен Кузьмич просыпался среди ночи – снотворное не действовало уже, – тем явственнее он понимал, что работы по коррупции, против тех людей, имена которых то там то здесь проскакивали в соседстве с н е п р и к а с а е м ы м и, да и не только с ними, невозможна, ибо приведет к непредсказуемым последствиям, когда надо будет называть черное – черным и принимать решения, а разве это возможно?!

Кому верить, в ужасе думал он; кому открыть сердце, у кого спросить совета?! Нет кругом людей, пустыня; затаенная, ледяная, окаянно-душная, с низкой черно-дымной хмарью, в которой роятся враги, давно уже алчущие броситься на спину, распластать на ледяной изморози и найти острыми резцами слабенькую синеву сонной артерии…

Каждое утро он поднимался с бессонной барвихинской кровати разбитым, ожидая очередного звонка Суслова: «Что у вас нового по делу Федоровой? Что с Буряцей? Есть ли информация о том, где находится истинный штаб по фабрикации гнусных слухов о семье того, кто так дорог советскому народу?

Ну что, что отвечать этому страшному человеку, что?!

6

Генерал-лейтенант в отставке, Герой Советского Союза Строилов, удостоенный этого звания в сорок третьем, после ранения, медленно поднялся с кушетки навстречу сыну и Костенко, тяжело оперся на массивную палку (как он ее только в руках держит, он же ее легче, пушинка, в чем только душа держится) и, сделав качающийся шаг к столу, кивнул на массивные стулья:

– Прошу…

Усаживался он осторожно, как бы по частям, – сначала завел одну ногу, потом, уцепившись длинными (точно как у сына) пальцами за краешек стола, медленно опустил торс, после этого подтащил рукою левую ногу, а уж затем откинулся на спинку, сделавшись величественным и отстраненно-недоступным.

– Знакомься, папа, это…

Генерал чуть досадливо перебил его:

– Присаживайтесь, Владислав Романович… Имя мое вы знаете, отчество Иванович, рад, что откликнулись на просьбу заехать… Не взыщите, что не тяну вам длань, верен нашему революционному изначалию: «рукопожатие отменено»…

– Почему, кстати? – поинтересовался Костенко, усаживаясь напротив генерала.

– Думаю, профилактика тифа. Этическая подоплека – если она была – мне неизвестна. Я ж из своей деревни Мирославлево – прямиком в Смольный…

Строилов-младший улыбнулся:

– Отцу понравился анекдот про двух англичан: один спрашивает: «Джон, вот ты рафинированный, истинный интеллигент, скажи, как и мне стать таким же? » – «Надо закончить Оксфорд». – «Я закончил! » – «Не тебе – дедушке! »

– Это не просто анекдот, – заметил генерал. – Это притча, а в любой притче сокрыто Библейское. Слава Богу, мой отец был справным мужиком, церковной книге был прилежен, чему и нас, детей, наставлял… Андрюша, не сочти за труд, сделай кофе… Вы голодны, Владислав Романович?

– Нет, благодарю.

– Глядите, – генерал усмехнулся. – Я, как ветеран, прикреплен к гастроному, в дни праздников отоваривают копченой колбасой, гречневой крупой и финскими плавлеными сырками…

– Спасибо, – повторил Костенко, – я, честно говоря, сижу как на иголках, у нас ЧП, нашли преступника, надо начинать д е л о…

– Понимаю… Постараюсь быть кратким… Я увидал у сына робот человека, которого вы ищете… Это мой следователь Сорокин. Он человек страшный, потому что в нем совмещены ум, садизм, сила и сентиментальность.

– Но ведь он мертв… Так мне сказал Бакаренко, так считают в ЧК…

– Это он, – повторил генерал. – В таком не ошибаются.

Костенко сразу же полез за сигаретами, генерал покачал головой:

– Единственная просьба: если можете не курить хоть полчаса – удержитесь, пожалуйста. Я вас более чем на тридцать минут не задержу… Некоторые психологические штрихи к портрету палача помогут вам нарисовать образ преступника…

– Да, да, конечно, – сказал Костенко. – Если станет невмоготу, выйду на лестничную площадку, там покурю.

– Вы очень любезны, благодарю вас. Итак, Сорокин… Знаете, с чего началось наше с ним собеседование? С побоев? Отнюдь. С пытки бессонницей? Это – потом. С лампы в глаза? Тоже – после… Он начал р а б о т а т ь со мной, зачитывая отрывки из книги «История царских тюрем» … Да, да, именно с этого… Я процитирую по памяти ряд пассажей, если угодно… Еще в конце восемнадцатого века, долбил мне Сорокин, была принята инструкция, по которой секретные арестанты доставлялись в острог глубокой ночью – он многозначительно посмотрел на меня тогда, – и тюремному офицеру нет дела ни до имени, ни до преступления секретного узника… Тогда же придумали заталкивать арестантов на ночь в долбленое бревно – чтоб сделать невозможным побег… Отмечалось, что на пойманного полицией человека, еще не судившегося, часто невиновного, в уезде – по приказанию не только исправника, но и дежурного писца суда – надевали рогатки на шею или приковывали цепью к стулу, чаще всего из дуба, так что арестант и шага сделать не мог… А еще Сорокин зачитал мне про то, как разгромили Запорожскую Сечь и последний кошевой Петр Кальнишевский был брошен в Соловецкий застенок, заточен в башню и умер там в возрасте ста двенадцати лет – без права свиданий или переписки, живой труп… Вот так… Посмеиваясь, пуская мне табачный дым в лицо, – генерал как-то странно усмехнулся, глянув на сигареты Костенко, лежавшие на столе, – только он папиросы курил, «Герцеговину Флор», Сорокин заключил чтение выдержек из труда Гернета выводом: «Мы ничего нового не изобрели, следуем тому, что было в державе искони… Мы не торопимся, время для нас не существует, мы его регулируем, оно не теснит нас своими рамками… Можем ждать сколько угодно, пока вы решитесь выскоблиться, облегчить себя чистосердечными показаниями, только это может сохранить вам жизнь». Это было, хочу напомнить, в сорок восьмом году, здесь, в этом городе, в трех километрах отсюда, на Лубянке… Я готов отвечать на ваши вопросы, Владислав Романович… Я -единственный, кто выжил и помнит его лицо – до самой крошечной морщинки, до шрамика на брови, до манеры разговаривать, думать, до выражения его глаз, когда он впервые ударил меня резиновой дубинкой – сверху вниз, с оттягом… ниже пояса… Вы не можете представить себе его глаза, когда он заглядывал мне в лицо, после того как я очнулся после болевого шока… В его глазах стояли слезы, на губах плясала истерическая улыбка, но временами лицо замирало, и он не мог сдержать оскала… Да, да, он как-то не по-людски скалился, мне даже показалось тогда, что у него растут резцы, словно у вампира, перед тем как наброситься на жертву…

– У него действительно довольно заметны резцы, – сказал Костенко. – Сколько ему тогда было лет?

– Запросите комитет, – посоветовал Строилов. – Я могу ответить довольно приблизительно… Лет двадцать семь, не больше…

– Значит, сейчас ему под семьдесят? – Костенко удивился. – Он выглядит значительно моложе… В каком он тогда был звании?

– Он допрашивал меня в штатском. Неудобно же бить, когда ты под погонами…

– Когда кончилась война – если он начал работу с вами в возрасте двадцати семи, – ему было двадцать четыре?

– Ну и что? Александр Исаевич Солженицын был капитаном, когда его схватили, и было ему тогда немногим больше двадцати…

Строилов-младший пришел с подносом, на котором стояли три чашечки кофе:

– Я уже запросил чекистов, – заметил он, – и мне объяснили, что после вывода из Политбюро Молотова и Кагановича с Маленковым было отдано устное распоряжение Никиты Сергеевича – «почистить архивы»… Иван Серов почистил довольно круто, особенно московские, львовские и киевские хранилища…

– Я обязан дать показания, Владислав Романович, – продолжал Строилов-старший. – Я – единственный свидетель зверств Сорокина… Остальные – ушли… А мне – восемьдесят девять, с вашего позволения.

– Надо позвонить в прокуратуру, – сказал Костенко.

– Но прокурор спросит, кто ознакомил меня с вашим фотороботом? Это же пока что хранится в вашем деле, следовательно, секретно. Вот почему я хотел, чтобы мы обсудили ситуацию вместе… У меня уже было три инфаркта… Зафиксированных…

– Если мы… Если вы, – Костенко обернулся к капитану, – обратитесь к начальству с просьбой опубликовать в газетах фоторобот? Пройдет?

Строилов-младший отрицательно покачал головой:

– Какие основания? Дело против Хрена еще не возбуждено… Улики косвенны… Прокуратура нас истопчет…

– Меня несколько пугает, – вздохнул Владимир Иванович, – что вы норовите бороться с фашизмом методами крепкой парламентской демократии… А нашей демократии всего пару лет от роду, парламентской и года нет… Смотрите, не свернули б вам шею… Фашизм крепок единством, а вы друг с дружкой разобраться не можете… Кстати, это традиционно: правые у нас всегда были едины, кодла, а либеральные интеллектуалы рвали друг другу чубы, вот их по одному и щелкали…

– Выход есть, – сказал Костенко. – Или Ваню Варравина я к вам подошлю, боевой репортер, славный парень, н а ш, либо писателя Дмитрия Степанова… Это будет документ… Это печатать надо в газете… Вы готовы рассказать подробно про систему пыток, которым вас подвергал Хрен… Сорокин?

– Конечно, – ответил генерал. – Он и током меня пытал, почему-то пристрастие у него было к половым органам, ток через них пропускал… И бил дубинкой по шее – так, что глаза вываливались, язык становился огромным, как кусок вареного мяса… Никаких следов на теле, очень обдуманно работал… И самое главное – через день после того, как Андрей взял ваше дело, поздним вечером раздался звонок… И мне сказали следующее… Цитирую дословно: «Если пикнешь хоть слово, твой сын никогда не станет майором… Похороны за твой счет»… Могу свидетельствовать под присягой: звонил Сорокин.

– Именно поэтому, – добавил капитан, – я выступил против того, чтобы вы, Владислав Романович, были включены в группу… Я хочу, чтобы вы были свободны в выборе форм и методов того поиска, который вы вели до меня…

Генерал, начав поднимать себя со стула – так же по ч а с т я м, как и садился, – заключил:

– И чтобы вы оба точнее поняли Сорокина: он был невероятно изобретателен в психологическом давлении: раз вызвал меня, положил на стол его фотографию, – Строилов кивнул на сына, – крохотуля еще, серенький, будто старичок, и говорит: «От тебя зависит, лишим мы выродка фамилии и ты потеряешь дитя, если не шлепнут в одночасье, или оставим его Строиловым, решай». В блокаду я потерял семью… Всю… Без исключения… На Смоленщине деревню сожгли немцы, Строиловых постреляли каратели… Один как перст… А любого человека сопрягают с миром – то есть с памятью поколений – кровные связи, от этого не уйти… И снова вспоминаю глаза его… Я порою относился к нему, как ботаник к мурашу, я его анализировал… Согласитесь, явление: палач под советскими погонами и с той же партийной книжкой, что у меня… Хотя в камере мне рассказывали, как следователи-комсомольцы били первого главкома революции Николая Крыленко… Галошами по лбу, а ему было за пятьдесят… Если фальшивый суд над Промпартией был политической постановкой, направленной против академиков, против тех, кто группировался вокруг Бухарина, то пытки тридцатых годов отмечены печатью зверства нового Хама против апостолов революции, эра всепозволенности… Неужели самое важное – назвать врага? Неужели мы с готовностью поверим в то, что вчерашний друг – это враг, лишь бы только обвинили с амвона? Неужели в нас сокрыто нечто непознанное и страшное, неистребимо и угрожающе таящееся в каждом, готовое выплеснуть ужасом в любой миг, лишь бы снова пророкотали сверху – «ату»?!

– Вы на Сорокина установку запрашивали? – спросил Костенко капитана.

– Интересующий нас Сорокин действительно числится умершим, – ответил Строилов-младший и набрал номер районного управления; ответили, что Варенова дома нет, ждут; бригада н а и з г о т о в к е.

… Выехав из двора на Бородинский вал, Строилов спросил:

– В отделение поедем? Или у вас другие планы?

– Другие…

– Будем брать Варенова?

– Рискованно.

– Точнее – бесполезно.

– Польза-то будет, хоть придется отпустить через семьдесят два часа: наверняка у него алиби…

– А палец? Костенко поморщился:

– «Я с ней танцевал. За поясок ее держал… » Если за ним стоит Сорокин, – от всего откажется, роль вызубрена… Но польза будет, банда станет его мотать, отчего выпустили, о чем допрашивали, кто… Но кто же мог стукнуть Хр… Черт его раздери! – Костенко рассердился. – Кто мог настучать Сорокину про вашего отца? Про то, что именно вы ведете дело Ястреба и Людки?! Почему вообще он подошел ко мне на улице? Почему он держал в машине американца, которого я допрашивал по делу Федоровой и который свалил через месяц после того, как мы вышли на связи Галины Леонидовны? Чего он добивался? Зачем я ему? Или он переоценил информацию, собранную обо мне: «критикует, недоволен медленностью реформы, считает, что растет организованный саботаж правых сил, очевидны попытки скомпрометировать Горбачева, заметна консолидация бюрократической системы, идет наработка подпольных связей в борьбе против демократии и гласности»?! Говорил я так? Да. И продолжаю говорить… Но ведь я по пальцам могу перечесть тех, с кем общаюсь… Щупальца? Спрут?

Костенко полез за сигаретами, глянул в зеркальце, закурил, усмехнулся:

– Заметили номер машины, которая нас пасет?

– Конечно.

– У вас хорошая выдержка.

– Иначе б не выжил.

– Не думаете пропустить тот «москвичонок» вперед и стукнуть его?

– Думаете, у него чужой номерной знак?

– По аналогии с «Волгой» Сорокина – да.

– Остановить возле автомата?

– Нет.

– Почему?

– Голуби насторожатся. И про то, чтобы жахнуть их или, тормознув, поставить задницу, – я не прав. Я наляпал за эти дни массу глупостей… И очень важно, что ваш батюшка вспомнил про то, как с у к а сострадально показывал ему вашу фотографию… Казалось бы, проходное палачество, но я в этом вижу какую-то отмычку ко всему делу

– Какую именно?

– Не знаю… Просто я почувствовал нечто… Я никогда не умею сказать, Андрей Владимирович… Давайте-ка заедем на Петровку, возьмем лист бумаги и начертим схему: что знаем, что чувствуем, что надо делать: мне – свое, вам – ваше…

– Вместе не хотите?

– Получится – так или иначе – вместе… Только к этому «вместе» надо идти с разных сторон… Ваш отец прав: с фашизмом бесполезно бороться методами парламентского демократизма… Мы кокетки, Андрей Владимирович, мы играем в демократию… Знаете, как в свое время Шеварднадзе н а г н у л домушников в Грузии? Нет? А очень просто: провел изменение Уголовного кодекса республики и в два раза повысил срок за домашние кражи… Ну, воры и ринулись из Тбилиси… А здесь – «ах, нет, что вы, надо профилактировать преступность, Леонид Ильич правильно говорил: „Народ устал от жестокостей, дадим людям пожить спокойно! “… Дали…

… Свернув с бульварного кольца на Петровку («Москвич» за ними не поехал, г а з а н у л к Трубной), Строилов вывалился из-за баранки, Костенко не успел его даже остановить (дуралей, наверняка вторая машина идет следом, контрольная), бросился к телефону, набрал «02»; зря все это; бандюги сейчас свернут к ресторану «Узбекистан», там можно не только номер поменять, а слона вывести, никто внимания не обратит: в условиях демократии, даже молодой, люди начинают терять рожденный тоталитарностью дух всеобщего внимательного доносительства, думают больше о себе (личность пробуждается), чем о том, как одеты и о чем беседуют окружающие…

– Напрасно вы это, – сказал Костенко, когда запыхавшийся капитан бросился на свое сиденье, яростно газанув, развернулся, чуть не врезавшись в маршрутное такси, и погнал вниз, следом за «Москвичом». – Смысл? Куда несетесь?

Не отвечая (совсем пепельный стал), Строилов сделал круг, проскочил мимо «Узбекистана», свернул к Центральному рынку, в ярости ударил кулаками по баранке и, неожиданно для Костенко смачно выматерившись, пояснил:

– Дежурный по ГАИ начал выяснять, кто я такой, вместо того чтобы номер записывать и передавать тревогу на посты…

– Внове вам? Бисмарк еще писал, что русские медленно запрягают, но быстро ездят… Сначала нас жареный петух должен в зад клюнуть, до этого – неповоротливы мы и спокойны до абсолютной избыточности… Я ж говорил – зря…

Лишь отзвонив по начальству в ГАИ (говорил с едва сдерживаемой яростью, но корректно, выдержки не занимать), запросив Измайлово, не засекли где Варенова (нет, не засекли, как сквозь землю провалился, ищем повсюду), закончив обмен информацией с КГБ – запросил данные на родственников Сорокина, если такие остались, – Строилов ждуще повернулся к Костенко.

Тот поискал глазами большой лист бумаги; Строилов словно бы понял его (как же это часто бывает: чувствование желания собеседника за миг перед тем, как он выразит это словом! Мы еще только стоим перед познанием безбрежных загадок мира, щенки полуслепые, а гонору сколько?! убежденности в собственном всезнании?! исступленной веры в дурьи побасенки?!), достал из ящика убогого стола (только в малоразвитых странах такая мебель в рабочих кабинетах, как у нас) графленый для преферанса лист (ай да кооператоры, ну, молодцы, а!) и убежденно заметил:

– Не умеете на огрызках писать… Я тоже… А за гонки – простите. С обидой не совладал…

– Ничего, бывает… Я через это проходил. Ну, давайте чертить… Вернемся к декабрю восемьдесят первого… Из дела явствует, что Маргарита Набокова, подружка Зои Алексеевны, приехала к ней между двенадцатью и часом с небольшим, так?

– Так.

– Из ее показаний можно сделать вывод, что она ждала под дверью чуть не пятьдесят минут, так?

– Именно.

– И слыхала в федоровской квартире шум льющейся воды, так?

– Так.

– Потом стала звонить от соседей, но телефон Зои Алексеевны был постоянно занят… Верно?

– Да.

– Переносной телефонной трубки в ванной комнате у Федоровой не было, так?

– Верно.

– Значит, по логике, ее именно в это время убивали… Или уже убили… Или убийца просил ее не открывать дверь. Так?

– Так.

– Или она сама почему-то не хотела открыть дверь… Возможно, к ней пришел Гена, просил снова пустить его на постой… Так?

– Так…

Костенко поудобнее устроился на подоконнике, лоб свело морщинами, упрямо шел за мыслью:

– Кто и сколько раз допрашивал ее постояльца Гену из оркестра МВД? То-то и оно… Один раз, потом – ни-ни! Откуда он взялся в доме Федоровой? Кто навел? Кто дал ее адрес и телефон? Назвал администраторшу, а ее и не вызывали на беседу… Все прошло мимо нас… Я ж говорю: только-только приближались к чему-то, что было неугодно некоей силе, нас одергивали: «Занимайтесь расследованием, а не фантазиями… » Но возникает следующий вопрос… И Бронислав Брушинский, старый друг Зои, и артист Москонцерта Владимир Руднев в один голос показывают, что Федорова звонила к ним от часу до трех, сколачивала бригаду для поездки на гастроли в Краснодар… Так?

– На это я не обратил внимания.

– Я ж говорю, почерк у оперов плохой… Я обратил внимание, десять раз дело утюжил… Какой смысл врать этим людям? По-моему – никакого… Да, верно, следов насилия и воровства не было, но не значит ли это, что к версии обыкновенного грабежа нас подталкивал убийца, оставивший на полу гильзу? Профессионал наверняка б забрал… А перед нами разыграли спектакль любительства…

– Почему? Испуг, желание поскорее уйти…

– Верно… Все верно, только почему в районе двенадцати в квартире слышался шум льющейся воды? А когда Федорова говорила по телефону с друзьями, то никакого шума не было? Вроде б только она с кем-то переговаривалась… Кстати, подружку свою, Маргариту, она звала к себе после часа, та приехала раньше… И знаете, что я сейчас подумал? Как-то мой друг из ЧК сказал, что разведчики, желая избежать п о д с л у х а, включают воду – никакое радио или телевизор не упасет от звукозаписи, все равно отделят нужные голоса от посторонних, а вот шум воды делает невозможным сохранить смысл того, о чем говорят люди, желающие хранить тайну… Кто-то из наших выдвинул версию, что Зоя Алексеевна, попав в о т к а з, была связана с организацией, которая помогала деньгами таким же, как и она, несчастным… Я начал крутить эту линию, но поступил приказ – «не надо, ерунда, мы проверяли»… А что, если нынешний Дэйвид, в прошлом Давыдов, был тогда у нее? Или Хренков… Тьфу, Сорокин! А уж эта сволочь наверняка знает, как уходить от звукозаписи…

– Связи не вижу.

– Я тоже пока не вижу, но что-то во мне молотит… Чем дальше, тем больше меня интересует, чем этот советский Дэйвид занимается в Америке. Мы допрашивали по делу Зои племянника Арманда Хаммера, почему-то писали его «Гаммером», и очень большую лису допрашивали, по имени Лев Иосифович Родин, американский бизнесмен русского разлива… Как думаете, можем через них установить нынешнюю профессию Дэйвида, которого возит в «Волге» с чужими номерами садист с плачущими глазами – штурмбаннфюрер Сорокин, он же Хренков?

Строилов, подражая Костенко, ответил с ленцой:

– Мне сегодня в Госконцерте сказали – я наобум лазаря туда позвонил, – что Дэйвид сейчас подвизается в качестве менеджера русскоязычных писателей и актеров.

Костенко усмехнулся:

– Ну, Строилов, ну, сукин сын, умыл меня, губочкой обтер, как младенца! Ну а дальше? Кассетки-то Зоины где?! Где они?! Кому понадобились?!

Спрыгнув с подоконника, Костенко достал записную книжку, пролистал ее, досадливо выматерился, полез в карман, перебрал несколько визиток, нашел нужную, набрал номер и, закурив, присел на краешек стола:

– Алло, товарищ Ромашов? Это Ко… Неужели у меня такой приметный голос, что по первым словам узнаете? Правда? Хм, не знал… Ну, здравствуйте, угрозыск приветствует ЧК… У меня вопрос: не могли бы вы – а если не можете., то кто может из следственной службы КГБ – установить: не имел ли некий Сорокин из бывшего следственного или Пятого управления, ранее называвшегося Секретно-Политическим отделом, осужденный в пятьдесят седьмом за палачество, в личном пользовании пистолет марки «Зауэр»? Я-то? С Петровки… Телефон? Сейчас спрошу… Какой у вас номер, товарищ Строилов? Готовы? Диктую…

… Строилов позвонил Костенко около часа ночи, долго извинялся за то, что так поздно тревожит, наконец объяснил:

– Я бы не посмел вас тревожить, Владислав Романович, но эксперты из Ярославского областного НТО сообщили, что лодку слесаря Окунева подняли…

– Того, который из кооперативного гаража? Что в Саблаге сидел?

– Именно… Так вот, ребята считают, что лодочку его кто-то расконопатил перед тем, как отправить по рыбу… И бензина в мотор залили на самое донышке только б к середине озера выехать…

– Окунев один там был?

– В том-то и дело, что привез его какой-то приятель на «Волге»..

– Только не говори, что это был Сорокин.

– Не говорю. Другой был. То ли кавказец, то ли еврей… Переночевал у той бабки, где всегда останавливался Окунев, уехал затемно, вот все, что пока имеют.

– Ехать туда надо.

– Завтра поутру отправлюсь.

– Вам нет резону… Вы – городской, пусть там районная милиция граблит, они это умеют… Вы меня ждите, у меня завтра архиважная встреча.

С кем – не сказал. Он и не мог говорить об этом никому; если хочешь сделать настоящее д е л о, научись молчать, иначе все пробалаболится.

7

– Эмиль Валерьевич, вы мне поверьте, – Варенов снова подался к боссу; пахнуло перегаром; Хренков поморщился, откинулся на спинку стула; на холеном, сильном лице мелькнуло жалостливое презрение. – Я битый-перебитый, тертый-перетертый, Эмиль Валерьевич, сейчас самое время уехать на отдых! Володя точно формулировал: «лечь бы на грунт, опуститься на дно»… Я это шкурой своей изодранной чувствую…

– Обнаружил за собой слежку? Что-то подозрительное во дворе? Странные телефонные звонки? Если чувство подтверждено фактами, тогда это спасительная интуиция, повод для действия… Если же просто кажется – надо перекреститься, нервы разгулялись… Негоже, Исай, впадать в панику попусту…

Они сидели в обшарпанном общепитовском кафе; народу не было – утро; лениво-снисходительные официанты не обращали на них внимания – ни коньячку не просили, ни пивка, чтобы поправиться: кофе, сыр, омлет, три порции студня; это не клиенты, хотя седой, поджарый, спортивного кроя, лет шестидесяти пяти, в скромном американском костюме и фирменных американских туфлях с медными пряжечками производил впечатление настоящего г о с т я, – именно такие и в ы с т у п а ю т по высшему разряду, с коньяком «Варцихе» и десятью порциями черной икры. Да и собеседник его, человек молодой, в элегантной спортивной куртке, джинсах и «адидасах» последней модели, производил впечатление человека денежного. Официант – психолог что твой Фрейд, он от государства зарплату получает сто рублей, а заработать надо тысячу, чтобы хоть как-то сводить концы с концами, без знания людей, без обостренных женских чувствований клиентов будешь жить впроголодь, как чернь инженерная…

– Ну, вспоминай, – дружелюбно нажал Хренков; лицо непроницаемо, постоянно собрано, глаз не видно, скрывают дымчатые очки «ферарри» (говорят, в странах гниющего капитала такие двести зеленых стоят, страх подумать). – Выскобли себя. Во всем себе самому признайся, сразу гора с плеч свалится. Каждый человек таит в себе нечто такое, в чем ему страшно или стыдно признаться. Но это – дурь! От неуважения к себе такое проистекает, поверь… Помочь тебе? Задать вопросы? П о д в е с т и? Может, пьешь чрезмерно? Это убивает в человеке душу, невосполнимо… Похмельный человек, особенно если норовит вином успокоить страх, – находка для противника; такой и на язык невоздержан, и колется в первый же момент, и подозрителен сверх меры… Вчера где пил?

– У Коли.

– Он один был?

– Один, – о ч и щ а я с ь, с тянущейся готовностью, будто бы даже завороженно, рапортовал Варенов.

– Что пили?

– Коньяк.

– Где купил?

– В «Арагви».

– Когда?

– Позавчера.

– Как попал туда?

– Приехал поужинать.

– С кем?

– Один.

– Кто обслуживал?

– Баба. Новая, я ее не знаю.

– Какая из себя?

– Жирная.

– Сколько лет? Приметы?

– Лет сорока, блондинка, глаза черные, родинка на левой щеке.

– В каком зале сидел?

– В правом, слева от оркестра.

– А до этого? Пил?

– Да. Друг зашел…

– Кто такой?

– Поделец.

– В завязке?

– Да.

– Как зовут?

– Вы не знаете.

– Назовешь – узнаю.

– Вася Казанеленбаум.

Хренков усмехнулся:

– Знаешь, как звучит самая распространенная фамилия русского атеиста?

Варенов расслабился: Хренков ставил вопросы неспешно, но как-то изнутри требовательно, не отрывая постоянно ощущаемого тяжелого взгляда, замеревшего где-то на его переносье; с трудом разорвал нечто, притягивавшее его к собеседнику, и откинулся (но не резко, свободно, а осторожно, о ж и д а ю ч и) на спинку стула; ответил, откашлявшись:

– Не знаю, Эмиль Валерьевич, откуда мне…

– Крестовоздвиженберг.

– Что, правда был такой? – Варенов удивился искренне, с подкупающим доверием.

– Был, – усмехнулся Хренков, – у нас все возможно… По какой статье этот твой В а с я проходил?

– Валюта.

– Больше с ним не встречайся. Валютчиков не только угрозыск пасет, но и ЧК.

– Не мог же я лагерного друга погнать, Эмиль Валерьевич…

– Кстати, подавай на обмен квартиры… И сиди на даче, там же рай, мы ее не зря купили, Исай… И девок вызывай наших, проверенные, ни СПИДа, ни триппера, да и не стукачки, резвись – не хочу! Скажи-ка мне, а после этого самого Крестовоздвиженберга ты ощутил тревогу?

Варенов покачал головой:

– Нет, он здесь ни при чем… Он мне ничего такого не предлагал, не щупал, я б почувствовал… Мне после Людки, ночью, пригрезилось, будто указательный палец у меня резиновую перчатку порвал… Когда мы перчатки жгли, я толком внимания не обратил, но во сне, словно кино показали: торчит палец из этого американского треклятого гондона, торчит, чтоб свободы не видать…

– Вот так, да? – нахмурившись, спросил Хренков. – Пригрезилось во сне? Или убежден, что было на самом деле?

