/ Language: Русский / Genre:nonf_publicism / Series: Юрий Давыдов. Избранное

Заметки практика (Вместо предисловия)

Юрий Давыдов

Архивная работа, повседневная и, так сказать, невидимая миру, необходима. Причин несколько. Постараюсь их изложить. А вот одну, личную, объяснять толком не умею. Как-то так получилось, что смолоду испытывал властное влечение к старинным рукописям.

Юрий Давыдов

ЗАМЕТКИ ПРАКТИКА (вместо предисловия)

Еще не было транзисторов. И потому было тихо.

Помню скромные дачи, грунтовую дорогу, небо яркой голубизны. На дощатой платформе станции Валентиновка какой-нибудь приезжий спрашивал:

—       Мальчик, как тут пройти к каторжанам?

Звучало обыденно, нестрашно: «каторжане», «поселок политкатор­жан»... На просеках помню очень старую женщину в белой блузке, в темной, до пят юбке. Почему-то я сразу признал в ней «главную каторжанку» и, прячась в кустах, смотрел, как она медленно идет об руку со своими пожилыми спутницами.

И странно: мне долго не хотелось узнавать, кто она, как ее звать, что она делала давно, когда еще не было СССР, а был царь. Наверное, боялся утратить ощущение тайны.

Но однажды я увидел, как она вышла из калитки — без зонта и ко­сынки, седая, гладко причесанная, освещенная закатным солнцем. Уви­дел, дернул отца за рукав:

—       Ты знаешь эту старуху?

Спросил негромко, но она быстро обернулась и сердито-насмешливо сверкнула глазами:

—       Ка-акая я тебе «старуха»?!

Я струсил. Отец смутился. Должно быть, Веру Николаевну никто не смел называть старухой, хотя ей уже перевалило на девятый де­сяток.

В Валентиновке до Великой Отечественной, школьником, я слышал про «Народную волю», Веру Николаевну Фигнер, сподвижницу Желябова и подругу Перовской, про казематы Петропавловки и Шлиссель­бурга.

Потом, спустя много лет, все это как бы очнулось во мне. И не внезапно, а исподволь. И не столько фотографической отчетливостью старых людей из подмосковного поселка, сколько веянием нравственной чистоты.

Не стану утверждать, будто лишь детские воспоминания определили мой жадный . интерес к народничеству. И не стану вдаваться в то, что ученые люди называют «психологией творчества»: тут неловкость, понятная каждому, кто не взирает на себя сквозь увеличительное стекло.

Лучше уж потолковать о ремесле, которому отдал десятилетия.

Обращение к историческим сюжетам исключает лихие набеги, каким бы отважным и искрометным ни был наездник. Нужна не цирковая лошадь, изящно танцующая. И даже не аргамак, пышущий жаром. Нужен сивый мерин, терпеливый, двужильный, искусанный слепнями. Чтоб и пахать, и кладь возить.

***

Иван Иванович Лажечников, имея в виду беллетристику, описываю­щую прошлое, сказал строго:

—      Розыски исторической полиции здесь не у места.

Пушкин отдал должное «Ледяному дому», однако отметил и круп­ный недостаток: несоблюдение истины исторической.

То, что претило Лажечникову, серьезно занимало Пушкина: точ­ность — хлеб историка, подлинность — воздух художника.

Архивная работа, повседневная и, так сказать, невидимая миру, необходима. Причин несколько. Постараюсь их изложить. А вот одну, личную, объяснять толком не умею. Как-то так получилось, что смолоду испытывал властное влечение к старинным рукописям.

Книги не заменяют физического, на ощупь, подушечками пальцев прикосновения к архивным папкам. Из прикосновения возникает при­общение. В неспешном рассмотрении почерка, исправлений, водяных знаков, цвета чернил нет ворожбы, есть вживание.

Самостоятельные архивные разыскания представляются мне неиз­бежными, чем бы ни был занят практик исторического жанра — эпопеей или очерком. Мои предшественники-ученые исследовали те или иные пласты? Прекрасно! Но ведь у каждого свой прищур, своя цель. По торной тропе, как и по той, что еще не пробита, идешь своей походкой, своим темпом, примечая свое и для себя.

