/ / Language: Русский / Genre:nonf_biography / Series: Пламенные революционеры

Завещаю вам, братья

Юрий Давыдов

Юрий Давыдов известен читателю как автор исторических романов и повестей. История давно и серьезно интересует писателя. С первых своих шагов в творчестве он следует неизменному правилу опоры на документальную основу. Его литературной работе всегда предшествуют архивные разыскания. В центре повести «Завещаю вам, братья…» – народоволец Александр Михайлов. Выдающийся организатор, мастер конспирации, страж подполья – таким знала Михайлова революционная Россия. Повествование ведется от лица двух его современников – Анны Ардашевой, рядовой деятельницы освободительного движения, и Зотова, ныне забытого литератора, хранителя секретных портфелей «Народной воли». И новизна материалов, и само построение сюжета позволили автору создать увлекательную книгу.

Юрий Давыдов Завещаю вам, братья... Политиздат Москва 1977

Юрий Владимирович Давыдов

ЗАВЕЩАЮ ВАМ, БРАТЬЯ…

Пролог

Спору нет, на восьмом десятке не мешкают. И все же я бы не решился приступить к этой истории, если б главные герои были еще живы. Увы… Последней, и совсем недавно, скончалась Анна Илларионна. Да, очень я с ней дружен был, хоть и громадная дистанция в годах.

Я потому и пригласил вас, друзья мои, что и впрямь откладывать нельзя: на ладан дышу. Да и то сказать: люди вы молодые, что там потерять два-три вечера? К тому же на дворе тускло и мокро и ветер со взморья холодный…

Сознаю, рассказ выйдет рассказом постороннего – я не принадлежал к тайному обществу. Однако судьбе было угодно, чтобы я оказывался на скрещении разнородных жизненных линий.

Не люблю предисловий, но – минуту терпения.

Во-первых, позвольте без кокетства – ужасно смешного в людях моего возраста – объявить вот что. На своем веку я извел бочку чернил и даже знавал успех, но никогда не выступал из задних рядов пишущей братии. Я это к тому, чтоб вы не рассчитывали на блеск и глубину, а уж за достоверность, за искренность ручаюсь. Во-вторых, наперед извините частое выскакивание моего «я»: это неизбежное неудобство. Впрочем, где можно, стушуюсь. И в-третьих… Понимаете ли, журнального поденщика жизнь сводит с людьми разных слоев. Я к тому и коренной петербуржец, знавал многих. Так вот, в-третьих-то, я по ходу дела отмечу, как мне сделалось известным то или иное, однако не взыщите, не все открою – годы минули, а нельзя-с, рано.

У беллетристов есть манера с порога подцепить читателя какой-нибудь тайной, но тут власть воспоминаний, и бог с нею, с беллетристикой…

Ясности ради придется взять некоторый «разбег».

Видите ли, больше полувека тому, в сорок первом, кончив курс лицея, я определился в канцелярию военного министерства и надел сюртук с красным воротом и светлыми пуговицами.

Среди моих сослуживцев были двое, особенно мне близкие. Салтыков, тоже лицеист, но младшего курса… Да-да, будущий Щедрин, он самый… А еще – Илларион Алексеич Ардашев. Добрейшая душа, немного, правда, сумрачная. Мы быстро сошлись: оба пламенели страстью к театру.

В канцелярию я хаживал вяло. Купил на аукционе вот этот письменный стол да и принялся строчить: на первых порах сделался драматургическим писателем. Мне скоро дали понять, что я негож военному министерству. Спасибо Маслову, однокашнику Пушкина: Маслов меня, как лицейского, пригрел в департаменте разных сборов. И совершенно не обременял занятиями. Так что времени достало и для домашних писаний, и для театра, где мы по-прежнему встречались с Ардашевым.

Бывал я и у него дома, в Эртелевом переулке. В особенности зачастил, когда Илларион Алексеич овдовел. У него были дети: сын Платоша и дочь Аннушка. Платон, красавец собой, с младых ногтей поклонялся Марсу. Что ж до Аннушки, до Анны Илларионны, то о ней еще много впереди, а здесь прошу заметить: я знал ее совсем еще крошкой, когда ее в Летний водили, к дедушке Крылову. Ну, а к моменту, от которого поведу рассказ, она, бедняжка, уже успела побывать в тюрьме. По нашему-то размаху и недолго, месяца три, да ведь совсем барышней, двадцати двух от роду.

Невдолге перед тем друг мой Илларион Алексеич умер. Простыл на Сретенье и быстро убрался, а я с этого времени стал его детям factotum1.

Я многое опущу и многого не трону, а напрямик перейду к одному ноябрьскому дню семьдесят шестого года. Именно в тот день главнокомандующий уезжал из Петербурга в армию. Мне случилось быть на Невском. Толпа кричала «ура». Великий князь мчал в открытой коляске. Он был красив, Николай Николаич Старший…

Последняя наша война, вы помните, конечно, загорелась из-за болгар, измученных Турцией. Ну и эта наша золотая мечта: Босфор с Дарданеллами, Царьград. Брань старинная, еще не однажды ребром встанет.

Я тогда уж года три как сотрудничал у Краевского в «Голосе»: секретарь редакции Владимир Рафаилыч Зотов, вот так-то. «Голос» о ту пору звучал чисто. Мы хотели мирного решения; славянофилы клеймили нас едва ли не изменниками.

Возьмем, впрочем, ближе к тем, о которых поведу рассказ. Тут узел: война и нигилизм… Нет, лучше так: война и революционеры. А то ведь каждый на свой салтык это самое слово «нигилизм».

Да, вопрос нешуточный, доложу вам, господа! Война и революционеры – нешуточный вопрос. После-то громом террора заглушило и вроде бы никакой связи. А если вдуматься, то и приметишь: война, друзья мои, она и затихнув, много еще годов продолжается. Так сказать, в поступках, в мыслях продолжается.

Я молодым был, когда Севастополь грянул. Герцен с Бакуниным желали поражения. Да, желали, а душа-то? Душа мучилась нашими поражениями. Вот так-то и во время русско-турецкой войны.

Вы когда-нибудь думали о капитальной складке русского революционера? Знаете ли, была она, эта рельефная черта нравственного облика – со-стра-да-ние… Жгучее и непреходящее сострадание. И не мечтательное, а деятельное, вот в чем суть. Высокое, скорбное чувство, какое-то женственное, как в русских сказках. Здесь, по-моему, исток, ключ ко всему, что происходило в семидесятых-восьмидесятых…

Итак, главнокомандующий, провожаемый кликами «ура», промчался по Невскому. Толпа разрежилась. Я решил заглянуть в Эртелев, к моей Аннушке. Знаете ли этот дом, где некогда живал Глинка? Вот туда, но только во флигель, через двор.

Пришел, застал дома.

Есть у меня фотографический портрет Аннушки. Странное и роковое происшествие связано с тем фотографом, который этот портрет сделал… Есть, говорю, фотография, а показывать не стану: главное, характерное не схвачено. О, не была она дурнушкой, что вы! Однако и не красавица. Вся прелесть – в глазах. Словно бы однажды и навсегда завладела ею трудная, очень важная, очень серьезная дума. И напряженная морщинка, тоненькая, вертикальная морщинка вот здесь, над переносьем.

Ну хорошо, пришел.

Анна-то Илларионна, оказывается, и сама только что с Невского. Заметно было, что очень взволнована. Мы еще толком не разговорились, как является молодой человек.

Забыл, как он назвался. В разные времена были разные имена: закон конспирации. Но чтоб уж вас не путать, я сразу и навсегда: Александр Дмитрич Михайлов. Так и запомните: Михайлов, Александр Дмитрич.

Лицо приятное, свежее, с румянцем. Молодой, но степенный. Скромное достоинство и степенность… Анна Илларионна жестом пригласила его не дичиться: дескать, Зотов свой.

Он кивнул и тотчас ей вопрос, как пику: «Ну что ж? Война вот-вот, и вы, значит, решились?!» Анна Илларионна вспыхнула: «Всегда это вы сплеча рубите…»

Этот Михайлов и не улыбнулся, и не сбавил тон.

«Ладно, – говорит, – пусть так. Но вы давеча согласились: царь затевает войну ради идеи, в которую не только не верит, но которая ему чужда. Романовы и свобода… Пусть и болгарская свобода, но Романовы и свобода – разве совместно? Нам за одну мечту о свободе – решетка. А там, за горами, за долами, там болгарам свободу учредят?»

Она ответила: «Как не помочь страждущему солдату?!» Михайлов возразил: «Сестрами милосердия и барыни не прочь, а в деревню, к мужику…» Анна Илларионна быстро, резко скрестила на груди руки: «Война ужасна! Но без нее мы обречены на рутину, застой!» Михайлов глядел исподлобья. Он сказал: «Есть пословица: побежденным – горе. Врет! Победителям – горе. Победа – вот где застой. Все эти лавры лишь новые цепи».

Я не ввязывался, но душой был на стороне Аннушки. Не очень-то он мне приглянулся, этот молодой человек. Я унес впечатление, что он весьма холодный доктринер…

А теперь прошу вас. Вот тетрадь. Тетрадь Анны Илларионны Ардашевой. Прошу читать в очередь и внятно.

Еще два слова. Не удивляйтесь откровенности записей. Они сделаны недавно. Стало быть, друзьям ее уже не грозили кары земные. Не удивляйтесь и тому, что она постоянно возвращается мыслью к Александру Дмитричу: тут отношение особое, сами поймете.

Вот, пожалуй, и все. Читайте. А когда прочтете – продолжу.

Глава первая

1

Занятия в общине св. Георгия кончились, и я, в числе других, получила право на крахмальную косынку сестры милосердия. Хотелось уехать, уехать поскорее.

Пасха в 1877 году выдалась холодная, но последний день Святой был солнечным, с капелью. На станцию Николаевской дороги сестры явились в форменных серых пальто с капюшонами, а начальница наша – в белом апостольнике, как игуменья. Публики собралось немало. Пришли родственники, студенты, офицеры. Нам натащили корзины с лакомствами. Настроение было серьезное, у многих в глазах стояли слезы.

Александра Дмитриевича я не ждала. Мы были недовольны друг другом. Он тянул в деревню, в народ, а я говорила о страждущих солдатах и страждущих братьях-болгарах. Он утверждал, что рабы не могут освободить рабов, что прежде, чем эмансипировать других, следует эмансипировать самих себя, а мне все это казалось ледяной логикой.

Однажды я бросила ему:

– А может, вы попросту трусите армии?

Он взглянул колюче:

– Бывают обстоятельства, когда требуется мужество для «трусости». – И сухо добавил: – Впрочем, если тешит, считайте, что я праздную труса… – И вдруг ухмыльнулся: – А знаете, побольше бы таких – не было б войн…

Поезд тронулся. Скрылся дебаркадер, скрылся Петербург. Стал слышен лязг цепи, соединяющей вагон с вагоном. Черные тонкие перелески то подступали, то отбегали в сторону. У шлагбаумов мужики держали под уздцы лошадей, испуганно задиравших морды. Шли, как по кругу, тусклые снега.

Всякий раз, пускаясь в путь, совершенно независимо от расположения духа или от времени года, всякий раз в поезде, прильнув к окну, я ощущаю безотчетную печаль. Любопытно б спросить иностранцев, испытывают ли они такое там, у себя, или это уж наше, домашнее, русское?

Были ледоходы и разливы, туманы, солнышко, лужи. А вместе с весною, вместе с ледоходами вломилась вторая – после ноябрьской семьдесят шестого года – мобилизация. Говорили, что на призывных участках не замечалось отчаяния, что люди собирались охотно, что крестьяне на своих розвальнях или телегах безвозмездно везли запасных. Готова верить. Но и другое было – то, что высказал на какой-то станции хмурый мужик: «Никто, как бог, а только много народу попортят

* * *

В Киев мы приехали в сумерках. Из-за неурядиц, вызванных наплывом людей и военного снаряжения, следующего поезда не оказалось. Мы долго ожидали на перроне, разговаривая с офицерами. Уже стемнело, когда нас разместили в Гранд-отеле; там мы и ночевали в последний раз, как «цивилизованные люди». Утром объявили, что мы отправимся дальше лишь поздним вечером. Все собрались в Лавру, на Аскольдову могилу и т. п., а я улизнула и пошла куда глаза глядят.

Прошлой осенью, в Питере, тащились мы как-то с Александром Дмитриевичем в Лесное, где имело быть очередное собрание. Дорога на край города и длинная и медленная, вагончик конки потряхивало, лил дождь, и Михайлов, призадумавшись, стал толковать о Киеве, о киевских товарищах, о киевской своей жизни. Редко выдавались подобные минуты, а тут и разговорился.

В Киеве я, пожалуй, и не припоминала подробности его тогдашнего, дорогой в Лесное, рассказа, однако меня не оставляло чувство, будто Александр Дмитриевич каким-то чудом тоже очутился в Киеве, и я его сейчас догоню, окликну. Конечно, я не сомневалась, что Михайлова в Киеве нет, что если он, как собирался, и оставил Питер, то вовсе не ради Киева. Это я все сознавала отчетливо, но, признаюсь, были мгновения, когда он будто бы мне виделся. Я себя с сердцем одергивала, однако опять ловила на ожидании, притом любуясь и каштанами, и садами, и кручами, и уличной жизнью, ранней, но уже бойкой жизнью, в которой так и сквозило какое-то лукавое добродушие.

Бродя по Киеву, я, право, не припоминала его рассказ, а теперь пишу, не боясь ошибок, точно бы вчера слышала.

Он явился в Киев за год с небольшим до того, как я впервые увидела Крещатик. На душе у него было скверно. Его изгнали из Технологического института и выслали из Петербурга за студенческую историю, весьма незначительную; вдобавок он и не участвовал в ней толком, а встрял, повинуясь чувству, всегда в нем живому и сильному, – чувству товарищества. «Выехать в двадцать четыре часа на казенный счет и никаких-с пререканий!» – услышал Михайлов из уст официально-учтивого голубого мундира и действительно выехал под надзором унтера с медным шишаком на каске, что и означало «на казенный счет».

Иногородних технологов, выключенных из списков, «возвращали на родину». Александр Дмитриевич родился в путивльском захолустье. Путивль, по его определению, походил на «флакон с египетской тьмою». Конечно, хорошо полюбоваться Сеймом или погулять на холме, где некогда плакала Ярославна, но жить – тоска смертная, а после Петербурга все равно что и не жить, а разве только дышать.

Путивльский дом оказался пуст: отец-землемер, как всегда, скитался по деревням, а матушка, сестры и младший брат – тот, что теперь архитектор, – все они зимовали в Киеве. Помыкавшись в своих палестинах, где на него, как на замешанного в «историю», поглядывали искоса, Михайлов взял да и махнул, ни у кого не спрашиваясь, на днепровский берег.

Впоследствии, при обстоятельствах мучительных, я узнала семью Михайловых. Мне не трудно представить, как она приняла возвращение сына, «не оправдавшего надежд». Не поручусь, что Александр Дмитриевич не увидел слез, но уж попреков он не услышал.

Но сердце тяготил камень. На отцовские двести рублей серебром в год, на доходец с хуторка близ Путивля не так-то просто, даже при относительной провинциальной дешевизне, взрастить детей, а тут еще прибавился едок. А главное, едок без определенной будущности.

Все это не могло не удручать Александра Дмитриевича. Заботливый сын и старший брат, он серьезно относился к семейным обязанностям. Знаю, что его всегда точила мысль о невозможности помогать семье.

Он, однако, не напрасно устремился в Киев. Работой радикальной мысли Киев не уступал Петербургу, а в некотором отношении, хотя бы бунтарским темпераментом, даже превосходил. Именно в Киеве Михайлов впервые внимательно пригляделся к тем людям, которые народ «возлюбили паче себя».

Тогдашние социалисты делились на последователей Лаврова и последователей Бакунина, это известно. Михайлов вникал в теории, в практику. «Было на что посмотреть, – говорил он, – было что наблюдать». Своим оживлением, своим брожением (конечно, речь об интеллигенции, радикальной и оппозиционной) Киев поразил Александра Дмитриевича. Но он не примкнул ни к одной из групп: партионное дробление казалось ему важным недостатком; следовало думать о сосредоточении сил. Это сосредоточение всегда занимало его мысли…

Долго я бродила по городу, тепло было и тихо, пахло сыростью, но не затхлой, как в Питере, а свежей, приятной; долго сидела над Днепром, сидела, пригретая вешним солнцем, мечтала и замечталась, а о чем и сама не знаю; чудилось хорошее, светлое, доброе, но что именно, опять-таки не умею выразить.

2

В грязном Кишиневе, набитом войсками, нас поместили в здании гимназии. Мы еще не успели дух перевесть, как стало известно, что здесь ждут государя с наследником.

Мы знали, что приезд Александра II и будущего Александра III знаменует начало войны; мы знали, что на смотру объявят манифест и тотчас войска двинутся навстречу сражениям, то есть навстречу смертям и увечьям. Все это мы знали и понимали, однако настроение царило праздничное. И мы разделяли его – мы, сестры милосердия, студенты-медики, присланные Москвой и Петербургом, уполномоченные Красного Креста, врачи в черных сюртуках, то есть люди, самая профессия которых должна была бы, кажется, отвращать от походов и кампаний. Да, мы тоже нетерпеливо ожидали пронзительных звуков рожков, исполняющих генерал-марш.

И вот войска начали выходить на Скаковое поле. Мы, не парадирующие, а, по-здешнему, по-армейскому, «клеенки», штатские, расположились с таким расчетом, чтобы все получше разглядеть.

День занимался плохо, падал дождь вперемешку со снегом. Люди мокли и переминались; офицеры тревожились, каковы при такой погоде будут «стойка и вид». Время шло, высочайших особ не было. Очевидно, генералы усердия ради вывели полки раньше срока.

Часов уже в десять, точно бы электрический толчок: «Едут! Едут!» Все оборотились в сторону дороги. А там, словно бы и не по дороге, а как бы над нею, стелилась, приближаясь, огромная птица.

Потом мы различили конвойных казаков в алых бешметах, улан и лейб-гусаров. За ними покачивался большой экипаж, запряженный четверкой вороных. Дальше и далеко тянулся хвост карет, составлявших то, что называлось императорской главной квартирой.

Царский экипаж остановился. Государь вышел, к нему подвели каракового коня…

Ребенком я жила на даче близ Павловска. Император ежедневно ездил из Царского Села в Павловск в сопровождении берейтора и черного сеттера; я даже кличку помню – Милорд. Мальчики и девочки в модных тогда красных рубашках «гарибальдийках» поджидали государя и бежали следом. Бывало, он придерживал лошадь, одаривал нас конфектами или, склонившись, щекотал кончиком хлыста, а мы, замерев, любовались игрою бриллиантов на коротком кнутовище слоновой кости; государь, улыбаясь, сказал нам однажды, что драгоценный хлыст – подарок королевы Виктории…

Конечно, теперь, в Кишиневе, я смотрела на этого человека без тени умиления. Я уже знала, что и его отец забавлялся с детьми или просил военного министра назначить пенсион старому солдату, фонарщику Екатерининского парка. Конечно, я давно поняла, что можно одной рукой нежить детей, а другой утверждать жесточайший приговор. И все-таки и те давние, ребяческие впечатления, и впечатления, вынесенные с театра военных действий, как бы мешали мне отождествить этого ласкового, приятного человека (именно этого человека, а не вообще царя, монарха) с чудовищем, загубившим многих из тех, кто был и остался мне дорог.

Я всегда испытывала неприязнь ко всему казарменному, офицерскому, щегольски-армейскому, как к машинальной, нерассуждающей силе, противостоящей народу. Милитаристское увлечение брата Платона было предметом моих насмешек. Однако в ненастный кишиневский день, будто уже повитый пороховым дымом, я была взволнована и растрогана.

Нет, не голосом преосвященного, возвестившего манифест о войне с Турцией, не хоровым пением «С нами бог, разумейте языци и покоряйтесь…». Нет, не этим, а минутой, когда после диакона, приглашавшего к молитве, после команды: «Батальоны, на колена!» – вся геометрическая, огромная солдатская масса с обнаженными головами начала ряд за рядом клониться, как колосья под ветром, и вот уж весь плац, от края до края, опустился на колени. Высоко и плотно переплеснули батальонные знамена, и тотчас зашелестела над Скаковым полем тысячеустая молитва.

Поэт видел рабскую Россию, она молилась за царя. Я видела мужицкую, солдатскую Россию, она молилась за себя. Не жизнью вообще, как высшим благом, дорожит солдат, калечество мужику страшнее смерти: «Куда я теперь? На паперть? Какой из меня кормилец?!» Молились не за царя, не об одолении супостата, о другом: да свершится воля твоя, или пореши намертво, или помилуй без изъяну.

Трубачи собственного его величества конвоя протрубили «кавалерийский поход», и лейб-казаки с лейб-гусарами, открывая церемониальный марш, проследовали красивым аллюром. Глядя на них, я совершенно не подумала про Карла Федоровича, приятеля брата Платона. Между тем Кох, наверное, был среди конвойных офицеров. Впрочем, я не подумала даже о том, что брат Платон может участвовать в кишиневском смотре. Правда, последнее его письмо я получила из Одессы, но теперь войска Одесского военного округа, кажется, квартировали в окрестностях Кишинева.

Широкая, пестрая, движущаяся панорама захватила меня. И этот мерный топот множества людей со штыками; и офицеры, по-походному, без орденов, берущие саблей «на караул»; и это согласное тяжелое колыхание тускло-медных пушек на ярко-зеленых лафетах; и кавалеристы в своих синих и голубых мундирах, расшитых желтыми и белыми шнурами. А главное, пехота со скатанными шинелями, с ранцами и мешками провизии, в заляпанных грязью сапогах, с лопатами и кирками, торчащими на боку, пехота, вид которой внятно говорил, что здесь, на Скаковом поле, не парадный, церемониальный марш, а нечто глубоко-серьезное и бесповоротное: «Мы свое дело сделаем».

3

Бархатные воротники из Генерального штаба изобразили Балканскую войну, как стратеги. Те, что носили нарукавную повязку с надписью «Корреспондент», изобразили ее, как журналисты. Мои записи просто ворох впечатлений.

Вскоре после высочайшего смотра войска двинулись к границе. Погода переменилась к лучшему. Люди шли бодро, песельники не ленились.

Близ границы песни умолкли. Шлагбаум был поднят, чиновник пограничной стражи в жалком мундирчике стоял смирнехонько, путь был свободен, а люди… люди медлили. Солдаты, как один, без команды нагибались за горстью земли и, увязав мокрый комок в тряпицу, прятали за пазухой, снимали шапки и крестились.

Боже, сколько мы наслышались и в Петербурге и в Кишиневе о том, что «все предусмотрено» и «все подготовлено». До берегов Дуная предполагался форсированный марш при полном комфорте: продовольственные склады, ломящиеся от припасов; бесперебойная замена павших лошадей; повсеместно исправные мосты; приемные пункты для отставших и заболевших; готовые к услугам почтовые учреждения с телеграфными аппаратами… Короче, нас уверяли, что «все предусмотрено», «все готово» к стройному шествию вослед белому полотнищу с восьмиконечным голубым крестом – стягу нашего главнокомандующего великого князя Николая Николаевича Старшего.

Добро бы на все это поддались мы, штатские, так нет, и офицеры. Старые и опытные, которые помнили Севастополь или видели Туркестан, хмурились, но либо помалкивали, либо рассказывали молодым о захватывающих ощущениях, которые испытываешь в бою.

Похмелье настигло скоро.

В продовольственных складах хлеб был плесневелый, затхлый, с зеленью; из каравая вырежешь ломоть, и только; вино было разбавлено до такой степени, что уж лучше было бы пить чистую воду; мосты и гати снес или разворотил паводок; квартирьеры куда-то исчезали, никто не знал, где и как размещаться; солдатам, выбившимся из сил, недоставало подвод; обозы вязли в грязи по ступицы. Прибавьте желудочные болезни, прибавьте простуды вследствие переходов через реки вброд или вплавь на лошадях…

А как обстояло дело медицинское, милосердное? Совсем иначе, нежели в прекрасно переплетенных отчетах, всеподданнейше посвященных государыне императрице. Просто диву даешься, перелистывая меловую бумагу этих отчетов, эти таблицы, чертежи, выкладки: вот уж поистине бумага все терпит!

О, Россия! «Входящие», «исходящие», паникадила, наполненные чернилами. Один лишь наш дивизионный лазарет за один лишь семьдесят седьмой год изготовил 12 тысяч «исходящих». Врачи, изнуренные ампутациями и зондированиями, изнывавшие от холода или зноя, обречены были еще и каторге делопроизводства.

Помню, наш хирург на позициях около Плевны в лютую стужу получил очередную порцию запросов из Военно-медицинского управления, вольготно расположенного далеко в тылу. Сжав зубы, он нацарапал огрызком карандаша: «Непременно отвечу после того, как мы оттаем – я и мой пузырек с чернилами».

Незадолго до войны какие-то изобретательные головушки сбыли армии новые госпитальные линейки. Они приятно поражали обилием металлической снасти – винтов, гаек, цепей и цепочек. Свежекрашеные, расположенные в ряд, с грозно задранными толстыми оглоблями, ковчеги производили внушительное впечатление. Правда, шутники предлагали заранее столковаться с турецкими генералами, дабы те позволили нашей армии двигаться только по шоссейным дорогам, а то, мол, не ровен час, и эти «крейсеры» рассыплются на проселках.

И точно, госпитальные фуры, огромные рыдваны, уже на первых верстах стали терять металлическую снасть и ломаться.

Дальше – хуже. Каждой линейке полагалась четверка лошадей, и лошадей нагнали больше комплекта. Но каких? Разнесчастных одров, бельмистых, а то и вовсе слепых. Как же таким было превозмочь жирную, вязкую, разлившуюся до горизонта весеннюю распутицу? Где им было взять балканские крутизны? Где им было волочить «крейсер», даже и с выносной парой?

Под стать лазаретным лошадям лазаретная прислуга из стариков-запасных. Фельдфебели пытались учить их «по-своему», а в ответ на заступничество сестер милосердия сокрушенно вздыхали:

– Эх, да я об них все руки обколотил! С этаким народом никакого маневра!

Должна сказать, что оно вроде бы и впрямь, «никакого маневра». При всем нашем терпении и снисходительности мы, сестры милосердия, нередко приходили в отчаяние от их драк, пьянства, краж, грубого, даже жестокого обращения с ранеными («А тут, барышня, война, – твердили они с каменным упорством, – тут растабарывать неколи, не у тещи…»).

От самых низших перейду к самым высшим.

Некоторое время, накануне форсирования Дуная, госпиталь наш располагался рядом с главной квартирой, то есть обок с центром всего громадного и сложного военного предприятия.

В главной квартире задавались роскошные обеды и ужины. Полковая музыка гремела увертюру из «Карла Смелого», пели солдаты-песельники или румынские цыгане. В глазах рябило от множества «фазанов» – так армейские офицеры окрестили пестро-мундирную челядь великого князя Николая Николаевича.

И все ж в первый период войны не мне одной, а многим, если не всем, главная квартира казалась действительно распорядительным центром, где все знают и обо всем ведают, где наперед и умно все рассчитывают и прикидывают. Ведь чем же иным могли быть заняты эти генералы в лакированных ботфортах и с нагайками через плечо?

Разочарование, горькое и злое, ждало впереди, там, на Балканах, но об этом я, хоть и бегло, еще напишу, а теперь вот что, по-моему, достойно печального внимания. Я про загадку, для меня не разрешимую.

Генералов, лишенных военного дарования, водилось не меньше, чем «фазанов». Оставляю и тех и других в стороне, как предмет бесспорно неинтересный, очевидный и обыденный. Но были и такие генералы, которые достойно выказали себя во все месяцы кампании.

Имя Тотлебена прославилось еще на севастопольских редутах; его появление на плевненских позициях было встречено общим ликованием; авторитет его стоял высоко, неколебимо; ему верили, на него надеялись все солдаты, независимо от рода оружия.

Гурко иные попрекали за чрезмерную растрату людей. Если это и верно, то нужно прибавить – он и себя ни на волос не щадил. Солдаты любили «Гуркина-енерала».

Ганецкий, командир гренадерского корпуса, был спокойный храбрец. Ему сдался Осман-паша, самый талантливый из турецких полководцев. Ганецкий тоже пользовался душевным расположением, особенно нижних чинов.

Наконец, Дрентельн. Командуя тыловыми войсками, он, кажется, в боях не был, но положил уйму сил на обеспечение действующего войска. И хотя обеспечение шло из рук вон, люди, заслуживающие доверия, никогда не винили лично Дрентельна. Напротив, отмечали его разительное несходство с тыловыми наживалами и жуирами. Он был спартанец и пробавлялся солдатской кашей.

Любопытный штрих. Любопытный как раз потому, что речь о Дрентельне… И в Румынии, а потом и в Турции среди военных потихоньку-полегоньку распространялись нелегальные издания (я еще об этом напишу). Дрентельну доложили однажды о «возмутительных проявлениях», и он, будущий глава политического сыска и политических преследований, отвечал: «Пустяки, не стоит внимания». А между тем было известно, что сам государь требовал пресечь «возмутительные проявления»…

Война кончилась победой. Однако победу – это не секрет – купили истоками крови, горами пушечного мяса. Офицеры, хоть малость способные размышлять, уже там, на Балканах, полагали, что война обнаружила гнилость нашего домашнего устройства. Офицеры высказывались весьма откровенно. Однако не злорадно, а с горечью. Уверена, генералы, названные выше, думали так же и то же, что и обыкновенные офицеры. А может, и отчетливее.

Вернувшись с поля боя, эти генералы заняли опять-таки посты важные, не только военные, но и государственные. Какая сила подвигла их удерживать и поддерживать именно гнилость домашнего устройства, а вернее, неустройства? И Тотлебена, назначенного новороссийским генерал-губернатором, явившего самую черную жестокость. И «Гуркина-енерала», бывшего одно время петербургским генерал-губернатором, а потом неистовым палачом Польши. И Дрентельна, принявшего Третье отделение, обратившегося в обер-шпиона. И храбреца Ганецкого, который на войне брал вражеские крепости, а потом морил узников Петропавловской крепости.

Было бы наивным ожидать от них перехода «в стан погибающих за великое дело любви». Но ведь и они сознавали (исключая, может быть, «крепостника» Ганецкого, которого годы спустя я встретила у собора со шпилем и архангелом), не могли не сознавать необходимость хотя бы гомеопатического лечения наших внутренних болезней.

Допускаю неверие в успех врачевания. Пусть так. Но почему хотя бы не отошли в сторону? Вряд ли прельщались новыми лаврами – хватало боевых. Тогда, может, не достало мужества отказаться от постов, предложенных с высоты трона? Понимаю, мужество на редутах не тождественно мужеству во дворцовой зале; первое встречается значительно чаще второго. Опять-таки «но»: они прекрасно знали, что следствием отказа не будет ни Нерчинск, ни каземат, ибо был пример сравнительно недавний: генерал Обручев отказался участвовать в подавлении Польши; он не хотел обагрять свои руки в братоубийственной войне. И что же? Обручев остался в прежнем чине и остался в Петербурге.

Помню, пыталась занять своим недоумением Александра Дмитриевича. Насмешливо округлив глаза, Михайлов ответил:

– Эти ваши превосходительства не способны подняться выше точки зрения заурядного пристава. Впрочем, все приставы заурядны…

Нет, увольте, это не ответ, не разгадка. А где они, в чем – не знаю.

4

О, как я была уверена в своей сноровке и как я позорно потерялась…

Да, была уверена: ведь практическому исполнению обязанностей сестры милосердия я обучалась под зорким наблюдением деликатного и вместе неукоснительно строгого автора «Военной гигиены» доктора медицины Кедрина. (Кстати сказать, Дмитрий Васильевич, кажется, находился в родстве или свойстве с присяжным поверенным Кедриным, о котором я еще буду говорить, если закончу свои записки.)

Николаевский госпиталь на Слоновой улице, в ту пору окраинной, я не выбирала. Могли направить и в Морской госпиталь, и в Александровскую или Обуховскую больницы, а вот направили в Николаевский. Это случайное обстоятельство позволило мне сыграть небольшую роль в предприятии, которое наделало шуму летом семьдесят шестого года.

Дело в том, что напротив госпиталя, через улицу, за высоким забором пряталось узкое зданьице тюремной больницы для военных арестантов, заболевших во время следствия. В эту больницу и перевели из Петропавловской крепости известного я у нас и за границей князя П.А.Кропоткина.

Александр Дмитриевич, Марк Натансон и другие народники (в ходу еще не было «землеволец») решили устроить ему побег, спасти от каземата, куда Кропоткина непременно вернули бы после больницы.

В подготовке к побегу участвовали многие. Мне поручили «режим ворот»: я должна была определить, когда, в какие часы и по какой причине отворяются больничные ворота, ведущие на довольно широкий двор.

Палата Николаевского госпиталя, находившаяся на моем попечении в дни визитации доктора Кедрина, выходила окнами на эти самые ворота, да и весь двор был оттуда как на ладони. Наблюдательный пункт оказался и удобным и безопасным.

Из окон я нередко видела П.А.Кропоткина. Обряженный в долгополый халат зеленой фланели, он медленно прогуливался по двору.

Я не была посвящена в общий план, не знала и назначенного срока, зато оказалась очевидцем побега.

В последний день июня или в первый июльский я, как обычно, закончила в четыре часа и вышла из госпиталя. Машинально отметила, что ворота тюремной больницы распахнуты; с удивлением уловила бравурные звуки скрипки, доносившиеся из какого-то невзрачного домика; приметила и щегольские дрожки с неподвижным кучером и небрежно развалившимся господином в военной фуражке. В ту же минуту в глазах у меня ярко, почти ослепительно, вспыхнуло.

Никакой вспышки, конечно, не было, мне померещилось, но померещилось не беспричинно: наискось к воротам бежал Кропоткин, а за ним, почти настигая, мчался караульный с ружьем наперевес.

Когда и как беглец очутился в дрожках, я словно бы и не видела, хотя, несомненно, видела. Вороной рванулся, все исчезло… А вокруг уже толпились зеваки. Все без толку гомонили. Мое лицо, наверное, выдало бы меня, вздумай кто-нибудь обратить на меня внимание. Я пошла к вагону конки. К кондукторам подскочил бледный караульный офицер: «Выпрягай! Выпрягай!» Но кондукторы отказались дать ему лошадей…

Так вот, в питерском госпитале я усердно практиковала, но, когда на берегу Дуная, в Зимнице, у первого моего, так сказать, настоящего раненого внезапно открылось кровотечение, я позорно потерялась и бросилась, как дуреха, будить доктора. А доктором был у нас тогда Орест Эдуардович Веймар, тот самый господин в военной фуражке, который увез кн. Кропоткина на своей молниеносной пролетке.

Орест Эдуардович принадлежал к тем, о ком обычно не без зависти говорят: «Все при нем». Он был молод, собою хорош, богат. Не достигнув и тридцати, Веймар пользовался врачебной известностью, уважением коллег и серьезной практикой. Блестящий и остроумный, он дружил с литераторами. Наш кумир Глеб Иванович Успенский был ему близким приятелем. Жил Веймар нараспашку, весело, а бывало, отличался и совершенно мушкетерскими похождениями.

Короче, он слыл «славным малым». Но все дело-то в том, что Орест Эдуардович щедро тратил свою душу и свои средства не у Донона или Бореля. Достаточная иллюстрация – побег Кропоткина; впоследствии у Веймара скрывалась Верочка Засулич.

На театре военных действий Орест Эдуардович, не в пример многим знаменитостям, не отсиживался в главной квартире, а работал в самых опасных местах, на перевязочных пунктах. За переход Балкан зимою семьдесят седьмого года его наградили орденом, а потом он удостоился и высочайшего подарка – портрета императрицы, украшенного бриллиантами. Но все это не спасло, однако, Ореста Эдуардовича от жандармского возмездия – несколько лет назад Веймар погиб в Восточной Сибири…

В ту ночь, когда матросу Лопатину сделалось худо, а я потеряла голову, на выручку явился Орест Эдуардович. Вид у него был свежий, словно бы минуту назад он не покоился глубоким сном, а готовился к очередной визитации. Быстро и как бы даже мельком освидетельствовал раненого, быстро, изящно, словно играючи, наложил эсмарховский бинт. Переконфуженная и восхищенная, я проводила его. В дверях он блеснул улыбкой и пропел вполголоса: «Мадам, я вам сказать обязан, я не герой, я не герой…»

Дата форсирования Дуная хранилась в секрете, но военные секреты, даже и не сообразишь как, «выпархивают». Мы, конечно, понимали, что нам предстоит, однако до времени жили с бивачной беспечностью.

Но вот вечером тринадцатого июня после пробития зори все затихло будто бы по-иному, не так, как вчера или третьего дня. А в полночь словно бы сползла с места, темная, мохнатая, чудовищная сороконожка: полки двинулись безмолвно, кавалерия мягко пришлепывала по толстой пыли.

Донеслась пальба. Значит, турки заметили наших. Пальба нарастала. Меня окатило дрожью. Где-то мрачно прошумело, потом резко треснуло – разорвалась граната. Мы поспешно разошлись по госпитальным помещениям. Признаюсь, я приняла двойную дозу нервных капель.

Говорили, что форсирование обошлось без больших жертв. Может, и так, но меня поразил наплыв увечных: везут и везут, несут и несут. Совсем немного времени минет, я увижу тысячи несчастных, распростертых на голой земле, услышу стон, зубовный скрежет: «Сестри-и-ица…», увижу и услышу, но уже, слава богу, не испытаю того чувства, какое испытала в то утро.

Искромсанное, очень белое, неприятно белое человеческое тело, обожженная кожа, кровь с ее сырым, острым запахом – они будто багром вытягивали со дна души отвращение, какую-то безотчетную самозащиту, желание отвернуться, закрыть глаза, заткнуть уши. Правда, это отвратительное чувство было быстро побеждено суровой необходимостью немедленно исполнять свои обязанности.

Есть короткое слово: «надо». У нас оно обладает могуществом. Надо перейти балканские пропасти – перешли; надо замерзать на Шипке – замерзали; надо одолевать турку «заикающимися» ружьями и неразрывающимися снарядами – одолевали; надо терпеть голод – терпели…

Власть этого русского «надо» постоянно ощущалась во всем, что делал Александр Дмитриевич. В московском предместье поздней осенью семьдесят девятого года копали галерею, чтобы заложить под рельсами железной дороги мину и взорвать царский поезд. Михайлов работал в галерее. Позже он говорил: «Слыхали россказни о заживо погребенных? В подкопе я восчувствовал, что оно такое. Склизкая глиняная толща, и черви, и вода каплет, и эта физическая тяжесть. Все так и плющит: грудь, череп, руки и ноги. Но я сам себе твердил: раз надо, значит, надо».

В солдатском «надо» есть покорность; «надо» Михайлова заряжалось силой убеждения, как лейденская банка электричеством. Но при всем различии этих «надо» есть и коренное – дедовское, мужицкое. Кто-то из наших, не помню кто, говорил, что дед Александра Дмитриевича был отставным николаевским солдатом.

Я знала отца Михайлова. Мы познакомились в Петербурге после ареста Александра Дмитриевича. Отцу Михайлова было тогда лет семьдесят. Выходит, родился он в годину наполеонова нашествия. Следовательно, дед нашего Александра Дмитриевича никак не мог быть отставным николаевским солдатом, а был солдатом времен Суворова и Кутузова.

Между прочим, я не умею объяснить ошибку, допущенную самим Александром Дмитриевичем в автобиографической заметке. Я перечитала ее совсем недавно в одном нелегальном издании. Михайлов почему-то указывал, что отец его учился в Лесном институте.

В Петербурге, стараясь хоть немного отвлечь и рассеять удрученного горем старика, я завела разговор о давно минувшем. Отец Михайлова никогда в Лесном институте даже и не числился; он кончил «курс наук» в батальоне кантонистов и стал топографом.

А с материнской стороны, как мне рассказывала – тоже после ареста Александра Дмитриевича – его кузина, Катя Вербицкая, были запорожские удальцы полковники, храбрые и стойкие. «И от них, – уверяла Катя, – некоторым в нашей фамилии передается способность всецело поглощаться одной идеей…»

Какие бы госпитальные заботы ни одолевали, я мучилась ожиданием известий от Александра Дмитриевича. Я почему-то вбила себе в голову, что если не получу их на левом берегу Дуная, то уж на правом, за Дунаем, и вовсе не дождусь.

Я первая написала ему. Написала из Кишинева, потом из Бухареста, наконец, как ни крепилась, написала из Зимницы. Полевую почту все бранили. Она и вправду заслушивала нареканий, однако кое-как, через пень колоду, а пробиралась к нам. Да и я получила письма от Владимира Рафаиловича Зотова; в первое мгновение, получив эти дорогие мне письма, я испытала досаду и раздражение: я ждала других…

Нет, я и мысли не допускала, что с Александром Дмитриевичем стряслась какая-нибудь беда. Все беды, казалось мне, отныне приключаются у нас и с нами, на театре военных действий, а там, в мирной России, какие там беды.

Спустя годы, когда жизнь, в сущности, прожита, потому что ничего не ждешь и ни на что не надеешься, спустя годы можешь улыбнуться тогдашним терзаниям.

Да, своим девическим подозрениям, пусть и не лишенным оснований, можно улыбнуться сквозь дымку отошедшего времени. Но не улыбнешься, даже грустно не улыбнешься страданиям Ольги Натансон.

Как сейчас, вижу ее, смуглую, стройную, с голубыми глазами; она была, кажется, обрусевшей шведкой. Ей пришлось вынести больше того и сверх того, что «положено» женщине, однажды и навсегда ступившей на дорогу революции.

Еще совсем молоденькой она добровольно отправилась в ссылку за Марком Натансоном, талантливым апостолом народничества. Они обвенчались. У них было двое детишек. Судьбина нелегальной заставила Ольгу отправить малюток к родителям. Дети внезапно заболели и умерли почти одновременно. Ольга скрывала свое горе. Один бог знает, чего это ей стоило. Никогда не могла она избавиться от гнетущей мысли, что малютки выздоровели бы, будь материнский уход, материнская ласка.

Я встречала Ольгу на квартире Веры Фигнер, где бывали и Лизогуб, и Осинский, и Александр Дмитриевич; встречала в доме на Бассейной (рядом с домом Краевского, где тогда уже жил В.Р.Зотов, да и от нашей квартиры, в Эртелевом переулке, неподалеку). Там, на Бассейной, заседали «распорядители» общества «Земля и воля».

Марк Натансон по праву считается одним из учредителей общества, Ольгу следует признать сердцем «Земли и воли», суровым сердцем, недаром ее называли «наша генеральша».

Ольгу все чуть побаивались. А мы, лица женского пола, правду молвить, немножечко недолюбливали. Но, разумеется, и наши сердца облились кровью, когда Натансон попала в крепость. В каторгу она не ушла, а ушла из жизни, сожженная скоротечной чахоткой.

Ольга Александровна и Александр Дмитриевич были самыми яркими, даже самыми яростными сторонниками организации. Однако я с той прозорливостью, какая свойственна известному состоянию, угадала, что глубокая привязанность Александра Дмитриевича к Ольге Натансон отнюдь не исчерпывается совпадением практических партионных взглядов. И, угадав, ощутила «отклик» вдвойне мучительный, ибо я вдобавок казнилась своей ревностью, как позором, недостойным нигилистки.

Надо сказать, одновременно и без колебаний я уверовала в нравственную невозможность для Александра Дмитриевича и Ольги Натансон перейти, как говорится, границы. Она была предана мужу. Не так, как осуждавшаяся нами «рабыня» Татьяна Ларина, а с последней искренностью. А Михайлов чуть ли не с гимназической восторженностью относился к Марку Андреевичу.

Меня-то не обманывали насмешки Михайлова над всяческими «телячьими нежностями». Люди, мало знавшие Михайлова, даже подопревали его в грубоватом цинизме. Между тем, мальчишески боясь фальши, он как бы затенял собственное рыцарски-нежное отношение к товарищам.