– Не знаю… Если пригрезилось, то уж так явственно, так по делу, что и понять нельзя: было или сон дурной… Но вроде бы я ее за пояс пальцем держал…

– Ладно, – задумчиво протянул Хренков, – хорошо, что выскоблился… Ко мне больше не звони, договорились? Я сам звонить стану – в случае нужды… Не мне учить тебя: сейчас в стране демократия, так что, если вдруг твой пальчик действительно торчал, мы тебя все равно вытащим, только молчи как камень.:. Теперь без вороха улик в суд не отправят. Людку ты драл, как и все, не отрицай этого… И походи-ка завтра и послезавтра по городу… Можешь в ы с т у п и т ь в хаммеровском центре, где угодно… Х в о с т увидишь – не реагируй, и проверяйся как можно меньше, живи с расправленной грудью, забудь страх, Исай, п е р е с т р а и в а й с я…

– Хотите усечь легавых, если они наладили за мной слежку?

– Нет такого термина «слежка». Непрофессионально это… Употребляй слово «наблюдение», так будет грамотно… Но в принципе ты прав, я хочу именно этого… Пить не больше двухсот грамм… Это не просьба. Это – приказ… Технику проверки наблюдателей я сейчас тебе на улице преподам, нехитрая наука, но азы ее знать надо… И последнее, – Хренков достал из кармана несколько фотографий, разложил их на столе. – Этот человек тебе никогда дорогу не пересекал?

Варенов долго разглядывал цветные поляроиды, потом вернул их боссу и задумчиво ответил:

– Черт его знает… Что-то знакомое в облике есть. Если я его видел, то на Петровке, у него глаза мусорные…

– Верно говоришь… Именно на Петровке ты и мог его встречать…

– Он не полковником ли был? В б е с а х ходил, командовал в сыске?

– Допустим… Фамилию запамятовал?

– Да разве они свои фамилии называют…

– Костенко… Тебе это имя ни о чем не говорит?

– Нет, – ответил Варенов убежденно. – Не слыхал. Хренков сунул в карман фотографию и поднялся, бросив на стол десятку:

– Запомни это лицо, Исай. Сейчас поработаем часок, потом езжай на дачу, прими элениум и поспи, а в семь можешь начинать гульбу, о'кэй?

Натаскав Варенова на а з ы установки за собою наблюдения, Хренков расстался с ним возле «мерседеса» Исая, вышел на площадь, остановил такси и отправился в библиотеку Ленина; оттуда, из курилки, позвонил по телефону и, не называясь, ограничившись лишь раскатистым «добрый день», чуть изменив голос (добавил хрипотцы), сказал:

– Моченов хромает, одному ходить трудно, пусть ему помогают в передвижении начиная с сегодняшнего дня, он с дачи выйдет в шесть, вот бы его и встретить, все же фронтовой друг, кто ему поможет, как не однополчане?!

… Через полчаса по цепи будет передан приказ босса: «Поставить наблюдение за Вареновым; проследить все его контакты; по возможности сделать фотографии тех, кто его топчет; главная задача – установить, не пасут ли его с л у ж б ы».

А Хренков в это время сидел в читальном зале для научных работников за книгой и делал выписки из «Истории социального страхования в России» – хотя думал о другом, о главном, о жизни своей думал…

… Оказавшись в Саблаге, пройдя через издевательские побои, он ощутил, как начал крошиться его изначальный стержень; убежденность, что произошедшее – дурной сон, вот-вот кончится, не может такое длиться долго, сменилась отчаянием: жизнь проиграна, растоптана, пущена по ветру.

Глумление блатных, которые легко перебросили кликуху «фашист» с долбанных пленных, недобитых троцкистов с бухаринцами на него, верного сталинца, отдавшего жизнь борьбе против контрреволюции и запрятанного в глубинную человечью потаенность предательства, именуемого УК «шпионажем», подвело его к грани слома: залезь на нары к пахану, подставь задницу, и побои враз кончатся, позволят покупать в ларьке печенье и маргарин – вот и начнется нормальная жизнь зэка. Что ж, это тоже надо пройти, за одного битого двух небитых дают.

Он замкнулся, ушел в себя, держался, как мог, более всего страшился признаться в том, что рожден в городе Глупове: конвоиры, для которых еще пять лет назад он был богом, истиной в последней инстанции, теперь, усмехаясь, смотрели, как его гоняли урки, смешливо переговариваясь: «Палачей народ метелит! », «Кому служил? ». Он все чаще слышал в себе этот вопрос и чем дальше, тем больше убеждался в том, что никому здесь служить нельзя, кроме как самому себе, ибо остальные предадут за понюшку табаку, почувствовав хоть малейшую себе угрозу.

Он ощутил слабый м е л ь к надежды, когда Хрущев отрулил назад, заявив, что он бы с радостью носил сталинские премии, имей хоть одну, воспринял это как симптом – масса не простит д у р а к у замах на Иосифа Виссарионовича, люди чтут самодержца, слюнтяев не жалуют. Людишки хотят иметь над собой твердую руку, которая лишь и указует, как жить, что думать, кого чтить, а кого бить насмерть…

Написал письмо в Москву: «Был, есть и буду верным сталинцем! Признание на суде рождено давлением новоиспеченных чекистов из к о м с о м о л я т; в лагерях царит террор, урок натравливают против верных дзержинцев, раньше такого произвола не было… »

Из-за его ли письма, из-за других ли писем подобного рода, но в Саблаг прибыла комиссия, – МВД, КГБ при Совете Министров (п р и – эк изгаляются, только б унизить контору, нет на них Сталина, сразу бы в щели заползли, тараканьи нелюди) и прокурорские работники – всего девять человек.

Когда пришел его черед предстать перед комиссией, сердце ухнуло от счастья: за столом, но с краешку, в н е з а м е т и н к е, устроился полковник Шкирятов (то ли племяш, то ли еще какой родич незабвенной памяти Матвея Федоровича, главы партконтроля, – гроза контры и всех прочих интеллигентишек); знакомы были с сорок пятого, по Венгрии еще, работали под Абакумовым, подчищали вражин, жили душа в душу, только Шкирятов хозяйственными делами занимался, в оперативной работе был слабаком, не всем такая способность отмеряна, особой кости люди, да и крови особой, самой что ни на есть чистой…

В отличие от въедливых прокурорских (вшивари, почувствовали послабление, начали из себя целок строить, вернуть бы наше время!) и медлительных, несколько тяжеловесных – толком еще не сориентировались – эмвэдэшников, отвечавших теперь за порядок в лагерях, Шкирятов и его начальник (этот – из новых, в коридорах не встречался, а может, из провинции переместили в Центр, дай-то бог) не задали ему ни одного вопроса, только строчили в блокнотики, не поднимая на него глаз.

Эти условия игры он принял сразу, нападал на прокурорских: «Произвол, культ личности осужден, а методы остались! Я никого никогда не пытал, свидетелей нет, меня взяли давиловкой и шантажом, не один я маяк потерял, посильней люди терялись, свято веря Сталину! » Требовал пересуда, отмены приговора, как необоснованного: «А пока будет приниматься решение – партия во всем разберется, справедливость восторжествует, зароком тому деятельность нашего ленинского ЦК во главе с выдающимся марксистом Никитой Сергеевичем Хрущевым, – прошу оградить нас, политических заключенных, от преследования уголовного элемента… »

… Шкирятов вызвал его вечером, молча подмигнул, кивнув на тарелку репродуктора, говорил сухо, рублено, давал понять, что беседа фиксируется:

– С вашим заявлением разбираются… Напишите, кто из лагерной администрации проводит политику на раскол среди заключенных…

– Вы уедете, а мне тут жить… Я в своей жизни никого не продавал и сейчас продавать не намерен, – не отрывая влюбленных глаз от лица Шкирятова, ответил тогда он, – не «Хрен» какой, а подполковник Сорокин, сталинец, а значит – патриот. Если б меня перевели из этого гадюшника в дальний филиал, где ссыльные живут, в библиотеку, скажем, и не тыкали всем и каждому моей статьей, – тогда бы я дал информацию. Устную, конечно… А так – увольте…

Через две недели его отправили в лагерь, где сидели бытовики; часть из них была расконвоирована уже; приносили с воли продукты, водку, теплые носки, деревенские валенки; посадили в библиотеку; началась ж и з н ь; со дня на день ждал отмены приговора, но Никита вдруг снова круто повернул, пуще прежнего попер на Сталина; вскорости, правда, снова отступил – петляет, понял Сорокин, на этом и сломит себе голову! Люди хотят линии, чтоб как рельс была, блестела чтоб и вдаль уходила, а когда сегодня одно, а завтра другое – р ж а начинается… Это можно там, где парламенты всякие и конгрессы, а у нас крутить нельзя, у нас надо дрыном по шее, тогда проймет.

Там-то, в тишине и покое, он по-настоящему пристрастился к науке, признавшись себе, что пропустил целую жизнь, относясь к знанию, как к школьной занудине. Только здесь, в лагере, понял, отчего у арестованных интеллигентов в первую очередь опечатывали библиотеки, а после все книги свозили в контору: динамит, страх как рвануть может, если всех до него свободно допускать.

И пуще всех иных наук привлекла его сравнительная история; н а в о д к у дал учитель из Тамбова, посаженный за гомосексуализм. Грех его был столь уникален в городе, что даже разбирался на б ю р о; кое-кто предлагал судить педагога по любой статье, только не по этой, стыдной, – позор области. Учителя пробовали склонить к даче чистосердечных показаний, которые бы позволили вывести его на пятьдесят восьмую статью, сулили минимальное наказание, но тот твердо стоял на своем: «Не я один грешен, но и Чайковский был таким, и англичанин Оскар Уайльд, готов нести крест за врожденную любовь к брату, не к сестре… »

Он-то и наставлял Сорокина:

– Вы посмотрите, мой сладкий, поглядите внимательно и неторопливо, сколь капризна и недотрожлива амплитуда истории! Растворитесь в ней, поддайтесь ее непознанному разуму, и, право, каторжная жизнь наша покажется вам не такой уж жуткой… Я готов с вами поработать, у вас здесь тихо, устроимся под лампою, станем спорить, как други, и поражаться, будто малые Дитяти, тому таинственному, изначально заложенному в нас, что не поддается никакому логическому объяснению…

Слова п и д а р а лились скользким маслом; тошнотворный запах, исходивший от него, был омерзительным, но тюрьма – бо-ольшой учитель, быстро наламывает бока: бери разум ото всех, кто рядом, хоть по крупице, но бери, а коли запах гадости, так ртом дыши, за каждую науку надобно платить, ничто само с неба не падает, это только бородатый еврей обещал: «Провозгласим коммунию равных, и все блага мира станут нашими»… Не станут. За них дохнуть надо от зари до зари, чтоб хоть какой интерес получить, а интерес никогда общим не бывает, он завсегда с в о й.

Сорокин тогда зримо увидел в о л н ы российской истории: от ужаса Ивана Грозного, убившего космополитическую новгородскую демократию и затолкавшего в имперскую мясорубку казанских мусульман, чтобы открыть путь в сибирскую Татарию, страна пришла к благостной тихости Федора Иоанновича – ни опричнины тебе вседержавной, ни казней, спустилось на человецев благоволенье Божье… Однако же в затаенной тихости этой вызревал уже дух заговора бусурмана Борьки Годуна; убил он несчастного царевича, не убил ли, – одному Господу известно, но молва людская единит Московию покрепче указа или площадной казни – раз п о н е с л о, что загубил истинного продолжателя династии, – ничем не отмыться, хоть ковром перед народом стелись… Не мы, не подданные, но Бог должен хранить царя, Бог, и никто другой! Мы – малость козявочья, если что и можем, так Богу следовать, куда поведет он нас за истинного государя – туда и пойдем. А умер Годун (или т р а в а н у л и его, поди разберись теперь), и понесло-поехало! Одного за другим скидывали всех, кто царапался на престол: «дай нам Димитрия, он – кровинушка Иванова, от своего все снесем, только б был н а ш, в кого деды и отцы уверовали»… И только когда Димитрий нагрянул с поляками и стал из-за этого Л ж е, только пройдя сквозь чумную жуть, выбрали Михаила Романова, и настало успокоение на многострадальной земле… А как воцарился на троне его сын Алексей Михайлович, державший власть без малого полвека, захомутал вольных хлебопашцев крепостным правом, сделав их государевыми людьми (кому крепости служат, как не мощи государства?!), так смог и Смоленск вернуть, и Украину присоединить к Московии! Мужицкие бунты вроде разинского – ишь, пьянь, вольницы захотели! – выжигал к а л е н о, голов рубить не страшился, оттого и остался в памяти с о б и р а т е л е м. При этом он понимал, что России потребны окна в Европу, но пуще всего боялся скорости – исподволь приглашал в Москву западных мастеров, лицедеев и газетных дел мастеров, но держал их при себе тайно, люду не очень-то показывал, знал, чем может дело кончиться…

И снова, как и сто лет назад, в середине шестидесятых, по смерти его, началась привычная уже катавасия, драка за трон, а точнее – за в л и я н и е на него. У нас, как понял Сорокин, влиять важней, чем править… Пока-то Петр Алексеевич набрал силу, пока-то заворочался на удивление пораженной Европе, сколько мути в конце века прошло, сколько крови пролилось?! А ушел Петр – после четверти века правления, – снова буза: те, кого взрастил он, первые же и предали его, а Марта Скавронская, чухонка, стервь, ставшая русской императрицею, завела Верховный тайный совет, где кости трещали у всякого, кто на язык слаб и мнение свое имел, шпионов расплодила, кровушка пошла по державе, ей и захлебнулась, а на смену ей пришел внук государя, угодный боярской оппозиции, и под диктовку светлейшего, Меншикова, сукина сына, отменил все то дедово краеуголье, на чем стала империя. Но и того вмиг схарчили, а уж что дальше пошло, когда бусурманные супостаты правили народом, так и сказать ужас, и шло все, как шло, покуда во дворец не ворвалась гвардия и не привела на трон дочь Петра, нежную Лисафет, и стал мир, и Михайло Васильевич Ломоносов явил себя изумленному человечеству, и сверкали Воронцов и Бестужевы-Рюмины… Но почти ровно век после смерти Алексея Михайловича, деда, преставилась внучка, дочь Петра. И пришел на русский трон сын ее сестрицы Аннушки, рожденный от брака с голштинским принцем Карлом Фридрихом, нареченный в своей прусской неметчине Карлом Петром Ульрихом, ставший в Москве Петром Третьим, женатый на немецкой куколке Софье Фредерике Августе. Он сразу повернулся к своей треклятой неметчине, заключил п о с т е л ь н ы й мир со своей Пруссией, ввел в армии западные порядки, норовил отворить ворота Московии всем своим пруссакам, да не успел: Женушка задавила в одночасье, превратившись из немецкой принцессы в русскую государыню. С тех пор и пошло: тот, кто громче всех об русском интересе вопит, тот и есть нерусский! Династия отныне только именовалась р о м а н о в с к о й, на самом деле немецкой стала: в наследнике Павле от Петра Великого лишь шестнадцатая долька русской крови осталась, остальная – немецкая… Вот и встает вопрос: мог ли русский, славянский государь (или государыня) пойти на то, чтобы разодрать славянскую Речь Посполиту, легко отдав ее краковское сердце австриякам, а познанские земли – Пруссии?! И ведь снова, – отмечал для себя Сорокин, – именно середина века переломилась, и снова другая история началась – те же шестидесятые, как и в прошлом веке… Вперед-назад, вперед-назад, как словно кто тормозами неразумно балует… Кто?! И в конце века -. как в прошлом – началась вакханалия! То Годун хитрил, то Сонька егозила, а тут Павла задушил собственный противник; в пятьдесят четвертом преставился Николай, расстреляв декабристов; в двадцать пятом – века предшествовавшего – убили Петра I, в двадцать четвертом века нынешнего пришел Сталин, раскидав своих противников; в пятьдесят четвертом преставился Николай Павлович, а в нонешнем веке, через девяносто девять лет, Иосиф Виссарионович почил в бозе… В прошлом веке в начале шестидесятых Александр Освободитель даровал землю мужику, а его за это неблагодарные бомбой подняли. А век до того Екатерина пришла… А еще век прежде – Алексей Михайлович помре, и заваруха приспела в одночасье… Так, может, не случайно были эти п о в т о р е н и я в нашей истории? Может, следует ждать и ему, Сорокину, нового знамения?

И – дождался ведь! Именно в шестьдесят четвертом, на сломе века, сбросили окаянного кукурузника, а спустя два года его расконвоировали…

Вот тогда Сорокин и сделал для себя главный вывод: никакие идеологии этой Державе не подойдут, не по Сеньке шапки! Надо таиться, ждать свое время и служить тому, кто себя утвердил не погонами и звездой, а д е л о м, то есть золотом, – оно и здесь, в лагере, красит жизнь, дает масло, теплые кальсоны и меховую шапку – о большем в нашей Державе мечтать не приходится, она – прихотливая, живет не разумом, а шальным случаем, с ней ухо надо востро держать, а то расплющит ненароком, не заметив даже…

Обслуживая книгами бытовиков, ведя среди них агентурную работу – не столько на к у м а, сколько на себя, – Сорокин неторопливо плел свою сеть, рисовал в уме схемы, поражаясь тому, сколь несовершенен разум русского дельца: только б урвать поболее, нахапать, напиться, а потом голову под крыло – и ждать, когда легавые забарабанят в дверь леденящей ночью, – пусть даже на дворе июльская духота…

Он не сразу и не случайно заводил разговоры с зэками; к у м, ставший корешем, рассказывал многое о каждом узнике: кто цех держал, кто с подчиненных взятки драл, а кто сидел в паутине, не шевелился, а ему со всех сторон несли.

– Если сами несли – на чем сгорел? – удивлялся Сорокин.

Кум похохатывал:

– Милый, им бы такого, как ты, заполучить, конспиратора, знающего с л у ж б у, никто б не прихватил… Но, по счастью, наши люди – кремень, никто не разинется на их икру с «Волгой»…

Сорокин долго прицеливался к дельцам, а потом словно сокольим камнем рухнул на заведующего лагерной баней Осипа Михайловича Шинкина, хозяина семи цехов – в Москве, Днепропетровске, Сочи, Ашхабаде, Запорожье, Краснодаре и Кишиневе.

Слушая его («жидюга пархатый, не хватило на вас Гитлера, и Сталин не успел, все цацкался, суда ждал на Лобном месте, -душегубки надежней»), Сорокин не мог себе даже и представить, что именно этот человек сделается его благодетелем, крестным отцом, наставником в новой жизни.

Именно там, во время лагерных посиделок в библиотеке, они и разработали свою теорию охраны бизнеса, не ведая, что открывали велосипед, заново изобретая структуру мафии: «босс» должен иметь «заместителя», который обладает навыками сыска, понимает толк в агентурной работе, знает, как строить допрос, и не страшится применить такие методы воздействия на представителя чужого клана или того, кого подозревают в стукачестве, которые заставят заговорить самого, казалось бы, сильного человека.

Именно он, Шинкин, продиктовал перед выходом Сорокина на волю адреса своих заместителей по «праву» и «бизнесу», подарил свою фотокарточку с безобидной надписью («это – пароль для них»); именно он снабдил его паспортом умершего Бренкова Эмиля Валерьевича – родственников не осталось, ч и с т о т а, проверку на воле провели, документ вполне надежен, живи – не хочу!

Сорокин хохотнул:

– Меня «хреном» урки звали, хочу, чтоб в паспорте не «Бренков» был, а «Хренков».

– В Москве сделают, не штука… Сорокина похорони надежно, с этим именем тебе будет трудно, – тянешь хвост. С одним паспортом тебе, – если дело раскрутишь, – не управиться… И еще: тут, в округе, потрись, с немцами Поволжья дружбу наладь, пригодится, особенно баб ищи, всякое может случиться в жизни…

… Заметив, как лицо Сорокина свело нескрываемо-яростным презрением, когда тот заметил в пятой графе своей новой к с и в ы слово «еврей», Шинкин хохотнул:

– Привыкай, дзержинец-сталинист! У вашего Феликса Эдмундовича жена не русская была и не полька, да и бог ваш, Карла Марла, – не чуваш, а вы ему до сей поры поклоны лбом бьете… И запомни: не нация определяет человека, но – ум. Тебя не жид сажал, вы в ЧК всех жидов постреляли, но твой же русский собрат… И судил тебя русский… И били тебя смертным боем не жиды, а – твои, кровные… А не хочешь со мной дело иметь, брезгуешь, – других найду, вали отсюда, падла…

Простые эти слова поначалу ошеломили Сорокина своей чугунной, рвущей душу правдой; паспорт молча положил в карман, зная, что при освобождении шмона не будет, – давно расконвоирован, как и христопродавец этот долбанный…

Предъявив – по прошествии года – паспорт «заместителям» Шинкина, получил еще два паспорта и деньги на приобретение дома в Краснодарском крае и дачи в Малаховке (смеясь, называли ее «Мэйлаховка»). Положили оклад в тысячу рублей и поручили р а б о т у; так и начал он плести свою сеть боевиков, осведомителей, «разведку» и «контрразведку» подпольного синдиката, который производил люстры, колготки, водолазки, модельную обувь – миллионные доходы; государство в упор не видело, чего хочет народ, то есть рынок, а цеховики – видели, жили без шор, не старыми догмами, а извечным, непрерываемым делом.

Именно он, Хренков Эмиль Валерьевич, наладил первый контакт с Системой, з а р я д и в тех, кто имел выходы на охрану п р а в а; именно он стал заниматься «кадровой политикой», способствуя п р о в о д к е нужных людей в начальственные кабинеты министерств и комитетов.

Все шло, как шло; Шинкин, вернувшийся из лагеря, вновь поселился в Кратове, на даче (какая там дача, замок) тещи своей, Аграфены Тихоновны Загрядиной, дело расширил, Хренкову дал премию – двести пятьдесят тысяч и вторую степень инвалида Великой Отечественной; когда Шинкин пошел на риск и, используя хренковские связи, подал на индивидуальный автотуризм в Польшу и ГДР, Хренков впервые ощутил душное чувство обреченной зависти: страх перед п л о щ а д ь ю в нем был вечный, в могуществе конторы не сомневался, расколют.

Тогда-то и потянуло его в ш и к: приобщился к с в е т у, начал обедать в «Национале», а ужинать в Доме кино, – воистину, «не говори, забыл он осторожность».

Там-то, в ресторане Дома кино, к нему за столик и подсела Зоя Федорова – чуть пьяненькая, глаза сужены тяжелой яростью:

– Ну, здравствуй, следователь! Давно я этой встречи ждала…

8

Уже доехав до Марьиной Рощи, Костенко вдруг ощутил в себе страх; еще в метро он установил, что за ним т а щ а т с я двое; он знал, что этих двух должны пасти ребята с Петровки, счетчик включен, операция вступает в решающую стадию; он был убежден, что переиграет мафиози, запутает их, ш м ы г а я через проходные дворы и чердаки, как-никак тридцать пять лет оперативной работы, полковник Дерковский был отменным учителем, да и Григорий Федорович Тыльнер, ставший агентом угрозыска в ноябре семнадцатого, часто встречался с молодыми, даже после того как ушел в отставку, не говоря уж об Иване Парфентьеве, начальнике МУРа; самородок; блатные его Цыганом звали, может, действительно, было что-то цыганское в его крови – а уж глаза явно р о м э н о в с к и е, пронзительно-черные, с голубиной поволокою, в них постоянно были сокрыты страсть, песня, доброта, ярость, колыбельная нежность, чудо что за народ, цыгане, загадка цивилизации, скорбь о вселенской тайне, и г р а…

Страх, родившийся в Костенко, был настолько оглушающим, неожиданным для него самого, что он сел на скамеечку, достал из кармана свой любимый «Московский комсомолец» (молодцы ребята, костят что надо, работают во фронтовых условиях, но не сдаются, словно по к р и к у живут: «Великая Россия, но за нами Москва, отступать некуда») и углубился в чтение, хотя строк не видел, слились в штрихованную черно-белость…

С самого начала работы на Петровке, а потом и в угрозыске Союза повелось так, что начальство направляло его на самые боевые участки (бандформирования, вооруженные группы налетчиков – предшественники нынешних штурмовых отрядов мафии, особо опасные одиночки – с пистолетом и финкой).

Постепенно Костенко все более и более ощущал в себе появление обескоженных, порою даже каких-то радарных чувствований; он явственно видел опасность за несколько дней до того, как приходили данные о том, что действительно именно эта опасность угрожает ему и в том именно месте, которое ему зыбко представлялось. Чем дальше развивалось в нем это качество, тем увереннее он предсказывал погоду на ближайшие два, а то и три дня (впрочем, профессор Юра Холодов, соученик по школе, отдавший жизнь изучению магнитного поля, только посмеивался: «У тебя остеохондроз, Слава, сосудики жмет, а этот индикатор понадежнее барометра, ты не Сафонов и не Кашпировский, живи спокойно»).

Лишь мельком взглянув на человека, он ощущал его скрытые недуги, особенно с т р а ш н о чувствовал приближение неминуемого конца у раковых больных; смерть Левушки Кочаряна предсказал за месяц до того, как любимый друг их шалой, растерзанной молодости (вот уж воистину «потерянное поколение») сел в свое большое кресло возле окна, в нем и умер – бесстрастно-мужественно; смерть мужчины должна быть формой продолжения стиля его жизни.

Во время охоты за Скрипачом, который перестрелял пять человек во время налета на кассу фабрики, когда взял семьсот тысяч рублей, поиск привел Костенко в Молдавию. Опрашивать ему пришлось людей самых разных, вплоть до шофера секретаря ЦК Щелокова; тот, кстати, и рассказал ему поразительную историю: председатель Совмина Константинов занимал роскошный особняк, а в этом особняке, в прихожей с лепниной (музею б тут быть, а не пристанищу бюрократа с челядью) висело четырехметровое зеркало венецианской работы, цены которому не было. А круглосуточную охрану молдавского вождя нес солдатик из глухой деревни; замерз бедолага в своей деревянной будке, продуваемой насквозь сухим зимним ветром, решил войти в прихожую барского дома, отогреться; света нет, только в кухонном окне торчал огрызок окаянно-желтой луны; с т р а ж осторожно вошел в святая святых, и первое, что увидел, было лицо человека, пристально и неотрывно на него смотревшего; солдатик сделал шаг навстречу смутно знакомому ему парню, прошептал отчаянно «кто идет? », царапнул заледеневшими ногтями затвор; «стрелять буду! », еще один шаг сделал (колени трясло ужасом), а тот, похожий на него, – навстречу, ну и жахнул из трехлинейки. Зеркало с шуршаще-водопадным грохотом заискрило на пол… Сначала в городе потешались, но – как говорили бабки – не в потехе дело, на зеркало грех руку поднимать, быть беде. И впрямь – через три дня Константинова погнали, надо было крепить интернационал, предсовминовское место завсегда отдавали молдаванину, назначали местного Рудя, и Константинов из-за (этого помер от сердечного приступа, не смог пережить обиды, да и с особняка погнали, как теперь людям глядеть в глаза?!

Костенко навсегда запомнил слова щелоковского шофера: «Можно, конечно, продолжать издеваться над народными приметами, только если народ над ними столетиями не смеялся, значит, резону не было… Битое зеркало – к горю, так было, есть и будет вовек». А что? Правда. Пойди поспорь. Объяснить не можем, оттого и потешаемся: «Этого не может быть, потому что не может быть никогда».

Когда же я ощутил страх, подумал Костенко. Сегодняшним утром? Нет. В метро, когда обнаружил за собой слежку? Нет. Этот страх жил во мне со вчерашнего дня. Видимо, с той минуты, когда Строилов-старший рассказал, что к нему постоянно з в о н я т. Наверное, я соотнес жестокость затаившихся нелюдей с беззащитной беспомощностью несчастного старика. Да, я за то, чтобы взорвать наши ужасные тюрьмы, пропахшие вековым ужасом карболки, крови, затхлости, и построить Цивилизованные помещения для тех, кто преступил Закон; разные люди его преступают, по разным причинам, Да и государство сплошь и рядом повинно в том, что граждане встают на стезю зла: когда мир незащищенных б е д н ы х, которых не тысячи, а многие десятки миллионов, соседствует с миром у п а к о в а н н ы х, – о социальной гармонии говорить преступно… К милосердию надо взывать, с Богом идти к каждому, кто оказался за решеткой… К каждому? К тому, кто растлил пятилетнюю девочку тоже? Или готовит убийство беспомощного старика? Меня всегда упрекали в гнилом либерализме, но растлителей я бы сажал на электрический стул; американцы народ верующий, богобоязненный, но безжалостно сажают зверей под ток и – правильно делают. А мы считаем, что, если режим в колониях будет унизительно-беспощадный, это остановит тех, кто освобождается; не остановит, ожесточит еще страшней, убьет все человеческое…

Нет, сказал себе Костенко, я испугался в тот момент, когда принял решение идти сюда, в Марьину Рощу, к Артисту. Я иду к бывшему (бывшему ли? пойди установи с гарантией?!) вору в законе Дмитрию Дмитриевичу Налетову, окрещенному Артистом потому, что был похож на Николая Черкасова; он и говорил «под него», и плясал, и стихи декламировал, особенно Маяковского – точь-в-точь как Черкасов в фильме «Весна».

