/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Белые зубы

Зэди Смит

«Белые зубы» Зэди Смит — один из самых ярких и успешных дебютных романов, появившихся за последние годы в британской литературе. Блестящее комическое повествование, в котором рассказывается о дружбе, любви, войне, землетрясении, трех культурах, трех семьях на протяжении трех поколений и одной очень необычной мыши. «…самобытный талант, знающий язык улицы и университетских аудиторий, дерзкий и философствующий одновременно…» — New York Times.

Посвящается маме, папе и Джимми Рэману

Прошедшее — пролог.

Шекспир. Буря. Акт II, сцена 1[1]

Я благодарю Лизу и Джошуа Аппинанези за то, что они подыскали для меня комнату, когда она была мне так нужна. Большое спасибо Тристану Хью и Ивонне Бейли-Смит, оказавшим теплый прием этой книге и ее автору. Кроме того, я многим обязана Полу Хилдеру — другу и единомышленнику, Николасу Лэрду — такому же idiot savant,[2] как и я; Донне Поппи, педантичной во всем; Саймону Проссеру — такому благоразумному редактору, о каком можно только мечтать; и, наконец, моему агенту Джорджии Гаррет, от внимания которой никогда ничто не ускользает.

АРЧИ

1974, 1945

Каждый пустяк почему-то кажется сегодня чрезвычайно важным, и если о чем-то говорят, что «отсюда ничего не следует», это звучит как богохульство. Никогда не знаешь — как это выразить? — какое наше действие или какое бездействие не повлечет за собой никаких последствий.[3]

Э. М. Форстер. «Куда боятся ступить ангелы»

Глава 1

Необычный второй брак Арчи Джонса

Начало дня, конец столетия, Криклвуд-бродвей. 1 января 1975 года в 6:27 утра Альфред Арчибальд Джонс, одетый в вельветовый костюм, сидел, опустив голову на руль, в наполненном газом автомобиле и надеялся, что суд над ним не будет слишком строгим. Он лежал ничком, открыв рот и раскинув руки, как падший ангел; в левой он сжимал армейские медали, в правой — свидетельство о браке: свои ошибки он решил забрать с собой. Зеленая стрелка светофора вспыхнула у него перед глазами, обозначив правый поворот, который он никогда не сделает. Он смирился. Он приготовился. Так выпала монетка, и он не отступится. Обдуманное самоубийство. В сущности, новогодний зарок.

Но даже когда его дыхание стало судорожным и свет перед глазами померк, Арчи знал: многим покажется странным, что он выбрал для самоубийства Криклвуд-бродвей. Покажется странным прохожему, который заметит через ветровое стекло его осевшее тело, полицейскому, который будет составлять протокол, журналисту, которому поручат написать в местную газету полсотни слов, ближайшим родственникам, которые их прочтут. Зажатый между мощным бетонным киноцентром с одной стороны и огромной транспортной развязкой — с другой, Криклвуд был неподходящим местом. В таком месте не умирают — сюда приезжают только для того, чтобы, постояв на светофоре, мчаться дальше по трассе А 41. Но Арчи Джонс не хотел умирать в каком-нибудь тихом лесу или на краю обрыва, поросшего вереском. Арчи считал, что сельские жители должны умирать на природе, а городские — в городе. И это правильно. В смерти как в жизни… Тут был определенный смысл: раз уж все, к чему он пришел, — это одиночество в сорок семь лет и однокомнатная квартира над полупустым продуктовым магазином, то он умрет здесь же, на этой мерзкой улице. Арчи не из тех, кто тщательно готовится к самоубийству — предсмертные записки, указания по поводу похорон, — не из тех, кто стремится все обставить красиво. Ему нужно только немного тишины, чтобы вокруг не галдели, нужна возможность сосредоточиться. Он хочет, чтобы было абсолютно тихо и спокойно, как в пустой исповедальне, как в тот момент, когда мысль пришла в голову, но еще не выразилась в слове. Он хочет покончить с этим до открытия магазинов.

Над головой стая местных крылатых паразитов сорвалась с невидимого насеста и начала пикировать, как будто целясь в машину Арчи, чтобы в последний момент, двигаясь как единое целое, с грацией подкрученного мяча, заложить крутой вираж и сесть на мясной магазин «Хуссейн-Ишмаэл». Но Арчи был уже слишком далеко, чтобы испугаться: с теплой нездешней улыбкой он наблюдал, как они гадят на белую стену, оставляя на ней синеватые полосы. Он смотрел, как они вытягивают шеи, заглядывая в сточную канаву вдоль «Хуссейн-Ишмаэла», как они следят за медленно стекающей кровью цыплят, коров и овец, развешанных вокруг магазина, будто пальто на вешалках. Неудачник. У этих голубей чутье на неудачников… и они пронеслись мимо Арчи. Потому что, хотя он этого не знал и шланг пылесоса, лежащий на пассажирском сиденье и подсоединенный к выхлопной трубе, наполнял газом легкие Арчи, в то утро удача его не покинула. Она обволакивала его, как роса. Пока он лежал, то теряя сознание, то приходя в себя, расположение планет, музыка сфер, взмах прозрачных крыльев бабочки-медведицы в Центральной Африке — все то, благодаря чему Какое Только Дерьмо Ни Случается, решило дать Арчи еще один шанс. Где-то там кто-то решил, что он будет жить.

* * *

Магазин «Хуссейн-Ишмаэл» принадлежал Мо Хуссейну-Ишмаэлу, огромному детине с прической как у Элвиса Пресли: кок и хвостик, похожий на утиный. Что касается голубей, Мо считал необходимым устранять не последствия, а причину: не экскременты, а самих птиц. Настоящее дерьмо (такова была мантра Мо) — это голуби, а не их дерьмо. То утро, когда Арчи чуть не умер, началось для Хуссейна-Ишмаэла как любое другое: Мо водрузил свой огромный живот на подоконник, высунулся из окна и стал размахивать мясницким ножом, пытаясь остановить поток стекающей бело-синеватой массы.

— А ну кыш! Пошли вон, срущие твари! Ура! ШЕСТЬ!

Это был крикет — некогда английская игра, ныне усвоенная иммигрантами, а шесть — максимальное число голубей за один взмах.

— Варин! — крикнул Мо, победоносно подняв окровавленный нож. — Тебе отбивать. Готов?

Внизу на тротуаре стоял Варин — молодой толстый индус, направленный сюда из соседней школы для прохождения практики по какой-то дурацкой программе. Он был похож на большую печальную точку под вопросительным знаком Мо. Вся работа Варина заключалась в том, чтобы подняться по лестнице, собрать слипшиеся куски голубятины в маленький пакет с надписью «Куик-Сейв», завязать его и выбросить в мусорный бак в конце улицы.

— Пошевеливайся, мистер Жиртрест, — вопил один из поваров Мо и бил Варина по заднице шваброй, как будто ставил тире после каждого слова. — Поднимай — сюда — свой — жирный — индусский — зад — Ганеш — Слонопотам — и — прихвати — голубиное — месиво!

Мо вытер пот со лба, фыркнул и оглядел Криклвуд: поломанные кресла и ошметки ковров — гостиные местных бомжей, игровые автоматы, жирные ложки, такси — все покрыто голубиным пометом. Мо верил, что однажды обитатели Криклвуда поблагодарят его за эту ежедневную войну; настанет день, когда ни мужчине, ни женщине, ни ребенку с Бродвея не придется смешивать одну часть моющего средства с четырьмя частями уксуса, чтобы счищать эту мерзость, которая покрывает весь мир. Настоящее дерьмо, торжественно повторил он, это голуби, а не их дерьмо. И только он. Мо, это понимает. Он оглядывал район, и в его взгляде, вполне в духе дзен-буддизма, светились умиление и доброжелательность, но только до тех пор, пока в его поле зрения не попала машина Арчи.

— Аршад!

Тощий парень жуликоватого вида, с усами как руль велосипеда, одетый во все коричневое, вышел из магазина с окровавленными ладонями.

— Аршад! — Мо, едва сдерживаясь, ткнул пальцем в сторону машины: — Мальчик, я спрошу только один раз.

— Да, Абба? — отозвался Аршад, переминаясь с ноги на ногу.

— Это что такое? Что еще за машина? В шесть тридцать приедут поставщики. В шесть тридцать здесь будет пятнадцать коровьих туш. Мне надо их затащить внутрь. Это моя работа. Понятно? Мясо приедет. Так что я даже не знаю… — Мо изобразил озадаченную невинность. — Я думал, там ясно сказано: «Место доставки». — Он указал на старый деревянный ящик, надпись на котором гласила: «Стоянка запрещена для всех видов транспорта ежедневно». — Ну?

— Я не знаю, Абба.

— Аршад, сынок. Я не для того тебя нанял, чтобы ты не знал. Варин может ничего не знать, — он высунулся из окна и треснул Варина, который осторожно, как по канату, переходил опасную канаву. От такого подзатыльника бедняга чуть не слетел с дощечки. — А тебя я нанял, чтобы ты все знал. Собирал информацию. Проливал свет на великую и неизъяснимую тайну вселенной.

— Абба?

— Выясни, какого черта там стоит эта машина, и чтоб через минуту ее там не было.

Мо исчез в доме. Вскоре Аршад вернулся. Теперь он был готов все объяснить:

— Абба!

Голова Мо снова высунулась из окна, как злобная кукушка из швейцарских часов.

— Он травится газом, Абба.

— Чего?

Аршад пожал плечами.

— Я постучал в стекло и сказал ему, чтоб убирался, а он ответил: «Я травлюсь газом, отстаньте от меня», или что-то в этом роде.

— Никому не позволю травиться на моей территории, — оборвал его Мо и зашагал вниз по лестнице. — У меня нет на это лицензии.

Мо подошел к машине Арчи, вырвал полотенца, которые забивали щель в окне, и, нажав на стекло со всей своей бычьей силой, опустил его на пять дюймов.

— Вы что, не слышали, мистер? У нас нет лицензии на самоубийства. Здесь мясной магазин. Кошерный, понял? Если ты собирался тут помереть, друг мой, я тебя сперва хорошенько разукрашу.

Арчи поднял голову. И в тот момент, когда он уже сосредоточил взгляд на потной туше коричневого Элвиса, но еще не осознал, что жизнь к нему вернулась, ему было Видение. Он понял, что впервые с рождения Жизнь сказала Арчи Джонсу «да». Не просто «о’кей» или «ладно-уж-продолжай-раз-начал», но громко воскликнула «Да!». Жизнь хотела Арчи. Она ревниво вырвала его из зубов смерти и снова прижала к груди. Да, он не лучшее ее детише, но он ей нужен, и, что самое удивительное, она тоже, оказывается, ему нужна.

Он лихорадочно опустил стекла с обеих сторон и глубоко вдохнул свежий воздух. Судорожно дыша, он цеплялся за фартук мясника, горячо благодарил Мо, а по его щекам текли слезы.

— Ладно, ладно, — Мо освободился от цепкой хватки Арчи и разгладил фартук, — а теперь проваливай. У меня мясо на подходе. Я тут чтобы разделывать туши, а не утешать. Ты что здесь искал — улицу Одиночества? Так это не здесь. Тут у нас Криклвуд-лейн.

Не переставая благодарить мясника в промежутках между приступами кашля, Арчи дал задний ход, съехал с бордюра и повернул направо.

* * *

Арчи Джонс попытался покончить с собой из-за того, что его жена Офелия — итальянка с фиалковыми глазами и небольшими усиками — недавно с ним развелась. Но он провел утро Нового года, присосавшись к шлангу пылесоса, вовсе не потому, что ее любил. А потому, что прожил с ней так долго, не любя ее. Арчи женился, как будто купил пару туфель, принес их домой, и тут оказалось, что они не подходят. Ради соблюдения приличий он смирился. Прошло тридцать лет. И вдруг, совершенно неожиданно, туфли встали и ушли из дома. Она его бросила. Через тридцать лет.

Насколько он помнил, начинали они не хуже других. Весной 1946 года Арчи вынырнул из темноты войны во флорентийском кафе, где пенистый капучино ему подала официантка, похожая на солнышко, — Офелия Диаджило. Она была вся в желтом, и от нее исходили тепло и сексуальность. Они вступили в брак как зашоренные лошади. Откуда ей было знать, что женщины в жизни Арчи недолго оставались солнышками? В глубине души они ему не нравились, он им не доверял и мог любить их только тогда, когда их окружало сияние гало. Никто не предупредил Арчи, что в ветвях семейного древа Диаджило притаились две тетки-истерички, дядя, разговаривавший с баклажанами, и кузен, который носил одежду задом наперед. В общем, они поженились и вернулись в Англию, где она очень скоро поняла свою ошибку, а он очень скоро свел ее с ума, и гало забросили на чердак собирать пыль вместе с прочим старьем и сломанными электроприборами, которые Арчи обещал когда-нибудь починить. Среди них был пылесос.

* * *

На второй день Рождества, то есть за шесть дней до того, как он остановился у магазина Мо, Арчи вернулся в Хендон — туда, где они занимали половину дома, — вернулся за пылесосом. Это был его четвертый поход на чердак за то время, что он перетаскивал обломки брака на свою новую квартиру, и этот давно сломанный, безобразный пылесос оказался последней затребованной вещью — такие вещи забираешь только из вредности, просто потому, что не достался дом. Развод — это когда отбираешь то, что тебе больше не нужно, у тех, кого ты больше не любишь.

— Опять ты, — сказала домработница-испанка, открыв дверь, Санта-Мария или Мария-Санта, что-то в этом роде. — Ми-и-истер Джонс, что на этот раз? Раковину, sí?

— Пылесос, — мрачно ответил Арчи.

Она зло посмотрела на него и сплюнула на коврик в нескольких дюймах от его туфель.

— Добро пожаловать, señor.

Дом стал логовом тех, кто его ненавидел. Помимо домработницы Арчи приходилось спорить с огромной итальянской семьей Офелии, ее медсестрой, женщиной из попечительского совета и, конечно, самой Офелией, которая была центром этого сумасшедшего дома. Его бывшая жена свернулась калачиком на диване и выла в бутылку «Бейлиза». Ему потребовалось полтора часа, чтобы прорваться через ряды противника — и зачем? Чтобы забрать сломанный пылесос, выброшенный много месяцев назад, потому что он выполнял свою функцию с точностью до наоборот: разбрасывал пыль, вместо того чтобы ее собирать.

— Ми-и-истер Джонс, зачем вы сюда приходите, раз это вам так неприятно? Будьте благоразумны. Зачем он вам? — домработница поднималась за ним по лестнице на чердак, вооруженная какой-то чистящей жидкостью. — Он сломан. Он вам не нужен. Видите? Видите? — Она воткнула вилку в розетку и продемонстрировала мертвый выключатель. Арчи вытащил вилку и молча обмотал шнур вокруг пылесоса. Он заберет пылесос, пусть даже и сломанный. Все сломанное уйдет из этого дома вместе с ним. Он починит эти чертовы агрегаты, лишь бы только доказать, что он кое-что может.

— Вы ничего не можете! — Санта, как хвост, тащилась за ним вниз по лестнице. — Свели жену с ума. Вот и все, на что вы способны!

Прижимая пылесос к груди, Арчи вошел в наполненную людьми гостиную, достал ящик с инструментами и под прицелом дюжины осуждающих глаз принялся чинить этот сломанный агрегат.

— Только посмотрите на него, — начала одна из итальянских бабушек, вся обмотанная шарфами. Она была не такая отвратительная, как другие, и у нее было значительно меньше родинок, — все забирает, capisce?[4] Он забрал ее разум, забрал миксер и старый проигрыватель — он забирает все, кроме паркета. А она, несчастная…

Дама из совета, которая даже в безоблачные дни напоминала промокшую насквозь длинношерстую кошку, закивала:

— Что и говорить, просто отвратительно. Отвратительно! Нам теперь о ней заботиться. А этот идиот…

Ее перебила медсестра:

— Она не может оставаться одна, ведь так?.. Сам сбежал, а бедная женщина… ей же нужен нормальный дом, нужен…

Я здесь, мысленно говорил Арчи, я же тут, черт бы вас побрал, здесь я. И это был мой миксер.

Но не в его характере спорить. Он молча слушал их еще пятнадцать минут, проверяя, как пылесос засасывает кусочки газеты, пока не почувствовал, что Жизнь — это огромный рюкзак, такой тяжелый, что легче бросить его на обочине и уйти в темноту, пусть даже оставив все необходимое, чем тащить с собой. Тебе же не нужен миксер, старик, и пылесос тебе тоже не нужен. Только лишний груз. Брось рюкзак, Арчи, и примкни к счастливым туристам на небесах. А как иначе? Когда бывшая жена и ее родственники жужжат в одно ухо, а пылесос — в другое, кажется, что конец близок. И дело не в Боге или еще в ком-то. Просто Арчи чувствовал, что конец света наступил. И ему потребуется нечто большее, чем жалкое виски, бульварные романы и коробка леденцов «Кволити Стрит» — все клубничные уже выбраны, — чтобы засвидетельствовать переход в новый век.

Он починил пылесос и вычистил гостиную со странной тщательностью, дотягиваясь до самых малодоступных уголков. Затем мрачно подбросил монетку (решка — жизнь, орел — смерть) и не почувствовал ничего особенного, когда увидел, что выпал орел. Он спокойно отсоединил шланг, убрал его в «дипломат» и в последний раз вышел из дома.

Но умереть не так-то просто. Самоубийство нельзя внести в список дел между «помыть сковородку» и «подпереть сломанную ножку дивана кирпичом». Это не то, что можно сделать, а потом, в случае чего, переделать; как рассеянный поцелуй. Что ни говори, а самоубийство требует мужества. Оно для героев и мучеников, по-настоящему тщеславных. Но Арчи — не герой и не мученик. Его значимость в Мировом Порядке Вещей можно выразить стандартными соотношениями:

Песчинка — Пустыня.

Капля — Море.

Иголка — Стог сена.

Несколько дней он игнорировал решение монетки и просто ездил со шлангом от пылесоса. По ночам он смотрел сквозь ветровое стекло на безграничное небо и осознавал свое значение в мире, он понимал, что такое быть крошечным и лишенным корней. Он думал о том, какой след останется после его исчезновения, и этот след оказывался таким ничтожным, что и говорить не о чем. Он тратил последние минуты жизни на размышления: можно ли называть пылесосом такой агрегат, который уже два месяца расплевывает пыль вместо того, чтобы ее засасывать, или это скорее «пылеплюй»? И все время шланг от пылесоса лежал на заднем сиденье, как вялый член, насмехаясь над его тихим страхом, глумясь над его бессилием и нерешительностью, издеваясь над голубиными шажочками, какими он подходит к палачу.

29 декабря Арчи повидался со своим старым другом Самадом Миа Икбалом. Такая дружба может показаться странной, и все же Самая был его самым старым другом: этот мусульманин из Бенгалии сражался с ним бок о бок в те времена, когда еще велись бои. Он напоминал ему о войне, о той войне, которая для многих ассоциировалась с жирным беконом и цветными чулками, но Арчи вспоминались выстрелы, бесконечная игра в карты и резкий вкус иностранной выпивки.

— Арчи, друг, — говорил Самад теплым, проникновенным голосом, — забудь ты про свою жену. Начни новую жизнь. Именно это тебе и нужно. Вот. И не будем больше об этом. Ставлю против твоих пяти шиллингов и в пять раз увеличиваю ставку.

Они сидели в баре «О’Коннелл» и играли в покер тремя руками: две принадлежали Арчи и одна — Самаду. Правая рука Самада не двигалась: она была серая, мертвая, кровь по ней не проходила. Они каждый вечер ужинали в этом наполовину кафе, наполовину игорном доме, который принадлежал семье иракцев. У большинства членов этого семейства были явные проблемы с кожей.

— Посмотри на меня: женитьба на Алсане дала мне второе дыхание, понимаешь? Открыла новые возможности. Она у меня такая молодая, такая энергичная — как глоток свежего воздуха. Хочешь совет? Пожалуйста! Забудь про прежнюю жизнь, Арчибальд. В ней все было неправильно, и тебе от нее никакой пользы. Вообще никакой.

Самад смотрел на него с сочувствием, потому что любил Арчи. Их военная дружба прошла серьезное испытание: тридцать лет они жили на разных континентах, но весной 1973-го Самад прилетел в Англию. Уже немолодой, он искал новой жизни со своей двадцатилетней невестой Алсаной Беджум, миниатюрной, круглолицей, с умными глазками. В приступе ностальгии и просто потому, что он больше никого на острове не знал, Самад отыскал Арчи и поселился в том же районе Лондона. Постепенно между ними снова установилось подобие дружбы.

— Ты играешь как идиот. — Самад выложил четверку выигравших дам. Он подцепил их большим пальцем левой руки и с легким щелчком бросил веером на стол.

— Я уже старик, — проговорил Арчи, бросая свои карты. — Я старик. Кому я теперь нужен? И в первый-то раз нелегко было кого-нибудь уговорить.

— Глупости, Арчибальд. Ты просто не встретил подходящую женщину. Эта Офелия, Арчи, совсем не подходящая. Насколько я понял, она сейчас даже не того…

Он намекал на то, что Офелия сумасшедшая и считает себя горничной известного мецената пятнадцатого века Козимо Медичи.

— Все дело в том, что она родилась и живет не в то время. Просто не ее день! Ну, может, не ее тысячелетие. Современная жизнь застала ее врасплох и хорошенько вмазала. Вышибла ей мозги. А ты? Ты просто взял в гардеробе не ту жизнь, так что верни ее на место. Кроме того, она не осчастливила тебя детьми… а жизнь без детей, Арчи, зачем она нужна? Поверь мне, уж я-то знаю. Тебе, — продолжал он, загребая мертвой рукой кучку десятипенсовых монет, — вообще не следовало на ней жениться.

Когда смотришь в прошлое, зрение всегда сто процентов, думал Арчи.

Но через два дня после этого разговора, в новогоднее утро, боль стала такой сильной, что Арчи уже не мог цепляться за спасительный совет Самада. Он решил убить свое тело, забрать свою жизнь, уйти с дороги, которая протащила его по множеству неверных поворотов, завела в глушь и, наконец, исчезла совсем, а птицы склевали хлебные крошки, показывавшие дорогу назад.

* * *

Когда машина стала наполняться окисью углерода, вся его жизнь до сегодняшнего дня, как это всегда и бывает, пронеслась перед ним. Короткое и малопоучительное зрелище, не слишком интересное; в метафизическом смысле — аналог ежегодной речи королевы. Скучное детство, неудачный брак и бесперспективная работа — классический триумвират — все это промелькнуло быстро, тихо, почти не сопровождаясь диалогами, и не вызвало никаких новых эмоций. Арчи не очень верил в судьбу, но теперь, по зрелом размышлении, пришел к выводу, что некое провидение позаботилось, чтобы его жизнь была выбрана как новогодний подарок от фирмы — заранее и такой же, как у всех.

Да, конечно, была еще и война; Арчи был на войне. Но только последний год — ему как раз исполнилось семнадцать, — к тому же не на передовой, ничего серьезного — так что и говорить не о чем. Им с Самадом, стариной Сэмом, Сэмми, нечего рассказывать. Хотя у Арчи даже застрял в ноге осколок и на него мог взглянуть любой желающий, но желающих не находилось. Об этом теперь никто не хочет слушать, это как плоскостопие или уродливая родинка. Как волосы в носу. Люди отворачиваются. Если бы кто-нибудь спросил Арчи: «Что ты сделал в жизни?» или «Что тебе запомнилось больше всего?» — боже упаси упомянуть войну: все отводили глаза, барабанили пальцами по столу и предлагали угостить выпивкой. Но знать не хотел никто.

Летом 1955-го Арчи, надев свою лучшую рубашку, пошел на Флит стрит. Он хотел получить работу военного корреспондента. Какой-то парень, похожий на педика, с тонкими усиками и тонким голоском, спросил: «У вас есть опыт работы, мистер Джонс?» — и Арчи объяснил. Все про Самада. Все про их танк. А потом этот гад перегнулся через стол — самодовольный профессионал — и сказал: «Нам нужно нечто большее, чем просто участие в войне, мистер Джонс. Военный опыт особого значения не имеет».

Так оно и было, разве нет? Война не имела никакого значения, ни тогда — в 1955-м, ни тем более теперь, в 1974-м. Все, что он делал тогда, было совсем не важно теперь. Приобретенные навыки не имели значения или, как теперь говорят, были неактуальны.

Может, есть еще что-нибудь, мистер Джонс?

Но, конечно, ни черта больше не было; британская система образования с легким смешком поставила ему подножку много лет назад. И все-таки он умел видеть вещи, их внешний вид, их форму, поэтому в итоге стал работать в «Морган Хироу» — типографии на Юстон-роуд, где двадцать лет придумывал, как складывать все то, что только можно сложить: конверты, рекламные проспекты, брошюры, листовки, — не бог весть какое достижение, но оказывается, вещам надо, чтобы их складывали, чтобы они заступали краями друг на друга, иначе жизнь будет как плакат: летящий по улице, хлопающий на ветру, так что самая существенная информация теряется. Впрочем, Арчи слабо волновали плакаты. Если им все равно, сложат их как положено или нет, тогда и ему все равно, часто думал он.

Что еще? Ну, Арчи не всегда только складывал бумагу. Когда-то он был велогонщиком. Что ему нравилось в велогонках, так это как ты носишься по велодрому. Круг за кругом. Даешь себе шанс каждый раз немножко улучшать результат, проходить круг быстрее, так, как нужно. Но только у Арчи никогда это не получалось. 62.8 секунды. Хороший результат, даже мирового уровня. Но в течение трех лет он проходил каждый круг за 62.8. Чтобы на это посмотреть, гонщики специально останавливались, прислоняли велосипеды к скату и засекали время по секундным стрелкам своих часов. Каждый раз 62.8. Такая неспособность улучшить результат встречается действительно редко. Удивительное постоянство, в некотором роде почти чудо.

Арчи любил велогонки, и у него всегда неплохо получалось, к тому же с ними было связано единственное приятное воспоминание. В 1948 году Арчи Джонс участвовал в Олимпийских играх в Лондоне и разделил тринадцатое место (62.8 секунды) со шведским гинекологом Хорстом Ибельгауфтсом. К несчастью, этот факт не попал в результаты Олимпийских игр из-за невнимательности секретарши, которая однажды, вернувшись после обеденного перерыва, думала о чем-то постороннем и пропустила его имя, когда переписывала список с одной бумажки на другую. Мадам Слава усадила Арчи на диван в приемной и забыла о нем. Единственным доказательством того, что такое вообще было, являлись письма и короткие записки, которые он изредка получал все эти годы от Ибельгауфтса. Например:

17 мая 1957

Дорогой Арчибальд!

Высылаю тебе фотографию, на которой мы с женой в нашем саду на фоне довольно неприятного строительного пейзажа. Может, это и не похоже на Аркадию, но именно здесь я строю примитивный велодром — не такой, конечно, как тот, на котором проходили те Олимпийские игры, но для моих целей и этого достаточно. Он будет гораздо меньше, но, как ты понимаешь, я строю его для своих будущих детей. Когда мне снится, как они станут тут гонять, я просыпаюсь со счастливой улыбкой! Как только закончим, приезжай к нам. Кто больше, чем ты, достоин быть крестным отцом моего трека?

Твой честный соперник Хорст Ибельгауфтс

И открытка, лежавшая у него в машине в этот день, который чуть было не стал днем его смерти:

28 декабря 1974

Дорогой Арчибальд!

Я учусь играть на арфе. Можно сказать, это новогодний зарок. Я понимаю, что поздновато, но даже старую собаку иногда удается обучить новым трюкам, ведь так? Знаешь, арфа — очень тяжелый инструмент, так что приходится держать ее плечом, но звук божественный, и жена говорит, что от игры на арфе я становлюсь ужасно чувствительным. А это гораздо лучше, чем ее высказывания о моем увлечении велоспортом. Но, в конце концов, велоспорт могут понять только такие парни, как ты, Арчи, и, конечно, автор этой открытки, твой старый соперник

Хорст Ибельгауфтс

Он не видел Хорста после тех гонок, но с нежностью вспоминал этого огромного человека с рыжеватыми волосами, оранжевыми веснушками и тонкими ноздрями, который одевался как всепланетный плейбой и казался слишком большим для своего велосипеда. После гонок Хорст напоил Арчи и снял двух проституток в Сохо, которые, видимо, неплохо его знали («я часто бываю по делам в вашей чудесной столице», объяснил Хорст). Последний раз Арчи видел Хорста, случайно обратив внимание на огромный розовый зад, прыгавший вверх-вниз в соседней комнате. На следующее утро у метрдотеля его ждало первое послание из будущей обширной переписки:

Дорогой Арчибальд!

В оазисе работы и соревнований женщины — поистине удивительное и легкое удовольствие. К сожалению, мне пришлось рано уехать, чтобы успеть на самолет, но прошу тебя, Арчи, будем друзьями! Я считаю, что теперь мы так же близки, как наши результаты! Уверяю тебя, кто бы ни говорил, что тринадцать — плохое число, он был большим дураком, чем твой друг

Хорст Ибельгауфтс

P. S. Пожалуйста, позаботься о том, чтобы Дария и Мелани добрались до дома целыми и невредимыми.

Его была Дария. Ужасно тощая (ребра, как ловушки для омаров, и чахлая грудь), но милая и добрая девушка. Она целовала его очень нежно, у нее были тонкие и гибкие запястья, которые она любила подчеркнуть длинными шелковыми перчатками, — и обошлась она в кругленькую сумму. Арчи помнил: она сняла перчатки, надела чулки, и он беспомощно сказал: «Ты мне нравишься». Обернувшись, она улыбнулась. Арчи понял, что хотя он для нее очередной клиент, он тоже ей нравится. Может быть, надо было не отпускать ее, сбежать с ней в горы. Но тогда это казалось невозможным, слишком много препятствий: как же молодая жена? и будущий ребенок (истерическая ложная беременность, как оказалось: огромный живот, полный горячего воздуха)? как же его хромая нога? как же отсутствие гор?

Как ни странно, Дария была последней, о ком подумал Арчи, прежде чем потерять сознание. Именно из-за проститутки, которую он встретил двадцать лет назад, из-за Дарии и ее улыбки он залил фартук Мо слезами радости, когда тот спас ему жизнь. Он мысленно представил ее: красивая женщина в дверях, смотрящая на него призывным взглядом; и понял, что жалеет о том, что не откликнулся на зов. Если есть шанс увидеть такой взгляд, он хочет попытаться еще раз, он берет дополнительное время. Не только эту секунду, но и следующую, и еще одну — все время, какое существует в мире.

Позже Арчи сделал несколько восторженных кругов по площади Свисс-Коттедж, высунув голову из окна, чувствуя, как поток воздуха бьет по его коренным зубам. Он думал: «Черт побери. Вот значит, каково это, когда какой-то придурок спасет тебе жизнь. Как будто ты держишь в руках все возможное Время». Смеясь как сумасшедший, он пронесся мимо своей квартиры, мимо дорожного знака (Хендон 3 ¾ мили). На светофоре Арчи подбросил монетку в десять пенсов и улыбнулся, увидев, что результат подтвердил: Судьба ведет его в новую жизнь. Как собаку на поводке, которая свернула за угол. Женщины обычно так не могут, но мужчины наделены древней способностью оставлять семью и прошлое. Они просто снимают с себя все обязательства, как будто сдергивают накладную бороду, и снова прокрадываются в общество уже другими людьми. Неузнаваемыми. Вот так скоро появится и новый Арчи. Мы поймали его в переломный момент. Он в том состоянии, которое можно описывать прошедшим временем или будущим совершенным. В том состоянии, которое можно выразить словами: может, так, а может, иначе. Он подъезжает к развилке, сбрасывает скорость, смотрит на свое непримечательное лицо в зеркале заднего вида и совершенно без всякой мысли выбирает дорогу, по которой еще никогда не ездил, улицу, которая ведет в так называемый Королевский парк. Вперед! Вперед, малыш Арчи, говорит он себе. Выжми двести и Бога ради не оглядывайся назад.

* * *

Тим Вестли (чаше называемый Мерлином) наконец услышал настойчивую трель дверного звонка. Он поднялся с пола на кухне, с трудом, переступая через лежащие тела, пробрался в коридор и, открыв дверь, оказался лицом к лицу с мужчиной средних лет, одетым в вельветовый костюм и держащим на раскрытой ладони десятипенсовую монетку. Как потом объяснял Мерлин, когда описывал этот эпизод, вельвет очень раздражает в любое время суток. В вельвете ходят сборщики арендной платы. В вельвете ходят сборщики налогов. Учителя истории добавляют кожаные заплатки на локтях. Такое количество вельвета в девять часов утра в первый день нового года — это видение смертельно опасное, хотя бы по количеству негативных эмоций, с ним связанных.

— В чем дело? — Мерлин стоял на пороге и, моргая, разглядывал человека в вельветовом костюме, освещенного ярким зимним солнцем. — Энциклопедии или Бог?

Арчи заметил, что у парня неприятная манера акцентировать отдельные слова, поводя головой от правого плеча к левому. Каждый раз завершая полукруг, он несколько раз кивал.

— Потому что если это энциклопедии, то у нас хватает этого добра, этой информации… а если Бог, то вы не по адресу. Тут веселенькое местечко, ясно? Понимаете, о чем я? — заключил Мерлин, кивнул и собрался закрыть дверь.

Арчи покачал головой, улыбнулся и не двинулся с места.

— Э-э… с вами все в порядке? — поинтересовался Мерлин, не отпуская дверную ручку. — Я могу вам чем-нибудь помочь? Вам что-нибудь нужно?

— Я видел объявление, — сказал Арчи.

Мерлин затянулся косяком и, кажется, заинтересовался.

— Вон то объявление?

Он склонил голову и проследил за взглядом Арчи. Из окна верхнего этажа свисала белая простыня. На ней большими радужными буквами было написано: «Добро пожаловать на вечеринку в честь конца света, 1975».

Мерлин пожал плечами.

— Да-а, но ничего не случилось. Сплошное разочарование. Или благословение, — дружелюбно добавил он, — это как посмотреть.

— Благословение, — горячо заверил Арчи. — Сто процентов, bona fide[5] благословение.

— Ну, и вы углядели объявление, так? — спросил Мерлин и отступил в дом — вдруг это какой-нибудь шизик. — Любите такие тусовки? Вообще-то это была просто шутка — и все.

— Оно само бросается в глаза, — пояснил Арчи, все еще улыбаясь как сумасшедший. — Я ехал и выискивал какое-нибудь местечко, где можно выпить, все-таки Новый год… у меня выдалось нелегкое утро… оно просто перевернуло меня. Я подбросил монетку и подумал: почему бы нет?

Мерлин даже растерялся от такого неожиданного поворота.

— Э-э… вечеринка вроде как закончилась. К тому же вы, кажется, слишком взрослый… понимаете, что я хочу сказать… — Тут Мерлин смутился. Несмотря на внешнюю крутизну, в душе он был хорошим мальчиком, которому привили уважение к старшим. — Я хочу сказать, — произнес он после тягостной паузы, — вы, наверно, привыкли общаться с людьми постарше, а у нас молодежь. Тут что-то вроде коммуны.

— But I was so much older then, — с загадочным видом Арчи пропел строчку с пластинки Дилана десятилетней давности, заглядывая за дверь. — I’m younger than that now.[6]

Мерлин вытащил из-за уха сигарету, прикурил и нахмурился.

— Послушайте… Не могу же я впустить в дом первого встречного. А вдруг вы полицейский, или псих, или…

Но у Арчи в лице, большом, невинном, выжидающем, было что-то, напомнившее Тиму о христианском милосердии, о котором каждое воскресенье говорил с кафедры его отец-священник, живший в Снэрбруке.