Да, я верила в невозможность «перехода границ» для таких натур, как Александр Дмитриевич и Ольга Натансон, но все это, увы, не избавляло меня от позора, недостойного нигилистки.

В Зимнице я не дождалась от него никаких известий.

5

Война разгоралась пуще. Госпитальные будни (если позволительно назвать буднями сплошной кошмар) забирали все мои силы, физические и нравственные. Я думаю, лазарет близ позиций страшнее самих позиций.

Там, на позициях, в длинных шеренгах идущих в атаку, в этих хрупких линиях, то и дело как бы прогибающихся под напором естественного страха, там люди сцеплены друг с другом, там действует и пример командира, и пример товарища, и еще владеет мысль, что если всем погибать, стало быть, и тебе погибать, чем ты лучше других. Под огнем, в атаке орудует громадная коса общей смерти, и твое крохотное «я» поглощено артельной участью.

Не то в госпитале.

Раненый, увечный оказывается один на один со смертью. И она орудует в тишине, с глазу на глаз. И если под огнем либо вправду отупеешь и оглушен настолько, что пренебрегаешь смертью, либо истинно храбр, то есть умеешь скрыть страх перед смертью, то здесь, в лазарете, иное. Тут лишь ты да она, твоя смерть…

Помню один вечер; это уж после войны, в восьмидесятом году. Александр Дмитриевич жил в доме Фредерикса, на Лиговке. Мы встретились в сквере. Оба не спешили: нас нигде не ждали – случай редкий; решили попросту пофланировать, погулять, как фланируют и гуляют молодые люди, – это ведь потребность молодости.

Недавно отошел ладожский лед. Петербург, как всегда после ледохода, казался огромнее. Уже смеркалось, и сумерки тоже казались просторными и чистыми. Мы шагали молча. Было хорошо и немножко грустно. Такая легкая, как дымок, грусть; она по-моему, непременная спутница полноты счастья.

Потом разговорились. О чем-то, должно быть, незначащем, пустяковом; и опять-таки в самой этой пустяковости присутствовала именно полнота счастья.

Я хоть сейчас укажу тот угловой дом. В первом этаже, уже освещенном, мальчик плющил нос на оконном стекле, медленным пальцем выписывал кривули… Александр Дмитриевич вдруг заговорил о смерти. Не элегически, не мрачно, не философски. И не с беспечностью молодости. Нет, очень спокойно, очень деловито.

Он говорил о смерти тех, кто повторяет латинское: «Умрем за нашу царицу!» (в данном случае «царицей» не Наука, а Свобода). Он говорил, что и нам не избежать мучительной борьбы с могучим инстинктом самосохранения, но каждый из нас обязан подавить его на воле, чтобы в каземате, на эшафоте душа была готова и оставалась лишь телесная материальная борьба.

Я часто думаю об этом теперь, когда Александра Дмитриевича давно нет на земле, и мне кажется, что за его деловитым спокойствием стояло представление о смерти, как о таинстве. Ибо сказано: «Чтобы и жизнь открылась в смерти плоти…»

И все-таки в готовность «вкусить смерть» я не верю. На войне многие умирали стоически. Не равнодушно, не покорно, а именно стоически. Но душа, бедная сиротеющая душа, билась и трепетала во мгле тоски, для которой в языке нашем нет слова страшнее и нет слова проще, чем тоска смертная. В госпитальных бараках последняя материальная, телесная борьба была обыденностью, но к темному, сухому шелесту этой тоски привыкнуть было невозможно.

А к остальному, пожалуй, привыкаешь.

И к тому, что раненые – прикрытые шинелишками, коржавыми от пота и крови, они кажутся обрубками – разражаются воплями, проклятьями, грубой площадной бранью. И к гнойным поражениям, над которыми даже задубелый военный лекарь не в силах склониться без крепкой сигары в зубах, а ты не разогнешься, пока не очистишь, не промоешь, не перевяжешь. И к каторге операционной, когда доктор, без мундира, с закатанными рукавами рубахи, в жилете и кожаном переднике, залитом кровью, как на бойне, выходит, шатаясь и садится, уронив голову и руки, а ты продолжаешь сновать, как челнок, кипятить инструмент, таскать тазы с теплой водой, сносить в сторонку ампутированные руки и ноги.

Захоронение ампутированных конечностей поднимает жуткое, знобящее чувство. Могильная яма, священник в облачении, с паникадилом. В яму вываливают из рогожек почерневшее, скрюченное, крошечное. Человек-то еще жив, a «часть» его уже погребают…

6

Александр II посещал госпитали. Он утешал раненых, крестил, целовал. Лицо его собиралось тяжелыми, нездоровыми складками. Я видела не раз, как он плакал, склонившись над увечным солдатиком. В те минуты он не был самодержцем, властелином, императором, владыкой, а был старым человеком, потрясенным видом страдающего.

Это свое впечатление я высказала впоследствии Александру Дмитриевичу. Глаза Михайлова заблестели мрачно. Он процедил: «Эх, и крепко сидят барские сантименты!»

Но дело не в сентиментальности. Для солдат посещение царя всегда было моментом навечно памятным. Говорю как о непреложном факте, хотя очень хотелось бы подметить иное, если и не совсем противоположное, то пусть бы и в малой дозе иное. Но тут наблюдалась патриархальная, детская, наивная доверчивость и надежды, какие еще долго не избыть нашему народу. Солдат мог ругательски ругать (и ругал) и своего полкового командира, и генералов, кого угодно, включая великих князей, да только не государя. В солдатском представлении царь не был причастен к несчастьям, которые выпали на солдатскую долю. Напротив, царь был единственной надежей. Недосягаемой, почти неземной, но единственной.

Я не разделяла до конца убеждения товарищей в том, что физическое устранение царя непременно вызовет всероссийский бунт, инсуррекцию, революцию, ибо была свидетельницей преданности и восторга, неизменно возникавших при появлении государя не только в госпитальном бараке, но где-нибудь на дороге, перед каким-нибудь полком, идущим на смерть и сознающим, что его ведут на смерть.

Вот от этого-то и нельзя было отмахиваться. А вовсе не «барские сантименты»…

При госпитальных визитах государя сопровождали свитские. Кстати сказать, среди прочих генерал-адъютантов находился и Мезенцев, шеф жандармов. В его бледной физиономии не было ничего инквизиторского, а была, скорее, некая двойственность – и бонвиван и святоша. Удивительно, меньше года минуло, и я, прогуливаясь по Питеру с Александром Дмитриевичем или с Кравчинским, «показывала» им Мезенцева, удостоверяла его личность, чтобы не вышло ошибки…

Однажды в царской свите оказался некий полковник-артиллерист с флигель-адъютантским жгутом на мундире. Обладатель бородки а́ la Наполеон III, он, казалось, выпорхнул из гостиной. Кто-то, обращаясь к нему, произнес: «Послушайте, князь», и у меня но осталось никаких сомнений – столичная штучка.

Государь, задержавшись у койки одного из раненых, подозвал полковника:

– Мещерский, а этот не твой ли?

Его сиятельство поспешно выдвинулся вперед b, несмотря yа тесноту и неудобство, очутился слева от государя, ибо ведь это так принято – держаться по левую руку от важной особы.

– Да, ваше величество, – ответил князь.

Государь кивнул и двинулся дальше, увлекая за собою свитских, а князь сел в ногах раненого, о чем-то расспрашивая и машинально оправляя одеяло.

Потом Мещерский подошел ко мне и с поклоном представился. Я тоже назвалась.

– Позвольте, позвольте… Вы – Ардашева? По батюшке – Илларионовна?

Я подтвердила.

– В таком случае, – с живостью воскликнул князь, – я имею удовольствие служить с вашим родственником!

В тот же день я обняла брата Платона. Разминулись и в Кишиневе, и в Зимнице, разминулись бы и теперь, когда бы не Эммануил Николаевич Мещерский.

Он приезжал по приказанию государя всего на несколько часов. Не знаю, зачем и для чего, вполне вероятно, по некоторым, так сказать, семейным делам: Мещерский приходился государю словно бы родственником, будучи женат на сестре той особы, которая… Впрочем, об этом в своем месте.

Итак, Эммануил Николаевич свел меня с братом Платоном. Платон служил под командой князя Мещерского в первой батарее 14-й артиллерийской бригады. Бригада входила в состав 14-й пехотной дивизии, начальником которой был поныне здравствующий генерал Драгомиров.

Брат внешне не переменился, не исхудал, не осунулся, разве что загорел. Увы, я должна попрекнуть природу в несправедливости; во всяком случае, со мною она обошлась несправедливо, потому что я вышла в нашего покойного батюшку, а брат удался в нашу мамулю. Ну и получился братец на славу, а сестричка так себе.

Платон был красавец. Он это знал и этим пользовался, легко покоряя сердца слабого пола. Он был на три года старше меня; девочкой я любовалась братом, но потом меня стали раздражать его манеры записного сердцееда.

Не изменившись внешне, брат как будто несколько изменился внутренне. Начать с того, что он, хотя и не без гордости, объявил о своем производстве в штабс-капитаны и о Станиславе с мечами и бантом, но упоминание было «скользящим», а гордость приглушенной, словно бы мерцало Платону: «А-а, полноте, все это, в сущности, пустяки…» В этой задумчивой сдержанности было нечто повое, непетербургское.

Дивизия Драгомирова первой форсировала Дунай и первой оказалась лицом к лицу с неприятелем.

– Понимаешь ли, – рассказывал Платон, – под ложечкой-то екало. И во всем теле предательская слабость. Похоже… Нет, ей-богу, будто кадетом накануне экзамена, не смейся. А потом нарастает напряжение, тяжелое и вместе колючее – окаянное ожидание кусочка свинца, предназначенного тебе, именно тебе, а не кому-то другому. А вперемежку с этим – злоба. Эдакое непостижимое чувство озлобления… – он помолчал, покурил и продолжил: – А знаешь ли, у меня с приятелем… это еще в первые дни было… у меня со штабс-капитаном Пестовым завязались однажды «кошки-мышки». Стреляли с левой стороны, так и пришлепывало, так и жужжало. И вот, представь, каждый из нас норовил прикрыться другим, то есть идти с правой стороны. Мы оба, черт возьми, отлично понимаем и стыдимся, а вот никак, хоть убей, не умеем совладать с собою. Когда стрельба кончилась, мы переглянулись да и покатились со смеху… Вот тут и пойми! Но возникает и другое, совсем другое. Я вот о чем. Ты знаешь, у меня в приятелях никогда недостатка не было, я приятелей люблю… Но тут другое, тут, видишь ли, теплое, прямо-таки родственное, всех-то тебе жаль, все тебе близки. Славно, Аня… И не только к своему брату офицеру, нет, и к святой серой скотинке. 3аметь, «святой» – это наш Драгомиров добавил. Признаюсь, бываю крут, вгорячах чего не случится. А ведь прощают. Солдат, он одного не прощает – мелочного педантства. А нас-то, вот таких, как я, все больше на мелочное педантство натаскивали…

Зашла речь о князе Мещерском. Я сказала, что первое мое впечатление было далеко не в пользу его сиятельства.

Платон рассмеялся.

– В бригаде тоже… Ты заметила, как он изъясняется по-русски? Точно бы и не русский. Ему по-французски легче… Назначили его недавно, в прошлом ноябре. Все на него косились, прозвали: «Пале-рояль». А теперь только и слышишь: «О, настоящий русский человек!» Нам каждому поверкой – дело, огонь, позиция. А там-то Эммануил Николаевич не просто храбр, а поразительно храбр. Будто и не гремит, не жужжит вокруг. Да и не это главное… Храбрецов не занимать стать. Нет, он молодцом дело делает, наперед обо всем заботится, обо всем успеет подумать. Духами прыскается? Э, возьми Скобелева, на что генерал, на что воин, а франт из франтов: непременно это он в белом как снег мундире, рыжые бакенбарды волосок к волоску, будто сейчас от куафера…

Оказывается, Мещерский находился в службе с восемнадцати лет. (Когда я его увидела, ему было далеко за тридцать, а может, и все сорок.) Начал он унтером на Кавказе, и там, в кавказских битвах, удостоился самой подлинной из наград – знака Военного ордена. Потом долгие годы был военным агентом в разных миссиях и посольствах. Платон говорил, что Мещерский – обладатель иностранных крестов, а в годину франко-прусской войны получил золотую саблю за храбрость.

Знакомство с Э.Н.Мещерским принадлежит к самым светлым моим воспоминаниям о войне, бедной светлыми воспоминаниями. А знакомство наше не оборвалось первой встречей, потому что я добилась перевода в лазарет, приданный драгомировской дивизии.

Кто был на войне, помнит разительное несходство госпиталей Красного Креста и лазаретов военного ведомства. Они отличались почти так же, как великолепные, но немногочисленные санитарные поезда, снаряженные императрицей или на пожертвования городов, отличались от многочисленных «телячьих» и прочих эшелонов для эвакуации. (Эти слова – «телячий» вагон, «эвакуация», «эшелон» – я впервые услышала на войне.)

Попасть в госпиталь Красного Креста было мечтою всех раненых, мечтою, увы, редко осуществляющейся, ибо при всем старании Красный Крест не мог принять громадного числа «желающих». Госпитали Красного Креста были богаче, лучше, чище лазаретов военного ведомства. Последние вечно мыкались, как приживалки. Да еще и подвергались беспардонному интендантскому грабежу. (От него, впрочем, не было спасу и боевым действующим частям.) Я бы упекла в нерчинские рудники того мудреца, который отпускал для дивизионного лазарета четыре фунта гигроскопической ваты на четыре месяца! Вы только вдумайтесь: по фунтику на месяц! Да одна настоящая перевязка возьмет куда больше. Или вдруг раскошелятся и пришлют несколько пудов рыбьего жира вместо… хлороформа. Или гуляет дизентерия, а ты не допросишься опиума. И так далее и тому подобное. Конечно, Красный Крест, как мог и где мог, выручал казенные лазареты, да ведь на всех не напасешься. Короче, в казенных лазаретах такая была мука и для больных и для медиков, что слов не хватает.

7

Батарею Мещерского… Я не запамятовала – первая батарея 14-й артиллерийской бригады, – но я называю ее батареей Мещерского, ибо так, только так, а не номером именовали ее солдаты, что справедливо считалось высшей степенью солдатского признания и солдатской признательности… Так вот, батарею князя Мещерского, а стало быть, и самого Эммануила Николаевича и брата Платона, бывшего на батарее старшим офицером, я нагнала в канун выступления к вершинам горы Св. Николая.

Гора Св. Николая – это, собственно, три главы, три седловины. Дивизионный лазарет расположился за третьей, а за первой поместился перевязочный пункт.

Бои завязались без промедления. Сломив великодушие старшего врача, я отправилась на перевязочный пункт, поблизости от батареи Мещерского, в лесок, где находились лишь санитары и болгары-добровольцы, вызвавшиеся помогать.

На Шипкинском перевале, на горе Св. Николая, я научилась различать какофонию огня. Если картечь, то будто зашаркает веник по мостовой. Бомба басит и повизгивает, а потом, приблизясь, вдруг и взвоет. А пули… Говорили, что опытный военный различает пение пуль еще в полете: какая перевернулась, а какая с изъяном, со свищем. Я знаю только, что удар пули звучит каждый раз по-разному. Если в скалу, в камень, то звук тупой и твердый, будто классная дама пристукнула об стол карандашом. Если в каменистую землю, то слышишь шорох, будто на крахмальную скатерть просыпала сахарный песок. А если угодила, попала, не промахнулась, тогда словно бы кто-то приложил палец к губам и произнес: «Тсс…»

Ненавижу войну, а должна сознаться – в боевом доле есть темный азарт. Ты вроде забываешь, что оно, это боевое дело, несет смерть, несет страдания тебе подобным. Хуже того, перехватывают безумные минуты, когда мстительная мысль, что несешь смерть и страдания, словно бы обдает сухим пламенем, и тебе это приятно.

Подходишь к расположению батареи Мещерского. У коновязей четверики и шестерики. Рядом орудийные передки, зарядные ящики. Часовой не с ружьем, как у пехотных, а с обнаженной саблей. Слышишь грохот, крики, чуешь кислую вонь порохового дыма.

А вот и сама батарея.

Унтер-наводчик вспрыгивает на орудийный хобот, упирается прищуренным глазом в целик, ерзает вправо, влево и слабо, даже как бы капризно, помахивает кистью руки – указывает, куда подавать. Потом наводчик уступает место офицеру, а сам стоит рядом с видом скромным и достойным, как человек, хорошо исполнивший свой долг.

Офицер с биноклем, быстро оценив точность наводки, бойко кричит: «Пли!» И вот уж прислуга отскакивает в сторону. Пушка рявкает, приседает и откатывается, звеня и лязгая. Артиллеристы, вытянув шеи, медленно сгибаясь, чтобы не застил дым, следят, где разорвется. Раздаются возгласы: «Чистая отделка!», «Важно!», «В середку угодила!»

Но война отнюдь не ажитация, когда артиллерийский офицер при сабле и пистолете командует: «Пли!», или генерал, махнув перчаткой, молодецки приказывает: «Музыка, вперед! Развернуть знамя!» Война – ломовая работа. Полк окапывается, вгрызаясь в камень. Батарейные заняты утолщением брустверов. Укрепления требуют ежедневных исправлений. Надо добыть лесной материал – колья, брусья. Надо волочить их на позиции, волочить под выстрелами. Наступают холода, туманы, дожди – необходимы землянки… Бессонные ночи, арестантская зябкость траншей, грязное белье. Лихорадка, дизентерия, мириады вшей, вонь неубранных трупов, вонь испражнений…

Иногда вечерами я заглядывала на огонек к брату Платону и кн. Мещерскому. Эммануил Николаевич, немало повидавший на своем веку, был занимательный рассказчик. В его рассказах открывалась жизнь придворная и дипломатическая. А мы сидели у огня, кто набросив полушубок, кто пальто или шинель, сидели посреди скал, траншей, брустверов, окруженные туманом, тьмой, сыростью, неизвестностью, и с жадностью слушали князя.

Мещерский, пощипывая бородку, говорил о прусском короле, теперешнем германском императоре, о том, как он, Мещерский, ни за что ни про что получил датский офицерский крест и нидерландский офицерский крест, как ездил в Швецию и каков был некий генерал Леббеф, с которым дружил наш рассказчик.

Все это должно было бы здесь, на театре военных действий, представляться донельзя мишурным, пустым, никчемным, а между тем, повторяю, мы слушали с жадностью. Не оттого ли, что все, рассказанное князем, было бесконечно далеким? Не потому ли, что всем нам хотелось забвения, пусть и краткого?

В ночь на пятое сентября я была на биваке, у брата Платона. Только что пришла долгожданная почта, как всегда, разворошила в душах минувшее, невоенное, домашнее, и на биваке там и здесь возникали те особенные доверительные беседы, которые бывают только у военных вблизи неприятеля или у заключенных на долгом этапном пути.

Эммануил Николаевич, тихо светясь, говорил о жене и детях. Летом они жили в Царском Село, зимою – в Петербурге. Жена нашего полковника была урожденной кн. Долгорукой. Она была из тех княжон, что не располагают приданым, ни недвижимым, ни банковским. (Впрочем, таким же был и Эммануил Николаевич). Женился он вскоре после того, как Мария Михайловна вышла из Смольного. Эммануил Николаевич показал миниатюру, изображавшую довольно миловидную блондинку. И вдруг, поскучнев, попросил меня и Платона похоронить его вместе с этой миниатюрой, а медальон с локоном, висевший у него на груди, возвратить Марии Михайловне.

Словом, разговор принял печальный оборот, и, если бы он случился неделею, даже несколькими днями прежде, я бы его вряд ли упомнила, но все дело в том, что происходил он в ночь на пятое сентября.

В эту ночь наступила тишина. Совершенная и удивительная тишина, когда слышишь шорох тумана. И по мере приближения рассвета она не только не нарушалась, а становилась еще глубже и полнее. Мне дали провожатого, и я отправилась в лес, на перевязочный пункт.

Спустя часа полтора турецкая гвардия начала общий штурм горы Св. Николая. Взвизгивая «алла! алла!», турки бешено ворвались в наши передовые ложементы и обрушились на батарею Мещерского.

В самом начале сражения Эммануил Николаевич был убит. Пуля попала в сердце, он не мучился и мгновения. Но солдаты все-таки принесли полковника на перевязочный пункт. Я накрыла его лицо платком. Солдаты постояли, перекрестились, надели шапки и ушли назад, на батарею.

Есть странность, которую испытывают, очевидно, лишь на войне: убьют человека тебе близкого, а ты поначалу не ощущаешь никакого потрясения, разве что тупое недоумение, да и то недолгое. И лишь потом, минет время, заноет, заболит, затоскует сердце.

8

Транспорт – это десятки, сотни повозок. Похожие на громадные сундуки без крышек, с трухлявой подстилкой, гадкой и дворовому псу, с немазаными осями, они издавали невыносимый, бесконечно долгий скрип, который, мешаясь со стонами, наполнял окрестности характерным гулом.

Транспорт приближается к госпиталю. Госпиталь переполнен. Мест нет, медикаментов нет, махорки нет, носилки заняты, самовары распаялись, кипятка нет; хирургический инструмент давно затупился, зазубрился. Доктор, в замызганном платье, небритый, измученный, хрипло осведомляется: «Сколько всех?» Услышав ответ, он с минуту только сопит.

Дождь, ветер, тучи. Из бараков шибает карболкой, испражнениями дизентериков. Не знаешь, который день недели. Куришь, куришь. (Многие, почти все сестры милосердия, я в их числе, пристрастились к табаку.) Впрочем, одно чувство есть: раздражения. И против раненых, и против коллег, и против этого дождя, этих туч, против всего на свете.

В одну из таких минут я увидела щуплого, с жиденькой бородкой человека, одетого в брезентовую епанчу и брезентовые шаровары, заправленные в сапоги. Он орудовал широкой лопатой. То был студент, по фамилии, кажется, Маляревский. После войны, в Петербурге, я спрашивала о нем, но так ничего и не узнала; возможно, он не был питерским студентом.

Маляревский спасал и госпитали и целые городки, переполненные войсками и ранеными, от повальных эпидемий: он добровольно занимался уборкой нечистот. Администрация не давала ему ни подвод, ни рабочих рук, Красный Крест ссужал грошами, но Маляревский как-то изворачивался. И я утверждаю, что поступок Маляревского был поистине героическим, хотя со мною наверняка не согласятся чиновники наградного стола главной квартиры…

Я оказалась в гужевом санитарном транспорте, а затем и в санитарном эшелоне после того, как уполномоченный Красного Креста, посетивший Шипкинский перевал, нашел, что сестру милосердия Ардашеву пора забрать из лазарета 14-й пехотной дивизии.

Я согласилась сразу, согласилась с радостью! Правда, совесть оскалила остренькие зубки, но я сказала этому грызуну: «Послушай, вернусь, ей-богу, вернусь, а сейчас уволь, нет сил, ни телесных, ни душевных». Впоследствии я вернулась на Шипку, это правда. Но, умасливая свою совесть, я ни на волос не верила, что вернусь, это тоже правда.

В начале кампании, двигаясь к Дунаю, наши полки обтекали Бухарест, едва затрагивая окраины. Теперь, доставив раненых в Бранкованский госпиталь, я могла осмотреться. Впрочем, «осмотреться» – звучит как из записок вольного путешественника, лучше сказать – я озиралась.

Было странно видеть собственное отражение в зеркальных стеклах магазинов, фиакры, запряженные свежими и холеными лошадьми, а не загнанными или запаленными, видеть людей чистых и улыбчивых, а не сумрачно-сосредоточенных, слышать речь о каких-то обыденных предметах, ступать по ровной мостовой, меняющей твою походку, вдыхать приятный запах кофейни или глядеть на Дымбовицу, которую не надо форсировать, а можно спокойно перейти по одному из мостов.

При мне в Бухарест вступил полк гвардии, призванной на театр военных действий в качестве панацеи от плевненских и прочих неудач. Какой именно полк, не помню, кажется, гренадеры.

Офицеры рассыпались по городу, эдакие свеженькие, беспечные. Я испытывала неприязнь, даже, пожалуй, легкое злорадство: «Э, погодите-ка, соколы, хлебнете лиха».

Ну, а пока эти сабельки бренчали на улице, слушали повсеместно в Румынии распространенный романсик «Ich bin der kleine Postilon»2 – или, входя в кафешантан, весело осведомлялись у старшего в чине: «Разрешите остаться?»

По-иному вели себя офицеры, командированные по каким-либо делам с театра военных действий. В их кутеже была забубенная торопливость. Они пили жадно, будто задыхаясь, нахлобучивали свои фуражки на случайных подружек, стаскивали с плеч походные сюртуки и оставались в одних сорочках.

Бухарестские дни запечатлелись бы в памяти вот только такими чертами, если бы я не встретила Розу Боград, а она не свела меня с Анной Корба.

Михайлов утверждал, что в целой толпе барышень и женщин нетрудно отыскать участниц революционного дела. Это очень просто, говорил Александр Дмитриевич, стоит только внимательно присмотреться. У наших, объяснял он, другая походка, жесты, движения – энергия, бодрость, особенная эластичность. А все прочие – квелые (он так и сказал: «квелые»), не ходят, а семенят; и главное, у наших одухотворенность, а у тех кисейная экзальтация и жеманство.

Михайлов был наблюдателен, равномерно приметлив и к квартирным хозяйкам, и к кучерам, и к топографии местности или города, и к товарищам, и к недругам. То было врожденное чутье, хотя Александр Дмитриевич и настаивал, что подобное чутье может и должен выпестовать в самом себе каждый нелегальный.

Вот и в этом случае, общее схватил он верно. Однако всех в одни скобки не заключишь. Вздумай Александр Дмитриевич применить свой «закон» к сестрам милосердия на театре военных действий, он бы чуть ли не каждую причислил к революционеркам – обстоятельства, род деятельности придали им как раз те внешние признаки, о которых он говорил.

Принадлежала ли Роза Боград к типическим фигурам – не припоминаю. (Зато помню, как задело меня ее сочувственное: «Ох, и переменилась ты!») Не скажу, была ли она уже тогда женою Плеханова, с которым теперь в эмиграции, но, несомненно, они знали друг друга, как оба знали и Александра Дмитриевича, и меня: мы были, что называется, одного круга.

Увидев Розу Боград, я ощутила, как давно оставила Россию. Минули месяцы, а мне казалось – годы. Есть свойство времени тюремного: быстролетность и вместе неимоверная протяженность. Тоже, как ни странно, на войне.

Об Александре Дмитриевиче Роза только и могла сообщить, что он, как и Жорж Плеханов, где-то на Волге, скорее всего в окрестностях Самары или Саратова. Признаться, я готова была сто раз переспрашивать и сто раз выслушивать все о том же.

Розина комната при старинном госпитале была обыкновенная, даже бедненькая, но разве не блаженство, когда можешь затворить дверь и остаться наедине с собою? Не блаженство ль разуться и ощутить под ногами не острый холод каменистой земли, а чистые половицы? И не блаженство ли пить чай, слушая вполуха неотвязный шум вечернего дождя и зная, что тебя не позовут в темень и непогоду?

Ничего-то мне не хотелось, а только вот так сидеть у этого стола, покрытого скатертью, за столом с чаем, конфектами и печеньем – настоящее пиршество, – сидеть, подперев щеку ладонью, и не прихлебывать чай, торопясь и обжигаясь, а пить мелкими-мелкими «домашними» глотками…

Поздним вечером постучали. Вошла молодая женщина. Роза нас познакомила. Анна Корба, сестра милосердия Благовещенской общины, служила в санитарном поезде, доставлявшем раненых из Бухареста к русской границе.

Дочь статского генерала и супруга инженера Корба, швейцарского подданного, Нюта в ту пору была легальной. Но ее симпатии и антипатии уже определились. Минул сравнительно краткий срок, и она, разорвав с мужем, сделалась нелегальной, заняла выдающееся место в партии. Она пылала таким вдохновением, что у нас говаривали: мы действуем, Нюта священнодействует.

Александр Дмитриевич питал к ней глубокую приязнь. Это давало повод подозревать экстраординарные отношения. Может быть, я еще расскажу…

Я уже писала, что Михайлов чрезвычайно ценил товарищество. Друзья составляли организацию; организация состояла из друзей. Тут была слитность. Но именно Нюте, именно Анне Павловне Корба он открывал такое, чего не открывал и Желябову, уж на что они были близки.

В начале восьмидесятого года Нюта жила неподалеку от Сенной площади, на Подьяческой. У нее хранилась часть «небесной канцелярии», часть паспортного стола «Народной воли», и Михайлов, постоянно озабоченный благонадежным устройством нелегальных, часто наведывался к Нюте…

Было уже за полночь, когда Роза извлекла из чемодана нелегальную литературу. Я удивилась. Это было странное удивление. Война поглотила меня и оглушила, и мне представлялось, что и там, вне театра военных действий, тоже все поглощены войной. А тут – литература, нелегальные издания, нечто из другого мира. И вот – удивление, чувство очнувшегося человека, который не вмиг смекает, где он и что он.

Я должна была бы, кажется, ощутить жажду печатной строки, нетерпение к революционным новшествам. И опять-таки странность! Не апатия, совсем не то, а такое внезапное сознание растраты собственного нервного капитала, что я не нашла в себе охоты к чтению. И лишь на другое утро, когда Роза с Нютой отправились на склад Красного Креста, на громадном дворе которого, заваленном ящиками и тюками, постоянно кипела работа, лишь тогда я принялась за чтение.

Запрещенной, недозволенной была эта литература только для нас и у нас, только для русских и в России, но не в Румынии и не в Турции. Ярмо русского деспотизма давило тяжелее даже ярма турецкого, а уж последнее в целом свете рекомендовалось варварским.

В Румынии расейские жандармы пытались пресечь распространение революционной литературы. Казалось бы, чего проще, если взять в расчет союзничество, а сверх того и присутствие в слабосильной стране русской армии? И однако, «голубым» указали на дверь, заявив, что подобные запрещения противоречили бы конституционным установлениям. (Тут было над чем призадуматься нам, социалистам, в ту пору отрицателям конституций!)

В пределах Турецкой империи «предерзостные книжонки» тоже никто под полу не прятал. В Сан-Стефано, например, их получал каждый посетитель ресторации Боске, популярной у наших офицеров.

Одно плохо, а главное, непоправимо: эмигранты, издатели, и поставщики нелегального, не посылали ничего, предназначенного армейской публике. Правда, солдатская масса, насколько знаю, чуралась печатного слова (исключая Евангелия, особенно в госпиталях), чуралась и спешила предоставить «по начальству», то есть поступала так же или почти так, как и деревенские простолюдины. Это верно. Но следовало бы адресоваться к офицерам, писать о той роли, которую и может и должна сыграть вооруженная сила в коренном обновлении России. Уверена, семена падали бы на благодатную почву; может, еще более благодатную, чем молодое, необстрелянное офицерство, из которого чуть позже рекрутировались наши подпольные военные кружки. Однако никто не заботился ковать железо, когда оно было не горячим, а прямо-таки раскаленным.

Несмотря на явное нежелание румынских властей потворствовать русской жандармерии, мы соблюли некоторую конспирацию, начиняя мой багаж «преступной» литературой.

Я бралась доставить ее на родину в своем санитарном эшелоне. Военные поезда не подвергались таможенному досмотру, однако не следовало наводить «голубых» на след. Тем паче что «хвост» вполне мог увязаться за мною и там, в России, обнаружить наши связи.

Как сестре милосердия, мне полагался бесплатный провоз до трех с половиной пудов багажа. Мое имущество не тянуло и полпуда, и я «по праву» хотела загрузиться нелегальным.

Роза отправилась в какую-то кофейню, куда вечерами наведывался эмигрант, болгарский революционер Любен Каравелов. Вернувшись из кофейни, она сообщила, что Каравелов охотно согласился припасти необходимую нам литературу и что мы получим ее из рук в руки, не привлекая стороннего внимания.

Помню улицу Мошилор, в конце ее – дом; на пороге встретил нас высокий, худой, сутулый, темноглазый человек в просторной синей блузе. В лице, широколобом, с желтизною, мне почудилось отдаленное сходство с татарским типом, и на минуту мелькнул Владимир Рафаилович Зотов, хотя борода у Каравелова, не в пример зотовской, росла пышно.

(13 Петербурге я рассказала о своем впечатлении В.Р.Зотову. Владимир Рафаилович, смеясь, заметил, что у него от предков татар «уцелела» разве что реденькая бороденка, а когда бороду он брил, то даже сам Лафатер не «учуял» бы в нем татарской крови. Что до Каравелова, то Зотов, оказывается, во времена оны состоял с ним в переписке: Каравелов, живший тогда в Сербии, искал заработка и хотел сотрудничать в русских газетах.)

На другой день я перебралась в военно-санитарный поезд. Он состоял из вагонов, которые начальство, со свойственным ему остроумием, называло «приспособленными». Если они и были приспособленными, то для скота, в них скот и возили. Вагоны не сообщались друг с другом, как пассажирские, и врач не появлялся до очередной остановки. Да к тому же всем – и раненым и персоналу – доставалось от крутого произвола начальника транспорта, взбалмошного и пьяного ротмистра.

На границе мы получили депешу, согласно которой эшелон следовал в Саратов, где эвакуированных ждали палаты и бараки земской больницы.

В Саратов! Пусть и две почти тысячи верст, но ведь в Саратов, на Волгу! Я и надеялась, и не надеялась увидеть Александра Дмитриевича. Надеялась, потому что приключаются чудеса. Не надеялась, потому что чудес не бывает.

Глава вторая

1

Вы спрашиваете: что дальше? Продолжение есть, оно будет. Но теперь позвольте мне. А то ведь какая диспозиция получилась? Вас, читаючи, занесло с Анной Илларионной в конец семьдесят седьмого года. А ваш покорный слуга Зотов остался со своим героем в метелях семьдесят шестого. Надобно соединить нитку…

Я говорил, что впервые увидел Михайлова в Эртелевом, у Анны Ардашевой, это в канун ее отъезда было. Особенного впечатления молодой человек на меня не сделал, и я нисколько не держал на уме, что мы еще встретимся. Не то чтобы не хотел его видеть… Отчего? Занятно молодых наблюдать… Нет, просто какая могла случиться докука у него ко мне, а у меня к нему?

Однако случилась. И весьма неожиданная.

Видите ли, Аннушка, чтоб меня, ветхого человека, поднять в глазах своего друга, Анна-то Илларионна возьми да и похвастай моей библиотекой. Вот, дескать, обладатель истинных сокровищ. Оно и верно – обладатель. Сами изволите видеть. А это еще не все, в других комнатах – до потолка. Тут и наследственное, от батюшки, тут и благоприобретенное. Уж на что Благосветлов… (А тот, который поставил «Русское слово» и «Дело».) Уж на что знаток и ценитель, не плоше Лескова, а и Благосветлов, бывало, позавидует: «Библиотека у вас, Владимир Рафаилыч, единственная!»

Скажете: какого черта – ваша библиотека и ваш нигилист? Да и я, я тоже руками развел (мысленно, мысленно), когда он постучался ко мне и сказал об этом. И ведь вправду, они все больше жили сердцем, нежели мыслью. Эго, пожалуй, верно, но сейчас о другом.

Сейчас я внимания прошу, потому что никаких бомб, никаких подкопов. Сюжетами этими многое заслонилось. Нет, хочу, чтоб услышали музыку, которая в его душе звучала, постоянно звучала, хотя и под сурдинку… Впрочем, тороплюсь.

Так вот, он-то, Александр Дмитрич, как раз ради книг и явился. Ради каких? Нипочем не угадаете. Представьте: староверы, раскол!

Ну да, да, да – раскол. Опять-таки: а с какого боку тут я – Владимир Рафаилыч Зотов, православного вероисповедания?

До времени у нас об расколе только и знали, что по романам батюшки моего и романам Масальского, который так ловко строил интригу. Занявшись расколом, отец мой копил кое-какие бумаги, а я – сборники Кельсиева, нелегальное «Общее вече».

Разумеется, Александр Дмитрич обо всем этом не ведал. Он попросту намотал на ус хвастовство Анны Илларионны. Зачем, с какой целью? Он бы, понятно, и в Публичной отыскал, ну, скажем, Аввакумово «Житие», или Субботина, московского, этот его трактат о расколе как орудии враждебных России партий, или, наконец, «Братское слово»… Или вот еще: Ливанова очерки, хотя и мерзейшие, но с фактами, с фактами… Отыскал бы, конечно. Но примите в расчет образ жизни: день-деньской на ногах, глядишь – девять вечера, затворились двери Публичной. А ежели бы книгу на ночь, ежели бы с книгой в полночь, за полночь? Вот он и пришел.

Мне первое на ум: не желаете ли, говорю, книжку многострадального Щапова? (Был такой историк, очень его радикалы уважали.) Благодарит, улыбаясь. Я сказал ему про сборники Кельсиева, про «Общее вече». Он рот разинул. А мне, библиофилу, приятно. Однако, говорю, эти я на руки не дам. Увольте, не дам. Эти, говорю, нынче ни у одного книгопродавца не сыщешь. Понимаю, отвечает, и опять улыбается этой своей приветливой улыбкой, очень, говорит, понимаю, а как быть? Ну, как быть-с? Желаете, присаживайтесь, листайте себе на здоровье.

Не помню, кстати иль некстати, из одного тщеславия, но я ему про Герцена… Стойте, господа, тут все связано. Этот вот Кельсиев был Герцену одно время сотрудником, а листы «Общего веча» выдавали в свет при «Колоколе». Я и брякни, что газета газетой, а я и Герцена знавал. Тут он, Александр-то Дмитрия, даже как будто и растерялся. В глазах, вижу, мольба и вопрос.

Я по себе, господа, знаю. Бывало, сойдутся у батюшки… Мы тогда жительствовали у Львиного мостика, в казенном доме театральной дирекции,. где батюшка служил… Да, бывало, сойдутся. Вино, разговоры, воспоминания. Слышишь: «Государыня изволили…», «А Гаврила Романыч входит…» Слышишь такое – душа мрет. Не от того мрет, чего уж там такое изволила государыня, а от того, что вот этот самый человек, эти вот самые глаза глядели на Екатерину, на Державина…

Должно быть, у Михайлова подобное возникло, когда я о Герцене заикнулся. Не велика моя «причастность» к Герцену, но знавал Александра Иваныча. Знавал!

Сильно я эдак-то в объезд беру. Но, во-первых, Герцен, знаете ли, такая неисчерпаемость, а, во-вторых… Во-вторых, тут и линия наших отношений с Михайловым. Сдается, «причастность» к лондонскому изгнаннику подняла мой кредит в глазах Михайлова. И что самое-то странное, даже смешно, ей-богу… Я ему рассказываю про Герцена, а самому приятно, лестно, даже вроде бы горжусь. А я ведь отчетливо сознавал, что внимание не к моей персоне, а как отраженный свет. Ну, а все равно приятно.

Я видел Герцена: счастливые билеты доставались трижды. Впервые – в сороковых; он приезжал из Москвы, посетил Краевского…

Нет, до «Голоса» еще вечность была; я тогда редактировал «Литературную газету». Краевского я хорошо знал. Он женат был на Анне Яковлевне, урожденной Брянской, удивительная была Дездемона, да-с… Брянский, актер Александрийского, жил в нашем доме, его дочери, Анна и Авдотья, на глазах росли. Так что я будущую Краевскую еще до Краевского знал.

Ну вот, у Краевских в сорок шестом я и познакомился с Герценом. Помню, долгополый сюртук – московский покрой; да и весь Александр Иваныч был, так сказать, московского покроя.

Если бы вы только слышали, как он говорил! Я не о том, что говорил, а именно о голосе, о звучании голоса… У нас, коренных петербуржцев, согласитесь, есть эдакая снисходительность: э, Москва-матушка, большая деревня… Я тоже так. В одном отдаю решительное предпочтение – красоте, прелести московской дикции. Тут уж наш Санкт-Петербург нишкни. В нашем твердом, быстром говоре нет ни отзвуков благовеста, ни отсветов солнца на маковках… А у них – есть. Вот у Герцена-то как раз и была прелестная московская дикция. Голос плавный, льющийся, заслушаешься.

Но слушать – трудно. Это не парадокс: трудно от быстрого полета мысли. Будто гонишься, весь в напряжении, и не поспеваешь, а рядом так и полыхают молнии, так и полыхают… И еще: после Герцена, как он уйдет, у тебя с другими людьми разговор не вяжется. Чувствуешь, нужно «приспособиться», потому что после Герцена всякая иная беседа – колченогая, неказистая…

Теперь – дальше. Текли годы. Александр Иваныч был за границей. Император Николай Павлыч опустил шлагбаум, нас всех – под караул, каждому – свой будочник. «Ох, времени тому!» – как встарь вздыхали… Звука «Герцен» боялись хуже мора. Нынче и не понять, как переменился смысл самого слова: «эмиграция». Вернее, в ту пору говаривали «экспатриация»… При Николае-то как измена, синонимом измены воспринималось, да-да. Ну, в лучшем случае как несчастье. А Герцен доказал право на политическую эмиграцию – моральное право, если ты сознаешь себя гражданином.

Ну-с, жили мы под Николаем. Потом, в шестидесятых, пожимали плечами: господи, да как это мы дышали? И все до точки списываешь на счет всепоглощающего страха. Верно: «и бысть страх велий». Однако все и вся на страх-то свалить – не слукавить ли? Дескать, что тут рядить, все мы люди, все мы человеки. А нет, не только страх, не-е-ет! Было еще одно обстоятельство. На него все тот же Герцен указал: резкое понижение нравственного уровня образованного общества…

Я вспоминаю чувства при известии о кончине Николая Павлыча. Поверите ли, первым было – недоумение. Почему? Да ведь Николай-то Павлыч, грозный царь наш, был, есть и будет. Вот какое гипнотическое состояние: есть и будет, едва ль не во веки веков. Всех нас переживет и детей наших, а то и внуков тоже. И вдруг – преставился, почил в бозе!

Надо было жить в то время, чтобы понять: ей-богу, парить захотелось. Окна настежь! Свет, воздух! Распахни объятия, христосуйся, светлое воскресенье, право.

Многих потянуло в Европу, ездить стали, шлагбаумы поднялись, а будочники головушки повесили. Собрался и я. Надумал заграничные письма писать для «Сына Отечества», хотя сотрудничал в «Отечественных записках» – критическим отделом заведовал. Но главной-то целью, меккой, как и для многих, стоял туманный Альбион, Лондон.

Прямого сообщения через Берлин не было, только еще строилась железная дорога от Кенигсберга до нашей границы. Пришлось часть пути проделать морем, будь оно неладно. (Мой старший – офицером флота, вокруг света плавал; спрашиваю: «Как это ты, Рафаил, такую каторгу терпишь?» Смеется…)

В Лондоне – «знакомые все лица»: Краевский, писатели. Все жаждут видеть Герцена. Да, забыл сказать: в тот самый год на всю Россию загремел «Колокол»… Александр Иваныч пригласил к себе всех нас. Одному Некрасову отказал. Была, кажется, какая-то претензия к Некрасову – за Огарева или жену Огарева, в точности не помню.

Жил Герцен в Путнее. Это от Лондона поездом минут двадцать. Занимал дом, двухэтажный, с садом; в саду зелень нежная и вместе крепкая, как повсеместно в Англии.

Герцен, вижу, мало переменился. Та же подвижность, льющийся голос московского тембра. Ну, несколько статью плотнее. И, может быть, больше открылся лоб, великолепных очертаний лоб у него был. Да, вот еще: как бы впервые расслышал его смех – открытый, искренний, так смеются очень честные люди.

Он радовался нам. Не тому, что мы явились на поклон: позвольте, дескать, засвидетельствовать… Нет, ни тени литературного генеральства. Он радовался русским, землякам. И в этой радости уже таилась глубокая тоска, эмигрантская, от которой защемило мое сердце при следующей встрече, десять лет спустя.

Мне случалось чревоугодничать на многих литературных обедах. Юбилейных и дружеских, городских, загородных, на всяких. Но такого, как в Путнее, не случалось ни раньше, ни позже: необыкновенное настроение покоряющего и общего дружества. Думаю, было сходство с лицейскими годовщинами. Не нашими, не моего выпуска, а первого, пушкинского.