И шел он к нему не в бирюльки играть, а договариваться о том, чтобы Артист включился в д е л о. С Вареновым, был убежден Костенко, милицейскими методами не справишься, тут надо по-иному, иначе просрем все, а прощения за это не будет…

Имею ли я на это право, снова и снова спрашивал себя Костенко; возможно ли мне, полковнику уголовного розыска, садиться за стол переговоров с вором в законе, даже имея целью разгром банды?

Во-первых, в который уже раз возражал он себе, я не полковник, а отставник, дистанция огромного размера; во-вторых, Павел Нилин не зря написал «Жестокость» про то, как именно бандит спас ситуацию в далеком таежном районе, разрушив общность своих сотоварищей по банде. А кто сейчас помнит Нилина? Или Паустовского? «Государеву дорогу» Пришвина? Юрия Тынянова? Ольгу Форш? Вот уж, воистину, беспамятство! А «Дикая собака Динго» Фрайермана? Тот же «Март-апрель» Кожевникова? Иваны не помнящие родства, воистину! Или коршуны, кидающиеся на упавшего, – только б свежей кровушкой пахло… Ни в одной стране нет таких зашоренных групп, как у нас: одни не принимают того или иного писателя, оттого что он не с ними, другого – потому что сам по себе, третьего – традициям не верен, а как им быть верным в искусстве?! Были б верны – Пушкина б не имели, он первым стал писать тем языком, которого и поныне нет краше и современней…

Понесло, сказал он себе; стой; не об этом речь; если я разрешил себе переступить границу служебной этики, которой был верен всю жизнь, тогда надо прыгать в такси и мотать отсюда, чтобы запутать г о л у б е й, которые воркуют в ста метрах от меня, переговариваясь о чем-то и придерживая при этом книжечки на крутых коленях. Нельзя прыгать в такси, возразил себе Костенко, словно бы продолжая дискуссию со своим вторым «я», поймут, что я их обнаружил; уходить надо лениво, путать рассеянно, чтобы их не оставляла уверенность в том, что я ничего не заметил. Главное – ответь себе: имеешь ли ты право на тот поступок, который может дать ключ ко всему делу? Или следует идти так, как велит традиция? И, таким образом, остаться в тупике, темном и безнадежно-глухом? И опасном для людей на улицах, ибо Сорокин и Вареное (а сколько еще с ними? только ли эти два боевика?) будут спокойно жить в городе и продолжать свое дело, которое ежедневно, ежечасно и ежеминутно разлагает не только тех, кто близок им, но и грозит смертью тем, на ком они остановят свой страшный цинковоглазый взор.

Костенко поднялся, сложил газету, сунул ее в карман, поискал глазами урну, не нашел, конечно; втер окурок каблуком, совестясь и за самого себя, а пуще за несчастный Моссовет, и неторопливо двинулся к блочным домам; Артист жил в километре отсюда, возле церкви; там и н ы р н у…

… Дмитрий Дмитриевич Налетов пришел в уголовный мир путем, увы, типическим: отец его, Дмитрий Федорович, в прошлом слесарь Дорхимзавода, был призван в июле сорок первого, когда старшему сыну, Николаю, исполнилось семнадцать, среднему, Василию, четырнадцать, а младшему, Дмитрию, одиннадцать. Жена его, Галина Никифоровна, продолжала работать на Дорхиме уборщицей, на пятьсот сорок рублей в месяц; Николашка, закончив десятилетку, стал учеником слесаря, приносил шестьсот; хватало выкупить карточки – и хлеб, и сахар, и соль, и макароны, и четыреста граммов масла, и кило мяса в месяц; в сорок втором призвали и его; отец и старший сын погибли в одночасье, под Сталинградом; осталась Никифоровна с двумя мальцами, в комнате с земляным полом на Извозной улице, без воды и света, всего в ста метрах от Можайского шоссе, по которому летали, как и раньше, улюлюкающие «паккарды» вождей: из Кремля – на дачу, с дачи – в Кремль, к семужке, фазанчикам, буженинке, икорочке и копченостям…

Мать вымолила еще полставки, надрывалась, чтоб можно было выбрать мальцам еду по карточкам, тяжко кашляла, а в соседских домах на Можаечке жили начальники, приезжали на «ЗИСах» и «Эмочках» поздней ночью, раньше двух-трех часов редко; как великий вождь советского народа уедет к себе, так и они по домам в одночасье – кто одну сумку с продуктами волокет, кто две, а детишки у них румяненькие, ухоженные, голосенки звонкие, веселые, особенно когда во дворе после уроков играют (с сорок третьего налетов не было уже), вокруг пересохших фонтанчиков вольготно детворе, только «извозных» к себе не подпускали, «хулиганье», мол, замарашки рваные…

А как маманя у Налетовых слегла в лихорадочном ярко-румяном ознобе, как заволынили в бухгалтерии с б ю л л е т н е м, как принялись гонять мальцов от стола к столу, так Василек замкнулся в себе, лицом повзрослел, особенно, когда врач сказала, что матери нужно молоко с медом и маслом, а его только на базаре можно взять – в обмен на шмотье или за большие сотни, откуда?!

– Господи, – надрывно стонала мать, плохо понимая, что с нею, только кулачки прижимала к груди, жженье там у нее было и мокрота заваривалась, – раньше-то б на паперть вышли, люди добрые б подали, а сейчас и церквей нету, бедненькие вы мои сироты…

Мальчики снова пошли в завод, заняли очередь на прием; выдали две банки американского яичного порошку и буханку хлеба, а что с порошком делать, если подсолнечного масла ни капли нет, на чем омлет жарить?! Да и дровишки кончились, буржуйка третий день не топлена, от земляного пола могилой тянет, холодом…

Вот тогда-то Васек взял длинный столовый нож, сунул его за пазуху и отправился в подъезд, где жили начальники; время было позднее, сел он на третьем этаже, дождался, когда приехала машина и здоровенный дядька в черном пальто, меховой шапке и бело-желтых бурках з а с о п е л по лестнице; вытащив нож из-за пазухи, стал у него на пути (рослый был, хоть и жердь жердью, а шея, как веточка ромашки и, колотясь мелкой дрожью от ужаса, прохрипел:

– Отдай добром жрачку, а то нож суну…

Здоровенный дядька бросил сумку под ноги, Васек подхватил ее и ухнул в темную жуть лестничного пролета, слыша вдогон вопль:

– На помощь! Товарищи, грабят!

… Наутро Васек поменял на толчке уворованные банки шпрот, «Казбек» и связку сосисок на бидон молока, масло и мед; вернулся домой – там участковый сидит; молоко с медом не взял, а Ваську увел; через два дня в каморку Налетовых пришел пахан – руки в наколках, русалки какие-то да якоря, ни одного родного зуба – сплошь фиксы, бросил к буржуйке охапку поленцев, достал из кармана трубочку денег, перевязанную ниткой, пояснив Димке:

– Братана твоего выслали, мы – подможем… Я пока мать покормлю, а ты валяй в партию, слезу пусти, иди на крик и, пока сюда кого из них не приведешь, – не слезай…

Мать кое-как выходили, пошла на инвалидность; Димка сунулся в завод, но – не взяли, молодой еще, иди учись…

Вот и стал его учителем дядя Женя, вор в законе, домушник.

И пошло-поехало…

… С Костенко жизнь свела Артиста в шестьдесят пятом: задержали его оперы райотдела, но, поскольку Налетов был в розыске, вызвали дежурного по МУРу:

– У нас тут концерт, прямо хоть кино снимай!

… Артиста взяли на малине, хмель не прошел еще; концерт, действительно, давал отменный: и черкасовская чечетка, когда тот в молодые годы патипаташонил, и подражание песенкам Марка Бернеса (оперативники ему гитару принесли), и Мирова с Новицким шпарил, закрой глаза, ну, точно эти самые конферансье изгиляются, один к одному!

Костенко устроился на лавке, отполированной до зеркального блеска задницами задержанных, закрыл глаза и прямо-таки подивился таланту арестованного (три побега из колоний, семь судимостей, вор большого авторитета), позвонил Левону Кочаряну, тот, по счастью, был дома, попросил приехать; взял Артиста под расписку и, вместо того чтобы везти его в тюрьму, пригласил в ресторан «Будапешт», который раньше был «Авророй» и славился как центр всех московских п р о ц е с с о в, особенно когда там держал джаз Лаци Олах, лучший ударник Москвы.

Артист попросился на сцену, и Костенко, не унижая его честным словом, пустил, прочитав в глазах вора такую благодарность, что в клятвах надобности не было; выступил; проводили аплодисментами, звали на бис…

Договорились, что Кочарян покажет Артиста своему режиссеру. Он, Левончик, тогда еще не постановщиком был, а ассистентом; однако назавтра Костенко закатали строгача, Артиста отправили в Бутырки, но Левон смог перебросить ему весточку: «Держись, Слава из-за тебя погорел, отмотаешь срок – жду, постараюсь помочь, ты этого заслуживаешь, место твое – в искусстве, а если и нет, то – рядом с ним».

Артист вышел через месяц после того, как Левона похоронили; в Москве, конечно, не прописывали; позвонил на Петровку, спросил телефон Костенко; увиделись.

– Против стены нет смысла переть, – сказал Костенко. – Дуборылы и есть дуборылы… Я позвоню в Зарайск, у меня там приятель начальник розыска, постараюсь устроить в городской клуб… Образование получил?

– Восемь классов.

– Поступай в школу рабочей молодежи.

– Зарайский угрозыск захочет, чтобы я стукачом у него стал?

– У него своих хватает… А и захотел бы – ты агент сладкий, о таком только мечтать можно, – я бы не позволил, тебя на сцену за уши надо тащить…

– Не выйдет, – Налетов покачал кудлатой седой головой. – Я только под газом расслабляюсь, а трезвый от зрительских взглядов леденею, двух слов сказать не могу…

– Пройдет… И приезжай в Москву почаще, по субботам и воскресеньям приезжай, в концерты ходи, театры… Денег не предлагаю, у самого нет, наймись на какую еще работу, там можно подкалымить… А будешь по театрам ходить – наверняка хорошую бабу снимешь, женишься… Вот тогда иди ко мне, прописку пробьем…

Пробивать ему пришлось не прописку, а отмену новой статьи, которую закатали Артисту. В клубе, где он начал работать, был детский танцевальный ансамбль, детишки занимались всласть, он им и «полечку» ставил, и «краковяк», заканчивали поздно, не хотели расходиться от дяди Димы… И возьмись откуда нелюди – маленькую Ниночку, девять лет всего, крохотулечка, тростиночка с косичками, опоганили и прирезали в осеннем безлюдном парке…

Налетов ждал неделю, две, поиски ничего не давали; тогда он нащупал м а л и н у, купил водки, пришел туда гулять; ф е н я его была уникальной, провел т о л к о в и щ у с местными урками, получил след и прихватил двух нелюдей – одному шестнадцать лет, другому семнадцать.

Перед тем как казнить псов, отобрал у них показания, все честь по чести, заставил написать, что пили перед преступлением, где время провели, отчего на такое решились; связав намертво двух с у к, неторопливо сходил домой, взял магнитофон и записал их показания на пленку; слушаешь – леденит… После этого спокойно сунул нож в горло, даже лицо не изменилось…

В городе его судить не решились – народ бы отбил; все стояли за него, бабы криком исходили вокруг милиции, из обкома комиссия приехала, с трудом вывезли в Москву.

Костенко поднял Митьку Степанова, тот подключил коллег, драка за Артиста продолжалась год; мастодонты грохотали: «Самосуда захотели? Может, линчевать начнем подозреваемых?! А где наше главное завоевание – демократическое судопроизводство?! »

Налетов относился ко всему этому шуму равнодушно, словно бы дело касалось не его; от адвоката отказался; на суде вместо последнего слова задал молодой судьихе вопрос: «А если бы вашу доченьку вот так распяли, тоже б процессуальных норм требовали? Или сами б нехристей исполосовали по глазам бритвой? Если скажете, что ждали бы суда, приговаривайте меня к расстрелу, жить в этой сучьей державе не желаю… »

Крутили и вертели, что, мол, он ничего не замышлял, в порядке аффекта все это у него вышло, а он стоял на своем: «Никакого аффекта, все заранее обдумал, ибо знал, что п с ы получат исправительную колонию, а оттуда выйдут стервятниками, и не одну мою Нинульку погубят, а десятки детишек, виноватых лишь тем, что народились в нашей стране».

Дали ему срок, но через три года помиловали: весь город отправлял каждый месяц по письму, так Костенко общественность научил, у нас главное, чтоб каплей долбить, отписываться бюрократам надоест, придумают что-нибудь…

И снова Артист поселился за сто первым, опять ему Костенко помог; каждую субботу приезжал в Москву, тут и повстречался с женщиной – в церкви, где заказывал службу по Кочаряну; тихая, маленькая, в очках, преподаватель химии в техникуме, Диана Артемовна; женился, работал в заводском клубе, стал а в т о р и т е т о м, не воровским – им он был всегда, – а человеческим.

Вот к нему-то, оторвавшись от боевиков, и пришел Костенко, не в силах скрыть нервный озноб, потому что шел он сюда для того, чтобы снова отправить этого человека в тюрьму, на муку и – вполне вероятно – гибель.

… Ночью, когда Варенов, отпустив такси, медленно поднимался к себе на четвертый этаж х р у щ о б ы, Артист, дождавшись, когда тот вставил мудреный ключ в сияющий медью финский замок, сделал два кошачьих прыжка с того пролета, что вел на пятый этаж, схватил лицо Варенова так, что указательный и безымянный пальцы правой руки уперлись в глазные яблоки, а левой рукой нажал финочкой ровно на столько, чтобы металл пропорол куртку, и осторожно ввел Исая в темную квартиру, пришептывая:

– Будешь умным – уснешь живым, Варево…

9

… Людмила Николаевна Дрожжина, по первому мужу Сорокина, оказалась очень крупной женщиной; глаза у нее были водянистые, чуть навыкате, волосы тщательно крашены, хотя седина у корней безжалостно оттеняла искусственную каштановость; на ней был байковый халат, ужасающей – как и все сделанное отечественной легкой промышленностью – расцветки.

Приняла она Костенко в маленькой комнате, заставленной коробками и дырявыми чемоданами, на радиаторах отопления стояли треугольные картонки из-под кефира и молока, повсюду были разложены скукоженные пластиковые пакетики; закуток утильщика, а не жилье…

На вопросы женщина отвечала поначалу раздраженно, но, видимо, возраст брал свое – старость любит разговор и воспоминания об ушедшем.

– Так ведь я и не хотела на развод подавать – говорила она, стремительно лузгая семечки. – Это его мать, она тогда со мной жила, пилила каждый день: «Выкинут из квартиры, в Сибирь сошлют, подавай, дура, бумаги! » А тут и вправду пришли из ХОЗУ, стали метраж обмерять, будто он и так им неизвестный; пугали… Чтоб словом претензию какую выразить, – так нет же… У нас слова только для того чтоб врать, у нас намеками людей со свету сживают, все кому не лень намекают ну и начинает страх душить… Я – за ручку, написала по форме: и Хрущеву, и Булганину, и Ворошилову что, мол, так и так, меня-то за что?! Дошло, видать, письмо, комиссию прислали, а бабка в одночасье от страха-то и померла… Ну, меня и оставили в покое, только через полгода прислали бумагу, чтоб я добровольно одну комнату освободила… А я что, дура?! Одну освободишь так они и со второй попрут… Вот я и подала на развод, так, мол, и так, не хочу быть женой врага народа… Они перепугались, вызвали меня, говорят, что сейчас врагов народа нет… А потом я за Дрожжина замуж вышла, он сначала у полковника Либачева шофером был, а как всех пересажали при Никите в дежурной части работал…

– Где он?

– Так оппился и в одночасье преставился… Я ж с магазина каждый день то колбаски принесу, то чекушку, то сырку… Это раньше разрешалось, только теперь злоба людей одолела, при Сталине-то начальство понимало, что на семьдесят три рубля зарплаты не проживешь, разрешали брать, только чтоб не беспредельничать: унес на пятерочку или там десятку, но больше – ни-ни, стыд надо иметь, да и потом не в заграницу воруем, не чужим даем, а себе, народу…

Костенко вздохнул:

– С тех пор Сорокина не видели?

– Ни разу…

– Любили его?

– Вообще-то он непьющий был… Культурный… Только один раз ударил, и то – поделом…

– За что?

– Надька ко мне с деревни приехала, соседка.. А тогда ж только по справке можно было в город катать… Иначе разве наш народец к работе приучишь? Потому и еда в магазинах была, что деревенским барьер поставили… Ну а она без всякого разрешения прикатила, лекарства для матери хотела купить, хорошая была женщина, Полина Васильевна, как сейчас помню… Мой-то поздно на работу уезжал, не то что сейчас все валом к девяти прут… Он ночью приедет, отоспится, а к себе часов в одиннадцать шел, не раньше… Ну, посидели мы, мадерки взяли, он с распределителя часто ее приносил, разговорились, она и сказала, что, мол, председатель у них людоед, никого в город не пускает, как Гитлер какой… Он ее повыспрашивал – как змей был хитрый, уж так стелет, такой ласковый, так поддается, – а потом меня в спальню пригласил, да и поучил: «Кого в дом пускаешь, такая-сякая?! Чтоб духу ее не было сей миг! » Прав был, конечно, нельзя закон нарушать… Я не в обиде на него за то, что отлупил, он грамотный, лучше меня знал, что можно, чего нельзя…

– Так вы про него ничего не знаете, Людмила Николаевна? Ни письмеца он вам не написал из лагеря, ни посылки не попросил?

– Я как замуж вышла, мне с Сорокиным нельзя было… Дрожжин-то, я ж говорю, шофером на службе остался, приписали б какую с в я з ь…

Кивнув на сковородки, маленькие тарелочки, стоявшие на столе, пустые консервные банки, сложенные под радиатором, Костенко улыбнулся:

– Угощать любите? Стряпать?

– Каждая женщина этому прилежна…

– Наверно, когда с Сорокиным были, от гостей продыху не было?

– Да что вы?! Только Либачев с Бакаренкой и приходили… Они ж в те годы новых к себе не подпускали, только чтоб свои! Да и то, мы, бабы, на кухне, а они в столовой, отдельно… У них же все тайное было, мы только тарелки подносили, стюдень, конечно, первым делом, винегрет, колбаску с сырком…

– После того как Сорокина увезли, к вам никто не приходил от него?

Она махнула рукой, колышаще рассмеялась:

– Ой, да что вы! У них и раньше-то, в хорошие времена, когда Сталин был живой, царствие ему небесное, как кого из ихних в подъезде заберут, так они в упор не замечали жену или там детей, наскрозь них смотрели… Так теперь не умеют, опаскудел народ, бессильные все… Почему порядок был? Потому что в каждом был страх! Разве можно без страха жить?! Только страх совесть и хранит… Э, верни Либачева с моим-то, дай им на недельку воли, все б наладилось! И в магазинах было б полным-полно товару! И болтать бы приутихли! И депутатов этих самых в Сибирь бы – заводы строить!

– Думаете, если депутатов сослать – вмиг бы еда появилась?

– А то?! Раньше поди слово скажи! Вмиг захомутали б! Ну и работали поэтому!

– Ну а с артистами как быть? С писателями? Говорят да пишут.

– Так от них вся беда! Еврей-то этот… как его? Жванецкий… Со сцены над нами глумится, а зрители хохочут и хлопают…

– Сорокин вам про Зою Федорову ничего не говорил?

– Как не говорил?! Еще как говорил! Признался, что влюбленный был в нее, когда холостяковал… В нее все мужики были втюренные… Уж так ее любил, так восхищался, даже карточку ее на стене держал, клеем прилепил, потом ножом сдирал, следы остались, обоев-то не было тогда, композитором каким-то заклеили, Будашкиным вроде б…

– А чего же он ее содрал?

– Сказал «так надо». Вопросы ему задавать нельзя, государственная тайна… «Надо» – значит, «надо»… Потом-то уж люди говорили, что она и не Федорова была на самом деле, а какая-то американка, подменили вроде ее, операцию на лице сделали, чтоб сподобней шпионить… Ее ж и убили за то, что на американца шпионила… Кара все одно настигнет, куда б от нее ни прятался…

– Считаете, что и после тюрьмы шпионила?

– А они все, кого Никита повыпускал, шпионили… Обида их грызла, ну и будоражили народ… Не, я верно говорю, без хлыста с нами не управиться, нам строгость нужна, иначе дом по кирпичикам разберем…

… Сестра Сорокина – звали ее Нинель Дмитриевна – оказалась двоюродной, однако брата своего любила очень и гордилась им нескрываемо:

– Зорге Звезду дали, Николаю Кузнецову тоже, а Женю нашего обошли… Он же в тылу врага работал, был грозой гитлеровцев, и взяли его по ложному доносу, никогда и никого он не сажал… И убили его от страха, что он добьется правды…

– Как убили? – Костенко удивился. – Кто?

– Из лагеря письмо пришло, там все было написано: власовская банда его извела… Милка, его жена, от него отказалась, заявление против него отправила, а все его письма – он сначала ей писал – мне переправляла… Я ему только ответила, а тут похоронка…

– Это когда ж случилось?

– При Брежневе уже… Тогда и Либачев освободился, заглянул ко мне, чайку попили…

– Симпатичный был человек?

– Страшный он был, – ответила Нинель Дмитриевна убежденно. – Но я его в этом не виню, его таким сделали… Сейчас их всех костят почем зря, а в чем их вина? Что присяге были преданы? Приказ старшего выполняли? Честно служили партии? Вот пусть партию и обвиняют, она их такими сделала, поди не выполни приказ – это ж преступление! И тогда так было, и сейчас так… Только тогда кричали «Ура, Сталин! », а сейчас «Долой Сталина! », вот и вся разница… Корень не тронули, корень жив…

– А от кого вы узнали, что ваш брат был разведчиком вроде Зорге?

– Милка говорила… Когда она еще его агентом была… Он ведь жениться на ней и не думал… А она его брюхом прижала, мол, понесла от тебя… А она бесплодная, потому что нелеченой венерикой переболела… Я раз увидела у Белорусского мужчину – ну Женя, и все тут! Я за ним… А он не один, с дамой в манто, вроде иностранки, красотка, только больно уж худенькая… Я уж крикнуть наладилась: «Женечка, дорогой» – а он как сквозь землю провалился.

– Это где ж было?

– А как от Белорусского вокзала к Дому кино идти… В костюмчике шел сером, седой, поджарый, точно как иностранец… Я тогда и решила – может, его для хитрости в лагерь посадили? А на самом деле к другой работе приставили… Я там два раза его видала, только второй раз из маршрутного такси…

– Давно?

А нет… С год тому как…

– Тоже в сереньком костюмчике и в ботиночках с золотыми пряжками, да?

– Неужто он?! Вы знаете его, что ль?

– Нинель Дмитриевна, мне сдается, что под Евгения Сорокина другой человек р а б о т а е т… Только поэтому я к вам и зашел. Та женщина что с ним шла какая была из себя?

– А зачем она вам? Что-то уж больно я разговорилась…

Костенко усмехнулся:

– Теперь не страшно. У вас, кстати, похоронка на брата где?

– Да я ж три раза комнату обменяла! Разве бумажка при таких переселениях сохранится? И потом, даже если б я начала за льготы хлопотать, мне б так и так отказали – только родителям дают, детям да женам… А Милка его мать отравила. Чего ж мне хранить-то? Смысла нет… Ну а та женщина, что с ним шла, была вертлявенькая, рыжулька, по земле как летала и ножки, словно балеринка, ставила – шлеп-шлеп…

… Сын полковника Либачева, кандидат технических наук Револт Федорович, назначил Костенко встречу во время обеденного перерыва у себя в институте. Выслушав вопрос, кивнул:

– Понимаю… Вами, конечно, движет не праздный интерес?

– Отнюдь. – Костенко понял, что с этим человеком силки ставить бесполезно: резкий, реагирующий на каждое слово, он не принял бы игры, говорить надо в открытую.

– Я готов ответить, если смогу…

– Кого из сослуживцев вашего отца вы помните?

– Я должен быть убежден, что мои ответы не обернутся какой-нибудь разоблачительной статьей, где будет склоняться имя родителя…

– Даю слово.

– Я не оправдываю его, никоим образом не оправдываю, но у меня взрослые дети, сами понимаете…

– Понимаю. Поэтому повторяю свое обещание еще раз.

– Я вам верю… Чтобы вам было понятнее то, в каких условиях я воспитывался, расскажу один эпизод… В девятом классе один мой дружок шепнул, что, оказывается, вместе с Лениным в шалаше под Разливом скрывался Зиновьев… А Сталин туда приезжал потому, что ближайшие ленинские соратники – Троцкий, Каменев и Луначарский – сидели в тюрьме у Керенского, в Крестах… Я возьми да и спроси отца – правда ли? Он ответил не сразу, походил по комнате, потом спросил, кто рассказал мне об этом; я ответил; он кивнул, достал из холодильника бутылку, выпил, закусил квашеной капустой и только после этого сказал: «Как же ты, Револя, позволяешь всякого рода мерзавцам безнаказанно клеветать на Ильича? » А через месяц родителей моего школьного дружка забрали, а его самого сослали за Полярный круг… Он только через девять лет вернулся, когда моего отца посадили, встретил меня возле подъезда и плюнул в лицо… Драться не мог – безрукий, на лесоповале по плечо откорныжило… От него я это снес – по заслуге получил… А когда беда с ним случилась, я отца спросил: «За что ж Леньку выслали?! Неужто ты помог?! » – он снял ремень и меня в кровь исхлестал… Не по заднице бил – по лицу, по шее… Пряжкой, наотмашь, и спрятаться некуда, всюду доставал… А ночью пришел ко мне – я в столовой спал, на диване, – сел в ноги и завыл: «Сыночка, любимый, прости ради господа бога, у меня сердце рвет, за тебя каждый миг страшусь, знаешь, сколько у меня врагов, представь только, скольким нелюдям счастье будет, если тебя в камеру сунут?! Никому ж верить нельзя, сыночка! Миленький мой, пойми это на веки вечные! Ни-ко-му! Каждый у нас предатель, каждый! » Знаете, как он плакал той ночью? Мать его успокаивала, я выл щенком, а он сидел и рыдал, а потом поднялся, взял стул, начал в отдушины заглядывать, а сам себя по голове кулаками молотил – боялся, что записали нас… Несчастный человек, так ему страшно было жить на земле, так одиноко… Я помню, раз к нам его учитель зашел, Ройтман, дядя Мотя, тоже полковник, его уволили из органов в сорок девятом, тогда всех евреев гнали, а потом сажали под гребенку… Никогда не забуду, как отец спрятался за шкаф, а матери шептал: «Скажи, что меня нет дома, не могу я с ним говорить! » А тот слышал все, стоял, посмеивался, а потом крикнул: «Тебя сразу после меня возьмут, дурак!. Лучше б поговорил да и рапорт написал… » И – ушел… Отец вышел из-за шкафа, плюнул под ноги, а после кинулся его догонять, но не смог… Ну, давайте, спрашивайте, времени у меня в обрез, на хозрасчет сели, надо поворачиваться, только так и можно из нашей тьмутараканьей спячки выползти, если не задушат страну квасные недоделки…

– Сходно мыслим, – кивнул Костенко. – Кого из отцовских сослуживцев помните?

– Все на одно лицо… Хотя одного помню… Дядю Женю Сорокина… Это, пожалуй, самый был из всех симпатичный…

– В чем это выражалось?

Либачев удивился:

– То есть?

– Ну, «симпатичность» его…

– Он приветливый был, без подарка не приходил, умел слушать… Когда дядька мой – он был физик – начинал говорить о проблемах науки, слушал внимающе, остальные-то баранами глядели… Отчаянный был – это мальчишкам и женщинам нравится: раз стойку на подоконнике выжал, а мы ведь на шестом этаже жили…

– Он у вас с женой бывал?

– Да… С Кирой… Красавица была, по-английски прекрасно говорила…

– Кира?

– Да… Она приходила к нам лет десять назад – отец уж не поднимался… Тоже умерла… Кажется, они вместе работали…

– Когда отец вернулся, вы с ним о его делах говорили?

– Пытался… Но это кончалось ссорами… Он защищал не Сталина или Рюмина, он себя защищал, свою жизнь… Каково себе признаться, что лучшие годы отдал дьяволу?

– Вы знаете, что он работал по делу Вознесенского?

– Догадывался… Он этой темы избегал…

– И вел дело Федоровой…

– Об этом обмолвился… Сказал, что жалел ее, но американец, с которым была связана, еще в двадцатом году был в России, шпион, работал при штабе Колчака, дружил с адмиралом… А ее, говорил, Сталин поначалу опекал, хотел снова пригласить на дачу… Прямиком из камеры…

– «Снова»? Она бывала у него на даче и прежде?

