/ / Language: Русский / Genre:det_political

Ничейная земля

Збигнев Сафьян

Збигнев Сафьян в романе «Ничейная земля» изобразил один из трудных периодов в новейшей истории Польши — бесславное правление преемников Пилсудского в канун сентябрьской катастрофы 1939 года. В центре событий — расследование дела об убийстве отставного капитана Юрыся, бывшего аса военной разведки и в то же время осведомителя-провокатора, который знал слишком много и о немцах, и о своих.

Ничейная земля

1

Рапорты капитана запаса Станислава Юрыся, касающиеся полковника Вацлава Яна, найдены не были, — а ведь именно Юрысь знал его планы и намерения и какое-то время считался единственным их исполнителем. (Разумеется, здесь речь идет только о тридцать восьмом годе и только о личности Вацлава Яна, ибо донесения, доносы, доклады и отчеты, которые Юрысь писал во время исполнения своих прямых служебных обязанностей, то есть значительно раньше, по-видимому, можно было бы отыскать.) Впрочем, следует сразу же отметить, что существование этих рапортов является лишь весьма вероятной гипотезой, которую мы принимаем не без оговорок, основываясь на некоторых источниках (единственный, да и то неполный текст неизвестного назначения), а также на знании или, если угодно, интуитивном понимании характера Юрыся и его привычек, сформировавшихся во время многолетней службы в «двойке»[1] и в различных адъютантурах и секретариатах. Польза этой службы не подлежит сомнению, взять хотя бы миссию Юрыся в Берлине, о которой, правда, говорят по-разному, но, пожалуй, Вацлав Ян поступил неосторожно, не учитывая того факта, что он имел дело не с Юрысем — сержантом легионов[2], в течение нескольких лет бывшим его ординарцем, а с Юрысем — капитаном «двойки», а точнее, с совершенно другим человеком, и не очень-то понятным. Полковника могло ввести в заблуждение увольнение Юрыся в запас, в какой-то степени отодвинувшее на второй план будущего наперсника и осведомителя, но он должен был знать, что для людей типа Юрыся формально-юридический статус — дело временное и не играющее большой роли. Ибо совершенно ясно, что Юрысь всегда кого-то о чем-то информировал. После майского переворота 1926 года это был Вацлав Ян, позже другие, те, кто без видимой причины не расстается с хорошими работниками. Юрысь — безукоризненно точный, с прекрасной памятью — являлся, без сомнения, человеком чрезвычайно ценным. Поэтому отстраненный, или постепенно отстраняемый, от дел Вацлав Ян (что будет предметом отдельного разговора) извлекает из толпы своих клиентов именно Станислава Юрыся, непреклонно веря в его абсолютную и в какой-то степени высшую по отношению ко всем другим обязательствам легионерскую солидарность. Сам ли Юрысь появился у Вацлава Яна в подходящий момент или же только промелькнуло его плоское (говорили, что по его физиономии прошлись рубанком), услужливо улыбающееся лицо именно тогда, когда полковнику был нужен кто-то из таких, как он, ребят? Юрысь бегал по Варшаве в сером пальтишке и берете в качестве репортера газетенки «Завтра Речи Посполитой», к которой за ее мягкую антиОЗОНовскую[3] линию Вацлав Ян был расположен. Была ли эта репортерская работа единственным занятием Юрыся? Он утверждал, что именно этим и зарабатывал себе на жизнь, а Юрысь всегда жил убого и бесцветно, ютился в снимаемых где попало меблированных комнатах, никогда не был женат, и это также сближало его с Вацлавом Яном. С весны 1938 года до конца октября, точнее до 28 октября, Юрысь каждый день проводил не менее двух часов в квартире Вацлава Яна на аллее Шуха и еще посвящал много времени, наверняка больше, чем газете «Завтра Речи Посполитой», выполнению поручений полковника. Он погиб именно 28 октября в 22 часа 30 минут, возможно чуть раньше, в подворотне дома номер 7 по Беднарской улице. Удар ножом был точным, смерть наступила мгновенно, полиция не обнаружила следов борьбы. Юрысь был человеком опытным, таким, которого нелегко было захватить врасплох, поэтому трудно себе представить, что в подворотню он вошел с кем-то ему незнакомым. Можно строить различные догадки — смысл тут есть, этим займутся в свое время, но займутся уже другие, не старший сержант полиции, который первым осмотрел тело, и даже не комиссар, который приехал позже, для того чтобы убедиться, что репортеришку тюкнули не из-за денег, поскольку при нем были обнаружены двадцать злотых, а по «неизвестным» причинам; быть может, он кому-то здорово насолил. Только на следующий день обнаружится, что у репортеришки был Крест Независимости и с ним соприкасались люди, к которым комиссар полиции вообще не имел доступа. Но это уже другой вопрос. Если предположить, оставив пока комиссара с его хлопотами в покое, что между убийством Юрыся и его службой (сотрудничеством, совместной заговорщицкой деятельностью?) у полковника Вацлава Яна существует безусловная связь (слова «безусловная» и «связь» подчеркивают некоторую половинчатость и предположительность догадки), то возможны две версии: первая — Юрысь по отношению к полковнику сохранил легионерскую солидарность и не только не доносил на него, но и решительно уклонялся от писания каких-либо рапортов. Вторая — Юрысь информировал кого-то о действиях Вацлава Яна, и именно благодаря этому было установлено, что он слишком много знает. Легко догадаться, что могло быть и так: доносил, но не все или только время от времени, и к тому же неточно. Вполне понятно, что здесь не рассматривается вопрос, кому именно он доносил, ибо, во-первых, тому, кому следовало, а во-вторых, есть причины относиться к ответу на этот вопрос с особой осторожностью.

Однако нельзя исключить и других, совершенно иных мотивировок убийства: месть обиженного, а таких людей за долгие годы накопилось достаточно; сведение старых шпионских счетов — Юрысь добывал настоящие или фальшивые стенограммы заседаний из канцелярии рейха — и, наконец, случайность или просто ошибка. У одного только Вацлава Яна по этому поводу не было сомнений: Юрысь погиб, потому что был верен. А ведь именно Вацлав Ян получил доказательство измены (подходит ли здесь это слово?) Юрыся — единственный существующий, а может быть только единственный найденный рапорт (донесение? донос? записка?), касающийся, без всякого сомнения, его, полковника Яна, разговора с капитаном запаса. Неизвестно, с какой целью была сделана эта запись и для кого предназначена. Вацлав Ян счел, ибо полковнику хотелось так считать, что ему просто-напросто принесли записку Юрыся, которую тот написал для своих будущих мемуаров, хотя само предположение о том, что капитан запаса ведет дневник, может показаться совершенно фантастическим. Эти записки принес полковнику молодой Эдвард Фидзинский, который, благодаря протекции Вацлава Яна, уже месяц работал вместе с Юрысем в «Завтра Речи Посполитой». В редакции у них был общий письменный стол в маленькой комнатке на улице Пенкной, как раз напротив заведения, формально уже не существующего, Рыфки де Кий, о котором Юрысь знал все. В столе были два ящика, закрывающиеся общим ключом. Зачем Эдвард открыл ящик Юрыся, после того как Видеркевич, то есть Мацей, или попросту Крупа, еще на лестнице прижал его животом к стене и сказал о смерти журналиста-капитана? Эдвард нашел в ящике только эти записки, сунул их в карман, дома прочел, а вечером отнес полковнику. Он заплатил долг, если действительно существовал какой-то долг, который нужно было оплатить, и мог посидеть минутку рядом с Вацлавом Яном, посмотреть на его неподвижное, обрамленное темной бородкой лицо, повернутое, как всегда, к собеседнику профилем.

— Ты читал? — спросил Вацлав Ян.

Эдвард хотел сказать правду, но солгал:

— Только первое предложение.

— Спасибо, — сказал полковник и сунул бумагу в ящик стола.

Комиссар полиции, который явился в редакцию на следующий день, ничего в ящике Юрыся не обнаружил и не выказал удивления. Он знал о Юрысе слишком мало, а возможно, уже слишком много для того, чтобы надеяться найти в его редакционном столе что-нибудь интересное. Такие люди, как Юрысь, ничего нигде случайно не оставляют. Поэтому среди множества вопросов вопрос о том, почему Юрысь так поступил, почему оставил свою рукопись в столь доступном месте, тоже ждет своего ответа.

Видимо, он писал в редакции, потом бросил листки в ящик стола и поехал на Повонзковскую улицу. По крайней мере это было известно. Конечно, никто не знал всех запутанных и разнообразных контактов Юрыся: он бывал в «Адрии» и у Ёсека на Гнойной улице, но больше всего любил трактир Морица по прозвищу Чокнутый, на Повонзковской улице. Там он встречался с людьми, с которыми, как он говорил, «мы делали эту Польшу», а делали ее ведь по-разному, в салонах и в приемных, в глине и в грязи, ведь кто-то должен был как следует замарать лапы, чтобы из этого что-нибудь вышло. «Я, паныч, — втолковывал Юрысь Эдварду, выпив у стойки рюмку, — знаю такие вещи, которые тебе и не снились. Кто людям заглядывает в души? Кто их выворачивает наизнанку? Кто потрошит и потом обратно засовывает внутренности в живот? Юрысь. Кто видел подоплеку власти, как втаскивали разных типов наверх, а потом они падали вниз, в дерьмо? Юрысь».

У Морица Чокнутого обычно бывал Альфред, по кличке Грустный или Понятовский. Он теперь жил, получая свое на Керцеляке[4] и в кабаках на Желязной улице, а с Юрысем его связывали славные годы, служба в боевых отрядах (хотя Юрысь никогда не был в боевых дружинах ППС[5], у «Локтя» или у «Тасемки», он просто всех знал, вертелся среди людей, подзуживал) и что-то еще, о чем они никогда не говорили, но что существовало и крепко их связывало. У Альфреда появилось брюшко. Он всегда ходил в светлом пиджаке и пестром галстуке, физиономию имел круглую, с расплывшимися чертами и глубоко посаженные неподвижные глаза. Альфред хорошо работал ножом. Летом восемнадцатого вместе с Юрысем он убрал немецкого шпиона и провокатора, некоего Толстяка. Ловкий был этот Толстяк: знал людей и умел ускользать; почти всегда ходил с охраной, дома кому попало дверей не открывал. Юрысь попробовал было дважды, и неудачно, Альфреду в конце концов повезло. Он подловил Толстяка вечером. Стрелять не стал, хотя в кармане был пистолет. Пырнул ножом. Один из охранников увидел только падающего хозяина и тень, которая тут же растаяла в подворотне, в закоулках Желязной, там Альфред чувствовал себя увереннее, чем кто-либо в Варшаве.

Водку они пили у Морица, в маленьком зале для специальных посетителей. Мориц появлялся у входа, проверяя, все ли господам подано. Улыбался. Может быть, поэтому и прозвали его Чокнутым, потому что улыбка как-то по-идиотски, так говорил Юрысь, перекашивала его лицо.

Мориц никогда не брал с них денег. Поглаживая длинными пальцами бутылку, он ставил ее на стол и только после этого разливал водку по рюмкам. И потом открывал рот, вдыхая воздух, когда они опрокидывали по первой. Хозяин слышал, а возможно, и подслушивал их разговоры, но разобраться в них было невозможно, и тем более повторить. У Юрыся и Альфреда были свои дела; а иногда они сидели молча, перебрасываясь время от времени ничего не значащими словами, если воспринимать эти слова вне этого зала, затянутого табачным дымом, заставленного шкафами, огороженного ставнями, если пытаться уловить их смысл, не видя глаз собеседников, их скупых жестов, искривленных губ. Грузные, малоподвижные, они с трудом помещали свои тела на неудобных стульях, и вполне возможно, им было хорошо отдыхать вдвоем, без ненужного напряжения и необходимости вести какой-то разговор.

На Керцеляке Альфреду случалось крепко поработать дубинкой. Здесь же он мягчел и таял в теплой, дружественной атмосфере. Да и Юрысь тоже. Хотя, вероятно, не без причины углублялся он в эти повонзковско-керцеляковские коридоры, извлекая на свет божий старые воспоминания и имена, которые они оба знали с давних пор, вот хотя бы Вацлава Яна — Гражданина Конрада, или Щенсного — Товарища Караяму. Альфред это любил, не всегда хотелось, чтобы его воспринимали «грозой Керцеляка», пусть знают, кто он такой и почему имеет право надеть стрелецкий мундир и потрепать по плечу старшего сержанта или комиссара полиции, если они лишний раз перейдут ему дорогу.

Комиссар, который вел следствие по делу об убийстве Юрыся, нашел Альфреда только через неделю после смерти капитана запаса. Не потому, что трудно было найти Грустного, а, видимо, ему не очень-то хотелось вступать в разговор с «грозой Керцеляка». Хотя они и были знакомы — в свое время Альфред нередко заглядывал в комиссариаты; ему даже предлагали надеть синий мундир, он отказался, потому что их порядки и служебная дисциплина никогда его не прельщали. Комиссар встретил Альфреда как бы случайно, проходя по Желязной улице, недалеко от трактира Морица. На нем был не полицейский мундир, а пальтишко и подходящая шляпа, а о тротуар он постукивал тростью с золотым набалдашником, разгребая сухие листья и ловко насаживая их на острие.

— Поговорить бы надо, — сказал комиссар.

— Где? — спросил Альфред.

— Можно у Морица.

Было пусто, время обеда уже прошло, хозяин сразу, без лишних слов, подал что нужно.

— Я мог бы вас вызвать в комиссариат, — сказал комиссар.

— Ага, — буркнул Альфред и поморщился, водка была теплой. — О чем речь?

— О Юрысе.

— Я сам найду этого гада, — сказал Альфред. — На вас рассчитывать не стану.

— Полегче, полегче.

— И я знаю, и вы, не будем обольщаться.

— Не будем. Зачем Юрысь приходил к Морицу Чокнутому?

— Приходил. А что, нельзя было? Знакомых повидать.

У Альфреда не было настроения разговаривать. Он поднял рюмку, чокнулся с комиссаром и посмотрел в окно, на улицу, затянутую влажной мглой. Пустая пролетка торчала у тротуара, извозчик дремал на козлах.

— Гужеед, — буркнул Альфред. — Кучеришка вонючий.

— Что такое? — спросил комиссар.

— Ничего. Что вам от меня нужно?

— Кто прикончил Юрыся?

— Не по адресу, — сказал Альфред. — Спросите кого-нибудь другого. Вы что, не знаете кого? Мне вас учить? Мы ведь не в детском саду. — Альфред перегнулся через стол. — Теперь не те времена, пан Юзеф.

— Хорошо, хорошо. О чем вы говорили с Юрысем?

— Я вам кое-что расскажу, это было не так давно, но не вчера. Кто-то пырнул одного типа ножом… Не на Беднарской, а на Хмельной. Двое таких, как вы, кружили вокруг да около, пока мозоли на ногах не набили. Нашли машину иностранной марки, но с польским номером. Тот, кто убил, отчалил на этой машине. И знаете, что было дальше? Ничего.

— Чушь какую-то несете.

Альфред мягко улыбнулся, была у него такая улыбка для тех, кто на Керцеляке пытался ему перечить.

— Вы, пан Юзеф, вроде бы сами взялись за это дело? Ну, так надо его вести, а не рассуждать… Может, еще по одной?

— Можно, — согласился комиссар. — Так о чем вы говорили с Юрысем?

— О Польше, — сказал Альфред и посмотрел на полицейского, который как раз потянулся за рюмкой; комиссар был массивный и немного неуклюжий, воротничок у него был грязный, а галстук плохо завязан. Большой карьеры он не сделал, беготня в роли сыщика, тяжкий труд привели его на этот пост, на котором он дослужит до пенсии. Серьезных дел ему уже, видно, не поручат, а это, об убийстве Юрыся, похоже, дали только для того, чтобы он в нем завяз. Вот бы Альфред задал ему задачу, если бы сказал, что Юрысь в последнее время служил полковнику Вацлаву Яну. Да разве только ему одному? В этом, конечно, Альфред не был уверен, да его такие дела и не очень-то интересовали: капитан запаса играл разными картами, и так уж у них было заведено, что он, Грустный, принимал участие только в половине этой игры. Ну, вот хотя бы вербовка людей или, вернее, установка силков, чтобы в любую минуту можно было потянуть за ниточку, собрать всех и использовать по назначению. Что тут объяснять полицейскому! Такой полицейский не знает историю с изнанки, он никогда не встревал в такие дела, на которых он, Альфред, собаку съел. Поэтому он и втолковывал комиссару, как ребенку, что они действительно говорили о Польше. А что бы это могло значить? Альфред даже и не пытался объяснить. Он сам не понимал, как случилось, что Польша, которую, еще до того, как ей родиться, он видел огромной, а теперь она сузилась до размеров Керцеляка и Повонзек. Когда ему приказывали, во имя ее, разумеется, он всаживал нож под ребра, потом снова и снова пырял ножом и как-то жил и ждал неизвестно чего. Именно Юрысь соединял его с Польшей, и, когда он недавно появился снова, Альфред без слова протеста признал его волю и миссию. Он знал, что милосердный Господь Бог не создал его для кабинетов и почестей, для Крестов Независимости и роскошных ресторанов, а, как говорил Юрысь, для работы в грязи, в темных закоулках, в первой попавшейся подворотне. Именно так Альфред и думал, дело было только в том, чтобы поверить, что придет такое время и он снова будет нужен, и не только на Керцеляке и на Повонзках. Какое это время и о каком будущем идет речь — этого он, конечно, не знал. И сомневался в том, что Юрысь знал. Не их дело. Он, Альфред, мог только спьяну открыть пасть и поорать, что все это они себе иначе представляли в легионах или в ПОВ[6]. А как, собственно говоря? Лучше не спрашивать. Разве он, Альфред, не бывал в ночлежках, хотя бы в «Цирке» на Дикой улице, куда за пять грошей можно купить входной билет? Что из того, что он добывает деньги на Керцеляке или на Налевках, сердце-то у него есть! Грустный подумал о своем сердце, которое заколотилось сильнее, и даже отодвинул от себя недопитую рюмку. Комиссар вытирал носовым платком вспотевший лоб, он уже довольно сильно осовел, но разговора заканчивать не собирался.

— А что было в тот день? — спросил он.

— В какой?

— Не притворяйся. Двадцать восьмого октября, когда его убили.

— Мы были у Морица. — Альфред не смотрел на комиссара. — Выпили, он и поехал.

— В котором часу?

— Отстань от меня наконец! — рявкнул Альфред. — Знаешь ведь, что ничего не вытянешь.

Комиссар тяжело вздохнул. Он должен был составить этот протокол, потому что следствием было установлено (показания извозчика и шпика, который вертелся около «Завтра Речи Посполитой»), что Юрысь заходил на Повонзковскую. Комиссар понимал, что из этого факта он ничего не извлечет. Его коллеги правы, нужно держаться подальше от Альфреда. А Грустный тем временем снова погрузился в свои мысли. Ему показалось, будто на глазах у него повязка и он бродит в темноте и из студенистой массы извлекает давно забытые, постаревшие и преисполненные необыкновенного достоинства лица. Вацлав Ян, Щенсный, Медзинский, Бек, Славек, Пристор. Ему хотелось крикнуть: «Товарищ Густав!» — и он даже руку вытянул перед собой, и тут только увидел, что режет желе ножом: хозяин подал какой-то студень, чуть приправив его уксусом. Их дело было приказывать. А ему оставалось только бить, нажимать на курок, лупить дубиной или прокладывать панам депутатам проход от площади Трех Крестов до Вейской улицы[7]. Товарищ Грустный, так его тогда называли. Какой он сейчас им товарищ! Даже полиция перестала считаться с ним. Юрысь тоже через такую студенистую массу продирался, они на него посматривали, подзывали, пока кто-то из них… Так всегда было, и так всегда будет, а тот негодяй, который всадил его приятелю нож в спину, тоже, возможно, ходит к Морицу и на Повонзки, возможно даже друг сердечный, свояк. Ничего, никуда не денется. Ибо Альфред был уверен, что Станислава Юрыся прикончил не случайный бандитский нож.

— Давай заплатим хозяину, — предложил комиссар.

— Не нужно, — сказал Альфред.

Он тяжело поднялся и двинулся к двери, глядя уже не на комиссара, а на пролетку, все еще мокнувшую под ноябрьским дождем.

Тогда, 28 октября, он отвез Юрыся на такси с Повонзковской на Замковую площадь. Было что-то около семи вечера. Юрысь коснулся пальцем берета и медленно пошел в направлении Пивной улицы. Конечно, Альфред знал, куда он идет, знал этот дом и женщину, живущую в двух комнатах на третьем этаже. Но ему даже в голову не приходило, что он может сказать о ней комиссару. Зачем? Юрысь не желал, чтобы хоть что-то из его настоящей жизни дошло до Ванды, он скрывал ее, как конспиратор скрывает свое самое ценное убежище. Даже когда входил на Пивную улицу, все время оглядывался, а иногда просто петлял по улицам Старого Мяста, хотя вряд ли в этом была необходимость. Альфред увидел их вместе два или три года назад в маленьком кафе на улице Узкий Дунай. Они сидели за столиком в полумраке, и достаточно было Альфреду увидеть глаза Юрыся, чтобы тотчас, не поздоровавшись, исчезнуть и отказаться от мысли выпить с Юрысем рюмочку водки. Однако Грустный не был бы Грустным, если бы не выяснил, кто эта женщина. Звали ее Ванда Зярницкая, вдова чиновника министерства финансов, ей было тридцать восемь лет, жила на пенсию. Подрабатывала вязанием: свитера, преимущественно мужские. Довольно симпатичная — пухленькая, большие голубые глаза. Одинокая, не любит близко сходиться с людьми. Только Юрысь. Значит, все-таки в его жизни была баба! И не какая-нибудь случайная, взятая из кабака или из канцелярии и тут же забытая, а солидная, не первой молодости, постоянная, как бы жена… Это здорово удивило Альфреда. Юрысь обычно говорил, что для таких, как он, баба — только помеха. Да и кто они, Альфред и он, Юрысь? Даже не солдаты, в жизни солдата есть какая-то стабильность и порядок. Они же — источник вечного беспокойства, дрожжи истории, перекладываемые из квашни в квашню, чтобы тесто поднималось, росло, бродило… Даже Вацлав Ян, стоящий у вершины, и тот не обабился. Смешно представить его сухое, узкое лицо с темной бородкой, единственным глазом и шрамом, пересекающим щеку, в тот момент, когда он склоняется над девушкой, хотя бы даже над женой, привыкшей к супружеским нежностям. «Полностью отключиться от всего!» — говаривал Вацлав Ян, и эти слова охотно повторял Юрысь. Это означало: не делать ничего такого, что затягивает, парализует, пугает возможностью бесчисленных катастроф. И все же…

Конечно, Альфред знал о любви Юрыся к Зярницкой очень немного, но это вовсе не значит, что следует ограничиться только его знаниями. Вообще не существует какого-либо ограничения, если речь идет о кропотливых поисках истины. Обладая властью, большей, чем когда-то имел Вацлав Ян и даже его идол и наставник, можно произвольно строить пирамиду из фактов. И все же никогда не удастся возвести пирамиду из бесконечного количества кирпичей. Может быть, об этом и думал Юрысь, кропотливо и упорно собирая факты, фактики и мелкие наблюдения, из которых потом, делая, конечно, отбор, строил свои информационные пирамидки и доносы, всегда зная или интуитивно понимая, что он все время сообщает, несмотря на все свои старания, истину не полную, искаженную с первых слов донесения, что большие пространства этой истины остаются нетронутыми, а власть, которой он так самоотверженно служит, приходящая в восторг от его тщания, не получит того, что он на самом деле хотел бы ей предложить. Перебрасываемый с места на место, он понимал, как тяжела жизнь человека, пишущего рапорты и доносы. Поэтому не следует удивляться тому, что он искал именно такую женщину — бесцветную и незначительную, чтобы все его информации или рапорты не имели к ней никакого отношения. И все же это только полуправда, где-то даже оскорбительная для Юрыся, ибо в квартире на Пивной улице капитан запаса вовсе не искал забвенья и не отказывался от собственной жизни. Пухленькая Ванда накрывала на стол, словно он был мужем, вернувшимся с работы к ужину, кровать была аккуратно застлана, на диване мягкие подушки и большой тряпичный клоун, с которым он любил играть. На столике у окна фотография молодого Юрыся. Рядом — фотография Ванды, сделанная в те же годы. Именно это их и соединяло: двадцать лет, прожитых врозь, но с постоянным сознанием того, что все, что было между ними, не потеряло своего значения. Хотя этого всего не так уж и много было. Подпоручик-легионер встретил девушку, худенькую блондинку с длинными косами. Он был Скшетуским, Рафалом, Конрадом[8], рыцарем с душой Баярда[9]. Она обещала ждать и подарила ему золотой крестик. Когда он приходил к ней домой, ее мать всегда смотрела на них из соседней комнаты, но вряд ли это было нужно, потому что Юрысь вел себя, как жених из романов Сенкевича. Она должна была стать его женой и отдать свою невинность торжественно после соответствующего обряда, после того как молодые пройдут под выхваченными из ножен скрещенными саблями. Юрысь любил рассказывать, а она любила его слушать и понимала, что Стасик, Стась, Стасичек играл огромную роль еще в Кракове, когда Комендант формировал свою Первую бригаду, а затем в ПОВ, когда Польша создавалась в подполье и нужно было ее строить на крови врага и самоотверженности боевиков. Потом был Киев, и чудо на Висле, и мир, но трудам Стасика не было конца, и даже наоборот — дел стало больше, и они становились все секретнее и секретнее. Юрысь ездил по всей стране, бывал за границей, возвращался мрачным, а она могла его видеть только урывками, Стасик появлялся на несколько часов, чтобы потом исчезнуть снова. Наконец он сказал: «Я не могу жениться» — и объяснил ей, что дома, семьи, детей, радости каждодневного возвращения домой он лишен навсегда или надолго. Из литературы она знала, какова судьба трагических рыцарей и их возлюбленных, поэтому потихоньку оплакивала свою несчастную судьбу. Потом Ванда вышла замуж за пана Зярницкого, который был старше ее на двадцать лет, — она не хотела оставаться старой девой. Иногда ей удавалось встречаться с Юрысем, но все реже и реже, так как он на несколько лет уехал за границу. В конце концов Зярницкий умер, а Юрысь как раз вернулся в Варшаву. Тогда Ванда сказала Стасику, что он может приходить, когда захочет, и что в соседней комнате мамы не будет. Она верила, что когда-нибудь Юрысь останется у нее навсегда, ведь даже рыцари выходят на пенсию.

Он был вспыльчив и немного грубоват, его ласки, короткие и бурные, напоминали супружеские нежности покойного Зярницкого. Но по-настоящему она была нужна ему в те редкие моменты, когда он приходил вечером или глубокой ночью, после многих дней разлуки, и, усталый, засыпал, прежде чем она успевала приготовить ему яичницу или, что он особенно любил, картофельные оладьи. Они выпивали по бокалу вина, по чашечке крепкого кофе, Ванда рассказывала ему о Мацеевой, муж которой потерял место, о тете Эльжбете, которой стало трудно ходить, и Баська сидит с ней целыми днями, о пьянице, попавшем под машину на Широком Дунае. Он ел и слушал. Ванда смотрела, как он глотает мясо целыми кусками, и говорила: «Не ешь так быстро». Ей приходилось напоминать, чтобы он посолил яичницу или добавил варенья в оладьи. Юрысь не помнил о вещах, которые могут сделать жизнь человека более приятной и удобной. Ел, а потом требовал ласк. Клал часы на столик возле кровати. Она ненавидела эти часы. Особо Ванда ценила дни, когда Стасинька оставался до утра, тогда она ставила ему возле кровати домашние тапочки, купленные в еврейской лавочке на Пивной. Теплые, мягкие, на толстой подошве. Она сбегала вниз и приносила газеты, свежие булки, молоко. Потом считала минуты, когда варились яйца, и не могла удержаться, чтобы с беспокойством не глянуть на часы: иногда он забывал их завести, и тогда она была счастлива.

Ванда никогда не спрашивала: «Куда идешь?» или «Чем ты теперь занимаешься?» — и была горда тем, что она такая умная и терпеливая. Она знала, что все, что касается ее Стасика, должно быть трудным и важным.

Чаще всего он рассказывал, лежа на диване, а она слушала его и думала, что только много лет спустя смогут по-настоящему оценить самоотверженность Стасика. А пока все было секретно, и он запрещал ей говорить с кем бы то ни было об этих вещах. Естественно, она не знала, что Стасик работает теперь репортером в «Завтра Речи Посполитой», правда, он никогда не подписывал статьи своей фамилией. Боже мой, он — журналист! Какая проза и как это ему не идет. Ванде трудно было бы поверить в это. Ведь он называл имена таких людей, о которых писали в учебниках и газетах. Говорил, как тяжек труд по распознаванию, кто хорошо и честно служит Польше, а кто готов к предательству или предательство замышляет. Она не очень понимала, в чем тут дело. Ванда представляла себе работу Стасика как цепь непрерывных рыцарских похождений, как полный опасностей рейд, все равно как в романе «Огнем и мечом» или как в «Потопе», где он, словно Кмициц, преследует врага. Понятно, что не на полях Запорожья, а в городах, в переулках, где, как в гангстерских фильмах, необходимо захватить противника врасплох, быстрее, чем тот, выхватить пистолет или блеснуть кинжалом. Ванда была горда за Стасика, когда он рассказывал ей о Берлине. Он там выступал в роли богатого человека (его послали в качестве агента одной торговой фирмы) и добирался до самых сокровенных тайн врага. (И действительно здесь трудно возразить, и это обстоятельство учитывал Вацлав Ян, ибо Юрысь во время своего пребывания в Германии собрал довольно интересный материал. Он главным образом прибегал к помощи женщин, работающих в различных учреждениях. И его уход в запас, мнимый или действительный, был связан, о чем мы узнаем позже, именно с этим периодом его жизни.) Как же это опасно, увлекательно и романтично… Юрысь говорил: «специальная миссия», «задание огромной важности», «вербовать людей во имя служения великой цели». В квартире на Пивной никогда не звучали такие слова, как «двойка», разведка, слежка. На тахте у Ванды Зярницкой происходил процесс облагораживания капитана запаса, и именно тогда, когда Юрысь рассказывал, он представал перед ней и самим собой в истинном свете. Ни у Морица на Повонзках, ни у Вацлава Яна, ни таким, когда тщательно готовил свои записи. Даже выдача в лапы майора Напералы, старого друга, Вихуры, которого еще сам Комендант вспоминал в летней резиденции в Сулеювке, становилось делом возвышенным и героическим.

— Шпик-романтик, — сказал как-то раз Щенсный о Юрысе.

Вацлав Ян резко возразил:

— Вовсе не шпик, просто преданный человек. Таких ценить надо.

Ванда любит ходить по квартире, она пальцами касается предметов и стен, следит за тем, все ли стоит на своих местах, лежат ли, как положено, подушки на тахте, не собирается ли пыль на рамах картин, купленных покойным Зярницким. Вязание сокращает время ожидания. Свитер для Стасика, жилет для Стасика. Он примерит и скажет, что это красиво. Ванда подумывает о рождестве, ведь уже начало ноября. Эти праздники они проведут, вероятно, вместе. Будет сочельник и елка, свечки, облатки, клецки с маком и карп, который она сумеет хорошо приготовить. Покойный Зярницкий придавал большое значение праздничным традициям. Сам наряжал елку и говорил при этом: «Как жаль, Вандочка, что у нас нет детей». Она краснела и улыбалась. Стасик сказал, что не подарит ей ребенка. Она решила ждать. Ванда была очень терпелива. Страшно терпелива.

Ванда не покупает «Завтра Речи Посполитой», поэтому не сможет прочитать единственный некролог о смерти Юрыся, который появился в прессе. Она будет еще долго ждать, пока ей не сообщат о его смерти. Могли бы, конечно, это сделать Альфред или комиссар, если бы он знал о ее существовании. Но сделает это совсем другой человек.

Разговор с Альфредом ничего комиссару не дал, он не обнаружил ничего такого, за что можно было бы ухватиться. Казалось, что человек, которого убили на Беднарской, действовал в местах, недоступных для комиссара. Юрысь после себя ничего не оставил. Никаких следов, могущих куда-то привести. В комнате на Хмельной, которую Юрысь снимал у вдовца-пенсионера, не нашли ни одной записки, адреса, даже фотографии. Возможно ли, чтобы человек не собирал ни фотографий, ни каких-то мелочей, имеющих для него значение? Не прятал ли он их где-нибудь в другом месте? Быть может, кто-то перед приходом комиссара очистил эту бедную и как будто нежилую комнатку от всего, что связывало Юрыся с людьми?

Что касается следствия, тут комиссар был согласен с Альфредом. Вел он его без особого желания, будучи уверенным в том, что не добьется успеха. Естественно, комиссар знал прошлое Юрыся и нашел путь к майору Наперале из сектора «Запад» II отдела. В душе надеясь, что «двойка» возьмет на себя следствие.

— Что вы знаете? — спросил Наперала.

— Ничего, — сказал комиссар.

— Ну, так ищите, — буркнул майор. — С нами он уже давно не имел ничего общего.

Комиссар не поверил, но промолчал.

— Только без ненужного копания там, где не следует, — прикрикнул еще Наперала.

— У него была семья?

— Вы сами должны об этом знать. Нет, не было. Его мать умерла в Кракове много лет тому назад.

— Трудно поверить, что в его жизни не было женщины.

Наперала усмехнулся.

— Это не имеет значения. В этом деле ничего не имеет значения. Его пырнул ножом бандит, вот и все.

— Понимаю, — сказал комиссар и направился к двери.

Майор задержал его уже на пороге.

— Вы в редакции были?

— Да.

— Его письменный стол?

— Пуст.

— Хорошо. — Наперала на какое-то мгновение заколебался. — Упоминал ли кто-нибудь в своих показаниях фамилию полковника Вацлава Яна?

— Первый раз слышу.

— Хорошо, — повторил Наперала. — Это не имеет значения для следствия.

Комиссар принадлежал к людям разумным и понятливым. Он знал, что только круглый дурак станет восстанавливать против себя Напералу, попытавшись, к примеру, допросить полковника Яна. Правда, полковник в настоящее время был от дел отстранен, об этом знал каждый ребенок, но ведь он был одним из тех, чье имя когда-то вызывало трепет. Вацлав Ян! Вернейший из верных. Самый стойкий из стойких. Где уж ему, простому комиссару, которому скоро на пенсию, набраться смелости поднять трубку и позвонить по телефону, номера которого нет ни в одном справочнике. Судебный следователь тоже этого не сделает, да комиссар ему просто не станет передавать слов Напералы. Комиссар надеялся, что дело Юрыся увянет само по себе, никто им не заинтересуется, никто не поднимет шум в газетах, не появится, чего он больше всего опасался, какой-нибудь новый свидетель, который может поставить следствие в затруднительное положение. Документы постепенно покроются пылью в сейфе. Так должно быть, но комиссар почему-то испытывал беспокойство. Не какие-то там угрызения совести или какая-то там навязчивая мысль о том, что он не выполнил своих обязанностей, отказался… Беспокойство возникало при мысли о Вацлаве Яне, о его неустановленном, или не представляющемся возможным установить, присутствии в этом деле. Наперала спросил о письменном столе в редакции. Может быть, он считал, что комиссар об этом забыл, что там все же можно было что-то найти? Комиссар вспомнил молодого человека, Эдварда Фидзинского, который работал вместе с Юрысем в газете «Завтра Речи Посполитой». Надо бы его допросить. Но, подумав, он отказался от этого намерения. А вдруг Фидзинский действительно что-то знает, да еще такое, что может привести к нежелательным последствиям?

2

Эдвард Фидзинский, молодой человек из «Завтра Речи Посполитой», был первым читателем записки Юрыся. К сочинению этому, не очень большому по размерам, можно относиться по-разному, однако стиль, точность и когда-то хорошо известный в «двойке» педантизм Юрыся настойчиво наводят на мысль о рапорте, даже доносе, написанном для какого-то терпеливого, хорошо разбирающегося в ситуации человека. И все же нельзя полностью отказаться от предположения, что мы имеем дело с текстом, написанным не для кого-то, а просто для самого себя, по причинам, вытекающим, скажем, из внутренней потребности отмечать события человеком, имеющим склонность к писанию мемуаров или даже литературных произведений.

Вот это сочинение Юрыся:

«Как и в прошлый раз, Вацлав Ян сидел у карточного столика. Он кивнул мне и показал место на диване, что сейчас стоит под Его портретом. Мебель в плохом состоянии, нужно садиться осторожно, на краешек, чтобы диван не сломался.

Полковник закончил раскладывать пасьянс и, как всегда, сказал: «Этот пасьянс, мой дорогой, выходил только у Коменданта». Потом он погасил верхний свет и сел ко мне профилем. Вацлав Ян, кажется, был немного взволнован, потому что я видел, как он двигает челюстью, но говорил, как обычно, тихо и мягко. Спросил, что я принес. Я был хорошо подготовлен, хотя при себе не держал никаких записей, потому что он не любит, когда ему докладывают по бумажке. Как известно, все должно быть кратко и четко. Я доложил о том, что выполнил задание по полковнику Кшиштофу Сосна-Видроню и генералу Эдварду Моху. Речь шла «о пополнении частного архива» Вацлава Яна, поэтому мне не к чему было вникать в детали их биографий. Оба были внесены в его список, впрочем, уже много лет всем известно, что они связаны с Вацлавом Яном, даже осенью тридцать пятого года, а Видронь как будто из-за этого дважды не был представлен к генеральскому званию. Что касается Видроня, то у меня были материалы Неполомицкого дела; я подготовил их совершенно самостоятельно, и, хотя не хватало еще окончательной шлифовки, я считал, что это очень хорошие материалы. Полковник слушал, не прерывая, хотя я знал, что ему больно слушать все это, но ведь он сам требовал, чтобы я докладывал ему, ничего не скрывая.

Видронь контролировал строительство артиллерийских казарм в Неполомицах, это, как известно, его район. Он выбрал фирму Дудковского, хотя интендантство возражало; было установлено, что смета завышена почти на сто тысяч злотых. Дудковский все же начал строительство и закончил его, но в это время Видронь поссорился с женой. До развода, правда, не дошло, однако супруга полковника два месяца жила у родителей в Варшаве. Я провел с ней довольно много времени; не могу сказать, что мне было неприятно, а пани Видронь не слишком умела хранить тайны. «Набил карманы, — сказала она мне как-то раз после ужина в «Адрии». — Набил карманы, а меня оставил без денег». Она утверждала, что Видронь взял у Дудковского пятьдесят тысяч, а может и больше. Сейчас она, вероятно, стала бы это отрицать, потому что помирилась с мужем, но ведь тут дело не в том, чтобы против Видроня возбуждать процесс. Речь идет о другом. Но если будет принято иное решение, то можно и процесс. Я торчал в Неполомицах две недели. Делал вид, что готовлю репортаж. И не терял времени зря. Так вот, у Дудковского работал один бухгалтер, по фамилии Гжимек. Шеф уволил его с работы за пьянство. Пришлось мне с этим Гжимеком здорово выпить. Пили у еврея на Рыночной площади, не в самой забегаловке, а в его квартире; я пишу об этом потому, что этот Гринвайс может подтвердить, ибо сам, подавая нам на стол, многое слышал из того, что Гжимек о взяточничестве и о Видроне кричал. Я, конечно, велел Гринвайсу язык держать за зубами, он мне поклялся, что ничего не знает и не помнит, а я ему сказал, что вспомнить он может только по моему приказу…

Я доложил Яну, что с самим Видронем не разговаривал, хотя как-то раз встретил его на улице. Это правда, хотя тут не совсем все точно, потому что Видронь, увидев меня, остановился и спросил, что я тут делаю. Точнее, он спросил: «Что ты здесь вынюхиваешь?» — и добавил, что если это касается его, то мне лучше сразу же исчезнуть из Неполомиц, а то у него терпение может лопнуть. Я ему сказал, что со старой работой у меня все кончено. Он засмеялся и заявил, что давно уже не было у нас такого количества мерзавцев, как сейчас, но он, полковник Видронь, плюет на все с самого высокого этажа, и если я собираю сплетни о нем, то могу сразу же доложить в Варшаве, что здесь говорят: «Видронь набил себе карманы», а он ходит в драных портках и задолжал евреям… Пожалуй, он немного трусил, небрежно приложил пальцы к козырьку и сказал на прощанье, что на обед меня не приглашает…

Я не стал об этом говорить Яну, да и зачем? Нужны были факты, что-то конкретное о человеке, а не какие-то там слова. Так по крайней мере я себе это представлял. И перешел сразу к генералу Моху, потому что тут дело и более трудное, и, можно сказать, более скользкое.

Мох, друг Яна, Мох, о котором говорили, что он даже перед самим Комендантом ходил гоголем, Мох непоколебимый… Когда полковник поручил мне собрать на него материалы, я сразу же подумал: зачем? Не хочет ли он испытать меня, а может, просто для очистки совести, для порядка велел проверить?

Ян взгляды Моха знал лучше меня, хотя последнее время они виделись редко. Значит, речь шла не об этом. Я составил список лиц, посетивших генерала в течение нескольких последних месяцев, преимущественно это были старые друзья его и жены. Среди них не было симпатизирующих коммунистам, но троих из ППС-левицы[10] подозревали в тайных контактах и даже в сотрудничестве с коммунистами. Двое наших — легионеры, интеллигентики, которые сбежали сразу же после майского переворота, печатались в органе ППС «Роботнике» и даже в «Дзеннике популярном»[11]. Давно известно, что генерал с ними флиртует, еще в Бригаде мы его звали Красный Мох, но ничего страшного в этом не было, как-то раз даже сам Комендант сказал, что «хоть один красный мох в лесу должен быть». О чем он с друзьями говорит дома, не установлено; я думал кого-нибудь подослать к Моху или к его жене, но не получилось. Не считаю, что это так уж важно. Как известно, три месяца тому назад на совещании командующих крупными подразделениями Мох высказал свою точку зрения, утверждая, что наши оборонительные планы на западе, и впрямь довольно неясные и туманные, ничего не стоят. Цитируя иностранных авторов, главным образом немецких, генерал призывал создавать большие мобильные армейские соединения. «С какой стати?» — ответили ему тогда. То же самое, конечно без деталей, он повторил на заседании сейма. Его рассуждения были признаны преувеличенными, истерическими и просто вредными для нашей внешней политики. И все же один мох в лесу… Во всяком случае, я так это понимаю. Ведь антигерманские настроения Моха общеизвестны. Мне Валецкий говорил, что генерал пользуется некоторой симпатией в эндецких кругах[12]. С ним пытались несколько раз поговорить, но, кажется, безуспешно…

Я не знаю, как относится полковник Ян к взглядам Моха, Он никогда ничего не говорил на эту тему, а только интересовался им и собирал стенограммы всех выступлений генерала. Я их видел, когда он открывал папку Моха. На каждого из этих людей есть своя папка, Вацлав Ян любит порядок, а его архив является одним из самых интересных в Польше.

Мне уже казалось, что ничего нового и интересного о Мохе я не узнаю, и вдруг мне удалось напасть на след… Совершенно случайно. Так вот, я ходил за генералом просто для порядка, ни на что не надеясь. Визиты к друзьям, два кафе, которые он чаще всего посещал; я не люблю такие элегантные кафе, уж больно они просматриваются, в пустом зале за столиком человек чувствует себя как на сцене, а я сцены не переношу.

Как-то раз я решил посидеть в маленьком баре напротив квартиры генерала. Этот бар — просто находка! Я нашел столик у окна, откуда был хорошо виден подъезд. Около девяти часов вечера появился генерал в гражданском платье, в темном плаще и в шляпе. Я, конечно, пошел за ним, не очень-то и прячась. Ему даже в голову не приходило, что за ним кто-то может следить! Уж такие мы беспечные люди. Мох пешочком дошел до Брацкой улицы. Женщину, которой он нанес визит и у которой остался до двух часов ночи, зовут Эва Кортек. Точнее: Эва Кортек-Сенковская, хотя официально она никогда женой Сенковского не была. Конечно, я должен был Яну подробно объяснить, кто такой Сенковский. Боже мой, человек, несмотря на огромный опыт, все время чему-нибудь удивляется: какие только штуки не выкидывает жизнь! Антинемецкий Красный Мох и Эва Кортек. Яну я сказал не все, хотя при других обстоятельствах он имел бы право об этом знать. Я ему сказал, что Сенковский работал сначала на нас, а потом на немцев. Его послали в Берлин, в течение года он был со мной и тогда, возможно, еще вел себя порядочно, а потом поехал в Рурский бассейн. Когда в Варшаве арестовали Вайнерта (оказалось, что этот фабрикант игрушек уже тринадцать лет руководил немецкой разведкой в Лодзи), напали на след его контактов с Сенковским. Вайнерт переписывался именно с Эвой Кортек; они встречались в ее квартире. Сенковскому было приказано вернуться, но немцы его посадили; все сочли, что это маскировка. Процесса еще не было, а следствие против Эвы Кортек прекратили. Видимо, она была только почтовым ящиком и, может быть, действительно ничего не знала.

Много вопросов остается невыясненными: когда Мох познакомился с Эвой? Что он знает о ее прошлом? Знал ли он Сенковского или хотя бы слышал о нем? В газетах ничего не сообщалось. Рассказывала ли Эва ему когда-нибудь о деятельности своего лжемужа в Германии? Так или иначе, сам факт, что любовницей Красного Моха является женщина, против которой велось следствие по подозрению в шпионаже, кажется достаточно компрометирующим. Возможность того, что это может стать достоянием общественности, должна очень обеспокоить генерала.

Обо всем доложил Яну. Никогда я не могу понять, доволен ли он моей информацией или нет. Иногда мне кажется, что он слушает, но не принимает во внимание, не находит в том, что я говорю, ничего нового. Мне порой казалось, что он не Моха или Видроня хочет проверить, а что объектом контроля и проверки являюсь я и что ему важно мое собственное отношение к добытой информации. Впрочем, все мы — Мох, Видронь, я, каждый из нас — подвергаемся постоянной оценке полковника, мы можем быть признаны полезными или нет, нас могут скомпрометировать факты, найти которые в жизни каждого человека не составляет труда, и только он, Вацлав Ян, хотя сейчас он и не имеет формально никакой власти, взял на себя право оценивать людей, не подлежа этому сам. Я подумал о его удивительной магии, которой тоже поддался, доходило до того, что я считал кощунством уже одно только предположение, будто можно поставить полковника в один ряд с Мохом или Видронем. Я не смог бы отыскать в его жизни компрометирующие факты. Да и есть ли они? Мне кажется, что в жизни Вацлава Яна существуют только те факты, которые полковник сам выбрал после долгих размышлений, ну как, например, он выбирает кресло, или место для лампы, или движение руки, отодвигающей пачку с сигаретами.

Я когда-то читал такой роман: действие одновременно происходит в реальном мире и нереальном, как будто бы в высшем. В этом втором существует только программа событий, идеи, игры, которые воплощаются в реальном мире и в то же время могут в любой момент быть уничтожены. Факт может иметь место, а потом его можно просто-напросто зачеркнуть, выбросить из истории, но не навсегда, потому что, если в процессе игры возникнет снова такая необходимость, факт опять всплывает со всеми вытекающими последствиями. Что-то похожее я чувствую, когда докладываю Вацлаву Яну. Любую информацию, которую я приношу, он может умалить или просто ее не заметить. Если он хочет, чтобы Видронь был чист, неполомицкая афера перестает существовать, факт зачеркивается. Но не навсегда. Его можно извлечь из небытия, создать как бы снова. Память Вацлава Яна — это не обычная человеческая память. Если он считает нужным, то действительно забывает, а не делает вид, что забыл. Если захочет вспомнить, то это уже не факт, о котором он знал раньше, а как бы новый, из только что принесенного рапорта. Но это вовсе не значит, что он схватит Видроня за горло при помощи этого Дудковского в тот момент, когда Видронь захочет от него ускользнуть или выйдет из повиновения. Неполомицы могут всплыть из небытия и тогда, когда все будет в полном порядке. Неполомицы ударят по морде Видроня независимо от каких-то расчетов или вопреки всяким расчетам. Да и что я могу знать о соображениях полковника Вацлава Яна?

Я привык, что мне не говорят ничего или говорят очень мало. Конечно, это касается крупных дел. Я должен догадываться сам по полученным заданиям, по их предположительному смыслу. Вацлав никогда не спрашивает, хочу ли я выполнить его поручение. Он знает, что я буду выполнять, хотя, само собой разумеется, я делать этого не обязан. Вацлав Ян никогда не спрашивает моего мнения, даже тогда, когда нужно ввести в дело людей, о которых я знаю больше, чем он. К примеру, Смажевский. Не глядя на меня, демонстрируя свой профиль, он сказал: «Я разговаривал со Смажевским. У него много своих людей в Варшаве. Разберись». Если бы он на меня посмотрел, то сразу понял бы, что тут разбираться нечего. Смажевский — это труп, это история. Уж лучше Альфред. Да что тут я! Он тогда, говоря о Смажевском, не посмотрел на меня, а просто констатировал, поручал, поэтому я подумал, что, может быть, я чего-нибудь не знаю. Часто так бывает, когда слушаешь Яна.

Когда он кончил, я встал, чтобы попросить разрешения идти. Только тогда он взглянул на меня. И как-то неприязненно. Встал, что случалось редко, и собрал карты со столика. Делал он это, как всегда, медленно и аккуратно. «Ты ничего не понимаешь, — сказал он, — ничего не понимаешь, но это не страшно». Я подтвердил его слова своим обычным: «Так точно».

Он собирал карты и раскладывал их по колодам. Две маленькие колоды, одна с голубой, а вторая с желтой рубашкой. Было видно, что он что-то обдумывает и хочет мне об этом сказать. И начал полковник как будто бы с середины. «Понимаете, Юрысь, — сказал он, — вы, так же как и я, хорошо знаете, что власть — это свинство. Свинство заключается в самой природе власти, и без этого нельзя обойтись, ибо власть нужно строить в тени, из людских подлостей и страхов, там, где легко опоганить любую идею и обезобразить любую мысль, там прежде всего на виду подонки, которые пытаются поймать в свои силки честных людей. Так в чем же дело? — спросил он. — В чем же дело? — повторил. — В том, Юрысь, чтобы этим свинством, каким является власть, занимались люди с чистыми руками, чтобы делали свинство, оставаясь незапятнанными, не давая себя втянуть в грязь, и в то же время были в центре событий».

Меня удивил тон, а не слова, и мне казалось, что я где-то это уже слышал. Не знаю, точно ли я передаю то, что он мне сказал, но смысл, без сомнения, тот. Что касается намерений Вацлава Яна, они яснее не стали. Но ведь полковник и не собирался посвящать меня в свои дела, он просто объяснял.

В тот же самый день он поехал в Константин. Через час после встречи со мной. Снова к Барозубу. Его туда привез на машине Крук-Кручинский, а я не спешил, потому что знал, куда они едут, и к тому же догадывался, кто там будет. В последнее время у Барозуба с деньгами стало совсем плохо, ничего не издает, и говорят, что ничего не пишет. После «Теней легенды» он как-то отошел от жизни, редко бывает в Варшаве, а навещают его все время одни и те же люди, или вместе, или по отдельности: Вацлав Ян, генералы Мох и Жаклицкий, Крук-Кручинский, адвокат Пшегуба, депутаты Пшемек и Вехеч, ну и, конечно, Завиша-Поддембский, самый ловкий из них, хотя ему в последнее время не очень-то везет. Он бросил торговлю лесоматериалами, распалась его экспортная компания, говорят, министр Щенсный предложил ему какую-то должность в Лондоне, но Завиша отказался, объяснив, что не выносит канцелярского ярма, а ценит вольную жизнь. Он всегда был такой, еще в Бригаде и потом в Отделе, но, пожалуй, более дисциплинированный, ну и не дружил с Барозубом, хотя они служили в одном взводе. Удивительно, что Завиша к тому же снюхался с «исправленцами»[13], раньше он этих людей не любил, считая их обыкновенными хлыщами. Мне говорил Очековский, что Завиша собирает теперь объявления для нескольких газет и этим живет. Вот до чего дошел!

Так вот, у Барозуба в Константине дом с садом, который он купил в двадцатые годы, когда еще была жива его жена. Хозяйство у него ведет служанка Марыся, фамилия ее Чёк, она очень привязана к Барозубу, женщина сварливая и неприступная. Ей уже под пятьдесят, и она абсолютно не верит, чтобы кто-то мог всерьез ею заинтересоваться и лишить невинности. Любит рассказывать, что господа ели за ужином: для полковника Яна всегда приготовлена селедка, запеченная с грибами, это его любимое блюдо, а Крук-Кручинский обожает острые зразы по-венгерски, Вехеч и Пшемек вообще не знают, что у них лежит на тарелке, прямо противно смотреть, а еще она говорит, что Барозуб в последнее время совсем опустился, потому что пани Ванда (Ванда Бженчковская, жена советника из МИДа, любовница Барозуба) перестала приезжать. Марыся говорит об этом с тайной радостью, ибо в этом доме, кроме нее, никакая другая женщина быть не должна. Правда, следует отметить, что дом Барозуба — мебель, обивка, планировка комнат, даже гараж, хотя у хозяина нет автомобиля, — оборудовала именно пани Ванда. В Варшаве уже поговаривали о разводе Бженчковских, как будто и Барозуб не отрицал, что подумывает о вступлении в брак, а тут вдруг все, неизвестно почему, лопнуло, и никто не сплетничает по этому поводу, а я по-настоящему этим делом не занимался, считаю, что не такое уж оно важное.

Комендант как-то сказал, что на Барозуба всегда можно положиться, но я думаю, что в этом человеке что-то оборвалось, и, видимо, Ванда предпочла солидного советника чудаку-писателю, хотя и великому, ведь до сегодняшнего дня дети учат наизусть его «Гусарские песни».

Служанка Марыся не слышала разговора за столом: впрочем, я не уверен, смогла бы она, да и захотела бы мне его передать. Мне кажется, что до Марыси доходят только отдельные слова, которые из нее извергаются после того, как она съест большое количество пирожных. Вот хотя бы слово «завещание»: Марыся должна была бы его запомнить, потому что часто размышляет над тем, оставит ли ей Барозуб что-нибудь по завещанию или нет. Правда, она в том же возрасте, что и хозяин, но уверена, что переживет его.

Так о чьей же посмертной воле говорили? Марыся заявляет: «Нас не касается, о чем там господа ведут разговоры». И добавляет, что Вацлав Ян молчал… Я думаю, что это правда. Он слушал других, главным образом, наверное, Жаклицкого и Моха, а со взглядами Жаклицкого мы хорошо знакомы, да он их и не скрывает. Как, скажем, и я, правда, это не значит, что у меня взгляды те же, что у Жаклицкого, просто мои взгляды, если вообще стоит о них говорить, ни для кого не имеют значения и абсолютно никому не нужны. (Это последнее предложение зачеркнуто.)

