/ / Language: Русский / Genre:det_history,

Горение. Книга 1

Юлиан Семенов


det_history Юлиан Семенов Горение. Книга 1 ru ru Roland ronaton@gmail.com FB Tools 2005-05-02 59A870AA-6455-4FEB-882D-FC8BF9DAAA70 1.0

Юлиан Семенов

Горение

Книга первая

1900-1902 гг.

1

Российская империя, простиравшаяся от Порт-Артура до Варшавы и от Ялты до Гельсингфорса, праздновала рождение двадцатого века шумно, пьяно и весело. В отличие от вопрошающих интонаций, звучавших в скептических эссе, опубликованных лондонскими и французскими газетами (те доки тоску наводить да вопросы ставить), русская журналистика, особенно авторы «Правительственного вестника», «Земщины», «Биржевых ведомостей» и «Нового времени», подготовилась к «вековому рубикону» загодя, делая упор на то величие, которого добилась империя под скипетром православного государя.

Публиковались взволнованно-возвышенные обозрения исторического пути, пройденного обществом за девятнадцатый век, особенно выделяли при этом победу над Наполеоном, одержанную благодаря прозорливой тактике императора Александра Первого; много обсуждали великого реформатора Александра Второго Освободителя, отменившего рабство, которое именовалось «крепостным правом»; славили нового царя Николая, приписывая ему «патронаж делу» — то есть промышленности и торговле. Поминали при этом размах морозовских мануфактур, пробивших себе прочный путь в Среднюю Азию, обуховских и сормовских заводов, шахт Донбасса, поставленных капиталом Мамонтовых, Гучковых, Морозовых и Рябушинских; говорили кое-что о Пушкине, которого государь Николай Первый уберег от революционных интриганов и сумасшедших друзей Чаадаева; о Гоголе, пришедшем в конце своего пути к высокой идее монархии и православия; называли Чайковского, Менделеева, Яблочкова, Лобачевского, Римского-Корсакова. Отдали память адмиралу Нахимову, «диктатору сердец» Михаилу Тариэлевичу Лорис-Меликову, неистовому борцу за православную идею Победоносцеву.

Приводили статистические таблицы о развитии ремесел, строительстве новых железных дорог, заводов, шахт, конок, линкоров. Намечали перспективы: предсказывали невиданный дотоле скачок русской индустрии, сулили выход золотого рубля к мировому могуществу…

Не писали, что те, чьим трудом стояла Россия, жили в условиях немыслимых, жутких.

Не писали, что в России самая короткая продолжительность жизни; что фабричный на семью в пять душ имел восемь квадратных метров барачного жилья, мяса не знал, рыбу — только в престольные праздники; не писали, что семья крестьянина пила чай «вприглядку», зачарованно глядя на кусок сахара посреди стола.

Не писали о графе Льве Толстом и Максиме Горьком — смутьяны, брюзжат, сами не знают на что; не вспоминали Чехова — «нет пророка в отечестве своем»; ни словом не обмолвились о Чернышевском, Некрасове, Писареве, Глебе Успенском; «Властный, державный, боже, царя храни» играли повсюду, но Глинку замалчивали — пьяница, эмигрант, в Берлине помер, отринул Русь-матушку.

И уж конечно ни слова не было сказано в официальной прессе о тех, кто воистину думал о будущем, — о русских марксистах.

А о том, чтобы в торжественных декларациях вспомнить о десятках тысяч революционеров, томившихся в Сибири, Забайкалье, Вологде, Якутии, — об этом и речи быть не могло: «Зачем омрачать торжества, надобно ли привлекать внимание к безумцам, увлеченным бредовыми идеями, которые православная община никогда не принимала и не примет?! »

Запрещено было поминать о стачках и демонстрациях, на которые выходили русские рабочие под красным знаменем, с пением «Интернационала», поднимаясь на защиту интересов трудящихся всех национальностей, населявших Россию.

… Пьяно и бездумно — при внешней документированной и вроде бы убедительной помпезности — праздновали двадцатый век; рисовали новорожденного в поддевке и лакированных сапожках, на летательном аппарате, в синематографе, на палубе громадного «Титаника», в сумасшедшем лондонском метрополитене, на крыше десятиэтажного нью-йоркского небоскреба…

Предрекали тысячелетие династии Романовых, говорили о традиционности дружбы с мил-другом кайзером Вильгельмом, потешались над задымленной, чумной «англичанкой, которая гадит», вышучивали парижских вольнодумцев и японских «ходи-ходи», гордились могуществом и простором империи.

… Отсчет есть временной и духовный. Второй — куда как более ответствен перед будущим, ибо он, этот духовный отсчет, в конечном-то счете и определяет эпоху, наделяя ее теми характеристическими чертами, по которым потомки смогут судить о жизни своих отцов и праотцев. Отдельные имена могут забыться — эпохи останутся до тех пор, пока человечество существует, то есть пока оно не утратило единственное, что связует настоящее с прошлым, — память.

И в этом особом духовном отсчете минут, часов и столетий найдут свое место письма, отправленные из царских тюрем двадцатилетним арестантом Феликсом Дзержинским его сестре Альдоне Эдмундовне. «Дорогая Альдона! Спасибо, что написала… Ты называешь меня беднягой,

— крепко ошибаешься. Правда, я не могу сказать про себя, что я доволен и счастлив, но это ничуть не потому, что я сижу в тюрьме. Я уверенно могу сказать, что я гораздо счастливее тех, кто на «воле» ведет бессмысленную жизнь. Тюрьма страшна лишь для тех, кто слаб духом… Будьте все здоровы, веселы, довольны жизнью. Любящий брат Феликс». «Варшава, ротмистру Шевякову В. И. Милостивый государь Владимир Иванович! Ваше поручение, связанное с выявлением преступных связей дворянина Феликса Эдмундова Дзержинского, арестованного в Ковно, я передал на словах ротмистру Охранного отделения Ивану Никодимовичу фон дер Гроссу. Однако, несмотря на мои неоднократные просьбы оказать действенную помощь для того, чтобы установить социал-демократические кружки в Варшаве, используя юный возраст Дзержинского, его несовершеннолетие и связанную с этим возможность применить по отношению к нему более серьезные методы работы, ротмистр фон дер Гросс был крайне пассивен. На мою просьбу о личной беседе с Дзержинским, И. Н. фон Гросс ответил отказом, мотивируя тем, что я не знаю в достаточной мере личности арестованного. Соблаговолите, милостивый государь Владимир Иванович, дать указание, как быть дальше, либо, — и это было бы, по-моему, самым разумным, — найдите способ указать ротмистру Гроссу на известную некорректность по отношению к его коллеге в работе. Остаюсь Вашего Благородия покорным слугою поручик Г. В. Глазов». «Ковно, ротмистру И. Н. фон дер Гроссу для поручика Отдельного корпуса жандармов Г. В. Глазова. Глеб Витальевич! Ротмистр Иван Никодимович фон дер Гросс, как я полагаю, соизволит пригласить Вас на экзекуцию означенного Дзержинского, с тем, чтобы потом Вы провели беседу с арестованным. В случае, если экзекуция не поможет (получено разрешение на порку Дзержинского березовыми палками, но не более пятидесяти ударов, дабы не последовало смертельного исхода в связи со слабым здоровьем последнего), следует лишить Дзержинского прогулок. Не приходится сомневаться, что двадцатилетний юноша не вынесет подобных испытаний и откроет Вам то, что надлежит выяснить в интересах как Ковенской, так и Варшавской охраны. Ротмистр В. И. Шевяков». «Милостивый государь Владимир Иванович! На экзекуцию, которая была применена дважды, ротмистр И. Н. фон дер Гросс меня с собою не взял. Лишение пищи Дзержинского проводилось три раза на протяжении последних пятнадцати дней. Лишь после того, как стало ясно, что все попытки И. Н. фон дер Гросса склонить Дзержинского к чистосердечному покаянию оказались безуспешными, мне было разрешено допросить его, что я делать отказался во избежание досадного, но, к сожалению, бытующего у нас правила перекладывать вину за неуспех с больной головы на здоровую. Прошу Вашего согласия на возвращение мое в Варшаву, поскольку проводить работу с Дзержинским нецелесообразно, ибо арестованный заболел чахоткою в острой форме с обильным горловым кровотечением. Вашего Благородия покорнейшим слугою имею честь быть поручик Глазов». «ДЕЛОВАЯ СРОЧНАЯ КОВНО ОХРАННОЕ ОТДЕЛЕНИЕ ГЛАЗОВУ. КАКОЕ НАКАЗАНИЕ ПРЕДПОЛАГАЕТСЯ ВЫНЕСТИ ИНТЕРЕСУЮЩЕМУ НАС ЛИЦУ ВОПРОСИТЕЛЬНЫЙ ЗНАК КАТЕГОРИЧЕСКИ ВОЗРАЖАЙТЕ ПРОТИВ НАДЗОРА ПОЛИЦИИ В ПРЕДЕЛАХ ЦАРСТВА ПОЛЬСКОГО ТОЧКА НАСТАИВАЙТЕ ВЫСЫЛКЕ ПЯТЬ ЛЕТ ОТДАЛЕННЫЕ РАЙОНЫ ИЗВЕСТНОЙ ВАМ ТЕРРИТОРИИ ШЕВЯКОВ». «Милостивый государь Владимир Иванович! Это доверительное письмо прошу рассматривать как рапорт, и, таким образом, Вы вправе дать ему ход в любом направлении: я готов отвечать за свои слова вплоть до Департамента полиции. Честолюбивые амбиции ротмистра фон дер Гросса нанесли ущерб делу политического розыска, помешали вскрыть преступные связи социал-демократического пропагандиста Ф. Дзержинского в Царстве Польском и, в окончательном итоге, пошли на пользу смуте, поскольку имя Дзержинского ныне сделалось широко известным в тюрьме в силу его „стойкого“ — по словам социалистов — поведения на допросах и при экзекуциях. Желание обратить арест политического преступника на свою лишь выгоду, сделать его своею „собственностью“, карьерное отношение к Дзержинскому как к объекту местного интереса, помешало получить улики, столь необходимые нам по борьбе с революционными проявлениями в среде фабричных рабочих и студентов. Если фон дер Гросс намерен и дальше работать такими методами, кои мне довелось наблюдать, то можно с уверенностью предсказать серьезные упущения Ковенской охраны в ближайшем будущем, а закрывать глаза на бурное развитие революционной агитации возможно только тем, кому не вменено в обязанность хранить устои, законы и трон Империи. Излишняя жестокость фон дер Гросса, его неумение совмещать строгость и доброту, на коих строится наша работа, делают его персоной весьма непопулярной среди здешнего корпуса жандармов, не говоря уже о революционерах, готовых принять смерть, чем беседовать с ротмистром. Не удивительно поэтому, что за два года службы в Ковно он смог склонить к сотрудничеству только двух социалистов, причем один из них был убит революционерами, которые узнали о его связях легко, ибо фон дер Гросс агентуру не бережет, принимает в помещении Охранного отделения, никак не конспирирует; второй же, отправившись за границу, исчез и никаких вестей не дает о себе, из чего следует заключить, что дальнейшая работа с ним невозможна. С большим трудом мне удалось убедить местного прокурора судебной палаты в необходимости выслать Дзержинского из пределов губернии, поскольку улик фон дер Гросс не смог собрать, а выдвижение им в качестве вещественного доказательства книги Толстого „Кавказ“ вызывает у судейских вполне закономерную обратную реакцию. Таким образом, можно считать нашей большою победою, что после тех ошибок, которые были допущены И. Н. фон дер Гроссом, мне удалось убедить прокурора и провести через палату высылку Дзержинского сроком на три года в отдаленные северные районы близ г. Вятки. Вашего Благородия покорнейший слуга поручик Г. Глазов». (Резолюция В. И. Шевякова: «Ссоры между своими не нужны. Рапорту хода не давать. Указать Глазову на слабый в нем дух жандармской дружественности».) «Дорогая Альдона! Я нахожусь теперь в Нолинске, где должен пробыть три года, если меня не возьмут в солдаты и не сошлют служить в Сибирь на китайскую границу, на реку Амур, или еще куда-либо. Мы, ссыльные, должны теперь набираться сил как физических, так и моральных, чтобы быть подготовленными, когда настанет время. Правда, мало кто завидует нашей участи, но мы, видя светлое будущее нашего дела, осознавая его мощь, мы никогда, никогда не сменили бы своего положения на мещанское прозябание. Дело наше родилось недавно, но развитие его будет беспредельным, оно бессмертно. Ваш Феликс». «С. -Петербург, Департамент полиции, подполковнику Зудину X. Е. Милостивый государь Харлампий Евгеньевич! На Ваш циркуляр №429/71 от 19 октября 1899 года о побеге из Вятской ссылки дворянина Феликса Эдмундова Дзержинского честь имею донести следующее: по агентурным данным в Варшаве появился некий „Франек“, он же „Астроном“, он же „Переплетчик“, юноша двадцати одного года, с детским еще лицом, хорошо образованный, умелый оратор, страдающий чахоткою, без определенного места жительства, поляк, говорящий весьма свободно на русском, немецком и французском языках. Все попытки арестовать означенного „Франека“, он же „Астроном“, он же „Переплетчик“, не увенчались успехом, поскольку последний оказался искусным конспиратором» Данные агентуры, однако, позволили определить сферу интересов вышеупомянутого лица, скрывавшегося под тремя революционными кличками. Выяснилось, что «Франек», он же «Астроном», он же «Переплетчик», вместе с неким А. Росолом, из фабричных, К. Залевским и Э. Соколовским создал «Рабочий союз социал-демократии», после чего им была проведена конференция в Вильне, на коей произошло объединение социал-демократических кружков Польши и Литвы, а затем в Минске на съезде объединенной партии, именующей себя ныне как «Социал-демократическая Королевства Польского и Литвы», означенный «Франек» сделался членом Центрального комитета (Главного правления). Прежде всего новый член ЦК «Франек — Астроном — Переплетчик» начал агитацию в рабочих районах Варшавы с целью отбить от рядов ППС (Польской Социалистической партии), возглавляемой Иосифом (Юзефом) Пилсудским, фабричных из районов Мокотова и Воли, а также кожевенников, металлистов и булочников. Необходимость этой работы объяснялась «чуждой духу социализма националистической программой ППС». 15 января 1900 года означенный «Франек — Астроном — Переплетчик» вошел в сферу наружного наблюдения под кличкой «Красивый» во время встречи с Альдоной Булгак. Филеры установили со всей определенностью, что это лицо является беглым ссыльнопоселенцем дворянином Феликсом Эдмундовичем Дзержинским, братом упомянутой выше А. Э. Булгак. Выявленные связи Ф. Дзержинского позволили провести ликвидацию на улице Каликста, в квартире сапожника Г. Малясевича (революционная кличка «Верблюд», в филерском наблюдении был принят под кличкой «Иванов»). В делопроизводстве, которое начато сразу же после задержания Дзержинского, собравшего единомышленников для занятий по политической экономии, отсутствуют, к сожалению, улики, которые бы позволили доказать связь преступника с Розою Люксембург, Адольфом Барским и Лео Иогихесом (Тышка), находящимися ныне в Берлине, кои считаются организаторами социал-демократического движения в Царстве Польском. Однако можно полагать, что в процессе следствия удастся получить необходимые данные, кои подтвердят преступное желание Дзержинского установить непосредственные сношения с названными выше революционерами. Тогда Дзержинский, бежавший ранее из ссылки, вполне может быть по букве и сути закона осужден на каторгу, и вся его дальнейшая работа, таким образом, окажется пресеченной раз и навсегда. Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга ротмистр В. И. Шевяков». «Седлецкая тюрьма. Дорогая Альдона! После первого ареста и заключения я не отступил от своего долга, как я его понимал и понимаю. Но чтобы достигнуть поставленной цели, такие, как я, должны отказаться от всех личных благ, от жизни для себя, ради жизни для дела. Я пишу тебе, дорогая Альдона, все это лишь для того, чтобы ты не считала меня „беднягой“… Ваш „Неисправимый“. „С. -Петербург, Департамент полиции, подполковнику Зудину X. Е. Милостивый государь Харлампий Евгеньевич! Работа с арестованным Дзержинским, проводимая в течение шести месяцев, к сожалению, не принесла желаемых результатов, как я могу судить из рапорта, представленного мне ротмистром Сушковым. Никаких данных о своих связях он не открыл, а установленные агентурным путем отказывается подтверждать, несмотря на все те меры, кои были приняты по отношению к нему в тюрьмах Варшавы и Седлеца. Полагаю, что Дзержинский относится к тому типу революционеров, которые уже до конца отравлены ядом зловредной пропаганды, а посему просил бы Ваше Высокоблагородие поддержать мое ходатайство о применении к последнему сурового наказания: я имею в виду ссылку в такие районы Восточной Сибири, побег откуда практически невозможен. Лишь отторжение Дзержинского от социал-демократических идей на длительный период может позволить надеяться, что со зрелостью он переменит характер мыслей своих, отличающихся ныне крайней резкостью. Не могу не поделиться соображениями по поводу того, как следует, по моему разумению, строить работу среди тех пропагандистов и руководителей кружков, которые все более и более оказываются людьми грамотными, фанатичными, добровольно отказавшимися от благ жизни во имя химерических своих утопий. Сейчас мы, в основном, пользуемся услугами людей темных, кои могут разве что сообщить адрес сходки и приметы того, кто читал лекцию. Привлеченные к сотрудничеству подростки, хотя и обходятся казне сравнительно дешево (в среднем мы платим подросткам-штучникам от 2-х до 5-ти рублей за освещение собрания или беседы, свидетелем коей он или она были), но, тем не менее, анализа никакого дать не могут, да и не всегда до конца понимают, о чем на преступной сходке шла речь. Не настала ли пора, милостивый государь Харлампий Евгеньевич, организовать соответствующее отделение по работе среди той части новой партии, которая рекрутируется из интеллигентов? Тогда мы имели бы освещение как по линии фабричных союзов полковника Зубатова, так и по линии того отделения, коее бы наладило контроль над партийною интеллигенцией и позволило ввести в ряды их пропагандистов секретных сотрудников Охранных отделений Империи. В случае, ежели Вы, милостивый государь Харлампий Евгеньевич, выкажете интерес к моему предложению, почел бы за честь изложить Вам мой подробный план. Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга подполковник В. И. Шевяков“. „ВАРШАВА ДЕЛОВАЯ КОРПУС ЖАНДАРМОВ ШЕВЯКОВУ ТОЧКА ЗАНИМАЙТЕСЬ ТЕМ ЧТО ВАМ ВМЕНЕНО В ОБЯЗАННОСТЬ ТОЧКА ПОЛУЧИТЕ ПРИКАЗ ТОГДА И ВЫПОЛНЯЙТЕ ТОЧКА ЗУДИН“. „Его Высокопревосходительству Дмитрию Сергеевичу Сипягину, егермейстеру и министру внутренних дел. Милостивый государь Дмитрий Сергеевич! Зная Вашу высокую занятость и понимая, сколь малым временем для досуга Вы располагаете, отдавая всего себя делу служения Государю, я, тем не менее, рискую обратиться к Вам с этой краткой запискою. Наблюдая политические дела, связанные с деятельностью социал-демократических групп, работающих среди фабричных рабочих, мне все более и более бросается в глаза та бесконтрольность, коей пользуются пропагандисты упомянутой партии, как, например, Плеханов, Ленин, Аксельрод, Засулич, Люксембург, а также совсем молодые Красин, Дзержинский, Богданов (Малиновский) и ряд других. Департамент полиции ныне занят тем лишь, что сводит ряд „освещений“ в единую отчетную таблицу за месяц, тогда как следовало бы более пристально работать в этом направлении, останавливая внимание на силах молодых, работающих в Империи тайно, фанатично преданных крамольной идее марксового социализма. Ежели б мы смогли создать бюро, занимающееся сбором данных именно об этих лицах, ежели б мы смогли через посредство означенного бюро вводить в пропагандистскую верхушку с. -демократической партии свою агентуру более эффективно, то, можно полагать, движение марксистов пойдет на убыль, поскольку мы сможем освещать движение как по линии фабричных союзов полковника Зубатова, так и по линии нового бюро, коее бы наладило соответствующее наблюдение за партийною интеллигенцией. В случае, ежели Вы, милостивый государь Дмитрий Сергеевич, найдете такое соображение заслуживающим внимания, я готов представить на благоусмотрение Вашего Высокопревосходительства подробный проект вышеупомянутого бюро и назвать кандидатуры чиновников, готовых к такого рода службе. Позвольте, Ваше Высокопревосходительство, засвидетельствовать Вам еще раз самое глубокое и почтительное уважение. Остаюсь Вашего Высокопревосходительства покорнейшим слугою, готовый к услугам полковник Зудин“. (Резолюция Сипягина: „Значит, я Плеханова, Засулич и Ленина не контролирую? Проэктов у нас и без этого много! Делом заниматься надобно Зудину, а не проэкты составлять! Пусть Мих. Иван. Гурович проверит работу Зудина и доложит результаты Александру Андреевичу“.) „ВАРШАВА ДЕЛОВАЯ КОРПУС ЖАНДАРМОВ ШЕВЯКОВУ ТОЧКА СРОЧНО ДОЛОЖИТЕ СОСТОЯНИЕ ДЕЛА ЛО ИНТЕРЕСУЮЩЕМУ МЕНЯ ЛИЦУ ТОЧКА ЗУДИН“. „САНКТ-ПЕТЕРБУРГ ДЕЛОВАЯ ДЕПАРТАМЕНТ ПОЛИЦИИ ЗУДИНУ ТОЧКА ХОДАТАЙСТВУЮ ОТПРАВЛЕНИИ ИНТЕРЕСУЮЩЕГО ВАС ЛИЦА В ИЗВЕСТНОЕ МЕСТО СРОКОМ ПЯТЬ ЛЕТ ШЕВЯКОВ“. „ВАРШАВА ДЕЛОВАЯ КОРПУС ЖАНДАЛРМОВ ШЕВЯКОВУ ПЛОХО ХОДАТАЙСТВУЕТЕ ТОЧКА ЗУДИН“. „Александровская пересыльная тюрьма. Дорогие Альдона и Гедымин! Я уже в Восточной Сибири, более чем за 6 тысяч верст от вас, от родного края, — но вместе со своими товарищами по заключению. Бывают минуты тяжелые, ужасные, когда кажется, что боль разорвет тебе череп; однако лишь боль эта делает нас людьми, и мы видим солнце, хотя над нами и вокруг нас — тюремные решетки и стены. Ваш Феликс“.

2

— Слышишь? — шепнул Дзержинский, чуть коснувшись тонкими ледяными пальцами острого колена Сладкопевцева. — Он запел. Слышишь, нет?

— Ветер.

— Он запел, — повторил Дзержинский. — Сначала он споет про бродяг, а когда заведет частушки, можно идти.

— Я ничего не слышу. Тебе кажется.

— Нет. Я слышу определенно.

Сладкопевцев подошел к окну. Слюдяные стекла запотели изнутри, июньская ночь была студеной, а какой же ей иначе быть здесь, в Якутии, коли в мае только снег сошел и обнажилась желтая, каторжная зелень, которая и не зелень вовсе, а похожа больше на тот тюремный бобрик, что появляется в холодном карцере, — пыльно-желтый, ломко-жесткий, свалянный…

— Теперь слышу, — сказал Сладкопевцев. — Он действительно поет про бродяг. Сколько ты дал Павлу?

— Он купил четверть. И наварил гусиной похлебки.

— Ты красиво снял вожака. Из поднебесья. Я не верил, что можно снять гуся с такой высоты.

— Все можно, если надо. — Дзержинский чуть усмехнулся, и Сладкопевцев понял, что Феликс тоже волнуется: он застенчиво, чуть по-детски усмехался, когда не мог скрыть волнения.

Сегодня на заре они сидели в болоте, и Дзержинский ждал пролета гусей, а Сладкопевцев лежал на тулупе, который был брошен поверх срубленных Феликсом сухих веток, и смотрел в далекое небо — все в прозрачных, словно бы кружевных, перистых облаках, и виделся ему театр в Питере, и вуальки барышень, и слышался таинственный перешум в темной яме оркестра, который всегда сопутствует началу представления…

Тогда, на тяге, Сладкопевцев спросил:

— А что ж тогда мы ему выставим на закуску, если гуся не будет?

— Без закуски станет пить, — ответил Дзержинский, и лицо его ожесточилось отчего-то. — Я пробовал — давал ему воды после водки: он так же морщился и вкуса разобрать не мог. Хранитель устоев…

— Ты хотел выругаться и оборвал себя. Почему?

— Я не хотел выругаться, потому что не умею этого, — ответил Дзержинский.

— Не знай я тебя:, право, не поверил бы…

— Тише.

— А что?

— Летят. Пригнись.

Птицы тянули длинной, ровной, устремленной линией. Меняясь, она продолжала самое себя, оставаясь строем, который жил по какому-то внутреннему закону, подчиненному неведомой людям высшей логике.

— Ну, бей, — шепнул Сладкопевцев, когда посвист крыльев стал слышим и близок.

— Рано.

— Они пролетят.

— Нет.

— Сколько у тебя патронов?

— Хватит. Два.

— Бей же.

— Рано.

Дзержинский дождался, когда строй был ровно над головой, поднялся, легко и прикидисто вскинул ружье, выцелил гуся, вырвавшегося из общего взмета стаи, которая одновременно заметила угрозу, выстрелил. Птица, замерев на какое-то видимое мгновение, сложилась в комочек, ставший маленьким и бесформенным, и свистяще полетела из неба на землю, в холодное болото, и шлепко ударилась об воду. Поднялись грязные брызги.

Дзержинский сказал:

— Бери. Это хороший гусь.

— У тебя есть еще патрон.

— Ну и что? Для урядника хватит одного гуся. И этого-то жалко.

— Слышишь? — спросил Сладкопевцев. — Частушки уже поет.

— Пойдем.

— Присядем на дорогу.

— Ты веришь в это?

— Верю.

— Присядь, Миша.

— Вдвоем ведь бежим

— Присядь, присядь.

— Ты невообразимо упрямый человек, Феликс.

— Хорошо. Сядем вместе.

Они опустились на лавку, и Дзержинский ощутил своей прозрачной ладонью, как гладко и тепло дерево, сколько в нем тяжелой надежности, как много знает оно, допусти на миг возможность какого-то особого, внелюдского знания, присущего окружающей природе: умерщвленной ли человеком — вроде этой лавки, которая раньше была сосной, живой ли еще — тайге, простиравшейся окрест на тысячи якутских пустынных и безнадежных верст.

— Пошли? — спросил Сладкопевцев.

Дзержинский придержал дверь ногой, осторожно стронул ее, чтобы не запели петли, проскользнул быстрой тенью, сломавшейся на какой-то миг в лунном проеме, потом сломалась такая же быстрая тень Сладкопевцева, а после стало тихо окрест, только урядник пел, а когда они спустились к реке, и тот замолчал.

Возле реки Дзержинский замер, ухватил Сладкопевцева за плечо, напрягся тонким своим телом, словно на охоте, скрадывая медведя. Сладкопевцев сначала не понял ничего, но через какое-то мгновение тоже заметил: рыбак ставил сеть возле берега — самая пора брать стерлядку.

Они стояли так минут десять, не двигаясь, и постепенно холод стал проникать сквозь суконное пальто и теплые сапоги.

Дзержинский словно бы почувствовал, что Сладкопевцев хочет сказать что-то, снова прикоснулся к его плечу и чуть покачал головой: рыбак вытаскивал плоскодонку на берег как раз к тому месту, где темнела лодка, на которой предстояло беглецам проделать путь по Лене к тракту — добрую тысячу верст.

Сегодня днем просчитали еще раз — за ночь надо проплыть никак не меньше пятидесяти верст: грести попеременно; течение бурное— понесет. Если ближе застрять — конец делу, урядник поднимет своих по округе, а у него много своих, за стакан водки все тропки перекроют, только б беглых смутьянов, социалистов проклятых, иродов, барчуков изловить, бросить оземь, руки заломить и ждать своего: царская служба добро помнит и верных отмечает стаканом-другим, а то еще и пятиалтынным — к празднику.

Дзержинский шепнул:

— Садись на корму.

— Я оттолкнусь веслом, — предложил Сладкопевцев.

— Хорошо, — согласился Дзержинский и, навалившись грудью на острый нос лодки, легко оттолкнул ее и вспрыгнул на борт, и лодку вобрала в себя река, развернула ее и понесла боком — пока беглецы не привязали весла к деревянным штырям мудреным сибирским узлом и Сладкопевцев не развернул тонкое рыбье тело пироги, ориентируясь в темноте по линии берега, который стремительно проносился мимо.

Он греб в полной тишине, отваливаясь назад с резким выдохом, и казалось им обоим, что урядник слышит этот резкий его выдох, а на самом-то деле тот шум, который сопутствует скорости, скрывал все звуки окрест. Прошло минут двадцать, и Дзержинский вдруг склонился к борту и громко — устрашающе громко — засмеялся, а потом крикнул:

— Эге-ге-гей, урядник? До видзення!

Сладкопевцев тоже рассмеялся, но потом крикнул свое:

— Прощай, сволочь поганая, прощай!

… Огромная нездоровая рыхлость российской имперской бюрократии вобрала в себя сообщение, переданное урядником Прохоровым наутро после исчезновения Дзержинского и Сладкопевцева, вобрала постепенно, соблюдая размеренную инстанционность чиновной последовательности. Волостная полиция размышляла день-другой, как сообщить по начальству о побеге злоумышленников, преследуя главную цель — объяснить свою непричастность к происшедшему, доказать, что служба поставлена хорошо и ревизий присылать не надобно; губернская охранка думала, что писать в корпус жандармов о личностях беглецов; можно б, конечно, по правде забить тревогу, но это бросит тень, а кому она нужна, эта самая тень, никому она и не нужна вовсе, от нее одни хлопоты и нелады, и награды к празднику не будет.

Исповедуя форму, как символ порядка, имперская рыхлость жила по своим сложным законам, проходившим как бы в двух измерениях: один — «изловить», а второй — «чтобы все тихо обошлось» и вины ни на ком не было, кроме конечно же урядника Прохорова, но и того казнить нельзя: каждую весну шлет бочки икры, а осенью подводы с омулятиной и красиво выделанные шкуры оленей всем волостным начальникам отваливает, а те из этих подношений пакуют для губернских, которые, в свою очередь, знают, как и когда вручить презент петербургскому высокому люду.

Поэтому, когда длинная цепь запросов и ответов, осторожных зондирований и витиеватых формулировок окончилась шифротелеграммой всем полицейским империи, сообщавшей «о побеге ссыльно-поселенцев, эсдека Дзержинского и эсера Сладкопевцева», прошло восемнадцать дней, долгие двести тридцать два часа прошли с того самого момента, когда лодка беглецов попала в тот рукав Лены, что вел к водопадам, и нарастал гул и рев, и беглецы чудом остановили лодку в десяти метрах от первого порога и вытащили ее на островок, сорвав до крови кожу на ладонях, а потом, задыхаясь и падая, протащили длинную тяжелую «сибирячку» по гранитным скалам, и ужасом отдавался визг дерева: казалось — порвет днище, пробьет острым куском гранита, тогда — конец, отсюда пути нет, здесь людей не бывает — разве что во время лесного пожара зверь заплывет…

— Ну, — тихо сказал Дзержинский, — пробуем?

— Страшно.

— Мне тоже.

— Посидим? — предложил Сладкопевцев.

Дзержинский присел на острый, загнутый по-ермаковски нос лодки, а потом, ступив высокими сапогами в быструю, черно-бархатную воду, потащил лодку на себя изо всех сил, и лицо его на какое-то мгновение стало маской: такие маски на Пер-Лашез, в Париже, где коммунаров захоронили.

— Прыгай! — крикнул Дзержинский, переваливаясь в лодку, ожидая всем существом своим, как сейчас ударит с днища тугой фонтанчик воды, но нет — осела лодка, пошла по быстрине, и Дзержинский со Сладкопевцевым одновременно поглядели друг на друга, ощутили мгновенное чувство безопасности и только здесь услышали свое дыхание: хриплое, со стоном, арестантское, а потом лишь — гулкий и монотонный звук скорости: вода приняла лодку в свое лоно, сделала ее частью самое себя, сообщив свою скорость и направленность.

А направленность была одна — в плотное облако белого предрассветного тумана, еще более непроглядное, чем ночь, оттого что в ночи хоть луна есть и звезды светят, а тут — словно вата, даже голос глушит, и кажется, что мир исчезает, и рушится то ощущение скорости, которое не оставляло их всю ночь, пока неслись мимо берега, купались в реке звезды и луна клоунадила вокруг лодки.

— Ты ничего не видишь, Феликс?

— Нет.

— И не слышно ничего…

— Почему? Скорость слышу, — тихо сказал Дзержинский.

— Устал грести? Давай подменю.

— Нет, ничего.

— Я даже лицо твое как сквозь слюду вижу.

— А ты подвинься ближе.

Сладкопевцев хотел было передвинуться ближе к Дзержинскому, но в это мгновение ватную тишину тумана разорвало грохотом, треском, леденящим холодом — лодка налетела на сук, торчавший из воды. Дзержинский оказался в быстрине, пальто стало вмиг тяжелым; он ухватился за ветку, но она хрустко сломалась, оставшись в зажатом кулаке, и Дзержинский, собрав последние силы, выпрыгнул из быстрины и ухватил второй сук, и все это происходило в считанные доли секунды, и тумана уже не было, он оказался неким рубежом смерти и жизни, и вторая ветка хрустнула в его мокрой руке. Он ощутил сначала сладкую прелесть студеной чистейшей воды, а потом понял, что вода эта, поначалу казавшаяся прозрачной, и есть мрак, могила, погибель…

3

… Ликование в тот день было неслыханным: бочки с хлебным вином выкатывали в душную, пьяную, орущую толпу сотрудники «летучей» дворцовой охраны; местные филеры терлись среди народа, высматривая «бомбистов»; хорошо проверенные дворники, а также низшие чины корпуса жандармов, которые были привезены особым поездом за день до явления народу августейшей семьи, надзирали за порядком на тротуарах; вышколенные городовые с трудом сдерживали толпу, которая рвалась прикоснуться к колесам царской повозки; загодя расставленные «крикуны» то и дело разевали пасти, поднимая окружающих на громкогласное «славьсь!». Государь отвечал верноподданным улыбкой, а государыня «делала ручкой», придерживая второй огромные поля соломенной шляпы, скрывавшие лицо от томительных лучей яростного июньского солнца.

Когда общение с народом близилось к благополучному завершению, Николай, наклонившись к государыне, шепнул:

— Ну и полиция у нас! Перед поездкой докладывали тревожные сводки об анархистах. Неужели для того, чтобы отрабатывать оклад содержания, жандармам надобно пугать меня терроризмом? Такой восторг не организуешь, это от сердца, как Даль писал — «изнутра».

— «Изнутра» — что это такое? — спросила государыня, продолжая мило улыбаться верноподданным. — Научи меня, как писать это очень вкусное слово. Ви айне гуте айсбайн, — добавила она весело на своем родном, немецком языке.

… После проезда по городу генерал-губернатор дал прием, на котором произнес речь, сказанную до того проникновенно, что гости ладони отбили, аплодируя не столько словам, сколько тому, как милостиво и благосклонно внимал государь.

— Россия, развитие которой поражает мир, матерь наша, осиянная скипетром самодержавия, православия и народности, — гремел губернатор,

— являет собою тот образец могутной и широкой устойчивости, коей столь недоставало, да и по сей день недостает, иным весям и странам. Крестьянин возделывает бескрайние нивы, познает новые орудия труда, устанавливает особые отношения с землевладельцем, отношения добра и уважительности, столь традиционные для нашей общины; фабричный рабочий вместе с промышленником дарит нам новые заводы, железные дороги и углеразрабатывающие шахты; гимназист и студент ищут истину в стенах императорских библиотек, университетов, церковных школ. И, вспоминая сегодняшний проезд, ваши императорские величества, мне хочется воскликнуть: «Нет на Руси больше несчастных и сирых!» За это — поклон вам нижайший, государь, поклон и благодарение всенародное!

Грянул хор: «Властный, державный, боже, царя храни!»

Собравшиеся, разевая рты, не пели; невидимые взору, но весьма голосистые хористы позволяли гостям обмениваться впечатлениями, раскланиваться с нужными знакомыми и говорить о том, кто ближе к их величествам: Фредерикс, Плеве, Дурново или Витте. Явно Витте был в стороне: оттерт — так ему, финансисту, поделом тихоне, нечего из себя самого умного строить, цифирью пугать и прочей банковской премудростью! А великому князю Николаю Николаевичу спасибо, заступнику! Спасибо генералу Трепову, у них лица открытые, без угрюмости и забот, веселье и уверенность в них, а когда самодержцы сильны, так и подданные, что к трону близко, спокойно могут жить и каждому новому дню радоваться… «Любезный Брат. Такое обращение я счел уместным, потому что обращаюсь к Вам в этом письме не столько как к Царю, сколько как к человеку-брату. Кроме того, еще и потому, что пишу Вам как бы с того света, находясь в ожидании близкой смерти. Мне не хотелось умереть, не сказав Вам того, что я думаю о Вашей теперешней деятельности, и о том, какою она могла быть, какое большое благо она могла бы принести миллионам людей и Вам, и какое большое зло она может принести людям и Вам, если будет продолжаться в том же направлении, в котором идет теперь. Треть России находится в положении усиленной охраны, то есть вне закона; армии полицейских — явных и тайных — все увеличиваются; тюрьмы, места ссылки и каторги переполнены сверх сотен тысяч уголовных — политическими, к которым причисляют теперь и рабочих. Цензура дошла до нелепых запрещений, до которых она не доходила в худшее время 40-х годов, религиозные гонения никогда не были столь часты и жестоки, как теперь, и становятся все жесточе и жесточе и чаще; везде в городах и фабричных центрах сосредоточены войска и высылаются с боевыми патронами против народа; во многих местах уже были братоубийственные кровопролития и везде готовятся и неизбежно будут новые и еще более жестокие… И как результат всей этой напряженной и жестокой деятельности правительства, земледельческий народ — те 100 миллионов, на которых зиждется могущество России, — несмотря на непомерно возрастающий государственный бюджет, или скорее, вследствие этого возрастания, нищает с каждым годом, так что голод стал нормальным явлением, и таким же явлением стало всеобщее недовольство правительством всех сословий и враждебное отношение к нему. И причина всего этого до очевидности ясная, одна: та, что помощники Ваши уверяют Вас, что, останавливая всякое движение жизни в народе, они этим обеспечивают благоденствие этого народа и Ваше спокойствие и безопасность. Но ведь скорее можно остановить течение реки, чем установленное Богом всегдашнее движение вперед человечества. Понятно, что люди, которым выгоден такой порядок вещей и которые в глубине души своей говорят „после нас хоть потоп“, могут и должны уверять Вас в этом, но удивительно, как Вы, свободный, ни в чем не нуждающийся человек, и человек разумный и добрый, можете верить им и, следуя их ужасным советам, делать или допускать делать столько зла ради такого неисполнимого намерения, как остановка вечного движения человечества от зла к добру, от мрака к свету. Ваши советники говорят Вам, что это неправда, что русскому народу как было свойственно когда-то православие и самодержавие, так оно свойственно ему и теперь, и будет свойственно до конца дней, и что поэтому для блага русского народа надо во что бы то ни стало поддерживать эти две связанные между собой формы: религиозного верования и политического устройства. Но ведь это двойная неправда: никак нельзя сказать, чтобы православие, которое когда-то было свойственно русскому народу, свойственно ему и теперь. Что же касается самодержавия, то оно точно так же если и было свойственно русскому народу, когда народ этот еще верил, что царь — непогрешимый земной бог и сам один управляет народом, то далеко уже не свойственно ему теперь, когда все знают, или, как только немного образовываются, узнают, — во-первых, что Цари могут быть и бывали и изверги и безумцы, как Иоанн IV или Павел, а во-вторых, что какой бы он ни был хороший, никак не может управлять сам 120-миллионным народом, а управляют народом приближенные царя, заботящиеся больше всего о своем положении, а не о благе народа. Если бы Вы могли так же, как и я, походить во время царского проезда по линии крестьян, расставленных позади войск вдоль всей железной дороги, и послушать, что говорят эти крестьяне: старосты, сотские, десятские, сгоняемые с соседних деревень, и на холоду и в слякоти без вознаграждения, со своим хлебом по несколько дней дожидаются проезда,

— Вы бы услыхали от самых настоящих представителей народа, простых крестьян, сплошь по всей линии, речи совершенно несогласные с любовью к самодержавно и его представителю. Если лет 50 тому назад при Николае I еще стоял высоко престиж Царской власти, то за последние 30 лет он, не переставая, падал и упал в последнее время так, что во всех сословиях никто уже не стесняется смело осуждать не только распоряжения правительства, но самого царя и даже бранить его и смеяться над ним. Самодержавие есть форма правления отжившая. Поддерживать эту форму правления и связанное с нею православие можно только — как это и делается теперь — посредством всякого насилия: усиленной охраны, административных ссылок, казней, религиозных гонений, запрещения книг, газет, извращения воспитания и вообще всякого рода дурных и жестоких дел. Мерами насилия можно угнетать народ, ко нельзя управлять им. Единственное средство в наше время, чтобы действительно управлять народом, только в том, чтобы, став во главе движения народа, от зла к добру, от мрака к свету, вести его к достижению ближайших к этому движению целей. Для того же, чтобы быть в состоянии сделать это, нужно прежде всего дать народу возможность высказать свои желания и нужды, и, выслушав эти желания и нужды, исполнить те из них, которые будут отвечать требованиям не одного класса или сословия, а большинству его, массе рабочего класса. И те желания, которыя выскажет теперь русский народ, если ему будет дана возможность это сделать, по моему мнению, будут следующие: Прежде всего рабочий народ скажет, что желает избавиться от тех исключительных законов, которые ставят его в положение пария, на пользующегося правами всех остальных граждан; потом скажет, что он хочет свободы передвижения, свободы обучения и свободы исповедания веры, свойственной его духовным потребностям, и, главное, весь 100-миллионный народ в один голос скажет, что он желает свободы пользования землей, то есть уничтожения права земельной собственности. И вот это-то уничтожение права земельной собственности и есть, по моему мнению, та ближайшая цель, достижение которой должно сделать в наше время своей задачей русское правительство. В каждый период жизни человечества есть соответствующая времени ближайшая ступень осуществления лучших форм жизни, к которой оно стремится. Пятьдесят лет тому назад такой ближайшей ступенью было для России уничтожение рабства. В наше время такая ступень есть освобождение рабочих масс от того меньшинства, которое властвует над ними. Я, лично, думаю, что в наше время земельная собственность есть столь же вопиющая и очевидная несправедливость, какою было крепостное право 50 лет тому назад. Любезный брат, у Вас только одна жизнь в этом мире. Подумайте об этом, не перед людьми, а перед Богом, и сделайте то, что Вам скажет Бог, то есть Ваша совесть. И не смущайтесь теми препятствиями, который Вы встретите, если вступите на новый путь жизни. Препятствия эти уничтожатся сами собой, и Вы не заметите их, если только то, что Вы будете делать, Вы будете делать не для славы людской, а для своей души. Простите меня, если я нечаянно оскорбил или огорчил Вас тем, что написал в этом письме. Руководило мною только желание блага русскому народу и Вам. Достиг ли я этого — решит будущее, которого я, по всем вероятиям, не увижу. Я сделал то, что считал своим долгом. Желающий Вам истинного блага брат Ваш Лев Толстой. 1902 год».

… Первой в доме грузчика кожевенного цеха Вацлава Штопаньского умерла жена Марыся. Исполнилось ей тридцать шесть лет, а когда в гроб положили, казалось, что древняя бабка; особенно старыми были руки: громадные, натруженные, сцепленные намертво, будто ухватившиеся друг за дружку, чтобы не растащили, не вернули насильно в этот страшный мир нищеты и лжи.

После похорон начал Вацлав все чаще и чаще заглядывать в шинок; напившись — буянил. Городовой два раза его прощал, а на третий привел в околоток: там поучили. После этого столь для России обычного полицейского воспитания начал Вацлав выхаркивать черные комочки, а когда пошла быстрая розовая кровь, понял, что наступил ему конец, и со страхом посмотрел он на Боженку, которой сровнялось шестнадцать и была она определена в прачки, и на Анджея, которого на работу определить не удалось — мал ростом, хотя уже четырнадцать, и на близняшек-трехлеток Мацея и Юзефа.

— Боженка, — прошептал отец, после того как ксендз причастил его, — дочурочка моя, прости меня, ради господа нашего Христа всемогущего…

— Папынька, — ответила Боженка тонким, готовым сорваться на крик голоском, — папынька, не умирайте…

— Боженка, — повторил Вацлав, плохо уже понимая, что говорит, — мама наша чисто жила, потому сейчас в райских кущах, про это — помни. Лучше прими смерть, чем позор… Анджей, сыночек, помогай Боженке поднять малых. Господи, — он поднялся на локтях, потянулся к кому-то близкому, видному ему; лицо побелело, разгладилось, сделалось на какой-то миг юным и красивым, а потом Вацлав обрушился на кровать, став тяжелым, не чувствующим отныне ничего, мертвым…

Помогли Вацлава схоронить соседи: наняли скрипача и отвезли Штопаньского на кладбище, и шли за гробом четверо его детей и ксендз, да еще двое выпивох, с которыми он в шинке дрался.

Боженка близняшек вела за руки: один босой, а другой, сопливый, хворый, в опанках, перетянутых веревочками. Анджей плакать боялся — на похороны смотрели. Если б одни мальчишки — тогда ничего, но и старшие смотрели, в кепорах и припущенных сапожках, а за голенищем — перо.

Назавтра Боженка привела Анджея к своей хозяйке и сказала:

— Пани Вышеславска, то мой брат средний, он хоть шкет, не ему пятнадцать. Будьте милостивы до нас, пани Вышеславска, дайте ему какую работу на вечер, когда я с младшенькими смогу оставаться.

— Пусть днем стирает, — сказала пани Вышеславска, — вечером у меня работы нет.

— А малых на кого бросить? Они ж несмышленыши у нас…

— В приют отдай, — пани Вышеславска оторвалась от узорного вышивания для того, чтобы закурить папироску. — Разве ты их одна протянешь? Или пусть парень с близнятами идет, Христа ради просит — трем подадут.

— Пся крев! — сказал Анджей тихо, но так, что слышно было. Пани Вышеславска лениво ударила Анджея по лицу, и пятерня ее осталась словно бы вдавленной, как тавро, на его щеке.

— Вон отсюда, — сказала она, вернувшись к узорному вышиванию, — чтоб ноги вашей здесь не было!

— Пани Вышеславска, простите нас! Не лишайте куска хлеба сирот! — прошептала Боженка.

— Вон, — повторила пани Вышеславска, — и за расчетом не приходи — не дам ни гроша, коли добро не умеете понимать. Вон!

Боженка ударила Анджея по тому месту, где был след от хозяйкиной руки.

— На коленки стань! — крикнула она брату громким голосом, таким, каким поселковые на своих детей кричат. — Руку поцелуй, прощенья моли!

Повернулся Анджей, посмотрел на сестру с горьким, взрослым укором и вышел, а Боженка на колени опустилась, заплакала:

— Простите сирот, пани, простите, бога ради…

— Завтра приди, — ответила хозяйка, — я сейчас на тебя смотреть не могу. Завтра.

«Завтра»… Какое оно, завтра? Кому оно известно?

… Завтра, ранним утром, когда еще начало только рассветать, Анджей вошел в комнату; сестра кинулась к нему, оторвавшись от окна, возле которого провела ночь, но он от себя ее отбросил, легко отбросил, как посадские своих баб отбрасывали во время пьяного праздника, и швырнул на стол смятые ассигнации, и только тогда Боженка увидала, что на брате сапожки с припуском, а в руке кепор, и все поняла, и заплакала, потому что кто стал на воровскую дорожку, тому с нее не сойти.

А через полчаса пришли городовые, и Анджей стал белым как полотно и бросился к сестре, словно к матери бросился, защиты у нее искал, и Боженка тоже подалась к нему и успела обхватить его птичьи плечи руками, но разорвали их, увели среднего, а городовой остался: тетрадку достал, перо вынул, чернильницу-неразливайку и начал спрашивать:

— Фамилия? Имя? Отечество? Кем приходишься злоумышленнику? Родители где?

Лениво он ее расспрашивал, лениво записывал, ручку уронил; Боженка ручку с пола подняла, и только в этот миг городовой увидел стройную девичью фигурку и красивые обнаженные руки и тихонько сказал:

— Если ты со мной по-хорошему будешь, брату твоему помогу. Отпущу по его юной дурости.

— Это как? — не поняла Боженка.

— Дура, что ль? Пусти малых гулять и дверь запри.

Вспомнила Боженка лицо отца, слова его последние, а потом почувствовала птичьи плечики брата, взяла близняшек за руки, отвела их во двор — в песочек играть, а сама дверь заперла.

… А на следующее утро, когда с малыми в околоток пришла, ей сказали:

— Бандюга твой брат и вор. В тюрьме он, с кандалами по Сибири пойдет.

— Мне того, который допросы делал, — побелев лицом, сказала Боженка. — Мне б с ним поговорить.

Жандарм Боженке подмигнул и тихонько ответил:

— Я к тебе сегодня приду допросы делать.

… Возвратилась домой Боженка, а хозяин ей сказал:

— Забирай барахло и отсюда проваливай, мне бандиты на постое не нужны.

— Куда ж мне? — спросила Боженка. — С маленькими-то?

— А это меня не касается, — ответил хозяин, — куда хочешь, туда и проваливай.

Пошла Боженка с малыми, и вела ее улица, словно бы манила, и стала улица мостом через Вислу, и взяла Боженка малых на руки, перевалилась через перила и тогда только закричала, когда поняла, что смерть пришла, и не быть ей в райских кущах, как маменьке.

(В варшавских газетах об этом случае было напечатано петитом, в разделе «происшествие»: «Сестра налетчика Анджея Штопаньского покончила жизнь самоубийством, утопив вместе с собою двух малолетних братьев. Распущенности нравов следует давать повсеместный и дружный афронт: и на подмостках театров, и в книгах, и на вернисажах, — лишь слаженная и дружная работа по воспитанию юношества может предостеречь тех, кто идет по легкой дорожке; в противном случае — „как веревочке ни виться, быть концу“.)

Городовые согнали на сельскую площадь всех крестьян и окружили их тесным, плотным кольцом. Офицер, видимо только-только выбившийся из унтеров, читал рескрипт по слогам:

— «А по-тому, roc-подин гене-рал-губернатор повелел на-ка-зать пор-кой за-чинщиков бес-по-рядков в деревне Шаб-рино». — Он обернулся к помещику и спросил: — Вы, господин Норкин, как пострадавший, указывайте, кого первого.

Помещик Норкин металлическим набалдашником английского стека приподнял козырек белой жокейской кепочки, оглядел выстроенных перед козлами мужиков и спросил:

— Будете еще баловать, дурни? Повинитесь — прощу! Чего молчишь, Пилипченко? Ты самый молодой, в тебе стыд есть — отвечай!

— Так, барин, мы не со злобы… Дали б по-божески хлеба — разве б рука поднялась? Дети с голоду мрут…

— От неблагодарные, — услужливо покрутил головой офицер. — А ну, скидай порты!

— Баб-то уберите, — попросил старик. — Срамно при бабах-то, барин.

— А бунтовать не срамно?! — пропел офицер и скомандовал городовым:

— Ну-ка, молодого первым!

— Пилипченко, — подсказал помещик.

— Пилипченка берите!

Схватили парня, бросили на козлы, взвизгнул шомпол, окровенил кожу, тонко закричал Пилипченко:

— Да за что ж, барин! Старик сказал:

— Детишек хошь бы увели, грех это им смотреть, ваше благородие…

Офицер длинно сплюнул — унтерство свое не удержал, — ответил, завороженно глядя, как пороли:

— А бунтовать не грех?