– Видимо, да… Я отчетливо помню отцовское слово – «снова»… Я, кстати, это допускаю… Сталин не был отшельником, отнюдь… Но, в отличие от Берии, он не был хамом, он, мне сдается, жаждал любви… И когда женщина тянулась к нему, начиналась высокая связь, не скотская… Такую связь держат в тайне – и мужчина и женщина… И потом – это мне отец открыл, – в охране Берии были сталинские осведомители, поэтому перечень женщин, которых к нему таскали, остался в архивах. А сталинского архива не было, все уничтожалось на корню… Сказывался опыт его сотрудничества с охранкой…

– Полагаете, эта версия небезосновательна?

– Убежден… Другое дело: вступил ли он в эту связь с санкции партии? Или же продал душу дьяволу

– Вас не зацепило, когда отца посадили?

Либачев усмехнулся:

– Еще как! У нас всегда бьют по родственникам, институт заложников, высшее проявление людской злобы… Пришлось уехать из дому, работал в тайге, в Сибири поступил в институт, скрыл, конечно, что отец осужден, а когда все открылось, я уж диссертацию защитил, за год управился, у нас, на мое счастье, бюрократия медленная, гниет, а не действует… Я-то еще ничего, а каково несчастному сыну Берии? Прекрасный инженер, честнейший человек, но ведь живет под чужим именем… А чем он виноват? Или сын Ягоды? Того и вовсе расстреляли, когда тринадцати не было… У нас сын отвечал, отвечает и будет отвечать за отца – в этом вся наша вековая жестокость и мелкое неблагородство… Я помню, как родитель, больной уж, его рак поедал, телевизор смотрел, особенно когда артисты разные выступали, поэты… Посмеивался презрительно, ногти грыз: «Дружочки мои! Ишь, как разливаются соловушками… » Да вот еще что, – лицо Либачева помягчело, улыбка тронула рот, – отец, помню, дядю Женю Сорокина «пересмешником» называл… И правда: он так потешно копировал всех, кто сидел за столом, так менялся, изображая людей, что, казалось, в нем жил не один человек, а множество совершенно разных индивидуальностей…

– Он к отцу не приходил после освобождения?

– Так он же умер в лагере… Отцу кто-то из стариков об этом сказал, письмо, что ли, оттуда пришло… Бакаренко, отцов заместитель, тот частенько к нам захаживал… Всегда бутылочку приносил, самогонку сам делал, как слеза была, на травах…

– С Бакаренко давно виделись?

– В прошлом году…

– Как вы к нему относитесь?

– Мне кажется, он только потому не сел, что сдал отца и дядю Женю Сорокина… Трусливый он человек, но – беззлобный…

Костенко не сдержался:

– Этот беззлобный человек комиссара Савушкина галошей бил по лбу и под ногти иглы засаживал…

Либачев не удивился, пожал плечами:

– А чего вы хотите? Если бы он не выбил из него показания – самого б посадили… И галошами б по лбу били, иглы загоняли… Все в порядке вещей… И все это может повториться, если Горбачев не сумеет удержать ситуацию лет десять, пока не придут люди, подчиняющиеся закону, а не п а х а н у… Как считаете – сумеем?

– Если Запад не поможет – провалим… Мы живем в условиях такой бесправной нищеты, что злоба может разъесть страну, как ржа… Только состоятельные люди сочиняют для детей сказки и песни, голодные учат злу и зависти…

Прощаясь, Костенко крепко пожал короткую, сильную руку Либачева-младшего.

– Слушайте, а что особенно любил Сорокин? Книги? Картины?

– Какие книги?! – удивился Либачев. – При чем здесь картины?! Кто тогда об этом думал?! В нашем классе только один я жил в отдельной квартире, все остальные – в коммуналках, по пять человек в комнатушке… Куда книги ставить? Где репродукции вешать?! Он студень любил, вот его страсть! Студень, понимаете?! Я до сих пор такой студень в кулинарии покупаю, хоть в прошлом был раскормлен до безобразия, – отец паек получал, «врачебное питание», так сказать… Мамаша на нем не только дом держала, но и свою сестру с братом в люди вывела… Студень – вот истинная страсть дяди Жени, да еще ансамбли песен и плясок, он танцевал, как бог, все мечтал живую балерину посмотреть…

10

Когда Зоя Федорова подсела к столику Сорокина в Доме кино, он ощутил в голове тонкий, изматывающий Душу писк. Этот рвущий виски писк напомнил тот, что он никогда не мог забыть: первую бомбежку в сорок первом, когда он трясущимися руками дергал веревку черной светомаскировки, то и дело оглядываясь на подследственного, который сидел перед его столом, кажется, военный, готовил его под расстрел уговаривал взять на себя шпионаж (раньше мотал на связь с англичанами, потом срочно переделывал на гестапо, пришлось переписывать целый том показаний)… Веревка не поддавалась, никто не мог и предположить, что ф р и ц прорвется в московское небо, думали, что очередная кампания с этими чертовыми светомаскировками, повисят и снимут… Арестованный поднялся: «Давайте помогу». Сорокин тогда сорвался от ярости, подбежал к двери, распахнул ее, заорал конвою, чтоб бежали к нему, а сам накинулся на несчастного, сшиб его ударом на пол и начал бить сапогами по лицу, повторяя слюнно-пенно: «Я тебе помогу, фашистский ублюдок, я тебе так помогу, что Лон… Берлин кровавыми слезами заплачет!.. » А полковник этот, пока был в сознании, хрипло выдыхал смех – вместе с кровавыми пузырьками, делавшими рот его проститутским, вульгарным: «Лонд-Берлин, ой, не могу, Лондо-Берлин… »

Сорокин перестал бить его, лишь когда ухнула бомба, заглушившая на мгновение лай зениток; прохрипел конвою, справившемуся наконец со светомаскировкой, чтобы утащил к о н т р у из кабинета, а сам бросился в подвал,, ощущая подвертывающую, разболтанную дрожь в суставах…

… И здесь, в Доме кино, пережив леденящее ощущение б е з г л а з о г о, дурно пахнущего (сладкое тление ужаса), сопровождавшегося все той же – к счастью, никому не заметной – разболтанной трясучкой в суставах, он понял, что если сейчас, не медля, не перейти в яростное наступление, то может случиться непоправимое: актриса чуть поддатая, здесь у ней, суки, все свои, начнется скандал, придут легавые; протокол, «фамилия, имя и отчество», а паспорт на другое имя, вот и конец жизни, больше не подняться, каюк…

… Сломав очередного арестанта, Сорокин обычно переходил на доверительное дружество с несчастным, а они, словно бы отторгая спасительно-выборочной памятью кошмар унижений, бессонницы, пыток, которые предшествовали с л о м у, шли на это, тянулись к нему, полагая, что он, Сорокин, единственное ж и в о е существо, с кем они общались в течение месяцев, а то и лет, теперь-то, когда ужас кончился, не может не отблагодарить за те п р и з н а н и я, которые несчастный сам и формулировал, старательно выводя буквы ученическим пером.

Именно во время этих собеседований Сорокин, не педалируя, очень мягко, возвращался к самому началу, называл имена людей, вскользь упоминавшихся в деле, заинтересованно и доброжелательно расспрашивал о них, демонстративно закрыв папку: «Это не для протокола, писать ничего не будем, сам хочу для себя разобраться, поговорим, как большевики, – открыто, без страха… »

Особенно интересовали его те, которых жертвы называли в самом начале следствия (еще до применения высшей степени устрашения) в качестве свидетелей, способных подтвердить их невиновность и верность делу великого Сталина.

Когда арестант был сломан уже и подписал все то, что позволяло доложить руководству о раскрытии очередного контрреволюционного заговора (а это а в т о м а т о м давало повышение по службе, премию, квартиру, а возможно, и орден), надо было создавать з а д е л на новых вражин.

Поэтому, разговаривая за чашкой чая с бутербродом о тех, кого поминал арестант, Сорокин порою лениво выбрасывал на стол протоколы допросов: «Вы на него (нее) надеялись, а вот что она (он) о вас показывает… Нет, не сидит… Дома живет… А вы верили, голубчик (голубушка). Люди, батенька моя (милая моя), животные неблагодарные, это вам не олени какие или медведи, предадут за милую душу, словно бы это доставляет им удовольствие, сладострастие какое-то… »

Не каждый, конечно, арестант ярился на «п р е д а т е л я», некоторые держались, а случайные, кого надо было изолировать по спущенным спискам, на этом сыпались, такие подробности вываливали, столько пикантностей открывали, что о з а д е л е можно было не беспокоиться… Протокола нет, а пленочка-то шуршит серебром шуршит, навечно закладывает в память к а з н ы новеньких вражин; связь поколений, так сказать. Прав Федор Михайлович: «Социализм – это когда все равны и каждый пишет доносы друг на друга… »

Сорокин, конечно, не помнил имен всех людей, которые упоминались во время допросов Федоровой, но за ресторанным столиком, где сейчас сидели ее друзья, он видел и Татьяну Окуневскую, отпущенную в одно время с Зоей Алексеевной, и актера, чем-то похожего на Жженова, – отгрохотал на каторге долгие годы, и поэтому стратегия атакующей защиты родилась в его мозгу немедленно: высший смысл первых часов ареста заключается в том, чтобы доказать узнику: «Как ни оправдывайся, все равно в тебе есть грех, в каждом есть грех, безгрешные только на небе живут», и на этом смять его, вынуть человеческий стержень, породить в душе мятущийся ужас, полнейшее переосмысление прожитого: действительно, каждый в чем-то затаенно виновен, особенно в той стране, где все законы про «нельзя», но нет – и, дай боже, не будет – закона про то, что «можно»…

Не отрывая глаз от лица Федоровой, он тогда сказал:

– Да и я сюда не просто так пришел, я с вами повидаться пришел… Нет, я не стану сообщать вашим приятелям о наших с вами собеседованиях про них всех – забыли, небось, как мы о вашей подруге беседовали? О Борисе Андрееве? О третьем, что за столиком вашим сидит, Жженов, кажется? Могу напомнить. Архивы у меня, пленочки держу дома, голос-то у человека не меняется – если только не рак горла…

Он заметил, как обмякло тело женщины и в глазах появилось что-то темное, словно кто перед лицом одеялом взмахнул; значит, угадал, попал в точку страха…

– Я никого не закладывала, – сказала Федорова потухшим голосом. – Как вы это из меня не выбивали…

Сорокин расслабился:

– Фамилию мою запамятовали?

– Имя помню: Евгений Васильевич…

– Это не имя, Зоя Алексеевна, это псевдоним. Кто ж свое настоящее имя арестованному открывает? Хотя, неважно, зовите как угодно… Вы действительно никого не предавали: один на один могу вам это подтвердить… Но ведь пленочку можно настричь так, что и не отмыться… Мы людям верить не умеем, мы документам приучены верить… Так вот, давайте-ка мирно и дружно перенесем наш разговор на тот день, который вас устроит; у меня к вам серьезное деловое предложение, Зоя Алексеевна… Насколько мне известно, вы в Америке процесс против адмирала Тэйта то ли проиграли, то ли не начали, а на кону, как мы слыхали, большая сумма стояла… Вот у меня и возникла идея: почему бы нам с вами не написать книжечку «Палач, адмирал и жертва. Диалог трех жертв двух Систем»? Не отказывайтесь сразу, не надо… Я после смерти Сталина был, как понимаете, демобилизован, работаю в Академии наук, кандидат, есть свободное время и друзья, которые могут предложить выгодный контракт… Не рубите сгоряча, Зоя Алексеевна, подумайте… А я к вам загляну, если разрешите… Дня через два… Хотите – вы ко мне, оставлю адрес…

Он играл беспроигрышно, знал, что к нему она не пойдет, дома и стены помогают; нажал:

– Кстати, ваши непосредственные следователи Бакаренко и Либачев понесли наказание: Либачева нет в живых, а Бакаренко спился, бог шельму метит…

– Били-то меня не только они… Вы – тоже…

– Я спасал вас, Зоя Алексеевна… Вы не знаете, как т а м били… А у вас и зубы целы, и лицо не изуродовано… Я докладывал Абакумову, что вы стойко переносите воздействие у с т р а ш е н и е м, значит, действительно не виноваты в самом страшном – в попытке террора против товарища Сталина…

Федорова сгорбилась, руки бессильно упали вдоль тела:

– «Товарища Сталина»… Волк свинье не товарищ…

– Тогда за такие слова вас бы шлепнули в одночасье… А сейчас они – в ваших устах – дорогого стоят, ведь нынешние владыки норовят Иосифа Виссарионовича отмыть, все на Берию валят… Мелюзга, мелкие врали, на этом и сгорят… Что Берия без Сталина мог? Несчастный чучмек, плохо говоривший по-русски… Я вам про ту пору много могу рассказать – с этой стороны баррикады… А вы – с той… Чем не сенсация? И про адмирала у меня сенсация припасена, верьте слову, – обеспечите дочь и внука на всю жизнь…

… И когда через два дня, собрав через свои старые связи всю информацию о Федоровой, ее дочери, о том, что, находясь в отказе, актриса была на грани с р ы в а, он пришел к ней, предварительно обложив квартиру н а б л ю д е н и е м, она ему дверь открыла; не сразу, правда, таясь какое-то мгновение около замка, ощущая бессильный, душащий страх, но – открыла все же; палач, если он настоящий палач, навсегда входит в плоть и кровь жертвы, превосходством своим входит, ибо долгие месяцы он был ее всевластным владыкой, а такое никогда не забывается.

Включив воду в ванной, Сорокин тогда начал первым наговаривать на магнитофон, изредка поднимая глаза на Федорову (она была в синем платье, туфли с замшей, Даже грим наложен, молодец старуха, не сдается, женщине и умирать-то надо молодой):

– Да, я палач, – по должности и званию. Я расскажу про то, через что мне пришлось пройти, прежде чем я приказал ввести в мой кабинет гордость советского кинематографа Зою Федорову – глаза громадные, распахнуты миру, ямочки на щеках, растерянная улыбка, известная в стране каждому, – дважды лауреата Сталинской премии, звезду экрана, королеву мальчишеских грез…

Я родился в двадцать первом году; отец, демобилизовавшись из Красной Армии – он воевал под знаменами конницы Буденного, – вернулся в свою будочку сапожника. В партию его приняли перед наступлением на Львов, которое планировал Сталин. Сапожников было мало, партийцев среди них того меньше, поэтому он примкнул к ячейке коммунхоза и был в городском активе, все большевики шли к нему набойки ставить – с в о й, так что и заработок был, и напрягаться особенно не надо – до той поры, пока не провозгласили нэп и не поперли изо всех щелей кооператоры… Мать мне уж после рассказывала, какая это была трагедия для отца: «Ленин предал революцию, перекупили его немцы, снова буржуи при деле, а где ж торжество мировой революции?! Всеобщее равенство?! Чтоб никто ни от кого не отличался?! Чтоб все были равны по достатку?!.. »

Мать перечила ему: «Так ведь зато теперь голодных нет, Вась! Кто работает до устали, может и булочки купить, и конфетку ребенку, а раньше-то хоть зубы на полку клади… » Отец не унимался: «Пусть зубы на полку, но мое красноармейское сердце не может терпеть, чтоб один форсил в шубе и на пролетке катил в ресторан-кабак, где буржуйские танго играют, а другой – как жевал черняшку, так и поныне ее жрет! » Матушка замечала: «Так ведь укомовские не толь на пролетках, на автомобилях шикарят, и пайки им дают, и барские дома под себя позанимали». Отец отвечал: «Власти так положено! Власть на то и власть, чтоб над нами стоять, сами такую выбрали! » От обиды запил, работы поубавилось, да и активничать начал – как ни вечер, так идет на диспут какой и костит новых буржуев на чем свет стоит… А людям приятно, когда того, кто сноровистее, прилежнее, а оттого – богаче, матюгом кроют и требуют у него все нажитое отобрать… Ясно, такому хлопают и «ура» кричат… Мать моя слова боялась, в России все пуще смерти слова боятся, и не зря, как оказалось… Кто уж там придумал петицию Ленину, не знаю, но отец одним из первых подписался, чтобы нэп отменить, кооператоров посадить в концлагеря, с конфискацией имущества, только чтоб все люди были равны по заработку и чтоб никто не выделялся… Из Чосквы приехал комиссар Забуров, предупредил, что это есть уклон, просил одуматься, потому что, мол, самим нам из разрухи не встать, голытьба, надо привлекать капитал и головы деловых людей, пусть хоть они гниды и кооператоры, все равно надо терпеть… Отец – ни в какую! А тут еще Гликман организовал товарищество сапожников, большинство работяг к нему примкнуло, потому что он жратву давал и заказами обеспечивал; отца, как родительница рассказывала, аж знобило от ярости, пустился во все тяжкие, примкнул, говорила мама, к группе, которая стала тайно печатать прокламации против буржуазного нэпа и кооперации, стал выступать на бирже труда, собирал безработных, зажигал их словом ненависти к тем, кто сыт и одет. На базаре выступал среди тех, кто нэпманские кадки таскал и с утра хлебное вино пивком лакировал, хоть и в запрете был алкоголь… И по этому поводу отец гневался: «Ленин сам не пьет, поэтому не понимает душу нашего человека, не дает завить горе веревочкой, а новый буржуй любой финьшампань добудет, был бы золотой червонец в кармане… »

Ну и докричался: сначала из партии вычистили, а как обиделся и пошел во весь голос костить Ленина с Троцким за измену великой идее, так нагрянули ночью люди в кожанках и увезли отца в ГПУ… Вернулся он через полгода, и з н о ш е н н ы й до крайности, но – тихий… И сидел на углу бывших Губернаторской улицы и проезда императора Александра Второго, переименованных в улицу Ленина и проезд Зиновьева до той поры, пока Сталин не прикрыл нэп и начал коллективизацию… Вот тогда-то папаша и распрямил спину… В партии его восстановили, поручили проревизовать гликмановский кооператив, он, конечно, постарался и стал после этого начальником горкомхоза… Ну, ясно, ордер нам выдали, занял отец три комнаты Гликмана в большой семикомнатной квартире, жить бы и жить, но, видно, слишком долго его обида терзала, сердце стало шалить. Однако – не сдавался, пил, как пил: тогда ведь ему со всех сторон несли, даже когда голод пришел, как начальнику не потрафить?! От него теперь все зависит – разрешит или нет. У отца в подчинении двести человек стало одних контролеров под семьдесят душ, не то что раньше у кооператоров: три человека в правлении вот тебе и вся бухгалтерия…

Словом, в тридцать четвертом преставился отец, опился, говоря честно… Через пять дней нас с матушкой уплотнили, две комнаты бывший отцов заместитель отнял, а мне уж тринадцать лет было, соображал что к чему, жрать хотел постоянно, а что мать могла дать, когда карточки упразднили?! Раньше, при карточках, хоть что-нибудь обламывалось, а как отменили их, так для нашего уровня людей начался истинный голод, с тех пор про карточки и мечтаем – какая-никакая, а гарантия, что не помрешь с голодухи… Вот и пошел я в шестнадцать лет на завод, как раз в тридцать седьмом это было, тогда и объяснили нам, отчего с продуктами перебои, жилья нет и ботинки нельзя купить… Кто правил страной? Промышленностью? Сельским хозяйством? Вот они, перед вами, на скамье подсудимых, глядите: Розенгольц, Радек, Ягода, Дерибас, Ратайчак, Лившиц, Пятаков… Всех не перечесть… Троцкисты как один, да и нация одинаковая… Правда, про нацию шепотом говорили, намеками, потому что на Мавзолее рядом со Сталиным стоял Лазарь Моисеевич… Но хоть, слава богу, один, а раньше-то – страх и перечислить! Троцкий, Зиновьев, Каменев, Кон, Цеткин– а русские-то где?! Один Калинин?!

В тридцать девятом меня призвали, поучили год, дали габардиновую гимнастерку и синие галифе, повесили у г о л о к и направили в НКВД… До этого я и вправду винтиком был, что скажут, то и повторял, как попка, пойди не повтори, страна притихла, только на митингах все друг перед другом выворачивались, никто чтоб не молчал – круговая порука! Дали мне комнату на Можайском шоссе, восемнадцать метров, пол паркетный, в ванной – газовая колонка, горячая вода круглый день, мойся – не хочу! Мать к себе привез, к больнице ее прикрепил – и души там всякие, и лекарства, и синий свет от бронхита, рай!

Первый допрос я не один проводил, со старшим лейтенантом Либачевым, – он наконец поднял глаза на Федорову, – да, да, с вашим главным следователем, который на меня ногами топал: «Слюнтяй, не можешь от американской потаскухи показаний получить! В белых перчатках решил работать?! Это на фронте стрелять кончили, а мы продолжаем, пока всю скверну не выжжем! » Никогда не забуду первый допрос, Зоя Алексеевна, умирать буду – не забуду… Я ведь парнишкой еще был, двадцать лет всего, несмышленыш…

– Лермонтов в двадцать лет уже был великим поэтом, – возразила Зоя Федорова, зябко слушая исповедь своего палача.

– Так ведь он гений был! Ему культура мира была открыта, потому что по-французски да по-английски говорил, как на родном языке… А я? Что я знал в жизни? Что молчать надо – знал! Не высовываться – тоже знал! Беспрекословно верить тому, кто над тобой сидит, – вдолбили! А разве вы не преклонялись перед Сталиным, как перед богом?

Словно бы сопротивляясь самой себе, Федорова ответила:

– Не то чтобы преклонялась, но, во всяком случае…

– Ах, Зоя Алексеевна, Зоя Алексеевна! Зачем себе-то лгать? Вспомните, как молили меня: «Разрешите написать Иосифу Виссарионовичу! Он не знает, что вы здесь со мной делаете! Он немедленно освободит меня! » Разве не было такого? Запамятовали? Не сердитесь, я ж вас не корю… Когда меня наладились после смерти Сталина исключать из партии, я тоже писал письма «дорогим товарищам», членам хрущевского Политбюро, мы спокон веку челобитные несли вождям, они только и могут спасти и сохранить… Не от Сталина в нас это – ото всей горькой истории нашей… Ну да ладно, отвлекся я… Я ж еще и не начал выскабливаться перед вами, я только подхожу к этому… Так вот, вызвал меня ночью Либачев… Было это, как сейчас помню, четырнадцатого июня сорок первого года… На стуле посреди его кабинетика сидел человек в шелковой сорочке какого-то нежно-кремового, невиданного мною раньше оттенка, брюки на нем были модные, широченные, расклешенные, с серебряной искоркой, туфли, хоть и без шнурков, на босу ногу, но – лаковые, с тупым носком, я такие только в кино и видал…

– Вот, – сказал Либачев, – смотри на этого типа! Смотри и запоминай каждое его слово!

– Я не «тип», а дзержинец, – ответил арестант с довольно заметным акцентом. – Меня в ЧК лично Феликс Эдмундович принимал…

– Один он? – спросил Либачев. – Или еще кто с ним был?

– Были.

– Фамилии, конечно, позабыл?

– А почему вы мне «тыкаете»? Научитесь соблюдать чекистский кодекс.

Либачев задумчиво повторил слова арестованного, словно бы осматривая их, как диковину какую, и чеканно повторил вопрос, перейдя на «вы».

– Фамилии помню, – ответил арестованный, – Артузов там был, Уншлихт и, кажется, Беленький.

– Очень замечательно, – кивнул Либачев. – А Кедрова не было?

– С товарищем Кедровым я познакомился на следующий день… Я с ним работал до двадцать седьмого года.

– Я могу записать ваше показание в протокол?

– Это – можете.

Либачев нацарапал вопрос и ответ, дал подписать, промокнул здоровенным пресс-папье и продолжил:

– А как вы относились к товарищу Кедрову?

– Странный вопрос… Это мой учитель… Большевик, в партии чуть не с начала века, конспиратор, он меня в первую командировку отправлял.

– Когда?

– В двадцать втором.

– Куда?

– Этот вопрос является посягательством на государственную тайну… Запросите мое командование в разведке, если там посчитают нужным – ответят… И объясните: меня вызвали по срочной надобности из Берна, вызвали шифром тревоги, я бросил группу, чтобы повторить здесь сообщение о дате начала войны, а меня – вместо того чтобы начать немедленную работу по переводу группы на новые задачи – держат в камере… Вы хоть доложили Сталину, что я здесь? Товарищу Берии, наконец.

– Доложили… Скажите-ка, у вас никогда не было подозрений по поводу Кедрова?

– Да вы с ума сошли!

– Выбирайте выражения!

– Война вот-вот начнется! О чем вы думаете?! '

– Вы утверждаете, что война начнется «вот-вот»?

– Да!

– Кого с кем?

– Нацистов против нас.

– Нацисты – это кто? Дружественный нам рейх?

– Это он вам дружественный, – взорвался арестант. – Вам! А не мне!

– Что ж вы от остальных чекистов отгораживаетесь? Зря, мы тоже дзержинцы… Ладно, это нервы у вас стали шалить… Давайте запишем ваши показания о том, что Кедров – настоящий большевик и что Германия нападет на нас в ближайшие дни… Какого числа, кстати?

– Двадцать первого.

Либачев хохотнул:

– Кто ж войны по будням начинает? Настоящие стратеги войну к воскресным дням приурочивают… Не откажетесь подписать правильность ответов?

– Этих – не откажусь.

Либачев снова промокнул бланк протокола допроса своим пресс-папье и, подойдя вплотную к арестованному, склонился над ним к р ю к о м:

– Так вот, «дзержинец» сратый, Уншлихт и Артузов признались в своей троцкистской контрреволюционной, диверсионно-шпионской деятельности и расстреляны! А «товарищ» Кедров идет под трибунал за то, что, являясь старым агентом английской разведки, выполнял задание своих хозяев и сеял панические слухи о предстоящем нападении Германии на Советский Союз! Ты был его человеком – сам признался, за язык не тянули. Поэтому, если хочешь, чтобы твоя семья не оказалась в соседней камере, садись и пиши собственноручное признание: когда и где получил указание Кедрова завербоваться к англичанам, чтобы разрушить союз двух великих держав Европы.

– Вы что, с ума сошли?

Либачев тогда посмотрел на меня так, что я на всю жизнь запомнил:

– Вот как ведут себя настоящие враги… Запомни это… И заставь его говорить… Сейчас… при мне… У меня даже голос осел:

– Как?

– А так, как тебе подсказывает революционное сознание.

Я подошел к арестанту и, скрывая дрожь в голосе, сказал:

– Наших товарищей пытают в буржуазных застенках… Революция не мстит… Скажите правду, и мы передадим дело в наш пролетарский суд.

– Я сказал всю правду. Я никогда ни к кому не вербовался. Кедров для меня был, есть и останется большевиком.

Либачев обгрыз свои ногти – и без того чуть не до мяса обгрызанные и сказал тихо:

– В зубы только не бей. Он на процессе с расквашенным ртом не нужен. У нас неделя сроку, двадцать второго Кедрова трибунал судит, этот – соучастником пойдет, если не хочет свидетелем обвинения.

– Какие у вас доказательства? – спросил арестант. – Улики какие?

– Ну! – Либачев прикрикнул на меня. – Слабый, что ль?! Или – жалеешь вражину? Вот на него показания, – он ткнул пальцем в папку, – девять человек на него показали, как на шпиона, продажную шкуру, за фунты работал, сволочь! Чтоб отнять у нас все то, что дала революция!

И я, зажмурившись от страха, со всей силы ударил человека в ухо, да так ударил, что он, слетев со стула, остался лежать на полу…

– Из графина хлестани, сказал Либачев, – враз заскребется.

Вылил я на него воду трясущейся рукой, арестант открыл глаза, посмотрел на меня с невыразимой тоской и жалостью, медленно поднялся, сел на свой стул посреди комнатки и сказал:

– А я не верил, что нацизм – заразителен… Ты ж гитлеровец, сынок, самый настоящий гитлеровец.

Вообще-то в сорок первом «гитлеровец» не было обидным словом… В какой-то многотиражке даже напечатали «товарищ Гитлер», чуть ли не на заводе имени Сталина… Но ведь недавно еще мы «Профессора Мамлока» смотрели, «Семью Оппенгейм», там фашистов несли, только в сороковом эти фильмы запретили, но все же обиделся я и еще раз ему врезал – никакой я не гитлеровец, а молодой большевик, ученик великого Сталина, страж завоеваний революции.

И снова он сбрыкнул, но не обмяк, готов был к удару.

– Бейте, – сказал он. – Можете до смерти забить, ничего от меня не добьетесь, клеветать не стану, гитлеровцы поганые.

Тут выскочил Либачев из-за стола и стал его пинать сапогами в пах, живот, грудь.

– Ну чего?! – задышливо крикнул он мне. – Помогай! Что говорю?!