Вот говорят: «пишущая братия», «братья писатели». А я вам по секрету: братия – да, братья – нет. Тут каждый стражником собственного «я». И тяжба самолюбий, то явная, то скрытая. Тут местничество: кто второй, а кто седьмой. Поют добро, а сами недобры. Литератору надобно душевное здоровье. Не только, чтобы выстоять посередь всяческой скверны. Не только. А и затем, чтоб не зачумиться своим тщеславием. А тут еще, смотришь, нечаянно пригреет славой… Именно нечаянно, что чаще всего и бывает… Я думаю, знаменитостей следует жалеть. Да ведь поживи они подольше и – что же? Нечаянная слава истаяла, нету, шабаш. Каково это, а? Сетуй не сетуй на новые поколения, а саднит горечь. А ежели нас взять, которые второго иль третьего разбора? Нам, незнаменитым, надо пережить… лучше сказать – надо изжить бесславие. Всю жизнь изживать. И ничего-то тебя иное не вызволит, одна скромность. Но не казовая, а нутряная. Смиренная скромность нужна. А если есть она – истинное счастье работать…

Отвлекаясь Герценом, я, кажется, и от Герцена отвлекся? Так вот, у него, в Путнее, когда все мы там собрались, никаких этих самых самолюбий, местничества, тяжб. Улетучилось, стушевалось, веяло заветным, поистине братское было душевное расположение.

А последующие дни – прогулки по Лондону, и Александр Иваныч – наш любезный поводырь. Где мы хаживали – об этом не стану. Одним, впрочем, прихвастну: я Диккенса слушал. Публичное чтение было, Диккенса читали, а эпизоды читал сам автор. Вот какое везение, господа!.. А теперь напоследок по секрету шепну… Вам сборник «Русская запрещенная поэзия» знакомый? Да, да, герценовского издания. Так вот, господа, – моя лепта. Я тогда ему-то, Герцену, и привез. И Пушкина, и Рылеева, и Кюхельбекера, и Дениса Давыдова – все у нас, в России, запрещенное. Привез! И не скрою, горжусь!

В ваши лета вздыхают: «Ах, Париж! О, Париж!» Оно так, Франция прельщает: святые камни, святые воспоминания, этот неповторимый галльский аромат. Да, бесспорно. Но Англия, но Лондон… Помилуйте, я вовсе не англоман. Есть худое, есть и отвратительное. Но есть и капитальное, крепкое, как цемент: сознание значимости, ценности каждой личности, какого б веса ни была. Неколебимая убежденность: закон для всех писан. Положим, и в наших палестинах провозглашена законность. Я сам ее практический поборник, хотя бы уже по одному тому, что не раз был очередным присяжным заседателем в окружном суде… Да, законность провозглашена, с николаевским временем никакого сравнения, согласен. Но согласитесь и вы, что где-то в глубине души каждый из нас отнюдь не думает, что закон для всех писан. А вот тут-то и есть пакость, что мы так не думаем. У них же это кровное, в порах, не вытравишь. Не согласны? Эх, не будем пикироваться, ей-ей, когда-нибудь молвите: «Зотов, покойник, прав был, царствие ему небесное».

Ладно, обойдем сию материю. «Полно тово, и так далеко забрел, на первое пора воротиться». И верно, забрел. Только… вот они, годы… Где я свернул, откуда убрел? Не соображу…

А-а, покорнейше благодарю. Так вот, Михайлов мой, Александр Дмитрич, он, стало быть, припал к моим книжным полкам. И двинулся строгим маршрутом, ни вправо, ни влево, а подавай ему раскол, древлее благочестие. Особенно «Общее вече» приглянулось, так и вонзился. Газету – прибавлением к «Колоколу» – Кельсиев составлял, тогдашний соратник Герцена. Потом-то Кельсиев отрекся, на другую сторону передался, несчастнейший был человек. Но это позже, а тогда он при Герцене «Общее вече» составлял.

Тут вся соль и вся приманка для моего нигилиста-книгочея, знаете ли, в чем крылись? В идее соединения раскола и революции!

Коня и лань в одну телегу? Я наперед прошу: держитесь, пожалуйста, на той поверхности, на какой мы тогда жили. А то ведь, извините, задним умом крепки. Невелика проницательность, если она, в сущности, и не ваша. Вас время подняло, и притом, заметьте, без всяких ваших усилий. Время и горький опыт тех, кто сошел под вечны своды.

Терпеть не могу приват-доцентов: откушают утренний кофе, встряхнут манжетами и ну разить минувшее критическим оружием нынешней выпечки. Вот, скажем, военному историку, тому ведь в голову не придет бранить лучников за то, что не пользовались пушками. А невоенный историк, эдакий приват-доцент, вершит в кабинете: это было неоправданно, а это было вредно… Терпеть не могу всезнаек, за которых уже потрудилась старуха история. Не мудрость, а мелкое глубокомыслие. Нет, ты бы, сударь, слился душою с деятелем минувшего, поварился в котле тогдашних страстей, потерзался мильоном тогдашних терзаний, а уж после, уж потом хмурил бровь…

Э, нет, я не сержусь, я «отсердился», на Михайлова и его друзей в том числе, но об этом поговорим… Так вот, идея-то была соединить раскольников с революцией.

Наш раскольник в силу вещей заведомым протестантом казался. Все тот же Аввакум (его реченья любил Александр Дмитрич) говорил: «А власти, яко козлы, пырскать стали на меня». Староверов-то на Руси сколько? Миллионы. И на всех «пырскают власти».. Как тут было не призадуматься?

Но должен вам сказать, что я сам-то не задумывался. Ну, заглядывал вот сюда, на огонек, Александр Дмитрич, читал или с собою уносил, а мне и невдомек, что он там замышляет.

А весною… Выходит, это уже в семьдесят седьмом… Да, весною он вдруг и запропал. Нет и нет. У Анны Илларионны справиться? И ее нет, на войну уехала.

Ну, кто он мне? Почти как в стихотворении Полонского: кто он мне? не брат, не сын. А вот представьте: растревожило отсутствие. Знаете это ожидание, когда востришь уши – не послышатся ли шаги?..

2

Летом решил я вон из Петербурга. Поеду, думаю, вниз по Волге-матушке, давно собирался. Прочищу-ка усталую грудь, благо первый том сверстан… Я тогда начал выдавать в свет «Историю всемирной литературы». Материалы прикапливал лет тридцать. Теперь – вот они, видите? – четыре тома плотной печати, монблан, Маврикий Осипыч Вольф издал. Не хвастаю, а единственный у нас труд. Пусть популярный, но единственный: представлена деятельность человека в мире творческой фантазии…

Поехал на Волгу. Как да что, нужды нет. Прошу сразу в Саратов, там я остановился. И вот почему: адвокат Борщов сообщил – есть-де в Саратове удивительный старичок ста двадцати от роду. Ого, думаю, действительно старинушка. А меня очень занимала гильотина, то есть эпоха террора… Впрочем, погодите.

Вот смотрю – Саратов. Волга уже и тогда мелела, едва-едва привалили к пристани. Сошел на берег. У графа Соллогуба в «Тарантасе» отменная формула российского града: застава – кабак – забор – забор – забор – кабак – застава… (Кстати сказать, мы с графом Владимиром Александровичем в «четыре руки» написали либретто для первой оперы Рубинштейна.) Ну-с, заборы, заборы, заборы… Тянет тухлой рыбой, навозом, дрянью. И пыль, у-ух какая пыль. А из острога та-акие рожи – мороз по спине.

Я взял номер в гостинице «Москва». Зимою там цыгане, дым коромыслом, а летом, когда я, актеры бедовали, жалуясь на упадок интереса публики. Актеры были молодые, талантливые; и Андреев-Бурлак, неподражаемый Аркашка из «Леса» Островского, а сверх того даровитый беллетрист; и Давыдов Владимир, да-да, теперешняя наша петербургская знаменитость; он мне, между прочим, там-то, в Саратове, сказал, что был занят в моей пьесе «Дочь Карла Смелого», в роли Ганса Доорена…

Ну хорошо. Взял номер, переоделся, спросил самовар. Передохнув, отправился к Борщову. Знакомство наше было свежее: весною Павел Григорьич выступал в Петербурге защитником на политическом процессе. А постоянно жил в Саратове, присяжным поверенным служил.

Иду себе на Приютскую улицу, платком обмахиваюсь. Вижу: пленных ведут. Фески, шаровары, народ прочный, но, конечно, уже не кровь с молоком, отощали, грязные, бороды всклокоченные.

Толпа глазеет на «турку». Какие-то барыни, чиновницы должно быть, кукиши строят, кричат; лавочники каменья хватают, грозятся и тоже пыжатся. А простые мужики и бабы суют «турке» кто пятак, кто краюху.

Я это к тому, что мещанин непременно великого патриота корчит. Лакейский патриотизм. А мужик, он жалостлив к «несчастным», он уживается с сотнями народностей. Говорили, что крестьяне брали наемных работников из пленных турок и не было случая, чтоб обижали.

Со мною обок торчал в толпе мужик. Дюжий, а вздыхал по-бабьи: «Эх, бяда, братцы, бяда-а-а-а…» Я – ему: «Послушай, любезный, да ведь и нашим богатырям, поди, не сладко, а?» – «А по мне, барин, никаких таких богатырей и нету вовсе». – «Как так, – говорю, – нету? А кто Дунай одолел?» – «Солдатики, барин, одолели. А богатыри-то, – смеется, – богатыри-то в Питере: на мосту они, видал? На мосту лошадей под уздцы держат: чугунные». Я тоже рассмеялся. Потом свое: а все, мол, и нашим у них не сладко. «Ка-акое, – говорит, – сладко, коли от хозяйства живьем оторвали?!» Махнул рукой и подался прочь…

Пришел к Борщову. Дом с садом. Мы под яблонями устроились. Хорошо… Я ему передал свой давешний диалог в толпе. Павел Григорьич по роду своих занятий часто с мужиками дело имел. Ну и, естественно, наслушался рассуждений о войне. Равнодушия, конечно, не было. Какое равнодушие, если чуть не с каждого двора забрили лоб… Павел Григорьич обладал актерским даром. Он мне в лицах представил, я поначалу смеялся, потом загрустил.

Невежество в деревнях поразительное. Толковали, что «англичанка» под землею соорудила «чугунку» и гонит по ней к басурманам оружие и харч. А тут еще знай поглядывай, как бы другой, третий в нашу державу не «вчепился». Что до целей войны, то царь наш ничего не желает, кроме как пособить единоверцам. Однако в этом пункте случалось слышать иное мнение, не часто, но случалось: «Э, батюшка, за проливы дерутся, за проливы…» Вот соседство: и невежество, и проницательность.

Наконец зашла речь про старца француза. Я вам говорил, что ради него-то и задержался в Саратове. Жил он на Грошевой улице, звали его Савена. Сто двадцать от роду – уже само собою, но дело не в годах, а что в те годы улеглось и втиснулось. Биография для Дюма. Француз был из осьмнадцатого века, из версалей, из-под плащей Людовиков! Отец потерял голову на гильотине. Сын участвовал во всех кампаниях Наполеона. Начал египетской, кончил московской: его пленили на Березине. И вот он с двенадцатого года и застрял в России. Вы только подумайте – с двенадцатого!

В Саратове снискивал хлеб насущный студенческой методой: уроки давал. Благо Митрофанов везде с избытком. Французскому учил; наверное, смесь французского с саратовским получалась.

Бодр он, как истый галл, уверял Борщов. Ум и память твердые, на печи не лежит – лавры Вальтера Скотта спать не дают. Что такое? Да он, Савена, оказывается, пишет на своей Грошовой улице «Историю Наполеона», пишет и сам иллюстрации готовит.

Для меня корень был не во всех обстоятельствах столь удивительной судьбы, а в одном обстоятельстве. Очень оно меня занимало, да и теперь занимает. Тут вопрос из эпохи гильотины, террора. Прошу заметить: меня не внешняя сторона привлекала, но факты, не осуждение или оправдание террора, нет, другое хотелось постичь. Как и почему от этого самого террора сами Робеспьеры и гибнут? Ученые трактаты, пыль архивная – это одно. А тут вдруг – в Саратове живой свидетель. И не то чтобы он в ту эпоху манную кашу ел, нет, какое там, он тогда в самый возраст вошел.

Старец был уникум. Ничего сладкого, любезного, егозящего, ничего из того, что мы французам приписываем. Напротив, суров и сдержан, говорил с оттяжкой, вдумчиво. Кожа да кости, волосы обесцвечены временем, но в глазах – блеск.

Я не ждал от Савена академического решения «проклятых вопросов». Я все академическое в сторону, ученые сочинения побоку. Мне хотелось ощутить запах эпохи террора; не разбирать, кто прав, кто виноват, а вникнуть, как бездна призывает бездну. Мне хотелось уловить жест эпохи, ее походку, вкус. Это не мелочи. А если и мелочи, то такие, которые составляют ткань времени, но они-то как раз и исчезают вместе со временем. Остаются бумаги: декреты, депеши, газеты… Мне, повторяю, другое было нужно. А тут – очевидец! И памятливый, зоркий.

И потом, это уже позже, вот здесь, у меня на Бассейной, когда у нас с Михайловым заваривались споры о природе власти, о терроре, о праве на кровь, этот старик Савена тенью вставал…

Между тем, будучи в Саратове, я наведывался к Павлу Григорьичу Борщову. Он знал бездну, отлично рассказывал, думаю, в нем погиб хороший литератор.

Так вот, представьте, иду это я однажды к Борщову на Приютскую. Пыль садилась вместе с солнцем, вокруг багровело. Иду. И вдруг: Михайлов! Да-да, Александр Дмитрич собственной персоной. Вид у него, доложу вам, был совершенно невозможный: обтерханный пиджачишко, сапожонки всмятку, картуз жеваный. Не то малый с баржи, не то из керосинового склада.

Должен сказать, что и после безумного лета семьдесят четвертого года радикалы не оставили «хождение в народ». На мой взгляд, какое-то миссионерство. Они будто высаживались с корабля прогресса на дикий берег. Они шли с фонарем социализма в руках, а дикари норовили слопать праведников. Надо заметить, Александр Дмитрич хоть и не был лишен юмора, а морщился от подобных сравнений. Впрочем, признавал, что «меньшой брат» подчас волок пропагатора «в расправу».

В тот год, о котором речь, в семьдесят седьмом, в год военный, социалисты устремились на Волгу. Если разом оглядеть всех, кто невдолге съединился в партию «Народной воли», то непременно у них за спиною увидишь Волгу. Там, да еще на Дону, бунтовской дух чуяли. Им стеньки разины, емельки пугачи мерещились. Вот и слетались. «За Волгой, ночью, вкруг огней…»

Но, в отличие от прошлого, они теперь не бродили с места на место, а как бы вкрапливались в народную гущу. Способы были разные: кузницы и швальни, писарь с чернильницей или учитель с указкой. Разные способы. Одни угнездились окрест Самары, другие – окрест Саратова.

А тут, в Саратове, был у них пособником как раз Павел Григорьич Борщов. Он им должности подыскивал, ходатаем выступал, нужные бумаги выправлял. Вот, скажем, члены присутствия по крестьянским делам, они по теории не должны мешаться в мирское самоуправление. Да ведь кто не знает, теория одно, практика другое. Члены присутствия и не вмешиваются, а только «рекомендуют». Ну, например, рекомендуют такого-то волостным писарем. А эта рекомендация, по сути, приказ.

Но вот о чем ни тогда, ни позже я не знал, да и не узнал бы, когда б не случай, это уж совсем недавно… Был там один нотариус. Я его у Борщова, несомненно, видел, но облик смутен. Стерт, как «кудрявчик», целковый времен Петра Великого. Как его звали? Почему-то мелькает: «отчич», «дедич», смешно. Не то Прабабкин, не то Праотцов.

Он, видите ли, вхож был к начальнику губернских жандармов. Понимаете? К начальнику губернского жандармского управления. От этого Прабабкина-Праотцова польза выходила существенная. А потому выходила, что этого желал… сам полковник. Отнюдь не из сочувствия радикалам, а потому, что за своих собственных детей страшился. Дети были взрослые, полковник-то и страшился, как бы не поддались поветрию. Сверх того у полковника на ближней дистанции вставал пенсион. И уж так хотелось без хлопот и огорчений дотянуть. Вот и сладилась некая цепочка. Едва, значит, нападут на след, а полковник тотчас и шепнет Прабабкину-Праотцову: дескать, не откажи, голубчик, утихомирь молодцов. Нотариус, рад служить, тотчас к Борщову, к Павлу Григорьичу, а тот – по «инстанции». Вот какой телеграф работал.

Но все-таки – это уже после моего отъезда из Саратова, на другой, кажется, год – пошли, пошли аресты. Может, полковник-благодетель дотянул-таки до пенсиона и явилась новая метла. Очень может быть, a в точности не скажу.

Итак, иду я к Борщову, а встречаю Михайлова. Вижу, и он меня на прицел взял. Однако виду не подает. Ну, думаю, ты, сударь, молчишь, и я промолчу. Не оборачиваюсь. А чувствую, затылком, кожей чувствую, что и он за мною следует. Не догоняет, но и не отстает. Черт знает почему, а меня это начало раздражать. Вот это напряжение кожи раздражать начало.

Подхожу к дому, где Борщов. За воротами кто-то фальцетом кличет: «Мань, а Мань, ступай скотину убирать!» Рядом, у ворот, на лавке – гармонист. Сидит мешком, как без костей, и попискивает, попискивает. И это тоже раздражило меня.

В ту минуту Александр Дмитрич, прибавив шагу, поравнялся. Поравнялся и вроде б сигнал подал – не то моргнул, не то кивнул, я не понял, к чему и зачем, что мне делать. А он как ни в чем не бывало косолапит мимо.

Ишь, думаю, и косолапишь-то нарочито… Тут-то мое раздражение и обернулось недобрым к нему чувством. Ах ты, картузик, гуляешь-прохлаждаешься, а барышня-то где, а?! Это я Анну Илларионну вспомнил. Горько, обидно за нее стало. Но не только ее, а и своего вспомнил…

Я вскользь называл Рафаила, моряка моего, Рафаила Владимировича. В ту пору был он в Сибири. Э, нет, не спешите. Был он вовсе не во глубине руд, отнюдь не там, он ведь, Рафаил-то мой, не терпел «завиральных идей красного цвета» – эдак сам говаривал. Нет, носил он мундир, до конца жизни служил. А тогда служил в Сибири, на Амуре, в Сибирской флотилии. И оттуда, из мирной дали, – рапорт за рапортом: на Черное море просился, на Дунай, на театр военных действий.

Оба они в ту минуту мне и мелькнули, Анна Илларионна и Рафаил, в ту самую минуту, когда Михайлов «сигналил». И такая досада взяла, такое раздражение, что и к Борщову расхотелось. Да Павел Григорьич в окно увидал, окликнул. Неудобно. Я зашел. О том о сем, время бежит, совсем свечерело. Мне убираться пора, а я – странная штука – медлю, словно чего-то ожидаю. Сам не понимаю, чего, однако медлю.

И вообразите – дождался. Входит кухарка, подает хозяину записку. А меня как осенило: что-то, думаю, меня касающееся. Оно и точно, меня, меня… И опять-таки странность: совсем вот недавно озлился на Михайлова, а теперь будто от сердца отлегло, даже обрадовался…

Саратовский променад на Большой Сергиевской. Вернее, в Барыкинском вокзале, купец Барыкин содержал: большой такой сад, аллеи, разноцветные фонарики. Ну-с, оркестр, ресторация; там, сям беседки, террасы к Волге.

В барыкинский сад я и препожаловал на другой день, вечерком. Явился, как на павловскую дачу Краевского, моего издателя, то есть в сюртуке и черном галстуке. Саратовский бомонд зевал и шаркал. Пахло духами местного разлива. И эдак еще прогрессом пованивало – дальней нефтью, слабой окалиной.

Как было велено, двинулся боковой, нижней аллеей, по-над Волгой. Смешно сказать, я чувствовал себя ужасным конспиратором, едва ль не карбонарием.

Александр Дмитрич поджидал меня, как барышню, в беседке. Мы молча быстро и крепко пожали друг другу руки. Гляжу на него: не затрапезен, как давеча, но, однако, скромное скромного. Я в своем сюртуке и галстуке – совершеннейший франт. Он огладил себя ладонями, пояснил, чуть улыбнувшись: «Иначе нельзя. По нашей вере, Владимир Рафаилыч, «в каждой пестринке сидит бесинка». Или еще так: «рубаха пестра – антихристова душа»».

«А-а, – сказал я не без некоторого удивления, – вон что: древлее благочестие?» – и машинально предложил папиросу. Он не взял: «Опять нельзя. Хозяйка строгая, в два счета табашника выставит».

Он осведомился, какими судьбами. Я ответил, не задавая встречного вопроса. Он еще о чем-то, но рассеянно, из вежливости. Вышла пауза. Я чувствовал, чего он ждет, но первым не хотел. Но только, если б он не спросил, я обиделся бы, рассердился. И он спросил.

Господи, чем я мог его обрадовать? Последнее письмо Анны Илларионны давно было, с тех-то пор пропасть дунайской воды утекло… Мы оба пригорюнились. Я думаю, нет, уверен, знаю: то были мгновения нашей особой близости, личной, интимной. А такие мгновения, вопреки сущности мгновений, не исчезают бесследно.

Спустились к Волге, пошли берегом. Моя безгласность, то, что я не выспрашивал, не задавал вопросов, а главное – минуты молчаливого душевного сближения, они-то, надо полагать, и растворили уста Александра Дмитрича. Мы шли у самой воды, узенькой тропкой, я слушал, не перебивая.

Тут бы мне и потешить вас косыми лучами заходящего солнца, что-нибудь там о плеске, запахах разнотравья; щегольнуть бы наблюдательностью, тонким знанием родной природы. И прибавить бы неизменный «реквизит» – несколько фраз о музыке в барыкинском саду, о «чарующих» звуках, которые лились оттуда, сверху. Я, однако, изложу голую суть. Выйдет, наверное, как с кафедры. Но «лекция» необходима.

3

Думаю, не призабыли, что до отъезда на Волгу Михайлов «по книгам бродил»? Да, усердно и много бродил. И вот какого свойства свершалась в нем мыслительная работа. (Я бегло, схемой.)

Раскольники есть хранители народного духа, а народный дух есть протест. Века чиновничьей муштры не оборвали главную струну, звучит она, трепещет. И основная тема раскола в том, что Русью завладел антихрист: выпросил сатана у бога Русь и окрасил ее кровью мучеников… Вы вслушайтесь: выпросил и окрасил кровью. Не чуется ли громадная глубина? И не здесь ли смысл таких судеб, как у героя моего рассказа?

Раскол, знаете ли, ветвист. Если обозревать ветви и сучки этого старого, кряжистого, раскидистого древа, то сидеть нам до второго пришествия. А нам бы соблюсти Михайловскую линию, которая пролегла тогда в пристальном рассмотрении крамольного элемента раскола. Именно крамольного!

Антихрист завладел Русью. По твердому разумению раскольника, дух богомерзкий воплотился во «властодержцах». Власть и есть антихрист. Раскольники не молятся за царя, отметают вмешательство государя в дела веры. Весьма рельефно изъясняются: «Как архиерею неприлично входить в распоряжение войском, так и государю не следует касаться веры». И ничего не возразишь: архиерею, оно и точно нечего соваться в стратегию, а?

У нас вот, у тех, кто лишь по расколу скользнул, у нас какое впечатление? Мы видим две стороны, они выпирают. Сколь ни ужасен кромешный фанатизм, все эти самосожжения и прочее, как ни стынет от них в жилах, а ведь это – пассивное сопротивление. Это раз. А вторая сторона, бьющая в глаза, – это какая-то окаменелая приверженность к букве преданий, к букве веры. Однако если глубже, если внимательнее… Темные скрижали раскола нет-нет да и озарялись ярким светом. Я о том, что история раскола знает и «открытую брань» с антихристом, знает «творящих брань». Были примеры, были.

Что до окаменелости, так сказать, теории, то она, конечно, была и есть. Но не сплошь. Вот послушайте, каково сказано: «Писание – меч обоюдоострый; все еретики писанием изуродывались». Понимаете ли, куда клонят? Или еще: «Вера Христова присно юнеет». «Юнеет» – вкусно сказано, а? И здесь уж… Чувствуете? Да-да, справедливо изволите замечать! Совершенно справедливо: рационализм, именно рационализм. Пусть и религиозный. Выходит, известное допущение свободы исследования.

Да, забыл. Хотя и без того ясно, но подчеркну: отрицание церковной иерархии. Они, знаете ли, как рекут: «Церковь не в бревнах, а в ребрах». То есть что это? А то, что мерилом правды объявляется твое сердце, твоя совесть…

К Михайлову возвращаюсь, к Александру Дмитричу. Душа его на многое в расколе отозвалась. Вы скажете: человек практический, заговорщик, ну и приметил горючий материал. Верно, натура практическая. Он и на Волгу-то, в Саратов, в уезды подался, чтоб раскол узнать не книжно, не из вторых рук (кстати, подчас нечистых), а воочию. Так, верно. Но позвольте, я о душе продолжу. Я это неспроста: душа аукнулась с расколом. А разум, а практика – это еще речь впереди.

Как хотите, а я угадывал в нем сродство с Аввакумом. Давно известно: велика и обильна Россиюшка. Одним тоща: характерами. А тут – характер, какой характер! «Никого не боюся: ни царя, ни князя, ни богата, ни сильна, ни диавола самого!» Характер: иди и сразись; кровь твоя прольется, но это будет праведная кровь. Слышите – упираю: твоя кровь. Вот суть: твоя кровь прольется. Это запомните, потому что вскоре о чужой крови вопрос встал…

Да, характер редкостный. Поныне здравствующий Спасович… Вам имя, конечно, знакомое? Он, он! Король адвокатуры, ума палата. Владимир Данилыч чуть ли не на всех политических процессах выступал, насмотрелся на революционеров. Так вот, ни одного, понимаете ли, решительно ни одного, даже Желябова, не ставил вровень с Александром Дмитричем. И как раз по силе характера, по чистейшей, без пылинки, преданности идее.

В Саратов, на Волгу Михайлов отправился, повторяю, затем, чтобы изучить возможного союзника. 74 Сам признавал: поначалу сомневался, удастся ли. Он знал: раскольники – великие конспираторы, народ недоверчивый, вечно настороже. Как сойтись, как своим сделаться?

В Саратов он явился еще до Благовещенья. Грязь невылазная: ни конному, ни пешему. Какие тут разъезды по деревням? И Михайлов прилепился у какого-то сапожника, в семье сапожника, в углу, за ситцевой занавеской.

Вы, конечно, наслышаны о ходебщиках в народ. Безоглядный альтруизм, не требующий ни похвал, ни наград. Все так, так. Но вообразите, каково образованному человеку в роли простолюдина. Вот бы вас сейчас да вдруг из этой комнаты, чистой, светлой, теплой, вот бы сейчас – в избу. О нет, не чайку попить да лясы поточить с мужичком, нет, на житье бы, а? И чтоб исподнее в занозистой костре. И чтоб обувка пудовая, в навозе. И чтоб, извините, отхожее место на дворе. А вода для питья не пропущена через винтергальтеровский фильтр, как у меня на кухне. А вонь, а брань, а насекомые? Извольте-ка телесно, кожей ощутить! Я вам не идею «хождения», не политическую или нравственную сущность, я другое хочу оттенить: мелкую, вседневную, грубую обыденность…

Не утверждаю, что Александр Дмитрич в малолетстве на золоте едал. Однако был ведь и просторный родительский дом с большой залой; был хутор, там и зайчишку потравить с собачкой Дианкой, а ежели на Петра и Павла, в сенокос, тоже хорошо, как Левину у графа Лёв Николаича, в полное, значит, ощущение жизни.

Стало быть, первые впечатления бытия у Александра Дмитрича совсем розовые. Но вот он покидает гнездышко, матушку с батюшкой, Путивль с утками, петухами, каштанами, все это он покидает и – в древний, преславный Новгород-Северск едет, в гимназию.

Школьное ученье мы в наших беседах как-то не тронули. А жаль. Потому жаль, что зарницы, то есть многое из будущего, уже в классах возникают.

Да, не пришлось мне с ним о гимназии толковать. Мир, однако, тесен. Барон Дистерло… Сейчас поймете.

Так вот, этот Дистерло тоже учился в Новгород-Северске. Потом, универсантом, слушал курс на юридическом. Михайлов, сдается, не дружил с ним. Но здесь, в Петербурге, провинциалу каждый земляк, каждый однокашник – праздник. Наконец, для легальной переписки на случай оказии годился и Дистерло.

Я об этом знать не знал, да мне, собственно, без надобности. Но вот однажды… Это уж после смерти Александра Дмитрича… Однажды кланяется мне в редакции такой белесенький, сухопаренький, чистенький. Оказывается, барон, служа в сенате, на досуге кропает критические статьи. Я с редакционной машинальностью спрашиваю: «Какие, позвольте полюбопытствовать?» Он тотчас – пожалуйста, вот, вот и вот-с…

Должен признать, пером владел. А направление было скверное. Этот Дистерло выгодный, ко времени ракурс избрал: бранить литературу шестидесятых годов. (Я имею в виду настоящую литературу, вы меня понимаете.) Словом, юрист этот принадлежал к тем мужам, которые корень зла усматривают в правдивом изображении жизни человеческой.

На дворе тогда сильно подмораживало, я говорю о политической погоде. В открытую с ним объясняться я поостерегся. Однако морщусь. Он было несколько смутился, но крылья не опустил. Воздвигая доказательства, сослался на пример сверстников, загубленных-де литературой.

Вы, конечно, догадываетесь: он назвал Михайлова. А другой, кто другой – никогда не догадаетесь… Кибальчич! Так, так, так, он самый: изобретатель метательных снарядов, которыми и свершилось происшествие первого марта. Именно тот Кибальчич, который кончил на эшафоте вместе с Желябовым и Перовской.

Вот как нити сплетаются, господа. И Александр Дмитрич, и Кибальчич, и этот Дистерло – одной гимназии! Разумеется, я встрепенулся. Барон трепет мой отнес на счет убедительности собственных построений. Я не перечил, а просил подробностей: они, мол, убедительнее голых рассуждений.

Про Михайлова он вот что… Впрочем, сперва о Кибальчиче, а потом – к Александру Дмитричу. Нет, я и сам могу немножко. Я Кибальчича встречал, видел. Но я, понятно, не знал, что этот корректный человек и есть главный техник «Народной воли».

Я не знал, что Кибальчич – Кибальчич, я знал «Самойлова»: это псевдоним. Он сотрудничал в журнале «Слово». Я иногда заходил в редакцию, заставал и «Самойлова». На нем нельзя было не остановить взгляда: лицо той особенной бледности, которую в старину называли «интересной». И скромность. Не робость или конфузливость, а достойная скромность. В нем не было бойкости, никакого неряшества, от него веяло добротным европеизмом. Помнится, он был молчалив. Если не ошибаюсь, он писал еще и для «Мысли» Оболенского…

А барон Дистерло знавал Кибальчича гимназистом. Два поступка придали его имени ореол. Так сказать, всегимназический ореол. Кибальчич публично, в присутствии соучеников, изобличил ментора во взяточничестве. Ментора звали – Безменов. Вот вам опять нити: спустя какое-то время сей Безменов сделался… свояком Михайлова: женился на его младшей сестре. (Анна Илларионна была знакома с семьей Безменовых.) А потом другое: Кибальчич вступился на улице за мужичонку да и наградил затрещинами не то городового, не то, бери выше, квартального. Правдолюбца – опять в карцер. Однако не выгнали: учился блистательно.

А главное, к чему и вел Дистерло, памятуя свою «критическую» задачу, главное-то в том, что Кибальчич был устроителем тайной гимназической библиотеки. Школяры вскладчину раздобылись Чернышевским, Добролюбовым, «Колоколом». В этом деле рядом с Кибальчичем подвизался Михайлов.

Когда Дистерло заговорил об Александре Дмитриче, в голосе барона зазвучало сожаление. Искреннейшее притом, да-да. Если б, заявил он, Михайлов не объелся революционной белены, непременно бы вышел в государственные мужи крупного калибра.

Вообще получалась некая двойственность. Барон презирал, ненавидел «красные идеи». А вот носитель этих идей, скажем Михайлов, не вызывал в бароне ни ненависти, ни раздражения. Говоря об Александре Дмитриче, Дистерло был очень серьезен, я бы сказал, печально-серьезен.

Он, этот Дистерло, не был Михайлову панегиристом, но верно обозначил черты юношеского облика. И что кардинальное? Власть идеала. Где-то там, в эахолустье, в давно захиревшем Новгород-Северске, среди луж и обшарпанных стен, там где-то ходит, бродит гимназист и формулирует смысл жизни. О, не улыбайтесь! Он формулирует, этот путивльский медвежонок: жизнь дана не для твоего счастья, а для облегчения несчастья других…

Однокашники, они себе знай дурака валяли, они по ночам, крадучись, бранные афишки на дверях классного наставника лепили, а тут – смысл жизни, счастье и несчастье!

Надо отдать должное, Дистерло метко подметил «пружины» своего приятеля-неприятеля. В чем меткость, спросите? А в том, что отмел честолюбие и самолюбие. Нет, не они фундаментом, а – самоуважение. Ничего на свете так не трепетал, как падения в собственных глазах. И ничего ему не было гаже потери самоуважения.

Еще черта: потребность покровительствовать слабым. Э, нет, не благодушие, не просто щедрость сильного, хотя и это, конечно, было. Но доминантой – принцип: оборони слабого. Он водил дружбу с теми, кто беззащитен. И не делал различия по племенному признаку. У них в гимназии учились и еврейские мальчики. Мягко молвить, относились к ним худо, отравляли-таки существование. А Михайлов, оказывается, неизменно выступал драбантом, охранителем. Впрочем, улыбался Дистерло, ему-де не так уж и дорого обходилось заступничество – ловок был, бес, кулаком гвоздил превосходно…

Я слушал Дистерло, слушал и думал: отчего все-таки один делается Михайловым, а другой – Дистерло? Вот говорят: обстоятельства, среда и прочее. А тут и почва одна, и условия одни, солнышко одно, а стезя разная. Задача, по-моему, со многими неизвестными. Может, и вовсе тупик. Я полагаю, есть таинственный закон, распределительный, что ли. Такой-то, скажем, процент консерваторов, а такой-то – бунтующих. А? Как полагаете? Нет, право, таинственный закон соотношения темпераментов, наклонностей, талантов. Не то чтобы спрос и предложение, а высшая гармония, чтоб не заглохла нива жизни…

Уф, господа, как в буран попал, совсем с пути сбился. Начал-то я с того, как приходилось ходебщикам в народ. Не о том, что им грозило от властей, а каково приходилось в повседневности.

Александр Дмитрич, повторяю, ни в детстве, ни в юности на золоте не едал. Однако и не в хлеву рос. Были у него потребности культурного человека, элементарные гигиенические привычки. А тут приезжает он в Саратов – и поселяется в углу, за ситцевой занавеской, обок с сапожным товаром, драными бахилами, вонючими сапожищами.

Усмехаетесь, господа? Мол, люди этого разряда внимания не обращали. А я отвечу: рахметовское ложе «из принципа» – это одно, а грязь и мерзость – совсем иное. Телесные ощущения, они с принципами мало считаются. Нутко вообразите себя в условиях, где дневал и ночевал ходебщик в народ?..

Однако продолжаю. Стало быть, мерк летний вечер, и там, наверху, оркестр музыки играл вальсы, а рядом лежала волжская вода, и я слушал Михайлова.

Жил он в Саратове, выдавал себя приказчиком по хлебной части из Москвы. Война, известно, приглушила торговлю, начались затруднения с куплей-продажей; тут-то многим приказчикам – пожалуйте расчет и на все четыре. Почему бы такому и не позычить на матушке на Волге?

На дворе весна все шире. Дни росли. Михайлов – спозаранку из дому. Знакомился, приглядывался. В трактирах тянул с блюдца, сахарок посасывал; на базарах меж возов толкался; на пристани с людьми о том о сем, воблой об каблук или о причальную тумбу, а сам все выспрашивает о ближних уездах – что да как.

Саратов весьма подходил для изучения раскольников. Там, знаете, любые согласия встретишь. И поморское, и филипповское, федосеевское, спасовское. И странническое, самое Михайлову желанное. Странники, так сказать, партия бегунов, или, по-тамошнему, подпольное вероучение. Сдается, Михайлов немало от них перенял по части конспиративной, заговорщицкой. Я еще к этому ворочусь.

Михайлов не прижился у сапожника. Хозяин-то, пролетарий, был горластым запивохой, жену чем ни попади колотил. Скандалы, крик, слезы – не велика радость. И желание уединения. Вот, судари мои, еще одна потребность культурного человека. Мы и не примечаем, оттого что нам ничего не стоит затворить за собою двери…

Сыскал он каморку. Это уж совсем на краю города. Хозяйка была канонического возраста, тихая, опрятная. И тут-то Александру Дмитричу, что называется, повезло. На ловца и зверь бежит.

Перво-наперво зоркий его глаз остановился на цыдулечке в рамке под стеклом. Висела она рядом с образами и была озаглавлена: «Известия новейших времен». Ниже, столбиком, печатными славянскими буквами – афоризмы. По мнению Михайлова, весьма меткие. А главное, клеймившие то, что и ему хотелось клеймить. Да, вот еще: первая их часть – красным, а вторая – черным. Вот так, скажем: «Правда – пропала», «Помощь – оглохла», «Справедливость – из света выехала», «Честность – умирает с голоду», «Добродетель – таскается по миру». Ну и так далее. А внизу, перед тем как «аминь» выставить, резюме. И очень недвусмысленное и Михайлову желанное: «Терпение осталось одно, да и то скоро лопнет».

Хозяюшка была староверкой. Теперь уж Александр Дмитрич сделался домоседом, случайные беседчики ему без надобности. Она тоже присмотрелась. Видит, человек хоть и молодой, а смирный, кроткий, спиртного и табачного не приемлет. Еще пуще обрадовалась старая, обнаружив в жильце внимательного слушателя.

Как «теоретик» старушка не блистала, но Михайлову другое подавай: какие согласия в каком из уездов, как там иль там относятся к «мирским», к православным, что думают о «последних временах».

Я бы соврал, утверждая, что рассказ его меня сильно заинтересовал. Честно говоря, не видел серьезного, игра какая-то… А серьезное тут и присутствовало. И вот в чем оно было.

Громадная мысль жила и крепла в душе Михайлова. Лучше бы даже сказать не «мысль», потому что куце и коротко, а лучше так: особое умонастроение. Я сейчас объясню. И ручаюсь, его же, Михайлова, словами объясню. Уж очень они меня поразили.

Александр Дмитрич не то чтобы помышлял, мечтал и грезил, нет, в его душевной глубине зрела особая религия: народно-революционная. Что сие значит? Народные требования вкупе со старонародными верованиями. То есть это не только использование раскола в революционных целях, не только голая практика, а это нравственная основа. Вот в подобном-то слиянии и прозревал Михайлов живокровную силу.

Он сказал: «И тогда бы мир опять узрел искупление через веру». О, как это было произнесено! Негромко и проникновенно, господа…

И мир опять узреет искупленье через веру… Сокровенная сущность русского бунтаря. Тут вместе и нерасторжимо – крест и мятеж. Крест как символ искупления, и революция как выражение святого гнева… Это потом, когда бомбы и подкопы, потом я стал думать, что икона и топор несовместны. Потом, спустя время, а тогда меня поразила эта слитность.

Теперь – напоследок – заметьте следующее: Михайлов сказал – «мир увидит». Не одна, стало быть, Россия, нет, целый мир. Из России увидит мир искупление. Увидит и примет.

Задумайтесь. Становой хребет здесь, капитальная идея: мир обновится, избавится от зол и бед через Россию, посредством России. Искупление Россией, вот что, господа, здесь.

У каждой нации своя партия в оркестре человечества. У каждой своя миссия. А тут совсем иное: не миссия, а мессия. Дистанция неимоверная.

Но вот вопрос вопросов: к добру иль не к добру?

Я стар, и я сомневаюсь. А вы… вы решайте. Вам еще много земных дней отпущено.

4

Случайно ли вышло наше рандеву? И так и эдак. Случайно потому, что после зеленых святок, а может, и раньше, до Троицы, Александр Дмитрич ушел в уезды, по деревням. Ну, а с другой стороны, и не случайно: от времени до времени он наведывался в Саратов.

Ему, конечно, надо было завернуть к адвокату Борщову, вызнать у Павла Григорьича: не натягивает ли тучу из жандармской канцелярии? Однако не только эта причина.

Я уже упоминал: на Волгу отправились многие землевольцы. В Саратове, и главным образом усердием Михайлова, завели они конспиративные квартиры. Александр Дмитрич называл их тогда по-раскольничьи: «пристани».

Попятно, тайными убежищами заговорщики испокон века пользовались, но Михайлов всегда отличался сноровкой в приискании таких берлог. У староверов особой «породы», у бегунов, эти самые «пристани» как содержались? А так, чтобы и ямы под лестницами, и двойные кровли, иногда каморы за двойной стенкой в избе. Есть деревни, где все дома соединены потайными ходами, а последний дом имеет подземный ход в сады, в перелесок, в овраг.

Разумеется, у землевольцев таких «пристаней» не было, но конспиративные квартиры устроили они ловко. Впрочем, и потом, в Петербурге, Александр Дмитрич имел за подобными убежищами самый недреманный надзор.

Так вот, от времени до времени он и наведывался в Саратов, что называется, «проветриться», обменяться мнениями с друзьями, ревизовать конспирацию. В этом пункте он всегда играл первую скрипку.

Про его хождения по весям передам, как слышал от самого Михайлова.

Итак, вообразите-ка нашего героя на дорогах-проселках, вообразите среди полей, в вёдро и дождик. Вот идет он себе да идет. «Корсетка» на нем, то есть коротенький кафтан со сборками назади, а к полудню без «корсетки», в одной рубахе. На затылке картуз, за спиною мешок с пожитками.

Или, смотришь, подсаживается на попутную телегу к какому-нибудь Астаху. Тут и разговор по душам: «Эх, мил человек, у нас в деревне тебе, чай, покажется глухо…» Тут и баском подтянуть можно: «Что ты, да Саша, да приуныла…» А то вдруг – стоп: слезет возница, потычет в колесо, выставит диагноз: «Ишь хряпнуло…»

Михайлов приглядывал места будущих поселений. И себе приискивал, и товарищам. Прожег сотни верст – из уезда в уезд, из уезда в уезд. Сотни, не для красного словца, а вправду.

Что такое странствующий рыцарь? А это, судари мои, по определению Санчо, такая штука: только сейчас его избили, а не успеешь оглянуться, как он уже император. Мой рыцарь битым не был, однако впросак попадал.

Ритуал соблюдал в точности. В раскольничьем доме держался как человек свой «по вере»: так и сыпал реченьями из писания; двуперстием знаменовался, а не щепотью; плат расстелив, бухался разом на оба колена и ну отбрасывать поклоны.

Забыл сказать: раскольники нипочем не примут «бритоуса»; не примут, хоть ты в ихней теологии двух собак съешь. В Саратове Михайлов был при бороде и усах, чуть рыжеватых, крестьянских, обыкновенных. Потом, в Петербурге, он внешность изменил, подстригался фатовским манером. И усы у него были, как выражаются в Гостином дворе, «хорошо поставлены».

Принимали его у раскольников ласково, «по братии». Однако вышла осечка. Тут вот как обернулось. Был у революционеров уговор не увлекаться пропагаторством, а перво-наперво гнездиться. Но душа-то апостольская – алкала проповедовать. Михайлов и попытался.

Пришел как-то в раскольничью деревню. Там водяную мельницу сдавали в аренду. Александр Дмитрич стал рядиться, а пока суть-дело, жил у мужика в избе.