Я не верю, чтобы эти люди, собравшиеся у Барозуба, могли до чего-нибудь договориться. Просто выпили водки и съели, что им подала Марыся. Каждый повторил говоренное уже тысячу раз. Я могу взять из других записей. Если бы я видел лицо Вацлава Яна или хотя бы наблюдал за ним, когда он слушает, возможно, написал бы больше…

После ужина приехала Эльжбета Веженьская, и серьезные разговоры, по-видимому, были прекращены.

Редко случается, чтобы Вацлав Ян и пани Эльжбета бывали где-нибудь вместе. (Как-то раз я их видел на приеме в «Бристоле».) Частная жизнь Вацлава Яна окружена глубокой тайной, потому что он так решил и это ему нравится. Не уверен, что такая таинственность устраивает Эльжбету. После смерти мужа, то есть уже почти десять лет, она живет с матерью в трехкомнатной квартире на Вильчей улице. Старшая Пшестальская переехала туда еще при жизни генерала, когда Ольгерд бросил ее из-за той актрисы… В тот раз Комендант вызвал его в Бельведер[14] и страшно отругал. Эльжбета, наверно, хотела бы иметь собственный дом, но, видимо, понимает, что Вацлав Ян никогда не согласится на это, во всяком случае в общепринятом смысле… Он больше чем на двадцать лет старше ее и был другом ее отца.

Эльжбета пишет стихи и рассказы для детей — несколько неплохих стишков о Коменданте были напечатаны. Она никогда не говорит о Вацлаве Яне, так же как он никогда не упоминает ее имени. Это не от стыдливости или боязни скандала, просто не может быть иначе, и я это понимаю».

Здесь рукопись Станислава Юрыся обрывается.

3

Не следует считать, что Эдвард Фидзинский, как уже было сказано, первый читатель сочинения Юрыся, принял его близко к сердцу. Он был всего-навсего начинающим журналистом и даже сам понимал, что случай привел его в газету, а не призвание, и не знал еще, какую ценность имеют такие материалы, хотя бы для частного архива, если их нельзя использовать для публикации: для разглашения или скандала. Записка касалась Вацлава Яна. Эдвард считал, что должен проявить свое расположение к полковнику, поэтому и отнес ему не то донесение, не то записку. А сам время от времени думал об этом сочинении, а скорее, о жизни Юрыся и о его смерти. Тут Эдвард вступал на территорию странную и таинственную, о существовании которой он, правда, знал только теоретически, но все же знал. Власть и разведка, таинственные игры людей там, наверху, подглядывание за чужой жизнью через замочную скважину, кулисы событий, о которых писали газеты. На самом деле ему все это было безразлично. После смерти отца Эдвард был избавлен от необходимости слушать разговоры о политике, а в университете старался держаться подальше от приятелей Вацека, которым страшно нравилось организовывать гетто на скамейках в аудиториях, избивать евреев, проводить выборы в правление общежития. Его, Эдварда Фидзинского, господь бог создал совсем для другой цели. И все же о смерти Юрыся он думал, даже вопреки самому себе: смешной был дядька, как бы совсем из другой эпохи, в старом пальтишке, берете, в смятой рубашке и всегда с плохо завязанным галстуком. Юрысь любил ораторствовать за рюмкой, корчил из себя невесть что, а в лучшем случае скорее напоминал экс-игрока, нежели активного участника большой игры. Пырнули его ножом, без особого труда прикончили капитана запаса. Этот Юрысь, видимо, даже защитить себя как следует не сумел бы. Никакой реакции, плохая физическая подготовка, нетренирован, недостаток психической выдержки… Не то что он. Кто в спортивном клубе не знает Эдварда Фидзинского? Он мог бы сделать карьеру боксера и немного даже жалел, что отказался, хотя тренер Ягодзинский настаивал… Он предпочитает теннис; но теннис — спорт деликатный, слишком уж дамский… Интересно, занимался ли Юрысь спортом? Где уж ему! Редакция, беготня по городу, кабак… По сути дела, человек жил собачьей жизнью, а ведь в молодости, говорят, был боевиком, легионером, офицером. Такие они все — хиреющее поколение. Или как сыр в масле, или на дне.

Эдвард стоял у дома Тересы. Он увидел свет на пятом этаже и подумал, что Тереса сейчас откроет окно и посмотрит вниз, помашет рукой. Таков уж был ритуал; он никогда не уходил сразу, ждал ее появления в окне. Улица Добрая была уже пустынна, из маленькой забегаловки напротив вышли, поддерживая друг друга, двое подвыпивших мужчин. Огни редких фонарей мерцали в надвигающемся с Вислы тумане…

Зачем ему думать о Юрысе? Лучше уж о Тересе, она как раз показалась в окне, помахала рукой, потом приложила ладонь к губам. Эдвард проводил ее домой с Ясной улицы; они шли молча, прижавшись друг к другу, по оживленному Краковскому Предместью, потом вниз по темной Тамке. На волосах и лице Эдварда застыли капельки дождя, это было приятно, как прикосновение холодных ладоней после беспокойного сна.

На Ясной они бывали один раз в неделю, когда мать Эдварда проводила вечер у тетки. У него была своя комната, вход прямо из прихожей, но пани Фидзинская никогда не проявляла достаточного такта, а дверь на ключ запирать было неудобно… Итак, один вечер в неделю, а когда Эдвард потом провожал Тересу домой, его не покидало смущение, он украдкой поглядывал на нее и все время ломал голову над тем, о чем говорить им, которые так близки и полны друг другом… Ему хотелось рассказать ей хотя бы о последнем в этом году теннисном матче с Вацеком. Все думали, что он продует. Было 6:1 в пользу Вацека в первом сете. Во втором он сказал себе: «Двум смертям не бывать», поставил все на одну карту и вышел к сетке. Сильный форхенд и сетка. Не всегда получалось, но Вацека он застиг врасплох, тот расслабился, отступал, уходил в защиту на заднюю линию. Атака, удар, браво! — это решило успех.

— О чем ты думаешь? — спросила Тереса.

— О тебе, конечно, о тебе.

Но ей хотелось, чтобы он рассказал подробнее, конкретнее, о редакции, о своем отделе и о той ерунде, совсем неинтересной, которую ему приходилось писать. Она говорила, что обстановка сложная, что фашиствующие молодчики бьют витрины магазинов, устраивают погромы, а к тому же еще и безработица, Чехословакия, сейм, что не нужно помогать (а он никому и не помогал), но оппозиционность «Завтра Речи Посполитой» — это видимость, игра; правда, работать все равно нужно, помни, не вмешивайся, не лезь в эти дела… Он слушал, некоторые слова пропускал мимо ушей, в дискуссию не вступал, понимая, что Тереса этот мир видит иначе, это немного его коробило, огорчало, возможно, даже не то, что она говорила, потому что он ко всему уже потерял интерес и не обращал внимания на разглагольствования ни Тересы, ни Вацека, — а кротость ее слов, чуждый и, честно говоря, непонятный ему страх. Почему эта девушка так боится жизни? Эдвард смотрел на Тересу; ему казалось, что к нему пришла любовь, хотя слово «любовь» для него, собственно говоря, ничего не значило, оно пришло как бы извне, а иногда он начинал думать, что, возможно, это вовсе и не любовь. Эдвард не мог представить себя без Тересы, и его мучил страх, что так будет всегда.

И действительно, с самого начала все между ним и Тересой происходило как бы без его участия, само по себе или по ее инициативе. Такой уж она была — мягкая и в то же время решительная. Они познакомились весной, а виделись раньше еще на юридическом факультете, но не обращали друг на друга внимания, университет бросили почти в одно и то же время, но только в один из осенних вечеров, когда так же, как сейчас, шел дождь, а мать поехала к тетке…

Он не любил вспоминать тот вечер, а вспоминал каждый раз, когда Тереса появлялась в окне на Доброй улице. Ребята из гимназии, из военного училища, из университета имели опыт общения с женщинами, а ему похвастаться было нечем. Эдвард не хотел признаться, что боится, да, он был развит, очень хорошо развит во всех отношениях, а тут этот страх, это отвратительное сознание неудачи, которое в нем жило с того памятного дня. Случилось это шесть лет назад, тогда ему еще не исполнилось и семнадцати. Был летний день. Эдвард шел вечером по площади Пилсудского и увидел отца, входящего в «Европейскую». С ним была женщина. Они держались за руки… Это выглядело чертовски смешно, отец, седой, уже немного сгорбленный, как школьник, держал свою симпатию за пальчики. Не очень, видно, молодая, она все же казалась моложе матери. У нее были длинные красивые пальцы и довольно большой бюст, хорошо вырисовывающийся под летним платьем. Эдвард постоял еще на пороге кафе и какое-то время смотрел, как они сидели за столиком. Сплетенные пальцы неподвижно лежали возле чашечек с кофе и пирожных.

В тот день Эдвард договорился о встрече с тренером по боксу, Ягодзинским, идеалом мужчины для старшеклассников, или, вернее, тех парней, которые у него тренировались. Он был хорошо сложен, высокого роста, всегда элегантно одет — ребята подражали ему во всем, как только удавалось снять гимназическую форму. «Пора, пожалуй, — сказал тогда Ягодзинский, — надо, чтобы ты наконец познал женщину. Мужчина в твоем возрасте…» Тренер выделял Эдварда среди других ребят. Они часто прогуливались вместе. Заходили в кондитерские. Казалось, что Ягодзинский знает всех красивых девушек в Варшаве; он считался специалистом, знатоком. Сплетая толстые пальцы подвижных сильных рук, он говорил, что вот этой надо бы заняться, а той…

Они шли по Хмельной, Ягодзинский жил на улице Згода. Та девушка вынырнула из подъезда. Эдвард даже не заметил, какой знак подал ей тренер, может, просто провел пальцами по ее щеке, и она пошла за ними, держась на приличном расстоянии. Эдвард взглянул на нее только раз и потом не решался повернуть голову, пот заливал глаза. Ягодзинский что-то сказал, сунул ему в руку монету. Потом открыл дверь в свою холостяцкую квартиру, подождал, пока девушка не покажется на лестнице, и оставил их одних.

Широкая тахта занимала полкомнаты, на столе стояла бутылка ликера, на стене висели боксерские перчатки. Эдвард не помнил лица девушки, только ноги в черных туфлях и в телесного цвета чулках. Она села на тахту, тут же сбросила туфли и начала снимать чулки; делала это ловко и безразлично, даже осмотрела их, прежде чем повесить на спинку стула. Неподвижная и спокойная, в короткой сорочке она ждала его на тахте. Эдвард опустился перед ней на колени, и это ее удивило, какое-то время она, видимо, раздумывала, как поступить, и нашла самый простой выход: упала на тахту.

Он ничего не чувствовал, только стыд. Расстегивая пиджак, еле справляясь с пуговицами, Эдвард вдруг увидел ее глаза: она смотрела на него испытующе, потом на ее лице появилось что-то вроде улыбки. «Ну иди, иди», — позвала она. И тогда это пришло; он вдавил девушку в тахту и, не успев выпутаться из одежды, сник и одеревенел. Потом убежал в ванную, посмотрел на свое лицо в зеркале и испугался: оно было красным и опухшим, глаза напоминали белые пузыри, плавающие в жирном заливном. Эта картина преследовала его много дней. Целыми часами Эдвард лежал, уткнувшись лицом в подушку, перед его глазами маячили ее чулки, висящие на спинке стула. Он видел, как она выскользнула из комнаты, взяв монету, которую он сунул ей в руку. «Я никогда больше не смогу», — повторял он. Когда Эдвард отдавал Ягодзинскому ключ, тот спросил: «Ну как, хорошо?» Эдвард боялся, что Ягодзинский заглянет в глаза, увидит его лицо. Потом он избегал тренера… «Ты выпил мой ликер?» Конечно, выпил, когда остался один. Ликер был до омерзения сладкий, облепил горло и небо. Эдвард не мог избавиться от его вкуса, даже придя домой. В столовой все было накрыто для ужина, мать сидела в глубоком кресле и читала французский роман.

— Вас все нет и нет, — пожаловалась она, — а я жду.

Отец вернулся через несколько часов. Эдвард вышел в пижаме в прихожую и увидел его стоящим перед зеркалом; отец внимательно рассматривал лицо, растягивая пальцами щеки, будто проверял эластичность кожи. Мать в халате проплыла в кухню.

— Есть хочешь? Где ты так долго пропадал?

— На собрании у Боруты, — сказал отец. — Проклятый Борута, начнет болтать, не остановишь, словно испорченный кран.

Борута был главным редактором «Варты», газеты, в которой отец в последнее время работал. Он каждые два месяца менял работу, был в вечной оппозиции, всегда недоволен миром, всегда не на своем месте, неловкий и как будто всем чужой. Эдвард никак не мог поверить, что этот человек во время войны был офицером из ближайшего окружения Коменданта.

— Я видел тебя, папа, в «Европейской» с красивой девушкой, — сказал он громко, чтобы мать могла услышать.

Вернувшись в свою комнату, Эдвард с головой укрылся одеялом. До него не доходили никакие звуки, он не слышал голосов родителей и не думал об отце. Сколько Эдвард себя помнил, он всегда старался быть непохожим на отца, вел с ним постоянную войну. Теперь ему казалось, что он проиграл в важном поединке. Эдвард страдал. Его преследовало собственное лицо в зеркале у Ягодзинского.

Даже тогда, когда он победил в чемпионате юниоров, даже тогда, когда занял третье место в военном училище… На улице, в спортзале, в любом другом месте его вдруг охватывал страх, ему казалось, что он снова увидит это зеркало, что еще раз встанет перед ним, склонившись над умывальником… И только Тереса… Ее нежность и спокойная уверенность смягчали страх. Ему не надо было преодолевать сопротивление, просто он медленно взмывал вверх, как в упоительном полете, в котором каждое движение является неожиданным и таинственным. Понимала ли она его состояние? У нее не было никакого опыта, он был первым — это он смог понять, — только интуиция, и, когда он отступал, она осторожно его поощряла, замирая от страха, он чувствовал, что она боится, а потом сам уже не знал, как это пришло; его охватила радость, огромная очистительная радость, он забыл о ней, был сам с собой, со своей мужской силой…

В комнате царил полумрак, но он хорошо видел предметы: небольшой письменный стол, книжные полки, ракетки на шкафу. Тереса привлекла его к себе и поцеловала в лоб, а потом, плотно закутавшись в одеяло, соскользнула с тахты. Сознание необычайности того, что произошло, не покидало его несколько дней. Он представил Тересу матери, хотя девушка и не хотела этого, она приходила к нему только тогда, когда ее не было дома. Мама угостила их кофе с песочными пирожными, не сводя с Тересы оценивающего взгляда, а девушка сидела на краешке стула и отвечала только «да» или «нет»…

Вечером мать зашла в комнату сына.

— Красивая эта твоя евреечка, — сказала она. — Красивая и неглупая. Как ее фамилия?

— Кофлер, — пробормотал он.

— Я ничего против нее не имею, избави бог, ты же знаешь мои взгляды, но…

Отец этого не сказал бы. Но разве он, Эдвард, думал когда-нибудь об этом серьезно? Даже тогда, когда увидел Тересу впервые. А было это так…

Профессор Ярри заканчивал лекцию, когда боевики ворвались в аудиторию. Как кот, бросающийся на мышь, влетел Вацек, а за ним вломились другие, держа палки как шпаги. Профессор застыл на кафедре с открытым ртом, остановившись на полуслове, он напоминал ксендза в тот момент, когда тот поднимает дароносицу. Солнце скользнуло по скамейкам, студенты повскакивали с мест, левая сторона была почти пуста, только лохматый очкарик Абрашка Фойгель даже во время лекций профессора Ярри соблюдал законы скамеечного гетто.

— Жиды на левую сторону! Долой жидовскую провокацию! Да здравствует национал-радикальная молодежь!

Абраша Фойгель собирал книги и дрожащими руками засовывал их в портфель. С ним все в порядке, он послушный, он никогда не протестовал. И его первого ударили палкой. Вмяли в скамейку, он напоминал тряпичного клоуна, переброшенного через перила. Студенты давились в дверях, вываливались во двор, конспекты лекций летали в воздухе, портфели падали под ноги. Эдвард видел открытые рты, перекошенные лица, руки, сжимающиеся в кулаки. Рыжая, узкая голова Вацека плыла в воздухе как победное знамя. Эдвард спокойно закрыл тетрадь и с трудом начал пробираться через толпу. Он работал плечами и, как всегда, когда напрягал мышцы, радовался, чувствуя свое превосходство над этим скопищем мозгляков. Эдвард их и не одобрял, и не осуждал. Вацек уже несколько месяцев преследовал его своей национал-радикальной болтовней; а как-то раз после теннисного матча даже затащил на какое-то собрание. Они задыхались в маленькой комнате, полной табачного дыма. Кричали, перебивая друг друга, строя грандиозные планы действий, которые очистят Польшу. Эдвард даже немного поддакивал; то, что евреи в Польше были чужими, казалось настолько очевидным, что против этого не имело смысла возражать. Правда, Абраша Фойгель ему не мешал, чистый, вежливый, он не перебегал никому дороги, но все же, без сомнения, оставался чужим. Тысячи других евреев сновали по Варшаве. Они хозяйничали в магазинах, в банках и в канцеляриях, лечили больных и писали книги. Евреи приносили с собой грязь, бедность и что-то неприятное. Они были слабыми, но одновременно опасными, трусливыми и в то же время наглыми. Составляли заговоры? Может быть. Но в конце концов какое ему дело? Никто не любит Абрашу Фойгеля, но зачем же сразу палкой по зубам?

У Абраши текла кровь, он вытирал лицо носовым платком, делал это осторожно, чтобы на него поменьше обращали внимания.

У дверей все еще торчали вооруженные палками парни. На лице у Вацека сияла улыбка; вид у него был как после выигранного матча, и Эдвард почувствовал, что в нем поднимается злость. В любых соревнованиях он не любил слишком легких побед. Раскидывая тех, кто еще стоял в нерешительности, он двинулся к двери; какой-то еврей, выброшенный из зала, растянулся во весь рост на полу коридора. Раздался его крик. И в этот момент Эдвард увидел Тересу: судорожно сжимая папку, она застыла у кафедры. Девушка со страхом смотрела на шеренгу у дверей. Не раздумывая, Эдвард взял ее под руку и почувствовал, что она всем телом прижалась к нему; девушка была стройной и хрупкой, ее лицо он видел только в профиль. И, когда Эдвард вел ее к выходу, осторожно, почти торжественно, его охватила такая нежность, которой он никогда еще не испытывал. Ему даже не пришло в голову, что кто-то из парней, стоящих вместе с Вацеком у входа в аудиторию, может его тронуть. Они не раз видели его на ринге, на корте, на спортплощадке, и если он вел девушку, то это значило, что девушку нужно оставить в покое, она была неприкосновенна. Вацек смотрел на них, улыбка сошла с его лица, а кошачья мордочка удлинилась и помрачнела. Он с трудом сдерживал себя. Но они оба знали: Вацек окажется на полу после первого же удара, до того, как вмешаются его парни. И ничего не произошло.

Двор был залит солнцем, здесь тоже было шумно, кто-то убегал, за кем-то гнались, прохожие торчали на улице и равнодушно смотрели на студенческие художества. Эдвард и Тереса пошли по Тамке вниз, прямо к Висле. И ни в тот день, ни потом, даже тогда, когда оба бросили ученье, они не вспоминали лекции профессора Ярри.

Тереса давно отошла от окна; в тумане, плотно окутавшем улицу, между небом и землей, висел светящийся квадратик. Она попросила: «Зайди к нам». Но Эдвард отказался. И не только потому, что было уже поздно. Ее отец, маленький человечек с большой головой, смотрел на него через очки, и его взгляд тревожил и раздражал. Он долго жал Эдварду руку, ладони у него были мягкие и влажные, и повторял: «Я очень рад» — и это звучало как мольба о сострадании. В этой темной, немного душной комнате, заставленной старой мебелью, Эдвард чувствовал себя неловко и неуютно. Над диваном висел портрет мужчины в ермолке: большие глаза, похожие на глаза Тересы, смотрели на него умоляюще. Мать принесла чай, бутерброды, пирожные и тоже просила, чтобы он пожелал откушать, соблаговолил, не побрезговал, удобнее сел на этот мягкий стул возле Тересы, может, еще сахару, может, еще варенье, а то ей кажется, что невкусно, гостю не нравится… Эдвард тонул в этой мягкой мебели, в сластях, в улыбках, все время боясь, что он что-нибудь сломает, разобьет, ударит, что его руки — слишком большие, шаги — слишком нескладные, голос — слишком громкий.

О чем родители говорили с Тересой, когда он уходил? Умоляли, чтобы она нашла себе другого? Покорно соглашались с ее выбором? А может быть, просто молчали, думая только о том, что придет беда, катастрофа, несчастье…

Эдвард гладил волосы девушки, гулял с ней по улицам, по Краковскому Предместью, по Новому Святу, и тогда все было хорошо… Как-то раз они вместе пошли на Налевки. Крикливые евреи в ермолках, похожие на того, что смотрел с портрета в комнате у Тересы, расхваливали свой товар. В грязных подворотнях стояли старые еврейки. Он взглянул на одну из них. Она была в парике, улыбалась, показывая беззубые десны. Но глаза, огромные, беспокойные глаза… Как у Тересы. Они убежали оттуда, вышли на Жолибож, в район новой застройки, бежали широкими тротуарами под тополями, радуясь, что зажглись первые фонари.

Наконец Эдвард отошел от дома Тересы. Быстрый шаг, четкая работа мышц, глубокий вдох, влажный воздух проникает в легкие.

— У вас прикурить не найдется?

Эдвард увидел двух мужчин. Они стояли перед ним, держа руки в карманах пальто. Поднятые воротники, бесцветные лица, почти невидимые в темноте.

Эдвард полез за спичками и услышал:

— Как там твоя жидовочка? Годится?

Ясно: они его ждали. Вацек? Эдвард не чувствовал страха, только сильнее забилось сердце, как перед матчем. Реакция у него безошибочная, он отскочил вовремя, тот попал в пустоту. «Решил кастетом», — подумал он, делая нырок, и тут же ударил. Заболела рука, значит, удар точный. Тот скорчился и опустился на колени, а из тумана вынырнул третий. Эдвард увидел палку и бросился к стене дома. Второй был ближе, они столкнулись, Эдвард почувствовал, как металл распарывает ему плечо, он ударил в живот, помогло. Но первый уже поднимался с тротуара. В этот момент огни фар разорвали туман, автомобиль тормозил. Эдвард еще успел увидеть их в ярком свете, они кинулись в направлении Сольца. Фидзинский коснулся своего плеча, пальто было разорвано.

Высокий мужчина выскочил из машины.

— Смотались, — бросил он. — Теперь ищи ветра в поле. С вами все в порядке?

— Почти, — улыбнулся Эдвард. — Спасибо.

На самом деле он не чувствовал благодарности, сам должен был справиться. Или в крайнем случае убежать. И не вышло.

— Прошу вас, садитесь, — предложил мужчина.

Эдвард хотел отказаться, но его удивил тон, который он уловил в голосе мужчины. Это было не обычное вежливое предложение, а приказ. Он сел на мягкое сиденье автомобиля, погрузился в тепло, мужчина предложил сигарету, шофер погнал машину, не спрашивая, куда ехать. Свет фар удлинился, казалось, что две длинные иглы протыкают туман. Мотор выл на высоких оборотах, преодолевая крутой подъем Тамки.

— Я живу на Ясной, — сказал Эдвард. — Если можно…

— Знаю, знаю, пан Фидзинский, — улыбнулся мужчина, — но сначала поедем ко мне. Мы давно мечтаем о встрече с вами.

Сквозь приоткрытое окно в машину врывался влажный воздух. На Новом Святе разноцветные полосы огней перерезали тротуары.

Эдвард даже не удивился, словно случившееся не было для него неожиданностью.

— В чем дело? — спросил он.

— Да так, кое-какие мелочи, стакан чая и рюмка водки.

Автомобиль свернул на Хмельную, потом на Брацкую. Они въехали в подворотню, напоминающую узкий туннель. Выходя из машины, Эдвард коснулся влажной стены.

Потом каждый раз, когда Фидзинский вспоминал тот вечер, он видел руки мужчины, державшие рюмку и сжимавшие ее так, будто он хотел раздавить, большие волосатые руки и слишком короткие рукава серого пиджака. Эдвард выпил водки и надкусил бутерброд; хлеб был черствый. Он глотал с трудом, словно его заставляли жевать дерево. Когда Эдвард сказал, что это дурацкое нападение на Доброй улице было подстроено, мужчина расхохотался. Он и не собирался отрицать, а просто спокойно объяснил, что существует много причин, по которым они не хотели вызывать Фидзинского официально или хотя бы просто «брать» на улице. Для его же пользы; правда, были и другие причины. К тому же иногда стоит проверить, как ведут себя люди при различных обстоятельствах, раскисают или нет, получив кулаком по морде или кастетом по затылку, могут ли защищаться, трусливые они или смелые. И надо признать, что у него, Эдварда Фидзинского, реакция неплохая, парень что надо, и, само собой, их не интересует, с кем он спит, с евреечкой или с полькой, — они люди без предрассудков. Потом он сказал, что фамилия его Наперала, майор Наперала, и сам факт, что он назвал свою фамилию и показал удостоверение, свидетельствует о доверии. Они верят в патриотизм Эдварда, но если перестанут верить… Впрочем, не стоит об этом сейчас говорить, они рассчитывают на него, ставят на него, он им очень нужен…

Если бы сразу, в начале разговора, Эдвард возмутился, повысил голос… Если бы спросил: по какому праву? Если бы сказал майору Наперале, или как там зовут этого типа, что он думает об их методах приглашения на беседы! А он пил и молчал. Пил и даже поддакивал, пил и молчал, словно эта болтовня о патриотизме и специальных службах могла кого-то убедить. А сам думал: что же майору на самом деле от меня надо? И чувствовал, как его охватывает страх, как деревенеют мышцы, как рука, словно чужая, неловко тянется к рюмке. Но чего же он, собственно говоря, боится? Откуда этот идиотский страх, которого он даже не почувствовал, схватившись с бандитами на Доброй улице, и которого никогда не знал на ринге? Лицо майора Напералы чем-то напоминало физиономию Юрыся, не чертами и не формой, оно было продолговатым, на щеках мягкая кожа, почти без следов растительности. Особенно тогда, когда Наперала открывал рот, чтобы пропустить рюмку, или подыскивал слова и помогал себе при этом, постукивая пальцем по столу, как тот в баре…

Так, может, все дело в Юрысе? Ведь наверняка тот работал с ними или на них.

Наперала встал, включил радио — передавали какую-то музыку, снова налил водки. И не какой-нибудь там высокосортной! Обычной горькой, от которой жгло горло, но все же прекрасной, великолепной, радостной…

Майор начал издалека, от «Завтра Речи Посполитой», спросил, как в этой газетенке работается, хохотнул и заявил, что газетенка плохонькая и платят там, наверно, мало. Журналистские наклонности, если они есть у Эдварда, наверняка от отца, и тут оказалось, что Наперала все или почти все знает о старике Фидзинском. А что, собственно, Эдварду известно об отце? Например, до майских событий 1926 года? Или еще раньше. Наперала спрашивал и сам отвечал. Отец был человек необыкновенный, Комендант его ценил. И еще как! Слышал Эдвард о мосте? Нет? Жаль. Комендант подъезжает к реке, а там саперы строят мост. Посмотрел, посмотрел Комендант и спрашивает: «А что там, ребята, на другом берегу? Сидят? Или дали драпака?» Командир саперов, будущий премьер, очки протер и говорит: «Не знаю, Комендант». А Фидзинский, ваш, значит, отец, коня пришпорил — и в реку. Через два часа возвращается, раненный в левую руку, в изодранном мундире. Добрался до деревни, в которой находился штаб кавалерийского полка, крестьян обо всем расспросил и двух часовых застрелил… За это ему дали орден Виртути Милитари[15]. Не рассказывал? А о Пилице? О Павяке? О том, как он ездил в разведку у реки Пилицы, в легионах знал каждый. Фидзинский и трое уланов в течение двух дней пробивались к своим. Это о них говорил Комендант: «Задницы у них превратились в отбивные котлеты, а длинные, непригодные для кавалерии винтовки до крови ободрали им спины».

Нет и нет? Так о чем же рассказывал старик Фидзинский, о чем рассказывал он сыну, к примеру, вечерами дома или когда вместе ходили на прогулку? Не ходили?

Эдвард пытался вспомнить, вспомнить что-нибудь такое, что стоило бы рассказать Наперале, ничего общего не было у офицера из легионов с тем знакомым ему человеком, который ругал весь мир и постоянно приносил домой плохие вести: что одного выгнали, другого посадили, вымарали статью в газете и осталось только белое пятно… Как-то не получался у них разговор, Эдвард не умел слушать, а отец запинался и умолкал, чувствуя сопротивление сына. Тут же в разговор вмешивалась мать, у нее уже был подготовлен монолог об успехах и продвижениях по службе Тадеков, Владеков, Янеков, знакомых, приятелей и родственников, которым повезло, которые этот мир, ими самими построенный, считают своим. А отец, сам из клана Вацеков и Тадеков, служивший вместе с ними в одной легионерской упряжке, отошел, дезертировал, как бильярдный шар, сильным ударом выбитый из игры. Офицер для специальных поручений Верховного Вождя! А потом, когда Верховный Вождь берет на себя ответственность за судьбы государства, офицер подает в отставку. Почему? И прежде чем Наперала задал этот вопрос, прежде чем, взяв двумя пальцами рюмку и уставившись на Эдварда, спросил его: «Как это случилось? Как вы это можете объяснить?» — Эдвард подумал, что отцовская измена была бегством, ничем другим, только бегством… Достаточно было увидеть лицо Коменданта, твердое, как будто высеченное из камня, а потом вспомнить лицо отца, мягкое, круглое, со светлой щетиной на щеках, чтобы понять, что любая мелочь из того, что решал Пилсудский, была невыносима для Фидзинского. Он сбежал, и Эдвард сочувствовал этой отцовской слабости; может быть, поэтому отец и не рассказывал ни о Пилице, ни о мосте, ни об уланах, потому что расстался с прошлым, потому что сила и ловкость остались только как болезненное воспоминание, и кто бы поверил, глядя на него, что когда-то… Он помнил приоткрытые двери в гостиную, себя, десятилетнего сопляка, босого, в длинной ночной рубашке, мать и отца в глубоких креслах, стоявших в то время у окна… Он подумал, что отец плачет, видимо, мама кричала, но мама не должна все время кричать на отца и на него… А отец повторял: «Не могу… Не могу… Ты должна это понять, дорогая, я не гожусь, не верю, здесь нужно повиновение и только повиновение, а я предпочитаю…» Эдвард не помнил, что отец предпочитал…

Через несколько лет, когда ему уже исполнилось четырнадцать и он иногда просматривал газеты, в один из вечеров отец пригласил его к себе в кабинет. Они были одни в доме. «Я видел, что ты читаешь о Бресте[16], — сказал отец. — Ты уже большой мальчик». И начал говорить сам, не дожидаясь ответа сына. Цензура конфисковала у него уже две статьи, и он хочет, чтобы сын об этом знал. Сын утонул в глубоком кресле и пытался хоть что-то понять из трудного набора слов о демократии, о легальном, гарантированном конституцией праве на оппозицию, о побоях в тюрьмах, о Костке-Бернацком и о заслугах арестованных. «Так ведь они, — сказал Эдвард, когда отец кончил, — обманули маршала». Маленькие черные существа, прыгающие под большими усами, неизвестно почему, Эдвард именно так представлял себе брестских узников. «Маршал сильнее их», — сказал Эдвард уверенно.

Отец замолчал, сунул газетные гранки в ящик, долго сидел склонившись над письменным столом, а потом они пошли гулять, дошли до Замковой площади, и Эдек съел два пирожных в маленькой кондитерской на Пивной улице.

— Так почему? — спросил Наперала. — Что вы об этом на самом деле думаете?

— Не знаю, — буркнул Эдвард и тут же более вежливо добавил: — Отец со мной не откровенничал.

Старый Фидзинский неожиданно умер от инфаркта в Кракове. Тело привезли по железной дороге. Восемнадцатилетний Эдек вместе с матерью ехал в поезде, который с трудом продирался через сугробы, зима была морозной и очень снежной. За окном почти неподвижно висел белый туман, поэтому казалось, что снег не идет, а стоит в воздухе. Съежившись на сиденье, мать говорила об отце. Старик Фидзинский сам не знал, чего хотел, и из-за этого испортил себе жизнь. Люди к нему относились хорошо, доброжелательно, а он этого не сумел использовать. Бедный был, наивный и бедный, но прожил жизнь честным человеком с чистыми руками и с нежным сердцем, он так и не смог понять, что мир такой, какой есть, что нужно быть сильным, смелым и жестоким…

— А знаете ли вы, что ваш отец имел контакты с Вихурой? — спросил Наперала.

— Первый раз слышу эту фамилию.

— Этот человек уже тогда сочувствовал коммунистам, — продолжал майор. — Нет, я не говорю, что ваш отец тоже. Так далеко он не заходил. Просто перескакивал из одной газеты в другую, от оппозиции к оппозиции. Честно говоря, командовал ротой он лучше, чем писал статьи. Хотя не так уж зло и писал, понимаете, все-таки что-то связывало его с прошлым. Его не очень-то ценили. Пробовал ему помогать Барозуб, раньше они были хорошо знакомы, но ваш отец его помощью не воспользовался. Зарабатывал немного. Знаете, на что вы жили?

— Дядя помогал, — буркнул Эдвард.

— А, да… Пан Верчиновский ежемесячно выплачивал матери пособие.

— И все-то вам известно.

— Все, все, — усмехнулся Наперала. — Для этого мы и существуем, молодой человек. И если бы не полковник Вацлав Ян, то отменили бы вашему отцу постоянное пособие, или, если так можно сказать, пенсию. Ведь это была пенсия незаконная, но полковник так решил, и никто не осмелился опротестовать его решение. А отец принимал; находился в оппозиции и принимал.

— Я с ним на эту тему не разговаривал.

— Знаю, знаю… Налейте-ка себе еще. Вы ничего не помните и ничего не хотите сказать. — Голос Напералы посуровел, слова стали тяжеловеснее. — Но ведь Вацлав Ян бывал в вашем доме, не станете этого отрицать?

— При жизни отца я его видел один раз.

— Только один раз?

— Только.

— Расскажите подробнее, как это было.

— Обычно. Отец вышел в прихожую, встретил его, пригласил в кабинет. Они сидели час, а может, полтора.

— А о чем говорили?

— Откуда мне, шестнадцатилетнему тогда сопляку, знать, о чем они говорили?

— Ну а потом?

— Мать пригласила их в столовую к ужину.

— А о чем говорили за столом?

— Больше всего говорила мать. Вспоминали о какой-то Зофье.

— Может быть, о жене Щенсного?

— Не знаю. И о Кракове времен войны.

— И полковник больше ни разу не приходил?

— Не помню.

— А может, отец ходил в Вацлаву Яну?

— Возможно. Но об этом он не говорил.

— И все же, — Наперала, словно бульдог, схватил мертвой хваткой и не отпускал, — вы должны были по-семейному, да, по-семейному дружить с Вацлавом Яном, разве иначе пошла бы мать к нему просить работу для сына, когда дядя Верчиновский начал платить меньше и нерегулярно.

— Что вы, собственно говоря, от меня хотите? — Эдвард произнес это с трудом, получилось как-то бледно и робко.

— Для государства важна жизнь каждого гражданина, — заявил Наперала. — А почему важна — это знаем только мы, и еще мы знаем, за какую нитку нужно потянуть. Хороший гражданин отвечает, а не спрашивает. Что мать об этом визите говорила?

— Ничего. Сказала только, что полковник поможет.

Сухой, высокий, со шрамом на лице. Отец рядом с ним казался рыхлым. Он тогда сказал: «Я думал, что у себя дома я тебя больше не увижу». — «Вот и увидел», — буркнул полковник, и они вошли в кабинет. За ужином водку пили из маленьких хрустальных рюмок. Иногда воцарялось молчание, и было слышно прерывистое, раздражающее тиканье больших часов в гостиной. Неправда, что говорила только мать. Полковник вставил несколько фраз, обычных, ничего не значащих. Отец молчал, ел быстро, жадно, как обычно, не глядя в тарелку, и вдруг прервал жену на полуслове. Он спросил: «Ты читал?» — и потом еще что-то, что звучало как оправдание или просьба. Полковник отложил в сторону нож и вилку, Эдвард помнил, как он их откладывал, торжественно и медленно. Вацлав Ян объяснил, что получил рукопись от Барозуба, но не знал, с разрешения ли самого автора, вот и молчал. Потом он посмотрел на мать и Эдварда, отец махнул рукой, что, видимо, означало: при них можно говорить. Старый Фидзинский смотрел на губы Вацлава Яна, на узкие бледные губы и кончики темнеющих зубов… Эдвард запомнил несколько фраз, разумеется, не слова, а смысл, тон, резкость и неумолимость приговора. Речь шла о воспоминаниях или о дневниках Фидзинского. (Позже он так и не смог найти эту рукопись в отцовских бумагах, а когда спросил у матери, она ответила, что не помнит, столько было всякой писанины.) Барозуб, заявил полковник, отнесся к тому, что написал Фидзинский, отрицательно. Он, Вацлав Ян, не разбирается в литературе, Фидзинский, конечно, может их опубликовать, но если опубликует, то поступит вопреки чести и требованиям солдатской солидарности. Он, Вацлав Ян, уверен, что эти воспоминания, навеянные желчью и обидой, Фидзинский писал исключительно для друзей. «О чем идет речь?» — тут же спросила мать. Ответа она не получила, и позже уже никогда этой темы не касались. Отец проиграл очередной раунд, он всегда проигрывал все раунды.

— Какими были отношения матери и Вацлава Яна? — спросил Наперала.

— Не понимаю вашего вопроса.

— В нем нет ничего плохого. Они дружили? Встречались?

— Нет.

— Мать пошла к полковнику, когда это понадобилось. Она, конечно, знала, что Вацлав Ян уже не занимает никаких государственных постов?

— Знала. Он сохранил свой огромный авторитет. Всюду.

— Правильно, — подтвердил Наперала. — О таких людях Польша не забудет. Правда?

— Правда.

— Потом, прежде чем начать работу в «Завтра Речи Посполитой», вы нанесли полковнику визит?

— Конечно.

— Как это было?

— Обычно.

— Но подробнее — как?

— Ничего интересного во время этого визита не происходило.

— Вы рассердились? Напрасно. Мне нужны детали. Детали!

— Зачем?

— Об этом позже. Вы позвонили у двери?

— Да. Конечно.

— Кто открыл?

— Старая женщина в длинном черном платье.

— Влодаркова. Кто еще был в доме?

— Я никого не видел.

— А потом?

— Женщина в черном платье провела меня в кабинет. Вацлав Ян сидел в кресле возле маленького, покрытого металлом столика, лампа освещала только этот столик, а лицо полковника и остальная часть кабинета оставались в тени.

— Он читал книгу, просматривал бумаги?

— Я на этом столе видел только пепельницу. Только пепельницу.

— Полковник встал, подал руку?

— Подал руку, не двигаясь с места. Потом велел сесть. Я смотрел на его профиль; экономка внесла на подносе две чашечки кофе и две рюмки. Он поднес рюмку к губам, но не выпил.

— С чего он начал разговор? Какая-нибудь важная фраза. Начало. Смысл его слов.

— Сказал совсем обычно: «Ты похож на отца».

— Что-нибудь о нем? Воспоминания? Несколько теплых слов?

— Нет. Пожалуй, нет.

— А все же?

— Спросил, каким я его помню.

— Он говорил «ты»?

— Да.

— А ваш ответ?

— Да так… банальный. Что он не умел жить, что я его не понимал.

— Вспомните хорошенько! Не сказал ли полковник чего-нибудь вроде: «Видимо, он был прав» — или хотя бы: «В чем-то он был прав»?

— Вы шутите! Он не смотрел на меня, отставил чашку, был занят колодой карт.

— И не спросил о мемуарах отца, о его дневнике?

— О каком дневнике?

— И все же вы не хотите быть искренним… Что-нибудь об этих мемуарах вы наверняка должны были слышать… Молчите? Жаль. Что стало с дневником?

— Не знаю.

— Отец писал, а в его бумагах ничего не осталось, так? Но сыну-то он читал.

— Не читал.

— Я был уверен, что мы можем вам доверять. А сейчас я в этом сомневаюсь.

— Я говорю правду.

— А что вы сказали полковнику?

— То же самое.

— Значит, Вацлав Ян все же спрашивал о дневнике! А раньше вы это отрицали!

— Спрашивал.

— Как он это сформулировал?

— Просто. Обычно.

— Ничто не делается просто, молодой человек. Каждая вещь имеет свой смысл. Он спрашивал не вообще, а, видимо, конкретно.

— Он сказал: «Ты не знаешь, что стало с теми записями, с дневником твоего отца?»

— Именно так?

— Да.

— В начале разговора, в середине?

— Скорее, в начале.

— Вот видите… Как хорошо мы поговорили… Значит, он придавал значение этому вопросу… А еще раз его не повторил?

— Нет.

— Поверил вам. Ну что же… я тоже верю. Есть на то причины. Что было дальше?

— Я как будто перестал его интересовать. Наконец он выпил кофе, разложил карты, собрал их. А потом еще спросил об университете.

— Что спросил?

— Спросил о еврейских погромах.

— Снова вы крутите, пичкаете меня общими словами. Точнее!

— Ну… принимал ли я в них участие. И какая часть молодежи поддерживает это движение.

— Количественно?

— Количественно. Я сказал, что активно не больше пяти процентов.

— Тоже мне информатор! Ему понравился такой ответ?

— Кажется, понравился. Я сказал правду.

— О правде вы ничего не знаете, молодой человек. Только мы ее знаем. О вас. О нем. О вас всех. И об этом движении. А о ваших личных делах, об этом он вас не спрашивал?

— Не понимаю.

— Ну, хотя бы о Вацеке, сердечном вашем друге, главном специалисте по этим погромам. Или о Тересе Кофлер?

— Нет. Он меня только спросил, хочу ли я работать в газете. Я сказал, что мне все равно, могу и в газете… Тогда полковник велел обратиться к Юрысю.

— А что о Юрысе?

— Ничего. Назвал фамилию и даже написал записку.

— А в записке?

— Не знаю. Не смотрел. Не мне адресовано.

— Ах, вот вы какой! Значит, читаете только то, что адресовано вам?

— Ну уж извините…

— Извиняю, извиняю. Значит, направил к Юрысю. А о газете ничего?

— Ничего. Сказал, что нужно попробовать, начать… Что будет обо мне помнить.

— Ага, помнить. И когда велел прийти снова?

— Об этом разговора не было.

— Да ну? Зачем вы это скрываете? Ничего позорного в том, чтобы ходить к Вацлаву Яну и даже на него работать, нет.

— Я не скрываю.

— Не советую, молодой человек, не советую. Мы ведь обо всем знаем.

— На прощанье он подал мне руку, не вставая. Экономка ждала в холле.

— И это все?

— Все.

— Прекрасно. И вы пошли к Юрысю.

— Пошел. Отдал ему записку. Он поговорил с главным редактором, и меня взяли на работу.

— Вы сердитесь, нехорошо. Ведь вы не хотите, чтобы мы поговорили с вашей красоткой Тересой.

— Что вам нужно от Тересы?

— Да ничего, просто так, мелочь. Один знакомый коммунист, которого только недавно выпустили из Равича. Вы не знали? Жаль. А что вы Тересе говорили о Юрысе?

— Ничего.

— Юрысь пригласил вас в ресторан, правда?

— Да, мы, действительно, зашли выпить по рюмке.

— И что он говорил?

— А ничего такого… Что увижу, как работают в газете, что главное — это сенсация, а если она высосана из пальца, то нужно сделать так, чтобы никто не мог проверить.

— А о Вацлаве Яне?

— Он только спросил, откуда я его знаю.

— Будто бы Юрысь не знал! Вы устали?

— Немного.

— Плечо болит?

— Ерунда. Кожу немного содрали.

— Дело в том, что сейчас подходим к самому главному, и нужно говорить правду. Мы людей проверяем и относимся к ним в зависимости от того, как они выполняют свой долг. А долг один: говорить правду. Особенно потому, что мы эту правду знаем; ее нам уже много раз сообщали. У вас с Юрысем был общий письменный стол, не так ли?

— Был.

— И вы знали, что ключ подходит к ящику Юрыся?

— Знал.

— Юрысь, когда писал в редакции, прятал потом бумаги в ящик?

— Прятал.

— Вот именно… В тот день, прежде чем пришел инспектор…

— Я…

— Подождите минутку. Как следует подумайте, чтобы потом не жалеть. Кто вам сказал об убийстве?

— Журналист Видеркевич на лестнице, когда я пришел в редакцию.

— Вот-вот! И вы сразу же открыли ящик Юрыся?

— Нет!

— Что вы так нервничаете? Это еще не преступление.

— Я не открывал.

— Так вот послушайте: вы забыли закрыть за собой дверь, и кое-кто видел все, что вы делали. Очень часто бывает, молодой человек, что кто-то все видит через незакрытую дверь. Что вы на это скажете?

— Ну, открывал, но ничего не нашел.

— Если бы вы ничего не нашли, то зачем было все отрицать? Прошу, выпейте рюмку до дна… В ящике, ясное дело, лежала записка. Вы молчите? Вы спрятали важный документ, который, возможно, необходим для следствия. Сокрытие любых улик преследуется по закону, но мы бываем снисходительны и не всегда привлекаем к ответственности.

— Ничего подобного!

— И все же что-то есть! Сначала: я не открывал, потом: ничего не нашел. Мне кажется, что полиция будет вынуждена вас арестовать.

— Меня? За что?

— Очень просто. Если бы вы сразу сказали: я нашел то-то и то-то, прочитал, мне показалось, что для следствия это не имеет значения, поэтому отнес Вацлаву Яну, раз это касалось его, тут я вам поверил бы…

— Но я…

— Прошу отвечать прямо! Вы отнесли записку полковнику? Молчание является подтверждением. Но откуда этот страх? Разве полковник — преступник, разве его в чем-нибудь подозревают? Я много лет служил под его командованием… Откуда вы знаете, что он одинок?.. Ну, хорошо, хорошо… Смешно! Студент юридического факультета Эдвард Фидзинский скрывает, что отнес записку некоего Юрыся Вацлаву Яну. Гордиться этим нужно! А теперь садитесь и напишите все, что помните из этой записки Юрыся. Только без фокусов! И пойдете домой. А о нашей беседе ни слова никому, даже полковнику…

На Хмельной уже пусто. Не слишком ли много он выпил? Эдвард шел в полосах тумана, как будто пробивая влажную епанчу; он не замечал домов, вернее, дома появлялись время от времени, и от этого казалось, что улица вся в дырах, словно после артиллерийского обстрела, поэтому чередовались пустые площадки и бесформенные развалины. Он остановился, прислонился головой к стене, из горла вырвался надрывный кашель. Слюнтяй, червяк, обычный доносчик, ему хотелось все это выплюнуть из себя, очиститься и оправдаться. Но мог ли он поступить иначе? Даже если тот блефовал. Пусть они рассчитываются друг с другом сами, пусть расквашивают друг другу морды, откуда он может знать, кто с кем и против кого, где ему до Вацлавов Янов, Щенсных, Беков, генералов, полковников, шпиков, полицаев!

Отвращение не проходило. Эдвард отошел от стены и снова нырнул в туман, раздирая его и раздвигая, как в соревнованиях по плаванию. Неожиданно он увидел лицо женщины, покачнулся и остановился. Лицо показалось знакомым, совершенно невыразительное, бесцветное… Может быть, из-за глаз, потому что в них была разумная, пронзительная настороженность, которую он запомнил в тот раз, когда, помятый и красный, вскочил с тахты. Та же самая? Пусть будет та же. Он пошел за ней; слышал стук каблуков о плиты тротуара, они повернули куда-то в сторону, между стенами был провал, кишка заднего двора и деревянная узкая лестница во флигеле. Они вошли в темную каморку, у стены стояла разворошенная кровать, в нескольких шагах от нее ширма, из-за которой доносилось короткое, прерывистое посапывание.

Она села на кровать, на лице тень улыбки. Потом внимательно его осмотрела и, видимо, осталась довольна. Пододвинула стул для пальто и костюма. Начала медленно раздеваться, и он мог спокойно наблюдать, как она ловко снимает платье, стягивает чулки. Точно так же, как и в тот раз, повесила их на спинку стула.

— Ты меня не узнаешь? — спросил он.

— Нет, — сказала она равнодушно. — Ты уже был со мной?

— Да. — Ему очень хотелось, чтобы это была именно та, та самая.

— Значит, ты меня помнишь? — спросила она и нежно коснулась его волос, потом, как будто засмущавшись, опустилась на кровать. Эдвард подумал, что он трезв, это прекрасно, он совершенно трезв. Тереса, наверное, уже заснула, и хорошо, что он не увидит ее целых два дня. А потом испытал нечто совершенно неожиданное.

Ничего он раньше не знал, и Тереса тоже не знала.

Где-то он предчувствовал: что будет страх и отвращение, пот и запах кожи, что можно существовать только поверхностно, без нежности и стыда. Без нежности и все же свободнее, полнее и мучительнее. Это посвящение он воспринял почти болезненно.

И еще он подумал, как он подл, как ничтожен, в этот день он дважды так низко пал, но одновременно почувствовал удовлетворение, в котором он никогда не смог бы признаться, удовлетворение от того, что все уже произошло.

А если бы Тереса? Тересе он не смог бы посмотреть в глаза.

Глаза проститутки, когда он их наконец увидел, были пусты. С губ, которых он не касался, стерлась помада. Замерло последнее движение, рядом с ним неподвижно лежала большая, плоская женщина с впалым животом, с короткими и толстыми ногами, с невыразительным, никаким, совершенно непроницаемым лицом.

— У тебя есть что курить?

— Ага.

Он лежал и курил, нагой лежал и курил, не чувствуя уже ничего, даже отвращения.

— Хорошенький ты, паныч, конфетка.

— Ага.

Эдвард почувствовал ее ладонь, она была осторожной, ласковой, ему стало смешно. Она тоже понимала, что это смешно. А он лежал и курил. За ширмой раздавался храп. Брюки упали со стула, из кармана вылетел кошелек, он поднял его. Кошелек в виде подковы; там было несколько злотых и одна монета большего достоинства. Он положил открытый кошелек на живот, она сама выбрала монету и засунула ее под подушку. Потом снова прильнула к нему.

— Не бойся. Бесплатно.

Домой он вернулся поздно, но мать еще не спала.

— Совести нет у твоей Тересы, — заявила она, поставив чайник. — Я жду и жду. Всю жизнь жду. К нам заходил Поддембский. Завиша-Поддембский, старый друг твоего отца. Он хотел поговорить с тобой. Только с тобой.

4

Лучше всего пить одному. Без болтовни, без чужих пальцев, хватающих рюмку, без висящих над столом ртов. В тишине. Ничего нового, браток. Твое здоровье, дорогой. Зеркало… Дела давно минувших дней: это Басе зеркало было нужно. Она сидела перед ним, волосы спадали на плечи. «Подай мне гребень, расчеши, ой… больно». Зачем пить в спальне? К чему ему две кровати, две тумбочки, лампы, абажуры, подушечки, коврики, туалетный столик, шторы на окнах, неяркий свет… Бутылку под мышку — и марш, браток, в гостиную. «Не потеряй тапочки, ты всегда их теряешь». Сыр в бумаге, жир, оставшийся от ветчины, черствый хлеб, стакан… Можно, конечно, притащить бабу с улицы. Нет. Сначала нужно поменять квартиру. На кой черт эти комнаты, коридоры, балконы… Однокомнатная квартирка, клетушка в Старом Мясте, с хорошим видом, можно на Вислу, или пусть будет Старый Рынок, пусть уж будет история, грязь, фронтоны, камни, каморки…

Так вот и сидит Рышард Завиша-Поддембский в гостиной над стаканом водки и пьет уже не с зеркалом, потому что зеркала здесь нет, а с грязной скатертью, небрежно брошенной на стол, с пыльным буфетом, на котором стоят пыльные бутылки, с репродукцией Коссака[17], висящей над диваном. Твое здоровье, Крана! Откуда у кобылы такое имя? Жаль, что Коссак не нарисовал Крану, хотя эта лошадь на картине очень похожа на нее. Крана пала на берегу Стохода… Он стоял над ней и плакал, рыдал как ребенок, проклиная Бригаду, Польшу, Коменданта, пулеметчиков и пули, которые его, Завишу, старательно обходили, как будто было заранее известно, что он, взводный вахмистр, подпоручик, ротмистр, увидит Ее Независимой. И увидел…

Он повторял это слово, жевал его в зубах, как закуску к водке. Вот Она уже Независимая, существует без малого двадцать лет, а он, Завиша-Поддембский, опускается потихоньку на дно, ползает брюхом по дну, измазанный липким илом, как тогда, при форсировании Стохода. Почему, черт возьми?

Он вылил остатки водки из бутылки и пил теперь осторожно, чтобы не сразу, чтобы не возвращаться в пустую спальню. Мысль о муках засыпания была для него по-настоящему неприятна и была связана с думами о завтрашнем дне, о двух яйцах, куске черствого хлеба и кружке кофе. Ему придется съесть такой завтрак, сесть потом к телефону и говорить с людьми, радостное многословие которых, когда он назовет свою фамилию, делает его работу еще более трудной. Работу! «Закажи, братец, объявление, я тебе советую, нет ничего лучше, чем реклама!.. Ты знаешь, какой процент тратят на рекламу в Штатах?» Черт возьми! Сидят в своих кабинетах, солидные, респектабельные, обделывают маленькие делишки и ведут большую политику, готовы на любую подлость, лишь бы это приносило доход. Ребята из Бригады, сердечные приятели, с которыми он вместе любил и проклинал Коменданта, а также до одурения склонял: «Польша, Польшу, Польше…»

А сейчас объявленьица… В ежедневные листки, в военное издательство, а в последнее время в учебник физвоспитания… Он, ротмистр Завиша-Поддембский. А ведь он себя на это обрек сознательно и сегодня даже с некоторым удовлетворением думает о собственном падении и о последней главе истории бывшего улана. Последней? Если Вацлав Ян снова возьмет команду на себя… Может ли Завиша связывать с этим какие-то свои надежды? А ведь он связывал. И чувствовал себя почти так, как накануне выступления Первой кадровой[18], в ту ночь, которую они провели на сцене театра в Олеандрах. В его памяти остался вкус той ночи, ее, как он любил говорить, театральность: они начинали игру в большой пьесе без генеральной репетиции, даже не зная текста. Иногда Завиша сомневался: знал ли текст сам главный герой? Потом долго, а может быть даже всю жизнь, его не покидало чувство нереальности происходившего, как будто все совершалось не на самом деле, не в жизни, а на большой сцене, покинуть которую их могли заставить в любую минуту. Даже тогда, когда на лугу у Стохода под ним была убита Крана; даже тогда, когда он получил первую звездочку. Подпоручик Рышард Завиша-Поддембский из легионов! Ему все казалось, что кто-нибудь скажет: «Скидывай, братец, этот костюм, представление окончено». И только после того, как его бросила Бася, он почувствовал себя так, словно перенесся с другой планеты в реальный мир. Потеряли смысл рассчитанные на публику жесты, которые ротмистр Завиша-Поддембский так любил, а этот последний его поступок был просто смешон. Все уже забыли, видимо, даже Вацлав Ян забыл, что он ушел по собственной воле, что мог остаться, если бы умел гнуть шею, а офицерской честью козырял бы только в кафе. Венява плакал и бил посуду о пол, когда Завиша ему заявил, что уходит, сказав к тому же, что он думает о штабных крысах и о дерьме из «двойки». Потом Венява тоже забыл. А может быть, и помнил бы, если бы они почаще ходили с ним выпивать.