Никогда я не смогу описать, а уж тем более объяснить, как и почему во мне поднялась неведомая дотоле, но все же какая-то родная т ь м а и забилось что-то давно забытое, но – теплое…

Я не мог сдержать дрожь, бившую меня, будто малярия колотила; в глазах ощутил песок, скулы свело, ужас и шальное ощущение воли сделались неразделимыми, я почувствовал в себе огромную силу, что-то рысье, тягучее, и даже зажмурился оттого, что мысль исчезала, уступая место ознобному, неуправляемому инстинкту…

А потом я ощутил чудовищно-сладостное ощущение всепозволяющей в л а с т и – особенно когда и мой мысок вошел в мягкий живот арестанта, корчившегося на полу…

… Умаявшись, Либачев позвонил по телефону и дал команду, чтоб привезли жену арестанта:

– Он молодой, – кивнул на меня, не отводя глаз от серого лица арестанта, лежавшего недвижно, – стенки здесь тонкие, фанера, послушаешь, как он с нею на диванчике поелозит, посопят вдоволь, вот веселье будет, а?!

… Словом, дал арестант показания, поди не дай… Сторговались, что возьмет на себя английское шпионство, но Кедрова закладывать отказался… Кедрова вывели на трибунал двадцать второго июня, когда уж война шла, – судили за «распространение заведомо ложных, панических слухов о подготовке войны Германией против своего союзника – СССР». Судить начали утром, а после выступления по радио Вячеслава Михайловича оправдали… А двадцать третьего забрали снова – свидетель, как-никак… Ну и шлепнули в одночасье. – Сорокин вытер пот, выступивший на лбу, и неожиданно спросил: – У вас доски какой нет, Зоя Алексеевна? Что? – Федорова не поняла его сразу, слушала с ужасом, кусая губы…

– Досточка, может, какая есть на кухне? – Сорокин сейчас говорил тихо и спокойно, словно не он только что истерично хрипел в магнитофон.

– Подставка есть хохломская…

– Не сочтите за труд принести, а?

Женщина с трудом поднялась, опасливо озираясь, вышла на кухню, вернулась с хохломской доской, протянула гостю…

Сорокин расставил ноги, положил досточку на колени и, коротко взмахнув рукой, ударил ребром ладони, Доска хрустнула, как кость, в ы б е л и л о свежее дерево – с той лишь разницей, что открытый перелом только в первый миг сахарно-белый, потом закровит, а дерево – неживое, не больно ему; как было белым, так и осталось…

– Вот так-то, Зоя Алексеевна, – сказал Сорокин. – Это сейчас, когда я не молод уже… Представляете, какая сила во мне была, когда я вас допрашивал? Что бы с вами стало, ударь я хоть раз по-настоящему? Я ж вас жалел, Зоя Алексеевна, жалел… Думаете, снимаю с себя вину? Нет. Я когда с Абакумовым в Венгрии был, книжек запрещенных начитался, начал кое-что понимать про нашу п р о ф е с с и ю, знал, что план гоним – для пополнения бесплатной рабочей силы! Но я никогда не мог забыть того страшного ощущения, когда сильный, казалось бы, человек, вроде того нелегала из разведки, которого мы с Либаче-вым уродовали, становился все более подвластным мне, маленьким и беззащитным, а ничто так не разлагает человеческую душу, как ощущение властвования над тем, кто тебя слабее и безответнее… Кого ж мне винить в этом, Зоя Алексеевна? Кого? Вы Сталину верили, и я Сталину верил… Вы своему режиссеру верили – «мол, так играй, а не иначе! » – и я своим начальникам-режиссерам не мог не верить: «Вот показания на вражину – два, пять, десять! А он молчит! А что он по правде задумал?! Какое зло может принести народу?! » Я ж не человека бил! Шпиона! Диверсанта! Фашиста! Разве я вас бил больно? А?

– Не в этом дело, – Федорова судорожно вздохнула. – Боль перетерпеть можно, женщина к боли привычна… Но нельзя передать словом состояние, когда здоровенный мужичина замахивается на тебя, шлепает пощечину, за волосы таскает, господи… Вы ж из меня человеческое выбивали, делали из меня животное…

– А как мне было поступить?! Ведь если б вы не подписали хоть что-нибудь, меня б бракоделом объявили! А бракодел – сродни шпиону! За ним глаз да глаз… Я знал, что такое попасть в камеру… Я знал, что для меня это сроком вряд ли кончится, скорее всего – пулей… Да, да, так! Поэтому мне, палачу, было страшней жить, чем вам, жертве… Думаете, я не знал, что вы ни в чем не виноваты? Знал… Сострадал вам, ох как сострадал! Но что я мог сделать?! Как должен был поступить человек – по профессии палач, который знал, что его жертва ни в чем не виновата?! Если бы он, палач, сказал об этом во всеуслышание, то Берия бы его, палача, превратил в кусок мяса! В отбивную! Дайте совет, молю, дайте! А то мне трудно будет вам рассказывать, как страшно было вести ваше дело, самое, пожалуй, страшное изо всех… Ведь про вас сам Сталин спрашивал, понимаете?! Лично он!

– Господи, да что ж мне вам посоветовать-то? Вы, который мучил меня, лишил материнства, бабьей короткой жизни, вы, который… Вы, тот самый, вы… просите совета у меня?..

Подбородок ее задрожал, глаза наполнились слезами, она отвернулась к окну, и в это короткое мгновение он о б н я л ее холодным, оценивающим взором, вновь потупился, свел лоб морщинами (он научился менять лицо, особенно – враз с т а р и т ь его) и прошептал глухо:

– Что вы почувствовали, когда вас привезли во внутреннюю тюрьму?

– Стыд, – ответила Федорова без раздумий и, утерев глаза пальцами, вновь поворотилась к нему.

– Что?

– Стыд…

– Это когда вас раздели, обыскивая?

– Да нет… Женщины к этому иначе относятся, мы ж к гинекологу ходим, такая доля… Мне за все стало стыдно… За то, что меня – артистку, которую знает народ, могли затолкать в машину и упрятать в тюрьму… За то, что бессловесная женщина в советской военной форме полезла пальцами… Зачем? Искала, не спрятано ли там чего? Те, кто меня брали, знали, что и одеться-то не успела толком… разве не могли ей об этом сказать? Стыдно стало за то, что нет у нас людей, а только истуканчики, которые следуют не мысли и сердцу, а одной лишь инструкции. Стыдно стало за тот мертвящий запах карболки и затхлости, у б о г и й запах извечной, привычной нам несвободы… За вас мне было стыдно – за то, что мучили меня, зная, что я ни в чем не виновата… Достоевского почитайте… У него все про это сказано… За страну стало стыдно… Только это потом случилось уже, во Владимире, когда я – слава тебе, господи, – с Лидией Руслановой в одной камере оказалась… Там и за нас, арестанток убогих, бывало стыдно, когда баба голосила под окном: «Юноша с лицом слоновой кости, карие глаза! Откуси, отгрызи два моих соска… »

А страшно было?

– Не знаю, – задумчиво ответила Федорова. – Если б вы все быстро делали, а вы ж по-обломовски работали, изморной ленью брали… Месяцы шли, годы… За это время начинаешь смерти жаждать, как избавления… Наверное, Сталин понял наш характер, когда в ссылке среди русских жил, почувствовал, что хоть мы и неумелые обломы, зато совестливые, стыдимся сказать, когда видим, что не так, боимся словом человека обидеть, страшимся врагом назвать врага – если только не чужеземец он, все думаем, образумится, ошибка вышла… Вот он на хребет-то нам и влез… И разобщил народ на квадратики, чтоб вам его было легче держать под мушкой… И в каждом квадрате радиотарелка с утра до ночи в уши – бу-бу-бу-бу… Одно и то же, одно и то же, а раньше-то этого самого репродуктора никто в глаза не видел, новинка, поди не поверь, если месяцы и годы талдычут одинаковые слова, а кто их не повторяет – исчезает из жизни… Повторяй человеку месяц, что он свинья, – поверит… А тут годы бубнили… Чтоб стыд наш гневом залило и бунт заполыхал, надо такого натворить, чтоб к а ж д о г о задело – а пуще того баб, у которых на руках некормленные дети и дров нет, чтоб буржуйку растопить… А Сталин все мерил жменей: одного – под пытку, другому – орден, третьему – новую комнату, четвертому – расстрел… Чересполосицей народ разомкнул, поставил друг против друга… Стыдно мне было, – повторила Федорова – только одно и держало, что дочка осталась на воле… Хотя какое там «на воле»… Я была в тюрьме за стеной, она – в тюрьме без стен, разница невелика, гарантий ни у нее, ни у меня не было, не знали мы что такое гарантии, да и не узнаем никогда…

– Ну ладно, Сталин, все понятно, – согласливо кивнул Сорокин, – а сейчас-то вам разве не стыдно, что не пускают к дочке в гости?

– Еще как стыдно… Так мы ж всегда под глыбой державы жили! Не она для нас, а мы под ней… Сейчас хоть, слава богу, нами правит не больной деспот, так что надежда есть, у Брежнева дети добрые…

– Сын или дочь? – рассеянно уточнил Сорокин.

– А это уж мое дело, не ваше…

– Вот видите, – он сострадающе улыбнулся, – размякли, сказали то, что говорить никому не надо… Хорошо, я – как копилка… Все умрет во мне… А если б на моем месте гад сидел?

– А разве вы не гад? – Федорова вздохнула. – Самый что ни на есть гад.

– Мы ж уговорились, Зоя Алексеевна… Я – палач… Но – одновременно – жертва более сильных палачей… И те, в свою очередь, тоже жертвы… У нас виновных нет, у нас одни расплющенные… А ведь стыд есть сострадание… Сталин-то велел вас к себе привезти, на Ближнюю дачу… А вы в несознанке были… Каково Абакумову? А? Вы об нем подумайте! О Берии подумайте! Сталин ваше кино часто смотрел, он «Подруги» любил, повторял, что хочет побеседовать с глазу на глаз…

– Ну и как же вы посмели ему отказать?

– Расскажу. Только вы к нашему следующему собеседованию постарайтесь припомнить, что с вами было в камере в мае, вскорости после праздника Первомая… У нас тогда цепочка получится: вы – я, я – вы… Чем не сенсация?!

После этой б е с е д ы он провел тщательную р а б о т у: слетал (никому не доверил) в Краснодар, повстречался с нужными клиентами (его группа работала в тесном контакте с начальством из Сочи, имевшим в ы х о д ы наверх; гарантировали передачу цехам необходимых станков и сырья), договорился со старым д р у ж к о м, что тот отправит в Москву несколько людей с посылками для актрисы: «Надо побаловать любимицу народа фруктами, не умеем хранить память, оттого и живем в дерьме, найдите к ней подходы по своим каналам, посмотрите, с кем она тут контактовала во время гастролей, оттуда и тяните»; вернувшись в Москву, вышел на тех, кто был знаком с солистом оркестра МВД Геной Титовым, пустил по Москве информацию о том, что он не просто квартировал у Федоровой, но выполнял ряд ее поручений коммерческого характера – купить что, продать, да и, мол, тянуло его с детства к пожилым женщинам, форма эдипова комплекса. Только после того как з а ш у р ш а л о в городе, отправился на вторую встречу, дав задание своей команде искать неудачливого литератора, который сидит без денег, считая при этом, что в его бедственном положении виноваты вездесущие враги, а никак не он сам…

11

– Ты меня хорошо знаешь, Вареный? – переспросил Артист, пробуя лезвие финки о ноготь большого пальца. – Что замолчал? Комбинируешь? Отвечай! Зря мыслью танцуешь, проиграл – толкуй.

– Я ж говорю, по кликухе – знаю.

– Это понятно. Меня все блатные по кликухе знают. Я спрашиваю, как ты меня знаешь? Хорошо или понаслышке?

– Хорошо.

– Кто тебе про меня говорил?

– Леня.

– На Руси полмильона Лень. Кликуха? По какому делу проходил?

– Косой… В Донецке брал кассу…

– В Новочеркасске он кассу брал… Кем ты ему был?

– Я не жопник, не подставлялся… Массаж делал, брюки гладил, подарки принимал как б л и з к и й…

– Ну и что он тебе про меня рассказывал?

– Говорил, что вы ему учитель.

– Верно говорил. Значит, если ты ему б л и з к и й, то мне ты – ф л е н д р а, в рот написаю – проглотишь. Так?

– По закону – да.

– Сомневаешься, что ль?

– Я говорю – по закону имеете право.

– По закону я на все имею право. А ты проглотишь?

– Вы мне предъявите, в чем я провинился? В чем предмет разбора? Из-за чего вы начали толковщину?

– Это не толковщина, Вареный… Это п р о ц е с с… И чтобы ты понял, отчего я заявляю эту толковщину процессом – хотя мне с тобой толковать не положено, ты м а с е н ь к и й для меня, такими, как ты, я расплачивался, на кон ставил, – расскажу тебе случай про то, как два а в т о р и т е т а пошли в побег… Они шли через мордовскую тайгу, понимая, что их уже объявили в розыск… Шли по компасу, ели четыре сухаря в день и один кусок вяленого мяса. И однажды ночью к их костру вышел медведь и попер на одного из друзей, и шваркнул его лапой по спине… А второй не потек, схватил тлеющее полено и засадил в глотку медведю и поворотил зверя на себя… А в этот миг я – да, да, я тебе, если дотолкуемся, спину свою покажу – успел выхватить из-под рюкзака штык и засадил его медведю в шею… Я не знаю другого человека, который бы пошел с поленом на медведя, только чтоб друга спасти… Таких людей на этой грешной земле больше нет, Вареный… Таких людей надо оберегать и холить… А вы этого человека убили…

– Кого вы имеете в виду?

– Ястреба.

– Мне эта кликуха неизвестна.

– Это не кликуха. Фамилия.

– Я такого не знал. Зря вы мне выдвигаете это обвинение. Если недостаточно моей клятвы, скажите, когда и где это было, я выставлю алиби, и, если вы мне не поверите, можете пригласить кого хотите для официального разбора.

– Подумай еще раз, Вареный. Я отдаю себе отчет в том, что ты не был скрипачом в этом деле, не ты вел соло, ты шел вторым, стоял на шухере, ждал в машине – это мне понятно… Но то, что замазан его кровью, для меня ясно.

– Жизнью клянусь, не мазался!.. Ничего об этом Ястребе не знаю!

– Хорошо… Что ты делал неделю назад?

– На даче дох.

– На малине, что ль?

– Нет… Мы малин не держим… Нормальная дача…

– А потом?

– Потом был в деле.

– В каком?

– Отношения к Ястребу не имеет. По закону могу не отвечать, другое число.

– Хорошо… Кто подтвердит, что ты д о х на даче? Семь дней назад, день и ночь, главное – ночь?

– Нянька.

– Блатная?

– Нет.

– Какая же ей вера? Ты выставь мне свидетеля, который ботает по фене и готов ответить перед нашим законом, я ж не один буду решать, со мной еще два авторитета в деле…

– Официально заявляю: няньку можно взять в т о л к, она проверенный человек, покрывать ложь не станет.

– Мне нянька не нужна… Мне твой пахан нужен, Вареный. Я ему хочу этот вопрос задать. Если он тебя отмоет и даст м а з у, я пойду по другому следу.

– По закону я не имею права отдавать пахана. И вам это известно лучше, чем мне, потому что вы не просто законник, но и авторитет…

– Пеняй на себя, – задумчиво ответил Артист и, не спуская глаз с Вареного, медленно, словно бы с натужной болью, откинулся на спинку стула. – Где телефон?

– А что? – Вареный подался к нему. – Зачем? Кому вы хотите звонить?! Не верите?! Я ж официально клянусь! Абсолютно официально!

– Где телефон? – повторил Артист и поднялся; он сыграл усталость, позволив Вареному увидать опущенные плечи, обвисшие руки, склоненную набок голову, – все эти минуты говорил с напряжением, сейчас настала разрядка; ну, прыгай на спину, Вареный, уникальный шанс, я ж к телефону иду, а в т о р и т е т о в вызову, придет твой последний час, не пропусти мгновение…

Он шел медленно, шаркающе передвигая ноги; только б не переиграть; любой вор – артист, только опытный – талантливей, а шестерка – как провинциальный конферансье с прошлогодними анекдотами, разрешенными к публичному исполнению цензурой.

Артист ощутил движение за своей спиной за долю секунды перед тем, как услышал его; пружинисто пригнулся; массивная пепельница грохнула в дверь; он шарнирно развернулся и п р и н я л Варенова на грудь; тот словно бы летел следом за пепельницей, выставив лобастую голову, чтобы опрокинуть врага, заломать шею, разбить лицо об пол, а потом подтащить к телефону и вызвать с в о и х, для совсем иной уже толковищи.

Артист ударил Варенова ребром ладони по загривку; тот рухнул кулем, распластавшись по полу обмягчевшим телом.

Ухватив Варенова за чуб, Артист поднял его голову, заглянул в побелевшее лицо; веки дрожали, значит, беспамятство играл; ударил лицом об пол, раз, два… пять, снова посмотрел на веки: лежали ровно, восково.

Медленно разжал пальцы; голова грохнулась на паркет; пошел в ванную, набрал воды в стакан и заглянул на кухню; телефон стоял на подоконнике, моргала красная лампочка автоответчика; нажал кнопку костяшкой указательного пальца, убавил громкость, прослушал голоса, записал номера телефонов, куда просили позвонить, пошел в комнату и вылил воду на голову Варенова. Тот дрогнул, заскребся; Артист вернулся на кухню, тщательно вытер стакан полотенцем, оставил на столе.

Закурив, неторопливо повернулся: Варенов стоял на пороге, раскачиваясь, как пьяный; кровь текла по лицу.

– Иди сюда, – сказал Артист. – Снимай трубку и набирай телефон… Винить меня нечего, я упреждал… Или отдай добром Хрена, я с ним толковищу наедине проведу…

Произнося эту фразу, глаз с лица Варенова не спускал, ждал, как отреагирует на слово «Хрен»; тот дрогнул; попался, сука…

… К Костенко позвонил отсюда, от Варенова, когда тот ушел смывать кровь в ванную; продиктовал телефон: – Вроде бы сейчас живет по этому номеру…

… Костенко сразу же связался со Строиловым, сказал, что едет к нему, пусть ждет; Строилов дождался, тут же установил адрес по телефонному номеру; через двенадцать минут туда, на Парковую, отправили бригаду; через пятьдесят три минуты муровцы засекли неизвестного, вышедшего из дома «объекта»; неизвестный (лет тридцати пяти, блондин, голубоглазый, рост примерно сто семьдесят пять, одет в кожаную куртку и черные брюки, особых примет не замечено, на мизинце правой кисти массивное золотое кольцо) остановил частника и, профессионально проверившись, сел в машину (номерной знак МЕУ 74-81). Машина взяла направление в центр; возле большого барского дома на Потаповском неизвестный, не отпуская водителя, быстро прошел во двор и скрылся в подъезде двухэтажного с т р о е н и я. (После Октября во дворах красивых ампирных громадин, законченных как раз накануне переворота, таких уродцев понатыкали во множестве; и старорежимную красоту приятно изговнять, мстительно п р и г н у в до уровня безликого равенства, да и в графу «заботы о повышении благосостояния трудящихся» вполне вписывается реляция про то, что увеличили Жилфонд, – в такую трущобину можно вселить двенадцать семей, на каждую – по комнате, экономия налицо: одна стена – капитальная, барская, три других – в один кирпич, не замерзнут, батарею поставим.)

В с т р о е н и и «неизвестный» пробыл не более пятнадцати минут; наружка, оставленная на Потаповском, приняла в наблюдение молодого парня, вышедшего из темного подъезда через минуту после «неизвестного»; две машины продолжили прослежку частника. «Неизвестный» расплатился с ним возле дома семь на улице Строителей, вошел в четвертый подъезд; судя по тому, что зажглись окна на третьем этаже, он жил в квартире номер двенадцать; установили имя и фамилию: Владимир Аркадьевич Никодимов, сорок четвертого года рождения, русский, не судим, образование незаконченное высшее, работает на договоре в москворецком торге, разведен; жена, Никодимова Валерия Юрьевна, сорок девятого года рождения, инструктор Росконцерта по организационным вопросам.

Парень, вышедший следом за Никодимовым, был взят в наблюдение под кличкой Длинный. Его д о в е л и до Варсонофьевского переулка; там жила Валерия Юрьевна Никодимова. Пробыв у нее десять минут (устанавливать не пришлось, на двери была табличка с фамилией и инициалами), Длинный вернулся домой в двадцать три сорок семь и больше никуда не выходил; фамилия Страхов, зовут Геннадий…

Установку по жильцам всех квартир на Парковой (судя по номеру телефона, который дал Артист, там жил Сорокин) Костенко и Строилову принесли в пять утра на чердак дома, стоявшего напротив того подъезда, из которого вчера вечером вышел Никодимов. Н у ж н ы х фамилий – ни Сорокина, ни Хренкова – среди жильцов не оказалось.

– Что будем делать? – спросил Строилов.

Не отрываясь от окуляров бинокля, Костенко ответил;

– Ждать. … Ждали до восьми.

– Глаза не слипаются? – спросил Строилов, растирая лицо своими донкихотскими, длиннющими пальцами.

– Слипаются.

– За кофе, может, съездить?

– Потерпим.

– Хотите отдохнуть?

– В лицо его знаю один я…

– Думаете, мог бороденку отпустить?

– Мог… Судя по всему, у него очень развито чувство опасности… Но я не могу взять в толк: зачем ему следить за нами?! – Костенко опустил бинокль, закурил, потер покрасневшие глаза и недоумевающе, с нескрываемой растерянностью поглядел на Строилова.

– Я постоянно задаю себе этот же вопрос.

– Кто ему мог рассказать, что вы теперь ведете дело Ястреба? Кто?

– Об этом знают восемь человек, все наперечет…

– То-то и оно… Оттого и страшно…

Костенко снова уперся в окуляры бинокля и сжался: Хренков, он же Сорокин, неотрывно смотрел ему в глаза – протяни руку, тронешь.

– Он, – прошептал Костенко.

Строилов неожиданно для самого себя съежился, опасливо поднес к губам «воки-токи» и прошептал:

– Человек в спортивном костюме – тот, кто нам нужен. Не спускать с него глаз. Делайте фотографии. Докладывайте о маршруте постоянно…

… Строилов-старший посмотрел на мокрые еще фотографии человека в спортивном костюме, трусившего по улице, откашлялся, положил пергаментную руку на птичью свою грудь и тихо сказал:

– Это он, Сорокин, мой следователь…

В десять часов тридцать минут Валерия Юрьевна Никодимова зашла в кабинет своего начальника с текстом телекса в Нью-Йорк. Адресат – Джозеф Дэйвид; американца срочно вызывали на переговоры о концертном турне советских актеров по Соединенным Штатам.

В одиннадцать сорок Костенко подвезли с Петровки домой – отключиться хоть на пару часов, не спал всю ночь.

Во дворе было ч и с т о; в подъезде тоже; однако взгляд его – тренированный, всезамечающий, особенно в ситуациях экстремальных – отчего-то задержался на деревянной дверочке, закрывавшей электрическую и телефонную разводку на лестничной клетке. Костенко даже не понял, что его к о л ь н у л о; зашел в пустую квартиру, прочитал Маняшину записку про то, что и в какой последовательности надо подогреть, вынес табуретку на лестничную клетку («вот ведь ужас, какие слова напридумывали, а?! сами себя к тюрьмам толкаем, – „клетка“; какая же у нас чудовищная, беспросветная судьбина»), °сторожно встал на нее, приоткрыл зелененькую дверочку пошире и сразу же заметил возле своей разводки маленькую пластмассовую присосочку; надел очки, зажег спичку; «Мэйд ин Гонконг»; («Вот так номер! Значит, и мои разговоры пишут?! Кто?! »)

… Вместе со Строиловым приехал эксперт из НТО; пока смотрел присоску и «пальчики», капитан, выпив чашку крепчайшего кофе (бессонная ночь сделала его лицо серым, глаза, окруженные с и н е-ж е л т ы м, провалились, такие у здоровых людей с тяжкого похмелья бывают), заметил, хрустко потянувшись:

– Заезжал ваш знакомец Ромашов, из комитета, сказал, что нам высылают все материалы следственного дела по Сорокину… Пистолет у него был… Именно «Зауэр»… Подарен лично Абакумовым… Изъят при аресте, где находится сейчас – неизвестно.

… Позвонили с Петровки:

– Добрый день, товарищ полковник, это дежурный по…

– Я сплю, – перебил Костенко, – позвоните через два часа…

– Так к вам же капи…

Костенко осторожно положил трубку на рычаг, пояснив:

– Не надо знать тем, кто нас слушает, что капитан Строилов находится сейчас у меня… Интересно, определит эксперт, куда подтянут этот телефонный жучок? Или он может передавать текст моих разговоров на расстоянии?

Оказалось – на расстоянии, до километра; сиди себе в машине и катай на диктофон. Ну бандиты пошли! Ну техническая оснащенность! Сыщикам бы такую!

Костенко зашел к соседям, оттуда позвонил на Петровку; дежурный сообщил, что Злой (так называли Сорокина в сводках наружного наблюдения) был прописан на Парковой под фамилией Витман; после пробежки был дома, никого не принимал, только что вышел из квартиры и в настоящее время приехал в Безбожный переулок, к Пшенкину Борису Михайловичу, литератору…

В два часа позвонили из Ярославля: фотографии Никодимова и Страхова, переданные по фототелеграфу в редакцию областной газеты, предъявлены той старушке, у которой останавливался слесарь кооперативного гаража Окунев и его неизвестный спутник. Старушка (Цыбунина Анна Максимовна) опознала в Геннадии Страхове человека, приезжавшего вместе с ее покойным постояльцем. Однако после того, как к ней зашли соседки, показания изменила, сказав участковому, что это не точно: «могла и ошибиться, глаза-то старые, слепые»…

В три часа Строилов собрал оперативное совещание; прежде чем идти с докладом к высокому начальству, решил связать все эпизоды воедино, постараться выработать версии; первое слово предоставил Костенко.

Тот поднялся, оглядел членов оперативной группы (мальчишечки совсем, лица хорошие, с такими можно идти в разведку; куда тебе в разведку? отходил; а может, нет еще?), горестно вздохнул и, спросив у капитана разрешения закурить, начал д о к л а д ы в а т ь:

– Я признателен нашему руководителю, капитану Строилову, за предоставленную возможность поделиться своими соображениями по тому узлу проблем, который ва… нам предстоит развязать… А не выйдет – будете… будем рубить… Итак, первый осмотр квартиры Зои Алексеевны Федоровой, проведенный двенадцатого декабря восемьдесят первого года, показал, что в комнатах не было следов борьбы, насилия и грабежа. Обстановка в шкафах и тумбочках не была нарушена; найдены пустые коробочки из-под колец с товарными ярлыками – от тридцати до трехсот пятидесяти рублей, изъяли двенадцать кассет, бывших в употреблении, – лежали в тумбочке возле кровати, нашли сберкнижку на имя Федоровой – вклад сто девяносто семь рублей восемьдесят девять копеек… В стенке – при тщательном осмотре – найдены еще две кассеты, «Лоу Войс» и «Панасоник», кулон желтого металла с белым камнем, брошь, перстень. С журнального столика изъят отпечаток пальца на дактилоскопию. В корреспонденции, лежавшей на пианино, обнаружено четыреста сорок рублей; десять золотых коронок; около балкона нашли изделия из белого и желтого металла: шесть пар запонок, подвеску, серьги, кольца, браслеты… Что-то еще было – точно не помню… На следующий день осмотр квартиры продолжался… Нашли конверт с двумя тысячами рублей, еще несколько колец, гарнитур из браслета, двух колец и кулона… Следовательно, версия грабежа должна была отпасть сама по себе… Однако кто-то сверху требовал работать именно эту версию… Почему? У меня нет ответа… Незадолго до гибели Зоя Алексеевна получила письмо… Вскрыв его она обнаружила свой портрет из журнала – с выколотыми глазами; там же была записочка: «Грязная американская подстилка, тебя ждет именно такая смерть за предательство Родины! ». Вскорости она получила еще один свой портрет с идентичной записочкой… Заметьте, выстрелили ей в затылок, пуля вышла через глаз… Однако версию политического убийства нам отрабатывать не давали… Один из допрошенных мною сотрудников ВЦСПС – он посещал несколько раз Зою Алексеевну – обличал ее в своих показаниях: «Я слушал разговоры тех людей, которые у нее собирались, – о пытках, расстрелах и мучениях в так называемых „сталинских лагерях“ и словно бы погружался в грязь. Однажды я не выдержал и сказал: „Как вам не смрадно жить прошлым?! “ В ответ на это она обозвала меня стукачом и сексотом… Больше я у нее не бывал… » Одна из допрошенных показала: «Федорова очень плохо говорила о товарище Сталине – даже после того, как убрали Хрущева и снова начали писать правду, каким великим стратегом был Иосиф Виссарионович. И вообще у нее слишком часто бывали какие-то странные типы… Раз я у нее встретила отвратительного еврея с длинным носом… Может, ее сионисты убили? »

Строилов усмехнулся, процитировав злую эпиграмму на одного литератора: «И сам-то ты горбат, стихи твои горбаты, кто в этом виноват? Евреи виноваты».

