/ / Language: Русский / Genre:det_political / Series: Политические хроники

Экспансия – III

Юлиан Семенов

Роман «Экспансия-III» заслуженного деятеля искусств, лауреата Государственной премии РСФСР писателя Юлиана Семенова является продолжением романов «Экспансия-I» и «Экспансия-II». Романы объединены одним героем — советским разведчиком Максимом Максимовичем Исаевым (Штирлицем). В построенном на документальной основе произведении разоблачается реакционная деятельность ЦРУ в Латинской Америке в послевоенный период.

Юлиан Семенов

Экспансия — III

Штирлиц (Барилоче, сорок седьмой)

Ну и что, спросил себя Штирлиц, как будем жить дальше? Ты и я, два человека, существующие в одном и том же обличье, но думающие порой по-разному, мура собачья, ей-богу. Почему, возразил он себе, прибегни к спасительному «все разумное действительно», сколько раз тебя выручал Гегель с его абстрактным, отрешенным от суеты мышлением, выручит и сейчас…

Двадцать пять лет я не был в России; четверть века, страшно произнести… Это все ерунда, что я живу ей, грежу ею, изучаю все, связанное с ее трагической и великой судьбой; я похож на доктора, который ставит диагноз, наблюдая пациента через толстое пуленепробиваемое стекло.

Я живу здесь, в Барилоче, у подножия Анд, в столице горнолыжного спорта Аргентины, в семи милях от коттеджей, где обосновались физики, — среди них есть местные, родившиеся в этой прекрасной стране, есть эмигранты, сбежавшие от гитлеровцев, а есть нацисты, те, которые работали в исследовательских институтах рейха; истинный ученый похож на зрячего слепца, он одержим своей идеей, он редко задумывается над тем, кто воспользуется его идеей, сделавшейся хиросимской явью; всю свою историю человечество пугалось шагать во тьму неизведанного и все же — шагало… Что же, спросил он себя, да здравствует инквизиция, которая хотела удержать мир от знаний?! Бред, ужас какой-то…

Я живу здесь уже четыре месяца, без связи с Роумэном, учу веселых аргентинцев кататься на «росиньолях» по бело-голубым снежным полям, которые становятся синими, ледяными в середине июня, когда зима окончательно вступает в свои права, метут вьюги, ломко стреляют искры в каминах пансионатов, что открыли вокруг подъемников австрийцы из-под Линца и баварцы; ленится белое пиво, девушки в красных фартучках, тихо звучат песенки, привезенные из Тироля, мистерия какая-то…

За это время я заработал триста сорок два доллара; от того, что мне дал Роумэн при расставании в Мадриде, осталось сто сорок семь; на кофе и сандвичи хватит, весну и лето переживу, в конце концов, можно попробовать увлечь приезжающих сюда на отдых толстосумов туристскими маршрутами в Чили — через горы. Ладно, пройдет еще полгода, а что дальше? Я узнал, где здесь живет Риктер, когда он приезжает сюда из Кордовы, Байреса или Мар дель Плато, — а что дальше? Я не готов к решающей беседе с ним, нужны данные от Пола, а их нет. Я не приблизился ни на шаг к тайне атомной бомбы, которую клепают здесь, совсем рядом, на острове Уэмюль мои бывшие товарищи по партии, я не узнал ничего нового о тех, кто являет собою затаенную структуру нацизма в Латинской Америке, — зачем же я здесь? Во имя чего?

Ты здесь во имя того, ответил он себе, чтобы сделать то, чего ты не имеешь права не сделать. Мужчина — это добытчик. Нельзя возвращаться с пустыми руками, грешно приходить домой с пустыми руками.

А ты уверен, что тебя там ждут? Он часто слышал в себе этот вопрос, и звенящая пустота, которая рождалась в нем после того, как звучали эти треклятые слова, была самым страшным мучением, потому что, давно привыкший к постоянному диалогу с самим собою, на этот раз он не знал, что ответить, а лгать — не хотел или, точнее, не мог уж более.

…Штирлиц поднялся с деревянной лесенки, что вела на второй этаж домика, где Отто Вальтер держал свою прокатную станцию — горные лыжи, ботинки, куртки, перчатки, очки и шлемы, — застегнул куртку (с Анд валили снежные сине-черные облака) и пошел в бар к Манолетте; старик славился тем, что делал сказочный кофе, лучший, чем итальянский «капуччини»: сливочная пена сверху и обжигающе горячая крепость на донышке толстой керамической чашки.

У Манолетте было тихо и пусто; в печке, сделанной, как и все в Барилоче, на немецкий манер, огонь алчно ломал поленца; старик стоял, прижавшись к теплым изразцам спиною, и лениво следил за большой мухой с зеленым брюшком, медленно летавшей вокруг настольной лампы, что стояла на баре.

— Нет, ты только погляди на нее, — изумленно произнес Манолетте, — вот-вот ударят холода и все занесет снегом, а эта мерзавка не сдается… Остальные сдохли — куда более здоровые, — а зеленобрюшка все летает и летает…

— Остальные уснули, — возразил Штирлиц. — Они засыпают на зиму. А весной оживают.

— Темный ты человек, Максимо, сразу видно — из Испании, там школ мало и ботанику не учат… Если бы все мухи засыпали на зиму, а весной просыпались, то мы бы стали планетой мух, а не людей.

— А может, мы и есть такая планета? — Штирлиц пожал плечами. — Ну-ка, угости меня кофе, дружище…

— Я угощу тебя кофе, а ты позвони-ка своему патрону, он тебя ищет.

— Приехали какие-нибудь буржуи? — спросил Штирлиц. — Не терпится встать на лыжи? Схватить снежного загара?

— Этого он не говорил, — ответил Манолетте и отошел от печки. — Хочешь выпить?

— Мало ли чего я хочу…

— Я угощаю.

— Тогда не откажусь.

— Чего тебе налить? Бренди? Или виски?

— Налей виски.

— С водой?

— Нет, чистого, безо льда.

— Здесь у всех ломается настроение, когда с Анд валятся снеговые облака, Максимо. Сколько лет я здесь живу, а все равно не могу привыкнуть, тоска какая-то, безнадежность, мрак…

Штирлиц положил мелочь на медный поднос, что стоял возле телефонного аппарата, набрал номер своего хефе Отто Вальтера; старик лежал третий день без движения — скрутило бедолагу; как подняло в воздух под Седаном, в семнадцатом, так и ломает каждый год, несмотря на то что с двадцать девятого живет здесь; врачи порекомендовали «сменить обстановку», психический стресс был слишком сильным; повлияло на него и то, что лежал он в госпитале — койка к койке — с ефрейтором Адольфом Гитлером, — остановившиеся серо-голубые глаза, тяжелый, немигающий взгляд и давящий поток слов, вроде бы совершенно логичных, ладно поставленных одно к другому, но — если долго вслушиваться — больных, безнадежная паранойя, но при этом угодная несчастным людям, а сколько их тогда было в Германии?! После ноябрьского путча Гитлера, когда люди на улицах сострадали арестованному герою войны, рискнувшему сказать нации правду, после его «Майн кампф», после того, как он стал фюрером, Отто продал дом в Зальцбурге и уехал за океан, поняв, что рано или поздно Гитлер добьется своего, страна прогнила, гниющей падали был необходим стервятник со стылыми, безжизненными глазами.

— Послушай, Макс, — сказал Вальтер слабым голосом (очень любил болеть, обожал сострадание, даже при пустяковом насморке просил нотариуса проверить завещание, уверял, что начинается менингит, отчего-то именно эта болезнь казалась ему фатальной), — на этот раз меня крутит как-то по-особому. Постоянное удушье, знаешь ли… Рикардо Баум, верный дружок, советует обратиться в клинику Фогеля, в Байресе… Так что на это время вместо меня останется Ганси…

— Кто это? — спросил Штирлиц, сразу же перебрав в памяти всех тем немцев и австрийцев, с кем Вальтер поддерживал отношения. — Какой Ганси? Шпрудль?

— Нет, нет, он приехал неделю назад, из Вены… Ты его не знаешь… Его прислал мой двоюродный брат, какой-то дальний родственник, просит поддержать… Ты его введи в курс дела и помогай, как мне… Наш с тобой контракт остается в силе, он будет платить тебе по-прежнему, я уже отдал все распоряжения… Если со мной что-нибудь случится, возьми себе мои «росиньоли» и ботинки девятого размера… И новые перчатки, которые я получил из Канады… Это мой тебе подарок за добрый и честный труд, Макси…

— У вас простуда, — сказал Штирлиц, зная, что этим он обижает хозяина. — Обычная простуда. Выпейте горячего чаю с медом и водкой, снимет, как рукой, господин Вальтер.

— Я думал, что жестокость свойственна только молодым, — вздохнул Вальтер. — Бог с тобой, я не сержусь…

— А где этот самый Ганси?

— Завтра в восемь утра он приедет на подъемник, покажи ему хозяйство и введи в дело… Послезавтра утром я уеду, билет уже заказан, Баум меня проводит.

— Кто это?

— Рикардо Баум? — удивился Вальтер. — Чистый немец, социал-демократ, живет здесь в эмиграции…

— Врач?

— Нет, он в бизнесе и юриспруденции…

— Посоветовались бы с хорошим аргентинским врачом, господин Вальтер, настой трав, прогулки…

— Макси, не надо, а? Я знаю, сколько мне осталось, зачем успокаивать меня так грубо?

Штирлиц положил трубку, выпил «капуччини» и сделал медленный, сладостный глоток из тяжелого стакана, ощутив жгущий запах жженого ячменя.

Я стал бояться новых людей, подумал Штирлиц. Имя этого Ганси повергло меня в растерянность; плохо; постоянная подозрительность к добру не приводит, это ломает в человеке азартное желание дела; время уходит на обдумывание возможностей; глядишь, все взвесил, — ан, поздно, упустил момент, мимо

Какие же это страшные слова — «страх», «боязнь», «ужас»!.. А сколько модификаций?! Чему-чему, а уж как себя пугать — человечество выучилось! Нет бы радости учиться веселью, застольям, — так ведь, наоборот, каждый прожитый год словно бы толкает нас к закрытости; сообщество бронированных особей, два миллиарда особей, занявших круговую оборону в собственных дотах с репродукциями Рафаэля, электроплиткой и зеркалом, человек человеку враг, ужас какой-то.

— Что грустный, Максимо? — спросил Манолетте.

— А ты?

— О, я — понятное дело, — ответил бармен. — Я старый, я вижу конец пути, Максимо, я знаю, что однажды утром не смогу подняться с кровати от боли в спине, а может, в шее или в сердце… Не важно, где… И — что ужасно — я мечтаю об этом времени, потому что тогда со спокойной совестью буду лежать в постели, попросив Пепе передвинуть ее к окну, и стану смотреть на восходы и закаты, пить чай (честно говоря, я ненавижу кофе), пока смогу — пробавляться рюмашкой, а по вечерам играть с внуком и Марией в детский бридж… Вот жизнь, а?! И я наверняка не посмею даже и думать, что жду прихода смерти… Я буду уверять себя, что наконец наступило время заслуженного отдыха, Пепе принял мое дело, пусть мальчик нарабатывает мышцы, теперь его очередь, ты сделал свое, отдыхай, сколько душе угодно… Я отдаю себе отчет в том, что жизнь прожита и ничего из задуманного не сбылось, суечусь, не до мыслей, успевай поворачиваться, иначе дон Карло обойдет на повороте, его бар крепче и денег у него больше, и дон Гулинский может прижать, к нему валом валят портеньяс[1] из югославских и итальянских районов, они там богатые, так что надо держаться, каждую секунду держаться… А знаешь, о чем я мечтал, когда был молодым?

— Откуда ж мне?

— Я мечтал быть оперным певцом, Максимо… Когда я был маленький, я забирался на табуретку и часами пел арии… Бабушка даже плакала, так ей нравилось… Если бы у деда были деньги, он бы определил меня в консерваторию, глядишь, блистал бы в Ла Скала…

— Тут лучше, — заметил Штирлиц. — Здесь не бомбили…

— Так ведь — сделайся я знаменитым певцом — у меня были бы деньги, Максимо, замки с подвалами… Бомбежки страшны только бедным, крезы уезжают в горы или того дальше, в Вашингтон, какие там бомбежки?!

Штирлиц кивнул; за те месяцы, что прожил здесь, греясь кофе у Манолетте, он убедился, что спорить со стариком бесполезно, упрям, как настоящий астуриец, хотя отец его родом из Сеговии, а мать и вовсе итальянка.

…В комнатушке, которую хефе отдал в распоряжение Штирлица (нечто вроде сторожки, пристроенной к прокатному пункту с тыльной стороны, чтобы не портила фасад), он бросил несколько поленцев в печку, залез в спальный мешок и, вывернув фитиль керосиновой лампы, погрузился в чтение, — нашел на чердаке старое издание Петрарки; это стало для него откровением, вроде Монтеня, — книга, без которой не мыслилась жизнь. Штирлиц читал шепотом, чтобы точнее и объемнее воспринимать мысль поэта:

— Ты спрашиваешь: в чем польза и назначение поэзии? Спеша куда-то в своем безумии, ты сам торопишься разрешить собственный вопрос, устанавливая для поэзии поистине удивительную цель: «лаская, обманывать». Нет, вещие пророки — не изготовители мазей; поглаживать и обманывать — ваше ремесло… Неразумный! По-твоему, нужность искусств — доказательство их благородства?! Наоборот. Иначе благороднейшим из художников был бы землепашец, в чести были бы сапожник, булочник… Не знаете разве, что самая черновая хозяйственная работа всего нужней? Как нужны и сколь непочтенны горшечник и шерстобит! Толпа скорее обойдется без философских школ и воинского великолепия, чем без мясного рынка и бань! Осел нужней льва, курица нужней орла, — значит, они благородней?! Дерзкие невежды, у вас на языке всегда Аристотель, которому быть у вас во рту горше, чем в аду; боюсь, сейчас он возненавидел бы собственную руку, которой написал мало кем понятые, но затвержденные множеством глупцов книги… Часто не входить в число великих — доказательство исключительного величия!

Штирлиц перечитал последнюю фразу дважды; отчего человечество в последние годы потеряло умение чеканно формулировать мысль? Почему Петрарка или Монтень могли лить фразу, придавая ей металлическую упругость и абсолют формы, а ныне философия и литература сплошь и рядом пробавляются описательством?! Это ведь легко — связно описать, что видишь и помнишь, но истинное призвание мыслителя, если он велик, — прямо называть проблемы, подобно математику или биологу…

Штирлиц любил гадать на тех книгах, которые становились его частью, входили навсегда в сознание и сердце: раскроет страницу, прошептав предварительно ее номер и строку, упрется пальцем и прочитает вслух; так поступил и сейчас: «Не ругай стиль, прозрачный для одаренного ума, легкий для запоминания и отпугивающий для невежества, — ведь даже слово божие запрещает нам бросать святыню псам и метать бисер перед свиньями».

А что, усмехнулся Штирлиц, вполне многотолкуемая фраза; дон Мигель, мой добрый старик из Кордовы, прекрасно приложил бы ее к нынешнему литературному процессу; да и я — тоже; только Достоевский добился прижизненной славы; Пушкина топтали ногами, о Чехове говорили, как о «дешевом рассказчике, увеселяющем нуворишей», ну и мир, ну и люди!

…А что же мы с тобою будем делать в этом мире, спросил он себя. Как надо поступить, чтобы не было стыдно смотреть на свое отражение в зеркале? Времени-то в обрез! Ну, хорошо, верно, в обрез, но что я могу сделать, кроме того, что делаю?! Я жду, будь оно неладно, это ожидание…

…Ганс пришел в прокатный пункт с опозданием на двадцать минут; Штирлиц уже успел включить электрический камин, в комнате чуть потеплело; плюшевый, но в то же время ощутимо шершавый лед на оконцах перестал быть мертвенно-белым, посинел изнутри — вкрадчиво, как осенний рассвет.

— Какого черта старый идиот велел мне быть здесь к восьми?! — прохрипел Ганс, не поздоровавшись. — «Порядок, порядок, прежде всего порядок», «хайль Гитлер», «смерть финансовому капиталу, славянам, евреям и марксистам», «ни минуты опоздания, каждому свое», концлагерь, «работа делает свободным», ненавижу!

— Здравствуйте. Меня зовут Максимо Брунн. Вы мой новый шеф, нет? — спросил Штирлиц.

— Строгал я на голове всех шефов свой… Чаю дайте! Откуда я знал, что в этой паршивой стране такие морозы?! — по-прежнему ярясь, ответил Ганс.

— Возьмите кастрюльку, спуститесь вниз, наберите снега, принесите дров, растопите печурку — и через десять минут будете иметь стакан крепкого чая. Ваш родственник держит здесь «липтон» трех сортов.

Лицо Ганса, посиневшее от холода, странно вытянулось, брови поползли вверх, а глаза чуть ли не вылупились, так он растерялся ответу Штирлица.

— Вы служите у дяди Отто?

— Я подписал с ним контракт, это верно.

— Оставьте для суда «подписал контракт»! Подписал, не подписал, какое мне дело?! Вы ответьте: кто здесь кому служит?!

— Это в вашем паршивом рейхе служили, молодой человек, — тихо ответил Штирлиц. — А в этой стране заключают контракт. Здесь иная форма фашизма. Он тут народный, демократический. Понимаете? Отношения нанимателя и рабочего отличаются взаимным уважением и контролируются синдикатом, который тщательно следит за соблюдением статей контракта. Так вот, в контракте нет статьи, которая бы понуждала меня готовить вам чай. И если вы еще раз сунетесь ко мне с такой просьбой, я уйду отсюда, но вы мне уплатите неустойку за год вперед.

— Ну и валяйте! — Ганс тяжело закашлялся. — Скатертью дорога!

Штирлиц несколько недоуменно пожал плечами, набросил куртку и вышел из комнаты; на улице мело, мелкий снег был колючим. Ляжет хорошей подстилкой на поля для скоростных спусков, подумал он машинально, продержится до поздней весны, вполне можно кататься до конца сентября, пока не начнется изнуряющая октябрьская жара, канун ноябрьского лета… Сентябрь — начало весны, ну и шарик, ну и земля, крохотная — а с закавыкой. Как ни мечтают привести ее ко всеобщему, обязательному для всех порядку, — не получается, а сколько сил на это тратят, сколько людей расстреливают, какие деньги вбухивают в статьи бюджетов?!

Штирлиц зашел в бар к Манолетте; по-прежнему пусто; как он умудряется сводить концы с концами? Да и налоги платит немалые; видимо, система приучает человека к оборотистости: отстань от конкурента хоть в малости — крах, банкротство…

— Позволь мне позвонить, Манолетте?

— Можно подумать, что ты пришел только за тем, чтобы позвонить, — усмехнулся старик. — Сначала получи свой «капуччини», а потом звони, куда хочешь.

— Сегодня порядок изменим. Сначала я позвоню, а потом мы с тобой жахнем, я угощаю, ладно?

Он набрал номер Отто Вальтера; тот ответил слабым, умирающим голосом; господи, как можно так себя жалеть?! Выслушав Штирлица, разъярился, голос стал нормальным, рубящим:

— Ну-ка, дайте ему трубку, этому сукину сыну!

— Я не могу дать ему трубку, хефе… Я у Манолетте… Пью кофе… Он приказал мне уйти — я ушел. Приглашать его не намерен — у меня идиосинкразия к таким соплякам…

— Он не идиот, — ответил Вальтер. — Он хороший парень, только нервов не осталось, сами понимаете, чего ему стоило вырваться оттуда…

— Я не сказал, что он идиот, — Штирлиц вздохнул. — Идиосинкразия — это форма аллергии… У меня аллергия на таких нервических барчуков.

— В конце концов, вы служите у меня, Брунн. И перестаньте капризничать… Пусть его пригласит к аппарату Манолетте; дайте-ка старику трубку!

— Он моложе вас, — Штирлиц отчего-то обиделся за своего приятеля. — И не укладывается в постель, подхватив легкую простуду…

Голос Вальтера стал прежним — надтреснутым и поющим, словно на собственных похоронах:

— Доживите до моих лет. Макс! Как вам не совестно так говорить? Откуда в вашем поколении столько жестокости?

— Я всего на десять лет вас моложе, — ответил Штирлиц. — Одно поколение… Вам пятьдесят семь, мне сорок семь — какая разница?

— Огромная… Когда-нибудь поймете… Не сердитесь на молодого оболтуса… Нацисты попортили ему много крови… И дайте, пожалуйста, трубку Манолетте…

Штирлиц обернулся к бармену:

— Тебя… Он попросит, чтобы ты пригласил к телефону его родственника, паршивого барича…

Манолетте — хоть и держал в баре телефон уже четыре года — приложил трубку к плечу, как и все деревенские жители, неумело, с некоторой опаской:

— Ты еще не умер, мальчик? — прокричал он. — Вообще-то я не против! Твои близкие должны будут угостить нас вашим немецким вином, оно мне нравится, Отто!

Манолетте захохотал, пообещал сходить за Гансом и посоветовал Отто кончать игру в дурака, скоро начнется самый бизнес, а он намылился в Байрес, какой толк от эскулапов, одни расходы…

…Ганс, видимо, несколько отогрелся, потому что нос его не был уже таким синим; не глядя на Штирлица, он подошел к телефону и набрал номер:

— Ты просил меня позвонить, дядя Отто?

Видимо, то, что он услышал, заставило его крепко прижать трубку к уху и повернуться к Штирлицу и Манолетте спиной; несколько раз он хотел возразить, но, видимо, Отто Вальтер грубо его обрывал; наконец, положив трубку на стойку, Ганс, не глядя на Штирлица, сказал:

— Он просит вас к аппарату.

Голос у Отто снова был умирающий, в чем только душа держится:

— Макс, сейчас он принесет вам извинение… Выпейте с ним за мой счет и позвольте мне, наконец, заняться здоровьем, оно того заслуживает…

— Хорошо, хефе… Пусть извиняется при Манолетте, мы выпьем за ваш счет и попробуем вместе поработать… Но вы же меня успели немножко узнать: если ваш родственник позволит себе такой тон и впредь, то, не обижайтесь, я уйду, оттого что помню древних: если говорят, что благороднее родиться греком, чем итальянцем, так пусть добавят: почетнее быть рабом, чем господином…

Манолетте прищелкнул пальцами:

— Красиво сказано, Максимо!

Как все испанцы, он превыше всего ценил изящество слова; дело есть дело, суетная материя, тогда как фраза, произнесенная прилюдно, таящая в себе знание и многомыслие, останется в памяти навечно.

Ганси шмыгнул острым носом (Штирлицу казалось, что на кончике должна постоянно дрожать прозрачная капля; воробей, а фанаберится), откашлялся и сказал на ужасающем испанском:

— Простите меня, сеньор Брунн, я был груб, но это из-за холода…

— Да, к нашим холодам не так легко привыкнуть, — сразу же откликнулся Манолетте, достав из шкафа три высоких стакана. — Но с помощью дона Максиме вы здесь быстро освоитесь… Что будете пить?

— Вообще-то я почти не пью, — ответил Ганс, подняв на Штирлица свои маленькие пронзительно-черные глаза, словно бы моля о помощи. — У нас в семье это почиталось грехом…

— Да? — Манолетте удивился. — Вы из семьи гитлеровцев?

Ганси даже оторопел:

— Мы все были против этого чудовища! Как можно?! Мой дедушка — пастор, он ненавидел нацистов! И потом Гитлер не запрещал пить! Наоборот! Просто он сам ничего не пил… Другое дело, он преследовал джазы, потому что это американское, не позволял читать Франса и Золя — евреи. Толстого и Горького — русские, но пить он не возбранял, это неправда…

— А как с прелюбодеянием? — поинтересовался Штирлиц.

— Если вы ариец, это не очень каралось… Другое дело, славянин или еврей… Ну и, конечно, для СС это было закрыто, Гитлер требовал, чтобы коричневые члены партии соблюдали нравственный облик и хранили верность семейному очагу.

Не врет, отметил Штирлиц, а в глазах испуг, здорово, видимо, его накачал Отто, «орднунг мусс зайн»,[2] не хами старшим, милок, не надо.

— Выпейте глоток вина, — сказал Штирлиц. — За это от дедушки не попадет…

— От дедушки ни за что не попадет, его убили нацисты, — ответил Ганс и прерывисто, совсем по-мальчишески вздохнул.

— За его светлую память, — сказал Манолетте. — Нет на свете людей более добрых, чем дедушки и бабушки…

— Налейте ему розовое — «мендосу», — попросил Штирлиц, — оно очень легкое.

Ганс выпил свой стакан неумело, залпом, видимо, решил быть мужчиной среди мужчин; обстановка к тому располагала — изразцовая печь, завывание вьюги за окном, угадывавшиеся в молочной пелене склоны гор, красные опоры подъемников, торчавшие среди разлапистых сосен, двое пожилых мужчин в грубых свитерах толстой шерсти, лица бронзовые, обветренные, в руках — спокойная надежность, в глазах — улыбка и доброта.

— Замечательное вино, господин Брунн, — сказал Ганс. — Спасибо, что вы посоветовали уважаемому сеньору налить в мой бокал именно этого розового вина… Дядя Отто сказал, что мы можем пообедать за его счет, не только выпить…

— Втроем? — поинтересовался Штирлиц.

Лицо Ганса вновь стало растерянным, совсем юношеским:

— Этого он не уточнил… Он просто сказал, чтобы мы выпили и перекусили за его счет, он возместит…

— Значит, будем обедать втроем, — заключил Штирлиц. — Не можем же мы пить втроем, а закусывать только вы и я?!

— Конечно, в этом есть определенная неловкость, но…

Штирлиц, сразу же поняв состояние Ганса, подвинул ему телефон:

— Звоните… Если ваш дядюшка ответит, что намерен расплатиться за двоих, тогда я пообедаю с Манолетте, а вы закажите себе еду за собственный счет.

— Не считайте меня полным остолопом, ладно? — Ганс снова озлился. — Я приехал из американской зоны оккупации и научился вести себя цивилизованно… В конечном счете можно предъявить дяде Отто счет за питье на троих, а обед, который мы вкусим все вместе, будет означен как угощение на две персоны.

Манолетте рассмеялся:

— У тебя пойдет дело, Ганс! Хорошо, что ты обтерся среди американцев, эти люди знают, как надо делать бузинес.

— Чем занимались в зоне? — спросил Штирлиц.

— Чем только не занимался, — Ганс, наконец, открыто улыбнулся, и лицо его сделалось симпатичным и добрым. — Я и грузчиком был, и в газете работал, в христианской, на нее американцы сразу выдали разрешение, и экскурсоводом у тех солдат, что приезжали на воскресенья из Зальцбурга в Вену, и директором фирмы проката штатского костюма и обуви… Я, кстати, на этом и собрал деньги для поездки в Аргентину…

— Это как же? — поинтересовался Штирлиц. — Где вы доставали гражданские костюмы? Сколько? Для кого?

Ганс рассмеялся еще веселее; Штирлиц налил ему стакан вина: «Выпейте, пока Манолетте жарит мясо, можно пропустить по второму».

— Видите ли, американцам запрещено ходить по девицам легкого поведения в форме, — ответил Ганс. — А они же изголодались в своих гарнизонах… Ну, когда я нанялся экскурсоводом, я это быстренько понял и решил сделать свой бизнес… Я заметил, сеньор Манолетте называет дело «бузинесом», — это он так шутит?

— Нет, — ответил Штирлиц, — многие испанцы именно так произносят это американское слово…

— «Бузинес», — рассмеялся Ганс и выцедил второй стакан, заметно охмелев. — Я набрал костюмов, ботинок, пальто и рубашек у всех знакомых… Каждому платил процент с выручки: дал три костюма и три пальто — получи пять процентов, дал десять — вот твои семь. Я хорошо на этом заработал, только потом американская комендатура просекла, меня должны были дернуть, но я вовремя слинял в деревню.

Между прочим, парень подал неплохую идею, подумал Штирлиц. На заработанные деньги я могу купить лыжи и ботинки, будем сдавать их в нашем бюро проката, а мне платят процент; без денег я больше ничего не смогу поделать; надо слетать к Кемпу в Кордову, пора отправиться в Байрес, время думать, как наладить связь с Роумэном…

— Слушайте-ка, Ганс, я тут поднакопил денег, думаю купить инвентарь… Дам на прокат в ваш центр, будете платить мне семьдесят процентов, идет?

— Двадцать, — спокойно ответил Ганс, но лицо его снова словно бы замерзло. — Дядина фирма престижна, к нему приходят сорок человек в день, я посмотрел расходные книги… Вы окупите затраты за полгода, потом пойдет чистая прибыль, за престиж платят, господин Брунн.

— Послушай, мальчик… Кстати, сколько тебе лет?

— Двадцать два…

— Хм… Выглядишь на восемнадцать… Воевал?

— Я играл в астигматизм… Вчистую, конечно, не списали, коричневые сволочи имели особый нюх на тех, кто норовил обойти их на повороте, но я служил при кухне, только поэтому и не сдох…

— Где воевал?

— Я ж говорю — при кухне… Сначала мы стояли во Львове, оттуда ушли в Братиславу, а уж из Праги я дал стрекача, когда все начало рушиться.

— Во время восстания?

— Нет, все, кто попал в ту мясорубку, погибли… Я почувствовал загодя, что оно начинается, ну и дал деру…

— Так вот, дорогой Ганс… Я ценю толковых молодых людей, понюхавших войну, я принимаю условия игры, которые ты мне предлагаешь, но хочу сказать следующее: двадцать процентов за использование моего инвентаря — это совершенно несерьезно… Ты же имеешь дело не с голодным австрийцем, а с вполне сытым янки, который знает твой язык, как свой… Я понимаю, что ты не хочешь платить налоги, — если поставишь в бюро проката мои лыжи, придется слюнявить большие отчисления в казну, зачем? Чем больше приток лыжников, тем выше налоги, все по правилам, никто не спорит… Но здесь инспекция по доходам смотрит за всем, кроме как за лыжами… Здешним боссам выгодно сделать Барилоче горнолыжным курортом для всей Южной Америки, поэтому лет пять ты с дядей будешь в полном порядке… Поэтому платить ты мне будешь пятьдесят процентов… Это по-божески…

— Во-первых, я не собираюсь торчать в этой дыре больше двух лет, господин Брунн. Мне хватит двух лет, чтобы собрать золотишка и вернуться в Европу, — я намерен открыть свое горнолыжное дело в Альпах… Во-вторых, пятьдесят процентов совершенно нереальны, потому что я так или иначе буду рисковать, а в случае проверки штраф придется платить мне, содиректору, а не дяде или вам… Поэтому мое последнее предложение: тридцать процентов. Или работайте этот год, пока не истечет контракт, и открывайте свое дело, никто вам не мешает…

— Ты же прекрасно понимаешь, Ганс, что для своего дела нужны ссуда в банке, человек, сидящий на выдаче инвентаря, проводник и инструктор. При этом я должен приобрести лицензию, а это тысяча баков, как минимум… Инструкторов здесь мало, очень мало, поэтому если я, обидевшись, уйду, делу дяди Отто будет нанесен ущерб… Подумай об этом… Посоветуйся с ним, ты ведь будешь провожать его на поезд, нет? Назови ему сорок пять процентов как последнюю цифру, ладно?

Ганс покачал головой:

— Господин Брунн, я запомнил ваш первый урок: вы никуда не уйдете до тех пор, пока не истечет годовой контракт, так что не пугайте меня. Просто из симпатии к вам, не консультируя этот вопрос с дядей Отто, — прибыль-то с вас буду получать я, а не он, и вы прекрасно об этом знаете, — я даю вам тридцать пять процентов.

Люси Фрэн,

Киностудия «Твэнти сенчури Фокс».

Голливуд,

США

Уважаемая мисс Фрэн!

Поскольку я довольно долго живу в Пуэрто-Монт, одном из самых уникальных уголков Тихоокеанского побережья Чили, где еще по сю пору можно мило побеседовать с настоящими индейцами, где рыбалка значительно более интересна, чем в Перу или на Кубе, а переход через Анды, отстоящие всего в тридцати милях от города, может стать незабываемым путешествием, я решила обратиться к Вам с предложением: поскольку наша небольшая фирма «Эксперимэнтл синема инкорпорэйтед» не в силах снять здесь игровой фильм по мотивам Майн Рида, может быть.

Ваша мощная корпорация найдет возможность ознакомиться со здешними местами (жилье и проезд в этом районе мы берем на себя) и затем согласится поддержать нас в новых начинаниях?

Сердечно Ваша

Сьюзан Джилберт,

вице-президент «Эксперимэнтл синема инк.»,

Пуэрто-Монт, почтовый ящик 2177, Чили.

Получив письмо с обратным адресом неведомой «Синема инк.», Люси зашла к Спарку и молча положила конверт на его стол:

— Тебя это по-прежнему интересует, малыш?

Нужный текст был написан бесцветным луковым раствором, проявился моментально, стоило только прогладить утюгом:

Дорогой друг, я продолжаю поиск в следующих направлениях, одно из которых оказалось несколько неожиданным:

1. Дело в том, что судьба немцев, живших в Никарагуа, резко отличается от той, которая благоприятствовала им в Аргентине, Бразилии, Чили после того, как началась война против стран «оси».

Абсолютно все немцы Никарагуа — вне зависимости от того, были они членами НСДАП или антифашистами-эмигрантами, — были насильственно депортированы в США. Их дома, кофейные плантации, магазины и отели захватил президент Сомоса.

Таким образом, среди никарагуанских немцев мы вправе искать тех, кто сможет оказать посильную помощь в нашей деятельности по выявлению всей нацистской цепи на юге континента.

Всякий деловой контакт с немецкими антифашистами, бежавшими в Аргентину еще в начале тридцатых годов, невозможен, поскольку за ними поставлена слежка, как за красными. Материалы о никарагуанских немцах — после того, как закончу сбор данных и обработаю их, — будет отправлен Вам.

2. Во время посещения местной библиотеки я натолкнулся на дело о похищении ребенка великого американского летчика Чарльза Линдберга. Сначала я прочитал это как забытую сенсацию, а потом начал мучительно вспоминать, в связи с чем я так хорошо помню эту фамилию. Не могу утверждать наверняка, но мне кажется, что Мюллер имел к этому какое-то отношение, что-то проскальзывало в архивах криминальной полиции за тридцать третий или тридцать четвертый годы. Там же, в архивах, которые хранятся на западе Германии, скорее всего в Мюнхене, должны быть документы, также касающиеся Мюллера, в связи с делом Кисселя, личного охранника фюрера, а также материалы по убийству министра иностранных дел Веймарской республики Вальтера Ратенау. Эти дела — если их найти в архивах и заполучить в нашу собственность — произведут шок на каждого, кто с ними ознакомится. Такого рода документы — если они сохранились — позволят нам выйти на самую верхушку нацистов, скрывшихся здесь.

Более того.

В нацистских, эмигрантских кругах говорят, что могила в Берлине, на которой выбито имя Мюллера, является фикцией: либо гроб пуст, либо в нем покоятся останки совершенно другого человека. Полагаю целесообразным сообщить об этом в Лондон Майклу Сэмэлу.

Написано: «во многие знания многие печали». Позволю себе перефразировать: «во многие знания — динамит».

Если бы мы смогли поработать в Европе, — по тем направлениям, которые я обозначил, — убежден, информация окажется безмерно полезной делу борьбы против последышей фюрера.

3. Адрес и телефон Риктера я выяснил. Считаю преждевременным проводить с ним беседу, поскольку жду Ваших данных из Европы, они позволят мне осуществить задуманное, если, конечно, я нахожусь на верном пути в моем поиске.

4. Все более и более загадочной становится для меня Вилла Хенераль Бельграно. Об этом месте в горах, неподалеку от Кордовы, здешние нацисты говорят шепотом, с особым почтением.

Полагаю возможным встретить там кого-то из прежних знакомых, но делать это можно и нужно лишь после того, как мы получим информацию из Европы. Такого рода «архивная информация» станет оружием более действенным, чем пулемет или даже орудие; повторяю: «во многие знания — динамит».

5. Более всего я страшусь того, что Вы решите — после нокаута, нанесенного нам, — считать всю схватку проигранной. И отойдете от дела. Тогда, конечно, моя миссия здесь кончена. Один я ничего не смогу сделать.

Убежден, что, несмотря на тот удар, который нам смогли нанести, ситуация не безнадежна, шансы на победу есть, и они отнюдь не малые.

6. Поскольку в ближайшие месяцы предполагается новый тур переговоров между «Дженерал электрик» и службами Перона, я очень жду Ваших материалов из Европы именно в течение этого времени, чтобы иметь возможность оперировать ими с сотрудниками «Дженерал электрик», которые не могут быть равнодушны к «атомному проекту» Риктера.

7. Что же касается самого «проекта», то он закамуфлирован так надежно и охраняется столь квалифицированно, что я не имею возможности к нему приблизиться, не расшифровывая себя. Порою я чувствую за собой слежку, но, полагаю, это профилактика, проводимая секретной службой Перона по отношению ко всем иностранцам, проживающим в стране. Тем не менее я проявляю крайнюю осторожность и всю информацию получаю в ночных барах и пивных, вслушиваясь в разговоры эмигрантов: «во многие знания — динамит». И, увы, печали.

Буду рад получить от Вас известие.

Очень жду.

Искренне

«М».

Роумэн (Голливуд, сорок седьмой)

В Голливуде теперь чувствовалось ощущение чего-то безвозвратно утерянного: редко появлялся на людях Чаплин, не было ни Брехта, ни Эйслера, ни Марлен Дитрих; перестал приезжать Фейхтвангер, хотя раньше был здесь частым гостем. И хотя каждый день то в «Плазе», то на «Биверли хилз» устраивались приемы, где блистали звезды экрана во главе с Адольфом Менжу, Джеймсом Кегни и Робертом Тейлором, того постоянного праздника, который царил здесь раньше, не было, он казался безвозвратно утерянным.

Все было, как прежде, казалось бы, — и безудержное веселье во время полуночных гала-концертов, и блицы фотокорреспондентов, и песни Фрэнка Синатры, прерывавшиеся визгом и свистом собравшихся (визжали женщины, свистели — высшая форма похвалы — джентльмены во фраках), и танцы негритянского трио «Старз» из Нью-Орлеана, — но в городе, тем не менее, царило таинственное ощущение потери. Песни были чересчур сентиментальны, танцы излишне экзальтированы, веселье грубо показным, прущим. Так бывает на православных поминках, когда выпили по третьей и слезы уступили место смеху, который — если внимательно всмотреться в него и вслушаться — был истеричным, на пределе.

Роумэн теперь бывал практически на всех гала-приемах, — Спарк пристроил его на киностудию «Юниверсал» ассистентом продюсера, платили вполне сносно, дом арендовывать не стал, поселился с Кристой в Лос-Анджелесе, на третьем этаже большого, но, тем не менее, вполне престижного дома.

Когда Спарк позвонил ему и сказал, что можно взять в рассрочку коттедж на сто двадцатой улице, Роумэн усмехнулся:

— Знаешь, старик, поскольку любимая поехала за покупками, скажу тебе честно: праздник кончился, начались будни, песня сделалась бытом. Я благодарен Кристе, только из-за нее я снова стал мужиком, и я хочу тот кончик, который мне отпущен, прожить в свое удовольствие… Наш друг сломал меня, понимаешь? Я треснул. Пополам. Вот так. И я хочу класть в кровать девок, пить виски на приемах и ждать, когда перевалю за пятьдесят… К старости надо готовить себя загодя… Я бы продолжал делать мое дело, но я подписал капитуляцию, и ты знаешь, почему… А те, которые разгромлены, имеют право на все. «Дорога из Голливуда в Лос-Анджелес трудная, пробки, задержался, что делать, прости, родная…» Только не строй брезгливую гримасу, ладно?! Не надо, ты рожден святым, ну и будь им. А я из породы хулиганов, не устраиваю, порви со мной отношения…

— Ты думаешь, я поверил хоть одному твоему слову, Пол? Ты просто крепко жахнул и несешь чепуху.

— Готов тебе поклясться, что сегодня еще не пил…

— Значит, перепил вчера.

— Тебе хочется, чтобы было так?

— Да, мне так хочется.

— Ну и считай, что это так на самом деле… Чего не сделаешь для друга…

— Ты плохо говоришь. Пол.

— Ну и что?

— С твоим делом не все потеряно…

— С «моим». Значит, твоим оно никогда не было?

— Я плохо сказал, не сердись… С нашим делом не все еще потеряно…

— Ты хочешь, чтобы мальчики исчезли снова? Только если это случится, ты их больше никогда не увидишь. Фото убитых младенцев напечатает пресса, после того как исполнители передадут Макайру подлинники!

— Что ты болтаешь?! — разъярился Спарк. — Мы же говорим по телефону!

— Я понимаю, что мы не шепчемся! И я знаю, что мои разговоры прослушиваются! Тем лучше! Значит, эта свинья Макайр торжествует победу! Значит, он не будет строить мне пакостей! И тебе, кстати говоря, тоже!

— Я думал, что после пережитой трагедии мы станем еще ближе друг другу. Пол…

— Спарк, запомни, руководители разгромленных союзных армий перестают здороваться, потому что им стыдно смотреть в глаза друг другу. Мне стыдно смотреть тебе в глаза, понимаешь? Мне стыдно смотреть в глаза Кристе! Я избегаю видеть Элизабет, потому что оказался банкротом… Я банкрот! Вот и все! Пройдут годы, прежде чем я снова понадоблюсь этой стране! Но это будут трудные годы, а я хочу взять свое, чтоб не было так дерьмово, когда навалится старость.

— Я хочу встретиться с тобой, Пол.

— Только не говори как заправский квакер, ладно? Сегодня гала-прием в «Президенте», приезжай, выпьем, — и, не дождавшись ответа, положил трубку.

…Криста вернулась через полчаса; в ее облике угадывалась усталость, под глазами залегли тени, что делало лицо одухотворенным, исполненным постоянного внутреннего напряжения.

— Ты голоден, милый? Сейчас я сделаю тебе хороший стэйк, потерпишь десять минут? — спросила она Роумэна.

— Нет. Я еду на работу… Там хорошо кормят… На гала дают стэйки и виски. И много овощей — для тех, кто хочет похудеть.

— Ты выглядишь измученным.

— О, нет, я в хорошей форме, тебе просто кажется…

— Не приглашаешь меня с собою?

— Тебе там не понравится, родная. Ты не любишь этих людей. Я тоже их не очень-то жалую, зато именно на гала-приемах можно договориться с суперактером и пригласить на роль, уломав его на пару десятков тысяч баков — тоже деньги… Мы же уговорились: еще два-три года, я собираю деньги, мы летим на Гавайи, покупаем там землю, строим дом и шлем все к чертовой матери…

— Я не могу тебе помочь на этих проклятых гала-приемах выбивать баки из капризных суперактеров? — Криста вымученно улыбнулась.

— Я не монстр, — ответил Роумэн. — Это плохо — обижать актеров, они — художники, их и так все обманывают, а тебе они сразу поддадутся… Я уговариваю их взять то, что им полагается, и ни баком больше… Если хочешь видеть, как я с ними хитрю, — едем, только надо ли тебе это?

— Кого ты сегодня станешь призывать к справедливости? Мужчину или женщину?

— Всех, кто попадет под руку.

— Сделать кофе?

— Нет, родная, не хочу.

— Сердце не болит?

— Работает, как часы фирмы «Павел Буре».

— Слава богу… Меняется погода, я очень боялась, что у тебя замолотит заячий хвостик…

— Ты давно не называла мое сердце заячьим хвостиком…

— Ты просто забыл, — Криста улыбнулась, наблюдая за тем, как Роумэн надевал черную узенькую «бабочку». — Я тебе говорила это вчера.

— А я уже спал… Я стал очень уставать и поэтому засыпаю в одну минуту… Старик, я же тебя предупреждал…

Криста подошла к нему, положила руки на плечи, поднялась на мысочки, потянулась губами к его осунувшемуся, сильно постаревшему лицу:

— Ты сердишься на меня, любовь? Скажи — за что? Я не нахожу себе места…

Роумэн прикоснулся к ее выпуклому лбу, усыпанному веснушками, холодными губами, закрыл глаза, потерся носом об нос и пошел к двери; на пороге, не оборачиваясь, сказал:

— Если не приеду — не волнуйся, значит, перепил и остался в Голливуде.

— Ой, пожалуйста, не оставайся в Голливуде! Мне так страшно одной.

Вздохнув, Роумэн ответил:

— К сожалению, тебе нечего бояться, девочка. Я раздавлен и поэтому никому больше не нужен. Как и ты. Да здравствует спокойная жизнь обывателей, никаких волнений и забот… Я позвоню. Целую, девочка…

…Режиссер Гриссар — после того, как приглашенные отсиживали за столом, — собирал вокруг себя толпу завороженных слушателей; хотя фильмы его не блистали, середнячок, но манера говорить, неожиданность мыслей были порою любопытны.

Особенно много среди его слушателей было актрис, — он обладал какой-то притягивающей силой, женщины льнули к нему, глядели влюбленными глазами, боясь пропустить хоть единое слово; часто рядом с ним стоял певец и актер Фрэнк Синатра, улыбался и молчал, любуясь Гриссаром.

Сегодня, когда собравшимся был представлен фильм Дорбинкса (абсолютная мура, но касса обеспечена), после того, как наемные критики прочитали эссе «об откровении американского кинематографа, который начал новую спираль развития», после представления ведущих актеров (Хамфри Богарт сыграл хорошо, но он, подумал Роумэн, может сыграть стул, коня, дождь, актер гениальный, нет слов), после того как триста приглашенных расселись за п-образный стол и быстро управились с дежурными стэйками, фруктами и вином, Джо Гриссар поднялся со своего места, взяв под руку молоденькую актрисульку; он был убежден, что через десять минут вокруг него соберется толпа; он не ошибся.

— Я смотрел на ваше лицо, — говорил Гриссар актрисе, — я глядел на вас все то время, что мы провели в сборище снобов, которые должны оплатить рекламу картины Дорбинкса, и думал о том, что именно вы нужны мне в моем новом фильме «Откровение от Джироламо Савонаролы»… Да, да, я начинаю эту работу… В ней будет постоянный камертон: лицо женщины — дочери, матери, любимой… Сквозь весь фильм — набатно, символом тревоги и любви — лицо прекрасной женщины… Я приглашаю вас… Вас зовут Джесси, да?

— Пусть так, — улыбнулась женщина (у нее ямочки, как у Кристы, подумал Роумэн, подходя к Гриссару: ему был нужен этот человек, он много узнал о нем за последние месяцы, а главное — понял, что Гриссар связан с Фрэнком Синатрой, очень важная связь). — Хотя в приходских книгах я записана Жозефиной…

— Вы помните, на чем состоялся Савонарола? — не услыхав даже ее ответа, продолжил режиссер. — Как всякий гений, он появился на стыке двух эпох, а трагический уход Лоренцо Медичи, первого гражданина Флоренции, столицы Возрождения, не мог не породить кризиса — смена власти в условиях абсолютизма духа всегда кризисна, а ее последствия непредсказуемы… Вы, конечно, помните, что аристократ Медичи окончил «Платоновскую академию» и был высоким эрудитом, за его столом собирались выдающиеся умы той поры, Боттичелли считал за счастье беседовать с ним о гении Джотто; Медичи был первым правителем в Италии, кто назвал Данте гением, не меньшим, чем Вергилий, а ведь деспотизм отмечен именно тем, что понуждает преклоняться перед древними, отвергая современников… Мой фильм будет начинаться с того, как в дружеском застолье Лоренцо Медичи читает свои стихи, на него влюбленно смотрит жена, кроткая и нежная Клариса Орсинни, подле него сидит женщина, которую любит он, зеленоглазая Бартоломеа деи Нази, а напротив восседает ее муж, Донато Бенчи, который знает, кто любит ту, что живет с ним под одной крышей, и Клариса Медичи знает это, но она полна нежности к той, с кем ее муж чувствует себя счастливым и сильным… Медичи читает стихи о юноше, который был рожден некрасивым, полуглухим, со слабым зрением; в смачных выражениях, угодных нраву простолюдинов; он читает, как этот юноша замахнулся на изначалие природы, стал терзать свое тело гимнастическими упражнениями и сделался, наконец, лучшим наездником Флоренции, непревзойденным охотником, гимнастом и танцором… Медичи кончает читать, рассмеявшись чему-то своему, оглядывает лица приглашенных поэтов и художников, но внезапно странная гримаса гнева перекашивает его угреватое лицо с подслеповатыми, гноящимися глазами, он взмахивает руками, словно бы ловя воздух, которого ему не хватает, валится головой на стол, разбив висок о золотой кубок с вином, стоявший перед ним…

— Кубок был серебряным, — шепнул Роумэн Фрэнку Синатре; тот внимательно его оглядел, кивнув: «Да, да, верно, серебряным, с этрусской чеканкой»; он плохо знает Медичи, отметил Роумэн, но отменно сочиняет человека, значит, настоящий художник, кубок-то действительно был золотым.

Толпа жарко обняла Гриссара; как и всякий артист, он ощущал тех, кто внимал ему; искусство — это пророчество, только выражается чувством, а не логикой, или — точнее — чувственной логикой.

— Когда Медичи подняли, — продолжал между тем Гриссар, — осторожно перенесли в опочивальню, он, ощущая в груди пекло, прошептал: «Приведите ко мне Савонаролу». И монах пришел к умирающему: поэт-тиран решил исповедаться у Савонаролы, который всем своим духом не принимал ту культуру, которой так поклонялся Лоренцо Медичи… Тогда-то на экране и возникает первый раз скорбное лицо матери-дочери-любимой — всепонимающее, трагичное, бессловесное, вобравшее в себя знание и боль веков… А сразу же после этого видения, которое пройдет через весь фильм, — статика, еще более подчеркивающая динамизм действия, — я покажу, как молния разбивает фонарь на куполе Бруннелеско и камни падают рядом с входом во дворец Медичи — а это страшное предзнаменование грядущей беды; и мудрый циник, а потому — провидец, доктор П. Леони из Сполето, поняв, что часы мецената Медичи сочтены, бросается в колодец и тонет, предпочитая смерть жизни в вате, то есть в холодной и безвоздушной тишине, которая обычно следует за годами взлета культуры и мысли… Медичи знал, что Савонарола проповедует в монастыре против него, против его вольностей, против того, что он любит жену друга, изменяя ей с тою, с кем его освятили браком, он понимал, что монаху противны его пиршества с философами, подвергавшими осмеянию не папство, — Савонарола и сам его презирал, — но догматы религии, он отдавал себе отчет, как ненавистно фанату веры его дружество с художниками, рисующими обнаженную натуру, — а что может быть греховнее тела?!