Существуют документы официальные и неофициальные. Важны и те и другие. Но вот что хотелось бы оттенить. Материалы министерские, сенатские, синодальные сшивали суровой ниткой, шнуровали, обряжали в переплеты (иногда с металлической защелкой), засургучивали в плот­ные пакеты. Ну а бумажки дедушек-бабушек, не вышедших чином, пускали на растопку или скармливали мышам. А без таких бумажек нет и быть не может полноты исторической правды.

Один крупный французский историк сказал об этом энергично и внятно. На вопрос, какие документы выше всего ценятся на рынке архив­ных сокровищ, от ответил:

—      Предложите антиквару неопубликованное письмо Наполеона, и вы станете очень богатым человеком, впрочем... минутку, мсье! О,  если бы в ваших руках оказалась совсем простая вещь: приходо-расходная книжка хозяйки с записями ее трат за годы 1789-1794... Понимаете, мсье? Сколько она заплатила за пучок лука в день взятия Бастилии. Или что стоила ей кринка молока утром того дня, когда голова Людовика слетела в корзину гильотины... И буде вам предложат за такую книжку столько золота, сколько она весит, гоните наглецов вон: вы должны получить в сто раз больше...

Продолжу об архивном. Надо держать на уме и такое обстоятельст­во: ваш предшественник-исследователь что-то пропустил, что-то отложил на потом, а что-то и попросту не заметил, ведь его внимание и усердие иногда слабеют.

В сорок девятом году я глядел именинником: вышла первая моя книжка — о Федоре Матюшкине, лицеисте, кажется, единственном из штатских дослужившемся до черных «мух» на эполетах, до адмирала.

Пришел я к нему от Пушкина, от строф «19 Октября» и начал пушкинистикой: Грот, Гастфрейнд, Кобеко... Огорчился: Гастфрейнд указывал, что письма моего героя, адресованные директору лицея Е. А. Энгельгардту, утрачены; а Грот указывал, что Матюшкин, отправ­ляясь в первое дальнее плавание, «сбирался» вести дневник по плану и совету Пушкина — лишь «сбирался».

Однако удары, нанесенные пушкинистами, не казались мне одина­ковыми по силе.

Письма Матюшкина к Энгельгардту? Гастфрейнд опубликовал свою книгу в 1912 году. А после Октября государственные архивы приняли на хранение обширные частные собрания. Так случилось и с письмами Матюшкина: из личной библиотеки принца Сергея Ольденбургского они попали в рукописный отдел библиотеки имени М. Е. Салтыкова- Щедрина.

Но дневник первого плавания Матюшкина... Нетрудно вообразить, сколь я досадовал на моего героя, не выполнившего наказ Пушкина. Не выполнившего, если верить указанию Грота. А как было не поверить? Уж Яков-то Карлович, думалось мне, все, все знал, он был коротко зна­ком с Матюшкиным, посещал старика адмирала, доживавшего свой бобылий век в Демутовом трактире, расспрашивал о лицее, о Пушкине, о лицейских годовщинах... И, поверив Гроту, я припал к косвенным источникам.

Первенец мой народился, я ликовал. И все же мысль о дневнике Матюшкина не давала покоя. Конечно, я сознавал, что для восемнадцати­летнего Матюшкина восемнадцатилетний Пушкин не был гением, гор­достью России, а был ровней, однокашником; он, Федя, жил в нумере двенадцатом, за стеной — Жанно, Ваня Пущин, в нумере четырнадца­том— Француз, Саша... И все-таки я сердито недоумевал: как же это «мой» Матюшкин осмелился пренебречь советом и наставлением Алек­сандра Сергеевича Пушкина? Да еще во времена эпистолярные, так сказать, дневниковые.

Нет, Матюшкин не а вел путевой журнал! Дневник уцелел,— поди догадайся, почему Грот про него не знал... Корабельные записки Матюшкина, как и его письма, тоже поступили из частного собрания и тоже в 1919 году. Лежали-полеживали в Пушкинском доме, где я работал над первым изданием книжки, а потом приступил ко второму, дополненному. Никакие косвенные источники не могли заме­нить эти страницы, проясняющие некоторые этические и политические взгляды не только Матюшкина, нет, пушкинского круга, «лицейской республики». Вот строки, выведенные на заре прошлого века совсем еще зеленым юношей: «Мало изгнать из своей земли рабство, чтобы доста­вить подданным счастье, безопасность, богатство, но надобно изгнать его из колоний — для блага всего человечества».