А дело было простое: они хотели расправиться с Александром. В течение двух лет после майского переворота искали солидный для этого повод. И уж конечно, Комендант ничего не знал, так, по крайней мере, казалось Завише. Бегали, шпионили, следили за каждым шагом Александра, собирали доносы и сплетни. В это дело втянули главных шишек из «двойки»; им нужно было не просто что-то выдумать, а состряпать дело на славу, показательное, чтобы никто не мог придраться. Сначала думали так: бывший галицийский социалист, значит, связь с коммунистами. И еще одно — работая в интендантстве, как раз перед майскими событиями, он, видимо, крал, ведь иностранные фирмы, поставки, известно, как все это происходит… Конечно, это было бы лучше всего. Только ничего не получалось, никакого сенсационного обвинения пришить ему не удалось. И никто, кроме узкого круга посвященных, не знал, в чем причина охоты на Александра. Даже он, Завиша-Поддембский, хотя был близок с Александром и к тому же почти принадлежал к узкому кругу наиболее посвященных людей. (К этому «почти» нужно относиться со всей серьезностью, не исключая того, что более подходящим было бы другое слово, определяющее истинную дистанцию, которая отделяла Завишу от круга наиболее посвященных. При условии, конечно, что «круг наиболее посвященных» является постоянной, а не непрерывно меняющейся величиной, как бы все время находящейся в движении.) Возможно, тут был виноват сам Александр, который, как говорили, в майские дни вел себя довольно двусмысленно, возможно, всплыли какие-то старые легионерские дела, намекали на его связь с Загурским[19], а может, просто его поведение, психофизический облик, как говорил генерал Мох, то особое отличие, выражающееся хотя бы в том, что ни в ресторан, когда надо, он не шел, ни братства, дружбы кадровых офицеров по-настоящему не ценил и всегда совершенно не к месту выставлял свою собственную точку зрения, временами предупреждал. Завишу связывала с ним фронтовая дружба, дружба немного холодноватая, официальная, но все равно обязывающая к порядочности, дружба, предать которую невозможно. Иногда он заставал его у себя дома, когда возвращался вечером, занятого разговором с Басей; Завиша ничего тогда еще не подозревал, только никак не мог взять в толк, о чем такой человек, как Александр, может разговаривать с его женой.

Конечно, Бася была прекрасна: породистые длинные ноги, большие голубые глаза и золотые косы, которые так понравились Завише, когда он увидел ее впервые в полевом госпитале, ее, склонившуюся над его кроватью. «У вас, сестра, прекрасные косы», — сказал он тогда. Но о чем с ней мог говорить Александр! Ему самому трудно было с ним разговаривать. Ну вот хотя бы их разговор о посвященных.

«Это просто, — сказал Александр, — каждая религия стремится приукрасить действительность, переиначить ее, облагородить. Что-то нужно скрыть, что-то мистифицировать, некоторые факты не заметить. Но те, кто хочет править, должны видеть эту, в религиозных целях облагороженную действительность в ее суровом, истинном обличье… У кого на это хватает смелости, тот удостаивается посвящения. Он одновременно верит и знает. Понимаешь? Так жить — это большое искусство».

«Что наша служба имеет общего с религией?» — удивился Завиша, пожимая плечами. Они больше на эту тему не разговаривали, только много позже ротмистру стало казаться, что он начинает понимать то, о чем говорил его приятель. Завиша также не пытался выяснить у Александра, знает ли он настоящую причину травли, которая все больше усиливалась. Может, Александр и узнал, но все время делал вид, что ничего не видит и ничего не замечает.

После мая Поддембского перевели в «двойку», в сектор «Запад», поэтому он знал почти все, во всяком случае ему был хорошо известен механизм того, как ищут компрометирующие материалы. И когда начали довольно искусно сочинять довольно убедительную историю о связях Александра, может быть неумышленных, непроизвольных — они не стали слишком далеко забираться, — с французской разведкой, Завиша-Поддембский запротестовал. Это был прекрасный и по-настоящему благородный жест. Официальное заявление шефу — много лет они были с ним на «ты», — официальный дерзкий рапорт и как неизбежное следствие — просьба об увольнении. Он делал все это, ничего не говоря Александру (а, наверное, надо было, как показало будущее), для самого себя, так, во всяком случае, он неоднократно заявлял позже, чтобы подтвердить значение фронтового братства и офицерской чести. В неофициальной обстановке даже шеф признавал его правоту и крепко пожимал руку над столиком, заставленным бутылками. И вот этот прекрасный жест Рышарда Завиши-Поддембского, его последний офицерский жест, оказался не только ненужным, но просто смешным. И еще каким смешным! Завиша сжимал в руке пустой стакан, видел пальцы, проверяющие прочность хрупкого стекла, и ему казалось, что он, как в зеркале, видит свою забавно искривленную физиономию, опухшие влажные глазки, и создавалось такое впечатление, будто он, уланский ротмистр, плачет или с трудом сдерживается, чтобы не заплакать. А было так: Александр, как раз в то время, когда Завиша мужественно встал на его защиту, попросил уволить его в отставку (ему так посоветовали, а он не возражал), тут же эту отставку получил и уехал за границу. И не один. Вместе с ним исчезла Бася. Оставила только письмо, вежливое и пустое, в котором было написано, что она решила избежать последнего неприятного разговора, что их, собственно говоря, ничего не связывает, у них даже нет детей, что она рассчитывает на развод и просит ее простить, ибо она повинуется голосу сердца. И тогда оказалось, что ему ужасно ее не хватает, Бася значила для него гораздо больше, чем можно было представить, когда она ждала, сидела рядом за столом во время ужина и потом послушно шла в спальню. Хоть бы сбежала с кем-нибудь другим! Так нет, именно с Александром и именно тогда, когда он, смешной рогоносец, дурак, посмешище кафе и офицерских пьянок, паяц… Паяц!

И все же он не мог ее понять! Завиша вспоминал все — это было не так просто — и честно искал, особенно тогда, когда уже виднелось дно бутылки, в чем же он ошибся, где недосмотрел, в чем же причина ухода Баси. Скромной и тихой была эта девушка из Калушина, которую после недолгой учебы на курсах медсестер послали во фронтовой госпиталь. Через несколько месяцев, опираясь на его руку, она прошла под офицерскими саблями, выхваченными из ножен в тот момент, когда они выходили из костела. Завиша пытался вспомнить, о чем они говорили в ту ночь и о чем говорили в следующие ночи. Молчали? Он помнил свое первое позднее возвращение домой, он надеялся, что Бася уже спит, но она сидела в гостиной и вязала. Завиша открыл дверь и, слегка покачиваясь, остановился на пороге… «Прости, Бася». — «Ничего, ничего, — услышал он, — очень жаль, что тебе со мной скучно». А ведь не так уж часто он поздно возвращался домой! И никогда не забывал о жене, думал о ней, заботился, был с ней. Любил ли он ее? Да, конечно! Чего она ждала, чего ей не хватало? В спальне стоял секретер, в котором Бася хранила свои драгоценности; ящики она закрывала на ключ. Что там было? После ее побега Завиша ничего не нашел, только пепел на полу в кухне, значит, Бася жгла бумаги. Письма? Дневники? О чем она могла писать в дневниках?

Завиша жалел, что не знает. Жалел, что девушка, которая была обязана ему почти всем (кем она стала бы, если бы не он: женой лавочника, а в лучшем случае провинциального эскулапа), оказалась чужой, незнакомой и, главное, неверной. Бросить Рышарда Завишу-Поддембского! Он был поражен, унижен, ведь Бася предпочла ему другого. Разве он был хуже Александра! И к тому же он мог дать Басе все. В мире, к которому он безраздельно принадлежал, с ним считались гораздо больше, чем с Александром. «Принадлежал» — Завиша об этом думал в прошедшем времени, потому что вместе с отъездом или, скорее, с бессмысленным побегом Баси и Александра эти самые главные для него связи незаметно порвались.

Как будто бы они, самые близкие его коллеги и друзья, были виновны в его смехотворном последнем офицерском жесте! Ему не нужно было их сочувствие, вызывала отвращение их и его собственная растерянность, он даже не собирался признаваться в том, что совершил ошибку, защищая Александра. Он просто приходил домой и пил, сидя в кресле, в котором когда-то любила сидеть Бася.

Как легко остаться одиноким! Завиша даже не представлял, как это легко. Чего стоят фронтовая дружба и давние приятельские отношения, если человек выходит из обращения, отлетает на обочину, он перестал что-то значить, он уже никто, но из-за того, что «был кем-то», что существовал как «кто-то», он все равно подозрителен, может даже потенциально опасен, потому что могут возникнуть, хотя бы теоретически, определенные комбинации, персональные конфигурации, в результате которых он станет иным, необходимым. Учитывая эти обстоятельства, бывшего коллегу следует избегать, но осторожно, не порывать с ним и даже время от времени, не очень, правда, демонстративно, проявлять сердечность. Человек уходит, предположим, потому, что его бросила жена или он поссорился с начальником за партией покера, а на следующий день оказывается, что он руководствовался важными политическими мотивами, уже шепчутся, с кем он якшается, на какие левые и правые группировки посматривает и на что рассчитывает… Он сам ничего об этом не знает, пьянствуя в одиночестве, в пустой спальне, но вокруг все уже знают, и внезапно наступившая тишина в гостиной той квартиры, где частенько бывал, услужливость какого-то типа, которого он видит первый раз, предлагающего место возле себя на диване, улыбки, взгляды, крепкие рукопожатия, грубость вчерашнего приятеля — все это доказывает, что он стал совершенно другим, чужим и абсолютно самому себе непонятным! И пройдет много недель, прежде чем человек поймет что к чему, а как правило, когда он наконец по-настоящему внутренне убедится в том, что он стал тем, кем его сделали сразу же, на следующий день после отставки или еще перед отставкой, человек никогда не поверит, что это не он сам решил собственную судьбу.

Весь этот механизм, в действии которого Завиша долго сомневался, раскрыл ему Юрысь, именно Юрысь, разумеется, тоже старый товарищ, прекрасный специалист по всяким там штучкам и персональным комбинациям. Как интересно было с ним говорить! Без всяких там обиняков и уверток, без излишнего усложнения этого мира. Капитан как раз был тем, кто и знает, и верит. Да и кто смог бы понять, откуда бралась эта вера Юрыся, существующая словно вопреки тому, что он знал, вне этого, и все же предельно искренняя, сильная, ибо не опиралась на доводы рассудка. И Завиша понимал его. Даже тогда, когда Юрысь сказал: «С Александром ты был прав, но и был не прав… Конечно, он не был виноват… то есть в некотором смысле не виноват. Он еще ничего не успел сделать. А теперь он уже действует или начинает действовать. В Париже Александр кропает книгу, и я знаю, что он в ней напишет».

Когда Завиша спросил, почему решили избавиться от Александра еще до того, как он разоблачил себя, приятель посмотрел на него холодными глазами, в которых не было и тени улыбки. Этот вопрос задавать не следовало; разве только после большой пьянки, поздней ночью, когда кожа размягчается, дряблеет, а человек, погруженный в тяжелый влажный воздух, не отдает себе отчета в том, что он говорит, но не после первой рюмки. Под утро Юрысь что-то лепетал о непогрешимости; кто мог бы сомневаться в непогрешимости вождя, и уж само собой — никто из них, но ведь трудность в том, что милостиво даруемая частица этой непогрешимости передается в известной степени и ближайшим сотрудникам вождя, она им пожалована, но не навсегда. Ведь доверия можно лишиться. «Лишиться, лишиться», — повторял пьяный Юрысь и тотчас трезвел и объяснял, что нужно знать заранее, за день, за два, хотя бы за час до того, как это произойдет, о том, что с человеком может такое случиться. А тот, ничего не подозревая, продолжает выполнять свои функции, действует, решает какие-то вопросы, но вся его деятельность уже лишена какого-либо смысла, и, хотя он еще не совершил ошибки, не изменил, он сделает это завтра, послезавтра или, во всяком случае, способен на это. Нелегко поймать активного врага, шпиона, коммуниста, но определить, когда человек по-настоящему преданный теряет доверие, — вот самое большое искусство, наука, которой нигде не учат, почти ясновидение.

«Ты сошел с ума, Юрысь», — сказал в тот раз Завиша. «Возможно, — заявил капитан, — возможно, я и сошел с ума. Но это выглядит так: ходишь и смотришь на людей, на знакомые тебе морды, которые ты помнишь еще с тех самых пор, и ты почти все о них знаешь и в то же время отдаешь себе отчет в том, что ничего не знаешь… Ничего, ничего. Который из них? Который? Может быть — я? Ну скажи: и я тоже?»

Юрыся уже нет. Завиша знал, что в последние годы (они теперь почти не встречались) всеми отвергнутый Юрысь жил плохо. Слышал Завиша о его берлинских делах и об их плачевных для Юрыся последствиях. У Юрыся отобрали компас и столкнули на обочину; а может, он сам выпустил компас из рук? Почему его пригрел Вацлав Ян? Почему он прилепился к полковнику? Видимо, Юрысь уверовал в то, что снова нашел человека, облеченного доверием. Без этого он не мог бы существовать. «Слишком просто. Слишком просто», — повторял Завиша, глядя на пустую бутылку. Еще рюмку? Одну еще можно. Кто это сказал: «Двойная жизнь»? Вацлав Ян? Только ли двойная? Сколько было Юрысей? Сколько есть или будет Завишей-Поддембских? Он помнил, что эта мысль пришла ему в голову ночью, когда они возвращались в Варшаву на автомобиле, который вел Крук-Кручинский. Рядом с сенатором сидела молчаливая, как бы отсутствующая, Эльжбета Веженьская, а на заднем сиденье — Вацлав Ян и он, Завиша. «Фиат» подскакивал на ухабах, они обогнали паровозик виляновской узкоколейки, на плоских полях лежал туман, и казалось, что их окружает море, спокойное, черно-зеленое море перед дождем.

Вацлав Ян начал говорить о Юрысе. Смешно. И в автомобиле его лицо было видно только в профиль, а когда их на мгновение освещали фары идущих навстречу машин, он не мог избавиться от ощущения, что полковник и здесь, на шоссе, расставляет огни, как лампу в своем кабинете.

«Смерть Юрыся, — объяснял Вацлав Ян, — является фактом, который нельзя недооценивать. Юрысь погиб, потому что был верен (Вацлав Ян имел привычку повторять некоторые слова или выражения), верен, глубоко верен солдатской дружбе. Но смерть Юрыся является также и предостережением, особым знаком, сигналом виража, поворота, перед которым мы сейчас находимся».

Подъезжали к Вилянову. Неожиданно туман рассеялся, и они увидели костел. «Фиат» резко затормозил, Крук-Кручинский сворачивал слишком по-кавалерийски.

Но Завишу-Поддембского интересовали подробности, не общие рассуждения, а именно подробности смерти Юрыся. Уверен ли полковник, что убийство капитана каким-то образом связано с ним, с Вацлавом Яном? Можно ведь представить себе множество других причин. Следствие не дало результатов, да, конечно, но что они в конце концов вообще знают об этом следствии? Кто его ведет? И наконец… Нет, этого Завиша-Поддембский не сказал. Не спросил, действительно ли Юрысь был верен. Когда он слушал Вацлава Яна, ему казалось, что он бродит в лабиринте темных улиц, а указатели и надписи на перекрестках неясны и только вводят в заблуждение. Не глядя на полковника, он сказал, что сам займется этим делом, что он знал Юрыся много лет и обязан установить действительные причины и виновников его смерти. И еще… наконец-то у него будет хоть какая-то работа, кроме ежедневных телефонных разговоров и беготни по редакциям.

Казалось, что Вацлав его не слышал. Он долго молчал, а потом сказал: «Хорошо». Как будто он имел право выражать согласие или отдавать приказы, будто между ним и Завишей существовали прежние отношения начальника и подчиненного. (А что, если опять существуют?) И еще полковник добавил, что это может быть важно, а при некоторых обстоятельствах и полезно. О чем он на самом деле думал? Машина проезжала мимо Бельведера, и Завиша на какое-то мгновение увидел глаза полковника; у ворот стоял жандарм, окна были освещены.

«Хорошо, — повторил Вацлав, — попробуй. Ты сына старика Фидзинского знаешь? Поговори с ним. Он принес мне заметки Юрыся, которые нашел в его письменном столе».

Какие заметки? Ответа Завиша не дождался. Вацлав Ян молчал до конца поездки.

Последняя рюмка, а потом на несколько дней нужно будет бросить пить, если он действительно хочет заняться этим делом. И займется! Нужно встать, отставить бутылку, погасить свет, пойти в ванную, а потом в спальню… Нет, еще нет. А может, отправиться в город? Куда? Если только притащить какую-нибудь бабу… Привести ее сюда, понаблюдать, как она будет разглядывать квартиру, оценивать мебель, посмотрится в зеркало Баси, ляжет в ее кровать и швырнет домашние туфли на середину комнаты? С чего это ему вдруг вспомнились туфли? Почему девка с улицы должна сбрасывать туфли точно так же, как Бася?

И конечно, нужны какие-то слова. Ведь о чем-то нужно говорить, черт возьми, ну хотя бы те несколько минут, пока она не начнет раздеваться. Глупости! Лишь бы только не о себе. Водки хочешь? Боюсь, что в этом доме уже нечего выпить… В кухне вроде что-то оставалось в бутылке. Так что давай-ка, девица, раздевайся, и не будем искать темы для разговора.

«А кто из вас о Польше?» — спросил Вацлав Ян.

«Да мы все о Польше», — ответил Вехеч.

Это было во время ужина у Барозуба, еще перед смертью Юрыся. Что они тогда ели? Вспомнить бы, как выглядел стол! Блюдо с рыбой, блюдо с салатом, селедка, икра… Нет, икры, кажется, не было. Или была? Ведь он же помнит… Помнит красное лицо Моха, склонившееся над тарелкой… «Один красный мох в лесу…»

Приглашение Барозуба, похоже, удивило всех, но когда они приехали в Константин, то сразу же поняли, что это не Барозуб хотел их видеть, а Вацлав Ян. Зачем? Собрание заговорщиков in spe[20], отстраненных или отстраняемых, но не потерявших надежды? Собрание людей, ведомых самой искренней заботой, беспокойством за судьбы своей родины? Так как будто бы сказал Вацлав Ян, когда подали кофе. Начало? Приглашение к тому, чтобы высказаться? Они поняли, что нужно говорить, и, конечно говорили, ох как же они умеют говорить! Каждого из них Завиша слышал по крайней мере один раз. А что нового они сказали в салоне Барозуба? Завиша не очень-то помнил. Библиотечные шкафы, вроде в стиле ампир — он в стилях не разбирался, — к тому же фон, как бы способствующий беседе, полное, находящееся как раз в центральном шкафу собрание сочинений певца Первой кадровой, с позолоченными корешками, глубокие кожаные кресла, камин, батарея бутылок, маленькие, из тончайшего фарфора кофейные чашечки… Мох сжимает чашку, Барозуб смотрит на него с беспокойством, видно, опасается, что тот сейчас раздавит чашку… Мох говорит, а слова до Завиши как бы не доходят: то есть отдельные слова, конечно, он слышит, а вот общий смысл улетучивается, его не ухватить. Завиша понимает, что красный генерал говорит о себе… Что видел и предугадывал, он — прозорливый, которого недооценивают и отстраняют, ведь первый встречный, сопляк, недоносок, молокосос, может получить корпус… а Мох…

Почему говорят «красный»? — подумал Завиша. Что «красного» он может сказать? Ничего — только о себе да о себе. Революционные мысли? «Я и революция, — смеялся как-то генерал, — нам не по пути, господа».

А ведь он, Мох, объяснял, говорил, но его не хотели слушать. И что? Заигрывание с эндеками, забастовки, безработица, нищета, полное отсутствие идей об укреплении экономики. Мыслящих людей отстранили… немецкая опасность… коррупция… Куда нас ведет «бывший гражданин Смиглый»?..[21] Когда это Мох сказал? Когда они выпивали в «Адрии»? Или в тот раз у Барозуба? Плохо, плохо и еще раз плохо… А звучит как: «Все хорошо, все хорошо». А что же Красный Мох предлагает? Смеху подобно! Разве не хватит того, что он все видит и говорит об этом? Его никогда не желали слушать — и вот результат! Генерал сжимает в руке чашечку, и она сейчас лопнет… Он, Мох, не для того живет на свете, чтобы составлять программы. Ему это ни к чему. Большой, высокий, узколицый, обтянутый жесткой кожей, глубоко посаженные голубые глаза… Он душит в себе все свои обиды и унижения; он потому и «красный», что держит в сердце правду… Что знает, то знает, а пророчествами заниматься не собирается.

Ну, хватит про Моха. Разве этого ожидал Вацлав Ян? А может, он рассчитывал не на генерала, а на других: на Жаклицкого, Вехеча, Барозуба, Пшемека, Крука-Кручинского или даже на него, Завишу?

Эльжбета кладет ему сахар в кофе и осторожно наливает рюмку. По сути дела, приятная женщина и какая тихая! Трудно даже поверить, что она действительно сидит в этом салоне, в глубоком кресле, в тени, под позолоченными книжными корешками…

Теперь они слушают Жаклицкого, Вехеча, Барозуба… Эх, Жаклицкий, браток, посмотри на себя в зеркало, ведь ты же в Бригаде был худой как жердь. «На коне жердь, на жерди сабля…» Кто бы мог тогда подумать, что пройдет несколько лет, и улан станет ведущим военным теоретиком. Правда, теоретиком он стал случайно. Жаклицкий мечтал о большой политической карьере, хотел даже уйти из армии, его тянуло в дипломатию. Беку завидовал; но так случилось, что как-то раз черканул статейку, не очень большую, но довольно недурно написанную. Она называлась «Стратегия независимости». Ее прочитал сам Комендант и сказал: «Так ведь ты же теоретик, Жаклицкий!» Неизвестно, похвала это была или порицание, спросить никто не решился, поэтому Жаклицкого на всякий случай послали в Центр по подготовке пехоты. И он начал писать. Из упрямства. И даже довольно смело. А смело, видимо, потому, что отказался от политической карьеры. Она его уже не интересовала. Он развелся и женился на женщине, которую в Варшаве знали все, потому что у нее был цветочный магазин на Маршалковской и она охотно принимала приглашения на ужин, особенно в «Адрию». Ему не простили этой женитьбы. И не простили также «Стратегии великих и малых». Книга была опубликована уже после смерти Коменданта и наделала много шума. Какая стратегия малых народов, когда мы стремимся к великодержавности! Упрямство Жаклицкого, где-то по-своему и забавное, слишком далеко зашло. В Варшаве одно время популярна была поговорка: «Пугает, как Жаклицкий».

Завиша не очень точно помнил, какая опасность, по мнению бывшего улана, нависла над Польшей, но уж бесспорно, как и все, знал, что генерал больше всего боится германского могущества. Он даже в сейме призывал, так же как и Мох, к созданию танковых и механизированных соединений.

Твое здоровье, Жаклицкий! Я выпил бы, да ничего не осталось… У Барозуба хоть выпить можно было. Гражданин Жердь, расплывшийся, мягкий, с трудом поднимал свою большую задницу, когда тянулся за рюмкой… Он говорил. И не было никакой необходимости повторять то, что он уже написал. Порядочно накопилось личных обид и жалоб, а самым ужасным было то, что к нему, к Жерди-Жаклицкому (до войны его называли Жаклик), никто серьезно не относился. Боже ты мой! А кто из нас серьезно относится к самому себе?

Вот я сижу, думал Завиша, в идиотской комнате, которую Бася почему-то назвала гостиной, вылакал всю оставшуюся водку, брюки расстегнул, потому что давит ремень, а ведь будь у меня хоть капля энергии, я пошел бы в город или уж, по крайней мере, в спальню. А я ничего. Ставлю их одного за другим перед собой и смотрю, как они прыгают, болтают языками, и я среди них и с ними, только Вацлав Ян в сторонке, сидит с отсутствующим видом, с этим своим застывшим лицом и неподвижным взглядом. Что он от нас ждет, черт побери? Что еще хочет?

«А кто из вас о Польше?»

Ну вот возьмем, к примеру, Жаклицкого. «Принцип равновесия противоречий». И надо же такое придумать! Это его главное жизненное открытие, которое никто не заметил. Завиша вряд ли смог бы пересказать его идею. Противоречия между великими державами создают состояние неустойчивого равновесия, и существование малочисленных народов (уже не малых!) зависит от того, смогут ли они по возможности дольше сохранять право выбора, поэтому они скачут с одной чаши весов на другую, только бы сохранить это равновесие. Проще говоря: от них может многое зависеть, но серьезно заявлять о своей позиции они должны в двенадцать часов пять минут, а лучше всего никогда, и оттягивать, оттягивать, оттягивать… Ну так что же в конце концов: нужны эти танки или нет?

Вацлав Ян не слушал. Только Вехеч, звезда стольких сеймов, вонзал свой взгляд в Жаклицкого, морщил лоб, и каждый, кто не знал Вехеча, мог бы поклясться, что он ловит слова, расщепляет их и рассматривает, чтобы потом, когда придет его очередь, перевернуть сказанное, все выпотрошить и высмеять. Естественно, Завиша был уверен в том, что старик Вехеч, Веха, Крепа-Вехецкий (он когда-то собирался так себя окрестить) думает только о своих долгах. Они баснословно росли. Это было страшное явление, как разрастание больных клеток. Неоплаченные векселя и новые счета, и самое страшное во всем этом — его неудавшееся, проводившееся через подставных лиц дело с древесиной. (Завиша как раз в то время занимался экспортом древесины и обо всем знал, Веха пригласил его в «Европейскую» в Люблине и, положив руку на его колено, умолял не проболтаться.) Так чего же Вацлав Ян ждет от Вехеча?

И трагическая деталь: Жаклицкий встал и, широко расставив ноги, едва держался на них. Да, действительно, он и на самом деле когда-то был похож на жердь, все это сразу вспомнили, задрав головы, чтобы посмотреть на него. «Друзья… — сказал он. — Друзья, — повторил и остановился, словно хотел сказать что-то важное и забыл. — Мы остались одни», — тихо произнес он и опустился в кресло.

Дождь громко застучал по оконному стеклу. Завиша подошел к окну и легонько толкнул его рукой, оно было не закрыто. Внизу пустынная улица, качающийся свет фонаря. Черный верх извозчичьей пролетки. Он увидел себя, идущего под дождем. Чего ты ищешь, идиот? Под дождем по улице, а потом полем, по вязкой грязи в ближайший лес. Они должны там быть, должны были ждать, черт побери, но лес пуст, редок, оголен. Куда? Хотя бы на минутку бросить винтовку и ранец, упасть в траву, все равно куда, только бы не идти, не чувствовать стертых ног, он стоит на ранах, волочет по песку ободранные ступни. Ему вспомнилась Крана, погибшая на берегу Стохода… Он шел и шел, пока не посерела ночь, шел, забыв, что существует, что есть еще что-то, кроме его ног и дороги. И именно тогда откуда-то из тумана вылез Вехеч, здоровый, чистенький и даже пухленький, с винтовкой, ловко висящей за плечом, и с шапкой набекрень. «Парень, — сказал он, — ты что, одурел? Идешь и идешь как одержимый, а люди стоят в шеренге и смотрят». И действительно. Дошел — и не знал об этом.

Депутат Вехеч. Многие годы он — важная персона, деятель, представитель. Я в партии, так нужно. Какую же устроили пьянку, когда он уходил из армии! Где пили? Вот именно: где пили? Вехеч выступил с речью, у него это получилось гладко, как, впрочем, и всегда. «Мы хотим Вехеча! С Вехечем в рабочее правительство!» Забавно, как какая-нибудь мелочь, например надпись, восклицание, чье-нибудь лицо, остается в памяти, и не знаешь, откуда она взялась, но засела в мозгу и сидит.

«От имени ППС выступает депутат Вехеч». У Барозуба он молчал; несколько слов выжал из себя, чтобы отделаться. А зачем? Ему ничего не предложили и ни о чем не спросили. Суть отношения к Вехечу уже много лет не менялась.

Боже мой, сколько каждому из нас причинили зла, особенно Вехечу. Может быть, Вацлав Ян и хотел об этих его обидах услышать и поговорить о них после ужина? Сколько же раз Вехеч предлагал им свое сотрудничество? Объяснял и растолковывал старым товарищам, бывшим легионерам, что без него, без представителя рабочих масс, в Польше ничего не удастся сделать. Зачем он драл горло на митингах? Зачем разъезжал по всей стране в стареньком «Фиате», топтал фабричные дворы, сглаживал смуты и противоречия в партийных организациях, заседал с капиталистическими шакалами — именно так он сказал и Завиша запомнил, — чтобы хотя бы грош у них вырвать, чтобы кто-то не умер с голоду? А что он сам от этого имел? Лишь беспокойство и недоверие. Одни обзывали его социал-предателем и лакеем санации, а другие — прислужником красных. Маленький, низенький, но сильно раздавшийся за последние годы, на трибуне сейма он казался великаном или уж на худой конец — государственным мужем приличного роста. Завиша никогда не мог понять, откуда берутся у Вехеча это его достоинство, значительность и даже великолепие… Волосы чуть тронуты сединой, высокий лоб, но стоит присмотреться поближе, например когда опрокидывает рюмочку, услышишь, чмокает губами, да и глаза уже немного слезятся… Однако Вехеч не глуп. В «Европейской» они тогда кое о чем поговорили. Депутата потянуло на откровенность, а возможно, он счел, что обязан быть с Завишей откровенным в благодарность за то, что тот язык не распускает. Так вот, когда они дошли до кофе и ликеров, разговор коснулся серьезных проблем, о которых после всего выпитого можно было говорить без обиняков, смело. От смеха лицо Вехеча как-то расплющивалось, улыбку гасили толстые губы и опадающие на глаза веки. Речь шла о политической деятельности вообще и о перспективах деятельности Вехеча в партии. «Цель, цель», — повторял депутат и, подавляя в себе это слово, глотал его, как кусок жесткого мяса, который неудобно выплюнуть. «Что мы знаем о будущем и какое нам, в сущности, до него дело? Сегодня или в крайнем случае завтра. Сегодня сделать то, что в наших силах: повышение зарплаты, забастовка, принять на работу нужного человека. Если можно, оказывать давление на правительство, кого нужно — припереть к стене, кому нужно — пригрозить. Возможно, завтра ты будешь вместе с ним, но сейчас — ты против. Видишь, — объяснял он, — если уж получили мы эту свою независимость, то нужно действовать». А что из этого следует? То, что осязаемо сейчас. Он, Вехеч, плюет на теоретиков. Самая прекрасная теория, которая должна осуществиться через пять или десять лет или в неопределенном будущем, на самом деле нужна для использования сейчас, немедленно. «Ты всегда так думал?» — спросил его Завиша. Ну, может, не так спросил, но что-то вроде. Вехеч засмеялся: «В этом деле, дорогой мой, большим специалистом был Комендант». Вехечу полагалось дать по морде, но Завиша не дал. «Так ведь это был Он, — повторял депутат, — а не какие-то там третьестепенные лица. Вот почему у меня нет претензий к Беку из-за Заользья[22], хотя официально я против. Была возможность, нужно было брать; в случае чего всегда можно отдать, отпереться или осудить».

Наверняка Вехеч не сказал бы ничего подобного в присутствии Вацлава Яна. Они смотрели на него, когда тот, преисполненный достоинства, говорил. И он был единственным, кто ответил полковнику: «Да мы все о Польше».

Наверное, Пшемек, если бы у него хватило храбрости, сплюнул бы на ковер. Тихие шаги Эльжбеты по ковру, она помогает Барозубу выполнять его обязанности хозяина. Хороши такие мягкие ковры, в них можно погрузиться, лежать животом кверху и смотреть в потолок. Этот ковер, который купила Бася, слишком уж жесткий, гладкий и как бы шершавый. У Баси не было такого вкуса, как у Эльжбеты, она не умела находить хорошие вещи и жить среди них естественно, а не как в праздничном наряде, который человек боится испачкать или помять. Бася была немного угловатой и неуклюжей. Как Пшемек. В тот раз у Барозуба он был единственным чужим, человеком не их круга. Конечно, всем известно, что еще тогда, когда Пшемек был в «Освобождении», и потом, когда перешел к Витосу[23], он встречался с Вацлавом Яном. Частным образом и официально, в сейме и в правительстве. Лысый, толстый, на коротких ножках, но выше Вехеча ростом. Их с Пшемеком объединяла многолетняя ненависть. Говорят, что они били друг другу морды в кулуарах сейма. Конечно, это было очень давно.

Завиша считал, что Пшемек что-то знает. Как было бы хорошо и правильно, если бы Пшемек сказал — по-крестьянски, твердо, — этого ждали все, и Крук-Кручинский, вытягивающий в его сторону маленькую головку на длинной шее (жираф, а не ворон[24]), и Барозуб, который даже как-то раз ездил в деревню, откуда Пшемек родом, потому что мечтал повторить, но в более оптимистической тональности роман Реймонта «Мужики», и теоретик Жаклицкий, часто ссылающийся на свою связь с народом. Пшемек положил руки на стол, повернул их, словно хотел показать собравшимся, что у него на пальцах ничего нет, ни перстня, ни обручального кольца. Жест так себе, может даже неосознанный, и пальцы как пальцы, пухлые, ухоженные, давно уже не занимавшиеся крестьянским трудом.

Ну вот. Как будто бы в доме совершенно не осталось водки. Барозуб сбегал за своими запасами и снова налил. О господи, иметь бы у себя такой бар, как у создателя легенды, а ведь раньше даже в голову не приходило, что так можно, а тут вечером выпиваешь все, что покупаешь днем. А вдруг я где-нибудь спрятал бутылочку и забыл про нее? В тот раз даже Вацлав Ян рюмку поднял. Видно, еще ждал, что Крук-Кручинский, Барозуб, а может, и Завиша скажут что-нибудь искренне, от души… Сенатор даже закашлялся. Ему всегда было трудно, когда заставляли говорить без подготовки, без бумажки, пусть даже спрятанной в кармане пиджака, но от которой появляется такая приятная уверенность в себе. Святой честности человек… Капиталов не нажил, жил только на зарплату сенатора, а когда нужно было в какую-нибудь комиссию или в совет ввести человека с незапятнанной репутацией, сразу же вспоминали о Круке… Правда, в последнее время не так уж часто — косо смотрели на его дружбу с Вацлавом Яном. Никто, конечно, серьезно не считал, что здесь какие-то далеко идущие политические планы; просто полковник много лет был его шефом, а сенатор не умел менять командиров. Нет, на это он был не способен!

Эх, Крук, старина! Выпил бы я за твое здоровье, если бы только было что пить! Всегда над тобой подшучивали в Бригаде, что тебе удается запомнить приказ только после того, как его повторят раза четыре, да и то только последнее предложение. Барозуб утверждал, что это не имеет значения, потому что большую часть приказов вообще не к чему выполнять, а оставшиеся настолько бесспорны, что их можно просто не слушать!

Так вот, Крук начал что-то там бормотать, вроде того что роспуск сейма и сената — вещь подлая и неожиданная для всех, и он, Кручинский, вряд ли может рассчитывать удержать свой мандат, но это его мало беспокоит.

И тут-то Вацлав Ян сказал: «А кто из вас о Польше?» На что Вехеч ему немедленно ответил: «Да все мы о Польше!» А может, это было раньше?

Барозуб молчал. Завише казалось, что писатель смотрит на них и никого не узнает. Вместе с Эльжбетой Веженьской он подавал водку и кофе, иногда вставляя слово, но равнодушно, вежливо, лишь бы только что-то сказать. Барозуб даже не привел ни одной цитаты из своих произведений, а ведь раньше любил подойти к полке, взять толстый том, перелистать его и прочитать фрагмент, который чаще всего точно подходил к теме разговора, да и известно, что в книгах Барозуба можно найти цитату на любой случай. Наполнив рюмки, создатель легенды сел рядом с креслом Вацлава Яна, большой, даже немного смешной, съежившись на кожаном сиденье и глядя на полковника снизу, ждал…

Так что же должен был сказать Вацлав Ян? Возможно, перед тем, как принять решение, он хотел посоветоваться? Или просто информировать о своих намерениях? А может, собирался предложить участвовать в чем-то, разделить с ним ответственность и риск?

И надо же такое придумать! Полковник Вацлав Ян, который что-то предлагает! Полковник Вацлав Ян, нуждающийся в советах или даже в указаниях?

Все же Завиша отыскал на кухне забытую бутылку, посмотрел, граммов сто еще наберется! Он не стал возвращаться в комнату, сел за белый, когда-то белый, об этом заботилась Бася, кухонный стол, вылил водку в стакан и начал смаковать, погрузив в нее только губы. Водка была теплой и безвкусной.

Твое здоровье, полковник! Нет, отставить! Я не решился бы выпить за здоровье Вацлава Яна в грязной кухне, рядом с раковиной, где лежат почти неделю немытые тарелки. Произносить такой тост следовало в совершенно другой обстановке.

Завиша думал о Вацлаве Яне, и, как обычно, когда он это делал, ему казалось, что он стоит перед стеной или перед гладкой поверхностью стекла. Как будто полковника лепили из совсем другого материала, чем Моха, Жаклицкого или Вехеча. Каждого из них Завиша знал с разных сторон. Мох. Разочаровавшийся ипохондрик, немного бабник, ему нравилось слыть человеком, у которого на все есть свое собственное мнение. Храбрый солдат. В нем живет дух противоречия, особенно когда он где-нибудь выступает. Правда, случалось и так, что ему приходилось брать свои слова обратно, а уж если приказывал Комендант… Так что Мох был неоднозначен, как будто не один, а несколько Мохов представали перед ним в различных ситуациях. Да и Вехеч такой же, и он, Завиша. С одной стороны, Вехеч — аферист по части торговли древесиной. Еще есть Вехеч — солдат, Вехеч — общественный деятель, так кто же из них настоящий? Неважно. И один и другой, ни о какой тождественности и речи быть не может.

Совсем другое дело Вацлав Ян! Ведь существует же Вацлав Ян в личной жизни, известно, что есть Эльжбета Веженьская, а до нее были и другие. Но похоже, что никому, не только Завише, не удалось увидеть, даже когда полковник был с Веженьской, такого Вацлава Яна, который чем-то отличался бы, хотя бы в деталях, в выражении лица, который разрешил бы себе более свободный жест, от Вацлава Яна в кабинете, на командном пункте, на трибуне сейма. Навсегда слившийся со своей ролью, со своей функцией, со своей, как думал Завиша, миссией.

Вождь! А нам нужен вождь! Завиша почувствовал, допивая остатки водки, как его переполняет тоска, охватывает нетерпеливое желание без сомнений и колебаний, без надвигающейся со всех сторон пустоты выполнять приказы вождя, зная, что так нужно, что он — это ответ на все вопросы, это спасение, это судьба…

Видимо, Завиша то же самое думал и тогда, у Барозуба, когда, как все, ждал, что скажет Вацлав Ян. «А кто из вас о Польше?» Он-то и должен был им сказать о Польше, ибо судьба страны висит на волоске, растет всеобщее беспокойство, в конце концов он же сам зачем-то вызвал и Вехеча из ППС, и Пшемека из крестьянской партии, и других именно сейчас, после роспуска сейма и сената, после присоединения Заользья, ведь они чувствовали — не знали, а именно чувствовали, — что в тот день, когда была объявлена частичная мобилизация и длинные очереди стояли у сберегательных касс, рушился фундамент, на котором покоился их мир.

Стоявший на краю стола стакан упал на пол, к счастью, в нем осталось только несколько капель водки. Стекло разлетелось по кухне. Завиша ногой запихнул в угол несколько больших осколков. Разве можно требовать от командира, чтобы он обнародовал программу, преждевременно раскрыл свои планы или отдавал приказы, если не пришло время действовать? Так почему же он почувствовал неудовлетворенность, разочарование, когда выходил от Барозуба? Завиша смотрел на профиль Вацлава Яна и на Эльжбету Веженьскую, стоящую несколько в глубине, сзади. И все же полковник был прав: речь идет о вожде. Можно полагаться на него или нет, верить или не верить. Просто быть с Ним — вот что главное, вот — программа. Поэтому он говорил не о Польше, а о себе, и это не должно их разочаровывать. Да и что вообще значит: говорить о Польше? Удовлетворить претензии Вехеча или Пшемека, амбиции Жаклицкого? Заявить о необходимости изменить курс в международных делах? В конце концов ликвидировать все партии и даже группировки, чтобы власть, о чем полковник всегда мечтал, перешла в руки самых лучших, тех, которые наконец-то оздоровят нацию?

Вацлав Ян сказал: «Я вам верю». Это означало: «Я думаю о вас, рассчитываю на вас, вы мне будете нужны». Завиша заметил, что в тот момент, когда полковник это говорил, у Вехеча взгляд был неприязненный, удивленный и даже иронический; впрочем, депутат тут же прикрыл глаза веками. Потом Вацлав Ян вспомнил о завещании. Казалось, что он тоже жалуется, как Жаклицкий, Мох или Кручинский, но к своей отставке или, точнее, к медленному и последовательному своему отстранению он относился как к несправедливости по отношению к Польше, а не как к факту, который касается только лично его, полковника Яна. (Завиша-Поддембский верил в это, ибо чистота Вацлава Яна, его бескорыстие были общеизвестны, зато он никак не мог понять, почему полковник должен был уйти, кто и каким таинственным образом принял это решение.)

Итак, завещание; кто о нем не слышал? Комендант передавал президентскую власть Славеку, но Мостицкий[25] и Смиглый не признали его прав. Маршал как никому другому доверял полковнику Яну и неоднократно это подчеркивал, в том числе и в завещании. «Оглашение этого документа, — сказал Вацлав Ян, — вот о чем я думаю». И это было все или почти все. Присутствующие удивленно смотрели друг на друга, ничего не понимая. У Вацлава Яна есть текст, написанный рукой великого маршала? Почему же он скрывал его три с половиной года, почему молчал? Что это значит: огласить? Кто позволит? И чем должна стать эта публикация, если она вообще возможна? Сигналом к перевороту, как интервью Коменданта, конфискованное в «Курьере поранном» от 12 мая 1926 года? Значит, повторение того мая? Но где полки, которые двинутся из Сулеюва на Варшаву?

Нет, Вацлав Ян не собирался давать каких-либо объяснений. Он не ждал вопросов, не слышал или не хотел слышать Вехеча, который уже было открыл рот… Встал, все сразу же вскочили, и подал руку Барозубу. «Мне пора, — сказал он, — скоро встретимся».

Так зачем же он их созывал? Чтобы удивить, подготовить к чему-то, заставить думать? Так, во всяком случае, считал Завиша. И хотя он знал, что ничего больше именно сейчас нельзя ждать от Вацлава Яна, он ощущал какую-то неудовлетворенность. Почему Вацлав Ян сказал только о завещании? Разве только завещание оправдывает миссию полковника? Только потусторонний голос?

Если, подумал он, я не уберу это стекло, то завтра пораню себе ноги, потому что утром, как всегда, босиком войду в кухню. Нужно найти веник и совок, собрать эту гадость и выбросить в помойное ведро. Но для этого необходимо застегнуть ремень.

Завиша встал на колени и принялся подметать пол. За окном светало.

5

Эльжбета лежит съежившись на кровати, а он в халате неторопливо ходит по комнате. Полное расслабление и никаких условностей; быть может, поэтому его охватывает непреодолимое желание говорить. Молчаливый Вацлав Ян охотнее всего произносит монологи в спальне. Он откровенничает с Эльжбетой. Слово «откровенничает» здесь не совсем точно. Трудно даже определить, слушает ли Эльжбета вообще. Глаза закрыты, голова глубоко погружена в подушки. Она привыкла к тому, что, когда он говорит, ей надо молчать. Иногда полковник, как будто смутившись, на полуслове замолкает и выходит из спальни. Может быть, то, что он говорит, слишком далеко отходит от его представлений о себе? Или это снова жест, поза? Впрочем, что о себе знает Вацлав Ян? Пожалуй, передать это невозможно. А что, если в тот момент, когда он пытается это сделать или только делает вид, его тут же охватывает страх, тот физический страх, от которого сильнее бьется сердце и выступают капли пота на лбу? Тогда он отказывается от этой мысли. Но когда полковник начинает говорить, когда ходит по спальне в начале монолога, тут он если уж и не совсем искренен, то во всяком случае настолько раскрыт, что может себе позволить не произносить возвышенных речей.

— Меня все время мучает вопрос, — говорит он, — никто его, конечно, не задаст, даже ты: почему тогда вроде бы легко и просто им удалось отпихнуть меня в сторону, а потом последовательно отодвигать до тех пор, пока они, по крайней мере им так кажется, не избавятся от меня раз и навсегда? Думают, что, распустив сейм и сенат, объявив досрочно выборы, лишив меня людей, которых я в тридцать пятом собрал на Вейской, они тем самым нанесли мне окончательный удар. А еще как приманкой размахивают обещанием дать новое положение о выборах. «Не забудь четыре слова: сейм — то положение ново». Они хотят быть более демократичными. Демократия, которая направлена против меня.

Выходит, я беззащитен? И тогда тоже был беззащитен? Иллюзия. Клубок иллюзий, которые родились сразу же после смерти Зюка. Я сказал об этом в Замке, сказал старому человеку во время той беседы, по сути дела последней, которая продолжалась три часа. Никто не имеет права обвинить меня в слабости. Это была не слабость. В покере, когда банк очень крупный, приходит момент, когда нужно решиться проверить партнеров. Я сидел за этим столом, они сидели напротив меня, мы смотрели друг на друга, ставки были очень высокими, следовало или выйти из игры, или проверить, что у них на самом деле на руках… Знаешь, каков был риск, конечно, не для меня лично… Я заколебался. Признаюсь, я не смог принять решения.

Да и где после смерти маршала был источник власти? Только ли в его последней воле? Они тоже понимали, что нужно сослаться на волю покойного, но слишком уж притягивала власть, они считали, что в их руках достаточно силы, чтобы пойти на фальсификацию. И тогда что-то стало происходить в Замке и в Бельведере. Возник новый круг посвященных. Я пренебрег этим. Одной тебе скажу: я считал, что они не смогут обойтись без меня, что это только блеф, укрепление собственных позиций в новой обстановке. Какие мелкие душонки! Они шантажировали меня, я не мог после его смерти довести до разрыва, до катастрофы. Обратиться к народу? Ерунда! Они тоже не могли апеллировать к народу, поэтому их власть, основанная на фальсификации, потеряла всякое моральное оправдание. Ты понимаешь это? Им не осталось ничего другого — только бояться, что кто-нибудь когда-нибудь, в том числе и я, подвергнет сомнению их право. Я знаю, что такое страх в Бельведере или в Замке. Он не боялся, но бывали минуты… Неведомое, которое растет в человеческих душах, оно не зависит от тебя… Ты чувствуешь себя беззащитным и одиноким. Слова, с которыми к тебе приходят, уже ничего не значат. Ты знаешь, что люди непроницаемы, и эта непроницаемость тебе постоянно угрожает, ты чувствуешь себя искусственным, временным, обнаженным, как актер, играющий роль вождя, а не настоящий вождь… И что бы ты тогда ни делал, какие бы решения ни принимал, все равно ты сделаешь ошибку, понимая, что ты обречен постоянно делать ошибки, а каждая из них таит новую угрозу, новую ненависть; умноженные силы врагов объединяются против тебя… и однажды, когда ты ночью услышишь шаги под окном, ты выстрелишь из пистолета, а когда встанешь над трупом часового[26], почувствуешь только облегчение, что это был просто жандарм, а не кто-то другой… Они это переживают во много раз сильнее. Ты можешь себе представить пустоту, в какой эти люди существуют? Они не могут сослаться на Него, потому что уже предали Коменданта, не могут обратиться к народу, к лучшим представителям народа… Кто же остается?, Шулера из правого лагеря, заведомые нули, политические мошенники, продажные душонки. Где уж им думать о великом оздоровлении! Они предают собственное прошлое и нашу общую миссию… Страной не может править такое правительство, которое никто не любит и которому никто не верит. Меня обвиняют в том, что я всех душил железной рукой. А что мне оставалось делать?

Я не хотел держать народ в строгом повиновении, но он не сдал даже вступительного экзамена на демократию. Демократия нуждается в традициях, в подготовке, в воспитании лучших из лучших. Десятки лет рабства извратили характеры, деформировали умы. Мы не могли поступить иначе. Пусть потом нам вынесут приговор, я не боюсь приговора истории. Мы дали народу вождя, и сегодня народу тоже нужен вождь. Не программа, с бухгалтерской точностью высчитывающая, что и когда, не десятки враждующих политиканов, играющих министерскими портфелями, как потерявшим форму мячом, а вождь… Вождь, который не будет тащиться, как Смиглый, на поводке у правых, эндецких шутов и корпорантских паяцев, не будет кланяться любому левому крикуну, а который… Да что тут говорить! Помнишь май? Все надежды были связаны с маршалом. И левых, и самых левых, и представителей крестьянской партии, и либералов. Хотя он ничего не обещал. Никому ничего не обещал. Говорят: лозунги, призывы! Пустая болтовня. Его лозунги, те, которые выдвигались толпой, рождались сами, как будто бы независимо от него, в последний момент, накануне. Говорят, у него не было программы. Глупости! В том-то и проявлялось Его величие, что у него не было программы, или, скорее, в том, что он в своих планах не должен был ни перед кем отчитываться. Даже самые близкие мне люди этого не понимают. Смотрели на меня, ждали, чтобы я им что-то сказал. И все еще ждут. Не только Пшемек, Вехеч, Жаклицкий, Мох, но даже Завиша, даже Барозуб. Но ведь скажи я что-нибудь, они просто-напросто разочаровались бы. Каждый из них ждет других слов, не тех, которые можно было бы сказать. Так они и остались со своими словами, со своей надеждой, которая не исполнилась, но и не исчезла. Она еще живет.

Я обратился только к источнику. Источник находится вне меня, но бьет уже во мне. Вот почему: я!

Нужно иметь большое мужество, чтобы сказать себе: «Это я», «во мне живет свершение», и взять это на себя, и удержать. Я стою у окна и смотрю в темноту. Иногда у меня складывается впечатление, что во мне самом что-то расщепляется и раздваивается. Стою и смотрю в темноту, но вижу себя — вот я стою и смотрю, как будто уже я навсегда застыл в этой позе. Я! Я! Повторяю и слышу. Я знаю, что меня ждут. Что я несу на себе груз человеческого доверия.

Фантазия? Каждая политическая мысль — это фантазия, пока она не претворится в жизнь. Нужна закваска. Бывают государственные перевороты, проходящие в тишине, в четырех стенах кабинета. Достаточно представить свои силы. Сила, которая приведет к власти, может быть мне чужой и враждебной. Я не пренебрегаю ею, но самая настоящая сила — это горстка верных соратников, как та горстка, с которой мы выходили из Олеандров. План, который я создам…

Все планы, как правило, просты. Мне нужны люди; они существуют, нужно только их найти и воодушевить на действие… Какие огромные залежи доверия, веры, надежды находятся в людях… Я стою и смотрю. Ты думаешь, мне не страшно? Я знаю, что перед нами. Может быть, уже поздно, а если поздно, пусть та буря, которую я вижу, сметет нас окончательно и бесповоротно, пусть не останется ничего, ничего, ничего…

Что я говорю! Ты не слушаешь меня, правда? Я устал, да, я иногда устаю… Сегодня все это из-за Барозуба. Знаешь, он пришел ко мне после обеда. А до этого несколько дней просил о встрече. Я сознательно откладывал, хотя это близкий мне человек. Сегодня я бы сказал: близкий, но колеблющийся. Он мне даже симпатичен. В его книгах есть что-то такое, что меня всегда поражало; он изображает нас, деформируя, а деформация помогает раскрыть величие. Иногда это карикатура. Раньше я не поверил бы, что при помощи карикатуры, а иногда и убогой мазни можно-таки создать легенду. Но это правда: всякие там стишки о Зюке — ничто по сравнению с «Уличкой над Вислой» или с «Домом полковников». Хотя я вижу у него и довольно опасные места. Вот хотя бы сцена доклада у полковника Адама, я подозреваю, что он рисовал его с меня, да ладно, пусть… Адам, сухой, долговязый, высокий, люди видят его только в профиль — понимаешь? — в профиль… Слушает и не слышит. Он уже все знает. Просто не принимает к сведению того, что ему докладывают. И издает приказы, основываясь не на фактах, а на собственном, ложном, выдуманном представлении о действительности. И все же он выигрывает. Вопреки элементарной логике. Карикатура? Да. Но и путь к величию полковника Адама, ведь он победил. Один только полковник не удивился победе. Хорошо. Но можно себе представить и другое — образ Адама будет превратно понят. На основе этой сцены могут выдвинуть такое обвинение: скажут — нереально… Скажут — вопреки реальности…

Существует определенное состояние неустойчивого равновесия. Барозуб, будучи с нами и будучи до конца верным, должен постоянно утверждаться в своей верности и искать для нее оправданий. В том числе и иррациональных. Я знал, что это опасно, но считал и считаю, что ему можно безоговорочно верить. Существует ли какой-нибудь другой путь, какая-либо возможность измены для создателя «Крылатой легенды»? Не существует, но Барозуб меня разочаровал. Должно пройти какое-то время, прежде чем у меня пройдет это разочарование и Барозуб снова станет таким, каким был…

Да, он пришел, чтобы задавать вопросы… Барозуб ходил по кабинету, чего я не переношу, он знает, что я этого не переношу, и смотрел на меня то в профиль, то в фас, то от окна, то от двери… Словно в разных местах устанавливал кинокамеру, не считаясь, хотя бы для вида, с моим желанием. Не думал я, что он такой подвижный. Неряшливо одетый толстяк, помню, что в Бригаде мы никак не могли приучить его по всем правилам носить военный мундир, на своих коротких ножках он крутится, как хорошо заведенный волчок. Я ему велел сесть, но он не сел, а встал у окна, заслонив свет.

«Барозуб, — крикнул я в конце концов, — опусти, черт возьми, свой зад в кресло!»

Помогло. Он громко прихлебывал кофе, словно был в солдатской столовой, я никогда его таким не видел. А вопросы начал задавать, не успев войти, атаковал прямо с ходу… Бык, который бросается в атаку, не поглядев на арену. Бык наивный, бык-дебютант.