4

… В поезде, что следовал от маньчжурских границ к Москве, в купе первого класса сидели Шавецкий и Николаев, поначалу, казалось бы, к событиям, происходившим на Лене, отношения не имевшие. Поскольку все в этом мире связано друг с другом по законам молекулярным, сцепленным, Николаев и Шавецкий продолжали действие, начатое Дзержинским и Сладкопевцевым, имея иные отправные посылы и конечные точки прибытий, ибо были они промышленниками, причем Шавецкий — учен в Гейдельберге, сам всего достиг, не богат — знающ; Николаев — из сибирских купцов, науками себя не отягощал, любил охоту, женщин, коней и дело — это в нем гувернер заложил, Джон Иванович Скотт, американский матрос, подобранный на Дальнем Севере после кораблекрушения, да так и оставшийся при купеческом доме, который любому губернаторскому сто очков форы мог предложить, оттого что давал, а те лишь брали ото всех, кто совал: коли сам не можешь заработать, да и оклад содержания не то чтобы мал, но и не высок, — поневоле возьмешь, если конечно же речь идет о людях умных и знающих, как дать и что за это просить.

Просить надобно было подряд на железные дороги и рыбные промысла. Николаев дал, подряд они после этого получили, но ехали грустные оба, оттого что с такой непролазной тьмой столкнулись, с такой глухоманной провинцией, что только диву оставалось даваться. И по сибирскому купеческому обычаю (если грустно — надобно выпить) пили. Джон Иванович Скотт купил в буфете баранью ногу, шматок розового сала, бочонок липового меда; икру и вялености везли с собой, водку — тоже.

Николаев слушал Шавецкого сонно, прислонясь виском к стеклу окна, а тот разорялся — из разночинцев, экспансивный:

— Ходят по золоту, не хотят нагнуться! Губернатор — хряк, болван болваном, а пуглив, словно серна: всего ведь боится, право слово, всего! Россию гнет экономический кризис, помещик не знает, как управлять мужичьем, думает только о том, как на свое поместье денег получить, фабричный туп, пьян, от мастера зуботычину как собака сносит, а у нас руки в кандалах: чтоб хоть какое дело получить, хоть какой подряд — тысячу столоначальников обойди, каждому — презент, каждого неделю жди, а время-то, время летит!

— Тайм из манэй, — согласился Николаев. — Это верно. Согласен, Джон Иванович? Или спорить станешь?

— С тобой, пьяным, нет дискашенс, ты пьяный — идиот, рилли, эн идиот…

— Демократия у нас с гувернером, — вздохнул Николаев и повел глазом на бутылку.

Джон Иванович понял, поднялся, наполнил три рюмки.

— Хорошая у нас демократия, — продолжал Николаев, выпив. — Я, ежели рассержусь, прогоню Джона Ивановича взашей, и он это знает, а потому идиотом меня обзывает только за дело, когда моя дурь и ему опасна.

— Да будет вам, Кирилл, — поморщился компаньон Шавецкий, отпив свою рюмку до половины. — Что вы куражитесь? Я об серьезном, право же.

— И я об том же. Вы все больше по Германиям, милый, а я с Джон Иванычем в Нью-Йорке делу учился. У них дело словес не боится: что не так — доллар в зубы, ай эм вери сорри, в ваших услугах более не нуждаюсь. И все. Они это с молоком матери усвоили, они болтают, что хотят, пока не началась работа. Для них страшнее мастера зверя нет: он за качеством труда смотрит. А у нас болтун — самый страшный зверь, к нему все прислушиваются, к журналисту-бумагомарателю, к социалисту, к недоучившемуся студентику. В то время как, — Николаев снова поглядел на бутылку, и Джон Иванович быстро наполнил рюмки — свою, компаньона и ученика, — страшны ему, хряку-губернатору, мы. Люди дела. Он думает войском принудить людишек к работе, полицией, страхом, а сие невозможно. Рублем — да. Придет время — принудим. Доброе это будет принуждение, все останутся в выгоде, все, кроме губернатора: он тогда как дед-мороз в мае будет. И он это прекрасно понимает, — трезво, чуть подавшись вперед, закончил Николаев. — А вы мне про губернаторский идиотизм! Никакой это не идиотизм, а способ его борьбы за существование.

— Райт, — сказал Джон Иванович. — Верно.

Шавецкий рюмку свою, поднесенную было к губам, поставил на маленький столик и впервые за пять месяцев знакомства с шумным, болтливым, рассеянным, пьяным, невнимательным, грубым, сентиментальным, тихим, добрым Николаевым посмотрел на него долгим, изучающим взглядом. «ЦИРКУЛЯР ДЕПАРТАМЕНТА ПОЛИЦИИ ОТ 26 ИЮНЯ 1902 Г. №4317 ГГ. НАЧАЛЬНИКАМ ГУБЕРНСКИХ ЖАНДАРМСКИХ УПРАВЛЕНИЙ. Подлежащие по высочайшим повелениям, за государственные преступления, высылке под гласный надзор полиции в Восточную Сибирь: Феликс Дзержинский и Михаил Сладкопевцев с пути следования на места водворения скрылись. О названных лицах имеются следующие сведения: 1. Дзержинский, Феликс Эдмундович, дворянин г. Вильны, вероисповедания римско-католического, родился 30 августа 1877 года в имении Дзержиново, Ошмянского уезда, Виленской губернии, воспитывался в 1-й Виленской гимназии, откуда вышел а 1896 году из VIII класса; холост, родители умерли, братья: Станислав — окончил куре в С. -Петербургском университете. Казимир — бывший студент Юрьевского ветеринарного института, где проживает, неизвестно; Игнатий — студент Московского университета; Владислав — ученик 6-й С. -Петербургской гимназии и сестры — Апьбина, по мужу Булгак, проживает в имении мужа близ города Бобруйска Минской губернии, и Ядзига, по мужу Крушелевская, живет в имении в Поневежском уезде. В 1897 году привлекался при ковенском губернском жандармском управлении к дознанию по обвинению в распространении среди рабочих социально-революционных идей и, по высочайшему повелению 12 мая 1893 года, выслан под гласный надзор полиции в Вятскую губернию на 3 года и водворен на жительство в с. Кайгородском, Слободского уезда, откуда в августе 1899 года бежал, 23 января 1900 года арестован в числе участников сходки рабочих в гор. Варшаве и вновь привлечен при варшавском губернском жандармском управлении к дознанию по обвинению в социалистической пропаганде среди фабричных рабочих, и, по высочайшему повелению, последовавшему в 20 день октября 1901 года по вменении в наказание предварительного содержания под стражей, подлежал подчинению гласному надзору полиции с высылкой в Восточную Сибирь на пять лет и оставлением без дальнейшего исполнения воспоследовавшего о нем высочайшего повеления, 12 мая 1893 г. По пути следования на водворение в Вилюйский округ Якутской области 12 июня 1902 года из Верхоленска скрылся. Приметы Дзержинского: Рост 2 арш. 7 5/8 вершка, телосложение правильное, цвет волос на голове, бровях и пробивающихся усах темно-каштановый, по виду волосы гладкие, причесывает их назад, глаза серого цвета, выпуклые, голова окружностью 13 вершк., лоб выпуклый в 2 вершка, лицо круглое, чистое, на левой щепе две родинки, зубы все целы, чистые, рот умеренный, подбородок заостренный, голос баритон, очертание ушей вершок с небольшим. … Фотографические карточки Дзержинского и Сладкопевцева будут разосланы дополнительно при циркуляре от 1 июля сего года. Исп. должн. директора Департамента полиции А. Лопухин. Заведующий отделом Л. Ратаев».

(Хорошо работал Департамент! Тысячи провокаторов держал, а в одном лишь документе две ошибки наляпал: вместо сестры Альдоны изобрел Альбину, а Ядвигу Кушелевскую сделал некоей «Крушелевской».)

Сладкопевцев, каким-то чудом выброшенный на камни, ухватил Дзержинского за воротник пальто, когда тот, взмахнув руками, исчез в дымной темноте воды, потащил к себе, оскользнулся, но удержался все же, не упал и, застонав от напряжения, поднял товарища к дереву, торчавшему страшно, как чудовище на врубелевской иллюстрации. Дзержинский обхватил мокрый ствол руками; сделал два быстрых рывка, как в гимназическом, далеком уже детстве, ощутил под ногами не пустоту, а камень, упал на берег рядом со Сладкопевцевым и зашелся кашлем, а потом ощутил теплоту во рту: тоненько, из самой далекой его глубины пошла кровь, ярко-красная, легочная.

Он заставил себя подняться с холодной земли, стащил тяжелое пальто, пиджак, рубашку и спросил:

— Спички у тебя намокли?

Сладкопевцев достал трясущейся рукой коробок; там было с десяток спичек. Он чиркнул одной — сине-желтое пламя занялось сразу же, и Дзержинский, увидав тепло, сказал:

— Погоди, надо ж сначала сучьев натаскать.

Костер занялся сразу — выстрелил белым пламенем. Дзержинский ощутил дымный жар.

— Ближе к огню, Миша, согреешься, — сказал Дзержинский, — ближе…

Сладкопевцев замер; вздохнув, покачал головой:

— Не надо… Вон, торопятся за нами.

Дзержинский резко обернулся: по сыпуче-песчаному берегу Лены, с большака, бросив телегу, спешили люди — к поваленной могучей древесине, убитой, верно, молнией, была привязана длинная лодка. Таких лодок вдоль по Лене было множество — специально для добровольных стражей «государева порядка», именовавшихся «караульной службой»…

… Лодка сунулась носом в песок того островка, на котором оказались беглецы. Первым на берег соскочил бородатый старик с бляхой на груди, где был выбит царский орел; следом за ним выпрыгнули еще двое, остановились, перетаптываясь: один барин сидел на камне, а второй, голый, бегал вокруг костра.

— Иди сюда! — крикнул Дзержинский старику с бляхой, по должности именуемому «надсмотрщиком за политическими ссыльными». — Не видишь, что ль, в беде мы?!

Старик, услыхав окрик, посмотрел на беглецов испытующе.

— Здесь лодка наша разбилась и вещи потонули, все деньги пропали, полсотни всего осталось, — пояснил Сладкопевцев, достав из кармана мокрую пятерку. — Я сын купца Новожилова, это приказчик мой — из немцев. Нас отвезите на берег, а сами вещи ищите и деньги со дна поднимите. За труды отблагодарю.

Дзержинский надел рубашку, еще влажную, пропахшую дымком, но теплую; натянул сапоги, накинул на плечи пиджак, а поверху набросил пальто, ставшее от жаркого костра тугим и негнущимся: брось — колом станет.

Дзержинский представил себе это ставшее колом пальто тем, иным, арестантским, которое зовут халатом, и такое же оно негнущееся, и так же хранит колокольную форму — даже после того, как обладатель его, продергавшись томительно долгие секунды в петле, замрет и станет медленно синеть лицом…

Первым о герое восстания 1863 года, легендарном защитнике Севастополя Ромуальде Траугутте, подполковнике русской армии, повешенном в Варшаве, Феликсу рассказывал отец. Мальчику тогда было четыре года, и мать поразилась, как сияли глаза сына, когда он слушал отца. Эдмунд Дзержинский умер рано, но мать, пани Елена, запомнив, как муж ее говорил с детьми, стала читать им те книги, которые более всего любил пан Эдмунд. Именно она рассказала уже десятилетнему Феликсу о Траугутте второй раз — мальчик любил старину, он чувствовал ее.

— Разве можно вешать героев? — спросил Феликс, выслушав рассказ матери про то, как Траугутт вместе с юным офицером графом Львом Толстым весь день первого мая возводил укрепления вокруг Севастополя под неприятельским постоянным огнем — палили ядра, остро пахло порохом и жженою серою, а потом штурмующие переместились так близко, что начали отстреливать русских офицеров из штуцеров, словно на забавной африканской охоте.

— Нельзя вешать героев, — ответила мать, и глаза ее повлажнели, — нельзя, мой мальчик. Но ведь нашего героя вешал царь. Нет выше памяти, чем память об убитых героях, — запомни это. А повесил царь вместе с нашим Траугуттом и русских офицеров, а защитил поляков громче всех Герцен. Зло, Феликс, не в крови человеческой, но в Духе его — как и Добро.

В Вильно, в гимназии, начав агитировать в кружках, Дзержинский, чтобы раз и навсегда отбить возможные упреки в том, что он «возмущает» рабочих, пользуясь темнотою их, рассказывал им про Траугутта, кавалера орденов за оборону Севастополя, дворянина и землевладельца, отринувшего имущественное, сиречь свое, во имя общего, польского, — что, подчеркивал Дзержинский, тридцать лет назад было правильным, но сейчас, коли повторять горячечные лозунги Пилсудского о величии польской нации, об ее особости, сугубо неверно; свобода Польше может прийти только как результат борьбы всех трудящихся империи во главе с русскими пролетариями против самодержавия и капитала; ежели поодиночке

— как курей перебьют, ребенку ясно.

Когда в Вильно он получил задание напечатать первую прокламацию на гектографе, долго думал — чему посвятить ее?

Сначала Дзержинский было решил написать о Костюшко и Мицкевиче, о днях революции 1831 года, когда наместник Константин позорно бежал из Варшавы, но потом решил, что это следует рассказать кружковцам, которые истории не учили, значит, прошлого, как, впрочем, и настоящего, были лишены; рассказ может и должен быть эмоциональным, волевым, не втиснутым в рамки тугого, неподвижного конспекта. Прокламация, считал Дзержинский, которому тогда едва-едва сровнялось семнадцать, обязана быть подобной бомбе — взрывоопасной, точной и краткой по форме.

Дзержинский исписал несколько тетрадок; рвал, жег, не нравилось — много слов, эмоций, рассуждений; фактов — мало. Тогда он решил иначе: соединить устный рассказ о недавнем, казалось бы — всего тридцать пять лет прошло, — восстании 1863 года с прокламацией о том, как расправились с героями.

Достав дело Траугутта, он сделал выжимку и написал прокламацию-факт насколько мог красиво, по-польски и по-русски, а потом размножил в ста экземплярах.

… Дзержинский раздавал на тайных рабочих собраниях свою прокламацию, которая рассказывала об умении жертвовать личным во имя общего. С годами он научился писать резче и экономней: его последующие прокламации были подобны бомбам — накально взрывали аудиторию.

Зачитав сухие строчки смертного приговора, вынесенного царем полякам и русским, боровшимся за свободу Польши, — этот документ он включил в первую свою прокламацию, Дзержинский обычно заканчивал:

— Когда Ромуальда Траугутта, русских и польских друзей вели на казнь, он шел спокойно, а возле виселицы сбросил свой тяжелый арестантский халат, и тот стал колом, словно сохранив очертания человеческого тела, высокий дух которого был неведом грубой материи. Траугутт взошел на эшафот и сказал убежденно: «Да здравствует великая Польша!» Однако в этом ныне мы не должны соглашаться с ним: пусть государственным величием упиваются те паразиты, которые ныне сосут рабочую кровь, чтобы на горячей и уставшей крови вашей войти в историю, подобно Цезарю, Наполеону или Иоанну Грозному, — владыки мечтают о бессмертии, которое представляется им томами исторических трактатов, посвященных их особам. Мы будем сражаться под иным лозунгом. Мы будем — если доведется — идти на смерть со словами: «Да здравствует свобода всех трудящихся, да здравствует вечный союз польских и русских рабочих, пусть вечным будет их братство!»

… Когда об этой его прокламации, читанной в рабочих кружках, узнали деятели ППС, Польской Социалистической партии, Дзержинского подвергли остракизму: «Мальчишка, он посмел поднять руку на великую национальную святыню! Русские намеренно разжижают нашу кровь смешанными браками, русские занимают все ведущие должности в Королевстве, русские прибрали к рукам все крупнейшие банки и заводы, русские лезут в наше искусство, живопись, театр, а Дзержинский, видите ли, поднимает голос против лозунга Траугутта о Великой Польше».

Дзержинский обрадовался: «папуасы» — так называл он верхушку ППС — подставились.

— Смотрите, какая выходит у товарищей социалистов мешанина, — говорил он на следующем занятии кружка рабочих-кожевенников. — Они ратуют за чистоту польской крови, обвиняя царя в том, что тот намеренно поощряет смешанные браки. Какая чушь! Разве управляема любовь?! Банки и заводы. Это — иной вопрос, ответить на который легче легкого моим вопросом: что, на той фабрике, которая принадлежит поляку, вам, рабочим польской крови, больше платят? Меньше! Оттого что польский буржуй опасается, как бы русские буржуи не заподозрили его в полячестве! А уж что касаемо русского искусства, которое, извольте ли видеть, лезет, то я хотел бы спросить товарищей из ППС: как может сейчас польский, американский, немецкий, украинский пролетарий жить и бороться, не зная книг русских писателей Чехова, Толстого, Некрасова, Горького?! Как можно бороться, не прикоснувшись к революционным — по своей сути — полотнам Репина, Крамского, Саврасова?! Ущемленность самолюбия, свойственная несостоявшимся талантам, особенно опасна, если она ищет выход в массы, нажимая при этом на момент национальный.

Как можно победить, отделяя поляков от русских революционеров, которые первыми поднялись на бой с царизмом и которые являют собою ныне самую последовательную и могучую силу во всемирном революционном процессе?! Мне стыдно за неблагодарность и непорядочную — сказал бы я

— забывчивость товарищей социалистов! Мною, например, движет чувство благодарности к нашим русским братьям за то, что именно они так последовательно борются против царского шовинизма, за то, чтобы ваш народ имел право говорить, писать и думать по-польски, чтобы наши актеры могли играть в своих театрах, а художники выставляться в наших картинных галереях!

5

«ЗАПИСКА НАЧАЛЬНИКА ОТДЕЛЕНИЯ ПО ОХРАНЕНИЮ ПОРЯДКА И ОБЩЕСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ В Г. ВАРШАВЕ №1775 г. Варшава О ПРЕСТУПНОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ „СОЦИАЛ. ДЕМОКРАТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ“ Читал июня 18 дня 1902 года. Доложить г-ну ЛОПУХИНУ. Генерал-майор А. ПАЖИТНОВ ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ ГОСПОДИНУ ДИРЕКТОРУ ДЕПАРТАМЕНТА ПОЛИЦИИ. СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО После производства арестов в среде социал-демократической партии, ночью с 18 на 19-е ноября прошлого, 1901 года, когда взят был почти полный состав варшавского рабочего комитета (оставшийся на свободе после ареста дворянина Ф. Дзержинского), деятельность означенной тайной организации была совершенно парализована. С течением времени, однако, ускользнувшие от ареста остатки личного состава сказанного рабочего комитета стали понемногу осваиваться с новою обстановкою, сблизились друг с другом, составили из себя новый комитет и снова стали группировать по кружкам разрозненных арестами приверженцев партии. Из поступающих в Охранное отделение агентурных сведений видно, что в настоящее время в варшавском рабочем комитете социал-демократической организации состоят: рабочий Винценты Матушевский, по прозвищу „Бомба“, неизвестный рабочий Мацей, неизвестный рабочий „Вюр“ или „Вир“, сапожник Теофиль Багинский по прозвищу „Белый“, портной „Бледный“ и какая-то дама-интеллигентка, заменившая отсутствующего студента здешнего Университета Шмуля Эттингера, известного в революционных кружках рабочих под кличкою „Дальского“, который был связан с дворянином С. Трусевичем (Залевским), заменившим после ареста Ф. Дзержинского. В помянутой интеллигентке, судя по некоторым указаниям агентуры, возможно предположить модистку Софью Тшедецку. Указания агентуры сходятся на том, что новому комитету во что бы то ни стало хочется показать свою способность поднять упавший дух членов партии, установить связи с русскими революционерами и оживить социал-демократическую пропаганду, как это было во времена Дзержинского, который всегда подчеркивал необходимость „русско-польского рабочего братства“. Как я доносил запискою от 15 сего марта за №1625, предположено было издать печатные воззвания по поводу притеснения рабочих — как польских, так и русских. Ныне предположение это уже осуществлено, так как среди рабочих появились воззвания об эксплуатации работающих на фабрике Файнкинда в Варшаве. Плохое техническое исполнение означенных прокламаций, их краткое и не особенно литературное содержание подтверждают сведения агентуры о несовершенстве устроенного станка для печатания и об участии в этом деле одних только рабочих. Независимо от изложенных агентурных данных, представилось возможным получить подтверждение известных уже Вашему Превосходительству сведений о преступной деятельности Станислава Трусевича, а именно: Трусевич, принявший для нелегальных сношений клички „Залевский“ и „Астроном“ (под последней кличкой работал в Крае дворянин Феликс Дзержинский, сосланный в Восточную Сибирь), был руководителем комитета, в состав коего входили „Покржива“, „Пробощ“, „Смелый“ и „Святой“ (арестованный пекарь Кубальский). Собрания, с участием Трусевича, происходили в квартире „Авантуры“, оказавшегося ныне каменщиком Мечиславом Лежинским. Названный дворянин Станислав Трусевич, как это теперь установлено, играл выдающуюся роль в социал-демократической партии и имел в революционной среде значительные связи. Он поддерживал постоянный контакт как с Р. Люксембург, Ю. Мархлевским, А. Барским (Варшавским), находящимися в Берлине, так и с Ф. Дзержинским и всей его цепью кружков, пустившей столь зловредные корни. Однако ныне, в связи с заарестованием Ф. Дзержинского и ликвидацией комитета С. Трусевича, положение в Королевстве изменилось. Донося об изложенном Вашему Превосходительству, имею честь присовокупить, что ввиду усиленной пропаганды об устройстве русскими и польскими рабочими демонстрации в день предстоящего 1-го Мая, описанные здесь комитеты предположено ликвидировать недели за две до наступления 1-го Мая, но при том только непременном условии, если к тому времени будет точно выяснено, что такая ликвидация не принесет вреда для дальнейшей розыскной деятельности агентуры. Подполковник А. Глобачев». Резолюция Директора Департамента полиции: «Умно написано. Видно руку. Все б хорошо, если только Дзержинский в Сибири был, а не в бегах! Продолжайте работу по ликвидации социал-демократических комитетов. Примите меры к аресту Дзержинского. Лопухин. 21 июня 1902 г. » .

Так Глобачеву и вернул в Варшаву — расписанным. Глобачев спрятал рапорт от чужих глаз, вызвал заместителя своего Шевякова и сказал:

— Дзержинского мне достаньте.

В Якутии было раннее утро, а в Варшаве день уже кончался, и зажигались огни на Старом Мясте.

Винценты Матушевский медленно прихлопнул крышку часов, сунул их в карман пиджака и задумчиво сказал своим спутникам — Софье Тшедецкой, Станиславе Кулицкой и Мацею Грыбасу, типографу, профессионалу от революции:

— Если Юзеф получил наш паспорт и деньги на проезд, значит, уже в пути.

Станислава постучала костяшками пальцев о дерево. Заметив это, Мацей Грыбас положил свою большую, сухую ладонь на руку девушки:

— Не волнуйся. Получил. Я сердцем чувствую.

Обернувшись, Винценты сказал половому:

— Четыре чая и рогаликов, будьте любезны.

— Господи, — вздохнула Софья, — только б получил…

— Не вздумай при нем произнести слово «господи», — улыбнулся Грыбас, — он не жалует ксендзов и может посчитать тебя скрытой клерикалкой — с его-то бескомпромиссной открытостью.

— А мне говорили, что он в юности хотел стать ксендзом…

— Пилсудский тоже хочет стать социалистом, — ответил Винценты.

— Нет, а правда, Юзеф хотел быть ксендзом? — продолжала спрашивать Софья.

— Правда. А когда понял, что возлюбленная, тоже гимназистка, равнодушна к нему, решил стреляться.

Матушевский покачал головой:

— Любовь к работе революционеров неприложима.

— Винценты, — сказала девушка, — если вы когда-нибудь скажете подобное моим подругам по кружку, вам перестанут верить.

— Да?

— Да, — убежденно ответила Софья. — Навсегда.

— Почему? — спросил Грыбас.

— Потому что революция — это любовь.

— Якуб очень смеялся, — сказал Винценты, вспомнив свою последнюю встречу с Окуцким, — когда я сказал ему, что ты организовала кружок из модисток.

Красивое, ломкое лицо Софьи Тшедецкой ожесточилось: бывает особая грань духовного состояния, когда человек меняется в долю мгновения.

— Видимо, в Якубе не изжиты до конца черты врожденной буржуазности, — медленно сказала Тшедецкая, — и мне очень горько слышать, как спокойно ты передал мне о его смехе: если модистка — то, значит, всенепременно публичная девка?!

— Софья, можно и нужно сердиться на Якуба, — шепнул Грыбас, — только, пожалуйста, не так громко: Окуцкий — плохо пошутивший друг, а здесь могут сидеть хорошо шутящие враги.

Матушевский приблизился к Тшедецкой:

— Софья, давай вернемся к делу: ты уверена в своей квартире? Если Юзеф здесь задержится — он будет в полной безопасности? Взвесь все «за» и «против».

… На сцену маленького ресторанчика вышел томный певец в канотье и при «бабочке», повязанной словно бант у гимназистки, заговорщически подмигнул собравшимся и запел о том, что парижская мода пришла в Польшу и что это очень хорошо, потому как дружба с французами началась не сейчас и не случайно…

6

— Намекают певцы, намекают, — сказал поручик Глазов, — на Бонапарта намекают, на то, что с ним вместе шли против нас. Глазов спросил агента, посетившего ресторанчик:

— Более ничего занятного?

— Нет, ваше благородие, — ответил агент, — больше никаких выпадов против власти мною замечено не было.

— Ну и слава богу. Оформите записочку по форме: так ее к делу не приобщишь — подумают еще, что на папифаксе… Три рубля держите. Благодарю за службу.

… Прищурливо проводив агентову сутуло-благодарственную спину, Глазов отодвинул салфетку со стишками: на него с плохо отпечатанного фотографического картона смотрели четверо: Матушевский, Грыбас, Тшедецкая и Кулицкая.

Глазов медленно поднялся, запер за агентом дверь и скрипуче отворил громадный сейф: маленьких в тайной полиции не держали.

Достав несколько канцелярских папок, корешки которых были заботливою рукою раскрашены в разные цвета, Глазов огладил их таким жестом, каким антиквары снимают невидимые взору пылинки с драгоценнейшей майсенской скульптурки: легкими, сильными пальцами пробежал по корешкам, остановился заученно на ярко-красной — здесь у него были собраны материалы, в Департаменте полиции никому не известные, ни единой живой душе.

«Дуборылы, неучи, — горестно размышлял о коллегах Глазов, — идут в охрану не по вдохновенному зову долга, но оттого лишь, что платят больше, погоны — воистину серебряные! Им отдать то. к чему приложено столько труда, знания, души?! Разжуют и выплюнут, дело испортят, а тебя и не помянут, будто не было, все на себя запишут».

Здесь, в папке с ярко-красным корешком, у него, занимающегося СДКПиЛ, — Социал-демократией Королевства Польского и Литвы, — были собраны данные на «застрельщиков партии» — Розу Люксембург, Феликса Дзержинского, Лео Иогихеса (Тышку), Адольфа Варшавского (Барского), Юлиана Мархлевского. Причем собирал он данные эти не от «подметок», как презрительно именовали в полиции провокаторов, а путем осторожным, долгим, — тем, которого Глазов тоже никому не открывал: ждал минуты, чтобы самому выделиться.

Год назад родилась у него идея: поскольку социал-демократы «рассобачились» с ППС, обвинив лидеров польских социалистов — Пилсудского, Иодко и Василевского — в национализме, принявшем в последнее время форму одержимую, ницшеанскую, Глазов, наблюдая за дискуссиями между разными направлениями оппозиции трону в Женеве, Берлине и Кракове, решил подвинуть своих людей к лидерам враждующих групп, причем «подвигал» он их в те именно моменты, когда проходили диспуты или разбирались вопросы в Международном Социалистическом Бюро, то есть в моменты накальные: человек не очень-то следит за словом — полон еще эмоциями борьбы.

Именно тогда он узнал от Василевского — точнее говоря, от своих людей, вхожих к Василевскому, — что патриарх русской социал-демократии Плеханов поначалу поддерживал ППС, а Люксембург, Мархлевского и Тышку бранил.

Именно тогда — через тех, с кем беседовал Пилсудский не таясь, — узнал он многое о Розе Люксембург и Феликсе Дзержинском, а узнав, записал в эту свою — о ярко-красным корешком — папку следующее: «Истинно серьезными личностями СДКПиЛ следует считать Розу Люксембург, Юлиана Мархлевского и Феликса Дзержинского не в силу даже того положения, которое они занимают в руководстве партии, но потому, с каким стоицизмом переносили и переносят лишения, связанные с разрывом с той средою, где были рождены и взрощены. Еврейка Люксембург, например, судя по перехваченным агентом „Осою“ письмам, а также по тем, кои прошли перлюстрацию, немедленно рвет отношения с теми единокровцами, которые вычленяют еврейский вопрос из практики борьбы „рабочего класса“ России против „тирании самодержавия“. То же происходит с Дзержинским и Мархлевским, причем первый был воспитан в дворянской семье. Однако и он, и Мархлевский объявляют „врагами польского пролетариата“ тех, кто смеет „отделять поляков от борьбы русского народа против“, как они выражаются, „тупого ига самодержавия“. Именно эта позиция объединила их против Василевского, Пилсудского и Иодко, кои считают, что задачи поляков категорически расходятся с целями российского пролетариата. Из трех перечисленных выше теоретиком партии следует считать Розу Люксембург, ведущим пропагандистом — Юлиана Мархлевского, а Феликса Дзержинского надобно отнести к тому типу революционеров, которые не могут лишь только писать и полемизировать; его стихия — действие: он — организатор, „собиратель“ партии, ибо к нему льнут люди, с коими он входит в контакт, и остаются ему верны — вплоть до угрозы расстрелом (А. Росол). Моральное право на то, чтобы быть руководителями партии, они, в глазах ее членов, завоевали тем, что сызначала отринули национальное во имя всеобщего: понятно, что их деятельность находит немедленный отклик в бедной рабочей среде и между широко образованными интеллигентами, не ищущими оправдания своему неуспеху (успехам оправдания не ищут, ими упиваются) в том, что „затирают русские“, коль речь идет о поляке, или, наоборот, „поляки мстят“, когда рассматривается конкретный случай с русским журналистом или художником, сотрудничающим в Королевстве. Студенчество было под влиянием ППС, ибо дети представителей того социального слоя, кои попадают в университет, лишены классовой цензовости, имеют определенные средства и, как правило, представляют среднюю буржуазию, врачей, учительство. Эти поляки, понятно, падки на национальную пропаганду ППС: „во всем виноваты русские, с ними никакого союза в борьбе за свободу быть не может“. Из „троицы“, коюю помянул я выше, лишь Роза (Розалия) Самойлова Люксембург является дипломированным доктором права — скрывшись от арестов начала девяностых годов, когда был ликвидирован „Второй Пролетариат“ и все оставшиеся последователи Людвика Варыньского отправлены в Шлиссельбург и Сибирь, она смогла получить образование в Цюрихе. Но и во время обучения в университете она не прекращала революционную работу, начатую под руководством и при ближайшем сотрудничестве с „пролетариатчиком“ Каспшаком (по имеющимся агентурным данным он сейчас находится в Лодзи). Именно в 1893 — 1898 годы она, поддерживая через Мацея Грыбаса связи с Королевством, выросла в фигуру, достойную для серьезного показательного процесса, ибо статьи ея против Российской Империи дышали зловредным революционным ядом. Люксембург была первой, кто организовал выход газеты „Справы работничей“, органа польской социал-демократии. Этот интернационалистский по своему духу листок вызвал по отношению к Люксембург открытую ненависть головки ППС, которая не допустила ее на Цюрихский Конгресс II Интернационала. Тогда еще Департамент полиции не проводил работы среди руководства ППС, однако обвинение, выдвинутое Пилсудским против Р. Люксембург в „политической нечестности“, в „возможном ее сотрудничестве с охранкою“, могло бы украсить послужные листки иных наших чиновников. Следует обратить внимание на то, что порок, полученный в детстве, — легкая хромота, при внешнем обаянии и уме, не мог не наложить отпечаток на бурную натуру правопреступницы: агентура (источник, однако, не проверен) доносит, что Люксембург в детстве грозила почти полная неподвижность, однако девица нашла в себе силу преодолеть грозившую ей пожизненную калечность огромным напряжением воли. Для продолжения своей преступной антиправительственной деятельности, проживая в Швейцарии, российская подданная Розалия Люксембург, рожденная в Замосце, на границе Королевства с Украиною, вошла в фиктивный брак с прусским подданным Любеком, являясь фактическою женою революционера Лео Иогихеса, так же российского подданного, который, по проверенным сведениям агентуры, говорит и пишет по-русски, а на польский язык его статьи переводит Розалия Люксембург. (Это было сообщено мною через агентуру Иосифу Пилсудскому, что дало свои плоды: Иогихес обвинен ППС в „российском шпионстве“.) Переместившись в Берлин и Познань, уже как прусская подданная, Розалия Люксембург сдружилась с видным социал-демократом Каутским, а также с Карлом Либкнехтом и начала кампанию за „свободу и равенство“ поляков так называемого „прусского захвата“. Это сделало ее имя известным в рядах прусской социал-демократии, а также русской и французской. Своею полемическою борьбою против некоего германского социалиста Бернштейна, Люксембург вышла на одно из первых мест в мировой социал-демократии, обвинив Бернштейна в „ревизии идей Маркса“. Выступив на Штутгартском съезде Соц-Дем. партии Германии, она сказала: „Мне еще надо получить погоны в германском рабочем движении, однако я сделаю это на левом фланге, где идет бой с врагами, а не на правом, где противнику решили уступать во всем. В этой борьбе, — продолжала Люксембург, — движение для меня ничто; для нас всех важна конечная цель“. Выступая против Бернштейна, она заявила впоследствии, что ежели „речь у нас (т. е. у с. -д.) идет об отправных принципах, то существует только единственная свобода: свобода принадлежать к партии или не принадлежать к ней“. (Именно это роднит Люксембург с позицией Ульянова (Ленина), и следует, вероятно, ждать дальнейшего сближения вышеупомянутых революционеров. По непроверенным сведениям, они ездили в Швабинг для личного знакомства, однако подтвердить это до сих пор возможным не предоставилось. Агентура, однако, считает, что их встреча явилась следствием одинаковой позиции против французского социалиста Мильерана, который вошел в правительство, где министром был также генерал Галифе, прекративший беспорядки в Париже, во время так называемой „коммуны“, когда банда безответственных грабителей несколько месяцев удерживала власть в городе. Ульянов и Люксембург разразились против Мильерана гневными филиппиками.) Феликс Дзержинский, воссоздавший польскую социал-демократию после первого побега из ссылки, работал над критикой ППС, исходя из теоретических установок Плеханова, Люксембург и Ульянова (Ленина). Дзержинский завязал непосредственный контакт с Люксембург уже в 1900 году, который прерван был вторым арестом означенного преступника. Однако, поскольку он официально воссоздал СДКПиЛ, Люксембург отправилась на Конгресс Интернационала как делегатка СДКПиЛ, но ППС опровергло ее членство (польские революционеры прибыли единою делегациею). Один из руководителей ППС намекнул, что у нее фамилия не польская и что в землях „прусского захвата“ вопрос „национальности“ надобно разбирать особо. Другой лидер ППС И. Дашиньский называл „Красную Розу“ „сволочью“. Однако следует считать состоявшимся фактом, что Люксембург и на этом конгрессе, забаллотированная ППС, стала фигурой наиболее заметной, фигурой, с которой серьезные деятели мировой социал-демократии готовы вести переговоры по всем вопросам польского революционного движения, являющегося по ее словам „неразрывной“ частью русского движения».

(У Глазова — в отличие от директора Департамента полиции Лопухина — всего одна ошибка была: Люксембург по отчеству была Эдуардовной, а не Самойловной.)

… Откинувшись на спинку неудобного скрипучего кресла, Глазов папочку закрыл и снова глянул на фотографию Матушевского, Грыбаса, Тшедецкой и Кулицкой. На них, как и на Якуба Окуцкого, Юзефа Красного, Адольфа Барского, пятнадцатилетнего агитатора Эдварда Прухняка, на всех, словом, ведущих социал-демократов Королевства Польского и Литвы, была заведена другая папочка, цветом тоже красная, но не столь яркая, как предыдущая.

Сводя воедино сведения, полученные из Санкт-Петербургского охранного отделения, о бегстве Дзержинского с тем, что здешнее подполье зашевелилось, Глазов немедленно связал три нити в одну: Роза Люксембург в Берлине; соратники Дзержинского, проявляющие особую за последние дни активность, — здесь; и, наконец, двадцатипятилетний организатор партии, затерянный где-то в дороге, но неминуемо, неизбежно ожидаемый в Варшаве товарищами, — клубок грозный, но интересный, коль развяжется…

Сейчас «товарищей» брать рано. Брать надо в тот момент, когда появится Дзержинский. Если же Дзержинский наладит отсюда контакт с Розой Люксембург, которую ныне поддерживают депутат прусского рейхстага Август Бебель и Карл Либкнехт, — следует ждать скандала, и скандал этот будет громким.

«Впрочем, не будет, — словно бы возражая себе, подумал Глазов. — Ужас заключается в том, что не будет скандала. Не знают! Мало знания в Департаменте! Истинную угрозу не видят, очевидных болячек страшатся. Коли удастся мне взять Дзержинского с друзьями — тогда, может, рискнуть к Лопухину, а? Первый истинный интеллигент в директорах Департамента полиции. Или слишком велик риск? Он ведь и Зубатова поддерживает, и Рачковского с Гартингом, а сие — полюса в политическом сыске, истинные полюса, и не оттого, что первый — дома трудится, а последние — за границей».

Так ничего и не решивши, Глазов хрустко потянулся, папочки спрятал в сейф и только тогда ощутил тяжелую боль в затылке — видимо, погода будет ломаться, слишком уж жарко в Варшаве…

Он собрался уже уходить, но дверь его кабинетика отворилась без стука; на пороге стоял подполковник Шевяков, заместитель начальника Варшавского охранного отделения. Был подполковник рослым, словно бы литым; в лице его чувствовалась постоянная озабоченность, редко сменявшаяся быстрой улыбкой, которая делала лицо простецким — сразу выдавала корни. Видимо зная это, улыбался он редко, а если шел на завтрак к кому из сильных, то непременно брал из филерского реквизита профессорское, в золоченой оправе, пенсне.

— Что у вас, Глеб Витальевич, — спросил Шевяков отрывисто, — все спокойно?

— Все спокойно, Владимир Иванович, совершенно спокойно.

Шевяков дверь прикрыл, прошелся по кабинетику, заложив руки за спину, хрустнул суставами, скрыл зевоту, присел на подоконник, вдохнул всей грудью июньский, в липовой кипени, воздух, глянул на огни ночной Варшавы и сказал;

— Тоска у нас с вами, а не жизнь.

Глазов достал папироску, медленно размял ее, искрошив табак в пепельницу так, что казалось, весь он высыплется, закурил; медленно, со вкусом затянулся и ответил:

— Так ведь это прекрасно, что тоска, Владимир Иванович. По нашему ведомству тоска означает благоденствие в государстве.

— Умны вы, Глеб Витальевич, спору-то нет, а иногда, простите, как соплей вымазанный рассуждаете.

Глазов вскинул голову: так подполковник говорил впервые, и что-то в нем было особое — открытое, что ли, вывернутое. Раньше он старался за фразою следить, прятал мещанское изначалие, всячески подчеркивая значимость свою и весомость, а сейчас вдруг стал самим собою — таким, как интеллигентный Глазов всегда его чувствовал.

— Это хорошо, что не обижаетесь на меня, — продолжал между тем Шевяков, не оборачиваясь от окна, чувствуя спиной изучающе-напряженный взгляд коллеги. — Я б не начал этого собеседования, не присмотрись к вам пристально.

— Я это ощущал.

— С нашими-то филерами и болван ощутит.

— Понять только не могу, зачем вы горничную мою заагентурили? Она ж дура дурой.

— Это вам так кажется, потому что вы сквозь нее, так сказать, смотрите, а мне она, как отцу родному, душу изливает на ваше презрительное небреженье. Чтоб утвердиться в человеке, надо про него сызначала плохое узнать: через это хорошее ясней смотрится. Так вот, верю я вам, Глеб Витальевич, а посему нуждаюсь в вашей помощи. — Тут только Шевяков резко обернулся, и Глазов скрыл улыбку — больно уж провинциально играл подполковник, как с арестованным студентиком, право…

— Слушаю, Владимир Иванович.

— Да вы улыбнитесь, улыбнитесь, — сказал Шевяков и снова скрыл ленивую зевоту. — Я ж чую, как вы серьезность храните, а в душе надо мною посмеиваетесь. Разве нет? Смейтесь, смейтесь, Глеб Витальевич, смейтеся — я на умных беззлобный. Когда вам, кстати, надо долг ротмистру Граббе возвращать?

Глазов папироску затушил в пепельнице, тщательно затушил и ответил негромко:

— Я ж не задаю вопроса, Владимир Иванович, когда вы впервые попросили агента «Мститель» расписаться в получении двадцати пяти рублей, а вручили ему только десять.

— Так я отвечу, коли спросили. Год назад попросил. И у других прошу. И клюю, как курочка, так сказать, по зернышку. И сам себе — гадостен! Но меня «Мститель» покроет, а с вас Граббе намерен послезавтра публично в клубе потребовать двести рублей к отдаче, иначе грозится ославить бесчестным жуликом и сквалыгою.

— Какое вы имеете к этому отношение, господин подполковник? — спросил Глазов тихо, с угрозою в голосе.

— Прямое, — ответил Шевяков. — Я, так сказать, деньги вам принес, коих у вас нет и к послезавтрему не будет, никак не будет. Честно не будет, во всяком случае.

— Вы хотите ссудить меня до очередной выплаты?

— Это как разговор пойдет. И не ерепеньтесь, не надо. Ей-богу, я к вам с открытой душой, и предложение мое, буде оно вас не устроит, так предложением и останется.

— Я слушаю, Владимир Иванович.

— Так-то лучше. А то сразу — «господин подполковник». Предложение мое вот к чему сводится, Глеб Витальевич. Я б даже иначе подступился, не в лоб. Вы ведь в Охранном отделении служите семь лет, а за это время только Владимира получили и одну звездочку в погон. За семь-то лет! Дела нам нужны, Глеб Витальевич, дела. Губерния мы приграничная, с иногородцами, иноверцами и прочей швалью. К нам — как к Москве и Петербургу пригляд. А у нас все тихо и спокойно, благость у нас и верноподданность. А если б мы с вами типографийку . какую открыли? Сюда звезда, — Шевяков ткнул рукой на погон, — сюда, — он тронул грудь, — орден, так сказать.

Глазов достал новую папироску, снова долго крошил табак, а потом задумчиво ответил:

— Ну звезда, ну орден… Наплодим мы нашей провокацией подполье, не сможем за всем усмотреть — прогонят взашей, скажут: «Не умели работать, распустили социалистов». Тогда — что?

— Так не скажут, коли с умом дело поставить. Не скажут, поверьте. Тот полковник, который сидит в Петербурге, тоже в генералы хочет. Вы — в штабсы, я — в полковники. Генерал — в товарищи министра, я — в начальники Департамента, вы — главою Варшавской охраны. Не надо своею лишь особою жить, Глеб Витальевич. Вол и баран к общности тянутся, вместе хотят, один за другим идут. Мне одному не потянуть — я правду вам открываю. Я серьезного партийного интеллигента не уломаю на работу, а вы сможете. Но ведь коли б я не умел кучера Граббе уговаривать — разве б узнали вы, какой вам стыд уготован на послезавтра?

— И все-таки я не до конца понял вашу задумку, Владимир Иванович. Суть ее заключается в чем? В том, чтобы нам с вами поставить пару-тройку подпольных типографий через провокаторов, потом типографии эти прихлопнуть и за отличную работу получить повышение? Я в глаза редко смотрю долго-то — нет смысла, плохая это игра; но если уж смотрю, то вижу: вы не все мне открыли, отнюдь не все.

Шевяков удовлетворенно потер руки:

— Хорошо копаете, с ковенских времен выросли — Меттерних, да и только. Я ждал, спросите ли? Не спросили бы — много, так сказать, сомнений во мне бы породили. Я, Глеб Витальевич, хочу охватить.

— То есть?

— Все вы прекрасно понимаете, зачем вопросы-то задавать? Охватить можно, коли свое, если знаешь истоки, людей, структуру, новые идеи, коли умеешь в них разобраться и вовремя подкинуть то, что отвернет, когда потребно, внесет рознь, посеет, так сказать, вражду, страх, недоверие.

— Заразиться не боитесь?

— Чем?

— Как — чем? Крамолой. Вам придется погрузиться, чтобы изнутри руководить, а это опасно, Владимир Иванович, идейки-то ведь цепляют…

— Они тех цепляют, у кого банк, тысячи десятин или фабрика в городе. Меня не зацепят, мне надежда только одна — на то, что имею, а еще более — на то, что могу, так сказать, заиметь. Охватив, я смогу прихлопнуть то, что этой моей надежде поперек стоит.

— Рискованное дело, Владимир Иванович, сугубо рискованное. А коли не прихлопнете? Слово тем страшно, что, будучи произнесенным, не исчезает. Маркс тем страшен, что он постоянно писал, долбил в точку, повторял одно и то же, — как вы это изымете из голов миллионов? Коли б вы вашу идею одновременно с реформами проводили, ежели б вы были подстрахованы сверху, новым рабочим законодательством, иным отношением к мужику, университетскою перестройкою. — тогда, понятное дело, задумка ваша хороша. А ведь реформой не пахнет, Владимир Иванович, не пахнет! Велено: удерживать что есть, никаких новшеств.

— Глеб Витальевич, вы про реформу — не надо, не нашего это ума дело. А вот толком расходовать наш рептильный фонд на газеты — этому еще нам учиться и учиться! Коли человеку пять лет повторять, что он свинья, — захрюкает! Ежели вдолбить ему, что счастлив он, что большего счастья нет на земле, чем то, которое ему отпущено, — поверит! Это, так сказать, одно направление удара. А второе, главное — прихлопнуть вовремя, с уликами, на деле, зная заранее: кого брать и где.

— Слово сказанное — не исчезает, — снова повторил Глазов. — Исчезнет, коли на одно их — будет сто слов в наших газетах.

— Кто нашим газетам верит, Владимир Иванович?

— Отсюда, снизу, — раздражаясь, а потому становясь более откровенным, ответил Шевяков, — конечно, мало чего можно сделать в общеимперском, так сказать, плане. А из Санкт-Петербурга — можно!

— Как туда попасть?

— При помощи дел! Много вы дел за последние годы помните? Много открыли организаций? То одного берут, то другого, а организация социал-демократов существует! И будет существовать, доколе не охватим! Дай мы два-три громких дела — позовут в столицу, это уж мне поверьте, там есть кому поддержать! Но сначала нужны дела, построенные на новой идее! Ну, как — согласны?

Глазов сунул деньги подполковника — купюры старые, трухлявые, как заигранные карты, — в карман:

— Расписку писать или слову поверите?

Шевяков дождался, пока Глазов застегнул пуговицу на френче, и ответил:

— Расписку вы мне на двести рублей выпишите, Глеб Витальевич, это деньги не из секретного фонда. Я их на «Мстителе» и «Графе» год экономил.

Подполковник рассчитал так: ежели Глазов пуговицу на кармане застегнул — неудобно будет взрослому человеку, да еще из господского сословия, торговаться, как купчишке безродному. Тот, кто из мещан, обостренно чувствует барство, не любит его, хоть к нему сам стремится, понимая в глубине души, что никогда спокойной этой холености ему не достигнуть.

— Где ж вы собираетесь мою расписочку хранить? Дело заведете? «Мною заагентурен поручик охраны Глазов»? Во имя кого? Здесь чужим интересом пахнет, Владимир Иванович, — прищурливо закончил Глазов, но к карману все же не потянулся.

7

— Да, — говорил возница, посмеиваясь в прокуренные усы, — и вижу я, как вон за той корягою стоят трое: худые, аж щеки провальные, бородами к глазам пообросли, а таиться в лесу не могут. Дурень не поймет — беглые политики. Я что жа, я глазом не повел, будто и не зрел их, песню с пьянью затянул и лошадку кнутовищем погладил…

— А отчего решил, что политики? — спросил Сладкопевцев. — Может, грабители?

— И-и-и, барин, — рассмеялся возница, — рази грабитель станет за корягой таиться? Он — поперек тракту и в руке нож — куда денешься? Бери чего хошь, только детей сиротами не оставляй.

— Ну, запел ты песню, — продолжал Сладкопевцев, — а дальше что?

— Как чего? К становому, понятное дело. Так и так, говорю, они за корягою стоят.

— Так вон их здесь сколько, коряг-то? — заметил Дзержинский.

— А мы все тутошние переходы знаем, барин, — ответил возница. — Нам друг дружке не к чему размусыливать, какой коряг и где: я кнутовищем-то поведу, становой сразу бердача в охапь — и пожарил верхами. Глянь — ведут политиков через два часа. Мне — алтын и водки полбутыли. Да… А раз, помню, за мостом русалку видал…

Дзержинский и Сладкопевцев переглянулись.

— Еду я, значится, с моста, на берегу лежит баба, а у ней заместо ног хвост, как у быка длиннющий, а на кончике в жгут закрученный. Морда — на загляденье, и брови вразлет, тяжелые брови, глаза волокливые, с причудиною, руки полные такие, мякенькие. Ладно… Остановил я лошадку и говорю ей, что-де, мол, ползи ко мне, хлебушком накормлю, молока дам. У ей голос медовой, волоса длиннющие, она мне и отвечает: «Я ползти посуху не могу, ты ко мне подойди, на руки подымь и к себе в сено занеси, тогда я согласная»…

Возница зашелся мелким смехом, но вдруг словно б поперхнулся: лес внезапно кончился мелкой порубкою, и сразу же увиделось впереди село, а на тракте коленопреклоненно стояли мужики: впереди, упершись руками в пыльную, мягкую землю — староста, за ним — старики в белых длинных посконных рубахах. Чуть поодаль стояли бабы с детишками на руках: тихие все и зажатые. Молодые мужики сидели на пеньках, курили и смотрели не на старосту — на бричку, в которой ехали Дзержинский со Сладкопевцевым.

— Гаврилыч, — крикнули вдруг изумленно из толпы, — то ж не пристав!

Староста вскинул голову, медленно поднялся, его шатнуло. Возница остановил лошадь. Староста подошел к беглецам и спросил, приблизив сивушное, дремучее лицо к морде лошади:

— Кто такие?

— Пшел! — крикнул Сладкопевцев.

Староста сноровисто схватил коня за узду, сплюнул длинно и сказал, не оборачиваясь:

— Мужики, а ну сюдой!

В мгновение бричка оказалась окруженной тесной и душной, в пьяном перегаре, толпою.

— Документ покажьте, — сказал староста, обвиснув на конской морде.

— Покажьте документ, господа хорошие…

— Я сын купца Новожилова, болван! — сказал Сладкопевцев. — Я за мамонтовой костью еду! Пшел прочь!

— А может, ты беглый? — спросил староста и еще больше обвис на конской морде. — Может, политик? Покажь документ.

Дзержинский заметил, как Сладкопевцев потянулся к кнуту. Дзержинский прижал его руку к сену, больно прижал и негромко обратился к старосте:

— Сейчас я составлю письмо генерал-губернатору, моему другу Льву Никаноровичу, про то, как вы обижаете господина Новожилова. Мужики, вас в свидетели беру, каждый подпишется! Давайте бумагу, ваше высокоблагородие, — обратился он к Сладкопевцеву, — и карандаш.

И, не обращая внимания на старосту, который снова лицом запьянел и морду лошади чуть отпустил, он начал быстро писать что-то, сам не понимая что; главное, казалось ему, писать надо быстро и чтоб строки были ровные.

Понимая, что останови он руку хоть на мгновение, и начатая игра может обернуться провалом, гибелью, Дзержинский продолжал стремительно водить карандашом по бумаге, ибо, открывшись и покорно отдав себя в руки пьяного старосты, он лишался возможности говорить правду не десяткам, а тысячам таким же, как эти, безграмотным, забитым, униженным, одурманенным вином людям.

«Спасение — не цель, а средство продолжать борьбу», — сформулировал наконец Дзержинский то, что было в нем, что искало выхода.

Мужики между тем задвигались, начали тихо переговариваться, переводя взгляды со старосты на барина, который писал жалобу куда как быстрей, чем писарь в волости.

— Так вот, — начал Дзержинский, подняв глаза на Сладкопевцева, — я прочитаю, ваше высокоблагородие, жалобу. «Милостивый государь генерал-губернатор! Июня восемнадцатого дня года 1902 мужики на тракте, на 478 версте, посмели остановить меня, как беглого арестанта, и, будучи пьяными, подвергли ошельмованию. Прошу выслать ревизию, для того… »

Кто-то из мужиков крикнул:

— Едет уж ревизия!

