/ / Language: Русский / Genre:prose_su_classics

Неизвестный Юлиан Семёнов. Разоблачение

Юлиан Семенов

Книга включает в себя неопубликованные и малоизвестные произведения русского писателя, непревзойденного мастера и популяризатора политического детектива в нашей стране, Юлиана Семёнова. Повести,рассказы,  статьи, пьесы, а также интервью с писателем предоставят читателю возможность лучше понять его творчество и незаурядную личность. Тонкий анализ событий непростого времени, в котором он жил, помогут современному читателю еще раз обратиться к драматической истории нашей страны XX века.…

Семёнов Ю.С.

Неизвестный Юлиан Семёнов.

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

Мы — единственное государство, которое на протяжении веков было лишено самого понятия «закон» и права на слово.

Юлиан Семенов

За свою жизнь отец написал столько статей, что из них одних можно было составить сборник, поэтому в эту главу я была вынуждена включить лишь несколько — самых, на мой взгляд, интересных, в том числе — передовицы для созданной им газеты «Совершенно секретно». Истины ради хочу сказать, что никаких помощников или, как говорили в иные времена, «соратников» при создании газеты у него не было. Был отец, в одиночестве пробивший все бюрократические препоны и преграды, и набранная им команда талантливых молодых журналистов — Дмитрий Лиханов, Елена Светлова, Борис Данюшевский, Евгений Додолев. Артем Боровик пришел в «Совершенно секретно» чуть позднее — газета выходила уже несколько месяцев, когда он стал ее корреспондентом в Венгрии, а уже потом, наравне с остальными, обозревателем.

После трагической гибели в Париже в мае 1990 года папиного первого заместителя Александра Плешкова Артем был назначен на его место, а после папиной болезни занял место главного редактора.

В момент приватизации стал ее собственником. Но, по крайней мере, вплоть до смерти Артема газета сохраняла дух Семенова, а на ее первой странице было написано «Газета основана Юлианом Семеновым в 1989 году». Почему теперь надпись на ней гласит, что это издание Юлиана Семенова и Артема Боровика — непонятно. Непонятно и то, как замечательная, честная и политически острая газета могла превратиться в бульварное издание. (Сразу хочу оговориться, ряд журналистов подготовил для издательства «Совершенно секретно» прекрасную книгу «БЕСЛАН. Кто виноват?», по-граждански честно рассказывающую о трагедии в Беслане, но это никоим образом не оправдывает то, что произошло с самой газетой».)

Чтобы напомнить поклонникам творчества отца ту, прежнюю «Совершенно секретно», от которой, увы, сохранилось только название, я привожу его передовицы — это поистине высший пилотаж журналистики.

Рецензий Юлиан Семенов тоже написал немало — на похвалы не скупился, таланты охотно поддерживал, а если критиковал, то конструктивно, не лишая человека желания писать, а, наоборот, поддерживая.

Отец много выступал — без бумажки, всегда экспромтом, перед самыми разными аудиториями — на заводах, в институтах, на предприятиях, в концертных залах. Успех у него всегда был оглушительный — зрителей он завоевывал сразу и до конца вечера. Харизма? Знания? Обаяние? Актерский талант? Думаю, все сразу. Говорят, что люди, имевшие счастье присутствовать на спектаклях Ф.И. Шаляпина, были разочарованы, слушая позднее его пластинки — голос терял часть своего обаяния и магии. Не знаю, сможет ли бумага передать все то, что отец доносил до своих слушателей, но все-таки привожу некоторые из его выступлений.

Пророческим, иначе не скажешь, стало его последнее выступление — на съезде молодых предпринимателей. В своих размышлениях о российских традициях и поиске «защитника» он кратко, но очень точно вычленил те особенности нашего национального характера, которые неизменно становились причиной политических трагедий и массовых разочарований.

Ольга Семенова

СТАТЬИ

«Правда»

Северный полюс, 1967 год

«ЭВАКУАЦИЯ»

В летной гостинице Хатанги я попал в атмосферу ничем не про­являвшейся, но тем не менее явственно ощутимой тревоги: положение на СП-13 крайне тяжелое, льдину изломало, жизнь зимовщиков в опасности, а погоды нет ни на Полюсе, ни на Большой земле: всюду метет пурга, пришедшая с циклоном из Гренландии. А с этим циклоном наверняка придет и новое торошение, а что такое торошение, представить себе довольно сложно, не столкнувшись с этим явлением воочию. Представьте себе все-таки канонаду из сотни артстволов главного калибра, помножьте это на ломающийся лед, который, наползая, превращаясь в бело-голубую стену, неудержимо прет на вас, снося все на своем пути, представьте стремительно появляющиеся разводья, величиной в километр, — это, пожалуй, и будет приблизительным описанием торошения. Оно смертельно опасно еще и тем, что лед ломает аэродром, и люди остаются в океане, отрезанные от Земли, за многие сотни километров, в зоне недоступности: ни ледоколу сюда не пробиться (а СП-13 уже дрейфовала в Западном полушарии), ни самолету не сесть, ни вертолету не долететь.

И сейчас, здесь, в летной гостинице, когда пришло новое сообщение о торошении на Полюсе, люди очень тревожатся за товарищей, но волнение носит непоказной характер: Арктика — это в первую голову сдержанность. Так же сосредоточенно сражаются в шахматы пилоты и наука, так же сидит за мольбертом Герой Советского Союза пилот Константин Михаленко, присматриваясь к лицам товарищей. Он даже пробует шутить, рассказывая про полярного Василия Теркина, опытнейшего бортмеханика — у него есть своя теория торошения, и объясняется она просто: «земля, понимаешь, круглая, а лед — плоский. Вот когда лед на полюс приносит, он и начинает торошиться, по краям обламывается».

Михаленко заслуживает того, чтобы о нем рассказать поподробнее. Круг интересов этого великолепного пилота радует завидным многообразием: он сам пишет сценарии о ледовой разведке, сам снимает свои фильмы для Центрального телевидения, сам их монтирует; свои новеллы о фронте, о любви, о зимовке в Антарктиде он иллюстрирует своими рисунками. В полет на лед он отправляется с авоськой, в которой лежит альбом с красками, растворимый кофе и книги: путь над океаном долгий, можно успеть перечитать все литературные новинки. Во время отдыха между полетами Константин Фомич уходит с мольбертом на пленер, в стужу, красоту, лед. Арктика — есть Арктика: она прекрасна и в дни весны, когда лед светится изнутри сине-голубым, яростным высверком, а желтый хвост махонького солнца упирается оранжевым столбом своих лучей в черные разводья дымной воды; прекрасна Арктика и в дни зимы, когда в темном небе развешены красно-фиолетовые сполохи Северного сияния, словно за­навес в диковинном театре, когда его вот-вот поднимут, и начнется не виданное никем загадочное и феерическое действо. Михаленко много своих живописных работ посвятил Арктике и ее покорителям — они талантливы и пронизаны любовью и к этому краю и к тем, кто рискует вступать с ним в единоборство.

Михаленко неторопливо говорил, продолжая рисовать солнечной арктической ночью, но когда с аэродрома позвонил штурман Алексей Сорокин и сказал, что полюс дает погоду и что бортмеханик Б.Ефимов и пилот М. Агабеков уже готовят самолет к вылету, Константин Фомич, обычно несколько даже медлительный, в мгновенье ока собрался и, подхватив свою авоську с альбомом и красками, чуть не побежал к аэродрому, не дожидаясь высланного за ним автобуса.

Когда Михаленко подходил к аэродрому СП-13 — чудом уцелевшему среди хаоса воды и маленьких, искрошенных льдин, он успел сделать лишний круг и передал по радио ледовую обстановку: какая-никакая, а все-таки помощь товарищам. Обстановка ухудшалась с каждым часом: разводья сделались похожими на реки среди льда, громадились десятиметровые торосы, оставшиеся ледяные поля прошили змеистые, стремительные трещины — сюда в случае чего тоже не сядешь, мала площадка. Михаленко покачал головой и повел самолет на посадку. Усадил он свой Ил-14 артистически, как младенца в коляску, легче, казалось, чем на бетон внуковского аэродрома.

Он забрал вторую партию зимовщиков — только-только перед нами первым сюда прорвался борт М. Васильева. Те, кто оставался на льду до самого последнего рейса, прощались с улетавшим поваром (вес 120 килограмм, отличный товарищ — шутливое прозвище «Заморыш»), давались остальным коллегам шутливые поручения уже снятому со льда приятелю по прозвищу «Глыба» (вес 40 килограмм), и было в этом прощании на искоршенной льдине столько веселости и непоказного верования в благополучный исход всей эвакуации, что можно было только диву даваться. Это ведь Северный полюс, это даже не Антарктида — там все же под ногами материк, а здесь — 3800 метров воды, брось копейку — полчаса будет вниз падать, а то и больше, а лед — полтора метра, сигнальная лампочка тревоги в мозгу горит все время, как тут не крути...

Самолет Михаленко улетел, и на льду СП-13 возле чудом уцелевшего пока аэродрома остались последние зимовщики, отдавшие этому льду год жизни. Они проводили глазами бело-красный самолет, дождались, пока он растворился и исчез в необыкновенно высоком небе, и двинулись через разводья на свой ледяной огрызок.

Как же проводили последние часы на изломанной, ежеминутно могущей совсем искорешиться льдине полярники?

Эти самые последние часы ничем — или почти ничем — не отличались от всех, проведенных здесь за год. Часть полярников (а нас на льдине осталось восемь человек) упаковывали научную аппаратуру, оттаскивали на волокушах к лодке, чтобы потом переправить на другой берег, радист Минин по-прежнему сидел неподвижно возле своего радиоаппарата, а после, когда все было упаковано, мы собрались в кают-компании, теперь уже — это было очевидно — обреченной на смерть в теплом океане, ее уже никак не перетащить через разводья к аэродрому, а льдину нашу неумолимо, со скоростью 560 метров в час, несло все дальше в западное полушарие, в теплые воды Гренландского моря.

Когда я начал было передавать по радио в редакцию подробный, нелицеприятный отчет о ситуации, начальник Северного полюса-13 Василий Сидоров сказал:

— Только, знаете, без драматических ноток. Да, да, я все понимаю — сила примера, воспитательное воздействие и так далее. Но только на Большой земле остались наши семьи. Передайте — пусть в самом конце — что, мол, положение стабилизировалось и вообще «все хорошо, все хорошо».

А положение-то не стабилизировалось, и лед расходился все больше и больше, и новая трещина прошила наш огрызок в двух метрах от домика самого Василия Сидорова, а он в это время продолжал заниматься утренней гимнастикой с гантелями, а в кают-компании главный врач ордена Ленина Арктического и Антарктического института А.Л. Матусов проводил личностно-социологические опросы полярников на тему: «Каким может быть зимовщик и каким он быть не может». Люди сидели на чистом фанерном полу, прижавшись промерзшими спинами к батареям газового отопления и отвечали поначалу на довольно легкие вопросы: «Должен ли полярник быть трудолюбивым? «Может ли он быть меркантильным? Вспыльчивым? Молчаливым? Скрытным? Интеллектуальным?» Потом вопросы стали более сложными, каждый из них активно дискутировался: «Любите ли вы сказки?», «Какую литературу предпочитаете — классическую, приключенческую, научно-популярную?», «Отрицательно ли вы относитесь к той компании, где принято заведомо подшучивать друг над другом?», «Будет ли вам неудобно жаловаться на официанта или продавца, если вас плохо обслуживают?» (все ответили, что будет неудобно), «Склонны ли вы теряться в общественных местах?» (почти все ответили, что склонны) «Любите ли вы первым завязывать знакомства?», «Повышаете ли голос при споре?»

А лед-то поскрипывает... разойдется под нашей кают-компанией, и ухнем в тартарары, и что такая возможность теоретически вполне допустима, знают все, а спор по поводу того, может ли полярник быть замкнутым или нет гремит вовсю, а вглядеться со стороны: это и не спор вовсе, а последняя научная работа на ломающейся льдине, которую пожирает изнутри теплое, пока еще еле заметное, но с каждым часом все более ощутимое теплое течение этого самого треклятого Гренладского моря.

Спор прекратил вошедший в кают-компанию В. Сидоров. Он сказал, что нашу льдину совсем и теперь уже безнадежно оторвало от аэродрома — трещина расползлась метров в тридцать.

Кто-то хмыкнул:

— Должен ли быть полярник трудолюбивым? Сейчас веслами намахаемся — что твои Химки летом...

И все пошли переправлять на маленькой лодочке оставшиеся здесь грузы. К трещине шли с шутками и смехом. И была в этом громадная уважительность друг к другу, к чувствам каждого, к той сигнальной лампочке постоянной тревоги, которая в мозгу у каждого — ведь известно, что людей без страха нет. Просто есть люди волевые и безвольные.

Улетали мы с СП-13 на борту Н. Шеварнова. В кресле второго пилота сидел такой же молодой человек — командир эскадрильи Евгений Журавлев, тридцать седьмого года рождения. Он «вывозил» на лед, на самые ответственные рейсы своего младшего коллегу. Обстановка полета была — скажем прямо — довольно сложной, но Журавлев сидел совсем спокойно, сложив по-наполеоновски руки у подбородка. И только чуть качнет головой влево — круче закладывать вираж, к штурвалу сам не прикасался, иногда только чуть руку поднимет — больше газа. Шеварнов понимает его с полужеста, со взгляда. В этой тактичности, в этом умении быть уважительным к товарищу в трудном летном арктическом подвиге, в этой — я бы сказал — профессиональной интеллигентности мне виделось что-то очень знакомое. А когда наш самолет приземлился на одном их махоньких островков, заброшенных в Ледовитом океане, и я увидел в иллюминатор штурмана крохотную фигурку в торосах, возле мольберта, я сразу вспомнил: это ж у Журавлева от Константина Михаленко, от его учителя. А какие-то черточки, так подкупающе-незаметные у Михаленко, я уже видел шесть лет тому назад у Героя Советского Союза Мазурука, который летал со Шмидтом — в далекие и близкие тридцатые годы, а после войны — с Михаленко.

На этом маленьком острове никто не встречал зимовщиков, вывезенных с изломанной льдины: Арктика привыкла к подвигу. Вероятно, эта привычка к подвигу — великолепна в своей сдержанности и скромности, но все-таки не надо никогда забывать о том, что жизнь на льду и полет над ним — это непреходящее мужество, которое всегда восхищало и всегда будет восхищать человечество.

Когда мы, стараясь не будить спавших летчиков, поели макарон с тушеным мясом и выпили боевые двести грамм компота, Михаленко пошел будить свой экипаж — предстоял полет на восток, на Северный полюс-15, там шла смена караула науки, там продолжался подвиг.

«Правда» Токио,

1969 год

Сижу в маленьком домике Исии-сан под Токио, в Матакаси, на Инокасира.

Портреты Зорге на стенах. Матрешки. Книги. Именно она, эта женщина, сумела сохранить и передать нам его фото, известное теперь всему миру. Лицо ее улыбчиво и приветливо, и только громадные глаза скорбны и живут своей жизнью.

Исии-сан рассказывает:

— Сначала незаметный тихий человек из секретной полиции пришел к моей маме:

«Вы должны сделать так, чтобы ваша дочь была настоящей японкой. Она должна помогать нам. Когда ее друг уезжает, она должна приносить нам его бумаги и после аккуратно класть их на место. Об этом никто никогда не узнает... Если же об этом разговоре передадут другу вашей дочери, пенять вам придется на себя».

Друг Исии-сан узнал об этом.

На следующий день в дверь дома Зорге постучался Аояма — сотрудник специального отделения полиции.

— Исии-сан нет дома, — ответила старенькая служанка, прихо дившая утром к Зорге приготовить обед и убрать в комнатах.

— Пусть она сегодня же придет к начальнику. Зорге спустился со второго этажа:

— Какое у вас дело к Исии?

— Наше дело, — ответил полицейский без обычной воспитанной улыбки.

— Расскажите мне, пожалуйста, какое у вас дело к Исии-сан...

Аояма оттолкнул Зорге — он хотел продолжать беседу с испуганной служанкой. Реакция у Зорге была мгновенной — он ударил полицейского в подбородок, и тот упал.

Зорге увидел дырки на ботинках лежавшего агента полиции. Он попросил служанку дать ему пару новых туфель — он был неравнодушен к обуви, и у него всегда лежала куча новых, щегольских ботинок. Аояма туфли взял и, дождавшись, пока Зорге поднялся наверх, сказал служанке:

— Он страшный человек, когда сердится... Я не думал, что он такой.

И все-таки они заставили женщину прийти в полицию. Начальник спецотдела Мацунага составил протокол: где родилась, чем занималась, когда познакомилась с Зорге.

— Вы должны дать письменное обещание покинуть его, — сказал полицейский, — и тогда вас можно будет спасти.

— Я не дам такого обещания, — ответила Исии-сан, — ни устного, ни письменного...

— Следовательно, — сказал Мацунага, — на этих днях протокол уйдет в центр, и вы навсегда будете опозорены презрительным подозрением.

В тот же вечер Зорге пригласил в маленький ресторанчик Мацунагу, Аояму, переводчика германского посольства Цинашиму и Исии-сан. Зорге поил гостей до ночи и просил об одном — разрешить Исии быть с ним под одной крышей. Мацунага отрицательно качал головой. Он продолжал отрицательно качать головой, когда сделался совсем пьяным. Зорге помог ему подняться, и они ушли. Их долго не было. Переводчик немецкого посольства Цинашима обернулся к Исии и шепнул:

— Полиция плохо думает о Зорге. Лучше вам не бывать у него. Я буду защищать вас, потому что я японец, но лучшая защита для вас — расстаться с ним.

Поздно ночью, сидя около своей старенькой пишущей машинки, Зорге негромко говорил:

— Больше тебе ходить ко мне нельзя... Я буду тосковать, но ты не приходи.

— Ничего... Я боюсь не за себя, я за тебя боюсь.

Он быстро взглянул на нее.

— Знаешь, как страшно, когда болит раненая нога в холода... выть хочется — так страшно болит раненая нога. А у скольких солдат так болят ноги и руки? А сколько таких, как я, солдат сгнило на полях войн? Воровство — вот что такое война, малыш... Человек — маленький бедный солдатик. Когда начинается война, солдатик не может сказать «не хочу». Я стал умным, поэтому и делаю так, чтобы войны больше не было...

Он запнулся на мгновение и поправился:

—Стараюсь так делать, во всяком случае. Это моя работа, понимаешь? Моя настоящая работа...

—Цинашима-сан сказал, что за тобой следят... тебе не верят...

—Зорге делает хорошее дело, — продолжал он тихо. («Он говорил с таким прекрасным акцентом», — вспоминает Исии-сан, и тонкие пальцы ее рвут тонкий шелковый платок, и громадные глаза кажутся невозможно скорбными, увеличенными толстыми стеклами очков, — в тюрьме у нее испортилось зрение.) — Война страшна. Человек несчастлив. Понимаешь, — продолжал он,— Зорге делает хорошо. Потом я умру. Это правда. Я умру. Что поделаешь? Зато люди будут счастливы. И ты будешь жить. Если Зорге не погибнет, вам будет трудно жить. Вам, японцам. А если я сделаю мою работу, это будет для японцев счастьем. Это правда...

4 октября 1941 года они виделись в последний раз именно в тот день, когда, за шесть лет до этого, впервые встретились. Она тогда работала в ресторане «Золотой Рейн», «Рейн-гордо» — так произносят это японцы. Он там праздновал свой день рождения. Один. Сидел и пил шампанское, и смотрел на нее, и улыбался. А назавтра они увиделись возле музыкального магазина на Гинзе. «Какую пластинку тебе подарить?» — спросил он. «Итальянца Джильи», — ответила Исии. Зорге покачал головой: «Я лучше тебе подарю Моцарта».

Они долго слушали пластинки в этом большом магазине, и постепенно мир смолк, и стало вдруг тихо, и был для этих двух — сорокалетнего Зорге и юной Исии — только веселый, озорной, мудрый Моцарт, полный свободы, любви, весны...

4 октября 1941 года они сидели в ресторанчике «Ломайер» и молчали. Потом Исии подняла за него бокал с шампанским — ему исполнилось сорок шесть лет.

Она пожелала ему счастья, здоровья, долгих лет жизни. Он усмехнулся и спросил:

—Полицейский у тебя уже был?

Она молчала кивнула головой. Мацунага приехал к ней с протоколом ее допроса. Он сжег эти бумаги в маленькой японской печке «хибати»». «Если об этом узнает хоть одна живая душа, — сказал он, — погибнем мы оба, причем вы — смертью более мучительной, чем я». Усталая улыбка тронула лицо Зорге. Он погладил ее руку. Потом, закрыв глаза, притронулся пальцами к ее щеке. И так замер на мгновение.

—Все будет хорошо, — шепнул он. — Теперь Мацунага будет всегда защищать тебя, помни это.

Больше они не виделись: вскоре Зорге был арестован. Исии-сан арестовали только в сорок третьем году под хитрым предлогом: у нее в доме жил мальчик-студент, читавший книги запрещенного философа. Мальчика вызвали на допрос.

—Что ты знаешь об этой Исии-сан, женщине — государственном преступнике?!

Мальчик ничего про нее не знал. Его выгнали из института, а ее арестовали. В тюрьме шесть женщин сидели в десятиметровой грязной камере, полной клопов, вшей, блох. Женщин вешали за ноги к потолку и так допрашивали. Мужчин пытали в коридорах на глазах женщин, страдание было двойным — и физическим и моральным.

— Я чувствовала, что не выдержу этого ада, — рассказывает Исии-сан. — Два следователя допрашивали меня попеременно. «Спросите обо мне начальника спецотдела Мацунага», — рискнула я. «Теперь Мацунага будет всегда защищать тебя», — помнила я слова Зорге, сказанные им в наш последний день. Зорге всегда говорил правду. Он спас меня и тогда: Мацунага подтвердил, что я ни в чем не виновата. И меня выпустили из тюрьмы. Это Зорге спас меня. Он дал мне силу, он дал мне защиту, даже когда сам был беззащитен.

— А что было потом? — спрашиваю я.

— Потом была победа, — продолжает Исии-сан. — Ваша победа. Победа Зорге. Победа, принесшая Японии освобождение от милитаризма... В маленьком журнале я прочитала, что Зорге был казнен. Там же я нашла фамилию адвоката, который его защищал, — Асунама Сумидзи. Я искала могилу Зорге — никто не мог мне помочь. Я хотела узнать хотя бы, когда он погиб, этого тоже никто не желал мне сказать. Я ездила по кладбищам. Дзосигая — кладбище для тех, у кого нет семьи. Смотритель долго рылся в документах. Потом он ткнул пальцем в иероглифы: «Рихард Зорге». Я спросила:

— Где его могила?

— Не знаю. Походите по кладбищу, — может, отыщете.

Женщина долго ходила среди могил. Во время войны в Японии

был древесный голод. Маленькие деревянные дощечки с именами умерших пошли на дрова. Исии-сан ходила среди холмиков по мокрой траве и опавшим большим листьям. Однажды приехал американский «джип», и несколько офицеров с переводчиком Судзуки пошли по кладбищу, громко переговариваясь и похохатывая. Они долго искали чью-то могилу, и Исии-сан подумала: «Они тоже ищут его». Она поехала в тюрьму. Она добилась того, чтобы ей показали «тетрадь прошлого». Там она нашла запись: «Рихард Зорге, место рождения — Берлин, скончался 7 ноября 1944 года в 10 часов 37 минут и 10 секунд вечера».

— Где он похоронен? — спросила Исии-сан тюремного офицера.

— Это должно знать кладбище. Она пошла к адвокату Асунама. Он взял ее дело и начал работу, но прошел год, и никто не хотел помочь ни ему, ни ей.

—Нами управляют американцы, — сказали ей в тюрьме, — мы за них не отвечаем, но они отвечают за нас...

Женщину в очках, в черном платье знали на кладбище. Однажды к ней позвонили оттуда:

— Недавно у нас было общее перезахоронение. Мы хоронили тех, за кем так и не пришел никто из родных. Мы оставили одного иностранца. Можете его взять, если убедитесь, что это ваш Зорге.

— Почему вы думаете, что он был иностранцем?

— Судя по гробу, он был очень высоким...

— Я возьму, — сказала Исии-сан. — Я сейчас приеду...

— Погодите. У вас есть могила для него?

— Нет.

— Мы не можем в таком случае отдать его вам. Нужна могила.

Она купила могилу. Она отдала все свои сбережения: это очень дорого в Японии — купить могилу. Когда все документы были оформлены, Исии-сан поехала на кладбище. Пока она сидела в кабинете управляющего, раздался звонок из тюрьмы: ей запрещали взять останки Зорге. Кладбищенский управляющий окаменел лицом. Он был честным человеком, и во время войны по ночам к нему привозили многих из тюрем...

— Он мертв, этот Зорге, — сказал он тюремщикам. — Что изменится в этом мире, если я отдам женщине останки человека, казненного вами?

Он не послушался тюремного запрета, и женщина, адвокат и трое рабочих пошли на кладбище. Могилу раскопали быстро. Она сразу узнала его малиновые ботинки.

Рядом с его вставными зубами лежали очки в красной целлулоидной оправе. В одном из журналов Исии прочитала, что на суде он был в очках из красного целлулоида. Сошелся и перелом кости ноги. Это были останки Рихарда Зорге.

— В крематории я ждала час. Мне вынесли урну. Я написала на урне: «Рихард Зорге, пятьдесят лет». Ему тогда было сорок девять лет, один месяц и три дня, но по нашим обычаям считается, что если хоть

один день перевалил за твой год, ты уже принадлежишь к следующему году. Я хранила урну с его прахом у себя дома целый год. Он был со мной, а теперь он принадлежит всем честным людям Японии... Исии-сан осторожно притронулась к бюсту Зорге и поправилась:

— Не он... память о нем... О человеке, который воевал не против Японии, а против фашизма, и который победил.

В ее лице улыбается все — и ломкая линия рта, и точеный нос, и лоб, и брови, — все, кроме глаз. Иногда она выходит из маленькой комнаты, и, когда возвращается, заметно, что глаза ее чуть припухли и покраснели. Я смотрю на эту женщину с нежностью: она отплатила Зорге верностью и памятью — высшим проявлением человеческой любви. Она нашла останки человека, который принадлежит всем тем, кому ненавистен фашизм и война. Спасибо за это Исии-сан — верной и скромной, посвятившей жизнь свою служению памяти одного из самых человечных людей нашего грозного и прекрасного времени.

«Правда» Токио,

1969 год.

Весенний снег валил пятый час подряд. Токио снова сделался не­узнаваемым. Я сидел в такси, и тоскливое отчаяние владело мною: пробка, в которую мы попали, не двигалась по горлышку-улице, несмотря на то что над нами завис вертолет полиции, организующей в критических местах движение автомобилей. «Воздушные полицейские» сообщают ситуацию на улицах «полиции движения». Те вооружены мощными радиоустановками и через громкоговорители советуют армии токийских шоферов, какой безопасный от «пробок» маршрут следует выбрать. Полиция советовала нам использовать четырнадцатую дорогу, но мы были затиснуты на нашей узенькой улице и не могли двинуться с места, а меня в Клубе иностранных журналистов, что на Маруноти, неподалеку от Гинзы, ждал ближайший сотрудник бывшего директора ЦРУ Аллена Даллеса мистер Пол. С. Блюм. Мне нужно было обязательно увидеться с мистером Блюмом. Я начал искать его два года назад, когда сел за продолжение романов «Пароль не нужен» и «Майор Вихрь» — за «Семнадцать мгновений весны». Я искал его в ФРГ, но бесполезно, все концы обрывались, и никто не мог помочь мне. Я искал его в Нью-Йорке и в Вашингтоне. Я нашел его в Токио. И вот сейчас из-за проклятого снега я могу опоздать на встречу с ним...

И все-таки мне повезло, я успел вовремя. Седой, небольшого роста, в элегантнейшем костюме, голубоглазый мистер Блюм поднялся мне навстречу.

— Что будете пить?.. Саке? Я предпочитаю скотч. Мистер Семе нов, а почему вы Юлиан? Странная несовместимость имени и фамилии... Ах, мама была историком — Древний Рим и так далее... Понятно. Знаете, я не люблю нашу американскую манеру обращаться друг к другу по имени. Я знаю шестьдесят семь Робертов, и мне это неинтересно. Мне интересно, если я знаю, что этот Роберт Лопес, а тот, например, Маккензи. Мне тогда ясно, что первый может быть латиноамериканцем или его родители оттуда родом, а Маккензи — это наверняка шотландец: юмор, упрямство и желание все делать по-своему... Итак, что вас привело ко мне?

Он слушает меня очень внимательно, неторопливо отхлебывая свой скотч маленькими глотками. Я прошу его рассказать, был ли он тем самым доверенным Аллена Даллеса, разведчиком, который первым от имени американцев начал сепаратные переговоры с представителями Гиммлера в Швейцарии весной 1945 года.

Он задумчиво смотрит в большое окно — по-прежнему валит снег. Журналисты со всего мира начинают заполнять столики бара, — продрогшие и вымокшие, сразу же заказывают себе виски, чтобы согреться, поэтому шум и гомон нарастают с каждой минутой, и нам с мистером Блюмом приходится говорить очень громко, чтобы слышать друг друга, и к нашему разговору прислушиваются два молодых джентльмена: один — с газетой на коленях, другой — с газетой на столике. Вероятно, оба эти джентльмена-журналиста были когда-то связаны с армией, ибо выправка у них военная, хотя, впрочем, быть может, они связаны с какой-либо другой организацией, исповедующей дисциплину наравне с армией...

— Это была интересная операция Даллеса, — говорит мистер Блюм, — он вообще довольно часто начинал рискованные операции, не согласовывая их с Белым домом... Он посылал им отчет, если операция проходила успешно... Он тогда вызвал меня и сказал, что я должен встретить двух немцев и прощупать, стоит ли продолжать с ними контакты. «Пол, — сказал он тогда, — важно выяснить уровень этих немцев, что они значат. Может быть, это несерьезно. Тогда не зачем продолжать наши игры... »

Я прошу рассказать историю первой встречи с нацистами. Мистер Блюм смотрит на мои сигареты.

— Это советские, — говорю я, — хотите попробовать?

— Нет, спасибо. Я бросил курить как раз перед началом переговоров с теми немцами. Я помню, тогда очень завидовал им, когда они курили наши сигареты. Но я сказал себе: «В моём возрасте уже пора бросить курить», — и бросил... Ну что же... Попробуем вспомнить подробности. Даллес написал мне на двух листочках бумаги фамилии — Парри и Усмияни. Это итальянские партизаны — не коммунисты, друзья Даллеса. Они были в тюрьме СС. И, кроме того, Дал лес передал мне тогда досье на обоих «моих» немцев, и я начал готовиться к операции. Мне надо было изучить личные дела этих наци — Дольмана и Циммера, чтобы построить с ними беседу. Даллес сказал мне, что Циммер интеллигентный человек, связанный с итальянскими художниками и музыкантами... Даллес знал это, вероятно, потому, что у него были тесные связи с интеллектуалами Италии. Ведь именно он смог устроить первый концерт Артуро Тосканини в Ла Скала, он был дружен с Тосканини и его дочерью... Очень дружен... Даллес сказал мне тогда: «Если эти немцы смогут освободить двух партизан, моих друзей, то, значит, это серьезные люди».

Я встретился с теми немцами, с Дольманом и Циммером в Лугано. Маленький кабачок внизу, а наверху две комнаты — конспиративная квартира швейцарской разведки. Когда я вошел туда, немцы ели и пили пиво. Я заметил, что ели они очень жадно, а один из наших интеллектуалов, Гусман, читал им лекцию о фашизме и о будущем Германии. Они не перебивали его, но старались на него не смотреть и все время продолжали есть, — видно было, что с едой у нацистов плохо. Я тогда, по мнению некоторых моих коллег, допустил ошибку. Когда я вошел, я обменялся с немцами рукопожатием. Но ведь если мы начинаем с ними переговоры, это же серьезнее формального рукопожатия, которое необходимо при встрече воспитанных людей, не так ли?

Мистер Блюм взглянул на меня, я ничего ему не ответил, я просто закурил сигарету: ответь я ему — боюсь, продолжение беседы оказалось бы скомканным.

— Я подождал, пока Гусман кончит агитировать их против фашизма, и, воспользовавшись паузой в словоизлияниях Гусмана, начал беседу с немцами. Дольман мне не понравился сразу — он был скользким и «закрытым», хотя говорил больше Циммера. Он мне показался тогда дрянным человеком. По-моему, он сейчас жив и опубликовал свои мемуары. Я беседовал с ними больше четырех часов. Мы затрагивали вопросы их отношения к итальянской музыке, французской философии, к генералу Карлу Вольфу, к немецкой кухне, к заговору генералов против Гитлера. Гусман все время старался вступить в разговор, но его тактично сдерживал офицер из швейцарской разведки: он за всю беседу не произнес ни одного слова, но и не пропустил ни одного нашего слова. Швейцарская разведка, видимо, была очень заинтересована в этих беседах. Я разговаривал с ними так долго потому, что досье немцев было не очень полным и мне надо было свести все детали в одну картину. Не лгут ли они, говоря о начальниках? Верно ли отвечают на вопросы о самих себе? Я убедился, что они не врали: все их ответы сходились с данными нашего досье. Тогда я протянул им два листочка бумаги с именами Усмияни и Парри. Я сказал, что дальнейшие переговоры будут зависеть от того, смогут ли они освободить этих двух людей. Я запомнил, с каким страхом взглянул Циммер на Дольмана, когда они вместе прочитали две эти итальянские фамилии. Именно тогда Дольман предложил мне непос­редственный контакт с Гиммлером. Я, естественно, отказался.

—Значит, вы понимали, что перед вами люди Гиммлера?

—Они были из СС, а Гиммлер был их шефом. Я не считал, что они непосредственные представители Гиммлера. Я считал их людьми генерала Карла Вольфа.

—Значит, тогда вы не знали, что являетесь первым американцем, вступившим в прямой контакт с людьми Гиммлера, именно Гиммлера, искавшего пути для начала сепаратных переговоров с Западом против СССР?

—Нет. Я не знал этого. Я вообще многое узнал об этом деле только после окончания войны, когда была напечатана переписка между Белым домом и Кремлем.

—А Даллес? Он знал, кто эти люди? Он знал, что они от Гиммлера?

— Нет. Я думаю, нет. Пожалуй, что нет...

Я не стал спорить с мистером Блюмом. Документы говорят об обратном. Для меня было важно другое: Даллес начал переговоры, не поставив об этом в известность Белый дом.

Мы помним то время, когда мы были союзниками с американцами против общего врага — против фашистов в Германии. Мне очень не хотелось обманываться в той искренности, которой были отмечены отношения между нашими народами в дни войны, пока старший Даллес не провозгласил свою антикоммунистическую доктрину, а младший Даллес не начал плести цепь заговоров против нас и наших союзников. Но история вроде песни, из которой песни не выкинешь.

Вечером я улетал в Сингапур. Самолет был полупустым. Рядом со мной расположились трое рослых американцев: один сзади, другой впереди, а третий напротив. Я был посредине, в поле зрения каждого, сиди я на месте, пойди вперед, за газетами, или назад, в хвост. В тех аэропортах, где садился наш самолет, мои спутники испытывали странную совпадаемость в желаниях. Стоило мне зайти в туалет, как рядом со мной оказывался один из трех парней. Решил я зайти в бар — рядом за стойкой немедленно оказывался второй. Это было все очень занятно, как в плохом детективном романе.

«Литературная газета»

Париж. 1970 год

Душная жара в Мадриде спадала лишь часам к десяти вечера, когда гуляки начинали занимать столики в открытых кафе на красно-сине-желтой авениде Хосе Антонио. Именно в это же время в Университетском городке и в рабочей Карабанчели — там, где с на­ступлением вечера все погружается во тьму и лишь горят маленькие подслеповатые фонарики, кажущиеся декорациями, взятыми напрокат из прошлого века, собирались люди — по двое или по трое. Они быстро перебрасывались несколькими словами и расходились в разные стороны, исчезая в чернильной темноте узеньких переулков. Рабочие и студенты, писатели и режиссеры, люди разных убеждений — коммунисты, католики, социалисты — все они готовились к проведению демонстрации с требованием амнистии политзаключенным.

Положение в те дни было напряженным: только что стало известно о том, что председатель военного трибунала в Бургосе полковник Гонсалес потребует смерти для шестерых и семьсот пятьдесят лет тюрьмы для остальных десятерых патриотов Испании.

В первый же день процесса защитник обвиняемого Иско де ла Хиелесиаса доказал всю шаткость и несостоятельность улик. Обвиняемый Хосе Абрискета сказал: «В течение восьми дней меня пытали так, что я мог подписать любое заявление».

Католический священник из Страны басков Хуан Мария Аррегуй выступил в Риме и рассказал на пресс-конференции о пытках, которым подвергались арестованные в Бургосе. Избивая обвиняемого Эдуардо Уриарте, полицейские сломали три дубинки и две палки. Шестерым патриотам Испании, людям, которые страстно любят свою родину, грозит смерть. Весь мир требует остановить руку тех, кто попирает свободу. Процесс над Анджелой Дэвис, кровавые издевательства в греческих застенках, судилище в Бургосе — все это звенья одной цепи в заговоре против гуманности и человеческого достоинства.

...Той ночью в Карабанчели я видел лица испанцев — суровые лица честных людей, которые думают о будущем своей родины и поэтому самоотверженно борются за свободу. Они знают, чем рискуют. Они сознательны и тверды в своих решениях. Они выходят сейчас на улицы Мадрида, Севильи, Бургоса и Барселоны. По всей Испании нарастает широкая волна протестов. Прекратили работу трудящиеся крупнейших предприятий, закрылись магазины, учебные заведения; участники демонстрации в Мадриде несли по улицам города плакаты: «Требуем амнистии!» «"Нет" военному трибуналу Бургоса!» И кто-то из них каждую ночь приносит на могилу Гримау красные гвоздики, — каждую ночь все эти годы.

Можно казнить человека — нельзя казнить правду.

«Комсомольская правда»

Перу, Лима. 1971 год

О КАВАЛЕРЕ ФРАНЦУЗСКОГО ПОЧЕТНОГО ЛЕГИОНА СЕСАРО УГАРТЕ

Пароход «Кампана Хачаль» медленно отвалил от пирса: океан был пенным, зеленым изнутри, и над ним гомонливо метались серые чайки.

Сесар Угарте стоял на пирсе и старался увидеть лица отца и матери, но они затерялись где-то в молчаливой толпе провожающих: в мире тогда шла война, и проводы были тихими и скорбными, — в океане шныряли подводные лодки нацистов, которые торпедировали и гражданиские суда. Впрочем, отец Сесара отправил его на этом теплоходе не без умысла: нацисты за все время войны не напали ни на одно аргентинское судно. И на этот теплоход нацисты не напали. Правда, путешествие в США было странным: «Кампана Хачаль» несколько раз меняла курс. Когда метрах в ста от борта показался перископ подводной лодки, закричали женщины, побледнели лица мужчин. Но это были не нацисты: от подлодки отделилась шлюпка, и на борт поднялся молоденький офицер ВМС США.

— Вы арестованы, — сказал он капитану.

Под эскортом двух «Каталин» аргентинское судно было доставлено в американский порт...

— Словом, — говорит Сесар Угарте, — это была моя первая встреча с тайными агентами нацистов. Оказалось, что капитан «Кампана Хачаль» снабжал горючим немецкие подводные лодки. За рейс он успел передать горючее пяти подводным лодкам: трем — в Карибском море, одной — возле Панамы, а одной — у берегов Эквадора. А он был таким респектабельным, этот капитан, он так мило возился с детишками, которые играли на палубе. И был при этом гитлеровцем.

Второй раз Сесар Угарте встретился с нацистами летом 1944 года, когда он, добровольно вступив в американскую армию, вел свой танк на немецкие окопы в Нормандии. Ему было тогда двадцать лет.

—Но самая страшная встреча с гитлеризмом была, когда мы вор вались в лагерь смерти Дахау, — вспоминает Сесар. Он жадно затягивается, замолкает на мгновение, — высокий, сильный, молодой еще, но весь седой человек. — Наверно, именно тогда я забыл навсегда об осторожности. Я вел свой танк на орудия нацистов и давил их гусеницами. Но когда я повел танк на вторую батарею, меня ранило. Сильно ранило. Маме прислали письмо. «Ваш сын героически погиб на поле боя». А я только через три месяца смог написать ей, что жив и лежу в госпитале, в Штатах...

...Отлежав полгода в госпитале, лейтенант Угарте отправляется в Панаму преподавать в военной академии, созданной для обучения офицеров из стран Латинской Америки. Потом Сесар Угарте учился в университете в Нью-Йорке, на отделении криминалистики, был юристом, а после вернулся в Лиму и стал начальником департамента уголовной полиции.

Все эти годы, начиная с весны сорок пятого, он собирал досье на нацистов, сражался с ними в трудные дни мира, когда нет танка, и нельзя стрелять, и надо продираться сквозь крючкотворство юриспруденции, чтобы доказать истину, казалось бы очевидную: палач и есть палач.

Сейчас, выйдя в отставку, Сесар Угарте ведет дела своей фирмы и все свободное время отдает расследованию, помогая разоблачать тех нацистов, которые после войны окопались в Латинской Америке. Его богатство упаковано в двадцать ящиков. Это вырезки из всех газет мира, из множества журналов и книг, посвященных нацизму, его послевоенной фазе. Это рукописные материалы, фотокопии показаний нацистов и их жертв.

— Вот, смотри, это фотографии лета сорок пятого года. Подводная лодка «U-313». Ее построили на верфях Швеции незадолго до разгрома гитлеровцев. Эта лодка ушла от берегов Германии 9 мая 1945 года. А через сорок дней она пришла в Аргентину. В пункт Рио-Негро, возле Буэнос-Айреса. Там незадолго до краха гитлеровцы купили более десяти тысяч квадратных метров земли на побережье. На этой подводной лодке в Аргентину прибыли видные гитлеровцы. Они привезли более девятисот миллионов долларов. И встречал их там, на берегу, штаб «ОДЕССы», «Организации бывших членов СС» во главе с бригаденфюрером СС фон Алленом. Тайное рано или поздно становится явным. Стало известно, что бывшие нацисты не только спокойно живут и работают в Аргентине, но стали служить в армии. Депутат парламента Сантандер обратился в правительство с запросом: «Действительно ли бывший полковник Ганс Рудель, эсэсовец Скорцени и генерал Адольф Галланд занимают высокие посты в аргентинских вооруженных силах?» Скорцени поспешно скрылся из Аргентины, но остальные остались на своих местах.

... Я не берусь утверждать, что именно нацисты создали в Латинской Америке множество организаций, напоминающих, как две капли воды, их разгромленную партию, — для того чтобы утверждать это, необходимы документы, номера банковских счетов, но в Аргентине и сейчас действует тайная фашистская организация «Такуара» и возглавляет ее сын Эйхмана Хорст.

В Боливии, после освобождения из тюрьмы «исчез» эсэсовец Барбье, расстрелявший в Лионе сотни патриотов, казнивший младенцев (теперь он выдан Франции новым правительством страны). Несколько лет назад в Бразилии, на вилле, был выслежен доктор Менгеле, проводивший опыты на людях в гитлеровских лагерях. К нему подослали свидетеля его зверств — Нору Эльдот, чтобы она опознала врача-изувера. Девушку — последнюю, кто знал Менгеле в лицо, — нашли в бассейне виллы с перерезанным горлом.

—Вот, посмотри этот документ, — говорит мне Сесар Угарте, — он выдан Стресснеру гитлеровцами; он удостоверяет истинно «арийский дух» президента Парагвая.

— ...Гитлер давно вынашивал идею об экспансии в Латинскую Америку. У него были здесь свои агенты еще до войны. В 1936 году по заданию Гитлера была начата операция «5 ключей». Пять особо доверенных агентов получили по двадцать миллионов долларов и были отправлены в США, Мексику, Аргентину, Турцию и Великобританию — они должны были «забыть» Германию, забыть язык, культуру, родных; они должны были начать большой бизнес и ждать своего часа — когда понадобятся рейху... Эти люди до сих пор не обнаружены... (А мои друзья видели в банках Коста-Рики слитки золота с печаткой рейхсбанка: орел и свастика... Это золото было переведено туда нацистами. У них были надежные связи с банками Латинской Америки вплоть до последних дней Гитлера.)

Золото нацистов переправлялось в банки Америки в основном через Банк международных расчетов, работавший в Базеле в самые страшные дни войны, американские, английские и немецкие банкиры обменивались рукопожатиями как ни в чем не бывало. Это нацистское золото сейчас служит черной реакции; им подкармливают правых и в Чили и в Перу. Способы хранения этого золота разнообразны — оно спрятано не только в банках.

Несколько лет назад в Перу разразился скандал: дочь подполковника СС Федерико Свенда (Фридриха Швенда), ответственного за гимлеровскую «операцию Бернхард» по производству фальшивых фунтов стерлингов, застрелила испанского князя Саториуса, родственника наследника испанского престола. Свенд, служащий фирмы «Фольсваген», получавший там всего шесть тысяч солей в месяц, ежедневно в течение года платил в газеты более пяти тысяч солей, чтобы организовать кампанию в защиту дочери. Особняк Федерико Свенда находится на восемнадцатом километре северного шоссе, ведущего из Лимы. Рядом с его громадным особняком — бар «Гамбургские сосиски». Это место вам покажет каждый. Группа итальянских и испанских журналистов во главе с Марчелло Оганья отправилась к Свенду, чтобы взять у него интервью. Принять их он отказался. Возле подъезда его дома стоял огромный черный, странной формы автомобиль. Один из журналистов взял острый камень и провел по крылу, краска отколупнулась — под ней было золото.

Это похоже на сюжет из детективного романа, если бы не факты. Вскоре после войны в Тироле рухнул дом. Прибывшие пожарники установили, что дом рухнул из-за тяжести. Посмотрели черепицу, — а она оказалась отлитой из золота, а затем была тщательно покрашена в грязно-коричневый цвет. Следствие установило, что это золото принадлежало Имперскому банку.

...Федерико, когда он был Фридрихом Швендом, подполковником СС или, по подложным гестаповским документам, «доктором Вендигом», отвечал в СС за сбыт фальшивых денег. В дни войны он опирался на помощь германских концернов, имевших разветвленные связи со всем миром. А сейчас более восьмисот промышленных предприятий во всем мире, основанных на золото Гитлера и на фальшивые банкноты, сбытые в свое время Свендом, платят бывшим нацистам процент от своих прибылей, а прибыли эти исчисляются миллионами, никак не меньше...

Я спрашивал: почему Свенд не выдан правосудию?

— Потому, — отвечали мне, — что Великобритания, против которой он в основном работал, не требовала и не требует его выдачи. А документы у него надежные. И денет много, очень много. И связан он с немцами по всей Латинской Америке. Он, вероятно, является главным доверенным лицом Отто Скорцени по Латинской Америке. Он умеет внезапно исчезать и так же внезапно появляться. Он исчез из Перу двадцать восьмого июля 1960 года с немцем, похожим на Бормана. Это было в горах Уарачири. Четвертого августа Свенд и человек, похожий на Бормана, появились в Буэнос-Айресе. Оттуда они направились в Сан-Пауло (Бразилия), а оттуда Свенд вернулся в Лиму. Эта стремительная поездка напоминала инспекцию. (Вообще Свенд, как кажется Сесару, выполняет роль адъютанта для особых поручений при Бормане. Мы пытались с Сесаром увидеться со Швендом — нарвались на категорический отказ.)

— Ты думаешь, Борман жив? — спрашиваю я Сесара.

— Убежден.

Я вспомнил последнюю телеграмму, отправленную Борманом из рейхсканцелярии: «С предложенной передислокацией в заокеанский юг согласен». Я соотношу ее с той сетью нацистов, которая и по сей день разбросана по «заокеанскому югу». Я встречаюсь с бразильцами, парагвайцами, колумбийцами, которые рассказывают о разгуле реакции в этих странах; о яростном, зверином антикоммунизме, отличающем нацизм; и я думаю, что, возможно, Борман действительно жив и скрывается в Латинской Америке. Однако великолепная заповедь «Подвергай все сомнению!» — заставляет меня сказать:

— Доказательства. Мало доказательств, Сесар.

— Хорошо. Ты сомневаешься. Тогда давай проанализируем интервью с Клаусом Эйхманом, сыном палача. — Сесар лезет в один из своих многочисленных ящиков, смотрит опись, достает журнал «Квик».

—Вот оно, — говорит он, — давай почитаем вместе.

Клаус, в Нюрнберге было десять военных преступников; Геринг покончил жизнь самоубийством. Ваш отец был одиннадцатым?

Нет, одиннадцатым был Борман.

Бежав в Аргентину, ваш отец ускользнул из рук юстиции. Кто помогал ему в этом?

Я никого не выдам. Скажу только: среди прочих был тот самый известный отец Франциск из Ватикана, который помогал другим национал-социалистам, снабжая их международными паспортами Красного Креста.

Ваш отец знал, что его ищут?

Да, но он часто говорил, что настоящие, действительные, главные виновники, например Генрих Мюллер, все еще живы. По мере того как приближался момент похищения, отец все больше и больше оказывался в изоляции. Доктор Менгеле бросил клич: "Держитесь подальше от Эйхмана, близость с ним может стать опасной".

Вы знали Менгеле?

Да, я познакомился с ним, не зная в действительности, кто этот человек. Однажды отец сказал мне: «На прошлой неделе ты пожал руку Менгеле». Но он не уточнил, кто из гостей был этим человеком. Отец вообще редко называл имена посетителей и что-либо сообщал о них. Так же редко говорил он о своих профсоюзных собраниях, на которых всегда подолгу засиживался. Он очень серьезно относился к сохранению тайны. Когда кто-нибудь приходил в гости, он давал нам с братом по оплеухе, чтобы мы зарубили себе на носу: молчать и не болтать ни о чем на следующее утро в школе.

Что это были за посетители?

Я помню только пощечины.

Оказывал ли вам материальную помощь Союз старых нацистов?

Нет. В союзе мы были как бы на периферии. Внутри союза имеется своего рода иерархия. Там есть начальники, отдающие приказ, и есть подчиненные. Материальное положение человека играет большую роль. У каждого свой круг обязанностей, от курьера до начальника. Существует связь между нацистами, живущими в Южной Америке, на Ближнем Востоке, в США и Европе. Дело организовано так, что каждый бывший нацист собирает и обрабатывает

материалы по тем вопросам, которые касаются его прежнего участка работы.

Мой брат Хорст говорил, что на участках, руководителей которых уже нет в живых, назначаются другие специалисты, они фигурируют под именем покойного шефа. Например, есть Геринг, занимающийся проблемами военно-воздушных сил; Геббельс — по пропаганде. Мой брат Хорст, который все еще живет в нашем доме в Аргентине, выполнял обязанности курьера между Канадой и США, Африкой, Южной Америкой и Европой. Он перевозил материалы руководителей тех или иных участков. Часто это были толстые пачки бумаг. Материалы эти концентрировались в одном определенном месте и целы до сих пор.

Ваш отец утверждал, что виновны крупные нацисты. Кого он имел в виду?

Бормана и Мюллера.

Что он говорил о Бормане?

Отец требовал, чтобы тот сдался властям. Борман жив. Он живет в Южной Америке.

Вы разговаривали с Борманом лично?

Нет, я не беседовал с ним.

Где доказательства, что Борман жив?

Отец точно знал, что Борман жив. Отец был связан с группой бывших нацистов, располагавших в Южной Америке отличной агентурной сетью. Все они знают о Бормане, но молчат.

А что вы знаете о Бормане?

Борман подвергся пластической операции лица, что, кстати, предлагал и моему отцу. Он меняет свое местопребывание, переезжая из Аргентины в Бразилию, из Бразилии в Чили. Последнее время он жил в Чили».

Потом Сесар показал мне заявление, сделанное под присягой бывшим капралом СС Эриком Карлом Видвальдом. Видвальд утверждает, что Борман теперь живет в Бразилии, на границе с Парагваем, в миле от западного берега реки Парана и в пятнадцати милях к северу от границы, в поселении «Колония Вальднер 555».

У въезда в поселение нет опознавательных знаков, лишь небольшая хижина, где живут сорок охранников, готовых совершить любое убийство для защиты человека, который ими правит. Поселение это — естественная крепость. На востоке река в десять миль, на юге — парагвайские джунгли, где живут племена, состоящие на службе у Бормана. Дороги с запада из Асуньсона, в Парагвае, проходят вдоль бразильских границ через четырнадцать поселений бывших эсэсовцев. Дальнейший путь — по реке Парана — хорошо охраняется. Большинство лоцманов — люди с берегов Эльбы.

Последний раз Видвальд виделся с Борманом в Монтевидео в марте 1965 года, а затем встретился с его адъютантом Швендом (Свендом), который живет в Перу, летом 1967 года.

Борман, по словам Видвальда, жил в Аргентине до 1955 года.

«Вальднер 555» построен в виде квадрата из восьми зданий, выходящих фасадом во внутренний двор. Дорога из маленького местного аэродрома проходит мимо тростниковой хижины охранников и петлей огибает сзади все здания поселка. Дом Бормана — единственное крепко сколоченное бунгало — находится в крайнем левом углу. Рядом ангар, где всегда готовы два маленьких самолета.

Единственная поездка Бормана в Европу, известная Видвальду, связана с финансами. Борман посетил испанский город Сантандер в июне 1958 года, чтобы убедиться, что два пакета документов были переданы нужному человеку. Бормана в этой поездке сопровождал, в частности, Видвальд. В этих пакетах хранились бумаги трех банков Центральной Америки.

Борман много разъезжает. В Аргентине он был под фамилией Переса де Молино; в Чили скрывался под именем Мануэля Каста Недо и Хуано Рильо; в Бразилии он был Альберто Риверс и Освальдо Сегаде. Последний псевдоним Бормана — Кавальо.

Швенд в разговоре с Видвальдом оценил ежемесячный доход Бормана в пятьдесят тысяч фунтов стерлингов. А капитал его основывается на двух источниках: тридцать пять миллионов фунтов стерлингов из фонда нацистской партии плюс личное имущество Гитлера, а также тридцать миллионов фунтов стерлингов из фондов СС.