Что, собственно говоря, я, Вацлав Ян, хочу, какие у меня планы и с какой конкретной программой я выступаю, ведь он, Барозуб, знает, хотя его и не посвятили, что готовится что-то очень важное, возможно новый май? Я не возражал, да и зачем? Пусть говорит. Пусть говорит первым и как можно больше. Я не хотел, да и сейчас тоже не хочу терять Барозуба.

Потом Барозуб прочитал мне жалкую проповедь, словно я был человеком, который хочет отречься от самого себя, ударить в грудь и сказать народу, что грешен и вот только сейчас это понял. Он молился на меня, этот создатель легенды, буквально молился, произнося какие-то наивные и дешевые шаблонные слова, что я буду тем, кто вернет народу суверенитет, откроет путь к демократии и к реформам. В конце концов я ему сказал: «Выпей рюмку, Барозуб. Уж больно смешно, когда писатель занимается политикой. Зрелище провинциальное и убогое. Знаешь, что я от тебя хочу? Только легенды. Сейчас — моей легенды».

Он вытаращил глаза.

«Ты не понимаешь, — сказал он, — что это значит, когда человек начинает терять веру. Каким он неожиданно становится пустым и какая пустота образуется вокруг него. Читал я вчера свои «Крылья…». Наложил на себя такую епитимью. И жгло меня каждое слово, понимаешь, каждое слово. Будто я проходил через ад. Но пойми меня правильно, я ничего не изменил бы, ни единого слова. Это мое дело, мое паршивое хозяйство, и я должен вместе с вами, именно с вами, какие бы вы ни были, за все отвечать. А что делают эти люди из Бельведера и Замка? Едят друг друга поедом, подставляют друг другу ножки…»

«Ты прав, — подтвердил я, — они едят друг друга. Потому что все время проверяют, в ком из них бьет источник власти. А на самом деле ни в ком».

Он смотрел на меня так, словно перестал меня видеть. Отупел и потерял подвижность.

«Источник власти, — шепнул, — где он? Ты хорошо знаешь. О, не дай бог нам забыть».

И начал говорить, разошелся до такой степени, что я не мог его остановить. Как будто хотел высказать все то, что в течение многих лет накопилось в его душе. Я слушал невнимательно, не вникая, потому что мне все это известно, все, до последнего слова и мельчайшего факта. Крестьянские забастовки и полицейские залпы, безработица и судебные процессы, кляп во рту и нищета… Медлительность, проклятая медлительность, с которой развивается страна. Правда… И немецкая угроза. Ты даже не представляешь, Барозуб, тебе даже в голову не приходит, какая страшная это угроза… А он мне открывал очевидные, обычные вещи с наивным пафосом автора легенды, с ужасом пожилого господина, который вышел с собачкой на прогулку и увидел кордон полиции и толпу безработных, хватающих булыжники из мостовой. Пришел в Бригаду мальчик из хорошей семьи и так ничего и не понял в течение двадцати пяти лет. Потому что он слюнтяй, а я был одним из тех, кто строил баррикады, кто кричал на фабричных дворах, кто атаковал жандармов кольями, вырванными из заборов, а потом сам отдавал приказы полиции. И я знаю то, что Барозубу никогда не придет в голову. Я знаю о себе и о нем.

Да… О чем это я говорил? Ага, о Барозубе. Итак, я все это слушал до тех пор, пока он не перестал говорить. И воцарилось молчание, оно длилось долго, я вовсе не спешил, у меня было много времени для того, чтобы поставить лампу, подлить кофе, достать бутылку. Он ждал, и я видел, как растет в нем напряжение, но у него не хватило смелости поторопить меня. Слишком уж много он из себя выплеснул и сейчас был как ученик, ожидающий объяснений учителя, а также отметки за ответ у доски. Парнишка надеялся, что я эти его факты и сомнения рассмотрю, отвечу, успокою, объясню…

Лампу я установил так, что свет наконец-то падал на него; он щурил глаза, но не протестовал. В последнее время он потолстел, стал дряблым; двойной подбородок, под глазами мешки, кожа на щеках красноватая и обвисшая.

«Ничего нового ты мне не сказал, — ответил я наконец. — Я знаю гораздо больше. Все эти трудные вопросы и болезненные проблемы я разрешу. Разрешу, — повторил я, — в свое время ты узнаешь как».

Трудно мне было, очень трудно, потому что я разочаровался в Барозубе, хотя это вовсе не означает, что я хочу отказаться от его пера, очень нужного пера.

И еще я ему сказал: «Теперь давай вернемся к тебе, творец легенды, и к твоим работам».

Барозуб, похоже, не понял, о чем речь, а когда наконец понял, то снова, хотя к этому я уже должен был быть готов, неприятно меня поразил.

«Ты для меня какой-то закрытый, недоступный, — что-то в этом роде сказал он, — словно с портрета, с картины, из истории, а не из плоти и крови. И сейчас больше, чем когда-либо. Как я буду писать о тебе? Как покажу твой портрет? В одном цвете? Никто не верит в святых. Легенда — это кровь, гной, грязь, а из этого дерьма… рождается настоящее величие».

Он не понимал. Не помещался у него в голове принцип единства. Они всегда ищут раскола, расщепления, сами не способны полностью отождествляться с тем, что провозглашают или пишут, не могут поверить, что каждое мое слово — это я, каждый мой поступок — это действительно мой поступок, и я не отделяю себя от того, что я сделал, сделаю или когда-нибудь подумаю сделать.

«Это страшно», — сказал он, посмел сказать, что это страшно.

«Непонятно для тебя, — поправил я его спокойно. — Разве Вождь когда-либо был полностью понятен для подчиненных? Разумеется, нет! Он сразу бы потерял их уважение. Подумай, сколько стихийности было в Коменданте! Какими неожиданными, удивительными казались иногда его решения. Ты никогда не знал, как он тебя примет, и даже не знал, кто ты и кем будешь, когда выйдешь из кабинета. А его настроения? Я помню ту майскую ночь, когда он лежал на диване и, вместо того чтобы слушать донесения и принимать решения, разбирал детали действий Пятой армии во время войны. Это было непонятно, могло показаться обычной слабостью, но ведь кто-то из нас знает, чем это было на самом деле».

«Я говорю совершенно о другом, — выпалил Барозуб. — Помнишь, как тогда в Константине ты сказал: „А кто из вас о Польше?“»

Я удивился. Действительно я так говорил, помню. Видимо, его задели мои слова. Я хотел, чтобы он объяснил, почему они ему вспомнились именно сейчас, но он умолк, и мне больше ничего не удалось из него вытянуть. Видимо, я устал от молчания Барозуба. Я умею и люблю молчать, когда считаю это нужным, но не терплю, когда молчат другие.

Ты спишь? Нет? Спишь, спишь… Я разложу еще пасьянс. Назавтра я договорился о встрече со Щенсным. Если пасьянс получится, то меня ждет удача. На худой конец нейтралитет. Щенсный самый умный из них, но Щенсный и я…

В ту ночь он не сказал ей правды. Поговорить со Щенсным он решил давно, в другой ситуации, еще перед роспуском сейма и сената, когда чувствовал себя значительно сильнее. Решение президента его захватило врасплох; конечно, он понимал, из-за чего это произошло: чтобы у премьер-министра Славека отобрать последнюю опору, его людей заменить людьми из Замка и Бельведера. Вацлав Ян назвал это еще одной попыткой сохранить единство, будучи, конечно, совершенно уверенным в том, что никакого единства сохранить не удастся, во всяком случае, «они» — полковник слово «они» произносил со все большим презрением — на это неспособны. Однако это был удар, и к тому же удар, точно рассчитанный. Вацлав Ян неожиданно почувствовал, что висит в пустоте, у него даже не было депутатского мандата, а люди неустойчивые, которые еще вчера верили ему, ставили на него и считались с ним, и не без основания, потому что он в любой момент мог оказаться наверху, теперь ретировались, торопливо ища других покровителей. Их следовало вычеркнуть, правда не без сожаления, оставив фамилии только самых верных.

Особенно ощутимо он почувствовал одиночество во время приема, данного в честь шестидесятилетия Сосны-Оленцкого, старого приятеля, уже много лет не принимавшего активного участия в политической жизни, но которого уважали все враждующие группировки, почетного члена различных обществ, контрольных советов и комиссий. Конечно, Вацлаву Яну следовало туда пойти. С речью выступил премьер-министр (Смиглый не захотел лично присутствовать) и с энциклопедической точностью перечислял кампании, в которых юбиляр принимал участие, фамилии людей, с которыми тот сотрудничал, и только один раз, как бы нехотя, назвал фамилию Вацлава Яна, а ведь его со стариком Сосной связывали годы совместных боев во Франции в легионах. Голос у премьера был зычный, дикция прекрасная, ему даже несколько поговорок удались, но пусто все это было, ужасно пусто, давно Вацлав Ян не испытывал такого чувства, что обороты, выражения, которыми теперь пользовались (неужели он когда-то пользовался такими же?), лишены какого-либо содержания, их слушают не слыша, зная только то, что они напоминают латинские молитвы, которые ксендз повторяет во время каждой мессы. «Мы стали сильнее, чем когда-либо. Наши традиции независимости, живым символом которых ты являешься… Каждую агрессию мы встретим грудью… Под водительством Смиглого-Рыдза, наследника великого маршала… Ite, missa est…[27]»

Потом он прохаживался с бокалом в руке по огромным залам под свисающими с потолков канделябрами, рассматривая свое отражение в зеркалах, благодаря которым освещенные пространства увеличивались, а его одиночество усугублялось. На него смотрели стоящие у стен, кланялись, отступая на несколько шагов в сторону, и искали убежища в беседующих группках. Именно потому, что никто не подходил, никто не искал его общества, он был в этих так хорошо знакомых залах человеком наиболее заметным, на которого все смотрели с интересом. Одинокий, но все время на первом плане, все время на сцене.

И все же к нему подошел Ежи Ратиган. Он относился к той категории людей, которых полковник Ян не любил, но которыми никогда не пренебрегал (будучи министром, он несколько раз принимал Ратигана), зная, что эти люди обладают бесспорной силой в наиболее недоступной для него области, лежащей за пределами той власти, которую когда-либо имел он, Вацлав Ян. Ратиган был президентом нескольких акционерных обществ, владельцем известной компании «Экспорт»; одни говорили, что он по происхождению англичанин, другие, что он родом из-под Белостока. (Вацлав Ян никогда не давал приказа проверить это.) Без всякого сомнения, у него были большие связи в Европе и тесные контакты с промышленными кругами Англии и Франции. (А может быть, и Германии, потому что частенько бывал в Берлине.) Высокий, худой, он, пожалуй, на несколько сантиметров был выше Вацлава Яна, с сухим морщинистым лицом и мягкими, узкими, почти женскими руками. Этот контраст между лицом и руками удивил Вацлава Яна еще тогда, когда он его увидел впервые. Так вот, Ратиган подходил к полковнику почти демонстративно, подчеркивая свое уважение, кланяясь издалека и спрашивая, может ли он побеспокоить Вацлава Яна. (Во время аудиенции в министерстве он, бывало, вел себя куда более свободно.) Это подчеркнуто театральное проявление уважения было предназначено для тех, кто смотрел на них со стороны. Полковник видел в зеркале себя, поднимающего бокал и чуть склонившегося Ратигана, а в глубине Бека, окруженного плотной стеной смокингов; он заметил птичью голову министра и его взгляд, направленный в их сторону.

Ратиган говорил… Вацлав Ян слушал, стараясь ни движением головы, ни жестом не выражать одобрения, неприязни или особого интереса. Хотя это было довольно интересно, только очень уж туманно…

Промышленник, осушив бокал, вертел его в руках. Так вот, он и его друзья — тон был бесцветный, без подчеркивания слов — питают огромное уважение к полковнику Вацлаву Яну, особенно за его благоразумие и чувство меры. Да и что нам, полякам, и нам, европейцам, сейчас больше всего нужно — именно благоразумие и чувство меры. В различных кругах, разумеется финансовых, и не только польских, царит беспокойство по поводу излишней поспешности или даже безответственности, а точнее, склонности к безответственным жестам — он, Ратиган, просит его извинить за то, что он употребил такое слово, — свойственным некоторым влиятельным сферам в нашей стране. На Западе все больше людей начинают понимать, что Польше надо помочь, и подходят к этому по-деловому, отдавая отчет в том, что это должна быть не видимость, что-то вроде отступного, а настоящий, солидный кредит. Нет, он не будет приводить цифр… Но — он явно старался говорить общими фразами, — как обычно, все дело в гарантиях, а сейчас именно в гарантиях ответственности. Может ли пан полковник это понять?

Известно, что никто не ставит понятие чести так высоко, как поляки… Однако честь имеет тоже свою цену, высокую цену крови, и не только польской… Можно прыгнуть с кинжалом на слона и нанести ему несколько ударов, но не лучше ли просто его приручить? Нет, он, Ратиган… конечно, ничего конкретного. Возможно, позже, когда будет к тому случай… Он, Ратиган, думает о стабильности, о спокойствии в Европе, чтобы экономика, как раз сейчас выходящая из кризиса, могла развиваться. Доверие к полковнику огромное, огромное, именно это он и хотел подчеркнуть…

Вацлав Ян, ничего не ответив, поблагодарил Ратигана и вежливо с ним попрощался, обещая, что при случае они еще поговорят. Полковник вспомнил потом об этом разговоре, но с большой долей безразличия и неприязни. Что, собственно говоря, хотел Ратиган? Что он знал? То, что Смиглый и Бек отвергнут требования Гитлера? Совсем неплохо: самая секретнейшая из секретных информации не является тайной для этого господина!

Более чем когда-либо его охватывало беспокойство, сжималось сердце. Где искать надежду? Только в себе. Что делать со слабостью, с беспомощностью, с бессилием, их ведь теперь не прикроешь никакой трескотней? Как же до этого дошло? Чья тут вина?

И все же разговор с Ратиганом будет небольшим козырем в противоборстве со Щенсным. Он думал об этом, проходя по Новому Святу, потому что решил перед встречей с министром пройтись по городу. Пошел дождь, Вацлав Ян поднял воротник пальто и почувствовал себя увереннее, спокойнее в уличной толпе, серый, неузнаваемый, один из них; он может остановиться перед витриной, оглянуться на проходящую девушку или на углу Хмельной вскочить в трамвай. Забавно, что прохожие смотрят на него и не узнают. Слишком долго не публиковали его портреты в газетах. Но некоторые еще помнят: вот мужчина с портфелем уже было дотронулся до шляпы, видимо, лицо показалось знакомым, но так и не вспомнил, кто это, и решил не здороваться. Женщина, закутанная в черно-бурую лису, довольно милая… Мимоходом улыбнулась ему, потом ускорила шаги, словно засмущавшись… Возможно, она подумала: кажется, я его знаю.

Вот идет среди них он, Вацлав Ян, такой же вроде, как они, но несет на себе частицу их судьбы. А что они знают о нем? Неприятно кольнуло и учащенно забилось сердце. Мало, слишком мало, повторял полковник, а потом начал сам себя убеждать, что не прав… Когда-нибудь он сможет это проверить. Во всяком случае, ему так казалось. Но проверять не собирался.

Вацлав Ян свернул на площадь Трех Крестов и остановился у огромного железобетонного скелета строящегося здесь здания. Полковник подумал, что все же он недостаточно подготовился к разговору со Щенсным, а ведь он будет нелегким. Один из столпов нынешнего руководства представал перед ним во многих и совершенно различных ситуациях, худой, стройный, подвижный, обычно чуть сгорбленный, размахивающий в воздухе своими длинными руками, когда начинал говорить.

«Щенсный, друг, ведь у тебя туберкулез, лечись». У того никогда не хватало времени на лечение, он всегда спешил, летел, бежал, уничтожал противника едкими репликами, ударами, которые оказывались слишком плоскими, слишком поверхностными, чтобы свалить его по-настоящему. Да, Щенсный был опасен. А теперь он, Вацлав Ян, должен найти ключ, чтобы снова открыть его для себя, без магии, но эффективно, установить, кого он начал ненавидеть, хотя, по сути дела, было неважно, ненавидит ли он Замок или Бельведер, следовало только усилить, раздуть эту ненависть, чтобы Щенсный поборол свой страх и сказал: «Да, брат, я, как всегда, с тобой».

Полковник как бы нехотя начал восстанавливать в памяти все, что было между ним и Щенсным на протяжении тридцати, нет, тридцати трех лет. Конечно, Роза… Роза подаст чай, варенье в розетках — чертово варенье, он пришел не пообедав и жрал его ложками, а потом блевал в общей уборной их старой квартиры на Хмельной. «Женщина, я не переношу варенья».

И как только он начинал думать о Щенсном, перед его глазами сразу же появлялось пухлое лицо Розы, ее улыбка и ее губы…

…Тогда тоже была осень, двадцать седьмой год, ровно одиннадцать лет тому назад. Он вызвал к себе Щенсного (ему тут же вспомнилась их давняя встреча в Кракове, до войны, когда он высылал восторженных молодых людей за кордон) и помнит, как устанавливал лампу на письменном столе, глядя на уличный фонарь, устанавливал ее старательно и долго, потому что это был не его кабинет, он его еще не успел обжить. Конечно, надо было лампу установить как следует, важен угол падения света, наклон, чтобы только профиль, только здоровый глаз… Свет лампы должен падать так, чтобы их обоих как бы убрать со сцены, оставить в тени, потому что вопрос был не в них: в Вацлаве Яне и в Теодоре Щенсном, главным было дело, для которого они прокладывали путь, отодвигая себя подальше, на задний план.

«Себя отодвигая на задний план», — повторил Вацлав Ян, все еще стоя на площади Трех Крестов, и почувствовал, что где-то внутри у него рождается неприятный, не зависящий от него смех.

Он не переносил панибратства, развязного легионерского тона, который вваливался в кабинет вместе со старым товарищем по оружию, тот с порога светился радостью, упорно требовал подтверждения. Все эти «помнишь, браток?», «как же мы тогда» делали его сразу же недоступным и недоверчивым: зачем ему было вспоминать, ему, который знал все или почти все, находился там, где решалось не только будущее, но и прошлое. Ибо для него прошлое не было делом законченным, раз и навсегда определенным, данным как аксиома в математике. Оно также подвергалось изменениям и превращениям, а факт, который вчера существовал в памяти, на следующий день мог перестать существовать. Не быть зачеркнутым, а именно перестать существовать.

«Только без воспоминаний», — отрезал он. В тот раз было так же: Щенсный вошел в кабинет с багажом воспоминаний — о Кракове, конечно, о Розе и квартире на Хмельной. Он стоял на пороге большой карьеры и хотел представить себе как можно полнее, подтвердить верность общим идеалам, как будто это уже не было принято во внимание и тщательно взвешено, как будто в памяти Вацлава Яна не хранилось все о Теодоре Щенсном, или попросту о Щенсняке, сыне торговки с Малого Рынка, а потом офицере штаба Пятой армии, который все же…

Перед выборами он был специалистом по правым партиям. Смешно, что именно Щенсный нашел с ними общий язык. Вацлав слушал невнимательно и, пока Щенсный докладывал, размышлял над тем, как далеко заходят его связи с консервативными кругами, насколько они глубоки, какова атмосфера этих бесед, не хочет ли он что-нибудь скрыть, удастся ли ему уловить беспокойство в голосе Щенсного, нерешительность, слишком осторожные формулировки… Вацлав Ян помнит, что он был разочарован докладом Щенсного; впрочем, он всегда чувствовал разочарование, когда встречался с непониманием самых важных вещей, словно с мая 1926 года в Польше ничего не изменилось, словно можно продолжать «республиканить» и «партийничать», как это он обычно называл.

«Полный ералаш, — Щенсный злоупотреблял этим выражением, — в головах этих людей полный ералаш, никаких намеков на консолидацию. Нужно дать им программу, которую они смогут принять, тогда они пойдут с нами, возможно, попытаются как-то организоваться, и это их оттолкнет от эндеков…»

«Зачем», — сказал Ян. Не спросил. Сказал. И вообще, понимает ли Щенсный, что значит думать по-государственному? Нет, конечно, нет… Дать программу! Ведь это же ограничение, добровольно надетый намордник, исключающий консолидацию! Смешно и наивно!.. Не следует искать опоры ни слева, ни справа… Нужно покончить с подобными умственными категориями. Мы не для того влезаем в их организации или попросту в их среду, чтобы искать поддержки! Важно само существование объединяющего символа, представляющего собой идею польской государственности. А как этого добиться? Пытаясь найти программные компромиссы? Это уже тактические меры…

Он забыл о Щенсном, погрузившись в свои думы, видел окно кабинета и свет, проникающий через это окно, он тогда сказал: «Величие» — и сказал, что мы вырастаем из отрицания того, что прямо противоположно Величию, что мы соскребаем с себя грязь рабства, грязные следы зависимости, нищету, ничтожество, коррупцию и интриги. Разве этого мало? Мало честно мыслящему поляку? Программы, политические партии? Разве это не бесполезная попытка поторговаться с государством, попытка перенести в Независимость традиции борьбы с властью из-за мнимых нарушений гражданских свобод, как будто бы существует что-то более важное, чем Главная Идея. Понимает ли это Щенсный? Мы винтовкой отогнали их от власти, они нас ненавидят, потому что одиноки, потому что теряют почву под ногами… Пусть же в их головах царит «полный ералаш», пусть разрушаются их организации, пусть растет понимание их ничтожества, которое приведет к психологической готовности… к психологической готовности принять…

Небольшие народы не могут себе позволить быть расколотыми. Они должны надеяться и верить, а надежда и вера заменяет программы и обещания…

Так он тогда сказал. Помнит ли это Щенсный, понимает ли его сегодня? Понимал ли Щенсный механизм достижения власти и их функцию в этом механизме уже тогда, когда он, Вацлав Ян, еще действовал, а они были винтиками, пружинками, ведущими колесиками, но ведь они должны были заранее подготовить себя к той роли, которую им придется играть.

Он увидел перед собой Уяздовские аллеи, толпы людей на тротуарах, освещенные трамваи и снова остановился. А я, подумал он, я, Вацлав Ян, понимаю ли я по-настоящему этот механизм? Главное — действовать… Действовать, действовать… Он легонько постукивал ботинками в такт этих слов, ускоряя шаг. Ночь, ранняя весна… Все это и сейчас стоит перед его глазами. Им пришлось от границы идти полевой тропинкой через пласты снега и затопленные талой водой луга. С тяжелыми, нагруженными нелегальной литературой рюкзаками, голодные, промокшие, они считали километры, ориентируясь по часам. Щенсный, молодой, но менее выносливый, слабел, останавливался, отдыхал, пристраивая рюкзак на кусты, чтобы его не испачкать. Тогда Вацлав Ян взял его рюкзак — это было еще перед взрывом в Милянувке (дурацкая история при сборке бомбы, все произошло по его вине, просто он был недостаточно внимателен), правой рукой он еще владел, и все пальцы были на месте. Проклятый городок, где их ждал ужин, паспорта и возможность хотя бы несколько часов поспать, все не появлялся. Они рассчитали, что путь займет у них не более двух часов, а прошло уже почти три… Тропинка пропадала, шли полем, по пустому, чернеющему пространству, похожему на замерзшее дно лужи. Наконец они увидели городок, он появился неожиданно, длинная пустая улица одноэтажных домов, кое-где огоньки керосиновых фонарей, деревянные мостки вместо тротуаров. Свет был виден только в одном доме, там, за грязным оконным стеклом, у стола спал старый еврей. Они жадно посмотрели на диван, прикрытый одеялом, дошли до Рыночной площади, «их» улица находилась за костелом, они вошли в темный узкий коридор маленьких кирпичных домиков, в тусклом свете фонаря разглядели номер… Следующий дом. У следующего дома стоял жандарм, они увидели его еще до того, как он их заметил, и сразу же повернули обратно… Снова Рыночная площадь. Явка провалилась. Вацлав сбросил рюкзаки на мостовую, их окружала пустота, пустота домов, в которых давно уже были погашены все огни. Щенсный сел на деревянные ступеньки какого-то подъезда и сказал, что не встанет, пусть Вацлав идет один куда хочет, а он не может, ему не пройти шести километров до железнодорожной станции, у него нет сил вернуться… И в конце концов, все это коту под хвост, кому это нужно и зачем, они могут свою литературу бросить в грязь, оставить ее здесь, на лестнице этой старой развалюхи, — результат будет один и тот же. Да и какой же от них толк, занимаются только пустой болтовней…

Вацлав забросил рюкзаки за спину и пошел. Щенсный потащился за ним, прихрамывая, то и дело останавливаясь, и было видно, что через несколько минут… Вацлав Ян помнил все подробности той ночи, в одном он не был уверен, знал ли он уже в тот момент, когда Щенсный сказал: «Нет, ничего у меня не получится, я упаду», что необходимо что-то сделать, иначе им вместе не добраться до Варшавы? Вацлав завернул за костел, Щенсный шел сзади; ругаясь, они прошли несколько десятков метров и довольно неожиданно увидели перед собой одинокого жандарма. Трудно сказать, был ли это тот самый жандарм, что стоял перед их явкой, он шел медленно, походкой немного неуверенной и даже не посмотрел на них, когда они прошли мимо. Вацлав вырвал из кармана свой старый браунинг и выстрелил не целясь. Он мог его только ранить, впрочем, ему было все равно; жандарм падал на землю неохотно, даже без крика, опустился на колени, а потом стукнулся головой о мостовую… Щенсный застыл с открытым ртом… «Скорее, — сказал Вацлав, — скорее, на станцию…» И снова они бежали через поля, покрытые пластами снега, в молчании, потом всю дорогу до Варшавы ехали молча — и никогда на эту тему больше не разговаривали, только еще долго Вацлав замечал во взгляде Щенсного страх, неприязнь, а может быть, и восхищение.

Тогда, в двадцать седьмом, когда они сказали друг другу все, а вернее, когда Вацлав сказал все, что следовало, и Щенсный должен был уйти, он почему-то стоял посреди кабинета, медля, как в тот раз, в Кракове… Полковник спросил, что там у него еще, и услышал, что есть одно, личное, дело, собственно говоря, касающееся не Щенсного, а Розы. Роза хотела прийти сама попросить его, чтобы он их навестил, если может, если, конечно, у него есть время… Вацлав буркнул, что времени у него нет, чтобы Щенсный говорил без обиняков, а сам уже знал, о чем пойдет разговор. О Вельборском. Брат Розы, майор генерального штаба, сидел в тюрьме с июля прошлого года… «Впутали его, канальи, — объяснял Щенсный, — в эту несчастную аферу с противогазами… У него с ними нет ничего общего, никакой выгоды, человек он чистый, ты же его знаешь, подписал какую-то бумажку, а то, что во время майских событий был у Мальчевского… Комендант о таких вещах не помнит, сказал, что не помнит».

Оба, и Вацлав и Щенсный, знали все, и то, что каждый из них об этом знает, впрочем, Вацлав и не собирался этого отрицать: следствие шло по-идиотски, его следовало закончить, но закончить приговором… Он подумал о Розе. Роза никогда ничего не требовала; когда они вместе ехали от Бжозы и когда она впервые вошла в его квартиру, сказала только: «Как у тебя голо». Потом привыкла, даже полюбила его квартиру на аллее Шуха, звонила, никогда не приходила без телефонного звонка, никаких вопросов, просьб. Пухленькая, черная, с ней можно было отдохнуть даже тогда, когда уже все перегорело. Кого из них она любила? Догадывался ли Щенсный?

Этот ее брат появился неожиданно. Роза никогда не говорила о своих родственниках. Вацлав считал, что это комплекс, связанный с ее происхождением, какая-то особая щепетильность, он Розу понимал, потому что сам никогда не интересовался теми сплетнями, недомолвками, предположениями, которые ходили вокруг него. Только иногда кружилась голова, когда он думал о безумной возможности, которую старательно скрывал даже от самого себя…

Щенсный ждал. Вероятно, где-то рядом ждала и Роза, он мог бы ее увидеть, ему даже хотелось ее увидеть. И все же Вацлав сказал, что ничего сделать нельзя и если бы даже Вельборский был его родным братом, то все равно он был бы наказан, и Щенсный знал, что это правда. Не может быть компромиссов с Величием. И если существует какая-нибудь программа, генеральный принцип, то он должен быть основан именно на этом… Вацлав увидел лицо Розы так отчетливо, словно она только что прошла мимо. Он перешел Пенкную улицу и обратил внимание на то, что деревья в аллее пожелтели. А вот и их дом.

Горничная провела его в кабинет Щенсного. Роза не вышла, чтобы поздороваться, не появилась она и позже. Значит, Щенсный решил принять меня почти официально, подумал Вацлав, когда после братских объятий — раньше ему удавалось избегать подобного рода приветствий — наконец они сели в глубокие кресла у пустого круглого стола. На стене он увидел Его портрет и тут же вспомнил пасьянс, который никогда не выходил, руку, карты, брошенные на пустой стол, и себя. Та же самая горничная (Вацлав все время думал о Розе) принесла поднос, поставила рюмки, двигаясь почти бесшумно, он не слышал ее шагов и не слышал, как закрылись двери. Их всецело захватил подготовительный процесс, они старались его продлить, священнодействуя, словно вовсе не спешили начать разговор, разливали кофе и наполняли рюмки, выбирали сорт сигарет, которые лежали в деревянной резной коробке, и, конечно, надо было сказать какие-то слова, ведь они не говорили друг с другом довольно давно, если не считать официальных бесед вроде: «Ты хорошо выглядишь», «Я немного поседел», «Осень действует ужасно». Вацлав вежливо спросил о Розе и о дочери. Они недавно уехали в Париж, Роза любит Париж, впрочем… ты же знаешь, сколько времени остается на семью.

Они с интересом рассматривали друг друга с близкого расстояния, и ничто не ускользало от их настороженного внимания: как всегда, подвижные руки Щенсного, седина на висках Вацлава, мешки под глазами, обвисшая кожа на щеках. Оба, и Вацлав Ян и Щенсный, были людьми выдержанными, умели кружить вокруг да около, маневрировать и уходить в сторону, если какой-то вопрос казался слишком рискованным, но, с другой стороны, обоих очень интересовало, что хочет сказать собеседник, поэтому они с некоторым неудовольствием относились к этой предварительной и по сути ненужной церемонии.

Щенсный был известен своим умением захватывать партнера врасплох, создавать удобную позицию для начала разговора. Он был известен также и тем, что умел ловко вести беседу, это ему очень помогало в его дипломатической карьере. Он и сделал первый ход, попытавшись лишить Вацлава аргументов, которые ожидал услышать, а одновременно спасти себя от необходимости занимать оборонительную позицию. Щенсный не терпел обороны, любил атаковать. Еще держа рюмку, еще с улыбкой, относящейся к тем лично-семейным делам, о которых только что шла речь, он начал говорить о сейме и о своем трудном положении: «Ведь ты же знаешь, как я к тебе привязан».

Щенсный сказал:

— Меня не поставили в известность об этом решении. — Но для того, чтобы еще раз подчеркнуть свою личную обиду (это, действительно, причинило ему боль, ведь он ничем не заслужил того, что его, хотя и на короткий срок, исключили из числа самых доверенных лиц), он эти слова повторил дважды. — Когда наш старый господин из Замка распустил сейм и сенат, я подал просьбу об отставке. Не знаю, слышал ли ты об этом?

Вацлав Ян молчал, ему нравилось, что Щенсный первым начал разговор, и он считал, что исходные позиции теперь лучше у него, а не у Щенсного.

— По отношению к тебе я был лоялен, — вынужден был продолжать Щенсный.

— Спасибо, — буркнул Вацлав Ян. — Перед тобой извинились?

Он нашел подходящий тон: в том, что он сказал, не было иронии, во всяком случае, Вацлав ее не хотел, да и сочувствия тоже, только любопытство человека, временно стоящего в стороне.

— Трудно себе представить, — ответил Щенсный, — чтобы в теперешней ситуации я мог уйти. Пришлось взять обратно прошение об отставке, они меня убедили.

— Ах, так! — Вацлав Ян пытался пристроить рюмку среди чашек и блюдечек. Тотчас ловкий и услужливый Щенсный наполнил ее до краев. — А мотивы? — резко спросил полковник. Министр вопросительно посмотрел на него. — Тебе объяснили мотивы роспуска сейма?

— Разреши твою чашку, я налью еще. Кофе? Мы оба, дорогой мой, знаем эти мотивы.

— И все же скажи… — Полковнику удалось поставить Щенсного в довольно затруднительное положение. Ему придется несколько по-менторски объяснять Вацлаву Яну, выступить в роли комментатора. А может, ему это нравится?

— Ведь ты их знаешь, — повторил Щенсный. — Ты же сам не хотел раскола в нашем лагере. Помнишь, ты говорил мне об этом три года тому назад. А теперь, хотим мы этого или не хотим, это случилось.

— Я был все еще слишком опасен для них, да?

— Сам знаешь… Можно себе представить любую расстановку сил, конфигурации лучшие, худшие, вообще никакие. Существующая — определенно не самая совершенная, но не я ее выдумал, тебе известно, откуда она взялась, объяснять не надо. Но она есть. Есть, — повторил он, — и каждая попытка ее нарушить, подорвать стабилизацию может привести к опасным последствиям. Учитывая международное положение… особенно сейчас… И конечно, внутреннее. Достаточно только нарушить равновесие, как тут же будут приведены в движение левые силы и правые, главным образом, естественно, левые, и этими силами мы уже не сможем управлять.

— А сейчас управляем?

Щенсный как будто не слышал вопроса.

— Даже Вехеч и Пшемек отойдут от тебя. Даже они, хотя ты считаешь, что все еще держишь их в руках. Слишком уж сильным будет нажим, чтобы они остались тебе верны. Сейчас стабилизация очень важна для Польши, я думаю, что ты это понимаешь.

— Почему ты говорил именно о Вехече и Пшемеке? — спросил Вацлав Ян.

Слова Щенсного по-настоящему его обеспокоили. Он подумал о записке Юрыся и уже хотел было назвать его фамилию, бросить Щенсному обвинения в его смерти, но передумал.

До поры до времени.

В ответ министр только пожал плечами. Разве Вацлав Ян забыл о некоторых привилегиях и возможностях власти?

— Впрочем, — продолжал Щенсный, — зря я все это говорю. Ведь ты же не изменил своего мнения. А может, все же изменил?

Они смотрели друг на друга, на пустые чашки и рюмки, теперь уже ненужные, которые вносили беспокойство на металлической поверхности низкого столика. Вацлав Ян молчал.

— Изменил, изменил, — повторил Щенсный со вздохом.

И это был уже не вопрос, а утверждение.

Полковник пожал плечами. Неужели Щенсный еще не понял? Теперь он, Вацлав Ян, будет говорить.

Он знал, как необходима осторожность и что следует подбирать слова, но не думал уже о Щенсном; полностью погруженный в себя, он взвешивал это «сейчас» и «раньше», ибо в нем ничего не изменилось, и если он принял другое решение, то это произошло по необходимости, по вполне обоснованным причинам, которые его бывший товарищ и подчиненный должен был знать. Вацлав пальцами нащупал чашку и пододвинул ее на край стола, будто хотел одним легким щелчком сбросить на пол. Он начал говорить об иллюзорности тех моментов политического положения, которые Щенсный считал самыми важными.

— Единство? Стабилизация? Постоянство? Ерунда. Обман. Видимость единства. Мечты о стабилизации. Карикатура на постоянство. Страх и одиночество. Они повизгивают оттого, что боятся потерять свои посты. Подумай, Теодор (он впервые назвал его по имени), мы сейчас совершенно одни, нас никто не слышит… Что мы с собой сделали? Нет. Что вы сделали с Польшей? Я говорю «вы», но к тебе это отношения не имеет, ты ведь понимаешь… Загублена идея, которая лежала в основе нашей деятельности.

— Какая идея? — сухо прервал его Щенсный.

Вацлав как будто бы не слышал, но неожиданно начал говорить резко, быстро и взволнованно.

— Власть, которая потеряла все моральные и юридические основания, ибо вы не являетесь ни легальными наследниками, ни представителями народа. Такая власть не может существовать долго, не может принять никакого требующего смелости решения, стыдится себя, стыдится своего положения о выборах, хорошо, и моего тоже, но я не стыжусь, стыдится своих законов и того, что она должна держать людей за глотку. Министры этого правительства, люди высокого ранга, ругаются между собой и дома, среди близких, отрекаются от того, что делают на службе. Они бьют в барабаны величия и знают, что, кроме барабанов, у них ничего нет. Эти люди гадят в портки от страха перед левыми и боятся программы правых, но говорят про нее: «Пожалуй, подходит», чтобы хоть что-то иметь в руках, хоть какую-нибудь жалкую поддержку. Они роют друг другу яму и умирают от страха, как бы кому-нибудь действительно не перегрызть глотку. Все, что они предпринимают, вся их деятельность — это негатив его воли… Слышишь? Негатив.

Голос Щенсного звучал устало и тихо. Он тоже положил руки на стол, между чашками и рюмками.

— Круто берешь, — прошептал он. — Круто. А раньше? А раньше, — повторил он, — когда ты стоял с ним рядом?

— Ты тоже.

— Я тоже.

— Мы все делали искренне, — сказал Вацлав Ян. — И были способны принимать великие решения.

— Великие решения! Негатив его воли!.. Боже мой! — Щенсный даже не скрывал своего разочарования. — А ЦОП[28]? А наши усилия по перестройке и перевооружению армии? Действительно, в каком-то смысле негатив его воли. Его «не позволю!».

— Я запрещаю тебе…

— Как всегда! Ведь мы одни, Вацлав. Ты говоришь: нет программы, видимость единства. А какое единство может быть настоящим? Его создают, вводят в повседневный язык, потому что оно необходимо… И все это — иллюзия. Хорошо, сначала иллюзия, а потом эта иллюзия влияет на действительность, становится реальностью.

— Не обманывай себя, Щенсный.

— Страх… — Щенсный сыпал сахар в пустую чашку. — Ты свободен от него? Всегда был от него свободен?

— Да.

Щенсный долго молчал и смотрел на Вацлава Яна, словно видел его впервые.

— Я тебе не верю, иначе ты не ушел бы в отставку три года назад.

— После его смерти мы не могли допустить раскола.

— А сейчас? Ты утверждаешь, что он тогда назначил тебя, что такова была его последняя воля…

— Я докажу это.

Лицо Щенсного искривилось, что могло сойти за улыбку.

— Какое значение имеют твои доказательства? Лучше скажи, что ты можешь предложить?

Вацлав Ян молчал.

— Какую программу?

— В мае ты не спрашивал о программе.

— Извини. Тогда было совсем другое дело.

— Итак?

Было видно, что Щенсный с нетерпением ждет ответа.

— Себя, — сказал Вацлав Ян. — Я бы предложил себя.

Щенсный долго пережевывал этот ответ.

— Понимаю, — сказал он наконец. — Только ты один можешь это сделать. Конечно, теоретически.

— Да, — подтвердил Вацлав Ян.

— Чисто теоретически, — повторил Щенсный.

— Если бы я когда-нибудь что-то решил, — Вацлав Ян говорил в пространство, обращаясь к портрету маршала, висящему немного в тени, к его неподвижному лицу и слегка прищуренным глазам, — так вот, если бы такое случилось, то я не сделал бы этого, не услышав твоего мнения и совета, а также…

— На меня не рассчитывай, — прервал его Щенсный. — На меня не… — Снова усталость и равнодушие появились на его лице. — Я не изменил свою точку зрения. Поэтому считаю любой маневр нежелательным: нет пространства, нет свободы передвижений.

— Я не говорю о маневре.

— Ладно, — неожиданно резко сказал министр. — Оставим это.

Вацлав Ян подумал, что Щенсный все же не хочет терять с ним контакта. Но ключа к нему не нашел.

— Понимаю, — продолжал дальше Щенсный, — роспуск сейма склонил тебя к такого рода теоретическим рассуждениям…

— Нет, — прервал его Вацлав Ян, и могло показаться, что он забыл о Щенсном, потерял охоту к этому разговору, хотя по-настоящему он еще и не начался. Полковник прикрыл глаза и замер.

Министр подождал какое-то время, а потом спросил:

— Так, значит, не роспуск сейма?

— Комендант, — пробормотал Вацлав Ян, не меняя позы, — Комендант предвидел, что пакт просуществует четыре года, но он, естественно, не мог предугадать, в какой ситуации мы окажемся через четыре года.

— Согласен с тобой, — чересчур поспешно подхватил Щенсный. — Он не мог предугадать…

Вацлав Ян посмотрел на него. Впечатление было такое, что полковник только что проснулся.

— Комендант считал, что это будет он или кто-то другой, кто сможет принять решение.

— Какое решение?

Полковник не дал прямого ответа на вопрос Щенсного.

— Гитлер уже требует, — сказал Вацлав. — Прошло как раз четыре года.

— Не Гитлер. Риббентроп. Откуда ты знаешь?

Теперь Вацлав мог себе позволить пожать плечами.

— Только четыре человека в стране посвящены в это дело, да? Ратиган тоже знает…

Щенсный обмяк, фамилия «Ратиган» была ключом к очень сложным замкам.

— Ты с ним говорил?

— Нет. — Лицо Яна осталось неподвижным. — Он пытался поговорить со мной. — Легким движением руки полковник пододвинул Щенсному рюмку. — Ты на них не рассчитывай.

— Я на них и не рассчитываю. И не поддаюсь панике. Гитлер блефует.

— Блефует, — повторил Вацлав Ян, словно взвешивая это слово и медленно его разгрызая.

— Двойной блеф, — продолжал Щенсный, — как бы одновременная игра в покер за двумя столиками. За одним — с высокой ставкой, которую, как следует полагать, никто не проверит, и со сравнительно небольшой суммой — за другим. Если мы готовы пойти на уступки, Гитлер кое-что мог бы получить, но его это мало интересует, поэтому он сам в игре с нами не участвует: не результат для него важен — Гитлер проверяет, как мы будем реагировать. От этого зависит его игра за большим столом.

— Это ничего не значит. Слова.

— Если мы будем, нервничая, искать дополнительные гарантии, ну хотя бы контактов с СССР, и покажем, что мы не уверены в себе, то, садясь за большую игру, он должен будет изменить курс по отношению к Польше. Тогда все может случиться…

— Что ты называешь большой игрой?

Неужели Щенсный не заметил, каким тоном был задан этот вопрос?

— Колонии и Балканы, и еще…

— Что это ты вдруг остановился?

— Франция, Вацлав. Ты же знаешь… Зюк говорил: «Польша вступит в войну последней». Разве ты забыл?

— Нет. Значит, Гитлер должен поверить в то, что мы в любой ситуации будем сидеть тихо? Так нужно это понимать?

— Тебе обязательно надо все упростить; впрочем, это только один из элементов. Необходимо сделать правильные выводы из трагедии Праги.

— А именно?

— Все произошло из-за непрочности чехословацкого государственного организма. И конечно, сыграла роль англо-французская купеческая готовность платить высокую цену за мир. Поэтому и не хватило искры к европейскому пожару. И все же… мы были на волосок от войны.

— В которую вступили бы последними?

— Возможно. Почему ты на это так косо смотришь? Мы — страна, ищущая собственную стратегию. Впрочем… дело не в этом. Действует неумолимая логика, вытекающая из стабильности, а именно из стабильности нынешней ситуации в Европе. Гитлер знает, что, напав на нас, он вызовет взрыв огромного радиуса действия. Россия переварила Мюнхен, но она не допустит захвата польских земель. Это для нее будет слишком опасно.

— Нас с Москвой не связывает никакой пакт.

— При чем тут пакт? Они должны поступать согласно собственным государственным интересам, это ведь логично.

— Они должны, а мы — нет…

— Логично, — прошептал Щенсный, и в его голосе появились нотки триумфа. — Впрочем…

— А удар по Франции?

Щенсный как бы отодвинул этот вопрос.

— Россия не двинется с места, — проворчал он. — И Гитлер об этом знает. И французы тоже знают. Именно поэтому мы нужны им больше, чем они нам. Ибо они вынуждены будут вступить в войну, если Германия нападет на Польшу, а мы не должны, если Гитлер вступит в войну с Францией. Ты понимаешь теперь: мы ничего не должны. Здесь, в Варшаве, — стукнул он ладонью по столу, — находится ключ ко всему… Поэтому-то Гитлер и хочет нас проверить. И поэтому мы не сделаем ни одного неверного шага. Ни одного.

— Ага, — сказал Вацлав Ян. — Прекрасно! Значит, мы можем рассчитывать и на тех, с кем мы заключили союз, и на тех, с кем мы не собираемся что-либо подписывать. С другой стороны, никто не может рассчитывать на нас…

— Снова ты упрощаешь…

— Зюк тоже любил упрощать.

— Мой дорогой, дело в том, что каждый должен играть теми картами, какие у него есть. Я ведь не сказал, что мы не выполним союзнический долг по отношению к Франции… Я сказал: мы не должны. И Гитлер на это рассчитывает. Только нападение на Польшу заставит выступить против Германии, в какой-то степени автоматически и неизбежно, независимо от любых пактов, ибо не пакты имеют решающее значение, а государственные интересы, и Запад, и Восток. Поэтому мы могли спокойно присоединить Заользье. Увеличение границы с Германией не имеет существенного значения, потому что для нашей безопасности решающими являются не предполагаемые военные действия, а европейская конфигурация…

Министр увлекся. Было видно, что то, о чем сейчас говорит Щенсный, он говорит редко, и, может быть, только Вацлаву Яну, перед которым когда-то исповедовался во всем, он хотел бы…

— Ты скажешь, что нас могут продать… Правильно, нас охотно продали бы и Лондон и Париж, но, понимаешь, сейчас они не в состоянии… Ибо кто захочет сам себе подписать приговор? Но подстрекать они нас будут… Им очень хочется: Гитлер наносит удар по Польше, а затем прет на восток. Вот откуда у нас эндецкая антинемецкая возня!

— Только ли эндецкая?

Щенсный, видимо, не слышал этих слов.

— Они попытаются, — продолжал он говорить дальше, — открыть нам путь к переговорам с Москвой или будут делать вид, что они этого хотят. Только зачем мне эти переговоры? Чтобы платить за то, что я могу получить даром? Подписывать векселя? Заключить пакт с Москвой — это значит сделать Польшу предметом торга между соседними государствами! Хуже! Поощрить коммунистов и все левые силы к выступлению против нас. А может, пустить большевиков в Польшу? Нет, дорогой мой… Гитлер отдает себе отчет в том, что в существовании Польши одинаково заинтересованы как Запад, так и Восток. Как воспримет Москва тот факт, что в Пинске, Барановичах, Ровно появятся немецкие танки? А Париж? Европа не может этого позволить, а Гитлер — не сумасшедший. Вот почему у него есть только один шанс — рассчитывать на наш нейтралитет и постараться проверить, будем ли мы его соблюдать. Отсюда: блеф и попытки шантажа.

Щенсный встал. Высокий, худой, немного сутулый, он склонился над Вацлавом Яном.

— Я спокоен, — сказал он. — Я спокоен. У меня есть карты, мне не нужно блефовать и не нужно спешить. Моя роль заключается в том, чтобы постоянно напоминать партнерам об их собственных интересах, о значении Польши для устойчивости положения в Европе.

Молчание Вацлава Яна затянулось. Полковник слушал Щенсного, подтверждалось то, что он давно знал сам; это были как будто бы его собственные слова, от которых он хотя и с большой неохотой, но вынужден был отказаться. Логика! Какую же чепуху нес Щенсный! В действительности происходит совсем не то, что наиболее вероятно и логично, решения руководителей, во всяком случае определенного рода руководителей, вовсе не должны соответствовать истинным интересам государства. Да и что это значит — интересы государства? Когда, через сколько лет можно проверить, было ли решение правильным или нет? В течение пяти, десяти, даже двадцати лет мы можем считать, что великий человек поступал правильно, а через пятьдесят лет окажется, что его поступки, его уже почти забытое правление, привели к страшным бедствиям. Даже самая длинная партия в шахматы имеет конец, и без труда можно определить, что, например, взятие коня, к которому вначале относишься как к успеху, как к предзнаменованию победы, стало причиной поражения. Но в этой партии партнеры даже после мата не встают из-за столика, на шахматной доске появляются все новые и новые фигуры, воскресают кони, пешки, ладьи, а тот, кто загнал в угол короля, не знает, что он попал в ловушку, что его сыновья или правнуки скажут: «Зачем ты тогда выиграл?» Значит ли это, что не следует объявлять мат? Не будем преувеличивать, предвидеть здесь невозможно. Но если из двух играющих один раздумывает над тем, что будет, если его король сдастся, а второй просто хочет поставить мат — кто из них руководствуется истинными интересами?

Вацлав Ян снова почувствовал беспокойство, которое иногда преследовало его по ночам, в полусне, он поднял руку, чтобы прикрыть ею глаза, как он обычно делал, когда бессознательно пытался заслониться от этого лица, от его неожиданной близости, когда-то такой желанной. Зюк боялся! И как он не похож на свой портрет. Только страх, перекашивающий губы и глаза, глаза, которые он не видел, как будто их прикрывала узкая черная повязка.

— Слушай, — неожиданно сказал полковник, не глядя на Щенсного. — Знаешь ли ты, зачем мы пошли на Киев?

Щенсный, который все еще стоял, склонившись над Вацлавом, не сразу понял вопрос.

— Киев, — повторил он. — Ну да, Киев…

Что-то более далекое, чем та война. Весна, солнечный Крещатик, цветы, Варшава и «Te Deum»[29], исполненный впервые через столько лет. Зачем они туда шли? Именно для того и шли, чтобы можно было спеть «Te Deum». Только для этого. Так нужно было. Разве могли бы они без этого существовать?

— Гитлер нападет! — вдруг крикнул Вацлав Ян. — Твоя логика ничего не стоит. Ты его не понимаешь… Для тебя это европейский партнер, мыслящий теми же самыми категориями, как ты, Чемберлен или Даладье. Ерунда… — Неожиданно его голос стих, и он снова стал Вацлавом Яном, передающим мысли маршала.

— Он гораздо лучше понимает Европу, чем ты, и в его действиях нет логики. Гитлер знает, чего хочет: власти, территории, Востока. И войны. Понимаешь? Войны… Ты считаешь: в Европе ситуация не может измениться. А он думает: неустойчивость, хлябь, грязь, каша. Никаких сложностей. Никаких колебаний. Он рвется к завоеваниям без оглядки на честь и верность каким-либо обязательствам. Ты хочешь видеть на несколько десятков ходов вперед, он видит ситуацию такой, какой она сложилась в данный момент, сегодня, а не через год. Для него самая подходящая конъюнктура. Если ты даже и прав, то это, братец, видимая, теоретическая правота на будущее. Ее тебе даже не хватит для того, чтобы оправдаться перед историей. А он не прав, ему не нужно никаких доказательств, но он чувствует подсознанием, которого у тебя нет, о существовании которого ты даже не подозреваешь, чувствует ситуацию. Как хищник, готовящийся к прыжку, которому нужен только инстинкт. Он успеет раздавить, прежде чем нам придут на помощь, если даже у кого-нибудь вообще появится такое желание. А Россия? Зачем ей делать вид, что она хочет дружить с нами? Все будут ждать того момента, когда изменится конъюнктура. Потому что и для Гитлера настанут плохие времена. Но когда? Помнишь, что я говорил десять лет назад? Несчастьем Польши было всегда то, что она слишком рано выходила на бой.

— Чего же ты хочешь?

— Как долго мы сможем продержаться, если ударит вермахт?

— Долго. Дольше, чем в Европе могут себе представить: достаточно только, чтобы воспламенился запал.

— И только-то?

— Гитлер это понял, — сказал Щенсный. У него был очень усталый вид.

— Ты… — Вацлав Ян сдержался и не сказал того, что готово было сорваться с языка. — Нас уничтожат на глазах Европы. Вот что нам останется от твоего запала.

Щенсный медленно наполнял рюмки.

— Мы больше ничего не сможем сделать, — прошептал он. — Ничего больше. И к тому же я не согласен с тобой, абсолютно не согласен.

— Вы, — сказал Вацлав Ян, — и вправду ни на что больше не способны.

— А ты?

— Я — да.

Щенсный долго смотрел на него.

— А именно? — наконец произнес он.

— Прости. — Голос Вацлава Яна снова стал сухим. — Подробности как-нибудь в следующий раз. Я тебе скажу только одно: с Гитлером нужно играть иначе, не такую партию. Дебют был неплохим. Теперь, для того чтобы вести игру с Германией, нужно иметь еще и вождя, а не… — Он заколебался и не закончил фразы, понимая, что еще не пришло время говорить эти слова.

— Опять это. Постоянно одно и то же. — Щенсный взглянул на портрет маршала над письменным столом.

— Нет, не только это. Сейчас уже поздно, может быть даже слишком поздно. Но вы-то должны были понять все значительно раньше. Ты помнишь рапорты Юрыся?

Ну, вот наконец Юрысь! Вацлав Ян знал, что он ему будет нужен для сегодняшнего разговора, и все время думал о нем. Он внимательно всматривался в лицо Щенсного.

— Помню, — услышал он. — Ему тогда не поверили, а французы купили добытые им материалы. Впрочем, это не имеет никакого значения, — добавил министр после небольшой паузы.

— Ты так считаешь? Однако его рапорты вы постарались запрятать как можно поглубже. Кто, по-твоему, убил Юрыся?

Щенсный долго ходил по комнате.

— Я думаю, — буркнул он наконец, — что ответ на этот вопрос будет не таким уж интересным. Во всяком случае, для нас.

6

…Нет, он даже не пытался создавать собственную версию или собирать догадки и подозрения. Поиски начались практически с нуля, ведь слова Вацлава Яна были туманны и неконкретны, однако он чувствовал, что расследование обстоятельств убийства Юрыся заведет его в запретные места, куда вход для большинства людей закрыт. У него было достаточно опыта, чтобы понять, что такой человек, как Юрысь, в последние годы связанный с Вацлавом Яном, а может, просто подосланный к полковнику, существовал сразу на нескольких шахматных досках, собирал различную информацию, полезную сейчас и «потом», был опасен и одновременно нужен, а его смерть, возможно, являлась частью большой игры, тайна которой тщательно охранялась, и довольно небезопасно было бы… Да, конечно, Завиша знал, это было довольно небезопасно, и его охватывало нетерпение, как в тот момент, когда знаешь, что через несколько минут нужно будет выскочить из окопа, и ты хорошо видишь, пока, правда, издалека, поверхность поля, по которому тебе придется вести людей в атаку, и напрягаешь зрение, чтобы как следует увидеть первые сто метров, складки местности, где может укрыться взвод…

С большей охотой, чем обычно, он обзванивал знакомых и собрал столько заявок на объявления, сколько не собирал за несколько последних недель. Теперь это было уже не так важно. Завиша ломал голову над тем, с чего начать свои действия, составлял планы и выписывал фамилии людей, с которыми ему предстояло встретиться. Он не думал зачем, не пытался разобраться в том, почему правда о смерти капитана запаса, его друга (пожалуй, он впервые так назвал Юрыся), человека Вацлава Яна и, конечно, многих других должна быть изучена и установлена. Может, потому что он сам этого хотел? Или Вацлав Ян? Или дело в том, что это касается старого товарища по оружию? Или просто нужно, чтобы восторжествовало правосудие?