Мужик попался умный. Он не был наставником, но ум и некоторая начитанность влекли к нему посумерничать не только «братьев», а и «сестер» в этих, знаете, темных платках, повязанных по-скитски, в роспуск.

Человек пришлый, но «по вере», кажись, свой, да еще и чуется в нем знание древлего благочестия, Михайлов любопытен им был.

Он и повел речь в том смысле, что раскольников, оно точно, власти преследуют, но «чепи брячаху» всюду, а не только на раскольниках. Гнетут весь народ, так-то, братья, так-то, сестры… Засим перекинулся к царю. Присные лижут царя, всю душу и слизали. Они-то, царь и присные, источник всей муки мученической. А далее – «символ веры»: земля – крестьянам, тем, кто на земле пот льет; равенство пред законом – «да единако нам бог распростре небо, еще же луна и солнце всем сияют равно»; наконец – самоуправление. И замкнул тезисом: необходимо, братья и сестры, положить душу свою за други своя…

Александр Дмитрич утверждал, что рассуждения эти сделали известное впечатление, но неприятно поражала сдержанность, монашеская какая-то сдержанность. А вернее было б сказать: узость кругозора. Воздыхали: «Время приспе неослабно страдати», «Многими скорбьми подобает внити во царствие небесное».

Прорывалась, правда, и реальная обида на реальную власть, на реальные утеснения. Кто-то даже примолвил, что и вооружиться-де не велик грех. Но, увы, не только общего порыва, но и общего мнения не возникло. «Обсудить, обсудить надо».

Александра Дмитрича бодрила аналогия с революционными кружками. «Поди, поди облдичай блудню» – и он опять приступал, и опять.

Однажды на эти посиделки возьми и пожалуй «сам» наставник-руководитель. Пришел, бороду выставил, прищурился: «Как вас звать? Откуда вы?» Глядел нагло, а говорил тихо и ни разу на «ты».

Завязался диспут: смирение или сопротивление? Оба ссылались на писание, и тот и другой. Слушатели плотно держали сторону наставника – и привычнее и надежнее. Пришлый-то человек нынче здесь, завтра ветер унес, а наставник, он тебя ежели и не дубьем, то рублем непременно достанет. Впрочем, слышались и голоса в поддержку пропагатора: необходимо, конечно, «оживлять дух смирением», но не следует и лицемерно относиться к учению Спасителя. Ощутилось, словом, шатание.

И тогда смиренномудрый наставник сказал Михайлову: «Если бы я не понимал, как должно, Евангелия, то сейчас бы донес на вас становому». Александр Дмитрич не поспел рта открыть, как вступился Максим, мужик, у которого Михайлов квартировал: «Зачем доносить? Ведь он не за себя хлопочет, а за весь народ».

Тут уж публика, как всегда при «запахе» доносительства, вроде бы заскучала, к домашности ее потянуло, разошлась.

В ту пору полицейские надзиратели регулярно рапортовали губернатору: честь имею донести вашему превосходительству, что по селу такому-то все обстоит благополучно. Михайлову, разумеется, не было резона дожидаться, пока в губернию полетит иная бумага: не все-де благополучно. Он и думать забыл о водяной мельнице, давай бог ноги…

В конце лета он в Москву ездил, это было необходимо. (Он в Москву, а моя Анна Илларионна – в Саратов, вот и разминулись!) Про московский его визит – я позже, а сейчас продолжим «хождение», минуя московский антракт, чтоб покончить с этим сюжетом.

Ну хорошо. Бродячая жизнь открыла ему глаза на многие стороны народного быта, народных нужд, о которых никогда бы не узнал из книг. Это одно. А есть и другое, опять связанное с расколом.

Мой рыцарь восхищался, помню, одним деревенским стариком. «Я был очарован…» (Слово-то в его лексиконе редчайшее: «очарован».) Так вот, очарован был стариком этим: много-де я видел интеллигентных лиц, а такого никогда не видел…

Было так. Вечерело. Михайлов едва брел – верст сорок отломал. Село близилось, дымом тянуло; с полей возвращались. Поравнялся с ним вот этот старик. Александр Дмитрич справился, есть ли у вас постоялый двор. Старик ответил. Разговорились. На околице старик и приглашает: «Зачем постоялый? Загляни, мил человек, ко мне». А почему такое приглашение? Михайлов-то знал, что в селе живут раскольники-бегуны, дал это понять спутнику. Тот глянул на него сочувственно, вот и пригласил.

Приходят. Бабы на стол собрали. Александр Дмитрич, как полагается, из своей посудины, особняком. А после удалился на двор – молиться… Совсем свечерело, избу луна осветила, все затихло, а он со стариком сидел на лавке, и старик рассказывал про житье-бытье.

Старик долго искал правой веры: «Все веры, мил человек, прошел, а правой-то нету; которые есть, что раскольничья, что никонианская, – лицемерие, обряд без любви к людям, без бога. И вот, слышь, лет тому двадцать пять объявился у нас старец, да и зачал учить: не по-христиански живете. Надобно, чтоб все общее – и житье, и питье, и жилье, и работа…»

И вот эти-то мужики, и этот, значит, рассказчик – все они бросают свои избы, перебираются со скарбом и домочадцами под общую кровлю, скотину сгуртили – словом, все как по писаному, по говореному. И зажили. Пашут вместе, сеют вместе, вместе жнут. А к вечерней звезде – сойдутся, молятся, беседуют, и все-то у них ладом, все по-хорошему. Жили дружно, рассказывал старик, очень дружно, по закону правды и совести. (Вы понимаете, что для Михайлова подобное свидетельство значило!)

Ну-с, а дальше? А дальше стали матери замечать, что детишки чахнут, хиреют, потому что большую часть времени – в школе. Школу держал тот старик, «учитель жизни», со своими взрослыми дочерью и сыном. А были они, эти воспитатели-пестуны, зело суровы, на малых взирали как на взрослых… (Между нами, я думаю, они делали опыт взращения смиренников для будущей общины. Метода более пагубная, нежели классическая…) И совершенно заморили детей постами, бдениями, молитвами. Матери взбунтовались: не хотим! Возникла трещина. Она все ширилась. Школа распалась, а затем и общее согласие рухнуло.

Александр Дмитрич эту историю так резюмировал: если б не суровый аскетизм старика учителя, то был бы на земле мир, во человецех благоволение. Получалось, что принцип праведен, да вот случайные обстоятельства все загубили.

Услыхал я про волжскую эту фаланстеру и вспомнил Петрашевского… Несчастный Петрашевский был нашего, одиннадцатого курса. После лицея мы как-то потерялись. Минуло года четыре… нет, пожалуй, все пять, делает он мне визит. По-прежнему глядел сентябрем, сумрачный был.

Корпоративный дух тогда был силен, не в пример нынешнему, это точно. Вы навряд знаете, а Толстой, министр, на что чугунный, а и тот не хотел трогать Салтыкова: однокашник, лицеист! Я это к тому, что Петрашевский, несмотря на долгий перерыв в наших отношениях, тотчас вручил мне свой знаменитый «Словарь», уже запрещенный. Мало того, пригласил на вечера свои по пятницам.

Жил он у матушки, угол Садовой и Покровской площади, так что мне было сподручно посещать «пятницы». (Благо там отменно ужинали; отменные ужины не мешали беседам о положении мужиков-горемык.) Я, однако, посетил одну-единственную «пятницу». Не от испуга, этого не было. Страх пронизал, когда всех арестовали, когда и меня, раба божьего, под белы руки – да в крепость… А тогда ни страх, не испуг, а, так сказать, из бережливости собственного времени. Видите ли, у них там, у Михаила Васильича, за трапезой толковали о социализме. А эта теория всегда казалась мне красивой грезой, и только.

Мой однокашник для будущей фаланстерии избрал свою деревушку – десяток дворов, полсотни душ. В медвежьих новгородских чащах. (Почему-то запало в память: на опушке соснового, корабельного бора…)

Предлог сыскался: староста попросил барского лесу – чинить избы. А барин обрадовался: постой, зачем чинить рухлядь? Берите-ка лесу, сколь хотите, хижины долой, да будет одно общее просторное помещение, а в нем покой для каждой семьи, и общая зала для всех вместе. Стройте, мужики! И хозяйствовать будете вместе. Об утвари, об орудиях не беспокойтесь – барин купит… Гармоническая жизнь мерещилась Михаилу Васильичу. Он наперед ликовал. Искренне, чисто ликовал.

Проходит время. Встречаю Петрашевского на Невском. Дождь, мрак. Бородища, как у Черномора, шляпа нахлобучена, палкой стук-стук-стук. (Борода – прямой по-тогдашнему вызов! Ведь было еще четверть века до повой эры, до высочайшего разрешения чиновникам, да и то не всех ведомств, носить бороды.)

«А-а, здравствуй, – говорю, – здравствуй, Петрашевский! Что не зайдешь? Как твой опыт?» Он сморщился, будто дичок надкусил: «Вообрази, экие дикари, экие мерзавцы? Сущие звери!» Я – тормозом: «Что такое? Объяснись толком. Неужели посмели отказаться?» Он посмотрел на меня недоуменно: «Да как бы они посмели, если барин приказал?!»

Выходит, мы оба – и я, Фома неверующий, и он, социалист, – оба мы будто лбом в стену: да как это, черт возьми, они смели не поверить, что им блага желают, что для них всем жертвуют, и ужином на Садовой жертвуют, и карьерой в министерстве иностранных дел жертвуют, и всем петербургским жертвуют, ничего для себя не требуют и ничего не желают, а они не верят. Нет, мужики не посмели отказаться. Возвели фаланстеру. Петрашевский, как обещался, все доставил.

И вот на Невском, стуча палкой, бородой ворочая, говорит: «Вообрази, Зотов! Что они со мною, звери, сделали?» Голос Петрашевского прерывался? «А вот вообрази! Я уснул со сладким сознанием исполненного долга. Просыпаюсь чуть свет, тороплюсь к открытию фаланстерии, а там – черным-черно, головешки мерцают: ночью спалили, дотла спалили…»

Горе было для него, крушение. И вспомнил я об этом потому, что вижу общее в его опыте и у тех раскольников, про которых Александр Дмитрич рассказывал. Пути разные, а крушение общее. Петрашевский, так сказать, учредил фаланстерию свыше, раскольник – уговорил, увлек. А результат один, потому и вспомнил.

Ах, Петрашевский, фантазер, чистая душа… Кстати, вот что. Впрочем, может и не совсем кстати, но к слову. На примере Петрашевского отчетливо виден один штрих, резкий и постыдный: каждого у нас точит страх тайной полиции. Ежели человек в открытую высказывается, мы первым делом вздрагиваем – уж не шпион ли? Вот и Петрашевского подозревали. Он пожелал сделаться членом общества посещения бедных. Я там состоял, он и просил ходатайствовать. Я, разумеется, исполнил. И что думаете? Отказали. Отказали именно из-за подозрений. И опять наша, домашняя черта. Во главе общества был князь Одоевский. Отнюдь не «красный», совершенно положительной репутации, с точки зрения власти. И отказал: тоже опасался агента тайной полиции. Уж ему-то чего было, а нет… Где еще такое встретишь?..

Забредает однажды Александр Дмитрич в другую деревню. Стояла духота перед грозой. Встречается мужичок. Михайлов: «Здорово!» Тот: «Ну, здорово, коли так… Чего тебе?» – «Да я, брат, может, лавку спроворю…» Мужик поскреб затылок. «Эт-та можна-а-а». И жестом, повсеместно известным, дает сигнал: «Эвон, недалече, сердешный…»

«Сердешный» всегда недалече. А во-вторых, русскому человеку сомнителен человек непьющий. И Михайлов не перечил. Сели в кабаке. Мужик оживился, грудь колесом. «Я-де все могу, я, – говорит, – не гляди, что голытьба, меня все богатеи-стервы у-у-у пужаются, никому от меня спуску». Александр Дмитрич косится – кабатчик, еще какие-то, а мужик и ухом не ведет. Градус в нем играет. «Война, – говорит, – в раззор разоряет, калек да нищих как из кузова посыпало… – И заскрежетал зубами: – Возмущенье скоро будет, берегись!» Александр Дмитрич тихонько: «Почему так думаешь?» – «А потому, год Пугача наступает». «Какой год Пугача, дядя?» – «А такой год, тетя, когда бар изведем наскрозь!»

Тут надо прибавить: в этих самых уездах, когда пугачевщина гуляла, Пугачев ловко раскольниками пользовался. Стенька Разин так-то не умел, а Емелька – умел… Короче, Александр Дмитрич обрадовался: чего желал услышать, то и услышал.

А вскоре обрел он наконец место стоянки. Называлось очень мило – Синенькие.

5

В Синеньких погребальный колокол звонил. Панихиду служили по каким-то местным барам. И опять Михайлову имя Пугача прошелестело. Отступая, Емелька повесил тамошних дворян. И вот второе столетие ежегодно служили здесь за упокой души таких-то и таких-то. «У попа дворяне на языке, а у народа Емельян Иваныч на уме. Добро!» – подумал Александр Дмитрич.

Синенькие ему приглянулись: от Саратова верст сорок; хотя, как мужики изъясняются, обыденкой и не обернуться, но и не так далеко. Село – людное, торговое, волжская пристань. А в-третьих, раскольники почти всех согласий.

Зажил в землянке, вырытой у оврага. Землянка о два покоя, для «класса» и для учителя. Большая землянка, с окнами. Окнами в овраг глядела, а там растрепанные кусты, сумрак, черный ручей. Осень кончалась, вот-вот зима ляжет.

Восхищаются святостью служения народу и в народе, а как-то призабывают об осенних дождях, о снегах, непогодах, о пустых полях и раскисших дорогах, не думают, что вот из такого оврага подступает да и грызет, грызет ужаснейшая тоска. Небо низкое, тучам нет конца. Великое сиротство…

Думаю, и Александра Дмитрича тоска грызла. Но держался стоически. Другой бы бросил, махнул рукой, а он нет. У него один из принципов: коли нужно, значит, должно. Он, помню, утверждал даже, что сочинял бы стихи, поручи ему партия сочинять. (Слава богу, не поручала.)

Там, в Синеньких, в землянке он ребятишек учил. Спасовцы, раскольники, его учителем наняли к своим ребятишкам. Учил славянской азбуке, письму учил, читать псалтирь. Семь-восемь часов каждый день. Не даром хлеб ел.

Да штука-то в том, что учитель сам жаждал ученья. Конечно, главное было – проникнуть в мир раскола, в душу раскольников: чем дышат, что думают, на что уповают? А в Синеньких, я говорил, поприще обширнейшее – всякие согласия.

Учил Михайлов ребятишек раскольников-спасовцев, а потому, понятно, и сблизился со спасовским наставником. Человек был местный, из Синеньких. Михайлов его очень хвалил: развит более окружающих, не чужд вопросам нравственным, любитель и знаток духовных книг, дока по части мирских, крестьянских дел.

Школьное свое учительство Александр Дмитрич называл хотя и немудреной ролью, но достаточно утомительной. Ну, а каково приходилось в роли ученика? Каково среди спасовцев не выглядеть белой вороной?

У них, заметьте, аскеза наистрожайшая. Система «табу»: в еде, в одежде, это нельзя, а это грех, то-то запрещается, то-то воспрещается. Даже картофель – «нечистое произрастание».

И вот тут, когда об аскезе, опять примечание.

Михайлов мне говорил, что аскеза не мучила его.

Умение приспособиться? Этим обладал, в высшей степени обладал. Однако это не все, смею заверить, далеко не все. Сказывалась рахметовская закваска… Впрочем, извините литературную реминисценцию, привычка. И не та реминисценция, которая нужна, а первая, вскочившая в ум. Нет, не то, не то! Скромность, невнимание к комфорту, свойственные русским радикалам? Вот это поближе. (Между нами, подчас это самое невнимание оборачивается просто-напросто разгильдяйством.) Нет, мои милые, скромность скромностью, а у русского-то радикала еще и доподлинная поглощенность духовным. Это когда внешнее-то скользит, не задевая. Это когда свою поглощенность духовным не замечаешь, как не замечаешь тембра собственного голоса. Это не голая образованность, а мироощущение, трепетное и совестливое…

Александру Дмитричу не аскеза была тягостна, другое. Именно там, в Синеньких, он начал ощущать… Ощущать, а не формулировать, и если я здесь что-то и сформулирую, выйдет грубо, неверно. Надобно сравнение… Вот, скажем, сидите вы в креслах. Пружины под вашей тяжестью сжались, укоротились, как бы сопротивляются вашей тяжести. А коли так, то вот вам и раскол – та же пружина, которая отдает настолько, насколько ее давят. И не больше, и не сильнее! Вот оно и есть – пассивное сопротивление. А его-то и недостаточно; недостаточно, когда смотришь на дело с точки зрения революционной. Как раз именно эту «недостаточность» Михайлов и начал сознавать в Синеньких.

Однако оставалось многое, что влекло и обнадеживало. Была некая сила в расколе, очень ему симпатичная.

Как сейчас, вижу Александра Дмитрича вот здесь, в этой вот комнате, как он мне об одном молодом парне рассказывал. Вы скажете – фанатизм, я спорить не стану, но и фанатизм бывает разный.

Так вот, этот парень обрек себя… крестной муке. Да-да, распял себя на кресте. Как ухитрился, не знаю, а только распял и едва не погиб. Его выходили, он объяснил: «Я хотел помереть, как Христос, за людей…»

И тут что-то такое прозвучало в голосе Александра Дмитрича, что я взглянул на него с испугом. А он смутился. И наглухо умолк. Будто ставень захлопнул.

Не поручусь, пришелся ли этот разговор на весну семьдесят девятого. Но в памяти моей как-то совпадает. Именно в ту весну Семирадский выставил «Нерона» своего. В Академии художеств выставил, в той зале, знаете, где верхний свет… Семирадский изобразил цезаря, возлежащего на носилках, а перед ним – умирающие христиане; умирают за свою правду, за то, во что верят. И вы, конечно, понимаете, какие возникали сопоставления…

Я уже говорил: в Синеньких не одни спасовцы, в Синеньких и другие согласия были. Но самое-то важное в чем? В том, что Александр Дмитрич промыслил добрых знакомцев среди бегунов. И воспринял многое. Практическое воспринял, уверяю вас.

Чувствую, готовы попенять мне: гудишь, мол, Владимир Рафаилыч, в одну дуду – социалист у тебя какой-то полумирянин, полумонах, да и конспирация, выходит, у раскола заимствована… Доля вашей правды: это на счет моей «одной дуды». Но я как раз для того, что эту самую «дуду» упорно не хотят замечать. Очевидно, из боязни как-то принизить русского социалиста.

Что до приемов конспирации… Александр Дмитрич приглядывался, как бегуны пребывали во враждебном им мире. (Они, так сказать, передовая дружина раскола.) И пристально глядел на «механику» внутреннего устройства.

Во-первых, оказалось, что у бегунов существует высший распорядительный центр – «Общая контора». Без ее разрешения ни одна община бегунов решительно ничего не предпримет. Контора коллегиальная, выборная. Теперь… Да, связь между общинами, как и между отдельными странниками, поддерживалась не только шифром, но и своими нарочными. Прибавьте хитроумнейшие «пристани», конспиративные квартиры; я про них упоминал. И это не все…

Где-то у Аввакума есть сценка: приходит к нему раскольник; не помню причину, но он должен был выдавать себя приверженцем православия, однако готов был всячески помогать братьям по вере; вот он и спрашивал: как быть, как поступать? Аввакум, подумав, велел ему «посреде людей таяся жить». Но суть не в эпизоде из давно минувшего, а в том, что такие тайные раскольники действуют и ныне. И успешно! Извольте случай, Александр Дмитрич рассказывал.

В Москве… Да, кажется, в Москве, там одно время власть предержащая нипочем не могла изловить ни души из видных бегунов. Делались строжайшие и секретнейшие распоряжения, все было поставлено на ноги – полиция, частные приставы, сыщики. Но раскольники загодя обо всем знали: они получали в свои руки копии конфиденциальных документов. Документов, которые предназначались лишь высоким официальным лицам.

Это был не случай, а так сказать, постоянное и правильное ведение дела. Александр Дмитрич над этим-то крепко задумался. И кто поручится, что уже тогда не явилась ему мечта о «тайном раскольнике» в среде голубых мундиров? То есть как раз мечта, которая и осуществилась, когда он Клеточникова встретил. Клеточников – это мы с вами позже, а теперь – в Москву, в Москву моя исторья.

Если помните, я говорил, что Александру Дмитричу пришлось на время оставить Саратовскую губернию и податься за восемьсот верст – в первопрестольную.

О московском житье-бытье у нас, в редакции «Голоса», всегда хорошо знали. У нас там господин Мейн был. Этот Мейн служил в канцелярии генерал-губернатора. Краевский, издатель, вообще-то был скаред, но Мейну платил довольно щедро. Прямая выгода: в «Голосе» многое узнавали и раньше других, и подробнее других. Даже и такое, чего нельзя в печать. Стало быть, рассказ мой о московских происшествиях, не касаясь Александра Дмитрича, источником имеет господина Мейна, дай бог ему здоровья, если он еще на этом свете.

Из саратовских палестин подался Михайлов в Москву – на призыв: война была в разгаре. Объявили призыв ратников, ополченцев. Александр Дмитрич имел льготу первого разряда. (Кстати, и эта его бумага у меня в полной сохранности, да-с.) Но льготы, когда ополчение, побоку. Куда было являться? В Синеньких, надо полагать, жил он по фальшивому виду. Тут ему не резон. Вовсе не явиться? Полиция заведет розыск. Он и решил предъявить свой подлинный документ в Москве.

Не оттого, однако, что Белокаменная была вдвое ближе Петербурга. Нет, расчет, видите ли, в том, что в Москве еще не развеялся славянский угар, Белокаменная от добровольцев ломилась. Выходило, в Москве – шанс избежать ополчения: авось Москва покроет комплект добровольцами. А прочих, которые по обязанности, тех, глядишь, и отпустят.

Когда я Михайлова впервые встретил, в Эртелевом, у Анны Илларионны, это еще до войны, накануне, он тогда решительно высказался: я-де против войны. Без обиняков – против, и баста.

Хорошо, скажете вы, но как ни толкуй, а две стороны медали. Ты можешь отрицать войну, негодовать можешь на тех, кто ее затевает, указывать на невыгоды и беды народные – это одна сторона. Ну, а другая-то вот: можешь ли ты, лично ты-то можешь ли, сочтешь ли себя вправе избегнуть воинских знамен, коли страна, отечество, Россия и так далее – вот вопрос.

Отечество, честь, доблесть – это с молоком матери. А герой моего романа как бритвой: не желаю в солдаты, не желаю на войну. Каково?! Я тоже морщился, как и вы, господа. А он – свое: «Освобождать угнетенных болгар? Помилуйте, какие из нас освободители? Сами по уши в дерьме и рабстве, а туда же – «свет свободы»… (Между прочим, вот так и раскольники. У них считается, что антихристова власть многих жертв требует, а самая тяжкая – «жертва кровью», воинская повинпость…)

Но мы-то с вами скорее и легче поймем измайловца, который застрелился в ночь перед атакой. Не слыхали об этом? Да, было такое. Молодой гвардейский офицер испугался предстоящей заутра атаки; вернее, испугался, что в час атаки может струсить, взял да и застрелился. Этого гвардейца мы и поймем, и пожалеем, не правда ли? А вот тех, кто напрямик: не хочу на войну… Не есть ли все это… как бы сказать?.. Не есть ли этакое революционное пораженчество просто-напросто личная озабоченность собственной личностью? Не попытка ль под благовидным предлогом, из-за высших, что ли, материй, уберечь свою материю? Нет, честью заверяю, про Александра Дмитрича – ни на миг, ни на волос. Положим, я теперь так не думаю, теперь, когда вся его жизнь предо мною. Но тогда… Тогда, каюсь, мелькало.

Я вслух ни звука, но он догадался. И ответил совершенно хладнокровно, от него даже каким-то превосходством повеяло: «Неужели неясно, что я уклоняюсь от войны, во-первых, потому, что не считаю эту войну нужной моему народу. Во-вторых, уклоняюсь еще и потому, что поглощен другим делом. И оно вполне отвечает моим общественным интересам».

Надобно, как Ефрем Сирин, зрети прегрешения свои. А у меня было прегрешение. Даже и не в молодости, а в зрелости: во время Крымской кампании мне к сорока натягивало. И я как будто рвался на севастопольские редуты. Душой рвался… а телом всю войну в Петербурге пребывал. Мне ли Михайлова казнить?

Итак, Александр Дмитрич приехал в Москву, явился на призывной участок. Расчет оказался верен: добровольцев – пропасть. Охотники надеть ополченский кафтан едва ли не всю разверстку покрыли. А после – жеребьевка для тех, кто по обязанности, по закону. Опять удача: Михайлову такой дальний номер достался, что его тотчас отпустили.

В Москве были у него родственники, да он торопился – в свои Синенькие, к своим спасовцам, к своим бегунам. Там и зимовал, учительствуя. Идея «коня и лани», идея соединения раскола с революцией, сидела, видать, крепко. Весною, летом он опять пустился в книжные занятия. Мелькнул в Петербурге. Ни императорская публичная, ни зотовская личная – эти библиотеки, увы, больше не могли утолить его жажду. Он – опять в Москву. И прожил там, кажись, месяца два. Изволите знать, у него были связи; с их помощью добывал он редчайшие сочинения. (Бьюсь об заклад, этот дотошный молодой человек написал бы диссертацию, какая и не снилась профессорам Духовной академии!)

Не сомневаюсь: связи, заведенные среди саратовских раскольников, вели Александра Дмитрича в Лефортово, в лефортовскую часть Москвы. В той стороне – Преображенское. А там богоделенный дом, там, если хотите, сорбонна всероссийской беспоповщины. И настоятелем известный Кочегаров.

Кстати сказать, этот Кочегаров был лет на десять старше меня, а Михайлов называл его «глубоким древним старцем». Из сего заключаю, что я, очевидно, казался Александру Дмитричу коли и не глубоким старцем, то уже наверняка старикашкой. А мне тогда не стукнуло и шестидесяти. Ну да при его-то великолепных годочках – двадцать с небольшим – понятно…

В Преображенском находил он необходимые ему рукописи, книжки. А сверх того – новых знакомцев из мира бегунов и прочих согласий. И тут вот какая паутинка поблескивает. Много позже, когда открылись некоторые подробности истории со взрывом царского поезда… Не поручусь, а так, догадка… Дом, из которого подкоп вели под железную дорогу, дом-то этот где был? В лефортовской части. И приискал его не кто иной, как Александр Дмитрич. Не обращался ль к раскольникам? Не намекал ли: нужна, мол, пристань? Истинной цели, разумеется, не открывал, а намек, может, и был. Но, повторяю, догадка, и только. Впрочем, не лишенная оснований…

В Москве Александр Дмитрич не закопался по ту сторону Яузы, в Преображенском. И не только сидел в библиотеке Румянцевского музея. Нелегальные, они друг друга нюхом отыскивают, чутьем.

Вообще Москва нравилась ему больше Петербурга. На брегах Невы – центр умственный, пульс общественный, это-то он сознавал, да Москва-матушка трогала его провинциальные струны. Говорят, Москва – город русский, а Петербург – нерусский. Не согласен с последним. Петербург, несмотря на сильный чужой элемент, город русский, однако иначе русский, по-другому, не так, как Москва.

А тогдашняя Москва еще хранила затеи милой старины. Господин Мейн – помните, при генерал-губернаторе? – Мейн был наклонен живописать эти затеи. Опусы его не очень-то годились «Голосу», ведь ежедневная газета, но так, сами по себе, дышали известным колоритом.

А праздники на Москве? Я редко-редко в Москву наезжал, последние лет десять и вовсе нет, но праздники на Москве – в памяти сердца. Как что-то из детства. И в этой особенности как раз и есть – Москва, московское, хоть я и не уроженец… Вы замечали? Начнешь про Москву с усмешечкой, а неприметно сползешь в умиление.

Я о праздниках говорю. Ну хоть на Вербную, когда, знаете ли, гулянье на Красной площади. Мириады огней, свечечки, свечечки, дети, толпы. Восторг, тихий восторг. И эдакое чувство любви, равенства. Положим, чувство краткое, можно сказать, мгновенное, но подлинное, обновляющее. И за то великое спасибо.

А первый день мая? Это когда вся Москва – в Сокольники. Пешком, вереницами, группами, экипажи, коляски, стар и млад. В Сокольниках, под деревами – столы, самовары; бабы-самоварницы – груди круглые, щеки с ямочками; чай необыкновенный.

Или на святого Гурия… А это знаете что? Это уж какие девицы засиделись, заневестились, они, стало быть, идут себе в Кремль, ко Спасу на бору, свечку поставить, жениха испросить…

А чего я об эдаком? Оно будто ни к селу ни к городу. Да мне вдруг как-то тесно сделалось: все об угрюмом, обреченном, а жизнь-то не умещается, пестрая палитра. Мне Александр Дмитрич однажды признался: «Бьешь, – говорит, – в одну точку, бьешь, как киркой, а вот в неуследимую минуту найдет на тебя печаль, такая беспричинная, или рухнет такое безрассудство, то-то бы вскочил на облучок да и рванул бы вожжи. Эх, лети, рассыпься бубенцами!» Что он такое разумел, не знаю, а важно, что у него, поборника дисциплины воли, и у него бывали порывы…

Раскол теперь в сторону, оставим.

Александр Дмитрич, помню, иронизировал: «Надоело кувыркаться перед иконами. Не поднимешь староверов на новое дело. Долгая история». Он иронизировал, но смею заверить, напускной была ирония. Как бы самооправдание. Положим, оно и впрямь надоело, понять можно: «Чувствуешь такое одиночество, хоть вой. И такая затхлость, что задыхаешься». Однако главный-то нерв вот где, здесь он, в этом самом – «долгая история».

Александр Дмитрич упорный был. Упорный и упрямый. Он бы в бараний рог себя скрутил, а «кувыркался» бы. Но тут топоры застучали, эшафоты сколачивали. Тут имя Веры Засулич прогремело. Словом, вихрь поднимался, поворот был. Как высидеть в Синеньких или еще где-то? Иди и умри «за людей». Тотчас встань, иди, а не «кувыркайся». И отсюда оправдание: «Не поднимешь староверов, долгая история».

Честное слово, господа, как славно рассказывать, ни о чем не заботясь. А возьмись-ка за повесть или роман? И-и-и, боже мой! Как тачку толкаешь. Везешь, проклятую, а она все тяжелее. И вдруг шмякнет по темени: а ведь ужасная дрянь, братец; ступай и удавись. Так нет, не удавишься, а разве что напьешься, только и всего. А потом опять за свое, хотя наперед ведомо и про «тачку», и про «дрянь». Знаешь, но как приговоренный.

Почему? А? Первым делом, конечно: семья, дети, кормить надо и кормиться надо. Не крылатый ты гений, а поденщик. Вторым делом – живет мысль, что и ты можешь, по мере сил, чувства добрые пробуждать. Но самое сокровенное сладко жжет сердце: ладно, пусть и поденщик, ан вдруг и поденщику дано воспарить? Надеешься, вот что! Десять раз терпишь фиаско, стареешь, седеешь, зубы теряешь, а все ждешь, все надеешься. И толкаешь, везешь очередную «тачку». Шмякает по затылку: «Глупец, оставь свои надежды…» Нет, не можешь, хотя уж, кажется, и проклял участь свою. Каково?

А нынче рассказывай, Владимир Рафаилыч, как бог на душу положит. Славно! И успокоительное сознание: ты вправе уютно умоститься в креслах и рассказывать. Рассказывать, а не писать на продажу. А потому вот оно – письмо. Извольте взглянуть: скрепил Станюкович. Видите? То-то и оно: Литературный фонд отпустил четыреста целковых. Бессрочная ссуда. Праздник! Отсюда и успокоительное сознание…

А прикинешь, сколько за полвека пером намахал – диву даешься. В одном «Голосе» десять лет кряду был секретарем. А это, милые, жизнь навыворот. С утра до пяти пополудни елозишь локтями по редакционной конторке. Отобедаешь дома, два-три часа возьми своих, а свечерело – марш в редакцию и ни на шаг, до глубокой ночи. Корректуру правишь, объявления размечаешь, метранпажа бранишь, с сотрудниками грызешься. И пишешь, пишешь, пишешь: заметки, фельетоны, рецензии.

Первые годы без продыху. Стал просить помощника, Краевский нос воротит. Я толкую, что помощник окупится. Издатель и на экономические выкладки туго клевал. Не хочешь, а вспомнишь, как Салтыков, Михаил Евграфович, определил: ваш-де Краевский – сын Чичикова и Коробочки – съединил лукавство первого с экономической бестолковостью последней… В глаз, прямо в глаз!

А «Голос» делался все громче. Война с турками открылась, тираж перевалил за двадцать тысяч, петербуржцы на улицах тыщи четыре разбирали, это помимо подписчиков. Уже тогда «Голос» располагал сотнями, да-да, сот-ня-ми постоянных корреспондентов в России, да вдобавок несколько десятков в Европе, за океаном, в Азии… Легко вообразить положение секретаря редакции! Проняло и Краевского: нанял мне помощника. Я перевел дух, времени прибавилось.

Однако редакционная конторка оставалась центром. Газета не ждет, в военную пору особенно. Спрос жадный. Официальные известия день ото дня скупее: гром победы не раздавался, вот и причина немоты. А спрос, говорю, жадный, нетерпеливый. Между прочим, и мальчишки-газетчики, они в войну появились. Бывало, высунешь нос на Литейный, а гаврош с пачкой газетных листов кричит: «Купите, наших побили! Купите, наших побили!» И смех и грех.

А там, на театре военных действий, и впрямь нехорошо складывалось. (В тетради Анны Илларионны отмечено, ежели помните.) А дальше – плоше, хуже. Петербург роптал на главную квартиру. Толковали, что пребывание в армии государя и великих князей – помеха, срам.

Было тревожно, смутно, лихорадило. «Плевна», «Шипка» не сходили с языка. Было похоже на севастопольские времена, я сравнить могу – очевидец. Но и разница ощущалась. Не ошибусь, указав, в чем: в отношении к армии. Севастопольцам больнее сострадали, мучительнее. А тут… Тут не то чтобы не сострадали, так нельзя, но звучало, знаете ли, какое-то болезненное злорадство: в Севастополе учили нас, дураков, да ничему, видать, и не выучили; ну, так бей нас теперь хлеще.

Надо сказать, масла подливали раненые офицеры – их и в Петербург тоже везли. Положим, некоторые злобились, нервничали задержкой наград, тогда как всякие там ординарцы великих князей получали за здорово живешь. Положим, так, но это малая доля правды.

И офицеры, и публика сознавали все отчетливее, что причиною не отдельные ведомства, не отдельные лица, а вкупе домашние наши дела. И уже не только радикалы, не одни люди крайних взглядов, но и общество в массе своей мыслило: врачу, исцелися сам; вознамерились освободить сопредельную сторону, а забыли, что прежде не худо самим освободиться, ну, хотя бы от повального воровства.

И вот здесь, в этой самой точке, где «врачу, исцелися сам», тут-то и наметился водораздел. Как исцелиться, какой методой? Прошу вникнуть, ибо очень, очень важно.

Люди, которые на мой салтык, они конституцией грезили. Говорят (и тогда так, и теперь услышишь), э, говорят, что проку в конституциях, в парламентах – великая ложь, великий мираж… Как хотите, не согласен. Но возьмем ближе к таким, как Михайлов, как Александр-то Дмитрич, к ним возьмем и посмотрим.

Когда я с Синенькими, с раскольниками, с саратовскими хождениями кончал, я вам штрихом бросил: поворот возник – казни товарищей, процесс судебный, Засулич… И вот – наметилось иное течение, так сказать, пороховое. Да, верно, рычаг мощный, не спорю. Однако как со счетов войну сбросить? Как не брать в расчет Берлинский конгресс, когда нас в европах-то дипломаты в ремиз ввели, подсидели и обкорнали?

Нет, я не о том, что и война и глупость нашей дипломатии открыли глаза революционерам. Я не о том… Кто-то, не помню, кто именно, но из тех, что святее папы, выразился в таком смысле: война и конгресс способствовали распространению крамолы. Это верно.

Однако вот главное: у таких, как Михайлов, у них народилось ощущение, а потом отлилось непреложностью: монархия так обессилена, что достаточно краткого, но энергического натиска, нескольких крепких затрещин – и аминь.

Я не могу утверждать, что революционеры напрямую увязывали эту свою решимость с войной, с ее последствиями. А между тем именно война подсказывала им… Нет, давала как реальность, как очевидность: трон, правительство едва ль не тень, едва ль не фикция.

И отсюда-то, как у Пушкина, в запрещенном: «Твою погибель, смерть детей с жестокой радостию вижу…» Вот вспомнилось из Пушкина, а сейчас и мысль: так, да и не так. Сдается, у Пушкина на этой вот «жестокой радости» лежит тень Михайловского замка, отзвук шагов, когда заговорщики шли в Павлову опочивальню. А у тех-то, о которых речь, иное, пожалуй: не верю я в жестокость их радости, их предвкушений. Пусть и парадокс, но эти-то, с бомбами, с динамитом, со снарядами метательными, эти, по мне, не испытывали жестокой радости, предвидя «смерть детей», хоть бы и августейших…

Возвращаюсь «на круги».

Убеждение было: «ух, ребята, бери дружно» – и народится новая Россия. И не одни городские головушки, не одна лишь молодость, но и мужик, осмотрительный мужик, встрепенулся: скоро-де кровь прольется, черный передел будет, землю делить будут. Слышите: кровь прольется?! (Когда она пролилась, царская-то кровь, когда пролилась, мужик ужаснулся и проклял, но это уж потому хотя бы, что он имел в виду не царскую кровь, а дворянскую, барскую…) Так вот, и мужик, значит, и общество, и там, за кордоном, тоже ждали. Не одни, стало быть, пылкие души молодых фантазеров чуяли подземный гул.

Но тут вы вправе ухватить меня за фалды: не случись войны, не случилось бы и трагедии на Екатерининском канале? Выходит, не было бы ни «мартистов», ни первого марта?

Останавливаюсь и объявляю: господа, свидетель Зотов, Владимир Рафаилыч, православного вероисповедания, семидесяти пяти от роду, не знает, не постигает и судить не берется, какая сила правит бегом расчисленных светил. Он только знает, что война была камертоном, что бомба, которая бахнула на Екатерининском канале, начала лёт с театра военных действий.

Революционеры не раз объясняли причину своего перехода от «образа мыслей» к «образу действий».

Из этих объяснений проистекало, что эволюция пропагаторства в борьбу за политические права обусловилась гонениями правительства. И вот крайняя фракция прибегла к террору.

Такое было объяснение. Не мое, повторяю, – революционеров. Не однажды так-то заявляли. И печатно, и со скамьи подсудимых. И не фальшивили. Но… Видите ли… Словом, должен признаться, что здесь-то я и спотыкаюсь.

Дело в том, что не только гонения и административный произвол, нет, не только, а и жгучее предвкушение… Вы понимаете? Вот, вот, восторг предвкушения! Колосс-то на глиняных ногах, а может, и на соломенных. После Севастополя пошатнулся, попятился, уступил реформами, но устоял… А теперь сызнова война, пирамиды черепов, как у Верещагина, пирамиды трупов, а если и одолели турку, то «хребтом», «мясом», да и то, что взяли, дипломатия профукала. Кругом недовольство! Кругом негодование! Ореол царя-освободителя блекнет. Грабеж почище севастопольского! И так далее, и тому подобное… А отсюда что? А то, что колосс на ладан дышит, ноги глиняные рассохлись, ноги соломенные скукожились – приналечь дружнее, и шабаш. Вот, понимаете, какое настроение установилось. И возобладало.

Теперь должен вам сказать, отчего я все это выговорил не без затруднений и как бы опасливо. А потому, что не хочу наводить тень на плетень. Опасаюсь, как бы вам не показалось, что такие, как Михайлов, загодя радуясь близости и легкости (пусть и относительной), радуясь, значит, близости победы своей… Ну, короче, опасаюсь умалить цену их жертвы, цену жертвенности.

Однако чувствую: крен у меня на один борт. (Это уж из лексикона сына моего, моряка, царствие ему небесное) Да, крен чувствую: все это у меня война, война, война. Между тем быстротекущая жизнь не умещается даже и в таком громадном и страшном явлении. Ведь одновременно с балканской драмой разыгрывалась на театре жизни и другая – тюремная и судебная.

Видите ли, в то самое время, когда Анна Илларионна доставила раненых в Саратовскую больницу и вернулась на позиции, к увечным своим и страждущим, а Михайлов, так сказать, «в расколе обретался», в это самое время мы здесь, в столице, сумрачно жили, пожалуй, даже и угрюмо жили.

Давил нас не только плевненский кошмар, не только призрак Шипки… Вы, милые мои, завидно молоды, от вас далече и боголюбовская история, и «Большой процесс». Далече, и застит все кровавый туман цареубийства. А наши глаза, тогдашних-то петербуржцев, этот туман еще не застил, и не маячили еще перед нами виселицы Семеновского плаца… Может быть, потому-то все и казалось таким крупным, весомым.

Когда Боголюбова, студента, розгами высекли, я вояжировал вниз по Волге, а когда вернулся, гнусная эта история вроде бы и утихла. Там-то, за тюремными стенами, в подполье, у Михайловых, саднила душа, не давала покоя, ну, а в обществе… у нас это скоро… уже и не толковали. Аукнулось позже, в январе семьдесят восьмого, когда Засулич, Вера Засулич, этот «бич божий»… Но до ее выстрела в Трепова три с лишком месяца тянулся «Большой процесс». А выстрел-то прогремел на другой день, как «опустился занавес» в судебной зале.

Он в октябре открылся, до января, чуть не до конца января тянулся, этот процесс – «Большой», или 193-х. Пропагаторов судили. Детей, в сущности, судили, в самой чистой и юной поре. Каждый, исключая монстров, ахал: силы небесные, не ровен час, и мой сын, и моя дочь могли бы вот так-то пропасть ни за что ни про что, за словечко, за книжечку.

Тогда Желеховский прокурорствовал. Желчевик и рогоносец, на весь мир фыркал. У-у, постарался! Ну и, разумеется, Третье отделение государевой канцелярии.

Надо заметить, обвиняемые дожидались суда годами. Годы – взаперти, это вам как? А? Многие хворали, иные разумом мутились. Можно сказать, за решеткой обреталась молодая Россия – из тридцати семи губерний арестанты были.

И вот – судоговорение на Литейном. Обнаруживается: здесь натяжки, там и вовсе никаких улик. И никакого тебе стройного заговора, а так, с бору по сосенке, хотя этих-то сосенок – бор. А главное, для всех нас, для общества главное-то: законность в небрежении. На ее место – административная длань.

Скажете: эка невидаль на Руси? Но ведь тогда-то, после реформ, после судебной реформы – «милость и правда», закон, закон и еще раз закон. Поманили нас, обольстили, а мы и зачирикали: весна, капель, солнечные зайчики.

И вдруг – оно, конечно, и не вдруг, а так и следовало ожидать, да нам-то чудилось, будто б вдруг, – да, вдруг нате-с: жив курилка, жива администрация, поплевывает на закон и право и все такое прочее. Опять старая погудка и опять на старый лад: нет границ, определяющих политическое преступление, нет препона учреждениям, от которых в зависимости… Выходит, нынче – ты, завтра – я, а послезавтра – он. Я, может, и противник пропагаторов, я, может, решительно не согласен с ними. Ну и что из того? Как мне существовать, ежели, едва проснулся, свербит унизительное чувство полного своего бесправия?

В низших классах на все на эдакое тьфу: «печной горшок ему дороже». А нам, образованным, «горе от ума». Тут все в том было, что от николаевщины отстали, да к европам не пристали… Теперь, думаю, ясно, отчего в дни «Большого процесса» общество негодовало.