Видвальд утверждает, что Борман после пластической операции стал неузнаваем, и говорят, что сейчас он находится на грани смерти — рак горла.

Видвальд утверждает, что фотография Стресснера с надписью «Моему другу» висит на почетном месте в спальне Бормана, рядом с портретами Гитлера и Геббельса.

В колонии «Вальднер 555» местные праздники отмечаются в день рождения Гитлера и Бормана, в день захвата фашистами власти. А цифра названия колонии происходит от личного эсэсовского номера Бормана. Здесь часто вспоминают Эрнста Вильгельма Боле, руководителя заграничных организаций нацистской партии. В числе директив, переданных Боле своим ландесгруппенлейтерам, руководителям региональных групп за границей, была следующая: «Мы, национал-социалисты, считаем немцев, живущих за границей, не случайными немцами, а немцами по божественному закону. Подобно тому, как наши товарищи из рейха призваны участвовать в деле, руководимом Гитлером, точно так же и наши товарищи, находящиеся за границей, должны участвовать в этом деле».

...Латиноамериканская реакция может в критические моменты прибегнуть к помощи бывших гитлеровцев, организованных в отлаженно функционирующее подполье в борьбе против тех сил, которые выступают против мракобесия и вандализма.

О мужественной работе Сесара Угарте много писали в перуанской прессе; его портреты печатались на первых полосах газет и обложках журналов. Но не слава и жажда популярности движут им, как всякий умный человек он с юмором относится и к тому и к другому — все это преходяще. А вот борьба с нацизмом, в каких бы формах он ни проявлялся, это дело жизни каждого солдата, который пролил кровь на полях сражений с гитлеризмом. В своем многотрудном поиске Сесар Угарте, перуанский патриот и антифашист, не одинок: миллионы честных людей в Латинской Америке ненавидят нацизм в любых его проявлениях и борются с ним.

«Известия»

1984 год

...Наш самолет летел через Атлантический океан из Дакара в Буэ­нос-Айрес.

Сосед мой то ли спал, то ли старался уснуть, а я продолжал думать о том, почему фашизм смог найти себе приют в Латинской Америке. Если бы, как говорил мой сосед, пока мы летели из Парижа в Африку, немецкий фашизм, прятавшийся в Андах и Кордильерах, действительно не представлял никакой силы, если бы действительно это была горстка людей, разобщенных и затаившихся, — тогда одно дело. Но судьба врача-убийцы Менгеле говорит о другом: за ним стоит мощная организация прикрытия, которая невозможна без организации действия.

Я прослеживаю интересную закономерность. В 1967 году из Куритибы (Бразилия) было передано, что восемь человек с автоматами арестовали в местном муниципалитете Иозефа Менгеле. Назавтра газета «Эстаду де Парана» напечатала официальное разъяснение: «Военные власти не подтверждают этого сообщения». Через год одна из аргентинских газет пишет, что Менгеле был точно опознан крестьянином Педро Аливейро Монтанья на фотографиях, которые хранились в первом батальоне пограничной охраны. Та же газета утверждала, что человек, которого считают Иозефом Менгеле, работал в местном муниципалитете под именем Кирилла Чавеса Флореса.

Однако назавтра бразильская полиция опровергла сообщения об аресте Менгеле в штате Парана.

Следующее сообщение принадлежит журналисту Адольфо Сисеро Чадлеру. В газете «Тьерро де нотиас», выходящей в Рио-де-Жанейро, он писал: «Я нашел Иозефа Менгеле в Эльдорадо на реке Парана и смог заснять его на шестнадцатимиллиметровую пленку».

Чадлер сообщил, что когда он был возле водопада Икуасу на реке Парана, он узнал, что брат Менгеле содержит в Эльдорадо ферму, часть которой принадлежит некому Кофетти. Чадлеру сказали, что сам Иозеф Менгеле часто приезжает из Парагвая к брату на моторном катере «Викинг», который назван так в честь дивизии «СС». Катер зарегистрирован на имя доктора Зигвальда.

Сев в машину неподалеку от дома Кофетти, Чадлер смог сфотог­рафировать Менгеле. Два человека в Асунсьоне, которые смотрели эту пленку, опознали врача-убийцу. Они сказали, что раньше Менгеле жил в столице Парагвая, в отеле «Астра», список постояльцев которого был впоследствии конфискован парагвайскими властями. Иногда Менгеле приходил сюда с красавицей Хильдой Пирберг.

Доктор Отто Биссом из Асунсьона, которому были показаны эти хроникальные кадры, заявил, что несколько лет назад он лечил в одном из окраинных районов парагвайской столицы человека, который страдал хронической язвой желудка. Вместе с этим больным был другой человек. Этим человеком был Иозеф Менгеле, а человеком, который жаловался на язву желудка, как утверждал Биссом, был Мартин Борман.

Аргентинский еженедельник «Конфирмадо» сообщил через несколько месяцев, что Менгеле живет в изолированном маленьком местечке Лаурелес. Добраться туда можно только по реке Паране. Посторонний человек туда практически попасть не может, поскольку неподалеку от Вильорио расположена летняя резиденция парагвайского диктатора Альфредо Стреснера — район охраняется войсками. Кроме того, широко разветвленная система оповещения и постоянное военное патрулирование немедленно обнаруживает всякого нового человека. Считается, что этот район охраняют еще и потому, что там находятся взлетно-посадочные полосы и инженерные сооружения, которых обычно не бывает в таких глухих и отсталых поселках, как Лаурелес...

Читая это сообщение, я думал о ядерной версии нацизма (и старого и нового), ибо тот, кто станет обладателем ядерного оружия в Латинской Америке, многого достигнет в своих корыстных целях.

Репортерам «Конфирмадо» удалось попасть в Лаурелес под предлогом осмотра тех мест, где будет возводиться плотина гидроэлектростанции. Они сделали ряд снимков, но на обратном пути охранники засветили всю пленку. (Электростанция и засвечивание пленки — лишнее подтверждение правильности моих рассуждений по поводу «атомной версии» в Латинской Америке.)

После опубликования этих сообщений десятки журналистов, детективов, представителей различных организаций антифашистов прилетели в Латинскую Америку.

Если Менгеле, как утверждают антифашисты — бразильцы, аргентинцы и парагвайцы, — действительно жив, он будет схвачен. Но как раз в это время произошла довольно интересная история. Осенью 1968 года в лондонском аэропорту человек, прибывший из Буэнос-Айреса, передал агентам полиции тяжелый пистолет 38-го калибра и удостоверение сотрудника бразильской секретной полиции на имя Эриха Эрдштейна. В 1968 году Эрдштейну было около шестидесяти лет. Он эмигрировал из Вены за день перед тем, как туда вошли гитлеровские танки. Ему было 27 лет, когда он приехал в Бразилию и поселился в штате Парана. Здесь он начал служить в секретной полиции и здесь в 1967 году, как он утверждает, увидел Менгеле.

В Куритибе — столице штата Парана — появился некий Эухен Парес. Он казался личностью подозрительной, и Эрдштейну было поручено допросить его. Во время допроса Парес признался, что у него возникли разногласия с его коллегами по национал-социалистической партии Германии, вместе с которыми он скрывался в Латинской Америке, и он бежал из гитлеровского лагеря, который был организован в джунглях.

Показания его были интересными, он обещал продолжить их. Эрдштейн распорядился отправить Пареса в отель. На следующий день Парес был обнаружен задушенным. Полиция подняла на ноги весь город; был допрошен весь персонал отеля. Выяснилось, что вчера ночью в соседнем с Паресом номере поселились два немца. Они выехали из отеля на рассвете. Обнаружить их не удалось. Пареса убили опытные бандиты: на шее отпечатков пальцев не было — преступники работали в перчатках.

Эрдштейн начал заниматься немецкими поселениями, которые как кольцо охватили юг Бразилии, Аргентину, Парагвай, Чили и часть Боливии. Эрдштейн видел в поселениях «железного кольца» великолепные ранчо, портреты Гитлера на стенах; «Хорст Вессель» — гимн нацистов — там распевали и утром и вечером. В Аргентину, Бразилию, Боливию и Чили из Парагвая периодически приезжали эмиссары нацистов. Они выступали на встречах, вели беседы с молодежью. Эрдштейн получил информацию, что в этих поселениях бывали Борман и Иозеф Менгеле.

Два наиболее ценных осведомителя Эрдштейна сообщили, что в окрестностях маленького бразильского городка в штате Катарина есть великолепная вилла, принадлежащая доктору Леннарту. Этот врач, широко практиковавший в городе, был связан с наци. Несколько раз к нему приезжала зверообразная гоночная «Альфа-Ромео» с четырьмя таинственными пассажирами. Один из пассажиров, голубоглазый улыбчивый высокий мужчина с пышной рыжей бородой, к которому его спутники обращались «герр доктор», был, по утверждению осве­домителей, Менгеле.

Эрдштейн установил точное время, когда «Альфа-Ромео» приехала к Леннарту, и отдал приказ окружить дом. Вилла была оборудована на манер концлагеря: вокруг громадного особняка шла колючая проволока, через которую был пропущен ток высокого напряжения. Когда полиция во главе с Эрдштейном ворвалась в здание, здесь было только три тупорылых немца из охраны доктора Менгеле.

Во время обыска нашли несколько фотографий — Менгеле во время работы в Освенциме и Менгеле, который живет сейчас в Латинской Америке. Выяснилось, что Менгеле использовал особняк доктора Александра Леннарта как свою операционную. Здесь была великолепная хирургическая палата, оборудованная по последнему слову техники.

Спустя два месяца один из агентов Эрдштейна обнаружил Менгеле в джунглях возле Сан Хуан де Алкалина. Когда Менгеле увидел пистолет, направленный на него, он усмехнулся: «Вы зря теряете время, здесь меня никто не тронет».

В Куритибе, как потом утверждал Эрдштейн, он сказал Менгеле: «Я знаю, кто вы». «А и я, в общем-то, не очень скрываю, кто я», — ответил тот.

Эрдштейн передал врача-изувера в полицию, однако назавтра утром ему сказали, что доктор освобожден по приказу свыше.

Через некоторое время Эрдштейн выяснил, в каком месте реки Парана Менгеле прятался несколько дней в прибрежных кустарниках и задержал нациста. На этот раз Эрдштейн повел себя иначе. Он сказал: «Я готов сотрудничать с вами, вы победили. Доверьтесь мне, я верну вас обратно в Парагвай. Там вы будете в безопасности, а здесь под влиянием общественности наши власти будут вынуждены арестовать вас».

Менгеле согласился с доводами Эрдштейна, и тот спрятал его в баркасе, который стоял посредине реки. Эрдштейн решил связываться не с Бразилией, где очень сильны пронацистские тенденции, а с Аргентиной. Он начал переговоры с аргентинскими властями. Менгеле все это время был на баркасе. Каждый день Эрдштейн возвращался на баркас и вел беседы с Менгеле, а тот говорил о том, что обвинения, выдвинутые против него, чудовищны; он утверждал, что работал в концлагере лишь в интересах медицины и экспериментировал только на тех людях, которые были обречены.

Когда, наконец, Эрдштейн договорился с полицией Аргентины, что он передает им Менгеле, и поехал за ним на баркас, то напоролся на засаду: Эрдштейн доверил охрану Менгеле парагвайцам, но тот, видимо, уплатил им больше. Поняв, что Менгеле и сейчас уйдет из его рук, Эрдштейн выпустил в доктора обойму. После этого Эрдштейн надел черные очки, купил в жаркой Аргентине теплое пальто и отправился в Великобританию, ибо теперь он, по его словам, был со всех сторон обложен нацистами, которые не простят ему убийства Менгеле.

Это была сенсация. Она облетела весь западный мир. Однако, по моему глубокому убеждению, Эрдштейн выполнил в данном случае задание той нацистской организации, которая охраняет Менгеле. Эрдштейн наверняка связан с нацистами, ибо спустя некоторое время президент ФРГ Хейнеманн выступил со специальным заявлением, в котором сообщил, что Парагвай отклонил его просьбу о выдаче Менгеле. Более того: Парагвай отказался посадить Менгеле на скамью подсудимых в Асунсьоне.

Президент ФРГ доктор Хейнеманн заявил, что несколько лет назад Менгеле получил парагвайское гражданство, в настоящее время находится в джунглях, на границе между Парагваем, Бразилией, Аргентиной, и переходит из страны в страну, опасаясь ареста. Лишь только после этого заявления президента парагвайское руководство дало ордер на арест Менгеле; вероятно, сделав это, диктатор Стресснер, друг Менгеле, посоветовал врачу-изуверу чаще менять место своего пребывания, а своей гвардии он приказал еще более надежно охранять этого гитлеровца. Следовательно, сомневаться в том, что Эрдштейн был подставной фигурой нацистов, не приходится: надо было успокоить мировое общественное мнение — так появился миф Эрдштейна об убийстве Менгеле. (Совсем недавно было выяснено, что паспорт № 4039316 на имя Альфредо Мальено, аргентинца, на самом деле принадлежал Менгеле. Документально подтверждено, что Иозеф Менгеле, паспорт № 3415754, немец, уехал в Парагвай 2 октября 1958 года из Буэнос-Айреса, «временная виза действительна по 1 января 1959 года». Однако позже парагвайские власти выдали Менгеле вид на постоянное жительство...)

В Буэнос-Айрес мы прилетели под утро. Сверху город казался громадной огнедышащей жаровней. На пустынных проспектах, которые укладывались по громадным линиям голубых фонарей, нет-нет да и проползали белые осторожные светлячки автомобильных фар, которые ощупывали туманную дорогу...

В аэропорту было пусто, прохладно, сердито урчали кондиционеры. Мой спутник, который почему-то был убежден, что я швед, лечу из Стокгольма, пожелал мне приятного вояжа в Сантьяго.

— И не верьте вы писакам, — заключил он, — ради заработка они предадут еще до того, как прокричит петух. Гитлер допустил много ошибок, он был излишне жесток, но смешно отрицать тот факт, что он был личностью... А это так редкостно в наш век.

Хрипловатый со сна голосок дикторши объявил:

—Доктора Вилли Шауренбаха около второго подъезда дожидается Алоиз Менгеле. Повторяю: синьор Шауренбах, около второго подъезда дожидается Алоиз Менгеле. Повторяю: синьор Шауренбах, около второго подъезда вас ждет синьор Алоиз Менгеле.

Я увидел, как мой спутник подхватил дорожную сумку «Люфтганзы» и побежал ко второму подъезду. Друзья потом рассказывали мне, что Алоиз Менгеле, коммерсант, брат Иозефа Менгеле, живет в Аргентине и много путешествует и по Европе и по Америке.

«Известия»

Панама, 1984 год

В самолете, что следовал из Лимы в милую моему сердцу Гавану, сосед — пожилой уже француз из Марселя (работает по части бизнеса на строительстве дорог и мостов в сельве) — отстегнул привязной ремень, когда погасло табло и мощный «Боинг», поднявшись в ночь, прорезал облака и нам открылись звезды, усмешливо спросил меня:

—Знаете анекдот про то, в какой из стран этого континента нельзя совершить государственный переворот?

—Не знаю, — ответил я.

—В Соединенных Штатах, — ответил он, явно ожидая моей реакции.

Во всем есть свои правила, в том, как рассказывать анекдоты и слушать их, — тоже, поэтому я спросил:

—Почему?

—Потому что там нет американского посольства.

Думаю, этот анекдот останется жить, поскольку он отнюдь не од­нодневен, — в этом я убедился, приехав в Панаму. Приехал я сюда «на перекладных», на машинах и автобусах, через равнины Никарагуа и красные горы Коста-Рики — в поисках возможной дороги Штирлица; роман, материал к которому я сейчас заканчиваю собирать, называется «Экспансия» и посвящен событиям в Латинской Америке в конце 40-х годов, когда Белый дом спланировал новую операцию против своих южных соседей, используя на этот раз козырные карты холодной войны, — «руку Москвы» и безграмотный, смахивающий на истерику антикоммунизм.

Я приехал в страну Омара Торрихоса, одного из легендарных лидеров, возглавившего борьбу своего народа за Панамский канал, в дни традиционного праздника — карнавала, когда все заботы отходят на задний план, а главная задача дня — нарядиться в такую одежду и так загримировать лицо, чтобы никто ни при каких условиях не признал тебя, да еще вдоволь пообливать водою из ведер, стаканов и кастрюль всех, кого только можно, — машину, проходящую по шоссе, соседа, любимую, всадника, младенца, девушку; главная же задача ночи — до упаду натанцеваться за весь год: города и маленькие деревушки в сельве не спят до утра; гремят барабаны, горделиво в белых длинных платьях шествуют королевы карнавала, избранные большинством народа; страдальчески-пронзительно ноют флейты, на всех улицах сверкает иллюминация — гулять так гулять, никто не имеет права на сон, все обязаны веселиться, как же иначе — карнавал!

И идут процессии ряженых по красивым новым проспектам столицы, танцуют на маленьких, темных, узких трущобных улочках Панамы старой, построенной еще испанцами, идут с песнями весело, а на них смотрят с портретов на стенах домов и заборов кандидаты в президенты; выборы должны состояться в мае 1984 года, страна готовится к ним подспудно и напряженно.

...Мончи Торрихос, брат выдающегося лидера, — один из наиболее известных людей в стране, много лет работавший на дипломатическом поприще. Политик и журналист, он четко формулирует ситуацию, сложившуюся после того, как были назначены новые выборы.

— Я не стану вдаваться в обсуждение всех названных кандидатов, — говорит он мне, — я хочу лишь зафиксировать твое внимание на личности лидера оппозиции восьмидесятидвухлетнего Арнульфо Ариасе, который уже был президентом нашей страны, и на тенденции, которую бы хотелось понять в выступлениях Николаса Ардито Барлетты, выдвинутого избирательным блоком во главе с правящей ныне Революционно-демократической партией. Ты поймешь, отчего я называю Ариаса личностью, а у Барлетты ищу тенденцию, если познакомишься с фактами истории. А они таковы, что Ариас просто-напросто фашист, установивший связи с гитлеровцами еще в тридцатых годах, перенявший их социальную демагогию, ставящий на безграмотность, темноту и отсталость, ищущий опору среди люмпен-пролетариата и мелкой буржуазии. В стране, видимо, будут голосовать что-то около восьмисот тысяч человек. Причем из них двести тысяч — безработные. К ним-то и обращается в первую очередь Ариас (вернее сказать, не он, а те, кто его окружает). Апеллирует он и к тем, кто работает в сфере услуг, а это в основном — мелкая буржуазия; обращается к бездомным и безработным с фанатичными истерическими проповедями, именно так, как учил фюрер, — безответственные, однако весьма красивые слова о «счастливом будущем» («если я стану президентом, то все изменится»), хотя у него нет никакий реальной программы для улучшения экономического положения трудящихся.

Ариасу противостоит Барлетта, технократ североамериканской школы, в течение многих лет занимавший пост вице-президента Всемирного банка, человек, которого довольно трудно назвать левым, тем не менее борьба между личностью Ариаса и тенденцией Барлетты будет отчаянной. Почему?

Мончи Торрихос начинает загибать пальцы руки:

— Во-первых, Барлетта представляет блок партий, которые в противовес Ариасу оринтируются на знамя Торрихоса и традиционно близки к силам обороны, как теперь называют национальную гвардию. Во всяком случае, в своих публичных выступлениях Барлетта это всячески подчеркивает. Во-вторых, партии, поддерживающие его, хорошо организованы, имеют вес и на телевидении, и в прессе страны. В-третьих, народ привык идти за теми, кто побеждает, кто сильнее, а сила обороны, бесспорно, стоит против Ариаса, и, наконец, ряд партий оппозиции — не впрямую, правда, — но все-таки поддерживает Барлетту, потому что тот объявляет себя сторонником дела Торрихоса.

—А кого из этих двух кандидатов поддерживает северный сосед? — спросил я.

Этот вопрос вполне правомочен для каждого, кто поездил по Панаме и не раз наталкивался на колючую проволоку американских военных баз и объявления на английском и испанском языках, запрещающие въезд и вход сюда без санкции на то военных властей США. Даже на единственный городской пляж — все остальные расположены как минимум в ста километрах от столицы, — находящийся за американской военной базой Форт-Коббе, патрули военной полиции США пропускают панамцев лишь по субботам и воскресеньям в строго лимитированное время.

—Кого поддерживает Белый дом? — переспросил Мончи Торрихос. — Думаю, что он поддержал бы Ариаса, если бы тот стал кандидатом от партий, которые традиционно дружны с силами обороны, но наша с Омаром Берта Торрихос де Арсемена, председатель правящей партии, да и все члены партии никогда и ни при каких условиях не пошли бы на это.

—Почему ты считаешь, что США ставили бы на Ариаса?

—Потому что Ариас постоянно заявляет себя личным другом се­вероамериканского президента. Он много лет жил в Штатах и подружился с Рональдом Рейганом еще в ту пору, когда тот был президентом американской актерской гильдии в Голливуде.

В Боготе недавно вышла книга Аристида Хасана. Она называется «Холокост в Панаме». Эта книга построена на исследовании документов, связанных с садистским уничтожением немецких и швейцарских евреев, работавших в Панаме, неподалеку от города Давида, в провинции Чирики, что на границе с Коста-Рикой. Это произошло вскоре после того, как Ариас посетил Берлин, поселился в шикарном номере отеля «Эспланада» и деловым образом оформил свои давние отношения со штандартенфюрером СС Сиверсом, генеральным директором института по изучению наследственности «Аннербе» — расистского учереждения, созданного лично Гиммлером по прямому указанию фюрера. Именно эсэсовец Сиверс свел Ариаса с оберштурмбаннфюрером СС Вернером Хайде, ответственным за вопросы «чистоты расы». Когда в шестидесятых годах Хайде, занявший высокий пост в медицинской службе ФРГ под именем доктора Заваде, был разоблачен демократическими журналистами Западной Германии, он был убит в тюрьме, а потом следы ловко замели — сработала зловещая цепь «ОДЕССы», кровавая цепь тайной организации законспирированных эсэсовцев, базировавшейся в ту пору в основном в Испании и Латинской Америке, которая умела (и поныне умеет) убирать тех, кто «засветился».

...8 октября 1939 года в 9 часов 15 минут Ариас был принят Гитлером в рейхсканцелярии. Переговоры проходили в обстановке «полного единства взглядов, абсолютной искренности и дружбы». Эта дружба обрела в Панаме в октябре 1941 года вполне реальные формы гитлеровского расизма: Ариас навязал стране закон, прямо направленный против негров, индейцев, китайцев и евреев. Это было вполне в духе геноцида — кровавой религии национал-социализма. В рамках той же религии были хладнокровно вырезаны беззащитные люди — продуманная и санкционированная расправа с женщинами, стариками и детьми в колонии иммигрантов. И вот именно этот человек, спекулируя ныне на экономических трудностях Панамы, схва­ченной тисками многонациональных корпораций, вновь вышел на арену политической борьбы, вновь обращается к оголтелой гитлеровской демагогии, рассчитанной на молодежь, которая ничего не знает о нацистах.

— Неужели Ариас имеет хоть какие-то шансы на успех? — спросил я Мончи Торрихоса.

— Увы, да. Определенные шансы на успех он имеет, ЦРУ именно поэтому устранило Омара, что он был силой, стоявшей на пути Ариаса и тех, кто ему покровительствует.

— А ты убежден, что Омар Торрихос был устранен ЦРУ? — спросил я. — Это не была авиакатастрофа?

— Нет, — Мончи покачал головой. — Это был заговор против лидера народа, против тех, кто стоял на позиции национальной независимости, неприсоединения, за сотрудничество со всеми странами. Но ведь ты видел, что пишут на стенах домов и заборах в наших городах и деревнях?

Я видел: «Торрихос жив!» ...Что ж, как бы ни развивались события в Панаме, что бы ни произошло во время предвыборной кампании да и после нее, очевидно главное: имя генерала Омара Торрихоса, боровшегося против оккупационного статуса Панамского канала, навязанного Вашингтоном, и победившего в этой политической борьбе, живет в сердцах тех, кто серьезно думает о будущем своей родины.

«САНДИНО — РЫЦАРЬ НИКАРАГУАНСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ»

«Известия» Манагуа,

1984 год

Как только я вышел из самолета кубинской авиакомпании в Манагуа, первое, что бросилось в глаза, — огромный портрет улыбающегося невысокого человека с грустными глазами, в легкой куртке и широкополой шляпе, которую мы привыкли называть ковбойской. Со всего мира сюда, в Никарагуа, прибывают делегации, чтобы принять участие в торжествах, посвященных памяти именно этого человека. Кто же он? Отчего весь город украшен флагами, лозунгами, транспарантами, портретами?

Я решил, что самым точным ответом на этот вопрос будет не мой, но того самого человека, который жил и работал на Севере, там, откуда сюда, в Центральную Америку, более полувека назад президентом Кулиджем были направлены оккупационные войска, чтобы могущественной «Стандарт фрут энд стимшип компани» не было нанесено никакого ущерба, чтобы и дальше можно было безнаказанно грабить народ Никарагуа.

Итак, в марте 1928 года Карлтон Биилз, репортер одной североа­мериканской газеты (в Латинской Америке не говорят о США как об Америке; необходимое уточнение «Северная Америка» поставлено раз и навсегда) передал из Сан-Хосе, столицы Коста-Рики, по радиотелефону «Тропикал радио телефоник компани» сенсационный материал о беседе с героем никарагуанской революции Сандино. Заявление, которое Сандино сделал Биилзу, было настолько сильным, что в редакционной врезке подчеркивалось: «Да, Сандино может быть объявлен вне закона ныне. Но никто не может отрицать, что он принадлежит к расе людей типа Джорджа Вашингтона и других великих борцов истории... »

Биилз рассказал о том, как труден был его путь по партизанским тропам, сколь корректны были его провожатые, как прекрасна природа окрест и как ужасны авиационные бомбежки мирных деревень. Но первым, что по-настоящему потрясло журналиста, были слова, которыми обменялись с дозорными в сельве его спутники:

— Кто идет?

— Никарагуа.

— Пароль?

— Страна не для продажи.

— Проходи и назови себя.

Молодой никарагуанец, просмотрев документы журналиста, пожал ему руку и сказал:

— Итак, вы — американец, что ж... Я приветствую вас, сэр.

Ни тени заданности, ни тени антипатии к северному соседу — достоинство и доброжелательство по отношению к тому, кто решил своими глазами увидеть истину и самому услышать слова того, против кого выступала вся американская пресса на севере.

Вторым потрясением было заявление Сандино, о котором журналисту рассказали сопровождающие его партизаны: «Смерть — это не что иное, как мгновенная переходящая боль, это не та штука, о которой надо думать серьезно, тем более первым умирает тот, кто боится».

Во время беседы с Биилзом герой никарагуанской революции, поднявшей народ на борьбу против североамериканских оккупантов, честно и емко сформулировал задачи общенационального движения, которое он возглавил: вывод всех американских оккупационных сил с никарагуанской территории, выборы президента, которые были бы по-настоящему независимыми и должны проводиться под наблюдением всей Латинской Америки.

Как только эти требования народа будут выполнены, добавил Сандино, я немедленно распущу нашу армию освобождения. Я не добиваюсь ни пенсии, ни званий, ни высоких постов, я не намерен занимать ни один из них, даже если народ изберет меня. Я — сельский механик. Это моя работа. Я ее знаю по-настоящему; я буду делать то, к чему лежит моя душа. Я сделался солдатом только из-за агрессии североамериканцев. Мы должны были, мы просто-таки были обязаны взяться за оружие. Какое же имеет право ваша пресса называть нас бандитами? Кто дал им — оккупантам — право называть нас «агрессорами»?! Ведь мы у себя дома. И мы мечтаем вернуться к нашим семьям, к родным очагам, как только победим агрессора. И мы победим его, потому что не кто иной, как североамериканский агрессор, научил нас стратегии и тактике битвы; не кто иной, как северный сосед, снабдил нас оружием — мы добыли его в боях против интервентов. Мы победим, заключил Сандино, ибо за нами правда.

И он победил. Народ, поднятый на борьбу, вынудил американских агрессоров уйти из Никарагуа. Сандино, как и обещал североамериканскому журналисту, призвал своих солдат разоружиться, распустил национальные соединения и сразу же после этого был убит изувером Сомосой — вероломно, со спины.

Черная ночь опустилась над страной, трагичная ночь чужеземного гнета. Сплошная неграмотность, устрашающая своими холодными цифрами статистика детской смертности — каждый третий ребенок умирал, не дожив до одного года; неописуемая нищета народа; отсутствие электрического света, водопровода, один доктор на двадцать тысяч человек; пытки в застенках Сомосы, линчевание инакомыслящих; голод и тьма — и все это было в рамках «прав человека», и все это происходило неподалеку от южных границ Соединенных Штатов, самой богатой страны западного полушария.

Ужас тирании Сомосы длился вечность, определявшуюся сорока пятью годами, пока молодые сандинисты не вошли в Манагуа, одержав окончательную победу над теми, кто эгоистически слепо не думал о воз­можных последствиях (не учтенных еще исследователями ни государствен­ного департамента, ни ЦРУ), кто грабил Никарагуа, консервировал отчаяние, насаждал террор и слепую безропотность — здесь не нужны были думающие рабочие, здесь требовались бездумные роботы.

...Никарагуанский журнал «Соберания» опубликовал в своем последнем номере карикатуру: карта Центральной Америки с названиями «новых государств»: вместо Гватемалы — Рейганмала, вместо Сальвадора — Рейгандор, вместо Гондураса — Рейганрас, вместо Никарагуа — Рейганрагуа... Смех смехом, а Белый дом делает все, чтобы этот бред постараться сделать былью: нынешняя администрация увеличила военную помощь своим марионеткам в Центральной Америке на пятьсот процентов! Только представьте себе цифру — пятьсот процентов за четыре года!

Команданте революции Луис Каррион, шеф службы безопасности Никарагуа, рассказал мне, что в 1983 году ЦРУ было убито 1247 ни­карагуанцев — из них 947 гражданских; совершено 620 вторжений в воздушное пространство страны (в 1982 г. такого рода вторжений было зафиксировано 275); 160 раз ВМС Гондураса и агенты ЦРУ вторгались в морское пространство суверенного государства (в 1982 г. зафиксировано 24 случая вторжения в прибрежные воды как тихоокеанского, так и карибского побережья).

Были предприняты попытки захватить пограничные с Гондурасом районы, провозгласить «освобождение» города Халапа силами двух-трех тысяч наемников, создать там «правительство» и немедленно обратиться к Белому дому с просьбой установить с ним «дипломатические отношения», договориться о военной и финансовой помощи. Это лишь сотая часть тех фактов, которыми обещали поделиться со мной в министерстве внутренних дел республики. Отчего же все эти попытки могущественного северного соседа терпят провал?

Плоды победы революции зримы — несмотря на постоянные акты агрессии, несмотря на бомбардировки и провокации, попытки установить блокаду. Первое, что вы увидите, прибыв в Никиноомо, — это школа, прекрасная, современная, удобная. Пять лет назад никто и мечтать здесь не мог, что дети сядут за парты: с шести лет в поле, под палящим солнцем, бок о бок с родителями, за тридцать пять долларов в год — такой была средняя зарплата никарагуанца; спали на полу, в лачугах, которые продувал ветер; пол — земляной, стекол в окнах не было; не было радио, водопровода. Прошлый век. Тьма.

А сейчас и дорога появилась здесь — мощеная, широкая; есть библиотека, на полках — учебники геометрии и тригонометрии, сказки Толстого, стихи Гёте, повести Диккенса.

Итак, дорога — как символ скоростей последней четверти двадцатого века; школа, библиотека, поликлиника — как необходимые субъекты культуры, — вот что принесла Никарагуа победа тех, кто поднял знамя Сандино, растоптанное палачом своего народа Сомосой, «братом» парагвайского фашиста Стресснера и чилийского садиста Пиночета, «шаловливых детей» североамериканского соседа.

...Не было в Никарагуа ничего своего, все продали, все предали, все отдали иноземцам. Но и при этом в сандинистской революции никогда не было ни грани того национализма, который так трагичен в любом освободительном движении.

В музее Сандино представлены фотографии борцов Центральной Америки против империализма: рядом с Сандино стоят его друзья: Рубен Гомес — колумбиец; Хосе де Баретас — мексиканец; Аугусто Фарабундо Марти — великий сын сальвадорского народа; Грегорио Урбанто Хильберт — доминиканец. Убийство Сандино было заговором против национально-освободительного движения всей Латинской Америки, движения патриотического, интернационального по своей сути. Экспонатов в музее немного: во времена сомосовской тирании память о Сандино тщательно уничтожалась, за память карали немилосердно — арест, пытки, расстрел, и тем не менее добрые люди сберегли для потомства вещи, принадлежавшие Сандино: джинсы, ковбойские сапоги, широкополую шляпу, «вечное» перо...

...На обратном пути в Манагуа шоссе в нескольких местах было перекрыто бойцами-сандинистами; довольно часты проверки на КПП; это как-то не вязалось с великолепным духом нынешнего непрекращающегося трехдневного народного празднества; я понял, в чем дело, когда, вернувшись в отель «Интерконтиненталь», прочитал газеты: на севере, неподалеку от Манагуа, в районе Потоси, Тео, Текасинте, Сан-Франциско-дель-Норте стреляют из-за угла бандиты, вооруженные, обученные и переброшенные сюда из Гондураса инструкторами ЦРУ. Только вчерашней ночью бойцы-сандинисты в тяжелых боях уничтожили тридцать наемников — празднику народа не удастся помешать.

Праздник народа продолжается.

РЕПОРТАЖ ИЗ ЖЕНЕВЫ

1985 год

Внимание всего мира приковано сегодня к Женеве. Это особенно зримо ощущают все, кто приехал в этот город.

Ритм жизни в женевском пресс-центре таков, что ощущение времени смещается совершенно. Телетайпы постоянно выбрасывают подборки новостей со всего света. Звонят телефоны, стрекочут пишущие машинки. «Москва прибыла в Женеву не с пустыми руками, русские подготовились к конструктивному диалогу» — об этом можно услышать в Женеве часто и от многих; впрочем, можно услышать и другое — ястребы не унимаются: «СОИ — единственно реальный путь, который гарантирует свободу США и надежно защищает от нападения». Чьего? Фантастические прибыли ВПК (военно-промышленного комплекса), получаемые от гонки вооружений, в том числе и космических, припудриваются старыми сказками о советской угрозе — сколько же можно повторять заезженную и лживую агитку?!

Я прочитал самую последнюю подборку «ястребиных доводов» в пресс-центре рано утром и позвонил в Нью-Йорк известному американскому писателю Гору Видалу.

— Слушай, а ты знаешь, сколько сейчас здесь времени? — спросил меня Гор Видал.

— Утро, — ответил я доверчиво. — Ритм жизни, смещение понятия времени.

— У меня ночь. — Голос Видала сонный, но я чувствую, что он улыбается: — Я сплю.

— Но я-то звоню из Женевы!

— Это меняет дело, — усмехнулся Гор Видал. — Давай вопросы.

— Вопрос один: чего ты ждешь от женевской встречи?

— Сейчас вместе с Норманом Мейлером мы начали кампанию по всем Соединенным Штатам, — ответил Гор Видал. — Сегодня вместе выступаем в «Роял сентр». Тема одна: ситуация в мире такова — особенно если трезво анализировать события не только сегодняшнего дня, но думать о тенденции развития, — что от конфронтации две державы обязаны перейти к диалогу. Это логично, это необходимо. Ну а что касается «звездных войн», то они просто-напросто рано или поздно разорят нашу экономику, это слишком дорогое удовольствие для цивилизованных людей, которые умеют читать книги и мыслить не по навязываемым им шаблонам. А чтобы понять Россию, ее дух и гуманизм, надо почаще перечитывать Тургенева — это один из самых великих русских писателей, Тургенев!

— Нет, — не соглашается известный драматург Фридрих Дюрренматт, которого я разыскал в его доме в Швейцарии. — Что касается меня, то самыми великими русскими писателями я считаю Гоголя и Чехова; без них, вне их просто-напросто нельзя понять душу народа. Что же касается встречи советского руководителя и президента США, то мне хотелось бы, чтобы эта встреча была началом.

— Михаил Горбачев предлагает разоружение и запрещение космических войн, боюсь, как бы Рейган не ограничился лишь «просветительными» беседами о ситуации в Афганистане.

Мой старый добрый друг Георг Штайн из ФРГ, первый человек, начавший поиск Янтарной комнаты, похищенной нацистами, как всегда, резок и точен в своих формулировках:

— Поскольку мир ныне стал складом смертоносного ядерного оружия, мы, живущие на земле, от встречи в Женеве ждем следующего: во-первых, немедленного и значительного сокращения вооружений, во-вторых, положительного решения вопроса о превращении Сред ней Европы в безъядерную зону...

Наконец, мы считаем, что такого рода встречи лидеров двух величайших государств мира должны сделаться правилом, а не исключением. Я хотел бы, чтобы прекратилась конфронтация между Советским Союзом и Соединенными Штатами, между Востоком и Западом и началась новая эра мирного сосуществования.

Командор Почетного легиона, один из соратников генерала де Голля Гастон Перно еще более конкретен в своем прогнозе:

—Как бы ни были трудны переговоры между Генеральным секретарем Михаилом Горбачевым и президентом Рональдом Рейганом, я и мои друзья, знавшие ужас войны не понаслышке, вся Западная Европа, особенно те, кто умеет ценить мир, памятуя кошмар прошедшей бойни, убеждены, что сейчас нет иного выхода, кроме как воз вращения к политике разрядки. Это единственная альтернатива человечества.

Любопытно, что американский режиссер Джордж Лукас, создавший цикл фильмов о космических войнах, только что обратился в суд с требованием запретить телевидению США использовать названия его лент, как и фрагменты из его картин, когда речь идет о поддержке СОИ. Адвокаты режиссера Лукаса потребовали от федерального судьи Джеральда Гезела: либо исключить фрагменты фильмов Лукаса из телепередач, организуемых в поддержку «звездных войн», либо прекратить эти передачи вообще. Судья отказал адвокатам режиссера, поскольку, как он разъяснил, более 30 телевизионных компаний Соединенных Штатов уже начали эти передачи. Впрочем, добавил судья, он вернется к изучению иска режиссера 25 ноября этого года, то есть уже после окончания встречи в верхах.

Много говорят о том, что в стране «абсолютной свободы», где «свято гарантированы гражданские права», судьи абсолютно не зависимы от политики, от власть предержащих, от тех миллиардеров, которые финансируют СОИ. Ой ли? В данном конкретном случае судья поступил не как служитель бесстрастной Фемиды, но как определенно настроенный политический деятель.

Однако же в этом эпизоде важно другое: американский режиссер, подаривший миру свое видение «звездных войн», обозначивший этот факт в кинематографе, восстал против того, чтобы его воображение, его видение художника использовались в корыстных интересах торговцами смерти. Все, кто умеет мыслить, понимают: космическое безумие не должно превратиться в реальность, существование человечества под угрозой ядерно-космической гильотины будет означать сумерки цивилизации, деградацию мысли и морали. Допустимо ли это?!

Ответ советских людей однозначен. Их мнение разделяют сотни миллионов землян, понимающих, что гонка ядерных вооружений преступна. Именно поэтому в женевском пресс-центре с самого раннего утра и до позднего вечера работают тысячи журналистов, освещающих встречу Михаила Сергеевича Горбачева с Рональдом Рейганом. «Шанс, который нельзя упустить» — в этом сходятся все те, кто противостоит прессингу ястребов американского ВПК и находит в себе мужество вслушиваться в слова людей, ждущих на улицах Женевы последних новостей о встрече советского руководителя, предлагающего положить конец безумию гонки вооружений, с американским президентом.

«О МУЗЫКАЛЬНОЙ ШКОЛЕ, АКЦИЯХ, СТРЕССЕ, ЮРИСПРУДЕНЦИИ, АВТОСЕРВИСЕ И ЕЩЕ КОЕ О ЧЕМ»

Толчком к написанию этих заметок послужила прекрасная передача «Кто, где, когда», поставленная Владимиром Ворошиловым. Я аж вздрогнул, когда команда девушек получила вопрос о том, кем станет рабочий, если он приобретет акции своего предприятия. Сжался, когда одна из девушек пробросила: «рантье». Эк ведь голову задурили нашей молодежи, — путают рантьера, то есть человека, живущего на проценты с ссуженного капитала, с держателем акций, рабочим.

Назавтра, когда в маленькой крымской деревушке, где я живу, передача широко обсуждалась: один из соседей, человек «жесткого курса», соотносящий свое кредо со статьями Малой Советской Энциклопедии, изданной в тридцатых годах, сокрушенно вздохнул: «Что ж, выходит, тянем молодежь назад, к капитализму? Эх-эх-хе...»

Несколько лет назад, во время выездного Секретариата СП РСФСР, мы, группа литераторов, поехали в излучину Волги и Дона, в те места, где Юрий Бондарев девятнадцатилетним лейтенантом воочию увидел «Горячий снег».

Руководитель сельскохозяйственного производства — истинный патриот своего дела, пользующийся поэтому беспрекословным авторитетом, — рассказал, в частности, и про то, что семьи зарабатывают в среднем по десять — двенадцать тысяч в год, а то и больше.

— Во многих домах стоят цветные телевизоры, хотя мы еще пока не принимаем передач цветного ТВ, рояли и пианино, ребятишки бренчат, тыча пальцами в клавиши, а играть не умеют, — рассказывал директор. — Вот мы и решили построить свою сельскую музыкальную школу, денег в хозяйстве достаточно... Внесли и другое предложение: организовать дом ветеранов сельского хозяйства и открыть свою сельскую поликлинику, оборудованную по последнему слову техники. Разумно? Разумно. Отправился в Волгоград, сообщил о нашем плане где положено и сразу же натолкнулся на вопрос: «Но в отделе народного образования нет штатных единиц для учителей музыки, а в здравоохранительных органах нет дополнительных средств для оплаты труда врачей, сестер и санитарок». — «Да нам и не нужны средства!» — «А это как?» — «Да очень просто! Мы сами построим дом для учителей, пригласим педагогов и врачей, вышедших на пенсию, положим им заработную плату из своего бюджета, вот и весь вопрос!» — «Нельзя». — «Да почему же?!» — «Прецедента не было».

Прецедент был. В условиях социализма — акция есть одна из форма кооперативной собственности. Обратимся к Ленину. Придавая огромное значение кооперации, он писал: «. Приток средств — добровольный. Если у нас кооперация будет торговать, а не играть в издание ежедневных газет, где бездельные болтуны занимаются надоевшей всем политической трескотней, то торговля должна давать доход. Кто платит взносы, тот получает доход. Члены кооперации — все. Это нам надо для будущего. Кому это мешает, не видно... Паевые взносы добровольные. Кто сделал взнос, получит долю дохода.»

Остается только повторить ленинское: «кому это мешает, не видно». Впрочем, можно предположить, что это мешает бюрократу. Ему очень удобно прятаться за спасительное «нельзя», ибо любое «нельзя» оправдывает чиновничье безделье, трясинную обломовщину. А ведь любой немотивированный запрет рождает общественную инертность, неуверенность в собственных силах, страх, наконец.

Если мы проанализируем работу заграничных трестов, — без гнева и пристрастия, — то убедимся, что ни одно решение там не проходит без участия юристов. На такого рода специалистах ЭКОНОМИТЬ грех, это и не экономия вовсе. И забывать Даля нельзя, — воистину, без расхода нет дохода.

Хочется верить, что новый Закон о социалистическом предприятии непременно предусмотрит всемерное повышение роли юристов, которые возьмут на себя основное бремя встреч и переговоров со смежниками, вышестоящими организациями, ревизорами и проверяющими (поменьше б их, дать бы им ЗАКОННЫЕ сроки, утвердить бы допустимое количество проверок, определить бы, наконец, что ревизовать надо ДЕЛО, реальности, а не бумажки!), освободив руководителя от той суеты, которая мешает ему ДВИГАТЬ производство, соотнося его с успехами мировой экономики.

...Не могу простить себе, что в начале трудных пятидесятых я сдал в букинистический магазин книгу, изданную последний раз в начале века, — «О правилах хорошего тона». Ах, какая же это была прекрасная, умная и добрая книга! За исключением ряда позиций, — особенно про то, как надобно приглашать в дворянском собрании даму к танцу, — все, что там было рекомендовано, совершенно необходимо и сегодняшнему читателю.

Действительно, ни в детских садах, ни в школах правилами хорошего тона не занимаются, дети не получают методологических навыков достойного, РАСКОВАННОГО, уважительного поведения в обществе, — отсюда проистекает неуверенность в себе, впрочем, не только, увы, отсюда скованность, переходящая в хамство, всякого рода комплексы.

Воскресное застолье в наших домах становится бытом. А умеем ли мы проводить его так, как надо? Сплошь и рядом нет. И вопрос не только в том, какой рукой вилку держать, и можно ли рыбу резать ножом, — этому научить не трудно; вопрос в том, как рассадить гостей, поддерживать интересный разговор, превратив застолье в интеллектуальное обогащение его участников, а не в обжираловку.

Наши люди начали лучше одеваться, — не так еще, конечно, как нам бы хотелось, к сожалению, и поныне гоняются за ФИРМОЙ, равнодушно проходя мимо отечественных пальто-уродов и ботинок, словно бы нарочно сделанных для колодников. Тем не менее, если сравнить кинохронику двадцатилетней давности, снятую на улицах, с нынешней, то разница в одежде, демократизация ее будет заметной. Что и говорить, если теперь за шортики не задерживают и не облагают штрафом, а джинсы перестали считаться «низкопоклонством перед разлагающимся Западом»! Но — в массе своей, — верно ли носят наши люди то, что сшито или приобретено? Нужно ли, например, поехав лечиться в Кисловодск или Карловы Вары, ходить на желудочные процедуры в крахмальной рубашке, черном пиджаке и галстуке? Сплошь и рядом человек приходит на желудочные промывания одетым так, словно в ЗАГС собрался. Смешно? Нет, грустно. Как-то я разговорился с рабочим из Курска, приехавшим в Варну: жара, а он в черном костюме, застегнут на все пуговицы и, ясное дело, при галстуке. «Расстегнитесь, снимите галстук, — сказал я товарищу, — вы же на отдыхе». «Нельзя. Когда вручали путевку, в профсоюзах инструктировали: "Прежде всего достоинство советского гражданина. Повсюду появляться в костюме и галстуке, и чтоб никаких там вольностей"». Ясное дело, инструктировал человек, к «хорошему тону» отношения не имеющий, эдакий мастодонт прежних представлений о «культуре». Что бы о другом проинструктировать, кстати говоря, отправляясь на отдых за границу, помнить, что там в магазине не принято примерять пять вещей и в конце концов ни одну не покупать, — там люди ценят время, и если уж пришли за покупкой, то они ее делают, присмотрев заранее на витрине, а не на прилавке.

...Идешь по лесной тропинке где-нибудь в далекой сибирской тайге, навстречу тебе незнакомый; тем не менее он полагает за правило сказать: «Добрый день». Хороший тон? Очень.

Входит человек в учреждение; миновал вахтера, гардеробщицу, секретаря, не кивнув им даже. Что это? Хамство. Или внутренняя зажатость. И то и другое, — очень плохой тон.

А прекрасное слово «благодарю». Что, оно у нас в широком ходу? Увы. Язык-то не отвалится, поблагодари ты человека за самую мелкую услугу. Добро, как бумеранг, возвращается к тому, кто его делает, а ласковое слово — это добро, определяющее настроение человека на целый день, как, впрочем, и неуважительная грубость.

Не грех бы поучиться нашим работникам сервиса хорошему тону у своих западных коллег. Да и не только западных, а и у китайских и японских: там к вам обращаются с трафаретной фразой: «добрый день, чем я могу вам помочь». Это именно тот трафарет, которого нам, увы, очень и очень не хватает, а ведь ничто не дается так дешево и не ценится так дорого, как вежливость, визитная карточка культуры.

Давайте проанализируем, отчего неведомое ранее слово «стресс» столь прочно вошло в наш лексикон? Врачи утверждают, что большинство самых трагических заболеваний рождено именно стрессами.

Наберите «09», попросите справку. Сплошь и рядом вас либо разъединят, либо так быстро и невнятно ответят, что вы не успеете даже записать нужную вам информацию. Стресс! Попробуйте — особенно в летние месяцы — пробиться на междугородную переговорочную станцию. То номер занят, то трубку не поднимают, а коли поднимут, говорят с вами, словно с беглым каторжником. Стресс! Попробуйте купить билет на самолет или поезд, — особенно в курортный сезон. Надо обладать железными нервами и богатырской выдержкой, чтобы выстоять многие часы в душных, тесных помещениях, ожидая своей очереди. Стресс! Ну а если открыть в городах и поселках страны сотни, именно сотни, «бюро посреднических услуг», где у вас примут по телефону заказ и доставят билет, — по вашему желанию, — на дом. Конечно, за хороший сервис надо платить, но кто откажется уплатить за услугу, которая сберегает ваши нервы?! Мне возразят: «нет помещений, нет штатных единиц, да и вообще такого в практике не было». Во-первых, очень плохо, что в практике не было: и в Венгрии, и в США, и в КНР таких посреднических бюро — на каждой улице. Во-вторых, ныне, после того как вышел Закон об индивидуальной трудовой деятельности, не нужны штатные единицы. Школьники и студенты получили право на индивидуальный труд, — вот и поработай во благо обществу и себе на мотоцикл или автомобиль! Печатается объявление в газете — «принимаю заказы на услуги» — и, что называется, «полный вперед»! (В связи с этим, кстати, отделам нежилых помещений исполкомов есть о чем подумать: первые этажи множества зданий заняты хитрыми конторами, базами, дирекциями, снабами, сбытами и прочими «главначпупсами». Не стоит ли внимательно посмотреть, пропорциональны ли помещения, занимаемые легионами этих таинственных организаций? Или взять помещения ЖЭКов. Множество комнат, практически пустующих, ибо смотрители ходят по домам и подъездам. Отчего бы не подзаработать на тех, кто намерен заняться индивидуальной трудовой деятельностью? Почему бы не иметь при каждом ЖЭКе бюро посреднических услуг?)

...Недавно я позвонил в бюро по ремонту квартир и, услыхав ме­лодичный женский голос, сказал: «Здравствуйте, солнышко». — «Никакое я вам не солнышко! Обращайтесь, как положено!» — «Есть инструкция, как надо обращаться?» — «Скажите "женщина", все по-людски». По-людски? Ой ли! К сожалению, на улицах, в магазинах и на вокзалах ныне очень часто можно слышать: «Женщина, подвиньтесь!», «Мужчина, станьте в очередь». Кому как, а мне такого рода обращение кажется прямо-таки безобразным. Русский язык, богатейший и нежнейший язык мира, хранит в своем словарном запасе сотни достойнейших и уважительных обращений к людям, — я уж не говорю о «граждане» и «товарище»!

В Никарагуа, например, после победы революции утвердились четыре наиболее распространенные формы общения: «эрмано» — «брат»; «компа», сокращение от «компаньеро» — «товарищ»; «амор» — «любовь», так здесь обращаются к ребенку, матери, сестре, жене, возлюбленной, и наконец, «маэстро», то есть «учитель».

До сих пор в наших книгах и фильмах весьма распространены обращения типа Колька, Санька, Мишка. Мне сдается, что канонизация такого рода грубости, то есть бескультурья, протекает из незнания отечественной истории. Не следует консервировать то, что было рождено социальной несправедливостью, когда помещик понуждал своих крепостных крестьян говорить о себе приниженно, по-шутовски. Желая унизить Пугачева, царские сатрапы называли его «Емелька»; в памяти народной он остался Емилианом Пугачевым.

Я обратил внимание, как в Чехословакии детей с самого раннего детства приучают к ласковой уважительности: маленького человечка вызывают к доске не по фамилии, и даже не по полному имени «Людвик», например, но «Людвичек», «Франтишек», «Марушко».

Александр Довженко не зря говорил: «Смотрите в дождевые лужи, — в них тоже можно увидеть звезды». Из малого рождается большое. Культура в быту — главная воспитательная работа с новым поколением; думая о «человеческом факторе», будем всегда помнить, что он, этот фактор, начинается с того, как к нему обращаются и что слышат от него в ответ. Право же, «здравствуйте, солнце» куда лучше, чем «послушайте, женщина».

Ох, зря я отнес букинистам «Правила хорошего тона»! Когда еще Госкомиздат наладится переиздать эту книгу, а Гостелерадио начнет наконец цикл передач, посвященных этой же проблематике.

Не знаю, для кого как, но для меня весна начинается в декабре, накануне того дня, когда время начинает идти на солнечную прибавку. Думая о грядущем лете, я с чувством радости за сограждан, планирующих свои летние отпуска, перечитываю статьи Закона об индивидуальном труде, разрешающие пансионное обслуживание трудящихся, а также открытие станций автосервиса.

Тот, кто совершал автомобильные поездки на Кавказ или в Крым, в Прибалтику или Минск, знает, сколько часов, а то и суток приходилось тратить на пустяшный ремонт машины, — запись в очередь, скандалы, надменная снисходительность мастеров, получающих зарплату, вне зависимости от того, доволен клиент или костерит его на чем свет стоит. Тот, кто любит путешествовать, знает, что такое ночевка на обочине дороги, с примусом под дождем: гостиницы недосягаемы — их крайне мало, автокемпингов — тоже, в дома не пускали — «фининспектор замучает, нельзя». Отныне — можно.

Сразу же возникает вопрос: как путешественники узнают о пансионатах и станциях индивидуального автосервиса?