Он не задавал себе таких вопросов и даже над ними не задумывался… Однажды Александр, уже в то время, когда искали предлог, чтобы с ним расправиться, произнес монолог, который каким-то странным образом застрял в памяти Завиши.

«Представь себе событие, какой-нибудь факт, — говорил Александр, — который будет включен во все учебники истории. Цезарь перешел Рубикон, Пилсудский перешел мост Понятовского, генерал Загурский дезертировал. И представь себе, что ты ученый, человек, не подверженный никаким страстям, а ищущий только правду, ничего, кроме правды… Ты собираешь факты и факты, произведение твое разрастается, меняет форму, тонет в огромном количестве материала, ты путешествуешь в бесконечности, такой же непостижимой, как бесконечность пространства, ты дифференцируешь время, и если тебя не испугает то, что ты найдешь, если ты не отступишь, то наконец дойдешь до правды и произнесешь так же, как вначале, только одну фразу: Цезарь перешел Рубикон, или: Цезарь не перешел Рубикон. И все же делать это стоит, стоит, брат, ибо то, что ты увидишь по пути…»

Может, дело именно в этом? То, что по пути…

Завиша знал, что будут знакомые лица, физиономии лучших его друзей, хорошо известные биографии, честность, верность и солидарность… Но когда через все это прорвешься, когда заглянешь вглубь…

«…Бывает, что человек не перестает быть честным, убивая или становясь изменником, — говаривал Александр. — Человек не меняется, если он совершил преступление в безвыходной ситуации или решился смошенничать, если избежать этого было нельзя…»

Вот именно. Узнать, чего же они не могли избежать. Чего не могли избежать, когда строили независимую Польшу, которую теперь такие люди, как он, Завиша-Поддембский, вынуждены открывать для себя снова… Быть вечными Колумбами — вот судьба поляков, так, кажется, кто-то сказал… Не помню кто…

Он шел к заместителю министра Зиндраму Чепеку. Чепек, один из «молодых», сделал блестящую карьеру в течение последних трех лет; говорили, что его энергии хватит на десятерых, что у него «бульдожья хватка», что не дай бог попасть в его лапы. В полицейских и следственных делах он — серый кардинал. Никакие знакомства, дружба, братство — ничто не имеет для него значения. Он чист! Ну конечно, конечно! Завиша позвонил, и вице-министр тут же назначил ему аудиенцию. Они были знакомы еще по тем временам, когда Чепек только начинал свою карьеру. Молодой многообещающий чиновник министерства юстиции, доброволец 1920 года, влюбился в девушку, работающую в подпольной коммунистической типографии. Он якобы об этом не знал (а может, все же знал?..). Во всяком случае, в его квартире, в его чемодане девушка хранила нелегальную литературу. Следствие по этому делу вел как раз Завиша во времена своей короткой службы в «двойке». Он мог Чепека погубить, но спас, фамилия будущего вице-министра на процессе даже не упоминалась… Только в частном архиве Завиши осталось заявление Чепека, свидетельствующее о его доброй воле и о том, что он ничего не знал, хотя и приводил некоторые детали, малозначительные, но которые были важны для следствия. Так будущий вице-министр реабилитировал себя.

Потом — ни слова на эту тему. Чепек не вспоминал о бывшей невесте, по-видимому, он прекрасно умел вычеркивать из своей памяти факты, не подходящие к простой, логичной биографии, которую время от времени, по случаю наград и продвижения по службе, печатали газеты. Конечно, он не мог забыть Завишу, неохотно мирясь с тем фактом, что бывший ротмистр существует, однако при любом удобном случае демонстрировал свое расположение к нему.

Вот почему Завиша решил склонить Чепека к тому, чтобы тот распорядился провести энергичное и обстоятельное следствие по делу об убийстве Юрыся, и хотя он не верил в результаты, но считал, что будет полезно узнать, в каком направлении пойдет официальное расследование. При этом он не собирался отказываться от собственных поисков. И прежде чем Завиша их начал, он нашел себе помощника. И вот сейчас, когда отставной ротмистр шел по Крулевской улице в сторону Краковского Предместья, вдоль Саского сада, он все еще думал о разговоре с Эдвардом Фидзинским, который неожиданно оказался довольно трудным. Начал моросить дождь, пустые аллеи парка тонули в сероватой мгле; Завиша не любил Саский сад осенью. И дело не в том, что сад был оголенным, безлистным, просто он оказывался просматриваемым, совершенно бесполезным, ненужным здесь, в центре большого города…

Разговор был трудным. Возможно, Завиша не так его начал, возможно, его язык, стиль уже чужды этому поколению, о котором ротмистр знал только то, что независимую Польшу они получили даром и относятся к этому как к чему-то совершенно очевидному, повседневному, не требующему жертв. И к тому же он сомневался, способно ли это поколение на подвиг и борьбу. Если бы Бася не сбежала, вполне вероятно, что у них был бы сын. Вообще-то Завиша хотел иметь ребенка, но она… Действительно ли он хотел? У этого Фидзинского лицо кругленькое, как будто еще не сформировавшееся, глаза бледно-голубые, какие-то никакие и лишь от отца красивые узкие губы. С его отцом Завиша немного дружил. Неплохой был парень, на него можно было положиться, только обиженный на весь мир. Перед ним была большая карьера, а он предпочел журналистское горе мыкать. Говорят, писал воспоминания. Интересно, что стало с ними? Конечно, он Эдварда об этом спрашивать не стал. Завиша знал от Вацлава Яна (хотя информировал его полковник скупо и как бы нехотя, словно усердие бывшего ротмистра его раздражало), что молодой Фидзинский, сын нашего старого коллеги», работал вместе с Юрысем в «Завтра Речи Посполитой» и что он принес Вацлаву Яну заметки, найденные им в столе капитана. Завишу очень интересовали эти записки. Почему Эдвард не передал их полиции? Как случилось, что он нашел их раньше полиции? И конечно же — что в них было? На все вопросы, правда редкие — ну сколько раз можно просить Вацлава Яна об одном и том же? — полковник отвечал, что это был короткий отчет о выполнении заданий, которые он поручал Юрысю, не имеющий, впрочем, никакого отношения к его смерти. Завиша не очень в это верил, но он слишком хорошо знал Вацлава Яна, чтобы настаивать. Известное дело — работать на него было тяжело. (Как будто он действительно делал это для полковника!)

Фидзинского Завиша дома не застал и встретился с ним только в редакции «Завтра Речи Посполитой». Он затащил парня в ближайшее кафе. Эдвард держался недоверчиво и немного испуганно. Завиша начал подготовительную атаку, искал удобную позицию для того, чтобы начать задавать вопросы, хотел придать разговору сердечный и дружеский характер. И ничего не добился. На заявление о том, что он, Завиша, был близким приятелем отца Эдварда, парень огрызнулся: «Я же вас помню». И за все время разговора ни разу не поднял глаз и к тому же демонстративно поглядывал на часы. Поэтому Поддембскому пришлось перейти к делу, он сказал, что действует по поручению Вацлава Яна и что ему нужны подробности, подробности, касающиеся смерти Юрыся…

Ничего интересного Фидзинский не знал. А записка? Эдвард неохотно объяснил, что попросту у них был общий стол, вот и все. Он думал, что это какая-нибудь статья… А поскольку в первой фразе упоминалась фамилия Вацлава Яна, он отнес бумаги полковнику.

— И ты их не читал? — спросил Завиша, он сразу перешел на «ты», и Эдвард воспринял это как должное.

— Не читал, — буркнул тот в ответ.

Завиша не поверил ему.

— А что ты думаешь о Юрысе?

Молодой человек пожал плечами.

— Ничего. Похоже, что он был неплохим человеком, но я слишком мало его знал, чтобы что-то о нем сказать.

— Как ты считаешь: почему его убили?

— Бандиты, наверное.

— А в этот день ему никто в редакцию не звонил?

— Полиция меня уже расспрашивала, а вы ведь не из полиции… Да к тому же я ничего не знаю. Ничего.

Завиша с шумом отхлебнул кофе. Черт побери! Никак ему не добраться до этого парня.

— Я не из полиции, — сказал он. И вдруг нашел тон, который когда-то… — Ладно, иди. Ты мне надоел. Я не люблю жалких трусов.

Эдвард сделал движение, словно хотел встать со стула; лицо его покраснело.

— Что вы от меня хотите?

— Ничего. Хотел. Два коньяка! — крикнул Завиша в пространство. — Хотел, чтобы ты мне помог.

— В чем?

Завиша молчал. Теперь время у него было. Если уж парень сразу не ушел, то теперь не уйдет… Ротмистр играл рюмкой и наблюдал за руками Фидзинского… Крепкие, с короткими пальцами.

— Прости, — пробурчал он. — Не обижайся, что назвал трусом. Но в этом матче ты играть не будешь.

— Почему?

— Потому что матч будет чертовски трудный и опасный. Я хочу знать, почему убили Юрыся.

— Это дело полиции.

— Выпей. Я ведь пойду по другому пути.

— Политика меня не интересует, — сказал Фидзинский.

— А справедливость?

— Не знаю.

— Ну, тогда встретимся, когда будешь знать. — И тут же убрал последнюю свою фразу, как убирают пустую бутылку со стола. — Я думал, что тебя это может заинтересовать хотя бы как журналиста. Видишь, жизнь Юрыся была необыкновенно интересной… Он вытаскивал на свет божий разные тайны, занимался многим: разведкой, контрразведкой, черт знает чем еще… Такие люди редко умирают от бандитского ножа.

— Но при чем тут вы?

— Хорошо, объясню. Я мог бы сказать, что по старой дружбе или ради справедливости. Но мне просто хочется знать, как это было… Хочу знать, почему полиция не очень-то спешила обыскать письменный стол Юрыся, а сейчас практически замораживает следствие. Влезать в тайны полиции и различных контрразведок — это небезопасно, пан Фидзинский, хотя иногда, правда редко, это что-то дает.

— Разве дело касается и полковника Вацлава Яна?

— Выходит, ты кое-что знаешь. Значит, читал эту записку?

Эдвард молчал.

— Значит, читал! Хорошо, понимаю… Вот почему ты боишься. Слишком большая ставка, правда? Твой отец иногда играл высоко, но всегда — прости, что я это тебе говорю, — непоследовательно и безрезультатно. Видимо, поэтому ты и решил остаться в стороне. Девушка, немного спорта и место, полученное по чьей-то протекции. Карьеру в этом «Завтра Речи Посполитой» ты ведь не сделаешь, правда? Спокойный стиль, даже своего рода классический в независимой Польше… Да и что ты можешь выиграть? Я тебе, браток, денег не предлагаю. И славы тоже. Только эмоции и риск. Ты, наверное, уже не помнишь, как я приходил к твоему отцу, когда он окончательно решил уйти из армии? Ты тогда еще под стол пешком ходил. Я ему говорил: «Дружище, все же рискни, останься с нами. Не зачеркивай свое прошлое». Он не хотел. Сегодня я ему сказал бы: «Дружище, рискни хоть в чем-нибудь, только не сиди в этой дурацкой неопределенности, в польском «ни то ни се», немного «за» и немного «против», выберись из этой каши и сделай большую ставку». Он не был тем, кто это умеет делать. Понимаю. А сейчас я пришел к тебе, потому что ты совершенно случайно влез в это дело. Но я вижу, что только зря трачу время. Выпей.

— А если бы я все же рискнул вместе с вами? — спросил Эдвард.

Идущему по улице Завише неожиданно показалось, что он видит молодого Фидзинского в Саском саду сидящим съежившись на скамейке — поля шляпы заслоняли ему лицо. Тогда, за столиком в кафе, втиснутый между буфетом и дверью туалета, Завиша тоже не видел глаз Эдварда. Его поглотила собственная болтовня, разговор пошел легко, убедительнее становились аргументы. Конечно, можно стоять в сторонке, но ведь бывают и вынужденные обстоятельства.

— Не любишь драк, но если кто-то нападает на твою девушку… И сейчас почти такая же ситуация. Ты сидел с Юрысем за одним столом, ты с ним связан, ну вот хотя бы общим знакомством с полковником…

Завиша неожиданно замолк, потому что почувствовал, что теряет контакт с Фидзинским. Молодой человек не слушал его.

— Я не из-за этого хотел бы рискнуть, — сказал он.

Завиша не был сторонником спешки; он не задал Эдварду вопроса, который тот, быть может, ждал. И вообще этот разговор пора было кончать, как допрос, во время которого обвиняемый признал себя виновным. Отставной ротмистр зевнул, отодвинул чашку и предложил Фидзинскому зайти к нему вечером на рюмку водки.

Другая атмосфера, другая ситуация! Агнешка, вдова сержанта, живущая в том же, что и Завиша, доме, убрала кухню и комнаты. Она приходила не чаще одного раза в неделю.

Завиша приготовил солидные запасы алкоголя, но решил подавать его понемногу и с чувством меры. Нет, не спаивать юнца, а втянуть его в теплое водочное братство, пускай хотя бы скажет, что запомнил из той записки, которую Юрысь писал для Вацлава Яна.

Эдвард хорошо выглядел в темном выходном костюме; он казался еще юнее, чем утром. А Завиша в растерзанном виде, стоптанных домашних туфлях, без галстука. Отличный был контраст, это сразу понравилось Завише, еще в прихожей, где Фидзинский вешал свое пальто на гвоздь. Когда-то здесь была вешалка с зеркалом, но зеркало разбилось, и Завиша выкинул вешалку на лестницу.

Итак, тапки и какой-то пиджак, а на столе, конечно, водка в бутылке, какие там могут быть графины, немного копченостей, огурцы, селедка и швейцарский сыр, нарезанный большими кусками. Завиша посадил Эдварда напротив картины Коссака и сразу разлил водку: начинать надо в быстром темпе, тогда алкоголь ударяет в голову, этот первый удар особенно ценен, потом следует дозировать осторожно, не спеша. И к тому же — никакого вступления. Можно, к примеру, что-нибудь рассказать о себе, о легионерских подвигах, о боевой дружбе или же о тайнах контрразведки. Сам он не верил в то, что эти россказни имеют какое-нибудь значение. Молодежь относится к ним как к набившему оскомину чтиву или просто как к занудству стариков.

Итак, наше здоровье, раз, два, чтобы ты, парнишка, не успел опомниться; что там было в писанине Юрыся? Неужели ты ничего не записал? Какой же ты тогда журналист?

На этот раз Эдвард отвечал спокойно, но в своем выходном костюме держался все еще официально; казалось, что он очень напряжен, даже мышцы лица говорили о том, что он ожидает внезапного удара. Парень похож на спортсмена без интеллектуальных амбиций, во всяком случае создавалось такое впечатление, один из тех, кого в университете не интересовали ни еврейские погромы, ни игры левых. Да, в отца не пошел, похоже, молодой Фидзинский — человек конкретный, точный и, может быть, даже не имеет собственного мнения или ловко (маловероятно) скрывает то, что думает. И все же он держал себя напряженно даже после того, как выпил несколько рюмок водки. Завиша чувствовал, что Фидзинский пытается справиться с беспокойством, может быть и страхом, чего-то недосказывает, словно все еще колеблется, отступает, преодолевает нерешительность… Похоже, он не очень ему доверяет, а возможно…

Впрочем, Эдвард довольно подробно и без всяких комментариев пересказал содержание записки Юрыся, видно, у парня прекрасная память. Завишу особенно заинтересовала информация о Мохе: Эва Кортек, она же Сенковская, и Мох — это была, пожалуй, сенсация и к тому же, кто знает, быть может, какой-то след, какая-то возможность, которую не мешает осмыслить.

Видронь, о котором писал Юрысь, мало интересовал Завишу, но зато сведения, не очень, правда, точные, о встрече в Константине, если, конечно, Фидзинский все правильно повторил, скажем прямо, обеспокоили его. Сомнений не было — Юрысь писал рапорт не для Вацлава Яна. Тогда для кого? И почему полковник решил не информировать об этом Завишу? Не хотел признаться, перед самим собой не хотел признаться, что Юрысь предал?

А Фидзинский? Он что — такой наивный или только делает вид? Завишу охватило уныние. Он выпил две рюмки подряд: этот парень, если у него голова варит, должен был понять, что записка о полковнике, а не для него… Это означало также, что еще кто-то знал о существовании или возможности существования рапорта Юрыся. Истинный хозяин капитана запаса? Завиша представил себе лица своих лучших друзей. Кто из них вел игру? Полковник Мака-Менцкий? Или его тень — Наперала?

Они лежали, он и Владислав Наперала, в окопах у Стохода, Завиша разорвал свою рубаху, чтобы перевязать ему рану, до чертиков пили в крестьянской избе в Переварах, имели одну бабу…

Нет… Ни от Мака-Менцкого, ни от Напералы этот Фидзинский не смог бы ускользнуть. Значит, его подставили?

Завиша посмотрел на парня другими глазами. Только один черт знает, какую игру ведут эти господа! Наперала был когда-то человеком Вацлава Яна… Лучший друг! А вдруг он хотел, чтобы полковник получил записку Юрыся? Поставил на несколько карт? Может, не случайно Фидзинский нашел этот документ в редакционном столе? Завиша чувствовал, что он все глубже и глубже вязнет, и ему начало нравиться это состояние; совсем неплохо, если он как следует вываляется в грязи и освободится от всех комплексов, от братских объятий и театральной чистоты незабвенных Олеандров. Еще рюмка, и снова рюмка.

— Снимай-ка, братец, пиджак, — предложил он, — водка лучше пойдет. — У Фидзинского был крепкий, мускулистый живот, подтяжек он не носил, а только узкий кожаный ремешок. — Ну, как? — спросил Завиша, полулежа на стуле. — Наперале ты что сказал?

Перед ним было бледное беззащитное лицо парня, Завиша мог теперь и не слушать его ответа. Уж если Наперала поймал Фидзинского, а ведь поймал, поймал, то выжал из него все, тут уж у Завиши не было никаких сомнений. Но вряд ли майор собирался использовать Эдварда в дальнейших интригах. Скорее всего, нет. Просто установил, какова судьба записки Юрыся, возможно, познакомился с ее содержанием. Если бы Фидзинский действовал как подставное лицо, у него хватило бы ума сказать что-нибудь вроде: «А кто такой Наперала?» — или: «Он меня допрашивал, но я ничего не сказал».

А Фидзинский молчал. В какое-то мгновение Завише показалось, что молодой человек заплачет. Так вот в чем причина всех его страхов! Боже мой! Как это Завише знакомо! Первое падение в жизни! Наперала умел и любил ломать людей. Завишу вдруг охватила злость, и если бы здесь появился Владек, то наверняка получил бы по морде, или уж, по крайней мере, он попытался бы вывести Напералу на чистую воду — ведь ротмистр тоже кое-что знал о нем.

Да ну его к черту, этого Напералу!.. Завише было жаль, наверное и водка здесь помогла, Эдека Фидзинского; он понял, почему парень решил рискнуть, почему пришел.

Завиша тяжело встал со стула и наклонился над Эдвардом; у парня на щеках была нежная, почти девичья кожа.

— Не принимай это близко к сердцу, братец, — сказал он. — Наперала — старый плут и старый негодяй и еще не с таких, как ты, сдирал шкуру. Ну сказал ты ему, сказал, ну и хорошо… В конце концов, он тоже работает для Польши. — Тут Завиша прикрыл глаза и подумал обо всех этих «работах» для Польши, которые делаются в одно и то же время, но разными способами. Видно, так нужно… — А мы, брат, сыграем вместе…

Только бы этот Фидзинский не начал исповедоваться. Завиша терпеть не мог морального похмелья, его следовало, как он считал, переживать в одиночку.

— Сейчас мы выпьем, — объяснил он. — И покончим с этим делом. А если тебя Наперала снова прихватит, говори ему что хочешь, даже пошли ко мне. А если ничего не скажешь, то это значит, что ты выиграл раунд.

Завиша на мгновение остановился перед «Бристолем», почувствовал, что он голоден, но времени оставалось немного, через несколько минут он должен войти в секретариат Чепека.

В секретариате ждать не пришлось: новоиспеченный вице-министр планировал свои дела с необыкновенной точностью. «Прошу прийти ко мне в 11.43». Не в 45 или в 40. «Четкость, точность, быстрота — лучшие методы борьбы с бюрократией», — говорил Чепек. Ходили слухи, что этот стиль нравился премьеру (хотя Славой не очень жаловал Чепека, ходившего в любимцах пана президента). Во время последнего заседания Совета министров, докладывая об одной из своих частых поездок по стране, генерал сказал: «Я ждал две минуты и двадцать восемь секунд, а был у старосты в восемь ноль одна! Недопустимая трата времени! Я пошлю его на переподготовку к нашему молодому коллеге, Зиндраму Чепеку. А пока что приказал старосте явиться ко мне в тринадцать часов семь минут».

Итак, кабинет вице-министра, почти спартанский, а может, скорее римский, благодаря солидности и функциональности мебели. Огромный темный письменный стол, конечно пустой, только один белый лист бумаги, кожаные кресла, простой книжный шкаф, а в нем полное собрание сочинений Коменданта. У стены столик, покрытый металлом. И Зиндрам Чепек в шерстяном пепельного цвета костюме, когда-то непокорная, слишком светлая и, пожалуй, слишком мальчишеская шевелюра гладко прилизана. Естественно, никаких сердечных или братских приветствий; ничто не может нарушить строгой позы вице-министра: простота, точность и быстрота решений.

Рукопожатие и:

— Прошу, садись в кресло, да, здесь нет пепельницы, я не курю, тренирую волю, сам понимаешь, как это необходимо в моем положении, у нас двадцать восемь минут, слушаю тебя, записываю…

— Ну, так я в бумажку, — заявил Завиша.

Он полулежал в кресле, пиджак расстегнут, рубашка, на которой не хватало нескольких пуговиц, не скрывала волосатого брюха. Это была безошибочная реакция на позу Чепека.

— Что в бумажку? — удивился вице-министр.

— Пепел, браток, я ведь курю.

Он знал, что Чепек не позвонит и не прикажет секретарше принести пепельницу; к тому же он решил его не очень изводить, он попытается завоевать благосклонность вице-министра. Правда, Завиша не очень-то верил, что сможет чего-нибудь добиться, пользуясь лишь добрым к себе отношением; в интересах вице-министра сделать то, о чем он его попросит.

Бумажку Завиша взял с письменного стола и сделал довольно удобный кулечек. Чепек молча следил за его действиями.

— Ты слышал об убийстве Юрыся? — спросил наконец Завиша.

— Нет, — не моргнув солгал вице-министр. — А кто такой Юрысь?

Завиша вздохнул. Видимо, он должен угостить Чепека рассуждениями, из которых следовало бы, что… Найти подходящую метафору. Избегая при этом однозначности, чтобы было понятно, о чем речь, но конкретно ничего не сказать. Тут он подумал, что в Польше умение вести неясный и запутанный диалог достигло вершин циркового искусства; играют уже сами с собой, бесцельно, только ради игры…

Но вот он, Завиша-Поддембский, стряхивающий пепел в министерскую бумажку, развалившийся в кожаном кресле, с рубашкой, вылезающей из брюк, может себе позволить сказать все прямо. Пускай потом говорят, что сам подставил морду под удар. Могут здорово врезать! Но ниже им меня не столкнуть! Разве что как с Юрысем. Может, кто-нибудь из сердечных друзей сошлет в Березу? Завиша даже улыбнулся при этой мысли. Нет, слишком много узелков, кровных связей и страха. Чудес в Польше не бывает!

— Послушай, Зиндрам, — начал он, — я страшно устал. Считай, что мессу мы с тобой уже отслужили. К делу: можно кое-кому, кто не любит Замок и тебя, доставить массу неприятностей.

— Я не интересуюсь, кто с кем сводит счеты, — заявил вице-министр. — Все перегорело. — И несколько иным тоном: — Это в связи с Юрысем?

— Да.

— Я почти ничего о нем не знаю. В чем дело?

Все же пришлось начинать сначала. Убийство произошло 28 октября, в подворотне дома номер 7 по Беднарской. Время, детали. Где работал последнее время. До этого: легионы, «двойка», разведка, Берлин. Много знал.

— Понимаешь, дорогой, этот тип ужасно много знал.

— О ком?

— О тебе — нет, — рассмеялся Завиша. — Не из того прихода.

Он объяснил, что полиция практически следствия не ведет; первые дознания были проведены кое-как — и конец. Да и трудно этому удивляться! Боятся связываться; а из «двойки», конечно, никаких материалов и ни малейшей помощи. Следователь понимает, что легко можно голову свернуть. А тут-то как раз и надо подтолкнуть, создать дело, большое, громкое дело. Не исключено, что кое-кому это не понравится, но остальные будут довольны.

Завиша наблюдал за Чепеком: вице-министр сидел надутый и разглядывал бумажную пепельницу. Узкая полоска губ, узкие щели глаз… Может, Завиша его недооценивает? С чего он взял, что Чепек ставит только на одну лошадь?

— Здесь необходимо энергично взяться… нужно решительно… — Похоже, что тональность была подходящей, но не для этого разговора.

— Почему тебя так интересует этот Юрысь? Почему ты пришел с этим ко мне?

На этот вопрос нужно обязательно ответить: ведь Чепек боится сделать ложный шаг и думает, что здесь какой-то подвох; сколько уже ловушек удалось ему избежать! Если Чепек услышит от Завиши: «Это был мой приятель», он подумает, что отставной ротмистр уклоняется от ответа, и станет еще более осторожным. Кажется, он несколько заинтересовался этим делом: в свое время не обратил внимания на соответствующее донесение, не прочитал биографии Юрыся, а теперь жалеет. И понимает, что, если второй отдел хочет замять смерть своего бывшего сотрудника (хотя обычно заботится о своих людях до конца), можно многое выиграть, начав энергичное следствие. Но тут есть и риск. Надо ли им заниматься? Кто стоит за Завишей? Само собой разумеется, Чепек знает о Завише много: бывший ротмистр, отодвинут в сторонку, но друзей не теряет. Близкий человек Вацлава Яна. Итак, Вацлав Ян. Нужно вести себя очень осторожно. Старые тузы из легионеров редко совсем выходят из игры… Второй состав, опасный теневой кабинет. И многочисленные контакты. А к тому же Завиша многое о нем знает, пренебрегать этим тоже нельзя. Вот поэтому он сидит и ждет ответа и сейчас его получит.

— Представь себе, — говорит Завиша, теперь он бьет наверняка, — этот казус интересует не только меня.

— Могу себе представить, — шепчет вице-министр и думает: «Значит, все же Вацлав Ян. А может, не только он?»

Нет, никаких фамилий! Пусть Чепек сам догадывается: возможно, это Славек, возможно, Вацлав Ян, а может быть, даже Щенсный. Поведение Щенсного было всегда достаточно двусмысленным, чтобы предполагать…

Значит — старые товарищи по оружию, размышляет далее вице-министр, из самой преданной гвардии, те, у которых всегда есть возможность… начать, хотя бы даже завтра.

— Нам нужно, — подтверждает его мысль Завиша, — нам, которые когда-то с Юрысем… подтолкнуть и сдвинуть с места весь этот полицейско-следственный аппарат. Мы доверяем тебе, верим в твою энергию. Зиндрама Чепека, сказал мне один человек, нелегко испугать.

— Все это общие слова. — Вице-министр наконец-то нашел нужный тон. — В интересах правосудия необходимо, конечно, найти виновников любого преступления, а особенно этого. Я прикажу, чтобы мне прислали донесение об убийстве Юрыся, и передам дело в хорошие руки.

— Спасибо…

— Слушай, — неожиданно спросил Чепек, — а что ты знаешь еще? — Он внимательно посмотрел на Завишу, потом вытащил из ящика новый листок бумаги и начал что-то на нем писать.

— Ничего интересного для следствия.

— Ну, да… Этот Юрысь в последнее время был только журналистом в «Завтра Речи Посполитой»?

Завиша пожал плечами.

— Это надо будет установить во время следствия. Ну, скажем, что не только. Вернее, предположим.

Много рифов придется преодолеть: ни Вацлав Ян, ни Наперала не скажут, конечно, ничего, двойной шантаж. Но нужны детали, детали, если их соберется достаточно много…

— Что ты имеешь в виду, — спросил Чепек, — когда говоришь: «предположим»?

— Различные связи, конечно неофициальные. Ты сам хорошо знаешь: уход в запас еще не всегда означает, что человек окончательно порвал с прошлым. В моем случае — это так, а в случае Юрыся… Можно подобрать ключи к этому делу…

— А чистота рук… — заявил вице-министр.

— Правильно. Это основное. Можешь ли ты посоветовать следователю, который займется делом Юрыся, — я думаю, ты назначишь кого-то нового — чтобы он установил контакт со мной? Ну скажем: полуслужебный, получастный.

Чепек какое-то время раздумывал над словами Завиши.

— Нет. Ни в коем случае. Ты сам понимаешь, что я не могу настолько вмешиваться в это дело. Я ему только назову твою фамилию. Он сам тебя найдет. — Потом вице-министр посмотрел на часы. — Еще две минуты. Мне очень жаль…

— Ясно. — Завиша встал с кресла и подтянул ремень на брюках. — Спасибо тебе.

Пожалуй, я его недооценивал, подумал он. Может, следовало ему сказать больше? Чепек вырос с тех пор, явно вырос…

Шел дождь, но Завиша даже не застегивал пальто; он мчался домой серединой тротуара, расталкивая прохожих. Отставной ротмистр забыл о голоде: ему казалось, что он плохо разыграл беседу с Чепеком. Не втянул он его в это дело, как собирался, он только высказал просьбу и внимательно выслушал несколько банальных фраз о правосудии. Он набрал больше очков, думал Завиша, но это только первый раунд. Ему страшно захотелось выпить и побыть одному, поскорее бы очутиться в не убранной после визита Фидзинского квартире, не ведя уже никакой игры, даже с самим собой, не ища ничего в памяти, а принимая только то, что явится само, как это бывает, когда перелистываешь хорошо знакомый роман и открываешь его на любой странице. Но так ли он хорошо знаком?

Достаточно выпить несколько рюмок, как тебя захватывает врасплох какое-то воспоминание, которое предстает перед тобой совершенно в новом свете. Случалось ли такое с тобой? Да, действительно, это был я, но я, не имеющий ничего общего с тем человеком, что сейчас стоит здесь, на углу Мазовецкой и Свентокшиской, который остановился на несколько секунд и одновременно навсегда, как на фотопластинке, оставшейся в архиве. В моем архиве лежат брошенные где попало груды таких негативов, без всякой хронологической или тематической последовательности, я могу попросту протянуть руку, и то, что я оттуда вытащу, всегда будет сюрпризом, неожиданностью, новым переживанием.

Он стоял перед залитой дождем витриной букинистической лавки, но смотрел не на названия книг, а на лицо молодой еврейки, лицо, появляющееся и исчезающее в полумраке лавки, очень чужое, мягкое, с влажными глазами, как будто их непрестанно промывала вода.

Завиша свернул вправо и ускорил шаг. Деревья на площади Наполеона были уже нагими, безлистными, и вся площадь неожиданно показалась ему голой и мертвой, как будто бы в здании «Пруденталя» выбили окна, а стены изрешетили осколками снарядов.

Он затосковал еще больше по дому и, поднимаясь вверх по лестнице, не мог даже предположить, что на этот раз ему так и не удастся побыть одному.

Завиша увидел его снизу, когда шел по лестнице, позже он убеждал себя, что узнал его сразу, но в действительности этот высокий мужчина в темно-зеленом пальто, нетерпеливо постукивающий зонтиком о порог его квартиры, только казался знакомым, ротмистр откуда-то помнил эту высокую прямую фигуру, довольно сильную седину на висках; и только вблизи, когда увидел его лицо…

Бывает, что каждая поза, которую человек может принять, кажется смешной и театральной. Каждый жест — ненужным и запоздавшим на несколько лет… Если бы он встретил Александра тогда, перед их отъездом в Париж, ну хотя бы на вокзале, он мог бы… Что? Выстрелить? Ударить?

Сейчас Завиша не чувствовал ничего, кроме удивления, а через несколько секунд его залила волна смущения от того, что вот он стоит здесь, перед Александром, пыхтящий, тяжело дышащий, в расстегнутом пальто, в грязной рубашке, без шляпы и молчит, молчит словно язык проглотил и ничего не может сделать с этим изысканно одетым господином, который абсолютно спокоен и смотрит на него как бы свысока, показывая в улыбке ослепительный, видимо, новый набор зубов. Будто он, Завиша, ждал от него дружеских объятий, похлопывания по плечу или протянутой руки.

— Чего тебе? — рявкнул он.

— Чтобы ты меня впустил к себе, я не люблю разговаривать на лестнице.

И вот опять! Сказать ему, чтобы он шел отсюда, разыграть сцену, войти в квартиру и хлопнуть дверью перед носом Александра? Жесты требуют соответствующего сценического оформления, а плохо завязанный галстук или расстегнутая пуговица, если ты в мундире, могут провалить даже хорошо задуманную сцену.

Завиша долго поворачивал ключ в замке — такой уж была эта чертова дверь, наконец что-то заскрипело, он первым вошел в прихожую, зажег свет и стоял, опершись о стену, в то время как Александр аккуратно вешал пальто и шляпу.

На столе были разбросаны остатки завтрака и ужина, он окинул их взглядом, увидел бутылку водки, там еще оставалось больше половины, взял ее в руки, наполнил рюмку, через минуту, именно через минуту, вытащил вторую, чистую, из буфета и, не глядя, сунул ее все еще стоящему Александру.

— Я так и предполагал, — сказал Александр, поднял рюмку, понюхал (он всегда нюхал спиртное), выпил и закусил кусочком засохшего сыра, оставшегося от ужина. — Во Франции, — объяснил он, — пьют какую-то гадость.

Завиша сел и на секунду — секунду, нужную для того, чтобы проглотить водку, — забыл о присутствии Александра. «Вы пьете и молчите, — услышал он голос Баси, — ужасные люди! Неужели вам уже нечего сказать друг другу?»

— Не знаешь, как себя вести? — услышал он шепот Александра. — Сложная ситуация, правда? Что сделать с любовником жены, который неожиданно появился после долгого отсутствия? Может, заглянешь в кодекс Бозевича? У тебя всегда была повышенная чувствительность к вопросам чести. Сабли, пистолеты, а при явном отсутствии таковых — по старопольскому обычаю съездить по морде. А может, ты уже понял, что любое твое решение будет выглядеть смешным? Смешным, — повторил он. — Я тебя знаю как облупленного. Ты меня защищал, подставлял за меня голову, а я уехал с Басей. Ну… не совсем… скорее, она уехала со мной. А что касается моей защиты, то это ты делал зря, совсем зря, так, офицерский, кавалерийский жест. Мы страсть как любим такие жесты! Ты пошел к шефу, щелкнул каблуками и сказал ему пару крепких слов. Безрезультатно? Ну и что, если безрезультатно! Тебе и в голову не пришло обратиться к оппозиции, в оппозиционные или, не дай бог, в иностранные газеты… Я представляю, что было потом. Ты остался один с этим благородным, но никому не нужным поступком, как актер, который выходит перед занавесом и кланяется спинам выходящей из зала публики. Прекрасно! А теперь ты не знаешь: пистолет или в морду? И все же ты дал мне рюмку водки, и это уже непоследовательно, я бы сказал — великолепно… Хвалю. Искренний человеческий порыв. Только почему-то не желаешь меня замечать. Но ведь это не поможет! Я есть, и, если даже ты меня схватишь за воротник и выбросишь из квартиры, я все равно буду. Так как же тебе поступить? Нормально, браток. Давай-ка допьем то, что осталось в бутылке. Вопросы вроде: зачем я к тебе пришел? — не имеют смысла, точнее, нет одной явной причины, скорее несколько причин общего характера, касающиеся меня, но не тебя. Я вчера вечером приехал из Парижа, сам понимаешь, несколько лет не был на родине, жил себе на рю Батиньоль, знаешь, в двух шагах от Пигаль и площади Бланш, какое спокойствие, деревья, тень, стульчики на тротуаре, патрон из café-tabac на углу, «Comment ça va, monsieur?»[30], кофе и круассан, прогулка до метро, вечером Трокадеро, бесплатно Эйфелева башня и дома на авеню Клебер. Небольшие деньги из Польши и какая-то писанина, лишь бы куда-то пристроиться, обед в бистро, два кальвадоса с приятелем, выходишь из метро на площади Этуаль, и ты никто, как будто здешний и в то же время чужой, сам по себе, таких в Париже миллион, великое слово «merde»[31], никаких проблем, только я тоже не хочу умирать за Гданьск, здесь умирать, в переулках Монмартра, на скамейке на улице Ром или на улице Лежандр, я сошел с ума, лучше почитать газетку и успокоиться. Именно так… И вдруг — Варшава, все, что есть польского, бьет тебя в зубы, и вот вы уже меня поймали, я трепыхаюсь в сетях, не могу перевести дыхания и лишь грызу твердые куски: независимость, честь, угроза, великодержавность, ответственность, братство, боевая дружба, вот хотя бы наша… Все это — паутина. Видимость. Условность. И я прихожу к брошенному мужу и обманутому приятелю, ведь так, по-твоему, это называется, правда? Прихожу, и что? Жду, когда он меня спросит: «А как там Бася?»

Завиша разлил водку; к нему снова вернулись неторопливость движений, грузность, необходимые тогда, когда он хотел создать между собой и действительностью, между собой, людьми и событиями преграду, дистанцию, благодаря которым его участие было как бы неполным, не требующим ни жестов, ни слов. Он слушал. И представлял себе, но довольно лениво и безразлично, Басю на этой Батиньоль, на которой он никогда не был… Каштаны. Именно каштаны, он помнил гимназический учебник французского языка и на рисунке — продавец горячих каштанов. И они это едят? Завиша не забыл своего детского удивления.

Александр пил водку.

— Так и не спросишь о Басе? Ты здорово изменился. Раньше реагировал мгновенно, а теперь будто тебя здесь нет. Новая поза? Мне тогда казалось, что тебя это больно заденет. Хотя, если говорить правду, о тебе не думал или, точнее, думал, но мало. На моем месте тебя бы мучили угрызения совести, не так ли? Какие бы слова ты хотел услышать? Можешь ты их повторить сейчас? Ведь это, друг мой, случилось неожиданно, чертовски неожиданно. Пришел ко мне один наш общий знакомый и посоветовал, чтобы я подал просьбу об отставке и сразу же уехал из Польши. Если это тебя утешит, то могу сказать, что я в то время ничего не знал о твоих героических попытках меня спасти. А если бы и знал? Не имеет значения. Я понял, что такое видимость. Есть такая старая киношутка: вот перед тобой человек, кожа, мышцы, волосы, соответствующие выпуклости, отверстия, и вдруг все это пропадает, остается голый череп — скелет, по которому хорошо изучать анатомию в школе. Так ведь хотя бы скелет! Ничего. Звездочки, положение, заслуги, имя — все можно дать и взять обратно, как роль в пьесе. Как костюм. Но актер снова надевает свою обычную одежду и по крайней мере верит, что вот сейчас, после ухода со сцены, в пиджаке в клетку и шляпе от Мешковского, он именно и есть настоящий… Я же был настоящим в том мундире, с кодексом Бозевича, со всем этим чертовым повстанческо-легионерским багажом, хотя сам немного над всем этим посмеивался и имел собственное мнение по поводу майского переворота, маршала и чуда на Висле… Тебе незнакомы эти переживания, ибо ты ушел гордо и по собственной воле, так что с тобой осталась эта Польша, весь этот театр, и ты чувствуешь себя настоящим, ты, Завиша-Поддембский, тогда ротмистр, теперь торговый агент или кто ты там сейчас, но ведь с той же самой рожей, с той же ролью, на той же самой сцене и с теми же условностями. Может, я ошибаюсь? Может… И Бася. Она настоящая, страшно естественная, живая — и ее насильно поместили в театр кукол, в нереальный мир… Ты слушаешь? Она жила в нереальном мире, перенесенная в него из Калушина благодаря тому, что вышла за тебя замуж. Ты ее не то чтобы любил или не любил, а просто время от времени показывал, словно выставлял куклу в коробке: локоны, платьице, туфельки, она говорит: папа и мама, закрывает глаза, посмотрите, какое у меня чудо. А она, недоучившаяся провинциальная девочка, которая якобы хорошо устроилась в жизни, знала, что это театр: этот лоск, щегольство, паркеты, дамы. Бася никогда к этому театру не относилась серьезно, и это было ее несчастье; если бы ты ей велел готовить, считать гроши, воспитывать детей, стирать грязные подштанники, она чувствовала бы себя на своем месте. Вот Бася и искала свое место в жизни. Именно место, а не любовника. Так мы и попали в парижскую действительность, сами не желая этого, мы хотели что-то сделать друг с другом, но вдруг вылетели в мир и опустились на рю Батиньоль… У торговцев овощами, мясом и рыбой Бася научилась говорить по-французски.

Да, — сказал Александр. — Она бросила меня. Нет, не вчера и не позавчера, два года тому назад. Смешно, да? Неплохо? Теперь я могу дать тебе удовлетворение, правда из другой пьесы, ничего общего с кодексом Бозевича, но оно вполне тебя устроит и обрадует… Итак, перемена ситуации, другая сцена, уже не муж и любовник, а два брошенных мужа, и к тому же брошенных почти по тем же самым причинам, потому что она все время искала смысл жизни и была права, совершенно права… Нашелся некий мосье Пижо, хозяин маленького ресторанчика на рю Пигаль… Вдовец, бездетный, приличный человек. Они вместе хозяйничают в этой своей клетушке, я иногда захожу туда поужинать, когда остаюсь без гроша. Бася прекрасно готовит, а в меню всегда есть какое-нибудь spécialité[32], польское блюдо (это привлекает поляков), то фляки, то отбивная с капустой, а то борщ с ушками. Бася вкалывает с утра до поздней ночи, никогда в Польше ей так не приходилось работать, а сейчас, браток, она беременна и наконец-то живет по-настоящему, от души, без обмана, без польских комплексов, без лоска, никакого театра, только рю Пигаль, только площадь Бланш, иногда в воскресенье Булонский лес, но редко, очень редко, потому что каждый час измеряется во франках.

А я немного пописывал, без особого, правда, успеха; возвращался в пустую комнату, что мне тебе говорить, ты сам знаешь, как это бывает. Пил французскую гадость и в пустой кухне думал о Басе. Ее ребенок, дорогой ты мой, будет носить фамилию Пижо, и сомнительно, захочет ли Бася научить его говорить по-польски. Обычный французик, воспитанный в шестнадцатом arrondissement[33]… Это, мой дорогой, одна из самых романтических историй, какие я слышал: красавица жена кавалерийского офицера убегает от мужа с его лучшим другом и находит себе маленького парижского буржуа, тяжелую работу и ресторанчик, простоту и счастье.

Завиша тяжело встал со стула, подтянул штаны и подошел к окну. Шел дождь, улица была окутана серым туманом, дама с зонтиком останавливала такси, в парикмахерской напротив зажгли свет. Проститутка Хелька, с которой он был знаком уже несколько месяцев, медленно шла в сторону Хмельной. Чиновник на пенсии, живущий в соседнем доме, нес хлеб, купленный в магазинчике на углу Шпитальной.

— Паршивая погода, — сказал Завиша-Поддембский.

Александр довольно долго молчал.

— Великолепно, — наконец произнес он, — замечательно. Я тебе самое сокровенное, а ты — погода… Правильно! Лучше ничего не придумать! Я выпил бы чего-нибудь.

Может, и нужно ликвидировать тот запас спиртного, который остался от визита Фидзинского; Завише давно хотелось это сделать. Особое удовольствие испытываешь, когда смакуешь последнюю рюмку водки, и если к тому же еще знаешь, что она последняя, что больше уже ничего не осталось, что нужно ждать следующего дня. Большое количество спиртного превращает выпивку в дело по сути пустое и грустное, лишенное какого-либо беспокойства и необходимого трепета: ты уже не можешь, уже не хочешь, ты уже под столом, а водки полно, и ее вкус…

Но присутствие Александра уменьшало удовольствие, ему хотелось закрыть глаза и представить себе Басю в парижском ресторанчике. До сих пор Бася существовала только в прошлом, конкретная и знакомая, а та, о которой говорил Александр, была непонятной и чужой.

Интересно, она ушла от Александра тоже без слова, оставив только записку на столе? Как это произошло? Жила в том же районе и не боялась, что он?.. «Я захожу туда иногда поужинать». Если бы Завиша поехал в Париж, он мог бы тоже пойти поужинать в бистро на рю Пигаль. Бася, подающая бигос, Бася с выступающим животом разливает водку…

Следующая бутылка.

— Хочешь знать, зачем я приехал? — спросил Александр.

Завиша пожимает плечами. Его, собственно говоря, это не интересует. Нужно будет отремонтировать квартиру, он подумал об этом впервые за много лет. Грязные и рваные обои отставали от стен. Появились тараканы, он их видел ночью, когда зажигал свет.

В квартире мосье Пижо, наверно, чисто и уютно.

Бася убирает, застилает кровать, интересно, они спят в одной кровати или у них супружеская спальня, две широкие коробки, покрытые покрывалами, а над ними портрет матери и отца мосье Пижо, жесткий воротничок, черный галстук, острая французская бородка.

— Французы, — увлекся своим монологом Александр, — сейчас очень интересуются Польшей, вернее, поляками, главным образом со страха. Нюхом чуют, что мы угрожаем их спокойствию; чехи были всегда благоразумны, а от нас всего можно ожидать. Знаешь, существуют такие стереотипы: кавалерист, сабля, пафос, «за нашу и вашу», а потом нужно умирать на Рейне или на Марне. Когда мы думаем о самурае, на память приходит харакири, а для француза поляк сегодня — это гибель тысяч его соотечественников, а то, что будут гибнуть поляки, никого не интересует. Господин Гитлер — европеец, а поляки живут где-то на краю Европы; им очень нужен Гданьск, а совсем недавно их уланы вместе с вермахтом занимали Чехословакию. Ах, если бы эти поляки стали немного серьезнее и познали радости жизни; они могут посетить Париж, может быть, там чему-нибудь научатся…

Я ищу материалы для «Иллюстрасьон». Понимаешь: несколько интервью. Специальный корреспондент в Варшаве… Только мне не очень понятно, в чем я должен убеждать французов. Что не любим немцев, а чехов помогли съесть, ибо не было другого выхода и из-за любви к миру? Я решил поговорить с Барозубом, мой шеф любит, когда интервью дает писатель. Ну, налей еще. Я подумал о ком-нибудь из ОНР[34]. Сенсации, молодежь с бритвами выступает в защиту Речи Посполитой… Конечно, кто-то из старой гвардии, кто-то из старых друзей maréchal[35] Пилсудского… Это всегда пойдет. У него было запоминающееся лицо, сравни его с рожами всех этих Лавалей, Гамеленов, Блюмов, Даладье. Монументальность, мощь, экзотика… Это может быть Пристор, Славек или Вацлав Ян, кто-то из великих, стоящих чуть в сторонке, значит, неофициальная, личная точка зрения, ведь, ты знаешь, они Бека не любят. Или кто-нибудь из оппозиции…

Ты уже не чувствуешь вкуса. Где-то здесь граница, переход через зону алкогольного безразличия. Потом это проходит, ты снова чувствуешь, что пьешь, но следует соблюдать умеренность, если не хочешь слишком быстро свалиться. А пока можно. Медленным маршем идем мы к цели, хотя она кажется довольно туманной. А что потом? Я с тревогой думаю о лестнице и о форсировании подворотни. Конечно, ты меня оставишь одного на пути к «Бристолю». Ясно только общее направление: площадь Наполеона, Мазовецкая. Что-то у меня не так с географией: что находится на Мазовецкой? Может, лучше вернуться на улицу Згода? Ну об этом еще нужно подумать… У меня все немного смешалось: я сворачиваю с площади Конкорд на мост, иду в направлении Дворца Инвалидов и выхожу на Маршалковскую; гробница Наполеона, а в ней лежит Комендант. Его руки скрещены на сабле; император тоже носил шпагу. Не вижу твоей. Моя осталась в Варшаве, не хотел везти через границу, могли быть неприятности.

Мой шеф, Пьер Табо, — да так, обычная свинья, но не лишенная чувства юмора, — говорит: «И несколько польских героев». Какие у нас герои? Конечно, ты и я, такие, как мы, само собой разумеется. Видишь, я не очень хорошо понял господина Табо… Не: les héros[36], а личности активные, как бы сказать, герои сегодняшнего дня. Он был пьян и болтал невесть что. Мы упились в последний день перед моим отъездом в одном паршивеньком ресторанчике недалеко от Нотр-Дам… Два темных длинных зальчика, в первом — теснота, а во втором — большие столы и пусто. Он хлебал вино за мой счет, а потом спросил: «На кой черт вам этот дурацкий Гданьск?» Давай лучше не будем вспоминать Пьера. Он ничего не понимает. Подумай лучше о себе. Какая же ты «активная личность»? Так, где-то сбоку, прошлое, громкие слова, смерть за родину, а я на рю Пигаль… Не в этом дело… Существует пьяная реальность и одетое во фрак прошлое, мундиры, парады, ордена. Тень вчерашнего умирания. И есть действительность: таинственная, скрываемая, недоступная, полная постоянных осложнений, уловок, грязи, обмана, борьбы, иногда неожиданно приоткрывающаяся, когда ни одна морда уже не в состоянии скрыть ее.

Так кто же является активной личностью в вашем мире? Ты правильно понял: в вашем, потому что я себя к нему не причисляю. Я прошел через полосу безразличия. А ты? Спишь или нет? И пьешь во сне? Мне рассказали сегодня интересную историю о смерти одного типа, нашего бывшего товарища, если я когда-нибудь и мог назвать его товарищем, некоего Юрыся.

— Кто тебе сказал о Юрысе? — спросил Завиша. Он открыл глаза и казался совершенно трезвым.

— Ага, значит, не спишь. Неважно кто. Есть у меня несколько старых приятелей… Этот Юрысь, убитый где-то в подворотне, как крыса, которая внезапно из подвалов, из мрачных лабиринтов вылезла на свет божий и тут же получила точный удар, так вот этот несчастный Юрысь и есть настоящий герой вашего мира…

7

Зиндрам Чепек выполнил свое обещание: следователю Альберту Кшемеку было поручено вести расследование по делу об убийстве Юрыся. Конечно, Завиша-Поддембский не мог знать, как проходил разговор вице-министра и Кшемека, но через несколько недель он убедился в том, что следователь отнесся к поручению со всей серьезностью. Но прежде чем произошла их встреча, которая состоялась уже после пятнадцатого декабря, в предпраздничные дни, Альберт Кшемек не только собрал большое количество материала, но и составил собственное мнение о деле Юрыся. Естественно, что следователь о всех обстоятельствах убийства знал так же мало, как Завиша о ходе следствия. Можно признать, что в какой-то степени этот факт — не по вине следователя, а из-за сложившихся обстоятельств — оправдывает поведение Кшемека, но только в какой-то степени, ибо он должен был понять, хотя бы после бесед с Завишей и Напералой, что всякого рода поспешность и неосмотрительность в этом деле противопоказаны, а для изучения разнообразных контактов Юрыся необходимы время и недюжинная отвага. По характеру, по манере себя держать Кшемек немного напоминал великого Зиндрама Чепека. Низенький, приземистый, во время ходьбы чуть наклонял голову, как будто бодал ею воздух. Кшемек был воплощением энергии, воли и быстроты решения. (Во всяком случае, так утверждали его подчиненные и так было отмечено в представлении к награждению крестом Полония Реститута[37], который в свое время был торжественно вручен Кшемеку.) И в самом деле, он уже отличился при ведении нескольких дел, но постоянно ждал своего великого часа, чувствовал, что случай представится и тогда перед ним, Альбертом Кшемеком, хотя и не легионером (когда закончилась война, ему исполнилось только восемнадцать лет, тут все было в полном порядке), откроется большая карьера, которая, возможно, приведет его к министерскому креслу.

Строгий кабинет Чепека ему казался особенно прекрасным. Кшемек уже видел себя сидящим за письменным столом, торжественно исполняющим обряды аудиенций, подписания документов и проведения секретных совещаний, во время которых говорится о самых важных государственных делах. Поскольку его неотступно преследовала мечта о будущем и мучило нетерпение, он жил в постоянном страхе. Весьма ценные сведения по этому вопросу могла бы сообщить его жена Марыся или просто Рыся, выпускница юридического факультета, маленькая женщина, которая дни посвящала сыночку по имени Ипполит (или Ипча в честь героя «Кануна весны» Жеромского), а вечера проводила в ожидании мужа. Он приходил перед ужином, брал газету и садился в кресло. Если Кшемек не читал, а тупо смотрел в окно, это означало, что он совершил ошибку или, вернее, ему показалось, что он совершил ошибку, что председатель слишком холодно с ним попрощался или кто-то из коллег обратил на себя благосклонное внимание вице-министра. Альберту Кшемеку было стыдно за свои страхи, и он от всей души их презирал. В действительности это был человек, не лишенный смелости, умеющий думать и хорошо маневрирующий в переплетении персональных взаимоотношений; страх же он воспринимал как физическое недомогание, как легкую тяжесть в области сердца, даже боль, что-то такое — во всяком случае, так он считал, — что не зависит от психического состояния. Правда, в этом Кшемек был не совсем уверен.

Зиндрам Чепек сказал: «Я рассчитываю на вас, коллега». Кшемек выходил из кабинета вице-министра в довольно приподнятом настроении и только на улице, когда ветер бросил ему в лицо холодные капли дождя, подумал, что он, собственно говоря, не знает, чего же от него ждет начальник. Энергичного ведения следствия? Каждое следствие нужно вести энергично. Выяснить все обстоятельства дела, поступая тактично и осторожно? В сущности, это ничего не значит. Важнее всего здесь были фамилии: Наперала — с Напералой он встречался неоднократно, и их отношения, что следовало ценить, были неплохими, Завиша — он слышал о нем и что-то читал в воспоминаниях бывших легионеров, Вацлав Ян — Чепек его, правда, не называл, дал только понять, что… Вот именно: слишком уж много тут недосказанного. Покойный Юрысь когда-то работал в «двойке», но «двойка» не проявляла особого интереса к этому делу… Полиция вела расследование из рук вон плохо. Конечно, полицейских тоже можно понять. А что, если ему, Кшемеку, под маркой высокого доверия подсовывают паштет, на котором он должен сломать зубы? Вице-министр говорил обычные слова о четкости аппарата правосудия, но, как бы нехотя, добавил: «Не исключено, что вокруг дела может начаться шум, ибо есть люди, которые в этом заинтересованы». Какие люди? Ведь не Наперала же…

Шум — значит, они достаточно сильны, чтобы устроить шум, и тогда… Кшемек или выберется, или нет…

Ему казалось, что он уже осторожно касается пальцами документов, знает, что в них… Через несколько часов он скажет комиссару полиции: «Меня интересует, кто всадил ему нож. Вы понимаете? Тот конкретный человек, который совершил убийство. В биографии жертвы я его не найду. Поэтому нужны обстоятельства преступления, часы, возможно дни, предшествующие убийству, а главное — подробности, подробности…»

И все же Кшемек постоянно думал о биографии Юрыся, которую, хотя она была и не очень подробной, нашли в документах дела. Кшемек знал, что его ждут трудные разговоры с Напералой, с Завишей. Он пока не думал о том, что ему придется иметь дело с кем-то, кто стоит выше, вначале он должен иметь в своем распоряжении какие-то факты, которые сделают его нужным, может быть даже опасным (не очень, правда, опасным, ибо это грозит всякими осложнениями), и дадут возможность создать собственную, хотя бы предварительную версию.