Костенко кивнул:

– Тем не менее мы и эту версию пытались отрабатывать… А вот ее квартиранта, солиста ансамбля песни и пляски МВД некоего Геннадия Семеновича, нам удалось допросить только один раз; сверху жали: «хватит, надоело, не туда гнете»… Он утверждал, что познакомила его с актрисой – в семьдесят седьмом году еще – администратор московского эстрадного объединения общества слепых, а у меня были сведения, что эту самую администраторшу кто-то аккуратно к солисту подвел… Кто? Я вышел на краснодарский след, тоненький, пунктирный, но – многообещающий… Однако из Краснодара позвонили руководству, скорее всего Медунов: «Не цепляйте честных людей»… Я не утомил вас, товарищи?

Ответили, как школьники, завороженным единым выдохом:

– Не-эт!

– Ладно, – хмуро улыбнулся Костенко, – пойдем дальше… От этого самого квартиранта Гены я вышел на некоего «Олега» и «Викторию Ивановну» из Свердловска… Вроде бы она – работник Ювелирторга, сделала Федоровой гарнитур за пятнадцать тысяч рублей, как раз на ту сумму, что актриса выручила от продажи своей дачи… Но ведь, судя по осмотру места происшествия, гарнитур этот похищен не был… Мне и эту линию оборвали – не приказно, конечно, а, как говорил великий кормчий, «тихой сапой»… Ну и, наконец, главное, «Олег»… Тот ли это был «Олег», которого называл квартирант, или нет, выяснить не удалось – не дали. Об этом эпизоде я говорю вам первым… Время настало… Не потому, что гласность, но из-за того, что произошло в Москве за последние дни… Итак, «Олежек» этот был артистом, гастролировал от Москонцерта, ездил с цыганскими ансамблями, с грузинскими, армянскими, кажется, еще с еврейскими и молдавскими… «Олежек» говорил – и я эту информацию получил, – что его друг Борис Буряца, артист Большого театра, продал одному из тузов уголовного мира, скупщику краденого, некоему «Федору Михайловичу» кулон работы Фаберже за двадцать пять тысяч… А некий студент Ленинградской духовной академии поведал, что у Бориса Буряцы, который пользуется покровительством какой-то очень важной дамы по имени Галина Леонидовна, дома хранится на миллион рублей антиквариата и пистолет, похожий на «Зауэр»… Я эту информацию отправил своему начальству… Те перебросили по инстанции; прошло часа три, и меня выдернули: «отдайте материалы». Я возразил – мол, не по правилам; не понял еще, о ком шла речь; врезали выговор, информацию отобрали… Но ведь память отобрать нельзя… Так что – я помню… А на следующий день я еще одно сообщение получил: тот же «Олежек» говорил друзьям, что о Зое Федоровой, о том, кто ее окружает, информирован Борис Буряца… Вот так-то… А он, Борис, после скандального ареста, связанного вроде бы с похищением бриллиантов у Ирины Бугримовой, укротительницы тигров, и последовавшего затем довольно скорого освобождения прожил недолго – где-то в поездке, уж не в Краснодарском ли крае?! – занедужил внезапно, попал на операционный стол и умер в одночасье, а ведь молодой еще человек, все свои тайны унес, а их было много, ох как много… И я их знаю…

Костенко снова полез за сигаретой, извинительно глянув на Строилова; тот пожал плечами:

– Владислав Романович, не ставьте меня в неловкое положение, вы здесь старший…

Костенко закурил и, сильно потерев затылок, продолжил:

– Теперь давайте посмотрим, что произошло десять дней назад… Все бы шло, как шло, не подойди ко мне человек, представившийся Хренковым Эмилем Валерьевичем… Ну подошел, ну пригласил поработать в кооперативе, ну назвал нашего общего знакомца Мишаню Ястреба… Все бы ерунда, не разгляди я в его машине Давыдова, которого допрашивал по делу Зои Алексеевны, – говорил я с ним на свой страх и риск, без протокола, оттого как он вертелся вокруг Буряцы и его сотоварищей, а также «дамы-покровительницы»… И когда я пришел сюда – посмотреть, что осталось от дела Федоровой, – выяснилось, что Давыдов этот теперь стал «Дэйвидом», причем чудодейственно быстро, без всяких препятствий свалил в Америку – через месяц после убийства… За него, как я выяснил, п о х л о п о т а л и: сверху было указание, то ли от Щелокова, то ли от кого еще… Ясно? Вот поэтому я и запросил данные на Хренкова. Но того, который ко мне подошел, в столице среди Хрен-ковых не оказалось… Пришлось сделать робот; сначала робот опознал Мишаня Ястреб: «садист-следователь, арестовали в пятьдесят седьмом, били смертным боем в Саблаге, называя Хреном»; потом опознал генерал Трехов, который и Зою Федорову освобождал, и следователя ее сажал… Я, именно я, попросил Ястреба найти мне подходы к Хрену, который назвал «свой» кооператив… А по случайности в этом кооперативе работала подружка Мишани, и, видимо, Ястреб нашел – скорее всего, через Людку – эти самые подходы, за что и был убит… И Людка – тоже… Практически одновременно… А затем – убрали слесаря гаража Окунева, где хранилась машина, с которой снимали номерной знак… Тоже, кстати, чалился в Саблаге… А затем батюшка нашего руководителя, генерал Строилов, назвал фамилию робота – подполковник бывшего МГБ Сорокин, Евгений Васильевич. Поэтому я вновь и вновь задаю себе вопрос: отчего Федорову не пускали в гости к дочери? Кто именно? Она не хотела эмигрировать, мечтала повидать дочь и внука – всего лишь. Почему раньше ее пускали в Штаты, а потом превратили в озлобленную отказницу?

Я задаю себе вопрос: почему спустя восемь лет после убийства актрисы ко мне – вполне конспиративно, чувствуется профессионал – подошел Хренков, он же Витман, он же Сорокин, имевший прямое отношение к той трагедии, которая в конце концов и разметала ее семью? Почему вместе с ним был Дэйвид, завязанный на Бориса Буряцу? И тех, кто его окружал, поддерживал, двигал? Я задаю вопрос себе: отчего в квартире Федоровой было так много магнитофонных кассет? Я посмотрел книгу Виктории Федоровой «Дочь адмирала». Почему мать не рассказала ей о том, что она обратилась с просьбой об освобождении своего отца к Сталину? Именно к Сталину, а уж после возник Берия… Это мне подтвердил и народный артист Юрий Медведев во время нашей беседы, это же он повторил на допросе у инспектора угро 40-го отделения Карасева – пятого февраля восемьдесят второго года… Многие свидетели утверждали, что Зоя Федорова жила довольно стесненно, но, как любая мать, мечтала помогать дочке и внуку – поэтому так много гастролировала, – нужны были деньги… Покупала – для этого же – золотишко и камушки… Так говорили – фактов нет… Опрошенный тем же инспектором Карасевым друг Федоровой – они вместе работали на картине «Иван Никулин, русский матрос» в сорок третьем году еще – утверждает, что Виктория за свою книгу получила в Штатах двести двадцать пять тысяч долларов, ни в чем не нуждалась… У одного из допрошенных писателей проскочило утверждение, что во время поездки к дочери Зоя Алексеевна намеревалась обратиться в суд с иском к отцу Вики адмиралу Тэйту – он вроде бы использовал ее откровения, опубликовав их без ее на то согласия: в случае положительного решения суда она бы получила сто тысяч долларов неустойки… Эта линия тоже не отрабатывалась… Впрочем, сие понятно: мы не входим в Интерпол, дикари…

Снова спрашиваю себя: зачем я, знающий о деле Федоровой больше других, понадобился Сорокину и Джозефу Дэйвиду? Странный симбиоз садиста из бывшего МГБ и так называемого импресарио из Нью-Йорка… Причем понадобился я им вскорости после того как вышел в отставку, на пенсию, отнюдь не «райскую», а всего лишь полковничью. Ну а все дальнейшее вам известно… И про то, как за мною поставили слежку, и жучок к телефону, и как звонят к генералу Строилову, странно звонят, почерк чувствуется соответствующий, манера сороковых годов, абакумовско-рюминская школа нагнетания ужаса, расшатывания человеческой психики. Сорокин, он же Хренков, он же Витман, – под контролем, Никодимовы – тоже, никодимовские боевики – выявляются; наблюдатели, что за нами топают, установлены; версия убийства слесаря гаража Окунева отрабатывается… И – главное: ждем прилета Дэйвида. Как с ним построить комбинацию? Или – сразу брать? Так ведь МИД не даст – улик нет, я б на их месте тоже был против… Что прикажете делать?

Строилов осторожно кашлянул, прикрыв рот узкой ладонью:

– Видимо, сначала вы расскажете, как удалось выйти на адрес квартиры Витмана-Хренкова-Сорокина, Владислав Романович…

Он смотрел на Костенко, не мигая, лицо было замершим и бледным – до синевы.

Старый дурак, сказал себе Костенко устало, когда же ты отучишься влюбляться в людей с первого взгляда? Мало себе лоб бил? Ну, отвечай; закладывай Артиста, предавай его, он же тебе верит, как Богу, а Богу все прощают, даже измену…

12

Брежнев, Андропов и Щелоков жили на Кутузовском проспекте, в одном доме и одном подъезде – на третьем, пятом и седьмом этажах.

Эти три человека, являясь членами ЦК одной партии, членами «парламента» одной страны, были притом индивидуальностями совершенно разными, друг друга взаимоисключающими.

К заговору против Хрущева секретарь ЦК Андропов, отвечавший за связи с компартиями социалистических стран, примкнул на самой последней его стадии, после того уже, как Никита Сергеевич, р а з ы г р ы в а е м ы й Сусловым, провел новые постановления против крестьянства, когда секретарям сельских партячеек и руководителями райкомов (сельскохозяйственных) было приказано развернуть кампанию за сдачу коров колхозам: «объясните народу, что более выгодно получать бесплатное молоко на ферме, чем мучиться с кормами, пасти, вручную доить». Так по самой идее крестьянского хозяйства был нанесен еще один хрясткий удар. С тех пор и пошли н е в о д и т ь Москву «плюшевые десанты» – крестьяне, которых отучили работать так, как они привыкли спокон веку. При Сталине они жили и помирали в деревнях беспаспортными крепостными, в город – ни-ни, за это каторга светит, только какие сорвиголовы, окаянные смельчаки рисковали прорываться в столицу, чтобы купить колбасу да сыр – узнает кто из соседей, в тот же миг напишут куда следует, ну и «воронок» тут как тут – восемь лет по Особому Совещанию за «экономическую контрреволюцию». Но когда Хрущев разрешил несчастному классу-кормильцу получить паспорт, гарантировавший свободу передвижения по стране, но при этом вновь начал отнимать у бесправных х о з я е в коров и свиней, когда землепашец получил взамен за это возможность в з я т ь в городе масло, сметану, колбасу, не вкладывая в т о в а р ту любовь, сладостную усталость, силу, поэтическое рассветно-закатное время, что вкладывали его дед и бабка, ситуация в стране изменилась кардинально; еще более х р у с т к о затрещала казарменно-плановая экономика, начались закупки зерна за границей.

Подталкиваемый аппаратом к сталинско-сусловской догматике, Хрущев повторял на каждой «встрече с тружениками села», что лишь избыточные бюджетные вложения государства изменят облик деревни, только трактора, грузовики, гигантские агрогорода, элеваторы, фермы, оборудованные по последнему слову техники, определят перелом в сельском хозяйстве.

Он запрещал себе п о н и м а т ь (да и Лысенко рядышком, захотел бы – не позволил, обладал распутинской магией, действовал на Хрущева как удав на кролика: когда дочь пыталась говорить, что Лысенко – хуже шамана, Никита Сергеевич багровел, разве что ногами не топал, хоть детей своих нежно любил), что лишь одно может спасти крестьянина: гарантированное право собственности на землю, скот и корма. Ленин, введя нэп, не вложил в сельское хозяйство ни единого червонца – просто на смену продразверсточному грабительству пришел разумный налог. И признательный крестьянин уже на второй год продналога ответил стране тем единственно, чем мог ответить, – изобилием продуктов, ибо труд только тогда в радость, когда видны результаты его, коими ты, хозяин, вправе распоряжаться по собственному усмотрению, а не по приказу чиновного р ы л а.

Андропов изучил все работы Ленина, написанные после введения нэпа; особенно тщательно конспектировал его кооперативный план, но постоянно соотносил это с ситуацией в Венгрии (эпизоды будапештского восстания отложились в нем навечно; синдром этой памяти жил отдельно от него; он никогда не мог забыть, как побелело лицо сына, когда тот увидел на фонаре, перед воротами резиденции, тело «Пишты», их служителя по дому дяди Иштвана, повешенного за ноги; мальчик постоянно играл с ним в шахматы. Он всегда помнил последнюю встречу со сталинским гауляйтером Венгрии Матиасом Ракоши; тот задумчиво говорил: «Вы сами еще не понимаете, что натворили на двадцатом съезде… » Тем не менее, когда дети подросли, Андропов убежденно повторял: «Однообразие – противоестественно; в равной мере это приложимо и к социалистическим моделям»). С одной стороны, поработав в европейской Венгрии, он видел воочию, сколь результативны кооперативные и единоличные хозяйства, но, с другой, будучи я в л е н и е м, сформировавшимся в сталинское время, он не мог отказаться от той схемы, которую вдолбили всем и вся в стране: «лишь через совхозы и колхозы, а никак не через Личность пахаря, общество может прийти к благосостоянию».

Он еще не был готов к тому, чтобы предложить свою доктрину (все мы по каплям выдавливаем из себя рабов, да никак выдавить не можем – сколько лет уже, чуть не весь двадцатый век!), но и не мог соглашаться с тем, куда повернул Хрущев: началось новое отчуждение крестьянина от последних остатков собственности, хоть и бескровное, отличное от ужаса коллективизации, но, тем не менее, безнравственное по своей сути, форма цивилизованного сталинизма (если, впрочем, таковой возможен). И если кровавый вихрь коллективизации (точнее – уничтожение крестьянства как основополагающего фермента общества) можно было свалить на инокровный элемент, злокозненных и вездесущих жидомасонов, п р о б р а в ш и х с я в ЦК в Октябре семнадцатого или того ранее (вокруг Ленина много ю р к и х роилось), то на кого сваливать эксперименты шестидесятых годов, когда страной правили русские и – в какой-то мере – украинцы?

Примкнул к антихрущевскому заговору Андропов и потому еще, что Никита Сергеевич, героически провозгласивший (наперекор могущественным адептам жесткого курса) борьбу со сталинским культом, сам начал сползать в реанимацию этого же культа: три геройские Звезды; фильмы, посвященные его семидесятилетию; симпозиумы ученых о его теоретическом вкладе в сокровищницу марксистско-ленинской мысли, премии мира – все это было чуждо Андропову и как политику, и как личности.

Зная незлобивость Брежнева, лояльность по отношению к коллегам, сентиментальную чувствительность (это, кстати, несколько пугало, лидер должен быть логиком, открытым всем точкам зрения и поэтому чуждым сантиментам, которые таят в себе примат личных привязанностей), Андропов все же решил поддержать его, тем более что тот обещал полную свободу рук Косыгину с его экономической реформой, призванной передать предприятиям права на действия, а не на слепое выполнительство пробирочно спланированных приказов, спущенных из центра…

Первую зарубежную поездку Брежнева и Косыгина в социалистические страны организовал именно он Андропов.

В передачах Центрального телевидения было видно невооруженным взглядом, как д а в и л Косыгин, – своей неторопливой убежденностью, точностью формулировок и совершеннейшим спокойствием, в то время как Брежнев страшился камеры, фразы вязал с трудом тушевался, хотя внешне явно выигрывал, – широкая улыбка, ямочки на щеках, заинтересованная доброжелательность; Косыгин был сух, с годами его сходство с Керенским сделалось совершенно разительным, одно лицо, разве только не было постоянного п о р ы в а, столь свойственного первому русскому социалистическому премьеру.

В следующую поездку Брежнев отправился уже один: Косыгин явно мешал ему. Андропов не просто почувствовал это, он это узнал от своих коллег в социалистических странах; тогда именно он и написал свои грустные стихи: «Бывают всякие напасти, да, люди часто рвутся к власти, но и такая есть напасть, что люди сами портят власть»

Аналитик, он понял стратегию Брежнева, когда тот п о д т я н у л Щербицкого, битого Хрущевым; Рашидова – подружились в Средней Азии; Кунаева, который работал с ним бок о бок во время «ссылки» в Казахстан после смерти Сталина; передвинул из ВЦСПС на Москву Гришина, одним из первых начавшего славословие нового в о ж д я; ввел в ЦК Романова, поставил на важнейший отдел в аппарате Черненко – стародавнего помощника, работавшего п о д ним в Кишиневе; оттуда же перетащил Щелокова, поставив его на ключевой пост министра охраны порядка, обладавшего правом отдавать приказы внутренним войскам и дивизии имени Дзержинского, расквартированной в Москве.

Именно тогда Андропов впервые задумался о державной концепции «стаи». Сталин захватил руководство вместе с теми, кто был с ним на критических рубежах истории. Молотов в семнадцатом еще занимал, как и он, антиленинскую позицию в вопросе войны, мира и сотрудничества с Временным правительством. Тащил Ворошилова, Буденного и Мехлиса, работавших с ним в Царицыне, откуда их всех вместе с треском отозвал Ленин; двигал вверх Маленкова и Ежова, прошедших обучение в его секретариате.

Так и Брежнев начал собирать с в о и х, именно тех, кто был верен ему лично; воистину инстинкт стаи. Хрущев на такое не шел; после того как убрал Молотова, Кагановича, Маленкова, Булганина, Шепилова, Первухина, Ворошилова и Сабурова, всю сталинскую рать, работал с теми, кого в ы н е с л о наверх, не очень-то конструировал с в о е большинство, полагался на то, что пришедшие вновь – с ним, и не потому, что он их назначил, но оттого только, что верны предложенному им курсу… Лишь с Жуковым и Фурцевой он поступил по-византийски, потеряв, кстати, в их лице своих наиболее надежных сторонников… (Не тогда ли Суслов начал плести силки дворцового переворота?!)

Анализируя неторопливую, аппаратно-кадровую политику Брежнева, его кошачьи, осторожные подвижки, Андропов понял, что тот работает методами Сталина, – поры двадцатых годов, когда все перемещения верных людей в конструировавшейся партийно-государственной Системе осуществляли Каганович и Куйбышев, ведавшие л и ч н ы м и листками, хранившимися в оргинструкторском отделе ЦК на Воздвиженке.

Поняв это, Андропов предпринял первую попытку спрогнозировать будущее: Брежнев, видимо, плавно спустит на тормозах решения XX и XXII съездов; чувство благодарности было присуще ему; Сталин был его кумиром времен войны, Сталин переместил его из Кишинева в Кремль, сделав секретарем ЦК, он не станет завершать начатое Хрущевым дело, он, наоборот, отдаст должное памяти великого кормчего, народу это угодно, дрожжи традиционного самодержавия и оскорбленного в своей вере чувства народа («мужик, что бык, втемяшится в башку какая блажь, колом ее оттудова не вышибешь») дадут ему, продолжателю великого дела, политический барыш – «прилежен памяти»; за это одно многое простится и спишется, особенно когда экономика затрещит по всем швам.

Андропов не ошибся в прогнозе – дело пошло именно так, как он и предположил…

Оставаясь секретарем ЦК по связям с социалистическими странами, Андропов продолжал отстаивать линию XX съезда; это был вызов – молчаливый, корректный, но совершенно очевидный.

Убирать Андропова – всего через два года после октябрьского заговора – было не так-то просто: новый вождь обещал аппарату спокойствие и стабильность, он должен держать слово; спасла матерь Византия: либерала переместили на площадь Дзержинского.

Андропов ответил по-своему: «Ни одна политическая акция – будь то процесс типа Синявского и Даниэля, размещение ракет на Кубе или операция в регионе Среднего Востока – не может быть осуществлена без соответствующего решения Политбюро; за деятельность Комитета отвечает партия, она же обладает правом и обязанностью постоянного контроля, как, впрочем, и Прокуратура Союза».

Этот его мягкий ультиматум, аккуратно упакованный ссылками на труды Ленина, было трудно не принять.

Приняли, полагая, что Цвигун и Цинев смогут предложить новому председателю свои условия игры, профессионалы, на них лежит вся текущая работа, поди уследи, что делается во всех кабинетах Д о м а.

(Он, тем не менее, у с л е ж и в а л; стань любой другой на место Андропова, в стране бы полилась кровь, как в тридцатых; в России порою куда важнее не дать свершиться массовому террору, чем сделать решительный шаг вперед к прогрессу; рискованно; чревато откатом в прошлое; ужас стал привычным, благо – зыбко-загадочным, страшно в него верить.)

Став председателем КГБ п р и Совете Министров, аккуратно лавируя между Косыгиным, Сусловым и Брежневым, Андропов, тем не менее, смог убрать странно звучавшее «при»; появился КГБ СССР; войдя в Политбюро наравне с Громыко и Устиновым, они создали свое, наиболее оперативное подразделение в Системе, даже на трибунах кремлевского зала сидели вместе, «могучая кучка», триумвират.

Понятие «текучка» Андропов исключил из лексикона, замкнул дела на себя.

Именно ему на стол пришла информация о генезисе Щелокова: приехал в Москву с множеством планов по реконструкции системы внутренних дел, повороту к общественности, связям с творческой интеллигенцией, но постепенно его окружение начало создавать вокруг новоявленного генерал-полковника ореол выдающегося партийно-государственного деятеля; начались подношения – на первых порах безобидные хрустальные вазы с портретами ко дню тезоименитства, уникальные ружья, а там уж до японской аппаратуры недалеко, до «мерседесов», «БМВ», квартир родственникам… У Брежнева было сто семьдесят с в о и х, прикрепленных к кремлевскому спецпитанию; Щелоков прикрепил к министерскому спецбуфету всех родственников; теща, Галина Ивановна, гоняла шоферов с пайками: «У, власть ваша паскудная, даже колбасу не умеет сделать нормальной, один крахмал! Пожить бы вам, как при царе-батюшке люди жили! »

Выходить с этими с и г н а л а м и на Брежнева было невозможно: тот держал на даче подарочные «роллс-ройсы», по двести тысяч долларов каждый, гоночные звероподобные «альфа-ромео» и штучные «даймлеры»… В коллекции ружей хранились «Черчилли», «Пёрде», «Перле», нет им цены; потом пошли подношения изумрудами, бриллиантами, сапфирами – в доме повешенного не говорят о веревке…

… Несколько раз Брежнев вызывал Андропова, ласково уговаривал его принять погоны генерала армии, большую Звезду; тот отказывался наотрез, не входило в систему его представлений о личности современного политика. (Сын, Игорь, подарил ко дню рождения одно из первых изданий Плеханова о роли личности, самый дорогой подарок, перечитывал в который уже раз.) Брежнев сыграл обиду: «В какое положение ты ставишь меня, в конце-то концов?! » Андропов пожал плечами: «Но я никогда эту форму не стану носить». «Да ходи хоть в пижаме! » – Брежнев усмехнулся. А вскоре такие же генеральские звезды получили Щелоков, Цвигун и Цинев – всех уравнял Леонид Ильич, никакой разницы между членом Политбюро и рядовыми членами ЦК; вот как надо сажать либералов на задние лапы, вот оно – искусство византийской власти…

Андропова, как и всех в стране, шокировали геройские звезды нового в о ж д я, литературные и прочие премии, не меньше, чем фильмы о Щелокове, снимавшиеся к его очередному юбилею; он все чаще вспоминал октябрь шестьдесят четвертого, слезы Хрущева на Пленуме ЦК, и в сердце его рождалось ощущение трагической и непоправимой безысходности…

Он трудно скрывал свое отношение к Щелокову; первому лицу, увы, был обязан – правила игры; держался, как мог, но именно потому, что внешне держался вполне спокойно, не имел права в ы п л е с н у т ь, болезнь шла вовнутрь, жгла его, каждодневно и ежечасно пепелила. Особенно резко обострилась в семьдесят пятом, когда Шелепин разослал членам Политбюро записку о новом культе – на этот раз Брежнева… Поддерживать Шелепина было поздно уже: окруженный Кириленко, Сусловым, Кунаевым, Щербицким, Романовым, Гришиным, Тихоновым, Гречко, Черненко, Щелоковым, в о ж д ь теперь был недосягаем. Пришла пора и г р ы: не перечить, когда выносилось постановление об очередной звезде, не возражать против публикации теоретических трудов о выдающемся вкладе в сокровищницу, но, наоборот – зная о настроениях в массах – способствовать этому шабашу честолюбия, нацелив себя на будущее; воистину, приказано выжить…

Однажды, занедужив, Андропов приехал домой днем; возле лифта толкались три милицейских чина, генерал и два подполковника: загружали огромные вазы, оленьи рога, живопись (портреты щелоковской жены и невестки). Вспомнил, что секретарь утром оставил на столе записочку, – у министра внутренних дел сегодня день рождения; поздравлять – мука; говорить обязательные в таких случаях слова – язык не повернется, учиться начальственно-лакейской науке не уважать себя было противно его существу; поступаться можно многим, только не основополагающими принципами; решил дать телеграмму; впрочем, это еще рискованнее – Щелоков немедленно покажет всем: «мы с Андроповым неразливанны»…

Он держал в своем огромном сейфе (остался в кабинете от Дзержинского) оперативную информацию не только на Гречко, Рашидова, Кунаева, Щелокова, с Запада приходили сообщения и о других; о Первом Лице тоже: когда, где, кто, сколько.

Этой информацией Андропов не мог делиться ни с кем; она жгла руки и рвала сердце; порою его охватывало гулкое, безнадежное отчаяние.

Желание выйти на трибуну Пленума становилось все более неподвластным ему, хотя он прекрасно понимал, что тщательно подобранное большинство освищет его и сгонит с позором, прокричав при этом начальственным уголовникам, обиравшим страну, подобострастное «многия лета», – а внутренние войска Щелокова позаботятся о том, что должно произойти следом за такого рода выступлением.

Все чаще и чаще он ощущал себя пленником обстоятельств; в ушах звенело постоянно повторяемое Сусловым и Брежневым: «Только психи могут выступать против того спокойствия, которое наконец воцарилось в стране; несчастным надо помогать в больницах»; с каким трудом удалось спасти от психушки Виктора Некрасова?! Генерала Петра Григоренко травил лично Епишев, ставленник Брежнева, второй человек в Министерстве обороны, к о м и с с а р: «Сумасшедшего надо лечить, он не ведает, что несет! »

Сын и дочь принесли Андропову книги Бахтина – дворянин, репрессированный, ютился в каком-то крохотном городишке, жил впроголодь.

Андропов прочитал книгу Бахтина в воскресенье, а в понедельник приказал найти квартиру для писателя: «Нельзя же так разбрасываться талантами, это воистину великий литературовед».

Позвонили от Суслова (непонятно, кто н а с т у ч а л?!); разговор с Михаилом Андреевичем был достаточно сложным, главный идеолог считал Бахтина опасным, чересчур резок в позиции, бьет аллюзиями. Андропов, однако, был непреклонен: «Михаил Андреевич, я подчинюсь лишь решению секретариата ЦК, речь идет о выдающемся художнике, не так уж у нас много таких, истинную цену „выдающемуся стилисту“ Маркову вы знаете не хуже меня».

А на стол каждый день поступала информация о крахе экономики страны, о тотальной коррупции и взяточничестве, но при этом мелькали такие имена, которые составляли цвет брежневской гвардии, его надежду и опору, – табу, не тронь, сгоришь!

Глухой ропот в народе и был р о п о т о м – не страшно, пусть себе, главное, чтоб недовольство не оформилось в идею, не стало Словом. А Словом владеют интеллигенты, кому Бог силы не дал – наградил умом, а ум – разрушительная сила, от него горе, верно Грибоедов писал…

Суслов внимательно читал сводки, держал руку на пульсе происходящего, изучал критические выступления инакомыслящих, особенно Солженицына, Сахарова и братьев Медведевых; труды Чалидзе и Некрича вниманием не баловал – ч у ж а к и; с Солженицыным во многом соглашался и поэтому все жестче и круче требовал принятия мер против него. Андропов провел через Политбюро повторное решение: КГБ не вправе провести ни один арест, не получив на то соответствующего постановления Прокуратуры; наиболее заметный диссидент может быть арестован лишь по согласованию или постановлению ЦК; «слово партии прежде всего». Казалось бы, простецкое решение, однако прохождение было трудным: номенклатурные мудрецы раскусили андроповский ход, – тот умывал руки, легко ставя над собой и ЦК, и правоохранительный орган, призванный надзирать за соблюдением норм, записанных в кодексах и Конституции…

Чем жестче был нажим Суслова, тем последовательнее Андропов подчеркивал в своих выступлениях, что КГБ работает под руководством партии и выполняет лишь указания ЦК, – никакой возврат к тридцать седьмому или пятьдесят второму году невозможен, каждый шаг подотчетен…

Когда он был на отдыхе в Кисловодске, позвонил дежурный по КГБ: «Выставка абстракционистов снесена бульдозерами».