Предвижу крутые действия ретивых администраторов против вывесок на обочинах дорог: «надо согласовать, получить разрешение свыше, утвердить, провести сквозь инстанции». Допускаю, что реклама будет некрасивой, — мы этому не были учены, все приходится начинать с чистого листа. Следовательно, перед отделами культуры исполкомов встает вопрос об организации службы «реклам и объявлений». Кстати, именно на этом поприще могут проявить себя художники, особенно молодые — новый закон разрешает такого рода деятельность, только б ей не мешать, не мучить ее. Надо бы уже заранее, сейчас, зимою, подумать, как пригласить путешественников в пансионат или станцию автосервиса, или в мастерскую кустарного про­мысла, где можно купить сувенир, связанный с данным конкретным местом, — это ли не одна из форм патриотического воспитания людей?! Коллекция такого рода сувениров в доме — память о полюбившихся местах страны, а память — одно из важнейших слагаемых патриотизма.

СТАТЬЯ

1989 год

Когда советское телевидение передало на прошлой неделе кадры о том, как миллион жителей Берлина стоят в очереди на Чек Пойнт Чарли, чтобы прогуляться по западным секторам «фронтового города», только наивным политикам и посредственным литераторам это событие могло показаться неожиданным и экстраординарным. Государство подобно живому организму. Каждый организм подвержен заболеваниям — от простуды до рака. Я, хоть я и не являюсь доктором, поставил диагноз тяжкого заболевания ГДР достаточно давно, когда работал в Берлине, собирая документы к моему роману «17 мгновений весны». (Он только что издан в Лондоне и Нью-Йорке Джоном Калдером.) Более всего меня потрясла тогда мелкая, казалось бы, деталь: в Бабельсберге, на киностудии «Дефа», да и в ряде издательств и редакций на стенах были сохранены таблички нацистских времен с готическим шрифтом: «Раухен полицайлих ферботен»

— «Полиция запрещает курить» — просто и страшно. Роман «17 мгновений весны» был издан практически во всех странах, кроме разве ГДР, ну и, по­нятно, Румынии и Албании. Объяснение? Там, как и в моей стране, было две программы объяснений: одно — для номенклатуры, другое — для плебса, то есть «трудящихся». «Нацистские главари слишком человечны, люди Аллена Даллеса — неестественно интеллигентны и воспитанны. Такая литература, тем более кино, есть проявление буржуазного объективизма, который народ ГДР не приемлет, как чуждый духу социалистической идеологии».

В 68-м году, в разгар студенческих беспорядков, когда еще только зарождалась идея создания «Роте Армее Фракцион», созданная вскорости Ульрикой Майнхоф и Баадером, я впервые перешел стену на Чек Пойнт Чарли. Я оказался в Западном Берлине и провел две недели в «Репабликэн клаб», где собирались левые радикалы, требуя размозжить свиные головы империализма, захватить власть и, следуя указаниям великого вождя и стратега Мао Цзедуна, приступить к строительству коммунизма на Западе. Именно там я впервые увидел белые, остановившиеся глаза тех, кто, сжимая в руках цитатник

Мао, то и дело затягивался марихуаной. Перед этим я был во Вьетнаме — писал корреспонденции и с севера и с юга, и видел, как погибали американские солдаты — не столько от партизанских пуль, сколько от наркотиков. Когда я увидал в Западном Берлине механику стратегии превращения наркотиков в оружие идеологической борьбы, я обсуждал этот вопрос с людьми из Восточного Берлина: над моими опасениями посмеивались: «Теперь, после того как поставлена граница (Берлинская стена), нам это не страшно». Доводы не действовали. «У нас нет социальной базы для наркомании, это бич для капитализма, общества социального неравенства»... Власть догмы страшнее язвы. Метастазы исподволь разъедают организм угодной ложью, советы доктора объявляют паникой, болезнь прогрессирует, финал неизбежен. Я тогда написал статью о гибельной опасности леворадикального движения за стеной под названием «Жаркое лето в Берлине», увы, моя газета эту статью не напечатала, — «слишком резко, друзья в Берлине могут нас неверно понять».

Весной этого года власти ГДР запретили распространение советского журнала «Спутник», — дайджеста на немецком языке, издающегося советским агентством «Новости». Причина: публикация материалов критического свойства, в частности, моих «Ненаписанных романов», в которых я — на основании встреч и бесед с Молотовым, Кагановичем, маршалами Коневым, Тимошенко и Чуйковым, — написал, в частности, и о том, как и почему Сталин запретил коммунистам в Германии пойти на коалицию с социал-демократами и этим создать непреодолимый барьер на пути Гитлера к власти. Сталин не очень-то бил тогда Гитлера, главный удар был направлен против «социал-фашистов», т.е. социал-демократов. Что это было? Государственная слепота? Политическая некомпетентность? Осознанное предательство? Словом, за эти публикации был закрыт советский журнал — в братской социалистической стране событие беспрецедентное. Газета «Нойес Дойчланд» разразилась против моих публикаций гневной репликой, — меня обвиняли в клевете и лжи. В Западном Берлине я тогда встретился с моим другом Питером Бенешем, бывшим редактором «Ди Вельт», а впоследствии статс-секретарем в кабинете Коля по вопросам информации, — мы обсуждали возможность выпуска «Спутника» в Западной Германии.

Советские журналисты показали мне тогда мешки с письмами протеста восточных немцев против беспрецедентного акта Хонекера. Писали рабочие и студенты, профессора и медики, — писали бесстрашно, с отчаянием, понимая, что их корреспонденция перлюстрируется, а фамилии вносятся в секретные досье на неблагонадежных. Мои коллеги, писатели ГДР, приходили ко мне в корреспондентский пункт, — только там они чувствовали себя в безопасности. Они были в состоянии шока: «Что происходит?! Хонеккер закусил удила, он хочет остановить время, но даже доктору Фаусту это не удалось! Он не хочет понимать очевидное — вся страна стоит за перестройку Горбачева, мы не можем жить без проблеска демократии, мы задыхаемся в ужасе затхлого болота застоя... »

Я подумал тогда, что укреплю позиции сталинских хардлайнеров ГДР, если мы начнем выпуск «Спутника» на западе Германии: «Семенов, связанный с высшими эшалонами власти, пошел на сговор со шпрингеровским наймитом Бенешем!» Послушное большинство не преминуло бы начать обработку восточных немцев в нужном им на­правлении. Воистину, терпение — это гений. Надо было ждать, веруя.

Летом этого года авторы детективов Западного Берлина пригласили литераторов из Западной и Восточной Германии, чехословацкого писателя Иржи Прохаску и меня. Делегация ГДР прибыла в сопровождении гражданина в черном костюме и коричневом галстуке, — он давал идеологические указания и следил за нравственностью своих сограждан, которым тогда запрещалось остаться на ночь в мире гниющего капитала, — хоть на последнем поезде метро, но писатель обязан вернуться на Восток. Именно там один восточногерманский коллега показал мне ксерокс моих «Ненаписанных романов» из «Спутника», заметив: «Это ходит по рукам. Нелегально. Хранение карается. Поздравляю тебя, литература только тогда литература, когда она становится политикой». Я спросил его, долго ли будет продолжаться этот бред. Он ответил, перейдя на шепот, хотя мы были в парке: «Старый господин совсем потерял голову. Долго так продолжаться не может, нам нужен Горби». Весной, в Праге, на заседании исполкома Международной Ассоциации детективного и политического романа, мы голосовали за освобождение чехословацкого писателя Вацлава Гавела. Этот писатель из ГДР пошел на риск — он проголосовал за освобождение. Все проголосовали — за, только кубинец, под нажимом работника своего посольства, воздержался.

Когда я пересекал границу ГДР и Польши, возвращаясь домой, немецкий полицейский втиснулся в окно моей машины и, опасливо оглянувшись по сторонам, шепнул: «Да здравствует перестройка, помогите нам!»

Не надо быть шпионом, чтобы понять смысл происходившего в Берлине этим летом. Разница между шпионом и литератором заключается в том, что один ищет секретную информацию, а другой ощущает происходящее ладонями, на которых нет кожи, и ушами, умеющими понимать не слова, а интонацию — это мы изучили за сталинско-брежневские годы.

Я вернулся летом, будучи убежденным в том, что вопрос падения Хонекера — дело месяцев.

В некоторых моих романах сюжет развивается в Берлине — трагическом городе, разрубленном бетонной стеной.

Сейчас, когда сотни тысяч восточных немцев пересекают Чек Пойнт Чарли, меня спрашивают, — не нанесет ли это удар по моим сюжетам. Нет. Стена была ребенком конфронтации. Запрет есть источник ненависти. Ничто так не чуждо литературе, как ненависть. «Время разбрасывать камни и время собирать их, время обнимать и время уклоняться от объятий». Сможет ли Кренц сделать время свободы постоянной константой для жителей Восточного Берлина? Думаю, что сможет. Большинство из тех, кто перешел границу утром, вернулся на Восток вечером. Только запретный плод сладок. Нужно почаще перечитывать Библию — не только верующим, но и комму­нистам: эта великая книга учит политике значительно лучше, чем краткий курс истории коммунистической партии, которая является правящей.

Я думаю, и Джон Ле Карре не испытывает ностальгии по ужасу стены, через которую шпион приходил из холода. Стена была угодна сюжету конфронтации. Свобода передвижения угодна иным романам. Может быть, пришла пора написать в соавторстве лав стори — профессионал должен уметь работать во всех жанрах. Я имею в виду литературу, а не шпионаж.

Что же касается первого абзаца этого моего эссе — об ожидаемости кардинальных изменений, то он относится в первую очередь к великому восточногерманскому режиссеру Конраду Вольфу, брату легендарного шефа разведки генерала Маркуса. Незадолго до его безвременной кончины Конрад сказал мне: «Поверь, не только наши дети, но и мы тобой еще станем ездить в Западный Берлин — выпить кофе у Кемпинского. Абсурд страшен, но не долговечен». Увы, он не дожил. Дожил я: с лета этого года советские граждане получили право перехода в Западный Берлин без тех специальных пропусков, которые выдавали с того дня, когда была возведена стена. Я думаю, что этот факт сыграл свою роль в том, что немцы Восточной Германии до конца осознали свое главное человеческое гражданское право — право на выбор, то есть на свободу.

«СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО» (№ 1, июнь 1989 г.)

КОЛОНКА ГЛАВНОГО РЕДАКТОРА «СОВЕРШЕННО ОТКРЫТО»

Поскольку наша полиграфия (если бы она одна!) являет собой технику пещерного века, я не успел внести в свои заметки новые соображения, связанные с проблемами, поднятыми на всесоюзном уровне демократии — Съезде народных депутатов СССР.

Я начинаю с того, с чего начал в середине мая: мы приступаем к выпуску нашего Бюллетеня потому, что саботаж перестройки (подчас преступный) бюрократами, бандитизм, хулиганство, пьяное лодырничанье, наркомания, проституция — приблизились к катастрофической отметке, дальше некуда!

Все громче слышны голоса тех, кто требует «сильной руки» и «железной дисциплины», как альтернативы плюрализма, гласности и демократии, — от них, мол, «все беды». Голоса эти принадлежат тем сановникам, которые держат в кабинетах сочинения нечитанного Ленина, а в домах потаенно хранят сталинские цитатники. Сановники — в силу номенклатурного назначенчества, малой компетентности — не понимают, что возврат к сталинизму означает их же гибель.

Наведение «железного порядка» в переводе на общественный русский язык означает: восстановление «троек», расстрелы — без суда и следствия (по доносу соседа-завистника, параноика или злобного недоброжелателя), право осуждения на восемь лет лагерей тех рабочих, кто допустил малейший брак; возвращение к пыткам в подвалах следственных тюрем, высылка на север семей арестованных, возрождение ГУЛАГа и «психушек», царство тайной полиции, кардинальное снижение заработка, — не более десяти зарплат в год, ибо две — как и раньше — отберут на принудительный заем «во имя дальнейшего расцвета страны победившего счастья», лишение паспортов всех, кто живет в деревне, словом, возврат к тоталитарному режиму, что, кстати, означает разрыв отношений (в первую очередь экономических) со всеми развитыми странами, — никто не будет иметь дел со сталинизмом, в какую бы тогу он ни рядился.

Однако, несмотря на опасность реставрации, пропаганда основ правового демократического государства («что же такое на самом деле?», «неужели оно отличается ростом бандитизма и хулиганства?», «неужели оно бессильно навести порядок на улицах, очистив их от преступного элемента?») до сих пор не стала главенствующей темой печати и телевизионных передач.

А мы обязаны доказать фактами, цифрами и беспристрастным исследованием истории, что только правовое государство, которое по сути своей отрицает своенравные, бесконтрольные шараханья («отменить водку» — «разрешить водку»; сажать за «нетрудовые доходы» (бабушку подвез на машине) — разрешить индивидуальную трудовую деятельность»; «травить проклятого частника» — «уговаривать людей брать землю в аренду»), является единственно возможной и законной гарантией выхода из кризисной ситуации.

А ситуация, которую мы сейчас переживаем, увы, должна быть определена именно как кризисная, — не только из-за роста преступности и возрождения карточной системы на колбасу, мыло, стиральный порошок, чай, сахар, но и из-за того, что у Перестройки и Демократии не просто объявились, но и оформляются в некий «блок» могущественные противники. И отсчет этих противников я начинаю не с привычных «начальников», а с пьяного бездельника, спекулирующего святым понятием «рабочий».

Перестройка дала рабочим право на премиальные, — по конечному, понятно, результату, на совместительство, которое было запрещено начиная с 1929 года, тот, кто думает о семье, может заработать. Слава богу, желание заработать перестало быть синонимом «стяжательства» или, того хуже, «кулачества». Но ведь многие не хотят зарабатывать, ждут, чтобы манна небесная сама в рот свалилась. Не свалится! И кивать на кого-то нечего, — Обломов с Маниловым родились не в Лондоне!

Против перестройки блокируются когорты тех чинуш, которые, проиграв на выборах, спят и видят возвращение командно-приказной системы, — с помощью или аппаратно-отработанных процедур, манипуляций, демагогии, или скрытого подкупа тех, кто мог бы выражать общественное мнение.

Бюрократа костят, и правильно делают, но давайте заглянем в корень: исполкомовский аппаратчик права на совместительство не имеет, получает, как получал, сто тридцать рублей в месяц. На такие деньги попросту не проживешь; а взятки — пока что — брать страшно, хотя на еду не хватает, именно на еду — не на роскошество.

Вот почему пропаганда правового государства должна быть предметной и понятной трудящимся, — всем без исключения.

Что мне кажется необходимым вынести на суд читателей в первую очередь?

Либо мы выбрасываем на улицу 18 000 000 бюрократов, которые ныне совершенно не заинтересованы в конечном результате своего труда и заняты тем лишь, что подсчитывают заработки «архангельских мужиков», передовых директоров, рабочих, действительно осознавших себя ведущей силой общества (таких мало еще), кооператоров, певцов, стоматологов, академиков, закройщиков и живописцев, причем подсчитывают со злобной завистью (зависть даже указом Верховного Совета не отменить), и таким образом толкаем общество к смуте, либо руководствуемся указанием Ленина о том, что бюрократов необходимо перевести на процент с прибыли, ибо «без материальной заинтересованности ни черта не выйдет». Я убежден: все работники райкомов, обкомов и ЦК, служащие исполкомов должны получать за свою работу по конечному результату того конкретного дела, которое они курируют. В еще большей мере это должно проецироваться на работников аппарата правительства и министерств, количество которых обязано быть кардинально сокращено. На смену этим громоздким чудищам должны прийти концерны, деятельность которых будет контролироваться не отчетами, а процентом с их акций, рынком, ибо лишь один он определяет цену и смысл Ремесла.

Теория и практика сталинизма и его последователей заключалась в том, чтобы породить в народе ненависть к понятию «собственность». Местоимение «мой» распространялось на «сына» или «отца»: «моя» — на «мать», «дочь». Земля, фабрика, дом сделались «нашими».

Французская пословица гласит: «Наше — это значит ничье». Сравните подъезд кооперативного дома с жэковским — и вы убедитесь в истинности французской мудрости. То же происходит и с землей. Инфляцию и денежную эмиссию можно в какой-то мере остановить выпуском акций предприятий и продажей (на худой конец, сдачей в бессрочную, с правом наследования, аренду) земли гражданам СССР.

В стране нет товаров.

В стране порой не хватает денег, чтобы платить рабочим зарплату. Но почему тогда бюрократы долгие месяцы мучают «архангельских мужиков», хозяйственников, трудовые коллективы, которые хотят взять в аренду завод или фабрику? Почему кооператорам месяцами приходится пробиваться сквозь бюрократические заслоны?

Необходим закон, который бы раз и навсегда определил обязательный срок для ответа административных органов на запросы директоров и совхозов, — словом, всех тех, кто в отличие от скомпрометировавших себя министров только и может накормить и одеть народ. Время увещеваний кончилось.

Настала пора кардинальных решений и конкретных дел. Нервы у народа на пределе.

Нам катастрофически не хватает валюты. Что может дать ее не­медленный приток?

Туризм.

Я наблюдал начало туристского бума в Испании. Он начался наперекор Франко, который был — как и всякий деспот — против того, чтобы открыть границы иностранцам: «они принесут отказ от корней и цинизм, сотрясут основы фаланги — истинно национального движения испанцев».

Франкисты и фаланга ушли в небытие, а вот туризм стремительно вывел Испанию из застоя.

Нашу страну сейчас посещает около миллиона «валютных» туристов. Болгарию — более шести миллионов, Испанию — не менее сорока.

Бюрократия утверждает: «В стране не хватает отелей, нет школы сервиса».

Верно. Лет пятнадцать назад я написал: «Советский сервис не навязчив». Он остался таким же, только хамства прибавилось, и кадры фарцовщиков наработали высочайшую квалификацию.

Отелей в стране мало, они отменно плохи, но в Советском Союзе живут десятки миллионов людей, которые с радостью поселят иностранных туристов в своих домах и накормят их так, как умеют у нас, — радушно, от всего сердца, щедро.

Так почему же не открыть границы? Почему не давать визу не­посредственно на контрольно-пропускных пунктах (как в Болгарии, Венгрии, Польше), требуя от гостей лишь одно: обменять по льготному для них туристскому курсу не менее 500 долларов?

По самым приблизительным подсчетам к нам приедет не менее 6 000 000 туристов. Умножим 500 на 6 000 000. Получим три миллиарда долларов.

Нужны нам эти деньги или нет?

Да. Но если начать таскать это предложение по ведомствам, со­гласовывать и утверждать, то, глядишь, в начале будущего века мы вопрос решим. Не слишком ли мы расточительно обращаемся с таким грозным понятием, как время?! Воистину, «не думай о мгновеньях свысока».

Будут возражать, что нет инфраструктуры, да хватит ли продуктов, а санитария, да не начнется ли спекуляция? — тысячу доводов выдвинут, только б заблокировать и это предложение.

Да, стране нужна валюта.

По Ялте ходят толпы иностранцев, которые хотят выпить квас или минеральную воду — за валюту; кофе — за валюту; съесть вареники — за валюту. Нельзя.

Мы-то понимаем, что «льзя», «льзя», но существуют какие-то дремучие инструкции и опасения, что «потеряем контроль», «валюта осядет в карманах продавцов». А то, что она оседает в карманах фарцовщиков — каждодневно и отлаженно? Кого это волнует? А ну разреши продавать валюту в наших банках по льготному курсу, — сколько денег принесут люди, если будут уверены, что их не арестуют у кассы .

Страна не умеет беречь время; «прозаседавшиеся» и поныне заседают часами, днями, годами, — традиция.

Сейчас, чтобы создать совместное предприятие, кооператив, получить патент на индивидуальную трудовую деятельность, выбрать даже нежилое помещение, приходится ходить по десяткам инструкций: пожарники, управление архитектора, санэпидемстанция, горгаз и так далее и тому подобное, страх господень. А ну взять бы раз в неделю все эти службы в одном зале, да и получать с предприятий и кооперативов деньги за удобство и срочность! Сколько б мы сэкономили нервов и времени!

Горбачев правильно говорит, что не Москва, а именно районы, области и республики обязаны кормить, обувать, одевать и расселять в благоустроенных квартирах своих граждан.

Но где же закон, принятый Кремлем, который бы всенародно объявил об отмене сотен тысяч нормативных актов, по сей день висящих дамокловым мечом над местными (да и столичными) руководителями?! А ведь они, — всей трагичной историей нашей, — выращены пугливыми! Их же таинственно и закулисно назначали! А стал выбирать народ, так сразу же пошел плач: «Дискуссионный клуб! Сдаем позиции!»

До тех пор, пока существуют сотни тысяч не отмененных нормативных актов, принятых в тридцатые еще годы, главный смысл которых еще в том, чтобы «не дать, не пущать, не позволить», мы с места не сдвинемся.

Преступить даже идиотский запрет (нормативный!) — страшно, ибо никто не забыл, как совсем еще недавно сажали в тюрьму самых смелых, оборотистых наших бизнесменов.

Давайте перестанем смешивать человека, торгующего горячими пирожками (по рублю штука!), с кооперативами.

Если бы государство, то есть Агропромы (или как их там сейчас?!), Минторги, Госкомцены, Госкомстандарты и т.д. и т.п., умели оборачиваться, составляя конкуренцию спекулянтам, можно было бы легко сбить бесстыдную цену. Но — не могут! И при этом требуют новых запретов. Спекулянта можно победить не очередным указом, но делом!

Истинный кооператив — это смелость и перспектива, которой его и хотят лишить грозные дяди из Минфина. Экономика не может быть «экономной», дорогой Минфин! По Владимиру Далю: «расход создает доход».

Ретивые «политические подозреватели», которые смели сравнить трагедию сбитого южнокорейского самолета с провокацией гитлеровцев накануне вторжения в Польшу, совершенно затюкали экономическую стратегию Рейгана, «рейганомику». А истинный смысл этой самой «рейганомики» состоял в том, чтобы снизить налоги с тех именно, кто особенно хорошо, — с полной отдачей сил, — трудится. Давайте наконец согласимся с тем, что директор банка и главный инженер концерна, как и его адвокат, — труженики, а никакие не «паразиты»! В результате «рейганомики» количество миллионеров в США значительно выросло, — их там теперь миллионы! Да, в США существует безработица, есть бездомные, обездоленные, нищие люди, огромный долг, но это не мешает американцам платить пособия безработным, иметь более ста сорока сортов печенья, а также все фрукты на улицах — зимой и летом! У нас тоже есть долг, и немалый, только вот на прилавках — шаром покати. Так может, нам целесообразнее немедленно насытить рынок, чтобы люди воочию увидели изобилие, а уже потом выносить на всенародный референдум экономическую реформу (включая проблему цен), имея в виду и такой вопрос: почему они могут, а мы — нет?

Новый Закон о налогах, который, судя по разъяснениям Минфина, бюджет не улучшит, — то есть не даст возможности государству существенно увеличить пенсии ветеранам и инвалидам, пособия мно­годетным семьям, заработную плату тем, кто получает менее реального прожиточного минимума, а таких в стране десятки миллионов, — направлен в том числе и против творческой интеллигенции.

Чайковский писал оперы годами, Менделеев готовил свою таблицу всю жизнь, Блок создал «Двенадцать» стремительно, однако шел к этому шедевру многие годы. Извольте платить прогрессивный налог, сочинители!

Увы, ныне у нас нет Пушкиных (Менделеевы, слава богу, есть), поэтому, утвердив Закон о налогах, надо принять еще один закон, запрещающий показывать по телевидению Ясную Поляну, усадьбу Некрасова, ялтинский дом Чехова, музей-квартиру Максима Горького и квартиру Алексея Толстого, чтобы не было аллюзий: «на какие такие доходы понастроены или куплены эти дома и парки?!»

Что ж, будем ждать появления новой волны литературы, живописи и музыки отчаяния, ибо неуверенность в завтрашнем дне (оклады, госдачи, машины с двусменными шоферами и штат секретарей получают лишь чиновники от искусства) не помогает художнику видеть небо в алмазах...

Ладно, бог с ним, с искусством, — ерунда, надстройка, бантик на шляпке общества, но давайте будем готовы к тому — это, пожалуй, самое страшное

— что рабочий высокой квалификации семь раз подумает, выжимать ли ему своим трудом премию, — все равно отымут (даже у рационализатора и изобретателя!), так не лучше ли сделать что по хозяйству соседу или доброму знакомцу, который не донесет? Вот оно, минфиновское, освященное Законом подталкивание квалифицированных тружеников, — которых и так мало осталось, — в теневую экономику... (Воистину, «скопи домок — разори хозяйство!»)

Подтягивать «бедных» до уровня «богатых», а не низводить «богатых» до уровня «бедных», — в этом смысл правового государства, в противном случае мы узаконим бытующее: «начальство делает вид, что платит, мы делаем вид, что работаем».

Можно по-разному относиться к Столыпину, но его требование, чтобы законы создавались для трезвых и сильных, а не для пьяных и слабых, дает

— по крайней мере — основание для дискуссии.

Да, Демократию, Гласность и Перестройку надо уметь защищать. Я сейчас не ставлю вопрос, каким образом и как скоро нам следует освободиться от некомпетентных руководителей и сановных недорослей всех уровней, — безграмотные дурни не могут управлять великой страной. Я, однако, задаю сугубо прагматичный вопрос: как правоохранительные органы могут обеспечить спокойствие на улицах страны, когда оклад сыщика равен ста пяти рублям?

Как угрозыск может противостоять хулиганам, когда у него нет достаточного количества автомашин и раций?!

...Этой весной я выступил в маленьком американском городке. Там на каждого полицейского — автомобиль, на отделение — вертолет, не говоря о компьютерах, телексах и факсах. И, конечно, не говоря о зарплате.

До тех пор, пока страж порядка получает меньше рабочего средней квалификации, о реальной борьбе против бандитизма и наркомании речи быть не может, — отчеты будут, рапорты, обещания, но реального дела ждать не надо, самообольщение.

До тех пор, пока милиционер не будет получать надбавку (в размере ста процентов, не меньше!) за умение оказать квалификационную первую медицинскую помощь, принять роды, объясниться на языке с иностранцем, не надо ждать притока в милицию мало-мальски культурных работников, — утопия. Неграмотному лимитчику значительно проще (точнее — сладостней) гнать художников с Арбата, чем ловить вооруженного бандюгу.

До тех пор, пока мы не разрешим тем гражданам, квартиры которых были ограблены, объявить милиционерам премию за поиск воров и возвращение похищенного, раскрываемость преступлений особо расти не будет.

До тех пор, пока мы будем терпеть в рядах милиции «надежно-анкетных» хамов и держиморд, никакая пропаганда престиж стра­жей порядка не поднимет.

Эти проблемы нельзя считать «закрытыми», они ждут своего решения.

Правовое государство — это отсутствие номенклатуры, подбор кадров не по симпатиям и личным привязанностям, а по деловым качествам, которые определяют те, с кем человек работает, что называется, лицом к лицу.

Правовое государство — не назначение «талантов», министров, иных руководителей, — но выборы истинных талантов снизу.

.Никогда не забуду государственного, то есть гражданского, унижения, которое я испытал в Мадриде задолго до того, как у нас началась Перестройка.

С моим другом, бизнесменом и миллионером Хуаном Гарригесом (именно он, кстати, устроил мне встречу с Отто Скорцени), мы догово­рились вместе позавтракать; это было у него в офисе, в десять утра. Через несколько минут раздался звонок из Лондона. Выслушав собеседника, Хуан извинился: «Очень интересное дело, сулит хорошую прибыль, давай перенесем наш разговор на ужин, — я к этому времени вернусь».

Ужин в Испании начинается в десять; Хуан вернулся из Лондона в половине двенадцатого, — с выгодным контрактом в кармане.

А сколько времени советский бизнесмен должен ждать оформления на выезд? Какой бумажной и прочей волокитой он сопровождается! В Болгарии принят закон о «двойном гражданстве» — теперь каждый может выезжать за границу в тот час, когда ему это нужно. А у нас?

Улетая из Голливуда к никарагуанским друзьям, я долго ходил по аэропорту Лос-Анджелеса в поисках паспортного контроля; на меня таращили глаза: «Вы улетаете? Какой же тогда, к черту, контроль?! Мы контролируем только въезжающих».

Вот оно — истинное, а не лозунговое уважение к своей стране и ее гражданам!

Почему мы до сих пор являемся единственной (кроме Албании) страной, которая не разрешает звонки за границу по автоматической связи? Почему заводы и кооперативы заказывают разговор с партнерами и ждут его долгие часы?!

Ленин был пророком ХХ века. А ежели так, то следует немедленно, массовым тиражом переиздать все его последние работы, ибо они определяют суть и смысл Перестройки, начинавшейся в 21 году, пре­дательски прерванной Сталиным в 29-м и провозглашенной вновь в апреле 85-го.

Мы получили шанс. И этот шанс — последний.

Если история повторяется трагедией или фарсом, то наша может повториться лишь трагедией, масштабы которой невозможно себе представить. Забвение этого постулата — преступно.

«Секретность» угодна бюрократии, это ее надежная защита. Гласность необходима обществу, основанному на праве и законе. Мы назвали наш Бюллетень «Совершенно секретно» еще и потому, чтобы убрать «грифы» с того, что должно быть известно каждому гражданину.

«СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО» (июль 1989 г.)

КОЛОНКА ГЛАВНОГО РЕДАКТОРА

«ИНФОРМАЦИЯ КРАЗМЫШЛЕНИЮ»

То, что наша экономика начиная с коллективизации строилась по законам кодлы, очевидно: любой хозяйственник не мог — да и сейчас не может еще — продуктивно работать, не нарушая нормативных актов, они пеленают его, как дитя, или, точнее, заковывают в кандалы, словно разбойника. В стране родился качественно новый синдром страха, неведомый ранее цивилизации: страх перед благим поступком во имя Отчизны. Лучше всего ничего не делать — сие не наказуемо. Была создана атмосфера, при которой нам было нельзя надеяться на появление собственных Фордов, Путиловых, Эдисонов, Сикорских, Морозовых... Либо нарушай закон и приноси благо стране, за что непременно поплатишься головой, либо «сиди и не высовывайся», пусть все идет, как идет, лишь бы дотянуть до пенсии — желательно персональной.

То, что мы об этом заговорили, и не где-нибудь, а в Кремле, на Съезде народных депутатов, — фактор громадного значения. Однако тьма-тьмущая запретительных нормативных актов до сих пор продолжает сковывать инициативу советских бизнесменов.

То, что мы открыто сказали о трагическом состоянии нашей экономики, о том, что мы на грани хаоса и кризиса, — свидетельство мужества, а не рабьей робости, свидетельство потенциальной силы общества.

Но какие реальные предложения утверждены Съездом народных депутатов (кроме создания авторитетных комиссий и комитетов)?

До тех пор, пока бумага — пусть с самым смелым и конкретным предложением хозяйственного или агропромышленного руководителя или же полубесправного и третируемого кооператора — будет месяцами ходить по инстанциям, мы перестройку не выиграем — потеряем в коридорах власти.

«Загнивающий Запад» строит свое предпринимательство, основываясь на двух основополагающих китах бизнеса: Банке и Законе.

Если Банк видит выгоду, реальность проекта, если бизнесмен имеет гарантии от серьезных держателей акций, он — Банк — немедленно дает ссуду под Дело, адвокаты незамедлительно оформляют этот акт в мэрии (муниципалитете, городском парламенте), и начинается работа. Время—деньги. Никаких проволочек, иначе начинаются инфляция, забастовки, экономический крах системы.

Так почему бы нам, не откладывая дело в долгий ящик дискуссий и прений, не взять за образец все лучшее из той экономической модели, которая себя оправдала? При подлинной народной власти это не есть отказ от социалистических идеалов, наоборот — приближение к ним, ибо ленинский принцип неизменен — все для народа!

Не на словах — на деле!

«СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО» (сентябрь 1989 г.)

КОЛОНКА ГЛАВНОГО РЕДАКТОРА. «СОВЕРШЕННО ОТКРЫТО-2»

«Надо не бояться гласности... Мы не умеем гласно судить за поганую волокиту: за это всех нас и Наркомюст надо вешать на вонючих веревках. И я еще не потерял надежды, что нас когда-нибудь за это повесят... Почему же невозможен приговор типа п р и м е р н о, такого:

Придавая исключительное значение гласному суду по делам о волоките, выносим на этот раз мягчайший приговор ввиду исключительно едкой добросовестности обвиняемых, предупреждая при сем, что... впредь будем сажать за это профсоюзную и коммунистическую сволочь (суд, пожалуй, помягче выскажется) в тюрьму беспощадно».

1. Я привел эту цитату Ильича не для того, чтобы эпатировать читателя яростной резкостью ленинских формулировок: просто-напросто вопрос о волоките не только не снят с повестки дня, но, наоборот, сделался раковой опухолью нашего общества, ибо с нею, с волокитою, смирились, как с явлением постоянным, начиная с думных еще дьяков, с XVI века.

Стоит спросить любого директора завода, сколько подписей ему нужно собрать, чтобы помочь выходу из кризиса нашей экономики, — то есть, например, реконструировать старую линию; сколько требуется виз для головастого руководителя совхоза, чтобы работать по-новому, каково со сбором разрешающих закорючек директору СМУ, председателю правления совместного предприятия, кои болеют сердцем за разруху в нашем общем деле, — ответ будет однозначным: в лучшем случае двадцать, в худшем — пятьдесят, да еще неизвестно, каким будет окончательное решение.

.Американская фирма «Рэд Эппл» ворочает миллиардными оборотами, располагая сетью гигантских супермаркетов, где можно купить все: от колбасы и сыра до обоев, гвоздей, клея, мыла.

Руководство фирмы обратилось с предложением: в течение десяти месяцев «Рэд Эппл» строит в Москве супермаркет, где восемьдесят процентов продуктов за рубли, двадцать — за «твердую» валюту. Большинство товаров привозится из США, часть закупается — по договорным ценам — у колхозников, арендаторов, совхозов, «архангельских мужиков».

Я позвонил в соответствующие ведомства и получил объяснение: по ныне действующему порядку иностранная фирма не имеет права на сделку, превышающую 100 000 наших полновесных, бумажных, неконвертируемых рублей.

Забастовки свидетельствуют, что терпению трудящихся приходит конец, дефицит всего лихорадит страну, но существует ее величество инструкция: «не более ста тысяч». Точка!

В кризисные времена любому государству архинеобходимы интел­лектуальные силы «быстрого реагирования», а наши госмечтатели более всего заняты тем, чтобы смоделировать избежание негативных вероятий в будущем.

Время, однако, такое, что думать надо о настоящем.

Сто (ладно, тридцать для начала!) супермаркетов такого рода хоть в какой-то мере снимут напряженность, которая ныне подобна натянутой тетиве; последствия трескучего разрыва такого рода тетивы — непредсказуемы...

. Почему созданные совместные предприятия работают не в полную нагрузку, а часто и попросту распадаются?

Потому что Система, противостоящая им, работает навыками прошлого, все наши призывы покончить с административным командованием остаются словесами, и будет это до тех пор, пока процедура создания и деятельности совместных предприятий не будет упрощена до пределов разумных.

Снова обращаюсь к Ленину: «Собрать все сколько-нибудь ценное, особенно по части нормализации работы бюрократической. По-моему, нам теперь поучиться у Европы и Америки самое нужное».

Или: «Как подойти к социализму? Не иначе, как через НЭП. Смешанные общества: учеба».

«Система смешанных обществ есть единственная система, которая в состоянии действительно улучшить плохой аппарат... ибо при этой системе работают рядом и заграничный и русский купец. Если мы не сумеем даже при таких условиях подучиться и научиться и вполне выучиться, тогда наш народ совершенно безнадежно народ дураков...»

И еще: «Пользоваться смешанными обществами, чтобы серьезно и длительно учиться, — таков единственный путь к восстановлению нашей промышленности».

Что это, рок? Как не вспомнить слова Николая Первого: «Не я управляю Империей, но тридцать тысяч столоначальников...»

Я — противник мистики и роковой неизбежности. Александр Довженко как-то сказал: «Смотрите и в лужи, в них тоже можно увидеть звезды». В малом сокрыто большое, в частности — общее. Я вижу трагизм нынешней ситуации и в такой, казалось бы, «мелочи», как оформлен советский конверт: в отличие от конвертов всего мира, где сначала пишется фамилия, потом номер квартиры и дома, название улицы, а уж затем идет город и государство, у нас на первом месте государство, затем город и улица, и лишь на самом последнем месте — личность. Отсутствие гарантий для личной инициативы, пресс государства (а им руководит аппарат) заставляет людей прилипать к учреждениям, где можно сидеть за столом и не работать, — так или иначе зарплата, хоть и мизерная, — гарантирована. Инициатива — рискованна, лишена правовых гарантий, чревата. Выдающийся русский промышленник Морозов потратил три года на пробивание проекта строительства одного из своих заводов, а уж сколько взяток всучил сотням комиссий — не сочтешь . Многое ли изменилось с тех пор?

Повторяю: Личность — гарантии Банка и специалистов высочайшей квалификации — создание Дела, — будь то совместное предприятие, кооператив или ассоциация нескольких заводов. Чем скорее из нашего лексикона уйдет понятие «поставщик» (который всегда чего-то недодает), чем скорее он вольется в Ассоциацию или Концерн, тем скорее мы сможем сдвинуться с места — не на словах, а на деле.

И давайте, кстати, спросим себя: кто и каким образом смог вывести из перестроечного лексикона понятие «силы торможения»? Кто убрал «ускорение»? Кто положил табу на горбачевское: «что не запрещено, то разрешено»? Вопросы эти отнюдь не риторические.

И снова я нахожу ответ у Ленина:

«Все у нас потонули в бюрократическом "болоте" ведомств. Большой авторитет, ум, рука нужны для повседневной борьбы с этим. Ведомства — говно; декреты — говно. Искать людей, проверять работу — в этом все».

2. Сколько прекрасных особняков — шедевры русской архитектуры — стоят полуразваленные, с облупленной штукатуркой.

А после этого давайте заглянем в ведомства, которые регистрируют иностранные фирмы, готовые начать с нами бизнес. Гостиниц в Москве куда меньше, чем в любом провинциальном городе США. Строим медленно, разгильдяйски. Следовательно, разворачивать работу «смешанных обществ», у которых — по Ленину — нам надо учиться, — негде: в двух комнатах с одним телефоном бизнес не развернешь! Ну а если восстановить все полуразрушенные особняки Москвы, западные партнеры готовы это сделать на свои средства — за право аренды части помещения с ежемесячной выплатой валюты за каждый метр. Тогда и работа закипит, да и столица наша обретет цивилизованный вид. А пока что у нас можно ездить, не страшась сломать автобус или такси, лишь по тем трассам, где ездит правительство. Было бы интересно узнать, как часто московское руководство посещает рабочие районы Москвы, где дороги подобны фронтовым, а магазины — с веселыми витринами, измалеванными показушным изобилием, — напоминают продуктовые морги? Нашим выпускам «Детектив и политика», Бюллетеню «Совершенно секретно» и другим творческим подразделениям Московской штаб-квартиры Международной Ассоциации литераторов, пишущих детективные и политические романы (МАДПР), выделен дом — прекрасный особняк конца восемнадцатого века, который уже многие годы гнил, — безхозный. Иностранные партнеры предлагают: «Мы готовы восстановить особняк, платить вам арендную плату в валюте за тот метраж, который вы выделите под наши нужды, строительные работы закончим за год». (Наши кооператоры вряд ли восстановят особняк и за три года.)

— Субаренда? — грозно вопрошает безликий начальственный дядя. — Не дам, не пущу, не позволю!

— Что ж, пусть особняк, памятник архитектуры, совсем развалится?

— А это нас не касается, закон есть закон.

Какое кощунственное единство двух взаимоисключающих положений в одной фразе!

Как тут не вспомнить Владимира Даля: «Не было б закона, не было б преступника». Впрочем, если исходить из его же, Даля, основополагающего разъяснения, что есть «закон», то мы сразу же заметим противоречие: с одной стороны, это — «предел, поставленный свободе воли или действий», а с другой — «неминучее начало, основание».

Историю править невозможно, в ней и только в ней выражен характер народа, его подвиг и трагедия; коррективы же — наподобие «дополнений» к Конституции США — вносить нужно и должно. Что важнее, «предел» или «неминучее начало?» По-моему, ответ для всех однозначен.

Гниют и рушатся архитектурные памятники Москвы, а «предел, постановленный свободе», мешает сделать Первопрестольную красивейшим городом мира, вернуть человечеству ее прекрасные дома и улицы, — до каких пор будем терпеть ужас бюрократического гнета, когда отменим «предел свободной воле»?!

3. Во время визита Горбачева в Бонн я встретился с моим давним приятелем Питером Бенешем, в прошлом директором крупнейшей газеты «Ди Вельт», заместителем Шпрингера (разошелся с ним круто), статс-секретарем информации в кабинете Коля. Обсуждали мы на этот раз только одну идею: восстановление в Москве Немецкой слободы.

В последний день визита две крупнейшие газеты ФРГ опубликовали развернутые информации об этом нашем проекте. Во время пресс-конференции мне не удалось задать вопрос советскому лидеру об этом уникальном проекте: у ведущего не нашлось для меня времени, а может, какие другие причины помешали тому, чтобы эту сенсацию — с помощью ТВ — сделать общеевропейской.

После пресс-конференции я спросил Горбачева, как он относится к идее создания акционерного общества, которое восстановит в первозданности один из уникальнейших районов Москвы.

— Это было бы историческим событием, — ответил Горбачев.

— Можно рассчитывать на поддержку?

— Бесспорно. Может быть, товарищ Сайкин обратится к изучению такого рода проекта и внесет свои предложения?

(Я, впрочем, с ужасом вспоминаю термины типа «ТЭО», вижу сотни кабинетов, которые придется обойти для получения начальственных закорючек-виз, и мне делается страшно. Не за себя — я старый уже, с возрастом страх теряется — за наших детей, которым мы передаем в наследство Отечество...)

Не хочу уподобляться многочисленным плакальщикам, которые лишь критикуют происходящее. Вношу предложение: создать при Верховном Совете Комиссию (или Подкомиссию) по делам Совместных Предприятий, ибо человек, бюст которого стоит в зале заседаний нашего Парламента, однозначно и категорично требовал от нас учиться работать у зарубежных партнеров, — мы отстали от Запада и Востока (я имею в виду Японию, Южную Корею, Гонконг) не на годы, а на десятилетия. И первым актом такого рода должна быть немедленная и безусловная децентрализация неподвижно-громоздкого, заржавелого «утверждающего механизма», который на деле тормозит развитие экономики, а никак не помогает ей.

4. Хотим мы того или нет, но и строитель, и бюрократ в равной мере считаются людьми работающими.

Я снова обратился к Далю, стараясь понять, в чем же разница между беспомощным бездельем (или — хуже того — саботажем) одних и работой (порою невероятно вялой, апатичной) других.

И потрясло меня то, что понятие «работа», «работник» наш великий ученый выводит от слова «раб, невольник, крепостной, человек, обращенный в собственность ближнего своего, состоящий в полной власти его; рабами писались сами, в унижении своем; в просьбах царям, князьям, даже вельможам, подписывались рабами, рабишками»... Приводит Даль и пословицы: «От работы не будешь богат, а будешь горбат», «Одна работа не кормит». И далее: «Рабочий дом — исправительное, карательное заведение, где присужденные работают под затвором». «Рабочий день — казенный, летний — 12 часов, осенний — 8 и 10, фабричный — от 12 до 14». (Это — для патриархальщиков, которые идеализируют Русь прошлых веков.)

А в каких еще языках, подумал я, понятие работа берет свое начало от «раба», «рабства?!

У англо-американцев «работа» — «уорк, «раб» — «слэйв», ничего общего в корнях нет; у немцев — «арбайт», «раб» — «склав»; у французов — «травай», к понятию «рабства» также никакого отношения не имеет.

Может быть, историки и социологи просчитают эту поразительную версию идентичности «работы» и «рабства», рожденную трагизмом нашей истории? Может быть, общинное желание не дать рабочему человеку получить деньги по конечному труду есть традиция? Может, пришло время всерьез заняться социологическим рассмотрением нашей истории, чтобы до конца понять и провал реформы Сперанского, и яростное противодействие сановников отмене крепостного права, и убийство Столыпина, который решил сделать крестьянина самостоятельным фермером, вольным в своих решениях, — вне приказов управителей и помещиков, всех тех, словом, кто обладал счетами в банках и реальной властью, не зная при этом смысла работы?

Россия всегда жила решением Столицы; местные власти были исполнителями монаршей воли, любой проект замыкался на Санкт-Петербург.

Нам и эта традиция передалась!

Власть народа — власть Советов! Но ведь ни один поселковый Совет не вправе принять решение, не согласовав его и не утвердив с Советом районным, — где же тут власть народа? Или в поселках не народ живет? Где начинается отчет «народа»: с поселкового Совета или с Кремля? Когда мы научимся верить Народу?

Ждать новых заработков? Расписывать в газетах, как прекрасно забастовочные комитеты держали порядок в городах? Верно, наши шахтеры наконец провели реальный раздел между понятием «раб» и «рабочий». Но не лучше ли именно Москве дать поселкам, районам, городам, — не говоря уж о республиках, — полную экономическую самостоятельность? На эксперименты времени нет. Забастовщики показали, что именно они, а не местная власть могут управлять ситуацией.

Неужели этого урока недостаточно? Не пора ли создать по всей стране ассоциации и объединения? Например, шахтеры, металлурги и железнодорожники, — все, что реализовано ими сверх выполняемого госзаказа, идет именно рабочим коллективам, их Советам, — с них и спрос, а не с Москвы.

Управлять экономикой гигантской державы из единого центра невозможно, полагать, что можно вести все планы, соединить их воедино и ждать после этого выхода из экономического тупика, — маниловская утопия. Рынок, оборот, предпринимательство, инициатива на местах, не связанная кандалами нормативных актов, — в этом мне видится надежда на выход из кризиса. Но, увы, «писатель пописывает, читатель почитывает». Решительные и однозначные меры по централизации экономики и придания реальных исполнительных функций местным Советом до сих пор не приняты. Чего ждем?

5. В журнальных публикациях последнего времени все чаще появляется трагический вопрос: «А что может случиться, если мы проиграем Перестройку?» Дается однозначный ответ: грядет тоталитарная диктатура пострашнее сталинской.

Сторонники Сталина, как правило, мифотворцы, люди малоин­теллигентные, часто — необразованные (сужу по количеству ошибок в их письмах). Они, эти сторонники государственного ужаса, оперируют былинами: «При Сталине каждый год цены снижали! При Сталине преступности не было! При Сталине магазины были завалены товарами, и икра стоила всего сто шестьдесят — по нынешнему шестнадцать рублей».

Почему бы нашему Госкомстату не привести наконец реальные данные сталинской поры? Почему не просветить тех, кто заблуждается, — о фанатиках говорить не стоит, форма невменяемости.

Но ежели, не дожидаясь, пока раскачается Госкомстат, сказать, что в сталинское время в концлагерях и ссылках находилось не менее сорока миллионов, все крестьяне были приравнены к рабам и лишены паспортов без права выезда в город и голодали в своих деревнях, — а это примерно семьдесят миллионов, — то окажется, что в городах в те годы жило не более сорока — пятидесяти миллионов, в то время как сейчас — более двухсот.

И несчастные Иваны и Матрены кормили эти сорок — пятьдесят миллионов, сами не ведая вкуса масла и колбасы с сыром, — «финны» отбирали все, подчистую, хуже баскаков во времена ига. Итак, пятьдесят миллионов горожан жили припеваючи? Неверно это. Была еда в Москве, Питере, Киеве, столицах республик. А многострадальная Пенза, Гомель, Херсон и Сызрань и тогда жили на скуднейшем довольствии.

При Сталине снижали цены? Верно. Каждый год. Но в этот же день на всех заводах снижали расценки, завинчивая гайки полурабского труда еще круче.

Почему-то никто из сталинистов не хочет вспомнить, что за анекдот, который сейчас весело рассказывают в троллейбусе, не только «язычник», но и все его соседи получили бы по восемь лет лагерей — без суда и следствия, по решению Особого совещания.

Почему-то никто из сталинистов не хочет вспоминать про пакеты, которые получала вся номенклатура, — несчитанные деньги, благодарность за рабью готовность уничтожить, арестовать, растоптать каждого, кто осмелился бы слово сказать против «великого друга физкультурников, пожарников, детей, выдающегося корифея науки, стратега, экономиста, философа, генералиссимуса и отца родного»...

Почему-то никто не хочет вспоминать про воровские бандформирования вроде «Черной кошки», которые терроризировали страну, про хулиганские малины, про миллионы стариков и старух, получавших пенсию в размере трех — пяти рублей в месяц, полное отсутствие туризма, уродливость казарм — школ для мальчиков и девочек, тотальную ложь в обществе, когда (чисто по-оруэлловски) миллионы обманутых дружно скандировали: «Ложь — это правда! Преступник — это святой! Тюрьма — это санаторий!»

Пора бы Госкомстату и другим ведомствам раскрыть свои совершенно секретные архивы и показать народу, каким был рацион питания подавляющего большинства народа, сколько радиоприемников находилось в пользовании трудящихся, холодильников, велосипедов, мотоциклов, мопедов, зимней обуви, цивилизованного женского белья.

Ни одна газета в сталинские времена не печатала ни слова о пре­ступности: проституции, хулиганстве, бандитизме. Считалось: «Социализм не имеет социальной базы для преступлений!» Не печаталось ни единого слова о коррупции — «такого не может быть в социалистическом обществе!» А ведь группа Брежнева — Черненко и Щелокова еще тогда правила Молдавией по законам мафии, что не помешало Сталину выдвинуть Леонида Брежнева кандидатом в члены Президиума ЦК на XIX съезде — на том самом съезде, когда Сталин — при слепых овациях оболваненного народа — окончательно покончил с понятием «большевизм», переименовав партию так, как к тому вели его имперские амбиции.

Политика — наука взвешенной смелости, которая не прощает дву­смысленных и — особенно — запоздалых решений.

После Кронштадтского восстания Ленин в плане своей речи о нэпе писал бесстрашно, яростно, однозначно, думая не о реакции «революционных идеалистов», но о судьбе страны: «...Чем можно экономически удовлетворить среднее крестьянство? Мелкого товаропроизводителя?

а) свобода оборота = свобода торговли (= свобода капитализма). Назад к капитализму?

Слишком поспешный, прямолинейный, неподготовленный "коммунизм" наш вызывался войной и невозможностью ни достать товары, ни пустить фабрики.

Кооперация... экономически наилучшая форма свободного оборота...

Где достать товары?

а) Заем. (100 миллионов золотом) ...

б) Торговый договор с Англией, Америкой.

в) Концессии.

Государственный капитализм, блок с ним вверху, — свобода оборота для крестьян и пр. — внизу.

Переутомление вроде Бреста, передышка экономическая. Улучшить положение рабочих.

Улучшить положение крестьян и двинуть оборот.

Индивидуальный товарообмен?

Да! Усилим производство, двинем оборот, дадим передышку, усилим мелкую буржуазию, но гораздо больше укрепим крупное производство и пролетариат. Одно с другим связано.»

Заметим, как часто в этом наброске Ленин употребляет слова «свобода» и «оборот».

Ленин не побоялся бросить гвардии «революционных идеалистов» такой вызов, как понятие «оборот», в двадцать первом; из партии вышли не сотни, а тысячи большевиков: «Ленин сдает позиции капиталу, за что боролись?!» Тем не менее — без насильственных реквизиций — в двадцать пятом СССР начал вывозить хлеб за границу, — в стране голодных не было, продавали излишки.

На сессии Верховного Совета я видел нападки депутатов на коо­перативы, на само понятие «торговля», «предпринимательство».

И это меня более всего насторожило: такого рода нападки есть форма мечты о тоталитарной диктатуре и реанимации казарменного «социализма», что обернется презрением к нам человечества, случись такая трагедия.

Да, видимо, настало время, когда надо повторить лозунг:

«Вчера было рано, завтра будет поздно, начинать надо сегодня».

Не подыгрывание «хвостистским» настроениям лентяев и трусливых обывателей, привыкших жить по приказу, а не по собственному разумению, не оглядывание на тех, кто боится или не умеет конструктивно мыслить (они по традиции ненавидят тех, кто сноровистее и компетентнее), но безоговорочное определение и законодательное утверждение позиций, за которое выступают наши лучшие ученые-экономисты и социологи. Лишь в этом — залог противостояния могущественной реакции консервативных элементов, этакой бюрократической Вандеи, сплотившей в своих рядах легионы бездельников, «блатных» выдвиженцев патриархальных плакальщиков по «светозарному» былому.

«СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО» (январь 1990 г.)

КОЛОНКА ГЛАВНОГО РЕДАКТОРА «СОВЕРШЕННО ОТКРЫТО-3»

ВОПРОСЫ САМИМ СЕБЕ, НА КОТОРЫЕ НАДО ОТВЕТИТЬ

Чаушеску, сапожник по профессии, «великий гений» по должности, пал в тот же день, когда родился наш сапожник, не меньший гений, Сталин. Сталину устроили торжественные похороны; многие плакали; ликовали узники ГУЛАГа и миллионы «членов семей врагов народа».

На портреты поверженного Чаушеску плевали все, — за исключением террористов-фанатиков.

Но отчего же за неделю до всенародной румынской революции в стране царил видимый порядок и всеобщее преклонение перед диктатором?

Вернувшись из Бухареста после встречи там Нового года с героями революции, перебирая листки с дневниковыми записями, я о многом раздумываю и спрашиваю себя:

1.Почему только после краха тирана люди начали возмущаться им? Почему еще совсем недавно, во время съездов и конференций, все выступавшие, — даже когда диктатор и его августейшая подруга отсутствовали, — обязаны были оборачиваться к пустым креслам семьи Чаушеску в президиуме и вдохновенно восклицать: «Благодаря неустанным заботам великого вождя и великой вождини мы стали так счастливы»?!

Кто понуждал к этому ораторов? Или — сами старались? От страха? По соображениям карьеры? Гены наработанного рабства? Или?

2. Почему журналисты славили тирана в каждом номере газет, хотя все шептались о том, что Чаушеску принимает посетителей, окружен ный двумя немецкими овчарками, натренированными бросаться на визитера, если тот чуть повысит голос? Почему охранники подобост растно козыряли даже любимому бульдогу румынского нациста, об ращаясь к псу почтительно: «товарищ полковник»?

Можно ли было не славить семью Чаушеску? Или нет? Какие формы использовал диктатор для давления на людей, превращавшие их в безнравственных холопов?