«За что ты зовешь людей к бунту против меня? — прошептал Медичи. — Чем я прогневил тебя?»

«Любимый брат, я молю у бога выздоровления тебе, — ответил Савонарола, — однако оно не настанет, если ты не отречешься от буйства плоти и веселья, от развратных маскарадов и громкой всепозволенности, ощущаемой твоими пьяными поэтами… Мир рожден для схимы, тишины и благости, только тогда несчастным откроется царство божие». — «А ты был там? — усмехнулся Медичи. — Ты его видел? Я хочу дать радость людям творчества здесь, на этой грешной земле, а ты сулишь им, чего сам не видел. Реальность — это то, что можно пощупать, вкусить, увидеть». — «Ты богохульствуешь, Лоренцо Медичи, ты живешь на потребу себе». — «А ты?» — «Я отдаю себя людям». — «Это как?» — «А так, что мне не нужны застолья, словеса, женщины, мне нужна лишь одна справедливость». — «А разве человек может быть мерилом справедливости? Почему гениальный Боттичелли тянется ко мне, а на твои проповеди не ходит?» — «Потому что он дитя искусств, и он дает людям ложные ориентиры, он плохой навигатор, им движет собственное Я, а не царственная множественность Мы». — «Значит, ты выражаешь желания множественного Мы, а я служу бренному человеку, его одинокому, скорбному Я?» — «Я — это дьявол, Лоренцо Медичи, а Мы — бог». — «Мы состоим из бесчисленных Я, монах. Справедливость — это хорошо, тем более правда, но ни того, ни другого нельзя достигнуть, можно лишь приблизиться к ним… И чем четче будет выявлено каждое Я, тем вероятнее приближение… Ты взял на себя право учить всех добру — это опасно… Предостерегай от зла — нет ничего важнее для монаха, чем это… Ты лишен радостей жизни, ты воспитан в схиме, как же ты можешь знать, что такое правда и счастье»? — «Я верю в слово божие — это счастье и правда, а ты глумишься над ним, ставишь себя с ним вровень, живешь всепозволительно, не ограничиваешь желания, поэтому и умрешь». — «Я умру, это верно, я скоро умру, но я умру не так, как ты, ибо тебя распнут за то, что ты рьяно и жестоко насаждаешь справедливость, а это вроде как служить сатане; справедливости угодна доброта и позволенность мыслить иначе, чем ты. Подумай о моих словах, несчастный монах, иначе ты принесешь много горя людям, нет ничего страшнее добрых фанатиков, которые сулят счастье взамен слепого послушания; Платон только потому и остался в памяти людей, что он исповедовал спор разных позиций».

— С этим и умер Медичи, — после долгой, томительной паузы закончил режиссер. — А Савонарола, проведший семь лет в доминиканском монастыре, умертвив свою плоть, живший словом Библии и видением равенства всех перед богом, начал бунт против папства — во имя истинной веры; он мечтал превратить идеал в существующее, сделать его материей, но разве такое возможно? Он, настоятель собора Святого Марка, построенного дедом Медичи, не дал меценату Лоренцо последнего напутствия, ибо греховность радости земной была ему вчуже… Каждый, кто падет с женщиной, — заслуживает казни; каждый, кто пригубил кубок, — попадет в ад; каждый, кто живет своей мыслью, а не строкой писания, — сын сатаны! Разве добро может быть судией?!

— А если зло? — спросил Роумэн; поскольку режиссер был зажат потной, алчно внимавшей ему толпой, на Пола зашикали; Джо Гриссар, тем не менее, обернулся к Роумэну, посмотрел на него с нескрываемым интересом и, улыбнувшись Фрэнку Синатре, спросил:

— Вы имеете в виду здешние процессы против Брехта и Эйслера? Я вас верно понял?

— Не только здесь, — ответил Роумэн, чувствуя на себе взгляд Синатры. — В Европе тоже хватало такого рода процессов.

— В моей новой ленте будет очень жесткий финал, — ответил Гриссар. — На фоне безмолвного лица очаровательной и кроткой Жозефины, — он мягко улыбнулся актрисе и вытер свое мясистое лицо громадной ладонью, — диктор сухо прочитает: «Папа Юлий Второй решил канонизировать Савонаролу, несмотря на то что тот был сожжен его предшественниками как еретик; Рафаэль сделал его портрет; папа Павел Четвертый, вычеркнув всего несколько строк, позволил цензуре дать штамп на опубликование проповедей бунтовщика, — новой власти угодны погибшие бунтовщики, которые восставали против роскоши и свободомыслия единиц во имя справедливости для всех, что, конечно же, невозможно…»

— Давайте я сыграю у вас Боттичелли, — посмеялся Роумэн. — Это мой любимый художник, а ведь при этом, говорят, он был связан с тайным орденом мстителей…

Гриссар переглянулся с Синатрой и, рассекая толпу как дредноут, двинулся к нему:

— Представьте, вы мне нужны…

…Он снимал трехкомнатный номер в «Плазе»; мебель была атласно-белой; на полу валялись книги, грязные рубашки, страницы рукописей; Жозефина сразу же занялась баром, достала стаканы, бутылки, фисташки и соленое печенье.

— Ваши реплики понравились мне, — повторил Гриссар. — Синатре, кстати, тоже. А он — умница. Кто вы по образованию?

— Юрист, кто ж еще? — ответил Роумэн. — Немножко, конечно, историк, без этого в наш век нельзя.

— В наш век можно все, — сказал Гриссар. — Мы вступили в полосу всепозволенности, это — предтеча конца света.

— Слушайте, а зачем вы рассыпаете жемчуг перед здешними… людьми? Они же малообразованны! У кого есть гран таланта — подметки срежет, унесет в клюве идею, вы же рассказали поразительные эпизоды, — ставь камеру и снимай фильм.

— А кто будет играть? — Гриссар пожал плечами. — Жозефина? Я буду ее снимать, но играть она не может, правда, крошка?

— Почему? Я снималась в двадцати картинах…

— Снимись в одной, но под фамилией Мэри Пикфорд… Или Вивиан Ли… Или Феры Мареской…

— Кто это? — спросил Роумэн.

— Я смотрел фильм в русском консульстве… Во время войны, когда мы дружили… Я забыл название… У русских нет кассовых названий, кроме «Броненосца „Потемкина“», — хоть что-то связанное с баталиями, выстрелами, морским сражением… Это прекрасная актриса, у нее лицо морщится, как от боли, когда при ней говорят что-то такое, что оскорбляет в ней женщину… Такое нельзя сыграть, это — врожденное, от бога.

— А кто вы по профессии, мистер Гриссар?

— Джо. Этого достаточно, Джо, — и хватит…

— Я Пол. Тоже неплохо звучит, а?

— Мне прекрасно известно, кто вы. Пол. На вас в «Юниверсал» показывают пальцем: штатный осведомитель ФБР, прислан смотреть за левыми интеллектуалами…

Роумэн сломался пополам, замотал головой, потом пояснил:

— Это я так смеюсь… Хм… Вообще-то я служил в разведке, забрасывался в тыл к наци, но ФБР… Жуть какая! Они костоломы, я ни за что не буду на них работать…

— Жаль. Я бы с радостью снял фильм «Осведомитель»… У вас умные, печальные глаза, вы служите злу, хотя сами полностью на стороне добра…

— Снимайте меня в фильме об осведомителе налогового управления… Или агенте, неважно. Есть хорошее начало, продам задешево…

— Покупаю.

Подошла Жозефина, принесла виски со льдом, фисташки, сухарики; Роумэн вытащил пальцем из стакана лед (привык в Испании), бросил его на пушистый белый ковер, не отводя глаз от лица режиссера, и, чокнувшись с фарфоровой актрисулей, продолжил:

— Ну, так вот… Агент налогового ведомства вытоптал одного подонка, надел на него наручники и привез в управление: «Послушай, парень, советую тебе добром, — говори всю правду, понял?» — «Понял». — «Ты Джек Смит?» — «Да». — «Ты платишь налог с трех тысяч долларов?» — «Да». — «А на какие же ты шиши, сука паршивая, купил жене новую модель „Бьюика“, сыну — трехэтажный дом, а дочери — колье за тридцать пять тысяч?! Ты знаешь, что укрывательство доходов по федеральному закону карается десятилетним тюремным заключением?!» — «А я ничего не укрываю». — «Откуда деньги?! Нашел клад?!» — «Нет, клада не находил. Я мажу». — «То есть?!» — «А очень просто: вот я сейчас предлагаю вам мазу на тысячу баков, что, не сходя с места, укушу свой левый глаз». — «Но, но, не дури!» — «Я серьезно», — ответил Смит и вытащил десять бумажек по стольнику каждая. Тогда и агент положил свою тысячу. Смит достал свой глаз — он у него стеклянный, — укусил его и водрузил на место. — «А могу помазать на две тысячи, что укушу правый глаз». Агент решил, что это блеф, он же зрячий, этот Смит, и выложил чек на две косых. Тогда Смит вытащил изо рта протез и укусил правый глаз — челюсть-то вставная! Положил деньги в карман и заключает: «У меня есть еще одна маза, только очень рискованная, так что больше тысячи я на нее не ставлю». — «Это какая же, проходимец?!» — «Я могу вас описать духами „шанель“ номер пятнадцать… Не всегда получается, но из уважения к вам рискну». Ладно, поспорили, Смит поднялся и уделал агента с головы до ног; тот понюхал и зарычал: «Скотина, но ведь это не „шанель“, а моча!» — «Верно, — согласился Смит, — берите назад свою тысячу, у вас я выиграл всего две и у вашего босса пять тысяч: с ним я поспорил, что описаю вас с головы до ног при вашем полнейшем согласии, — видите, он в окне корчится от смеха… Вот так и живу. Если я нарушаю закон — укажите статью и параграф, а так — до свидания! Урон, который вы мне нанесли незаконным задержанием, я возмещу через суд, честь имею».

Гриссар закурил толстенную сигару:

— Какого черта вы работаете в «Юниверсал»? Разве это фирма для вас?

— Я бы с радостью перешел к вам.

— Да, но у меня нет фирмы, — Гриссар обнял Жозефину, мягко подвинув ее к своему необъятному торсу. — Когда мы с маленькой разбогатеем на фильме о Верди, я открою фирму…

— Почему Верди? — удивился Роумэн. — Вы же готовите ленту о Савонароле?!

— Нет, Савонарола — для публики… Пусть журналисты нагнетают страсти, а критики готовятся втоптать меня в асфальт… Вообще-то я хочу сделать нежный и грустный фильм о великом итальянце, которого подкармливала мафия…

— Значит, про осведомителя не будете? Жаль. А то могу продать еще пару сюжетов о шпионах. Я же сидел у Гитлера в концлагере, есть о чем порассказать…

— Ох, как интересно, — сказала Жозефина. — Мой брат был на фронте, я обожаю слушать рассказы про то, как дерутся мужчины…

Роумэн оглядел ее кукольную фигурку:

— Если бы вы пригласили сюда подружку, похожую на вас, я бы с радостью рассказывал вам про то, как дерутся мужчины, до самого утра… Пока вам бы не захотелось, чтоб мужчины стали вас баюкать…

Жозефина оценивающе оглядела Роумэна, спросила, как его надо представить, поинтересовалась, кто оплатит такси (подружка жила на другом конце города), и, удовлетворенно кивнув, когда Пол ответил, что работает помощником продюсера и такси оплатит в оба конца (если возникнет необходимость в возвращении), пошла к телефону — такому же старинному, перламутровому, вычурному, как и мебель в президентском номере режиссера…

— Знаете что, Джо, — сказал Роумэн, по-прежнему разглядывая Жозефину, стоявшую возле телефона в позе, которая должна будить желание, — все эти «Верди», «Осведомители», «Савонаролы» хороши для упражнений. Реальные баки может дать супербоевик, а он у меня в голове.

— Вы же не станете говорить об этом без юриста, — усмехнулся Гриссар. — И правильно сделаете… Я все сопру… Нравится девочка?

— Хороша.

— Так берите ее себе… Я не по этой части… Меня больше привлекают мужчины с героической биографией и ранней сединой…

— Увы, ничем не могу помочь, — вздохнул Роумэн. — Я этого не понимаю…

— Я же вас не неволю. И пригласил вас не поэтому… Правда, мне понравились ваши реплики, в них есть нечто трагическое, то есть возвышенное над уровнем среднего мышления собирающихся в «Плазе»… Хорошо, что вы сразу все поставили на свои места, из нас делают каких-то монстров, а мы нормальные люди, такие же мужчины, но испытывающие влечение к силе, а не покорности… Что за идея? Нет, нет, просто тема… Тему можете назвать?

— Могу. «Коза ностра».[3]

Гриссар досадливо махнул рукой:

— Это уже было… Время фильмов о буттлегерах кончилось, нужны другие песни: козни Кремля, жизнь Сталина, самоубийство Анны Павловой…

— Она умерла от ангины…

— И вы этому верите? Ни один художник — если он художник — не умирал от простуды. Она ушла из жизни именно тогда, когда это полагается делать балерине…

— Сюжет я могу рассказать только при юристе, — повторил Роумэн. — Потому что он стоит денег. Поверьте, я отдал разведке жизнь, будь она трижды неладна.

— Вы клянете жизнь?

— Я кляну разведку, мою долбанную профессию…

— Сколько стоит сюжет?

— Три тысячи.

Гриссар поднялся, отошел к стене, тронул подрамник старинной картины; что-то пискнуло и зазвенело, потом картина сползла вправо, открыв дверцу сейфа; поставив сумму цифр, Гриссар отпер дверь, достал несколько пачек долларовых купюр, пересчитал их и одну, тоненькую, положил на стол перед Роумэном:

— Здесь тысяча, это хорошие деньги, а если я пойму, что вы сможете написать так, чтобы мне было интересно работать, — доплачу еще девять…

Подружка Жозефины оказалась стройной, черноглазой и веснушчатой.

Господи, снова вызвали мой «тип», подумал Роумэн, но ведь не Гриссар ко мне подходил и не эта самая потаскушка Жозефина, а я, мне надо раствориться в этом долбанном мире кино, чтобы понять его насквозь; не она предложила мне девку, а я попросил себе подружку; господи, неужели в этом мире действительно никому нельзя верить?!

Пили до утра; Гриссар уснул на диване, шепнув Роумэну:

— Идите с ними в мою спальню, пусть они уложат вас бай-бай, я не опасен и подслушивать не буду… Кофе утром будем пить вместе…

Роумэн проснулся поздно, голова трещала, кровать была пуста, из холла доносился храп Гриссара; он сидел в той позе, как уснул на рассвете; свет в номере был включен, пахло сигаретами; девушки, видимо, только что ушли; Роумэн растолкал Гриссара, подивившись тому, что купюры так и лежали перед ним на столике.

— Ну и как цыпочки? — спросил Гриссар, не двигаясь. — Ничего?

Лицо его было в поту, покрылось щетиной; закурив, он покачал головой, словно удивляясь чему-то.

— Утром пьете? — спросил Роумэн.

— Что я — неандерталец какой? — вздохнул тот. — Конечно, пью; «блади-Мэри», томатный сок в морозилке под баром, сделайте по стаканчику, а потом расскажите про «Коза ностру».

Роумэн набрал свой номер телефона; Криста сорвала трубку так, словно сидела, глядя на телефон (она так и сидела); голос потухший, хоть и тревожный: «Алло, алло, Пол?!»; он положил трубку на рычаг, сделал «блади-Мэри», принес стаканы на столик и сказал:

— Послушайте, Джо, вам ведь известно, что я никакой не осведомитель, а самый что ни на есть неблагонадежный?

Тот покачал головой:

— Я таких боюсь. Мне симпатично, что вы, шпик, смотрите на мир печальными глазами, умного человека с перебитым хребтом… Ну, валяйте, я слушаю.

Роумэн отодвинул деньги:

— Если купите мою идею, придется начинать дело, Джо. Ваш фильм должен быть бомбой. Суперсенсацией. Вы пойдете по тропам, которые обозначены пунктиром по всему миру. Но сначала по ним пойду я. Ваш продюсер станет финансировать это дело?

— Вы никогда не жили в мире бизнеса, Пол. А кино — это бизнес. Это биржа жуликов, умеющих писать стихи. Если я говорю «да», я говорю «да». Но я говорю «да» только под реальное дело. А вы меня кормите загадками. Но я сам их загадываю не хуже вашего.

— Хорошо. Если я скажу вам, что главарь… Один из главарей нью-йоркской мафии Лаки Луччиано был героем американской разведки и воевал против нацистов, когда все были убеждены, что он отбывает тридцатилетний срок в тюрьме Денвера, — вас это заинтересует? Но работать на вас я буду лишь в том случае, если главную роль в фильме сыграет Фрэнк Синатра…

Гриссар покачал головой:

— Нет.

— Боитесь неприятностей?

— Нет. У меня есть надежные адвокаты, это не страшно… Дело в том, Пол, что если бы вы рассказали мне, как человек пишет в камере, на стенах, новую «Тайную вечерю», а ему выкалывают глаза; если бы вы рассказали, что появился новый Паганини, что он чувствует скрипку так, как никто, а ему намеренно ломают пальцы на правой руке и после этого он вступает в мафию, — тогда бы я увидел трагедию личности… Меня не интересует сенсация, как таковая. Я перерос это… Тем более, сам порою пользуюсь поддержкой людей «Коза ностры». Да, да, вполне надежные партнеры, в высшей мере благородны, убивают только тех, кто заслужил смерти… Я ищу человека, Роумэн… Мне нужен человек в искусстве, а не ситуация… Понимаете?

— Это я понимаю… Я не очень понимаю вас… Вы взорвали изнутри тот образ, который я сам себе придумал.

— Так это же хорошо…

— Да. Это хорошо.

— Знаете, почему я так легко дал вам деньги. Пол?

— Влюбились? — Роумэн усмехнулся. — Но я не по этому делу, зря.

— Не смейтесь. Если над Пигмалионом плачут, то отчего надо смеяться над теми, кто следует Оскару Уайльду? Нельзя смеяться над тем, чего не можете понять, это конформизм… Я дал вам деньги потому, что хочу включить магнитофон и слушать вашу исповедь: честный и умный человек делает то дело, которое ему ненавистно. Отчего? Причина? Исходный толчок? Это — тема фильма. Всякий парадокс сценичен. А вы — «тюрьма в Денвере»…

— Кто вам сказал, что я осведомитель? Если, конечно, вам кто-то говорил это… Вы ведь тоже придумываете себе людей…

— Вы всегда называете тех, кто открывает вам секреты?

— Никогда.

— Вот видите… Но мне это сказал тот человек, который много знает, а потому не врет. Если уж он говорит, он говорит правду.

— Вы с ним встречались в Вашингтоне?

— Нет. Он работает здесь. Хотите познакомлю? Это — могу. Он не возражал против встречи.

— Это серьезно?

— Вполне.

— Я его знаю?

— Конечно, это Фрэнк Синатра.

Домой Роумэн вернулся вечером; в комнатах было удивительно тихо и чисто.

— Крис, — позвал он из прихожей. — Конопушка, ты где?

Он бросил пиджак на пол, снял тяжелые туфли и отправился на кухню, повторяя все громче: «Крис! Крис, иди сюда! Не надо сердиться попусту! Крис!» Сделав себе еще одну (которую уже!) «блади-Мэри», он, раскачиваясь, вошел в спальню, увидел на кровати записку, прочитал: «Я уехала, прощай, спасибо тебе, любовь моя, Пол», снял галстук и провалился в темное, душное забытье…

Черчилль, Даллес, Франко, Бэн (сорок седьмой)

То, что сделал Черчилль, вернувшись на Остров из поездки в Соединенные Штаты, где он сформулировал свое кредо в Фултоне, несколько удивило столичную прессу: старик отправился в район Чартвелла, в столь любимый им уголок Британии, и купил пятьсот акров земли. «Если меня называют бульдогом, — пошутил он, — попробую научиться охранять стадо племенных коров так же рьяно, как я пытался охранять Остров».

Через два дня он посетил Королевскую академию живописи:

— Кое-что я написал в Америке, буйство красок Флориды подталкивает к мольберту, хотя значительно приятнее писать дождь, мелкий сеющий дождь; чашка грога после прогулки под таким дождем кажется верхом блаженства, ты становишься апостолом всепрощения и доброты.

На открытии вернисажа Черчилль пробыл недолго; пришла избранная публика, те, которые обязаны восхищаться; его, однако, интересовала реакция горожан: «художник может считать себя состоявшимся только в том случае, если на него валят люди улицы; холодные аплодисменты снобов убивают живописца: если картины, книги, фильмы угодны массам, — значит, это искусство, или же мы живем среди дебилов, лишенных какого бы то ни было вкуса. Запретить культуру, как и навязать ее, — невозможно, в этом смысле опыт Гитлера более чем поучителен: все его „гении“ оказались на свалке, а те, кого он называл „идиотами“ и „малярами“, остались достоянием человечества».

Собрав вокруг себя штаб — десять ученых, военных, журналистов, аналитиков, — Черчилль начал готовить главный труд своей жизни — историю второй мировой войны; пожалуй, он более всех других имел основания создать этот труд, ибо был первым, объявившим войну Гитлеру в тридцать девятом году; такого рода актив не может быть забыт человечеством.

Работал он запойно, диктовал по тридцать, а то и сорок страниц в день; после завтрака (поридж, ломтик сыра, грейпфрут, кофе) устраивался в кабинете, ходил по старому хорезмскому ковру, обсыпая себя сизым сигарным дымом, фразы строил мощные, точеные, стенографисткам порою казалось, что он репетировал текст ночью, так он был отработан и выверен; после обеда спал, в восемь часов вновь начинал работу — и до полуночи; семьдесят два года, юношеская неутомимость, спокойный юмор, твердая уверенность в том, что проигрыш лейбористам — временная неудача, вызванная общественным амоком, через три года пора возвращаться на Даунинг-стрит, работы невпроворот…

Контролируя каждое слово, каждую свою мысль, Черчилль более всего боялся приоткрыться в главном; все то, что он делал после своего поражения на выборах, служило лишь одному — попытке столкнуть лбами «младшего брата» с Россией, ослабить таким образом позиции Америки и в результате этого вернуть Острову его былое величие, выдвинув Англию на роль мирового арбитра.

Как никто другой, он понимал, что его обвинение России в экспансии на Запад есть игра, рассчитанная на американскую некомпетентность и веру в его политическую мудрость.

Думая о России, он отчего-то все чаще и чаще вспоминал молодость, когда, проиграв свои первые выборы в парламент (трудно быть потомком герцога Мальборо, мировая тенденция ныне поворачивается к тем лидерам, которые сами были своими предками), отправился корреспондентом лондонской «Морнинг пост» на юг Африки — писать репортажи о войне британцев против буров. Он ясно, в деталях, помнил, как тот бронепоезд, который проводил разведку в тылу буров — выжженном и безлюдном, попал в засаду; офицеры растерялись; он, Черчилль (в восемьсот девяносто девятом году ему исполнилось двадцать пять лет, в кругу друзей он тогда шутил: «Как это страшно, когда тебе уже четверть века»), организовал оборону, вывел людей из-под прицельного огня; при возвращении, тем не менее, попали в плен; его, как штатского человека, организовавшего оборону и командовавшего стрельбой, должны были расстрелять, — статус военнопленного на него не распространялся; но все-таки его не казнили; «мы тобою поторгуем, сын лорда, — сказали буры, — ты кое-чего стоишь»; человек отчаянной отваги, Черчилль совершил побег, шел через район военных действий, видел, что принесла бурам война; именно тогда он раз и навсегда уяснил для себя главное: победу на фронте решает состояние тыла.

Он понимал сейчас, по прошествии сорока семи лет, что разоренные районы Советов — вся Украина и Белоруссия, половина европейской части России — не позволят Сталину, даже если тот и обуреваем мечтой о мировом коммунизме, начать боевые действия, ибо у него нет тыла; совершить — в этих условиях — попытку броска к Ла-Маншу явилось бы актом безрассудного отчаяния, а Сталин был человеком жестких логических умопостроений и каждый свой ход рассчитывал далеко вперед.

Черчилль отдавал себе отчет и в том, что любой бросок красных на Запад позволит солдатам Красной Армии увидеть Европу, хоть и разрушенную нацистами, но неизмеримо более комфортабельную, обустроенную и мощную, чем русские города и деревни; Сталин не вправе пойти на то, чтобы — до того, как он восстановит разрушенный тыл, — заразить громадную массу войск знакомством с европейской жизнью. Это могло, как считал Черчилль, привести к повторению Сенатской площади; без русской оккупации Парижа такого рода событие было бы вряд ли возможно.

Он понимал и то, что двинуть к Ла-Маншу гигантскую русскую армию, не имея запасов хлеба, масла, крупы, мяса, — особенно после того, как все поставки по ленд-лизу кончились, яичный порошок и тушенка исчезли с прилавков магазинов Советов, по-прежнему отпускавших товары по карточкам, — означало гибель армии; он прекраснейшим образом отдавал себе отчет и в том, что удержать Западную Европу под советской оккупацией означало откомандирование на Запад по меньшей мере десятимиллионной армии; кто и как ее прокормит? Кто и где ее разместит? Понимал он и то, что идти к Ла-Маншу, оставив в своем тылу Германию, было безумием, началом краха советской системы, гибелью идеологии большевизма.

Черчилль внимательно изучал стенограммы, вывезенные Троцким на Принцевы острова; речь, в частности, шла о яростной стычке на Политбюро между Сталиным и Предреввоенсовета республики в двадцать третьем году; узнав о начале восстания в Гамбурге, Троцкий потребовал немедленного марш-броска Красной Армии на помощь «братьям по классу»; Сталин возражал: «Мы были, есть и будем противниками экспорта революции; моральная помощь — да, вооруженная — нет, ибо это перечеркнет то, чего мы добились в Рапалло».

При этом Черчилль понимал, что Сталин намерен обезопасить свои новые западные границы, превратив пограничные государства в союзников; Рузвельт согласился с этим; он, Черчилль, был вынужден примкнуть к большинству, однако сейчас великого американского идеалиста не стало; время корректировать курс.

Он отдавал себе отчет в том, что повернуть политиков в Варшаве, Софии, Будапеште и Праге против Москвы из Лондона ныне невозможно, упущено время.

Он прекраснейшим образом понимал, что авторитет красных в Восточной Европе по справедливости высок, ибо именно русские освободили эти страны от гитлеровской тирании, а ведущей силой подполья были коминтерновцы-коммунисты типа Димитрова, Костова, Тито, Пьяде, Берута, Гомулки, Ласло Райка, Ракоши, Кадара, Готвальда, Сланского, Георгиу-Дежа, Анны Паукер, Клементиса. Гусака и Василе Лука.

Следовательно, считал он, Сталина необходимо подтолкнуть к таким шагам, которые разрушат легенду о «старшем брате», заставят людей в странах восточного блока пересмотреть отношение как к русским освободителям, так и к тому, кто их, русских, на данном историческом отрезке представляет, — к Сталину.

Поэтому, когда Джон Фостер Даллес, прилетевший с кратковременным визитом в Лондон, попросил о встрече, Черчилль сразу же ответил согласием.

Утром Даллес провел беседу с лейбористским министром иностранных дел Бивеном; тот был похож на колобок; из докеров; одет подчеркнуто небрежно, ботинки чиненые, не только вторые набойки на каблуках, но и заплаточка на том месте, где мизинец, — видимо, торчит безымянный палец, есть такие люди, у которых на ногах не пальцы, а какие-то спаренные пулеметы; с Даллесом говорил откровенно, без островных амбиций; когда речь зашла о бульдоге, заметил:

— Он думает, что является лидером консервативной партии. Это неверно. Он всего лишь приманка. Да и вообще сейчас внутри консерваторов начал дебатироваться вопрос: является джентльмен обузой для тори или, наоборот, ее знаменем?.. Он не на тех ставит, мистер Даллес… Это его нынешний термин, он увлекся лошадьми, его скакуны принимают участие во всех наиболее престижных состязаниях… Он совершенно забыл, что кучка посредственностей, которых он ныне привлек для сотрудничества, была накануне войны именно той силой, которая не пускала его — самого выдающегося деятеля той поры — в правительство. Эти люди во многом виноваты, что вторая мировая война началась, мистер Даллес… И джентльмен знает это, но у него уникальная память: он моментально вычеркивает из нее то, что ему неугодно помнить… Он окружает себя обанкротившимися интеллигентами, которые живут представлениями середины двадцатых годов, но ведь времена меняются, мистер Даллес, увы, времена меняются…

…Черчилль сразу же пригласил Даллеса в свою конюшню; увлеченно рассказывал, что сейчас у него работают два онколога, изучают свойства конского пота и навоза для купирования раковых заболеваний; похвастался жеребцом «Лидер»: «Пришел вторым, принес восемь тысяч фунтов, согласитесь, совсем не плохо».

Даллес улыбнулся:

— Для человека, который пишет книги, становящиеся бестселлерами, восемь тысяч не играют особой роли…

— Я не пишу книги, — ответил Черчилль без улыбки, — я делаю состояние. Во время войны у меня не было времени думать о семье, сейчас меня к этому вынудили…

Когда пришли в дом, к обеду, Черчилль кивнул на ящики, стоявшие в холле:

— Раз в две недели секретарь русского посольства привозит мне подарок от генералиссимуса — двенадцать бутылок отборного грузинского коньяка… В сорок втором, когда я впервые прилетел в Москву, мы рассорились со Сталиным, я уехал в резиденцию, решив, что надо возвращаться на Остров, — без помощи Рузвельта мы не сговоримся; Сталин позвонил мне вечером, пригласил в Семеновское, на свою «ближнюю дачу»: «Не будем говорить о делах, господин Черчилль, я хочу угостить вас скромным грузинским ужином». Он хитрец, этот Сталин, он накачал меня коньяком, я пустился в воспоминания, он говорил, что во мне пропадает дар великого писателя авантюрных романов, я сказал, что в нем пропадает талант виночерпия, коньяк поразителен, застолье великолепное; с тех пор, вот уже пять лет, даже после отставки, русский дипломат привозит мне два ящика коньяка; я как-то спросил: «Сколько это будет продолжаться?» Мне ответили: «Пока вы живы, сэр». Я ждал, что будет после Фултона. Почему-то мне казалось, что «дядя Джо» прекратит свои поставки. Представьте себе мое удивление: когда я вернулся от вас, в холле стояло шесть ящиков, вполне можно открывать винную торговлю.

За обедом Даллес расхваливал коньяк Сталина, расспрашивал бульдога о его впечатлениях, когда он оставался с русским диктатором один на один; Черчилль отвечал не сразу, тщательно выверяя фразы (стал ловить себя на мысли, что говорит так, будто в комнате есть кто-то еще, постоянно записывающий каждое его слово для истории; стыдно; нарушение норм островного демократизма):

— К явлению по имени «Сталин» просто так относиться нельзя. Он объект для пристального изучения.

— Мы изучаем его довольно тщательно, в разных университетах различных тенденций и пристрастий…

— Я помню, — Черчилль мягко улыбнулся, — как в том же сорок втором мы закончили с ним очередной, как всегда, тяжелый разговор в Кремле; я вышел первым, прекрасный, летний солнечный день; кремлевский коридор был похож на декорацию в королевском театре: ярко-белый свет из громадных окон сменялся внезапной темнотой стенных проемов; один из моих стенографистов задержался в кабинете Сталина, вышел следом за ним; Сталин, между прочим, ходит крадучись, ступает неслышно, как тигр перед прыжком; все репортеры и фотокорреспонденты с операторами были оттеснены охраной, остался только один, самый известный в России, мистер Кармен, я легко запомнил его имя, потому что он передавал нашему кинопрокату свои пленки из Испании во время войны… Кармен убирал свою аппаратуру и вдруг увидел Сталина, который шел, словно Ричард Третий, — свет, тень, свет, тень… Он бросился было доставать из чехла свою камеру, а Сталин, остановившись возле него, сделал руками так, словно взял арбуз, повертев его, и чуть издевательски спросил: «Что, руки чешутся?» И пошел — сквозь свет и тень — к выходу.

Даллес заметил:

— Рано или поздно вы станете работать для кино, сэр.

— Потомку герцога Мальборо не прощают занятия живописью, — вздохнул Черчилль, — а уж кинематограф… Нет, меня отринет общество, а я, увы, пока еще не могу жить без общения со своими

Даллес вдруг рассмеялся:

— Интересно, а вы, когда шли тем же коридором, сквозь свет и тень, кого вы себе напоминали? Сталин — Ричард Третий, а вы?

— Я напоминал себе Черчилля, — ответил бульдог. — Я не нуждаюсь в исторических параллелях. За кофе Даллес аккуратно поинтересовался:

— Как вы думаете, Уинни, на предстоящих выборах победит наш Дьюи? Или же вы все-таки допускаете переизбрание демократов. Трумэна?

Черчилль не сразу ответил на этот вопрос; он следил за тем, что происходило в Штатах, с алчным интересом, он знал, какое сокрушительное поражение республиканцы Дьюи и Даллеса нанесли демократам Трумэна во время выборов в конгресс; его люди сообщали, что левая группа демократов, близкая к покойному Рузвельту, провела ряд встреч с генералом Эйзенхауэром, избранным президентом Колумбийского университета; самый популярный военачальник Запада может и должен быть президентом страны от демократов; Черчиллю было известно, что об этом немедленно сообщили Трумэну и тот пригласил Айка на ланч; более того, из кругов, близких к генералу, Черчилль знал, что во время этого ланча Трумэн был грустен, жаловался на то, что конгресс и сенат подвергают его травле: «Нет ничего утомительнее должности президента в этой стране, генерал; завидую военным, приказ есть приказ, никаких дискуссий; я же нахожусь под прицельным огнем противников, которые не брезгуют ничем, они идут даже на то, что попрекают меня связями со старым добрым Томом Пендергастом, называя его гангстером, а меня — его ставленником… Я слишком высоко ценю вас, генерал, я преклоняюсь перед вашим военным гением, я понимаю, что вы заслужили право на поклонение нации и заслуженный отдых, но, может быть, вам попробовать выдвинуть свою кандидатуру на пост президента этой страны? В конечном счете надо уметь идти на жертвы во имя народа и демократии…» Искушенный в аппаратной интриге, Трумэн такого рода пассажем вынудил Эйзенхауэра отказаться от выдвижения своей кандидатуры; демократический съезд назвал его кандидатом в президенты; республиканцы — с подачи Даллеса — губернатора Томаса Дьюи; опрос общественного мнения, проведенный Гэллапом, дал ошеломительные результаты: восемьдесят процентов американцев поддержали республиканского кандидата…

— Видите ли, — ответил, наконец, Черчилль, — как это ни странно, я бы желал победы Трумэну, хотя ваша концепция импонирует мне значительно больше.

— То есть? — Даллес удивился; как всякий американец, он привык к логике и пробойной точности линии: разве можно симпатизировать одной концепции, а желать победы носителю другой?

— Мавр должен сделать свое дело, — медленно, по слогам отчеканил Черчилль. — Именно так, Джон. Во-первых, как мне известно, Трумэн намерен запросить у конгресса четыреста миллионов долларов на военную помощь Турции и Греции, а это означает развертывание американских войск на границах с Россией, что вызовет бурю негодования в Европе, да и в левых кругах Америки, у людей того же вице-президента Уоллеса, он — слепок всеми нами обожаемого Рузвельта. Так пусть этот шаг проведут демократы Трумэна, а не республиканцы Дьюи и Даллеса. Оставьте себе поле для маневра, это всегда таит в себе непредсказуемые выгоды. Во-вторых, государственный секретарь Бирнс говорил мне совершенно определенно: «Уже в начале осени сорок пятого года (то есть за пять месяцев до того, как Советы начали травить меня в прессе, придумав пугающий, несколько наивный термин поджигателя войны, — это я-то — поджигатель войны, — в голосе Черчилля слышалась обида, — я, который первым бросил перчатку в лицо Гитлеру и возглавил борьбу против тирании на европейском континенте?). Трумэн сказал, что необходимо дать понять Сталину: в нашей внешней политике произошли кардинальные перемены. Вместо сотрудничества, на которое наивно уповал самый добрый человек двадцатого века мой друг Рузвельт, следует разворачивать жесткую политику сдерживания русского влияния в Европе». Следовательно, не я, не Остров подвигли мир на конфронтацию с Советами, а именно Гарри Трумэн… Пусть он продолжает эту работу, Джон, пусть… Погодите, пройдет немного времени, и я вернусь на Даунинг-стрит… Как раз в тот год вы и возглавите внешнеполитическую тенденцию Штатов… Мы тогда сможем договориться если не со Сталиным — он слишком уверовал в свое величие после того, как двадцать миллионов русских сделали его творцом победы, — то с его последователями… Не думайте, что они лишены своей точки зрения, не считайте, что они легко простили Сталину чистки и гибель своих друзей… Теперь, третье… Мне рассказывали, что Трумэн, начав подготовку к кампании, пригласил на завтрак отца вашей бомбы Боба Оппенгеймера; я уж не знаю, как протекала беседа, но мне известно, что по окончании встречи Трумэн был очень раздражен: «Я не хочу больше видеть этого дурака! Не этот чертов идиот взрывал бомбу в Хиросиме, а я! От его истерик меня мутит! Баба! Истеричная, вздорная баба! Экий страдалец по цивилизации! Я не желаю слышать его синагогальные причитания — раз и навсегда!» Это соответствует истине или информация следует быть отнесена к разряду хорошо сработанных слухов?

Даллес внимательно посмотрел своими ледяными глазами в добрые, постоянно смеющиеся, чуть выпученные глаза сэра Уинни:

— Ваша информация абсолютна. Трумэн сказал Дину Ачесону именно эти слова…

— Как вы понимаете, я это услышал не от Ачесона… Раскрутите на всю Америку, Джон, пусть слова Трумэна станут достоянием гласности… Я ведь знаю, что еще во время войны, накануне взрыва в Хиросиме, генерал Гровс провел среди своих атомщиков тест: стоит ли взрывать штуку? Только пятнадцать процентов опрошенных из ста пятидесяти создателей бомбы высказались за взрыв, разве нет?

— Четырнадцать, — ответил Даллес. — Четырнадцать, сэр…

— Вот видите… Как я слыхал, Трумэн намерен пригласить на ужин Альберта Эйнштейна, старик — активный противник бомбы, значит, он будет говорить с ним о мирных исследованиях атомного ядра… Пусть… Тем легче будет вам, когда вы придете к власти, профинансировать новые исследования по созданию ядерного оружия против русской угрозы…

— Против русской угрозы, — повторил Даллес, вздохнув. — К сожалению, фактически мы не вправе упрекнуть Сталина ни в одном шаге, который бы противоречил соглашениям в Ялте и Потсдаме… В сорок пятом он мог покатиться до Ла-Манша, а сейчас…

Черчилль покачал головой:

— Он не мог покатиться до Ла-Манша и тогда, Джон, потому что Россия лежала в руинах… Ни вас, ни меня не устраивает, что он укрепился в Восточной Европе… Если вы сможете вытолкать всех его дипломатов из Латинской Америки, Сталин начнет аналогичные мероприятия в Праге, Будапеште и Варшаве. Крутой характер генералиссимуса, угодный русским, привыкшим к сильной руке монарха, вызовет глубинно-негативные реакции в восточноевропейских странах, поверьте. Чем жестче вы — а точнее: Трумэн — опозорите сталинских дипломатов в Латинской Америке, чем надежнее сможете заблокировать коммунистов во Франции и Италии, тем яростнее будет реакция Сталина, — что и требовалось доказать… И — последнее… Мне нравится, как администрация работает на юге вашего континента, я жду межамериканского совещания, которое провозгласит большевизм главным врагом Северной и Южной Америки… Где Трумэн намерен проводить эту конференцию?

— В Колумбии, — ответил Даллес. — Или Венесуэле…

Черчилль покачал головой:

— Сделайте все возможное, чтобы это произошло в Бразилии, Джон. Единственная страна — от тропиков Мексики и до льдов Чили и Аргентины, — которая говорит не по-испански, это Бразилия… В Латинской Америке будут происходить процессы, подобные тем, что когда-то вызрели в содружестве наций… Пусть небрежение к испанскому языку ляжет грузом ненависти на Трумэна… Когда придете вы, проведете новую конференцию в испаноговорящей стране… Это поможет вам, учитывайте амбиции испаноговорящего мира… И — еще одно, раз уж речь зашла об испаноговорящем мире… Я внимательно следил за выступлениями Громыко в Совете Безопасности против режима Франко… Я помню этого молодого русского посла по Ялте и Потсдаму… Он обладает даром историка, что весьма опасно, и хваткой литвиновской школы; в отличие от Молотова, он не начинает с «нет», он предлагает альтернативы, навязывает дискуссию и весьма убедительно оперирует доводами… Если будут приняты его предложения до конца расторгнуть дипломатические отношения с Франко, делу европейского сообщества нанесут непоправимый урон; увы, единственно последовательной антибольшевистской силой на континенте является ныне этот отвратительный сукин сын, ставленник Муссолини и Гитлера, такова правда, и мы не имеем права закрывать на нее глаза… Я знаю, что ваш брат, талант которого и высокое мужество, проявленное в борьбе против гитлеризма, я высоко ценю, дружит с полковником Бэном… ИТТ обладает в Испании абсолютными связями… Кому, как не Бэну, подсказать Франко: пусть он продемонстрирует Объединенным Нациям единство испанцев в его поддержку… Как диктатор, возглавляющий тоталитарное государство, где партия организована в «министерство фаланги», он полностью управляет ситуацией… Пусть поставит спектакль… К сожалению, в борьбе против Советов мы не можем исключать Франко, как это ни досадно, — все же фашист всегда останется фашистом, эволюция невозможна…

Даллес довольно долго терпел монолог Черчилля; не выдержал, наконец, заметив:

— В той книге, которую вы закончили в тридцать восьмом, ваша концепция была точно такой же: объединенная Европа договаривается с Германией и наносит удар по Советам…

Черчилль удивленно покачал головой:

— Вы меня с кем-то путаете, Джон, я никогда не считал возможным блок с Гитлером.

Даллес посмотрел на Черчилля с изумлением; тот, однако, говорил совершенно серьезно, и даже какая-то тень недоуменной обиды появилась в его красивых, выразительных глазах, которые казались сонными только тем, кто не умел чувствовать людей такого гигантского масштаба, каким был сэр Уинни, потомок великого Мальборо…

…Бэн прилетел в Мадрид через два дня; пять часов спал в особняке, отведенном ему диктатором; приняв ледяной душ, пришел в себя; за огромным обеденным столом они сидели вдвоем с Франко, хотя уместиться здесь могло по крайней мере человек пятьдесят.

— Не очень болтало в полете? — поинтересовался Франко, чуть кивнув лакеям: три человека стояли за его спиной, трое — за спиной Бэна; статика огромного зала сменилась движением; лакеи принесли Бэну угощения, — как обычно, весьма скромные, марискос,[5] хамон,[5] жареные осьминоги.

— Болтало, — ответил Бэн, сразу же принявшись за еду: в полете всегда помногу пил, с похмельем начинался совершенно патологический голод, мог съесть быка; особенно любил отмокать, нахлебавшись горячего черепахового супа с гренками; хмель выходил с потом, наступала расслабленная успокоенность, глоток виски купировал слабость, — самое время для делового разговора.

Однако на этот раз он сразу же попросил Франко о беседе с глазу на глаз: «Потом попирую, генералиссимус, — сначала дело, оно крайне важно, после этого, вероятно, вы захотите прервать трапезу на несколько минут, чтобы дать соответствующие указания подчиненным, время не терпит, а я во время паузы нажму на бульон, простите мою плебейскую страсть».

Франко ответил без улыбки:

— Мне легко говорить с вами, полковник, именно потому, что я тоже рожден в простой семье и всего достиг сам.

Он чуть приподнял мизинец; этого неуловимого жеста было достаточно, чтобы лакеи немедленно удалились; за спиной каудильо остался лишь двухметровый Диас, шеф личной охраны; Бэн вопросительно посмотрел на генералиссимуса. «Он глух и нем, — заметил диктатор, — я не вправе отослать его, возможны трения с кабинетом, по решению правительства я не имею права встречаться с кем бы то ни было вне присутствия Диаса».

— Ну что ж, — кивнул Бэн, — не будем ссориться с правительством… Так вот, я привез вам срочное сообщение от тех, кого вы называете своими врагами… Это сообщение, тем не менее, сформулировано в Лондоне и Вашингтоне людьми, которые желают Испании добра… Словом, вам советуют ответить на выступления русского посла Громыко в Совете Безопасности немедленной и мощной демонстрацией народа в поддержку вашего режима…

— Моего режима? — удивленно переспросил Франко. — Режимы личной власти свойственны тоталитарным государствам, тогда как Испания — демократическая страна, где каждому гражданину гарантирована свобода слова и вероисповедания. Да, мы были вынуждены временно запретить забастовки, но это форма борьбы против коммунизма… Да, мы временно ограничили деятельность газет оппозиции — опять-таки по этой же причине. Москва использует злейших врагов Испании, масонов, в борьбе против нашего народа… Однако наша профсоюзная пресса, в первую очередь «Арриба», критикует предпринимателей и нерадивых чиновников администрации со всей резкостью, которая необходима в борьбе с коррумпированным злом…

Кому он врет, подумал Бэн, себе или мне? А может, он верит в то, что говорит? Десять лет все приближенные талдычат ему эти слова, почему бы и не разрешить себе уверовать в них? Один миллион испанцев он расстрелял, два миллиона пропустил через концлагеря, десять процентов населения задавлено страхом, конечно, они готовы его славить, лишь бы не очутиться в Карабанчели.[6] Смешно: как, оказывается, просто создать иллюзию народной любви — побольше пострелять и надежно посадить за решетку, остальные станут овечками. Найти бы таких людей, как Франко, в Латинской Америке! Так ведь нет, индейская кровь, индейцы лишены страха, первородный грех свободолюбия…

— Генералиссимус, ваши друзья ждут немедленных массовых манифестаций народа против вмешательства Совета Безопасности во внутренние дела Испании…

— Я не боюсь интервенции, — ответил Франко. — Да вы на нее и не решитесь, конгресс будет дискутировать, потом сенат, пройдет год, в это время Сталин войдет в Париж и вы пришлете сюда свои танки, потому что фашистская Испания окажется последним бастионом демократии на европейском континенте…

— Речь идет не об интервенции, — ответил Бэн. — Мы думаем включить Испанию в число государств, наравне с Турцией, Грецией, Италией, которым будет оказана самая широкая экономическая помощь… Я обязан поделиться с вами конфиденциальной информацией: генерал Маршалл готовит план, который вдохнет жизнь во все страны Западной Европы. Расцвет Запада будет противопоставлен карточной системе Востока…

Через три дня с раннего утра сотни тысяч мадриленьяс начали стекаться на Плаца де Ориенте; даже площадь была выбрана алькальдом Мадрида Моррено Торесом не без умысла: народ поддерживает своего генералиссимуса на восточной площади, Испания, таким образом, заявляет себя бастионом Запада; здесь генералиссимус и обратился к нации:

— Ни одна сила в мире не имеет права вмешиваться во внутренние дела страны! Это вызов великим принципам демократии и свободы, которым всегда следовала, следует и будет следовать Испания! Мы никому не позволим разрушить наше единство и наше общество всеобщего благоденствия! Никто и никогда не сможет забрать у нас ту свободу, которую мы завоевали в смертельной схватке с мировым коммунизмом!

Восторженный рев толпы, крики «Франко, Франко, Франко!» продолжались несколько минут; через час все радиостанции мира передали сообщение об этом фантастическом митинге в поддержку каудильо: полмиллиона человек продемонстрировали свою верность «диктатору свободы и национального возрождения».

Через три дня Франко выступил в Сарагосе; на митинг было рекомендовано прийти шестистам тысячам человек; впрочем, подавляющее большинство пришло добровольно — даже те, которые всего десять лет назад носили на груди портреты Дурути и Ларго Кабальеро; ах, память, память!..

— Мы должны сказать прямо и без обиняков, что живем в мире, который находится на грани новой войны, — провозгласил Франко. — Вопрос лишь в том, чтобы точно просчитать наиболее выгодный момент для того, чтобы ее объявить!

Через несколько дней сенатор О'Конски внес предложение об оказании экономической помощи Франко и развитии с Испанией торговых и культурных отношений; по всем европейским столицам прокатились мощные демонстрации протеста: «Два миллиарда долларов на развитие фашизма — позор Белому дому!»

Франко принял группу экспертов из Парижа; посмеиваясь, спросил:

— Когда ваше правительство снимет санкции против моей страны? Когда вы откроете границы? Или коммунистический подпевала де Голль получил приказ из Кремля продолжать слепую антииспанскую политику? Долго ли он ее сможет проводить? Мы же отныне союзники Соединенных Штатов, хотят того в Париже или нет…

…Когда Бэн улетал в Нью-Йорк, его провожал адмирал Кареро Бланко, самый доверенный друг генералиссимуса, не скрывавший и поныне своих симпатий к Гитлеру: «Это был великий стратег, великий антикоммунист, великий антимасон… Если бы не его чрезмерная строгость против евреев, он бы поставил разболтанные европейские демократии на колени». Бэн поинтересовался: «А Россию?» Кареро Бланко убежденно ответил: «Он был слишком мягок со славянами. Там была необходима еще более устрашающая жестокость. Пройдет пара лет, и вы убедитесь в правоте моих слов… И еще: евреи играли большую роль в противостоянии фюреру, они занимали большие посты в Кремле… Если бы Гитлер гарантировал им свободу, Россия бы распалась, как карточный домик, русские не умеют управлять сами собой, им нужны иностранные инструкторы, неполноценная нация». Бэн посмеялся: «А как же объяснить феномен Толстого, Чайковского, Гоголя, Прокофьева, Менделеева?» Кареро Бланко не был готов к ответу, эти имена ему были плохо известны, однако он усмехнулся: «Поскребите этих людей и увидите, что русской крови в них практически не было». Бэн рассердился: «А в Эль Греко была испанская кровь, адмирал?!»

…Уже возле трапа самолета (Бэн летал на новеньком «Локхиде») Кареро Бланко сказал:

— Полковник, ваши люди почему-то оберегают некоего русского агента в Аргентине — очень высокого уровня и достаточно компетентного… Нам не известны ваши планы, вы нас в них не посвящаете, но вполне серьезные люди, конструирующие внешнеполитические аспекты государственной безопасности, — а ей грозит большевизм, и ничто другое, — считают, что далее рисковать нельзя… Этот человек должен быть нейтрализован…

— Кого вы имеете в виду? — удивился Бэн.