Обычно сдержанный, научившийся прятать истинные чувства под личиной снисходительного юмора, Андропов тогда сорвался:

– Какой идиот посмел сделать это?! Какой кретин решился на эдакий неотмываемый вандализм?! Дежурный аккуратно кашлянул в трубку:

– Указание члена Политбюро ЦК товарища Гришина…

… Андропов располагал информацией, что ряд м о л о д ы х были противниками вторжения в Чехословакию; тридцатисемилетний секретарь Ставропольского горкома Горбачев встретился со своим соучеником по юридическому факультету Млынаржем, ставшим секретарем ЦК Чехословацкой компартии при Дубчеке; во время беседы поддерживал «Пражскую весну», бесстрашно говорил, что «нас ждет такой же процесс, надо к нему готовиться загодя»; человека этого Андропов запомнил, такие – редки, увы; куда как легче бездумно повторять лозунги, никто не подкопается…

Стань эта информация известна Брежневу и Суслову, никогда бы Горбачев не был передвинут в ЦК…

Так же, как и тогда, в Кисловодске, Андропов сорвался в разговоре по ВЧ с Андреем Павловичем Кириленко; осень семьдесят девятого года, проблемы Афганистана: – Хотите, чтобы мы получили свой Вьетнам?! Понимаете, к каким последствиям приведет высадка наших войск в Кабул?! Отдаете себе отчет, что мы там завязнем?! Это же любительство, а не политика!

Однако (и в этом Андропов, как и все люди его поколения, был убежден) он не смел даже допускать и мысли о том, чтобы саботировать решение большинства; все чаще вспоминал слова Троцкого, стоившие ему жизни: «Права или не права партия, но это моя партия, и я обязан выполнять все ее решения… »

А Брежнев между тем, купаясь в сусловской пропаганде, уверовал в себя окончательно, любовался авторскими экземплярами с в о и х книг, оглаживая тяжелой рукой сафьяновые переплеты, перечитывал страницы, шевеля потрескавшимися губами, и как-то по-детски дивился своей смелости в отдельных пассажах (Суслов отредактировал те фразы, в которых «писательская бригада» забивала положения об инициативе и собственности; инициативу Михаил Андреевич пропустил, «собственность» почеркал: «Век должен пройти, прежде чем наше общество согласится на то, чтобы спокойно обсуждать смысл русского слова „частная“, слишком много н а с л о е н и й»). Иногда Брежнев засыпал со своей книгой на коленях; Виктория Петровна тихо плакала, глядя на любимого; победив Шелепина, Леонид Ильич резко сдал; раньше надо было постоянно чувствовать мышцы спины, быть собранным, пружинным; теперь же, ощутив над-мирность, одинокую, плывущую величавость, он позволил себе расслабиться, а это бьет по организму – настоящий спортсмен умирает во время тренинга, тот, кто лег на диван, – уходит раньше…

Он лишь изредка зажигался, становясь прежним Брежневым: то, когда Алиев преподнесет перстень, – очень идет лидеру рабоче-крестьянской партии, то, раскатывая по дорогам дачи на штучном лимузине, отделанном внутри красным деревом, – новый подарок Хаммера, то, включая макет Москвы, усеянный драгоценными самоцветами светофоров.

Будет ошибочным считать, что Брежнев не знал о ситуации в стране. Знал, дети ему говорили. Он, однако, достаточно устал от тридцатилетней изматывающей борьбы за лидерство; теперь борьба кончилась; Андропов бессилен предпринять что-либо, ибо окружен его гвардией – Цвигун и Цинев не спускают с него глаз; рядом с Устиновым сидит верный ему Епишев, первый заместитель, комиссар, без его визы ничто и никто не двинется в армии; Щелоков – хоть и безумствует со своими артистами, что мутят в стране воду (жили б как все, а то сами нервничают и народ баламутят, безумцы), – крепко держит в руках аппарат внутренних войск, а с тех пор, как Зять стал его первым заместителем, каждый шаг ш а л у н а известен в доме, да и дети за него горой, балует их, позволяет все, что захотят; не надо бы так, но, с другой стороны, если мы не имели молодости, прошла в борьбе за хлеб насущный, который только должность гарантировала, то им-то можно пожить всласть, жизнь ведь быстролетна…

Когда однажды Андропов т р о н у л на Политбюро вопрос о теневой экономике, о том, что в ряде регионов страны произошло сращивание разветвленной мафии с аппаратом Системы, причем в Сочи, как и в Днепропетровске и Ростове, нити ведут к воротам государственных дач, Брежнев повторил обычное:

– Не надо раскачивать лодку… Обобщения – опасны… Можно разбираться с отдельными случаями, но делать в ы в о д ы – преждевременно, пусть аппарат работает спокойно, он наша надежда и опора…

Суслов молчал: с о з д а в образ Брежнева, он оказался им же и раздавленный; голосовал против предложения Андропова; арест директора Елисеевского магазина ЧК пришлось проводить без санкции члена Политбюро Гришина – не позволил бы; так же – без санкции партийного руководства – был взят сочинский городской голова Воронков; началась о б х в а т ы в а ю щ а я, внешне, правда, незаметная, затаенная атака на брежневскую коррупцию; Андропов п о д в и н у л к этой работе Прокуратуру, вычленив изо всех замов одного – Найденова; подсказал ему направление удара, снабдил материалами, но сам в эту драку не лез – за Медуновым и иже с ним стоял аппарат, не сладить, сомнут…

… Случай действительно закономерен в такой же степени, как закономерна случайность.

Лениво отмахиваясь от текущих дел, новый в о ж д ь подолгу жил на своих дачах, все чаще и чаще просил показывать ему те фильмы, которые полюбил с молодых еще лет; растрогался после «Тихого Дона», повелел наградить исполнителя главной роли орденом Ленина и званием народного артиста СССР – одновременно, такого раньше не бывало: «уж больно хорошо этот Мелихов играет, надо отметить»; после любимого «Зигмунда Колосовского» посмотрел «Подруги» с Зоей Федоровой; поплакал; Андропов, узнав об этом, нажал: Викторию Федорову, дочь актрисы и адмирала, выпустили в Штаты, к отцу; «угодно духу хельсинкских соглашений, Белый дом оценит такой жест Москвы».

Кто-то, запамятовал, кто именно (наверное, дети), похлопотали за саму Зою Федорову в восемьдесят первом: «мать не пускают в гости к дочери, в Америке может начаться очередная кампания»; Брежнев поинтересовался, сколько актрисе лет; ответили, что за семьдесят; сказал – обратиться к помощнику по культуре Голикову, разберется; тот р а з о б р а л с я: «с ней дело плохо, организовала побег дочки, сейчас имеет дело с отказниками, говорят, через ее руки проходят миллионы, распределяет деньги тем, кто ждет выезда, да и ей помогают, рука руку моет».

Брежнев повелел, чтобы уточнили; можно б помочь: старуха, какой от нее вред?

В одночасье начался скандал в доме – на этот раз с артистом Буряцей; краем уха Вождь услышал, как говорили, что ц ы г а н знаком и с Зоей Федоровой; того, что касалось близких, не забывал никогда, становился внимательным, постоянная сонливость слетала вмиг, глаза делались прежними, зоркими; начинал подолгу смотреть на свое отражение в зеркале – перед каждым Пленумом так с о б и р а л с я (вспомнил, как брат, крепко поддав, позволил себе шутку: «Лень, про тебя говорят – „бровеносец в потемках“; отлучил на время; дурак, знай, что можно позволять при гостях).

– Пока во всем не разберутся, никуда эту Федорову не отпускать, – сказал, как отрезал.

Между тем, наблюдая за ростом коррупции и мафии, понимая, что страна катится в пропасть, Андропов, закрепив свои позиции в Прокуратуре, решил, что настало время переходить к решительным действиям, ибо вся Москва уже говорила о том, что дочь Генерального секретаря проводит дни и ночи в обществе Буряцы, а тот, как сообщали информаторы, связан с людьми, имевшими выходы на коррумпированное подполье; сделки заключались миллиардные, был задействован высший эшелон Системы.

Аккуратные попытки подтолкнуть к действиям Щелокова успехом не увенчались: тот тормозил дело, говорил, что надо тщательно перепроверить полученные сообщения, возможно, кто-то хочет бросить тень на семью Вождя, можно допустить, что все это – дьявольская работа сионистских западных спецслужб, которые страшатся гигантского авторитета, завоеванного в мире добрым гением Леонида Ильича, – понятно, что это бесит противника, следовательно, возникшая ситуация должна быть подконтрольна лишь ЧК, а никак не Министерству внутренних дел.

Андропов согласился с такого рода концепцией Николая Анисимовича, попросил его, однако, не отказываться от совместных проработок отдельных эпизодов, и в тот же день поручил Цвигуну осуществлять руководство операцией, заметив при этом, что на нем, Семене Кузьмиче, лежит прямая ответственность за то, чтобы Генеральный секретарь был в абсолютном неведении о происходящем: «никто не вправе попусту нервировать Леонида Ильича, нам слишком дорого его спокойствие».

Этим он отрезал все пути Цвигуну и Щелокову идти с челобитной к Брежневу: «сами принимайте решения, сами выносите рекомендации, решать буду не я, а ЦК, слишком сложное дело… »

Андропов понимал, что каждый его шаг и поступок подконтрольны; он жил в состоянии постоянной круговой обороны; неожиданный для всех арест Буряцы, проведенный Прокуратурой и следственным отделом КГБ в январе восемьдесят второго года, – вскоре после того как была ограблена укротительница тигров Ирина Бугримова, казалось бы, частный эпизод, стоявший, тем не менее, в одном ряду с делом Федоровой, – повел к непредсказуемым последствиям.

(Как только Андропова с помпой проводили из ЧК на место Суслова, новое руководство КГБ сразу же передало Буряцу уголовному розыску со строжайшим указанием Щелокова подойти к делу неординарно…

Казалось бы, скандал был погашен, но, тем не менее, Брежнев по-прежнему не принимал Щелокова, хотя тот нажал на следователей, и статья, по которой Буряца был взят КГБ и Прокуратурой, была заменена на другую, значительно более легкую…

А перемещение Андропова вверх означало, что он теперь обязан курировать не только идеологию, но и внешнюю политику, – то есть своих прежних коллег по триумвирату, Громыко и Устинова; разделяй и властвуй; в Кремле они теперь сидели поврозь – Громыко и Устинов, как всегда, вместе, Андропов – возле спящего Брежнева и бойкого Черненко; ЧК, таким образом, от борьбы с коррупцией была устранена; на этот раз пронесло…)

Борьба за власть входила в решающую фазу, и, ясно, победить в этой борьбе обязаны Черненко или Гришин, но никак не Андропов, – ч у ж а к.

… Хренков, он же Витман, он же Сорокин, узнал об этом через вновь налаженные связи: ниточки-то высоко тянулись, вокруг д е т е й бродили свои люди, выходившие на вельможных массажистов, ясновидящих, поваров, министров, секретарей, певцов, к а т а л, педикюрш, гадалок, портных, скорняков, танцоров, актрис, фарцовщиков, академиков и шоферов – вот они, истинные источники информации, да здравствует информационный взрыв!

13

– Полагаете, что я должен отвечать на ваш вопрос? – Костенко закурил, не спуская глаз со Строилова. – Это что-то новое в сыске… Раньше каждый из нас имел право не называть своих источников информации…

– Вы и сейчас обладаете таким правом, Владислав Романович, – ответил капитан. – Тем более, вы не состоите в штате… Речь идет о другом… Варенов исчез…

– То есть? Убили, что ль?

– Нет…

– Входили в квартиру?

– Нет. В квартиру пока не входили, чтобы не засветить… Но на телефонные звонки он не отвечал – ни утром, ни днем, в квартире царит полнейшая тишина, из з н а к о м ы х нам боевиков в подъезде никто не появлялся…

– Через чердак могли попасть!

Строилов кивнул, посмотрев при этом на своих молодых коллег:

– Именно эту возможность мы и просчитали… На чердаке обнаружили следы, ночные следы, которые вели от подъезда Варенова к тому, где есть выход во двор, к продуктовому магазину… Нашли его пальцы на люке, который ведет именно в тот подъезд, следы совершенно свежие, идентифицированы. Значит, он с в а л и л… Я не хотел обращаться в прокуратуру за постановлением на обыск в его квартире, за его берлогой постоянно смотрят люди Сорокина, мы их уже установили, нити завязываются на некоего Рославлева Павла Михайловича… Мы взяли его в наружное наблюдение, выходов пока что, во всяком случае, ни на Никодимова, ни на Сорокина – нет.

– Знаете что, – задумчиво сказал Костенко, обращаясь к сыщикам, – я бы просил вас оставить меня – на пару минут – наедине с руководителем группы.

– Пожалуйста, не сердитесь, друзья, – сказал Строилов, посмотрев на Костенко с некоторым удивлением; дождавшись, пока все вышли, заметил: – Верные же ребята, Владислав Романович… Зачем вы их так?

– Только затем, что не хочу вас подводить под монастырь… Вы б меня лучше отчислили, капитан, пойдет на пользу дела, право… Я установил адрес Хрена так, как считал нужным, единственный шанс… Вы бы пошли за Дэйвидом, считая, что он вас выведет на Сорокина… Я тоже допускал такое вероятие, но мне хотелось исключить малейшую возможность провала – мы имеем дело с профессионалом… Если станет известно, к а к ваш консультант получил информацию о квартире Сорокина, – с вас сорвут погоны…

– Пусть. Главное, что меня интересует: Варенов жив?

– Был – во всяком случае… Уйти мне из вашей группы надо потому еще, что я хочу задействовать связи моих друзей… И не здесь, а в Нью-Йорке… Вы понимаете, что вам и вашим сотрудникам – а я им, хоть и внештатно, пока что являюсь – надо согласовывать такую операцию. И не дни на это уйдут, а недели.

– Я готов поручить вам отладить такую связь… Я не боюсь ответственности… Заканчиваю докторскую, так что – в случае чего – найду работу юрисконсульта…

– Вы умеете играть, как оперативник старой школы…

– Не люблю слово «оперативник»… Предпочитаю – «сыщик», традиционно и в десятку.

– Верите людям, Строилов? Капитан откинулся на спинку стула:

– Скорее «нет», чем «да».

– А вот я, старый дурак, верил.

– Вы не были сыном репрессированного, Владислав Романович… А я это с детского дома помню… Не со школы или университета, а именно с детского дома… Постарайтесь меня понять.

– Понял… Мне верите?

– Да. Другое дело – вы не очень-то верите мне.

– В чем-то – нет.

– Почему? Я дал какие-то основания?

– Пожалуй, что нет… Просто я привык к постоянным подножкам начальства… А вы мой начальник…

– Улика весьма чувственна, – усмехнулся Строилов. – Женственная, сказал бы я.

– У вас детский дом, у меня опыт тридцатипятилетней работы в системе: мы ж все друг друга харчим, закладываем, подставляем… При генетически общинно-коллективистской традиции на практике мы злющие индивидуалисты, разобщены, словно гиены: все друг дружке враги, глотку готовы перегрызть по любому поводу…

– Жизнь трудная, Владислав Романович… Бытие определяет сознание… В очередях люди научились ненавидеть друг друга, особенно тех, кто стоит впереди…

– Накануне нашествия Чингисхана очередей, сколько мне известно, не было… Завоевали нас только потому, что князья катили бочки друг на друга… Князей нет, а в остальном картина не изменилась… Ладно, капитан, обменялись мнениями, и – слава богу… Зовите людей, неловко…

Строилов поднялся, распахнул дверь, пригласил своих сотрудников, извинился за то, что заставил ждать, и продолжил – будто и не прерывал совещания – повторением той же фразы:

– Пожалуйста, не сердитесь, друзья… Какие у кого соображения? Прошу…

– Товарищ капитан, – Костенко поднялся с подоконника, – как с моим предложением?

– По поводу того, чтобы задействовать ваши связи в Нью-Йорке? Информация на Джозефа Дэйвида?

Зачем он все раскрывает, подумал Костенко; нельзя ж так все вываливать! А может, их поколение по-новому строит комбинации? Нет, но откуда во мне такое страшное, пепелящее чувство недоверия ко всем?! Я ж никому не верю! Никому! Ты веришь, возразил он себе; ты по-прежнему веришь, просто за эти дни тебе открылось много такого, о чем ты не знал, и ты испугался и поэтому пригибаешься от каждого произнесенного слова… Ты боишься, признался он себе, что один из этих славных парней может быть связан с тем, кто расскажет о совещании другу, а тот – подруге, а подруга – еще одной подруге, и это дойдет до Сорокина: у него хорошие уши и длинные руки, на него работает С и с т е м а, не кто-нибудь.

Костенко молча кивнул, разъяснять ничего не стал.

– По-моему, интересное предложение, – сказал Строилов, обводя взглядом лица коллег. – Ни у кого возражений нет?

Самый молоденький паренек в джинсовом костюме, что сидел у двери, спросил:

– Каким образом полковник намерен задействовать американцев?

Строилов наконец улыбнулся:

– Нам был дан ответ: «источники информации обсуждению не подлежат, расшифровке – тоже»…

Костенко заново обсмотрел сидевших в комнатке Строилова, ощущая неловкость за то, что смел не верить им, а потому – бояться; он хотел сказать что-то этим ребятам, напряженно ждавшим от него хоть какого-то слова, как-никак, живая легенда; «давайте выпьем за тех, кто в МУРе, за тех, кто в МУРе, никто не пьет»; за него как раз пили, ему и песня эта посвящена, так, во всяком случае, утверждали старожилы НТО; он, однако, ничего не сказал, только дверь распахнул рывком, как-то грубо, но в этой грубости была видна растерянность.

Строилов проводил его взглядом, хотел было продолжить совещание, но, заметив в глазах сыщиков мольбу, поднялся и побежал следом за Костенко.

Он нагнал его уже у лифта, тронул за локоть:

– Если я вас чем-то расстроил – простите, пожалуйста…

– Да будет вам, – вздохнул Костенко. – Ничем вы меня не обидели, просто очень страшно стареть… Знаете, как об этом сказал де Голль?

– Откуда мне…

– Он сказал: «Старость – это большое кораблекрушение»…

Строилов достал из внутреннего кармана конверт и протянул его Костенко:

– Что делать с этим?

Костенко открыл конверт, увидел дактилоскопию, справки НТО и картотеки: «Отпечаток пальца принадлежит Налетову Дмитрию Дмитриевичу, клички Паташон, Зверь, Артист…

– Где сняли палец? – спросил Костенко, почувствовав, как ухнуло сердце.

– А вы как думаете?

– Наследил у Варенова? Но вы ж к нему не входили…

– На косяке двери…

– К делу подшили?

– Нет. Жду ваших рекомендаций…

– Кто проводил экспертизу?

– Галина Михайловна.

– Народу было много?

– Одна… Ее страховал один из моих мальчиков.

– Верите ему?

– Как себе.

– Можете дать эту дактилоскопию мне?

– Да.

– Понимаете, чем грозит?

– Конечно.

– Почему так легко идете на это?

– Потому что мне вас очень жаль…

– Это как понять?

– Понимать это надо так, что поколение моего отца уйдет не сломанным, со стержнем внутри, мы – дети своего времени, а оно – новое, а вот вы живете с разорванными сердцами…

Костенко вздохнул:

– Слушайте, мне очень неспокойно за вашего батюшку… Постоянно один… Можете кого-то попросить – на эту неделю хотя бы – посидеть с ним?

– Кому он мешает?

– Сорокину. Как и Федорова ему мешала… Чекисты сказали, что на процессе Сорокина не было ни одного свидетеля, – только документы, страницы следственных дел… Ни вашего отца, ни Зою Федорову, ни Лидию Русланову отчего-то на процесс не вызвали – а ведь они убойные свидетели… Выступи они против него, он бы не девять лет получил – а он получил именно девять, Мишаня Ястреб ошибался, – а все пятнадцать… Ромашов сейчас выясняет, кто отвел свидетелей… Скажете: «срок давности». А существует ли он – по отношению к такого рода преступлениям?

… Степанов долго чертыхался, – «нет времени, Славик, зашиваемся»; потом, однако, согласился:

– Я позвоню американским коллегам отсюда, подъезжай, зануда.

– Знаешь, что такое «зануда»?

– Знаю, знаю, – это человек, который подробно, в течение получаса, отвечает на дежурный вопрос «как дела? »…

… В редакции у Степанова было как в Содоме и Гомор-ре; в крошечной двухкомнатной квартирке работали двенадцать человек.

– Здесь у нас и газета и журнал, – пояснил Степанов. – По советским стандартам надо держать в штате душ семьдесят, платить в среднем – каково словечко?! – по сто пятьдесят, только б сохранить равенство нищих, а у нас вкалывают с утра до ночи, но и получают по-людски.

– Посадят, – убежденно сказал Костенко. – Как что изменится наверху – в одну ночь заберут.

– Это у нас умеют, – согласился Степанов. – Только это будут последние посадки нашей государственности – реабилитировать нас станет государственность качественно новая… Ладно, садись и жди, сейчас приедет мой приятель, крутой американский газетчик, изложишь ему суть дела, только не хитри и не секретничай, они этого не понимают.

– Слушай, а на кой черт тебе эта суматоха? Жизнь прожил вольной птицей, зачем под занавес навесил на себя вериги?

– А кто демократии поможет? Болтать все здоровы…

– Демократии в этой стране никто помочь не в силах, – убежденно заметил Костенко. – Утопия.

… Они подружились двадцать девять лет назад, когда Степанов пришел в МУР стажером-сыщиком, после того как в очередной раз поскандалил с гаишником (мощная сила, воспитывающая среди водителей ненависть к Советам и ее зловещим детям под погонами, – нигде так не умеют унижать человеческое достоинство, как у нас, особенно на нижних этажах власти, абсолютная всепозволенность при полнейшей всезапрещаемости). Он пришел на Петровку, чтобы до конца утвердиться в сложившемся издавна мнении: все мусора – гады, негде пробы ставить.

И навсегда запомнил ту ночь, что провел в д е ж у р к е МУРа, – вместе с Костенко.

Он никогда не мог забыть, как Костенко – тогда еще худенький, кожа да кости, иссиня-черноволосый, в модном переливчатом костюме и узконосых туфлях (выплачивал долги три месяца, мечтал одеваться, как Бельмондо, все те, кто рос в нищете, поначалу мечтают иметь красивые вещи) – по-волчьи крался вдоль маленького, покосившегося домишки в Тропарях, неподалеку от церкви, там в те годы была деревушка, городские огни едва виднелись…

Костенко шагал бесшумно, порою с яростью оборачивался на двух сыщиков из дежурной опергруппы и Степанова, беззвучно матерился, потому что в домишке дох Длинный, вооруженный ТТ и финкой; три часа назад угнал «Волгу», взял во Внукове промтоварный, ранил сторожа; если сейчас что услышит – станет отстреливаться, терять нечего, рецидивист.

Костенко махнул Степанову рукой, чтоб остановился в простенке между оконцами; если, спаси господь, зацепит «стажера-писаку», с него сорвут погоны, выгонят взашей, на такого рода операции в о л ь н ы х не берут, самореклама, сам иди под пулю, за это деньги платят, стольник в месяц, а других не тащи…

Степанов, тем не менее, поскакал за ним, больше всего страшась, что загремят пятаки в кармане, поэтому руки держал по швам, как солдат на параде.

Костенко долго стоял возле двери, что вела в комнату, задышливо успокаивая дыхание. Он не оглядывался, потому что не мог себе представить, что кто-то ослушается его и потащится следом за ним под пулю.

Степанов чувствовал, как с о б и р а л с я Костенко, он не отрывал взгляда от его спины, словно бы слыша в себе медленные «раз, два, два с половиной, два и три четверти»; откинувшись, Костенко жахнул в дверь каблуком, бросился в комнату, мгновенно сориентировавшись, чуть не упал на кровать, где спал Длинный, укутавшись с головой красным ватным одеялом, выбросил в падении правую руку, скользяще сунул ее под подушку, ухватил ТТ, неловко оступился, упал, стремительно перекрутился два раза и навел пистолет на бандита:

– Руки в гору!

Длинный заорал что-то, выхватил из-под матраца финку и хотел было броситься на Костенко, но запутался в одеяле и по-клоунски, беспомощно рухнул на пол.

Сыщики кинулись на него, финку выкрутили, надели наручники, бросили на стул.

Костенко медленно поднялся и с тоской посмотрел на свои переливчатые брюки: при падении вырвал кусок с мясом, ни одна штопка не возьмет, когда еще соберет б а ш л и на новый костюм?!

– Где ворованное барахло, Длинный? – спросил Костенко, не отрывая глаз от дыры на брюках.

– В сарае, где ж еще…

Костенко обернулся к сыщикам, те сразу же вышли; старуха, вернувшись из чулана, хрипло спросила:

– Натворил чего?

Костенко кивнул.

– На кого ж меня кидаешь, сыночка? – старуха заплакала. – Пенсии нет, помру с голоду, кто глаза закроет?

– Общественность, – усмехнулся Длинный.

– Пасть порву, – пообещал Костенко.

– Значит, в один лагерь со мной пойдешь, – огрызнулся бандит.

– Где его одежка? – спросил Костенко старуху. – Дайте ему, мамаша, пусть одевается, в тюрьму повезу.

Старуха принесла ратиновое пальто, мохеровое кашне, костюм-тройку и лаковые туфли.

Костенко покачал головой:

– Ватник ему дайте, мамаша… И сапоги… Он теперь надолго сядет.

– Это мое, – сказал Длинный, кивнув на пальто. – Заработал честным трудом, свидетелей выставлю.

– Оставь матери, продаст, харчиться ж ей надо… Кто теперь об ней позаботится? Длинный усмехнулся:

– Власть… Она у нас добрая, всенародная.

Пришли сыщики, доложили, что барахло действительно спрятано в сарае, под дровами, все в целости, продать ничего не успел.

… Когда Длинного вывели на улицу, Костенко обнял плачущую старуху, прижал ее к себе, и Степанова тогда поразило сходство их лиц: в них была одинаково безнадежная скорбь и отчетливое понимание того, что никому, никогда, ничего не дано изменить в этом мире, – кому что отмерено, того не избежать, как бы кто ни старался искусить судьбу…

Вздохнув, Костенко пролистал паспорт Длинного, открыл его портмоне, достал оттуда сотенную ассигнацию и подтолкнул ее старухе мизинцем:

– Возьми, мать… На первое время, глядишь, хватит, больше дать не могу, ворованные…

Старуха прижалась пересохшими губами к его руке; он руку не отдернул, смотрел куда-то в угол темной комнатушки с земляным полом, трухлявыми стенами и обшарпанными, кривыми рамами; разруха и безысходность…

В машине уже сказал Степанову:

– Сколько б ни кричали о борьбе с преступностью – с места не сдвинемся, покуда власти угодно, чтобы народ жил в нищете…

Степановского приятеля из «Пост» звали Джон Малроу…

Он внимательно выслушал Костенко; записал что-то на маленьких листочках растрепанного блокнотика, поинтересовался, получит ли его газета право «первой ночи», если он накопает серьезную информацию в Штатах; Степанов сразу же включился в разговор: «Мы опубликуем материал – если дело пойдет так, как рассчитывает полковник, – одновременно, это по-джентльменски».

На этом и порешили.

… Неподнадзорная пересекаемость судеб, рожденная встречами – запланированными и случайными, – являет собою одну из основных загадок цивилизации. Высшее таинство человечества – записные книжки с номерами телефонов и адресами; если бы какой диктатор смог отдать приказ (еще сможет, найдется такой!), обязывающий математиков просчитать на компьютерах таинственные линии общности, связывающие (или, наоборот, разделяющие) людей, составляющих те или иные государственности, то картина получится жутковатая, ибо станет ясным, что история развивается не по объективным законам, но по принципу неконтролируемых случайностей, подвластных лишь высшей логике Бытия.

Джон Малроу начинал журналистскую работу с того, что проводил дни и ночи в управлении криминальной полиции Нью-Йорка; шел шестьдесят восьмой год, взрыв леворадикального движения в Гринвич Вилледж, прелестном районе огромного города, где традиционно жили художники, артисты, писатели, студенчество. В з р ы в этот совпал с вьетнамской трагедией; на каждом углу продавались майки и значки: «Я люблю Хо! », «Народ, угнетающий другие народы, кует цепи для самого себя»; хорошо продавались лозунги Мао: «Имперализм – бумажный тигр», «Винтовка рождает власть». Здесь же во время ночных гулянок продавали марихуану; то и дело вспыхивала белоглазая, неуправляемая поножовщина; задержанные проходили наркологический контроль – практически все ш и р я л и с ь.

Одновременно (словно бы заранее был разработан сценарий) в Вашингтоне начались расовые беспорядки, запылали особняки – всего в трех милях от Белого дома; столица была заклеена лозунгами: «Черные предают Америку», «Белые расисты продолжают дело Гитлера», «Цветные – главная угроза мировой цивилизации», «Евреи – наймиты масонского капитала, хайль Гитлер! ». В Вашингтоне, однако, не поддались панике; телевидение и газеты печатали фотографии улыбающегося Вилли Брандта: «Каждый настоящий социал-демократ в юности обязан пройти через леворадикальный коммунизм, естественная болезнь роста». Он сказал это, когда его сына арестовали в Западном Берлине во время демонстрации, проводившейся немецкими маоистами.

