/ / Language: Русский / Genre:prose_history

Азазель

Юсуф Зейдан

«Азазель» — философско-исторический роман, в котором рассказывается о человеческих страстях и падениях, религиозном насилии и отношениях между мужчиной и женщиной. Главный герой — монах Гипа, человек робкий и тревожный, — стал свидетелем кровавых расправ над близкими ему людьми и оттого — засомневался в существовании Бога. Перед читателем разворачивается картина внутренних борений, надежд, падений и воскрешения трепетной и мятущейся души человека, волею судьбы ставшего очевидцем драматических событий истории Восточной Церкви V века и пережившего духовный и нравственный разлад.

Юсуф Зейдан

Азазель

Очень личное посвящение Айе:

Это, дочь моя, мое откровение, которое никогда не было ниспослано обоим мирам.

Пролог

«У каждого человека есть свой шайтан, даже у меня, но Аллах помог мне одолеть его, и тот покорился».

Высказывание пророка Мухаммада, переданное аль-Бухари

Эта книга, которую я завещал опубликовать после моей смерти, представляет собой, вероятно, наиболее точный перевод нескольких свитков (пергаментов), обнаруженных мною десять лет назад в богатых на неожиданные находки древних развалинах, расположенных к северо-западу от сирийского города Алеппо. Эти развалины растянулись на три километра вдоль обочины старой дороги, связывающей древние города Алеппо и Антиохию, история которых уходит в глубину веков. Мощеная дорога между ними считается последним участком Великого шелкового пути, начинавшегося в те далекие времена на краю Азии и доходящего до самого Средиземноморского побережья.

К сожалению, почтенного отца Валима Казари, руководившего раскопками на этом месте, постигла неожиданная и трагическая кончина в середине мая 1997 года.

Листы пергамента с нанесенными на них письменами на древнем сирийском (арамейском) языке дошли до нас в удивительно хорошем состоянии, что случается довольно редко, хотя и были изготовлены в первой половине пятого века от Рождества Христова, а более точно — тысячу пятьсот пятьдесят пять лет назад.

По всей вероятности, это объясняется качеством кожи (пергамента), на которой были записаны письмена лучшими в те далекие времена угольными чернилами. Кроме того, свитки хранились в крепко запертом деревянном пенале, куда египетский монах Гипа вложил составленное им удивительное описание невыдуманных событий своей беспокойной жизни и перипетий того бурного времени.

Отец Казари полагал, что украшенный тончайшими медными вставками деревянный пенал на протяжении многих веков никто никогда не открывал. Поэтому, да простит его Господь, он не очень тщательно изучил его содержимое. А может, боялся, что свитки без специальной химической обработки просто рассыплются у него в руках. Видимо, из-за этого он не обратил внимания на встречающиеся на полях пергаментных листов пометки и комментарии на арабском языке, написанные тонким почерком «насх»{1} примерно в пятом веке хиджры{2}. Мне кажется, они были сделаны одним из арабских монахов, принадлежавших к церкви несторианского толка города Эдесса, последователей которой и сегодня называют несторианами. Этот монах не пожелал оставить нам свое имя. Некоторые его вольнодумные примечания и комментарии я привел в своем переводе, но кое-какие из-за их чрезмерной дерзости опустил… Последним, что записал этот неизвестный монах на обороте самого последнего листа пергамента, была фраза: «Я вновь похороню это сокровище, ибо время его появления на свет еще не пришло!»

Я потратил семь лет на перевод летописи монаха Гипы с сирийского языка на арабский, но потом пожалел об этом и побоялся опубликовать ее при жизни.

Рассказ монаха занимает тридцать пергаментных листов, заполненных с двух сторон старинными сирийскими письменами, которые специалисты называют «эстрангело»{3}. Именно этим почерком были записаны старые Евангелия. Я как мог пытался найти любые сведения об авторе этих записок — египетском монахе Гипе, помимо тех, которые он сообщил о себе в своем жизнеописании, но не смог ничего обнаружить ни в одном из древнейших источников. Я пересмотрел современные работы, надеясь найти хоть какое-то упоминание о нем, но тщетно. Как будто его никогда не было и он жил лишь в записках, которые дошли до нас. Но после продолжительных изысканий я убедился в реальном существовании всех деятелей церкви и в достоверности изложения событий, упоминаемых в великолепной рукописи Гипы.

Четкость почерка, лишенного избыточного украшательства, чем всегда грешил эстрангело, облегчила мне понимание многих не вполне ясных мест рукописи и помогла перевести текст на арабский, не исказив первоначального смысла, что часто случается при работе с дошедшими до нас трудами того давнего времени… Я не могу не поблагодарить почтенного настоятеля сирийского монастыря на Кипре, сделавшего важные замечания к переводу и оказавшего мне помощь в понимании некоторых темных оборотов древнецерковной речи.

Я отнюдь не уверен в том, что мой арабский перевод способен полностью передать все великолепие и изысканность языка сирийского текста. Несмотря на то что в те далекие времена уже существовала обширная литература на сирийском, а способы письма были весьма совершенны, речь монаха Гипы и обороты его слога можно считать образчиками стиля и красноречия. Долгими ночами я разбирал хитросплетения его утонченного и яркого повествования и созданные им образы, все больше убеждаясь в поэтичности и чувственности его слова и совершенном проникновении в таинства сирийского языка, на котором он пишет.

Жизнеописание Гипы я разбил на главы и присвоил им собственные заголовки, чтобы облегчить читателю знакомство со столь редким текстом. С этой же целью в переводе я использовал современные названия городов, о которых упоминал монах Гипа. Так, имя города Панополиса, расположенного в самом центре Южного Египта, я привожу не в его греческом варианте, а так, как оно звучит сегодня: Ахмим. Сирийское поселение Германика я назвал его современным именем Мараш. Пустыню Скитис — именем, под которым она известна сегодня: Вади Натрун. И так я поступил почти со всеми встречающимися в оригинальном тексте названиями городов и местностей, за исключением тех, от древних наименований которых были образованы современные имена, как например Никея, входящая сегодня в состав Турции. Хотя сегодня этот город носит имя Изник, я предпочел оставить его старое название, так как это место имеет особое значение для церковной истории. Именно здесь в 325 году от Рождества Христова Вселенский собор церковных иерархов приговорил священника Ария к отлучению, изгнанию и забвению, объявив его еретиком и отступником от ортодоксальной веры.

Используемые автором даты по коптскому календарю я привожу также согласно григорианской системе летоисчисления. В редких случаях я снабдил свой перевод краткими, но необходимыми ссылками и примечаниями.

Переводчик, Александрия, 4 апреля 2004 г.

Лист I

Начало

Милости, мой Боже. Милости и прощения, о Отец наш; Иже на небесех. Помилуй меня и спаси меня от меня самого, ибо я, как Ты знаешь, слаб. О Боже милосердный, дрожат мои руки от ужаса и страха, а сердце и дух мои трепещут от напастей и горестей этого времени. Ты один, мой милостивый Боже, слава Тебе, знаешь, что много лет назад я приобрел этот пергамент в окрестностях Мертвого моря, дабы излить на него свои чувства и устремления к Тебе в своем одиночестве, восславить Имя Твое среди людей на земле, как славен Ты на небесех. На нем я решился записать свои моления, которые приблизили бы меня к Тебе, как, наверное, раньше до меня делали это молитвы монахов и праведных келейников везде и во все времена. Но вот теперь, когда настала пора приниматься за записи, я страшусь поверять бумаге то, что приходит мне в голову и влечет меня на путь горести и погибели. О мой Господь, услышь меня! Я, Твой верный и растерянный раб, Гипа-монах, Гипа-лекарь и Гипа-чужеземец… как зовут меня люди в чужой здешней стране. Лишь Ты один, мой Боже, знаешь мое настоящее имя, Ты да еще люди моей страны, видевшие мое рождение. О, если бы мне никогда не рождаться, если бы мне умереть в младенчестве безгрешным, чтобы снизошли на меня прощение Твое и милость Твоя! Смилуйся надо мной, милосердный, ибо я страшусь того, что собираюсь сделать. Ты знаешь в своей горней выси, как утеснял меня мой и Твой заклятый враг Азазель{4}, понукавший меня записать все, что довелось мне увидеть в моей жизни… И что такое была моя жизнь, чтобы я описывал все, что видел в ней? Спаси меня, милостивый Боже, от его наущений и искушения моей души. Ибо я, мой Господи, не переставал ждать от Тебя знамений, а они все не являлись. Я с нетерпением алкал Твоего прощения, и до сих пор сомнения смущают меня. Если бы только пожелал Ты, владыка небесной силы и всевышней славы, понять меня, дав знак, я принял бы Твой приказ и повиновался. Если оставишь меня наедине с самим собой, я заблужусь… Душа моя утеснена со всех сторон, смущают ее обольщения и мстительные порывы проклятого Азазеля после того, как ушла Марта, ввергнув меня в безнадежное отчаяние.

Смиренно прошу Тебя в ночи, Господи, молюсь и сплю. Ты сотворил из великой мудрости Твоей многие сны для меня. Сниспошли мне из Твоей милости во сне знамение, которое осветит мой путь, ибо откровения Твои и раньше пробуждали мой разум и останавливали меня. И сейчас предзнаменование Твое, Господи, удержит меня от писания, но если Ты оставишь меня наедине с самим собой, я стану записывать. И что я, о Боже, как не перо, носимое ветром и удерживаемое слабыми пальцами, которые так и норовят макнуть его в чернильницу, чтобы начать живописать все, что случилось со мной, все, что происходило и происходит со злокозненным мятежником Азазелем, Твоим слабым рабом и Мартой… Милосердия, милосердия, милосердия…

Во имя Всевышнего Господа я приступаю к составлению описания того, что было и есть в моей жизни, желая рассказать о том, какие события меня окружали и что распаляло страхи в моей груди. Это моя первая запись, начатая ночью двадцать седьмого числа месяца тот{5} (айлюля (араб.), или сентября) сто сорок седьмого года эры Мучеников{6}, соответствующего четыреста тридцать первому году после рождения Иисуса Христа, тому злосчастному году, когда был отлучен и изгнан досточтимый епископ Несторий и сотряслись столпы веры. Я не знаю, как и когда завершу ее, но поведаю о том, какой соблазн и муки довелось испытать мне и прекрасной Марте, что приказал сотворить проклятый коварный Азазель и что случилось с настоятелем монастыря, в котором я обретаюсь, но не нахожу мира и покоя. И еще в этом повествовании я помещу рассказ о своей жизни после ухода с родины, лежащей на краю города Асуан на юге Египта, где несет свои воды Нил, о котором жители моей деревни говорили, что он вытекает из рук Бога, а воды его льются с небес. В детстве я и сам верил в эту сказку, пока не стал учиться в Наг Хаммади, Ахмиме, а затем в Александрии. Тогда я осознал, что Нил такая же река, как и все прочие реки, и все вещи такие же, как и везде. Отличными от других делаем их мы сами, окутывая покровом фантазий, мыслей и веры.

С чего же начать? Прошлое мешается и путается в голове. Быть может, начать словами моего старого учителя Сириануса, говорившего: «Все, во что мы верим, — чистейший вымысел». Начало, конец — все это не более чем точки на прямой линии, границы которой существуют лишь в нашем воображении либо на бумажках, на которых мы строчим то, что напридумывали. А в жизни, да и во всей вселенной, всякая вещь вращается по кругу, взаимодействуя с другими вещами. У истины нет ни начала, ни конца, все, что существует, — лишь непрерывная последовательность. Одно явление цепляется за другое, образуя круг, от которого расходятся новые круги. Наполняется жизнь, замыкается ее круг и истощается смертью, и мы возвращаемся в то, из чего вышли…

Голова моя идет кругом, в сердце теснятся и вихрятся воспоминания, перед которыми я бессилен…

С чего же начать?.. Я начну с настоящего, с моего заточения в келье, длина и ширина которой не больше двух метров. Она меньше, чем некоторые египетские могилы. Стены ее облицованы камнем, добываемым в расположенных неподалеку каменоломнях. Из него построено большинство местных зданий. Когда-то камень был белым, но со временем потерял цвет.

Вход в келью запирает хлипкая деревянная дверь без замка, за ней длинный коридор, куда выходят кельи других монахов. Убранство моего пристанища небогато. Я сплю на деревянном топчане с тремя подстилками из войлока и льна — это мягкая и легкая ткань. Но я привык спать сидя, как это принято у египетских монахов. В левом углу напротив двери стоит небольшой стол. На нем — чернильница и старая лампа с хилым фитилем, дающим дрожащий свет. Под столом лежат еще не исписанные белые листы пергамента и палимпсесты, надписи с которых соскоблены. Рядом со столом — мешок с сухарями, кувшин с водой, фляга с маслом для лампы и свитки книг. Над всем этим на стене висит вырезанная на дереве икона Девы Марии. Лишь на ее, Девы и Матери, лике отдыхает мой взор.

В другом углу стоит деревянный, украшенный узорами из медной проволоки сундук — его, полный фиников, подарил мне как-то один богач из города Тира, когда я вылечил его от хронического поноса, не взяв платы по обычаю благородного мудреца Гиппократа, который научил род людской медицине, описав свое искусство в книгах… А может, это Азазель соблазнил его все записать?

Если мне удастся завершить мое жизнеописание, я сложу написанное в этот сундук вместе с Евангелиями и запрещенными книгами и спрячу под расшатанной мраморной плитой у ворот монастыря, надежно укрою и присыплю плиту землей. Я хочу оставить что-нибудь после себя в этом мире, когда совсем уйду через сорок дней, отсчет которых начался с сегодняшней ночи — времени моего отшельничества и составления этих записок, о которых я никому не рассказывал.

Моя келья, расположенная на последнем этаже дома, — одно из двадцати четырех таких же помещений, где живут монахи этого монастыря. Здесь есть несколько запертых комнат, хранилище для зерна и молельня. На первом этаже дома находятся монастырская кухня, трапезная и просторный зал для приема гостей. В монастыре насельничают двадцать два монаха, а также двадцать послушников, выполняющих различные работы в ожидании пострига. В большой монастырской церкви служит временный приходской священник из небольшой церкви в селении из нескольких хижин, прилепившихся к подножию монастырского холма. В монастырской церкви он стал служить несколько лет назад, после кончины священника из монахов. Хиротония была совершена в соборе Антиохийской церкви, к которой принадлежит и этот монастырь. У приходских священников есть жены, с которыми они спят, а мы, монахи, спим в одиночестве и, как правило, сидя, если не проводим ночи в молитвах и долгих славословиях.

Келья, малый круг моего чувственного мира, окружена большим внешним кругом — монастырем. В день, когда я впервые вошел в него несколько лет назад, он показался мне местом для успокоения души. Я действительно наслаждался здесь покоем, о котором мечтал с тех пор, как пришел сюда, пока не произошло то, о чем я собираюсь поведать.

Я пришел в монастырь, выполняя волю Господа и следуя наставлению Нестория, его заветам и напутствиям. Хотя он, да поможет ему Господь, приглашал меня поначалу отправиться вместе с ним в Антиохию и жить там до самой смерти, но затем ему было веление, он передумал и посоветовал прийти сюда. Он написал рекомендательное письмо настоятелю этого монастыря, и наступили для меня времена, полные неожиданных событий, которые я пережил. Письмо Нестория я по-прежнему храню под деревянным подголовником. Его вернул настоятель по моей просьбе, где-то через год после моего прихода сюда из Иерусалима… Салим, Ирусалим, Ирушалайм, Урушалим, Илия, Дом Господа! Много имен носил ты, святой град, со всех сторон окруженный бесплодной землей. Что ты для меня сегодня, далекий? Много дней, проведенных в монастыре, ты казался мне сияющей мечтой в облаках моей бледной жизни, но вскоре и твой блеск померк.

Почему же все стало тускнеть? Раньше умиротворяющий свет веры освещал мою душу, но, замурованный меж наклонных стен этой кельи, в своем одиночестве, я давно позабыл о нем, и даже солнечный свет стал казаться мне тусклым и пугающим.

Покинет ли тревога мою душу, и достигнет ли меня хоть какая радостная весть после той, что пришла из города Эфеса, где священники и епископы собрались вокруг благородного епископа Нестория и, начав поносить его, предали анафеме? В тот миг прервалась для меня связь времен и овладели мной тревога и смятение. Что будет с гонимым епископом Несторием, которого я знал со времен его священства? Мы встретились в Иерусалиме в тот день, когда он пришел туда с группой паломников из Антиохии, за четыре года до его рукоположения в епископы Константинополя. Давно случилась эта встреча, час которой за давностью лет видится мне в далекой дымке, и вместе с ним стираются в моей памяти и уходят в забвение знакомые местности и города. И подлинно, встречались ли мы с ним в Иерусалиме?!

Лист II

Дом Господень

Прежде чем прийти в Иерусалим, я обошел все его святые места, следуя завету отшельника Харитона, удалившегося для свершения монашеского подвига в дикую пещеру у Мертвого моря.

— Сын мой, — напутствовал он меня, — как только достигнешь Палестины, не торопись сразу в Иерусалим, не входи туда, пока не подготовишь свое сердце к паломничеству и не успокоишь свой дух. И что такое паломничество, как не духовное успокоение, и что такое путешествие, как не постижение Божественного веления, воплощенного в духе?

Долгие месяцы я бродил по окрестностям Палестины и Самарии, совершая долгие переходы от одной еврейской деревни к другой, посещал те места, где бывал Иисус и жили его ученики. Я начал с Каны, что рядом с Назаретом, где Христос свершил свое первое чудо, превратив воду в вино, чтобы угостить гостей на свадьбе, как записано в Евангелиях. В Назарете я не нашел никаких следов, которые указывали бы на него; здесь не осталось ни одного дома того времени! Я почувствовал разочарование и продолжил путь к другим местам, упоминаемым в Торе, Евангелиях и других канонических и неканонических священных книгах, которые не так давно мы стали именовать апокрифами. Во время своих странствий я испытал много сомнений и часто ночами чувствовал такой страх, что спустя три года блужданий в окрестностях Сидона однажды ночью узрел Иисуса Христа в ослепительно белых одеждах, наполняющего своим сиянием небеса. И Он, обратившись ко мне на арамейском, произнес: «Если ты ищешь Меня, заблудший, то откажись от себя, оставь этот край и иди в Иерусалим, чтобы узреть Меня. Тогда ты сможешь жить по-настоящему». Так в моем виде́нии говорил Иисус, распятый на кресте, и не было никого в то время рядом.

На следующий день после благовещения я направил стопы свои к Иерусалиму… Там я намеревался провести остаток дней. И пока я шел, сердце мое переполняла мольба: я просил Господа явить мне свой лик среди обломков крушения в океане сомнений, наполнить мою душу покоем, укрепить мое сердце верой и светом убеждения.

Ночами, останавливаясь под деревьями, мне удавалось погружаться в сон лишь на пару часов: сменяющие друг друга видения страдающего на кресте Спасителя, рыдания девственной Матери, мучения безвинного Иоанна Крестителя и всего, что произошло со мной в Александрии, преследовали меня.

Я пришел в Иерусалим, когда мне было уже за тридцать — возраст, в котором странствия тела на земле и духа в небесах уже завершаются и глазам хочется блуждать по страницам книг.

Я вошел в город в полдень со стороны Самарии, в знойный месяц абиб (таммуз (араб.), июль). Стояла невыносимая жара, и повсюду был слышен людской гомон. Внезапно меня охватила тоска, какая всегда нападает в больших городах. Мимо рынков и многочисленных построек я двигался к церкви Воскресения. Повсюду сновали монахи, торговцы; люди всех национальностей: арабы, сирийцы, греки, персы и другие, чей язык был мне неизвестен. Блуждая меж деревень Палестины, я почти позабыл, что такое суета больших городов. От толчеи я поспешил укрыться в стенах церкви, большие двери которой оказались распахнутыми. Едва я переступил порог, меня охватило острое чувство голода и усталости. Я восславил Господа — и вдруг сума моя, наполненная книгами и свитками, показалась свинцовой, и я рухнул в обморок, из которого меня вывел церковный священник.

Он развеселился, узнав о том, что я сам врачеватель, и пошутил:

— По твоему клобуку я понял, что ты монах, но по обмороку не догадался, что ты врач! — Затем он спросил, как меня зовут, и я ответил:

— Гипа.

— Ты пришел на поклонение или хочешь остаться с нами, достопочтенный брат?

— Сначала поклонение, а потом — как пожелает Господь.

Несколько дней я провел с монахами как обычный паломник. Они были внимательны, но часто докучали просьбами рассказать о тех странах, где мне довелось побывать, о трудностях, которые приходилось преодолевать, а также о тех святых людях, с которыми удалось повстречаться, и могилах праведников, которые я посетил. Особенно часто меня спрашивали об Александрии, но на эти вопросы я отвечал так, как подобает в подобном месте и в подобных обстоятельствах, чтобы не возбуждать праздное любопытство монахов и не смущать их благочестия.

В первые дни моего пребывания в Иерусалиме я много размышлял о таинстве паломничества. Я спрашивал себя: что побудило меня оставить родной край и прийти в это святое место? Не мог ли я соприкоснуться с чем-то сокровенным и святым в себе самом, просто уйдя в пустыню возле своего дома? Покорность, обряды очищения, продолжительные молитвы, восхваление Господа и монашеская жизнь — способно ли это вызвать внутри нас божественную музыку и сокровенную святость? И в чем тогда кроется благословенность места? Не таится ли она в нас самих, не изливается ли она на такие места, если мы после долгого путешествия приходим куда-либо обуреваемые страстями и желаниями? Неужели благоговение, охватившее меня при виде стен церкви Воскресения, было лишь чувственной реакцией на вид внушительного здания, или на меня так подействовал потаенный смысл самого акта Воскресения? Действительно ли Христос восстал из мертвых? И как мог Он, Бог, умереть от руки человеческой?.. Так значит, человек может умертвить своего Бога, пытать Его, прибить Его гвоздями к кресту?

Спустя несколько дней после моего появления в церкви добрый священник спросил меня:

— Не хочешь ли пожить вместе с нами или останешься в городе лечить детей Господних, прибывших сюда на паломничество?

Я оставил выбор за ним… Никто не выбирает сам, лишь небесная воля так составляет все вещи и слова, что их скрытый смысл проясняется для нас. Я так и ответил, и священник, довольный, улыбнулся, а затем по воле Господа сказал:

— Ты можешь остаться и занять келью, которую построил монах Рахави на церковном дворе. Я имею в виду ту комнату, что находится справа от ворот главного входа. Живи там и будь с нами — и одновременно среди людей. Эта келья закрыта со времен тунайха[1] насельника пару лет назад, да смилуется над ним Господь, он был настоящим святым. Я попрошу сторожа, чтобы он приготовил ее для тебя. Ты можешь вселиться туда прямо завтра…

И в этот миг я понял, что вызываю у них тревогу. Да и какое еще чувство может вызывать невесть откуда взявшийся египетский монах, не имеющий рекомендательных писем и не объясняющий причину своего появления? Даже если бы я жил в самой церкви, понадобились бы годы, чтобы монахи меня приняли. А если бы я поселился в городе, меня убил бы шум людской толпы. Поэтому сделанное предложение было как нельзя кстати, поскольку отведенное мне место располагалось как раз между церковью и городом, но ни там ни здесь — что-то вроде середины на половину, как и я сам.

Первую ночь в келье Рахави, как они называли ее, я провел, искренне радуясь тому, что нахожусь в месте, где в течение двадцати лет кто-то поклонялся Господу. В том, что нашлось убежище для моего смятенного духа, я усмотрел добрый знак. Рядом, буквально по соседству, находилась так вдохновившая меня церковь Воскресения. Из своего единственного зарешеченного окна я мог видеть, как стекались к ней толпы благочестивых верующих и обращенных, прибывающих сюда на поклонение в течение всего года.

Монахи и священники, прислуживающие в церкви Воскресения, были хорошие и простые люди, большинство из которых искали со мной близости, когда узнавали, что я занимаюсь врачеванием и сведущ в искусстве исцеления… Их не заботило то, что я еще и поэт. Церковные служки, дьяконы и младшие священники относились ко мне с симпатией и часто приходили за лекарствами. К старшим священникам и главным монахам я приходил в церковь, только когда они меня приглашали.

Чаще всего люди в Иерусалиме болеют из-за отсутствия в пище разнообразия. Их единственная еда по большей части состоит из оливкового масла, хлеба, выпеченного из непросеянной серой муки, козьего сыра и немногих фруктов. Жизнь в Иерусалиме тяжела, летом городской воздух в основном мягок, но зимой, особенно ночами, довольно студено.

Спустя несколько месяцев я немного пришел в себя, мои метания поутихли, и я начал сочинять на сирийском церковные гимны, вдохновляясь небесным духом, парившим в этом месте и насыщающим его богобоязненностью. Переполнявшие меня в то время чувства я выразил в коротком гимне:

Отсюда истекает небесный свет,
Рассеивающий сумрак земли и изгоняющий горе из душ, Отсюда восстает солнце в сердцах
Блеском Спасителя,
Сияющего милостью над жертвенным крестом,
И что такое крест?
Это святой прямостойный столп, рассеченный поперечиной милости.
Давайте распахнем горизонты милосердия,
раскроем наши объятия и взойдем к святости.
Мы станем крестом, носящим его крест,
И последуем за Иисусом.

Спокойно, размеренно и легко текли дни мои в Иерусалиме. Минула зима сто сорокового года эры мучеников, или четыреста двадцать четвертого года от Рождества Христова. Город готовился отпраздновать день Святого Воскресения и Страстную неделю. Многочисленные караваны арабских торговцев прибывали в город и складывали свою поклажу на площади перед церковью. На полках доселе полупустых городских лавок рябило в глазах от разноцветья привезенных товаров. Жители принарядились. Чем ближе была Страстная неделя, тем сильнее билось мое сердце.

Накануне празднования поток приходящих ко мне больных увеличился. Многие из них заболели в дороге, особенно пожилые. Я лечил их кожными мазями и лекарствами, которые доктора называют «веселящими сердце», ибо они не столько выводили из больного принятую им пищу и питье, сколько бодрили его.

Среди многочисленных процессий, движущихся мимо меня по направлению к церкви, две — одна из Антиохии, другая из Мопсуэстии — отличались особой благочинностью. Десятки священников, монахов и дьяконов, облаченных в праздничные церковные одежды, шествовали важно и торжественно. Выступавший впереди человек нес красиво украшенный крест, края которого были покрыты золотом. Позади него на расстоянии семи шагов шел его преподобие толкователь Феодор[2], епископ Мопсуэстийский{7}. За ними двигалась многочисленная толпа верующих и обращенных, декламирующих: «Осанна сыну Давида, осанна Всевышнему… Благословенны живущие во имя Господа».

Захлебываясь от восторга, я смотрел через окно кельи, как процессия влилась в большие церковные ворота. Мне казалось, будто это ангелы, спустившиеся на землю с небес. Только священников было больше двадцати, дьяконов — почти сотня, а число толпящихся за ними мирян вообще не поддавалось счету. Епископ Феодор выглядел усталым, но счастливым. Я захотел присоединиться к этой процессии и вышел на улицу. Приблизившись к епископу Феодору со склоненной голо-

вой, я поцеловал его руку, а он в ответ поцеловал меня в голову, как до того целовал человека курдской наружности, одетого как дамаскинец. Несмотря на молодость, я не отличался особой смелостью. Только небо знало, что творилось у меня в душе! Неведомым небесным промыслом порадовал меня Господь спустя два дня, устроив встречу с епископом там, где я совершенно не ожидал…

Утром ко мне пришли священник из Антиохии и два дьякона. Они попросили меня пройти с ними в резиденцию епископа в восточной части города, так как он якобы недомогал. Так они сказали. Я с учтивостью поинтересовался: неужели в их посольстве нет врача? Один из священников ответил, что у них есть церковный врач, и затем так же учтиво и спокойно добавил: «Священник Несторий хотел бы доподлинно убедиться в том, что здоровье почтенного епископа Феодора в порядке».

Тогда я впервые услышал имя Нестория и в тот же день первый раз увидел его. Набив карманы бодрящими травами, разными сердцеукрепляющими снадобьями и семенами для приготовления лекарств, я плотно запер дверь кельи и пошел с ними, радуясь предстоящей встрече с антиохийским священником. На мне была ряса иерусалимского монаха, которую мне с месяц назад подарил добрый покровитель в знак признания меня братьями. Где-то через полчаса наши накидки под жарким полуденным солнцем стали мокрыми от пота.

У входа нас встретил еще один священник из Киры, предложивший нам холодную воду, да помилует его Господь. Когда мы вошли внутрь резиденции епископа,

я внезапно почувствовал, что стою на пороге какого-то великого события. Мы миновали длинный проход, в конце его, справа, была дверь, из-за которой до меня донесся степенный спокойный голос.

— Благословенный доктор и почтенный отец, его блаженство епископ Феодор беседует с гостями. Не желаешь ли войти или предпочтешь дожидаться, пока он не выйдет? — вежливо спросил меня мопсуэстийский священник, и я попросил разрешения войти в покои, откуда слышался голос. Он склонил голову в знак согласия и учтиво и мягко распахнул передо мной дверь.

В просторной комнате царил полумрак, потолок был покрыт пальмовыми ветвями, отчего воздух казался прохладным. В центре находилась смоченная водой циновка, увлажняющая проникавший внутрь ветерок, а вдоль стен были разложены войлочные подушки, облокотясь на которые сидели разные достойные люди: монахи, священники и дьяконы, числом около сорока. Судя по внешнему облику, большинство из них были с севера. Их кожа была белой, а бороды желтоваты и подернуты сединой, так что я даже несколько сконфузился из-за своей смуглости, бедности и растрепанной неподстриженной бороды, совсем не приличествующей ученому доктору. Я присел на свободное место возле двери.

В центре на старинном деревянном кресле с подлокотниками восседал епископ Феодор. Он никак не отреагировал на мое появление. Я стал прислушиваться к разговору, пытаясь постичь его смысл. Вдумчивые речения сами собой входили в мое сердце и разум. Я многое запомнил из той беседы, а вернувшись вечером к себе в келью, записал услышанное. Я перевел гречес-

кий язык епископа, говорившего так: «Отсюда, возлюбленные братья, из этой Святой земли, куда мы прибыли на поклонение, настали времена нового человека, ибо Иисус Христос стал водоразделом хода времен. Он возвестил приход второго века человечества. Первая эпоха началась с Адама, а вторая — с Иисуса Христа. У обоих времен есть своя сущность и законы, извечно ведомые нашему милостивому Богу. Отец Небесный сотворил Адама по своему образу, дабы он жил вечно. Но Адам поддался козням дьявола, восстал против своего Святого Отца, вкусив плод запретного дерева, возомнив, что сам сможет стать Богом. Совратил его своими наущениями проклятый Азазель, и Адам впал в грех и был изгнан из рая по велению Святого Бога Отца. Однако поскольку Отец по милости своей любит человека, сотворил Он его изначально безвинным. Он не пожелал оставить его с печатью первого греха навечно. Возобладала милость Господня, и послал Он своего единственного сына, Иисуса Христа, в полном человеческом обличье, чтобы спасти человека и избавить мир от Адамова греха, жертвой своей начать новую эру человечества. И были посланы нам после Него праведные ученики, донесшие до нас Евангелие. А что означает слово «Евангелие»? Как говорил святой Иоанн Златоуст{8}, это благовествование, ибо Евангелие — это радостная весть об избавлении от наказания и отпущении грехов, оно — очищение, посвящение и небесное наследование. Им посрамлен Азазель, а мы благословенны надеждой».

В просторной зале голос епископа Феодора звенел, и всех сидящих охватило благоговение, глаза присутствующих неотрывно смотрели на епископа, и я тоже не мог оторвать от него свой взор. Внимая изысканным оборотам его речи, проникающим в мое сердце и разум и избавляющим дух мой от тревоги сомнения, я вдруг почувствовал сожаление, что не у него учился богословию. Я на минуту отвлекся, но затем снова стал прислушиваться к тому, что рассказывал епископ Мопсуэстии, славного города в самом центре Анатолии. Его голос, обращенный к благородному собранию, возвысился и стал еще более проникновенным:

— Обратите внимание, возлюбленные мои, на проповеди Иисуса Христа и внемлите радостным словам, сохраненным для нас в Евангелии святым Матфеем. Он неустанно повторяет нам: «Благословенны кроткие, ибо наследуют они землю, благословенны печалящиеся, ибо они утешатся…»{9} Было ли до Мессии ниспослано нечто подобное? Столь же радостное откровение? Так знайте же, что Мессия пришел для нас, и мы должны жить во имя Его. Его воплощение, муки, смерть и воскрешение — это победа над дьяволом и искупление за падение первого человека, соблазненного и согрешившего. Наша вера в Мессию — это уход из эпохи греха в мир избавления, дарованный нам по воле Господа. Так будьте же, братья, христианами и призывайте народ ваш к вере, чтобы люди вместе с вами стали настоящими детьми Божьими в новое время человека. Перейдите по мосту страданий Иисуса, чтобы стать такими же совершенными, как ваш Небесный Отец. Знаком вашего перехода станет крещение. Крещение — это рождение. Это торжество духа над бренностью тела, восхождение к благодати и слияние с Мессией. Крещение — это избавление и новое творение, познайте же его тайну своими сердцами.

Когда епископ произнес слово «крещение», меня охватила легкая дрожь, но этого никто не заметил, кроме одного священника лет сорока с красивым лицом, сидящего справа от епископа. Я уже знал, что именно он попросил пригласить меня. Он был известным в Антиохии духовным лицом, родом из Мараша{10}, его церковное имя было Несторий. Он считался одним из любимейших учеников епископа Феодора и одним из самых искусных толкователей Евангелия.

На закате солнца мопсуэстийского епископа начала одолевать усталость, его голос стал глуше, а речь более размеренной. Когда он завершил свою проповедь, слушатели были охвачены таким духовным трепетом, что, казалось, его слова вознесли их высоко до небес. Последним, что он сказал, было:

— Мы были просто смертными, когда Адам приговорил всех нас к погибели, допустив грех непослушания своего Создателя, а дьявол остался бессмертным. Когда Господь явился нам в Мессии, на нас снизошла Божественная благодать, нам представилась возможность избежать гибели и смерти покаянием… и вступлением в мир спасения через крещение.

Какой-то пожилой священник, по виду араб, сделал движение, как будто хотел что-то сказать. Епископ Феодор обратил на него взгляд, как бы приглашая, и тот задал уточняющий вопрос:

— Но как переходит на нас Адамов грех неповиновения Всевышнему? В чем же наш грех, ведь мы не совершали подобного проступка?

Улыбнувшись, епископ так ответил на это:

— Мы творим многие иные прегрешения, помимо греха вкушения плода запретного дерева. Мы делаем это, мы — дети Иисуса, но не потому что мы унаследовали Адамов грех, а потому что переняли от него способность грешить и готовность совершать грех. Это долгий разговор, достопочтенный отец, мы поговорим об этом подробно на следующем собрании…

Несторий поднялся, давая понять, что беседа окончена. Собравшиеся обступили епископа Феодора со всех сторон для целования руки. Я увидел, как Несторий взял епископа под руку и увел от толпы в его покои. Когда епископ проходил мимо, то с явной благосклонностью посмотрел в мою сторону, словно давно меня знал. Я смутился.

Спустя час я все еще оставался вместе с другими монахами и священниками в большой зале, где нас угощали замечательными фруктами, которые приносят деревья на севере. Наконец меня позвали.

Епископ Феодор не страдал какой-либо болезнью, просто ему в ту пору исполнилось семьдесят четыре года и тяготы паломнического путешествия утомили его. Я понял это еще два дня назад, когда он торжественно прошествовал мимо меня во главе процессии. Однако я не спешил сообщить ему о своем заключении относительно его состояния, но стал пользовать его с должным вниманием и уважением. Я почтительно взял его руку и поцеловал ее. Затем стал прощупывать его пульс, который был довольно слаб. Я достал кое-какие из припасенных трав, ускоряющих ток крови и улучшающих работу сердца, и попросил приготовить их на медленном огне, затем охладить и пить в таком виде. Несторий дал знак одному из дьяконов, стоящих возле двери, и тот поспешил выполнить мою просьбу. Какое-то время мы все молчали. Потом вошел служка, принесший стакан, Несторий принял у него снадобье и попробовал его прежде, чем передать епископу.

— Ну, как на вкус, дорогой Несторий?

— Неплохо, Твое Блаженство, — и сладкое, и ароматное, надеюсь, это лекарство подействует, по воле Господа.

Епископ обрадовался, и черты лица его смягчились. Он уселся поудобнее и, перед тем как пригубить лекарство, сказал:

— Да будешь благословен ты, Несторий, и ты, отец лекарь. Как тебя зовут?

— Гипа, Твое Блаженство.

— Странно. А почему говорят, что ты египтянин, — это ведь не египетское имя?

— Меня стали так называть после Александрии, отец мой.

— А как ты там оказался?

С величайшей предупредительностью вмешавшийся в разговор Несторий поинтересовался, не желает ли епископ немного отдохнуть. Феодор с приятной улыбкой и по-дружески шутливо ответил на это:

— Оставь свою отеческую заботу, Несторий. Мой отец скончался уже очень давно, и я скоро воссоединюсь с ним. Дай мне послушать историю этого лекаря-монаха. Он мне нравится. У него в глазах искренняя пытливость. Это напоминает мне задор, который я наблюдал во взгляде моего духовного брата Иоанна Златоуста, когда мы были детьми.

Несторий наклонил голову в знак послушания и, намереваясь оставить нас наедине, произнес негромким голосом:

— Как пожелает Твое Блаженство. Гипа, я буду ждать тебя в большой зале после того, как вы закончите разговор.

— Нет, Несторий, останься с нами, а ты, Гипа, расскажешь мне, где родился и как оказался в Александрии.

Несторий дал знак стоящим у двери дьяконам и слугам, и все они удалились. Наш разговор не прерывался до тех пор, пока не вошел слуга с подносом угощений на ужин, который он поставил на столик справа от кровати епископа. Феодор ослабил пояс и пригласил нас ближе к столу, заметив иронично Несторию по-сирийски:

— Быть может, эти яства станут для меня последней вечерей.

— Да продлит твои годы милостивый Господь наш, отец мой. Мы всегда будем в тебе нуждаться.

Стесняясь, я все же присоединился к их трапезе. Блюда были изумительны. Когда я стал их нахваливать, Несторий подначил меня:

— Это благословенная пища, приготовленная на огне литургических песнопений и приправленная псалмами.

Мы весело рассмеялись его шутке. Епископ вновь повернулся ко мне, приглашая закончить рассказ. До этого я успел поведать ему о том, что родился в деревне на юге Асуана, что учился в Наг Хаммади и Ахмиме. Разумеется, я ни словом не обмолвился о той трагедии, что случилась со мной у берегов острова Элефантина{11}, какие ужасы происходили на моих глазах в Александрии и к каким разрушениям они привели в день «Великого страха». Епископ был внимателен и слушал с вежливым интересом. Он улыбался, а я не собирался огорчать его живописанием сцен насилия и рассказами о сутки не прекращавшейся резне. Прожевывая поданный Несторием кусок лепешки, пропитанной оливковым маслом и посыпанной горным тимьяном, епископ спросил меня:

— Ты изучал логику, сын мой?

— Да, Твое Блаженство, я изучал ее в Ахмиме у одного человека, не христианина, выходца из окрестностей Асьюта. Он был знатоком древней философии, причем выдающимся.

— А это естественно, сын мой, — из тех краев происходили великие философы. Ты понимаешь, Гипа, кого я имею в виду?

Немного поколебавшись, я ответил до крайности учтиво, как требовал того его епископский сан:

— Нет, Твое Блаженство, не понимаю.

— Скажи ему, Несторий.

— Его Блаженство имеет в виду Плотина{12}.

— Да, отец мой Несторий, правильно.

Несторий, наблюдавший за мной краешком глаза, усмехнулся, дав понять, что он прекрасно понимает: я уклонился от прямого ответа из уважения к епископу. Сконфузившись, я опустил голову и сделал вид, что рассматриваю пальцы у себя на ногах. Епископ Феодор ничего этого не заметил: он сидел, устремив взгляд на потолок. Мне начало казаться, что он беседует сам с собой или со своим старинным другом Иоанном Златоустом, когда епископ вдруг произнес:

— Я много думаю о Плотине и о Египте. Там, а не здесь находятся многие корни нашей веры. Там было положено начало отшельничеству и мученической смерти за веру. Оттуда был позаимствован символ креста и оттуда пришло евангельское слово… Даже Святая Троица — впервые эта идея с предельной ясностью была сформулирована именно Плотином, который говорит об этом в своих «Эннеадах».

Повинуясь внезапному порыву, я, сам того не желая, прервал речь епископа:

— Нет, отец мой, Троица, по философу Плотину, — это Единое, Божественный Ум и Мировая душа, а в нашей небесной божественной вере это Отец, Сын и Святой Дух, и различие между этими двумя толкованиями очень большое.

— Полегче, монах, нельзя перебивать Его Блаженство епископа! — резко осадил Несторий мой неожиданный порыв, в котором не было никакого умысла. Впрочем, это не убавило симпатии ко мне епископа Феодора: он внимательно посмотрел на меня с прежней улыбкой, в которой теперь стали заметны изумление и усталость.

Епископ положил руку на мое плечо, благословил меня, осенив мою грудь крестом, и направился в опочивальню. Мне оставалось только откланяться, бормоча извинения. Я мечтал, чтобы меня поглотила земля, дабы избавиться от застенчивости.

— Ничего, Гипа, молодости свойственна порывистость, мы в твоем возрасте тоже легко зажигались. Несторий, дорогой, проводи этого доброго монаха и будь к нему снисходителен — он мне понравился.

— Не беспокойся о нем, отец мой. Я провожу его до ворот церкви Воскресения, все равно я собирался пойти туда на вечернюю молитву и службу.

— Да благословит тебя Господь, Несторий.

Когда мы вышли из трапезной, к нам присоединились два дьякона и какой-то тщедушный человек лет сорока, которого я принял за одного из слуг епископа Антиохии. Они следовали за нами, не произнося ни слова. Несторий приглушенным голосом читал молитвы, а я смущенно молчал. Вдруг посреди дороги он обратился ко мне с вопросом:

— Гипа, а ты читал «Эннеады» Плотина?

Я ответил со всей осторожностью:

— Да, отец мой. Я несколько месяцев изучал этот труд в Наг Хаммади. У меня даже есть его копия, которой больше сотни лет.

— Очень хорошо, я бы хотел взглянуть на нее.

Ответ Нестория успокоил меня и развеял мою подозрительность. Я не прочь был продолжить беседу и поэтому сказал, что храню книгу в келье, а затем, немного поколебавшись, добавил:

— У меня есть и другая книга, на которую ты, возможно, тоже захочешь взглянуть. Может быть… Это работа Ария «Пир»{13}.

— «Пир»! Мы изучали эту поэму в Антиохии давным-давно! Я думал, что наша копия — единственная, уцелевшая после костра. В любом случае дай мне на нее посмотреть. Она полная?

— Да, отец мой, записана по-коптски на папирусе.

— На коптском! Удивительно… А на скольких всего языках ты читаешь, Гипа?

— На четырех, отец мой: на греческом, арабском, коптском и арамейском. Мне ближе всего арамейский, потому что на нем говорил Иисус.

— Мы называем его не арамейским, а сирийским, это позволяет отделить благословенное христианское время от более раннего, языческого и еврейского.

— Я согласен с тобой, отец мой, на этом языке уже не говорят, хотя он еще сохраняется кое-где, но уже совсем не в том виде. Слова Иисуса Христа изменили его, и он уже не такой, какой был раньше, — теперь это святой язык.

— Твоя правда, Гипа, все верно, сын мой…

Он разговаривал со мной по-дружески, и я решил, что могу быть менее настороженным. Я бы очень хотел, чтобы наша беседа продолжалась всю ночь. Мы переговаривались, перейдя с узких улиц на широкую дорогу, пока не уперлись в просторную площадь, на которой стояла большая церковь с высокими куполами, похожая на сон, окутанный темным ночным покрывалом с вытканными на нем великолепными весенними звездами. Невдалеке виднелась моя келья. Немного помолчав, Несторий произнес:

— Да хранит тебя Господь, Гипа. Что касается слов господина нашего Мессии — а нет ли у тебя копии Евангелия от Фомы{14}?

— Да, отец мой, у меня есть один старый египетский список, и Евангелие Иуды{15}, и Книга Тайн{16}… Я люблю собирать книги.

Почтенный Несторий улыбнулся и заметил, что я храню запрещенные книги. На это я ответил, что раз-

решенные книги можно найти в церкви или каком другом месте, и он рассмеялся. Я решил воспользоваться удачным стечением обстоятельств и пригласил его в свою келью после вечерней молитвы в церкви Воскресения. Мое предложение ему понравилось, и он согласился, чему я очень обрадовался. Я не знал тогда, что эта случившаяся поутру встреча полностью изменит мою жизнь, что мне придется оставить Иерусалим и уехать на север, в этот уединенный монастырь, находящийся так далеко от моей родины…

* * *

Вдохновленные возникшей симпатией и взаимопониманием, мы вернулись из церкви. Я открыл келейную дверь и, запалив видавший виды светильник, висевший в правом углу, предложил высокому гостю устраиваться. Через единственное приотворенное окно в келью врывался прохладный ветерок. На небе не было ни облачка. Несторий долго разглядывал лик Девы Марии, висевший над моим ложем, но не произнес ни слова… Затем, осмотрев убранство кельи, сказал:

— Чисто у тебя и прибрано, Гипа, это многое говорит о человеке. А где книги, о которых ты мне рассказывал?

— Под топчаном, на котором ты сидишь, отец мой.

— Зови меня по имени, Гипа, все мы братья… Все мы лишь бедные овцы в овчарне нашего Господа.

— Но ты, отец мой, ближе к пастырю. Да не обделит тебя Господь своей бесконечной и вечной милостью!

Несторий рассмеялся и встал, чтобы я смог скатать тканый дамасский многоцветный ковер из верблюжьей шерсти, служивший мне подстилкой, под которой хранились книги и папирусные свитки. Разложив их на полу, я поднял с топчана доску и достал схороненную под ней свою сокровищницу. Несторий подошел к окну и, окликнув своих сопровождающих, приказал им возвращаться в трапезную.

— Похоже, мне предстоит провести у тебя всю ночь, Гипа.

— Меня это радует, благородный отец мой.

Все время, пока Несторий бережно перебирал содержимое моей сокровищницы, я внимательно изучал черты его прекрасного и благородного лица, готовя для нас обоих теплый напиток из благоуханной горной мяты и блюдо из фиников и сушеного инжира. Во всем облике этого человека сквозили благородство и природная красота, цвет его больших глаз был золотисто-зеленоватым, в них проглядывали ум и страстность. На бледном лице пробивался легкий румянец, а в аккуратно подстриженной бороде — мягкая желтизна. Макушку венчали редкие белые волосы. Весь его вид отличался какой-то божественной чистотой, которую так нечасто можно видеть у монахов, кем бы они ни были — старшими или младшими.

Я поднес ему чашу с мятным напитком и поправил фитиль светильника, чтобы тот давал больше света. Затем сел на тахту напротив превращенного в тайное хранилище топчана, рассматривая довольное выражение одухотворенного лица Нестория. В нем я угадывал тот образец божественного отпечатка, который и должен отличать человека веры. Когда он, в изумлении покачивая головой, наконец заговорил, я подвинулся к нему, весь обратившись в слух.

— Речи Цицерона! Какой же ты хитрец, египетский монах! Ты такой же любитель изящной словесности, как и мы… А что это здесь, в большом кожаном переплете? «О граде Божьем»{17}!

— Да, благородный отец мой, книга епископа Августина. Здесь обе части, и первая, и вторая. После нее он больше ничего не написал.

— Я знаю, Гипа, знаю. Но я удивляюсь: как она к тебе попала?

— Паломники, благородный отец мой, паломники приносят с собой все новое и все старое. Иногда дарят мне книги, иногда продают. Но эта книга не из новых. Ее первая часть датируется четыреста тринадцатым годом после Рождества Спасителя нашего Мессии… Ей уже лет десять.

Он спросил, знаю ли я предысторию сочинения этого труда, я вежливо ответил, что мне она не известна, и попросил его оказать любезность и сообщить об этом. Несторий повернулся ко мне, одарил светлой божественной улыбкой и стал рассказывать о том, что я знал и ранее, но не понимал связи между происходившими событиями. Так он говорил мне:

— Августин — человек благословенный, до него в африканском епископате не было никого, кто мог бы с ним сравниться. В городе Гиппоне{18} никто не мог соперничать с ним в учености и трудолюбии. Но в конце концов, потратив большую часть своей жизни на солдатское ремесло и поучаствовав во многих сражениях, он пришел к служению Господу. В четыреста десятом году от Рождества Христова, когда Рим потерпел сокрушительное поражение и был захвачен готами, они, вопреки ожиданиям, не стали его разрушать. Рим, как ты знаешь, был столицей мира и Вечным городом. Когда же рушится бренная вечность, возвышаются небеса. И в противовес падению града человеческого слава переходит к Божьему граду… Епископ Августин три года размышлял над этим временным унижением Рима и благословил его вековечное падение. Именно это он хотел сказать, предпослав такое название своему труду: что град Божий никогда не падет так, как был ниспровергнут город человеческий, удел которого — быть поверженным. И кроме того, он хотел очистить христианство от невежественных обвинений в том, что именно оно было причиной страшного поражения Рима.

Затем Несторий поинтересовался остальным содержимым моего тайного хранилища. Я показал ему мешок, в котором хранил египетские тексты. Он спрашивал о названиях коптских книг и папирусных свитков, и я отвечал, порой даже упреждая его вопросы. Он долго изучал коптский перевод маймора{19} о путешествии Святого семейства, написанной александрийским епископом Феофилом{20}, и на его лицо легла печаль, а глаза приобрели отсутствующее выражение. Я не мог понять, что так расстроило Нестория, и спросил, чтобы отвлечь его от мрачных мыслей:

— Маймор о путешествии Святого семейства — известная книга в Египте. Ты видел ее греческую первооснову, отец мой?

— Я видел, но на самом деле задумался о поступках этого епископа. Как мог он рассуждать о Госпоже нашей, Достославной Марии, пользуясь слухами и домыслами, и утверждать при этом, что все, что написано, — правда лишь потому, что он якобы видел ее во сне?.. Хм, а это у нас что такое? Что это за древние свитки на коптском? И что это на них за рисунки?

Я возблагодарил Господа в душе, поскольку разговор явно выходил за рамки обсуждения жития епископа Феофила и его писаний. Я по-прежнему вздрагивал всякий раз при упоминании об александрийских монахах и поторопился ответить на последний вопрос Нестория:

— Ничего особенного, отец мой. Эта книга называется «Главы о выходе к свету дня»{21}, которая рассказывает о Дне Воскресения и о том, что должны свидетельствовать о себе смертные в присутствии богов, по мнению древних египтян… Здесь изображения древних божеств, очень старые.

— Да, прекрасные картинки. А что это за человек, вращающий гончарный круг?

— Его зовут Хнум{22}, отец мой. Древние считали, что он сотворил человека из гончарной глины, после чего вдохнул в него жизнь. Очень архаичное верование, отец мой. Очень древнее…

— Хнум — какое необычное имя. Оно что-нибудь напоминает тебе, Гипа?

— Да, кое-что напоминает… Но как ты догадался, достопочтенный отец мой?

— Я услышал, как забилось твое сердце, и заметил, как наполнились слезами твои глаза.

* * *

До того дня никто не догадывался о моем истинном «я», и я не доверялся никому. Но той ночью я рассказал Несторию о храме бога Хнума, стоящем лицом к Нилу на южной оконечности острова Элефантина, что на юге Египта, недалеко от Асуана. Я поведал ему о древнем величии и святости, которыми были наполнены все приделы и даже ограда этого храма с древнейших времен. Я рассказал ему о своем отце, каждые два дня приносившем рыбу скорбным жрецам, годами не покидавшим пределов святилища. Жрецам, замурованным и скорбящим на обломках своей веры после распространения христианства. Отец всегда брал меня с собой, когда посещал храм, чтобы отдать жрецам половину всего, что попало в рыбачьи сети. Мы подходили к храму, исполненные благоговейного почтения, обычно на заре, чтобы нас никто не заметил.

Я был не в силах сдержать слез, описывая панический ужас, который я, девятилетний мальчик, пережил в то страшное утро, когда на нас из засады прямо у ворот храма набросились приплывшие к южной пристани христиане. Они прятались за скалами у ближайших мостков — и вдруг побежали прямо на нас, как демоны, вырвавшиеся из мрака преисподней. Мы еще даже не успели испугаться их устрашающего вида, как они, выскочив из укрытия, уже окружили нас. Они вытащили отца из лодки и отволокли к камням, чтобы зарезать его своими ржавыми ножами, спрятанными под рваной одеждой. Отцу негде было укрыться, он кричал, призывая своего бога, в которого верил, а они резали его ножами. Меня, скорчившегося на дне лодки, трясло. Жрецы Хнума, в ужасе от раскалывающих небеса воплей, вскарабкались на самую высокую стену храма, наблюдая оттуда за творящимся внизу кошмаром и насилием. Они воздели руки к небу, молясь своим богам и причитая. Им было не понять, что боги, которым они поклонялись, уже давно умерли и их громкие мольбы напрасны — не осталось никого, кто мог бы им внемлить… Мой отец не сделал ничего плохого ни одному из тех изуверов… И никто с того памятного утра не мог понять всю глубину моих мучений…

— Бедняга… а тебя в тот день касался кто-нибудь из этих заблудших?

— Лучше бы они меня убили, я бы так не мучился. Нет, отец мой, они меня не тронули, а лишь злобно посмотрели в мою сторону, словно утолившие жажду крови волки. Они вытащили из лодки корзину с рыбой и швырнули ее к воротам запертого на засов храма, а сверху бросили растерзанное тело моего отца. Его плоть, кровь и пойманная им рыба перемешались со священной землей, осквернив ее. В победном жесте они подняли вверх руки, вымазанные кровью отца, а затем стали грозить наблюдавшим со стен жрецам окровавленными ножами. Ликуя, они выкрикивали «Слава Иисусу Христу! Смерть врагам Господа! Слава Иисусу!..».

Я разрыдался. Несторий подошел, прижал меня к груди, и я уткнулся в нее, как маленький. Затем он присел рядом, гладя меня по голове, и несколько раз перекрестил мой лоб, повторяя при этом: «Успокойся, сын мой…» Потом он произнес:

— Сын мой, наша жизнь полна страданий и грехов. Эти заблудшие хотели насилием покончить с насилием, гонениями избавиться от гонений, а ты оказался просто жертвой. Я знаю, горе твое велико, давай же помолимся Господу милосердному о милости Его. Встань, сын мой, и давай вместе вознесем молитву о прощении.

— Что пользы в молитве, отец мой? Что умерло, то умерло, и никогда больше не вернется.

— Поможет молитва, сын мой… Поможет.

Я слышал дрожащий голос Нестория и когда оторвался от его груди, то увидел, что на его бороду стекали слезы, а глаза покраснели и наполнились печалью. Все его лицо выражало боль, и глубокая морщина прорезала лоб.

— Я причинил тебе страдания, отец мой.

— Нет, сын мой, не мне… Давай помолимся.

Мы молились, кладя поклоны перед ликом Девы Марии, пока чернота неба не сменилась светлой лазурью, а потом сидели в молчании.