— Староста деньги пропил, на колени стал-то потому, что пристава ждал, ваше благородь! Вы уж не прогневьтесь! Дзержинский вскинул голову, нахмурился:

— Кто кричал?! Иди сюда, первым крестик поставь — в свидетели!

… Мужики побежали сразу — нельзя было понять, кто первым. Бабы с детишками стояли так же безмолвно, застыв, не в силах, видно, двинуться: страх в них был с материнским молоком впитан, триста лет такое молоко сосали.

— Ваш благородь, — обвалился староста на колени, — не губите!

— Пшел! — Сладкопевцев тронул плечо возницы. — Гони!

Отъехав с версту, Сладкопевцев тихо сказал Дзержинскому:

— Мы б скорей ушли, если б ты не «высокоблагородием» меня величал, а «превосходительством».

Дзержинский покачал головой:

— Наоборот. Если б я величал тебя так, нас бы задержали. «Превосходительство» для них неизвестно и неведомо, оно где-то там живет, куда семь верст до небес и все лесом. Мне б тебя просто «благородием» — тогда бы скорей подействовало. «Высокоблагородие» сразу дерется, а я кнут не позволил взять — не гоже это, особенно тебе.

— Почему «особенно мне»?

Дзержинский приблизился к уху Сладкопевцева:

— Товарищ эсер, ты же делаешь ставку на крестьянство! Разве «ставку» можно кнутом бить?! «В ВАРШАВСКОЕ ОХРАННОЕ ОТДЕЛЕНИЕ, ПОДПОЛКОВНИКУ ГЛОБАЧЕВУ. Как сообщило Охранное отделение Москвы, получившее уведомление корпуса жандармов Его Императорского Величества, из Вилюйска Якутской губернии сбежал ссыльный поселенец Феликс Эдмундов Дзержинский. По наведенным сведениям, не далее как в мае сего года означенный Дзержинский принимал участие в возмутительной демонстрации арестантов Александровской пересыльной тюрьмы. Соблаговолите отправить на мое имя фотографические портреты означенного Дзержинского самого последнего периода. В случае, если поиски сего опасного преступника Империи не увенчаются успехом, необходимо фотографические карточки переправить заведывающему агентурою в Берлине г. Гартингу для продолжения розыска и установления филерской слежки за границею. Подполковник 3аварзин».

В Иркутск Дзержинский и Сладкопевцев приехали ночью. Вокзал был забит народом: сотни крестьянок с детьми на руках сидели вдоль стен, на кафельном полу; мужики спали, подложив под себя армянки. Среди тесного, грязного, плачущего, храпящего, стенающего людского множества неторопливо прохаживались городовые: Россия переселялась от голодных неурожаев на восточные земли.

— Ужас какой, — сказал Сладкопевцев. — И в то же время я поймал себя на страшной мысли: я рад этому, Феликс.

— Как можно радоваться чужому горю?

— Это резерв. Чем больше горя эти несчастные примут, тем скорее они откликнутся на акты нашей борьбы.

— «Чем хуже, тем лучше»? Это же от иезуитов…

— Хочешь делать революцию в белых перчатках? Боишься вида страданий? Крови?

— Не надо подсчитывать, кто из нас больше повидал страданий и крови. Это не по-мужски. А революцию надо делать без перчаток — акушерки принимают младенца чистыми руками: жизнь чувствует жизнь.

Они вышли на привокзальную площадь. Извозчик стоял под фонарем, на другой стороне проезда. Городовой, что прохаживался у дверей вокзала, несколько раз мазанул похмельным взглядом двух бритоголовых, в черном.

Сладкопевцев кашлянул: один паспорт на двоих — второй надо еще получить у товарища, здесь, в Иркутске.

— Эй! — крикнул Дзержинский и почувствовал, как вздрогнул от неожиданности Сладкопевцев. — Городовой! Ну-ка кликни того дурака, быстро! Спит на козлах, сукин сын!

Городовой, повинуясь холодному барскому голосу, подхватил шашку и затрусил к извозчику.

— Достань пятиалтын, — тихо сказал Дзержинский. — Дай лениво.

— Последний.

— У товарища получим на дорогу.

— А извозчик? Ему что?

— Скажем, чтоб ждал, — вынесем.

… Крабовский жил во флигеле. Дзержинский постучал костяшками пальцев в окно. Никто не ответил.

— Ты убежден, что он ждет? — спросил Сладкопевцев.

— Да, — ответил Дзержинский и постучал еще раз. В глубине комнаты вспыхнула спичка. Потухла. Вспыхнула еще одна, потом свет стал устойчивым, постоянным — зажгли лампу.

— Кто? — спросил Крабовский сипло.

— Это я.

— Кто?!

— «Переплетчик».

Щеколда грохочуще упала на пол, лязгнул замок, дверь отворилась, и на Дзержинского пахнуло сивушным перегаром, перестоявшейся квашеной капустой и пылью.

— Входи, — сказал Крабовский. — Ты не один?

— Во-первых, здравствуй, — сказал Дзержинский, — я ж тебя два года не видал…

— А что «во-вторых»? — Крабовский обернулся и, потерев грязными пальцами волосатую грудь, поставил лампу на засаленный кухонный стол.

— Выпить хотите с дороги?

Не дожидаясь ответа, он достал с полки бутыль, вытащил из-под скамьи кастрюлю с вареным картофелем и поставил три стакана.

— Спать придется на полу, — сказал он. — Одеял нет. Дзержинский присел на край скамейки, кивнул Сладкопевцеву, чтобы тот устраивался.

— Нас ждет извозчик, — сказал Дзержинский. — Тебе прислали для меня денег?

— Я взял из них пятнадцать рублей. Не взыщи. Я ждал тебя неделю назад. Вот, — он ткнул пальцем в бутыль, — это последний рубль из тех пятнадцати, которые я взял.

— А паспорт?

— Паспорт? С паспортом хуже. Я продал новый паспорт, Переплетчик. Нет, нет, верному человеку, не думай. За тридцать сребреников, — Крабовский усмехнулся странно и разлил водку по стаканам.

— Сколько у тебя осталось? — спросил Дзержинский.

— На дорогу должно хватить…

— Что случилось, Казимеж?

Крабовский ударил гранью своего стакана по стаканам Дзержинского и Сладкопевцева и опрокинул водку в широко открытый, алчущий рот. Шумно задышал, вытер губы рукавом рваного халата, ушел в комнату и вернулся оттуда с конвертом в руке.

— Не обессудь, Переплетчик. Здесь — все, что осталось.

Не скрыв брезгливости на лице, Дзержинский отодвинул стакан с сивухой, открыл конверт, достал ассигнации, протянул синенькую Сладкопевцеву, хотел было попросить, чтобы тот отдал извозчику, но потом передумал, сказав:

— Мы сейчас уйдем. Что произошло, Казимеж?

— Что произошло? — переспросил Крабовский, наливая себе водку. — Ничего странного, а тем более страшного. Я устал — вот и все. Мне надоело. Я не верю больше. Я написал прошение о помиловании. Достаточно?

— Вполне.

— И тебе тоже надоест. Ты тоже устанешь ждать годы. Мне пятьдесят, и я четвертый раз в ссылке. Я посмотрю, как ты будешь чувствовать себя в пятьдесят, когда жизнь прошла, ничего нет, а ты окружен пьяным сбродом, и тьма обступает тебя, тьма! А жизнь не повторишь! Я не знал ни любви, ни отцовства, ни ласки. Эк какой смелый в двадцать пять лет! Доживи до сорока — хотя бы! Я посмотрю, каков ты будешь в сорок. Я в церковь хожу — понял?! Там тепло! Там не страшно! Революция… Ты ее видел в глаза? Мы живем иллюзией! Столетия должны пройти, прежде чем революция станет возможной. Здесь, здесь, в этой глухой тмутаракани! Все пьют: фабричный — в открытую, купец — с шиком, губернатор — втемную. Все пьют, как один. Ни во что не верят: день прошел — и ладно. Я устал быть стеклянным, Переплетчик, я устал, понимаешь? А там? В Женеве? Спорят, болтают, теорию изобретают. Здесь бы пожили…

— Они все здесь свое пожили, — сухо ответил Дзержинский. — Я спрашиваю тебя в последний раз, Казимеж, что произошло? Я могу помочь тебе? Я готов помочь.

Крабовский обернулся к Сладкопевцеву:

— Вы извините, я вашего спутника уведу на пять минут.

— У меня нет секретов от товарища, — сказал Дзержинский. — Я верю ему.

— Я тоже верю твоему спутнику. Но я еще и жалею его. Выйдем на пять минут, Переплетчик. Если захочешь потом сказать и ему — скажешь…

— Я подожду, — откликнулся Сладкопевцев. — Иди, Феликс.

Крабовский закрыл за собою дверь маленькой спаленки, отодрал половицу, вытащил из тайника пакет, развернул его, достал несколько листков бумаги.

— Прочти это, — сказал он. — Тогда ты все поймешь про меня. Прочти.

Дзержинский придвинулся к лампе: «Ваше императорское величество! Я хорошо знаю то настроение, которое господствовало среди русских социалистов за время от 1873 до 1877 г. Молодежь шла в народ, с надеждой развить в народе, путем словесной пропаганды и личного примера, социалистические воззрения и привычки. Если она и допускала в идее насилие, то только в будущем, когда большинство народа проникнет социалистическими воззрениями, пожелает изменения форм общежития, согласно с этими воззрениями, и, встретив в том отношении противодействие со стороны правительства и привилегированных классов, принуждено будет вступить с ними в открытую борьбу. Некоторые впадали даже в нелепую крайность, признавая, что политическая свобода в России скорее повредила бы делу экономического освобождения народа, чем помогла бы, так как, по их мнению, при свободных политических учреждениях у нас развился бы класс буржуазии, с которой народу бороться труднее, нежели с системой бюрократического правления. Революция вызывается целым рядом исторических причин общей совокупности хода исторических событий, между которыми сознательная деятельность революционной партии является лишь одним из факторов, имеющих большее или меньшее значение, смотря по силам партии. Поэтому и у нас социально-революционная партия, при полной свободе своей пропагандной деятельности в народе, вызвать революцию или восстания никоим образом не могла бы. Все, что она могла бы сделать, при своих усилиях, это — внести большую сознательность и организованность в народное движение, сделать его более глубоким и менее кровопролитным, удерживая восставшую массу от частых насилий, словом, партия может лишь до известной степени направить движение, а не вызвать его. И мне кажется, что смотря даже с точки зрения привилегированных классов и правительства, раз народное восстание неизбежно, то гораздо лучше, если во главе его явится сознательно направленная революционная интеллигенция, так как без умственного и нравственного влияния революционной интеллигенции на восстание оно может проявиться лишь в той же дикой, стихийной и беспощадной форме, в какой оно проявилось в восемнадцатом веке. Итак, с какой бы точки зрения ни посмотреть на преследования социалистов, эти преследования принесли всем один лишь неисчислимый вред. Поэтому первое практическое заключение для русских государственных людей, желающих блага родине, может быть только следующее: нужно навсегда оставить систему преследования за пропаганду социалистических идей, нужно вообще дать стране свободу слова и печати. Возможны лишь два средства выхода из настоящего положения: или поголовное истребление всех террористов, или свобода, которая является лучшим средством против насилия. Но истребить всех террористов немыслимо, потому что ряды их постоянно пополнялись свежими силами, готовыми на всякое самопожертвование для целей партии. Остается лишь путь свободы. История показывает, что самые крайние по своим идеям партии, прибегавшие к насилию и убийству, когда их преследовали, делались вполне мирными и даже более умеренными в своих задачах, когда им дозволяли свободу исповедывания и распространения своих идей. Очень часто даже преследование какой-нибудь идеи не подавляет ее, а содействует ее распространению. Я убежден, что если бы всем лицам нашего образованного общества было предоставлено высказать свободно свои мнения, то большинство ответов вполне сходились бы с высказанной мною мыслью. Ваше величество можете сделать все для блага России. Опираясь на народные интересы и желания, ваше величество можете свершить величайшие политические и экономические изменения, которые навсегда обеспечат свободу и благосостояние народа. Одна воля вашего величества может сделать то, что в других государствах может быть достигнуто лишь путем страстной борьбы, насилий и крови. Против царя — социального реформатора — немыслима никакая крамола. Царь, силой своей власти осуществляющий в действительности народные желания и интересы, имел бы в революционерах не врагов, а друзей. И социальная партия, вместо работы разрушительной, сделавшейся ненужной, принялась бы тогда за работу мирную, созидательную на ниве своего родного народа. Николай Иванов Кибальчич. 1881 года, 2 апреля».

… На вокзале, купив билеты, они сразу же вошли в буфет первого класса; туда городовых не допускали. Спросив чаю, сели в углу, под пальмой, спинами к окну.

— Какой ужас, — тихо сказал Сладкопевцев. — Кто он, этот Крабовский?

Дзержинский молчал.

— Ты его давно знал?

— Да.

— Он много раз был в тюрьме?

— Четыре. Это не оправдание, — поморщился Дзержинский. — Революционер знает, на что идет.

— Семья есть?

— Кажется, тетушка… Или бабка, не помню, — жестко усмехнулся. — Очень хорошо она свинину готовила на рождество — свежего копчения, почти без сала, с укропом и тмином…

— Не говори о еде. Нам предстоит голодать неделю… Как теперь быть с паспортом? — Он достал из кармана серую книжицу, протянул Дзержинскому. — Хоть липовый, но все же…

— Оставь себе, Миша.

— Это же твой.

— Какая разница? Один на двоих… Вроде папы с сыном.

— Какой ужас, — повторил Сладкопевцев.

— К вопросу о необходимости железной дисциплины, — заметил Дзержинский. — А ты говоришь, мы — догматики.

— Это не вопрос дисциплины.

— А что это?

— Нравственное падение.

— Нравственное падение невозможно для человека, добровольно принявшего на себя бремя дисциплины. Самоограничение — во имя других, страдание — во имя других. Когда свершится революция, главным для нас будет сохранить нравственные критерии времен нашей борьбы. Если потомки победителей станут упиваться победой и забудут о страданиях — нас проклянут, не их.

Дзержинский отхлебнул чаю, подумал: «Надо сказать Мише о письме Кибальчича. Крабовский прикрывает свое ренегатство предсмертным криком человека, свершившего казнь своего врага. Будучи осужденным на смерть, достойно готовясь к ней, ни в чем не отступая от идей, которым народовольцы посвятили себя, Кибальчич предлагал перемирие сыну жертвы… Да, он верил в возможность договориться миром. Но сейчас эта иллюзия изжита. Как же можно примерять на себя одежду чужих времен и других религий? Впрочем, Крабовский просто-напросто ищет, как бы прикрыть свое падение. Ищет большое, которым легче оправдать в собственных же глазах свое малое. А может, не надо говорить Мише? Все же горько читать предсмертное письмо героя своему палачу — детская наивность, открытость младенца, которому уже накинули веревку на хрупкую шейку… »

— Крабовский дал прочесть мне письмо Кибальчича, — медленно сказал Дзержинский и снова отхлебнул чаю.

— Предсмертное? Царю?

— Ты читал?

— Мы распространяем его. Специально для боевиков — чтобы иллюзий не было.

— Жестоко это, Миша.

— А жизнь какова? Око — за око, иначе нельзя, Феликс, никак нельзя.

— Жестокостью на жестокость?

— Именно.

— Борьба против жестокости — да, но жестокость — нет. Мы разложим себя изнутри, если утвердим всепозволенность — даже в борьбе с царем. Наша борьба обязана быть моральной — иначе смысла нет бороться.

8

«ЗАПИСКА НАЧАЛЬНИКА ОТДЕЛЕНИЯ ПО ОХРАНЕНИЮ ПОРЯДКА И ОБЩЕСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ В Г. ВАРШАВЕ №4223 г. Варшава О ПРЕСТУПНОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ЧЛЕНОВ ПАРТИИ „СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТЫ КОРОЛЕВСТВА ПОЛЬСКОГО И ЛИТВЫ“. ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ ГОСПОДИНУ ДИРЕКТОРУ ДЕПАРТАМЕНТА ПОЛИЦИИ. СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО В дополнение агентурной записки моей за №1775, имею честь донести Вашему Превосходительству, что деятельность упомянутого в означенной записке „Варшавского комитета“ социал-демократической партии Королевства Польского и Литвы продолжает расширяться, несмотря на неблагоприятные для партии обстоятельства. 12-го мая, в лесу около д. Древницы, собралось до 80-ти человек рабочих, принадлежащих к партиям социал-демократов и ППС (Польской социалистической партии), но так как погода тогда испортилась, то собравшиеся перешли в самую деревню, в избу какого-то крестьянина. Там довольно долго говорили речи неустановленные рабочие, убеждая членов социал-демократической партии, как сильно ослабленной арестами, присоединиться к ППС и принять ее программу. Предложение это вызвало горячие споры и долго обсуждалось. В. Матушевский („Бомба“) высказался в том смысле, что „Астроном“ (имеется в виду скорее всего Ф. Дзержинский) наверняка выступит против „растворения“. Со своей стороны я склонен думать, что означенное слияние едва ли может произойти как вследствие большой разницы в программах названных двух партий, так и особенно по причине нерасположения социал-демократических рабочих к основным принципам ППС — террору и национализму. Из копии постановления, препровожденного в Департамент Полиции при отношении Варшавского обер-полицмейстера от 13 апреля текущего года за №2299 по делу обнаружения подпольной типографии, Вашему Превосходительству известно, что в печатании преступных изданий помимо арестованных революционеров принимал участие какой-то рабочий по имени Мацей (или Мартын), оставшийся пока что невыясненным. Хотя и в настоящее время личность его не определена агентурою, но последней удалось напасть на след некоего Мацея Грыбаса, скрывающегося у каких-то своих знакомых на Праге, скорее всего у В. Матушевского. Что же касается Ф. Дзержинского, то, если он не будет задержан на пути следования в Варшаву (я, однако, не имею оснований сомневаться в действенности чинов железнодорожной полиции, коим и вменены в обязанности поиск и арест лиц, сбежавших с мест поселения), то, думаю, Ваше Превосходительство увидели из моей записки, что все деятели социал-демократии находятся у меня под контролем, и Дзержинский будет арестован сразу же, как только он появится в Крае. Позволю себе заметить, что было бы значительно легче работать, коли заграничная агентура в Париже, Цюрихе и Берлине предпринимала более активные шаги по освещению деятельности теоретика польской соц. -демократии Розалии Люксембург и близких к ней Тышки, Мархлевского и А. Барского, которые имели и, видимо, имеют постоянные контакты с Ф. Дзержинским, С. Трусевичем и В. Матушевским. Подполковник А. Глобачев».

Лопухин посмеялся над ловкостью Глобачева — как он хитро уел железнодорожную полицию, переложив на нее ответственность за арест Дзержинского, согласился с его мнением по поводу заграничной агентуры и распорядился этого подполковника забрать из Варшавы в столицу.

… Дождь в Берлине был пыльный (до того мелок) и нудный; зарядил два дня назад, и казалось, не июнь на дворе, а поздняя осень, конец ноября.

Елена Гуровская, которую Роза Люксембург прозвала «Птахой» за легкость ее и живость, последние два дня ничего не ела, осунулась. К товарищам ходить было неловко — те сами жиля трудно, отказывали себе во всем, из скудных своих денег урезывая крохи для помощи социалистическим изданиям.

Польское землячество, коллеги по медицинскому факультету разъехались, и казалось ей, что она совсем одна в этом огромном сером городе, окружена глухими стенами в слезливых потеках дождя.

Уроки, которые она давала дочерям графа Пожецкого, закончились три недели назад: граф с семьей перебрался на Ривьеру.

Заветные сто рублей, собранные за долгую зиму, Елена берегла для Влодека Ноттена, который сидел в своем варшавском подвале и писал рассказы и стихи, — цензура в печать не пропускала, а есть-то надо!

Все эти долгие летние дни молодая женщина посещала биржи труда, ходила по напечатанным в газетах адресам, где требовались домашние учителя, но ничего у нее не клеилось: то надобен был опытный химик со стажем, то обязывали показать диплом, которого у нее еще не было, то просили представить авторитетные рекомендации.

Именно тогда филеры, прикомандированные в качестве дворников к русскому посольству в Берлине, сообщили заведующему зарубежной агентурой Аркадию Михайловичу Гартингу о странном поведении «особы, близкой к кругам социал-демократии Королевства Польского и Литвы».

Гартинг, зная российскую бюрократическую машину, запрашивать полицию Санкт-Петербурга не стал: месяц пройдет письмо туда, месяц будут смотреть по картотекам, два месяца собирать сведения по Москве и Варшаве, где были самые мощные отделения охраны, а уж потом только отпишут ответ. Какой — предугадать невозможно.

Понимая, что, вероятнее всего, «особа», сломив сентиментальные чувства, обратится за помощью к «товарищам», Гартинг «задействовал» серьезную агентуру — Жуженко, Кондратьева, Житомирского, которые считались стартами «партийцами» и вели тесную дружбу с эсерами и социал-демократами.

Те по прошествии двух дней составили — каждый в своей манере — рапорты, в которых раздели Гуровскую, сведя в столбцы анкеток данные о молодой женщине, включая интимные, вплоть до того, какого цвета носит белье.

После этого Гартинг отправил на случайную беседу с «особой» того агента, который не был известен здешней социал-демократии, от активной работы отошел давно, выполняя лишь «штучные» задания: за голову «обращенного» Гартинг платил двадцать пять рублей или шестьдесят восемь франков (предпочитали, впрочем, брать золотым рублем).

Агентом, которому Гартинг поручил встретиться с Гуровской в студенческой столовой, был Иван Захарович Кузин, в прошлом народоволец. Сейчас жил он в Берлине тихо, получал от полиции единовременные пособия и прирабатывал домашними уроками: читал курс российской словесности для поступающих на историко-филологический факультет.

Беседу с Гуровской он построил ловко: отчасти манеру подсказал Гартинг, отчасти скомпоновал сам, внимательно изучив фотографические портреты молодой женщины, ее почерк и данные агентуры об ее увлекающемся, быстром на решение характере.

— Не узнала, Леночка, старика, — смеялся Кузин, расплачиваясь за двоих. — Не узнала, Птаха! На реферате Плеханова небось выспрашивала о народнических терминах, а сейчас, извольте ли видеть, и не замечает!

— Ох, извините, — ответила Гуровская, пытаясь вспомнить человека, так добро приветствовавшего ее. — Право, извините… Я запамятовала ваше имя.

— Захар Павлович, Птаха, Захар Павлович.

— Да, да… Здравствуйте, Захар Павлович. Я не чаяла вас здесь увидеть.

— А где же старику веселые лица посмотреть? Где с юношеством пообщаться? То-то и оно — здесь. Что грустненькая и беленькая? Влюблена? Денег нет? Экзамены не сдала?

— Экзамены сдала…

— Понятно. А денег нет. И любовь безответна. Эх-хе-хе, Птаха, если б это самые страшные горести в вашей жизни были! Пошли побродим, дождь кончился вроде. Обожаю гулять в «Зоо»: наша людская жизнь после общения с миром зверей не кажется столь ужасной.

Часа два Кузин, прогуливая Елену Гуровскую по «Зоо», тщательно «разминал» собеседницу, приглядывался к ней, а потом, видя устремленность гордой, самостоятельной, но мятущейся женщины, сказал, усаживая ее за столик маленького кафе:

— Это все, Птаха, суета сует и всяческая суета. На моей памяти была трагедия — то да. Ваших лет девушка, имени ее называть не стану, она сейчас по всей Европе гремит, революционное движение ею гордится, в вашем положении оказалась. И было это, не соврать бы, лет десять назад. Именно десять — не ошибаюсь. Так вот, находясь в положении стесненном, с движением тесно не связанная (к ней, как к вам, относились, слишком еще молодой считали), она решила на свой страх и риск войти в охранку, с помощью охранки стать известной нам, борцам с самодержавием, а потом нам же открыться, что она служит полковнику… Нет, фамилию называть не стану, не надо этого. Словом, охранка ей и денег давала, и в нашу среду ввела, а потом с помощью замечательной женщины этой мы знали, что замышляет против нас полиция в Петербурге, да еще деньги получали, даровые деньги. Я сейчас задумываюсь: а ну, та Птаха пришла бы к нам с такой идеей? Не поверили б. Я — первый.

— А потом что? — заинтересованно спросила Гуровская. — Что дальше?

— Дальше что? Памятник ей поставят — вот что. И главное, как все умно с жандармами обставила: денег потребовала — чуть не семьдесят рублей в месяц. И те пошли, куда им деться, голубчикам; у них молодых да грамотных — раз-два и обчелся, сплошь держиморды сидят…

— Вы ж говорили — трагедия с ней была?

Кузин обернулся: официант, поймав его взгляд, ринулся к столику, обпархивая стулья.

— Кофе и пирожных, — попросил Кузин. — Какие пирожные, Птаха?

— Безе.

— Два безе, — повторил Кузин и подвинулся к Гуровской: — Какая трагедия, спрашиваете? Обычная. Люди — они везде люди. Один из товарищей стал попрекать нашу подвижницу: почему не спросила главный комитет, да отчего на свой риск пошла, да как это можно поощрять? Словом, пару дней тяжко ей было. А потом мы собрались, старики, что называется, и задали нашему ретивому товарищу вопрос: «Ты бы дал санкцию? » Он, будучи человеком честным, ответил: «Конечно, нет! » Расплакалась тут наша героиня — я ее впервые видел плачущей, — и трагедия на этом заключилась…

— Что же, полиция ей ни за что ни про чти деньги давала?

— Ни за что ни про что полиция денег не дает. Она называла то, что полиции и так было известно: кто где живет, о чем говорят во время публичных рефератов, кто и что печатает в социалистической прессе.

— Захар Павлович, а вы где живете?

— В Лейпциге.

— Жаль. Я хотела к вам в гости навязаться.

— А — в Лейпциг! Прошу! Всегда буду рад принять.

— Лейпциг — далеко, а я ведь здесь учусь…

— Но если судьба занесет, прямехонько ко мне, — и Кузин назвал адрес конспиративной квартиры, которую содержал Гартинг. — Мартин Лютерштрассе, два, дом фрау Зиферс.

На следующий день Гартинг уведомил начальников петербургской, московской и варшавской охранки, что надо ждать обращения Елены Казимировны Гуровской, и просил тщательно изучить все ее возможные «связи на местах». В силу особой секретности документов, исходивших от Гартинга, с его письмом были ознакомлены только высшие чины охранок и их ближайшие помощники.

9

Поезд несся со скоростью, ранее неведомой, грохочущей, страшнейшей: тридцать верст в час.

Дзержинский со Сладкопевцевым — лощеные, гладко выбритые, в темных костюмах, стояли возле окна транссибирского экспресса, прислушиваясь к тому, как в соседнем купе Джон Иванович Скотт пел американскую песню, умудряясь при этом аккомпанировать себе на большой губной гармошке: Шавецкий ему внимал, а Николаев страдал с тяжкого похмелья, поправляясь капустным рассолом.

Ехали беглецы уже вторые сутки, спорили, часто «схватывались» — по-юношески жарко, открыто, убежденно.

Спорить, впрочем, приходилось тихо: перегородки между купе фанерные, легкие, хоть и обтянуты толстым, шершавым красным плюшем, от прикосновения к которому у Дзержинского сразу же пробегала дрожь по спине: с детства не мог ходить по коврам и держать в руках птиц.

Когда распалялись, выходили из купе: боялись сорваться на разговор громкий, чреватый провалом.

Сладкопевцев упорно повторял, что лишь один лозунг сейчас правомочен: «вся жизнь — борьба»; слушать о созидании не хотел; будущее виделось ему странным, зыбким, а потому — заключил Дзержинский

— оно не виделось ему вовсе.

— Миша, — как-то сказал Дзержинский, — ты порой уподобляешься Нечаеву. Тот — при всем своем личном мужестве — натворил бед в революции, он ее компрометировал изнутри.

— Чем же?

— Повторить тебе его устав?

— Я не читал. Если помнишь, расскажи.

Память у Дзержинского была редкостная: посмотрев страницу один лишь раз, он мог передать содержание ее в точности, даже по прошествии нескольких месяцев.

Дзержинский закрыл глаза, помолчал мгновение, потом начал говорить

— очень тихо, чуть не шепотом, — под перестук колес в соседнем купе услышать было никак невозможно; только Миша, склонившийся к нему, мог понять, что говорил Феликс:

— Революционер — человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. В глубине своего существа, не на словах только, а на деле, он разорвал всякую связь с гражданским порядком и со всем образованным миром, со всеми законами, приличиями, общепринятыми условиями и нравственностью этого мира. Революционер презирает всякое доктринерство и отказался от мирской науки, предоставляя ее будущим поколениям. Он знает только одну науку, науку разрушения… Во всем согласен с Нечаевым?

— Есть, конечно, много наивного.

— Спасибо, — улыбнулся Дзержинский и, видя, каким нетерпением горят глаза товарища, продолжил: — Революционер презирает общественное мнение. Он ненавидит во всех побуждениях и проявлениях нынешнюю общественную нравственность. Революционер — человек обреченный, беспощаден для государства и вообще для всего сословно-образованного общества; он и от них не должен ждать для себя никакой пощады. Между ними и им существует тайная или явная, но непрерывная и непримиримая война на жизнь и на смерть. Суровый для себя, он должен быть суровым и для других. Все нежные, изнеживающие чувства родства, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в нем единою холодною страстью революционного дела. Для него существует только одна нега, одно утешение, вознаграждение и удовлетворение — успех революции. Денно и нощно должна быть у него одна мысль, одна цель — беспощадное разрушение. Стремясь хладнокровно и неутомимо к этой цели, он должен быть готов и сам погибнуть и погубить своими руками все, что мешает ее достижению. Природа настоящего революционера исключает всякий романтизм, всякую чувствительность, считал Нечаев.

— Здесь он, конечно, несколько перегнул, — усмехнулся Сладкопевцев, — молод был слишком, и потом — из поповичей, врожденный аскет.

— В его обществе все были из поповичей, — ответил Дзержинский. — Естественная реакция на лицемерие, царившее дома, и святость, соблюдавшуюся в храме.

— Дальше, Феликс, это интересно!

— Изволь. Дальше Нечаев писал, что у каждого товарища должно быть под рукою несколько революционеров второго и третьего разрядов. На них он должен смотреть как на часть общего революционного капитала, отданного в его распоряжение. Он должен экономично тратить свою часть капитала, стараясь всегда извлечь из него наибольшую пользу. Когда товарищ попадает в беду, революционер, решая вопрос, спасать его или нет, должен соображаться не с какими-нибудь личными чувствами, но только с пользою революционного дела. Поэтому он должен взвесить пользу, приносимую товарищем, с одной стороны, а с другой — трату революционных сил, потребных на избавление, и на какую сторону перетянет, так и должен решить. «Он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире, если он может остановиться пред истреблением положения, отношения или какого-либо человека. Тем хуже для него, если есть в нем родственные, дружеские и любовные отношения; он не революционер, если они могут остановить его руку».

Дзержинский снова взглянул на Сладкопевцева, отчего-то вспомнив милое лицо сестры Альдоны.

— Что? — спросил Сладкопевцев. — Зачем остановился?

— Ты с этим готов согласиться?

— С этим не готов. У каждого из нас есть мать.

— Была, — уточнил Дзержинский глухо.

— Да, да, — откликнулся Сладкопевцев тихо, — они были у нас с тобою. Только когда, Феликс, когда?

Дзержинский относился к товарищу, как старший относится к младшему

— он жалел его: он знал, что мать Михаила умерла, когда мальчику едва-едва исполнилось восемь лет. Отец — по-дворянски запивавший — разорился окончательно, бросил детей и уехал на Кавказ, к таким же, как и он, шальным друзьям; остались на Тамбовщине без средств к жизни четверо: Алексей и Наталья — младшие, Михаил и Анастасия — старшие, только старшей-то было всего пятнадцать. И судьба у всех юных «потомственных дворян» Сладкопевцевых сложилась одинаково: сестры, выучившись на фельдшериц, увидав воочию страшную жизнь народа, ушли в революцию, примкнув к социал-демократам; были вскоре арестованы и высланы в Сибирь; двадцатилетний Алексей тоже отправлен был по этапу в Архангельск с группой молодых социалистов-революционеров.

Дзержинский прощал своему товарищу горячность, нетерпимость, нервозность, повторяя: «Если мне есть куда хоть на ночь забрести, то ему — некуда, он один. Пусть он ошибается, но ведь он ошибается чисто, он себя не щадит, ведь как во время восстания в Александровском централе стоек был… »

— Что ты? — спросил Сладкопевцев, ищуще вглядываясь в лицо Дзержинского, ставшее вдруг отрешенно-грустным, далеким. — Что, Феликс? Продолжай, пожалуйста, это все интересно.

— Интересно, — Дзержинский чуть усмехнулся, тронул пальцем руку Сладкопевцева, вздохнул отчего-то. — Ладно, продолжу. Так вот, по Нечаеву, революционер может и даже часто должен жить в обществе, притворяясь совсем не тем, что есть. Революционер должен проникнуть всюду, во все сословия, в купеческую лавку, в церковь, в барский дом, в мир бюрократический, военный, в литературу, в Третье отделение и даже в Зимний дворец. Все это поганое общество должно быть раздроблено на несколько категорий: первая категория неотлагаемо осужденных на смерть. Да, будет составлен товариществом список таких осужденных по порядку их относительной зловредности для успеха революционного дела так, чтобы предыдущие нумера убрались прежде последующих. При составлении должно руководствоваться отнюдь не личным злодейством человека, ни даже ненавистью, возбуждаемой им в товариществе или в народе. Это злодейство и эта ненависть могут быть даже отчасти полезными, способствуя к возбуждению народного бунта. Должно руководствоваться мерой пользы, которая обязана произойти от его смерти для революционного дела. Итак, прежде всего должны быть уничтожены люди, особенно вредные для революционной организации. Их внезапная и насильственная смерть может навести наибольший страх на правительство и, лишив его умных и энергичных деятелей, потрясти его силу. Вторая категория должна состоять из таких людей, которым даруют только временно жизнь, чтобы они рядом зверских поступков довели народ до неотвратимого бунта.

Дзержинский поднял глаза на детское, открытое, увлеченное лицо Сладкопевцева и, прервавшись, спросил:

— Миша, неужели тебя не коробит это разнузданное ницшеанство, это присвоенное право делить революционеров и врагов на категории, вольно распоряжаться их жизнями?

— Не будь так придирчив к отдельным выражениям, Нечаев был юн…

— Неужели ты думаешь, что я ставлю под сомнение его искренность? Он верил в то, что проповедовал, он за это жизнь отдал, геройски, кстати говоря. Но ведь важно, что проповедовать, Миша. Это самое главное — что. Что!

— Ты во всем и ото всех требуешь избыточной точности.

— Требую.

— Так не будет.

— Должно быть.

— Не сердись, рассказывай дальше.

— К третьей категории, — задумчиво глядя на Сладкопевцева, продолжил Дзержинский, — принадлежит множество высокопоставленных скитов или личностей, не отличающихся ни особенным умом, ни энергией, но пользующихся по положению богатством, связями, влиянием, силой. Надо их эксплуатировать всевозможными манерами, путями; опутать их, сбить с толку и, овладев, по возможности, их грязными тайнами, сделать их своими рабами. Их власть, влияние, связи, богатство и сила сделаются, таким образом, неистощимою сокровищницею и сильной помощью для разных предприятий. Четвертая категория, считал Нечаев, состоит из государственных честолюбцев и либералов с разными оттенками. С ними можно конспирировать по их программам, делая вид, что слепо следуешь за ними, а между тем прибирать их в руки, овладеть всеми их тайнами, скомпрометировать их донельзя, так, чтобы возврат для них был невозможен, и их руками мутить государство. Пятая категория — доктринеры, конспираторы, революционеры, все праздно глаголящие в кружках и на бумаге. Их надо беспрестанно толкать и тянуть вперед, в практичные головоломные задания, результатом которых будет бесследная гибель большинства и настоящая революционная выработка немногих. Шестая важная категория — женщины, которых должно разделить на главные разряды: одни — пустые, обессмысленные, бездушные, которыми можно пользоваться, как третьей и четвертой категориями мужчин; другие — горячие, преданные, способные, но не наши, потому что не доработались еще до настоящего бесстрастного и фактического революционного понимания; их должно употреблять, как мужчин пятой категории. У товарищества нет другой цели, кроме полнейшего освобождения и счастья народа, то есть чернорабочего люда. Но, убежденное в том, что это освобождение и достижение этого счастья возможно только путем всесокрушающей народной революции, товарищество всеми силами и средствами будет способствовать к развитию тех бед и тех зол, которые должны вывести наконец народ из терпения и понудить его к поголовному восстанию.

Дзержинский снова замолчал, Сладкопевцев хмыкнул:

— Резковато, конечно, так не надо бы. Это все?

— Могу продолжить.

— Продолжи, профессор, пожалуйста, продолжи.

— Под революцией народной товарищество разумеет не регламентированное движение по западному классическому образу — движение, которое всегда, останавливаясь перед собственностью и перед традициями общественных порядков, так называемой цивилизации и нравственности, до сих пор ограничивалось везде ниспровержением одной политической формы для замещения ее другою и стремилось создать так называемое революционное государство. Спасительною для народа может быть только та революция, которая уничтожит в корне всякую государственность и истребит все государственные традиции порядка и классы России. Товарищество поэтому не намерено навязывать народу какую бы то ни было организацию сверху. Будущая организация, без сомнения, выработается из народного движения и жизни. Но это — дело будущих поколений. Наше дело — страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение…

— Ну и что? — задумчиво, после долгого молчания откликнулся Сладкопевцев. — В этом хоть какая-то реальная программа была.

Этого Дзержинский слушать не мог, хотел было выйти из купе, но Сладкопевцев вдруг схватил его руку, сдавил, лицо осунулось враз:

— Гляди!

По тракту гнали каторжан — длинной колонною, окруженных солдатами и жандармами при саблях и кобурах.

— В Александровку гонят, на пересылку…

Дзержинский посмотрел на каторжан, и припомнилось ему то, что было в мае, — до ужаса близкое, несвободное еще, арестантское.

Припомнилось ему лицо громилы-бандюка, что шел с дружками по тюремному двору, и быстрое лицо начальника Александровки, «обращенного» в жандармы из польских повстанцев, Лятосковича, который грыз ногти в окне своего кабинета, ожидаючи, наблюдая, как пройдет «операция».

Такие операции он проводил часто, особенно если политических мало и не было среди них фабричных. Агент его, «Игорек», осужденный за три бандитских налета, насилие над малолетней и зверское избиение купцов Шапиры и Грязункова, бил «внахлыст» или «с оттягом»; раз новшество опробовал: глаз вырвал старикашке из «Черного передела» — для устрашения непокорных. В другом «эпизоде» откусил ухо латышу-бомбометателю. За это начальник тюрьмы давал ему свиданку и позволял в камере выпить стакан первача; в куренье табаком не ограничивал и три воблы давал вместо двух, положенных по тюремному порядку, отпускавшему на арестанта семь копеек в день.

«Игорька» он сегодня вызвал утром, когда «политики» потребовали объявить им места поселений и отправить по этапу, а не держать в камерах.

— Ты их приструни, — сказал Лятоскович, — стражу я отзову, караульных в будки загоню, так что власть твоя — тебе и голова, как ею распоряжаться.

… »Игорек» шел по двору централа, а за ним шла его кодла (а в кодле был мальчонка, бритый наголо, — Анджей, брат Боженки, которая с моста в реку бросилась), и был «Игорек» в настроении добром, предвкушая, как сегодня вечером обожжет гортань, тепло обвалится в живот, а потом весело в голове станет, и скажет он своей кодле песни петь, и слеза в глазу закипит — нежная, прозрачная, высокой воровской печали слеза. Впрочем, с уголовниками его тоже не держали, выделив особую камеру, — чем дальше, тем больше уголовники попадали под влияние политических: те объясняли (не рецидивистам, конечно, не злым татям-душегубам, а несчастным, обращенным в преступников голодом и нищетою), кто и отчего виноват в их горестной судьбе. По всему выходило — царь, буржуй, поп… С такими, как «Игорек», разговаривать было бесполезно — садист, ближе к зверю, чем к человеку.

— Ну ты, рожа, — остановился «Игорек» перед худеньким молоденьким студентом, — иди сюда.

— Если нужно — сам подойдешь, — ответил студент, побледнев, и хотел было свою фуражечку поправить, но не успел: полетел на землю, ослепленный страшным, длинным ударом. Второго политика «Игорек» ухватил за горло, поднял за грудки, подержал в воздухе, застонал, швырнул от себя и хотел в рученьки ударить, «камаринскую» показать «политикам», но не успел: в мгновение, по чьему-то (не приметил, дура! ) крику он и кодла оказались в кругу людей: сорок семь «политиков» на него и его кодлу. Запросто не пройти сквозь них, тут с умом надо, с «нервом».

«Игорек» чуть опустился — руки длинные, болтаются безвольно, потом резким броском вытащил нож из-за голенища, попер на «политиков», оскалившись, дыша с хрипом («На устрашение хорошо бьет, — объяснил он начальнику тюрьмы в свое время, — ежели тихо — страху нет, все надо на хрипе делать или на визге»).

— А ну, курвы портовые! Откинь хавалы, а то теплую юшку пу…

Он не договорил — быстрая белая тень метнулась к нему, ударила по руке (ощутил — ребром ладони), а потом стало тихо, и он понял, что лежит на земле, и травка пахнет солнцем и конской мочой, а рядом с ним штабельком лежит его кодла.

— Господи! Убивают! — закричал «Игорек» страшным голосом, думая, что, может, это «политиков» смутит и в страх бросит, но никого крик его не смутил, кроме тюремного начальника Лятосковича, который бежал по гулким тюремным лестницам, чувствуя, как кровь колотит в висках.

— Не орать! — «Игорек» увидел над собой того, кто метнулся белой тенью и выбил из руки нож. — Никто тебя не собирается убивать, мерзавец. Не орать.

А Лятоскович, выскочив из тюремного здания, поднял руки над головой и тонко, но приказно крикнул:

— Стража! Ко мне!

Залязгали затворами жандармы, вышли из полосатых будок караульные

— ружья наперевес; «политики» расступились, и Лятоскович прошел сквозь их молчаливый строй к «Игорьку», который по-прежнему лежал на земле вместе со своей кодлой.

— Как посмел выйти из камеры, сволочь?! — спросил Лятоскович и с остервенелой яростью ударил «Игорька» ногой под ребро, а потом всю его кодлу стал пинать — Анджея тоже.

— Не смейте избивать людей, которые действовали по вашему приказу,

— сказал бледный, тот, что нож выбивал. — А ребенка мучить, — он кивнул на Анджея, — зверство!

— Что?! — Лятоскович обернулся. — Да как вы смеете, Дзержинский?!

— Смею. И не кричите вроде бандита — вы ж страж закона. Посему мы повторяем наши требования: немедленно отправьте нас к местам ссылки и заранее сообщите адреса, чтобы мы имели возможность уведомить родных.

Лятоскович побледнел вроде «Игорька»: со лба — к подбородку; мгновение колебался, как вести себя, а потом ответил:

— Хорошо. Вечером вы будете оповещены о моем решении.

А вечером камеры заперли. Стражники хихикали в глазки:

— Что, допрыгались, социалисты проклятые?! Таперь заместо вольной прогулки под конвоем будете ходить! Все, достукалися, голуби!

Те уголовники, что стали такими по горькому несчастью, «политикам» помогали, курьерами ночью были, ходили по тюрьме, шепот передавали… Камера, где сидел «Игорек», была заперта — уголовных горемык он, агент охранки, душегуб и палач, побаивался.

Наутро во время подконвойной прогулки «политики», опять-таки по-вчерашнему негромкому окрику Дзержинского и Сладкопевцева, разоружили стражу, подвели побелевших служивых к воротам, распахнули их — унтер сразу же отдал ключи, сам помог трясущейся рукой замок отпереть («Он бы на нашем месте всех перестрелял, — подумал Дзержинский, — видно, не верит до сих пор, что отпустим»), — и вытолкали наружу.

— Товарищи, вчера не голосовали семь человек с первого этажа. Повторяю, — сказал Дзержинский, — побег считаю безумием: или нас подведут к виселице, или мы погибнем в тайге. О нашей же демонстрации узнает Россия, весь мир. Считаю побег ошибкой. Однако вопрос таков, что настаивать никто не имеет права — каждый из семи неопрошенных имеет право уйти в тайгу. Голосуем…

Вечером, когда из Иркутска пришли войска и в тоненькой, ажурной повозочке на высоких рессорах приехал вице-губернатор, Лятоскович был отправлен на переговоры к восставшим.

— Господа, — начал он, прислонившись ртом к проему ворот. — Господа, я призываю вас к благоразумию. Вице-губернатор готов вступить в переговоры при условии, что вы снимете флаг.

Красный флаг с огромным словом «СВОБОДА» развевался над централом, и виден он был в закатном солнце далеко окрест, а особенно солдатам он был виден, и это раздражало вице-губернатора, ибо сам он на это — тьфу, и забыл! — он сам-то многое чего знает, а «темноте» это видеть не надобно, это может в них остаться; все можно вытравить, только память не вытравишь, она человеку придана в большей мере, чем разум.

— Красный флаг мы не снимем. Это раз. Вы удовлетворите все наши требования — два. После этого мы вступим в переговоры.

— Это кто ж мне такой ультиматум выносит? — поинтересовался Лятоскович.

— Русская революция, — ответил Дзержинский.

— Ружья изготовь! — длинно прокричали унтеры. Солдаты ружья вскинули, переглянулись, о чем-то тихо перебросились.

— Патрон загоняй! — еще длиннее пропели унтеры.

Обернулись унтеры на вице-губернатора, чтоб он ручкой махнул — «пли», но тот уткнулся в газету, которую ему передал адъютант, а в газете на первой полосе заголовок: «Заговорщиками убит министр внутренних дел Сипягин! Революционеры требуют отмены „чрезвычайных мер“!»

— Ну и что? — спросил вице-губернатор адъютанта. — Какое отношение имеет это, — он глянул на заголовок, — к тому, — вице-губернатор кивнул на восставшую тюрьму, где пели «Интернационал», — шустрые уголовники из бедолаг успели какими-то одним им ведомыми таинственными путями узнать о Сипягине и «политикам» эту новость незамедлительно сообщили.

— Ваше превосходительство, прямое. Шум будет-с. Не преминут в столицах обратить внимание. Стоит ли? Может, добром? Им же всем по пять лет Якутии — сколько их навек успокоится? Сколько пересмотрит свои убеждения, только б домой, в привычное возвратиться? Шум будет-с, — повторил адъютант убежденно. — Большой шум-с…

— Лятоскович! — крикнул вице-губернатор. Начальник тюрьмы прибежал резво, с пониманием.

— Попробуйте миром, — сказал вице-губернатор. — Я запрошу столицу и его сиятельство Павла Никодимыча…

Дзержинский оторвался глазом от тюремного забора и тихо сказал Сладкопевцеву и эсдеку Богданову:

— Все верно. Стрелять поостерегутся. Пошли писать ультиматум — удовлетворят. «Милостивый государь Сергей Дмитриевич! На Ваш запрос №6812 честь имею сообщить, что фотографические карточки дворянина Феликса Эдмундова Дзержинского, приговоренного к пяти годам ссыльного поселения в Вилюйске, отправлены мною Вам при сем письме и переданы в железнодорожную жандармерию на предмет ознакомления с оной всех чинов пограничной стражи с целью немедленного заарестования означенного Дзержинского. Портрет Дзержинского отправлен мною также заведывающему заграничной агентурою в Берлине г. Гартингу для обнаружения Дзержинского, если он сумел уйти за границу Империи. При этом я ознакомил с его фотографиею и дал описание злоумышленника всем полицейским и жандармским чинам, несущим охрану сухопутной и морской границы на территории Королевства Польского. Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга подполковник Шевяков».

10

Главный редактор «Ведомостей» граф Балашов смотрел на своего сотрудника со странным чувством любопытства, жалости и снисхождения, рожденного ощущением малости, а посему — обреченности этого человека. Испугавшись, однако, что газетчик сможет понять истинный, тайный смысл его сострадания, редактор еще раз пробежал сообщение из Сибири об участившихся случаях побегов ссыльных поселенцев, зачеркнул прочитанное, отбросил, не задержавшись даже взглядом на фамилии Дзержинский, потом углубился в чтение большой передовой статьи об экономическом кризисе, надвигающемся страшно и зримо, о голодающих в приволжских степях и на юге Урала, о том, что следует принимать немедленные и действенные, реальные меры, которые только и могут спасти империю от катастрофы; задумчиво почесал кончиком пера лоб и спросил наконец:

— Зачем такой панический стиль, друг мой? Не надо. Следует все это переписать. Глядите: «Положение, сложившееся на фабриках, отсутствие прогресса, такого, например, как в Пруссии или в Англии, заставляет мастера быть жандармом и в цеху, и в рабочей слободке». Зачем обижать мастера? Не надо, друг мой, не надо. Это как-нибудь измените, пожалуйста. И мне обязательно завтра покажете…

— Так что ж, в сегодняшний номер не пойдет?

— В таком-то виде? Побойтесь бога, мне цензурный комитет за эдакое руки выкрутит!

— Игорь Леонидович, но ведь это правда. Если не ваша газета, в преданности престолу которой никто не сомневается, правду скажет, то кто ж?!

— Да разве это вся правда? Это только часть правды. Бога ради, простите, я запамятовал вашу…

— Питиримов.

— Нет, нет, что Питиримов — я помню.

— Георгий…

— Да, да, именно Георгий. Я отчество запамятовал… Лет вам сколько, Георгий?

— Двадцать восемь.

— А отчество каково?

— Можно без отчества.

— Двадцать восемь, без отчества… — повторил Балашов. — Но это же обидно — без отчества?

— Я не обиделся бы.

— Пора обижаться. Это оружие — нескрываемость обиды… Так вот, глядите, чуть ниже. Вы утверждаете: «Крестьянин нуждается в законе, который бы охранял его от поборов». Какими данными пользовались? Факты где? Цифры? Или уж во всю ивановскую бейте, или вовсе не надо это больное место трогать, вовсе не надо. Не браните старика, поработайте еще, поработайте, пожалуйста, чтоб все точно было, чтоб все было соблюдено.

Из редакции банкир, помещик и главный редактор «Ведомостей» граф Балашов отправился к московскому вице-губернатору на обед, где сказал речь о том, как пресса государя-императора верою и правдой служит престолу, как вдохновенно отдает она свое слово утверждению незыблемого принципа трезначия государства — «самодержавие, православие и народность» и как радостно российскому газетчику видеть то громадное изменение, которое происходит в Империи под скипетром богопомазанника, принесшего мир и счастье крестьянину, фабричному рабочему и дворянину. А оттуда, с обеда этого, отчет о котором пойдет во все русские газеты, граф Балашов отправился на квартиру доктора Ипатьева — там сегодня посвящали в члены масонской ложи Александра Веженского, модного присяжного поверенного.

— Откуда пришел ты?

— Из тьмы.

— Что есть тьма?

— Незнание, — ответил Веженский.

Балашов, наблюдая за таинством посвящения нового «вольного каменщика» сквозь прорезь в тяжелом бархате портьеры, шепнул Ипатьеву удовлетворенно:

— Этот пойдет. Проверен надежно?

— Вполне.

— С бунтовщиками как?

— Он обязан знать. Он знает.

— К охране ниточек нет?

— Там мы тоже проверили.

— Но оттуда в ложу никого не принимать, никого, — подчеркнул Балашов, — жандарм может не устоять, у них психология легавой: кто берет на охоту, тому и служит.

— Нет, нет, магистр, мы всех проверяем с помощью надежных связей и делаем это аккуратно, через верх.

— Тоже наивно. Министр, начальник департамента — в лучшем случае знают кличку. Истинного имени агента им в памяти не удержать, у них серьезных забот тьма.

— Я верю в Веженского, магистр.

— Вы с ним уже говорили о принципах?

— Я ждал посвящения.

— Поговорите сейчас. Я хочу посмотреть в его глаза: как он будет реагировать на правду.

— Говорить все?