Когда говорю «общество», не включаю сановных индюков. Увольте! Сколько их понабивалось у судейских кресел, злобой шибало за версту, гадости разносили по городу: «девки», «мерзавцы», «разврат»… А пресса? Печати уста запечатали. Мы, в «Голосе», имели стенограммы судебных заседаний, но нет, нишкни! Ну и кормились «сухарями» – известиями из «Правительственного вестника». Разверните любой газетный лист – всюду аккуратно одно и то же, до запятой. И при этом, конечно, свобода тиснения, то есть, как некогда каламбурил великий князь Михаил Палыч, «свобода тиснения – это свобода притеснения».

Негодование, вызванное процессом, еще не отпылало, да и отпылать не могло, ибо происшествие, о котором я сейчас скажу, оно на другой день после судоговорения случилось. Я о том, господа, как в Трепова стреляли.

Градоначальник жил против Адмиралтейства. Это уж потом здесь, на Литейном, и на одной лестнице с Салтыковым, это позже, а тогда – против Адмиралтейства. Там и просителей принимал.

И вот является барышня: подбородочек востренький, губы тонкие, тальма на ней с фестончиками. Является. Генерал – полнеющий, баки, как из проволоки, с проседью – принимает от нее какую-то бумагу, а барышня стреляет, почти в упор стреляет. Трепов закричал, тут, батеньки мои, закричишь. Первым бросается майор… Фамилию не помню, а помню, невдолге перед тем заведовал Домом предварительного заключения, и я потому на это ударяю, что здесь и разгадка.

Я называл имя Боголюбова, студента, которого высекли в Доме предварительного заключения. По приказу Трепова высекли: студент шапку не ломал перед ним.

Двадцать пять розог. Но суть-то не в числе и даже не в том, что розга не роза, а в том, что студент следственный, политический арестант, еще не осужденный, еще не лишенный судом прав, – и телесное наказание! А сверх того – заметьте – вопреки закону, против закона. Вот она, административная десница, безоглядный, генеральский произвол классического образца.

А тюрьма – на защиту товарища. А тюрьма – на защиту достоинства. И началось! Всякое избиение мерзко, а что говорить про избиение людей беззащитных, связанных, запертых, изможденных?! И это не в глуши, не где-то на Сахалине или на Каре, а вот, рукой подать, на Шпалерной, стена в стену с судебными установлениями, с правосудием…

Не думаю, чтоб эти тюремщики были извергами. Тем хуже. Страшнее страшного, ежели и не ирод, а какой-нибудь тютя-губошлеп способен на дикое, скулодробительное вдохновение. Они там, в Доме предварительного, едва ль не упивались яростью. И ежели угодно, это знаете что? А это, позвольте сказать, все тот же бунт, «бессмысленный и беспощадный». У них не только приказ был, но другой мотив, господа, другой: «А-а, сукин сын, скубент, ты грамотный, ты кость белая – ну-тко и умойся соплями! Нашего брата испокон мордовали, а теперь досталась и нам минута!»

Да… Так… Засулич… У нее никаких личных счетов с Треповым, решительно никаких не было. Помнится, порхал слушок: дескать, девица мстила за какого-то возлюбленного. Чепуха! Это в тех мозгах, что напитаны французятиной из романов старой выделки. Полноте! Оттого и громадное значение, потому-то и потрясающее впечатление, что ничего личного, ни капли.

Когда государь навестил раненого, тот сказал: «Ваше величество, пуля-то вам назначалась, я ее за вас принял». Трепов был прав, и Трепов был неправ. Неправ, ибо Засулич и не помышляла о цареубийстве. Прав, ибо Засулич мстила не генералу по имени Федор Федорыч Трепов, а беззаконию, произволу, попранию личности. За всех мстила, за всех карала. И за нас тоже, за тех, которые к нелегальным не принадлежали. Потому-то и оправдали ее присяжные, потому-то и возликовали стар и млад.

Публика на улицах чуть не обнималась. Конечно, оправдание Засулич, но восторг шире разлился – тут явственно обнаружилось осуждение правительства. И отчуждение от него. И добро бы в студенческих углах, в плешивеньких chambre garnie3, так нет, и в гостиных, и в кабинетах директоров и вице-директоров разных там департаментов.

Удивительная страна! Вот, скажем, крупный чиновник. Статский или, пожалуй, действительный статский. Со звездою. Казенный выезд, блага, корм. А глядишь, доволен, шельма, что вышняя власть в лужу плюхнулась. Доволен!.. Конечно, тайное вожделение: эх, кабы мне бразды, разве я бы допустил?! Есть оно, тайное вожделение, есть. И прыскает в кулачок.

Что, думаете, эдакий противу порядка? Ни на полмизинца! Он отлично понимает, откуда ему и казенный выезд, и блага, и корм. Очень хорошо понимает, очень ценит, дрожит за них и горло перервет. Но вот, поди ты, премного доволен, коли на самом верху – осел, козел, мартышка да косолапый мишка.

А другое и вовсе непостижимо: мы легко обольщаемся, легко и охотно. Вроде бы и выросла, а все в коротких штанишках. Я вот о чем. И боголюбовская история была, и «Большой процесс» был – наука. Кажется, ясно: произвол на роду написан. Набежит с дубиной и пойдет гвоздить… Так нет, нет! Вдруг выдался пресветлый день: присяжные оправдали Засулич – и тотчас упования, и тотчас обольщения! «Зеленый шум» в головах: дескать, дождались, дескать, отныне и присно. А произвол с верной своей дубиной за углом притаился и непременно гукнет, выскочит…

Но и это не все… Царица небесная, чего только не намешано в русской натуре! Было и еще нечто, кроме ликования, кроме подспудного злорадства. Еще нечто. Оно и днесь выказывается, оно и потом будет, и долго будет, может, и до второго пришествия. Знаете ли что? Благодарность!

Всем, каждому, кажется, не было секретом, что Веру-то Засулич прямо-таки вырвали из лап. Не было секретом. И вопреки рассудку – благодарность. Не высказанная вслух, под сурдинку, но благодарность этому самому правительству. Это плод минувших веков, плод нашего холуйства. Чуть-чуть, на вершок движение вперед, и такое, какое не могло не быть, ибо жизнь подвинула, а мы целуем в плечико, мы кланяемся, мы словно на чай получили. Кстати сказать, мы потому-то и требовали благодарности от болгар, это уж после войны, потому и требовали, что сами привыкли за все благодарить… Согласитесь со мною, нет – воля ваша… А сейчас я «брошу мостик» на другую сторону – к герою моему, к Михайлову, Александру Дмитричу.

Как раз в те дни случилось ему на податься и Питер. Была какая-то вечеринка – студентки, курсистки. Михайлов воодушевился, забыл осторожность и речь произнес. А потом прыгнул на стул, в руке кружка и – громогласно: «Здоровье Веры Ивановны Засулич! Ура!»

Тоже общий восторг, общее ликование? И да и нет. Нет, ибо он отнюдь не обольщался. И не он один – многие. (Молодые, а чуяли, лучше нашего чуяли этого-то, который за углом таился, с дубиной.) Для Михайловых и выстрел Засулич, и оправдание Засулич, для них это было как бы знамением.

И с этой весны, весны семьдесят восьмого года, можно сказать, открылся крестный путь к весне восемьдесят первого.

* * *

Давеча, господа, было у меня такое направление: расскажу, думаю, как Ардашев с войны приехал и как завязалась одна странная история… Ардашев-то кто? Да Анны Илларионны брат, артиллерии капитан…

А странная история, о которой хотел, в ней много загадок, так и остались загадками. Но она имела касательство и к Анне Илларионне и к Михайлову.

Об этом-то я и думал речь вести, а нынче, вас дожидаясь, взял да и перелистал вторую тетрадь моей Аннушки. Перелистал и спохватился: ба-ба-ба, нельзя миновать, никак нельзя!

Вот, извольте.

И прошу, как прежнюю, вслух читать и в очередь.

Глава третья

1

Продолжать эти записки я не хотела: прочитала первую тетрадь и устыдилась. Мысленно видишь минувшее, а пишешь, словно на волглой бумаге, – все ползет, расплывается, какие-то усики пускает. И такая разобрала досада, что я объявила банкротство.

Владимир Рафаилович сказал, что я-де похожа на одну барышню-пианистку: послушала она в Благородном собрании гениального Рубинштейна да и заперла навек свое фортепиано.

– Но это из боязни профанировать высокое искусство, – объясняюще добавил Владимир Рафаилович.

Зотовский намек был прозрачнее кисеи: твои тетради, милая, не изящная словесность. Я и сама так считала, но, поняв намек, приобиделась на Владимира Рафаиловича и вовсе уперлась: не буду!

Мой «искуситель» не отступил, а припомнил, как в пятидесятилетнюю годовщину лицея состоял он в юбилейном комитете. Первый, пушкинский, выпуск представлял почтенный старик-адмирал. Моряк рассказывал, как Пушкин советовал ему, в ту пору совсем юному, вести путевой дневник, не заботясь о слоге. И моряк, находясь в океанах, в бурях, исполнил наказ друга.

Опять-таки у Зотова тут был намек, но я лишь пожала плечами: все это мило, да я-то при чем? Помолчав, Владимир Рафаилович взял меня за руку и легонько потянул к себе. Я улыбнулась: в памяти раннего детства есть это движение – так мирил он меня со своей племянницей или приглашал взглянуть на новую игрушку из Пассажа. Я улыбнулась, но тотчас почувствовала, что жест хоть и прежний, но как бы «смысл» другой: предвещает чрезвычайное.

Он просил меня подождать и вышел из кабинета. Потом вернулся, пришаркивая войлочными туфлями. Он принес два кожаных портфеля, обыкновенные, департаментские, потертые.

В тот день я узнала историю этих портфелей. Отныне и мои тетради по мере заполнения будут так. И будут они храниться в этой старой квартире, в старом этом доме, который известен как дом Краевского, как дом, где жил и скончался Некрасов… И портфели завещаны мне. Завещаны хранителем, а теперь и хозяином Владимиром Рафаиловичем Зотовым.

Я словно бы впервые увидела его – высокого, сухощавого, согбенного, неизменно деликатного и доброжелательного; пепельные легкие волосы длинно подстрижены; и эта его манера – сняв очки, медленно тереть глаза кулаком, а потом – висок, но уже одним указательным пальцем.

Горло у меня сжалось. Господи, какой анонимный подвиг год за годом совершал мой старик! Какое доверие питали к нему люди иного поколения, во многом ему чуждого, с ним не схожего. Я знала не одного легального, статского или военного, желавших помочь и помогавших партии, однако вряд ли кто-либо из них рисковал так круто, как Владимир Рафаилович.

Он хранил эти портфели в годину динамитную, эшафотную. И если б пронюхали… Кабинетный деятель, человек и тогда изрядных лет, наживший катар, простудливый, он бы не вынес ни тюрьмы, ни этапного движения. Погиб, непременно бы погиб… А разлука с семьей, с Любовью Ивановной? А разлука с литературой? Ведь она для него не просто образ жизни… А утрата всего привычного, размеренного десятилетиями? И вдруг все это в прах, как и не было, а взамен вонь этапного острога, мрак и где-то там, под елью, последний вздох.

И он понимал это. И, пожалуй, видел в подробностях: воображение, присущее литератору, конечно, делало свое беспощадное дело. И еще он, должно быть, страдал от сознания своей «преступности», как мы не страдали, ибо почти ни у кого из нас не было семьи, не были мы кормильцами, у которых на плечах дом.

Но во имя чего? Во имя какой цели, какого идеала?

Насилие ему претило. Террор он отрицал. Дорога к гармонии, по его мнению, не лежала через кровь; все равно чью кровь, той ли стороны, другой ли стороны. Он и не скрывал своих мыслей ни от меня, ни от Александра Дмитриевича. И если б он увильнул от этих портфелей, кто б его осудил? Но нет, не увильнул, принял. (И не продолжил ли тем самым, соединяя нити, свое давнее и славное дело? Ведь не кто иной, а Владимир Рафаилович собрал, сберег и передал для печати Герцену «шкатулку сокровищ» – запрещенные стихи Пушкина, Лермонтова, Рылеева и других!)

А самое удивительное в том, что здесь нет ничего удивительного. Ибо что такое русский интеллигент, подлинный и дельный, как не укрыватель, не защитник тех, кого гонит и преследует русская политическая полиция? И покамест есть такие русские интеллигенты, Россия может блуждать и заблуждаться, но она сберегает душу живу…

Мы долго молчали. Кажется, оба курили. Курили, хотя табак противопоказан Владимиру Рафаиловичу, а я в его доме никогда не смела курить, как не посмела б – ах, бессилие «нигилизма»! – и на глазах у своих родителей.

Зотов опять сказал о Пушкине, о моряке, который исполнил наказ друга.

– Да, – сказала я Владимиру Рафаиловичу, – это верно.

И он меня понял. Понял, что и у меня есть наказ друга.

Александр Дмитриевич говорил: собирайте письма, фотографические портреты, все, что нужно для биографий погибших; память о них не должна заглохнуть, лики отошедших не должны потускнеть.

То не было суетной жаждой анналов. Нет, живое сердце трепетало рядом с сердцем умолкшим. Когда любящая рука касается могилы, рука эта согревает что-то бесконечно одинокое…

2

Записки мои (в первой тетради) заканчивались отъездом из Румынии в Россию вместе с медиками, назначенными обслуживать военно-санитарный поезд, на котором эвакуировали раненых в Саратов, в Александровскую земскую больницу. 121

Пространства России! Русские просторы! О них говорят так, словно величина и величие – синонимы. А мне были ненавистны эти долгие-долгие версты.

Часами, а то и сутками изнываешь на разъездах в полустанках. Казалось бы, роздых от тряски, мучившей раненых. Казалось бы, приятно слушать тишину и слышать запах поспевших хлебов. Но нет! Овладевает унынье и раздражение: господи, сколько еще этих верст, этих часов?!

Наконец поезд трогался. Вспыхивало бодрое чувство движения. Увы, оно быстро гасло, сменяясь томлением качки и тряски. Сбоку плыло солнце, и в муторной плавности то снижалась, то поднималась телеграфная проволока…

Больница оказалась на совесть приготовлена к приему раненых. Как всегда, при расставании с людьми, находившимися некоторое время на твоих руках, была печаль утраты. И не только у нас, сестер милосердия, но и у наших подопечных, хотя они прекрасно понимали, насколько лучше здешние условия.

Град Саратов мне не понравился. Волга-матушка не всколыхнула «святого волнения». «Бесчувствие» объяснялось тем, что мне не удалось отыскать никого из наших. Решительно никого! Еще в Бухаресте и потом, в дороге, я как бы готовила себя к тому, что не разыщу наших, но в глубине души верила, что непременно разыщу. А когда и впрямь получилось так, а не иначе, все померкло.

Мое возвращение на театр военных действий совершилось нескоро. Пришлось задержаться и в Бухаресте и в Зимнице, где недоставало сестер милосердия, так как студентов отозвали в учебные заведения.

Зиму с семьдесят седьмого на семьдесят восьмой я была на театре военных действий, но описывать не буду, потому что в последние годы подобных описаний, в большинстве правдивых, появилось множество.

За Плевну уплатили чудовищную цену. Я слышала, как гвардейский полковник сказал: «Мы только пушечное мясо, которое покорно ждет своей участи».

Турки сопротивлялись геройски. «Ты ему сейчас в рыло, а он знай свое: прет!» – не без восхищения замечали наши солдаты. Но Плевна пала. Ее падение отозвалось надеждой: «Теперича, глядишь, и домой попадем. Ежели самого Османа и все его войско побрали, так и воевать-то, почитай, не с кем».

Отныне даже и среди штаб-офицеров невозможно было встретить убежденных милитаристов. Ненависть к войне завладела всеми, исключая великих князей, да и то, пожалуй, не в полном комплекте. Критика раздавалась в открытую: «Подумать только, в какие руки вверена наша судьба!»

Окончание войны настигло меня у Мраморного моря, в прелестнейшем городке, или местечке, Сан-Стефано, откуда рукой подать до Константинополя.

Замирения ждали, ждали, ворча на проволочки. Но вот оно явилось. Его приняли как нежданную радость. Я говорю о солдатах, об офицерах, о таких, как я; но в главной квартире нашлось достаточно «патриотов», которые страшно досадовали на остановку у стен Константинополя – уж больно близок был локоть…

Где-то там, в высоких сферах, колебались весы европейской политики, ужасно важные «гири», от которых впрямую зависели наши тифозные бараки, наши кишечники, изъязвленные дизентерией, наши гноящиеся раны, наши культи и лубки. А тут, где встали лагерем, на постой, на бивак, тут думали: скоро ль? когда домой? мы-то свое дело сделали, так чего еще-то, а?..

Я вдруг сразу и окончательно обессилела. Как и для рядовых, как и для нижних чинов, все для меня завершилось, все было кончено. Я подала прошение, я хотела вернуться в Россию.

Но, честно говоря, не потому, что донеслось эхо выстрела Веры Засулич. И не оттого, что в местном ресторане без утайки продавали русскую нелегальную литературу, отпечатанную за границей. Наконец, даже и не по той причине, что торопилась, тоскуя, к своим, оставшимся в Петербурге.

Петербургское, хотя я и не отрекалась, будто утратило долю значения, не было уже, как прежде, главным и непреложным, а просто мечталось о покое, о воле, о том, чтобы не видеть ничего из того, на что насмотрелась. Усталость, телесная и душевная, владела мною, и если б кто-нибудь сказал мне, что в России я встрепенусь, переменюсь и тотчас примусь за старое, я бы отмахнулась.

Спустя почти год или, лучше сказать, спустя почти век, как я оставила Петербург, мне объявили увольнение. Мне выдали денежное содержание на месяц вперед и временное вспоможение, которые обеспечивали на ближайшее будущее материальную устойчивость. Кроме того, советовали, как сестре милосердия, служившей в действующей армии, обратиться в случае надобности за помощью к принцессе Ольденбургской, патронирующей Красный Крест.

Возвращалась я на большом пароходе «Олег» Общества Черноморского пароходства. Это было на Фоминой неделе, в апреле 1878 года.

3

Никогда прежде не приходило в голову, что он до такой степени мой, этот город. Конечно, были заветные уголки, памятные с детства, вроде нашего Эртелева переулка или Лебяжьей канавки, но они существовали как бы отдельно и независимо от всего Петербурга. А сам Петербург, с его канцеляриями, присутствиями, департаментами, конными статуями и конными полицейскими, представлялся каким-то спрутом.

Но, как бы там ни было, а замечая в Александре Дмитриевиче равнодушие к Петербургу, я вроде бы даже и обижалась.

Он знал Петербург лучше меня, то есть основательнее. Однако эта основательность была топографической, прикладной. Он знал улицы и в особенности проходные дворы, помнил «в лицо» множество домов, но знал и помнил, так сказать, практически, как лазутчик на вражеской территории.

Совсем другими глазами смотрел он на Киев или Чернигов, хотя и там не покидала его всегдашняя и такая в нем естественная, словно бы врожденная, настороженность…

Итак, я приехала в Петербург.

Все, что блистало и благоухало в Сан-Стефано, на море, в Одессе, все это разом отодвинулось, заслонилось громадной, пепельной, дождливой массой, пронизанной запахом холодной воды и вялого дыма.

Вдохнув этот сырой воздух, взглянув на эти мглистые контуры, я внезапно и, кажется, впервые осознала свою тайную привязанность к этому городу, который можно проклинать, но нельзя не любить.

Выше, когда писала об окончании войны, я не упомянула о том, что ни 14-ю дивизию, бывшую драгомировскую, ни приданную ей артиллерийскую бригаду, где служил брат Платон, я больше не видела. Но я слышала, что брат мой ранен, ранен не особенно тяжело, что он эвакуирован в наилучшем военно-санитарном поезде, то есть в поезде, снаряженном на счет императрицы. Из этого нетрудно было заключить, что брата Платона повезли в столицу и что он, может быть, попал в Николаевский военный госпиталь, где я некогда постигала ремесло сестры милосердия.

Попятно, я намеревалась навестить брата в первый по приезде день, спросив о месте его пребывания у Владимира Рафаиловича Зотова: он-то, наверняка, был осведомлен.

Извозчик повез меня в Эртелев. Я с особенным удовольствием слушала стук копыт, очень точный, какого, по-моему, нигде нет, кроме как в Петербурге.

В подъезде нашего флигеля мне попался лакей в краевой ливрее, но я, очевидно, волновалась и даже не удивилась, хотя красную ливрею носили лакеи дворцовые, а они в нашем дворе отродясь не появлялись.

Дверь была полуотворена, из нашей квартиры доносились голоса, мне незнакомые, кроме одного, несомненно принадлежащего брату Платону.

Я вошла. Брат Платон изумленно распахнул объятия. Обнимая и целуя меня, повторял: «А вот и второй сюрприз, а вот и второй сюрприз…»

Трое офицеров, поспешно вскочивших, улыбаясь, застегивали мундиры. Офицеров этих я не знала, исключая капитана Коха, давнего братнина приятеля. О том, что они и поныне остались приятелями, свидетельствовал стол с остатками пиршества, длившегося, вероятно, далеко за полночь и теперь только что продолженного.

С неделю назад брата выписали из госпиталя. Третьего дня Платон вместе с другими ранеными офицерами представлялся в Зимнем дворце государю.

С восторгом брат Платон рассказывал, как государь обошел всех, с каждым поздоровался. Он был в сюртуке, который носил и на войне. Особенностью сюртука, умилившей брата Платона, были пуговицы: пуговицы с портретами августейших детей. Император благодарил офицеров за службу и выразил надежду, что в его царствование больше уже не прольется драгоценная русская кровь.

А нынче, за минуту до меня, дворцовый камерлакей привез артиллерии капитану Платону Ардашеву пакет с деньгами: на дальнейшее лечение. Это и был, стало быть, сюрприз первый, а я, значит, оказалась вторым…

Я, помнится, отмечала перемену в Платоне, когда мы встретились на театре военных действий. В нем обнаружилась особенная сдержанность; чудилось, что, находясь в огне, он к чему-то прислушался и что-то важное, серьезное расслышал.

Наблюдая его в Петербурге, я была разочарована: он обратился в прежнего офицера столичного калибра. Жизнь его, покамест свободная от службы, текла рассеянно. Попойки и театр-буфф; кафешантан и канканеры вроде известного тогда Фокина; дамы под вуалью, опять вино и опять приятели.

И все-таки в неопрятном существовании моего брата не было прежней, довоенной бесшабашности. Чуялись озлобление, какая-то растерянность.

Худо скрывая раздражение, брат Платон замечал, как его приятели потихоньку-полегоньку примазываются к различным тепленьким должностишкам. Он сетовал на «обмеление» чувства товарищества, и я его понимала.

Действительно, на войне у многих офицеров – молодых, первых трех чинов – свое, личное как бы растворялось в общем «мы». Никто из карьерности не наступал на мозоли сослуживца; под огнем, в общих несчастьях и общих испытаниях возникало это особенное, это молодое благородное братство.

Гроза минула. Военная публика, в орденах и шрамах, постепенно огляделась. И что? А ничего! Возвращайся-ка, братец, к мизерному бытию мирного времени. Получи оклад обыкновенный вместо усиленного, полуторного. Экономь на свечах, на дровах и денщиках. Хочешь, живи при казарме, а хочешь, на квартирные деньги найми комнатенку от хозяина.

Теперь, когда пишу настоящие строки, вряд ли многие помнят, что именно в семьдесят восьмом году, в послевоенные лето, осень и зиму, среди офицеров, в опять-таки в первую голову молодых офицеров, прошедших войну, гуляла эпидемия самоубийств. Стрелялись не только в одиночку, но, случалось, и «за компанию». Стрелялись и в армии, квартирующей за границей, и в армии, расположенной в отечестве.

Сказывались нервические потрясения минувшего, внезапная тишина сказывалась; однако главный и определяющий мотив звучал зловеще-монотонно: «От невеселой своей жизни…», «Жить надоело», «Жить скучно…»

Тут ужас в отсутствии какой-либо драмы, любовной или материальной, когда тупик иль пропасть, нет, – «надоело», «скучно», вот, мол, дождь не перестает, табак пересох и опять бриться надо – словом, такая тина, что и в предсмертной записке нечего сказать.

Какая участь постигла бы моего брата, останься он, так сказать, обыкновенным офицером, решать не берусь. Но Платон не остался обыкновенным офицером.

Здесь надо вызвать тень Мещерского.

До войны я не смеялась над фатализмом и фаталистами, наверное, потому только, что никогда и не задумывалась. На войне и после войны тоже не смеялась. Но уже потому, что получила «материал», заставлявший призадуматься.

Со своей просьбой о медальоне князь Эммануил Николаевич обратился к нам, к брату Платону и ко мне, накануне рокового сражения, за несколько часов до гибели, словно бы предчувствуя ее. Этот медальон с локоном жены мы сняли с груди убитого, и мне как бы в безотчетном порыве захотелось оставить медальон у себя, но тут мы переглянулись с Платоном, и вся кровь бросилась мне в голову. Мы оба в одно мгновение поняли, что именно понудило меня сделать это движение, что именно вызвало этот как бы безотчетный порыв: у меня, мол, заветная реликвия окажется в более надежной сохранности, нежели у брата, который как боевой офицер, принявший батарею князя Мещерского… Ну да понятно, о чем речь… Кровь бросилась мне в голову, я прижалась к Платону, а он бормотал смущенно: «Пусть со мною… Может, как талисман, а?»

И Платон не расставался с медальоном ни на театре военных действий, ни в военно-санитарном поезде, ни в госпитале. Но в Петербурге надо было расстаться, ибо нельзя было не исполнить последнюю волю Эммануила Николаевича.

Брат говорил, что мы должны вдвоем отправиться к вдове его, Марии Михайловне. Я не спорила, однако и не соглашалась. Почему? Годы прошли, мне бы сейчас сподручно объяснить фаталистическим предчувствием, но это не так. Никаких предчувствий не возникало, роилось непонятное, беспричинное и нехорошее предубеждение к княгине, которая-де посреди светских, аристократических удовольствий и думать позабыла о покойном муже. А между тем я ведь помнила со слов Эммануила Николаевича, что они отнюдь не богаты, да и вообще никаких, решительно никаких поводов для подобного предубеждения у меня не находилось.

Как бы ни было, Платон отправился один.

(Я не очень-то ясно представляю, как мне продолжать. Затруднение в том, что многое и Платону, и мне сделалось известным не сразу. Но если излагать череду и смену неожиданностей, выйдет затейливо и, пожалуй, романически. Затейливость не прельщает, а романическое пугает. Остается писать, как пишешь задним числом, когда все или почти все тебе известно.)

Княгиня Мещерская жила на Английской набережной, в одном из тех барских домов, которые красиво обрамляют Неву и не имеют темных, вонючих въездных ворот, так как флигели и дворы находятся позади и обращены к Галерной улице.

Жила она вместе со старшим братом, князем Долгоруким. На какие средства существовал, служил ли этот Долгорукий, я как-то не упомнила, да и не помню, интересовалась ли.

Мария Михайловна, вдова нашего Мещерского, занимала комнаты первого этажа; совсем недавно там обитала и ее старшая сестра, Екатерина, но она променяла особняк на апартамент в Зимнем.

(Отсюда, от Екатерины Долгорукой, тянется нить к императорской короне, к бельведеру в Петергофе, к ливадийской вилле и прочему. Но пока, стройности ради, продолжу нить младшей Долгорукой, вдовы нашего Мещерского.)

Она была уже не первой молодости – дело шло к тридцати. Однако Марию Михайловну следовало причислить к тому типу женщин, которых называют «прекрасными блондинками». Платон даже «видел», как от ее «золотистых волос исходит лучистое сияние», а когда я вскользь заметила, что «золотистые блондинки» обычно конопатые, он, как в детстве, казнил меня презрительным взглядом – много ты, дескать, понимаешь…

Семейство этих Долгоруких могло похвастать именем, известным в русской истории, но не могло похвастать имениями. Древность рода не избавляет от оскудения.

Генерал Рылеев (о нем впереди) рассказывал брату Платону со слов государя, как он, государь, ехал однажды на юг; на какой-то станции к нему обратилась старушка Долгорукая с жалобой на расстроенное состояние, прибавляя, что дочери, воспитанницы Смольного, останутся, увы, бесприданницами… И заключила: «Ваше величество, окажите им вашу милость…»

Не уверена в подлинности эпизода, скорее уверена в его, так сказать, позднейшем происхождении, когда «милость» действительно была оказана. Но… одной лишь старшей, только Екатерине, а не Марии Михайловне. Последняя так бесприданницей и вышла за нашего Мещерского, тогда уже полковника и флигель-адъютанта, но тоже не «отягощенного» ни родовыми, ни благоприобретенными…

Итак, Платон отправился на Английскую набережную, к вдове своего бывшего батарейного командира. Он застал княгиню в хлопотах: начинался дачный сезон, Мещерская собиралась в Царское; не столько ради лип, озер и цветников, сколько ради сестриных щедрот, а сестра ее, Екатерина, разумеется, следовала в Царское за государем. (Саркастически говоря о щедротах, надо справедливости ради отметить, что вдова Мещерского располагала лишь пенсией в тысячу серебром на год, как и все прочие вдовые полковницы.)

Платона поразили (сохраняю собственные его выражения) «святая просветленность» Марии Михайловны, ее «прелестная и покорная грусть», то самое «лучистое с шиш о золотистых полос», о коем уже говорилось.

Медальон приняла она в ладони, приняла, «будто горлицу», и, обернув тыльной стороной, «надолго приникла губами».

Они сидели в гостиной окнами на Неву. Расспрашивая о муже, о последних днях, о сражении пятого сентября, она подносила платок к глазам, благодарила Платона и называла себя «вечной его должницей».

Брат уже собирался откланяться, Мещерская взяла с него слово навестить Царское – и тут под окнами загремела карета. Приехала Екатерина Долгорукая. К младшей сестре на минуту заглянула старшая. И с нею мальчик, очень, как говорил Платон, бойкий, в форменном костюмчике казачьего офицера.

Платон был представлен элегантной даме с роскошными каштановыми волосами и со столь же роскошными драгоценностями.

Вдова просила повторить о Мещерском. Платон стал рассказывать. Вдова расплакалась. Екатерина утешала сестру, и притом, как показалось Платону, чуточку раздраженно. Засим она перевела разговор, осведомляясь, где ныне служит господин Ардашев, каковы его дальнейшие намерения и т. д.

Тут-то мой Платоша и брякнул о товарищах-ветеранах, которые преуспели после войны, а он… ах, такой уж он рохля… Я далека от подозрений в корыстной расчетливости. Брат был немножко лукавец, но своим лукавством, искрившимся всегда в дамском обществе, не преследовал грубо практических целей, а как-то ребячески пользовался для возбуждения вящей симпатии.

Не утверждаю, что участь Платона устроилась тотчас, в доме на Английской набережной, где он очень скоро сделался своим, слишком своим человеком, но, во всяком случае, нежданно-негаданно ему была обеспечена протекция Екатерины Долгорукой.

Чем она руководилась? Просто ли симпатией к бравому и пригожему герою Шипки и Плевны? Желанием ли обзавестись преданным и благодарным «мушкетером»? Или, прости господи, намерением «побаловать» младшую сестрицу? А может, и всем этим вкупе?

Как бы там ни было, Платон, выражаясь языком минувшего века, попал в «случай», в фавор. С того именно, с первого визита на Английскую набережную, и открылся ему путь на другую набережную – Дворцовую.

Никакой внутренней борьбы в нем не происходило. Нет, он загорелся, у него голова пошла кругом. Нечего говорить, я-то была против, я и доказывала, и убеждала, и стыдила… Куда там! Он беспечно смеялся, отмахивался, сердился. «Ужо всем покажу!»

Ему так не терпелось очутиться при дворе, что он не постеснялся искать протекции, не дожидаясь княгининой, у капитана Коха, а Карл Федорович был уже начальником собственного его императорского величества конвоя.

Вожделения свои Платон открыл и Владимиру Рафаиловичу Зотову; впрочем, без надежды на помощь (да и какую, казалось бы, помощь мог оказать в сем деле наш Владимир Рафаилович, совершенно невесомый в придворной сфере?); Платон ему открылся просто оттого, что такая у нас привычка была с самого раннего детства, была и осталась.

Я полагала, что Владимир Рафаилович примет мою сторону. Он и попытался, но вяло, нерешительно. Не умел отказывать Платону, прощал многое, хоть и ворчал подчас. А тут и вовсе пошел, как говорится, на поводу: пораскинул умом, взял да и замолвил словечко давнему приятелю, сослуживцу по военному еще министерству (если не ошибаюсь, некоему Кириллину), который занимал важное кресло в министерстве двора.

Вот так и сложился этот роковой «пасьянс», одно к одному.

4

Из предыдущего получается, будто я только Платоном и дышала. Конечно, родственные чувства. Разумеется, благодарность судьбе: брат уцелел, не искалечен. Но отнюдь не жажда крахмального чепчика экономки.

Каюсь, я не спешила отыскать товарищей, даже Александра Дмитриевича. Во мне обнаружилась душевная тупость. Очевидно, следствие долгого, чрезмерного напряжения.

Я много и крепко спала. Кошмары, терзавшие после войны сестер милосердия, меня не посещали. Это уж годы спустя видения войны встали мучительно-ярко, а тогда их не было.

И спала я много, и гуляла много. Так, без цели. Лето было непогожее, и эта пасмурность, эта прохлада были приятны.

В Летнем саду вечерами играл оркестр военной музыки. Вход был бесплатным, публики собиралось много, в особенности нечиновной, левые скамьи у оркестра занимали сплошь студенты и курсистки.

Военная музыка, тогда она была лучше нынешней, исполняла оперные увертюры, вальсы, марши. Рукоплескали музыкантам дружно. В антрактах возникал «клуб»: обменивались новостями, назначали свидания (не только любовные, но и конспиративные), обсуживали «Отечественные записки», толковали о болгарской конституции, не в том смысле, хороша иль нехороша, а в том, что сами-то освободители остались с носом… Шумно было на левых скамьях.

Приходя в Летний, к оркестру, я держалась левой стороны. Однако было мне не совсем ловко: я чувствовала себя переростком, не в своей тарелке, смущалась подчеркнутой уважительности студентов и курсисток, узнававших во мне сестру милосердия.

Узнать было нетрудно: я носила на платье алый эмалевый крест в золотом ободе с надписью: «За попечение о раненых и больных воинах»; то была первая, высшая степень знака отличия Красного Креста.

Однажды на Морской я встретила генерала Драгомирова, бывшего командующего 14-й дивизией, а тогда, по-моему, назначенного в Академию Генерального штаба. Он, конечно, меня не помнил, но, заметив мой крест, поклонился и улыбнулся так, как кланяются и улыбаются соратнику. Я была растрогана.

Но в Летнем саду, в «клубе» возникало иное; хотелось каяться. Так, мол, и так, господа студенты, крест сей жалует государыня; и вот его нацепила, носит и тешится ненавистница династии, «нигилистка»; что вы на это скажете?

Знак отличия Красного Креста могли изъять по суду «в случае проступков, долгу и чести противных». Как раз отсутствие проступков и было для меня противно долгу и чести. Но, повторяю и признаюсь, такое уж «вступило» в душу, что она вовсе не жаждала ни поступков, ни проступков, а хотела ленивых облаков, ленивых дождиков, музыки Летнего сада.

К сожалению, надо было озаботиться и завтрашним днем. Владимир Рафаилович брался поставлять корректуры. Заработок мизерный, а труд муравьиный. Я не отказалась.

На Инженерной, в Главном управлении Российского общества Красного Креста, мне предложили записаться слушательницей Надеждинских врачебных курсов. Предложение было заманчивым, ибо сулило пособие, назначенное избранным участницам войны, пожелавшим продолжать медицинское образование; стипендию эту учредила принцесса Ольденбургская. Кроме того, меня зачислили платной сиделкой – Общество направляло сестер милосердия к состоятельным пациентам.

Курсы возобновлялись осенью; я и взяла неспешные корректуры, хотя кое-какие деньги у меня еще водились.

Помню: непозднее утро, накрапывал дождик. Я расположилась с работой, ощущая себя паинькой. Платона не было. Он теперь все чаще пропадал в Царском. Появляясь, ходил гоголем и ронял, что он уже в знакомстве с генералом Рылеевым, а посему, дескать, все очень-очень хорошо. Платон шутил, что скоро подарит мне платье из серебряной парчи, как у великих княгинь.

Да, в это вот уютное, тихонькое утро принялась я за работу, положив рядом табличку корректорских знаков, составленную для меня Владимиром Рафаиловичем.

И тут прозвенел звонок. Клянусь, еще не отворив дверей, я угадала, кто это… Мгновение мы смотрели глаза в глаза, и я чувствовала, как предательски заливаюсь краской.

Бросилась к самовару, благо еще не остыл, посвистывал; туда-сюда, собрала на стол, чашку ему, чашку себе – и все это суетливо, и все это, стыдясь своей суетливости, и он тоже, кажется, смутился.

Он был с поезда, проездом, из Москвы, полон московскими впечатлениями, стал говорить об этом. А мне – как передышка, чтоб вихрь унять. И я слушала, хоть, наверное, и не все слышала.

История вкратце такова. Через Москву в ссылку гнали киевских студентов. Москвичи-коллеги собрались встретить и проводить киевлян. Натекла публика – универсанты, из Петровской земледельческой, прочая. Шли мирно, полные молодого корпоративного духа. И вдруг – орда мясников, орда лабазников, грязная лава Охотного ряда, извержение первопрестольной: «Бей барских щенков!» На полицию столбняк напал, ни с места. После узнали, что именно полиция и распалила чернь: лупи, ничего не будет, круши, пусти юшку. И вот били! Три часа кряду били, кого ни попадя, лишь бы «морда образованная», не щадили и барышень. Хрип, крик, кровь – истинно московская потеха, как при Иоанне Грозном.

А спустя время опять истинно московская потеха, только на иной лад: надумали судить… избитых. Избитых судить, а не избивавших! Когда остынешь да подумаешь, оторопь берет: каково, однако, государство Российское! Что-то будто и меняется, а на поверку, как из тухлого колодца, мертвечиной несет…

Суд назначили в одной из зал Сухаревой башни (есть такое строение в Белокаменной). А накануне собралась студентская сходка в столовой Технического училища. Александр Дмитриевич узнал, пришел. Там он встретил наших, Квятковского, это я хорошо помню, а еще, кажется, Морозова Николая, ныне исчезнувшего из мира живых и давно, по слухам, изнывающего в крепости.

Публика была взбудоражена: во-первых, к суду тянули ни в чем не повинных, а во-вторых, будто бы замышлялось повторное избиение – избиение тех, кто придет сочувствовать, поддерживать подсудимых. Похоже было на правду: вокруг Сухаревой – торжище, лавки, лабазы не хуже, чем в Охотном, а значит, та же чернь.

Что было делать? Не хотелось, чтоб в другой-то раз «святым кулаком по окаянной шее»… Александр Дмитриевич рассказывая, что боевое настроение публики, решившей защищаться, очень ему пришлось по душе: после Синеньких пахнуло свежим ветром.

Утром пошли. Михайлов запасся полусотней патронов и револьвером. Площадь у Сухаревой башни была пустынной. Ни души, лавки на запоре, во дворах, в подворотнях – кучатся городовые. «Я был как сжатая пружина», – сказал Александр Дмитриевич в улыбнулся этой своей необыкновенной улыбкой, приветливой и простодушной, от которой лицо его, обычно серьезное, даже, пожалуй, пасмурное, юношески светлело. И я улыбнулась: «Небось мурашки бегали?» Он рассмеялся: «Э, вам-то, воительнице, привычно, а нам, рябчикам, боязно».

Александр Дмитриевич, Квятковский, Морозов, еще кто-то явились в судебную залу первыми. Никто не останавливал: розовые времена! Зала, низкая, сумеречная и прохладная, быстро полнилась, а вокруг Сухаревой теснилась, нервничая в ожидании «атаки», студентская толпа.

Дело слушалось долго. Мировой с цепью на груди держался корректно. Наконец прочел приговор – и все изумленно переглянулись: большинство оправдано, нескольких присудили к двум-трем дням ареста, и все! Что тут поднялось! Поздравления, объятия, восторг – справедливость торжествовала.

– Вот оно, наше «правосознание», – сердито вздохнул Александр Дмитриевич. – Невиновных оправдали, а мы и запрыгали на одной ножке, черт нас возьми совсем! Блеем: «Бе-е-е-е» – вместо того, чтобы тотчас требовать осуждения действия чинов полиции… Нет, «гром победы раздавайся», айда пиво пить. Противно, честное слово.

Оп помолчал. Потом прибавил:

– Да и я хорош. Ведь понимал, что упущена возможность, этот чертов мировой всю обедню испортил. Понимал – так нет, и я, дурак, тоже возрадовался, рассиялся, как на именинах.

Многое было для меня неожиданным. И этот револьвер, которым он запасся, и это намерение произвести не просто демонстрацию у Сухаревой башни, а демонстрацию политическую… Что-то важное, поворотное ускользнуло от меня, покамест я обреталась за Дунаем. Похоже, театр военных действий перемещался сюда, в пределы богоспасаемого отечества. Было над чем призадуматься.

Конечно, еще в Сан-Стефано я знала и о выстреле Веры Засулич; и о том, что наши оказали в Одессе вооруженное сопротивление при аресте; и о покушении Валериана Осижского на прокурора, впоследствии мрачно-известного волка Котляревского; а приехав в Петербург, узнала, что в Киеве убили жандармского офицера барона Гейкинга.

Все это мне было известно. Но как бы разрозненно. Я не сознавала тенденции. А теперь сознала, уловила направление, от которого так и шибало порохом.

У Сухаревой башни я б тоже ликовала; я бы не огорчилась тем, что мировой «испортил обедню». Но и то сказать, разве не следовало дать урок властям? Далее. «Смит и вессон» не вязался с ролью пропагандиста. Но опять-таки разве не следовало отбиваться от врага? И не только отбиваться, а и нападать на передовые посты – на прокурора, на жандармского офицера, – как наши донцы на турецкие пикеты?

Но боевое настроение Александра Дмитриевича насторожило меня. Не испугало, тут было другое, хотя и близкое. Совсем недавно я видела, что такое эти действующие «смит и вессоны», видела зловеще-быстрый ток живой крови, истерзанную плоть…

За окнами, на дворе, вдруг тяжело и звонко начал падать ливень. И глухо раскатился дальний гром. А я подумала, что вестовая полуденная пушка раньше, когда я была девочкой, стреляла из Адмиралтейства, а теперь – с бастиона Петропавловской.

Михайлов подошел к окну и выставил ладони под прямые и толстые струи дождя. Постоял, покачиваясь на носках, спина у него была широкая, крепкая. Потом он вернулся к столу, отирая руки платком. И сразу заговорил о деле, не терпящем отлагательств. Он говорил так, словно ни на миг не сомневался в моем согласии участвовать в этом спешном и опасном деле. Изложив суть, осведомился:

– А брат ваш? Где он, как?

Я отвечала, что Платон, слава богу, жив-здоров, что он здесь, в Петербурге, собирается… собирается держать экзамен в академию.

Относительно академии я солгала. Но, видит бог, сказать правду я не могла и не хотела. Это мое, семейное, никого не касается.

Михайлов взглянул вопросительно. Я похолодела: неужто угадал ложь? Но нет, он о другом молчаливо спрашивал, и тут я отвечала чистую правду: Платон Илларионович Ардашев, к сожалению, не нашего поля ягода.

– Да, жаль, – согласился Михайлов. – А нет ли у вас подруги где-нибудь на вакациях? Надо ему как-то объяснить ваше отсутствие. Отправилась, дескать, отдохнуть в деревне.

… Какие-то причины, мне неведомые, задержали наш отъезд на неделю, и я еще раз встретилась с Александром Дмитриевичем. Он заглянул ко мне, в Эртелев, после очередного свидания с Зотовым, и мы беседовали не то чтобы дольше давешнего, но обстоятельнее.

Нет, очевидно, нужды напоминать о совершавшемся в ту пору отливе наших сил из деревни в город, о постепенном и партизанском переходе к боевым террорным средствам борьбы.