Издалека до нас доносились крики петухов и щебетание птиц, спавших на ветках деревьев в церковном дворе. Наконец Несторий нарушил молчание, предложив прогуляться вокруг церкви.

— Да свершится милость Господня этим благословенным утром! — произнес он.

* * *

Пока мы ходили вдоль церковной ограды, взошла заря, ярким светом возвестив наступление утра, и мы направились в другую сторону, туда, где дома стояли так плотно друг к другу, словно это могло придать им дополнительную устойчивость.

Утренний свет утомителен для тех, кто бодрствует по ночам. Я видел усталость на бледном лице Нестория, и это угнетало меня и еще долгое время не давало покоя. Мы продвигались неспешно, и Несторий успел поведать мне несколько историй своего детства, проведенного им в городе Мараш, кое-что из своей юности, когда он жил уже в Антиохии, рассказал об отношениях между ним и его наставником Феодором Мопсуэстийским и о многом другом, что случилось с ним в жизни. В ту пору, которая так нечаянно сблизила нас в Иерусалиме, Несторию исполнился уже сорок один год. Я не стану пересказывать то личное, о чем он поведал мне в тот день, — поверять это бумаге было бы неправильно, да и непозволительно. Я понимаю, что, приоткрывая свои тайны, он хотел подбодрить меня, и напрасно было бы ожидать, что я стану пересказывать их в этих записках.

Заметив, что на улицах стали появляться люди, погруженные в повседневные дела, мы повернули обратно. У дверей кельи стояли трое антиохийских дьяконов, беспокойно оглядываясь по сторонам. Мы подошли к ним. Несмотря на то что Несторий был утомлен нашим долгим ночным разговором, он нашел в себе силы улыбнуться и, прощаясь со мной, произнес:

— Быть может, ты присоединишься к нам за обедом? А если не сможешь, я встречу тебя на церковной площади после вечерней молитвы.

Я вернулся в келью совершенно опустошенный и чуть не рухнул прямо у входа. Добравшись до постели, я растянулся на своем топчане и провалился в глубокий сон без всяких сновидений. Проснулся я лишь в полдень от гомона посетителей, толпящихся у церкви. Тело ломило, а душа была изнурена. На дрожащих ногах я кое-как добрел до кувшина с водой, сделал несколько глотков и ополоснул лицо. Через приоткрытое окно в комнату проникал свет, озаряя и мою душу. Я стал приводить в порядок свои сокровища, как вдруг меня потревожил негромкий стук в дверь и я услышал обращение, к которому уже привык в последнее время:

— Отец лекарь!

Постучавший, судя по облику, был арабским купцом. Он пришел с жалобой на то, что его левый глаз уже несколько лет слезится, а теперь то же самое стало происходить и с правым, поскольку жидкость не может скапливаться в одном месте и перетекает в другое по сосудам. Я дал ему порошок против этой хвори и попросил зайти снова через два месяца. Через два месяца! Приходил ли он через два месяца и пытался ли отыскать меня?!

Араб спросил, сколько он мне должен. Я ответил, как обычно:

— Все мои подношения — у Бога. Если хочешь, можешь пожертвовать что-нибудь церкви.

Пришедший принялся меня благодарить и попытался поцеловать мне руку. Я выпроводил его, запер за ним дверь и вернулся к прежней работе — приводить в порядок свой тайник, раздумывая о внезапно постигшем меня озарении. Сложив книги и списки, я опять тщательно укрыл их под топчаном и принялся убираться в своей убогой келье. Когда уже стало смеркаться, я вышел на церковную площадь.

Хотя воздух не был жарким, я все равно старался держаться в тени колонн. Остановившись на своем привычном месте, в правом углу площади возле больших ворот, я прислонился к любимому тенистому дереву. Я чувствовал себя таким усталым, словно возвратился из долгого путешествия. Я закрыл глаза и представил, будто я и дерево слились в одно целое. Будто душа моя стала растекаться по его ветвям, проникла в ствол, устремилась вниз, к глубоким корням, а затем воспарила. Будто дух мой трепетал вместе с колышущейся листвой, и с каждым отрывающимся и падающим вниз листочком отрывалась и частичка меня. Внезапно мне вспомнилось, как в Ахмиме я читал жизнеописание Пифагора, где он говорил, что в минуты озарения часто видел перед собой события прошлой жизни, в которой дух его являлся в виде дерева{23}. В тот миг я вдруг почувствовал, что хотел бы стать таким же деревом, под которым сидел: не плодоносным, в которое бросают камни, а пышнозеленым и дающим тень. Местная земля бесплодна и суха. Если бы я был деревом, то стал бы приютом для всех утомленных и своими ветвями укрывал тех, кто приникал бы ко мне в поисках прохлады. Моя тенистость была бы для них бескорыстным даром. В тот день я молился за всех, кто был вынужден оставить свой дом и отказаться от самого себя!.. «О милостивый Боже, — воззвал я в душе, — возьми меня к себе, избавь от бренной плоти! Сделай меня этим прекрасным деревом и очисти мой дух, позволь каждый день укрывать страждущих и очищать их от грехов Твоим светом! Зимой я ждал бы дождя Твоей любви, каждое утро вдыхал бы аромат росы, которой одаривала бы меня ночная прохлада, и не было бы у меня другой заботы, кроме как петь Тебе осанну… Воистину, дерево чище человека и милее Богу. Стань я таким деревом, я укрывал бы тенью горемычных…»

— Гипа, ты спишь?

Я очнулся и возрадовался, увидев присевшего рядом Нестория. Я выпрямился и потряс головой, чтобы убедиться, что действительно не сплю. На сирийском, а не на привычном для него греческом, явно стараясь развеселить меня, он участливо поинтересовался:

— В какой пучине мечтаний погряз ты, египетский врачеватель?

— Отец мой, иногда меня одолевают странные грезы. Например, сейчас я вообразил себя этим деревом, в тени которого мы сидим.

— И откуда, сын мой, тебе в голову приходит подобное?

— Откуда-то из глубины, из далекого прошлого. Что-то такое говорил Пифагор…

— Пифагор!.. Сын мой, да это же древнее языческое представление!

В присутствии Нестория меня всегда охватывала какая-то растерянность. Поняв это, он решил развеять мое смущение. Положив мне на макушку свою благородную ладонь, он стал негромко читать какой-то псалом, а затем прикрыл глаза и перекрестил мою голову, покрытую клобуком с вышитыми крестами. А когда Несторий шепотом, будто призывая ангелов, произнес: «Да будешь благословен ты, Гипа, светом Господним!», на меня снизошел покой.

— Отец мой, ты думаешь, что все язычество — это зло?

— Бог не сотворил зла… не творит его сейчас… и не терпит его. Бог — это только добро и любовь. Но человеческие души уже давно сбились с пути, когда возомнили, что довольно лишь одного разума для познания истины, что можно обойтись без небесного спасения.

— Прости меня, почтенный отец, но Пифагор был праведным человеком, хотя и жил в языческое время.

— Это возможно. Раньше, до ниспослания благой вести Христа, также было время Господне, и солнце Господне также освещало и добро, и зло. Кто знает, может быть, Бог возжелал подготовить человека к появлению Мессии через несколько озарений и свидетельств? Чем ближе становилось время Его прихода, тем больше являлось знаков Его пришествия, пока не появился главный — Иоанн Предтеча — глас вопиющего в пустыне.

Меня поразили слова Нестора. В них я почувствовал ответ на так долго терзавший меня вопрос: какова связь между Иисусом Христом и Иоанном Предтечей, Крестителем Господним. Как можно было забыть, что человек Иоанн крестил Мессию — Бога, сына Божьего, образ Божий и посланника Божьего во всех его ипостасях!

— Господин мой, а ты веришь, что Иисус — Бог? Или он посланник Бога? — спросил я Нестория.

— Мессия, Гипа, рожден от человека, а человек не может порождать богов… Мы утверждаем, что Дева Мария родила Господа. Мы стали поклоняться ребенку, которому исполнилось всего несколько месяцев, потому что ему поклонились волхвы!.. Мессия — это чудо Господне, человек, которого явил Он нам через Себя, воплотился в Нем, чтобы Он стал благой вестью и приметой наступления нового века человеческого. Именно об этом говорил епископ Феодор во время проповеди, на которой ты впервые встретился с ним. Кстати, отчего ты так затрепетал, когда епископ упомянул о таинстве крещения?

— У тебя приметливый взор, отец мой!

— Это не ответ, — насмешливо произнес Несторий, словно желая поддеть меня и вызвать на откровенность.

В действительности мне было нетрудно вверить ему одну из своих самых больших тайн. Удивление вызывало лишь то, что мои признания, похоже, не казались ему чем-то необычным. Я хотел объяснить, что сомневаюсь в назначении крещения. Моя мать клялась, что окрестила меня еще в младенчестве, отец же отрицал это. Я помню, что в раннем детстве не посещал церковь, поэтому утверждения отца казались ближе к истине. Мне не хотелось, чтобы Несторий знал, что я сам принял решение креститься после отъезда из Александрии. И я ответил так:

— На самом деле, отец мой, я не был крещен в детстве…

Я думал, что его удивят эти слова, но поразил меня он, произнеся совершенно спокойно:

— Ничего, так или иначе, ты сделал или сделаешь то, что угодно Господу. Но как ты стал монахом, если сомневаешься в таинстве крещения?

— Я провел несколько лет в главном соборе Ахмима, где один просвещенный священник посчитал, что я достоин монашеского чина, он и посвятил меня, когда я попросил его об этом. Он ничего не знал о моих сомнениях в крещении, потому что многое из детства я позабыл или притворился, что позабыл.

— Это не страшно, Гипа. Очень многие, не ты один, крестились достаточно поздно. Некоторые из них сегодня уже епископы, например Амвросий, епископ Миланач{24}, Нектарий, епископ Константинопольский{25} — они крестились в тот день, когда были рукоположены в епископы. Сам Константин{26} — император — крестился лишь на смертном одре, а ведь его называют возлюбленным Бога, защитником веры и заступником Христа!

Я обратил внимание, что, перечисляя христианские имена, которыми был наречен император Константин, Несторий как будто иронизирует. Мне захотелось понять причину этой иронии, и я самонадеянно заявил, что знаю о том, что моему собеседнику известно больше, чем он говорит. Что этот император сослужил огромную службу христианству и мы по сей день живем в его тени, что последователи нашей веры в ту эпоху были немногочисленны и малоизвестны — они едва составляли десятую часть имперских подданных. Но со временем стали большинством среди населения империи, как на востоке, так и на западе. Это произошло всего лет сто назад, когда этот император стал во главе вселенской церковной общины.

— Я имею в виду, отец мой, Никейский собор, осудивший Ария за его утверждения, что Мессия — лишь человек, а не Бог, и что Бог один и не имеет сотоварищей в своей божественности.

— Гипа, все это полуправда! Что ты хочешь у меня выведать? Ты хороший врач, да еще монах, сомневающийся в крещении!

Из уклончивого ответа я понял, что не сумел спровоцировать Нестория и тот не хочет распространяться на темы, которые среди людей нашей веры почитаются неподобающими для обсуждения. Меня распирало от желания узнать его мнение об Арии: о нем говорили разное, а Александрийская церковь ненавидела его больше, чем самого дьявола. Но Несторий попытался охладить мой пыл, переведя разговор на другую тему, — поинтересовался, доволен ли я своим пребыванием в Иерусалиме. Но я не поддался и умоляюще спросил, что тот думает о деле Ария и его идеях.

— Расскажи мне, уважаемый отец мой, что произошло на самом деле, ведь взгляд твой зорок, сердце богобоязненно, дух светел, а разум искателен! Я так хочу узнать все об этом великом деле, что не сплю ночами.

— Изволь. Но сначала давай дойдем до нашей резиденции, меня беспокоит состояние епископа Феодора. Так и быть, раз уж ты просишь, расскажу тебе об Арии по дороге.

Мы не сразу отправились к дому епископа, а, выйдя из церковных ворот, сначала пошли направо, к высокой ограде, затем пересекли большую площадь, тянущуюся от церкви до жилых кварталов у восточной городской стены. Эта часть города достаточно спокойна и малолюдна, поэтому здесь не так шумно. Мы двигались неспешными шагами, часто останавливаясь, чтобы Несторий смог перевести дух, объясняя мне какие-то отдельные тонкие моменты. Так мы бродили около часа или более, и в течение этого времени он рассказал мне то, что я не отваживаюсь поверить бумаге в эти темные и смутные времена.

Я отправляюсь спать.

* * *

Сон — это дыхание Бога, которым Он очищает мир от безумия. Когда вся вселенная засыпает — она очищается. Не дремлют лишь наши грехи и воспоминания, которые никогда не успокаиваются. В моем очистительном сне меня посетили пронзительно реалистичные видения. Не все ли, что со мной происходит, истончается и блекнет, превращаясь в видения? Я вижу души умерших близких так отчетливо, будто они рядом. Может, мне доведется умереть во сне или в церкви во время молитвы? Я думаю, именно боязнь кончины, а отнюдь не происки Азазеля, понуждают меня писать. Либо, быть может, я хочу, чтобы мой голос поднялся до таких высот, которые отдалили бы мою смерть… В прошлом месяце во время посещения Алеппо ушел из жизни самый старый из насельников этого монастыря. Он умер в главном храме епархии во время обедни и там же был похоронен. Смерть у Божьего порога очищает от всех грехов. Когда же настигнет меня моя смерть — и где?

* * *

Сочинительство пробуждает в сердце затаенные страсти и скрытые воспоминания и вновь заставляет нас задуматься о жестокой действительности. Когда-то давно, в прошлой жизни, меня вдохновляла вера, наполняя радостью мое бытие. Но однажды меня со всех сторон окружил мрак, подняв в душе бурю, которая почти уничтожила меня. Чем закончится история с Несторием после всего, что случилось с ним? До каких пределов дойду я, завершив свое писание? Увижу ли я вновь умершую или исчезнувшую лишь в моем воображении Марту, чей уход навсегда посеял в моей душе тревогу и тоску? И зачем только я позволил ей уехать в Алеппо, почему не запретил петь ночью для пьяных торгашей и разнузданных арабов-кочевников? Я заставил себя забыть о том, что пережил, но ее полные слез глаза продолжают смотреть на меня, и смятение не покидает меня.

— Ты всему виной, именно ты, Гипа, она умоляла тебя спасти ее и спасти себя, но ты смалодушничал.

— Азазель!

— Да, Гипа, это я — Азазель, который приходит к тебе от тебя самого.

Три вещи неизменно мучают меня: страх за судьбу Нестория, угрызения совести из-за того, что случилось с Мартой, и внезапные появления Азазеля. Сколько же еще терпеть мне все это?! И уймутся ли когда-нибудь эти страхи? О Господи, вразуми меня, ибо я…

— Гипа, прекрати заниматься самоедством и закончи рукопись.

— А что я начал записывать?

— То, о чем толковал тебе Несторий у восточной стены Иерусалима. Ничего не бойся и ничем больше не занимайся, а только пиши и не рассчитывай, что кто-нибудь в обозримом будущем прочтет твои воспоминания. Пиши по ночам. Как знать, несчастный, может быть, дней через сорок твоего затворничества к тебе придет известие о новой победе Нестория после пережитого им поражения. Может, тебе доведется второй раз встретиться с Мартой, одетой в пленительный дамасский наряд, и провести с ней в покое и счастье остаток дней.

Вески доводы Азазеля, и чаще всего он берет надо мной верх… А может, он так дерзок со мной, потому что я представал перед ним вечно колеблющимся и неизменно страдающим?

Как бы то ни было, поводов для беспокойства нет. Вот-вот рассветет, и нет ничего плохого, если я немного попишу. Видимо, скоро этот свиток будет исписан полностью. Но пока осталось немного свободного места, я закончу описание того, что услышал от Нестория в тот памятный день. Я буду писать по-сирийски, чтобы никто, если прочтет написанное, никогда не смог обвинить Нестория, а лишь меня одного.

В тот день в Иерусалиме достопочтенный Несторий на своем изысканном греческом поведал мне следующее:

— Правда, Гипа, заключается в том, что вся эта история оказалась дьявольскими кознями. За всем, что происходило сто лет назад на Соборе в Никее, стоял дьявол. Дьяволом я называю то временное помешательство, которое охватывает людей и перед которым бессилен даже Господь. Когда случается подобное, люди начинают браниться, опускаться и напрасно растрачивать свой дух. Страсти захватывают их, они превращаются в глупцов и идут против духа собственной веры — и все ради обретения крупиц бренного существования. Все, что на самом деле произошло в Никее, Гипа, окутано вздором, небылицами и россказнями. Император Константин так страстно желал продемонстрировать, что он глава всех почитателей Креста, что даже не стал прислушиваться к призыву Вселенского собора закончить строительство нового города — Константинополя, поэтому и Собор был созван в ближайшей деревушке. Хуже места нельзя было выбрать, ибо в то время ее называли «Город слепцов». Еще за год до этого императора заботило лишь одно — укрепление своей власти и борьба с прежними соратниками. Победоносно завершив сражения, триумфатор возжелал одержать также и религиозную победу над подданными и с этой целью созвал всех глав церквей вселенской общины. Мало того, он сам управлял этим Собором, даже вмешивался в богословские диспуты и в итоге навязал собравшимся епископам и священникам свою волю. Я думаю, за всю жизнь он не прочел ни одного труда, посвященного божественности Мессии. Он даже не знал греческого, на котором велись богословские прения между священником Арием и александрийским епископом того времени Александром. Это явствует из письма императора к ним, в котором он рассуждает о различиях в толковании природы посланника Иисуса, заявляя, что они незначительны, надуманны, лишены смысла и низки! Он нажимает на них и настаивает на необходимости хранить свои взгляды при себе, не смущая ими людей. Это известное письмо, его копии хранятся во многих епархиях. Победу в этой дискуссии император присудил епископу Александру, чтобы обеспечить себе гарантированные поставки египетской пшеницы и винограда. Он объявил Ария еретиком и осудил его учение, чтобы ублажить большинство присутствовавших, и это стало считаться победой всего христианства. И как император Константин погубил философию Ария, так в наши дни руками невежд уничтожаются те, кто считает себя ее последователями, — они обвиняются в ереси и объявляются хулителями веры. Ариан, живущих сегодня рядом с нами, обвиняют в преступлениях, как сто лет назад император Константин объявил преступником самого Ария и приговорил его к казни среди бела дня.

— А также, отец мой, император приказал сжечь все его сочинения, а заодно и ходившие по рукам Евангелия, за исключением известных четырех… Но что ты имел в виду, отец мой, когда упомянул философию Ария?

Мы уже долго сидели под тенистым деревом, росшим у церковной ограды, в укромном уголке, примыкающем к городской стене. Несторий вдруг замолчал, как будто что-то обдумывая, затем повернулся и посмотрел на меня так пристально, словно его задело, что этот рассказ не произвел на меня должного впечатления. Я никогда не забуду выражение его лица, когда он продолжил разговор:

— Я раскусил тебя, Гипа! Я понял, какие богословские науки ты изучал в Александрии. Я знаю все, чему тебя там обучали, и все, что ты почерпнул из этого обучения — и дело Ария, и его еретические воззрения. Я, однако, смотрю на все это под другим углом, с антиохийских позиций, и сейчас попробую тебе объяснить, что я имею в виду. Я считаю Ария человеком, одаренным любовью, тягой к истине и благодатью: обстоятельства его жизни, его подвижничество и аскеза полностью подтверждают это. Теперь что касается его воззрений. В них я усматриваю лишь попытку очистить нашу веру от древнеегипетских напластований. Твои предки верили в существование троицы: Озириса, его сына Хора и его жены Исиды, зачавшей от мужа без совокупления с ним. Нам что, нужно вернуться к этим дремучим представлениям? Неверно, что говорят о Боге, будто Он един в трех лицах. Бог, Гипа, один, и нет у Него в Его божественности сотоварищей. Арий считал, что можно поклоняться лишь одному Богу, но он стал говорить об этом так, как в его время говорить было не принято. Признавал таинство перевоплощения Бога в Мессии, но отвергал божественность Иисуса. Соглашался с тем, что рожденный Марией Иисус был даром человеку, но восставал против придания единому Богу сотоварища.

— Но ведь в этом, отец мой, он не выходил за границы древнеегипетских представлений, которые в итоге также сводились к единосущному Богу, главенствующему над всеми святыми. Однако в своих утверждениях Арий шел дальше представлений своего времени, за что был испепелен небесным огнем.

— Александрийским огнем, Гипа… Когда он из готской ссылки обратился с призывом к императору, тот вынудил его помириться с александрийским епископом, дабы обеспечить мир и спокойствие в Великом городе, и здесь его просто-напросто отравили.

— Он что, был отравлен?!

Потрясенный, я вскочил и стал расхаживать туда-сюда. В это время мимо нас проходили две женщины во всем черном, с лицами, прикрытыми на еврейский лад. Когда я вскрикнул, одна из них посмотрела в нашу сторону и поправила накидку, а вторая рассмеялась. Несторий как будто не услышал моего возгласа и ответил спокойным и серьезным тоном:

— Мне кажется это наиболее вероятным. В полдень, за день до назначенной встречи с императором и александрийским епископом, Арий общался с людьми — и вдруг, неожиданно почувствовав резкую боль в животе, зашатался и умер. У него пошла кровь, и все внутренности вылезли наружу. Страшная смерть! Это случилось в субботу триста тридцать шестого года, незадолго до захода солнца.

— А что было потом, отец мой?

— Ничего. Александрийский епископ был вне себя от радости, закрылся дома и молился. Император Константин также был доволен, что Арий умер. Сторонники и поклонники его разбежались. Епископы осудили Ария и заклеймили его взгляды в поданной императору челобитной.

— Пропал человек!

— И мысли его оказались почти загубленными. Через шесть лет после его смерти в Антиохии был созван «освятительный» собор[3], на котором епископы недвусмысленно заявляли, что отныне они не будут последователями Ария в том смысле, в каком он это понимал, а будут следовать заветам святых отцов! Так вот восторжествовала Александрия. Кстати, Гипа, ты уже был в Александрии, когда убили женщину-философа Гипатию?

Этот вопрос, как огненный поток, смел робкое трепетание моей начавшей было оттаивать души. Внезапно передо мной стали возникать картины, которые, как я полагал, давно стерлись из памяти. Воспоминания вновь вернули меня в тот день, когда я дал обет молчания, став свидетелем трагедии, вынудившей меня оставить Александрию и начать странствовать по земле Господа.

Как я ни крепился, не смог сдержать двух слезинок, предательски выкатившихся из глаз. Образ Гипатии, взывающей о помощи, вновь встал передо мной… Несторий почувствовал, что со мной что-то происходит, и, движимый божественным состраданием, приобнял меня и притянул к себе. Мне хотелось плакать, и только стыд удержал от этого.

— Ну-ну, Гипа, ты же стоек духом. Ладно, сегодня мы много о чем поговорили, и я искренне к тебе проникся. Возвращайся сейчас в свою уютную келью и поспи. А завтра рано утром я буду ждать тебя у входа в церковь. Мы помолимся, а затем вместе позавтракаем, и ты расскажешь, что приключилось с тобой в Александрии. Даст Бог, завтра увидимся.

В ту минуту я осознал, что Несторий — воистину наделенный благодатью святой отец и достойный почитания служитель Господа… Я чувствовал, он пытается защитить меня, как настоящий отец, которого я потерял, хотя ни обликом, ни чертами он совсем на него не походил. Возрастом он был немногим старше меня и никак не годился мне в родители, если бы не его речь, наполненная истинным церковным смыслом. Под наплывом чувств в греховности своей я совсем позабыл, что хотел попросить его разрешения увидеть епископа Феодора, чтобы осведомиться о его состоянии и получить от него благословение… Устыдившись, я начал бормотать:

— Я завтра приду… Да, после третьей молитвы… Буду ждать тебя, отец мой, и все расскажу, если ты окажешь мне честь вновь посетить мою скудную келью. Я расскажу обо всем, что произошло, обо всем, что случилось со мной в тот день и чему я был свидетелем…

Затем я побежал к себе, мечтая остаться в одиночестве, и по пути молил Господа, чтобы у моих дверей не оказалось никого из больных, — и Господь внял моей просьбе. Я запер дверь и, не зажигая светильника, принялся смиренно молиться, преклонив колени, в полной темноте, уповая на обретение душевного покоя. Но мне не суждено было уснуть той ночью. Всегда, как только в памяти всплывает Александрия, моя постель превращается в колющее ложе. Когда ночные кошмары стали совсем невыносимы, я, заливаясь слезами, горячо воззвал:

— Боже мой, не обдели меня своей милостью, грехи мои давят на меня невыносимо. Избавь меня в великодушии своем от сердечных мук… Успокой меня, Господи, позволь мне вновь родиться без памяти или смилуйся надо мной, призови меня к себе и забери из этого мира.

Долго я молился так о небесном снисхождении и умиротворении моего сердца, но Господь не внял мне, и воспоминания об александрийских событиях накатывали на меня одно за другим.

Лист III

Столица соли и жестокости

Я хорошо помню, как в пору безвозвратно ушедшей юности отправился из Ахмима в Александрию, влекомый большими надеждами. Стоял полдень, самый разгар дня, в церкви все готовились к молитве шестого часа{27}. Я ушел с солнцепека на восточный берег Нила, куда причаливали речные лодчонки и парусные барки. К моему удивлению, на пристани никого не было, видимо из-за палящего солнца. В месяц абиб (таммуз (араб.), июль) после полудня солнце печет немилосердно. В славные стародавние времена древние верили, что солнце — это явление могучего бога Ра, самого главного из богов… Из исчезнувших, стертых из памяти и позабытых богов.

В гавани я укрылся в тени одинокого дерева, такого же хилого, как и я. Его ветви нависали над краем узкого канала, питавшегося нильской водой, широко разливающейся в летние месяцы. Я достал из торбы маленькую икону, с которой никогда не расставался, образ пресветлой Девы Марии, и стал всматриваться в ее умиротворяющий лик. Если б только Господь смог наделить меня такой же чистой матерью, какой была Дева Мария!

Меня одолела дремота, но я быстро очнулся, когда ко мне подошел молодой человек лет двадцати, тащивший за собой обезьянку. Оба они забавно подскакивали при ходьбе, будто связанные одной цепью. Юноша с улыбкой посмотрел на меня и направился в сторону росшей неподалеку высокой пальмы, ветви которой гнулись под тяжестью сухих фиников. Зимой их никто не собрал, так что какие-то попадали вниз, а какие-то остались на дереве.

— Это сахарные финики, и вкус у них отменный, — обратился парень ко мне так, как будто был хорошо со мной знаком либо хотел объяснить, зачем пришел сюда, и просил позволения взобраться на чужую пальму. А может, решил просить у меня благословения, увидев человека в монашеской одежде. Он поднял руку и указал на верхушку пальмы. Обезьянка в точности скопировала его жест, и оба без малейших усилий, как будто продолжая двигаться по земле, вскарабкались на дерево. Первой до вершины добралась обезьяна и, радостная, стала раскачиваться на ветках и сухих гроздьях фиников. Парень настороженно посматривал на нее, словно опасался змей и скорпионов, которые могли таиться в кроне. Он ловко добрался до самого верха и стал трясти свешивающиеся ветки. Когда закончился финиковый дождь, парень спустился вниз гораздо быстрее, чем взбирался наверх. Он сразу же собрал целые, не изъеденные червями плоды в подол своей выцветшей рубахи и, не произнеся ни единого слова, бросил несколько фиников мне. На лице его блуждала блаженная улыбка. Он не стал дожидаться от меня слов благодарности и не попросил благословения. Он просто поделился финиками, и, посадив обезьянку себе на плечо, пошел прочь, и исчез в зарослях кустарника. Тогда я подумал: может, Бог послал мне этого юношу как знамение? Или это был один из небесных ангелов, тайно живущих на земле среди не ведающих их людей. Правда, в тот момент я почему-то не задался вопросом: а бывают ли ангелы с обезьянами?!

После полудня к пристани причалила лодка, которая направлялась в большой город под названием Асьют{28}, чьи постройки раскинулись вдоль берегов Нила. Он располагался в двух днях пути на север от Ахмима. Матросы на лодке торопились по своим делам и предложили мне, не мешкая, отправиться с ними. В этом я усмотрел волю Господа, призывавшего меня посетить в Асьюте святое место, спрятанное в горной лощине под названием Кускам, где останавливалась Дева Мария с младенцем Иисусом во время бегства в Египет, скрываясь от жестокостей римлян. Лодочники отплыли немедля, попутный ветер надувал парус, и вечером следующего дня я уже был в Асьюте.

Это очень большой город, большинство жителей которого составляли христиане, хотя встречались и идолопоклонники. В целом население было радушным, а построенные друг рядом с другом жилища — просторными. Тогда я думал, что это самый большой город в мире. Я еще не побывал в Александрии, Иерусалиме и Антиохии… Из Асьюта я отправился на запад, в сторону диких гор, где однажды нашло приют Святое семейство. Я мало что там обнаружил, но не пожалел о своем посещении этого места.

Поднявшись на гору, я увидел бедную церквушку с лепившимися вокруг несколькими обветшалыми постройками, которые, по-моему, вряд ли могли быть свидетелями пребывания здесь Святой Девы. В этом невзрачном месте затворничали несколько монахов и совсем не ощущалось никакой одухотворенности, к которой я стремился и ожидал здесь найти. Одна только дикость! Через два дня я вернулся в Асьют.

На обратном пути ко мне подошел человек в красивой одежде. На нем, несмотря на жару, была черная накидка из тонкой и мягкой шерсти, украшенная по краям вышивкой черными же блестящими шелковыми нитями. Меня удивило лукавое выражение его лица, равно как и отсутствие креста на длинной шее. Когда наши взгляды скрестились, он усмехнулся, отчего наружность его показалась еще более коварной, хотя во взгляде проглядывал здравый смысл. Мне этот человек показался опасным, и я пошел медленнее, рассчитывая отстать. Он также замедлил свой ход, дожидаясь, пока мы поравняемся, и стало понятно, что он не прочь заговорить. Вопреки своей воле я поднял на него глаза: на смуглой коже лица контрастно проступали белые лишайные пятна. Без околичностей он вдруг прямо обратился ко мне на греческом языке, бывшем в ту пору в большом ходу среди жителей тех мест, сказав примерно следующее: «Интересно, как могла добраться сюда Дева Мария, одна, с ребенком, спасаясь от преследователей, спустя годы после смерти правителя, который, как утверждают, уничтожал еврейских младенцев? И чего вдруг, после пребывания в зеленых долинах Египта, она оказалась в этой безжизненной желтой стране?» Бесстрастно произнеся свою тираду, этот лукавого облика человек вдруг свернул с дороги, по которой наша процессия двигалась в Асьют, и направился на северо-восток. Было видно, как он пересек поле, углубился в густые заросли тростника и исчез из виду… Для чего я пересказываю все эти подробности?

Несколько недель я провел в разных монастырях и церквях, а затем отправился в Александрию с речным караваном мелких торговцев из Гелиополиса{29}. Это были бы очень милые люди, если б не пили столько крепкого вина, после чего принимались горланить песни. Во время путешествия я был одет как египетский монах, что оказалось очень удобным — из уважения к моей хламиде матросы отказались брать с меня плату за проезд. Один из них, явно христианин, сказал: «Вполне достаточно, отец наш, если ты благословишь нашу посудину». Тогда впервые кто-то назвал меня отцом.

Во время путешествия их основной пищей был сыр, лук и соленая рыба, которую я никогда не употреблял, следуя наставлению дяди, взявшего меня на воспитание после гибели отца. Так что я, поклявшись строго поститься все восемь дней этой поездки, не вкушал ничего, кроме сушеных фиников и воды. В день, когда мы прибыли в конечный пункт назначения на севере Нила, хозяин лодки спросил, куда я намерен направиться дальше, и, выслушав мои объяснения, посоветовал: «Не входи в Александрию одетым как монах. Место это беспокойное — никогда не знаешь, кто первым попадется навстречу!» и подарил кое-какую одежду из своих запасов.

На меня снизошло озарение, я понял, что он прав, что это Отец Небесный возжелал, чтобы Его послание ко мне было доставлено устами этого человека. Исполненный любви и веры, я пожелал матросам добра и благословения и пошел на северо-запад своей дорогой, пролегавшей через зеленые поля, тянущиеся до самого горизонта. Земной простор и бескрайние виды завораживали меня. В дельте Нила нет ни единой возвышенности, за которую мог бы зацепиться взор, лишь бесконечная равнина, покрытая густой пеленой растительности. На полях вместе работали трудолюбивые мужчины и женщины. Рядом с местечком под названием Даманхур я встретил группу крестьян, направлявшихся в Александрию, и присоединился к ним. На мне была одежда, которую обычно носят на юге: рубаха с широким вырезом и расширяющимися книзу рукавами. Рясу и клобук, по которым сразу можно определить монаха, я аккуратно свернул и уложил на самое дно котомки, под книги, засунув в этот сверток и старый деревянный крест.

Направлявшаяся в Александрию компания включала десять мужчин и двух женщин, одна из которых была старухой. Они вели за собой семь мулов и четырех баранов. Проводник болтал без умолку, не только вовсю употребляя непотребные слова, но и сопровождая их жестами, явно свидетельствовавшими о его склонности к языческому беспутству. Он шепотом поинтересовался, зачем я направляюсь в Александрию, и захихикал, узнав, что иду за знаниями:

— В Александрии есть кое-что послаще науки!

Я не стал переспрашивать, что он имеет в виду, однако проводник сам пустился в разъяснения. Шепотом, дыша прямо мне в ухо отвратительным луковым запахом, он проговорил:

— Александрия — это город золота и шлюх! Южанин, ты намерен там подзадержаться?

— Как Господь рассудит.

— Какой там Господь, внучек! В Александрии полно господ, важно, чтобы ты оказался поближе к кому-нибудь из них, а то мало не покажется!

— Как рассудит Господь, который славен на небесах!

— А, да ты христианин! Тогда у тебя в распоряжении полгорода. Да здравствуют сыны замученного и распятого Бога, ха-ха-ха… Вам принадлежит полмира, а мне, болтливому крестьянину, как только наши старые боги стали ненужными, — ничего. Странная штука жизнь.

К вечеру жара усилилась. Час за часом мы продвигались вперед, и все время наш вожатый не переставал трещать и сквернословить. Я поинтересовался у одного из попутчиков, человека с довольно приятным выражением лица, сколько нам еще осталось до Александрии. Тот ответил мне на коптском, на котором говорят жители аль-Бухейры, что не более двух часов. Чем ближе мы подъезжали, тем меньше растительности становилось вокруг, тем реже встречались возделанные участки, перемежавшиеся клиньями песчаной и каменистой пустыни. Ландшафт становился все более и более желтым, и меня это беспокоило. Желтый цвет — цвет смерти, бесплодия и святилищ исчезающих божеств. Прежде мне никогда не доводилось видеть такой бескрайней и пугающей желтой земли, тянущейся до самого горизонта. Раздражение мое усиливали истошные выкрики болтливого поводыря, понукавшего нас поторопиться:

— Сами будем виноваты, если окажемся перед закрытыми воротами после захода солнца!

Я попытался мягко урезонить его, но безуспешно. Его не убедили и доводы, что идущей вместе с нами пожилой женщине тяжело передвигаться с такой же скоростью, как остальные. Возделанные земли вокруг нас исчезли полностью: мы вступили в царство сплошного желтого цвета — цвета осени и греха. Когда солнце начало клониться к закату, вдалеке показалось какое-то зеленое пятно. Сначала я подумал, что это Александрия, и мысли мои воспарили. Но крикливый проводник поднял меня на смех и глумливо рассмеялся:

— Зеленая Александрия, ха-ха!.. Как можно выкрасить город, в котором переливаются все цвета радуги, одной краской!

Примерно через час пути я понял, что увиденное мной зеленое пятно — не что иное, как заросший городской отстойник, расположенный к югу от города и представляющий сеть сообщающихся между собой неглубоких водоемов, с подведенным к ним каналом от Канопского рукава Нила{30}.

Нам пришлось сделать большой крюк, прежде чем мы подошли к Александрии с западной стороны, к воротам, которые называются Лунными. Городские стены были очень высоки, раньше я нигде не видел стен такого размера.

Болтливый крестьянин, не переставая лупить своего осла пятками по брюху, сказал мне с восторгом:

— Мы будем у ворот до захода, и я успею заночевать в городе!

Настоятель собора в Ахмиме рассказывал мне, что со дня своего основания и на протяжении долгого времени Александрия не позволяла таким, как мы, египтянам останавливаться на ночлег внутри городских стен. Но спустя какое-то время ситуация изменилась, и город после распространения нашей веры стал открытым. Никогда не забуду фигуру покачивающего головой настоятеля, говорившего мне по-коптски, как уроженец Верхнего Египта: «Придет день, и мы не позволим всяким язычникам и евреям ночевать в городе. Где угодно, но не в Александрии и в других больших городах! Пусть себе ночуют за стенами, а города нужно оставить только христианскому люду».

Я знал, что за городскими стенами в бедных домишках десятилетиями ютится голытьба. Но когда мы добрались до этого посада, меня привело в восхищение обилие палаток, еженощно разбиваемых теми, кому не позволено входить в город, и большое число лачуг, построенных египетскими крестьянами на западе за городскими стенами. Дойдя до этого места, наша группа разделилась и никто не сказал друг другу ни полслова. Я увидел, что бреду среди сотен обездоленных овец Господних, орущих подле котлов, в которых готовилась пища. Возле их бедных жилищ бегали дети, криками приветствуя отцов, возвращающихся после изнурительного трудового дня. Среди этой людской круговерти попадались стражники с брезгливым выражением на лицах и трясли своими всклокоченными бородами монахи. Никто не смеялся…

Хозяин большой палатки, стоящей на фундаменте из рыхлого кирпича, стал кричать на меня, требуя плату за ночлег, и я поспешил заплатить, сколько он требовал. Ночь у стен Александрии недешево обходится приезжим! В наших краях никто не требует с гостя платы за постой. Если бы на мне было монашеское одеяние, я мог бы заночевать в чистой церкви, которую обнаружил чуть позже, немного прогулявшись. Из нее доносился голос проповедника, громко читающего на греческом. Тогда я, конечно, не мог переменить платье, это наверняка вызвало бы подозрение и могло навлечь на меня неприятности. Помню, я сказал себе: «Ничего, войду в город в своем естественном обличье бедняка из Южного Египта, отец которого был нильским рыбаком, боявшимся кишащих в реке крокодилов и бегемотов. Я буду таким же, как все, кто меня окружает. И защитой мне станет лишь то, что я растворюсь среди паствы Господней».

Утомленный, я прикорнул в углу просторной палатки. На дне моей котомки лежало письмо, написанное посвятившим меня в монахи священником из Ахмима своему другу Юаннису, священнику из Ливии, служившему в большой Церкви на пшеничном зерне. Ее также звали Церковью Марка, потому что она была освящена апостолом Марком, автором Евангелия, который проповедовал в этом городе, но был убит. Осторожно ощупав это рекомендательное письмо кончиками пальцев, я немного успокоился.

Меня уверяли, что я многому научусь в Александрии, и мысли об этом воодушевляли. Порывшись в своей торбе, я достал пригоршню сухих фиников и принялся жевать, восхищаясь мудростью Господа, наполняющего наш живот сытостью после наступления чувства голода.

Сидящий по соседству человек в рваной одежде, вид которого тем не менее не был неприятен, улыбнулся мне. Я протянул ему несколько фиников, и он взял их, после чего залез в свою котомку, вытащил кусок сыра и предложил мне. Я поблагодарил, но сыр не взял, не став объяснять, что пощусь. Он поинтересовался, откуда я, и без всякой задней мысли я ответил:

— Из Наг Хаммади.

— А я родом из Самалута, — обрадовался он. — Там родился, но давно живу здесь.

Человек переполз ко мне поближе и стал рассказывать, что он также с плоскогорья на восток от Нила, уроженец деревни, стоящей у подножия Птичьей горы.

— Она названа так из-за того, что каждый год несметное количество птиц прилетают и гнездятся на ней, а затем вдруг все разом улетают, после того как какая-нибудь птица принесет себя в жертву. Она засовывает голову в отверстие у подножия горы — и неведомая сила тут же хватает ее и держит, пока не выпьет из нее всю кровь и не выдерет все перья. Тогда остальные птицы, в последний раз искупавшись в нильской воде, собираются и ночью улетают, чтобы опять прилететь на следующий год в урочное время. И все повторяется вновь.

Перейдя на шепот, этот человек рассказал, что в его краю много идолов, то есть древних статуй. Есть, например, удивительный истукан мужчины, который спит с женщиной. А на вершине горы стоит церковь, в которой обитают монахи, и называется она Церковью на ладони, потому что, когда мимо этого места проезжал Иисус Христос во время бегства Святого семейства в Египет, он оставил отпечаток своей ладони на камне как знак чудесного свидетельства и в назидание потомкам.

— Он также оставил там посох, которым погонял свое стадо, — заявил рассказчик.

— Но Иисус, когда пребывал в Египте, был младенцем, — ответил я этому любителю поговорить, имени которого не запомнил.

— Ты что говоришь такое, брат! Иисус Христос всю свою жизнь прожил в Египте, здесь же и умер!

Я понял, что этот человек полный невежда, либо знает то, чего не знаю я, либо каждый из нас верит в то, что сам напридумывал. У меня не было никакого желания поддерживать этот разговор, поэтому я извинился, сказав, что хочу спать. Прикрыв голову старой дерюгой, выданной мне хозяином палатки, я приготовился отойти ко сну сидя, как привык делать это в сумраке ночей. Ночи для меня — почти всегда торжество мрака.

Засыпая, я представлял Птичью гору и себя в церкви на ее вершине. Мне непременно следует посетить этот край и увидеть его диковины, решил я. Сколько необычного встречается на нашем пути! Земля Египта полна удивительных и странных вещей, ибо в ней живут верующие люди. Той ночью сон долго не шел ко мне. Картины моего путешествия сменяли одна другую, перемежаясь воспоминаниями из жизни: вот юноша с обезьяной, взбирающиеся на пальму так быстро, что, казалось, оба воспаряют к финикам на вершине пальмы, как птицы… Мое путешествие по реке на лодке, принадлежавшей бедным торговцам, их крики, не дающие мне покоя… Испуг в глазах матери, когда я сообщил ей, что знаю, как она поносила моего отца в присутствии своей родни — оголтелых поборников креста… Она убежала прочь, не пожелав остаться со мной, после чего я ее больше никогда не видел… Мои горькие рыдания, когда я узнал, что спустя какое-то время она вышла замуж за одного из своих родственников, участвовавших в убийстве моего отца… День, когда я, отощавший так, что оставались лишь кожа да кости, припал к груди своего дяди, отыскавшего меня… Мое поступление в большую школу в Наг Хаммади, когда мне уже исполнилось одиннадцать… Жена моего дяди, нубийка, и аппетитный запах ее стряпни на закате дня… Я было задремал, но вдруг проснулся, разбуженный низким и хриплым голосом монаха огромного роста, стремительно вошедшего в палатку. Встав в центре, он начал трубно вещать, обращаясь ко всем находящимся внутри:

— Благословляю вас, дети Господни, во имя Иисуса Христа, Спасителя нашего, и даю вам небесное благословение. Овцы Господни, приидите ко Иисусу Христу, как Он пришел к вам. Господь любит вас, так и вы возлюбите Его. Молитесь Ему перед сном и после пробуждения и приимьте из рук моих Его милостыню. Любовь — это божественный дух, так возлюбите братьев ваших, и близких ваших, и чад ваших, и врагов ваших!

Сидящий рядом со мной отталкивающего вида крестьянин насмешливо и негромко, так, чтобы его услышали только окружающие, произнес:

— Интересно, а любит ли его начальник Кирилл{31} своих братьев-евреев?

Стоящие вокруг прыснули от смеха, а один из них добавил:

— Кирилл любит их до смерти. Их смерти. Недаром же он выселил их за стены.

Монах из-за раскатов собственного голоса не услышал этого, ибо мог слышать только себя, каждую ночь проповедуя таким образом пастве. Он закончил свое громогласное поучение, всколыхнувшее что-то в глубине моей памяти, произнеся напоследок:

— Дети Божьи, дом Господа открыт для вас. Идите в церковь, которая есть свет для каждого, и примите благословение! Веруйте, и явится вам Господь ваш. И пребывайте вместе с апостолами, святыми и мучениками.

Закончив изливать на нас запасенные словеса, довольный собой, он вышел из палатки с видом труженика, ворочавшего камни. За ним двинулся толстый стражник, не проронивший ни слова с тех пор, как вошел вслед за проповедником. Оставшийся в палатке народ поначалу зашумел, забормотал и начал втихомолку пересмеиваться, но вскоре все успокоились и вновь вернулись к своим привычным разговорам. Вокруг замелькали куски грубого хлеба, сыра и соленой рыбы, резко запахло луком. Со своего места я передвинулся ближе к выходу, где воздух был не таким спертым, устроился там и задремал.

Мне снились разные сны, но ни один не принес отдохновения. Промучившись до рассвета, я пробудился рано, когда все еще спали и дружный храп заполнял все пространство внутри палатки. Где-то снаружи плакал младенец, надрывался продавец кислого молока, слышалось чириканье воробьев… Мне не хотелось вставать, ибо впереди был длинный день, ни начало, ни конец которого не были ясны. Но заснуть уже не удалось. Я просто сомкнул глаза и не открывал их, пока утренний свет не объял все вокруг. «Встало божественное светило и пролило свет на все праведное и нечестивое», — как говорится в Писании.

Впереди за воротами Великого города меня ждал большой мир. Прежде чем пойти в церковь Святого Марка, я хотел немного побродить и увидеть все, что мне было интересно, полностью раствориться в толпе и рассмотреть город изнутри.

Я вышел из палатки, надеясь найти воду, чтобы умыться, но безуспешно. Люди копошились, готовясь начать новый изнурительный трудовой день. С самого раннего утра они уже выстроились перед городскими воротами. Оказывается, их никогда не закрывают, даже на ночь. Створки ворот вросли в каменистую почву и были изъедены ржавчиной так, что, похоже, их не трогали уже много лет. Почему же тогда люди останавливались на ночлег за стенами города?

Плотный людской поток, состоящий из одних бедняков, одетых в старую, но чистую одежду, увлек меня к воротам. Многие тащили на себе тяжелые тюки, но давки не было. Я двинулся вместе со всеми, отдавшись во власть могучих людских волн и положившись на волю Господа. Лица входящих в город выглядели изможденными, хмурыми, но глаза светились надеждой, совсем не вязавшейся с их внешним обликом. И вдруг меня пронзила неожиданная мысль: а ведь все они, и христиане, и язычники, — дети одного Господа!

У ворот стояла стража, усердно всматриваясь в лица входящих, на башне размещались дозорные. Стражники никому не препятствовали, но люди сами замедляли ход, понимая, что им в любую минуту могут преградить дорогу. За большими воротами находилась еще одна дверь, совсем маленькая, в которую можно было войти только поодиночке. Ржавчина на ней свидетельствовала о том, что и к этой двери годами никто не прикасался.

Александрия огромна и широка. Ее улицы без труда поглощали всех входящих в город, как трещина в огромной пустыне проглатывает муравьиный поток. Городские дороги были вымощены брусчаткой из темно-серого камня, вдоль домов — тротуары. Когда я увидел их, то понял значение этого слова, впервые услышанного от моего учителя, священника из Дамиетты, преподававшего в Наг Хаммади. Меня поразила чистота улиц. На самом деле их каждую ночь мыли дворники, жившие за стенами города. Горожан на улицах было немного. На родине я слышал, что александрийцы не такие, как мы: предпочитают бодрствовать ночью и не любят рано вставать.

Обилие больших зданий и церквей в Александрии не удивило меня — в старых священных городах Египта я встречал постройки намного внушительнее, — но я был впечатлен аккуратностью и элегантностью городских кварталов: дороги, стены, фасады домов, окна, отделанные парадные входы, увитые розами и декоративными цветами балконы. Город поражал своим изяществом. Но эта кричащая повсюду красота не порождала ощущения той великой божественной Александрии, как ее называли… Я бы назвал ее градом человеческим!

— Южанин, это дорога к стадиону. Ты туда направляешься или в египетский квартал?! — раздался внезапный возглас.

— Нет, я иду к морю.

— Море — оно везде. Вернись туда, откуда пришел, затем поверни влево, перейди Канопскую{32} улицу и иди на север, мимо церкви в Букалии, которая должна остаться слева, так и выйдешь к морю. Оно как раз тебя ждет.

Я поблагодарил добровольного экскурсовода, сторожа какого-то дома, и направился в указанную им сторону. И зачем только он пристал ко мне со своими советами? Я рассчитывал побродить по городу и увидеть то, что пожелал открыть мне Господь.

Я перешел небольшой каменный мост и очутился на Канопской улице, которая делит город на две части: северную, в которой живут зажиточные горожане, и южную, где селится беднота. Про себя я отметил, что александрийские бедняки выглядят состоятельнее самых богатых людей моей страны.

Когда солнце достигло зенита, улицы оживились. Жителей в городе оказалось больше, чем я ожидал. Я присоединился к нескольким церковным прихожанам, шедшим в северном направлении. Позади них двигались несколько работников с кирками и ломами. Они бормотали по-гречески:

— Во имя Иисуса, истинного Бога, разрушим языческие капища и построим новый дом для Господа.

Это заклинание по-гречески звучало ритмично, по-сирийски так бы не вышло. Впрочем, на этом языке в Александрии не говорили.

Я свернул, чтобы не идти в одну сторону с этими людьми, и продолжил двигаться по Канопской улице.

Канопская улица — это отдельный мир. Она протянулась через весь город: от Лунных ворот, через которые я вошел в Александрию, до Солнечных, расположенных в восточной его части. Здесь почти нет свободного места, все застроено прекрасными домами. Все, что я видел вокруг в тот день, мне было в диковинку, кроме внушительного размера статуи, стоящей на площади посередине улицы. Еще до прихода в город я знал, что это статуя бога Сераписа{33}, пощаженная прежним епископом Александрии Феофилом во время разрушения большого храма Серапеума и избиения засевших в нем язычников. Статую бога Сераписа епископ повелел поставить посреди улицы как напоминание язычникам о судьбе их святилища, как символ его победы над ними и навечного унижения их богов. Разрушение огромного капища случилось в год моего рождения — в сто семнадцатом году эры Мучеников, или триста девяносто первом от Рождества Христова. Уже двадцать один год эта замечательная скульптура напоминала о низвержении прежней, языческой веры. Меня поразил ее вид: голова языческого бога была в помете морских птиц, а вокруг самой статуи набросаны кучи мусора. Попирая ногами булыжную мостовую, этот бог, казалось, смеялся над тем, что для него не нашлось подходящего постамента.

Я старался не обнаруживать своего интереса к этой скульптуре, чтобы не привлекать внимания снующих рядом христиан и язычников. Не стоило, чтобы на меня обращали внимание ни те, ни другие, ни даже иудеи, запертые в своем городе и ненавидимые обеими общинами. Язычники не любили их за алчность, а христиане не могли простить им донос на Спасителя, предательство его в руки римлян и распятие… Распятие… А было ли оно на самом деле?

От захвативших меня греховных мыслей я очнулся, лишь услышав зычный голос вещавшего на греческом глашатая:

— Префект Орест{34} призывает ученых и студентов утром в воскресенье в амфитеатр на лекцию женщины-педагога всех времен.

Такой титул — педагог всех времен — мне показался необычным. И к тому же женщина? Поначалу я даже усомнился, верно ли я все услышал, потому что формы мужского и женского рода в греческом не совпадают. Потом я подумал, что глашатай повредился в уме, хоть он и выглядел вполне серьезным. Сомнения пробудили во мне интерес, я подошел к глашатаю и спросил, где состоится лекция.

— Какое тебе дело до лекций, крестьянин, или хочешь на дармовщину попробовать там сласти, которые будет раздавать префект?

— Я не ем сладкого… Только хотел узнать, кто такая эта женщина-педагог всех времен?

— Крестьянин, не употребляющий сладкого, да еще рассуждающий на классическом греческом, ты что, никогда не слышал о Гипатии? Это, клянусь Сераписом, странно!

Он отвернулся от меня и, продолжая выкрикивать: «Префект Орест призывает ученых и студентов…», скрылся в какой-то убегающей на юг улочке, оставив меня в недоумении. А я принялся размышлять о женщине, ставшей «педагогом всех времен», пока не вспомнил, что хотел увидеть море.

Я свернул на одну из улиц, ведущих на север, и пошел вперед. Двигаясь по узким улочкам, я шел мимо непохожих одно на другое зданий, выкрашенные каменные стены которых с течением времени утратили свой первоначальный цвет. Позже я узнал, что виной всему был долетавший сюда ветер с моря, находившегося совсем рядом.

Запах морской воды становился все ощутимее, я уже слышал, как шептались волны, пробуждая во мне неведомое доселе чувство. Когда, наконец, показалось море, я побежал и неожиданно выскочил на просторную песчаную косу, начинавшуюся сразу за домами. Один из них был так велик, что казался дворцом. У больших ворот сидел пожилой охранник, возле которого паслись овцы. Я прошел мимо, не повернув головы, охранник тоже не посмотрел в мою сторону. Меня рассматривали только овцы.

Когда я увидел море, охватывающее песчаный выступ, то замедлил шаг и неспешно добрался почти до середины пустынной отмели, а затем пошел по песчаной дорожке вдоль скал. Береговые скалы в Александрии имеют острые края, они суровы и совсем не похожи на выбеленные каменистые отроги на моей родине, вдоль которых Нил спускается с небес и, выровнявшись, спокойно течет меж своих берегов. У моря, которое я увидел в тот день, похоже, совсем не было берега! Каким маленьким кажется оно в книгах по географии! Я шел, оставляя позади скалы, пока под ногами не остался один песок и море не расстелилось передо мной с трех сторон. У самой кромки, где на суше пузырилась прибитая волнами морская пена, я сбросил торбу, всю дорогу оттягивавшую плечи. Побуждаемый нетерпением, я ринулся вперед — и вот у ног моих заплескалась морская вода. Заходить дальше я побоялся. От бесконечности открывшегося простора закружилась голова. Раскинув руки, я представил себя готовой взлететь птицей и набрал в грудь побольше нависавшего над волнами морского воздуха. Вода, омывавшая мои ступни, мягкость накатывающих и отступающих волн подо мной приводили меня в восторг.

Море! Ты величайшая водная стихия, где зародилось все живое! За тобой лежат другие страны, а за ними раскинулось еще более великое море, омывающее весь мир. И сейчас, вспоминая тот охвативший меня почти двадцать лет назад трепет, я ощущаю, как на лицо мое падают брызги, и застываю от восхищения, превращаясь в обездвиженный древний обелиск.

Я осмотрелся и увидел, что поблизости никого не было. Зачерпнув воды, я умыл лицо, страхи мои поутихли, и я рискнул войти еще дальше, где вода доходила до колен. Новое, неведомое чувство охватило меня. На морском дне не было ни ила, ни глины, только один бесконечный песок, над которым перекатывались волны. Я вспомнил мутные и грязные воды Нила, где могут таиться крокодилы, а здесь вода была настолько прозрачна, что я видел лежащие на дне камни и собственные ноги. Я прикрыл глаза, полностью отдавшись мягким и возбуждающим колыханиям волн. Одна волна чуть меня не опрокинула, заставив рассмеяться так громко, от души, как уже не приходилось смеяться ни до, ни после… Вернувшись на берег, я скинул с себя одежду и бросился в море. О боже, как билось тогда от радости мое сердце!