— Ладно, какого черта… все-таки Новый год. Заходите.

Арчи прошел мимо Мерлина и оказался в длинном коридоре, от которого вправо и влево ответвлялись четыре комнаты с распахнутыми дверями, на второй этаж вела лестница, а в конце коридора был выход в сад. Пол покрывали разнообразные наросты — животного, минерального, растительного происхождения; по всему холлу были разбросаны одеяла и простыни, под ними спали люди — красное море, которое нехотя расступалось перед Арчи. В углах комнат двигались: там целовались, сосали груди, трахались, блевали — словом, делали все то, что, как сообщало Арчи воскресное приложение к газете «Санди таймс», делают в коммунах. Он было подумал, не присоединиться ли к этому бедламу, затеряться среди незнакомых тел (он держит в руках все свое время, огромное количество времени, которое просачивается у него сквозь пальцы), но решил, что лучше глотнуть чего-нибудь крепкого. Он пробрался через холл, оказался на другой стороне дома и вышел в морозный сад. Там потерявшие надежду найти себе место в теплом доме расселись на холодном газоне. Мечтая о виски с тоником, он направился к пластиковому столу, где ему предстало, как мираж в пустыне опорожненных бутылок, нечто похожее по форме и цвету на бутылку виски «Джек Дэниелс».

— Можно?

Два чернокожих парня, молодая китаянка с голой грудью и белая женщина в тоге сидели вокруг стола на деревянных складных стульях и играли в рамми. Когда Арчи потянулся за «Джеком Дэниелсом», белая женщина покачала головой и изобразила, как тушат сигарету.

— Боюсь, что это теперь табачная настойка, дорогой. Какой-то вредоносный тип бросил свой окурок в это вполне приличное виски. Тут есть еще грушевый сидр и другое такое же дерьмо.

Арчи улыбнулся, благодарный ей за то, что предупредила и предложила выпить. Он сел и налил себе большой бокал «Молока любимой женщины».

Много бокалов спустя Арчи уже не мог вспомнить того времени, когда Клайв и Лео, Ван-Ши и Петрония не были его близкими друзьями. Даже отвернувшись, он мог бы нарисовать кусочком угля выпуклые мурашки вокруг сосков Ван-Ши, каждую прядь, падавшую на лицо Петронии, когда она говорила. К одиннадцати утра он нежно любил их, как детей, которыми так и не обзавелся. Они, в свою очередь, заявили, что у Арчи удивительная для его возраста душа. Все решили, будто вокруг Арчи концентрируются потоки мощной положительной энергии, такой сильной, что в решающую минуту смогла заставить мясника опустить окно машины. Оказалось, что Арчи был первым человеком старше сорока, которому предложили вступить в коммуну; оказалось, что уже давно поговаривали о необходимости сексуального партнера постарше для удовлетворения нужд некоторых смелых дам. «Здорово, — сказал Арчи. — Потрясающе. Тогда им буду я». Он так привязался к ним, что очень удивился, когда к полудню отношения вдруг испортились. Вдобавок его настигло похмелье, и он по колено увяз в споре о Второй мировой войне.

— Непонятно даже, как мы влезли в такие дебри, — проворчала Ван-Ши, которая наконец оделась — как раз тогда, когда все решили зайти в дом. Пиджак Арчи болтался на ее крошечных плечах. — Зачем лезть в такие дебри? Пойдемте лучше спать.

— Но мы уже влезли, уже влезли, — повторял Клайв. — В том-то и состоит беда его поколения: они думают, что могут прекратить войну, как какое-нибудь…

Но тут, к радости Арчи, Лео переключил внимание Клайва на другой аспект первоначального тезиса, выдвинутого Арчи — три четверти часа назад он сморозил какую-то глупость, вроде того, что военная служба формирует характер молодого человека, и тут же пожалел об этом, потому что пришлось то и дело защищаться. Освободившись наконец от необходимости отбиваться, он сел на ступеньки и закрыл лицо руками, а спор продолжался без него.

Позор. А ведь он хотел стать членом коммуны. Если бы он правильно разыграл свои карты, а не устроил этот дурацкий спор, у него была бы свободная любовь и повсюду обнаженные груди; может быть, даже маленький участок, где можно выращивать свежие овощи. На некоторое время (это было около двух часов дня, когда он рассказывал Ван-Ши о своем детстве) ему показалось, что впереди не жизнь, а сказка и отныне он будет говорить то, что нужно и когда нужно, и кто бы ни попался на его пути, все станут его любить. «Это я во всем виноват, — вздохнул Арчи, размышляя о бессмысленном споре, — только я один». А потом подумал, не заложено ли это в мировом порядке вещей. Может, это всегда так: есть люди, которые говорят то, что нужно и когда нужно, которые появляются, как трагический актер, в нужный момент истории, а есть такие, как Арчи Джонс, существующие только как часть толпы. Или еще хуже — совершающие рывок для того только, чтобы выйти на сцену и умереть у всех на глазах.

Можно было бы подвести жирную черту под этим происшествием, отчеркнув весь этот печальный день, если бы не случилось то, что привело к преобразованию Арчи Джонса во всех смыслах, в каких может быть преобразован человек; и произошло это не вследствие его усилий, но по странному совпадению, из-за непроизвольного столкновения одного человека с другим. Чистая случайность. И этой случайностью стала Клара Боуден.

Но сначала нужно ее описать: Клара Боуден абсолютная красавица, если не считать одного недостатка — она черная. Удивительно высокая, черная как эбеновое дерево. Волосы заплетены в форме подковы, которая повернута вверх, когда Клара чувствует, что судьба ее ведет, и вниз — когда не ведет. Сейчас кончики подковы смотрят вверх. Трудно сказать, знаменательно ли это.

Клара не нуждалась в бюстгальтере, потому что была свободна даже от силы земного притяжения. На ней был красный топ, который кончался сразу под грудью, ниже виднелся пупок, такой же красивый, как и все в ней, а еще ниже — очень узкие желтые джинсы. И наконец, бежевые замшевые босоножки на высоких каблуках. Она медленно спускалась по ступенькам, словно видение или, как показалось Арчи, когда он обернулся и посмотрел на нее, — словно вставшая на дыбы породистая лошадь.

В книгах и фильмах Арчи часто встречал такую ситуацию: некто спускается по лестнице, и все немеют — так потрясающе выглядит этот человек. В жизни Арчи этого не видел никогда. Но именно так и произошло, когда появилась Клара Боуден. Она медленно спускалась по ступенькам, залитая светом заката и окутанная сгущающимися сумерками. Арчи никогда не видел такого прекрасного создания и никогда не встречал такой теплой женщины. Ее красота не казалась холодной, бессмысленной ценностью. От нее, как от любимой одежды, пахло мягким женственным уютом. И хотя в ней была некоторая физическая неорганизованность — движения рук и ног не вполне согласовались с командами центральной нервной системы, — даже ее неуклюжесть казалась Арчи верхом изящества. Она несла свою сексуальность с непринужденностью зрелой женщины — совсем не так, как большинство девушек, с которыми Арчи сталкивался раньше, — словно это неудобная сумочка, которую не знаешь как нести, куда повесить и когда отложить в сторону.

— Выше нос, парень, — сказала она с ритмичным карибским акцентом, который напомнил Арчи «Игрока в крокет с Ямайки», — этого может и не случиться.

— Я думал, уже случилось.

Арчи выронил изо рта сигарету, которая все равно уже догорела до фильтра, а Клара наступила на нее и затушила. Она широко ему улыбнулась, обнажив свой, пожалуй, единственный недостаток. Полное отсутствие верхних зубов.

— Знаешь… их выбили, — шепеляво пояснила Клара, заметив его изумление. — Но я думаю, когда наступит конец света, Богу будет без разницы, есть у меня зубы или нет, — она тихо засмеялась.

— Арчи Джонс, — представился Арчи и протянул ей «Мальборо».

— Клара. — Она непроизвольно свистнула, попытавшись одновременно улыбнуться и затянуться сигаретой. — Арчи Джонс, ты выглядишь абсолютно так, как нужно. Клайв и прочие наговорили тебе всякой ерунды? Клайв, ты издевался над этим бедолагой?

Клайв что-то пробурчал — всякое воспоминание об Арчи исчезло, когда прошло действие вина, — и продолжил с того, на чем остановился: он обвинял Лео в непонимании разницы между политической и физической жертвой.

— Да нет… Ничего страшного, — бессмысленно пробормотал он перед лицом ее совершенного лица. — Маленькое недоразумение, вот и все. У нас с Клайвом разные взгляды на некоторые вещи. Думаю, из-за разницы в возрасте.

Клара хлопнула его по плечу.

— Да ладно! Ты не такой старый. Видала я и постарше.

— Я достаточно старый, — ответил Арчи, а потом, просто потому что ему захотелось рассказать ей об этом, добавил: — Трудно поверить, но я чуть не умер сегодня.

Клара удивленно приподняла бровь.

— Да ну? Присоединяйся к нам. Сегодня здесь полно народу. Странная получилась вечеринка. Кстати, — она провела длинными пальцами по его лысине, — ты выглядишь просто круто для того, кто настолько приблизился к вратам рая. Хочешь совет?

Арчи живо кивнул. Он всегда был рад совету, любил выслушать чужое мнение. Вот почему он держал при себе монетку в десять центов.

— Иди домой, отдохни. Каждое утро мир становится новым. Парень… жизнь не простая штука.

«Куда домой?» — подумал Арчи. Он покончил со старой жизнью и шел в неизвестность.

— Парень… — повторила Клара, хлопая его по спине. — Жизнь не простая штука.

Она еще раз издала протяжный свист и грустно рассмеялась, и, если только он не совсем спятил, Арчи увидел тот же призывный взгляд — как у Дарии, — окрашенный грустью и разочарованием, как будто у нее не было выбора. Кларе было девятнадцать. Арчибальду сорок семь.

Через полтора месяца они поженились.

Глава 2

Зубки режутся

Однако Клара Боуден не взялась из ниоткуда. Пора сказать правду о красивых женщинах. Они не парят над ступеньками. Не опускаются, как полагали некогда, с небес исключительно на крыльях. Клара взялась из вполне определенной местности. У нее имелись корни. Конкретнее, она была из Ламбета (с заездом на Ямайку), где с молчаливой отроческой послушностью сошлась с Райаном Топпсом. Потому что до того, как стать красивой, Клара слыла уродиной. И до Клары с Арчи были Клара и Райан. С этим Райаном Топпсом нельзя не считаться. Как хорошему историку необходимо учитывать наполеоновские амбиции Гитлера на Востоке, чтобы понять его нежелание вторгаться на Запад, в Британию, так Райан Топпс нужен, чтобы разобраться в коренных причинах Клариных поступков. Без Райана не обойтись. Клара и Райан были вместе восемь месяцев, покуда Клару и Арчи не бросило навстречу друг другу с разных концов лестницы. И возможно, Клара не угодила бы в объятия Арчи Джонса, если бы не бежала со всех ног от Райана Топпса.

Бедный Райан Топпс. Вот уж у кого неудачная внешность. Тощий и очень высокий, страдающий плоскостопием, с рыжими волосами и таким количеством веснушек, что кожи между ними было почти не разглядеть, Райан мнил себя модом.[7] Носил дурно сидящие серые костюмы и черные водолазки с высоким воротом. Весь мир познавал радости электронного синтезатора, а Райан хранил верность маленьким людям с большими гитарами: «Kinks», «Small Faces», «The Who».[8] Ездил Райан Топпс на зеленом мотороллере «Веспа Джи Эс», который он два раза в день полировал детской пеленкой, а на ночь прятал в специальный бокс из гофрированного железа. В представлении Райана, «Веспа» была не просто транспортным средством, но идеологией, семьей, другом и любовницей — воплощенными в одном образце инженерного искусства конца сороковых.

Вполне понятно, что друзей у Райана Топпса было мало.

Долговязая семнадцатилетняя Клара Боуден, Свидетель Иеговы с торчащими зубами, разглядела в Райане родную душу. Будучи типичным женским паноптикумом подросткового возраста, она знала о Райане Топпсе все, что полагалось знать, задолго до их первого разговора. Знала основное: та же школа (Общины Святого Иуды, Ламбет), тот же рост (182,5 см); знала, что, подобно ей, он не принадлежит ни к ирландским, ни к римским католикам, что он — такой же островок в папистском океане школы Святого Иуды — оказался здесь, поскольку жил рядом, и что его так же презирали учителя и другие школьники. Она знала марку его мотороллера, читала названия выглядывавших из сумки пластинок. Знала о нем то, чего не знал он сам: например, что он Последний Мужчина На Земле. Таковой имеется в каждой школе, и в школе Святого Иуды, как во всяком другом учебном заведении, девочки тоже нашли, кому приспособить эту кличку. Допускались, конечно, и варианты:

Мистер Ни за какие коврижки.

Мистер Ни за ради своей мамочки.

Мистер Ни за мир во всем мире.

Однако в целом ученицы школы Святого Иуды придерживались старых проверенных формулировок. Райан не слышал, о чем судачат школьницы в женских раздевалках, зато слышала Клара. Она знала, как честят объект ее страсти, и держала ухо востро — во время таких разговоров среди пота, спортивных топиков и взмахов мокрых полотенец его акции падали ниже некуда.

— Господи, ты не слушаешь. Я говорю, а если бы он был последним человеком на земле!

— Я бы все равно не стала.

— Куда б ты делась!

— Но представь: весь гребаный мир разнесло бомбой, как Японию, так? И все привлекательные мужчины, все наезднички, как твой Ники Лэрд, все они погибли. Поджарились до корочки. Остался только Райан Топпс да кучка тараканов.

— По мне, лучше спать с тараканами.

По непопулярности в школе Святого Иуды Райан мог сравниться разве что с Кларой. В первый раз отправляя Клару на занятия, мать запихнула ей в сумку две сотни экземпляров «Сторожевой башни» и напутствовала на труды во славу Господа «в этом логове дьявола». Изо дня в день Клара, опустив голову, слонялась по школе и совала всем журналы, бормоча «Да спасет вас Иегова»; высоченная чернокожая миссионерка в гольфах пыталась обратить шестьсот католиков в Свидетелей Иеговы. В школе, где подвергали остракизму за чересчур заметный прыщ, это равнялось социальной прокаженности.

Итак, Райан был красный как рак. А Клара — черная как трубочист. О веснушках Райана грезил каждый любитель дартс. Клара же могла обкусать яблоко передними зубами, ни разу не коснувшись его языком. Этого им не прощали даже католики (а ведь католики дают прощение примерно так же, как политики дают обещания, а шлюхи попросту дают); даже Святой Иуда, которому с первого века вменили в обязанность помогать людям в безнадежных делах (должно быть, сыграло свою роль имя), не решался здесь вмешаться.

Каждый день в пять часов, когда Клара сидела дома над Евангелиями или над сочинением брошюры о мерзостях языческого кровосмешения, Райан Топпс, возвращаясь к себе, проносился на мотороллере мимо ее открытого окна. Гостиная Боуденов помещалась ниже уровня мостовой, к тому же обзору мешали решетки на окнах. Обычно Клара видела ноги, колеса, выхлопы проезжающих машин, мелькающие зонтики. Но ей хватало и таких обрывочных впечатлений; живое воображение расцвечивало грустью обтрепанные кружева, штопаные носки, знававшие лучшие времена сумки с длинными ручками. Однако ничто не трогало ее так, как вид удаляющейся выхлопной трубы его мотороллера. Не находя объяснения возникавшему у нее при этом тайному трепету в низу живота, она звала его Духом Господним. Кларе казалось, что ей каким-то образом предстоит спасти язычника Райана Топпса. Она хотела прижать этого парня к своей груди и не отпускать, ограждая от вездесущих искушений, пока не придет день его спасения. (Но не было ли у нее в низу живота — где-то в запретных глубинах — бессознательной надежды, что Райан Топпс спасет ее?)

* * *

Стоило Гортензии Боуден застать дочь у забранного решеткой окна, где та мечтательно прислушивалась к затихающему шуму мотора, держа на коленях «Новую Библию»,[9] которую листал ветер, — она вперяла взгляд в пространство над ее головой и призывала вспомнить о том, что только 144 тысячи Свидетелей Иеговы будут допущены к престолу Божьему в Судный день. И среди помазанников не сыщется места для всяких гадких типов на мотоциклах.

— Можно попытаться его…

— Некоторые люди, — фыркала Гортензия, — успели столько нагрешить, что поздно им появляться пред очами Иеговы. Эту честь надобно заработать. Преданностью и ревностным служением. Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят. Матфей пять-восемь. Так ведь, Даркус?

Даркус Боуден, отец Клары, вонючий, слюнявый, отживающий свой век старик, похоронил себя в кишащем паразитами кресле и никогда с него не вставал, даже в туалет (благо катетер давал такую возможность). В Англию Даркус приехал четырнадцать лет назад и все эти годы провел перед телевизором в дальнем углу гостиной. Первоначально предполагалось, что в Англии он подкопит денег и вызовет к себе Клару и Гортензию. Однако по приезде Даркуса Боудена сразила загадочная болезнь. Физических симптомов этой болезни не смог обнаружить ни один врач; она проявлялась в чудовищной апатии, породившей в Даркусе — который, сказать по правде, и так не страдал избытком энергии — необоримую привязанность к пособию по безработице, креслу и каналам британского телевидения. В 1972 году Гортензия, разозленная четырнадцатилетним ожиданием, решила своими силами перебираться в Англию. Сил Гортензии было не занимать. Заявившись на порог с Кларой, девицей шестнадцати лет, она в ярости сокрушила дверь и — как донесла молва до Сент-Элизабета[10] — устроила Даркусу Боудену настоящее словесное бичевание. Кто говорит, что экзекуция длилась четыре часа, а кто утверждает, что она цитировала Библию весь тот день и наступившую ночь. Наверняка можно сказать одно: после этого Даркус еще глубже забился в кресло и сидел там, горестно глядя в телевизор, который так хорошо понимал его и поддерживал (простейшая и невиннейшая страсть), и лишь изредка из его глаза вытекала слеза и застывала на неподвижном теле. И тогда он говорил хм.

Даркус только и говорил всегда, что хм. Впрочем, большего от него и не требовалось. Спроси его о чем угодно в любое время дня или ночи, мучай расспросами, веди беседу, умоляй, объясняйся в любви, обвиняй или оправдывай — ответ будет один.

— Я говорю: так ведь, Даркус?

— Хм.

— Если тебе о какой душе и нужно заботиться, — продолжала Гортензия, получив невнятное одобрение Даркуса и снова обращаясь к Кларе, — так не о душе того парня. Сколько тебе толковать: на мальчишек времени нету!

Время для Боуденов неслось стремительно. Шел 1974 год, Гортензия готовилась к концу света, дату которого заботливо отмечал в домашнем календаре синий кружок: 1 января 1975 года. Не одни Боудены на этом помешались. Вместе с Гортензией конца света ожидали восемь миллионов Свидетелей Иеговы. Солидная, хоть и странноватая компания. Гортензия, секретарь ламбетского Зала Царств,[11] получила персональное письмо с уведомлением о точной дате события за факсимильной подписью Уильяма Дж. Рэйнджфорта из главного отдела Общества Сторожевой башни в Бруклине, США. Наступление конца света официально подтверждали тисненные золотом буквы, и Гортензия не упустила случая купить для письма симпатичную рамку из красного дерева и поставить его на салфеточке на телевизор между спешащей на бал стеклянной Золушкой и чехлом на чайник с вышитыми десятью заповедями. Спросила, нравится ли рамка Даркусу. Тот одобрил: хм.

Близился конец света. Тут уж конфуз 1914 и 1925 годов не повторится — пусть ламбетская община Свидетелей Иеговы не сомневается. Обещали намотать кишки грешников на стволы деревьев — и на сей раз действительно намотают. Долгие годы ждали, когда реки крови затопят уличные канавы, — и жажда эта будет утолена. Время пришло. Это правильная, единственно правильная дата, все прежние даты возникали просто из-за ошибки в расчетах: то прибавить забывали, то отнять, то держать в уме единицу. Но время пришло. Дело верное: 1975 год, 1 января.

Гортензия, разумеется, очень обрадовалась. В первое утро нового, 1925 года она плакала, как дитя, когда проснулась и обнаружила, что вместо града, клубов серы и вселенского разрушения продолжается обычная жизнь, автобусы и трамваи ходят по расписанию. Значит, прахом пошла беспокойная, дерганая ночь, ожидание того, что

те соседи, которые так и не прислушались к предостережениям, будут пожраны чудовищным пламенем, и отделится их кожа от их костей, и расплавятся глаза в глазницах, и сгорят заживо дети, сосущие материнскую грудь… столько ваших соседей умрут в тот день, что их уложенными в ряд телами можно будет триста раз обвить Землю, и по их обугленным останкам истинные Свидетели Иеговы пойдут вослед Господу.

«Набатный колокол», выпуск 245

Как горько она разочаровалась! Но раны 1925 года зажили, и Гортензия опять была готова поверить словам мистера Рэйнджфорта, настоящего святого, что до апокалипсиса рукой подать. Для поколения 1914 года оставалось в силе обещание: Истинно говорю вам: не прейдет род сей, как все сие будет (Матфей, 24:34). Те, кто успел родиться до 1914 года, доживут до Армагеддона. Им обещано. Гортензия родилась в 1907 году и теперь превратилась в старую и уставшую женщину; ее ровесники мерли как мухи. Похоже. 1975 год был ее последним шансом.

Разве двадцать лет двести лучших умов Церкви не изучали Библию? И разве эта дата не была ими единодушно названа? Они читали между строк пророка Даниила, искали скрытые смыслы у Иоанна Богослова и установили, что именно о восточных войнах (Корейской и Вьетнамской) говорил ангел: «в продолжение времени, времен и полвремени». У Гортензии не было сомнений: это самые верные знаки. Счет шел на дни. До конца света оставалось восемь месяцев. В обрез! А ведь надо делать плакаты, писать статьи («Простит ли Господь онанистов?»), ходить по домам, звонить в колокольчики. И о Даркусе надо подумать: он самостоятельно до холодильника дойти не может, как же он войдет в Царство Божие? Клара, в конце концов, обязана помочь; тут не до мальчиков, не до Райана Топпса, праздношатаний и подростковой смуты. Потому что Клара не обычная девочка. Она — Божие дитя, дарованное Гортензии чудесным образом. Гортензии было уже сорок восемь, когда однажды утром, в 1955 году, потроша рыбу в Монтего-Бэй, она услышала глас Господний. В сей же миг она отшвырнула марлина, вскочила в троллейбус и помчалась домой, чтобы предаться нелюбимейшему своему занятию и зачать обещанного Им ребенка. Зачем же Господь так медлил? Он хотел явить Гортензии чудо. Гортензия сама была дарованным ребенком: в разгар кингстонского землетрясения 1907 года, когда вокруг все только и делали, что умирали, в их семье случилось чудо. Гортензия так это понимала: если уж она пришла в мир во время землетрясения, когда кварталы Монтего-Бэй уходили под воду, а с гор текла огненная лава, ее слово-закон. Она любила повторять: «Труднее всего родиться. Все остальное пустяки». И поскольку Клара уже здесь и вполне может ходить по домам, участвовать в обрядах, писать речи и жить многочисленными нуждами церкви Свидетелей Иеговы, нечего ей отлынивать. Не до мальчиков теперь. Для этого ребенка работа только начинается. Подумаешь, апокалипсис наступает до дня ее двадцатилетия; по мнению Гортензии, рожденной в разгар крушения Ямайки, — это не причина для лени.

Странно, но именно по делам Господним Клара случайно столкнулась нос к носу с Райаном Топпсом — вероятно, тому виной хрестоматийная любовь Иеговы к неисповедимости. Однажды в воскресенье молодежь ламбетского Зала Царств отправилась по домам соседей, чтобы отделять овец от козлов (Матфей, 25:31–46), и Клара, не выносившая кособокие галстуки и вкрадчивые голоса молодых людей из их общины, ушла с чемоданчиком на Крайтон-роуд. В первых нескольких домах, куда она позвонила, ее встретили привычные страдальчески сморщенные лица: милые женщины очень вежливо избавлялись от нее, держась на расстоянии, чтобы, не дай бог, не подхватить религию, как заразную болезнь. Чем беднее были дома на улице, тем агрессивнее становилась реакция; из окон или из-за закрытых дверей доносились выкрики:

— Свидетели Иеговы, черт бы их подрал? Пусть катятся куда подальше!

Некоторые были изобретательнее:

— Извини, дорогуша, ты знаешь, какой сегодня день недели? Воскресенье, так? Я устал. Я всю неделю создавал сушу и океаны. Сегодня я отдыхаю.

В доме № 75 она битый час слушала четырнадцатилетнее светило физических наук по имени Колин, который, оглаживая взглядом ее юбку, пытался логическими доводами разубедить ее в существовании Бога. Потом она позвонила в дом № 87. И Райан Топпс сказал:

— Да?

Криво ухмыляясь, он стоял перед ней во всем своем великолепии — рыжая копна и черная водолазка с высоким воротом.

— Я… я…

Она отчаянно пыталась забыть, что на ней белая блузка с гофрированным воротником и шотландка до колена с поясом, гордо заявлявшим: «Господь близко».

— Тебе чего? — яростно затянувшись гаснущей сигаретой, спросил Райан. — Или чего другого?

Клара улыбнулась во все свои торчащие зубы и перешла на автопилот:

— Доброе утро, сэр. Я из местного Зала Царств. Мы, Свидетели Иеговы, ждем, когда Господь снова одарит нас своею милостью и придет к нам, как Он уже делал на короткое время — только, к сожалению, невидимо — в 1914 году от Своего Рождества. Но мы верим, что теперь уж Он нам явится. Он сойдет на Армагеддон в тройном огне ада, и в тот день спасутся немногие достойные. Хотите узнать…

— Чего?

Клара была готова разрыдаться, но не отступала:

— Хотите узнать об учении Иеговы?

— О чем?

— Об учении Господа нашего Иеговы. Ну, это как лестница. — В качестве последнего средства Клара всегда прибегала к метафоре своей матери о святых ступенях. — Вот вы идете вниз по лестнице, а у вас под ногами нет ступеньки. И я просто предупреждаю вас: берегись! Просто хочу привести вас на небеса. Не хочу, чтоб вы ноги себе переломали.

Привалившись к дверному косяку, Райан Топпс долго смотрел на нее из-под рыжей челки. Клара почувствовала, что складывается под его взглядом, как телескоп. Еще немного — и она бы наверняка исчезла вовсе.

— Могу предложить некоторые материалы… — Она неловко раскрыла свой чемоданчик, не спуская пальца с замка, но низ чемодана не придержала. Пятьдесят экземпляров «Сторожевой башни» разлетелись по ступеням.

— Сегодня все из рук валится! — Она поспешно плюхнулась за ними на землю и оцарапала левую коленку. — Ой!

— Тебя зовут Клара, — произнес Райан. — Ты из нашей школы.

— Да, — сказала Клара, от ликования забывшая о боли: он помнит ее имя! — Из Святого Иуды.

— Я в курсе, как она называется.

Клара покраснела так, как только умеют краснеть чернокожие, и уставилась в пол.

— Безнадега. Все эти святые дела, — сказал Райан, украдкой вытаскивая что-то из носа и стряхивая в цветочный горшок. — Взять хоть ИРА. Или еще кого.

Он еще раз прошелся взглядом по высоченной фигуре Клары, потратив невероятное количество времени на изучение внушительной груди и сосков, проступивших сквозь белую синтетику.

— Да ты лучше входи, — наконец сказал он и скосил глаза на ободранную коленку. — Приложим чего-нибудь.

И была тайная возня на кушетке Райана (гораздо более результативная, чем можно было ожидать от верующей христианки), и старый покерщик дьявол легко выиграл еще одну партию у Господа Бога. Были щипки, кувырки и барахтания; и не успел школьный звонок известить об окончании понедельничных занятий, как новость о Райане Топпсе и Кларе Боуден (во многом благодаря всеобщей к ним неприязни) облетела почти всю школу Святого Иуды; на здешнем лексиконе это называлось «гулять» друг с другом. Могла ли Клара грезить об этом даже в самых жарких девичьих мечтах?

Впрочем, выяснилось, что «гуляние» с Райаном сводится к трем основным пунктам (по порядку их значимости): восхищению мотороллером Райана, восхищению пластинками Райана, восхищению самим Райаном. Другим девушкам, возможно, свидания в гараже Райана, который вечно копался в моторе, без устали восхваляя его тонкую организацию, показались бы скучными, однако для Клары не было ничего упоительнее. Она быстро усвоила, что Райан патологически скуп на слова, а если о чем и говорит, то исключительно о собственной персоне: своих надеждах и страхах (все они касались мотороллера) — он был убежден, что они с мотороллером долго не проживут. По какой-то причине Райан впечатлился лозунгом конца пятидесятых: «Живи быстро, умри молодым», и хотя его мотороллер выжимал максимум тридцать пять километров в час под горку, любил мрачно попросить Клару «не слишком увлекаться», потому как он здесь ненадолго: «возьмет да и кончится с треском». Та представляла, как истекающий кровью Райан будет лежать в ее объятиях и под конец признается ей в своей бессмертной любви; воображала, как она в память о своем моде будет целый год носить черные водолазки и закажет на похоронах «Закат на мосту Ватерлоо».[12] Необъяснимая нежность Клары к Райану не знала границ. Нежности этой не было дела, что Райан пугало и зануда с дурными привычками. В сущности, сам Райан ее тоже не волновал. Ибо Клара, что бы там ни говорила Гортензия, была обычной девчонкой; объект ее страсти являлся всего лишь приложением к собственно страсти, долгое время находившейся под запретом и теперь извергающейся, как вулкан. В последующие месяцы менялось сознание Клары, менялись ее одежда, походка, душа. Девочки по всему миру звали эти перемены Донни Осмондом,[13] или Майклом Джексоном, или «Вау City Rollers».[14] А Клара звала их Райаном Топпсом.

Свиданий как таковых у них не было. То есть не было традиционных цветов и вечеринок, походов в кино или ресторан. Иногда, когда кончалась трава, Райан вел ее в большой сквот в Северном Лондоне, где восьмушка выходила дешевле и обкуренные люди, не способные отличить лицо от салфетки, радовались тебе как лучшему другу. Райан уютно устраивался в гамаке и после нескольких затяжек переходил от своего обычного односложного состояния к полной прострации. Не курившая Клара, сидя у его ног, смотрела на него с восхищением и пыталась участвовать в разговоре. Ей нечего было рассказать, не то что Мерлину, Клайву, Лео, Петронии, Ван-Ши и остальным. Она не знала баек про элэсдэшные поездки, полицейские облавы или марши на Трафальгарской площади. Однако Клара завела друзей. И будучи девочкой находчивой, развлекала эту разношерстную компанию хиппи, фриков, шизиков и отморозков иными страшилками: про адское пламя и вечные муки, про любовь дьявола к фекалиям, его страсть к сдиранию кожи, выжиганию глаз каленым железом и отрыванию гениталий — все это Люцифер, изощреннейший из падших ангелов, приберегал для 1 января 1975 года.

Постепенно предмет по имени Райан Топпс стал вытеснять на задворки Клариного сознания мысль о конце света. В ее жизни появилось много других предметов, столько всего нового! Она уже ощущала себя помазанницей, прямо здесь, в Ламбете, — мыслимое ли дело? Чем больше благодати нисходило на нее на земле, тем реже ее помыслы обращались к небу. Вообще-то в Клариной голове не укладывалось это грандиозное просеивание душ. Столько людей не спасутся! Из восьми миллионов свидетелей Иеговы лишь сто сорок четыре тысячи человек взойдут к Христу на небеса. Хорошие женщины и более-менее хорошие мужчины обретут рай на земле — это не какой-нибудь утешительный приз для неудачников, если все взвесить, однако остается добрых два миллиона человек, которым не повезет. Плюс все язычники; все евреи, католики, мусульмане; бедные племена Амазонки, от жалости к которым Клара плакала, как дитя; столько людей не спасутся! Свидетели Иеговы гордятся, что в их учении нет ада — наказанием станет мука, непередаваемая мука последнего дня, а после смерть так уж смерть. Но Клару ужасала мысль, что «великое множество» будет наслаждаться земным раем на едва присыпанных землей изувеченных скелетах отверженных.

С одной стороны — громадное количество людей во всем мире, которые не читали «Сторожевую башню» (у некоторых даже не было почтового ящика), не имели возможности обратиться в ламбетскую общину, получить необходимые печатные материалы и стать на путь спасения. С другой стороны — Гортензия в железных бигуди, которая ночи напролет вертелась на простынях, предвкушая, как с небес на грешников польется серный дождь, особенно на женщину из 53-го дома. Гортензия пыталась было объяснить: «Те, которые умерли, не узнав Господа, воскреснут и получат еще один шанс». Но пропорция-то не меняется, думала Клара. В книгах тоже нет гармонии. Уверовать трудно, потерять веру легко. На красных подушечках в Зале Царств все реже оставались отпечатки Клариных колен. Она сняла пояс, перестала носить плакаты и раздавать брошюры. И про щербатую лестницу больше никому не говорила. Она распробовала наркоту, забыла про ступеньки и стала ездить на лифте.

1 октября 1974. Задержали. Оставили на сорок пять минут после уроков (на музыке сказала, что Роджер Долтри[15] гениальнее Иоганна Себастьяна Баха), и в результате Клара опоздала на встречу с Райаном в четыре часа на углу улицы Линэн. Когда она вышла из школы, уже смеркалось и было жутко холодно; по гниющим осенним листьям она без толку обегала всю улицу Линэн. С содроганием Клара приближалась к родному дому, по пути давая Господу множество безмолвных обетов (Я больше не буду заниматься сексом, не сделаю ни одной затяжки, не надену юбку выше колен) — только бы Он сделал так, чтобы Райан Топпс, спасаясь от ветра, не позвонил в дверь ее матери.

— Клара! Не стой на холоде!

Таким голосом Гортензия обычно разговаривала при посторонних — с пасторами, например, или белыми женщинами, тогда речь ее становилась на удивление четкой.

Клара закрыла за собой входную дверь и, замирая от ужаса, прошла мимо Иисуса, который плакал (а потом перестал), через гостиную в кухню.

— Боже милостивый, просто дикая кошка какая-то, м-м?

— М-м, — отозвался Райан, с довольным видом уплетая акки[16] и соленую рыбу за маленьким кухонным столом.

Клара застыла на месте, закусила нижнюю губу.

— Что ты здесь делаешь?

— Ха! — почти торжествующе воскликнула Гортензия. — Думаешь, от меня можно вечно прятать своих друзей? Парень закоченел, я его впустила, мы славненько поболтали, верно, молодой человек?

— М-м, да, миссис Боуден.

— Ну-ну, не надо делать такое испуганное лицо. Будто я его съесть собиралась или еще чего, а, Райан? — сказала Гортензия с таким довольным видом, какого раньше за ней не наблюдалось.

— Ага, — ухмыльнулся Райан. И оба они, Райан Топпс и мать Клары, покатились со смеху.

Пожалуй, ничто так не убивает нежные чувства, как закадычная дружба любовника с матерью его возлюбленной. Вечера темнели и укорачивались, Райана все труднее было выудить из толпы, ежедневно в три тридцать возникавшей у школьных ворот, и расстроенная Клара долго шла домой. А дома, за кухонным столом, восседал Райан и оживленно болтал с Гортензией, поглощая изобильную снедь хозяюшки Боуден: акки и соленую рыбу, вяленую говядину, цыплят с рисом и горохом, имбирные пироги и кокосовое мороженое.