— Некоего Макса Брунна, полковник. Он служил в мадридском филиале ИТТ, а теперь находится где-то в Аргентине…

— В первый раз слышу это имя, адмирал, — ответил Бэн. — Спасибо за информацию, я переговорю с моими друзьями…

Кристина (Осло, сорок седьмой)

Вернувшись в дом родителей, где пахло сыростью и торфяными брикетами, первые два дня Кристина пролежала на широкой кровати; она подвинула ее к окну, чтобы был виден фьорд; цветом вода напоминала бритву, прокаленную в пламени, — серо-бурая, с тугим, нутряным малиновым высветом; было странно видеть, как по этому металлу скользили лодки; доверчивость их хрупкой белизны казалась противоестественной.

…В магазинах продукты продавали еще по карточкам, хотя помощь из Америки шла ежедневно; хозяйка соседней лавки фру Йенсен, узнав Кристину, посоветовала ей обратиться в магистрат; на рынке она смогла купить несколько ломтиков деревенского сыра, булочку и эрзац-кофе; этого ей хватило; она сидела, подложив под острые лопатки две большие подушки, пила коричневую бурду и размышляла о том, что ей предстоит сделать в понедельник.

«Слава богу, что я купила в аэропорту сигареты, — вспомнила она, — здесь это стоит безумных денег». Глоток кофе без сахара, ломтик сыра и затяжка любимыми сигаретами Пола — солдатскими «Лаки страйк» — рождали иллюзию безвременья; несколько раз Криста ловила себя на мысли, что вот-вот крикнет: «Па!» Это было ужасно; иллюзии разбиваются, как зеркало, — вдрызг, а это к смерти, с приметами и картами нельзя спорить.

В воскресенье Криста достала стопку бумаги из нижнего ящика шкафа, оточила карандаш, нашла папку, в которой отец хранил чертежи, и снова устроилась возле окна, составляя график дел на завтрашний день; отец приучил ее писать рядом с каждым намечаемым делом — точное, по минутам, — время: «Это очень дисциплинирует, сочетание слов и цифр символизирует порядок, вечером будет легче подвести итог сделанному».

Своим летящим, быстрым почерком она записала:

9.00 — магистратура, карточки, работа, пособие.

9.45 — юрист.

11.00 — университет, лаборатория, докторантура.

12.15 — редакция.

13.15 — ланч.

14.00 — телефонная станция, оплата включения номера.

15.00 — страховка.

15.30 — поездка в порт, на яхту.

16.30 — куда-нибудь в кино, до 21.00.

Но все равно в десять я буду дома, подумала она, в пустом доме, где жива память о том, чего больше никогда не будет; а без прошлого будущее невозможно…

Криста взяла с тумбочки Библию; перед сном мама обычно читала несколько страниц вслух, будто сказку Андерсена, порою пугаясь того, что слышала; Криста открыла «Песнь песней» и, подражая матери, стала шептать, скорее вспоминая текст, чем читая его:

— Вот зима уже прошла, дождь миновал, перестал; цветы показались на земле; время пения настало, и голос горлицы слышен в стране нашей; смоковницы распустили свои почки, и виноградные лозы, расцветая, издают благовоние. Встань, прекрасная моя возлюбленная, выйди! Голубица моя в ущелии скалы под кровом утеса! Покажи мне лицо твое, дай услышать голос твой, потому что голос твой сладок и лицо приятно. Ловите нам лисиц, лисенят, которые портят виноградники, а виноградники наши в цвету. Возлюбленный мой принадлежит мне, а я ему; он пасет между лилиями. Доколе день дышит прохладою и убегают тени, возвратись, будь подобен серне или молодому оленю на расселинах гор. На ложе моем ночью искала я того, кого любит душа моя, искала его и не нашла. Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла…

Криста слизнула со щек слезы острым, кошачьим языком (почему у всех женщин одинаковые языки? У мужчин… У Пола он лопаточкой, желтый от курева), поднялась, быстро, как-то даже лихорадочно оделась и вышла на улицу; не бойся, сказала она себе, ты живешь в свободном городе, здесь нет немцев, нет комендантского часа, иди, куда хочешь, иди в центр, сядь в кафе и закажи себе чего-нибудь выпить, ведь иначе не уснуть, нет ничего страшнее привычки, как ужасно, когда любовь делается привычной…

В аптеке на углу улицы Грига старенькая бабушка в хрустящем халате и с серебряными, несколько даже голубоватыми волосиками, прижатыми к черепу сеточкой, продала ей снотворное: «Оно очень легкое, утром вы не ощутите усталости, милая девушка, но лучше все же к нему не привыкать»…

В кафе было полно людей, отчего-то больше всего моряков; Криста слышала шум, смех, пьяные разговоры, музыку; это еще ужаснее — присутствовать на чужих праздниках: вроде как на собственных поминках…

Вернувшись домой, она завела будильник и приняла две таблетки, но уснула только под утро…

В приемной магистратуры ей выдали талон номер «двенадцать», сказали, что ждать придется не менее получаса: «Простите, бога ради, но сейчас масса работы, начинается бум, люди едут из провинции, огромное количество дел».

Чиновник, принявший ее, поклонился довольно сухо, извинился, что не может угостить чаем, дефицит, и предложил изложить дело, которое волнует милую фрекен, по стадиям: «Так мне будет удобнее составить подробную картину, женщины слишком экспансивны, за чувствами теряется сухой прагматизм бюрократической логики».

— Я вернулась из Соединенных Штатов… Уехала отсюда осенью прошлого года, потеряла право на карточки…

— Вы приняли американское гражданство?

— Нет, нет… Мы… Я не успела…

— Где вы работали ранее?

— Я заканчивала докторантуру.

— Я прочитал ваше заявление… Вы дочь профессора Кнута Кристиансена?

— Да.

— У кого вы учились?

— У профессора Дорнфельда.

— Он умер.

Криста схватилась подушечками пальцев (они у нее выгибались, словно у китаяночки) за вмиг побелевшие щеки:

— Сердце?!

— Нет, профессор добровольно ушел из жизни. В прощальном письме он отметил, что не хочет умирать, разочаровавшись в людях окончательно, «пусть со мной уйдет хоть капля доверия»…

— А в чем… Почему это случилось? Когда?

— В мае этого года… Кто-то написал в газету, что профессор коллаборировал с Квислингом[7]… А он хлопотал за арестованных учеников и коллег… И во имя этого действительно сделал два заявления на радио, которые, при желании, можно расценить как лояльные по отношению к оккупантам… Да, это очень горько, погиб ни в чем не повинный человек… Кто был — в ваше время — ассистентом профессора, фрекен Кристиансен?

— Господин доктор Персен.

Чиновник ловким жестом снял трубку, бросил ее на плечо, раскрыл справочную книгу, набрал номер, поприветствовал доктора Йенсена, ответил на его вопрос по поводу подключения дополнительных номеров на телефонной подстанции («Видимо, в конце этого месяца ваша просьба будет удовлетворена»), а затем поинтересовался, как быстро может быть получена справка о фрекен Кристиансен: «Да, да, она вернулась; нет, она у меня; не премину; благодарю вас; значит, мы можем выдать фрекен карточки? Она по-прежнему считается вашим докторантом? Благодарю вас, это очень любезно с вашей стороны, я надеюсь, что завтра справка будет у меня на столе, вы же знаете, как нас мучают проверки, ничего не попишешь, еще год с продуктами будет сложно, до свиданья».

Чиновник поднял на Кристину глаза — очень усталые, видимо, сильно близорук, однако, судя по всему, очки не носит; рубашка довольно старая, несколько даже застиранная, воротничок подштопан:

— Ну, вопрос хлеба насущного мы с вами решили, фрекен Кристиансен, это главное. Карточки вам выпишут в комнате номер три, я позвоню, когда вы туда пойдете. Вы сказали, у вас три вопроса… Пожалуйста, второй.

— Я бы хотела просить помочь мне с работой…

— Хм… Это прерогатива биржи… Впрочем, какую работу вы имеете в виду?

— Я должна подрабатывать, пока не защищу диссертацию… Я готова на любую работу…

— Физическую?

— Если речь пойдет об уборщице или ночном стороже, я согласна…

— Я бы посоветовал вам зарегистрироваться в очереди на посудомоек в ресторанах, особенно привокзальных, это сэкономит вам массу денег… Я постараюсь сделать все, что могу, но вам придется выполнить необходимую формальность, это окно номер два, на первом этаже. Третье, пожалуйста.

— Я слыхала, что семьям погибших от рук гитлеровцев полагается пособие…

— А разве вы не получали?!

— Нет… А сейчас мне придется платить за включение телефона, за отопление, воду… Это большие деньги… Мне достаточно неловко просить о пособии, но выхода нет… Когда я устроюсь на работу, можно будет отказаться…

— Пособие дается единовременно… Сколько вам было лет, когда погиб ваш отец?

— Я была совершеннолетней…

— Чем вы занимались?

Кристина почувствовала, как кровь прилила к щекам:

— Я… Я тогда… училась…

— Хорошо, тут нам не обойтись без справок: о вашем отце и о вас…

— Мама тоже погибла…

— Разве она работала?

— Нет. А это влияет на дело?

— Если бы она также занимала какой-то пост, пособие могло быть большим процентов на двадцать… Только не обольщайтесь по поводу суммы, фрекен Кристиансен, это небольшие деньги… Впрочем, на то, чтобы расплатиться за отопление, воду и телефон, вам хватит. Это все?

— Да, благодарю вас, вы были очень добры…

— Это моя работа, не стоит благодарности… И, пожалуйста, попросите в ходатайстве кафедры приписать, что вы не были замечены в коллаборанстве с нацистами, это крайне важно для всего дела: не смею вас более задерживать, до свиданья.

Господи, какое же это счастье говорить на своем языке, подумала Кристина, выйдя из магистратуры; все дело заняло двадцать девять минут; продуктовые карточки на лимитированные товары были уже готовы, когда она вошла в комнату номер три; всего семь минут пришлось подождать в очереди, где ставили на учет ищущих работу; порекомендовали сегодня же посетить главного повара ресторана в отеле «Викинг» господина Свенссона: «Он будет предупрежден, но, пожалуйста, не употребляйте косметику и оденьтесь как можно скромнее».

Адвокат, доктор права Хендрик Мартенс послушно перевернул кресло — так, чтобы на лицо не падали солнечные лучи, заметив при этом:

— Однако и в свете яркого солнца вы так же прекрасны, как в тени, фрекен Кристиансен.

— Благодарю вас за комплимент, господин доктор Мартенс.

— Это не комплимент, а чистая правда… Я к вашим услугам…

— Господин доктор Мартенс, я хотела бы обратиться к вам сразу по двум вопросам… Первое: мой отец погиб в гестаповской тюрьме. Он был арестован неким Гаузнером. Ныне, как я слыхала, этот Гаузнер проживает в Мюнхене и работает в организации некоего доктора Вагнера… Словом, оккупационные власти знают его адрес, он сотрудничает с ними. Я бы хотела выяснить, кто отдал Гаузнеру приказ на арест моего отца, профессора Кристиансена, кто расстрелял его и кто отправил маму в концлагерь, где она и погибла. Второе, — заметив, как адвокат подвинул к себе листки бумаги, чтобы начать записывать данные, необходимые при начале дела, Криста напористо, без паузы заключила, — и немаловажное заключается в том, что у меня сейчас нет наличных денег для уплаты расходов… Однако если вы возьмете на себя труд продать мой дом на берегу Саммерсфьорда и, возможно, нашу яхту, то, думаю, вопрос с оплатой ваших трудов в Мюнхене отпадет сам по себе…

— Вы единственная наследница? Никто не может предъявить претензий на имущество?

— Нет, нет, я одна…

— Замуж не собираетесь? — улыбнулся адвокат. — Муж вправе претендовать на определенную часть суммы…

— Я замужем, господин доктор Мартенс.

— Необходимо согласие вашего мужа, чтобы я начал дело о продаже собственности. Попросите его заглянуть ко мне или написать коротенькое письмо, я его заверю здесь же, у меня есть гербовая печать, не зря плачу налоги правительству.

— Мой муж живет в Соединенных Штатах.

— Но он скоро вернется?

— Не очень скоро. У него бизнес, он не волен распоряжаться своим временем.

— В таком случае он должен прислать телеграмму, заверенную его юристом. Вы сможете организовать это?

— Конечно. Я закажу телефонный разговор, объясню ему суть дела, и телеграмма будет отправлена в течение суток… Но я ставлю второй пункт разговора в зависимость от первого, господин доктор Мартенс. Согласны ли вы взять на себя дело о преследовании лиц, виновных в гибели моих родителей?

— Вы понимаете, конечно, что это не слишком дешевое дело? Необходима поездка в Мюнхен… Не знаю, куда еще… Все это оплачивает клиент, то есть вы. Это большие деньги… Вы намерены потребовать компенсацию от господина… Простите, я не успел записать имя…

— Гаузнера. И тех, кто стоит за ним, господин доктор Мартенс.

— Каковы должны быть… Словом, сколько вы хотите с них получить?

— Я бы хотела услышать ваше предложение.

— Сколько лет было вашему отцу, когда он погиб?

— Сорок семь.

— Ах, какой ужас! Совершенно молодой человек, профессор, светило… Вы помните его годовой заработок?

— Нет, я никогда этим не интересовалась… Честно говоря, меня не интересуют деньги… Они очень интересуют гаузнеров и их начальников… Вот я и хочу ударить их по больному месту… С волками жить — по-волчьи выть.

— Могу ли я предложить вам чашку чая?

— Да, благодарю, у меня еще есть время…

Адвокат вышел в приемную, попросил пожилую машинистку с невероятно длинным, каким-то даже волнистым носом приготовить две чашки чая, вернулся за свой стол и, потерев хорошо ухоженным пальцем переносье, заметил:

— Я понимаю всю безмерность вашего горя, фрекен Кристиансен, но ведь Германия уже понесла возмездие… Страна в руинах… Правительство повешено в Нюрнберге… Я боюсь, вы затратите много денег, но компенсации — я имею в виду материальную сторону вопроса — не получите… Они банкроты, им нечем платить…

— Но ведь я смогу привлечь их к суду? Если вы их найдете, если вы соберете данные в наших архивах, а они сохранились, как я слыхала, мы сможем обратиться в суд? Меня удовлетворит процесс против мерзавцев…

— Фрекен Кристиансен, я сочувствую вашему горю, поверьте… Но сейчас времена изменились… Опасность с Востока делается реальной… Тенденция не в вашу… не в нашу пользу… Увы, единственную силу, которая может спасти цивилизацию от большевистского тоталитаризма, Запад видит именно в Германии… Если постоянно пугать человечество ужасом немецкого национал-социализма, мы можем оказаться беззащитными… Нет, нет, если вы настаиваете, — адвокат увидел в глазах Кристы нечто такое, что заставило его резко податься вперед, он захотел положить руку на ее пальцы, стиснувшиеся в жалкие, худенькие кулачки, — я приму ваше дело, не сомневайтесь! Выдвигая свои контрдоводы, я думаю в первую очередь о вас, о ваших интересах!

Секретарша принесла чай, повела своим гигантским носом над чашками, тряхнула черной челкой и отчеканила:

— Непередаваемый аромат: «липтон» всегда останется «липтоном».

— Я полагаю, — сухо заметил адвокат, — вы приготовили три порции? Угощайтесь в приемной, фрекен Голман, я знаю, как вы неравнодушны к настоящему чаю.

— О, благодарю вас, господин доктор Мартенс, вы так добры…

Секретарша кивнула Кристе, не взглянув на нее (ненависть к красавицам в женщинах неистребима), и, ступая по-солдатски, вышла из кабинета; бедненькая, подумала Криста, как ужасно быть такой уродинкой; она обречена на одиночество; нет ничего горше, чем жить без любви; хотя можно придумать идола, по-моему, она уже придумала — влюблена в своего шефа, у нее глаза плывут, когда она глядит на него.

— Чай действительно прекрасен, — сказала Криста, хотя «липтон» был почти без запаха, в Голливуде такой сорт даже не продавали, в основном чай поставлял Китай, феноменальный выбор, сортов тридцать, не меньше, да еще Латинская Америка; все-таки, когда всего слишком много — плохо; приходится долго думать, что купить, одно расстройство.

— Это подарок британского капитана… Случился несчастный случай, он сшиб велосипедиста, я принял на себя защиту, все уладил миром, ну и получил презент: картонную упаковку «липтона», — пояснил адвокат Мартенс.

— Я начну диктовать те фамилии, которые мне известны?

— Вы все же решили начать это дело?

— Да.

— Хорошо, я готов записывать… Не угодно ли сначала выслушать мои условия?

— Я их принимаю заранее, вы же лучший адвокат города…

— Так говорят мои друзья. Если вы повстречаетесь с недругами, вам скажут, что я бессовестный эксплуататор человеческого горя, рвач и коллаборант…

— Но вы не коллаборировали с нацистами? — Криста закурила мятую «Лаки страйк», сразу же увидев постаревшее лицо Пола близко-близко, так близко, что сердце сжало тупой болью.

— Каждого, кто не сражался в партизанских соединениях, не эмигрировал в Лондон и не сидел в гестапо, поначалу называли коллаборантами, фрекен Кристиансен. Это бесчестно, а потому — глупо. Я продолжал мою практику при нацистах, это верно. Я не скрывал у себя британских коммандос, но я защищал, как мог, людей, арестованных гитлеровцами. В условиях нацизма понятие «защитник» было аморальным… Если человек арестован, значит, он виноват и подлежит расстрелу или медленному умиранию в концлагере. А я оперировал законом, нашим, норвежским законом… Слава богу, в архивах гестапо нашлась папка с записью моих телефонных разговоров, это спасло меня от позора, — за коллаборантами они не следили… Да, у меня в доме бывали чины оккупационной прокуратуры, я угощал их коньяком и кормил гусями, чтобы они заменили моим подзащитным гильотину каторгой, — хоть какая-то надежда выжить… Я хотел приносить реальную пользу моему несчастному народу, и я это делал… Мне больно обо всем этом говорить, но вы можете поднять газеты, — я обратился в суд против тех мерзавцев, которые меня шельмовали… В начале войны они сбежали в Англию, занимались там спекуляцией, за деньги выступали по радио, призывая к восстанию и саботажу, а я, оставшись на родине, защищал саботажников и спасал их от гибели… Я выиграл процесс, фрекен Кристиансен, в мою пользу свидетельствовали те, кого я спас… Кстати, клеветали на меня люди моей же гильдии, адвокаты, они потеряли позиции в правозащитных органах за время эмиграции, — вопрос денег и клиентуры, понятно и младенцу…

— В каких газетах был отчет о процессе?

— Во всех. Да, практически, во всех… Если хотите, я покажу вам. У меня это хранится, хотя, честно говоря, каждый раз начинается сердцебиение, когда пересматриваешь все это…

— Я была бы вам очень признательна, господин доктор Мартенс…

— Вы можете взять с собою копию, потом вернете.

— Спасибо… Перед тем, как я начну диктовать вам фамилии…

Адвокат мягко улыбнулся:

— Перед тем, как вы начнете диктовать фамилии, я все же обязан сказать свои условия… Возможно, вас не устроит мой тариф… Я дорогой правозащитник… Словом, вы будете обязаны выплатить мне — в случае успеха нашего дела — пятую часть той суммы, которую вам перечислят из Мюнхена. Понятно, вы оплачиваете мои расходы по поездкам в американскую зону оккупации, перепечатку необходимых документов, телефонные переговоры и аренду транспорта. Полагаю, сумма может вылиться в три, а то и четыре тысячи долларов. Естественно, я не включаю сюда деньги, которые вам придется внести в суд, — если дело дойдет до процесса, — для вызова свидетелей, их размещения в отелях и питания, это еще две, три тысячи… Боюсь, что расходы съедят значительную часть тех денег, которые м ы выручим за ваш дом…

— У меня есть и яхта…

— Я понимаю. Но ведь вместо дома вам надо купить какую-то квартиру? Словом, я ознакомил вас с моими условиями. Они вполне корректны… Если бы дело не было связано с мщением нацистам, я бы запросил больше.

— Я согласна… То есть я позвоню вам вечером, когда прочитаю отчет о вашем процессе… Это будет окончательное согласие… Но я хочу, чтобы вы собрали материалы, уличающие не только Гаузнера, он, мне кажется, был из военной контрразведки, но и гестаповцев, начиная с группенфюрера Мюллера, он отдавал приказы на казнь.

— Как мне известно, он погиб при осаде Берлина.

— Он погиб, но его заместители остались. Словом, меня интересуют материалы о карательном аппарате Гитлера, — пусть это будет стоить не четыре тысячи, а восемь, я пойду на это.

— Муж — в случае нужды — сможет помочь вам?

— Он американец, а это — мое дело, господин доктор Мартенс, это норвежское дело…

— В таком случае, это дело не ваше, а наше… Я тоже норвежец… Диктуйте, я весь внимание…

В редакции «Дагбладет» Кристину направили в отдел новостей; в большой комнате стояло восемь столов, по два телефона на каждом, в промежутке между ними — пишущие машинки, треск и крик: содом и гоморра, как можно работать в таких условиях?

— С кем я могу посоветоваться? — спросила Криста высокого, худого, как жердь, парня в свитере с рваными локтями, что сидел за машинкой, но не печатал, а, тяжело затягиваясь, жевал сигарету, пуская к потолку упругую струю дыма; он не сразу выпускал табачный дым, сначала было чистое дыхание, и лишь потом появлялось голубое, быстро темневшее облачко; Криста представила, какие у него черные легкие; бедный парень, такой молодой, через год начнет кашлять, как старик; слава богу, Пол не вдыхает так глубоко, ему важно держать в руках сигарету, поэтому у него такие желтые пальцы.

— О чем вы хотите посоветоваться со мной? — спросил парень, внезапно скосив на Кристу бархатные, с игрою, глаза, — конь на гаревой дорожке.

— О нацизме, — усмехнулась женщина. — Компетентны?

— Нет, это не по моей части, — ответил журналист. — Обратитесь к Нильсену, он дока.

— Где он?

— У нас он бывает редко, работает в кафе «Моряк», на набережной, и живет там же, на втором этаже… Если хотите — могу проводить. Как у вас, кстати, вечер?

— Занят, — ответила Криста и вышла из редакции — давящей, но в то же время какой-то по-особому веселой, полной шального треска машинок, гомона голосов и пронзительных звонков десятка телефонов.

Нильсен оказался стариком с копной пегих — то ли седых, то ли выгоревших на солнце — волос, в легком свитере и американских джинсах; обут, тем не менее, был в модные мягкие туфли, они-то и рождали некоторое отчуждение между ним и посетителями кафе, которые и говорили-то вполголоса, стараясь не помешать асу журналистики, легендарному партизану и диверсанту, сидевшему здесь с раннего утра и до закрытия; отсюда — не убирая со стола рукописей — он уходил в редакцию и на радио, сюда возвращался на обед, поднимался к себе в мансарду, чтобы поспать среди дня (привычка с времен молодости, когда служил моряком на торгашах); никто не смел подходить к его рабочему месту; хозяйка, фру Эва, была счастлива такому знаменитому завсегдатаю, деньги брала за месяц вперед, но сущую ерунду, реклама стоит дороже.

…Выслушав Кристину, не перебив ее ни разу, не задав ни одного уточняющего вопроса, Нильсен достал из кармана своих широких джинсов трубку-носогрейку, набил ее крупнорезаным табаком, медленно, с видимым наслаждением раскурил и только после того, как сделал две крутые затяжки (явно молодой конь из отдела новостей взял у него манеру затягиваться, отметила Кристина, один стиль, хотя тот курит сигареты), наконец, поднял бездонно-голубые, совершенно юношеские глаза на женщину:

— Таких историй, как ваша, я знаю тысяч пять, милая моя… Нацизм рождает типическое, только свобода хранит образчики сюжетной индивидуальности… Чего вы хотите добиться вашей борьбой? Человечество мечтает забыть нацизм. Страшное всегда норовят выкинуть из памяти. Люди рвутся на концерты джазов и музыкальные вечера, где можно всласть натанцеваться… Если бы вы были писателем — это я понимаю! Нацизм — пища для интеллектуала, есть обо что точить свою ненависть, каждый художник ненавидит жестокость и конформизм; тоталитарное государство Гитлера было воплощением именно этих двух качеств; думаете, сейчас мало дерьма, в условиях многопартийной демократии?! О-го-го! Но ведь я не ее браню, любимую… А прошлое… Всегда удобно бранить прошлое… Вы называли людей в Испании и Португалии, которые вроде бы продолжают дело Гитлера… Доказательства? Факты? А вы уверены, что, если я отправлюсь туда, — хотя вряд ли, слишком дорого стоит билет, — они сразу же откроют мне правду?

— Они вздрогнут, — ответила Кристина. — Они — как пауки. А когда паук вздрагивает, видно трясение всей паутины…

— А у вас есть лаборанты, которые станут наблюдать за трясением паутины? Я допускаю, что она существует, но сколько вы наберете Дон Кихотов, которые готовы на драку? С силой можно бороться только силой. Она есть у вас?

Криста согнула руку, кивнула на плечо:

— Вот мои мускулы.

Нильсен усмехнулся, лицо его подобрело, сделавшись старым и дряблым. Отчего к старости люди делаются добрее, чем в зрелые годы, подумала Кристина, это закономерность, интересно бы посчитать, стыковавшись с биологами, они без нас, математиков, ответ на этот вопрос не дадут.

— Выпить хотите? — спросил Нильсен. — Выбор скуден, но наливают до краев.

— Мне надо в университет, там неудобно появляться пьяной.

— Кристиансен — ваш отец?

— Да.

— Мы пытались его отбить… Его доцент готовил операцию, мы хотели отбить вашего отца, когда его возили на машине из тюрьмы на допрос в гестапо, все было на мази, но потом забрали доцента, дело полетело кувырком…

Закурив, Кристина долго кашляла, потом спросила:

— А вы не сидели?

Нильсен покачал головой:

— Я — везун… Пил много… Пьяные — счастливчики. Я, милая фрекен, пил от страха… Пять лет прожил в страхе, оттого сейчас и начал писать… Страх подвигает человека к фантазиям… Сколько их у меня в голове?! — Он пыхнул трубкой-носогрейкой. — Объясните, что изменится, опубликуй я список нацистов, которые укрылись от возмездия? Папен был оправдан трибуналом в Нюрнберге, а он лично передал портфель канцлера фюреру. Шахт оправдан, а он финансировал создание армии и гестапо. Их, правда, потом осудили в немецком трибунале, но это же чистой воды ужимки, западные немцы потирают руки: «вот у нас уже и свой суд есть!» Дерьмо не тонет… В политике выгодно сохранять монстров, глядишь, при неожиданном повороте курса пригодятся, политика похожа на калькулятор, любит счет…

— Скажите, адвокат Мартенс — честный человек?

— А что такое честность!? — Нильсен пожал плечами. — С точки зрения «буквы» его можно было лишить права на профессию, но если подойти к делу с прагматической точки зрения, то именно он спас стране десять патриотов, талантливых и добрых людей… Причем в Англии у него были родственники, он бы там не бедствовал, да и образование получил в Оксфорде, — в отличие от тех маленьких адвокатишек, которые и начали против него кампанию, отсидевшись в Лондоне… Нет, не знаю, как кто, а я к нему отношусь вполне спокойно, он оказался честнее многих, он хоть что-то делал…

— Спасибо. Если вы измените свою точку зрения на мое предложение о наци, позвоните, а?

— Я ее не изменю, милая фрекен. А телефон давайте. Я очень люблю бывать в обществе красивых женщин… Нет, нет, я не о том, — это чисто эстетическое, красота помогает работе, а нет ничего совершеннее женской красоты в мире… Диктуйте…

Криста вдруг рассмеялась:

— Погодите, но я забыла номер телефона! Он отключен, я только-только вернулась… Можно, я позвоню сюда и скажу свой номер?

— Конечно. Я тут торчу круглосуточно… Позвоните, сразу же напрошусь в гости… И научу варить грог… Любите грог?

— Ненавижу, — ответила Кристина. — Терпеть не могу того, в чем есть примесь сахара. У меня мужские вкусы…

В университете, ее сразу же восстановили в докторантуре: ах, Кристина, Кристина, все понятно, любовь, но разве нельзя было отправить телеграмму: «предоставьте отпуск на двадцать лет»?!

…Яхта стояла на том же месте, где Кристина оставила ее восемь месяцев назад; краска облупилась, но внутри было все в полнейшем порядке, даже медные поручни не очень почернели; сторож сказал, что он поглядывал за порядком: «Вы же молодые, в голове ветер, ну, ничего, доченька, пока есть на свете старики, можете безумствовать, нам скучно, когда нет дела, слишком навязчиво думается о смерти».

…Страховой агент, который просил называть его по имени (Роберт), заметил, что продавать сейчас яхту — чистое безумие: «Хороших денег не получите, а через пять лет таких корабликов не будет, сделано на заказ, лучшими мастерами; давайте застрахуем ее на четверть миллиона, хоть платить придется много, но уж лучше потом взять, чем сейчас потерять; в крайнем случае утопите, я научу, как это сделать, за риск уплатите пятьдесят тысяч, без меня ничего не предпринимать, дело может грозить тюрьмой».

В кино Криста не пошла, вернулась домой рано, письмо Роумэну написала без помарок, очень кратко: «Дорогой! Видимо, правильнее будет, если ты сам возбудишь дело о разводе. Ты прав: здесь тоже все сломаны. Мои попытки отомстить наталкиваются на мягкую стену плохо скрываемого непонимания или страха. Видимо, — снова ты прав — происходит то же, что и в Америке. Если захочешь, чтобы я вернулась к тебе, — напиши. Если ничего не напишешь, я буду ждать. Если же ты пришлешь телеграмму, заверенную юристом, что не возражаешь против продажи нашего дома и яхты, буду считать себя свободной. Я».

Через пять дней Пол прислал согласие на продажу дома и яхты, заверенное юристом студии «Юниверсал».

Дом купил господин Упсалл, предприниматель из Христиании; уплатил ровно столько, сколько просил адвокат Мартенс. Он же. Мартенс, подобрал Кристине двухкомнатную квартиру на третьем этаже, с окнами в парк, неподалеку от университета.

На телефонной станции Криста написала заявление об установке ей номера в новой квартире, поинтересовалась, может ли она выбрать себе те цифры, которые по душе: «Я математик, верю в значение суммы чисел»; ей любезно ответили, что, поскольку в действие вводится новая подстанция, просьбу фрекен можно удовлетворить; номер был легко запоминающимся: 25-05-47; рано утром отправила телеграмму в Голливуд, Роумэну, сообщив о продаже дома; дату заполнения бланка проставила сама: «25 мая 1947 года».

…После того, как все формальности были соблюдены, Криста внесла деньги за страховку яхты. Мартенс выехал в Мюнхен, пообещав ей позвонить или написать через две недели: «Раньше не управлюсь, милая фрекен Кристиансен».

Штирлиц, Ганс (Барилоче, сорок седьмой)

— Иди к ним, иди, — взмолился Ганс. — Это акулы, они набиты деньгами и не умеют кататься, их перехватит дон Антонио, иди же, только ты можешь затащить их к нам!

— Не суетись, дурашка, — Штирлиц усмехнулся. — Если они американцы, а они, действительно, скорее всего американцы, подойди к ним сам, янки любят тех, кто говорит через пень колоду и с акцентом, им нравится все иностранное… Я их отпугну нью-йоркским акцентом, они своих боятся — те обдерут их за милую душу.

Ганс, не отрываясь от окошка, заросшего ледяным плюшем, посреди которого он выскоблил щелочку и расширил ее быстрым, пульсирующим дыханием, цепко наблюдал за тем, как семь человек — пять мужчин и две женщины, одетые по-американски, достаточно скромно и в высшей мере удобно, но явно не для горнолыжных катаний, — топтались на месте, поглядывая то на коттедж Отто Вальтера, то на прокатный пункт дона Антонио.

— Они меня не поймут, Макс, я же говорю по-английски с грехом пополам! И потом я смущаюсь, я не умею заманивать, это унизительно!

— Ну-ну, — сказал Штирлиц и поднялся. — Попробую. Пожелай мне ни пуха ни пера.

На улице было достаточно холодно, но ветер с Кордильер уже не задувал; значит, через час-другой солнце начнет припекать; снег прихвачен ледяной корочкой, кататься нельзя, унесет со склона, разобьешься о камни; пока-то американцев экипируешь, пока-то поднимешь на вершину, объяснишь, как надо плужить — спускаться, постоянно притормаживая, — установится погода, день будет отменным.

— Я вас заждался, — крикнул Штирлиц американцам издали. — Уже полгода жду! Всех катал — и англичан, и голландцев, и французов, — а вот настоящих янки не поднимал на вершину ни разу!

Седой крепыш, судя по всему старший, резко повернулся к Штирлицу:

— Вы американец? Здесь!? Какая-то фантасмагория!

Заметив, что к прибывшим во всю прыть гонит младший брат дона Антонио, сумасшедший Роберто, Штирлиц ответил:

— За рассказ о моей одиссее дополнительную плату не беру, пошли, я уже приготовил хорошие ботинки прекрасным леди — пятый и седьмой размеры, попробуйте спорить?!

Дамы не спорили; как истинные американки, раскованно и дружелюбно расхохотались, заметив, правда, что джентльмен им льстит, размеры чуть больше, шесть и семь с половиной, и первыми направились к прокатной станции Отто Вальтера.

— Они шли ко мне, Максимо, — прошептал сумасшедший Роберто, пристроившись к Штирлицу, который заключал шествие, словно бы загоняя американцев, будто кур, в сарай, широко расставив руки. — Это не очень-то по-соседски.

— Надо было скорей поворачиваться, Роберто. И не устраивай истерики — побью.

— Тогда они испугаются и уйдут от тебя.

— Верно, — согласился Штирлиц. — Пойдут к вам, увидят твою морду с синяками и тогда вообще побоятся ехать на вершину.

— Но ты хоть позволишь мне подняться вместе с вами?

— Я не могу тебе этого запретить, но объясняться-то я с ними буду по-английски, все равно не поймешь…

Роберто отошел, бормоча под нос ругательства; седой американец поинтересовался:

— Конкурент?

— Если знаете испанский, зачем спрашивать? — ответил Штирлиц.

Ганс встретил гостей, затянув ремень, как молодой кадет на параде, приветствовал их на чересчур правильном английском, осведомился, кто хочет кофе; есть напитки и покрепче; предложил сразу же начать примерять обувь…

Штирлиц сумрачно заметил:

— По поводу того, что «покрепче»… До спуска пить запрещено… Я — ваш тренер, меня зовут Мэксим Брунн, к вашим услугам, леди и джентльмены, кто намерен подняться на вершину?

— Все! — закричали женщины.

— Прекрасно, у моего босса, — Штирлиц кивнул на Ганса, — будет хороший бизнес. Ознакомьтесь с расценками за инвентарь. Лично я беру за день пять долларов с каждого, гарантирую, что за неделю вы научитесь скоростному спуску. Страховку не беру: фирма гарантирует, что вы вернетесь в Штаты с целыми ногами и тазобедренными суставами, — вообще-то, их ломают чаще всего, особенно люди вашего возраста, — обернувшись к женщинам, он добавил: — К вам это не относится, гвапы… «Гвапа», — галантно пояснил, — по-галисийски значит «красавица»…

— А что такое «ходер»? — спросила большеногая американочка, лет тридцать пять, веснушки, ямочки на щеках, в глазах — чистый наив, вполне естественно совмещенный с оценивающей деловитостью женщины, знающей толк в любовных утехах.

— Вы чья-нибудь дочка?! Джентльмены, кто отец этой очаровательной женщины? — Штирлиц улыбался. — Или вы жена? Лучше б, конечно, подруга, тогда бы я ответил правду.

— Мы жены, жены, — прокричали американки. — Я — Мэри, — сказала большеногая, — Мэри Спидлэм.

— А я — Хэлен Эрроу, — сказала маленькая, смуглая, стриженная очень странно, слишком коротко, чуть не под мальчика.

— Если вы жены, то пусть седой господин — мне кажется, он ваш предводитель — объяснит, что такое «ходер», — усмехнулся Штирлиц. — У меня язык не поворачивается.

Седой крепыш, понимавший испанский, смущенно ответил:

— Девочки, это слово идентично нашему «заниматься любовью».

— Не верно, — Штирлиц покачал головой. — Зачем говорите неправду? Это идентично нашему «фак»,[8] девушки. В горах надо все называть своими именами… Ладно, к делу… Кто из вас хоть раз стоял на лыжах?

Перестав хохотать над разъяснением Штирлица, Мэри и Хэлен отрицательно покачали головами; седой, укоризненно поглядев на присутствующих, заметил:

— Нужно ли все называть своими именами?

— Наш инструктор мистер Брунн, — быстро заговорил Ганс, стараясь исправить неловкость, — настолько силен на склонах, что ему здесь прощают все… Они психи, эти тренеры, настоящие психи, но что мы без них можем?

— Мистер Брунн не псих, — Хэлен сбросила куртку. — Просто он любит точность. И мне это нравится. Правда, Эрни? — она обернулась к высокому мужчине в клетчатой куртке. — Ты согласен?

— С такой женой, — усмехнулся Штирлиц, — ни один муж не рискнет не согласиться… А вообще-то, леди и джентльмены, я вас проверял: я вожу на склон только тех людей, которые не выпендриваются… Иногда ведь начинающих горнолыжников надо — за грубые ошибки — ударить палкой по попе, как детей, и это по правилам, иначе не научитесь… И это надо простить тренеру, потому что горные лыжи есть некий момент любви и самоутверждения, вы в этом убедитесь через час… А теперь все, хватит болтовни, дамы раздеваются первыми в комнате наверху, берут брюки и куртки, я поднимаюсь к ним с ботинками через пять минут, мужчины — так и быть — раздеваются при мне…

…На вершине было холодно, нос Ганса сразу же сделался сосулистым, но капля, которую так ждал Штирлиц все эти недели, что они работали вместе, так и не появилась, он так хитро дотрагивался до щек перчатками, запрокидывая голову, или, наоборот, резко присаживался, вроде бы поправляя крепления, что успевал смахнуть ее совершенно незаметно; раньше Штирлиц потешался над этим, сегодня начал анализировать каждый жест молодого хефе; он вообще сегодня смотрел на Ганса по-новому, очень цепко и — поэтому — внешне совершенно не обращал на него внимания.

— Между прочим, я вам не представился, — сказал седой коротыш, опустив уши своей шапочки. — Меня зовут Дик Краймер, я работаю в сфере рекламы… Нашу поездку финансировал нью-йоркский филиал лондонской туристской фирмы «Кук и сыновья»…

— Намерены прославлять наши восхитительные склоны? — сразу же заинтересовался Ганс. — Я готов передать вам, совершенно безвозмездно, материалы об уникальном озере Уэмюль, об его индейском изначалии…

— Изначалие у него вулканическое, — буркнул Штирлиц, и американцы весело рассмеялись: эта нация не терпит угодничества и не считает нужным хитрить по мелочам.

Ганс посмеялся вместе со всеми, но в глазах у него промелькнуло то, прежнее, что Штирлиц прочел во время их первой встречи; тем не менее этот человек умеет проигрывать, отметил он, и обладает отменной выдержкой; сумасшедший Роберто полез бы с кулаками, а как же иначе, над ним смеялись сеньорины, смех — оскорбление для кабальеро, все по правилам…

— Безвозмездно никто ничего не передает, — продолжал между тем Штирлиц, поглядывая на облака, которые становились все более высокими, легкими; в них угадывался розовый цвет, значит, они вот-вот разорвутся и выглянет солнце. — Безвозмездно — значит неинтересно. Или, хуже того, лживо. Правда, мистер Краймер?

— Вообще-то да, мы не очень верим в безвозмездность, когда речь идет о бизнесе, — согласился тот. — Но если там всякие фонды и пожертвования, то это, конечно, другое дело.

— Э, бросьте, — Штирлиц махнул рукой, — фонды не облагаются налогом, можно спрятать десяток миллионов долларов от ищеек из финансового ведомства, да и потом реклама, связанная с благотворительностью, даст неплохую прибыль, нет?

— Вы американец, — утверждающе заметил Краймер. — Не отказывайтесь.

— А кто сейчас отказывается от вашего зеленого картона? Победители, денег тьма, девушки, — Штирлиц кивнул на Мэри и Хэлен, которые прилаживали лыжи, — хорошенькие, дурак откажется… Ладно, хватит болтать! Представители мистера «Кука» должны оценить своими задницами крутизну, а вы неверно приладили лыжи, давайте помогу.

Он опустился перед женщиной на колени, взял ее левую лодыжку, вогнал ботинок в крепление, затянул и вдобавок обвязал кожаной тесемкой; в сумочке, которая служила ему одновременно и поясом, у него были медикаменты, ремешки, мазь против ожога и плоская фляжка со спиртом.

— Теперь не жмет? — спросил Штирлиц. — Удобно?

— Было бы прекрасно, наладь вы мне и правую ногу таким же образом.

Штирлиц поднял голову; зрачки у женщины стали громадными, подрагивающими; неужели кокаин, подумал он, или муж опостылел; роман на склоне, отдушина на полгода, будет что вспомнить; все же женщины тоньше нас, они подданные чувства, их безрассудство окаяннее нашего, а потому поэтичнее.

Штирлиц приладил ей и правую ногу, поднялся, задрал голову и крикнул:

— Солнце, давай! Время!

И, послушное ему, солнце разорвало радужные, легкие тучи; американцы дружно зааплодировали.

Ганс шепнул:

— Ну и сукин же ты сын, Макс.

— Мальчик, зависть погубила Сальери, а он был довольно одаренным композитором… Ну, «кукины дети», — Штирлиц обернулся к американцам, — признавайтесь, кто из вас хоть раз стоял на лыжах?

— Один раз я корячился, — сказал Краймер. — Но у меня ничего не вышло…

— Где это было?

— В прошлом году в Австрии, около Теплицзее, я там кончал армейскую службу…

Штирлиц посмотрел на Ганса; тот, однако, не спросил, в каком это месте было, кто тренировал, где останавливался американец; поди ж ты, а как много рассказывал про тамошние склоны; впрочем, катается он отменно плохо, так что, быть может, не хочет позориться передо мною.

— Кто вас тренировал? — спросил Штирлиц.

— Какой-то паршивый Фриц, наверняка эсэсовец, они все эсэсовцы, эти поганые фрицы…

— Это уж точно, — согласился Штирлиц, — что верно, то верно, особенно Бах и Моцарт…

Мэри засмеялась:

— Дик, вас умыли холодной водой из-под крана… Мой дедушка, кстати, был фрицем, самый настоящий немец из Гамбурга…

— Ладно, — Штирлиц отчего-то вздохнул. — Объясняю, как надо спуститься с этого склона живым. Все зависит от того, как вы меня будете слушать. Сначала давайте разберемся с палками. Смотрите, как надо продевать руку сквозь тесемки… Поняли? Если потеряете на склоне палку, то не сможете подняться, когда шлепнетесь. А это — конец, особенно после того, как задул ветер… Здесь это происходит в минуту: ясное солнышко, благодать, как вдруг заметет, ни зги не видно и ни хрена не слышно… Замерзнете за милую душу…

— Ну вас к черту, — сказал долговязый муж Мэри. — Вы инструктируете нас, словно мы приехали в крематорий.

— Простите, сэр, больше не буду, — смиренно ответил Штирлиц. — Но если вы потеряете палки и замерзнете, мне придется сопровождать вашу жену в ее траурном турне до Нью-Йорка… Я не хочу этого, право… Если же вам вообще не нравится моя манера — валяйте вниз и бегом к нашему конкуренту, сумасшедший Роберто станет спускать вас на руках, как Дюймовочку…

— Ты несносен, — сказала Мэри своему долговязому. — Мистер Брунн обладает — в отличие от тебя — чувством юмора. У тебя какая-то страсть делать всех людей похожими друг на друга… Продолжайте, Мэксим! Посмотрите, я правильно просунула кисть, чтобы не потерять палку?

— Вы умница. Прирожденная горнолыжница, — кивнул Штирлиц и обернулся к остальным. — Ну-ка, все поднимите руки! Молодцы! Понятливые. Теперь давайте-ка поглядите, что такое плуг… Это — основа основ первого дня обучения… Спуск с торможением — я это называю «плугом»… Вот, я поехал, наблюдайте!

Он оттолкнулся палками, чуть согнул ноги, словно приготовившись к прыжку, слегка развел их и, чуть не упершись кончиком правой лыжи в левую, начал соскальзывать вниз, придавливая опорную ногу так, что еле-еле ехал по довольно крутому склону, будто какой незримый тормоз сдерживал его там, где по всем законам физики человека должно нести вниз с устрашающей, всевозрастающей скоростью.

— Видите, — кричал Брунн, обернувшись к американцам, — смысл в том, чтобы держать корпус развернутым к склону, постоянно чувствовать ноги, собранность спины и радоваться тому, что вы управляете скоростью, а не она вами!..

— Камни! — закричала Мэри. — Вы врежетесь в камни!

— Я не врежусь в камни, — ответил Штирлиц, продолжая спускаться, — я приторможу, я помню, что в тридцати метрах должны быть камни, но я не боюсь их, потому что я разведу лыжи пошире и спокойно остановлюсь на самом крутяке! Вот здесь. Стоп! Видите, как легко я остановился? Понятно, как надо катить вниз моим плугом?

— Понятно, — прокричали американцы, только долговязый муж Мэри промолчал.

— А ну, валяйте ко мне! — скомандовал Штирлиц. — По очереди. Дик, начинайте, вы ж катались в австрийских Альпах? Вперед!

— Боюсь! Меня может понести. Вы зачем-то выбрали слишком крутой склон, — ответил Краймер. — На какой бок падать?

— Я вам запрещаю падать! Отталкивайтесь палками! Так! Молодец! Хорошо! Больше разводите ноги! Еще больше! Жмите на опорную лыжу! Еще! Еще! Еще! Молодец! Ну-ка, остановитесь! Вам не нужна левая нога! Поднимите ее чуток! Браво! Навалитесь на правую лыжу! Поворачивайте вверх! Молодец, Дик!

Краймер остановился возле него; лицо покрылось капельками пота, цепкий мужик, другой бы грохнулся, спуск, действительно, крутоват.

— Мэри, давайте вы!

— Боюсь, — прокричала американка.

— Все женщины боятся первого раза, а потом за уши не оттащишь, — Штирлиц хмыкнул. — Вперед! Молодец! Садитесь на попу! Ниже! Еще ниже! Ноги плугом! Отводите правую! Жмите на нее! Правую, говорю, правую! Носки вместе! Поворот на склон! Молодец, девочка! Браво!

Хэлен, конечно, шлепнулась сразу же; Штирлиц ожидал этого, малышка прежде всего думала о том, как она смотрится со стороны, а горные лыжи этого не терпят. Действительно, это настоящая, всепожирающая страсть, ей отдают себя без остатка, в противном случае получается сделка, пакость, брррр!

Штирлиц подскакал к ней по-оленьи, легко, вспомнил лицо колдуньи Канксерихи; ай да Гриббл, спасибо ему, все же шпионы добрые люди; чей только он шпион, неужели братство начало вербовать англичан? Побежденные подчиняют себе победителей? Парадокс нынешнего времени.

— Ушиблись, Хэлен? — спросил он, склонившись над женщиной. — Больно?

— Страшно, — ответила та, протягивая ему горячую, податливую ладонь.

— Ну, это ерунда, это вы себе вбили в голову… Поднимайтесь… Вот так… Ноги трясутся?

— Еще как, — сказала Хэлен, не отпуская его руки.

— Пройдет. Постоим минуту, отдышимся, и поедете следом за мной, повторяя каждое мое движение, ладно?

— Какая-то я неспособная к этим чертовым лыжам…

— Таких нет. Все к ним способны… Только одни научились спускам, а другие не рискнули. В жизни надо рисковать раз шесть, от силы семь. И одним из этих семи раз должен быть риск на склоне… Если вдруг стало очень плохо, надо плюнуть на все, одолжить денег и уехать в горы… Поверьте, голова и сердце отдыхают, только когда спускаешься по склону… Ни о чем другом не думаешь, кроме того, как бы спуститься половчей… Такой отдых мозгу и сердцу необходим… И дают его горные лыжи, ничего больше. Отдышались?

— Вроде бы да.

— Ноги не трясутся?

— Перестали… Когда вы рядом — не страшно.

— Ну, валяйте за мной, повторяйте каждое мое движение, договорились?

— Не получится…

— Дам палкой по заднице — получится. Пошли, девочка, пошли!

…Остальные спустились без приключений; Чарльз, муж Мэри, разогнался, ехал деревянно, но, видимо, раньше занимался коньками; стойкость почти профессиональная; затормозил, точно скопировав манеру Штирлица.

— Поздравляю с боевым крещением, — прокричал Ганс, спустившийся последним, раскорякой. — Я поражен, как все лихо скатились! Вы наверняка тренировались перед поездкой в Барилоче, правда, Макс?

— Скатились они чудовищно, — ответил Штирлиц, — трусили, и особенно Чарльз, который более всего опасался выглядеть смешным…

— Ничего подобного, — сказал Чарльз, и какое-то подобие улыбки промелькнуло на его сухом лице. — Просто я не хочу, чтобы вы сопровождали мою жену в траурной процессии. К мужчинам вашего типа женщины льнут. Видимо, существует своя выгода в том, чтобы родиться хамом…

— Ну и неправда, — Штирлиц тоже улыбнулся. — Хорошо быть горнолыжником, особенно инструктором… Женщины любят инструкторов… Они вообще преклоняются перед теми, кто умеет делать то, чего не могут окружающие, правда, Хэлен?

Та вздохнула:

— Вы обратили вопрос не по адресу. Спрашивайте Мэри. А вот как я спущусь с этого ужасного крутого склона — не знаю. Лучше бы мне забраться наверх и вернуться в долину на фуникулере.

— А он вниз не везет, Хэлен, — сказал Штирлиц. — Так что придется катить за мной… Сейчас мы поучим с вами легкие повороты, главное — научиться тормозить и не разгонять скорость, как Чарльз. Все остальное — завтра…

…В долине, когда вернулись в домик Отто Вальтера, — счастливые, разгоряченные, мокрые, обгоревшие под солнцем — Штирлиц достал бутылку чилийской «агуа ардьенте»,[9] разлил по чашкам и стаканам, предложил выпить за Мэри и Хэлен — «будут кататься по первому классу» — и порекомендовал заказать обед у Манолетте: «Самая вкусная и при этом достаточно дешевая еда, никто не делает такую парижжю,[10] как испанский итальянец, да и вина у него отменные».