Плавать в море легко, тебя держит соленая вода и не влечет течение, как во время купания в Ниле. К тому же нет ни крокодилов, ни бегемотов, ни ползающих по берегу варанов[4]. А значит, в море пловцу ничего не угрожает, и он счастлив вновь ненадолго вернуться в изначальную стихию, из которой вышло все живое.

Убедившись, что поверхность воды держит меня без особых с моей стороны усилий, я лег на спину и стал вглядываться в небо.

На этой переливчатой поверхности я не чувствовал холода, внутренний жар обогревал остывшее сердце и наливал силой члены. Когда море приняло меня, я ощутил себя младенцем, выбравшимся из огромного чрева. На меня навалились какие-то необычные ощущения: вдруг захотелось чего-то плотского и чувственного. Мне, которому никогда прежде не приходилось касаться женщины и даже не мыслилось прикоснуться к ней в будущем! Но в тот миг я думал именно о наслаждении. И мне пригрезилось, что море — это жеманная женщина, невинно наслаждающаяся купающимся мужчиной. Но греха в этом нет, и никого за подобное не призовут к ответу. Море — это милость Божья для страждущих. Слава Тебе, милосерднейший из милосердных!

Солнце пронзало лучами водную гладь, и его свет отражался на моей смуглой коже, покрывая ее блестящим серебром редкой красоты. Тогда я впервые заметил, как прекрасно мое тело. Море сумело явить то, чего не могла вскрыть река, — великолепие божественного творения, воплотившегося во вселенной и в человеческом теле.

К западу от того места, где я находился, вдалеке я увидел несколько крупных судов, а на востоке вдоль всей линии берега кружили чайки. Их было множество, беззаботно парящих в облаках… Может, именно эти чайки каждый год прилетают на Птичью гору, о которой рассказывал мне сосед по палатке?

Качаясь на волнах, я чувствовал себя совершенно счастливым, не думая о том, что со мной может случиться нечто, навсегда отвернувшее меня от моря.

Солнце начало клониться на запад, когда вдалеке на берегу, рядом с моей одеждой, я заметил какую-то фигуру, махавшую мне. Меня вдруг охватило беспокойство, и грудь пронзил страх. Отчаянно заработав ногами и руками, я поплыл назад, но через несколько минут, показавшихся мне веками, обнаружил, что нисколько не приблизился к берегу. Тогда я с удвоенной силой принялся молотить по воде, но суша все равно оставалась далеко. Внезапно силы покинули меня, а левая рука одеревенела. Я расслабил мышцы, решив немного передохнуть, но вдруг почувствовал, что море затягивает меня на глубину, и похолодел. Обессиленный, я вновь принялся барахтаться, но вода оказалась сильнее и тянула и тянула меня вниз, сколько бы я ни двигал усталыми руками. Только тогда я осознал, каким вероломным может быть море.

Поднявшаяся волна скрыла от меня стоящего на берегу человека. Я изнемог уже окончательно: вода больше не держала. Идя ко дну, я начал кричать, но быстро понял, что так растрачу последние силы. Боль в левой руке стала невыносимой, но я продолжал подгребать ею, шепча про себя: «Не покинь меня, Иисусе Христе, клянусь, всю свою оставшуюся жизнь я посвящу Тебе!»

Море затягивало меня, но я продолжал кое-как держаться на поверхности, руки сами собой не переставая гребли и гребли к берегу. Дыша, как раздутые кузнечные мехи, я уже начал горько сожалеть о своей судьбе, когда внезапно ноги мои нащупали дно. С замирающим сердцем я вознес хвалу Господу и, шатаясь, выбрался на берег.

Цепляясь ногой за ногу, я бросился к своим вещам и упал на песок. Не обнаружив никого на простирающейся вдаль косе, я решил, что человек, предупреждавший меня об опасности, был вовсе не человеком, а посланным Богом с небес ангелом, который спас меня, отчаявшегося, от небытия.

И тогда я сказал себе: «Воистину, Отец наш, который на небесех, милостив к нам, и пути Его неисповедимы».

Я поклялся, что больше никогда и близко не подойду к морю.

Внезапно из-за выступавшего неподалеку уступа послышался легкий смешок. Я приподнялся на локтях, посмотрел в ту сторону, откуда раздался звук, и увидел белую женщину, одетую по александрийскому обычаю в платье, закрывающее грудь и руки. Грациозно покачиваясь, она подошла ко мне с таким видом, будто только что вышла из морской пены:

— А ты знатный пловец и счастливчик к тому же.

— Кто вы, госпожа?

— Госпожа… Ха-ха! Я Октавия, прислуживаю одному сицилийцу, торговцу шелком.

Я смотрел на нее как в тумане. Мне казалось, что я все-таки утонул и очнулся уже в другом месте. Но, осмотревшись по сторонам, обнаружил, что чайки по-прежнему реют над морем, а далекие постройки находятся на том же месте, где я видел их раньше. Легкий ветерок овевал меня, и я наконец пришел в себя окончательно. Что привело сюда эту служанку, которая таковой на самом деле совсем не выглядела? Запинаясь от волнения, я прямо спросил ее об этом. Женщина ответила совершенно серьезно:

— Меня послал Посейдон… Бог моря, который не дал тебе утонуть. Я одна из его нимф. Ха-ха-ха!

— Прошу тебя, перестань шутить.

— Не дуйся, южанин, я все объясню.

И Октавия рассказала, что часто приходит на это место, когда ее хозяин уезжает по торговым делам, забирая с собой всех домочадцев. В доме, кроме нее, остается только сторож, вечно сидящий у ворот. Октавия же любит приходить сюда, чтобы послушать море, потому что оно хранит много тайн. Глядя на волны, Октавия рассказала, что люди заглядывают в это место не часто, потому что здесь скалы, а возле самого берега — опасные водовороты.

— А-а, теперь я понял, что со мной случилось. А как ты догадалась, что я с юга?

— По твоему выговору. Я также знаю, что ты сейчас голоден, после такого-то купания. Пойдем, съешь чего-нибудь.

Я уже не помню, что ответил ей. Помню только, что умирал от голода, но еще больше от стыда. Октавия вывела меня из смущения, произнеся повелительно и в то же время мягко, как со мной прежде никто не разговаривал:

— Бери свою торбу, и пойдем.

И направилась к узкой расщелине между скал, а я, словно окаменевший, продолжал сидеть там, где сидел, уставившись на ее удаляющуюся фигуру. На вид Октавии было около тридцати, а может, сорока. Ее тело уже начало полнеть, но еще не утратило пластики. При ходьбе она покачивалась, будто дрожащая струйка дыма. Какой притягательно-соблазнительной казалась она! Интересно, Октавия нарочно пыталась произвести впечатление, или так выглядят все женщины в Александрии, подумалось мне тогда.

На этом я прекращаю писать. Воспоминания теснят мне сердце, тяжелеет голова, и перо валится из рук. Пока довольно того, что я успел записать этой ночью, продолжу на рассвете, если проснусь. Итак, я полностью закончил этот лист. Завтра придется начинать новый. На нем я запечатлею еще один поворот моей памяти, не прекращающей свое бесконечное движение по кругу.

Лист IV

Страсти и соблазны Октавии

Уже давно я люблю лишь то, что переживаю в себе самом. Мне нравится сплетать собственные фантазии и оживлять их подробностями, а затем забывать о них, когда захочу. Так я избегаю ошибок и остаюсь в безопасности. Но то, что случилось на песчаном скалистом берегу к востоку от Александрии, было совсем другим… Это была реальность, еще долгое время не дававшая мне спать по ночам.

Когда я, обессиленный, вышел из моря, уже холодало. Я оказался один на один с женщиной по имени Октавия и не мог решить, как себя вести. Октавия, напротив, выглядела уверенной и знала, что нужно делать. А все потому, что, как рассказала она на третий день нашего знакомства, ждала события, которое предсказала ей одна из жриц заброшенного святилища. Вот что произошло с нами.

Итак, Октавия, грациозно покачиваясь, направилась к расщелине между скал, а я сидел в растерянности, не в силах отвести от нее взгляда. Прежде чем высокие изящные бедра Октавии скрылись в скальном проеме, она обернулась и бросила на меня обольстительный взгляд. Указав на низ моего живота, она произнесла с ироничной улыбкой:

— Ты вечно собираешься сидеть в таком виде? Оденься! И следуй за мной поскорее.

Я взглянул на свое поднимающееся естество — и только тут со стыдом осознал, какую шутку сыграл со мной дьявол. Я схватил рубаху, быстро накинул ее и со всем своим нехитрым скарбом двинулся к расщелине в скале, где укрылась Октавия. Мне хотелось извиниться перед ней, поблагодарить, а затем попросить разрешения исчезнуть и тем покончить со своей постыдной оплошностью.

Смущенный, я вошел в небольшую пещеру. Октавия сидела на земле и что-то доставала из изящной плетеной корзины вроде тех, которые крестьяне мастерят своим господам из пальмовых веток. С того места, где я стоял, были хорошо видны ее полные груди. До этого мне доводилось видеть, как женщины кормили грудью своих детей, но то, что я видел сейчас, было совсем иным. Бог даровал женщине груди, чтобы кормить детей, или у него были еще какие-то соображения?

Не обращая на меня внимания, Октавия продолжала заниматься своим делом. Прямо на земле она аккуратно расстелила большой белый платок, придавив его края морскими ракушками, в изобилии устилавшими пол пещеры, и принялась раскладывать различные яства: вареные яйца, тонкие лепешки из белой муки, два вида белого сыра, воду или вино в белом глиняном сосуде. Ее полупрозрачная одежда также была вся белая, как и цвет кожи. Я был изумлен.

— Присаживайся, — сказала Октавия.

Не в силах противиться, я покорно уселся, полностью отдавшись ее воле, и Октавия приняла меня в свой сладкий плен. Она начала делать со мной то, чего никто никогда не делал даже в детстве: она стала кормить меня, вкладывая кусочки пищи прямо в рот, и когда я проглатывал один кусок, с улыбкой протягивала следующий. Вначале я отказывался, но очень быстро вошел во вкус и принялся есть из ее рук, покорный, как младенец.

Я так объелся, что, казалось, больше никогда в жизни не захочу есть. Когда, проглотив последний кусок, я закрыл рот, Октавия пальцами опять раздвинула мои губы. Правой рукой она потянулась к бутылке, а левой медленно обняла меня за плечо и мягко, но уверенно притянула к своей груди.

— Что ты делаешь?

— Хочу по-своему угостить тебя лучшим александрийским вином.

«По-своему» означало, что щекой я был прижат к ее груди. От моего изначального напряжения не осталось и следа. Рядом с этой служанкой я не ощущал никакой неловкости — я был полностью растворен в ее неге и не помнил ничего. Когда рука женщины коснулась моего плеча, я почувствовал, что навечно зачарован ею, что перестал существовать, и погиб в этих объятьях. Она поднесла бутылку к моим губам — и небесный нектар наполнил мою душу: я в жизни не пробовал подобного вина. От выпитого на меня накатил дурман, я закрыл глаза и почувствовал, что душа моя воспарила в бескрайнюю высь. Я так и лежал с закрытыми глазами, пока Октавия не произнесла:

— Выпей еще, любимый, вино очень полезно.

— Любимый… Как ты это произносишь!

— Ни о чем не спрашивай. И не открывай глаз, пока не почувствуешь меня.

Солнце клонилось к закату, нас окружала тишина, нарушаемая лишь плеском волн. Я был не в силах противиться этой неотразимой александрийке. Она оказалась права: после того как я прильнул к ее груди с закрытыми глазами, мое влечение к ней лишь усилилось.

А когда она стала ласкать мою шею, спину и нежно кончиками пальцев пощипывать грудь, я почувствовал острое наслаждение. Внезапно я ощутил, как напряглось тело женщины и участилось ее благоуханное дыхание.

Правая рука Октавии скользнула в мои шальвары, еще влажные от морской воды, и сжала то, что находилось у меня в паху. Затем она опрокинулась на землю и требовательно притянула меня к себе. Я уже не владел собой. Я чувствовал себя Адамом накануне изгнания из рая, ибо собирался повторить его проступок: войти в рай и вкусить запретного плода… Сгорая от греховной страсти, влекомый переполняющим меня колдовским желанием, я, не думая более ни о чем, навалился на Октавию всем телом.

— Полегче, дорогой. Ты все еще мокрый. Как мне нравится твое тело, любимый! Как ты тверд…

В тот миг я был сам не свой. Казалось, далекий Нил остановился в своем течении, на земле не осталось более ни одного живого существа, а в небесах исчезли ангелы. Мое семя само вдруг изверглось из меня, и Октавия рассмеялась. Я попытался было обнять ее, но она поднесла мою ладонь к своим губам и стала целовать. Когда ее язык касался подушечек моих пальцев, я чувствовал, будто исчезаю, погружаясь в блаженство.

— Солнце село, любимый, будет холодно… Пойдем в дом, он недалеко. Там никого нет, только сторож, но он хороший.

Октавия проворно вскочила и стала собирать все обратно в корзину: белый платок, пустую бутыль из-под вина. Она снова надела серебряные браслеты, которые сняла, когда кормила меня. Октавия была как цветущее дерево, а я рядом с ней выглядел сухой пальмой. Затем она прошептала мне на ухо, хотя мы были одни и причины говорить шепотом не было никакой:

— Не отставай, нужно незаметно проскользнуть в дом, пока сторож не заметил.

Октавия направилась в сторону домов, а я последовал за ней, держась неподалеку. Я видел, как она остановилась у ворот того самого большого дома, который мне показался дворцом, и о чем-то побеседовала со стариком-сторожем. Закончив разговор, тот скрылся из виду. Октавия стояла у ворот и, улыбаясь, ждала меня.

Я вошел в калитку и увидел ухоженный сад, где росли невысокие деревья и цветы, в предзакатном зареве казавшиеся еще более прекрасными. В центре стоял элегантный двухэтажный дом, украшенный внушительными колоннами.

Оглядываясь, я спрашивал себя: что лучше — рай или это место?

Происходящее казалось мне волшебным сном, и просыпаться совсем не хотелось. Октавия отперла входную дверь медным ключом и пригласила меня войти.

«Царство небесное! Какая роскошь!» — прошептал я. Она рассмеялась и, подхватив бездымно горевший светильник, прильнула ко мне и положила мою руку себе на грудь. Обнимая друг друга, мы стали подниматься по красивой лестнице из белого мрамора. Всюду, куда падал свет, мои глаза натыкались на предметы роскоши: будь то изысканная мебель, прекрасная языческая статуя или искусно вышитый шелковый ковер. Стены, облицованные цветным мрамором, имели декоративные ниши, а простенки на лестничных пролетах были расписаны цветными изображениями, при этом каждый следующий рисунок был не похож на предыдущий. Сколько же средств, времени, труда, фантазии и умения понадобилось, чтобы создать такую лестницу! Даже сооружавшиеся на протяжении веков великолепные храмы, остатки которых были разбросаны вдоль всей нильской долины, не могли похвастаться подобной изысканностью и совершенством[5]. Помню, я спросил себя тогда: а что прекрасного оставит потомкам наша вера? И будет ли это наследие сравнимо с наследием языческих времен, подобным этому? Этот вопрос не переставал мучить меня долгие годы, но так и остался без ответа…

Ах, Октавия, память моя хранит воспоминания о твоих прелестях и о том времени, что я провел с тобой!

Октавия вставила новый фитиль в светильник, и свет от него залил лестницу до самого верха. Я посмотрел вниз и увидел на полу в центре зала замечательное мозаичное панно. Тогда мне не удалось хорошенько его рассмотреть, и лишь утром следующего дня я обнаружил, что на панно была изображена грустная собака, сидящая рядом с сосудом, из которого лилось молоко. Октавия рассказала, что эта собака хозяина-сицилийца, пожелавшего запечатлеть ее в момент смертельной болезни. Искусные художники выложили панно таким образом, что сицилиец, каждый день спускаясь сверху, видел своего друга. А еще Октавия поведала, что несколько месяцев ее хозяин, всякий раз ступая на панно, безудержно рыдал.

Меня очень занимал этот сицилийский купец. Быть так помешанным на собаке! А ведь когда у него умерла жена, он увековечил ее лишь в небольшой скульптуре, стоящей в спальне. Мне показалось, что он не вполне нормальный, несмотря на то что богат и любит искусство. Столько плакать из-за собаки! Поистине, чудеса этого мира не перестают удивлять меня. Мне вспомнился отчий край, в котором собак было хоть отбавляй… и людей тоже!

На втором этаже дома располагалась огромная спальня. Когда я заглянул в нее, то не удержался и спросил Октавию: «Если такая спальня у купца, то какие же тогда у царей?» Она ответила, что ее хозяин до неприличия богат и что я при желании мог бы провести ночь в его постели… Я, естественно, отказался.

Октавия повела меня к себе. Мы миновали большую лестницу, а затем поднялись еще по одной, поменьше, и оказались на крыше дома. Она была выложена мраморными плитками, а по периметру ее обрамляли изящные перила, невысокие стойки которых были выполнены в виде стройных обнаженных женских фигур, каждая из которых держала в руках прямоугольный мраморный поднос с вырезанными на нем разнообразными фруктами. Сквозь симметричные проемы между женскими скульптурами проглядывало море с почивавшими над ним облаками. Подойдя ближе к перилам, я вздумал было полюбоваться открывшимся изумительным видом, но Октавия оттащила меня, напомнив, что меня может заметить сторож, ничего не знающий о моем присутствии в доме.

Именно здесь, на крыше, располагалась небольшая надстройка, в которой жила Октавия. И именно здесь я, полностью подчинившись ее власти, провел с ней ровно три ночи, когда мы существовали только друг для друга.

Октавия зажгла металлическую лампу, сразу осветившую все уголки ее просторного и уютного жилища, а сама внезапно поцеловала меня, разбудив во мне желание. Я впервые ощущал вкус поцелуев… Октавия… Прижавшись ко мне, она нежно прошептала, что ей нравится вдыхать исходящий от меня запах моря, а потом взяла меня за руку и, улыбаясь, повела в смежную с комнатой ванную. В центре небольшого помещения стояла белая мраморная ванна на коротких изогнутых ножках, стенки которой были украшены сценами борьбы.

Смеясь, Октавия стянула с меня рубаху и грудью подтолкнула к ванне, куда я не без опаски забрался. Октавия принялась плескать водой на мое зябко подрагивающее тело, а затем, добавив в воду ароматно пахнущего масла, стала мыть мне голову. Я подчинялся ей, околдованный происходящим. Закончив мыться, я осторожно выбрался из ванны, боясь поскользнуться на мокром мраморе, но нисколько не страшась рухнуть в разверзнутую передо мной пропасть и даже желая быть поглощенным ею. Я накинул короткий, но просторный, расшитый по краям халат, протянутый мне Октавией.

Мы вышли на крышу, и тут я заметил, что на Октавии тоже был халат, в свете луны показавшийся мне полупрозрачным. Ее груди вздымались, и, распахнув халат, она прижалась ко мне, а затем опустилась на мраморный пол, покрытый большим мягким ковром ни западного, ни восточного типа, какого я ни до, ни после не видел. Края этого ковра, обшитые бахромой, стали границами нашей вселенной на всю оставшуюся ночь, пока утреннее солнце не коснулось нас лучами.

Все, что нам было нужно, Октавия принесла из комнаты. Чайник с водой, серебряное блюдо с фруктами, пару подушек, скатерть из тонкой раскрашенной шерсти… Я вдыхал аромат ее духов, когда она, прижавшись ко мне, шепотом предупредила не говорить громко, чтобы не беспокоить старого доброго сторожа, который по ночам пас свое маленькое стадо за стенами дома. Счастливая, она откинулась на спину и улыбалась, разглядывая далекую луну. Извечная робость почти совсем покинула меня: я протянул руку, чтобы погладить ее грудь, но Октавия остановила меня, подвинув ко мне серебряное блюдо, наполненное незнакомыми, но самыми вкусными фруктами, которые я когда-либо пробовал. Шепотом она спросила, какие фрукты растут в моем краю, и, когда я ответил: «Лимоны, плоды пальмы дум{35} и финики», добродушно усмехнулась и уложила меня рядом с собой.

Звезды и небо были почти такие же, как и на моей родине, а вот земля была совсем другой… И я был другим.

Мягкими подушечками пальцев Октавия поглаживала мою руку, но когда взглянула на меня, из ее глаз выкатились слезинки. Я нежно вытер их и спросил:

— Почему ты плачешь?

На что она лишь ответила: «Это долгая история…» — прижалась ко мне всем телом и проговорила:

— Я не могу насмотреться на тебя! Я так долго тебя ждала!

Я не знал, как ее понимать, и когда спросил об этом, она ответила:

— Завтра утром я все тебе расскажу. А сейчас дай мне полюбоваться, как блестит твое тело в лунном свете.

— Я ничего не понял… Что ты хочешь, чтобы я сделал?

— Не важно, что сейчас ты ничего не понимаешь. Главное — то, что ты чувствуешь. Скажи мне, любимый, сколько тебе лет?

— Двадцать один.

— А я думала, что мы ровесники. Получается, я старше тебя на пять лет. Но как бы там ни было, ты — высокий мужчина, выше меня и красивее… Иди ко мне.

Октавия повернулась ко мне лицом и впилась в мои губы жарким поцелуем, побуждая меня делать все, что доставляло ей удовольствие. Желание переполняло меня: своей пылкой страстью Октавия разожгла во мне ответное чувство. Я как мог сопротивлялся ее напору, но проиграл и предпочел подчиниться, хотя и ощутил, что внутри меня зародилось какое-то смутное чувство. Октавия спросила, красива ли она, и я, не задумываясь, признался, что самая красивая из женщин.

— А ты знал многих женщин?

— Нет… ты первая, которая прикоснулась ко мне. Ну то есть ты самая красивая из всех, кого я встречал в жизни. Правда.

— Скажешь тоже. Я никогда тебе не поверю… А какие женщины у вас на юге?

— Они такие же тощие, как и я, и печальные. Ты совсем другая, ты чудеснее и нежнее. Ты удивительная.

— Ну, ты преувеличиваешь.

Это замечание задело меня. Гордясь собой, я заявил, глядя Октавии в глаза, что наизусть знаю стихи Гомера и Пиндара{36} и что я прочел все труды Эсхила и Софокла{37}.

— А, так ты образованный… Приехал в Александрию искать работу?

— Нет, я приехал, чтобы закончить изучение медицины.

Слово «медицина» произвело на Октавию магическое впечатление. Лицо ее осветилось улыбкой, обнажившей ослепительно белые зубы. Всем своим телом она устремилась ко мне, и все движения ее были полны влечения. Прежде я думал, что, когда мужчина уединяется с женщиной, это он должен доминировать над ней. Но в те минуты главенствовала она. Не стану описывать все, что мы делали в ту нашу первую ночь… Наша первая ночь!.. Она была полна запретной страсти, ставшей причиной изгнания Адама из рая. И правда ли, что Бог изгнал Адама лишь за то, что тот взбунтовался? А не потому ли, что когда Адам узнал тайну женственности, то познал и свою мужественность, и свою разницу с Богом, хотя Бог и создал его по своему образу?!

Утреннее солнце разбудило нас и загнало в комнату. Октавия рассказала, что она вдова. Ее муж работал вместе с ней в этом прекрасном доме, который я называл дворцом. На что Октавия сочувственно, но решительно заявила: «Ты просто никогда не видел дворцов в Бархьюне!» Она имела в виду царский квартал в Александрии, где в то время устраивались конные ристалища и располагались дворцы, которых я действительно не видел и не увижу уже никогда!

Немного помолчав, Октавия опять поинтересовалась моим возрастом. И когда я вновь произнес «Двадцать один», тут же заявила, что разница в возрасте не имеет никакого значения, а затем принялась с жаром доказывать, что женщины, влюбляясь в мужчин моложе их, делают тех самыми счастливыми на свете, а она может сделать меня наисчастливейшим из самых счастливых. На что я ответил — намеренно пошловато, желая ее поддеть, — что вряд ли можно утверждать, что Клеопатра VII{38}, когда влюбилась в Марка Антония, сделала его счастливым. Она скорее превратила его в поверженное, лишенное близких и друзей существо, разведенное с матерью его детей и в итоге зарезанное. Продолжая свою тираду, я неотрывно смотрел Октавии прямо в наполняющиеся изумлением глаза:

— Кстати, жену Марка Антония звали Октавией, как и тебя. Она была сестрой римского цезаря Октавиана, его старинного друга, взбунтовавшегося против Марка Антония. Они стали злейшими врагами, хотя были как братья…

Она резко оборвала меня, причем лицо ее перекосило от гнева:

— Избавь меня от этих бабушкиных сказок. Верь тому, что я говорю. Я сделаю тебя счастливейшим человеком на земле!

— Но как? Или лучше — почему?

— Ты задаешь слишком много вопросов. Сейчас я ненадолго тебя оставлю. Никуда не уходи отсюда. Я все объясню, когда вернусь.

И она ушла, оставив меня пребывать в смущении. Мне пришло в голову, что все это как-то странно. Я встретил Октавию в тот день, когда водоворот чуть не затащил меня в предательски ласковое море, а теперь эта женщина так же неотвратимо втягивает меня во что-то непонятное. Я даже не заметил, как на меня накатила дремота, от которой очнулся, лишь когда Октавия вернулась, неся в руках, как я догадался по запаху, какую-то снедь.

— Октавия, я не ем рыбу.

— Хорошо, тогда мы поедим что-нибудь другое. Я отдам рыбу сторожу, а нам приготовлю сыр и виноград.

Не дожидаясь моей реакции, Октавия вышла, но очень быстро вернулась. Ее лицо было серьезным, совсем не таким, как днем раньше, но, как и в прошлый раз, она брала кусочки еды и вкладывала их мне в рот. Аппетита у меня не было, да и сама Октавия съела немного. Убрав блюда с едой, она придвинулась ко мне поближе и с привычной улыбкой на лице начала рассказывать одну историю за другой. Я до сих пор вижу ее, удобно устроившейся на кровати, вижу ее жесты во время этого разговора и почти дословно помню все сказанное ею тогда.

— Когда умер мой муж, я захотела посвятить себя богам и стать жрицей в одном из еще остававшихся в городе языческих храмов. Мой господин-сицилиец не одобрил этого решения — он относился ко мне как к дочери. Это он научил меня читать, когда мне было всего десять лет от роду.

— А почему он не позволил тебе служить в храме?

— Он считал, что нынешним богам не нужно, чтобы кто-нибудь им прислуживал, а нужно, чтобы их жалели. Он напутствовал меня такими словами: «Ты погрусти, погрусти, дочка! Уныние свойственно человеку, вот и твоя печаль со временем затихнет и пройдет, как и прочие людские горести. Придет день, и ты найдешь себе нового мужа».

Октавия рассказала, что ее хозяин не был приверженцем какой-то одной веры, все религии казались ему в чем-то истинными, как и любые боги, поскольку они делают человека лучше. Положив голову мне на плечо, она прошептала, что ее господин всегда полагал, что бог являлся человеку во все времена и во всяком месте в различных обличьях, и именно в этом и заключается его божественная сущность.

— Удивительная точка зрения!

— Давай сейчас не будем его обсуждать! Позволь мне закончить.

Теперь она была абсолютно серьезна, при этом красота ее нисколько не померкла. Привалившись плечом к стене, она поведала о том, каким тяжелым для нее было время после смерти мужа, особенно после того, как ее сицилийский хозяин, присутствием которого был наполнен весь дом, вскоре после этого на несколько месяцев отправился в свое ежегодное путешествие по торговым делам. Этот сицилиец предпринимал подобные отлучки дважды в год: вначале он ненадолго, примерно на месяц, уезжал в Антиохию, его следующее путешествие продолжалось три-четыре месяца. На своих судах он посещал пять городов на западе (в Ливии), а затем отплывал на север, проводя неделю в Константинополе, после чего переправлялся в Бергамо, а непосредственно перед возвращением в Александрию останавливался еще на Кипре и Сицилии. Хозяину было около шестидесяти. Он владел тремя большими судами, и у него не было ни семьи, ни наследников. И всякий раз Октавия слышала, как тот уверял, что нынешняя поездка точно станет последней. Если бы смерть настигла его в море, дом достался бы ей, но лишь при условии, что она не выгонит сторожа. В тайнике, местонахождение которого было известно только ей одной, он оставлял деньги. Октавия говорила, что всегда с нетерпением ожидала возвращения господина из таких путешествий, ей не нужны были ни дом, ни спрятанные в тайнике деньги. Она верила в старых богов и особенно в бога морской стихии по имени Посейдон, о котором отзывалась с большим почтением.

Уже стало смеркаться, Октавия зажгла светильник и, вернувшись в мои объятья, продолжила рассказывать:

— После того как сторонники христианского епископа Феофила окончательно разрушили все, что осталось от большого храма, стоявшего на западной оконечности острова Форос, где также находилась и пристань, служившие в нем жрецы убежали и рассеялись по всей земле. Одна старая жрица спряталась у нас дома. Она знала о моем особом почитании бога Посейдона и постоянных обращениях к нему с просьбой охранить суда моего господина. Она прожила здесь, на крыше, последние несколько недель перед своей смертью. Большую часть времени она проводила возле этих стен и смотрела на море… Однажды перед самой кончиной жрица позвала меня в комнату и проникновенно сказала: «Октавия, не надо грустить! Бог Посейдон пошлет тебе мужа из моря, которого ты полюбишь и который полюбит тебя. Утри слезы и возрадуйся жизни. Тебе будет дан знак, по которому ты поймешь, что он появился». А когда я спросила, что это за знак, та ответила: «Двойка. Знаменательное событие может произойти через два дня, две недели, два месяца, а может, и через два года».

После смерти старой прорицательницы Октавия провела в ожидании два года, уже начав сомневаться в истинности предсказания. И когда увидела, как я тонул, а потом выбрался из морской пучины и направился к ней почти голый, в одном мокром исподнем, неизвестно кто и откуда, она поняла, что предсказание исполнилось! Когда Октавия закончила свой рассказ, на нее вдруг накатил приступ неожиданного веселья:

— Целых два года! Я уж было решила, что мужчина, которого я жду, окажется моряком, приплывшим на каком-нибудь судне, но я нашла тебя, принесенного на крыле великого бога и выброшенного волнами.

— И поэтому ты говорила «любимый», как только увидела меня?!

— Да, потому что я полюбила тебя еще за два года до того, как увидела, а может, даже еще раньше!

Я не знал, что ей ответить на это, и лишь медленно притянул к себе. Октавия умолкла, прижавшись к моей груди, и так и заснула младенческим сном, оставив меня погруженным в царство дум и фантазий. Помню, я спросил себя: что делать с этой белокожей женщиной, очаровавшей и околдовавшей меня своей обнаженной грудью? Может, отказаться от всего, о чем я мечтал, и навсегда остаться в ее постели? Но неужели ее переполняющая любовь заставит меня забыть великую мечту: достичь совершенства в медицине и богословии? В то время когда скончался ее муж, я, тогда еще мальчишка в Наг Хаммади, предавался мечтам о женитьбе на какой-нибудь молодой женщине, такой же нубийке, как и я. Нубийцы почти никогда не женятся на чужих. Дед моего отца пришел в Нубию из центра нильской долины и прожил всю жизнь среди нубийцев, став почти таким же, как они. Мои отец и дядя родились уже в этой стране. Дядя, в чьем доме я жил, женился на нубийке, а отец взял в жены деревенскую женщину из Дельты, ставшую впоследствии моей матерью.

В восемнадцать я возбуждался, видя, как топчутся воробьи и спариваются животные. Я обсуждал с дядей мою женитьбу на девушке-нубийке. Он пользовался среди нубийцев уважением и мог бы устроить мне свадьбу. Но дядя мудро отговорил меня от этого шага, посоветовав сначала завершить обучение на врача и богослова. Мой дядя, сейчас уже покойный, был хорошим христианином. Это он привел меня в церковь в Наг Хаммади и заставил посещать церковную школу в Ахмиме. Интересно, захотел бы он, чтобы я стал монахом, дабы вытравить из сердца горькие воспоминания об убийстве отца? О том, что после этого преступления один из этих бандитов женился на моей матери? Как быстро стираются воспоминания!.. Мать… Как могла она выйти замуж за убийцу?! Мой отец был хорошим человеком, я ни разу не видел, чтобы он накричал на мать, и он ни разу не поднял на меня руку. Отец часто брал меня с собой, когда отправлялся ставить сети на Ниле. До сих пор вижу, как он стоит на белесых уступах, которые, как он верил, выбелили священные небеса, спускавшиеся вниз вместе с водами Нила, чтобы защитить его от крокодилов, также священных. Я радостно выбирал запутавшуюся в сетях рыбу, и отец был счастлив, видя мою радость. Почему никто не предотвратил его гибель? О Иисус Христос! Я понимаю, как кровоточило сердце Девы Марии и как страдало оно из-за Тебя… Я чувствую всю глубину Ее мучений в тот день, когда они гвоздями приколотили Твои руки и связанные ступни к кресту. Как и Ты, я распят на кресте своих воспоминаний и, как Она, приговорен к мучениям из-за потери родных…

— Любимый, ты плачешь? Тебя расстроил мой рассказ?

— Нет, Октавия. Спи. Я плачу из-за несчастий этого мира и его ужасов.

— Не надо, любимый, не плачь! Прижмись к груди любящей тебя Октавии.

Мы обнялись и так и уснули в объятьях друг друга. Сны — это небесный дар для всякой твари, но в ту ночь мне не снилось ничего. Проснулся я рано, разбуженный каким-то приглушенным шумом: Октавия, довольная, хлопотала в комнате. Когда я открыл глаза, она проворно нырнула в кровать и растянулась рядом со мной на животе. Ее лицо светилось безграничным счастьем. Я вдруг обратил внимание, что моя смуглая кожа приобрела какой-то красноватый оттенок, так что мое тело по цвету стало походить на цвет медной посуды. Вначале я было подумал, что это результат нашего с ней разврата и безрассудства. Но Октавия, не переставая посмеиваться, уверила, что это последствие воздействия солнечных лучей и соленого морского воздуха.

Я лежал рядом с ней голый, не чувствуя никакого смущения… Второй раз мне нравилось мое тело… Второй раз… и последний… за всю мою жизнь.

После продолжительных ласк и долгих поцелуев Октавия предложила мне принять ванну, наполненную теплой водой с ароматными травами, которые привозят из Сирии.

— А я тем временем постираю твою одежду.

Произнеся это, она соскользнула с кровати и направилась к моей торбе. Подумав, что Октавию могут поразить спрятанные там монашеская одежда и деревянный крест, я вскрикнул как ужаленный:

— Нет, не нужно! — И затем добавил уже извиняющимся тоном: — Я не люблю, когда кто-то стирает мое белье. Я делаю это сам уже много лет.

— Но, любимый, все эти годы рядом с тобой не было Октавии.

— Я прошу тебя, не перечь мне.

Она не противилась. А бросилась в мои объятья, заставив меня устыдиться и забыть обо всем, обо всех своих затаенных бедах и редких радостях. Весь мой мир теперь умещался в ее объятьях.

— Ты, — прошептала она мне на ухо, — еще не привык ко мне, дорогой, но со временем привыкнешь. — Ее дыхание согревало мне грудь, губы целовали мою шею, вновь возбуждая и распаляя меня.

Я заметил в глазах Октавии желание. Я тоже нестерпимо желал ее.

Вода в ванне уже немного остыла. Ухватившись руками за бортики, я вытянул ноги, а Октавия принялась растирать меня. Я прикрыл глаза, пытаясь вспомнить что-нибудь из своего прошлого, чтобы отвлечься и успокоиться, но все воспоминания напрочь вылетели из головы, как будто прикосновения Октавии стерли все, что я когда-либо знал до нее.

Очень нежно она перевернула меня, чтобы потереть спину. Я нежился под ее ладонями, и испуг, охвативший меня, когда Октавия хотела взять мою торбу, совсем прошел. Но мрачные мысли вновь посетили меня, и я не мог опять не задаться вопросом: как долго будет продолжаться эта волшебная явь? Это непреходящее блаженство, этот обман наяву? Почему я не сказал Октавии правду и позволил ей втянуть себя в эту ложь? Господь ведь видел меня и видел ее, Он никогда не простит мне того, что я сделал, не избавит меня от наказания, если я не покаюсь и не попрошу Его милости. А если Он пожелает простить меня, то заставит искупить вину за совершенный грех. Он уже и прежде карал меня, даже несмотря на то, что я не допускал никакой провинности. А может, эти наказания были за то, что я делаю сейчас? Но ведь есть же еще грехи Октавии. Неужели Господь накажет и ее? А может, и не обратит внимания — ведь она язычница и не верит в Него. Может быть, Он наказывает лишь тех, кто верит в Него? Думаю, в конце концов Господь простит всех — Он же милостив!

Неожиданно мне пришло в голову, что нужно немедленно подняться. Нужно надеть рубаху и потребовать от Октавии, чтобы мы вернулись в пещеру на берегу, где я впервые увидел ее. У моря я и расскажу ей все о себе. Все закончится там, где и началось, и я смогу заняться тем, ради чего приехал сюда, — медициной и богословием. Потом я вернусь к себе в деревню, отопру запертую много лет назад дверь дома моего дяди и буду вести жизнь отшельника и лечить людей. Своими руками я стану творить чудеса, доказывающие существование Господа. Люди позабудут, что произошло с моими отцом и матерью, я приму церковное имя, которое мне понравится и подойдет. А потом…

— О чем ты задумался, любимый? Обо мне? Я с тобой!

— Я хочу выбраться из этого корыта и пойти в ту пещеру у моря.

— Мы скоро вместе туда пойдем… Иди сюда, любимый, я оботру тебя.

Проклятые сомнения опять нагрянули: зачем балует меня эта женщина? Для чего она стремится околдовать своей всепоглощающей любовью, в которой тонет все сущее, ведь она даже не знает меня? Да и я знаю о ней лишь то, что она сама поведала… Наверняка она что-то скрывает, причем это что-то — пугающе-таинственное. Она ведь язычница, верит в идиотские греческие басни, в богов, которые жульничают друг с другом, сражаются с людьми, постоянно женятся, выходят замуж и предают своих супругов! Чье больное воображение породило греческих богов? И удивительно, что еще находятся те, кто верит в эту чушь! Октавия, например, убеждена, что меня к ней послал Посейдон. Но у моря не может быть своего бога, и значит, меня никто не посылал… Но могу ли я быть уверен в том, что Октавия заблуждается, а я на верном пути? Тора, в которую мы верим, также полна примеров разного рода обманов, войн и предательств. Почитаемое у нас Евангелие Египтян{39}, хоть оно и запрещенное, отличается от четырех других расхожих Евангелий. Неужели все это вымысел, а Бог скрыт за всем этим, за всеми этими верованиями?

— Любимый, надень чистую одежду, чтобы не замерзнуть. Я постираю твою рубаху и выполощу из нее остатки морской соли.

Я опомнился от охвативших меня размышлений и решительно отказался надевать протянутое Октавией платье ее сицилийского хозяина. Как нелеп я буду в этом просторном шелковом балахоне! Только женщины носят шелк, хотя в одеяниях александрийских мужчин тоже есть что-то странное и напыщенное, непривычное для нас, египтян.

Я быстро натянул свою рубаху, конфузясь от взгляда Октавии, и поторопился выйти из ванной. Но солнечный свет ослепил меня, и я остановился на пороге, чтобы прикрыть ладонью глаза. Октавия, подбежав, прижалась ко мне и стала гладить мою грудь. Я стоял неподвижно, не мешая ей наслаждаться. Несколько мгновений прошло в молчании. Затем я обернулся и буркнул, что она ведь так и не знает моего имени и даже не поинтересовалась, как меня зовут.

— Любимый, я знаю имя, которым тебя наградили, и, кроме тебя, его больше никто не может носить: ты Феодорит Посейдониус.

Октавия восхитила меня своей смелостью и строптивым легкомыслием. Я подумал: она что, воображает себя богиней, которая раздает людям имена? Согласен, она придумала мне прекрасное имя, по-гречески оно означает «Дар бога Посейдона». Однако я решил сделать вид, что разгневан. В ответ Октавия кокетливо покачала головой, заявив, что, если это имя мне не нравится, она придумает другое, например Теофраст, то есть верующий в слово Бога. — Октавия, прекрати. Это греческие имена, а мое имя египетское.

— При чем здесь Египет или Греция? Ты тот, кто доказывает, что Бог говорит правду. Так что зваться тебе отныне Теофраст!.. Или Теофраст Посейдониус — выбирай любое и скажи мне, чтобы я знала, как тебя называть.

Я не нашел, что ей ответить на это, но Октавия, не дожидаясь, пока мне что-нибудь придет в голову, решительно взяла меня за руку и повела в комнату.

Меня влекло к Октавии, аромат ее тела кружил голову, мне нравилась ее жизнерадостность, чувственность. В то же время сомнения не покидали меня. Да, Октавия была честна и чиста, но она соблазнила меня, ввела во грех. Впрочем, и я сделал с ней то же самое, причем моя вина была больше…

Ох, кто бы вытравил из моего сердца эту глубокую печаль!

Сейчас я прекращаю записывать, подремлю немного, а потом вновь засяду за работу, если вообще проснусь.

* * *

Чего добивается от меня Азазель, зачем понуждает описывать прошлое и настоящее? Не иначе как он действует из какого-то злого умысла, свойственного его натуре. Как коварно соблазнил он меня поведать о беспутстве и грехе с Октавией, о том, что отравляет и печалит мою душу.

— А что, душа твоя, Гипа, была непорочна до того, как ты начал свои записи?

— Азазель, ты опять явился…

— Гипа, сколько раз я тебе говорил: я не прихожу из ниоткуда и не исчезаю в никуда. Это ты приходишь ко мне, когда желаешь. Я являюсь тебе из тебя самого, я с тобой и в тебе. Я воскресаю по твоей воле, чтобы исполнить твои же фантазии либо разворошить твои воспоминания. Я носильщик твоего бремени, химер и боли, я тот, кто необходим тебе, и не только тебе, я тот, который…

— Ты что, затеял славословить свою дьявольскую сущность?

— Прости, я умолкаю.

— Чего тебе надо?

— Хочу, чтобы ты продолжал писать, Гипа. Пиши так, будто ты исповедуешься, закончи свой рассказ… Вспомни, что происходило между тобой и Октавией, когда вы спускались по лестнице.

* * *

Исповедь — замечательный обычай. Она очищает нас от всех грехов и омывает сердца струей божественной благодати, журчащей во вселенной. Я исповедуюсь на этих листах и не стану ничего скрывать. Быть может, в этом мое спасение?!

Лестница, ведущая с крыши на верхний этаж дома, насчитывала десять ступенек, как и та, что соединяет небо и землю, как описывал ее Плотин. На самой верхней Октавия обняла меня и, прикусив мою нижнюю губу, стала водить по ней языком. От сладострастного наслаждения я едва не лишился чувств. Ее лицо осветилось улыбкой, и она прошептала, что это лишь первый поцелуй из десяти, которыми она одарит меня! На следующей ступеньке Октавия просунула ладонь в прорезь моей рубахи и нежно надавив на грудь, прижала меня к стене, после чего склонилась к моему уху и, словно младенец, стала посасывать мочку. От ее дыхания меня бросило в дрожь. А от следующего поцелуя так закружилась голова, что я едва не потерял сознание и позволил ей делать со мной все, что она хотела. Не в силах сдерживать себя, мы сорвали одежду и набросились друг на друга…

Я плохо помню, как мы очутились на нижней ступеньке. Октавия извивалась, как дикая кошка, надо мной и подо мной. Я был весь в огне. Охваченные неистовым желанием, мы растворились друг в друге и стали единым целым…

…Когда все закончилось, мы оделись и Октавия повела меня показывать дом. Она казалась нежной, дерзкой и немного сумасшедшей. Я же был погружен в свои думы: неужели я влюбился?! Увлекся, сметенный вихрем ее сладострастья? Но нет, я никогда не покорюсь ей! Может, я останусь здесь на несколько дней, но не более, а затем займусь тем, ради чего пришел в Александрию. Я не дам своему сердцу прикипеть к ней, не позволю называть себя поганым греческим именем! Не позволю лишить меня имени и моего наречия какой-то александрийской вдове, с которой я знаком всего ничего, будь она какой угодно красивой и пылкой, возбуждающей неодолимое желание. Не допущу, чтобы Октавия поймала меня в свои сети…

Ох, каким же юнцом я был! Если бы я ответил тогда на ее чувства, может, моя доля не оказалась бы такой злополучной? Кто знает… Что проку теперь скорбеть! Что было, то было, где мы были, там нас уже нет, прошлого не воротишь!..

Спустившись на первый этаж дома, я спросил ее:

— А почему тебя назвали Октавией?

— Мой отец женился дважды, и у него было десять детей. Я родилась восьмой.

— Так мне стоит называть тебя Тимаашмуни, это по-египетски «восьмая».

Она искренне и весело рассмеялась на мое замечание. Мы вошли в большую залу, пол и стены которой были отделаны роскошным белым мрамором, а в центре высился большой, богато украшенный бассейн. Октавия рассказала, что хозяин привез его из Рима. Бассейн был на самом деле великолепен, как и все, что находилось в доме. Но меня вдруг охватила грусть, какое-то непонятное томление, и я перестал замечать эти обреченные на тлен мирские блага.

Я шел за Октавией настороже, опасаясь поддаться ее чарам. Чувствуя, что она пытается навязать мне прелести совместной жизни, я рассуждал про себя: «Как бы она обрадовалась, останься я в доме этого сицилийского купца, и он был бы рад, если бы я женился на его служанке-язычнице. А она бы возбуждала меня всякий раз, когда на нее накатит желание!» Я подозревал, что хозяин спал с Октавией! А иначе где она научилась всему этому разврату? Вероятно, ее господин тоже не прочь потешить свои страстишки. Наверняка он принимает дома всяких развеселых дам и устраивает с ними александрийские ночи, приглашая Октавию принять в них участие! Я чувствовал, что во мне закипает ненависть к этому человеку и злость к женщине, в которую я почти влюбился и которая едва не заставила меня позабыть о моих надеждах.

— А здесь, любимый, библиотека, — сказала Октавия, легонько тронув меня за плечо.

Когда мы вошли в комнату, я вздрогнул: меня поразило огромное количество книг, громоздившихся на полках вдоль всех стен. Для свитков в стенах были проделаны специальные отверстия. Я всегда любил книги и сейчас захотел остаться один. Я испытывал трепет и готов был расплакаться. А может, виной всему мое малодушие? Я попросил у Октавии разрешения немного побыть среди книг. Моя просьба ее обрадовала. Поцеловав меня в щеку, она сказала, что пойдет приготовит что-нибудь поесть.

Немного смущенный, я остался один. В то время я мог свободно читать на греческом и египетском (коптском), но арабский и арамейский (сирийский) знал еще не очень хорошо. Но в библиотеке я обнаружил книги и на других восточных языках, которых до этого дня никогда не встречал. На скольких языках может читать этот купец-сладострастник, не верящий ни в одного бога? А может, эти книги выставлены здесь просто из тщеславия, как делают очень многие богачи? Нет, похоже, это не для показа… В углу библиотеки я обнаружил изящную конторку, на которой были навалены книги и папирусные листы, испещренные аккуратными примечаниями на греческом. Перелистав несколько томов, я обнаружил на полях комментарии, написанные с большой тщательностью явно одним и тем же почерком. Видимо, хозяин мог читать и на греческом, и на других языках. Большую часть библиотеки составляли труды по истории и литературе. Среди них я обнаружил несколько старинных копий Эзопа{40}, поэмы философа Гераклита{41} и даже одно собственноручное богословское послание Оригена{42}!

— Любимый, еда готова, — раздался голос Октавии. — Жду тебя!

— Я побуду здесь еще часок.

— Давай же, все остынет, — умоляющим тоном произнесла Октавия, появившись на пороге библиотеки. — Не мучай меня, как мой сицилийский хозяин. Ты — как и он, тоже книгочей.

— А нельзя принести еду сюда?

— Нет, нельзя. Мы поедим в моей комнате. Твои книги никуда не денутся. Давай бросай чтение, я очень голодна и очень по тебе соскучилась.

И, вырвав у меня из рук книгу, она направилась к полкам, чтобы поставить ее. Раскрыв по пути переплет из толстой кожи, она, усмехнувшись, изрекла:

— Аристотель… Ты хочешь, чтобы мы пропустили такой вкусный горячий обед ради этого типа?

Меня покоробил ее цинизм по отношению к этому великому философу, и я раздраженно произнес:

— О чем ты говоришь? Аристотель — великий ученый Древнего мира, первый, кто разъяснил человечеству основы мышления и законы логики.

— А что, до него человечество не знало логики и основ мышления? — вызывающе рассмеялась Октавия. — Я не люблю Аристотеля, в его книгах полно всяких глупостей! Он утверждает, что женщина и раб — существа одной природы, отличной от природы свободного мужчины! То есть они менее развиты.

— Ты, я вижу, знакома с учениями древних. Ну нельзя же так!

— Да, я действительно кое-что знаю. Мой сицилийский господин любит читать мне старые писания, пытаясь приобщить меня к знаниям. Как-то к нам пришел один тупой христианин, увидел, как хозяин читает мне в саду, и заявил: «Сицилиец, поить змею молоком — только копить в ней яд». Заходил еще один, такой же болван, как и этот твой древний ученый муж… — И Октавия расхохоталась.

Я был в замешательстве, а Октавия, не обращая внимания на мою растерянность, потащила меня к выходу из библиотеки. На пороге она крепко обняла меня и поцеловала, заявив игривым тоном:

— Этот поцелуй — для аппетита!

Мы расположились на полу в ее комнате. У Октавии уже вошло в привычку кормить меня, а я не возражал.

Пока я пережевывал очередной кусок, она изрекла, что я наверняка понравлюсь ее хозяину, потому что тот любит науку и ученых. Она также добавила, что он друг правителя города, очень много знает и поможет мне изучить медицину, а она окружит меня своей любовью, и я стану самым великим доктором в Александрии, а также самым известным врачом в мире.

— Любимый, ты станешь знаменитее Галена, Гиппократа и всех потомков бога Эскулапия.

Меня удивили ее рассуждения.

— Октавия, да ты много знаешь.

— Нет, ничего не хочу знать, кроме тебя! Скажи, тебе хорошо со мной? Нет, не отвечай сейчас. Через месяц вернется мой хозяин, я ему все о нас расскажу, и он будет рад, если ты останешься с нами.

Ах этот ее сицилийский хозяин! Я ненавидел его до глубины души, но после посещения библиотеки кроме ненависти возникло нечто вроде уважения и зависти невежды… Я пребывал тогда в смятенных чувствах, поэтому у меня и вырвалось:

— А твой хозяин спит с тобой?

Этот вопрос прозвучал для нее как пощечина. Из глаз Октавии потекли слезы, лицо исказилось, покраснело и налилось плохо сдерживаемым гневом. Я совершенно не хотел ее обидеть. Я просто хотел прояснить характер их взаимоотношений. Как ведет себя хозяин, когда остается с ней в доме наедине, особенно учитывая, что она здесь единственная служанка, да еще такая соблазнительная. Хотя, конечно, можно было бы спросить и по-другому: не просит ли он ее согреть постель зимой и скрасить его одиночество, когда он предается тоске по умершей собаке? Но смысл был бы тот же: позволено ли ему, как господину, спать с ней?

Октавия молчала, уставившись на край ковра. Мне захотелось ее утешить: я обнял ее и попытался прижать к груди, но она выскользнула из моих объятий и разрыдалась. Я раскаивался в том, что причинил ей боль, и хотел было встать, чтобы уйти и одним махом закончить все, что между нами было. Но, когда я резко поднялся, она разгадала мой порыв и ухватила меня за край рубахи. Я не проронил ни слова, Октавия тоже молчала. Все также молча она потянула меня вниз и усадила рядом с собой. Я не отрываясь смотрел на дверь.

Воцарившееся между нами долгое молчание она нарушила первой, произнеся дрожащим голосом:

— Я ничего не поняла из того, что ты сказал. Сицилийский хозяин — он мне как отец, скорее даже как дедушка. Он стал заботиться обо мне после смерти моих родителей, он честный и отзывчивый человек. И еще: половину всего, что он зарабатывает торговлей, каждый год раздает александрийским беднякам.

— Прости меня, Октавия. Но ты очень красива… Я хочу сказать…

— Довольно, не извиняйся. Я прощаю тебя, потому что ты не знаешь человека, про которого подумал гнусность.

Лист V

Страсти и соблазны Октавии

(продолжение)

Жизнь несправедлива. Она несет нас вперед, отвлекая от чего-то важного, удивляя и изменяя нас, а потом, когда мы становимся другими, застает врасплох. Разве я, теперешний, похож на себя, каким был почти двадцать лет назад в Александрии? Почему же жизнь наказывает меня сейчас за грехи и ошибки, совершенные в то время? И почему Господь в день Страшного суда воздает нам за наши прошлые дела, как будто мы не пытались исправить свои ошибки?

Мне потребовалось совсем немного времени, чтобы понять, как я заблуждался насчет Октавии и ее хозяина-сицилийца, хотя, когда я все осознал, было уже поздно: кому суждено было умереть, тот умер, а живой был все равно что мертвый.

В ту ночь Октавия произнесла всего несколько слов. Ее молчание угнетало меня до тех пор, пока я не уснул. Последнее, что я запомнил, был ее грустный взгляд, который она бросила на меня, опуская полог над кроватью.

Я проснулся от шума ее шагов и увидел, что на полу возле кровати расстелена скатерть с приготовленными на завтрак блюдами. Я попытался извиниться за вырвавшиеся прошлой ночью слова, но Октавия подбежала и остановила меня, прижав пальцы к моим губам, на ее глаза навернулись слезы. Она стала расспрашивать о моей родине и о том, как я там жил. Я что-то рассказывал, не вдаваясь в излишние подробности…

— Пойдем, я тебе кое-что покажу, — сказала Октавия, внимательно выслушав меня.

Она привела меня в спальню хозяина. Однажды я уже видел убранство этой комнаты через приоткрытую дверь, но в этот раз Октавия ввела меня внутрь. Она распахнула ставни и показала широкую террасу, откуда открывался прекрасный вид на море. Все вокруг заливал свет. Я не стал выходить наружу, чтобы меня не заметил сторож или кто-нибудь из прохожих, но представил, как сажусь в большое деревянное кресло изумительной работы и наблюдаю за морем, сливающимся с облаками.

— А это мой сицилийский господин, — указала Октавия на деревянный саркофаг, стоящий в правом углу спальни. Его крышка была отделана росписью с портретным изображением немолодого мужчины с густой бородой в одежде греческого покроя, которую обычно носят состоятельные люди. Подобным образом украшают свои саркофаги богачи Египта и Александрии.

Портрет этого человека был сделан с особенной тщательностью и поражал выразительностью — умное лицо философа с печальными глазами притягивали внимание. Я понял, почему Октавия привела меня сюда. Как бы подтверждая мои мысли, она сказала:

— Он аскет по жизни, хранит свой саркофаг в спальне и постоянно размышляет о смерти. Бо́льшую часть времени он проводит на этой террасе, глядя на море или читая.

— А почему он выглядит таким грустным?

— Потому что одинок. А еще он поэт. Хочешь посмотреть его стихи?