Их беседа с глазу на глаз текла рекой, но совершенно иссякала, стоило Кларе повернуть ключ в двери и дойти до кухни. Словно застигнутые врасплох дети, они надувались, повисало неловкое молчание, а затем Райан извинялся и уходил. А еще она стала замечать, что они как-то по-особенному на нее смотрят — с жалостью, что ли, или снисхождением; мало того: они стали критиковать ее теперешнюю молодежную яркую манеру одеваться, а сам Райан — что это с ним такое? — отказался от водолазок, в школе избегал общения с Кларой и купил галстук.

Разумеется, Клара узнала обо всем последней, как мать о ребенке-наркомане или соседи о живущем под боком серийном убийце. Когда-то она знала о Райане все даже раньше его самого, была эдаким райановедом. Теперь же ей пришлось подслушивать ирландок, которые утверждали, что Клара Боуден и Райан Топпс больше не гуляют — нет-нет, между ними все кончено.

Если Клара и видела, что происходит, то старалась этому не верить. Когда она застала на кухне Райана, обложенного брошюрами, — и Гортензия поспешно сгребла их и засунула в карман фартука, — Клара велела себе об этом забыть. Не прошло и месяца, как Кларе, которой удалось уломать скорбного Райана покориться природе в неисправном туалете, пришлось зажмуриваться, дабы не видеть того, чего ей видеть не хотелось. Но он там был, и когда Райан наклонился к крану, блеснул серебряным огонечком, едва различимым в тусклом свете; невероятно, но факт — серебряный огонечек от маленького серебряного креста.

Невероятно, но факт. Именно так говорят о чудесах. Противоположности Гортензии и Райана каким-то образом встретились в своей логической перспективе, и точкой их пересечения в некоем болезненном пространстве стала общая способность упиваться болью и смертью окружающих. Замкнулся магический круг: спасенный и не спасенный вдруг поменялись местами. Теперь Гортензия и Райан пытались спасти Клару.

— Садись.

Клара едва успела выйти из школы в сумерки, как прямо у ее ног затормозил мотороллер Райана.

— Клаз, садись.

— Покатай лучше мою мамочку.

— Пожалуйста, — сказал Райан, протягивая ей запасной шлем. — Это важно. Надо поговорить. Времени мало.

— Чего так? — недовольно покачиваясь на высоченных «платформах», огрызнулась Клара. — Тебя ждут?

— Не только меня, но и тебя тоже, — пробормотал Райан. — Надеюсь, попадем, куда нужно.

— Нет.

— Пожалуйста, Клаз.

— Нет.

— Прошу тебя. Это важно. Вопрос жизни и смерти.

— Ну… ладно. Но эту штуковину я не надену, — она протянула ему шлем и уселась на мотороллер, — а то прическа помнется.

Райан привез ее через весь Лондон на Хэмпстед-Хит — самую вершину Парламент-хилл — и, глядя с высоты на город, залитый болезненно-оранжевым флюоресцентом, туманным, осторожным, не свойственным ему языком изложил суть своего дела. Она заключалась в следующем: до конца света остался один месяц.

— И мы, в общем, мы вместе просто…

— Мы!

— Твоя мама… твоя мама и я, — мямлил Райан, — мы волнуемся. Насчет тебя. В те последние дни мало кто выживет. У тебя дурная компания, Клаз…

— Знаешь, — сказала Клара, качая головой и всасывая воздух сквозь зубы, — я в эти дела не верю. И это ведь твои друзья.

— Нет-нет. Они мне больше не друзья. Травка… травка — зло. И все эти… Ван-Ши, Петрония.

— Они мои друзья!

— Они плохие, Клара. Этим девочкам сидеть бы дома, с родителями, а не одеваться, как я не знаю кто, и не заниматься всяким непотребством с мужчинами в том доме. И тебе тоже не стоит этого делать. И одеваться, как, как, как…

— Как кто?

— Как шлюха! — сказал Райан, выплюнув это слово с каким-то странным облегчением. — Как падшая женщина!

— Ну все, хватит… отвези меня домой.

— Они получат по заслугам, — проговорил Райан, кивая себе и проводя рукой над Лондоном — от Чизика до Арчвея. — У тебя еще есть время. С кем ты хочешь быть, Клаз? С кем? С теми ста сорока четырьмя тысячами, которые окажутся на небе под предводительством Христа? Или с «великим множеством», в земном раю, который тоже по-своему хорош, но… Ты же не хочешь оказаться среди тех, чья участь — мука и смерть, а? Я просто хочу отделить овцу от козлов, Клаз, овцу от козлов.[17] Это из Матфея. Я думаю, что ты овца, разве нет?

— Знаешь что, — отозвалась Клара, обходя мотороллер и усаживаясь на заднее сиденье. — Я козел. Мне нравится быть козлом. Я хочу быть козлом. Я лучше буду сгорать под серным дождем со своими друзьями, чем сидеть, зевая до слез, на небесах с Даркусом, моей матерью и тобой!

— Нельзя так говорить, Клаз, — торжественно произнес Райан и надел шлем. — Зря ты так. О себе подумай. Он нас слышит.

— А мне тебя слушать надоело. Отвези меня домой.

— Но это правда! Он нас слышит! — кричал через плечо Райан сквозь рев выхлопной трубы: они мчались вниз, набирая скорость. — Он все это видит! Он смотрит на нас!

— Смотри, куда едешь, — крикнула в ответ Клара, когда компания хасидов бросилась от них врассыпную. — Смотри за дорогой!

— Лишь немногие — так там сказано, — лишь немногие. Все получат свое — так сказано во Второзаконии, — все свое получат, и лишь немногие…

В разгар просветительской экзегезы Райана Топпса его прежний кумир, «Веспа Джи Эс», врезался в четырехсотлетний дуб. Природа победила самонадеянную инженерию. Дерево устояло; мотороллер погиб; Райана отшвырнуло в одну сторону, Клару — в другую.

В основе христианского учения и закона подлости (также известного как «закон Мерфи»[18]) лежит один и тот же принцип: Случится то, что должно случиться. Так что если человек роняет бутерброд и тот падает маслом вниз, эту неприятность следует трактовать как доказательство непреложной истины: «Нет счастья на земле»; упавший бутерброд еще раз подтверждает вам, господин Неудачник, факт, что мирозданием заправляет невезение. Случайностей не бывает. Бутерброд никогда не падает как положено, а все по причине — следует вывод — закона подлости. Короче, закон подлости срабатывает для того, чтобы доказать вам, что такой закон есть. И все же, в отличие от закона притяжения, он не существует сам по себе: стоит только бутерброду упасть как положено — и закона подлости как не бывало. Так вот, когда Клара упала и выбила себе верхние зубы, а Райан поднялся без единой царапины, он знал: Бог предначертал ему спасение, а Клару решил не спасать. Подумаешь, на нем был шлем, а на Кларе не было. Если бы все вышло наоборот, если бы притяжение завладело зубами Райана и пустило их под горку с Примроуз-хилл, будто эмалированные крошечные снежки, тогда… Бог наверняка выветрился бы из его головы.

А так Райан уверился окончательно. В канун Нового года он, сидя с Гортензией в гостиной среди зажженных свечей, пламенно молился о спасении души Клары, а Даркус тем временем мочился через катетер и смотрел по первому каналу Би-би-си игру «Дети и родители». Клара же натянула желтые клеши и красный топ на бретельках и отправилась на вечеринку. Она организовала вечеринку, нарисовала и повесила за окно плакат; вместе со всеми танцевала, курила и без ложной скромности ощущала себя королевой сквота. Но когда полночь неизбежно настала и минула, а всадник Апокалипсиса так и не появился, Клара, к своему удивлению, загрустила. Ибо избавиться от веры — как выпаривать соль из морской воды: что-то получишь, но что-то утратишь. И хотя друзья — Мерлин, Ван-Ши и остальные — одобрительно хлопали ее по спине, мол, молодец, ни к чему этот бред про вечные муки и спасение, Клара втайне тосковала о теплом прикосновении, которого она ждала все эти девятнадцать лет, об уютных медвежьих объятиях Спасителя, Того, кто есть Альфа и Омега, начало и конец; этот человек избавил бы ее от безотрадного существования в ламбетском полуподвале. Что теперь оставалось Кларе? Райан найдет себе другую забаву; Даркус переключится на другой канал; Гортензия пуше прежнего уверует в другую дату и снова станет распространять брошюры. Но Клара-то не Гортензия.

Все же ее вера испарилась не до конца. Клара по-прежнему мечтала о пришествии Спасителя. Мужчины, который выберет ее среди других и возьмет с собой, дабы она могла ходить с Ним в белых одеждах, ибо [она] достойна. Откровение 3:4.

Поэтому, наверное, нет ничего удивительного в том, что когда Клара Боуден на следующее утро увидела у подножия лестницы Арчи Джонса, он показался ей не просто круглолицым белокожим коротышкой средних лет в плохо сидящем костюме. Клара увидела Арчи серо-зелеными глазами утраты: ее мир рухнул, вера, которой она жила, отступила, как волна во время отлива, и Арчи волей случая предстал перед ней героем шутки про последнего мужчину на земле.

Глава 3

Две семьи

«Лучше вступить в брак, нежели разжигаться», говорится в Первом Послании к Коринфянам, глава седьмая, стих девятый.

Хороший совет. И конечно, Послание к Коринфянам сообщает нам: «Не заграждай рта у вола молотящего»,[19] — вот и попробуй разберись.

К февралю 1975-го Клара оставила церковь и библейский буквализм ради Арчибальда Джонса, но не стала беспечным атеистом, который может смеяться пред алтарем или полностью игнорировать учение святого Павла. Второе изречение не сулило сложностей — у Клары не было вола, так что ее это не касалось. Но первое породило бессонные ночи. Действительно ли лучше вступить в брак? Даже с язычником? Трудно сказать: теперь она лишилась поддержки, живет без страховки. Еще больше, чем Бог, ее беспокоила мать. Гортензия была категорически против их отношений, в большей степени из-за цвета, чем из-за разницы в возрасте, и, узнав обо всем, в одно прекрасное утро не пустила дочь на порог.

Но Клара чувствовала, что в душе ее мать предпочитает, чтобы она вышла замуж за неподходящего человека, чем жила в грехе, поэтому они поспешно поженились, и Клара попросила Арчи увезти ее как можно дальше от Ламбета, насколько ему позволят средства — в Марокко, в Бельгию, в Италию. Арчи взял ее за руку, кивнул и прошептал какую-то ласковую чепуху, отлично сознавая, что средства не позволят ему уехать дальше недавно приобретенного двухэтажного дома в Уиллзден-Грин, за который еще долго придется выплачивать огромный кредит. Но он понимал, что сейчас не стоит сообщать ей об этом, по крайней мере не в такую нежную минуту. Со временем она все равно разочаруется.

Со временем, а точнее, через три месяца Клара разочаровалась, и вот они переезжают. Арчи медленно взбирается по ступенькам, как всегда ругается и чертыхается, изнемогая под тяжестью коробки — Клара легко могла бы разом перенести две и даже три таких; Клара, устроив себе перерыв, жмурится на ласковом майском солнышке и пытается понять, что же наделала. Она сняла свитер и осталась в фиолетовой маечке, прислонилась к воротам. Что это за место? В том-то и дело — никогда не знаешь наверняка. Она ехала в кабине фургона с их мебелью, и все вокруг казалось безобразным, нищим и знакомым (хотя здесь и не было Залов Царств и епископальных церквей), но вот они свернули и оказались среди деревьев, прекрасных дубов, дома стали выше, шире и не жались друг к другу, тут были парки, библиотеки. А потом вдруг, как по мановению волшебной палочки, деревья пропали, снова пошли автобусные остановки, одноэтажные домишки, понастроенные вкривь и вкось напротив полузаброшенных торговых рядов, как обычно включающих:

— одну заколоченную закусочную, до сих пор предлагающую завтрак;

— одну мастерскую слесаря, не заинтересованного в изысках маркетинга (ДЕЛАЕМ КЛЮЧИ);

— и одну вечно закрытую парикмахерскую, гордо украшенную каким-нибудь невообразимым каламбуром (НАТУРАЛЬНАЯ ХИМИЯ, или УКЛАДЫВАЕМ, ВЫТЯГИВАЕМ, ОБРЕЗАЕМ, или ВОЛОСЫ: СЕГОДНЯ ЕСТЬ, ЗАВТРА — НЕТ).

Это напоминало лотерею: едешь, смотришь и не знаешь, где придется провести жизнь, среди деревьев или среди дерьма. Наконец фургон остановился перед домом, красивым домом где-то между деревьями и дерьмом, и Клара почувствовала, как ее накрывает волна благодарности. Красивый. Не такой красивый, как ей хотелось, но и не такой ужасный, как она боялась; с двумя садиками: один перед домом, другой за ним — с ковриком у двери, звонком и туалетом не на улице… И за все это она заплатила совсем недорого. Только любовью. Просто любовью. Что бы там ни говорили «Коринфяне», любовью расплачиваться не так уж и тяжело, особенно если любви не было. Она не любила Арчи, но с первого же мгновения на лестнице решила посвятить ему свою жизнь, если он заберет ее отсюда. Вот он ее забрал; и несмотря на то что это, конечно, не Марокко, не Бельгия и не Италия, тут красиво, не земля обетованная, но красиво, она еще никогда не жила в таком красивом месте.

Клара понимала, что Арчибальд Джонс — не романтический герой. Ее достаточно убедили в этом три месяца, проведенные в вонючей комнатенке в Криклвуде. Он иногда мог быть любящим и даже обаятельным, по утрам насвистывал чистую, прозрачную мелодию, водил машину спокойно и ответственно и, как ни удивительно, довольно хорошо готовил, но романтика была не для него, страсть немыслима. И если уж ты оказалась связанной с таким человеком, думала Клара, он должен быть по крайней мере всей душой привязан к тебе, твоей красоте, твоей молодости, — это самое меньшее, что он может сделать, чтобы компенсировать свои недостатки. Но только не Арчи. Всего через месяц после свадьбы у него появился тот странный мутный взгляд, который говорит о том, что мужчина тебя не замечает. Он снова вернулся к своей холостяцкой жизни: пиво с Самадом Икбалом, ужин с Самадом Икбалом, воскресные завтраки с Самадом Икбалом, каждую свободную минуту они проводили в этом проклятом месте — «О’Коннелле», в этом проклятом кабаке. Она пыталась быть разумной. Она спрашивала: Почему тебя никогда нет дома? Почему ты все время с этим индийцем? Но он только похлопает ее по плечу, чмокнет в щеку, схватит пальто — и за порог с вечным ответом: Мы с Сэмом? У нас же общее прошлое. С этим не поспоришь. Их прошлое началось раньше, чем она родилась.

Да, Арчибальд Джонс — не прекрасный принц. Ни целей, ни надежд, ни амбиций. Человек, чья единственная радость — завтраки с Самадом Икбалом и наборы «Сделай сам». Скучный человек. Старый. И все же… хороший. Арчи — хороший человек. Хороший мало что дает, хороший не освещает жизнь, но это уже кое-что. Еще тогда, при первой встрече на лестнице она поняла это — легко и сразу — так же, как на Брикстонском рынке она могла выбрать хорошее манго, даже не прикасаясь к нему.

Вот о чем думала Клара, когда стояла, прислонясь к воротам своего дома, через три месяца после свадьбы и молча разглядывала своего мужа: лоб морщинится и сжимается, будто аккордеон, живот нависает над ремнем, словно у беременной женщины. Она видела белизну его кожи, синеву его вен, жилы, выступающие на шее, а это (как говорят на Ямайке) свидетельствует о том, что время мужчины истекает.

Клара нахмурилась. На свадьбе она не заметила этих недостатков. Почему? Он улыбался, на нем был белый джемпер, но нет, дело не только в этом — просто она тогда не старалась их увидеть, вот в чем дело. Большую часть дня своей свадьбы Клара провела, глядя на свои ноги. Был жаркий день, 14 февраля, удивительно теплый, им пришлось долго ждать, потому что все хотели именно сегодня пожениться в маленьком здании на Ладгейт-хилл. Клара вспоминала, как она сбросила крошечные коричневые туфли на каблуках, поставила ноги на прохладный пол, стараясь не заступить на черные стыки между кафельными плитками, и загадала: если удастся удержать равновесие, то она будет счастлива в браке.

В это время Арчи вытер пот с верхней губы, проклиная настойчивый солнечный луч, который заставлял тонкие струйки соленой воды сбегать по его ногам. Он решил вступить в свой второй брак в кашемировом костюме и белом джемпере — и то и другое доставляло неприятности. Ручейки пота стекали по всему его телу, насквозь пропитывали джемпер, а потом кашемир, и от Арчи исходил запах мокрой псины, который ни с чем не спутаешь. Клара, конечно, была похожа на кошку. Коричневое шерстяное платье от Джеффа Бэнкса, идеальные вставные зубы. Платье с глубоким вырезом на спине, зубы белые, и создается впечатление, что перед вами представитель семейства кошачьих, пантера в вечернем платье; где заканчивалась шерстяная ткань, а где начиналась спина Клары, невооруженным глазом было не разобрать. И, как кошка, она грелась в пыльном солнечном луче, который протянулся от высокого окна к ожидающим своей очереди парам. Она подставляла солнцу спину и, казалось, расцветала. Даже регистратор, который чего только не видал — женщины, похожие на лошадей, выходят замуж за мужчин, похожих на кротов; мужчины, похожие на слонов, женятся на дамочках, похожих на сов, — когда Арчи и Клара предстали перед ним, удивленно приподнял брови при виде такого противоестественного союза. Собака и кошка.

— Здравствуйте, отец, — сказал Арчи.

— Это же регистратор, Арчибальд, старая ты дубина, — вмешался его друг Самад Миа Икбал. Он и его жена Алсана были свидетелями. Все это время они провели в изоляции в комнате для гостей новобрачных, и только теперь их позвали. — А не католический священник.

— Да. Конечно. Извините. Нервничаю.

Сердитый регистратор сказал:

— Можно начинать? Много вас тут сегодня.

Это практически все, из чего состояла церемония. Арчи дали ручку, и он написал свое имя (Альфред Арчибальд Джонс), национальность (англичанин) и возраст (47). Он немного помедлил, прежде чем заполнить графу «род занятий», потом остановился на «реклама (печатные проспекты)» — и расписался. Клара вписала имя (Клара Ифигения Боуден), национальность (с Ямайки) и возраст (19). Не найдя графы для рода занятий, она перешла прямо к решающей пунктирной линии, расписалась и выпрямилась: Джонс. Как тысячи людей до нее.

Потом они вышли на улицу, на ступеньки, где ветер поднимал конфетти, оставшиеся от предыдущих пар, и осыпал ими вновь прибывших. Здесь Клара впервые официально познакомилась со своими гостями — двумя индийцами, одетыми в лиловый шелк. Высокий красивый мужчина с белоснежными зубами, Самад Икбал, похлопал ее по спине одной рукой, другая у него неподвижна.

— Знаете, это была моя идея, — без конца повторял он, — этот брак моя идея. Я знаю старину Арчи с… Когда это было?

— С сорок пятого, Сэм.

— Да, вот я об этом и говорю твоей очаровательной жене, с сорок пятого… а когда знаешь человека так долго и воевал с ним плечом к плечу, твой долг сделать его счастливым, если он еще не счастлив. А он не был счастлив! Даже совсем наоборот, пока ты не появилась! Просто в дерьме тонул, извиняюсь за мой французский. Слава богу, теперь-то ее упрятали. Единственное подходящее место для психбольной — рядом с такими же, как она, — начал Самад, но сбавил темп посреди предложения, так как Клара понятия не имела, о чем он говорил. — Ну, все равно, незачем теперь о… В общем, это все моя идея.

А еще была его жена Алсана, маленькая, с поджатыми губами, — казалось, она по какой-то неизвестной причине не одобряет Клару (хотя сама была всего на несколько лет старше). Алсана ничего не говорила, кроме «Да, миссис Джонс» и «Нет, миссис Джонс», из-за чего Клара нервничала и стеснялась настолько, что решила надеть туфли.

Арчи знал, что Кларе хотелось бы устроить большой прием, и расстраивался, что это не удалось. Но приглашать было больше некого. Все остальные друзья и родственники отклонили приглашение: некоторые сдержанно, другие с ужасом, третьи решили, что лучше ничего не отвечать, и всю последнюю неделю игнорировали почту и не отвечали на телефонные звонки. Свои наилучшие пожелания прислал только Ибельгауфтс, которого не пригласили и которому не сообщили о свадьбе. И тем не менее, как это ни странно, с утренней почтой от него пришла открытка:

14 февраля 1975

Дорогой Арчибальд!

В бракосочетании есть нечто, что обычно пробуждает во мне мизантропа, но сегодня, когда я пытался спасти от увядания клумбу с петуниями, я почувствовал необыкновенное тепло при мысли о соединении мужчины и женщины для вечной совместной жизни. Удивительно, что мы, люди, идем на такой подвиг. Но если серьезно, как ты знаешь, я человек, чья профессия — глубоко изучать Женщину и в качестве психиатра констатировать ее полное здоровье или наоборот. И я уверен, друг мой (продолжая метафору), что ты исследовал свою будущую супругу в этом смысле, то есть в плане умственном и духовном, и не нашел в ней никаких изъянов, так что мне ничего не остается тебе предложить, кроме сердечных поздравлений.

Твой честный соперник Хорст Ибельгауфтс

Какие еще воспоминания делают этот день уникальным, возвышают его над остальными тремястами шестьюдесятью четырьмя днями, составляющими 1975 год? Клара помнила, как молодой негр стоял на коробке из-под яблок, потел в черном костюме и взывал к милосердию братьев и сестер; как старая почтальонша достала из урны гвоздику и воткнула в волосы. Вот и все. Завернутые в бумагу бутерброды, которые приготовила Клара, томились на дне сумки, небо затянуло облаками, и когда они проходили мимо ехидных парней с Флит-стрит с кружками пива в руках, по пути к пабу «Король Лудд», оказалось, что Арчи выписали штраф за парковку в неположенном месте.

Поэтому Клара провела первые три часа замужней жизни в полицейском участке Чипсайда, с туфлями в руках, а ее спаситель нудно спорил с инспектором дорожного движения, который никак не хотел понять его тонкую интерпретацию воскресных правил парковки.

— Клара, Клара, милая…

Это Арчи, наполовину скрытый кофейным столиком, протискивался к двери.

— Сегодня вечером придут Икбалы, и я хотел навести в этом доме хотя бы приблизительный порядок… так что не стой, пожалуйста, на пути.

— Тебе помочь? — терпеливо спросила Клара, все еще не выходя из задумчивости. — Я могу принести что-нибудь, если…

— Нет-нет… я справлюсь.

Клара взялась за стол с одного края:

— Давай я…

Арчи попытался протиснуться в узкий дверной проем, стараясь удержать и ножки и большое стекло, закрывавшее поверхность стола.

— Это мужская работа, милая.

— Но… — Клара взяла огромное кресло с легкостью, которой можно только позавидовать, и перенесла его туда, куда Арчи пытался его дотащить, когда выдохся и не смог поднять его по лестнице. — Без проблем. Если нужна помощь, только попроси. — Она нежно отерла его лоб.

— Да-да, — он раздраженно сбросил ее руку, как будто смахнул муху. — Ты же знаешь, я сам могу…

— Знаю…

— Это мужская работа.

— Да, да, понятно, я не хотела…

— Послушай, Клара, милая, просто не мешайся — и я все сделаю, хорошо?

Клара смотрела, как он решительно закатывает рукава и снова пытается протиснуть столик.

— Если ты действительно хочешь помочь, дорогая, можешь пока переносить свою одежду. Боже мой, ее там столько, что можно потопить целый линкор. Как мы ее разместим в таком маленьком доме, просто ума не приложу.

— Я уже говорила… мы можем кое-что выкинуть, если хочешь.

— Нет, это не мне решать, ведь так? Правда? А как насчет вешалки?

В этом он весь: не в состоянии принять решение, не в состоянии четко изложить свое мнение.

— Я говорила, если тебе не нравится, давай отошлем назад эту чертову штуку. Я ее купила, потому что думала, тебе понравится.

— Ну, милая, — начал Арчи, на этот раз осторожно, потому что она повысила голос, — это мои деньги, было бы неплохо хотя бы спросить мое мнение.

— Это всего лишь вешалка! Подумаешь, красная. Что тут такого? Красный — вполне нормальный цвет. С чего это ты так против него?

— Я просто пытаюсь, — ответил Арчи, понизив голос до хриплого, сдавленного шепота (любимое оружие супружеского арсенала: Не при соседях / детях), — сделать так, чтоб наш дом выглядел более представительным. Это хороший район, новая жизнь, понимаешь. Давай не будем спорить. Просто подбросим монетку: решка — она остается, орел…

Влюбленные ссорятся и в следующую секунду падают друг другу в объятия, любящие с более длительным стажем разойдутся по комнатам или один из них уйдет на второй этаж, прежде чем раскается и вернется. В отношениях на грани разрыва один из партнеров успеет пересечь два квартала или окажется на две страны к востоку, прежде чем что-то остановит его, какое-то обязательство, какое-то воспоминание — тронет ли ребенок его руку, или что-то тронет тайную струну его сердца и заставит проделать долгий путь назад к своей второй половине. По такой шкале Рихтера Клара испытала только самые слабые толчки. Она отвернулась, сделала два шага к воротам и остановилась.

— Решка! — сказал Арчи, явно не расстроившись. — Она остается. Видишь? Совсем несложно.

— Я не хочу спорить. — Клара повернулась, приняв новое решение: она запомнит, что должна ему. — Ты сказал, на ужин придут Самад и Алсана? Я подумала… может, ты хочешь, чтобы я приготовила карри… в смысле, я могу приготовить карри, но только так, как я готовлю карри.

— Бог мой, да они совсем не из таких индийцев, — сердито заметил Арчи. Его оскорбило, что она могла так подумать. — Сэм с удовольствием съест обычное воскресное жаркое, как всякий другой. Он только и делает, что подает индийские блюда, они надоели ему до смерти.

— Я просто уточнила, вдруг…

— Клара, прошу тебя!

Он нежно поцеловал ее в лоб, для чего ей пришлось немного наклониться.

— Я тысячу лет знаю Сэма, и его жена, по-моему, скромная женщина. Они не королевская семья. Они не из таких индийцев, — повторил он и покачал головой: его что-то беспокоило, какое-то сложное чувство, которое он не мог до конца объяснить.

* * *

Самад и Алсана Икбал, которые были не из «таких» индийцев (так же как для Арчи Клара была не из «таких» негров) и вообще были не из Индии, а из Бангладеш, жили через четыре квартала от них в плохом квартале в Уиллздене. Они потратили целый год, пытаясь перебраться сюда, целый год нещадно тяжелой работы, и все для того, чтобы однажды переехать из плохого квартала в Уайтчепеле в плохой квартал Уиллздена. Целый год Алсана не отрывалась от старой швейной машинки «Зингер», поставленной на кухне, и сшивала кусочки черной синтетики для магазина в Сохо под названием «Доминейшн» (часто по ночам Алсана вертела в руках вещь, которую только что сшила по заданному образцу, и гадала, что бы это могло быть). Целый год Самад почтительно наклонял голову, держа карандаш в левой руке и слушая жуткое произношение британцев, испанцев, американцев, французов, австралийцев:

Кари Кури Ца и Рис, позалиста

Фашоль ф шоусе, шпашыбо.

С шести вечера до трех часов ночи; потом он весь день спал, солнечный свет стал для него такой же редкостью, как приличные чаевые. Какой смысл, думал Самад, забирая две крупные банкноты и счет, сверх которого обнаруживалось только пятнадцать пенсов, давать чаевых столько же, сколько не жалко бросить в фонтан, чтобы загадать желание? Но прежде чем у него могла возникнуть противозаконная мысль спрятать пятнадцать пенсов под накинутой на руку салфеткой, перед ним вырастала тощая, как будто проволочная, фигура Мухула. Ардашир Мухул, владелец ресторана, обходивший дозором свой «Палас», одним глазом благосклонно глядя на посетителей, другим — внимательно следя за персоналом, тотчас же накидывался на него.

— Сааамаад, — у него была приторная, елейная манера говорить, — поцеловал ли ты сегодня нужный зад, брат мой?

Самад и Ардашир были дальними родственниками, Самад — старше на шесть лет. Какую радость (просто блаженство!) испытал Ардашир, когда в прошлом году, в январе, получил письмо, из которого явствовало, что его брату, который и старше, и умнее, и красивее, не удается найти работу в Англии, так что не мог бы Ардашир…

— Пятнадцать пенсов, брат, — ответил Самад, раскрывая ладонь.

— Ну, ничего, это уже хорошо, это уже хорошо, — говорил Ардашир, и его бледные рыбьи губы растягивались в тонкой улыбке. — В Горшок их.

Горшок был черной банкой с надписью «Балти», водруженной на постамент за туалетом для персонала; в нее складывали все чаевые, а потом делили в конце дня. По отношению к молодым, ярким, красивым официантам, таким как Шива, это было несправедливо. Шива был единственным индусом среди персонала — его взяли благодаря замечательным способностям, которые заслонили собой религиозные разногласия. Шива умел получать до пяти фунтов за вечер, если в углу одиноко сидела заплаканная, только что разведенная женщина, и ему удавалось эффектно взмахивать длинными ресницами. Кроме того, он умел выжимать деньги из режиссеров в свитерах с отложными воротничками и продюсеров («Палас» находился в районе театров, а это было время «Ройял Корта»,[20] смазливых мальчиков и мелодрамы), которые льстили Шиве, провожали его взглядами, когда он, соблазнительно виляя задом, шел к бару и обратно, и клялись, что если кто-нибудь переложит для сцены «Поездку в Индию»,[21] Шива может получить в ней любую роль, какую только пожелает. Для него система Горшка — грабеж среди бела дня и оскорбление его исключительных способностей. Но такие, как Самад, которому под пятьдесят, и другие, старше его, такие как восьмидесятилетний седовласый Мухаммед (двоюродный дедушка Ардашира), с глубокими морщинами у рта — следами улыбок молодости, — такие люди не могли жаловаться на систему Горшка. Для них лучше бросить чаевые в общую кассу, чем прикарманить пятнадцать пенсов, рискуя быть пойманными (и лишиться чаевых за всю неделю).

— Вы все сидите на моей шее! — ворчал Шива, в очередной раз бросая в Горшок пять фунтов. — Вы все живете за мой счет! Снимите с моей шеи этих неудачников! Это была моя пятерка, а теперь ее разделят на шестьдесят пять чертовых миллионов частей и выдадут, как милостыню, этим неудачникам! Это что — коммунизм?

Остальные избегали его яростного взгляда и пытались сделать вид, что занимаются своими делами, пока однажды, в один из «вечеров пятнадцати пенсов», Самад не сказал: «Заткнись, парень» — тихо, почти шепотом.

— Ты! — Шива резко повернулся к Самаду, сбросив огромную банку с чечевицей для завтрашнего дала. — Ты хуже всех! Ты самый говенный официант, какого я когда-либо видел! Ты не смог бы выбить чаевые, даже если бы грабил этих дебилсв! Я слышал, как ты разговариваешь с посетителями: о биологии то, о политике сё. Просто подавай еду, идиот. Ты, блин, официант, а не Майкл Паркинсон. «Вы, кажется, сказали — Дели?» — Шива перебросил фартук через руку и стал прохаживаться по кухне (актер из него выходил скверный). — «Знаете, я и сам там был, Университет Дели, это было превосходно, да — я воевал, за Англию, да… да, да, прелестно, прелестно». Он ходил кругами по кухне, опуская голову и потирая руки, как Урия Хип, кланяясь и приседая перед шеф-поваром, старичком, который выкладывал большие сочные куски мяса в сумку-холодильник, перед мальчиком, чистившим духовку. — Самад, Самад… — проговорил он, изображая бесконечную жалость, потом вдруг остановился, надел фартук. — Ты такой жалкий человечек.

Мухаммед оторвался от чистки горшков, покачал головой. Ни к кому особо не обращаясь, сказал:

— Молодежь… что говорят? Что говорят? Куда делось уважение? Что говорят?

— И ты заткнись. — Шива махнул половником в его сторону. — Ты старый идиот. Ты мне не отец.

— Троюродный брат дяди твоей матери, — пробормотал кто-то сзади.

— Наплевать, — ответил Шива, — плевать мне на это.

Он схватил швабру и направился к туалету, но остановился напротив Самада и поднес ее деревянную ручку к самым его губам.

— Поцелуй, — усмехнулся он, а потом, изображая тягучую речь Ардашира, сказал: — Кто знает, брат мой, может быть, ты получишь прибавку!

И так почти всегда: Шивы и другие оскорбляют, Ардашир смотрит снисходительно; он совсем не видит Алсану, совсем не видит солнца, хватает пятнадцать пенсов, а потом отдает их, и ему ужасно хочется повесить себе на грудь табличку, большой белый плакат:

Я НЕ ОФИЦИАНТ. Я БЫЛ СТУДЕНТОМ, УЧЕНЫМ, СОЛДАТОМ. МОЮ ЖЕНУ ЗОВУТ АЛСАНА, МЫ ЖИВЕМ НА ЗАПАДЕ ЛОНДОНА, НО ХОТЕЛИ БЫ ПЕРЕЕХАТЬ НА СЕВЕР. Я МУСУЛЬМАНИН, НО АЛЛАХ ОСТАВИЛ МЕНЯ, ИЛИ Я ОСТАВИЛ АЛЛАХА, НЕ ЗНАЮ. У МЕНЯ ЕСТЬ ДРУГ — АРЧИ — И ДРУГИЕ. МНЕ СОРОК ДЕВЯТЬ, НО ЖЕНЩИНЫ НА УЛИЦЕ ВСЕ ЕЩЕ ОБОРАЧИВАЮТСЯ. ИНОГДА.

Но за неимением такого плаката он стремился говорить с каждым и, как Старый Мореход, постоянно объяснять, постоянно пытаться кого-то убедить в чем-то, хоть в чем-нибудь. Разве не это самое главное? Но потом горькое разочарование: главное, самое главное, оказывается, — склонить голову, приготовить карандаш, главное — быть хорошим официантом, слушать, как кто-то говорит:

— Молодой ягненок с рисом. И с картошкой. Спасибо.

И пятнадцать пенсов звякнули о фарфор. Спасибо, сэр. Огромное вам спасибо.

* * *

Во вторник, после свадьбы Арчи, Самад подождал, пока все уйдут, аккуратно сложил белые брюки-клеш (сделанные из той же ткани, что и скатерти) и поднялся по лестнице, ведущей в кабинет Ардашира. Он хотел его кое о чем спросить.

— Брат мой! — сказал Ардашир с дружелюбной миной, увидев, как Самад робко просовывает голову в дверь. Он знал, что Самад пришел просить прибавки, и хотел показать, что прежде чем отказать ему, обдумал дело со всей присущей ему благожелательностью.

— Войди, брат мой!

— Добрый вечер, Ардашир Мухул, — сказал Самад, уже целиком входя в комнату.

— Садись, не стой, — тепло предложил Ардашир, — ни к чему эти церемонии.