Это необходимо понять для того, чтобы исключить возможность повторения подобного ужаса в будущем.

3.В Бухаресте сейчас ходит анекдот: подхалим — министр теле видения — говорит: «Товарищ Чаушеску, я бы хотел увеличить число часов наших телепрограмм в сутки с трех до четырех». Чаушеску:

«Я не могу проводить на телевидении четыре часа, это слишком...» Да, в стране были только трехчасовые передачи (ни минуты больше), из которых два часа уходило на восславление того, что «подарил» стране диктатор: «самая высокая калорийность продуктов, самый большой взлет науки, самую великую гармонию победившего счастья».

Одни из первых декретов Фронта национального спасения запретил отпуск (свободной продажи товаров в магазинах не было, полная регламентация — страшнее карточной) продуктов питания, ибо Чаушеску травил народ колбасой (норма — полкило в месяц), которая делалась не из мяса, а в основном из отходов целлюлозы. Хлеб — не прожуешь: горох и чечевица...

4. Чаушеску обожал встречаться с трудящимися. «Секуритата» нагоняла проверенных рабочих, пионеров, крестьян, и те, занемев от восторженного страха, благодарили диктатора за «его неустанную заботу о благе народа». Таких встреч было тысячи. Но почему же не нашелся хотя бы один, который... Почему?!

5.Чаушеску повсеместно сносил деревенские дома и строил для «счастливых румынских колхозников» агрогорода — трехэтажные бараки (туалет во дворе, воды нет, холод), чтобы все люди страны были подконтрольны и каждый следил друг за другом. Рушился вековой уклад жизни народа, но все газеты и журналы взахлеб благодарили мракобеса. Как диктатура смогла добиться этого? Всем мыслящим было очевидно, что тотальное послушание неграмотному «вождю и выдающемуся теоретику марксизма-ленинизма» оборачивается геноцидом против народа, экономической разрухой, пустошью, но — молчание царило в стране... Почему?

6. Во время боев за телевидение наймиты диктатора, пользуясь лабиринтами подземного города, вооруженного для борьбы против народа, пролезая через люк в жилой дом советского торгового представителя, поднялись на крышу и стали обстреливать революционеров. Возникает вопрос: откуда такое отношение к диктатору, что наш дом ни разу не был как следует изучен? Ведь такого рода халатность могла обернуться гибелью наших же людей! И они действительно были на волоске от расстрела...

7. Неужели устойчивость режима, его опора на массы определяется лишь количеством портретов диктатора на улицах? Стоимостью принадлежащих ему резиденций и замков, истерикой публичных сла­вословий?

8. Неужели никто из наших экспертов всерьез не анализировал ситуацию, когда такие понятия, как «демократия», «материальная заинтересованность», «новое политическое мышление», «предприни­мательство», «рынок», «общеевропейский дом», считались в Бухаресте «контрреволюционными», «изменническими»? Те, кто требовали перестройку, изгонялись с работы, объявлялись «психами», за ними устанавливалась полицейская слежка, их открепляли от тех гастрономов, где нормировались продукты питания, люди пухли с голоду, были на грани гибели. Как реагировала общественность, — в том числе и наша, — на эти отчаянно-героические попытки патриотов вести борьбу за спасение Румынии от краха? Или мы не знали об этом?

Увы, знали. Вопрос в другом: на каком этаже власти? Или страх отправлять наверх «негативную информацию» по-прежнему имеет место быть, несмотря на Перестройку? Или существуют разные оценки понятий «негативной» и «позитивной» информации? В таком случае, «кто судьи»? И каково их истинное отношение к демократии и гласности?

Наши делегации, посещавшие ГДР незадолго перед крахом Хонеккера, убежденно отмечали «надежность» ситуации в стране, исходя из того, что в магазинах очевидно разнообразие продуктов питания. Но ведь не хлебом единым жив человек! Нельзя сбрасывать со счетов такое нематериальное понятие, как Свобода, — слова ли, передвижения, поступка...

9. Уже много лет в Жарове открыто и громко говорили, что Чаушеску не принимал никакого участия в подпольной антинацистской работе и арестован был совершенно по другой статье. Знали об этом в Бухаресте или нет? А мы?

Вся Румыния называет имена тех, кто писал научные трактаты, под которыми ставила свою подпись «академик» Елена Чаушеску.

Неужели мы и об этом не знали?

Первыми декретами румынских революционеров, — они не ждали референдумов, не было времени, — поэтому и стали законы о свободе слова и передаче земли крестьянам. О праве передвижения по стране и миру, о двойном гражданстве. О переводе экономики с рельсов административно-приказной системы на принципы рентабельности и компетентности. О многопартийности и необходимости получения санкций на проведение митингов и демонстраций (демократия не есть анархия!).

Именно эти декреты и стали основой консолидации, хотя уже сейчас очевидно, что ситуация в Бухаресте не будет однозначной и противники реформ не преминут начать атаку на Фронт национального спасения, — как слева, так и справа. Однако основы демократии заложены, а ее, демократию, не отдают без боя, или уж если и отдают, так только те, кто хочет жить в нищете, лени, в рабстве...

Весной прошлого года во время борьбы за освобождение из тюрьмы Вацлава Гавела (тогда — диссидента, ныне президента Чехословакии) мне приходилось встречаться с рядом пражских руководителей, уговаривая их посмотреть на ситуацию без аппаратно-отчетной ревности: «вся страна требует перестройки и демократии, своим неразумным упорством вы сеете ветер, пожнете бурю». Так и случилось. Мои коллеги-писатели и я заняли тогда позицию исходя из знания обстановки на пражских улицах: не в кабинетах прадчан. Примат массы всегда за народом, как бы ни был силен аппарат, — это со всей очевидностью подтвердила и румынская революция, путь в которую открыла, в частности, и наша Перестройка.

Никогда еще в Румынии люди не относились к нам с такой открытой (раньше это было подсудно) симпатией, как сейчас. Именно к нам революционеры обратились с просьбой о помощи в критические минуты борьбы. Будем же гордиться этим, будем изо дня в день продолжать Перестройку, а не пугаться ее революционного взмаха...

ТАСС УПОЛНОМОЧЕН ЗАЯВИТЬ...

«Вся западная пресса оказалась привязанной к сообщениям ТАСС.

Отделение советского агентства в Бухаресте подверглось вооруженному нападению сторонников Чаушеску именно потому, что оно распространяло правдивую информацию о ходе событий и боевых действий.

Такое освещение событий оказало значительную помощь румынскому народу в его борьбе...» — сообщила в разгар борьбы против тирании Чаушеску французская газета «Паризьен».

Если считать восстание всего народа против тирании «выдающегося марксиста» Чаушеску и его семьи — «контрреволюцией», инспирированной «империалистическими спецслужбами» (как это утверждают ультраправые радикалы и поныне), тогда становится ясно, кто и почему у нас в стране нападает на Горбачева за то, что «Перестройку хвалят на Западе». Это люди из числа тех, кто мечтает о своем Чаушеску, кто не может жить вне условий мракобесия и нищеты покорных миллионов. К сожалению, эти люди продолжают съезжаться на пленумы ЦК и выставлять свои требования. Следовательно, наша Революционная Перестройка в опасности!

И наше свободное слово, наши журналисты, стоящие на страже завоеваний демократии, обязаны и впредь быть на первой линии борьбы против тех, кто пытается повернуть вспять ход истории.

Заведующий бюро ТАСС в Румынии Дмитрий Дьяков передает специально для «Совершенно секретно»:

— Двадцатого декабря 1989 года заместитель министра иностранных дел старого режима высказал недовольство советским официальным лицам в Бухаресте по поводу информации, передавшейся корреспондентами ТАСС. А мы сообщили всего лишь о том, что после расстрела в Тимишоаре мирных демонстрантов в столице явились вооруженные автоматами солдаты, представители властей отказывались сообщить прессе хоть какие-либо подробности по поводу происходящего. Когда первые группы демонстрантов начали выкрикивать лозунги «Долой диктатуру!», мы даже несколько растерялись. Шквал лозунгов нарастал: «Долой Чаушеску!»

Не ослышались ли мы?

Но когда мы, находясь на площади, сами увидели, как растет число людей, открыто выражающих свою ненависть режиму, мы поняли, что наш долг — сообщить миру правду: народ Румынии проснулся! Диктатор еще жил, подписывал свои декреты, но народ высказался однозначно: «Долой Чаушеску и его клику!»

Хочу представить читателям «Совершенно секретно» журналистов ТАСС в Румынии: Дмитрий Дьяков, Николай Морозов, Вадим Малютин. Они, подобно нашим фронтовым репортерам, писали свои материалы под огнем террористов, они были не созерцателями, а участниками. Именно поэтому они и стали лауреатами премии «Детектив и политика» — с вручением нагрудных медалей и денежного вознаграждения.

«СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО» (февраль 1990 г.)

КОЛОНКА ГЛАВНОГО РЕДАКТОРА «СОВЕРШЕННО ОТКРЫТО-4»

1. ОТКРЫТИЯ РУССКОГО МАСОНА

Начну с цитаты:

«По истреблении мужественных граждан останутся и будут подвластны тебе робкие души, рабства иго восприяти готовые; но и в них ненависть к подавляющей твоей победе укоренится глубоко...

...Человек, в начинаниях своих движимый корыстию, предпримет то, что ему служить может на пользу... Следуя сему естественному побуждению, все, начинаемое для себя, все, что делаем без принуждения, делаем с прилежанием, рачением, хорошо. Напротив того, все то, что не для своей пользы, делаем оплошно, лениво, косо и криво. Таковых находим мы земледелателей в государстве нашем. Нива у них чуждая, плод оные им не принадлежит. И для того обрабатывает ее лениво... Принужденная работа дает меньше плода; не достигающие цели земные произведения препятствуют размножению народа... Так нива рабства мертвит граждан...»

Масона звали Александр Радищев; за эти строки из «Путешествия...» он был приговорен к смертной казни; приговорили б и сейчас те господа консерваторы, которые утверждают, что «материальная заинтересованность» чужда русскому национальному характеру, люди должны работать на «национальную идею» бесплатно; чем не Чаушеску?!

Продайте фермерам трактор и грузовик — они дадут мясо и хлеб, не придется расплачиваться за еду золотом и газом.

Да что нашим дремучим традиционалистам, салонным ниспровер­гателям, факты и здравый смысл?! Им бы загнать самостоятельного мужика в лагерную общину (колхоз), чтоб не высовывался, запретить знакомство с передовым опытом, ибо он — западный; а хлеб и мясо сами по себе вырастут, по щучьему веленью, по их, радетелей, хотенью.

Только политические недоумки, зациклившиеся на поисках врагов, не желают понять, что забастовки на шахтах и трагедия в Закавказье имеют в своей подоплеке единую суть: отсутствие в стране права собственности, то есть права на свободный творческий труд, который только и позволяет бесправному человеку сделаться Личностью — вне зависимости от того, какой национальности он является; свободный труд людей объединяет, рабский — разъединяет. Именно труд, не знающий хозяина («и это все народное, и это все мое!»), способствует появлению теневой экономики, ибо неповоротливая государственная машина, способная лишь запрещать и не пущать, отдает страну цеховикам: свято место пусто не бывает!

В Ленкорани, где в трагичные дни власть перешла в руки Народного фронта, не было национальной вражды: азербайджанцы, армяне, русские жили и трудились рука об руку, дружно, как и полагается Детям Божьим. Там царствовал Закон, а не бесправное право теневой экономики. Игнорировать Народный фронт, считать его «кучкой заговорщиков» — преступно: все существующее разумно — даже если оно не укладывается в представления некомпетентных служак Системы. Вместо того чтобы замалчивать феномен Ленкоранского Народного фронта, надо учиться на его опыте, который доказал свою жизнеспособность. Ни один русский или армянин не покинул своих родных очагов в Ленкорани, когда в Баку бушевали страсти.

Когда псевдопатриоты (не имеющие никакого отношения к России Пушкина, Бердяева, Твардовского, Сахарова, Шостаковича) выступают против автора «Детей Арбата», то свидетельствует это об одном лишь: писатели из правого лагеря потеряли читателей, не собирают тиражей; терпят финансовый убыток—бытие определяет сознание! «Я плохой писатель?! Этого не может быть, потому что не может быть никогда, — очевидные интриги армян, жидов, литовцев и азербайджанцев! Россия — для русских!»

Полагаю, необходимо провести референдум в России: «Должны ли евреи уехать из республики?» Пусть мир услышит голос великого народа, интернационалиста по своей исторической сути. Именно такой референдум докажет человечеству, что русский шовинизм есть плесень, бесовство обиженных единиц, но никак не мнение миллионов: только это гарантирует нас от презрения цивилизованного человечества, которое не станет иметь дело с погромщиками, претендующими на представительство народных принципов.

Чем скорее Россия создаст свой Народный фронт и комитеты Рабочей самообороны, тем очевиднее выявятся доброта и мудрость великого народа, спасшего человечество от фашизма, чьи лозунги сейчас столь настойчиво проповедуют господа, претендующие на то, чтобы называть себя русскими.

Погром и Россия — понятия непересекающиеся.

Тайная полиция, устроившая кишиневский погром в 1903 году, рекрутировала в свои ряды бандитов, психов и люмпен-пролетариат. Тем не менее враги России, которых, увы, немало, не преминули обвинить в этом народ, спасавший несчастных от погромщиков. Не дадим же нынешним бесам воспользоваться провокациями беспамятных «памятей»!

...Кстати, когда Черчилля спросили, отчего в Великобритании нет антисемитизма, он ответил: «Потому что мы не считаем, что евреи умнее нас».

«...Дух свободы только в рабах иссякает, которые не только не желают скончать свои страдания, но тягостно им зрети, что другие свободствуют. Оковы свои возлюбляют, если можно человеку любить свою пагубу...

Поток, загражденный в стремлении своем, тем сильнее становится, чем тверже находит противостояние. Прорвав оплот единожды, ничто уже в развитии его противиться ему не может...

Братия наши, во узах нами содержимые, ждут случая и часа. Колокол ударяет. И пагуба зверства разливается быстротечно. Мы узрим окрест нас меч и отраву. Смерть и поджигание нам будет посул за нашу суровость и бесчеловечность. И чем медлительнее мы были в разрешении их уз, тем стремительнее они будут во мщении своем... Вот что нам предстоит, вот чего нам ожидать должно».

Он же, Радищев, — русский масон.

. НЕ ПУГАТЬ ДРУГ ДРУГА ТЕРМИНАМИ

Одно из выступлений народного депутата СССР озадачило меня своей зашоренной, некомпетентной убежденностью, — я говорю о подполковнике Н.С. Петрушенко, политработнике. Вот его главный тезис:

— Как нам быть, если Верховный Совет СССР примет решение о денационализации и в распродажу... поступит наше национальное богатство... Частник скупит, а затем мы на Съезде народных депутатов СССР — отменим решение, принятое Верховным Советом СССР, и тогда теневая экономика и коррумпированные элементы предъявят требование возместить кому-то ущерб. Получится ситуация, подобная той, что уже имеет место в случае с кооперацией.

Надо бы депутату Петрушенко внимательно поработать над ста­тистическими справочниками, сообщающими, как и что производит «гниющий капитализм», и соотнести это с тем, чем нас радует «развитой социализм».

Для всякого непредубежденного человека, обладающего даром мыслить, то есть сравнивать, совершенно очевидно, что хлеб и мясо мы покупаем у фермеров, а не у американских колхозников, новую технологию — у руководителей частных фирм, а не в национализированных главках, обувь и одежду — у семейных концернов «Саламандра» или «Батя», а не в обувном народном объединении «Башмак» — таких административных уродов на Западе попросту нет. Не устану повторять: «Наше — значит ничье».

В Лос-Анджелесе сейчас более шестидесяти процентов зданий в центре города куплено японцами, и это не вызывает у американцев псевдопатриотических истерик: «Распродаем Америку!» Наоборот, привлечение японского капитала, японских рук и мозгов поощряется американцами, ибо они живут логикой, а не эмоциями.

Подполковнику Петрушенко должно быть небезразлично, как одет, что ест и где живет советский человек, — в конце концов, его избиратели не только солдаты, одетые в ужасную форму и питающиеся далеко не так, как этого требует молодой растущий организм. Его избиратели — это рабочие, крестьяне, студенты, врачи, доктора. И надо бы понимать народному избраннику, что заклинаниями по поводу грядущей «денационализации» дело не поправишь.

Система и ее служители делают все, чтобы задушить кооператоров. Действительно, товары им отпускают по ценам, в два раза выше государственных, налог они платят большой, да плюс к тому не имеют права продавать свой товар выше государственных цен. Это же дикость! Или осознанная защита коррумпированными владыками своих людей в теневой экономике, которые пользуются дефицитом и за это содержат своих покровителей из числа партийно-советской бюрократии.

Криками и заклинаниями против барыг из теневой экономики, арестами и показательными судами это страшное явление не остановить, сладенькая утопия. Теневую экономику можно победить только в том случае, если признать ленинскую многоукладность экономики, в которую частная собственность входит вполне легально, наравне с государственной и кооперативной.

...Сейчас коляски для наших мальчиков, инвалидов афганской войны, поставляют американские ветераны вьетнамской трагедии.

Как, интересно, депутат Петрушенко относится к этому факту? Частники снабжают коллективистов! А держава, полностью национализированная, до сих пор ничего не может сделать для того, чтобы хоть как-то оплатить свой долг перед несчастными юношами, ставшими инвалидами по воле главных ревнителей «национализации».

...Какие-то позиции, казалось бы, не нуждаются в разъяснении, но тем не менее разъяснять приходится ежечасно: в условиях нашей государственной монополии на все то, что ходит, ползает, прыгает и летает, человек рождается запеленутым в стокилометровые нормативные акты запретов и ограничений. Почему рабочие уходят с завода в кооперативы? Потому что там платят лучше. Конкуренция между государственным монополизмом, кооперативом и индивидуалом (даже здесь совестимся сказать «частником») — единственная гарантия того, что человек вновь станет Личностью, то есть особью, обладающей правом выбора, главным даром Свободы!

Конкуренция — это высшая форма соревнования, ее реальная, а не лозунговая ипостась. Десятки лет «соцсоревновались» обувные фабрики, — к чему это привело? Зайдите-ка в обувной магазин. Если там, на счастье, выбросили что-то кроме галош или войлочных «прощай, молодость», поглядите на эту продукцию! Это же пещерный век, варварское разбазаривание миллиардов рублей на кожу, краску, резину. Так может, пора сдавать в аренду или продавать эти заводы трудящимся, превращая их — актом такого рода — в собственников ?! Хватит, может, за босоножки платить нефтью? Менделеев мудро говорил: «Продавать нефть — это то же, что топить печь ассигнациями». А ведь продаем!

Депутат Лигачев пугает нас тем, что, отдав землю крестьянам и распустив нерентабельные колхозы и совхозы, мы окажемся в «другом строе». Обращаю Егора Кузьмича к Ленину. «...Нельзя понимать так, что мы должны нести сразу чисто и узкокоммунистические идеи в деревню. До тех пор, пока у нас в деревне нет материальной базы для коммунизма, до тех пор это будет вредно, это будет, можно сказать, гибельно для коммунизма». Мы насильственно привнесли «коммунизм» в деревню в 1929 году. Это кончилось голодом и людоедством, тем, что мы до сих пор не можем восстановить поголовье скота, хотя уже вбухали сотни миллиардов вложений в совхозно-колхозную тему.

Одно из главных преступлений Сталина состояло в том, что он, расстреляв большевиков, кадровых рабочих и интеллектуалов, привел на ключевые роли в партии и государстве представителей люм­пен-пролетариата или тех, кто воспитывался по безнадежно-дедовскому принципу: «Скопи домок — разори хозяйство». Лозунг Брежнева «экономика должна быть экономной» — ярчайший образчик мышления сталинских выдвиженцев, которые боялись и боятся решительных поворотов к делу.

Давайте задумаемся: отчего все лучшие здания, построенные гением русских зодчих и руками русских мастеровых, ныне реставрируются финнами? Что, сознание у финнов лучше? Активнее работает их парторганизация по созданию «духа трудовой активности»? Ответ прост: финн получает за день работы не менее ста рублей да еще определенную часть в валюте. Следовательно, финский рабочий за три дня получает больше, чем наш строитель за месяц. Бытие определяет сознание, а не духовность — работу. Наши «духовники» — люди обеспеченные, их в идеологию тянет, а рабочему надо семью содержать!

Отчего же финский капиталист платит своему «угнетенному» рабочему в десять раз больше, чем рабоче-крестьянское государство — советскому труженику?! Отчего финский «частник» более уважителен к своему рабочему, чем мы, насквозь национализированные, — к своему?

Если капиталист умеет лучше нас одевать своего рабочего, кормить его, давать ему автомобиль, жилье, гарантировать поездки за границу, — на отдых, с семьей, — давайте же задумаемся о том, все ли нам надо отрицать в практике Запада?

Мы пугаемся терминов, слов, значений, аллюзий, а нам бы следовало пугаться того, что потребительский рынок пуст, а заработная плата — нищенская. Из этого надо исходить в своих теоретических страхах, а не из дремуче-общинных представлений.

Посему: мы готовы предоставить народному депутату Петрушенко полосы нашего бюллетеня, чтобы он изложил свою платформу эконо­мического оздоровления, а мы после этого можем приехать на встречу с его избирателями. Время опровергать любое предложение и мечтать «о чем-то эдаком» — кончилось. Салтыков-Щедрин горестно писал: «Российскому интеллигенту всегда чего-нибудь хочется, только он не знает, чего: то ли конституции, то ли севрюжины под хреном».

Сейчас интеллигенцию перестали третировать как «прослоечных паразитов», хватит уж, дотретировались. И тем не менее интеллигенция — врачи, инженеры и учителя — ш-прежнему самая нищая часть общества, едва сводящая концы с концами. Люди, отвечающие за здоровье и дух нации, за технический прогресс, являются изгоями общества, что по своей сути не просто анормально — преступно. Поэтому и интеллигенты, и рабочие, и студенчество, и крестьяне хотят одного: жить по-людски, хватит, натерпелись.

А уж какие формы собственности гарантируют эту «людскую» жизнь, — пусть покажет жизнь. И нечего бояться денационализировать то, что, словно булыжник, тянет нас в болото. Нечего пугать друг друга терминами; пустые прилавки куда как страшнее; человек есть то, что он есть,— достаточно грубо сказано, но — не мною.

С волнением и радостью узнал о выдвижении меня кандидатом в народные депутаты РСФСР. Приношу глубокую благодарность трудовым коллективам Ярославля и Москворецкого района Москвы за оказанное доверие. Однако я убежден, что сегодня каждый должен быть профессионалом в своем деле, полностью отдавать себя Перестройке. Поэтому, не бросая писательского труда, который, надеюсь, нужен людям и обществу, я возглавил ежемесячный бюллетень «Совершенно секретно» и журнал «Детектив и политика» — издания Московской штаб-квартиры Международной ассоциации детективного и политического романа (МАДПР) и совместное советско-французское предприятие ДЭМ. Первые их выпуски были тепло встречены читателями. Эти издания будут и дальше раскрывать бюрократические тайны, проповедовать открытость и свободу слова.

Еще раз благодарю за доверие, в котором вижу поддержку новых печатных изданий. Заверяю вас, дорогие избиратели, что на посту Президента-основателя Международной ассоциации и главного редактора ее изданий я, не входя в состав Верховного Совета РСФСР, постараюсь сделать все для истинного возрождения России.

«СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО» (апрель 1990 г.)

КОЛОНКА ГЛАВНОГО РЕДАКТОРА «СОВЕРШЕННО ОТКРЫТО-6»

ЮЛИАН СЕМЕНОВ ОТВЕЧАЕТ НА ПИСЬМА ЧИТАТЕЛЕЙ «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО»

Вопрос: «Сейчас много кричат о перестройке, а что она дала? Пустые полки в магазинах? Болтовню в Верховном Совете? Распущенность прессы? Неужели Вы, писатель, знающий жизнь, тоже пляшете под дудку горбачевских пропагандистов?» (Из письма Эммы Громовой, Рига.)

Ответ: Пустые полки в магазинах не есть следствие Перестройки, а результат ее саботажа со стороны Системы и люмпен-пролетариата, не желающего пользоваться теми правами, которые Перестройка дала. «Вспышки национализма», — вспыхни они до Перестройки — были бы задавлены танками и расстреляны пулеметами, мы имеем достаточный опыт по части «пускания крови». Если свободу слова назвать «болтовней и распущенностью», то могу порекомендовать автору письма эмигрировать в Албанию или Иран. Что касается «плясок под дудку», то именно сейчас люди получили возможность быть самими собой, — под сталинско-брежневские дудки плясали раньше. Не видеть, что мы движемся к демократии и праву, — это значит либо быть дураком, заторможенным рабом, алчущим кнута и хозяйской оплеухи, либо человеком неблагодарным, чуждым великим заповедям Библии.

Вопрос: «Как Вы объясняете, что осенью в бензоколонках нет бензина, а шоферам, простоявшим в очереди пять часов, отпускают по десять литров?» (Из письма Леонида Грачева, Минск.)

Ответ: Идиотизм необъясним.

Во-первых, бензоколонок у нас крайне мало (где-то на уровне Нигера или Албании). Во-вторых, если бы бензоколонки сдали в аренду, то есть завязали работников на личную выгоду, если бы мы просчитали, в какую копеечку встанут экономике миллионы часов, потерянные шоферами в очередях, тогда положение изменилось бы. (В ФРГ, Франции, Италии бензоколонки стоят друг от друга не более чем на 55 километров; в каждой можно купить сувениры, бутерброды, мелкие запчасти; есть туалеты и души, «буржуи проклятые, нет на них креста, слишком хорошо живут, — как при коммунизме!»)

Кстати, еще один пример безнравственности плановой экономики: не давать бензин именно во время уборки урожая, торпедируя этим хоть какое-то решение продовольственной проблемы! (Конечно, и это легче списать на козни кооператоров и жидомасонов, чем на собственную обломовскую нерасторопность, да будет ли от этого прок?!)

Вопрос: «Что нужно сделать для того, чтобы в ближайшее время оздоровить нашу экономику?» (Из письма Агат-заде, Баку.)

Ответ: 1. Перестать считать советских людей придурками, не умеющими жить своей головой, без приказов сверху. Надо верить своему народу и уважать Гражданина, а не безликую «общность».

2. Конвертировать рубль, чтобы каждый советский человек перестал ощущать собственную второсортность, — это необходимо, чтобы предприятия могли выходить на мировой рынок, а граждане получили возможность путешествовать и работать (учась работе) за границей. Как-то Хрущев хорошо сказал: «Вперед к коммунизму — значит, назад, к Ленину». Позволю чуть скорректировать Никиту Сергеевича: «Вперед к величию Родины — значит, назад, к Петру Великому, Петру Столыпину и Владимиру Ленину (периода 21—23-го годов, то есть к нэпу)».

3.Как можно скорее переходить с проржавевших рельсов планового «хозяйства» (на проверку — бесхозности) на широкую дорогу рыночных взаимоотношений, что означает возрождение инициативы и личности.

4.Немедленно превратить в собственников рабочих, мастеров и инженеров государственных заводов, фабрик, шахт, выплачивая им процент с прибыли, что предполагает не только количество, но и высокое качество. Нищенская заработная плата не способствует качественной работе, а, наоборот, убивает последних, немногочисленных, недострелянных и недопосаженных «рабочих-аристократов».

5.Немедленно упразднить министерства, кроме иностранных дел, финансов (но в ином, не запрещающем качестве), обороны, связи, внутренних дел, здравоохранения, просвещения, госбезопасности, социального обеспечения, госкомстата, экологии, гидрометеослужбы, путей сообщения, — переведя все остальные в систему концернов, которые координируют работу отрасли и получают за реальную помощь заводам и фабрикам определенный процент прибыли, — в зависимости от того, сколь квалифицированно и быстро помогли партнерам. До тех пор пока министерства (а не бюджет) отбирают у заводов почти всю прибыль, — страна будет продолжать катиться в пропасть.

6. Прекратить антикооперативную пропаганду, ибо — по Ленину, — «лишь став страной цивилизованных кооператоров, мы построим социализм». Жульем, прикрывающим себя почетным знанием кооператора, должна заниматься милиция; общественное мнение должно всячески поддерживать честных и предприимчивых кооператоров. Больше всего на истинных кооператоров прут лентяи и пьяницы, — Обломовы, одним словом, а Обломов родился не в Токио, Нью-Йорке или Бонне.

7. Защитить фермеров от пьянства, лентяйствующего люмпен-пролетариата. Кто не работает — тот не ест! Самое время применить этот лозунг на практике, защищая немногочисленных работающих от тьмы лентяйствующих и пьющих.

8. Немедленно провести реформу школ и больниц: рабочие заводов, фермеры, путейцы, шахтеры, кооператоры, индивидуалы должны получать право из своих прибылей (справедливых, а не нынешних, нищенских) брать в аренду, покупать, строить, сестрам милосердия, санитаркам, уборщицам — не символично, на десятку, а в два раза как минимум: нет ничего дороже физического и духовного здоровья народа! Директор гимназии Илья Ульянов имел двухэтажный дом, горничную, кучера, выезд, и жена его, Мария Александровна, не должна была подрабатывать, чтобы прокормить детей. Наш директор школы без помощи жены и одного-то сына не прокормит.

9. Сделать «теневую» экономику (порождение Административной системы) «открытой»; тех, кто не захочет влиться в новую экономическую структуру страны, лишенную миллионов идиотских запретов, привлекать к ответственности, — не на словах, а на деле. Вне и без Административной системы «теневая» экономика не имеет питательной среды, она обречена на умирание.

Эрго: скорейший демонтаж проржавевшей Системы запрета и взятки.

Вопрос: «Как Вы относитесь к забастовкам и бесконечным митингам в ту пору, когда в стране царят сумятица и экономический кризис?» (Из письма Алексея Фридмана, Москва.)

Ответ: Митинг и забастовка — неотъемлемое завоевание Перестройки, реальный путь в демократию.

Однако я был в Чили и видел, как бесконечные забастовки и митинги, — и правых, и левых, — расшатали экономику страны до того, что на улицы вышли танки Пиночета, задушившего демократию Альенде. Требования забастовщиков должны быть продуманы и выполнимы — в этом смысл забастовки как метода экономической борьбы с Системой, Митинг — не турнир поэтов, а выдвижение и обсуждение альтернатив, призванных помочь стране, а не породить еще большую дестабилизацию. Будем помнить Пушкина: «Нет ничего страшнее русского бунта, кровавого и бессмысленного. К нему только тот зовет, кому своя шейка — копейка, а чужая черепушка — полушка».

Вопрос: «Есть ли путь выхода из национальных проблем, возникших у нас в последнее время?» (Из письма Людмилы Моночаровой, Мытищи.)

Ответ: Да. Выход есть. Свободное предпринимательство. Дело, право на личную активность — это объединяет людей разных национальностей значительно надежнее, чем лекции о пролетарском интернационализме.

Вопрос: «Сейчас во всех республиках и автономных областях очевиден взрыв национализма. Что это — работа империалистических разведок?» (Из письма Султана Котаева, Орджоникидзе.)

Ответ: Не надо путать взрыв национального самосознания с на­ционализмом. Первая позиция глубоко демократична и позитивна. Вторая — малоинтеллигентна, ограниченна, претенциозна, — а посему обречена на постепенное умирание.

Что касается «империалистических разведок», то хочу поставить встречный вопрос: были ли Сталин и его подручные агентами импе­риалистических разведок, выселяя целые народы с их вековой родины? Я имею в виду калмыков, балкар, немцев Поволжья, карачаевцев, чеченцев, ингушей, крымских татар. Это был шовинистический геноцид. Бацилла расизма была привнесена в наш многонациональный организм именно кремлевским диктатором.

А что делалось и делается по отношению к малым народам Севера? Нельзя даже сравнить положение, в котором живут эскимосы или чукчи США и нашей страны, — различие для нас позорно и безнравственно.

А запреты на украинскую культуру, язык, традиции?! Начали в прошлом веке с Тараса Шевченко, — Россия была тогда «тюрьмой народов» и «жандармом Европы». А как объяснить продолжение травли замечательного народа в сталинско-брежневские годы?

...В годы Второй мировой войны президент США Рузвельт постоянно давил на Черчилля: «Окончание войны должно сопровождаться ликвидацией имперско-колониальной системы». И действительно, на смену Британской империи пришло Британское Содружество наций: Канада и Австрия продолжают быть частью этого Содружества, — но при этом со своими валютой, армией, законами.

Что касается русского национального самосознания, то оно никоим образом не может быть связано с шовинистическими концепциями «Памяти».

Во-первых, мир всегда преклонялся (кроме Гитлера) перед величием русской культуры, — Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Блок, Есенин, Маяковский, Пастернак, Чайковский, Глинка, Римский-Корсаков, Рахманинов, Шостакович, Рублев, Суриков, Репин, Бенуа, Коровин, Левитан, Нестеров, Корин, Эйзенштейн, Кандинский, Малевич — эти (и не только эти) имена стали дрожжами европейской (и не только европейской) цивилизации, наравне с Данте, Рубенсом, Вольтером, Шекспиром, Руссо, Гёте, Бетховеном, Петёфи, Флобером, Моцартом, Франсом, Прусом, Чапеком, Мане, Пикассо, Хемингуэем, Чаплиным, Ремарком, Тагором, Лу Синем .

Во-вторых, без и вне русской науки планета Земля также немыслима: Ломоносов, Лобачевский, Менделеев, Даль, Пирогов, Иван Павлов, Бердяев, Вернадский, Сахаров, Королев.

В-третьих, — к нашему общему стыду, — именно русская военная мощь держала Чехословакию, Польшу, Венгрию, Афганистан (да только ли эти страны?!).

Так что кричать, мол, «наших бьют!» — несколько смешно, а уж необъективно, — во всяком случае. Дело, видимо, в другом. Действительно, Российская Федерация, русский народ живут, — в первую очередь с точки зрения материальной обеспеченности, — хуже всех других народов страны. Почему? Козни мирового сионизма? Заговор буржуев? Нет. Давайте называть черное — черным; вернемся с Русской революции октября 1917 года, которая свершилась благодаря трем лозунгам Ленина: «Мир — народам», «Земля — крестьянам», «Фабрики — рабочим».

Если в 1921 году, после Кронштадтского восстания, с введением ленинского нэпа (то есть допущение капитализма, ставки на кооперативы, концессии, СП, права собственности), землю действительно отдали крестьянам и благодаря этому, накормив страну, вновь начали продавать русский хлеб за границу, то фабрики рабочим так никогда отданы не были: лишь Перестройка поставила этот вопрос на повестку дня. Что такое «фабрики — рабочим»? Не в митинговом, а в реальном смысле? Это значит, что я, рабочий Пархитько, мастер Гогоберидзе, инженер Иванов, получаю часть от произведенного мною продукта, выраженную через полученную мною фабрикой прибыль, а не грошовую зарплату, произвольно начисленную мифически — всемогущими госкомценами, министерствами, комитетами, комиссиями, главками, отделами, секторами. Я — рабочий, мастер, инженер — знаю, что стоимость автомобиля, собранного мною на конвейере за день, равна, к примеру, пяти тысячам рублей. Вот и изволь, Совет трудового коллектива, начислять мне процент от этой стоимости, а не отмусоливай с потолка шесть рублей в день. Если мой автомобиль пробился на мировой рынок, — доплачивай мне процент в валюте. Такой же принцип, естественно, распространяется на выработанный уголь, нефть, телевизоры, хром, марганец, электроэнергию, обувь. Если перейти к такого рода принципу собственности, то, действительно, фабрики будут принадлежать трудящемуся на них человеку, а не Системе, умеющей лишь грабить и запрещать.

Итак, ленинское «фабрики — рабочим» так и не было осуществлено на практике. О каком же тогда «ленинизме» мы говорим?

При социализме люди должны жить лучше, чем при капитализме (то есть при частной собственности и свободном рынке). Факты сви­детельствуют, что мы живем значительно хуже, чем при капитализме. Так, может быть, — при нашей страсти к терминам, — мы согласимся с тем, что на Западе существует не что иное, как социализм, а у нас — феодальный капитализм?

Проснувшееся национальное самосознание России, таким образом, в первую очередь связано с экономическими проблемами народа, живущего отменно плохо. Явления шовинизма исчезнут, когда люди станут жить по-человечески, уйдет та питательная среда, на которой спекулируют наши доморощенные национал-социалисты и фашисты.

Так же как, по-моему, отомрут явления национализма, вызванные тем, что узбекские хлопкоробы, эстонские сыровары, украинские энергетики и грузинские чаеводы вынуждены месяцами ждать указаний и распределений от московских бюрократов. Не о русофобии надо говорить, а о бюрократофобии, о тех, кто, оказавшись в начальственных кабинетах Системы («надежда мира, сердце всей России, Москва-столица, моя Москва»), норовил и норовит править республиками, словно своими уездами и волостями, — во времена Российской империи.

Живя большую часть времени на Украине, я украинского национализма не встречал ни разу; а вот пробудившееся самосознание — повсеместно, и этому высоко рад.

Вопрос: «Как Вы относитесь к тому, что в Конституции понятие "личность" фигурирует весьма и весьма редко?» (Из письма Николая Сидорова, Псков.)

Ответ: Я пишу свои предложения о корректировке отдельных слов в Конституции (о «личности» — в первую очередь, Вы правы, ибо между «гражданином» и «личностью» существуют серьезные различия.) После того как я закончу эту работу, намерен отправить предложения президенту Горбачеву.

Вопрос: «Когда будет реабилитировано движение генерала Власова? Ведь большинство командиров РОА (Российской освободительной армии) были репрессированы, именно поэтому они и поднялись против Сталина». (Из письма Елены Нефедовой, Киев.)

Ответ: Кавалер Ордена Отечественной войны Солженицын поднялся против Сталина, находясь в рядах Красной Армии, а не под знаменами Гитлера. Генерал Власов был любимцем Сталина, а вот маршалов Рокоссовского и Мерецкова, героя партизанского движения генерала Руднева, наркома Ванникова подвергли пыткам в сталинских застенках, однако к национал-социалистам они не переметнулись. Другое дело, рядовые члены РОА, — среди них были такие, кто был вынужден спасаться, предпочитая временное пребывание у Власова (с последующим переходом фронта — от немцев к русским) гибели в гитлеровских концлагерях. В этом случае необходим индивидуальный подход к каждому конкретному эпизоду. Реабилитация власовского движения как такового мне представляется безнравственной по отношению к памяти о миллионах погибших солдат и командиров Красной Армии, спасших мир от кошмара расистского нацио­нал-социализма.

Другое дело — генералы Деникин, Алексеев, Врангель.

Полагаю, пришло время серьезно отнестись к их памяти и теоре­тическому наследию.

Вопрос: «Как Вы относитесь к вопросам о том, какой быть Советской Армии? Ваше отношение к армии вообще?» (Из письма Олега Молодцова, Кемерово.)

Ответ: Мой отец входил в Берлин в апреле 45-го тридцатисемилетним полковником Красной Армии. Меня — в сталинские времена — спасал от ареста (сколько мог) генерал Попов, заведующий военной кафедрой Института востоковедения.

Но, как и все, я не могу терпеть того, что происходит сейчас в армии: дедовщина, разъединенность солдат и офицеров, ужасная форма, оторванность от общественной жизни страны, дикие жилищные условия, в которых вынуждены жить офицеры и прапорщики, именно поэтому — я за открытую и бескомпромиссную критику безобразий.

Но я категорически против замалчивания великого подвига Красной Армии в борьбе против гитлеризма. Несмотря на то что Сталин уничтожил лучших военачальников и командиров, несмотря на то что он до последней минуты свято верил своему союзнику Адольфу Гитлеру, армия смогла спасти мир, — не благодаря Сталину (заградбатальоны), а вопреки ему («Велика Россия, да отступать некуда — за нами Москва!»)

Что же касается будущего Советской Армии, то ответ однозначен: профессионалы высочайшей квалификации, — с заработной платой для солдат и сержантов, при скорейшем повышении окладов офицерам и генералам.

Вопрос: «Что было бы с человечеством, если бы Гитлер не лишил гражданства Альберта Эйнштейна и не вынудил эмигрировать других выдающихся немецких ученых еврейской национальности и, таким образом, атомная бомба появилась бы в нацистской Германии?» (Из письма Виктора Гриценко, Донецк.)

Ответ: В самом вопросе заключен трагический ответ: лишняя ил­люстрация тому, что несет стране шовинизм, на что он ее обрекает.

Вопрос: «Ваши издания, как «Детектив и политика», «Совершенно секретно», так и совместное советско-французское предприятие ДЭМ, достаточно прибыльны. Куда Вы тратите деньги?» (Из письма Сергея Смирнова, Москва.)

Ответ: 1. Мы вынуждены покупать бумагу по договорным ценам.

2. Из наших прибылей мы купили на Западе станок для целлофанирования обложек (а не получили его по разнарядке Госплана или Госснаба, как гос. издательства).

3. Из наших прибылей мы перечислили в Детский фонд — 100 000 рублей, в Мемориал — 100 000 рублей, жертвам землетрясения в Армении — 100 000 рублей, рабочим и инженерам — нашим партнерам по совместной трудовой деятельности — 100 000 рублей; перевели деньги на чемпионат мира по боксу, в Экологическое общество, Общество русской культуры, при этом надо помнить, что мы платим в бюджет страны 35 % налога от прибыли, не получая ни копейки от государства, — полный хозрасчет и самофинансирование.

Вопрос: «Расскажите пожалуйста, когда Вы намерены открыть Музей великого русского философа Бердяева? Где он будет размещен?» (Из письма Александра Гончарова, Москва.)

Ответ: Организационно Музей Бердяева уже существует, но из-за отсутствия постоянного помещения для экспозиции коллекции материалов периодически демонстрируются в виде выставок.

Вопрос: «В одном из своих «Ненаписанных романов» Вы писали, что Сталин мог сотрудничать с царской охранкой. На каких архивных материалах строится Вас допуск?» (Из письма Антонины Варвариной, Кременчуг.)

Ответ: Эта версия строится на косвенных и прямых допусках.

Косвенные — стали уже общеизвестны, это документ царской охранки, над которым, впрочем, надо еще работать и работать, изучая его в контексте эпохи.

А вот прямой допуск несколько парадоксален: ни я, ни мои кол­леги-историки из архивов ни разу не встречали в хранилищах протоколов допросов царскими юристами «гения» Сталина, а ведь если верить автобиографии, то арестовывали его неоднократно. Нет ни одного объявления во «всеимперский розыск». Хотя он утверждал, что постоянно убегал из ссылок. Есть телеграммы и приказы о розыске Дзержинского, Рыкова, Троцкого, Ивана Н. Смирнова, Камо; есть сотни документов о таких революлюционерах, как Роза Люксемберг, Пилсудский, Ной Жордания, Деканозов, Керенский, Чернов, Мартов...Тысячи политических рапортов о жидомасонах, кадетах Милюкова, октябристах Чернова, шовинистах доктора Дубровина, меньшевиках Плеханова, а вот про Сталина нет документов. Почему?

Вопрос: «До каких пор у Красной площади у Мавзолея будут покоиться такие злодеи, как Сталин, Вышинский и иже с ними?» (Из письма Виктора Туманова, Москва.)

Ответ: Считаю, что Красная площадь и Кремлевскую стену надо от них очистить. Не понимаю, почему до сих пор это не сделано. В данном случае затяжка преступна!

Вопрос: «Какое человеческое качество кажется вам наиболее от­вратительным?» (Из письма Инны Воронковой, Гомель.)

Ответ: Их несколько. Основными я бы обозначил равнодушие, трусость, иждивенчество и зависть.

Если бы у нас не культивировали иждивенчество («пусть государство обо мне позаботится»), а учили умению сражаться за свои права, записанные в Конституции, мы бы избежали многих бед.

Крепостное право, община, колхоз нивелировали людей, страшились появления Личностей, науськивали на них тысячи запуганно-равнодушных, бесправных, разуверившихся людей: «пусть живет, как все, и не высовывается!» Там, где общины не было, где не царствовал рабский труд, пепелящая зависть не проявляется в такой страшной форме, как в странах, лишенных традиций демократии и Личности.

«СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО» (июнь 1990 г.)

КОЛОНКА ГЛАВНОГО РЕДАКТОРА «СОВЕРШЕННО ОТКРЫТО-8»

ВСЕГО ОДИН ГОД.

Прошло двенадцать месяцев с тех пор, как начал выходить наш независимый (первый в стране) международный ежемесячник. Оценки, которые школа выводит учащимся, к тем оценкам, которые я намерен дать в этой краткой заметке, не имеют никакого отношения, ибо по-прежнему школа гонит валовой показатель успеваемости, а нам надлежит думать не о вале, но о качестве.

Итак, что же было в фокусе нашего внимания за прошедший год?

Так называемый «марксизм-ленинизм» и Перестройка, агрессия в Афганистане, необходимость экономических и правовых реформ, проблема роста преступности, шовинизм и национализм, вклад Андрея Дмитриевича Сахарова в борьбу за гражданские права, кардинальное изменение в отношении общества к религии, выступления против консерваторов за свободный рынок и предпринимательство, проповеди отцов Церкви, борьба за достоинство Личности, поддержка инициатив Михаила Горбачева, направленных на создание общеевропейского дома, новой атмосферы в мире, — доверия, а не конфронтации, борьба с Административной системой, призванной душить все передовое, неординарное, публикация неведомых ранее широкому читателю работ Замятина, Волошина, Бальмонта, Ремизова...

В отличие от других журналов и газет, мы работаем в двухкомнатной квартире, нас всего двенадцать человек, и я не могу не принести самую глубокую благодарность тем, кто поверил идее создания газеты и сделал ее явью, в первую очередь я имею в виду годовалых «ветеранов», чьи имена вы видите в списке членов редколлегии и педсовета.

Мы открыты всем мнениям — даже тем, с которыми не согласны; мы лишь оставляем право высказать свое отношение к публикуемому материалу, пусть читатель сам принимает решение, — за годы Перестройки он стал умным, умеющим отличать злаки от плевел.

Мы получаем множество писем от читателей с вопросом, где можно подписаться на наше издание. К сожалению, будучи международным, неправительственным изданием, мы не имеем фондов на бумагу, как остальные газеты и журналы СССР. Именно поэтому, видимо, «Совершенно секретно», как и «Детектив и политика», продается спекулянтами втридорога; нашей вины в этом, право же, нет, может быть, у правительства в недалеком будущем мы получим право приобретать бумагу и тогда откроем подписку, прекратив таким образом спекуляцию, — дефицит увещеваниями не одолеешь, только рынком.

Мы награждали и будем впредь награждать наиболее отличившихся работников МВД, стоящих на переднем крае борьбы с организованной преступностью.

Мы будем продолжать нашу борьбу против консерваторов, явных и скрытых противников Перестройки, имя которым — саботажники, мечтающих о «твердой руке», реанимации ГУЛАГа и психушек, глумления над достоинством Гражданина, придерживающегося иного мнения, мыслящего инако, не как все.

Мы создали Советский Антифашистский Комитет, к работе которого примкнули многие общественные организации страны: «Мемориал», «Апрель» и другие. В ближайшее время мы проведем Первый конгресс, который объединит тех, кому дорога память о жертвах фашизма, кто помнит ужас гитлеровского и сталинского террора, двух самых кровавых тиранов в истории человечества.

Мы помогли становлению газеты «Протестант» и журнала «Ринг»; мы стали одним из спонсоров «Русского культурного центра в Преображенской слободе»; при нашем содействии выходит «Вестник еврейской культуры в СССР»; нашей редколлегией создан музей великого русского мыслителя Николая Бердяева; десятки тысяч москвичей отдали дань благодарственной памяти великому изгнаннику, нашедшему свой последний приют в Париже; тем не менее все возвращается на круги своя, — Бердяев был, есть и будет русским; наша дочерняя фирма, первое в истории страны советско-французское совместное предприятие — издательство «ДЭМ» — выпустило книгу трудов мыслителя; нашим следующим шагом будет выпуск полного собрания сочинений Бердяева.

Мы намерены сделать все от нас зависящее, чтобы воздать должное блистательной плеяде русских мыслителей: Вернадскому, Шестову, Франку, протоиерею Булгакову.

Это, полагаю, даст нам возможность ответить на те вопросы, которые поставила перед нами вся трагическая история нашей страны:

а) кто и почему не дал осуществить Александру Первому и Сперанскому реформы, задуманные еще в начале XIX века?

б) отчего Россия потерпела поражение во время Крымской войны?

в) кто и почему не позволял Александру Второму Освободителю завершить свои либеральные преобразования и дать несчастному на роду Конституцию?

г) отчего Россия, освободившая Болгарию от турецкого ига, так легко отдала ее германской короне, разрешив воцарение пронемецкой группы?

д) кто и почему не дал Николаю Второму возможность забрать власть у некомпетентной дворцовой номенклатуры и передать ее людям Дела — Путиловым, Морозовым, Рябушинским, Терещенко, Гучковым?

е) отчего мы всегда искали причины наших неудач и провалов вовне, а не в самих себе: то спасительные «жидомасоны», то «англичанка гадит», то «полячишки бунтуют»?!

ж) почему у нас постоянны свары среди единомышленников?

з) отчего один из самых ужасных геноцидов в истории человечества — сталинская коллективизация — не вызвал сколько-нибудь серьезного отпора, — ведь миллиону фанатиков противостояли многие десятки миллионов крестьян?

и) каковы истинные мотивы вторжения в Чехословакию? Кто стоял за разгромом последней попытки убежденных коммунистов типа Александра Дубчека построить «социализм с человеческим лицом»?

к) кто стоял за расстрелом польских рабочих, которые выходили на улицы под красным флагом? Сколько нужно было пролить крови, чтобы на смену красному флагу вернули Крест — символ Церкви?!

л) каковы были истинные намерения тех, кто приказал оккупировать Афганистан? Имперские амбиции? Выход к Персидскому заливу? Кто и почему перечеркнул вековую дружбу афганцев и русских?!

Вне и без корректного и многопланового исследования философских и исторических концепций, сложившихся в России в начале XX века, нам с мертвой точки не сдвинуться; модель будущего складывается из бесстрастного, научного анализа прошлого.

Необходимо вновь и вновь изучить концепцию тех, кто стоял за отправку русских войск на подавление революций в Венгрии и Польше в прошлом веке, что позволило Энгельсу заклеймить — и справедливо заклеймить нас — «жандармом Европы».

Я намеренно написал «нас»; нельзя делить историю на ту, которая делалась без нас, и ту, которую делаем мы; так или иначе мы есть правопреемники прошлого; задача заключается в том, чтобы выработать законодательные гарантии, которые позволят превратить страну в демократическое государство народного благоденства, а не в жупел страха; надо всегда помнить, что страхом долго не удержишь и конец «империй страха» был всегда сокрушающе-унизительным, — стоит лишь вспомнить Византию, да только ли ее одну?!

...Год жизни — это и мало и много.

Тысячи писем, поступающих от советских читателей и из-за рубежа, помогают нам выработать нашу линию.

Мы намерены и впредь:

1. Всячески содействовать Перестройке, бороться с ее недругами, с тайными саботажниками и открытыми врагами из фашистского лагеря.

2. Выступать против всех проявлений шовинизма и национализма, делать все от нас зависящее, чтобы превратить нашу страну в Советское Сообщество Наций, Союз суверенных государств.

3. Выступать против всякого рода шараханий в политике и экономике, — хватит, натерпелись!

4. Требовать, чтобы с Красной площади были убраны кровавые преступники типа Сталина, Вышинского и иже с ними,— пора очистить святое место России от смердяковского тления!

5. Бороться за свободу предпринимательства, которое лишь и сможет решить все наши экономические проблемы: «Нет жандармам Административной системы!»

6. Продолжать публикации против организованной преступности, коррупции и взяточничества.

7. Выступать против той секретности, которая позволила Сталину и его банде создать камеры пыток, ГУЛАГ, расстрельные застенки, Катыни, а его ученикам — психушки и медленную мордовскую смерть...

Итак, «Совершенно секретно» — это Совершенно открыто. На этом мы стояли и будем стоять.

«ПУТЬ, КОТОРЫЙ СДЕЛАН» (о стихах и очерках Валерия Тура)

Начало 1960-х

Отношение к первокласснику, который перемножает двузначные числа, и определенно бытующее у нас опасение «перехвалить» молодого поэта, писателя, драматурга — категории где-то совсем близкие. И педагог и критик думают: «хвалить вслух еще рано, зазнается подопечный». Отсюда — педагог говорит домашним: «Вы себе не представляете, как талантлив Коля! Он умножает восемь на четырнадцать в уме!» Отсюда же критик говорит своему приятелю: «Старик, ты читал в седьмом номере рассказ Т-а? Как талантлив, а? Но — молод, молод! Подождем, посмотрим, что из него выйдет через годок, другой».

Не знаю кто и как, а мне такое воспитание молчанием представляется совершенно неверным. Очень умным и своевременным было выступление Наровчатова на страницах «Известий» о забытом критикой поколении сорокалетних. И еще одно поколение забыто критикой: это поколение двадцатилетних. Какими путями они идут в литературу, что является импульсом их творчества, где они черпают жизненный материал — все эти вопросы интересные и ответы на них будут диаметрально различны и поучительны. Об одном из двадцатилетних мне хочется сегодня рассказать. Так как преамбула уже несколько затянулась, я хочу остановиться на одном соображении: у нас считается несколько неэтичным писать о друзьях. Перед тем как сесть за эту маленькую статью, я долго думал: справедливо ли такое соображение, не отдает ли оно фарисейством? По-моему, в лучших тради­циях русской и советской литературы — слово друга о друге. Оно не обязательно обязано быть восхваляющим. Белинский не пощадил Гоголя именно потому, что любил его. Так что, по-видимому, нет ничего зазорного в том, когда хочется написать о друге, путь которого кажется интересным и точным. Писателя, о котором мне хочется сегодня рассказать, узнали многие читатели «Москвы», «Юности», «Октября», «Смены». География писателя: Камчатка и Москва, КараКумы и Бухара, Дагестан и горы Армении, глубинные районы издревле романтичной Грузии и дороги Прибалтики. Тема: люди труда. Жанр: лирические миниатюры и очерковые этюды, стихи и репортаж. Имя: Валерий Тур. Возраст: двадцать три года. Специальность: студент четвертого курса филологического факультета МГУ. Место работы: корреспондент журнала «Москва».