До сих пор следствие велось с прискорбной небрежностью. Кшемек сказал об этом достаточно резко комиссару полиции, который, кажется, думал только об уходе на пенсию, поэтому с ним не имело смысла больше говорить. Кшемек сам хотел сначала осмотреться и понять, с чем ему придется иметь дело. Полиция допросила нескольких коллег Юрыся из «Завтра Речи Посполитой», Альфреда, по кличке Грустный или Понятовский (следователь, конечно, о нем слышал, хотя никогда не видел), с которым капитан запаса провел вечер в день убийства, а также дворника дома по улице Беднарской. Дворник, естественно, ничего не видел и ничего не слышал, а фамилия жертвы ему ничего не говорила. В комнатке на Хмельной, которую в последнее время снимал Юрысь, не нашли ничего, буквально ничего. Кшемек внимательно просмотрел протоколы допросов и обнаружил слишком много, даже чересчур много, серьезных и даже странных упущений: работников редакции не спрашивали о личной жизни Юрыся; не установлено, с кем он встречался и имел контакты; Альфред, по прозвищу Грустный, не сообщил, о чем они с убитым в последний раз говорили, дворнику не показали фотографии жертвы. Комиссар утверждал, что полиция с помощью своих осведомителей старается проникнуть в варшавский преступный мир, чтобы найти виновников нападения. «Это должны быть профессионалы, — повторял он, — ведь Юрысь не тот человек, которого можно захватить врасплох».

Следователь высказал свое неудовольствие и начал энергично действовать. И первым делом: не Завиша, не Наперала и даже не «Завтра Речи Посполитой», а подробный анализ обстоятельств преступления и событий дня, в который оно было совершено. Кшемек имел свой собственный, неоднократно проверенный метод, он умел обходить опасные рифы и бесчисленные ловушки, которых на этот раз, как он считал, судьба ему не пожалела.

Дом № 7 по Беднарской улице. Он осмотрел его сам, еще до того, как агенты получили совершенно четкие указания, кто чем должен заниматься. Старый, но в хорошем состоянии четырехэтажный каменный дом, один из тех солидных домов, в которых платежеспособным съемщикам предлагаются приличные, но не очень комфортабельные квартиры. С улицы в дом можно было войти через хорошо освещенную подворотню; именно там, на камнях, полицейский и нашел тело Юрыся. Полицейский шел по улице и заглянул в подворотню, потому что, как он объяснил позже, его «что-то как бы толкнуло». Прошло, вероятно, не больше десяти минут после смерти капитана запаса, но полицейский не заметил ничего подозрительного. В доме было тихо, дворник, как потом оказалось, спал, выпив четвертинку, а его жена, перед тем как закрыть ворота, зашла к знакомым.

Квартира дворника находилась на первом этаже, двери были с правой стороны подворотни, а напротив — вход на лестничную площадку; двор замыкала высокая стена и мастерская жестянщика Станислава Бобрака. Кшемек все это детально осмотрел, конечно неофициально, без сопровождающих, как будто бы во время послеобеденной прогулки. Как Юрысь попал в этот дом? Случайно? Или проходил по Беднарской улице и кто-то втащил его в подворотню? А может быть, навестил или собирался навестить знакомого? Единственно, что было известно точно, — в тот день он пил с Грустным, или Понятовским, у Морица на Повонзках, откуда вышел около семи вечера. Но что же тогда он делал с семи до десяти, если, конечно, Альфред не обманул, назвав время их встречи?

Комиссар полиции допросил жильцов дома. Кшемека, хотя ему многое пришлось в жизни повидать, протоколы этих допросов привели в изумление. Чистой воды формальность, все сделано так — лишь бы только отписаться. А ведь уже на первый взгляд видно, что некоторыми жильцами следствие должно заинтересоваться особо. Речь идет о тех людях, которые заявили, что знали Юрыся или слышали о нем. Хотя они и утверждали, что Юрысь к ним не приходил и они не ждали его визита, но какой опытный полицейский может удовлетвориться такими показаниями? А между тем комиссар даже не выяснил, какие отношения связывали в прошлом этих людей с Юрысем. Правда, не следует скрывать, что Кшемек испытывал некоторое беспокойство, когда приказывал агентам пригласить их к себе, потому что собирался лично допросить некоторых из этих лиц. Следствие — это как спуск на лыжах с незнакомой тебе горы: никогда не знаешь, что увидишь внизу. И все же он начал разбег и постарался определить направление, ни на минуту не забывая об осторожности.

Пять фамилий. Теоретически Юрысь мог посетить любого из этих пяти. Казалось странным, что в доме на Беднарской улице жило пять человек, которые имели какое-то отношение к Юрысю.

На втором этаже жил полковник в отставке, Эдвард Выромб-Порайский. Высокий, сухой, казалось, что его, как мумию, ловко переставляет с места на место (комнаты были перегружены мебелью) подвижная и, вероятно, гораздо более молодая жена. По портретам и фотографиям можно было легко проследить биографию полковника. Молодой обер-лейтенант австрийской армии, гауптман во время мировой войны, подполковник (фотография штаба Рыдза где-то на Украине) в кампании двадцатого года. Потом высокий чиновник МИДа, участник многих международных конференций, автор публикации «Польский путь к великодержавности». Он заслужил себе отдых, но и сейчас не стоял в стороне от общественной жизни, активно работая в ОЗОНе.

У такого человека действительно могло быть много знакомых и друзей, и хотя Выромб-Порайский уже был отстранен от дел (да, собственно говоря, полковник никогда и не занимал высоких постов), он не принадлежал к той категории людей, которых можно было бы или, точнее, которых стоило бы в чем-то подозревать. Впрочем, из протокола или, скорее, из записи беседы комиссара с Выромб-Порайским следовало, что полицейский без конца оправдывался, уверяя пана полковника, что это просто обычная формальность, необходимая для следствия. Порайский выслушал его, вероятно, при этом лицо у него было неподвижное, почти мертвое, а потом заявил, что действительно знал этого офицера (тон его был довольно презрительным, словно полковник хотел показать, какая дистанция их разделяла) и что факт убийства капитана, хотя бы и запаса, кажется ему необыкновенным и во всех отношениях бестактным. Затем он сообщил, не дожидаясь вопроса комиссара, что первый раз столкнулся с Юрысем летом 1920 года. Он, полковник, был тогда о нем хорошего мнения, потому что тот хотя и работал в разведотделе дивизии, но не боялся пуль и вообще не был похож на штабную крысу. Затем они встречались в Берлине и несколько раз в Варшаве. В квартиру на Беднарской улице Юрысь не приходил. «Я никогда не поощрял того, чтобы этот офицер наносил мне визиты частного характера». И это было все. Комиссар больше никаких вопросов не задавал. Он не потребовал более точной информации о встречах в Берлине и не пытался выяснить, почему полковник так презрительно относится к убитому капитану запаса. К тому же он не установил, какого характера были их встречи в Варшаве. Следователь сначала решил исправить эти упущения, но после долгих размышлений отказался от этого. Слишком рано, решил он, а к тому же неудобно вызывать офицера высокого ранга, пусть даже и в отставке, без какой-либо определенной причины в судебные инстанции. Какую связь с убийством может иметь служебная командировка в Берлин или что общего с событиями тридцать восьмого года имеют боевые действия в рядах Пятой армии? На решение Кшемека также повлияла (не исключено, что прежде всего) очередная беседа с комиссаром, сначала не очень приятная, ибо следователь строго упрекал сотрудника полиции за явные ошибки, допущенные в расследовании, а затем интересная и довольно полезная. Комиссар в свою защиту сослался на визит к майору Наперале, о котором до сих пор не сказал ни слова, а к тому же дополнил свою запись допроса (слово «допрос» здесь кажется явно неуместным) Выромб-Порайского. Полковник, рассказывая о Юрысе, вспомнил, что убитый был когда-то подчиненным Вацлава Яна и что именно у него, а точнее, на лестнице, ведущей в его квартиру, Выромб-Порайский недавно встретил покойного офицера запаса. Отсюда следовали по крайней мере два факта: Юрысь бывал у отстраненного сейчас от дел (надолго ли?) сановника, а Выромб-Порайский также являлся его клиентом, о чем он, видимо, не случайно упомянул.

А из беседы комиссара с Напералой, если, конечно, комиссар точно и полностью ее передал, в чем следователь сомневался, можно было сделать вывод, что II отдел не желает, чтобы копались в прошлом Юрыся, и что Наперала информирован о каких-то контактах убитого с Вацлавом Яном. Каких? Ясно, что не светских и не дружеских. Кшемек доплывал до рифа, молчаливо соглашался с тем, что комиссар вычеркнул из записи заявление Порайского о встрече на лестнице, несколько минут раздумывал о том, а не явиться ли к вице-министру Чепеку, но тут же отбросил эту мысль. Он понимал, что не получит никакого указания, а возбудит только неприязнь начальника. Шеф, поставленный в неудобное положение, отмахнется несколькими избитыми фразами, но запомнит, что на Кшемека нельзя положиться, что Кшемек попросту мальчишка. Молокосос, мальчишка… Человека невысокого роста часто так дразнят, а особенно в школе. Что это вдруг ему пришло в голову? Ведь к нему никто так не относится. Ни Чепек, ни Наперала… Наперала был всегда любезен, правда, они встречались редко, майор вел себя просто раболепно, рассыпался в любезностях — противный тип. А вдруг Чепек его тоже не любит и хочет, хотел бы, был бы доволен, если бы тот получил по носу. Поэтому он и впутал в это дело энергичного и известного своей твердостью Альберта Кшемека… Следователь подошел к зеркалу; ему нравилось это лицо, твердое, возможно чуть грубоватое, но ведь родное, свое, а пронизывающий взгляд маленьких глаз свидетельствовал об уме и воле. Такие, как он, способны на большую игру; большая игра — это не значит война с Напералой, даже по приказу министра. (Есть приказы, о которых шефы любят забывать.)

Впрочем, нет никаких доказательств, никаких следов того, что прошлое Юрыся или его теперешние контакты с Вацлавом Яном или с самим Напералой, если они, конечно, были, имеют хоть какое-нибудь значение для следствия. Возможно, комиссар был слишком осторожен, полностью отказавшись от дальнейшего расследования? Он, Кшемек, будет искать целеустремленно, не придавая особого значения обстоятельствам, связанным с разведкой или с большой политикой. Следователю понравились эти выводы, он считал их ясными, логичными и свидетельствующими о смелости и свободе мысли. Поэтому Кшемек мог со спокойной совестью отказаться от намерения вновь допросить полковника Выромб-Порайского и продолжать действовать с заслуживающей восхищения энергией.

Вторым в списке жильцов дома на Беднарской улице был Вацлав Ольчак, торговый агент. Из полицейских донесений следовало, что Ольчак холост, сорока двух лет, неплохо зарабатывающий, с безупречной репутацией и с вполне приличными знакомствами. Он занимал трехкомнатную квартиру на третьем этаже, в которой бывал редко из-за постоянных разъездов, в том числе и заграничных. Запись предварительного допроса, который вел комиссар полиции, и в этом случае была удивительно скупой. Ольчак заявил, не вдаваясь в подробности, что знал Юрыся давно, что они встречались несколько раз, но, по его словам, на нейтральной почве, капитан никогда не навещал его на Беднарской. 28 октября Ольчак провел вечер дома, в обществе женщины, фамилию которой (комиссар не счел это необходимым) он не назвал.

Следователь вызвал Ольчака. Лысоватый, худой, чуть сгорбленный, длинное лицо с большим носом и маленькими неспокойными глазками. «Так точно, пан следователь…», «Конечно, пан следователь». Руки, немного влажные и очень подвижные, как будто вслепую, на ощупь искали что-то на пустом письменном столе. Следователь с неприязнью подумал о женщине, которая с Ольчаком провела вечер. Он, должно быть, много заплатил, такие платят. Фамилии… Ольчак прикрывался фамилиями, извлекая все новые и новые, словно безработный рекомендации. «Меня многие знают, достаточно спросить хотя бы майора Напералу». Снова этот Наперала выскочил совершенно неожиданно, в неподходящий момент. Кшемек не ожидал, что и на этот раз ему придется столкнуться все с той же стороной жизни капитана запаса. Уже первый ответ обескураживал. Где Ольчак познакомился с Юрысем? В Берлине, в тридцать первом году. Как это было? Уж больно подозрительно все выглядело: они оба были торговыми агентами, хотя он, Ольчак, по оптике, а Юрысь… Ольчак запнулся и хитро посмотрел на следователя. Ну а Юрысь? Пили вместе, сначала в одном кабаке, потом в другом. Пан следователь сам хорошо знает, как это бывает. Они друг другу понравились, а потом уже вместе подписали два или три контракта с немецкими фирмами… Не такие уж большие деньги, но все-таки… Ольчак то и дело замолкал, словно в ожидании, что Кшемек о чем-то вспомнит, задаст дополнительный вопросик, потребует подробно объяснить. А следователь все время молчал. Хотя не мешало бы спросить, к примеру, знал ли Ольчак об истинной роли Юрыся в Берлине? И как он познакомился с Напералой? Не в тот ли период? Не втянула ли «двойка» в свою работу специалиста по оптике? Конечно, похвально, что он с ними работает, как-никак подпольный фронт, но почему Ольчак боится — тут не может быть сомнений, стоит только посмотреть на его руки. Кшемек даже хотел сказать: «Уберите, пожалуйста, руки со стола!»

— Торговые дела, пан следователь… — Пауза, он колеблется, смотрит на Кшемека. — А в Варшаве? Ну… как бы это сказать, надобностью привести в порядок счета. Для этого, пан следователь, я несколько раз и встречался с Юрысем. — Ожидание. — Да, несколько раз… Я его любил, у него бывали идеи, в оптике разбирался.

Банальный вопрос:

— Что вы думаете о Юрысе?

Уклончивый ответ, голос более спокойный и такие же общие слова, как и раньше:

— Человек он был способный, умел владеть собой, немного таинственный, вот именно, таинственный, ничего о своей личной жизни, как будто один на свете…

Итак: знал торговый агент или не знал? А если попробовать с фланга, осторожненько, чтобы дать возможность Ольчаку отступить, чтобы ничего лишнего…

— Пан Ольчак, кем был Юрысь по специальности?

— В последнее время журналистом. — На лице улыбка, тень улыбки. — В Берлине — торговым агентом, пан следователь, таким я его знал…

Кшемек почувствовал облегчение, а также что-то вроде уважения к Ольчаку; умный все же мужик, только зачем называл фамилию Напералы? Теперь можно было бы его немного и поприжать, но опять эти его руки, потные руки на письменном столе.

— А что же это были за торговые дела, пан Ольчак?

Объяснил, что дела обычные, закупки в берлинских фирмах, небольшие комиссионные. Только раз удалось продать большую партию товара одному французу и получить приличную прибыль. Но ничего нелегального…

— Это значит, что француз у вас купил немецкую оптику?

— Да, так и было, пан следователь… Видимо, он предпочел купить у нас, а не прямо у них, так в торговле иногда бывает. Эта сделка сблизила Юрыся и меня.

Все это Кшемека не особенно интересовало, пожалуй только одно — почему Ольчак вспомнил о сделке с французом. Но на всякий случай следователь решил вернуться к варшавским делам, так оно вернее. Когда они в последний раз встречались? Недавно, кажется, месяц назад — торговый агент не помнил даты, — вместе поужинали, солидно, у Симона. Планировали ли еще какие-нибудь совместные сделки? Нет, уже нет… Значит, встреча носила чисто дружеский характер?

Кшемек был довольно опытным следователем, чтобы не заметить нерешительности торгового агента. Ольчак взвешивал каждое слово, фразы получались гладкими и осторожными. Нравились друг другу, естественно, оба холостые, обычный мужской ужин, к тому же остались кое-какие финансовые дела…

— Столько лет прошло, — следователь выказал удивление, — и вы все еще не успели окончательно рассчитаться? Так это надо понимать?

Ольчак объяснил, что Юрысь и позже принимал участие, правда не сам лично, а деньгами, в некоторых его делах. Вот они и подвели итог, к обоюдному удовлетворению. Он, Ольчак, человек чрезвычайно щепетильный и возможному наследнику Юрыся, если таковой объявится, представит полный финансовый отчет.

— Это значит, что наследник Юрыся получит от вас какую-то сумму? Какую?

Торговый агент ответил, что ему сейчас трудно сказать, но деньги небольшие. Если пан следователь захочет…

Кшемек еще не знал, захочет ли он, в этот момент он думал о том, что вот Юрысь предстал перед ним с совершенно неожиданной стороны. Компаньон мелкого торгового агента, продажа оптических приборов, нет, этого Кшемек не ожидал. Но капитан запаса ведь должен же был иметь какие-то свои записи, касающиеся этих торговых сделок, счета, ну и деньги… А в квартире не было ничего обнаружено: ни денег, ни чековой книжки, ни клочка бумаги, который свидетельствовал бы о контактах с Ольчаком. Не очистили ли квартиру раньше полиции? Кто? Так профессионально, так тщательно, не оставив никакого следа…

— Значит, вы, пан Ольчак, утверждаете, что Юрысь никогда не был у вас на Беднарской?

— Не был. — Страх, казалось, прошел, руки убраны со стола и положены на колени.

— А не встречали ли вы его когда-нибудь в своем доме или где-то поблизости?

Ольчак ответил не сразу.

— Да, пожалуй, но это было давно. Юрысь покупал пирожные в кондитерской напротив…

Шел дождь, он помнит дождь, потому что стоял в подворотне, поджидая извозчика. Юрысь подбежал и встал рядом. Они перекинулись несколькими словами, а тут как раз появилась пролетка. Ольчак уехал, а Юрысь остался. Но поднялся ли он по лестнице наверх и к кому?

Следователь признал, что этот факт может быть интересен, значит, Юрысь все же бывал на Беднарской. Он задал торговому агенту еще несколько вопросов, имеющих уже скорее формальный характер. Потом потребовал назвать фамилию женщины, которая провела у него тот вечер. Агент сообщил без всякого сопротивления: Хылинская, маникюрша из парикмахерской, что на Хмельной улице. И уже когда Ольчак вставал, Кшемек, по правде говоря, сам не желая этого, понимая бессмысленность своего вопроса, не относящегося к следствию, спросил:

— Где вы познакомились с майором Напералой?

— После моего возвращения из Берлина, пан следователь, — ответил тот.

Допрос был окончен, однако Кшемека преследовало совершенно неоправданное чувство вины, как будто он подбегал к препятствию и останавливался, все время останавливался, поднимал трубку телефона и снова клал ее на место. «У меня ничего нет, — повторял он, — ничего нет, но, может быть, будет…»

На третьем этаже дома на Беднарской улице жил третий по списку человек, интересующий следствие, некий Тадеуш Клюза. Из полицейской записи следовало, что это пенсионер, инвалид войны; с Юрысем он познакомился в кафе на Длугой улице, в маленьком спокойном заведении, куда регулярно ходил два раза в день. Да и что старому больному человеку еще нужно от жизни? Следователь, как только увидел Клюзу на пороге своего кабинета, понял, что этот допрос, хотя теперь ему нечего было опасаться, просто обычная трата времени. Клюза был низкий, худой, ходил на костылях; и хотя никто его об этом не спрашивал, объяснил, что это с ним случилось в окопах под Замостьем, потом полевой госпиталь, ногу ампутировали и остался такой вот обрубок, остатки человека, ноль, пенсия по инвалидности, другими словами — гроши, к счастью, у мужа сестры есть маленькая усадьба под Остроленкой, он и помогает чем может…

Болтлив был этот Клюза. Нет, он даже не знал фамилии Юрыся, но как только ему показали фотографию, тут же отрапортовал (точные его слова), что встречал этого человека в кафе на Длугой. Симпатичный был мужчина: пирожные покупал, рюмку иногда выпьет или чашечку кофе, подсядет к столику, тут они заводили разговор о том о сем, но чаще всего о фронте и об армии.

— Что он рассказывал о себе?

— Ничего особенного, пан следователь. Ну, что он тоже… Больше слушал, потому что мне в жизни многое пришлось повидать…

Следователь не дал ему закончить. Комиссар был прав, Клюза вряд ли мог быть интересен.

— Он всегда приходил один? — спросил еще Кшемек.

Оказалось, что нет, и это был, пожалуй, единственный заслуживающий внимания момент в показаниях инвалида. Два или три раза Юрысь приходил с женщиной. Как она выглядела? К сожалению, Клюза не мог описать ее как следует. Он в таких случаях к ним не подходил, а Юрысь не проявлял охоты к разговорам. Пухленькая, довольно красивая, но уже немолодая. Он, Клюза, думал, что это жена или сестра, да и вообще, какое ему дело…

Кусочек личной жизни Юрыся: женщина, которая, возможно, живет в Старом Мясте. Конечно, агенты пойдут в кафе на Длугую улицу, допросят официанток, постоянных клиентов. Следователь Кшемек ничего не упустит. Не упустит, повторял он, и эта уверенность была ему приятна.

— А в доме на Беднарской вы Юрыся не встречали?

Не встречал, правда, однажды ему показалось, что он заметил в воротах знакомую фигуру, но в этом Клюза не был уверен. Возможно, это был Юрысь. Следователь записал его ответ.

Осталось еще два человека из списка жильцов, две женщины. К обеим нужно относиться с особой осторожностью, правда по разным причинам. Янина Витынская работала в качестве одной из польских секретарш промышленника Ратигана. (Не доложить ли вице-министру Чепеку о вызове к следователю сотрудницы этого странного человека с таинственными связями?) Вторую, Мечиславу Бжецкую, совладелицу довольно известного ателье дамских шляп «Моника», часто видели в «Бристоле» (отмечено полицией) в сопровождении иностранцев, прибывающих в Польшу по торговым делам, чаще всего из Берлина или из Вены. Следователь сначала решил вызвать Бжецкую, впрочем, он не ожидал от этой встречи многого и был прав, потому что услышал ответы вежливые, гладкие, безразличные и не дающие ничего нового. Дама лет тридцати, лицо мадонны, слегка подкрашенное, простой темно-синий костюм, креп-жоржетовая блузка, а когда он подносил зажженную спичку — едва ощутимый запах духов… Кшемек в этом не разбирался, но, похоже, духи были хорошие.

— Я встречаюсь со столькими людьми, пан следователь, и у меня прекрасная память на лица. — Улыбка. — Профессия такая. Так вот, когда полицейский показал мне эту фотографию, я сразу же сказала: пан Юрысь. Где я с ним познакомилась? Боже мой, я видела Юрыся, наверное, раза два в жизни, трудно это даже назвать знакомством. В первый раз… Минутку… — Сигарета с длинным мундштуком, тонкие пальцы, на ногтях чуть розоватый лак. — Ну конечно, в кафе, кажется, в гостинице «Европейской». Он встал из-за круглого стола, за которым, вы, вероятно, знаете, обычно сидит старая гвардия. Потом подошел к нам и поздоровался с моей знакомой, мы обменялись несколькими словами… С кем я была? Разве это важно? С Эвой Кортек. Она тоже ничего интересного вам не скажет, Я знаю, потому что, когда Юрысь отошел, она шепнула: «Я его почти не помню, не понимаю, почему он счел уместным…» (Кшемек был уверен, что он где-то уже слышал фамилию Эвы Кортек, но не мог вспомнить… Какое-то запутанное дело, нет, сам он наверняка им не занимался.) А во второй раз я встретила его в нашем доме у ворот. Я как раз выходила, а он стоял у входа, как будто бы кого-то ждал. Узнал меня, поклонился, мы поговорили о том, что погода плохая, настоящая осень. И это все. Нет, я его больше на Беднарской не встречала и понятия не имею, к кому он мог ходить.

Следователь попросил дать ему адрес Эвы Кортек. Каждая информация об убитом, объяснил он, важна. Пани Мечислава Бжецкая кивнула и на прощанье послала ему едва заметную, короткую, но многообещающую (Альберт Кшемек мог ошибиться) улыбку.

Но уже через несколько дней Эва Кортек перестала его интересовать (то есть он перестал ею интересоваться по многим причинам, которые считал существенными), хотя полностью исключить ее из этого дела было довольно трудно. Случилось так потому, что судебный следователь Альберт Кшемек ухватился за нить, которая, как он считал, должна привести его к самому большому жизненному успеху, на порог карьеры, поэтому он решил упорно держаться за эту нить, отказавшись от всякого рода побочных — верил ли он в это на самом деле? — и опасных поисков. Впрочем, личная порядочность следователя Альберта Кшемека, которую мы не собираемся подвергать сомнению, имеет здесь второстепенное значение. Он был совершенно уверен, что поступает честно, и даже после бесед с Завишей-Поддембским и Напералой не позволял себе в чем-то сомневаться, и долгое время ему прекрасно удавалось поддерживать у себя, как он это называл, личную психическую гигиену.

Фамилия агента, благодаря которому и добился успеха следователь Кшемек, естественно, не была упомянута ни в одном из отчетов. Это был дока в полицейских делах, человек в возрасте, лишенный какого бы то ни было честолюбия; его не интересовало, как используется добываемая им информация, он работал добросовестно, пил только тогда, когда этого требовали служебные обязанности, а все свое свободное время старался посвятить жене и двум подрастающим дочерям. Особо ценилось его умение работать «на кухне»; он предпочитал входить в дом не с парадной лестницы, а через черный ход, предназначенный для прислуги, и редко горничная, кухарка или даже экономка с отличными рекомендациями, много лет верно служившая своим хозяевам, отказывались пересказать ему содержание подслушанных разговоров, ходящие по дому сплетни или сообщить о происшедшем скандале.

Вачёва, так ее называли, сорокалетняя вдова, работающая у незамужней Янины Витынской («я для нее как мать», — говорила она) и живущая в доме напротив, не оказалась исключением. Возможно, она надеялась, что пожилой, обстоятельный, непьющий мужчина… А может быть, ей было приятно поболтать с ним в ресторанчике на углу Доброй улицы… На стенах еще висели плакаты: «Не забудь четыре слова: сейм — то положенье ново», «Голосовать идти ленишься ты на радость коммунистам». Кто-то эти плакаты потом сорвал. Снег шел и таял, дети в старых, дырявых ботинках бежали с кастрюлями в руках по Доброй улице на кухню для безработных. Иногда вечером Янину Витынскую привозил черный лимузин, шофер в кепи открывал дверцу, а из окон глядели бабы. «Этой-то хорошо», — говорили они о той, которая ловко пробегала несколько метров до ворот, стараясь не испачкать свои туфельки. Мечислава Бжецкая возвращалась значительно позже, чаще всего на такси, и, как правило, не одна. Пенсионер Клюза ходил в кафе на Длугую улицу, где он когда-то встретил Юрыся и Ванду Зярницкую. Инвалид с трудом ковылял вверх по Беднарской, переходил Краковское Предместье там, где эта улица пересекалась с Медовой, и останавливался перевести дух под колонной Зигмунда. Вачёва знала в доме всех, хорошие, порядочные люди, а уж панна Янка — настоящий клад, хотя богач, у которого она работает («он ее ценит и хорошо платит»), этот Ретиган или Ратиган — как его там? — не то еврей, не то немец… А вот на мужчин ей не везет… Еще одна рюмка. Вачёва чуть склонила голову, смотрит несколько смущенно и кусочек хлеба осторожно держит двумя пальцами… А ведь сколько раз она ее предупреждала, как мать, особенно когда появился пан Стась… Пан Стась — это, конечно, Юрысь. Вачёва сразу его узнала, как только увидела фотографию. Он у Янки бывал не часто, всего несколько раз, Вачёва знает, что они предпочитали встречаться в городе. Вроде серьезный, да и уже в годах, а… — Она не стала развивать эту тему. — Даже как-то раз остался на ночь…

Агента, который, конечно, мало знал о Юрысе, неожиданный роман капитана запаса с секретаршей Ратигана ничуть не удивил. Ведь он, так же как и судебный следователь Кшемек, ничего не слышал о Ванде Зярницкой. Впрочем, этот роман, как сказала Вачёва, продолжался всего несколько месяцев, потому что появился Эдвард Зденек. Сопляк без гроша в кармане, студент не студент, вроде учится на инженера, но сколько лет этого надо ждать, а ведь так легко остаться старой девой, — Вачёва улыбнулась, — даже если ты — Янина Витынская. Знали ли друг о друге Юрысь и Зденек? Зденек, кажется, знал, потому что Вачёва сама слышала, как он громко отчитывал, да, именно отчитывал Янку, говоря: «Порви ты наконец с этим типом». Нет, фамилию Юрыся она не слышала, уж Янка не проболтается, а когда кого-то убили ножом в подворотне и все только об этом и судачили, ей сказали, что это чужой, не здешний. Вачёва вначале даже подумала: а может, это он? Но ее хозяйка была, как всегда, спокойна, а в газете в первые дни вообще ничего не писали, а потом поместили только сообщение о том, что было бандитское нападение, и инициалы убитого. Возможно, агента удивила такая необыкновенная сдержанность прессы, но ведь никто ему не поручал рассуждать на эту тему. Он скрупулезно отметил в тетрадочке, сколько ему пришлось заказать еще водки и селедки, потом описал собственную комнату Вачёвой во флигеле напротив — чисто вымытый пол, покрытый в кухне газетами, и перина на кровати. А что касается того вечера, когда этого Юрыся пырнули ножом в подворотне, объясняла Вачёва, то лучше всего поговорить с Альбиной, то есть со старой Ротоловской. Она обычно сидит у окна и смотрит на улицу, да и что еще остается делать старушке, если внуки приходят все реже и реже?

Маленькая, седенькая, все у нее как полагается, даже чаем угощает; образок, усатый унтер-офицер на столике у кровати. Ей и в голову не приходит, какую важную роль ей предстоит сыграть — главного свидетеля следователя Альберта Кшемека, именно такого, о котором прокурор может сказать: «Кто из нас усомнится в словах Альбины Ротоловской?» Очки под рукой, но, нет, ей их надевать ни к чему, разве только для чтения, плюс три, дальнозоркость, в старости хорошие глаза — это клад. К ней никто не зашел, никто ни о чем не спросил, а она даже не могла предположить, что увиденное ею в тот вечер имеет какое-то значение.

Фотография. Да, этого человека (речь идет о Юрысе) она несколько раз видела у ворот, но в тот страшный день, когда произошло убийство, — нет. Возможно, он пришел раньше, когда Альбина заваривала себе чай, или позже, когда она ела рисовую кашу на молоке. Около десяти Ротоловская снова села у окна. У ворот уже стоял большой черный автомобиль, и ничего не происходило. Потом вышел молодой человек в кепке, потом машина уехала и через несколько минут в подворотню заглянул полицейский. Ну а сразу же после этого «скорая помощь», полиция, несколько поздних прохожих…

Оказалось, что этот молодой человек в кепке, который последним, перед приходом старшего сержанта, выходил из ворот, был Эдвард Зденек. Ротоловская несколько раз видела его возле их дома. И кроме того, она его видела в обществе Янины Витынской. Такие молодые, такие красивые, такие влюбленные друг в друга! Господи, до чего же прекрасное время — молодость! Вачёва — она, кстати, очень порядочная женщина — конечно рассказывала ей обо всем. Девушка немного легкомысленная, но господь бог грех простит, а с возрастом человек ума набирается.

Может быть, она сказала что-то такое, что может им повредить? Конечно, нет, только правду, святую правду, а никакого бандита или убийцы она не видела…

Задача ведущего следствие — это уметь умно отобрать факты. Отделить важное от неважного. Вот хотя бы автомобиль; агент, естественно, пытался узнать, чья машина стояла тогда перед домом. Это мог быть, но только «мог», тот самый черный лимузин, который когда-то привозил Янину Витынскую домой. Если так, то в следствии должна появиться фамилия Ратигана, и Кшемек не был в восторге от этого обстоятельства, не собираясь, правда, на первом этапе сбрасывать его со счетов. Зато факт, что Эдвард Зденек вышел из ворот за несколько минут до того, как было найдено тело капитана запаса, и что никто, кроме него, не выходил в это время из дома, имел принципиальное значение и никоим образом не был связан ни с Ратиганом, ни с теми обязанностями, которые выполняла Янина Витынская. Этот факт касался только личной жизни секретарши. Альберт Кшемек счел нужным донесение (его доставил тот же самый агент, и оно, видимо, исходило из того же самого источника) о том, что однажды кто-то видел, как Юрысь входил в квартиру пана Ольчака, пока отложить ad acta[38] и сохранить на случай, если…

Следователя охватила чистая радость творца, который нашел наконец форму, соответствующую его догадкам. Но он был слишком осторожен, чтобы сообщить кому-либо о результатах предварительной стадии расследования, он складывал кубики и ощущал даже некоторое беспокойство — уж больно хорошо они друг к другу прилегают, так подходят, как будто их вытачивали на заказ, просто сами лезут в лапы Кшемека… Прежде чем приступить к допросу Янины Витынской, Кшемек изучил материалы, в которых была подробная информация о личности Эдварда Зденека. И тут он подумал: а ведь я как будто это предчувствовал. Но поторопился отогнать от себя эту мысль: я, следователь Альберт Кшемек, могу себе позволить предельно объективно оценить личность подозреваемого.

Эдвард Зденек родился в 1917 году в Саратове, куда царские власти эвакуировали его отца, машиниста паровоза, вместе с семьей. Мать умерла на обратном пути в Польшу, а старший брат Эдварда, Здислав, остался в Советской России. В 1923 году умер и отец (как сообщалось, музыкант-любитель, игравший во многих железнодорожных оркестрах); он участвовал в забастовке железнодорожников, его арестовали, из тюремной больницы он уже не вышел. Диагноз: чахотка. Эдварда Зденека воспитала сестра матери, старая дева, учительница, не без оснований подозреваемая в симпатиях к коммунистам. Ее отправили на пенсию, а в 1937 году она умерла. Эдвард закончил гимназию и, освобожденный от военной службы из-за плохого зрения, поступил, все еще оставаясь на содержании вышеупомянутой тетки, в политехнический институт. В 1936 году, уже будучи студентом, он обратил на себя внимание полиции, которая заинтересовалась его дружбой с неким Круделем, одним из руководителей Коммунистического союза польской молодежи. В том же году Крудель был осужден на два года тюрьмы (свой срок отсидел), а на Зденека пало подозрение в распространении листовок и коммунистической литературы. Однако для ареста не было достаточных оснований. Зденек продолжал учиться, одновременно работая чертежником у инженера Вежхоловского, знакомого Янины Витынской. И секретарша Ратигана начала встречаться со студентом, который якшался с коммунистами.

Итак, яблоко от яблони недалеко падает. Если бы даже кому-то пришло в голову сочинить биографию Эдварду Зденеку, то ничего лучшего он не смог бы придумать. (Эту последнюю мысль следовало сразу же отбросить и считать, что ее никогда не было, так, по крайней мере, решил сделать следователь Кшемек.)

Мотивировка совершенно ясна: ревность. Молодой человек встречает соперника, который как раз в этот момент выходит от его возлюбленной. Преднамеренное убийство? Возможно. Дополнительные элементы, разумеется, не главные, их не следует выставлять на передний план: бывший офицер «двойки» и начинающий коммунист. Это как бы психологически облегчает задачу, идеологически оправдывает преступление, во всяком случае, так мог бы сказать прокурор, еще раз указывая на те опасности, которые подстерегают нашу молодежь. И наконец: прекрасная, почти идеальная возможность обойти все рифы. Альберт Кшемек, великолепный кормчий, мудрый и ловкий политик, кандидат…

Нет, давайте не будем больше смотреть в зеркало, слегка обозначившиеся мешки под глазами, сжатые губы, резко очерченный подбородок — это хорошо, но вернемся к фактам, временно надев узду на воображение. Что скажет секретарша Ратигана, Янина Витынская?

Снег идет за окном, снег облепил шубу и меховую шапочку. Женщина, которая входит из холодного и влажного воздуха в тепло, смущена, неуверенна, запах духов, улыбка, пальцы легонько гладят кожу на лице… Похоже, что Ратиган в таких вещах разбирается, умеет подбирать секретарш. Возраст: двадцать пять лет, образование: среднее. Как давно работает у Ратигана? Четыре года. Сначала была машинисткой, потом шеф… Нет, это следователя Альберта Кшемека не интересует. Девушка украдкой взглянула на Кшемека, она знает, что нравится мужчинам, тонкие черты лица, почти прямая линия лба и носа, смотри, этот фарфор довольно ценный, его легко раздавить, достаточно только покрепче сжать… Почему она выбрала именно студента Зденека? Сколько лет Ратигану? Наверняка больше пятидесяти, но такие люди метрик не показывают. Видел ли кто-нибудь метрику Ратигана? Почему Кшемек об этом подумал?

Следователь подходил к делу осторожно, чтобы не вспугнуть, но в то же время не давая возможности подготовиться к защите, к ловким уверткам и искусным полуправдам. Итак, сразу к делу:

— Когда в последний раз вы видели Станислава Юрыся?

Следующий вопрос будет потруднее, перед Кшемеком лежит ее ответ во время предварительного следствия: «Этого мужчину я знаю». Жаль, что он не видел лица Янины Витынской в тот момент, когда ей показали фотографию. Потом она сказала комиссару: «Это было довольно поверхностное знакомство, в последнее время мы с ним редко встречались». Сознательная ложь в надежде на то, что никто никогда не узнает… Теперь на это надеяться не приходится.

— Не помню.

Не будем мелочными, дело не в датах: когда приблизительно, давно ли?

— В октябре?

— Да, пожалуй, в октябре.

— Двадцать восьмого октября?

— Нет, гораздо раньше. — На этот раз ответ был дан довольно быстро.

Конечно, она помнит этот вечер; интересно, переживала ли Витынская, узнав о смерти Юрыся? Что ей сказал Зденек? Вот теперь Альберт Кшемек может начать атаку. Кожа на лице Янины Витынской уже сухая, даже на меховой шапочке нет следов влаги.

— На предварительном следствии вы не сказали всей правды. Почему?

— Я рассказала обо всем.

— Не хотите ли, чтобы я прочитал ваши показания? «Поверхностное знакомство». Это было вовсе не «поверхностное знакомство», моя дорогая… — Судебный следователь похож на исповедника, а грех может быть прощен. Теперь более строго: — Речь идет об убийстве, будет привлечен к ответственности тот, кто…

— Я с ним порвала, пан следователь… Нет, пожалуйста, не думайте. Сначала это был флирт, а потом, пожалуй, дружба. Он был старше меня, интересный человек, но господин Ратиган…

— Надеюсь, вы не посвящали шефа в свою личную жизнь. — Эх, хоть бы у нее хватило ума на то, чтобы понять… Куколка, невинный младенец, девочка, которой в секретариате можно поручить любое дело. Нет, у следователя Кшемека с ней не будет проблем.

— Так когда же вы в последний раз видели Юрыся?

— Но я… правда, я не помню.

Вздох.

— Вы не хотите быть со мной откровенны.

— Возможно, в начале октября…

— Где?

— В кафе.

— На Пивной улице!

— Мы там никогда не встречались.

— А дома он у вас бывал?

— Уже давно, давно не был.

— А двадцать восьмого октября?

Ему хотелось увидеть испуг, беспокойство — ничего, только как будто рассеянность, как бы безразличие…

— Откуда, пан следователь?

— Зато был Эдвард Зденек, правда?

Неплохой удар: на этот раз она подняла голову, глаза чуть подкрашены, губы едва тронуты помадой.

— Не понимаю, о чем вы?

— Так был он или не был?

— Я должна вспомнить… — И через мгновение: — Нет.

Кшемек встал.

— Вы лжете!

Она удивлена. Следователь подумал, что низкий рост все же своего рода недостаток, это особенно заметно во время допросов. Правда, вице-министр Чепек любит людей невысокого роста.

Кшемек сел; тон уже другой.

— Что вы делали двадцать восьмого октября вечером, скажем, где-то после восьми?

— Это я помню, работала. Мне нужно было срочно перепечатать материал. Пан Ратиган может подтвердить. Он прислал рукопись в семь часов, а отослала я ее около десяти.

— Кто у вас был?

Девушка как будто колеблется; опытный глаз следователя Кшемека — как же он гордился своей проницательностью! — сразу же это заметил.

— Я была одна, пан следователь, то есть… Приходил шофер шефа, и к тому же шеф звонил. Можете спросить…

Нам здесь Ратиган не нужен! Конечно, этого следователь не скажет, теперь можно обойти рифы и направиться прямо к цели.

— Вы утверждаете, что Зденек не приходил, но ведь он мог прийти, правда?

— Не понимаю.

— Разве он не мог прийти просто так, без всякого предупреждения? Ведь у вас были довольно близкие отношения.

Румянец, сейчас она не смотрит на следователя.

— Не понимаю, — шепчет, — почему мои личные дела…

— Речь идет об убийстве, уважаемая пани.

— Мне придется попросить моего шефа…

Нужно ее прервать; не так уж она глупа. Игра? А может быть, она уже кого-то из них принесла в жертву: Юрыся, Зденека?

— Вам не нужна ничья помощь, необходимо только ответить на несколько вопросов… Итак, бывало ли, что Зденек…

— Пожалуй, нет.

— Пожалуй… значит, могло быть?

— Имеет ли это какое-нибудь значение? Он позвонил бы…

— Он часто звонил?

— Нет, пан следователь.

— А Юрысь?

— Тоже нет. Я же говорила… С некоторых пор.

— Когда произошел ваш разрыв с Юрысем?

— Мне кажется, что вы употребили неподходящее слово.

— Хорошо; охлаждение отношений между вами было связано с вашей дружбой со Зденеком?

Минута молчания.

— В каком-то смысле, пан следователь…

Уходит, выскальзывает, как трудно выжать из нее что-то конкретное. Кто из них был у Витынской в тот вечер? Можно ли это доказать? Но предположим, что и в самом деле никого не было; ни один из них к ней не дошел; это еще лучше. Встретились в подворотне… и тогда… Почему Ротоловская не видела, как входил Юрысь или Зденек? Конечно, она могла на минуту отойти от окна, а возможно, автомобиль закрывал ей вид? Этот автомобиль несколько осложняет дело. Необходимо допросить шофера Ратигана, который скажет…

Хорошо на минуту прервать беседу, молчание не помешает следователю и заставит поволноваться Витынскую. Пусть девушка подождет; скоро будет задано несколько вопросов, которые имеют большое значение, но для того, чтобы их задать, сейчас необходим небольшой coup de théâtre[39], смена тона, и жаль, что нельзя изменить декорацию.

— Могу ли я предложить вам кофе или чаю?

Она удивлена.

— Вы так любезны, если можно, стакан чаю…

Звонок. Сейчас войдет рассыльная, за маленьким круглым столиком в глубоких креслах гораздо уютнее. Он было решил убрать эти кресла, ведь спартанская простота Чепека… Но иногда они полезны.

— Мне очень жаль, что пришлось вас вызвать сюда. Это было необходимо, формальность, сами понимаете. Я с большим удовольствием встретился бы с вами просто так, за чаем.

Она улыбается.

— Вашему шефу по-настоящему повезло, у него прекрасный вкус.

— Вы шутите, пан следователь.

— Ах, к чему эта скромность! Если бы у меня была такая секретарша, я был бы ревнив, как Отелло. Могу себе представить, что Ратиган ни за какие деньги не отпустит вас.

Снова улыбка. Конечно, это преувеличение, он очень мил, но шеф, действительно…

— Нетрудно догадаться… А Зденек, Зденек? Тоже, наверное, ревнует вас?

— Немного, — отвечает Витынская.

— Вот именно! — И уже другим тоном: — Он знал о вашей дружбе с Юрысем? Был знаком с ним?

Она, видимо, решила, что все уже кончилось, ну еще чай, сигарета, потом трамвайная остановка, на улице идет снег, давка, в толпе уютно, она выйдет на углу Маршалковской и Вильчей…

— Прошу вас, подумайте минутку. Они встречались, да?

— Раза два, не больше: раз на улице, раз у меня.

Могла ведь солгать, но, похоже, сказала правду.

— Зденек требовал, чтобы вы порвали с Юрысем?

— Требовал? Нет, пан следователь.

— Имеются свидетели, прошу не отрицать. Впрочем, неважно, что вы скажете…

— Молодые люди бывают ревнивы, но… — Неожиданно, как будто бы она наконец поняла, как будто только сейчас ее охватил страх: — Пан следователь, ради бога, в чем вы его подозреваете?

8

Он все же раздобыл визитную карточку вице-министра Чепека, прежде чем пойти к следователю. Естественно, Завиша не знал, что Кшемек стоит на пороге своего большого успеха: арест Зденека, а Зденек был арестован сразу же после допроса Янины Витынской, держался в тайне, следователь решил ничего не сообщать прессе до тех пор, пока все улики не будут в его руках… Завиша предполагал, что во время этой беседы, к которой он старался как следует подготовиться, преимущество будет на его стороне, Кшемек будет нуждаться в помощи или, по крайней мере, в поддержке, ибо еще ничего не добился, а блуждает где-то вокруг да около и собирает второстепенные фактики… Поддембского немного удивляло, что следователь сам не вызвал его, а вернее, не пригласил к себе, и даже визитная карточка вице-министра не возбудила интереса к этой встрече. Кшемек боится этого дела, решил Завиша; впрочем, другого он от него и не ожидал.

1939 год начинался солнцем и морозом. На столбах и стенах еще болтались остатки предвыборных плакатов, в газетах появились фотографии Бека в Монте-Карло и Бека в Берхтесгадене, в ресторанах было полно народу, новогодний карнавал обещал быть веселым, а Завишу мучило ничем, собственно говоря, не объяснимое желание спешить, словно каждый день, до того как он успевал открыть глаза, кто-то шептал на ухо: скорей, скорей, еще сегодня, еще завтра. А ведь его никто не погонял; Вацлав Ян после поражения старых боевиков на выборах (это было сделано довольно-таки умело и тонко) его не вызывал, да и вообще ни с кем, кроме Эльжбеты, не хотел встречаться. Было известно, что такие периоды, когда полковник размышляет, «входит в себя», как он это называл, иногда длятся неделями. Завиша даже не пытался ему звонить; он собирал информацию о Юрысе и так спешил, словно Вацлав Ян только и ждал его рапорта, чтобы что-то решить или что-то предпринять (если, конечно, он вообще собирался заниматься этим делом).

Завиша долго топтался на месте, пока в конце концов не добрался до источника, из которого, как ему казалось, можно было многое узнать о капитане запаса, а отсюда и о предполагаемых, хотя, конечно, полной уверенности в этом у него не было, мотивах совершенного преступления. Конечно, он не собирался делиться полученными сведениями со следователем, во всяком случае, не сразу, не во время первой беседы и тем более без разрешения Вацлава Яна. К тому же у него было достаточно опыта, чтобы понять, что каждый следующий шаг будет рискованным, он испытывал беспокойство (в том, что это страх, он никогда бы не признался), а иногда — когда возвращался из Старого Мяста, это происходило позже, уже во время оттепели, под дождем со снегом и в грязи — ему казалось, что он бредет в темноте, в ночи, словно с разведгруппой, блуждающей по переднему краю без карты и компаса. Что он, собственно говоря, искал? Что надеялся найти? Его об этом прямо спросил Альфред, по прозвищу Грустный или Понятовский, когда Завиша наконец нашел его на Керцеляке. Вначале Альфред вообще не хотел с ним разговаривать. Он смотрел неподвижными глазками, как будто не узнавал ротмистра, как будто не помнил, что они встречались еще в двадцатом году… «Кому я нужен, я уже из обращения вышел… Легавые ко мне лезли, так я их отмазал. Сам знаешь, какое это дело…»

И только тогда, когда Завиша сослался на приказ Вацлава Яна, Альфред смягчился. В нем жили верность и послушание, время не вытравило их из памяти. Да ведь и Юрысь говорил с ним по поручению полковника, значит, кто-то об Альфреде помнит, кто-то принимает его в расчет и надеется на него, хотя все выглядит неясно и туманно.

Завиша пригласил Альфреда к себе. К делу они приступили не сразу, а после нескольких рюмок, после жалоб Грустного на то, что ему не дали Крест Независимости («теперь мною брезгуют, теперь на помойку»), и после обязательной порции воспоминаний, из которых фамилия Юрыся выскочила в нужный момент. И вот тогда…

— Чего вы ищете, ротмистр? Что хотите найти?

Ответ должен быть ясным — следовало завоевать или, скорее, восстановить доверие Альфреда.

— Полковнику, — сказал Завиша, — может понадобиться карта, крупная карта в игре.

Понятовский кивнул головой.

— Крупная? — повторил он. Потом махнул рукой: — Вы знаете, и я знаю.

Горечь понимания того, как действует механизм власти, переполняла Грустного. Он держал тяжелые руки на столе, не трогая рюмки. «Я тоже кое-что пытался разузнать, — заявил он, — ведь Юрысь был моим другом».

Альфред не спешил поделиться тем, что ему удалось узнать; он как бы взвешивал и проверял каждый факт, прежде чем сообщить его Завише.

— Разделались с ним профессионально, — сказал он.

И объяснил, что легавые крутятся вокруг дома на Беднарской, дворник — свой человек (давнишний подчиненный Альфреда, еще из боевой дружины) и все, что слышит о действиях легавых, докладывает.

Допрашивали жильцов, некую Витынскую, секретаршу Ратигана, Ольчака, с которым Юрысь немного был связан, еще кое-кого… но это все ерунда, если только полиция, чего Понятовский не исключает, не захочет кого-нибудь впутать в это дело… Известно, что в тот вечер у дома стоял какой-то лимузин… Но вообще-то, — тут он взял и выпил рюмку, — если здесь замешаны наемные спецы, то он их найдет, а если…

Естественно, Завишу заинтересовала фамилия Ратигана. Что Альфред знает о Витынской? Он знал немного, да и на дворника не стал давить, не туда смотреть надо… Красивая девушка, у нее есть какой-то парень…

— Юрысь ее навещал?

— Возможно, — пожал Альфред плечами. — Это не его женщина, но полиции такая версия понравится: немолодой мужчина, юная секретарша, ревность…

— А у Юрыся была какая-нибудь баба?

Собственно говоря, Завишу прежде всего интересовал именно этот вопрос: как выглядела личная жизнь капитана запаса. Понятовский долго колебался, но потом все же признался, что еще до смерти Юрыся, пожалуй даже втайне от своего приятеля, он узнал фамилию этой женщины и к тому же собрал о ней кое-какие сведения. (Альфред, вероятно, хотел объяснить Завише, что Ванда Зярницкая с Пивной улицы, в свете всего того, что известно о журналисте из «Завтра Речи Посполитой», явление загадочное, а возможно, и чрезвычайно важное для расследования обстоятельств его убийства.)

Похоже, что Юрысь никому не говорил о ее существовании; Альфред склонен был считать, что Зярницкая может просто не знать о смерти капитана запаса. На похоронах ее не было… Впрочем, они проходили очень скромно: несколько старых товарищей, несколько журналистов из газеты, ни одного близкого человека.

— В тот вечер, — сказал Альфред, — я отвез его на Замкову площадь, и он пошел к Зярницкой.

Альфред даже не пытался объяснить Завише, почему он не сказал о существовании Зярницкой комиссару полиции. Если Юрысь старался сделать все для того, чтобы Ванда не имела ничего общего с его жизнью, если в течение стольких лет скрывал ее, то он, Грустный, его старый товарищ, а не какая-то там гнида, не имел права выдавать эту женщину… А говорит он Завише о Ванде потому, что знает его много лет, потому что они одного поля ягода, потому что в конце концов этого требует полковник Ян. Альфред сверлил ротмистра своими маленькими глазками, лицо его все больше краснело, он сидел в расстегнутой рубашке и, казалось, распухал, увеличивался, вливая в себя водку.

А что, собственно говоря, собирается предпринять полковник Ян? Да и собирается ли он вообще что-то делать?

На эту тему Завиша предпочитал не говорить. Ведь он даже не знал, какие задания давал полковник Юрысю. Но ему не хотелось расхолаживать Альфреда; Грустный мог еще пригодиться, если в Варшаве нужно будет…

— Зайду-ка я к Ванде Зярницкой, — сказал ротмистр, и после этого они уже спокойно пили, не беспокоя друг друга излишними вопросами.

Но все же это была не та пьянка, о которой Поддембский мог бы с удовольствием вспомнить. Бывший боевик, а позже гроза Керцеляка, все время чего-то от ротмистра ждал, на что-то рассчитывал и был в этом своем ожидании жалок и даже наивен. Не мог же в конце концов Альфред рассчитывать на то, что Завиша-Поддембский с ним, с Понятовским, Грустным, несмотря на его боевое прошлое, человеком почти без имени, делом которого было выполнять грязную работу, будет говорить о вероятных планах Вацлава Яна или об осложнениях в политической обстановке. О бабах — пожалуйста. Этот «свой человек», эта «гроза» просто должен всегда быть под рукой и ждать приказа.

Зато хорошо Завиша чувствовал себя с Александром. Незаметно, сам не зная когда, он привык к его визитам, хотя в этом было что-то противоестественное. Ведь по-настоящему он не должен подавать ему руки, а сам вечерами ждал, когда в дверь дважды позвонят. Александр звонил два раза, что-то бурчал в ответ на его «добрый вечер» и вынимал из буфета, если не были приготовлены заранее, рюмки.

Александр без водки не появлялся; у него к ней было особое, прямо-таки любовное отношение; когда он открывал бутылку, то ласкал ее пальцами, гладил, потом разливал, смотрел жидкость на свет, а когда выпивал первую рюмку, начинал рассуждать по поводу действия и вкуса этого напиточка, сивушечки, умняшечки, лиходеюшки, пыхтелочки, дивной росиночки утренней, хотя они никогда не пили до обеда, красавицы, дербалызочки — возможно, длительное пребывание за границей склонило Александра к поискам самых странных, а как он говорил, по существу польских названий. Бывало, что они молчали, разговор начинался неожиданно, но заканчивал его чаще всего монолог Александра.

Как правило, все, о чем говорил гость из Парижа, любовник или, вернее, бывший муж его жены, вызывало протест Завиши, хотя ему редко удавалось объяснить, в чем он не согласен, или хотя бы высказать свою точку зрения. Он понимал, а может быть, просто чувствовал, что Александр не без причины, и уж во всяком случае не без причины, важной для себя, а ему, Завише, пока что неизвестной, проводит с ним вечера за бутылкой водки. И только в тот день, когда он вернулся от Ванды Зярницкой, когда, выпивая, забыл об Александре и даже о Басе — постоянное присутствие Баси, когда они сидели друг против друга над сыром в тарелке и ветчиной, не вынутой из бумаги, неожиданно показалось ему ненужным и утомительным, — он понял, к чему на самом деле стремится, чего ожидает от него посланник господина Пьера Табо.