Самад был рад этому. О чем и сообщил Ардаширу. Минуту он с ожидаемым от него восхищением разглядывал комнату: повсюду золото, толстый ковер, мебель в желто-зеленых тонах. Как можно было не восхищаться деловой хваткой Ардашира? Он взял за основу обычное представление об индийском ресторанчике (небольшой зал, розовые скатерти, громкая музыка, ужасные обои, блюда, о которых в Индии даже понятия не имеют, всевозможные соусы) и просто придал всему этому масштаб. Он ничего не усовершенствовал — все та же дрянь, только в большем объеме, расположенная в большом здании на Лестер-сквер, самой большой в Лондоне ловушке для туристов. Как можно было не восхищаться всем этим и человеком, похожим на какую-то благодушную саранчу, который сидит, погрузив свое узкое членистое тельце в черное кожаное кресло, облокотись на стол и не переставая улыбаться — паразит под личиной филантропа.

— Брат мой, что я могу для тебя сделать?

Самад набрал в легкие воздуха. Дело в том, что…

Самад начал объяснять ему свое положение, и взгляд Ардашира тотчас же стал отстраненным. Его тощие ножки подергивались под столом, а в руках он вертел скрепку, превращая ее в букву А. «А» значит Ардашир. Дело в том, что… да, в чем дело? Все дело в доме. Самад переезжает из восточного Лондона (где нельзя растить детей, да-да, конечно нельзя, если не хочешь, чтобы их покалечили), из восточного Лондона с его бандами Национального фронта, на север, на северо-запад, где все гораздо… гораздо… либеральнее.

Теперь пора говорить.

— Пойми же, брат мой… — заговорил Ардашир, сделав серьезное лицо, — ты должен понимать… я не могу покупать дома всем своим служащим, даже если они мои родственники… Я плачу зарплату, брат мой… Так устроен бизнес в этой стране.

Ардашир пожал плечами, показывая, что сам он совершенно не одобряет «бизнес в этой стране», но что поделаешь. Его вынуждают, говорил его взгляд, эти англичане вынуждают его зарабатывать такие бешеные деньги.

— Ты не понял, Ардашир. Я купил дом в кредит, теперь это наш дом, мы уже переехали…

Как это он умудрился? Его жена, наверно, работала как каторжная, думал Ардашир, доставая из нижнего ящика стола еще одну скрепку.

— Мне нужна только небольшая прибавка, чтобы свести концы с концами. Чтобы нам было немножко легче, пока мы обустраиваемся на новом месте. К тому же Алсана… она беременна.

Беременна. Это сложнее. Тут требуется тонкая дипломатия.

— Пойми меня правильно, Самад, мы с тобой люди культурные, откровенные люди, так что, думаю, я могу быть с тобой откровенным… Я знаю, что ты не говенный официант, — он прошептал бранное слово и снисходительно улыбнулся, как будто это было нечто пикантное и тайное, что их сближало, — я понимаю, в каком ты сейчас положении… само собой разумеется, я все понимаю… но и ты меня пойми… если я начну повышать зарплаты всем родственникам, которые у меня работают, я пойду по миру, как какой-нибудь Ганди. Даже без ночного горшка. Буду прясть при свете луны. Вот, например, сейчас этот кровопийца Жирный Элвис, мой шурин, — Хуссейн Ишмаэл…

— Мясник?

— Мясник. Требует, чтобы я больше платил за его вонючее мясо! «Ну, Ардашир, мы же родичи!» — говорит он мне. А я ему говорю: но Мо, это же получается розничная цена…

Теперь взгляд Самада стал отстраненным. Он подумал о своей жене, Алсане, которая вовсе не была такой робкой, как он думал, когда они только поженились; он принесет плохие новости Алсане, у которой случаются приступы, даже припадки — да, настоящие припадки — дикой ярости. Его тети, братья, двоюродные братья и сестры — все считали, что это плохой знак, и опасались, что в семье Алсаны могло передаваться по наследству «какое-то душевное расстройство», они сочувствовали ему, как сочувствуют тому, кто купил краденую машину с подкрученным спидометром. Самад был настолько наивен, что думал: с молодой женой будет… легко. Но с Алсаной было не легко… совсем не легко. Значит, девушки теперь такие, решил он. Невеста Арчи… в прошлый вторник он понял по ее глазам, что она тоже не из тех, с кем легко. Такие теперь девушки.

Ардашир подошел к концу своей, как он полагал, замечательно сказанной речи. Довольный собой, он откинулся на спинку кресла и разместил на колене только что сделанную букву М, означавшую Мухул, рядом с уже готовой А, означавшей Ардашир.

— Спасибо, сэр, — сказал Самад. — Огромное вам спасибо.

В тот вечер разразился страшный скандал. Алсана сбросила на пол швейную машинку вместе с черными трусиками, над которыми как раз работала.

— Бесполезно! Скажи мне, Самад Миа, зачем было переезжать сюда — в красивый дом, да-да, очень красивый, очень-очень, — если в нем нет еды?

— Это хороший район. У нас тут друзья.

— Какие еще друзья? — Она стукнула маленьким кулачком по кухонному столу, отчего баночки с солью и перцем подскочили и выразительно столкнулись в воздухе. — Я их не знаю! Ты воевал на старой, всеми забытой войне с каким-то англичанином… женатым на черной! Кому это они друзья? С такими людьми будет расти мой ребенок? С их детьми — черно-белыми? Но скажи мне, — закричала она, возвращаясь к своей любимой теме, — где еда? — она открывала каждый шкафчик на кухне, театрально указывая на них рукой. — Где она? Мы можем съесть фарфоровый сервиз? — Две тарелки полетели на пол. Она похлопала себя по животу, чтобы напомнить о будущем ребенке, и ткнула пальцем в осколки: — Хочешь есть?

Самад, тоже любитель мелодраматических жестов, особенно если не он первый начал, рванул дверцу холодильника и выложил посреди кухни огромную гору мяса. Его мать по ночам готовила мясо для своей семьи, объявил он. Его мать, продолжал Самад, не тратила, как Алсана, все семейные деньги на полуфабрикаты, йогурты и консервированные спагетти. Алсана с размаху ударила его в живот.

— Самад Икбал — традиционалист! Может, мне еще стирать, стоя на карачках перед корытом посреди улицы? А? И кстати, моя одежда — она съедобна?

Пока Самад хватался за живот, корчась от боли, она сняла с себя все, каждый клочок ткани, и водрузила одежду прямо на кучу замороженной баранины — куски, не пригодившиеся в ресторане. Несколько секунд она стояла перед ним совершенно голая, выставив на обозрение пока еще небольшой живот, потом надела длинное коричневое пальто и вышла из дома.

Но вообще-то, думала она, захлопывая за собой дверь, это правда: район красивый; она не могла это отрицать, мчась вдоль дороги мимо деревьев, тогда как раньше, в Уайтчепеле, она ходила мимо выброшенных матрасов и бездомных. В таком районе ребенку будет лучше, трудно это отрицать. Алсана была глубоко убеждена, что жить среди зелени детям полезно, а тут справа Гладстон-парк, зеленый массив, простиравшийся до самого горизонта и названный в честь либерального премьер-министра (Алсана была из почтенной бенгальской семьи и изучала английскую историю; но посмотрите на нее теперь: кто бы мог подумать, до каких глубин!..), и, в либеральных традициях, у этого парка не было забора, в отличие от более богатого Королевского парка (имелась в виду королева Виктория) с его остроконечной металлической решеткой. Трудно отрицать. Не то что Уайтчепел, где этот сумасшедший Инок Как-Бишь-Его произносил речь, которая заставила их прятаться в подвале, пока дети били стекла ботинками с металлическими носами. Реки крови и тому подобное… Теперь, когда она беременна, ей нужны тишина и покой. Хотя в каком-то смысле здесь было то же самое — на нее странно поглядывали: маленькая индианка в макинтоше шагает вдоль дороги, и ее густые волосы развеваются по ветру. «Кебабы Мали», «Мистер Чонг», «Раджа», «Булочная Малковича», читала она незнакомые вывески. Алсана проницательна. Она понимает, что это значит. «Либеральный? Ерунда!» Люди тут все равно не более либеральны, чем везде. Просто здесь, в Уиллздене, слишком мало тех, кто может объединяться в банды и заставлять несчастных прятаться в подвале, когда окна разлетаются вдребезги.

— Выживание, вот что это такое! — заключила она вслух (она обращалась к своему ребенку, ей нравилось говорить ему по одной умной мысли в день) и открыла дверь под вывеской «Старая обувь», отчего колокольчик над входом зазвенел. Здесь работала ее племянница Нина. Это была старомодная мастерская, где Нина ставила набойки на «шпильки».

— Алсана, ты дерьмово выглядишь, — крикнула Нина на бенгальском. — Что за жуткое пальто?

— Не твое дело, вот что, — ответила Алсана по-английски. — Я пришла забрать туфли моего мужа, а не болтать с Позорной Племянницей.

Нина привыкла к такому обращению, а теперь, когда Алсана переехала в Уиллзден, Нине придется слышать это чаще. Раньше Алсана выражала свое негодование более длинными предложениями, например: «Ты не принесла нам ничего, кроме позора…» или «Моя племянница, навлекшая позор…», но теперь у Алсаны не было ни времени, ни сил, чтобы каждый раз производить впечатление, так что она сократила свои пылкие тирады до «Позорной Племянницы» — ярлык на все случаи жизни, суммировавший ее чувства.

— Видишь, какие подошвы? — спросила Нина, убирая с глаз светлую крашеную челку. Она достала с полки туфли Самада и протянула Алсане синий талончик. — Они были ужасно стоптанными, тетенька Алси, мне пришлось их чуть не заново сшить. Заново! Что он только в них делает? Бегает марафон?

— Работает, — сухо ответила Алсана, — и молится, — добавила она, потому что ей нравилось подчеркивать свою респектабельность, а кроме того, она действительно была традиционалисткой и очень религиозной — ей не хватало только веры. — И не зови меня тетенькой, я всего на два года старше тебя. — Алсана запихнула туфли в пакет и пошла к выходу.

— Я думала, молятся, стоя на коленях, — хихикнула Нина.

— И так, и так, а еще во сне, просыпаясь и на ходу, — отрезала Алсана, снова проходя под звонким колокольчиком, — Создатель всегда следит за нами.

— Как ваш новый дом? — прокричала ей вслед Нина.

Но Алсана уже ушла; Нина покачала головой, глядя, как ее молодая тетя исчезает вдали, похожая на маленькую коричневую пулю. Алсана. Одновременно и молодая и старая, думала Нина. Она казалась такой правильной, такой практичной в своем длинном практичном пальто, но создавалось впечатление…

— Эй, мисс! Тут вас ждут туфли, — раздался голос из задней комнаты.

— Отвали, — огрызнулась Нина.

Алсана спряталась за угол почты и, сняв тесные босоножки, надела туфли Самада. (У Алсаны было странное сложение. Сама маленькая, а ноги — большие. Когда смотришь на нее, создается впечатление, что ей еще предстоит вырасти.) Быстрым движением она стянула волосы в узел и поплотнее запахнула пальто, чтобы не задувал ветер. Затем пошла мимо библиотеки по зеленой улице, по которой еще никогда не ходила.

— Выжить, маленький Икбал, — снова повторила она своему животу. — Самое главное — выжить.

Вскоре она перешла дорогу, собираясь свернуть налево и вернуться на прежнюю улицу. Но поравнявшись с большим белым фургоном и завистливо посмотрев на мебель, наваленную внутри, она вдруг узнала черную женщину. (Полуголая! Прозрачная фиолетовая маечка, почти что нижнее белье!) Она опиралась на изгородь и мечтательно смотрела на библиотеку, как будто именно там лежало ее будущее. Алсана не успела снова перейти дорогу, чтобы не попасться на глаза этой даме, — ее уже заметили.

— Миссис Икбал! — закричала Клара и помахала рукой.

— Миссис Джонс.

Обеим тотчас же стало стыдно своего вида, но, посмотрев друг на друга, они успокоились.

— Надо же какое совпадение, Арчи, — проговорила Клара, произнося все звуки правильно. Она уже говорила почти без акцента и любила при случае попрактиковаться.

— Что? Что? — спросил из коридора Арчи, бившийся там со шкафом.

— Мы только что о вас говорили. Вы ведь сегодня ужинаете у нас, верно?

Черные всегда такие дружелюбные, подумала Алсана, улыбаясь Кларе, и автоматически занесла это маленькое «за» в список «за» и «против» этой девочки. Алсане нравилось из каждого социального меньшинства, которое она не любила, выделять один экземпляр для духовного оправдания. В Уайтчепеле было много таких заслуживших спасение. Мастер по педикюру мистер Ван — китаец, плотник мистер Сигал — еврей, Рози — доминиканка, которая частенько к ним заходила, вызывая в Алсане недовольство и радость, и пыталась обратить ее в адвентистку седьмого дня, — все эти счастливчики получили высочайшее помилование, и их волшебным образом освободили от кожи, как индийских тигров.

— Да, Самад мне говорил, — ответила Алсана, хотя Самад ничего такого ей не говорил.

Клара просияла:

— Замечательно… замечательно!

Повисла пауза. Ни та, ни другая не могла придумать, что сказать. Обе смотрели себе под ноги.

— Эти туфли, должно быть, очень удобные, — заметила Клара.

— Да, очень. Я много хожу. А теперь… — она похлопала свой живот.

— Ты беременна? — удивилась Клара. — Пусенька, такой маленький, совсем не видно.

Сказав это, Клара тут же покраснела; когда она была чем-то взволнована или обрадована, у нее опять появлялся акцент. Алсана только мило улыбалась, не совсем поняв, что та сказала.

— Кто бы мог подумать, — добавила Клара, несколько успокоившись.

— Боже мой, — проговорила Алсана с вымученной веселостью, — наши мужья что, ничего не говорят друг другу?

Но как только она это сказала, на двух юных жен снизошло озарение. Их мужья говорили друг другу все. А своих жен держали в неведении.

Глава 4

Будет трое

Арчи был на работе, когда услышал новость: Клара на третьем месяце беременности.

— Не может быть, любимая!

— Может!

— Не может быть!

— Может! Я спросила у доктора, как он будет выглядеть, ведь он наполовину черный, наполовину белый. Доктор сказал, всякое может быть. У него даже могут быть голубые глаза! Представляешь?

Арчи не представлял. Он не представлял, что его частичка борется в генетической лужице с частичкой Клары и побеждает. Но вероятность есть! Вот это будет здорово! Он пулей вылетел из офиса и помчался на Юстон-роуд за сигарами. Двадцать минут спустя Арчи с важным видом вернулся в «Морган Хироу», неся коробку индийских сладостей, и принялся обходить комнату.

— Ноэл, возьми тянучку. Вот эта очень вкусная.

Ноэл, младший сотрудник редакции, с подозрением заглянул в промасленную коробку:

— Это в честь чего?

Арчи хлопнул его по спине.

— У меня будет ребенок! С голубыми глазами, представляешь? Я праздную! Штука в том, что на Юстон-роуд можно купить четырнадцать видов дала, но ни за какие деньги не найдешь ни одной сигары. Давай, Ноэл! Как тебе вот эта?

Арчи вытащил бело-розовую конфетку, распространявшую малоприятный аромат.

— Хм… мистер Джонс, это весьма… Ноя не любитель… — Ноэл сделал вид, что занимается своими папками. — Я лучше займусь…

— Ну, давай же, Ноэл. У меня будет ребенок. Мне сорок семь, и у меня будет маленький ребеночек. Это стоит отметить, разве нет? Бери… ты же не пробовал. Откуси хоть кусочек.

— Понимаете, эти пакистанские сладости не всегда… У меня не очень хорошо с…

Ноэл похлопал себя по животу и сделал несчастное лицо. Несмотря на то что Ноэл работал в фирме, занимающейся рекламой, он терпеть не мог себя рекламировать. Причем саморекламой он считал любое ясно высказанное мнение. Ему нравилось быть посредником в «Морган Хироу». Он любил отвечать на телефонные звонки, пересказывать одному человеку, что сказал другой, пересылать письма.

— Черт побери, Ноэл… это всего лишь конфета. Я просто хочу отпраздновать. Разве вы, хиппи, не едите сладкого? Или дело в чем-то другом?

Волосы Ноэла были чуть длиннее, чем у всех, а однажды он купил ароматическую палочку и зажег ее в столовой. Офис у них маленький, говорить не о чем, потому-то эти два факта сделали Ноэла почти таким же великим хиппи, как Дженис Джоплин; точно так же Арчи считался белым Джесси Оуэнсом, потому что двадцать семь лет назад занял тринадцатое место на Олимпийских играх; у Гэри из бухгалтерии были бабушка-француженка и привычка выпускать сигаретный дым через нос — он стал Морисом Шевалье; а Элмота, работавшего в одном отделе с Арчи, звали Эйнштейном — он мог отгадать две трети кроссворда в «Таймс».

Казалось, Ноэл расстроился.

— Арчи… Ты получил мою записку от мистера Хироу по поводу буклетов о…

Арчи вздохнул.

— О фонде будущих матерей. Да, получил. И попросил Элмота сделать перфорацию.

Ноэл посмотрел на него с благодарностью.

— Ну, тогда поздравляю с… Я займусь… — Ноэл отвернулся к своему столу.

Арчи отошел от него и решил попытать счастья с Морин, секретаршей. Для женщины ее возраста у Морин были неплохие ноги, похожие на сосиски, плотно затянутые в целлофан; вдобавок Арчи всегда ей немножко нравился.

— Морин, дорогая. Я стану отцом!

— Неужели, дорогой? Как я за тебя рада. Девочка или…

— Пока неизвестно. Но зато с голубыми глазами! — объявил Арчи, для которого эти глаза превратились из ничтожной генетической вероятности в непреложный факт. — Ты можешь в это поверить?

— Неужели с голубыми глазами, дорогой? — Морин говорила медленно, пытаясь помягче сформулировать свою мысль. — Я ничего не хочу сказать… но разве твоя жена не… цветная?

Арчи удивленно тряхнул головой.

— Конечно! У нас будет ребенок, гены смешиваются, и — голубые глаза! Чудо природы!

— О да. Чудо, — сухо подтвердила Морин и подумала: «Чудо. Можно, конечно, сказать и так».

— Хочешь конфетку?

Морин засомневалась. Она похлопала по своим рыхлым розовым бедрам, затянутым в белые колготки.

— Арчи, дорогой, мне нельзя. Каждая конфетка видна на моих ногах и бедрах, понимаешь? Мы ведь не молодеем. Никто не в силах повернуть время вспять. Разве что Джоан Риверс. Как это ей только удается?!

Морин залилась своим фирменным смехом, пронзительным и громким, но едва приоткрывая рот, потому что жутко боялась появления морщин вокруг рта.

Она скептически ткнула кроваво-красным ногтем в одну из конфет.

— Индийские?

— Да, Морин, — ответил Арчи с идиотской улыбкой. — Острые и сладкие одновременно. Прямо как ты.

— О Арчи, какой ты! — печально сказала Морин. Арчи ей немножко нравился, но только немножко. У него странная манера разговаривать с пакистанцами и карибцами, словно не замечая, что они другой национальности. А теперь он еще взял и женился на негритянке и даже не подумал упомянуть о цвете ее кожи. Морин чуть не подавилась салатом из креветок, когда эта женщина появилась на корпоративной вечеринке, черная как бог знает что.

Морин перегнулась через стол, чтобы ответить на телефонный звонок.

— Мне не хочется, Арчи, дорогой…

— Угощайся. Ты не знаешь, от чего отказываешься.

Морин слабо улыбнулась и взяла трубку.

— Да, мистер Хироу, он здесь, он только что узнал, что станет папой… Да, и у ребенка, по всей вероятности, будут голубые глаза… Да, вот и я так сказала, что-то там с генами, кажется… Да, да, конечно… Передам. Я пришлю его… О, спасибо, мистер Хироу, вы так добры. — Морин прикрыла трубку рукой с длинными ногтями и театральным шепотом обратилась к Арчи: — Арчибальд, дорогой, мистер Хироу хочет тебя видеть. Говорит, срочно. Ты был непослушным мальчиком, да?

— Нет, но стоило бы! — прокричал Арчи, направляясь к лифту.

На двери была табличка:

Келвин Хироу

Директор компании

Морган Хироу

Специалисты по рекламе

Табличка призвана была пугать. И напугала: Арчи постучал сначала слишком тихо, потом слишком громко, а затем ввалился в комнату, когда Келвин Хироу в костюме из молескина повернул ручку, чтобы впустить Арчи.

— Арчи, — сказал Келвин Хироу, обнажая двойной ряд зубов, жемчужно-белых скорее благодаря дорогому стоматологу, чем регулярной чистке. — Арчи, Арчи, Арчи, Арчи.

— Мистер Хироу, — сказал Арчи.

— Ты меня удивляешь, Арчи, — сказал мистер Хироу.

— Мистер Хироу, — сказал Арчи.

— Садись, Арчи, — сказал мистер Хироу.

— Хорошо, мистер Хироу, — сказал Арчи.

Келвин вытер ручеек жирного пота, стекавший за воротник рубашки, повертел в руках серебряный «Паркер» и несколько раз глубоко вздохнул.

— Это очень деликатное дело, Арчи… я никогда не считал себя расистом…

— Мистер Хироу?

Черт побери, думал Келвин, какие огромные глаза. Когда пытаешься сказать нечто деликатное, они ужасно мешают. Огромные глаза, как у ребенка или детеныша тюленя, воплощенная невинность, — смотришь на Арчи и как будто видишь перед собой создание, каждую секунду ожидающее удара палкой по голове.

Келвин решил сменить тактику.

— Обычно, сталкиваясь с подобными деликатными ситуациями, я всегда советуюсь с тобой. Потому что для тебя, Арчи, у меня всегда найдется время. Я уважаю тебя. Ты не лезешь вперед, Арчи, и никогда не лез, но зато ты…

— Надежный, — закончил Арчи, потому что уже наизусть знал все, что ему скажут.

Келвин улыбнулся — огромная щель на его лице появилась и исчезла резко и неожиданно, как будто толстяк прошел через двустворчатую дверь.

— Да, верно, надежный. Тебе доверяют, Арчи. Я знаю, что ты немного сдал, что старое ранение причиняет тебе беспокойство, но когда менялся весь штат фирмы, тебя, Арчи, я оставил, потому что ясно видел: тебе доверяют. Вот почему ты столько лет в рекламе. Я тоже доверяю тебе, Арчи, и верю, что ты правильно поймешь то, что я тебе скажу.

— Мистер Хироу?

Келвин пожал плечами.

— Я мог бы солгать тебе, Арчи, мог бы сказать, что произошла ошибка при заказе билетов и для тебя просто не нашлось места; мог бы почесать в затылке и придумать какую-нибудь отговорку — но ты большой мальчик, Арчи. Ты бы позвонил в ресторан, ты не дурак, Арчи, у тебя в голове полный порядок, ты бы сложил два и два и…

— Получил четыре.

— Получил четыре, верно, Арчи. Ты бы получил четыре. Понимаешь, о чем я, Арчи? — спросил мистер Хироу.

— Нет, мистер Хироу, — ответил Арчи.

Келвин решить взять быка за рога.

— Я о корпоративной вечеринке в прошлом месяце. Было очень неудобно, Арчи, неприятно. Скоро ежегодный банкет, на котором должны присутствовать и сотрудники нашего филиала в Сандерленде. Там будет человек тридцать, ничего особенного, так, карри, пиво, танцы… как я уже говорил, Арчи, я не расист…

— Расист…?

— Я не одобряю идей Инока Пауэлла… но все же в его идеях кое-что есть, ведь правда? Наступает такой момент, момент пресыщения, и люди начинают испытывать неловкость… Как видишь, то, что он говорил…

— Кто?

— Пауэлл, Арчи, Пауэлл, следи за моей мыслью. Иногда он говорит справедливые вещи, правда? Я хочу сказать, что это как «Дели» на Юстон-роуд по понедельникам. И есть такие люди, Арчи (я к ним не отношусь), есть такие люди, которым твое поведение кажется немного странным.

— Странным?

— Видишь ли, жены недовольны, потому что она красивая, действительно красивая — удивительные ноги, Арчи, могу только поздравить тебя с такими ногами. А мужчины, ну… мужчины недовольны, потому что неприятно хотеть чужую жену, когда сидишь на корпоративной вечеринке рядом со своей супругой, особенно если она… сам понимаешь… И они не знают, как им быть.

— Кто — она?

— Что?

— О ком мы говорим, мистер Хироу?

— Ладно, Арчи, — сказал Келвин, с которого теперь пот лил ручьями, что крайне неприятно для мужчины с такой волосатой грудью, — вот, возьми. — Келвин подтолкнул к нему стопку талонов на обед. — Остались после лотереи в пользу Биафранз, помнишь.

— Что вы, не надо, мистер Хироу… я же выиграл прихватку для духовки, так что не стоит…

— Возьми, Арчи. Тут талонов на пятьдесят фунтов, и их можно реализовать более чем в пяти тысячах предприятий питания по всей стране. Возьми. Пообедаешь пару раз за мой счет.

Арчи перебирал талоны, как будто это были пятидесятифунтовые купюры. На мгновение Келвину показалось, что он видит в глазах Арчи слезы радости.

— Ну… даже не знаю, что сказать. Есть одно местечко, куда я хожу довольно часто. Если они принимают талоны, я обеспечен на всю жизнь. Спасибо большое.

Келвин приложил ко лбу носовой платок.

— Не за что, Арч. На здоровье.

— Мистер Хироу, можно я… — Арчи махнул в сторону двери. — Просто хотелось бы позвонить некоторым людям, понимаете, рассказать им о ребенке… так что, если мы уже закончили…

Келвин с облегчением кивнул. Арчи поднялся со стула. Стоило ему взяться за дверную ручку, как Келвин снова схватил свой «Паркер» и сказал:

— Да, Арчи, вот еще что… Этот обед с филиалом в Сандерленде… Я поговорил с Морин, и мы пришли к выводу, что надо сократить состав… Мы положили бумажки с именами в шляпу и вытащили твое. Ну, думаю, ты все равно не будешь скучать, да? На таких банкетах всегда довольно скучно.

— Вы правы, мистер Хироу, — сказал Арчи, уносясь мыслями далеко-далеко. Он молил Бога, чтобы бар «О’Коннелл» оказался «предприятием питания». И улыбался, представляя себе реакцию Самада, когда он предъявит ему талоны на сумму в пятьдесят фунтов.

* * *

Теперь Клара и Алсана стали видеться чаще. Во-первых, из-за того, что миссис Джонс забеременела вскоре после миссис Икбал, во-вторых, из-за ежедневного соседства. К этому времени Клара работала на полставки тренером в Молодежной группе Килберна, которая представляла собой шеренгу в пятнадцать человек, танцующих ска:[22] негритянские прически, спортивные костюмы «Адидас», коричневые полуботинки, застежки «липучки», все в желто-коричневых тонах. Алсана же посещала азиатский клуб будущих мам на Килберн-хай-роуд прямо за углом. Сперва нерешительно (несколько раз вместе пообедали, от случая к случаю пили кофе) то, что началось, как партизанская война против дружбы их мужей, быстро переросло в настоящую дружбу. Да, им пришлось смириться с взаимным восхищением мужей, зато у них оставалось свободное время, которое можно было приятно проводить: устраивать пикники и ходить на экскурсии, спорить и размышлять, смотреть старые французские фильмы, во время которых Алсана вскрикивала и закрывала глаза руками при малейшем намеке на наготу («Уберите! Мы не хотим смотреть на болтающиеся части!»), а Клара получала возможность увидеть, как живут другие — те, кто наслаждается романтикой, страстью и joie de vivre.[23] Те, кто занимается сексом. Увидеть жизнь, какая могла быть и у нее, если бы в один прекрасный день она не оказалась на лестнице, у которой ее поджидал Арчибальд Джонс.

Когда животы у них стали слишком большими, а кресла в кинотеатре сделались маловаты, они начали встречаться в Килберн-парке, чтобы пообедать, обычно вместе с Позорной Племянницей. Втроем они усаживаются на широкой скамейке, Алсана вручает Кларе термос с чаем «Р. G. Tips» без молока, но с лимоном, разворачивает бумагу, в которую завернуто сегодняшнее чудо: пряные комочки теста, рассыпчатые индийские сладости, раскрашенные в яркие цвета, тонкие лепешки с перченой говядиной внутри, салат с луком. Она говорит Кларе: «Ешь! Наедайся! Он барахтается у тебя в животе, ждет, когда ты его покормишь. Женщина, не мучь его! Хочешь уморить его голодом?» — потому что, хотя это и не заметно, на скамейке шестеро (трое уже есть, а скоро будет еще трое: девочка у Клары и два мальчика у Алсаны).

Алсана говорит:

— Никто не жалуется, скажем прямо. Дети — это благословение, чем больше, тем лучше. Но, я вам говорю, когда я повернула голову и увидела это изобретение — ультра-чего-то-там…

— Ультразвук, — поправляет Клара с набитым ртом.

— Да! Я чуть не померла от разрыва сердца! Двое! Одного-то прокормить!..

Клара смеется:

— Представляю лицо Самада, когда он это увидел.

— Нет, дорогуша, — укоризненно отвечает Алсана и прячет свои большие ноги под складками сари. — Ничего он не видел. Его там не было. Я не позволяю ему смотреть на такое. У женщины должна быть своя заповедная область. Мужчина не должен иметь дело с тем, что связано с ее телом, с… интимными женскими местами.

Позорная Племянница, сидящая между ними, хмыкает.

— Черт возьми, Алси, он должен иногда иметь дело с твоими интимными местами, или это, блин, непорочное зачатие?

— Грубо, — замечает Алсана, обращаясь к Кларе, в своей высокомерной английской манере. — Ты уже достаточно большая, чтобы не выражаться, и слишком маленькая, чтобы знать больше всех.

И Клара с Алсаной одновременно кладут руки на животы — случайное совпадение, которое вполне возможно, когда людей объединяет схожий опыт.

Нина пытается загладить свою вину:

— Да… э-э… Вы уже выбрали имена? Какие варианты?

Алсана уже все решила:

— Мина и Малана, если будут девочки, и Маджид и Миллат, если мальчики. «М» — хорошая буква, сильная. Махатма, Мухаммед и этот странный мистер Моркомб из «Моркомб и Мудрец».[24] Такой букве можно доверять.

Но Клара выбирает имя более осмотрительно. Ей кажется, что дать имя — значит взять на себя страшную ответственность, божественную задачу, которая не по силам простому смертному.

— Если будет девочка, я, наверно, назову ее Айри. На нашем языке это означает, что все о’кей, без проблем, спокойно, мирно, понимаете?

Прежде чем Клара заканчивает фразу, Алсана приходит в ужас:

— «О’кей»? И это имя для ребенка? С тем же успехом можешь назвать ее «Не-хотите-ли-сэр-заказать-и-пападамы?» или «Чудесная-погода-не-правда-ли?».

— Арчи нравится имя Сара. Вообще-то в этом имени нет ничего плохого, но и хорошего тоже мало. Пусть это и чудо, что жена Авраама…

— Ибрагима, — поправляет Алсана, скорее машинально, чем из религиозного педантизма. — По милости Аллаха принялась рожать детей одного за другим, как только ей стукнуло сто.

И тут Нина, недовольная тем, какой оборот принимает разговор, заявляет:

— А мне нравится «Айри». Классное имя. Необычное.

Алсана хмыкнула.

— Подумать только! Да что Арчибальд понимает в классных и необычных вещах?! Я бы на твоем месте, милочка Алсана похлопывает Клару по колену, — назвала ее Сарой, и точка. Иногда надо уступать мужчинам. Чтобы не было… — она машет руками, изображая яростную ссору, — чтобы не было скандала.

Нина делает из шарфа чадру, хлопает густыми ресницами и говорит с сильным восточным акцентом:

— Да-да, тетенька, маленькая покорная индийская женщина. Вы с ним не разговариваете, он тебе только приказывает. Вы ругаетесь, кричите, но не слышите друг друга. И в итоге он побеждает, ведь он делает что хочет и когда хочет. И в половине случаев ты не знаешь даже, где он, чем занят, что чувствует. На дворе семьдесят пятый год, Алси. Теперь нельзя так строить отношения. Тут нельзя жить так, как дома. На Западе мужчина и женщина должны слышать друг друга, должны общаться, иначе… — Нина взмахивает руками, изображая ядерный взрыв.

— Какая ерунда! — торжественно изрекает Алсана, закрывая глаза и качая головой. — Это ты меня не слышишь. Во имя Аллаха, я обращаюсь с людьми так же, как они со мной. Почему ты думаешь, что мне интересно, чем он занят? Думаешь, я хочу знать! На самом деле, если ты хочешь, чтобы брак не распался, нечего вести эти бесконечные разговоры, разговоры, разговоры. Не нужны все эти «Я такой-то» и «А в душе я такой-то» — прямо как в газетах, все эти разоблачения, особенно если твой муж старый, морщинистый, разваливается на куски. Тогда уже не хочется копаться в его грязном белье и знать, чей скелет гремит костями в шкафу.

Нина хмурится, Клара не может придумать, что на это возразить, и Алсана снова раздает рис.

— Более того, — продолжает Алсана, складывая свои полные руки под грудью. Она рада, что удается порассуждать на тему, столь близкую к ее будущему ребенку. — В наших семьях знают, что самое важное в браке — это молчание, то, чего не говоришь.

Все три женщины выросли в строгих религиозных семьях, где Бог непременно появлялся за обедом, проникал в каждую детскую игру, сидел в позе лотоса с факелом в руках у супружеской кровати и следил, чтобы не было ничего неприличного.

— Скажем прямо, — насмешливо обращается Нина к Алсане, — ты считаешь, что здоровое угнетение полезно для семейной жизни.

Алсана тут же выходит из себя.

— Угнетение! Бессмысленное слово! Я тебе говорю про обычный здравый смысл. Что из себя представляет мой муж? И ее тоже? — она кивает на Клару. — К тому времени, как мы родились, они прожили на этой земле уже двадцать пять лет. Кто они? На что способны? В чьей крови их руки? Какие мерзкие тайны они хранят? Кто знает? — Она вскидывает руки — и эти вопросы, вспорхнув, улетают вместе со стаей воробьев в нездоровый воздух Килберна. — Чего ты не понимаешь, моя Позорная Племянница, чего вообще все ваше поколение не понимает, так это…

При этих словах изо рта у Нины вылетает кусочек лука — она спешит возразить Алсане:

— Мое поколение? Да ты, блин, всего на два года меня старше, Алси!

Но Алсана продолжает, не обращая на нее внимания, рубя рукой воздух, как грязный язык Позорной Племянницы:

— …что не всякий хочет разведывать мерзкие тайны другого.

— Но тетенька, — вскрикивает Нина, потому что они дошли как раз до того вопроса, по которому она хочет поспорить, до камня преткновения, брака Алсаны, — как ты можешь жить с человеком, если тебе не кажется, что ты знаешь его с сотворения мира?

Когда собеседник начинает злиться, Алсана любит повеселиться и этим окончательно его довести. Она подмигивает Нине.

— Потому что, мисс Самая Умная, это гораздо проще. Как раз потому, что Ева не знала Адама от сотворения мира, все у них было хорошо. Хочешь объясню? Да, я вышла замуж за Самада Икбала в тот же день, как с ним познакомилась. Да, я его совсем не знала. Но я его знала достаточно, чтобы он мне понравился. Мы встретились за завтраком в Дели жарким индийским утром, и он обмахивал меня газетой «Таймс». Я решила, что у него доброе лицо, приятный голос и неплохая задница для его возраста. Очень хорошо. А теперь, чем больше я узнаю его, тем меньше он мне нравится. Так что, как видишь, лучше было, когда мы друг друга не знали.

Нина топает ногой. Ее раздражает такая извращенная логика.

— Кроме того, я все равно никогда не узнаю его до конца. Добиться от него откровенности — все равно что козлу доить молоко.