Сейчас человеку, рискнувшему работать в жанре очерка — куда как тяжело. Если в драматургии литературоведы насчитали всего три десятка сюжетов, то в очерке сюжетов, по-видимому, еще меньше. Уже было написано о героизме тех, кто строил Магнитку, прокладывал Турксиб, давал рекорды угля. Надо суметь сегодня рассказать о трудовых буднях так, как будто все увиденное тобой — новое, никем никогда не видено, не узнано и не понято. Это может сделать только поэт. А Валерия Тура в поэзию, как говорится, благословил такой тонкий писатель, как Михайло Стельмах. Его напутствие в «Литера-турке» было настоящим словом доброго, старшего друга.

«Строгая мысль, упругое, будто желудь, слово, лаконичный, но яркий рисунок, — писал М. Стельмах, — таким предстал передо мной молодой поэт Валерий Тур».

Эти качества получили дальнейшее развитие в последних стихах В.Тура. Вот, к примеру, описание зимней Москвы:









Мне нравится и стиль прозы Тура — его очерков, печатающихся в «Москве», в «Октябре», в «Юности». Он ведет свой поэтический репортаж так, что его не спутаешь ни с чьим другим стилем письма. Он относится к фразе бережно и робко, словно юный влюбленный. И еще: он не перестает удивляться и поражаться увиденным: а это ли не залог успеха в истинном творчестве. Что может быть утомительнее зрелища юного скептика, ничего в своей жизни не повидавшего, но зато составившего мнение обо всем? Такие юные скептики, с фигой в кармане, трусливо шушукающиеся друг с другом, кажутся мне жалкими и беспомощными, обреченными на полную импотентность в творчестве. Мне нравится, когда двадцатилетний парень рисково бросает занятия и уезжает в пустыню, к строителях бухарского газопровода. Мне нравится, когда он, обгорелый под фиолетовым расплавленным солнцем, вместе с работягами делает дело — днем, а по ночам, устроившись в палатке, слагает стихи. Мне нравится, когда молодой парень просит себе командировку не в северную столицу и не в Одессу, а уматывает на Камчатку и там проводит время не как праздный созерцатель, а как товарищ в работе, как помощник людей, профессия которых называется вулканолог. Когда мы с Туром поехали в Дагестан, то с помощью великолепного поэта Расула Гамзатова, которого мы назвали «седым юношей», нам посчастливилось забраться в самые глухие уголки Дагестана: в Верхний Гуниб и на Кривую косу — и поездка эта была не просто данью романтике дальних странствий, а необходимым компонентом в работе над поэтическим очерком, который Валерий Тур назвал «Нечаянные страницы».

И в этом очерке привлекает удивительная точность видения:

«Взгляните на узкогорлый кувшин в углу. Он похож на застывшее движение — не то взлетающая птица, не то девушка в медлительном танце. И приятно, что металл не новый, не блескучий, а потемневший, словно покрытый голубой хворобой.

По улице неспешно кляцает лошадь, пара легавых мельтешит под копытами. На всаднике клубится папаха, косматая и большая, как туча. Черные плечи бурки остры и приподняты, словно зачатки крыльев. Это — Абдул — егерь с дальнего аула».

Когда я читаю «Миниатюры» Тура, напечатанные в журнале «Москва» за этот год — а печатались они часто, — когда я читаю его очерки о вулканологах или строителях газопровода в пустыне, мне сразу же вспоминается цикл Николая Тихонова «Люди работ». Старого, очень любимого мною мастера и молодого писателя роднит неистовая влюбленность в тех, кому они посвящают свои строки. Неистовость в творчестве — великая штука. Рационализм в литературе хорош только, когда речь идет о способах приготовления домашнего киселя. Беспокойство, жажда дальних дорог, поиск своего героя на переднем плане великого сегодняшнего созидания — это залог большого успеха в литературе. Сейчас В. Тур написал пьесу «Кто убил Тома?» по мотивам романа Харпера Ли «Убить пересмешника». Пьеса принята Театром юного зрителя и скоро ее увидит столичный зритель. «Молодая гвардия», как и всегда, первым среди издательств, заметило работу молодого писателя и сборник его очерков сейчас на редакторском столе.

Любить человека — это значит в первую очередь верить ему. Я очень верю Валерию Туру. Я знаю его мечту: он хочет на время университетской практики, или взяв отпуск, уехать в тайгу, на одну из молодежных строек, и поработать там несколько месяцев. Он привезет оттуда новые стихи и очерки. Это будет свежо и талантливо, потому что идет молодой писатель по правильно выбранному пути. Он умеет видеть новое, что пришло. Он любит это новое и умеет выразить свою любовь новым словом — стремительным и неожиданным, а потому поэтичным. И мне очень хочется как-нибудь весной, когда тайга сделается синей и прозрачной, а снега будут казаться розовыми, забраться в Саяны и встретить в палатке строителей, которые уже прошли Каспу и сейчас рвутся к Тайшету, моего московского друга. Мы бы сидели вокруг самодельной печки, пламя бы в ней ломало неистово и жарко, мы бы пили чай из железных кружек и слушали стихи о людях работ, которые свято относятся к творчеству.

РЕЦЕНЗИЯ НА ПОВЕСТЬ В. МАКАНИНА «ПРЯМАЯ ЛИНИЯ»

Для меня нет вопроса — печатать или не печатать эту рукопись в нашем журнале. По-моему, автор — человек очень, по-настоящему, по-современному талантливый. Я очень порадовался, что к нам в прозу пришла такая свежая, интересная вещь. Вещь удалась. В целом вещь удалась, хотя кое-что надо бы перекорежить. Перед тем, что я выскажу свои соображения по перекореживанию, хочу сказать, что печатать «Прямую линию» надо никак не откладывая. Ее надо печатать сразу же, как только автор сделает кое-какую правку.

1. Категорически против смерти героя. Это женственность и мелодрама. Это — подтверждение тем слабым, провальным местам в повествовании, когда Белов сам себя, бедненького, жалеет и смотрит на себя со стороны. Это — не от его характера, это, по-видимому, от яростного желания автора самовысказаться в полной мере и сразу. Увы, так не получается. Словом, не надо повторять ни Экзюпери (Ночной полет), ни Уилсона (Брат мой...) Не знаю почему, но две эти ассоциации сразу же у меня возникли. Очень просил бы автора как-то это переколпачить. Готов дискутировать с ним в устной форме.

2. Что-то странное получилось с Костей в конце. Я принимал всю вещь целиком, поэтому не могу разложить на составные части очень удачный образ Кости, но тем не менее ощущаю каким-то собачьим чувством — что-то не то с Костей в самом конце. М.б., мне мешало его упоминание про суд? М.б., эту тему исключить в НАЗВАНИИ. Бутылки вина (не одна, а очень точно — две) — хороши, только суд бы убрать вообще. Не убежден, как быть с объявлением женитьбы. Это от кинематографа. Не надо.

3.В самом конце герой много обращается к детству. Он ГОВОРИТ, что не слышит полковника, ему, мол, ничего не важно и т.п. Во-первых, не надо автору кокетничать. Лучше это выражать еще тремя эпизодами детства, вроде повешенной собаки, к «дети, смотрите, брат умирает», но — только такого накала, не меньше. Пряник в первый день войны не пройдет.

4.Благополучный полковник еврей с «выражением на лице, свой­ственным определенному типу умных евреев» — никак не вышел, клянусь своим евреем папой. Автор слышит интонации и даже в тексте ставит тире, показывая, как протягивается «и». Но он это слышал, он этого еврея-полковника видел, а мне, читателю, все-таки это и не слышно и не видно, да уж и слишком он грубовато-благодушен, как святочный дедушка. Эту часть вообще надо помять, поискать краски, а то выходит компот из Ремарка пополам с Бабаевским.

5.О мелочах. В лагере не ходят с песней, это колония, а не армия, зэки ходят молча.

(217 стр) «белая помятость платка» — Чарская. Не надо выгораживать Г.Б. и подсовывать ему именно жену — Лену, а не просто женщину, с которой он мог когда-то давно спать, или пить спирт, или просто ехать полчаса на попутке. «Несколько пышненькая» — (15) — это Зощенко. Надо почистить его с Эммой в начале, там герой умильный... Этого не надо.

Эрго: пропахав прилагательные и объяснения автора по поводу происходящего, подумав над смертью героя и над Костей в конце — немедленно в номер. Голосую двумя руками.

«СВЕТЛОВСКИЕ АПЕЛЬСИНЫ»

1965 год

Удивительно это щедрый и добрый человек — Михаил Светлов. Для людей моего поколения он писатель хрестоматийный, хотя бы потому, что «Гренаду» мы учили наизусть в тревожные дни тридцать седьмого года, еще не умея читать и писать. А вот сейчас, совсем недавно он вошел в жизнь младшего поколения — десятилетних мальчишек и девчонок, подарив им три прекрасных апельсина. И хотя возраст этих апельсинов весьма почтенен и впервые о них заговорил Карло Гоцци, у Светлова они — всего лишь предлог для продолжения его диалога с читателем, а после работы с Театром юных зрителей — и со зрителем. Вот о спектакле мне и хочется сказать несколько слов, хотя, по-моему, нет в мире ничего сложнее, как написать рецензию на работу коллеги, товарища по перу, ибо рецензия — жанр никем не изученный, и не понятый, и чудовищно сложный тем, что в нескольких строчках разрешается дать оценку многомесячной, сложнейшей работе целого коллектива.

Когда я сидел на спектакле «Любовь к трем апельсинам», поставленным Евгением Евдокимовым, то смотреть приходилось то на сцену, то на ребячьи лица. И если бы актеры, занятые в спектакле, могли проследить за выражением глаз зрителей, то, право же, они получили бы истинное вознаграждение за свой труд, потому что ребята жили всем тем, что происходило на сцене, жили — замерев, сжав кулачки, когда появлялась злая Моргана, и заливались смехом, когда неистощимый весельчак и добрый друг Труфальдино выделывает свои поразительные кульбиты и смешит старого короля и плачущего принца так, что только диву даешься. Большой гуманизм пьесы — вера в три апельсина, в Дружбу, верность, понятна аудитории людей, воспитанных на добрых и верных традициях «Тимура и его команды». А то, что это — сказка, с ее великолепным миром приключений, блестяще, кстати говоря, оформленная художником Коваленковым, так с точки зрения «довода» — высшего смысла пьесы для мальчишек и девчонок — это только большой плюс, ибо, по Пушкину: «Сказка — ложь, да в ней намек, добру молодцу урок».

Постановка пьесы в Театре юного зрителя в какой-то мере вносит свою лепту в несколько затянувшийся спор о новаторстве и традиционализме в режиссуре. Поставленные в реалистической, годами выверенной манере «Три апельсина» ни в коем случае не выглядят несовременными, потому что все-таки главным мерилом современности стиля должна быть талантливость. А спектакль поставлен талантливо, и актеры работают просто-таки восхитительно. Я намеренно сказал «работают», а не играют, потому что великое искусство лицедейства это сложнейшая и труднейшая работа, это труд, приносящий радость и актеру и сотням его зрителей.

Можно было очень много говорить об актерских удачах, но, боюсь, трудно будет подобрать слова, эквивалентные тем краскам, которые смогли найти исполнители главных ролей, хотя и весь коллектив работает с полной отдачей. Особенно же хочется сказать о заслуженных артистах республики Л. Князевой, И. Паппе и В. Горелове. Князева блистательно ведет роль принца Тартальи — стройного мальчишки, который отправился на поиски трех апельсинов вместе с веселым человеком из народа — умным и смелым Труфальдино — В. Гореловым, бросив на троне короля Сильвио — И. Паппе. Каждый из этих трех артистов нашел такие краски выразительности, что сказочный герой перестал быть нереальным, чисто сказочным, а сделался живым человеком, со своим и только со своим характером, со своей и только своей манерой говорить, думать и поступать. Прекрасно работает в спектакле и театральная молодежь — в труппе ТЮЗа сейчас очень много по-настоящему талантливых, совсем молодых актеров и актрис, которые принесли и в дальнейшем будут приносить в работы театра свое, новое, задорное. С большой внутренней пластикой ведет свою роль Л. Ахеджакова — роль сложную и тонкую.

И конечно, во многом спектакль своим успехом обязан художникам Е. Коваленко и В. Кривошеиной и композитору Оскару Фельцману, который написал звонкие и веселые песни, точно встроенные в декорации пьесы.

К сказке Гоцци советская драматургия обращалась несколько раз. Но, пожалуй, впервые М. Светлов наполнил сказочные три апельсина сегодняшним смыслом, впервые он из символов сказки сделал символы нашей жизни: Свободу, Верность и Любовь, близкие и дорогие и первокласснику и старому человеку. Хочется поздравить коллектив ТЮЗа с хорошей работой, а Михаилу Светлову в канун его шестидесятилетия пожелать счастья и многих лет творчества.

С ПОЖЕЛАНИЯМИ ВСЯЧЕСКОГО ДОБРА

1965 год

Помню, тревожной зимой сорок второго года, при свете коптилки, я зачитывался книгой Льва Шейнина «Лицом к лицу». С тех пор этот писатель прочно врезался в мою память — он относится к числу тех, о ком не очень-то часто пишет критика, но который тем не менее не становится от этого менее популярным, скорее даже наоборот.

Имя Шейнина меня буквально преследовало за границей: он издан почти повсеместно: в Чехословакии семь раз, в Германской Демократической Республике пятнадцать раз, в США — громадно тиражированные его рассказы о советских сыщиках, в Болгарии — тоже несколько томов, которые расходятся сразу же, как только появляются на прилавках книжных магазинов.

Мне бывает очень весело, когда я вижу литературного критика, скорбного и всепоучающего, брезгливо-снисходительного к тому жанру, который определен как детектив, — первым покупающим новую книгу Шейнина. Ну да бог с ними, с критиками, не о них речь. Мне хочется просто сказать несколько слов о моем старшем товарище, Льве Шейнине, которому сравнялось шестьдесят. Но я искренне завидую его неистовому темпераменту — он весь в творчестве, в перспективных планах, в поиске. Ему не сидится на месте — то он уезжает в Карелию, то работает в Берлине над архивами, связанными с Нюрнбергским процессом, на котором он выступал помощником советского государственного обвинителя, то собирается к рыбакам Каспия, то забирается в Мещеру, и при этом — каждый день помногу сидит за столом, работая над большой эпопеей «Дело Бейлиса» — своеобразным обвинительным заключением черносотенному национализму, гимну великому интернационализму рабочих России, ее интеллигентов, вставших в те годы на борьбу за человеческое достоинство и справедливость.

Диапазон Шейнина широк: он и рассказчик, он и романист, и драматург и сценарист. Фильмы, созданные по его произведениям: «Военная тайна», «Ошибка инженера Кочина», «Игра без правил», «Ночной патруль», «Цепная реакция», пьесы «Губернатор провинции» и «Очная ставка», написанные в соавторстве с братьями Тур, десятилетиями не сходят с экранов и сцен театров. Это ли не первейшее свидетельство признания творчества?!

О том, как популярно у нас творчество Шейнина, мне пришлось — в который раз уже — убедиться года три тому назад в кабинете комиссара милиции Ивана Васильевича Парфентьева, когда я собирал материалы к «Петровке, 38». Парфентьев допрашивал матерого вора, из стариков, из тех «могикан», которых теперь уже — к счастью — нет. Вор подозрительно оглядел меня и спросил:

—Что, психиатр, что ль?

Парфентьев улыбнулся:

—Почему так решил?

— С бородой, — ответил тот, — у вас с приметами не держат.

—Писатель это, — ответил Парфентьев.

Вор посмотрел на меня с жалостливым пренебрежением и, вздохнув, ответил:

—Нет на земле писателей, кроме Левы Шейнина. Хороший человек, он меня в Питере в двадцать шестом забирал...

После того как в журнале «Москва» была опубликована повесть Шейнина «Помилование», ни одна читательская конференция не обходится без многочисленных записок: «Что делает новенького для журнала Лев Шейнин». А подписывают эти вопросы рабочие и ученые, педагоги и врачи — словом, те многомиллионные читатели, которым нужно и в высшей мере интересно творчество Льва Шейнина, одного из патриархов советской приключенческой литературы.

Он встречает свое шестидесятилетие в работе — во МХАТе идет премьера его новой пьесы. Он весь в работе и поиске. И мне от всей души хочется пожелать этому славному человеку самого большого добра и неистового творчества.

ЭКСПЕРТИЗА

1967 год

Заместителю секретаря правления СП СССР

тов. А. Орьеву.

Уважаемый Александр Иванович!

Я получил на экспертизу киноповесть Владимира Беляева «Встреча под бомбами». Это рассказ о неизвестной или почти неизвестной теме — узел англо-польско-советских отношений в начале Великой Отечественной войны.

Как я понял, киностудия им. Довженко хочет знать, насколько литературно профессионален труд Владимира Беляева. Эта постановка вопроса в отношении известного писателя, лауреата Государственной премии, автора таких широко известных произведений, как «Старая крепость», «Иванна» и т.д., по-моему, просто-напросто неприемлема. Сценарий «Встреча под бомбами» — интересная работа, добротный профессиональный труд литератора. Можно не соглашаться с какими-то положениями сценария, можно говорить о доработке определенных сцен в плане режиссерской разработки сценария — и только. Можно не принимать творческую манеру того или иного писателя — это право того лица, которое студию представляет, но подвергать сомнению профессиональность этого литературного труда мне представляется несерьезным занятием. Если потребуется более конкретное разбирательство сценария в плане чисто экспертном — я готов выступить со своей точкой зрения где угодно. Повторяю: это законченная работа, посвященная важной теме, написана писателем Владимиром Беляевым так, что все разговоры о степени профессиональности этого литературного труда мне представляются несерьезными.

РЕЦЕНЗИЯ

70-е гг.

Уважаемый товарищ Шевченко!

Ваше письмо с рассказом получил. Рассказ прочитал. По-видимому, говорить надо друг другу только правду, потому что в литературе, как, впрочем, и в жизни, вещь весьма опасная — успокоительная ложь. Рассказа у Вас не получилось. Произошло этого из-за того, что Вы, вероятно, не слишком начитанны. Литература — это каждодневный, изнуряющий труд, здесь самодеятельность не вывезет. Это — как солдатская служба: всего себя надо отдавать без отдачи, только тогда что-нибудь может получиться. И потом — надо иметь что сказать людям. А Вы просто описываете Ваш последний день перед уходом в Советскую Армию, и интересно это только Вам да и той девушке, которую Вы вывели под именем Светланы. А литература должна интересовать каждого — только тогда это будет литература, а не веселое времяпрепровождение.

Советую Вам побольше читать. Горький писал: «Любите книгу — источник знания»». Это мудрые слова мудрого человека. Помните их, сле­дуйте им. Не торопитесь писать — добрый совет Вам. Пишите только тогда, если Вы не можете не писать и будете уверены, что сказанное Вами — открытие, без которого люди жить не смогут! Опять-таки сошлюсь на при­мер Горького: он стал писать, когда накопил жизненный опыт, когда он заговорил с читателями о том, что до него было неведомо.

Еще советую: не посылайте свои рассказы наобум: кого увидите в редколлегии. Если Вы станете побольше читать, у Вас определятся свои симпатии к тому или иному писателю — с таким человеком Вам имеет смысл поддерживать связь, у такого человека Вы сможете чему-то поучиться.

Желаю Вам всего хорошего, хорошей службы в Армии.

С уважением

«МЕТР И РИТМ, КОТОРЫЙ НАМ НУЖЕН» (Рецензия на книгу Б. Иванова «Метр и ритм»)

1974 год

Бранить литературную критику стало занятием модным. Подчас это справедливо — особенно если критик берет себе право выставлять баллы тому или иному произведению, повторяя очевидное; подчас — вовсе несправедливо. Для меня, например, злая, но доказательная статья дороже панегирика, если я нахожу в ней нечто такое, что открывает для меня неведомое, что объясняет мне — меня. («Мне», «меня» в данном случае, смею думать, обобщение, ибо любой литератор хочет получить от критика разбор не только очевидного, зримого, но и того, чего нет в его произведениях, но что — по логике искусства и жизни — быть в нем должно.)

Однако сейчас нет-нет да появляются книги особого рода: критика — не критика, литературоведение — не литературоведение... Я бы определил такие книги, как некий паллиатив очерка, новеллы, анализа; паллиатив, который «настоян» на любви автора к своим героям, любви открытой, атакующей.

К такого рода книгам мне бы хотелось отнести последнюю работу Бориса Иванова «Свой метр и ритм». Это ряд портретов деятелей нашей литературы и искусства. Особенно мне хотелось выделить новеллы о Вадиме Кожевникове и Василии Кулемине.

Написанная с доброй грустью — во временном уже отдалении — зарисовка родной нам всем «Комсомолки» военных дней, быстрые, карандашные портреты Юрия Жукова, Бориса Буркова, Якова Хелемского, и на фоне этого — столкновение с замечательной прозой Кожевникова «Март — апрель», прозой особой, пронзительной, современной и сегодня, может быть даже особенно по-сегодняшнему современной.

Борис Иванов не дает оценок. Он не присваивает себе права судить: он добро и искренно рассказывает о мастере, с которым жизнь сводила его в Москве, Нью-Йорке, Каире. Из зарисовок рождается портрет Кожевникова. Человек и литератор, личность и художник — вопрос сложный, особый вопрос, и Борис Иванов не старается «жать», он бережет краски, он нарочито «сушит» себя: правда не любит декоративности.

Так же тонко и до щемящей боли грустно написан Василий Куле-мин, человек, которого нельзя было не полюбить, узнай его хоть на час. Автор рассказывает историю прелестную, историю горькую о том, как Василий Кулемин смог своим поэтическим СЛОВОМ победить человеческую жестокость, глупость, ограниченность. Читая эту новеллу Иванова, названную точно и глубоко: «Не убивайте неожиданность», каждый, кто знал Василия Кулемина, не сможет не поблагодарить его друга, Бориса Иванова, за то, что он так по-настоящему, по-фронтовому, по-мужски хранит память о нем.

В книге собраны эссе о Борисе Федорове (о нем, пожалуй, можно было бы написать и побольше и пошире — самобытность этого поэта требует того), о наших художниках и кинематографистах. Фамилии, которые мелькают в прессе, в застольных беседах и коридорных пересудах, обретают человеческую явь, будь то портрет Ильи Копали-на, Ивана Семенова или Ильи Глазунова.

«Свой метр и ритм» написана человеком неравнодушным и открытым, человеком скромным и добрым, который щедро отдает читателям свою любовь, отстаивая при этом свою позицию писателя — бескомпромиссную к противникам и открытого товарищам.

«КЛЮЧ ПОЗНАНИЯ» (Рецензия на книгу «Японские записки» Н. Федоренко)

Видимо, этот таинственный ключ — предположи на миг его реальное существование — должен соответствовать символу «уважение», если опять-таки предположить существование такого рода символа.

Я подумал об этом, прочитав «Японские записки» Николая Федоренко, книгу талантливую, умную, добрую, «настоянную» на высоком уважении к этой далекой стране, к ее народу, истории, искусству, традициям.

Подумал я еще и о том, что современный читатель, отбра­сывающий книгу, лишенную истинного знания, глубины, информации, говоря языком научно-технической революции, «записки» Николая Федоренко о Японии прочтет с неослабным интересом оттого, что незнаемое становится ясным, далекое — твоим.

Ни в одной строке книги Н. Федоренко не «подделывается» под незнающих, ему чуждо примитивное популяризаторство — он приглашает читателя к соразмышлению, сиречь к знанию. Рассматривая, например, вопрос о «вежливой речи», вопрос, казалось бы, сугубо лингвистический, Н. Федоренко не боится понудить читателя разобрать восемь форм выражения благодарности, каждая из которых имеет конкретную значимость. Вы будете стараться понять, отчего в одном случае вы благодарите, произнося «канся итасимас!», в другом — «о рэй о масимас!», в третьем «готисо сама дэсита». Оказывается, «о рэй о масимас!» есть форма выражения благодарности за подарок, а также за самую малую услугу, «не связанную с затратой физических усилий», в то время как третья форма может быть приложима лишь к благодарности за угощение.

Соразмышляя вместе с писателем, вчитываясь в тонко наблюденные детали этой главы, понимаешь, отчего Н. Федоренко привел слова японского философа: «Мысль о том, чтобы себя в речи унизить, а собеседника возвысить, не покидает мозг говорящего японца» (свидетельствую — истинно так!).

Книга в высшей мере интересно построена, в ее неторопливости заключен резерв прочности, то есть резерв знания. Писатель приглашает нас войти в дом академика Охора — выдающегося знатока японского языка. Над крыльцом — большое новогоднее украшение «вакадзари», декоративная связка из огромного морского рака («оэби»), листьев папоротника, «комбу» (морская капуста), «дай-дай» (горький апельсин). Охваченное пучком рисовой соломы — символ счастья и удачи. Всю церемонию входа в дом, взаимных приветствий, разувания опишет Федоренко, и в этом тоже будет открытие, потому что за деталью быта встает деталь национального характера.

Именно здесь, в доме академика Охора, мы узнали о том, почему у «каждого времени есть свое звучание, свои неповторимые мысли и особые краски эпохи». Федоренко рассказывает о «тайнах зодиака», о японском календаре, об истоках оракульской магии. Нет ничего парадоксального в том, что Федоренко серьезно и тщательно исследует проблему, казалось бы, пустяшную — как надобно сидеть. Для нас, европейцев, сие, воистину, странно, но вы поймете, отчего писатель рассказывает об этом искусстве, когда прочитаете слова Охоры: «Чтобы понять некоторые особенности японского быта и обычаев, необходимо прежде всего сесть на пол, как это принято у японцев». Он разъясняет: тайна приземистой посадки в основах японской архитектуры легко постигается, если на композицию японского дома смотреть не стоя, а сидя»... Здесь же, в доме академика Охора, мы узнаем множество интересного и неведомого ранее о японских масках, которые скрывают или, наоборот, выражают печаль, счастье, боль. Именно здесь мы заново исследуем страшный день шестого августа 1945 года, когда над Хиросимой и Нагасаки вырос первый ядерный гриб. В повествование, пронизанное блистательной японской и китайской поэзией, великолепными пословицами и поговорками, пуб­лицистика входит зримо, страшно, а потому логично: история мно­говекового развития противополагается исследованию вопроса: кто, почему и каким образом поверг в прах два древних, прекрасных японских города. Так же органично в ткань литературно-художественного, научного исследования входит публицистика о рекламе, причем американской, которая явилась некоей прародительницей современной японской.

Книга эта написана изящно, с блеском, сказал бы я, ибо Федоренко известен как один из наиболее серьезных советских востоковедов. Не могу отказать себе (и читателю) в удовольствии привести одну (из многих) сценку: автор спрашивает гостеприимного хозяина, не пора ли ему — после горьковатого вина «тосо» — отправляться домой: уже поздно. Академик весело объясняет гостю, что степень опьянения характеризуется тремя калибрами тигра: «катора» — маленький тигр, первая степень опьянения, «тютора», средний тигр и, наконец, «отора», большой тигр, высшая форма опьянения.

—Не пора ли заблудшему «тигру» убираться в свое логово?

—Японский травяной напиток не производит впечатления на наших северных соседей. Не то что японцы, которые и от бамбуковой росы пьянеют.

—Металл проверяется на огне, человек — на вине.

—Вино начинается с церемоний, а кончается дракой, — в свою очередь заметил в том же ключе Охора-сэнсей.

Мы провели в доме академика Охоры вечер, но узнали о Японии так много, что порой не узнать и за всю жизнь...

Другой японский день, длинною в жизнь, автор предлагает нам провести вместе с Тосио-сан, послушать философа — его трактовку образов японок в литературе и живописи (особенно интересно он рассказывает о гравюрах Утамаро), его объяснение того факта, что в Японии, стране музыки, нет гармони, — все это интересно, наполнено несколькими смыслами (только так думает умный!), отмечено не­повторимостью национального колорита в самом построении логики мышления.

Выделять какие-то отдельные главы, будь то история жемчуга, описание культа чая, исследование памятников Нара, никак невозможно, оттого что книга связана жгутом постоянного, «переливающегося» интереса. Каждый, кто любит историю, философию, географию, эстетику, литературу, политику, найдет в книге Николая Федоренко поле для размышлений о нашем азиатском соседе — о Японии, такой талантливой, разной, и — во многом — еще непонятной стране.

«БЕСЫ В ЛОНДОНЕ» (Рецензия на книгу Питера Райта «Spy Catcher»)

1987 год

Лучший способ привлечь внимание к книге, сделав его бестселлером, — наложить на нее запрет. Так и случилось со «Spy Catcher» Питера Райта: в Великобритании его книгу покупают на черном рынке, нелегально, — беспрецедентный случай! Из Соединенных Штатов ее вывозят тысячами — хороший бизнес!

Вряд ли я бы стал писать рецензию на эту книгу, не наткнись на имя одного из подозреваемых Райтом в шпионаже: академик Петр Капица, сотрудник Розерфорда, один из учителей Нобелевского лауреата Андрея Сахарова. Я горжусь тем, что Капица любил мои книги и фильмы, для меня была честь слушать его и говорить с ним — выдающимся ученым ХХ века. Капица — и шпионаж? Что это? Мания преследования, которой заболел Райт в процессе ловли красных под кроватью? Преднамеренная клевета? Если ведущая ТВ-шоу Соня Фридман спрашивает, не шпион ли я, — ей об этом якобы сказал шофер такси в Лос-Анджелесе, русский эмигрант (очень важный источник информации), — отнесемся к вопросу зеленоглазой дамы с юмором, но когда речь идет о человеке, лишенном возможности ответить, — это не по-джентльменски.

Итак, почему же книга Питера Райта запрещена в Лондоне? Какие «государственные секреты» раскрыл автор? Систему установки английской контрразведкой микрофильмов во французском, кипрском или советском посольствах? Расшифровка кодов? То, как MI-5 понуждала английских девиц ложиться с «нужными иностранцами» в постель, — под объективы кинокамер секретной службы? Способы вербовки? Перипетии давней драки между SIS и CIA?

Каждый, кто внимательно читал Грэма Грина или Ле Карэ, смотрел фильмы Поллака («Три дня Кондора») или «Принц Домино» Стэнли Крамера, легко поймет, что «секреты» Райта уже давно не являются «государственными секретами».

Так почему же «Spy Catcher» запрещен в Лондоне?

Рискну выдвинуть версию.

Поскольку автор рассказывает, как MI-5 намеревалась начать рас­следование по «делу» Гарольда Вильсона, лейбористского премьера Великобритании, которого CIA (Mr. Angelton) считало «советским агентом», поскольку П. Райт признает, что ряд тред-юнионистских и лейбористских руководителей находились под наблюдением MI-5, так как английская контрразведка искала connections, поскольку книга посвящена «советскому проникновению», — каждый, кто прочтет ее (а теперь, после запрета, хотят прочесть все!), не должен голосовать за лейбористов, во-первых, быть осторожен в своей профессиональной активности, во-вторых, и, наконец, всегда помнить, что главной угрозой для Острова являются красные, которые давно и прочно обосновались в высших эшелонах власти Англии.

Книга вышла в свет после того, как Кремль выдвинул доктрину «нового платоновского мышления» — то есть взаимоуважительного диалога между Востоком и Западом. Эта доктрина оказалась притягательной для тех, кто с надеждой думает о будущем и лишен той зашоренности, которая была рождена стереотипами времен холодной войны. А Питер Райт повторяет: «бойтесь русских!»

Недавнее выступление Маргарэт Тетчер в американской прессе о целесообразности сотрудничества Запада и Востока, — несмотря на различие социальных доктрин, — обрадовало меня.

Следовательно, запрет на книгу Райта, сделавший ее столь популярной, — есть политика тех «hardlikers», которые противятся развитию диалога. Так кто же они, эти «хардлайкеры»? Ответить на этот вопрос достаточно трудно. Подождем, пока выйдет в отставку очередной «охотник за шпионами».

А теперь несколько замечаний «личного плана».

1. Во время представления моей повести «ТАСС уполномочен заявить», только что выпущенной в США, некоторые журналисты спрашивали меня, действительно ли я верю, что люди «военно-промышленного комплекса» связаны с CIA и обладают правом влиять на операции разведки, конструируя тот или иной политический курс. Я отвечал, что вполне допускаю такое вероятие. Журналисты (к счастью, далеко не все!) снисходительно улыбались. Предоставим слово «охотнику за шпионами»: «В то время, когда я познакомился с ним, Ротшильд возглавлял исследования Shell Oil Corporation, контролировавшей более 30 лабораторий в мире. Он пригласил меня на ужин в свою элегантную лондонскую квартиру в Сент-Джеймс Паласе... Его связи с политиками, интеллигенцией, банкирами, гражданскими службами и вокруг были легендарны. Ротшильд был поражен моими планами в области научной модернизации MI-5... Ротшильд предложил мне несколько лабораторий Shell в пользование для MI-5».

Думаю, нет нужды напоминать читателям, кто такой Ротшильд. Думаю, нет нужды повторять, что термин «военно-промышленный комплекс» выдуман не мною, а президентом США Эйзенхауэром.

Так что книга Райта лишь подтверждает мою версию о настоящих контактах «военно-промышленного комплекса» с секретными службами.

2. «ТАСС» я написал в 1978 году, а в прошлом году закончил вторую повесть — «Межконтинентальный узел», являющийся продолжением «ТАССа».

В новой повести я уделяю много места делу шпиона Пеньковского, арестованного в Москве в 1961 году, хотя действие происходит в наши дни.

В процессе работы над повестью я тщательно проанализировал стенографический отчет судебного процесса над Пеньковским и пришел к выводу, что он «работал» не один, наверняка имел преемника.

Читая же Питера Райта, я понял, что он всегда подозревал Пеньковского, «коронного агента MI-5» — все это дело — «фокус русских». Питер Райт считает, что Пеньковский не работал ни на Лондон, ни на CIA, а всегда верно исполнял свой «долг советского гражданина». В моей повести есть отрывок, являющийся, если хотите, правленной стенограммой моего собеседования с одним из высших офицеров КГБ, который принимал участие в «работе» с Пеньковским. Из него явно следует, что «двойник» так себя вести не может.

Поскольку «Межконтинентальный узел» был напечатан в Советском Союзе в 1986 году, задолго до выхода в свет «Spy Catcher», вряд ли можно заподозрить меня в том, что я, — конечно же под «давлением властей», — написал свою повесть в «пику» Райту.

Итак, П. Райт и в эпизоде с Пеньковским выглядит как человек, подверженный мании подозрительности, тотальному неверию ни во что и никому.

3. Не без интереса я прочитал те страницы «Spy Catcher», которые посвящены покушению на Джона Ф. Кеннеди.

П. Райт осуждает CIA за то, что американские коллеги допускали «неконституционные меры» по отношению к перебежчику Носенко. Автор, однако, как и люди из CIA, по сей день не верит Носенко, считая, что тот вел свою «игру», для того чтобы «отвести от русских подозрения» по поводу Ли Харви Освальда, который несколько месяцев прожил в России. Это, с моей точки зрения, был эпизод заговора тех, кто хотел сделать невозможным дружество между американцами и советскими, ибо память о талантливом президенте Кеннеди

будет, словно пепел Клааса, постоянно стучать в сердца граждан США.

В 1975 году я проводил мое личное расследование обстоятельств покушения на DFK в Далласе, Нью-Орлеане и Мексико-Сити. В Техасе мне помогал бывший шериф Джим Бу. Мы нашли хозяйку дома, где жил последние дни перед покушением Ли Харви Освальд, — она рассказала мне больше, чем комиссия Worrena; мы нашли водопроводный люк на дороге, который, к моему удивлению, не был даже помечен в докладе Worrena, а это — идеальное место для снайпера.

В Мексико-Сити я убедился в том, как Освальда намеренно «светили», заставляя его посещать советское посольство и просить визу, в которой ему было отказано.

После того как замечательный американец Кеннеди пал жертвой разветвленного заговора, после того как арестовали Освальда, начался гул спекуляций о «руке Москвы». Потом, внезапно, спекуляции прекратились. Почему?

Потому что русские сразу проинформировали Белый дом об Освальде — о том его периоде, когда он жил в Советском Союзе, оставаясь гражданином США.

Белый дом убедился в том, что информация русских абсолютна. CIA ничто не могло убедить в нашей объективности — отсюда эпидемия подозрительности, которой заразился и автор «Spy Catcher».

Можно было бы написать исследование об этой книге — социоло­гическое, историческое, этическое, медицинское. Глядишь, кто и напишет.

Я же ограничусь рекомендацией: каждый, кто хочет понять, как одержимая подозрительность калечит людей, с одной стороны, и как оперирует секретная служба в Лондоне, с другой, должен прочесть эту книгу. Она страшна своей поучительностью.

Порою, читая П. Райта, я вспоминал «Бесов».

Мне становилось душно и тягостно.

ВЫСТУПЛЕНИЯ

Стенограмма выступления на съезде кинематографистов

Середина 1970-х гг.

По-видимому, и в литературе и в кинематографе термин «придумал» будет чем дальше — тем больше исчезать. Я глубоко убежден, что в искусстве не надо придумывать. В искусстве должно думать и осмысливать увиденное. Нельзя научить человека писать романы и стихи — речь идет, естественно, о литературе, а не о графоманстве, которого, увы, весьма хватает на нашем культурном фронте. Нельзя научить человека придумывать сценарии или пьесы. Нельзя, да и не надо.

По-моему, успех может принести неистовая жажда видения и познавания мира, который вокруг нас. Плохо, когда говорят о художнике: «он — человек одной темы». Нельзя писать о тайге, не зная степи, нельзя по-настоящему понять пески Кара-Кумов, не пожив в Арктике. Всегда и во всем должно быть — «тепло против холода». Только тогда — восприятие будет отточенным и спокойным.

Нужны ли сценарные курсы и мастерские? Бесспорно. Путь к мастерству лежит через навык. Я отношусь к курсам сценаристов только с точки зрения некоей профтехшколы, где проверяется истинность таблицы умножения работой электронных машин. Но я так же глубоко верю, что нельзя писать сценарий, сидя в Москве и просматривая ленты мастеров мирового кино. Было бы очень здорово, если бы слушателям сценарных курсов давали возможность сесть на самолет и с оператором и режиссером вылететь на ледник «Медвежий», или на перекрытие Енисея, или на десант пожарников, воюющих с таежными пожарами. Право, даже одна такая поездка даст великолепный заряд творческой одержимости. Пусть на экран выйдет одночастный фильм, но зато он будет не фиксирующим, а объясняющим событие, он поднимется над хроникой, он будет не просто показывать, он должен будет, показывая, объяснять. Есть ли такая возможность? Думаю, что есть. Стоило бы скооперироваться с телевидением, с хроникой, с научно-популярной кинематографией, и это очень обогатит тех, кто пока что занят просмотром лент в Доме кино и встречами с мэтрами нашего кинематографа. Говорят, что там учатся не школяры и не нервические мальчики. Очень хорошо. Но Чехов, будучи признанным мастером, тем не менее ехал на Сахалин. А я думаю, у него и без этой поездки было что сказать. Но — тем не менее — ехал. По-видимому, это — от жажды познавательства и перепроверки уже узнанного.

Один мой приятель, талантливый молодой кинодраматург, как-то попросил: «Старик, подскажи, какой подвиг может сделать человек в тайге, где строят шоссейку поздней осенью?»» Не надо подсказывать про подвиг. Надо ездить за ним по стране. Ищущий — да обрящет. Имеющий глаза — да увидит. Мне не понятно, почему молодой кинодраматург, даже «имеющий что сказать»», должен сидеть два года в Москве и работать над сценарием. Если к кинодраматургии относиться как к равноправному разделу литературы — то тогда возникнет один вопрос. Почему молодой писатель Георгий Семенов, или Анатолий Приставкин, или Георгий Владимов, или Владимир Амлинский, или Василий Аксенов — и это «или» можно здорово продолжить — считает невозможным просидеть даже месяца два без поездки к своим будущим героям, а молодые кинодраматурги на сценарных курсах считают, что им есть что сказать и надо только, чтобы им не мешали два года это свое затаенное высказывать.

Дальше. Если бы обратиться в ЦК ВЛКСМ, то, мне представляется, они поддержали бы молодых кинодраматургов и нашли возможность связать слушателей сценарных курсов с комсомольскими газетами в Красноярске, Магадане и Бухаре. Право же, это был бы великолепный альянс, если соединить остро видящих людей с практической газетной работой, где можно видеть во сто крат больше, чем если сидеть в Москве и следить за жизнью страны только по хронике в газетах. Каждый день, проведенный на Абакан — Тайшете, даст кинодраматургу если не костяк будущего сценария, то уж эпизод — во всяком случае. Каждый день, проведенный среди молодых вулканологов Камчатки даст кинодраматургу если не трех, то уж одного-то героя — во всяком случае.

Мне очень нравится традиция Фадеева и Эренбурга, Вишневского и Симонова. Это прекрасная традиция каждодневного поиска. Это традиция людей, утверждавших своим творчеством эпоху. Хорошо бы эту традицию творческой жадности в видении окружающего восстановить во всей ее полноте. Комната — плохая лаборатория для писателя. Одна шестая земного шара — вот истинное поле для лабораторных поисков. Великолепный художник Петр Кончаловский однажды сказал мне: «Искусство — это очень просто. Это верный цвет на верное место». По-моему, блистательное определение искусства. Если художник полон невысказанным, если он пишет не потому, что надо писать, а потому, что не писать он не может, если художник исповедует — по Пастернаку — такие строки, которые «нахлынут горлом и убьют», — он обязательно найдет верные краски и верное место им.

СТЕНОГРАММА ВЫСТУПЛЕНИЯ НА ПЛЕНУМЕ ПИСАТЕЛЕЙ

1974 г.

Мы живем в особое время — впервые в истории Европы наш континент не сотрясают войны уже в течение двадцати девяти лет — и это рекорд.

Особое время налагает на нас, литераторов, особые обязанности.

Мы живем в эпоху новых уровней — жизни, знаний, компетентности. Мы обязаны в творчестве своем соответствовать этим новым, растущим уровням — в этом, видимо, одна из главных задач этого пленума. Литература — это всегда действие, это утверждение или отрицание идеи, явления, характера. Велеречивое описательство мало сейчас нужно — с этим сейчас справляются в бюро прогноза погоды, подкладывая текст под великолепные кинокадры весны или снежной стужи и нежную французскую музыку. Действенность литературы не в описательстве, но в активной гражданской позиции.

Считают, что вражда и зависть — две стороны одной медали; вражда — недовольство выраженное, зависть — скрытая. Не стоит потому удивляться, что зависть столь быстро переходит во вражду. Особенно это очевидно в той кампании антисоветизма, которая сопутствует разрядке напряженности и налаживанию долгосрочных экономических контактов между двумя системами. Причем происходит очевидное смыкание, некое пение на два голоса в микрофонах радио «Свобода» и радио «Пекина».

Если проанализировать отправные концепции наших идеологических противников, можно выделить занятный, по-своему новый лейтмотив: «Нет, мы не против советской литературы. Мы не против вас, потому лишь, что вы — это вы. Мы только скорбим о традициях советской литературы двадцатых годов!»

Пропагандистская машина наших противников работает, рассчитывая на то, что новое — это хорошо забытое старое. Стоит поднять подшивки берлинских, дайренских или лондонских газет двадцатых годов: тогда многие из тех, кто ныне «сострадает» нам с вами, травили советских писателей за предательство традиций русской литературы начала века; впрочем, тогда призыва к конвергенции идей не было — был призыв к крестовому походу против большевиков.

Я не зря сказал о взаимосвязанности вражды и зависти — русской и советской литературе, как в двадцатых, так и в семидесятых годах двадцатого века, нельзя не завидовать.

Мы, по-моему, в избытке обладаем редкостным даром скромности. Качество это, бесспорно, великолепное, но не создалось бы — доведи наша литературная критика скромность до абсолюта — такое положение, когда «нет пророка в своем отечестве»! Поскольку здравый смысл — это инстинктивное чувство истины, то следует согласиться с тем, что нельзя ныне уже рассматривать глубинные процессы в мировой литературе без и вне творчества таких, например, писателей, как Симонов, Бондарев, Гамзатов и Шукшин, Нагибин и Казаков — перечень можно продолжить, из многообразия разностей родится гармония, особенно если вспомнить писателей из братских республик — Айтматова и Василя Быкова. Полтора года назад в маленький кабинет товарища Корвалана на улице Театинос принесли три книги, изданные массовым тиражом, без обязательной на западе глянцевой обложки, на шершавой, плохой бумаге, но очень дешевые: первый шаг правительства Альенде был шагом истинно революционным — книга сделалась доступной для трудящихся, цены были снижены в пять-шесть раз. Луис Корвалан ласково, как истый газетчик, тронул книги своими прокуренными, желтыми, крепкими пальцами, пролистал и протянул мне: «Посмотри, — сказал он, — это литература нашей борьбы». «Судьба человека», «Повесть о настоящем человеке». «Это книги — солдаты, книги — борцы, — продолжал Луис Корвалан, — они станут настольными в доме каждого чилийца. Можно погубить человека — нельзя уничтожить правду: я верю — эти книги станут настольными для тех чилийцев, которые сейчас ведут мужественную борьбу против фашистских извергов».

Помню, как после встречи с товарищем Хо Ши Мином, в день накануне Рождества, когда было заключено перемирие на двадцать четыре часа, и американцы не бомбили, и народ Ханоя вышел на улицы гордого, израненного и непобежденного города, больше всего людей толпилось возле витрины самого большого книжного магазина, что неподалеку от отеля «Тяншоят».

Колокольчатоголосые вьетнамцы завороженно повторяли имена Фоук — мано — па (Фурманова), Пау — кстоп — скоф (Паустовского), Э — рен — буа (Эренбурга): каждая новинка советской литературы была событием в дни борьбы вьетнамского народа против агрессии, это была — наравне с МиГами, ракетами, станками — реальная помощь, в отличие от пропагандистских буклетов с портретами великого кормчего.

Советская литература и один из ее боевых отрядов — литература Российской Федерации — очень нужна всем тем, кто сражается против фашизма, против войны и тьмы. Это известно не только друзьям, но и врагам. Именно поэтому, когда я беседовал с одним из сотрудников Отто Скорцени, подвизающегося ныне не только в бизнесе, но и в «Антибольшевистском блоке народов», нескрываемая ненависть была в каждом слове моего собеседника. Это в общем-то не страшно: бездоказательность и злость сугубо заметны не только нам, людям подготовленным, но и всем тем, кто с такого рода нацистами беседует, слушает его выступления или читает его эссе в газете.

Совсем иной характер носила пятичасовая дискуссия с редакторами и издателями крупнейшей испанской газеты «Пуэбло». Мои контрагенты прошли хорошую школу, они на рожон не лезли, они сочувствовали «нашим трудностям», говорили о том, что писателю необходима полная, абсолютная, неограниченная свобода творчества, которой мы с вами, естественно, лишены, и что лишь самовыражение художника истинно, а оно, понятно же, лишено классового смысла, поскольку художника определяет только мера его индивидуальности и национальное начало. Обращение к национализму стало вообще приметным штрихом в работе наших противников: действительно, о чем им можно мечтать, как не о том, чтобы расшатать великое здание нашего Интернационала?!

Наша беседа закончилась под рев полиции: молодчики из «Гвардия севиль» разгоняли очередную демонстрацию рабочих и студентов, которые вышли на мадридские улицы с требованием освободить из тюрем демократов и дать народу номинальные человеческие права.

Я заметил, что особенно рьяно нам с вами «сострадают» те, кто при Гитлере ходил в черных мундирах и выступал с погромными статьями в коричневой прессе Геббельса и Штрайха, те, кто был и продолжает оставаться противниками разрядки, окончания войны во Вьетнаме, мирного урегулирования на Ближнем Востоке, те, кто одевает на головы своих писателей клоунские колпаки и заставляет их собирать мусор руками на пекинских улицах!

Одна из главных функций литературы состоит в том, чтобы подвигать художника на трансформацию окружающей его жизни — в идеи. Громадные, во многом еще не изученные события Отечественной войны обязаны и сегодня рассматриваться как самая острая современность — ибо фашизм еще жив, а пророки его играют далеко не последнюю роль в раскладе сегодняшних политических сил.

Во многом именно это определяет огромный читательский интерес к творчеству таких, например, писателей, как Симонов и Бондарев. Наш молодой читатель, сдается мне, еще недостаточно изучен, а ведь читателей, родившихся после 1945 года, в нашей стране примерно 170 миллионов человек!

С этой точки зрения был интересен эксперимент, проведенный математиками, которые «проверили» на ЭВМ несколько литераторов. Проверка была мудрой, современной, устремленной в близкое будущее: «Каково количество информации, заложенной в строчку писателя и поэта?» Понятие информации в наш век изменилось. Информация в произведениях литературы — категория чувственная, это некий сгусток эмоции и знания, это определение субъекта, живущего в мире объективных данностей, которые надо верно понять, проанализировать, увидеть тенденцию, а уж потом обобщить в образ. Так вот, на этой математической проверке первое место среди писателей занял Пушкин. В первой строке «Дон Хуана» была обнаружена стопроцентная информация — режим словесной экономии при щедроте чувств и мыслей. «Ах, наконец достигли мы ворот Мадрида!» «Ах» — усталость, «наконец» — преодоление, «достигли» — радость свершения, «ворот» — Средневековье, «Мадрида» — столица Испании.

Целый ряд наших современников, к сожалению, получили нулевой балл: уровень информации, заложенный в их произведениях, колебался от одного до трех процентов.

А вот проза Симонова пронизана информацией чувств и мыслей. Нескрываемая любовь Симонова к Толстому рождает ощущение эпической переклички эпох. Вообще, для людей моего поколения Симонов был тем первым поэтом, который в самую горькую годину войны рассказал о высоком чувстве фронтовой любви, для меня он оказался преемником Гайдара: его «Парень из нашего города» был той школой мужества, верности присяге, интернационализма и дружбы, которая куда как значительнее нашей школы общеобразовательной, столь нуждающейся в серьезной и глубокой реформе.

Каждому писателю суждено создать свою главную книгу, и на этом пути «пораженье от победы он сам не должен отличать» — просто надо очень много, до счастливого пота работать — читатель определит потом, что вышло главным, а что — нет. Перечитывая сейчас Симонова, я определил для себя, что подступы к его эпопее начались еще в «Жди меня», а продолжались они и «под каштанами Праги», и во фронтовых его дневниках, и даже, по-моему глубокому убеждению, в «Двадцати днях без войны», в повести нежной, солдатской. А ни в ком так точно не просматривается юноша, с его рыцарством и затаенной ранимостью, как в солдате.

«Живые и мертвые» — свидетельство того важного обстоятельства, что запретных тем в нашей литературе нет и не должно быть: все зависит от гражданской позиции писателя, от его чувства сопричастности со всем тем, что происходило и происходит на земле нашей Родины, от его ответственности за настоящее и — главное — будущее.

Двадцатилетний артиллерист Бондарев, стоявший насмерть под Сталинградом, ныне пишет о войне так, что воочию ощущаешь мороз, и ожидание страшного начала боя, и тишину, особенно тревожную из-за хрупчатого воя поземки, когда и природа, кажется, восстает против тебя, и ты слышишь потом, как боевые ордена падают на дно котелка с ледяной, синеватой на морозе водкой, и видишь, как на стылом ветру наполняются слезами глаза молоденького офицера, которому только сейчас, в наступившей тишине, громадной и напряженной, открылась вся глубина человеческого горя, солдатского братства и собственного самопонимания. Проза Бондарева, при всей масштабности и мужественности, женственно-доверчива и обескожена. Бондаревская проза — словно бы монолог — плач, прощание с ушедшими, а нет ничего горше, чем память о тех, кто был с тобой, подле, кто знал тебя и кого никогда более не будет, и это страшное н и к о г-д а Бондарев чувствует, словно мать, потерявшая дитя, и он умеет отдавать нам это свое редкостное чувство.

Правда старого генерала, молоденького офицера, волевого особиста и солдата слита у него воедино. Писатель при этом далек от того, чтобы лишать своих героев столь необходимого для каждого человека права — права, чтобы его понимали именно таким, каков он есть. Категоризм в нашей литературе при создании образа — невозможен, а если и встречается такой категоризм, то лишь в книгах «второго порядка», где все черное — до жути черное, а светлое — такое уж светлое, что надо это светлое канонизировать, причислив к лику святых. Забвение диалектики, желание жить по рецептам однозначным, мстит литератору второсортностью — это не фармакология. Снисходительность — это плохо, снисхождение — необходимое качество литературы, ибо снисхождение помогает понять глубинность явлений и поступков. Горький именно так писал Клима Самгина, Шолохов так писал Мелихова, так именно пишет своих героев, снимает их и играет Василий Шукшин. Вообще, Шукшин — явление поразительное в нашей литературе, и это не преувеличение, не давняя моя симпатия к этому большому художнику, это правда, реальность, с которой могут не считаться лишь темные люди, трусливые перестраховщики, которые внутренне не верят в нашу великую правду и неодолимую нашу силу. Шукшин своим творчеством подвел черту надуманной дискуссии о так называемых «деревенщиках» и «интеллектуалах». К сожалению, и то, и другое не так давно, когда страсти искусственно подогревались, было определением бранным, и это было противоестественно, ибо деревня дает хлеб земной, а интеллект — хлеб духовный. Интеллектуал Шукшин великолепно знает жизнь деревни и города, советский писатель Шукшин — человек великолепного идейного стержня, его позиция по отношению к тому злу, что нам мешает, — бескопромиссна, он обнажает явление, не боясь правды, ибо правды боится трус или бездарь. При этом всегда следует помнить, что только вода делает лебедя — лебедем; без воды лебедь — это гусь. Без и вне ярких характеров, сочного языка, мыслей, то есть вне и без стопроцентной информации, литература семидесятых годов невозможна и обречена на презрительное забвение потомков. Естественно, определенному ряду читателей, воспитанных в нравах кадровых установок далекого прошлого, герои Шукшина могут показаться недостаточно «точно выписанными», ибо они не влезают в прокрустово ложе анкет, но, во-первых, не пора ли задуматься, сколь эффективна бесконечная повторяемость одних и тех же анкетных граф, а во-вторых, жизнь — это не анкета, это куда серьезнее и многогранней!