Спасибо Гроту, он дал мне хороший урок: подвергай сомнению даже авторитетные свидетельства. В другой раз я не поверил старой энциклопедии, указывавшей, что записки Ф. П. Врангеля, мореплавателя и путешественника, погибли.

Погибли, утрачены? Как так? Ведь одну главу опубликовал петер­бургский журнал «Северный архив»? Стало быть, ищи в бумагах «Север­ного архива», решил я и тотчас сбился со следа: ничего не нашел. Ладно. Не беда. Надобно обратиться к богатому собранию флотских докумен­тальных материалов — Ленинград, улица Халтурина, железная калитка напротив эрмитажных атлантов. Нет, не было искомого. Зато обнару­жился пространный журнал некоего Петра Низовцева, спутника Врангеля. Наша морская библиотека не бедна вояжами, да все они принадлежат командирам экспедиции, а эти вот составил артиллерийский унтер-офицер. О типографском станке он и не помышлял: «сей слабый мой труд» посвящал брату Михаилу Кузьмичу и «благосклонным слушате­лям». Как говорится, взгляд снизу. Редкость! Но и журнал капитан-лейтенанта Врангеля не сгинул бесследно: толстый фолиант, выполненный писарем (читать — удовольствие!), сохранился в фамильном фонде, в Эстонии, в тихом Тарту. Сохранился рядом с адмиральскими эполе­тами в футляре, похожем на маленькую гитару...

Так иногда архивная работа опровергает ошибочные утверждения, напечатанные черным по белому.

А подчас нуждается в дотошной проверке и то, что напечатано безошибочно.

Бывало так, что публикаторам, заполучившим какой-либо архивный материал, или цензуре, визирующей его, некоторые абзацы, даже стра­ницы представлялись лишними — то ли соображения привходящие, то ли извечное редакционное «не лезет». Ну и гуляло по рукописи раз­машистое стило редактора, появлялись кровавые цензорские вымарки (кстати сказать, интересно и то, что именно вычеркивалось красными чернилами).

В моей повести «Завещаю вам, братья...» народоволец Александр Михайлов встречается с неким Дриго, причастным к подполью и оказав­шимся иудой. Встреча была краткой, я удовлетворился мемуарами Е. Д. Хирьяковой, опубликованными в сборнике «Звенья».

Потом, приступив к другой книге, тоже изданной в серии «Пламен­ные революционеры», к повести о народнике Дмитрии Лизогубе, я, не то чтобы по наитию, а из некоторых предположений, полез в бумаги Хирьяковой. Взял, в частности, оригинал мемуаров и увидел, что «Звенья» опубликовали сокращенный вариант, выбросив множество деталей и штрихов, характеризующих Дриго. Как раз то, что было опущено, было мне очень и очень нужно: управляющий имениями Лизогуба, его черни­говский земляк, этот самый Дриго «усложнился» — предательство сме­шалось с привязанностью к Лизогубу, с намерением спасти Лизогуба, то ли искренними, то ли фальшивыми.

Темы народническая, народовольческая исследовались интенсивно и давно, в содружестве историков и уцелевших революционеров. Изда­вались журналы «Былое», «Голос минувшего», «Каторга и ссылка», изда­вались мемуары, начиная от незаменимых фигнеровских и кончая бро­шюрами, выходили и выходят основательные ученые труды, и все-таки архивные занятия не утрачивают значения для литератора. Суть не в на­ходках, даже и не в подробностях. Суть все в том же приобщении и проникновении. Пусть многое не будет использовано впрямую, непо­средственно, но это многое придаст твоей будущей книге остойчивость, как балластины в трюме придают остойчивость кораблю.

Мне по душе месяцы... нет, годы, проведенные в архивах, за канце­лярскими столами,— прежде они были испещрены кляксами, теперь, когда ручки шариковые, чистехоньки. Хорошо было в тяжеловесном и сумрачном здании ленинградского Военно-морского архива, во дворе которого так буйно цвела сирень в первые послеблокадные весны. Или в рукописном отделе библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, загроможденном ящиками, вернувшимися из эвакуации. Хорошо в Ле­фортовском дворце с мощными стенами и высокими окнами на Яузу, хорошо во флигеле бывшей Румянцевской библиотеки... Склонившись над бумагами, будто отогреваешь своим дыханием замерзшее время. Иногда вдруг почудится, что ты, словно мальчишкой в довоенном трам­вае, дуешь на оконное стекло, обросшее мохнатым инеем, дуешь, стараешься, возникает глазок, и ты каким-то обновленным зрением видишь улицу, перекресток, вывеску...