Нина не выдерживает — смеется:

— Как от козла молока.

— Да-да. Думаешь, я такая дура. Но в мужчинах я отлично разбираюсь. И вот что я тебе скажу, — Алсана готова выдать заключение. Много лет назад она видела, как это делают гладко причесанные юристы в Дели. — Мужчина — величайшая загадка. Постичь Бога гораздо легче, чем мужчину. Ну и хватит философии, — она снимает крышку с пластиковой баночки. Толстая, красивая, она радуется тому, как ловко подвела черту.

— Просто ужас, что они в тебе, — говорит Нина своей тетке и закуривает. — В смысле, мальчишки. Просто ужас, что у тебя родятся мальчики.

— Что ты этим хочешь сказать?

Это Клара. Они с Ниной держат в секрете от Арчи и Алсаны, что Клара за несколько месяцев прочитала «Женщину-евнуха» Джермены Грир, «Боязнь полетов» Эрики Джон и «Другой пол»,[25] которые ей дала Нина, тайно пытаясь освободить Клару от «ложных представлений».

— Я хочу сказать, что за последние сто лет мужчины устроили жуткий бардак. На свете слишком много этих уродов. Если бы я узнала, что беременна и у меня будет мальчик, — она делает паузу, чтобы ее подруги, отравленные ложными представлениями, подготовились к оригинальной мысли, — я бы сделала аборт.

Алсана вскрикивает, прикрывает одной рукой свое ухо, а другой — ухо Клары и заходится в кашле, подавившись кусочком баклажана. Кларе эта идея почему-то кажется забавной, страшно смешной, уморительной, а Позорная Племянница ничего не может понять: она сидит между двумя женщинами, похожими на яйца, причем обе сгибаются пополам, одна от смеха, вторая от ужаса и удушья.

— Дамы, с вами все в порядке?

Это Сол Йозефович — старик, давным-давно решивший, что его долг патрулировать парк (когда-то он был здесь сторожем, но его сократили). Теперь он стоит перед ними и как всегда готов прийти на помощь.

— В порядке, мистер Йозефович. Если то, что мы все будем гореть в аду — это порядок, — объясняет Алсана, взяв себя в руки.

Нина закатывает глаза:

— Говори за себя!

Алсана парирует с ловкостью профессионального фехтовальщика:

— А я, слава Аллаху, за себя и говорю.

— Добрый день, Нина, добрый день, миссис Джонс. — Сол кивает каждой. — Вы уверены, что все в порядке? Миссис Джонс?

У Клары все еще льются слезы. Она и сама не может понять, смеется она или плачет.

— Все нормально… нормально, извините, что встревожили вас, мистер Йозефович. Честное слово, все в порядке.

— По-моему, не смешно, — бурчит Алсана. — Что смешного в убийстве невинных младенцев?

— Ничего, насколько могу судить по опыту, миссис Икбал, ничего, — сдержанно отвечает Сол (он всегда говорит сдержанно) и протягивает Кларе носовой платок. И трех женщин вдруг осенило — внезапно, как может потрясти история, словно вспышка, — по какому именно опыту может судить бывший сторож. Они примолкли.

— Ну тогда, раз с вами все в порядке, я пойду, — говорит Сол и кивает Кларе: она может оставить себе его платок. Потом старомодно приподнимает шляпу. Еще раз коротко кланяется и медленно уходит, продолжая обход парка против часовой стрелки.

Как только Сол оказывается достаточно далеко, чтобы не слышать, Нина говорит:

— Ладно, тетя Алси, прошу прощения, извини, пожалуйста… Чего же тебе еще?

— Много чего, — голос Алсаны больше не звучит сердито, становится мягче. — Я хочу понять весь этот мир, чтобы выразить его смысл в двух словах. Я стараюсь понять, но ничего не понимаю.

Она вздыхает и, не дожидаясь ответа, глядя не на Нину, а туда, где исчезает, мелькая между тисами, сгорбленная фигура Сола, продолжает:

— Может быть, ты и права насчет Самада… и насчет всего остального. Может быть, хороших мужчин не бывает, и те двое, у меня в животе, тоже не будут хорошими людьми… И может быть, я слишком мало с ним разговариваю, может быть, я вышла замуж за человека, которого совершенно не знала. Наверно, ты все понимаешь лучше меня. Что я могу знать?.. Босоногая деревенская девочка, которая не обучалась в университетах.

— Алси, — говорит Нина, пытаясь вклиниться между слов Алсаны, как уток в основу будущего гобелена. — Ты же знаешь, что я совсем не то имела в виду.

— Но я не могу все время думать об истине. Мне нужна та правда, с которой можно жить. А разница между ними — как между сумасшедшей попыткой выпить соленое море и глотком из ручья. Моя Позорная Племянница верит в целительную силу разговоров, да? — Алсана усмехается. — Бесконечные разговоры, разговоры, разговоры, и никаких проблем. Будь искренним, вскрой свою душу и залей кровью все вокруг. Но прошлое, милочка, это не просто слова. Мы вышли замуж за стариков, понимаешь? Отцы этих детей, — Алсана похлопывает свой живот и живот Клары, — всегда будут длинноногими дядюшками. Одна нога в прошлом, другая — в настоящем. И никакие разговоры тут не помогут. Их корни всегда будут спутаны и, как всякие корни, будут вылезать из земли. Погляди у меня в саду: каждый божий день птицы летают вокруг кориандра и…

Сол Йозефович доходит до ворот, оборачивается, машет им. Они машут в ответ. Клара машет над головой кремовым платком, и ей кажется, что это похоже на спектакль. Как будто она провожает кого-то, кто уезжает за границу.

— Как они познакомились? — спрашивает Нина, пытаясь развеять тучи, сгустившиеся над их пикником. — Мистер Джонс и Самад Миа?

Алсана откидывает голову, решая забыть о споре.

— На войне. Когда убивали каких-то бедняг, которые скорее всего этого не заслуживали. И чего добились? У Арчибальда что-то там с ногой, а Самад Миа остался без руки. Большая польза, просто огромная.

— Кажется, у Арчи в правой ноге осколок, — тихо говорит Клара и показывает на своем бедре место, куда Арчи был ранен. — Но он ничего мне не рассказывает.

— А кому это интересно?! — взрывается Алсана. — Я скорее поверю Вишну, многорукому карманнику, чем этим двоим.

Но Клара лелеет образ юного солдата Арчи, особенно когда на ней лежит старый, дряблый Арчи — служащий типографии.

— Ну все-таки… откуда мы знаем, какие…

Алсана с чувством плюет в траву.

— Вранье! Если они герои, то где доказательства? Где весь тот хлам, который всегда хранят герои? У героев всегда что-нибудь такое остается. У них есть разные геройские штуки. Их сразу видно. Я ни разу не видела у него медалей… или хотя бы фотографий. — Алсана издает некий гортанный звук, так она выражает недоверие. — Подумай — нет, милочка, так надо, — хорошенько подумай. Подумай о том, что из этого вышло. У Самада одна рука. Он говорит, что ищет Бога, но правда в том, что Бог давно оставил его. Вот уже два года, как Самад подает в каком-то индийском ресторане жилистую говядину белым, которые тоже ничего не понимают, а Арчибальд… подумай хорошенько…

Алсана умолкает, чтобы взглянуть на Клару и убедиться, что может продолжать, не обидев ее и не причинив ей боли, но Клара сидит с закрытыми глазами. Она думает. И видит перед собой старика. На ее лице появляется улыбка, и она заканчивает за Алсану:

— …складывает бумагу, чтобы заработать себе на жизнь. Боже мой!

Глава 5

Корни Альфреда Арчибальда Джонса и Самада Миа Икбала

Возвращаясь к предмету: все это, конечно, замечательно — думать хорошенько, как советует Алсана; смотреть на вещи прямо, решительным и честным взглядом, настойчиво проникающим внутрь, в суть, в корень всякого дела. Однако возникает вопрос: насколько глубоко копать? Где будет довольно? Больной вопрос американцев: кровь. Хотя, пожалуй, важна не только кровь: шепотки; забытые разговоры; медали и фотоснимки; списки и грамоты, бледные коричневые даты на пожелтевшей бумаге. Дальше, дальше, глубже. Ну что ж… Вернемся в то время, когда румяный, надраенный до блеска Арчи, казавшийся старше своих семнадцати лет, сумел обвести вокруг пальца военную комиссию со всеми ее карандашами и рулетками. Самаду, парню с кожей цвета теплой хлебной корочки, было на два года больше. Впервые Самад Миа Икбал (вторая шеренга, шаг вперед!) и Альфред Арчибальд Джонс (давай, давай, пошевеливайся!) обратили друг на друга внимание в тот день, когда Арчи ненароком забыл главнейшее английское правило хорошего тона: он засмотрелся. Они стояли бок о бок на взрытой русскими танками земле в похожих треугольных пилотках, торчащих на голове, как бумажные кораблики, в одинаковой грубой форме; на онемевших ногах — одинаковые сапоги, покрытые одинаковой пылью. Но Арчи не мог оторвать глаз. Самад терпел, ждал, пока Арчи надоест, но тот и ухом не вел, а после недели, проведенной взаперти в тесном, душном, горячем танке, Самад быстро дошел до белого каления.

— Дружище, что это ты, глядя на меня, так замечтался?

— А? — вскинулся Арчи, ибо был не из тех, кто позволяет себе личные разговорчики на службе. — Никто, то есть ничего… То есть, я хочу сказать, что ты этим хочешь сказать?

Говорили они полушепотом, потому что в присутствии двух других рядовых и капитана, вместе с которыми они в пятиместном «Черчилле» катили через Афины в Фессалоники, разговор получался не таким уж и личным. Это было первого апреля 1945 года. Арчи Джонс был механиком-водителем, Самад — радистом, Рой Макинтош — вторым механиком, Уилл Джонсон сидел на месте наводчика, а Томас Дикинсон-Смит возвышался на небольшом сиденье, покинуть которое, несмотря на многочисленные удары о крышку люка, его новоиспеченному капитанству гордость не позволяла.

— Я хочу сказать, что мы можем тут застрять в этой жестянке еще на два года.

Запищало радио, и Самад, не желая быть заподозренным в небрежении своими обязанностями, быстро и ловко стал отвечать на вызов.

— И? — спросил Арчи, когда Самад сообщил кому следует их координаты.

— Ты непозволительно долго пялишься на человека. Изучаешь военных радистов или просто без ума от моей задницы?

Капитан Дикинсон-Смит, который действительно был без ума от задницы Самада (а также от его интеллекта, рук с неразвитой мускулатурой, словно созданных для любовных объятий, и чудесных зеленовато-коричневатых глаз), немедленно их оборвал.

— Икбал! Джонс! А ну хватит. Мы тут что, языками чесать собрались?

— Я всего только сделал замечание, сэр. Знаете, сэр, трудно сосредоточиться на Фокстротах и Зебрах,[26] на точках и тире, когда этот мопс следит своими мопсьими глазами за каждым твоим движением, сэр. В Бенгалии такой взгляд сочли бы…

— Султан, педик, заткнись, — сказал Рой, который терпеть не мог радиста Самада и его пижонские замашки.

— Макинтош, — вмешался Дикинсон-Смит, — не мешай Султану. Говори, Султан.

Дурацкое прозвище «Султан» придумал и поощрял капитан Дикинсон-Смит, чтобы его ненароком не заподозрили в симпатии к Самаду, однако пользовался им неумело: в его устах оно всегда звучало слишком мягко, слишком похоже на дивный родной язык Самада; в итоге это привело к тому, что Рой и еще восемьдесят таких же Роев, находящихся в прямом подчинении у Дикинсон-Смита, насмехались над своим командиром и открыто демонстрировали ему свое неуважение; к апрелю 1945-го их просто воротило от капитана с его пижонскими педиковатыми замашками. Будучи новичком в Первом штурмовом саперном дивизионе, Арчи только-только вникал в суть дела.

— Я всего-навсего попросил Султана заткнуться, и этот индийский ублюдок заткнется, поскольку знает, что ему иначе грозит. С моим почтением, сэр, — вежливо добавил Рой.

Дикинсон-Смиту было известно, что в других танковых частях подчиненные не смели и рта раскрыть, не то что возражать командиру. Реверанс Роя говорил о полном фиаско Дикинсон-Смита. В других танках — во всех «Шерманах», «Черчиллях», «Матильдах», жизнерадостными тараканами усеявших опустошенную Европу, — не было понятий «уважение» и «неуважение». Только «выполнение приказа», «невыполнение приказа», «наказание».

— Султан… Султан… — задумчиво бормотал Самад. — Я не против прозвищ, но знаете ли вы, мистер Макинтош, что это по меньшей мере неточно. Исторически неточно. И географически тоже. Я уже объяснял вам, что я из Бенгалии. Слово «султан» означает определенных людей в арабских странах — а это много километров западнее Бенгалии. Видите ли, назвать меня султаном — все равно что вас назвать толстым ублюдочным гансом-фрицем, ошибка в расстоянии та же.

— Я назвал тебя Султаном и снова назову, ясно?

— Ох, мистер Макинтош. Вас не удивляет, что мы с вами почему-то сидим в этой британской консервной банке и сражаемся за британские интересы?

При слове «британский» слабоватый на голову Уилл Джонсон, как всегда, сдернул с головы пилотку.

— Что этот педик там лопочет? — спросил Макинтош, оглаживая свой пивной живот.

— Ничего, — сказал Самад. — Ровным счетом ничего; я говорил, просто говорил, сотрясал, так сказать, воздух, пытаясь заставить сапера Джонса прекратить пялиться, таращить свои гляделки — и всего делов-то… однако, похоже, проиграл по всем статьям.

Видимо, он был не на шутку задет, и Арчи вдруг ощутил недопустимое в солдате желание избавить его от боли. Но для этого было не место и не время.

— Ладно. Всем молчать. Джонс, достаньте карту, — приказал Дикинсон-Смит.

Арчи полез за картой.

Путь их был длинным, скучным и почти бессобытийным. Танк Арчи находился в составе частей обеспечения и не был причислен ни к определенному графству, ни к роду войск; он перемещался из страны в страну вместе с армией и латал вышедшую из строя технику, наводил мосты, прокладывал подъездные пути к местам сражений, чинил, где нужно, разрушенные дороги. Их задачей было, скорее, не воевать, а помогать воевать другим. К тому моменту, когда в дело вмешался Арчи, никто не сомневался, что решающий перевес в войне определится жестокими схватками в воздухе, а не 30-миллиметровой разницей в калибрах немецких и английских бронебойных снарядов. Настоящая война, в которой падают на колени покоренные города, в которой идет масштабный отсчет взрывов и смертей, шла на высоте нескольких километров над головой Арчи. А здесь, на земле, у их тяжелого разведывательного танка задача была простая: не вмешиваться в гражданскую войну в горах — войну в войне — между ЕАМ и ΕΛΑΣ;[27] не угодить в огульные списки убитых и пропавших без вести; следить за тем, чтобы дороги из одного края ада в другой были налажены и функционировали.

— В тридцати двух километрах к юго-западу отсюда, сэр, разбомбили завод боеприпасов. Мы должны забрать что удастся. Рядовой Икбал принял и в шестнадцать сорок семь передал мне радиосообщение, что, насколько видно с воздуха, территория свободна, сэр, — отчитался Арчи.

— Это не война, — спокойно сказал Самад.

Две недели спустя, когда Арчи сверял по карте путь на Софию, Самад сказал, ни к кому не обращаясь:

— Мне место не здесь.

Как обычно, его проигнорировали; особенно усердствовал Арчи, которому очень хотелось послушать дальше.

— У меня же есть образование. Специальная подготовка. Мне бы летать в Королевских ВВС, поливая врага огнем! Ведь я офицер! Не какой-нибудь там мулла или сипай, изнашивающий чаппалы[28] на тяжелой службе. Мой прадедушка Мангал Панде… — он оглянулся, надеясь, что имя произвело впечатление, но увидев лишь плоские, как блин, английские физиономии, продолжил:

— … был великим героем Восстания сипаев[29] в Индии!

Молчание.

— Тысяча восемьсот пятьдесят седьмого года! Именно он первым выстрелил мерзкой пулей, смазанной свиным салом, и отправил ее в небытие!

Глубокое, полнейшее молчание.

— Если бы не эта дрянь, — проклиная в душе дырявую историческую память англичан, Самад оторвал от привычного места на груди пять мертвых, скрюченных пальцев, — если бы не эта подлая рука, которой индийская армия наградила меня за все мои страдания, я бы тоже многого добился. Ведь почему я теперь калека? Потому что индийская армия здорово умеет лизать чужие задницы, а сражаться в пекле, в поту не умеет! Мой дорогой друг, сапер Джонс, ни за что не ездите в Индию, там одни дураки и еще того хуже. Дураки, индусы, сикхи и пенджабцы. Да еще эта трескотня про независимость — дайте независимость Бенгалии, Арчи, вот что я скажу — и пусть Индия по-прежнему спит в британской постели, если ей так нравится.

Его рука мертвой тяжестью опустилась на грудь — так старики хватаются за сердце после приступа гнева. Самад всегда обращался к Арчи, словно бы от остальной компании их отделяли километры. За четыре дня игры в гляделки между этими двумя мужчинами возникла некая связь — протянулась шелковая нитка, за которую Самад, как бы Арчи ни отбрыкивался, тянул при малейшей возможности.

— Видите ли, Джонс, — говорил Самад, — сикхам нельзя было давать власть. Вот в чем ошибка вице-короля, понимаете? Ну, у них есть определенные успехи с кафрами в Африке, вот он и решил: «Да, мистер такой-то, — а у того мистера рожа потная, мясистая, глупейшие фальшивые усики на английский манер и тюрбан болтается на макушке, как кусок дерьма, — быть тебе офицером, пора индианизировать армию; давай-давай, майор Риссалдар Пугри, Даффадар Пугри, в Италии тебя ждут мои старые славные английские вояки»! Какая ошибка! А затем вызвали меня, героя 9-го Северного бенгальского полка конных стрелков и Бенгальского авиакорпуса, и сказали: «Самад Миа Икбал, Самад, мы хотим удостоить тебя огромной чести. Ты будешь сражаться в континентальной Европе — не голодать и пить собственную мочу в Египте или Малайзии, нет — ты будешь сражаться с фрицами по месту их нахождения». Прямо на пороге их дома, сапер Джонс, прямо на пороге. Итак, я отправился в путь. Италия — отлично, думал я, там я покажу англичанам, что мусульманин из Бенгалии умеет сражаться не хуже любого сикха. Даже лучше! Эффективнее! У нас прекрасное образование, хорошая наследственность — таких офицеров поискать.

— Офицеры-индусы? Черный, однако, это будет день, — сказал Рой.

— В первый же день, — продолжал Самад, — я разбомбил немецкое логово. Спикировал на них, как орел.

— Брехня, — сказал Рой.

— На второй день я обстреливал врага во время его наступления на линию Готик, когда он уже прорвал оборону Ардженты и теснил союзников в долине По. Сам лорд Маунтбэттен[30] должен был лично меня поздравить. Руку пожать. Не успел. Знаете, что случилось на третий день, сапер Джонс? Знаете, почему я теперь калека? В расцвете-то сил?

— Нет, — тихо отозвался Арчи.

— Из-за одного ублюдочного сикха, сапер Джонс, ублюдочного идиота. Мы стояли в траншее, его пистолет сорвался и прострелил мне запястье. Но я не позволил ничего ампутировать. Мое тело даровано мне Аллахом целиком. Целиком к нему и вернется.

Так Самад среди других неудачников оказался в армии Его Величества, в бесславном дивизионе, наводящем мосты; его окружали люди, подобные Арчи, подобные Дикинсон-Смиту (в чьем государственном досье стояла пометка: «Внимание: гомосексуален») или Макинтошу с Джонсоном, явно подвергшимся фронтальной лоботомии. Отбросы войны. «Убогий батальон», как любовно выражался Рой. Загвоздка заключалась в следующем: капитан Первого штурмового дивизиона Дикинсон-Смит был не солдат, тем более — не офицер, несмотря на командирские замашки. Его против воли вытащили из отцовского колледжа, вытряхнули из отцовского платья и отправили, как когда-то отца, ВОЕВАТЬ. Как когда-то отца, а еще раньше — отца отца, и так до бесконечности. Молодой Томас покорился судьбе и уже целых четыре года настойчиво шел к цели: присоединить свое имя к удлиняющемуся списку Дикинсон-Смитов, вырезанному на большой надгробной плите в деревне Литтл-Марлоу, лечь сверху в семейную банку сардин, что горделиво красуется на старинном погосте.

Дикинсон-Смитам случалось погибать от рук фрицев, мавров, китаез, кафров, лягушатников, шотландцев, мексикашек, зулусов, краснокожих (южных и восточных), а один из них был даже подстрелен вместо быстроногой окапи каким-то шведом на охоте в Найроби, поэтому каждый Дикинсон-Смит спал и видел, как он по семейной традиции проливает кровь на чужой земле. А если подходящей войны не подворачивалось, у Дикинсон-Смитов имелся в запасе курортный полигон смерти — Ирландия, на которую начиная с 1600 года всегда можно было рассчитывать. Но умереть — дело хитрое. И хотя во все времена возможность подставить грудь под смертоносное оружие притягивала членов этой семьи, как магнит, нынешний Дикинсон-Смит грозил не оправдать надежд. У бедного Томаса была своя, особая страсть к экзотическим странам. Ему хотелось узнать их, вникнуть в них, полюбить, взлелеять. Для военных игрищ он попросту не годился.

Долгая история о том, как Самад из бенгальских войск, с пика своих боевых достижений, докатился до «убогого батальона», рассказывалась и пересказывалась Арчи Джонсу — слушал тот или нет, — ежедневно две недели подряд, каждый раз в новой версии и с новыми уточнениями. Рассказ был тягомотным, но все-таки светлым по сравнению с другими историями, которые рассказывались долгими ночами и поддерживали в личном составе «убогого батальона» общее состояние подавленности и отчаяния. Трагическая смерть невесты Роя, парикмахерши, поскользнувшейся на бигуди и разбившей голову о раковину; невежество Арчи, не ходившего в школу, потому что мама не могла купить ему школьную форму; сонм погибших родственников Дикинсон-Смита — таков был набор затертых канонических историй; что касается Уилсона, то днем он молчал, зато во сне начинал скулить, и на его лице явственно отражались настолько горькие горести, что никто не смел его расспрашивать. Так продолжалось какое-то время; горемычный батальон, словно бродячий цирк — шуты и уроды, — бесцельно скитался по дорогам Восточной Европы, за неимением публики развлекая сам себя. Каждый по очереди смотрел и показывал номера. Но однажды их танк въехал в день, которого История еще не знала. Который не потрудилась удержать Память. Камень утонул. Вставные зубы бесшумно опустились на дно стакана. Это случилось 6 мая 1945-го.

6 мая 1945-го, примерно в 18:00, в танке что-то взорвалось. На мину вроде было не похоже, скорее что-то с мотором. Танк медленно остановился. Это произошло на границе с Грецией и Турцией, в маленькой болгарской деревушке, по которой война прокатилась и схлынула, почти не изменив привычный уклад жизни.

— Ясно, — сказал Рой, посмотрев, в чем дело. — Мотор екнулся, и одна гусеница полетела. Нужно звать помощь по радио и сидеть ждать, пока они не приедут. Сами мы тут ничего не сделаем.

— Даже пробовать не станем? — спросил Самад.

— Чего пробовать, — вмешался Дикинсон-Смит. — Рядовой Макинтош прав. Для устранения такого рода поломки у нас нет оборудования. Будем ждать помощи.

— А долго нам ждать?

— День, — сказал Джонсон. — Мы оторвались от остальных.

— Капитан Смит, а есть ли необходимость сидеть в машине все эти двадцать четыре часа? — поинтересовался Самад, который страдал отличной гигиены Роя и вовсе не жаждал находиться с ним рядом в душный, безветренный вечер.

— Ага, выходной ему подавай! Да за это знаешь… — рявкнул Рой.

— Почему бы нет. Можно и поразмяться — нет смысла всем здесь торчать. Вы с Джонсом идите первыми, все разведайте, а когда вернетесь, пойдем мы с Джонсоном и рядовым Макинтошем.

Таким образом, Самад и Арчи отправились в деревню и три часа пили там самбуку и слушали рассказ хозяина корчмы о кратком налете двух нацистов: те нагрянули внезапно, съели все его припасы, отымели двух гулящих деревенских девок и всадили пулю в лоб человеку, недостаточно быстро указавшему им дорогу к ближайшему селению.

— Какие-то они были нетерпеливые, — говорил старик, качая головой. Самад уплатил по счету.

На обратном пути Арчи, пытаясь завязать беседу, сказал:

— Ха, да таких завоевывать и грабить — плевое дело.

— Двое людей — сильный и слабый — уже колония, сапер Джонс, — ответил Самад.

Вернувшись к танку, Арчи и Самад обнаружили, что рядовой Макинтош, Джонсон и капитан Томас Дикинсон-Смит мертвы. Джонсон был задушен проволокой для резки сыра, Рой убит выстрелом в затылок. Из его распахнутого рта исчезли все серебряные пломбы; только клещи остались торчать, как железный язык. А Томас Дикинсон-Смит, увидев надвигающегося убийцу, успел увернуться от уготованной ему судьбы и выстрелить себе в лицо. Он стал единственным Дикинсон-Смитом, который погиб от руки англичанина.

* * *

В то время как Арчи и Самад обмозговывали ситуацию, генерал-полковник Йодль сидел в маленьком красном здании школы в Реймсе и тряс чернильную ручку. Взмах, другой. Затем ручка исполнила вдоль пунктирной линии торжественный танец, вписав имя генерал-полковника в историю. Война в Европе окончилась. Человек, стоящий за плечом Йодля, быстро выхватил из-под его руки бумагу, и генерал-полковник понурился, в полной мере осознав свершившееся. Но Арчи и Самаду станет известно об этом спустя целых две недели.

В то странное время и завязалась дружба между Икбалом и Джонсом. В день, когда вся Европа ликовала, Самад и Арчи стояли на обочине болгарской дороги, и Самад держал здоровой рукой покореженный металлический ящик, из которого торчали куски провода.

— Радио — вдребезги, черт бы его побрал, — сказал Самад. — Придется начинать все сначала. Плохи дела, Джонс. Весьма плохи. Мы потеряли средства связи, передвижения и защиты. Хуже того, мы потеряли командира. У кого на войне нет командира, у того дела действительно плохи.

Арчи отвернулся от Самада и бросился к кустам в остром приступе рвоты. Бойкий на слова рядовой Макинтош обгадился у врат Святого Петра, и запах, проникая в легкие Арчи, усиливал чувство страха и дурно действовал на съеденный завтрак.

Самад теоретически знал, как починить радио, а у Арчи имелись руки и определенная сноровка, проявлявшаяся, когда дело доходило до проволоки, гвоздей или клея. Они склонились над крохотными полосками металла, которые могли спасти их обоих, и между теорией и практикой развернулось забавное сражение.

— Не подашь мне тот трехомный резистор?

Арчи густо покраснел, не зная, какую именно деталь просит Самад. Его рука нерешительно застыла над коробкой с проводами и всякой мелкой всячиной. Когда его мизинец случайно потянулся в направлении нужного предмета, Самад деликатно кашлянул. Индиец указывает англичанину, что делать, — вот так конфуз, но им хватило спокойствия и мужества, чтобы его преодолеть. Тогда Арчи впервые понял, что умелые руки, молоток и гвозди — отличный способ общения: они способны с успехом заменить разные там существительные и прилагательные. Этот урок он запомнил на всю жизнь.

— Молодец, — сказал Самад, когда Арчи подал ему электрод, но вскоре обнаружил, что одной рукой неудобно наматывать проволоку на панель радио, и возвратил деталь Арчи, показав, куда ее требуется приделать.

— Да мы его враз починим, — весело сказал Арчи.

— Жвачка! Пожалуйста, мистер!

На четвертый день танк окружила ватага деревенской ребятни, привлеченной недавним жутким убийством, зелеными глазами Самада и имеющейся у Арчи американской жвачкой.

— Мистер солдат, — старательно проговаривал английские слова мальчик-воробушек с каштановыми волосами, — жвачка пожалуйста-спасибо.

Арчи достал из кармана пять тонких розовых пластинок. Мальчик с покровительственным видом разделил их среди товарищей. Те принялись неистово жевать, от напряжения выпучивая глаза. Когда вкус лакомства ослабел, мальчики с немым обожанием уставились на своего благодетеля. Спустя несколько минут прежнего тощенького паренька снова послали говорить от имени народа.

— Мистер солдат. — Протянулась рука. — Жвачка пожалуйста спасибо вам.

— Больше нет, — сказал Арчи, полагаясь скорее на язык жестов. — У меня больше нет.

— Пожалуйста-спасибо. Пожалуйста? — не унимался мальчик.

— Ради Аллаха, — не выдержал Самад. — Нам нужно починить рацию и привести в движение эту штуковину. Получили свое — и хватит.

— Жвачка, мистер, мистер солдат, жвачка. — Это походило уже на речитатив; дети наугад раз за разом повторяли все немногие известные им английские слова.

— Пожалуйста? — Мальчуган тянул руку так усердно, что даже стал на цыпочки.

Вдруг он разжал кулак и лукаво улыбнулся, предлагая сделку. На ладони лежали четыре зеленые, смятые, как пучок травы, банкноты.

— Доллары, мистер!

— Где вы их взяли? — Самад попытался выхватить деньги, но мальчик отдернул руку. Он непрерывно переминался с ноги на ногу, готовый чуть что дать стрекача. Этому вертлявому танцу детей научила война.

— Сначала жвачка, мистер.

— Скажи, где вы их взяли? И не вздумай меня дурить.

Резко нагнувшись, Самад ухватил мальчика за рукав. Тот отчаянно извивался. Его друзья потихоньку отступали, бросая своего стремительно тонущего вожака.

— Ты кого-то убил и взял деньги?

Вена на Самадовом лбу билась так неистово, словно хотела вырваться наружу. Он защищал чужую страну и мстил за смерть людей, которые не признавали его на улицах в мирное время. Это потрясло Арчи. Он воевал за свою страну и, хоть и ощущал свою малость, худо-бедно, но все же являлся одним из важных ее позвонков.

— Нет, мистер, нет-нет. Я у него. У него.

Свободной рукой он показал на большой заброшенный дом, жирной наседкой угнездившийся на горизонте.

— Наших убил кто-то из того дома? — рявкнул Самад.

— Что вы говорите, мистер? — пропищал мальчик.

— Кто там живет?

— Он доктор. Он там живет. Но болеет. Не ходит. Доктор Болен.

Горстка оставшихся детей живо закивала головами. Доктор Болен, мистер, доктор Болен.

— А что с ним?

Мальчик живописно изобразил плачущего человека.

— Он англичанин? Как мы? Немец? Француз? Болгарин? Грек? — Самад ослабил хватку.

— He-а. Просто доктор Болен, — с облегчением сказал мальчик. — Жвачка?

Прошло еще несколько дней, а помощь не приходила. Находиться все время в состоянии боевой готовности в таком славном месте было тягостно, и мало-помалу Арчи с Самадом все больше расслаблялись, ощущая себя почти как на гражданке. Каждый вечер они ходили ужинать в корчму старого Гозана. Жидкий суп обходился в пять сигарет. За рыбу расплачивались медалями. У Арчи совсем порвалась форма, и теперь он носил один из мундиров Дикинсон-Смита, так что мог покупать на медали погибшего разные лакомства и насущные вещи: кофе, мыло, шоколад. За кусок свинины Арчи расстался с затертой карточкой Дороти Ламур,[31] которую с самого призыва носил в заднем кармане брюк.

— Ну же, Самад, — ведь их можно использовать как талоны, как продуктовые карточки; а появятся средства, выкупим, если захочешь, обратно.

— Я мусульманин, — ответил Самад, отталкивая тарелку со свининой. — И моя Рита Хэйворт[32] будет со мной, пока жива моя душа.

— И почему вы это не едите? — пробормотал Арчи, жадно заглатывая две отбивные. — Странное дело, доложу я тебе.

— Свинину я не ем по той же причине, по какой англичанин никогда не удовлетворит женщину по-настоящему.

— То есть? — Арчи оторвался от своего пира.

— Дело в культуре, мой друг. — Самад с минуту подумал. — А может, причина глубже — в наших корнях.

После обеда они под предлогом поиска убийц обычно прочесывали деревню, неизменно заглядывая в три захудалых кабака и в спальни хорошеньких женщин, но вскоре им это наскучило, и, сидя возле танка, они курили дешевые сигары, любовались неспешными малиновыми закатами и вели беседы о своих прежних воплощениях: Арчи был курьером, а Самад — студентом биофака. Они касались не вполне понятных Арчи тем, и Самад открывал прохладному ночному воздуху тайны, о которых никогда раньше вслух не говорил. Словно на женщин, давно знающих друг друга, опускалась на них долгая, уютная тишина. Они смотрели на звезды, освещавшие незнакомую страну, но не тосковали по дому. Словом, это была в точности та дружба, которую англичанин может позволить себе на отдыхе и только на отдыхе. Дружба, преодолевающая классовость и расизм, основанная на физической близости, которая не разрушает ее, потому что англичанин знает, что физическая близость — нечто быстротечное.

Через полторы недели после починки радио никто по-прежнему не отзывался на призывы о помощи, которыми они наводняли эфир в надежде быть хоть кем-нибудь услышанными. (Деревенские уже знали, что война кончилась, но не спешили поделиться новостью с чужаками, чья ежедневная лепта обеспечивала процветание местной экономики.) В долгие часы досуга Арчи железным шестом приподнимал гусеничные траки, а Самад изучал поломку. Где-то там, далеко, родные считали их погибшими.

— У тебя дома, в Брайтоне, есть женщина? — спросил Самад, погружая голову в львиную пасть между гусеницей и корпусом танка.

Арчи красотою не блистал. Если ему на фотографии прикрыть нос и рот, он приобретал залихватский вид, но вообще-то внешность имел неприметную. Девушек привлекали его глаза, большие, печальные и голубые, как у Синатры, но отталкивали уши Бинга Кросби[33] и настоящая филдсовская[34] луковица вместо носа.

— Есть парочка, — беззаботно ответил он. — В разных местах. А у тебя?

— Мне подобрали юную леди. Некую мисс Беджум, дочь мистера и миссис Беджум. Они мне «свекры», как у вас говорят. О Аллах, они сидят так глубоко в прямой кишке бенгальского высшего света, что сам лорд-губернатор утирает сопли, если мулла не принес от них приглашение на обед!

Самад громко захохотал, думая, что Арчи тоже рассмеется, но тот ничего не понял, ни один мускул его бесстрастного лица даже не дрогнул.

— О, это лучшие люди, — продолжал Самад, почти не смутившись. — Самые лучшие. Превосходная кровь… и вдобавок у женщин этого рода есть приятная особенность — традиционная, вековая, понимаешь ли, — огромные-преогромные дыни.

Сопроводив свои слова соответствующим жестом, Самад снова занялся гусеницей.

— И? — спросил Арчи.

— Что — и?

— У нее и вправду?.. — Арчи повторил жест, но придал ему такую анатомическую неправдоподобность, что в реальности изображаемые им женщины вряд ли смогли бы удерживать равновесие.

— Боюсь, мне придется немного подождать, — задумчиво улыбнувшись, ответил его товарищ. — К несчастью, в этой бенгальской семье пока нет девочки подходящего возраста.

— Черт, не хочешь ли ты сказать, что твоя жена еще не родилась?