Говоря о прозе Симонова, Бондарева, Шукшина — перечень можно продолжить, достаточно назвать Гамзатова, Казакова, Лихоносова и Нагибина, Распутина и Георгия Семенова, — я говорю о прозе эталонной, ни в коей мере не навязывая свою точку зрения тем, кто исповедует иных богов в литературе.

Эталонность названной литературы позволяет мне подойти к вопросу о так называемой приключенческой литературе — я бы определил ее как литературу Подвига. От этого сейчас легко не отмахнешься, не только потому, что Юрий Герман и Павел Нилин канонизировали труд сыщика из угро и чекиста, а Виль Липатов и Василий Ардаматский приняли их эстафету, но потому, что интерес к такого рода литературе — очевиден. Детектив — это умение отличить возможное от невозможного, только это разделяет героя и авантюриста. Советские писатели — я имею в виду серьезных художников — авантюрных романов не пишут — милые литературные шалости прошлого века невозможны в век нынешний, когда столь определенно противостояние добра и зла, когда натовский суперагент 007 гуляет по всему миру с бесшумным пистолетом под мышкой, нескрываемо определяя своего врага — нас с вами. Мы сейчас не можем заниматься литературными развлечениями — сейчас время для литературной работы, которая всегда есть форма идеологической борьбы.

В свое время Флобер советовал: «Слабые места в книге должны быть написаны лучше, чем все остальные». Сплошь и рядом в так называемой приключенческой литературе даже самые сильные места были написаны удивительно слабо. Критика огульно бранила жанр — вне конкретного разбора данностей. Я хочу принести благодарность Секретариату СП РСФСР, который создал Совет по литературе приключений, путешествий и фантастики, — это свидетельство серьезного и глубокого отношения к многомиллионному читателю. Пришла пора отделить злаки от плевел, пора помочь писателям, которые серьезно работают в этом жанре, и дать бой тем, кто превращает эту мобильную форму идеологической борьбы в кормушку.

Мы мало пишем о нашей научной фантастике, а она заслуживает того, чтобы ее изучали серьезно, ибо, пожалуй, лишь фантасты связаны с нашей повседневностью, устремленной в завтра, как очеркисты связаны с нашим сегодня. Именно поэтому я считаю своим долгом обратиться к Пленуму с просьбой. Давно назрела пора создать литературно-художественный и общественно-политический журнал «Отвага», который бы стал неким штабом литературы, имеющей столь массового читателя, особенно молодого. Думаю, что производственная база издательства «Современник» выдержит такой журнал, а что касается прибылей, то он, убежден, за год окупит себя — причем с лихвой!

Нынешний пленум я считаю принципиально важным и своевременным. Мы вправе гордиться сделанным. При этом, естественно, всякого рода чванливая самоуспокоенность обязана быть исключенной, ибо каждого из нас ждет главная книга, главный фильм, главная пьеса. Это накладывает на нас бремя великолепной, тяжкой, высокой ответственности. Каждый должен относиться к своей работе так, как относились к ней Горький и Фадеев: честно, до последней капли крови честно; только тогда родится высокое ощущение счастья, сопутствующее истинному творчеству.

СТЕНОГРАММА ВЫСТУПЛЕНИЯ НА СЪЕЗДЕ ПИСАТЕЛЕЙ

(Вторая половина 80-х)

Слово предоставляется Ю.С. Семенову.

Товарищи, прежде чем начать свое выступление, я хочу обратиться к Вячеславу Шугаеву, посоветовать ему: товарищ Шугаев, не балуйте со словом «империализм». Это достаточно серьезное понятие, чтобы упоминать его всуе.

Теперь к делу.

После интересных выступлений, развернувшихся в прениях, которые проходят в духе XXII съезда партии, в духе критики и самокритики, в духе социалистической демократии, следует сделать вывод: наш отчетный доклад, отчет правления вряд ли может удовлетворить делегатов.

Он аморфен, лишен внутреннего динамизма и лишний раз свиде­тельствует, что на двух стульях сидеть невозможно, а крутой перелом без перелома — химера.

Кстати, ошибки, сокрытые в докладе, иллюстрируются и тем, что руководство работой вчерашних секций по прозе, поэзии, критике, драматургии, детской литературе было поручено только московским писателям, в то время как и в братских республиках трудятся выдающиеся мастера советской литературы.

Доклад правления не может удовлетворить еще и потому, что материалы мандатской комиссии прямо-таки вопиют о трагическом положении с молодежью в нашем творческом союзе — об этом уже говорили. Именно это и должно было стать главным камертоном тревоги в нашем отчетном докладе. Мы — съезд бабушек и дедушек, в лучшем случае пап и мам. И это в период ускорения и интенсификации!

Наша критика, которой бы этой тревожной проблемой в первую очередь и заняться, плохо знает проблемы молодого поколения, создает культы литературных королей, которые на поверку оказываются голыми, а их книги, изданные гигантскими тиражами, составляют главный доход вторсырья. Это прекрасно знают и в большом союзе, и в Госкомиздате, однако заведомая макулатура, в том числе и секретарская, как издавалась, так и продолжает издаваться!

В отчетном докладе робко говорится о необходимости улучшения связей с книжной торговлей, с читателем. Как это провести в жизнь на деле, а не на словах? Ведь если гласность, несмотря на ползучий саботаж ее противников, страшащихся демократии, до конца утвердится нормой нашей жизни, то некоторые коронованные и увешанные литературные короли, в том числе и из нынешнего секретариата, вообще лишатся подписки. Именно в нашей стране, где дворцы и клубы принадлежат народу, но отчего-то сплошь и рядом отданы под танцульки, существует реальная возможность организовать ежемесячные диспуты с читателями, турниры поэтов, исповеди прозаиков — только это поможет нам понять истинный, а не мифический читательский интерес. Именно в нашей стране, где газета писательского союза является весьма популярной, можно и нужно гласно, т.е. честно, без подтасовок и литературных приписок, печатать еженедельные списки наибо­лее читаемых книг, как советских, так и зарубежных, спорить с этими книгами, критиковать их, если они того заслуживают, предметно доказывать читателю его, читателя, неправоту, коли он действительно неправ, но отмахиваться от реального интереса народа, игнорировать его мнение в угоду литературной конъюктурщине недостойно!

Практика нынешнего тиражирования книжной продукции, которая стойко игнорирует читательский интерес — всем известно, сколько надо сдать макулатуры за книгу Ахматовой или Шукшина, — также есть одна из форм саботажа того нового, что родилось в стране после апрельского пленума. Тиражи согласовывают большой союз, Госкомиздат, тогда как, кстати говоря, Госплан и Министерство финансов, которым нужны реальные деньги в казну государства, исключены из этого процесса. Я уже не говорю о читателе.

Это, как и многое другое, не может не вызвать недоуменных вопросов молодежи, а ведь проблему племени «молодого, незнакомого», — смотрите, как гениально, всего одним словом Пушкин определил непреходящую проблему — невозможно решить вне литературного процесса.

Действительно, читают молодые люди, молодые литераторы, в частности, книги эссеиста Феликса Кузнецова, изданные более чем миллионным тиражом, отмеченные многими премиями, читают его «Слово к молодым» и задают вопрос: как это автор умудрился на пяти страницах привести девять цитат из выступлений товарища Черненко. Так кто же обращался к молодым со словом-то — Феликс Феодосьевич или Константин Устинович?

Молодежь, в том числе и литературная, часто слышит, что Феликс Кузнецов обличает неприкасаемых литературных начальников, облеченных чинами и званиями. Но ведь он сам у нас начальник, профессор и доктор, лауреат и к тому же секретарь всех трех писательских союзов, он сам неприкасаем, а прикасаться-то есть к чему. Почитайте его литературную продукцию, и вы увидите, что главный пафос книг нашего критика обращен в основном к проблеме коктебельских пляжей и близорукости.

Пришла пора развернуть критику, товарищи!

Сделать это непросто, ибо товарищ Кузнецов старается узурпировать право выступать от имени всех советских критиков, в том числе и высокоталантливых. Но сделать это пора все-таки.

А думаете, молодое поколение не замечает, что Феликс Кузнецов, чуть ли не еженедельно выступающий с патриотическими призывами, не удосужился ни разу съездить к выпускникам наших медицинских институтов, работающих под минометным обстрелом в Никарагуа? А думаете, никто не спрашивает, отчего Кузнецов, обучающий молодежь принципиальному житью-бытью, ни разу не был у наших молодых воинов-интернационалистов в Афганистане? У наших специалистов в Анголе, Мозамбике, Ливане, Ливии?

А что прикажете отвечать на читательских конференциях, когда тебе задают вопрос...

Вы меня поддерживаете или изгоняете?

Товарищи, давайте научимся демократии, давайте проголосуем.

Мне уходить? Кто за это? Давайте посчитаем.

У вас осталось две минуты.

Ю. Семенов

Поскольку у меня только две минуты, конкретные предложения:

1. Поскольку у нас трудности с бумагой, поскольку у нас молодым писателям трудно издаваться, просить разрешения издавать книги молодых писателей способом ксерокопирования.

Просить, чтобы им оплачивали эти издания, как издания печатные.

2.Поддержать предложение академика Лихачева, но добавить туда пункт о том, чтобы сделать автомобильную дорогу Ленинград — Москва национальным памятником имени Радищева.

Спасибо за внимание.

ВЫСТУПЛЕНИЕ НА СЪЕЗДЕ СОЮЗА МОЛОДЫХ ПРЕДПРИНИМАТЕЛЕЙ В 1990 ГОДУ

На трибуне предприниматель Артем Тарасов предлагает пригласить в Правление Союза «человека слева» — Б.Ельцина. Юлиан Семенов встает со своего места в Президиуме и говорит:

— Не кажется ли вам, что ставя так вопрос, мы все возвращаемся к началу царствования Романовых: «Дай нам царя!»

А. Тарасов):

— При чем здесь царь?

Ю. Семенов:

—При всем прекрасном, что происходит, единственное, что меня тревожит, — это наше рабство: «кто нас защитит?!» Никто нас не защитит! Сами должны защищаться!

Ю. Семенов с трибуны:

Ельцин, Сталин. Хватит! Давайте пригласим Ельцина, — мне, как писателю, будет очень интересно его послушать, — но не надо царя-батюшку искать! Самим надо действовать. В России есть две традиции — Радищева и Хомякова, так вот хомяковская традиция: немедленно все царя ищут. «Давайте Михаилу Сергеевичу позвоним, давайте Ельцина позовем». Не в этом дело. Здесь в зале сидит цвет не Агропрома, который распускать надо, а цвет агропромышленного комплекса страны, потенциал, из которого должны произрастать будущие руководители — несмотря на все наши трагедии, ужасы Сталина и брежневский застой. Тарасов затеял демократическую бузу — это хорошо. Но сейчас говорят: «Вся власть Советам!», а я против! Мы не можем сейчас давать всю власть Советам, потому что в Советах народных депутатов сидят люди, получающие 110 —140 рублей в месяц. Они — нищие! Когда они видят заработки кооператоров, они хотят купить у рекетеров пистолет...)

И я их понимаю. Я сейчас читаю Ленина 21—22 гг. У него разрывалось сердце — он подошел к великой проблеме, к ответу на нее, а мы ее все время обходим. Его письмо ко Льву Борисовичу Каменеву по поводу Наркомвнешторга: «Тов. Каменев, мы нашу советскую сволочную бюрократию не поломаем до тех пор, пока не начнем платить чиновнику тандему» (процент). Провел миллион золотых рублей в Госбанк — получи через год сто рублей золотом премию.

Представьте, сказать об этом Гостеву — министру финансов — у него раз — и инфаркт! «Как это, давать процент? Мы что, с ума сошли?!» Буржуи умеют платить, а тут все скопидомствуют: «Только бы не уплатить!», «Только бы не дать!»

Кооператор может выплатить премию, а у вас, у директоров, руки развязаны, чтобы рабочему или инженерии платить? Да вы в кандалах живете! Я тут разговаривал с товарищем — директором одного предприятия, он говорит: «Мы, директора, не предприниматели, мы — функционеры». Опять алаверды к Ленину: «Если мы станем обществом цивилизованных кооператоров, мы построим социализм».

У нас 350 тысяч нормативных актов! В нормативе 28 года сказано: «Поднимите правую руку», в нормативе 33 года сказано: «Опустите левую руку». Так человек работать не может! Давайте ставить вопрос не о Ельцине, а о том, чтобы Рыжков вошел в Президиум Верховного Совета с предложением об отмене этого ужаса, который загоняет всех нас и меня, как президента совместного советско-французского предприятия, в камеру, в бур?! Бур знаете? Тут все молодые больше, никто через лагеря не проходил. Пока... Спаси Господи, если придется. Тогда, значит, мы свой единственный шанс, — который мы благодаря Перестройке и XIX партийной конференции получили, — упустили и этого нам наши дети и внуки не простят! Это последний шанс. Второго не будет. Вернее, третьего. Первый нам дал Ленин, которого мы предали. Я говорю это серьезно. Случись все это десять лет назад — нас бы погрузили в трясину, посажали бы, «Семенова — к стенке, Орджоникидзе — тоже».

Отреклись бы мы еще до того, как петух второй раз пропел. Но сейчас возник Китай — великая держава. Я там был в 1968 году, когда возвращался от партизан Южного Вьетнама и освобожденных районов Лаоса. Меня потрясли их «газики». На старых машинах было написано «Автозавод имени Молотова». А на новых, где надпись изменилась на «Горьковский автозавод», соседствовала надпись по-китайски: «Из этой машины выжит ее ревизионистский дух». Это был разгар культурной революции — казарменный коммунизм, ужас! 37-й год, только на 800 миллионов людей больше. Потом я приехал в Китай в 1985 году, перед Женевской встречей, и это было поразительно! У них свобода предпринимательства, и страна идет вверх. А мы все батек себе выбираем!

Вот сейчас говорят, в стране нет валюты. Это ложь. Ее миллиарды! Туризм. Для тех, кто не живет в закрытых городах (закрытые города — это позор страны, их надо открывать), нам надо открыть наши дома, квартиры. В Болгарию приезжает 6 миллионов туристов. Да, у нас с едой плохо, да, у нас колбасы нету — в Москве есть пара сортов, а в других городах мы знаем, какая трудная ситуация с магазинами. Давайте организовывать местный туризм и расселять американцев, англичан, французов у местного населения — инженеров, рабочих, кооператоров и угощать их едой на кухне. Дайте им свободу передвигаться! Если мы получим с вами 10 миллионов туристов, то каждый оставит 1000 долларов, это за миллиард, а он нам с вами так нужен...

Возьмите, посмотрите, кто занимает первые этажи в ваших городах: «Вторбумснабгумгермермудмудглавначпупс»! Но это же дикость! Петр отправлял своих недорослей в Европу — ему было легче — не нужно было решение, характеристика, не нужно было ждать райкома и обкома. Сразу ехали. Мы же миллиарды золотом отдаем под бюрократов. Нет, даже не под бюрократов, а под думных и приказных дьяков! Надо забирать первые этажи. А вы знаете, каково нежилое помещение забрать? Практически невозможно. Сколько стоит в Москве один метр сейчас?

Теперь по повестке. Наши филиалы мы должны сделать и в братских республиках, мы не должны так вольно с ними обращаться.

В заключение мне хочется сказать, что в наше трудное время, когда сопротивление Перестройке активно растет, когда в стране идет саботаж Перестройки, давайте называть вещи своими именами. Здесь собрались молодые руководители Советского Союза — заводов, институтов, научных центров, и это грандиозное дело, и давайте не будем коленопреклоненно просить: «защитите нас». Наступать надо, товарищи. А для этого мы не будем думать о батьке и махать над головой знаменем с его портретом, а будем утверждать наш устав с поправками. Не знаю, почему здесь выступили против Гавриила Попова. Потому что он не был директором? Ленин тоже не был премьер-министром, когда 25-го входил в Смольный! А теоретики нам нужны, а Гавриил Попов прекрасный теоретик! Мне очень обидно, что он теперь из-за требования: «Ельцина подавай», ушел. А такого ученого с мировым именем не надо терять.

Товарищи, я счастлив, что я вас встретил. И я готов работать. В вице-президенты себя не выставляю. Но прошу располагать моим опытом. Я не могу, к сожалению, быть молодым предпринимателем. Я старый писатель. Но я с вами. Спасибо вам!

КОММЕНТАРИЙ К СКОРЦЕНИ

...Несколько лет назад радио «Свобода» передала комментарии Анатолия Гладилина, в котором он, — в очередной раз, — обрушился на меня: мол, Юлиан Семенов встречался в Мадриде с освободителем Муссолини штандартенфюрером СС Отто Скорцени по заданию КГБ; «два аса разведок обменивались информацией, мне это известно доподлинно», — и все в таком роде.

Можно не любить человека, бороться против него — это по правилам, я приемлю это; не принимал и не приму стиль «коммунальной кухни» — темную злобу, бездоказательность, стукаческую подметность.

И никакие не инструкторы ЦРУ писали эти и подобные комментарии бедному Гладилину, — просто-напросто он уехал от нас таким: несчастное дитя доносительства и желания утвердить себя, танцуя на безответном противнике; разве мало подобного рода полемической «стилистики» в том же «Нашем современнике» и по сей день?

Я не стал унижать себя объяснением с Гладилиным, но сейчас решил написать эту главу из «ненаписанных романов» потому, что слишком часто получаю записки на читательских встречах с просьбой рассказать о ночной беседе с председателем «Антибольшевистского блока народов» Скорцени, — с одной стороны, и с другой, оттого, что обязан рассказать о трагической судьбе моего покойного испанского друга Хуана Гарригеса-Волкера, которому я обязан встречей с любимцем фюрера.

Нет нужды объяснять, как мне было интересно встретиться со Скорцени, который ни разу не принял ни одного журналиста, — даже из самых правых изданий: свидетель гитлеризма, патриот идеи. Тем более, дело происходило в Испании, во времена франкизма, традиционно дружеского к Гитлеру, — впрочем, франкизм той поры (1974 г.) уже был припудрен туризмом, правом на выезд из страны и возможностью аккуратно критиковать определенные недостатки Системы, не поднимаясь, понятно, выше уровня заместителей министров; если речь шла о члене кабинета, дело решалось не в цензуре даже, а в идеологическом отделе «Министерства Партии», так стало называться ЦК Фаланги.

(Горько: в кабинетике редактора по отделу литературы Мэри Озеровой, в старой катаевской «Юности» на улице Боровского, на стене был барельеф, — наподобие казненных декабристов, — «создатели» прозы журнала: первый — Гладилин, он раньше всех нас опубликовал свою «Хронику времен», затем Толя Кузнецов, погибший в Лондоне, его «Продолжение легенды» было настоящей прозой; следом шел Вася Аксенов — «Коллеги», потом я — «При исполнении служебных обязанностей» — с тех пор не переиздавалась ни разу — Булат Окуджава и Борис Балтер... Иных уж нет, а те далече: Булат и я — в Москве, Аксенов в Вашингтоне, Гладилин в Париже; Кузнецова и Балтера нет в живых.)

...Именно Хуан Гарригес познакомил меня с Сиснейросом, — молодым человеком, в прошлом рабочим, — «ответственным секретарем ЦК Фаланги», подчеркнуто скромным, молчаливым, с огромными, вдумчивыми глазами; слушая, он, казалось, вбирал в себя каждое слово, как бы обсматривая его перед тем, как заложить, — раз и навсегда, — в потаенные сейфы памяти.

Встречались мы пару раз в «Клубе финансистов», принадлежавшем клану Гарригесов. (Отец, Дон Антонио, был послом Франко в США, потом его перевели в Ватикан, а затем уволили в отставку — слишком либерален; был женат на американке, миссис Волкер, заражен духом линкольновского вольнодумства; старший сын женат на дочери графа де Мотрико, — тоже стоял в оппозиции к Франко; средний — связан с бизнесом США, представляет интересы ИТТ и ряда других концернов.)

Несмотря на то что Сиснейрос знал, кому принадлежит «Клуб финансистов», — чужих сюда не пускают, — тем не менее разговаривать остерегался, видимо, имел информацию о том, что столики здесь каким-то образом, — несмотря на «собственную» охрану, — прослушиваются людьми из Пуэрта Дель Соль, небольшого средневекового здания в центре Мадрида, где помещалась тайная полиция Франко.

Лишь однажды Сиснейрос приоткрылся: когда мы вышли из клуба, он коротко бросил:

— Сейчас наша задача состоит в том, чтобы привнести социализм в ряды фалангистов. Да, очень рискованно, однако в этом я вижу единственный выход, в противном случае нас ждет новая гражданская война...

(Сейчас я все более и более задумываюсь над словами тех, которые во время дискуссии о нашем трагическом прошлом утверждали, что, несмотря на ужас сталинского террора, в нашей стране тем не менее построили социализм.)

Ой ли? Если Сталин уничтожил коммунистов в шесть раз больше, чем Гитлер, Муссолини, Франко, Пиночет, Салазар, Чан-кайши и Стресснер, вместе взятые, то о каком социализме может идти речь? Социализм без коммунистов-ленинцев? Социализм, который определяли горлопаны, пришедшие на смену убитым партийцам? Рабочим, интеллектуалам, справным мужикам?

Мы же не посмеем повторять следом за Пиночетом, что, несмотря на путч, учиненный бывшим начальником генерального штаба Сальвадором Альенде, несмотря на казни коммунистов, социалистов и «миристов», в Чили продолжало существовать «Народное Единство»?!

Почему же мы ничтоже сумняшеся выписываем себе индульгенцию на праведность: «Да, Сталин перестрелял всех ленинцев, надругался над ленинским кооперативным планом и нэпом, превратил крестьян в крепостных, замучил лучших ученых, погубил всех героев Гражданской войны, построил концлагерей в сорок раз больше, чем Гитлер, превратил народ в безмолвное и безликое сообщество следящих друг за другом особей, но при этом мы построили социализм!»

1937 год и «социализм» — явления друг друга взаимоисключающие. Пока мы не скажем это открыто и честно, идти дальше будет трудно.

Заслуга Горбачева в том и состоит, что он работал в условиях подполья, ибо если мы будем и брежневское безвременье определять «социализмом», то снова останемся мелкими лгунами, — людьми, не способными на реальную борьбу за обновление.

Беда в том, что мы до сих пор не отменили антисоциалистических (по сути и форме) сталинских и брежневских законов, постановлений, уложений, разъяснений, которые были привнесены еще в тридцатых годах, и оказались угодными тем, кого Сталин привел с собой к властвованию, а привел он людей с рабской психологией.

Квасные патриоты, которые никак не хотят связывать трагедию сталинизма с отсутствием в дореволюционной России демократических традиций, оказывают медвежью услугу, призывая народ искать корень зла

Если мы снова начнем кричать, что «Россия — родина слонов», слоны у нас все равно не появятся, климат не тот, а вот тень на плетень наведем. Стоит ли? Если не на словах, а на деле думать о будущем (не своем, мы — проигранное поколение, мы в свое время дали раздавить себя катком), о тех, кто идет следом, кому сейчас двадцать, надо говорить Правду.

Если мы начнем винить прибалтов в «национализме», исключив из поля видения такие проблемы, как попытку насильственного превращения Таллинна в русский город, как московскиевынудившие цветущие республики решать «продовольственную проблему», которой у них не было, мы национальный вопрос не решим: Сталина с насильственным выселением целых народов являются плохой копией с гитлеровского «окончательного решения еврейского вопроса» или «уничтожения сорока процентов славянских недочеловеков»; мир теперь стал слишком маленьким; цивилизованное человечество, наученное опытами Гитлера и Сталина, не позволит повторения государственного зверства, хватит, люди уж стояли на грани тотального уничтожения от рук маньяков и послушных им орд...

...Я не смею снимать с себя вину за то, какой ужас творился в стране в конце сороковых, начале пятидесятых. Я тогда учился в Институте востоковедения и вплоть до ареста отца работал лектором МГК ВЛКСМ.

Помню, как однажды меня отправили выступать в рабочие общежития Орехова-Зуева. Тема моей лекции была в ту пору типическая: о том, как капиталисты Запада угнетают трудящихся.

Материалы об этом были обширные, классифицированы и подобраны вполне искусно, оперировать ими было одно удовольствие. Поскольку на Западе никто из нас не был, на лекциях мы заливались соловьями.

Там, в Орехове, после того как я кончил просвещать стариков и детишек, поклонился аплодисментам и предложил задавать вопросы, поднялся беззубый старик в ватнике и, комкая шапку в огромных с синими жилами на измученных работой руках, прокричал:

—Спасибо товарищу Сталину за нашу свободную и счастливую жизнь! Ни в одной стране мира рабочий человек не живет так хорошо, как на Родине победившего социализма!

Старики и дети снова зааплодировали; вопросов не задали, стали быстро расходиться...

Я попросил деда показать его квартиру.

Он с радостью согласился, повел меня по тюремному коридору общежития, остановился возле покосившейся двери, отпер ее (замков было три), пропустил первым:

—Заходи, товарищ лектор, гостем будешь...

Комната была узенькая, как пенал, одна стена — фанерная, оконце под потолком, маленький кухонный стол, покрытый клеенкой, четыре табуретки, две раскладушки у стены, койка с металлическим шарами, возле двери — керосинка и умывальник. Холодильников тогда не было — роскошь, телевизоров тоже. Над койкой висел портрет Вождя, вырезанный из журнала.

— Вы тут давно живете? — спросил я.

— Так ведь уж давно, — живо откликнулся дедок. — С тридцать второго... Раньше-то в деревне жил, — ни водопровода тебе, ни элек­тричества с радиом, — он кивнул на картонную репродуктора (приемники тогда тоже были в редкость, все больше трофейные, но слушать их боялись, тех, кто нарывался на «Голоса», сажали по статье 58—10 — до десяти лет лагерей, «антисоветская пропаганда»), — ни, обратно, бакалейной лавки, — бабка сама хлебы пекла, спину гнула от зари до зари, а теперь счастье настало, никаких забот рабочему человеку, только трудись на благо Родины!

— А сколько получаете?

—И-и-и, милый, хватает! Семьсот двадцать чистыми, — хоть и на заем отдаю две зарплаты со всей моей добровольной радостью!

(Бутылка водки с «черной головкой» стоила тогда девятнадцать сорок, туфли — двести тридцать, пальто — тысячу пятьсот, «шифоньеров» в продаже не было, хотя машину «ЗИМ» выбросили в продажу — всего, кстати, за сорок тысяч, следовательно, дедок мог набрать на авто за пятьдесят месяцев, четыре года, но при условии, что ни пить, ни есть не будет и обувку новую не приобретет... Знал товарищ Сталин, чем ублажить усталость рабочего человека: чекушку можно было хоть каждый день принять, а как ее засосешь — так небо в алмазах показывают... )

От деда я вышел с ощущением потаенного ужаса: шесть человек в семиметровой комнатенке, одна уборная на этаж (не менее как на двести человек), строили барак еще при царе, а при Сталине квадратные комнаты перегородили в узкие пеналы, и при этом старик искренне говорил о счастье...

Когда тебя, студента второго курса, принимают за твои лекции в члены-соревнователи общества «Знание», платят за час молотьбы языком пятьдесят рублей (по-нонешнему пять, а тогда — две бутылки с закуской), недопустимо-крамольная мысль про то, как ужасно живут трудящиеся в «стране победившего счастья» уступает место иной, отъединяющей тебя от людей, ставящей в положение верховенства, приобщенности к элите, — притча о тридцати сребрениках никогда не умрет из-за людского несовершенства, рожденного честолюбивой корыстью.

Нас тогда, видимо, не столько обманывали, сколько покупали — умело и расчетливо. Такова правда, и надобно ее сказать себе открыто и честно, хоть и мучительно это.

Куда как легче защищать себя, оправдывая во всем Сталина; нет, увы, — все мы одним миром мазаны.

...Словом, испанская эпопея, — я попал в Мадрид сразу после джунглей военного Вьетнама, в семидесятом, попал благодаря друзьям незабвенного Романа Кармена, — была попросту необходима мне, ибо я обязан был, не мог, не имел права не увидеть живой функционирующий фашизм испанского генералиссимуса, «лучшего друга детей каудильо Франко», давшего приют нацистскому преступнику Отто Скорцени...

Начал я к нему подкрадываться во время моей первой поездки в Мадрид: покойный ныне режиссер Антонио Альварес, ученик Кармена, свел меня с генерал-полковником Молина, последним военным атташе Франко в Берлине, при ставке фюрера.

Встречу генерал-полковник назначил в самом фешенебельном отеле; Антонио посмеялся — там чашка кофе дороже бутылки вина в лавке; приехали мы загодя, чтобы осмотреться.

Генерал опоздал всего на три минуты (вообще-то испанцы тогда умели опаздывать, как и мы — на полчаса, а то и больше, только-только втягивались в европейский бизнес, который прощает все, кроме опозданий, время — деньги); маленький, скромно одетый, с розеткой высшего франкистского ордена в лацкане пиджака, он выслушал мою просьбу и сразу же ответил:

—Скорцени — мой старый и добрый товарищ. Я не вижу никаких трудностей, встречу гарантирую. Но — давайте начистоту: чем вы сможете отплатить мне за эту услугу?

Я не понял его.

— Все очень просто, — пояснил генерал-полковник, — пенсия у меня достаточно маленькая, нужны деньги, в Испании сейчас дефицит на асбест, помогите мне заключить контракт с вашими фирмами, производящими эту штуковину, сделка вполне взаимовыгодна.

В Испании тогда не было нашего торгпредства, сидел представитель Черноморского пароходства Виктор Дырченко и его заместитель Сергей Богомолов, ставший, ясное дело, нашим первым послом, — после смерти Франко.

Тем не менее отвечать старику отказом было неразумно, я сказал, что попробую разузнать, что могу сделать, и начал расспрашивать о том, как он провел свои последние дни в Берлине.

Антоша заказал кофе, генерал оживился, забросил ножку на ножку (они у него были масенькие, как у ребеночка) и начал:

—Самое сильное впечатление у меня осталось от завтрака у генерала Андрея Власова в Вюнсдорфе, под Берлином... Это была сере дина апреля сорок пятого... По-моему, именно в этот день маршал Жуков прорвал оборону и покатил к столице рейха... Знаете, что меня покорило во Власове? Абсолютная четкость формулировок! Настоя­щий кадровый военный: «Война проиграна из-за идиотизма немцев, которые не дали моим частям оружия! Только мы имели возможность остановить Сталина! Я — его ученик, я умею читать его ходы, война — это увеличенные до гигантских размеров шахматы... А Гитлер думал, как слепой фанатик: "славянам нельзя верить"»... Тут один из офицеров вермахта, знавший русский, сделал генералу резкое замечание; Власов напрягся, потом откинул голову, — обликом был похож на сельского учителя, — и рубяще произнес: «Вон из-за стола! Чтоб духу вашего здесь не было!» И понудил немецких офицеров уйти! Да, да, прогнал!

Я спросил, что подавали к завтраку.

—Еда была очень русская, — ответил генерал-полковник. — Блины, на которые надо было класть топленое масло с рублеными яйцами и чуть подваренным луком, водка, конечно, хотя Власов пил мало... Вообще в доме был истинно русский запах, врезалось в память...

— Что значит «истинно русский запах»? — поинтересовался я.

—На это трудно ответить. — Подняв на меня уставшие, чуть сле­зящиеся, но совершенно непроницаемые глаза, генерал сделал крошечный глоток кофе. — Какая-то теплота, полнейшее спокойствие и странное ощущение, что пронесет, — оно, это ощущение, было сокрыто именно в запахе, определявшем суть дома Власова... Я не умею объяснить это иначе...

Язык генерала, как объяснил мне потом Антоша Альварес, был изысканно кастильским.

— Как выглядел дом Власова, генерал?

— Два льва у парадного подъезда, — ответил Молина. — морды на сложенных лапах, гривасты, но вполне миролюбивы...

(Я нашел этот дом в Вюнсдорфе. Принюхивался; запахи были немецкими: торфяные брикеты и уют старой деревянной лестницы.)

... Я уже писал однажды, что рассказывал мне о Власове его старый знакомец Роман Кармен. Однако, видимо, стоит повторить. О нем, об «Андрее», о генерал-лейтенанте Власове, серебряноголовый, голубоглазый, предельно элегантный Кармен рассказывал мне несколько раз, — особенно во время его сражения против начальника политуправления Советской Армии Епишева, равно удобного для Л.П. Берия (он был его заместителем) и А.А. Гречко, которому солдаты, превращенные в средневековых рабов, воздвигали охотничьи дворцы, таская мраморные плиты на спинах, — по горным тропам.

На Епишеве лежит прямая ответственность за преждевременный уход Кармена: «Он смеет говорить, что я делаю мою "Неизвестную войну" в угоду американским империалистам, — чуть не плакал Кармен, — этот слюнявый безграмотный боров!»

(Лучше Лермонтова не отчеканишь, — проецируя право начальников всех рангов, во все времена российской истории выносить безграмотные приговоры искусству, — «но есть, есть Божий суд, наперсники разврата...»)

Так вот, Кармен познакомился с Власовым до войны; если мне не изменяет память, либо в Китае, где «Андрей» был военным советником, отправленным с мандатом, подписанным вождем, либо сразу после трагедии в Испании.

И Кармен был последним из наших, кто видел Власова перед его пленением под Волховом.

Я знал подробности этой последней встречи от двух членов ВКП(б) — фронтового кинооператора и генерала, главкома Ударной Армии, одного из любимцев «гениального стратега и полководца».

Именно поэтому я и задал генералу Молина вопрос:

— Скажите, Власов был принципиальным человеком?

—Бесспорно... Это был убежденный борец против сталинского деспотизма, рыцарь идеи — нравится она вам или нет...

(А вот рассказ Кармена: «Я ночевал у него в землянке; перекусили при свете керосинового фонаря чем бог послал, выпили бутылку водки; как рефрен, Власов повторял все время: «Римуля, не паникуй, пока с нами товарищ Сталин, ничего не страшно, свернем шею Гитлеру, только верь Иосифу Виссарионовичу, как отцу верь, в нем — спасение России, в нем — надежда и счастье наше...)

А спустя несколько месяцев он возглавил русское фашистское дви­жение...

...Лиля Юрьевна Брик вспоминала во время прогулок по никологорской дороге, что за полгода перед арестом группы высших советских военачальников во главе с Тухачевским, к ее мужу, командиру «Червонного казачества» Виталию Марковичу Примакову, передислоцированному тогда на ЛенВО, чуть не каждый день приходили ближайшие помощники, приезжали люди от Уборевича и Блюхера.

— Допускаете мысль, что они готовили смещение Сталина?

—А почему не допустить?

Такую же мысль высказывал и Орлов, резидент НКВД в Испании, старый дзержинец, ставший, как и герой Октября Раскольников, невозвращенцем; не выдал ни одного из своих товарищей по борьбе, а ему было кого выдать, — значит, ушел по идейным соображениям, не мог более позволить себе служить слепым орудием в руках злейшего антикоммуниста Сталина.

И Раскольников, посол СССР, никого не предал, а знал, — как посол, — многое. Он просто обвинил Сталина в фашистском термидоре, — поступил как высокоидейный человек, а не изменник.

Увы, заговора против Сталина наши военные, — во главе с маршалом Тухачевским, — не готовили.

Фельдмаршалы Роммель и Вицлебен, — когда поняли, что Гитлер ведет страну в пропасть, — приняли участие в подготовке переворота, и пора нам наконец пересмотреть свое отношение к «заговору 20 июля», это был не заговор, а движение тех, кто прозрел, а прозрев, нашел в себе мужество действовать.

Но бороться со сталинской тиранией, опираясь на гестапо, сотрудничать с теми, кто называл твой народ «стадом славянских недочеловеков», — не может считаться «принципиальностью», с какими бы мерками ни подходить ко всем тем, кто оказался в рядах власовцев, — вольно или невольно.

...Так вот. Клан Гарригесов был построен по законам патриархата: отец, Дон Антонио, распределил между детьми сферы влияния: старший сын (умер от рака крови) курировал связи с Европой, средний — с Америкой, а младшему, Хуану, отец предложил заняться налаживанием контактов с Советским Союзом.

Он поставил младшего на этот «участок» потому, что Хуана, студента первого курса университета, арестовала тайная полиция Франко. Повод — участие в подпольной организации, ставившей целью реформу общества, легализацию партий и право на свободу слова и собраний (при генералиссимусе надо было получать разрешение секретной полиции на встречу более десяти человек; Франко неплохо платил рабочим, давал калымить бизнесменам, но что касается цензуры и арестов за требования гражданских прав — в этом «отец нации» был человеком суровых правил: «народ должен хорошо есть, тотально молчать и повиноваться любому слову начальства»).

Пять месяцев Хуан отсидел в тюрьме, а потом его выслали к отцу, в Вашингтон, на «перевоспитание».

...Когда после поездки в Испанию, я возвратился в Москву с идеей, разработанной нами с Хуаном: постараться устроить обмен выставками — музей «Прадо» — в Москву, Третьяковка — в Мадрид, надо мной посмеялись:

— Твоего Хуана в Америке ЦРУ перевоспитывало...

Лишь один человек отнесся к нашему предложению с пониманием — Екатерина Алексеевна Фурцева, выведенная из Политбюро, «хрущевистка».

Мы довольно бездумно проходим мимо того факта, что имя Брежнева в кандидаты Политбюро и секретари ЦК вывел не кто-нибудь, а именно Сталин; генералиссимус попусту в такие списки никого не включал, значит, сделал ставку: самый молодой из вождей, всего сорок шесть лет; впервые проверил надежность Леонида Ильича еще в 1937 году, выдвинув на партийную работу (посадив в кабинет расстре­лянного «врага народа», секретаря горкома, старого ленинца), провел по Красной площади на Параде Победы, подписал решение об «избрании» Брежнева первым секретарем Запорожского и Днепропетровского обкомов, когда тому было еще тридцать девять годков, присмотрелся во время трудов праведных верной троицы — Брежнев— Щелоков—Черненко — в Молдавии. Такие не подведут, вот она, достойная смена, без всяких там интеллигентских затей, что скажу — сделают вмиг...

Меня умиляют сталинисты, которые катят бочки на Брежнева: «Звезд навешал, совесть потерял, героем войны себе выставил».

Пусть лучше катят бочки на своего обожаемого сатрапа: он привел брежневых вместо расстрелянных ленинцев, с него, со Сталина, и спрос. Не зря именно Брежнев стал во главе заговора против Хрущева: смерть «лучшего друга советских физкультурников, детей, пожарных и ученых» выбросила Брежнева в 1953 году и из Президиума ЦК КПСС, и из секретарей ЦК... «Отправили на низовку» — начальником политуправления флота. Как же он о Сталине, бедолага, скорбел! Как же он ненавидел Никиту, осмелившегося поднять руку на Великого Отца!

Помню, как Фурцева, выслушав меня, вздохнула:

— Идея прекрасная, помогу, чем могу... Теперь мне легче помогать. — Она встала из-за стола, отошла к окну, выходившему на улицу Куйбышева, поманила меня к себе пальцем и, понизив голос, прошептала: — Когда я была там, — Екатерина Алексеевна подняла глаза к потолку, — сердце атрофировалось, только холодная логика: «кому понравится, что подумают, кто возразит», постоянная балансировка, как на канате... Мне теперь легче помогать, — еще тише повторила она, — хоть часть грехов простится за это старание, — грустно улыбнувшись, заключила она. — Давайте попробуем.

Попробовали.

Ничего не вышло.

А ведь этот обмен экспозициями, — по нашему с Хуаном Гарригесом замыслу, — должен был стать первым шагом на пути к созданию «Общества культурных связей Испания—СССР» в условиях франкизма!

А сколько Хуан делал для нас?! Скольких советских принимал в Мадриде?! Особенно после того, как я пригласил его с отцом, Дон Антонио, в Советский Союз и мы совершили удивительное путешествие по Ставрополю, Армении, Подмосковью...

Мы летели над безбрежными полями Кубани на вертолете; мой добрый друг Леонид Поздняков, работавший в ту пору заместителем председателя крайисполкома, договорился с сельскохозяйственной авиацией, и мы показали испанским гостям этот удивительный край с воздуха; подняли их пешком к Приэльбрусью, завезли и в крошечную избушку — без электричества, на берегу тихой реки, к пасечнику, угощавшему нас каким-то совершенно сказочным медом (я потом часто вспоминал новеллу Солоухина про то, что и в деревне-то настоящего меда не осталось: всюду по-жульнически пчел сахаром кормят; в Ставрополье был именно тот, несахарный мед, целебный, напоенный запахом трав); шофер «газика» отвел меня в сторону: «Нельзя здесь испанцев на ночь оставлять, неудобно». — «Почему?» — «До ветру надо к тыну бегать, стыдно, как дикие, опозорят в буржуазной прессе».

... В «буржуазной прессе» Дон Антонио Гарригес восславил сердечность нашего народа, он оказался первым из тех, кто, примыкая к высшим этажам реальной власти (миллиардер, хоть и в оппозиции к Франко, но влияние свое не потерял из-за этого, даже наоборот, упрочил), открыто и громко заявил: «Вне и без деловых и культурных связей с великим народом будущее Европы невозможно».

...Деньги на Западе считать умеют: после этого не туристского, а человеческого путешествия, которое давно принято в правовых государствах (там ты можешь ездить туда и так, как тебе заблагорассудится, арендовав машину в прокатном офисе, останавливаясь на ночлег не в отеле, а в любом доме, — если сговорился с хозяином, зная при этом, что ни его, ни тебя за это в тюрьму не посадят и доносы писать не понудят), Дон Антонио Гарригес выделил сыну деньги, помог создать фирму и благословил его бизнес с Советским Союзом.

...Бедный Хуан... В какие только двери Минвнешторга он не стучался!

Как ни старались помочь ему я и мои друзья!

Заключали сделки с подонками, которые, урвав куш, забывали о Москве. Любому предложению Хуана отказывали, как бы интересно оно не было: «Он не бизнесмен, а папенькин сынок, не знает бизнеса!»

Его братья, сориентировавшиеся на США и Западную Европу, преуспевали; Хуан, бившийся за установление прочного экономического моста между Мадридом и Москвой, стал объектом насмешек: «Мы тебя предупреждали: с русскими дело иметь невозможно, сам виноват...»

...Но это было потом, после того как Дон Антонио Гарригес стал министром юстиции в первом послефранкистском правительстве, а его свекор — граф Мотрико — министром иностранных дел; в Испании начались перемены, у нас продолжалась пора брежневского болота, в котором последовательно реанимировались сталинские самодержав­ные порядки: без разрешения Центра любая инициатива — подсудна, преступна и обжалованию не подлежит, человек — червь, пока не прикажут — не сметь, никшни!

...Когда однажды мы с Хуаном вернулись от Масвель, выдающейся певицы, нашего с ним доброго друга, и сели ужинать (это был ранний ужин, часов одиннадцать, в Мадриде и Андалузии к столу обычно садятся в полночь), мы снова и снова, в который раз уже, чертили схемы и строили планы на будущее, думая, как бы пробить брешь в стене нашего бюрократизма; стена была зыбкая, эластичная, и в этом была ее сила и безнадежный ужас...

Кармен, жена Хуана и его ангел-хранитель, заметила:

—Сегодня в «Йа» была большая статья о том, что ваши, — она посмотрела на меня, — намерены реконструировать асбестовые заводы на Урале. Может быть, Хуану предложить технологическую помощь? Финансировать новое строительство?

Я рассмеялся, вспомнив генерала Колину.

—Ты что? — спросил Хуан. — По-моему, Кармен внесла интересное предложение...

Продолжая смеяться, я рассказал про Молину с его «скорценевско-асбестовым» проектом; расхохотался и Хуан; это было совсем как у Ильфа с Петровым: «нарзанные покалывания» смеха, великое отдохновение, сброс стресса...

—Ну, и он устроил тебе встречу со Скорцени? — спросила Кармен.

—Какое там...

—А ты по-прежнему хочешь с ним увидаться?

—Конечно.

Хуан поднялся из-за стола, спустился к аппарату в гостиную, набрал номер отца; тот отзвонил через пять минут, пригласил меня к аппарату:

—Хулиан, завтра в семь вечера Скорцени будет в нашем Клубе финансистов, я и Хуан познакомим тебя с ним. — Дон Антонио усмехнулся. — Кстати, Отто тоже интересуется асбестом, это не шутка, он вложил деньги и в эту индустрию...

В огромном пустом зале, на последнем этаже нового дома, сидели четыре человека: Дон Антонио Гарригес, его сын Хуан, Скорцени и его жена. Я сразу узнал «длинного». Я шел через зал, буравил его лицо взглядом, который, казалось мне, должен быть гипнотическим, и видел глаза, зелено-голубые, чуть навыкате (не очень-то загипнотизируешь!), и шрам на лице, и сильные руки, лежавшие на коленях, и за мгновение перед тем, как человек начал подниматься, я почувствовал это, и он поднялся во весь свой громадный рост:

—Скорцени.

—Семенов.

—Моя жена, миссис Скорцени.

—Хау до ю ду?

—Хау ар ю? — Женщина — само очарование.

— Миссис Скорцени из семьи доктора Ялмара Шахта, — пояснил штандартенфюрер СС.

(Ялмар Шахт — рейхсминистр финансов Гитлера. Он дал нацистам экономическое могущество. Осужденный к восьми годам тюрьмы, он вышел из камеры семидесятишестилетним. «У меня в кармане было две марки, — вспоминал Шахт. — Назавтра я стал директором банка».)

—Что будете пить? — спросил я.

—То же, что и вы, мой дорогой друг.

—Я пью «хинебра кон тоник» — джин с тоником. (Мы встретились в семь вечера, а расстались в три часа утра. Скорцени больше ни разу не произнес моего имени. Я стал его «дорогим другом». Безымянным «дорогим другом». Стародавние уроки конспирации? Стародавние ли?)

Дон Антонио Герригес и Хуан побыли с нами те обязательные десять минут, которые приняты среди воспитанных людей. Поняв, что разговор состоится, они откланялись, пожелав нам хорошо провести время.

—Что вас будет интересовать, мой дорогой друг? — спросил Скорцени.

—Многое.

— Меня тоже будет кое-что интересовать. Меня особенно интересуют имена тех генералов в генеральном штабе вермахта, которые привели Германию к катастрофе. Кто-то из десяти самых близких к фюреру людей передавал в Берн по радио, вашему Шандору Радо — через Рёслера — самые секретные данные. Кто эти люди? Почему вы ни разу не писали о них?

Когда я был в Будапеште, в гостях у товарища Шандора Радо, профессора географии, выдающегося ученого-картографа, трудно было представить, что этот маленький, громадноглазый, остроумный, добро слушающий человек руководил группой нашей разведки в Швейцарии, сражавшейся против Гитлера.

Он мне рассказал о Рудольфе Рёслере, одном из членов его подпольной группы в Женеве:

— Я мало знал об этом человек, потому что поддерживал с ним контакт через цепь, а не впрямую. Но я знал про него главное: он был непримиримым антифашистом. Казалось бы, парадокс — агент швейцарской разведки; состоятельный человек из вполне «благонаме­ренной» баварской семьи; разведчик, передававший по каналам лозаннского центра сверхсекретные данные в Лондон, — пришел к нам и предложил свои услуги. Объяснение однозначно: Лондон ни разу не воспользовался его данными, а эти данные, — Скорцени был прав, — поступали к нему из ставки Гитлера после принятия сверхсекретных решений генеральным штабом вермахта. Единственно реальной силой, которая могла бы сломить Гитлера, был Советский Союз, поэтому-то Рёслер и пришел к нам, поэтому-то он и работал не за деньги, он никогда не получал вознаграждений, а по долгу гражданина Германии, страны, попавшей под иго нацистов. Впрочем, Берия приказал мне прервать все контакты с Рёслером: видимо, Сталин боялся раздражать Гитлера, ведь был подписан пакт о дружбе с нацистами.

— Почему вы назвали Рёслера «Вернером»? — спросил я тогда товарища Радо.

— «Вернер» созвучно «вермахту». Рёслер никогда и никому не называл имена своих друзей в гитлеровской Германии. Его можно было понять: ставка была, воистину, больше, чем жизнь, — он не имел права рисковать другими, он достаточно рисковал самим собой.

Видимо, у Рёслера остались в рейхе серьезные друзья. Можно только предполагать, что он, мальчишкой отправившись на фронт, встретился там с людьми, которые — в противоположность ему самому — продолжали службу в армии, остались верны касте. Рудольф Рёслер, «Люси», знавший войну подобно Ремарку, оставил иллюзии в окопах Западного фронта и начал свою, особую войну против тех, кто ввергает мир в катастрофу. Можно только предполагать, что он тогда еще познакомился с лейтенантом Эрихом Фельгибелем, который во времена Гитлера стал генералом, начальником службы радиоперехвата в абвере. Он был повешен в 1944 году, после покушения на Гитлера. Можно предполагать, что Рёслер был давно знаком с германским вице-консулом Гизевиусом, который также был участником заговора против Гитлера; если взять это предположение за отправное, то Рёслер обладал двумя необходимыми радиоточками: из Берна он связывался по рации Гизевиуса, то есть по официальному каналу рейха, и — соответственно — по такому же официальному каналу генерального штаба получал информацию из Берлина.

Шандор Радо на мгновенье задумался, усмехнулся чему-то:

— Когда я сидел в вашей «шарашке»... Впрочем, почему в «вашей»? Правильнее сказать — в «нашей»... Я стал коммунистом в девятнадцатом году, а работать на советскую разведку начал в конце двадцатых, когда были живы «злейшие враги народа» Берзин и Пузицкий, так что несу паритетную ответственность... Так вот, в «шарашке», после войны, меня здорово мотали, не является ли Рёслер агентом гестапо, да и вообще, немец ли он? Горько, что у вас прекратили борьбу со сталинским культом... (Разговор состоялся в 1974 году. — Ю.С.). Я бы рассказал вашей молодежи, как мы и в сталинских застенках продолжали быть ленинцами, проводили тайные партсобрания, не теряли веру в то, что рано или поздно правда восторжествует... Практически всех нелегалов, сражавшихся в гитлеровском тылу, в оккупированной Европе, расстреляли или бросили в одиночки... Если бы не Янош Кадар, вряд ли меня отпустили бы, он нажал, став премьером в ноябре пятьдесят шестого...

Мне вспомнился рассказ главного хирурга Советской армии академика Александра Александровича Вишневского: «Мы перебегали улицу втроем: Кадар, Микоян и я... Раздались автоматные выстрелы с крыш... Мы упали на землю... Никогда не забуду, каким красивым был желтый лист будапештского платана, лежавший у меня под щекой, он хранил в себе тепло и невесомую тяжесть цвета чеканной меди. И еще не забуду руки Кадара в лайковых перчатках; меня сначала очень удивили эти перчатки, такие фасонистые и дорогие; потом мне объяснили: Кадар не хочет показывать свои ногти, следы от пыток еще не сошли, пытать в наших подвалах умели...»

—Мои передатчики, — продолжал между тем Скорцени, — запе­ленговали станцию Радо, и я передавал каждое новое донесение Вальтеру Шелленбергу. Его ведомство расшифровывало эти страшные радиограммы из сердца рейха, и они ложились на стол двуликому Янусу, и тот не докладывал их фюреру, потому что был маленьким человеком с большой памятью.

— Двуликий Янус — это...

— Да, — Скорцени кивнул. — Гиммлер, вы правильно поняли. Мерзкий маленький человек.

— И Гитлер ничего не знал обо всем этом?

— Нет. Он не знал ничего.

— Почему?

—Его не интересовала разведка — он был устремлен в глобальные задачи будущего рейха.

(Интерес Скорцени к вопросу о группе Радо — Рёслера двоякий: с одной стороны, его, участника провокации Шелленберга, не могла не интересовать тайна, так и не раскрытая нацистами, тайна, ушедшая вместе с Рёслером. С другой — многие гитлеровские генералы, перешедшие после разгрома фюрера на работу в штабы НАТО, с невероятной подозрительностью присматривались друг к другу: «А не ты ли передавал данные в Швейцарию?»)

—Гитлер не знал об этом, — задумчиво повторил Скорцени.

—А Борман знал о вашей операции против Радо и Рёслера?

— Борман? — переспросил Скорцени и закурил; ответил не сразу и отнюдь не однозначно, не так, как о мертвом Гиммлере.

—Когда я первый раз был вызван к фюреру, Борман десять минут объяснял мне, что я могу говорить Гитлеру, а что — нет. Он просил не говорить слишком негативно о положении на фронтах, о настроении солдат, а скудном пайке, о том, что карточная система душит нацию, о том, что люди устали. Но я не внял советам Бормана. Когда я посмотрел в глаза великого фюрера германской нации, я понял, что ему нельзя лгать. И я сказал ему правду, и поэтому он любил меня.

—А Борман?

Скорцени пожал плечами:

— Поскольку он был верен фюреру, у нас всегда сохранялись добрые отношения.

— Генерал Гелен, прочитав «17 мгновений весны», заявил, что Борман был агентом НКВД, мол, Семенов это официально подтвердил...

— Гелен — идиот! Маразматик, сочиняющий небылицы! Штабная крыса, которой захотелось на старости лет покрасоваться на людях. При всех отрицательных качествах Бормана у него было громадное достоинство — он любил нашего фюрера!