— Вы же верите ему. Дозируйте, конечно, пропорцию. Впрочем, не мне учить вас. Послушайте, как он ответит об изначалии, какова мера игры… Потом приду я. Ступайте, сейчас именно тот момент.

— Сядьте, Александр, — сказал Ипатьев, входя, — теперь вы освящены первой степенью нашего братства, вы ученик теперь. Мой ранг в ложе — подмастерье, я ваш руководитель. Наш с вами начальник — Магистр, подчиненный Гроссмейстеру, Великому Мастеру. Я не стану повторять, что знать вы будете только тех семерых учеников, которые станут отныне встречаться с вами здесь, как братья-каменщики, друзья по духу. Расскажите мне, что вас подвигло на поиск знания, что привело вас в ложу? Нет, нет, не повторяйте слов, которые я уже слышал. Меня интересует другое: что в масонстве поразило вас более всего, какой период его развития, какая доктрина? — спросил Веженского доктор Ипатьев.

— Доктрина Мана.

— Отчего она близка вам?

— Совмещение несовместимостей всегда потрясает, подмастерье.

— Что несовместимо в Мане?

— Попытка примирения Христа и Зороастра.

Балашов, по-прежнему следивший из-за портьеры за лицом Александра Веженского, почувствовал, что тот сейчас начнет. И — не ошибся.

— Мужество — в отрицании общего! Гениальность — в недоказуемости мечтаемого! Волхв посмел и поэтому остался в истории навечно. Он посмел объявить Христа демоном зла, а Люцифера — богом добра, ибо Христос звал верить, не зная истины, а Люцифер был проклят за то, что искушал знанием. «Ты веришь? » — спрашивали палачи. «Гносис», — отвечали жертвы нашей братской веры. «Знание», — повторяли они, обращаясь к нам через века. Иуда — свят, ибо он дал человечеству осознание «прощения», Каин — велик и добр, ибо он принес нашим предкам ощущение радости «слезы», новое понимание «искупления»…

Балашов распахнул портьеру, вошел в зал. Лицо в маске, на плечах — черный балахон со знаком магистра: мастерок и кирпичи.

Ипатьев и Веженский поднялись. Магистр усадил их, отпустил Ипатьева кивком и, приблизившись к лицу ученика, заговорил:

— Год назад, таким же июньским вечером вы встречались с Плехановым и говорили назавтра трем друзьям, что он произвел на вас впечатление. Это было?

— Да.

— Вы виделись в Лондоне с Мартовым, Даном и Лениным?

— Да.

— Вы говорили друзьям, что Мартов вас очаровал, а Ленин потряс?

— Да.

— Чем вас очаровал Мартов?

— Мягкостью, умом, блеском.

— Чем потряс Ленин?

— Яростью, логикой, провидением.

— Отчего же вы пришли к нам?

— Оттого, что Мартов слишком мягок, Плеханов отстраненно-величав, а Ленин уповает на тех, кто мал и низок, на тех, кто лишен знания и дерзости.

Граф откинулся на спинку высокого кресла. Молчал он долго, потом заговорил:

— Ученик, твоя задача и братьев твоих по ложе будет заключаться в том, чтобы подталкивать. Только один путь есть ко всеобщему знанию — война, в которой проиграет Империя, но выиграет тот, кто владеет делом и знанием. Иного не дано. Иначе мы не сможем обновить касту русского чиновничества, иначе мы не сможем получить от государя то, что обязаны получить, — мы, которые знают и могут. Запомни, ученик, масоны никогда не выступят против монарха. Наша цель посадить на престол масона — так случилось в Англии и Швеции, так должно стать у нас. Запомни, ученик, мы никогда и ни при каких условиях, ни в чем и нигде не сойдемся с социалистами, потому что они посягают на трон — мы защищаем его. Но мы защищаем трон разумный, который окажется готовым к знанию, а не окруженный смрадными полутрупами. Война принесет нам власть, а трону устойчивость, которая нужна всем, и положит конец чуждым веяниям социализма, которые грозны, воистину грозны. Молчи про то, что видишь. Славь, что славят все. И поворачивай — осторожно и подспудно — мысль тех, кто может сказать другому, а тот, другой, шепнет третьему, который есть верх — к единственному разумному доводу: война выведет Империю из тупика, война сплотит и соединит всех воедино. Пока — за нами сила. Пропустим момент — пропустим себя. Знание наше останется невысказанным. Все. Иди, ученик. Через год, если будут результаты, можешь выдвигать себя на должность подмастерья — у тебя глаза горят, я верю тебе. За измену братству мы казним.

— Я знал, на что иду, магистр.

— Я не пугаю тебя. Я остерегаю.

— Не надо, граф.

Балашов отринул свое тело к спинке кресла, замер. Поднялся, Сбросил балахон. Снова сел. Спросил тихо:

— Вы сразу меня узнали?

— Да.

— С первых слов?

— Да.

— Вы не были изумлены?

— Я был счастлив, оттого что узнал.

Балашов закрыл глаза.

— Иди, — сказал он. — Я за тебя спокоен. Иди.

… Паровоз, хлестанув тугой струею снежного пара жаркие от полуденного зноя доски платформы Казанского вокзала, дрогнув, остановился. Прозвякали хрустальные графинчики, упал на колени Сладкопевцева недопитый бокал с финьшампанем, Джон Иванович укоризненно покачал головой:

— Надо допивать, мистер Нофожилоф, надо пить до конца.

Дзержинский заметил Николаеву:

— Вы отстаете, Кирилл.

— Я не отстану. А вот зачем вы меня спаиваете, Юзеф, я понять не могу. Облапошить в чем хотите, а?

Шавецкий, считавший в своем роду польскую, шляхетскую кровь, заметил:

— Я бы на вашем месте обиделся, Юзеф.

Дзержинский пригубил финьшампаня:

— Он умен, Игнат, а это такое качество, за которое многое прощается — не то что шутка.

Сладкопевцев, продолжая с улыбкой смотреть на соседей по купе, на Джона Ивановича, обстоятельно собиравшего баулы, заметил в окне двух жандармов в белых френчах, которые сверлили глазами пассажиров, вываливавшихся из вагонов, и понял сразу: ждут. Вопрос в одном лишь — с фотографиями или «словесным описанием». Дзержинский заметил жандармов мгновение спустя, сразу же налил в рюмки, поднял свою и предложил:

— Милый Кирилл, дорогой мой собрат по шляхетству Игнат, Анатоль! Я прошу вас выпить за очаровательного и верного Джона Ивановича. Мы не знали забот те пятнадцать дней, что продолжался наш путь. Я думаю, что и здесь, во время пересадки, мы ощутим себя воедино собранными и по-американски организованными волею, голосом и умением Джона Ивановича! За нашего организатора и учителя в деле дорожного бизнеса!

Выпили, подышали шоколадкой, Николаев закусил лимоном с икоркой, Джон Иванович подождал, пока все поставили рюмки на столик и ответил:

— Сэнк ю, бойс. — Только после этого махнул. Не по-американски — по-русски: запрокинул голову, как истый питок. Чему-чему, а в России пить учатся быстро, нравится это учение любой нации.

Дзержинский рассчитал точно: Джон Иванович, выпив, поднялся и вышел на перрон. Юзеф сделал ему паблисити, сиречь рекламу, а это ценить надо, поддерживать постоянно, уметь лучше, чем раньше. Слышно было, как раскатистым, зычным басом он крикнул:

— Начильчик! Начильчик! Багаж!

Один из жандармов метнулся на иностранный голос, взял под козырек, махнул рукой носильщику («Хорошо иностранцу, он и на родине у себя иностранец»), улыбнулся Джону Ивановичу каменно и во всем облике его отметил чужестранную красную кепочку с синим помпоном: разве до словесного здесь портрета своих-то беглецов?!

Так и перебрались они на Александровский вокзал, заняли по соседству два купе и застольный разговор свой продолжили, а он пятнадцать дней тому назад начался, хороший это был разговор, умный: для ссыльнопоселенцев во многом новый, ибо ругаться нельзя (кто с «прикрытием» ругаться станет? ), а на ус мотать следует.

Шавецкий после давешней странной тирады Николаева по-новому смотрел на своего компаньона, старался теперь сделать так, чтобы Николаев еще более открылся, но тот, как хороший игрок, болтал все, что угодно, но себя не выворачивал.

— Я чище вас всех русский, — после которой уж по счету рюмочки, провожая взглядом московские пригороды, заметил Николаев, — а Москву не люблю. Она слишком уж своя. В Питере я почтение к камням чувствую, Джон Иванович научил. У них в Америке к чужим камням уважительные, оттого и своих махин no-настроили, чтоб детям дать гордую в себе уверенность. А мы лапти лаптями, все вширь норовим, тогда как этот век вверх пойдет, от земли к городу.

— Я бы так легко мужиков не сбрасывал, — не удержался Сладкопевцев, — в конечном итоге их в империи сто миллионов.

— Не в конечном, — заметил Дзержинский. — В начальном. Сиречь в нынешнем. В конечном их будет значительно меньше. Если серьезно думать об экономическом развитии, крестьянин сейчас потребен городу: промышленность станет пожирать деревню, вбирать ее в себя.

— Утопизм это, — не согласился Сладкопевцев. — Жестокий утопизм. Никогда город мужика не «вберет».

— В Северо-Американских Штатах, мой дорогой Анатоль, сельское хозяйство обнимает тридцать два процента населения, и справляются, представьте себе, весь континент кормят хлебом, а у нас к земле приковано восемьдесят процентов, и при этом крестьянство нищенствует, пухнет с голоду — наш с вами купеческий бизнес это знает без газетных прикрас, — добавил Дзержинский, — мы же купцы, нам правда потребна, мы за империю в ответе.

— Сколько мы получаем за продажу хлеба? — спросил Николаев. — Не помните, Юзеф?

— Помню. Столько, сколько Англия выручает за поставку одних лишь ткацких станков. А продает Лондон еще и пароходы, и прокат, и дизели, и оборудование для рудников. На поте сограждан золото можно скопить, на голоде — не скопишь…

— В какой-то мере Юзеф прав, — задумчиво сказал Шавецкий. — Однако сейчас нам с вами, людям дела, более выгоден мужик в его первозданном виде.

— Сейчас, — подчеркнул Николаев. — Что такое «сейчас»? «Сейчас» исчезнет, как только мужик придет к нам, на стройку железной дороги, и объединится в артель. Немедля появится агитатор, и мужик начнет требовать. А чем вы ответите, Шавецкий? К губернатору на поклон? «Дайте, ваше сиятельство, солдатиков!»

— С помощью солдатиков не удержать, — усмехнулся Дзержинский. — Когда строят на века, радость должна быть, а не понукание. На штык надежда плоха, если серьезное дело затеваешь, тут иные побудительные мотивы должны присутствовать.

— Вам бы в промышленный бизнес, Юзеф, я бы с таким бизнесменом столковался на ближайшее обозримое будущее. Или уж валяйте в социалисты, а? Такие — нужны.

— Увольте, — вздохнул Дзержинский, — какой из купца социалист?!

— У них, между прочим, — заметил Николаев, — появился кто-то новый, судя по хватке, лидер. Статьи не подписывает, но чувствуется сила, истинная сила. Интересно, что это за человек?

— Райт, — сказал Джон Иванович. — Этот — умный. Райт.

— Ты что, слыхал о нем? — удивился Николаев. — Откуда?

— Твой багаж пакую я, ханни. Я.

— Ты, случаем, не сжег, Джон Иванович? — спросил Николаев.

— Я переложил в свой баул, я эм форейнир, мне можно, для меня поссибл, иностранцу у вас жить легко…

— Меня за хранение «Искры» на каторгу укатают, — заметил Николаев, — миллионы, боюсь, не спасут, а гувернеру американскому все дозволено — иностранец. Ну-ка, дай, дядька, я подекламирую. Хлестко пишет новый господин в «Искре».

Джон Иванович достал из своего баула Библию, расстегнул металлические застежки на кожаном футляре (Дзержинский заметил, что Библия была иллюстрированная, видно, Джон Иванович был человек малограмотный, любил разглядывать рисунки, по ним выводя сущность содержания), вытащил из-под бархатной подкладки («Хорошая идея, — сразу же подумал Дзержинский, — так можно пересылать письма и паспорта») несколько тонких листов бумаги, протянул Николаеву. Тот цепко схватил «Искру», выбрал сразу же те строки, которые были ему нужны, и начал читать:

— «Как и всегда, наши газеты опубликовали всеподданнейший доклад министра финансов по поводу росписи государственных доходов и расходов на 1902 год. Как и всегда, оказывается, — по уверениям министра, — все обстоит благополучно: „финансы в совершенно благоприятном состоянии“, в бюджете „неуклонно соблюдено равновесие“, „жел. -дорожное депо продолжает успешно развиваться… “ — Николаев усмешливо покачал головой: — Это про нас с вами, Шавецкий. „… И даже происходит постоянное нарастание народного благосостояния“! Неудивительно, что у нас так мало интересуются вопросами государственного хозяйства, несмотря на всю их важность: интерес притуплен обязательным казенным славословием, каждый знает, что бумага все терпит, что публику „все равно“ „не велено пущать“ за кулисы официального финансового фокусничества.

… Русская публика так вышколена по части благопристойного поведения в присутственных местах, что ей становится вчуже как-то неловко, и только немногие бормочут про себя французскую пословицу: «Кто извиняется, тот сам себя обвиняет».

Посмотрим, как «извиняется» наш Витте…

О промышленном кризисе Витте говорит, разумеется, в самом успокоительном тоне: «заминка», «несомненно, общих промышленных успехов не коснется и по истечении некоторого промежутка времени, вероятно (!! ), наступит новый период промышленного оживления… » А дальше господин из «Искры» замечает, что это не утешение для рабочего класса, страдающего от безработицы; их он жалеет, нас — не очень… Ничего, это стерпим, ради следующего пассажа. Сейчас… Вот: «Слова „голод“ Витте совсем избегает, уверяя в своем докладе, что „тяжелое влияние неурожая… будет смягчено щедрой помощью нуждающимся“. Эта щедрая помощь, по его же словам, равняется 70 млн. руб., тогда как недобор хлеба оценивается в 250 млн. ». И еще, последнее: «По каким статьям всего более увеличились расходы с 1901 по 1902 год! … Почти на четверть возросли расходы по двум статьям: „на содержание особ императорской фамилии“ — с 9, 8 млн. руб. до 12, 8 млн., и „на содержание отдельного корпуса жандармов“ с 3, 96 млн. до 4, 94 млн. руб. Вот ответ на вопрос: какие „нужды русского народа наиболее настоятельны!“

Николаев поднял глаза сначала на Шавецкого, потом на Дзержинского и Сладкопевцева.

— Про нас ничего не сказано, — задумчиво сказал Сладкопевцев и сразу добавил: — Про купцов, а мы ведь к мужику ближе…

— Отчего же? — не согласился Николаев. — Про купцов он тоже сказал, ибо вы вне экономического развития, которое не баррикадируют обломовским, бюрократным идиотизмом, обречены на гибель первыми. И громить вас станет не мужик, а именно фабричный рабочий, которому новый «искровский трибун» сострадает словесно, а я — делом.

— То есть? — не понял Дзержинский. — Научите нас с Новожиловым сострадать фабричному — делом.

— Мы их с Шавецким приобщаем к промышленности размаха, — ответил Николаев, — и в этом аспекте статьи «Искры» меня о-очень интересуют.

— Где вы достаете эти возмутительные листки? — поинтересовался Дзержинский.

— Юзеф, я могу дать вам посмотреть эти листки, но ответить, где и как я их достаю, увольте: предательству не учен.

… (Никто из следовавших в поезде не знал, что автором этой статьи в «Искре» был Ленин. Но угадал Николаев верно: в газете выступил новый вождь партии.) «Милостивый государь Игорь Васильевич! В связи с тем, что фотограф Московского охранного отделения Грузденский был в отъезде по причинам вполне уважительным, только сегодня ему передали фотографические карточки ссыльнопоселенцев Дзержинского и Сладкопевцева, кои совершили дерзкий побег из Якутской губернии. Фотографические карточки распечатаны Грузденским в количестве тридцати штук, показаны филерам и отправлены в железнодорожную жандармерию. Остаюсь Вашего Высокоблагородия покорным слугою подполковник фон Шварц».

11

По прошествии двух дней после того, особого с Шевяковым разговора, когда Глазов с Граббе рассчитался (к немалому для ротмистра удивлению), подполковник вел себя так, словно бы ничего между ними не было. Поэтому когда сегодня Шевяков заглянул в его кабинетик без стука, Глазов, внутренне содрогнувшись, сразу определил: началось!

И — не ошибся.

— Вот, — Шевяков достал письмо из десятка других, по форме похожих, — на ловца и зверь бежит. Все остальные-то о чем? «Хочу послужить верой и правдой делу охраны устоев Империи. Могу давать сведения о студентах, профессорах и революционерах». А это, извольте взглянуть, Глеб Витальевич, пахнет духами и написано на твердой бумаге.

— Дайте, — хмуро сказал Глазов и пробежал текст: «Ввиду крайне тяжкого материального положения, в коем я оказалась, хотела бы увидаться с чинами охранного отделения Варшавы для беседы о моем возможном сотрудничестве. Я хорошо знакома с Розой Люксембург, Тышкой и Адольфом Барским в Главном Правлении социал-демократии Польши и Литвы, а в Варшаве мне были известны Ганецкий, Уншлихт (до его ареста), Винценты Матушевский, Каспшак и Дзержинский, когда он еще не был арестован. За услуги я хочу получать не менее ста рублей в месяц. Если это мое условие не будет принято, прошу не беспокоить себя ни звонком, ни письменным ответом. Елена Гуровская, Варшава, отель „Лион“, тел. 64-91».

— Каково? — спросил Шевяков. — Для вас работа, Глеб Витальевич. А я потом с радостью оформлю это.

— Пусть ваши люди подберут все по Матушевскому с Ганецким и по Дзержинскjму, — сказал Глазов, продолжая свою игру.

— Уже. Дзержинский-то сейчас в бегах, но я тут его братьев выявил, все они под филерским наблюдением. У его сестрицы, у Альдоны, родился младенец, — кухарка там по моей части. Дзержинский, как записано в его формулярчике, имеет страсть к детям: агентура уверяет — заглянет всенепременно.

— Но его сестра живет в своем имении, в Варшаве не появляется.

— Так он, глядишь, к ней в имение-то и наведается. А мы — тут как тут.

— На что ориентировать Гуровскую?

— Как на что?! На сотрудничество, так сказать!

— Это я понимаю, — поморщился Глазов. — Меня интересует сфера будущей деятельности.

— Сферу я определю. Когда вы будете убеждены, что человек она верный, я определю сферу.

— Что у вас по Гуровской собрано?

Шевяков протянул Глазову несколько листочков бумаги: друзья, родственники, знакомые.

Глазов, бегло просмотрев листочки, поднял трубку телефона, назвал барышне номер «64-91», кроша длинную папироску в ожидании ответа.

— Да.

Голос был ломкий, ждущий, красивый.

— Вы писали нам, — сказал Глазов. — Вот я и звоню. Добрый вечер, госпожа Гуровская.

— Добрый вечер. С кем имею честь?

— За вами подослать пролетку? — не отвечая на ее вопрос, предложил Глазов. — Или вы сами? Мы от вас недалеко.

— Я знаю. Пролетку подсылать не надо.

— Вуальку только наденьте, пожалуйста, чтоб лишних глаз не было, хорошо?

— Какую вуальку? — голос на том конце провода дрогнул, выдал характер, который подчиняться не любит.

— Желательно темную. Мой помощник вас встретит у входа через десять минут.

Положив трубку на рычаг, Глазов попросил Шевякова:

— Начальному общению просил бы не мешать, Владимир Иванович, я предпочитаю работать соло.

— Хорошо, — чуть помедлив, ответил подполковник, — у каждого, как говорится, свой стиль. Ни пуха ни пера.

— Спасибо.

— А «к черту»?

— Не знаю, как у вас по части юмора, Владимир Иванович, а то б послал…

… Ротмистр усадил Гуровскую в кресло, предложил чаю с лимоном и осведомился:

— По отчеству как позволите вас называть?

— Казимировна. Елена Казимировна.

— Меня зовут Глеб Витальевич. Рад знакомству и благодарю за письмо. Но сразу хочу сказать вам, Елена Казимировна, о ста рублях не может быть и речи. Бога ради, не сердитесь и постарайтесь меня выслушать непредвзято. Мы сто рублей редко кому платим. Да что же тут секретиться, я — чуть больше ста получаю, а ведь к этим деньгам шел семь лет. Конечно же, окажи вы государю и охране какие-то особые услуги — мы можем обратиться с хлопотами в Санкт-Петербург, в Департамент полиции.

— О какой сумме может идти речь?

— Прежде чем я отвечу вам, сблаговолите объяснить, на какие цели вам надобны деньги?

— Надоело в нищете жить.

— Не верю.

— Почему?

— Да просто-напросто потому, что вы говорите неправду.

— Я говорю правду.

— Если вы говорите мне правду, возможны два исхода, Елена Казимировна. Первый: мы установим, что вас к нам подослали «товарищи», но сие — вряд ли, слишком вы открыто лжете. Второй: вы ничего не знаете о революционерах и пришли нас шантажировать, ибо в той среде, которую вы изъявляете желание освещать, очень быстро обнаружат человека, которому, по вашим словам, «надоела нищета», и перестанут такому человеку верить. Зачем вы тогда нам? Ради какой корысти? Итак, я повторяю свой вопрос…

Гуровская перебила его нервно:

— У меня есть друг. Он голодает.

— А вы? В каких условиях живете? Где? На какие средства?

— Отец умер. Я учусь в Берлине. Мама высылает мне крохи, чтобы я могла снять мансарду и не умереть с голода.

— Вы учитесь медицине?

— Да.

— Ваш друг — поэт?

— Да… Хотя больше, кажется мне, публицист. Откуда вы знаете об этом?

— Он сейчас в Варшаве? — не отвечая Гуровской, продолжал Глазов.

— Да.

— Его имя?

— Я назвала вам себя — этого достаточно.

— Владимир Ноттен его зовут, разве нет? — тихо сказал Глазов.

— Да, — так же тихо ответила Гуровская, ощутив внезапно безразличную усталость.

— Я что-то читал… Погодите, это он недавно опубликовал в «Утре» рассказ о маленьком мальчике-сироте, о его страдании у чужих и о самоубийстве?

— Да.

«Господи, — с ужасом вдруг пронеслось в голове Гуровской, — зачем я начала все это?! Они же сомнут меня и уничтожат! Не смогу я ни Влодеку помочь, ни себе, ни нашим — это же все бред какой-то! Надо встать и уйти, сейчас же уйти!»

Впившись глазами в лицо женщины, словно ощущая все, что происходило сейчас с нею, Глазов тихо сказал — будто выдохнул:

— Мы подружимся с вами, Елена Казимировна, подружимся…

В дверь постучали.

— Я занят, — негромко сказал Глазов, но дверь все же открылась, и в кабинетик проскользнул Шевяков.

— Не помешаю, Глеб Витальевич? — спросил он и учтиво поклонился Гуровской.

— Коли пришли — садитесь, — поморщился Глазов. — Это мой помощник,

— пояснил он Елене Казимировне снисходительно, — Владимир Иванович его зовут, милый и добрый человек.

— Спасибо за аттестацию, — кротко улыбнулся Шевяков. — Так вот, Елена Казимировна, я, чтоб не затягивать беседу, — вы потом с Глебом Витальевичем все мелочи-то обсудите, — хочу о главном… Вы — к нам, мы — к вам, сразу, как говорится, друг к дружке. Ноттену мы поможем, обяза…

Гуровская перебила его:

— У вас принято подслушивать?

— Нет, нет, это у нас запрещено категорически, — нахмурился Шевяков. — Это — категорически! Имя Владимира Карловича Ноттена мне известно не первый месяц — нервен, как всякий талант, нервен; что одному скажет, что другому, а ведь к нам все сходится, к нам, Елена Казимировна. Вы только ему, спаси господь, не вздумайте чего-либо открыть — потеряете навеки. Наоборот, как это у товарищей эсеров: «В борьбе обретешь ты право свое! » Вы продолжайте быть его единомышленником, иначе горько ему станет, горько до полнейшей безысходности. И чтобы легче обоим было, а особенно, Елена Казимировна, вам, мы поможем поставить на вашей квартире подпольную типографию.

— Какую типографию? — удивилась Гуровская. — Я ничего не понимаю… Я могу помогать в ином: я сдружилась в Берлине с Розой Люксембург, с Тышкой, Барским; Дзержинского по Варшаве знала…

— Это мы прочитали, — продолжал Шевяков, словно бы не слыша Гуровской. — Вы про это обстоятельнее, так сказать, изложите и адреса напишите. Дзержинских завтра навестите. А сейчас давайте про типографию подумаем. Согласитесь оборудовать хорошую типографию, где можно печатать горькие рассказы Ноттена, которые цензорский комитет не утверждает? Или — поостережетесь?

— Я ничего не понимаю, — повторила Гуровская, но в ее вопросе было искреннее желание понять, и Шевяков ощутил это быстрее Глазова, и Глазов поразился тому, как мужлан быстро и легко загнал в угол интеллигентную девицу, с которой он бы наверняка возился не один час, прежде чем решился на такое открытое и ясное, и ощутил не просто к Шевякову ненависть — за то, прошлое, но и зависть профессионала…

Когда Гуровская ушла, Глазов заметил Шевякову:

— Красиво сработали, слов нет, только зря связями Дзержинского пренебрегли — я б поспрошал куда как подробнее: искать ведь его нам…

— Чего искать-то? — ухмыльнулся Шевяков. — Он если не к брату или сестрице, так на типографию сам подлетит, словно бабочка, так сказать, на огонь. У родичей — Гуровская поджидает, а в типографии — Ноттен рассказики штампует, куда ж ему, лапушке, деться? «Милостивый государь Николай Кондратьевич! Фотографии, присланные во вверенное мне отделение, долженствующие изображать портреты бежавших ссыльных поселенцев Дзержинского и Сладкопевцева, не могут быть использованы в розыскной работе, поскольку качество их (желтизна, потеки, размытость) лишает возможности запомнить основные, характеристические черты и, наоборот, могут привести к досадным недоразумениям, когда преступники проходили безнаказанно, а уважаемых господ задерживали и подвергали обыску (см. циркулярное письмо №9429). Сблаговолите дать указание, Николай Кондратьевич, соответствующему делопроизводству, отправить расширенный словесный портрет, ибо в присланном о Дзержинском сказано лишь то, что он „с мягкими усами и вызывающей наружностью“, в то время как циркуляр, разосланный после его предыдущего побега, указывал на родинку с левой стороны подбородка. Тот ли это Дзержинский или какой новый, в разосланном циркуляре не указано. В ожидании дальнейших распоряжений, Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга поручик Д. Повертаев»

12

Гудок был пронзительный и до того жалостливый, что Дзержинский проснулся. Сладкопевцев стоял возле окна, высунувшись по пояс. Пахло углем, гарью и жженой травою.

— Что случилось? — спросил Дзержинский.

— Не знаю. Жандармы бегали.

— Много?

— Человек десять. Это Орша. Мы вместо пятнадцати минут стоим сорок. Я давно не сплю.

— Почему меня не разбудил?

— А какой смысл? Денег нет, бежать некуда — это не Сибирь.

— Тише.

— Они храпят. Слышишь, как заливаются?

Дзержинский спустился со своей полки, оделся, отворил дверь (по-тюремному — осторожно) и проскользнул в коридор.

Проводники стояли на платформе, курили в кулак, молча смотрели в голову состава, иногда поднимаясь на носки.

— Кого поймали? — спросил Дзержинский.

Проводники вздрогнули: Дзержинский подошел неслышно, стоял в темноте дверного проема, не освещенный трепыхающимся светом фонаря.

— Не извольте тревожиться, ваш сиясь. Скоро поедем.

— А что случилось?

— Да вы отдыхайте, отдыхайте…

Второй проводник, тот, что поменьше ростом, посуше в плечах, зло поморщился:

— Бузу затеяли артельные, что насыпь новую сыпят. Рвань поганая, мужичье темное…

Дзержинский спрыгнул на перрон, вдохнул прогорклый вокзальный воздух.

— Скоро разгонят, — продолжал угодничать маленький проводник. — Если б днем, стрелять можно, а так опасаются пассажиров тревожить. Уговаривают.

Дзержинский поежился зябко, спросил, где буфет. Маленький проводник предложил сбегать, но пассажир отрицательно покачал головой:

— Я люблю ночные буфеты. Без меня не уедете?

— Никак нет, ваш сиясь, — ответил маленький и, легко вспрыгнув наверх, достал красную слюду, укрепил ее на фонаре и пояснил: — Не извольте тревожиться, мы сигнал укрепили, значит, для вас три раза гудочек будет или я добегу.

— Хорошо.

Дзержинский по привычке хотел было огладить усы, но руку даже не поднял, контролировал себя отменно: будучи связанными с охранкой, проводники международного состава сразу б могли приметить, что пассажир не привык к своей бритой, актерской внешности.

Он пошел вдоль перрона в голову состава, туда, где метались быстрые тени и чем ближе, тем явственнее слышались приглушенные голоса многих людей, шарканье подошв и тихие, но свирепые выкрики жандармских команд.

Чем ближе шел к голове состава Дзержинский, тем явственнее он слышал, как кто-то, видно молодой еще, повторял надрывно:

— Мы добром просим, добром просим мы! Мы просим подобру — детей кормить не можем, у нас хлеба нет, мы просим добром хозяев! Мы по-доброму бьем челом! Правду я говорю, люди?

Толпа отвечала неразборчиво — тяжким общим выдохом.

«На Руси так всегда было, — подумал Дзержинский, — кто-то один, кому вверяли свои надежды, требовал, другие — ждали молча. Впрочем, когда требовал Кромвель, британцы тоже хранили тишину».

— Правее тесни, тесни правее! — слышался хриплый, тихий переговор.

«Жандармы, — понял Дзержинский. — Не хотят „тревожить“ пассажиров стрельбой, мерзавцы, просто теснят народ, силой теснят, чтобы освободить путь».

— Пропустите поезд, который раз говорю! Потом соберемся кругом и все по-нашему, по-православному решим. Верно я говорю, господин офицер?

— Верно, господин управляющий, верно! Правее берите, ребята, правее! — командовал офицер.

— Господи, чего ж бьешь-та меня? За что? Я ж миром хлеба прошу, я ж в ноженьки кланяюсь от люда артельного. Ой, руку-то не верти, не верти!

Двое жандармов вырвали из толпы того, видно, кто кричал жалостливо, молил о хлебе. Его потащили мимо Дзержинского, низко опустив ему голову, заломив руки за спину так, что тело человека сделалось похожим на птичье — такое же худое, беззащитное, и руки, как крылья, — вверх.

— Господи, не вертитя так! — Парень поднял лицо свое, по которому текла кровь, столкнулся взглядом с зелеными длинными глазами Дзержинского, которые сейчас потемнели, замерли. — Барин, чего ж молчишь?! Заступися, барин, я ж миром! Подобру я, барин!

Парня затолкали в комнатенку жандармерии, и оттуда донесся длинный, страшный вопль, а потом настала тишина — такая ощутимая, что все исчезло вокруг.

— К Зубатову жалобу понесу, ироды! — зарыдал парень, и слышны были тугие удары сапог по его телу. — Найду на вас в Москве управу, у Зубатова найду!

… Начальник Московской охранки полковник Сергей Васильевич Зубатов карьеру сделал для российского политического сыска в определенной мере по той поре типическую. Сначала он ушел с головой в революцию, близок был к народовольческому террору, трибун был и тактик. Но чем дальше, тем беспросветнее ему становилось и муторнее, потому что, обладая умом сноровистым, ловкостью воистину отчаянной и при этом аналитической жилкой в неторопливом — поначалу, перед решением — мышлении, Зубатов все явственнее отдавал себе отчет в том, что путь народовольческого «передела» — это путь в никуда, в утопию, которая кровава и безнадежна. Некий незримый водораздел, положенный капиталистической Европой, жившей по законам «рацио», отбрасывал Россию во тьму, азиатчину, дикость привычно, столетиями угнетаемых, которые сразу же отдавали палачам тех, кто приходил к ним со словом правды. Дворянство, близкое к трону, ездившее в Париж приобщаться, не хотело, не могло и не умело пустить дух европейского «рацио» в Россию, полагая, что это разложит устои, раскачает в конечном счете то основание, на котором покоилась Империя триста лет, да и народ «рацио» не примет: иным кроем кроены, иными традициями мужик-кормилец жил, жив и жить будет.

Альтернатива народовольчеству в середине восьмидесятых годов — особенно для тех, кто был силен в практике, любил жизнь и хотел жить,

— открывалась одна лишь: самодержавие. Марксизм был еще незнаком России, не изучен и не примеряй на русские условия. Поэтому Зубатов, ощущая все большее и большее бессилие сделать то, что он хотел сделать, бросился в другую крайность: он пришел в Охранное отделение Москвы, сам пришел, не попался, и предложил услуги. Через десять лет, после ряда «ликвидации», когда были разгромлены все звенья «Народной воли» и «Черного передела» в России и за границею, он был назначен — из агентов — в начальники Московского охранного отделения. Конечно же, так просто из агентов в начальники охранных отделений не проходят. Конечно же, к нему присматривались разные силы в российском обществе: и те, которые считали, что «этот обе стороны медали знает, этот сможет не пустить», и те, которые рассуждали иначе, полагая, что изменник никогда не вернется назад, к проданным, и новому хозяину станет служить с большим рвением — мосты сожжены; были, впрочем, и третьи, самые, пожалуй, дальновидные, позволявшие себе предполагать развитие западного «рацио», которое перешагнет границы Империи, а за этим последует ломка многих экономических канонов, ранее России не известных: здесь-то и понадобится Зубатов, который сможет регулировать дозы, — это куда как трудней, чем расстрелять демонстрантов или повесить террориста, это процесс всеобщий, общенациональный, здесь ошибиться нельзя ни на гран — потом не удержишь: толпа — она и есть толпа.

Зубатова рассматривали, анализировали, раскладывали по косточкам власть имущие. Но никто из них не знал о том, как майской ночью под Москвою, в дремучем Серебряном бору, что шумел грозной тайгою над рекой в двадцати верстах от Белокаменной, Зубатов отложил книги Плеханова и Ленина и долго сидел за столом, обхватив большую голову маленькими сильными пальцами, не в силах двинуться, ощущая усталость в теле и безнадежность в душе своей — звенящую, тихую, одинокую. Он понял тогда, что не дождался. Еще бы лет пять пострадать ему, не приходить в охранку, и получил бы он ориентир, которого так ждал от теоретиков-народовольцев.

Будучи человеком по природе сильным, он заставил себя назавтра сесть за Ленина и Плеханова с пером, составил конспектик и решил, что с этим новым, которое было ему ранее незнаемо, сладостно и оттого особенно опасно, бороться должно своим новым, жандармским. И был организован им «Союз взаимного вспомоществования рабочих в механическом производстве» (впрочем, слово «союз» пришлось заменить на «общество»: в северной столице слово «союз» усмотрели слишком уж крамольным, западным, враждебным духу самодержавия, в то время как «общество» более близко к понятию «общины»: это свое, это когда все вместе, но над этим «вместе» — государь и церковь, да и полиции легче присматривать, коли «общество»).

Создание такого «общества фабрично-заводских рабочих» на какое-то время успокоило его; прошлое стало забываться, но однажды, когда агентура выкрала из бумаг старого народовольца Михаила Гоца черновичок статьи, передала его лично начальнику Московской охранки для прочтения, липкий и тяжкий ужас родился в нем сызнова. И было отчего.

Михаил Гоц писал: «Через одного из своих знакомых я получил приглашение примкнуть к кружку молодежи, занимавшемуся изучением политической экономии и собиравшемуся на квартире исключенного из одной московской гимназии Сергея Зубатова.

В назначенное время я направился к нему.

Зубатов был юноша с энергичным интеллигентным лицом. На умный, открытый лоб красиво спускались каштановые волосы, он говорил мягким вкрадчивым голосом и производил бы очень хорошее впечатление, если бы не угреватое лицо, на котором было выражение какой-то преждевременной зрелости. Впрочем, в дни первого знакомства я на это не обратил никакого внимания и был очень рад новому приятелю, а также знакомству с его невестой А. Н. Михиной, заведовавшей библиотекой, куда собиралась масса молодежи и где впоследствии Зубатов свил главное гнездо провокации. Не обратил я также внимания и на провиденциальную близость квартиры Зубатова от охранного отделения. Мы встречались с Зубатовым очень часто, но чем дальше длилось наше знакомство, тем все более выступали наружу не черты сближения, а черты расхождения. Я не могу себе отдать отчета, что именно нас разъединяло: это не были ни теоретические, ни политические разногласия, но что-то в нравственном облике Зубатова не влекло к нему.

Это глухо накоплявшееся разъединение нашло себе внезапный выход в остром столкновении, происшедшем совершенно случайно и поссорившем нас на несколько лет. Как-то Зубатов прочел мне свое произведение, в котором он излагал собственную теорию нравственности. Все в этой теории основывалось на выработке сильной воли, для чего требовалось совершенно сознательно совершить целый ряд гадостей, о которых в печати даже и говорить неудобно. Совершать эти гадости человек должен был, вполне понимая их значение, но заставляя себя идти против усвоенных нравственных понятий и этим упражняя свою «волю». Когда он прочел мне свое творение, у нас началась страшно сильная перепалка, во время которой я, весь проникнутый нравственным учением Лаврова и Михайловского, не стесняясь наговорил ему массу резкостей. Повторяю, этот взрыв, вероятно, не был бы так остр, если бы что-то неуловимое в Зубатове не подготовляло разрыва с ним.

Точно определить, когда именно Зубатов стал провокатором, я не мог бы, но мне кажется, что этот момент его жизни должен относиться к концу 1884 или началу 1885 года. Это было вообще ужасное время. «Народная воля», истекшая кровью, шла к своему окончательному разложению, но это еще не вошло в сознание действующих революционеров. Им казалось, что все дело только в новой концентрации сил при старых организационных принципах и тактических приемах. Однако сил становилось все меньше и меньше, а наряду с громадными провалами 1884 года страшную разрушительную работу совершала получившая начало от «дегаевщины» деморализация в революционных рядах. В одной Москве за 1884-85 годы насчитывалось несколько крупных провокаторов (Беллино-Бжозовский, Меньшиков, Беневоленский). Я думаю, это время захватило и Зубатова.

Первой крупной выдачей, которая с несомненностью может быть приписана Зубатову, был арест весною 1886 года целого ряда революционеров, бывших довольно близкими знакомыми Зубатова, стоявших вне народовольческой организации, но поддерживавших с нею отдельные сношения. Это были: Соломон Пик и Софья Гуревич, убитые во время известной якутской истории 1889 года, А. Болотина, сосланная по тому же делу на каторгу, Эдельман, утопившийся в Верхоянске, и многие другие. Если это был первый дебют Зубатова на шпионском поприще, он мог быть вполне доволен.

Осенью 1886 года Зубатов, вероятно, почувствовал недостаток связей в революционном мире, вызванный весеннею выдачею, и решил возобновить старое знакомство. Однажды, когда я проходил по Страстному бульвару, он подошел ко мне с широко протянутой рукой и сказал: «Будет нам помнить наши старые детские ссоры, у меня есть к вам дело, зайдите ко мне в библиотеку».

«Дело» Зубатова оказалось предложением устроить нелегальную библиотеку из легальных, но изъятых из обращения книг, находившихся в библиотеке Михиной.

Я обещал поговорить с товарищами, но последние отсоветовали мне начинать это дело, как не стоящее того, чтобы тратить на него квартиру. Я передал это решение Зубатову, который, видимо, был очень недоволен им. После этого у меня состоялось с ним еще одно-два свидания, во время которых отношения наши все как-то не склеивались и даже происходили некоторые серьезные неловкости. Так, во время разговора Зубатов как бы мимоходом забрасывал такие удочки: «Знаете, недавно я видался с Морицем Саксонским»… — «Кто это такой? » — «Да ведь вы его знаете — Мориц Лазаревич!» — «Нет, не знаю». — «Да как не знаете? И Соломонова не знаете? » — «Нет, не знаю». — «А он мне говорил, что он вас знает». — «Ну, меня многие знают, кого я не знаю! »

И в таком роде несколько раз. Повторяю, что не подозрение в политической благонадежности Зубатова руководило мною, а просто обычный прием конспирации — не говорить о лицах, о которых не надо говорить по делу. Однако эти неловкости объяснялись Зубатовым, вероятно, совершенно иначе, и он решил отделаться от меня.

Это было ему тем удобнее, что за это время он близко сошелся с вышеупомянутым Соломоновым, состоявшим членом нашей группы. Вскоре (в октябре восемьдесят шестого года) арестовали меня. Когда сейчас же после ареста я имел продолжительный разговор с начальником охраны Бердяевым, разговор, впрочем, односторонний,, так как Бердяев много болтал, а я ограничивался короткими репликами, из слов Бердяева я убедился, что около нас где-то имелся провокатор, очевидно стоявший вне организаций, так как знал только слишком внешние подробности. Но мысль моя была очень далека от Зубатова…

После нашего ареста дела Зубатова пошли очень успешно. Через Соломонова он стал довольно близко к остатку тогдашней народовольческой организации: сумел выудить таких крупных для того времени нелегальных, как Богораз, Виктор Данилов, Коган.. Использовавши совершенно Соломонова и опасаясь, что дальнейшие сношения с ним могут слишком явно обрисовать источник постоянных арестов, Зубатов отдал в руки полиции и Соломонова, но предварительно он счел нужным разыграть целую комедию. Он назначил Соломонову свидание в каком-то глухом месте, кажется,, на кладбище, заявив ему, что должен уехать по какому-то очень, опасному поручению, трогательно распростился с ним и даже пожелал счастливого пути.

Когда Соломонов вернулся домой, там его ждала уже полиция….

Слухи о том, что Зубатов — провокатор, появились уже в начале 1887 года. По крайней мере, мне были переданы в начале этого года в тюрьму очень определенные указания, исходившие от слишком серьезного человека, чтобы можно было этому не верить. Однако когда мы передавали об этом на волю, молодежь отвечала нам, что мы — сумасшедшие, если можем верить такому слуху. Кажется, что Зубатов еще до 1889 года продолжал свою провокаторскую деятельность и только тогда официально выступил в качестве помощника начальника охранки».

Зубатов черновик Гоца сжег; агентов, доставших эти бумаги, загнал, как посвященных, в Якутию на вечное поселение, приписав им «казнокрадство и двурушничество»; приказал усилить контроль за ввозом революционной литературы; провел несколько успешных ликвидаций, но ничто не приносило ему успокоения — слово пострашнее динамита: там шнур прогорел, бабахнуло — и конец! А здесь жди и жди, каждый миг жди…

Именно тогда Зубатов снова повернул на девяносто градусов — отыскал священника Георгия Гапона, побеседовав с ним, подсказал, куда целить в будущем, себя затемнил, дав понять: «Я не так прост, как кажется, я не обычный жандарм, я свою линию веду».

Такие же беседы провел с бундовкой Вильбушевич и одесским бундовским анархистом Шаевичем.

Лгать приходилось всем: директору Департамента Лопухину, министру Плеве, а более всего — себе самому.

… Выслушав сообщение о беспорядках, поднятых артельными в Оршанском депо, и об остановке поезда, следовавшего в Берлин (иначе б не сообщили), Зубатов вызвал к себе помощника и, досадуя на происшедшее, сказал:

— Ротмистр, как же там, в Орше, а?!

— Сергей Васильевич, я уже отправил туда поручика Леонтовича.

— Да при чем тут Леонтович?! Что он может, этот Леонтович?! Он может с агентурою в кабаках водку жрать! А здесь надобно говорить с хозяевами, объяснять им, что нельзя зазря сердить людей. Пообещали бы, право слово… Что от них — убудет?

— Сергей Васильевич, я это выяснил «по юзу»: они обещали. Добром обещали.

— Значит, плохо обещали. Неубедительно.

Ротмистр позволил себе улыбнуться:

— Артельные слишком убедительно просили.

Зубатов рассерженно бросил перо на стол, проследив глазом — не капнут ли чернила на красное сукно. Не капнуло, обошлось, слава богу: полковник не переносил, если неопрятность в чем-то, а особенно — за рабочим местом.

— К людям, — сказал он, — ко всей массе фабричных и заводских надо относиться как к одному агенту: норовистому, самолюбивому, да к тому же сотрудничающему без оплаты, по чистому национальному энтузиазму. А тут — руки заламывают. А рабочий этот, как выяснилось, верующий. Портрет государя в бараке держал. Сами же от себя отталкиваем, право слово. А потом — сажай, готовь поле для социалистической обработки…

— Прикажете заготовить рескрипт о наказании виновного жандармского офицера?

Зубатов вздохнул горестно и спросил — не ротмистра — себя:

— А кто тогда служить станет, коли мы своих будем наказывать? Затребуйте объяснение. И укажите, что ласкою надо, ласкою и уговором… Срочно разыщите отца Гапона или в Одессе — Шаевича, пусть им выдадут денег — отправьте в Оршу, чтобы открыли истинных зачинщиков, а темных артельных успокоили…

13

Чиновник IV класса по европейскому департаменту министерства иностранных дел Гавриил Григорьевич Хрисантов устраивал по субботним дням каждого третьего месяца обеды, на которые были званы, помимо послов Черногории и Бельгии, давние друзья дома: присяжные поверенные, литераторы, финансисты, доктора медицины и университетская профессура.

К столу, помимо пельменей, давали желтую, с жиринкой, белугу и, на любителей, ветчину по-кучерски. Водку в этом доме чистой не пили: супруга Гавриила Григорьевича, урожденная Грузенштадт, Анна Ивановна настаивала на зверобое из Привислинского края и на весеннем испанском чесноке, который обычно присылал в подарок мадридский консул Хорхе де ля Пенья.

Александр Федорович Веженский, как обычно, занимал за столом место под номером «7», ибо, уверял он дам, это число приносит счастье. Соседом его под номером «6» был профессор истории Вержблов, с ним он знаком был с тех пор, как слушал его курс в университете, а справа под номером «8» был усажен генерального штаба полковник Половский, военный агент России в Кабуле.

После второй рюмки шум за столом сделался всеобщим, и можно было начинать разговор по интересам, ибо для чего ж, как не для этого, устраивались обеды?!

Вержблов яростно уплетал пельмени, в разговор вступать упрямо не хотел, сверлил глазами бельгийского посла, который продолжал свое обычное малоевропейское прожектерство, лениво трогая серебряной вилкой белугу.

— Единство Франции и России, подкрепленное союзом с Альбионом, — вот гарантия на пути прусских амбиций, — говорил он, словно бы повторяя заученное раз и навсегда. — Меня не может не удивлять определенная пассивность наших министерств в том давлении на общественное мнение, которое мы могли бы оказать, но не оказываем, оглядываемся на традиции, осторожничаем, с этим вместе теряем веру в возможность гуманистического сотрудничества, не задумываясь, как тяжко станет последующему поколению веру эту обрести вновь, тогда как сейчас, стоит лишь протянуть руки, — и мы вместе, в тесном союзе духовного братства и делового интереса…

Вержблов оторвался от пельменей на одно лишь мгновение, чтобы тихо спросить Веженского:

— Вы что-нибудь поняли, Александр Федорович?

— Все понял, — ответил Веженский, — чего ж тут не понять? Он для дипломата слишком даже, я бы заметил, откровенно говорит.

— Растолкуйте, бога ради!

— И впрямь не понимаете, профессор? — улыбнулся Веженский. — Или хотите меня дураком поглядеть?

— Да что вы, Александр Федорович, окститесь!

— Славянофилов наших он клюет. Талантливые люди, а кричат об «особости», мешают выходу России к европейскому содружеству, в котором

— говоря серьезно — только и можно проявить свою, русскую, талантливую и широкую сущность: с кайзером не докажешь, он славянством «гребует», как в деревне бабки говорят.

— Неужели очевидное, всем ясное надо так драпировать словесно? — удивился Вержблов.

— Он — посол, ему могут «вмешательство» вменить, а это дипломату не смыть, это ему, как тавро коню, — навечно. За нашими славянофилами стоят силы серьезные, большие силы. Аксаков — умница, талант в литературе — считал, что он на политику влияет… Заблуждение. Его сделали рупором своих интересов те, кто по-современному, по-капиталистическому не может, а старое полиция охраняет, старое — всегда надежно.

— В поддых, — буркнул Вержблов и снова принялся уплетать и сверлить, сверлить и уплетать.

Веженский обернулся к другому своему соседу — военному агенту Половскому — и сказал:

— Вы, военные, слава богу, мыслите более определенно.

— Нам, увы, мыслить не дают. Нам лишь болтать позволяют.

— Ну уж армия не может пожаловаться на равнодушие со стороны двора, полковник!

— Это нет, — сразу же согласился Половский. — Тут вы беспременно правы. Двор к нам уж так неравнодушен, так неравнодушен, прямо-таки душит в своих объятиях. Грибоедова вспоминаю часто, — он сделал глоток, поморщился. — И барский гнев, и барская любовь…

— Это когда мир, — согласился Веженский, — тогда, вы правы, армия подобна модистке: ею любуются, о ней говорят, ее разыгрывают. Армия всесильна в действии — тогда ей не советуют и все ее просьбы выполняют.

— Вот именно — просьбы. А к армии сие неприложимо. Приказ — исполнение, все остальное ведет к трагедии.

— Сложно в Кабуле?

— А где сейчас просто? — ответил Половский насмешливым вопросом. — Конечно же, сложно. А будет еще сложнее. Впрочем, меня оттуда переводят.

— Далеко?

— Видимо, на Дальний Восток.

— Проснулись япошата?

— Вы их спящими видели? Они, Александр Федорович, и не засыпали вовсе после реформации Мэйдзи. Это мы — дрыхнем. А проснемся, глаза вылупим, мира-то и не узнаем, обойдет он нас — и справа и слева обойдет, поверьте слову.

— А что такое слово? — задумчиво, словно самого себя, спросил Веженский и поглядел на полковника. — Общность издаваемого голосовыми связками шума, выраженная литерой или мимикой? Что такое масса звучания? Я под этим термином подразумеваю видимую сущность слова. А ежели масса, то какова материя этой массы? Или это особая масса, нематериальная, потому что слово обладает таинственным свойством жить бестелесно? Слово, по-моему, выражение смысла, высшего смысла. Оно есть поразительное чудо — слово. «Военный». Один смысл. «Русский военный» — смысл ведь совершенно иной, если особенно рядом произнести «японский» или, к примеру, «прусский военный»,

— Это уже не слово, а идея, — откликнулся Половский. — А идея — материальна и целенаправленна. Отдельное слово может быть термином бестелесным, но группа слов, определяющая идею, обязательно материальна.

— Верно, — согласился Веженский. — Совершенно правильно. Слово дано нам для того, чтобы экономить энергию, в нас сокрытую, слово — предтеча действия. Вот мы с вами пять минут поговорили, а ведь как экономно обозначили свои препозиции.

— Они у нас общие. А пойдите-ка обозначьте препозиции с солдатами!

— Солдатская препозиция — окоп.

— Для окопов каски нужны, Александр Федорович! Хорошие винтовки! Железные дороги нужны для того, чтобы окопы начать рыть! Летательные аппараты необходимы! Артиллерия! А где это все в России?!

Веженский глянул на приглашенных: все разбились на группки, но кто-то, безликий, юркий, улыбчивый, в дальнем углу стола прислушивался к их разговору, а заметив, что и Веженский почувствовал это, засуетился, стал делать какие-то неловкие жесты и растерянно-чарующе улыбаться.

— Увлеклись, — усмехнулся Половский. — Как мысль невозможна без слов и слово без мысли, так и мы без российских бед и надежд наших — не жильцы на этом свете. Без соглядатаев — тоже. Пойдемте-ка за чаем.

Налив себе по маленькой чашечке из самовара — чаем у Хрисантовых не обносили, — они стали у окна, и Половский, словно продолжая спор, начатый с самим собой, заговорил:

— Вашей идее в армии союзников несть числа, Александр Федорович, младшие чины алчут крестов и генеральских погонов, солдатня — грабежа. Но ведь мы не готовы — понимаете? Мы совершенно не готовы. Причем — ив этом ужас весь — солдат голод перенесет, нехватку патронов отыграет в штыковой атаке, отсутствие летательных аппаратов и хорошей артиллерии заменит российской сноровой храбростью. Мы не готовы страшнее. У нас идеи нет. Понимаете? В России нет общенациональной идеи…

Глядя в чуть раскосые, угольные глаза Полонского, Александр Федорович тихо и со значением спросил:

— Самодержавие, православие, народность?