Предложение приняли, Штирлиц отправился к Манолетте, старик обрадовался — пять дней будет хороший заработок, ринулся разжигать угли для парижжю, позвонив при этом племяннику: «Гони что есть сил!»

— И пусть прихватит с собой какого-нибудь чико,[11] — попросил Штирлиц, — который хочет заработать пару долларов, но при этом умеет держать язык за зубами…

— Что нужно сделать чико? — поинтересовался Манолетте, передав племяннику просьбу друга.

— Знаешь, Ганс все-таки большая скотина, — ответил Штирлиц. — Он хочет взять всех моих учеников на себя… По-моему, он сегодня попрется в отель к этим «гринго»… Если не сегодня, то уж завтра наверняка, и возьмет с них деньги за обучение… А я не люблю, когда меня дурят, ты знаешь… Вот мне и надо, чтобы верный чико поглядел за Гансом… Сегодня, завтра, словом, все те дни, пока эти долбанные «гринго» живут здесь, а я дурю их на склоне…

…В отель после обеда Штирлиц проводил американцев сам; Чарльз надрался, на ногах не стоял, пришлось волочь его на себе до автобуса; Мэри вздохнула:

— Мэксим, а что мне с ним делать, когда этот чертов драндулет остановится? Чарльз обычно засыпает после крепкой поддачи. Давайте затащим его в номер вместе, а?

— С вами я готов затащить его даже в преисподнюю, — ответил Штирлиц и, сев рядом с нею в автобусе, сказал Гансу, который намеревался пристроиться рядом, чтобы тот протер лыжи и посушил инвентарь: «Завтра начнем кататься с самого утра».

— А ты разве не вернешься? — удивился Ганс.

— Дели всю выручку пополам — тогда вернусь, — усмехнулся Штирлиц и обратился к шоферу Пепе: — Трогай, парень. Не застуди этих янки, они платят хорошие деньги, поэтому их надо любить…

…Чарльза затащили не без труда; действительно, он уснул сразу же, как только автобус начал спуск в долину, к озеру, к тем двум островам, на которых день и ночь велось строительство атомного реактора штурмбанфюрера СС Риктера…

…В отеле разошелся Дик Краймер; остальные янки были довольно сдержанны, сразу же отправились спать; седой пригласил Штирлица в бар: «Мне нравится, что вы не увели к себе Мэри, она же отдается вам глазами! Молодец, вы мужчина! Только паршивые дачи[12] режут подошвы на ходу, вы ведете себя, как джентльмен; угощаю я; ужинаем вместе».

Именно за ужином, когда Краймер окончательно размяк, хотя головы не терял, мужик крепкий, Штирлиц и задал ему вопрос:

— «Куки» профинансировали вам поездку только в Аргентину?

— Да. Именно в Барилоче. Уникальный горнолыжный курорт, катают именно в те месяцы, когда у нас солнце, представляете, сколько сюда можно отправить людей на июньские, зимние катания?

— А если за одну и ту же сумму «Куки» предложат туристам поездку в две страны?

Краймер удивился:

— Какой смысл, Мэксим? За две страны надо брать именно как за две! Вы же сами говорили о вреде безвозмездности…

— А я и не предлагаю устраивать благотворительный тур. «Куки» должны уплатить нам за идею, а мне, в довершение ко всему, дать эксклюзивное право на обмен валюты своим клиентам.

— Что-то я вас не понимаю, — Краймер потер лицо ладонями.

— Ну и хорошо, что не понимаете. Значит, я не дурак, это только дурака можно понять сразу… Если хотите, завтра зайдем к адвокату и заключим сделку: «Куки» рекламируют тур в две страны за цену, которую брали за посещение одной, а я организовываю катания в двух странах… Деньги делим поровну. Первый взнос — пять тысяч долларов. Четыре — мне, одну — вам, точнее, вы мне платите четыре, потом сочтемся доходами.

— Нет, я вас не понимаю, — Краймер выпил две таблетки аспирина. «Хочет протрезветь, почувствовал жареное, дурак не почувствует, дело пахнет большими деньгами».

— А вы подумайте. Дик. Я отвечаю за реализацию идеи, вам только надо приготовить мешок для денег, ничего больше… Всю практическую работу я беру на себя. Хотите серьезно говорить — заключаем соглашение у адвоката Гутоньеса, он здесь главная шишка, мужик с головой, не хотите — не надо, найду другого клиента.

— Вы не верите мне? Не хотите объяснить дело? Как же я могу заключать с вами сделку, не зная, что вы продаете?

— Если вы готовы заключить сделку, идею я выложу у адвоката, — это справедливо, согласитесь…

— Но вы заломили баснословную цену за идею… Четыре тысячи — это нереально!

— Нереально, так нереально, — согласился Штирлиц. — Разве я спорю? Я никогда никому не навязывался, Дик. Я живу так, как мне нравится… Загораю, катаюсь на лыжах и занимаюсь любовью с женами, озверевшими от своих пресных мужей… Очень удобно и никаких трат, они же еще и поят… Ладно, я пошел спать и вам советую… Завтра буду гонять по самому крутому склону…

— Нет, погодите, так не годится, — рассмеялся Краймер. — Вы меня разожгли, а теперь делаете бай-бай ручкой? Это не по-мужски. Я готов купить вашу идею за тысячу баков, одну идею, это хорошая сделка…

— Ну и заключайте ее с вашим Чарльзом, — ответил Штирлиц и поднялся.

Сговорились на двух тысячах: «К адвокату пойдем завтра, после катания, там и решим все окончательно».

Ночью Штирлиц вернулся к Манолетте, старик уже был в кровати:

— Этот твой Ганс не подваливал к «гринго», Максимо… Он пошел на калле де Чили, второй этаж, контора сеньора Рикардо Баума, ты должен знать его сына, старик занимается транспортировкой красного дерева из Пуэрто-Монта, к ним зашел Чезаре Стокки, он вожжается с этими сумасшедшими физиками, что торчат на островах, а оттуда слинял домой…

Кемп говорил Штирлицу про человека, занимающегося в Барилоче торговлей красным деревом из Чили; имени не знал, но подтвердил, что это резидент Гелена; Стокки был коллегой Мюллера в Риме; вот что значит врать по малости, милый, маленький Ганс! «Я не умею завлекать иностранцев, Макс, это унизительно!» А что же ты нес в первый день нам с Манолетте про то, как заманивал американских солдат в свою венскую контору по сдаче в наем гражданской одежды?!

Неужели и Отто Вальтер включен в систему Гелена? Не может этого быть. Он сказал, что Ганс какой-то племянник двоюродной сестры… Какой к черту племянник?! А если и племянник? Он вполне может быть здесь не тем, кем был дома: Гелен учил своих людей конспирации с первой минуты, — когда еще принимал решение взять человека на службу в отдел армии «Восток» вермахта Адольфа Гитлера; чистая замена, поди, проверь, Вальтер не был в Европе с двадцать девятого!

У адвоката Гутоньеса перед тем, как идти ужинать (катались отменно; Мэри дважды шлепнулась, но оба раза сделала это для того, чтобы Штирлиц, обняв ее, помог встать), составили соглашение: «Я, Макс Брунн, и я, Ричард Краймер, заключили настоящее соглашение о том, что фирма „Кук и сыновья“ может продавать за прежнюю цену тур в Аргентину (Барилоче) и Чили, то есть в две страны, рекламируя семидневную поездку как горнолыжную (пять суток) и рыболовную — Чили, порт Пуэрто-Монт (двое суток). В случае, если „Кук и сыновья“ (или же другая туристская фирма) заинтересуется предложением за одну цену организовать посещение двух стран, Макс Брунн и Ричард Краймер должны получать — паритетно — три процента с прибыли и обладать исключительным правом обслуживать туристов и проводить обмен долларов на местные валюты.

Идея Макса Брунна оплачена Ричардом Краймером двумя тысячами долларов, которые депонированы на счет «Банко де Архентина» и не могут быть сняты вплоть до сообщения Ричарда Краймера о том, что предприятие начато. В случае, если ни одна из туристских фирм не заинтересуется такого рода предложением. Макс Брунн имеет право получить одну тысячу долларов, и одна тысяча будет перечислена на счет 52678 в «Нэшнл Сити бэнк», отделение в Сан-Франциско, на имя Ричарда Краймера, что вменено в обязанность совершить Хосе-Аделаида-Аугусто-Эсперанса-и-Мирасоль Гутоньесу».

Дата, подписи, печать, документ — все по форме.

…Провожая американцев на аэродром, Штирлиц незаметно сунул в карман Краймера записку:

— Это адрес женщины, которая меня когда-то любила. Если вы поймете, что наше дело перспективно, тогда я позвоню вам и попрошу отправить этот проспект горнолыжного тура за одну цену в две страны моей подруге. Только в конце допишите: «Если вы остановитесь в отеле „Анды“, он будет у вас на следующий день». И все. Не приедет — значит, не судьба, приедет — буду счастлив.

Тот кивнул, вздохнув:

— Меня тревожит во всем этом деле, Мэксим, то, что вы романтик… Такие губят бизнес… В нашем деле нужны люди, скрепленные семьей, постоянной любовницей и необходимостью вносить ежемесячные взносы за строительство нового дома с подземным гаражом — сейчас это входит в моду — и бассейном посреди гостиной…

1

Строго секретно,

в одном экземпляре!

Его превосходительству

генерал-лейтенанту

Армандо Виго-и-Торнадо.

Ваше превосходительство!

Поскольку Вы, любезно инструктируя меня в Мадриде накануне моего возвращения в Буэнос-Айрес, изволили подчеркнуть, что наблюдение за «объектом М. Брунн» ведут в основном наши друзья из «Организации генерала Верена», то на мою резидентуру возлагается исследование контактов «объекта» в основном с испанцами (если таковые будут зарегистрированы), я отдал соответствующее распоряжение моему представителю в Барилоче.

При этом я посчитал возможным запросить представительство в Барилоче сообщить мне все материалы, собранные ранее по интересующему «объекту».

Из данных выборочного наблюдения явствует, что «объект М. Брунн» не проявляет видимого интереса к строительству, развернутому на острове. (К чести аргентинской службы безопасности, здесь проведены такого рода маскировочные работы, которые не дают возможности составить истинного представления о происходящем, если, конечно, речь идет не о профессиональном атомном физике.)

Более всего «М. Брунна» интересуют горнолыжные трассы.

Одним из первых, кого он посетил в Барилоче, был Отто Мейлинг, прибывший сюда еще в 1929 году, построив вместе с Гербертом Тутцауэром первый приют «Серро Отто», положивший начало лыжным трассам в окрестностях Барилоче.

Поскольку разговор с сеньором доном Отто Мейлингом «М. Брунн» провел во время прогулки по склону, записать его не удалось, однако мои сотрудники зафиксировали еще двух наблюдавших за встречей, — судя по одежде, это были австрийцы или немцы.

Затем «М. Брунн» посетил приюты «Серро Дормильон», построенный в 1934 году братьями Майерами, а также «Серро Лопес» и встретился с сеньором доном X. Неумейром, построившим свой приют в конце марта 1945 года.

«Объект М. Брунн» повстречался с президентом «Клуба Андино Барилоче» Эмилем Фреем, избранным президентом горнолыжного клуба в 1937 году, каковым он остается и по настоящее время, принимая всех немцев, прибывающих сюда, перед тем как распределить их на жительство. Эти вопросы Фрей постоянно консультирует с одним из ветеранов горнолыжной ассоциации сеньором доном Гансом Хильдебрандтом и фотографом сеньором доном Рейнардом Кнаппом.

В течение двух недель «объект М. Брунн» совершал прогулки, знакомясь с местностью, ни разу не приближаясь к секретному строительству на озере.

Он вполне профессионально, как опытный альпинист, поднялся на высочайшую вершину (3554 метра) «Тронадор», затем совершил спуски с вершин «Пунта Принсеса», «Пунта Невада», «Пунта Рефухио», «Рефуджио Лион» и «Пиедра дель Кондор». Следует отметить, что лыжные спуски он совершал лишь по маршрутам, представляющим особую трудность, — «Дель Секундо Ломо» и «Де ля Пальмера».

После того, как «объект Брунн» с помощью австрийского эмигранта Отто Вальтера (левая ориентация) получил работу в качестве инструктора горнолыжного спорта на его прокатном пункте, он совершил поездку вокруг озера Науэль-Уапи и остановился в городке Вилла Ла Ангостура, на дороге «Семи озер», в пансионате «Маленькая Германия»; все это время его сопровождали два человека, представляющие неизвестную нам секретную службу, работу вели высокопрофессионально, хотя «объект М. Брунн» не проявлял никакого беспокойства, ни разу не проверился и не предпринимал шагов, чтобы оторваться от наблюдения, — даже если допустить, что он его заметил.

В следующее воскресенье он отправился на автобусе (через перевал «Пуеуе») в Чили, где остановился в городе Пуэрто-Монт. Поскольку это поселение, как и Барилоче, основано немцами, «объект» в основном разговаривал на немецком или английском языках, что не давало возможности нашим людям понять вопросы, особо интересовавшие «М. Брунна».

Около двух часов «объект» провел на уникальном рыбном рынке «Анхельмо», где представлены наиболее экзотические дары моря, — излюбленном туристском месте. Затем он переплыл на лодке (принадлежит рыбаку Франсиско Рабалю) канал и провел два часа на острове Тенгло, где обедал в остерии «Бремен», купленной сеньорой Ильзе Ульман, которая прибыла сюда в 1942 году, после того как ее кофейные плантации в Никарагуа были конфискованы президентом Сомосой, — в связи с объявлением Никарагуа войны странам «оси». Разговор «объекта» с сеньорой Ульман зафиксировать не удалось, ибо он проходил на немецком языке.

Через месяц «объект» совершил путешествие в Сан Мартин де лос Андес, где остановился в отеле «Соль де лос Андес» и совершил спуски по наиболее трудным горнолыжным трассам в районе «Серро Чапелько».

В Барилоче «объект» в основном посещает Библиотеку Сармьенто, Музей Патагонии, кинотеатр «Колизей» и «Клуб гольф». Несколько раз он побывал в ночном клубе «Крису», но ни с кем в контакт не входил, лишь обменивался бытовыми репликами с соседями, известными наблюдавшим.

Хозяин дома, у которого «объект» снял мансарду, ничего подозрительного в поведении «М. Брунна» не замечал, однако в те дни, когда «объект» ночует в городе, а не на склоне, в пункте проката «Отто Вальтер», где он проводит большую часть времени, «М. Брунн» совершает длительные прогулки перед сном (с десяти до двенадцати часов ночи), иногда заходит в бар «Мюнхен», где, как правило, заказывает жидкий шоколад, ни с кем в контакт не входит, обмениваясь лишь несколькими фразами, которые не могут расцениваться как пароль или отзыв для связи.

Поскольку Вы, Ваше превосходительство, поручили мне наблюдать лишь за испанскими связями «М. Брунна», я не могу сообщить о такого рода контактах, ибо в основном «объект» общается с местным населением, редко — с немцами и американцами, приезжающими сюда в качестве туристов.

Однако позволю себе высказать предположние, что наши друзья из «Организации Верена» или же их бывшие коллеги по четвертому управлению РСХА, обладающие ныне серьезными возможностями на континенте, могут иметь (или же имеют) исчерпывающую информацию о «М. Брунне». Моим представителям в Барилоче было бы значительно проще работать, если бы наши друзья нашли возможным поделиться информацией об интересующем объекте.

Арриба Испания![13]

Искренне Ваш

Хосе Росарио,

резидент секретной службы в Аргентине.

2

Строго секретно!

Государственная тайна!

Директору «Организации»

г-ну Верену

Мой дорогой генерал!

Резидент в Аргентине Хосе Росарио, человек, в котором я абсолютно уверен (он прошел двухлетнее обучение в рейхе в 1940–1941 годах в «отделе-42», специализировался в четвертом подразделении РСХА, получил самую высокую оценку покойного группенфюрера Мюллера), прислал мне сообщение о «Брунне», интересующем Ваших сотрудников.

Несмотря на то, что тревожных фактов моя служба до сих пор не зафиксировала, Росарио просит об откомандировании в его распоряжение человека, знающего немецкий и английский языки, чтобы можно было вести не только визуальное, но и общее наблюдение, включающее прослушивание его бесед, даже со случайными контактами.

Конечно, я мог бы откомандировать Росарио такого человека, да и он обладает достаточно квалифицированной немецкоговорящей агентурой в Буэнос-Айресе, однако я не хочу принимать решение, не посоветовавшись с Вами.

Буду рад получить от Вас сообщение.

С пожеланием всего самого лучшего,

искренне Ваш

Армандо Виго-и-Торнадо,

генерал-лейтенант.

Мадрид.

3

Испания, Мадрид,

Пуэрта дель Соль.

Строго секретно!

Мой дорогой друг!

Я был сердечно тронут, получив Ваше в высшей мере любезное послание.

«Объект», интересующий нас в известном Вам пункте, является высокоподготовленным профессионалом. Именно поэтому наблюдение за ним должно носить скользящий характер, — до того момента, пока он не начнет активные действия.

В том же, что он их начнет, у моих коллег нет сомнений.

Именно тогда и потребуется окружающее наблюдение.

Поэтому сейчас, до того момента, пока «объект» не начал действовать, всякая активность может лишь насторожить его.

Поэтому, принося Вам самую глубокую благодарность и свидетельствуя почтительное уважение, прошу сориентировать резидента Хосе Росарио в том смысле, чтобы он держал своих людей в постоянной готовности, но никак не форсировал активных мероприятий.

Для Вашего сведения: «объект» провел двухчасовую беседу с сеньорой Ильзе Ульман о судьбе несчастных немцев, брошенных президентом Никарагуа г-ном Сомосой в концлагеря после начала войны США против Гитлера и японского императора, а также покойного Муссолини.

Поскольку немецкое проникновение в Центральную Америку началось значительно позже, чем в Аргентину, Венесуэлу и Чили, — Вы, видимо, знаете, что наш консул в Гватемале Карл Фридрих Рудольф Клее только в 1941 году отправил в Берлин сообщение о Никарагуа, — «объект» интересовался судьбой моих соотечественников, чьи кофейные плантации были захвачены президентом Сомосой в 1941 году, причем в первую очередь его интересовала судьба г-на Петера из провинции Карасо, который владел имуществом, оценивавшимся в триста тысяч долларов, плантаторов из Манагуа Гильермо Йерико (сто тысяч долларов), Альберто Петерса (двести тысяч долларов), Юлиуса Балке (двести тысяч долларов), Пауля Громайера (сто тысяч долларов), Франца Брокманна (сто тысяч долларов). Карла Бергмана из Сан Хуана дель Норте, владевшего недвижимостью, оцененной в пятьдесят тысяч долларов, Пауля Шуберта и Гео Мориса из департамента Леон, обладавших недвижимостью, оценивающейся примерно в пятьдесят тысяч долларов.

Поскольку президент Никарагуа г-н Сомоса, захвативший все кофейные плантации, принадлежащие немцам, не пускает в страну ни одного из тех немцев, кто был выдан им властям США и Канады и депортирован в концентрационные лагеря, мы были бы чрезвычайно признательны, если бы Ваши службы помогли установить местонахождение указанных выше лиц, чтобы мы могли войти с ними в контакт, ибо мы намерены в ближайшем будущем обсудить с президентом Сомосой вопрос о возмещении убытков, нанесенных лицам немецкой национальности.

Нас также интересует местонахождение именно этих лиц еще и потому, что мы не исключаем возможности контакта «М. Брунна» или же его сообщников с указанными выше лицами: все, чем интересуется «объект», продиктовано вполне прагматическими соображениями.

Остаюсь, Ваше превосходительство,

Вашим искренним, давним другом,

генерал Верен,

Мюнхен.

4

Г-ну Р. Макайру.

Строго секретно!

Дорогой друг!

Мои контакты до сих пор не зафиксировали активности интересующего Вас лица в Барилоче.

Люди «Организации», которым поручена реализация разработанной комбинации, также не смогли подтвердить какой-либо активности «объекта» или же его попыток выйти на связь с известными Вам лицами, проживающими ныне в Голливуде.

Поскольку «объект» весьма квалифицирован, не сочтете ли Вы целесообразным санкционировать его нейтрализацию, чтобы исключить возможность какой бы то ни было случайности?

Искренне Ваш

Верен.

Мюнхен.

5

«Организация»,

г-ну Верену.

Генерал!

Продолжайте наблюдение за интересующим нас «объектом».

Видимо, связь с людьми, проживающими ныне в Голливуде, он будет осуществлять через третьи страны.

В силу известных Вам причин, вызванных достаточно жесткой политикой против генералиссимуса Франко, навязанной ООН русскими, мы лишены возможности поддерживать контакт с секретной службой в Мадриде.

Именно поэтому я рассчитываю на Ваше сотрудничество с коллегами в Испании и, особенно, с резидентурой г-на Росарио в Буэнос-Айресе.

«Объект» представляет стратегический интерес, и его нейтрализация в настоящее время нецелесообразна. Он должен быть схвачен с поличным, улики против него обязаны быть такими, чтобы факт его шпионской деятельности на южноамериканском континенте ни у кого не вызвал ни малейшего сомнения.

Просил бы также выяснить, используя Ваши испанские возможности: что за строительство разворачивается аргентинским правительством в районе Барилоче?

Дружески,

Макайр.

Вашингтон, Лэнгли.

6

Г-ну Р. Макайру,

Лэнгли, Вашингтон.

Дорогой друг!

Я отдал соответствующие распоряжения в связи с интересующим вас «объектом».

Полагаю, что ряд оперативных шагов, которые подтолкнут «Брунна» к действию, поможет всему мероприятию. Если Вас заинтересуют подробности, готов ознакомить с тем планом, который разработан моими сотрудниками.

Что же касается строительства, разворачиваемого аргентинским правительством в Барилоче, то это, как мне сообщили испанские коллеги, филиал астрофизического комплекса, существовавшего ранее как в Мар дель Плато, так и в Кордове.

По сведениям, которыми располагают испанские коллеги, Перон намерен развернуть в Барилоче один из центров по теоретическим исследованиям, связанным с развитием энергетики.

Искренне Ваш

Верен.

Мюнхен.

7

М-ру Р. Макайру,

Центральная разведывательная группа.

Строго секретно!

Уважаемый мистер Макайр!

Директор ФБР Э. Гувер поручил мне ознакомить Вас с работой, которая была проведена по интересующим Вас «объектам» — м-ру Спарку и м-ру Джеку Эру.

С санкции Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности мы вызвали м-ра Спарка, задав ему вопросы о его связях с агентами Коминтерна м-ром Брехтом, м-ром Эйслером, а также кинодраматургом м-ром Лоусоном, который ожидает вызова для публичного допроса в Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности.

М-р Спарк был растерян, утверждал, что он знает м-ра Брехта шапочно, как и м-ра Эйслера. О м-ре Лоусоне он сказал: но ведь он американец, его фильмы знает вся страна, самый известный сценарист!

На вопрос, не известно ли ему, является ли м-р Лоусон членом коммунистической партии США, м-р Спарк ответил в том смысле, что он никогда не обсуждал этот вопрос с м-ром Лоусоном.

Как и было обусловлено, ему не были заданы вопросы ни о м-ре Роумэне, ни об интересующем ЦРГ м-ре «Брунне».

После собеседования, которое продолжалось сорок минут, в поведении м-ра Спарка стала заметна еще большая подозрительность, он постоянно проверяется, избегает разговоров с коллегами, резко сократил число лиц, с которыми ранее часто обменивался телефонными звонками.

Более того, он посетил директора кардиологической клиники д-ра Рабиновича, с которым был знаком еще с времен учебы в колледже; тот вызвал для консультации психиатра.

Настроение, в котором пребывает ныне м-р Спарк, весьма угнетенное.

В отличие от него, м-р Роумэн после разрыва с миссис Роумэн спивается. Этот тягостный процесс проходит на глазах службы наблюдения. Если не принять каких-то мер, исход может быть трагичным.

Представляется странным его тяготение к режиссеру Гриссару, подозреваемому в связях с синдикатом.

Наблюдение — и в этом смысле — продолжается постоянно.

Что касается м-ра Джека Эра, то он, уволившись из ФБР, открыл в Нью-Йорке частное детективное бюро (адрес и телефон известны Вашему нью-йоркскому филиалу). Он успешно провел два дела, связанных с похищением автомобилей; в настоящее время его бизнес успешно развивается, поскольку он открыл консультационный пункт «Что должен знать американец, когда на него нападают».

В основном он дает консультации одиноким женщинам, предлагая им усвоить азы личной безопасности: ходить только по освещенным улицам, пользоваться «главным оружием самозащиты», то есть голосом, рекомендует постоянно носить с собой зонтик, который может быть употреблен как колющий предмет — в случае насилия; заявляет, что сорок процентов грабежей происходят потому, что хозяева забывают запереть двери и окна, тридцать процентов угонов автомобилей связаны с тем, что не подстрахованы ветровики, через которые похитители открывают двери, и т. д. То, что нам кажется азбукой, вызывает повышенный интерес его клиентов, поэтому престиж его конторы заметно растет.

До сих пор м-р Эр не входил в контакт ни с м-ром Роумэном, ни с интересующим ЦРГ м-ром «Брунном».

Однако мы не можем с полной определенностью утверждать, что между ними нет связи, поскольку постоянное наблюдение за м-ром Эром не ставилось; мы проверяем его периодически, как нашего бывшего сотрудника.

Примите, мистер Макайр, мои заверения в совершенном почтении.

Заместитель директора ФБР

Честер Стролли.

8

Г-ну Ч. Стролли,

Федеральное бюро расследований.

Уважаемый мистер Стролли!

Несмотря на то, что данные наблюдения и телефонного прослушивания по Роумэну и Спарку не дали каких-либо материалов, связанных с нашим оперативным интересом, Ваши сотрудники обратились ко мне с вопросом, стоит ли продолжать исследование указанных выше людей.

Хотя Ваши сотрудники и считают, что м-р Спарк близок к психическому расстройству, а м-р Роумэн, по их словам, превращается в алкоголика и, таким образом, деградирует как социально действующая личность, я, тем не менее, просил бы Вас санкционировать тотальное наблюдение за всеми их контактами еще на месяц, с тем чтобы потом, встретившись, мы могли провести совещание, на котором бы приняли решение о том, как организовать развитие ситуации в будущем.

Был бы признателен, если бы Вы смогли поставить наблюдение за м-ром Д. Эром хотя бы в течение двух-трех недель.

Примите, мистер Стролли, мои заверения в совершенном почтении,

искренне Ваш

Макайр.

Вашингтон.

9

Сеньору Блюму,[14]

Вилла Хенераль Бельграно,

Аргентина.

Спецшифром, в одном экземпляре,

через службу аэроклуба в Кордове.

Прошу оказать содействие в подборе материалов на некоего «Макса Брунна». Запрос носит личный характер и не подлежит учету.

Бонифасио.[15]

Штирлиц (Аргентина, сорок седьмой)

— Слушай, Ганс, — сказал Штирлиц, — я сегодня получил телеграмму. Из Штатов. На, прочти, если поймешь…

Ганс быстро пробежал текст, написано было на жаргоне: «Дело взято в работу, ваша часть отныне принадлежит вам безраздельно, присылайте проработку проекта, первую группу, возможно, пришлю через двадцать дней, за маршрут к океану на рыбалку берите наличными, половину перечислите на мой счет в Штаты. Краймер».

Что же ты не просишь помочь с переводом, мальчик, подумал Штирлиц; «я говорю по-английски с грехом пополам, едва волоку», а тут сленг, поймет только тот, кто знает язык отменно; господи, как плохо быть молодым, неужели мужчина делается умным только к старости, глаз видит, да зуб неймет; по-русски говорят «око»; страшно, начинаю терять родной язык, проклятый аккуратизм немецкой «безвыкости», демократизм английского, а тут многосмыслие, как же оно в нас сильно; «глаз», «око», «очи», «зыркалки», «гляделки», «шары»… Вернется ли то время, когда я смогу засесть за Владимира Даля и работать с его четырьмя томами месяц, не отрываясь, — Библия России, ее истинный смысл в океане византийских многосмысленностей…

— О чем это? — спросил Ганс, возвращая телеграмму. — Написано на сленге, я не понял.

— Бери лыжи, пройдем новые маршруты, там объясню.

— Ты с ума сошел! Будет пурга! Фуникулер вот-вот выключат.

— Значит, не бери лыж, сиди тут и пей кофе, я пойду один, мне надо посмотреть трассы и помозговать, можно ли их использовать, когда идет снег, некоторые маршруты особенно хороши во время снегопада, знаешь, сколько психов на свете?! Одному подавай солнце, другой мечтает спуститься через пургу, он себя человеком начинает ощущать — его после этого на бабу тянет — и деньги за такой спуск платит громадные.

— Ну, хорошо, хорошо, пойдем! Отчего ты такой колючий, ума не приложу? Как что, так сразу режешь бритвой по живому.

— Как ты сказал? — спросил Штирлиц. — Режешь бритвой по живому? Занимался биологией? Мучил лягушек?

— Не цепляйся к слову… Я никогда не резал лягушек, я их в руки боюсь взять, от них появляются бородавки… Просто много читаю, в отличие от тебя, это литературная фраза…

Да уж, подумал Штирлиц, литературная. Так писал Эуген Пиппс, классик третьего рейха… Сочиняя про древнегерманских рыцарей, заодно разоблачал интеллигентишек, которые забыли о своем арийском первородстве, «резали по живому великую историю нации»…

В люльке подвесной дороги здорово болтало, ветер крепчал, над вершинами деревьев посвистывало — к пурге; все, как надо, только б он не соскочил на второй очереди; вполне может; вертит головой, смотрит, нет ли в небе просвета, парень осмотрительный; но и крючок я ему запустил надежный, он хорошо понимает, когда дело пахнет серьезными деньгами; чего он больше всего хочет — так это разбогатеть, что ж, побеседуем… И построить мне надо наш диалог, следуя рекомендации Августа: «достаточно скоро делается лишь то, что делается хорошо»; между прочим, входит в противоречие с нашим «поспешишь — людей насмешишь» и с немецким «поспешай с промедлением»; впрочем, Суворов исходил не из традиционных пословиц, но именно из знания латыни, чтил Августа, оттого и побеждал.

Когда проезжали вторую очередь, Эронимо, служащий канатной дороги, крикнул:

— Максимо, я выключаю штуку, очень дует, к пурге, зарядит на пару дней! Спустишься на лыжах или вернешься на подвесной?

— Подожди! — сказал Ганс. — В такой тьме мы потеряем трассу, спустимся на креслах!

— Выключай мотор! — прокричал Штирлиц. — Выключай через десять минут! Я хочу посмотреть Ганса в деле! Обязательно выключай!

Ганс резко обернулся в кресле, — он сидел перед Штирлицем метрах в двадцати:

— Ты сошел с ума!? Эй, Эронимо! Эронимо-о-о-о!

— Горло надорвешь, — сказал Штирлиц. — Все равно он тебя не услышит.

— Я не стану спускаться через пургу! Я вернусь вниз в кресле, ну тебя к черту. Макс!

— Как знаешь, — ответил тот, подумав: не спустишься ты в кресле, через десять минут Эронимо обесточит дорогу, виси над пропастью, замерзай, станешь сосулькой, снимут через два дня, будешь звенеть — кусок льда — и каплю на носу не скроешь, повиснет; впрочем, я сейчас оказался в проигрышной позиции, на вершине он может почувствовать неладное, соскочит с кресла и, не дожидаясь меня, прыгнет в то, что спускается вниз; он погибнет, ясное дело, но это будет улика против меня, — я видел, что он в кресле, я был обязан предупредить Эронимо, тот живет в хижине рядом со станцией, включить ее — минутное дело, и мерзавец вернется в долину; плохо, если будет так, парень он цепкий, шарики крутятся, сечет быстро.

— Эй, Ганс, — крикнул Штирлиц, — у тебя нож есть?

— Есть. А что?

— Если пурга будет набирать, надо взломать ящик, где кнопка автоматического включения дороги, спустимся на канатке.

— Какой к черту ящик?!

— Ты что, не помнишь?! Под сосной, когда выходишь на трассу!

Вспоминай, капля, я ж дал тебе шанс, ты сейчас мучительно думаешь, под какой сосной этот ящик, подумал Штирлиц, нет ящика и не было, есть прием, как переключать внимание противника, вполне действен.

Он вспомнил лицо Ганса Христиановича Артузова; первый начальник советской контрразведки, швейцарец по национальности, сбитый крепыш, любимец Дзержинского; именно он говорил Исаеву в далеком (был ли?!) восемнадцатом, когда отмечали его день рождения, восьмого октября, в семь вечера, в кабинете Глеба Ивановича Бокия; пришли Кедрин, Беленький, Уншлихт; Феликс Эдмундович заглянул позже, когда веселье шло вовсю: читали стихи, гоняли чаи, сыпали каламбурами. «Чтобы выгадать время, — заметил тогда Артузов, — особенно во время застолья, только не дружеского, а чужого, когда надо собраться с мыслями и дать единственно верный ответ, иначе разоблачат и шлепнут тут же, на каждый вопрос задавайте встречный, пусть даже дурацкий, это дает огромный выигрыш во времени». — «То есть как?» — не понял тогда Исаев. «А очень просто. Хотите, покажу? Допустим, вы меня подозреваете, вам недостает всего нескольких звеньев, чтобы обвинить меня… Начинайте спрашивать, я стану отвечать так, как надо». — «Я мог встретить вас в ЧК, милостивый государь, когда вы беседовали с Пуришкевичем?» — «Я?» — «Конечно, вы». — «Когда это было?» — «Что было?» — «Ну, наша встреча…» — «В декабре семнадцатого». — «Батенька вы мой, спросите Фрола Кузьмича, я тогда еще в Стокгольме сидел». — «Какого Фрола Кузьмича?» — удивился Исаев. Тогда Артузов расхохотался: «Откуда я знаю. Сева! Я выиграл время на дурацких вопросах! Лучше показаться несколько секунд заторможенным дураком, чем красиво сдохнуть, не выполнив свое дело».

Память Штирлица порою становилась похожей на кинематограф: он часто видел лица своих учителей в медленной, трагически-безмолвной панораме, камера памяти словно бы передвигалась с лица на лицо; ах, какие же одухотворенные лица были у этих апостолов революции, какие поразительные глаза, сколько в них дружества и открытости, братья по делу, рыцари духа, подвижники той идеи, которая…

— Макс, я перепрыгиваю в кресло, качу вниз, не сердитесь! — крикнул Ганс. — Вскроете ящик сами, если Эронимо остановит дорогу!

— Не глупите! Он выключит мотор, вы замерзнете. Я и вправду несколько заигрался, но вдвоем мы победим, а поврозь погибнем. Я же ни черта не вижу в пурге, смотрите, как метет. Я сейчас привяжусь к вам веревкой и пойду к этому ящику, а вы будете ее дергать, что, мол, все в порядке, направление верное. Если я не найду ящик, вы замерзнете, а я накануне открытия своей туристской фирмы, не зря ж дал вам прочесть телеграмму, один я не потяну, нужен ваш взнос для раскрутки гигантского дела…

Ганс соскочил с кресла; те двадцать метров, что отделяли от него Штирлица, показались ему сейчас верстою; если этот сукин сын прыгнет в то кресло, что, лязгающе обогнув металлический столб, начало спуск в долину, игра проиграна; слава богу, ждет, глядя на часы; смотри, смотри, мальчик, смотри…

Штирлиц шагнул к Гансу, усмехнулся:

— Давай рискнем, парень. Ей-богу, я спущу тебя по этим склонам, мне хочется поглядеть на тебя в деле.

— Нет, — отрезал тот. — Где ящик? Давайте включать кнопку, я не пойду вниз на лыжах.

— Ну и зря, — сказал Штирлиц и, достав из своего широкого кожаного пояса веревку, протянул ее Гансу. — Держи. Сейчас я встану на лыжи, а ты меня страхуй, ни зги ж не видно… Где этот чертов ящик?

— Какого черта вам пришла в голову эта бредовая идея?! Как мальчишка какой-то!

— Это верно, — согласился Штирлиц и попросил: — Ну-ка, обмотай меня покрепче.

Ганс воткнул свои лыжи в снег и сделал шаг к Штирлицу; в это же мгновение дорога остановилась, на вершине сделалось одиноко — тихо, только пурга завывала; шум двигателя, казавшийся здесь столь чуждым в солнечные дни, нарушавшим девственность природы, сейчас был последней пуповиной, связующей матерь-землю с двумя капельками, оказавшимися на горе среди пурги, которая с каждой минутой набирала силу.

В тот момент, когда Ганс воткнул лыжи по обе стороны от себя, Штирлиц ударил его что есть силы в поддых. Парень покатился в сугроб, а Штирлиц бросил его лыжи в снег, и они стремительно покатились по склону, исчезнув из глаз через мгновение в метущей белой пелене.

— Ты что?! — заорал Ганс. — Ты что?! — перешел он на шепот. — Зачем?!

— Не вставай, — сказал Штирлиц. — Здесь нет никакого ящика, ты правильно делал, что сомневался в моих словах, я это видел по твоей спине. Если встанешь, я укачу вниз. Сразу же. Лежи и отвечай на мои вопросы. И если ты ответишь на них честно, я поставлю тебя на лыжи у себя за спиной и спущу вниз, в хижину Эронимо, где мы оформим наши с тобой отношения. Согласен?

— О чем ты. Макс?!

— О Рикардо Бауме, малыш, о твоем шефе по линии доктора Гелена. И об итальянце, коллеге Мюллера. Через двадцать минут, если не начнем спуск, — а спустить тебя теперь могу только я, ты встанешь на мои лыжи, мы сделаемся единым целым, — будет поздно, я не найду дороги, ну и черт с ней, я свое пожил, тем более что твое появление здесь, как выяснилось, не случайно, значит, я и тут хожу на мушке, а если это происходит постоянно — страх смерти притупляется. Понял?

— Чего ты хочешь? — Ганс медленно поднялся на ноги; на носу его повисла капля, она росла стремительно, сорвалась, и сразу же начала расти следующая.

Потек мальчик, подумал Штирлиц, иначе капельку бы убрал, знает, как это жалко, забыл о внешности, думает о жизни, сломаю!

— Я хочу, чтобы ты ответил мне: с какого времени ты работаешь на Гелена, кто тебя вербовал, когда и на чем? Если же ты кадровый офицер, назови свой номер и дату начала службы. Скажешь, кто тебя инструктировал, о чем, что вменили в обязанности. Вот здесь, — Штирлиц достал из своего волшебного пояса блокнот с воткнутым в него карандашом, заправленным ярким грифелем, — тебе надо будет кое-что написать… После того, как скажешь о том, что меня интересует… Текст произвольный: обязуюсь работать на Штирлица, выполняя все его приказы, не прекращая формальной службы в «Организации генерала Гелена». Или Мюллера, разница малая. Дата. Место. Час. Подпись.

— Ты сошел с ума! Мы погибнем! Спусти меня вниз, я согласен, мы там договоримся обо всем! Я согласен, урод! Ты меня победил! Я все скажу внизу!

— Во-первых, урод ты, а не я, — ответил Штирлиц обиженно (он действительно поймал себя на том, что обиделся, никто и никогда не смел так с ним говорить, вот сукин сын). — Во-вторых, вниз мы попробуем спуститься только после того, как ты ответишь на вопросы и подпишешь текст, предварительно сочинив его… Попробуешь финтить с почерком — укачу вниз, я твой почерк изучил, капля

Ганс быстро вытер нос, поднял блокнот, что валялся около его ног, написал текст, размашисто подписался, бросил Штирлицу:

— Ну вези же меня вниз! Я по дороге расскажу все! Через десять минут начнется вьюга, я погибну!

— Мы погибнем, — поправил его Штирлиц. — Как возлюбленные… Не ты один погибнешь, дерьмо, а мы с тобою… Я не двинусь к тебе, пока ты не ответишь. Или начну спуск. И я спущусь, обещаю тебе. Через час я буду пить грог у Эронимо, а вечером позвоню к горноспасателю Хаиме де ля Крусу и Фредди Альперту, подниму тревогу… Я буду в порядке, понимаешь? Алиби. Я буду в полном порядке. А ты в это время — обмороженный и недвижный — будешь молить бога о скорейшей смерти, но бог не помогает паршивым доносчикам…

— Мой номер двадцать семь тысяч пятьсот два, — прокричал в отчаянии Ганс. — Я лейтенант вермахта, служил у Гелена, в подразделении сорок дробь тридцать три! После разгрома меня привлекли снова… Мне поручили смотреть за тобой, дядя ничего не знает… Мне поручено смотреть за твоими связями. Если ты решишь уехать, я должен сообщить, поэтому я сдружился с начальником железнодорожной станции… Мой руководитель Рикардо Баум… Тебя должны свести с бывшим сенатором Оссорио, он был членом комиссии по антиаргентинской деятельности! Когда он приедет сюда, я должен сделать так, чтобы ты стал его другом! Все! Я сказал тебе все, сволочь!

— Извинись.

— Что?!

— Извинись, сопляк.

— Ну, прости, прости, прости! Прости же! — Ганс повалился на колени, плечи его затряслись. — Я хочу жить! Я так молод! Прости меня, Брунн!

— Кто тебя привлек к работе после краха?

— Лорх.

— Что он тебе сказал обо мне?

— Он сказал, что… Нет, а вот это, — Ганс вскинул голову, — и это самое главное, я скажу внизу!

— Ты скажешь все сейчас.

— Нет.

Штирлиц развернулся на месте и начал скользить вниз; еще мгновение, и он бы скрылся в снежной пелене; Ганс закричал пронзительно, по-заячьи:

— Он сказал, что ты из гестапо! Ты продался янки! А я ненавижу нацистов! Я их ненавижу, понял?! Я патриот Германии, я служил рейху, а не фюреру!

— Какой у тебя пароль для связи?

— С кем?

— С шефами из Мюнхена.

— «Лореляй, прекрасная песня».

— Отзыв?

— «Наша поэзия вечна, в ней дух нации».

— Как ты вызываешь Рикардо Баума на связь?

— Он меня вызывает…

— А если тебе срочно потребуется связь? Тревога, я даю дёру, тогда как?

— Звонок по телефону, фраза: «Дяде плохо, помогите», через час он будет на железнодорожной станции.

— Иди ко мне, — сказал Штирлиц. — Иди скорей, Ганс. Теперь нам с тобой обязательно надо спуститься. Я же тебе тоже обещал кое-что рассказать, я расскажу; не пожалеешь, что повел себя разумно… Поэтому смотри в оба, если я не замечу камней: увидишь ты — только не ори на ухо, я не переношу, когда кричат, предупреждай тихо…

Через двадцать минут они вошли в хижину Эронимо; брови их покрылись льдом, лица были буро-сиреневыми; на кончике носа Ганса висела сосулька.

— Ну и ну, — сказал Эронимо, — спускаться в такую пургу — смерть. Вы с ума сошли, кабальерос?

— Немножко, — ответил Штирлиц и обернулся к Гансу. — Вытри нос, атлет, смешно смотреть…

Ганс привалился к стене, закрыл глаза и шепнул:

— Эронимо, у вас есть спирт?

— Конечно, — тот открыл дверцу деревянного, скрипучего шкафа и быстро налил в тяжелые глиняные чашки Штирлицу и Гансу. — Грейтесь, кабальерос!

— Разбавьте мне водой, — попросил Ганс. — Я не умею пить чистый спирт.

— Смотри на меня, — предложил Штирлиц. — Задержи дыхание. Видишь? Вот так. Открой рот, — он опрокинул в себя легкую влагу, — выдохни, — он даже чуть присвистнул, — и только потом осторожно вдыхай воздух… Валяй, точно повторяй меня, все будет в порядке.

Ганс выпил, закашлялся, упал на колени, потом и вовсе повалился на пол; Эронимо опустился рядом с ним, подложил под голову ладонь; парня трясло, на губах появилась кровавая пена.

— Не кончился бы, — сказал Эронимо, — он глаза закатывает.

— А ты побей его по щекам, — посоветовал Штирлиц и, присев на деревянную лавку, придвинутую к столу, на котором стояла сковородка с жареным мясом, начал снимать свои черно-белые тяжелые ботинки. — Оклемается.

Ганса вырвало, он замычал, вытер лицо, сел и хрипло попросил воды.

— Встань, — сказал Штирлиц. — Поднимись, умойся и садись к столу. На тебя противно смотреть.

После того, как Ганс вымылся, сел к столу, съел мяса, выпил еще полстакана спирта, но теперь уже разведенного, его сморило; Эронимо поднял его, отвел к своей тахте, сделанной из досок сосны, положил на козьи шкуры и укрыл двумя пончо, купленными в Андах, чилийские индейцы умеют их делать так, как никто в Латинской Америке.

Когда Ганс уснул, Штирлиц поднялся, хрустко размялся и спросил:

— Ты можешь спустить меня вниз, Эронимо?

— Рискованно, кресла здорово раскачивает…

— Но еще рискованнее спускаться по склону, особенно после спирта… Выручи, брат… Мне очень нужно быть внизу… А Ганса подержи у себя до утра, он мне понадобится только утром. И — не раньше. Если же и утром будет пурга — держи его здесь, пока не утихнет ветер, скажи, что движок не работает, да и вообще рискованно включать, трос может обледенеть, кресло, неровен час, соскочит. Ясно?

Просьбы Штирлица здесь выполняли: он умел быть полезным людям, — месяц назад помог Эронимо составить прошение в суд по поводу перевода на его имя надела земли, оставшегося бесхозным после смерти двоюродного дяди на восточной стороне озера; просьба была составлена квалифицированно, адвокат за такое взял бы не менее двухсот штук, а поди их заработай, месяц надо пахать, чтобы получить такую сумму; за ум — к глупому адвокату кто идет?! — положено хорошо платить, это тебе не лопатой махать, а думать, мозг сушить.

Просьбу Эронимо удовлетворили; он предложил Штирлицу деньги, тот, посмеявшись, отказался: «Угости обедом, этого будет достаточно».

До этого он вылечил Манолетте; старика скрутил радикулит, не мог двинуться; племянник лежал с инфлюэнцей, конец бизнесу, хоть закрывай бар, а самый сезон, турист шел густо, надо ловить момент, не перевернешься — чем платить налоги?! Что положишь на свой счет? Что пустишь на расширение дела?!

Штирлиц сначала погрел Манолетте ладонями, — он верил в животный магнетизм: если передавать свою энергию, которая есть тепло, другому человеку, он ощутит легкое жжение в том месте, где болит, наступит блаженная расслабленность; в это время надо сделать крутой массаж, нащупать болевые точки, размять их, укутать человека в шерсть, дать немножко грога и заставить уснуть.

В том, что магнетизм существует, Штирлиц лишний раз убедился на себе, в джунглях под Игуасу у Квыбырахи и Канксерихи, дай им бог счастья и долгих лет жизни; как все-таки ужасен консерватизм человеческого мышления! Их бы привезти в хороший институт, дать им лабораторию или же — чтобы не пугать городом — организовать маленький научный центр в джунглях, постараться понять предмет серьезно, а не отрицать огульно: этого не может быть, потому что не может быть никогда.

Штирлиц поставил Манолетте на ноги за день; старик предложил открыть частную практику:

— Здесь многие страдают от радикулита, знаешь ли… Даже шутят: «раздался страшный крик и стон, радикулит прервал пистон»… Хорошо мне, я уже над схваткой, женщина видится мне все больше в образе дочери, воплощение нежности и красоты, а те, кто помоложе?! Крах семье, измена… Женщина ведь не может жить без ласки мужчины, бесенеет, и я их понимаю, организм есть организм… Давай я внесу деньги, ты подбросишь чуток: «Курандейро Брунн, тайны Амазонки, гарантия излечения от радикулита».

— Знаешь, сколько стоит частная практика? — спросил Брунн.

— Нет.

— Десятки тысяч. У тебя они есть? Аренда помещения! Страховка! Да и потом если с тобой у меня вышло, то с другим может не получиться, ведь все зависит от того, верит тебе человек или нет.

— При чем тут «верит» или «не верит»? Мне жгло, когда ты стоял надо мной, расставив ладони, как епископ на молитве… Жгло, я же чувствовал, как в меня входило твое тепло.

— А другой придет ко мне, будучи заранее уверенным, что такого быть не может. И точка. Знаешь, сколько на земле упрямых ишаков? Миллионы, сотни миллионов, поди их убеди…

С сыном его племянника Сальвадором-Игнасио-и-Санта-Крусом, отстававшим по английскому и латыни, Штирлиц занимался недели три и подтянул парня. Он заставил его ходить с собою в горы и не отвечал ни на один вопрос, заданный по-испански, только английский, ничего, кроме английского: «Не можешь сказать, объясняй на пальцах, я тебе помогу, так легче запомнишь слово… Ты только представь себе, что тебе пришлось воевать против „гринго“, ты у них в тылу и каждое твое испанское слово выдаст тебя, не сделаешь того, что должен сделать для республики; поэтому либо молчи, изображая глухонемого, либо говори по-английски — пусть даже с ошибками, вполне можешь представиться каким-нибудь итальянцем, а для этого мы подтянем латынь, янки уважают образованных людей, знающих историю». Штирлиц посидел в библиотеке (она помещалась в самом центре города, на первом этаже серого, сложенного из камня п-образного здания, построенного австрийцами в начале тридцатых годов, ни дать ни взять тирольский замок, принадлежавший какому-нибудь отпрыску Габсбургов), нашел две книги на латыни, пролистал их, снова вспомнил отца, который говорил, что культура невозможна вне латыни, — концентрированная мудрость государства, изжившего себя прилежностью к догме, — и приготовил для Сальвадора несколько новелл.

— Смотри, парень, — сказал он, когда они поднялись на вершину проверить склоны, принадлежавшие Отто Вальтеру, — во время войны, когда Троя сражалась против италийцев, два юных героя — Эвраил и Нис — им, кстати, было всего на год больше, чем тебе, — пробрались в лагерь, где стояло племя рутуллов, и, воспользовавшись темнотой и внезапностью — двумя факторами, необходимыми для победы во вражеском лагере, — уложили пару десятков воинов… Но они потеряли дорогу, заблудились в проулках между палатками рутуллов, и один из них, Эвраил, был схвачен противником. Расправа во время войны коротка, никто не интересуется, отчего ты взял меч в руки — защищаясь или нападая, всеобщее безумие, чего ты хочешь… Рутуллы бросили Эвраила на землю, и палач, громадноростый, бритый наголо, с висящим брюхом, но мощными руками, занес над юношей свой меч. И тогда Нис, спрятавшийся в кустах, закричал: «Я здесь! Обратите ваши железы на меня, рутуллы!» А как это звучит на латыни?! О, ты только послушай: «Ме, ме, адсум, куи феси!»