Не стану утверждать, что я была зорче моих друзей. Но из этакого перехода, естественно, возникал «смит и вессон» со всеми, так сказать, револьверными последствиями. А я слишком хорошо знала, как легко пустить кровь и как трудно остановить кровь. Не абстрактную, словесную, журнальную, а живую, горячую, с ее острым, пугающим запахом. Я это знала слишком хорошо!

Наконец, переход к новым средствам был мне но совсем понятен именно у Михайлова. Ведь недавно его поглощали помыслы о расколе, о некоей революционной религии – и вот отступил в сторону «смит и вессона»?

– В расколе, – отвечал Александр Дмитриевич, – там, матушка, чувствуешь себя, как ватой обложенный. И будто глохнешь. Будто нет ничего на свете: ни движения, ни энергии. Ощущаешь себя таким одиноким в каких-нибудь Синеньких, таким заброшенным, хоть плачь…

Он улыбался. Я сказала, что это правда, но верхняя, а не глубинная. Он взглянул на меня не без удивления. Его удивление мне польстило: то было признание моей проницательности.

– Да, – сказал он уже без улыбки, – что верно, то верно: раскол – сила великая, хоть и косная. Там знаете, что меня в особенности привлекало? А вот это убеждение, что царство русское «повредилось», что власть у антихриста, а настоящая Русь «ушла под землю»… Я понимаю, о чем вы… Разумеется, Христос – воплощение любви. Но и воплощение гнева! Ведь он изгнал торгующих из храма – чем? Разве проповедью, а? Нет, бичом изгнал… И еще вот что, Анна. Вы помните, что дело прочно, когда под ним струится кровь. Ну, вот, вот. Да только чья кровь струится? В том-то и суть: своя. И тут искупление…

Нынешние, праздно болтающие, «оппозиционно» распивая чаи с крыжовенным, осуждают погибших: ай-ай-ай, решились на кровопролитие. Я отказываюсь понимать нынешних «оппозиционных»! Разве они знают душевные страдания тех, кто, погибнув, ушел к своим братьям, покоящимся в лоне матери-земли, к братьям, которым тоже не удалось решить великие вопросы устроения жизни?..

Тогда, перед отъездом в Харьков, Александр Дмитриевич просил меня наведаться в ортопедическую лечебницу на Невском, против Малой Морской. Хозяину лечебницы принадлежал весь дом, в бельэтаже которого размещалось «Центральное депо оружия».

– Мне обещали приобрести отменный механизм, – объяснил Михайлов. – Уж домовладельцу приказчики не всучат какую-нибудь дрянь. Мне ходить, лишь швейцару глаза мозолить, а я не знаю, куплен ли отменный сей механизм. Вот вы и разведайте.

Я согласилась, но прибавила; а почему, мол, мне и не забрать «отменный механизм»?

Михайлов тряхнул головой:

– Э, нет! Еще попадетесь с ним…

– Я-то, коли и попадусь, не окажу сопротивление, а вы, думаю…

– Я? – переспросил он серьезно. – Непременно, это решено. Бог выдаст – съем свинью, это решено.

Я поехала конкой.

Приезжаю.

Ливрейный лакей, из тех, что ужасно важничают, повел меня к барину. Шагов не слышно было – ноги утопали в коврах.

Я увидела мебель красного дерева, картины, вазы с цветами. Роскошь не отдавала нуворишем, но все равно коробила мою нигилистическую натуру.

Из гостиной появился белокурый господин в летнем дневном костюме – светлый пиджак с белыми перламутровыми пуговицами, темные брюки. Господин изволил тотчас признать бедную посетительницу, протянул руки и продекламировал звучным баритоном:

Мадам, я вам сказать обязан —
Я не герой, я не герой,
Притом же я любовью связан
Совсем с другой, совсем с другой!

И мы оба покатились со смеху.

Он был по-прежнему моложав, красив, строен, этот доктор Орест Эдуардович Веймар. Тот самый, что на своем рысаке Варваре похитил из тюремной больницы кн. Кропоткина; тот самый, что выручил меня на первом моем ночном дежурстве в военном госпитале.

Я еще ни о чем не поспела осведомиться, как из гостиной вышел человек, овеянный папиросным дымом, и остановился, глядя на наши веселые физиономии. Орест Эдуардович представил меня своему гостю. Гость назвался, но весьма невнятно. Мне казалось, что я встречала этого человека, и лишь потом сообразила, что прежде-то видела не его самого, а его фотографический портрет.

– Давняя знакомая, – говорил Веймар, пропуская нас в гостиную, – с басурманом сражались. Ты, Глеб Иванович, поспрошай Анну Илларионовну, она тебе многое порасскажет.

И тут-то меня осенило: да это – Успенский. Глеб Иванович! Я совершенно потерялась, разинула рот.

– Ах, – сказал он, – досада-то какая: водку пропустили!

Сказано было добродушно, дружески, но я будто б «споткнулась» об эту шутку и буркнула:

– А я не пью.

Он с комическим недоумением развел руками!

– Эва, «не пью»… Что вы? Что вы?

Я не была обижена или задета, пустое, но мне показалось несовместным – Глеб Иванович Успенский и… и такие плоские шуточки. И я бы, наверное, думала, что лучше не знать «живого» писателя, а читать то, что он пишет, так бы и думала, если бы не те несколько слов, тяжелых, мучительных слов, произнесенных Успенским. Не для меня, даже не для Ореста Эдуардовича, а как бы для самого себя, самому себе…

– Приобрел-с, – весело говорил доктор Веймар, подводя меня к креслу и усаживая, – и такой, знаете ли, приобрел, какой и у Османа-паши не водился. Монстр! Гиппопотама разнесет по шерстинке. Не извольте беспокоиться, отличнейший механизм…

– А! – коротко бросил Успенский, глянув на меня быстро и внимательно, машинально прилаживая, папиросу – у него была манера вставлять, не докурив, новую папиросу в старую гильзу.

«А!» – бросил он, и я поняла, что Успенский знает, о чем речь.

Впоследствии я несколько раз видела и слушала Глеба Ивановича. Я даже была у него дома, на встрече восемьдесят первого года, когда многие из собравшихся словно бы простились с Глебом Ивановичем.

Пред мысленным взором он весь – с вечной папиросой, высоколобый, застенчивый, редко улыбающийся, с удивительно переменчивыми глазами, то темными, то внезапно голубеющими. Вот он задумывается, глядя вбок и поверх слушателей, точно уходит далеко-далеко, и там, вдали, рассматривает что-то свое, особенное. Вот он возвращается и продолжает; окутываясь дымом, продолжает свои рассказы, вызывающие то гомерический хохот, то слезы…

Да, мне посчастливилось и видеть и слушать Глеба Ивановича, писателя и человека, в котором, убеждена, воплощалась русская совесть, русская скромность, чистота и мука, но первая встреча поразила меня по-особому, потому что именно тогда, у доктора Веймара, в погожий летний день, в светлой красивой гостиной, Успенский, покосившись на револьвер-монстр, принесенный из кабинета Орестом Эдуардовичем, тихо и внятно проговорил:

– Не верю, что это приведет к правде… Не верю, не могу поверить…

А потом, годы спустя, передал осужденной Фигнер коротенькую записочку: «Как я Вам завидую».

И не верил, и завидовал тем, кто верил.

5

Дважды мне пришлось покидать Петербург и следовать за Александром Дмитриевичем. И оба раза летом. Летом семьдесят восьмого года и летом семьдесят девятого. Поездки эти залегли в памяти друг подле друга, и мне легче писать так, как они запечатлелись, как в чувствах остались. Да ведь в конце концов не хронику пишу.

Начну, как и было, Харьковом.

Разными поездами нас съехалось туда больше десяти человек, и мы рассеялись кто где, браня домовладельцев, которые драли дороже столичных, не предоставляя, однако, столичных удобств.

С грехом пополам я наняла комнату окнами на грязный двор и ретирадное место. Рядом был Покровский монастырь с большим садом. С возвышенности виднелась речка, а вернее, цепь зеленых лужиц, у края которых вкривь и вкось стояли мыловарни и салотопни. Троицкая ярмарка еще не отошла, и оживление, вызванное многолюдным торжищем, не улеглось.

Из всех наших, кажется, я одна обладала неподложным видом на жительство. Я сказала хозяйке-чиновнице, что намерена приискать занятие по медицинской части, и для отвода глаз заглянула в местное управление Общества Красного Креста, и в лечебницу для приходящих, и в детскую больницу, готовящуюся к открытию; ее устроитель, врач Франковский, любезно предложил мне на выбор несколько должностей.

Но и вправду мое пребывание в Харькове имело цель практически медицинскую. Возможно было кровопролитие. Потребовалась бы первая и спешная помощь товарищам. В назначенный день по сигналу я обязана была дежурить в конспиративном особняке, который наняли, как «супруги», Михайлов и Софья Львовна Перовская. Была еще конспиративная квартира, вроде запасной; там жила нефиктивная пара – Баранников и Ошанина, известная якобинка. Кроме того, наши располагались на постоялом дворе, еще где-то.

Собралась настоящая дружина, и Михайлов распорядился, как заправский военный: создал несколько опорных пунктов, выставил поочередных наблюдателей на станции железной дороги и на «рогатке», где расползались старинные шляхи – Чугуевский и Змиевский.

Прибавьте карты окрестностей и полевой бинокль, купленные еще в Петербурге, в магазине Генерального штаба; прибавьте офицерские мундиры, лошадей, коляску, огнестрельное оружие, в том числе американский многоствольный револьвер, эдакое чудище, способное сразить бегемота. Тот самый, которым мы раздобылись с помощью доктора Веймара.

Необходимо сказать несколько слов, не осуждающих, нет, однако укоризненных. Доктора Веймара осудили в каторгу как раз за снабжение террористов оружием, а между тем наши Оресту Эдуардовичу не открыли, для чего, с какой целью приобретается револьвер-монстр. Конечно, не младенец, догадывался, но впрямую-то ему не говорили. Попятно, конспирация, а все-таки…

Я упомянула наблюдателей, располагавшихся и на станции железной дороги, и на трактах. На станцию должны были привезти, а по трактам должны были отвезти. Отвезти либо в Новобелгородскую тюрьму, что за сорок верст от Харькова, либо за шестьдесят верст, в Новоборисоглебскую.

Обе тюрьмы были старыми. Но в смысле вполне определенном и страшном они были новыми. То были детища генерал-адъютанта Мезенцева, ибо это он, шеф жандармов, учредил централы, то есть центры умерщвления политических каторжан.

Законом не предусматривалось одиночное заключение политических преступников. Законом не предусматривалось лишение свиданий, книг, занятий. Но есть ли закон, коли есть шеф жандармов?

Вечерами, а то и в пустые томительные полудни, когда все замрет и задремлет, бегали мы на конспиративную штаб-квартиру, наперед готовые снести сердитую воркотню Александра Дмитриевича.

На харьковских «посиделках» я пригляделась ко многим. А к Софье Львовне Перовской в первую голову. Личность известная, мученица, свободная Россия поклонится ей низко. Не тем будь помянута, а с немалым была самолюбием, как и будущий друг ее, Желябов Андрей Иванович. У меня с Софьей Львовной никогда близости не возникало; подозреваю, она меня не очень-то жаловала, хоть и не выказывала ни враждебности, ни какого-либо раздражения. Ну, да это не важно, пустяки… Была у нее одна черта: абсолютное, совершенно ледяное презрение к властям предержащим. От такого презрения всякая мундирная особь должна была ощущать себя насекомым. Не удостаивала ни гневом, ни ненавистью – презирала.

В Харькове был и Баранников, тезка Михайлова, старинный, с путивльского детства друг его. Баранников мне нравился, но я иронизировала: «в чайльд-гарольдовом плаще» – его мрачность, бакенбарды, смуглость казались мне приметами байронизма.

Но вот кто мне решительно не нравился, так это тогдашняя жена Баранникова – Мария Николаевна Ошанина. Никаких раздоров у меня с нею не возникало, но я словно ежилась в ее присутствии. В ней угадывалось нечто от тех генералов, которые не щадят солдат. (Правда, и себя тоже.) Спешу прибавить: революционная репутация Ошаниной как была, так и осталась без пятнышка. Ныне она никнет без дела на чужбине, в Париже.

Кажется, на день-два позже нашего приехал из Киева Валериан Осинский. Его позвал на подмогу Александр Дмитриевич, он и приехал. Тогда, в Харькове, я видела Валериана в последний раз; года не минуло, он прислал предсмертное письмо… Осинский, непоседливый, изящный, экспансивный, был удивительно милым человеком. Чудилось, стеклышки его пенсне на черном шнурочке так и брызжут искорками…

Помню, я спрашивала Михайлова, зачем это генеральному жандарму Мезенцеву понадобились централы; ведь есть у него и Алексеевский равелин, и Карийская каторга за Байкалом.

Александр Дмитриевич отвечал, что, по-видимому, шефу жандармов теперь и питерская бастилия не представляется надежной – столица кишит крамольниками. А Карийская каторга на другом конце земли. Кто знает, может, тамошние начальники по дальности от начальников вышних ударятся в либерализм, да и смягчат режим?

Увы, время показало, что и бастилия осталась бастилией и местные начальники не ударились в либерализм. Но очень вероятно, генерал-адъютант Мезенцев попросту желал ублаготворить государя каким-то особенным новшеством: «Ваше величество, а не учредить ли централы?»

Александр Дмитриевич в оракулы не играл, однако отличался непостижимой осведомленностью. Но странно: тогда его осведомленность меня не поражала. Поражает теперь, когда известно, что Клеточников проник в Третье отделение в семьдесят девятом году. А наш Александр Дмитриевич уже в Харькове располагал сведениями, источник которых не мог не струиться из здания у Цепного моста.

Мы ждали узников, направляемых в централы. И, ожидая, сидя в Харькове, уже знали, именно от Михайлова, что один из централов, такой-то, полнехонек; стало быть, повезут в другой централ. Мы также знали, что генерал Мезенцев опасается нападения на конвой.

Мы исследовали оба тракта, ведущие к централам. Убедились, что школьная география не обманывает: далеко видать, степь кругом. Да что прикажете, бывают ли без риска подобные предприятия?

Время шло. Известий не поступало. И нет-нет да и обволакивало ощущение, что вот, наверное, ничего и не будет, ничего не произойдет, а так и будут эти тягучие летние дни, эта зацветающая речка Лопань, ласточки над монастырскими крестами, Павловское подворье с нумерами и лавкой, откуда, как в детстве, пахнет теплыми свежими пряниками, и этот ресторан-пивная, принадлежащий какой-то Марье Ивановне, который сейчас пустовал, а осенью и зимою будто бы пользовался чрезвычайной популярностью у здешних универсантов и профессоров.

Казалось бы, и порожние провинциальные будни, и само это ожидание должны были бы ввергать в дурное расположение духа. А выходило так, что все мы, исключая Перовскую, которая очень нервничала, все мы не только не приуныли, но втайне радовались вынужденному безделью.

И вдруг телеграмма из Петербурга: везут!! Михайлов уверенно назвал имена каторжан: Мышкин и Рогачев, Ковалик и Войнаральский.

Они следовали в арестантском вагоне. К прочим нововведениям генерал-адъютанта Мезенцева надо отнести и появление особых арестантских вагонов, не общих, третьего класса с зарешеченными окнами, как прежде, а с одиночными клетушками для политических.

Узников привезли. Баранников и еще кто-то быстро обнаружили, что троих переправили в почтовую контору, а четвертого поместили отдельно, в тюремном замке.

Как и задумали, наши разделились и выехали на оба тракта. Михайлов с Перовской остались в штаб-квартире, куда явилась и я, а следом Ошанина.

Михайлов сидел у окна, выходившего сразу на несколько улиц. Почему-то он не снимал своего легкого, светлого пальто, так и сидел в пальто и теребил, теребил, теребил свою шапочку в каком-то охотничьем вкусе. Перовская нервно шагала из утла в угол, а я зачем-то следила за ней глазами, раздражаясь этой никчемной «слежкой».

Минул час, другой, еще час… Я вдруг начала ощущать голод, самый прозаический и неуместный голод. Добро бы жажду, это б еще извинительно.

Наконец все решилось, то есть ничего не решилось: то ли жандармы обманули наших, то ли наши обманулись, но так ли, эдак ли, а троих каторжан, Мышкина в их числе, «благополучно» доставили из Харькова в один из централов.

Я взглянула на Михайлова. Он был бледен, однако не подавлен, не уничтожен, и, увидев его таким, я содрогнулась. Как! Провал, жуткая неудача, а он… Я испытала чувство, похожее на недоумение и негодование, какие испытывала, увидев на Шипке какого-нибудь штабного из главной квартиры. Чувство мое (по отношению к Михайлову, разумеется) было несправедливым, оскорбительным, да, слава богу, ничего он не приметил, поглощенный своими мыслями.

В городе, в тюрьме оставался один Войнаральский.

Как и других каторжан, я не знала Войнаральского. Но имена Мышкина и Рогачева звучали громко и потому, опять-таки несправедливо, спасение Войнаральского представлялось мне делом менее важным. Конечно, я была бы счастлива его избавлением, но, что греха таить, в меньшей степени, нежели избавлением Мышкина или Рогачева.

А между тем Войнаральский, человек, по тогдашним моим меркам, немолодой, ему было за тридцать, тоже представлял крупную фигуру. Один из пионеров хождения в народ, Порфирий Иванович много работал и в Пензе, и в Москве, и в Поволжье. К тому времени, когда его обрекли централу, Войнаральский уже отсидел полных четыре года в Доме предварительного заключения и в Петропавловской крепости, а теперь впереди у него стояла кромешная тьма каторги.

Детство свое он провел в поместье, по-барски, будучи незаконным, но любимым сыном княгини Кугушевой. Сравнительно недавно и совершенно случайно я услышала, что в настоящее время Войнаральский находится в Якутске. Однажды, говоря о нем с Владимиром Рафаиловичем, я в какой-то связи упомянула о матери государственного преступника. Зотов предположил его родство с покойным писателем кн. Кугушевым, автором и доныне читающегося «Корнета Отлетаева»… Но все это а́ part4.

Утром – был уже первый день июля – четверо наших выехали спасать Войнаральекого. Расположились так, чтобы открывались сразу оба тракта: жандармы не могли проскочить незамеченными.

Мы сызнова сошлись у Михайлова. Опять Софья Львовна не могла усидеть, все ходила, ходила, зябко передергивая плечами, а потом вдруг придержала маятник часов: «Не могу слышать, как они стучат…» Тут я заметила, что Ошанина… Ей-богу, не сразу поняла, что она уснула. Прилегла на кушеточку, аккуратно и ладно прилегла, подогнув ноги и не сбив свою тяжелую светлую косу. И вот – спит.

Мы переглянулись с Александром Дмитриевичем…

На дворе с утра натягивало дождь. Около полудня он брызнул, а потом полил что было силы.

Как раз в ту минуту, когда мы оторвались от окна, не выдерживая ожидания, а Перовская задержалась у окна, опершись на подоконник, в ту самую минуту на улице появился Баранников.

– Один!! – ахнула Перовская, и мне мелькнуло, что она перекрестилась.

И точно, к нам спешил, почти бежал Баранников – высокий, сухощавый, в распахнутом офицерском пальто. Александр Дмитриевич бросился в прихожую. Задыхающийся, потный Баранников яростно швырнул свою фуражку, и было слышно, как она четко и крепко клюнула козырьком об пол.

Вот коротко, как сложилось.

Наши на тройке отъехали несколько верст и стали караулить. Жандармы, тоже на тройке, но рослых и сильных почтовых, махом вылетели из города. Наши двинулись вперед. Потом подались к обочине и осадили. Жандармы приближались. Улучив минуту, Баранников оставил коляску и шагнул на середку. Бывший юнкер, он был как влитый в форменное платье.

– Стой! – крикнул Баранников. – Куда едешь?

Ямщик откинулся, удерживая почтовых, они с разгона еще пробежали.

– Куда едешь, спрашиваю?!

Унтер – он помещался напротив Войнаральского, лицом к лицу – отдал честь, отрапортовал… Кто-то из наших выстрелил. Баранников – следом. Унтер закричал, падая вниз лицом, в ноги арестанта, а почтовые шарахнулись, рванули, понесли.

Опять загремели выстрелы. Стреляли по коням. Они – видимо, раненые – мчали, не разбирая дороги, как от волков.

Наши – вдогонку. Не тут-то было. И почтовые оказались резвее, и страх гнал их пуще кнута. Впереди показалась колокольня большого села. Преследовать было немыслимо…

6

Минуя петербургские месяцы, опишу вторую летнюю поездку в провинцию. Харьковская случилась летом семьдесят восьмого, а эта – летом следующего года.

Занятия на моих курсах еще не кончились, по Михайлов поторапливал, и я уехала после дня Бориса и Глеба, когда Неву тяжело колыхал холодный ветер, а шаткая погода не давала определить, что надевать, выходя на улицу.

То ль дело Киев! Теплынь, запах молодой зелени и эта ясность далей о приднепровской кручи. Как хорошо! И вдруг… вдруг грубая сила, которая коверкает и шелест акаций, и шепот тополей, речные звоны и шорохи.

Город казался военным лагерем.. Солдатские пикеты, казаки, ружья, составленные в Козлы, ржанье полковых коней, окрики хмурых, озабоченных офицеров. Словно бивачное положение: судили политических; власти опасались эксцессов со стороны революционеров; их боевой пыл уже достаточно выказался именно здесь, в Киеве.

В Харькове каждый из нас горел – спасти, выручить. В Киеве мы не питали подобных надежд. Приходилось делать денежное дело, связанное с лизогубовским наследством. Александр Дмитриевич должен был повидаться с одним товарищем (человеком живым, энергии необычайной, вошедшим впоследствии в Исполнительный комитет «Народной воли») и получить письма к Дриге.

А пишущая эти строки, как и всегда, была, что называется, на выходных ролях. Вообще меня не зачислишь и в третьестепенные. Отмечаю не ради уничижения, которое паче гордости, и даже не затем, чтобы оправдать узость своих записок.

Дело в том, что я довольствовалась третьестепенным. Удерживала не робость, хоть и не утверждаю, что щедро наделена храбростью; доказательством – приступы страха, испытанные мною на войне. Но нет, не робость.

Многие народники не тотчас, а после внутренних бурь осознали необходимость политической борьбы. Я осознала довольно быстро и довольно легко. Приняла и необходимость оружия: поначалу как средства оборонительного, а после и как наступательного. Терроризм именно у нас, в наших русских условиях, – это я разумом понимала. В ту пору иное не дано было.

Да, разумом понимала, но душа, сердце противились. Я сто раз слыхала: на войне как на войне. Может быть, моя недалекость, моя ограниченность, но я не умела отождествить войну с турками и войну против доморощенных турок.

Впрочем, повторяю, в Киеве не было у нас дел, пахнущих порохом. Я приехала «чиновником для поручений» при Александре Дмитриевиче. И не ради одних мелких поручений, а и для того, чтобы находиться au courant5 всех отношений с Дригой: на случай провала Михайлова, или Дриги, или обоих.

Александр Дмитриевич определил меня на краткий «постой» к своим родственникам Безменовым. Павел Петрович Безменов преподавал географию и историю в реальном училище. Молодая жена его, Клеопатра Дмитриевна, недавно окончила московский Мариинский институт. Жили они, если не ошибаюсь, на Житомирской, в стареньком, без затей, опрятном одноэтажном доме с вишневым садом.

Клеопатра Дмитриевна уступила мне свою комнату. Помню портрет ее, еще институткой, в камлотовом платье. Помню полку с книгами: Некрасов и Решетников, Щедрин и Успенский, Чудинова «История русской женщины», два тома «Физиологии» Монса, Бюхнеровы «Физиологические картины»…

– Это я собрала по Сашиному настоянию, – сказала Клеопатра Дмитриевна, улыбаясь улыбкой, очень похожей на улыбку ее старшего брата. – Он как-то из Петербурга целый список прислал. – Рассмеялась: – Великий аккуратист, против каждого автора нумера́ выставил – очередность установил. Некрасова означил первым. И разделы означил: беллетристика, история, естественные науки. У меня совсем немного: он около сотни назвал, не меньше… А эти, – прибавила Клеопатра Дмитриевна, – эти уж я сама.

Те, что она «сама», были берлинское издание сочинений Фридриха Фребеля, комплекты журналов «Детский сад», «Воспитание и обучение», еще что-то в этом духе. Оказывается, Клеопатра Дмитриевна надумала устроить детский сад по фребелевской системе и по сему поводу состояла в оживленной переписке с какими-то петербургскими немками.

В отличие от сестры Александра Дмитриевича, такой славной, муж ее, Безменов, был несимпатичен. Увидев Михайлова, он откровенно струхнул. Александр Дмитриевич поспешил успокоить свояка:

– Я уйду, не останусь. А у моей спутницы – все хорошо, бумаги в порядке.

Безменов проглотил слюну.

Михайлов, смеясь, прибавил:

– Ну, а в случае чего не робей, Павел Петрович, у нас бо-о-ольшая заручка есть…

– Это что? Это как? – суетливо оживился Безменов.

– Генерал Антонович. Понял? Вот так-то, брат.

Безменов покачал головой и вздохнул, словно покоряясь судьбе-злодейке. Впрочем, за вечерним чаем нашел на него стих: он разглагольствовал прогрессивно. Речь его была косолапая, сбивчивая, неумелая, совсем не свойственная учителю истории.

Я не скрыла от Михайлова, что мне неприятно, неловко быть Безменову в тягость. И подсластила пилюлю, ведь как-никак, а родственник Александр Дмитриевича: дескать, я понимаю Безменова – времена на дворе строгие, кому радость во чужом пиру похмелье.

Михайлов поморщился.

– У свояка – глупый характер. Знание – грошовое, амбиция – рублевая. Это я еще в гимназии понял: он у нас, в Северском, историю с географией… Но хуже всего: глупый характер. Я и матушке говорил, и Клёне говорил, когда он сватался. Но вот, не послушали… – Александр Дмитриевич махнул рукой. – Э, пусть терпит, мы с вами скоро уедем, не сегодня-завтра.

Оп отвел глаза и спросил как бы в сторону, какова, по-моему, Клёня. Он пытался скрыть конфузливое желание услышать хорошее, доброе. Я это поняла, и меня это тронуло. И, услышав хорошее, доброе,. Александр Дмитриевич так и разлился в улыбке.

– Они у меня, знаете, все такие…

И продолжил:

– Я как-то написал в Путивль родителям… гимназистом написал: есть, мол, разница в наших с вами вглядах, и она, эта самая разница, мешает. Как думаете, умно ли, а? По-моему, глупо. Весьма глупо. Глотнул из одной книжки, глотнул из другой, да и захмелел, да и нос задрал: дескать, куда вам, старые, где уж вам меня понять?! Ребячество! В толк не берешь, что такое семья. А семья-то и есть наиглавнейшее. Кто, как не мои старики, и подвигли меня на служение идее? С детства запали в душу вечерние, тихие рассказы о Страдальце за грехи мира. И многим так-то рассказывают, но многим ли в душу западает? Значит, все от рассказчиков, от их сердца в зависимости. Так начинаешь постигать высшее назначение жизни. Да, поверьте, все от семьи, из семьи. По крайней мере, у меня, со мною. Вот и люблю, благодарен…

Скоро мы «разбогатели»: Александр Дмитриевич получил восемь тысяч. Солидная сумма. Но лишь незначительная часть лизогубовских средств. Однако мы радовались: у наших в Петербурге совсем ничего не было.

Из соображений конспиративных Михаилов уклонился от почтовых операций и встреч с людьми, бравшими на себя обязанности фельдъегерей. Отправкой денег озаботилась пишущая эти строки. Она отродясь не видывала эдакой кучи кредиток! И боялась ошибиться счетом, боялась утерять, а мазуриков боялась пуще филеров. И впервые сознала поговорку: бедняк спит спокойно.

Я отсылала деньги и ценными пакетами, и с оказией. Согласно почтовым правилам, цепные пакеты, засургучив, надлежало скрепить собственной печатью. Всеведущий Александр Дмитриевич предусмотрел и печать.

Мы оба, не сговариваясь, спешили с отъездом.

Каждый лишний день в Киеве был мучителен. Суд свершился. Четверых ждала смерть, остальных – каторга. Ожидалась конфирмация. Какова она будет, мы понимали. И не чаяли, как поскорее уехать. (Странно, но в Петербурге при подобных обстоятельствах я не испытывала столь непереносимого желания скрыться, исчезнуть, как там, в чужом городе.) Родственники навещали узников, полицейские офицеры-мздоимцы нарушали обет молчания – и тюремные известия распространялись мгновенно.

И вот наших собрали в тюремной конторе. Полицмейстер объявил окончательный, конфирмованный приговор. Некоторым чуть сбавили, большинству оставили в силе. Среди смертников была женщина Софья Лешерн; ее «помиловали» каторгой.

В тюремную контору вызывали всех осужденных, кроме троих: Валериана Осинского, которого я знала и любила, как и Александр Дмитриевич; Людвига Брандтнера и Владимира Свириденко. Троих из общих камер поместили в одиночные. И у каждого в камере встал особый стражник. А стражник внутри камеры, как черный ангел у изголовья больного, вестник смерти…

На другой день, уже к вечеру, взяв извозчика, я отправилась на свидание с очередным «фельдъегерем». Эта оказия была предпоследняя. Еще одна, завтрашняя, и я, свободная от тысячных сумм, вольна оставить этот город.

День тихо мерк. Все розовело и словно бы никло. Побрякивали железные щеколды на калитках, был слышен скрип ворот. Ехала я долго, куда-то на окраину, название улицы запамятовала.

Меня поджидал молодой, с вислыми усами человек в вышитой рубашке. Мы обменялись паролем, и молодой человек, не произнеся ни слова, удалился. Удалился как-то слишком поспешно, я об этом подумала, и эта поспешность меня чуточку покоробила, хотя он и поступил разумно.

Извозчика я отпустила раньше. Оставшись одна, я огляделась. Было так безветренно, что и свечи горели б ровно, нетрепетно.

Я услышала в тишине какой-то стук. Он был то мерный, то перебивчивый. А потом увидела пустырь. Большой, в рытвинах, размытый сумерками. Пахнуло полынью, чабрецом, дичью, как из веков татарского ига.

Опять, но уже ближе был этот стук, то мерный, то перебивчивый стук плотничьих топоров. Я увидела помост и виселицу. Помост казался тяжелым и темным, а виселица была тонкой и черной, как прочерченная тушью на литом золоте заката…

Я вернулась затемно. Безменовых беспокоило мое отсутствие. Клеопатра Дмитриевна обрадовалась, Безменов тоже, но радостью иного свойства, – очевидно, ему вообразилось, как я, арестованная, открываю жандармам место киевского жительства… Ужинать я не стала, кусок бы застрял в горле, и, сославшись на мигрень, вышла в сад.

Я села на скамью. Были луна и безмолвие, и мне опять примерещились ровно оплывающие свечи. Потом послышался стук, но уже не смешанный, как давеча, а лишь мерный, как метроном, хотя я и сознавала, что отсюда, от Безменовых, не услышишь плотничьи топоры, сознавала и то, что на пустыре, где полынь и лопухи, там давно артельщики пошабашили.

Но шагов-то я не услышала и едва не вскрикнула, когда меня негромко, почти шепотом окликнул Александр Дмитриевич. Он сел рядом. Я сказала, что встретила «фельдъегеря», Михайлов кивнул.

Я больше не слышала топоров, а слышала одно беззвучие теплой, тихой, светлой ночи, но, странно, я была убеждена, что Михайлов слышит, непременно слышит, и еще одно странное убеждение владело мною, что он тоже видел это сооружение на фоне червонного заката, непременно видел, потому что тоже побывал на пустыре, где полынь и лопухи и стук топоров.

Клеопатра Дмитриевна с зажженной лампой в руках вышла на крыльцо. Освещенная женская фигура, горящая лампа – будто встречают кого-то, будто сейчас опустит копыта усталый конь. «Как все это было давным-давно», – почему-то так, именно так, мне подумалось.

– Клёня, – тихо позвал Александр Дмитриевич, и она послушно приблизилась, села рядом с нами и поставила лампу у ног.

– Боже мой, – молвила она, – неужели совершится…

– Не надо, Клёня, – сказал Александр Дмитриевич.

Она вздохнула и перекрестилась. Мошкара вилась у огня, мошкара и ночные бабочки.

Кто-то пел про старого капрала. Как его ведут на расстрел, как он просит получше целить… Про старого капрала кто-то пел в ту светлую киевскую ночь, и у растворенных настежь окон темнели неподвижные фигуры… Некто спел про старого капрала, как вели его на расстрел и как его расстреляли… Казалось, обезлюдела земля, никого, ни единой души, но вместе чувствовалось немое присутствие мпожества людей. И певца, и старого капрала, и тех, кто провожал его в эту последнюю ночь, и тех, кто повел его на казнь, и привел, и убил. А ночь все длилась, все длилась, будто невзначай разминулась с рассветом.

– А что Фаня? – спросил Михайлов. Спросил негромко, но я вздрогнула и прошептала:

– Какая Фаня?

(Фаней звали в семье Михайловых самого младшего, Митрофана, в ту пору еще гимназиста; я это знала, но словно бы начисто позабыла.)

– Фаня? – отозвалась Клеопатра Дмитриевна и невпопад ответила: – Фаня очень хорошо рисует.

– Да, да, хорошо, хорошо рисует Фаня… А ты помнишь, как он болел дифтеритом?

– Помню, конечно, – недоуменно ответила Клеопатра Дмитриевна.

И я тоже недоумевала: «Фаня… дифтерит…» Александр Дмитриевич слабо повел плечом, словно отстраняя и меня, и мое недоумение, повел плечом и забрал в свою руку сестрину.

– А мне казалось… нет, не казалось, так было… я умирал вместе с Фаней. Умирал физически. И когда Фаня хрипел, я тоже задыхался. Я готов был умереть и за него, и вместе с ним.

Он помолчал, потом произнес упавшим голосом:

– Проклятое бессилье, ничего не можешь сделать…

Пробрезжило, и стало зябко. Пичуга в шиповнике осторожно пробовала голос,

Александр Дмитриевич вздохнул.

– Ну, – сказал он с фальшивой будничностью, – пора. Пора на дилижанс.

Он поднялся, а за ним и Клёня, и они о чем-то заговорили, не знаю, о чем, а меня будто полоснуло чем-то холодным, в зазубринах: он уезжал, а я оставалась в этом городе. О-о, конечно, мне надо передать последнюю толику из тысяч последнему «фельдъегерю». О да, да, конечно. Но он уезжает, как бежит, а я остаюсь в этом городе, остаюсь один на один с этим днем. А между прочим, ничего, решительно ничего не произойдет, если мы приедем в Чернигов на сутки-другие позже.

Он посмотрел на меня. В глазах его мелькнула детская робость, едва ль не просьба о снисхождении. Но может быть, мне почудилось…

Последний киевский день описать не могу. Было что-то огромное и порожнее, необыкновенно долгое, залитое солнцем. Я ловила дальние, но мощные звуки военных труб – полк возвращался с места казни. Я видела, как рысят конные полицейские. В ушах моих застревали чьи-то слова – о казни, о казни, о казни.

Двигались коляски, люди, возы. Мальчишки торговали холодной водой в больших кувшинах. Зычные окрики доносились с одномачтовых днепровских байдаков.

А я кружила, как на привязи, как слепая. Но и не думала о казни, а думала о том, куда бы мне деться из этого громадного, порожнего круга, сплошь, без полоски тени, залитого белым-белым, нестерпимым светом.

И все-таки после полудня, в назначенный час, сама не понимаю как, я очутилась на Соборной площади. Без ошибки и сразу отыскала дом, соседний с пивной. Увидела условный знак на подоконнике – толстенный фолиант в соседстве с барашковой шапкой.

Мне долго не открывали, но я звонила и ждала, не удивляясь и не беспокоясь. Дверь наконец приотворилась, и оттуда вырвалось с присвистом, точно струя пара:

– Не хочу, уходите, обещал, теперь не хочу, уходите…

И я ушла, не испытывая даже презрения.

Надо было отправить последние деньги. Для того хотя бы, чтобы там, в Петербурге, не предположили нашего с Михайловым ареста. Но тут-то и отказала «заведенная пружина». Я не то чтобы не умела решить, как мне теперь поступать, а вовсе ничего не решала.

Не знаю, пошла ли я к дилижансу или ночевала у Безменовых и уехала на другое утро. Кажется, последнее. Кажется, именно Безменов, шмыгая носом, путаясь и повторяясь, говорил о белых саванах, об отказе осужденных принять напутствие священника, о запекшихся, искусанных в кровь губах Осинского.

Но может быть, все это я узнала позже, как позже узнала о том, что в ночь перед казнью кто-то пел песенку Беранже о старом капрале, пел по просьбе Валериана, а тюрьма, затаившись, слушала… Валериан надеялся, что будет расстрелян. Не страшась пули, он страшился петли. Его повесили. На петле настоял государь. Так сообщили нам из Киева со слов караульных офицеров.

7

Казалось бы, не мне добром поминать губернский город Чернигов: там мы с Александром Дмитриевичем потерпели фиаско, там едва не попались, там свели очное знакомство с человеком, который потом оказал жандармам вескую услугу, опознав Александра Дмитриевича… Да, вроде бы и нечего поминать добром Чернигов, но все равно он симпатичен мне больше всех иных провинциальных городов: Десна с ее прозрачно-быстрыми струями, где лунной ночью непременно плещут русалки; обозримые с вала заречные луга, где на закате четко-недвижны силуэты табунов, как из времен Кочубеевых; храмы, кажется, древнейшие на Руси; старинные, в патине, нагретые солнцем пушки у входа в Константиновский сад; тротуары из битого кирпича по сторонам улиц, просторных и ровных…

Впрочем, не тотчас прониклась я черниговским очарованьем: едва передохнув от тряски и духоты почтовой кареты, я уже опять была в пути. Дело в том, что Дриги не оказалось в Чернигове. По справкам, наведенным Александром Дмитриевичем, этого Дригу следовало искать либо в Седневе, либо в другом лизогубовском гнезде, в имении Листвена (не поручусь за точность названия); последнее находилось в тридцати пяти верстах от Чернигова, а Седнев – в двадцати пяти, Михайлов джентльменски пустился в более дальний путь, а я – в Седнев.

Дело было неопасное: ежели Дриго в Седневе, условиться с ним, где и как он встретится с Михайловым.

Я ехала в крестьянской телеге, любуясь лугами, перелесками, хатами, гармонией линий и света. На языке у меня было некрасовское о врачующем просторе, а на душе истома горожанки, услышавшей ласковый зов матери-природы. Неподалеку от дороги вставали курганы. Их было много, я сбилась со счета, перейдя на вторую сотню, и задумалась о мрачных тайнах этих могильных холмов, кое-где уже распаханных.

Открылся Седнев – в садах, с парком на горе, при речке, что притоком Десны. Верно, каждому знакомо наивное, детское удивление: и во сне не мерещилось, а вот оказался там-то или там-то. Да и вправду, приходило ль мне на ум, когда я встречала в Петербурге Лизогуба, что я приеду в Седнев, в лизогубовскую «столицу»? А в это время, в эту самую минуту он, Дмитрий Андреевич Лизогуб, заключен в Одесскую тюрьму, и ему уже так мало, какие-то недели, жить на земле, где древние курганы, где купол седневской церкви с фамильной усыпальницей, старинная усадьба, и эти мужики, бабы, ребятишки, эти богадельня и лавки, и сильный запах кожевенного товара, который выделывают чуть ли не в каждом здешнем доме… Так мало остается, какие-то недели, до августа, и Лизогуб уже никогда не покажется в Седневе в своей коричневой свитке, схваченной красным пояском, в барашковой шапке и яловых сапогах. Ни в Седневе, ни в Чернигове, ни в Киеве, где он когда-то обворожил Михайлова, да и только ли Михайлова…

Высокий он был, гибкий; голубые глаза чуть косили, казалось, что он смущен. Он был застенчив, но как-то спокойно-застенчив; и манеры у него были спокойные, и грассировал он мило, естественно, без нарочитости доморощенных «парижан». В Петербурге, будучи универсантом, он жил, как всякий нуждающийся студент, платил за комнату восемь рублей, столовался в кухмистерских и щеголял в нанковом костюме.

Его, помню, называли «святым революции». Я бы сказала, что он был ее послушником; мне кажется, это больше подходит ко всему его облику. И при этом от него веяло глубокой, подлинной культурой. Не просто осведомленностью, начитанностью, а культурой, не боюсь сказать, тургеневской, во всяком случае, Тургеневу родственной.

Среди социалистов России, думаю, не было тогда человека культурнее Дмитрия Андреевича. Не потому, что в детстве за ним смотрел гувернер-француз, что мальчиком живал он во Франции, и уж, конечно, не оттого, что графиня Гудович, фрейлина императрицы, приходилась ему теткой.

Позже, n Петербурге я однажды беседовала о Лизогубах с Колодкевичем…

Одна тень зовет другую: упомянула Николая Колодкевича – вижу Гесю Гельфман, хозяйку конспиративных квартир, молчаливую, преданную, не знающую устали Гесю, жену Колодкевича; ее взяли вскоре после первого марта, судили вместе с Желябовым и Перовской, ей отсрочили смертную казнь, потопу что она была беременна; роды были ее смертной казнью, она умерла в тюрьме, бедная Геся, о которой писал Гюго, за которую просили царя итальянские женщины… А Николай Колодкевич был из застрельщиков «Народпой воли», членом Исполнительного комитета, одним из самых любимых товарищей наших; на скамье подсудимых сидел он рядом с Александром Дмитриевичем и так же, как Александр Дмитриевич, сгинул в Алексеевском равелине…

Так вот, с Колодкевичем случилось мне однажды разговориться о Седневе, о Лизогубах. Он знал их давно, не стороною, не мельком: отец его управлял седневским имением, главной усадьбой богатой лизогубовской фамилии, происходившей от удалых казацких старшин. А мать нашего Лизогуба была из рода Дуниных; кажется, Дуниных-Барковских… Седнево принадлежало дядюшке Дмитрия Андреевича, отставному полковнику, но отец Лизогуба с семьей постоянно жил в Седневе, благо покоев во дворце хватало. Но главное – атмосфера дома, воздух, которым дышал наш Лизогуб: дом был радушно открыт живописцам, музыкантам, литераторам, наезжавшим из Киева, из Петербурга. В Седневе гостевал и Тарас Шевченко. Поныне шумит липа, под сенью которой Кобзарь слагал стихи. И кто знает, может быть, ропот этой липы старался расслышать наш Лизогуб, дожидаясь своего смертного часа в глухой секретной камере Одесской тюрьмы?

Немало воды утекло с тех времен; оглянешься вокруг – нет друзей, смолкли шаги, смолкли голоса; память – прекрасное свойство, но и мучительное. Вдруг повлечет, где некогда бывала, но тотчас тормозом – к чему, зачем? Однако неизъяснимое дело, в Седнев, верю, соберусь, поеду…

Дриги там не оказалось, и надо было спешить в Чернигов.

Теперь уж мне не уйти от Дриги, хоть и мешкает рука писать о нем. Испытываю гадливую дрожь, как при виде гнид на койках военных госпиталей.

Одни говорят: не верь первому впечатлению; другие утверждают: первое впечатление не обманывает. Дриго иллюстрирует правоту последнего. Поначалу, однако, не только я, но и Александр Дмитриевич, вопреки столь развитой в нем интуиции, поначалу мы оба противились первому впечатлению. Да, сквозила в этом кряжистом Дриге какая-то нечистая тупость, темное что-то, пошлое. Но мы отводили глаза – дескать, мало ли что, а вот в Киеве аттестовали этого Дригу честным малым. И Лизогуб из-за тюремных стен слал ему нежный привет, называя «милым», так и начинал свои письма: «Милый дед» (дед – была его кличка).

У Вербицких, где меня приютили, я слышала о привязанности улыбчивого, благожелательного Лизогуба к мрачному бирюку Дриге. Казалось, Дмитрий Андреевич относился к нему, как к человеку, чем-то обиженному в детстве и обиду свою не изжившему.