Я кивнул, и Октавия повела меня в библиотеку. Из ящика книжной конторки она вытащила несколько листков, исписанных стихами на греческом языке тем же почерком, что я приметил на полях книг. Не дожидаясь моей просьбы, Октавия направилась к выходу, легко прижавшись ко мне напоследок и прошептав: «Я люблю тебя!» Я ничего не ответил. После долгого поцелуя, от которого у меня затекла шея, она сунула мне в руки листки со стихами и удалилась, бросив по дороге, что приготовит нам что-нибудь вкусное на обед. Потом она еще несколько раз заглядывала в библиотеку, чтобы с улыбкой посмотреть на меня, зарывшегося в книгах.

Стихи сицилийца были похожи на его портрет — умиротворенные и печальные. Большинство из них были посвящены впечатлениям от созерцания моря и жизни и написаны в стиле древних поэтов и ученых-философов. Некоторые строфы стихов поразили меня настолько, что, когда Октавия в очередной раз пришла проведать меня, я попросил бумагу, чтобы переписать их. Она протянула мне длинный свиток папируса и два кусочка пергамента из очень качественно выделанной козьей кожи. Раньше я никогда не переписывал греческие стихи — в них было много языческого. Обычно я записываю слова столбиками, снизу вверх. Если кто-то будет читать строчки горизонтально или как-нибудь по-иному, не так, как привык я, то сможет разобрать лишь отдельные слова, лишенные всякого смысла. А в отдельных словах нет никакого греха и ошибки, так как грехи и ошибки замечаешь, только когда слова складываются во фразы.

Этим способом я переписал некоторые комментарии сицилийца, записанные на полях греческого перевода Торы, известного как «Септуагинта»{43}, а также некоторые его замечания к Евангелию. Его комментарии, как правило, начинались со слов: «Как может человек верить, что…», далее он отмечал номер стиха и заключал в конце, что принять разумом это невозможно! Этот человек, как мне показалось, не понимал, что религия не имеет ничего общего с разумом и что вера не была бы верой, если б не отрицала разум и логику, — в противном случае она превратилась бы в любомудрие и философию. Мне было жаль этого заблудшего человека, как сейчас жаль самого себя из-за моих тяжких заблуждений.

Ближе к полудню в библиотеке аппетитно запахло стряпней. Я прикрыл дверь, осторожно растворил окно и вновь стал копаться в книгах и переписывать комментарии. Мой папирусный свиток был еще не закончен, когда с обычной своей стремительностью в библиотеку влетела Октавия и позвала меня есть. Я попросил ее повременить, но она ничего не желала слышать. На Октавии была какая-то полупрозрачная накидка темно-синего цвета, открывающая руки и грудь. Неубранные густые каштановые волосы обрамляли ее улыбающееся лицо… Воистину, Октавия была прекрасна!

Я поднялся, оставив книги, свитки и чернильницу лежащими на полу, рассчитывая вернуться к своим занятиям после обеда, но сделать это в тот день мне не довелось. Даже исписанный свиток, после того что произошло, пришлось там оставить. Я расскажу все по порядку.

* * *

Когда мы вошли в ее комнату, я был весел и доволен собой. На полу были расставлены блюда с едой. Но меня трогала не столько пища, сколько забота, которую проявляла Октавия. После смерти отца никто не возился со мной так, как она: ее нежность и забота изливались на меня потоком.

Несмотря на все старания Октавии, я не мог съесть все приготовленные ею вкусности. Желание овладеть ею пересиливало мой аппетит, и, почувствовав мои нескромные взгляды, Октавия не оттолкнула меня, когда я подвинулся ближе. Я вдруг понял, что люблю ее, и, наверное, она именно та женщина, с которой я мог бы провести остаток жизни. Помню, я спросил себя тогда: «А почему бы и нет? Я выучусь на врача, буду лечить людей в этом большом городе, буду продолжать веровать. От монашества придется отказаться. Мой отчий дом? Там меня ничто не держит. Моим прибежищем и успокоением станет Октавия. Почему нет? Я не знаю женщины прекраснее, нежнее и душевнее. А то, что она язычница, ну что ж, сердцем и душой она чище и честнее многих христианок, которых я встречал. Ну то есть тех, кого я наблюдал на расстоянии», — думал я и спорил сам с собой: «А что, если она в один прекрасный день бросит меня? А что, если я по какой-либо причине буду груб с ней, и она переменится ко мне, как это постоянно случается с женами? Они так непостоянны…»

Собравшись с духом, как можно деликатнее я спросил Октавию, прикорнувшую на моей груди, будет ли она любить меня, что бы ни произошло. До сих пор ее ответ звоном отдается у меня в ушах и эхом звучит в моем сердце:

— Что бы ни случилось, любимый, я всю жизнь проведу возле тебя, заботясь о тебе, моя единственная надежда! Я так долго ждала тебя, так мечтала о тебе… Никогда и никого я не найду лучше тебя!

— Значит, такова воля Господа.

— Любимый, не говори как эти крестопоклонники, ненавижу их!

— Но почему, Октавия?

— Потому что они как саранча. Пожирают все, что есть прекрасного в городе, и превращают жизнь в тоскливое болото.

Меня до крайности задела эта уничижительная оценка моих единоверцев, но я решил больше не распространяться на эту тему и задал ей вопрос о женщине — «педагоге всех времен», о которой вещал глашатай на большой улице. Октавия приподнялась и с усмешкой уставилась на меня:

— Ты имеешь в виду Гипатию, дочь ученого Теона, пифагорейца{44}? Она особа известная, красивая и умная. Иногда навещает нас вместе с друзьями моего хозяина по вечерам, и они просиживают здесь часами. Меня она называет не иначе как любимой сестрой Октавией.

— А по каким наукам она читает лекции?

— По математике и философии, но не по медицине! Только не думай, что я позволю тебе приблизиться к ней, а то ты еще влюбишься и она отобьет тебя у меня. Учти, она намного старше тебя, ха-ха-ха…

— Не шути, я и вправду хотел бы узнать о Гипатии побольше.

И Октавия много чего мне рассказала: Гипатия читает лекции в амфитеатре, расположенном в центре города. Ее отец — Теон — раньше учительствовал в большом храме Серапеуме, возвышавшимся над Египетским кварталом в южной части города, но христиане при епископе Феофиле разрушили храм и разбили стоявшие в нем скульптуры. Было видно, что Октавии доставляло удовольствие рассказывать о Гипатии, отчего мое желание познакомиться с этой удивительной женщиной лишь усилилось. Когда я спросил, в какие дни она читает лекции, Октавия бросила на меня взгляд, в котором перемешались ревность и строптивость, но ничего не ответила. Я повторил вопрос, и Октавия призналась, что лекции проходят по воскресеньям вечером. По утрам Гипатия вынуждена отдыхать, потому что христиане в эти дни собираются в Церкви на пшеничном зерне послушать проповеди своего предводителя, наследовавшего своему дяде Феофилу в руководстве церковной общиной, оскверняющей этот мир. Вздрогнув от резкости ее последнего замечания, я уточнил:

— Ты имеешь в виду епископа Кирилла?

— Именно, да сократят боги его черные дни. Он, как стал тут заправлять, превратил весь город в кладбище… Однако это странно: ты знаешь Кирилла и не знаешь Гипатию.

— Октавия, я никого здесь не знаю. Я и в городе-то толком не побывал. Всего-то и успел пройти через Лунные ворота до этого берега и чуть не утонул в море прямо на твоих глазах.

Я никогда не забуду взрыва ее внезапного смеха и радостного возгласа:

— Верно, любовь моего сердца, все верно… Я счастлива и сейчас совершенно уверена, что тебя мне послал Бог. Это истинная правда.

— Оставь ты эти сказки!

— Любимый, ты самая чудесная сказка, какую я знаю, и я буду верить в нее всю оставшуюся жизнь.

Вечер распростер над землею свой покров. Я чувствовал, что совершенно сбит с толку поведением Октавии.

«Утро вечера мудренее, — подумал я. — Надо все хорошенько обдумать, а завтра на рассвете все решу». Но, как выяснилось, я зря загадывал. Никому не дано постичь сокрытое временем!

Октавия потащила меня в постель. Мир вокруг и внутри нас вновь обрел равновесие. Она сказала, что хочет немного поспать. Сон не шел ко мне, и я попросил разрешения вернуться в библиотеку. С леностью и истомой, наполненной ароматом греха, она проворковала:

— Если останешься со мной, я научу тебя тому, о чем в книгах не пишут.

Я хотел было изобразить серьезность, но Октавия так набросилась на меня, что я не смог устоять и вновь завалился в кровать… В ту ночь она действительно показала мне такое, о чем не прочтешь в книгах… Обессиленные и обнаженные, мы лежали рядом, пока не спустилась ночь, принеся с собой прохладу… Набросив одеяло, Октавия прильнула к моей груди и закрыла глаза, но вдруг подскочила, пораженная как молнией пришедшей ей новой сногсшибательной идеей:

— Любимый, пойдем, я покажу тебе винный погреб.

— Я хочу спать.

— Спать! — рассмеялась она. — Ты что, так устал в начале ночи? Что же ты будешь делать в конце? Давай спустимся в подвал и принесем самое лучшее вино в мире.

Нет, эта женщина никогда не уймется!

Лист VI

Разрыв

Когда мы спустились в подвал, первое, что меня поразило, это его размеры. Я всегда думал, что подвал — это такой длинный и узкий проход под большими домами и дворцами, и поэтому был крайне удивлен, увидев просторное помещение с высоким потолком и упирающимися в землю рядами мощных мраморных колонн. Каменный пол был устлан дубовыми досками. В подвале оказалось очень прохладно и чем-то сильно пахло.

Вдоль стен размещались стеллажи, на которых хранились амфоры с вином. Сосудов было так много, что их невозможно было сосчитать. Октавия с гордостью произнесла:

— У нас вина на тысячу лет хватит. Вон в том углу самое старое, очень качественное, многолетней выдержки.

— А для чего вы выдерживаете вино? Хозяин думает, что будет жить вечно?

— Полегче, любимый. Вино выдерживал еще его отец, а сам он смешивает разные сорта греческого и кипрского. К моему хозяину приходит очень много гостей, и они устраивают шумные пирушки.

Октавия повела меня по проходу, в конце которого находилась приставленная к стене амфора. Я находился так близко к Октавии, что когда она нагнулась, чтобы налить вина в приготовленную заранее бутылку из прозрачного зеленого стекла, то уперлась в меня.

— Это прекрасное вино достойно, чтобы за ним скоротать ночь! — возвестила она и, повернувшись ко мне лицом, стала возбуждающе крутить бедрами.

Меня разозлило, что Октавия всегда оказывается зачинщицей наших любовных игр, и, уже не владея собой, я решил, что в этот раз начну первым. Каким же увлекающимся мальчишкой я был тогда! Схватив Октавию за плечи, я прижал ее лицом к стене и стиснул руками бедра. Октавия не сопротивлялась. Опершись руками о стену, она покорно ждала. Я дунул на пламя светильника, и темнота окутала нас. Прижавшись к Октавии, я почувствовал податливость ее тела, и тогда сорвал с нас одежды. Мы стояли совершенно нагие… Октавия стонала от изнеможения, умоляя разорвать ее на части… О боже!.. Нельзя так долго хранить все это в памяти, но я все помню, хотя прошло уже столько лет…

* * *

Утомленные, мы поднялись в комнату Октавии и рухнули на разбросанные по полу подушки, так и не отведав вина. В эту ночь нам хотелось просто спать.

На следующий день я проснулся рано, Октавия еще спала, всем своим видом напоминая о нашем недавнем безумстве. Стараясь не производить шума, я прокрался в библиотеку, взяв с собой торбу из опасения, что Октавия попытается заглянуть в нее, когда проснется. Так же осторожно я приоткрыл окно, в которое тут же брызнул свет, залив все пространство библиотеки. Расчистив место на полу, я углубился в чтение священных книг и комментариев к ним хозяина дома.

Когда я возвращал книги на полку, мой взгляд задержался на большом фолианте под названием «Письма и заметки о древних философах Александрии». Многие тексты этой книги, написанные известными авторами, были мне знакомы, но показались очень необычными, ведь об их авторах во времена учебы в Ахмиме я ничего не слышал. С фолиантом в руках я вернулся на облюбованное место на полу и принялся читать те тексты, которые показались мне наиболее занимательными, особенно заметки, автором которых назывался неведомый мне древний философ Гегесий{45}, воспевающий самоубийство! Не успел я отметить некоторые места, чтобы перенести их на свиток, как с испуганным, почти пожелтевшим лицом в комнату вбежала Октавия. Пряди ее пышных каштановых волос спутались, молочно-белая грудь тяжело вздымалась.

— Ты здесь, а я подумала, что… Зачем ты взял торбу?

— Тебя это напугало? В ней у меня книги, а здесь я увидел одну копию, более древнюю и полную, чем моя. Захотел исправить.

— Любимый, прошу, не терзай меня, не исчезай неожиданно… Я так переживала, что чуть не умерла… Пойдем в комнату, пойдем, любимый.

Октавия бросилась ко мне, трогательно, как ребенок, увидевший отца после долгой разлуки. Ее нагота совсем не возбуждала меня, я чувствовал лишь бесконечную нежность. С любовью, лишенной и намека на распалявшую нас прошлой ночью страсть, я по-отечески прижал ее к себе и приласкал. Вдыхая аромат ее волос, я был почти уверен, что эта женщина по-настоящему любит меня, даже сильнее, чем моя мать… Интересно, ненавидела ли меня мать так же, как отца? И любила ли она этого мужлана — своего нового мужа? Я чувствовал слезы Октавии на своей груди, и мое сердце переполнялось любовной мукой. Я еще крепче прижал ее к себе, нежно поглаживая, и она затихла. Мог ли я тогда проникнуться к ней еще больше? Кто знает… Да и какое это сейчас имеет значение? В любом случае чем больше мы обольщаемся, тем больше верим…

— Никогда не бросай меня, мой любимый, мой единственный!

Октавия вытерла слезы, и на лице ее появилась вымученная улыбка, а во взгляде я прочел любовь, смешанную со страхом. Придя наконец в свое обычное состояние, она потащила меня на крышу, не говоря больше ни слова, ибо мы все уже сказали друг другу глазами.

Оставив меня на крыше, Октавия вернулась в комнату и вскоре вышла в необыкновенно красивом белом платье. В руках она держала дорогое платье хозяина, от которого однажды я уже отказался. Глядя умоляющими глазами, Октавия медленно раздела меня и, не произнося ни слова, облачила в хозяйский наряд. Мне хотелось немного побыть на воздухе, полюбоваться на море, но она вновь напомнила о необходимости соблюдать осторожность и настойчиво потянула в комнату. Присев на край кровати, Октавия протянула ко мне руки — как добрая, веселая и любящая подруга. А я вновь подумал: «Всегда ли она будет оставаться такой? Ведь ничто не вечно… Вдруг она бросит меня? Женщины по природе своей непостоянны. В один прекрасный день по какой-то причине она рассердится и донесет на меня служителям церкви, выдаст им все мои тайны. Заявит, что я соблазнил ее. Или что я монах и развратничал с ней! Александрийская церковь известна своей суровостью и решительностью, а ее последователи сегодня исповедуют строгость. Что они тогда со мной сделают? Неужели здесь меня ждет судьба отца? Неужели…»

— Отчего ты погрустнел, любимый? Возьми яблоко.

— Яблоко? Нет, не хочу. Это ведь тот плод, из-за которого Адам был изгнан из рая.

— Что за бредни! Кто наплел тебе эти небылицы, мой маленький мальчик?

Не задумываясь, я ответил:

— Но об этом написано в толкованиях к Торе.

— Ах, в Торе. Уморительная книжка! Она все время издевается над древними египтянами, осуждая их женщин! Хозяин как-то читал мне ее. Он тоже потешался и в изумлении качал головой.

Меня возмутили ее слова и разозлило, что она насмехается над заветом Бога Отца, в которого мы верили сотни лет, а иудеи еще больше. Правда, я вспомнил, что и сам когда-то сомневался в том, о чем записано на страницах Пятикнижия. Но как бы то ни было, человеку непозволительно издеваться над верой другого: умаление чужой веры означает принижение собственной. Тогда выходит, что никакая вера не годится для людей! Я понял, что для нас с Октавией настало время объясниться со всей откровенностью, поэтому произнес решительным тоном:

— Октавия, ты не имеешь права смеяться над верованиями других.

— Не злись, любимый. Я больше никогда не буду издеваться над чужой религией, если это так тебя раздражает… Но и ты не зли меня, возьми это яблоко.

Поколебавшись, я взял протянутый мне фрукт, а Октавия поднесла руку к моим губам. Мне сразу вспомнилась Книга Бытия{46}. Я откусил небольшой кусочек и представил себя Адамом, которого соблазнила женщина и обольстил проклятый Азазель и от которого мы унаследовали первородный грех неповиновения… Первородный грех! Мне вспомнился один известный стих из Торы, в который можем верить только мы. И вновь у меня в голове завертелись вопросы: почему Господь велел Адаму не приближаться к древу познания и вечности? Почему он разгневался, когда тот попробовал яблоко с древа познания? В Книге Бытия говорится: «Се — человек, ставший как один из Нас, зная добро и зло; и теперь как бы не простёр он руки своей, и не взял также от дерева жизни, и не вкусил, и не стал жить вечно. И выслал его Господь Бог из сада Едемского, чтобы возделывать землю, из которой он взят. И изгнал Адама, и поставил на востоке у сада Едемского Херувима и пламенный меч обращающийся, чтобы охранять путь к дереву жизни»{47}. Почему Господь захотел вначале, чтобы человек оставался невеждой? И что постиг Адам — знание? И что такое знание — подготовка к постижению вечной жизни? А кто такие эти ангелы, про которых Господь сказал, что Он — один из них? А если бы Адам и Ева так ничего и не познали бы, то остались бы навечно в раю? Как соотносится вечность с неведением и обманом природы? И что же такое они узнали, съев яблоко с этого дерева? Может, то, чему за прошедшие дни меня научила Октавия? То, к чему она меня приохотила без всякой на то с моей стороны готовности и намерения? Если же я сотворил то же, что и Адам, значит, Господь разгневается и изгонит меня тоже? Откуда и куда? Я ведь и так давно изгнанник… И где мое пристанище, и что мне делать?

Тяжелы были мысли, охватившие меня при виде этой языческой богини, сидящей рядом на кровати. И впрямь: не богиня ли Октавия — или, быть может, рабыня своих страстей? Может, она хотела при помощи яблока вновь ввергнуть нас обоих в грех, как уже ввергала до этого? И как теперь я смогу выплыть из этого греховного омута? Ведь она хочет, чтобы я провел с ней остаток жизни! Как?! У нее нет глубокой веры, и она не знает, что я верующий человек…

— О чем ты думаешь, любимый?

— О браке. В смысле — о твоем умершем муже… Он что, болел?

— Нет. Он был очень тучен и слаб, к тому же старше меня на двадцать лет. Но болен он не был.

Муж Октавии был язычником. Хозяин-сицилиец всегда привозил ему из своих путешествий ладан, который тот относил в храмы и, счастливый, возвращался домой. Октавия побаивалась за мужа, а он посмеивался над ее страхами. Он и подумать не мог, что храмы в одночасье могут стать опасным местом, и часто повторял какие-то бессмысленные фразы типа: «Наш бог Серапис — владыка мира, мы должны уважать его, невзирая на заносчивость христиан, даже если среди них сам император Феодосий Второй{48}». Как я понял, муж Октавии был недалек и не очень грамотен.

Внезапно Октавия погрустнела, и ее грусть проникла в мое сердце. Волосы упали ей на лицо, но она не замечала этого и была похожа на вянущую розу. Мне следовало бы обнять ее тогда и заверить, что я буду лучше, чем ее муж. «В любом случае, — подумал я, — она не любила своего мужа, но говорит, что любит меня. Быть может, Господь прибрал его, чтобы дать ей другого, лучшего, чем первый».

Я на минуту отвлекся, отдавшись своим мыслям, а она между тем продолжила свой рассказ. Так я узнал, что случилось с ее мужем. Однажды утром он понес ладан в небольшой храм в восточном конце гавани, и там его встретили мои единоверцы. Октавия еле сдерживала рыдания:

— Они убили его, эти разбойники во главе со своими предводителями-монахами. А затем и весь храм разрушили.

— Что ты такое говоришь? Монахи никого не убивают!

— Александрийские — убивают. Во имя своего малопонятного господа и по благословению этого фанатика епископа Феофила и еще большего изверга — его последователя Кирилла.

— Я прошу тебя, Октавия!

— Хорошо, какой толк сейчас в этих словах. Но я вижу, любимый, ты погрустнел. Ты что, им симпатизируешь? Они гонят нас, где бы мы ни были, преследуют своих братьев-иудеев, низвергают на головы людей их святилища и называют нас не иначе как погаными язычниками. Они сеют вокруг беды, как саранча, как напасть, обрушившаяся на мир.

— Я прошу тебя!

— Что тебе до них? Почему покраснели твои глаза и готовы пролиться твои слезы?

— Потому что я…

— Потому что ты — что?

— Я…

— Что?

— Я… христианский монах.

Наступило долгое молчание. Мы оба были в замешательстве. Оправившись от потрясения, Октавия подняла голову и посмотрела на меня. Ее лицо пылало от гнева, а глаза налились плохо сдерживаемым негодованием.

Внезапно она вскочила и, резко указав мне на дверь, безмолвно застыла. В этот миг она была похожа на одну из огромных языческих статуй.

— Убирайся из этого дома, мерзавец! — взревела она, как иерихонская труба. — Пошел вон, подлец!

Лист VII

Утраченный

Сбросив шелковое платье прямо посреди комнаты, я подобрал валявшуюся возле двери рубаху и торбу и кинулся прочь. Одевался я на ходу, спускаясь бегом по лестнице.

Я был опустошен, словно душа покинула меня. С мозаичного панно на меня смотрела грустная собака. Наступив на нее, я направился к выходу, и в этот момент сверху до меня донеслись громкие рыдания Октавии. Я выскочил за дверь, быстрым шагом прошел через сад и оказался у ворот. Ослепительно сиявшее солнце больно резало глаза, а раскаленный песок обжигал голые подошвы.

У ворот сидел сторож, но он даже не посмотрел в мою сторону, хотя его овцы и протрусили за мной несколько шагов. Никогда в жизни я не переживал подобного позора… Я был унижен… Оскорблен… И полностью уничтожен…

Неужели все это и вправду случилось двадцать лет назад. А кажется, будто только что… Ах, бедная Октавия… Ну почему ты не потерпела совсем чуть-чуть? Если бы я мог знать, что готовит мне судьба! Но теперь… Дрожат мои руки… Октавия… Любимая и несчастная… Я не могу больше писать…[6]

Лист VIII

Уединение среди скал

Любое мое воспоминание неотделимо от страдания. Даже если я вспоминаю что-либо приятное, это до крайности болезненно… Как бы мне хотелось сейчас взобраться на стену монастыря и закричать, обратясь к северу, где сейчас обретается Несторий, и к югу, где скрылась Марта… И если я выкрикну из своего сердца всю боль, услышит ли кто-нибудь этот крик? Или я просто умру? А может, я обречен на вечную тоску и забвение?

Что мне делать с темницей, где я томлюсь, скованный тревожными воспоминаниями? Не разорвать ли эти листы и не вылить ли чернила? Не разодрать ли рясу и не уйти ли в пустыню, как сделал Иоанн Креститель? А может, забыть обо всем и продолжить записывать, чтобы докончить начатое, а потом уйти туда, откуда нет возврата?

О Октавия… О непорочная… Я отчетливо помню, что после того, как она так жестоко изгнала меня из своего рая, ноги понесли меня прочь от этого окруженного песком дома к нашей пещере в скалах. Я шел туда, сам не понимая зачем. Быть может, в тот момент я хотел просить прощения у Бога и ждать Его милости в том самом месте, где в первый раз восстал против Него?

Войдя в пещеру, я немедленно забился в самый дальний угол и прижался к влажной стене, надеясь укрыться от все еще звенящего в ушах грохота моего низвержения. Я был просто уничтожен… Простояв несколько минут в полной отстраненности, я вдруг почувствовал, как из глаз потекли слезы раскаяния… Вот здесь, опустившись на колени, сидела Октавия, доставая из корзины различные кушанья. А вот здесь стоял я, завороженный ее грудью. В этом месте я впервые прикоснулся к телу Октавии и на меня излился ее свет… Время замедлило свой бег, и я перестал существовать, окунувшись в глубокий омут мучений.

В пещере стояла тишина, нарушаемая лишь шумом морского прибоя. Я улегся на пол, положив под голову торбу, которая казалась вдвое потяжелевшей. В голове было пусто. Безмыслие причиняло боль и вызывало щемящее ощущение одиночества. Я чувствовал раскаяние, похожее на то, что овладело учениками Христовыми в ночь последней вечери, когда Он сообщил им о Своем скором уходе и встрече с Отцом, который на небесех. Я мечтал уснуть и не проснуться, но мне это не удавалось. Я впадал в забытье и всякий раз просыпался от ужаса. Я страшился самого себя, прожитых дней, своего отшельничества в скалах, того, что в пещеру проникнут хищные звери. Тогда я не знал, что в Александрии не водятся ни гиены, ни бродячие волки, зато есть хищники поопаснее ночных тварей, с рассветом прячущихся в свои логова.

Обратившись лицом к стене, я, стоя на коленях, бормотал искупительные молитвы и жаркие заклинания, уповая, что Господь смилуется и простит меня за все, что сотворили мы с Октавией. Взывая к ее спасению, я почувствовал, как из глаз моих вновь потекли слезы.

Погруженный в молитву, я вдруг подумал, что, быть может, стоит провести в этой пещере остаток дней, полностью посвятив себя молениям и позабыв про медицину и про все то, о чем мечтал и чего желал прежде. Наверное, мне следовало стать святым отшельником. Я начал фантазировать, что вовсе не подобает монаху: «Вот люди узнают, что я обретаюсь в этом месте, и будут приходить ко мне за благословением. Я буду вести примерный и предельно аскетический образ жизни. И днем и ночью я буду поститься, съедая лишь один финик. А когда почувствую жажду, положу в рот финиковую косточку и стану катать ее языком, тем и напьюсь — так мы делали в деревне, когда я был маленьким. Если жажда не пройдет, смочу губы морской водой и вновь укроюсь в своей пещере. Говорят, что александрийцы кроме себя никого не уважают, но меня они станут почитать, когда им откроются моя набожность, усердие и прилежание в служении. На мою пещеру снизойдет небесное благословение, и своими руками я буду творить чудеса. И однажды среди прочих придет уверовавшая Октавия и узрит меня в ореоле святости… Я не стану отягощать себя никакими мирскими благами, а сосредоточусь лишь на восхвалении Господа и созерцании своей праведной жизни, которую очищу настолько, что она станет как зеркало… И тем я очищусь от горестей этого мира».

Мечты приносили успокоение и уменьшали скорбь. Но с наступлением дня меня охватил голод и желания более приземленные. Я достал из торбы финик и медленно съел его. После этого очень захотелось пить, и даже косточка не помогла утолить жажду. Я вышел из пещеры, вертя головой по сторонам, как загнанная лисица. По пути к морю, куда бы я ни бросал взгляд, не было ни души. Здесь вообще не было ничего, кроме тишины и покоя. Я умылся и прополоскал рот: соленая вода еще больше разожгла жажду. Едва передвигая ноги, я вернулся в пещеру и скорчился в углу, как побитая собака, зализывающая глубокие раны, без всякой надежды исцелиться. Я понял, что моим единственным лекарством может быть сон, и закрыл глаза, надеясь забыться… Не сразу, но мне это удалось.

Из забытья я вынырнул только утром, разбуженный криком чаек. Я почувствовал такой сильный голод и жажду, которых никогда раньше не испытывал. Я съел еще один финик и, выйдя из своего скального убежища, огляделся по сторонам. Окрест не было никого. Не было и Октавии на том месте, где я впервые встретил ее в тот день, когда меня чуть не засосал водоворот.

В тот миг я понял, что не люблю море. Нил лучше и добрее. Нил наполняет жизнью свои берега, а море со своих уносит любую растительность, не оставляя ничего, кроме камней. Александрия — это город моря и скал, город соли и жестокости. Одиночество изнуряло меня, давило гнетущей тяжестью. К вечеру в голове засела одна навязчивая мысль, которая, я не сомневался, должна была привести меня к покаянию и вплотную приблизить к сути очищения. Я был уверен: лишь это поможет мне выделиться из толпы и стать особенным, ибо мало кто отважится сделать подобное. Я решил оскопить себя!

Я думал так: сначала найду конский волос и тщательно прополощу его в морской воде. Затем вернусь в пещеру, обмотаю его вокруг мошонки и, уповая на то, что, превозмогу боль, сумею отрезать семенники. Я верил, что навсегда успокоюсь, что больше никогда не поддамся женским чарам и стану как ангел. «К этому призывает нас Евангелие, — шептал я, — но мы не отзываемся на этот призыв, потому что слабы. В Евангелии есть ясный стих, указывающий на это: «…есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для Царства Небесного. Кто может вместить, да вместит»{49}. И я стану избранным, счастливый тем, что принес жертву на алтарь очищения! Я это сделаю, дай Господь, завтра утром».

Однако я не спешил. Я вспомнил, что давным-давно Ориген сотворил с собой{50} подобное тому, что намеревался сделать я, и некоторые почитали его за это как святого, но иные думали, что он грешник. Тогдашний епископ Александрии благородный Димитрий{51} осудил Оригена, сказав, что это гнусность и мерзость, разгневался — и не только снял его с должности начальника Александрийского богословского училища{52}, но и отлучил от церкви. Я забеспокоился, а как сегодня посмотрят на то, что я собираюсь учинить? Вернуть потерю мне никто не сможет, и тогда монашеская стезя мне будет заказана: ведь монах должен уметь усмирять порывы своей души и голос своей плоти! Меня осудят и изгонят из церкви, покрыв позором и сопроводив громом проклятий… Да, идея оказалась неудачной. И никогда больше я даже думать не смел о самооскоплении!

Вечером я уже сожалел о том, что опять остаюсь ночевать в пещере. Я вышел на берег и двинулся на запад. Помимо собственной воли, мои глаза не раз устремлялись к дому Октавии, но я заставлял себя не смотреть в его сторону. Солнце близилось к закату, лазурное море уже окрасилось багряным румянцем. По мере того как я приближался к центру города, дома стали встречаться чаще и были они все выше и богаче. Вскоре неподалеку от береговой линии я заметил стражников, но не стал приближаться к ним. Я понял, что подошел к самым границам царского квартала, который на самом деле уже не был царским, потому что многие дворцы превратились в пристанище призраков и собак. Я побоялся идти дальше на запад и повернул на юг, в надежде, что там я смогу найти еду, воду и, может быть, еще что-нибудь, что успокоит мое тревожно бьющееся сердце. Уже издали я приметил церковь с высоким крестом на куполе и пошел к ней, кончиками пальцев ощупывая драгоценное рекомендательное письмо, спрятанное в торбе.

У дверей церкви стояла небольшая толпа моих единоверцев, которые негромко переговаривались между собой. Выражение их лиц было благостным, на шеях висели раскрашенные деревянные и костяные кресты. Никто даже не посмотрел в мою сторону, но это меня не смутило. Я решительно направился к ним и поприветствовал:

— Да благословен будет ваш вечер, братья! Я с юга, у меня письмо к монаху Юаннису-ливийцу.

Они не знали его и не очень-то заинтересовались моей историей. А мне было стыдно признаться им, что я голоден и хочу пить. Один из монахов объяснил, как добраться до церкви Святого Марка, и я двинулся в указанном направлении. Углубившись в уличный лабиринт, я обратился к одному из привратников с просьбой дать воды. Он напоил меня и поинтересовался, куда я направляюсь. Я до сих пор помню его подозрительный взгляд, когда он узнал, что я ищу живущего в церкви монаха. Запинаясь, я поблагодарил привратника и пошел своей дорогой…

Вскоре я наткнулся на руины какого-то древнего разрушенного строения и присел, чтобы дать отдых ногам, прислонившись спиной к остаткам развалившейся стены.

Уже сгустилась ночь. Мне хорошо были видны звезды, казалось, будто они изо всех сил стараются разогнать сумеречный мрак. Александрия не признает темноты, окна ее домов всегда хорошо освещены. Наступление ночи не останавливает людскую суету: жители этого города любят полуночничать и, я полагаю, большинство не спят ни ночью, ни днем. Их телосложение значительно плотнее, чем у жителей моей страны, и кожа выглядит белее. А хорошее вино придает лицу красивый оттенок и здоровый румянец.

Я ненадолго задержался, отдыхая у разрушенного дома, и хотя подумывал о том, что, может быть, стоило зайти внутрь и устроиться там на ночлег, в конце концов отказался от этой затеи. Еще раз спросив по дороге, правильно ли иду к церкви Святого Марка, я наконец обнаружил ее. Церковь оказалась внушительным строением с высокими стенами, местами разрушенными и испещренными всякими надписями. Позднее я узнал, что раньше на этом месте находилось языческое капище, потом была воздвигнута церковь, а потом снова языческий храм.

У дверей меня остановил человек, облаченный в церковное одеяние, такое узкое, что оно готово было расползтись по швам на его дородных телесах. Выглядел человек странно — будто борец, напяливший одежду священника. На хмуром лице застыло суровое выражение, которое совсем не пристало служителю церкви. Видимо, мое поношенное одеяние не внушило ему доверия, и он подозрительно уставился на меня, скрестив руки на груди.

— Это церковь Святого Марка? — извиняющимся тоном спросил я.

Странный человек кивнул и презрительно скривил губы. Выглядел он при этом так, что, казалось, вот-вот вцепится мне зубами в плечо. Тем не менее я вновь как можно любезнее обратился к нему с вопросом:

— Могу ли я видеть монаха Юанниса? — на что верзила резко мотнул головой. Это, видимо, означало, что он не знает такого и не желает более выслушивать мои расспросы. Я пошел прочь так быстро, как мог, не останавливаясь, пока не вышел на улицу, идущую со стороны моря под прямым углом к большой Канопской улице. Мне бы стоило пересечь ее и пойти направо, в южную часть города, которая называлась Египетским кварталом, — там бы я был своим человеком. Но, не зная города, я боялся заблудиться.

Я решил уйти из Александрии и заночевать за ее стенами, чтобы утром снова войти в город, как будто в первый раз, стерев таким образом воспоминания о прошедших днях. Погруженный в свои думы, я плелся по незнакомой улице, пока не набрел на общественный сад, в центре которого располагался амфитеатр. Этот сад, в котором никого не было, показался мне прекрасным местом для ночевки. Здесь было намного безопаснее и теплее, чем в пещере. Забыв о голоде, я растянулся под раскидистым деревом, ветви которого свисали как девичьи косы. От земли поднимался запах полевицы. Позже он не раз преследовал меня, даже там, где этой травы не было и в помине.

Той ночью я видел сны, в которых царила Октавия — нежная и суровая, плачущая и смеющаяся, спящая безмятежным сном и разгневанная… Поутру, едва открыв глаза, я вдруг вспомнил, что сегодня воскресенье, день, когда Гипатия читает лекцию. И сказал себе: ничего страшного, если я проведу в городе еще один день одетый как южанин. Я послушаю Гипатию, потом переночую вместе с бедными крестьянами за городскими стенами, а на следующий день вернусь, одетый уже как монах, и сразу пойду в большую церковь Святого Марка, в тот мир, к которому я в действительности принадлежу.

Лист IX

Родная сестра Иисуса

Я прекрасно помню тот день… Стараясь быть незаметным, я подошел ко входу в амфитеатр. Среди красиво одетых людей, на лицах которых виднелся отпечаток мирского довольства, я чувствовал себя неуютно: моя скованность, застенчивость, бедное изношенное платье бросались в глаза. Но монашество научило нас не стыдиться таких вещей.

Лекционный зал располагался в западном секторе театра, отдельно от основного здания. Народу собралось изрядно, причем было много женщин. Удивительно: я оказался на лекции, которую читала женщина и на которой присутствовали женщины. Такое было со мной в первый и последний раз. Поистине, все удивительно в этой Александрии, и все не так.

Пришедшие послушать лекцию разговаривали на греческом. Прислушавшись к их перешептываниям и спорам на пониженных тонах, я понял, что многие изучали философию. Они сыпали именами древних мыслителей, но я не помню, чтобы с языка кого-то из них слетело имя какого-нибудь святого или мученика. Как будто они существовали в ином мире. Вначале я боялся, что мне придется услышать некую совершенно языческую лекцию, но быстро разобрался, что математика к языческой, равно как и к любой другой вере, отношения никакого не имеет.

У входа в зал стояли солнечные часы, тень от которых падала уже на отметку десять. Я устроился в третьем ряду расставленных деревянных скамеек. Незадолго до появления Гипатии ко мне со второго ряда повернулся какой-то полный мужчина и приветливо улыбнулся. В ответ я поприветствовал его робкой улыбкой: разве можно не ответить улыбкой на улыбку! Не успел толстяк открыть рот, чтобы заговорить со мной, как послышался звук рога, извещающий о прибытии префекта города Ореста, который немедленно уселся прямо посреди первого ряда вместе со своей свитой. Наконец в зал вошла Гипатия, и все встали, приветствуя ее. Она поздоровалась с собравшимися, поднялась на кафедру и стала ждать, пока зрители усядутся. Через несколько секунд, все затихли, словно обратились в сфинксов, замерших вдоль длинной аллеи.

В ожидании речи Гипатии мое сердце заколотилось так бешено, что я испугался, как бы сидящие рядом не услышали его гулких ударов. Гипатия — почтенная и красивая женщина, даже очень красивая. Быть может, самая красивая во всей вселенной. Ей было около сорока. И все в ней казалось идеальным — и нос, и рот, и волосы, и глаза. А когда она заговорила, красота ее раскрылась и заиграла. Намного позже я узнал, что Гипатия сызмальства занималась наукой, обучаясь у своего отца — знаменитого математика Теона. А когда подросла, стала помогать ему готовить комментарии к работам Клавдия Птолемея{53}, автора книг «География» и «Великое построение»[7].

Гипатия… Когда пишу это имя, я как будто вновь вижу ее перед собой, стоящей на кафедре в просторном зале. Она — словно небесное создание, спустившееся на землю с божественных высот, дабы возвестить человечеству милостивую Господню волю. Обликом Гипатия напоминала Иисуса Христа, каким его обычно изображают: сочетание утонченности и величия. Внимательный взгляд серо-голубых глаз, широкий лоб, неуловимое изящество в одежде и позе, достоинство, которым Господь награждает истинную красоту. Из какого светоструйного материала была сотворена эта женщина? Она была совсем не похожа на других людей! Из какой прекрасной глины сотворил ее бог Хнум, каким небесным бальзамом напитал он эту женщину? О Господь мой, я богохульствую…

* * *

Оглядев притихшую аудиторию, Гипатия начала читать лекцию, которую я попытаюсь здесь отчасти воспроизвести.

«Друзья, недавно с острова Родос я получила несколько писем, в которых обнаружила замечания и отклики на свои предыдущие лекции, где объясняла некоторые положения достопочтенного Диофанта{54}, изложенные в его замечательном труде и касающиеся неизвестных количественных величин. Ввиду особой специфичности этой темы, я полагаю, мы сможем обсудить ее по окончании лекции, чтобы не нагружать присутствующих здесь неспециалистов в математике. Хотя я убеждена, что философия, о которой многие из собравшихся сегодня хотели бы поговорить, может основываться исключительно на математических постулатах. Да будет вам известно, братья и сестры, что великий Платон{55} велел написать на дверях своей школы в Афинах такую фразу: «Да не войдет сюда тот, кто не знает геометрии!»»…

Я просто пожирал Гипатию глазами, и она пару раз посмотрела в мою сторону, что привело меня в совершеннейший восторг. Я много лет изучал философию в Ахмиме, но не слышал там ничего подобного тому, о чем говорила эта женщина. На прекрасном греческом языке она объясняла нам, как человеческий разум может постигать скрытые тайны вселенной и проникать в суть вещей, а затем различать их акциденции и меняющиеся свойства… С ее уст слетали фразы, разъясняющие философские принципы, которые я слышал и раньше, но в ее исполнении они проникали в мое сознание и прочно оседали в голове. Даже такой известный афоризм пифагорейцев, как «Весь мир — гармония чисел»{56}, открылся мне по-новому. Благодаря Гипатии, я постиг многие изречения философов, смысл которых ранее был для меня темен.

Мне захотелось стать учеником Гипатии, или даже ее слугой, и до конца дней следовать за ней тенью. Еще я подумал о том, что, может быть, вернусь к Октавии и постараюсь вымолить у нее прощение за то, что три дня обманывал ее. Я признаюсь Октавии, что боялся потерять ее, и поэтому так долго молчал. И она простит меня и примет, и мы будем жить вместе. Я позабуду свои видения, смущавшие меня и вынуждавшие впадать в неосознанный грех… Познакомлюсь с ее хозяином-сицилийцем, когда он вернется из путешествия, и лучше узнаю Гипатию. Я займусь медициной и добьюсь небывалых высот на этом поприще и, возможно, найду лекарство от болезни «гаг»… Меня так захватили эти мечты, что я не заметил, как закончилась лекция.

Но я прекрасно запомнил, что сказала в тот день Гипатия: «Понимание, мои дорогие, бывает не только рациональным, но еще и духовным. Истины, к осознанию которых мы приходим логическим путем или путем вычислений, если не усваиваются нашим духом, остаются сухими фактами, и мы при этом совершенно не способны постичь их красоту… Вот уже несколько часов я беседую с вами и понимаю, что моя лекция слишком затянулась и я утомила вас, за что прошу прощения. Спасибо вам, что пришли сегодня. Через полчаса я вернусь, чтобы поговорить о математике Диофанта, и с удовольствием пообщаюсь со всеми, кому это интересно, но при условии, что они разбираются в вычислениях или, во всяком случае, не испытывают к ним отвращения, равно как и ко мне».

Собравшиеся заулыбались, а некоторые даже хохотнули и стали прощаться с педагогом. Я остался сидеть, где сидел, как камень, втиснутый в пирамиду, как неколебимые выбеленные отроги на нильских берегах моей родины. А куда мне было податься?

Ряды слушателей поредели, остались лишь самые усердные, которые перебрались поближе, на первые ряды. Префект, его свита и несколько слушателей столпились возле длинного стола, стоящего за дверями. Он был уставлен блюдами с разнообразными сластями, о которых упоминал издевавшийся надо мной глашатай в первый день моего пребывания в Александрии. Я не люблю сласти и не стал их пробовать, хотя живот так сводило от голода, что я чуть не падал в обморок. Я скромно удовольствовался лишь последней парой фиников, нашедшихся в моей торбе. Через полчаса префект со своей свитой удалились, а Гипатия вернулась в сопровождении небольшой группы коллег и учеников самого разного возраста. Как и в первый раз, стоило ей подняться на кафедру, зал затих. Нас осталось не больше двадцати человек. Я по-прежнему сидел на своем месте в третьем ряду. Внезапно Гипатия обратилась ко мне:

— Ты можешь пересесть на первый ряд, если хочешь.

— Нет, моя госпожа… Мне и здесь удобно. Ты очень любезна.

— Очень любезна!.. Чудно ты изъясняешься, чужеземец!

— Я с юга, благородная госпожа.

— Добро пожаловать в наш город.

Я немногое понял из того, что говорила Гипатия во второй части лекции, искренне сожалея, что в юности сбегал с занятий по математике. Слушая ее страстную речь, я неожиданно решил: буду изучать математику вместе с медициной и богословием. Прежде всего пройду начальный курс геометрии и арифметики, а затем усовершенствуюсь в обеих науках и стану знаменитым… Тогда меня носило, как сброшенный листок на ветру… И, наверное, таким я остался до сих пор!

Когда лекция закончилась, слушатели вновь окружили Гипатию. Не понимаю, как у меня хватило смелости подойти к ней и, не дожидаясь, пока она меня спросит, рассказать о себе: что я пришел в Александрию изучать медицину, что намерен провести в городе пять лет, пока не закончу учебу, после чего вернусь на родину и займусь врачеванием. Гипатия внимательно слушала, и это подбодрило меня. С отчаянной решимостью я заявил, что намерен посещать все ее лекции, в том числе по математике. Когда я замолчал, она произнесла:

— Значит, мы с тобой увидимся в следующее воскресенье, дорогой мой лекарь с юга.

— Госпожа… А ты не читаешь лекции по медицине?

— Нет, друг мой, к моему великому сожалению.

Отвечая на мой неожиданный вопрос, Гипатия улыбнулась, и этого оказалось достаточно, чтобы я перестал ощущать страх, голод и чувство одиночества. Указав на одного из стоящих рядом мужчин, Гипатия сказала:

— Вот этот наш очаровательный коллега Синесий из Кирены{57} тоже сначала хотел изучать медицину, но занялся философией. — И, немного помолчав, добавила: — Хотя сейчас он разочаровался в философии и уверовал в ее противоположность.

Человек, которого она назвала Синесиусом, заразительно засмеялся, слегка запрокинув голову, а затем, обратившись ко мне, дружелюбно сказал, положив руку на мое плечо:

— Не верь этому педагогу, брат мой, она уже дважды погрешила против истины, рассказывая тебе все это. Первый раз, когда назвала меня коллегой, хотя я всего лишь ее ученик… А второй раз, когда заявила, что я разочаровался в философии. То, что я встал на сторону церкви, не означает, что я отвергаю философию и поверил в ее противоположность.

Все, кроме меня, рассмеялись и направились к выходу из зала. Этого человека по имени Синесиус из Кирены я больше никогда не встречал, но слышал, что он стал не только одним из крупных церковных иерархов в пяти западных городах, известных под названием Ливия, но даже епископом в одном из них. По-моему, в Помарии{58}.

Я немного отстал от всех и шел, тяжело передвигая ноги. Куда идти после этой закончившейся вопреки моему желанию лекции, я не знал. Но прежде чем за мной захлопнулась дверь, я заметил, что Гипатия разглядывает меня, будто надеется запечатлеть мой образ в памяти и вспомнить, когда увидит в следующий раз. Лучше бы этот следующий раз никогда не наступал! Замешкавшись у ворот, я видел, как она садится в свою колесницу. Полы ее платья были украшены вышивкой — и это последнее, что я запомнил тогда. Последнее очаровательное воспоминание о ней… Когда повозка скрылась из виду, я вновь оказался в одиночестве. В растерянности я озирался по сторонам, и в сердце мешались самые противоречивые чувства. Сгорбившись, я побрел по саду и наткнулся на большое дерево, под которым множество людей прятались от солнечного зноя. Удивительно, но среди прочих там оказались и мои прежние товарищи по школе в Наг Хаммади, все, как один, в церковных одеяниях.

Они окружили меня, восторженно приветствуя и радуясь внезапной встрече. Монахи спросили, почему я в мирском платье, и я объяснил, что ряса истрепалась и испачкалась, поэтому я держу ее в котомке, чтобы при первой же возможности выстирать. Кроме того, сказал я, не хочу, чтобы надо мной насмехались язычники. На вопрос, куда держу путь, я ответил, что у меня есть рекомендательное письмо к монаху Юаннису-ливийцу. Они его знали и проводили меня к нему. Так я впервые оказался в церкви Святого Марка.

Когда Юаннис-ливиец закончил читать рекомендательное письмо моего учителя, он поднял глаза и степенно и коротко спросил о его здоровье и делах. Я ответил, что у того все хорошо, но не признался, что знаю, как эти двое отвергают идеи прежнего епископа Феофила и обмениваются посланиями на этот счет, хотя оба в молодости были его учениками. Поначалу они верили, что Феофил борется с язычниками, уже давно выступавшими против христиан, но, когда увидели, что тот намерен превратить свою полемику в бесконечную войну, отвернулись от него и перестали его поддерживать… Я не стал говорить и того, что после смерти епископа ахмимский священник отправил меня в Александрию в надежде, что ситуация успокоится. Я лишь упомянул о том, что учитель рассказывал мне о том времени, когда они оба были монахами в монастыре преподобного отца Антония и жили по соседству с преподобным игуменом Шенудой{59}, главой «объединившихся» в Ахмиме, после чего черты лица Юанниса заметно смягчились. Когда я закончил говорить, он пригласил меня отдохнуть после долгого путешествия и позвал служку, чтобы тот проводил меня.

Перво-наперво служка повел меня в трапезную, представлявшую собой большой и просторный зал, и мы вместе поели горячей пищи. Затем он отвел меня в странноприимный дом, состоявший из множества чрезвычайно узких комнат. Отсюда, как он пояснил, через какое-то время я смогу переселиться в свободную келью… Через два дня я был уже полностью погружен в бескрайнее море Церкви… Десятки священников и монахов, сотни прихожан и паломников целыми днями толпились в храме, кто зачем: кто — помолиться, кто — испросить благословения, кто — исповедаться. Церковь — это пчелиный улей, в котором идет работа по прославлению Царствия Небесного. Жизнь в церкви не замирает даже глубокой ночью, когда в ней горит одно огромное и роскошное паникадило, подвешенное к церковному своду. Мне казалось, что это место — средоточие вселенной, частичкой которой являюсь и я. Не раз в те дни я убежденно говорил себе, что не принадлежу к прожигателям тленной жизни… Что меня избрал Господь для одного Ему ведомого дела, и да сбудется воля Его!

Я нашел пристанище в небольшой келье. По соседству проживали подобные мне служители Господа. В основном это были монахи из пяти западных городов (Ливии) и Верхнего Египта, но встречались и священники, ненадолго приезжавшие по своим делам из далеких краев, например из Эфиопии. Эти говорили на странном наречии. В первые дни на меня никто не обращал внимания, за исключением одного странствующего монаха, живущего в соседней келье в ожидании, когда он сможет отправиться вместе с эфиопами в их страну, чтобы поселиться там навсегда. Сейчас я уже и не помню, как его звали. Может, Бишва? По-египетски это означает «высокий», но тот монах был коротышкой. Меня он привлек своей степенностью, добрым нравом и своеобычностью. Ему было около тридцати. На коптском он изъяснялся как уроженец Верхнего Египта, как и я. Мы часто болтали в перерывах между молитвами и обеднями или по пути в трапезную и вскоре стали неразлучными братьями во Христе. Как-то в субботу, когда я сообщил ему, что хочу пойти послушать лекцию Гипатии, он вдруг встрепенулся и закричал:

— Брат мой, этого делать ни в коем случае нельзя! Ты не должен даже имени ее произносить! — И, явно испугавшись, заявил: — Она великая грешница! Неужели ты не пойдешь слушать проповедь отца Кирилла, величайшего из епископов, а вместо этого отправишься смотреть на эту дьяволицу? Господь не простит тебе такого греха! С моей стороны тебе ничего не грозит: я буду считать сказанное тобой проявлением дурного настроения и никому не расскажу о том, что услышал!

И потянулась бесконечная ночь. Я не мог уснуть, меня терзали беспокойные мысли: неужели я смогу забыть о встрече с Гипатией? Неужели ограничусь лишь тем, ради чего приехал? А может, мне стоит навсегда покинуть церковь? Уйти прямо завтра с утра и никогда больше сюда не возвращаться? Не замурован же я навечно в этих стенах! И какой смысл оставаться здесь? Ведь Иисус Христос начал проповедовать среди людей, а не среди священников и монахов, запертых в кельях! Вокруг него бурлила настоящая жизнь — так зачем же мы превращаемся в мертвецов, если еще не умерли? Но… в церкви я чувствую себя в безопасности, а ведь еще совсем недавно я был таким неприкаянным. Верующие — вот моя настоящая семья, а вовсе не та мирская, не считая, конечно, дяди, мучившегося от болезни печени «гаг»[8]. Вряд ли он доживет до моего возвращения. И кого я застану, когда вернусь на родину? И где теперь моя родина? Дядина деревня, в которой он дожидается смерти? Или деревня моего отца, где меня никто не знает? Или деревня, в которой поселилась моя мать? Мать, каждую ночь засыпающая в объятьях человека, обагрившего руки кровью! Как я ненавижу его, и ее тоже! Ненависть убьет меня! Меня, который должен возлюбить врагов своих и платить добром за содеянное зло, чтобы превратиться в настоящего христианина и по-настоящему любящего человека… Но истинную любовь я познал только с язычницей, случайно встреченной на морском берегу. Она три ночи и четыре дня дарила мне райское наслаждение. О, если бы можно было снова вернуться к Октавии! Не отвергнет ли она меня и не обзовет ли вновь мерзавцем и подлецом? Октавия оказалась первой и, вероятно, последней, кто меня оскорбил. Больше никто и никогда не посмеет насмехаться надо мной, пока я, как монах, принадлежу к великой церкви. А может, мне удастся продвинуться по церковной лестнице и в один прекрасный день я стану епископом в каком-нибудь большом городе… Но нужна ли мне эта должность? Заменит ли она мечту стать великим врачевателем и научиться лечить болезнь «гаг»? Удастся ли мне отрешиться от мирских радостей, выполнив обещание, данное дяде, что посвящу свою жизнь Иисусу Христу? Не утрачу ли я при этом смысл существования? А если я скажу Гипатии, что готов жить в ее доме как прислуга, лишь бы перенимать у нее знания? А вдруг она согласится и поможет мне изучать медицину в Мусейоне{60}, и я всего за два года стану знаменитым врачом? Ведь я уже многое успел узнать за время обучения в Ахмиме, мне не хватает только знаний по анатомии, а доктора в Мусейоне практикуют хирургию уже сотни лет, им ведомы все тайны медицинской науки.

Так я рассуждал той ночью, не ведая, что Мусейон уже два года как перестал существовать!

Путаные мысли бередили сердце и смущали дух. А если я выйду из церкви, восстану против нее, после того как все откроется, то меня сочтут ренегатом и ополчатся против меня, как против тех, кто отрекался от веры во времена императора Юлиана{61}? Христианство сегодня — целиком и полностью официальная имперская религия. Мне не уберечься от доносов монахов, которых называют парабаланы{62}. Благодаря им меня будет ожидать участь отца, к их вящей радости, такой же, как радость моей матери… Но меня распирало желание на следующий же день встретиться с Гипатией, побеседовать с ней на философские темы, почувствовать, как растет ее уважение ко мне. Ведь как бы то ни было, она с уважением относится к каждому человеку. Недаром ее имя — Гипатия — на греческом означает «Небесная»… Она всего на десять лет старше меня, ну, может, на пятнадцать, а это небольшая разница! Пусть она усыновит меня или назовет своим младшим братом, и, кто знает, быть может, наступит день, когда она полюбит меня. И меж нами воцарится согласие, о котором пророчествовала Октавия: когда женщина любит мужчину младше ее по возрасту, она делает его самым счастливым человеком на земле. Но в этом мире не может быть ни счастья, ни радости!

Вихрь моих мечтаний был прерван звоном колоколов, возвещавшим о начале проповеди епископа Кирилла. Выйдя из кельи, я присоединился к другим монахам, и вместе с еще сотней прихожан мы вошли в церковь. Внутреннее пространство церкви заполнилось народом настолько, что невозможно было шагу ступить и приходилось топтаться на месте в окружении монахов, священников и дьяков, читающих Евангелие, наставляя и старых, и малых, борющихся друг с другом за новообращенных среди приверженцев бичевания, кающихся последователей учения Долгих братьев, монахов, прибывших из отдаленных монастырей Вади Натрун… Я был зажат со всех сторон армией Господа. Выкрики заполняли церковный свод и сотрясали стены; все говорило о том, что близится час какого-то великого события… Когда шумное ожидание достигло апогея и человеческие глотки готовы были разверзнуться, перед нами в своей ложе восстал епископ Кирилл.