— Ме, ме, адсум, куи феси! — задумчиво повторил мальчик. — А его казнили?

Штирлиц усмехнулся, подумав, что дело пойдет, мальчишка сдаст латынь по высшему баллу; интерес, да здравствует категория интереса, мир погибнет, если позволит владыкам лишить себя интереса, что может быть прекраснее и интереснее ожидания подвига, удачи, любви?! Царство великой скуки никого еще до добра не доводило, Гитлер пытался сделать свой имперский «интерес» общим для нации; это только придуркам казалось, что фюрер достиг этого, поставив на шовинизм, который по своей природе слеп; отрицать право других на разум и поступок только потому, что они другие, возможно на протяжении крайне маленького исторического периода, потом все равно наступит крах. Так было со всеми деспотами, стоит лишь прочитать книги по истории человечества. А с падением деспота рушилось государство, а с ним и традиции, которые не имеют права быть окостеневшими; развивающийся мир не терпит статики, все вещи в труде. Выгнав Фейхтвангера, Манна, Брехта и Эйслера, фюрер одел немцев в баварские костюмчики и решил, что традиции нации спасены. А это и было началом краха нации, время китайских стен кончилось, когда американцы подняли в небо первый в истории человечества аэроплан…

…Эронимо проводил Штирлица до канатной дороги; ветер валил с ног:

— Максимо, я бы не советовал тебе спускаться, это опасно.

— А бог зачем? — Штирлиц вздохнул. — Бог помогает тем, кто знает свое дело.

Открыв окно, чтобы вьюга была слышимой, близкой, Штирлиц набрал номер сеньора дона Рикардо Баума, торговца красным деревом, живущего здесь с тридцать девятого года, резидента Гелена; членом НСДАП — по словам Кемпа — не был, адепт великогерманской идеи, в Гитлере разочаровался после разгрома под Минском, в сорок четвертом, в разведке ведал вопросами военнотранспортного характера и экономикой, особенно интересовался развитием национального банковского дела Аргентины.

Обмотав мембрану носовым платком, Штирлиц сказал три слова:

— Дяде плохо, помогите.

И сразу же бросился к автобусу, который шел в город; весь план он рассчитал, пока спускался вниз, шел в домик Отто Вальтера, кипятил чай, курил сигарету, рассматривал свои обломавшиеся во время спусков ногти и, закрыв глаза, делал упражнения, которые разгоняют соли в загривке.

…На вокзале — старом, точная копия баварских, длинный перрон красного цвета, изразцовый пол, даже столбы, на которых крепился навес, были скопированы с германских — Штирлиц зашел в туалет и приоткрыл окно: платформа, как на ладони; ну, иди сюда, дон Рикардо Баум, я готов к встрече, иди, милый…

…Баум приехал ровно через час, как и говорил Ганс; подошел к большой доске, на которой было вывешено расписание; отчего на маленьких узкоколейках, где бывает два-три поезда в день, особенно большие расписания? Господи, человечество сплошь соткано из комплексов: низкие мужчины льнут к высоким женщинам; нерешительные тянутся к тем, кто славится резкостью, слабые — к сильным; красивые женщины держат подле себя уродливых карлиц; толстые хотят похудеть; тощие мечтают прибавить пару килограммов; лысые тратят огромные деньги на мифические средства, которые гарантируют шевелюру; волосатые бреют руки и грудь, слишком животно, мир вступил в эру утонченности и неги; тьфу, пропади ты все пропадом!

Штирлиц вышел из своего укрытия, подумав, что последние месяцы сортиры стали играть слишком уж приметную роль в его жизни: и в Рио-де-Жанейро он пытался уйти от Ригельта через окно туалета, и в самолете писал письма Роумэну и Спарку, зажатый дребезжащими стенками, с которых на него лупили глаза рыцари и кони, и в Игуасу он играл дурноту в туалете, прежде чем уйти к Грибблу, а теперь здесь, в Барилоче; горите вы огнем, чертовы сортиры!

Он дождался той минуты, когда Баум повернулся, двинувшись в обратном направлении; догнал его, мягко ступая, тронул за руку и тихонько сказал:

— Хайль Гитлер, капитан! Как я рад, что вы откликнулись на мою просьбу.

Да здравствует резкая внезапность и юмор! Надо постоянно нарабатывать в себе два эти качества, — все остальное приложится, если знаешь, во имя чего живешь и чему служишь.

Баум растерялся, лицо его побагровело:

— Простите, вы обознались, кабальеро! Я приехал за билетом.

— А кто поможет бедному дяде? Уезжаете, бросив несчастного старика? Ладно, господин Баум, будем говорить открыто, времени у меня в обрез, да и вы занятой человек… Я знаю, что вы не воевали, так что с этой стороны все обстоит благополучно, и даже членом партии не были. Но вам прекрасно известно, как ревниво относятся янки к своему коронному оружию — атомной бомбе. Они не потерпят соперников, где бы те ни объявились. Тем более, если эту бомбу рассчитывают наши с вами коллеги. Здесь. В Барилоче. Мой хозяин — Ганс вам докладывал о группе американцев, которая сюда приезжала, не так ли? — очень интересовался, что строят на острове, где сидят наши люди. Я дал ответ, который успокоил босса. Пока, во всяком случае. Я не мог поступить иначе, прежде всего каждый из нас немец! Вы делаете свое дело, я — мое, но мы оба служим будущему, нет? Чтобы окончательно успокоить босса, который выдает себя за туристского шефа, я согласился возглавить здесь новый оффис, открываю фирму по приему американских лыжников. Дело обещает быть крайне выгодным. Я не против того, чтобы вы в него — со временем — вошли компаньоном. Поэтому вношу предложение: вы звоните в свое бюро, предупреждаете, что должны срочно выехать на несколько часов, мы берем билет, едем в соседний город, оттуда я звоню в Штаты и сообщаю, что мы с вами заключили контракт. Вы же, в свою очередь, передаете мне ваш отчет о нашей встрече генералу Гелену, — если, впрочем, сочтете нужным ему об этом писать… Этот отчет — будем считать актом вербовки, договорились?

— Я ничего не понимаю…

Штирлиц дождался, пока прошел состав, проводил взглядом нескольких пассажиров и заметил:

— Времени на раздумье у вас мало. Поезд уйдет через двадцать минут, господин Баум. Я дерусь за жизнь, и в этой драке нельзя жить без страховки. Я крепко подстрахован. Так же, как вы. Но мне терять нечего, я одинок, а у вас семья. Думайте.

— Где Ганс?

— Там, где ему следует быть.

— Он жив?

— Да. Кстати, вы уберете его отсюда, передислоцируете в другое место, я отныне не хочу его видеть…

— Что он вам еще сказал?

— Я отвечу. Но только после того, как мы вместе смотаем туда, где мои междугородные разговоры не будут слушать здешние любопытные телефонистки, которым вы платите премию за информацию.

— Какова возможная прибыль от дела?

— Не знаю. Пока не знаю. Но я рассчитываю принимать здесь не менее пятисот американских горнолыжников. Это — много. Это — деньги.

— Сколько я должен буду внести в предприятие?

— Гарантию моей жизни и нашу дружественность.

— Что еще?

— Ничего.

— Но вы понимаете, что в Мюнхене вами заинтересуются еще больше, узнав, что вы в контакте с «гринго»…

— Понимаю. Однако от вас зависит все: либо вы даете информацию Гелену, что ко мне выгодно и дальше присматриваться: «возникают интересные возможности, он нужен живым», либо предлагаете выдать меня властям, выкрасть, устранить. Все зависит от вас. Если со мной что-то случится, помните — я подстрахован. Мое горе вернется к вам бумерангом.

— Хорошо, а если я откажу вам?

Штирлиц пожал плечами:

— Ваше дело, господин Баум. Но отказ поставит под удар всю вашу цепь. Я знаю ее… С самого севера. С Игуасу… И повинны в этом громадном провале будете вы. Именно вы.

— Почему именно я?

— Потому что ваши коллеги были благоразумнее. Они понимают лучше, чем вы, что мы — в конечном-то счете — делаем одно и то же дело. Пример с Гансом — явное тому подтверждение. О других я умолчу, это асы Гелена, я дорожу их дружбой. Мы дружим с ними, господин Баум. Они верят нам.

— В таком случае назовите имя хотя бы одного из наших асов.

— Ну, этого-то я никогда не сделаю.

— Значит, блефуете.

— Это самоуспокоение на десять минут. Потом наступит пора мучительных раздумий и раскаяния. Вам известен мой ранг в СД?

— Да.

— Вы понимаете, что я унес с собой определенную информацию из рейха, и на вас в частности: «нелегальный резидент гитлеровского вермахта в Аргентине с тридцать девятого года по девятое мая сорок пятого»?

— Да.

— Вы понимаете, что я могу распорядиться этой информацией и к своей пользе, и к нашей общей?

— Понимаю.

— В таком случае: что интересует Гелена — только в связи со мной?

— Передвижения.

— Еще?

— Контакты.

— С кем?

— Со всеми.

— И ничего больше?

Баум закряхтел; растерянность на его лице была очевидна: человек попал впросак, мучительно ищет выход из трудного положения.

— Ну, давайте же, время…

— Повторяю: контакты. Все контакты… Особенно — с аргентинцами… Точнее, с одним аргентинцем…

— Имя! — Штирлиц прикрикнул, чувствуя, что теряет ритм и натиск.

И Баум сдался:

— Сенатор Оссорио… Бывший сенатор, так вернее…

— Кто его должен ко мне подвести?

— Не знаю. Но — подведут. Ждите. У него есть материалы, которыми интересуется Центр. Это связано с работой комиссии сената по расследованию антиаргентинской деятельности. Люди Перона не смогли их получить, документы исчезли. Вы, как считают в Мюнхене, ищете именно эти материалы…

— Значит, после того, как я их получу, вы должны убрать меня?

— Не знаю.

— Кто возьмет билеты? — спросил Штирлиц.

— Вы.

Из соседнего городка Штирлиц заказал три телефонных разговора: один с ФБР (в Кордове он не зря спросил у Джона Эра номер коммутатора), второй с Краймером, а третий номер был вымышленным.

Когда ответил низкий голос: «Федеральное бюро расследований, доброе утро, слушаю вас», — Штирлиц попросил соединить его с мистером Макферсоном (от Роумэна знал, что этот человек, руководитель подразделения по наблюдению за европейскими эмигрантами, умер семь месяцев назад); бас пророкотал, что мистер Макферсон больше не работает в управлении: «Очень сожалею, может быть, соединить с кем-то еще из его группы?» Штирлиц поблагодарил, сказав, что он перезвонит в другой раз. Краймеру он сказал, что необходима ссуда, пара тысяч долларов, все остальное он берет на себя; «и, пожалуйста, отправьте то, о чем я вас просил; время; теперь я готов к встрече»; третьего разговора не стал дожидаться, вышел из кабины и попросил Баума:

— Выкупите у барышни в бюро заказов бланк с номерами, не надо, чтобы здесь оставались те номера, я напишу ей другие…

И Баум сделал это; Штирлиц порвал бланк, бросил в урну и вышел из почты; на улице Баум схватился за живот: «Сейчас я вернусь, это на нервной почве». Идет подбирать обрывки бланка, понял Штирлиц, очень хорошо, пусть, как раз в это время я и отправлю письмо Роумэну…

Гарантированная свобода личности (сорок седьмой)

1

«Л».[16] — Мистер Краймер, я пригласил вас для того, чтобы задать ряд вопросов, связанных с вашей поездкой в Аргентину.

Краймер. — Во-первых, представьтесь, во-вторых, объясните, отчего я вызван в Центральную разведывательную группу, в-третьих, будет ли наше собеседование носить такой характер, что я должен пригласить сюда своего адвоката?

«Л». — Меня зовут Джозеф О'Брайен, я консультирую ЦРГ по вопросам Латинской Америки, где в равной мере опасны как бывшие нацисты, так и коминтерновские представители, готовящие путчи против законно избранных правительств. Это ответ на ваш первый вопрос. Соединенные Штаты не могут не проявлять оправданного беспокойства о своих южных соседях, — так было, есть, так будет. Поэтому ЦРГ внимательно наблюдает за происходящими в том регионе процессами. Это ответ на ваш второй вопрос. Полагаю, что приглашение вашего адвоката нецелесообразно, ибо против вас не выдвигают никаких обвинений, а хотят поговорить как с патриотом этой страны…

Краймер. — «Хотят»? В разговоре примет участие еще кто-нибудь?

«Л». — Как человек, получивший филологическое образование да еще работающий в рекламе, то есть постоянно соприкасающийся со словом, вы очень тщательно следите за фразой. А я говорю с вами совершенно открыто, не придавая, видимо, отдельным словам должного значения… Приношу извинение… Говорить с вами буду я. Один.

Краймер. — Это если я соглашусь разговаривать с вами один на один.

«Л». — Да, конечно, это ваше право, мистер Краймер. Вы можете пригласить адвоката… А можете и вовсе отказаться от собеседования, это право вам гарантирует конституция этой страны.

Краймер. — Все будет зависеть от того, как пойдет разговор… Я, знаете ли, читаю наши газеты, там печатают допросы, проводимые Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности…

«Л». — Вы находите в них какие-то нарушения конституции?

Краймер. — А вы — нет?

«Л». — Бог с ней, с этой комиссией… Меня интересует другое… Во время поездки по Аргентине, финансировавшейся фирмой «Кук и сыновья», не приходилось ли вам встречаться с немцами или русскими? Случайно — в самолете, поезде, автобусе, отеле?

Краймер. — С немцами и австрийцами встречался… Кстати, австрийцы вас тоже интересуют? Я им не верю, как и немцам… Один язык, похожая природа, и не имели партизанских соединений…

«Л». — Да, австрийцы тоже меня интересуют, особенно те, которые были связаны с наци…

Краймер. — Таких в Барилоче полно.

«Л». — Барилоче? Что это? Город? Район?

Краймер. — Неужели не знаете?! Одно из чудес света! Прекрасные лыжные катания — с июня по октябрь… Это на границе с Чили, там невероятно красиво… В Барилоче много австрийцев… И немцев тоже…

«Л». — Фамилии не помните?

Краймер. — Нет… Они для меня все «фрицы».

«Л». — Странно, мы, американцы, называем немцев «Гансами»… Только русские называют их «фрицами».

Краймер. — Так это я у русских и научился! Наши полки встретились на Эльбе… Первыми…

«Л». — Хорошо отпраздновали встречу?

Краймер. — О! Первый и последний раз в жизни я позволил себе пить три дня подряд…

«Л». — С кем?

Краймер. — С русскими, с кем же еще?!

«Л». — Фамилии не помните?

Краймер. — Все фамилии зафиксированы вашими службами, мистер О'Брайен. Как и наши — русскими. Я воевал начиная с Африки, с сорок второго года, не надо говорить со мной, как с мальчишкой. Если же вас интересуют фамилии немцев и австрийцев в Барилоче, отправьте туда ваших людей, деньги вам на это отпущены… Я бы, на вашем месте, отправил.

«Л». — У вас есть подозрения против кого-нибудь?

Краймер. — Я же вам говорил: не верю ни одному «фрицу».

«Л». — Увы, должен согласиться с вами… Я ведь тоже во время войны был в Европе… Ненависть к немцам трудно вытравить, вы совершенно правы… Скажите, в той фирме, что вас принимала, были немцы?

Краймер. — Да, был там один Ганс…

«Л». — Это надо понимать — «фриц»? Немец?

Краймер. — Нет, именно Ганс. Из Вены… Но нами занимался американец, Мэксим Брунн, прекрасный инструктор горнолыжного спорта.

«Л». — Он вам ничего не рассказывал о тамошних немцах с нацистским прошлым?

Краймер. — Нас с ним интересовали совершенно иные вопросы, Барилоче — поле для бизнеса.

«Л». — Какого?

Краймер. — Нашего, мистер О'Брайен, нашего с Брунном, проблема не имеет отношения к собеседованию, бизнес есть бизнес.

«Л». — Да, да, конечно, это свято… Но мистер Брунн там живет, значит, он много знает… Возможно, поделился чем-то с земляком?

Краймер. — Мы не земляки. Он из Нью-Йорка, а я южанин, из Нью-Орлеана…

«Л». — Местные власти не мешают вашему и мистера Брунна бизнесу?

Краймер. — Какой им смысл?! Они получают с нас хорошие деньги, тот дикий край заинтересован в валютных поступлениях…

«Л». — Вы оставили мистеру Брунну какие-то поручения?

Краймер. — Конечно. Когда начинаешь дело, партнер должен иметь право на свободу поступка.

«Л». — А что за поручения мистера Брунна вы взялись выполнить здесь, в Штатах?

Краймер. — Насколько я понимаю, Брунн — американец… А вас интересуют нацисты, немецкие нацисты.

«Л». — Для нас. Центральной разведывательной группы, факт проживания американца в тех районах, где, по вашим словам, много немцев, возможно, с нацистским прошлым, представляет немаловажный интерес…

Краймер. — Ну, в этом смысле вы, конечно, правы.

«Л». — Лишь поэтому я и спрашиваю: какие поручения мистера Брунна вы взялись выполнить дома?

Краймер. — Никаких. Конечно, надо кое-что вложить в рекламу, но это моя забота, а не его, напечатать проспекты, хотя, повторяю, это делаю я, он в этих вопросах некомпетентен, он замечательный инструктор, умеет вести себя с людьми, прекрасно катает, знает уникальные места в окрестностях… Славный парень, он понравится вашим людям. Можете им назвать меня, пусть передадут привет от компаньона, Брунн не откажется помочь.

«Л». — Вы не представляете себе, мистер Краймер, как мне важно это ваше предложение… А что вы можете сказать о Гансе? Мистер Брунн как-то характеризовал его?

Краймер. — По-моему, он относится к нему с юмором…

«Л». — С доброжелательным юмором?

Краймер. — Да, именно так. Но в горах отношения между людьми особые… Там важно, кто как катает со склонов. Мистер Брунн непревзойденный мастер… Этот Ганс сосунок в сравнении с мистером Брунном… И потом он племянник хозяина той фирмы, где служит Брунн…

«Л». — Кто хозяин?

Краймер. — Я с ним не встречался… Какой-то Вальтер… Отто Вальтер, австрийский социал-демократ, эмигрант… Брунн считает его порядочным человеком.

«Л». — Брунн симпатизирует социал-демократам?

Краймер. — Мистер О'Брайен, в Австрии можно симпатизировать или национал-социалистам, или социал-демократам. По-моему, американец обязан симпатизировать последним.

«Л». — Вы отвечаете, как режете, мистер Краймер… Все, у меня больше вопросов нет… Большое спасибо за ваше предложение отправить в Барилоче нашего человека к мистеру Брунну с приветом от вас, это очень важно… Как, кстати, там со связью? Мистеру Брунну легко до вас дозваниваться?

Краймер. — Легко, но дорого. Лучше телеграмма или письмо.

«Л». — Власти Перона не лезут в переписку? Может быть, вам стоило придумать какой-то примитивный шифр? Перон, знаете ли, есть Перон.

Краймер. — Нам нечего скрывать. Кроме добра себе, нашим клиентам и Аргентине мы ничего не делаем…

«Л». — Еще раз большое спасибо, мистер Краймер, извините, что я отнял у вас время.

2

Расшифровка беседы, проведенной с миссис Мэри Спидлэм осведомителем ФБР «Лиз»,

откомандированной в распоряжение м-ра Макайра (Центральная разведывательная группа).

«Лиз». — Боже, какой у тебя загар, подружка! Ты совершенно коричневая! Но не такая, как мы, валяющиеся летом на пляже. У тебя — совершенно особый…

Мэри. — Так я же вернулась из Аргентины… Вечно забываю название этого места в горах… Такая красота, Лиз, такое блаженство!

«Лиз». — В Аргентине? Ты сумасшедшая! Это же черт знает где?! Зачем тратить безумные деньги?! Или ты получила наследство?!

Мэри. — Наследство мы, увы, не получали… Просто Чарльз делает буклеты для фирмы «Кук», ну, те и предложили полет в четверть цены, это дешевле, чем отправиться на Майами.

«Лиз». — Не жалеешь, что съездила?

Мэри. — О, нет, что ты! Это незабываемо!

«Лиз». — Неужели встала на горные лыжи?

Мэри. — И еще как!

«Лиз». — Кто тебя учил? Какой-нибудь индеец в шляпе из перьев?

Мэри. — Меня учил Мэксим, подружка, американец, как мы с тобой…

«Лиз». — Ну-ка, ну-ка, погляди мне в глаза!

Мэри. — Нет, действительно, он поразительный тренер… Бородатый, крепкий… Настоящий мужик…

«Лиз». — Ну, и..?

Мэри. — О чем ты?

«Лиз». — Напиши ему записку, представь меня, я тоже полечу в Аргентину…

Мэри. — Нет.

«Лиз». — Ой, ты влюблена! Он пишет тебе письма, а ты отвечаешь ему стихами!

Мэри. — Между прочим, я бы с радостью стала писать ему письма… Но он какого-то особого кроя… Очень сдержан… Я таких мужчин раньше не встречала…

«Лиз». — Каких?

Мэри. — Ну, таких… Я даже не знаю, как объяснить… Если раньше действительно были рыцари, а их не придумал Айвенго, то он настоящий рыцарь…

«Лиз». — Рыцарей придумывал Вальтер Скотт, дорогая. Айвенго был шотландским разбойником… Ну, хорошо, а в чем же его рыцарство? Расскажи, страшно интересно!

Мэри. — Не знаю… Это трудно передать…

«Лиз». — Скажи честно, он волочился за тобой?

Мэри. — Говоря честно, я волочилась за ним…

«Лиз». — Ну и?

Мэри. — Видишь, вернулась. Живая и здоровая… И начала вести на календаре отсчет, когда я поеду в это самое… как его… Барилоче, вспомнила! Я мечтаю туда вернуться… Мечтаю, как девчонка.

«Лиз». — Он тебя ждет?

Мэри. — Я замужем, подружка, ты забыла?

«Лиз». — С каких пор это мешает чувству? Особенно, если оно такое чистое… По-моему, именно новое чувство укрепляет семью, дает импульс былому, возвращает тебя в юность, ты начинаешь по-иному оценивать мужа, видишь в нем что-то такое, чего раньше не замечала…

Мэри. — Ну, знаешь, это слишком сложная теория, такое не для меня… Представлять себе другого, когда спишь с мужем? Слишком утомительно, разрушает нервную систему… Я смотрю на мир проще…

«Лиз». — Это как?

Мэри. — Не знаю… Проще, и все тут…

«Лиз». — А у этого самого инструктора есть семья?

Мэри. — По-моему, нет.

«Лиз». — Но ты хоть адрес ему оставила?

Мэри. — Он не просил…

«Лиз». — Вообще ни о чем не просил?

Мэри. — Ни о чем.

«Лиз». — Он образован? Умеет рассказывать истории? Знает стихи?

Мэри. — Он молчаливый. По-моему, за ним — история, но он никому ее не открывает…

«Лиз». — Очень скрытный?

Мэри. — Да нет же… Он ничего не играет, понимаешь? Он сам по себе: «я вот такой, а никакой не другой, таким меня и принимайте, не хотите — не надо!»

«Лиз». — Ну, хорошо, ты хоть поняла, что он любит, что ненавидит?

Мэри. — Он очень любит горы… А ненавидит? Не знаю… Он про это не говорил…

«Лиз». — Он всю войну просидел в этих самых горах?

Мэри. — Кажется, он воевал… Да, да, он воевал, очень ненавидит нацистов, вот что он ненавидит по-настоящему. Он сказал Чарльзу: «Вы не знаете, что такое рейх, и молите бога, что вам этого не довелось узнать»…

«Лиз». — А почему он так грубо сказал? У него были основания?

Мэри. — Разве в этих словах есть бестактность? Я бы почувствовала, ты не права…

«Лиз». — А он и по-испански хорошо говорит?

Мэри. — Как по-английски… У него есть друг, хозяин бара Манолетте, тот уехал в Аргентину после того, как в Испании победил Франко, они вместе поют под гитару такие замечательные песни! Настоящие фламенко!

«Лиз». — А отчего Манолетте уехал из Испании? Он красный?

Мэри. — Откуда я знаю?! Он милый. Какое мне дело, красный он или нет! Он готовит замечательную парижжю… Знаешь, что это?

«Лиз». — Откуда мне…

Мэри. — Это когда на углях жарят мясо — печень барашка, почки, мозги, даже яички, это у них главный деликатес… Объедение!

«Лиз». — Наверняка у этого твоего тренера есть какая-нибудь аргентинка! Уверена в этом… Или индианка… Ты была у него дома?

Мэри. — Как я могла?! Он никого к себе не приглашал, он очень весел на склоне, а в баре сидит и молчит…

«Лиз». — И ты с ним…

Мэри. — Твой вопрос бестактен…

«Лиз». — А я бы на твоем месте сохранила память обо всем этом. И ничего в этом нет постыдного. Если мужчинам все можно, то почему нельзя нам?!

Мэри. — Между прочим, ты бы ему наверняка не понравилась…

«Лиз». — Сначала надо решить, понравится ли он мне… Наверное, он от вас вообще не отходил ни на шаг, что ты так к нему привязалась…

Мэри. — Да мы его упрашивали быть с нами! Мы! Я же говорю: он живет сам по себе! Ему интересно с самим собой и с его горами…

«Лиз». — А кто вас к нему привез?

Мэри. — Никто нас к нему не привозил. Он сам предложил свои услуги, там это у них принято…

«Лиз». — Наверняка он предложил услуги именно тебе!

Мэри. — Ничего подобного, Краймеру. Он наш руководитель, он все и решал.

«Лиз». — А откуда твой красавец знал, что Краймер руководитель?

Мэри. — Какая разница? Почему это должно меня интересовать? Просто я теперь отмечаю календарь каждый день, и это для меня счастье.

3

Г-ну Р. Макайру,

ЦРГ.

Уважаемый мистер Макайр!

Во время командировки в Барилоче с группой туристов фирмы «Кук и сыновья» я познакомилась с интересующим ЦРГ Мэксимом Брунном.

Произошло все в день прибытия, когда мы решали, где начать катания.

М-р Брунн сам предложил нам свои услуги, и все мы согласились с его предложением, что вызвало неудовольствие у его конкурента м-ра Роберта (Локо), но большую радость хозяина фирмы австрийца Ганса.

М-р Брунн более всего контактировал с м-ром Краймером и миссис Мэри Спидлэм; думаю, что между ними возникла близость, — так нежны были их отношения. Это возможно тем более и потому, что м-р Чарльз Спидлэм выключается после приема алкоголя, что позволяет его жене быть свободной всю ночь.

Я не заметила ничего, что могло бы хоть в какой-то мере скомпрометировать м-ра Брунна как лояльного американца.

В библиотеке Барилоче я поинтересовалась его формуляром. Беглое изучение показало, что м-р Брунн не заказывает левую литературу или журналистику, изучает в основном историю немецкого заселения Латинской Америки (Аргентина, Чили, Парагвай, Бразилия и Никарагуа), проявлял повышенный интерес к делу о похищении в 1931 году сына великого американского летчика Чарльза Линдберга, выписывал по этому вопросу газеты из Буэнос-Айреса на английском, немецком и испанском языках. С вопросом о деле летчика Чарльза Линдберга он также обращался в местную газету, но по какой причине — выяснить не удалось, поскольку тур был весьма кратковременным.

У меня наладились вполне добрые отношения с м-ром Брунном, и в случае, если Вы сочтете целесообразным, я готова отправиться в Барилоче для более тесной работы с этим джентльменом.

Ни с какими просьбами к членам нашей группы м-р Брунн не обращался, к вопросам политического или военного характера интереса не проявлял, его беседы с м-ром Краймером носили деловой характер и касались возможности создания в Барилоче филиала их фирмы.

О м-рах Брехте, П. Роумэне и Г. Спарке разговор ни с кем ни разу не поднимался. О работе Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности — тоже.

…В районе озера ведется активное строительство какого-то комплекса, но что это такое — никому не известно.

Хэлен Эрроу.

Резолюция Макайра: В архив. Командировка X. Эрроу в Барилоче нецелесообразна. Работу по «Брунну» ведут «Организация» и лично Верен.

Роумэн, Спарк (Лос-Анджелес, сорок седьмой)

Спарк позвонил к нему ночью, в половине первого:

— Я хочу, чтобы ты сейчас же, повторяю, сейчас же приехал к нам, Пол!

Тот вскинулся с тахты, чувствуя, как сердце враз сделалось «заячьим хвостиком»:

— Господи, что-нибудь с детьми?

— Нет, нет, с мальчиками все в порядке… Ты же выполнил условия договора… Я прошу тебя немедленно к нам приехать, речь идет о другом…

— А кто выручит мою шоферскую лицензию? — Роумэн хохотнул. — Я слегка поддал, Грегори. Я не хочу ездить пьяным, этого только и ждут пареньки, я чту законы страны проживания.

— Вызови такси, я оплачу, останешься у нас, здесь и поговорим.

— На подслухе у Макайра? — Роумэн снова хохотнул. — Ты хочешь порадовать начальника?

— Не сходи с ума, Пол. У тебя здесь нет больших друзей, чем Элизабет и я. Не сходи с ума. Мне нужно тебя увидеть.

— Ну так и приезжай в город. Пойдем в «Президент»… Там шлюхи съезжаются к полуночи, я покажу тебе самых роскошных потаскух… Там дорого, осведомители не пролезут, они же на бюджете, им нужно просить разрешения на траты, забыл, что ль? Там и поговорим, если тебе это так надо.

— Хорошо. Я выезжаю. Встретимся в «Президенте»? Или заехать за тобой?

— Нет, ко мне не надо, здесь все нашпиговано макайровскими штуками, я ж говорю, они записывают даже то, как я корчусь на унитазе после пьянки…

— Думаю, у них сейчас есть работа поважнее, чем фиксировать твои стоны на унитазе. Я выезжаю.

— Хорошо, я заказываю столик.

Роумэн положил трубку на рычаг осторожно, словно боялся ее сломать, потом резко поднялся, походил по квартире, которая после отъезда Кристы сделалась похожей на его мадридское обиталище в дни, когда не приходила убирать Мариан, такой кавардак: разбросанные по полу ботинки, висящие на спинках кресла рубашки, пыль на книжном столе, заваленном рукописями сценариев; истинно холостяцкое жилье; даже спать он теперь ложился — если возвращался домой — на тахте возле балконной, во всю стену, двери; на кровати, которую купила Криста, — книги; каждое воскресенье Роумэн отправлялся по книжным лавкам, скупал все, связанное с прошедшей войной, историей разведки, сексопатологией, помешательством, мафией и атомной бомбардировкой Хиросимы; книги по бизнесу складывал на полу, возле батарей отопления, особенно часто листал пособие для начинающих предпринимателей «Как стать миллионером»; потешаясь, делал выписки, прятал их в стол, пригодится на будущее; почему бы, действительно, не стать миллионером; тому, у кого баки на счету, не страшно и ФБР; воистину, танцует тот, кто заказывает музыку.

Роумэн снял рубашку, надел полосатую куртку и джинсы, бриться не стал, набрал номер «Президента», попросил забронировать столик на имя мистера Спарка: «Платить буду я, Пол Роумэн, да, да, не Раумэн, а Роумэн, это кто-то работает под меня, гоните его прочь, ах это тот самый Раумэн из Техаса, который держит скот? Очень хорошо, передайте ему привет, скажите, мы с ним братья, пусть подкинет пару сотен тысяч, я восславлю его в фильме, сниму верхом на жирафе с копьем в левой руке и в шляпе, формой похожей на древнеегипетское изображение фаллоса».

— Что это такое? — деловито поинтересовался метрдотель, принимавший заказ; Роумэн посмеялся: у этого ума хватит передать мое предложение мистеру Раумэну, будет очень смешно, наверняка намылит мне морду, они в Техасе прыткие.

— Про фаллос вы ему не говорите, не надо, а про жирафа можете, я буду через полчаса, до свиданья.

…Роумэн вышел на улицу, с океана задувал ветер; нет ничего прекрасней такой погоды, подумал он, все идет, как надо, сейчас меня хорошо проморозит, я буду готов к разговору, мы должны провести этот разговор, от него зависит все или почти все, это точно.

Город уснул, главная улица была пустынной, только в барах слышны голоса и костистые удары бильярдных шаров; именно в барах по ночам собираются либо счастливые люди, либо самые несчастные, которые бегут самих себя.

В шикарном «Президенте» было светло, как в операционной, и так же холодно; нет ничего отвратительнее огромных гостиниц, какой-то случной пункт, никакого уюта, сплошная показуха, отчего людей так тянет на показуху, будь мы все неладны?!

Войдя в бар, Роумэн спросил, не пришел ли мистер Спарк; мэтр ответил, что еще не появлялся, однако техасский Роумэн гуляет: «Я ему сказал про вас, он очень потешался, хотите познакомиться?»

Роумэн оказался крошечным человечком в ковбойской одежде; хлопнув Пола по плечу, предложил выпить «хайбол», спросил, откуда он родом: «Нет, увы, мы не братья, я бы мечтал найти брата, меня раздавило дело, будь оно неладно, нет свободной минуты…»

— Так остановитесь, — посоветовал Пол. — Набрали десяток миллионов баков — и хватит! Наслаждайтесь жизнью! Видите, сколько здесь прекрасных шлюх? Каждая стоит тысячу в месяц, — это если высшего класса. Сто тысяч за десять лет вперед — гроши. Я бы на вашем месте нанял тройку, завидую шейхам, нет ничего надежнее многоженства, жизнь в радость, никаких обязательств, одни наслаждения…

— Я смущаюсь называть вещи своими именами, — сказал коротышка Роумэн, — тем более, когда речь идет о женщинах.

— Наймите себе «паблик рилэйшенз офиссер»[17]… Возите его с собою, кивнете головой — «хочу вон ту девку», — он вам ее сразу же приволочет…

— Сколько хотите получать в неделю?

— Нет, я не пойду, — Роумэн покачал головой. — Я дорого беру, зачем вас разорять… Если хотите какую из здешних красоток, укажите пальцем, я и без денег все организую.

— Пальцем указывать некультурно, — сказал карлик назидательно, и Роумэн понял, что именно этим ограничивается его соприкосновение с культурой; хотя нет, наверняка он знает, что дичь можно есть руками, наверное, поэтому заказывает в ресторанах фазанов или куропаток, не надо мучиться с тремя вилками, все просто, а заодно соблюден престиж: дерьмовое крылышко птички в пять раз дороже самого прекрасного стэйка; ну и горазды люди на фетиши, выдумают блажь и поклоняются ей, врожденность закодированного рабства…

Спарк приехал через сорок минут, — спустило колесо.

— Знаешь, — усмехнулся он, когда они расположились за своим столиком, — я вожу машину с закрытыми глазами, прекрасно ее ощущаю, но, когда надо менять скат, ощущаю себя Робинзоном, путаюсь с ключами и очень боюсь заночевать на дороге…

— Вози с собой теплую куртку и виски, — посоветовал Роумэн. — Жахнешь от души, укутаешься, поспишь, а утром попросишь шоферов прислать тебе «автосос»,[18] двадцать баков — и никаких забот… Ну, что у тебя?

— Пол, мы получили письмо от Крис.

— Мне она тоже прислала телеграмму.

— Я хочу, чтобы ты прочитал ее письмо при мне.

— Слушай, Грегори, я чертовски не люблю сентиментальных сцен: добрый друг наставляет заблудшего, разговор по душам, глоток виски и сдержанное рыдание… Это все из штампов Голливуда…

— Ты можешь обижать меня, как тебе вздумается, Пол… Я все равно не обижусь, потому что люблю тебя… И знаю, что нет на земле лучшего человека, чем ты… Задирайся, валяй, все равно ты прочитаешь ее письмо при мне… Или, если хочешь, я его тебе прочту сам…

— Поскольку здесь им трудно оборудовать звукозапись, можешь читать.

— Что с тобой, Пол?

— Ровным счетом ничего. Просто я ощутил себя абсолютным, законченным, размазанным дерьмом. А поняв это, я стал отвратителен самому себе. Ясно? Я помог Крис уйти от меня. Я не хочу, чтобы она жила с дерьмом, понимаешь?

— Погоди. Сначала послушай, что она пишет…

— Я читал, что она написала перед тем, как уехать! Она сбежала! Она бросила меня! Да, да, да! Не делай печальное лицо! Мало ли, что я пару раз не приходил домой! Я всегда жил один, и я привык жить так, как считал нужным! Я тогда не мог ехать пьяным! Я звонил ей, но никто не брал трубку!

— Врешь.

— Если ты еще раз посмеешь сказать мне это слово, я уйду, Грегори, и мы больше никогда не увидимся.

— Хорошо. Прости. Послушай, что она пишет, — Спарк взял письмо в руку; Роумэн заметил, как тряслись его пальцы. — Вот, погоди, тут она рассказывает Элизабет про свое житье… Ага, вот эта часть… «Я не помню, у кого из европейцев я прочитала горькую, но изумительно верную фразу: „порою легче переспать с мужчиной, чем назвать его по имени“… Мне казалось, что Пола порою удивляло мое постоянное „ты“, я, действительно, очень не люблю никого называть по имени… Я назвала его „Полом“ в прощальной записке. Жест дарующий и жест принимающий дар имеет разъединяющий… Так и те дни, которые я провела с ним, — дни надежды, дни разлук, но более всего я боюсь, что он не узнает, какое это было для меня счастье, какая это была нежность, которую он так щедро подарил мне. Каждый должен во что-то верить: в бога, космос, сверхъестественные силы. Я верила в него. Он был моим богом, любовником, мужем, сыном, другом, он был моей жизнью… Я благодарна ему за каждую минуту, пока мы были вместе, я благодарна ему за то, что он был, есть и будет, пока есть и буду я… Больше всего мне страшно, когда, просыпаясь, я не вижу его глаз. Он говорил, что глаза нельзя целовать, это к расставанию, плохая примета… Нет, уходя, можно все, только нельзя остаться… Я теперь часто повторяю его имя, оно делается ощутимым, живым, существующим отдельно от него… Я села и написала: имя твое — поляна в лесу, имя твое — поцелуй в росу, имя твое — виноградинка в рот, имя твое скрипка поет, имя твое мне прибой назвал, тяжко разбившись о камни скал, имя твое — колокольный звон, имя твое — объятья стон, ну, а если на страшный суд, имя твое мои губы спасут…»

Спарк поднял глаза на Пола, в них были слезы.

Роумэн ударил сцепленными кулаками по столу, заревел медведем:

— Суки паршивые! Дерьмовые, долбанные суки! — он обернулся, крикнув через весь зал: — Да принесите же нам виски, черт возьми!

— Ты должен поехать к ней, Пол…

— Нет.

— Почему? Она любит тебя.

— Я сломан. В каждом человеке живет своя гордость. Я не могу, чтобы она была подле раздавленного, обгаженного, стареющего и спивающегося мужика. Это предательство. А я не из этой породы… Мы с тобою предали Брехта, и Ханса Эйслера тоже предали, их нет в этой стране, их оболгали, извозили мордой об дерьмо и выбросили, как нашкодивших котят… А ведь они не котята, а великие художники, которые будут определять память середины двадцатого века! А кто здесь понял это? Кто встал на их защиту?! Кто?! Ты? Я? Украли мальчиков, раздавили нас подошвой, как тараканов… Я не могу взять на душу грех приучать ее к тараканам… Не могу… Она их и так слишком много повидала в своей жизни… Словом, тут у меня наклевывается одна работенка, предстоит полет в Вашингтон, — оформлю там развод и пошлю ей все документы… У нее впереди жизнь, а мне осталось лишь одно — доживать.

— Как сердце?

— Прекрасно.

— Ты говоришь неправду. Пол. Ты ужасно выглядишь… Ты гробишь себя. Кого ты хочешь этим удивить? Надо выждать… Все изменится, поверь. Так долго продолжаться не может…

— «Изменится»? Да? Хм… А кто будет менять? Ты? Я? Стоит только прикрикнуть, как все уползают под лавку и оттуда шепчут, что «так долго продолжаться не может»… Кто ударит кулаком по столу? Я? Нет, я лишен такой привилегии, потому что мстить за это будут Элизабет и тебе, мальчики — в закладе… Должно родиться новое поколение, созреть иное качество мышления… А кто его будет создавать? Человечество несет в себе проклятие страха, согласись, именно рабовладение определяло мир с его основания до конца прошлого века, когда мы перестали продавать черных, а русские — белых.

Девушка в коротенькой юбочке принесла виски; Роумэн погладил ее по округлой попке:

— Крошка, принеси-ка нам сразу еще четыре порции. И соленых фисташков, о'кей?

— О'кей, — ответила та. — А вам записка.

— От кого?

— От скотовода, — девушка усмехнулась. — От гиганта из Техаса.

Роумэн прочитал вслух:

— «Братишка, если ты и впрямь можешь заклеить здесь любую красотку, то я бы просил тебя побеседовать с той, которая вся в белом». — Роумэн рассмеялся, пояснив: — Это гуляет крошечный ковбой, который стоит пятьдесят миллионов, Раумэн, видишь, вырядился в костюм первых поселенцев…

— Ты что, намерен быть его сводником? — спросил Спарк с нескрываемым презрением.

— А почему бы и нет? Во мне родился инстинкт иждивенца, я постоянно хочу к кому-то пристроиться, чтобы не думать о завтрашнем дне… Я же уволен, Грегори… Я не дослужил нужных лет до пенсии… Я в любую минуту могу оказаться безработным…

Он поднялся, сказал Спарку, что сейчас вернется, пусть пьет, стол оплачен, подошел к громадной корове в белом; странно, отчего карликов тянет на таких бабищ, он же с ней не справится; поклонился женщине и спросил разрешения присесть, ощущая на спине скрещивающиеся взгляды Спарка и скотовода.

— Что ж, подсаживайтесь, — голос у толстухи был низкий, хриплый, мужской. — Есть проблемы?

— Мой друг мечтал бы познакомиться с вами, красивая.

— Твой сосед, длинный красавчик?

— Нет, тот не знает никого, кроме жены, он священник…

— У священников нет жен…

— Бывший священник, — усмехнулся Пол. — У него были неприятности с Ватиканом, он вступил в коммунистическую партию, а попам это запрещено под страхом кастрации, вот епископ ему и предложил: либо я тебя кастрирую, либо уходи подобру-поздорову из лона святой церкви… Но у него жена поет в хоре, контральто…

— У тебя больные глаза, — заметила женщина. — Покажись врачам.

— Залеченный сифилис, — ответил Роумэн. — Я показывался. Поздно, ничего не попишешь, хирургия бессильна, а я верю только хирургам.

Женщина вздохнула:

— Пусть тот, больной, отрежут, а пришьют новый, сейчас делают чудеса… Так кто хочет меня пригласить?

— Вон тот гигант, — Роумэн показал глазами на карлика. — Он стоит полсотни миллионов.

— Я лучше с тобой пойду бесплатно, чем с ним пересплю за миллион. Я могу во сне раздавить его, как деревенская кормилица господского младенца.

— Устроим похороны, — Роумэн снова усмехнулся. — Напьемся от души.

— Ты — трезвый.

— Просто я пью хорошо.

— Ты — трезвый, — повторила женщина. — Валяй отсюда, я не пойду к карлику, у меня серьезная клиентура.

— А ко мне бесплатно пойдешь?

— Пойду.

— Давай усыновим карлика? А?

— Пусть уж он нас с тобой усыновит, — женщина осторожно поправила свою пышную прическу. — Я правду говорю… Если хочешь — едем ко мне, ты мне симпатичен.

— Тебя как зовут?

— Мари Флэр, — ответила женщина. — У меня красивое имя. Правда?

— Очень. Слушай, Мари Флэр, сделай милость, позволь все же этому маленькому придурку подойти к тебе, а? Ну что с тебя станет, если он угостит тебя шампанским?

— А ты?

— У меня нет денег на шампанское… Нет, вообще-то есть, но я очень скупой, берегу на черный день…

— Да я тебя сама угощу. У меня сегодня был клиент, я в порядке. А ты совсем отвалишь или потом вернешься?

— Вернусь, честное слово, приду…

— Ладно, — женщина кивнула, — пусть поит шампанским. Я ему сейчас назову марку начала века, — за такие деньги можно стадо купить, поглядим, на что он способен…

Карлик, увидав улыбку Роумэна, поднялся; его высокие сапожки тридцать седьмого размера были на каблучках, как у оперной певицы; важно ступая, он отправился к Мари Флэр, галантно поклонился женщине, сел рядом и сразу же пригласил мэтра.

— Этот в порядке, — вернувшись к Спарку, сказал Роумэн; вздохнув, выпил еще один «хайбол», положил ладонь на холодные пальцы друга: — Не сердись, Грегори. Мне плохо. Мне так плохо, как никогда не было.

— Порой мне кажется, что ты играешь какую-то роль, Пол.

— Хорошо обо мне думаешь…

— Скажи правду: ты ничего не затеял?

Роумэн полез за своими вечно мятыми сигаретами, усмехнулся, сокрушенно покачал головой:

— Спи спокойно, Грегори. Больше я вас не подставлю… Больше никто и никогда не похитит мальчиков…

— Ты говоришь не то. Пол.

— Я говорю именно то, что ты хочешь услышать.

— Ты говоришь плохо. Пол. Мне даже как-то совестно за тебя.

— Зачем же ты приехал? Валяй к себе в Голливуд, тебя заждалась Элизабет.

— Ты похож на мальчишку, который нашкодил и не знает, как ему выйти из того ужасного положения, в которое он сам себя загнал…

— Зачем ты так? Хочешь поссориться?

— Не я хочу этого, — ответил Спарк.

— Почему же? Тебе выгодно поссориться со мной… Тогда от тебя окончательно отстанут…

— Ты плохо выглядишь, Пол… Знаешь, Эд Рабинович купил себе клинику, он лучший кардиолог, какие только есть, потому что добрый человек… Я сказал ему, что у тебя аритмия и сердце молотит, когда меняется погода, он ждет тебя, вот его карточка, возьми…

— Ты очень заботлив. Только я не знаю никакого Рабиновича.

— Знаешь. Вот его визитная карточка, возьми, пригодится… Он воевал, потом поселился в Голливуде, играет на виолончели…

— Ну и пусть себе играет вдвоем с Эйнштейном. Отчего это все евреи тянутся к виолончели? Что им, скрипки мало?

— Не хватает тебе стать антисемитом.

— А что? За это платят. И сразу же объявится множество тайных покровителей…

Спарк усмехнулся:

— Особенно на Уолл-стрите, сплошные протестанты…

— Гейдрих тоже был замаран еврейской кровью, а не было антисемита более кровавого, чем он… Дело не в крови, а в идеологии стада, которое ищет оправдание злу в чужой силе…

— Пол…

— Ну?

— Мы тебя все очень любим.

— Спасибо.

— Ты что сник?

— Я? — Пол удивился. — Я не сник. Наоборот. Будь здоров, Грегори, давай жахнем.

Спарк выпил, улыбнулся:

— А кто будет выручать мою шоферскую лицензию? Ты?

— Оставайся у меня, а? Это будет так прекрасно, Грегори, если ты останешься у меня! Я сделаю яичницу! У меня есть хлеб и масло, кажется, и сыр. Устроим пир! А? И виски я еще не допил, и джин, оставайся, Грегори!

— Пол… там же мальчики… Я и сейчас, как на иголках…

Роумэн сник:

— Вот видишь… А ты говорил…

— Хорошо. Я останусь.

— Не говори ерунды. Я часто теряю ощущение реальности, Грегори. Я не имел права предлагать тебе это, не думай, я не испытывал тебя. Просто я… Не сердись… Езжай, поцелуй Элизабет, она прелесть… И постой над кроватками мальчишек. Посмотри на них внимательно, подивись чуду, они ведь у тебя чудо, правда… Давай выпьем за них, а?

— Едем ко мне, Пол. Там и надеремся. Как раньше, втроем. Элизабет, ты и я. Ты ляжешь спать в комнате, рядом с комнатой мальчиков, где вы спали с Крис…

— Тебе доставляет наслаждение делать мне больно?

Девушка принесла виски; Роумэн снова попросил принести еще три порции, сразу же выпил свой «хайбол», закурил, и Спарк почувствовал, как сейчас жутко во рту Пола, он словно бы стал им, ощутив горечь и судорогу в животе, а потом ощутил симптом рвоты, даже понял ее приближающийся желтый, желчный вкус.

— Не кури, Пол. Не сходи с ума. Ты нарочно играешь жизнью. Зачем? Если уж она тебе совсем не дорога, распорядись ей ко всеобщему благу.

— Это как? Застрелить Трумэна? Привести нашего друга Даллеса в кресло президента и вернуться в разведку? Эмигрировать к Сталину и организовать американское правительство в изгнании? Или поцеловать задницу Макайру и написать покаянное письмо: «меня опутали левые, но теперь я прозрел, спасите»?!

— Едем, Пол. — Спарк поднялся. — Едем.

— Хорошо хоть не посмотрел на часы, брат. Езжай. С богом. Я еще погуляю чуток.

— Что мне написать Крис?

— А я разве нанял тебя в посредники? Не лезь в чужие дела, это неприлично.

— Завтра тебе будет стыдно за то, что ты мне говорил сегодня.

— А тебе? Какого черта ты приперся с ее письмом?! Ты думаешь, у меня нет сердца?! Я всегда смеюсь, «ах, он такой веселый, этот Пол, у него прекрасный характер, с ним так легко»… А ты знаешь, чем мне это дается?! Ты знаешь, чего стоит быть веселым, улыбчивым, мягким?! У меня ж внутри все порвано! Мне разорвали все в нацистской тюрьме! Пытками! А потом… Ладно, Грегори, я не хочу, чтобы мы окончательно поссорились. Линяй отсюда! Я выпью за Элизабет, — он опрокинул в себя виски, — и за мальчиков, — он выпил еще один стакан. — Это все. Шпарь. Я завелся. Шпарь отсюда, ладно?

И, не прощаясь, Роумэн поднялся и, вышагивая ровно, словно солдат на параде, двинулся к карлику, который уже забрался на колени белой корове с красивым детским именем Мари Флэр.

Спарк посмотрел ему вслед с тяжелой неприязнью, потом смачно плюнул под ноги, бросил на столик двадцатидолларовую купюру и стремительно вышел.

— Он плюнул тебе вслед, — сказала Мари Флэр, погладив руку Пола. — Сволочь. Садись, Чарльз поит нас самым лучшим шампанским.