Американские политологи разработали стремительно-продуманный план: черные общественные деятели были приглашены в правительственные организации; в районах с цветным населением лидеров этнического меньшинства подвинули в мэрии; расовая проблема поэтому постепенно нормализовалась, хотя поначалу казалось – особенно натурам неуравновешенным, склонным к шараханьям, – что положение в стране вышло из-под контроля центральной власти…

Тогда-то Джон Малроу и сделал себе имя, потому что именно во время столкновений представителей закона с преступными элементами выстраивалась концепция преодоления тупиковой ситуации: власть достаточно сильна и мобильна, чтобы сдержать хаос, пока законодатели приведут основные уложения страны в соответствие с качественно новой ситуацией, создавшейся в мире.

… Джим Волл, инспектор полиции, в группе которого Малроу чаще всего пасся, сделался – по прошествии двадцати лет – большим начальником, при этом вложил свои деньги (взяток не брал, невыгодно – слишком велик риск) в акции той химической компании, где работала жена; получил крепкие дивиденды, это дало ему высокое ощущение независимости и уверенное право на отставку – в том случае, если бы приказ руководства вошел в противоречие с его принципами.

Прочитав факс, отправленный из Москвы стародавним другом Джоном Малроу, заместитель директора Волл попросил нью-йоркских п а р н е й поинтересоваться, что из себя представляет некий Джозеф Дэйвид; ответ пришел ошеломляющий; Волл немедленно послал факс Малроу: «Дело – любопытно; я не смогу рассказать того, что можно, ни по факсу, ни по телексу, хотя есть и такое, что рассказать – даже при нашем дружестве – я тебе не смогу».

Основания отвечать именно так у Волла были серьезные: оказывается, нью-йоркское бюро его к о н т о р ы уже давно присматривалось к Джозефу Дэйвиду в связи с «русской мафией», довольно крепко утвердившейся в Бруклине и на Майами.

Первые годы после выезда из Москвы Дэйвид перебивался тем, что толкал русских певцов и актеров в рестораны и на съемки в массовках; бизнес не очень-то получался; языковой барьер; учил английский по словарю, потом нанялся мажордомом к директору издательства, полагая, что, если погрузиться в англоговорящий мир, исключив общение со с в о и м и, дело сдвинется с мертвой точки. Мучительно стараясь понять босса и его гостей, тоскливо думал: «Эх, вас бы научить русскому, мы б горы своротили – с моими-то московскими связями! »; протолкнул хозяину томик мемуаров отказников, получил небольшие комиссионные; не бизнес; права на рукописи заметных людей эмиграции ему не передавали, слишком мелок; все чаще вспоминал Россию – вот где можно вертеть бизнес, если только имеешь голову на плечах…

Все изменилось в восемьдесят шестом, когда разрешили навещать родных, – сразу же полетел к сестре, та работала педиатром в Хабаровске, уезжать категорически отказалась: двое сыновей в институте, чего бога гневить?!

Дэйвид попал в поле зрения таможенного контроля, полиции и ФБР, когда он, вернувшись из очередного вояжа в Москву (это было два года назад), обратился к наиболее престижным охотничьим магазинам с предложением приобрести тульские ружья, сделанные ведущими русскими мастерами по спецзаказу. Его выслушали с явным интересом (никто так не умеет прощать коверканье своего языка, как американцы; страна интернационалистов, чистый Вавилон), попросили внести конкретные предложения, одобрили идею («фантастик», «марвэлэс»), но после того, как Дэйвид передал условия будущим партнерам, в дверь его маленькой однокомнатной квартиры на 23-й улице (неподалеку от отеля «Челси») позвонили около двух часов ночи; он посмотрел в глазок; н, а площадке стоял старик в дорогом желтом пальто ангорской шерсти, в руке трость с серебряным набалдашником; рядом с ним торчал молодой верзила в кожанке, с остервенением жевавший резинку.

– Кто? – спросил Джозеф Дэйвид, ощутив внезапный озноб. – Что вам надо?

– Меня зовут Петрилли, – ответил старик. – Я пришел к вам с добром… Это по поводу ружей… Пожалуйста, не бойтесь, отворите дверь…

– Я вас совершенно не боюсь! Почему я вас должен бояться?! Но вы не позвонили заранее и не сделали аппойнтмент… У меня гостья…

– Поговорим на кухне, – усмехнулся Петрилли. – Я тоже начинал работу в подвале, потом уж перебрался в особняк… Повторяю, не бойтесь, у нас п о к а нет к вам претензий. Я пришел с предложением… И зря вы сказали про девку. Лгать – дурно. У вас нет девки, мы следили за квартирой…

Словно загипнотизированный, Дэйвид открыл дверь, повторяя себе все время: «Идиот, звони в полицию! Что ты делаешь, безумец? »

Петрилли пальто снимать не стал, по-хозяйски вошел в комнату, обставленную старой мебелью, сел в скрипучее кресло; верзила замер в дверном проеме.

– Слушайте, Джозеф, вы очень молодой американец, – начал Петрилли. – Вы не знаете жизнь этого сложного города, поэтому можете наломать дров и потерять голову… ее вам просто-напросто отрежут, понимаете? Запомните, торговля оружием традиционно находится в наших руках, итальянцев. Мы выяснили, что вы не обсуждали вопрос о ружьях в русском Бруклине. Иначе бы могла начаться война. И вы бы в этой войне проиграли, поверьте. Вы решили действовать без нас – мы вам этого не позволим. Мы готовы уплатить вам пять процентов со сделки, если поможете нашим людям заключить хороший контракт с русскими оружейниками. Советовал бы вам не отказываться от этого предложения… Нам выгодно то, что вы владеете русским, знаете русских, еще бы вам их не знать, если вы среди них выросли… При этом мы готовы помочь вам в продюсерском бизнесе, у нас и там достаточные связи. Понятно?

С трудом скрывая озноб, Дэйвид ответил:

– Я должен все взвесить. Оставьте свой телефон.

Петрилли поднялся:

– Не валяйте дурака! Мышь интересуется адресом льва. Завтра в десять вечера мои мальчики придут к вам, и вы заключите с ними соглашение… Все… Теперь можете вызывать девку – без этого не уснете…

… Девку он вызывать не стал; трясущимся пальцем набрал номера телефонов знакомых импресарио – Пантелея Давыдовского и Шпильмана; один был в Москве, пробивал гастроли Робертино Лоретти, другой вел переговоры с Еврейским театром; позвонил к Игорю; в Бруклине о нем говорили как о человеке, который знает все и всех; встретились утром, на Брайтон Бич, в центре «русского Нью-Йорка».

Выслушав бледного Дэйвида, срисовав его тонкие трясущиеся пальцы и синие обгрызанные ногти, Игорь вздохнул:

– Вы же здесь не первый год живете, Ося… Что за русская манера ухватить все самому?! В этой стране такие штучки не проходят – возьми свое, но поделись с ближним. Это только в России каждый хочет ухватить все, поэтому и здесь живут черт-те как… В одной руке два члена не удержишь…

– Какой член?! – взмолился Дэйвид. – Я же объяснил вам: пришла итальянская мафия! Они не шутят! Они хотят отнять мой кусок хлеба! Я готов поделиться с теми, кто возьмет меня под защиту. Итальянцы предложили мне двадцать процентов, это грабеж!

Игорь попросил подождать; через три часа в маленькое кафе, где они встретились, подъехал невысокий мужчина с копной негритянских волос, одет в старый свитер и истрепанные джинсы; «мерседес» (последняя модель, серебристый, тяжелый) запирать не стал – там остались два телохранителя; присел рядом с Дэйвидом на краешек стула и горестно покачал головой:

– Послушайте, не надо нас ссорить с итальянцами. Мы не хотим перестрелок. Вам предложили пять процентов со сделки, пять, а не двадцать – никогда не лгите своим, вырежем язык. Так вы соглашайтесь. Понятно? Нам отдадите два процента, три себе, хорошие деньги.

Что же касается вашего бизнеса, связанного с актерами и писателями, – мы обладаем всей информацией о вашей активности – будете платить десять процентов со сделок, мы, в свою очередь, поможем вам через наши возможности, а у нас они серьезные. При этом вы будете выполнять ряд наших просьб, которые вас ни к чему не обязывают, – во время поездок в страну победившего счастья. Я думаю, вы достаточно умны, чтобы не ответить «нет».

С тех пор Дэйвид стал курьером мафии.

Именно он заказал Хренкову (после того, как заключил с ним договор на книгу «Палач и жертва») сенсационный труд: «Советская мафия. Структура. Устав. Связи».

Именно за этой микрофильмированной рукописью он и отправлялся сейчас в Москву.

Именно об этом Волл и рассказал Джону Малроу; как все же хорошо дружить с полицией!

– Можешь назвать издателей, с кем он вел переговоры? – спросил Джон Малроу.

– Нет, малыш. Это конфиденциальные сведения.

– Но ты ведь понимаешь, что я вытопчу имена людей, которые вели с ним переговоры на издание столь сенсационных книг…

– Это будет большая ошибка, Джон, – сказал Джим Волл.

– Почему?

– Потому что за этим маленьким человечком стоят большие силы… Он не догадывается об этом, его, говоря на жаргоне, и г р а ю т… Я бы просил тебя не влезать в это дело, Джон… Ты можешь сломать операцию… Мои люди караулят его…

– Хорошо, я обещаю тебе не лезть в дело, Джим. Но тогда расскажи мне сам: какие проекты он обсуждал с издателями? Я могу быть полезен. У меня есть информация с той стороны.

– Серьезная?

– Сенсационная…

– Я весь внимание, малыш.

– Это я весь внимание, Джим. И чтобы у нас с тобой получился разговор, я назову тебе одно слово: «Хренков». Это русская фамилия. Она упоминалась в разговоре Дэйвида с издателями?

Волл открыл папку с грифом «Совершенно секретно», пролистал страницы, их было не меньше пятидесяти, остановился на последних трех, пробежал глазами, профессионально вычленяя нужные фразы, покачал головой:

– Нет, малыш. Эта фамилия не упоминалась.

– Ты должен назвать мне фамилию, которой оперировал Дэйвид! Я тогда назову тебе другие имена, это может помочь делу…

– Он оперировал фамилией русской актрисы… Мисс Зоя Федорофф, жена адмирала флота Джексона Тэйта…

Малроу покачал головой:

– Не хитри, Джим… Имя этой женщины давно известно по обе стороны занавеса… Это не есть ключ… Я обещаю тебе помочь, если назовешь человека, которого представлял Дэйвид.

– Ты никогда не был так настойчив… Завербовался в КГБ?

– Туда не вербуются… Это не наша армия… Туда вербуют… Разные состояния, Джим… Корень один, смысл разный…

– Не сердись, но я должен задать вопрос: кто оплатил твой билет из Москвы? Ты сам?

– Бедный Джим… Вы все чокаетесь к концу службы… Вы перестаете верить друзьям… Позвони моему редактору, я отправил ему факс, он оплатил расходы, связанные с моим расследованием… Это первый случай, когда ты и русские могут работать сообща… Пока они идут на это – надо рисковать, Джим… Мы боимся, они боятся, мы не верим, они не верят, пропустим момент, потом может быть поздно, у них все может быстро измениться, слишком много людей, которые мечтают все повернуть вспять… Если мы не протянем им руку, там может быть катастрофа… Придут новые коричневые, а это очень опасно для мира, Джим…

Волл поднялся из-за стола; огромный, грузный, в широких старомодных подтяжках, он забросил сильные руки за спину, прошелся по кабинету, потом остановился над Малроу и, переваливая свое огромное тело с пяток на мыски, спросил:

– Тебе что-нибудь говорит имя Айзенберг?

– Нет.

– Какие имена они тебе дали?

– Это не по правилам, Джим.

– Это по правилам. Я назвал тебе Айзенберга. Назови теперь ты.

– Дэйвид оперировал именем Айзенберга? Как автора манускриптов?

– Да.

– Он оперировал только одним именем?

– Это второй вопрос, Джон.

– Хорошо, я отвечу тебе… «Витман» или «Сорокин»… Такие имена не упоминались?

– Нет.

– Как зовут Айзенберга?

– Его имя идентично имени известного французского писателя… Если русские не играют тобой, ты должен угадать.

Малроу покачал головой:

– Мне не надо гадать, Джим. Я знаю. Этого французского писателя звали так же, как интересующего меня человека, – Эмиль.

Волл вернулся за стол, положил свои огромные руки на папку:

– Верно. Мистер Эмиль Айзенберг. По словам Дэйвида, он в ближайшее время приедет в Штаты – подписывать контракт на будущие книги…

– Одна связана с делом Федоровой, а другая?

– «Русская мафия».

– Как будет назвываться книга о Федоровой?

– Я не отвечу на этот вопрос, Джон… Я сказал и так слишком много… Я верю тебе – только потому и говорил, малыш… А сейчас я думаю, что не должен был этого делать…

– Но ты знаешь, как должна называться будущая книга об актрисе?

– Я знаю несколько названий… Какое выберет издательство – их дело, не мое… Меня вообще не очень интересует эта книга… Меня интересует второй манускрипт – о русской мафии… о ее с в я з я х…

– Хорошо… Я помогу тебе… Мистер Айзенберг – это, как понимаешь, псевдоним – пытал миссис Федорову.

Волл кивнул:

– Сходится… Одно из возможных названий «Палач и жертва»… Можешь передать это русским…

– А если они спросят, когда ожидается приезд мистера Айзенберга?

– В этом месяце.

– Дата неизвестна?

– Нет… И передай, что я бы хотел получить данные о том, чем занимался в России мистер Игорь Бах, в прошлом москвич, тридцать девятого года рождения, художник, ныне – один из бруклинских мафиози, контролирует бензиновый бизнес в Майами и два рыбных дока в нашем городе…

… Через день после получения информации об «Эмиле Айзенберге» семипалатинское УКГБ сообщило, что «Сорокин Евгений Васильевич – после расконвоирования в марте 1965 года – снимал комнату в семье Фрица и Марты Айзенберг, механизаторов колхоза имени Шестидесятилетия Октября (до этого – колхоз им. Берия, им. Кагановича, им. Хрущева).

Фриц и Марта Айзенберги выехали в ФРГ сразу после того, как им не разрешили прописаться в Саратовской области, где они проживали до массовой депортации немцев Поволжья летом сорок первого. Дочь, Ева, еще в 1986 году переехала в Краснодарский край, где вышла замуж за Хренкова Эмиля Валерьевича, который взял ее фамилию, эмигрировала в ФРГ следом за родителями; муж остался в СССР.

– Сходится, – сказал Костенко, возвращая Строилову информацию чекистов, – надо обращаться в ОВИРы, там где-то его фотография торчит. Вполне может быть, что он уже получил выездной паспорт… Не упустить бы…

– Готовьте запрос, – сказал Строилов. – Действительно, счетчик включен, хотя я не очень-то понимаю, отчего он так заторопился.

– На нем трупики висят, – ответил Костенко. – Мишани и Людки…

– Думаете, только их двоих?

… Из Краснодарского края сообщили, что Эмиль Валерьевич Айзенберг, пенсионер, пасечник, прописан в Привольном; большую часть времени проживает в отрогах гор – сдает мед в потребкооперацию; четыре месяца назад запросил выездную визу в ФРГ для воссоединения с семьей: его жена, Айзенберг Ева Фрицевна, выехала в Эссен в 1988 году; вызов прилагается.

… Корреспонденцию в доме Айзенберга доставала из ящика соседка, Меланья Тихоновна Божко; к ней-то и приехал разбитной, чубатый шофер, «Здорово, бабка, не померла еще? Давай, что есть, дядьке Эмилю»…

Охапку газет, два письма и овировскую открытку передал экспедитору армавирского райпотребсоюза Гнушкину; тот зашел в кабинет заместителя председателя, следующим утром зампред отправился в Сочи, заглянул к стародавнему приятелю – в прошлом завотделом исполкома, а ныне директору кооперативного ресторана, оттуда поехали на почту и позвонили в Москву; люди из группы Строилова сразу же установили, что фамилия московского абонента была Никодимов, боевик Хренкова-Витмана-Сорокина.

Затем были зафиксированы три звонка; Никодимов связался с неким Ибрагимовым; тот позвонил Сандумяну, который и вышел на Сорокина:

– Эмиль, пришла путевка в санаторий, будешь выкупать?

14

Борис Михайлович Пшенкин начал фейерверково. Его повесть о рабочих Дальнего Востока пришлась ко времени, особенно образ главного агронома-добрый, смелый, широко образованный передовик, пример для подражания, настоящий литературный герой, а не ломкий студент или страдающий интеллектуал, полный сомнений и комплексов. Повесть издали в конце шестидесятых; поросль молодых литераторов, «дети XX съезда», ворвавшиеся в литературу, когда их отцы и матери возвратились из тюрем, медленно, но неуклонно з а д в и г а л и с ь в тень. Переизданиям они не подлежали, рецензированию в газетах – тоже, незачем лишний раз напоминать читателям имена, которые должны исчезнуть. Суслов уже дал неписаную директиву поворачивать вспять, к привычному прежнему; «с критикой можем выплеснуть и ребенка; да, были отдельные нарушения законности, но не это определяло наше триумфальное движение к развитому социализму, которому ныне аплоди-Рует все прогрессивное человечество»

Именно тогда был до конца фальсифицирован марксизм: примат «сознательности» (или «духовности») вынесли на первое место; «бытие» стало подчиненным, вторым, суетным. Один из шестидесятников пошутил: «Если, действительно, сознание определяет бытие, то пришло время распускать компартию и примыкать к Лавре или Ватикану, поскольку это их лозунг – „Сознание определяет бытие“, „Дух превалирует над Материей“.

Всю нашу убогую нищету, произвол, закрытость границ нужно принять как разумную данность, благоволение, сошедшее на страну победившего счастья, а если человек не хотел согласиться с этой аксиомой, то сразу же отправлялся следом за Синявским или Григоренко.

Рокоссовский однажды сказал, как отрезал: «Недоучившийся поп пытался командовать нами, профессионалами армии».

История повторилась: такой же недоучка от религии – Михаил Андреевич Суслов, – предавший самоё доброту учения Христова, затолкал в марксистские догмы те огрызки нравоучения, которые позволяли ему и его присным, клянясь народом (в первую очередь русским, самым, пожалуй, многострадальным, если не считать тех, на кого обрушился геноцид, – карачаевцев, балкарцев, крымских татар, немцев Поволжья, греков, калмыков, турок, чеченцев, ингушей, да и прибалтийские республики с западными регионами Украины испили горькую чашу), манипулировать п о н я т и е м, требуя от людей убежденной веры в то, что дважды два есть пять, а высшее счастье жизни составляет тотальная несвобода.

… Придворная критика, получив сладкий социальный заказ, подняла повесть Бориса Пшенкина до небес: и талантливо это, и смело, и недостатки показаны – но не злобно, разрушающе, а конструктивно, и характеры выписаны, и слог – в отличие от телеграфного, американо-хемингуёвого – самый что ни на есть народный, верный раздольным и неспешным традициям отечественной словесности.

Твардовский однажды сказал про литератора, в судьбе которого сыграл исключительную роль: «Выдержит ли у него темечко ухнувшую тяжесть нежданной славы? »

Пшенкинское темечко славы не выдержало; погарцевав на читательских конференциях, он сел за новую повесть, сконструировал ее довольно быстро, по привычной схеме: всезнающий балагур-колхозник, крутой председатель, прославившийся в войну, но чурающийся передового опыта; партийный вожак, сменивший городскую квартиру на избу (жена танцует буги-вуги, упивается отвратительным Ремарком), встретил на селе молодую ветеринаршу, свою судьбу; ну, конечно, и пьяноту Пшенкин вывел, и бабку-колдунью, что зелья знает и несет тарабарщину, в которую, как ему казалось, он заложил глубокий, сокрытый смысл – с критикой основ марксизма… Журнал печатать его не стал: «Повторяешься»; он махнул в другое издание, там тоже отвели, толкнули в третий, противуположного лагеря – жахнули отрывок под рубрикой «Нарочно не придумаешь».

Начинались семидесятые, пришло время глухого самопознания, хоть и не разрешенного, но, тем не менее, повсеместного – все народы страны глухо роптали, дразнить их становилось все опаснее, как-никак дважды два есть четыре, а отнюдь не пять.

Как былинные плачи, так и крикливые агитки, набившие за десятилетия оскомину, не устраивали более читающую публику; ждали альтернативных героев и неординарных ситуаций; р а з р е ш е н н а я литература, вырождаясь в титулованное графоманство, молчала; люди уходили в себя, замыкались, шел подспудный раскол общества на ячейки; тех, кто отчаялся ждать и срывался на крик, – сажали, высылали или увозили лечить в психушки.

Другие, промучившись годы в ОВИРе, валили на Запад; «еврейская жена не роскошь, а средство передвижения»; левые, как и полагается спокон веку на Руси, били друг друга, словно Пат и Паташон, – на усладу зрителям; правые теснились единой группой, понимая, что любое изменение обстановки ударит в первую очередь по их позициям, – в бой ринутся интеллектуалы, связанные с наукой и техникой, люди знания, адепты а с ф а л ь т а, их на «Синь-травах» да «Багряных закатах» не возьмешь, им давай анализ и новый ритм, им, видишь ли, Петр Первый угоден, которого все истинные патриоты Державы не зря считают Антихристом за бесовскую страсть к западной гнили и небрежение к исконным традициям Государства, превращенного им в империю, где правили одни чужеземные супостаты…

Пшенкин попытался переписать повесть, но – зациклило, не мог превозмочь себя, пальцы отказывались выводить слова, что бились в голове, – дурных нет, теперь все все видят, но одни имеют силу крикнуть правду, а у других она словно комом в горле встает…

Тогда-то ему и стали объяснять, кто погубил Русь, разрушил уклад, угодный нации, перевел стрелки на чужие рельсы, что гонят в бесовскую пропасть.

Пшенкин внимал этим словам, холодея от боли и гнева; сорвался, прокричал на собрании: «Кто нами правит?! »

Скандал замяли, даже в Союз писателей приняли, чтобы сподручнее было «работать» с «народным самородком»; отложив свою рукопись, Пшенкин отправился в Бюро пропаганды советской литературы и вкусил сладость беструдного заработка: выступил на заводе в обеденный перерыв, полчаса отбарабанил – вот тебе деньги; поехал куда на север – двойные; чем не жизнь?!

Но ведь память – страшная сила, в ней постоянно сокрыт взрыв: он не мог забыть рецензий на свою первую вещь, чтения ее по радио, приглашения на телевидение, в литературную передачу, всяких там диспутов в газетах с двумя портретами: один твой, другой – кто спорит; дарить можно, женщины падки на тех, чьи фотографии печатают…

Сел за третью повесть – решил рассказать о горьком детстве своем, но все равно не шло: как надо расписать черное зло и выразить ужас, что клокотал в нем так, словно кто кисть сдавливал холодными пальцами: «Неймется? Окстись! В тепле живешь, квартиру дали, деньги даром плывут – хоть и небольшие, но жить можно в сытости! Не замай! »

Поделился с приятелем; тот убежденно ответил: «А это гипнотизирует тебя. Сейчас всех талантливых самородков сатанинские силы стараются отвести от творчества, чтобы самим занять ваши места в литературе… Ты магнитами себя окружи, бесы магнит не переносят».

Пшенкин достал три магнитных бруса, поставил на стол, но – не помогло: страх давил его пуще прежнего, и чем больше появлялось новых имен в литературе, чем больше премий раздавали всяким недоделкам, тем ужаснее было его отчаяние – словно за поездом бежишь, последний поезд, не догонишь, хана, руки тянешь к поручню, а вагон все дальше и дальше, тю-тю…

Ну и запил Пшенкин, по-черному запил… Винил в трагедии всех, только не себя; денег теперь не хватало; стал занимать; долги отдавать не мог, по Москве не ходил, а крался.

Но поскольку Пшенкин пользовался благорасположением писательского начальства (те хорошо знали, кого поддерживать, а кого з а д в и г а т ь; помогали прежде всего незаметным, их страшиться нечего, не конкуренты, а выдернешь из дерьма – руки будут лизать, да и устойчивое большинство на съезде, любых интеллектуальщиков задушат, истинный голос народа), он получил новую квартиру в том доме, куда заселяли литераторов, чтоб были под надзором; когда все скопом, легче толкать лбами и получать информацию: любые перевыборы, гарантирующие руководящим литкорифеям сохранение их «Волг», дач, премий, переизданий, хвалу наемной критики, надо готовить загодя, знать настроения каждого и, соответственно, с каждым р а б о т а т ь. А уж работать – умели, ух как умели! Кого поднять на щит («соловей русской поэзии! », а этот «соловей» хуже воробья); кого ударить пыльным мешком по голове: «далек от чаяний народа», но потом – в знак примирения – отправить в Монголию или Чехословакию, у монголов кожаные пальто дешевые, в Праге люстру можно в з я т ь, да и красный загранпаспорт есть высшее свидетельство благонадежности: «смотри, т о в а р и щ, не подведи, родина тебе верит»… Так, разделяя и властвуя, создав обойму дутых гениев, «Баянов отечественной словесности», жили сами, да и покорным середнякам не мешали, не считая, конечно, таких досадных эпизодов, как предательство власовского недобитка Солженицына, сионистского наймита Виктора Некрасова или злобного клеветника Василия Гроссмана, – но с теми решал в е р х, «Баяны» лишь оформляли через «Литературную газету» гнев общественности…

Могучий директор ведущего военного издательства (постоянно держал руку на пульсе передряжьей писательской жизни, ибо надо было пополнять группу в е р н ы х людей, которые могли бы сочинить за какого-нибудь генерала мемуары, угодные основополагающему направлению, спущенному начальством для военной истории) получил информацию и о Пшенкине. Поскольку «стервятники» (так он с лаской называл членов его постоянной группы «переписчиков») были при деле, загружены сверх головы, деньги гребли лопатой, переиначивая в нужном русле смысл наговоренного на диктофоны военачальниками, Пшенкин показался ему кандидатурой вполне приемлемой для использования: лишенный хоть какой-либо индивидуальности, этот сочинитель как раз и годился для мемуаристики: за строками воспоминаний не виделось слово мастера, все гладко, никаких неожиданностей…

С Пшенкиным поработали еще пару месяцев, пригласили в застолье, где собирались литературные «авторитеты», пообещали договор на новую книгу, съездили к его родственникам – не таит или в себе ненароком семена «малой нации» – и после всесторонней проверки пригласили в золотопогонный кабинет, отделанный, как и следует быть, мореным дубом, где и заключили договор на «спецредактирование».

Встретился с тем генералом, за которого надо было написать фолиант, получил от него в подарок диктофон и наговоренные пленки, сел за работу, управился быстро, сдал в печать… Тут же подкинули второго в о с п о м и н а т е л я: обработал и этого. Встречаясь порою с «авторами», с теми то есть, чья фамилия будет стоять на обложке будущей книги, Пшенкин запоминал многое из того, что д е д ы говорили за рюмашкой; часто это было в противовес тому, что ему предписывали готовить для читателя. И когда Пшенкин сел за третий том, решил блеснуть – жахнул в нескольких местах неправленую п р а в д у, то, что ему говорил очередной генерал, пригласив на дачу, подальше от чужих ушей.

После этого договор с Пшенкиным не то чтобы расторгли, но заволынили, записи отдали другому, и он снова обрушился в тяжелое, безысходное пьянство, но теперь уж в новом качестве: он жил не только былинными мифами, что закладывали в него те, которые исподволь готовили таких, как он, к черновой (но высокооплачиваемой) литературнозаписной работе, но и высверками неожиданной, пугающей правды, которыми поделились старцы.

Тот генерал, что оказался последним, читая «свой» труд, замотал вдруг лысой, крутого лада головой и произнес с горечью: «Ах, Боря, Боря, не так же это все было! Врем! В глаза врем! Ведь, если б Тухачевский скрутил голову усатому засранцу, такой войны, что выдюжили, не было б, сколько б русского народу сберегли! Лучше б сейчас про это аккуратненько напечатать, чем таить… Через десяток лет правда так бабахнет, что склады могут вспыхнуть… Сколько истину не таи, все одно откроется! И про заградбатальоны откроется, и про „СМЕРШ“, который больше своих стрелял, чем шпионов, – своих завсегда легче, и про то, какие болваны пришли на командование, когда усатый весь командирский корпус под ежовские пулеметы подвел! Эх, Боря, сынок, ты запоминай, что я говорю! Ты старайся мою крамольную правду между строк затолкать, люди намек быстрей всего понимают… »

Вот тогда-то с ним и встретился Витман-Хренков-Сорокин, давно уже запросивший у своих боевиков информацию на тех, кто умел писать, но – в силу каких-то причин – скатился в пьянь и злобу…