Дриго учился в Черниговской гимназии. Существовал он на крохи со стола дядюшки, генерала Антоновича. (В описываемое мною время Антонович был попечителем Киевского учебного округа. Вот почему Александр Дмитриевич, утешая струхнувшего свояка Безменова, шутил, что в случае чего у нас-де «бо-оль-шая заручка».) Выйдя из гимназии, Дриго жил уроками; вскоре перебрался он в имение Лизогубов, но не в Седневское, а туда, куда ездил на розыски Александр Дмитриевич. Там-то Дриго и сошелся с нашим Лизогубом, на беду и самого Дмитрия Андреевича, и многих революционеров.

Всякий раз, наведываясь на Черниговщину, Лизогуб непременно встречался с Дригой, появлялся с ним и у Вербицких, и у местных радикалов, и у земцев, среди которых были такие светлые личности, как гласный Петрункевич и статистик Варзар, автор знаменитой «Хитрой механики».

Обаяние Лизогуба, общее к нему расположение светили отражением и на Дригу. Он был всюду вхож; ему случалось при малейшей опасности умыкать на своей тройке нелегальных и прятать в лесной сторожке. Он пользовался безграничным доверием Лизогуба, состоял посредником в переписке и прочем. Дружество его к Лизогубу простиралось до того, что он пенял Дмитрию Андреевичу, не стесняясь присутствием товарищей: «Да что это вы все это им – деньги, деньги, деньги? Право, как дойная корова! А они-то вас совсем не щадят…»

Коротко говоря, Лизогуб ни на йоту не сомневался в Дриге, а тот, как я слышала в доме Вербицких, прямо-таки «обожал» Дмитрия Андреевича.

Кружок Лизогуба, сперва чисто пропагаторский, а потом и бунтарский, представлял сообщество революционеров-южан; Валериан Осипский был ближайшим сподвижником Дмитрия Андреевича. Михайлова влекла к нему не простая симпатия, но единство помыслов. Я имею в виду не общие цели, идеалы, мечты, это само собою, а понимание значения организации. Тогда такое понимание далеко не всем было присуще. По свидетельству Александра Дмитриевича, Лизогуб выступил одним из первых адептов дисциплины, согласованности, принципа строгого централизма, и это было созвучно умонастроению Михайлова. Ведь, в сущности, вся энергия Александра Дмитриевича, все силы его были отданы именно организации.

Я упомянула выше дом Вербицких. Сожалею, не привелось познакомиться с хозяином: Николай Андреевич, словесник и беллетрист, находился где-то в Рязанской губернии – его переместили «за неблагонадежность», как будто «надежность» зависит от географической широты и долготы… Очное знакомство заменилось заглазным, наслышалась о нем немало. О любви к Вербицкому учеников его, как он приохотил юношей к рефератам, посвященным Белинскому и Добролюбову, и как рыбалил с ними на Десне, в плавнях, или жег костры за Троицким монастырем… И о том, как гордилась черниговская публика: «Наш писатель». В доме были журналы с произведениями Вербицкого. Он печатался еще в «Основе», где сотрудничали и Костомаров и Шевченко; печатался в «Неделе», «Природе и охоте». Гимназисты зачитывали до дыр его очерки, клеймившие гимназических наставников, тех, что министр Толстой спустил с цепи для искоренения «вольномыслия».

Обо всем этом, скромно рдея, поведала мне Фрося, молоденькая племянница Вербицкого, красавица с румянцем во вею щеку в пунцовыми губами, залюбуешься. Но все это, может быть, и не сохранилось бы в памяти, когда б не «исповедь» Михайлова.

Он как-то застал меня с повестью Вербицкого в руках, да вдруг конфузливо прыснул. Я подняла на него глаза и заулыбалась, не знаю, чему., а он, наворошив бороду, обхватив руками грудь накрест, так, что ладонями прихлопывал по своей спине, признался в давней мальчишеской мистификации.

Оказывается, обличительные очерки Вербицкого глотали и новгород-северские гимназисты. И вот гимназист Михайлов Александр однажды прихвастнул: автор-де не кто иной, как его, Михайлова Александра, близкий родственник; «А очень, господа, просто: моя матушка – урожденная Вербицкая».

– Бухнул, как из купальни в пруд, – улыбаясь и прихлопывая но спине ладонями, «исповедовался» Александр Дмитриевич. – Бухнул, куда денешься – держусь на линии. Приезжаю из Северска домой, на вакаты. Радость, шум, объятия. А потом заскребли кошки: надо бы, думаю, справиться у матушки. А что, ежели и впрямь родственник? Но и робею: а что, ежели и не родственник? Тогда, стало, прямой ты пакостник. Надо вам сказать, в нашей семье первым постулатом было: главное – не потерять самоуважения! Вот я и мыкался: спросить или не спросить?.. И все отлынивал. То у нас с Дианкой, собака такая у меня была, майн-ридовский лесной поход. То в Алеево, на хутор наш, подамся, друг у меня там закадычный, хитрющий мужик и умный… И знаете, так ведь и не решился обнаружить истину. Не решился. Потом, понятно, забыл, а вот сейчас и выскочило…

– Эка, – говорю, – беда, мы в доме Вербицких. Займитесь-ка генеалогией. А вдруг вы и не «пакостник»? Вдруг ваша матушка не просто однофамилица?

– А конспирация? – лукавит он. – Нельзя.

– Отчего «нельзя»? Вы ж не Вербицким значитесь?

Рассмеялся:

– Какое! Безменовым значусь.

– То есть как – Безменовым?!

– А так, такой у меня нынче вид на жительство, сударыня. Нет, слуга покорный, не стану.

– Опять малодушничаете? А? Как и тогда, в Путивле?

– Угадали, сударыня, в самую точку. Но при случае когда-нибудь, во Питере…

Действительно, «во Питере», на Каменноостровском, постоянно жили Вербицкие, семья дядюшки Александра Дмитриевича; да и теперь еще живы его двоюродные сестры и братья.

Наперед скажу, что вряд ли Александр Дмитриевич занялся своим родословным древом – генеалогией интересовался он, как прошлогодним снегом. А из тогдашней «исповеди» запало: «Главное – не потерять самоуважения» – то была могучая нравственная пружина, до последнего вздоха не ослабевшая в душе его…

Итак, мы были в Чернигове.

Время уходило, а Дриго вел себя более чем странно. Он манкировал своими обязанностями, не исполняя волю Лизогуба, неоднократно подтвержденную из-за тюремной стены: отдать партии наличные, векселя, недвижимое, огромную сумму, сто пятьдесят тысяч. Все нужные бумаги находились у Дриги. А он скользил, увертывался.

Между тем одесское следствие заканчивалось. Мы совершенно не ждали смертного приговора Лизогубу, но в том, что его по суду лишат всех прав состояния, не сомневались. Нельзя было терять и часу, а этот Дриго, повторяю, как будто гнул совсем в другую сторону.

Наконец мы прослышали, что лизогубовский поверенный исподтишка приценяется к весьма богатому имению, желая приобрести его в собственность.

Что делать? Александр Дмитриевич не знал. Я негодовала, и только. Положение было оскорбительное, беспомощное. И эта чудовищная подлость Дриги, который пользовался бессилием «обожаемого» Дмитрия Андреевича.

И эта проклятая медлительность почты. Михайлов телеграфировал (разумеется, шифром) в Одессу; одесские товарищи писали (разумеется, нелегально) заключенному Лизогубу; Дмитрий Андреевич бился в своей клетке, изыскивая способы сношения с волей; я бегала на почтовую станцию… А Дриго тянул, пропадал где-то, появившись, мямлил о формальностях, нотариусах, гербовых бумагах и т. д.

Когда Александр Дмитриевич жестко и напрямик выставил, что имущество Лизогуба есть «общественная собственность» и что партия «своих прав не уступит», Дриго побагровел, набычился и выдал себя с головою: он-де не «дойная корова», его-де «на кривой не объедешь», он-де поверенный Лизогуба и претендует на многое.

Никогда я не видела Михайлова в такой ярости.

– Понимаю… Стало быть, подлость? – проговорил он, запинаясь и страшно бледнея. – Стало быть, вы… милостивый государь… предали? Так прикажете понимать? – Он медленно опустил руку в карман.

Дриго смешался, попятился.

Дело происходило в Константиновском саду, в отдалении, публики не было. Я цепенела на скамье, сжимая зонтик.

– Да нет… Вы не поняли… – забормотал Дриго, озираясь. – Но мне, поверьте, необходимо решительное и окончательное слово Дмитрия Андреевича. Это не просто…

Мерзавец, мало ему было прежних писем Лизогуба, ясных и недвусмысленных, и я подумала, что Александр Дмитриевич сию секунду предпримет нечто ужасное, такой он был взбешенный. Но Михайлов ссутулил плечи и отер лоб.

– Ладно, – сказал он, переводя дух, – ладно… Да только зарубите на носу: это уж будет последнее слово.

Наконец было получено письмо Дмитрия Андреевича. Лизогуб называл Михайлова своим вторым «я»: «Аз в нем, и он во мне». Следовательно, все распоряжения Михайлова подлежали неукоснительному исполнению. А далее «милого деда» постигал еще удар: если вы не отдадите моих денег, значит, вы их зажилили (хорошо помню: «зажилили»).

Да, решительное и окончательное слово Лизогуба было произнесено. Но Михайлов не произнес своего последнего слова Дриге: Дриго исчез…

Люди, вкусившие лотос, забывают прошлое. Это мифология. Люди, вкусившие золота, забывают прошлое. Это реальность. Большие тысячи плыли к Дриге; он забыл Лизогуба, забыл порядочность. Мотив вульгарный, но всегда почему-то поражающий.

Предательство, измена… Помню, жалела Гришу Гольденберга: поверил посулам иезуита-прокурора, надеялся, что никого из оговоренных и пальцем не тронут, но убедился, что кругом обманут, и сам наложил на себя руки, повесился в Петропавловской… А Меркулов, Васька Меркулов? Не выдюжила душа одиночного заключения, пустили его на волю – и ну выдавать одного за другим. Простить – никогда, а понять… понять можно. Или Рысаков? Тут страх смерти, необоримый, неподвластный разуму. И это сознавали, стоя на эшафоте, Желябов и Кибальчич: они обменялись с Рысаковым прощальным поцелуем. (Софья Львовна – нет, Перовская уклонилась… Не мне, уцелевшей и благополучной, не то чтобы осудить, но и не мне укорить ту, что погибла на виселице первой изо всех русских женщин, нет, не мне, но какое, однако… Что это? Ведь только она уклонилась от предсмертного поцелуя с полумертвым от ужаса юношей, не Желябов и не Кибальчич – она, Перовская… Величайшая сила презрения? Не знаю, не знаю… Я не очень-то постигаю туманные рассуждения об особенных свойствах женской души. Но что правда, то правда: среди женщин не нашлось ни Гольденберга, ни Дриги, ни Меркулова, ни Рысакова.)

Да, Дриго! Вот где сребреники и только сребреники – алчность звериная. Ведь не голодный бедняга, готовый и ограбить, и убить, и поджечь. И не бродяга, которому негде приклонить голову. У-у, большие плывут тысячи! Хватай, не упусти, а все прочее – гиль! Банальный, извечный мотив, но, понимая, отказываешься понять…

Дриго исчез. Мы терялись в догадках. Так минуло несколько дней. Александр Дмитриевич сбивался с ног, наводя справки. Меня он определил наблюдать за городской квартирой Дриги и, ежели что, хоть в полночь-заполночь, дать знать на постоялый двор, где Александр Дмитриевич ночевал.

Дом Вербицких стоял «ле» – Фросино словцо, означавшее «рядом», – с домом Дриги. Я не упомянула, что все это предместье называлось Лесковица, и отсюда до самого Киевского шоссе тянулся громадный луг. Весною, при разливе Десны, достигавшем десяти верст, луг покрывался половодьем настолько высоким, что к дому Вербицких и Дриги Лизогубу случалось переправляться в лодке. Но теперь полые воды отошли, стояло роскошное луговое разнотравье.

В саду Вербицких удивительный каштан рос: один год цвел с южной стороны, другой год – с северной, и никто не умел объяснить загадочное явление. Вот у этого каштана-уникума и угнездился мой «наблюдательный пункт».

Было бы неправдой сказать, что я увлеченно и прилежно отдалась наблюдениям. Сидя со старыми журналами, где публиковался Вербицкий, прохаживаясь в саду или любуясь лугом и медленными кучевыми облаками, плывущими над ним, я чувствовала и вялую усталость, и недовольство собою, неудовлетворенность, а еще, пожалуй, скуку. Я как бы ощущала: что-то значительное, важное, интересное неслышно и плавно проносится мимо меня, а я точно бы погружаюсь в дрему, бесцельно упуская время.

Должна признаться, недовольство, неудовлетворенность вызывались не вынужденной пассивностью, не жаждой опасности, когда роют подкоп, начиняют динамитом жестянку, похожую на коробку конфект «Ландрин», или погружают итальянский стилет в грудь голубого генерала.

Я вовсе не иронизирую, совсем напротив; готова каяться в отсутствии порыва к яркому, недюжинному, слепящему воображение. Я просто отмечаю тогдашнее свое душевное состояние, которое не умела объяснить, как не умели объяснить в Чернигове, отчего каштан Вербицких каждый год цветет по-разному.

Впрочем, теперь, на склоне лет – мне почти сорок, – могу снисходительно-грустно уличить самое себя: Михайлов был тому причиною, Александр Дмитриевич Михайлов, относившийся ко мне с симпатией и заботливостью, но лишь товарищеской…

Как бы ни было, я вовремя обнаружила Дригу. Он подкатил, нагруженный, как дачник, свертками, и приказал извозчику: «Снеси-ка, братец!»

Я бросилась к Александру Дмитриевичу, думая, что вряд ли застану его в этот дневной час на постоялом. К счастью, он, как из-под земли, вывернулся.

Михайлов был озабоченно-мрачен. Увлекая меня назад, к дому Вербицких, резко отбросив жасмин, свисающий над забором, шепнул:

– Дриго арестован.

– Но… я видела… Вот сейчас, только что…

– Видели? – Он быстро накручивал на палец прядь бороды, как делал всегда в минуту опасности, поглощенный мгновенными практическими соображениями. – Видели? Вот оно что! Ах, подлец…

Мы проскользнули задней калиткой.

– А-а, Фросюшка, здравствуй, голубушка, – беззаботно произнес Михайлов. – Будь добренька, напои молочком: жара-а-а… С погреба, с погреба молочка…

Дриго был арестован.

Дригу выпустили из-под ареста.

Дриго у себя.

И, судя по всему, Дриго весел.

– Кажись, дело пропащее, – сумрачно резюмировал Александр Дмитриевич. – Остается самим не пропасть… Знаете, Анна, давайте-ка на постоялый, там есть один малый, он вас к утру на станцию доставит.

– А вы?

– А я… Я-таки попытаюсь, я его и стенке прижму. А вам-то зачем?

– Ну, увольте. Как хотите, одна не поеду.

Он чуть было не вспылил, но тут к дому Дриги подкатил фаэтончик.

– Пожалуйте, господа! Прошу! – позвал Дриго.

Они там, должно быть, запировали. Донеслись возбужденные голоса, потом песня, причем выделялся довольно красивый тенор.

Вечерело.

Дриго с гостями шумно выбрался на улицу.

– Ну, – поднялся Александр Дмитриевич. – Держитесь поодаль.

Он вышел первым и скоро, со свойственным ему умением надевать шапку-невидимку, затерялся невесть где, хотя и затеряться вроде бы негде было.

А тех-то, «пирующих студентов», я не упускала из виду. Поигрывая тросточками и жестикулируя, они шли к валу над Десной, где черниговский променад, как у нас на стрелке Елагина острова.

На валу уже зажгли керосиновые фонари, свет выхватывал из сумрака старые деревья. За деревьями на мраморных столиках приятно постукивали костяные ложечки любителей мороженого. Знакомые раскланивались, а так как здесь все были знакомы, то светлые шляпы-котелки беспрерывно и словно бы сами собою описывали легкую полудугу.

Я как-то вдруг потеряла моих гуляк. Забеспокоилась, убыстрила шаги… Публика мне мешала… Но вот опять приметила кряжистую фигуру Дриги. Компания рассеялась; рядом с Дригой возвышался на голову Александр Дмитриевич, с заложенными за спину руками и в сдвинутой на затылок белой дворянской фуражке.

Они стали спускаться к Десне. Я тоже.

С реки стекала прохлада. Слышно было, как где-то, за версту, наверное, шлепают плицы…

Было поздно, совсем темно, когда мы с Александром Дмитриевичем направились в город.

Береженые, которых бог бережет, затворяли ставни и, отвязывая на ночь дворовых псов, звучно роняли цепи. Огни гасли, пахло древесным углем, залитым водою, и этот запах почему-то казался сизым.

Мы шли на почтовую станцию ради нового свидания с Дригой. Видите ли, у изножья вала, близ Десны негодяй не счел возможным говорить с Александром Дмитриевичем: «Я только-только из-за решетки, и, конечно, они следят… Меня нынче полицмейстер пытал – а нет ли, спрашивает, в городе одного приезжего господина, не здешнего, и нет ли, спрашивает, барышни, тоже приезжей?»

Тугой завязался узел. «Кажись, дело пропащее. Как бы и самим не пропасть…» Лизогубовское наследство партии не достанется, это уж было яснее ясного. Ну, а полицмейстер? Пугал ли Дриго, желая прогнать нас из Чернигова, чтоб не досаждали своей докукой или, боже спаси, не учинили чего? А может, и вправду жандармы «взяли след»? И если «взяли», то не по указке ли этого мерзавца? Тугой завязался узел. Но как было не повидать Дригу еще раз? Как было уехать, не исчерпав все до дна?..

Поднималась луна. На площади лежали черные тени пирамидальных тополей. Окна станции были освещены.

Дриго просил дожидаться его в станционном помещении. Но мы предпочли схорониться за тополями – пусть-ка первым явится Дриго.

Прошло около часа. Вдруг несколько дрожек катили к станции. Гуськом мелькнули темные фигуры. Послышалось звяканье сабель о чугунные ступени крыльца.

В ту ночь Александр Дмитриевич подрядил на постоялом дворе лихого возницу, и мы полетели что есть мочи к железной дороге. На душе было скверно. Мы молчали.

Наш кучер, молодой русый малый в пестрядинной рубахе и с шапкой за поясом, тоже молчал, по время от времени оборачивался с видом человека, которого так и подмывает не то разузнать о чем-то, не то рассказать что-то.

Наконец Александр Дмитриевич, выйдя из мрачной задумчивости, протянул ему папиросу, и кучер, будто дождавшись разрешения, тотчас заговорил.

– А вот, ваша милость, мужики-то у нас балабонят: распоряжение вышло… Не слыхали, часом?

– Какое распоряжение? – спросил Михайлов и усмехнулся: – Уж чего, чего, а распоряжений хватает.

– Э, не, ваша милость, это от самого царя распоряжение дадено. Запрет! Это чтоб у господ землю исполу нипочем не брать. Ни-ни!

– А как же?

– А так, – пуще оживился малый, польщенный заинтересованностью седока. – А так, ваша милость, чтоб нанимались поденно: мужикам – рупь, а бабам – полтина. И ни копейкой меньше, вот так.

– Гм… Оно будто и недурно?

– Известно! А еще балабонят: ездят-де переодетые начальники…

– А это зачем?

– То есть как «зачем»? А записывают, чтоб те, которые господа не сполняют, наказание понесли. Стро-о-огое наказание: не балуй! Сказано: сполнять, сполняй.

Не докурив папиросу, кучер бережно загасил ее и спрятал. И продолжал:

– Дак вот незадача какая, ваша милость. Мужики-то стали сполнять… Ну, стали, значит, исполу не брать. А коли меньше рубля, а бабе меньше полтины – от господских ворот поворот. И что думаешь? За это вот за самое да в кутузку, за клин, видишь, заклинивают. Даже одного солдата, – ерой, егория имеет, так нет, не посмотрели, что ерой – туда, за клин. Это ведь что? Непорядок?..

– Непорядок, – повторил Михайлов. – Какой уж порядок. А может, парень, и нету указа-то государя, а?

Кучер сплюнул, отер губы рукавом.

– Беспременно есть, да только баре не хотят, ну и супротив царя…

Мы подъехали к железной дороге. Светало, ложилась роса.

Михайлов расплатился. Кучер, довольный, пожелал нам счастливого пути и заговорщицки мигнул Александру Дмитриевичу.

– А ты, ваша милость, тоже из этих будешь.

– Из каких?

– А из тех, которые записывают. У меня глаз-то походный, вижу.

И он стал распрягать лошадь, совершенно убежденный в своей проницательности.

8

Есть малость, которая словно бы подтверждает мое возвращение в Петербург: остренький сладковатый душок светильного газа. Ощутила – значит, вернулась.

Летом семьдесят девятого возвращение не обрадовало. Ну, приехала и приехала. Вот Эртелев с угловой кондитерской, вот ворота, вечный Прокофьич, дворник, снимает картуз, а вот и флигель, щербатая штукатурка… Ну, приехала и приехала… Опять владела мной неудовлетворенность, какое-то нервическое состояние. Будто что-то потеряла, а что именно, не разберешь.

С Александром Дмитриевичем мы расстались на полпути и, как всегда на росстани, был у меня страх за него, и печаль, и смущение, а он поднимался, как отчаливал, легко, свободно, уже весь заряженный своим электричеством, своей жаждой деятельности, и уходил, уходил, уходил.

Осенью я поняла, что некоторое время был он в Липецке и Воронеже. Там свершилось важное, решающее, поворотное, давно назревавшее; уже там, можно сказать, приказала долго жить «Земля и воля», оттуда, собственно, и пошли своими дорогами те группы, что несколько позже стали называться «Народной волей» и «Черным переделом».

Писать об этих событиях не буду. По той причине, по какой не описывала раньше общий ход событий на театре военных действий. Это требует «бархатного воротника» – надо обретаться в генеральном штабе. А я, как говорила, всегда занимала место незначительное. К тому же липецкий и воронежский съезды, где столь явственно отлилась террорная доктрина, достаточно известны, хотя бы по газетным отчетам о судебных процессах. Моя доля – частности. И я пишу о них, сознавая, что и частности необходимы общей картине.

К таким частностям, правда дурным, но из песни слова не выкинешь, принадлежит история с Дригой. Она разъяснилась быстро благодаря нашему бесценному ангелу-хранителю Клеточникову, служившему в Третьем отделении…

Черниговской ночью на площади, укрывшись в тени тополей близ почтовой станции, мы с Александром Дмитриевичем услышали бряканье жандармских сабель. И все-таки я, в отличие от Александра Дмитриевича, медлила признать Дригу полным мерзавцем. Не то чтобы считала его полуподлецом, но не считала и совершенством подлости, если только позволительно так выразиться.

Он, может и не достиг бы «совершенства», если б не арест. Давно за ним присматривали; как человек близкий Лизогубу, он был на заметке; но, думаю, ему не угрожало ничто особенное – улики отсутствовала… Он уже и руки простер – лизогубовские тысячи плыли, а тут вдруг арест, небо с овчинку.

Не ведаю перипетий игры, которую и жандармы затеяли с Дригой, и Дриго завел с жандармами. Известно, однако, что он очутился между двух огней: кара судебная и кара революционная. И предложил жандармам, как впоследствии Рысаков: «Вы – купцы, я – товар». Его и в Петербург привозили, к начальству нашего ангела-хранителя. Дриго выдавал, называл имена. Его то выпускали на волю, то опять – на казенные харчи.

А почти два года спустя после черниговских встреч, когда жандармский подполковник и прокурор тщились доказать отставному поручику Поливанову, что он вовсе не поручик и не Поливанов, а давно разыскиваемый важный государственный преступник, два года спустя кряжистый Дриго возник в сумраке тюремного коридора, по которому нарочно в ту минуту вели Александра Дмитриевича…

Итак, я снова была в Петербурге. Гремели телеги и конки, стучали кровельщики и плотники, а Петербург казался притихшим. Очевидно, в столице такая прорва бездельников, что дачный разъезд «опустошает» город.

Я снова взялась за корректуры, предложенные Владимиром Рафаиловичем. Я нуждалась, конечно, в заработке, но еще в большей мере нуждалась в занятиях, чтобы убить время.

Двукратное путешествие в провинцию – в семьдесят восьмом и в семьдесят девятом – не принесло ничего, кроме горечи: мы не избавили каторжан от централок, мы не выручили лизогубовского наследства.

На литом закате была как вырезана аспидная виселица, назначенная Валериану Осинскому.

В августе кончилась жизнь Лизогуба. «Полоса ль, ты моя полосанька…» – он любил эту песню.

А я жила в Эртелевом переулке, я правила убористые гранки третьего тома зотовской «Истории всемирной литературы», получала гонорар в аккуратной конторе Вольфа и покупала марципаны в душистой кондитерской на углу Эртелева и Бассейной.

Мой брат обитал в другом мире. Капитан и кавалер Платон Илларионович Ардашев пошел в гору: назначенный состоять при генерале Рылееве, коменданте главной императорской квартиры, он оказался в приятной близи к сильным мира.

Государь и двор находились в Царском. Платон звал меня к себе. Я отговаривалась занятостью. Как человек «нигилистический», я не считала себя вправе принять приглашение. Не стану, однако, кривить душой, в моем нежелании крылось и другое, пусть микроскопическое, но оно было: я стеснялась. Стеснительность моя была свойства мелкого, дамского: нет подходящего платья, не знаю, как держаться… А любопытство щекотало, и я сердилась на себя.

Виделись мы нечасто. Наезжая из Царского, Платон восторженно живописал тамошнюю жизнь: верховые прогулки, когда он сопровождал кн. Долгорукую и кн. Мещерскую, катавшихся на одинаковых фаэтонах-виктория; какие-то юбилеи, торжественные крестины великокняжеского дитяти, полковые празднества преображенцев и большие ропшинские маневры. «Громкие» имена произносил Платон почтительно, но с оттенком светской осведомленности о чем-то таком, чего простые смертные не знают и знать не должны.

Это было смешно. И это было печально.

Я убеждалась, что человек, родной кровно, окончательно чужд мне духовно, и это было печально, мучительно, потому что я все равно его любила, догадываясь, что буду всегда любить, как бы ни завершилась его метаморфоза.

Когда мы встретились в Болгарии… О, тогда брат казался внутренне обновленным, иным, не прежним, не петербургским. Та ночь во дворе турецкой школы, где размещался наш госпиталь. Он был задумчив, сдержан, он говорил о товарищах, о солдатах, о страхе смерти и как они с его другом капитаном играли в «прятки». И во всем, что он говорил, и в том, как он говорил, был другой человек, не прежний забияка и собутыльник.

А теперь?

Я вглядывалась в красивое лицо с черными дугами бровей и темно-синими глазами, вглядывалась в этого статного человека в открытом офицерском сюртуке с манишкой – и думала: куда девался тот Платон, который стал мне очень дорог посреди чудовищного безобразия войны? Где тот Платон, который был на горе Св. Николая, – спокойный, дельный, скромный храбрец?

И все-таки сердце подсказывало: Платон пусть и не такой, каким был на театре военных действий, однако и не тот, каким был прапорщиком армейской артиллерии, гулякой и волокитой. Сердце подсказывало: не прежний, другой. Но какой?

Посреди своих восторгов, адресованных Царскому Селу, Платон, бывало, осечется, призадумается и осторожно-вопросительно взглянет на меня, точно в ожидании. А я долго не могла сообразить, чего он, собственно, хочет, и принималась трунить над мишурой дворцового времяпрепровождения. Он скучнел и тяготился, хотя и не защищал и не защищался.

Прозревать я начала, расслышав наконец лейтмотив его рассказов: Платон кружил на маленькой площадке, словно бы отграниченной двумя именами, именами Екатерины Долгорукой-Юрьевской и Марии Мещерской. Но с этой-то маленькой площадки открывалась обширная, как на императорском театре, сцена, где давали царскосельский «балет» со множеством актеров, и потому, должно быть, глаза мои разбегались, не задерживаясь на фигурах двух сестер, одна из которых и оказалась «музыкальной темой», владевшей моим братом.

Мне претят дворцовые тайны, претит писать о них, я б и читать не стала, попадись такой роман. Но, с одной стороны, тут опять-таки частности общей картины, как и истории с Дригой, а с другой, такая частность, которая, сколь ни странно, соприкоснулась с моей жизнью и внесла неожиданную ноту в наши отношения с Александром Дмитриевичем Михайловым.

Дворцовая тайна (о которой ниже), может, и была секретом полишинеля во дворцах, однако долгое время оставалась неведомой даже тем пронырливым петербуржцам, которые питают неодолимую страсть к таинственным обстоятельствам подобного разбора, Я этой страстью не одержима и никогда бы, наверное, ничего не узнала, если б не брат мой. Добавлю, я была бы счастлива остаться неосведомленной, то есть чтобы Платон ничего не знал, а попросту тянул бы где-нибудь батарейным командиром.

Постараюсь кратко, хотя это и затруднительно, ибо тут подобие цепочки, где звенышки сцеплены.

Когда Платон впервые посетил кн. Мещерскую, к ней на минуту приехала сестра вместе с мальчиком в форменном платьице казачьего офицера. Не стесняясь присутствием старших, мальчишка нецеремонно проказничал, а на замечание кн. Мещерской ответил бойко и твердо: «А я с вами, тетя, не говорю!»

Этот мальчик, первенец Юрьевской, был сыном государя. Связь царя с Юрьевской, тогда, повторяю, Долгорукой, началась давно, кажется с институтских балов в Смольном, и была, если верить Платону, обоюдной и подлинной страстью.

А почему бы и не верить? Правда, Александр II был почти на тридцать лет старше, «но поздний жар уж не остынет и с жизнью лишь его покинет». Правда, Юрьевская была почти на тридцать лет моложе, но отчего не вспомнить героиню «Полтавы»?

Нет охоты опровергать скептиков, буде они найдутся, всеми наблюдениями, сделанными Платоном не через бинокль и не в течение дня. Однако вот еще что. В самом начале романа с Юрьевской Александр Николаевич дал обет жениться на княжне, если он будет свободен. Лет пятнадцать спустя государыня преставилась, и он, едва сорокоуст отчитали, встал с Юрьевской пред аналоем. Но это позже.

А пока приходилось осторожничать. Впрочем, по мере угасания императрицы, император все смелее не щадил порфироносную супругу. Юрьевская оставила Английскую набережную и поселилась в Зимнем дворце. Ей отвели флигель в Царском и виллу в Ливадии. Желая любоваться Юрьевской и на придворных балах, царь назначил ее фрейлиной императрицы. Не сомневаюсь, все это было достаточно жестоким испытанием для больной государыни и, очевидно, приблизило ее смерть.

Сколь бы ни упрочивалось положение Юрьевской, а существовала оппозиция – и великосветская, и в Аничковом, где тогда жил наследник с цесаревной, множество недругов, державших сторону государыни, в не все они поступали лишь своекорыстно.

В этой «внутривидовой борьбе» Юрьевская тоже приискивала союзников. У нее был самый могущественный союзник изо всех мыслимых в империи, но как обойдешься без наперсников, наушников, компаньонки? Первой «богатырской заставой» встали, разумеется, ближайшие родственники: два брата Долгорукие и сестра кн. Мещерская. Потом – невестка Софья Шебеко. И сестра ее, незамужняя Варвара Шебеко, которую я имела честь узнать; она не разлучалась с Юрьевской, заменяя ей секретаря, ее детям – гувернантку. (Кстати: нынешний командир корпуса жандармов – из этих Шебеко.)

А союзники Юрьевской в свою очередь озаботились союзниками, создавая партию, до времени подпольную. Тут-то и подвернулся капитан Платон Ардашев. Не бог весть кто, без связей и веса? Да так. Э, а может, оно и к лучшему? Вообще-то человеческая благодарность – ладья утлая, быстро тонет. Однако и по-другому случается, в особенности вот с такими бедными рыцарями, боевыми офицерами.

Но в случае с Платоном был не один лишь голый практический расчет. Платон, красавец собой, сделал известное впечатление на вдову Мещерскую. И тогда, и теперь я ловлю в себе странное, смешанное чувство. Прежние, довоенные похождения брата не вызывали у меня ничего, кроме легкого раздражения и снисходительной иронии, а здесь явилось что-то схожее с ревностью, как бывает у матерей. Однако и другое: обида за Эммануила Николаевича Мещерского, погибшего на позиции, принявшего смерть грудью. Да, обида, хотя я не могла не понимать, что скорбь преходяща, что мы не в Индии и вдов не сжигают на погребальных кострах вместе с мужьями и что любовь самое свободное чувство, не поддающееся ничьей воле.

Но все дело в том, что любви к Платону у княгини Марии Мещерской я не предполагала. Увлечение – да, любовь – нет, решительно нет. Отчего? Литературные реминисценции? Моя «нигилистическая» закваска? И так и не так. Если бы тут не Платон, не мой брат, я бы допустила мысль о любви какой-то княгини к какому-то бедному офицеру. Но главное и не в этом, а в том, что я, увы, оказалась права…

Но Платон, Платон! То не была влюбленность, то была любовь, первая в жизни несчастного моего брата. Вот это-то я и не сразу сознала.

Я помню, как однажды он ворвался ко мне, на рассвете ворвался, поднял с постели; он не кричал, не бегал по комнате, а рухнул на стул, глядел незряче и все повертывал на пальце, будто ввинчивая, отцовский перстень. А я стояла перед ним в одной ночной рубахе и повторяла: «Что?.. Что?..»

Он сказал чужим, незнакомым, но ровным голосом: «К ней сватается Мирский. Святополк-Мирский, князь, старик, и она склонна…» У меня не отлегло от сердца, моя давешняя почти материнская ревность исчезла, его беда была моей бедой, и я тотчас возненавидела этого негодяя Мирского, мне совершенно неизвестного.

Брак с Мирским расстроился. Старик испросил разрешения другого старика – государя, а тот отказал; из каких державных соображений, не знаю, да и неинтересно. Но она была «склонна», и эта ее «склонность» постоянно мучила, терзала Платона.

Не так было бы больно и не так тяжело, если бы все последующее я могла объяснить лишь слепотой любящего человека, полетевшего словно с горы. И все-таки эта подлая лига вряд ли приманила бы брата, если бы он не увидел в ней средство настолько вырасти в глазах государя, чтобы заслужить согласие на брак с Мещерской…

Платону отвели казенное помещение в Мошковом переулке, за Мойкой и бесконечной стеной дворцовых конюшен. У подъезда торчал шишак жандарма: в этом доме жил прямой начальник Платона, генерал Рылеев, комендант императорской квартиры.

Брату было жаль покидать меня, да и жаль расставаться с нашим щербатым флигелем, памятным с детства, и в свободное от дежурств и Мещерской время он приходил в Эртелев. Он ничего не тронул в своих двух комнатах, даже оставил почти весь гардероб, в котором не было статского, зато хранилась старая походная форма, и Платон надевал ее, согласно церемониалу, на ежегодные торжественные обеды в Царском по случаю юбилея форсирования Дуная.

Не сентименты водят моей рукой, а воспоминание о том прозаическом часе, когда я, запасшись нафталином, затеяла борьбу с молью.

И вот в братнином шкапу, как раз рядом с его походным глухим артиллерийским сюртуком, я и обнаружила черное, из крепа одеяние с широкими, как у рясы, рукавами. Удивление мое перешло в изумление, когда я заметила на левом рукаве вышитую золотом звезду с лучами, а посреди крест, похожий на орденский и тоже вышитый золотом. Это не все. На груди означались крупные литеры – «Т. Ас. Л.» из серебряной канители.

Недоумевая, теряясь в догадках, я рассматривала нелепый хитон с кабалистическими знаками, да, так ни о чем и не догадавшись, повесила на место.

Глава четвертая

1

Извольте припомнить: в тетради Анны Илларионны – мне панегирик: дескать, Зотов хранил портфели!

А ведь никакой особенной доблести. Право, не скромничаю. Рассудите сами: ну, положим, явились «недреманные». Положим, обнаружили. Конечно, скандал! В портфелях-то что, думаете? Представьте, господа, архив – «Земли и воли», «Народной воли». Да, да, да! Бумаги самые разные. И общественные и личные. И даже наисекретнейшие: это где Клеточников, который служил в Третьем отделении, в департаменте полиции, шпионов называет поименно, с адресами, с особыми и неособыми приметами. А сверх документов – печать Исполнительного комитета. Представляете, ежели б нашли… У-у, форс-мажор! И меня, раба божьего, опять бы эдак вежливо доставили…

Почему говорю: «опять»? А потому, что бывал. Давно, почти полвека тому, еще при государе Николае Палыче, а бывал-с. Это, знаете ли… Я вам, кажется, говорил про знакомство с Петрашевским? Так вот, когда Михаилу Васильича взяли, широко забросили сеть – и давай тянуть, авось побольше вытянут. Попал и такой пескарик, как ваш покорный слуга.

Жил я тогда на Морской, неподалеку от Яхт-клуба. Но и там катакомбы были: книги, книги, да еще книги-то на шести языках, и рукописи, и вырезки, в корректуры, и афишки. Жандармский полковник, очень, помню, обходительный господин, прямо-таки остолбенел – конюшни Авгия, а он не Геракл. Пойди-ка попробуй сие не то чтобы постранично, а хоть с полки снять – мафусаилов век. Стали жандармы валить все подряд в мешки. Пыль вздымается, сапоги топочут, полковник на меня косит с немой укоризною.

Помчали на Фонтанку, к Цепному. Я нос повесил. Ничего за собою эдакого не чувствую, зато чувствую, где живу: «Выпорют, и просто…» Дальше – хуже: из Третьего отделения помчали в крепость.

Привозят в Петропавловскую. Там следственная комиссия как на помелах летает. Главным Леонтий Васильевич Дубельт, тогдашний начальник штаба корпуса жандармов, – сухая жердь, физиономия старого филина.

Где-то в моих бумагах погребены его своеручные записочки, к отцу моему адресовался – по театральной части. Ахти нам! Жандармы всем ведают, репертуаром тоже: сей диалог изменить, здесь сценку сократить, там реплику убрать…

Да. Принимается он за меня. И что же? Оказывается, заговорщики, фантазер Петрашевский причислили меня, Зотова Владимира, к тем лицам, кои примкнут к ним после переворота.

Я обомлел. Опять-таки не потому, что чувствовал за собою что-то, зато чувствовал, так сказать, обстоятельства времени и места.

А Дубельт движет брови к переносице, голос у него без модуляций, а что возвещает – плохо слышу, плохо понимаю. Взмолился: помилуйте, вашество, ни сном ни духом…

Держали до сумерек. Однако отпустили, наказав быть в связях разборчивее.

Все это я к тому, что с портфелями-то, где архив революционеров, особенной моей доблести не было. Во-первых, катакомбы книг и рукописей у меня за десятилетия не уменьшились, напротив. Во-вторых, положим, и обнаружили. Но где? В прихожей! А там у меня, вы видели, всяческие папки. Я и развел бы руками: а черт знает, кто позабыл? Ко мне, журналисту, эвон сколь публики шляется, калейдоскоп… И наконец, ежели при грозном Николае Павлыче, в сорок девятом черном году отпустили, то отпустили б, наверное, и при Александре Николаиче…

Да и как было отказать? Здесь опять не надо курить фимиам, как Анна Илларионна в тетради. Я мзды потребовал: по экземпляру каждого нелегального издания. Корысть была! Прельстился!

А как получилось?

Приходит однажды Ольхин – рыжий и ражий, как викинг. Явился прямиком из судебного присутствия: в адвокатском фраке со значком… Вы уж, конечно, Ольхина не помните? А тогда кто его в Петербурге не знал: известный присяжный поверенный.

Он был мне хорошо знаком. У него на дому, случалось, реферировали разные вопросы – философские, научные. Вот, скажем, кружок при «Отечественных записках» шутливо именовали «Обществом трезвых философов», а тех-то, кто у Ольхина, – «Обществом нетрезвых философов». Но это так, шутя, а пьянства не было. (Тогда вообще интеллигентные люди чурались зеленого змия.) Разве что побренчат на фортепиано. Или там кто-то принесет бутылочку кислятины и засядут в уголку, именуясь «государством в государстве».

Так вот, пришел Ольхин, а с ним еще некто. Этот в гостиной остался, а «викинг» – сюда, в кабинет. По обыкновению, без предисловий – привел-де революционного деятеля, три года тюремного заключения, к тому еще и стихотворец.

Эх, вздыхаю, еще один пиит на мою головушку. Ольхин рассмеялся, как гром прокатил: «Не пугайтесь, тут другое. А стихи его вы, сдается, читали. Я вам сборник подарил, заграничное издание…» – «Это что, – спрашиваю. – «За решеткой», что ли?» Ольхин кивает. «А какие, – говорю, – стихи вашего-то протеже?» – «Да хоть возьмите «Видение в темнице»».

Э, думаю, божья искра, не бог весть какой яркости, но есть искра… «Хорошо, – говорю, – но какая у него докука, а?» – «Да он вам сам объяснят, я вас оставлю. – И Ольхин, воздев палец, улыбнулся: – А там зачтется!»

Входит юноша, стройненький, пушок на ланитах, в очках и серьезный. Батюшки, думаю, три года заключения! Садитесь, говорю, милый, садитесь.

«Чего, – спрашиваю, – вы и ваши товарищи намерены достичь?» Отвечает: «Республики». – «Эка, – говорю, – замахнулись! Я, – говорю, – может, в душе-то и демократ, но народ наш к республике не готов. Какие республиканцы, кто ни «аз», ни «буки»? Из вашей, – говорю, – республики, мигнуть не поспеешь, Бонапарт вылупится. Да и доктрина социализма страшноватая, многих пугает, чревата «гибелью Помпеи», всей цивилизации. Так что, милый, лучше дай нам бог конституционную монархию».

Юноша рассеянно улыбался (должно быть, думал: «Была охота перекоряться с этим шепелявым грибом») и отвечал в том смысле, что «аз» и «буки» не очень-то знали и американцы сто лет назад, когда учреждали республику, что бонапартам нечего делать, если общество живет на основах братской любви и труда, а если и вылупятся бонапарты, значит, опять разовьется революционное движение, но легче пойдет… (Отчего «легче», хоть умри, доселе не уяснил.)

Перешли к «архивной теме». Тут-то я и потребовал, чтобы мне доставляли нелегальное, – корысть библиофильская, жадность к новизне во всех ее проявлениях.

Он изредка навещал меня, никогда не сталкиваясь с Михайловым. А потом… Да, нужно вам сказать, что имени я не спрашивал, из деликатности. Не спрашивал ни у Михайлова, ни у Анны Илларионны. Впрочем, она и не подозревала о моем архиве, покамест я не открыл ей… А стихи моего таинственного визитера были мечены литерами: «М.Н.» – дешифруй как хочешь.

Однако имя назову, потому что совсем недавно, в этом вот году, вернулся Ольхин… Судьбина! Один бедовый малый в Дрентельна стрелял. (Был и такой шеф жандармов, губастый, вихрастый, с апоплексической шеей.) А Ольхин укрыл террориста. Это сделалось известным. Александра Александровича из защитника да в обвиняемые. Сослали беднягу! В семьдесят девятом сослали, а нынче у нас девяносто четвертый. Сосчитайте! Российская арифметика, она машистая…

И жену Ольхин потерял, прекрасная была женщина. Выдержала экзамен на сельскую учительницу; увы, недолго учительствовала, заболела и умерла. Между прочим, Варенька Ольхина состояла в свойстве с Феоктистовым – катковское охвостье, уж какой год командует всей разнесчастной русской прессой…

Так вот, в этом, стало быть, году обнялись мы с Ольхиным. Многое вспомнили и многих. Я и спросил: «Кто такой «М.Н.»?» И услышал: «Морозов Николай». То есть это Морозов, осужденный вместе с Михайловым по процессу 20-ти. Стало быть, товарищи.

Не знаю причины, оторвавшей Морозова от архивных портфелей. Эмиграция? Провинция? Сказать не берусь. Скажу только, что заменил его Александр Дмитрич Михайлов и оставался до конца, до ареста. А после никто не являлся.