— Ах, тебя к тому же зовут Чарльз? — удивился Роумэн, плавающе поглядев на карлика. — Никогда и никому не говори, что ты Чарльз. Называй себя Ричардом, это твое настоящее имя, Ричард Бычье Сердце…

Карлик посмотрел на женщину вопрошающе и, продолжая хранить на лице улыбку, спросил с вызовом:

— Это он оскорбляет меня, малыш?

— Тебя оскорбила природа, — вздохнула Мари Флэр. — Больше оскорбить нельзя, такой крохотуля…

— Пойдем, я докажу тебе, какой я крохотуля! — ответил карлик. — Нет, ты ответь мне, Роумэн! Ты мне ответь: что это за Ричард Бычье Сердце?

— Я не оскорбляю тебя, — сказал Роумэн, наливая шампанское в бокал Мари Флэр. — Был такой английский король, его звали Ричард Львиное Сердце… Я переиначил его имя, у тебя ж коровы, а не львы… Заведи себе табун львов, тогда можешь называться, как тот английский парень в золотой шапчонке… Старуха, — он потянулся к женщине выпяченными потрескавшимися губами, — поцелуй меня…

— Эй! — карлик поднялся. — Это моя женщина!

— Вали отсюда, — сказала Мари Флэр. — Вали, малыш. Моя рука толще твоей талии, мне за тебя страшно.

— Не гони его, — попросил Роумэн. — Лучше едем ко мне, я сделаю яичницу, у меня есть джин, виски, гульнем, как следует. Едем, Ричард? Я уложу вас на роскошной кровати, широкой, как Атлантика, тебе будет где развернуться, ты ж прыткий, все карлики прыткие, это точно…

Скотовод снова обернулся к женщине:

— Я все же не пойму — он нарывается, что ли? Или это он так шутит?

— Он шутит. Ты должен быть добрым, крохотуля. Ты обязан льнуть к людям… Ты ж такой маленький, глядишь, что не так скажешь, — тобой зеркало разобьют… Возьмут за ноженьки, покрутят над головой и побьют зеркала… Едем к Полу… Возьми шампанского, и пусть принесут корзину фруктов, я сижу на диете, так я и стану есть вашу дерьмовую яичницу…

В четыре часа, когда веселье в квартире Роумэна шло вовсю и карлик отплясывал с Мари Флэр, откидывая голову, как заправский танцор, Пол вдруг сполз с дивана и начал рвать на себе воротник куртки, повторяя:

— Болит, душно, болит, душно, душно, болит…

Мари Флэр смеялась, продолжая танцевать:

— Ну, хорош, ну, назюзюкался! Пойди, понюхай нашатыря, сценарист, все вы, ученые, только на словах мужики, а как до дела, так сразу начинаете выпендриваться! Побыл бы женщиной, один бы аборт вынес, тогда б не канючил, что болит…

Карлик, однако, подошел к Роумэну, подложил ему под потную, взлохмаченную голову детскую ладошку и тихо спросил:

— Что у тебя болит, седой? Живот?

Роумэн, продолжая стонать, достал из кармана куртки визитную карточку доктора Рабиновича, что ему дал в баре Спарк, ткнул пальцем в телефон, прохрипел:

— Пусть он приедет! Сердце… Больно… Очень больно, малыш… Прости меня… Пусть они приедут… я… я… скорей…

В восемь утра Рабинович позвонил Спаркам, долго кашлял в трубку, словно съел в жару мороженое, потом, наконец, сказал:

— Слушайте, у вашего друга обширный инфаркт, и будет чудом, если он сегодня не умрет… Словом, можете приезжать, я не знаю, когда я смогу вас пустить к нему, но пущу обязательно, потому что мы привязали его руки к поручням, он буйный, он все время норовит подняться, надо как-то повлиять на него… Я сделал все, что мог… Но это ненадолго… У него нет сердца, ошметки, я давно не видал таких страшных кардиограмм…

Генерал Хойзингер, Гелен, Штирлиц (сорок седьмой)

Последние недели были крайне напряженными: с разрешения оккупационных властей США генерал проводил постоянные конспиративные контакты с бывшим начальником оперативного управления генерального штаба фюрера Хойзингером; его привозили из лагеря для пленных в маленький коттедж — «на медицинское обследование»; там ждал Гелен. Беседы были не простыми; Хойзингер открыто бранил американцев за их отношение к вермахту: нельзя жонглировать понятиями о «демократии», когда на пороге новая русская угроза; то, что по-прежнему держат в лагерях Манштейна, Гудериана и Гальдера, по меньшей мере недальновидно, пусть мы живем в коттеджах, но ведь они обнесены проволокой…

— Вы готовы? — спросил Гелен своего помощника, вернувшись со встречи. — Надо срочно подготовить запись беседы…

— Да, господин генерал.

Гелен поднялся и, расхаживая по кабинету, начал негромко — но очень четко, по-военному, несколько даже приказно — диктовать:

— Очередная встреча генерала «Вагнера», представлявшего «Организацию», с генералом Адольфом Эрнстом Хойзингером на этот раз состоялась в военном лазарете США; первые двадцать минут беседа проходила в помещении, а затем, по предложению Хойзингера, была продолжена во время прогулки по парку.

Во время этого полуторачасового обмена мнениями в первую очередь рассматривался вопрос о той клеветнической кампании, которая ведется большевистской пропагандой и определенными еврейскими кругами Запада, направленной против самого духа германской армии, дабы придать ей видимость «инструмента в руках Гитлера», хотя каждому непредубежденному исследователю ясно, что вермахт всегда был в оппозиции и к фюреру, и к доктрине национал-социализма.

Яснее всего это подтверждается тем фактом, что именно офицер вермахта, герой германской нации Штауфенберг привез двадцатого июля в ставку Гитлера бомбу, которая должна была уничтожить диктатора, и лишь случай помешал этому.

Генерал «Вагнер» и генерал-лейтенант Хойзингер изучили данные прессы, находящейся в руках Кремля и определенных еврейских кругов, о том, что якобы генерал Хойзингер был награжден фюрером серебряной медалью «За верность» — после трагических событий двадцатого июля — как один из его самых доверенных сотрудников, и подтвердили, что эти публикации носят спекулятивный характер и сфабрикованы Москвой.

Было принято решение подготовить — используя возможности наших друзей — объективную информацию, которая покажет всю сложность ситуации, создавшейся в ставке фюрера накануне покушения.

Решено заново изучить материалы о подготовке операции «Морской лев» и мнимом участии в ней Хойзингера, чтобы нейтрализовать возможные акции У. Черчилля, чья ненависть к Германии сравнима лишь с его ненавистью к большевистской России. Учитывая неожиданный характер бывшего английского лидера, следует опубликовать в Британии документы, носящие сенсационный характер, о том, что генерал-лейтенант Хойзингер на самом деле был одной из потаенных пружин антигитлеровского заговора и только чудо спасло его от казни.

При этом было отмечено, что публикации должны носить атакующий, а не оправдательный характер, время «сдержанной пропаганды» кончилось, пришла пора наступать, разбивая мифы о «жестокости» германской армии во время ее противостояния большевистским ордам.

Хойзингер — заручившись обещанием генерала «Вагнера» о том, что с него будут сняты все обвинения, состряпанные русскими, — дал согласие работать в качестве консультанта «Организации».

Поскольку архивы Шелленберга и Канариса в массе своей попали в руки британцев, признано целесообразным просить генерал-лейтенанта Хойзингера сосредоточиться не на русском вопросе (это следующий, основной этап работы), а на связях ОКВ с режимами стран Латинской Америки накануне второй мировой войны, а также во время битвы (Аргентина, Эквадор, Бразилия, Чили).

В свою очередь, генерал-лейтенант Хойзингер поставил перед генералом «Вагнером» вопрос о трагической судьбе выдающихся германских военачальников, находящихся в тюрьме Ландсберга в ожидании смертной казни. Речь идет о тех, кто стоял в первых рядах борьбы против большевистских орд; историческая справедливость должна быть восстановлена в самом ближайшем будущем, ибо — в противном случае — ни один из молодых немцев, живущих на западе Германии, ни при каких условиях не возьмет в руки оружие для защиты цивилизованного мира от красного владычества…

На вопрос генерала «Вагнера», следует ли добиваться отмены смертной казни для обергруппенфюрера СС Поля, бывшего начальника хозяйственного управления СС, и генерала СС Олендорфа, руководившего акциями по уничтожению славян и евреев на Востоке, генерал-лейтенант Хойзингер ответил, что факт уничтожения славян и евреев еще надо доказать, а компетенция вышеназванных генералов в вопросах антибольшевистской борьбы не подлежит сомнению.

Привлечение Хойзингера к работе в «Организации» было огромной победой Гелена, поэтому фразы его отчета были такими литыми, четкими, рублеными.

Действительно, этот «консультант» был воистину неоценим для возрождавшейся германской разведки.

Политическая биография Адольфа Эрнста Хойзингера сложилась не просто; родившись в семье баварских религиозных проповедников и борцов за охрану природы (особенно вековых дубрав и альпийских лугов), он был далек от экономических бурь и схваток левых интеллектуалов с правыми.

Когда началась первая мировая война, он вступил добровольцем в ряды армии кайзера; под Верденом был ранен, попал в плен к англичанам, заочно произведен в лейтенанты, награжден «Железным крестом» и причислен к лику героев — наравне с Герингом и Гитлером, — сражавшихся на том же фронте, что и он, Хойзингер.

Вернувшись в разоренную Германию, он не примкнул ни к какой политической партии. «Армия — вне дрязг, единственно, кто может защитить достоинство поруганной державы, — солдаты» — так сказал Хойзингер, это было его кредо той поры, вполне устойчивый буй в пору всеобщего разлада, отмечавшего тот период развития Германии.

Когда к власти пришел Гитлер, капитан Хойзингер — ему тогда было тридцать шесть лет — служил в генеральном штабе; его непосредственным руководителем был полковник Йодль; накануне «ночи длинных ножей», когда Гитлер, ворвавшись в альпийский отель «Хансльбауэр», арестовал и застрелил Рэма, кричавшего перед смертью: «Хайль Гитлер! Да здравствует национал-социализм! Слава тысячелетнему рейху! Смерть большевикам и евреям!», капитан Хойзингер отдавал приказы армейским соединениям страховать акцию фюрера, направленную на то, чтобы разделаться с «изменниками из СА»; вскоре после этого он публично принял присягу новому арийскому мессии: «Клянусь перед богом в моей безграничной преданности Адольфу Гитлеру, фюреру рейха и немецкой нации, и даю слово солдата всегда быть верным этой присяге — даже ценой моей жизни!»

Спустя два года фюрер с позором изгнал из армии двух фельдмаршалов, стоявших к нему в оппозиции, и шестьдесят генералов; Геббельс заранее подготовил истерическую кампанию о банде «гомосексуалистов и моральных разложенцев под погонами, которые ставили свои интересы выше интересов нации; в их жилах была не чисто арийская кровь, этим и объясняется их бесстыдство»; на гребне чистки капитан Хойзингер, выступив с речью по поводу произошедшего перед офицерами генерального штаба, получил повышение, став в тридцать шестом году заместителем начальника оперативного управления генерального штаба.

В тридцать восьмом году Хойзингер сопровождал Кейтеля и Йодля к фюреру, когда тот отдал приказ разработать операцию по удару против Чехословакии; вся непосредственная работа была поручена Хойзингеру — уже майору.

Ему же было приказано готовить детальную разработку плана нападения на Польшу; собственноручно, резким готическим шрифтом, Хойзингер написал проект приказа и доложил его фюреру: «Оперативная задача вермахта на Востоке состоит в физическом уничтожении польской армии».

В сентябре тридцать девятого года Йодль вызвал к себе Хойзингера и, крепко пожав руку, протянул ему серебряные погоны подполковника:

— Поздравляю, приказ о внеочередном присвоении вам воинского звания подписал лично Гитлер, это честь, которой удостаиваются немногие.

Когда разгром Франции стал фактом истории, растущий стратег вермахта позволил себе высказать критику в адрес Гитлера:

— Если бы фюрер дал приказ немедленно атаковать Англию, мы бы пришли на остров через неделю, сделавшись хозяевами европейского континента.

Видимо, Гитлер узнал об этом, потому что спустя несколько месяцев именно Хойзингеру было поручено разработать план «Морской лев» — вторжение и оккупация Англии.

— Однако, — добавил фюрер, — Хойзингеру необходимо связаться с СС и СД, без их помощи армия не удержит британцев в том подчинении, которое мне угодно. Пусть он проработает совместно с коллегами из СС формулировки приказов о расстреле на месте за отказ повиноваться приказам немецких оккупационных властей.

Хойзингер встретился с начальником хозяйственного управления СС генералом Полем, обсудил с ним все детали организации концентрационных лагерей в Англии и отдал приказ печатать листовки для «оккупированного острова»; слово «смертная казнь» в этом документе было главным; «с британским парламентаризмом можно покончить только устрашающей жестокостью», никаких свобод — все это химера, никаких партий — это игра, рассчитанная на доверчивых младенцев; порядок и дисциплина — вот чего победители требуют от англичан; учитесь жить по-новому, в условиях национального порядка.

Рассчитывая план «Барбаросса», Хойзингер, как и Гитлер, был уверен в блицкриге: шесть недель — и большевистский колосс на глиняных ногах будет повержен; однако, когда в декабре сорок первого вермахт был остановлен под Москвой, Гитлер в ярости прибыл в штаб-квартиру ОКХ — сухопутных сил армии — и взял на себя верховное главнокомандование, разогнав тех генералов, которые не смогли выполнить его приказ по захвату русской столицы.

Никто не посмел возразить фюреру, когда он разносил генералов, никто не посмотрел друг другу в глаза, — а ведь перед ним стояли люди, командовавшие дивизиями, когда Гитлер был рядовым; начался всеобщий паралич воли; страх перед вышестоящим начальником, которого они же, эти люди, добровольно поставили над собой, сделался постоянным, давящим; однако и от этой чистки Хойзингер вновь выиграл: незаметный, исполнительный, из хорошей баварской семьи, близок к природе, чувствует дух нации, никаких инокровий, настоящий немец, он стал генералом и начальником оперативного отдела штаба, то есть человеком, ежедневно докладывавшим фюреру и подписывавшим приказы, которые полагалось принимать к немедленному исполнению таким полководцам, как Роммель и Клюге, Гудериан и Вицлебен; именно он, Хойзингер, правил приказ Манштейна и визировал его: «Немецкий народ ведет борьбу против большевистской системы не на жизнь, а на смерть. Это борьба не только против советских вооруженных сил… Евреи составляют среднюю прослойку между русским противником в тылу и остатками все еще ведущей бои Красной Армии и правительства. Крепче, чем в Европе, евреи удерживают здесь в своих руках ключевые посты в политическом руководстве и административных органах… Еврейско-большевистская система должна быть уничтожена раз и навсегда… Никогда впредь большевики не должны вторгаться в пределы нашего жизненного пространства… Солдат обязан понять необходимость жестоко карать евреев — духовных носителей большевистского террора. Это необходимо также для того, чтобы в корне пресечь все восстания, которые более всего свойственны евреям».

После разгрома под Москвой Хойзингер начал задумываться о будущем; ничто так не отрезвляет второй эшелон руководителей, как крупная неудача; если фюрер был по-прежнему одержим — фанатик, то Хойзингер начал корректировать свои приказы, проецируя каждую свою подпись на возможность трагического исхода битвы.

Когда Гитлер узнал об ударе русских партизан возле станции Славное, гневу его не было предела; он потребовал от Хойзингера немедленного составления приказа об «устрашающей операции возмездия».

Генерал отправил пожелание фюрера в группу армий «Центр»; через день оттуда поступил ответ: «Во исполнение указания фюрера предусмотрено расстрелять сто русских, подозреваемых в участии или содействии нападению; их дома будут сожжены. Просьба дать разрешение на акцию».

Хойзингер долго сидел над этим документом; он понимал, что его подпись на разрешении казни ста гражданских лиц осядет в архивах, — неотмываемо; поэтому он переслал запрос из штаба армий «Центр» в ставку Гитлера со своей припиской: «Прошу ознакомить фюрера; группа „Центр“ ждет его разрешения; прошу выслать письменное указание».

Я принял присягу, говорил он себе, я солдат, а каждый солдат выполняет приказ вышестоящего начальника; пусть отменят этот принцип, существующий в мире с того дня, как была создана армия, и я буду готов к личной ответственности; я бы не дал санкции на это злодейство; я, однако, бессилен противодействовать приказу верховного главнокомандующего.

…В тюрьме — уже после того, как он сдался союзникам, — Хойзингер читал выступления главного американского обвинителя в Нюрнберге Роберта Джексона, ощущая, как его тело становится короче, ссыхается, делаясь маленьким и беззащитным; американец грохотал: «Оказывается, Геринг ничего не знал о зверствах гестапо, которое он сам и создал, и даже „не подозревал“ огосударственной программе уничтожения евреев… Фельдмаршал Кейтель издавал приказы вооруженным силам, но не имел никакого представления, к чему они приведут! Начальник РСХА Кальтенбруннер действовал под впечатлением, что полицейские функции гестапо и СС заключаются в чем-то вроде регулирования уличного движения! Если и впрямь поверить этому, то в конце концов можно согласиться с тем, что не было никакой войны, убийств и не совершалось никаких преступлений!»

Именно тогда Хойзингер и начал мучительно вспоминать те эпизоды жизни, которые бы позволили обратить их в свою защиту; чем дальше, тем чаще он возвращался мыслью к заговору против Гитлера.

В конце концов он решил, что наиболее надежными гарантами для его спасения будут «бессловесные» — те, кого фюрер повесил; уже после краха Хойзингер узнал, что еще в тридцать шестом году Гердлер, бывший мэр Кельна, организовал кружок «Среда», в котором собирались оппозиционеры, не имевшие, однако, связей с военными; их несогласие с режимом проявлялось в застольных разговорах, смысл которых сводился к тому, что Гитлер портит национальную идею излишней жестокостью, излишним тоталитаризмом и желанием решать все вопросы внутренней и внешней политики самому, не прислушиваясь к ученым, военным и экономистам; причем, подчеркивал Гердлер, призывы фюрера «принимать участие в общенациональном строительстве» являются бумажкой, пшиком, ибо все заранее предусмотрено и расписано им и его ближайшим окружением, высказывание собственного мнения чревато опалой, а то и хуже того — заключением в концлагерь; с Гердлером он встречался дважды, до его отставки, написал в показаниях об их «добрых отношениях»; пойди, проверь, мертвые молчат!

Кружок, возглавлявшийся графом фон Мольтке-Крейзау, группировал вокруг себя аристократов и призывал к миру; всякий разговор об устранении фюрера немедленно прерывался; неосуществившийся заговор фельдмаршала Бека и генерала Гальдера был бунтом на коленях: военные были убеждены, что нападение Гитлера на Чехословакию вызовет ответный удар Франции, Англии и России, крах неминуем; было предложено отдать Гитлера под суд, обвинив в некомпетентности, восстановить монархию и начать мирные переговоры с Западом. Путч был готов, войска могли выполнить приказ об устранении фюрера, если бы британский и французский премьеры не подписали в Мюнхене позорный договор с Гитлером, отдав ему Прагу; дело умерло, не начавшись; Бек и Гальдер не смотрели друг другу в глаза; люди из кружка Мольтке разъехались в свои поместья, власть Гитлера сделалась абсолютной.

Когда после падения Варшавы Гитлер решил сломить Францию и Англию, фельдмаршал Бек и Вицлебен, понимая, что это новая мировая война, снова решили убрать фюрера; вопрос упирался в то, как отнесутся к этому их коллеги в генеральном штабе; с Хойзингером — впрямую — не говорили, слишком быстро растет, верен фюреру; Гальдер махнул рукой: «Господа, пусть танки катятся вперед, ставки сделаны, не время менять условия игры».

Адъютант генерала фон Трескова, одного из героев заговора двадцатого июля, Фабиан фон Шлабрендорф остался — каким-то чудом — в живых, несмотря на то что все его товарищи были казнены… Он-то и дал показания, что заговорщики имели две реальные возможности убрать Гитлера в сорок третьем году, когда он прилетел в штаб группы армий «Центр». Однако, показывал Шлабрендорф, убийство Гитлера неминуемо повлекло бы за собой гибель фельдмаршала Клюге и других военных, которые входили в число тех, кто понял неизбежность краха рейха; «мы не могли пойти на то, чтобы взрывать своих же людей вместе с Гитлером; с ним должны были погибнуть лишь его самые верные палладины»; двадцатого июля полковник Штауфенберг передал портфель с бомбой адъютанту Хойзингера полковнику Брандту; бункер Гитлера должен был оказаться могилой не только для фюрера, но и для Кейтеля, Йодля и Хойзингера; как же доказать, что я был в числе тех, кто сражался против Гитлера?! Как убедить американцев в том, что я был с группой Штауфенберга?! Разве заговорщики убивают своих?!

Более всего Хойзингер — после того, как был посажен американцами в тюрьму, — страшился того, что в их руки могут попасть материалы гестапо о том, как он давал показания; после покушения двадцатого июля гестапо взяло показания у всех, даже у Гитлера.

Хойзингер — в результате длительных раздумий — выдвинул версию, что после взрыва двадцатого июля он был брошен гестапо в подвалы на Принц Альбрехтштрассе.

А если они найдут документы о том, что я на самом деле лежал в госпитале для генералов, спросил он себя со страхом. А если сохранились кадры кинохроники, когда фюрер приезжал в наш госпиталь и пожимал каждому из нас, пролившему за него кровь, руку? Как быть с этим? Нужно еще найти эти кадры, возражал он себе. Они могли сгореть во время бомбежек, они должны сгореть, они не имеют права остаться, а если и остались, надо сделать все, чтобы патриоты Германии уничтожили их. Он думал так не без оснований, — уже состоялся первый контакт с людьми

Гелена, начался сорок шестой год, и чья-то добрая рука вычеркнула его имя из списка главных военных преступников, сделав всего лишь свидетелем; три человека определяли сущность гитлеровского вермахта: Кейтель, Йодль и Хойзингер. Кто и как смог сделать так, что его вывели из процесса? «Скорректированная информация» — этот термин значительно более разумен, чем грубое «ложь», — он угоден ныне, этим и следует руководствоваться…

Однако, когда его вызвал американский следователь и дал прочитать архивные документы гестапо, у Хойзингера подкосились ноги.

Американец был молод, достаточно интеллигентен, представился холодно, пренебрежительно: «Я Дин Эллэн, из военной прокуратуры, есть ли у вас ко мне отводы? Пользуясь правом заключенного, вы вправе отвести меня, потребовав себе другого следователя». — «Нет, отчего же, я еще не начал с вами собеседования, я никого никогда ни в чем загодя не обвиняю, это удел победителей». — «Об этом много пишут в правой прессе, конечно, возможны разные толкования, — согласился следователь, — но сейчас мне бы хотелось получить конкретные ответы: насколько тексты ваших допросов чиновником гестапо соответствуют правде? Нет ли подтасовок? Заведомых неточностей? Сколь верно зафиксированы ваши объяснения? Применялись ли пытки, подобные тем, которым были подвергнуты фельдмаршал Вицлебен, генерал Филльгибль и их мужественные коллеги?» — «Я подвергался моральным пыткам, господин Эллэн, не знаю, какие страшнее». — «Видимо, фюрер показывал вам фильм о казни участников покушения? По-моему, все генералы и офицеры обязаны были просмотреть этот фильм…» — «Я его не видел». — «Подумайте, Хойзингер, у вас есть время… Я не буду вам мешать читать документы? Могу отойти к окну». — «Нет, нет, господин Эллэн, вы мне нисколько не мешаете. Не будете ли столь любезны дать мне карандаш и бумагу, чтобы я мог делать заметки?» — «Да, пожалуйста».

Открыв папку, увидав орла и свастику, тот знак, под которым он прожил последние двенадцать лет, генерал испытал леденящее чувство ужаса: боже мой, неужели это все было со мной?! Неужели я растворил свой талант в личности психически больного человека, одержимого страстью говорить, говорить, говорить, бесконечно поучая окружающих?! Неужели я, зная, что служу маньяку, — да, да, я знал это — мог стоять на парадах, вытянув руку в их идиотском приветствии?! Неужели я не отдавал себе отчета в том, что вся доктрина Гитлера есть мракобесие и фиглярство, обреченное на сокрушительное поражение, и вопрос лишь во времени, ни в чем другом?!

Он пожалел, что так и не научился толком курить, машинально похлопал себя по карманам, потом жалостливо взмолился: всевышний, дай мне сил, чтобы пережить тот ужас, который навлек на меня тиран! Спаси меня, я же был маленьким винтиком в его машине ужаса, что я мог?!

— Что вы ищите? — спросил Эллэн. — Очки?

— Нет, нет, благодарю, это чисто машинальный жест.

Эллэн знал обо всех машинальных жестах арестованных генералов, этим занимались тюремные психиатры, наблюдавшие каждого заключенного в течение вот уже года; растерян, понял Эллэн, еще бы, на его месте я бы тоже растерялся.

«Следователь гестапо. — Г-н Хойзингер, вы признаете, что в течение ряда лет были в оппозиции фюреру?

Хойзингер. — Ни в коем случае. Я, правда, не одобрял все его военные решения… В то же время я всегда считал необходимым стоять на страже интересов наших героических фронтовиков.

Следователь. — С какого же времени вы стали придерживаться таких взглядов?

Хойзингер. — Каких именно?

Следователь. — Вольных, сказал бы я.

Хойзингер. — Я бы назвал их честными. Я всегда был верен фюреру, но после Сталинграда были необходимы коррективы…

Следователь. — И несмотря на то, что коррективы не были внесены, вы служили фюреру?

Хойзингер. — Я никогда не делал тайны из моего убеждения — по крайней мере, насколько это было уместно в рамках кодекса офицерской чести, — о необходимости некоторых изменений в стратегии и тактике нашего сражения против большевиков и англо-американцев.

Следователь. — Но вы требовали устранения фюрера силой?

Хойзингер. — Такие слова ко мне неприменимы. Я просто считал, что фюреру следует переместить Кейтеля как человека бесхребетного.

Следователь. — Вы когда-нибудь требовали насильственного устранения фюрера?

Хойзингер. — Спросите об этом арестованных. Если они сохранили хоть гран благородства, они подтвердят, что я никогда не говорил о «насилии». Опросите тех сподвижников фюрера, кто был вместе со мною в штаб-квартире, когда нас взрывали, опросите их… Они вам скажут, что я, раненый, бросился помогать фюреру… Именно в тот момент я крикнул: «Какой позор и гнусность, удар в спину, и это армия!»

Следователь. — Мы опросили всех, кого считали нужным. Мы выяснили, что многие из окружающих фюрера на словах возносили его, а в душе таили ненависть!

Хойзингер. — Ко мне это неприменимо, для меня пути назад не существует, я несу ответственность за все приказы по армии, в том числе и за операцию «Мрак и туман».

Следователь. — Предательство алогично, генерал.

Хойзингер. — В таком случае передайте мое дело на суд офицерской чести. Я готов смело смотреть в глаза председателя суда чести генерала Гудериана, мы оба солдаты фюрера!

Следователь. — Вы готовы дать развернутую справку о ваших коллегах, замешанных в заговоре? Об их концепции сепаратного мира?

Хойзингер. — Это мой солдатский долг, однако мне не были известны их планы о сепаратном мире. Я знал, когда и кто из генералов высказывал критические замечания по поводу определенных решений фюрера, но делалось это — как и мною — в интересах исправления частных неудач…

Следователь. — Мы еще продолжим наше собеседование»…

Хойзингер прочитал текст дважды, заметил, что Эллэн дал ему только одну папку, вторую отложил в сторону; такой же орел со свастикой, тот же гриф «Совершенно секретно», тот же коричневый цвет…

— Я ознакомился с выдержкой, — сказал Хойзингер, удивившись своему голосу: он внезапно сел, сделавшись каким-то значимым, басистым. — Я готов ответить на ваши вопросы.

— Прекрасно. Вы показали нам под присягой, что были арестованы Гиммлером и находились в подвале гестапо. Однако у нас есть сведения, что вы встречались с сотрудником гестапо в офицерском госпитале. Вы по-прежнему настаиваете на этом своем показании?

— Да.

— Какой смысл столь откровенно искажать правду?

— Доказывайте мою неправоту, господин следователь Эллэн, я сказал свое слово.

— Она доказала, Хойзингер. Вопрос в другом: обнародовать эту объективную правду или скрыть?

— От кого вы намерены ее скрывать?

— От русских союзников. Не играйте, Хойзингер, я отношусь к вам без ненависти… Вы обнаружили хоть какую-то уязвимость того протокола, который я вам передал для ознакомления?

— Это фальшивка, сфабрикованная гестапо.

— Что же там сфабриковано?

— Упоминание об операции «Мрак и туман»: я никогда не отдавал приказов на уничтожение евреев. У меня даже был школьный друг — еврей…

— В каком лагере его сожгли? — Эллэн усмехнулся. — Или вы спасли его от гибели? Советую впредь не оперировать фразами вроде этой… Геринг в Нюрнберге клялся, что у него были приятели иудейского вероисповедания. Это, однако, вызывало презрительный смех присутствующих… Могу вам подсказать линию поведения в этом горестном вопросе… Упирайте на то, что вы, как военный стратег, знали, что государственный антисемитизм по отношению к арабам и евреям — и те, и другие семиты — привел к краху такое великое государство, каким была Испания, низведя ее до уровня третьесортной страны на задворках Европы, настаивайте, что русская империя во многом пала из-за своей неразумной национальной политики, большевики, встав на защиту притесняемых, свергли трехсотлетнюю монархию…

— Большевики свергли монархию, потому что та изжила себя, став поперек объективного хода исторического развития.

Эллэн кивнул:

— Согласен. Но вы жмите на свое, это — в вашу пользу.

— Простите, а вы сами-то… кто?

— Католик, — ответил Эллэн. — В отличие от паршивого рейха, в демократических странах средневековый вопрос чистоты крови изжит… Если я принял католичество — я католик. И все тут. Точка… Настаивайте на том, что вы верите в закон аналогов, вы боялись повторения былых катастроф, поэтому не могли быть автором бесчеловечных антиславянских и антисемитских приказов… Впрочем, вы вправе не верить мне, Хойзингер… Я же не верю ни одному вашему слову… К сожалению, вы нужны нам, только поэтому я собеседую с вами, а не присутствую на мрачной церемонии вашего повешения… Я вам не верю ни на йоту, особенно после ознакомления вот с этим документом, — и Эллэн подвинул генералу текст расшифрованной записи беседы Гитлера с Хойзингером в сентябре сорок четвертого года, после того, как все герои заговора были повешены на рояльных струнах, причем вешали их не сразу, а подцепляли под ребра крюком, который используют на мясобойнях, и бросали на помост, причем делали это на глазах у других арестованных, в свете юпитеров, ибо Гитлер приказал снять казнь на пленку — от первой до последней минуты…

Читайте, читайте, Хойзингер, читайте, я понимаю, что страшно, но — надо, меня просили ознакомить вас с этим материалом.

«Гитлер. — Сожалею, что и вам пришлось отвечать на вопросы следователей… Я не имел права вмешиваться, порядок есть порядок… Кейтель также отвечал на вопросы, не сердитесь, Хойзингер, жизнь — суровая штука…

Хойзингер. — Мой фюрер, я счастлив, что все позади и правда восторжествовала.

Гитлер. — Ваша записка, составленная в госпитале, произвела на меня сложное впечатление… Я благодарю вас за то, что вы написали правду о тех вероятных просчетах, которые имели место, но вы же понимаете, что мы с вами взяли на себя тяжкое бремя сражения против самого страшного чудовища, которое когда-либо появлялось на земле, — против большевистского еврейства… Я не мог корректировать то, чему посвятил жизнь… Не думайте, что мне так просто увязывать все воедино — экономику, пропаганду, армию, ветеранов, профсоюзы… Каждое ведомство отстаивает свое, я — высший арбитр… Да и потом разве может вождь открывать потаенный смысл каждого своего решения? Что бы у нас получилось с Францией, если бы я позволил вам заранее опубликовать проект военной кампании? (Смех.) Вы бы потребовали моего отстранения, не правда ли? Вы, конечно, понимаете, что теперь, когда мы очистились от внутренней скверны, уничтожив банду изменников, все пойдет к лучшему?

Хойзингер. — Да, мой фюрер. Если, конечно, вы развяжете руки верным вам генералам: очень трудно ждать приказа из ставки день, а то и два, тогда как решение надо принимать в течение часа, а иногда и минуты…

Гитлер. — Просто следует улучшить работу связи… Надо, чтобы мои решения доходили до командующих фронтами незамедлительно.

Хойзингер. — Мой фюрер, поверьте тем, кто в горький час двадцатого июля доказал вам свою преданность, они же опытные военачальники, дайте им право на самостоятельность…

Гитлер. — Я никогда не откажусь от своего призвания быть верховным главнокомандующим, Хойзингер! Запомните это раз и навсегда! Только я знаю, что нужно фронту! Только я, воплощение идеи национального социализма, вправе принимать кардинальные решения, я — и никто другой! Словом, поздравляю вас с заслуженной наградой, вы удостоены серебряной медали «Двадцатое июля 1944 года, Адольф Гитлер». Первую медаль я вручил Борману. Вторую — Гиммлеру. Ваш знак имеет порядковый номер сорок семь. Поздравляю вас также с новым назначением: партия национал-социалистов направляет вас главнокомандующим гренадеров фольксштурма, это бастион нации, оплот рейха, они остановят большевистские полчища и алчную свору американских плутократов».

Хойзингер тяжело сглотнул, во рту пересохло; какой ужас эти архивы! Зачем только человечество придумало их?!

Эллэн усмехнулся:

— Что, страшно?

— Это фальсификация… В тот день я сказал фюреру, что ему не удастся понудить генералов к беспрекословному подчинению! Это люди высокой культуры, которые вполне могут принимать самостоятельные решения в борьбе против большевизма…

— Вот и запишите об этом в своих новых показаниях, — Эллэн снова усмехнулся. — Сочиняйте свою версию, правьте документ, который я вам показал, думайте об истории, Хойзингер, только тогда перед вами откроется будущее… Вы ведь дали согласие на сотрудничество с нами?

— Если вы имеете право задавать подобные вопросы своему начальству, задавайте. Мне не надо. Я солдат, я верен слову германского солдата.

Эллэн открыл третью папку, достал маленький листок клетчатой бумаги; этой низостью — обязательством работать на военную контрразведку янки — Хойзингера вымазал юркий мальчишка-лейтенант еще третьего мая, когда он только сдался в плен под Гарцем; лейтенант оскорблял его и сулил немедленную казнь, если «нацистская сволочь не подпишет обязательство»; подписал, куда денешься; главное — переждать трудное время, а оно всегда самое трудное после крутых сломов, потом все возвращается на круги своя…

— Вот вам спички, — усмехнулся Эллэн, — можете сжечь бумажку, спите впредь спокойно.

…Через неделю к нему приехал Гелен; еще через три недели состоялась вторая встреча, в госпитале; дал согласие работать на возрождающуюся разведку, — огромное, воистину бесценное приобретение; именно поэтому «Вагнер» так торопился составить отчет для Даллеса, не отдав должного информации, пришедшей от Рихарда Баума из Барилоче; оценил ее утром, прогулявшись по дубовому парку, наполненному пением птиц и запахом прелых листьев, непередаваемый, единственный, успокаивающий хмель земли; ах, бог ты мой, скорее бы несчастный Хойзингер оказался здесь, рядом со мною, а не в лагере; как все же несправедлива жизнь к лучшим ее защитникам, солдатам!

…После работы с такой глыбой, каким Гелен по праву считал Хойзингера, после того, как вопрос о его освобождении был, с помощью Даллеса, решен, лишь после этого он — с новым вдохновением — вернулся к текучке.

И первым документом, который он проработал, было сообщение из резидентуры в Барилоче; план, разработанный в Мюнхене для Рихарда Баума и Ганса Крочке, обретал форму реальной комбинации: офицеры разведки подставились под Штирлица и «сдались, припертые им к стенке»; Штирлиц, в свою очередь, не мог не заинтересоваться данными о материалах, спрятанных Мигелем Оссорио, — секретных папках комиссии сената по антинацистской деятельности; разведка Перона летом сорок третьего года — во время военного переворота — не успела захватить их, а ведь это связи военных с организованным, широко разветвленным немецким подпольем времен войны, дорогого стоит.

Получив эти данные, — а, видимо, он их получит, агент высочайшего класса, жаль, что не с нами, — Штирлиц, уже повязанный с Оссорио, одним из лидеров демохристианской оппозиции, при этом еще ставленник Роумэна, человека московских посланников Брехта и Эйслера, будет ждать решения своей судьбы; без Даллеса в данном случае нет смысла предпринимать никаких шагов, хотя, видимо, если со Штирлицем не удастся договориться добром о чистосердечном признании на открытом процессе о шпионаже в пользу Москвы, — сценарий вчерне готов — он будет нейтрализован там же, в Аргентине; жаль, Гелен уважал профессионалов.

Штирлиц, Клаудиа (Барилоче, сорок седьмой)

Первая группа туристов принесла Штирлицу семьсот долларов чистого дохода.

Вторая группа дала еще больше денег — тысячу пятьсот баков; Отто Вальтер, вернувшийся из госпиталя, принял Штирлица в дело, потребовав себе двадцать процентов доходов, хотя по всем законам не мог претендовать более чем на десять; Штирлиц не спорил, он жил как спортсмен перед решающим сражением, понимая, что ему отпущены не дни, а часы; он теперь знал, что надо сделать, однако откладывал коронное дело, пока не получил то, без чего не мог его начать.

Третья партия горнолыжников — кто не хочет за прежнюю цену посетить вместо одной страны две? — должна дать самую большую прибыль: Краймер прислал телеграмму, что прибывает специализированная группа — не только американцы, но канадцы, два сумасшедших француза и испанцы, все очень состоятельны, не страшатся расходов экстра, предложите им супер, оплатят все до единого цента.

…Через час после того, как прибыла третья группа, из отеля «Анды» позвонили Штирлицу: «Тот, кого вы ждете, на месте»; портье был свояком Эронимо с подъемника, просьба «дона Максимо» стала для их семьи законом, за добро платят добром.

…Штирлиц почувствовал, как сердце сжало мягкой болью; я не имел права звать ее сюда, в который раз уже сказал он себе, я не имею права рисковать ею; я — это я, расходы на собственную жизнь плачу сам, это в порядке вещей, вправе ли я рисковать чужой жизнью?

«Без тебя я обречена на медленное старение, Эстилиц, — он часто вспоминал слова Клаудии, когда они прощались в Бургосе. — Ты не знаешь женщин, хотя очень добр, а ведь только добрые мужчины могут понять нас. Даже малое время, которое ты позволишь мне быть подле, станет для меня счастьем; оно, это счастье, продлит мне самое меня; женщина не существует вне любви, которую она может отдать мужчине. Сейчас в мире очень мало мужчин; что-то случилось с сильным полом; жеребцов много, но разве о них можно говорить как о мыслящих, чувствующих, добрых, так быстро стареющих мужчинах?! За любовь надо уметь платить; жизнь — самая дешевая плата; одиночество — страшней и дороже».

Штирлиц дождался, пока городок уснул; в Барилоче засыпают рано; только тогда отправился в «Анды»; около двери Клаудии остановился, стоял долго, словно бы борясь с собою, потом положил ладонь на дверь и тихонько постучал.

Женщина отворила сразу, словно чувствовала, что он вот-вот придет; откуда в ней это?!

— Эстилиц, — шепнула она, обнимая его. — Господи, какое же это счастье — видеть тебя!

Волосы ее пахли лавандой и горькими духами, жженый миндаль, запах смерти, цианистый калий; зачем она покупает эти духи?

Губы женщины — сухие, любящие, осторожные — мягко касались его шеи, ушей, подбородка:

— Я не верю, что это ты, Эстилиц! Ты здесь стал таким молодым, прямо какой-то лесник! Что с тобою сделалось? Кто тебя тут лечил?

— Квыбырахи, — ответил Штирлиц, обнимая Клаудиу, — колдунья Квыбырахи… А может, Канксерихи, я путаю имя колдуньи с именем ее мужа, зеленая…

Когда женщина уснула на его груди, Штирлиц осторожно, страшась разбудить ее, достал из пачки сигарету, закурил, тяжело затянулся и подумал: ну, и как же сказать ей, что я позвал ее для того, чтобы она мне помогла? А почему тебе совестно сказать об этом? Любовь — это милосердная помощь; «милые бранятся — только тешатся» — плохая пословица, в ней что-то снисходительно-барское или, того хуже, хамское, злое. Ты должен сказать ей правду, потому что она сразу же поймет фальшь; нет ничего страшнее фальши в человеческих отношениях. Что ждет тех, кто лежит, прижавшись друг к другу, и дыхание их едино, и тепло общее, и темнота кажется лунным светом, в котором мечутся зеленые звезды, и звучит горькая музыка неизбежного расставания? Все рано или поздно расстаются, только любящим этот срок отпущен на мгновение; тем, кто не знает одержимой увлеченности делом или высокой любви, время представляется иным — ползущим, медленным… Только после перевала, когда минуло пятьдесят, все начинают ощущать фатальную стремительность времени; «остановись, мгновенье, ты прекрасно» — плач человеческий, высказанная мечта, отмеченная изначальным тавром неосуществимости… А ведь все равно мечтают, несмотря на то, что «мысль изреченная есть ложь»…

На рассвете я должен инструктировать эту прекрасную, нежную, зеленоглазую женщину, думал он, какое ужасное слово — инструктировать, особенно в приложении к той, которая любит; но иначе я не могу, возразил он, нельзя же врать самому себе; мы и так достаточно много заключаем компромиссов с собою, ищем оправдания тому, чему, видимо, оправдания нет; жизнь — крутая штука, но однозначность ей так же противопоказана, как и аморфное безразличие; множественность угодна математике, из тысяч вероятии надо выбрать одно, единственно верное, да и верно ли оно на самом деле? Ньютон казался всем истиной в последней инстанции, но прошло два века — и Эйнштейн опроверг его концепцию, приложив ее к Галактике, а не к одной лишь маленькой и бренной Земле; воистину, все вещи в труде, а разве мысль не есть некое подобие вещи, только в идеальном, то есть самом высоком, смысле?

Она должна, она обязана завтра же… нет, сегодня утром, совсем скоро уехать в Байрес, найти сенатора Оссорио, поговорить с ним так, как я научу ее, спросить о том, про что я ей скажу, и только после этого возвратиться ко мне, и в зависимости от того, с чем она вернется, решится наше будущее: можно ей будет остаться здесь или, наоборот, необходимо отправить ее отсюда с первым же самолетом…

И снова я останусь один; он услышал эти слова явственно, так, словно произнес их вслух…

— Это случится, если ты хочешь этого, Эстилиц, — шепнула Клаудиа. — Все будет так, как хочешь ты…

Сдаю, подумал он, я действительно говорил вслух; я размякаю, когда ощущаю нежность к женщине, так было с прекрасной и доброй Дагмар Фрайтаг, так случилось и сейчас; я собран, лишь когда один; видимо, тогда меня держит ожидание возвращения домой, а рядом с любящей женщиной я испытываю некий паллиатив счастья. А если это не паллиатив, спросил он себя, если это и есть то счастье, мимо которого ты проходишь? В этом году, если бог даст дожить, мне исполнится сорок семь, жизнь прошла, все кончено, чудес не бывает, остановить мгновение нельзя, я остаюсь наедине с памятью, и если писатель может сделать из своей памяти чудо, то я лишен такой возможности, я обыкновенный человек, лишенный божьего дара…

Он погладил Клаудиу по лицу; какие у нее прекрасные щеки, словно у молоденькой девушки: два нежных персика; годы пощадили ее; помню, как в детстве я любовался прекрасным лицом милой Марты, когда мы жили с папой в Берне: девушке было семнадцать, она казалась мне взрослой барышней, я был влюблен в нее, именно в эти персиковые щеки и маленькие уши, открытые высокой прической, сейчас такие не носят, почему?

— Я очень хочу этого, зелененькая моя, — тихо сказал Штирлиц. — Честное слово… Как мне говорить — всю правду или чуть-чуть прикрашивая?

Клаудиа долго лежала, не двигаясь, потом, прикоснувшись своими сухими, ищущими губами к его пальцам, ответила:

— Все-таки лучше чуть-чуть прикрашивай… Женщины — зверушки, с нами надо осторожно, хотя и приручать опасно, будем кричать и плакать, если придется расстаться…

— Ты понимаешь, что я живу в бегах?

— Понимаю. Я всегда это понимала, Эстилиц… Знаешь, когда я поняла это впервые?

— Нет.

— Помнишь, в тридцать седьмом, когда ты снимал у меня половину квартиры, к тебе пришел Базилио?

— Он приходил ко мне не раз…

— Нет, я говорю про тот день, это было в октябре, когда ты был очень грустный, много пил накануне и утром пил, а потом к тебе заглянул Базилио, и вы долго о чем-то говорили, а потом я пошла к Эстер, а дверь у тебя не была прикрыта так плотно, как обычно, и я услыхала, что ты говорил не по-немецки и не на кастильяно… Это был язык, очень похожий на русский, я слышала, как говорили русские футболисты, когда они приезжали к нам перед войной…

Тогда отозвали Гришу Сыроежкина и Антонова-Овсеенко, сразу же вспомнил Штирлиц, это был страшный день, потому что, если говорят плохое про тех, кого не знал лично, — одно дело, но когда трагедия случается с теми, кто был тебе как брат, тогда — беда; нет, я не говорил по-русски, это Базилио произнес фразу из Фадеева: «Надо жить и продолжать выполнять свои обязанности»; он не сдержался, дорогой Васенька, милый мой Базилио, жив ли он?

— Может быть, — ответил Штирлиц. — Базилио — странный человек, я очень его люблю, он знает много языков и привык цитировать подлинники, может быть, он говорил по-русски, не помню…

— Ты позвал меня сюда, чтобы я сделала для тебя что-то?

Будет ужасно и бесчестно, если я отвечу ей, что не для меня, а для всех, чтобы люди больше не знали горя и войн; на ее месте я бы попросил меня уйти; то, что разрешено двоим, — а им разрешено все, если они любят друг друга и им нежно вместе, — не позволено никому другому, включение чего бы то ни было другого, пусть даже всего человечества, кощунственно, речь обязана идти о ней и обо мне — и ни о ком другом.

— Да, зелененькая, — прошептал он, — да, ящерка, да, нежность, я позвал, чтобы ты помогла мне.

Она прижалась к нему, обняв своими тонкими руками за шею, долго целовала его плечо, грудь, ухо, а после замерла и тихо-тихо шепнула:

— Спасибо…

— За что?

— Так… За тебя…

— И тебе спасибо.

— За меня? — она улыбнулась в темноте, и он сразу же ощутил эту ее улыбку, озаренную грустью и нежностью.

— Да.

— Что нужно сделать?

— Потом. У нас еще есть время.

— Я должна уехать?

— Да.

— Но потом я к тебе вернусь?

— Да.

— И смогу остаться рядом?

— Не знаю. Это зависит от того, как ты съездишь.

— А как быть с катанием на лыжах и поездкой на рыбалку в чилийский Пуэрто-Монт?

Он спросил:

— Ты сразу поняла, что туристский проспект пришел от меня?

— Нет.

— Почему?

— Женщины — тугодумки. Я не могла представить, что ты переехал сюда и начал «бузинес».

— А как же ты догадалась?

— Сказать правду? Или чуть-чуть прикрасить?

— Скажи правду.

— Только сначала ответь: у тебя был кто-нибудь после того как ты уехал от меня?

— Нет.

— Закури, ты же хочешь закурить…

— Да, я закурю.

— Почему ты не спрашиваешь, был ли кто-нибудь у меня?

— Я не имею права на такой вопрос.

— Почему? Я имею право, а ты нет?

— Просто… Это трудно объяснить… Словом, я считаю, что каждый человек должен жить по законам собственной совести… Сколько миллионов людей спят в одной постели, но принадлежат не тому, с кем обвенчаны, а мечте, тому, кто грезится… Сколько мужчин любят не ту, что была с ним в церкви, а потаскуху, свою первую девку, закрывают глаза, только бы не видеть то лицо, что рядом… Когда на любовь проецируют закон собственности, рождается мразь… Прости, что я так выспренно говорил тебе… Просто я так думаю…

— Эстилиц, ты какой-то невероятный человек… Я не знаю, как тебя принимать… Я принимаю тебя любым… Со всеми, с кем я была, я думала о тебе, только о тебе, но это не была мразь, это было отчаяние… Ко мне стал наведываться мужчина, он влюблен в меня, ты его не знаешь, он инженер, реставрирует здания… Он-то и сказал: «В Аргентине такие же цвета, как на картинах вашего друга»… И тогда я поняла, что рекламный проспект пришел от тебя…

— Погоди, а разве там не было строчек про то, что я тебя жду?

Женщина на мгновение напряглась, быстро поднялась, попросила не зажигать света (только испанка, познавшая близость с мужчиной, все равно страшится света), быстро нашла дорожную сумку, открыла ее, достала конверт, вернулась к Штирлицу и сама включила настольную лампу:

— Вот, это то, что я получила…

Штирлиц ощутил, как напряглось тело; господи, неужели и этот Краймер не случаен здесь, в Барилоче? Неужели мир сошел с ума от игр своих обитателей? Неужели верить нельзя никому, нигде, никогда и ни в чем?

Он сделал несколько глубоких затяжек, прежде чем раскрыл рекламный проспект: глянцевая бумага; виды Барилоче — озеро, трасса, подъемники; стоимость тура; перевернул буклетик, увидел строчку: «Остановитесь в отеле „Анды“, вас там ждут». Господи, слава богу, не шпион, тот бы запомнил, написал слово в слово: «О н вас ждет»; дурашка, нежность, она решила, что это обычная приписка фирмы…

— Что тут написано? — спросил Штирлиц, взяв ее палец и ткнув им в рукописную строку.

— Здесь написано, что я буду размещена в отеле «Анды». Там ждут нашу группу, это понятно каждому…

— Кто тебе переводил английский текст?

— Я купила словарь.

— Дорогой?

— Нет, я нашла у букинистов, маленький, истрепанный, очень дешево.

— Когда ты купила словарь? После того, как твой друг…

— Он не мой друг, Эстилиц. Он влюблен в меня и хочет, чтобы я стала его женой… Смешно: все женщины мечтают стать женой, а я думаю лишь о том, чтобы ты разрешил мне оставаться твоей любовницей… Я не была с ним, Эстилиц, я не могу с ним быть, я не хочу быть ни с кем кроме тебя… Скажи, тебе было бы очень больно, если бы я сказала, что он оставался у меня?