Это верно. Жизнь свела Бормана и Гитлера в начале тридцатых годов, когда «великий фюрер германской нации» уничтожил свою племянницу Гели Раубаль, предварительно — шестнадцатилетнюю еще — растлив ее. Гели Раубаль говорила близким друзьям незадолго перед гибелью: «Он — монстр, это просто невозможно представить, что он вытворяет со мною!» Гитлер сделал цикл фотографий обнаженной Гели, которые — даже по буржуазным законам — могли стать поводом к аресту «великого фюрера германской нации». Фотографии попали в руки одного мюнхенского жучка. Борман выкупил этот компрометирующий материал за огромную сумму: партийная касса НСДАП находилась в его ведении, он был бесконтролен во всех финансовых операциях. Он доказал свою преданность «движению» еще в начале двадцатых годов, убив учителя Вальтера Кадова, обвинив его перед этим в измене делу арийской расы; он доказал свою умелость, заявив на суде: «Где есть хоть один подписанный мною документ? Где зафиксировано хотя бы одно мое слово? Я действительно обвинил Кадова в том, что он продался большевикам, но я не имел никакого дела с оружием и с самим актом убийства». Борман получил год тюрьмы с зачетом предварительного заключения. Тот, кто убил, — преданный ему исполнитель Рудольф Франц Гесс, — схлопотал десять лет строгого режима. Но он ни словом не обмолвился на процессе о том, кто был истинным организатором казни Кадова. (Борман никогда ничего не забывал. За этот «подвиг» Адольф Франц Гесс был назначен комендантом концлагеря Освенцим, уничтожил там миллионы людей, скрылся после нашей победы в Западной Германии, был схвачен, опознан, судим, приговорен к казни, повешен.)

Борман сделал карьеру, женившись на Герде Буш, дочери шефа ПКК — Партийной контрольной комиссии НСДАП Вальтера Буша. Сына, родившегося в 1930 году, он назвал Адольфом. Герда родила ему десять детей. Она писала: «Славяне будут в этом мире рабами арийцев, а евреи — это животные, не имеющие права на существование».

После женитьбы Борман стал руководителем «фонда НСДАП». Нужно было создавать цепь тех, кто отвечал бы за поступления в нацистскую партию. Эта цель оказалась той схемой, которая — после прихода Гитлера к власти — привела Бормана к незримому могуществу: вся Германия была разделена на 41 округ, во главе которого стоял гауляйтер — полный хозяин всех и вся; в свою очередь, округа были разделены на 606 районов, во главе которых были поставлены «крайсляйтеры»; районы делились на 28 376 «подрайонов», те — на городские участки, — их было 89 376, а уже эти городские участки разделялись на «домовые блоки», во главе которого стоял «блокляйтер», и было этих блокляйтеров в ведении Бормана более пятисот тысяч душ.

Так вот, когда надо было вывести Гитлера из скандала, вызванного убийством Гели Раубаль (ее убили из револьвера фюрера — это было доказано), дело взял на себя Борман. Он пригласил полицейского инспектора мюнхенской «крими» Генриха Мюллера и попросил его «урегулировать» скандал. Тогда еще, в 1931-м, он не мог приказывать будущему «папе-гестапо» Мюллеру, тогда он мог просить инспектора Мюллера и просьбу свою хорошо оплачивать.

Мюллер выяснил, что убийство состоялось после того, как Гели сказала Бригите Гитлер, жене двоюродного брата фюрера Алойза, что она беременна от артиста, который хочет на ней жениться. Судя по всему, она сказала и Гитлеру, что хочет уехать в Вену; ее номер в отеле был похож на поле битвы. Никто, впрочем, ничего не слышал: Гели убили в те часы, когда в Мюнхене было безумство — народ праздновал «Октоберфест», шумную и веселую ярмарку. Что послужило причиной убийства: ее желание уехать или психический кризис Гитлера? Никто ничего не знает — знает Борман, один Борман. Впрочем, ходили слухи, что Гели была убита не столько потому, что собиралась уйти к другому — легче было убить того, к кому она собиралась уйти. Перед самоубийством актриса Рене Мюллер рассказала режиссеру Цайслеру историю своего «романа» с Гитлером. Когда она пришла к нему в рейхсканцелярию и они остались одни, «великий фюрер германской нации» начал просить Реген избивать его, топтать ногами, писать на него — шизофреническая импотенция. Личный доктор фюрера Моррел — после того как бесноватый сдох — свидетельствовал, что он давал ему в день огромное количество наркотиков: немецким народом правил сумасшедший — что может быть страшнее в век машинной техники?!

Скорцени, впрочем, поправил меня:

— Фюрер принимал сорок пять таблеток в день — он сам называл мне точную цифру.

— Что это были за таблетки? Наркотики?

— Желудочные лекарства. Фюрер был больным человеком, он сжигал себя во имя нации. Он не ел даже рыбы — у него был поврежден пищевод во время газовой атаки на Западном фронте в 1918 году.

(О Гитлере он говорил охотно и с любовью. Он молчал лишь об одном человеке — о Бормане. Он говорил о нем односложно и скупо. Кроме «верности» Бормана своему хозяину — никаких подробностей. Страх? Осторожность? Приказ молчать?)

Брат Гели, Лео, обвинил Гитлера в предумышленном убийстве. Но он жил в Вене, а Вена тогда была столицей Австрии. Он обратился с просьбой к канцлеру Австрии Дольфусу провести расследование, поскольку Гели Раубаль была австрийской подданной. Дольфус согласился. Этим он подписал себе смертный приговор: спустя три года он был убит нацистами.

Именно Борман подставил Гитлеру следующую «модель» для утешения — это была Энни Хофман, дочь «партийного фотографа», того, который впоследствии откопал Еву Браун. Чтобы не было «лишних разговоров, вождь должен быть идеальным», Борман выдал Энни замуж за Бальдура фон Шираха — гомосексуального вождя «гитлер-югенда».

Во время похорон Гели, когда Гитлер был в прострации (он бывал в любовных прострациях неоднократно — Ева Браун травилась, с трудом отходили; еще одна пассия, английская леди, бросалась из окна), вместе с ним постоянно находились его «братья по руководству партией» — Эрнст Рем и Грегор Штрассер. Они знали все. Вскоре они были казнены своим «братом»: материал к их «процессу» готовил Борман. Рем интересовал Бормана особенно: кадровый офицер, капитан, он после разгрома ноябрьского путча нацистов уехал в Боливию и там стал инструктором новой армии. Под его командой служил Стресснер, нынешний диктатор Парагвая.

—Кто был сильнее Бормана? — спрашиваю Скорцени.

—Гитлер.

—А Гесс? Скорцени снова закуривает — он смолит одну сигарету за

другой.

— Гесс — интересный человек, — отвечает он. — Он жертва жес­токости союзников: это бесчеловечно — держать в тюрьме человека тридцать лет.

— Вы согласны с версией фюрера, что Гесс совершил полет в Англию, находясь в состоянии помешательства?

— Ерунда. Это был необходимый политические маневр. Вам известны особые обстоятельства, при которых фюрер поручил мне освободить дуче Италии, великого вождя Бенито Муссолини?

— Нет.

— Когда я был у него на приеме, Гитлер спросил: «Кто из вас знает Италию?» Я был единственным, кто посмел ответить «знаю». Я дважды путешествовал по Италии, один раз проехал на мотоцикле всю страну — от оккупированного Тироля, являющегося частью Германской империи, и до Неаполя.

— Тироль и Германская империя? — Я не удержался. — Это же предмет спора между Австрией и Италией.

Скорцени вмиг изменился, улыбка сошла с его лица, и он отчеканил:

— Австрии нет. Есть Германия. Аншлюс был необходим, акт исторической справедливости, и незачем поносить память великого человека: даже Веймарская республика, столь угодная социал-демократическим либералам, стояла на такой же точке зрения. Мы довели до конца то, чему противились масоны. Я австриец, но я ощущаю свою высокую принадлежность к Великой Римской империи, Германской нации, к ее традиции, почве, крови и судьбоносной роли в мире.

Глянув на меня, миссис Скорцени потянулась за сигаретой. Штан­дартенфюрер сразу же протянул ей массивную золотую зажигалку: он был очень галантен и учтив.

— Так вот, — продолжил он, — фюрер отпустил всех офицеров, а мне приказал остаться. Он сказал мне, что его друга и брата Бенито Муссолини вчера предал король, а сегодня — нация: он арестован. «Для меня дуче — воплощение последнего римского консула, — гово рил фюрер. — Я верю, что Италия будет оказывать нам посильную поддержку, но я не имею права оставить в беде основателя итальян ского фашизма. Я должен спасти его как можно скорее, иначе его передадут союзникам. Я поручаю эту миссию вам, Скорцени. Это за дание носит чрезвычайный характер. Об этом задании вы имеете право говорить лишь с пятью лицами: Борман, Гиммлер, Геринг, Йодль, генерал люфтваффе Штудент». От фюрера я отправился к генералу Штуденту. Он познакомил меня с Гиммлером. Больше всего меня поразили в рейхсфюрере старые учительские очки в железной оправе. Потом пришла очередь поразиться памяти Гиммлера. Он начал вводить меня в курс дела: дал анализ политической обстановки в Италии. Он сыпал именами, как горохом по столу, он называл министров, генералов, руководителей банков — я не мог запомнить, естественно, и сотой части того, что он говорил. Полез за ручкой и блокнотом. Гиммлер изменился в долю мгновения: «Вы с ума сошли?! — чуть не крикнул он. — Беседы со мной — это государственная тайна рейха, а тайну надо помнить без компрометирующей записи!» Рейхсфюрер вдруг снова улыбнулся — он, я потом в этом убедился, часто встречаясь с ним, умел переходить от улыбки и окрику в долю секунды — и сказал: «Итак, мы убеждены, что новый премьер Бадольо долго не продержится у власти. Итальянское правительство «в изгнании» только что заключило договор с союзниками в Лиссабоне — достоверные донесения агентуры. Этот факт нельзя упускать из вида никоим образом. Вам отпущены считанные часы, Скорцени». Я закурил. Гиммлер воскликнул: «Неужели нельзя не курить?! Не думаю, чтобы с таким умением вести себя вы смогли выполнить наше задание. Не думаю!» — И вышел. Я посмотрел на генерала Штудента. Тот поднялся: «Начинайте подготовку к операции». Когда все было готово, я прибыл к фюреру и рассказал ему мой план во всех тонкостях. Он одобрил план и поручил гросс-адмиралу Деницу и генералу Йодлю провести координационную работу. «Их части перейдут в ваше полное распоряжение, Скорцени». На прощание фюрер сказал мне то, что я запомнил на всю жизнь: «Если вам не удастся спасти Муссолини и вы попадете в руки союзников, я предам вас еще до того, как петух прокричит в первый раз. Я скажу всему миру, что вы сошли с ума, я докажу, как дважды два, что вы безумец, я представлю заключения десятков врачей, что вы — параноик. И докажу, что те генералы и адмиралы, которые помогали вам, действовали из чувства симпатии к дуче, став жертвами коллективного психоза. Мне надо сохранить отношение с новым премьером Бадольо. Ясно?» Скорцени откинулся на мягкую спинку кресла:

— Я бы с радостью выпил еще один глоток «хинебры».

Я даже не успел заказать — неслышный официант словно бы ждал: он появился из темноты зала, поставил два высоких бокала и растворился — будто его и не было.

— Значит, Гесс летел в Англию с ведома Гитлера? — спросил я.

— Не с ведома, а по указанию Гитлера, — уточнил Скорцени. — Это был его приказ. Гитлер верил в немецко-английское единство. Он понимал всю сложность похода на восток, он искал мира с Англией. Он был прав, когда поступал так, — я в этом убедился, когда жил под Москвой осенью 1941 года. Я рассматривал в бинокль купола церквей. Мы вели прицельный артиллерийский обстрел пригородов вашей столицы. Я был назначен тогда руководителем специального подразделения, которое должно было захватить архивы МК (он точно произнес эти две буквы). Я также отвечал за сохранность водопровода Москвы — я не должен был допустить его уничтожения.

(Я сразу вспомнил отца, который на случай прорыва гитлеровцев в Москву должен был остаться в подполье: он долго хранил в столе маленькое удостоверение: «юрисконсульт Наркомпроса РСФСР Валентин Юлианович Галин». Мою мать зовут Галина — отсюда конспиративная фамилия отца. К счастью, ему не пришлось воспользоваться этим удостоверением — Скорцени и его банду разгромили под Рузой и Волоколамском.

К сожалению, удостоверение это не сохранилось: забрали во время обыска у нас на квартире после того, как отца увезли во внутреннюю тюрьму на Лубянку.

Обыск длился с десяти часов вечера до часу дня; в одиннадцать утра в дверь постучали; я знал, что должен прийти Сашка по кличке «Солоб»; его брата, «Сахарозу», внука первого народного комиссара юстиции Дмитрия Ивановича Курского, забрали незадолго перед этим; двадцать лет парню, вполне сформировавшийся «террорист».

Подполковник Кобцов, руководивший налетом, приказал всем молчать, подкрался к двери, спросил отвратительно-ласковым голосом: «Кто там»? — «Я», — ответил Солоб.

Кобцов распахнул дверь, сухо сказал: «Входите».

Солоб от волнения не бледнел, а краснел: никогда не забуду, как его лицо — восемнадцатилетний всего парень — сделалось старчески-апоплексическим, синюшно-красным.

Его поставили к стенному шкафу, обыскали, приказали сидеть, не переговариваясь со мной.

Когда обыск кончился, мы поехали в ломбард: Кобцов сказал, что отцу можно отнести передачу, двести рублей, — по нынешнему двадцать.

Мы успели заложить часы, получили триста, стольник пропили в баре на Пушкинской, хмель не брал, только трясти перестало; Солоб процедил сквозь зубы: «Живем, как немецкие подпольщики во времена фюрера, — хватают одних только коммунистов, ничего, а?!»

Брат его, Сахароза, принял участие в Норильском восстании пятьдесят третьего года, вернулся, напевая на мотив популярной тогда песни: «Я реабилитирован, пришел домой с победою, всегда организованный, работаю как следует... »

На воле так и не адаптировался, принял две упаковки снотворного, ушел из жизни, в которой видал лишь ужас и горе.

Как-то сказал, — было это, пожалуй, за полгода перед гибелью: «Вот бы Сталина к нам в Норильск, в зону, а? В Джезказанлаге курей ловили, приладились их трахать, на вес золота ряба ценилась, холили, как кинозвезду, мы бы генералиссимуса определили, ух, мы б его определили, так бы заласкали, что у него б волоса заново отрасли от нашей молодой спермы... »

Судили Диму вместе с Мишей Каликом, — наверно, скоро начнут показывать его фильм «Человек идет за солнцем»; он готовился поставить ленту про лауреата Нобелевской премии доктора Корчака, которого гитлеровцы сожгли с его воспитанниками — еврейскими и польскими детьми — в Освенциме, картину хотели финансировать американцы; Калику сказали: «Или отказывайтесь добром, или уезжайте отсюда». Уехал.

А Сахароза отравился...)

Скорцени приблизил ко мне свое огромное лицо, словно бы собираясь сказать самое главное.

— Май френд, — тихо, с чувством произнес он, — я никому не мешаю восхищаться гением Сталина, отчего же вы лишаете права нас, немцев, преклоняться перед фюрером? Это теперь не опасно. Со смертью Гитлера история национал-социализма кончилась, навсегда кончилась...

Скорцени отхлебнул джина. Он много пил. Глаза его постепенно становились прозрачными, водянистыми.

— Что вам известно о роли Бормана, которую он сыграл в подготовке полета Гесса? — спросил я.

—Он не играл никакой роли.

—Вы убеждены в этом?

—Абсолютно.

Борман сыграл главную роль в полете Гесса. Он подбросил идею. Он первым сказал фюреру, что никто, кроме Гесса, родившегося в Александрии и говорившего по-английски так же, как на родном языке, не сможет повернуть англичан к сепаратному миру. Борман посетил основоположника мистического общества Туле профессора Хаусхофера, и тот составил звездный гороскоп, который «со всей очевидностью подтверждал необходимость полета наци № 2 в Англию». Гитлер верил Хаусхоферу — большинство идей профессора геополитики вошло в «Майн кампф». Учитель Гесса, профессор Карл Хаусхофер понял силу Бормана, его незримую, аппаратную силу, лишенную «фантазии» Гесса, полубезумца, страдавшего сексуальными кризами, и — вовремя переориентировался на Бормана.

— Хаусхофер вошел в астральную связь с герцогом Хамильтоном, — сказал Борман фюреру. — Тот ждет прилета Гесса, они подпишут мир для рейха. Последние дни Хаусхофера посещают осязаемые видения нашего триумфа, мой фюрер. Он не ошибается.

(Хаусхофер ошибался. Он дорого заплатил за свои ошибки. В августе 1944 года после неудачного покушения на Гитлера был казнен самый его любимый человек на земле — сын, Альберт. В его окровавленном пиджаке, после того как офицеры СС выстрелили ему в затылок, а затем — контрольно — в сердце, были найдены стихи-проклятие:

После войны Карл Хаусхофер убил свою жену и себя — ему больше не для чего было жить. Но это случилось не сразу после нашей победы. Целый год он ждал, веруя в чудо — он все еще верил, что Гитлер возродится из пепла. Воистину — слепая убежденность страшнее цинизма.)

Гесс выполнил волю Гитлера, сформулированную Борманом. Гесс (а может, уже и не Гесс, а ПОДМЕНА) был удивлен, когда в Англии его отвезли в тюрьму — он искренне верил, что его ждет герцог Хамильтон в своем замке. Через двадцать часов после вылета заместителя фюрера, когда стало ясно, что его миссия провалилась, адъютант Гесса, капитан Карл Хайнц Пинч был приглашен из Пуллаха, под Мюнхеном, в ставку фюрера — на завтрак. Гитлер был ласков, угощал гостя изысканными деликатесами, сам же ел морковь и сушеный хлеб. Обласкав Пинча, поскорбев о судьбе своего друга и его, Пинча, повелителя, Гитлер посмотрел на Бормана, сидевшего от него по левую руку. Тот обернулся: в дверях стоял его младший брат, Альберт Борман.

—Вы арестованы, Пинч, — сказал Борман. — Следуйте за мною.

Через час семья Гесса была выселена из квартиры на Вильгельм-штрассе, 64. Дом, принадлежавший Гессу на Хартхаузершрассе, тоже был конфискован. (Однако Борман тайно посещал сына Гесса — Вольфа. Мальчик был до невероятного похож на заместителя своего отца.) В тот же день Борман поручил арестовать все бумаги Гесса. Эту работу выполнил тихий и незаметный шеф гестапо Мюллер.

С 1931 года он ни разу не был на докладе у Бормана — он лишь выполнял его приказы, мучительно ожидая одного: кто выполнит приказ Бормана об его, Мюллера, аресте: в рейхе не позволяли долго жить тем, кто много знал (законы кодлы).

После крушения Гесса вся власть перешла в руки Бормана. Он отныне контролировал все финансы партии. Он руководил всеми заграничными центрами НСДАП. Ему подчинялись все гауляйтеры — и в Германии, и в оккупированных территориях. С ним обязан был согласовывать любой внешнеполитический шаг Риббентроп. Ни одно мероприятие армии не проходило без его санкции. Когда начальник имперского управления безопасности Рейнгард Гейдрих попытался отстоять свою автономию, Борман положил на стол фюрера данные о том, что Гейдрих, самый страшный антисемит рейха, виновный в миллионах убийств женщин и детей только за то, что они были рождены евреями, является внуком концертмейстера венской оперетты Альфреда Гейдриха, заказывавшего себе мацу в дни еврейской пасхи. Судьба Гейдриха была решена. Фюрер вызвал его для объяснений. Из кабинета Гитлера шеф РСХА вышел в слезах. Он был назначен протектором Богемии, затем сработал огромный аппарат рейха — данные о Гейдрихе легли на стол английской разведки, и никто из по­священных не помешал убийству. На смену Гейдриху пришел Эрнст Кальтенбруннер, который Борману был предан больше, чем Гиммлеру. Цепь замкнулась. Борман отныне обладал реальной властью, большей, чем сам Гитлер. «Бензин ваш, идеи наши» — Борман лимитировал «выдачу бензина» на претворение в жизнь идей фюрера. Он, однако, не лимитировал выдачу денег тем эмиссарам рейха, которые, начиная с 1942 года, переместились в Латинскую Америку. Впрочем, это не входило в противоречие с идеями Гитлера: тот сказал еще в начале тридцатых годов: «Наши идиоты потеряли две германские территории — Аргентину и Чили. Задача заключается в том, чтобы вернуть эти территории рейху».

Вместе с Кальтенбруннером поднялся его ближайший друг — Отто Скорцени.

— Как вы относитесь к Канарису?

— Гнусный предатель. С ним невозможно было говорить. Он словно медуза выскальзывал из рук. За один час он мог десять раз сказать «да» и двадцать раз «нет». Он поил кофе, расточал улыбки, жал руку, провожал к двери, а когда ты выходил — невозможно было дать себе ответ: договорился с ним или нет.

— Его оппозиция режиму Гитлера была действительно серьезной?

—Во время войны солдат не имеет права на оппозицию, — отрезал Скорцени. — Любая оппозиция в дни войны — это измена, и карать ее должно как измену. Я ненавижу Канариса! Из-за таких, как он, мы проиграли войну. Нас погубили предатели.

— Что вы думаете о Кейтеле?

— О мертвых — или хорошо, или ничего. Я могу только сказать, что Кейтель старался. Он много работал. Он делал все, что было в его силах.

— Шелленберг?

— Дитя. Талантливое дитя. Ему все слишком легко давалось. Хотя я не отрицаю его дар разведчика. Но мне было неприятно, когда он все открыл англичанам после ареста. Он не проявил должной стойкости после ареста.

— Мюллер?

— Что — Мюллер?

(После каждого моего вопроса о Бормане и Мюллере он уточняюще переспрашивает.)

— Он жив?

— Не знаю. Я где-то читал, что в гробу были не его кости. Не знаю. Вам, кстати говоря, моему открытому противнику, я верю больше, чем верил Мюллеру. Он же черный СС.

— Какая разница между черными и зелеными СС?

— Принципиальная. Мы, зеленые СС, воевали на фронте. Мы не были связаны с кровью. У нас чистые руки. Мы не принимали участия в грязных делах гестапо. Мы сражались с врагом в окопах. Мы никого не арестовывали, не пытали, не расстреливали.

(Вместе с Кальтенбруннером он, а не Мюллер, проводил операцию по аресту и расстрелу генералов, участников мужественного антигитлеровского заговора 20 июля 1944 года.

...Много позже другой любимец фюрера, рейхсминистр военной экономики Альберт Шпеер, рассказывал мне, когда я приехал в гости к нему в Хайдельберг:

— Я отправился в штаб-квартиру разгромленного заговора на Бендлерштрассе. У поворота с Тиргартен меня остановил офицер СС, вышедший из кустов. Я увидел шефа РСХА Эрнста Кальтенбруннера и Отто Скорцени, окруженных офицерами СС. Они были похожи на зловещих фантомов. Я предложил им войти в штаб военных, чтобы предотвратить возможные самоубийства. «Мы не будем вмешиваться в это дело, — ответили они мне, — мы только блокировали помещение. Да и потом, видимо, все, что должно было произойти, уже произошло. Нет, СС не будет влезать в это дело». Однако это была ложь, которая недолго прожила. Через несколько часов я узнал, что СС включились в «расследование» и «допросы»...

В СССР не очень-то допрашивали арестованных офицеров и генералов — их истязали, применяя средневековые пытки.)

... В мировой литературе еще мало исследована природа СС, членом которой, и не рядовым, а руководящим, был Отто Скорцени. Штандартенфюрер Отто Скорцени. Гитлер провозгласил, что после победы «великой германской расы», после того как будут уничтожены большая часть славян, определенная часть французов, все евреи и цыгане, СС получит собственное государство, которое будет построено на развалинах Франции и романской Швейцарии. Гитлер легко прочертил на карте жирную линию: Пикардия, Шампань, Люксембург — все это тоже должно войти в состав государства СС. Жить там, как предполагал Гитлер, будут «посвященные высокого Духа».

...В монологах Скорцени очень часто звучало слово «духовность» — любимое выражение идеолога партии Альфреда Розенберга: «Духовность германской расы может спасти готический алфавит, символы наших великих предков: народная музыка, отрицающая право на существование американских джазовых какофоний, призванных убить духовность цивилизации; национальный костюм, который преградит дорогу французскому бесстыдству, национальное искусство, в котором не будет места словоблудию Толстых и Маннов, Брехтов и Шоу, национальная наука, чуждая бездуховным и беспочвенным бредням Эйнштейнов, Вейсманов и Морганов... »

— Что такое «духовность»? — спросил я Скорцени.

— Это почва и корни, традиции и память, отвращение к суетному и материальному, это полет и высшее освобождение духа...

Отто Скорцени относился именно к классу посвященных «духовно». Именно он, Скорцени, должен был отправиться в Палестину, чтобы отыскать там чашу Грааля — чашу бессмертия. Он разрабатывал операцию вместе с СС штандартенфюрером Сиверсом, директором «Общества исследования по наследству предков». Чтобы понять это «наследство», Сиверс экспериментировал на людях в концлагерях. Нюрнбергский трибунал отправил его на виселицу. Нынешние эсэсовцы чтут его «память», как «национального героя, мученика идеи».

— Сейчас пишут множество всякой ерунды о нашем движении, — продолжал между тем Скорцени, — увы, победители всегда правы. Никто не хочет увидеть то позитивное, что было в учении Гитлера.

— Расовая теория?

— Это ж тактика! Мы не верили в серьезность его угроз! Мы понимали, что это средство сплотить народ! Каждая политическая структура должна уметь чуть-чуть припугнуть.

— В Освенциме «припугивали»?

— Я там не был. Почему я должен верить пропаганде врагов?

— Я там был.

—После войны? Ничего удивительного — после войны можно написать все, что угодно, победа дает все права.

— Вы не встречались с Эйхманом?

— Он же был «черный» СС! Я прошу вас всегда проводить грань между этими понятиями, — в третий раз нажал Скорцени. — Мы были солдатами: мы смотрели в глаза смерти.

— При каких обстоятельствах вы встретились с адмиралом Хорти? — спросил я.

— Я выполнял приказ фюрера, когда Хорти решил изменить со­юзническому долгу. Он ставил под удар жизнь миллиона германских солдат, и Гитлер поручил мне сделать все, чтобы Венгрия оставалась союзницей Германии до конца. Я отправился в Будапешт и провел операцию.

(Очень «чистая» операция! Шелленберг «подвел» к сыну Хорти своего агента, который выдал себя за посланца от югославских партизан. Скорцени было поручено похитить «посланца» вместе с Хорти-младшим, чтобы «надавить» на отца. Скорцени выполнил эту работу: заурядная провокация, проведенная в глубоком тылу, под охраной головорезов Эйхмана.)

Он то и дело возвращается к Гитлеру. Он не скрывает своей любви к нему.

— Я помню, как осенью сорок четвертого фюрер вызвал меня в свою ставку Восточной Пруссии. Я имел счастье побывать в «ситуационном бараке», где фюрер проводил ежедневные совещания. Я испугался, увидав его: вошел сгорбленный старик с пепельным лицом. Его рука тряслась так сильно, что он вынужден был придерживать ее правой. Он слушал доклады генералов молча, то и дело прикасаясь к остро отточенным цветным карандашам, которые лежали на громадном столе рядом с его очками. Когда генерал Люфтваффе начал сбиваться, докладывая о количестве самолето-вылетов и наличии горючего, фюрер пришел в ярость; я никогда раньше не думал, что он может так страшно кричать. Переход от брани к спокойствию тоже потряс меня: фюрер вдруг начал называть номера полков и батальонов, наличие танков и боеприпасов, — меня изумила его феноменальная память. Как всегда, со мною он был любезен и добр; я до сих пор помню его красивые голубые глаза, я ощущаю на своих руках доброту его рук — это был великий человек, что бы о нем сейчас ни писали.

— Газовые камеры, убийства?

— Что касается «газовых камер», то я их не видел. Казни? Что ж, война есть война.

— Я имею в виду те казни, которые проводились в тылу.

—Фюрера обманывали.

—Кто?

— Недобросовестные люди. Он же не мог объять все проблемы! Он нес ответственность за судьбы Германии! Он был верховным главнокомандующим! У него просто-напросто не было возможности уследить за всем и за всеми! У нас же было слепое поклонение бумаге, приказу... Я помню, фюрер, отправляя меня в Будапешт, написал своей дрожащей рукою на личном бланке: «Следует оказывать содействие всем службам рейха штандартенфюреру Скорцени, выполняющему задание особой важности». Я работал в штабе, планируя «будапештскую операцию» вместе с неким подполковником, — его часть была придана мне для захвата дворца Хорти, если бы тот решил оказать сопротивление. Я проголодался и попросил подполковника отдать распоряжение денщику: принести пару сосисок. Подполковник попросил мои продовольственные карточки. Я сказал, что карточки остались в номере гостиницы, и этот болван отказал мне в двух несчастных сосисках. Тогда я достал бумагу фюрера. Подполковник даже вскочил со стула, читая предписание Гитлера. Конечно же, он был готов принести мне двадцать две сосиски. А сколько раз я слыхал, как в бункере фюрера его же генералы говорили между собой: «Этого ему сообщать нельзя — он разнервничается». И — скрывали правду!

— Вы читали «Майн кампф»?

— Конечно.

—Но ведь в этой книге Гитлер санкционировал убийства «непол­ноценных народов» — целых народов!

— Неужели вы не понимаете, что это была пропаганда?! На лозунгах антисемитизма легче всего сплотить малограмотный, изуверившийся, неустроенный народ! Сначала мы хотели взять власть, а потом бы оставили евреев в покое, поверьте! Гитлер же был вегетарианцем! Он не знал жизни — только работа! Я лишь раз видел, как он выпил глоток шампанского — это было в тот день, когда я освободил Муссолини! Он жил во имя германской нации!

— Значит, Гитлер был добрым, милым, умным человеком, который никому не желал зла?

— Конечно. Именно таким он был.

— А Борман?

— Что — Борман?

— Он тоже был добрым, милым человеком?

—Я его плохо знал — я же говорил вам. Мы встречались всего несколько раз.

— А вы его не встречали после войны?

— Аксман рассказывал, как погиб Борман. Зачем вождю «гитлерюгенда» лгать? Он мертв, Борман, его нет...

— А Швенд?

— Какой Швенд?

— СС штандартенфюрер. Который выпускал фальшивые фунты стерлингов.

—А, этот уголовник из Перу?

—Он самый. Вы с ним не встречались?

— Никогда.

—Доктор Менгеле?

—Кто это? Я не знаю.

—Доктор Заваде?

— Нет, я его не знал.

—Как вы относитесь к заявлению сына Эйхмана, что Борман жив?

— Фантазии мальчишки. Я же говорю — со смертью фюрера гер­манской нации кончился национал-социализм.

— Вы были одним из руководителей «оборотней», «Вервольфа»?

—Да. Но мы не вели против вас партизанских боев.

— Чем вы это объясните?

—Тем, что мы — индустриальная страна.

— Мы тоже индустриальная страна, однако наши партизаны здорово вас били.

—У нас не было такого количества лесов, полей, деревень.

—А Польша, Югославия?

—Там — горы.

— А Франция? Маки сильно вас трепали, а ведь лесов там не больше, чем в Германии.

Скорцени хотел было что-то ответить, но миссис Скорцени мягко заметила:

—Он прав, Отто, он прав... Дело не в мере индустриализма...

— Вот видите, — сразу же согласился Скорцени, — значит, в конечном итоге моя версия правильна — с гибелью Гитлера погибла его идея. Все разговоры о том, что мы, старые борцы, ушли в подполье и что-то затеваем, — все это пропаганда: без Гитлера национал-социализм невозможен... Но — верьте: если бы не предатели, мы бы выиграли войну!

...Казалось бы, воспитанный человек, манеры безукоризненны, прекрасно говорит по-английски, испански, итальянски, знает латынь, речь его плавна, абсолютно грамотна; можно ли, однако, сказать, что он интеллигентен?

Нет. И не потому, что он нацист; недальновидно отказывать в интеллигентности человеку потому лишь, что он принадлежал к идеологии или практике цивилизованного людоедства: наш Пуришкевич был блистательным оратором, их Грегор Штрассер свято верил, что путь к гармонии в Германии идет через доктрину национального социализма.

Доказать, что человек не интеллигентен, можно лишь в том случае, если мы смогли убедиться в его неспособности к вариантности мышления, презрении к идеалам добра и терпимости, отрицании иных точек зрения только потому, что они — иные, засоренности, страхе перед дерзкой мыслью...

Стадная особь — в отличие от интеллигента — жаждет однозначности оценок и бескомпромиссности в осуждении чужих (будь то русские, немцы, американцы, евреи, буржуи, пролетарии, масоны, кулаки, врачи-убийцы, волюнтаристы, кооператоры, инакомыслящие). Главное — жестко обозначить врага, не своего, навалиться на него всем миром, смять, втоптать в землю, уничтожить, после этого наступит рай на земле; если же рай не наступил и по-прежнему масло отпускают по карточкам, значит, притаились не выявленные предатели, — ничего, и этих найдем, обозначим, заставим всех уверовать в то, что от них все беды, навалимся, сомнем, уничтожим, и уж тогда-то навсегда восторжествует национальная справедливость и духовная гармония...

Наука есть высшее проявление мысль коллективной не бывает, принадлежит Его Величеству Личности.

Именно это отвратительно стадным особям, подозрительно им и глубоко чуждо: «Ишь, не хочет быть, как все, выпендривается, брезгуетвыскочка, —

Итак, Третий рейх погубили «предатели»!

А почему во время Великой войны не было таких «предателей» среди американцев? Англичан?

Может быть, предатели рождаются чаще всего в недрах тех об­щественных формаций, где царствует сила, а не мысль, где к Личности относятся с презрением, выдвигая на первый план «нацию», словно она может существовать вне и без Личностей, как некое мистическое целое, за которое так легко прятаться честолюбивым мерзавцам. Может быть, «предатели» вроде полковника Штауффенберга, принесшего бомбу в «Волчье логово» Гитлера, рождаются в таких обществах, где попирается Достоинство человека, его права Гражданина, где царствует доктрина имперского права на управление всеми иными народами только потому, что они не «богоизбранны»? Может быть такие «предатели» (читай — подвижники) есть закономерная реакция на то, когда вместо демократии царит фанатичный вождизм, когда народ добровольно отдал свои права злодею, увенчанному регалиями «гения»?

Геббельс в одной из своих речей возгласил: «Это великое счастье для расы германцев, что ее ведет от победы к победе гений великого фюрера!»

Чем отличается от этих слов утверждение Вячеслава Михайловича Молотова: «Это великое счастье, товарищи, что нашу страну от победы к победе ведет гений великого Сталина!»

Что, Сталин вел от изобретения к изобретению Туполева, Петлякова и Мясищева, сидевших в «шарашке»?

Что, Сталин помогал Королеву в его рывке в космос, когда тот ждал расстрела в камере смертников?

Кто лишил Родину Вавилова? Бабеля? Павла Васильева?

Кто держал в камере пыток Рокоссовского и Мерецкова?

Скорцени то и дело повторял: «фюрера обманывали».

Как похожи на него те, кто повторяет: «Сталин ничего не знал о злодеяниях».

Руководителей страны, не знающих о творящихся злодеяниях, переизбирают, — в условиях демократии.

Истинные патриоты Германии хотели уничтожить злейшего врага немецкого народа Гитлера, — они не могли поступить иначе в условиях тоталитарной диктатуры.

Они хотели спасти немцев. Однако немцы истерично приветствовали Гитлера, который приказал показать им в кино, как «предателей» вешают на рояльных струнах.

Значит, каждый народ заслуживает своего фюрера?

Или — как?

...Наутро в номер отеля «Императрис» постучали, — до странного рано.

—Кто там?

—От сеньора Скорцени.

На пороге стоял «чико» с пакетом в руке. Он принес мне двухтомник воспоминаний Скорцени «Да здравствуют опасности!». На первой странице готической, высокомерной вязью было написано: «Юлиану Семенову в память о нашей встрече в Мадриде. Скорцени».

Я прочитал эту книгу, сопоставил весь строй нашей встречи, наш разговор и лишний раз убедился в том, как много раз лгал мне человек со шрамом.

По пунктам:

1. Клаус Барбье показал, что он поддерживал постоянный контакт со Скорцени.

2.Федерико Швенд не отрицал своих контактов со Скорцени.

3. Вальтер Рауф, «отец» душегубок, отсиживавшийся в Чили, ставший начальником отдела по борьбе против коммунистов в НРУ, национальном разведывательном управлении Пиночета, гордился своими контактами со Скорцени.

4.Являясь одним из руководителей «Антибольшевистского блока народов», Скорцени поддерживал постоянные связи со всеми неона­цистскими группировками — особенно с неофашистами МСИ в Италии.

Теперь давайте озадачим себя вопросом: отчего Скорцени должен был отрицать эти свои контакты?

1. Когда стало сжиматься кольцо вокруг Иозефа Менгеле, проводившего изуверские опыты на еврейских женщинах и детях, прошел цикл убийств, спланированных с истинно нацистским «размахом». Менгеле, отвечавший за свои опыты перед Борманом, смог скрыться. Весь путь в неизвестность был устлан трупами.

2. Когда западногерманский суд под нажимом общественности начал раскручивать дело доктора-изувера Заваде (Хайде), который выполнял непосредственные указания Бормана, он был убит в камере. Другие участники этого процесса — доктор Фридрих Тильман и начальник личной охраны президента ФРГ Эрхарда, бывший нацист Эвальд Петерс — тоже не дошли до суда: доктор «умер от разрыва сердца», Петерс — «повесился» в камере. Эдо Остерло, министр образования земли Шлезвиг-Гольштейн, в прошлом нацист, привлеченный в качестве обвиняемого, был найден на дне бухты.

Дело так и не было исследовано в суде — некого было судить.

3. Когда супругами Кларсфельд был разоблачен Клаус Барбье, «вешатель Лиона», человек, осуществлявший связь между некими таинственными «руководителями», скрывавшимися в Парагвае, Чили и Уругвае и группами реакционеров-националистов, которым он продавал оружие по бросовым ценам, снова прошла «обойма» загадочных убийств: сначала был уничтожен боливийский консул в Гамбурге, который неоднократно встречался с Барбье. Затем на мине был взорван миланский издатель, имевший в портфеле рукопись неизвестного автора: там говорилось о нацистских связях Барбье в Латинской Америке и Испании. После этого в роскошном номере в Рио-де-Жанейро был найден труп графа Жака Шарля Ноэль де Бернонвилля, осужденного французским военные судом за пособничество гестапо. Этот друг Барбье много путешествовал по Латинской Америке — чаще всего он бывал в Боливии, у своего старого шефа, в Перу и Сантьяго де Чили. В Париж, жене, он переводил огромные суммы денег — без подписи, по коду. Граф много знал. Убийцы скрутили ему руки жгутом, заткнули в рот кляп и задушили в его апартаментах. Следующим из числа тех, кто должен был замолчать, оказался перуанский мультимиллионер Луис Банчеро Росси. (Когда его убил полусумасшедший садовник его любовницы, считали, что с ним свела счеты мафия. Однако затем все более настойчивыми стали разговоры о том, что Росси, начавший свой бизнес с нуля, имел устойчивые контакты с нацистами.)

Наивно полагать, что вся эта цепь политических убийств могла быть Во всем это ощутима опытная, тяжелая рука.

Это удобно считать, что со смертью тирана кончается тирания, — будь то Гитлер или кто другой.

Беспечное желание — не видеть нарастание фашистских тенденций — никогда и никого к добру не приводило.

...Я не мог рассказать всего о Скорцени, когда впервые писал о нем, — был семьдесят шестой год.

Не мог я, понятно, написать и о том, что вспоминал, беседуя с ним.

Сейчас такое время настало...

Стоит поэтому рассказать и о том, как в декабре семьдесят шестого, через три дня после смерти генералиссимуса (я имею в виду испанского, Франко), мы с Хуаном вылетели из Москвы, где он в который раз бился в сетях нашей улыбчивой бюрократии, стараясь наладить экономический мост; в который раз ему ссылались на временные трудности и пустяшные неувязки.

Мы прилетели в Мадрид, когда Дон Антонио Гарригес уже стал министром юстиции, но законы в стране были еще франкистские: «Когда Франко обмывали, мы, новый кабинет, смотрели запрещенную им "Эммануэлу", — шутил потом Дон Антонио. — Что вы хотите, при Франко даже ваш фильм "Дама с собачкой" подвергался цензурированию в секторе "нравов"»...

По-прежнему собираться более чем десяти людям в общественном месте без разрешения секретной полиции было запрещено.

Хуан позвонил Сиснейросу из Министерства партии. Мы встретились в баре «Рио Фрио», на первом этаже «центра Колумба».

— Послушай, — сказал Хуан, — мы хотим завтра провозгласить создание «Общества культурных связей Испания—СССР». Боюсь, что полиция не разрешит собрание. Не согласишься ли ты принять участие в церемонии провозглашения?

Сиснейрос долго молчал, а потом, как-то странно качая головой, усмехнулся:

— Но ведь ты понимаешь, что я работаю в министерстве «живых трупов»?

— Понимаю, — ответил Хуан. — Но я знаю, как ты думал и что ты делал среди этих живых мертвецов... Если ты будешь с нами, франкисты не посмеют ворваться в «Клуб финансистов».

— Зато они посмеют ворваться в мой дом, когда узнают об этом, — ответил Сиснейрос и заключил: — Я приду. Они не ворвутся.

...Сиснейрос погиб совсем молодым, через несколько месяцев после того, как мы провозгласили-таки создание нашего «Общества Испа­ния—СССР».

А Хуан умер год назад: разрыв сердца; бизнес с нами поставил его на грань банкротства; семь детей; обостренное чувство ответственности; крушение надежды — он очень верил нам, когда начинал свое Дело...

ТРИ ПЕРЕВОДА ИЗ ОМАРА КАБЕСАСА С КОММЕНТАРИЯМИ

Омару Кабесасу, команданте герильеро, что примерно соответствует званию генерал-лейтенанта, тридцать семь лет. Худенький, крепкий, громадноглазый, он часто ходит в тенниске, джинсах и сандалиях — ни дать ни взять учитель или техник. Тем не менее на улицах его узнают сразу же все без исключения — один из отважнейших борцов против Сомосы, в горы ушел шестнадцатилетним, ныне один из самых молодых ветеранов. В Соединенных Штатах и Европе Омар более всего известен как выдающийся писатель. Его книга «Горы — это значит больше, чем бескрайние зеленые стали» (у нас в журнале «Иностранная литература» заголовок был изменен: «Уходя в горы...») приобрела огромную популярность, бестселлер,

— Знаешь, вчера я наконец подсчитал, сколько мои литературные агенты перевели гонораров, — сказал он (мы дружны не один уже год). — И ахнул! Миллион долларов! Девятьсот девяносто тысяч я от дал Сандинистскому фронту... Я бы все отдал, но янки наладили экономическую блокаду, и теперь мы вынуждены продавать «Мальборо» за доллары, а я курю три пачки в день, так что на сигареты...

Когда мы расстались в прошлом году, Омар был комиссаром ми­нистерства внутренних дел... начальником ПУРа; прилетев в этом году, я встретился уже с заместителем министра.

— Вчера руководство республики приняло решение, — сказал Омар, — все министры и команданте разъехались на праздники в горы, к сборщикам кофе, на границу с Гондурасом. Меня откомандировали в тот район, где я начинал партизанскую борьбу. Видимо, ЦРУ не преминет устроить вылазку наемников именно во время праздников: урожай кофе в этом году отменный, конъюнктура на рынке в нашу пользу, это реальное золото, поэтому все мы и отправляемся поближе к тропам контрас.

... В Матагальпе — это в ста тридцати километрах от столицы Никарагуа, именно там начинается Северный фронт, — каждому отправляющемуся в горы дают автомат, прикрепляют на лодыжку левой ноги «смит-вессон», в машину садятся два автоматчика, и начинается путь в Хинотегу, а оттуда, по красному, ввинчивающемуся в небо проселку на асиенду Лос-Ногалес. Отсюда совсем уж рукой подать до Гондураса.

...Ночь здесь кажется затаенной и непроглядной, фары тревожно высвечивали жирную, ярко-зеленую листву неведомых тропических деревьев, стоявших недвижной стеной, намертво связанных друг с другом удушающим объятием лиан. Когда входишь в наш равнинный сосновый бор или поднимаешься на крымское платановое высокогорье, все видно окрест, взору открываются поля, перелески молодого березняка, синие дали; здесь же, в тропиках, ступив в лес — если, впрочем, сможешь, каждый шаг приходится прорубать мачете, — ты сразу же начинаешь ощущать гнетущее чувство одиночества.

Омар писал в своей книге: «Одиночество — это когда начинаешь забывать шум машин, когда тебе по ночам постоянно мерещится элек­трический свет; одиночество в том, что в горах ты видишь только темные тона, тяжелую зелень — ни синего, ни голубого, ни желтого, ни фиолетового; тебе не хватает любимых песен, женщин, тоскуешь по семье, по школьным товарищам, маме, братьям. Так хочется, чтобы все это вернулось... Оторванность ото всего, к чему привык, — это и есть самая страшная форма одиночества... Никто тебе не улыбнется, не поцелует, не приласкает... Даже дикие звери в лесу, птицы в небе, рыбы в голубых ручьях ласковы друг к другу... Жить без самого простого человеческого тепла, без ласки значительно труднее, чем голодать и мерзнуть, рыскать за хворостом для костра, продираться сквозь лианы; для меня не было ничего страшнее этого бездонного одиночества, и самое ужасное во всем этом было то, что мы не знали, сколько времени нам суждено жить здесь, в этом океане безмолвной тишины... »

— Ты где начинал борьбу? — спросил я. — В этом районе?

Омар покачал головой.

— Разве это монтанья?! Вообще-то, — пояснил он, — это наше партизанское понятие, это не просто «горы», это больше, в одном слове умещается вся наша прошлая жизнь, я даже не знаю, как это можно перевести на другие языки... В этот район мы спустились уже накануне победы, когда Северный фронт объединился с товарищами, которых вели Даниэль Ортега и Эрман Помарес... Здесь еще не монта­нья... А кстати, в той деревушке, что мы проехали, я чуть не попался сомосовцам... Я спешил на конспиративное свидание с товарищем, который нам помогал... Ходил я тогда в белой рубашке, в кармане брюк пистолет, за поясом граната, а в руках Библия, — странствующий монашек, таких у нас много... Только я свернул на главную улицу, как сразу увидел джип; на нем, свесив ноги, сидели сомосовцы; один из них лениво поднял автомат и нацелился мне в живот:

— Есть оружие?

В таких экстремальных ситуациях на размышление отпущены доли мгновения, не мгновения даже, правда... Либо на тебя снисходит озарение, либо гибель... Я даже не успел толком подумать, как отвечать и что делать, но меня словно бы толкнуло, я бросился к сомосовцам и заорал: «Есть, есть, есть!» — И тычу им Библию в лица, продолжая истерично орать: «Вот мое оружие! Божьи слова! Откровения апостолов, которые учат паству миру и дружбе между людьми. А ты целишь мне в живот! За что!»

Сомосовцы усмехнулись; тот, что поднял автомат, кивнул:

— Ладно, иди... Чего орешь как сумасшедший?

Омар рассмеялся, смех у него заразительный, как у мальчишки, очень какой-то доверчивый. Высунувшись по пояс из окна джипа, он чутко прислушался, нет ли пальбы в горах? Вчера на рассвете именно здесь пыталась пройти банда контрас; двадцать сомосовцев положили в бою, остальные затаились где-то поблизости, ждут своего часа, — хотят ударить по сборщикам кофе именно в ночь праздника, когда люди будут петь и танцевать.

Он долго слушал ночь, потом удобнее устроился на сиденье и закурил:

— А еще чуть повыше, милях в пяти отсюда, у меня произошел поразительный случай, такое бывает у каждого только один раз в жизни...

Несмотря на то что кажутся порою однообразными, ничто так не заряжает тебя динамитными эмоциями, как они. Впрочем, все зависит от человека: один проходит мимо чуда, не замечая его, а другой лишь глянет на какой невзрачный камень и сразу угадает в нем облик Моны Лизы.

Однажды мы делали стремительный марш-бросок, преследуемые сомосовцами. Нас было тридцать человек; во вчерашней схватке мы потеряли товарища, поэтому каждый был погружен в себя, и я чувствовал эту затаенную разобщенность особенно остро.

Люди были напряжены, потому что мы не только потеряли брата, не только оттого, что за нами топали правительственные войска, но и потому, что завтра мы должны были обрушиться на противника в определенном месте и в точно обусловленное время — опоздание чревато катастрофой. Если мы не придем в назначенное место точно по времени, мы, помимо всего прочего, потеряем связь с городом, с другими партизанскими соединениями, а это катастрофа, ты окажешься в изоляции, твой отряд будет оторван от борьбы и обречен на пассивное ожидание.

Итак, нас было тридцать; мы шли, сохраняя дистанцию десять метров друг от друга, живая цепь; когда первый был на вершине, последний еще только переходил ручей в глубоком ущелье. Триста метров в горах — когда за тобой идет погоня, а впереди может быть засада — очень большое расстояние. Оно кажется смехотворным на шоссе, но во время партизанской борьбы это гигантский отрезок, правда. Идущий впереди прорубает дорогу в зарослях, его внимание сосредоточено на зеленой стене леса; последний может увидеть мелких рыбешек в голубой воде горного ручья, который он переходит, а тот, кто посредине, наслаждается ароматом цветов, потому что пересекает высокогорный луг. Если небо имеет глаза и наделено даром ассоциативного мышления, то наша колонна должна была казаться ему гигантской змеей, точно повторяющей рельеф местности.

...Был полдень; мы вышли в поход в пять утра и с тех пор шли через горы без остановок, в очень быстром темпе, точнее сказать, в невозможном, изматывающем, каторжном темпе; каждый из нас тащил на спине боеприпасы, оружие, гамак, палатку — огромная тяжесть, правда...

Я, как командир, был неким термометром тревоги... Именно так — тревоги и страха, да, страха, потому что я отвечал за всех, и любая мелочь пугала меня, ибо я вел братьев и сестер по борьбе, и я был обязан провести их через горы и укрыть в безопасном месте, чтобы вчерашняя гибель одного из братьев была последней... Я понимал, конечно, что это не последняя смерть, во время завтрашнего боя тоже кому-то из нас суждено умереть, но я заставлял себя не думать об этом, особенно во время такого перехода, я требовал от себя в то, что все будет так, как должно быть.

Как всегда, первым шел Хусто, прорубая дорогу в лесу, вторым шагал я.

Внезапно я услыхал за спиной птичий свист — фуии, фуии — это у нас условный знак. Что-то случилось, стоп!

Я обернулся, почувствовав, как сквозь меня прошел электрический разряд — острый испуг, мощный выброс адреналина; я ощутил кожей, что рядом враг, я даже как бы услышал выстрел и явственно ощутил горелый запах пороха, я представил себе, как все мы попадаем на землю, прижавшись бородами к прикладам автомата, — засада! Я увидел безжизненные тела моих друзей, и я себя увидел мертвым, с пустыми глазницами — здешние птицы прежде всего выклевывают глаза, это у них особое лакомство, и чуть не закричал в отчаянии: «Дерьмо, ну какое же ты дерьмо, Омар! Отчего ты такой невезучий?!»

Товарищ, что шел следом, делал условный знак, чтобы я остановился. Я не заметил на его лице особого напряжения, которое предшествует началу боя, значит, враг не настиг нас и мы еще не попали в засаду.

Я посвистел Хусто. Тот остановился, я двинулся назад, к товарищу, который по-прежнему жестами звал меня к себе.

— Что случилось? — прошептал я, приблизившись к нему. Он молча обернулся; тот, кто шел за ним, объяснил, что его по просили остановиться, что-то произошло сзади.

Поскольку выстрелов по-прежнему не было и вокруг нас плыла тишина, я разрешил себе подумать, что, наверное, у кого-то из наших просто-напросто оборвался ремень рюкзака или какая-нибудь вещь в нем трет спину; в этом случае партизан просит остановиться, хотя такое запрещено правилами партизанской борьбы: поход не должен прерываться ни на секунду. Перед тем как выйти из лагеря, мы специально давали полчаса времени, чтобы как следует приладить вещевой мешок, оружие, боеприпасы; это ведь очень некрасиво, когда один задерживает всех.

Не снимая рюкзака, я начал опускаться вниз, вдоль трехсотметровой колонны. Я проходил мимо партизан и видел их тревожно-вопрошающие глаза, мокрые, измученные лица — ведь уже семь часов мы шли по горам, люди мечтали об отдыхе. Мы обычно останавливались в пять вечера, час уходил на то, чтобы собрать дрова, развести костер и сварить фасоль, а потом наступало блаженное расслабление.

Чертыхаясь, я опускался вниз, подсчитывая, сколько же метров мне придется отмахать вниз, только б чего не случилось в самом конце колонны! Я злился все больше и больше: по законам партизанской войны никто не имеет права остановить движение колонны, никто, кроме командира, или в крайнем случае с его разрешения, а ведь меня никто не спросил; кто-то захотел остановить бросок и остановил его. Самовольно.

Я был обязан не просто идти тем размеренным, спокойным шагом, который подчиняет себе человека, вбирает его в себя, сообщает ему монотонность успокаивающего ритма, не дает ощутить усталость, валящую с ног, а я должен был бежать, чтобы сэкономить время. Когда я миновал пятнадцатого, от меня валил пар. Возле семнадцатого, который смотрел испуганно, но с состраданием, я остановился.

—Что случилось?

—Это не я, — ответил он шепотом.

—Что здесь произошло?! — повторил я, стараясь скрыть ярость.

—Это не я, — снова сказал товарищ. — Это Яоска.

—Где она?

—Там. — Он показывал взглядом на противоположный склон горы.

Я обернулся, посмотрел вверх, но не увидел нашей Яоски.

—Что с ней случилось?

— Не знаю... Шла-шла, а потом посмотрела на гору и стала быстро взбираться на вершину; я ей свистнул, но она не остановилась...

— И ничего никому не сказала?

—Нет.

— Может, ее прижало?

— Она бы сказала... Я озлился еще больше:

— А у тебя языка нет? Не мог спросить?

— Так она отвалила внезапно, команданте! Я ж свистел ей, а она только рукой махнула...