В тот день я видел его впервые, и внушительная фигура епископа ошеломила и смутила меня.

Стоя во весь рост в ложе, стены которой были целиком отделаны золотом, епископ Кирилл взирал на нас сверху вниз. Над ним возвышался огромный деревянный крест с фигурой распятого Христа из раскрашенного гипса. На лбу Христа, его кистях и ступнях проступали ярко-красные капли крови.

Я стал разглядывать лохмотья, в которые была обряжена фигура Христа, а затем перевел взгляд на одеяние самого епископа. Если на Иисусе было надето какое-то рванье, кое-как прикрывавшее грудь и чресла, то служитель церкви был одет в расшитое золотыми нитями платье, из которого едва проглядывало его лицо. В руках Христос не держал ни одной суетной мирской вещи, а епископ опирался на посох, судя по блеску — из чистого золота. На голове Иисуса был колючий терновый венец, а голову епископа украшала переливающаяся золотом митра. Христос выглядел покорным и готовым принести себя в жертву на кресте, а Кирилл показался мне человеком, прочно стоящим на земле обеими ногами.

Епископ окинул взором свою паству, пристально оглядев собравшуюся внутри церкви толпу, и все замолкли. Он поднял золоченый посох, и шум окончательно утих. Затем он стал говорить:

— Дети Христа, во имя Бога живого благословляю вас сегодня и во все времена. Я начну свою проповедь с наставления апостола Павла из его Второго послания к Тимофею{63}, в котором он говорит, обращаясь ко всякому христианину во всяком месте и во всякое время: «Итак переноси страдания, как добрый воин Иисуса Христа. Никакой воин не связывает себя делами житейскими, чтобы угодить военачальнику. Если же кто и подвизается, не увенчивается, если незаконно будет подвизаться»{64}.

Вначале мне даже показалось, что, произнося эти слова, епископ имеет в виду меня, что это одно из его сокровенных чудес… А он тем временем продолжал говорить, и голос его торжественно звенел даже в самых отдаленных уголках церковного зала:

— Я начал со слов апостола Павла, чтобы напомнить вам, что мы живем в смутное время, в эпоху борьбы. Свет Христа распространился так широко, что днем озаряет всю землю, разгоняя мрак, время которого истекло. Но суеверия не перестают вить свои гнезда то там, то здесь, проявляясь на земле Господа в виде смут и ереси и прорастая в сердцах людей. Мы никогда не устанем бороться с этим, пока живы. Не для этого ли посвятили мы души свои нашему Господу Иисусу Христу? Так давайте же станем воинами истины, которые не увенчаются, пока не восторжествует небесная правда, давайте очистимся верой Спасителя, чтобы стать похожими на тех мучеников и святых, которые презрели мирскую суету и наслаждаются небесной славой и вечной жизнью.

Я заметил, как у многих на глазах навернулись слезы и лица осветились воодушевлением. Все взоры были прикованы к епископу Кириллу, завоевавшему словами души и сердца своей паствы. Обороты его греческой речи были необычайно мощны, он говорил языком пророков с искренней убежденностью первых отцов церкви. Я на минуту отвлекся и ушел в свои мысли, но его слова вновь заставили меня прислушаться.

— Что касается тех, кто называет себя Долгими братьями{65}, — вещал он, — мы не будем обращать внимание на их деяния и не станем вновь ввязываться в еретическую полемику, пытаясь отыскать истину в воззрениях их главы Оригена. Достаточно того, что его осудил папа Феофил, епископ этого великого города еще до того, как пару лет назад переселился в Царствие Небесное. Я не стану напоминать вам о решениях Священного собора Александрийской церкви сто тридцать пятого года эры Мучеников, или триста девяносто девятого года от Рождества Христова, осудивших Оригена, как не буду напоминать и о решениях последующих соборов, подтвердивших осуждение, приговоривших его к изгнанию и предавших анафеме. Таких соборов было несколько, они проходили в Иерусалиме, на Кипре и в Риме. Я не буду приводить выдержки из решений, принятых там благородными отцами, все они хорошо известны. Кто грамотен, должен сам прочесть их, а кто не умеет читать, пусть попросит в церковной библиотеке, чтобы его с ними ознакомили. Но сегодня я заявляю, что не позволю вновь возвращаться к взглядам умершего полтора века назад философа, который в своих богословских трудах наделал столько ошибок, впал в заблуждение и ересь и чьи писания не достойны священника. И пусть уймутся его ученики, эти Долгие братья[9], и смирятся, как смирился Иисус Христос. Пусть удовольствуются своей долговязостью и не шляются по стране, сея сомнения и возбуждая умы своими еретическими завираниями, вредящими истинной вере! Той вере, которую мы, как честные солдаты Иисуса Христа, поклялись защищать своими жизнями.

Внезапно кто-то из стоящих принялся так истошно орать, будто глотка его действительно была луженой:

— Да будешь благословен ты на небесах, о папа, благословенны твои слова во имя Бога живого!..

Он продолжал выкрикивать этот призыв, пока к нему не присоединились остальные, уже охваченные возбуждением. Панегирик епископу Кириллу сотрясал стены церкви… Папа сотворил перед собравшимися крест, дважды поведя в воздухе своим посохом, отчего их воодушевление стало перерастать в общее помешательство… Некоторые падали в обморок прямо под ноги стоящим, другие всем телом раскачивались в такт выкликаниям, были и такие, кто стоял закрыв глаза, из которых обильно текли слезы. Епископ, или папа, как называли его в Александрии, развернулся и исчез за дверью ложи вместе с толпой других старших священников, держащих в руках кресты, крупнее которых я никогда прежде не видел.

И началась моя повседневная и рутинная, не считая распаленных криками воскресений, жизнь в церкви Святого Марка. Постепенно я покорился воле Господа. Монах Юаннис присматривал за мной, не переставая предостерегать, чтобы я держался подальше от александрийской монашеской братии, и особенно от тех, кто называл себя «отважными» и «подвергающимися смертельной опасности». Среди них выделялся один престарелый монах, отличавшийся особой истовостью, который вызывал у меня неприязнь. Лишь спустя несколько месяцев я узнал, почему мне так противен его разбойничий вид. Этот пожилой инок был родом из Верхнего Египта, но при этом терпеть не мог никого, кто приезжал в Александрию из тех мест. Как-то раз, примерно через год моего пребывания в Александрии, я встретил его на церковном дворе. Он поманил меня клюкой, с которой никогда не расставался, и, когда я подошел, прошамкал:

— Уезжай обратно к себе, таким, как ты, в Александрии не место.

Его голос напоминал шипение змеи, а слова жалили, как укусы скорпиона. Я не понял его намека, но монах Юаннис, когда я рассказал ему об этом происшествии, посоветовал держаться от него подальше. Спустя несколько дней церковный служка рассказал мне под глубоким секретом, что этот древний монах — парабалан — один из героев веры. В молодости он примыкал к группе, которая казнила александрийского епископа Георгия Каппадокиянина{66}, заколов его мечами на улице в Восточном квартале.

— Это случилось полвека назад, — сообщил он, понизив голос до шепота. — В семьдесят седьмой год эры Мучеников, то есть в триста шестьдесят первом году от Рождества Христова.

— А почему они сотворили это с александрийским епископом? — спросил я.

— Потому что он был навязан нам Римом. Он был еретиком, последователем этого проклятого Ария.

* * *

Размеренно текло время в Александрии. Я чередовал занятия медициной и богословием и среди церковной братии прославился усердием к молитвам и немногословием, опережая многих в прилежании и благочестии. По прошествии дней и месяцев я позабыл многое из того, что произошло со мной в первые дни в этом городе. Ни о Гипатии, ни о ком-то еще я ничего более не слышал, пока не наступил этот ужасный четыреста пятнадцатый год от Рождества Христова. Он начался с распространившихся среди церковной братии слухов об обострении отношений между папой Кириллом и префектом Александрии Орестом. А вскоре стало известно, что толпа верующих преградила префекту дорогу и забросала его камнями, хотя он был христианином, крещенным в юности в Антиохии самим Иоанном Златоустом. А ведь еще Иисус Христос в своей проповеди запретил евреям побивать камнями блудницу, произнеся свое знаменитое: «Кто из вас без греха, первый брось на нее камень».

Несмотря на то что вражда между епископом и префектом продолжалась, меня эти события мало занимали. Я был настолько поглощен повседневными делами, молитвами и скучными занятиями, что мне было не до слухов и досужих сплетен, пока на разных собраниях не стало все чаще звучать имя Гипатии. Мне казалось, что я совершенно позабыл о ней, хотя всякий раз, как слышал ее имя, мое сердце начинало учащенно биться.

Мало-помалу мне стало интересно, что творится за церковными стенами, и я начал прислушиваться к чужим разговорам и следить за развитием событий. Я было пристал с вопросами к Юаннису, но тот отругал меня и велел заниматься только тем, ради чего я пришел в Александрию. Через несколько дней я вновь исподволь обратился к нему, но он снова посоветовал мне ни во что не встревать и не отвлекаться от занятий в церкви. Я стал расспрашивать других, но не узнал ничего, что умерило бы мою сердечную тревогу. Тем не менее из болтовни нашего служки, отлучающегося из церкви в город, я выяснил, что ненависть папы к Гипатии достигла предела. Поговаривали, что префект Орест изгнал одного христианина из городского совета, что вызвало у папы приступ гнева. Также рассказывали, что префект воспротивился папскому желанию изгнать евреев, выселенных епископом Феофилом в гетто, расположенное в восточной части города, за пределы Александрии. Еще говорили, что Орест должен оказывать всемерное содействие нашим единоверцам, а эта дьяволица Гипатия отговаривает его от этого. Ее также обвиняли в чародействе, в изобретении колдовской астрономической машины для звездочетов и гадателей. Болтали еще много о чем, и все вызывало тревогу.

Прошло еще несколько наполненных напряженным ожиданием дней, пока не наступило то злосчастное воскресенье. Злосчастное — в полном смысле этого слова. Утром папа Кирилл появился в своей ложе, чтобы обратиться к собравшимся с традиционной еженедельной проповедью. У него был явно удрученный вид. В этот раз он не взирал на присутствующих с обычным удовольствием, а, выдержав длинную паузу, прислонил золоченый посох к стене ложи, воздел руки к небу так высоко, что опали широкие рукава его облачения, и гремучим голосом принялся читать главную евангельскую молитву:

— Отче наш, сущий на небесах! Да святится имя Твое; Да приидет Царствие Твое; Да будет воля Твоя и на земле, как на небе…{67}

Епископ снова и снова произносил этот текст, пока все собравшиеся не разрыдались, повторяя вслед за ним молитвенные слова. После этого, распаляя своим дрожащим от напряжения голосом толпу, он начал вещать:

— Дети Божьи, возлюбленные Иисуса живого, город ваш — это город великого Господа. Здесь утвердился апостол Марк, на этой земле жили отцы, здесь пролилась кровь мучеников и были воздвигнуты столпы веры! Мы очистили это место от пришлых евреев. Господь позаботился об их удалении и освобождении своего города от них. Но прихвостни языческой скверны по-прежнему взметают сполохи смуты в наших домах. Они сеют зло и ересь, понося таинства нашей веры и глумясь над ними, насмехаясь над тем, что им неведомо. Они пытаются исказить основы истинной веры, чтобы извратить ее. Они стремятся восстановить свое большое языческое капище, обрушенное на их головы много лет назад, хотят заново отстроить свою разрушенную школу, сеявшую заблуждения в умах. Они замышляют вновь вернуть евреев из квартала, куда их переселили, в пределы городских стен. Но Господь, о Божье воинство, никогда этого не допустит! Он расстроит их коварные замыслы и развеет их злокозненные химеры, и вновь возродится мощь этого великого города вашими руками. Воистину, вы — все еще Господне войско. Вы — подлинные воины истины. Прав был Господь наш Иисус Христос, ясно сказавший: «Истина очистит вас!» Так очиститесь же, дети Господни, очищением земли своей от грязи последователей язычества. Отрежьте языки тем, кто рассуждает о зле. Сбросьте неверных в море с их прегрешениями, выскоблите без остатка их великие грехи! Следуйте словам Спасителя, словам истины, словам Господа. Сделайте так, чтобы Господь наш Иисус Христос мог считать нас своими настоящими детьми во все времена, ибо сказал Он: «…не мир пришел Я принести, но меч!»{68}

Толпа пришла в крайнее возбуждение… А Кирилл своим звучным взвинчивающим голосом вновь процитировал Иисуса Христа: «…не мир пришел Я принести, но меч!» Толпа заколыхалась, возбуждение начало привычно перерастать в помешательство. Люди принялись дружно скандировать эту фразу, пока не раздался громкий крик пономаря Петра, который обычно завершал по воскресеньям пламенные епископские проповеди:

— С Божьей помощью очистим землю Господа от приспешников сатаны!

Епископ умолк, присутствующие также притихли, но Петра уже было не унять… Через какое-то время некоторые принялись повторять за ним эту фразу, причем распевали ее на манер гимна:

— Во имя Бога живого, разрушим дом идолов, построим новый дом для Господа… С небесной помощью очистим землю Господа от приспешников сатаны… Во имя Бога живого, разрушим дом идолов…

Епископ повернулся и, подняв свой посох, изобразил в воздухе знак креста. Собравшихся в церкви охватил религиозный экстаз. Все разом загалдели, перебивая друг друга, смущенные умы и сердца наполнились ожиданием чего-то небывало огромного. Первым к выходу из церкви направился пономарь Петр, вслед за ним группами двинулись остальные, не переставая дружно бормотать: «С небесной помощью очистим землю Господа…»

Церковь почти опустела. Голоса хора доносились уже из-за церковной ограды. Епископ в сопровождении священников покинул ложу, а я совершенно не понимал, куда мне идти. Вернуться ли мне в келью и укрыться в ней, заперев дверь, как я поступал обычно? Или пойти вслед за толпой? Словно повинуясь какому-то тревожному порыву, ноги сами понесли меня на улицу. Я быстро нагнал ушедших, но распевать вместе с ними не стал.

Сотни надсаживающих глотки людей во главе с пономарем Петром двигались в сторону Канопской улицы. Полуденное солнце пекло нещадно, раскаленный воздух не давал дышать. Стены домов сотрясались от поступи и воплей толпы верующих. Кое-где на крышах в молчании стояли люди, размахивающие крестами. Пыль столбом поднималась до неба, распугивая ангелов, а мое сердце сжалось в предчувствии чего-то ужасного. Затертый со всех сторон, я был не в силах вырваться из людского потока. Казалось, меня посетило видение о конце света и прекращении бренной жизни, вроде тех, что приходили к пророку Аввакуму{69}.

Постепенно возбуждение неистовствующей толпы пошло на убыль, она распалась на отдельные группки, растекшиеся по переулкам. По улицам бродили несколько десятков человек, продолжая выкрикивать свои призывы.

В какой-то момент я подумал, что они кричат, чтобы дать понять жителям, что христиане — самая многочисленная и мощная сила в городе. Что это шествие — предостережение для префекта и недвусмысленное предупреждение жителям. Но дальнейшее развитие событий показало, что все было намного серьезнее и ужаснее.

Полуденное пекло стало еще сильнее, раскаленный воздух и разгоряченное дыхание ухающей толпы не давали дышать. Мне удалось выскользнуть, и я было направился назад, к спасительным стенам церкви, но тут из ближайшего переулка вынырнул высокий тощий человек и, обращаясь к Петру и окружавшим его, закричал:

— Ведьма едет на своей колеснице! Одна, без охраны!

Когда я увидел, как Петр, а за ним и остальные с воплями побежали в ту сторону, куда указал высокий человек, сердце неистово заколотилось и меня сковал внезапный ужас. Не отдавая отчета в том, что творю, я двинулся за ними. Вдалеке на широкой улице, ведущей от театра к Восточной гавани, показалась колесница Гипатии, запряженная парой лошадей. Та же колесница, в которой я видел ее последний раз, три года назад. Да, в этой же колеснице… запряженной парой, да… парой лошадей… А я — единственный, кто не… Петр, вопя, бросился наперерез колеснице, а за ним понеслась толпа, ревущая что-то невразумительное. Внезапно пономарь резко остановился и зыркнул по сторонам. Кто-то из толпы, вопящий дурным голосом, подбежал к нему и вытащил из-под полы рясы длинный нож… ржавый… снова такой же нож…

* * *

Нет, больше я не напишу ни строчки… Нет…

О Боже, пусть отсохнут мои руки… Прими меня к себе… Смилуйся надо мной…

* * *

Я разорву эти листы, смою их водой… Я…

— Пиши, Гипа, пиши ради истины, которая тебе ведома.

— Азазель… не могу.

— Пиши, не трусь. Никто, кроме тебя, не опишет то, что ты видел собственными глазами, и никто не знает того, что известно тебе.

— Я рассказал об этом Несторию несколько лет назад в Иерусалиме.

— Гипа, ты рассказал ему только часть истории, а сегодня ты опишешь все, что тогда произошло, полностью.

* * *

Ох… Когда возничий Гипатии увидел этот длинный ржавый нож, он долго не отрывал от него взгляда. А потом вдруг юркнул, как крыса, в проулок. Он мог бы вполне наподдать лошадям и пронестись по широкой улице, и вряд ли бы кто-нибудь отважился приблизиться к несущейся колеснице. Но он убежал, и никто даже не попытался остановить его. Кони продолжали неспешно трусить по мостовой, пока Петр не схватил их под узду рукой с зажатым в ней ножом. Гипатия высунула царственную головку из-за полога и стала испуганно озираться вокруг. Ее брови удивленно приподнялись, и не успела она произнести и слова, как Петр закричал ей прямо в лицо:

— Мы к тебе, ведьма, вражина Господня!

Он протянул к Гипатии руку со крюченными от клокочущей в нем ненависти пальцами, а затем к ней потянулись и другие, такие же бесноватые. Все это выглядело так, будто к белоснежному облаку тянутся распаленные жаждой змеи. В воздухе повис ужас. Безжалостные, как обнаженные мечи, руки Петра распахнули дверцы колесницы, они же уцепились за край накидки Гипатии, они же схватили ее и сбросили на землю. Длинные волосы Гипатии, аккуратно уложенные в косу вокруг головы, растрепались, и Петр немедленно вцепился в них грубыми пальцами, намотав локоны на кулак, а когда она вскрикнула, проорал:

— Во имя Господа, очистим землю Господа…

Он выволок ее за волосы на середину улицы. Вокруг столпились улюлюкавшие параболаны. Гипатия попыталась подняться, но один из них пнул ее ногой в бок, и она, обхватив живот руками, скрючилась, не в силах даже застонать. Петр снова распластал ее на земле, так сильно дернув за волосы, что вырвал несколько прядей. Он брезгливо стряхнул их с руки и, засунув нож за пояс, стал наматывать ее кудри уже на обе руки… Пока он расправлялся со своей жертвой, толпившиеся позади него параболаны истошно верещали и улюлюкали…

Я, как пригвожденный, стоял на тротуаре. Когда они приблизились ко мне вплотную, Петр окинул меня взглядом обезумевшей гиены и оскалился, как сумасшедший:

— Святой отец, сегодня мы очистим землю Господа…

За его спиной судорожно пыталась нащупать точку опоры Гипатия, переворачиваясь с одного бока на другой, и вдруг в какой-то момент ее голова оказалось прямо передо мной. Вместо лица у нее была кровавая маска, а в глазах застыло изумление. На мгновение она задержала на мне взгляд, и я понял, что женщина узнала меня, хоть я и был в монашеской рясе.

— Брат мой… — взмолилась она.

Я протянул к ней руку, и когда мои пальцы уже могли дотянуться до ее протянутой руки, пономарь Петр, хрипя в исступлении, потащил свою добычу к морю, окруженный шайкой обезумевших от предвкушения близкой расправы палачей. Кто-то оттолкнул меня и вцепился в Гипатию. Оторвав рукав ее платья, этот человек стал размахивать им, вопя в подражание Петру:

— Во имя Господа, очистим…

Этот клич стал в тот день гимном позорной славы Господней.

Вдруг вдалеке я заметил женщину с непокрытой головой, которая бежала в нашу сторону. Ее одежда и волосы развевались на ветру.

— Сестра! — взывала она на бегу. — Римские солдаты… Спаси нас, Серапис!

Добежав до сбившихся в кучу истязателей, она нависла над Гипатией, полагая, что так сможет защитить ее. Но случилось то, что должно было случиться. Множество рук схватили ее, оторвали от Гипатии и с силой отшвырнули в сторону. Женщина упала на камни лицом, и мостовая мгновенно окрасилась кровью. Женщина попыталась привстать, но кто-то ударил ее по голове утыканным гвоздями дрекольем. Она затряслась и как подкошенная рухнула на спину прямо мне под ноги. Из ее носа и рта обильно лилась кровь, пачкая одежду. Я узнал ее… В ужасе я попятился и уперся в стену старого дома, а Октавия испустила дух, так и не разглядев меня. При виде крови воины Господа, словно волки, учуявшие близкий конец охоты, с выпученными от безумия глазами стали утробно выть, требуя больше крови и плоти… Они сгрудились над телом Гипатии и пытались сорвать с нее шелковое платье, пропитавшееся кровью вперемешку с грязью. Вдруг Петр рванул Гипатию так сильно, что сам едва не упал, еле устояв на ногах. Сопровождаемый другими мучителями, он поволок жертву по мостовой. Гипатия… Педагог всех времен… Чистая и святая… Претерпевшая мученические пытки и возвысившаяся своими страданиями над всеми страдальцами.

Стоящая на перекрестке седая старуха размахивала крестом и что есть мочи вопила:

— Изведите ведьму!..

Я оставил мертвое тело Октавии и устремился за толпой, еще не до конца осознавая происходящее и уповая на то, что Гипатии каким-то образом удастся выскользнуть из их рук, или что наконец появится стража префекта и спасет ее, или что произойдет чудо… или… Призыв безумной старухи был услышан, и я увидел, как множество рук вцепились в одежды Гипатии и сорвали их…

— Александрийцы! — взмолилась Гипатия, но ее никто не услышал.

Стоящие в отдалении горожане, те, кто не мог до нее дотянуться, лишь вопили:

— Шлюха, ведьма!

И только я не проронил ни слова.

Обнаженная Гипатия сжалась в комок, чтобы прикрыть свою наготу, совершенно униженная, без всякой надежды на спасение… Я не видел, откуда взялась грубая веревка, которой они обмотали ее запястья, а потом потащили за связанные руки по улице… Камни мостовой были подогнаны друг к другу не очень плотно, их острые края выдавались наружу, заживо сдирая с Гипатии кожу и вырывая куски мяса.

В тот день я понял значение слова «изводить», накарканное выжившей из ума старухой пономарю Петру и его сброду[10].

Посреди скалистого берега на краю Восточной гавани стояла церковь Кесареон{70}, переделанная из древнего святилища в дом Господень, в которой каждый день читал Евангелие пономарь Петр. Весь берег был усеян устричными раковинами. Не знаю, кто первым из толпы поднял одну из них и, зажав в руке, направился к Гипатии. Вслед за ним потянулись и другие. Этими раковинами они принялись кромсать ее тело, отделяя кожу от мяса. Женский крик эхом отдавался в небесах, нависавших над этим злополучным местом, городом великого Бога, столицей соли и жестокости.

Выхватив веревку из рук Петра, эти беснующиеся животные стали таскать взад и вперед тело Гипатии, превратившееся в кусок красного разлохмаченного мяса. У ворот заброшенного святилища, расположенного на границе царского квартала Бархьюн, они бросили бездыханную человеческую плоть на кучу сложенных поленьев… А затем… подожгли их… Языки пламени взметнулись вверх, посыпались искры… Стоны Гипатии наконец стихли. Сверху за всем, что творилось внизу, безучастно наблюдали Бог, ангелы и дьявол…

— Гипа, что это ты тут такое написал?

— Заткнись, проклятый Азазель! Умолкни!

Лист Х

Блуждание

Очень хорошо помню, как, охваченный острым чувством вины и стыда, я оставался стоять возле ворот заброшенного святилища. Толпа начала расходиться, языки пламени, поднимавшиеся от поленьев, которыми был обложен труп Гипатии, становились все меньше и меньше. Ее останки уже не отличались от сгоревшего дерева, превратившись в пепел.

Придя в себя, я был не в состоянии понять, что же мне делать. Вернуться в церковь Святого Марка, ставшую для меня приютом и убежищем три последних года, чтобы принять участие в праздновании, которое устроят там братья по случаю победы над остатками уходящего в небытие язычества, и вместе с ними радостно возвестить о торжестве нашей веры и ее полном триумфе в этом городе? Или броситься на тлеющие угли рядом с телом Гипатии, приникнуть к тому, что от него осталось, и, быть может, догорающего огня хватит, чтобы я сгорел вместе с ней, искупив свою трусость?.. Первый раз я струсил в день убийства отца, но тогда я был мал и беспомощен. Почему же я не пришел на помощь Гипатии, простиравшей ко мне руки? Даже Октавия пыталась защитить ее, взывая к богу Серапису, а теперь ее труп валяется на обочине дороги, орошенной ее жертвенной кровью. Отец не звал меня на помощь, а Гипатия звала… Женщина, взятая в прелюбодеянии, не просила Иисуса Христа, но он спас ее от жестокосердных, которые хотели побить ее камнями… А я… я не спас Гипатию от рук своих братьев по вере… Да и какие они мне братья!.. Я не один из них, но кто же я?!

Я чувствовал, как сердце, будто вода, вытекает у меня меж ребер, образуя пустоту. Я посмотрел наверх, на небо, затем на море, на дома, на тлеющие возле входа в разрушенное святилище угли — и лишился чувств. Очнувшись на закате, я почувствовал, что весь дрожу от холода. Вокруг меня стояли люди — юноша, чернокожая женщина средних лет и монах преклонного возраста. Они пояснили, что поливали меня водой, чтобы я пришел в себя. Оглядевшись, я увидел, что лежу чем-то накрытый у входа в небольшой домишко на улице, соединяющей церковь Кесареон и разрушенное языческое капище. Я не стал спрашивать, зачем меня перенесли сюда, а попытался встать. В голове все еще эхом отдавались крики Гипатии, сливающиеся в вышине с шумом моря. Того самого моря, про которое я недавно думал, будто в нем начало жизни, но теперь я знал наверняка, что в нем — конец всего. Придет время — и соленая вода покроет весь мир, в ней умрет цвет зелени и утонет все живое.

Монах и юноша попытались поддержать меня, но я оттолкнул их и, пару раз споткнувшись, все же сумел выпрямиться. Едва держась на ногах, я схватил висевший на груди крест и сдернул его, разорвав шнурок, на котором он держался. Монах и юноша вскрикнули от испуга, а женщина разразилась плачем. Я бросил крест на землю — и внезапно почувствовал облегчение. Монах в полном замешательстве наклонился и поднял его, юноша в ужасе отшатнулся, а женщина продолжала рыдать. Я же пошел вперед — сначала медленно, потом прибавляя шаг и в конце концов побежал прочь от этого места, оставляя все случившееся позади.

Я двигался на восток по Канопской улице, совершенно не отдавая себе отчета в том, почему выбрал именно это направление, не понимая, куда и зачем иду. Никого не встретив по дороге, на закате я подошел к Солнечным воротам и покинул Александрию. Оказавшись за городскими стенами, я, задыхаясь, рванул рясу на груди, и она сползла с плеч и повисла на мне клочьями. Я пошел через еврейский квартал, дома которого тянулись вдоль восточной стены. За спиной лаяли собаки, и одна из них чуть не вцепилась в свешивающийся край рясы. Кругом стояла кромешная тьма.

Дорога, по которой я брел, была безлюдна, я не встретил ни евреев, ни неевреев. Казалось, во вселенной не осталось ни одной живой души: ни людей, ни чертей, ни ангелов, ни демонов. Даже Господь покинул меня, не иначе как отдыхал от нового творения, созданного им за другие шесть дней. Только я блуждал по грязи и песку, по берегу моря и солончакам, все дальше и дальше уходя от Александрии.

Посреди ночи я добрел до деревни Каноп, но не стал входить в нее, чтобы никого не встретить. На заре на утлом деревянном пароме с двумя веслами я пересек Канопский рукав Нила. Вместе со мной переправлялись крестьяне, перевозившие козу и мешки с зерном. Паромщик не спросил с меня платы за переправу, и вскоре я был уже на восточной стороне реки. У меня не осталось в памяти ни деревень, ни возделанных полей, мимо которых я шел, все вокруг казалось миражом. Росший по берегам озер тростник напоминал огромные пики, острыми наконечниками рвущиеся к небу. Мне вспомнились первые строфы книги пророка Аввакума: «Доколе, Господи, я буду взывать, и Ты не слышишь, буду вопиять к Тебе о насилии, и Ты не спасаешь? Для чего даешь мне видеть злодейство и смотреть на бедствия? Грабительство и насилие предо мною, и восстает вражда и поднимается раздор»{71}.

В своих блужданиях я был похож на евреев в годы их бесконечных скитаний по Синайской пустыне. Впрочем, туда я и направился. Почему я пошел в Синай? Быть может, я давно готовился к этому, сам того не осознавая? Или это превратности судьбы перевернули все мои представления, когда среди деяний христиан я узрел то, что раньше и представить не мог? Сегодня, размышляя об этом, я спрашиваю себя: почему я покинул Александрию через Восточные ворота? Не ближе ли было пройти через Западные? Наверное, тогда мне хотелось думать, что таким образом я забуду все, что случилось в этом городе. Вошел через одни ворота, вышел через другие — словно пролетел всего лишь миг, словно меня и не было там… А может, стоило двинуться на запад и провести остаток дней в одном из пяти безмятежных городов, лежащих в прибрежной полосе Ливийской пустыни? Они столь далеки, что, возможно, именно там и успокоился бы мой смятенный дух? Но я выбрал иное направление. Не потому ли, что эти пять городов, называемых Пентаполисом{72}, находятся в подчинении Александрии? А если бы я пошел на запад, то не познакомился бы в Иерусалиме с Несторием, а здесь не встретился с Мартой; мое время не было бы растрачено понапрасну и соль не разъедала бы мои раны. Проходят дни, а я так и не нахожу ответа на мучающие меня вопросы и не могу отделаться от ощущения, что все произошедшее случилось по воле Господа. Господа, скрывающего лик под покровом своей тайной мудрости или нашей извечной слабости и неспособности понять сущность наших деяний и самих себя.

— Что пользы сейчас в этих рассуждениях, Гипа? Вернись к своему повествованию, закончи его. У тебя мало времени: через двадцать дней ты покинешь стены этого монастыря.

— Азазель, ты не спишь?

— Как я могу уснуть, когда ты бодрствуешь?

* * *

Словно неживой, я двинулся дальше на восток. Я торопился достичь какой-то цели, о которой даже не догадывался. Мысли и образы вертелись в голове и исчезали так же быстро, как бежали по земле ноги. В какой-то момент я понял, что к прошлой жизни больше нет возврата. Я стал другим, совсем не похожим на того, кем был раньше…

Так я добрался до открытого пространства в дельте Нила, где земля встречается с морем, образуя обширные лиманы, вода в которых доходит до колена, а на вкус кажется то пресной, то соленой. За лиманами тянулась череда черных песчаных холмов, убегающих в бесконечность. Я сбросил рясу и неожиданно почувствовал облегчение, будто камень с души свалился. Оставшись в одном исподнем, я вошел в воду, чтобы ополоснуться.

Утренний ветерок поднимал на поверхности легкую рябь, и в этот миг мне показалось, что я вырвался из плена и превратился в птицу, способную унестись в неведомую даль. Вокруг, куда бы ни падал мой взор, не было ничего, кроме воды, убегающей в бесконечность. И тогда я громко произнес по-коптски:

— Здесь сходятся вода, земля и небо, отсюда начнется моя новая жизнь!

Эта мысль полностью овладела мной. Я снял исподнюю рубаху, бросил ее на один из песчаных холмов и зашел в воду по пояс. Раскинув руки и подставив ветру грудь, обратившись лицом на север, я стал читать молитву, которую не встречал ни в одной книге, и не слышал ни на одной обедне:

Во имя Твое, о Ты, кто выше любого названья,
Священнее любого изображения, ограничения и печати,
Да очищу себя для Тебя, чтобы засияла Твоя
вечная красота в Твоем отражении
И стал бы виден Ты во всем своем свете, блеске и великолепии!
Во имя Твое очищу себя для Тебя,
чтобы вновь родиться из чрева могущества Твоего,
Поддерживаемый милостью Твоей.

Закрыв глаза, я произносил молитву вновь и вновь, голос мой становился все громче, и вскоре я сорвался на крик, заполнивший собой окружавшую меня пустоту. Ту самую первозданную пустоту, из которой вышло все сущее. Когда солнце достигло зенита и я больше не отбрасывал тень, я зачерпнул чистой воды и вылил ее на голову, чтобы очиститься от всего, что было. Тем самым я совершил обряд крещения и тогда же, в порыве внезапного просветления, решил, что должен принять новое имя… Гипа… которое являлось первой частью ее имени. Так меня зовут и по сей день…

* * *

После совершения таинства крещения я с удовольствием ощутил, что стал совсем другим человеком — тем, который давно дремал во мне. Теперь я, монах Гипа, уже не тот малец, на чьих глазах был убит отец, не подросток, взрослевший под присмотром дяди в Наг Хаммади, и не юноша, когда-то учившийся в Ахмиме… Я — другой, наделенный таинственной благодатью, родившийся второй раз.

По мере того как солнце клонилось к закату, моя тень становилась все длиннее. Она стелилась передо мной и вела на восток. «Неужто я иду в Иерусалим, — подумалось мне, — туда, где зародилась вера, или я двигаюсь на восточный край земли, в самую пустынь? А может, я хочу погрузиться в себя, узреть начало начал и познать Бога?» Нет, я не ждал никакого ответа, потому что на все многочисленные вопросы ответ был только один.

Ближе к закату я пришел к тому месту, где берут свое начало границы между землей, морем и небом. Я вновь мог различать людей и растения и впервые понял, что люди — как деревья, а деревья — как люди, хотя людской век намного короче. Ночь я провел на окраине рыбацкой деревушки, привалившись спиной к ветхой стене какого-то полуразвалившегося строения. Утром я вошел в деревню и поинтересовался у такого же тощего, как я, местного жителя, латавшего сеть, не нужна ли ему моя помощь. Он предложил мне тарелку ухи, в которой плавали кусочки белого мяса. Я ни разу не ел рыбу, но в тот раз решил попробовать, поскольку тот, кто прежде отвергал рыбные кушанья, теперь был другим человеком.

Я проводил дни, помогая сельчанину чинить сети, а он делился со мной едой, которую его старая жена готовила для нас дважды в день. Спустя какое-то время я извинился перед ним, сказав, что должен идти дальше, и двинулся на восток. Несколькими днями позже я пришел в город Дамиетта, где жили рыбаки, строители лодок и несколько торговцев. Здесь я провел три месяца или чуть более. Днем я работал плотником на верфи, а по ночам чинил сети и спал по несколько часов в сутки. Моим работодателем был тамошний рыболовный начальник, в подчинении которого находилось около двадцати таких же, как я, трудяг — рыбаков и умелых плотников. Он был христианином и, в общем, неплохим человеком, как того требовала его вера, к тому же довольно состоятельным… Почему Иисус Христос сказал, что богатому войти в Царствие Небесное труднее, чем верблюду пролезть сквозь игольное ушко? Как-то раз я сказал этому дамиетцу, что руководить работой рыбаков и плотников — самое лучшее занятие для христианина, ибо апостол Петр — камень, на котором воздвигнута церковь, — также рыбачил в море. А Иосиф (плотник) воспитал Иисуса Христа. Мой хозяин усмехнулся и сказал:

— Мне это известно, но я не выбирал ни рыбалку, ни плотницкое дело. Мой отец, а до него мой дед, сделали этот выбор за меня. Если бы я мог решать, то предпочел бы выращивать хлеб. Ненавижу море всякий раз, как оно забирает жизнь кого-нибудь из моих людей! — И он печально покачал головой, продолжая надзирать за тем, как работают рыболовы и плотники.

Размеренно и спокойно протекали мои дни и недели в Дамиетте. Наступила зима. Время от времени я выписывал больным лекарства, которые помогали им исцеляться, и благодаря этому приобрел в городе славу врача. Но мне все же пришлось оставить его. Это случилось сразу после того, как я отверг предложение градоначальника поселиться здесь и взять в жены какую-нибудь местную женщину. Перед уходом из Дамиетты хозяин на прощание вложил мне в руку немного монет и подарил торбу с накидкой из овечьей шерсти, дорожным плащом и сухой снедью. На заре я выдвинулся в путь, моей целью был Иерусалим.

Несколько дней я шел мимо зеленых полей и холмов, меж которыми отсвечивало море и на фоне всеохватного желтого цвета сверкали синевой лиманы. Так я достиг преддверий Синая, где одна пустыня сменяется другой, являя миру все свое убогое убранство: безлюдие, бесплодие и скудность. Еще издали я заметил скромный монастырь, одиноко возвышавшийся посреди песчаной равнины, но не стал к нему даже приближаться, предпочитая провести ночь под сенью чахлых деревьев. На заре я увидел монастырского монаха, вышедшего проведать овец. Он подошел ко мне, держа в одной руке хлебную лепешку, а в другой — посох, которым погонял стадо. Проведя два дня в полном одиночестве, при виде монаха я почувствовал неодолимое желание поговорить с ним.

— Здравствуй на все времена, брат, сердце подсказывает мне, что ты голоден, — сказал монах и протянул мне лепешку.

— Благодарю тебя.

— Ты хочешь пройти через пустыню в этой одежде и пешком?

Так начался наш разговор, закончившийся для меня совершенно неожиданно. В этом худосочном монахе я заприметил то, чего прежде никогда не наблюдал у служителей церкви, с которыми мне доводилось встречаться, а именно: неуспокоенность. Он рассказал, что родом из города Дамиетта, что когда ему шел двадцатый год, он влюбился в девушку и сходил от любви с ума, но родичи насильно выдали ее замуж за другого, и он ушел в монастырь. С тех пор прошло десять лет. За все время монашеского послушания не проходило и дня, чтобы он не спрашивал себя, не совершил ли ошибку, приняв такое решение. Я почувствовал, что могу доверять ему, и слушал внимательно, а затем и сам рассказал, что ушел из Александрии куда глаза глядят и что заставило меня так поступить. Монах ничего не слышал о Гипатии и ее ужасной смерти. К моему удивлению, он воспринял мой рассказ без эмоций. Он вообще равнодушно относился ко всему, что было и могло произойти с ним. Но еще больше я был удивлен той легкости, с которой он поведал, что, если бы однажды его возлюбленная вернулась к нему, он не задумываясь оставил бы монашескую жизнь и стал бы служить в церкви или вернулся к торговле, которую вел когда-то вместе с отцом… Но, как сказал монах, он понимает, что возлюбленная к нему не вернется и поэтому оставшуюся жизнь ему суждено провести монахом.

— То есть ты, таким образом, не распрощался со своей прошлой жизнью… ну, то есть когда ты принял постриг?

— Ах, брат мой. Монашество — это преходящее, как и все в этой жизни, и как могу я утверждать, что смирился с ним?

Он произнес эти слова безмятежно, сгоняя овец, разбредшихся вокруг дерева, в тени которого мы стояли. Помолчав немного, он сказал на своем странном наречии, характерном для жителей Дельты, что мне не стоит вступать в пределы Синайской пустыни, пока я не переговорю с настоятелем монастыря. Я до сих пор помню его слова:

— Ты непременно должен увидеть этого человека. Вряд ли ты еще встретишь кого-то похожего на него.

Эта идея показалась мне неплохой, и я направился в монастырь.

Настоятель оказался столь преклонного возраста, что я поверил обитателям монастыря, которые уверяли меня, что ему больше ста лет. Глубокие морщины на лице игумена подтверждали их слова, но блеск в глазах говорил об обратном. Эти глаза горели и искрились жизнью, а редко роняемые настоятелем слова были исполнены глубокой мудрости. Пока я говорил, он не отрывал взора от водруженного на алтаре креста и лишь однажды, спустя часа два с начала нашей встречи, посмотрел на меня и произнес:

— Если ты, как говоришь, ищешь исток веры, иди в пещеры у Мертвого моря и разыщи там ессеев{73}, они — истинные иудеи… А иудаизм — это и есть корень… Если доберешься туда, найди монаха Харитона, он — самый праведный отшельник из всех живущих на земле.

В этом затерянном монастыре я провел три дня. Перед самым расставанием монахи дали мне платье, каравай хлеба, испеченного из пшеничной муки вперемешку с медом из сахарного тростника, и мех для воды. Синай — самое дикое место на земле, и без подобных припасов мне вряд ли удалось бы пересечь эту пустыню. У монастырских ворот я повстречал хромого водоноса, который нес на спине мех, ничуть не меньший его самого, и, когда он узнал, что я отправляюсь на Синай, дал мне совет:

— Будешь идти — не выпускай из виду море и ни в коем случае не забирайся в глубь пустыни, иначе никогда оттуда не выберешься. И найди ездового осла — пешему эту пустыню не пересечь.

Я знал географию Синая из книги жившего в Александрии древнего мудреца Клавдия Птолемея. Поэтому понял, что имел в виду хромой водонос, и оценил пользу его советов. Я шел по северной кромке пустыни вдоль берега моря, не удаляясь от него. За два месяца синайского перехода со мной много чего приключилось, и кое-что оказалось незабываемым…

Однажды утром мне повстречались бедуины-кочевники. У одного из них было вывихнуто плечо, и бедняга мучился от боли уже пару часов. Мне пришлось применить все свое искусство костоправства, и вскоре боль утихла, родственники дали ему какой-то успокоительной травы, и он заснул крепким сном. За ту ночь, что я провел в их обществе, бедуины прониклись ко мне уважением и на следующий день на прощание подарили ледащего осла, чтобы легче было передвигаться через пустыню, восседая на его костлявой спине и поддавая пятками по брюху. Я также купил у них покрывало, сушеной строганины и сухого корма для осла. За все это я заплатил им половину того, что получил от богача из Дамиетты.

Другой случай, который я никогда не забуду, произошел, когда на закате я встретил направлявшийся в Иерусалим караван паломников, месяца два как вышедших из Кирены — одного из пяти западных городов. Хотя я и был вполне доволен своим одиночеством, увидев караван, очень обрадовался. С паломниками я провел целый месяц, дойдя до самых границ Палестины, откуда они направились дальше на север, а я повернул на восток, в сторону Мертвого моря, в поисках истока веры. В то время я полагал, что истинная вера одна и происходит из единого источника.

Третий случай был ужасным. Однажды утром посреди жаркой пустыни, ведущей к Мертвому морю, на меня напала стая волков. Сначала они кружили в отдалении. Мой осел, не дожидаясь понуканий, ускорил бег… Волки завыли и стали приближаться. Судя по вою, они были очень голодны и мучились от жажды. И зачем я решил выйти спозаранку, не дожидаясь восхода солнца! У меня не было ничего, чем можно было бы отогнать их, только клюка да осел, сбросивший меня и испуганно убежавший прочь. Волки ринулись за ним… Когда за горизонтом раздался предсмертный хрип животного и вслед за этим — рычание волков, рвущих его на части, мое сердце замерло. Волки были слишком поглощены своей добычей, чтобы интересоваться мной, и я продолжил путь. Внезапно меня поразила мысль: Господь наградил меня ослом, чтобы тот, дойдя до этого места, стал пищей для других животных, созданных Им же как хищники. Поистине, Господь сокрыт за завесой величия и делает что пожелает и с кем пожелает!

* * *

Надо же, еще один лист заполнен, а я все продолжаю вспоминать, и хотя я описываю события давно минувшего прошлого, они по-прежнему ранят меня, как в первый раз. Однако я начинаю пропускать важные события. На следующем листе я вернусь немного назад и опишу то, что произошло с Несторием, после того как я впервые повстречал его в церкви Воскресения.

Лист XI

Продолжение иерусалимской истории

Я хорошо помню давящий воздух того далекого утра в Иерусалиме. Вопрос Нестория оживил мои воспоминания об убийстве Гипатии. Они унесли меня в александрийское прошлое, память о котором я стремился стереть. Я даже не заметил, как взошло солнце, и пропустил утреннюю молитву… Обессиленный, я так и сидел на топчане, совершенно позабыв об условленной встрече с Несторием, как вдруг он сам неожиданно постучал в дверь моей кельи. Когда я распахнул ее, на меня в свете дня смотрело его прекрасное лицо.

— Доброе утро, сын мой… Что с тобой приключилось? Ты выглядишь изнуренным и даже не смотришь на меня.

— Ничего, отец мой, прошу тебя… пожалуйста, заходи.

— Постель не разобрана и не смята — ты что, спал на полу?

— Пожалуйста, отец мой… Пожалуйста.

— Я лучше открою окно… Тебя что-то тревожит, Гипа? — с беспокойством спросил Несторий и пристально посмотрел на меня.

Я опустил голову, боясь встретиться с его взглядом. Крики Гипатии эхом отдавались в моей душе. Почти десять лет прошло с момента ее убийства, но мне казалось, это было словно вчера… Просидев несколько минут в напряженной тишине, Несторий предложил пойти в церковь помолиться или прогуляться вокруг нее. Я поднял на него невидящий взгляд и ничего не ответил.

— Гипа, прогулка будет тебе на пользу.

— Как пожелаешь, отче.

Пока я закрывал дверь кельи, Несторий отпустил дьяконов, ожидавших его на улице, и направился к церкви. Я молча плелся рядом, не в силах произнести ни звука. Я обрадовался, что он не стал заходить в церковь, а повернул в сторону пальмовой рощи, располагавшейся между городской стеной и задним церковным двором, где царил так любимый мной покой и где я часто уединялся в тени деревьев. Пытаясь вывести меня из уныния, Несторий рассказал, что состояние епископа Феодора улучшилось, что он благодарит меня и желает еще раз увидеть. Поэтому он, Несторий, даже подумывает взять меня с собой в Мопсуэстию. Немного помолчав, он предложил присесть, и я тут же согласился, так как чувствовал слабость в ногах и устал от ходьбы. Несторий достал из кармана маленькое Евангелие и протянул его мне:

— Это тебе подарок… От епископа Феодора и от меня.

Открыв книгу, я обнаружил, что это вовсе не Евангелие, а компендиум медицинских трудов Галена. Я поблагодарил Нестория, он улыбнулся, довольный, что я наконец отвлекся от грустных мыслей.

— Если александрийские воспоминания так ранят тебя, забудь о них, — сказал он. — И прости, если мой вопрос о Гипатии так растревожил тебя.

Нестория вообще отличала тонкость натуры, хотя ничто в его облике не свидетельствовало об этом. Выдавив из себя улыбку, я ответил, что Гипатия не единственное мучительное воспоминание в моей жизни, поэтому не стоит извиняться, после чего, повинуясь внезапному порыву, сказал:

— Я расскажу тебе все… Такой благородный человек, как ты, сможет понять, какую тяжесть я ношу в себе.

— Говори, что посчитаешь нужным, сын мой.

И я ему все рассказал: как волок Гипатию пономарь Петр и иже с ним, как они терзали ее, как затем, вооружившись раковинами, сдирали с нее кожу, а потом подожгли на том месте, где некогда стояла знаменитая школа Мусейон… Заметив, как исказилось от боли лицо Нестория, я замолчал.

Но в тот день я не все поведал Несторию, умолчав о том, как стоял, не в силах оторвать взор от пламени костра и наблюдая, как корчилось тело Гипатии, пока не обратилось в пепел на развалинах Мусейона, в котором я мечтал изучать медицину. Я лишь сказал, что в тот день навсегда покинул город, в одночасье превратившийся в обиталище вурдалаков.

— О Боже милосердный! — простонал Несторий.

Его лицо почернело от горя, и я понял, что, если расскажу обо всем, что произошло тогда, заставлю его страдать еще больше. С грустью Несторий поведал мне продолжение этой истории — о том, как император послал дознавателей расследовать случай с Гипатией, а они ничего не выяснили, и никто не был осужден, и что все было представлено так, будто ничего и не было.

— Да, отец мой, я знаю об этом. Мне рассказывали паломники, приезжающие сюда из Египта и Александрии.

— А говорили ли тебе, Гипа, паломники, что Кирилл дал этим следователям огромную взятку, задарил их дорогими подарками, и дело оказалось закрыто?

— Да, отче, и об этом рассказывали. Еще говорили, что император Феодосий Второй остался доволен тем, что эту кровавую историю удалось замять. А александрийским монахам было велено не появляться в людных местах в городе.

На что Несторий язвительно, но с оттенком грусти заметил:

— Суровое наказание… Им, наверное, непросто было его нести!

Палило полуденное солнце. Заметив, что на лбу Нестория выступили капли пота, я решил больше не мучить ни его, ни себя и предложил вернуться в келью.

— Давай сначала зайдем в церковь и помолимся, — ответил он. — А уж потом вернемся к тебе и отведаем напитка из горной мяты.

У церковных ворот стоял старший священник, провожавший прихожан. Увидев нас, он разразился радостными возгласами и, поприветствовав Нестория, стал упрашивать его присоединиться к нему за ужином. Несторий вежливо поблагодарил и извинился, объяснив, что ужинает с епископом Феодором, и в свою очередь пригласил этого священника отужинать с ними, пошутив при этом:

— Но прежде чем согласиться, хорошенько подумай: отведав прекрасных блюд, приготовленных нашими монахами, тебе придется серьезно задуматься о присоединении к нашему приходу и по завершении нашего паломничества уехать с нами.

— Благословенный Несторий, как же я оставлю жену и своих бедных домочадцев? Кроме того, я давно уже не чувствую никакого вкуса пищи.

— Твоя семья переедет с тобой в Антиохию или Мопсуэстию, а что касается аппетита, то брат Гипа вернет его тебе, дав какое-нибудь ядреное снадобье, возвращающее вкус к хорошим блюдам.

Священник развеселился и обратился ко мне:

— Так ты меня вылечишь так же, как я тебя однажды?

Несторий попросил объяснить, что он имеет в виду, и тот поведал ему историю моего появления в Иерусалиме: как он нашел меня лежащим без чувств у порога церкви Воскресения, как велел перенести к себе и заботился обо мне. Несторий бросил на меня сочувствующий взгляд и произнес:

— Как ни слаб каждый человек и все мы, вместе взятые, наша сила — только в любви.

Священник согласно закивал, а затем вдруг с неожиданным жаром заговорил:

— А не согласился бы ты сегодня встретиться с нашими братьями, чтобы поговорить на тему любви в разных ее проявлениях? Ты ведь так здорово умеешь рассказывать! Однажды мне доводилось слышать твою речь, когда я приезжал в Антиохию.

— Благословенный отец все помнит. Это было давно. Я не думаю, что сейчас, когда с нами владыка епископ Феодор, подходящее время устраивать диспуты. Нам вполне будет достаточно послушать его и приобщиться к его мудрости.

— Да благословит Господь вас обоих. Идите, церковная служба еще не закончилась.

— Да смилостивится над тобой Господь, отче… Пойдем помолимся, Гипа.

Молитва — мистический акт. Она служит умиротворению духа и утешением для стесненного сердца. Святые отцы очищают нас от тягостей, призывая на нас Божественную милость, и на какое-то время мы успокаиваемся, но вскоре вновь чувствуем потребность молиться, уповая на нашего Господа. Если же ослабевает в нас вера, мы остаемся в одиночестве и становимся легкой добычей для угнетающих нас тревог и терзающих мыслей… Но зачем сейчас думать об этом?!

Когда мы выходили из церковных врат, лицо Нестория светилось любовью, обретя привычное выражение. Он предложил вначале пойти на обед к епископу Феодору, а уж потом вернуться в мою келью. Я не возражал.

По пути в епископскую резиденцию мы болтали о всякой всячине. Несторий рассказывал о прелестях Антиохии: о том, какие науки преподают в ее школах, о богатой епископской библиотеке, о простых людях, которые приезжают в город из окрестных деревень, о том, как нерешителен во многих делах император Феодосий Второй, об антиохийском епископе и его добром нраве. Я в свою очередь поведал о днях, проведенных в Ахмиме — большом городе, стоящем на берегу Нила, о его величественном капище, где у входа возвышаются гигантские фигуры фараонов, высота которых доходит до тридцати метров, о статуе прекрасной женщины, которая, как говорят, была дочерью великого фараона, построившего это святилище.

— Я слышал, — сказал Несторий, — что некоторые педагоги из Александрии уехали в Ахмим и живут там уже несколько лет.

— Да, отец мой. Но в Ахмиме много церквей, половина тамошних жителей — добрые христиане.

— Да охранит их Господь от безумств Кирилла!

— Вряд ли, отец мой, в Ахмиме могут случиться те ужасы, что имели место в Александрии, народ там совсем другой.

— Я смотрю, Гипа, ты благоволишь к египтянам?

— Возможно, отец мой… возможно.

Когда мы вошли в зал для совещаний, епископ Феодор обрадовался нашему появлению и улыбнулся. В тот день я понял, насколько глубоко привязаны друг к другу епископ и Несторий, и хотел надеяться, что между мной и Несторием возникнут такие же отношения.

Обед прошел замечательно, поданные яства были в диковинку для Иерусалима и его окрестностей. Епископ несколько раз наклонялся ко мне, чтобы порекомендовать то или иное блюдо. Держа в руке сочинение Галена, я поблагодарил его за подарок и за приглашение на обед в таком почтенном обществе служителей церкви. Епископ рассмеялся и сказал:

— Я пришлю тебе еще несколько хороших книг по медицине и попрошу переписчиков сделать для тебя копии работ Гиппократа и других знаменитых врачей.

— Это большая милость с твоей стороны, владыко епископ!

— Они будут полезны и тебе, и людям по воле Божьей. Людям нужна медицина, хотя в последнее время она становится все хуже и хуже. Да сохранит Господь в тебе это полезное знание.

Несторий ненавязчиво вмешался в наш разговор, напомнив епископу, что еще я пишу стихи. Епископ обернулся к нему и сказал, что его старый друг Иоанн Златоуст тоже в юности баловался стихами.

— Разве я не говорил тебе, дорогой Несторий, что они похожи? — добавил он и принялся рассказывать о своей дружбе с Иоанном Златоустом. Епископ с наслаждением предавался воспоминаниям, и я понял, что ему не хватает старого друга.

В это время в зал вошли старый монах-молчальник и двое священников. И не успел епископ закончить очередную историю из своего прошлого, как один из них перебил его вопросом:

— А как осмелились александрийцы осудить Иоанна Златоуста? Ведь он святой!

Внезапный вопрос разрушил доверительную атмосферу, воцарившуюся среди собравшихся. Несторий осуждающе взглянул на вопрошавшего священника, и тот смутился. Все притихли… Епископ Феодор нахмурился и недовольно произнес:

— Александрийцы много глупостей натворили. Их епископы, и прежний, и нынешний, совершили довольно мерзостей. Не хочу и говорить об этих двоих и их поступках, противных заповедям Христа и апостолов, но более годящихся любителям мирской жизни. Да объемлет Господь всех милостью своей и да простит им!