— Подумай, — говорил Александр, — а может, ты это почувствуешь, как чувствую я: неустойчивость. Француз верит в свою ренту, в свой капиталец в банке, в свое место на службе и в то, что через десять лет он выпьет утренний кофе в том же самом café-tabac на углу. Ведь это чертовски приятно! — Он просто задыхался от этой приятности. — А кто у нас по-настоящему верит в прочность собственного положения, в то, что можно понемногу накопить проценты от капитала, в то, что он передаст детям мебельный гарнитур, в подлинность, понимаешь, в подлинность своих сановнических, офицерских или торговых званий! Представляю себе польского министра в тот момент, когда он стоит перед зеркалом, смотрит во время бритья на свою физиономию и, испытывая необыкновенную по своей искренности минуту, говорит: «Ну какой из меня министр!» А потом уже не остается ничего, даже смертельной опасности. Не знаю, причины тут в строительном материале или в архитектуре? Мы говорим «сила», говорим «великодержавность», говорим «величие», а на самом деле стремимся только к жизни, к тому, чтобы урвать от нее побольше, как будто бы через год или через два ничего не останется от этих «Адрий», «Оазисов», от салонов Любомирского или Кроненберга, от раутов на Краковском Предместье. Даже благоразумие и то — кажущееся… Единственное, на что мы готовы, — это умереть.

— К чему ты это говоришь? Ты просто бредишь!

— К чему, к чему? Налей-ка лучше этой прекрасной жидкости. Видишь ли, я здесь пытаюсь разгадать загадку польского характера.

— Не понимаю.

— Подлинного польского характера. И людей, которые решатся задать вопрос: как маленький народ, повторяю, маленький народ сумеет прожить в Европе несколько ближайших лет?

— Это нужно господину Табо?

— Мы уже знаем, как маленький народ погибает. И знаем все слова и прелести умирания… Сколько продлится агония? Месяц? Вряд ли.

— Перестань!

— Ты не слушаешь того, что я говорю. Опять спишь. И похоже, ты забыл, что я специалист; помнишь, как обо мне когда-то говорили: «Надежда нашего штаба». Надежду — на парижскую мостовую. Репортажики для Пьера. И мы валим толпой, милостивые государи, сплоченные, готовые, сильные, изображая из себя великую державу, изображая единство, валим прямо в тот окоп, где нас наконец-то всех перебьют, а добрая старая Европа справит над нами панихиду. Налей-ка еще лиходеюшки! Ты меня слушаешь?

Завиша молчал. Он думал о Ванде Зярницкой. И только тогда, когда Александр сказал: «Конечно, если ты не можешь или не хочешь, я сам к нему схожу», — Завиша спросил:

— К кому?

— К Вацлаву Яну, конечно.

— Интервью?

— Что-то в этом духе.

— Сомневаюсь.

— Я уже разговаривал с несколькими интересными людьми, — продолжал Александр, он в этот момент казался совершенно трезвым. — С Ратиганом, с вице-министром Чепеком… Чепек производит впечатление разумного человека.

Завиша отставил рюмку и внимательно посмотрел на приятеля. Александр сидел, слегка склонившись над столом, его лицо, покрытое морщинами, окутывали клубы табачного дыма, стареющий мужчина, седина в волосах, округлившийся, жирный подбородок. Раньше он казался породистым, а теперь… Не потому ли Бася его бросила? Он, должно быть, сильно огорчился, когда она ушла к мосье Пижо.

— Особенно интересен Ратиган, — продолжал Александр. — Французы должны знать, что в Польше есть и такие люди. Этот тип чувствует конъюнктуру.

— Финансовую, конечно.

— Финансовую, — усмехнулся Александр. — А отсюда и политическую тоже. Видишь ли, поляки никогда не умели пережидать полосы неудач. Когда в Европе была плохая конъюнктура, они обычно садились на коней. Если бы не было Костюшко, если бы Станислав Август[40] еще царствовал в то время, когда Наполеон захватил Италию… Иногда нужно уметь продержаться, даже ценой унижений…

— К чему это ты клонишь?

— В Европе ветер дует сегодня в паруса Гитлера, а завтра, возможно…

— Это тебе и сказал Ратиган?

— А ты сразу же обиделся? А что, собственно говоря, хочет Вацлав Ян? На что рассчитывает?

— Не знаю, — признался Завиша.

— Просто тобой управляют одни эмоции. Дело плохо, если ты руководствуешься только инстинктом, а не опытом и анализом ситуации. Ты не спрашиваешь Вацлава Яна, какая у него программа, ты просто ждешь. Веришь, что он, старый товарищ, самый верный из верных, все тебе объяснит, сам подскажет лучший выход из положения и примет решение.

Завиша встал. Он чувствовал себя совершенно трезвым.

— Все это — тоже Ратиган?

Александр усмехнулся.

— Не только. — И неожиданно его тон изменился. — Если говорить честно, то мне не нужно было сюда приезжать. Не нужно было, — повторил он и стукнул ладонью по столу. — Ибо в конце концов, все зная и обо всем помня, мы с тобой завязнем в этот дерьмовом окопе.

— Ведь ты же вернешься в Париж.

— Может, я и вернусь в Париж, — прошептал Александр, — и Бася, прости, мадам Пижо, подаст мне графинчик красного вина. Женщина, полностью освобожденная от всего польского.

— Перестань!

— А ты меня принимаешь у себя дома.

И в этот момент они услышали звонок у входной двери. Удивленный Завиша — он никого в это время не ждал — пошел открывать, на пороге стояла Ванда Зярницкая.

Александр, хотя и не очень охотно — оставалось еще много водки, — тут же попрощался и ушел.

С того момента, когда Завиша увидел ее впервые, когда Ванда открыла ему дверь квартиры на Пивной, она произвела на него впечатление человека, в реальность которого, именно как любовницы Юрыся и добропорядочной мещанки из Старого Мяста, зарабатывающей вязанием себе на жизнь, трудно было поверить. Сомнительной казалась искренность ее реакции, поведения, и к тому же сомнительной вдвойне: в самом простом понимании, что она изображала, создавала видимость скорби, отчаяния или безразличия, и в понимании более широком, а именно что Ванда Зярницкая была вообще неправдоподобной и выдуманной от начала до конца.

Вероятно, ни один порядочный летописец не решился бы отказать Завише в том, что он в чем-то прав (если бы даже этот летописец гораздо больше ротмистра знал о Ванде и об ее многолетней любви), принимая во внимание хотя бы тот факт, что пани Зярницкая должна была жить два с половиной месяца после последнего визита Юрыся в постоянном ожидании, занимаясь вязанием и выглядывая в окно, и что она не сделала ничего (во всяком случае, так могло показаться), чтобы получить хоть какие-нибудь сведения о своем любовнике, а по сути дела, почти муже. Конечно, Юрысь так ее воспитал, но Завиша должен был поверить в то, что она никогда не пыталась установить, где на самом деле в данный момент находится капитан запаса и где он проводит ночи, когда его нет на Пивной. Он приходил и уходил, как будто бы с фронта (действительно ли Ванда искренне верила в этот вечно огненный фронт Юрыся?), а ее единственной обязанностью было одно — терпеливо ждать. Ванда ставила два прибора на рождественский стол, а под елку клала свитер, красиво упакованный в цветную бумагу. Его халат висел в ванной комнате, его домашние туфли стояли под кроватью. Юрыся убили на Беднарской, то есть в тысяче метрах от Пивной, а она ничего не знала (или делала вид, что не знала), до нее не доходили ни слухи об убийстве, ни разговоры, она не видела некролога в «Завтра Речи Посполитой» (пожалуй, это наиболее вероятно) и короткой заметки в «Польске Збройной» (ее она тоже не читала). Впрочем, обе эти газеты писали о трагической смерти капитана запаса, не сообщая подробностей. Полиция сделала все, и на этот раз ей это удалось, чтобы убийство на Беднарской улице не стало предметом сенсационных спекуляций журналистов.

Юрысь умер, как жил, почти нелегально, одиноко, без какого-либо шума, где-то в стороне от оживленных дорог. Завиша спросил: а случалось ли раньше, что он так же долго не подавал признаков жизни? Ванда тут же подтвердила: ведь она же знала, что его в любую минуту могут послать на другой конец света и у него не будет возможности… Верила ли она в это на самом деле? Ротмистру казалось, что Юрысь, которого ждет пани Ванда или, точнее, ждала до того момента, как он, Завиша, появился в ее квартире на Пивной улице, это какой-то совершенно неизвестный ему человек, а не хорошо знакомый отставной офицер. Он был персонажем из легенды, из романа, а его жизнь состояла из одних только самоотверженных поступков и неизвестного миру героизма. Не потому ли он не женился на Ванде, что ему хотелось навсегда остаться таким? Или это она?..

Завиша ожидал, что дверь ему откроет женщина в трауре, а увидел пухленькую, довольно красивую блондинку в светлом домашнем платье. Когда ротмистр сказал: «Я был другом Станислава Юрыся» — и почувствовал на себе ее взгляд, взгляд женщины удивленной, но совершенно спокойной, он уже не верил. Потом Ванда оставила его одного в уютной комнате; на буфете стояли фотографии Юрыся и советника Зярницкого… Завиша ждал долго, не зная, должен ли он постучать в дверь, за которой исчезла эта женщина. Несколько раз он подходил к двери, попытался даже заглянуть в замочную скважину. Плакала ли она? Когда Ванда вернулась, ее глаза, казалось, стали больше и темнее. И первое, что она спросила — не «Как это случилось?», а «Где его похоронили?». Потом сказала, что до весны нельзя будет поставить ему памятник. Ее очень беспокоило, есть ли на могиле крест, а также табличка, металлическая ли и какая на ней надпись. Она была уверена, что никто не зажег свечки на его могиле, никто в сочельник не поставил елки. Ведь, кроме нее, у него не было женщин, а это женское дело, и даже если ему устроили пышные похороны, то позже все равно некому было позаботиться о могиле.

Завиша не знал, может ли он ей задавать вопросы, а ему хотелось спросить о многом. Или все разговоры следовало перенести на потом, а сейчас оставить ее одну? Каждое слово, которое приходило ему в голову, казалось неуместным. Завиша не сказал: «Его убили», а: «Он погиб», и Ванда тут же добавила: «Как герой», — и ее пафос не казался фальшивым, а ротмистр склонил голову, думая о том, что придется ей сказать правду о смерти Юрыся и что тон их разговора ему не нравится, он должен быть иным, и, наконец, что он ей не верит, а позволяет себя обманывать, как наивный юнец, который в первый раз…

Он грубо заявил, что полиция ведет следствие, а дело необыкновенно запутанное и трудное. Казалось, Ванда не понимает; она даже не спросила, нужно ли ей явиться для дачи показаний, и не проявила никакого интереса к подробностям смерти своего возлюбленного. Завиша понял одно: что бы он ей ни сказал о Юрысе, если, конечно, поведение пани Зярницкой не является заранее продуманной позой, ему не удастся разрушить миф, возвышенный образ, который создал в этой квартире капитан запаса, и нет никаких оснований лишать эту женщину веры в легенду, если она по-настоящему в нее верит.

Все это казалось необыкновенным и не очень-то ясным. Он ожидал увидеть отчаяние, равнодушие, а больше всего — просто привычный траур, во всяком случае реакцию знакомую и достаточно обыденную, чтобы без труда выбрать соответствующую манеру поведения. Завиша надеялся узнать об Юрысе что-то новое, ведь он нашел человека, который знал Юрыся с неизвестной ему стороны. Оставалось только спросить: «Могу ли я вам чем-нибудь помочь?» и «Если я буду вам нужен…»

Нет, помочь он ей ничем не может, на кладбище она съездит сама, а если ротмистр оставит свой адрес…

Он оставил. И вот Ванда Зярницкая осматривается по сторонам, бросает взгляд на стол, на котором еще стоят рюмки, лежит ветчина в бумаге и сыр на тарелке. Казалось, что в этой квартире она чувствует себя совершенно свободно. Большая, бело-черная, ибо Ванда была уже в черном платье, очень домашняя и абсолютно неправдоподобная, непонятная. Похоже, она примирилась с судьбой, но в то же время полностью поглощена своим трауром. Довольно странно, что Ванда пришла без предупреждения в квартиру одинокого мужчины — ведь на визитной карточке был его телефон — и не сказала ничего приличествующего случаю. Выходит, она бесцеремонная и невоспитанная женщина?

Нет. Большие белые руки лежат на столе: обручальное кольцо и один перстень… Разве вдовы носят обручальные кольца? Завиша никогда над этим не задумывался. Но ведь она же не вдова Юрыся! А может, Ванда просто все делает в шоковом состоянии, получила удар без наркоза? Месяцы ожидания — и удар. Сколько ей может быть лет? Похоже, что она в возрасте Баси. И довольно приятная. Нехорошо так думать, но эта рука, которая отправилась сейчас со стола на колено… И всякий раз, когда Завиша потом вспоминал этот вечер, первый вечер, проведенный с Вандой, он видел ее руки, пальцы, неподвижно лежащие на столе, потом открывающие сумочку, поднятые к лицу, касающиеся висков, держащие носовой платок, на какое-то мгновение поднесенный к глазам…

Завиша еще не отдавал себе отчета в важности ее визита и в том, к каким последствиям он приведет, но чувствовал — во всяком случае так ему казалось позже — беспокойство и такой же страх, как в тот момент, когда он в первый раз за много лет встал перед зеркалом в гражданской одежде, зная, что с сегодняшнего дня ему не придется застегивать на груди крючки военного мундира.

— Только в тот момент, — сказала Ванда, — когда я прочитала вашу визитную карточку, я вспомнила, что Стась говорил мне о вас. Еще в старые времена; вы ведь были друзьями и работали вместе. — Последние слова она подчеркнула особо.

Завиша что-то в подтверждение буркнул.

— Вот почему, — продолжала Ванда, — я должна была с этим прийти именно к вам, ведь у меня никого нет… — Тогда-то он и увидел пальцы, открывающие сумочку.

Он слушал и не верил; да и позже так до конца и не поверил, предполагая какую-то хитрость, хотя сам убедился в том, что, несомненно, письмо было написано рукой Юрыся, а векселя подлинные. И все же Завиша никак не мог подавить в себе недоверие, особенно когда услышал о тайниках в стене, об укрытых сейфах. И все это у Юрыся, тертого калача, и вдруг такое ребячество, наивность, глупость просто…

— Значит, ключ у тебя лежал три года? — допытывался он у нее позже.

— Да, а почему ты все время меня об этом спрашиваешь? — И повторяла: — Еще покойный муж Зярницкий встроил в стену спальни под нашим свадебным портретом металлический ящик. Когда Стась его увидел… У него же не было другого дома, только здесь на Пивной, так вот, когда он увидел этот тайник, то сказал, что будет в нем хранить важные бумаги. И еще сказал, что только после его смерти — он часто говорил о смерти, хотя я очень сердилась — я должна буду открыть ящик, потому что найду там кое-что для себя…

Завиша понимал, конечно, что Юрысь не мог держать эти документы в собственной квартире, но чтобы так довериться Ванде, довериться окончательно и безгранично, зная, что простое любопытство…

Конверты даже не были запечатаны. Зярницкая бросила их на стол.

— Посмотрите, пожалуйста, и посоветуйте.

И в самом деле: к кому она могла обратиться? Завиша открыл первый конверт и вынул из него несколько листов бумаги, исписанных разборчивым почерком Юрыся. И тут же забыл о присутствии Ванды. Прочитав, он старательно сложил листочки и сунул их в карман.

— Вы это читали?

— Нет. — Ванда смотрела на него искренне и безразлично.

Ничего другого она и не могла сказать, подумал Завиша.

— Женщина, лгать ни к чему, — убеждал он ее. — Хочешь, чтобы я поверил, что ты не заглядывала в тайник?!

— Стасик этого не любил.

— Стасик, Стасик!

Ведь он никогда с ней по-настоящему не жил, а дух его все еще витал на Пивной улице. Проклятые домашние туфли, стоящие под кроватью! Альбом с фотографиями! Штык от легионерской винтовки!

Когда Завиша в третий раз пришел на Пивную, он понял, что эта женщина должна ему принадлежать. «Реализовать в постели» — так, кажется, кто-то сказал, возможно Александр. Эти слова не казались ему достаточно точными, скорее они выражали потребность, которую он ощущал, — увидеть Ванду в ситуации, когда жест, слово хотя бы на какое-то мгновение могут стать естественными и правдивыми. В тот момент, когда зажигают лампу на ночном столике и говорят: «Дай мне сигарету», когда первый раз свет упадет на лицо и надо встать с кровати, показав живот, груди, спину, кожу на бедрах, которые видишь не в минуты сладострастия, а позже, уже в полном сознании.

Он был разочарован. По сути, Ванда не сопротивлялась; может быть, только вначале, ее первая реакция, нежелание, похоже, были продиктованы приличием, но потом она стала покорной, словно предчувствовала, что так будет, а он испытывал некоторую неловкость, свою неуклюжесть, когда брал ее за руку, а потом целовал шею, замечая седые пряди волос. Совершенно конкретная, чрезвычайно деловая в мелочах, он даже подумал: по-супружески бесстыдная, все позволяющая, но как бы для него, не для себя. «Так тебе будет лучше», — шептала Ванда, словно искала оправдания, ведь она великодушно дает ему наслаждение, ничего не требуя взамен. Она соглашалась на все, что ей казалось необходимым и бесспорным; ничего больше он понять не смог, если и должен был что-то понять. В спальне возле кровати стояла лампа, Ванда зажгла ее и встала, держась так, словно не чувствовала на себе его взгляда или как будто бы он смотрел на нее уже на протяжении многих лет. «Давай попьем чайку, а может, ты хочешь рюмку наливки, у меня есть прекрасная наливка», — сказала она, а Завиша неожиданно почувствовал себя как-то неуютно в этой кровати, он поплотнее укрылся одеялом, думая о своем животе и своих ногах, собственно говоря, Завиша впервые так думал о себе, ведь он уже не может легко соскочить на ковер, для того чтобы поискать портсигар в кармане пиджака.

Поддембский остался у нее на ночь и, просыпаясь, видел в темноте прямоугольную плоскость окна и голову Ванды, уткнувшуюся в подушку; она спала так же спокойно, как Бася, тоже на правом боку и тоже не двигаясь в течение многих часов.

Утром Завиша подумал, что, может быть, Ванда действительно не читала бумаг Юрыся и что капитан запаса поступил мудро, спрятав свой архив в тайнике советника Зярницкого. И еще он подумал, что не много узнает о Юрысе от Ванды. Стась погиб, и это большое несчастье, большое несчастье для нее, но что она может знать о его миссиях и заданиях, она, которая только ждала, ничего не требуя, да и как же она могла требовать, чтобы он докладывал ей о том, куда уходит и когда вернется. В тот день, когда Стась был в последний раз, он сказал, уходя: «Ненадолго». По-разному это «ненадолго» можно было понимать, она утешала себя, верила… А если Стась не хотел, чтобы она заглядывала в тайник, значит, у него были на то основания.

Конечно, они у него были. Среди бумаг, находящихся в железном ящике, самую большую ценность, по разным причинам, могли представлять: копия письма, которое Юрысь выслал — или не выслал — неизвестному адресату, а также семь векселей, выданных Вацлавом Ольчаком на довольно значительную сумму — тридцать тысяч злотых.

Письмо требовало особого анализа. Написанное 18 января 1937 года — по крайней мере такую дату поставил Юрысь с правой стороны страницы, — оно не было похоже на рапорт, во всяком случае на служебный рапорт, создавалось впечатление, что это справка, данная кому-то дополнительно и даже, в каком-то смысле, нелегально, а ее автор явно преследовал две цели. Напрашивался вывод, что Юрысь хотел, во-первых, чтобы содержащаяся в письме информация дошла через голову его непосредственного начальства на самый верх, а во-вторых, чтобы этот трактат мог стать хоть какой-то гарантией, что не пропадут результаты расследования, значение которого капитан запаса, быть может, переоценивал, но которое было достаточно важным, чтобы угрожать жизни этого упрямого коллекционера всякого рода секретных сведений.

Кем был неизвестный адресат, Завиша мог догадаться как по тону письма: фамильярность доверенного человека и уважение к начальнику, так и по краткости изложения, предполагающего прекрасную осведомленность информируемого. Значит, Вацлав Ян? Тот, кто в течение многих лет был начальником Юрыся и на которого в последнее время, уже в качестве репортера «Завтра Речи Посполитой», капитан запаса работал? Но тогда почему полковник, поручив Завише выяснить обстоятельства преступления на Беднарской, ничего не сказал об этом документе, имеющем такое важное значение для следствия? А если это не Вацлав Ян? Если Юрысь вообще письмо никуда не посылал? Написал, а потом у него не хватило смелости; остался только текст в архиве у советника Зярницкого.

Само собой разумеется, Завиша сделал для себя копию.

«После того как меня отозвали из Германии, — писал Юрысь, — в течение восьми месяцев я представлял рапорты, дополнения, объяснения, и чем дольше мне приходилось отчитываться, тем больше я ощущал, в каком я нахожусь положении — не офицера, подводящего итоги выполненной миссии, а подозреваемого (я не понимал в чем), против которого ведется следствие. Семь недель я провел на Крулевской улице[41] без права выхода в город, а Н. пытался меня убедить, что это не временный арест, а необходимая мера, чтобы уберечь меня от всякого рода внешних контактов и от опасностей, связанных якобы с какой-то игрой, которую сейчас ведет наш сектор. Однако Н. мало интересовало, верю ли я в его слова, его больше устраивала неопределенность, возможность в любой момент в ту или другую сторону изменить мое тогдашнее положение. Пожалуй, я слишком поздно понял настоящую причину такого ко мне отношения. Но следует принять во внимание то обстоятельство, что за время моего нахождения в рейхе мои письменные и устные рапорты оценивались как полезные и достоверные. Полковник З. и майор Н. во время допросов используют метод, который я ценю и который я назвал бы методом циркуля. Трудно, даже имея некоторый опыт, установить, какая точка внутри описываемых кругов на самом деле интересует ведущего расследование. Это кружение вокруг точки, отдаление, а потом неожиданные попытки захватить врасплох утомительны, они сбивают с толку и одновременно затрудняют восприятие.

Я отвечал на сотни несущественных вопросов, пока не понял, что следствие ведется по поводу рапортов двух моих агентов, это были рапорты, значение которых я смог оценить только во время бессонных ночей на Крулевской улице. Одновременно мне пришлось обдумать несколько возможных вариантов, которые я пытаюсь сейчас вам изложить.

Вариант первый: рапорты показались руководству неправдоподобными, противоречащими уже имеющейся информации, и эта неправдоподобность привела к тому, что начали сомневаться в правильности других моих донесений — всех или исходящих только от этих агентов, — которые раньше не вызывали сомнений.

Вариант второй: они считают, что я стал жертвой провокации или сам эту провокацию организовал. Значит, меня подозревают в измене.

Вариант третий, не исключающий и оба предыдущие: информация моих агентов оказалась нежелательной, не связанной с теми сведениями, которые имеет Отдел, она противоречит основным концепциям руководства и поэтому не может быть передана выше, ее нужно уничтожить.

Я принял третий вариант как самый вероятный: оказалось, во всяком случае у меня сложилось такое впечатление, что я был прав. Я рассчитываю на то, что все же вопреки той позиции, которую я занял позже, во время имеющих такое важное для меня значение бесед с майором Н. — я был бы просто дураком, если бы вел себя иначе, а доказательства своей храбрости, вы ведь это хорошо знаете, давал в другом месте, — информация, о которой идет речь, все же дойдет до Главнокомандующего.

Я уже докладывал вам о своей деятельности в Берлине; работал я, как мне кажется, успешно и думаю, что результаты, которых мне удалось добиться, должны быть приняты во внимание. Я знаю, что такое провокация, мне пришлось принимать участие в различных интригах, я научился разбираться в людях, слышать невысказанные вслух слова, видеть в темноте, быть словно обложенным в джунглях зверем, ушедшим от пуль. И если даже я не в состоянии это доказать, то все равно уверен, что обер-лейтенант Г., которого я в своих рапортах называл А6, и Ильза Я. (простите, что даже вам я не сообщаю фамилий, но это можно сделать во время личной встречи), выступающая под шифром Б2, заслуживали полного доверия.

Последний рапорт А6 пришел в центр перед самым моим возвращением из Берлина. В нем была довольно неожиданная информация: А6 привел, по моему мнению, убедительные доказательства того, что промышленник Ратиган с 1930 года является агентом абвера. В то время о Ратигане я знал немного, слышал, что он представляет в Польше группу английских промышленников и имеет большое влияние в Силезии. А6 утверждал, что Ратиган встречался с Вайнертом (у некой Эвы Кортек) и передавал ему сведения о нашей оборонной промышленности и данные, касающиеся планов развития авиации. Здесь следует вспомнить также о гауптмане Х. ф. М., друге Г. еще со времен войны, который дал возможность (сам об этом не зная) сделать фотокопии донесений Вайнерта в абвер. (Есть там и рапорты Ратигана, но фотокопий мне получить не удалось.) Только после возвращения в Польшу я понял, насколько разнообразны связи Ратигана и как прочны, не являющиеся теперь для нас тайной, его действительные позиции.

Значительно большее значение я придавал донесениям моей Б2, в связи с ее контактами (правда, не непосредственными, ибо существовали довольно сложные отношения, объяснить которые я постараюсь позже) с одним из адъютантов канцлера, полковником Х. Запись полуофициальных высказываний канцлера в кругу самых близких его сотрудников, само собой разумеется, что эти высказывания должны быть искренними, мне казалась чрезвычайно важной для нашей оценки реальной угрозы со стороны Германии, а в этой угрозе я после возвращения из Берлина не сомневался. «Проблемы, стоящие перед Германией, — говорил канцлер, — могут быть решены только с помощью силы». Он признавал, что тут есть риск, но одновременно подчеркивал, что существуют шансы на успех, главным образом потому, что «немецкое наступление начнется в тот момент, когда весь остальной мир будет еще только готовиться к обороне». Он считал, что полностью Германия закончит подготовку в 1943—1945 годах, но предполагал, что при благоприятных обстоятельствах атака может и даже должна начаться значительно раньше. Под этими благоприятными обстоятельствами он подразумевал такую ситуацию, когда Англия и Франция будут заняты своими делами или когда в странах Запада неминуемо обострятся внутренние конфликты. Особое значение имела, по моему мнению, уверенность канцлера в том, что, в сущности, Англия и даже Франция считают Чехословакию уже потерянной и не выступят с оружием в руках, когда рейх начнет действия на территориях, «жизненно ему необходимых». Я внимательно читал «Майн кампф», и, хотя книга эта очень скучна, я вижу несомненное совпадение между содержащимися там положениями и доставленной моим агентом фотокопией записей полковника Х. Однако я понимаю, что достоверность агентурных данных, особенно имеющих такое важное значение для государственной стратегии, должна быть тщательно проверена. Не всегда, правда, это может быть достижимо. В результате усилий Б2 я получил образец почерка, несомненно являющегося почерком полковника Х. (почтовая открытка, которую он послал своей приятельнице). Графологи Отдела таким образом могли установить подлинность записей.

Мне кажется, что моя скрупулезность в этом деле как бы усилила подозрения руководства. «Почему, — спрашивал Н., — ты придавал такое значение записям Х.? Они могли быть частью сложного шантажа, внедипломатического давления, а что еще более правдоподобно, они могли исходить от элементов, пытающихся подорвать у нас веру в подлинность действительных высказываний канцлера и одновременно уменьшить наше доверие к значению союза с Францией». Об этом Н. говорил уже на предпоследнем этапе не то следствия, не то неследствия, которое велось против меня.

Перед тем мне пришлось писать объяснение по делу Б2. Речь шла о моих с ней личных отношениях, стала ли она моей любовницей и когда, на самом ли деле те суммы, которые ей выплачивались по моим донесениям, соответствуют действительности. Отчитаться в этих суммах было нелегко, а к тому же у меня на совести был один тяжкий грех, который мне удалось скрыть, но я все время боялся, что он может всплыть. Дело в том, что после того как я отказался от услуг агента Б3, в рапортах я помещал суммы, которые были якобы предназначены для нее, хотя на самом деле она давно уже ничего не получала от меня, но это было совершенно необходимо, ибо за доставку записей полковника Х. пришлось заплатить дополнительно 8 тысяч марок, а Отдел мне этих денег не выделил.

Анализировались связи Б2 и дошли до каких-то ее, я считаю мнимых, контактов с А6, в связи с этим — тоже на предпоследнем этапе следствия — спрашивали, что мне об этом известно, и я уже чувствовал, как рождается (словно в романе, но попробуй это опровергнуть) картина сговора моих агентов, которые ловко подсовывают мне информацию; а об остальном уж лучше и не говорить. Б2 действительно была красивой женщиной, дорогостоящей, дорогостоящей по-настоящему, и все же я никогда не терял контроля над собой и могу гордиться тем, что ни на минуту не дрогнул, и это правда: я ни на йоту не отступил от правил игры.

Предположение о сговоре моих агентов явилось заключительным этапом следствия. Существуют различные оттенки обвинения; их легко изменить, легко перейти границу между подозрением в провокации, в том, что, не сознавая того, сам поддался провокации, в том, что поддался ей сознательно, в том, что ты ее организовал, в том, что сам явился ее автором. Н. умел это делать: он мастерски представил мне все возможные варианты.

Так какой же у меня был выбор? Процесс, в котором шанс сесть в тюрьму чрезвычайно высок? Н. подсунул мне еще один документ: заявление Ольчака. С Ольчаком я познакомился в Берлине; он мне предложил участие в нескольких торговых сделках, я решил, что это хорошее прикрытие, тогда я еще не знал, что он тоже работает на Н. Это было время, когда мне отказали в дотации на Б2, а получить записи полковника Х. я считал чрезвычайно важным делом. И вот тогда мне пригодился Ольчак; при его содействии я познакомился с неким Вогтом, который работал на французов. Я продал Вогту некоторые фотокопии высказываний канцлера, которые могли особо интересовать Париж. Я знаю, что к ним там отнеслись очень серьезно. Сами оцените этот шаг, я считаю, что поступил правильно. Таким образом удалось получить все записи полковника Х., а одновременно — информировать Париж о возможных или вероятных планах канцлера, касающихся также и Франции, это не противоречило (я готов защищать свою точку зрения, хотя и не стал спорить с майором Н.) нашим государственным интересам. Но все же это был серьезный козырь для возможного обвинения, и я не мог об этом не помнить во время бессонных ночей на Крулевской. Вы знаете, я не трус, мне кажется, что я доказал это неоднократно, однако я не признаю бессмысленной храбрости, храбрости напоказ. Впрочем, можно сомневаться, что в моем случае словно «напоказ» имеет хоть какой-нибудь смысл, ибо никто, вероятно, так и не узнал бы о моих беседах на Крулевской. Так что если я и выбрал капитуляцию, то только потому, что она была единственным оправданным в этих обстоятельствах выходом. Процесс, которым мне грозил Н. — естественно, он тоже старался избежать процесса, но, без сомнения, решился бы на него, если бы я отказался, — означал бы окончательное дезавуирование моих материалов, и мне кажется сомнительным, чтобы маршал захотел взглянуть на эти рапорты, если бы даже они до него дошли. Я должен быть искренним с вами так, как я был искренен с самим собой в ту последнюю ночь на Крулевской улице. Я понимал майора Н. Понимал его так хорошо, как будто бы это Юрысь допрашивал Юрыся и объяснял ему, что нужно капитулировать.

Мои рапорты противоречили основной концепции. Первый раз в жизни… Впрочем, я не думаю, чтобы это могло вас интересовать… Я знаю, каким сложным может быть механизм ошибки. Иногда мне даже кажется, что ошибка возникает независимо от нас, рождается как бы вне нас и формирует решения, которые потом уже нельзя отменить, ибо это означало бы поражение большого количества важных людей, уход, отстранение, исчезновение в небытие… Н. сам был связан с ошибкой. Так как же я мог его переубедить? Ведь он тоже знал обо всем.

Боль, как будто перед инфарктом, в тот момент, когда я встал с кровати и подошел к окну. Рассветало. Крулевская была пуста, и не знаю, почему-то эта пустота привела меня в ужас; я стоял, напряженно и нетерпеливо ожидая, словно на фронте, когда утренняя тишина предвещает скорое начало атаки, уверенный в том, что услышу надвигающийся грохот орудий и рев моторов невидимых еще танков. И мне пришло в голову, что я никогда не видел, как действуют танки (вы сами знаете, чего стоили наши танкетки в двадцатом году), и я подумал о танковых дивизиях Гудериана, о которых у нас были точные данные.

Я сел за стол и написал рапорт; писал очень быстро, слова, как говорится, сами ложились на бумагу. Я заявил, что после подробного рассмотрения и анализа всех обстоятельств, уже здесь, в Польше, в спокойной обстановке, я убедился в том, что стал жертвой провокации. Рапорты Б2 и А6, во всяком случае те, что были получены в последние месяцы моего пребывания в Берлине, касающиеся записей полковника Х. и дела Ратигана, были инспирированы абвером. Я привел аргументы майора Н. Сразу же я почувствовал облегчение; забрался обратно в кровать и спал без сновидений, как будто провалившись в полную темноту. И только через несколько недель вернулся страх; поэтому-то я и пишу вам. Записи Х. имеют первостепенное значение, я тоже хотел бы, чтобы их не было. И я хотел бы, чтобы не было донесения о Ратигане. Но когда меняется обстановка, у кого-то должно хватить смелости заметить это. Я верю, что только вы…»

Послал ли Юрысь это письмо? (Слово «письмо» здесь явно имеет общий характер, скорее всего — это и исповедь, и донесение, и донос на майора. Конечно Н. — это Наперала.) Завиша мог строить различные предположения — но он постоянно помнил, что приближается к особо охраняемой зоне, что ему придется идти в темноте, неся в кармане гранату со снятым предохранителем, которая взорвется сразу же, как только он захочет ею воспользоваться для защиты или для атаки, и к тому же она взорвется прежде, чем он успеет отбросить ее от себя и найти какое-нибудь укрытие. Но речь тут не об его личной безопасности, а о делах во сто крат более важных, оправдывающих все, что могло произойти, и именно это (не выставлять свою роль, ничего не требовать, говорить чистую правду) казалось Завише достойным самой высокой ставки. Никакой, само собой разумеется, поспешности, каждый шаг должен отличаться осторожностью, не следует заранее раскрывать свои карты и легкомысленно растрачивать имеющиеся козыри, а доверять можно (так он решил, и другого выхода у него не было) только Вацлаву Яну. Полностью доверять в принципиальных вопросах, не выдавая при этом тайны Юрыся, а теперь и его личной — существования Ванды. Она должна остаться вне игры, никто не узнает, у кого хранился текст отправленного или никогда не отправленного письма. Ибо Завиша считал, что он принял на себя обязанность заботиться о судьбе Ванды, а в квартире на Пивной улице он чувствовал себя гораздо лучше, свободнее, чем даже с Басей, особенно когда Ванда наливала чай и смотрела на него, Завишу, который уже давно не мог прожить и дня без нескольких рюмок водки, с нескрываемым восхищением.

Вацлав Ян все еще никого не принимал, вот почему Завиша направился к следователю Кшемеку, вооруженный визитной карточкой вице-министра Чепека, тщательно подготовившись, собрав всю информацию (векселя Ольчака и письмо Юрыся покоились снова в безопасности в тайнике советника Зярницкого), из которой он решил использовать только небольшую часть. Завиша начинал собственную игру. Оба, Кшемек и Завиша, были как мореплаватели, плывущие в одном и том же направлении, но открывающие разные материки; оба, уверенные в собственном превосходстве и в ценности полученных ими сведений, они могли себе позволить быть доброжелательными, улыбающимися, даже сердечными, но только вначале, только перед тем, как на стол была брошена первая карта.

И сделал это Кшемек. Он решился на такой шаг, сообщив предварительно вице-министру (следователь мог предполагать, что получил его согласие, хотя Чепек только кивнул головой и ничего не сказал), что хочет информировать Завишу в общих, конечно, словах о ходе следствия. По-видимому, речь шла о том, чтобы выяснить реакцию Поддембского и его хозяев (это слово о беседе с Чепеком Кшемек не употребил) на довольно неожиданный поворот в деле: судебный следователь считал, что приближается время, когда об его успехе можно будет раструбить в газетах. И все же его не покидало некоторое беспокойство, ибо он замечал пробелы и неясности, а также отдельные места, которые он постарался обойти, но ведь редко бывает так, утешал себя Кшемек, что на следствии все становится ясным и бесспорным.

— Вас может удивить то, что я до сих пор к вам не обращался, — каким симпатичным может быть Кшемек и как гладко строит фразы, — к близкому другу Станислава Юрыся, ибо таковым, я вас считаю, поверьте мне, в этом не было необходимости, следствие пошло по правильному пути, и, по сути дела, я могу это сказать со всей ответственностью, мы стоим в преддверии успеха, а убийца…

Он умолк и посмотрел на Завишу. Этот бывший легионер, подлинник, как любил говорить Чепек, не из какой-то там Четвертой бригады, полулежал в кресле, неряшливый, в мятом пиджаке, с большим животом, вылезающим из брюк, небрежно висящих на подтяжках. Казалось, что он не слышал или не понял ни слова «успех», ни слова «убийца». Завиша ждал дальнейших объяснений без удивления, даже без любопытства, как будто он уже все знал. Кшемек подумал, что Завиша играет хорошо, что с таким типом опасно садиться играть в покер, он даже вызывал восхищение, хотя следователь не терпел неряшливости и неаккуратности. Тут Кшемек понял, что он совершил ошибку, следовало поступать, как обычно: сначала задавать вопросы и выслушать то, что Завиша хочет ему сказать, а потом обрушить на него всю собранную информацию. Однако он не мог устоять перед желанием показать этому легионеру его, Альберта Кшемека, успех, благодаря которому можно в ближайшее время закончить дело и который по-настоящему заслуживает восхищения. Теперь ему приходилось говорить, и он чувствовал себя — и чувство это было для него неприятным — почти референтом, представляющим свой отчет. Он сам поставил себя в такое положение, а этот господин с толстым пузом даже не казался удивленным, даже не задавал вопросов… Итак, об Эдварде Зденеке, коммунисте, о Витынской, секретарше Ратигана, о показаниях Ротоловской — все это он выложил, убеждая Завишу в четкости и логике полицейского мышления.

— Красиво, — сказал Завиша, закуривая сигарету.

Видимо, он курил махорочные, потому что запах был не очень приятным. Отставной ротмистр думал о том, что, пожалуй, Альфред по прозвищу Понятовский был прав, когда считал, что полиция захочет кого-нибудь впутать в это дело, чтобы поскорее его закончить. Ему вспомнилась склонившаяся над столом физиономия Альфреда, лапа, берущая рюмку… «И я знаю, и вы знаете, зачем нам друг друга обманывать?» А может, действительно Зденек? Студентик, ничтожество, взял да и притаился в подворотне на Беднарской? Но откуда он знал, что Юрысь в тот день туда придет? И откуда это умение профессионально заметать следы, захватить врасплох? Перед домом стоял автомобиль, и Витынская работает секретаршей у Ратигана… В том же доме живет Ольчак. Завише показалось, что за спиной Кшемека стоит Владек Наперала, сильный, мускулистый, широко расставив ноги… Если Завиша сядет за эту партию покера, то нужно будет играть против Напералы. Он усмехнулся, а в это время Кшемек ждал, его злило и даже немного беспокоило, хотя он никогда в этом не признался бы, молчание Поддембского.

— Красиво, — повторил Завиша. — А этот… как его там… Зденек… конечно, не признается?

— Нет, — буркнул Кшемек.

— Он признался, что был тогда на Беднарской? Или пытается представить алиби?

— Так вот, — начал Кшемек, и снова ему не удалось выйти из роли отчитывающегося референта, — этот Зденек что-то крутит. Он утверждает, что в тот день его вообще не было на Беднарской, а вечер он провел у некоего Болеслава Круделя, который несколько месяцев тому назад вышел из тюрьмы; два года сидел за распространение нелегальной литературы и за подстрекательство…

— Так-так, — прервал его Завиша. — А Крудель?

— Трудно поверить в показания Круделя. Он защищает сообщника, не исключено, что мы можем обвинить его в соучастии. Крудель заявил, что Зденек пришел к нему после девяти, но нет никого, кто мог бы это подтвердить. К тому же в ходе следствия выяснилось, что Зденек, который снимает угол на Козьей улице, шел к Круделю на Добрую именно через Беднарскую. Сомнений нет: он решил на минуту зайти к Витынской и встретил Юрыся. А потом попросил Круделя, чтобы тот вместо «после десяти» сказал: «после девяти».

— А что Зденек делал до девяти часов?

— Это еще не ясно; утверждает, что был у себя. Зденек живет у пенсионера по фамилии Ковалик, которого именно в тот момент не было дома.

— А орудие преступления?

Кшемек молчал. Завиша замолчал тоже; он закрыл глаза, будто вдруг потерял интерес к этому делу.

— Накануне, — сказал наконец следователь, — Зденек был в редакции «Завтра Речи Посполитой» и спрашивал Юрыся. Это тоже важная улика, особенно потому, что он ничего об этом не сказал на следствии. Два журналиста его узнали.

Уж больно шито белыми нитками, подумал неожиданно Завиша, уж слишком грубо… Поспешил этот следователь. Ну так что, сыграть с Напералой? Что бы он сейчас ни сказал… Да, он был уверен, — все, что он сейчас скажет… Но ведь он пока не откроет ни одной карты до разговора с Вацлавом Яном. Может быть, только начать, дать понять, что решил сесть за этот столик?

Становясь все более официальным, Кшемек ждал. А если еще поговорить с Чепеком? Не стоит, вице-министр слишком осторожен, чтобы подтолкнуть дело.

— А Ратигана вы уже, конечно, допрашивали?

Собственно говоря, а кто такой Завиша? Допрашиваемый, свидетель? Визитная карточка вице-министра в конце концов не дает ему никаких полномочий. Кшемек не обязан отвечать, он сам может задавать вопросы.

— Вы считаете, что существует или может возникнуть необходимость впутать в это дело Ратигана? — Сформулировано очень плохо, следователь Кшемек явно не в форме.

Завиша открыл глаза.

— Необходимость? Впутать? — Каждая неосторожность будет использована. — Ведь его лимузин стоял у ворот, и его шофер приносил Витынской бумаги. Вы же сами так сказали. А может, эта была машина не Ратигана?

— Простите, но на этом этапе следствия… — Нужный тон Кшемек нашел слишком поздно.

Завиша делает вид, что не слышит.

— А если они друг друга знали?

— Кто?

— Ратиган и Юрысь.

— Мне об этом ничего не известно. А вам? Хотите дать показания?

Теперь уже только улыбка: прошу не нервничать, пан Кшемек, видно, не приходилось вам разыгрывать серьезных партий, вы слабый противник…

Завиша проверяет, все ли пуговицы на брюках застегнуты, и демонстративно расстегивает верхнюю, чтобы несколько распустить живот, тогда можно будет глубже и свободнее вздохнуть.

— Юрысь, пан следователь, знал многих людей, к примеру Ольчака. Он тоже живет в доме на Беднарской, не так ли?

— Что вы знаете об Ольчаке? — И сразу же совершенно ненужная ретирада: — Впрочем, это не имеет значения для следствия.

— Интересный тип, — продолжает Завиша, ему кажется, что сейчас он даст следователю что-то и для Владека Напералы, такое, что поможет начать игру, — они познакомились в Берлине и работали вместе.

— Знаю, — бормочет Кшемек.

— Бывшие начальники Юрыся могут рассказать об этом подробнее. А Ольчак должен был убитому деньги…

— Сколько?

Снова улыбка.

— Деньги. Но они здесь играют не столь важную роль.

— А что важнее?

Ротмистр пожимает плечами. Прошу, пан следователь, теперь ваша очередь.

— Не понимаю, к чему вы клоните. — Кшемек все же должен приступить к атаке. — Вероятно, я не знаю прошлого Юрыся так хорошо, как вы, но мне кажется, что ему давали различные задания…

— Да, конечно…

— Не в наших интересах, не в интересах государства, чтобы его прежняя деятельность и контакты, наверняка контакты различные, стали предметом следствия… Тем более что такой необходимости нет… Если бы она была, Второй отдел… — Он замолчал.

— Что Второй отдел? — сладко спросил Завиша.

— Проявил бы интерес, — сухо ответил Кшемек.

— А не проявляет?

— Нет, пан Поддембский. Дело касается частной жизни Юрыся. Конечно, Зденек кое-что знал о прошлом капитана запаса. Это как бы психологически облегчило его задачу, ведь нам же известны его взгляды.

Завиша встал.

— Боюсь, пан следователь, что это дело доставит вам еще много неприятностей… Хорошо, если я ошибаюсь.

Он не переставал думать о разговоре с Кшемеком, когда шел наконец к Вацлаву Яну; тот назначил встречу или, вернее, приказал ему прийти только через неделю после того, как Завиша доложил по телефону обо всем происходящем. Завиша использовал эту неделю для подготовки. Теперь он знал гораздо больше о ходе следствия, чем соблаговолил ему сказать Кшемек. И его все больше мучил вопрос, почему он, Завиша-Поддембский, влез в эту историю и влезает все глубже и глубже, будто его призвали защищать справедливо или несправедливо обвиненного Эдварда Зденека и особо заботиться о правосудии в Польше. «Знать и верить», — говорил Александр. Или, скорее: «Знать и, несмотря на это, верить». Сейчас Завиша обо всем доложит полковнику, и пусть Вацлав Ян сам решает; и хотя он отстранен от дел, не избран в сейм, но все же у него достаточно сил и возможностей, чтобы действовать. Действовать, пан Завиша? Против кого, во имя чего? Сколько лет прошло с тех пор, как газетчики на улицах Варшавы продавали номер «Курьера» с конфискованным интервью Коменданта? Так что, повторить тот май? Завише вспомнилась весна двадцать шестого года, тогда они с Владеком Напералой торчали в комендатуре города, и все было ясно, чертовски ясно, поэтому никто ни о чем не спрашивал. А сейчас? Что написано в завещании маршала, о котором говорил Вацлав Ян? Только о том, кто должен быть после него? Разве это так важно?

— Понимаю — деньги, — сказал Ольчак. — А что еще, пан Поддембский?

Ольчак был первым человеком, которого он решил повидать после разговора с Кшемеком и перед встречей с Вацлавом Яном. Завиша долго думал, в какой обстановке устроить это рандеву с берлинским компаньоном Юрыся. У Ольчака, в кафе, у себя дома? В конце концов выбрал кафе; позвонил и услышал низкий, немного хрипловатый голос. Завиша назвал свою фамилию, сказал об Юрысе и назначил место — невзрачную кондитерскую на Брацкой улице.

— Я брошу на стол «Курьер Варшавский», а на газету положу золотой портсигар.

Ольчак и не пытался избежать встречи. Интересно, думал Завиша, он сразу доложит Владеку или немного подождет? Поддембский поставил перед собой две цели: получить деньги для Ванды и выжать из этого Ольчака как можно больше сведений об Юрысе.

Он бросил «Курьер» на стол и сел на вылинявший диванчик. «Манчестер Гардиан» пишет: «Польша поддерживает марш немцев на Россию». Ну и идиотские же идеи приходят в голову этим англичанам! «17 дней продолжается забастовка возчиков, шоферов-грузчиков». — «Министр Риббентроп прибывает в Польшу». — «Политическая организация народа должна быть гармонична, созвучна целям эпохи, другими словами, нужно предотвратить напрасную трату сил».

— Мы незнакомы, пан Ольчак, но это неважно. Мы слышали друг о друге.

Кивок лысой головки. Пожатие влажной руки. Вишневка на меду? Нет, я этой гадости не пью. Лучше уж «Старовин». Красивая девушка приносит на металлическом подносе рюмки. Интересно, что Бася подает своим клиентам на площади Бланш? Как называются их чертовы напитки? Перно… Кальвадос…

— Представьте себе, уважаемый пан Ольчак, у кого-то есть векселя, которые вы подписали Юрысю на приличную сумму… Срок уже прошел. Ваше здоровье…

Беспокойные руки ползают по поверхности стола. Если он поднимет рюмку, то разольет вино. Не поднимет.

— Понимаю, — лепечет Ольчак. — Я готов поговорить об этом. Эти векселя у вас?

— У одного человека.

— Трудные времена, пан Поддембский. — Торговый агент понемногу приходит в себя. — Я не говорю, что не буду платить. Я человек порядочный.

Завиша спокоен.

— Прекрасно.

— Но если этот человек, пан Поддембский, не является близким родственником незабвенного Станислава…

— Давайте еще по рюмочке.

— Значит, если он не является близким родственником…

— Это не имеет значения, пан Ольчак. Ни юридически, ни практически.

Взгляд бегающих глаз.

— Вы меня не поняли; бывает, что кто-то хочет решить дело тактично, даже если придется потерять какие-нибудь гроши… Вы много знаете, пан Поддембский, но, видимо, не все… — И конфиденциальным тоном: — Юрысь был моим компаньоном, эти векселя являлись гарантией его вклада. Может быть, он их продал? Или же есть законный наследник?..

— Неважно.

Ольчак взял рюмку; стекло выскальзывает как живое, стекло чувствует прикосновение влажных пальцев. У Баси всегда были сухие ладони, на руках Ванды мягкая кожа, пальцы слишком толстые, ногти коротко подстрижены, у маникюрши она не бывает. Очень осторожные, очень точные, безошибочные эти ее руки…

Внимание. Второй розыгрыш, новый расклад. Явный блеф, пан Ольчак, вы не знаете, с кем имеете дело.

— Для следствия по делу об убийстве Юрыся факт, что кто-то эти векселя купил или каким-то образом получил, имел бы, без сомнения, немаловажное значение, — говорит торговый агент. — Следователь, пан Кшемек, является человеком необыкновенно скрупулезным и терпеливым в поисках важных деталей. Мне кажется, что тот человек не сможет избежать допросов и необходимости давать некоторые объяснения.

Завиша спокойно потягивает вино, может, еще рюмочку? Вечером придет Александр; Ванда никогда не звонит, у нее дома нет телефона. Она ждет. «Ты отомстишь за Стасика, правда?» Вы не получите никакого ответа, пан Ольчак, играйте дальше.

— Избежать этих мелких или не очень мелких неприятностей, вероятно, было бы в интересах обеих сторон. (Пауза.) Поэтому я предлагаю… ну, скажем, двенадцать тысяч, конечно наличными, этот вопрос можно решить в течение шестидесяти дней.

Его нетрудно понять; он считает, вероятно, что Завиша начнет торговаться. Добавит пять, шесть тысяч, к этому он готов. И заработает на смерти Юрыся.

Завиша поднял тяжелые веки.

— Давайте перейдем к другим вопросам, пан Ольчак.

— Деньги — это я понимаю, а что еще, пан Поддембский?

— Мелочи. Майор Наперала знает об этих векселях?

Удар был точен. Если он доложит Наперале о встрече, пусть отдает себе отчет в том, что Завиша тоже скажет свое.

Молчание.

— Не понимаю, — говорит Ольчак, — что общего с этим делом может иметь майор Наперала?

— Ведь вы же его знаете.

Агент колеблется.

— Знаю. — И сразу же: — Что вам, собственно говоря, нужно?

Теперь надо импровизировать, а это Завиша умеет; именно своим умением импровизировать он и превосходил Напералу. Тот каждый допрос тщательно готовил, а он подходящий тон, нужные вопросы находил только во время разговора. Мысль блефовать пришла в голову совершенно неожиданно. Конечно! Посмотрим, как Ольчак будет реагировать.

— Что мне нужно? Кое-какие сведения.

— Не знаю, могу ли я быть полезен…

— Можете, можете… Юрысь требовал вернуть ему эти деньги и назначил срок, пан Ольчак…

Лицо мелкого воришки, пойманного на месте преступления; капли пота на лбу, языком облизывает губы. Огромная лапища хватает Ольчака за воротник, поднимает с диванчика и бросает обратно на подушки.

— Это ложь…

— Могу даже назвать дату, пан Ольчак. Естественно, судебному следователю. Юрысь был моим другом, и между нами почти не было тайн.

— У вас нет никаких доказательств.

— Может, есть, а может, нет, — лениво заявляет Завиша. — Достаточно моих показаний, даже если нет записки, которую Юрысь оставил.

Завиша наблюдает за Ольчаком; все же это ловкий тип, с ним ухо нужно держать востро.

— А когда, по вашему мнению, истек срок? И какое это имеет значение? Я же ведь никогда не говорил, что не заплачу.

— Послушайте, пан Ольчак. Самый глупый следователь сопоставит несколько фактов: просроченные векселя, встреча с Юрысем, он требует заплатить — и убийство…

— У меня есть алиби.

— Да, да, конечно… Но вам нужны были деньги. И поэтому, — здесь Завиша должен пойти на риск, но этот риск, по его мнению, оправдан, — вы пошли к Ратигану.

Ольчак взял рюмку; теперь ему надо дать передышку, пусть подумает, прежде чем капитулировать. Конечно, это будет не полная капитуляция — иллюзий тут строить нечего! Он уже знает, что Завиша — противник опасный, но знает и то, что до сих пор Завиша не сказал об этом ни следователю, ни Наперале, значит, ведет свою игру и ему нужны сведения, значение которых он не может проверить, во всяком случае пройдет какое-то время, пока он их проверит… Отсюда вывод, что Ольчак будет говорить неправду… Но важно другое: как он будет лгать? Не станет возражать, что ходил к Ратигану, сразу видно, что не станет… Интересно, знает ли Наперала об этих контактах? И знал ли Ольчак содержание рапортов Юрыся? Сообщил ли о них Ратигану?

Завиша почувствовал острое желание выпить; не какого-то там вина, а солидные сто граммов чистой. Если Ольчак был посредником в контактах Юрыся с французской разведкой, то он должен многое знать… Боится? А может, сейчас он уже боится меньше?

— Сто «Выборовой»! — бросил Завиша в пространство.

Он уже не думал об Ольчаке, он думал о Ратигане. Завиша чувствовал, что запутался в паутине, что его душат, впиваются в тело нити сетки, что нужно ее разорвать, но разорвать нельзя, следует развязывать узелок за узелком, пока не дойдет до места, которое… которое увидел Юрысь, и за это его…

Он выпил.

— Я знаю Ратигана, пан Поддембский. И действительно, я с ним встречаюсь, редко, но встречаюсь. И все же не понимаю…

Завиша стукнул кулаком по столу.

— Выбирайте, пан Ольчак: или мы договоримся и вы не будете со мной играть в прятки, или я сделаю все, чтобы у вас было достаточно неприятностей…

— Это шантаж.

— Можно и так назвать. — Завиша стал снова медлительным и ленивым. — Вы говорили об Юрысе с Ратиганом?

Минута молчания.

— Его фамилия упоминалась, — пробормотал Ольчак.

— Кто начал?