— Ну и что? — Самад вытащил сигарету из верхнего кармана Арчи. Чиркнул спичкой по броне танка. Засаленной рукой Арчи стер пот со лба.

— Там, откуда я родом, — сказал он, — парень, прежде чем жениться, предпочитает с девушкой познакомиться.

— Там, откуда ты родом, принято варить овощи, пока они не развалятся. Это не значит, что так и надо, — отрезал Самад.

Последний вечер в деревне выдался совсем темным, безмолвным. Курить в такую духоту было неприятно, и, не зная, чем занять руки, Арчи с Самадом сели и оперлись кончиками пальцев о прохладные каменные ступени церкви. На какое-то время в сумерках Арчи забыл о войне, которая, на самом деле, и так уже прекратилась. Ночь укрывала прошлое и сулила будущее.

Именно в эту последнюю ночь неведения о заключенном мире, безмятежного о нем незнания, Самад решил укрепить свою дружбу с Арчи. Чаше всего в таком случае человек сообщает другому что-нибудь исключительное: признается в интимном грешке, тайном желании или скрытой темной страсти, полагаясь при этом на сдержанность своего поверенного. Но для Самада не было ничего дороже и значимее, чем его кровь. Поэтому на освященной территории он, естественно, заговорил о самом для него святом. Ведь ничто так живо не воскрешало в нем память о бегущей по его жилам крови и земле, которую эта кровь поливала веками, как судьба его прадеда. Поэтому Самад поведал Арчи полузабытую, заплесневелую, столетней давности историю о Мангале Панде.

— Значит, это был твой дед? — спросил должным образом впечатленный Арчи, выслушав рассказ; луна зашла за тучи. — Настоящий, родной дед?

— Пра-дед.

— Вот это да. Знаешь, я его со школы помню — правда — колониальная история, мистер Джаггс. Лысый, противный старый шельмеце выпученными глазами — я имею в виду, мистер Джаггс, а не твой дедушка. За записки бил нас линейкой по рукам, а мы все равно перебрасывались… Слушай, некоторые солдаты до сих пор зовут «пандейцами» тех, кто побойчее, мятежников, в общем…. А я и не знал, откуда это… Панде был настоящим мятежником, не любил англичан, из-за его выстрела началось восстание сипаев. Теперь я вспомнил, ясно как божий день. Так это был твой дед!

— Пра-дед.

— Конечно-конечно. Здорово, да? — закинув руки за голову, Арчи лег и стал смотреть на звезды. — Когда в крови есть капля истории, думаю, это стимул, еще какой стимул. Вот я Джонс, понимаешь. Все равно что Смит. Мы — никто… Отец часто говорил: «Мы жмых, малыш, жмых». Не то чтоб меня это сильно волновало, нет. Я, знаешь, все равно горжусь. Я из честной, добропорядочной английской семьи. Но в твоей семье есть герой!

Самада раздувало от гордости.

— Да, Арчибальд, ты верно сказал. Разумеется, английские академишки пытаются принизить его роль. Как же можно отдать должное индийцу! Но он герой, и каждый мой поступок на этой войне вдохновлен его примером.

— Да, правда, — задумчиво протянул Арчи. — Об индийцах у нас хорошо говорить не принято; вряд ли это кому понравится. Попробуй назови индийца героем — подумают, что ты с приветом.

Вдруг Самад схватил его за руку. Какая горячая рука, словно в лихорадке, подумал Арчи. Никто ни разу так не брал его за руку; он инстинктивно хотел было ее оттолкнуть, отбросить, словом, вырваться, но потом передумал: индийцы, они такие эмоциональные. Пряная пища и прочее.

— Прошу тебя. Сделай мне одно великое одолжение, Джонс. Если ты услышишь от кого, когда вернешься домой — если ты, если мы вернемся каждый в свой дом, — услышишь разговоры о Востоке — тут его голос понизился на регистр и зазвучал гулко и грустно, — имей свое мнение. Скажут тебе «все они такие», «они делают то-то», «они думают так-то», а ты не принимай на веру, пока не узнаешь всего. Потому что у той земли, которую они зовут Индией, тысяча имен, она населена миллионами, и если ты решил, что отыскал среди этого множества двух похожих людей, ты ошибся. Это проделки лунного света.

Самад отпустил его руку и занялся своим карманом, макая палец в хранимый там белый порошок и деликатно отправляя его в рот. Затем прислонился к стене и провел по камню кончиками пальцев. Прежде это была миссионерская церковь, в войну ее превратили в госпиталь, который действовал всего два месяца, пока от падающих снарядов не стали ходить ходуном подоконники. В церкви были большие широкие окна, на полу валялись тощие матрасы, поэтому Самад и Арчи облюбовали это место для сна. Здесь у Самада пробудился интерес (от одиночества и меланхолии, убеждал он себя) к морфию. Белый порошок можно было найти в беспризорных кабинетах-хранилищах по всему зданию, словно яйца, оставшиеся после наркоманской Пасхи. Стоило Арчи пойти отлить или снова начать ковыряться в рации, как Самад вихрем проносился по церквушке, кабинет за кабинетом, как грешник, бегающий из одной исповедальни в другую. Найдя свой пузырек греха, он торопился натереть десны порошком или раскурить щепоточку, а потом лежал на прохладном терракотовом полу, вглядываясь в изысканный изгиб купола. Вся церковь была покрыта надписями. Их оставили бунтовщики, триста лет назад, во время эпидемии холеры, не пожелавшие платить похоронный налог и запертые жадным помещиком умирать в этой церкви. Прежде чем пришла смерть, они успели покрыть стены письмами к родным, стихами, призывами к вечной непокорности. На Самада эта история и в первый раз произвела впечатление, но поразила его по-настоящему лишь под действием морфия. Каждый нерв его тела был возбужден, все мысли Вселенной, все слова на стенах вышибали затычку и бежали по нему, как электричество по заземляющему проводу. Голова раскрывалась, как шезлонг. А он сидел в нем и смотрел на проносящийся мимо него мир. В тот вечер Самад немного переборщил и потому чувствовал себя особенно просветленным. Ему казалось, что его язык намазан маслом, а мир представлялся в виде гладкого мраморного яйца. Погибшие бунтовщики стали ему родными, стали братьями Панде — все мятежники были сегодня Самаду братьями, — и ему хотелось поговорить с ними, узнать их мнение об этом мире. Не мало ли им его? Не дешево ли они отдали свои жизни? Довольно ли им тысячи оставшихся после них слов?

— Знаешь что, — сказал Арчи, заглянув в глаза Самада и увидев там отражение купола. — Оставайся у меня всего пара часов, я бы не стал раскрашивать потолок.

— А чем бы ты удивил человечество в последние часы перед смертью? — поинтересовался Самад, недовольный тем, что нарушили его приятное раздумье. — Доказал бы теорему Ферма? Постиг учение Аристотеля?

— Что? Кого? Не… Я бы, знаешь… занялся любовью с дамой, — сказал Арчи, застеснявшись собственной неискушенности. — В последний раз.

Самад захохотал.

— Скорее уж, в первый.

— Ладно тебе, я серьезно.

— Хорошо. А если бы «дам» поблизости не оказалось?

— Ну, всегда ведь можно, — и Арчи покраснел, как английский почтовый ящик, тоже решив по-своему укрепить их дружбу, — погонять лысого, как говорят в американской армии!

— Гонять лысого… — презрительно протянул Самад, — и это все? Единственное, чего тебе хочется перед тем, как соскочить с земного круга — погонять лысого. Достичь оргазма.

Арчи, в чьем родном Брайтоне никто никогда не произносил таких слов, как «оргазм», затрясся от смущенного ржания.

— Кто тебя насмешил? Что тут смешного? — спросил Самад, рассеянно закуривая, несмотря на жару, сигарету и блуждая пропитанными морфием мыслями где-то далеко.

— Ничего, — запинаясь, начал Арчи, — ничего.

— Джонс, неужели в тебе этого нет? Неужели в тебе нет… — лежа на пороге, ногами наружу, Самад протягивал руки к потолку, — …порыва? Они не гоняли лысого, они стремились к чему-то более значимому.

— Если честно, разницы я не вижу, — сказал Арчи. — Умер значит умер.

— Да нет, Арчибальд, нет, — с тоской прошептал Самад. — Это не ты говоришь. Нужно жить, всецело сознавая, что твои поступки не пройдут бесследно. Если бы не они, Арчибальд, — он указал на стены, — мы были бы не те. Они это знали. И мой прадед знал. А когда-нибудь узнают и наши дети.

— Наши дети! — фыркнул, развеселившись, Арчи. Перспектива обзаведения потомством казалась весьма отдаленной.

— Наши дети родятся из наших поступков. Их судьбы зависят от наших дел. Нет, поступки не проходят бесследно. Просто подумай, что ты будешь делать, мой друг, когда игра закончится. Когда прозвучит последний аккорд. Когда рухнут стены, потемнеет небо и загудит земля. В тот момент за нас будут говорить наши поступки. И не важно, кто будет тогда на тебя смотреть — Аллах, Иисус, Будда или никто. В холод можно видеть свое дыхание, в жаркий день нет. Но в любом случае человек дышит.

— А знаешь, — сказал, помолчав, Арчи, — когда я отбывал из Филикстоу, мне показали новую дрель, она складывается пополам, и на нее можно насаживать разные штуки — гаечный ключ, молоток, даже открывалку. Очень, думаю, удобно в походных условиях. Доложу тебе, мне чертовски такую хочется.

Какое-то время Самад вглядывался в Арчи, затем покачал головой.

— Давай войдем. Болгарская кухня переворачивает желудок. Мне нужно вздремнуть.

— Ты чего-то бледный, — заметил Арчи, помогая ему встать.

— Это за грехи, Джонс, за мои грехи, я еще грешнее, чем сам грех, — хихикнул себе под нос Самад.

— Что ты сказал?

Арчи почти тащил его на себе.

— Я съел нечто такое, — Самад перешел на чеканный английский, — что со мною не сочетается.

Арчи было отлично известно, что Самад ворует из кабинетов морфий, но, похоже, Самад от него таился, поэтому, сгружая его на матрас, он сказал только:

— Давай тебя уложим.

— Когда все закончится, мы встретимся в Англии, хорошо? — выдохнул Самад в матрас.

— Да. — Арчи представил, как они станут прогуливаться по брайтонскому пирсу.

— Потому что ты англичанин каких мало, сапер Джонс. Я считаю тебя своим другом.

Не будучи уверенным, считает ли он Самада своим другом, Арчи все же счел необходимым ответить на такие сантименты мягкой улыбкой.

— Году в семьдесят пятом мы с женой пригласим тебя пообедать. Мы превратимся в толстопузых богачей, восседающих на горе денег. Мы непременно встретимся.

Чуя в заморской еде подвох, Арчи вяло улыбнулся.

— Мы будем дружить всю нашу жизнь!

Уложив Самада, Арчи нашел себе матрас и устроился на нем спать.

— Спокойной ночи, друг, — совершенно счастливым голосом сказал Самад.

* * *

Наутро в городок приехал цирк. Разбуженный криками и улюлюканьем, Самад натянул форму и здоровой рукой подхватил пистолет. Оказавшись на залитом солнцем крыльце, он увидел русских солдат в защитного цвета гимнастерках: одни играли в чехарду, другие выстрелами сшибали друг у друга с головы консервные банки или метали ножи в насаженные на палки картофелины, на каждой из которых красовались черные усики. Подкошенный внезапной догадкой, Самад опустился на ступени и, со вздохом сложив на коленях руки, подставил лицо жарким солнечным лучам. Мгновение спустя на крыльцо, размахивая пистолетом, вылетел готовый к бою Арчи в полуспущенных штанах и с перепугу выстрелил в воздух. Цирковое представление продолжалось как ни в чем не бывало. Самад, устало потянув Арчи за брюки, жестом поманил его сесть.

— Что тут происходит? — спросил Арчи, глядя на него еще не прояснившимися после сна глазами.

— Ничего. Абсолютно ничего не происходит. На самом деле все уже давно произошло.

— Но эти люди, наверное….

— Взгляни на картофелины, Джонс.

Арчи ошалело уставился на него.

— При чем здесь картошка?

— Это картофелины-гитлеры. Овощи-диктаторы. Экс-диктаторы. — Он снял с палки одну из них. — Видишь эти усики? Она окончена, Джонс. Кто-то окончил ее за нас.

Арчи глядел на картофелину в его руке.

— Словно автобус, Джонс. Мы пропустили эту чертову войну.

Арчи высмотрел в гуще картофельного сражения долговязого русского парня и крикнул ему:

— По-английски понимаешь? Давно она закончилась?

— Война? — недоверчиво рассмеялся тот. — Две недели назад, товарищ! Хочешь еще повоевать, поезжай в Японию!

— Словно автобус, — повторил, качая головой, Самад. В нем закипала бешеная ярость, гнев перехватывал горло. Война была его шансом. Он хотел приехать домой покрытый славой, а затем триумфатором вернуться в Дели. Когда еще появится такая возможность? Подобной войны больше не будет, это факт. Тем временем солдат, ответивший Арчи, подошел ближе. Он был одет в русскую летнюю форму: тонкую гимнастерку со стоячим воротником и мягкую бесформенную пилотку; пряжка пояса, крепко сидящего на его внушительной фигуре, поймав солнечный луч, запустила зайчиком в глаз Арчи. Когда зрение вернулось, Арчи принялся рассматривать широкое открытое лицо, левый глаз с легкой косинкой и песочные, торчащие во всех стороны волосы. Этот русский солдат казался радостным порождением яркого утра, а его беглый, с американским акцентом, английский, хлестал в уши, как прибой.

— Война закончилась две недели назад, а вы не знаете?

— У нас радио… не… — только и сумел выдавить Арчи.

Расплывшись в улыбке, солдат энергично потряс им руки.

— Добро пожаловать в мирную жизнь, джентльмены! А мы считали, что это у нас информация хромает! — И он снова раскатисто захохотал. Затем поинтересовался у Самада: — А где остальные?

— Остальных нет, товарищ. Остальные из нашего танка погибли, а о дивизионе никаких вестей.

— Так вы здесь были не по заданию?

— Э-э… нет. — Арчи вдруг смутился.

— Какая разница, товарищ, — сказал Самад, чувствуя, как сводит желудок. — Война окончена, так что какие у нас могут быть дела? — Здоровой рукой он пожал русскому руку и хмуро улыбнулся. — Пойду-ка я внутрь, — щурясь, произнес он. — А то шары режет. Приятно было познакомиться.

— Да, очень, — сказал русский. Он проводил Самада глазами и, когда тот скрылся в глубине церкви, повернулся к Арчи.

— Странный парень.

— Хмм, — отозвался Арчи. — А вы здесь чего? — Он взял предложенную русским самокрутку. Выяснилось, что этот солдат и семеро его товарищей направляются в Польшу, чтобы освобождать трудовые лагеря, о которых люди изредка украдкой друг другу рассказывали. А здесь, западнее Токая, они задержались ради поимки нацистского преступника.

— Но тут никого нет, приятель, — вежливо возразил Арчи. — Только я да этот индиец, да деревенские — сплошь старики и дети. Другие — в раю или адью.

— В раю или адью… в раю или адью, — повторил, развеселившись, русский, вертя в пальцах спичку. — Хорошо сказано… забавно. Да нет, понимаешь, мы бы тоже так думали, но у нас есть надежные данные — от вашей же разведки, — что в том доме сейчас скрывается один старший офицер. Вон там, — он махнул рукой в сторону дома на горизонте.

— Доктор? Деревенские пацаны нам о нем говорили. Он, должно быть, обделается со страху, когда узнает, что вы все за ним пожаловали, — любезно заметил Арчи, — но ребята сказали, что это просто больной малый, доктор Болен, так они его называют. Ой, так он, выходит, не англичанин? Предатель или что-то в этом роде?

— Что? А, нет. Нет, нет, нет, нет. Это доктор Марк-Пьер Перре. Молодой француз. Талант. Очень одаренный человек. Еще до войны занимался научными разработками для нацистов. Работал над программой стерилизации, потом искал способы легкого уничтожения людей. Темные немецкие делишки обделывал. Очень фашистам был предан.

— Вот те на, — протянул сбитый с толку Арчи. — И что вы с ним?

— Поймаем и повезем в Польшу, а там сдадим властям.

— Властям… — Арчи был поражен, но слушал уже рассеянно. — Вот те на.

Арчи не мог долго на чем-то концентрироваться, кроме того, его смущала странная привычка этого приветливого русского здоровяка смотреть сразу в двух направлениях.

— И поскольку данные поступили от вашей разведки, а вы здесь самый старший офицер, капитан… капитан…

Стеклянный глаз. У него стеклянный глаз и глазной мускул атрофирован.

— Боюсь, я не знаю вашего имени и звания, — сказал русский, одним глазом глядя на Арчи, а другим косясь на плющ, обвивающий церковную дверь.

— Как? Мое? Джонс, — ответил Арчи, пытаясь уследить за причудливой траекторией его взгляда: дерево, картофелина, Арчи, картофелина.

— Так вот, капитан Джонс, окажите нам честь — возглавьте экспедицию на холм.

— Как это капитан? Вот те на, нет, вы все поняли задом наперед. — Спасаясь от этого гипнотизирующего глаза, Арчи опустил взгляд и увидел, как блестят на нем пуговицы мундира Дикинсон-Смита.

— Какой я к черту…

— Мы с лейтенантом будем рады руководить операцией, — раздался голос за его спиной. — Давненько не были в деле. Самое время окунуться, так сказать, в гущу событий.

Бесшумно, словно тень, на пороге вырос Самад в другом мундире Дикинсон-Смита; небрежно, как изысканную фразу, держа сигарету во рту. Он и сам по себе был красив; блестящие офицерские пуговицы это только подчеркивали; в контрастном свете дня, на фоне дверного проема он смотрелся пугающе величественно.

— Мой друг хотел сказать, — произнес Самад нараспев в очаровательной англо-индийской манере, — что он, к черту, не капитан. Капитан, к черту, я. Капитан Самад Икбал.

— Товарищ Николай — Ник — Песоцкий.

Они добродушно рассмеялись и пожали друг другу руки. Самад закурил.

— Это мой лейтенант. Арчибальд Джонс. Простите, если я вел себя странно, — здешняя пища мне не по нутру. Итак, двинемся ночью, когда стемнеет? Что скажете, лейтенант? — Он повернул голову и выразительно взглянул на Арчи.

— Да, — выдавил тот.

— Кстати, товарищ, — спросил Самад, чиркая спичкой о стену и прикуривая, — надеюсь, мой вопрос вас не обидит. Это у вас стеклянный глаз? От настоящего не отличить.

— Да! Я купил его в Ленинграде. Свой в Берлине потерял. Невероятное сходство, правда?

Радушный русский вытащил стекляшку из глазницы и протянул ладонь со скользкой жемчужиной Самаду и Арчи. В начале войны, подумал Арчи, парни толпились над засаленным фотоснимком ног Бетти Грэйбл.[35] А теперь они сгрудились вокруг глаза какого-то разнесчастного ублюдка. Вот те на.

Покачавшись на ладони, глаз вскоре замер посередине длинной, испещренной маленькими черточками линии жизни. И уставился немигающим взглядом на лейтенанта Арчи и капитана Самада.

* * *

В тот вечер лейтенант Джонс впервые узнал вкус настоящей войны. Арчи, восемь русских солдат, владелец корчмы Гозан и Гозанов племянник, возглавляемые Самадом, ехали на двух джипах брать в плен нациста на холме. Русские так упились самбукой, что не могли вспомнить гимн своей страны, Гозан выставлял на торги жареных цыплят — кто больше даст, а Самад, вознесенный к небесам белым порошком, стоял в первом джипе, деля руками ночь на части и куски, и выкрикивал своему отряду команды, которые тот не мог слышать, потому что был слишком пьян, а Самад не мог понимать, потому что сам был в невменяемом состоянии.

Арчи — молчаливый, трезвый, напуганный — ехал на заднем сиденье второго джипа и восхищался другом. Арчи не везло на героев: когда ему исполнилось пять, отец вышел за пресловутой пачкой сигарет и не удосужился вернуться, а поскольку Арчи был далек от мира книг и горы макулатуры, снабжающей подростков идиотскими героями, никогда не вставали на его пути, он ничего не знал о головорезах, одноглазых пиратах и бесшабашных пройдохах. Но вид Самада в мундире с офицерскими пуговицами, сверкающими в лунном свете, словно брошенные в колодец монетки-желания, апперкотом в челюсть сбил семнадцатилетнего Арчи с ног: такому человеку море по колено. Это был лунатик в бреду, стоящий на танке, и это был друг, герой — подобного Арчи и вообразить не мог. Но вот позади осталось три четверти пути; дорога, то есть в данном случае танковая колея, неожиданно оборвалась, «танк» резко затормозил, и бравый капитан кувырком полетел через него.

— Здесь давно-давно никто не ездил, — философски заметил Гозанов племянник, обгладывая куриную косточку. — Этот? — Он ткнул пальцем в свой джип, глядя на Самада (тот как раз приземлился рядом). — Не пройдет.

Тогда Самад собрал вокруг себя почти в лежку пьяный отряд и стал взбираться пешком на гору, где его ждала война, о которой он однажды расскажет внукам, как когда-то о подвигах прадеда рассказывали ему. Продвижению мешали то и дело попадавшиеся на пути огромные глыбы земли, вывороченные из холма бомбами. Со всех сторон бессильно и томно вздымались корни деревьев, которые приходилось раздвигать штыками.

— Жуть! — фыркнул Гозанов племянник, споткнувшись о спутанные корни. — Просто жуть!

— Извините его. Он молод, поэтому так обостренно все воспринимает. Но он прав. Это не — как это сказать — не наш спор, лейтенант Джонс, — сказал Гозан, за пару сапог не заметивший их внезапного повышения в звании. — При чем здесь мы? — Он смахнул слезу, навернувшуюся от алкоголя и чувств. — Что нам тут? Мы мирные люди. Мы не хотим воевать! Этот холм — какой он был красивый! Цветы росли, птички пели, понимаете? Мы живем на востоке. Что нам до сражений на западе?

Арчи интуитивно повернулся к Самаду послушать очередную речь, но не успел Гозан договорить, как тот ринулся вперед, расталкивая невменяемых русских солдат, молотящих по корням штыками. Он бежал так стремительно, что вскоре скрылся за поворотом и исчез в утробе ночи. Несколько минут Арчи лихорадочно соображал, затем, отделавшись от вцепившегося в него мертвой хваткой Гозанова племянника (которому только-только начал втирать байку о кубинской проститутке, встреченной им в Амстердаме), бросился туда, где в последний раз мелькнула серебряная пуговица и где дорога снова пускалась выделывать немыслимые кренделя.

— Капитан Икбал! Капитан Икбал, подождите! — звал он на бегу, размахивая фонариком, которого хватало только на то, чтобы населять чащобу причудливейшими существами: то мужчина покажется, то коленопреклоненная женщина, то три собаки, воющие на луну. Какое-то время он безуспешно тыкался в темноте.

— Включите свой фонарик! Капитан Икбал! Капитан Икбал!

Тишина.

— Капитан Икбал!

— Почему ты меня так называешь? — произнес голос справа. — Тебе известно, что я не капитан.

— Икбал? — спросил Арчи и сразу же наткнулся на него лучом фонарика: Самад сидел на валуне, обхватив голову руками.

— Почему — ведь ты не круглый идиот. Я полагаю, тебе известно, что на самом деле я рядовой армии Ее Величества.

— Ну да. Но мы же договорились, ты чего? Для прикрытия и все такое.

— Для прикрытия? Милый мой… — Самад зловеще, как показалось Арчи, хихикнул и поднял на него глаза, налитые кровью и слезами. — Как, по-твоему? Сваляли мы дурака?

— Нет, я… что с тобой, Сэм? На тебе лица нет.

Самад в общем-то об этом догадывался. Вечером он насыпал на внутреннюю сторону век по крошке белого вещества. Морфий сделал его мозг острым, как лезвие ножа, и вскрыл его. Пока длилось действие наркотика, ощущения были яркими, роскошными, но полет мысли окончился в бассейне с алкоголем, и вскоре Самад почувствовал себя так, словно упал в лужу. Он видел в зеркале свое отражение в тот вечер — мерзкая рожа. Он понял вдруг, где находится — на прощальной вечеринке по случаю кончины Европы — и затосковал по Востоку. Посмотрел на свою бесполезную руку с пятью бесполезными довесками, на загоревшую до шоколадно-коричневого оттенка кожу; заглянул в мозг, набитый тупейшими разговорами и скучными стимуляторами смерти, — и затосковал по человеку, каким он когда-то был: эрудированному, красивому, светлокожему Самаду Миа, которому мать нанимала лучших учителей, которого она заботливо берегла от солнца и дважды в день натирала льняным маслом.

— Сэм! Сэм! Ты неважно выглядишь. Прошу тебя, они скоро будут здесь… Сэм!

Ненависть к себе обычно переносится на первого встречного. Но особенно досадно Самаду было увидеть в тот момент Арчи, глядящего на него с нежным участием, со смесью страха и раздражения, проступивших на обычно бесформенном, не способном к выражению чувств лице.

— Не называй меня Сэмом, — рявкнул он так, что Арчи не узнал его голоса. — Я тебе не твои английские дружки-приятели. Меня зовут Самад Миа Икбал. Не Сэм. Не Сэмми. И не — Аллах сохрани! — Самуил. Мое имя Самад.

Арчи повесил голову.

— Ну ладно, — сказал Самад, внезапно подобрев и решив не устраивать душещипательных сцен, — я рад, что ты здесь, потому что я хотел тебе сказать — я изнурен, лейтенант Джонс. У меня, как ты сам заметил, даже лица нет. Я совершенно изнурен.

Он было вскочил, но тут же снова плюхнулся на валун.

— Вставай, — сквозь зубы прошипел Арчи. — Вставай. Да что с тобой такое?

— Правда, я совершенно изнурен. Я тут подумал, — сказал Самад, здоровой рукой берясь за пистолет.

— Убери эту штуку.

— И понял, что я в полнейшей заднице, лейтенант Джонс. У меня нет будущего. Для тебя это, возможно, сюрприз — боюсь, моя верхняя губа немного дрожит, — но факт остается фактом. Я вижу только…

— Убери это.

— Черноту. Я калека, Джонс. — Он стоял, раскачиваясь из стороны в сторону, а пистолет в руке отплясывал веселый танец. — И вера моя увечная, ты это понимаешь? Я ни на что не гожусь. Я не нужен даже Аллаху, милостивому и милосердному. Что мне делать, когда война закончится, а она уже закончилась, — что мне делать? Вернуться в Бенгалию? В Дели? Кому там нужен этакий англичанин? Или в Англию? А там кому нужен этакий индус? Нам обещали свободу в обмен на нас же. Это дьявольская сделка. Что мне делать? Остаться здесь? Податься куда-нибудь еще? В какой лаборатории нужен однорукий? На что я годен?

— Послушай, Сэм… не корчи из себя дурака.

— Что? Вот значит как? — Самад встал, но споткнулся о камень и повалился на Арчи. — Я произвел тебя из рядового Засранца в лейтенанты британской армии — и вот твоя благодарность? Где ты в час моего отчаяния? Гозан! — закричал он толстяку-корчмарю, который, обливаясь потом, подбирался к ним сзади. — Гозан, мой друг мусульманин, во имя Аллаха — разве это справедливо?

— Заткнись, — шикнул Арчи. — Хочешь, чтобы все тебя услышали? Опусти его.

Пистолет Самада мелькнул в темноте и лег на плечо Арчи, стиснув их головы тягостным общим объятием.

— Кому я нужен, Джонс? Нажми я сейчас курок, что после меня останется? Индус, рядившийся англичанином, с вязанкой хвороста вместо руки и без медалей, которые можно было бы отправить родным вместе с телом. — Он отпустил Арчи и тут же вцепился в свой воротник.

— Вот, пожалуйста. — Арчи снял с лацкана три медали и бросил их Самаду. — У меня этого добра навалом.

— А наше положение! Ты понимаешь, что мы дезертиры? Фактически дезертиры? Ты только задумайся, мой друг, ты посмотри на нас. Наш капитан убит. Мы в его форме командуем офицерами, людьми высшего, чем мы, звания, и как мы этого добились? Обманом. Конечно, мы дезертиры.

— Война закончилась! И потом, мы же пытались связаться с остальными.

— Неужели? Арчи, друг мой, неужели? А может, мы просто мозолили задницы, как дезертиры, отсиживаясь в церкви, в то время как мир рушился в тартарары и люди гибли на полях сражений?

Арчи попытался отнять у него пистолет, завязалась драка, Самад лягался с нешуточной силой. Из-за угла, шатаясь, выворачивала их пестрая компания, огромная, серая в полумраке масса, и горланила песню «Лидочка-наколочка».

— Только не ори. Успокойся, — сказал Арчи и отпустил Самада.

— Мы самозванцы, ряженые в чужом платье. Разве мы выполнили свой долг, Арчибальд? А? По всей совести? Это я тебя втянул, прости, Арчибальд. На самом деле это была моя судьба. Давным-давно предначертанная.

Эх, Лидочка-наколочка, ну дай же поглядеть!

Самад рассеянно вставил пистолет в рот и взвел курок.

— Икбал, послушай меня, — сказал Арчи. — Когда мы ехали в танке с капитаном, Роем и остальными…

Как выставка, в наколочках, согласная всегда…

— Ты твердил, что надо быть героями и все такое — вроде твоего двоюродного деда, как там его зовут.

Наполеон на заднице, а на груди звезда…

Самад вынул пистолет изо рта.

— Панде, — сказал он. — Он мне прадед. — И засунул дуло обратно.

— А теперь — здесь и сейчас — тебе светит шанс. Ты не хотел упустить автобус, вот мы и не упустим, если все правильно сделаем. Так что хорош дурить.

Плывет по жизни Лидия, как лодка по воде,
И синяя колышется волна на животе.[36]

— Товарищ! Ради Бога!

Незаметно подрысивший дружелюбный русский в ужасе уставился на Самада, обсасывающего ствол пистолета, как леденец.

— Чищу, — заметно дрожа, буркнул Самад и достал пистолет изо рта.

— Так принято, — объяснил Арчи, — у них в Бенгалии.

Войны, ожидаемой дюжиной мужчин, войны, которую Самад хотел, как сувенир молодости, засолить для внуков в банке, в большом старом доме на холме не оказалось. В полной мере соответствующий своему прозвищу доктор Болен сидел в кресле перед горящим камином. Болен. Закутан в плед. Бледен. Чрезвычайно худ. Одет не в форму, а в белую рубашку-апаш и темные брюки. Лет двадцати пяти, не больше. Когда они ввалились с оружием наизготовку, он не вздрогнул и не оказал сопротивления. Как будто бы они невежливо, без приглашения, явились с ружьями в руках к обеду на уютную французскую ферму. Комната освещалась газовыми лампами в крошечных женственных оправах, свет дрожал на восьми полотнах, изображавших какое-то болгарское местечко. На пятой картине в рыжеватом пятнышке на горизонте Самад узнал их с Арчи церковь. Картины были равномерно развешаны по всей комнате, образуя панораму. Девятое полотно — современная пастораль — стояло без рамы на мольберте в опасной близости к огню, на нем еще не высохли краски. На художника нацелились двенадцать ружей. И когда доктор-художник обернулся, по его лицу катились кровавые слезы.

Самад выступил вперед. Он только что держал во рту оружие, и это придавало ему смелости. Он принял лошадиную дозу морфия, провалился в морфиновую пропасть — и выжил. Сильнее всего, думал Самад, приближаясь к доктору, человек бывает по ту сторону отчаяния.

— Доктор Перрет? — От его англизированного произношения француз поморщился, и по его щекам заструились новые красные слезы. Самад держал его под прицелом.

— Да, я это он.

— Что это? Что с вашими глазами? — просил Самад.

— Диабетическая ретинопатия, мсье.

— Что? — Самад не собирался в свой звездный час растрачиваться на негероические медицинские прения.

— Это значит, что когда я не получаю инсулин, я источаю кровь, мой друг. Через глаза. Это нисколько не мешает, — он обвел рукой картины, — моему увлечению. Их должно было быть десять. Вид на сто восемьдесят градусов. Но, кажется, вы пришли, чтобы помешать мне. — Вздохнув, он поднялся. — Итак, вы хотите меня убить, мой друг?

— Я вам не друг.

— Догадываюсь. Вы намерены меня убить? Простите, но, по-моему, вам даже по воробьям стрелять рано. — Он оглядел его форму. — Mon Dieu, вы слишком молоды, чтобы так преуспеть в жизни, капитан. — Самад краем глаза перехватил испуганный взгляд Арчи и поежился. Затем расставил ноги пошире и замер.

— Простите, если я кажусь вам назойливым, но… вы все же намерены меня убить?

Самад твердой рукой направлял на него дуло. Он мог его убить, убить совершенно хладнокровно. Не пользуясь покровом темноты или попущениями военного времени. Он мог его убить, и оба это знали. Увидев выражение индийских глаз, русский шагнул к Самаду.

— Извините, капитан.

Самад по-прежнему молча смотрел на доктора.

— Мы не собираемся этого делать, — обратился русский к доктору Болену. — У нас есть приказ доставить вас в Польшу.

— А там меня убьют?

— Это будут решать соответствующие власти.

Доктор наклонил голову вбок и прищурился.

— Именно это… именно это человек и хочет услышать. Забавно, но человеку необходимо это услышать. В конце концов, это простая вежливость. Сказать человеку, что его ждет.

— Это будут решать соответствующие власти, — повторил русский.

Самад зашел за спину доктора и, приставив дуло к его затылку, сказал:

— Вперед.

— Решат соответствующие власти… Какое цивилизованное у нас мирное время, — заметил доктор Болен, под дулами двенадцати винтовок выходя из дома.

* * *

Отряд оставил закованного в наручники доктора Болена в джипе у подножия холма и передислоцировался в корчму.

— Вы играете в покер? — спросил в корчме у Самада и Арчи радостный Николай.

— Я играю во что угодно, — ответил Арчи.

— Лучше поставить вопрос так, — Самад криво улыбнулся и сел за стол, — хорошо ли я играю?

— И как, хорошо, капитан Икбал?

— Мастерски, — сказал Самад, беря свои карты и раскрывая их одной рукой.

— Что ж, — Николай подлил всем самбуки, — раз наш друг Икбал так уверен в себе, начнем с маленькой. Скажем, с сигарет, а там посмотрим, как пойдет.

От сигарет перешли к медалям, затем к винтовкам и радиоприемникам, под конец дело дошло до джипов. К полуночи Самад выиграл три джипа, семь винтовок, четырнадцать медалей, кусок земли вокруг дома Гозановой сестры и расписку на четырех лошадей, трех цыплят и утку.

— Мой друг, — теплая доброжелательность Николая Песоцкого сменилась серьезной озабоченностью. — Вы должны дать нам возможность отыграться. Мы не можем смириться с таким положением дел.

— Отдайте мне доктора, — сказал Самад, избегая взгляда пьяного Арчибальда Джонса, сидящего с раскрытым ртом в кресле напротив. — В обмен на весь мой выигрыш.

— Господи, но зачем? — Пораженный Николай откинулся на спинку кресла. — На что он вам сдался?

— У меня свои причины. Я его увезу сам, без сопровождения, и мы замнем этот инцидент.

Николай Песоцкий посмотрел на свои руки, на сидящих за столом и снова на руки. Потом достал из кармана ключи и передал Самаду.

Выйдя на улицу, Самад и Арчи сели в джип, в котором спал, уронив голову на приборную доску, доктор Болен, завели мотор и двинулись в темноту.