Да, Морозова заменил Михайлов. И вышло так, что мы словно бы в другой раз познакомились. Но это уж не был «старовер», «пожиратель» моей библиотеки, а был участник опаснейших дел, которым я не сочувствовал.

2

Опять про записки Анны Илларионны. У нее два лета – семьдесят восьмого и следующее. И оба – в провинции. Но дело-то в том, что один из тех летних сезонов завершился громким происшествием здесь у нас, на Михайловской площади. А другое лето предварило еще более громкое – и тоже в Петербурге, но уже на Дворцовой.

Начну Мезенцевым.

Было это в первых числах августа, накануне Преображенья. Поехал я в пятницу к Мамонову. Рано поехал, хотел за день все своротить, чтобы в субботу на дачу.

Мамонов был из Москвы, редактировал медицинскую газету, потом взлетел – вице-директор медицинского департамента. Не смекну, кому обязан, но доктор Мамонов просил об одолжении: литераторским глазом глянуть его материалы к истории русской медицины. (Он их потом издал.) Не плюй в колодец: медицинские светила пригодятся. Это уж житейская мудрость моей супруги; я и поехал.

Приезжаю. Сели за работу. Работалось легко – Мамонов был без авторского самолюбия, то есть человек редчайший. Нам кофий подали, все хорошо, Вдруг шум, поспешное движение, двери настежь. В дверях – жандармский офицер, глаза вразбежку: «Генерала Мезенцева зарезали!» (Так и брякнул; «зарезали».) Мы опрометью вон, к пролетке, она у подъезда стояла.

Я-то, главное, зачем? Мамонов понятно: он врач, он чин, за ним нарочный. А я? Черт знает, вихрь понес. В голове стучит: «Зарезали! В столице! Средь бела дня! Шефа жандармов!»

А по сторонам так и мелькает. Летим Фонтанкой, к углу Пантелеймоновской. Мамонов, откуда прыть, через две ступени, я – за ним; меня не спрашивают – то ли вселенский переполох, то ли за помощника принимают.

Большая, смотрю, зала. Полно публики. Мамонова в комнаты провели. Я перевел дух. Вижу, министры: военный – Милютин, лицо простое, умное, с твердым подбородком; юстиции – Набоков. Впжу, и Маков тут, товарищ министра внутренних дел, а может, уже и министром был, не скажу. Еще и еще – все первых классов. На лицах смятение. Пожалуй, один Милютин сдержан. Он сказал какому-то генералу: «Сатанинский план, хотят навести террор на всю администрацию». А генерал пробасил: «Исключительные законы нужны, Дмитрий Алексеич. И солонее германских, да-с!»

Выходит Мамонов, медленно отирает руки полотенцем. Все к нему. «Пульс слаб, но кровотечение остановлено. Надежда, господа, есть. Но рана в область желудка, печень задета, так что… гм…» И пожимает плечами.

Опять все заговорили, задвигались, разбиваясь кучками и смешиваясь. Публику больше занимали обстоятельства покушения, чем жертва.

Мезенцев, оказывается, имел в обыкновении утрешние прогулки. Обыкновение приятное, и с государем сходство. Компаньоном ему был какой-то полковник или подполковник. Этот в штатском, с зонтиком – настоящий петербуржец: на дворе вёдро, а он не верит и берет зонтик… Идут, значит, рядом. Мезенцев вспоминает, как четверть века назад он на Черной речке, в Крыму, сражался. Михайловскую площадь почти миновали, вот и Большая Итальянская, это там, знаете, очень хорошая кондитерская была, в доме Кочкурова. Тут-то и осаживает пролетка, запряженная вороным жеребцом. А из пролетки – двое; один, косая сажень, ринулся с кинжалом. Грудь с грудью, не из-за угла, нет. А другой стрелял в полковника, а тот на него с зонтиком. Миг – опять в пролетку, и-и, ух, молнией.

Тот, с кинжалом который, был Кравчинский, отставной офицер, позже эмигрант, писатель. Степняк – слыхали? Не скажу – могучая словесность, но жаром пышет… Второй, который стрелял, Баранников, с мальчишества приятель Александра Дмитрича… Да! А конь вороной, скакун кровный, это тоже знаменитость: Варвар, на нем похитили князя Кропоткина из тюремного госпиталя. Вот они, обстоятельства. Конечно, многое позднее, с годами прояснилось. А тогда, как каруселью, где правда, где враки, не разберешь…

Так вот, очутился я ненароком в доме Мезенцева. Э, думаю, пора и честь знать, надо ретироваться, а то какая-то хлестаковщина. Полегоньку к дверям, но тут останавливает Маков – эдак брюшком останавливает. И вид у него: высказаться, не то кондратий хватит. «Извините, – щурится. – Вы-с?» Я назвался. «А-а, наслышан, наслышан. Это хорошо, это нужно, давно пора прессе…» И за локоть меня увлекает. Увлек и разразился, пальцами от нетерпения прищелкивая.

«Весь, – говорит, – ужас-то в чем? Им (понимать надо, относилось к террористам), им, – говорит, – до человека дела нет! Подавай выдающиеся жертвы. Министров подавай! Нет нужды, что я за человек, – министр, и баста, вот и мишень – пали, пали! Я сам теперь заведу себе револьвер, с казаками ездить буду… А за что? За что они меня, а? – Он понизил голос, будто поверяя государственную тайну. – Мстят. Да-с, мстят: в сущности, мы проиграли. Вон в газетах-то что пишут, когда войска возвращаются в Петербург? «Вид у людей усталый, но бодрый». Экая чушь, батюшка мой! И знаете ли… знаете ли… – В голосе послышалось негодование. – В принципе, в душе я согласен с этим чувством разочарования. Как! По призыву с высоты трона вся Русь пошла на освобождение славян. Апофеоз преданности! Царьград видели – и пшик… А эти-то, – он сделал жест в сторону, где, очевидно, лежал шеф жандармов, но сказал вовсе не о Мезенцеве, – а эти негодяи, эти убийцы – самозванцы, мнящие себя представителями народа. Они народные чувства эксплуатируют, вот что, сударь мой. И для чего, спрашивается? А я вам скажу: ради личных целей… Ну-с нет, слуга покорный, я теперь, я сегодня револьвером обзаведусь и казаков, казаков потребую, чтоб около, чтоб ни на шаг…»

Я едва сдержал улыбку. И не потому, что Маков говорил смешно и смешное. Нет, мне вспомнилось единственное, что я знал об этом сановнике, именно как о человеке: пуще всего на свете он чурался слабого пола. Не представлялся даже великим княгиням. И, вспомнив, я подумал: а боится он не только женщин, не только.

Следовало что-то отвечать воспаленному оратору. В ушах моих будто сызнова прозвучал бас давешнего генерала, который с Милютиным: дескать, законы нужны похлеще германских. Я и сказал Макову, что вот, мол, Германия войну с Францией не проиграла, а выиграла, но и там, в Германии, стреляют.

Нужно отметить, действительно стреляли. И не в каких-нибудь министров, а в императора. И как раз в то самое лето. Какой-то берлинский бондарь несколько раз кряду пальнул. Неделя минула – опять. И попали-таки. Из ружья, крупной дробью. Это уж – доктор Нобилинг. (Немецкая пресса расстаралась на целые страницы, с портретами злоумышленников, прекрасные гравюры, немцы умеют.) Громадные толпы пели у дворца «Nun danket alle Gott»6 – в честь того, значит, что император Вильгельм уцелел.

Все это Маков, конечно, знал, как и я. Но моя «параллель» несколько озадачила его. Он колыхнул брюшком: «Э, не-емцы… Кто покушался-то? Сумасшедшие, идиоты… А наши, о-о-о…» – и, тряся руной, обронил на лацкан пепел сигары.

Я опять едва не улыбнулся: такая опасливая уважительность прозвучала в министерском «о-о-о». Но Маков, как спохватившись, снова указал в сторону, где находился Мезенцев: «Прав Николай Владимирыч, великодушие к революции немыслимо».

Сдастся, я отчасти «повинен» в публикации одного адреса. Думаю, не ошибусь, если скажу, что параллель с немцами понудила Макова призадуматься. Но чего было ждать от канцелярского мышления? Ну и переломилась моя параллель в некий зигзаг.

Макову, очевидно, ассоциация на ум вспрыгнула: ежели колбасники хором поют «Возблагодарите», хорошо бы и здешним, петербургским, обывателям изъявить эдакое патриотическое, общественное. А как на Руси деется? Известно: указание необходимо, скомандовать надо, и вся недолга.

(Наш брат журналист про дальнейшее, как все это было, вызнал. Тогда корреспондентов даже на придворные балы допускали. Правда, на хоры, но допускали. И они туда шастали задолго до полонеза, которым все дворцовые балы начиналась.)

Ну вот, дал Маков идею градоначальнику. И пошла писать губерния. Мезенцев еще не остыл… Он в тот день к вечеру отошел. Назавтра, в субботу, отпевали его в церкви корпуса жандармов. Где служил, там и отпевали… А «губерния» писала…

Градоначальник, получив идею, призывает городского голову и – как по эскадроиу – объявляет: сей же секунд изготовить всеподданнейший адрес! Так, мол, и так, петербургское общество с негодованием узнало… петербургские жители презирают убийц… повергаем к стопам вашего величества выражения своего уверения…

Голова схватился за голову: сей секунд никак нельзя, не соберешь, невозможно, а в понедельник, вашество, очень возможно. Градоначальник побагровел: «В понедельник?! Эт-та еще что? Садись!! Бери перо!! Записывай!» – и диктовать, и диктовать.

Вот, господа, как надобно изъявлять патриотизм, общественный гнев, а равно и ликование.

А после правительственное обращение вышло, как бы ответный призыв к обществу: вырвем зло, позорящее русскую землю… Опять-таки департаментская мыслительная работа. Ну что может быть бесцветнее, беспомощнее? Общество приглашают к содействию! А как содействовать, ежели это общество и презирается, и подозревается? Но самое-то примечательное в чем? В том, что у многих улыбка расцвела: смотри, пожалуйста, к нам правительство обратилось… Да, верно и умно кто-то сказал: беда не в том, что страдаем, а в том, что не сознаем, что страдаем.

Прошу еще заметить. Что значит – правительственное обращение? Очевидно, обращение министров. Теперь вопрос: а кто у нас министров знает? И в лицо, и как личности? Имя-фамилию не назовешь, ежели под ним не служишь. А тут – обращение. Кто обращается? Нечто анонимное. Я уж не беру в расчет, что каждым министром крутит дворцовая партия. А просто: не видим мы их и не слышим. Да и невелика беда, впрочем: увидели б ординарнейшее, а услышали банальнейшее – «к стопам припадаем». Давно уши вянут…

Ладно. На устах общества блуждала, говорю, довольная полуулыбка – к нам обратились! Совсем не то – Михайловы.

Не стану о брошюре «Смерть за смерть». Ее смысл был ясен: ты, Мезенцев, нас, а мы, Мезенцев, тебя. И верно, заколотого генерала ангелом не наречешь. Одиночное заключение, централы, попранные законы, административная ссылка, виселицы – все это за ним числилось. В канун покушения была казнь в Одессе… Все так, верно. Но, скажите на милость, отчего человек бросает кинжал, хватает перо и берется за брошюру? Очевидно, потребность объясниться. Стало быть, ощущает душевную неувязку…

Хорошо, я не об этой брошюрке, о другой – «Правительственная комедия». И там история, которую я сейчас рассказывал, про это самое «общественное негодование» – как его власти сами соорудили. И тут все точки над «и», никаких иллюзий, в отличие от нашего брата, который то младенчески улыбается, то старчески нюнит.

Обе брошюрки принес Александр Дмитрич. Не изменял правилу, заведенному у нас с Морозовым. И пока жив был, доставлял мне нелегальное. И то, что печатала «Земля и воля», и то, что выходило из народовольческой печатни в Саперном. Вот уж наделала она лиха властям предержащим! Никак не могли обнаружить.. Был и такой опасный слушок: дескать, из «Голоса» тоже кое-какие статейки туда поступали – из тех, которые нельзя было цензору показать…

В те дни, после Мезенцева, ну, может, спустя неделю, навестила меня Анна Илларионна. Вижу, не желает, голубушка, ни полсловечка о Мезенцеве. А я тогда ее записок еще не читал, не было еще тех записок. Откуда мне было знать, что она следила за Мезенцевым?

Она его видела на войне, при посещении государем госпиталей, ну и «показывала» шефа жандармов своим друзьям – Александру Дмитричу и Кравчинскому. И в Летнем саду указывала – вот он, и на Михайловской площади в канун покушения. Этого я тогда не знал, а только вижу – не хочет она, избегает.

Очень обрадовалась, когда Рафаил заглянул…

Тяжко вспоминать сына. Есть жестокая «насмешка бога над землей». Вы молоды, вам не понять, а только не приведи господь на старости терять детей. Но вот потекут воспоминанья – отрада. Не тогда мы умерли, когда умерли, а тогда, когда никто в целом свете не может, не умеет мысленно увидеть наш облик. Вот так, во плоти…

Рафа мой, я говорил, был офицером. В ту пору перешел он из Сибирской флотилии в Балтийскую эскадру. Но сидел на берегу – заканчивал минные классы. Курс был такой – управление приборами гальванической стрельбы… Один мой знакомец, тоже моряк, но севастопольских времен, он, знаете ли, утверждал: дескать, после Севастополя, с его чудовищными жертвами, люди никогда не решатся на войну, за ум возьмутся. Куда там! Не видать конца произведениям человеческого гения… Вот и эти самые гальваническая стрельба, мины шестовые, мины самодвижущиеся, кто их разберет…

Он много плавал, мой Рафаил. Чуть не четыре года на «Боярине», парусном корвете. Вокруг света ходил. Стало быть, моряк соленый, а не паркетный, как здешние.

Анна Илларионна, увидев Рафу, оживилась. Рассказчик он был отменный; возьмите хоть кругосветное – уже одиссея. Да и пришел с приятелем.

А тот… Я красивых людей встречал, но этот был редкостный. Правильность черт – еще не красота. А если и она, то хладная, а коли хладная, то и не красота, а кладбищенская поэзия. Но тут черты духовным дышат, мыслью веет, вот она – красота. Глаза большие, серые, взгляд открытый, смелый, искренний. Говорят: на море смотреть – значит, размышлять. Вот такими глазами, как у него, и смотрят.

Покосился я на Анну Илларионну. Ага, думаю, голубушка, каков твой Михайлов, если рядом с Николаем Евгеньевичем? Ну, то-то! Его звали Николаем Евгеньичем Сухановым. Прошу запомнить: Суханов, Николай Евгеньич…

Сели ужинать. Разумеется, при графинчике – Рафаил весьма жаловал. В доме повешенного не говорят о веревке; в доме литератора непременно говорят о литературе. Рафа напустился на повести «из быта народа» – дескать, надоело жевать сено. Анна Илларионна оспаривала – дескать, надоело жевать лососину итальен. Суханов, Николай Евгеньич, слушал серьезно, но помалкивал.

Я почему-то был уверен, что он на стороне моей Аннушки. Вышло иначе. Он Рафин натиск не поддержал, но и Анне Илларионне не пособил.

«Извините профана, – сказал без улыбки, – но все эти повести из народного быта – мода. Умиление, вздохи, ну, горечь, а правды-то, огромной и единственной, не найдешь. А есть одна книга – песни, сказания! Вот где правда, и мысли, и чувства. Нищий поет, пахарь, мать у колыбели. А писатели?.. Сонм писателей, извините, должен быть в ладах с теми, кто все решает и вяжет. А историки? Хвалят презренных, палачей выдают за воинов».

Мне не были внове суровые осуждения нашего цеха. Но меня всегда раздражало, когда пишущих – под одну гребенку. «Сонм», черт задери! Бери бумагу и марай, а мы поглядим, каков ты наездник. Однако наивность Николая Евгеньича не раздражила. То была наивность чистой натуры.

Мой пробурчал: «Ну, сел на своего конька. Будет тебе, Николай. Твое здоровье… А самые лучшие книги знаешь какие? Лоции. Я не шучу, лоции. Вот где стиль, точность… А ты, брат, носишь мундир и служи государю своему. За ним служба не пропадает. Твое здоровье».

Суханов поднял глаза. Не на меня, не на Рафаила – на Анну Илларионну. И сказал как бы без связи с прежним: «В Одессе осудили на казнь кого-то из крайних. А молоденькая девушка обратилась к публике на бульваре: ваших братьев вешают, а вы разгуливаете как ни в чем не бывало. Стыдитесь! Ее бросились ловить. Артиллерийский офицер, граф Сивере, схватил девушку за шиворот. Она, однако, вырвалась и скрылась. Потом был офицерский суд: графа принудили оставить полк».

Анна Илларионна просветлела: «Прекрасно!» Рафаил казался раздосадованным и, пожалуй, смущенным: «Оно, конечно, нечего было соваться не в свое дело. Но скажу напрямик, судить я бы не стал». Суханов и Анна Илларионна промолчали. Они промолчали, как сообщники.

Годы спустя… Рафаил уже здесь обитал, в гидрографическом департаменте, а с Сухановым было уже кончено… да, годы спустя Рафаил рассказал мне, как Суханов объяснял каким-то своим кронштадтским друзьям: «Я служил государю до тех пор, пока его интересы не разошлись с интересами народа. А служить моему народу я считаю своим первым и прямым долгом».

Николай Евгеньич посетил меня лишь однажды. Они с Рафой все круче, а потом и вовсе не встречались. Но сыну довелось видеть последний час Николая Евгеньича, это я вам после расскажу.

Что до Анны Илларионны, то она Суханова из виду не выпустила… Э, нет, господа, нет. Я сам, признаться, питал надежду: Николай Евгеньич холост, почему бы и… Помоги, думаю, господи. Тут было и несколько мстительное чувство к Александру Дмитричу. Я все понимал, хотя Аннушка никогда ни словом… Вот, думаю, натянут тебе нос, сударь мой, Александр Дмитрич, хватишься, ан поздно… Но нет, Суханова она из виду не выпустила, потому что сразу распознала, каков он. Да и трудно было б не распознать.

А далече мы, однако, от Мезенцева-то убрели?

3

Кинжал Кравчинского – это в августе. Пули на Дворцовой – это в апреле. Стало быть, в семьдесят девятом, так выходит.

После убийства Мезенцева полиция, понятно, не знала ни сна, ни отдыха. Там и сям хватали. Александр Дмитриевич терял верных друзей. Он был как глухой. Тяжелая угрюмость сердца, сжатого болью.

Скажешь: «Шли аресты», а вы и вообразите, что окрест все затаилось, от островов до Охты. Ничего похожего! Ну, там квартирная хозяйка, где арест случился, соседи в этажах, сиделец мелочной лавки, эти перешепнутся: «Вчерася гляжу: чегой-то он какой-то не такой? Э-э, думаю, дело нечистое…» И все. Камешек швырнут в Неву – бульк, и нету. Река по-прежнему сплывает в залив.

А Михайлов мне однажды – из апостола: «Помните узников, как бы и вы с ними во узах». Александру Дмитричу не надо было помнить: он не забывал.

Отжили зиму. К весне переламывалось медленно. В марте грянули «варфоломеевские ночи» – так Александр Дмитрия определил тогдашние аресты. Теперь действительно от островов до Охты покатилось. Михайлов говорил: «Совершенно истребительное направление!» Даже в Литовский замок, где уголовные, везли политических. И не одних интеллигентов, эти уж вечные вифлеемские младенцы для всех иродов. Не только, а и рабочих, мастеровых.

Пасха в тот год была, помнится, в апреле. И вот на второй день Святой… Загадочная штука – воля случая! Вставь в повесть, непременно одернут: тасуешь, мол, колоду, чтоб совпало; белыми нитками шито. И вправду, как ведь получилось?

У Певческого моста поныне коптит небо Жижиленков, родственник моей жены, она урожденная Жижиленкова. Я с этим коллежским советником мало знался – толстокожая посредственность.

На великий пост он простыл. Жена моя тоже недомогала. После светлого воскресенья наказывает: поезжай, мол, с пасхальным визитом. Поехал. На душе хорошо: «Христос воскресе!» – «Воистину воскресе!» Город вылощенный, перезвон, запах нагоревших свечных фитилей.

Я к Певческому мосту всегда так, чтоб Мойкой ехать. Люблю этот сомкнутый строй строений, плавный изгиб. Вот и дом Пушкина… Я, помните, издателя Краевского щипал: такой, сякой, скупердяй и прочее. А ведь надо и то заметить: как Пушкина убили, все промолчали, один Краевский напечатал – «Солнце поэзии русской закатилось…» Да, мимо дома Пушкина. Разве зайдешь поклониться памяти? Там ведь теперь что? Охранное отделение; извините, центральное шпионское депо… Ну, а тогда, когда я ехал к Певческому, не скажу точно, кто жил: может, еще графиня Клейнмихель, а может, уже гофмейстерина Кочубей.

Приезжаю к болезному шурину. Домочадцы: «Ох, батюшка, ах, батюшка…» Прохожу в первую комнату, у него это вроде гостиной, окнами на Дворцовую. Медлю, гляжу себе в окно. Вижу рослую фигуру в теплой шинели, одна рука в кармане, другая – в свободной отмашке.

Кто бы вы думали? Государь.

И – мельком – баба с пасхальным узелком, полицейский обер-офицер, еще кто-то. И вот не то какой-то титулярный, не то учитель, бородка клинышком. В пальто, ворот поднят, зеленый околыш фуражки.

Миг – и по стеклу как палкой. Я отпрянул. И еще выстрел. Я кинулся вон, к выходу, не попадая в рукава, выскочил на Дворцовую. Вижу: государь бежит, а тот, в фуражке, за ним и – стреляет, стреляет. Государь бежал зигзагом, подхватив полы шинели и будто на бегу приседая…

Я что хочу отметить? На другой иль третий день был у меня Платон Ардашев, Аннушкин братец. Говорили о давешнем происшествии: все тогда обсуживали и пересуживали. И вот мы о том, как государь бежал зигзагом. Я не ухмылялся: и на четвереньках поползешь, и на брюхе. А Платон Ардашев утверждал: именно так, если по-военному, так и надо было уклоняться от пуль, не имея возможности отстреливаться. И ничего в этом зигзаге не было заячьего, а, напротив, верный расчет…

Да. Так вот, на Дворцовой. Угловым зрением я приметил офицера, кинувшегося наперерез преступнику. Не поручусь, но, кажись, террорист навел на офицера револьвер – эдаким мгновенным, инстинктивным, защитным движением. Но пальнул-то опять в государя. Ударом шашки – плашмя по спине – офицер сбил с ног террориста. Набежали люди. Потрясенный происшествием, офицер пробормотал не то удивленно, не то с удовлетворением: «Погнулась». То был капитан Кох, приятель Ардашева.

Помню, кто-то из литераторов: Соловьеву-де в минуты покушения внезапно сделалось жаль своей жертвы, он заколебался… Э-э, беллетристика! Я видел, он шел на государя широким, ровным, мерным шагом, как идет человек, знающий, на что он идет.

И последним штрихом: какая-то фурия, лицо перекошенное, капор съехал – вцепилась она Соловьеву в волосы, рвет, тянет, а серьга на ухе прыгает, бьется…

Соловьеву заклешнили локти. Повели. Я тупо смотрел ему вслед. У меня было состояние, которое, наверное, испытывает тот, кто каким-то чудом вывернулся из-под ревущего локомотива. Темное, чудовищное, страшное пронеслось надо мной, обдавая жаром и смрадом.

Я побрел к арке Главного штаба. Мне показалось, я так же вяло переставляю ноги, как Соловьев. Я подражал, невольно подражал.

Близ арки различил человека. Лицо было в крупных, с горошину, каплях пота. Я сознавал, что знаю, хорошо знаю этого человека… Он исчез, словно привидение. И когда исчез, я сообразил, кто он… А на площадь натекала толпа. Ждали, что государь выйдет на балкон.

«Nun danket», как немцы, наши не пели. Редактор мой Бильбасов, известный историк, был на площади с женой, она – Краевского дочь… Владимир Алексеич говорил, что рядом с ними дожидался выхода государя какой-то малый, мастеровой. Он громко сказал, указывая на балкон: «Если патриот – кричи «ура», а если социалист – молчи». «И знаете, – смущенно прибавил Бильбасов, – ведь все слышали, а, представьте, никто не возмутился!»

Дома я слег. Ни температуры, ни кашля с насморком. Но я был болен. Я все думал: как это я там, у арки, не признал тотчас Александра Дмитрича? Лицо его не исказилось, только крупные капли пота… Как последние, когда кран завернешь… А я его не признал. Он исчез, а уж тогда-то я и признал, что это был именно Михайлов.

Не волею случая, как я, очутился он на Дворцовой. Скверно мне стало, нехорошо. Не потому, что обманулся в Михайлове, и не потому, что Михайлов меня в чем-то обманул. Тут другое… И не оттого даже, что я террорную доктрину отвергал. Другое… Само безобразие картины: старый человек, с грыжей, одышливый, бежит от стрелка, а Михайлов высматривает: убит иль не убит старик в теплой шинели? Высматривает, покрываясь тяжелыми каплями пота. Безобразным все это было, иначе сказать не умею.

Либерал? Телячий студень? А я и не спорю, я согласен. Но что такое обвинение в либерализме? Кто в меня бросит рифмой: «либералы – обиралы»?

Да, забыл было… Соловьев-то палил из того самого «гиппопотама», за которым – помните? – Анна Илларионна ходила к доктору Веймару. Тот самый револьвер, «американец», который был у них в Харькове, когда хотели отбить каторжан…

Ладно, либерал, согласен. А вина моя в чем? В том, что противлюсь мракобесию, произволу, разухабистому шовинизму, да только не револьвером, не метательным снарядом. Так за что уничижать? За то лишь, что не могу и не хочу палить в старика, бегущего зигзагом?

Между прочим, в программе землевольцев было, сам читал, она у меня хранилась: заводить связи среди либералов с целью эксплуатации их. Меня-то как раз и эксплуатировали.

Но никогда, ни разу не явилась мысль: укажу – вот он, вяжите его. Почему? А не потому ли, что меня «там» гражданином не считают? А если не считают, чего я «туда» пойду? Я подданный, и только. А не гражданин.

Но это не все. Есть неистребимое омерзение к доносительству. Ты в принципе противник террора, а пойди-ка донеси? Э-э, нет, слуга покорный! Мерзит. Опять потому, что есть «мы» и есть «они». «Мы» – это те, на которых доносят. А «они» – те, которым доносят. Рубеж и пропасть.

У этого «мы» широкие крылья, многих обнимают. С Александром Дмитричем я часто не сходился, а лучше сказать, часто расходился, но обоих обнимало это «мы». И какая уж тут «эксплуатация»?

А самое-то примечательное в наших отношениях не хранение кожаных архивных портфелей, а наши диспуты. Случались такие часы, откровенные и доверительные. Мне кажется, Александр Дмитрич в них нуждался. И не потому, что дискутировал с Владимиром Рафаилычем Зотовым, не семи он пядей во лбу. Оттого нуждался, что в товарищеском круге, где все в согласии, если и спорили, то о частном, практическом. А человеку нужно потрудиться мыслью, потребность есть. А у меня возражения – вот и трудись, одолевай.

Но о терроре не заикались. Какая-то особенная помеха. Нет, не архисекретность; я вовсе не хотел проникать в тайны. Иная была помеха, глубоко, в сердце.

Однако приспел час. Мне кажется, до отъезда Александра Дмитрича с Анной Илларионной в Киев и Чернигов. Тогда уж знали, что Соловьев подсуден Верховному уголовному, ну и двух мнений не возникало – эшафот, виселица.

А ночь накануне покушения скоротали они вдвоем: Соловьев и Михайлов. На квартире у Александра Дмитрича. И какую ночь – пасхальную! Вникните, господа, призадумайтесь и вообразите.

Когда царствие божие замешкалось где-то за горизонтами, в мареве, Христос предал себя своей участи, обрек себя Голгофе. Страх был пред чашей сей. Он страх одолел. И все на себя взял, ради того, чтоб убыстрить наступление царствия божиего.

В ночь светлого воскресенья, когда везде огни и радость и этот веселый трезвон, в такую вот ночь сидели в какой-то невзрачной петербургской комнатенке Соловьев и Михайлов.

По лицу Соловьева перебегали нервные тени. Вообще скупой на слова, молчаливый, он совсем в себя ушел. Чрезвычайная сосредоточенность владела им.

«Я метель вспомнил, – вдруг сказал Соловьев. – Ужасная метель была. И если б не мужик, пропал бы».

Из давнего ему вспомнилось, довоенного, когда ушел он в народ и работал кузнецом. На пороге войны хозяева сворачивали дело, людей гнали. Соловьев остался без копейки. Бродил с толпой бедолаг в поисках куска хлеба. Зимою, в ознобе, в горячке, тащился по заметенному снегом проселку. Смеркалось, нигде ни луча света, метель. Он упал и не мог подняться. Его спас мимоезжий мужик.

«А ты знаешь, – спросил Соловьев Александра Дмитрича, – знаешь ты легенду о Касьяне-святом и Николе-угоднике? Ну, слушай, брат… Один мужик увяз в грязи с возом. Бился, бился – не вытащит. Шел Касьян-святой, поглядел на мужика – и дальше. Не хотел замарать райское облачение. Идет Никола-угодник, тоже поспешал куда-то по своим заботам. Видит, мужик совсем обессилел. Сейчас засучил рукава, плюнул на ладони, да и приналег, да и выдрал воз из грязи…»

Вот ночь-то какая в канун покушения…

И еще надо вам сказать: не было у Соловьева братской поддержки. То есть, вернее, единодушной поддержки не было. В революционном сообществе резкая брань разгоралась. Спорили: целесообразно или нецелесообразно? Заметьте, не спорили: дозволено или не дозволено? Впрочем, вопрос сей как бы и разрешился молчаливо. Ежели дозволено прокурора или шефа жандармов, отчего не дозволено государя? Все люди, все человеки…

Соловьев все на себя взял. Михайлов, единственный из коротких знакомых его в Петербурге, поддерживал. Соловьев ему первому открыл свой замысел. Но сам Михайлов еще не был готов.

Вот когда он мне это сказал, я… Тяжело продолжать, а нельзя не продолжить… Я и подумал: сам не готов, но готов был высматривать. И в августе, когда Мезенцева, тоже не готов и тоже высматривал. И еще раньше, в Харькове, не ты оружным выехал на тракт. И вот – Соловьев.

Я вам сказал, что был у нас диспут о терроре. А сейчас и сообразил: после он был, а не перед отъездом Михайлова в Киев. Ну, о том, что потом, – это потом, в свой черед.

А тут, вы заметили, получилось у меня так: темными красками – покушение, светлыми – покушавшегося. Выходит, запутался? Выходит, концы с концами не умею? Эх, господа, а кто это умеет?

Впрочем, не оправдание. Да я и не оправдываюсь. А только, ей-ей, очень бы мне нежелательно, чтоб сочли вы меня за одного журнального деятеля. Имя довольно известное, ни имени, ни псевдонима называть не буду, не суть важно.

Он у нас, в «Голосе», высказывался эдак, и весьма пространно высказывался, а в «Русском мире» сам себя опровергал, и тоже весьма пространно.

Прошу за таковского не принимать. А коли не умею выстроить по ранжиру, стройно, затылок в затылок, так ведь и жизнь-то, она тоже, пожалуй, не умеет.

4

Недели за две до рождества… Это я все еще в семьдесят девятом году обретаюсь… Да, недели этак за две возникает на Невском огромный парящий ангел, в руках у него маленькие, словно игрушечные, паровозик и вагончики. Ангел парит, парит… А под ним, внизу, далеко означается крохотная железнодорожная станция… Вот какая картина на Невском, в витрине художественной фотографии Дациаро. Аллегория!

Год начинался выстрелами на Дворцовой, а заканчивался взрывом под Москвой. Свинец уступил место динамиту. С позволенья сказать, убойная сила нарастала.

«А ну как и ангел проморгает?» – выражали лица тех, кто останавливался у витрины Дациаро… Долгим эхом отозвался подмосковный взрыв. Не сразу, но определилось новое настроение… Вот говорят: Рим пал под напором варваров. Мысль грубая. В крушении Рима «повинно» и множество причин внутренних… Но я сейчас не о нашем мужицком разорении. Не о стачках. Не о том, что студенты бурлили, а общество раздражали неуклюжие действия администрации. Я не об этом… Я о том, что есть некая психологическая тайна – тайна отношения толпы и владыки.

После Каракозова, после Соловьева – ужас, смятение, негодование. А потом исподволь возникает иное – любопытство, ожидание: кто кого? «Они» царя или царь «их»?! И чем пуще накалялось, тем пуще взвинчивалось: «Неужто опять промахнулись?» Или: «Ну что, скоро?» То есть что именно? «Да то, что носится в воздухе! Чего уж там, ждать надоело…»

А когда в марте восемьдесят первого свершилось, когда носовые платки смочили царской кровью, когда лоскутки да пуговицы царской шинели подобрали у Екатерининского канала, тогда – съежились. И тут опять не какая-то там необразованность иль косность, а тут тоже тайна отношений толпы и владыки…

В ноябре семьдесят девятого промахнулись. Ангел сохранил. Та самая воля случая, какая и в малом, и в большом.

Я вам называл наш московский источник: господин Мейн, чиновник канцелярии генерал-губернатора. Он слал нам в «Голос» подробнейшие отчеты. И такие, что хоть сейчас под перо Евгения Сю.

И дом описал в подробностях, мещанский, о два этажа дом на окраине Москвы, в лефортовской части, где столько раскольников. И минную галерею описал, приложил даже чертежик, словно к докладу инженерному начальству. И как в темноте грянуло под полотном Московско-Курской, по которой государь возвращался из Ливадии, так грянуло, что вся Рогожская дрогнула, в дворовых сараях сонные куры забились.

А царь, живой-невредимый, ехал тем временем в Кремль. Его поезд прошел первым, а следом – свитский, с прислугой, и этот свитский взорвали. Ошибка. Случай. Ведь долго следовали в ином порядке: сперва свитский, потом царский. Где-то неподалеку от Москвы, а причину никто не знал, поменяли.

И вот государь невредим. В Кремле сообщают ему о происшествии, у него темнеет в глазах… Словом, как говаривал старый нувеллист, жизнь предвосхищает все вымыслы романистов…

Михайлова я не видел с весны. Он уехал на Украину невдолге перед тем, как его друг Соловьев взошел на эшафот. А из Киева – заметьте! – «бежал», по слову Анны Илларионныы, в день казни другого своего товарища, Осинского.

Могу понять, что стабунивает духовно неразвитых, духовно незрелых на площадях, где палач, как мясник, разделывается с жертвой. Не могу понять Тургенева, который в Париже наблюдал гильотинную казнь… Не приемлю поверки самообладания видом публичного убийства. Но полон благоговения перед теми, кто идет на плац, чтобы послать – скорбным ли взглядом, горькой ли улыбкой – последнее «прости» осужденному.

Михайлов не ходил. Михайлов исчезал дважды, раз за разом. Я уверен, он же гнал от себя мысль о казнимых. Но я не уверен, не гнал ли его от реальных эшафотов телесный, бренный страх?

Помню, однажды он сказал: «Кто победил страх смерти, тот почти всемогущ!..» Дело не в этом «почти», а в том, победил ли он? Вот вопрос! И может, тайное сознание того, что не победил, и гнало его из Петербурга, из Киева, от помостов, где Соловьев и Осинский?

А те, что встали на эшафотах, хоть Желябов, они-то победили? Да, внешне. Ну, а в глубине, там, в огненной точке, где-то в мозгу или где-то в сердце?

Есть, правда, и такое… Есть, понимаете ли, не только инстинкт самосохранения, но и инстинкт самоуничтожения. Упоение погибелью, русское упоение. Тут – бездна. Кто не погиб, не знает, а кто погиб, не расскажет…

Да, с весны не видел. Киев, Чернигов – это вам Анна Илларионна сообщала. Потом была «липецкие воды» и Воронеж – съезды землевольцев. На судебных процессах достаточно говорено, как из «Земли и воли» два течения возникло. Нелегальная пресса тоже немало писала о спорах, раздорах, несогласиях.

Я как-то, это уж позже, спросил Александра Дмитрича: как он отнесся к расколу в своей подпольной среде? И он ответил мне по Аввакуму: «Грызитеся прилежав! Я о том не зазираю. Токмо праведно и чистою совестию разыскивайте истину».

Но Анна Илларионна усмехнулась: «А разрыв с Жоржем?» Он сразу потух. И признался: «Да, нелегко терять такого друга. Нелегко». Это он – о Плеханове.

У меня на Бассейной Александр Дмитрич объявился в декабре, то есть вскоре после московского покушения. Снег порошил, но ветер сметал, и все на дворе было темным, жестким. Об эту пору страшноват наш Петрополь.

Пришел, мы вдруг обнялись, чего прежде не случалось. Должно быть, после столь долгой разлуки и обнялись. Я принес архивные портфели, на ходу пыль сдувал, изрядно запылились.

Он сел вон за тем столиком, у окна, и занялся делом. В такие минуты мы помалкивали. Он что-то посмотрел, что-то положил, что-то писал, наморщивая лоб, задумываясь.

Я тоже был занят: обязательный Александр Дмитрич не забыл очередной номер нелегальной газеты. Конечно, не могу сейчас определить содержание, но памятью библиофила помню типографское изящество.

Отменно печатали, мошенники! И это в подполье, когда нерв напряжен, каждый звук ловит – не идут ли?!? Долго не шли, с ног сбились. Но пришли, взяли на Саперном, от меня недалеко. И все ахнули: в самом что ни на есть центре столицы…

И еще помню библиофильской этой памятью: прекрасная бумага, очень тонкая, но притом и очень плотная, вот так, на ощупь, подушечками пальцев помню.

Я дивился и чистоте печати, и качеству бумаги. Про бумагу мне Александр Дмитрич объяснил: этак не весь тираж, а несколько экземпляров, для избранных. Спрашиваю: «Кто сии?» Отвечает: «Государь, министры…» Оказывается, посылали почтой: дескать, покорнейше просим ознакомиться. Вот, стало быть, и мне на такой бумаге. «Ну, – говорю, – весьма польщен…»

Так вот. Он занялся архивом; я – газетой, искоса поглядывая на пего. Мне показалось, что Александр Дмитрич перенес болезнь: лицо осунулось, виски запали.

Он покончил с архивом, замочки на портфелях щелкнули. Как обычно, наступила мешкотная минута. Вопросов я не выставлял. Даже банальнейших: о здоровье, о погоде – всегдашняя боязнь тронуть конспиративное. А черт ведает, где оно кроется, в чем. Может, и в погоде… А он, Александр-то Дмитрич, тоже испытывал неловкость по причине моей неловкости. Ведь не будешь понукать: спрашивай, расспрашивай, я тебе, Рафаилыч, верю.

Обычно осведомлялся: каково мнение о газете? Я отвечал, беседа слаживалась. Но в тот день я задал встречный: про витрину на Невском, у Дациаро.

«Как же, видел, полюбовался, – отвечал он. И прибавил: – А ручки-то у ангела белые-белые, отмороженные. Того и гляди выронит».

Я покачал головой: «Удивительно!» Он спросил: «Что вас удивляет?» – «А замысел, – говорю, – замысел удивляет: больно дерзко». – «С технической стороны, – спрашивает, – или как?» – «Да хотя б и с технической, – отвечаю. – Экие, – говорю, – тотлебены сыскались».

Он посмотрел на меня, я – на него. И тут меня лукавый попутал. Э, думаю, ладно, сейчас это я тебе… Вытащил пачку бумаг Мейна, из Москвы. Полистал и подаю отчет, где чертежник изображен.

Михайлов взглянул, прищурился и опять взглянул. «Ну что, – говорит, – точнехонько изображено, верно».

Меня как пронзило: вот отчего вид нездоровый, вот отчего лицо землистое, виски запавшие, вот оно, вот! Да-а-а, поработай в подкопе, под землей поработай, будешь землистым… И тотчас в голове стукнуло: «Каково, однако, он доверяет мне!» И, признаться, не обрадовался, а эдаким меня подленьким страхом просквозило: «Зачем тайны, да еще такие тайны, зачем мне знать их?!»

Александр Дмитрич догадался и вроде бы мне на подмогу – разговор переводит на общее: что, мол, у вас, середь пишущих, о московском происшествии толкуют? А я ему не без раздражения отвечаю в том смысле, что и «свой резон найду – сковородником хвачу».

«О-о-о, – говорит, – позвольте полюбопытствовать?» – «Извольте, – отвечаю, – любопытствуйте». И называю имя: «Березовский». Поляка Березовского называю, который в Париже на государя нашего покушался. Первым был Каракозов, тут, дома, у Летнего сада, а вторым этот Березовский, в Париже.

«Так вот, – говорю, – я об этом самом покушении в свое время Герцену писал, Александру Иванычу Герцену. И ежели желаете знать, то основным тезисом выставил: безумец поляк воображал, что замена одного властителя другим есть изменение традиционного порядка вещей на свете».

Представьте, Михайлов я ухом не повел. «Да, – говорит, – от перемены мест слагаемых… – И спрашивает: – А Герцен что?»

Тут он, негодник, меня в угол загнал. Сейчас объясню. Во-первых, тезис-то тезисом, а писал я и о другом.

Писал, что против Березовского, как и против Каракозова, громче всех и злее вопиют потомки душителей Павла. Семеро одного удавили, имея девяносто семь шансов. А тут – самопожертвование. Есть разница?

Во-вторых, писал: монархи ради династических интересов лишают живота сотни тысяч ни в чем не повинных подданных. И никто, даже беспристрастная история, не считает их преступниками, извергами рода человеческого. А тут одинокий фанатик поднял руку – тотчас: «Неслыханный злодей!»

Вот это я и писал Герцену. Еще в шестьдесят седьмом году писал. Но этого-то я и не сказал Михайлову.

А он – опять: «Ну, а Герцен?» Дескать, что вам Герцен-то отвечал? А он мне, признаюсь, ничего не отвечал…

Между нами… Это уж только в глубокой старости, как я теперь, такие признанья возможны. Герцен до меня не снисходил, не очень-то я его интересовал. Но в молодости, вернее, в зрелости я с этим никак не желал смириться. И суетился, нес дичь, злословил насчет петербургских знакомых, хотел блеснуть… Смешно вспоминать, неприятно. Что? Да нет, не в Лондоне. Это десять лет спустя после Англии – в Женеве. Он был очень невесел. Его точила тоска по России, он был отравлен ядом эмиграции.

Ну да, Герцен мне не отвечал. Однако я знал его мнение: ни малейшей пользы от цареубийства… Простите, господа, сейчас сообразил: это, собственно, мнение бакунинское, но Александр Иваныч солидарен был, это верно. Так вот, ни малейшей пользы. Но коли нашелся человек, доведенный до крайности, и задумал разрубить гордиев узел, то нельзя не уважать такого человека.

Но даже об этом-то, то есть что такого человека уважать можно, я, представьте, тоже не сказал Михайлову.

Нехорошо, нечестно, признаю, но как было, так было.

5

Шурин мой, который у Певческого моста… Я вам рассказывал, как к нему ездил на пасху, когда Соловьев-то… Каюсь, жениных родственников разве что терплю, а Петра этого Иваныча Жижиленкова, прямо сказать, и вовсе не терплю. Крапивное семя, как и покойный тесть мой.

Я звал Жижиленкова Жи-Жи: претензия у него была светская – рассуждать об иностранной политике и дворцовых сферах, словно он только что от барона Жомини или графа Адлерберга.

Впрочем, и Жи-Жи меня не жаловал. Как! У Зотова квартира в шесть комнат, за одну квартиру восемьсот рубликов в год. Видать, гребет деньгу совковой лопатой. А книг-то, книг! Императорская публичная! И для чего? А затем, чтоб думали: «Академик!»

Наезжая, он всякий раз указывал на мои полки: «Все врут календари», – и осклабливался. Вот бы, думаю, тебя, болвана, в наши домашние спектакли. То-то б роли нашлись хор-рошие. Дома у нас, когда я еще молодым был,