Я подумал, что эти слова епископа Феодора означают завершение встречи, но неожиданно для меня монах-молчальник, который, сколько я его видел, ни разу не издал ни звука, встал, опираясь на посох, и заговорил по-гречески с восточным выговором:

— Да простит Господь александрийцам дела их прошлые и нынешние и то, что они еще сотворят! — сердито произнес он. — Александрийская церковь не уймется, пока не падет или не исчезнет наша вера.

Все окаменели и сидели потупив глаза. Я изумленно воззрился на окружающих, не в силах поверить словам этого странного монаха, заставившего вдруг умолкнуть всех присутствующих. Без сомнения, он пользовался среди них большим уважением, а иначе с какой бы стати он заговорил так убежденно и вверг всех в такое смущение, хотя на его лице не было ни тени озабоченности. В тот момент я понял, какой силой наделил Господь в этом мире людей, движимых любовью, — их мощь мог понять лишь тот, кто сам был совершенен. Этот монах, как мне показалось, был из числа именно таких истовых в любви. Он очень напоминал святого Харитона, которого я встретил в пещере у Мертвого моря: оба говорили с восточным говором, оба были очень худы и оба в преклонных годах. Когда они рекли, их тела одинаково сотрясались — и с такою же силой они потрясали своими речами людей. Не был ли этот замкнутый монах собратом отшельника Харитона? А может, это один и тот же человек, появляющийся в разных местах каждый раз в новом обличье как доказательство чудес Господних в мире?

Такие странные мысли о вере витали тогда в моей голове. Сейчас они меня уже мало трогают.

Тишину нарушил Несторий. Он резко встал и нарочито шумно отряхнул мантию, словно хотел сорвать покров немоты, окутавший присутствующих. Обращаясь к нам, он сказал, что епископу необходим отдых, и попросил всех удалиться. Это был последний раз, когда я видел епископа Феодора-толкователя.

По дороге в келью я не удержался и спросил Нестория о громогласном монахе-молчальнике, чья страстная реплика так внезапно оборвала нашу встречу. Несторий объяснил, что он из одного из стариннейших монастырей благословенной Каппадокии{74}, обращенных в христианство тремя великими отцами нашей церкви, известными как «Великие каппадокийцы»{75}. Этот монах-молчальник знаменит в тех местах своим крайним аскетизмом и воздержанием. Тамошние люди считают, что он умеет творить чудеса и исцелять немощных, хотя сам упорно это отрицает. Еще он известен своим немногословием. Верующие очень его почитают, а епископ Феодор считает одним из своих духовных наставников, ибо монах намного старше его, — говорят, ему уже далеко за восемьдесят.

— Он похож на отшельника Харитона.

— Откуда ты знаешь, Гипа?.. Ты встречал святого Харитона?

— Да, отец мой, несколько лет назад я посещал его пещеру.

Несторий заинтересовался подробностями моей встречи с отшельником Харитоном, а мне хотелось расспросить его о каппадокийском молчальнике, так что у нас было о чем поговорить. Мы провели много долгих часов, беседуя на эти и другие темы, пока наш разговор не прервал один бедняк, пришедший просить лекарство от сильной боли, мучившей его после приема несвежей пищи. Я дал ему териак — противоядие Митридата{76} и, как обычно, не взяв никакой платы, проводил к выходу со словами:

— Если хочешь отблагодарить, брось что-нибудь в кружку для церковных пожертвований.

Посетитель удалился, и мы с Несторием смогли продолжить прерванную беседу. Впечатленный тем, что я не принял от больного вознаграждения, Несторий объявил:

— Все это тебе зачтется у Господа, брат Гипа.

— Отец мой, я изучал медицину, не платя ни гроша, — как же теперь могу брать вознаграждение? Как говорил Спаситель наш, Иисус, апостолам: «Даром получили, даром отдавайте»{77}.

Затем я рассказал Несторию, как бродил в окрестностях Мертвого моря, как сидел у входа в пещеру монаха Харитона, не решаясь войти и потревожить его уединение. Каждую неделю к пещере Харитона крестьяне приносили жбан с водой и узелок с хлебной лепешкой и кусочком сухого сыра, чего обычному человеку хватило бы не более чем на два дня, а он питался этим целую неделю. Эти крестьяне и посоветовали не входить к монаху, пока он сам не позовет. Две ночи я прождал возле пещеры, начав уже сомневаться, а там ли монах? И даже стал думать, что он давно умер, но никто этого не заметил, а еду, наверное, растаскивали бродяги. Но однажды в полдень, ненадолго прикорнув, я увидел во сне Харитона, сказавшего, что час нашей встречи еще не настал и что он позовет меня, когда придет время. После третьей ночи мои припасы подошли к концу, ничего, кроме книг, листов для записей и чернил, у меня не осталось. Я совсем обессилел и уже не ждал приглашения, но не мог даже думать о том, чтобы уйти. И вот как-то днем, ближе к полудню, я вдруг услышал громкий голос, отдающийся эхом:

— Если кто-то есть снаружи, пусть войдет!

Войдя к отшельнику, я был поражен и испуган: на меня были устремлены исполненные святого сияния глаза на буйно заросшем лице в обрамлении длинных спутанных волос. Голова Харитона покоилась на иссохшем теле в вылинявших лохмотьях когда-то черного цвета. Сама пещера напоминала склеп, стены были покрыты многочисленными трещинами. Стоя на холодной земле, я почувствовал некоторое облегчение: в пещере царила спасительная прохлада, и я был спасен от порывов горячего ветра, обжигавшего меня все время, что я провел в одиночестве под безжалостным солнцем. Я начал было просить прощения за вторжение в наполненное святостью и уединением убежище, но Харитон перебил меня:

— Чего ты хочешь?

— Я, отец мой, прождал у входа в твою пещеру несколько дней. Хотелось увидеть тебя, испросить твоего благословения и задать несколько вопросов.

— А почему ты думаешь, что у меня есть на них ответы?

— Я на это надеюсь. Эти вопросы измучили меня.

— Присядь.

Я примостился перед ним со всей учтивостью, на которую был способен, и поведал о переполнявших меня сомнениях, заставивших задуматься об истоках веры. Я рассказал, как отправился к пещерам Мертвого моря в надежде найти нужные ответы у ессеев, но обнаружил, что обиталища их безжизненны и память о них самих померкла, будто и не существовало их вовсе. Как пришел в ужас от волны жестокости, охватившей землю Господа… Как сковал меня великий страх из-за убийств, творимых именем Христа… Поведал я и о своем поиске истины, в которой так нуждался.

Монах Харитон слушал меня не перебивая. После того как я закончил, он надолго замолчал, а когда заговорил, его высохшее тело стало сотрясаться и под бледной кожей проступили ребра и ключицы. И сказал он мне тогда, что истину можно познать, лишь преодолев сомнения, преодолеть сомнения можно, лишь всецело доверившись Господу, всецело довериться Господу можно, лишь признав чудеса Его деяний, а признать чудеса Его деяний можно, лишь уверовав в существование Господа и его воплощение во Христе… Затем он посоветовал отправиться на поклонение в Иерусалим, но предупредил, чтобы я не входил в город сразу, а побродил по окрестностям.

Следуя словам Харитона, я посещал те места, которых касалась нога Иисуса Христа, мало-помалу приближаясь к городу, где свершилось Его воскресение, но не входил туда, пока не снизошел мне знак от Иисуса.

— И оттуда ты пришел сюда, Гипа? — спросил Несторий.

— Да, отец мой, оттуда.

Несторий погрузился в глубокие раздумья, и лицо его приобрело отсутствующее выражение. Он прикрыл глаза, а затем, посмотрев на меня, произнес нечто такое, что я запомнил и тем же вечером записал.

— Харитон, несомненно, человек праведный и благословенный, — сказал Несторий, — но путь его не таков, как наш, антиохийский. Он бежит от мира и вроде бы находит упокоение, погружается в себя и тем спасается, отрешаясь от вещного, но оно вновь настигает его. Наш путь, Гипа, иной. Мы живем с верой в божественное чудо и используем свой разум, чтобы поднять человека на ту высоту, на какую пожелал Господь. Мы веруем: истинное чудо — это то, что случается редко и является исключительным. В противном случае оно выходит за пределы чудесного. Единожды воплотился Господь в Иисусе Христе, дабы указать людям путь, — однажды и навсегда. Нам лишь остается жить с этим чудом и идти обозначенной Им дорогой, иначе оно потеряет смысл… Отшельник Харитон очистил твой разум от того, что не давало ему покоя, в надежде на избавление от умственной тревоги, сделав сердце светочем для постижения. В сердце, Гипа, заключен свет веры, но оно не способно к исканию, постижению и решению противоречий.

Несторий указал на окно, за которым виднелся купол церкви Святой Елены{78}, добавив при этом:

— Вглядись в великолепие этой церкви сердцем и преисполнись веры, а затем поразмысли о том, что построившая ее святая — Елена, мать императора Константина — в юности помогала разливать вино в трактирах Эдессы. Как нам следует понимать такие изменения в жизни императора и его матери, если не по аналогии с чудом Иисуса Христа? И хотя чудеса, Гипа, случаются редко, мы все-таки в них верим. А уж потом используем наш разум и сопоставляем чудесное с другими явлениями, пока не начинаем осознавать их и не приводим к согласию все парадоксы. То же и с прочими вещами: сначала мы верим, а уж затем размышляем, и вера наша укрепляется… Таков наш путь.

— Но противоречия, господин мой, по-прежнему остаются. Разум не в силах примирить их.

— Твой разум — возможно. Но после тебя придет тот, кто сумеет это сделать.

— Или противоречия отпадут сами собой, забудутся и перестанут занимать людские умы.

— Верно, Гипа, тому есть много примеров.

Я почувствовал, что сейчас самое подходящее время, чтобы задать вопрос о словах каппадокийского монаха, который своей речью заставил умолкнуть собрание, но не решался, боясь рассердить Нестория. Он же со свойственной ему проницательностью, очевидно, заметил мои колебания и ободряюще улыбнулся. Наполняя чашу настоем из горной мяты, он спросил, что меня снедает и что я хотел бы узнать. Набравшись смелости, я выпалил:

— Ты, отец мой, как никто понимаешь, что у меня внутри, и можешь прочувствовать это… Признаюсь, слова этого каппадокийского монаха смутили меня и заставили задуматься над таким противоречием: если действительно наша вера покоится на искуплении и любви, как могло произойти то, что во имя Мессии случилось в Александрии?

— Гипа, произошедшее в Александрии к вере не имеет никакого отношения… Первая кровь, пролившаяся в этом городе после окончания эпохи языческих гонений на наших единоверцев, была христианской кровью, пролитой самими христианами! Полвека назад александрийцы казнили своего епископа Георгия из-за того, что он разделял некоторые воззрения Ария. Убийство во имя веры не вызывается верой! Феофил наследовал мирскую власть, а после него ее унаследовал сын его брата Кирилл. Не нужно смешивать эти понятия, сын мой. Люди власти не являются последователями веры… Они — дети мирской жестокости, а не Божественной любви.

— Но господин мой, я встречал в александрийской церкви одного монаха, который участвовал в убийстве епископа Георгия Каппадокийского.

Нестория задело мое замечание, но и он сразил меня, когда произнес фразу, которую я часто повторял сам себе…

— Тот, кого ты встретил там, — не монах, — грустно сказал Несторий. — Монахи не участвуют в убийствах, они миролюбивые люди, как и все апостолы, святые и мученики!

Лист XII

Переезд в монастырь

С появлением Нестория мое пребывание в Иерусалиме стало светлее и насыщеннее, я перестал чувствовать себя чужаком. Мы часто встречались в церкви, в моей келье, в епископской резиденции, где он остановился. Его присутствие, как солнечный свет, согревало мой внутренний мир и разгоняло печали, думать о которых я совсем перестал, а они перестали донимать меня. Но однажды, спустя дней двадцать, Несторий сообщил, что дороги в Антиохию и Эдессу стали безопасными и пришла пора возвращаться домой. Ночи напролет я переживал это известие, а в день отъезда епископа и его окружения, проснувшись пораньше, уже с первыми лучами солнца оказался у ворот резиденции. Площадь перед ней была запружена повозками, и все занимались подготовкой к отъезду. А я уже представлял, насколько унылым станет мое пребывание здесь без этих людей.

В отдалении, снуя меж собиравшимися, суетился Несторий, всем своим видом выказывая озабоченность. Одному он отдавал указания, другому что-то объяснял, и все его слушались. Он явно пользовался большим уважением. Увидев меня, Несторий посветлел лицом и направился в мою сторону. Мы отошли к стене большого странноприимного дома.

— Почему бы тебе не поехать с нами в Антиохию? — спросил Несторий, не переставая внимательно следить за сборами. — А можешь присоединиться позднее, отправившись с первым же караваном.

— Антиохия, отец мой, — город большой и шумный. Я вряд ли смогу жить в таком. У меня одна цель: провести остаток своих дней в покое.

— О чем ты? Тебе всего тридцать!

— Разве тридцать? А я думал — триста.

Несторий рассмеялся, отчего лицо его просветлело еще больше, и с искренним участием поинтересовался, собираюсь ли я закончить свою жизнь в монашеском одиночестве или останусь практикующим врачом.

— А может, — сыронизировал он, — ты предпочтешь стать священником в наших краях?.. Если в один прекрасный день решишься на это, монашество придется оставить. Я подыщу тебе хорошую правоверную жену, которая нарожает тебе много маленьких египтян.

— Господин мой, я же говорю, что хочу жить в мире, а ты предлагаешь мне брак!

Несторий вновь рассмеялся, показывая ровные белые зубы. Поправив клобук, он спросил, нравится ли мне Иерусалим. В ответ я лишь развел руками, как бы говоря, что ничего другого у меня нет. На это Несторий заметил, что если я действительно мечтаю о покое, то, может быть, мне стоит поселиться в каком-нибудь монастыре. И добавил:

— Не буду тебе описывать, какова жизнь в монастыре, ибо именно вы, египтяне, изобрели и монашество, и монастырскую жизнь, возродив существовавшие у вас еще в древности обычаи.

В тот день Несторий поведал мне, что к северу от Алеппо располагается монастырь, находящийся в ведении Антиохийской церкви. Это одно из самых тихих и прекрасных мест на земле. Он спросил, не хотел бы я обосноваться там, и я, не задумываясь, ответил:

— Да, отец мой, хотел бы. Мне уже изрядно надоела местная жизнь, да и в Иерусалиме меня мало что будет удерживать после твоего отъезда.

Затребовав перо и чернильницу, Несторий достал из кармана небольшой клочок выбеленной кожи, на обеих сторонах которого набросал несколько строк, пояснив, что это письмо настоятелю монастыря, которое обеспечит мне достойный прием. Он объяснил, как найти это место, и с воодушевлением отозвался о замечательной атмосфере, царившей там. По словам Нестория выходило, что от монастыря до Антиохии не более одного дня пути, так что я мог бы навещать его в епископате когда пожелаю. А он заглядывал бы ко мне во время многочисленных поездок по городам и монастырям.

— В этом монастыре, — сказал он, — будет намного спокойнее и безопаснее, чем в Иерусалиме, со всех сторон окруженном пустыней, и к тому же вдали от столицы империи… — Несторий немного помолчал, собираясь с мыслями, и продолжил: — Возможно, я сам скоро переберусь поближе к Константинополю. Тамошний епископ болен, и мне предлагают занять епископскую кафедру после него. Ты знаешь, столичный епископат не менее значим, чем папская кафедра в Риме. Быть может, мое назначение на эту должность окажется полезным для последователей нашей веры.

— Конечно, окажется, по воле Господа, отец мой, и с его благословения.

— Все в руках Божьих… А теперь я вынужден попрощаться с тобой, Гипа. Надеюсь все же, что мы еще встретимся. Не тяни с переездом в монастырь.

Караван тронулся, и мою грудь наполнила печаль. Я пошел следом до южных ворот Иерусалима, называвшихся Сионскими. Выйдя из города, караван повернул на запад и направился вдоль морского побережья в сторону Антиохии. Когда караван скрылся из виду, мне стало как-то тревожно, грустно и одиноко. Быстрым шагом я вернулся в келью с твердым намерением перебраться в монастырь в самое ближайшее время. Две недели я был занят приготовлениями к отъезду. Учитывая опыт моих прежних походов и странствий, я решил отправиться в Алеппо с торговым караваном, полагая, что такое путешествие окажется менее затруднительным и более безопасным. Большинство караванщиков — арабские купцы. Их язык я понимал с трудом, но, признаться честно, никогда не горел желанием учить его. Единственное, что меня вдохновило бы на его изучение, это литература, но арабский язык, хоть и близок к сирийскому, не имеет письменной формы. Говорящие на этом языке не придерживаются какой-либо одной веры: среди них есть и евреи, и христиане, и язычники. В самом сердце бесплодного полуострова стоят их каменные идолы, вокруг которых они, обнаженные, водят ритуальные хороводы. Говорят, что арабы — потомки Исмаила и упоминаются в Торе, но я этому не верю. Те из них, кто приобщился к христианству, относятся к епархии этого пустынного полуострова, именуемого Аравийским. Этот народ отличает воинственность и склонность к торговле и плутовству.

Как я и надеялся, мое путешествие с караваном оказалось бестревожным. Мы миновали большой окруженный садами город Дамаск, расположенный под высокой горой, и двинулись дальше на север. Гористую местность сменила обширная равнина, протянувшаяся вплоть до самого Алеппо с разбросанными вокруг него деревнями.

Мы прибыли в Алеппо спустя две недели. Солнце уже клонилось к закату, так что рассмотреть город оказалось возможным только с наступлением следующего дня. Алеппо — замечательный город, в котором проживает много арабов, сирийцев и греков. Некоторые семьи переселились сюда очень давно, бежав из Пальмиры, разрушенной и разграбленной полтора века назад, поэтому на всем городе и его жителях — неизгладимый отпечаток чего-то арабского.

Самое удивительное в Алеппо — отсутствие городских стен. Дома разбросаны вокруг низких холмов, в центре которых возвышается один огромный холм. На его вершине сохранились руины древней цитадели с полуразрушенными воротами и по-прежнему высокими стенами. Судя по всему, в предыдущие века город обладал большим влиянием, но со временем слава его померкла, а основное население стали составлять купцы и торговцы.

Ночь я провел в странноприимном доме алеппской епархии, а ранним утром епархиальный служка вызвался проводить меня в монастырь. Увидев, сколько поклажи он навьючивает на двух ослов, я удивился. Но служка объяснил, что должен доставить кое-какую провизию в маленькие монастыри, рассыпанные вдоль дороги, ведущей из Алеппо в Антиохию. У меня с собой было много книг, из Иерусалима я их вез на верблюде, а сейчас нагрузил ими двух несчастных мулов, на которых мы и поехали.

Расстояние между Алеппо и монастырем было небольшим, не более полудня пути. Дорога проходила через зеленые засеянные поля и желтые песчаные холмы, сменяющие друг друга. Едва выехав из Алеппо, мой попутчик указал на один из холмов и сказал, что за ним находится городское кладбище. Там похоронены его мать и отец, и каждую неделю он приходит на их могилы, чтобы вспомнить времена, которые уже никогда не вернутся. Я поинтересовался, не хочет ли он посетить их сейчас, и служка, немного замявшись, ответил, что ему неудобно отнимать у меня время, но он был бы не против заехать на кладбище, потому что как только проводит меня в монастырь, сразу направится в Антиохию — навестить свою замужнюю сестру, у которой пробудет целый месяц. Мне ничего не оставалось, как свернуть к кладбищу и прождать там около получаса, пока он читал молитвы.

У живущих в этих краях странный обычай погребать умерших: они не хоронят их в земле и не возводят над ними склепы, как это делаем мы в Египте. Они кладут покойников в высеченные на склонах холмов длинные ниши, вроде полок, располагающиеся друг над другом, после чего замазывают входные отверстия вязким земляным раствором и изображают на этих нишах кресты.

Пока мой спутник читал молитвы, я задумался об умерших, которых знал… Где могила отца? Похоронен ли он вообще? Быть может, жрецы, убедившись, что убийцы ушли, бросили его бренные останки в Нил, где их съели крокодилы… А тело Октавии александрийцы, наверное, бросили в море на корм рыбам или закопали на одном из заброшенных кладбищ в царском квартале. Гипатию, естественно, не хоронили — от нее просто ничего не осталось для погребения. И земляным червям не довелось отведать ее мертвой плоти — она истлела, как сожженное дерево, превратившись в угли. Угли занимаются пламенем, а мертвые тела, положенные в землю, становятся добычей червей. Так, может, и правильно, что Гипатия сгорела и ее благоуханное тело не стало пищей для червей? Откуда берутся эти могильные черви? Великие врачи древности в своих трудах ничего не говорили о существовании червей в живых людях. Так откуда же они берутся потом? Они что, скрыты в нас и не видны, пока мы не умрем? Или они прячутся в финиковых плодах и в старом сыре, а потом попадают в нас, дожидаются смерти и разложения тела и живут за счет смерти, а затем умирают сами? Говорят, эти черви не питаются мощами святых и мучеников. Не чудо ли это? Или чудо творят сами черви, умеющие различать тела святых и не святых? Не думаю, иначе в моей стране не хоронили бы мумии в саркофагах. С помощью чего — колдовства или науки — древние египтяне уберегали умерших так, что они были недоступны червям? А может, их тела были тоже священными?..

— Пожалуйста, отец мой… Да благословит тебя Господь.

Голос служки вывел меня из раздумий, и, устроившись на спинах мулов, мы продолжили путь. И вновь меня стали одолевать вопросы, на которые не было ответа. «Когда-нибудь я умру и буду похоронен. Станет ли моей могилой ниша в стене, вроде той, у которой молился мой спутник, прося милости для матери и отца, уже превратившихся в прах? Но кто тогда осмелится прийти ко мне просить милости для меня, покойного, у которого нет ни рода, ни племени! А может, я стану пищей для этих белых червей, которые будут пожирать меня своими беззубыми пастями? А вдруг они уже это делают, но я пока не чувствую?» Я вдруг ощутил жалость к самому себе, вспомнив, как в первый раз увидел этих червей. Это случилось в детстве, когда я наткнулся на мертвую утку, валявшуюся между камней, — внутри ее копошились черви. Но если мы копнем землю, то обнаружим червей и там! Не значит ли это, что земля тоже мертва и черви едят ее изнутри, а мы не догадываемся об этом? И наш мир рушится и проваливается в небытие, а мы даже не замечаем?!

* * *

Мы двигались по торной пыльной дороге, по обеим сторонам которой раскинулась красноватая земля с красивой растительностью. Как рассказал мой попутчик, изначально земля в этой местности была желтой, как песок, но после того как в годы преследований на нее пролилась кровь мучеников, она побурела. И теперь ее красный цвет напоминает последователям нашей веры об эпохе гонений! Так сказал этот бедный человек, искренне убежденный в своей правоте, и мне не хватило духу спорить с ним. По пути я собрал кое-какие травы, которые благодаря своим полезным свойствам могли бы мне пригодиться в будущем. Все, что дает земля, полезно, но в чем-то мы разбираемся, а чего-то не знаем.

Окрестные виды успокаивали меня, а мой спутник помогал коротать дорогу, не забывая прислуживать и заботиться обо мне. К вечеру мы достигли холмов, похожих на гигантские волны, накатывающие одна на другую. Я, по обыкновению, впал в задумчивость, но, когда служка, указав рукой на гребень возвышающегося впереди холма, со скрытым ликованием произнес: «А вот и монастырь… Добрались!», я пришел в себя и сердце мое забилось от волнения.

Лист XIII

Горний монастырь

Впервые увидев монастырь, я подумал, что он стоит на том месте, где земля сливается с небом. Была зима, прохладный ветерок с реки сдувал с меня тяготы путешествия и наполнял воздух тихой радостью. Понукая мулов, мы стали подниматься по холму. Я тешил себя надеждой, что этот монастырь станет моим последним приютом. Утомленный бесконечными переездами, я рассчитывал, что найду здесь убежище, в котором смогу наслаждаться жизнью до конца дней, а затем спокойно уйду, и душа моя, в ее вечном стремлении к небесной чистоте, не будет более томиться суетой этого мира. Монастырь представлялся мне последним пристанищем на пути к последующему переселению, конечной точкой моих вечных скитаний. Я думал, что это воля Господа привела меня сюда, но очень быстро понял, насколько наивными оказались мои представления.

Монастырь возвышается на руинах древнего строения, возведенного, возможно, в довизантийскую эпоху, или еще раньше. Некоторые из здешних монахов уверяют, что изначально здесь была крепость или усадьба какого-то давно забытого вельможи. Но я, хорошо знакомый с древними храмами в родных краях, частично уцелевшими, частично разрушенными ходом времени, уверен, что в минувшую пору на месте монастыря располагалось древнее капище, причем немаленькое. Об этом свидетельствуют каменные стелы, а также мраморный жертвенник, вокруг которого построена большая монастырская церковь. У древних святилищ особый дух, который египтянин вроде меня ни с чем не спутает.

Я не стал рассказывать о своих догадках относительно данного места никому из местных обитателей, впрочем, они и не проявляли к этому никакого интереса, всецело отдаваясь тому настоящему, что видели перед собой. Наверное, их можно понять… и позавидовать им… А я… Я часто размышлял в одиночестве о минувших временах, когда к этому месту стекались верующие в древнего бога. Я думал об этих людях и их боге, и эти думы навевали на меня грустные мысли. Все проходит! Все, что есть сущего на земле, исчезает и рассыпается в прах, кроме египетских пирамид… И пусть они оказались засыпаны песком времени, мы видим торчащие из песка вершины, и это вселяет в нас уверенность, что они никуда не исчезли. А что стало с богами, во имя которых строились эти пирамиды? И что стало с тем древним богом, которому на протяжении сотен лет поклонялись в этом месте? Где он сейчас?

После долгих размышлений я понял, что боги, при всех их различиях, находятся не в храмах, сооружениях и громадных зданиях, а в сердцах верящих в них людей. Люди живут, пока в них существуют боги, и когда исчезают одни, уходят и другие. Как исчез бог Хнум после смерти моего отца и последних жрецов, охранявших его огромное святилище на южной оконечности острова Элефантина. Наступит день, и они все умрут, а их храмы будут уничтожены или превратятся в церкви, где будут славить нового бога. Иисус Христос говорил иудеям в Иерусалиме: «Разрушьте храм сей, и Я в три дня воздвигну его»{79}. Но они оболгали Его и предали римлянам, а те распяли Его, поскольку не могли осознать, что храм — это сам Иисус Христос, который на самом деле разрушил их храм, а затем вновь воздвиг его спустя три дня после своего воскресения. Мы тоже не вполне понимаем слова Христа, указавшего на апостола Петра и сказавшего: «…ты — Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою…»{80}, ибо не отдаем себе отчета в том, что любая церковь, которая была или будет построена, может основываться только на апостольском служении Петра и его вере, не ведающей сомнений, хотя Петр не чужд был и слабости! Как говорится в Писании, три раза в одну ночь отрекся Петр от Иисуса Христа, который предсказал ему, что подобное произойдет, однако не осудил его грядущего предательства и отречения. Христос искал не поддержки, а лишь жертвенности и страдания, — что пользы при этом в людской подмоге? И какой вред принесло отступничество от него? Я отрекся от Гипатии перед самым ее убийством и три дня страшился уверовать в нашу близость с Октавией, ибо оказался трусом. Страх накрыл меня в тот день, когда на моих глазах убили отца. Но почему сегодня мне кажется страшной смерть? Жизни следует бояться больше, ибо в ней больше страданий! Почему всякий раз на моем небосклоне рассеиваются облака веры? Я никогда не стану истинным сыном церкви, и никогда надо мной не будет воздвигнута церковь, так как я не камень, как апостол Петр, и вера моя покоится на многих сомнениях.

Что заставило меня написать это?.. О чем я хотел рассказать вначале?.. А-а, о монастыре, вознесшемся к горним высям, и о моих первых днях в нем. Я начал описывать это место и то, что в нем было. Мне стоит вернуться к началу моего рассказа.

* * *

Монастырь стоит на вершине высокого холма, в окружении других холмов и равнин. В этой местности много древнеримских колонн, некоторые из них остались неповрежденными, другие, разбитые, валяются на земле. Вход на территорию монастыря — с южной стороны, через пролом в старой, частично сохранившейся крепостной стене, к которой ведет крутой подъем. С трех других сторон на холм подняться нельзя — там отвесные склоны. На фоне неохватного пространства монастырь снизу кажется высокогорным гнездом. У подножия холма находится маленькое селение с беспорядочно разбросанными домами; их около тридцати. Справа от ведущей к монастырю тропы располагаются строения вроде тех, куда селят солдат. На второй день я узнал, что это военный пост имперской стражи, насчитывающий с десяток солдат. Они находятся здесь уже несколько лет для охраны монастыря, в прошлом не раз подвергавшегося нападениям воров и грабителей с большой дороги. Что за злодеи эти потрошители монастырей: грабят монахов, и так отрекшихся от всех мирских благ!

С левой стороны от исходной точки подъема, где склон холма более полог, — возделанные в виде широких террас сады, в центре которых стоит заброшенная хижина. Высохшие деревья и разросшийся повсюду кустарник говорили о том, что в прошлом эту землю обрабатывали на вавилонский манер — разбивали «висячие сады». «Но откуда брали воду для полива? — думал я, карабкаясь по холму. — Или довольствовались лишь дождевой?» Позднее я узнал об этом.

Ступив на монастырскую землю, мы увидели широкий ухоженный двор, окруженный множеством построек. В западной части, отдельно от других, вытянулось длинное старинное здание из белого камня. Именно в нем позднее я организовал монастырскую библиотеку. В восточной на близком расстоянии друг от друга стоят большая церковь, склад и двухэтажное здание, на первом этаже которого монашеские кельи, а на втором — странноприимные комнаты, небольшая кухня и вместительная трапезная. Напротив устроены птичник и крытый пальмовыми ветками хлев для трех ослов и нескольких коз и баранов. Слева, наискосок через двор, — пустырь, усеянный древними каменными обломками и капителями разбитых колонн, валяющимися в разросшемся колючем кустарнике. В северной части монастырского двора располагается небольшая церквушка, а возле нее — просторный флигель, в котором, я сразу это понял, живет настоятель.

В дальнем углу двора, с восточной стороны, возвышаясь над прочими постройками, стоит большое, потемневшее от старости здание, похожее на запертый сундук. Здесь его называют «за́мок». В нем нет ни окон, ни дверей — сплошные стены. Лишь на самом верху небольшое слуховое окошко, в которое едва протиснется один человек, да и то согнувшись. Из окна свисает лестница, сделанная из туго скрученных веревок с деревянными перекладинами, которую в случае необходимости можно быстро скатать. Крыша здания выполнена в форме крутого широкого купола с такой гладкой, лишенной выступов поверхностью, что удержаться на ней невозможно. Я еще вернусь к рассказу о здешних строениях.

Оказавшись на территории монастыря, мой спутник свалил поклажу посреди двора и попросил подождать, пока он оповестит монастырскую братию о моем прибытии. Я пристально вглядывался в сторону западного склона, где вдалеке просматривалась ведущая в Антиохию мощеная дорога. Вскоре появился монах, который, поздоровавшись, сообщил, что настоятель готов принять меня в трапезной.

Трапезная находится в очень старом, обветшавшем строении с крышей из пальмовых веток. Стены ее, когда-то выложенные ровными рядами камней, местами потрескались. Скорее всего, это следы землетрясения, случившегося в этих местах в давние времена. Стоявшие здесь некогда здания разрушились, и на их развалинах построили монастырь.

Настоятель появился в трапезной в сопровождении двух монахов в богатых антиохийских одеяниях. Их пышущие здоровьем лица совсем не походили на лики египетских монахов, из-за многочисленных постов изможденных и посеревших до цвета речного ила, каждое лето оставляемого на земле нильским разливом. Настоятель оказался совсем еще не старым, неторопливым в речах и движениях внушительным мужем. Когда он начал читать рекомендательное письмо Нестория, лицо его осветилось улыбкой. Закончив, он сказал, что будет рад видеть меня в числе прочих братьев.

После ужина молодой монах проводил меня до кельи, которую я описал в начале своих записок. Он просидел со мной целый час, рассказывая о распорядке в этом монастыре, устав которого мало чем отличался от большинства прочих: днем — кое-какие несложные работы, а в основном — частые молитвы и славословия. Меня распирало от желания расспросить наставника о доме без окон и дверей, но я предпочел с этим подождать.

Поначалу в монастыре я чувствовал себя спокойно. Большую часть времени проводил в чтении и службах, успокаиваясь душой. Почтенный Несторий оказался прав: этот монастырь идеально подходил для меня своей уединенностью, не будоражащей чувства и мысли. Лишь одно не давало покоя — угрюмое глухое строение с купольной крышей и темным проемом единственного окна, одиноко стоящее в дальнем углу монастырского двора. Спустя несколько дней я кое-что узнал о нем, но многое по-прежнему оставалось непонятным. Его называли «замком», потому что в прошлом он служил монахам укрытием, где они прятали свое имущество и скрывались сами во время частых воровских налетов, пользуясь веревочной лестницей, чтобы безопасно покидать это пристанище и возвращаться обратно. Это здание вовсе не было глухой коробкой: внутри имелись помещения, разделенные проходами, а также усыпальница для монахов, умерших за последние сто лет — таков был возраст монастыря. Построили это защитное сооружение лет семьдесят назад на месте старого кладбища, чтобы оно впитало в себя благословение погребенных. В «замке» было четыре потайных этажа, соединенных винтовой каменной лестницей, расположенной в центре здания. Она идет до самой крыши, где находится единственный выход наружу, запирающийся изнутри на толстый медный засов.

И еще мне поведали шепотом, что лет пятьдесят назад монахам пришлось провести внутри этого мрачного строения около месяца. Именно столько их осаждали разбойники, разбившие лагерь в большой церкви, но так и не сумевшие найти способ проникнуть в убежище. За это время произошло несколько удивительных знамений, самым главным из которых стало явление три ночи подряд лика Иисуса Христа на фоне полной луны. Чудом оказалось и то, что в последнюю ночь осады разбойники проснулись, охваченные ужасом, похватали свои мечи и стали резать друг друга, как Гог и Магог{81}. Так они сражались, пока не перебили друг друга. Утром монахи увидели их мертвые тела, валявшиеся на площади перед большой церковью. Все они, больше двадцати человек, погибли в одночасье. В эту историю верят все здешние обитатели. Они уверяют, что настоятель собственными глазами видел эту сцену, когда был совсем маленьким.

Это здание и связанные с ним легенды дразнили мое любопытство. Я представлял себе его внутреннее устройство в виде переплетающихся ходов, как в муравейнике. Хотя оно стояло на земле, было совершенно неприступным с трех сторон — южной, западной и северной — из-за бездонного обрыва, по которому невозможно взобраться.

Говорили, что, когда двадцать лет назад здесь появилась императорская стража, набеги прекратились. Охрана положила конец вечным монашеским страхам и необходимости прятаться. С тех пор в здание входили, лишь когда умирал какой-нибудь монах: его вносили внутрь, чтобы похоронить. Мне втемяшилось в голову непременно попасть внутрь «замка», но за все время моего пребывания в монастыре никто не умер, так что ни проникнуть в здание, ни увидеть, как кто-то из братии входит в него, у меня не было никакого повода. По секрету и намеками мне дали понять, что настоятель в потайной комнате «замка» хранит гвозди, которыми в день распятия в Иерусалиме были прибиты кисти и ступни Иисуса Христа, и что эти гвозди будут светить по ночам, разгоняя мрак, если монахам вновь доведется прятаться внутри этой постройки.

Спустя несколько недель после моего прихода настоятель попросил меня часть дневных часов проводить во флигеле, располагавшемся в западной части монастырского двора. Он объяснил, что это строение специально отведено для лечения больных, которые будут приходить сюда из ближайших деревень. Он предложил мне также устроить там библиотеку, и я с радостью согласился. Деревенский столяр выстругал деревянные полки и по моему указанию расположил их вдоль западной стены, напротив окон, выходящих на монастырский двор. Помимо собственных книг, в моем ведении оказались книги, которые я извлек из монастырского хранилища. Это были по большей части Евангелия, псалтири и молитвенники. Я расставил книги на полках по тематике: вначале — медицина и лекарственные средства, затем — по истории и литературе, а рядом с ними — духовные. Столяр замечательно отреставрировал стол и несколько стульев, которые я поставил в центре комнаты. Так в моем распоряжении оказалась библиотека, о которой я давно мечтал. Мне очень нравилось, что она находится в отдалении от мрачного и навевающего тревогу «замка». В ожидании первых больных я проводил долгие дни, коротая время за чтением.

Однажды, выходя с настоятелем из большой церкви после обедни, я увидел круглолицего подростка лет пятнадцати, сидящего на камне на полпути между монастырскими постройками и отведенным мне флигелем. Настоятель поманил его, и тот, обрадованный, подбежал. Настоятель сказал, что мальчишка будет помогать мне в библиотеке и в больничных делах, пояснив, что хотел бы, чтобы этот юнец научился у меня чему-нибудь полезному. Я склонил голову в знак повиновения. Благословив нас, настоятель прибавил:

— Он хороший мальчик и будет тебе верным помощником. Зовут его Дьякон.

Услышав имя мальчишки, я улыбнулся, — Дьякон! Ни внешним видом, ни возрастом он никак не походил на служащего церкви. Быть может, его так назвали в надежде, что однажды он станет настоящим дьяконом? Я спросил у мальчика, жавшегося к стене хлева, откуда у него такое имя, и он ответил, что еще ребенком его так назвал настоятель. Мне это показалось странным, а поскольку мальчишка явно хотел открыть мне что-то еще, я присел на край разрушенной стены и стал слушать. Дьякон рассказал, что одним воскресным утром его, младенца, подкинутого к воротам большой церкви, подобрали монахи. От роду ему было всего два дня, и из-за крайнего истощения он не мог даже плакать. Настоятель предложил кому-нибудь из прихожанок взять малыша, но никто не решился, кроме одной бедной женщины, согласившейся дважды в день кормить его грудью. Это была жена сельского священника, в дом которого и пристроили младенца… Так решилась судьба этого ребенка, а настоятель нарек его Дьяконом!

— Мать отказалась от меня, так что я никогда ее даже не видел, — добавил мальчик.

Меня тронула простота, с которой он поведал свою историю, не выказав ни сожаления, ни стыда, как будто рассказывал о чем-то совершенно обыденном, о чем спокойно можно поделиться с первым встречным. Это был первый урок, усвоенный мной в этом монастыре: не стоит стыдиться ничего происходящего с нами, если мы в этом не виноваты. Это помогло мне выбросить из памяти детские воспоминания о матери и позабыть многое из того, что в прошлом сделал или не сделал я сам из страха или от недостатка решимости.

Дьякон стал моим помощником во всех делах. Со временем я обнаружил, что он и в самом деле хороший и чистый духом мальчик. Вместе с монахом по прозвищу Фарисей он усердно помогал мне заниматься расстановкой и уходом за книгами, так что вскоре это место с полным правом могло называться библиотекой.

Года через два после моего поселения здесь я начал ощущать, что этот монастырь и в самом деле — мой последний оплот. В ту пору мне было уже тридцать пять лет, но я чувствовал себя еще достаточно молодым и полным сил. Как правило, мой день начинался с полуночной молитвы, после которой вместе с остальными монахами я выстаивал службу. Когда все расходились по своим работам, я шел в библиотеку, где и оставался все время, покидая ее только на молитвы.

В начале монастырской жизни монахи настойчиво приглашали меня разделять с ними обеденную трапезу, но я отговаривался тем, что довольствуюсь одним-единственным завтраком в сутки. Аскетическая жизнь, которую я вел последнее время, научила меня обходиться малым количеством пищи. Настоятель тоже ест не более одного раза в день. Это светлый человек, приветливый и благоразумный, большую часть времени проводящий в молитвах и проповедовании. Спит он тоже немного. С приходящими в монастырь селянами беседует на простом и полном участия языке. Жители близлежащих селений уважают его и относятся к нему добросердечно.

Первым больным, обратившимся ко мне за помощью, оказался родственник и друг детства настоятеля, хотя и младше его на несколько лет. Еще будучи юношей, он вместе с отцом расчистил большой участок земли на равнине, простиравшейся к северу от монастыря, поселился там с семьей и всю жизнь занимался земледелием. Ему было уже за шестьдесят, и он выглядел совсем обессилевшим, жалуясь на постоянную тошноту и непрекращающиеся рвотные позывы, доведшие его до совершенного истощения. Проверив его пульс, показавшийся мне совсем слабым, и обследовав мочу, я понял, что у него несварение желудка, и назначил щадящий курс лечения. Я прописал подходящие для желудка и кишечника лекарства, запретив употреблять тяжелую пищу, но не стал особенно ограничивать его в привычных еде и питье. Когда его пищеварение улучшилось, я дал ему истолченные в порошок зерна горечавки, часто встречающейся в Египте, смешанные с другими полезными семенами, которые улучшают работу желудка, поглощая желудочный сок. В лечении я не стал в точности следовать неизменно соблюдаемому в наше время правилу, которое приписывают Галену: «Лечить больного надлежит лишь тем, что родит земля». Я не очень верю в истинность этого утверждения и нигде в книгах не нашел ему подтверждения. Недели через четыре мой больной совершенно выздоровел и полностью восстановился. Поправившись, он пришел в монастырь и принес много разных даров своей земли. Моя репутация среди монахов заметно укрепилась, и настоятель остался очень доволен тем, как сладилось дело.

На пятый месяц моего пребывания в монастыре сюда прибыли три больших ящика с копиями переписанных книг, обещанных мне Феодором, епископом Мопсуэстии, еще в Иерусалиме. Я очень обрадовался и с воодушевлением принялся расставлять книги по полкам. Читать их было истинным наслаждением. Я засиживался до глубокой ночи и часто засыпал прямо в библиотеке. В келье я держал запрещенные и не предназначенные для чужих глаз сочинения — всего таких книг и свитков набралось около сотни. В библиотеке же хранилось более тысячи разных сочинений. Среди прочих подарков Феодора оказался полный список его комментариев к Евангелию и Деяниям апостолов, полный сборник двенадцати работ Гиппократа и четырнадцать из двадцати шести работ, известных под названием «Избранные произведения александрийцев», — древние врачеватели из Александрии публиковали их в виде разрозненных отрывков из писем, адресованных Галену.

Со временем обо мне стали говорить и в монастырь потянулись больные со всех окрестностей, ищущие врачебной помощи и поддержки. По большей части они выздоравливали по милости Господа и благодаря должному медицинскому уходу, но моя слава лекаря в окрестных деревнях и городах росла, так что даже работающие в этих местах врачи, прежде всего начинающие, порой стали обращаться ко мне за советами.

Настоятель, встречаясь со мной, подшучивал:

— Благословенный Гипа, ты пришел в этот монастырь как лечащий монах, а превратился в монашествующего доктора.

Он часто так посмеивался надо мной, и каждый раз его лицо озарялось светлой улыбкой. Как-то раз, уже немного пообвыкшись, я признался ему, что пишу стихи.

— Будь хорошим врачом, а уж потом становись кем пожелаешь! — рассмеялся он.

По-видимому, эта фраза ему самому показалась немного грубоватой, потому что, смягчившись, он настоял на том, чтобы я прочел несколько своих стихотворений. Его признание в любви к литературе привело меня в восторг, особенно когда он наизусть процитировал довольно большой отрывок одной из речей Цицерона{82}. Однако я не удержался и с некоторой опаской произнес:

— А ведь Цицерон — язычник, отец мой.

— Да, но и вместе с тем превосходный оратор, одаренный Господом. Один из первых святых отцов, святой Климент{83}, очень любил цитировать его труды.

— Тем не менее, отец мой, он сам себя упрекал за эту слабость. Рассказывают, что как-то он услышал во сне голос, произнесший: «Климент, ты — последователь Цицерона, а не Христа!»

— Это, Гипа, — борение духа и его вечная неуспокоенность, то возникающая, то исчезающая. Что нам теперь до этого? Так когда я услышу твои стихи?

— Завтра, достопочтенный отец мой, я прочту тебе кое-что из своих сочинений.

— Тогда до завтра, по воле Господа.

Настоятель обычно изъясняется на греческом, но и по-сирийски он говорит замечательно, нередко ведя беседы только на нем. Многие жители этого края могут говорить на этих языках, но настоятель знает их в совершенстве. Общаясь с паствой, он старается выражаться как можно проще, хотя для своих проповедей подбирает самые изысканные и утонченные речевые обороты. Зачастую, если не может что-то выразить словами, он помогает себе жестами и выразительной мимикой. Также жестами и взглядами настоятель порой общается с боготворящими его монахами… В первые дни я несколько раз заходил в его келью, но не замечал в ней никаких книг. Но когда мы беседовали, я обращал внимание, что настоятель многое цитирует по памяти. И не только Евангелие и Деяния апостолов, которые он, естественно, знал наизусть, но и целые страницы из сочинений первых отцов, и постановления Вселенских соборов, и даже речи Цицерона! Поистине, он человек одаренный и загадочный. Когда он успел все это прочитать? И почему сейчас ничего не читает? И действительно ли настоятель — один из тех монахов, кто целый месяц прятался в «замке»? А почему нет? Если сейчас ему лет семьдесят, тогда вполне могло быть около двадцати. Завтра спрошу его об этом, после того как прочту свои стихи… Так я рассуждал в тот день, не ведая, что судьба уготовила нам совсем иное.

Утром следующего дня, когда я в одиночестве сидел в библиотеке, разбирая стихи и выбирая из них те, которые намеревался прочитать настоятелю, до моего слуха донесся звук шагов. Судя по шуму, за дверью находилось человек пять. Я было подумал, что вместе с настоятелем мои стихи пришли послушать монахи…

Но когда дверь открылась, к моей нежданной радости, я увидел достопочтенного отца Нестория.

— Доброе утро, Гипа! Вот, пришел специально поглядеть на тебя! — произнес он, сияя улыбкой.

— Добро пожаловать, уважаемый отче, твое появление — истинный праздник, клянусь Девой Марией!

Несторий вошел в зал в сопровождении нескольких человек в торжественных церковных облачениях, судя по одежде — антиохийцев. С ними был и настоятель, вслед за которым шествовали трое самых старых монастырских монахов. Мы расселись вокруг стола. Вид у присутствующих был благостный.

— Достопочтенный Несторий следует в Алеппо, чтобы заняться обновлением тамошнего прихода, — произнес настоятель. — Он спросил о тебе сразу же по прибытии в монастырь и не пожелал даже присесть, пока не увидит тебя.

— Это для меня большая честь, почтенный отец, — ответил я, и сердце мое радостно забилось.

В полдень два монаха принесли трапезу. Впервые после долгого времени я вкушал пищу в обществе других людей. Мы беседовали обо всем понемногу, пока Несторий не предложил священникам и монахам отдохнуть после долгой дороги и подготовиться к завтрашнему путешествию. Мы остались втроем: он, отец-настоятель и я. Несторий сказал, что очень обрадовался, узнав о моей лекарской славе среди жителей этих мест, добавив при этом:

— В Антиохии многие поминают тебя добрым словом и восхищаются твоим искусством врачевания. Тамошние братья просили предложить тебе переехать в Антиохию, если ты не против. Я обещал, что переговорю с тобой, но предупредил, что еще в доме Господнем Иерусалиме ты отказался от такого предложения.

— Благодарю тебя за милость, преподобный епископ, но я доволен своим местом.

— Да будет так… Но, раз уж ты решил утвердиться здесь, почему не сеешь лечебные травы? Или тебе не разрешает почтенный отец-настоятель?

— Нет, отец мой. Ни в коем случае, я пока еще даже не обсуждал с ним это.

Несторий бросил на настоятеля дружеский взгляд и, поправив головной убор, сказал, что мы должны приступить к обработке земель как можно быстрее, ибо выращивание лечебных трав принесет много пользы больным верующим… Он напомнил настоятелю, что между монастырскими постройками и библиотечным флигелем есть старый колодец, который можно использовать для полива посевов в летние месяцы.

— Этот благословенный монастырь стоит очень высоко, — посмотрев на меня, произнес Несторий, — а по обе стороны ведущей к нему тропы располагаются заброшенные земли, вполне пригодные для посевов. У подножия ты мог бы высадить какие-нибудь растения из жарких стран, а повыше — те, что водятся в странах с более холодным климатом.

— А ты, благородный Несторий, оказывается, хорошо разбираешься в вопросах земледелия, — улыбнулся настоятель.

— Ну, у меня, почтенный отец-настоятель, знания самые начальные. Но думаю, строительство больницы и расширение большой церкви будет хорошим делом.

Настоятелю понравилась эта идея, но у меня она вызвала опасения: я по-прежнему боялся шума толпы и среди людей чувствовал себя неуютно. «Из уважения к Несторию я буду вынужден участвовать в этой затее, но потом точно переберусь в какой-нибудь другой монастырь, подальше от людей, — думал я в те минуты. — Но будь что будет…»

После захода солнца монастырские служки принесли нам большой поднос, уставленный яствами: здесь были головки сыра, яйца, хлеб, обсыпанные сахаром булочки, кувшин молока и какие-то фрукты. Поста в эти дни не было, но настоятель отведал лишь персик, который он в свойственной ему манере очень долго пережевывал.

— Мне этого до завтра хватит, а вы угощайтесь на здоровье, пока молодые, и да благословит Господь вашу беседу, — произнес он, прощаясь с нами. — Я буду счастлив вновь увидеть тебя, достопочтенный Несторий, завтра поутру, до вашего отъезда. Гипа знает, где у нас странноприимный дом, и проводит тебя туда, когда пожелаешь. Оставляю вас обоих на попечении Господа.

Съев по небольшому кусочку сыра и выпив молока, мы вышли на просторный монастырский двор. Стояла осень, с ее наполненными покоем ночами. Воздух был уже прохладен, а небо подернуто редкими перистыми облаками. Помню, я сказал Несторию, что здесь ощущаю себя ближе к небесам и, хотя не перестаю тосковать по родным краям, меня не тянет вернуться.

— Когда я пришел сюда, — прибавил я, — то почувствовал, будто весь мир стал как-то безопаснее.

Несторий рассмеялся и наставительно произнес:

— Мирская суета никуда не денется, но ты держись от нее подальше… — Затем, помолчав немного, добавил: — Окраины империи атакуют варвары и северные племена, да и курды на востоке никак не успокоятся. А в Галлии — готы. Крупнейшие христианские города охвачены тайным брожением, смутой и дурными предчувствиями.

Несторий еще много говорил о том, что творится в беспокойном мире, от которого я укрылся. Например, что здоровье епископа Феодора серьезно ухудшилось — сказывался почтенный возраст — семьдесят семь лет, и что после его ухода Несторий боится остаться в одиночестве. Что император Феодосий Второй предложил ему занять епископскую кафедру в Константинополе, куда он и намерен отбыть в ближайшее время для участия в хиротонии. Я удивился, что, говоря об этом, Несторий не выказывал никакой радости, но он пояснил, что ему нужно закончить кое-какие дела в антиохийском епископате и окрестных приходах, ибо многие из его начинаний пока еще далеки от завершения и он обеспокоен их дальнейшей судьбой. Мне захотелось развеять опасения Нестория, подбодрить его, и я сказал как можно беззаботнее:

— Но отец мой, ты ведь станешь епископом имперской столицы всего в сорок семь лет! Это серьезное и хорошее дело, так что не печалься!

— Довольно об этом, Гипа! Не лежит мое сердце к Константинополю, и не по душе мне близость к сильным мира сего — они те, кто они есть.

— Господь не оставит тебя, мой господин, он позаботится о тебе.

Несторий сменил тему и стал хвалить прозрачный и чистый ночной воздух и его бодрящую свежесть. Он сказал, что привез из Антиохии книги по медицине и лечебные травы, а я ответил, что до конца жизни буду благодарен за такое внимание к монастырю, и несколько раз поблагодарил его… Полночи мы провели в беседах, и в конце концов, набравшись смелости, я решился спросить его о мрачном строении, стоящем в восточной части монастырского двора, в надежде что он сможет рассказать мне о нем. Но заметив, что Несторий зевнул, мне ничего не оставалось, кроме как проводить его в приготовленную комнату для отдыха, а затем я поднялся к себе в келью с радостным ощущением от переполнявшего меня возвышенного блаженства.

Ранним утром в компании трех монахов я ожидал Нестория у входа в странноприимный дом. Он появился, как обычно, наполненный светлой радостью, и все вместе мы пошли помолиться в церковь.

После завтрака я проводил Нестория к подножию монастырского холма, откуда он и его спутники отправились в Алеппо, а я вернулся в монастырь. Задержавшись у ворот, я долго провожал глазами их маленький удаляющийся караван, в конце концов исчезнувший из виду среди холмов.

* * *

Настал четыреста двадцать восьмой год после Рождества Христова, принесший много событий. Епископ Феодор покинул этот мир и вошел в Царствие Небесное, а Несторий окончательно перебрался в Константинополь, где весной принял сан епископа имперской столицы. Мое положение в монастыре окончательно упрочилось, поток больных и ищущих моей помощи не прерывался. Так я и жил, спокойно и счастливо, пока не наступил год четыреста тридцатый после Рождества Христова, разрушивший мое благополучие и навсегда изменивший жизнь. Особенно трудным выдался конец года, когда между большими людьми этого мира возникли серьезные разногласия, а на моем небосклоне, подобно палящему солнцу, взошла Марта.

Лист XIV

Потаенные солнца

Пока не грянула свирепая буря и на мою голову не обрушились несчастья, я вел тихую размеренную жизнь: по утрам вместе с другими монахами молился, днем принимал больных и работал в библиотеке, а по вечерам вплоть до отхода ко сну читал и сочинял стихи. Спал я немного, и видения мои были безмятежны. Во сне я часто слышал стихи и тогда вскакивал с постели, чтобы успеть записать их. Для этого возле подушки я всегда держал наготове листы и чернильницу. Влюбленный в написанные по-сирийски сочинения, я много времени посвящал проникновению в тайны этого языка. Особенно мне нравилась повесть о мудреце Ахикаре{84}, которую я впервые начал изучать еще в Ахмиме по совету тамошнего старца Виса, преподававшего нам древние языки, в том числе и арамейский, или сирийский, как предпочитал называть его Несторий. В монастыре я обнаружил несколько новых копий, в которых имелись различия, и мне было очень интересно сравнить все разночтения, чтобы восстановить первоначальный текст этой поучительной повести[11]. Но самыми счастливыми были те минуты, кажущиеся теперь такими далекими, когда на восходе солнца в безмолвной тишине я сидел среди разбросанных камней у разрушенной монастырской стены и мечтал иметь такое острое зрение, чтобы с этого высокого места видеть далекие города: Антиохию, Константинополь и Мопсуэстию. Если бы Господь наделил меня таким даром, это было бы настоящим чудом. Но я никому не смог бы о нем рассказать, потому что Господь не любит являть чудеса кому-либо, кроме святых, и то нечасто, а уж святым я точно не был. Я был врачом и поэтом в монашеском облачении, чье сердце переполняла любовь ко всему сущему. Провести остаток жизни в праведности, а когда придет срок, с чистой душой вознестись к небесам, где сияет свет божественной славы… — таким мне виделось будущее, а ведь с тех пор прошел всего лишь год!