В тридцати милях от деревни доктор проснулся от приглушенного спора о его ближайшей судьбе.

— Но почему? — шипел Арчи.

— Потому что, насколько мне представляется, мы должны, наконец, пролить чужую кровь. В качестве расплаты. Ты что, не понимаешь, Джонс? На этой войне мы, ты и я, валяли дурака. Нам не довелось сражаться, а теперь уже поздно, и это чудовищно. Но зато есть он, и это наш шанс. Позволь спросить: ради чего была вся эта война?

— Хватит ерунду молоть, — гаркнул Арчи.

— Ради будущей свободы. Человека всегда волновало, в каком мире будут жить его дети. Мы ничего для них не сделали. Мы на нравственном распутье.

— Слушай, я не знаю, о чем ты говоришь, и знать не хочу, — перебил Арчи. — Мы выгрузим этого, — он кивнул на Болена, который был почти без сознания, — у первой же казармы, разойдемся в разные стороны, и плевать я хотел на распутье.

— Я осознал, что поколения, — продолжал Самад, пока они миля за милей мчались по однообразной равнине, — говорят друг с другом, Джонс. Жизнь не линейна, она не линия — к черту хиромантию! — а круг, и они говорят с нами. Потому-то и нельзя прочитать судьбу; ее можно только изведать. — Морфий снова стал открывать ему знание: все знание вселенной, все надписи на стене стали ему фантастическим откровением.

— Джонс, знаешь, кто этот человек? — Самад за волосы притянул к себе доктора. — Мне русские сказали. Он ученый, как и я, но что у него за наука! Выбирать, кто должен родиться, а кто нет — разводить людей, как цыплят, уничтожать их, если показатели не по норме. Он хочет управлять, давать указания будущему. Вывести расу людей, расу железных людей, которые доживут до конца света. Но в лаборатории такого не сделать. Это должно и единственно возможно сделать с помощью веры! Нас спасет лишь Аллах! Я не религиозен, мне всегда не доставало на это сил, но я не идиот, чтобы отрицать истину!

— А не ты ли говорил, что это не ваш спор? Ты это сказал там, на холме, — затараторил Арчи, довольный, что ему удалось подловить Самада. — И… и… даже если этот малый… да что бы он ни сделал, ты сказал, что это наши проблемы, проблемы Запада, вот.

Из водянистых глаз доктора Болена, которого Самад по-прежнему держал за волосы, кровавые слезы теперь текли рекой, он что-то лопотал на своем языке.

— Осторожнее, ты его задушишь, — сказал Арчи.

— Пусть! — выкрик Самада канул в безмолвную бездну. — Такие люди думают, что живые органы можно моделировать по своему усмотрению. Они молятся науке о теле, но не Тому, Кто нам его дал! Он нацист. Даже еще хуже.

— Но ты сказал, — настаивал на своем Арчи, — что тебя это не касается. Это не твой спор. Если кто и должен предъявить счет этому сумасшедшему фрицу…

— Французу. Он француз.

— Пусть будет француз. Если кто и должен предъявить ему счет, так это я. Мы ведь сражались за судьбу Англии. Во имя Англии. Видишь ли, — Арчи покопался в памяти, — демократия и воскресные обеды… прогулки и пэры, эль с сосисками — это все наше. Не ваше, нет.

— Именно, — сказал Самад.

— Что?

— Это должен сделать ты, Арчи.

— То-то и оно.

— Джонс, судьба смотрит тебе в глаза, а ты гоняешь лысого, — противно хихикнув, сказал за его спиной Самад и сильнее притянул к себе за волосы доктора, сидящего на переднем сиденье.

— Полегче там, — сказал пытающийся следить за дорогой Арчи, когда Самад чуть не вывернул Болену шею. — Слышь, я же не говорю, что он не заслуживает смерти.

— Так сделай это. Сделай.

— Но черт, почему тебе это так важно? Знаешь, я еще никого не убивал — вот так вот, лицом к лицу. И нехорошо убивать в машине… Я не могу.

— Джонс, это просто вопрос того, что ты будешь делать, когда игра закончится. Именно это меня чрезвычайно интересует. Предлагаю сегодня проверить, чего стоят старинные убеждения. Если угодно, провести эксперимент.

— Не понимаю, о чем ты.

— Хочу узнать, Джонс, что ты за человек. На что ты способен. Неужто ты трус, Джонс?

Джип резко затормозил.

— Ты у меня нарвешься!

— Ты ни за что не болеешь сердцем, Джонс, — продолжал Самад. — Ни за веру, ни за политику. Ни даже за свою страну. Как ваши смогли нас завоевать — для меня загадка. Ты же фикция!

— Чего?

— И идиот к тому же. Что ты скажешь своим детям, когда они спросят: кто ты, что ты из себя представляешь? Ты будешь знать ответ? Ты когда-нибудь его узнаешь?

— Ну а ты что за чудо такое?

— Я мусульманин, человек, сын, правоверный. Я доживу до конца света.

— Ты алкаш и наркоман, ты сегодня под кайфом — скажешь, нет?

— Я мусульманин, человек, сын, правоверный. Я доживу до конца света, — речитативом повторял Самад.

— И какого дьявола это значит? — закричал Арчи, схватив доктора Болена и притянув его залитое кровью лицо к себе так, что они почти сшиблись носами. — Ты, — прорычал Арчи, — пойдешь со мной.

— Я бы пошел, но, мсье… — Доктор протянул скованные запястья.

Ржавым ключом Арчи отомкнул наручники, вытолкнул доктора Марка-Пьера Перре из машины и, приставив дуло к основанию его черепа, повел прочь с дороги, в темноту.

— Ты хочешь убить меня, юноша? — спросил на ходу доктор Болен.

— Похоже на то, — сказал Арчи.

— Могу я молить о пощаде?

— Как хочешь, — ответил Арчи, подталкивая его вперед.

Пять минут спустя оставшийся в джипе Самад услышал выстрел и подскочил на месте. Прихлопнул мошку, кружившую вокруг руки в поисках места для укуса. Потом поднял голову и увидел, что Арчи возвращается: весь в крови, сильно хромая, то появляясь и вспыхивая в свете фар, то теряясь и пропадая во тьме. Попадая в полосу света, его белокурые волосы становились полупрозрачными, и было видно, что он очень юный; круглое, как луна, лицо казалось лицом большого ребенка, головой вперед входящего в жизнь.

САМАД

1984, 1857

Это как в крикете: смотря кто тебя поддерживает. Важно помнить, где ты находился и где ты есть теперь.

Норман Теббит

Глава 6

Искушение Самада Икбала

Дети стали для Самада настоящей напастью. Да, он по доброй воле — какая только может быть у человека — родил двоих сыновей, но подобного он не ожидал. Его не предупреждали о том, что детьми нужно заниматься. Сорок с лишним лет он счастливо ехал по шоссе жизни и не ведал, что на каждой из рассыпанных вдоль дороги бензозаправок живет ясельный подкласс общества, ревущий горько слой жителей-крошек; он ничего о нем не знал и не имел к нему касательства. Внезапно в начале восьмидесятых его одолели дети: чужие дети, друзья его детей, а потом и друзья друзей его детей, и наконец дети из детских передач по детскому телевидению. К 1984 году по меньшей мере тридцать процентов его социального и культурного окружения составляла детвора младше девяти — это и привело Самада к теперешнему его состоянию. Он сделался активистом.

Роль отца-активиста, по диковинному закону симметрии, в точности совпадает с ролью отца. Начинается все невинно. Случайно. Ты в приподнятом настроении заглянул на очередную весеннюю ярмарку, помог провести лотерею (как отказать хорошенькой рыжей учительнице музыки), выиграл бутылку виски (в школьных лотереях давно все отлажено) и не успел оглянуться, как вовсю заседаешь на еженедельных собраниях родительского комитета, организуешь концерты, обсуждаешь планировку нового кабинета музыки, вносишь средства на реконструкцию фонтанов. Словом, ты увлечен и связан школьными делами. Рано или поздно ты уже не просто подвозишь детей к школьным воротам. Ты идешь в школу вместе с ними.

— Опусти руку.

— Не опущу.

— Опусти, пожалуйста.

— Отстань.

— Самад, хватит меня позорить. Опусти.

— У меня есть точка зрения. У каждого есть право иметь свою точку зрения. И право эту точку зрения высказывать.

— Да, но зачем высказывать ее все время?

В среду, в начале июля 1984 года, на собрании школьных активистов, сидя на задней парте, переругивались Самад и Алсана. Алсана изо всех сил пыталась удержать руку мужа.

— Отстань, женщина!

Вцепившись крошечными ручками в запястье мужа, Алсана пыталась сделать ему «крапивку».

— Самад Миа, как ты не поймешь, что я пытаюсь спасти тебя от себя самого?

Председательница Кейти Минивер, долговязая белокожая разведенка в узких джинсах, с буйными кудрями и торчащими зубами, в продолжение скрытной борьбы четы Икбалов всеми силами старалась не смотреть в глаза Самаду. Мысленно она проклинала миссис Хэнсон: из-за этой толстой дамы, сидевшей позади Самада и Алсаны и распространявшейся о личинках древоточца в школьном саду, настойчиво тянущуюся руку Самада было невозможно не заметить. В конце концов, придется дать ему слово. Периодически кивая миссис Хэнсон, она скосила глаза влево, на записи секретаря заседания миссис Хилнани. Ей хотелось удостовериться, что дело не в ее предвзятости, несправедливости, недемократичности или, хуже того, расизме (для самопроверки она в свое время прочла эпохальную брошюру объединения «Радуга» под названием «Расовая слепота»), ведь расизм — штука социально обусловленная и настолько глубоко въевшаяся, что ее не всегда распознаешь. Однако нет. Она не помешалась. В этом ее убеждал любой наугад выхваченный отрывок:

13.0. Миссис Джанет Трот выступила с предложением установить на игровой площадке вторую шведскую стенку, чтобы все дети могли лазить по ней, не рискуя обрушить этот спортивный снаряд. Супруг миссис Трот, архитектор Гановер Трот, согласился бесплатно разработать «шведскую стенку» и проследить за ее установлением.

13.1. Возражений не было. Председатель предложила перейти к голосованию.

13.2. Мистер Икбал спросил, почему западная система образования ставит физическое развитие выше умственного и духовного.

13.3. Председатель поинтересовалась, какое это имеет отношение к обсуждаемому вопросу.

13.4. Мистер Икбал заявил, что голосование следует отложить до тех пор, пока он не предоставит документ, детально излагающий его точку зрения и подчеркивающий, что его сыновьям Маджиду и Миллату вполне достаточно стояния на голове — это упражнение и укрепляет мускулатуру, и стимулирует кровообращение в соматосенсорной коре головного мозга.

13.5. Миссис Вулф спросила, должна ли ее Сюзан тоже стоять на голове.

13.6. Мистер Икбал высказал предположение, что, учитывая школьные успехи Сюзан и ее проблемы с весом, стояние на голове принесло бы ей несомненную пользу.

— Да, мистер Икбал?

С силой отодрав от себя пальцы Алсаны, Самад зачем-то встал и, отыскав среди бумаг на планшете нужный листок, вынул его из зажима.

— Да-да. У меня есть заявление. Заявление.

Среди собравшихся активистов прошелестело что-то вроде вздоха; некоторое время люди ерзали, почесывались, перекладывали ногу на ногу, копались в сумках, поправляли на креслах пальто.

— Еще одно, мистер Икбал?

— Да, миссис Минивер.

— Но за сегодняшний вечер вы выступили уже с двенадцатью заявлениями; возможно, другие тоже…

— Это крайне важно и не терпит отлагательств, миссис Минивер. Итак, если только мне позволено…

— Миз[37] Минивер.

— Что, простите?

— Ничего… я миз Минивер. Вы весь вечер… я, ммм… я не миссис. Я миз. Миз.

Самад с недоумением посмотрел на Кейти Минивер, затем, словно ища ответа, перевел взгляд на свои бумаги, и снова поднял глаза на атакуемую им председательницу.

— Извините. Так вы не замужем?

— Видите ли, я в разводе. Но оставила фамилию мужа.

— Ясно. Мои соболезнования, мисс Минивер. Итак, к делу…

— Прошу меня простить, — запустив пальцы в свои непокорные локоны, перебила его Кейти. — М-м-м, я и не мисс тоже. Еще раз меня простите. Я, видите ли, была замужем, поэтому…

Эллен Коркоран и Джанин Ланзерано, ее подруги по Женскому комитету, ободряюще улыбнулись. Эллен покачала головой: мол, держись (ты молодчина, все правильно делаешь), а Джанин артикулировала губами: «Давай-давай» — и украдкой показала оттопыренные большие пальцы.

— Мне неудо… Думаю, не стоит зацикливаться на семейном положении… я вовсе не хотела вас смутить, мистер Икбал. Просто мне было бы… если бы вы… говорили «миз».

— Миззз?

— Миз.

— Это некий лингвистический гибрид слов «миссис» и «мисс»? — с неподдельным интересом спросил Самад, не замечая, как дрожит нижняя губа Кейти Минивер. — Так говорят про женщину, которая либо потеряла супруга, либо не может найти себе нового?

Алсана со стоном уронила голову на руки.

Самад что-то трижды подчеркнул в своих листках и снова обратился к родительскому комитету.

— Праздник урожая.

Ерзание, почесывание, перекладывание ног и пальто.

— Да, мистер Икбал, — произнесла Кейти Минивер. — Что такое с праздником урожая?

— И менно это я и хочу узнать. Что значит праздник урожая? Что за праздник такой? По какому поводу? И почему мои дети должны его отмечать?

Директриса миссис Оуэнз, элегантная светловолосая женщина с мягким выражением лица, наполовину скрытого «рваным» бобом, сделала Кейти знак, что берет этот вопрос на себя.

— Мистер Икбал, мы довольно подробно рассматривали проблему религиозных праздников на осеннем заседании. Вам, несомненно, известно, что в нашей школе проводится большое количество самых разных религиозных и светских мероприятий, в числе которых Рождество, Рамадан, китайский Новый год, Дивали,[38] Йом Киппур, Ханука,[39] день рождения Хайли Селассие[40] и дата смерти Мартина Лютера Кинга. Праздник урожая, мистер Икбал, также является данью широте религиозных взглядов, царящей в нашей школе.

— Ясно. Миссис Оуэнз, что, в школе Манор много язычников?

— Язычников… боюсь, я не по…

— Очень просто. Христианский календарь насчитывает тридцать семь религиозных праздников. Тридцать семь. У мусульман их девять. Всего только девять. Да и те теснит дикий наплыв христианских торжеств. Итак, мое предложение очень простое. Давайте вычеркнем у христиан все праздники языческого происхождения, тогда у детей получится в среднем… — Самад сверился с листком —…двадцать свободных дней, в которые можно будет отмечать, например, декабрьский Лейлят аль-кадр, январский Ид аль-фитр и апрельский Ид аль-адха.[41] И прежде всего, как мне кажется, нужно вычеркнуть эти урожайные дела.

— Боюсь, — сказала миссис Оуэнз, вооружившись своей приятной, но каменной улыбкой и подводя зрителей к кульминационному моменту, — не в моей скромной юрисдикции стереть христианские праздники с лица земли. Иначе я бы отказалась от Рождества — тогда мне не приходилось бы до изнеможения возиться с чулками для подарков.

В ответ на эту реплику по комнате прокатился смешок, но Самад и бровью не повел.

— Итак, вот что я думаю. Этот самый праздник урожая не является христианским праздником. Где в Библии сказано: Ибо должно тебе взять из буфета твоих родителей еду и принести на школьный праздник, а мать твоя пусть испечет тебе хлеб в форме рыбы? Это же сущее язычество! Где, скажите, говорится: Отнеси пачку замороженных рыбных палочек престарелой карге из Уэмбли?

Миссис Оуэнз, не привыкшая к такому сарказму (учителя ограничивались колкостями вроде: «Мы что, в хлеву живем? У вас дома, наверное, такой же свинарник!»), нахмурилась.

— И все-таки, мистер Икбал, не стоит упускать из виду благотворительный аспект этого праздника. Приносить еду пожилым людям похвально, пусть даже это и не сказано в Писании. Библия также умалчивает о том, что на Рождество нужно ставить на стол индейку, однако мало кто на этом основании станет осуждать данный обычай. Честно говоря, мистер Икбал, о таких вещах чаще думают с точки зрения общества, а не религии.

— Бог — вот общество человека! — воскликнул Самад.

— Да, ммм… что ж, давайте проголосуем.

Миссис Оуэнз встревоженно оглядела комнату: не поднял ли кто руки.

— Кто еще так считает?

Самад сжал руку Алсаны. Жена пнула его в лодыжку. Он надавил на большой палец ее ноги. Она ущипнула его за бок. Он заломил назад ее мизинец, и она через силу подняла правую руку, ухитрившись при этом локтем левой ловко двинуть ему между ног.

— Спасибо, миссис Икбал, — произнесла миссис Оуэнз, а Джанин и Эллен одарили Алсану жалостливыми, печальными улыбками, припасенными специально для порабощенных женщин Востока.

— Кто за то, чтобы вычеркнуть праздник урожая из списка школьных мероприятий…

— На основании его языческих корней.

— На основании определенных языческих… коннотаций. Поднимите руки.

Миссис Оуэнз оглядела класс. Поднялась, зазвенев многочисленными браслетами, рука Поппи Берт-Джонс, той самой хорошенькой рыжеволосой учительницы музыки. Вызывающе вскинули руки Маркус и Джойс Чалфены, постаревшие хиппи в псевдо-индийских нарядах. Тогда Самад выразительно посмотрел на Клару и Арчи, застенчиво пристроившихся у стены напротив, и над толпой медленно поднялись еще две руки.

— Кто против?

Взвились остальные тридцать шесть рук.

— Заявление отклонено.

— Солярный Совет ведьм и гоблинов школы Манор пришел бы в восторг от такого решения, — сказал Самад, усаживаясь на место.

Когда после собрания Самад вышел из туалета с неудобными маленькими писсуарами, к нему в коридоре подскочила рыжеволосая учительница музыки Поппи Берт-Джонс.

— Мистер Икбал!

— Да?

Она протянула бледную веснушчатую руку с длинными пальцами.

— Меня зовут Поппи Берт-Джонс. Я веду у Маджида и Миллата пение и оркестр.

Вместо недействующей правой руки, которую она норовила пожать, Самад подставил ей здоровую левую.

— Ой, простите!

— Нечего страшного. Она не болит. Просто не двигается.

— Хорошо. То есть хорошо, что не болит.

Она обладала природным обаянием. Ей можно было дать лет двадцать восемь, от силы тридцать два. Стройная, хрупкая, с по-детски торчащими ребрами и висящей грудью с приподнятыми сосками, она стояла перед ним в белой блузке с вырезом, стареньких джинсах и серых теннисных туфлях. Буйные темнорыжие волосы забраны в небрежный хвост. Вся в веснушках. Стоит и улыбается Самаду милейшей, немного глуповатой улыбкой.

— Вы хотите поговорить о близнецах? Что-то случилось?

— Нет-нет… у них все хорошо. У Маджида не всегда получается, но он так хорошо учится, что, думаю, ему не до флейты, зато Миллат — отличный саксофонист. Нет, я просто хотела вам сказать, что вы там были правы. — Она ткнула большим пальцем в воздух за плечом. — На собрании. Мне этот праздник урожая тоже кажется нелепым. Хочешь помочь старым людям — голосуй за другое правительство, а не носи им коробки с едой. — Она снова улыбнулась и поправила выбившуюся прядь.

— Чрезвычайно обидно, что многие другие с нами не согласны, — сказал Самад, который от этой второй улыбки потеплел и ощутил легкое посасывание в своем безупречном пятидесятисемилетнем желудке. — Похоже, мы сегодня в меньшинстве.

— За вас стояли Чалфены — очаровательные люди, интеллектуалы. — Она понизила голос, словно речь шла о каком-то экзотическом заболевании. — Он ученый, а она специалист по садоводству, но совершенно не зазнаются. Мы с ними поговорили, они считают, что вам нужно дальше отстаивать свою точку зрения. Я подумала: а что, если летом нам это еще раз обсудить, а в сентябре выдвинуть ваш проект на повторное голосование? Ближе к делу все продумаем, может, напечатаем брошюры и еще что-нибудь сделаем. Потому что я, знаете ли, очень интересуюсь индийской культурой. А праздники, о которых вы говорили, намного… ярче и в плане музыки, и в плане оформления. Будоражат воображение! — сказала в самом деле взбудораженная Поппи Берт-Джонс. — Это было бы очень хорошо — в смысле, для детей.

Самад не сомневался в том, что эта женщина не может испытывать к нему ни малейшего физического интереса. И все же он огляделся, нет ли поблизости Алсаны, все же нервно позвенел в кармане ключами от машины, все же ощутил, как от страха перед Богом сжалось сердце.

— На самом деле я не из Индии. — Самад произнес эту фразу, которую в Англии ему приходилось часто повторять, бесконечно дружелюбнее, чем обычно.

Поппи Берт-Джонс взглянула на него удивленно и разочарованно.

— Не из Индии?

— Нет. Я из Бангладеш.

— Бангладеш…

— Бывший Пакистан. А еще раньше Бенгал.

— А, понятно. То есть это одна и та же страна.

— Да, примерно в тех же границах.

Ненадолго повисло тягостное молчание, и Самад отчетливо понял, что хочет эту женщину больше, чем любую другую за последние десять лет. Вот такие дела. Желание не потрудилось осмотреться на местности, проверить, нет ли рядом соседей, — просто вышибло дверь и ворвалось в дом. Самада затошнило. Он сообразил, что на его лице, как в кривом зеркале, гипертрофированно отражается весь спектр чувств, от вожделения до ужаса, пока он мысленно оценивает Поппи и все физические и метафизические последствия их знакомства. Лучше что-нибудь говорить, а то будет хуже.

— Э-э-э… Хорошая идея насчет повторного голосования, — сказал Самад против воли, потому что теперь разговором управляла не воля, а какое-то звериное чувство. — Если у вас найдется свободное время.

— Да, давайте это обсудим. Я позвоню вам через несколько недель. Мы могли бы встретиться после оркестра.

— Да… чудесно.

— Отлично! Значит, договорились. Знаете, у вас восхитительные сыновья, они очень необычные мальчики. Мы разговаривали с Чалфенами, и Маркус точно подметил: индийские дети — не в обиду вам будет сказано — обычно гораздо…

— Что?

— Спокойнее. Они прекрасно воспитаны, но слишком, я бы сказала, зажаты.

Самад представил, что было бы, услышь эти слова Алсана.

— А Маджид и Миллат вполне… раскованные.

Самад попытался улыбнуться.

— Маджид очень умный для своих девяти лет — это все признают. Да, он действительно выдающийся ребенок. Вам и правда есть чем гордиться. Он держит себя совсем как взрослый. Даже в одежде… никогда не видела, чтобы девятилетние так строго одевались.

У близнецов была возможность самим выбирать себе одежду, но если Миллат клянчил у Алсаны «Найк» с фирменной «галочкой», «Ош Кош Би Гош»[42] и немыслимые свитера, которые можно носить наизнанку, то Маджид в любую погоду ходил в сером пуловере, серой рубашке, черном галстуке, в начищенных черных туфлях и очках, купленных в магазине Национальной службы здоровья, и выглядел словно карлик-библиотекарь. Алсана затаскивала его в отделы, где продавалась яркая детская одежда, и упрашивала: «Малыш, давай купим что-нибудь синее, ради Аммы, а? Синий так подходит к твоим глазам. Ради Аммы, Маджид. Неужели тебе не нравится синий? Ведь это цвет неба!»

«Нет, Амма. Небо не синее. Там белое излучение. Белый цвет содержит в себе все цвета радуги, и когда он проходит в небе сквозь мириады молекул, нам остаются видны только цвета с короткими волнами — синий, фиолетовый. На самом деле небо не синее. Оно только кажется таким. Это называется спектр Рэлея».

Странный ребенок с холодным умом.

— Вам есть чем гордиться, — повторила Поппи, улыбаясь до ушей. — Я бы на вашем месте очень гордилась.

— К сожалению… — Самад вздохнул, и мрачная дума о втором сыне на пару минут отвлекла его от эрекции. — Миллат ни на что не годится.

Поппи едва не обиделась.

— Что вы! Я совсем не имела в виду, что… я хотела сказать, он, возможно, и находится в каком-то смысле в тени Маджида, но он настоящая личность! Не такой… ученый, но все его просто обожают — к тому же он очень красивый мальчик. Еще бы… — Тут она подмигнула и похлопала Самада по плечу. — Гены-то хорошие.

«Хорошие гены»? Что она имеет в виду?

— Привет! — Подошедший сзади Арчи гулко хлопнул друга по спине.

— Привет! — Арчи пожал руку Поппи с той насмешливой аристократичностью, которой всегда вооружался при встрече с образованными людьми. — Арчи Джонс. Отец Айри, за грехи мои тяжкие.

— Поппи Берт-Джонс. Я веду у Айри…

— Музыку, я знаю. Только о вас и слышим. Айри немного расстраивается, что ее не поставили первой скрипкой… может, на будущий год, а? Итак! — говорил Арчи, переводя взгляд с Поппи на Самада, который стоял немного в стороне и как-то подозрительно выглядел, чертовски подозрительно, решил про себя Арчи. — Перед вами пресловутый Икбал! Переборщил ты сегодня на собрании, Самад. Верно я говорю?

— Ну, не знаю, — проворковала Поппи. — Мне показалось, что мистер Икбал выступал замечательно. Многие его высказывания меня просто поразили. Вот бы мне столько всего знать! Но я, увы, как тот пони, который выучил один-единственный номер. Мистер Икбал, вы случайно не профессор?

— Нет-нет, — запротестовал Самад, злясь, что из-за Арчи соврать невозможно. — Я работаю в ресторане. — Сказать «я официант» у него язык не повернулся. — В юности я учился, но началась война и… — В конце предложения Самад поставил пожатие плечами и увидел с упавшим сердцем, как веснушчатое лицо Поппи Берт-Джонс вытягивается большим красным вопросительным знаком.

— Война? — спросила она так, будто он сказал «радио», «пианола» или «патефон». — За Фолклендские острова?

— Нет, — отрубил Самад. — Вторая мировая.

— Ой, мистер Икбал, никогда бы не подумала. Вы, наверное, были совсем юным?

— Да, милочка, даже танки там были старше нас, — ухмыльнулся Арчи.

— Мистер Икбал, вот так сюрприз! Но, говорят, смуглая кожа не так быстро стареет, да?

— Разве? — И Самад попытался представить себе, как упругая розовая кожа Поппи станет морщиться и покрываться слоями отмерших клеток. — Думаю, человека молодят дети.

Поппи рассмеялась.

— И это, разумеется, тоже. Что ж! — Она раскраснелась и казалась одновременно робкой и уверенной в себе. — Тогда вы очень хорошо выглядите. Вас, наверное, часто сравнивают с Омаром Шарифом, мистер Икбал?

— Нет, нет, нет, нет, — возразил Самад, вспыхнув от удовольствия. — Единственное наше сходство — страсть к бриджу. Нет, нет… Я Самад, — прибавил отзовите меня Самад, пожалуйста.

— Придется звать его Самадом как-нибудь в другой раз, мисс, — встрял Арчи, упорно именовавший «мисс» всех учительниц без разбору. — Нам надо идти. Нас жены ждут. Ужин как-никак.

— Что ж, приятно было пообщаться, — сказала Поппи, снова потянувшись не к той руке и заливаясь краской, когда Самад подал ей левую.

— Мне тоже. До свидания.

— Живее, живее, — приговаривал Арчи, выталкивая Самада из школы и ведя его вниз по склону к воротам. — Боже правый, ладная она, однако, как псина у мясника. Фью-у-уть. Очень даже милая. А ты, мой дорогой, ну и заливал… О какой такой страсти к бриджу ты распространялся? Не один десяток лет тебя знаю и ни разу не видел, чтобы ты играл в бридж. Скорее уж в пятикарточный покер.

— Заткнись, Арчибальд.

— Нет-нет, что ни говори, ты не терялся. Хотя, Самад, это на тебя не похоже — после того, как ты пришел к Аллаху и все такое, — не похоже, что тебя могут одолеть плотские соблазны.

Самад стряхнул руку Арчи со своего плеча.

— Как ты непроходимо груб!

— Так ведь это не я только что…

Но Самад не слушал его, он прокручивал в уме две английские фразы, в которые очень хотел уверовать, — слова, выученные им за последние десять лет в Англии и призванные, как он надеялся, избавить его от гнусного жжения в штанах:

Для чистых все чисто. Для чистых все чисто. Для чистых все чисто.

Точнее не скажешь. Точнее не скажешь. Точнее — не скажешь.

Но вернемся немного назад.

I. Для чистых все чисто

Секс или по крайней мере желание секса преследовало Самада давно. Когда в него только-только начал проникать страх перед Аллахом, а это случилось приблизительно в 1976 году, сразу после женитьбы на Алсане — нетемпераментной женщине с крошечными ладонями и тонкими запястьями, он отправился к старому Алиму в мечеть на улице Кройдон, чтобы узнать, дозволяется ли мужчине… с помощью руки…

Старый ученый молча прервал осторожное жестикулирование Самада, протянув ему из стопки на столе брошюру, в которой твердо ткнул морщинистым пальцем в пункт номер три.

Действия, нарушающие пост:

A) Еда и питье.

Б) Половое сношение.

B) Мастурбация (istimna), вследствие которого излилась сперма.

Г) Приписывание лжи Всевышнему, Пророку и его преемникам.

Д) Попадание в горло большого количества пыли.

Е) Погружение всей головы в воду.

Ж) Пребывание в состоянии джанабата, хэйз и нифас до утреннего азана.

3) Введение клизмы с любой жидкостью.

И) Сознательное вызывание рвоты.

— Алим, — спросил потрясенный Самад, — а если не в пост?

Старик взглянул на него сурово.

— Ибн Умара[43] однажды спросили об этом, и, рассказывают, он ответил следующее: это есть не что иное, как трение мужского органа до тех пор, пока из него не потечет вода. Раздражение нерва.

Самад возрадовался сердцем, но Алим продолжил:

— Однако в другой раз он ответил так: запрещено человеку ласкать самого себя.

— Так что же, халал это или харам? Говорят ведь… — робко начал Самад, — «для чистых все чисто». Если человек крепок в вере своей, то это никому не причиняет зла и не является грехом…

Но Алим только рассмеялся.

— Известно, кто такое говорит. Аллах, сжалься над англиканцами![44] Самад, в тот момент, когда мужской орган поднимается, мужчина теряет две трети своего ума, — сказал он, покачав головой. — И треть своей веры. Хадис Пророка Мухаммеда — мир Ему! — гласит: «О Аллах, прибегаю к Тебе от зла моих глаз, ушей, языка, сердца и тайных частей тела».

— Но ведь несомненно… несомненно, что если человек чист, то…

— Где он, этот чистый человек? И где они, чистые деяния? Ох, Самад Миа… мой тебе совет: берегись своей правой руки.

Разумеется, Самад, будучи Самадом, проявил максимум западной практичности и, придя домой, задал работы своей здоровой левой руке, приговаривая: «Для чистых все чисто, для чистых все чисто», — пока, липкий, печальный, тягостный, не пришел оргазм. Это повторялось на протяжении пяти лет — тайком, тишком, в маленькой спальне под крышей, где он (чтобы не будить Алсану) спал в одиночестве, бесшумно возвращаясь из ресторана в три часа каждое божье утро; за свои результативные наяривания он, как бы там ни было, мучился совестью и страхом, что ни он сам, ни его поступки не являются чистыми, что он не очистится никогда, — а Аллах, похоже, посылал ему намеки, предупрежденьица, проклятьица (воспаление уретры в 1979-м, сон, будто его кастрировали, в 1978-м, грязная, задубевшая простыня, обнаруженная престарелой тетушкой Алсаны — к счастью, она ничего не поняла); к 1980 году Аллах бился ему в уши, как волны в морской раковине, назрел кризис, и Самаду пришлось пойти на сделку.

II. Точнее не скажешь

Сделка состояла в следующем: 1 января 1980 года, подобно тем, кто решает с Нового года бросить есть сыр, но вместо этого позволять себе шоколад, Самад завязал с онанизмом в пользу выпивки. Это была сделка, деловое соглашение с Аллахом: Самад получал актив, Аллах был пассивным компаньоном. С того дня Самад успел насладиться относительным душевным покоем и не одной пинтой пенистого пива на пару с Арчибальдом Джонсом; у него даже вошло в привычку, опрокидывая в себя последний глоток, возводить очи горе, как христиане, и думать: в целом я хороший человек. Я не гоняю лысого. Дай мне передышку. Я знаю норму в выпивке. Точнее не скажешь…

Но, разумеется, для компромиссов, сделок, пактов, слабостей и всяких «точнее не скажешь» его религия не годилась. Если он хотел сочувствия и послабления, хотел вольной экзегезы и передышки, нужно было выбрать другую команду. Его Господь не походил на милого попустителя с белоснежной бородой, возглавлявшего англиканскую, методистскую и католическую Церковь. Не в обычае Аллаха было давать людям передышку. В тот миг, когда в июле 1984-го взгляд его упал на хорошенькую рыжеволосую учительницу музыки Поппи Берт-Джонс, Самад наконец это осознал. Он понял, что Аллах решил отомстить, что игра окончена, контракт разорван, а законы здравого смысла не действуют, — и что путь ему медленно, зловеще преградил соблазн. Короче говоря, все сделки были расторгнуты.

Он снова вплотную занялся онанизмом. Два месяца, пятьдесят шесть дней, — между встречей с хорошенькой рыжеволосой учительницей музыки и часом, когда он увидел ее снова, — стали самыми длинными, липкими, смрадными и преступными в жизни Самада. Где бы он ни был, чем бы ни занимался, он ловил себя на ощущении постоянного и очень явственного присутствия рядом этой женщины: в мечети слышал цвет ее волос, в подземке вдыхал прикосновение руки, вкушал ее улыбку на улице, невинно шагая на работу; в свою очередь, это привело к тому, что он узнал все общественные туалеты Лондона и преуспел в деле самоудовлетворения так, что поразил бы даже пятнадцатилетнего подростка с Шетландских островов. Утешался он единственно тем, что, как Рузвельт, избрал «новый курс»: стрелял, но не ел. Он пытался очиститься от видений и запахов Поппи Берт-Джонс, от греха рукоблудия, и, хотя был не пост и дни стояли самые длинные в году, с рассвета до заката у него во рту не бывало ни крошки, ни даже слюны, благодаря маленькой китайской плевательнице. А поскольку в верхнее отверстие не входило никакой пиши, из нижнего выделялось мало и незначительно, скудно и незаметно, так что Самад почти убедил себя в том, что грех его тает и что в один прекрасный день он будет неистово драть своего одноглазого дружка, а из того выйдет только воздух.

Но, несмотря на острый голод — духовный, физический, сексуальный, — Самад по-прежнему ежедневно по двенадцать часов работал в ресторане. Сказать по правде, ресторан был единственным местом, где он мог находиться. Он был не в силах видеть домашних, ходить к О'Коннеллу и доставлять Арчи удовольствие видеть его в таком состоянии. К середине августа он довел свой рабочий день до четырнадцати часов; привычный ритуал — взять корзинку с розовыми салфетками-лебедями и разложить их по столам с пластиковыми гвоздиками, уже расставленными Шивой, тут проверить, правильно ли лежат нож и вилка, там отполировать бокал или стереть с фарфоровой тарелки отпечаток пальца — успокаивал его. Пусть мусульманин он плохой, зато официант безупречный, это скажет всякий. У него скучное ремесло, но он довел его до совершенства. Уж здесь-то он, по крайней мере, мог указать другим верный путь: научить, как скрыть несвежесть лукового бхаджи, как придать солидность мелким креветкам, как растолковать австралийцу, что столько чили, сколько тот хочет, ему не нужно. За дверьми «Паласа» он был онанистом, плохим мужем, равнодушным отцом с моралью англиканца. Но здесь, в этих четырех желто-зеленых стенах, он ощущал себя одноруким гением.