— В век электричества, синематографа, метрополитена, атаки капиталом — самодержавие, православие, народность! Скорлупа сие, а не идея. Смысл идеи — в широкой привлекательности ее, в общедоступности не национальной, но общечеловеческой, в той магии подражательности или — во всяком случае — желании подражательности, которая повсеместно вербует идее союзников. Мы выгодны миру с этой нашей, как вы изволили выразиться, идеей: все более и более теряем былую весомость, орудуем одним нам понятными словесами, когда со всех сторон нас обступает дело — не словеса.

— Вы славно мыслите. Но как истинно русский интеллигент этим, видимо, свою функцию в обществе и ограничиваете?

— В террористы поступить? Податься в берлогу Кропоткина?

— Туда — не надо, — очень тихо сказал Веженский. — Экономя энергию на словесах, надо делом заниматься.

— Социализм? Это в России нереализуемо.

— Верно. Социализм у нас невозможен. А разум — да. Я отказываюсь считать Россию страной полудиких варваров, которых невозможно разбудить.

— Чем будить собираетесь? Японцы-то проснулись оттого, что в доках грохот — флот строят…

До Минска осталось верст десять. Дзержинский, прильнувший к окну, определил это по тому, как мельчали крестьянские наделы, как все больше повозок было на шляхе, и по тому, наконец, что в воздухе все ощутимее стало пахнуть деповской гарью.

— Ну вот, — сказал Дзержинский. — Давай прощаться. До встречи в Берлине, Миша.

— Нет, Феликс, почему — я? Паспорт ведь твой. Сегодня ночью ты страшно кашлял. Тебе надо скорее за границу, подлечиться, прийти в себя — бери паспорт.

— Может, предложишь разыграть на орла и решку? — спросил Дзержинский. — У меня здесь друзья. Меня переправят. А тебе надо проскочить с нашей компанией — паспорт верный, ты пройдешь границу.

— Феликс, это несправедливо и не по-товарищески, наконец… В дверь постучали.

— Да, да, пожалуйста, — ответил Дзержинский, сняв с верхней полки маленький баул, купленный в Сибири.

Николаев вошел в купе, дверь за собою прикрыл мягко и спросил:

— Вы покидаете нас, Юзеф?

— Да, Кирилл. Но, думаю, свидимся.

— Я тоже так думаю. Вот моя карточка — здесь и петербургский адрес, и владивостокский, и парижский, и берлинский.

— Спасибо, Кирилл. Мне бы очень хотелось повидаться с вами в Берлине.

— Когда думаете там быть?

— Скоро.

Николаев понизил голос:

— Под каким именем?

Сладкопевцев медленно передвинулся к двери. Николаев это заметил, шагнул к столику, присел.

— Заприте, — сказал он Сладкопевцеву. — На минуту стоит запереть. Дело заключается в том, что купец первой гильдии Новожилов — мой дядя. Следовательно, вы, — он кивнул на Сладкопевцева, — мой двоюродный брат, Анатоль. Истинный Анатоль, кстати, сейчас в Париже. Брюнет, чуть заикается и при этом отменно глуп. Но сие пустое. Кстати, я не храплю

— это Шавецкий заливается. Я ночами думаю. Помните, в Сибири вы еще заметили, что в купе у нас храпят? Я сам из-за храпа моих спутников страдаю.

Дзержинский вспомнил, как отец сказал ему, четырехлетнему еще, когда дети разбили любимую чашку матушки и каждый боялся признаться, что именно он задел ее в шумной, веселой свалке в гостиной, перед ужином: «Посмотри мне в глаза, сын».

Феликс увидел себя тогда в зрачках отца крохотным, тоненьким, в синей матроске.

— Ты не задевал чашку, — сказал отец, — у тебя глаза не бегают.

(Отец всегда говорил с детьми на равных — даже с Владысем, которому годик был. «Нельзя сюсюкать, — говорил отец, — никто не знает, когда в человеке закладывается главное, определяющее его — может быть, именно в тот час, когда годик ему всего, и лопочет он несвязное, но глаза-то, глаза ведь живут своим, духовным — смеются, страшатся, печалятся, излучают счастье».)

Дзержинский запомнил отцовскую фразу о «бегающих зрачках», глазам человеческим привык верить, никогда, однако, не играя в «прозорливость».

Глаза у Николаева были грустные, умные, бархатные («Женщины, верно, к нему льнут, — отметил Дзержинский, — а они чувствуют истинное в человеке острее и быстрей, чем мы»), а хитрованство свое он напускал

— иначе ему нельзя, обойдут «на перекладных»; словом — чистые были глаза у Николаева, без суеты и второго, тайного дна.

Словно бы почувствовав, что Дзержинский сейчас наново анализирует его, Николаев грустно покачал головой:

— Впервые вижу живых революционеров. Лицом, как говорят, к лицу… Анатоль, братец, вы изволите принадлежать к фракции социал-демократов?

— Нет, — ответил Сладкопевцев. — Жандармов уж кликнули? Ждать в Варшаве?

Николаев поморщился:

— Господи, Анатоль, если я к вам серьезно отношусь, Маркса читаю, Кропоткина, Струве, Бурцева, то уж и вы, будьте любезны, ко мне относитесь соответственно.

— Он не кликнул жандармов, — медленно сказал Дзержинский. — Мне будет обидно, если я обманулся.

— Я не намерен в тюрьме анализам предаваться, Юзеф, — жестко возразил Сладкопевцев. — Какой резон Николаеву дать нам уйти?

— Человеческий, — ответил Дзержинский. — В чем-то мы сейчас сходимся: ему мешают те же силы, что и нам. На этом этапе и в иных аспектах, но силы — те же самые.

— Я не верю, — повторил Сладкопевцев упрямо.

— Придется поверить, — вдруг улыбнулся Дзержинский. — Выхода иного у нас нет. Не в Дегаева же нам играть, а? Да и Николаев — отнюдь не Судейкин: тот пугался, а этот, смотри, улыбается, слушая твои угрозы.

— Он меня фруктовым ножиком резать будет, — хохотнул Николаев. — Ножичек прогнется, он — расейский, в нем стали нет, одна мякоть.

— Хорошо сказано, — заметил Дзержинский. — С болью.

Николаев достал из кармана портмоне, вынул толстую пачку денег: сотенные билеты были перехвачены аккуратной, красно-синей, американской, видно, резиночкой «гумми».

— Возьмите, Юзеф. Возьмите, сколько надо, в Берлине отдадите.

— Спасибо. Но я, к сожалению, в ближайшее время вернуть деньги не смогу, посему вынужден отказаться.

— Да перестаньте вы, право! Думаете, я не понимал, отчего последние дни к столу не садились? Деньги кончились, гордыня, а может, конспирация ваша. А я вас разгадал уж как дней пять. Больно открыто вы «Искру» слушали, больно ликующе — в глазах-то у нас душа живет, разве ее скроешь?

— У вас мельче денег нет? Рублей тринадцать, четырнадцать? Это я мог бы взять с уплатой через месяц, — сказал Дзержинский.

Николаев полез в карман, вытащил смятые ассигнации, пересчитал:

— Только десятками.

— Я возьму двадцать…

— Пойдем, Анатоль, в мое купе, до границы нам ехать и ехать, пока-то еще жандармский контроль придет. — Николаев покачал головой и тихо добавил, глядя на Дзержинского пристальными трезвыми глазами: — Мой компаньон, славный и добрейший Шавецкий, считает, что подряд на дорогу он пробил сидением у столоначальников в губернаторстве. А мне ему сказать неловко, что я губернаторше бриллиантовое колье подарил за двенадцать тысяч.

— Я могу быть спокоен за вашего двоюродного брата? — спросил Дзержинский, кивнув на Сладкопевцева. — Он доедет до Берлина?

— Куда захочет, туда и доедет.

Поезд стал замедлять ход. Николаев протянул руку Дзержинскому, и тот пожал ее, крепко пожал, с верой. Николаев отворил дверь, все же запертую Сладкопевцевым («Когда, черт, успел? »), и кликнул Джона Ивановича.

— Гувернер, — сказал он, — проводите-ка Юзефа до экипажей, неловко барину баул тащить, хоть и маленький. Дурак — не заметит, умный — задумается…

— Райт, — согласился Джон Иванович, подхватив баул. — Правильно.

— Доперло, — снова усмехнулся Николаев, — а я в Москве, на Казанском, приемчик этот оценил, — и он подмигнул Дзержинскому.

Сладкопевцев обнял товарища холодными руками, прижался к нему, смутился, видно, этого своего юношеского порыва, шепнул:

— Если не свидимся, спасибо тебе, Юзеф.

— За что, друг?

— За тебя спасибо, — ответил Сладкопевцев и быстро вышел из купе. «… Напрасно старается ППС представить дело так, будто ее отделяет от немецких или русских социал-демократов отрицание ими права на самоопределение, права стремиться к свободной независимой республике. Не это, а забвение классовой точки зрения, затемнение ее шовинизмом, нарушение единства данной политической борьбы — вот что не позволяет нам видеть в ППС действительно рабочей социал-демократической партии… Распадение России, к которому хочет стремиться ППС в отличие от нашей цели свержения самодержавия, остается и будет оставаться пустой фразой, пока экономическое развитие будет теснее сплачивать разные части одного политического целого, пока буржуазия всех стран будет соединяться все дружнее против общего врага ее, пролетариата, и за общего союзника ее: царя. … ППС смотрит так, что национальный вопрос исчерпывается противоположением: „мы“ (поляки) и „они“ (немцы, русские и проч.). А социал-демократ выдвигает на первый план противоположение: „мы“ — пролетарии и „они“ — буржуазия. „Мы“, пролетарии, видели десятки раз, как буржуазия предает интересы свободы, родины, языка и нации, когда встает пред ней революционный пролетариат. Мы видели, как французская буржуазия в момент сильнейшего угнетения и унижения французской нации предала себя пруссакам, как правительство национальной обороны превратилось в правительство народной измены, как буржуазия угнетенной нации позвала на помощь к себе солдат угнетающей нации для подавления своих соотечественников-пролетариев, дерзнувших протянуть руку к власти. И вот почему, не смущаясь нисколько шовинистическими и оппортунистическими выходками, мы всегда будем говорить польскому рабочему: только самый полный и самый тесный союз с русским пролетариатом способен удовлетворить требованиям текущем, данной политической борьбы против самодержавия, только такой союз даст гарантию полного политического и экономического освобождения. ЛЕНИН».

(В Вильне, куда Дзержинский отправился из Минска, братьев своих и особо близких друзей он — по соображениям конспирации — посещать не стал; остановился на одну лишь ночь в доме бабушки; блаженно «отмокал» в ванной, выспался, изумленно ощущая хрусткий холод туго накрахмаленного белья.

Назавтра он встретил Юлию Гольдман — она была последним человеком из тех, кто видел его в тюрьме накануне ссылки; передал через нее записку сестре Альдоне — та жила в Мицкевичах — с просьбой приехать на несколько дней в Варшаву, побеседовал с двумя членами своего кружка, получил запасные явки в столице Королевства Польского и отправился дальше, к границе, в обличье надменного, уставшего от жизни барина.) «Милостивый государь Иван Иванович! По агентурным данным („Соловей“, „Абрамсон“, „Кузя“), в Вильне среди кругов местной социал-демократии идут разговоры о том, что в городе приступил к работе „Переплетчик“. Под этим псевдонимом проходил ранее дворянин Феликс Эдмундов Дзержинский, совершивший дерзкий побег из Якутской губернии. Мною отдано распоряжение усилить агентурную и филерскую работу среди соц.

—демократических кружков Вильны с целию установить местопребывание означенного «Переплетчика» и немедленного его заарестования. Сблаговолите указать, следует ли об этих данных поставить в известность Охранные отделения Варшавы и Ковны? Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга ротмистр Ивантеев». «ДЕЛОВАЯ СРОЧНАЯ РОТМИСТРУ ИВАНТЕЕВУ ТОЧКА ИЩИТЕ САМИ ДОКЛАДЫВАЙТЕ МНЕ ЕЖЕДНЕВНО ТОЧКА ВАРШАВУ И КОВНУ ПОКА НЕ ОПОВЕЩАТЬ ТОЧКА ФОН ДЕР ШВАРЦ».

14

Дзержинский выскочил из конки на шумной Маршалковской, нырнул в проходной двор, прошел систему подъездов быстро, словно только час назад был здесь, спустился к Висле, бросил в тугую коричневую воду монету (примета, чтобы вернуться), резко обернулся, пошел в обратном направлении: филеров не было.

Через полчаса он зашел в трактир, спросил чаю и сушек; уперся взглядом в окно: был ему виден маленький флигель, утопавший в зелени, и белые занавески на окнах, и человек в чесучовом пиджаке, который стоял с лотком как раз напротив калитки, но не торговал, а неотрывно смотрел, как и Дзержинский, на тот флигелек, где должна была остановиться Альдона Булгак, урожденная Дзержинская. А когда Альдона вышла, филер лоток прикрыл и медленно потопал за нею, разглядывая витрины.

… В сумерках Дзержинский добрался до темной рабочей улицы Смочей; несмотря на то что дождей не было, грязь так и не просыхала здесь; пробираться приходилось вдоль глубокой, смрадной сточной канавы, балансируя по тонкой доске.

Возле казармы, где жили кожевники, Дзержинский перепрыгнул канаву, толкнул дверь, вошел в гниющую жуть подъезда и поднялся на третий этаж. В огромном двухсотметровом помещении «комнаты» рабочих были обозначены простынями; за этими простынями готовили, плакали, пьяно пели, смеялись, читали азбуку, любили друг друга, дрались, укачивали младенцев, латали рубахи, играли в карты, делили хлеб…

Делили хлеб и за простыней у Самбореков; Яна за маленьким столиком не было — сидела жена его, простоволосая, высохшая, с нездорово блестевшими глазами, и трое детей: две девочки погодки и маленький, похожий на мать, сын, такой же ссохшийся и потому казавшийся больным желтухою.

— Здравствуй, Ванда, — сказал Дзержинский. — День добрый…

— Кто? А-а, это Астроном? Ну, входи, входи, что стал? Боишься костюм попачкать?

— Нет, нет, что ты? Не мешаю?

— Ты уж свое намешал.

— Что?! Ян… там?

— А где ж ему еще-то быть?! Пришел поглядеть, как его дети помирают с голодухи?

— Не надо так громко, Ванда, — попросил Дзержинский, — не надо.

Лицо его постарело в мгновение — так бывает с человеком, если он обладает даром ощущать безысходность случившегося и невозможность помочь делом.

— А чего ж «не надо»?! — женщина теперь не смотрела на Дзержинского, она резала хлеб на тоненькие ломтики и совала в руки детям. — Мне терять нечего! Ян гниет на каторге, а ты, агитатор за хорошую жизнь, в касторе расхаживаешь! А у меня дети гибнут! Барское это занятие — революция! Ты ею и занимайся, тебе небось по карману! Зачем Яна смущал?! Зачем его на погибель отправил?!

Дзержинский снова попросил:

— Ванда, не кричи. Я убежал из ссылки, меня ищут…

— Ты вот убежал! Деньги, значит, есть, чтоб бежать! А Янек не убежит! Янек там сдохнет, в шахте!

Простыня за спиной Дзержинского дрогнула, проскользнул Вацлав, металлист из Мокотова, тихо и зло сказал женщине:

— А ну, помолчи!

Ванда уронила голову на руки, заплакала.

— Пойдем, Астроном, — сказал Вацлав. — На бабьи крики обращать внимание — сердца не хватит. Пошли…

— Погоди.

— Нельзя годить, — шепнул Вацлав, — вчера жандарм приходил, об тебе пытал — не появлялся ли.

— Сейчас, Вацлав, сейчас пойдем, — Дзержинский достал деньги Николаева, отделил половину, оставил купюру на столике, тронул Ванду за плечо. — Пожалуйста, вот тут немного…

Ванда нашла его пальцы, положила на них свою мужскую огрубевшую руку, головы не подняла, только спина тряслась, и видно было, какая тоненькая у нее шея — словно у птенца, когда он только-только из яйца вылупился.

— Мы им собираем сколько можем, — как бы оправдываясь, сказал Вацлав. — Ты не думай… Пошли, Астроном, не ровен час, снова супостат нагрянет.

Ванда шепнула сыну, по-прежнему не поднимая головы со стола:

— Поцелуй дяде руку, Яцек, мы теперь не умрем.

Мальчик потянулся к пальцам Дзержинского. Тот поднял его на руки, прижал к себе, стал целовать сухое лицо быстрыми материнскими поцелуями, а Яцек тронул его слезы мизинцем, и подобие улыбки промелькнуло в глазах.

— Дождик, — сказал он, — кап-кап…

… Винценты Матушевский глянул в незаметную дырочку, специально оборудованную в двери членом мокотовского кружка «Франтой», столяром-краснодеревщиком, стремительно снял цепочку, открыл замок; Дзержинский темной тенью проскочил в маленькую прихожую конспиративной квартиры; друзья молча и сильно обнялись, постояли так мгновение, потом, словно намагниченные, отринулись друг от друга, прошли в дальнюю, без окон, комнату.

Матушевский прибавил света в большой керосиновой лампе:

— Кащей бессмертный. С легкими плохо?

— Не очень… За домом, где остановилась Альдона, смотрят.

— Мы знаем.

— Мне бы хотелось повидать ее. В Вильне я опасался потащить за собой филеров… Здесь я надеюсь на организацию… Мне бы очень хотелось увидеть Альдону — она ведь специально приехала… Филеры стоят круглосуточно?

— От трех ночи до пяти их нет — полагаются на дворника. Хорошо, мы попробуем это устроить. Вот деньги, Юзеф, от Главного правления партии; товарищи считают, что тебе необходимо сразу же уйти за границу.

— Я бежал не для того, чтобы уходить за границу, а потому, что чувствовал надобность в работниках здесь, в крае.

— За границей товарищи не сидят без дела.

— Где Уншлихт?

— В тюрьме, — ответил Матушевский.

— Трусевич?

— В тюрьме.

— Тлустый?

— В Берлине, у Розы.

— Иван?

— На каторге.

— Игнацы?

— В Сибири.

— Абрам?

— На каторге.

— Мария?

— В тюрьме.

— Казимеж?

— В Сибири.

— Что ж, значит — все разгромлено?

— Нет, организация работает, Феликс, и работает хорошо, отменно, сказал бы я. Людей, правда, мало…

— Типографии нет?

— «Птаха» обещает помочь.

— «Птаха»? Кто это? Гуровская?

— Да.

— Комитеты в Лодзи?

— Работают. Там очень трудно, многих взяли, но товарищи работают.

— В Домброве?

— Были аресты…

— Ванда?

— Ее взяли…

— Эдвард?

— Арестован.

— Зигмунд?

— Арестован…

— Как же мне уезжать, Винценты? Как?! Я могу работать!

— Антек Росол тоже мог работать…

Дзержинский приблизился к Матушевскому; глаза, как во время стачки артельных в Орше, сузились, потемнели:

— Мог? Что ты имеешь в виду? Почему — «мог»?

Матушевский не ответил. Дзержинский все понял, вспомнил прошлое лето, Варшавскую тюрьму и тот день, когда их выстроили на втором этаже, пересчитали, перед тем как вывести на прогулку, а дверь камеры, где сидел восемнадцатилетний Антек, сын того Яна Росола, что томился в ссылке, заперли ржавым, тягучим ключом.

«Почему Росол лишен прогулки? » — спросил тогда Дзержинский, а надзиратель ответил ему, позевывая: «Больной — шатается, что с похмелюги». — «Откройте дверь его камеры», — сказал Дзержинский.

Надзиратель хотел было погнать арестанта в строй — он имел на это право, но сквозь похмельную пелену вчерашнего дня разглядел жесткий, настойчивый взгляд Дзержинского.

— Идите, — сказал надзиратель, отпирая ключом дверь, — только я правду говорю: не может он гулять.

Дзержинский вошел в комнату, а Антек потянулся к нему — худенький, ссохшийся; на придвинутом табурете чернильница-невыливайка, тетрадки для арифметики и чистописания, в тетрадках — слова красивые, старательные.

— Вот, занимаюсь самообразованием, Астроном, — сказал Антек, — когда выйду, пригодится для агитработы…

— Очень красиво пишешь. Почти так же красиво, как рисуешь. Неужели сам осилил каллиграфию?

— Один товарищ из ППС показал заглавные, а остальное сам. Дзержинский пролистал тетрадку:

— Замечательно, Антек, просто замечательно… Гулять пойдем?

— Я не могу, Астроном.

— Они уже знают мое настоящее имя, Антек, они знают.

— Все равно ты для меня всегда будешь Астрономом.

— Почему ты не можешь гулять, Антек?

— Я падаю, если встаю. Меня и на парашу носят.

— Как носят?

— Как? — улыбнулся Антек. — А очень просто. На руках.

— Слушай, ты играл в казаков-коняшек?

— Конечно, играл.

— Садись ко мне на спину.

— Что ты, Астроном… Это ж смешно будет и жалко. Жандармы смеяться над нами станут, мы повод дадим.

— Смеется тот, кто смеется последним, Антек, пусть себе; много жестокого смеха — больше слез горьких будет. Как это — «равное равному воздается»?

— Ты, если очень сердит, говоришь, словно ксендз, — красиво. Отчего так?

— Не замечал. — Дзержинский заставил себя улыбнуться. — Учту на будущее. Поднимайся.

— Астроном, ты ж сам больной…

— Давай поборемся? — улыбнулся Дзержинский. — Кто кого? Хочешь?

Антек поднялся с койки, его качнуло, Дзержинский поддержал его, потом осторожно, словно ребенка, взял на руки, почувствовал, как в глазах вспыхнули тугие, быстрые, зеленые круги, набрал в грудь побольше воздуха и вышел в коридор.

Надзиратель несколько раз покашлял, соображая, как быть, а потом, видимо, для самого себя неожиданно, сказал:

— Дзержинский с Росолом, пожалуйте первыми…

Земля тогда качалась, как море; булыжники, обрамленные травкой, делались большими, черными, а не бесцветно-серыми, потому что в висках билась кровь, и в глазах она тоже билась, и порой сине-зеленые круги становились мишенью, в центре которой была кроваво-красная точка, а маленький, чахоточный Антек радостно говорил что-то, и Дзержинский обязан был так же отвечать ему, иначе не согласится мальчик выходить на прогулки, посовестится пропагандист Росол, не позволит выносить себя на руках.

— Ты устал, Астроном. Пойдем назад, я уж надышался, клянусь честью, так надышался…

— Я не устал, Антек, с чего ты взял, что я устал? Я дышу глубоко, чтобы прочистить легкие, а ты поменьше говори и поглубже вдыхай. Я сейчас тебя посажу на солнышко, под деревом, и ты будешь загорать, силы восстанавливать свои…

— Ах, как мечтаю я деревья увидеть, траву, речушку в камышах, Астроном! Как мечтается мне в ночное пойти, конский запах ощутить, тихое ржание в тишине. Ты любишь коней? Хотя коней нельзя не любить, они такие добрые, они добрее собак.

… Дзержинский поднялся с маленькой, свежеструганой скамеечки, когда сквозь длинную, безбрежную шеренгу кладбищенских крестов увидал Альдону и Матушевского.

Альдона заметила брата, как только он поднялся со скамейки, бросилась к нему, обняла, прижала к себе, и он испытал забытое сыновнее чувство, которое позволяет слабую считать самой сильной, ту, которая ото всех может защитить, прикрыть хрупкими своими плечами от горя и обид, в которой нет страха — когда дитя защищают, разве о себе думают?!

… Месяц в рассветном небе таял быстро, и казался он радужным, растекшимся, и Альдона осторожно притронулась к глазам Феликса такими же, как у него, тонкими пальцами, и они опустились на скамейку возле могилки, где хотели похоронить Антона Росола (мать не дала, забрала тело сына в Ковно), и молчали, потому что, когда есть что сказать, — слов сразу не сыщешь.

Почувствовав, что Альдона сейчас снова заплачет, потому что слишком быстро бегали глаза сестры по его лбу, по запавшим щекам, по ранней паутине морщинок в уголках сильного, красивого рта, Дзержинский обнял ее.

— Ну, ну, — попросил он, — не надо, пожалуйста, Альдонусь…

— Они ищут тебя… Они все время кухарку спрашивают…

— Ну и пусть себе спрашивают, — улыбнулся Дзержинский. — Пускай себе.

— Феликс, родной… Что же с тобой сделали, боже мой?! Тебе можно дать сорок лет, а ведь двадцать пять всего. Дзержинский сжал ее руки:

— Альдонусь, не надо…

— Феликс, не сердись на меня, милый! Подумай, пожалуйста: не о нас с Гедымином, не о наших детях, не об Игнасе и Владысе, не о братьях — о себе! Ты ж маленький у меня, я маме обещала заботиться о тебе. Я обещала маме…

Альдона не смогла договорить, подбородок задрожал, как в детстве, когда кто-нибудь обижал ее во время игр на лужайке перед домом в Дзержинове.

— Альдонусь, родная… Я не знаю, как сказать тебе. Ты не «свернешь заблудшего». А мама… Знаешь, я благословляю жизнь, потому что чувствую в себе нашу маму постоянно, а с нею, через ее любовь, всех, кто живет на этом свете, всех, понимаешь? Мама в нас бессмертна, она дала нам душу, в которую вложила любовь. Альдонусь, родная, счастье — это не беззаботное проживание под солнцем, счастье — это состояние души. Я чувствую себя счастливым в моем страдании, Альдонусь, я готов отдать часть этого счастья тебе, сердце мое разрывается от мысли, что я приношу тебе горе, потому что тебе кажется, будто я иду неверно. Но я верно иду, я ведь хочу отдать свою любовь униженным. Ты же веруешь, Альдонусь, и на проповедях говорят об этом, но там лишь говорят, я — делаю. Прошлое соединяет нас с тобой, родная, но жизнь отдаляет и будет отдалять все дальше и дальше, и нельзя противиться этому, потому что мы подчинены движению — хотим мы этого или нет. А движение — это борьба совести в сердце человеческом; это и трагедия, это гибель. Гибель одного во имя жизни других… Альдона кивнула на могильные камни:

— Разве ты жив после их смертей, Феликс? Сколько нужно жизней, чтобы изменить то, что гадостно тебе? Отчего ты унижаешь меня тем, что я ращу детей, слышу их щебет, пью с Гедымином чай по вечерам, а ты исходишь кровью в тюрьмах?

— Альдонусь, тучкам надо ночевать на груди утеса, — шепнул Дзержинский. — Тучкам-странникам нужна опора.

— Тот был великан, а я? Тучки, Феликс, кончаются весенним дождем, и — нет их, снова синее небо, люди-то тучек не любят, они любят, чтоб небо было постоянно одноцветным, голубым. Про тучки помнили поэты, а сколько их на этой страшной земле, сколько?

… Конферансье шалил неприлично:

— У наших девочек есть желание продемонстрировать вам фасоны купальных костюмов, которые начали носить позавчера в Венеции, на другой день как рухнула колокольня Святого Марка, но мы боимся, что у нас, наоборот, слишком много новых колоколен появится, покажись вам, дамы и господа, наша Иреночка в купальнике! Итак, пани Ирена, любимица Лодзи, демонстрирует новый фасон вечернего платья из гладкого шелка, расклешенного внизу, сильно забранного в талии, чуть приспущенного на бедрах.

Грянул духовой оркестр, и на сцену выскочила Ирена, начала прохаживаться перед зрителями — в большинстве своем «мышиными жеребчиками», которым за пятьдесят: глазоньки масленые, блестят — быстрые, ищущие ответа в лице модистки, щедрые, жаждущие, льнущие глазоньки.

Дзержинский шепнул Матушевскому, сидевшему рядом с ним в махонькой каморке Софьи Тшедецкой, завешанной роскошными туалетами:

— Слушай, Винценты, я не выдержу этой пошлятины и запаха одеколона — одно к одному, право…

— И не то выдержишь, — пообещал Матушевский, не отрываясь от «Тыгодника иллюстрированного». — Послушай лучше, о чем мечтает Адам Паленский.

— Поэт?

— Да.

— Брат Игнася, который сейчас на Акатуе?

— Да.

— И его печатают?

— Так ведь смотря что. «Я грежу о фиалках детства, из которых плел венки, где вы теперь, былые дни, невозвратима наша юность». Строк сорок… Если б такое Роза стала писать, ее бы на первой полосе «Правительственного вестника» распубликовали.

— Не поверили бы.

— Ты, Юзеф, не мерь всех своею меркой. Коли написано и подписано — для читателя закон. А вот послушай…

— Когда выступит Софья? — перебил Дзержинский; он видел в дырочку, просверленную в фанерной стене, стариков, раздевавших глазами модистку, которая двигалась по сцене заученно-развратно, и было в этой заученности нечто такое жалкое и оскорбительное, что смотреть тяжко, сил нет смотреть. Если уж открытый блуд — тогда объяснимо хоть, а здесь видно: лицо Ирены жило своей жизнью, отличной, резко отделенной от тела, которое колыхалось, играло бедрами, жеманно поворачивалось и замирало в неестественно-сладострастных позах.

— Скоро выступит, — пообещал Матушевский, — послушай Леопольда Штаффа, по-моему, в этом что-то есть.

— Читай.

— Я прочту, а ты не раздражайся так.

— Прости, Винценты. Очень к тому же пахнет одеколоном, — ответил Дзержинский, — начну кашлять — не остановишь.

— Так требует хозяйка салона: терпкий одеколон, ощутимый со сцены, вызывает у зрителей те эмоции, которые надобны… Слушай Штаффа: «Уж много лет я служу смотрителем на маленьком, затерянном в море маяке, и работа моя заключается в том, чтобы каждую ночь глядеть во тьму, ожидая, когда появятся огоньки далеких кораблей. Тогда я спущусь вниз, в пропахшую дегтем и старыми канатами кладовку, возьму самый большой прожектор, запалю самую большую лампу и побегу наверх, чтобы те, кто бороздит жуткую ночную темь, могли увидеть меня и почувствовать, что они не одни, что в темноте сокрыто множество огней, которые ждут»…

— Хорошо. Очень хорошо. Кто этот Штафф?

— Его отца судили во времена Ромуальда Траугутта, а брата сослали по делу «Пролетариата».

— Он связан с нами?

— С нами — нет. С ППС.

— Жаль. Ты не пробовал говорить с ним?

— Не до жиру, быть бы живу… Своих бы охватить.

— Чем собираешься охватывать? — неожиданно хмыкнул Дзержинский. — Плеханов блистательно знает мировую литературу, Ленин связан с Горьким, цитирует постоянно Толстого; Люксембург исследует Глеба Успенского… Мархлевский — знаток Мицкевича. Напрасно ты так — слово литератора в нашей борьбе многое значит, причем такого литератора, которого читают широко, по-настоящему, а не в профессорских кружках на журфиксах. Один Горький или Словацкий стоят сотни таких, как мы с тобой.

Конферансье попросил проводить «пышку-Иренку» аплодисментами, что публика и сделала.

— А теперь, — продолжал обливавшийся потом толстяк в канотье, — модный салон фрау Гуммельштайн из Лодзи хочет показать вам, дамы и господа, скромное утреннее платье, которое мы называем «маленькая кофейница». Софочка, прошу! Оркестр!

Грянул оркестр, на сцену вышла Софья Тшедецкая, и движения ее были точно такие же, как у Ирены, но в глазах при этом затаился смех: после того как она начала работать для революции, понятие «необходимость» вошло в ее существо, стало ее якорем, точкой опоры, спасением.

— Скромная парча лишь оттеняет изящность крепа, — продолжал конферансье, — подчеркивая линии талии, переход в б-ю-у-уст. Утром это особенно важно видеть, потому что человечество делится на два вида мужчин: «ночных» и «дневных»!

Софья снова задвигалась по сцене, заученно раскачивая бедрами.

— Слушай еще, — продолжал Матушевский, листая «Тыгодник», — «Вся Польша готовится встретить 492-ю годовщину Грюнвальда, когда было нанесено поражение вечному девизу германцев „дранг нах остен“… Вацлава Собесского вспоминают: „Половина немецких земель лежит на развалинах древних славянских государств“.

— А что? Верно говорил Собесский.

— ППС тебя готова принять в свои объятия.

— Прикажешь замалчивать историю? Ничего и никогда нельзя замолчать, Винценты. Это невыгодно — замалчивать: рано или поздно откроется; замалчивание — одна из форм отчаяния, лжи. А когда человек лжет, он постоянно держит в голове тысячу версий, боится перепутать эти проклятые версии, сфальшивить, брякнуть не то. Ложь порождает страх. Открытость — мать храбрости… Нельзя замалчивать, Винценты, надо уметь объяснять.

— А если необъяснимо?

— Такого не бывает. Все объяснимо. Даже, казалось бы, необъяснимое.

— Как тебе рисунок Каминского?

Дзержинский оторвался от дырочки в фанерной стене, обернулся: на развороте «Тыгодника» была репродукция с картины — улочка бедного района Вильны с городовым — на первом плане.

— Антонин Каминский, да?

— Кажется.

— Именно он. Я помню его по Вильне. Он помогал нам. Славный и талантливый человек. Его бы в нашу газету…

— В какую газету?!

— В нашу, — ответил Дзержинский серьезно. — Разве помечтать нельзя?

Софья Тшедецкая пришла через несколько минут, шепнула Матушевскому:

— Не знаю, как быть с Юзефом.

— Что случилось? — спросил Матушевский. — Ты же сказала, что он может переночевать у тебя. Хвост?

— Хуже, — улыбнулась Софья. — Тетушка. Приехала тетушка из Лодзи. Я думаю, мы устроим Юзефа у Елены.

— Гуровской? — спросил Матушевский.

— Да, — ответила Софья, — вполне надежный товарищ.

— Она одинока? — спросил Дзержинский.

— Пока — да, — ответила Софья.

— То есть?

— Жених есть, а денег нет, — ответила Софья, — так всегда в жизни: когда есть одно, нет другого.

— Товарищи, это невозможно! — резко сказал Дзержинский. — Это никак невозможно!

— Тише, — попросила Софья, — могут услышать. Почему невозможно?

— Потому что вы — свободный человек, и вправе пустить к себе того, кем увлечены, кто приятен вам, упрекнет в этом морализирующий буржуа, вроде здешних, — Дзержинский кивнул на стену, — которые глазами блудят. А если сплетни о том, что я провел ночь на квартире Елены, дойдут до ее жениха?

— Кто он, кстати, Софья? — спросил Матушевский.

— Она скрывает, ты же знаешь, какая она ранимая и скрытная.

— Юзеф, по-моему, это наивное рыцарство, — заметил Матушевский, — ее квартира вне подозрений.

— «Наивное рыцарство», — повторил задумчиво Дзержинский, и что-то такое появилось в его лице, что Софья поняла, отчего Юлия Гольдман (они встречались дважды в Вильне) так давно и нежно любит этого человека с зелеными, длинными глазами и чахоточным румянцем на острых скулах…

— Юзеф прав, — сказала Софья, — я внесла предложение, не продумав его толком, он прав, Винценты, он высоко прав…

— Ох уж эти мне рыцари, — Матушевский покачал головой. — Вы — рыцари, а мне гоняй по Варшаве, ищи второй наган, чтобы отстреливаться

— в случае чего?

— Во всех случаях — пригодится, — сказал Дзержинский. — Спасибо за поддержку, Софья.

— Мы нарушаем все правила конспирации, номинальные правила, — задумчиво, словно с самим собою споря, продолжал Матушевский. — Нельзя жить бежавшему из ссылки где попало. Тем более, Юзеф хочет провести заседание Варшавского комитета. А я хвост за собою чувствую, по три конки меняю.

— Между прочим, я тоже последние дни ощущаю, будто за мною кто-то постоянно смотрит, — сказала Софья. — Даже здесь, сейчас.

— Это я смотрел, — улыбчиво шепнул Дзержинский, — здесь же дырочка проверчена.

— Все тот же мокотовский «Франта», — пояснил Матушевский, — наша главная служба конспирации.

Софья подошла к стенке, приложилась глазом к дырочке, обернулась тревожно:

— Винценты, вот он, возле окна — все разошлись, а этот остался.

Матушевский стремительно поднялся и, путаясь в кринолинах, сарафанах и кружевах, стремительно метнулся к стенке, приник к «глазку самообороны».

— Филер.

— Отвернитесь оба, — попросила Софья, — мне надо переодеться. Я возьму его на себя.

Дзержинский подошел к Матушевскому, оттер его плечом, приник к фанерной перегородке и долго рассматривал филера.

— Я никогда не думал, что это так гадко — тайно наблюдать за человеком… Неужели у них не содрогается сердце, когда они рассматривают нас в тюремный глазок?

— У них нет сердца.

— Анатомию забыл, — заметил Дзержинский. — Такого еще не изобретено. Меру ценности человека определяет ранимость сердца.

— Все, — шепнула Софья, — можете оборачиваться. Я запру вас, возьму филера на себя, а когда он отстанет — вернусь. Думаю, Юзефу надо ночевать здесь.

— Тут я умру от одеколонного удушья.

— Мы отворим окно. Сюда никто не подумает сунуться: наша хозяйка поставляет юных модисток подполковнику Шевякову из охранки и его патрону Храмову — невероятные скоты, что жандарм, что мукомол, который поляка иначе как «ляхом» не именует. Ждите.

… Матушевский увидел, как филер сорвался с места, потом, вероятно, вспомнив уроки, вытащил из кармана папиросы, закурил и двинулся следом за Софьей неторопливо, кося глазами по сторонам, но ощущая ее перед собою каким-то особым, собачьим, что ли, чувством…

… Софья Тшедецкая шла по улице рассеянно, спокойно, неторопливо, чувствуя на спине липкие глаза филера.

«Мерзавец, ведь забыл, что я для него государственная преступница, — подумала она, — топать топает, а смотрит, словно на невесту. Хотя нет. Так на невесту не смотрят. Так смотрят на публичную женщину, я же чувствую его липкие, тяжелые глаза на себе. Родители, верно, учили: „Невесту береги, до венца не коснись, лучше сходи на Хмельну, там все легко“. Вот ужас-то: разве можно беречь одну женщину тем, что унижаешь другую? »

Возле Сасского сквера она села в пролетку и сказала кучеру:

— На рынок Старого Мяста, где остановить — скажу.

Зеркальце из сумочки она достала скорее из предосторожности — была убеждена, что филер отстал, им на проезды мало давали, об этом старые «пролетариатчики» говорили. Однако, чуть тронув губы помадой, она зеркальце сместила так, чтобы увидеть улицу позади себя, и сразу же заметила, что следом за нею, в такой же открытой пролетке, едет филер, теперь уже открыто уткнувшийся глазами в ее спину, никак не маскируя себя рассеянным рассматриванием витрин.

— На улицу Фоксал, — попросила Софья, чувствуя растущую тревогу, — сверните, пожалуйста, круче.

«Неужели узнали про Дзержинского? — подумала она. — Неужели и там, возле салона, остались их люди? Нет, кажется, там никого не было. Но ведь Винценты говорит, что филеров должно быть двое. Где второй? Я проглядела, когда вышла? Но там ведь никого не было, я бы заметила… Ты бы заметила, — передразнила она себя. — Их учат прятаться, исчезать, менять внешность, таиться. Если б так легко было замечать всех филеров и провокаторов, тогда б революция уж давным-давно грянула».

Филер следовал неотступно — пролетка его шла метрах в двадцати, словно привязанная невидимыми нитями.

«Мне надо во что бы то ни стало уйти, — сказала себе Софья, — они чего-то ждут. Они ищут. Или хотят взять с поличным? У меня нет литературы. Я не жду транспорта. В чем же дело? »

— Побыстрее, пожалуйста, — попросила Софья кучера.

— Как изволите, — лениво отозвался тот.

Тшедецкая мучительно вспоминала занятия по конспирации, которые проводил Матушевский, сам, кстати говоря, научившись ей у Дзержинского, — тот считался в партии непревзойденным мастером «ставить» подпольные типографии, уходить от слежек, получать надежные адреса для переписки с комитетами и подбирать в кружки людей верных.

Впереди, возле поворота, городовой сошел с тротуара на мостовую, отдав честь полковнику Пузанкову, который вел под локоток молодую свою жену, Халину, давнюю подругу Софьи.

Решение пришло быстрое и четкое.

— Стойте, — попросила Тшедецкая кучера, когда Халина была рядом. — Я мигом.

Она легко соскочила с пролетки, бросилась к подруге, шепнула ей:

— Бога ради, попроси мужа, чтобы он приказал городовому проверить типа в котелке, который увязался за мною.

Халина обернулась к мужу: развалюга-развалиной, сонный ходит:

— Николай, к моей подруге пристает хам. Крикни городового.

— Городовой! — немедленно гаркнул Пузанков. — Ко мне!

Софья бросилась к своей пролетке, услыхав позади себя свисток, брань, крики.

— Гоните! — сказала она коротко. — Рубль плачу сверху.

Погнал — за рупь кто не погонит?!

… Около салона прохаживались двое — за версту видно, кто и откуда. Софья почувствовала, как у нее задеревенели кончики пальцев — так редко бывало, в самые лишь отчаянные моменты жизни, а сколько их было в ее двадцать три года?!

— Остановись здесь, — сказала она кучеру, не уследив, что унизила его — по выражению Дзержинского — «односторонним „ты“. Тут же поправилась: — Благодарю вас. Вот рубль сверху, как обещала.

Кучер что-то славословил вослед ей — не слышала. Простучала каблучками мимо филеров, уткнувшихся в газеты, вошла в салон, поднялась на второй этаж, медленно отперла свою уборную и тихо сказала:

— Товарищи, мы в засаде.

15

Министр внутренних дел империи Вячеслав Константинович фон Плеве рожден был еще в царствование Николая Первого и до самой смерти «преемника Петра» воспитывался в духе восторженного преклонения перед монархом, который железною рукою искоренил крамолу в Петербурге, казнив высших сановников, посмевших выступить на Сенатскую площадь; расставил виселицы по дорогам восставшей Польши, лишил ее автономии, сгноил на рудниках вместе с русскими декабристами цвет польских бунтовщиков; спокойно позволил убить двум кретинам великих русских поэтов; внимательно читал донесения, как умирал Белинский, и, лишь будучи уверенным, что тот все-таки помрет, не позволил жандармам увезти чахоточного литератора в крепость.

На монарха писали филиппики североамериканские щелкоперы; порой британская «Тайме» позволяла себе упрекнуть колосса в жестокости, но Россия, особенно после изгнания Герцена, Мицкевича, Огарева, ареста Достоевского и Петрашевского, молчала.

Салтыков-Щедрин, отправленный в почетную вице-губернаторскую ссылку, молчал; писал для заграничных поклонников Тургенев; страдал в остроге Достоевский; не находил себе места в угарной, отчаянной тоске Некрасов; униженно волок солдатчину Тарас Шевченко; тишина была в империи, спокойствие для тех, кто владел, а владело в ту пору семь тысяч верхних, которым были отписаны в собственность сто миллионов рабов, именовавшихся — по обычной самодержавной манере изобретать витиеватые термины, на которых заграница зуб сломит, — «крепостными». А что? «Крепостные» — для запада красиво звучит, крепостные — значит, приписанные к крепости, защитники, значит, вроде рыцарей средневековых, которые за своего сюзерена — в огонь и воду. (Сюзерен-то рыцарей своих привольно содержал; русский помещик — не позволял помирать с голоду: тоже вроде б содержал, только на свой особый крепостной лад.)

После смерти государя отец Вячеслава, Константин Францевич фон дер Плеве, бранить почившего в бозе, как стало вскоре модно, не позволял, повторяя сыну:

— Без кнута Россию не удержишь, это уж поверь, это я тебе говорю, до последней капли крови русский, оттого что еще дед твой православие принял, я — лишь унаследовал.

Опасаясь тем не менее, что на впечатлительного ребенка могут подействовать либеральные разговоры в гимназии, которые отчего-то не пресекались, но лишь были фиксируемы, Константин Францевич взял с собою сына в поместье под Малоярославцем — одно из двенадцати — поглядеть порку: мужики недодали хлеба, староста прислал фискальную жалобу.

— Заметь, какие они после порки станут, — посоветовал отец, — внимательно смотри: у них глаза очистятся, и руки мне будут целовать от сердца, а не по принуждению: мужик строгость ценит — запомни это.

И целовали. Ему, десятилетнему баричу, — тоже.

Запомнил. На всю жизнь запомнил. Потому, верно, избрал юридический факультет, потому приписался тридцати лет от роду к судебному ведомству.

Он стал товарищем прокурора Владимирской губернии в пору, которую называли «освободительною», «дарованную светлым гением государя Александра II Добротворца». Называть, однако, ту пору следует «тактикой зигзага». Действительно, держать далее в рабстве сто миллионов человек не представлялось возможным по соображениям чисто экономического плана. Россия медленно, но верно проваливалась в некую пропасть, образовывавшуюся на гигантском, ключевом стыке Европы и Азии: смиряя гордыню, уже Николай Первый вынужден был просить у Лондона, Парижа и Берлина рельсы, паровозы, оборудование для водокачек, когда задумал соединить северную столицу с Белокаменной. Миллионы пудов хлеба отправлены были в Европу по даровой цене, и за это западные скупердяи скрипуче выдали то, что давно уже производилось по всей Европе, кроме России, — там только шпалы могли тесать, и деготь был, чтоб их просмолить.

А при Александре Втором, когда долетать стали до Петербурга тревожные вести из Токио (просыпается загадочная Страна восходящего солнца, требует выхода в мир), экономический крах империи стал очевидным: былое упование на то, что Россия являет собою противуазиатский бастион, полетело в тартарары, разгрохалось в пух и прах.

Противоположить алчному, быстрому на просчет выгоды капитализму рабство миллионов, лишенных какой бы то ни было инициативы, невозможно: биржа требует умения реагировать, причем реагировать немедленно, не уповая на то, что можно обратиться к столоначальнику; тот, дав бумаге «отлежаться», перепульнет ее в другое делопроизводство, где листочек тоже полежит, прежде чем вернуться назад с закорючками поперек текста; неделя на новую переписку; пока-то дойдет до товарища министра, ежели, конечно, посчастливится бумаге просочиться сквозь Департамент в высшие сферы, пока-то решит, давать ли министру для высочайшего доклада, — все дело на бирже полгода тому назад как кончилось, забыто, не интересует никого.

Так что экономика продиктовала надобность высочайшего акта об освобождении крестьян от рабства, которое, говоря кстати, столбовые дворяне отказывались называть «рабством», считая это унижением народа с великой историей; народом, однако, они считали себя, а «Ванек» и «Машек», которых пороли, продавали за гроши, не понимали, относились к ним как к пустоте, не смущаясь при них оправляться и пускать в загон во время заячьих облав наравне с собаками: чтоб лаяли — только на другие голоса…

Самодержавие поняло, что ныне, в новых условиях, укрепить пошатнувшиеся устои должна новая экономическая сила, более мобильная и реактивная, чем задавленное кабалой крестьянство. Все разговоры о «моральной» стороне «высочайшего акта» были надобны для того, чтоб не слишком позориться в глазах мирового общественного мнения — «мол, приперло, освободили, а не приперло б — и дальше рабство сохраняли преспокойнейшим образом».

Кто-то обязан был удерживать. Старики, которые были опорою власти Николая Первого, принять «высочайший акт» при всех его оговорках и разъяснениях не могли, разъехались по своим имениям, запили горькую, отошли от активной политической жизни — особенно когда Александр Второй вернул с каторги декабристов, позволив им жить в столицах.

Трон искал тех, кто помоложе, кто, оставаясь беспредельно верным устоям «православия, самодержавия и народности», мог бы прежнюю политику проводить столь же последовательно, как и ранее, присовокупив к привычному кнуту непривычный пряник.

Среди тех, кто первым откликнулся на такого рода монарший поиск, был Вячеслав Константинович фон Плеве.

Он шагал по служебной лестнице споро: отработал три года товарищем прокурора во Владимире и Туле, понравился государю, приезжавшему в Переславль-Залесский на поклон праху Александра Невского; особенно приглянулся на тетеревином току, выдержкою приглянулся и меткостью. Стал Плеве прокурором Варшавской судебной палаты, обкатался на «инокровцах», еще более утвердился в своем затаенном, высоком и дерзком чувстве всепозволенности силы, приглашен был в столицу и назначен прокурором Санкт-Петербурга.

Если поначалу, стремительно поднятый головокружительной карьерой, Плеве упоенно служил государю, следуя каждому его слову, стараясь угадать наперед, что Его Императорскому Величеству угодно будет, а что может вызвать неудовольствие, то, став прокурором северной столицы, Плеве столкнулся лицом к лицу с народовольцами, с их открытым, дерзким неприятием тех «милостей», которые были «дарованы» царем. Он хотел активных действий, он предлагал искоренить крамолу за неделю, упрятав в крепость виновных, подозреваемых, возможно виновных, симпатизирующих и даже заведомо невиновных; однако его сдерживали, требуя: «поменьше кнута, поболее пряника», ему мешали те, кого он жаждал охранять. Тогда-то в нем и зародился тот особого рода цинизм, постепенно отделяющий общую идею от понятия собственного благополучия, причем с отчетливым пониманием того, что личное благополучие без и помимо этой общей идеи невозможно. Исподволь, постепенно трон подводил своих охранителей к авантюризму, к несанкционированной тайности деяний. Новое время требовало новых песен. Песенников, впрочем, как при почившем в бозе государе, не было: каждый мурлыкал свое.

… После того, как Плеве не позволили изничтожить крамолу тем способом, который он предлагал, после того, как он рискнул высказать свое неудовольствие по этому поводу, прежде чем затаиться окончательно

— «Пропади вы все пропадом! » — карьера его заколебалась, особенно из-за того, что близкий к государю граф Толстой нашептывал против него. Но грохнул снаряд, приготовленный Кибальчичем, разорвав на куски императора, вынужденного посягнуть на форму прошлого, отнюдь не на злодейское его существо, — и раздвоенная непоследовательность линии была отмщена.

Граф Толстой, назначенный министром внутренних дел новым Александром, Третьим теперь уже, пригласил, к вящему удивлению всех сановников, на ключевую должность начальника Департамента полиции того, кого месяц назад хотел уволить в отставку, — Плеве Вячеслава Константиновича.

Сановники удивлялись — Плеве не удивился. Он понимал, что Толстому нужны перчатки, в которых будет проведена черновая работа. Плеве, однако, к тому времени поднаторел. Что ж, и на перчатки можно перчатки натянуть: так начальником Санкт-Петербургской охранки стал штабс-капитан Судейкин. Началась чехарда: Судейкин о своих руках тоже думал. «Народную волю» он добивал, надев «перчатки», именуемые двойным изменником Дегаевым. Начав работу в полиции для того, чтобы по собственному почину помочь революционерам и выйти в первые их ряды (Гартинг впоследствии этот урок усвоил, свою агентуру, ту, в частности, которая готовила Гуровскую, именно на это ориентировал), Дегаев постепенно превратился, не мог не превратиться, в истинного, тонкого, расчетливого провокатора.

Точнее всех страшную лестницу, начинавшуюся с трона, спускавшуюся в апартаменты министра внутренних дел Толстого, оттуда — в кабинет директора Департамента полиции Плеве, еще ниже — в конспиративные квартиры начальника Санкт-Петербургской охранки Судейкина (их у него было сорок три), постиг участник «Народной воли», юный тогда еще Лев Тихомиров.

В своих разоблачительных показаниях Тихомиров открывал следующее:

— Георгий Порфирьевич Судейкин был типичным порождением и представителем того политического и общественного разврата, который разъедает Россию под гнойным покровом самодержавия. Он не был зол, вид страдания не доставлял ему удовольствия, но он с безусловно легким сердцем мог жертвовать чужим счастьем, чужой жизнью для малейшей собственной выгоды или удобства. Его безразличие в этом отношении заходило так далеко, что иногда становилось в противоречие даже с простым благоразумием практического дельца и возбуждало неудовольствие собственных друзей Судейкина. «Нет, так нельзя, — рассуждал однажды Скандраков (ближайший друг и поверенный Судейкина), — так нельзя, это уже неблагородно: высосать все из человека, а потом бросить его, как собаку, без всяких средств».