А вдруг она дезертировала, подумал я. Не выдержала ужаса нашей жизни — она ж совсем молодая, в отряде недавно — и ушла?!

Я рванул в гору, чувствуя, что моя кожа словно бы покрылась мыльной пеной: ну, стерва, ну, паршивка, только б мне найти тебя, гадость ты эдакая!

Я увидал ее минут через десять, когда уже отмахал половину подъема. Она шла мне навстречу; прелестная девушка среди желто-зеленых лиан, обвивших серые стволы деревьев.

На ее лице был написан испуг; я даже ощутил трепет страха в ее теле; ох какая же она молоденькая, подумал я, лет шестнадцать, не больше, и волосы бело-золотистые, будто она родилась в Сеговии, и рот очерчен четко, хоть и пухлый, детский еще, но уже женственный, чувственный...

Она очень испугалась, увидав меня, поскольку понимала: она, именно она виновата в том, что наш бросок был задержан, я спустился оттуда, где она уже должна быть. Она отдавала себе отчет в том, что я могу схватить ее за плечо и встряхнуть так, что душа вылетит, она все понимала, эта шлюха с золотистыми глазами, такая красивая и нежная, что было даже как-то странно видеть ее в горах...

Я снял с плеча автоматический карабин, поставил его прикладом на землю, оперся ладонями о ствол, чтобы хоть как-то дать отдых телу, и спросил:

— Что же ты делаешь, сучья дочь, а?! Я, мокрый, потный, без сил, гоню за тобой вниз, а потом карабкаюсь в гору? Ты что, партизан, который знает устав, или проститутка какая?! Кто тебе разрешил остановить колонну?! За нами гонятся, стерва! Из-за тебя перестреляют товарищей! Ты понимаешь это или нет?!

Девушка потупила взгляд; одну руку она прятала за спиной, другой сжимала винтовку; в зеленой форме, в зеленом берете, среди яростной тропической зелени она была прекрасна...

Рука, спрятанная за спиной, делала ее похожей на ребенка, которого застали на месте преступления, когда тот взял конфету или мамино колечко без разрешения; в ее глазах теперь уж не страх, а настоящий ужас, потому что она услышала все, что я думаю о ней.

Я злюсь еще больше оттого, что она стоит, опустив голову, не произносит ни слова, — хоть бы возразила мне, объяснила хоть что-то! Ты напугал ее, подумал я, и заставил себя услышать эти слова; поэтому она стала такой каменной. Тогда начинаю мять пятерней лицо, голову, шею, чтобы хоть как-то снять напряжение и ярость.

—Ну, что произошло, Яоска? — сказал я тихо. — Объясни мне толком.

Она медленно подняла голову, и я увидел на ее бледном лице робкое подобие улыбки; она боязливо вытащила детский кулачок из-за спины и тихо сказала:

— Это вам.

Я даже не сразу понял, что произошло. Правда. В ее руке был красивый, совершенно диковинный цветок, и она протягивала его мне, по-прежнему чуть испуганно улыбаясь.

— Я его заметила, когда мы шли по тропе... Я не знаю, что со мной случилось... Но я просто не могла удержаться и пошла за ним... Он волшебный, он притянул меня, вот и все... Я сорвала его вам...

Сукина ты моя дочь, подумал я; миллион мыслей пронеслось в моей бедной голове, десять миллионов чувств, сто миллионов ассоциаций.

Я не возьму ее цветок, подумал я в первый момент, потому что если я его возьму, то, значит, оправдаю самовольную остановку нашего марш-броска. Мое состояние было сходно с тем, как если бы дьявола положили на святое распятие или дракона вытащили на солнце.

Женщины все чувствуют быстрее и острее, чем мы. Испуг Яоски прошел. Она теперь смотрела на меня спокойно и добро, а я под ее взглядом ощутил дикую, валящую с ног усталость и какое-то минутное безразличие ко всему происходившему. Я, который умел мгновенно реагировать в любой ситуации, сейчас не знал, как быть. И в порыве слабости, а может, чего еще другого, не знаю чего, я взял из ее рук цветок. Я стал соучастником преступления.

Я увидел этот цветок в глазах Яоски; она теперь улыбалась совершенно иначе, властно, сказал бы я, ведь я покрыл ее грех.

К колонне мы вернулись вместе, Яоска встала на свое место, а я быстро полез вверх, к Хусто; я шагал молча, не отвечая на тревожные взгляды товарищей; Хусто обернулся ко мне и яростно спросил:

—Что там случилось?

—Да так, — ответил я, — ничего не случилось, сущая ерунда, пошли...

— Это прекрасный законченный рассказ, Омар, — сказал я.

Он покачал головой:

— Нет, это не рассказ, а глава из новой книги... Гарсиа Маркес и Хулио Кортасар требовали, чтобы я продолжил мои «Горы»... Вот я и пишу... Я взял с собой еще один отрывок, — он хлопнул себя по карману куртки, — если хочешь, почитаю, когда поднимемся к нашим, они совсем близко...

И действительно, через десять минут в ночи засветились огоньки, словно у нас, в благословенно-мирном Домбае; только живут здесь не горнолыжники, а «кортадорес да кафе», сборщики кофе, добровольцы, приехавшие из Манагуа, — сто сорок человек, сто сорок автоматов; день в дозоре, день на плантации; работа каждый день, без отдыха, и так в течение четырех месяцев; люди живут в асиенде, комната — для мужчин; чуть большая — для женщин; спят в гамаках; очень тесно; согреваются дыханием, в горах холодно; много детишек — матери, добровольно приехавшие сюда (в основном работники аппарата Совета министров, министерства финансов и культуры), берут малышей с собою, дома оставить не с кем; муж охраняет границу, отец расстрелян, сестра замучена в сомосовской охранке, мать умерла от горя — такое типично для Никарагуа...

Еду здесь готовят по очереди; особой славой пользуется Карин Кастро, заведующая секретариатом президента республики Даниэля Ортеги; приехала, как и все, на четыре месяца. Пища однообразная: изо дня в день лепешка с фасолью в шесть утра, перед выходом на плантации, в четыре пополудни то же самое, только по воскресеньям жарят яичницу. Вечером — засыпают тут рано, в девять, движок надо экономить — чай с куском сахара и лепешка. Жизнь здесь тяжкая, по условиям приближенная к фронтовой; то и дело добровольцы гибнут, сраженные автоматными очередями бандитов.

Но первое, что мы услышали, когда джип остановился неподалеку от асфальтовой площадки, украшенной незатейливой иллюминацией, была музыка, стремительная румба; нигде я не видел такой слаженной, стремительной, чувственной румбы, как там, в Лос-Ногалес, на маленькой асфальтовой площадке перед старой асиендой.

К Омару подошел товарищ, отвечающий за дозорных, отрапортовал без показной выправки, спокойно, с достоинством, словно бы прислушиваясь к своим словам. Омар слушал его внимательно, хотя глаза его были обращены к сероглазой, пепельноволосой женщине в застиранной партизанской куртке, брюках и стоптанных солдатских бутсах; она стояла неподалеку и не отрывала глаз от команданте.

— Мне сообщали, что молодые ребята, уходящие в секреты, курят, — заметил Омар. — Объясни им еще раз, что врага нельзя считать глупым; он умный, перестреляют всех, как цыплят. И еще они переговариваются в дозоре; это — преступление, ты же воевал, ты знаешь...

Лишь после этого он обнялся с товарищем, они похлопали друг друга по плечам. Омар перецеловал малышей, которые окружили его, каждому подарил карандаш, блокнот, конфету, значок и лишь после этого медленно, словно бы сопротивляясь чему-то, двинулся к той пепельноволосой женщине. Это Рут, жена команданте; он называет ее Гата; так ее называют все, потому что голубоглазых и пепельноволосых в Никарагуа принято называть «гатами» или «кошками».

Музыка гремела вовсю, упоенно плясали «кортадорес», но Омар и Гата, казалось, не слышали ничего окрест себя; тишина сопутствовала им, блаженная тишина любви; Гата не видала Омара месяц, и еще три месяца не должна его видеть, поскольку сбор кофе продолжался сто двадцать дней. У него свое дело, у нее — свое. Омар привез письмо одного из руководителей Сандинистского фронта, команданте Томаса Борхе. «Я не знаю, как передать ей письмо Томаса, правда... Гата — особый человек, она может и Томасу ответить: "Привилегии начальникам — визитная карточка диктатур, а я служу революции". И все, пойди переспорь ее!»

...Дело в том, что пен-клуб Соединенных Штатов пригласил Кабесаса в качестве своего почетного гостя в связи со вторым изданием его книги; успех ее ошеломительный, в списке бестселлеров стоит на первом месте уже два месяца.

Узнав об этом, в Манагуа прилетели журналисты. Омар дал интервью нескольким телекомпаниям и газетам; но практически ни одно из этих интервью не было опубликовано в Штатах, свобода слова весьма выборочна и вполне управляема — без костоломства, сдержанно и по-джентльменски: все, что против сандинистов, печатают броско, на первых полосах газет, то, что замалчивается...

Поэтому руководство Сандинистского фронта приняло решение командировать в Соединенные Штаты Омара с женой: должен быть соблюден протокол, тем более Гата, выпускница Гарварда, прекрасно знает английский, сможет помочь мужу делом, один солдат революции — хорошо, два — лучше...

Они теперь стояли близко друг от друга, окруженные песней, танцем, грохотом праздничных петард; смотри на них, сказал я себе, наблюдай за каждым их жестом, любуйся ими, это твоя надежда, они словно кислород: когда становится плохо и нет сил дышать, такая чистота возвращает к жизни.

«Кортадорес» теперь отплясывали кукарачу, самый любимый танец никарагуанцев; ах, какое забытое слово! Сразу же вспоминается лицо Утесова, наша маленькая квартирка на Спасоналивковском, друзья отца; красивая Нюся Ларина, патефон, голос певца: «Я кукарача, я кукарача, потанцуем мы с тобой!»

А команданте и Рут по-прежнему неотрывно смотрели в глаза друг другу, а потом Омар, ощущая, что «кортадорес» хоть и пляшут самозабвенно, а все равно наблюдают за ним, легко погладил жену по щеке, потом протянул ей руку и пригласил к кукараче. Танцующие немедленно окружали их тесным кольцом; всем понравилось то достоинство, с которым команданте и Гата встретились; молодец Омар, остался таким, как был, не отгораживается, доступен каждому, не надо записываться в очередь на прием — вот он, рядом, говори о чем хочешь...

...Ночью, когда мы сели к костру и Гата прочитала письмо Томаса Борхе, в ее голубых глазах взметнулись красно-белые языки пламени. Пожевав травинку, она наконец сказала:

— Хорошо, я поеду. Я доберусь отсюда на попутках... Я буду в Манагуа за день перед вылетом в Нью-Йорк... А когда мы вернемся, я отработаю на сборе кофе те две недели, что мы будем в Штатах...

...Как же часто мир страдает беспамятством! Как трагично то, что он лишен дара чувствовать хитросплетение людских взаимосвязанностей! Как легко и бездумно мы бросаем ничего не значащую для нас фразу: «Чашку кофе, пожалуйста!» Мы садимся за столик, болтаем о пустяках и ничего не знаем о Лос-Ногалес, где коричневые зерна собирают люди, отдающие себе отчет в том, что в любую секунду из зарослей может простучать автоматная очередь контрас; отхлебывая глоток ароматной влаги, мы не думаем, чего стоит труд — по колено в воде, когда в горах выпадает холодная роса, как у нас в конце сентября, работают с температурой, не хватает лекарств, мало калорийной еды...

Чашка кофе стоит значительно дороже того номинала, что обозначен в прейскуранте, много дороже...

...Для справки: младшего брата Омара Кабесаса звали Раулем. Сомосовцы убили его за восемь дней до освобождения страны от диктатуры. Старший, Ксавьер, погиб во время сражения возле Леона; отца, Хосе-Мария Кабесас-Донайре, сомосовцы расстреляли в госпитале за то, что его дети сражались в горах, чисто и свято веруя в то, что лишь революция может дать народу то, что он никогда не имел, — социальную справедливость.

На рассвете уже, когда тишина царила на асиенде и лишь часовые менялись время от времени, осторожно спускаясь с нар, чтобы уйти в секреты, Омар, приблизив свое лицо к пламени свечи, спросил:

—Хочешь, почитаю отрывок, который я посвятил Гате?

—Конечно хочу, — ответил я.

Он достал из кармана куртки мятые листки бумаги, долго чертыхался, разбирая их: «Всегда путаю страницы, да еще слиплись от пота, будь они неладны, днем жарища, ночью мороз» (здесь плюс двенадцать идентично нашим минус тридцати).

Он, наконец, разложил перед собою листочки и начал читать, как всегда доверчиво, будто мальчик, пересказывающий другу сказку Андерсена, которую ему только вчера нашептала бабушка:

— Знаешь, Гата, чем отличается ночь от моря, земли и ветра. Она спокойнее. Да и появляются они по-разному: море — внезапно, а ветер устрашающе, в то время как ночь Она никогда не наступает в ней нет необузданности и зримой страсти...

Когда я воевал в горах, Ночь для меня была символом безопасности; я знал, что, когда она мягко, но в то же время властно опустится на землю, солдаты Сомосы не посмеют сунуться в горы, поскольку у Ночи свои законы, и главный из них — тишина.

Растворив в себе солнце, Ночь меняла все, а главное, нас; мы весело развешивали гамаки (я прожил в моем гамаке семь лет, не верится, право), закуривали сладкую — после десятичасового перехода — сигарету, а перед сном шепотом пели наши песни, которые естественно вписывались в тишину.

Все замирало в горах, когда наступала Ночь; она была благосклонна к тем, кого любила; она не очень-то стремится командовать, но камни, деревья, люди подчиняются ей, оставаясь там, где она их настигла. Животные — самые близкие друзья тьмы; она к ним благосклонна, они не обязаны оставаться на месте; шорохи, которые происходят оттого, что проползет змея или где-то мягко прокрадется ягуар, угодны Ночи, она не перечит им, видимо, потому, что эти шорохи еще больше подчеркивают объемность столь угодной ей тишины. Ночью все звуки совершенно особые, они совсем не похожи на дневные, особенно в горах; пароль Ночи — тишина; любой иной звук может возникнуть только с ее разрешения, более того, Ночь, видимо, заинтересована в том, чтобы возник именно этот звук, а не какой-то иной. Пожалуй, главным из таких ночных звуков следует назвать Ветер. Мне всегда казалось, что Ночь принимала Ветер со снисходительным соучастием. Поскольку Ночью правительственные войска никогда не решались нападать на нас, я ощущал какое-то особое успокоение, постоянно думал о том, отчего же мир снисходит именно на нас в темноте и тишине. Знаешь, Ночь немного похожа на мою маму, она мягко понуждает тебя к трезвому размышлению о прожитом; порою мне кажется, что философия — это дитя Ночи. Правда. Для нас, во всяком случае, Ночь стала основным пунктом отсчета времени жизни, а разве это не есть основа основ философии? Я был убежден, что Время начиналось и жило в Ночи. Оно не так стремительно Ночью и существует лишь для того, чтобы заявить себя как пункт отсчета, без которого невозможно существование. Ночью я часто думал: откуда по­явилось время? Как оно рождается? Что есть секунда? Сколь реальна ее протяженность?

Я не верил детским сказкам про то, что Ночь прячется от солнца в стволы деревьев, поваленных ураганами, или же спускается в земные недра. Я знал, что мать Ночи — небо, ведь она приходит именно оттуда... Но иногда мне думалось, что Ночь возвращается из Прошлого. Я старался представить ее себе во всей вселенской грандиозности, я хотел понять, как она живет на земле, опутывая ее собою, как убаюкивает огромные города, тушит свет на широких авенидах, но при этом всегда помнит о нас и приходит в тот именно момент, когда наши силы на исходе, дыхания нет, карабкаться в горы невозможно более, а солдаты Сомосы идут по пятам, как гончие. Иногда я боготворил ее, но порою, когда она задерживалась, думал, что она просто-напросто веселая беспутница, шландает по миру и ложится спать там, где вздумается. Нет, возражал я себе, неправда, она, может, и беспутница, но ведь она над всеми расами и странами, она поэтому соучаст­ница всего происходящего! И при всем этом Ночь — хозяйка тишины, ларец с забытыми детскими игрушками, воспоминание о нежности, могила, свидетель любви и слез, сестра поэтического вдохновения и помощница мыслителя. Ночь полна легенд — в этом ее мистическая тайна. Она никому не навязывает себя, живет, как истинный художник, сама по себе, потому-то ей и не нравится, когда ее ранят посторонним шумом, когда кто-то незнакомый норовит ворваться в ее владения. Ночь требует уважения к себе — точно такого же, какое она проявляет к окружающим: хорошим и плохим, красивым и уродам, чистым и грязным. О, как много людских тайн известно Ночи! Наверное, поэтому в ней все же есть что-то властное — она далеко не все позволяет живым существам, деревьям и лианам. Тишина — проявление страха перед ее неотвратимостью, тишина — это, если хочешь, проявление некоторой растерянности всех жизненных звуков мира перед могуществом Ночи; тишина — это самоанализ звука... Только к ветру Ночь испытывает снисходительность, разрешая, словно шаловливому ребенку, бегать, шуметь, затаиваться... Прислушиваясь к порывам Ветра, я лежал в гамаке и думал, что, возможно, Ночь, зная наши пороки, запрещает людям вмешиваться в ее дела, понуждает быть тихими и кроткими. А может, думалось мне, только самым мужественным дано восстать против нее и пройти сквозь нее, как сквозь страшный, бесконечный, темный коридор, ведущий к свету... Иногда Ночь казалась мне таинственной вакханалией эротизма; безмолвная летаргия — лишь маска, призванная скрыть ее истинную сущность... Что любопытно: ночью я всегда предчувствовал появление Ветра. Еще до того, как он задувал, я говорил себе: «Вот он идет...» Вообще-то я хорошо знаком с Ветром: мы часто встречались с ним в горах во время переходов между боями. Я хорошо узнал его повадки, потому что мне от него и доставалось по первое число, но и ласку его я знал тоже. Он очень разный, этот Ветер. У него женский характер, при всей капризности он верен, никогда не предаст... И хотя в моем сознании Ветер больше ассоциируется с днем, чем с Ночью, но именно во тьме он раскрепощал мою фантазию, звал к себе, мчал над миром, в нем проявлялось что-то излишне дерзкое, рассветное... Ветер — главный хранитель тайн, поэтому я его маленько побаивался... Он же рождал во мне напряженное чувство ожидания: нет ничего страшнее ожидания, будь то писатель, страстно ожидающий публикации новой книги, художник, который ищет зал, где можно выставить картину, ученый, открывший новую формулу и нетерпеливо считающий минуты до того момента, когда он станет защищать ее перед настороженным залом, где соберутся коллеги... Когда Ветер задувал в ущельях так, что не было слышно голоса товарища, идущего в пяти шагах позади тебя, войска Сомосы обычно начинали свои операции, надеясь под рев урагана подкрасться к нам... Вот отчего он рождал во мне чувство напряженного, изводящего душу ожидания... Но когда наступала глубокая Ночь и Ветер продолжал свои, теперь уже безопасные для нас шалости (я же говорил, в Ночи сомосовцы боялись входить в горы), я начинал думать: откуда же он появился, этот веселый проказник? Все возникает из чего-то, правда? Вот я думал: может, он рождается в самом глубоком ущелье мира? Я был убежден, что он не может родиться в мелком кустарнике или на поле, — не его стихия. Скорее всего, казалось мне тогда, он рождался и рос в вертикальных разломах гор, на дне которых шумели невидные глазу ручьи, только гуд — постоянный, тугой, напряженный. Я давно отверг предположение, что ветер таится в кронах деревьев, — это слишком очевидное, а потому ложное представление. Вообще-то порою мне было жаль его, — несется, словно Вечный жид, не может найти пристанища, не знает ни мгновения отдыха, вечно в движении... Вместе с Ветром бегут те, кого преследуют, вместе с ним летит над землею крик тех, кого пытают, он хранит в себе этот ужас, вбирает в себя души мятежных, они нравятся ему, он нежен с донкихотами... Ветру знакомы тысячи таких же рыцарей печального образа, он и сам чем-то похож на стрельчато-бородого мечтателя, спешит, надрывается, силясь объяснить что-то землянам, но разве дано им понять его страждущую душу?! В нем сумасшествие стихий, морские бризы, напоенные запахом йода и прелых водорослей, в нем звуки песен иных племен и народов, запах тех жилищ, которых уж нет более на свете, память о тех време­нах, когда земля не знала ни огня, ни людей, ни попугаев, он хранит в себе голоса погибших, стоны любящих, плач матерей, потерявших детей во время извержения Везувия... Иногда он казался мне толстым сукиным сыном, потому что обладал могуществом и знанием, но не желал делиться этими дарами Творца ни с кем из нас. Он бесстрашен и капризен, может ворваться куда ему заблагорассудится, ведь он такой могучий, никто не может остановить его... Я испытывал к нему нежность, когда он делался ласковым, освежающим, тихим, словно бы послушным тебе, — кажется, можно погладить его по головке, как любимую. Но стоит только показать ему свою нежность, как он взрывается бурей... Вот ведь сукин сын, а?! И все же чаще всего я сострадал ему, — и он, и я были одинокими странниками в ночи... Но с кем я чаще всего ссорился, так это с Дождем. В горах он очень холоден, вбирает в себя то, что я люблю и о чем так или иначе дружен: Ночь и Ветер; вообще-то все существующее в мире наделено правом предстать перед тобою в лучшем виде, обманув ли, притворившись, изменив себя, но только Дождь — всегда Дождь. Иногда он составлен из длинных, нескончаемых нитей; порою льет лавиной, единым, неразрывным целым; даже животные, мимо которых мы бежали, прятались от него под деревьями или в пещерах. Впрочем, мы благодарили Дождь, когда отрывались от преследования, находили место под утесом, там ставили палатки и смеялись над сомосовцами, которые топали по задницу в воде, они ж палаток с собою не носили, ночевали в крестьянских домах и асиендах, только мы жили своим особым лесным братством... И тогда пели, веселились, курили, не прикрывая ладонью огонек сигареты, мы были благодарны Дождю, спасибо тебе, ливень, ты очень нам помог.

Именно в такие ночи и дни я любил Дождь, он снижал давление, снимал постоянное, изматывающее нервное напряжение, рождал ощущение детской безмятежности: стучит себе по крыше палатки, а ты лежишь в гамаке или прижался спиною к товарищу, и ощущаешь тепло, и не думаешь о том, о чем часто думается, когда идешь навстречу сомосовцам.

Но вообще-то Дождь подкрадывается тайком, чаще всего с легким бризом... Другое дело, если пройдет грибной кап-кап-кап; нет большего подарка для гор, деревьев, травы, чем этот серебряный дождь, легкий, словно прикосновение руки любимой, сотканный из нитей, прошитых радугой...

Однажды я ощутил пронзительный и невозвратный момент истины: после боя мы стали лагерем, и вдруг и стремительно Ночь бросилась навстречу Ветру, в это время начался Дождь, и все окрест соединилось воедино: камни, деревья, мы, лианы, птицы, звери. Это был миг поразительного блаженства, когда Ночь и Ветер, объединенные серебряным Дождем, отдались друг другу, отдались целиком, без остатка.

Я видел это, правда, Я лежал в гамаке, затаившись, и вбирал в себя этот праздник природы, я учился у Ночи, Ветра и Дождя тому, как надо любить друг друга, наслаждался видом этой прекрасной любви, я тогда по-настоящему понял, что такое любовь, и это было таким счастьем, что я испытал наслаждение сродни тому, которое испытываю сейчас, Гата, когда вижу тебя...

...В ту Ночь я уснул легко, не думая о том, что нам предстояло сделать завтра, не думая о том, сколько наших погибнет в завтрашнем бою, не страшась того, что одним из тех, кто завтра должен погибнуть, буду я, потому что красота, возникшая в мире Ночи, Ветра и Дождя, дала мне ощущение бессмертия... »

Омар достал сигарету, прикурил от пламени керосиновой лампы и спросил:

—Ну как?

Пронзительно-черные глаза тридцатисемилетнего генерал-лейтенанта Кабесаса вбирали в себя свет лампы, спящего на нарах студента, приехавшего на уборку кофе, тень автомата, стоявшего в изголовье, и я чувствовал, что ему сейчас не нужен мой ответ, он догадывается, каким он может быть, у него в глазах сосредоточенное отсутствие, он весь в своей новой главе; легко поднявшись, вздохнул:

—Как горько, что послезавтра нам придется уезжать в Матагальпу...

...Через два дня мы уезжали из Лос-Ногалес; сборщики сахара пришли смотреть рисунки, которые за эти дни сделала художница, приехавшая сюда вместе с нами[1]; работница банка Манагуа, показав пальцем на свой портрет, обернулась к Рут, жене Омара:

— Неужели я и вправду такая красивая, Гата?

—Ты действительно очень красива, — ответила Рут. — Дарья тебя.

Омар вздохнул:

— Только «ховен лобо»[2] на портрете получился некрасивым, хилым и неловким в движениях, правда, «вьехо лобо»[3]?

— Неправда, — ответил я. — Тебе может позавидовать Бельмондо. Вы с ним, кстати, похожи...

—Но ведь он урод?!

— Не напрашивайся на комплимент, — сказала Рут с невыразимой нежностью. — Поцелуй нашу маленькую (их дочка, три годика), обними маму, передай привет всем друзьям, пожми руку Клаудии, скажи, что я напишу ей.

Когда мы сели в джип и начали спускаться в долину, я спросил:

—Кто эта Клаудиа, молодой волк?

Достав из-под сиденья пару гранат и положив на колени автомат — этот участок дороги простреливается особенно часто, — Омар, напряженно всматриваясь в окружавшие нас заросли, рассеянно ответил:

—Это женщина, которую я любил... Мы вместе воевали в горах.

— Гата знает об этом?

—Конечно. Если спустимся в Матагальпу и нас не перестреляют, я дам тебе почитать главу из новой книги, она так и называется: «Клаудиа».

Нас не перестреляли, ночью мы вернулись в Манагуа, заехали к Омару, он перерыл письменный стол, долго чертыхался: «Где эта дерьмовая глава, надо же быть таким идиотом, чтобы писать в одном экземпляре, разгильдяй, жаль, если потерял, заново не напишу». Он нашел ее совершенно случайно на кухне — в которой уже раз правил страницы за утренним кофе, положил на рукопись книгу, поди найди...

Мы вернулись в наш маленький домик, выпили по стакану ледяной воды, художница разложила на кафельном полу свои портреты, а я отправился переводить главу из новой книги Кабесаса...

«После того как я получил письмо, в котором Клаудиа писала, что она полюбила другого, тоже партизана, мне казалось, что я умру. Прямо на месте. Сразу. Но я должен был воевать и, наверное, поэтому не умер. И очень испугался, когда получил ее второе письмо. Я очень испугался, потому что это было так трудно — сказать себе: «Все, забудь ее, Клаудии больше нет, она с другим, ты должен делать свою работу так, как делал ее раньше, когда она воевала в моем отряде и была рядом, даже если ее рядом не было».

Я вскрыл длинный конверт, достал листок бумаги и прочитал ее письмо: «Прости меня, Омар; позволь мне вернуться; я любила и люблю только тебя; то, что было, — следствие обстоятельств; я рассталась с тем человеком... »

Я спрятал письмо в пластиковый пакет, где хранил весточки от родных и друзей, чтобы они не промокли во время дождя, и спросил себя: «Ну и что же мне делать?» Мужские законы — не знаю, кем уж и когда сформулированные — понуждали меня ответить Клаудии, что прошлое вернуть невозможно. Разве можно вернуть улыбку? Или вчерашнее утро?

Я был обязан ответить именно так, несмотря на то что любил ее, любил ее все то время, пока ее не было рядом; в глубине души я возликовал оттого, что она может вернуться; я убеждал себя, что мне совершенно безразлично, что она была с другим, хотя все эти месяцы боль в сердце была постоянной; я запрещал себе ответить ей согласием; я просто не имел права увидеть ее снова, потому что как только я ее увижу и она заговорит со мною, прошлое станет настоящим. Настоящим ли?

Если у мужчины есть жена и при этом другая женщина, то она, эта вторая, называется любимой. Если женщина замужем, но встречается с другим, он тоже любимый, кто же еще?! С самого раннего детства нам втолковывали: если мужчина знает, что у его жены есть любимый, и не бросает ее, не рвет с ней раз и навсегда, — значит, он презренный рогоносец. Эта убежденность была общей для всех никарагуанцев, для нашего Леона, для моей улицы и, что самое ужасное, для мамы.

Значит, разрешив Клаудии вернуться, я стану рогоносцем? Я должен буду привыкнуть к этой презрительной кличке, сжиться с ней и знать, что каждый думает обо мне с презрительным сожалением?! Как же мне объяснить людям, что я люблю ее?! Наверное, в сердце у каждого есть такое, что никому не надо объяснять. Не надо, и все тут. Зачем, зачем, зачем, зачем я рассказал друзьям про то письмо Клаудии, где она призналась, что теперь у нее другой?! Что они подумают, когда узнают, что я снова с нею? Они наверняка решат, что я не тот, каким казался им все то время, пока мы воевали в одном отряде. Они решат, что я дерьмо и слизняк. Те, кем я командовал, станут говорить, что их командир — козел, слабак, мужчина, лишенный чести. Они будут говорить об этом и во время перехода через горы к местам новых боев, и вечером, когда разведут костры — если мы ста­нем на ночь в лощине, которая не просматривается, — и логика такого обсуждения не может не привести их к выводу: наш командир — мужчина второго сорта, рогоносец, он простил измену, может ли он руководить нами? Сейчас-то эти мои страхи кажутся дикими, но тогда я не находил себе места. Но потом я спросил себя: «Что же для тебя главное, Омар? То, чтобы женщина, которую ты любишь, вновь была рядом, или для тебя важней, что станут говорить о тебе за спиной?» И я ответил себе: «Ты вернешься к ней, потому что ты не можешь не сделать этого, так ты ее любишь. И ты не будешь рогоносцем, если вернешься. У нас с ней все по-другому. А если я и стану им, то, значит, так тому и суждено».

Честно говоря, такой ответ все же не очень-то устроил меня, и я попробовал поставить себя на место Клаудии, на место всех женщин с их проблемами, трудностями, страхами и радостями. И я спросил себя: а если бы Клаудиа узнала о моей связи с другой? И все в нашем отряде узнали бы об этом? И она знала бы, что все знают про эту мою связь? Оставила бы она меня? Или нет? Считала бы, что я наставил ей рога? Нет, сказал я себе, она бы все равно была со мною... Вот ведь жизнь, а?! Монета, но переверни ее другой стороной, и все меняется.

Ух, как трудно быть женщиной! Особенно когда на каждом шагу тебя поджидает пуля врага, каждый миг жизни может быть последним, когда нервы напряжены до предела. А ведь сражение «городского партизана» (Клаудиа пошла по нашему заданию для партизанской работы в городе) порой еще более страшно, чем борьба в горах... Здесь, в горах, у каждого из нас есть своя обойма и свой гамак, а в городе обойму приходится делить на двоих и спать на полу в одном крошечном, душном чулане... Сколько раз я провожал моих товарищей из конспиративной квартиры в городе, улыбался им, подбадривал, а назавтра видел их изуродованные лица на первых полосах газет, которые печатали фотографии уничтоженных «врагов народа»... В условиях такого ежеминутного ужаса люди особенно остро хотят жить, мечтают о любви, ведь мы так молоды, нам всего двадцать пять, а в горы и подполье мы ушли шестнадцатилетними... Мы очень хотели жить, ах, как мы мечтали жить, хотя отдавали себе отчет, что каждый из нас может (или должен) погибнуть...

И вот Клаудиа, «городская партизанка», моя любимая, нежность моя и душа, сошлась — в этих жутких условиях ежеминутного предсмертья — с кем-то из моих товарищей, таким же партизаном, как и я... Можно ли клеймить ее позором? Вправе ли кто обвинить ее? И как мне не простить ее? Если бы тот, с кем она сошлась, был каким подонком, слизняком, прощелыгой, тогда другое дело, но ведь это у нее случилось с таким же, как я, с товарищем, братом по борьбе... Может быть, он погиб, поэтому она и решила вернуться ко мне? Нет, она бы так и написала...

Все смешалось у меня в голове... Я должен был принять решение, я не мог не ответить Клаудии, но я ощущал, как во мне глухо и темно поднималась ревность, рождался червь-древоточец, зуб, злоба, во мне бушевали злые духи — косматые беззубые старухи с пропитыми голосами, перед глазами то и дело возникали видения того, что она делала с тем, другим...

Помнишь, я как-то говорил, что человек в горах многое теряет? Отваливаются целые пласты былых представлений о жизни, ненависти, любви, нежности, ты меняешься, становясь другим, то есть настоящим, каким и должен быть. По прошествии долгих лет в горах и городском подполье ты расстаешься и с воспоминаниями; это ведь в человеке самое личное, свое — в твои воспоминания не может ворваться полиция, их не усечет детектор лжи, это великое недосягаемое — вос­поминания. Получив письмо Клаудии, я понял, что случилось непоп­равимое: воспоминания вернулись ко мне, в настоящем утвердилось прошлое. Главное свойство мозга — память, ее выборочность; сейчас самой болевой точкой моего мозга сделалась любовь к Клаудии, а в таинственной глубине этой болевой точки я всегда хранил глаза Клаудии. У нее были совершенно особенные глаза... Когда мы познакомились, я сразу же полюбил ее всю — ее прекрасные волосы, манеру держаться, ее очки с диоптрией, очень красивые, большие очки, которые так ей шли... Однако солнце постоянно бликовало в стеклах очков, и я не сразу смог понять ее глаза... Впервые я по-настоящему рассмотрел ее глаза, когда мы остались вдвоем и она сняла очки... Я понял ее глаза, когда мы оказались одни на этом свете, близко, вместе, и ее глаза были широко открыты, а на лице таилась странная, отрешенная улыбка...

Ее глаза были кофейного цвета; кофейные зерна, кожа вроде красного дерева, а может, меда — когда как; нос у нее был чуть длиннее, чем следовало бы, какой-то арабский... Медные волосы, медная кожа, кофейные глаза, правда, красиво? Чем дольше я присматривался к ее глазам, тем больше открывал их для себя. Особенно интересны были зрачки: симметричность линий и каких-то таинственных, глубинных рисунков делала их притягивающими, необыкновенными... Когда я любил Клаудиу, ее глаза смеялись, лицо замирало в улыбке, и тело, казалось мне, тоже смеется от счастья, хотя я не мог видеть этого, оттого что самое большое наслаждение доставляли ее глаза. В них было счастье ее тела, моего тела, наших двух тел вообще, счастье всего мира. В самый последний миг рождался, грохотал и низвергался солнечный дождь, который высвечивал ее лицо изнутри, она широко открывала подрагивающие кофейные глаза, и в ее зрачках я видел то, что она скрывала ото всех: феерический поток огней незнакомого ни ей, ни мне города, мерцание свечей на балу в королевском дворце, веселье в доме старенькой бабушки, грохочущий паводок после весенних дождей... Я не поэт, мне не хватает слов, чтобы описать то, что я видел в тот прекрасный, последний миг любви в ее глазах... Нет большего счастья для мужчины, чем чувствовать счастье женщины, в глазах которой бьется все многоцветье мира, все запахи его лугов в горах, все его мелодии, что слышатся в ночной сельве, когда ты один на один с миром и рождается предчувствие того, что сейчас твоему взору откроется асиенда, и там нет сомосовцев, и крестьяне, собравшись возле костра, поют свои великолепные песни, и ты испытываешь такую успокоенность, которую не может понять тот, кто не провел вместе с нами годы в этих бескрайних зеленых горах...

Когда мы были вместе с Клаудией, мне думалось, что нет ничего прекраснее, полней и законченнее, чем наша любовь; это как первые лучи солнца в мамином доме, как первое в твоей жизни мороженое, купленное отцом в день праздника, это вроде антильской сливы в меду, это песня Донны Саммерс, улыбка Аль Пачино, Тайная Вечеря...

Я говорю так сумбурно потому, что, когда наступал сладостный миг любви, в глазах Клаудии все смешивалось: и музыка, и самые фан­тастические цвета, которых нет на земле, радуга, купающаяся в песнях, тишина, которую слышат в космосе...

Воспоминания... Память... Я никогда не мог заставить себя забыть ее счастье, которое было и моим. Я никогда не мог забыть, как с ее волос стекали капельки ливня, и они были напоены запахом цветов и горной воды, и я жадно ловил их пересохшим ртом, и ее глаза, огромные, улыбающиеся, отрешенные, таинственные, как Джоконда, были рядом с моими глазами...

И эти глаза видел кто-то другой?! И так же, как я, пил капли солнечного ливня?! И слышал бетховенский орган?

Я мучился много дней, а потом сказал себе: «Все, хватит, Омар! Или — или. Давай решим так: ты сам отдал товарищу эти глаза. Взаймы. Иначе бы он умер с голода. Или умер, не имея возможности получить лекарство. Да и потом у нее с ним все было по-другому. Он же не мог понять ее глаза так, как понимаешь их ты, правда?»

...Я отложил рассказ Омара, лег на широкую тахту, включил кон­диционер, сразу же услыхал крик январских цикад и ощутил влажную тишину тропической ночи.

Закурив, спросил себя: «Ну и что, старый волк? Ты бы решился написать такой рассказ о том, кого любил, и прочитать это жене, матери своей трехлетней дочки? Однажды ты попробовал такое, и тебе до сих пор стыдно из-за того, что случилось после... Такой рассказ мог написать только тот, кто десять лет провел в горах и городском подполье, а последние семь лет под пулями контрас... Воистину, иной отсчет самоуважения... Революция рождает честность в отношениях между мужчиной и женщиной; правда, только правда, ничего, кроме правды... И восхищаться этим рассказом может лишь та жена, которая отдала свое миллионное приданое революции, а учась в Гарварде, помогала, чем могла, сандинистам... А может быть, Гата ломает себя, — подумал я. — Может быть, она относится к редкостному типу сильных и умных женщин, которые понимают мужчин, своих младших братьев и сыновей? Каждая женщина старше мужчины; возможно, в Гате совмещено несовместимое: очень красивая, молодая, женщина, сильная и мудрая? Нет, — ответил я себе, — просто Гата есть Гата, Омар есть Омар, а Никарагуа — это Никарагуа...»

Мы исследуем подвиги революционеров, их самоотверженность, логику борьбы, но отчего же вне поля зрения остаются такие моральные категории, как любовь, честность, уважение к чувству другого? Может быть, это столь же важно для человечества, как и сражение против зла и социальной несправедливости? Когда появляется плесень ханжества? Кто благословляет ее, отбрасывая в прошлое то, что рождалось вместе с крушением рабства, абсолютизма диктатуры? Чем объяснить то, что революция, свергшая Бурбонов, так покорно благословила новую монархию Бонапарта?

Как сохранить живую память революции в поколениях? Сколько ни кричи «халва», во рту от этого не станет слаще. Что больше помнит Франция: штурм Бастилии или триумф Наполеона? Поди ответь... Однозначность будет успокоительной ложью; с другой стороны, возможна ли многозначность ответа в наш прагматичный, хоть и взбаламученный век?

...Только в пьесах или романах герои обязательно находят верное решение; в жизни все труднее и горестней; поэтому я выпил таблетку снотворного и выключил свет; спасительное «утро вечера мудренее» позволяет человеку продолжить жить и выполнять свои обязанности, хотя это совсем не простая штука, особенно в годину крутого перелома, накануне того часа, когда надо принять решение — единственное на те годы, что тебе осталось прожить на земле, зная, что отпущено их очень немного.

Барон позвонил в Ялту рано утром; в его Лихтенштайне было только пять утра; голос его яростен и одновременно по-детски обижен:

—Ты видал ваше телевидение?

—Что именно?

— Церемонию перезахоронения Шаляпина на Новодевичьем! Куда меня посмели не пригласить! Какая неблагодарная безнравственность!

... А все это началось десять лет назад, когда я жил и работал в деревне Лисем, под Бад-Годесбергом, в Федеративной Республике Германии, и еще был жив Георг Штайн, замечательный немец, посвятивший свою жизнь поиску Янтарной комнаты.

Я опубликовал об этой истории брошюру, но когда однажды спросил аудиторию книголюбов, кто из них читал ее, из полутора тысяч присутствовавших на встрече руку подняло только три человека, — оказалось, что книгу (выпущенную даже полумиллионным тиражом) купить практически невозможно. Вот она, кстати, проблема «взаимодействия рынка и плана» в обнаженном виде.

Именно потому, что интерес у нас на Родине к судьбам произведений культуры, похищенных нацистами, разбазаренных нами самими или вывезенных подпольным мафиозным синдикатом, не ослабевает, я и решил включить в эту часть «Ненаписанных романов» несколько расширенных заметок из дневников, сделанных во время поиска. При этом меня отнюдь не пугает то, что весьма известный ученый не так давно подписал статью, в которой утверждалось, что, мол, «один писатель» — на деле поиска культурных ценностей — «издал несколько книг, поставил пьесу и фильм». Что-что, а уж понимать намеки мы научены всей нашей многовековой историей — от Александра Радищева до Ивана Ефремова и Виктора Некрасова. Написана статья была весьма раздраженно, что заставило меня задуматься: «А может, не надо было бы мне все это начинать в прессе? Может, вообще не стоило приковывать к этой проблеме внимание общественности?» Однако по размышлении здравом я ответил себе: «Пусть именитые ученые подписывают, что хотят; я делаю свое дело не по приказу, не для кого-то, я делал и делаю его потому, что не могу не делать, и судья мне не раздраженный ученый, а письма читателей и господь Бог».

...Итак, десять лет назад я вернулся из Москвы в Лисем, пригласив к себе в гости матушку, Галину Николаевну Ноздрину.

Поэтому я не сразу позвонил господину Уманскому, в прошлом «товарищу», эмигрировавшему в Израиль, а оттуда перебравшемуся в ФРГ, — он тоже включился в дело Поиска, передав мне свои показания о том, как советская мафия продолжает вывозить из Москвы (с помощью ряда дипломатов из арабских и африканских стран) уникальные произведения русской культуры, оседающие среди еврейской эмиграции в Дюссельдорфе и Кёльне. Документы были убойные, с фамилиями, показаниями, адресами и датами. Я спросил Уманского, понимает ли он меру опасности того дела, в которое включается, Георгу Штайну чуть не ежедневно присылают письма с угрозами физической расправы, звонят по ночам, травят; Уманский долго молчал, потом, судорожно вздохнув, ответил: «Мне терять нечего, все, что мог потерять, — потерял».

Словом, я не позвонил Уманскому в тот день, когда вернулся, потому что матушка, ветеран коммунистической партии, попросила отвезти ее в Трир, в музей Маркса; когда я показал ей экспонат, который свидетельствовал, что один из предков основоположника был раввином из Гомеля по фамилии Каценеленбоген, мама сделала мне страшные глаза, прошептав: «Не надо акцентировать, мальчик, возможно, это буржуазная пропаганда».

Не позвонил я Уманскому и назавтра, потому что заметил: мама не притрагивается к овощам и фруктам, пьет чай с хлебом. Я осторожно заметил, что не стоит так уж увлекаться батонами, тем более они здесь не такие вкусные, как у нас.

Мама скорбно улыбнулась: «Дело не во вкусе, просто надо экономить, ты же покупаешь фрукты на рынке».

— Да, — ответил я, — покупаю на рынке, потому что они там дешевле.

—Напрасно ты меня успокаиваешь, на рынке все в три раза дороже.

Поскольку мама у меня (в отличие от отца) чисто русский человек из

Иваново-Вознесенска, никакие словесные убеждения и доводы не могли поколебать ее уверенности. Поэтому я пригласил маму прогуляться в наш деревенский магазинчик: семь сортов колбасы (в городе их десятки), десять

— сыра, пять — ветчины, четыре — масла, пять — мяса. Мама стала придирчиво рассматривать цены: батон хлеба стоил в четыре раза дороже яблок, не говоря уж об огурцах и помидорах. А тут еще на грех, — на отдельной полочке, — валялись колготки, кофточки, какие-то туфельки, парики, шарфики.

— Я правильно поняла, — спросила мама, не поднимая на меня глаз, — что пара колготок стоит в четыре раза дешевле, чем батон хлеба?

— Правильно, — ответил я. — Это ж химия, а не хлеб...

А мама вдруг заплакала. Она плакала молча, только слезы катились по щекам.

Когда мы вышли, она прошептала:

— Неужели наши люди никогда не будут жить так, как живут здесь?! Я ведь с семнадцатого года воспитана в святой вере, что здесь трудящиеся страдают, мальчик...

Когда мы вернулись домой, а мама продолжала всхлипывать, я накрыл стол и жахнул стакан водки: ведь каждый из нас, кто живет на Западе, постоянно, с рвущей болью в сердце, думает о том, когда же наши люди будут обеспечены так, как те рабочие, что живут под гнетом загнивающего капитала...

Наутро мне пришлось составлять финансовый отчет — без бумажки таракашка, лишь с бумажкой человек; затем сообщили, что в бундестаге состоится интересная встреча, словом, завертело, и к Уманскому я позвонил только через четыре дня.

— А он умер, — ответили мне. — Лег на обследование в клинику, пошаливало сердце, и умер.

Отвечали спокойно; я узнал голос его жены; молодая женщина из Сибири; сын от первого брака, приехавший к отцу, сошелся с молодой мачехой, Уманский знал об этом: когда рассказывал, кусал губы до крови; для сына и мачехи его смерть оказалась избавлением (Уманскому тогда было пятьдесят два года); но в первую очередь его странная смерть была угодна «культуртрегерским» мафиози из Дюссельдорфа: сначала их дело спустили на тормозах, а потом и вовсе прикрыли — исчез главный свидетель обвинения...

...Когда через несколько дней мы встретились с Георгом Штайном, он, выслушав рассказ о загадочной гибели Уманского, задумчиво ответил:

— Скоро мой дом пойдет с молотка, жена тяжело больна, ты знаешь, как дорого у нас болеть; без мецената, который бы страховал наш поиск, мы можем зайти в тупик...

(Однажды мы встретились со Штайном во Фрайбурге, он там работал в архиве; я снял номер в отеле; наутро мне выставили счет — я укладывался в бухгалтерскую норму, но пунктуальный хозяин вписал, что ночевали два человека — это счетоводы не пропустят, нельзя, необходимо, чтобы в отчете было указано, что ты был один. (Почему? Кто придумал? Зачем до сих пор не отменено?!) Я путано объяснял хозяину, что надо переписать счет и не указывать, что мы ночевали вдвоем; он не понимал меня, говорил, как с марсианином; счет тем не менее переписал; Штайн смотрел на меня с горькой усмешкой, ему-то была известна наша страсть к отчетности, которая ведет не к порядку, а, наоборот, к полнейшей голожопости, ибо команди­ровочный прежде всего думает, как уложиться в нормы, чтобы не платить десятикратный штраф, а никак не о бизнесе, черт с ним, с этим бизнесом, только б персоналку не начали по возвращении в любимые пенаты... (До сих пор, кстати, не отменено постановление по Народному комиссариату иностранных дел: каждый, кто отправляется за рубеж, вправе требовать у хозяйственного управления пару калош, отрез бостона на костюм, шляпу и теплые кальсоны.) До сих пор наши финансисты игнорируют стремительность роста цен — в первую очередь на отели. Если тринадцать лет назад пристойный номер в Нью-Йорке стоил пятьдесят долларов, то сейчас меньше чем в сто долларов не уложишься. Спасительный семидесятидолларовый «Чел-си», — прибежище писателей и актеров, обшарпанные комнаты, разваливающиеся кровати, — далеко не всегда имеет свободные номера, вот и начинается поиск людей, которые выручат тебя там, а ты рассчитываешься с ними здесь. Мы сами (порою, сдается мне, намеренно) создаем ситуацию, при которой каждый советский, приезжающий в командировку за границу, вынужден нарушать «предписания», становясь, таким образом, правонарушителем. Кому на пользу?! Мы сейчас даем суточные, — двадцать долларов в день. Но ведь в самом дешевом китайском ресторане обед стоит не менее пятнадцати — даже без пива! Вот и уминают наши профессора, а равно доценты с кандидатами батон всухомятку, чтобы сэкономить сыну на джинсы. Какой выход! Либо — продавать валюту советским гражданам по туристскому курсу, выгодному для государства, либо прекращать командирование за рубеж, — не готовы, хватит позориться. Рассчитывать на то, что кормить и поить нас будут западные дяди, — значит наносить непоправимый урон престижу страны, а престиж дорого стоит, потерять его легко, наработать — трудно.)

... С бароном Эдуардом фон Фальц-Фейном из Лихтенштейна я познакомился случайно, хотя мой давний приятель, в прошлом писатель, а ныне корреспондент радио «Свобода» Толя Гладилин, в это не верит.

Вот как он говорит по этому (и не только по этому) поводу:

— Являясь офицером КГБ, Юлиан Семенов свободно разъезжает по миру под маркой поиска Янтарной комнаты! Ха-ха! Кто поверит в эту легенду автора боевиков!

(Занятно, Толя Гладилин в свое время написал повесть о советских контрразведчиках «Затянувшаяся командировка». Следуя его логике, я мог поздравить соответствующие службы в Москве с тем, как они внедрили своего офицера на радиостанцию «Свобода», ведь он автор боевика! А как бескомпромиссен был Вася Аксенов, один из «горпожаксов», сражаясь против вездесущих агентов ЦРУ!)

...Словом, жизнь свела меня с бароном заочно во время аукциона в Женеве, мне назвали его телефон (он был завсегдатаем аукционов русского искусства, его знали во всей Западной Европе), я позвонил, начал говорить по-английски, представился, он рассмеялся:

— Я рожден в мамочке-России! Мой родной язык — русский! Зачем ты говоришь со мной на какой-то английский, хоть и этот язык, так же как немецкий, тоже мои родные?! Немедленно бери машину и приезжай ко мне в Вадуц, на виллу «Аскания-Нова», ее знает каждая собачка в Лихтенштайн, совсем рядышком с замком нашего князя, жду!

И — положил трубку.

Через шесть часов я приехал к нему, и с тех пор началась наша дружба, которая дает мне силу и убежденность: то, что мы с ним делаем, — необходимо.

(Марк Шагал, когда мы приехали с бароном на его виллу «Колин» в Сен-Поль-де-Ванс, долго слушал наш сумбурный рассказ, а потом вздохнул:

— Вы — наивные мальчишки, я завидую вам. Душою я с вами, имя мое — принадлежит вам, вашему «комитету за честное отношение к русской культуре», но я не выезжаю отсюда, я останусь здесь — теперь уже навсегда... Даже если вы не найдете Янтарную комнату, люди на Западе узнают о трагедии России, вспомнят об ужасе забытой ими войны... Мальчишки, — повторил он, — как я завидую молодости и как мне страшно за вас, дети...

Барону в ту пору было под семьдесят, мне — под пятьдесят.)

...Именно он, барон фон Фальц-Фейн и стал истинным меценатом для Георга Штайна, да и всего дела поиска.

Он был им до того дня, пока Штайн — символ благородства и чести — не взрезал себе живот после того, как его имущество пошло с молотка: все деньги он тратил на архивные материалы и поисковые поездки по Европе.

Барон (после этой трагедии я попросил барона спасти документы Штайна; он выкупил весь архив, привез в Москву, — где он сейчас, кто работает с ним, — не знаю).

...Вот с ним-то, с бароном, задолго до всех этих трагедий, мы и задумали вернуть на Родину прах Шаляпина.

—Федор, сын Федора Ивановича, мой друг, — сказал Фальц- Фейн. — Но скажу тебе честно: большевиков он не жалует. Как и я, впрочем. Что ты хочешь, его мамочку ваш Сталин ни разу не выпускал из России, чтобы увидать детей?! А все ее сыновья жили на Западе, какое зверство, ты только подумай... Но ведь Федор Федорович — русский, а какой русский ставит себя выше России? Мы все под нею... Я могу пригласить его, он живет в Риме, но говорить боюсь, еще пошлет к черту... Говори — ты...

И вот мы встречаемся в туристском офисе барона. Он бледен, руки — ледышки, лицо — растерянное, оглядываясь по сторонам, шепчет:

—Он приехал, пошел мыть руки, сейчас поднимется, я пригласил его на Рождество, будем жить у меня три дня, я купиль мяса, только не торопись начинать разговор, Федор очень суровый, может рассердиться, тогда фсе полетит насмарку...

—Но ты ему сказал, о чем пойдет речь?

—Ти с ума сошла! (когда волнуется, акцент особенно заметен). Ти не знаешь здешних русских! Они не такие, как на Родине! Там все немножко хамят друг другу и всего боятся, зато здесь ничему и никому не верят, бедные мы, бедные, отчего нам такая горькая судьба?!

... И тут подошел Федор Федорович Шаляпин — очень высокий, сухой, с орлиными глазами, хрящеватым носом, в желтом пальто ангорской шерсти, пальцы — длиннющие, лицо (сходство с отцом поразительное) совершенно непроницаемо...

Барон засуетился, как-то неловко, смущаясь, познакомил нас и сразу отбежал к кассе: приехал автобус американских туристов, надо продавать сувениры, менять деньги; прокричал нам, что скоро поедем наверх, пировать, «отна минютошка»; Федор Федорович смотрел поверх голов, словно был здесь один; надмирен; впрочем, сухо заметил:

— Адова работа, я б не смог... Суетно, не для русского...

Когда мы приехали на виллу «Аскания-Нова» и барон стал к плите, ощущение напряженности не пропадало, хотя звучала прекрасная Рождественская музыка и елка серебрилась в огромном зале, увешанном русскими картинами и фотографиями заповедника Аскания-Нова (предки барона — ее истинные создатели, теперь, слава богу, об этом говорят открыто, раньше предпочитали замалчивать: «немцы не имели никакого отношения к развитию России, все иностранцы — наши враги», все, что сделано, — сделано русским гением, всяческие Лефорты, Растрелли и прочие Фонвизины — выдумки злостных масонов!)