— Ратиган, — сказал быстро Ольчак. — Ратиган. Он просто спрашивал, знаю ли я Юрыся.

— Вы к Ратигану пошли за деньгами?

— Речь шла о кредите.

— А что говорили об Юрысе?

— Ничего. Ничего особенного.

Завиша придвинул свое лицо к лицу Ольчака.

— О Берлине говорили, правда? У вас с Юрысем там были общие знакомые. Хотя бы некий Вогт…

Наконец-то он увидел страх; теперь Завиша мог взяться за Ольчака и начать его четвертовать, зная прекрасно, что при этом четвертовании он сам окончательно себя раскроет.

— Разговор с Ратиганом был в октябре?

Молчание.

— В октябре, — повторил Завиша. — Вот тогда-то ты и продал ему то, что узнал в Берлине.

Ольчак вытирал лицо носовым платком. Глубоко вжавшись в диван, он, казалось, не имел ни мышц, ни костей. Завиша заказал еще два раза по сто.

— Что я продал?

— Мы оба это знаем.

Торговый агент влил в себя водку, и это ему немного помогло.

— Пан Поддембский, — прошептал он. — Я вам скажу, ведь вы не все знаете. Это Юрысь велел мне идти к Ратигану.

Наконец-то ему удалось удивить Завишу.

— Юрысь? Зачем?

На него смотрели маленькие глазки.

— Вы ничего не понимаете, пан Поддембский. Вы как человек, который держит в руке пистолет и не знает, что пистолет стреляет и патрон уже в стволе.

— Ну говорите скорее. Что хотел Юрысь?

— Выяснить, что Ратиган о нем знает, — заявил Ольчак как-то равнодушно и бесцветно.

Лгал? Конечно. Завиша был в этом уверен, но в этой лжи содержалась какая-то правда, какие-то сведения, к которым он не мог подобраться. Юрысь решил спровоцировать Ратигана? Заставить этого господина разоблачить себя? Ольчак выполнил поручение и на свой страх и риск продал капитана запаса? Завиша чувствовал, что торговый агент вот-вот ускользнет из его рук, что они подошли к границе, но чтобы ее перейти — одного страха мало.

— И что же вы сумели выяснить?

— Они оба знали все друг о друге.

И это, собственно говоря, был конец. Завиша встал.

— Вы заплатите все тридцать тысяч.

— Заплачу, — подтвердил Ольчак тем же самым тоном, безразличным и бесцветным. И даже не взглянул на выходящего Завишу.

Его охватывало разочарование, потом злость: нет, он не отступит. Ночью, когда Завиша закрывал глаза, а мир не переставал кружиться, он приводил в порядок те сведения, которые ему удалось собрать. Он видел пробелы, недостатки. Эти пробелы, думал он, проистекают из самой сути дела, они являются неизбежной особенностью хода событий. Отсюда точная реконструкция невозможна. (Эта невозможность является не фиктивным, а действительным свойством материи, вынужденным ограничением, которому должен подчиниться, хочет он того или не хочет, даже самый изобретательный рассказчик.)

А ведь Завиша стремится реконструировать как можно добросовестнее, не собираясь добавлять ничего от себя, только факты, факты, факты, пусть с ними познакомится Вацлав Ян и пусть скажет то, чего Завиша сказать не хочет, что отталкивает от себя, даже не пытаясь коснуться в темноте слов, которые еще не существуют, а уже кажутся неизбежными, как движение пальца перед тем, как снять пистолет с предохранителя.

— Господин Ратиган, — сказала Янина Витынская, — прекрасный человек и всегда говорит правду. Примите это к сведению, пан Поддембский.

Образцовая секретарша? Хрупкое создание, лишенное чуткости и воображения? Сидит неподвижно на стульчике, ножка на ножку, глаза прикрыты ресницами, такое впечатление, что этот разговор ее утомляет, что она согласилась на него по необходимости, ее заставили, и она хочет закончить его как можно скорее. Все самого лучшего сорта: костюмчик, туфельки, прическа; тонкие пальчики, один перстенек и маленькие швейцарские часики. Роскошный предмет в секретариате; звонит по телефону, записывает в блокнот, «слушаю, пан директор», скрытое от чужих глаз рандеву, ужин в отдельном кабинете, завтра вместе летим в Лондон, и вдруг Зденек, Эдвард Зденек, никто, кандидат в инженеры, полустудент и полукоммунист, нужда, комнатка на Козьей улице… Может, она просто сентиментальная дура? История из бульварного романа: несчастный любовник убивает из ревности, а она открывает сахарницу и пододвигает песочное пирожное…

Он позвонил в секретариат Ратигана.

— Говорит ротмистр Завиша-Поддембский, — это звучало неплохо, — друг покойного Станислава Юрыся. Не могли бы вы?..

Могла. Неохотно и с удивлением, ведь, собственно говоря… но если пан ротмистр настаивает…

Еще когда Завиша шел на Беднарскую, ибо она пригласила его к себе, он думал: зачем? Скорее, по привычке; если бы он вел это дело по службе, то ему необходимо было бы поговорить с Яниной Витынской…

Она не проявила ни малейшего любопытства. Видимо, безразличию Витынская научилась в секретариате Ратигана; несколько лет тренировки, чтобы ни один клиент не догадался по лицу и движениям секретарши, что шеф собирается делать, каково его настроение. Стакан чаю? Пан ротмистр будет, вероятно, разочарован, но вряд ли она может ему помочь. Какое теперь имеет значение, как она познакомилась с Юрысем? Пан Ольчак его представил. Да, правильно, пан Ольчак, она хорошо помнит. Это сосед по дому, очень симпатичный пожилой человек, ну, еще не очень пожилой, средних лет. Улыбка. Пан Станислав умел прекрасно рассказывать. Этим он ее и очаровал. Она сказала: «Очаровал». Сказала: «Мы дружили».

— Что это значит: дружба между красивой молодой женщиной и еще не старым мужчиной? Нет, я не хочу быть бестактным, поймите меня правильно, просто мне хотелось бы как можно больше узнать о последних месяцах жизни Станислава Юрыся.

Она молчит.

— Это не праздный интерес. В каком-то смысле я отношусь к вам как к союзнице.

— Не понимаю.

— Просто: я ищу убийцу. (Кому Янина Витынская перескажет их разговор? Почему его все время преследует сознание того, что за ним следят, что каждое слово, каждое движение…) Ведь вы, вероятно, так же как я, не верите, что Юрыся убил Эдвард Зденек?

Ну хоть бы Витынская наконец перестала быть безразличной; влюбленная девушка должна использовать любую возможность. Если только она действительно влюблена! Если все происходит по самой простой схеме.

Завиша ждет ответа, а ведь он считал, что получит его немедленно. Скоро он перестанет верить в то, что услышит.

— Я уже сказала следователю, пан ротмистр, что Эдек этого не сделал. Я знаю, что человек может на какой-то момент перестать владеть собой, он был очень вспыльчивый, но убить…

— Вы его любите?

— Кого?

— Зденека.

Витынская смотрит на него с удивлением, пожимает плечами.

— Люблю, — подтверждает она сухо.

— Вы хотите ему помочь?

— Пан Ратиган обещал, что у Зденека будет хороший адвокат.

— Пан Ратиган проявляет большую заботливость.

— Да.

— И все же я хотел бы попросить вас ответить на несколько вопросов. Какая-нибудь мелочь иногда может иметь важное значение.

— Пожалуйста.

— Действительно ли у Зденека были причины вас ревновать?

— Нет, пан ротмистр.

— Никогда? Ведь он был ревнив?

— В последнее время я встречалась с паном Станиславом очень редко.

— А раньше?

— Не понимаю, зачем…

— Я уже объяснял…

— Чаще…

Вот теперь Завиша мог сесть на стуле поудобнее, расстегнуть пиджак и закурить.

— Так, моя дорогая, мы ни до чего не договоримся. Если вы хотите отделаться от меня недомолвками, то я встану и уйду. Я хочу о Юрысе знать все, что вам известно. Не исключено, что это поможет Зденеку. Если, конечно, вы хотите ему помочь. А может, это все же Зденек?

— Нет! — Это «нет», сказанное почти шепотом, звучало довольно неубедительно.

— Итак…

— Вы выступаете от чьего-то имени?

— Нет, уважаемая. У меня много друзей, но действую я только на свой страх и риск. Вы были любовницей Юрыся? Об этом вас спросят во время процесса.

— Понимаю. — Голос немного хриплый. Потом резко: — Вы хотите знать обо мне или о нем? — Сейчас она немного изменилась, стала более открытой. Все же природа не лишила роскошное создание коготков, возможно, в секретариате Ратигана она выполняет не только декоративные функции. — Если о нем, — продолжала Витынская, — то следовало спросить: хотел ли он, чтобы я была его любовницей? Да, хотел… А чего он добился, касается только меня.

— Понимаю. — Завиша не выглядит смущенным. — А вы? Как вы оцениваете прочность этой… дружбы?

— Он мне нравился. Это все.

— А он? Прошу вас, на сей раз говорите правду, ибо все это чрезвычайно важно. По-настоящему ли он интересовался вами? Был ли влюблен? Думал ли о будущем? Принимал ли всерьез ваши с ним отношения? Или, быть может, считал, что это только мимолетный флирт?

Витынская ответила не сразу.

— Мне кажется, — сказала она наконец, — что я ему нравилась. Мы никогда не говорили о любви.

— А о себе? Рассказывал ли он о себе, о других женщинах в своей жизни?

— О женщинах — никогда. Знаю только, что он не был женат.

Завиша вздохнул.

— Так о чем же вы говорили?

— О господи! Обо всем понемногу. Ему столько пришлось пережить во время войны.

— А он никогда не вспоминал о своем пребывании в Берлине?

— Никогда.

— Скажите мне, пожалуйста, связывали ли вы с ним какие-нибудь надежды?

— На будущее? Нет, пожалуй, нет… Может быть, только вначале… Он не был тем человеком, который умеет устраиваться в жизни. Легионер, высокие награды, большие знакомства — и что? Оказался в каком-то «Завтра Речи Посполитой», даже свои заметки никогда не подписывал. Ему не нужно было… Видите ли, я не терплю людей, не думающих о будущем, людей, которые от всего отказываются, а потом прикрываются ореолом таинственности.

— Поэтому ваша дружба и оборвалась?

Она пожимает плечами.

— И вы встречались все реже и реже… Он просил, хотел с вами встретиться, а вы отказывались, правда?

Снова пришлось ждать ответа.

— В последнее время он не стремился к встречам.

— Что значит: в последнее время?

— В последние несколько месяцев. Я звонила в газету, а он отвечал, что у него нет времени, что ему придется уехать… В октябре он у меня был только раз.

— Но ведь это же вы от него отказались!

Она снова пожимает плечами.

— Ах, вы ничего не понимаете! Я ничего подобного не говорила. Я сказала только, что стала с ним реже встречаться. А потом познакомилась с Эдвардом.

— Интересовала ли Юрыся ваша работа у Ратигана?

— Моя работа? — повторила она.

Завиша почувствовал на себе ее внимательный взгляд.

— Пожалуй, да. Немного. Его интересовал Ратиган. Впрочем, он всех интересует, а журналистов особенно. Станислав ведь был журналистом.

— Как проявлялся его интерес? Бывал ли он у вас на работе?

— Два или три раза… Но я никак не могу понять, какую связь имеют эти вещи…

— Когда-нибудь я вам объясню.

— Станислав был слишком любопытен. Я этого не любила… Он рылся в моих письмах, даже в секретариате вел себя как дома. Я не разрешала ему приходить.

— Знал ли Ратиган о вашей дружбе? Вспоминали ли вы когда-нибудь, разумеется перед убийством, о Юрысе, называли ли его фамилию?

— Конечно, пан ротмистр… Я моему шефу многим обязана, а он ко мне относится почти как к дочери.

— Как к дочери! — повторил Завиша.

— Ирония здесь ни к чему.

— И что же Ратиган сказал о Юрысе?

— Он его не знал и никогда о нем не слышал. Советовал мне быть осторожной. Он не любил журналистов.

— Вы уверены, что Ратиган никогда не слышал о Юрысе?

— Господин Ратиган — прекрасный человек и всегда говорит правду. Примите это к сведению, пан ротмистр.

— А он знал о том, что Юрысь приходит к вам в секретариат?

— Знал, и это ему не нравилось. Впрочем, его можно понять…

— Да. А о Зденеке вы тоже шефу говорили? Видно, он выполнял у вас роль исповедника?

— Нет, пан ротмистр. Друга. Не знаю, к чему вы клоните, но, простите меня, ваши вопросы не только нетактичны, но и не имеют отношения к делу. Следователь прекрасно понимал, что моя работа и мои отношения с Ратиганом не имеют никакого значения для следствия.

— Следователь показал себя необыкновенно прозорливым человеком. Но, если позволите, вернемся к Зденеку. От кого он узнал о существовании Юрыся?

— От меня, конечно.

— Почему вы ему сказали?

— У меня нет тайн. Все равно кто-нибудь насплетничал бы… что я иногда встречалась с паном Станиславом…

— Зденек был ревнив?

— Вы считаете, что меня нельзя ревновать?

— Вам это нравилось?

— Вы женаты?

— Нет.

— Поэтому-то так тяжело с вами говорить. Зденек мне несколько раз устраивал скандалы, да к тому же без всякого повода и смысла. Он ревновал меня ко всем. Даже к Ратигану.

— Вы об этом сказали следователю?

Поколебавшись, Витынская ответила:

— Ну, не… не такими словами.

— Ага. Выходит, следователь должен быть вами доволен. Правда ли, что Зденек искал Юрыся в редакции газеты?

— Я ничего об этом не знаю.

— Расскажите мне поподробнее о Зденеке. Что он за человек? Ведь вы собирались выйти за него замуж.

— Планы довольно неопределенные… Эдек очень способный, энергичный… Инженер Вежхоловский, у которого он работал, предрекал ему блестящее будущее. Он говорил: «Один из тех, кто может совершить переворот в архитектуре». Пан Ратиган был даже готов помочь ему закончить учебу… Но Эдек просто одержимый… — Она сказала это тихо, со злостью, почти с ненавистью.

— Чем?

— Скорее, кем. Есть у него друг по фамилии Крудель. Я ему сказала: «Выбирай — я или он». А Эдек ответил: «И он, и ты».

— Этот Крудель — коммунист?

— Да. Злой дух Эдека. Я знаю, что он советовал ему порвать со мной.

— Можно сказать, что вы с Круделем вели борьбу за душу этого парня?

— И я выиграла или была уже на пороге победы.

— Интересно.

— Я знаю, как это бывает; моя мать проиграла. Она вышла замуж за человека, который до конца жизни большую часть времени провел, скрываясь от полиции или в тюрьмах. Помню похороны моего отца — красные флага на кладбище и пустая сумка матери. Тогда я сказала себе: «Нужно уметь жить, а не умирать».

Завиша усмехнулся. Только теперь он начал ее понимать.

— И вы научились жить, — сказал он. — Прекрасно. Но вернемся к Зденеку. Вы его любите?

— Вы слишком часто повторяетесь, пан ротмистр, вы уже задавали этот вопрос. Давайте лучше поговорим о фактах.

— Хорошо. Требовал ли он, чтобы вы окончательно порвали с Юрысем?

— Да. К тому же он о Юрысе сказал, что за километр видно, что это шпик. Нехорошо сказал.

— Грозил?

— Нет.

— А в тот день…. Мне все равно, что вы сказали следователю… Как было в действительности?

— Я не договаривалась с Эдвардом, и его у меня не было.

— А Юрысь?

— Не подавал признаков жизни уже много дней, а без звонка он никогда не приходил… В последнее время мы чаще всего встречались в городе.

— Когда вы узнали, что его убили?

— Когда пришла полиция. Вам это кажется невероятным? Конечно, я слышала, что кого-то ударили ножом в подворотне, все сплетницы в доме только об этом и говорили, но мне и в голову не приходило…

— А Зденек?

— Я встретила его на следующий день; он был спокойный, такой, как всегда, о Юрысе мы не говорили. Может, еще чаю?

— Спасибо. Я восхищен вами.

— Очень приятно. Чем я заслужила?

— Приходит полиция и говорит вам о смерти вашего приятеля… А вы совершенно спокойны, никакой истерики, ни одной слезинки, несколько банальных и не очень искренних слов… Хотя вы говорите, что ничего не знали раньше…

— Я умею владеть собой.

— А перед приходом полиции вы не звонили в «Завтра Речи Посполитой»?

— Так получилось, что не звонила. Я была очень занята.

— Ратиган тоже не вспоминал об убийстве Юрыся?

— А откуда же он мог знать! Я ему об этом через несколько дней сказала.

— А как он реагировал?

— Ратиган? — Снова Витынская внимательно смотрит на Завишу. — Вы все время в своих вопросах возвращаетесь к Ратигану. Естественно, смерть Юрыся его интересовала постольку, поскольку она касалась меня.

— Он высказал какую-нибудь догадку?

— Простите, но это действительно не имеет значения. Могу только сказать, что сразу, еще до того, как меня вызвали к следователю, он предостерегал меня, сказал, что на Зденека может пасть подозрение.

— Какая дальновидность! А что вы ему ответили?

— Что этого быть не может… А он — что я недооцениваю себя. По его мнению, я отношусь к тем женщинам, ради которых мужчины готовы даже на убийство.

— Теперь я восхищен Ратиганом, — сказал Завиша. — Но давайте вернемся еще к двадцать восьмому октября. Вы в тот вечер не выходили из дому?

— Нет. Печатала на машинке.

— А почему не на работе?

Какое-то время он ждал ответа.

— Материал не был еще готов, когда я ушла на обед. Шеф обещал мне его прислать. И шофер привез около шести часов.

— А потом приехал за напечатанным около десяти, так?

— Шеф дважды звонил… — Поколебавшись, она добавила: — А за рукописью, собственно говоря, приехал пан Воляк.

— Кто это такой?

— Доверенное лицо… Что-то вроде личного секретаря.

— А также охрана шефа, правда? Вы сообщили его фамилию следователю?

Молчание.

— Не сообщили? Почему?

— Я сказала: шофер. Если следователь обратится к пану Ратигану…

— Но почему?

— Шеф не любит, когда упоминают фамилию Воляка. Впрочем, должен был приехать шофер, но Воляк его заменил. Вы понимаете, он немного за мной ухаживал.

— Предположим, что понимаю. Воляк долго сидел у вас?

— Может, десять, может, пятнадцать минут, а возможно, немного больше. Пожалуй, больше… Но он вышел перед тем, как это случилось.

— Откуда вы знаете?

— Очень просто: если бы он вышел позже, то должен был наткнуться на полицию, увидел бы тело Юрыся и наверняка рассказал бы об этом шефу…

Завиша довольно долго молчал. Нет, он никак не мог ее раскусить. Делает вид или…

— А вы потом с этим Воляком не говорили? — спросил он.

— Нет. Шеф послал его в Лондон. Я больше с ним не говорила.

Завиша встал и начал тяжело ходить по комнате. Ошибка следователя, если слово «ошибка» имело тут какой-нибудь смысл, снова показалась ему слишком простой, слишком наивной. Ведь Ротоловская сообщала в своих показаниях: «Сначала из ворот вышел человек в кепке (то есть Зденек), потом черный автомобиль уехал». Значит, если «человеком в кепке» был действительно Зденек, что с самого начала вызывало сомнение, то этот Воляк должен был первым наткнуться в подворотне на тело Юрыся. Воляк уже в Лондоне, а Кшемек даже не пытался допросить шофера Ратигана и установить, кто приехал на черном лимузине.

— Как вы считаете, если не к вам, то к кому Юрысь мог прийти в ваш дом?

Витынская пожала плечами.

— Может быть, к Ольчаку? Ведь они были знакомы.

Завиша склонился над ней, опираясь руками о спинку стула.

— И что? — спросил он. — И, зная все это, вы ни слова не сказали следователю?

— Я ничего не знаю, — прошептала она. — Вы ошибаетесь. Я не понимаю, о чем вы говорите…

Приходить с докладом к Вацлаву Яну было событием, которое запоминалось надолго. Он слушал, изредка только прерывая; а если после окончания доклада говорил «спасибо», это значило — хорошо, если говорил «спасибо» и задавал два вопроса — это означало, что он очень доволен, если же молчал, погрузившись в себя, а потом коротко объявлял о своем решении, каждый из его подчиненных знал, что теперь в течение длительного времени он полковника не увидит. Вероятнее всего, содержащаяся в докладе информация была или ненужной, или такой, которую Вацлав Ян неохотно принимал к сведению. Ибо полковник не все хотел знать и требовал, чтобы его подчиненные умели предвидеть, о чем в данный момент его не следует информировать.

Завиша, который неоднократно приходил с докладами к полковнику, знал эти принципы наизусть и сейчас, хотя их и не связывали какие-то формальные служебные отношения, не мог побороть страх из-за того, что поступает не по правилам, установленным Вацлавом Яном. Он чувствовал, что говорит слишком много и что — а это также порицалось — не может исключить из своего рассказа себя, что, представляя факты и избегая выводов, он ждет оценки Вацлава Яна с таким нетерпением, будто дело касалось лично его, Завиши, а не великих и неведомых замыслов полковника. Ротмистр представил письмо Юрыся, которое Вацлав Ян внимательно прочитал (это вовсе не означало, что он читает его впервые), доложил о разговорах, которые он провел, а также позволил себе обратить внимание на опасность, возникающую из-за недооценки или просто сокрытия Вторым отделом информации, содержащейся в рапортах погибшего капитана запаса. Несколько раз упоминалась фамилия Ратигана, вероятнее всего агента абвера. Невиновность Зденека казалась Завише, хотя он и избегал делать выводы, довольно бесспорной. Ротмистр доложил полковнику, что молодому Фидзинскому, который с ним сотрудничает, он поручил расспросить некоего Круделя, подтвердившего якобы сомнительное алиби Зденека. Только одно он утаил от полковника — ибо даже о векселях Ольчака донес — фамилию Ванды.

Потом Завиша ждал. Он мог вдоволь наглядеться на профиль Вацлава Яна, не тронутый временем, всегда один и тот же — в жизни, на портретах и в альбоме «Пилсудский и пилсудчики». Он ждал в тишине, которая казалась абсолютной. Ждал сосредоточенно, поскольку то, что сейчас должен был сказать полковник, ему казалось необыкновенно важным. Мыслями Завиша возвращался к юношеским годам и, как прежде, когда он шел в штаб-квартиру Вацлава Яна, которая находилась на Старом Рынке, со своим другом, Болеком Бобруком, погибшим потом в боях за Сосновец, повторял: «Давайте будем чисты, чисты в том, что придет, чисты в мыслях и в поступках, в замыслах, в борьбе и в желаниях».

Но что могло сейчас означать это слово для старого бывалого легионера, почему оно вернулось, осело в памяти, почему его нельзя отбросить или высмеять? «Все, что я делаю, я делаю с мыслью о Польше», — говорил Вацлав Ян. Кто посмел бы в этом усомниться? Если с мыслью о Польше нужно было убивать, я убивал, если с мыслью о Польше приходилось участвовать в различных интригах, которые тогда, на Старом Рынке, и представить себе было невозможно, я участвовал. Сомневался ли я в чистоте цели? Неужели «мысль о Польше» неожиданно стала (когда?) слишком далекой, почти недосягаемой, как заклинание, от которого остались лишь слова? Я ничего уже не смогу оправдать, если буду повторять одни заклинания.

Я, Завиша-Поддембский, как проигравшийся в пух и в прах игрок в покер, сажусь снова за карты, не имея в карманах ни одной фишки. Я не могу допустить, чтобы меня кто-то проверял, проверить себя я могу только сам.

Проверить? Или, скорее, отойти в сторону, как того хочет полковник, подавить себя, сломить, перестать слушать и видеть, а только верить? Мысль о Польше — это мысль Вацлава Яна! Мысль о Польше содержится в словах приказа, ее можно воплотить в жизнь, четко выполняя его. А я? В таком случае я чист, ибо только слушаю, выполняю, верю.

Нет, я с этим не согласен.

Когда травили Александра, я сказал «нет». «Нет» является мерилом чистоты. Человек заявляет о себе тогда, когда говорит «нет». Говорит «нет» с мыслью о Польше.

Я могу теперь ждать решения Вацлава Яна, чтобы услышать то, что сам сказал бы на его месте. Речь идет о большом и в то же время о мелком и несущественном деле. Все дела такие: большие, если они оказываются картой в игре, маленькие, если их свести до размеров человеческой судьбы. Вацлав Ян может сыграть этой картой, но он не бросит ее на стол, на зеленый столик, за которым сидят старые товарищи по легиону — Рыдз, Бек, Наперала, до тех пор, пока не напомнит им о судьбе некоего Зденека и о необходимости покарать убийц. Никакие заклятия не оправдают…

Я смешон? Да. Какое тебе дело до Зденека? Выпьешь пару рюмок и забудешь. Нет, я не согласен. Пришло время испытаний, но я испытываю не себя, а Вацлава Яна. Что за смелость! Что за отвага! Не Александр ли научил тебя цинизму?

А если бы здесь сидел Комендант? Сгорбленная спина, левая рука, почти женская, бросает на стол карты для пасьянса, правая, мужская, нехотя собирает их со стола. Хватило бы у тебя смелости представить себе такое? Только представить? Уже одно сознание того, что может возникнуть такая мысль, лишало тебя прошлого, оставляя нагим в мире, в котором такая нагота даже на долю секунды просто непозволительна.

Я вышел из Него, следовательно, чувствую, как Он, только Он чувствует глубже, совершеннее и воплощает в слове, в действии то, что я сумел увидеть смутно и издалека. А как это воплощается — его дело, его забота.

Завиша ждал. Вацлав Ян аккуратно сложил письмо Юрыся (завещание, а может, просто донос), сунул бумагу в карман и, не меняя позы, то есть продолжая показывать свой профиль, сказал:

— Этим мы не воспользуемся. Это уже не имеет значения.

Завиша Поддембский с трудом встал со стула, не видя даже лица полковника, ничего, только светлое пятно. Вацлав Ян, не удостоив его взглядом, приказал:

— Пока не уходи.

Значит, нужно было снова послушно сесть.

9

Можно предположить, что Вацлав Ян, после того как выслушал отчет Завиши, а потом хранил молчание, значительно более продолжительное, чем обычно, перед тем как принять решение, заметил нетерпение ротмистра; он не любил, когда его подчиненные — а полковник все еще считал их своими подчиненными — проявляли беспокойство или возбуждение, ибо это означало, что подчиненный ждет не заключения своего начальника (каким бы оно ни было, он должен послушно его принять и быть готовым выполнить), а чего-то конкретного, какого-то им самим придуманного решения вопроса, а это не входило ни в его задачу, ни в компетенцию. Завиша не спускал с него глаз, Завиша смотрел на него с подозрительным вниманием и с назойливостью, чего, быть может, когда-то Вацлав Ян и не соизволил бы заметить, а что сейчас все же беспокоило и даже раздражало его.

Дело в том, что уже в течение нескольких недель он постоянно чувствовал себя, как во время приема по случаю шестидесятилетия Сосны-Оленцкого, одиноким, но за которым внимательно наблюдают. Как будто за ним непрестанно следили сотни внимательных глаз. На улице, во время немногочисленных встреч со старыми товарищами по оружию, у Эльжбеты в ее плотно закрытой комнате, а также когда он шел один по лестнице и неожиданно останавливался, прислушиваясь к шагам за собой, уверенный в том, что они затихают в тот момент, когда он, затаив дыхание, стоял. Это немного напоминало ему старые времена в Лодзи, где он под чужой фамилией работал каменщиком на строительстве дома Лесселя. Однако тогда Вацлав с первого взгляда узнавал шпиков, прекрасно знал, на что они способны, а в квартире Витека на Балутах он чувствовал себя в безопасности. Мог не бояться ни слежки, потому что за ним следить не могли, ни подслушивания, ибо после тщательной проверки оказалось, что и это ему не грозит. Теперь же, смеясь над самим собой, он чувствовал себя так, будто наблюдатели записывали даже не сказанные им слова, будто он жил на открытой сцене и должен был взвешивать каждый свой жест. Даже тогда, вечером 6 ноября — в тот день шел дождь и с востока дул сильный осенний ветер, — когда он получил первое сообщение о результатах выборов в сейм. Вацлава Яна охватило горькое чувство разочарования, он положил телефонную трубку, и вдруг ему показалось, он был почти уверен в том, что на него смотрят, что этот момент тоже будет где-то отмечен и зафиксирован. Будучи совершенно один в квартире, потому что отпустил экономку и не позволил прийти Эльжбете, Вацлав сел за письменный стол, соответствующим образом установил свет, как будто кто-то смотрел на него со стороны окна, открыл пятый том сочинений Коменданта и задержал взгляд на какой-то странице, ничего не видя, не пытаясь читать, ибо знал, что не сможет понять ни одной фразы. Я играю перед пустым зрительным залом, подумал Вацлав, играю только для себя, и его охватил страх, может быть даже не страх, а беспокойство, смешанное с удивлением. «Мы как два старых неутомимых коня», — вспомнил он посвящение, но Коменданта уже нет, а он как выпряженная, выпущенная на свободу кляча — еще делает вид, что тянет, еще напрягает мышцы, хотя все это давно не имеет смысла.

Он погасил свет, но ему казалось, что и в темноте его видят, а уверенность, что так оно и есть, не покидала его ни на минуту, она усиливалась, росла в невыносимой ночной тишине, как в тот раз, когда он шел вдоль зеркальных стен и видел одиноких Вацлавов Янов, на которых смотрели толпы людей во фраках.

Вацлав Ян лежал в кровати и не спал, мучительно ощущая собственное тело. Он касался живота, находил продолговатые складки, пальцы утопали в жировых отложениях, осторожно опускались ниже, и Вацлав думал о себе с неприязнью, думал о том, как бы он выглядел, если бы сейчас зажгли свет. И еще он видел себя в мундире, затянутом ремнем, при всем параде, при орденах, когда вместе с Комендантом поднимался по лестнице костела Святого Александра и слышал шепот: «А с ним Вацлав Ян».

Если Эльжбеты не было рядом, он не мог заснуть, и начинал бояться ночей без нее, считал их, помнил каждую, словно и в самом деле их кто-то брал на заметку.

Это чувство, которое Вацлав Ян в конце концов назвал «наблюдаемым одиночеством», усилилось после встречи с Мохом, а вернее, после того вечера, который он потом провел в одиночестве, мучимый болезненными видениями, кошмаром в полусне, но настолько реальным, что его трудно было забыть.

Известно, что Красный Мох имеет склонность к истерии, но в тот раз превзошел самого себя. Он произнес речь, в которой сообщил Вацлаву Яну то, что полковник прекрасно знал или должен был знать, только никак не хотел принимать к сведению. Мох здорово испугался, когда собрал и привел в порядок различные данные и вдруг понял, что война действительно возможна, о чем он сам частенько говорил, но по-настоящему до сих пор не верил. На одном дыхании, в одном бесконечном предложении генерал выложил все: и то, что он думает о плане «Z», и чего стоят официально утвержденные принципы обороны на фронте длиной в 1600 километров, и о тех, пока что предварительных, задачах, поставленных перед дивизиями, растянутыми узкой ниточкой на 50 километров (а устав предусматривает от 6 до 10), которую прорвет любая атака. А последняя линия? Кто до этой «последней линии» дойдет и как долго, по мнению Верховного командования, продлится первый этап битвы? Нужно было строить укрепления, которые предлагал Бортновский[42], хотя бы затопить местность между Наревом и Бебжей, но ведь план «Восток» был только что закончен и укрепления строили в другом месте, не хватило нескольких миллионов злотых, а сейчас все находится в стадии изучения, поздно, слишком поздно… Один майоришка из штаба Стахевича подсчитал, что по самолетам Германия имеет на сегодняшний день перевес почти в семь раз, а в танках — в семнадцать раз… Слышишь? В семнадцать раз… Не принимая в расчет качества техники… А Комендант — осмелился сказать Мох, и Вацлав Ян молчал — считал, что авиация не будет играть большой роли, зато кавалерия является достаточно мобильным фактором. Так что же? Нужно только верить, что союзники ударят! А если не ударят? А если на несколько недель опоздают? На несколько месяцев?

Кого Мох обвинял, когда говорил о центральном промышленном округе, который в последнюю минуту… О перевооружении армии, которое все время откладывается… Нужно было! Это «нужно было» — он им бросался не задумываясь — касалось также и его, Вацлава Яна.

Если говорить честно, то полковник не слушал Моха, ведь он все это знал и молчал, не пытаясь оправдываться, никаких: «Разве тогда можно было?» или: «В то время от меня ничего не зависело…»

Его мысли шли как бы параллельно истерическим воплям Красного Моха. Сначала он было подумал о сенсационном открытии Юрысем романа генерала с некой Эвой Кортек-Сенковской и на минуту поддался искушению, но тут же его отбросил, закрыл глаза и увидел кавалерию, лавину кавалерии на Мокотовском поле, сабли, флюгера, лица, как две капли воды похожие друг на друга, и это сходство, на самом деле кажущееся, привело его в ужас. Он увидел отсутствующий взгляд Зюка, принимающего свой последний парад, тут в конце концов ему удалось справиться со своим воображением (Вацлав всегда гордился, как он говорил, умением «управлять» воображением), снова перенесся в реальный мир, рассеянно попрощался с Мохом, так ничего ему и не сказав, и начал обдумывать один из возможных вариантов развития событий, которые можно предусмотреть.

Он ударит без объявления войны, думал Вацлав, ударит в тот момент, когда убедится, что Рыдз и Бек не уступят, а Чемберлен и Бонне еще будут умолять передвинуть срок, еще будут скрестись в дверь, еще предлагать… Значит, времени у него хватит, прежде чем те на что-нибудь решатся, он их знает, презирает, поэтому рискнет, двинет все свои силы, только бы скорее, только бы сразу добиться успеха… Когда это может случиться? Он должен спешить, это ясно, даже глупость великих демократий имеет предел. С Чехословакией все кончено, вступление в Прагу — простая формальность, даже необязательно туда вступать, так когда же? В июне? В июне, если он рассчитывает на длительную кампанию, но ему нужен блицкриг, лишь бы только осталось побольше времени до зимы и весенней распутицы… Значит, август. Август, прекрасный, сухой, уже после того, как собран урожай… Успеем ли мы провести мобилизацию? Не успеем. Бек до последней минуты будет считать угрозу блефом, значит, не позволит «провоцировать»; даже концентрацию немецких войск на границе, если, конечно, у Напералы будут точные данные и если он об этом Беку сообщит, министр сочтет формой давления. Но Рыдз успеет провести частичную мобилизацию, значит, ему удастся хотя бы развернуть войска согласно этому дурацкому плану «Z», о котором…

Удар танковых дивизий… Нет, сначала они увидят самолеты. Познань, Варшава, Гдыня. Ночь, возможно, раннее утро, люди бегут в укрытия, укрытий не хватает, значит — в подвалы, по улицам ползут тучи черного дыма… Газ. Фугасная или зажигательная бомба может не попасть, газ проникнет всюду. Потом удар по железнодорожным путям. Испания доказала, что это может принести успех. У нас как раз начинается мобилизация, а они используют свое превосходство в воздухе. Я никогда не верил в эффективность авиации, помню исследования, эксперименты, но это было в двадцать восьмом. Не очень обнадеживающие результаты… Но этот чертов количественный перевес! У нас не хватило сил. А если мы могли сделать больше? Итак, немецкие самолеты над Польшей и наш ответ: если они атакуют Варшаву, мы полетим на Берлин. Сколько у нас будет самолетов? Какой средний процент сбитых машин? Ну, скажем, два, три налета на Берлин, а они постоянно беспокоят Варшаву, Познань, Гдыню, но ведь нам нужно еще иметь авиацию на фронте. Какова эффективность самолетов в борьбе с танками? Мало знаю, слишком мало. Но все же того, что знаю, хватит. Перевес в семнадцать раз! Откуда эти данные, черт возьми? Правильные ли они? Но война не решается в воздухе. Вдоль границы стоят дивизии, растянутые на пятидесятикилометровых участках. Укрепления только в Силезии. Значит, сразу, с первого дня, вся инициатива на стороне немцев. Атакуют, когда хотят и где хотят. Так где же? План фон Сеекта предусматривал главный удар из района Пила-Валч на юго-восток: отрезать «коридор» и угрожать Лодзи и Варшаве. Это одно направление. Второе: через Нарев и Буг прямо на юг, и, видимо, вспомогательный фланговый удар в сторону Ченстоховы и Пётркова, из района Гливиц на Краков, ну и, скажем, из района Бытова. По сути дела, на всем фронте. Может, тогда есть шанс? Какой шанс?

Посмотри на карту! Зачем? Если Рыдз растянет армию вдоль всего фронта, то он останется почти без резервов. Только ждать. На что этот гриб рассчитывает? Не верит в войну? Он просто не верит в эту войну. «Себя перепахать», — сказал Комендант, когда Красная Армия стояла под Варшавой. Перепахал.

Они лежат в неглубоких окопах — успеют ли вооружить пехоту противотанковым оружием и что стоит это наше оружие, если их не научили им пользоваться? — раннее утро августовского дня, когда неожиданно на них обрушится лавина артиллерийского огня и поползут танки, я никогда не видел танков, идущих в атаку, только в кино, видел бронепоезда, но неотвратимо приближающиеся стальные колоссы — это, должно быть, страшно… У Рыдза нет воображения, как же я мог позволить!.. В каком-то месте фронт лопается: все равно где, чудес не бывает, война будет простым математическим исчислением. Попытаются залатать брешь. Как долго будут ее латать? У нас прекрасная пехота и лучшая в Европе конница, мы должны контратаковать. Восточная Пруссия. Направление — Минск. Я с ума сошел! С чего это мне в голову пришел Минск?

Никто не будет щадить крови, но кровь — только один пункт в исчислении. Следует высоко ценить этот пункт; но все в окопе погибнут, и оборона будет прорвана. Через сколько дней? Три недели? Нет — скорее. Десять, пятнадцать дней. Танковые дивизии двинутся вперед. Начнут штурмовать города: Краков, Лодзь, Познань… Добровольцы выйдут на баррикады, нужно будет им дать оружие. Нужно будет. Битва на подступах к Кракову, снова оборона Ясногурского монастыря[43].

А союзники? Могу без труда предугадать: если Франция объявит войну, Гамелен будет сидеть на линии Мажино и смотреть на линию Зигфрида. Сам бы я на его месте… Пусть немцы идут на восток, а их оставят в покое… «Польша вступит в войну последней». Что бы это могло значить? Не знаю, а может быть, просто не помню.

Стало быть, мы остаемся одни и после прорыва фронта отходим на последнюю линию обороны. Кто совершит этот маневр? Есть ли у нас военачальники, способные руководить крупными военными соединениями? Рыдз? Я не сомневаюсь в его смелости; он окажется рядом со сражающимися солдатами, быть может, будет лично командовать корпусом или армией, возможно, погибнет. Его хватит на то, чтобы погибнуть или выстрелить себе в висок. Это не Хлопицкий, который вышел из игры. Но этот дилетант Рыдз будет против себя иметь прекрасных специалистов. Тогда кто? Стахевич? Он получил в наследство штаб от Гонсёровского… Может быть, Зюк ошибся? Я подумал: ошибся. Гонсёровский ничего не делал, а Стахевич… Во время войны мало работать ночами, нужно оперативное искусство, а кто из них способен на это? Инспектора армий? Кто из них когда-нибудь командовал армией? Пожалуй, только Соснковский в двадцатом году, да и то без особого успеха. Какая у них тактическая подготовка? Только сейчас я подумал об их подготовке. Бортновский? Хороший тактик, у него были неплохие идеи, но он так нигде и не показал себя. Кутшеба? Теоретик. Бербецкий, Конажевский, Скерский? Лучше уж Мох. А если Ромер? Ведь Сикорского Рыдз не возьмет, да я его и сам не взял бы.

Итак, нитка разорвана… При позиционной войне «Общее боевое наставление» определяет ширину участка дивизии от 7 до 8 километров. Пожалуй, я не ошибаюсь, впрочем, можно в него заглянуть. Раньше было десять. Остается мобильная оборона. Что это значит? Как это будет выглядеть? Большая часть дивизии в резерве… Сколько? Предположим, пять, шесть батальонов. Но если одна наша дивизия будет иметь против себя три немецкие танковые, какого успеха можно добиться, используя такой резерв? Значит, нитка рвется быстро, быстрее, чем я думал. Армия рассечена на части, сопротивление оказывают только отдельные подразделения, начинается отход за Нарев, Вислу, Дунаец. Мы сражаемся еще в Кракове, Познани, Гдыне, все труднее наладить связь, начинается паника, паника вместе с толпами беженцев, я это видел в двадцатом году, знаю, как она выглядит. Сознание поражения и уверенность в том, что оно неизбежно. У главнокомандующего нет силы воли Коменданта, он теряет контроль над происходящим, от него ускользают армии и корпуса, он получает донесения с большим опозданием и издает не имеющие уже смысла приказы…

Теперь он между сном и явью. Нет, еще нет. Нет. Ни Мостицкий, ни Славой ничего не смогут сделать, у одного только величественный вид, а другому не хватает даже чувства собственного достоинства. Следовательно, только Бек и Щенсный смогут реально смотреть на вещи, они поймут раньше всех — видимо, уже в первый день, но будут еще рассчитывать на Францию, — что война проиграна, а потом, когда фронт будет прорван и придется сообщать о том, что Познань, Гдыня, Краков… Они решат спасти то, что останется, не считаясь с параграфами союзнического договора, начнут вымаливать мир, мир на любых условиях. Лучше продержаться и сохранить хотя бы видимость независимости, чем исчезнуть с лица земли, так они скажут. Безумцы! Глупцы! Гданьск, «коридор», Познанское воеводство, Силезия — Гитлер на меньшее не согласится. Если они уступят, Гитлер, возможно, оставит их у власти, но это только начало…

Вацлав Ян не знал, сколько времени прошло; он погасил свет и полулежал в кресле в полной темноте, потому что окна были плотно завешены толстыми шторами. На границе сна и яви он увидел Маршалковскую улицу, совершенно изменившуюся, лишенную внешнего лоска, без ярких витрин, без огней, окна заклеены темными полосками бумаги, казалось, что дома опустели, вымерли, что фасады зданий стоят словно театральные декорации. На углу улицы Вильчей Вацлав заметил пустой трамвайный вагон, но когда картина переместилась в сторону площади Збавителя, там он увидел целую вереницу брошенных трамваев; неожиданно завыла сирена, и через мгновение вой раздавался уже со всех сторон, он помнил такой рев сирен во время похорон Матеуша в 1905 году в Лодзи, но сейчас все было гораздо страшнее, безумный голос в пустыне, простирающейся от площади Унии, ибо он сейчас видел и площадь Унии, до Иерузолимских аллей и дальше, до Саского сада, Крулевской улицы, на которой почему-то не было домов, до Краковского Предместья, но его Вацлав уже не видел.

Это продолжалось долго, очень долго, пока откуда-то не вынырнул газетчик, самый обычный, в кепке, сдвинутой на затылок, он выскочил на середину мостовой, а газеты вырвались у него из рук и начали разлетаться в разные стороны, как огромные воздушные змеи. На больших листах, парящих между домами, Вацлав видел заголовки, одни и те же — внизу, вверху и посередине газетных страниц. «Бек заключил мир… мир… мир. Поморье, Познань, Силезия на вечные времена, на вечные времена…» Газеты облепляли пустые трамвайные вагоны, но это уже были не газеты, а плакаты, вместо черных заголовков — красные буквы. Он прочитал: «Измена!»

По мостовой, по тротуарам двигалась толпа, сирены выли не переставая. Вацлав Ян не знал, идет ли он в толпе или откуда-то сверху наблюдает за процессией, а может быть, один бежит по пустой улице; ему казалось, что он одновременно смотрит и бежит, в какой-то момент, чувствуя во всем теле усталость, он подумал: я бегу по полю, а за мной идут немецкие танки; однако это были не бронированные машины; Вацлав видел людей, и ему даже казалось, что он узнает лица: вот Матеуш, который погиб в 1905 году, рядом с ним старик Вихура, Барылко с завода Шайблера, Вацлав помнил, как он тогда призывал к забастовке, кто-то развернул знамя СДКПиЛ[44] (откуда сейчас СДКПиЛ?), неожиданно он увидел их совсем рядом, услышал крик и почувствовал, что его охватывает страх, страх гораздо более сильный, чем тот, который он когда-либо испытывал на фронте.

Они топтали газетные листы, шли лавиной, заполняя улицу, пока наконец где-то около Саского сада перед ними не выросла зеленая стена пехоты. Солдаты стояли твердо, готовые на все, словно каменные столбы, вросшие в мостовую. Толпа напирала, но офицер уже выхватил саблю из ножен. Вацлав Ян понял, что это он, именно он через мгновение отдаст приказ, увидел еще лицо Вихуры, перерезанное шрамом от уха до левого угла рта, след казацкой сабли, услышал свой голос: «Огонь!» И еще раз: «Огонь!»

Толпа приближалась, он ждал. И ничего не произошло. Ничего. Выстрелов не было. Лопнула стена пехоты, как лопается от большой нагрузки бетон; только что он видел ровную шеренгу, ощетинившуюся остриями штыков, потом изогнувшуюся линию, удерживаемую из последних сил, но толпа поглотила солдат, и только среди шапок, шляп и платков кое-где поблескивали на касках белые орлы.

Вацлав Ян уже не понимал, где он: в толпе или где-то сбоку, на каком-то непонятном командном пункте, а может, его просто втоптали в мостовую и в полной темноте он ждет решения своей судьбы.

Однако он все видел: площадь Пилсудского от здания штаба и памятника князю Юзефу Понятовскому[45] до дома «Без углов» и до Вежбовой улицы затопила несметная толпа. Уже смеркалось, но свет в окнах не зажигали, такими же темными были уличные фонари. Царила необыкновенная тишина, только с той стороны, где стояла толпа, слышался глухой гул, как от моря, которое незаметно, но грозно колышется перед бурей. Посреди площади поставили помост, а скорее, огромную деревянную сцену, тут же сколоченную из досок и освещенную факелами. Какие-то люди без лиц деловито хозяйничали, были слышны удары молотков и визг пил. Вацлав Ян со страхом и любопытством ждал результата их работы, хотя уже прекрасно знал (не отдавая себе отчета в том, откуда он это знает), что он на этом возвышении увидит. Виселицы выросли неожиданно; грозные, высокие, они возвышались не только над толпой, но и над памятником князю Юзефу, сидящему на коне.

Вокруг было тихо, а в этой тишине ощущалась серьезность и сосредоточенность, толпа все теснее окружала помост, толпа одинаковых лиц, похожих на лица солдат перед атакой, когда необходимо выполнить тяжелую и неизбежную работу. Палачей он не видел; фигуры, которые повисли на веревках, могли быть и людьми и куклами. Ему все же казалось, что это куклы, сделанные необыкновенно умело. Серое, как грязный песок, лицо Щенсного, рот широко открыт, рубаха разорвана на груди. Лицо Бека. Лицо Складковского. Ему казалось, что он где-то видел эту сцену: да, как будто это было вчера, как будто он сам в этом участвовал, ведь все происходит не первый раз, ведь были: инфляндский епископ Коссаковский, гетман Ожаровский и Забелло, маршал Постоянного совета Анквич[46]. Вацлав видел толпу, которая валила по улице Узкий Дунай, шарманщика, все быстрее, неумолимее крутящего ручку своей шарманки, как вдруг сердце остановилось, словно кто-то сжал его в кулаке и держал, он не мог вздохнуть, хотел крикнуть, но голоса не было слышно; он увидел себя, петля сжимала шею, смешно подрыгивали ноги. Конечно, это была кукла, кукла, сделанная очень похоже, даже свет факела вырвал из мрака только его знаменитый профиль. И все же не это, не его мнимая и театрально фальшивая смерть — подрыгивающая кукла перед безразличным маршалом императора — была в этом кошмаре самым страшным. Зажгли костер, бросили доски в огонь, и неожиданно Вацлав увидел сверхъестественной величины фигуру Коменданта. Серые глаза смотрели из-под лохматых бровей, рука в белой перчатке подскакивала к козырьку фуражки. «Нет!» — крикнул Вацлав. «Нет!» — и понял, что это святотатство не может произойти, ничто не может сгореть в Коменданте, он должен быть сохранен любой ценой, даже ценой… Огромная кукла над площадью, над кучей пылающих досок появилась только на какое-то мгновение, словно при магниевой вспышке, потом неожиданно пропала, и тут же кончился сон, но кончился как будто бы не насовсем, Вацлав Ян существовал одновременно во сне и наяву… Таким образом, он мог рассматривать свой ужасный кошмар, который был своего рода причудливым продолжением его логических предвидений, с холодной рассудительностью (добавим слово «почти») и в то же время понимать все то, что происходит во сне. Он подумал: «правдоподобно», вопреки самому себе, все еще не зная, признал бы он это «правдоподобно» наяву, смог бы принять, хотя бы только как угрозу, как страшную возможность; раздумывая над этим, он все еще стоял на площади Пилсудского, но уже при ярком солнце. Виселиц не было, а с Крулевской, Вежбовой, с Краковского Предместья и с Маршалковской двигались толпы вооруженных людей, мужчин и женщин, неловко выстраивались в шеренги по четыре и по восемь человек; неровно поблескивали стволы винтовок, гранаты оттягивали карманы курток и пиджаков, а над головами, словно на аллегорической картине, развевались бело-красные и красные знамена. Это напоминало молчаливый парад без военных оркестров и лихих команд: «Смирно, равнение направо», а на помосте, том же самом, на котором он недавно видел виселицы, стояли те, кто этот парад или, скорее, демонстрацию принимал, если слово «принимать» можно здесь считать подходящим.

Я болен, думал Вацлав Ян, встану, зажгу свет, вызову Эльжбету, но он знал, что этого не сделает, что хочет позволить воображению продолжить этот сон и остаться в состоянии, когда все видишь с двух сторон, ему казалось, что такое может случиться только раз в жизни. Он знал людей, стоящих на трибуне, и их присутствие там причиняло ему мучительную боль. Они после нас! Круглая, как будто немного опухшая, физиономия Витоса, продолговатое лицо Недзялковского, его глаза за стеклами пенсне, знакомый профиль Вихуры, в глубине, трудно различимые Багинский, Барлицкий и, кажется, Путек… Неужели и Корфанты[47] тоже?

Они после нас! Его охватила холодная ненависть. Кто же из них возьмет на себя ответственность? Кто будет командовать? Сикорский? Красный Мох? Какой-нибудь неизвестный полковник новой формации? Они сожрут друг друга в спорах, прежде чем успеют что-либо решить. Начнут грызть друг другу горло при разделе портфелей. А если нет? Лицо Вихуры выглядело так, словно оно было высечено из камня. Зачем они взяли коммуниста? Чтобы было кому лететь в Москву? Вихура год провел в Березе. Я его туда не посылал, подумал Вацлав, это Славой, я бы старого товарища легионера… Теперь он видел их более отчетливо, даже Багинского и Барлицкого, как тогда на фотографии брестских узников, а толпа проходила по всей ширине площади, он увидел Эльжбету, несущую винтовку, и его захлестнула волна боли, острой вершиной коснувшись сердца. Вацлав погрузился в темноту, как будто погас свет и пропало изображение, а потом увидел картину, которая еще долго не давала ему покоя. Он бежал вдоль высокой стены, нетерпеливо и безнадежно ища нишу, лазейку, щель, в которую можно было бы втиснуться. Стена доходила до горизонта; когда Вацлав проводил по ней рукой, он чувствовал, какая она прочная, твердая и шершавая. Вацлав Ян знал, что ему ничего не найти, что никакое чудо не перенесет его на ту сторону, и все же он бежал, потому что так нужно было, и ему даже в голову не приходило, что все это не имеет смысла. Вацлав не отдавал себе отчета в том, один ли он или за ним бегут другие, он шел в толпе рабочих, несли красные знамена, на его плече лежала рука Вихуры, но тут налетели казаки, значит, если он обернется, если у него хватит смелости, то увидит догоняющих конников, нагайки, развевающиеся офицерские накидки. Ноги не слушались его, пот стекал по лицу, ему нужно было оглянуться, он оглянулся… Казаков не было; немецкие танки лавиной въезжали на площадь Маршала Пилсудского. Вацлав не хотел смотреть, не мог, но ничего другого не оставалось. Он слышал скрежет гусениц, пожирающих мостовую, а люди все шли и шли, несли винтовки и гранаты, все еще проходили перед деревянным помостом, на котором снова появились виселицы. Он хотел крикнуть: «Прячьтесь, убегайте!», но не мог произнести ни слова. Слишком поздно, подумал он, слишком поздно, они меня не услышат.

На мостовой лежала Эльжбета; стальное чудовище величиной с дом, немного покачиваясь, как бы даже танцуя, неотвратимо приближалось, а Эльжбета, прижав к плечу винтовку, ждала; и он видел только ее и танк, казалось, что они неожиданно застыли на месте. Наконец-то Вацлав снова мог двигаться, он встал рядом с Эльжбетой и поднял вверх карбидную лампу, которая через минуту должна была взорваться у него в руках…

Раздался телефонный звонок; полковник протянул руку к трубке и, придя в себя, подумал: они тоже ничего не могут, они тоже бессильны, и вместе с возвращающейся волной страха им овладело чувство горького удовлетворения.

— Может быть, мне все же прийти? — услышал он голос Эльжбеты.

— Нет, сегодня не приходи.

Вацлав Ян остался один в своем «наблюдаемом одиночестве». Взглянув на часы, он удивился: еще не было девяти.

Шел снег, в Уяздовских аллеях было уютно и светло, большие белые цветы оседали на волосах и шляпках женщин. Полковник шел быстро, не глядя по сторонам, узнаваемый и неузнаваемый, и только тогда, когда он подошел к углу Вильчей улицы, он понял, куда идет и зачем вышел из дому. Вихура уже много лет жил все в той же квартире…

Вацлав Ян свернул в темный коридор Вильчей, пересек Мокотовскую и вспомнил теплый, сыпучий песок и сосновый лес где-то недалеко от Отвоцка. Он как раз приехал из Кракова в Королевство Польское. Это были самые тяжелые годы, иссякали силы революции, все меньше оставалось людей, веривших в победу, каждое готовящееся выступление, казалось, уже не имело смысла.

Никогда до этого он так сильно не ощущал тщетность усилий, до смешного ничтожных по сравнению с могуществом поработителей. А они что? Горстка людей. А если даже толпа, если массы пойдут за ними, то кто? Безоружные, слабые, битые, расстреливаемые, гниющие в тюрьмах, сдыхающие в ссылках или влачащие жалкое существование под кнутом. Они достойны только презрения.

В тот свой приезд он привез из Кракова в Варшаву экземпляр написанной Юзефом Катерлей драмы «Роза»[48] и, прежде чем отдать книгу Вихуре, сам прочел ее несколько раз, потом постоянно в мыслях возвращался к ней со все усиливающейся горечью. Выходит, ждать только чуда? Выходит, нужно чудо, чтобы челов