Судейкин не имел такой сентиментальности и затевал план совершенно иного рода. Дело в том, что Дегаеву нужно было чем-нибудь зарекомендовать себя в революционном мире, и Судейкину пришла счастливая идея — извлечь из П. последнюю выгоду. Он предложил Дегаеву проследить П., доказать перед революционерами его измену и убить его. Таким образом, всякие подозрения революционеров против самого Дегаева должны были исчезнуть. «Конечно, — замечал Судейкин, — жалко его. Но что станете делать? Ведь нужно же вам чем-нибудь аккредитировать себя, а из П. все равно никакой пользы нет». Таких примеров можно бы привести несколько. Тому же Дегаеву Судейкин предлагал убить еще шпиона Шкрябу (в Харькове): «Вот, если угодно, можете его уничтожить, коли понадобится». Но гораздо характернее то, что Судейкин и к самому правительству относился нисколько не лучше.

Отношения выскочки-сыщика к верхним правительственным сферам не отличались особенным дружелюбием. Он и пугал их, и внушал им отвращение. Судейкин — плебей; он происхождения дворянского, но из семьи бедной, совершенно захудалой. Образование получил самое скудное, а воспитание и того хуже. Его невежество, не прикрытое никаким светским лоском, его казарменные манеры, самый, наконец, род службы, на которой он прославился, — все шокировало верхние сферы и заставляло их с отвращением отталкивать от себя мысль, что этот человек может когда-нибудь сделаться «особой». А между тем перспектива казалась неизбежной. В сравнении с массой «государственных людей» Судейкин производил впечатление блестящего таланта. Мужи «слова и дела» сами это прекрасно чувствовали и начинали все больше тревожиться за свои портфели, за свое влияние на царя и на дела. Отвращение и страх создавали, таким образом, постоянную оппозицию против Судейкина. Его старались держать в черном теле. Он же, со своей стороны, глубочайшим образом презирал всех своих директоров и в своих честолюбивых стремлениях не считал для себя слишком высоким какое бы то ни было общественное положение. Ему, которого не хотели выпустить из роли сыщика, постоянно мерещился портфель министра внутренних дел, роль всероссийского диктатора, держащего в ежовых рукавицах бездарного и слабого царя. Разлад между радужной мечтою и серенькой действительностью оказывался слишком резок. Судейкин всеми силами старался разрушить такой «узкий» взгляд на себя и постоянно добивался свидания с царем. Толстой употреблял, напротив, все усилия не допустить этого, и действительно — Судейкин во всю жизнь так и не успел получить у царя аудиенции, не был даже ни разу ему представлен. «Если бы мне Государя хоть один раз увидеть, — говорил Судейкин, — я бы сумел показать себя, я бы сумел его привязать к себе». Он ненавидел графа Толстого всеми силами души.

Ближайший начальник Судейкина Плеве дорожил им совершенно искренне, как человеком, необходимым для собственной карьеры самого Плеве. Он не скупился перед Судейкиным на комплименты и в глаза сказал ему однажды: «Вы должны быть осторожны. Ведь ваша жизнь, после жизни государя императора — наиболее драгоценна для России». Все это было, разумеется, очень лестно и приятно. Судейкин мог, пожалуй, утешаться и тем, что его начальник сходится с ним до некоторой степени даже в нелюбви к графу Толстому. Однако же сплетение взаимной ненависти, интриг и подсиживаний, образующих в общей сложности гармонию российского государственного механизма, представляет для карьеры каждого отдельного честолюбца столько же удобств, сколько и затруднений. Когда Судейкин в ответ на приведенный выше комплимент заметил, что его превосходительство забывает еще о жизни графа Толстого, который точно так же составляет особенный предмет ненависти для террористов, то Плеве раздумчиво ответил: «Да, конечно, его было бы жаль — как человека; однако нельзя не сознаться, что для России это имело бы и некоторые полезные последствия… » Начальник государственной полиции находил, что министр внутренних дел слишком деспотичен и реакционен. Но, отпуская эти фразы, Плеве имел свою линию. Он кандидат на министерство уж конечно не меньше Судейкина. Он гладит по шерстке нужного человека, но вовсе не намеревается строить из себя лестницу для его честолюбия. В общей сложности, Судейкин напрасно рвался на дорогу государственного деятеля. Его постоянно держали в узде и обходили даже наградами. Он получал ордена, получал даже аренду, но его упорно не допускали до чинов, до самою главного, чего он добивался. Это, конечно, было самое действенное средство благовидным образом загораживать выскочке путь к высоким должностям, и Судейкин за пять лет службы, полной блестящих успехов, мог возвыситься из капитанов всего только в подполковники. Он ждал производства в полковники хотя бы после коронации, во время которой за ним все так ухаживали. Боязнь допустить повышение Судейкина оказалась, однако, более сильной, чем опасение его раздражить. Спаситель России получил всего-навсего Владимира IV степени и, разумеется, взбесился. Под влиянием таких-то столкновений у Судейкина рождаются планы, достойные действительно времен семибоярщины или бироновщины. Его упорно преследовала соблазнительная мечта, которую он весь последний год жизни лелеял. Он думал поручить Дегаеву сформировать отряд террористов, совершенно законспирированный от тайной полиции; сам же хотел затем к чему-нибудь придраться и выйти в отставку. В один из моментов, когда он уже почти решался начать свою фантастическую игру, Судейкин думал мотивировать отставку бестолковостью начальства, при которой он-де не в состоянии добросовестно исполнять свой долг; в другой момент Судейкин хотел устроить фиктивное покушение на свою жизнь, причем должен был получить рану и выйти в отставку по болезни. Как бы то ни было, Дегаев немедленно по удалении Судейкина должен был начать решительные действия: убить министра внутренних дел Толстого, великого князя Владимира и совершить еще несколько террористических актов. При таком возрождении террора, понятно, ужас должен был охватить царя; необходимость Судейкина, при удалении которого революционеры немедленно подняли голову, должна была стать очевидной, и к нему обязательно должны были обратиться как к единственному спасителю. И тут уже Судейкин мог запросить чего душе угодно, тем более что со смертью Толстого сходит со сцены единственный способный человек, а место министра внутренних дел остается вакантным… Таковы были мечты Судейкина. Его фантазия рисовала ему далее, как при исполнении этого плана Дегаев, в свою очередь, делается популярнейшим человеком в среде революционеров, попадает в Исполнительный Комитет или же организует новый центр революционной партии, и тогда они вдвоем

— Судейкин и Дегаев — составят некоторое тайное, но единственно реальное правительство, заправляющее одновременно делами надпольной и подпольной России: цари, министры, революционеры — все будет в их распоряжении, все повезут их на своих спинах к какому-то туманно-ослепительному будущему, которое Судейкин, может быть, даже наедине с самим собою не смел рисовать в сколько-нибудь определенных очертаниях.

Он дал Дегаеву указания об образе жизни Толстого и сообщил необходимые данные для слежки за ним. Точно так же он решился устроить покушение и на свою собственную жизнь, для чего уже начал ходить в парк, где Дегаев должен был его якобы подстерегать, хотя при всем своем доверии к Дегаеву Судейкин хотел себе нанести рану непременно сам. В конце концов Судейкин после совещания с доктором не решился нанести себе даже малейшей раны и ограничился тем, что подал Плеве прошение об отставке. Просьбы Плеве остаться еще больше поколебали Судейкина, подав ему надежду победить начальство без кровопролития. Но он все-таки решительно заявил, что не останется на службе далее мая 1884 года, до которого срока и отложил еще раз исполнение своих замыслов, прекративши, разумеется, и слежку за Толстым. Но если Судейкин робел несколько перед своим отчаянным предприятием, в котором рисковал головой при малейшей оплошности помощников, то, с другой стороны, он энергично и неустанно преследовал другую, уже вполне безопасную часть плана: подбор лиц, на которых мог бы опереться, достигнув могущества. Он систематически окружал себя своими креатурами лично ему преданных. Вот эти Скандраковы, Судовские, Сидрины — люди всех степеней сыскной иерархии — все друзья его, земляки или еще чаще родственники. Он их вытаскивал за уши изо всех норок и группировал около себя. Он наполнял ими все места и стремился превратить секретную полицию в некоторую организацию, связанную с ним неразрывными узами приятельства, материальных интересов, совместного успеха и совместного риска. Тут уже Судейкин не забывал и не выдавал друзей и клиентов. В свою очередь, он также мог смело полагаться на них…

Что такое Дегаев? Каким путем попал он так близко к полицейскому диктатору? Каким образом Судейкин мог так довериться бывшему революционеру? Мы, к сожалению, до сих пор не получили таких обстоятельных сведений, которые позволили бы нам пуститься в безбоязненное распутывание этой темной истории…

Последние слова Льва Тихомирова были зловеще-пророческими: после того как Судейкин был убит — при помощи того же двойного агента Дегаева, — «заведывающий заграничною агентурой» Рачковский перевербовал в Женеве самого Льва Тихомирова, обратив его в слугу самодержавия, в ренегата и предателя. А уж вернул Льва Тихомирова в Россию и дал ему крайне правую монархическую газету тот, кого юный революционер столь страстно обличал, — министр внутренних дел, сенатор Вячеслав Константинович фон Плеве. Послужив государственным секретарем империи, пустив кровь во время «беспорядков» в Финляндии (уроки Польши сгодились), именно Вячеслав Константинович и стал после убиения Сипягина, как раз в дни бунта Александровской пересылки, что поднял Дзержинский с товарищами, министром внутренних дел и шефом жандармов России.

Первое, с чем он пришел к четвертому на его веку государю, была финансовая смета:

— Ваше величество, чтобы победить революцию, нужны деньги.

Николай, напуганный Ходынской трагедией, ответил кратко:

— Деньги на это изыскать должно.

Поэтому-то Глазов и мог пустить за Матушевским и Тшедецкой не двух филеров, как было раньше, а целую бригаду, посулив премиальные — в случае успеха.

Раньше об этих самых «премиальных» и не помышляли, — сейчас вошло в норму. Однако тысячи филеров, провокаторов, ротмистров и полковников не в состоянии были организоваться в монолит: когда думают о себе, о своей лишь роли, тогда общество обречено на распадение, крах, взрыв изнутри, ибо нет тогда объединяющей идеи, той, которая отличала и роднила Дзержинского и его друзей.

16

«Взяв» на себя филеров, Тшедецкая и Матушевский ушли из салона, заперев Дзержинского в маленькой гримуборной, пропахшей горьким запахом миндального, парижского «шанэля». Спал он на двух стульях, спал спокойным сном, ибо тот хорошо спит, у кого друзья верные и совесть чиста…

Последующие два дня Дзержинский, легко овладевший еще в Ковно такими начальными средствами конспирации, как грим и переодевания, провел встречи с районными партийными организациями, посетил — одевшись фабричным — заводы и мастерские, выслушал рабочих, собранных Матушевским в лесу в воскресный день вроде бы на хмельную, бездумную гулянку. Потом, понимая, что Люксембург, Тышка и Барский — главное правление партии в Берлине — ждут от него самых последних данных о положении во всех сферах общественной жизни, Дзержинский прошел по редакциям Варшавы эдаким заезжим французским франтом, грассируя по-гасконски: ни дать ни взять заезжий «месье Мишель». К таким царская охранка не цеплялась: иностранцу, самому что ни на есть открытому шпиону, было вольготно шастать по салонам, университетам, раутам, картинным галереям.

(После посещения библиотеки Дзержинский сделал Матушев-скому замечание: «На будущее — организуй специальную референ-туру прессы, следует делать выписки из наиболее интересных статей, просматривая все газеты: это — поле для дискуссий».)

… Дзержинский рассчитал верно: пока Матушевский готовит канал, через который можно переправиться за границу, надо использовать время, изучить те срезы общества, где его меньше всего могли ждать — с одной стороны; где редко бывали социал-демократы, опиравшиеся на рабочую среду, — с другой стороны, и, наконец, с третьей — там, где среди мелкобуржуазной интеллигенции были особенно сильны позиции ППС.

Издатель Гебитнер, радуясь возможности попрактиковаться во французском, пригласил заезжего «гасконца» на заседание общества спиритуалистов, где — к немалому удивлению Дзержинского — собралось множество университетской молодежи.

Горели свечи; большие окна особняка Вульфа, компаньона Гебитнера, немца, оставшегося лютеранином, но по-русски писавшего почище любого посконного бумагомарателя, были зашторены; дама в черном, стоя возле круглого зеленосуконного стола, вещала, полузакрыв глаза:

— Угодно ли всевышнему, чтобы мы были недостойными, коли любой, возле и рядом, может оказаться Великим? Угодно ли всевышнему, чтобы мы были такими, как хам на улице, если любой встречный может быть Великим? А мы-то, грешные, будем браниться и жить малостью, когда сосед и встречный — носят в себе Его Свет?! Не узнаете в лицо, но ощутите нечто, и святое имя народится. Не считается время с временем. Надо слабым и сирым ускорять темп, но не спеша, уповая на Слово свыше. Раньше дай, а потом бери.

Дама входила в экстаз — пальчики-сардельки в бриллиантах конвульсивно елозили по зеленой шершавости стола:

— В седьмое число второй недели умершего месяца направил стопы свои один из наших в ту ячею, что ведет Отрицатель. Выбросил флаг чужой, чтобы быть впущенным. Принес себя в жертву — ощутил страх и надежду. Согласился перевоплотиться во плоти — не духом, — чтобы помочь человечеству. Ложь и гниль обратил во спасение. Но святая ложь не была принята и угодна там — Высоко. Перестарался наш. Он у стены был, у стены кабалической тайны, ему осталось мышление и одиночество, и он решил: пойду, принесу себя человечеству в жертву. Не всякая жертва угодна — только святая. Умер наш. Сейчас же и быстро. Шальная вроде бы зараза срезала, но это не так. Присланы ему теперь и разъяснители его ошибки, его многолетние спутники, и они плачут с ним вместе. Он еще не сознает, что не так, но сознает, что уже оборвали жизнь.

Дама помолчала мгновение — показала собравшимся глубину чувства своего. Продолжила голосом тихим, иным, просветленным:

— Вы на лестнице стоите, на высокой и зыбкой. Прислонена она из черной пропасти к вершине вулкана. А сверху сорвался кто-то из наших и летит мимо. Неужели не протянете руку своему? Неужели дадите упасть? Он, кто падает, ничего уж не имеет, кроме безысходной тоски и одиночества, и не видит ничего, не помнит никого, не знает, кто он, ибо не видит подобных себе, он в пространстве — и только. Пути отрезаны — можно упасть, но остановиться нельзя. Скажи: «Да будет воля Божия», смиренно и тихо покорись. Это надо сознательно делать, потому что бессознательность, разногласица отведет помощь Свыше, отложит до следующей жизни, которая чище будет, и злаки тяжелее, и плоды слаще. Сей, только смотря кому, — не зря бы. Голос во тьме — это живая душа, а жизнь — это тьма.

Летит наш, летит в небытие, и думаем мы вослед ему. Дал нам Господь силу мысли, но мы и желания, и мысли должны убить, испепелить. Все, что разбиваем, и все, что создаем, все, что даем и что забираем,

— все одна сила, но одна — слева, другая — справа: созидание и разрушение, зло и добро, бунт и покорность, шаг и бег. Не та вера, что говорит: «Я верю», а та истинная вера, что глаголет: «Я знаю». Человек

— это только русло, по которому идет Свет. Меня — нет, во мне — нет, вас — нет. Ищите Дух, у меня спрашивайте, но ждите Свыше. Если свет — это истина, то тьма — понятие, порожденное отрицательной силой, Сатаной в облике добра и мести, которая не сбудется, а лишь сердце будет жечь. Проводили даму в черном с молчаливым интересом.

— Кто она? — спросил Дзержинский соседа, и ответ, сказанный шепотом, прозвучал громко — такая тишина была в гостиной:

— Психопатка. Скучно всем — вот и мудрят.

На соседа не шикнули, хотя услыхали все — верно, из тех был, кто мог себе позволять.

Вышел к столу юноша, дрожащей рукою достал из кармана листочек бумаги, близоруко прищурившись, расправил его, зачитал ломким голосом:

— «Человек, поверивший в потустороннюю жизнь, то есть ставший спиритуалистом, должен относиться к нашему бытию как к временному пребыванию в досужей телесной оболочке, которую мы сбросим, переселившись в мир духов. Смысл пребывания на земле претворяется для нас в школу подготовки к существованию в голубом, высоком потустороннем мире. Там и только там будет истинная жизнь. Прозябание на серой земле — преддверие истинной жизни. В чем суть нашей подготовки? Маяки наши — это три светоча: Нежность, Изящество и Разум.

Первое — это Нежность. Об этом писал апостол Павел: «Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, — могу и горы переставлять, а не имею любви — то я ничто». Нежность — выше Любви, ибо она объемлет шире, и каждый на земле — брат и сестра, и нежность должны источать друг другу безответно и постоянно.

Второе — это Изящество в выявлении мысли, слова, человеческого духа. Изящество порождает всеобщую, мирскую нежность, становясь ее первопричиной.

Третье — это Разум, постижение истины, начал и концов. Разум порождает преклонение перед мудростью Творца. Последовательность трех стимулов спиритуалов очевидна. Высшая мудрость, осиянная Его помощью, направляет действия людей, предопределяет их судьбу, путь, избрание… »

После того как юноша, утерев со лба пот, опустился на стул, принесли блюдца, свечи затушили, начали звать духов. «Француз», поддержанный под руку Гебитнером, откланялся. На пороге спросил:

— Вы Ньютона вроде бы на польском выпускали, Вольтера, журнал издаете, неужели вам интересно это?

— Пусть хоть в белиберде открываются разности, — ответил Гебитнер.

— Иначе в другом будут открываться, в анархии станут открывать себя, в сфере разрушения.

— Жаль капитала, — задумчиво сказал «француз», — люди-то ведь образованные, знание пропадает втуне. Круг хорош в геометрии; в общественной жизни круг, как правило, определяется эпитетом «порочный».

— Ничего более интересного, тем не менее, здесь вы сейчас не увидите, — ответил Гебитнер, — спячка кругом, всеобщая спячка.

Дзержинский не сразу ответил себе: намеренно ли лгал ему Гебитнер или говорил ту правду, которую знал. Спячки не было: о глухом и постоянном протесте в рабочей среде шептались по всей империи; крестьянские бунты вспыхивали то здесь, то там, воскрешая грозные призраки Пугачева и Костюшко; ширилась организация полулегальных кружков в студенческой среде.

На заседание такого студенческого кружка Дзержинский пришел в пенсне, с тростью, достав одному ему ведомыми путями форму студента технологического института (помогли знакомые брата). К студенчеству Дзержинский шел, рискуя в значительно большей мере, но риск этот был оправдан, ибо зачитывали нелегально присланный из Швейцарии реферат Плохоцкого (Василевского), одного из теоретиков ППС, ближайшего друга Пилсудского.

Дзержинский решил: следует знать, с чем ППС выходит к студенчеству, которое может и должно сделаться резервуаром будущих агитаторов и учителей в рабочей и крестьянской среде.

Студент, читавший реферат, приходился дальним родственником Феликсу Кону, «пролетариатчику», находившемуся до сих пор в далекой сибирской ссылке. Читал он поэтому страстно, словно декламировал строки, отлитые в бронзу, — читал, сообщая написанному свое внутреннее состояние:

— Осень 1878 года ознаменовалась событиями, взволновавшими всю Варшаву: столица Царства Польского была свидетельницей массовых арестов. Польское общество с удивлением узнало, что «бредни», распространяемые «молокососами, начитавшимися сумасбродных книжек», успели проникнуть на фабрики и приобрести там немалое количество приверженцев. Социалистическое движение, скрывавшееся до сих пор от взоров публики, широко обнаружилось вследствие арестов. Общество отнеслось к социализму как к явлению «беспочвенному», наносному, чуждому.

Приезд вождя «Пролетариата» Людвика Варынского в Варшаву является эрой в истории развития польского социально-революционного движения.

При помощи уцелевших от арестов агитаторов-рабочих, среди которых особенно выделялся по своему развитию и преданности делу Генрик Дулемба, Варынский очень скоро создает прочную, быстро разрастающуюся рабочую организацию. Во время сильного брожения среди рабочих Варшавско-Венской железной дороги, вызванного прижимками администрации, организация издает воззвание, в котором формулируются требования рабочих, указывается, как они должны себя вести, чтобы повлиять на администрацию и выявить лицемерную роль правительственных властей.

Это воззвание вышло в июле 1882 года, а вскоре мы уже имеем дело с «Рабочим Комитетом», который принимает на себя роль руководителя всех организованных сил. Комитет выпускает гектографированное воззвание социально-революционной партии «Пролетариат». Содержание его таково: «Причиной нужды и гнета в современных обществах является неравенство и несправедливость при распределении богатств между различными классами. Наше общество обладает всеми чертами буржуазно-капиталистического строя, хотя отсутствие политической свободы придает ему изможденный и болезненный вид. Но это не меняет положения вещей. У нас есть привилегированные эксплуататоры чужого труда, наука и печать, продавшиеся их интересам, ощутительная нужда рабочего класса, проституция, унизительная зависимость женщин. А сверх этого ни в угнетенных массах, ни у горсти эксплуатирующих не развилось даже чувство собственного достоинства; когда одни, привыкнув к ярму покорности по отношению к более сильным, терпеливо переносят унижение, другие, поднимаясь все выше и выше, смотрят с презрением на все, что находится ниже их, льстя, однако, сильнейшим, льстя правительствам и деспотам. Принимая во внимание, что интересы эксплуатируемых не могут быть примирены с интересами эксплуататоров и никаким образом не могут следовать по одному с ними пути во имя фиктивного национального единства; принимая во внимание, что интересы городских рабочих и народа, трудящегося в деревне, являются общими интересами, польский пролетариат совершенно отделяется от привилегированных классов и вступает в борьбу с ними в качестве самостоятельного класса».

Студент отхлебнул глоток; дрожащей рукой поставил стакан на блюдце — тонко дзенькнуло стекло.

— После крупного провала, постигнувшего польскую социалистическую организацию в Петербурге, — продолжал студент, — среди уцелевшей от арестов молодежи возникла новая организация, сплотившая все социалистические силы сначала в Петербурге, а затем в Москве и в Киеве. Молодая польская интеллигенция организовала тайные типографии, транспортировала нелегальную литературу, перевозила через границу беглецов и оказывала множество услуг «Народной воле» и «Черному переделу», особенно ценных во времена жандармского охранника Судейкина.

Однако свою деятельность на русской почве польская организация считала только временной. Главной же ее задачей была подготовка к практической работе в Польше. Варынский едет в Петербург, чтобы попытаться там довести до конца дело договора с «Народной волей». Однако и на этот раз его старания не привели к положительным результатам, тем более, что Варынский наткнулся на провокатора Дегаева, что едва не окончилось трагически, так как за ним поехали в Варшаву шпионы. Только нахальному поведению филеров Варынский обязан своим спасением. Шпионы обратили на себя всеобщее внимание, и Варынский ускользнул из-под их надзора. Варынский был выхвачен из рядов партии вскоре после выхода первого номера газеты «Пролетариат». Совершенно случайный арест Варынского был сильным ударом для партии. Однако ее дела были поставлены так прочно, что исчезновение Варынского не вызвало даже временного ослабления деятельности «Пролетариата». Варынского заменяет Станислав Куницкий, ставший настоящей душой партии, объединившей вокруг себя передовую интеллигентную молодежь. Куницкий едет в Париж и при помощи тамошних эмигрантов основывает новый теоретический орган «Валька класс», редакция которого была поручена Дикштейну и Мендельсону.

Куницкий заключает договор с «Народной волей» от имени «Пролетариата»:

«В борьбе одним из наиболее действительных средств в руках партии является террор экономический и связанный с ним политический, проявляющийся в разных формах. Свою деятельность партия распространяет везде, где большинство населения говорит по-польски и где, вместе с тем, применимы ее программа и тактика. Подготовленные путем этой борьбы и сорганизованные на почве ее боевые силы будут в свое время употреблены как пособие к ниспровержению существующего правительства и к захвату власти Центральным Комитетом».

Кто идет на бой с угнетателями рабочего класса, — учил Куницкий, — тот прекрасно понимает, что ему ежеминутно грозит цитадель или Сибирь. Если он не чувствует в себе достаточного запаса сил, чтобы бороться на жизнь и смерть, пусть лучше отстранится. Лучше пусть нас будет меньше, но пусть между нами не будет предателей! Пусть каждый помнит, что всякого, кто будет предавать по каким бы то ни было побуждениям: из страха или из-за личных выгод, на свободе или в тюрьме, безусловно ожидает смерть. Устранение шпионов было единственным проявлением «террористической» деятельности партии «Пролетариат». Ни один из планов покушений на высших должностных лиц — планов, существовавших и разрабатываемых партией, не был приведен в исполнение…

«Пролетариат» закончил свое существование, так как почти все его члены были в цитадели, где им пришлось томиться очень долго, прежде чем их судьба была окончательно решена. «Пролетариат» был разгромлен, но идея польского социализма жива и поныне!

Студент шел на свое место под овацию: молодежь, она конспирации не учена, чувств скрывать не умеет, да и читал товарищ хорошо, будто о живых братьях — столько своего чувства вкладывал в строки чужого реферата.

… Дзержинский выходил с собрания кружка в задумчивости. Ударенный умом резким и быстрым, истинным умом политика, Дзержинский, слушая реферат, отметил, что Василевский словно бы слыхом не слыхал о главном, что определяло «Пролетариат», — о его интернациональной последовательности; документы эти словно бы проходили мимо него, оставленные безо всяких комментариев. Дзержинский отметил, что Василевский всюду подчеркивал — «Польское социалистическое движение», объединяя таким образом идеи «Пролетариата» с идеями ППС, а ведь разные были это идеи — и по своей внутренней, духовной структуре, и по внешним, тактическим взглядам. Отметил он, что, повествуя о подвижниках «Пролетариата», Василевский ставил на первое место «интеллигентную молодежь», а уж потом поминал рабочих; о крестьянах говорил мимоходом; выделял, что в России польские революционеры работали временно. Ни слова не было сказано и о том, что именно русское революционное движение, интернациональное по своей сути, было дрожжами, на которых поднялся польский пролетариат. Отметил Дзержинский и то, что реферат Василевского звучал как реквием по усопшему, реквием, который никак не был связан с задачами настоящего момента, тогда как к настоящему моменту подход у того же Василевского с Пилсудским был совершенно противоположен подходу Люксембург, Дзержинского, Барского и Мархлевского с Ганецким и Уншлихтом. ППС уже давно шла на разрыв с рабочим движением России, против польско-русского революционного союза, все более четко делала ставку на вооруженное национальное выступление, отрицая важность, нужность разъяснительной, пропагандистской работы; они играли в заговор, тогда как социал-демократия требовала не бланкистских «штучек», а железной дисциплины, сплоченности и точного теоретического фундамента, без которого все возможные действия обратились бы в стихию, шум, в кровь, ураган — в ничто, одним словом.

***

… На квартиру в буржуазном районе, которую нашел Матушевский («одолжил» на вечер приятель Максимилиана Люксембурга, брата Розы, присяжный поверенный Збигнев Ляшковский), подпольщики приходили по одному, поздней ночью. Рассаживались вокруг длинного кухонного стола, обменивались быстрыми, тихими фразами, взглядывали на Дзержинского, который стоял у кафельной печки, кутаясь в длинный серый плед.

Когда Матушевский закрыл дверь на засов, стало ясно — полный сбор.

— Товарищи, — тихо сказал Матушевский, — заседание Варшавского комитета партии считаю открытым. Слово предоставляю Юзефу.

Дзержинский чуть кашлянул, прикрыв рот рукою, страшась, что выплюнет сейчас черный, кровавый катышек: на людях совестно. Ладонь ощутила горячее, быстрое дыхание.

— Я даже кашляю шепотом, — неожиданно для всех громко, сказал Дзержинский. — И не совестно нам здесь, за толстыми дверями, говорить шепотом, товарищи? Как в норах, право…

Вацлав, первым встретивший Дзержинского у Ванды в рабочем районе, на Смочей, полез за табаком:

— Перепуганы люди после недавних арестов. А страх — он всегда тихий.

— Мы знаем, на что идем, — продолжал Дзержинский, — и если мы будем самих себя таиться — нас никто не услышит. Мы должны говорить ясно, просто, убедительно, громко. И обязательно честно — иначе не поверят нам рабочие, не поверят! И о том, что хорошо у нас, и о том, что плохо, об успехах, провалах, о будущем и прошлом мы обязаны говорить открыто, ничего не скрывая, не замазывая, не обходя трудностей борьбы. Промолчать порой очень удобно, но отнюдь не всегда то, что удобно, — разумно. Сегодняшнее удобство может обернуться завтрашней трагедией, неверием, отказом от революции, пассивностью, предательством! Удобно молчат наши газеты, удобно молчат или открыто лгут министры, хозяева, помещики, сытые ксендзы и добренькие профессора. Громко и честно можно говорить только в нашей партийной прессе. Если будет газета, провал одного, десятерых, сотни революционеров — не страшен: правда, единожды сказанная, не исчезнет, наше дело продолжат новые борцы. Я был оторван от работы два года. Прошу высказаться: что сейчас — с точки зрения каждого — самое важное, на что необходимо откликнуться немедленно?

— Так ведь нет у нас газеты, — сказал член комитета Людвиг, приехавший из Домбровского угольного бассейна, — и откуда ей быть, Юзеф, когда полиция всевластвует, народ испуган…

— Народ испуган, — ответил Дзержинский, — но гнет эксплуатации таков, что долго молчать люди не смогут. Их ежечасно и ежедневно доводят до отчаяния, они ищут выход, они понимают, что жить так, как живут сейчас, нельзя далее! Полиция всевластвует именно потому, что весь рабочий народ пока еще не знает, как бороться, какие требования выдвигать, с чем соглашаться, а с чем нет, — во имя того, чтобы жить, а не прозябать! Газету мы создадим — честную, социалистическую, рабочую газету, — упрямо, словно самому себе, отрубил Дзержинский. — Именно поэтому я прошу высказываться: какие вопросы сейчас интересуют рабочих в первую голову?

— Профсоюзы, — сказал Авантура. — Как их организовать? Что можно требовать от хозяев по законам?

— Где ты здесь видел законы? — спросила Софья. Дзержинский заметил:

— Итак, тема первая: о профсоюзной работе; немедленная агитация за те законы, которые будут — хотя бы частично — охранять труд рабочих. Однако следует иметь в виду: при нынешних условиях любой закон будет куцым и всегда обернутым на пользу и выгоду хозяев. Значит, мы станем обсуждать программу-минимум, настаивая на программе-максимум, то есть на революционной, социалистической профсоюзной организации. Дальше?

— Организационная структура партии, — сказал Мацей Грыбас, типограф. — С этим у нас полная мешанина.

— О партийной дисциплине, — сформулировал Дзержинский. — Дальше?

— Медицинская помощь, — сказал Пробощ. — Ее нет.

— И просвещение, — добавил Малина, с металлического завода.

— Социальное страхование.

— Труд малолетних на фабриках.

— Запрещение стачек.

— Оплата труда.

Дзержинский вдруг улыбнулся.

— Очень хорошо, — сказал он. — Все вы с разных сторон били в одну цель: агитация за революцию! Никто и ничто не решит поставленных нами вопросов, кроме как революция пролетариев. Восстают те, кого лишают права. Мы лишены прав ныне. Мы их станем добиваться вместе с нашими русскими товарищами всеми методами: легальными и нелегальными. Я уезжаю за границу и приеду — я обещаю это — с первым номером нашей газеты.

17

Пока Владимир Карлович Ноттен печатал на гектографе в квартире Гуровской вместе с давнишним приятелем, истинным противником царизма, наборщиком Родзаевским, свою запрещенную работу — рассказ о судьбе Боженки Штопаньской, покончившей вместе с малыми братьями жизнь в быстрине Вислы, наряд охраны «нелегальную типографию», оборудованную на деньги подполковника Шевякова, не трогал, а лишь наблюдал. Арестовали Ноттена через двадцать минут после того, как ушел Родзаевский, и за пять часов перед тем, как должна была вернуться Елена Казимировна Гуровская.

Гуровская была отправлена Шевяковым на ту квартиру, где остановилась на два дня Альдона Булгак, урожденная Дзержинская; та, наивно полагал Шевяков, могла знать, где Матушевский, а уж если брат обнаружится в Варшаве, то к кому, как не к ней, придет он.

Пяти часов, считал Шевяков, хватит на то, чтобы обработать Ноттена: агентура присматривалась к поэту, характер его был изучен, проанализирован, расписан по отдельным графам: «жаден — нет», «жесток

— нет», «честен — да», «храбр — не очень», «честолюбив — весьма», «любит ли Гуровскую — да». Вот на этих двух последних пунктах и решил сыграть Шевяков, хотя Глазов был настроен пессимистически, полагая, что и года для изучения человека недостаточно, а уж если речь идет о художнике — тем более.

— Глеб Витальевич, — посмеялся Шевяков добродушно, — в нашем альянсе, так сказать, вам отведена роль режиссера, вы уж мне исполнительство оставьте, я в актерстве поднаторел.

— Режиссура протестует против торопливости, а вы все равно свое гнете. Хорош актер…

Тем не менее Шевяков настоял, и Ноттена привезли в охранку.

Надев профессорские очки из филерского реквизита, Шевяков сел напротив журналиста:

— Владимир Карлович, отпираться бесполезно, потому как взяли мы вас с уликами. Вы понимаете это?

— Понимаю, — ответил Ноттен, терзая свои руки.

— По статье сто второй уголовного законоположения нелегальная социалистическая типография, владение ею, покрывательство, а равно, так сказать, пользование влечет за собою арест, суд и ссылку в Восточную Сибирь на срок до семи лет. Это вы тоже понимаете?

— Это я понимаю тоже, однако речь упирается в то, какого рода прокламации вы нашли в такой типографии? Возмутительного содержания? Социалистической направленности?

Шевяков не ожидал вопроса, кашлянул, поискал глаза ротмистра Глазова, но тот безучастно сидел в уголке и чистил ногти лезвием перочинного, с перламутровыми накладками, ножичка.

… Ноттен тем временем ощутил, что попал в точку. Поэтому, хотя руки он по-прежнему терзал, в глазах его уже не было того ужаса, который появился, когда в квартиру Геленки вошли жандармы.

Он утвердился в правоте своей догадки, увидав перегляд допрашивавшего его дуборыла с тем, длиннолицым, который сидел в углу: дураку надо сто вопросов и сто ответов ставить, умный, да к тому же пишущий, поймет и без слов — кожею своей, нервами.

— Тут дело не в возмутительном содержании, Владимир Карлович, — ответил Шевяков, рассердившись больше на Глазова, — дело в том, что через несколько часов я сюда под конвоем Елену Казимировну доставлю и дам вам очную ставку, и обоих вас заточу в тюрьму. Право мое держать вас год под следствием, а там уж суд разберется.

— Вы угрожаете мне самоуправством?

— Не торопитесь со мной ссориться, Ноттен, — Шевяков ударил кулаком по столу, но по реакции Ноттена понял, что опоздал — сразу надо было кулаком по столу бить и ногами на поэта топать: сейчас поздно. Осел, болван, зачем Глазова не послушал, типографию, выходит, провалил, всю затею далекую сломал в зародыше!

— Оставьте нас, — попросил вдруг Глазов, и Шевяков вздрогнул: хотя голос ротмистра казался бесстрастным, но заложено было в нем сейчас то особенное, что заставило подполковника увидеть себя со стороны маленьким-маленьким и жалким со своими глупыми очками, про которые жена говорила: «други зыркалки».

Шевяков просидел за столом мгновение дольше того, чем следовало, ибо подспудно, вне зависимости от ощущения собственной малости, кто-то второй, большой и властный, словно бы удерживал его, нашептывая: «Гаркни! Прогони вон!», понимая при этом, что не гаркнет на ротмистра и не погонит вон, а сам уйдет.

И — ушел.

Глазов проводил глазами Шевякова и жестом пригласил Ноттена сесть напротив него, в мягкое кресло, недавно заново обитое мягкой красной кожей.

— В погонах разбираетесь? — спросил Глазов тем же тихим голосом, не отрывая глаз от перламутрового ножичка.

— В некоторой мере.

— Какой у меня чин?

— Ротмистр.

— Именно. А у него? — он кивнул на дверь.

— Штабс-капитан.

— Нет. Подполковник.

— Что из этого следует?

— Да ничего… Просто поинтересовался: в какой мере вы готовились к встрече с офицерами охранного отделения.

— Позвольте закурить?

— Бога ради.

— У меня папиросы отобрали при обыске.

— Это мы поправим, — Глазов легко поднялся и, неслышно ступая, подошел к двери, сильно распахнул ее, зная заранее, что ударит Шевякова, который подслушивал; скрыл усмешку и сказал — будто какой шавке: — Ну-ка, распорядись, чтобы господин подполковник прислал нам папирос.

Вернувшись, он поманил к себе Ноттена и прошептал:

— Вы — согласитесь.

— Что?!

— Тише. Он подслушивает. Вы согласитесь ему служить.

Ноттен покачал головой и смог улыбнуться.

— Согласитесь, — настойчиво повторил Глазов. — Если вы пришли в революцию не в бирюльки играть, а бороться, — согласитесь. Запомните адрес Матушевского: Волчья улица, дом пять. Матушевский — социал-демократ, знакомый Елены Казимировны. Вы ему скажите правду, скажите, что были арестованы и согласились работать на подполковника Владимира Ивановича Шевякова. Понятно? Когда будете туда идти, имейте в виду: за вами могут следить. Вас окружат людьми Шевякова, ваши добрые знакомцы станут отныне доносить ему о каждом вашем шаге, слове, поступке. Двойников мы уничтожаем. Революционеры — тоже. Если вы скажете Шевякову о моем предложении, он в силу своей духовной структуры вам не поверит, он обязан поверить мне. Это вам, видимо, ясно?

— Это мне ясно совершенно. Однако, если Матушевский спросит, кто дал рекомендацию согласиться служить охране, что мне ответить?

— Ротмистр Глазов, ответите, Глеб Витальевич, дал вам такую рекомендацию.

— А коли откажусь?

— Тоже путь. Подержат вас с Гуровской в тюрьме, дадут три года ссылки, сбежите через годик, коли не прикончат, станете в Швейцарии жить. Ежели все же решите отказаться, адрес Матушевского забудьте, ладно? Его ищут.

— Я вам вот что скажу, ротмистр. Не надо считать, что перед вами сидит ничего не понимающий человек. Вернется ваш подполковник, я что, так-таки прямо ему и отвечу: «Согласен»? Он ведь мне ничего не предлагал!

— Тише. Хорошо мыслите, Ноттен, очень рапирно, я бы сказал, мыслите.

— И потом — какая будет выгода революции, согласись я с вашим предложением?

— Большая.

— Именно?

— Революционеры будут знать, чего мы хотим, кем интересуемся, что замышляем. Коли согласитесь, я дам вам пистолетик. Он хоть и дамский, но с двадцати шагов бьет наповал. Увидите слежку, поймете, что привели за собой филеров к Матушевскому — бейте. Последнюю пулю советую оставить себе: за убийство филера вас повесят. Это противно: большинство обреченных превращаются в слезливых, безнравственных животных. Последнее — он, кажется, идет — кличку себе возьмете «Красовский». Запомнили? Со мной встреч не ищите — найду сам, если что-то надо будет передать товарищам.

— Красовский? Есть профессор Красовский, — заметил Ноттен.

— Есть.

— Бред какой-то, — сказал Ноттен. — Ничего не понимаю.

— Что ж тут не понимать? Все ясно, как божий день: попались по дурости, потому что кустарем работать глупо. Надо искать выход. Вы бы его не нашли, не будь здесь меня.

— Какой вам-то смысл?

— Каждому свое.

— Что же «ваше»?

— Не обо мне речь. Я свое знаю. О себе подумайте. Сейчас в изящной словесности трудно: даровитых много, и все вокруг жареного вьются. Но все же Словацкий — один, Горький — один, Сенкевич — один. И все. Личностью себя проявить в литературе не так-то просто. А то, что я предлагаю, — ого! Грохот пройдет по миру, имя на скрижали занесут. Только торопиться не следует. И мое имя — в контексте нашего разговора

— поминать никогда не надо. Погубите вы этим меня, заживо убьете. А его имя, Шевякова, — поминайте. Таких, как он, — Глазов прислушался, — надо жать к ногтю. Тише…

Шевяков вошел хмурый, с пачкой папирос в руке:

— Вы унтера Кацинского присылали ко мне за табаком?

— Да, — ответил Глазов, подняв глаза. Он сразу же увидел красноту на лбу подполковника (хорошо еще не шишка, он ему дверью-то от души заехал), закашлялся, чтобы сдержать смех. Спрятав ножичек в карман, не переставая кашлять, Глазов сказал: — Мы тут с Владимиром Карловичем побеседовали дружески — я думаю, он ваше предложение примет. Как, Владимир Карлович? Ради любимой женщины, а?

Тот снова начал терзать руки, потом уронил голову на грудь — дурак не поймет, что играет, ответил тихо:

— Я должен подумать.

После того, как «Красовский» ушел, Шевяков потянулся к внутреннему телефонному аппарату, но Глазов остановил его:

— Не надо.

— То есть как?

— Вы же видели его. Спугнете человека — получите двойника. Второй раз всю идею со своей торопливостью испортите. А сие — непоправимо. Завтра обложите его, куда он денется?

Глазов играл свою игру — если он, именно он, возьмет Дзержинского и директор Департамента полиции Лопухин узнает об атом, тогда можно проситься на прием, тогда придет время умно продать свои разноцветные папочки интеллигентному человеку — тот оценит.

Один Матушевский или даже вместе с Тшедецкой ему не так нужны; сейчас ему надобен Дзержинский. Только не переторопить события — тогда надолго ничего не будет. О его личной охоте за Дзержинским не знает никто; он с Шевяковым сейчас, он открыт для коллеги, он помогает ему типографию ставить, новое дело дуть. Но сам он ждет Дзержинского: сорвется там — отломится здесь. Ждать, словом, надо, ждать, таиться, играть, хитрить, будь все трижды неладно!

— Я к пану Матушевскому, — тихо шепнул Ноттен в глухую дверь, — я Владимир Нот…

— Вы ошиблись, милостивый государь, — ответил Матушевский, стремительно глянув на Дзержинского, который стоял рядом (только-только вернулись с заседания, неужели всех взяли?! ). — Здесь нет никакого Матушевского.

— Послушайте, пожалуйста, — продолжал шептать Ноттен. — Я — Ноттен, писатель Ноттен…

— Впусти, — шепнул Дзержинский.

— Надо сжечь прокламации. Там прокламации, — таким же быстрым шепотом ответил Матушевский.

— Впусти, — повторил Дзержинский, кончив рассматривать Ноттена в хитрую дверную дырочку. — По-моему, он один.

«Перехватив» на пустынной улице Гуровскую, которая чуть лишь не за полночь распрощалась с Альдоной Булгак (Дзержинский так и не появился в доме, где остановилась сестра, вопреки ожиданиям охранки, а если бы и появился, Елена Казимировна была намерена ему во всем открыться, предупредить об опасности и спросить, как ей вести себя с жандармами на будущее), Шевяков решил провести с нею решающую беседу до того, как она встретит Ноттена — чем черт не шутит, вдруг поэтишко брякнет?

Шевяков привез удивленную Елену Казимировну во двор маленького коттеджа, пропустил Гуровскую в темную переднюю, провел через большой зал, освещенный одной лишь свечой, в кабинет. Тут он принимал агентуру, на которую было решено ставить. Обставлена его конспиративная квартира была странно: мебель карельской березы, хрупкая, светлая, была явно чужеродной здесь, место ей в девичьей комнате, а не у полицейского чина, но выбирать Шевякову не приходилось: после очередного погрома вывезли из дома купца Гирша, потом уголовные арестанты отремонтировали поломанные стулья в тюремной столярной мастерской, и ночью гарнитур был привезен сюда. Шевякову гарнитур нравился — он любил маленькие и хрупкие вещи.

— Присаживайтесь, Елена Казимировна. Теперь мы с вами здесь будем встречаться, чего ж народу возле Охранного отделения глаза мозолить — глядишь, кто знакомый увидит. Записку о ваших берлинских «товарищах» мы еще раз прочитали, сравнили с тем, что у нас есть, хорошая вышла записочка, все сходится, — Шевяков достал из секретера деньги, положил их на столик перед Гуровской, кашлянул. — Здесь пятьдесят рублей. Аванс, так сказать, несмотря на досадную неудачу с Дзержинским.

Он видел, что женщина не знает, как ей отнестись к происходящему. Наклонившись через столик, Шевяков потянул к себе ее ридикюль:

— Позволите?

Открыв ридикюль, он опустил в потрепанный, жалкий шелк ассигнации и, наслаждаясь, хрустко закрыл защелки, сделанные в виде двух собачьих мордочек.

— Маленькая формальность, — сказал он, сыграв растерянное смущение, — придется написать расписочку. Вот здесь, на этом листике: «За выполненную работу мною получено пятьдесят рублей». Уж извините, но такой порядок — отчет и с меня требуют.

Шевяков проследил за тем, как Гуровская, ожесточившись отчего-то, вывела подпись, легко у нее из-под пера листочек забрал, аккуратно, по-купечески сложил его и спрятал в карман.

— Выпить чего не желаете? Водочка есть, финьшампань, шартрез.

— Я не пью.

— Капельку-то можно? Или опасаетесь, что Владимир Карлович заподозрит неладное?

— У меня ограничено время, так что я, пожалуй, пойду.

— Одна минуточка, Елена Казимировна, одна минуточка. Тут вот какое дело… То, что вы нам берлинские адреса дали, это замечательно и прекрасно. Адреса Дзержинского вы написали верные, но мы их, говоря откровенно, знали и раньше. А вот с Матушевским, Каспшаком и Мацеем Грыбасом — с партийными типографами — как?

— Я их не встречала.

— Надо встретиться.

— Мне пора возвращаться в Берлин.

— Это я понимаю, только постарайтесь перед отъездом отдать мне этих людей.

— То есть как?

— Они преступники, Елена Казимировна. Террористы. Швырнут бомбу — пойдут на виселицу. А ежели мы их обезопасим сейчас с вашей помощью, они отсидят ссылку и вернутся домой: тех, кто отказался от преступной деятельности, мы не обижаем.

— Вы говорите неправду: социал-демократы отвергают террор.

— А боевые группы-то все ж есть? Есть. До поры до времени отвергают, до поры, Елена Казимировна.

— Даже если это и было бы правдой, я никогда не стану вашей сообщницей в том, чтоб людей прятать за решетку.

— Елена Казимировна, солнце мое, не надо, не след вам так со мной говорить.

— Я могу с вами прервать все отношения и не разговаривать — вовсе.

— Как это?! Прервать? Это теперь нельзя. Мы тех, кто предает, подвергаем суровому наказанию, Елена Казимировна. И бежать вам некуда. Мы ж в Берлине, по тому адресу, который вы дали, одного из ваших товарищей нащупали. Провели, так сказать, до границы и посадили в тюрьму. С литературой. Так что пути вам назад нет. Мы ведь рукастые, если станете двурушничать, расписку вашу покажем товарищам и копию письма с тем адресом, по которому ваш знакомый раньше проживал, а теперь к нам переселился.

— Но это же… Это шантаж!

— Это не шантаж, а оформление сотрудничества. А вот нас шантажировать — одной рукой им писать, а другой — нам, этого я не позволю. И хотите мой добрый совет получить, Елена Казимировна? Вы себе правду скажите, это не успокаиваю я вас, а открываю глаза: то, что вы нам помогаете, — вы и своим друзьям помогаете. Да, да! Какая горячая голова увлечется, мозги себе задурит разными там идеями, а нам потом его под веревку ставь! Ишь герой! У нас у всех тоже сердца-то есть, не каменные, так сказать. Лучше завиральную идею в начале пресечь, чтобы спасти молодую жизнь, чем упустить из виду болезнь. Что-то главные партийцы сюда не очень ездят, под крылышком у Либкнехта сидят!

— Ездят!

— Кто? — подался вперед Шевяков.

Гуровская молчала.

— Ладно, — сказал Шевяков проникновенным голосом, — рано или поздно вы меня поймете. Я не тороплю, нет, не тороплю… Сами убедитесь, что я прав, когда встретите тех, кто из ссылки вернулся. А тех, кого не уберегли, кто под петлю попал, — о тех пожалеете, поплачете, так сказать, горючими слезами. И о Дзержинском стенать будете: с его-то характером до последнего греха — один шаг. А спасти можно, оттого что здесь он сейчас, в Польше. Постарайтесь помочь нам сохранить ему жизнь. Как на духу повторяю — сохранить жизнь.

18

Возница был угрюмый, с обвислыми усами, одетый, несмотря на жару, в теплую куртку. Подняв воротник, он смотрел в черную ленту дороги и, угадывая камни, колдобины и лужи, сдерживал коня злым окриком.

Дзержинский спал, уткнувшись затылком в уголок скрипучей повозки. Юлия Гольдман, глядя, как затылок его ударялся то и дело об дерево, осторожно просунула ладонь под голову, и Дзержинский, повернувшись щекой, зачмокал во сне, словно младенец. Тень слабой улыбки пронеслась по его лицу, Юлия почувствовала, как он проснулся, хотела было руку убрать, но Дзержинский чуть прижал щекою ее ладонь.

Он любил ее руки еще с времен их первых встреч в Вильне, когда она привела к нему в кружок своего младшего брата, четырнадцатилетнего Леона.

«Теперь уж „товарищ Либер“, один из руководителей „Бунда“, — подумал Дзержинский. — Помнит ли, что я ему дал псевдоним „Либер“ — „Дорогой“? Он всегда, споря с немецкими и еврейскими товарищами, начинал в отличие от остальных не с „геноссе“, а обязательно — „либер геноссе“, „дорогой товарищ“.

Дзержинский помнил ее руки, когда она пришла в тюрьму, на свидание к нему — никто не пришел, лишь она одна, хотя рисковала многим.

Он не мог тогда прикоснуться к ним — смотрел сквозь две решетки, но ощущал глазами, кожей, всем существом своим, как добры ее быстрые, мягкие пальцы, как волнуются они, бегая по сетке, словно по клавишам, когда Юлия играла Шопена.

Сейчас он ощущал ее ладонь, и было сладостно ему, и он не хотел открывать глаза, ибо этика их отношений потребовала бы от него иной — чуть суховатой, подчеркнуто товарищеской — манеры общения с Юлией, а он не хотел этого и не знал, как можно вести себя иначе: с девятнадцати лет по тюрьмам, этапам, ссылкам, нелегальным явкам — когда учиться иному, нежному, когда?

— У вас такое усталое лицо, госпо…

— Ди… — медленно добавил Дзержинский.

— Что?

— «Господи». Договаривайте, если начали. Скоро приедем?

— Через полчаса.

— Можно еще подремать?

— Конечно. Я разбужу. Спите.

— Вам не тяжело?

— Нет, вовсе нет.

— У вас линия жизни долгая, я раньше никогда ее так близко не ощущал.

— О, да…

— И характер покладистый.

— Папа говорил, что у меня мамин характер, — улыбнулась Юлия.

— У мамы был хороший характер?

— Нет. Ужасный. Я ее очень люблю, но характер ужасный. Чудесный человек — добрый, нежный, умный…

— Так не бывает.

Юлия молча покачала головой.

— Надо спорить, если не согласны, — сказал Дзержинский, не открывая глаз.

— Вы как филин.

— Я не филин. Я по вашей руке догадался — линии чувствую.

— Спите.

— Хорошо.

— Леон давно не писал?

— Давно.

— Как он себя чувствует?

— Работы много.

— У кого ее сейчас мало?

Юлия тихонько кашлянула, быстро потянулась к сумке, почувствовав, что начинается приступ. Одной рукой сумку было открыть трудно, и она, чтобы не тревожить Дзержинского, сдерживала кашель сколько могла, а потом задохнулась хрипом, и Дзержинский встрепенулся, открыл глаза и увидел ее изменившееся, побелевшее лицо.

Когда приступ кончился, Юлия сказала:

— Простите…

Смутившись своего хриплого, вроде бы испитого голоса, она заставила себя улыбнуться, оправдывающе произнесла:

— Это иногда со мной бывает.

— Чахотка, — сказал тихо Дзержинский. — Давно?

— О, нет, что вы! Это не чахотка. Простуда.

— Так. Туда поедешь ты. Я остаюсь, Юля.