Мы с настоятелем очень сблизились — из всех обитателей монастыря я, наверное, чаще других проводил с ним время наедине, особенно после смерти двух монахов: Дахука и Фарриси. Обычно настоятель приглашал меня в свою просторную комнату с тремя окнами либо приходил в библиотеку ближе к полудню, где оставался до самого обеда. Присутствие на обеденной трапезе для него было обязательным, но он неизменно бывал также на всех завтраках и ужинах братии, на которых вместе со всеми читал псалмы и изредка переговаривался с монахами. Он постоянно интересовался моими больными, спрашивал о сочиненных стихах, радовался, когда я читал ему что-нибудь новое. Некоторые мои вирши он запоминал наизусть и часто во время моего чтения с нежностью смотрел на меня, как когда-то, я помню, поглядывал на меня отец. Отеческий дух — это разлитое во вселенной потаенное Божественное наитие, по милости небесной снисходящее на малых мира сего через их отцов.

У меня никогда не будет жены, мне не доведется испытать чувство отцовства. Я не подарю этому миру детей, тем самым избавив их от мучений, которые довелось пережить самому, — для меня невыносима даже мысль о страданиях детей… Слыша, как плачет заболевшее дитя, я тотчас оказывался у двери, брал его у матери и качал до тех пор, пока ребенок не успокаивался. Младенцы по большей части мучились от вздутия живота из-за материнского небрежения или из-за плохого молока кормящих матерей. Таким я объяснял, какую надо принимать пищу, чтобы улучшить качество молока, а младенцев, освободив от стягивающих пеленок, растирал ароматной мазью, которую сам изобрел и, неоднократно опробовав, убедился в ее действенности. Очень часто младенцы, которых я распеленывал, пускали в меня струи. Меня это всегда смешило. Я был счастлив, видя радость матерей, уходящих с уже успокоившимися и уснувшими на их груди младенцами. Нет ничего более достойного, чем излечение от страданий человека, не умеющего объяснить, что у него болит!

И не был ли приход Иисуса Христа в этот мир попыткой избавления человека от того, что снедало его изнутри, не ведающего своих многочисленных грехов? Ведь он перенес страдания, чтобы оградить нас от наших грехов… С этой строки начиналась одна из написанных мною по-сирийски поэм, так полюбившаяся настоятелю, что он выучил ее наизусть. Я еще не приводил ее здесь? Она звучит следующим образом:

И претерпев страдания, Он оградил нас от грехов,
И жертвою своею искупил нас.
Он снизошел с любовью и с нею же вознесся,
Явив нам путь,
Даровав людям мир и наградив верующих радостью,
Он обжегся земным огнем, чтобы на нас снизошла небесная прохлада.
Он пожертвовал собою на кресте,
Чтобы искупить наше неверие.
И мы пришли наконец к своему спасению.

Это длинная поэма. Ее не раз декламировала Марта, читая с таким чувством, что на слушателей накатывала печаль, а у меня на глаза наворачивались слезы.

Марта… Это еще одна история, о которой я пока не поведал. Сейчас я хочу вспомнить только те светлые дни в монастырской обители, когда моя душа пребывала в покое и безмятежности и потаенное солнце всходило на горизонте божественной благодати, не вынуждая меня вспоминать о прежних страданиях, сомнениях и неуверенности… Тогда казалось, что я обитаю в какой-то выси: я словно ощущал рядом с собой взмахи ангельских крыльев. Именно в те дни я впервые почувствовал, что в действительности означает монашество: благодать уединения и очистительное избавление от мирской суеты. Тогда я и уверился в ничтожности земной жизни и в том, что, отринув ее низкие плотские удовольствия, я приобрел бесценную бескрайность духа.

Ничто тогда не тревожило мое безмятежное существование, разве что неожиданно накатывающие сны, не дающие забыть тяжкое наследство и где-то глубоко внутри погребенное прошлое. Иногда, видя во сне мать, которая с презрением смотрит на отца, я просыпался в слезах и ознобе. Бедный отец! Работая веслами и вытягивая из воды пустые сети, даже во сне он казался несчастным. Он ни разу не заговорил со мной — просто молча смотрел на меня, и в его глазах читалось глубоко затаенное страдание. Зато мать часто говорила со мной, а порой даже смеялась — таким пронзительным смехом, что я в испуге вскакивал посреди ночи…

Однажды я увидел во сне Гипатию в ее белой шелковой накидке, расшитой по краям золотой тесьмой. Лучась любовью и светом, она читала мне книгу по химии, хотя никогда в жизни не занималась этой наукой. Гипатия трогательно водила по строчкам изящным пальчиком с белым, как снег, ноготком, а я вмиг все запоминал. Иногда она вскидывала голову и, улыбаясь, смотрела в мою сторону. Мне захотелось, чтобы Гипатия прижала меня к своей груди, и она это сделала. Но прильнув к ней, я вдруг понял, что это Октавия, обагренная собственной кровью, и проснулся от ужаса.

Несколько раз мне снился очень странный сон, в котором моя мать пыталась выбраться из морской пучины, а я стоял на берегу совсем голый и со страхом наблюдал за ней. Она звала меня именем, которое придумала Октавия и о котором было известно лишь нам двоим: Феодорит Посейдонеус! Внезапно призывы матери превращались в крики о помощи, отдающие эхом во всей вселенной, и я просыпался в холодном поту, без сил и остаток ночи проводил в слезах.

Я дважды обращался к настоятелю с просьбой рассказать о таинственном «замке», который не выходил у меня из головы. Первый раз настоятель отделался молчанием, а вот второй…

Как-то поутру мы сидели у библиотеки и солнце взошло над нашими головами, поднявшись аккурат из-за этого здания. Я сказал настоятелю, что, если он не хочет отвечать, я больше никогда не буду надоедать ему этим вопросом. Он молчал, опустив голову, словно что-то под ногами привлекло его внимание. Стояло лето, и утро было замечательным. Я ждал. Наконец, глубоко вздохнув, настоятель заговорил. Он поведал, что в стародавние времена на месте нынешнего монастыря находилось святилище бога урожая и скота и богини полей. В старину люди верили, что они встретились и совокупились на вершине этого холма. В течение сотен лет люди со всех концов приходили сюда на поклонение. Слава этого места росла и росла, — и однажды оно превратилось в одно из главных святилищ древности. Во времена Соломона евреи возжелали построить на этом месте храм и тайно послали воинов, чтобы разрушить находившееся здесь капище, но сооружение оказалось неприступно. К тому же на них ополчились жившие здесь жрецы и пришедшие на поклонение паломники. Говорят, что все еврейское войско сгинуло при загадочных обстоятельствах. Соломон разгневался и отправил на разрушение языческой божницы свой отряд, но и те не смогли ничего сделать, потому что убоялись разбудить таящиеся под капищем тайные магические силы. Кроме того, местные жрецы соорудили какой-то амулет, покрытый таинственными письменами, смысл которых никто не сумел разобрать… Так и оставалось это капище нетронутым вплоть до пришествия Господа Мессии. Со временем оно стало разрушаться и превратилось в логово Азазеля и его отродья — чертей и бесов, которые поселились в нем со своими прислужниками из людского племени, поклонявшимися дьяволу. А когда, как свидетельствует Писание, Азазель изнемог от собственных козней, которые он строил Христу, и восторжествовало слово Господне, произошло страшное землетрясение, окончательно разрушившее эту божницу. От нее остались лишь разбросанные повсюду камни и обломки колонн… Потом в этих краях появились первые отцы Церкви, проповедующие Слово Божье. Но они были убиты римлянами, и ученики похоронили их в восточном углу храма. А после распространения христианства к месту их погребения стали стекаться паломники. Из опасения, что ненавидящие последователей Христа язычники могут осквернить могилы святых отцов-мучеников и возродить здесь свое древнее капище, люди Креста и воздвигли это здание прямо над гробницами святых отцов. Его выходящие на монастырский двор стены невозможно ничем пробить, потому что они сложены в несколько рядов из прочных камней. А с четвертой стороны оно представляет собой естественную твердыню, так как возвышается над крутым обрывом.

— Когда мне было пятнадцать лет, — произнес настоятель, — мы прятались там от разбойников. Целых пять дней, а не месяц, как здесь болтают. Многие едва не погибли от голода и жажды! Устав долбить стену, разбойники в злобе покинули это место. Они не знали, что внутри «замка» нет ничего, чем можно было бы поживиться… — Немного помолчав, настоятель продолжил: — То, что рассказывают о хранящихся здесь гвоздях, которыми якобы было прибито тело Христа, и о том, что они будто бы светятся по ночам, — неправда… Это, Гипа, пожалуй, все, что я могу рассказать тебе об этом здании, и отныне больше не донимай меня вопросами о нем.

Рассказ настоятеля совершенно смутил меня и спутал мысли. Из сказанного им я понял далеко не все. Слова настоятеля звучали так, словно он читал заученный наизусть текст, а лицо не выражало никаких эмоций.

— Но, отец мой, — не удержался я, — когда я прикладывал ухо к стене, то слышал доносившиеся из «замка» приглушенные голоса. Так было несколько раз!

— Гипа, эти голоса звучали в тебе самом, а не в здании. Там внутри, кроме жирных мышей или змей и насекомых, ничего нет, оно уже годами стоит закрытым.

— Но ведь ты открываешь его, отец мой, когда умирает кто-нибудь из монахов.

— Нет, мы там больше никого хоронить не будем и никогда его не отопрем!

Лист XV

Фарисей-ипостась

Монахи здешнего монастыря и окрестностей сильно отличаются от своих египетских и александрийских собратьев. Разумеется, и в тех, и в других присутствует богобоязненность, любовь к Господу и глубокое понимание богословской науки. Однако у нас, египетских монахов, приняты более жесткий устав и суровый обряд. Это не удивительно, ведь мы, египтяне, изобрели монашество и подарили его всему миру истинно верующих.

Первое время местных монахов удивляли мой аскетизм и духовное усердие, не говоря уже о привычке проводить долгие часы, уткнувшись в книги или что-нибудь записывая. Их поражала моя способность спать сидя и по многу дней оставаться в одиночестве в библиотеке. Из-за этого спустя несколько месяцев после моего прихода в монастырь за мной закрепилось прозвище Гипа-чудак. Со временем мы сблизились, стали более тесно общаться, и, хотя они по-прежнему называли меня чудаком, их отношение ко мне изменилось.

Здешних монахов, в отличие от их иерусалимских братьев, не очень волновали новости из Александрии, поэтому и ко мне они проявляли умеренный интерес. Хотя, справедливости ради, надо отметить, что местный люд по природе своей вообще не очень любопытен. И все же поначалу монахов очень занимало, что связывает меня с епископом Несторием. Но после того как я откровенно рассказал им о наших встречах в Иерусалиме, они успокоились. А когда поняли, что я кое-что смыслю в медицине и в моей жизни нет ничего подозрительного, перестали сторониться и даже навещали меня в библиотеке. После долгих служб мы частенько сидели вместе на верхней площадке монастырского двора.

Поначалу я мало говорил и не выказывал желания с кем-либо близко сходиться. К моей нелюдимости и немногословию монахи относились уважительно. Постепенно я превратился в одного из них, стал присутствовать на собраниях и доброжелательно отвечал на их неизменно ласковые и полные братской любви приветствия. Из всей нашей братии теснее всего я сблизился с двумя монахами. Одним из них был Достопочтенный насмешник, которого я прозвал так за то, что в нем странным образом соединились оба этих качества. Два года мы провели вместе, а недавно он перебрался в Антиохию и поселился в одном из пригородных монастырей — Святого Евпрепия[12]. За время пребывания в нашем монастыре он успел всем полюбиться за приветливость, искренность и доброту. У него были своеобразные черты лица, особенно выделялась приподнятая верхняя губа, обнажавшая зубы. Казалось, что он всегда смеется. Он и на самом деле часто смеялся, будто Господь наделил его даром нескончаемого веселья и легкого отношения к любым заботам. Когда его разбирал смех, он стыдливо прикрывал рот ладонью. Но при всей легкости и смешливости Достопочтенный насмешник мог неожиданно расплакаться. Как-то раз он был в библиотеке, когда я осматривал одного ребенка, жаловавшегося на воспаление в горле — болезнь, которую мы называем «персидский огонь». Насмешник не смог сдержать слез и выбежал из комнаты, не в силах вынести детского плача. После этого случая он выходил из библиотеки всякий раз, как появлялся кто-либо из больных… Я тоже не смог удержаться от слез, когда прощался с ним у монастырских ворот перед его внезапным отъездом. Больше я его не видел и сильно скучаю по нему: мне очень не хватает наших с ним бесед.

Второй монах и сейчас является самым дорогим моему сердцу. В монастыре он провел двадцать лет и очень походит на настоятеля, хотя, будучи младше его на двадцать лет, значительно полнее и носит более густую бороду. Маленького роста, с большим животом, он всегда передвигается так, словно куда-то торопится, причем живот его, походящий на мяч, переваливается из стороны в сторону. У него маленькие, как у ребенка, руки и ноги и такая же детская улыбка. При этом выглядит он как взрослый человек: лысый, с густой черной бородой, а огромные глаза над раздутыми щеками, светящиеся умом и пытливостью, кажутся усталыми от постоянного недосыпа или плохого пищеварения. А еще у него доброе сердце, и все, кто близко знает его, отмечают это.

Первое время мы встречались только в церкви, но потом крепко сдружились. Особенно нас сблизила совместная работа в библиотеке, когда он здорово помог мне привести в порядок заброшенный флигель. Расставляя вместе со мной книги по полкам, он смотрел на них взглядом человека, любящего читать, хотя я редко заставал его за этим занятием. Здешняя братия нарекла его странным прозвищем Фарисей-ипостась. Я тоже его так называл. Монах к этому имени относился равнодушно: оно его и не раздражало, и не радовало.

Однажды, еще в начале нашего знакомства, мы сидели у монастырских ворот и Фарисей рассказал, что по происхождению он араб и говорит на двух языках — северных и южных йеменских арабов. В то время я не знал, что у арабов два языка. Еще он поведал, что его отец занимался торговлей и был богатым человеком. Они жили в большом доме в центре провинции Алеппо. Когда отец умер, дядя Фарисея женился на его матери, чтобы отцовское наследство не ушло на сторону. Фарисей оставил дом и сначала прислуживал в местном приходе, а затем стал дьяконом. Монашество он принял в двадцать пять лет и три года отшельничал, после чего пришел в этот монастырь и остался здесь. Когда мы узнали друг друга получше, он открыл мне тайну, что в ранней молодости бунтовал против Господа, беспутничая с женщинами. Но впоследствии пожалел об этом и покаялся в своих грехах настоятелю, без утайки рассказав ему обо всем, что вытворял. Тогда он понял, в чем заключается таинство прощения по милости Господа, и отказался от скверны, мысли о которой беспокоили его, не давая заснуть. После пострижения в монахи Фарисей отвратился от женщин, более того — совершенно перестал выносить женский пол, превратившись чуть ли не в женоненавистника. Как-то раз, когда он, как обычно, принялся рассуждать о женской подлости, я даже сказал ему:

— Прекрати, Фарисей, земля ведь тоже женского пола, и Господь также произошел от Девственницы.

— Ну нет, Гипа, нет… Женщины и весь их род — причина всякого зла, и земля, и небеса, и вода, и воздух, и растения суть не женского, но и не мужского пола. Они дары Господа Адаму, которого обольстила его жена-змея. И тогда произошло то, о чем мы знаем. А Дева Мария — это исключение. Бог сделал ее чистой, чтобы проистек из нее Господь наш Иисус Христос. Чтобы мы знали, что величайшее может происходить из наиничтожнейшего, как жемчужина прорастает в устрице. А иначе какой бы Она была Девственницей, если бы не родила сына — Иисуса Христа?!

Меня озадачили его рассуждения, но я не пожелал спорить: богословскую науку в Египте он не изучал и не мог знать о том, что «проистекать» — философский термин, который недопустимо использовать применительно к воплощению, и что Иисус взял от плоти Девы свою человеческую природу, именно поэтому он наполовину человек, как нас учили… В тот раз, молча вглядываясь вдаль, Фарисей неожиданно, словно ему только что открылось нечто важное, изрек:

— Посмотри на этот монастырь, а также на все другие монастыри и церкви. Почему в них царит мир? Потому что в них нет женщин и проистекающих от них невзгод и предательств.

— Неужели все женщины так лицемерны?

— Точно говорю тебе! Единственный мужчина, который не пал жертвой неверности жены своей, — это отец наш Адам. И то потому, что рядом с ней не оказалось другого мужчины. А нашелся бы такой — она бы тотчас же изменила Адаму или в постели, или в мечтах. И тем предала бы его вместе с проклятым Азазелем — уж эти двое точно бы объединились против него!

Фарисей любит разглагольстовать. Увлекаясь собственными рассуждениями, он потряхивает головой и часто выписывает в воздухе то или иное слово, словно призывает еще и воочию убедиться в истинности того, что говорит. Увлеченный речью, он никогда не смотрит в лицо собеседнику, как будто обращается к кому-то другому… Однажды, желая поддеть его, я не без иронии поинтересовался:

— А как же женские монастыри?

Но он тут же вскочил как ужаленный и рек:

— А-а, это новшество построено на песке. Монашество — это чистота, непорочность и отказ от тленной жизни, и одним из его отличительных требований является воздержание от женщины. А как такое возможно для женщин? Ты что, не помнишь, что сказал апостол Матфей в Евангелии со слов Иисуса Христа: «Кто может вместить, да вместит»{85}? Апостол Павел в Первом послании к Коринфянам говорит: «…хорошо человеку не касаться женщины»{86}.

— Но апостол Павел в том же послании утверждал: «Но если не могут воздержаться, пусть вступают в брак»!

— И продолжал: «Безбрачным же и вдовам говорю: хорошо им оставаться, как я».

В ту пору Фарисей был большим спорщиком, сейчас он уже не тот.

Он почти наизусть помнит все канонические книги, все четыре Евангелия и Послания апостолов. Совершенно не выносит еретических сочинений и запрещенных списков, очень подозрительно относится к любым неканоническим писаниям, которые с недавних пор мы стали именовать апокрифами, и неизменно упрекал меня за хранимые в келье копии запрещенных Евангелий. Я доверил ему эту тайну через год после нашего знакомства, и он никому не рассказал о ней.

Философия сильно раздражает его, хотя сам он не прочь пофилософствовать и по натуре скорее богослов. Его живо интересовали решения Поместных соборов{87} и Вселенского собора, заседавшего почти сто лет назад в Никее{88} в присутствии епископов, утвердивших для нас знаменитый Символ веры. Толкования этого Символа, комментарии к этим толкованиям увлекали его чрезвычайно. Естественно, что его сильно заботили толкования и пояснения к Евангелиям, он не просто интересовался, а страстно горел всем, что было связано с понятием ипостаси{89}. Говорить, рассуждать и спорить об этом он никогда не уставал, именно поэтому и получил прозвище Фарисей, которым называли его близкие ему люди: Фарисей-ипостась[13].

Монахи знали, как подначить его: достаточно было задать ему вопрос о природе Иисуса Христа, его смысле и истинной сущности, и о других подобных предметах и разнообразных дефинициях, являвшихся синонимами многозначного и сложного для восприятия понятия «ипостась», особенно в этих краях, где в ходу греческий, сирийский и арабский, не говоря уж о других, менее важных языках. Фарисей знает все вариации этого термина на всех этих языках.

Когда мы впервые встретились, он немедленно спросил меня, как египтяне и александрийцы трактуют понятие «ипостась». Я ответил, что оно означает человека или существо, обладающее индивидуальностью, и что мы не часто используем это слово в повседневной речи. На что он заметил: «И правильно делаете!» Обычно он не реагировал на приставания других монахов, но когда его сильно донимали, разражался целой лекцией о Святой Троице: Отце, Сыне и Святом Духе. Он в мельчайших подробностях объяснял все возможные толкования, течения и измышления на эту тему и неизменно заканчивал свое выступление заявлением о соединении Бога и Христа, Отца и Сына в единой ипостасной сущности и природе. Часто монахи не выдерживали наших долгих посиделок и уходили, а он все не унимался и продолжал объяснять, пока оставался хотя бы единственный слушатель или не наступало время молитвы: тогда он замолкал уже у самого входа в церковь. Фарисей любил повторять, что когда-нибудь сочинит отдельное послание, разъясняющее ипостась Троицы.

Несколько месяцев назад настоятель решительно призвал его к себе и повелел прекратить все рассуждения об ипостаси, а также сурово предупредил остальных монахов, чтобы они не подстрекали его на подобное, и те повиновались. И хотя после внушения настоятеля он прекратил читать лекции об ипостаси, прозвище Фарисей-ипостась прочно приклеилось к нему.

Как-то во время одного из наших памятных заседаний я поинтересовался у настоятеля, почему монахам нельзя рассуждать об ипостаси, и он решительно заявил, что подобные диспуты зловредны, ибо прокладывают путь к смуте и доводят до ереси, даже если они ведутся во имя изучения богословия или ради того, чтобы убить время… «Монашество выше всего этого!» — резко ответил настоятель, явно раздосадованный таким вопросом. Я согласился с ним, как и все прочие, и с тех пор никто больше не осмеливался рассуждать на эту тему.

Четыре месяца назад Фарисей был срочно вызван в Антиохию. Он отправился туда и пропал на целый месяц. Я очень скучал по нему. Затем он вернулся так же неожиданно, как и уехал, но уже совсем другим человеком. Светлая улыбка, часто озарявшая его лицо, куда-то исчезла… Когда я спросил, что произошло за этот месяц, он отделался молчанием.

* * *

В конце года четыреста двадцать девятого от Рождества Христова на горизонте стали собираться грозные тучи: из Константинополя поступали тревожные и не вполне понятные мне известия. Епископ Несторий созвал там Поместный собор, на котором запретил нескольким священникам совершать церковные требы и приговорил их к изгнанию за то, что они были не согласны с его мнением относительно Девы Марии Христородицы — Христотокос и упорствовали в своих убеждениях, как и большинство народа, верящего в то, что Дева является Богородицей — Теотокос, что означает Матерь Божья… Еще до нас дошло, что епископ Несторий повелел сжечь арианский храм в Константинополе{90} и добился того, что вышел императорский указ об изгнании последователей Ария… Он также объявил войну сторонникам церкви «чистых»[14], обвинил их в ереси, наложил анафему и отлучил от православной веры.

Я плохо понимал все, что творилось в имперской столице, достоверность доходивших до нас путаных известий мало занимала меня. Конечно, в душе я ни в чем не обвинял епископа Нестория, и здешние монахи в моем присутствии не говорили о нем ничего предосудительного, зная о моей любви к нему. Я на самом деле любил его и до сих пор храняю в себе эту любовь, невзирая на все последовавшие невзгоды.

В перипетиях тех сумрачных дней я и встретил Марту. Впервые увидев ее, я и подумать не мог, что весь, без остатка, сгорю в ее испепеляющем огне.

* * *

В ночь на двадцать пятое число месяца хойяк (канун аль-аваль (араб.), или декабря) четыреста двадцать девятого года мы праздновали Рождество Христово. Стояла такая стужа, что кончики пальцев, казалось, отваливаются. К тому же не переставая лил сильный дождь, и только тепло светлого праздника не давало замерзнуть. В это время мимо монастыря проходил караван, в котором находились священник, трое монахов и два прислужника. Они следовали из Антиохии в страну курдов под названием Фарс{91} за Восточной пустыней, куда намеревались донести Слово Божье и построить там большую церковь, рассчитывая со временем превратить этот край в епархию. Пережидая затянувшийся дождь, путешественники провели у нас две ночи, а утром третьего дня двинулись дальше. Вместе с другими монахами я проводил их до самого подножия холма, а на обратном пути принялся размышлять о Восточной пустыне, которую им предстояло пересечь. Я слышал, что она совершенно бесплодна и вся покрыта солончаками. Там водились мошкара и разные насекомые, в палящую летнюю жару облепляющие лицо и сосущие кровь, и некоторые путники даже умирали, задохнувшись под их толстым роем.

Я подумал было навестить настоятеля в его келье, чтобы удостовериться в правдивости этих слухов, но дверь оказалась заперта. Возле нее я столкнулся с двумя женщинами. Резкий холодный ветер безжалостно трепал их одежду. Когда я приблизился к ним, одна из женщин подняла на меня печальные и кроткие глаза. Смутившись, я поспешил укрыться в своей келье. Руки мои озябли от зимнего холода, но внутри полыхал огонь, разожженный этим взглядом, сверкнувшим из-под прозрачного шелкового платка — единственное, что мне удалось разглядеть в тот момент. Еще не осознавая значения этой встречи, я заперся в келье и стал согреваться, предавшись молитве.

В ту пору стены библиотеки были заделаны деревянными щитами, и, когда начались проливные дожди, я испугался, что вода просочится на полки с книгами, свитками и списками. Крыша библиотеки находилась в хорошем состоянии, но вода могла просочиться внутрь сквозь трещины в стенах, а ведь для книг нет ничего опаснее, чем сырость! Подмоченные пергаментные листы из кожи и папирусные свитки намертво слипнутся между собой, так что их невозможно будет разъединить, не говоря уже о чернилах, полностью расплывающихся под воздействием влаги. Я доложил настоятелю о грозящей опасности, и он, не откладывая, пригласил из деревни столяра, вместе с которым мы закрыли полки деревянными коробами: все книги оказались укрыты, словно в саркофагах, но главное — они были в безопасности. Я уже не мог как прежде любоваться ими, поэтому всякий раз, входя в библиотеку, открывал дверцы всех коробов и запирал их только перед уходом.

Зима в тот год выдалась необычайно суровой, короткие дни сменяли длинные темные ночи. Наконец холод стал отступать, солнце с каждым днем светило все дольше, небо просветлело. Черные облака уже не так плотно заволакивали его белоснежный купол, затеняя блеск звезд.

По вечерам перед последней молитвой в церкви мы собирались в трапезной, чтобы поужинать, а заодно посудачить о том о сем. Однажды, когда я собрался уходить, настоятель остановил меня, мягко придержав рукой, и, дождавшись, пока уйдут остальные монахи, спокойным голосом, смягченным возрастом, тяжелыми испытаниями и неустанным смирением и молитвами, сказал:

— Ты нужен епископу Несторию для важного дела. Он встретится с тобой в Антиохии завтра после захода солнца.

«Завтра после захода солнца!» Мое сердце забилось от счастья. Нужно выехать как можно раньше, подумал я, ведь путь в Антиохию занимает целый день, а нынче он стал еще длиннее, потому что дорогу размыли дожди, лившие не переставая несколько недель подряд. Я давно хотел увидеться с Несторием и даже несколько раз подумывал о том, чтобы приехать к нему в Константинополь. И вот — он сам призывает меня и настаивает на неотложной встрече! Но к чему такая срочность?.. Что произошло? Какая нужда заставила его так торопить наше свидание? Может быть, он приехал в Антиохию ненадолго и должен вернуться в Константинополь, чтобы присутствовать на праздновании Пасхи? Или я понадобился ему для чего-то другого? Какая бы нужда ни заставила Нестория искать со мной встречи, это, несомненно, благое дело, ведь от него ничего, кроме добра, никогда не исходит! А может, он желает, чтобы я вместе с ним переехал в какое-то иное место в епархии? Или опять начнет уговаривать перебраться в Антиохию и заводить разговор о расширении монастыря и строительстве больницы, о чем мы говорили прежде?..

— Что творится в твоей голове, сын мой, откуда этот рассеянный вид?

Вопрос настоятеля вывел меня из мечтательного состояния, и я стал прислушиваться к его наставлениям.

— Не задерживайся, сын мой, и выезжай пораньше утром, — напутствовал меня настоятель. — Возьми с собой запас еды на целый день и корм для осла. По дороге не обнажай головы, потому что воздух еще прохладен, и нигде не останавливайся, чтобы ночь не застала тебя в пути. Я напишу письмо епископу Несторию, спрячь его хорошенько и не позволяй никому читать. Соглашайся со всем, что епископ тебе предложит, поскольку он — человек, на котором лежит небесная благодать, так что не выказывай ему своей гордыни, подчинись, как мертвый покоряется рукам омывальщиков. Встреча с ним омоет тебя светом и благостью, так что будь готов вкусить блаженства. Повинуйся его указаниям и будь тем, кем он хочет тебя видеть, подчинись воле Господа!

Лист XVI

Наплыв былого

Всю ночь я не мог заснуть и за полчаса до восхода солнца вместе с другими монахами уже был возле церкви, ожидая, когда небо окрасится в цвет зари. Едва сумеречный горизонт немного просветлел, я стал собираться в дорогу. Монастырский двор был безлюден, недвижимым казался и воздух. На привязи у монастырских ворот меня поджидал безропотный ослик, будто понимавший, что нам с ним предстоит долгая дорога. А может, он догадался об этом, увидев огромные сумки с кормом? Как только первые лучи солнца озарили землю, я выехал из монастыря.

Сразу за воротами я увидел одного из имперских стражников. Кутаясь в накидку из грубой верблюжьей шерсти, он спал, лежа прямо на земле возле разрушенной стены, и громко храпел. Я тогда еще подумал: «Вот он, безмятежно спящий сторож монастыря, — под защитой вечно бодрствующего стража вселенной! Почему священники, епископы и монахи не хотят уподобиться ему, не полагаются на Господа, в руках которого ключи их судеб, и не прекращают свары между собой?» Как-нибудь, когда представится случай, я поинтересуюсь у епископа Нестория, верно ли то, что рассказывают монахи о его нетерпимости ко всем, в ком он видит еретиков. Я непременно спрошу, что он имел в виду, когда, обращаясь к императору с речью по поводу своей епископской хиротонии, сказал: «Содействуй мне в моей войне с неверием, и я помогу тебе в твоей борьбе с персами. Дай мне землю, очищенную от ереси, и я дам тебе ключи от рая небесного и наслаждения вечной жизни!» Если он и вправду произнес такие странные слова, значит, верны мои догадки о том, что он изменился по сравнению с тем временем, когда я знал его, и стал жить не ради небесного, но земного… Не этого желал я для него…

Стражник даже не пошевелился, лишь лежащая рядом с ним собака приподняла голову, посмотрела в мою сторону и, пару раз лениво шаркнув хвостом по земле, вернулась в исходное положение. Спускаясь по пологому холму, я слегка откинулся назад, чтобы сохранить равновесие и удержаться на ослиной спине. Голову, вопреки советам настоятеля, покрывать не стал, и легкие порывы ветерка трепали волосы, наполняя все мое существо тихой радостью. Неспешная трусца осла свидетельствовала о том, что он тоже радуется, как и я. Ему явно нравилось спускаться с холма. Всем живым существам нравится схождение, всем, кроме человека. Находясь в плену собственных фантазий, люди неизменно устремляются куда-то ввысь, к Богу. Быть может, это врожденное? Ведь человек — продолжение Бога, и, наверное, поэтому его так влечет восхождение — к своей высшей первооснове, к Отцу, который на небесех…

Наступил день, солнечный свет разлился над землею. Я оглянулся — стоящий высоко на холме монастырь почти совсем скрылся из виду, а впереди передо мной расстилался целый мир. Очень скоро я выбрался на антиохийскую дорогу. Она уходила далеко вперед и оттого казалась бесконечной. Много веков назад римляне замостили ее булыжниками. Интересно, почему они не построили такую же дорогу вдоль Нильской долины? Не оттого ли, что им не было никакого дела до Египта и он интересовал их исключительно как пшеничная житница и поставщик виноградного вина? А может, причиной тому стали ежегодные разливы Нила? Поток воды способен вывернуть любые камни, за исключением камней древних святилищ и храмов (по-коптски — «аль-Бараби»), ибо они огромны и твердо стоят на земле, поэтому и воды Нила им не страшны. Но ни их мощь, ни твердость не устояли перед последователями нашей веры! В городе Эсна{92} я сам видел, как простые христиане соскабливали изображения со стен древних храмов, стирали рисунки с капителей колонн и забрасывали глиной потолочную роспись. Но потолки были так высоки, что казалось, изображения на них бросили людям вызов. Устав бороться с мятежными образами, христиане собрали зеленый тростник, стебли камыша и разное тряпье и устроили в залах храма костры, густой черный дым от которых поднимался вверх, покрывая росписи слоем копоти. Они проделывали это в течение долгого времени, так что многие потолки в храме оказались совершенно закопченными и изображения на них исчезли. Позже на месте этого святилища построили большой монастырь с пятью церквями.

Долог был путь в Антиохию. Когда солнце уже высоко поднялось над горизонтом и ход осла стал более размеренным, меня охватила приятная дрема. Как я люблю эти мгновения полусна-полубодрствования! Думаю, в один из таких моментов Бог решил сотворить мир. Хотя нет, Господь не спит, он просто отдыхает, когда устает. Его отдых лишь похож на сон, который свойствен нам, детям его от человека. Отдых — тот же сон, наполненный видениями и мечтами… А интересно, что видит во сне Господь? Кто знает, быть может, вселенная со всем, что в ней есть, — это одно из его сновидений?

Однообразная дорога, монотонный стук копыт моего осла и пригревающее солнце разморили меня. Я забывался коротким сном, просыпался и снова засыпал. И всякий раз мне являлись прекрасные видения. Яйцевидные скалы, сошедшие со своих обычных мест и плывущие по водам Нила в сторону большого моря… Безжизненные каменистые отроги в моих краях, сквозь которые пробивается зеленая трава и кустарники… Много улыбчивых лиц… Октавия, спящая в своей полупрозрачной шелковой накидке… Чайки, качающиеся на морских волнах… Стены Иерусалима, вдруг ставшие ослепительно белыми…

Солнце стояло в зените, когда мой осел выбился из сил. Я решил устроить привал в живительной тени небольших деревьев на окраине маленькой сонной деревушки Сармада. Видневшиеся вдалеке дома под лучами полуденного солнца казались безмолвными. Осел довольно жевал просо из переметной сумы. Я подкрепился хлебной лепешкой, которая не показалась мне такой же вкусной, как ослу его корм. Неожиданно мне захотелось вареного яйца. Но стояли дни поста, и приходилось смирять голодные позывы… Неужели эти приступы чревоугодия будут преследовать меня всю жизнь? Почему молитвы, обедни, воздержание и уроки аскетизма так и не отучили меня от яственных пристрастий? Не пора ли повзрослеть и избавиться от мыслей о наслаждениях, чтобы ощутить гармонию? Нет, надо решительно и сурово взяться за себя, а не то я стану таким же, как этот осел, с упоением поедающий корм. И вообще, ведает ли это животное о существовании Бога во вселенной?

Когда тень от деревьев, в которой я прятался, сместилась к востоку, я взобрался на осла и продолжил путь, не обращая ни малейшего внимания на тут и там разбросанные домишки: в те дни Сармада не значила для меня ничего. И откуда мне было знать в ту пору, что эти лепившиеся друг к другу бедные строения однажды стали приютом для обидевшейся на меня Марты…

В Антиохию я прибыл перед закатом. Как и во всех крупных городах, там было очень шумно. Добраться до главной церкви, на подворье которой остановился епископ Несторий, мне не составило никакого труда, поскольку настоятель подробно описал дорогу. Какой-то мальчишка приятной внешности вызвался проводить меня. Антиохия больше Иерусалима, но меньше Александрии. Жители, если судить по их внешнему облику, незлобивы. Они кажутся более радостными и дружелюбными, чем александрийцы, и менее печальными и сердитыми, чем египтяне. Когда мы приблизились к большой церкви, я увидел большое число священнослужителей, облаченных в расшитые одежды. Они с суетливой деловитостью крутились вокруг церкви, будто пчелиный рой над ульем. Сама церковь представляла собой красивое здание, обнесенное, как и все прочие твердыни веры, высокими стенами.

Возле входа в странноприимный дом стоял охранник. Я сообщил ему, что прибыл по приглашению епископа Нестория. Поздоровавшись, он перехватил у меня поводья и пригласил войти. Я стоял в нерешительности, и тогда охранник добавил:

— Епископ на службе в большой церкви. Если хочешь присоединиться к остальным, я тебя провожу. Очень советую сделать это: сегодня на службе будут три высших епископа, не упусти столь редкий случай, добрый монах!

Церковь была переполнена: сотни священников, монахов и прихожан. Торжественность священнодействия дополняло бесчисленное количество свечей и красивых лампад, в которых, подрагивая, плясало пламя, волнами света устремляясь вверх и удерживая ангелов под церковным куполом. Меня поразили печальные гимны и псалмы, и особенно повторяемые младшими дьяконами слова: «Да будешь благословен ты, человек, по милости небес…» Одухотворенность этого места озарила светом мое сердце, сняла дорожную усталость и распалила стремление к небесам. Я подошел причаститься, и когда священник положил мне в рот кусочек просфоры и дал глотнуть разбавленного водой вина, я вдруг всем своим существом ощутил, что это поистине тело и кровь Христовы. Огибая алтарь, я почувствовал, как сладкое головокружение будто убаюкивает душу. Причастие — великолепный обряд. Его таинство укрепляет в нас веру…

Наконец я увидел Нестория, одетого в патриаршую ризу, и душа моя возликовала.

Служба продолжалась до самого утра. Когда поднялось солнце и в церковные окна стал пробиваться свет, я вместе с сотнями других вкусивших благословения верующих вышел наружу и поспешил на подворье, чтобы поприветствовать достопочтенного Нестория. Он появился через несколько минут в окружении группы священников. Рядом с ним шествовали два епископа: Иоанн, епископ Антиохийский{93}, и Раббула, епископ Эфесский{94}. Увидев меня, достопочтенный Несторий подошел и поздоровался, и я обратил внимание, с каким уважением посмотрели на меня остальные. Никто из них не знал меня, но они понимали, что если Несторий общается с каким-то монахом, то это неспроста. Кем бы я ни был — Господь ничего просто так не делал!

У входа в странноприимный дом Несторий негромко сказал, что ему нужно отдохнуть и поэтому сейчас мы расстанемся, а увидимся по окончании молитвы шестого часа после полудня. Молодой служка проводил меня в комнату, расположенную на верхнем этаже, чтобы я тоже мог немного отдохнуть. Комната представляла собой чисто прибранное квадратное помещение, в правом углу которого, прямо под окном, выполненным в форме большого креста, стояла небольшая кровать. На противоположной стене висели деревянное распятие и написанная яркими красками икона Девы Марии, которую в здешних местах изображают несколько по-другому, нежели у нас в Египте, хотя одухотворенный образ ее одинаков на всех изображениях, как и покров головы, который сходно пишут на всех иконах.

Дева… Я не отрываясь смотрел на нее, пока мне не привиделось, будто воочию вижу ее перед собой. Какой же покой изливает Твой светлый облик на наши души, какая радость исходит от Твоего умиротворенного лика и исполненных очей! Ах, если бы только я мог жить в одно время с Тобой и омываться светом Твоего лицезрения, о Мать света! Восприняла бы Ты меня? И было бы мне позволено преклонить свою голову на Твою святую и целомудренную грудь?..

Я прижался щекой к изображению Девы. Мои глаза затуманились, и жаркие слезы покатились на бороду. Несколько мгновений я оставался припавшим к иконе, пока не почувствовал, что она уносит меня в небесную высь… А когда я ощутил, что из глаз Девы выкатились две слезинки и омочили мою щеку, рыдания сотрясли меня. Я прижался к иконе так, что почти слился с ней, ощущая исходящую от нее прохладу, покой и умиротворение. Мои грудь и голова наполнились божественным светом… Я был…

— Гипа!

— Чего тебе, Азазель? Чего ты теперь хочешь?

— Антиохия, встреча с Несторием и все, что случилось тогда…

Я расслабленно вытянулся на кровати, словно возвратился из странствия по далекой небесной выси, и до самого полудня проспал беспробудным сном… Проснувшись, я почувствовал, как радость и любовь переполняют сердце, и решил по возвращении в монастырь сочинить гимн, посвященный Деве Марии, который начинался бы словами «О средоточие нежности и источник света…».

Я спустился по лестнице, освещенной лучами солнца, пробивавшимися сквозь многочисленные и изумительные по форме окна. Внизу уже собралось большое количество священников, дьяконов и служек, сновавших по длинному проходу, тянущемуся вдоль комнат и зал. Я было поинтересовался, не знает ли кто монаха по имени Фарисей, но никакого вразумительного ответа так и не получил. Тогда я стал расспрашивать о том, где остановился епископ Несторий, и меня отвели в просторный зал, высокие окна которого выходили в маленький сад, а вдоль стен были устроены скамьи, покрытые старинными покрывалами из крашеной шерсти.

Несторий сидел в правом углу залы, держа в руках большую книгу в кожаном переплете. Его окружали пятеро высших церковных иерархов, среди них выделялись два епископа, которые сопровождали его после службы. Увидев меня, Несторий отложил книгу в сторону и поднялся, чтобы поздороваться. Я поспешил к нему и поцеловал его руку. В ответ он приложился губами к моей голове и, благословив, усадил возле себя. Затем между нами состоялся разговор, который я помню слово в слово.

— Преосвященнейший владыко епископ, — произнес я, — я очень скучал по тебе.

— Тебе следовало уведомить нас о своей тоске, например послать хотя бы одно-единственное письмо в Константинополь!

— Прошу прощения, отец мой, но не привычен я писать письма.

— Зато тебе не привыкать писать замечательные стихи… А ты знаешь, Раббула, — обратился он к сидящему рядом епископу, — что Гипа — поэт, одаренный ничуть не меньше, чем ты. Он, как и ты, сочиняет стихи по-сирийски и по-гречески, хотя по происхождению египтянин, а его родной язык — коптский.

Епископ Раббула вымученно растянул губы в вежливой улыбке и ответил, что сможет решить, насколько хороши мои стихи, только после того, как услышит их.

— О поэте, — добавил он, — говорят только его стихи, а свидетельства слушателей мало что значат, даже если это свидетельство самого Его Блаженства{95} Нестория.

Присутствующие почтительно рассмеялись его остроумному замечанию, меня нисколько не развеселившему. Епископ Несторий поднял книгу, которую держал в руках, когда я входил в залу, и протянул мне, чтобы я передал ее епископу Раббуле:

— Это, Гипа, благословенный перевод Евангелия епископа Раббулы с греческого на сирийский… Видел ли ты когда-нибудь прежде нечто подобное?

— Нет, благословенный отец мой, но я слышал о нем. Вне всякого сомнения — изумительный труд!

Я перенял книгу из его рук и передал Раббуле, который благоговейно положил ее себе на колени и погладил обложку. Лицо его озарилось гордостью, и с нескрываемым удовольствием, покачивая головой, он сказал:

— Это результат моих смиренных усилий, направленных на отвращение людей нашей церкви от Диатессарона и его еретического сочинителя[15].

Меня подмывало взять в руки этот перевод и заглянуть в него. Но я воздержался от соблазна, когда увидел, с каким высокомерным удовольствием поглаживает книгу епископ Раббула. Через какое-то время священники извинились и ушли, остались оба епископа и какой-то человек из Антиохии в священническом облачении. О епископах, благодаря их известности, я раньше слышал, а неизвестного священника мне представил Несторий:

— Это пресвитер{96} нашей церкви Анастасий, антиохиец, но сейчас он вместе со мной пребывает в Константинополе. Брат выдающегося ума и сердца, исполненного веры.

Я дружелюбно наклонил голову, приветствуя священника, и он в ответ поприветствовал меня, холодно кивнув. В его лице было какое-то напряжение, причины которого я поначалу не разобрал, хотя состоявшийся впоследствии между нами разговор показал, что таилось в его сердце. Когда благословенный Несторий начал говорить, улыбки с лиц присутствующих исчезли и могло показаться, что наше собрание было созвано, чтобы обсудить некое важное дело.

— Гипа, я послал за тобой, чтобы ты помог мне советом в одном деле.

— Прошу прощения, отец мой, но кто я такой, чтобы давать советы Преосвященнейшему Владыке, благословенному Несторию!

— Дело касается Александрии.

Мое сердце забилось сильнее, и я весь затрясся… Опять Александрия! Видимо, дело настолько важное и опасное, что одного упоминания о нем оказалось достаточно, чтобы от улыбок, блуждавших недавно на лицах присутствующих, не осталось и тени. Несторий протянул руку к свитку папируса, сверху донизу исписанному в два столбца: первый — по-коптски, второй — по-гречески. Сверху на свитке был заголовок на двух языках, заставивший мое сердце забиться с удвоенной силой: «Послания папы Кирилла, главы епископатов Александрии, пяти западных городов, Египта и Эфиопии{97}, пастыря проповеди святого Марка, говорящего языком святого апостола Марка. Содержит двенадцать анафем, составленных папой Кириллом против еретика Нестория».

Увидев такой заголовок и бросив взгляд на следующий под ним текст, мое тело пронзила скрытая дрожь, как будто в венах вместо крови тек горячий песок. В этот момент я вдруг осознал, что боюсь и мне нигде не укрыться от этого страха. Неужто минувшее внезапно обрушилось на нас и вонзило когтистую лапу ненависти в незащищенную плоть наших спин?

Лист XVII

Выносившая Бога

Быстро пробежав глазами испещренный письменами свиток и вникнув в его содержание, я в изумлении поднял брови. Несторий попросил меня прочесть все три послания Кирилла и определить, равнозначен ли их перевод на коптский, не противоречит ли он где-нибудь оригинальному греческому тексту… Начальные строки первого послания я прочитал вслух громко и отчетливо, но по мере того, как погружался в написанное и обнаруживал все новые богословские нападки, мой голос становился все глуше и прерывистей. Первые два послания были мне известны — копии этих писем, написанных по-гречески, я видел в монастыре — они каким-то образом оказались в распоряжении монаха Фарисея, и он не преминул поделиться ими со мной. Я вернул их ему на следующий день, никак не комментируя и не обращая внимания на его насмешливую улыбку. Тогда я считал, что этими посланиями все и ограничится… Они содержали гневные и уничижительные толкования, подготовленные Кириллом в связи с переданным ему наветом на Нестория о том, что тот якобы отрицает бытующие среди христиан догматы и обычаи, и в особенности общепринятый догмат о Деве Марии как о роженице Бога!

Первое послание я прочитал быстро. Вникнув в его перевод на коптский, я увидел, что он полностью соответствует греческому оригиналу, о чем не преминул оповестить всех. Епископ Раббула одобрительно кивнул, а Несторий и Иоанн остались спокойны и недвижимы. Иерей Анастасий лишь презрительно сжал губы, лицо его при этом исказила гримаса недовольства и брезгливости. Коптский перевод второго послания содержал колкости и казался более резким, чем греческий первоисточник, который, в свою очередь, отличался от первого послания большей напористостью. Обо всем этом я и поведал присутствующим.

А вот третье послание, содержавшее перечень двенадцати анафем, оказалось гораздо более оскорбительным по тону и было полно неприкрытых угроз на обоих языках. Оно начиналось так: «Кирилл и Собор, собравшийся в Александрии из египетского округа, Несторию, благоговейнейшему и боголюбезнейшему сослужителю, желают о Господе всякого блага…» Когда я прочел следующий за приветствием текст и сообщил, что преамбула на обоих языках звучит одинаково, епископ Антиохийский Иоанн презрительно заметил, что Кирилл всегда начинает за здравие.

— Это уловка, Преосвященнейший Владыко, — ответил ему Несторий. — Он начинает, обращаясь ко мне, с утрированной похвалы, что призвано вызвать у людей гнев, а затем провоцирует в них пренебрежительное отношение ко мне. Меня начинают обвинять в ереси, а он при этом в глазах других остается учтивым.

Епископ Раббула дал мне знак, что пора продолжить чтение. При всей своей незначительности подобный жест выглядел несколько невежливо, и причину этого я не вполне понимал. Я выразительно посмотрел на него, давая понять, что его жестикуляция не очень прилична, но он, насупившись, молча отвернулся. Я продолжил читать послание, слова которого очень скоро превратились в языки пламени и пылающими обличающими абзацами жгли епископа Нестория. Послание Кирилла начиналось так: «…книги твоих толкований разнесены… повсюду, то какая еще причина достаточна будет к нашему молчанию? Или как невольно не вспомнишь Христовых слов: «Не мните, яко приидох воврещи мир на землю, но меч Приидох бо разлучити человека на отца своего, и дщерь на матерь свою»»{98}.

Далее следовали пассажи еще более уничижительные. Вот что писал епископ Александрийский Несторию: «…достаточно будет того, чтобы твое благоговеинство только исповедало с нами Символ веры, изложенный некогда во Святом Духе святым и великим Собором, который был собран по обстоятельствам в Никее, ибо ты понял и объяснил его неправильно и даже превратно… следует, чтобы ты письменно и с клятвою исповедал, что ты проклинаешь злочестивое и гнусное свое учение…»

В этом месте послания мой голос сорвался и стал глуше. Буквы запрыгали в глазах, я начал запинаться и в конце концов замолчал. Присутствующие не проронили ни слова. Несторий знаком велел мне продолжать, и я прочел новый яростный отрывок: «…Исповедуя, что Слово соединилось с плотью ипостасно, мы поклоняемся единому Сыну и Господу Иисусу Христу, и в этом случае мы не разлагаем по частям и не разлучаем человека и Бога… един Христос и Сын и Господь… есть Бог всего и владычествует над всем, а сам для Себя Он ни раб, ни Владыка…»

Слова послания и их наполненность изнуряли меня, я напрягал всю свою волю, чтобы не упустить различия между греческим первоисточником и его коптским переводом, и так устал, что собрался было просить у присутствующих разрешения немного передохнуть или даже совершенно избавить меня от этой гнетущей обязанности. Но папирусный свиток уже заканчивался. Оставалось зачитать только перечень двенадцати анафем, первая из которых гласила: «Кто не исповедует Эммануила истинным Богом и посему Святую Деву Богородицею, так как Она по плоти родила Слово, сущее от Бога, ставшее плотью, да будет анафема». В этом месте епископ Антиохийский Иоанн спросил, что в коптском переводе понимается под греческим термином «анафема», означавшим «проклятие». Я разъяснил, что по-коптски это означает «отлучение» и что между этими двумя терминами нет существенной разницы: «проклятие» и «отлучение» на обоих языках означают то, что изливается на головы еретиков, безбожников и отступников.

Затем я продолжил перечислять проклятия епископа Кирилла, изложенные настолько емко и предельно сурово, что не оставляли места ни сомнениям, ни надеждам на возможное смягчение участи Нестория. Все обвинительные пункты заканчивались категоричным заключением: всем не согласным с установленными православными догматами — «анафема, анафема, анафема…» Так двенадцать пунктов послания Кирилла вылились в проклятия, которые исторгла из себя Александрийская церковь; в проклятия, ставшие искрой, из которой возгорелось пламя, в конце концов охватившее весь мир.

* * *

Когда я закончил читать, в зале воцарилось тягостное молчание. Я вдруг почувствовал, что мне стало так тяжело дышать, словно на грудь лег камень. Епископы и священник Анастасий тоже были охвачены тяжелой думой. Несторий непроизвольно поводил плечами, его нижняя губа нервно подрагивала. Он был явно потрясен словами Кирилла, хотя, очевидно, ему доводилось слышать их уже не в первый раз… Затянувшееся молчание нарушил епископ Раббула.

— Не думаешь ли ты, — сказал он, обращаясь к Несторию, — что Кирилл на самом деле написал императору по этому поводу?

— Да, благословенный Раббула. Вначале он написал Пульхерии{99}, сестре великого императора, и императрице Евдокии{100}, зная об их влиянии. А затем отправил пространное послание, подписанное десятками священников и епископов, самому императору. Люди из дворца известили меня об этом. Но император еще не ответил и, я думаю, не ответит.

Епископ Раббула притих, погрузившись в раздумье, он выглядел крайне встревоженным. Но тут неожиданно выступил священник Анастасий. Срывавшиеся с его губ слова походили на языки пламени пылающего костра:

— Давайте немедленно выступим на врага, давайте заявим в лицо всем еретикам, утверждающим, будто Дева — это Матерь Бога (Теотокос), что Дева — всего лишь женщина, всего-навсего одна из женщин, а Бог не может быть порожден женщиной!

Голос распалившегося иерея Анастасия так дрожал от негодования и гнева, что, казалось, кадык вот-вот выскочит из пересохшей гортани, а вздувшиеся на шее жилы лопнут от ярости. Не знаю, как долго бы он кричал и сотрясался в гневе, но раздался стук в дверь, и Анастасий тут же умолк. В залу вошел молодой дьякон, принесший нам кубки с горячим напитком. Теперь уж я и не вспомню, что мы тогда пили. Дьякон что-то прошептал на ухо епископу Антиохийскому Иоанну, после чего, не задерживаясь, вышел. Мы продолжали хранить молчание, вновь нарушенное епископом Раббулой, который, прокашлявшись, произнес:

— Не думаешь ли ты, Несторий, что стоит договориться с александрийцами миром?

— Ни в коем случае, Раббула, я никогда не пойду на мировую в этом деле. Кирилл одержим нездоровой идеей о том, что он единственный защитник веры на этой земле, — вольно ему! Он должен перестать так думать!

Епископ Иоанн попытался успокоить Нестория и заговорил с ним в дружески-почтительном тоне.

— Благословенный брат Несториус, — обратился он к нему на греческий манер, — не гневайся, иначе дьявол проскользнет в твои мысли и затуманит твой чистый разум…

Но Несторий никак не хотел смирять свой гнев:

— Как не гневаться, когда речь идет о нашей религии, благородный отец! Дьявол проникает в самое сердце нашей веры и в ее душу…

Никогда прежде не доводилось мне видеть епископа Нестория таким возбужденным. Я чувствовал себя крайне неловко, будучи свидетелем обсуждения епископами столь щекотливого дела, и мечтал лишь о том, чтобы мне было позволено избавить их от моего присутствия… Однако Несторий прервал мои колебания, спросив, что я думаю о прочитанном.

— Преосвященнейший Несторий, — ответил я, — от тебя не скрылось, что я далек от всего, что творится меж великими церквями. Подробности всего этого дела мне неведомы, но даже если бы я и был знаком со всеми деталями… Когда несколько месяцев назад к нам было доставлено твое послание, в котором ты запрещаешь и черни, и знати использовать термин «Теотокос», я сильно испугался. А когда прослышал об обмене союзническими посланиями между епископами Александрии и Рима, в которых они согласились совместно осудить высказывания Твоего Преосвященства, мне стало еще тревожнее.

Епископ Раббула, слушая мою речь, покачивал головой, словно одобряя, а затем развернулся и, впервые прямо обращаясь ко мне, обронил, что сближение между Александрией и Римом — временное, целью его является исключительно ослабление Константинопольской епархии и лично епископа Нестория. Что же касается послания Нестория, то оно было разослано лишь по восточным церквям, так что оказаться в египетских приходах и монастырях никак не могло, к тому же на коптский не переводилось. Раббула также добавил, что уверен в том, что до епископа Кирилла дошли лишь известия о речи, произнесенной благословенным Несторием в день его епископской хиротонии.

— Иисус, — сказал он, — человек, и его воплощение — это слитность извечного Слова и человеческой природы Христа, а Мария — это мать Иисуса-человека. Неверно именовать ее Богоматерью, как и недопустимо называть ее именем Теотокос.

На меня произвели впечатление способность епископа Раббулы дословно цитировать Нестория и столь твердо выражаемая им решимость в эту трудную для нас всех минуту. Я был готов согласиться с ним и попытался было вмешаться и вставить, что взгляды Нестория в целом ничем не отличаются от воззрений почившего епископа Феодора Мопсуэстийского, но под пристальным взглядом Раббулы предпочел промолчать.