— Я дурной человек, зелененькая… Понимаешь, для меня самое главное — ощущение свободы… Такой уж я, ничего не попишешь… И каждый волен распоряжаться своей свободой так, как ему вздумается… Нет, не верно, я сказал плохо… Каждый должен распоряжаться свободой так, чтобы жилось чисто и честно… Это зависит от того, как понимать свободу… Я понимаю ее как справедливость… Если я не хочу или не могу быть с тобой, ты вольна поступать так, как сочтешь нужным…

— Если не хочешь — да, но если не можешь — тогда я должна ждать, когда придет время… То время, когда ты сможешь.

— Зелененькая, ты мечтаешь о ребенке?

— Я уже пропустила это время, — ответила Клаудиа, и Штирлиц ощутил, как она замерла на какой-то миг. — Сначала человек принадлежит родителям, потом братьям и сестрам, после любимому, а уж затем детям… Особенно женщина… Ребенок вытесняет из ее жизни все, остается дитя… А ты для меня и отец, и любимый, и ребенок, ты для меня все, Эстилиц…

— Почему? Я же никогда не давал тебе повода, зелененькая…

— И не надо… Ты мужчина… Женщина сама дает себе повод, вам этого не понять, я и сама-то не очень это понимаю… Наверное, мы, испанцы, — врожденные мистики, во мне это от мистики, правда… Я придумала тебя для себя… И потом у меня был мужчина, первый. Мужчина… И это было плохо, совсем не так, как я мечтала, было молчание и запах пота, не было нежности, была сила, а сила, если ее демонстрируют, убивает нежность… Не знаю, у меня это так… А в тебе я видела доброту и нежность, хотя знала, какой ты сильный…

— Ты любишь стихи?

Клаудиа кивнула; начинался рассвет, контуры ее лица угадывались в темно-серой гамме; в горах особый свет, хмурое утро таит в себе ожидание солнца; здесь каждая минута несет новое, в равнинах никогда не бывает такого ощущения, как среди гор; наверное, человек ощущает здесь свою малость, не выставляет себя, а прилаживается к затаенной мощи вершин; вообще-то, малость в людях — это плохо, лишь горные лыжи дают право равенства с природой, а сколько на свете таких, которые могут спуститься по склонам Анд? Единицы, ну, от силы сотни…

— Хочешь научиться кататься на горных лыжах, ящерка?

Она покачала головой:

— Я все время хочу любить тебя, Эстилиц. И смотреть, как ты мчишься со склонов… Я так представляю себе это, так горжусь тобой… Я все время представляла тебя на склоне, когда летела над океаном…

— Было страшно?

Она не поняла, поднялась на локте:

— Страшно? Чего же? Ведь я летела к тебе, любимый…

Господи, как все жестоко и плохо на этой земле, подумал он, как все обречено и быстролетно, как все нехорошо, Штирлиц. Я не Штирлиц, возразил он себе. Исаева любила Сашенька, Дагмар была нежна с Бользеном, только Клаудиа любит Эстилица; человек с тремя лицами… Ты облегчил себе жизнь, Штирлиц, ты хотел сказать: двуликий Янус, ты слышал эти слова в себе, но в самый последний миг ты успел поправить себя; три лица — один смысл, а двуликий Янус — совсем другой… Слово, слово, сначала было слово и вовеки будет, вовеки…

— Нежность моя… Я не умею сказать, сколько счастья ты принесла мне…

— Ты не знаешь, сколько счастья принес мне ты, Эстилиц… Поспи, моя любовь… Тебе же сегодня надо работать… Ты будешь учить этих сумасшедших кататься на лыжах?

— Обязательно.

— Тогда и меня поучи. Мне будет так приятно делать то, что ты хочешь…

— Зелененькая, часа через три ты должна улететь…

Он включил свет; стрелки часов показывали четыре; нет, у нас еще четыре часа, самолет в десять.

— Меньше, чем три? — спросила Клаудиа, прижимаясь к нему, словно увидела что-то ужасное, очень близко, протяни руку — дотронешься.

— Больше, — ответил он. — На целых шестьдесят минут больше…

Штирлиц спустился к портье, свояку Эронимо, попросил сварить две чашки кофе, но так, чтобы об этом никто не узнал: сеньора замужем, понятно?

— Я мертв, — ответил парень. — Меня вообще здесь не было, я не вижу, я не видел, я ничего не увижу, кабальеро.

— Когда кончается твоя смена?

— В восемь.

— Можешь вызвать машину на это время?

— Попробую, такси мало, а люди вошли во вкус, время дороже денег… Куда ехать?

— Недалеко. Обратный проезд тоже будет оплачен.

— Это меняет дело, найду… Кофе готовить с сахаром?

— Нет, горький. Дай несколько кусочков в прикуску, дама не любит сладкий кофе, я тоже…

— Дама очень красива.

— Спасибо.

— У меня есть бутылка брэнди…

— Принеси, хотя дама не пьет, да и я должен днем работать на склоне…

— Так ведь еще есть время отдохнуть…

Штирлиц посмотрел на него и с невыразимой грустью спросил:

— Ты думаешь?

— Любовь моя, — шепнула Клаудиа, — усни… Повернись на правый бок, я буду гладить тебя, и ты уснешь… У тебя вдруг ужасно устало лицо… Ну, повернись, Эстилиц… Вот так…

Клаудиа начала нежно, мягко вдавливая ладони в шею и плечи, гладить его; от рук женщины исходило спокойствие; нет ничего прекраснее рук любящей; мне уже нельзя спать, сказал он себе, светает, время; только разве пять минут, не больше, я умею просыпаться без будильника; пропади ты пропадом это изматывающее ощущение времени в себе самом! Нет, все же ты сейчас не имеешь права спать, сказал он себе, тебе так хорошо, спокойно. И уснул.

…Ему виделось огромное васильково-ромашковое поле, нет, не поле, луг; только в России проводят точное разграничение между этими понятиями: луг — поэтика, поле — работа; ромашки в поле — свидетельство плохой работы; уф, как прагматично и грубо; но почему поют не по-русски, отчего слышна испанская гитара и голос женщины не плачет, тоскуя, как у нас, а жарко зазывает, требует, дразнит?! Как интересно, ромашки, луг, необозримость русского простора — и песня Андалузии, которую поет невидимая мне женщина, поет тревожно и прекрасно, но есть в этом что-то такое, что не совмещается; не только гений и злодейство несовместимы, но и ромашковый луг и эта испанка. Отчего? Мы сами строим внутри себя барьеры, ненавидим их, когда они уже построены и сделались непреодолимыми; ах, как хорошо бы разрушить все эти ужасные барьеры, разделяющие людей, они и так слабы — сами по себе, а тут эти страшные загородки, высокие, из плохо сложенных кирпичей, заляпанных цементом, разве можно так неопрятно строить, — даже барьеры?!

А потом он услышал голос отца; на этот раз он не увидел его, но явственно услышал; голос остается в памяти навечно, лицо — не то, что запечатлено фотообъективом, а живое, — исчезает очень скоро, память хранит абрис образа, то, что тебе хочется сохранить в себе навечно, но все равно чаще всего ты видишь лишь свое представление о тех, кто тебя покинул. Отец читал стихи: «Каменщик, каменщик, в фартуке белом, что ты там строишь у всех на виду? Это я строю, это я строю, это я строю нашу тюрьму…»

Он ведь и пел эти стихи, вспомнил Штирлиц; слуховое воспоминание родило быстрое видение: отец и Мартов, маленькие, нахохленные, сидели на диване, а Якуб Ганецкий — на подоконнике; как же прекрасно они пели это на два голоса; отец и Мартов вели свое, а Ганецкий, со своим легким акцентом, уходил вверх, словно женщина, и даже руки на груди стискивал по-женски…

— Любовь, — шепнула Клаудиа. — Любовь моя…

Штирлиц взметнулся с кровати и сразу же посмотрел на часы: было без десяти восемь; Клаудиа стояла над ним одетая, с дорожной сумкой на плече.

— Черт! — сказал Штирлиц. — Отчего ты не разбудила меня?!

— Ты весь дергался, тебе показывали какие-то сны, ты так тревожно спал, любимый, я просто не смела тебя разбудить… Ты же сказал, что я должна уехать в восемь, у нас было четыре часа…

Он стремительно оделся:

— Я не могу везти тебя на аэродром, зелененькая… Никто не должен видеть нас вместе… Слушай, ты знаешь такого писателя из Америки — Эрнеста Хемингуэя?

— Про него говорят, что он клевещет на Испанию… Его книги запрещены у нас, я не путаю?

— Ты не путаешь, зелененькая, ах, зачем ты меня убаюкала?! Слушай, ты должна найти в Байресе дона Мигеля Оссорио… До сорок третьего года он был сенатором и занимался делами нацистов в Аргентине… Ты должна сказать ему, что человек, который будет предлагать ему отправиться в Барилоче, чтобы встать на горные лыжи в фирме Отто Вальтера, — его враг, желающий ему смерти. Скажи, что тебе сказали об этом два человека: Антонио, друг Хемингуэя, он живет с ним на Кубе, дружит с американцем Диком Краймером, «бузинесменом», занимается туризмом… И некий Макс Брунн… Тот, которого ему рекомендовали как тренера… Скажи, что за ним охотятся… Точнее, не за ним, а за документами комиссии по антиаргентинской деятельности… Не говори с ним ни о чем дома, только на улице, а лучше на лестнице, посмотрев, нет ли кого на следующем пролете… Скажи, что в течение ближайшего месяца я прилечу к нему, и опиши ему меня. Поняла?

— Да.

— Если его уже приглашали сюда, спроси, кто был этот человек, ладно?

— Хорошо, любимый.

— Если он поинтересуется, откуда ты знаешь Антонио, друга Хемингуэя, скажи, что вы дружили в Испании… Ты умеешь говорить так, что тебе верят, зелененькая, потому что ты очень чистый человечек… Скажи ему так, чтобы он непременно тебе поверил, ладно?

— Ладно, любимый… Как странно, два эти слова не стыкуются, очень разные — «ладно» и «любимый».

Штирлиц погладил ее по щеке:

— Знаешь, что такое «не может быть»?

Клаудиа покачала головой.

— Это когда твоя подруга, твоя нежность с зелеными глазами не только красива, но и умна… Слушай, зелененькая, я должен тебе сказать еще вот что, — Штирлиц выглянул в окно так, чтобы его не заметили с улицы, такси уже стояло, возле машины прогуливался, поглядывая на часы, Мануэль, его в городе знали как лихача, но машину водит отменно. — Только не пугайся, ладно? За тобой могут — это один шанс из миллиона — топать дяди и тети, наблюдая за каждым твоим шагом…

— Я знаю, как отрываться, — сказала Клаудиа. — Не волнуйся.

— Откуда ты это знаешь?

— Франко стал показывать американские картины про гангстеров, он хочет дружить с янки, делает жесты! Мы же вроде русских: все норовим выразить жестом, а не простым словом, самые религиозные нации в Европе. Я видела, как надо отрываться, это очень интересно…

— В кино все легко, ящерка… Когда ты поедешь к сенатору, остановись за углом, приготовь заранее деньги и дай их шоферу без сдачи. В машину садись, только если увидишь несколько такси, целую очередь. Если заметишь, что из машины, что шла следом, выскочил человек — скорее всего женщина, за тобою они поставят женщин, если заподозрят, хотя не должны, сволочи, — бросился следом и сел в то такси, что стояло вторым, сделай такой фокус еще раз, но попроси шофера высадить тебя возле такого места, где будет только один автомобиль. Или — если это будет очень хороший шофер и ты поверишь ему — попроси, чтобы он оторвался от преследования, скажи, что тебя догоняет соперница или ревнивец, если следит мужчина, придумай что-нибудь.

— Любимый, я все поняла, зачем ты так долго объясняешь, лучше поцелуй меня.

Он поцеловал ее:

— Зелененькая, тебе пора, иначе ты опоздаешь на самолет… Билет на твое имя зарезервирован и оплачен, так что с этим все в порядке.

— А потом?

— Что? — не понял Штирлиц. — О чем ты?

— Я могу вернуться к тебе?

— Ты вернешься в эту же комнату. И я приду к тебе.

— И я поеду на склон?

— Не надо.

— Почему?

— Потому что те люди, которые постоянно следят за мной, увидят твои глаза. И все поймут. А этого делать нельзя.

— Хорошо, я буду ждать тебя здесь, в «Андах», Эстилиц. Поцелуй меня.

— Я буду ждать тебя.

— Я сделаю так, как ты просил. Я сделаю все, как ты просил, любовь…

— Все будет хорошо, ящерка…

— Конечно, Эстилиц…

Клаудиа вышла из номера в пять минут девятого; свояк Эронимо уже сменился; на его месте восседал Пабло Отоньес, который получал десять долларов в месяц от одного из людей дона Рикардо Баума за информацию о тех, кто здесь поселился; дона Баума заинтересовало, что женщина, прилетевшая из Мадрида вместе с туристской группой, неожиданно уехала, не показавшись на склоне, но еще больше его заинтересовало то, что из ее же комнаты тремя минутами позже вышел дон Максимо Брунн…

…Через два часа информация об этом ушла Гелену: операция, убыстряющая события, началась, все идет по плану!

Первое, что сделала Клаудиа, прилетев в аэропорт Байреса, — опустила, еще до выхода в зал, письмо, адресованное некоей Люси Фрэн, Голливуд, «Твэнти сенчури Фокс»…

1

Совершенно секретно. Р. Гелену.

В одном экземпляре.

По прочтении уничтожить.

Дорогой генерал!

То, что я прошу сжечь этот документ сразу после того, как он будет Вами прочитан, станет понятным из приводимых в нем соображений ведущих политиков дружественной Вам страны, которая пока еще является одной из четырех держав, осуществляющих оккупационные функции в Германии.

Поскольку мой концерн сотрудничал и впредь намерен сотрудничать с немецкими промышленными фирмами, мне хочется, чтобы наши с Вами отношения были сугубо конфиденциальными, то есть по-настоящему дружескими.

Я не знаю, какой информацией Вы располагаете, но, думаю, то, что я открываю Вам, не могло стать известно Вашей «Организации».

Человек, который вручит Вам этот документ и уничтожит его вместе с Вами, — мой старый и верный сотрудник доктор Грюн, можете ему верить, как себе. Постарайтесь верно понять мою просьбу сжечь это письмо в его присутствии, — жизнь, увы, диктует свои жесткие правила, и, чем тщательнее мы им следуем, тем надежнее дружба между людьми, посвятившими себя политике и бизнесу, что, впрочем, трудно разделимо.

Итак, еще в ноябре 1944 года генерал Донован вручил покойному Рузвельту меморандум, в котором высказал свои соображения по поводу кардинальной реорганизации ОСС. Президент передал этот секретный документ директору Бюджетного бюро Смиту.

Смысл меморандума Донована заключался в том, что разведка США должна стать единым органом, не разорванным между военным министерством, флотом, авиацией и государственным департаментом.

Главный посыл Донована формулировался таким образом, дабы именно он, а не государственный департамент, планировал внешнеполитические акции в мирное время, и делать это он должен на основании материалов новой разведывательной организации США.

После смерти Рузвельта президент Трумэн поручил Председателю Объединенного комитета начальников штабов адмиралу Леги и государственному секретарю Бирнсу высказать свои соображения по поводу меморандума Донована.

Государственный секретарь Бирнс потребовал передачи всей разведывательной службы его организации, что, понятно, вызвало неудовольствие армии, флота и авиации. Тем не менее ОСС было распущено, дебаты продолжались, хаос становился угрожающим, пока 26 января 1946 года президент Трумэн не подписал указ о создании Центральной разведывательной группы (ЦРГ); из пятидесяти девяти миллионов долларов его личного фонда двенадцать он передал ЦРГ, помимо, конечно, сумм, ассигнованных Бюджетным бюро.

В ЦРГ начало работать всего две тысячи человек; большинство материалов Белому дому поставляла английская секретная служба, по-прежнему претендовавшая на руководство стратегией разведывательной деятельности США.

Единственным кардинальным решением, связанным с созданием ЦРГ, было одно: Федеральное бюро расследований, занимавшееся ранее разведывательной работой в Южной Америке, было отстранено от региона и вся полнота контроля над операциями перешла в руки профессионалов от политики.

Лишь только сейчас должно быть создано Центральное разведывательное управление в рамках «Закона о национальной безопасности», который обязан подписать президент Трумэн. Молю бога, чтобы он сделал это!

Вы должны отдать себе отчет в особом статусе будущего ЦРУ.

Поскольку оно станет консультировать Совет национальной безопасности, а председателем СНБ является президент, в то время как члены правительства обладают лишь совещательным голосом, то именно ЦРУ получит прямой выход на президента и вместе с ним будет конструировать наиболее важные аспекты мировой политики, где дипломатия бессильна сказать свое слово.

Вероятно, Вы удивитесь тому, что наш друг Аллен Даллес не будет директором будущего ЦРУ. Хочу поэтому, чтобы Вы знали следующее: именно Даллесу президент поручил наблюдение за работой ЦРУ; более того, он попросил, чтобы Даллес внес свои предложения, — но уже не на основании проектов, схем и доктрин, а после изучения практики каждодневной работы сообщества профессионалов, — как следует интенсифицировать дерзкую работу политической разведки.

Могу сказать Вам, что если президент хочет видеть новое Управление совещательным органом, неким исполнительным Бюро президента, то Даллес уже сейчас настаивает на придании ЦРУ самостоятельных функций планирования всех разведывательных и ряда иных мероприятий.

До тех пор, пока Даллес не убедит Белый дом в правильности своей концепции, он не сядет в кресло директора ЦРУ, всячески содействуя тому, чтобы на первых порах Управление возглавили военные; видимо, первым директором станет генерал Хиленкоттер; он обычно исполняет все, что ему приказывает Белый дом; пусть; нас это не страшит, а радует; чем спокойнее начало, тем неожиданнее конец.

Видимо, пройдет год, а то и два, пока наш друг возглавит будущее ЦРУ.

Однако мы не имеем права сидеть, сложа руки, тем более что ЦРУ получит исключительное право работы в Латинской Америке.

Именно поэтому, дорогой друг, я и надеюсь, что Вы с Грюном уже сейчас найдете возможность обговорить наше будущее сотрудничество на этом континенте, ибо Ваши возможности в Аргентине и Чили, Венесуэле и Колумбии позволяют верить, что скоординированная совместная деятельность ИТТ и «Организации» принесет серьезные плоды на ниве борьбы за прогресс и демократию.

В свою очередь, Грюн проинформирует Вас, как ИТТ может быть полезна в Вашей деятельности в странах Восточной Европы, оказывающих мужественное сопротивление московскому диктату.

Поскольку Аллен Даллес теперь будет занят исследовательской работой по созданию проекта будущего разведывательного сообщества, он поручил мне поддерживать с Вами постоянный деловой контакт.

Искренне Ваш

полковник Сос. Бэн,

президент ИТТ.

2

Мадрид,

генерал-лейтенанту

А. Виго-и-Торнадо.

Строго секретно!

Мой дорогой друг!

Думаю, Вы найдете возможность проинформировать каудильо, что создаваемое президентом Центральное разведывательное управление — информация получена из первых рук — совершенно не намерено всегда и во всем поддерживать линию государственного департамента, особенно ту, что навязана русскими в Организации Объединенных Наций по отношению к движению фаланги.

Более того, будущее ЦРУ готово сотрудничать (речь в настоящее время идет о неофициальных контактах через мою «Организацию») с секретной службой Испании в совместной борьбе против коммунистической активности; американских коллег особенно интересует возможность опосредованных контактов на латиноамериканском континенте.

Я был бы глубоко признателен, сообщи Вы мне о том, как Вы и Ваши друзья относитесь к этой доверительной информации.

Искренне Ваш

Верен

Мюнхен.

3

Хосе Росарио,

резиденту спецслужбы в Аргентине.

Строго секретно!

Уважаемый Росарио!

Прошу Вас в ближайшие дни подготовить мне материалы об истории коммунистической активности в Аргентине и Парагвае, а также о связях этих преступников с «братской» организацией в Чили.

Документ должен быть составлен таким образом, чтобы читающий его смог:

1. Уяснить себе истоки коммунистической активности на юге Латинской Америки;

2. Понять организационную структуру красных;

3. Сделать вывод, что лишь наша служба может оказать максимальную помощь в нанесении сокрушительного удара по опорным пунктам коминтерновских агентов, одержимых мечтой о превращении Америки в вотчину московских комиссаров.

При этом документ должен быть составлен совершенно анонимно — на случай, если кто-либо решит ознакомить с ним лидеров Аргентины, Парагвая или Чили; местные службы ни в коем случае не должны понять, что мы с кем бы то ни было делимся информацией, получаемой от них конфиденциально.

Просил бы Вас ускорить сбор информации обо всех немцах, которые когда-либо жили в Никарагуа, особенно тех, что были депортированы Сомосой в США в январе 1942 года.

Во время сбора этой информации постоянно исследуйте возможность связей (даже опосредованных) между указанными выше никарагуанскими немцами и объектом, известным Вам как «Макс Брунн».

Арриба Испания!

Генерал-лейтенант

Армандо Виго-и-Торнадо.

Мадрид.

4

Генерал-лейтенанту

А. Виго-и-Торнадо.

Совершенно секретно!

Ваше превосходительство!

Я бы не рискнул отправить Вам это весьма доверительное письмо, если бы не обстоятельство совершенно чрезвычайное, связанное с сеньором доном Хосе Росарио, являющимся Вашим резидентом «под крышей» руководителя «домостроительной и дорожной компании».

Право же, не честолюбивые амбиции движут мною, но лишь соображения великого испанского патриотизма, осиянного гением нашего каудильо.

Поскольку Росарио живет совершенно сепаратно от посольства и отказывается от встреч с нами, хотя ему это — судя по имеющейся у Его Величества Посла Испании инструкции — вменено в обязанность, его действия порою носят совершенно непредсказуемый характер. Так, например, двенадцатого июня сего года он привез в свой особняк (причем этот дом до сих пор не куплен нами, а лишь арендуется у человека, не являющегося другом нынешнего режима Аргентины, а, наоборот, явно симпатизирующего бывшему президенту Иригойену) одного из профсоюзных активистов, подозревавшихся в связях с коммунистической организацией.

Назавтра при вывозе из особняка тела этого активиста (в 1937 году принимал участие в путче на стороне «республиканцев» в составе бандитских соединений, именовавшихся «интернациональными бригадами») наряд полиции случайно остановил машину, в которой была обнаружена эта улика.

Поскольку Росарио не контактирует с местной секретной службой (или делает это лишь в крайних случаях), Е. В. Посол Испании был вынужден трижды встречаться с помощником президента полковником Гутиересом, чтобы закрыть дело.

Поскольку ныне Вы соизволили поставить и перед нашими службами задачи, связанные с возможностью налаживания отношений с рядом государств, занимавших ранее недальновидную политику, навязанную русскими, по отношению к Испании, каудильо Франко просил бы Вас дать соответствующие указания сеньору дону Росарио.

Арриба Испания!

Сердечно Ваш

Пабло-Игнасио Кастилъяно,

Чрезвычайный и полномочный министр,

Посланник Испании в Аргентине.

5

X. Росарио.

Секретно!

Росарио!

С сегодняшнего дня Вам запрещается пользоваться транспортом посольства.

Я санкционирую аренду такси; все счета будут оплачены.

Контакты с посольством прервать.

Работать совершенно самостоятельно.

Всю ответственность за решения несете лично Вы.

Арриба Испания!

Виго-и-Торнадо.

6

Мадрид.

Генерал-лейтенанту

А. Виго-и-Торнадо.

Строго секретно!

Ваше превосходительство!

Конечно же, все Ваши указания будут непременно мною выполнены начиная с завтрашнего дня; прошу Вашей санкции на то, чтобы такси было не арендовано, а приобретено в нашу собственность, ибо аренда невыгодна для финансового управления, тогда как по прошествии времени такси можно продать, потеряв при этом совершенно незначительную сумму.

Поверьте, я пользовался машинами посольства лишь в самых редких случаях, вызванных оперативной необходимостью.

Именно во время той комбинации, когда посланник Кастильяно ополчился на меня и, как чувствую, отправил Вам письмо, в котором факты были умышленно сфальсифицированы, я смог получить крайне важную информацию о том, что Белый дом готовит проведение конференции стран Латинской Америки, чтобы провозгласить эту зону бастионом антикоммунистической борьбы. Я продолжаю работу, чтобы выяснить, какая именно страна выбрана для этой цели и кто персонально будет готовить доклады для конференции. Полагаю, мы бы смогли подсказать ряду дружественных нам лидеров на континенте такие идеи, которые бы свели на нет ту отвратительную пропагандистскую шумиху, поднятую русскими в ООН против нашей страны и ее великого каудильо, генералиссимуса Франко. Думаю, такого рода комбинация понудит руководителей западных, так называемых «демократических» стран, типа Франции, Канады и Голландии, вернуть своих послов в Мадрид.

Думаю, эта конференция, активно антикоммунистическая по своей сути, докажет всему миру последовательную правоту Испании в ее мужественном сражении против мирового большевизма, интернационализма и масонства.

Именно в этом направлении я сейчас и веду работу, чтобы повестка дня предстоящей межамериканской конференции была открыто тенденциозной.

Просил бы Вас — если, конечно, Вы сочтете нужным — проинформировать об этом наших немецких друзей.

И, наконец, последнее. Мне совестно занимать Ваше драгоценное время пустяками, но финансовое управление не разрешит сохранить оклад содержания моему помощнику по оперативной работе, которого я намерен оформить шофером такси. Человек, прошедший фронт, получивший образование в спецшколе гестапо, офицер службы безопасности, не может получать оклад шофера. Но, увы, в финансовом управлении еще встречаются малокомпетентные люди, — Ваше слово будет для них приказом.

Арриба Испания!

Сердечно Ваш Хосе Росарии.

7

X. Росарио.

Строго секретно!

Росарио!

Срочно включитесь в операцию по «объекту Брунн», запланированную в Буэнос-Айресе на сегодня; сообщение наших коллег из «Организации» по поводу этого дела пересылаю вместе с телеграммой.

Операция должна быть проведена крайне аккуратно, абсолютно конспиративно; человек «Брунна» должен быть перевербован, а сенатор Оссорио скомпрометирован контактом с посланцем «объекта».

Об исполнении доложить немедленно.

Аргентинские друзья об этом не должны знать.

В случае неожиданного подключения людей д-ра Блюма[19] немедленно снеситесь со мной.

Виго-и-Торнадо.

Кристина (Осло, сорок седьмой)

Ощущение пустоты было теперь постоянным. Каждое утро — за мгновение перед тем, как проснуться, — Криста опускала руку на то место, где должно было быть сердце Роумэна, ощущала больничный холод крахмальной простыни и наволочки, вскидывалась с подушки и, не открывая еще глаз, кричала в пустую квартиру:

— Пол!

Только услыхав его имя, произнесенное ею, спящей еще, она открывала глаза, садилась на кровати и сразу же тянулась за сигаретой, хотя обещала Роумэну, что никогда, никогда, никогда, никогда не будет курить натощак.

Она всегда помнила их последний проведенный вместе день; Пол тогда вернулся совершенно раздавленный, поседевший — голова совсем белая, а не с проседью, как раньше, какая сила была в этой его шевелюре, а в седине больше мудрости и отстранения, — пригласил ее поужинать, увез в маленький мотель, показав глазами в зеркальце старенького «фордика» на две фары, упершиеся в их номерной знак; она молча кивнула, положив руку на его ледяные пальцы, сжимавшие руль.

— Знаешь, все время полета я читал Библию, — говорил он тогда. — Там есть прекрасная фраза: «бог есть любовь», кажется, у апостола Иоанна. Он выводит это из того, как Христос восходил на Голгофу; любовь чужда насилию, диктату, она тиха, полна ожидания, причем ожидания сострадающего… Тогда я впервые по-настоящему задумался над тем, что любовь немыслима без свободы. Кстати, первым мне об этом сказал Брунн, тогда я не придал значения его словам, а в самолете начал тщательно просматривать Библию и открыл для себя, что о свободе, о праве личности на собственную мысль там ничего не написано… Наоборот, когда я заново читал главу про Адама, то не мог не прийти к выводу: он рискнул посчитать себя свободным, подчинился собственному желанию, не заставил себя соотносить чувство с суровыми канонами творения и за это был проклят и изгнан… Первый падший мужчина, отринутый от бога за то, что посмел не таить свою любовь к женщине Еве…

Она тогда еще крепче сжала его пальцы, шепнула:

— Хочешь, я подышу на каждый палец? Они у тебя как ледышки…

— Нет, не поможет. Это у меня должно случиться само, я согреюсь, когда чуть успокоюсь, — ответил Роумэн. — Не надо, конопушка… Меня не оставляет страшное чувство, что мир мстит счастливым. Правда… Как страшно: высший трагизм религии заключается в таинстве расстояния… Чем дальше мы от того, что было девятнадцать веков назад, тем неразгаданнее становится начало… Ведь то, что едино, нет смысла вязать морским узлом, правда же? А всякая связь есть желание преодолеть разрыв…

— Мне очень часто кажется, что все, происходящее у нас с тобою, уже было.

— И мне так кажется, любовь. Только я не помню, чем все кончилось в тот, первый раз, много веков назад, когда у нас с тобою только начиналось…

— Ну их всех к черту, родной, а? Давай поставим на всем точку?

И тогда он, обведя глазами приборный щиток машины, тихо, но так, чтобы его слова можно было записать, если в машину воткнули микрофон, ответил:

— Ее поставили за нас, конопушка. Нашей свободой распорядились по-своему. Остается принимать те правила, которые нам навязаны.

— Ты не мо…

Он сжал тогда ее пальцы, еще раз показал глазами на щиток и вздохнул:

— Я теперь не могу ничего. Ровным счетом ничего. Понимаешь? Ни-че-го…

Мотель находился на берегу океана, неподалеку от того места, куда Грегори привозил Элизабет с мальчишками купаться; кухня была отвратительная, мясо и овощи, но зато можно было сесть у самой кромки прибоя и, не опасаясь подслуха, говорить то, о чем нельзя сказать ни в одном другом месте на земле; там Роумэн и предложил Кристе глубинную игру: «Начну пить, изменять тебе, опускаться…» — «Изменять по-настоящему?» Она тогда не смогла удержаться от этого вопроса, кляла себя потом, как можно говорить ему такое, это же он, Пол, ее любимый и единственный, неужели бабья ревнивая дурь столь неистребима в дочерях Евы?! «Ты сможешь вынести все это?» — спросил он тогда. «Смогу», — ответила она и теперь кляла себя за этот ответ.

…Криста поднялась с кровати, прошлепала босыми ногами по толстым, проолифленным доскам на кухню, — оформила ее точно так, как у Пола в Мадриде, — поставила воду на электрическую плитку, достала настоящий кофе (после того, как ей уплатили деньги за дом, можно было пользоваться рынком, там продавали все, какой-то пир во время чумы), сварила себе маленькую чашечку медленной, тягучей, темно-коричневой, вязнущей в зубах жижи, сделала два глотка и сразу же почувствовала, как сердце начало биться, раньше она его вообще не ощущала. Нельзя быть такой здоровой в этом больном мире: такое здоровье вызывающе.

Зачем я сказала ему тогда, что «смогу»? В любви необходимо быть точным. Я должна была представить себе весь этот ужас расставания, страх, постоянный страх, что с ним там случилось, он один, без меня, кто поможет ему, кто закроет его, если в лицо ему наведут револьвер, кто будет целовать его грудь, когда сердце молотит «заячьей лапкой»?

Криста заплакала; она всегда плакала беззвучно, только спина тряслась и лились слезы, неутешные, как у маленькой девочки; она помнила свое детское впечатление (чем чище человек, утверждал Пол, тем больше он помнит свое детство), когда соседская Герда, ей было, кажется, четыре годика, каждое утро, просыпаясь, начинала плакать в голос, вой какой-то; папа тогда сказал Кристе: «Видишь, как это некрасиво — голосить на потребу окружающим? Это она так привлекает к себе внимание, вырастет, боюсь, нехорошим человеком».

А вдруг это не игра, а у Пола настоящий инфаркт, подумала она. Телеграмма Элизабет такая тревожная, в ней столько отчаяния… А ты хочешь, возразила она себе, чтобы сестричка сделала приписку: «Игра развивается как надо, все хорошо, мы их дурачим»?!

Ох, боже мой, ну и катавасия, ну и путаница, за что нам все это?!

Я мечтаю только об одном: купить билет, вылететь первым же рейсом к нему и быть подле, это такое счастье — видеть его лицо, целовать его ледяные пальцы, указательный весь желтый от его «Лаки страйк»; мне нравится в нем все — даже то, что он курит солдатские сигареты, то, что они у него крошатся… в этом есть какой-то затаенный, истинно мужской, очень достойный шик.

А что, если его отравят в этой чертовой больнице?!

Эта мысль была до того невыносимой, что Криста сняла трубку телефона; сейчас закажу Голливуд, ну их всех к черту, прилечу к Элизабет и заберу Пола сюда… дальше так невозможно…

Положи трубку, сказала она себе, если ты хочешь потерять мужчину, которого любишь больше жизни, который твоя гордость, поступай так, как подсказывает чувство; если же ты мечтаешь быть с ним столько, сколько определил господь, руководствуйся рассудком. Такие, как Пол, не любят истерик и бабства, потому что слишком высоко чтут женщину, которой преданны. Это слабым мужчинам нравится, когда женщина «ведет корабль», приняв на себя тяжкое бремя ответственных решений; какой ужас; нет ничего страшнее матриархата; мужчина для того и создан господом, чтобы мы имели право ощущать свою женственность…

Криста взяла Библию с маленького столика возле телефона (она постоянно ждала звонка, ей казалось, что Пол должен вот-вот позвонить к ней, у него будет сломавшийся, больной голос, и он скажет: «Приезжай, конопушка, я не могу без тебя больше»), открыла наугад страницу и ткнула пальцем в строку (она гадала каждый день и на полях отмечала карандашом, какого числа что выпало); отчего-то она всегда жмурилась, когда открывала страницу и опускала палец на строку (наверное, тоже с детских лет, когда мамочка, папа и я играли по вечерам в карты; проходя мимо папы к чайнику, надо было непременно зажмуриться, чтобы ненароком не увидеть его карт, это же стыдно — подглядывать…).

Открыв глаза, Криста прочитала: «И поставил перед сынами дома Рехавитов полные чаши вина и стаканы и сказал им: пейте вино. Но они сказали: мы вина не пьем, потому что Ионодав, сын Рехава, отец наш, дал нам заповедь, сказав: не пейте вина ни вы, ни ваши дети вовеки. И домов не стройте, и семян не сейте, и виноградников не разводите и не имейте их, но живите в шатрах во все дни жизни вашей, чтобы вам долгое время прожить на той земле, где вы странниками».

Вот видишь, шепнула она себе, как все хорошо! Здесь же написано: «долгое время прожить»; нам с Полом суждена долгая и прекрасная жизнь, только нельзя распускать себя, мамочка верно говорила мне, если любишь человека, растворись в нем, будь его частичкой, уважай его право на поступок, никто так не ценит свободу, как любящий, все разрывы происходят из-за того, если женщина не умеет держать себя в узде, мы ведь хранительницы очага, а его надо беречь, без тепла нет жизни, а без веры в того, кого любишь, нет будущего…

Перед началом войны у отца был роман с женщиной, приехавшей на практику из Стокгольма. Криста узнала об этом от подруги в университете, она только-только начала заниматься на первом курсе, посещая при этом лекции по философии; ей понравились эпикурейцы, отец тогда увлекался этой школой, а она заражалась всем, чем болел отец, даже яхту научилась водить, когда он купил ее в рассрочку, назвав в честь мамочки «Анна-Мария».

Сначала Криста не поверила подруге, а потом увидала папу и ту рыжую, долговязую женщину, когда они садились в трамвай; отец был оживлен как-то совершенно по-особому, нежно помог этой отвратительной лошади войти в вагон, полуобнял и погладил своей большой рукой моряка (дедушка был моряком и прадед тоже, у них у всех были огромные ладони, очень сухие, с глубокими линиями жизни) по нарумяненной щеке этой накрашенной шведки.

Криста тогда долго не могла прийти домой, ей было страшно увидеть мамочку и папу вместе; какая низость, наша мама так красива, как можно предавать ее с какой-то кобылой, у нее ноги, как спички, и волосы накручены перманентом…

Отца дома не было, мама вязала возле камина, ужин был накрыт только для Кристы. Девушка обняла мать, осыпала поцелуями ее лицо, волосы, руки.

— Ты что, маленькая? — спросила тогда мамочка. — Кто-то обидел тебя?

— Нет, нет, просто я очень тебя рада видеть, — ответила Криста, сдерживая слезы. — Какая ты у меня красивая, мамочка, нет тебя красивей… А где… отец?

— Папочка сегодня будет поздно, он с друзьями…

Кристина почувствовала, как в ней поднялось что-то темное, горячее, слепое:

— Он не у друзей!

Мать отложила вязанье, обняла Кристу, посадила на колени, хотя дочь была уже выше ее на полголовы, взяла ее руки в свои и очень спокойно сказала:

— Я все знаю, девочка…

— Кто тебе об этом…

— Папочка. Наш папочка… И ты не вправе называть его «отец». Так говорят об очень плохих родителях — «отец», «мать»… А у тебя замечательный папочка…

— Но я видела, я видела, видела, видела эту отвратительную лошадь!

— А я с ней и с папочкой пила кофе со сливками… Ты думаешь, любовь — это очень просто? Ты думаешь, это розы без шипов? Но таких нет на свете… Любовь колючая, Кристина, между теми, кто по-настоящему любит, нет тайн и запретов… Я знала, на что иду, когда выходила за папочку… Он был всегда честен… И никогда не лгал… И не унижал мое достоинство… Я сама виновата во всем, если хочешь знать… Папочка, когда мы стали встречаться с ним, сказал, что брак убивает любовь, потому что порождает ощущение властвования… Он ведь дружил с русским послом госпожой Коллонтай, ее очень бранили в Москве за ее книгу о свободной любви… А папочка увлекался ее концепцией… Но я настояла на том, чтобы все было, как у других… Женщина более склонна к единообразию, чем мужчина, это первородная тайна творения, не нам ее понять… Я настояла, понимаешь? Даже того хуже: я понудила папочку пойти в костел… А ведь он у нас с тобою безбожник… Следовательно, всю ответственность за происходящее несу я. Папочка — гений, он загорается, как сухой хворост, он испепеляет себя желанием понять… Все, что ему встречается… А поняв то, что казалось загадкой, он перестает интересоваться… У него было три увлечения, Кристина… И я знала о них… От него… Он предлагал мне расстаться… Я отказала ему в этом…

— Почему? Из-за меня?

И мама тогда ответила:

— Ты появилась против моей воли. Я не хотела тебя. Я постоянно хотела быть с папочкой. Он умолил меня дать тебе жизнь. Может быть, я не смею тебе этого говорить, но мне кажется, что я люблю его больше всех на земле… А он не может жить ни дня без тебя… И если когда-либо он расстанется со мной, будь доброй к той женщине, которой он увлечется. Пообещай мне это, Кристина…

— Как ты можешь так говорить, мамочка?

— Я просто не умею думать и говорить иначе… Такая уж моя… вера… Слово «ревность» имеет множество значений, и ревность к мужу в этом смысле стоит на последнем месте; на первом — зависть, а потом стремление сравняться… Так вот я выбрала себе второе: желание сравняться, быть рядом… Садись и ужинай, маленькая. А потом сразимся в карты, я тебя непременно обыграю…

— Мамочка, извини… Можно, я задам тебе вопрос?

— Конечно.

— Мне как-то совестно задавать его, но я твоя дочь, и мне уже восемнадцать… Ты очень красивая женщина, тебе сорок лет… Это же очень горько-женское одиночество…

Мама тогда рассмеялась:

— Ну, знаешь ли, душа моя, если все измерять только этим… А зачем людям дана дисциплина? Работа? Ощущение усталости? У нас небольшой дом, всего восемь комнат, гараж. Но ведь их все надо убрать. А это — время и силы. Надо постричь газоны в саду — это тоже время и силы. Надо связать папочке и тебе носки и свитеры на зиму, приготовить обед, купить продукты…

— Мамочка, но ты же просто святая!

— Нет, Кристина, я далеко не святая… Я умная… Понимаешь? Я умная. И чтобы сохранить то, что мне дорого, я готова жертвовать малым… Постель — не главное в жизни тех, кто любит. Да, конечно, без нее трудновато, это ханжество — отвергать плоть… Но в отношениях между мужчиной и женщиной есть и духовное начало… Есть, девочка, — словно бы споря с кем-то, мать упрямо поджала губы. — Ведь когда начинается влюбленность, нами движут полет, мечта, нежность, а не мысли о постели!

…Кристина надела свой самый любимый толстый джемпер, спортивные брюки, башмаки на толстой подошве, сложила тетради в сумку, забросила ее за спину, спустилась вниз, выкатила из-под навеса, что стоял рядом с домом, велосипед и отправилась в университет…

Бедненький Пауль, подумала она о своем коллеге-докторанте, занимающемся проблемой множественности, влюблен, приглашает в кино; как это горько — обманывать его, играя какое-то подобие чувства… Я объясню ему все позже, перед тем, как уеду, он должен понять, он чистый человек, такие добры сердцем.

В университете Кристина сразу же отправилась в библиотеку; Пол просил ее проработать — в свободное время — азы атомной физики: «Нам это пригодится; изо всех нас ты одна умная, конопушка, мы болтуны и шпионы, а ты магистр, который может посчитать уравнение, я же вспоминаю об этом с трепетом и ужасом, для меня нет ничего страшнее математики».

Криста мысленно увидела Пола, когда он говорил эти слова; поразительно, его лицо всегда совершенно не соответствовало тем словам, которые он произносил: когда он шутил, оно у него было серьезным, даже чуть скорбным; если говорил очень серьезные вещи, то обычно весело улыбался, сохраняя обычную снисходительность к самому себе; только гладя ее по щеке и по сыпучим волосам, скрывавшим лицо, его глаза были полны нежности и покоя…

Она вздохнула, потянулась за сигаретой, — после войны люди стали демократичнее, курить теперь можно практически всюду; профессор Есперсен горько пошутил, что поражения учат больше, чем успехи, — да здравствуют разгромы, предтечи будущих побед! — но запретила себе курить; дала Полу честное слово: не больше трех сигарет в день.

«А сколько же я выкурю сигарет?» — шепнула она тогда; они говорили громко только в квартире, начав игру; о сокровенном шептались даже на улице. «Сто сорок девять», — ответил Пол. Она улыбнулась: «Значит, мы расстанемся на полтора месяца? Зачем же ты пугал меня полугодом?» — «А сколько ты выкуришь за полгода, конопушка?» — «Больше пятисот сорока». — «Почему „больше“? Не жульничай. Девяносто сигарет на шесть месяцев будет… пятьсот сорок». — «Любовь моя, ты забыл, что есть месяцы, в которых тридцать один день пока еще не отменен». — «Слушай, конопушка, а тебе не страшно жить в нашем хрупком, непредсказуемом мире? Ты же у меня настоящий арифмометр». — «Хочешь сказать, что я вышла за тебя замуж по расчету, прельстившись миллионами твоего дедушки?» — «Да уж, — ответил он тогда, — бедный дедушка, такой был выпивоха, такой гуляка! Все, что у нас было, спускал в барах за милую душу, особенно по утрам любил засасывать полстакана виски»…

Кристина улыбнулась, оттого что Пол сейчас был совсем рядом, его голос был возле уха, даже щекотал мочку — так близко; господи, как же я хочу, чтобы он стоял у меня за спиной; я постоянно ощущаю его тепло; я сразу согревалась, как только он клал руку мне на лоб; настоящий мужчина обязательно несет в себе заряд избыточной энергии…

Кристина все-таки закурила сигарету, поклявшись, что третью, последнюю, выкурит дома, перед сном, и начала записывать то, о чем просил Пол. «Каждый должен понять, что такое этот чертов атом, — говорил он, — каков к нему путь, какие ученые могут быть экспертами и какие производства должны быть компетентны в его производстве. Это пригодится, конопушка, это может сыграть при самых невероятных обстоятельствах»…

«Что такое вещество? — Криста начала работу с этой простой фразы, он же просил сделать так, чтобы понимали даже свинопасы, впрочем, простота угодна и гениям, не только свинопасам, слишком красиво пишут те, кому нечего сказать. — Видимо, мы должны ответить: все то, что обладает массой, то есть весом, должно называться веществом. К категории вещества можно отнести платье, которое мы носим, пылинку, которая медленно падает в осеннем луче солнца, поле, по которому мы идем, бумагу, кольцо, духи, кофе, что пьем утром. Но ведь кофе можно пролить, запах духов ощутить, а землю пощупать. Следовательно, вещества бывают твердые, жидкие и газообразные. Но если классифицировать дальше, мы упремся в вопросы: земля твердая, и дерево твердое, и камень твердый, да и пыль имеет какой-то вес. Значит, все твердые вещества одинаковы по своей сути? Для обычного человека — бесспорно. Для ученого червя — нет. Возьмем кофе. Подвергнув его перегонке, мы поймем, что его составными частями являются вода и те вещества, которые входят в структуру кофейных зерен. Следовательно, каждое вещество состоит из химических веществ. Из них состоят все телаприроды. Химических веществ множество, более четырехсот тысяч. А каково их строение? Вот тут-то и сокрыт главный секрет. Химическое вещество есть масса с характерными свойствами; это не зависит от того, какой объем массы мы исследуем — тонну или грамм. А если мы исследуем вещество под микроскопом? Или даже допустим, что изучаем вещество, не видное в микроскоп? Будем ли мы обнаруживать в толике вещества все то, что обнаруживали ранее? Вещество не обладает непрерывной структурой, оно состоит из совокупности молекул. Например, один грамм воды содержит 33 500 000 000 000 000 000 000 молекул — тридцать три тысячи пятьсот миллиардов миллиардов! Но ведь молекулы — это гиганты в сравнении с атомами. Что такое масса атома? Это масса молекулы соответствующего простого вещества, деленная на число атомов, из которого она составлена. Генератором атома, его ядром, является электрон, он — главный переносчик электричества. Заряд электрона мы будем называть элементарным зарядом. А что же такое энергия — в приложении к элементарным частицам, да и не только к ним? Что есть энергия атома? Давайте уговоримся, что теплота является одной из форм энергии, это очень важно. Но мы обязаны постоянно помнить о такой величине, как импульс, то есть количество движения. В противоположность энергии она выражается не только числом, но и направлением; обозначим это направление вектором. И условимся: в изолированной системе ни энергия, ни импульс не могут изменяться, что бы с ней ни происходило».

Криста снова увидела лицо Пола: склонившись над ней, он улыбался, и от него пахло его «Лаки страйк» и сухим лосьоном, которым он протирал щеки и подбородок после бритья, похоже на сушеные яблоки, прекрасный запах: «А что такое изолированная система, конопушка? Разведка? Банк? Наша демократия?»

Криста вздохнула и продолжила выводить своим быстрым, очень четким почерком: «Изолированная система есть совокупность предметов, которые никак не взаимодействуют с другими предметами, не входящими в эту совокупность. Мужчины должны вспомнить бильярд: до удара мы имеем дело с замкнутыми, изолированными системами, все шары стоят на месте. После удара кием движется лишь один шар, ему сообщена кинетическая энергия; когда же он ударит второй шар, то оба будут заряжены энергией; из ничего не будет ничего. Если от бильярдных шаров перейти к атомной физике, то нам необходимо внести коррективы, потому что обычные скорости — это одно дело, а вот атомные — триста тысяч километров в секунду — совсем другое. По Эйнштейну — масса движущегося тела увеличивается со скоростью. Происходит постоянный процесс преобразования энергии и массы. Но в этой концепции отсутствует такое важное звено, как свет. Что это такое? Свет распространяется в виде неких электромагнитных волн. Энергия света сконцентрирована в частицах, которые называются фотонами. При этом условимся, что фотон можно называть квантом света. Вещество, образующее атом, сконцентрировано в крошечной его частице, в ядре. Вся остальная масса атома веществом не заполнена. Если наука овладеет запасами энергии, заключенными в недрах вещества, в его ядре, она может создать оружие, которое обладает сверхмощной силой, в то время как истинный смысл использования этой энергии заключен в другом: наравне со сжигаемым углем и падающей массой воды она есть источник движущей силы. Надо всегда помнить, что если бы мы смогли превратить в энергию массу одного атома, то смогли бы извлечь из грамма вещества 20 000 000 000 киловатт-часов энергии, — вот что такое секрет атома не в военном, а в человеческом, планетарном смысле.

Следовательно, — заключила Кристина, глянув на часы: пора давать телеграмму, время, — если всерьез говорить о тайне атома, о том, кто втянут в увлекательнейший поиск его глубинного, еще непонятого секрета, то, видимо, надо назвать химиков-теоретиков, физиков самого широкого профиля, а в промышленности — фирмы, связанные в первую очередь с жаропрочностью, энергетикой, радиологией, медициной (рентгенология)».

Кристина закрыла тетрадку, подумав: «А если ты, моя любовь, хочешь подойти к этому узлу самым близким путем, тогда мы займемся фирмами, которые поставляют пленку для ваших паршивых ковбойских фильмов! Вот как ловко я тебя раскусила, какой же ты хитренький. Пол, оберегаешь меня от твоего знания! Ты прав, связь необходима лишь после того, как был разрыв».

На центральном телеграфе она заполнила бланк очень быстро, текст был выучен заранее; в тот день, когда они, уговорившись обо всем, приняли решение, Пол просил дважды повторить его: «Дорогая Элизабет зпт очень сожалею болезни Пола зпт чем я могу помочь вопр если нужны деньги зпт назови сумму зпт Криста».

Около подъезда ее ждал Пауль, он обещал пригласить ее сегодня на «Женщину моих грез», один из последних фильмов третьего рейха, — комедию снимали в те дни, когда союзники крушили немецкие города, а на экране девочки дрыгают ножками; говорят, актрисам давали дополнительную порцию маргарина, чтобы не выглядели тощими глистами.

— Выпьем кофе? — спросила Кристина. — Или надо бежать — опаздываем?

— Я бы не отказался от чашечки кофе, магистр, — ответил Пауль.

— Что ж, выпьем кофе.

Однако кофе они пить не стали: под дверь была подсунута телеграмма в траурной рамке. Увидев ее, Кристина медленно осела на пол, потеряв сознание.