— Феликс, ты же обязан подчиняться дисциплине, — Юлия снова осторожно откашлялась, сохраняя при этом улыбку, и было на это до того больно смотреть, что Дзержинский отвернулся.

Юлия тронула его руку:

— Мне очень неловко перед тобой. Прости, пожалуйста, Феликс.

Возница остановил коней и пробурчал:

— Эй… Приехали.

Юлия тороплиго сказала:

— Здесь надо быстро, Феликс. До встречи.

Дзержинский, по-прежнему не глядя на нее, пожал ее руку, потом взял ту, которой она держала его голову, поцеловал ладонь и молча вылез из повозки.

В корчме Казимежа Новаковского было, как всегда, шумно, пьяно, смешливо — какие только люди не собирались в этом маленьком, приграничном с Пруссией польском местечке! Контрабандисты, спекулянты, коммивояжеры, шившиеся вокруг международных поездов, пьянчужки; охотники — в камышах садилось много уток и гусей, по полям можно было топтать зайца и фазана; торговцы лесом и рыбой, богатые крестьяне, знавшие разницу цен на кружева, чай и ситец в Пруссии и Королевстве Польском, жившем по разлаписто-неуправляемым, туго поворотливым законам Российской империи; жандармы из корпуса, отвечавшие за пограничную стражу, картежники с каменными лицами и с воротничками из жесткого, сероватого целлулоида.

Дзержинский знал, что в одиннадцать часов, когда шум, по словам Винценты, будет отчаянный, когда каждый станет принадлежать только своему столу и своей компании, когда все окутается табачным дымом и хозяин, Казимеж Новаковский, выпьет которую по счету рюмку воды, изображая, что это водка, в корчму войдет маленький, чернобородый Адам, остановится возле пана Казимежа и громко спросит:

— Фазанов мне Владислав не оставлял?

Это был пароль.

Потом Адам должен сесть к вешалке, взяв у пана Казимежа большую кружку с черным пивом, и сделать два глотка. После этого Дзержинский мог подойти к нему и сказать:

— Если у вас будут фазаны, я бы с радостью купил их для моего друга Юровского.

Эта партийная фамилия Матушевского была отзывом: Адам помогал переправлять нелегальную литературу, когда жандармы начинали особенно усиленно шуровать пассажиров на границе.

(— У них есть провокатор, — провожая Дзержинского, сказал Матушевский. — Они слишком хорошо чуют запах наших книжек.

— И заграничная агентура, — добавил Дзержинский. — Мы, к сожалению, обращаем на нее мало внимания, а она в Берлине имеет большие связи — товарищи в Александровской тюрьме говорили мне…)

Пробило одиннадцать часов; Адама все еще не было, хотя дым щипал глаза, и Дзержинский с трудом сдерживал подступавший к горлу кашель, опасаясь больше всего, что снова, как там, на островке, в Сибири, ощутит тепло крови и не сможет скрыть ее, а здесь кровь сразу заметят, а откуда чахоточный — это яснее ясного для всех собравшихся: тут каждый второй служит на охранку, полицию, корпус жандармов, железнодорожную службу — сколько их, проклятых этих служб, в России-то?!

«Винценты сказал, что Адам помогает нам не столько за деньги, сколько из-за симпатии, — продолжал думать Дзержинский. — Контрабандист и симпатия к социалистам? Впрочем, вполне возможно: не ради ж интереса он жизнью рискует, таская через реку шерсть, зеркала и шевиот. Дали б человеку возможность кормить семью на честный труд — разве б пошел на преступление закона? Человека всегда подводят к грани; жизненные обстоятельства принуждают его преступить черту — этот Рубикон, обычный, маленький, житейский — пострашнее Рубикона Цезаря. Там — честолюбивое желание властвовать, здесь — старание прокормить семью. Наказывают проигравших и там и здесь одинаково, а какова разница в истоке преступления черты? »

Адам пришел в одиннадцать двадцать три.

В одиннадцать пятьдесят они пересекли запретную зону.

В одиннадцать пятьдесят семь тропку, по которой они шли, перегородили четверо: в руках поблескивали длинно отточенные ножи.

— Деньги, барахло, какое под куртками намотано, кидай к ногам, — сказал тот, что стоял в тени, — маленький, худенький, по голосу подросток. — Шум поднимете — перья пустим в ребра.

— Денег нет, — сказал Адам. — Что ж на своих-то, братья?

— Мы — не твои, — отрезал маленький. — Барин — ты, ты, длинный, выворачивай карманы.

— У меня есть двадцать девять рублей и восемнадцать марок, — ответил Дзержинский.

— Политик, — радостно сказал кто-то из бандитов. — Идейный, «граф», просто самый настоящий идейный. Нам за него отвалят, «граф», отвалят!

— Сними шляпу, — приказал маленький Дзержинскому.

Тот шляпу снял, прищурился яростно: попасться так глупо!

— Повернись к луне, — так же бесстрастно приказывал маленький, которого называли «графом». — Я хочу посмотреть на тебя.

Дзержинский повернулся к луне, сказав:

— И на этом кончим комедию, ладно?

— Ты в мае в Александровке красный флаг поднимал? — спросил «граф».

— Это тебя бил Лятоскович? — изумился Дзержинский.

— Ты поднимал флаг? — снова спросил «граф».

— Я!

— Пустите их, — сказал «граф», Анджей, брат Боженки. — Иди, Дзержинский. Воры помнят добро. Иди.

— Сколько тебе лет?

— Мне тысяча девятьсот два года от рождества Христова, — ответил «граф» и скрылся в камышах. Следом за ним исчезли остальные — без споров или вопросов. Шум слышался мгновение, потом стихло все, будто случившееся только что было миражем, вымыслом, дурным сном.

1903-1904 гг.

1

Новорожденный век подрастал, год шумливо грохотал за годом; юный «трехлеток» удивлял человечество, разучившееся уже, казалось, удивляться: хирург Боташов заявил о возможности операций на сердце, за что был изгнан из императорской военно-медицинской академии как шарлатан; инженер Попов обивал пороги военных ведомств, предлагая начать эксперименты, связанные с передачей голоса на дальние расстояния, но всюду получал отказ: «Нас не проведешь, голубчик, где ж это видано, чтоб голос из Москвы услышали в Берлине?! Дураков нет, на государственной службе люди сидят грамотные, нас вокруг пальца не обкрутишь»; жадно искал субсидий на изыскания, связанные с новой тормозной системой, путеец Матросов, — его гнали отовсюду, презрительно разглядывая бритое, а потому подозрительное лицо — какой нормальный человек бороду и усы стрижет? Ясное дело, социалист!

Ушлые газетные критики звонили во все колокола тревогу: вместо столь дорогого интеллигентному сердцу мелодизма стали рваться на подмостки распущенные хулиганы, дерзко именовавшие себя композиторами, всякие там Рахманиновы да Скрябины, — ничего своего нет за душою, одно подражание западным Равелям и прочим Дебюсси!

Того, кто по-своему, не на показ или эгоистично («после меня хоть потоп») думал о судьбе России, подвергали гонению и травле, разрешенной, более того, поощряемой власть предержащими.

Несмотря на свирепые жандармские расправы, Россию потрясали крестьянские бунты, рабочие фабрик бросали работу, объявляя стачки; этому не могли помешать ни аресты, ни голод, ни полицейские штрейкбрехеры; бурлили университеты, особенно студенты, которые пришли в храмы науки на последние гроши, не порвав еще связи с теми, чьей кровью и потом капитал расширял «первоначальное накопление», начавшееся в России с опозданием в добрых две сотни лет, а потому особенно яростное, увертливое, прикрываемое словесами об «общем благе», классовой гармонии и русском единородстве. Родство-то было единое, в этом спору нет, только миллионы русских жили в бараках и темных, дымных избах, в «азиатчине и дикости», а сотни таких же вроде бы по крови «радели о будущем» в мраморных залах своих дворцов.

Когда прорывался сквозь свирепые полицейские запреты отчаянный вопрос: «Отчего же так? почему по-разному живем? до каких пор? кто повинен? » — ответ был готов заранее, отпечатан, размножен, вызубрен: «Виноваты социалисты, жиды, полячишки, смутьяны и прочие книжники». Однако поскольку повторялось это изо дня в день на протяжении многих десятилетий, а пропасть между власть имущими и угнетаемыми росла угрожающе, несмотря на аресты социалистов, ссылки «книжников и смутьянов», несмотря на ограничительные национальные цензы, народ постепенно переставал верить в спасительные слова официальных разъяснений. Люди искали правды, люди требовали, чтобы им объяснили истинную причину, которая рвала общество на сотни богатых и миллионы нищих.

Ленин (о нем и его партии вообще не поминали — не то что письменно, даже в разговоре запрещалось) напечатал в «Искре» «Письмо к земцам». «Приводим полностью гектографированное письмо к земским деятелям, которое ходило по рукам… — писал Ленин: — „… Длинный ряд печальных и возмутительных фактов, молчаливыми свидетелями которых мы были за последнее время, мрачной тучей тяготеет над общественной совестью, и перед каждым интеллигентным человеком ребром ставится роковой вопрос: возможно ли далее политически бездействовать и пассивно участвовать в прогрессирующем обнищании и развращении родины! Хронические неурожаи и непосильное податное бремя в вида выкупных платежей и неокладных сборов буквально разорили народ, вырождая его физически. Фактическое же лишение крестьянства всякого признака самоуправления, мелочная опека официальных и добровольных представителей „твердой власти“ и искусственная умственная голодовка, в которой держат народ непрошеные блюстители „самобытных и законных начал“, ослабляют его духовную мощь, его самодеятельность и энергию. Производительные силы страны нагло расхищаются отечественными и иноземными деятелями при милостивом содействии играющих судьбами родины авантюристов. Тщетно „благодетельное правительство“ рядом одно другому противоречащих и наскоро придуманных мероприятий силится заменить живую и планомерную борьбу экономических групп страны. Попечительное „содействие“ и „усмотрение“ бессильны перед зловещими предтечами хозяйственного и финансового банкротства России: земледельческим, промышленным и денежным кризисами — блестящими результатами политики случая и авантюры. Печать задушена и лишена возможности пролить свет хотя бы на часть преступлений, ежечасно совершаемых защитниками порядка над свободой и честью русских граждан. Один произвол, бессмысленный и жестокий, властно возвышает свой голос и царит на всем необъятном пространстве разоренной, униженном и оскорбленной родной земли, не встречая нигде должного отпора… “ Это очень поучительное письмо, — заключал Ленин. — Оно показывает, как даже людей, мало способных к борьбе и всего более поглощенных мелкой практической работой, сама жизнь заставляет выступать против самодержавного правительства… Мы не знаем пока, какой успех имело воззвание старых земцев, но почин их кажется нам во всяком случае заслуживающим полной поддержки… Пошлем же привет новым протестантам, — а следовательно, и новым нашим союзникам. Поможем им. Вы видите: они бедны; они выступают только с маленьким листком, изданным хуже рабочих и студенческих листков. Мы богаты. Опубликуем его печатно. Огласим новую пощечину царям-Обмановым. Эта пощечина тем интереснее, чем „солиднее“ люди, ее дающие. Вы видите: они слабы; у них так мало связей в народе, что их письмо ходит по рукам, точно и в самом деле копия с частного письма. Мы — сильны, мы можем и должны пустить это письмо „в народ“ и прежде всего в среду пролетариата, готового к борьбе и начавшего уже борьбу за свободу всего народа. Вы видите: они робки… Покажем же им пример борьбы… Будемте читать рабочим на кружковых собраниях о земстве и его отношении к правительству, будемте пускать листки по поводу земских протестов, будем готовиться к тому, чтобы на всякое поругание сколько-нибудь честной земщины царским правительством пролетариат мог ответить демонстрациями против помпадуров-губернаторов, башибузуков-жандармов, и иезуитов-цензоров. Партия пролетариата должна научиться преследовать и травить всякого слугу самодержавия за всякое насилие и бесчинство против какого бы то ни было общественного слоя, какой бы то ни было нации или расы».

Слова ленинской правды, подобно семенам, падали в почву, подготовленную всем строем русской жизни, зажатой царской бюрократией, тупой, необразованной, а потому всего страшившейся; обманываемой пьяными попами; «обложенной» со всех сторон «патриотами черной сотни», для которых был лишь один идеал — «то, что раньше»; будущего страшились, опять-таки из-за темноты своей, а ведь где не думают о будущем — там предают не только настоящее, но и древность отдают в заклад, ту самую, которую представляют неким идеалом… Но разве прошлое может быть идеалом будущего, разве возможно жить по «отсчету наоборот»?!

Чего, казалось бы, проще: отдай, государь-батюшка, стареньким предводителям дворянств малую возможность влиять на малое же, но с соблюдением милых их либеральным сердцам французских «штучек» — чтоб можно было и собраться, и покритиковать, и попикироваться, чтоб можно было дать интервью, пожурить «нижние этажи» власти, намекнуть на этажи верхние, но таким намеком, который будет понятен лишь своим же, владеющим, чтобы, одним словом, в противовес бюрократической машине организовался некий парламентский механизм, где можно было бы обсуждать и вносить предложения, как посовременнее сохранять привычное, капельку его модернизуя, не замахиваясь, спаси господь, на устои «самодержавия, православия и народности».

Чего, казалось бы, проще: отдай, царь-батюшка, либеральничающим промышленникам и финансистам хоть малую толику влияния на дело, позволь им самим решать, где, как и почем строить, держи их подле себя в качестве совещательного совета, чтобы к их слову прислушивался и министр финансов, и министр иностранных дел — они ж чиновники, они могут лишь проводить, а эти-то денежки вкладывают, свои, кровные, а ты поди сумей их выжать, сумей подмазать губернатора, облапошить министра, обвести управляющего Департаментом, подкатиться к члену государственного совета, повалить конкурента, сунуть прессе, а при этом еще с рабочими управляться, держать в ежовых рукавицах, выплачивая им тысячную долю того, что они своим трудом отчуждают в бронированные сейфы банков.

Нет, не отдавал государь ничего тем, кто мог бы удержать по-новому.

Чем объяснить это? Инерцией страха? Неумением приспосабливаться к развитию? Ленью? Желанием сохранить все так, как было раньше? Но раньше-то не было рабочего класса! Раньше не было лабораторий и университетов, где затевали темное всякие там Лебедевы, Тимирязевы, Павловы, Бахи, Мечниковы, Менделеевы, Сеченовы, Циолковские (этот хоть, блаженный, уехал в Калугу, в глушь — там пусть себе крылья строит, там — не страшно). Не было раньше той сцепленности — рабочие руки и поиск ученых, а ведь именно такого рода надежная сцепленность гарантировала более или менее стабильное государственное могущество — до тех пор, естественно, пока законы развивающегося капитала не сталкивали интересы Ротшильдов, Круппов, Морганов и Рябушинских в кровавую бойню.

Видимо, Николай II не то чтобы не хотел понять всего этого, — он не мог этого понять, поскольку образование получил келейное, домашнее; языкам был учен, латынь читал, но был лишен знания общественного, широкого, а потому балансировал между разностями мнений, полагая, что высшее призвание самодержца в том и заключается, чтобы балансом разностей сохранять существующее. Впрочем, получи он университетское образование, самое что ни на есть широкое, и в том, пожалуй, случае он бы все делал, дабы сохранить привычное; куда ни крути — самый богатый человек империи, ему все позволено, как же эдакого не держаться, как же не опасаться, что отберут?!

Старались всеми силами сохранить, законсервировать сельскую общину, полагая, будто ее замкнутость обережет крестьян от «зловредных влияний», не желая понять, что новый век, со всеми его техническими новшествами, окажется сильнее того уклада, где сообща голодали, сообща гнули спину на помещика, помирали только поврозь; общим было горе — счастья не было.

Пытались делать ставку на то основополагавшее общину, что превращало ее в замкнутый цикл — «решим кругом», «посидим рядком, поговорим ладком», «не надо сор из избы выносить»; эти горькие пословицы, возраст которых исчислялся столетиями, давали бюрократии надежду на старость, на тех, кто помнил, как пороли крепостных, кто страх всосал с молоком матери, кто боялся окрика и внушал детям: «Тише надо жить, тише, не высовываться».

Община надежно сохраняла Россию от вторжения капиталистического, прогрессивного по сравнению с ней, земледелия. Но при этом, охраняя свою самость, русская община лишила крестьянина, да и не только его, тех общественных качеств, которые были присущи всем последовавшим за общинным землепользованием формациям. Не было в России истинного феодализма, не было, значит, и рыцарства, то есть гипертрофированного чувства собственной значимости. Не было классического капитализма; не было, таким образом, законов, ибо капиталист на закон — дока, он под ним, под законом, с мужика и рабочего шкуру сдирает и пять потов гонит ради своей прибыли. Но — по закону же! По закону, утвержденному парламентами, рейхстагами, палатами депутатов, конгрессами и сенатами! Миновал Россию, ее хозяйственный уклад, империализм — то есть кровавая инициатива, переходящая в преступление, но, тем не менее, и преступления-то были инициативные, напирающие, резкие!

Все эти ипостаси общественного развития пришли в Россию с громадным опозданием, но — пришли все же.

Прорубая тайгу, ложились версты железных дорог: государство, одной рукой опиравшееся на «идеологию темноты», второй рукой невольно разрешало «свет». Самодержавие вынуждено было понять, что без стальных магистралей не соберешь в единый кулак огромную державу. Хотелось бы, конечно, сохранить ямщицкие прогоны, да вот беда: подвели к русским границам со всех сторон рельсы, провели, окаянные, и даже через Персию и Кавказ стали тянуться, и кто?! — лучший друг, любезный брат Вильгельм, кайзер прусский!

Парадокс самодержавия таился в его постоянной ущербной раздвоенности, в желании удержать, сохранить любой ценой старое, но, оказывается, старое это, столь милое сердцу, удержать можно только с помощью ненавистного, угрожающего, непонятного нового.

Происходило образование новых общностей, в первую голову промышленных, где надо было не к дедам прислушиваться, а к молодым инженерам. По ночам, в бараках рабочие внимали дерзким словам агитаторов, апостолов от социализма.

Разрушался уклад, сокрушаемый всевластным продвижением капитала. Самодержавие подвергалось давлению с двух сторон: те, которых угнетали, требовали хлеба, чтобы выжить; те, кто угнетал, заботились о патронаже сверхприбылям.

Шатался от полуночных веселий московский «Яр», северная столица жила шалой жизнью, засыпая лишь поутру; внешне все казалось незыблемым и прочным, но изнутри, незаметно и постоянно, как весенние ручьи в мартовском лесу, разрушалось старое, привычное, казавшееся устоявшимся; воздух был наполнен ожиданием нового; перемены, которых ждали классы общества, различные в главном, были едины в одном: «Дальше так быть не может».

Время китайских стен кончилось: двадцатый век раздвинул границы, расшатал их, сделав мир, волею людей труда и разума, маленьким и общим

— со всеми его заботами, страхами и надеждами.

Старые мудрецы и юркие авантюристы, окружавшие трон, общались с блаженными, доносчиками, спекулянтами, агентами охранки, послами, попами, не умевшими прочесть священное писание; авантюристы жадно искали ту идею, которая могла бы карьерно выделить их в глазах государыни (она императором верховодит, главное — ей в масть угадать); и получилось так, что долгая задумка графа Балашова, издателя, землевладельца, державшего капиталы в Лионском банке, идея о том, что «хорошая война» встряхнет и объединит общество, была близка к реализации: вовсю шла подготовка к «шапкозакидательской» битве на дальневосточной окраине.

В этой предгрозовой сумятице, чреватой преддверием раската, только Ленин и его партия, обращаясь к русским рабочим, называли путь, единственно радеющий о национальной гордости великороссов, единственно определяющий реальную, а не химерическую перспективу развития исстрадавшегося народа, который силою и обманом понуждали угнетать другие народы и терпеть при этом своих единокровных, жестоких и трусливых, а потому особенно опасных угнетателей.

… Збигнев Норовский пропустил Дзержинского в полутемную, сырую комнату.

— Вот здесь, — сказал он. — Погодите, я зажгу свет.

Он запалил фитиль в большой керосиновой лампе-«молнии», поднял ее и, осветив потекшие стены, заржавевшие типографские станки, листки бурой бумаги на цементном полу, сказал:

— Это все можно убрать за день. Наймете людей — вылижут.

— Тут в два счета чахотку наживешь.

— Я не нажил. Выпустил запрещенных русскими Мицкевича и Словацкого — а живой.

— Вы же не стояли у набора.

— А где же я стоял, по-вашему? Но я не навязываю — найдите помещение лучше. С вас такие деньги заломят — ой-ой! Пойдемте, я покажу комнату шеф-редактора.

Он прошел мимо станков, поднялся по разбухшей от сырости деревянной лестнице, толкнул ногой склизлую дверь: в маленькой комнатке было большое, во всю стену, окно, выходившее на реку. Отсюда был виден Вавель, громадный краковский замок, возвышавшийся над городом, и два моста, переброшенные через коричневую, мутную воду.

— Как кабинет? Здесь можно сочинять поэзию, которая останется на века! — тяжело отдуваясь, сказал Норовский. — Такой вид чего-нибудь да стоит!

— Сколько вы хотите за аренду?

— Сколько я хочу за аренду? — переспросил Норовский. — Это зависит от того, что вы здесь намерены печатать, пан Доманский.

— Какое отношение это имеет к оплате?

— Прямое. Если вы начинающий поэт и решите печатать вирши, я возьму одну плату, — начал перечислять Норовский, — если вы, к примеру, задумаете выпускать крапленые игральные карты и не станете регистрироваться в австрийской полиции, я запрошу совсем другую цену; если вы хотите издавать для контрабандной спекуляции учебники на польском языке, запрещенном в школах Польши, я пойду советоваться к юристу.

— А если я хочу выпускать ту литературу, которая поможет Польше учить своих детей на родном языке? — спросил Дзержинский.

— Тогда я вообще не сдам вам помещение.

— Почему?

— Потому что мы никогда не сможем учить наших детей польскому языку в школах, покуда есть Россия, Пруссия и Австро-Венгрия.

— Смотря какая Россия, какая Пруссия и какая Австро-Венгрия.

— Не тешьте себя иллюзиями, пан Доманский: только малое меняется; большое всегда останется большим. После восстания я отгрохотал на русской каторге три года, а потом два года мотался по здешним тюрьмам: австрияки меня посчитали русским лазутчиком.

— Вы были повстанцем шестьдесят третьего года?

— Знамена, пьяный ветер свободы, лозунги… Где все это? Будто и не было. Каждому на жизнь дается только одна революция, потом наступает горькое похмелье. Лучше приспосабливаться, пан Доманский, лучше приспосабливаться. Пусть другие начинают: примкнуть никогда не поздно; отойти — сложней. Все наши беды проистекают оттого, что не умеем сдерживать порывы, не ценим устоявшееся; надежность не сознаем за высшее благо.

— Ну, хорошо, а если я не внемлю вашим советам? — сказал Дзержинский. — Сколько вы с меня заломите?

— С террором дело не связано? С призывами против русского царя?

— С призывами против русского царя связано, с террором — нет.

— Не хочу лишних хлопот. Царское Село заявит протест Вене, а отвечать придется Збигневу Норовскому: сильные мира сего расплачиваются за свой идиотизм жизнями маленьких людей, пан Доманский.

— Никто не будет знать, что мы здесь работаем. Если захотите, можно будет предъявить властям несколько книг. Мы издадим книги о том, как живут наши братья в Варшаве…

— Кто станет писать такие книги для вашей типографии? Такие книги издадут в Вене, у «Момзена и Фриша», а не у вас, пан Доманский. Или в Берлине — там помогут социалисты Либкнехта. Чем вы станете платить за хорошие книги о плохой жизни?

— Неужели вам не хочется помочь? Это ведь так просто — помочь. А как полно вам станет жить, пан Норовский, если вы постоянно будете ощущать, что помогли. Отчего так счастлива кормящая мать? Оттого, что помогает. Поэтому у нее глаза особенные, других таких нет.

— Как я понимаю, денег у вас мало?

— Денег у нас пока нет, — ответил Дзержинский. — Но они будут. Мы уплатим вам.

— Сколько человек станет здесь работать?

— Один.

— Кто?

— Я.

— Вы наборщик?

— Нет. Я пишу.

— Все пишут. Кто будет набирать? Верстать? Печатать?

— Дам объявление.

— Он даст объявление! Кто пойдет умирать в этот компресс?! — Старик вздохнул. — Конечно, в этот компресс пойдет один Норовский. Но за деньги! Понятно?! Я помогу, но за деньги! Жадный Норовский без денег не помогает, потому что у него на шее четверо внуков-сирот! И убогая дочь! Или вам не понятно, отчего я такой жадный?!

Норовский отошел к окну, уперся руками в раму.

— Зачем вы пришли? — тихо спросил он. — Мне было так спокойно эти годы. Зачем только вы пришли, хотел бы я знать? И зачем я остался таким же дураком в шестьдесят, каким был в двадцать?

— Это потому, что вы живете, пан Норовский. Живете, а не существуете.

… Следующие три дня Дзержинский, после того как кончал помогать рабочим, приглашенным Норовским для уборки помещения, садился за книги, газеты, письма из Королевства. Он должен был до конца точно понять, каким обязан стать первый номер газеты польских пролетариев. Из всей массы материалов — нищета рабочих, отсутствие какого бы то ни было законодательства, бесправие крестьян, всевластие русской администрации в Варшаве — надо было отобрать главные, определяющие лицо будущей газеты.

Особенно надолго он задумывался — обхватив голову сильными пальцами, словно бы впиваясь ногтями в кожу, когда в который раз уже перечитывал данные о народном образовании. На всю Польшу «русского захвата» был один университет — один на семь миллионов населения! И в этом единственном университете всего две кафедры, где преподавание велось по-польски — литература и морфология. При этом курс, посвященный Мицкевичу, Ожешко, Словацкому, был практически сведен к минимуму, имена великих мыслителей назывались лишь, но творчество их не исследовалось: «Дзядов» боялись, запрещали декламировать; проецируя далекое прошлое на день сегодняшний, считали, что оберегут от крамолы, не понимая, что запрещенное не оберегает, но, наоборот, возбуждает к знанию. Польское право, имевшее многовековую историю, изучали на русском, поверхностно, пропуская целые эпохи; математику, физику, химию — подавно. Польским ученым нечего было делать в Королевстве, бежали в Париж и Лондон от «моральной нагайки» великодержавного черносотенства. Ни одного польского исследователя — пусть семи пядей во лбу (Мария Складовска-то в Париже состоялась, не на родине! ) — в ассистенты не пускали, не то что в доценты. Когда талантливые ученые обратились с просьбой к генерал-губернатору позволить читать лекции в университете на родном языке по тем предметам, которые были не обязательными, факультативными, их, продержав пять часов в приемной, грубо выставили, пригрозив Сибирью, коли еще раз посмеют «дерзить» и поднимать голос на единственный для всей Империи язык — других нет, не было и не будет!

Дзержинский тянулся рукой к куреву, вертел в холодных пальцах тонкий «зефир», крошил черный, проваренный с медом табак, но усилием воли заставлял себя прятать папиросу в пачку: к своему здоровью он относился отстраненно, как к некоей данности, ему не принадлежавшей, — больной, что он сможет сделать для партии, какую пользу принесет полякам?!

Лицо его болезненно морщилось, когда он исследовал политику царского правительства по отношению к начальным школам: преподавание велось только на русском; несчастных семилетних человечков, привыкших дома говорить на родном языке, пороли и ставили «на горох» за акцент. Частные школы, где часть предметов позволялось изучать по-польски, были лишены дотаций; попечителями туда назначались, как правило, «хранители», ненавидевшие «ляхов» глубинной ненавистью темных, малограмотных держиморд.

В судах неграмотный польский крестьянин обязан был держать ответ на русском языке; бедолагу обирали секретари, поднаторевшие в писании кассаций и жалоб; прошение, составленное на польском, к рассмотрению не принималось: изволь только на государственном языке излагать, на родном — ни-ни!

Запрещались представления драмы и комедии на польском; книги, после жестокой цензуры, издавались тиражом ограниченным; Людвиг Шепаньский, выпускавший «Жице», печатал повести и стихи эстетские, проникнутые надмирным индивидуализмом — ему разрешали, этот не опасен; позволяли и Станислава Пшибышевского — «настроенец», он главного не трогал, а вот Болеслава Пруса боялись, каждую страницу на свет смотрели — не прячет ли что между строк: пишет с болью, но не для себя и про себя, а про тех, кто кругом, и не для эстетов — для читателей. Послушным критикам было предписано творчество этого мастера не замечать — будто и нет, а то и побранить за туманность и «эпигонство»

— термин-то уж больно хорош, ибо непонятен, с непонятным каждый согласится, кому охота себя дураком и неучью выставлять?!

Всем этим великодержавным царским бесстыдством пользовались разного рода оппозиционные группы в Польше — каждая по-своему. Партия «разумной политики», иначе именовавшаяся «реалистической», предлагала разъяснительную, постепенную работу с петербургской администрацией, уповая на «здравомыслящие силы, стоящие подле Трона нашего обожаемого монарха, от которого злые бюрократы скрывают; стоит только пробиться к нему, принести ему просьбу верноподданную, и все мигом, само по себе решится!».

«Лига народова» уповала, наоборот, как и «Лига независимости Польши», на поддержку Франции и Англии в борьбе против «проклятых москалей» — нелюдей, татарву, темень. И та и другая оппозиционные группы были, как считал Дзержинский, не столь опасны польскому рабочему движению в силу открытой своей несостоятельности. Труднее было с ППС, с социалистами, которые шли на борьбу с самодержавием под красным знаменем, гнили на акатуйской каторге, состояли в Международном социалистическом бюро, пользуясь поддержкой Бебеля и Каутского, признанных вождей социал-демократии. Все, казалось бы, правильным было в борьбе ППС — и опора на рабочих, и разъяснительная пропаганда среди крестьян, но работу они вели лишь среди польских рабочих и только для них. Русских, которые тяжелее других страдали под царским гнетом, вроде бы и не было. Болезнь национализма с годами не исчезала — наоборот, росла вширь: ППС призвала бойкотировать русские театры, потому что это, по ее мнению, вело к русификации польского и литовского населения. Бойкотировать Пушкина, Чернышевского, Чехова и Горького!

Дзержинский спокойно не мог видеть эту листовку «папуасов», поднимался из-за стола, мерил свой кабинетик быстрыми шагами, глаза жмурил — ярился.

Альфой и омегой борьбы для него было точное понимание главенствующей роли русского рабочего класса, который принимал бой против царизма первым, который вел за собою национальные отряды социал-демократии, который боролся за свободу трудящихся всех национальностей. Без победы русских рабочих, считал Дзержинский, смешно и глупо думать о возможности победы пролетариев Польши.

Встретившись в Берлине с Розой Люксембург, Мархлевским, Тышкой и Адольфом Барским, он получил от них часть прокламаций, которые выпускали комитеты в Королевстве за время его ареста. Особенно восхищался он одной: когда жандармы избили петербургских студентов, Варшавский комитет СДКПиЛ распространил листовку в ответ на националистическую, призывавшую не оказывать «москалям» поддержки — «Чем больше они станут перебивать друг друга, тем лучше полякам! ». Варшавские социал-демократы писали: «Пусть наши студенты отвечают гробовым молчанием на героическую борьбу русских студентов! Пусть наш студент и интеллигент пребывают в спокойных и горделивых мечтах о польском национальном восстании, пусть хоронят они себя в лишенном общественной жизни патриотизме! Мы, польские рабочие, протягиваем руку русским братьям! Пусть смело идут они на бой за свободу, пусть верят, что польский пролетариат не оставит их в борьбе!»

… Спал Дзержинский мало, часа три, но усталости не чувствовал; в нем было постоянное ощущение сладостного ожидания, хотя он смеясь говорил Норовскому:

— Самое гадостное — это ждать или догонять.

Газета получалась интересной, точной в своей позиции: борьба на все фронты — и против самодержавия, и против «реалистов», и против ППС, — борьба доказательная, но при этом эмоциональная и до конца честная: соврешь в мелочи — не простят; люди чтут правду, пусть самую горькую, но обязательную правду, на нее откликнутся, во имя правды все примут. Душное ощущение всеобщей имперской лжи было невыносимым; все ждали; это всеобщее ожидание искало ответа.

Дзержинский принял из рук Норовского маленький листочек газеты, мокрый еще, словно новорожденный, поцеловал его, засмеялся:

— «Червоны Штандар», номер первый!

Потом подошел к наборной кассе, сложил несколько литер в одну строчку, собрал в держалку, стукнул в левом углу.

— Без этого нельзя, — пояснил он. — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

— Не соединятся, — убежденно сказал Норовский. — Но мечтательство ваше мне приятно. Пошли, отметим выпуск первого номера, пан шеф-редактор, в вашем сиятельном кабинете — я принес колбасы и хлеба. Вино — за вами, тут в лавке есть Ицка Лифшиц, он даст в долг, если скажете о пролетариях, — его сын за это сидит в седлецкой тюрьме.

Дзержинский положил газету на верстак, пошел к двери, потом вернулся, прижал оттиск к груди, глаза закрыл и начал вальсировать, напевая мелодию Штрауса.

… Ночью, набитый оттисками «Червоного Штандара», Дзержинский пересек границу. «РАПОРТ СОТРУДНИКА ПОДПОЛКОВНИКА ГЛАЗОВА „МРАКА“, ПРОЖИВАЮЩИЙ В КРАКОВЕ НА УЛ. СТАШИЦА, „ЮЗЕФ“ ДОМАНСКИЙ (ДЗЕРЖИНСКИЙ) В ПОСЛЕДНИЕ МЕСЯЦЫ ОСОБО АКТИВЕН. ПОСЛЕ ВОЗВРАЩЕНИЯ ИЗ БЕРЛИНА, ГДЕ ОН БЫЛ ПРЕДСТАВЛЕН ЕГО СООБЩНИЦЕЮ РОЗОЮ ЛЮКСЕМБУРГ НЕБЕЗЫЗВЕСТНОМУ АВГУСТУ БЕБЕЛЮ, А ТАКЖЕ ЛИБКНЕХТУ И КАУТСКОМУ, КОТОРЫЕ, ВЕРОЯТНО, ОКАЗЫВАЮТ ФИНАНСОВОЕ СОДЕЙСТВИЕ ОТ ИМЕНИ СДПГ ПОЛЯКАМ „ЛЮКСЕМБУРГО-ДЗЕРЖИНСКОГО“ НАПРАВЛЕНИЯ, РАЗВЕРНУЛ БУРНУЮ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ, СОБРАВ ВОКРУГ СЕБЯ ПОЛЬСКИХ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТОВ, ПРОЖИВАЮЩИХ НЕ ТОЛЬКО В ГАЛИЦИИ, НО И В МЮНХЕНЕ, ПАРИЖЕ, ЖЕНЕВЕ И ЛОНДОНЕ. ДОМАНСКИЙ (ДЗЕРЖИНСКИЙ) ИМЕЕТ НАДЕЖНУЮ И ПОСТОЯННУЮ СВЯЗЬ С ВАРШАВОЙ; ПО НЕПОДТВЕРЖДЕННЫМ ДАННЫМ, УЖЕ СЕМЬ РАЗ НЕЛЕГАЛЬНО ПЕРЕСЕКАЛ ГРАНИЦУ. ПО ИЗВЕСТНЫМ ОДНОМУ ЕМУ КАНАЛАМ ОН СМОГ ПЕРЕПРАВИТЬ В СИБИРЬ ССЫЛЬНОМУ ДВОРЯНИНУ ЗАЛЕССКОМУ (ТРУСЕВИЧУ) ДЕНЬГИ И ФАЛЬШИВЫЙ ПАСПОРТ; БЛИЗКИЕ К ДЗЕРЖИНСКОМУ ЛЮДИ СЧИТАЮТ, ЧТО ТАКИМ ОБРАЗОМ ОН УЖЕ ВЫРУЧИЛ ИЗ ССЫЛКИ ВОСЕМЬ ЧЕЛОВЕК — АКТИВНЫХ ФУНКЦИОНЕРОВ, СОСТОЯВШИХ С НИМ В КРУЖКАХ В ВИЛЬНЕ И ВАРШАВЕ В НАЧАЛЕ ВЕКА. (АРЕСТОВАННЫЙ УНШЛИХТ, ОДНАКО, ДО СЕЙ ПОРЫ НЕ „ВЫРВАН“, ПО СЛОВАМ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТОВ, ИЗ „ЛАП ЦАРСКИХ ПАЛАЧЕЙ“, НО ЮЗЕФ „ОСВОБОДИТ ЕГО ТАК ИЛИ ИНАЧЕ“.) ПОВОДОМ ДЛЯ ТАКОЙ УВЕРЕННОСТИ СЛУЖАТ ЗАНЯТИЯ, ПРОВОДИМЫЕ ДЗЕРЖИНСКИМ С ФУНКЦИОНЕРАМИ ПО ПРАВИЛАМ КОНСПИРАЦИИ И БОРЬБЫ С, ПО ИХ СЛОВАМ, „ОХРАНКОЮ“. НА ЭТИХ ЗАНЯТИЯХ ОН ЯКОБЫ ПОДЧЕРКИВАЕТ КАЖДЫЙ РАЗ, ЧТО КОНСПИРИРОВАТЬ НАДО УМЕТЬ НЕ „ВО ИМЯ РЕВОЛЮЦИОННЫХ РОМАНТИЗМОВ“, А ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ ОБЕЗОПАСИТЬ ОТ ПРОВАЛА ТОВАРИЩЕЙ, НЕСУЩИХ В МАССУ „ИДЕЮ СОЦИАЛИЗМА“. ДЗЕРЖИНСКИЙ ДОСТАЛ (ЧЕРЕЗ АМЕРИКАНСКИХ ПОЛЯКОВ) ДНЕВНИК СЛЕЖКИ ДЕТЕКТИВАМИ ИЗ ЧАСТНОГО АГЕНТСТВА ПИНКЕРТОНА ЗА НЕКИМ РУССКИМ ВОЛЬНОДУМСТВУЮЩИМ ПИСАТЕЛЕМ ВЛАДИМИРОМ ГАЛАКТИОНОВЫМ КОРОЛЕНКО, КОГДА ТОТ БЫЛ В СЕВЕРОАМЕРИКАНСКИХ СОЕДИНЕННЫХ ШТАТАХ. НА ПРИМЕРЕ ЭТОГО ДНЕВНИКА ДЗЕРЖИНСКИЙ РАЗБИРАЕТ ДЕЙСТВИЯ ФИЛЕРОВ, ЗНАКОМИТ С ПРИНЦИПАМИ СЛЕЖКИ, А ТАКЖЕ ПРЕДЛАГАЕТ ФУНКЦИОНЕРАМ, ТРАНСПОРТИРУЮЩИМ ЛИТЕРАТУРУ В ВАРШАВУ, ПРИДУМАТЬ ПУТИ „ОТРЫВА“ ОТ НАРУЖНОГО НАБЛЮДЕНИЯ. КОПИЮ ДНЕВНИКА НАБЛЮДЕНИЯ, ПОЛУЧЕННУЮ МНОЮ, ПРИВОЖУ ПОЛНОСТЬЮ: „СООБЩЕНИЕ НЬЮ-ЙОРКСКОГО СЫСКНОГО АГЕНТСТВА ПИНКЕРТОНА, НА ИМЯ УПРАВЛЯЮЩЕГО РУССКИМ КОНСУЛЬСТВОМ В НЬЮ-ЙОРКЕ Г. ГАНЗЕНА. МИЛОСТИВЫЙ ГОСУДАРЫ НАШИ АГЕНТЫ ДОНОСЯТ СЛЕДУЮЩЕЕ: „15 СЕНТЯБРЯ АГЕНТЫ Н.В.Б. и Ю.В.К. ОТПРАВИЛИСЬ К ДОМУ №207 НА 18 УЛ. — МЕСТОПРЕБЫВАНИЕ КОРОЛЕНКО, КОТОРОГО АГЕНТ Н.В.Б. ДОЛЖЕН БЫЛ УКАЗАТЬ АГЕНТУ Ю.В.К. ВОЙДЯ В ДОМ, АГЕНТ Н.В.Б. ВСТРЕТИЛ ЖЕНЩИНУ ЛЕТ 47, 5 Ф. РОСТОМ, С БЛЕДНОЖЕЛТЫМ ЦВЕТОМ ЛИЦА, СВЕТЛЫМИ ГЛАЗАМИ И СЕДЫМИ ВОЛОСАМИ, ОДЕТУЮ В СВЕТЛОЕ КОЛЕНКОРОВОЕ ПЛАТЬЕ, НА ВОПРОС АГЕНТА, ДОМА ЛИ Г. КОРОЛЕНКО, ЖЕНЩИНА ОСВЕДОМИЛАСЬ ОБ ИМЕНИ И РОДЕ ЗАНЯТИЙ ВОШЕДШЕГО. АГЕНТ СКАЗАЛ, ЧТО ФАМИЛИЯ ЕГО БРЮС И ЧТО ОН РЕПОРТЕР. ТОГДА ЖЕНЩИНА СООБЩИЛА, ЧТО Г. КОРОЛЕНКО ОЧЕНЬ ЗАНЯТ УКЛАДКОЙ ВЕЩЕЙ, ТАК КАК НОЧЬЮ УЕЗЖАЕТ И НЕ МОЖЕТ ПРИНЯТЬ „РЕПОРТЕРА“. ТОГДА ПОСЛЕДНИЙ ЗАЯВИЛ, ЧТО РЕДАКЦИЯ ПРИСЛАВШЕЙ ЕГО ГАЗЕТЫ КРАЙНЕ ЗАИНТЕРЕСОВАНА ИМЕТЬ СВЕДЕНИЯ О Г. КОРОЛЕНКО И ЧТО ОН ПОСЛЕДНЕГО НЕ ЗАДЕРЖИТ. ЖЕНЩИНА УДАЛИЛАСЬ И ВОЗВРАТИЛАСЬ ВСКОРЕ С ГОСПОДИНОМ, КОТОРОГО ОТРЕКОМЕНДОВАЛА КАК КОРОЛЕНКО. ПОСЛЕДНИЙ ИМЕЕТ ОКОЛО 35 ЛЕТ ОТ РОДУ, РОСТ 5 Ф. 7 ДЮЙМОВ, СРЕДНЕГО ТЕЛОСЛОЖЕНИЯ, ЦВЕТ ЛИЦА БЕЛЫЙ, ГЛАЗА КАРИЕ, ШИРОКИЙ БОЛЬШОЙ ЛОБ И НА ВИД ОЧЕНЬ ИНТЕЛЛИГЕНТНЫЙ; ОДЕТ В СЕРЫЙ ДОРОЖНЫЙ КОСТЮМ“. (В ЭТОМ МЕСТЕ ДЗЕРЖИНСКИЙ ОБЫЧНО ОБРАЩАЕТ ВНИМАНИЕ СВОИХ ЛЮДЕЙ НА ТО, КАК НАДО БЫТЬ ВНИМАТЕЛЬНЫМ К СВОЕЙ ВНЕШНОСТИ. ОН ВООБЩЕ РЕКОМЕНДУЕТ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЧЕСКИМ ПРЕСТУПНИКАМ БРИТЬ УСЫ И БОРОДУ, ЧТОБЫ ЛЕГЧЕ БЫЛО ГРИМИРОВАТЬСЯ — В СЛУЧАЕ НАДОБНОСТИ.) ПОЖАВ РУКУ АГЕНТУ, КОРОЛЕНКО СКАЗАЛ НА ЛОМАНОМ АНГЛИЙСКОМ ЯЗЫКЕ, ЧТО НЕ ВЛАДЕЕТ ПОСЛЕДНИМ, НО ГОВОРИТ ПО-РУССКИ, ПО-ФРАНЦУЗСКИ И НЕМНОГО ПО-НЕМЕЦКИ И ЧТО В 8 Ч. ВЕЧЕРА УЕЗЖАЕТ НА ПАРОХОДЕ „ГАСКОНЬ“. АГЕНТ СПРОСИЛ КОРОЛЕНКО, КАКОЕ ПРОИЗВЕЛИ НА НЕГО ВПЕЧАТЛЕНИЕ СОЕДИНЕННЫЕ ШТАТЫ И Т. П. КОРОЛЕНКО ОТВЕЧАЛ, ЧТО ИНТЕРЕСУЕТСЯ ПРЕИМУЩЕСТВЕННО ИСКУССТВОМ И ЧТО, ПОСЕТИВ ВЫСТАВКУ В ЧИКАГО, ОН БОЛЕЕ ВСЕГО ВОСХИЩАЛСЯ АМЕРИКАНСКИМИ ПРОИЗВЕДЕНИЯМИ, ЧТО СОЕДИНЕННЫЕ ШТАТЫ ЕМУ ОЧЕНЬ ПОНРА-ВИЛИСЬ. В 8 Ч. 40 М. У ДОМА №213 НА 18-й УЛИЦЕ, ПРОТИВ ДОМА №207, ОСТАНОВИЛСЯ ЭКИПАЖ, ИЗ КОТОРОГО ВЫШЛИ ДВА ГОСПОДИНА, НАПРАВИВШИЕСЯ В ДОМ №207. ФОНАРИ ЭКИПАЖА НЕ БЫЛИ ЗАЖЖЕНЫ, ВВИДУ ЧЕГО НАБЛЮДАВШИЙ АГЕНТ НЕ МОГ РАЗГЛЯДЕТЬ НОМЕРА ЭКИПАЖА. ОКОЛО 9 Ч. 20 М. ОБА ПОСЛЕДНИЕ ВЫШЛИ ОБРАТНО И СЕЛИ В ЭКИПАЖ, ПРИЧЕМ ОДИН ИЗ НИХ СКАЗАЛ: „Я ПОЙДУ В КНИЖНЫЙ МАГАЗИН“. (ДЗЕРЖИНСКИЙ В ЭТОМ МЕСТЕ ПРИВЛЕКАЕТ ВНИМАНИЕ СЛУШАТЕЛЕЙ К ТОМУ, КАК ОПАСНО БЕСЕДОВАТЬ НА УЛИЦЕ, ОСОБЕННО ВЕЧЕРНЕЙ, ПУСТОЙ — „НЕНАРОКОМ МОЖНО СКАЗАТЬ ТО, ЧТО ГОВОРИТЬ НЕЛЬЗЯ“.) В 6 Ч. 15 М. УТРА КОРОЛЕНКО ВЫШЕЛ ИЗ ДОМУ С НЕБОЛЬШИМ САКВОЯЖЕМ И, ДОЙДЯ ДО 16 УЛИЦЫ, СЕЛ НА ИЗВОЗЧИКА И ПОЕХАЛ НА ПАРОХОД „ГАСКОНЬ“, КУДА ПОСЛЕДНЕГО ПРИЕЗЖАЛ ПРОВОДИТЬ СМУГЛЫЙ ГОСПОДИН ЛЕТ 45, С ТЕМНЫМИ ВОЛОСАМИ И ТЕМНО-РЫЖЕЙ БОРОДОЙ, В ОЧКАХ, 5 Ф. 8 Д. РОСТОМ. ПОГОВОРИВ НЕМНОГО, ОНИ НЕСКОЛЬКО РАЗ ОБНЯЛИСЬ И РАСЦЕЛОВАЛИСЬ. В 8 Ч. УТРА КОРОЛЕНКО УЕХАЛ НА ПАРОХОДЕ „ГАСКОНЬ“. (РАССКАЗЫВАЮТ, ЧТО ДЗЕРЖИНСКИЙ ПОЗВОЛЯЕТ СЕБЕ ИЗДЕВКИ ПО АДРЕСУ АГЕНТОВ ПИНКЕРТОНА, НАЗЫВАЯ ИХ „БЕЛЛЕТРИСТАМИ“, ИМЕЯ В ВИДУ ЧРЕЗМЕРНО ЧАСТОЕ УПОТРЕБЛЕНИЕ СЛОВА „ПОСЛЕДНИЙ“.) … СЧИТАЮТ, ЧТО ИМЕННО ДЗЕРЖИНСКИЙ, БЕЖАВ ИЗ ВАРШАВЫ, ОРГАНИЗОВАЛ КОНФЕРЕНЦИЮ СДКПиЛ В БЕРЛИНЕ, ЧТОБЫ АКТИВИЗИРОВАТЬ РАБОТУ И, ПО ЕГО ВЫРАЖЕНИЮ, „СТРЯХНУТЬ СПЯЧКУ“. (В КУЛУАРАХ КОНФЕРЕНЦИИ РОЗА ЛЮКСЕМБУРГ ИМЕЛА РАЗГОВОР С ЮЛИАНОМ МАРХЛЕВСКИМ ПО ПОВОДУ „ЮЗЕФА“. МАРХЛЕВСКИЙ ЯКОБЫ СПРОСИЛ, ОТКУДА „В ТАКОМ МОЛОДОМ ЧЕЛОВЕКЕ, НЕ ПОЛУЧИВШЕМ УНИВЕРСИТЕТСКОГО ОБРАЗОВАНИЯ, ПРОСИДЕВШЕМ В ТЮРЬМЕ ПЯТЬ ЛЕТ ИЗ ДВАДЦАТИ ПЯТИ, ТО ЕСТЬ ПЯТУЮ ЧАСТЬ ЖИЗНИ, СТОЛЬКО БЛЕСКА, ОПТИМИЗМА, ПОЛЕМИЧНОСТИ“. НА ПОСТАВЛЕННЫЙ МАРХЛЕВСКИМ ВОПРОС ЛЮКСЕМБУРГ ОТВЕТИЛА, ЧТО ДЗЕРЖИНСКИЙ — „САМЫЙ ТАЛАНТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК В ПАРТИИ“ И ЧТО ОНА В НЕГО „ВЛЮБЛЕНА“. МОИ ИНФОРМАТОРЫ НЕ ПОНЯЛИ, ИМЕЕТСЯ В ВИДУ ЕЕ ИМ ЛЮБОВНОЕ УВЛЕЧЕНИЕ ИЛИ ЛЮКСЕМБУРГ ДОПУСТИЛА СТОЛЬ ЧАСТО ЕЮ УПОТРЕБЛЯЕМЫЙ ЭПИТЕТ.) ИМЕННО ДЗЕРЖИНСКИЙ ЛЕТОМ 1903 ГОДА БЫЛ ОДНИМ ИЗ ИНИЦИАТОРОВ НЕУДАВШЕГОСЯ ПОКА ЧТО ОБЪЕДИНЕНИЯ РСДРП И СДКПиЛ. (ИНФОРМАТОРУ, КОЕМУ БЫЛО МНОЮ ИЗ ПОДОТЧЕТНЫХ СУММ УПЛАЧЕНО ДВАДЦАТЬ (20) РУБЛЕЙ, СДЕЛАЛ КОПИЮ С ПИСЬМА, ОТПРАВЛЕННОГО ДОМАНСКИМ (ДЗЕРЖИНСКИМ), КОТОРОЕ ЯВСТВУЕТ НЕОСПОРИМО, ЧТО ИМЕННО ОН ПОСТОЯННО БУДИРУЕТ ВОПРОС О „СЛИЯНИИ ПРОЛЕТАРИАТА ВСЕХ НАЦИОНАЛЬНОСТЕЙ РОССИИ В БОРЬБЕ ПРОТИВ, — ПО ЕГО СЛОВАМ, — „ЦАРСКИХ САТРАПОВ“.) ДЗЕРЖИНСКИЙ НЕ ТОЛЬКО СОБИРАЕТ ВОКРУГ СЕБЯ ВСЕХ ПОЛЬСКИХ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТОВ, НО И ВЕДЕТ ПОСТОЯННЫЕ ПЕРЕГОВОРЫ С ОСТАВШИМИСЯ НА СВОБОДЕ ПОСЛЕДОВАТЕЛЯМИ „ПРОЛЕТАРИАТА“ ОБ ИХ ВХОЖДЕНИИ В СДКПиЛ. ЗАМЕЧЕНЫ ЕГО ПОСТОЯННЫЕ КОНТАКТЫ С БУНДОМ, ЧЛЕНАМ КОТОРОГО ОН НАСТОЙЧИВО РЕКОМЕНДУЕТ — ПРИВОДЯ В ПРИМЕР СВОЮ ПАРТИЮ — ВОЙТИ В РСДРП, ВЫДЕЛЯЯ ПРИ ЭТОМ ЛИЧНОСТЬ Н. ИЛЬИНА (РЕЧЬ, ВИДИМО, ИДЕТ О Н. ЛЕНИНЕ, „ИСКРОВСКОМ“ ПУБЛИЦИСТЕ). БЫЛО НЕСКОЛЬКО КОНТАКТОВ С РЯДОВЫМИ ЧЛЕНАМИ ППС, КОТОРЫЕ ХОТЯТ СОЗДАТЬ „ОБЩИЙ ФРОНТ БОРЬБЫ“, ПО ИХ СЛОВАМ, „ПРОТИВ ЦАРИЗМА“. ДРУГОЙ МОЙ ИНФОРМАТОР, ПРИНАДЛЕЖАЩИЙ К РЯДАМ ППС, УВЕРЯЕТ, ЧТО ДЗЕРЖИНСКИЙ ПОСТОЯННО БЫВАЕТ В ПОЛЬШЕ, ПОСКОЛЬКУ ОН ПОДГОТОВИЛ ИЗДАНИЕ ГАЗЕТЫ ПРЕСТУПНОГО СОДЕРЖАНИЯ „ЧЕРВОНЫ ШТАНДАР“, И КРАЙНЕ НУЖДАЕТСЯ В СТАТЬЯХ ДЛЯ ДАЛЬНЕЙШИХ НОМЕРОВ ГАЗЕТЫ, КОТОРАЯ ДОЛЖНА БЫТЬ, ПО ЕГО СЛОВАМ, „СОБЫТИЙНОЙ“. ПРЕДПОЛАГАЕТСЯ, ЧТО ЧАСТЬ ТИРАЖА „ЧЕРВОНОГО ШТАНДАРА“ БУДЕТ „РАСПЕЧАТЫВАТЬСЯ“ В ПОДПОЛЬ-НЫХ ТИПОГРАФИЯХ НЕПОСРЕДСТВЕННО НА ТЕРРИТОРИИ КОРОЛЕВСТВА, ПРИЧЕМ В ЭТОЙ СВЯЗИ НАЗЫВАЮТ ДВЕ ФАМИЛИИ; ОДИН ИЗ НИХ — СТАРЫЙ ЧЛЕН „ПРОЛЕТАРИАТА“ — ТО ЛИ КАСПРА, ТО ЛИ ГАСПШАКА; ИМЯ ЕГО, ВО ВСЯКОМ СЛУЧАЕ, НАЧИНАЕТСЯ С БУКВЫ „М“, А ВТОРОЙ — ГРЫБАС, ЖИВЕТ В ВАРШАВЕ НЕЛЕГАЛЬНО, СЧИТАЮТ ТАКЖЕ, ЧТО НОМЕРА „ЧЕРВОНОГО ШТАНДАРА“ В КРАЙ ПОВЕЗЕТ ЛИЧНО ДЗЕРЖИНСКИЙ, ОДНАКО ПОД КАКОЙ ФАМИЛИЕЙ — НЕИЗВЕСТНО (ИНФОРМАТОРУ ЗА ЭТИ ДАННЫЕ УПЛАЧЕНО ИЗ ПОДОТЧЕТ-НЫХ СУММ ПЯТНАДЦАТЬ (15) РУБЛЕЙ). ПРОШУ УТВЕРДИТЬ РАСХОДЫ, ПРОИЗВЕДЕННЫЕ МНОЮ НА ПОЛУЧЕНИЕ ПРИВЕДЕННЫХ ВЫШЕ ДАННЫХ“. „МРАК“. „Расходы «Мрака“ утверждаю. Подполковник Г.Глазов“.