В архив, в архив! Ты не жил в отошедшей эпохе, но должен прожить в ней, пропустить сквозь сердце. С ее взлетами и падениями, грозными диссонансами и мильоном терзаний. И тогда, быть может (быть может!), угадаешь, как формулировал один философ, общую истину давно угасшего бытия.

Но кроме архива есть то, что художники зовут пленэром,— работа на открытом воздухе. Она всегда необходима, хотя и не всегда выпол­нима. Судьбы моих героев звали меня на Восток — ездил на Сахалин, в Нерчинский завод и Акатуй, в Якутск и Вилюйск... Звали и на Запад: в Женеву, в Париж, в Лондон. Не привелось.

***

Но вот он приходит, день округлой наполненности, почти пресы­щения. Что-то завершилось в твоей душе. Все! Лишь два-три шага до письменного стола. Кто-то меня уверял, что в такой день готов пустить­ся в пляс. Врал, поди. Нет, я медлю, медлю, медлю. Меня берет ото­ропь.

А в чем, собственно, дело?

Излагай, как было, излагай, что было, ведь у тебя ни вымышленных положений, ни вымышленных персонажей. Да и классики на твоей сторо­не. Гоголь, например. Гоголь с его гениальной фантазией признавал, что он «способен больше выводить, чем выдумывать». О том же говорил и Томас Манн: «Я утверждаю, что величайшие писатели никогда в жизни ничего не выдумывали...» Но тотчас и прибавил: «...а только наполняли своей душой и преобразовывали уже известное». Хорошенькое «только»! В том-то и дело — наполняли своей душой...

Между тем невымышленные персонажи в невымышленных поло­жениях ждут и требуют:

Народоволец Михайлов, изощренный конспиратор, воплощенная осмотрительность, знает почти наверняка, что на Невском, в фотогра­фическом заведении, где ему надо взять карточки погибших друзей, прячется полицейская засада. Вчера сказал товарищам: не пойду. А нынче — нынче на Невском, поравнялся с салоном, спокойный и зоркий, никакого аффекта, но вот минута неуследимая, роковая, страшная — Михайлов заходит, он схвачен. Потом, из тюремной камеры, шлет письма, шлет свое «Завещание», а про арест, про обстоятельства ареста ни полсловечка. Минута, стало быть, недокументированная. А ты, автор повести о Михайлове, в ы в о д и, не прячась в туманном мистицизме и не увязая в субъективизме.

Даже и при наличии фактов непреложных возникает разрыв между ними и правдой психологической.

В первый день судебного процесса по делу 28 революционеров-народников, процесса, по которому проходил и Дмитрий Лизогуб, в Одессу прибыл палач Фролов. Отношением на имя министра его вытребовал военный генерал-губернатор Тотлебен, герой Севастополя и Плевны. Стало быть, две недели спустя, формально утверждая пред­решенные смертные приговоры, Тотлебену не следовало испытывать тесноту и тяжесть в груди. А Лев Толстой, рассказывая об этом («Боже­ское и человеческое»), писал, что старый воин, убежденный монархист и суровый администратор, почувствовал колотье сердца.

Толстой не видел, не читал конфиденциальной бумаги, пригласившей в Одессу заплечных дел мастера еще за две недели до резолюции военного суда. Но если б и видел, если б и читал —убежден — написал бы то, что написал.

Фактор психологический глубже факта исторического. Движения души подчас не покоятся ни на логике, ни на отвлеченных идеях.

Сопротивление «голой» истории сказывается и в другом. История не заботится о романисте. Бывает так, что в гуще событий драматических словно бы ни с того ни с сего возникает фигура негероическая. Я не говорю о каком-нибудь клерке или филере, глазами которого автор видит трагедию, хотя и признаю сей способ достойным усилий художни­ка. Нет, я имею в виду литератора, умного, «непростого», однако в известном смысле рядового. Построив повесть об Александре Михайлове не пересечении двух «лучей» — рассказа второстепенного писателя Зо­това и рассказа третьестепенной (вымышленной, но типической) народ­ницы Ардашевой,— я, не скрою, весьма опасался, что повесть об Алек­сандре Михайлове сочтут повестью не об Александре Михайлове. И все же, надеюсь, то была повесть о Михайлове, отразившемся в двух зер­калах.