Роумэн (Голливуд, сорок седьмой)

Клиника доктора Рабиновича была маленькой, всего два этажа; внизу лежали выздоравливающие, на втором этаже операционная и две палаты реанимации; Роумэн лежал в той, что ближе к операционной.

— Честно говоря, я не знал, что ваш друг такая важная персона, — сказал Рабинович раздраженно, отодвинув от себя большой старомодный телефонный аппарат. — Вы-то знали это, Спарк? Звонили из трех газет, все как один интересуются его здоровьем.

Спарк и Элизабет переглянулись:

— Он начал работать с режиссером Гриссаром, — задумчиво сказала Элизабет, — они затеяли какое-то суперкино, может быть, тот рассказал им о трагедии?

— Роумэн не сможет делать никакого кино… Я не знал, что отвечать прессе, пока вы не приехали… Пошли к нему, я позволяю навещать пациента в любом состоянии, допинг радости — лучшее лекарство…

В большой палате возле Роумэна сидела толстая негритянка в зеленом халате; увидев доктора, сразу же поднялась.

— Вы свободны, миссис Диббс, — сказал Рабинович. — Это друзья больного.

Когда сестра вышла, Рабинович вытащил из носа Роумэна тоненькие кислородные трубочки, отключил капельницу, из которой в вену шел физиологический раствор, и тихонько рассмеялся:

— Все, люди, здесь-то вас никто не услышит, а в карточку Пола я подшил кардиограмму Лависа, у того третий инфаркт, так что с этим все в порядке, камуфляж абсолютен.

Пол сел на кровати, кивнул на дверь:

— Сюда ненароком кто-нибудь не ворвется?

— Нет, — ответил Рабинович, — у меня штат вышколен.

— А если начнет умирать этот ваш Лавис?

Доктор почесал кончик носа:

— В вопросе есть резон, Пол. Я продумаю это дело, надо будет вмонтировать кнопку в дверь, поставлю пневматику — пройдет полминуты, пока створки распахнутся, так что лучше ляг и я воткну тебе в нос кислород, Лавис действительно должен умереть с минуты на минуту.

— Пусть живет. А я пока полежу, — усмехнулся Пол, — хотя эти игры стоят у меня поперек горла. Ты совершенно убежден, что здесь ничего не всунули мальчики Макайра?

Рабинович развел руками:

— Погляди сам: куда они могли что воткнуть? Я даже штепсели отсюда перенес в операционную, когда Грегори сказал, что инфаркт ты будешь играть у меня… И потом в клинику никто из посторонних не входит… Нет, Пол, это уже психоз, нельзя постоянно оглядываться на собственную тень.

— Умница, — сказал Пол, сунув в нос тоненькие резиновые трубочки, — щекотно, черт возьми. А вообще кислородом дышать приятно, голова делается пьяной, но по-хорошему, очень как-то звонко… Ты иди, Эд, пускай возле тела побудут близкие, нам надо побыть вместе минут пятнадцать…

— Заговорщики, — Рабинович усмехнулся, — шепчитесь, черти… Я зайду через двадцать минут, пока займусь твоей дверью.

— Моей не надо, — заметил Роумэн. — Займись дверями в операционной, это в порядке вещей, не будет бросаться в глаза… журналистам, которые так интересуются моей персоной… Они-то как раз и могут войти сюда без стука, так что подключай эту чертову капельницу.

Рабинович покачал головой:

— У тебя вместо головы счетчик, тебе не холодно жить на свете, зная заранее, что произойдет?

— Наоборот, жарко; знание предполагает избыточность движений, вот в чем вся штука.

Рабинович снова подключил капельницу, заметив:

— Тебе, кстати, это не помешает, ты играл всерьез, надо промыть кровь, алкоголь бьет по сосудам — в первую очередь. Значит, сначала я закажу пневматику в операционной, а потом уже у тебя, я верно понял?

— Ты гений, — ответил Спарк. — Понимаешь все с полуслова.

Рабинович снял очки, лицо его сделалось совершенно беззащитным, диоптрия минус восемь, глаза пепельные, в опушке длинных, девичьих ресниц.

Остановившись возле двери, он обернулся к Роумэну:

— Ты помнишь, что тебе надо играть оптимистический истеризм и хамство?

— Мне это и играть-то не надо, — вздохнул Роумэн. — Это моя сущность… Пошел вон, чертов эскулап…

Элизабет вздохнула:

— Дорогие мои шпионы, я никогда не могла предположить, что вы способны на такие длительные игры! Как не стыдно! Отчего вы меня не посвятили в дело с самого начала?

— Ты бы все провалила, — ответил Спарк. — С такими, как ты, играют втемную.

— Не сердись, сестричка, — сказал Роумэн. — Мы с Грегори старые волки, нам это не впервой, а тебя такая игра могла поломать. Слава богу, что Спарк встретил Рабиновича, это лучший выход, и прекрасно, что макайры успели оборудовать в «Президенте» вчерашний стол, — понятны звонки журналистов… Они скоро явятся сюда, вот увидишь… И это будет очередная ошибка Макайра… Теперь по делу, люди. Из Барилоче я получил очень важную информацию — это раз. Джек Эр, в случае чего, знает, что ему делать, — это два. Все, люди, идите. И навещайте меня по очереди. И пусть Элизабет не забывает приносить соки… Позвони двум-трем подругам, расскажи, что мины рвутся рядом, умирает одногодка Грегори, вот они — незарубцевавшиеся раны войны… Письмо Кристе тебе поможет написать Грегори… И всегда помни, сестра, твой дом нашпигован подслушками… Только когда Макайр… Нет, не так, — Роумэн потер лицо пятерней, — только если Макайр поверит, что мне каюк, он оставит вас в покое… И пили Грегори, все время говори ему, как надо беречь здоровье: «Смотри, что стало с бедным Полом, у нас все есть, мы обеспечены на пять лет вперед, не надрывайся на своей паршивой студии, береги себя, ты нужен детям, что я буду делать одна»…

— Фу, как противно, — сказала Элизабет. — Я никогда не смогу так говорить.

— Придумай, как можешь, — усмехнулся Спарк. — Ты порою бываешь невыносима, вот и зуди, вечером поедем купаться, все продумаем на пляже, срежиссируем, чтобы не было ляпов…

— Да уж, — попросил Роумэн, — не подкачайте, ребята…

Когда Спарки ушли, он откинулся на подушку, увидел перед собою веснушки Кристы и сладко уснул.

…Океан был тугим и ревущим, хотя ветер стих еще утром; зеленая мощь воды медленно вываливала самое себя на песок; пронзительно кричали чайки; тихо шелестела листва высоких пальм; блаженство.

Спарк разделся первым, взял Питера и Пола, мальчишки обвили его шею цепкими ручонками, и они вошли в воду.

— Осторожно, Спарк! — крикнула Элизабет. — Что-то чайки слишком громко кричат…

— А ты слышала, чтоб они кричали тихо? — Спарк раздраженно пожал плечами, потому что рядом с ними пристроилась парочка; вышли из машины, припарковавшись через три минуты после того, как Грегори притормозил; появились как из-под земли: пасут.

— Не сердись, милый, — ответила Элизабет, направляясь следом за ним. — Я понимаю, каково тебе, но и я не нахожу себе места…

— А Пол умрет? — спросил младший, названный в честь Роумэна Полом.

— Не говори ерунды, — рассердился Спарк, хотя понимал, что его слова соседям не слышны, океан таит в себе постоянный шум, не то, что море; отсюда и до Японии — вода; что-то в этом есть противоестественное, слишком уж величественное; прижал к себе мальчишек еще теснее.

После того, как их вернули домой, когда Роумэн сдался, — постоянное ощущение тревоги за детей жило в нем каждую минуту; днем, когда он сидел на студии и разбирал с режиссером и актерами мизансцену, ему виделись страшные картины; бросив коллег, Спарк мчался к телефону, набирал номер дрожащим пальцем, ощущая, как внутри все ухает и кровь тяжело молотит в висках, слышал ровный голос Элизабет, визг мальчишек, моментально успокаивался, возвращался работать; однако по прошествии часа, а то и меньше, его снова начинало мучить кошмарное видение: пустой дом, тишина, могила какая-то: зачем жить, если мальчиков нет рядом?! По ночам его мучили кошмары, он страшно кричал, не в силах разорвать душный обод сна; Элизабет трясла его за плечо, он бежал в ванную комнату, пускал воду: смывал дурной сон с кончиков пальцев сильной струей воды, свято верил, что это помогает, — то, что привиделось, ни в коем случае не сбудется, если только вовремя смыть ужас; уснуть больше не мог; утром пил самый крепкий кофе, какой только можно заварить, чтобы на студии не клевать носом; деньги платят тем, кто активен, сонных увольняют и, в общем-то, правильно делают, прогресс движут моторные люди, им и карты в руки. Иногда, возвращаясь домой, он боялся открыть дверь, если не слышал голосов; однажды приехал не в семь, как обычно, а в пять, оттого что разламывалась голова; ни Элизабет, ни мальчиков дома не было; полчаса он метался по комнатам, стараясь найти следы насилия, записку, какой-нибудь знак беды; не выдержал, позвонил в полицию; через шесть минут приехали парни; через десять минут вернулась Элизабет с мальчиками, — уезжала в магазин, пятница, надо сделать закупки на уик-энд.

После этого случая Спарк впервые подумал о враче: так дальше нельзя, постоянное ожидание ужаса, можно сойти с ума или порвется сердце: как тогда жить Элизабет, что она может, кроме как растить мальчиков и любить меня?!

Спарк понимал, что к любому врачу идти нельзя, только к другу, которому веришь; начал листать старые записные книжки, натолкнулся на фамилию Рабиновича и сразу же вспомнил человека с беззащитными, детскими глазами; правда, в очках он был другим, лицо становилось надменным и даже чуточку жестоким; на фронте, под Арденнами, потеряв очки, чуть не угодил в плен к немцам, расстреляли б в одночасье, слишком типичное лицо — с карикатур гитлеровского «Штюрмера». «Все-таки я убежал, — веселился Рабинович, — а меня за это наградили „Медалью за храбрость“; смешно, отличают тех, кто лихо бегает». Про то, как он оперировал под бомбами, не рассказывал, об этом написали в «Лос-Анджелес тайме», с тех пор его практика стала широкой, ветераны лечились только у него, даже те, которые не очень-то жаловали евреев.

К нему-то и пошел Спарк; напомнил, как до войны они, еще учась в колледжах, принимали участие в соревнованиях по бегу, рассказал о тех, кто вернулся, кто погиб, поинтересовался, не помнит ли доктор Роумэна. «А, это такой здоровый, он еще ломался пополам, когда смеялся, да?» — «Точно, у тебя хорошая память, он сейчас в „Юниверсал“, совершенно сдало сердце, а вот я потихоньку схожу с ума».

Рабинович пригласил своего психиатра, во время беседы Спарка с врачом ни разу их не перебил, молча наблюдал за тем, как коллега выписывал успокаивающие средства, а потом, когда они остались одни, заметил:

— Не вздумай принимать эту муру, Спарк. У тебя шок, понимаешь? И пилюлями тут не поможешь. Только ты сам можешь себя вылечить. Ты рассказал мне все, кроме того изначалия, которое родило в тебе страх за детей. Объясни все, тогда я дам тебе разумный совет. Кардиолог обязан быть психиатром, потому что многие сердечники после инфаркта становятся тюфяками, дребезжащими трусами… А до того, как стукнуло, были орлами, от моих советов отмахивались: бросьте пугать, доктор, жизнь дана, чтобы гудеть, — и все такое прочее… А как прижало, так сразу лапки кверху… А другие — таких, правда, меньшинство, — наоборот, пускаются во все тяжкие, все равно, мол, помирать… И к первому, и ко второму типу нужны свои ключи… У тебя была какая-то трагедия с детьми?

Спарк внимательно оглядел кабинет Рабиновича, его лицо, руки, — он был убежден, что в руках человека сокрыт характер не меньше, чем в глазах и мочках ушей, — вспомнил слова Роумэна, что о похищении никому нельзя говорить, надо лечь на грунт, полная пассивность, игра со всеми, только это гарантирует нас от горя; бить можно лишь в том случае, когда на руках полный покер, силе противопоставима только сила, закон баланса, ничего не попишешь.

— Мальчиков похищали, Эд, — тихо сказал Спарк.

— Кто? Маньяки?

— Нет, вполне нормальные люди. Деловые, воспитанные, весьма корректные… Если бы мой друг не сделал то, чего от него требовали, эти корректные люди убили бы ребятишек — сначала Питера, а потом Пола, так у них принято.

— Мафия, — понял Рабинович. — «Коза ностра»… С тех пор ты и маешься?

— Да.

— Твой друг выполнил их условия?

— Да.

— Они были удовлетворены этим?

— Иначе бы они вряд ли вернули мальчишек.

— Это все?

И после долгой паузы Спарк ответил:

— Да.

Он не мог, у него просто язык не повернулся рассказать Рабиновичу — хоть он и славный парень, таким можно верить — о разговоре с Роумэном, когда тот прилетел в Голливуд, раздавленный и смятый Макайром. «Они все знают об эпизоде в Лиссабоне, — сказал он, — все, Грегори. И я согласился на капитуляцию, и не только из-за мафиози, но и потому, что Макайр прижал меня: будешь рыпаться, Спарк загремит под суд вместе с твоей любимой. Так что все зависит от тебя: либо я буду продолжать схватку, либо, действительно, на всем надо ставить крест». — «Что твой Штирлиц?» — спросил тогда Спарк. «Он продолжает свое дело». — «Веришь в то, что может что-то получиться?» — «Да». — «В каком направлении он пошел?» — «Намерен войти в бизнес, оттуда начать осматриваться, я жду от него известия, связь оговорена: через „Твэнти сенчури Фокс“, твою Люси Фрэн, „заявки“ от „Экспериментал синема“. — „Что может опрокинуть Макайра? Если, — Спарк горько усмехнулся, — его вообще может хоть что-то опрокинуть…“ — „Информация и доказательства. Такие, которых нет ни у кого. Для этого использовать работу Штирлица, мои выходы на мафию, ну, конечно, твою помощь… Ты волен решить — остаешься или отходишь, любой твой ответ не повлияет на наши отношения, брат“. — „Я стал дико, по-животному бояться за мальчиков. Пол“. — „Я понимаю. Значит, мы будем работать вдвоем с Кристой. Давай продумаем достойную мотивировку для нашей ссоры, я не в обиде, я согласен с твоим доводом, это по-мужски“. — „Я не смогу так. Пол. Я просто сказал тебе, как мне худо. Но я не отойду. Нет, не отойду. Только расскажи мне про свой план — с самого начала и до конца. Планировать надо вместе“. — „Грегори, подумай. Посоветуйся с сестричкой. Я не тороплю тебя. Но во всех случаях мой план начинается с того, что я пускаюсь во все тяжкие, — я сломан, я начал пить, путаться с бабами, мне необходим мотивированный разрыв с Кристой, я должен дойти до предела падения… Это первая фаза. Если я буду убедителен, Макайр снимет с меня наблюдение. С тебя, понятно, тоже. Криста и Джек Эр будут работать наше дело в Европе, Штирлиц — на юге, а я — здесь, через мафию… Если, конечно, удастся. Я кладу на все про все год. Если в течение года я не получу такую информацию, которая заинтересует сенатскую оппозицию и ту прессу, которая хочет повалить Трумэна, я кончаю предприятие. Раз и навсегда. Надежда останется только одна: на время, в нем реализуются и разумные эволюции, и темные бунты“.

— Скажи мне, — спросил Рабинович, — а когда тебе особенно худо? В солнечные дни или же если моросит дождь и небо обложено тучами?

— Почему тебя это интересует?! — удивился Спарк, отчетливо вспомнив, что самые дурные предчувствия, когда он не находит себе места, случаются с ним именно в сумрачные дни или же накануне резкой перемены погоды.

— Мой вопрос целесообразен, судя по твоей на него реакции, — заметил Рабинович.

— Вообще-то, действительно, когда погода у нас хорошая, я в полном порядке.

— Значит, давай уговоримся о главном: психически ты абсолютно здоров.

Ты бугай, понимаешь? Ты здоров, как бугай… У тебя есть симптомы неадекватной реакции, но это пустяки, я дам тебе ряд советов — и все войдет в норму.

— Ты связываешь погоду с психическим состоянием человека? — Спарк удивился. — Лучше свяжи это с тем, что маленький человек в этом большом мире совершенно беззащитен…

— Зависит от человека, — отрезал Рабинович. — Купи пару пистолетов и научи жену, как нажимать на курок… Кстати, я говорю совершенно серьезно… Что же касается погоды, то я просил бы тебя записывать — это я тоже совершенно серьезно, — когда у тебя возникает этот навязчивый кошмар: в солнечный день или же если зарядил ливень… Или накануне резкой перемены погоды… Мы с тобой это вместе проанализируем… И чтобы ты не считал меня полным идиотом, я расскажу тебе ряд фактов, ты поймешь, отчего я этим заинтересовался… Смотри, Дидро, например, которого психом не назовешь, хотя Людовик был бы счастлив этому, прямо говорил: «Во время сильных ветров я чувствую, что мозг у меня не в порядке». Монтень, тоже не придурок, утверждал: «Когда погода ясная, я чувствую себя порядочным человеком». Альфьери писал в дневнике: «Я уподобляюсь барометру; большая или меньшая легкость работы всегда соответствует у меня атмосферному давлению: полнейшая тупость нападает во время сильных ветров, ясность мысли бесконечно слабее вечером, нежели утром, а в середине лета и зимы мои творческие способности живее, чем в остальные времена года. Зависимость от внешних влияний, против которых я не могу бороться, смиряет меня»… А Наполеон? Ты знаешь, что он приказывал топить у себя в комнате камин даже в июле? Не переносил сквозняков, моментально простуживался… Руссо утверждал, что летние солнечные лучи вызывают в нем творческую активность; у Вольтера топили в доме круглый год; Байрон всем писал, что боится холода, как газель; Гейне утверждал, что он потому пишет во Франции, что в Германии климат суровей и зима длинней… Мильтон говорил, что зимой его муза бесплодна; Шиллер писал Гете: «В эти печальные дни, под печальным ноябрьским небом, мне необходима вся моя энергия, чтобы поддержать в себе бодрость; приняться же за какой-либо серьезный труд я положительно не способен». А в июле сообщает старику: «Благодаря хорошей погоде я чувствую себя лучше, лирическое вдохновение, которое менее всякого другого подчинено нашей воле, не замедлило явиться ко мне»… Вот в чем штука, Спарк…

— Ты оперируешь проверенными данными?

— Абсолютно. Если бы критики, вместо того, чтобы пописывать, смогли стать историками, они бы выяснили, отчего наибольшее количество произведений, написанных Гюго, Ламартином, Беранже, падает именно на конец весны и лето. Микеланджело все свои лучшие произведения создавал с апреля по август! Гете писал, что весенние дни значат для него больше иных месяцев! Хочешь выдержку из одного поразительного письма?

— Ты и так меня ошеломил…

Рабинович удовлетворенно кивнул:

— Сейчас ошеломлю еще больше… Слушай: «С приближением зимы все привычки мои перепутались, затем болезнь довела эту путаницу до того, что я не спал ни одного часа, я помню, что писал вам, но не знаю, что именно, если вы пришлете мне письмо, я объясню вам его»…

— Но это же писал псих! — воскликнул Спарк. — Полная мешанина мыслей!

— Не торопись с выводами: это Ньютон… Так что составляй график, когда тебя прижимают видения… Если мы убедимся, что дело связано с погодой, продавай дом — и чеши на Кубу или в Майами, значит, тебе не подходит здешний климат. Это я совершенно серьезно, Спарк.

Вдоволь нанырявшись с мальчиками, Спарк вынес их на берег, бросил рядом с собой — песок за день прогревался, становясь горячим, — и позвал Элизабет; она опустилась рядом; парочка тоже спустилась к самой кромке океана.

— Все равно они ни черта не слышат, — сказал Спарк, обняв Элизабет. — Фирма теряет квалификацию. Когда мы служили в ОСС, таких глупостей никто не делал, только японцы ставили наглую слежку, да и то, если хотели испугать…

— А может быть, они именно этого и добиваются, Спарк.

— Завтра будет меняться погода, — он усмехнулся. — Мы с тобой оба подвержены климатическим и атмосферным изменениям. Рабинович — гениальный врач…

— Не сердись, милый… Можно, я задам тебе один вопрос?

— Хоть десять.

— Чего ты… Нет, я плохо начала… Чего мы все добиваемся, можешь объяснить мне толком? Мы не стали одержимы навязчивой идеей, Грегори? Посильно ли нам то, что задумывается?

— По-моему, да, милая… Я много раз задавал себе такой вопрос, и очень хорошо, что ты открыто заговорила об этом… Понимаешь, мы живем в великой стране, другой такой нет, демократия въелась в нас, мы рождены с бациллами свободы в крови… Трумэн повернул вправо, но ведь в сенате и конгрессе сидят люди, которые открыто противостоят ему, разве это не правда? «Нью-Йорк таймс» печатает разгромные статьи против администрации, пишет про то, что нацисты вновь поднимают голову, спрашивает, кто стоит за теми, кто оправдывает генералов вермахта… Но это пишут люди, которые не знают машины гитлеровцев. Ее знает Роумэн и… еще один… Досконально. Ну, и я — в какой-то мере… Если ему удастся выйти на мафию, предложить тем ребятам выгодный контракт — у него есть идея, Лиз, он набит идеями — и перетянуть их на свою сторону, если Джэк Эр и Крис смогут нащупать в Европе трассу гитлеровцев, связь между их прошлым и надеждами на будущее, если все это жахнуть в нашей прессе, — мы, выполнив свой долг перед памятью, обретем спокойствие, поверь. С силой считаются. Америка очень не любит нацистов, никому не удастся сделать нас тоталитарным государством, мы помогаем защищать нашу конституцию, — вот и все. И очень боимся реанимации гитлеризма… Если Трумэн хочет бороться с русскими с помощью бывших наци, это преступление против Питера и Пола, мы проиграем схватку, вопрос вопросов — с кем заключать блок; дьявол — плохой союзник в борьбе за божьи заповеди…

— Сэмэл смог напечатать хоть в одной лондонской газете то, что ему рассказывали ваш друг и Пол? Ты же сам говорил, что материал был сногсшибательный…

— Ты не хочешь понять, — сразу ничего не делается… И потом, тогда именно и включилась мафия…

— А сейчас, если сделать то, что задумал Пол, она выключится? — Элизабет вздохнула. — Не обманывай себя, не надо…

— Главное — верить в успех, тогда дело образуется. Если же дать себе право на трясучку, страх, сомнение, все полетит в тартарары… Вперед — и точка!

Элизабет поцеловала его в шею:

— Почему мужчины такие мальчишки, даже седые? Откуда в вас столько детского идеализма?

— Ты против того, что мы делаем?

Элизабет ответила не сразу, долго рисовала мизинцем какие-то странные фигуры на песке, потом спросила:

— Думаешь, меня не гнетут такие же кошмары, как и тебя? Я ведь теперь не оставляю мальчиков ни на секунду. У меня в ушах крик, которого я не слышала… Хотя они не кричали, их же пригласили покататься на гоночной машине папины друзья, маленькие готовы сесть в гоночную машину, даже если за рулем Люцифер.

— Как я понимаю, ты против того, чтобы мы продолжали все это дело?

— Я не смею тебе сказать так, Грегори. Я слишком тебя люблю… И уважаю… И мне страшно за Пола… И Кристу — веснушчатую нежность… Но ведь все не уместишь в одном сердце… Переубеди меня, Спарк, а то мне что-то очень страшно, особенно когда, эта парочка перебирается к нам еще ближе.

— Заплачь, — шепнул он. — Прижмись ко мне и заплачь…

— Это мне очень просто сделать…

Она ткнулась ему лицом в шею, спина ее затряслась, и он понял, что Элизабет не играет, ей очень плохо, она прекрасно держится, но ей так же плохо, как ему, а может быть, даже хуже…

Он поднялся, потрепал ее по волосам, шепнул:

— Не надо, Лиз. Вставай, милая. Пойдем, — он помог ей подняться, обнял и, прижав к себе, повел к машине; они прошли мимо парочки, не обращавшей на них внимания. — Я убежден, что его спасут, — громко заговорил Спарк. — Не верь врачам, они паникеры! Пол выстоит, он крепкий, от инфаркта умирают только слабаки, а он выстоит!

— О, Грегори, милый, ты говоришь, как мужчина! — Элизабет продолжала плакать. — А я смотрела на его лицо, он постарел на десять лет… Он седой как лунь… Такое не проходит даром…

В машине он продолжал утешать ее, — предполагал, что и здесь воткнули запись, — говорил, что поедет в Вашингтон, будет говорить с Макайром, каждый человек имеет право на ошибку, нельзя казнить своих; дома открыл ящик стола и записал в том дневничке, что вел по просьбе Рабиновича: «Завтра погода изменится».

…Погода изменилась ночью, задул холодный ветер, и пальмы гнулись стонуще, а их кроны казались разметавшимися во сне волосами женщины.

…Утром в клинику пришел режиссер Гриссар, в руках у него была корзина с фруктами и огромный термос:

— Я сварил тебе особый чай, Пол! Укрепляет мышцу сердца. Гонит соли, встанешь на ноги через неделю… Я буду заезжать к тебе через день, не грусти… Если нужны деньги — говори сразу, я готов ссудить тебя, отдавать будешь по частям.

— Неужели ты поверил, что у меня инфаркт? — Роумэн усмехнулся. — Просто перепил, а Рабинович хочет заработать на длительном лечении… Что, по-твоему, я плохо выгляжу? Приведи девку, я докажу тебе, что нахожусь в прекрасной форме…

— А я вижу! С чего ты взял, что я верю Рабиновичу? Я тебе верю, Пол. Просто ты зарос, поэтому выглядишь не так, как всегда… Ты что почувствовал, когда тебя прижало?

— Да у меня было так пару раз… Просто запекло в солнечном сплетении, дыхание зажало… Будь я трезвый, и внимания бы не обратил… Я же тогда набрался, вот и…

— Левая рука болела?

— Не то что бы болела… Какая-то стала холодная… Ну, покололо пару раз в локте, наверное, упал…

— Ты устал?

— С чего ты взял? Сиди, я тебе рад…

— Слушай, я довольно долго размышлял над нашим разговором… Вообще-то, если ты согласишься поработать с одним моим приятелем над сценарием о том, как человек сидит в тюрьме, а на самом деле воюет против наци, может получиться сценарий…

— С кем я должен работать?

— С моим сценаристом… Майклом Вэбстером, ты его наверняка встречал.

— А сколько мне будешь платить?

— Не обижу, Пол, не обижу. Мой продюсер заинтересовался, ему кажется, что в этом есть зерно… Что ты? Болит? Почему морщишься?

— Бабу хочу, вот и морщусь…

— Поспи, Пол. Самое хорошее, это поспать, если заболел. Во сне все болезни проходят. Я оставил Рабиновичу мой телефон, как будет скучно — звони, я сразу приеду, ты мне, действительно, симпатичен…

…Когда Гриссар ушел, оставив после себя тонкий аромат горьких французских духов, Роумэн лежал долго, не двигаясь, ощущая усталость, словно после длительной пробежки. Когда заглянула сестра, он попросил ее налить чая из термоса:

— Это мне принес один дружок, говорит, что сварил особый чай, который укрепляет сердце…

— Я должна показать это доктору Рабиновичу, сэр… Он следит за вашей фармакологией, я не могу разрешить вам пить то, что не он прописывал.

— Позовите его… Не надо делать из меня убогого! Я через два дня выйду к себе в «Юниверсал», мне надоело лежать здесь без толку!

— Да, да, конечно, сэр! Вы молодцом! Сейчас я приглашу доктора, одну минуту.

Рабинович пришел взъерошенный:

— Ну и дружки у… — Роумэн стремительно вытянул руку, показывая на термос, прижал палец к губам, Рабинович все понял, продолжил с еще большей яростью: — у вашего брата кинематографиста! Приносят какие-то чаи без моего разрешения, как можно, а?! Вы тяжело больны, Роумэн, ясно вам? И я запрещаю вам есть или пить что-либо без моей санкции!

— Что значит «тяжело болен»? Инфаркт?

— Не знаю… Об этом еще рано говорить… Во всяком случае, острая стенокардия! Хотите сдохнуть — извольте! Только не у меня в клинике, я престижный врач!

Роумэн показал глазами, что термос надо разбить, Рабинович и это понял сразу же.

— Я сам позвоню этому вашему надушенному другу и скажу, чтобы впредь он консультировался со мной, что вам можно пить, а что нельзя! С него еще станется принести вам виски в термосе!

Он взял огромный сосуд, поднес его к умывальнику, открыл пробку и вылил содержимое; выливал с яростью, не удержал в руках, уронил, стекло разбилось; Роумэн кивнул, попросил глазами дать ему остатки термоса, быстро разобрал, нашел то, что искал, — черненький кубик подслушки; показал Рабиновичу, тот кивнул.

— Зачем бить ценные вещи? — вздохнул Роумэн. — Человек обо мне заботится, а вы… Термос дорогой, как я теперь погляжу в глаза другу?

— Ничего, выздоровеете — купите новый.

— На какие деньги? Вы же меня разденете за ваше лечение.

— Не болейте, не будем раздевать, мистер Роумэн. Пришла миссис Спарк, но я ее к вам не пущу, на сегодня с вас хватит визитеров.

Роумэн поманил Рабиновича, тот склонился над ним: «Посмотри, нет ли на улице машины, там должны записывать мой разговор с помощью этого долбанного термоса». «Я же смотрел, — одними губами ответил Рабинович, — стоит „форд“ с двумя пассажирами, подъехали сразу же, как только пришла Элизабет». «Ну, сволочи, — шепнул Роумэн, — вот ведь обложили, а?!»

Мисс Сьюзен Джилберт,

вице-президенту

«Эксперимэнтл синема инкорпорейтэд»,

Пуэрто-Монт,

почтовый ящик 2177, Чили.

Уважаемая мисс Джилберт!

Мы с большим интересом прочитали Ваше письмо, однако не можем дать окончательного ответа, поскольку все планы на ближайшие месяцы уже находятся в процессе реализации, а перспектива на следующий год еще не до конца ясна.

Тем не менее оставляем за собой право воспользоваться Вашей любезностью. Мы намерены — в удобное для нас время — прислать квалифицированного специалиста для ознакомления с уникальным Пуэрто-Монтом и его чудными окрестностями.

Жильем и транспортом наш эксперт будет обеспечен, речь может пойти лишь о том, чтобы Вы оказали ему (ей) помощь в ознакомлении с Вашим городом и окружающими районами.

Люси Фрэн,

заместитель помощника директора

по коммерческой продукции,

«Твэнти сенчури Фокс»,

Голливуд, США.

Ночью Штирлиц прочитал письмо Роумэна, проутюжив его всего лишь один раз; строчки, написанные крутым почерком Пола, были видны отчетливо, читалось легко, без очков:

Дорогой друг!

Я соответствующим образом проинструктировал человека, который отправился в Европу.

Думаю, он найдет возможность поработать в архивах по тем позициям, которые Вы обозначили. Он и все мы приложим максимум сил, чтобы снабдить Вас материалами уликового характера (если, конечно, они сохранились) еще до начала нового тура переговоров «Дженерал электрик» с людьми Перона. Те каналы связи, которые мы оговорили на крайний случай, остаются в силе.

Теперь о том, что делаю я.

Все мои усилия направлены на то, чтобы найти «Пепе» и встретиться с его боссами, предварительно собрав нужную информацию.

Вы говорили, что Мюллер обладает ключом и шифром к сейфам, где хранятся сотни миллионов нацистских денег. Могу ли я оперировать этими суммами и вышеупомянутой фамилией, если мой план удастся и я смогу выйти на тех людей, которые нас интересуют? Если «да» — сообщите условной открыткой по известному Вам адресу. Телефоном моего друга пользоваться нельзя — по понятным Вам причинам.

Я согласен с Вами, что с Риктером беседу проводить еще рано. Убеждены ли Вы в том, что он напишет Вам те данные, которыми можно оперировать в сенате, конгрессе и в нашей прессе? Без этого нас обвинят в диффамации, — в этом смысле моя страна совершенно особая, требуются неопровержимые доказательства вины… Впрочем, я сразу вспомнил несчастного Брехта, и мне стало не только горько, но и смешно. Тем не менее учтите это соображение. Форма уликового документа должна быть абсолютной.

Я начал наводить справки о Вилле Хенераль Бельграно. Вся информация, которую можно получить, будет нами собрана и отправлена Вам.

Что касается «пустого гроба» Мюллера, то эту новость я передам в Лондон, Майклу Сэмэлу, не сейчас, а в тот момент, когда вся наша партия вступит в завершающую стадию. Коронный удар надо наносить в самом конце схватки. Сейчас еще рано. Можно спугнуть цепь.

Со своей стороны, я начал изучение материалов по делу о похищении сына летчика Чарльза Линдберга. Если появится что-либо заслуживающее внимания, вышлю. В литературе нашей страны существует довольно много версий, однако я пока не вижу, как Мюллер мог быть втянутым в это дело. Не заблуждаетесь ли Вы? Повторяю: уликовый материал, особенно в таком деле, как трагедия Линдберга, должен быть абсолютным и совершенно беспристрастным.

Если удастся доказать его причастность к трагедии Линдберга, вопрос о его возможных контактах с макайрами станет совершенно невозможным, Америка чтит своих героев…

Со своей стороны, меня интересует: не попадались ли Вам в свое время какие-либо материалы о синдикате прежде всего во время вторжения американо-английских войск в Сицилию, и особенно о нынешнем губернаторе Нью-Йорка О'Дуайере? Может быть, такого рода материалы проходили через ту службу, в которой Вы занимали столь видный пост три года назад?

Я поручил моему посланцу в Европе изучить дело о последних днях Муссолини. Мне кажется, что как раз тут можно проследить определенную связь с Мюллером. Однако это подлежит самой тщательной проверке, запасемся терпением.

Вы совершенно неправы, когда думаете, что первый нокаут выбил меня из колеи.

Я, как и Вы, убежден в необходимости продолжения борьбы против наци. В этом наш солдатский долг. Будущие поколения проклянут нас, если мы, американцы и русские, не вырвем с корнем ядовитое жало Гитлера и его последышей.

Ждите моих сообщений.

Формы связи — в случае непредвиденных изменений ситуации у Вас или у меня — остаются теми же, что мы обговорили при расставании.

Жду Ваших писем.

Каждая информация, поступающая от Вас, изучается мною самым тщательным образом.

Я благодарен Вам за то, что Вы сообщили мне о м-ре Кэйри и его сестре, столь зверски убитой бандой гангстеров. Я начал заниматься этим делом, но пока еще не знаю, пригодится ли мне м-р Кэйри в будущем. До меня дошли сведения, что он отдал себя школе, где преподает в младших классах, и церкви. Такого рода люди, как правило, зовут к всепрощению, что — в нашем общем деле — исключено.

Сенатор Оссорио, Клаудиа (Буэнос-Айрес, сорок седьмой)

Оссорио проснулся рано, когда солнце еще только-только угадывалось в зыбком, сером, зимнем, августовском небе; пять минут он позволял себе понежиться в кровати; с тех пор, как Елена уехала с внуками в провинцию, жил совершенно один; конечно, детям там значительно лучше, ферма хоть и крошечная, три комнаты, зато очень большая веранда, неподалеку прекрасный пруд, минеральная вода — профилактика от рахита, парное молоко, три пони, не говоря уже о табуне, брат разводит лучших коней, счастливчик, всегда брезговал политикой: «От нее пахнет, купля-продажа, фу!» Раньше Елена делала ему получасовой массаж спины, это было настоящее блаженство; перед отъездом она договорилась с сеньорой Грольски, квалифицированной сестрой милосердия (переселилась в Байрес в сорок четвертом, до этого жила в Кенигсберге); та, действительно, прекрасно разминала соли, но уже после второго массажа сказала, что ей очень жарко; не будет ли сенатор возражать, если она станет массировать его в купальничке («Нет, нет, увольте, я не из этой команды, сеньора Грольски»); больше вызывать ее не стал (он только один раз изменил Елене, и память об этой шальной ночи была столь мерзостна и унизительна, что всякая мысль о другой женщине была ему отвратительна).

Первые месяцы после того, как Оссорио прибавил к своему титулу, ставшему за двадцать лет привычным, короткое «экс», он страдал не от ущемленного чувства самолюбия (хотя и это было, что греха таить), но от того, что сломался привычный уклад жизни. Раньше неделя была расписана по минутам; секретарь Педро Валеро следил за расписанием, как хороший тренер за боксером; в десять он обычно начинал свой день; до сенатских заседаний просматривал корреспонденцию, встречался не только с избирателями, но и с представителями министерств, банков, с юристами, защищавшими интересы профсоюзов и иностранных компаний; в два часа уезжал обедать, отдыхал до четырех, потом возвращался и диктовал письма, работал со стенографистом сеньором Барановичем, готовил тексты выступлений, делал заметки для предстоящих встреч с людьми из правительства, с ними надобно держать ухо востро, каждое слово обязано быть взвешенным, как-никак люди с двумя образованиями — юриспруденция и экономика, чтобы руководить страной, надо понимать толк и в законе, и в бизнесе. С девяти часов начиналось время приемов; заезжал за Еленой, быстро принимал душ, переодевался в ненавистный черный костюм и отправлялся в посольства: от американцев, воевавших с немцами, ехал к немцам, воевавшим против американцев; к французам, представлявшим маршала Петена, не ходил демонстративно, слишком любил Францию, матерь республики; считал за правило наносить визиты вежливости трем французским офицерам, представлявшим де Голля и Жиро; горевал, видя, как они враждебны друг к другу; антифашисты, ведут борьбу против бошей, но при этом с трудом переносят друг друга, неужели чувства сильнее логики, как обидно!

Приемы обычно кончались около двенадцати; когда Оссорио начал работать в комиссии по расследованию антиаргентинской деятельности нацистов, он не пропускал ни одного приема в посольстве рейха, даже выкраивал время для просмотра фильмов, присылавшихся в Буэнос-Айрес из Берлина.

Его потрясли ленты, посвященные «гитлерюгенду»; сделал перевод гимна нацистской молодежи — ни одной мысли, крикливая пропаганда: «Наш флаг развевается над миром, один за другим, ровным строем, мы идем в лучезарное будущее, маршируем за нашим Гитлером сквозь ночи и невзгоды, за флагом свободы, мира и хлеба! Флаг ведет нас к счастью, и верность значит больше, чем смерть!» Тем не менее фильм «Гитлерюнге», сделанный Хансом Штайнхофом, был достаточно популярен в Европе, поскольку над сценарием сидел лично Геббельс, выверяя каждую фразу; героем картины был молодой коммунист, из бедной рабочей семьи; постепенно, шаг за шагом этот молодой парень начинает понимать «правду» национал-социализма, посещает подпольные собрания молодых борцов, где трибуны «тысячелетней доктрины» объясняют обманутому поколению, как большевики, славяне, евреи и американские финансисты плетут всемирный заговор, нацеленный на то, чтобы лишить арийцев их великих традиций, рун и баллад, отторгнуть от прошлого, заменив культуру безродными импрессионистами, новоявленными малярами от живописи; авангардистами типа Брехта, Пискатора, Эйслера, Пудовкина, Эйзенштейна, Протазанова, Мейерхольда; авторами чудовищных по своей ублюдочности проектов Корбюзье и Нимейера, глумящимися над самим понятием формы; писателями, заведомо лгущими читателю, такими как Горький, Роллан, Алексей Толстой, Нексе, Арагон, Драйзер, Жан Ришар Блок, не говоря уже об ублюдке Фейхтвангере, не умеющем и думать-то по-немецки, не то что писать.

То, что главный удар был нацелен на коммунистов, то, что идеология Гитлера была пунктирной, открыло дорогу картине в коммерческом прокате Западной Европы; коммунисты не были окарикатурены, — несчастные немцы, обманутые Коминтерном, они прозреют, рано или поздно осознают свою немецкость, нужно время, это лучший лекарь против коммунизма, оно работает на истинную свободу и настоящую демократию, которую несет человечеству национальный социализм Адольфа Гитлера. Сразу же после этого фильма Геббельс выпустил картину, рассчитанную на европейских финансистов: режиссер Ф. Харлан пригласил на роль немецкого предпринимателя Эмиля Яннингса; умный, умеющий думать в кадре актер сыграл роль настоящего хозяина растущего производства, который в первую очередь думает не о личной наживе — она неотделима от хорошей работы и преданности стране, — но о рывке вперед, о новой системе национального хозяйствования, когда директор, если он истинный патриот рейха, становится фюрером народной экономики, живет чаяниями рабочих, искомый пример классового мира; единство крови выше противостояния мифических «классов», только почва и кровь роднят людей, все остальное — химера. Геббельс обращал внимание только на ударные темы; комедии, которые выпускали частные фирмы, его не занимали; чиновники министерства следили лишь за тем, чтобы в лентах не было американской музыки (джаз есть кривлянье черных недочеловеков), только мощные хоры или же альпийские оркестры — аккордеон, виолончель и скрипка; дозировалось использование славянской музыки, Чайковский, спору нет, грамотный композитор, но он русский, как можно меньше русских мелодий; Кальман недопустим, еврей, очень жаль, конечно, его оперетты милы, но немцы откажутся слушать музыку недочеловека. По заказу министерства пропаганды Харлан сделал свой новый фильм — «Еврей Зюсс»; Гиммлер приказал всем членам СС и работникам полиции дважды посмотреть картину: борьба против наемников большевизма есть альфа и омега идеологии великого фюрера германской нации, отношение к еврею есть выявление твоего отношения к отечеству. Следующим боевиком, который распространялся через немецкие посольства за границей, была лента Густава Усицки с Паулой Вессели в главной роли: удар против славян; трагедия немецкого меньшинства в Польше, глумление «славянских извергов» над арийцами, «тупая жестокость поляков, белорусов и украинцев, ненавидящих носителей вековой цивилизации». После начала войны Геббельс заказал три фильма: первый был скопирован с «Броненосца „Потемкина“», — восстание буров против англичан, война маленького народа против вторжения империалистов, героическое сопротивление «национальных революционеров»; фильм назывался «Ом Крюгер», поставил его тот же самый Штайнхоф, что делал «Гитлерюнге»; главный удар был обращен против британского премьера Чемберлена и «полковника» Черчилля; второй суперфильм с царственными и батальными сценами был о Фридрихе Великом, снял его тот же Харлан; о Бисмарке ленту сделал Либенайнер, пригласив на главную роль Пауля Хартмана, игравшего — до захвата власти Гитлером — в пьесах Брехта, Горького, Чапека.

Когда Оссорио смотрел эти ленты, ему становилось страшно: словно бы какая-то слепая, давящая, неодолимая сила медленно, неотвратимо, фатально двигалась на него дорожным катком, который раздавит, сомнет, превратит в плоскую жестянку; зритель лишался права на мысль, ему, словно слепому птенцу, вкладывали в разинутый клюв готовые рецепты поведения, ответы на все вопросы, которые при этом были сведены к минимуму, — чем меньше вопросов, тем лучше, интеллигенция несет историческую ответственность перед немцами, именно она разрешила чужеродным элементам развращать нацию большевизмом и беспочвенностью.

Именно во время этих просмотров сенатор и проникся какой-то звенящей, несколько даже истерической ненавистью к нацистам: как можно было им позволить изнасиловать и развратить такую великую нацию, как немцы?! Потом, впрочем, он возразил себе: немцы виноваты не меньше, чем нацисты, они голосовали за приход Гитлера к власти, хотя знали, что он принесет им, из своей программы Гитлер не делал тайны; да, жизненное пространство будет расширено за счет славян, да, это недочеловеки, их следует отшвырнуть за Урал, там их место, чем их меньше, тем лучше; да, евреи и цыгане будут уничтожены, нации без государства, паразиты человечества, антисемитизм был, есть и будет путеводной звездой национал-социализма; да, Франция будет наказана за Версаль, это историческая справедливость; колонии должны быть возвращены Берлину, Африку придется поделить так, как это было в прошлом веке, Польша — ублюдочное государство, заплата на карте мира, как, впрочем, и Чехословакия, не говоря уж об Австрии и Югославии. Если бы Гитлер обманывал немцев, если бы он, подобно Наполеону, шел к власти, используя лозунги Вольтера, Робеспьера и Марата, а лишь потом объявил себя императором, — одно дело; в Германии тридцатых годов все было иначе, безумец открыто признавался в безумстве, обещал перекроить земной шар так, как ему хотелось, выделял из всех наций лишь одну, немецкую, назвав ее арийской; въедливая зараза национализма была принята немцами; экономическую разруху, инфляцию, всеобщее разочарование в лозунгах партий и парламентских обещаниях Гитлер компенсировал правом сильного; он забыл математику: сложение нескольких сил всегда больше одной, даже присвоившей себе право на исключительность, — так или иначе грядет крах, возмездие будет устрашающим…

Работая в антинацистской комиссии, Оссорио был самым резким из тех, кто был привлечен к исследованию проблемы гитлеровского проникновения в Аргентину; работал по ночам; почувствовав, что у комиссии есть могучие противники, особенно среди ряда предпринимателей, связанных с оборонной промышленностью и, следовательно, с армейской средой, Оссорио привез часть материалов — наиболее убойную — домой, попросил секретаря Валеро сделать копии; спрятал у надежных друзей, люди церкви поддерживали его в противостоянии гитлеризму, поддерживали и масоны; и те и другие знали, как прятать, этого им не занимать.

В день военного переворота, когда танкисты Перона блокировали центр города, в квартиру Оссорио постучались; три майора были вежливы и корректны:

— Сенатор, генеральный штаб берет в свои руки расследование антиаргентинской деятельности. Не были бы вы так любезны передать ваши материалы? Они необходимы для завершения начатой работы.

— Я не храню дома служебных материалов, — ответил Оссорио. — Все, чем я оперирую, находится в сенате. Вы вольны ознакомиться с ними, испросив разрешения председателя…

— Армии нет надобности на разрешение вашего председателя, сеньор Оссорио. Армии известно, что наиболее важные материалы вы храните у себя. Не понуждайте нас переходить рамки допустимого.

— Если у вас есть санкция на обыск, приступайте к работе.

— Сенатор, армия не нуждается в санкциях. Армия исповедует приказ.

— Гитлеровцы тоже исповедуют приказ.

— У нас слишком много своих проблем, сенатор, здесь, в Аргентине, чтобы заниматься немецкой проблематикой. Это дело немцев, согласитесь. Патриотом мы считаем того, кто прежде всего болеет сердцем за свою родину.

— Я вынужден ответить вам словами Льва Толстого: «Патриотизм — последнее убежище негодяев».

— Не надо вырывать фразу из контекста. Дело сеньора Толстого писать о России, он русский. В Аргентине живут аргентинцы. У них свое отношение к святому понятию патриотизма, мы будем пресекать толстовские толкования святого чувства народа. Итак, вы отказываетесь отдать ваши материалы?

— Повторяю, все материалы находятся в сенате.

— Вам придется последовать с нами в генеральный штаб, сенатор, очень сожалеем.

…Три дня он провел в казармах; в доме все перерыли; парашютисты прилетели и на ферму; после освобождения поставили наблюдение; агенты военной контрразведки топали за ним, не таясь; все телефонные разговоры прослушивались; прислуга, девушка из Патагонии Хосефа, пришла в слезах: «Меня принуждают писать каждый день отчеты о тех людях, которые к вам приходят, и что говорят за столом, когда я подаю кофе. Лучше увольте меня, сеньор! Я ведь так верна вашей семье!» — «Пиши им правду, Хосефа, — посоветовала Елена, — нам нечего таить от властей». Оссорио возразил: «Тогда из девушки сделают профессионального осведомителя, у нее будет страшная жизнь, я согласен, Хосефа должна уйти». — «Но ведь каждый, кто придет к нам вместо нее, будет оттуда», — заметила жена. «Ну и что? Ты совершенно права, нам нечего таить, подождем какое-то время, я не думаю, что хаос будет продолжаться слишком долго». — «Мой родной, раз хаос начался, он надолго! Не обольщайся! К сожалению, только пора законности и спокойствия быстротечна».

Первое время Оссорио взбрасывался с кровати, как и раньше, в семь, — успеть принять душ, сделать гимнастику, просмотреть газеты, собраться перед началом работы в сенате, непременно посетить своего парикмахера дона Басилио, народный избранник обязан быть красиво причесан и тщательно выбрит; гардеробом занималась Елена, менять костюм надо было три раза в неделю; конечно, испанцы в этом смысле повлияли на нацию, отношение к человеку во многом складывается из того, как он одет и обут, дикость, но не считаться с этим пока что нельзя.

Теперь же он был совершенно свободен, весь день свободен, какое блаженство! Так, однако, ему казалось первые две недели; потом он начал испытывать гнетущее чувство собственной ненужности; он мог выйти из дома в одиннадцать, прогуляться по любимым переулкам, не страшась опоздать куда бы то ни было, а ведь последние десять лет он жил по минутному графику; единственно, что могло вывести его из себя, было опоздание; воистину, точность — вежливость королей, к этому приучает только общественная работа, когда ты весь на виду, любая расхлябанность сразу же заметна; человек, который постоянно срывает встречи, не имеет права брать на себя бремя ответственности.

Не обращая внимания на слежку, он заходил в маленькие кафе или бары, садился к окну, заказывал себе матэ[20] — очень верил в целебную силу этого напитка — и растворялся в людских разговорах; теперь у него был лишь один источник информации — разговоры людей на улицах; около вокзала он вслушивался в то, о чем говорили фермеры, строители, ветеринары; в центре истинных портеньяс[21] — в Ля Боке, на берегу залива, он погружался в заботы художников, исполнителей танго и композиторов, — это был их Монпарнас, самое загадочное место столицы; посещал студенческие кабачки, ездил в рабочие районы, постепенно убеждаясь, что те сводки, с которыми сенаторов знакомила секретная полиция и армейская контрразведка, были тенденциозно сконструированы, далеки от правды и по сути малоталантливы.

Как обидно, сказал он себе, что политик начинает вращаться в гуще народа только после того, как к его титулу прибавляются три буквы — «экс» («бывший»); незнания можно было избежать, если бы раньше шел не по одним лишь верхам; конечно, все решают десять процентов интеллектуалов, определяющих лицо промышленности, армии, полиции, банков, железнодорожных компаний и Академии наук, не говоря, понятно, о людях прессы, те напичканы новостями, но ведь общество подвижно, в нем происходят скрытые процессы, понять которые дано тем, кто не зашорен и хочет п