(«Мрак», сотрудник Глазова, был старый член ППС, крестьянин Пулавской гмины Иосиф-Войцех Цадер, арестованный впервые вместе с Пилсудским и Юлианом Гембореком. В тюрьме его сломали, сделали провокатором — на пачке папирос «Зефир» сломали и на баранках, которыми угощали на допросах.

Поэтому данные его были, как правило, интересны, ибо старые друзья

— Пилсудский, возглавивший боевиков ППС, и Гемборек, вступивший в СДКПиЛ, — не могли не верить «подельнику», с которым вместе сидели в камере. Верили. Говорили. Пилсудский — больше, Гемборек (уроки Дзержинского) — меньше.

Денег Цадер никаким информаторам не платил — получал сведения сам, пользуясь давней тюремной дружбой. Полученные от Глазова «чужие» деньги клал на счет в австрийский банк — мечтая открыть в Южной Америке обувную мастерскую.)

2

Разговор у Гуровской с Шевяковым был — на этот раз — кратким.

— Вот что, Елена Казимировна, — сказал подполковник сухо, — долго я ждал, терпение, так сказать, испытывал. Отдайте типографию Мацея Грыбаса, не гневите бога… К вашей типографии, к вашей с Ноттеном, — пояснил Шевяков, — социалисты до сих пор отчего-то не подлетели… Поэтому, милая, Грыбаса отдайте. Других не прошу — одного его хочу.

Гуровская ощутила себя как бы со стороны, маленькой, беззащитной и жалкой; она не могла и подумать, что этому подполковнику известно о двух ее посещениях типографии Мацея. (А Шевяков ведь и не знал! Играл он, темнил! )

— Отдайте, — продолжал между тем Шевяков, поняв свое попадание, — иначе трудно будет мне продолжать смотреть сквозь пальцы на деятельность Ноттена — я ведь слово свое держу, ни один волосок с его головушки не упал, несмотря на то, что он по-прежнему свои рассказики тискает. А вы мне эти месяцы один «взгляд и ничто»… Ни единого живого человека не отдали. Или Ноттен, или… Решайте, словом, сами.

… Выйдя от Шевякова, Елена Казимировна отправилась на почту, купила листок бумаги и написала левой рукой: «Товарищ Грыбас, адрес твоей типографии известен охранке. Срочно прими меры. Доброжелатель».

Купив конверт и две марки — выбирала какие попошлей, но чтоб красочные, лебеди чтоб в пруду, с красными клювами, — опустила письмо в ящик здесь же, на почте.

… А как же мальчонке, нищете рабочей, окраинной, глухой, такими-то марками не залюбоваться, коли торчит конверт в двери, а хозяина все нет и нет? А марки-то накрепко прислюнены, их отпарить надо, до завтра отчего ж конверт не взять?! Завтра — чистенький — и вернуть обратно…

Взял. Счастье ему и радость: лебеди в пруду.

А Грыбас пришел через полчаса после того, как мальчишечка унес конверт с сигналом Гуровской, с последней ее попыткой себя сохранить для себя же — то есть для людей, ибо человеческая «самость» воплощается в той лишь мере, в какой личность потребна окружающим.

Через два часа к Грыбасу пришел Дзержинский…

Через двадцать минут в Варшавском охранном отделении начали подготовку к ликвидации.

… Мацей Грыбас огладил рукой листы «Червоного Штандара», переданные Дзержинским, позвал Вацлава из второй комнаты, где гулко ухал гектограф:

— Срочно с этого — в набор. Наша газета — видишь? Первая настоящая газета! — Грыбас улыбнулся. — Это пострашней сотни бомб, это — на каторгу не сошлешь.

— А здесь, — Дзержинский достал из кармана несколько узеньких листков бумаги (он обычно на таких писал), — о стачке на Домбровских шахтах. Разберешь почерк?

— Разберу любой почерк — был бы материал, — ответил Грыбас.

— Хорошая стачка? — спросил медлительный, увалистый Вацлав. — Надо, чтоб все как один поднимались, друг друга не продавали — а то пошумят в углах и разойдутся.

— Скорей печатай материалы, — ответил Грыбас, — тогда не разойдутся, потому как будут знать, что делать.

Вацлав ушел к гектографу; Дзержинский отвалился к стене, смежил веки.

— Хочешь поспать? — предложил Грыбас. — Вздремни часок, я разбужу.

— Как с деньгами? — не открывая глаз, спросил Дзержинский.

— Деньги кончаются. Надо рублей двести хотя бы. Дзержинский слабо усмехнулся:

— Хотя бы…

— Иначе встанем. Здешние товарищи собрали сколько могли, но безработным приходится помогать из нашей кассы — дети с голода пухнут.

— Сколько людей выброшено на улицу?

— Тысяча семьсот сорок.

— Куда думаете пристроить?

— Негде. Хозяева вводят солдат, а с солдатами не поговоришь — стреляют.

— Мало говорили.

— Много говорили.

— Не так, значит, говорили…

Грыбас оглядел исхудавшее еще больше лицо Дзержинского, вздохнул отчего-то, спросил участливо:

— Как Юлия?

— Плохо.

Дзержинский резко поднялся, протянул руку:

— Я вернусь через месяц, заберу новые материалы о положении в Польше. Имей в виду, для нас, в «Червоном Штандаре», важно знать все мелочи: где состоялась конференция, сколько человек в ней приняло участие, какие деньги собрали для партии. Понимаешь? Мы ударяем с двух сторон: рабочий узнает, что не он один думает о царизме — все думают, только боятся сказать открыто, молчат. А трон мы пугаем силой: не надо бояться сообщить о конференции, хотя кое-кто из наших

страшится за судьбу комитетов. Это не верно. Мы знаем, на что идем. И рабочий должен знать. Конспирировать надо лучше, а правду — писать.

— Я провожу тебя.

— Не надо. Работай, Мацей. Не думай — я не усну на ходу, — Дзержинский вздохнул. — В поезде у меня есть три часа, прикорну.

Через пятнадцать минут после ухода Дзержинского дом, в котором была оборудована типография, окружили жандармы. Услыхав резкий стук в дверь, Грыбас все сразу понял. Он сказал Вацлаву:

— Беги через окно! Огородами!

Дверь соскочила с петель. Грыбас выстрелил в тех, кто наваливался на него, услыхал звон разбиваемого стекла, свистки городовых, крики, щелчки наганных выстрелов; отскочил назад, хотел было прыгнуть следом за товарищем, но кто-то из жандармов набросился на него сзади; он вывернулся; выстрелил в упор; ощутил запах жареного; испугался этого близкого, страшного запаха, замер на мгновенье. Это его и погубило: обвисли на нем трое жандармов, бросили на пол, выломали руки, рот заткнули кляпом, выволокли во двор и бросили на грязный, затоптанный сапогами пол пролетки.

Дзержинский сошел с поезда в Лодзи. Светало.

«Я похож на ночную птицу, — подумал он о себе. — Как филин. Надо бы хоть раз выспаться как следует. А то можно сорваться ненароком».

На явку он шел машинально, не глядя на дома и улицы. Он мог бы идти с закрытыми глазами.

«Это плохо, что я иду так, — отметил он, — я не обращаю внимания на то, что вокруг меня».

Дзержинский остановился, потеребил шнурки ботинка, оглянулся тайком: рассветная улица была пуста, филеры за ним не топали.

Поднимаясь на третий этаж, он заставил себя внимательно прочитывать дощечки, на которых были написаны фамилии жильцов, и сосредоточенно считал количество ступеней на пролетах.

Остановившись перед дверью конспиративной квартиры, Дзержинский удивился: в замке торчал массивный ключ.

Он постучал осторожно, едва прикасаясь костяшками пальцев к дереву, крашенному белой краскою. Дверь отворилась сразу же, будто кто ждал, положив руку на защелку.

Дзержинский увидел лицо дворника, а за ним, в прихожей, жандармов. Ухватившись рукой за бронзовую, с купидончиками ручку, накрепко приделанную к барской двери, он хлопнул так, что прогрохотало в подъезде, быстро повернул ключ в замке, вытащил его, сунул в карман и бросился вниз, преследуемый глухими криками жандармов…

На улице ощутил жар. В глаза — словно песком насыпали. Он прислонился спиною к стене, и стоял так несколько мгновений, переводя дыхание.

(Несмотря на проваленную типографию, вторая, которую держал старый «пролетариатчик» Мартын Каспшак, перепечатала газету «Червоны Штандар» с краковского издания. А много ли правде надо?! Слово напечатанное не исчезает — пошла правда по Польше.)

Полковник Отдельного корпуса жандармов Лев Карлович Утгоф был в настроении отвратительном со вчерашнего вечера. Сын, мальчишка еще, только-только «Вовусенькой» перестал быть, сказал за ужином, побледнев от волнения, что «русская полиция — самое позорное порождение тирании». Утгоф с трудом сдержался, чтобы не ударить его, — пожалел жену. Лакею повелел выйти и решил было объясниться по-хорошему, но не смог: слова — как об стену горох. Пропустил сына! За работой своей проглядел врага в доме! Откуда это в них?! Все ведь дано, ни в чем не знает отказа, учись, радуйся жизни, готовься к будущему — двери открыты

Поэтому когда ранним утром Утгофу показали номер «Червоного Штандара», но не того, что в типографии Мацея Грыбаса схватили, а тот, который «подметки» принесли с Домбровских шахт и кожевенных мастерских Варшавы, тот, который гулял по Королевству, и слова, напечатанные в нем, до ужасного совпадали с тем, что говорил сын, Утгоф вызвал Шевякова с Глазовым, осмотрел их так, словно впервые встретил, и тихо, чтобы не сорваться на крик, сказал:

— Это что ж такое, а?! Вы за что деньги получаете?! Водку жрете, по бабам шляетесь, бордели на конспиративных квартирах развели, а революционеры газету начали распространять! Это что ж такое, а?! — Утгоф схватил «Червоны Штандар» и помахал км перед лицами офицеров охраны. — Что это такое, я спрашиваю?!

— Ваше превосходительство, извольте выслушать, — начал было Шевяков, но Утгоф не сдержался и, побагровев, тонко закричал:

— Молчать! Я наслушался, со всех сторон наслушался! И ваших победных реляций о том, что типографию ликвидировали, — тоже!

Утгоф расстегнул верхнюю пуговицу на френче, почувствовав сильное головокружение и слабость.

— Ваше превосходительство, — Глазов чуть подался вперед, — я позволю себе…

— Молчать! — теперь уж Шевяков гаркнул на сослуживца. — Вы отвечаете за прессу, а мне за вас красней!

Утгоф прикрыл глаза рукой, сказал тихо, с трудом:

— Чтоб газеты этой не было в Польше. Ясно? С заведующим балканскою заграничной агентурой Пустошкиным снесуся сам. Где он сейчас? В Вене или Кракове?

— В Вене, ваше превосходительство, — ответил Шевяков, — сепаратно, так сказать, от посольства поселился. Шёнхаузер аллее, двадцать семь.

— Господин Пустошкин? — осведомился лощеный австрийский чиновник с мертвой улыбочкой, при бантике, платочке и с перстнями — возрастом совсем еще юноша. — Генерал Цу Валерштайн приглашает вас. Прошу.

Генерал поднялся навстречу Пустошкину, обменялся рукопожатием, спросил сухо:

— Чем обязан?

— Генерал, я полномочен передать вам вот это, — Пустошкин достал из кармана перламутровую плоскую коробочку, раскрыл ее — блеснуло бриллиантовым высверком. — Дружеский сувенир, свидетельствующий о нашей глубокой вам благодарности за ту воистине дружескую помощь, которую нам оказывают службы австро-венгерской полиции.

Генерал подарок принял, быстро мазнув глазом дверь; сунул коробочку в ящик стола, запер особым ключиком.

— Благодарю, — так же сухо ответил он. — Тронут. Что у вас?

— В Кракове начала выходить анархическая газета «Червоны Штандар». Без вашей любезной помощи мы не сможем до конца точно узнать, кто издает эту газету — называют, впрочем, некоего террориста Доманского. Было бы, конечно, в высшей мере любезно с вашей стороны дать указание на проверку разрешенноcти этого недружественного по отношению к Империи издания.

— Это все?

— Да, генерал. Вот оттиск «Червоного Штандара».

— У меня уже есть второй номер, — генерал достал его из папки. — Честь имею, господин Пустошкин. Я продумаю вашу просьбу и о результатах не премину поставить в известность.

Шевяков подвинул Гуровской чай с лимоном:

— А за давешнее, Елена Казимировна, за типографию Грыбаса, спасибо вам низкое. Вот здесь, пожалуйста, распишитесь. Нет, нет, так сказать, прописью: сто рублей. А потом — цифрою. Спасибо.

— Всех взяли? — тихо спросила Гуровская. — Или только станок и брошюры?

— Всех взяли. Всех во главе с Грыбасом. Так что поздравляю с первым настоящим делом, от всей души поздравляю.

Шевяков бумажку убрал в сейф, возвратился к столику, возле которого сидела Гуровская, и спросил:

— Елена Казимировна, откройте сердце, как на духу: ночью, когда одна, или с Владимиром Карловичем, или с друзьями по партии собираетесь в Берлине — боль внутри чувствуете? Тоску? Гадостность? Или — увлеклись работою?

— Зря вы мне такой вопрос поставили.

— Так не отвечайте, Елена Казимировна, не надо, если жмет.

— Нет уж, коли спросили, так слушайте, Владимир Иванович. Когда я с нашими… Когда я с теми… Когда я за границей встречаюсь со знакомыми… Да, иначе-то и не скажешь теперь… Я когда с ними встречаюсь — вас начинаю отчаянно ненавидеть.

— Меня?! — Шевяков искренне удивился. — Меня-то за что? Я вам, так сказать, помог Владимира Карловича в люди вывести — трибун стал, борец, студенчество его обожает; я вам финансовую помощь оказываю — можете теперь по-человечески жить, я…

— Как жить? — напряглась Гуровская. — «По-человечески»? Или мне послышалось? Это я-то живу по-человечески?! Я смотрю в глаза Либкнехту или Мартову, Дзержинскому или Люксембург, я вижу в их глазах веру, они мне последнее, что у них на столе есть, в сумку суют — и я-то «по-человечески» живу?!

— Тихо, тихо, — отодвинув стул, поднялся Шевяков. — Только не надо, так сказать, сцен устраивать, Елена Казимировна, я вам не муж, и не я вашей любви домогался — сами пришли…

— Вы спросили меня, чтоб я сердце вам открыла? Вот я и открыла его, Владимир Иванович. И грубо со мной говорить не смейте! — Гуровская поднялась. — Понятно?! У вас лицо тупое! — крикнула она вдруг, чувствуя, что срывается на истерику. — Вы дурак! Что бы вы смогли на моем месте там, в Берлине, и здесь, в Варшаве, сделать?! Кто бы с вами за один стол сел?! Вы как половой говорите! У вас мыслей нет

— одна хитрость! Кресты свои за меня получили?! За мою типографию?! За тех, кто мне верит и попадает в тюрьму?! Да?!

— Да тише вы, — Шевяков снова сел на стул. — Ну что вы, право, голубушка, разнервничались попусту? Слова сказать нельзя…

— Нельзя! Если я тащу вас на горбе — молчите! Не смейте говорить в моем присутствии! Платите деньги, говорите просьбу и молчите! Молчите! Ясно вам?! Молчите!

Дальше она кричать не смогла — началась истерика.

3

Аркадий Михайлович Гартинг завтракал обычно на Курфюр-стендам, в кафе «Глобус». Здесь он просматривал берлинские газеты, лейпцигскую социал-демократическую прессу и «Тайм», выписанный из Лондона прямо на его столик: «русского дипломата» знали все лакеи — добр, приветлив и чаевых не жалеет.

За долгие годы службы «дипломат» привык завтракать в самом фешенебельном кафе, слушая речи завсегдатаев, людей сильных, определяющих во многом общественные настроения; запоминал лишь то, что могло пригодиться для службы, это в нем привычка такая была, он невольно фиксировал нужное, словно бы какая-то часть его мозга сама срабатывала, без приказа; улыбчиво раскланивался со знакомыми; новостями перебрасывался лишь с теми, кто знал.

И он, Гартинг, тоже знал — что сказать и кому.

А уж как сказать — тут Аркадий Михайлович был дока, его этому жизнь научила, а жизнь у него была поразительная, другим бы на десяток хватило.

… Никто бы в Пинске не мог и подумать, что сын забитого и униженного черносотенными погромщиками Геккельмана, нареченный Абрамом, пройдет путь из нищей черты оседлости в высший цвет России, Европы, чего уж там — мира!

С трудом накопленные отцом — за долгую и горькую жизнь — деньги пошли на взятку: надо было получить паспорт с правом на жительство в столице. С этим чистым паспортом Абрам Геккельман отправился на учение в Петербургский горный институт. Там, получив пару щелчков по носу, болезненных для честолюбивого достоинства щелчков, понял, что путь в будущее, обычный для других, ему закрыт — российская империя умела точно процентовать допуск иноверцев в самое себя, безжалостно отсекая все, пусть трижды талантливое, во имя сохранения незыблемым великого принципа, на котором состоялась государственность, — «православие, самодержавие и народность».

Русские студенты из барских семей громко крыли порядки в империи — ему это было раз и навсегда заказано: те крыли свое, а он — если б и захотел открыто обругать, благо ругать было что — крыл бы чужое, хотя чужое это мучительно любил.

С этой-то мучительной, выстраданной, но не высказанной любовью и пришел он в Охранное отделение, предложив свои услуги. Его выслушали весьма заинтересованно, с той открытой доброжелательностью, которой он столь тщетно искал в институте, поблагодарили за заботу о правопорядке и пообещали откликнуться при надобности, попросив при этом написать фамилии, имена и адреса тех студентов, которые высказывали крамольные и противоправительственные идеи особенно зло и настырно; Геккельман это выполнил.

Полковник Секеринский, начальник Петербургской охраны, когда ему доложены были фамилии, особенно заинтересовался одной, — родственник действительного тайного советника Николая Валерьяновича Муравьева, обвинителя по процессу Первого марта, когда убийц Александра Освободителя приговорили после его яркой речи к повешению, — позволял себе, по словам Геккельмана, позорить всех и вся, а особенно «тираническую юриспруденцию монархии».

Секеринский распорядился пригласить Геккельмана, принял его еще более располагающе, чем давешний ротмистр, и попросил «изложить» про муравьевского родича более подробно.

С этим не подписным донесением Секеринский поехал к Николаю Валерьяновичу, который тогда «шел» в министры юстиции империи, и познакомил его с сигналом, получив, таким образом, в союзники могущественнейшего человека при дворе Александра III. Он понял это, как только стал смотреть за лицом сановника, читавшего донос Геккельмана. Муравьев побледнел; значит, слыхал о родиче, но не думал, видно, что дело может принять столь серьезный оборот.

Порешили на том, что тайный советник родича «изымет» из вредоносной среды и переведет в Москву: там, в Белокаменной, надежнее

— от моря дальше, от порта, от чужих инородных, отнюдь не русских веяний.

Муравьев-младший перед отъездом сказал друзьям, что кто-то из студентов доносит: взоры все обратились на Геккельмана — шумные молчаливых не любят, не верят и презирают, особенно тех, которые поддакивают, но не говорят, спрашивают, но не отвечают.

Геккельман, испугавшись, пришел в охрану, но Секеринский его не принял, как, впрочем, не стал с ним говорить и тот ротмистр, который столь любезно обхаживал его во время первой встречи.

Вернувшись домой, Геккельман собрал баул, и в острой, веселой даже ярости отправился на вокзал. Спросив водки с пирожком, он выпил со вкусом, а потом взял билет в Ригу. Там, недолго поучившись в политехническом, поняв, что студенческий шлейф и здесь за ним плетется из северной столицы, выхлопотал в местной охранке паспорт, предав им походя двух людей иудейского вероисповедания, и отправился в Цюрих — но под другой уже фамилией и под именем другим.

… Там, в Швейцарии, как раз в это время стал вхож в кружок народовольца, философа и ученого Баха студент цюрихского политехнического института Аркадий Ландезен.

— Дела хочу, — часто говаривал Ландезен новым друзьям, — сражения, террора во имя борьбы за справедливость, кровавой гибели хочу.

Его свели с руководителем кружка террористов Накашидзе. Ландезен начал изготовлять бомбы для «центрального» покушения: таким считался террористический акт против императора Александра III.

Именно тогда он и попал в сферу пристального интереса «заведывающего заграничною агентурою» в Париже действительного статского советника Петра Ивановича Рачковского. Начав с должности младшего чиновника киевской почтовой конторы, он, благодаря прекрасному почерку и почтительной смекалистости, был переведен «чиновником для письма при канцелярии Варшавского генерал-губернатора», а уж оттуда «подтолкнут» в министерство юстиции. Поскольку российская юстиция лишь оформляла дела департамента полиции и влезать в них не смела, — Рачковский был откомандирован в министерство внутренних дел, в распоряжение полковника Судейкина, который тогда разворачивал дегаевскую авантюру. С Дегаевым юный Петр Иванович сошелся легко, а после того как Судейкин был Дегаевым убит, отправился в Швейцарию, чтобы обнаружить дегаевскую жену, взять ее под неусыпный контроль и, таким образом, быть в курсе всех дел, связанных с возможным повторением террора. Миссию свою он выполнил блестяще, был оставлен в Европе, получив орден, чин и должность «заведывающего». Здесь он развернулся по-настоящему, но без всякого внешнего блеска, тихо, исподволь, по-письмоводительски сортируя злаки и плевелы.

Когда в сферу его интересов попал молодой, одаренный Ландезен, он запросил Петербург, но оттуда ответили, что «означенный Ландезен по данным особого отдела в списках Департамента полиции не значится». Рачковский, зная родную полицейскую бюрократию, ответу не поверил, послал вторичный запрос, приложив к нему фотографический портрет Ландезена и два его перехваченных письма: на предмет сличения почерков.

Ответили из столицы до невероятия быстро (через месяц), оттого, что, видимо, заинтересовались сами: «означенный Ландезен является Абрамом Мовшевым Геккельманом, оказывавшим услуги охранному отделению в бытность его студентом Петербургского горного института».

… Рачковский пришел к Ландезену поздним вечером, представился своим именем, назвал должность и, попросив разрешения закурить, заметил:

— Абрам Мовшевич, негоже старых друзей забывать. Полковник Секеринский просил вам кланяться.

— Я вас ему поклон передать не попрошу, — ответил Ландезен, ощутив в груди певучую радость — все шло так, как им поначалу и задумывалось.

— Я, наоборот, попрошу вас полковнику Секеринскому от меня передать вражду и презрение.

— Что вы от него хотите? — Рачковский воспринял эти слова неожиданно для Ландезена. — Маленький чиновник; легавая, которая дальше своего носа не видит, что прикажут, то и сделает. На дураков умному обижаться нет смысла, с ними, с дураками, да еще в нашей системе, надо уметь воевать, но — доказательно, а отнюдь не словесно.

— Вот и воюйте, — ответил Ландезен, — вы — по-своему, я — по-своему.

— Глупости только не болтайте. Самолюбие — самолюбием, а голову надо всегда держать холодной. Вам — как никому другому. Вы себе не поможете — никто не поможет. А ежели я копию письма из Петербургской охраны передам вашим новым друзьям — не знаю, где вы тогда сможете скрыться: в Европе, во всяком случае, не скроетесь. Америка что разве… Но и там найдут. Нам — тьфу, а новые друзья — разыщут.

— Вы меня, Петр Иванович, не пугайте, не надо. Я уж свое отпугался. И заботу о моей персоне тоже, пожалуйста, не выказывайте — я ей цену знаю, вашей-то заботе. А если действительно хотите мне серьезное предложение внести, то попрошу вас взять перо и составить договор о работе, как в Европе пишут: «найм — увольнение», и цену за службу проставьте лично: триста рублей золотом ежемесячно. Тогда и я вам напишу.

— Террористов отдадите? — спросил Рачковский. — Всех до единого?

— Меня потом предадите? — вопросом на вопрос ответил Ландезен.

— Под террористов денег дам, — задумчиво сказал Рачковский и потянулся к перу. — На год заключим договор, ладно?

— Нет. На дело. Проведем, тогда договор станет бессрочным. Не проведем — никаких претензий.

Рачковский достал из кармана тысячу франков, протянул их Ландезену.

— Это — на бомбы. Наймите хорошую квартиру, зарядов надо изготовить как можно больше. Испытания проводите в Ранси, там дубравы, тишина и благость.

… Через полгода французская полиция нагрянула на квартиру, снятую Ландезеном, арестовала Теплова, Накашидзе и всех прочих народовольцев, заключила их в тюрьму, а потом передала в суд. Ландезен скрылся. Французская юриспруденция была на высоте: «Один из главных злоумышленников, террорист-анархист Ландезен за соучастие в преступлении приговаривается к пяти годам каторжной тюрьмы».

Договор с Рачковским вступил в силу. Лишенный антисемитских предрассудков, Петр Иванович оказался человеком честным: написал личное письмо в департамент и выхлопотал сотруднику звание «потомственного почетного гражданина». Через два года «потомственный и почетный» принял православие, став Аркадием Михайловичем Гартингом. Восприемником во время обряда крещения был, — по злой иронии судьбы, — двоюродный брат преданного Муравьева, граф Михаил Николаевич, лобызавший Иуду с трогательной нежностью, ибо Иуда служил делу Империи, — по отзывам в Петербурге, «звонко» служил.

После этого Гартингу поручались задания в высшей мере ответственные и щепетильные: он был в Кобурге во время помолвки наследника Николая Александровича Романова с принцессой Алис из Гессена; пришелся ко двору, был рекомендован исполнять должность начальника личной охраны государя-императора Александра III, когда тот изволил охотиться в Швеции и Норвегии, ту же должность он воспринял и при Николае II Кровавом: молодой император приехал в Бреславль на встречу с двоюродным братом, кайзером Вильгельмом II. Здесь Гартинг сдружился со своими «коллегами» из секретного ведомства прусского владыки и оставлен был «заместителем заведывающего заграничною агентурою» с местом пребывания в Берлине.

При помощи провокаторов Зинаиды Жуженко, Бейтнера, Степанова и Житомирского, которые вились в Берлине, он взял в свои руки все нити, ведущие к «освобожденцам» Петра Струве, к социалистам-революционерам, провозгласившим себя преемниками идей «Народной воли», к социал-демократам, как плеханово-мартовского, так и ленинского направления, и к группе Розы Люксембург, которая именовала себя «Социал-демократической партией Королевства Польского и Литвы».

… Завтракая в «Глобусе», Аркадий Михайлович почувствовал колотье в боку и сказал принести себе соды: он был глубоко убежден, что сода спасает ото всех болезней, сода и новое французское лекарство «кальцекс».

В газетах ничего интересного не было, кроме разве что погромной заметочки в «Абенде». Безымянный корреспондент, скрывшийся под инициалами «А. В.», писал, что «социалистическо-прорусская банда Люксембург, Вареного и прочей русско-говорящей, но еврейско-думающей сволочи, готовит заговоры против дружественной России при явном попустительстве полиции».

Эта заметочка стоила Аркадию Михайловичу три сотни рублей; ждал он ее появления терпеливо, хотя и не мог скрыть внутренней глубокой неприязни к автору, оплачиваемому им Шорину, который, не ведая о происхождении Гартинга, говорил о «жидомасонах» с такой белой яростью, с такой кипенью в уголках рта, что порой становилось страшно.

Однако личное свое отношение к Шорину приходилось ставить на второй план, поскольку первой важности была работа: теперь он, Гартинг, имеет возможность с заметочкой Шорина в руках поехать к берлинскому полицмейстеру, а самого Шорина перестать финансировать — пусть его «черная сотня» финансирует: присказка «мавр сделал свое дело, мавр может уйти», была в тайной полиции распространенной, не приложимой к Шекспиру или там к Отелло — только к секретному сотруднику, который вовремя не скрепил отношения договором, вроде него самого, Гартинга. Попользовались — и до свиданья!

Вернувшись в бюро, «дипломат» сначала просмотрел донесения берлинской агентуры. Потом вызвал помощника и попросил его зачитать наиболее интересные вырезки из швейцарских газет и здешних русских изданий.

— Аркадий Михайлович, если позволите, я начну с эмигрантских, — сказал помощник. — Ленин довольно резко выступил против социалистов-революционеров, это первое. Сообщение о реферате Мартова, который оценивают как новую полемику с Лениным, причем корнем расхождения по-прежнему называют отношение к партийной дисциплине — второе; теперь…

— Погодите, — перебил его Гартинг, — что у Ленина против эсеров?

— Тут так, — ответил помощник, отыскивая нужную строку, с которой следовало начать. — Одна минуточка, сейчас… Вот, извольте: «Каждый поединок героя будит во всех нас дух борьбы и отваги», — говорят нам. Нас уверяют, что «каждая молния террора просвещает ум», чего мы, к сожалению, не заметили. Не правда ли, как это удивительно умно: отдать жизнь революционера за месть негодяю Сипягину и замещение его негодяем Плеве — это крупная работа. А готовить массу к вооруженной демонстрации — мелкая. О вооруженных демонстрациях «легко писать и говорить, как о деле неопределенно далекого будущего». Как хорошо знаком нам этот язык людей, свободных от стеснительности твердых социалистических убеждений. Непосредственную сенсационность результатов они смешивают с практичностью. Социал-демократия всегда будет предостерегать от авантюризма и безжалостно разоблачать иллюзии, неизбежно оканчивающиеся полным разочарованием. Мы предпочитаем долгую и трудную работу над тем, за чем есть будущее, «легкому» повторению того, что уже осуждено прошлым».

— Дальше…

— Теперь из хроники партийной жизни… Что ж я отметил-то для вас? Ага, вот. «Ф. Доманский выступил с рефератом о положении рабочих в шахтах Домбровского бассейна, где он недавно нелегально побывал. Реферат был выслушан с большим вниманием, попытка сорвать его правой фракцией польских социалистов, близких к Юзефу Пилсудскому, не увенчалась успехом, сбор-складчина переданы Ф. Доманскому для выпуска газеты польских пролетариев „Червоны Штандар“.

— Доманский — это Дзержинский?

— Совершенно верно, Аркадий Михайлович.

— Он уже вернулся из Цюриха?

— Нет еще.

— А в чем дело? «Громов» ведь сообщал, что он должен вернуться в Берлин.

— Он задержался, Аркадий Михайлович, потому что там у него жидовочка умирает…

— Кто?!

— Невеста, Гольдман Юлия.

— Чьи данные?

— Гуровской.

Гартинг даже привстал в кресле от гнева:

— Я сколько раз вам указывал?! Почему агента не по кличке зовете?! Нет Гуровской! «Громов» есть! Ясно?!

… Юлия Гольдман умирала в сознании, понимая, что осталось ей жить на земле считанные дни — не месяцы.

Лицо ее обострилось, но черты были прежние, — красивые, мягкие, добрые.

Либер, брат ее, прислал письмо — много шутил, каламбурил, не веря, видимо в силу молодости своей, что может случиться страшное. Иногда, перемежая шутку серьезным, обращался к «милому Феликсу» с жалобами на робеспьерианский дух «Фрея» (Ленина), на его дисциплинированную требовательность, остерегая восторгаться «Маратом нашей эмиграции в такой мере, что даже нам, бундовцам, здесь об этом стало известно». Обещал, если сможет, вырваться к «милой сестрице, которая не имеет права кукситься, хотя бы потому, что рядом с нею замечательный Феликс, приведший и тебя, Юлечка, и меня, и Влодека в революцию, а его присутствие — само по себе — лучшее из возможных на свете лекарств. Когда выздоровеешь, я, наконец, выполню свое обещание и подарю тебе велосипед. Тот, который я купил, пришлось продать, чтобы помочь нашему товарищу-меньшевику (маленького роста, рыжий, ты, Феликс, догадываешься, видимо, кто это) переправиться из Сибири в Цюрих. Жаль было расставаться с новеньким двухколесиком, да ничего не поделаешь… ».

Дзержинский оторвался от письма, спросил удивленно:

— Ты любишь кататься на велосипеде, Юленька?

— Я мечтаю. Любят, если умеют.

— Я подарю тебе велосипед. Я соберу денег в долг и куплю двухколесик. Я быстро научу тебя кататься. Надо держать ученика сзади, за спину одной рукой, а за седло — второй и все время бежать следом, подбадривая, а потом осторожно руки убрать, и ты прекрасно покатишься сама, важно только, чтобы ты верила, что я все время бегу сзади…

— Феликс, — перебила Юлия очень тихо, чуть сжав его руку прозрачными пальцами — больно ей стало слушать про велосипед. — Я все время забываю, как называется та гора…

— Та, что вдали, между двумя пузатыми?

Юлия улыбнулась:

— Да, между пузатыми.

— «Малышка».

— «Малышка», — повторила Юлия и медленно обвела глазами синие дали, белые вершины гор, желтые, тонкие тропки, проходившие по долинам и расщелинам, высокое небо, в котором перились легкие, пуховые облака.

— Я принесу еще один плед, Юля, у тебя руки заледенели.

— Нет, спасибо. Мне вовсе не холодно. А может быть, холодно, я не знаю, но я не боюсь холода, я очень боюсь жары, Феликс, я проклинаю себя за то, что встретилась с тобою.

— А я за это судьбе благодарен.

— Нет, Феликс, это неправда. Я уйду, и ты будешь один, а кто тогда станет кормить тебя? Заставлять спать? Переписывать твои статьи? Кто будет понимать тебя, когда ты молчишь, сердишься, уходишь в горы, исчезаешь на месяцы? Знаешь, я всегда не любила женщин. Я с мальчишками дружила, они — добрее. Если друг — так друг, никогда за спиной не шепчется. Я не боюсь уйти, я готова к этому, я за тебя боюсь

— в этом мире…

— Юленька, ты…

— Не надо, Феликс. Мы же с тобой уговаривались: всегда и обо всем честно. Я не боюсь, потому что верю в бессмертие. Это не поповство, родной. Человек бессмертен оттого, что призван к рожденью. Умирающая листва на деревьях бессмертна: ведь она весной отдала земле семена, из которых будет жизнь. Я осталась в жизни друзей, потому что память — это жизнь, и я не умру, пока живы все вы и сохраняете в себе звук моего голоса, цвет глаз, мои слова. Но мне так хочется быть подле тебя, Феликс, так хочется охранять твой покой, которого нет, но когда-то же будет?!

— Юленька…

— Да, родной…

— Хочешь, поиграем в мою игру?

Она улыбнулась: Дзержинский часто по вечерам «продлевал жизнь» — он вспоминал до мельчайших, самых малых малостей прожитый день, анализировал его, исследовал, где была допущена ошибка, как и что можно было сделать лучше, и получалось, что за одни сутки он умудрялся прожить два дня, причем первый, реально прожитой день давал пищу для размышлений, анализов, прикидок на будущее.

«Заметь, Юленька, — часто говорил он, — эта детская игра позволяет за одну жизнь прожить целых три, потому вечернее исследование прошедшего дня позволяет подняться на ступеньку выше, и день завтрашний увидит меня иным, улучшенным, что ли, поумневшим. В прожитом всегда сокрыто зерно истинного будущего, надо только уметь рассматривать себя и тех, с кем сводит жизнь, со стороны, без гнева и пристрастия. Анализ — это расширение, это удар по границам привычного, и потом как-то очень приятно ощущать свою власть над временем — я останавливаю не то что мгновенье — день! Власть — мишура, кроме власти над временем, в нем все реализует себя и выявляет».

— Юленька…

— Знаешь, о чем я мечтаю? — спросила женщина тихо.

— Знаю.

— Нет. Не сердись. Я мечтаю, что когда все кончится, ты оденешь мне колечко.

— Когда спадет жара, Юленька, мы спустимся в долину и поедем в Закопане. Я буду приезжать к тебе из Кракова каждую субботу, мы снова станем гулять по горам, и я чаще буду с тобою…

— Не надо давать такого слова, Феликс. Я привыкла, что ты всегда говоришь правду. А она жестока. И это очень хорошо. А мне было бы еще лучше, если бы ты сейчас уехал. Ты сердишься? Хорошо, не уезжай. Просто я не хочу, чтобы ты видел все. Твой Антек Росол, говорят, очень любил красные гвоздики, ему друзья приносили гвоздики, когда навещали в больнице, перед тем, как он… Я расспрашивала — отчего ты его так помнишь… Я тоже очень люблю красные гвоздики. Как мало людям отпущено для счастья, а самое страшное — никто из нас не знает, когда наступит черта. Слава богу, что моя черта — первая. Ох, просто беда, Феликс, с этим проклятым «слава богу». Ты ведь не терпишь, когда его поминают…

— Рассказать тебе, как мы с братьями играли в волшебный клад?

— Не надо. Я плакать стану, Феликс. Как же мне отдать тебе мою любовь, родной? Как страшно уносить с собою любовь — так ее мало на земле и так нужна она тем, кто остается…

— Юленька, послушай меня…

— Я слушаю.

— Когда мне было очень плохо в тюрьме и лекарь сказал, что я не жилец, я заставил себя стать комком, понимаешь? Я сел на койке и собрал всего себя в кулак. Я сказал себе: «Ты нужен другим, поэтому ощути всего себя, свое тело и болезнь в нем, и обрати свой гнев против этой проклятой, маленькой, затаенной болезни и заставь ее испугаться тебя». Понимаешь? И я заставил ее испугаться. Сделай так же, Юленька, ласка ты моя нежная…

— Феликс, — женщина улыбнулась слабо и по-взрослому снисходительно, — но ведь ты — Дзержинский. Таких очень мало на земле. Потому одни тебя очень не любят, а другие так любят, что слов нет как выразить. Ты ведь и сам не понимаешь того, что ты — Дзержинский. А если б понял — я б тебя не полюбила. Женщина любит того, кто себя отдает, — тогда она ощущает свою нужность. Пророк только потому пророк, что заставляет верить в себя, вот его и боятся. Феликс, когда тебе будет очень плохо, пойди в концерт, на Девятую симфонию, ладно?

Бетховенская музыка была огромной, всеохватывающей, но не отделяющей себя от тех, кто ее слушал. Умение отдавать — талант сильных.

На людях плакать невозможно. На людях — это когда приезжают в горы, в санаторий к умирающей Юле его товарищи. А здесь, в концерте, где тысячи, — ты принадлежишь самому себе, и можно плакать — беззвучно, схватившись пальцами за красный бархат кресла; здесь до тебя никому дела нет, потому что все пришли со своим, Бетховен-то каждому отвечает. Сиди и плачь. Тут можно, Дзержинский. Тут надо. Завтра глаза твои должны быть сухими: в твои глаза смотрят и враги и друзья. Ни те, ни другие не имеют права увидеть в твоих глазах слезы. Одним они покажутся слабостью, другим — неверием. К твоим глазам очень присматриваются, потому что ты — Дзержинский.

4

— Феликс!

Дзержинский не сразу понял, что это его зовут, — привык к «Юзефу». Феликсом его звала Юлия; только на женский голос он откликался, только этот голос хотел сейчас слышать.

— Феликс!

Дзержинский обернулся: навстречу ему бежал Сладкопевцев, чуть поодаль стоял худенький, похожий на мальчика-воробушка Иван Каляев рядом с поджарым лысым, крупнолицым человеком в тяжелом английском костюме.

— Феликс, здравствуй! Как рад я тебя видеть!

— Здравствуй, Миша, здравствуй!

— Пойдем, я тебя познакомлю с нашими. Откуда ты? Надолго? Что бледный — болен?

— Нет, нет, здоров. А откуда ты? — спросил Дзержинский, стараясь улыбаться, но подумал, что улыбка, видно, вымученная у него, а потому может показаться жалкою.

— Из Парижа, вот собираемся на… — Сладкопевцев внезапно и неловко оборвал себя: — Ты знаком с товарищами?

Каляев шагнул навстречу Дзержинскому:

— Здравствуй, Феликс, сколько лет, сколько зим…

— Здравствуй, Янек, рад тебя видеть.

Савинков поклонился молча, заметив:

— По-моему, мы встречались с вами во время этапа в Вологду и Вятку. . V^vuy . -:

— Борис Викторович?

— Именно.

— Мне лицо ваше знакомо.

— Иван назвал вас: вы — Дзержинский?

Каляев — со своей обычной детской, застенчивой улыбкой — пояснил:

— Борис меня иначе как «Иваном» не величает.

— «Иван» — это категорично, мужицкое это, а в «Янеке» много детского, — заметил Савинков.

— И хорошо, — сказал Дзержинский, — детскость — это чисто.

— В нашем деле не детскость нужна, а твердость, — возразил Савинков.

— Ребенок бывает порой тверже взрослых: те умеют, когда надо, отойти в сторону или изменить слову.

— Это — философия, — поморщился Савинков, — а я не люблю философствовать. Хотите к нам присоединиться? Мы поужинать собрались. Славно посидим.

— Нет, спасибо. У меня дела.

— Пойдем, Феликс, — попросил Сладкопевцев, — вспомним, как через Сибирь бежали, Борис стихи почитает, Янек расскажет что-нибудь, пошли!

Дзержинский представил себе номер в пансионате мадам Газо, маленькое окошко под потолком, чуть не тюремное, смотреть в которое можно, лишь став на тоненький, скрипучий стул, да и то одни черепичные крыши видны; ужасное, чуть не во всю стену зеркало, в котором постоянно, где бы ты ни был в комнатке, краем глаза упираешься в свою спину, лицо, руки — в свое одиночество.

— Пошли, — сказал Дзержинский.

Савинков предложил поужинать в «Бретани».

— Там рыба хорошая, — пояснил он, — под белым соусом. И не только вина можно спросить, но и водки. Оттуда позвоним Ивану Николаевичу и Егору — «Бретань», чтоб посетителей приваживать, добилась себе телефонного аппарата.

В «Бретани» было тихо; посетители в это время сюда не заходили — межсезонье. Заняли стол на восемь человек в отдельном кабинетике, обитом красным плюшем. Савинков усмехнулся:

— У кабатчиков, верно, тайный сговор с хозяевами борделей: с отрыжкой сытости появляется тяга к блуду, а здесь и цвет способствует… Что вы закажете, Дзержинский?

— То же, что вы.

— Тогда спросим рыбы. Пить что хотите?

— Я не пью.

— Вообще?

— Да.

Савинков смешливо почесал кончик утиного носа:

— Это принцип?

— Необходимость.

— Именно?

— Надо иметь постоянно чистую голову.

— Проспитесь — вот и будет чистая.

— Он не пьет, — сказал Сладкопевцев, — это правда, Борис.

Каляев, улыбнувшись, заметил:

— Феликс, но однажды ты выпил. Помнишь?

— В Вильне? — спросил Дзержинский.

— Да. Можно расскажу?

— Конечно.

Каляев закурил черную парижскую сигаретку и сразу же стал похож на испорченного мальчишку — юн, а сигаретка в его детских руках казалась противоестественной всему его облику.

— Феликс был влюблен в гимназистку, — начал Каляев, по-прежнему улыбаясь, — и посылал ей стихи в галошах ксендза, который преподавал в мужской и женской гимназиях. Стихи юная Диана читала, но во взаимности не призналась. Сначала Феликс хотел лишить себя жизни, а потом мы уговорили его выпить вина. И он, поплакав, понял: все, что происходит, всегда к лучшему.

— Стреляться хотели? — осведомился Савинков.

— А как же иначе? Конечно.

— Вы написали хороший рассказ в «Червоном Штандаре», — заметил он.

— Каляев мне перевел. Очень честная штука. Готовите книгу рассказов?

— Я писал не рассказ, — ответил Дзержинский. — Это отчет о побеге.

— Это рассказ, — возразил Савинков. — Все мы, пишущие, кокетничаем скромностью. Официант!

Тот подплыл стремительно, склонив голову по-птичьи набок, почтительно буравя птичьими, круглыми, черными бусинками глаз лицо посетителя.

— Рыбу варите недолго, — сказал Савинков, — пусть внутри останется краснинка. Соус подайте отдельно каждому. Пусть потрут чеснока, передайте на кухню. Спаржу не солите, принесите рыбацкую соль, очень крупную, мы — сами. Проследите за тем, как будут готовить.

«Лучше б он на „ты“ говорил, — подумал Дзержинский, — с „вы“ это еще обиднее».

— Иван, посмотри, наши не идут? — попросил Савинков.

— Так рано еще.

— Посмотри, — повторил Савинков.

Каляев поднялся, пошел к двери — махонький, в чем только жизнь держится.

— У вас как в казарме, — заметил Дзержинский. — Повиновение полное.

Савинков пожал плечами, но видно было, что ему эти обидные слова понравились.

— Мы добровольно приняли команду, Феликс, — сказал Сладкопевцев. — Мы ведь действуем, нам нельзя без железной дисциплины.

— Дисциплина должна быть самовыражением призвания.

— У вас великолепное чувство слова, — заметил Савинков, — обидно, если вы погрязнете в социал-демократических дискуссиях и рефератах. Уж если не к нам, не в наши ряды — то писать.

— В спорах рождается истина, — сказал Сладкопевцев, поняв, что слова Бориса неприятны Дзержинскому. — Они по-своему ищут, пусть.

— Революции нужны подвижники дела, а не спора, — не согласился Савинков. — Женаты?

Дзержинский ответил вопросом:

— А вы?

— Де факто.

— Дети есть?

— Да.

— С вами живут?

— Я их не вижу.

— Пишете новеллы? — продолжал спрашивать Дзержинский — ему надоела манера Савинкова ставить быстрые вопросы и поучать, растягивая слова, сосредоточив при этом свой взгляд на переносье собеседника.

— Он пишет великолепные стихи, — сказал Сладкопевцев. — Почитай, Борис, а?

— После пятой рюмки, — пообещал Савинков.

И в это время вернулся Каляев с Егором Сазоновым и Евно Азефом.

— Иван Николаевич, — представился Азеф, руки не протянув: он устраивал свое огромное, расплывшееся тело в кресле, которое стояло подле Савинкова.

— Василий Сироткин, — назвал себя Сазонов.

Каляев и Сладкопевцев переглянулись.

— Егор, ты что, с ума сошел? — спросил Каляев. — Это же Дзержинский.

— Он прав, — сказал Азеф и, отломив кусок хлеба, начал жадно жевать. — И не надо смотреть на меня с укоризной. Он прав. Василий Сироткин — очень красиво звучит. Вы социал-демократ, Дзержинский?

— А вы?

— Я инженер.

— Член партии?

— Беспартийный, — усмехнулся Азеф.

Дзержинский встал из-за стола, молча поклонился всем и пошел к выходу.

— Зря, — сказал Сладкопевцев, — напрасно ты эдак-то, Иван.

— Нет, не зря! — Азеф жевал чавкающе, быстро, обсыпая крошками свой дорогой костюм. — Ты б еще сказал ему, что завтра едешь в столицу, царя убивать. «Поедем, мол, с нами, в Мариинку зайдем, Павлову посмотрим». Дерьмо вы, а не конспираторы!

Каляев поднялся, хотел что-то сказать Азефу, но сдержался, побежал за Дзержинским.

— Иван, Дзержинский спас меня, — сказал Сладкопевцев. — Когда мы с ним бежали из ссылки, он мне свой паспорт отдал, сам остался без документов…

Азеф пожал плечами.

— Ну и что? — спросил он, по-прежнему жуя хлеб. — Бабьи нежности. Ну спас, а дальше?

Сазонов спросил:

— Это он написал «Побег»?

— Да, — ответил Савинков. — И вот что — товарищ Азеф преподал нам урок. Вину беру на себя: я Дзержинского пригласил. Революция не терпит сентиментальностей. Что касается его замечания о дисциплине: каждый из нас волен отринуть дисциплину боевой организации, каждый волен отойти, но если уж не отходит — тогда слепое подчинение Азефу и мне. Слепое. Каждый знает только то, что ему положено знать, и тех только, кого мы вам станем указывать. Любая самодеятельность, любая личная инициатива каждого из вас, каковы бы заслуги у вас ни были в деле террора, будет караться беспощадно.

… Каляев догнал Дзержинского на улице, взял под руку:

— Пожалуйста, извини, Феликс. У нас предстоит важное дело, поэтому нервы у всех на пределе.

— Это Азеф?

Каляев смешался, полез за сигаретами, остановился — не мог прикурить на ветру. Дзержинский смотрел на его вихор с жалостью и щемящей любовью.

— Я терпеть не могу бар от революции, Янек. Он спокойно отправляет вас на смерть. Балмашев убил Сипягина, ну и что? Легче стало? Кому? Балмашева повесили, Цилю забили в тюрьме, Савву расстреляли на Акатуе. Народу стало легче? Что, Плеве демократичней Сипягина? Еще страшнее. А ваш барин костюм носит, какой на Елисейских полях не каждый буржуй себе купит. Откуда деньги, Янек?

— Ты сошел с ума! В кассу партии приходят пожертвования!

— Но не для того, чтобы Азеф тратился на барские костюмы.

— А как иначе конспирироваться?

— Если он хочет конспирировать по-настоящему, незачем тащить вас в этот ресторан.

— Просто тебя, как и многих, отталкивает его уродство. Ты должен его узн