Каждому практику исторического жанра известна особенность исто­рии: она, матушка, словно бы приустав, начинает топтаться на месте, кружить и пятиться. Семеня за нею на короткой приструнке, рискуешь придать повествованию вялость, опасную для репутации сочинителя,— эта воловья вялость вызывает подозрение, высказанное однажды публи­цистом прошлого века: господи помилуй, уж не кастраты ли пишут такие книги?!

Забота о динамике сюжета дает литератору право не только на целесообразный вымысел и домысел, но и на хронологические сдвиги. Гете казнил Эгмонта на двадцать лет раньше палача. А. К. Толстой последовал за Гете и отрубил голову своему персонажу за пять лет до срока... Зная об этом, я, работая над романом «Март», все же долго ежился, прежде чем позволил героине — весьма известной в истории «Народной воли» — преждевременно разрешиться от бремени: боялся гнева специалистов (не акушеров, а знатоков темы).

Вообще на первых порах меня крепко стреноживала колдовская сила документа, его прельстительная архаика. От этих чар я не свободен и ныне, но теперь, кажется, сие уже осознанная необходимость.

Вероятно, нет нужды подчеркивать вкус современного читателя к документализму. Никому уж не приходит в голову сравнивать под­линную речь героя, приведенную в романе, с его сапогом, привешенным на портрет этого героя. Есть, однако, правило, где-то писанное,— архивные фонды романа необходимо скрыть от читателя. Подобно тому как от зрителя, любующегося половодьем, скрыты быки, подпирающие ажурный мост. Или закулисное от сидящих в театральном зале.

Согласен, если речь о том, что документ торчит из текста, застре­вает, как кость в горле читателя, то есть включен немотивированно, без эстетической надобности. Да, согласен, но однажды откровенно нарушил это правило, надеясь, что документ обретет особое значение.

В повести «Судьба Усольцева» я описал малоизвестную историю 80-х годов прошлого века. Искатели града Китежа — мужики, мастеро­вые, горсть интеллигентов — отправились за моря и учредили в Африке колонию, рассчитывая жить-поживать братски и справедливо. В числе колонистов был медик. Дневников или мемуаров он не оставил. Изменив фамилию, назвав доктора Николаем Николаевичем Усольцевым, я «выдал в свет» его воспоминания. И снабдил постраничными примеча­ниями (дополняющими или уточняющими), почерпнутыми из подлинных источников, указывая названия архива и фонда. Стало быть, обнажил опорные быки, повел читателя за кулисы. Нареканий критики не после­довало.

Кстати, о критических разборах исторического жанра. От советов удерживают соображения личной безопасности, но тут не совет, а прось­ба присмотреться к стилистике исторической прозы: проблематика — рассматривается, поэтика — удостаивается легкого касания. Что ж делать практику? Обратиться к метрам?

Один скажет, что многие исторические беллетристы «тратят жизнь на детское подражание устарелым оборотам и на употребление слов, вычеркнутых навсегда из нашего словаря». Другой укажет, что худший вид неправдоподобия — реконструкция истории языком, не свойствен­ным этой эпохе.

Прислушиваться к метрам полезно; слушаться — бесполезно. Каж­дый здесь борется в одиночку. У разного времени разный ритм и цвет. У диалога — словарь один, у внутреннего монолога — несколько иной. Есть архаизмы сгнившие, а есть архаизмы сверкающие. Одного нет — рецептов. И слава богу.

Вероятно, искус стилистикой, тональностью проходят и авторы романизированных биографий. Не утверждаю, а предполагаю, ибо не писал их. Не помню, кто высказался, помню самое высказывание: ничего, мол, так не боюсь, как мышей и беллетризированных биографий. Я разделяю эту боязнь. Она субъективна. Внушать ее другим нет смысла. Да и не с руки, речь веду о собственных посильных опытах. А они, так сказать, антироманизаторские.

Вот два мнения о биографическом жанре:

—       Самый скверный и лживый род литературы,— сердился В. В. Ро­занов.