— Епископ Антиохийский Иоанн, — продолжил он свою тираду, — подготовил пространный ответ на три послания епископа Кирилла, где подверг детальному разбору позицию последнего, как прежде это сделал сам благословенный епископ Несторий. Однако к согласию они не пришли. И теперь Несторий хочет отозваться на анафемствование Александрийского епископа ответными анафемами… Но я полагаю, это приведет лишь к разжиганию еще большего раздора, ряды наших врагов умножатся, и пламя раскола и разногласий между великими церквями разгорится с удвоенной силой.

Епископ Раббула был красноречив и убедителен. И не удивительно — ведь он был знаменитейшим церковным поэтом. Он сочинил известные поэмы, воспользовавшись сюжетами, заимствованными из стихов объявленного еретиком Бар-Дейсана (Бардесана){101}! И хотя многие люди до сих пор помнят их, сегодня сочинения Раббулы известны больше, чем поэмы Бар-Дейсана… Особенно после возведения Раббулы в сан епископа Эфеса, где он пользовался большим уважением среди жителей и стал во главе церкви в Восточных провинциях. Его стихи и церковные гимны до сих пор исполняются во время многих обеден и праздничных служб. При всем при этом я ощущал, что в епископе Раббуле есть какое-то двуличие.

Почтительно умолкнув, я продолжал мучительно раздумывать, как бы ускользнуть с этого собрания, присутствие на котором застало меня врасплох. Но немедленно отказался от этих мыслей, когда на меня, сидящего с покрасневшим от напряжения лицом, взглянул епископ Несторий:

— Как ты считаешь, Гипа, монахи в монастырях в Вади Натрун и в отдаленных пустынях Египта согласятся с утверждениями Кирилла?

— Они будут согласны со всем, ведь они — воинство церкви Святого Марка и преданные солдаты александрийского папы.

— Папы, хм-хм… Ну тогда пусть будет что будет.

Иоанн Антиохийский бросил на Нестория взгляд, полный отеческого сострадания, и как будто собрался что-то произнести, но тут Раббула Эфесский тяжело поднялся со своего места и, извинившись, сказал, что ему нужно навестить византийского наместника Антиохии, после чего он вернется и примет участие в молитве. Епископ Иоанн поинтересовался, нельзя ли сопровождать его, и Раббула замялся, но Несторий положил конец неловкой ситуации.

— Идите с Богом вместе, — сказал он, — я хочу немного побыть с монахом Гипой…

Они вышли, а мы остались смиренно сидеть в углу залы. Несторий прошептал что-то на ухо священнику Анастасию, и тот немедленно встал и удалился, оставив нас вдвоем. Помолчав немного, я участливо сказал:

— Отец мой, я беспокоюсь за тебя. Я бы не советовал тебе бросать вызов Александрийской церкви.

— Ах, Гипа, я ни с кем не хочу соперничать. Но Кирилл вознамерился возвестить о своем попечении над всеми Вселенскими церквями!

И Несторий стал объяснять, хотя я и так уже знал из его исповедания, что непозволительно называть Деву Марию «Теотокос», поскольку она пусть и святая женщина, но никак не Матерь Божья. И мы не должны верить в то, что Бог младенцем вышел из чрева своей матери во время рождения, что пачкал свою колыбельку и нуждался в пеленках, а когда был голоден, то кричал, требуя материнскую грудь.

— Возможно ли верить, — говорил он, — в то, что Бог сосал грудь Девы, крепчал день ото дня, что ему было сначала два месяца, потом три, а потом четыре? Бог совершенен — так записано, так как он может иметь Сына? Дева Мария была человеком, она родила Ему, но ее лоно при этом осталось, по милости Его, непорочным, благодаря Божественному чуду! А сын Ее стал Божественным воплощением и Спасителем человечества!.. Он словно небесное окно, сквозь которое на нас проливается Божественный свет, или печать с вырезанной на ней Божественной надписью. Но если сквозь окно светит солнце, это не делает его источником солнечного света! Оттиск печати не есть сама печать!.. Гипа, все они сошли с ума, сделав Бога лишь одним из Троицы!

Я молчал из уважения к негодованию Нестория и из жалости к нему. Спустя какое-то время он успокоился и уже более мягким тоном разъяснил свой символ веры: временное воплощение Всевышнего Бога в Иисусе Христе — это милость, которой Господь одарил нас. И нам не следует пренебрегать этим Божественным даром, толкуя его столь широко, и примерять Божественность Мессии к нашим собственным предрассудкам, относя их ко времени пребывания его в утробе матери и его младенчеству. Непозволительно верить, будто Мария — это Дева, которая родила Бога! Ибо Бог пребывает в своем безначальном и извечном совершенстве, Он — един, не порожденный и не умирающий, временами являющий себя, а порой, по собственной воле, — скрывающий себя.

Благословенный Несторий посмотрел на меня глазами, полными печали.

— Что необычного в том, что я проповедую? — спросил он. — А то, о чем разглагольствует Кирилл со своими приспешниками, не странно? Ах, Гипа, большая и серьезная опасность — не в использовании термина «Теотокос», которым тешатся невежды и бубнит чернь. Дело в самой сути веры, в способности этой истинной религии во все века и времена достучаться до человеческого сердца и разума. Если язычники насмехаются над нашим чрезмерным увлечением небылицами, изводят нас издевками, язвительно глумятся над этими сказками, пытаются их развенчать, то тем самым они уничтожают веру целиком и полностью! Откровение и Божественные чудеса, Гипа, — это редкое таинство, злоупотребление ими выхолащивает их, мы теряем веру и поступаем вопреки здравому смыслу!

Мне была знакома эта его точка зрения, я хорошо помнил ее. Но все равно дал возможность Несторию еще раз выговориться, жалея его и уважая его благородный гнев. Когда он закончил и полностью овладел собой, я спросил его со всем участием:

— Почему бы не оставить простым верующим и глупцам их веру, замешенную на небылицах, столь им приятных и доступных их пониманию? Давай объяснять истину сведущим богословам, клирикам и священникам, способным постичь тонкости богословской науки, а затем, поколение за поколением, можно будет обращаться к тем простолюдинам, кто понимает, не вступая с ними в стычки.

— Зачем нам прибегать к такой уловке?

— Мы вынуждены, Преосвященнейший Несторий, вынуждены. Чтобы избежать клыков и когтей льва церкви Святого Марка!

Моя забавная метафора развеселила Нестория. Своим прозорливым умом он тут же разгадал мой намек на распространенную в Александрии легенду о том, что святой Марк выбрал своим символом образ льва. Хотя правильнее было бы сказать — этот символ приписали ему александрийцы. В книгах и на стенах своих жилищ они изображают святого апостола Марка за сочинением Евангелия, а рядом с ним возлежит лев, внимая написанному…

Несторий улыбнулся, и на лице его отразилась былая безмятежность, которую я, к своему удивлению, ни разу не наблюдал с момента нашей встречи в Антиохии.

Я хотел спросить Нестория, верны ли доходившие до нас на протяжении всего прошлого года слухи о его нападках на противников и о том, что он разрушил арианскую церковь, изгнав ее сторонников из Константинополя, и еще о многом другом… Но, увидев, что для подобных вопросов момент неподходящий, промолчал.

Несторий между тем тяжело поднялся и, поправив митру, обернулся ко мне. Он все еще выглядел встревоженным, и даже улыбка не могла скрыть снедавшую его обеспокоенность. С трудом подбирая слова, он рассказал, что на первое послание Кирилла ответил с возмущением, и теперь обдумывает отповедь его последнему посланию, а еще намеревается послать меня в Александрию, чтобы я попытался вступить в дискуссию с Кириллом.

— Прости, Преосвященнейший отец мой, и смилуйся надо мной! Неужели ты думаешь, что епископ Кирилл снизойдет до того, чтобы выслушать простого монаха, и вообще примет меня?!

— А почему бы и нет? Ты монах с молодых лет и искушен в догматах веры, у тебя прекрасный греческий и ты учился в Александрии.

— И бежал из нее в приснопамятный день…

— А ты думаешь, он знает об этом? Его эйфория в связи с убийством Гипатии, должно быть, и позволила тебе ускользнуть… Кстати, Гипа, ты не встречался с Кириллом частным образом, когда жил в Александрии, в этом Великом городе?

Ирония, которую вложил Несторий в последние слова, выдавала его раздражение тем, что Александрия носила титул Великого города, а ее церковь претендовала на первенство перед Римом, в котором находился папский престол, и Константинополем, где располагалась имперская резиденция. Несторий ждал ответа, и я, любящий Нестория как родного отца и не желавший, чтобы он повторил его несчастную судьбу… я поведал ему то, что всегда скрывал от всех… Однажды я встречался с епископом Кириллом… В ту пору мне было двадцать три. Я уже прожил в Александрии два скучных года, за которые, по воле Господа, распрощался с мечтой превзойти всех в искусстве врачевания. Большую часть времени я проводил простаивая на молитвах вместе с другими монахами и посещая обедни, во время которых преимущественно дремал… Я регулярно присутствовал на занятиях в богословской школе для закрепления второго обязательного для изучения в школах Верхнего Египта предмета. По медицине в ту пору я осваивал секреты распространенного на моей родине ремесла травников, парфюмеров и земледельцев. Живя такой жизнью, я полностью ослабел духом и перестал желать чего бы то ни было. Я понял, что мечты, увлекшие меня в Александрию, совершенно развеялись, столкнувшись с моими душегубительными внутренними кошмарами… И вот настал день, когда старший священник церкви Святого Марка известил меня о том, что утром следующего дня после службы я должен присутствовать на аудиенции у папы Кирилла.

Всю ночь я провел изнемогая от бессонницы и томления. На следующий день, прождав два часа у дверей, я вошел в покои епископа Кирилла. Едва увидев меня, он спросил, сколько мне лет. Я ответил и сказал, что прибыл в Александрию совершенствоваться в медицинской науке, на что он задал мне вопрос, смысла которого я поначалу не понял:

— А кто самый сведущий человек в медицине?

— Твое Блаженство, говорят, что таким был древний египтянин по имени Имхотеп{102} или знаменитый грек Гиппократ. Или, может быть, ты имеешь в виду тех александрийских врачей, что жили после них, как например, Герофил{103}, или тех, кто преподавал в Александрии, например Гален?

— Неверно… Твои ответы — ложь. Все, кого ты назвал, — язычники, никто из них не в состоянии исцелить прокаженного, равно как и воскресить мертвого одним прикосновением руки!

— Прости, Твое Блаженство, я не понял, что ты имеешь в виду.

— Монах, воистину величайший лекарь — Господь наш Иисус Христос! Учись у него, постигай жития святых и мучеников и исповедуйся — это укрепит тебя и дарует спасение.

В словах Кирилла таился грозный смысл. Он говорил то, что действительно считал истинным и во что искренне верил. Я предпочел промолчать, а он продолжал разглагольствовать и сказал примерно следующее: поскольку я уже почти завершаю свое обучение в городе, у него есть намерение с наступлением лета послать меня в один из монастырей каменистой Вади Натрун, находящийся в самом центре пустыни к югу от Александрии. Мне особенно запомнилось следующее его речение:

— Благословенна эта непорочная земля, полная мощей святых, посвятивших души свои Иисусу и оставивших ради него мирскую жизнь… — И без всякого перехода и не глядя на меня, Кирилл добавил: — А может быть, я пошлю тебя в один из наших монастырей в Верхнем Египте или Эфиопии. Чадам Господним в тех краях нужна наша помощь.

Кирилл замолчал, как будто что-то хорошенько обдумывая, а затем бросил взгляд на одного из священников из своей свиты и произнес:

— А может, послать его в Ахмим? Тамошний народишко в последнее время стал усерден на пути Господа, особенно после того, как в этой местности появилось много всяких ретивцев, занимающихся бесполезными науками…

Поначалу я застыл в недоумении, но потом, набравшись смелости, негромко и как можно почтительнее поинтересовался:

— А что это, Твое Блаженство, за науки, от которых нет никакой пользы? Я должен знать, чтобы воздерживаться от них.

— Это, монах, — блажь еретиков и сказки звездочетов, математиков и колдунов. Знай это и держись от них подальше, дабы приблизиться к стезе Господней и ко спасению! Тебе нужна история? Вот Тора и Книга Царств! Хочешь ораторствовать? Бери Книги пророков! Ищешь поэзию? Пользуйся Псалтирью! А если тебе захочется астрономии, права или этики, то нет ничего лучше славного Закона Божьего! А теперь иди, монах, помолись, быть может, ты сумеешь узреть пастырский образ Господа нашего, живого Мессии!

* * *

Несторий слушал меня напряженно и внимательно, из чего я заключил, что он постиг скрытый смысл моего рассказа и сумел разгадать то, что крылось за внешней словесной оболочкой. Помолчав немного, он обернулся ко мне, и на лице его была написана отеческая забота, так хорошо мне знакомая.

— Гипа, — сказал он, — я освобождаю тебя от обязанности ехать на встречу с этим человеком и сам отвечу на его глупости. На его анафемствование я отвечу антианафемами. Я напишу ему ответное послание, в котором прокляну его… Но хватит об этом! Расскажи мне о себе, что происходит у тебя там, в монастыре?

Тут же вспомнив о письме настоятеля, я извлек его из складок рясы и протянул епископу. Несторий немедля принялся читать.

— Монах Самаан просит разрешения расширить церковь и построить монастырскую стену, — с улыбкой произнес он. — Успокой его, Гипа, я сегодня же переговорю с епископом Иоанном об этом деле, и с Божьей помощью его просьба будет выполнена.

Затребовав чернильницу и палочку для письма, Несторий вынул из кармана небольшой листок и написал настоятелю письмо, скрепил его печатью и отдал мне. Я попросил позволения завтра утром отправиться назад в монастырь, а епископ сообщил, что на заре отбывает в Константинополь. Затем он поднялся и прижал меня к груди на прощание. Уже в дверях я вспомнил вопрос, который раньше не решился задать и, вернувшись, спросил Нестория:

— Отец мой, если твое соперничество с епископом Кириллом обострится, поддержат ли тебя другие епископы?

— Ах, Гипа, епископов и на западе, и на востоке немало, и думают они все по-разному. Иди с Богом, ни о чем не печалься, даст Бог — будет и победа, и поддержка.

Но мне хотелось большей ясности, и я попросил его выразиться более определенно.

— Я, отец мой, прежде всего имею в виду двух епископов: Иоанна и Раббулу.

— Иоанн Антиохийский — праведный человек, нас связывают долгие годы взаимной симпатии. А Раббула… Я на самом деле не знаю, что у него на уме… Но не волнуйся, Гипа… Не волнуйся, сын мой, мир таков, каков есть, он не стоит тревоги верующих!

Лист XVIII

У порога вечности

На обратном пути я намеревался заехать в монастырь Святого Евпрепия, чтобы навестить монаха-насмешника, по которому очень скучал. Однако почему-то передумал и направился прямо в свой монастырь. Выходя из восточных ворот города, я обратил внимание на одну странность: осел, про которого я всегда думал, что он животное глупое, вдруг быстро зацокал копытцами, не дожидаясь моих понуканий, словно догадался, что мы возвращаемся домой. Он скучал по родным местам, по своему стойлу в монастырском хлеву и радовался возвращению домой! Меня же пугала сама мысль о том, что когда-нибудь, пусть и ненадолго, я могу оказаться на родине. В действительности я боялся только одного: оказаться в Александрии. Вернуться туда для такого, как я, означало оказаться в опасности. Но тот, кому однажды довелось в гневе покинуть этот город или быть изгнанным из него с проклятием, рано или поздно все равно туда возвращается… Примеры прошлого подтверждают это. В Александрию вернулся оставивший ее в раздражении Ориген, которого высокочтимый епископ Александрии Димитрий{104} принудил до дна испить чашу изгнания. Это случилось более двухсот лет назад, но тогдашний епископ не обладал и сотой долей той власти, которая есть у нынешнего, а сама Александрия еще не была Великим городом. Стены ее зданий и оград еще не были испещрены рисунками, изображающими евангелиста Марка с возлежащим рядом с ним львом, и Ориген не был таким несчастным, каким был я. Но даже ему довелось вдоволь претерпеть горя и страданий от жителей Александрии… Спустя восемьдесят лет александрийцы завлекли в Константинополь монаха Ария, выманив его из убежища в Испании, где он проживал в покое и благости на самом краю вселенной. Он вернулся, а они прокляли, отлучили и ославили его, не позволив почить в мире. Поддавшись на увещевания, Арий прибыл ко двору императора в Константинополь на встречу с епископом Александрии, уповая на примирение и прекращение богословского раздора, где и встретил свою погибель, скончавшись от яда. Но и тогда Александрийский епископ не был столь могуществен, как этот сегодня, да и Арий не был столь бессилен, как я сейчас!

Такие мрачные мысли одолевали меня под размеренный стук ослиных копыт по камням. И даже красота окружавших Антиохию садов не увлекала меня и не избавляла от тревожных дум. Вся многовековая история Александрии пронизана насилием. В свое время я так мечтал приехать в этот Великий город, но, оказавшись в нем, мне тут же захотелось его покинуть. Там я оказался в плену, вплоть до того самого злосчастного дня исхода, когда уже не мог больше оставаться и принужден был бежать. Как бы мне хотелось уступить просьбе Нестория и разделить с ним его грядущую участь! Но разве мог я вернуться в Александрию? Неужели Кирилл будет дожидаться монаха вроде меня, чтобы затеять с ним диспут и разъяснить сущность богословских утверждений Нестория? Да он даже не примет меня и просто-напросто уничтожит! И даже если мне посчастливится уберечься от него, пощадят ли меня его сторонники-парабаланы, если прознают, что я прибыл как посланник Нестория, которого они считают еретиком? Народ Александрии далеко не милосерден и не боится наказания за свои деяния. Жители этого города на моих глазах растерзали Гипатию и не понесли за это никакого возмездия. До этого они умертвили своего епископа — Георгия Каппадокиянина, разорвав его на куски прямо на городской улице, а отрекшийся от христианства император Юлиан даже не стал наказывать их, ограничившись в своем позорном императорском указе фразой, что прощает их из уважения к александрийскому божеству Серапису!

Как мне вернуться в Александрию после всего, что я там увидел? Как знать, что они стали думать после моего бегства в тот достопамятный день? Не рассказал ли им обо мне кто-нибудь из возвратившихся из Иерусалима паломников? И поможет ли мне принятое церковное имя Гипа укрыться от вездесущих рук церкви Святого Марка и когтей ее льва? Неужели я бросил благословенного Нестория на произвол судьбы из-за боязни выполнить его просьбу? Или это Господь открыл ему глаза и заставил отказаться от намерения бросить меня в пылающее александрийское горнило? А может, заметив мой страх, когда я пересказывал ему подробности встречи с епископом Кириллом, он пожалел меня и избавил от опасного и изначально бесславного поручения?..

От тяжких дум меня отвлек ослик своим странным поведением. Мы прошли уже где-то половину пути, как он вдруг потянулся к деревьям, в тени которых два дня назад по дороге в Антиохию мы пережидали жару, и стал потряхивать ушами, словно напоминал, что наступило время кормежки. Ослов нельзя считать глупыми животными, они просто упрямы по природе. А их упрямство принимают за глупость или трусость. Похоже, свою жизнь я прожил ослом!

Я слез с осла, спустил с его спины седельную сумку и облегченно вздохнул. Спутав передние ноги животного веревкой, я привязал ему на шею торбу с кормом, и он тут же неспешно и с удовольствием принялся жевать. Мне же не хотелось ни есть, ни спать, ни даже думать. Привалившись спиной к стволу дерева, я прикрыл глаза и расслабился, набираясь сил перед возвращением в монастырь.

Вскоре после полудня я заметил на дороге юношу лет двадцати. Он шел явно издалека, ведя на поводу козу, за которой семенили трое маленьких козлят. Остановившись напротив меня, он вежливо спросил, не нужно ли мне чего. Я сказал: «Нет, спасибо», но затем спохватился и поинтересовался, не найдется ли у него чего-нибудь попить для меня и ослика. Юноша ответил, что недалеко есть колодец, и, привязав козу к низкорослому деревцу, стремглав бросился к небольшому селению. Через несколько минут он вернулся с большим глиняным кувшином, в котором плескалась чистая пресная вода. Несколькими небольшими глотками я утолил жажду, после чего юноша поставил кувшин перед ослом и, отвязав торбу с его шеи, скромно сел передо мной в тени небольших деревьев. Мне он показался застенчивым, и, желая выразить признательность и разговорить его, я поинтересовался, откуда он.

— Из этой деревни, отец мой… Сармады.

Я бросил взгляд на деревушку, мирно дремавшую под лучами Божьего солнца, равно проливающего свет на добро и зло. Убогие домишки числом не более сотни окружали чахлые сады и оливковые рощи. Людей я не заметил. Быть может, они спали — время было полуденное. Правда, стояла зима, и дни были коротки… Юноша молчал, и я спросил, не пастух ли он.

— Нет, отец мой. Иногда я помогаю на маслодавильне, там, на западной окраине деревни. А это коза моей тетки. Я вчера отвел ее к соседу — у него большой сильный козел. А сейчас веду ее обратно: она целую ночь была там…

— Я понял, сын мой, понял.

По взгляду юноши я догадался, что тот знал, о чем говорит, когда описывал козла как большого и сильного.

Осел продолжал пить воду, наслаждаясь ее прохладой, а маленькие козлята тыкались мордами в материнское вымя…

Расположившись на границе света и тени, юноша скрестил ноги так, что край его рубахи задрался, обнажив белые, гладкие ноги, совсем не похожие на ноги взрослого мужчины. Я пристально вгляделся в его лицо — зеленоватые глаза, светлые волосы и особенно отсутствие бороды, — это лицо, как мне показалось, больше походило на женское. А руки были нежными и совсем непохожими на руки крестьянина.

Этот юноша тревожил меня! Я вытащил из торбы молитвенник, исписанный тонким греческим почерком, и заглянул в него. Юноша беспокойно заворочался, как будто хотел что-то сказать. Я притворился, что поглощен чтением. Тогда он подполз ко мне и сказал, что хотел бы исповедаться кое в чем, на что я ответил, что исповедоваться нужно в церкви священнику, но никак не монаху вроде меня.

— Но священник нашей церкви знает меня, отец мой. Мне стыдно исповедоваться ему.

— Преодолей свой стыд, сын мой, тогда вера твоя станет крепче, ты раскаешься и осознаешь грехи свои.

Юноша потупил взор, и на лице его отразился стыд, смешанный с растерянностью и печалью. Я вновь посмотрел на него, внимательно изучая его черты, — и странное чувство охватило меня! В его облике было что-то трогательное и невинное. Удлиненное белое лицо казалось несколько изможденным. Путанные волосенки на подбородке выдавали в нем, безбородом, мужчину, тогда как томность взгляда делала значительно больше похожим на женщину.

Смиренная поза, в которой он сидел, задела струны нежности в моем сердце. Неужели возможно, подумал я, чтобы этот бедный и необычный юноша натворил что-то нехорошее? Такой чистый мальчик, так серьезно задумывающийся о своих прегрешениях! Нет, наверное, его грехи — это обычные проступки, которые совершают молодые люди. Чистый вздор! Однако они считают себя до крайности несчастными и настойчиво ищут того, кто помог бы им снять с себя эту тяжесть и сумел принять их исповедь, чтобы получить отпущение грехов, уверив в милость Божью. «Ведь он еще ребенок, — подумал я, — почему бы мне не пожалеть его? Ему нужен кто-то, кто выслушает его и укрепит его веру…» И, обращаясь к нему, я произнес:

— Послушай, сын мой, ты можешь пойти исповедаться в одну из многочисленных церквей Антиохии.

— Туда не близкий путь, отец мой, и тамошние священники меня тоже знают. Я не думаю, что снова встречу тебя когда-нибудь, поэтому выслушай мою исповедь.

— Но сын мой…

— Я прошу тебя, добрый отец мой, прошу.

— Ну, говори, что у тебя.

Закрыв молитвенник и сдвинув клобук на лоб, я потупил взгляд, приготовившись принять первую и последнюю в своей жизни исповедь. Вряд ли я в силах описать сейчас все, что мне довелось выслушать тогда. Но я дал себе обет запечатлевать все, что происходило в действительности, хотя то, что рассказал мне этот юноша, оказалось верхом бесстыдства и неприличия. О существовании подобного я и помыслить не мог. Он исповедался мне в ужасных проступках, рассказав, что, едва достигнув половой зрелости, научился совокупляться с течными козами и часто по ночам уединялся, чтобы прижиматься к их бедрам и получать желаемое. Во время рассказа я не желал выказывать перед ним свое раздражение, а потому оставался сдержанным и сидел, уставившись в землю. Когда он замолчал, я повел свою речь, тщательно подбирая слова и во множестве цитируя Евангелие. Но он не дал мне договорить и признался еще в том, что его мать — сорокалетняя вдова — однажды ночью застала его за этим непристойным занятием, и ее сердце преисполнилось скорби из-за него. Она нещадно отругала его, а потом омыла водой его пах. После чего села на землю и горько разрыдалась, оплакивая нужду, в которой они оказались и которая не позволяет ему привести в дом жену.

— Но, сын мой, все бедные так или иначе обзаводятся семьями.

— Они не бедны так, как мы, отец мой, — сказал он, и из глаз его потекли слезы.

Глубокая печаль стиснула мое сердце, но я больше не хотел слушать историю этого юноши, а тот все не унимался… Он рассказал, что мать совершила вместе с ним самый страшный из грехов! Однажды в лунную летнюю ночь они спали рядом в их хижине с обвалившейся крышей… Лежали, тесно прижавшись друг к другу, и между ними случилось то, что случилось…

Меня взяла оторопь, я больше не в силах был выслушивать его признания… А отрок все говорил и говорил о том, что происходило между ним и его матерью, усиливая мои муки. Он поведал мне, что в первую ночь они занимались этим два или три раза и потом еще частенько проделывали это по ночам. Обратив внимание, что мальчишка увлекся и, утратив всякий стыд, начал смаковать подробности, я решительно прервал его:

— Достаточно, сын мой, хватит. Тебе нужно немедленно бежать от нее и найти себе достойную жену. Помни о своих прегрешениях, творя молитву, и посещай службы.

— Но ей не обойтись без меня, отец мой!

Меня поразили хвастливые нотки, проскользнувшие в словах юноши, а самодовольная гримаса странным образом до неузнаваемости исказила его черты. Глаза вдруг сделались на удивление холодными. Куда девались боль и тревога, совсем недавно снедавшие его? Может, ему стало легче после исповеди и он перестал терзаться своими мерзкими проступками? Я взглянул вверх, на высокое небо: над нашими головами проплывали тяжелые облака. Дорога в монастырь показалась мне такой долгой. Тень уже вытянулась далеко на восток, и было похоже, что собирается дождь. Я решил, что пора отправляться в путь, и хотел было встать, но юноша остановил меня вопросом:

— А ты не хочешь дальше выслушать исповедь, отец мой?

Как странно в его устах прозвучало это обращение — «отец мой»! В голосе не слышалось и намека на раскаяние, столь явное до того, как он начал исповедоваться. Я не мог оставаться рядом с ним ни минуты и горько жалел, что вообще согласился выслушать его.

Я сказал, что время уже позднее, а путь мне предстоит не близкий, на что он возразил, что еще не во всем признался мне и у него имеется еще один ужасный грех, в котором он бы хотел исповедаться.

— Нет, сын мой, после того, что я услышал, нет большего греха!

— Есть, добрый монах.

— Я больше не могу все это выслушивать.

Быстро поднявшись, я перебросил переметные сумки через спину осла и стал снимать веревку, спутывающую его ноги. Юноша оставался недвижим и даже не предложил помощь, хотя еще недавно лип ко мне как тень. Внезапно он подошел ко мне почти вплотную и с бесстыдным бахвальством заявил, что получал удовольствие от того, что делал. Я притворился, что не слушаю, но его это не остановило. Он добавил, что делает это еще и со своей сестрой, когда они ночуют вместе во время отлучек ее мужа, и что она уже беременна от него… Не оборачиваясь, я пришпорил осла и направил его на дорогу. Со злобой и затаенной ненавистью юноша выкрикнул мне в спину:

— Ты почему убежал от меня, монах?! Постой, послушай о недоступных тебе удовольствиях и наслаждении… Я могу еще много чего тебе рассказать.

Я колотил пятками по ослиному брюху, решительно продвигаясь на восток. Осел резво, как только мог, побежал вперед, верно догадавшись, как и я, что этот юноша — вовсе не юноша, а дьявол в людском обличье, явившийся совратить меня.

Лист XIX

Госпожа

Я добрался до монастыря перед закатом. Несмотря на прохладную погоду, одежда моя была мокрой от пота и липла к телу. Голова гудела, мысли путались. Поднимаясь к монастырю, я заметил настоятеля, сидящего на большом прямоугольном камне. Он был погружен в чтение Евангелия, что казалось невероятным, ведь все четыре Евангелия и Ветхий Завет он знал наизусть! Увидев меня, настоятель отложил Евангелие в сторону и поднялся. В его взгляде читалось скрытое волнение… Поравнявшись с ним, я слез с осла и по обычаю поцеловал настоятелю руку. По дрожанию его пальцев я догадался, что и разумом, и сердцем он был неспокоен.

Мы пришли в его келью, и он стал расспрашивать меня о путешествии, о том, как прошла встреча с епископом Несторием, что мне довелось увидеть в Антиохии.

Я рассказал настоятелю, что передал его послание епископу Несторию, и тот обещал выполнить заключавшуюся в нем просьбу. А затем вручил письмо Нестория, которое настоятель немедленно вскрыл и быстро прочел, после чего так же быстро свернул и сунул под подушку, как будто не особенно заинтересовавшись его содержанием. Это меня несколько озадачило, но я промолчал и продолжил рассказ. Я поведал, что в Антиохии встретился с тремя епископами и священником столичной церкви, причем со всеми одновременно! Но настоятель не удивился, словно уже обо всем знал. Также я счел необходимым рассказать о поручении, с которым Несторий вознамерился послать меня в Александрию, о том, как он первоначально представлял его себе и как впоследствии отказался от своего намерения. Настоятель немного помолчал, а затем выдавил из себя:

— Сын мой, тебе нет нужды ездить в Александрию.

Его слова утешили меня и будто сняли камень с души — щемящее чувство вины за то, что я бросил Нестория в беде.

Так и не придя в себя оттого, что произошло со мной на обратном пути, я рассказал настоятелю о своей встрече на окраине Сармады с дьяволом, принявшим облик юноши. На это он лишь слабо улыбнулся и, покачав головой, сказал:

— Забудь, Гипа, этот юноша — просто бездельник, из тех, кто любит насмехаться над монахами.

Я уже собирался оставить настоятеля, так и не решившись расспросить, что же так сильно взволновало его… Но прежде чем вышел из кельи, он, как будто беседуя сам с собой, произнес:

— Азазель силен, и уловки его более тонкие, чем эти, и намного изощреннее… Да охранит нас Господь своей необъятной милостью.

* * *

И потянулись обычные серые дни и месяцы. Настало лето с его невыносимым полуденным зноем и короткими ночами, скрадывавшими нашу жизнь, которая проносится так же стремительно, как бегущие по небу быстрые облака. Облака… Как часто в прошлом, да и сейчас, я всматриваюсь в горизонт в часы восхода и заката. Мне кажется, что облака — это небесные послания Господа, написанные иным, безмолвным языком — языком образов! И прочесть эти Божественные письмена дано не каждому. Постижение этой истины — одна из моих тайн, о которой однажды я рассказал настоятелю. После долгого молчания он произнес: «Быть может, это проявление хранимых где-то глубоко в наших душах Божественных речений».

Одним из удивительных происшествий, случившихся в конце прошлого лета, я имею в виду лето четыреста тридцатого года от Рождества Христова, стало появление в монастыре стаи скалистых голубей. Прежде мы обычно наблюдали их поодиночке или парами, но однажды утром с удивлением заметили десятки птиц, круживших над холмом. За исключением Фарисея, все монахи обрадовались этому событию, посчитав прилет голубей одним из чудесных знамений, свидетельством того, что местоположение монастыря облагодетельствовано небесами. Скалистый голубь отличается от обычного сизого, которого разводят в домах Египта и яйца которого употребляют в пищу. Скалистый меньше по размеру и переваривается хуже. Обычный сизарь бывает белым, кофейным, разноцветным, что позволяет легко отличить одну птицу от другой. А скалистые все совершенно одинаковы: светло-серое оперение с небольшим отливом на голове и шее и с двумя коричневыми полосками на крыльях.

Удивительно в поведении этих голубей то, что они совершенно не пугаются людей. Даже если подойти к ним совсем близко, они отлетают на небольшое расстояние и вновь садятся неподалеку. Только Фарисей неизменно пугал их и отгонял как можно дальше на потеху остальной братии, не догадывавшейся о тайном смысле его поступков.

На второй день после появления голубей монахи принялись гадать о причине их появления в монастырских пределах. Одни считали, что голуби просто прилетели в наши места, привлеченные растительностью монастырского холма. Другие утверждали, что птиц привлекла одухотворенность данного места, что им понравились живущие здесь люди. Третьи доказывали, что голуби выполняли небесное повеление поселиться здесь, чтобы прославить монастырское благолепие и умиротворенность, ибо голубь в действительности — символ благости и мира. С самого раннего утра, еще до восхода солнца, я наслаждался созерцанием голубиной стаи. Меня удивляло, как эти птицы могут прятаться в скалах и горных ущельях, где постоянно откалываются и с грохотом катятся вниз камни, да еще вить гнезда и высиживать птенцов.

Как-то раз после утренней молитвы я по обыкновению сидел у монастырской стены и наблюдал за тем, как голуби витают меж колонн и стен, иногда приземляясь, чтобы выдолбить из земли что-нибудь годящееся в пищу. Меня ничто не тревожило. Голуби привыкли к моей неподвижной фигуре и без опаски подходили совсем близко, как когда-то птицы сбирались вокруг Давида-музыканта{105} послушать псалмы. Спустя какое-то время я уже мог отличить голубку от голубя и заметил, что любовная игра между ними никогда не прерывается, какие бы ни образовывались пары. Эти птицы очень любвеобильны. Самец распускает перья и трясет головой перед ближайшей самкой. И если оказывается отвергнутым, перелетает к другой, а самка ждет, когда рядом с ней начнет ворковать новый самец. Если же он ей приглянулся, голубка позволяет ему приблизиться и не бежит от него, что для голубя означает разрешение запрыгнуть на нее. Голуби часто спариваются, самцы готовы целыми днями обхаживать самок и прилепляться к ним, особенно в послеполуденное время и ближе к закату.

Вдалеке показался Фарисей. Я узнал его по подпрыгивающей походке. Он уселся возле меня и стал выбирать из земли камешки, чтобы бросать ими в голубей и отгонять их подальше от нашего места. Я поинтересовался, зачем он это делает, и Фарисей злобно пробурчал, что эти голуби загадили пометом весь монастырь, а беспрестанное воркование самцов мешает спать по утрам.

Я сильно засомневался в искренности его слов, а он, будто доверяя мне сокровенную тайну, прибавил еще, что голуби возбуждают похотливые желания и побуждают грешить, отчего благочестивым людям не должно наблюдать за ними. Какие странные мысли порой приходят Фарисею!

На четвертый день голуби улетели, так же неожиданно, как и появились. Братия огорчилась их внезапному исчезновению, и я не был исключением. Ночь я провел в библиотеке. И ненадолго задремав, увидел во сне голубей. Спать больше не хотелось, и я решил погрузиться в чтение, но бесчисленные вопросы, на которые не было ответов, мешали сосредоточиться. Куда улетели голуби? Действительно ли их появление — это знак свыше и небесное знамение или не более чем случайность? Вернутся ли они когда-нибудь? Почему люди не учатся жить в мире у этих простых безгрешных созданий?.. Иисус Христос говорил: «Будьте… просты, как голуби»{106}. Голубь — мирная птица, у него нет таких когтей, как у сокола. Если бы и люди отказались от оружия и войн! Голуби съедают не больше, чем им нужно, и не запасают продовольствие — так не лучше бы и людям отказаться от стяжательства и скопидомства? Голуби живут жизнью полной любви, самцы не делают различий между прекрасной и уродливой самками, как поступают люди… Научившись летать, голуби покидают родительское гнездо, присоединяются к другим голубям и живут в стае в мире и гармонии. Почему люди так не живут и не заводят потомство в мирных общинах, как делал первый человек? Все существовали бы в согласии друг с другом и расцветали в благополучии, а затем тихо умирали, как все сущее. Мужчина выбирал бы одну женщину, а женщина — одного мужчину из тех, кто более всего подходит для того, чтобы жить с ним в любви, но могла бы и оставить его, когда пожелает, и уйти к другому, а их общее потомство стало бы продолжением рода… Женщины могли бы быть как голубки, не требующие от мужчин ничего, кроме ухаживания и минутных встреч. Потому что женщины…

— Гипа, то, что ты сейчас написал, не приличествует твоему монашескому сану!

— Оставь меня, Азазель… Вести эти записки побудил меня ты, но уж писать позволь мне так, как хочу я.

— Но ты уклоняешься от темы, а тебе еще нужно многое рассказать, и время твое уходит.

— Ты прав, проклятый!

* * *

Одним жарким осенним днем года четыреста тридцатого от Рождества Христова я, как обычно, вглядывался в небо, пытаясь постичь небесные символы и разгадать тайный смысл того, чем наполнялась моя грудь, когда я наблюдал проплывающие в вышине облака. Вечерело. Внезапно из-за монастырских ворот донеслись какие-то звуки, и я пошел на шум. Внизу у холма, там, где стояла заброшенная полуразвалившаяся хижина, я увидел двух погонщиков мулов и двух женщин. Одна из них была старой, лица второй, наряженной в цветные одежды, я не сумел разглядеть.

Сняв поклажу, погонщики удалились, а женщины принялись заносить пожитки в хижину. «Неужели они собираются поселиться в ней?» Я пребывал в недоумении, но в это время из церкви вышел наш священник. «Он живет в одном из домов у холма и наверняка что-нибудь знает об этих женщинах», — подумал я и поспешил к нему. И действительно, он подтвердил, что эти дамы будут жить в хижине. Им позволил настоятель, сжалившийся над их положением.

— Старуха очень больна, — покачал головой священник, — и я думаю, они пришли к тебе в надежде излечиться.

После вечерней трапезы настоятель подозвал меня и негромко сказал, что в субботу нам из Алеппо привезут небольшую лютню и он соберет мальчиков-дьяконов и одну девушку с чудесным голосом, чтобы я обучил их нескольким гимнам, которые они могли бы исполнять во время воскресных служб, как это делается в больших храмах.

— Ты мог бы, — добавил он, — показать им, как исполнять какие-нибудь псалмы, свои или епископа Раббулы. Людям нравится слушать музыку во время служб.

Я склонил голову в знак покорности. Идея мне понравилась, поскольку я сам любил музыку и литургическое пение. Я уже был готов сказать настоятелю, что он прав, затевая столь хорошее дело, но затем передумал и спросил:

— Почтенный отец наш, что касается музыкальных инструментов — не запретил ли использовать их в церквях святой Иоанн Златоуст?

— Это, сын мой, было сорок лет назад или даже более, причем о запрете он ничего не говорил, а сказал лишь, что Господь презирает их и желает, чтобы человеческие уста были заняты его восхвалением{107}. А наши братья в Эфесе и Нусайбине{108}, обсудив этот вопрос на нескольких собраниях, пришли к заключению о позволительности использования музыки в церквях.

— Да, господин мой, а как же женское пение в церкви?

— Женщина войдет в боковую дверь и будет петь, стоя за алтарем, позади дьяконов…

Я всегда считал, что музыка — это священный голос небес, который, в зависимости от того, как мы его истолковываем, либо очищает дух, либо пробуждает чувственность. Помню, в детстве меня восхищали изображения арф на стенах храмов. Я тогда еще думал: «Если бы они запрещали музыку в своих святилищах, то не изображали бы эти инструменты на стенах». Но я ни с кем из своих единоверцев не обсуждал это. И вот, по прошествии столького времени, мне в руки без каких-либо усилий попадает Божественный дар, и мы можем наслаждаться пением! Прежде чем испросить у настоятеля разрешения удалиться в библиотеку, я сказал:

— Сегодня же ночью примусь за сочинение молитвенных мелодий. Попробую взять за образец псалмы Давида и написать что-нибудь, что передаст высокую идею монашества.

— Да сохранит тебя Господь… Я рассчитываю, сын мой, что это будет какая-то арамейская песнь, здесь большинство людей говорят на этом языке.

— Разумеется, благословенный отец мой, разумеется.

Выйдя из трапезной, я, радостный и воодушевленный, направился в библиотеку. По земле стелился лунный свет, отражаясь в мелких белых камешках, так что казалось, будто в песке на площади разбросаны драгоценные камни. Бодрящий вечерний ветерок как нельзя лучше подходил к приподнятому настроению, наполняя неземным счастьем мой дух. Сердце трепетало от радости, как это бывало со мной в детстве, когда отец вытягивал сети из нильской воды, или когда жена моего больного дяди звала нас ужинать, или когда я покинул Наг Хаммади, направляясь в Ахмим… И что наша жизнь, как не такие пусть редкие, но замечательные мгновения!

Я решил, что не буду использовать лютневые переборы или, может, задействую их в своей песне совсем чуть-чуть; мелодию будут вести хор мальчиков и эта девушка с чудным голосом. Тем самым я хоть в какой-то мере ублажу тех, кто выступает против использования музыкальных инструментов. А поэтические строки, исполняемые девушкой, я наложу на припев, повторяемый хором. Мои песнопения будут написаны пятистопным дактилем, принятым в арамейском стихе, который соединяет в себе пентаметр и гекзаметр{109} и который мне всегда нравился. Той ночью я сказал себе: «Я наполню пространство большой монастырской церкви и всех близлежащих церквей вдохновенной музыкой, которую источают крылья ангелов».

Примостившись у большого стола, я зажег светильник и с головой ушел в работу. Протянув руку к стоящей справа книжной полке, я снял с нее арамейский перевод псалмов, и, когда открыл его, глаза вдруг наткнулись на псалом номер пятнадцать{110}. Я записал первую строку из него, потом добавил свою — еще и еще. И вот что получилось:

Храни меня, Боже, ибо я на Тебя уповаю.
Помилуй меня, слабого, ибо нет у меня защитника, кроме Тебя.
Благослови народ Завета, ибо не может он прибегнуть ни к кому, кроме Тебя.
Наполни сердца его радостью, ибо никто не может даровать ее, кроме Тебя.
Храни меня, Боже, ибо я на Тебя уповаю.
По прямому пути, который начертал Ты, я иду
Дорогой святых и мучеников, которая ведет меня.
И припадаю к земле, по которой шагаю,
Чтобы вдохнуть жизнь в бессмертие.
Храни меня, Боже, ибо я на Тебя уповаю.

Так я провел целую ночь — сочиняя и исправляя написанное, — исполненный нескончаемого душевного подъема. Незадолго до рассвета меня посетило невероятное вдохновение, которого я никогда не испытывал прежде. Строки ложились на чистый лист одна за другой — такие изящные, тонкие и точные…

Я вознамерился сочинить мелодии к семи ежедневным молитвам и молитвам на праздничные дни, чтобы потом их можно было объединить в отдельный акафист, а также написать для монахов специальный, наполненный глубоким смыслом гимн, предназначенный для тех, кто предпочитает молиться в келье. «В этом особом гимне, — сказал я себе, — изысканными словами я опишу самое сокровенное. Разобью его на три раздела: первый будет спокойным и немногословным, второй — размеренным и наполненным восхвалениями, а третий — быстрым и радостным, как шелест крыльев херувимов…»

Я твердо решил, что буду распределять время между медициной и сочинением стихов, врачуя там тела, здесь — души. И слова сотворят с человеком то, что не смогут сделать самые сильные снадобья, — ведь именно в словах заключается вечная и нетленная жизнь!

Той ночью в келью я так и не вернулся, заночевав, преисполненный внутреннего ликования, в библиотеке. На следующий день я пропустил утреннюю молитву и не пошел на завтрак, а остался в библиотеке до самого полудня. Заглянул Фарисей, желая удостовериться, что у меня все в порядке. Я успокоил его и показал, что у меня получилось, но он совсем не обрадовался. Когда я поинтересовался, в чем дело, Фарисей пояснил, что не любит пение, особенно женское. Я пожалел его и чуть было не сказал: «Нет, ты любишь пение, и голубей, и женщин, просто боишься всего этого, не позволяешь выказать свою любовь, потому и отвергаешь это чувство!» Но мне не хотелось злить Фарисея, открывая ему истину, которая была мне очевидна. К тому же он постоянно жаловался на мучившее его недосыпание. Я проверил его пульс, который оказался учащен, и поинтересовался, как он себя чувствует. Фарисей признался, что у него запор. Для прочищения кишечника я дал ему немного порошка вьюнка, смешанного с большим количеством аниса, а также успокаивающих трав, отвар которых он должен был пить в течение недели после второй ночной молитвы… Это было хорошее снадобье, и я решил, что оно ему подойдет.

Мы вышли из библиотеки и направились к большой церкви, где вместе с другими монахами я выстоял молитву шестого часа. После нее настоятель сказал, что мальчики-хористы и девушка придут ко мне завтра.

На следующий день ближе к вечеру мой покой был нарушен шумом детской возни. Детишки явились вместе с родителями. Их сопровождал дьякон, который осторожно постучал в мою дверь. Отворив ее, я увидел, что он привел шестерых мальчиков и двух девочек в возрасте от семи до девяти лет. Дружной толпой они ввалились внутрь, заполнив собой все пространство. Некоторые из них забавлялись с приятелями, другие таращились на меня во все глаза… Лица у всех были радостные, а выражение глаз — невинное, время еще не вытравило из них чистоту и непорочность. Всей компанией мы направились на церковный двор. Я предложил родителям отправляться по домам, но одна из матерей осталась стоять, и я со всей деликатностью, на которую был способен, объяснил, не поворачиваясь к женщине, что ей придется дожидаться возвращения сына или дочери возле церкви, на что она ответила, что не имеет отношения ни к кому из пришедших детей, а затем коротко произнесла:

— Я певица.

Пораженный неожиданным восторгом, я вздрогнул, однако не желая обнаруживать ни волнения, ни радости, взял себя в руки и обратился к детям:

— Проходите ко входу и становитесь в ряд по росту. А ты, дочь моя, — сказал я певице, — становись напротив них…

Дети выстроились слева от меня, и я попросил, чтобы каждый из них повторил первую строку пятнадцатого псалма. Их голоса оказались разными по чистоте, но звучание в хоре выходило терпимым. Детские голоса вообще отличаются удивительной чистотой и нежностью. Когда они закончили, я наконец повернулся к той, которая представилась певицей. Ей было около двадцати. Так мне показалось, во всяком случае. Я не очень хорошо рассмотрел ее, потому что вообще не люблю разглядывать женские лица, но меня привлек ее наряд, особенно черный шелковый платок, расшитый по краям тонкой вышивкой и скрепленный у шеи маленькой цветной застежкой, от которой в разные стороны разбегались складки. В здешних краях так не одевались, впрочем, выглядела девушка вполне скромно и достойно.

Потупив взор, я попросил ее исполнить первые строчки написанной мной песни и показал, как это нужно сделать. Она спросила, можно ли ей спеть немного по-другому, на тот церковный манер, к которому она привыкла, и я согласился. Девушка сдвинула со лба платок, отступила на два шага и подняла лицо к небу. В этот миг я смог наконец рассмотреть ее. А через мгновение, наполненное тишиной и благоговением, она запела… Что это был за струящийся голос, в изумительной чистоте снисходящий на нас с горней выси! Вокруг нас все вдруг наполнилось ароматом роз и благоуханием едва зазеленевших долин. «Помилуй меня, слабого… — пела она так, словно готова была заплакать, — …нет у меня защитника, кроме Тебя». Голос девушки переливался и звенел в тишине, разрывая мне душу и наполняя счастьем. Ее печальное пение было поистине восхитительным!

Стоящие рядом дети не проронили ни звука. Они растворились в ее пении, словно унеслись на крыльях голоса в неведомую даль. А я… я чувствовал себя так, будто был один-одинешенек в огромной вселенной…

Сегодня, вспоминая те минуты, я вновь слышу ее чарующий голос, который отдается эхом в моем сердце… О, Боже мой!

Когда она закончила петь, воцарилась глубокая тишина. Я жаждал, чтобы ее пение продолжалось до тех пор, пока не исчез бы весь мир и не наступил день Страшного суда, но это было невозможно… Между тем девушка поправила платок, лукаво посмотрела на меня и улыбнулась. Она знала, как изумителен ее голос, и понимала, что я был околдован ее исполнением и совершенно потерян… Она много о чем догадывалась… А я… в то время я еще не отдавал себе отчета ни в чем. Мои глаза неотрывно смотрели на ее маленькое круглое лицо с тонкими, изящными чертами, пока я не спохватился и не понял, что это неприлично.

В тот миг я уверял себя, что мне нет никакого дела до того, хороша она или нет, что важен только ее безупречный голос… Как же я обманывался!..

Она оказалась искусной исполнительницей. Наверное, воспитывалась при какой-нибудь церкви или монастыре и принимала участие в священных песнопениях с раннего детства, подумал я тогда.

Дети вновь оживились и зашумели, увидев присланные им настоятелем сласти, которые я начал раздавать, не забыв и новую исполнительницу. Я подумал, что не стоит утомлять детишек в самый первый день, и вскоре всех распустил, предварительно благословив и сказав, что они прекрасно поют и что мы вновь соберемся на следующий день.

Следующий день пришелся на воскресенье, и в монастыре уже с утра было много посетителей. Они забавно толпились, перемещаясь от ворот к церкви, а позади них скромно и смиренно шла эта девушка. Когда она проходила мимо меня, я, по-прежнему не глядя на нее, произнес:

— Ты не сказала, как тебя зовут, добрая дева!

— Я не дева, отец мой. Мое имя Марта, это древнее имя означает «госпожа».

Лист XX

Волнующее соседство

В тот день, когда я впервые встретил Марту, я не смог уснуть и прободрствовал до самой зари. Сначала я мало думал о ней как о женщине. Ее печальный голос — вот что пробуждало в моей душе музыку. Я оттачивал стихи и переделывал мелодии, чтобы они в полной мере соответствовали типу ее голоса. Разные мысли — то тревожные, то обнадеживающие — не давали покоя. Однажды монастырская церковь окажется забита толпами верующих, собравшихся послушать Марту, а ее певческая слава достигнет Антиохии и Константинополя… А может, она замужем? Кто же этот мужчина, которому посчастливилось находиться рядом с такой красотой? Но что мне до того? У меня есть чем занять себя… Как там поживает благословенный Несторий и как проводит свои дни? Перестал ли епископ Кирилл донимать его или, может, он так все подстроил, что Несторий сейчас в опале? Завтра же напишу ему письмо и передам его с первым отбывающим в Константинополь… Я спрошу настоятеля, нет ли у него какого дела к Несторию, чтобы я мог упомянуть о нем в своем письме… А еще я сочиню какой-нибудь прекрасный гимн и преподнесу его Несторию, записав на обороте своего письма. Он этому обрадуется и, когда однажды приедет в монастырь, сможет послушать его в восхитительном исполнении Марты… Марта… сколько же ей лет? И почему она так смело объявила мне, что не девушка?

Лютня, которую так ожидал настоятель, в субботу не доставили. Он был очень огорчен, но я успокоил его, сказав, что могу обойтись и без нее, что будет достаточно одних певчих и певицы, и настоятель утешился. Я также сообщил ему, что специально отвел время между молитвами третьего и шестого часа на осмотр больных, а между молитвами шестого и девятого часа — на репетиции с певчими, ночи же я готов посвятить молитвам и чтению… Он благословил меня на мои занятия в отведенные часы, произнеся:

— Сын мой, если ты уже выдержал сорокадневный пост, не стоит ли начать думать о своем здоровье? Посмотри на себя: ты выглядишь крайне изможденным и отощавшим.

Мы завершили предзакатную молитву, которая здесь называется ресничной, и, воодушевленный, я вернулся в библиотеку. Я совсем не чувствовал утомления, которое заметил настоятель, и подумал, что, наверное, он имеет в виду мою некоторую рассеянность и усталость. Из предосторожности я все же решил проверить пульс, он оказался ровным. Заперев дверь, я разделся и принялся нажимать пальцами на места, где проходили вены, по которым кровь приливала к моей спине: ток крови был хорошим. Посмотрев на свое отражение в серебряной пластине, служащей обложкой для Евангелия, я увидел, что время оставило на моем лице следы. Белки глаз уже подернулись желтизной, борода стала растрепанной и линялой, как у отшельников, скрывающихся в чащах и пещерах. И вдруг я вспомнил, сколько мне лет… И почему я так запустил себя, что мой внешний вид ничего, кроме жалости, не вызывает? Неужели я забыл, что я врач и должен заботиться о внешнем облике — иначе как мне смогут доверять больные? Врач должен думать о том, как он выглядит! Об этом сотни лет назад писал еще благородный Гиппократ, но следовали ли врачи этому правилу? Ну ничего… для каждой хвори есть лекарство, и для каждой проблемы найдется решение. С решительным видом я вышел из библиотеки и направился в сторону кельи. Прямо с порога я бросился к ларцу, в котором хранилась накидка, подаренная мне около года назад одним антиохийским священником, которого я вылечил от колита. Для чего я свернул эту одежду и храню ее так долго, что она чуть не истлела? Я решил, что непременно надену ее завтра. На дне ларца лежали старые заржавевшие ножницы, но и они вполне годились, чтобы подровнять мою всклокоченную бороду… Из-под стола я вытащил несколько мешочков с сухими травами. Одни после часа вымачивания нужно наложить на глаза как повязку, чтобы удалить с белков желтизну. Другие растереть с маслом и полученную кашицу нанести на лицо, чтобы улучшить цвет и усилить приток крови. А базиликом достаточно обмыть тело, и кожа станет свежей и гладкой на ощупь. Завтра утром я стану другим человеком, достойным того, чтобы называться монахом, врачом и поэтом!

Я использовал все нужные снадобья и заснул непробудным сном. Уже несколько недель я не ночевал в келье, предпочитая свежий воздух библиотеки, а возможно, просто ленился перебираться в эту давящую узкую клеть.

Я проснулся на рассвете полный сил. Набрав из большой бочки, стоящей рядом с трапезной, ведро воды и немного нагрев ее на кухне, я вернулся в келью, запер дверь и принялся скоблить свою кожу мочалкой из жестких пальмовых волокон, чтобы полностью удалить остатки травяных протираний. А затем облачился в прекрасную церковную накидку, которую достал из ларца.

Увидев меня у церковных ворот, настоятель удивился.

— Монах Гипа нашел эликсир жизни, — посмеиваясь, сказал он. — Прошлой ночью ты был на волосок от смерти, а сегодня утром являешься двадцатилетним юношей!

Сконфузившись, я ответил:

— Так, господин мой, должны выглядеть доктора и поэты. Вчера меня задело твое замечание о том, что я плохо выгляжу…

Но настоятель уже входил в церковный притвор в окружении других монахов, готовясь совершить утреннюю молитву, поэтому только и успел мне ответить:

— Да благословит тебя Господь, Гипа, и да будешь ты подмогой братьям и больным твоим.

Когда меня, выходящего из большой церкви, увидел дьякон, он как-то лукаво усмехнулся, почему — я не понял, но и значения этому не придал. Голова была занята более важными вещами, чем гаданием над причинами его веселья. К полудню я и еще трое помогавших мне монахов прибрали в библиотеке. Мы расставили по местам разбросанные книги, приволокли длинную скамью, на которой было бы удобно