—       Прекрасное искусство,— настаивал Андре Моруа.

Наша современница на вопрос: «Вы много читаете?» — ответила: «Очень. Это моя страсть. Но не романы, а главным образом биографии». Она, однако, не уточнила, — романизированные или документа? Мне, автору последних (вышли в серии «Жизнь замечательных людей» — «Головнин», «Нахимов», «Сенявин»), хотелось бы думать, что предмет ее страсти именно документальные биографии. А если я оши­баюсь, то все же скажу, как они сделаны.

Домысел минимален. И всякий раз сигнал — осторожно, здесь догадка, предположение. Интимная жизнь не раскрыта, недостаток существенный, но в моем распоряжении не было ничего домашнего, семейного, так, крохи. Пользуясь мемуарами, не забывал разговор профессора М. М. Ковалевского с А. Ф. Писемским. Профессор недо­умевал, отчего Алексей Феофилактович не напишет воспоминания? Писемский улыбался: «Пробовал, напишу со страницу и чувствую, что лгу, а воздержаться не могу. Ну, я и бросил». Не все воздерживались, и не все бросали. Оно, может, и к лучшему, да только вынуждает держаться начеку.

Беллетризация или документальность? В спор не ввязываюсь. Но хотелось бы Заметить: забота одна — угадать сущность твоего героя.

***

О, эта сущность!

Чем мощнее и сложнее духовность персонажа, тем масштабнее надлежит быть портретисту. Не ввязываясь в упомянутый спор, зачастую, сказать правду, отдающий схоластикой, я убежден, что художник по­беждает — в главном, капитальном — там, где он, опираясь на документ, действует и вне документа, не нарушая, как говорили в старину, привычек мыслей своего героя. Вот тогда и возникает слитность (не стыковка, а именно слитность) «земной» документальности с «надземным» паре­нием художественности.

На Нюрнбергском процессе британский обвинитель, полагая, что цитирует Гете, цитировал роман «Лотта в Веймаре». Нет оснований потешаться над юристом Хартли Шоукроссом. Есть основания восхи­щаться писателем Томасом Манном. «Ручаюсь за то,— сказал автор «Лотты в Веймаре»,— что Гете в самом деле вполне мог думать и гово­рить в точности так, как он думает и говорит у меня, и значит, в некоем высшем смысле обвинитель цитировал его все-таки верно».

Этот высший смысл и есть высшее достижение.

***

Вспомнился давний диалог.

—       А вы о чем пишете?

—       О прошлом.

—       И давно сподобились?

—       В сорок пятом напечатал первый очерк.

—       А ведь зря: это — не модно.

Спрашивал писатель, тогда начинающий, но уже признанный на­следником Бунина и Чехова. Я удивился: при чем тут мода? Ваша-де проза звучит виолончелью, и вы не можете писать по-другому, а я, простите, не могу писать о другом.

Но в какой-то мере он был прав. В послевоенные годы да и позже вроде бы и впрямь не модно было.

Нынче бесспорен пристальный интерес к исторической литературе и читателей, и писателей, и критики. Не остались в стороне и социологи. Ученые установили, что уровень исторического просвещения в решаю­щей степени определяет уровень политической культуры общества. Тяга к историзму есть глубинное, серьезное, несуетное стремление понять и себя, и время свое через судьбы и время минувшие. По слову Герцена, «былое пророчествует».

Несколько лет назад «Литературная газета» опубликовала письмо научного работника из города Горького.

«Все думающие люди, по моему глубокому убеждению, должны быть историками»,— писал Я. Павлов, вовсе не предлагая гуртовое зачисление на очный или заочный истфак. Речь не о дипломе, речь о культуре. Человек, утверждает автор письма, «должен обладать исто­рическим мышлением, это при любой профессии даст ему необходимую широту взгляда, поможет за случайным видеть истинно важное... Тот факт, что некоторые люди плохо знают историю, я рассматриваю, как явление трагическое. Это вырабатывает у человека отсутствие ответ­ственности за свою и чужую жизнь как часть большого дела всего чело­вечества».

Волны современности омывают скалы исторических сюжетов, при­давая им блеск, игру света и теней. Аллюзиям грош цена; они тешат лишь тех, кто норовит читать между строк. Суть не в аллюзиях, а в избав­лении от иллюзий. В обогащении опытом ушедших поколений.