— Шива, цветы! Сюда.

Дело было спустя две недели после начала «нового курса» Самада, в обычную пятницу, после обеда, когда они накрывали столы в «Паласе».

— Ты забыл поставить в эту вазу, Шива!

Шива подошел и оглядел пустую, тонкую, как карандаш, аквамариновую вазу на девятнадцатом столике.

— А на пятнадцатом в соуснице-ассорти в чатни из манго плавает колючка от лайма.

— Правда? — сухо отозвался Шива. Бедняжка: скоро тридцать, красота уходит, а он по-прежнему здесь. Что бы он себе ни фантазировал, ничего такого с ним не произойдет. Он, как смутно припоминает Самад, в 1979 году ненадолго ушел из ресторана, пытался открыть охранную фирму, но «вышибалы-пакистанцы никому не нужны», и он вернулся — чуть менее агрессивный и чуть более отчаявшийся, словно объезженная лошадь.

— Да, Шива. Истинная правда.

— А тебя это прямо-таки с ума сводит, да?

— Ну, не то что бы с ума, но… мне это не нравится.

— Это потому, — перебил Шива, — что твоей заднице в последнее время неймется. Все это заметили.

— Кто все?

— Мы все. Парни. Вчера была крупинка соли на салфетке. Позавчера Ганди криво на стене висел. Последнюю неделю ты ведешь себя, как подпевала нашего фюрера. — Шива кивнул в сторону Ардашира. — Как сумасшедший. Не улыбаешься. Не ешь. Ко всем цепляешься. Если метрдотель сбрендил — труби отбой. Мы словно футболисты без капитана.

— Совершенно не понимаю, о чем ты говоришь, — поджав губы, сказал Самад и передал Шиве вазу.

— Все ты понимаешь, — с вызовом ответил тот и поставил пустую вазу обратно на столик.

— Если меня что-то и заботит, то на работе это не отражается. — Самад заволновался и снова протянул ему вазу. — Я бы не хотел причинять беспокойство окружающим.

Шива снова вернул вазу на стол.

— Так значит, что-то все-таки есть. Давай, говори… Я знаю, у нас порой случались разногласия, но в этом месте нужно держаться друг за друга. Сколько мы оба здесь работаем? А, Самад Миа?

Внезапно Самад взглянул на Шиву, и тот увидел, что Самад весь мокрый и как будто оцепеневший.

— Да, да… что-то… все-таки есть.

Шива положил руку ему на плечо.

— Так давай похерим эту чертову гвоздику и пойдем приготовим тебе карри — солнце через двадцать минут сядет. И ты все расскажешь Шиве. Не то чтобы я совался куда не надо, ты понимаешь, но мы вместе работаем, и ты меня очень огорчаешь, дружище.

На удивление тронутый этим неловким проявлением дружеского участия, Самад оставил розовых лебедей и поплелся за Шивой на кухню.

— Животное, растение, минерал?

Встав к рабочей поверхности, Шива принялся резать цыплячью грудку правильными кубиками и посыпать их майценой.

— Что?

— Это животное, растение или минерал? — нетерпеливо повторил Шива. — Я имею в виду то, что тебя беспокоит.

— В основном животное.

— Женщина?

Самад сел на ближайшую табуретку и повесил голову.

— Женщина, — заключил Шива. — Жена?

— Весь стыд, вся боль падут на мою жену, но… причина не в ней.

— Другая крошка. Это мой конек. — Шива изобразил, будто крутит ручку камеры и, пропев вступление к «Мастермайнду»,[45] впрыгнул в кадр. — Шива Бхагвати, у вас есть тридцать секунд, чтобы перепихнуться не с женой, а с другой женщиной. Вопрос первый: правильно ли это? Ответ: зависит от обстоятельств. Вопрос второй: грозит ли мне ад?

— Я не… спал с ней, — вознегодовал Самад.

— Я начал, и я закончу: грозит ли мне ад? Ответ…

— Довольно. Забудь. Пожалуйста, забудь, что я вообще о чем-либо говорил.

— Баклажан положить?

— Нет… хватит зеленого перца.

— Ладушки, — отозвался Шива, подкинув зеленый перчик и поймав его острием ножа. — Один цыпленок бхуна уже на подходе. И давно это у вас?

— Что это? Я ее всего один раз видел. Я едва с ней знаком.

— Так в чем беда? Обжимались? Целовались?

— Здоровались за руку. Она учительница моих сыновей.

Шива кинул лук и перец в шкворчащее масло.

— Твои мысли отклонились в сторону, только и всего.

Самад встал.

— Дело не в одних только помыслах, Шива. В смятении все мое тело, я утратил над ним контроль. Никогда еще я не подвергался таким физическим унижениям. Вот, к примеру: я постоянно…

— Да. — Шива указал на его ширинку. — Мы и это заметили. Может, тебе перед работой проделывать простое упражненьице?

— Да я итак… я… и без толку. К тому же Аллах это запрещает.

— Самад, давай без религиозного фанатизма. Тебе не идет. — Шива смахнул луковые слезы. — Все эти угрызения вредят здоровью.

— Дело не в угрызениях, а в страхе. Шива, мне пятьдесят семь. В этом возрасте начинаешь… думать о вере, боишься упустить время. Меня испортила Англия, теперь я это понимаю… моих детей, жену тоже испортила. Я иногда думаю: может, и друзей я выбрал неправильно? Наверное, я был легкомысленным. Ставил ум превыше веры. А теперь возникло последнее искушение. Как возмездие, понимаешь? Шива, ты разбираешься в женщинах. Помоги мне. Ведь это чувство невозможно! Я знаю о существовании этой женщины от силы несколько месяцев и разговаривал с ней всего один раз.

— Сам сказал: тебе пятьдесят семь. Кризис среднего возраста.

— Среднего возраста? Чушь какая, — раздраженно перебил его Самад. — Черт побери, Шива, я не собираюсь жить сто четырнадцать лет.

— Это такое выражение. Во всех журналах написано. Когда мужчина подходит к определенному моменту жизни, он чувствует, что уже перевалил через холм… а мужчине столько лет, сколько его милашке, если ты понимаешь, о чем я.

— Я на нравственном распутье, а ты говоришь всякую ерунду.

— Тебе полезно кое-что уяснить, приятель, — втолковывал ему Шива медленно и терпеливо. — Целиком весь набор: женский организм, прыщи, рак яичек, менопауза — и кризис среднего возраста. Современный мужчина должен знать это, как свои пять пальцев.

— Но я не желаю это знать! — воскликнул Самад, снова вскакивая и принимаясь расхаживать по кухне. — В том-то и дело! Не хочу быть современным! Я хочу жить, как должен был жить всегда. Вернуться на Восток!

— Да, да… все хотят, конечно, — забормотал Шива, помешивая на сковороде перец с луком. — Меня увезли в три года. И что б я когда чего понимал в этой стране! Но деньги из воздуха не берутся. А кому охота жить в хибаре с четырнадцатью другими слугами? Кто знает, кем окажется Шива Бхагвати, вернувшись в Калькутту? Принцем или нищим? — На лице Шивы проступила прежняя красота. — И кто сможет вытравить из них Запад, если он живет в них?

Самад мерил кухню шагами.

— Мне не следовало приезжать в Англию — отсюда все беды. Не следовало рожать сыновей здесь, так далеко от Аллаха. Уиллзден-грин! Визитные карточки в витринах кондитерских, Джуди Блум[46] в школе, презервативы на тротуаре, праздник урожая, педагог-искусительница! — Самад выкрикивал все, что приходило на ум. — Шива… скажу тебе по секрету: мой драгоценный друг, Арчибальд Джонс, — неверующий! Какой пример я подаю своим детям?

— Икбал, сядь. Успокойся. Слушай: ты просто хочешь некую женщину. Люди хотят друг друга. Везде — от Дели до Депфорта. И это не конец света.

— Хотелось бы верить.

— Когда ты ее в следующий раз увидишь?

— В первую среду сентября… на заседании школьного комитета.

— Ясно. Она хинди? Мусульманка? Не из сикхов же она, верно?

— Гораздо хуже, — сказал Самад дрогнувшим голосом. — Она англичанка. Белая.

Шива покачал головой.

— У меня было много белокожих пташек. Много. Иногда получалось, иногда нет. Две прелестные американочки. Парижанка, редкостный экземпляр, влюбился в нее по уши. Было даже дело — год прожил с румынкой. Но с англичанками никогда не получалось. Ни разу.

— Почему? — Самад закусил ноготь и ждал страшного ответа, эдакого приговора с небес. — Почему не получалось, Шива Бхагвати?

— Между нами история, — загадочно ответил Шива, сервируя цыпленка бхуна. — Сложная и кровавая.

* * *

Первая среда сентября 1984 года, восемь тридцать утра. Самад, витающий мыслями где-то далеко, услышал, как открылась и захлопнулась — в далекой-далекой реальности — дверца его «Остин Мини Метро» с пассажирской стороны, повернул голову влево и увидел забирающегося на соседнее сиденье Миллата. Точнее, на Миллата это существо было похоже только ниже головы, на месте которой красовался «Томитроник» — игровой компьютер в виде больших бинокуляров. Внутри, как было известно Самаду, — красная машинка (в ней якобы ехал его сын) состязалась с зеленой и желтой машинками в трехмерном неоновом пространстве.

Миллат опустился в коричневое пластмассовое кресло.

— Ой! Какое холодное! Сиденье холодное! Зад отмерзнет!

— Миллат, а где Маджид и Айри?

— Идут.

— Как поезд идут или ползут, как улитки?

— Ой-ей! — взвизгнул Миллат, чья машина из-за затора на трассе чуть было не отправилась в небытие.

— Миллат, сними это, пожалуйста.

— Не могу. Нужно набрать один, ноль, два, семь, три очка.

— Пора бы уж научиться понимать цифры, Миллат. Скажи: десять тысяч двести семьдесят три.

— Деять тыях дьехи семьят тхи.

— Миллат, сними.

— Не могу. Иначе я умру. Ты же не хочешь, чтобы я умер, Абба?

Самад не слушал. В школу надо успеть до девяти — только тогда в этой поездке будет хоть какой-то смысл. В девять она зайдет в класс. В девять ноль две ее длинные пальцы станут листать журнал, в девять ноль три ноготки с серповидными лунками будут постукивать по письменному столу — уже вне досягаемости.

— Да где они? Они что, в школу хотят опоздать?

— Угу.

— Они всегда так задерживаются? — спросил Самад, для которого это было нечастое предприятие, обычно детей в школу отвозили Алсана или Клара. Чтобы одним глазком взглянуть на Берт-Джонс (хотя до их заседания оставалось всего семь часов пятьдесят семь минут, семь часов пятьдесят шесть минут, семь часов…), он взвалил на себя самую противную из родительских обязанностей. Ему пришлось выдержать нелегкий спор с Алсаной, дабы убедить жену в том, что в его внезапном желании принять полноценное участие в доставке их с Арчи отпрысков в учебное заведение нет ничего необычного.

— Но, Самад, ты приходишь с работы не раньше трех утра. Что-то ты мудришь…

— Я хочу видеть своих мальчиков! Видеть Айри! Каждое утро они взрослеют — а я этого не вижу! Миллат вырос на пять сантиметров.

— Но не в восемь же тридцать утра. Забавно, что он все время растет, хвала Аллаху! Просто чудеса какие-то. Интересно, с чего вдруг все это, а? — Она ткнула пальцем в его отвисающий животик. — Что за штучки-дрючки? Я по запаху чую, как протухший козлиный язык.

На всякие провинности, хитрости и страхи у Алсаны был кулинарный нюх, не знавший равных во всем Бренте, перед ним Самад был бессилен. Знает ли она? Неужели догадалась? Подобные опасения тревожили Самада целую ночь (когда он не гонял лысого), а утром сразу же обнаружили себя в машине, и он срывал их на детях.

— Какого черта, где их носит?

— Какого черта нету торта?

— Миллат!

— Ты сам ругаешься, — сказал Миллат, протаранив на четырнадцатом круге желтую машину и получив за это пятьсот призовых очков. — Постоянно. И мистер Джонс тоже.

— У нас есть специальные разрешения на ругань.

Миллату и без головы удалось выразить свое негодование.

— ТАКИХ НЕ БЫВАЕТ…

— Хорошо, хорошо, — Самад пошел на попятный, зная, как мало удовольствия спорить с девятилетним по вопросам онтологии, — твоя взяла. Разрешений на ругань действительно не бывает. Миллат, а где твой саксофон? У вас сегодня оркестр.

— В багажнике, — ответил Миллат с недоверием и презрением одновременно: только социально отсталый человек не знает, что саксофон отправляется в багажник в воскресенье вечером. — Почему нас везешь ты? По понедельникам нас возит мистер Джонс. А ты не умеешь нас отвозить. И провожать в школу не умеешь.

— Думаю, как-нибудь прорвусь, Миллат, спасибо. Не такая уж это запредельная наука. Где эти двое! — завопил он, сигналя и злясь на своего не в меру проницательного девятилетнего сына. — А ты, будь добр, сними эту хренову штуковину! — И Самад стащил «Томитроник» с лица Миллата.

— ТЫ УБИЛ МЕНЯ! — Заглянув в «Томитроник», Миллат с ужасом увидел, как его маленькое красное альтер эго врезалось в ограждение и исчезло в мощном фейерверке желтых искр. — Я ВЫИГРЫВАЛ, А ТЫ МЕНЯ УБИЛ!

Закрыв глаза, Самад попытался завести зрачки как можно глубже и раздавить их мозгом; если бы он сумел ослепить себя, как Эдип — еще одна жертва Запада. Он думал: я хочу другую женщину. Я убил своего сына. Я ругаюсь. Я ем свинину. Постоянно гоняю лысого. Пью «Гиннесс». Мой лучший друг — кафр, неверующий человек. Неправда, что если удовлетворять себя без помощи рук, то это не считается. Еще как считается! Все это учитывается на огромных счетах Того, Кто ведет счет. Что будет, когда настанет Махшар? Как я оправдаю себя в Судный день?

…Щелк-бум. Щелк-бум. Маджид, Айри. Открыв глаза, Самад глянул в зеркало заднего вида. За его спиной сидели дети, которых он ждал: оба в очечках, африканские кудри Айри торчат во все стороны (девочка вообще нехороша собой: она взяла от Арчи нос, а от Клары чудовищные резцы), а густые черные волосы Маджида некрасиво зализаны наверх. У Маджида в руках флейта, у Айри скрипка. Вроде все как обычно, но что-то не так. Он мог ошибаться, но в «Мини Метро» дело было нечисто — что-то явно затевалось. Оба ребенка с головы до пят были одеты в черное. На левых рукавах белели повязки с грубо намалеванной корзиной овощей. В руках у них были блокноты, а на шее на шнурках висели ручки.

— Кто вас так экипировал?

Молчание.

— Это Амма сделала? И миссис Джонс?

Молчание.

— Маджид! Айри! Вы что, язык проглотили?

Снова тишина; этой тишины взрослые вечно требуют от детей, а когда наконец добиваются, испытывают ужас.

— Миллат, ты-то хоть знаешь, в чем дело?

— Скукотища, — промямлил тот. — Тоже мне задавалы, умники-разумники, жопы с ручкой, лорд Удод и миссис Урод.

Самад повернулся лицом к мятежникам.

— Могу я узнать, что все это значит?

Маджид взял ручку, своим клинически аккуратным почерком вывел: КАК ХОЧЕШЬ — и, оторвав листок, протянул его Самаду.

— Обет молчания. Понятно. И ты, Айри? Не думал, что ты увлекаешься подобной чепухой.

Накорябав что-то в блокноте, Айри протянула ему послание. «У НАС ПРОСТЕСТ».

— Прос-тест? А кто такие просы и почему вы их тестируете? Это слово ты слышала от мамы?

Айри, казалось, была готова прибегнуть к силе голосовых связок, но Маджид жестом приказал ей закрыть рот на замок и, забрав листок обратно, зачеркнул в нем первую «с».

— А, понятно. Протест.

Маджид и Айри лихорадочно закивали.

— Потрясающе. А сценарий придумали ваши мамочки, верно? Костюмы эти, блокноты…

Молчание.

— Прямо как политзаключенные… ничего не вытянешь. Хорошо, а можно тогда спросить: в защиту чего у вас протест?

Дети разом ткнули пальцами в свои нарукавные повязки.

— Вы протестуете в защиту прав овощей?

Айри, боясь не удержаться, зажала себе рот, а Маджид стал что-то стремительно писать в блокноте. «МЫ ПРОТЕСТУЕМ В ЗАЩИТУ ПРАЗДНИКА УРОЖАЯ».

Самада охватила злость.

— Я уже сказал. Я не хочу, чтобы вы тратили время на эту чепуху. К нам это не имеет никакого отношения, Маджид. Почему ты вечно выдаешь себя за кого-то другого?

Повисло молчание, полное взаимного раздражения: каждый знал, о каком малоприятном происшествии идет речь. Несколько месяцев назад, в день девятилетия Маджида, на пороге их дома появились очаровательные белокожие мальчики с безупречными манерами и попросили позвать Марка Смита.

— Марка? Здесь нет никакого Марка, — наклонившись к детям, с мягкой улыбкой сказала Алсана. — Здесь живут Икбалы. Вы ошиблись адресом.

Но не успела она договорить, как на порог выскочил Маджид, оттерев мать в глубь дома.

— Привет, ребята.

— Привет, Марк.

— Я в шахматный клуб, мам.

— Да, М… М… Марк, — ответила Алсана, готовая разрыдаться из-за этого последнего оскорбления: он назвал ее не Аммой, а «мамой». — Смотри не задерживайся.

— Я ДАЛ ТЕБЕ СЛАВНОЕ ИМЯ МАДЖИД МАХФУЗ МУРШЕД МУБТАСИМ ИКБАЛ! — вопил Самад вечером, когда Маджид вернулся и пулей просвистел по лестнице в свою комнату. — А ТЫ ХОЧЕШЬ БЫТЬ МАРКОМ СМИТОМ!

Но это был лишь симптом, сама болезнь скрывалась гораздо глубже. Маджид действительно хотел принадлежать к другой фамилии. Чтобы в доме жили не тараканы, а коты и мать играла на виолончели, а не стучала на швейной машинке; чтобы под стеной дома росли цветы, а не куча чужого мусора; чтобы в холле вместо покореженной дверцы от автомобиля кузена Куршеда стояло пианино, чтобы на каникулах они ездили не на денек к тетушкам в Блэкпул, а устраивали велосипедные походы по Франции; чтобы на полу в его комнате был блестящий паркет, а не заскорузлый оранжево-зеленый ковер из ресторана; а отец чтобы был доктором, а не одноруким официантом. В этом месяце все желания сплелись для Маджида в стремление пойти на праздник урожая, как это сделал бы Марк Смит. Как это сделают все остальные.

«Но мы хотим пойти, а то нас оставят после уроков. миссис оуэнз сказала, Что это традиция».

Самад взорвался.

— Чья традиция? — заорал он, а Маджид, готовый расплакаться, опять принялся что-то яростно писать. — Ты мусульманин, а не друид! Я уже говорил, Маджид, при каком условии я дам тебе свое разрешение. Мы с тобой совершим хадж. Если мне суждено перед смертью прикоснуться к черному камню, то пусть со мной рядом будет мой старший сын.

Нацарапав половину ответа, Маджид сломал карандаш и дописывал тупым. «Так нечестно! я не могу совершить хадж. Мне нужно ходить в школу. У меня нет времени идти в мекку. Так нечестно!»

— Добро пожаловать в двадцатый век. Какая честность? Откуда?

Вырвав из блокнота новый листок, Маджид показал его отцу. «Ты подговорил ее отца не пускать ее тоже».

Этого Самад не мог отрицать. В прошлый вторник он обратился к Арчи с просьбой проявить солидарность и не пускать Айри на школьные мероприятия во время праздничной недели. Опасаясь Клариного гнева, Арчи мялся и мямлил, но Самад его ободрил: «Бери пример с меня, Арчибальд. Кто носит штаны в моем доме?» Арчи подумал, что Алсана часто носит очаровательные шелковые шаровары, зауженные на щиколотке, а Самад периодически облачается в лунги, кусок серой хлопчатобумажной ткани с вышивкой, который обматывается вокруг пояса и сильно смахивает на юбку. Но ничего не сказал.

«Если ты не разрешишь нам пойти, мы будем молчать, и больше никогда, никогда, никогда, никогда не станем разговаривать, когда мы умрем, все скажут, Что это ты. ты ты ты».

«Великолепно, — подумал Самад, — новая кровь на моей единственной здоровой руке».

* * *

В дирижировании Самад ничего не смыслил, но знал, что ему в нем нравится. Посмотреть на Поппи, так это совсем не трудно: отсчитывает себе три четверти, палец ходит как метроном, — но ааах, какое наслаждение на нее глядеть! Она стояла к нему спиной; обнаженные ступни на счет три показывались из растоптанных туфель; когда же оркестр неуклюже пытался выдать очередное крещендо, ее корпус подавался вперед, а попка — совсем немного — назад, туже натягивая джинсовую ткань. Боже, какое это было наслаждение! Какое зрелище! Самаду едва хватало сил не броситься к ней и не вынести ее из класса; он настолько не мог оторвать от нее глаз, что даже испугался. Но он пытался себя образумить: оркестр без нее никуда — видит бог, без нее им никогда не одолеть этот адаптированный отрывок из «Лебединого озера» (который скорее навевал образ утят, увязших в разлитой нефти). И все-таки это чудовищная халатность: такая красотища — и в распоряжении юнцов, которые совершенно не знают, как надо с ней обращаться; это все равно что наблюдать в автобусе, как несмышленое дитя наивно хватает за грудь сидящую рядом пассажирку. Но едва эта мысль пришла Самаду в голову, как он немедленно себя оборвал: Самад Миа… какая низость для мужчины завидовать ребенку, припавшему к женской груди, завидовать юности, будущему… И когда Поппи Берт-Джонс снова привстала на цыпочки, а утята наконец умерли от загрязнения окружающей среды, он, в который раз за сегодняшний день, спросил себя: во имя Аллаха, что я здесь делаю? И неотвратимый, как рвота, возник ответ: иначе я не могу.

Тук, тук, тук. Самад был рад, что стук палочки по пюпитру прервал эти мысли — мысли, смахивающие на бред.

— Так, дети. Стоп. Тише, тише. Вынули изо рта мундштуки, смычки опустили. Опустили, Анита. Да, вниз, правильно. Спасибо. Итак, вы, вероятно, заметили, что у нас сегодня гость. — Поппи повернулась к Самаду, и он напрягся, не зная, куда, на какой сантиметр ее тела смотреть, чтобы не перевозбудиться. — Это мистер Икбал, папа Маджида и Миллата.

Самад встал, словно бы его призвали к ответу, задрапировал своевольную ширинку складками пальто с широкими лацканами и, скованно помахав рукой, сел на место.

— Поздоровайтесь с мистером Икбалом.

— Здрасьте, мистер Икбал, — гаркнул весь хор, кроме двух человек.

— Может быть, для нашего слушателя мы сыграем в третий раз?

— ДА, МИСС БЕРТ-ДЖОНС.

— Мистер Икбал не просто наш сегодняшний слушатель, он слушатель особенный. Благодаря ему мы со следующей недели не будем играть «Лебединое озеро».

Ее слова были встречены оглушительным ревом и какофонией труб, барабанов, тарелок.

— Хорошо, хорошо, хватит. Вот уж не ожидала такой бурной радости.

Самад улыбнулся: а у нее есть чувство юмора. В ее словах была ирония, даже сарказм — но разве грех тем меньше, чем больше ему оправданий? Он снова мыслил как христианин, говорил Создателю: точнее не скажешь.

— Инструменты вниз. Да, я тебе говорю, Марвин. Очень тебе признательна.

— А что будет вместо этого, мисс?

— Будет… — начала Поппи Берт-Джонс с уже знакомой ему полуробкой, полувызывающей улыбкой, — …кое-что очень интересное. На следующей неделе мы с вами возьмем что-нибудь из индийской музыки.

Мальчик, играющий на тарелках, не уверенный в том, что при такой радикальной смене жанра ему найдется применение, первым осмелился поднять на смех предложенную альтернативу.

— Это что-то вроде Иииии ИИААаааа ИИИииии ААОоооо? — спросил он, достоверно подражая напевам, которые звучат в индийских фильмах или доносятся из глубин «индийских» ресторанов, и сопровождая пение движениями головой.

Словно рев духовых, грянул взрыв хохота, и класс затянул: Ииии Иааоо ОООАааах Ииии ОООуууууууу… Эта мелодия и дурашливый визг скрипок погрузили Самада в глубокое эротическое полузабытье; воображение перенесло его в сад — мраморный сад, где он, весь в белых одеждах, из-за большого дерева подсматривал за Поппи Берт-Джонс, одетой в сари и с бинди на голове, которая игриво скользила среди фонтанов, то и дело скрываясь из виду.

— По-моему, — начала Поппи Берт-Джонс, стараясь перекричать шум-гам и повышая голос. — ПО-МОЕМУ, ЭТО НЕХОРОШО… — и снова перешла на нормальный тон, когда класс уловил, что она сердится, и притих. — По-моему, нехорошо смеяться над людьми иной культуры.

Оркестр, не ведавший за собой такой вины, но знавший, что она сурово карается правилами школы Манор, принялся разглядывать свои коллективные ноги.

— Вот вам, вам, вот тебе, Софи, было бы приятно, если бы кто-нибудь стал смеяться над «Queen»?

Софи, слегка заторможенная двенадцатилетняя девочка, с головы до ног увешанная атрибутикой этой рок-группы, посмотрела на Поппи поверх очков с логотипом «Кока-колы».

— Нет, мисс, мне было бы неприятно.

— Ах, неприятно, да?

— Да, мисс.

— Потому что Фредди Меркьюри — человек родной тебе культуры.

Самаду доводилось слышать от рядовых официантов «Паласа», что этот Меркьюри будто бы не кто иной, как очень светлокожий перс по имени Фарух, которого их шеф-повар помнит по школе в Панчгани, что под Бомбеем. Но зачем вдаваться в такие тонкости? Самад решил не мешать порыву очаровательной Берт-Джонс и промолчал.

— Иногда музыка других народов кажется нам странной, потому что их культура не похожа на нашу, — провозглашала мисс Берт-Джонс. — Но это не значит, что она хуже, ведь так?

— ДА, МИСС.

— И с помощью разных культур мы можем лучше понять друг друга, верно?

— ДА, МИСС.

— Вот, например, какую музыку любишь ты, Миллат?

Миллат немного подумал и перекинул саксофон на бок, изображая, что играет на гитаре.

— Мы рождены, чтобы бежать! Ла-ла-ла-ла-лааа! Брюса Спрингстина,[47] мисс! Ла-ла-ла-ла-лааа! Бэби, мы рождены, чтобы бежать…

— Хм, и это все? А что вы слушаете дома?

Миллат глянул озадаченно, не понимая, какого ответа от него ждут. Перевел глаза на отца, который отчаянно жестикулировал за спиной учительницы, пытаясь руками и головой изобразить движения бхараты натьям — танца, который Алсана танцевала, пока сердце ее не сковала печаль, а ноги и руки — маленькие дети.

— «Ночь ужасов!» — завопил радостный Миллат, решивший, что разгадал мысль отца. — «Ночь ужасов!» Майкла Джексона, мисс! Майкла Джексона!

Самад уронил голову на руки. Мисс Берт-Джонс с сомнением посмотрела на мальчика, дергающегося на стуле и мнущего ширинку у нее на глазах.

— Хорошо, Миллат, спасибо. Спасибо за ответ…

Миллат широко ухмыльнулся.

— Не за что, мисс.

Дети побежали занимать очередь за парой сухарей, улучшающих пищеварение, и стаканом безвкусного фруктового напитка, которые им выдавали в обмен на двадцатипенсовик, а Самад, как хищник, кинулся вслед за легконогой Поппи Берт-Джонс в музыкальный кабинет — тесную комнатушку без окон, без путей к отступлению, заваленную инструментами и забитую ящичками с нотами; в ней стоял запах, который Самад прежде относил к Поппи, но теперь понял, что так пахнут задубевшие кожаные футляры и пожилые скрипки.

— Значит, здесь, — сказал Самад, указывая на стол под грудой бумаг, — вы и работаете?

Поппи покраснела.

— Тесновато, да? Бюджет музыкального образования каждый год урезали, и наконец оказалось, что больше урезать нечего. Дошли до того, что втискивают стол в буфет и именуют это кабинетом. А если бы не поддержка Большого лондонского совета, то и стола бы не было.

— Действительно, кабинет очень маленький. — Говоря это, Самад лихорадочно оглядывал комнату, ища, где бы он мог встать от Поппи подальше, чем на расстоянии вытянутой руки. — Можно даже сказать, развивающий клаустрофобию.

— Знаю, здесь ужасно, но вы все-таки присядьте.

Самад вертел головой, но стульев в комнате не было.

— Господи, простите! Вот он. — Она смахнула на пол бумаги, книги и всякую дребедень, откопав не внушающий доверия стул. — Я сама его сделала, но он вполне крепкий.

— Вы умеете плотничать? — осведомился Самад, радуясь новому оправданию тяжкого греха. — Выходит, вы не только музыкант, но и мастер плотницкого дела?

— Нет-нет, что вы, просто взяла несколько вечерних уроков. Я сделала стул и скамеечку для ног, но скамеечка развалилась. Мне далеко до… не знаю ни одного великого плотника.

— А Иисус?

— Но не стану же я говорить: «Я не Иисус Христос». То есть я, конечно, не он, но совсем в другом смысле.

Самад присел на шаткий стул, а Поппи Берт-Джонс устроилась за столом.

— Вы хотите сказать, что не считаете себя хорошим человеком?

Самад заметил, что Поппи смутила внезапная торжественность его вопроса; она поправила челку, поиграла черепаховой пуговкой на блузке и, неуверенно рассмеявшись, ответила:

— Хотелось бы думать, что я не совсем плохая.

— А этого достаточно?

— Ну…

— Простите меня… — очнулся Самад. — Я пошутил, мисс Берт-Джонс.

— Скажем так, я не Чиппендэйл, ну и ладно.

— Да, — согласился Самад, а про себя подумал, что ножки у нее будут получше, чем у кресла королевы Анны, — и ладно.

— Итак, на чем мы остановились?

Наклонившись к столу, Самад взглянул ей в лицо.

— А к чему мы шли, мисс Берт-Джонс?

(Он пустил в ход свои глаза; помнится, люди в Дели говорили: у этого нового мальчика, Самада Миа, глаза такие, что за них и умереть не жалко.)

— Я искала… что я искала?., я искала свои записи… да где они?

Она принялась рыться в завалах на столе, и Самад, слегка откинувшись на спинку стула, со всем возможным для него в тот момент удовлетворением отметил, что, если глаза ему не врут, пальцы ее дрожат. Неужто настал подходящий момент? Ему было пятьдесят семь, в последний раз подходящий момент случился с ним лет десять назад, и поэтому он сильно сомневался, сумеет ли его распознать. Ты старик, говорил он себе, отирая лицо платком, и дурень к тому же. Уходи прямо сейчас, не то захлебнешься в собственных преступных выделениях (он потел, как свинья), уходи, пока не поздно. Ведь это невозможно! Не может быть, чтобы этот последний месяц — когда он наяривал своего дружка, молился и просил пощады, заключал сделки и непрестанно думал о ней — она тоже о нем думала.

— Кстати, пока я ищу… я вспомнила, что хотела кое о чем вас спросить.

Да! — почти человеческим голосом почти вскрикнуло правое яичко Самада. На любой вопрос ответ будет один: да, да, да. Да, мы займемся любовью прямо на этом столе, да, нас пожрет пламя, да, мисс Берт-Джонс, да, этот ответ неизбежен, неотвратим. — ДА. Но в реальном мире, на высоте ста двадцати сантиметров над мошонкой, разговор требовал иного ответа, а именно: «Среда».

Поппи рассмеялась.

— Да нет же, я спрашиваю не о том, какой сегодня день недели, не такая уж я растяпа. Меня интересует, какой сегодня день для мусульман. Маджид был в необычном наряде, а когда я его спросила почему, он промолчал. Я ужасно переживаю, не обидела ли я его.

Самад нахмурился. Подло напоминать о детях, когда человек просчитывает точную форму и твердость твоего соска, столь настойчиво пробивающегося сквозь лифчик и блузку.

— Маджид? Пожалуйста, за Маджида не беспокойтесь. Вы ничем его не обидели.

— Значит, я не ошиблась, — обрадовалась Поппи. — Это такой молчаливый пост.

— Э… да, — промямлил Самад, не желавший выносить на люди семейные разногласия, — это символизирует строки Корана о том, что в судный день мы лишимся чувств. Онемеем. Поэтому старший сын в семье одевается в черное и, ммм, отказывается от общения на… некоторое время, чтобы… очиститься.

Аллах милосердный.

— Потрясающе! А разве Маджид старше?

— На две минуты.

Поппи улыбнулась.

— Всего-навсего.

— Две минуты… — Самад был терпелив, ибо говорил с человеком, не ведавшим, какое огромное значение имели столь малые отрезки времени для истории всего рода Икбалов, — меняют все.

— А как это очищение называется?

— Амар дурбол лагче.

— Что это означает?

Дословно: я слаб. Это означает, мисс Берт-Джонс, что ни одна частица меня не в силах противиться желанию поцеловать вас.

— Это означает, — вслух сказал Самад, считая удары своего сердца, — безмолвное благоговение перед Аллахом.

— Амар дурбол лагче. Впечатляет, — сказала Поппи.

— Да уж, — сказал Самад.

Поппи Берт-Джонс наклонилась к нему.

— Это какой-то невероятный пример самоконтроля. У нас на Западе такого нет — нет чувства жертвенности, поэтому меня восхищают люди, которые умеют воздерживаться и сохранять самообладание.

И тут Самад, словно самоубийца, отшвырнул от себя стул и впился в неугомонные губы Поппи Берт-Джонс своими пылающими губами.

Глава 7

Коренные зубы

И падут грехи восточного отца на западных сыновей. Грехи ждут своего часа в генах, как плешивость или карцинома яичек, но иногда грех отца настигает сына в тот же день. Даже в один и тот же миг. По крайней мере, так можно объяснить совпадение, имевшее место две недели спустя, во время старинного друидского праздника урожая: Самад тихонько укладывал в полиэтиленовый пакет рубашку, которую он никогда не надевал в мечеть (для чистых все чисто), чтобы позже переодеться и увидеться с мисс Берт-Джонс (4:30, Харльсден Клок), не вызывая подозрений… а Маджид и перебежчик Миллат укладывали в два походных мешка (точнее не скажешь) жалкие четыре банки с просроченным турецким горохом, пакет картофельных чипсов и несколько яблок — они собирались на встречу с Айри (4:30, ларек с мороженым), чтобы вместе отнести языческие приношения закрепленному за ними старику, некоему мистеру Дж. П. Гамильтону с Кензл-райз.

Никто из них не знал, что древние нити мира связывают две эти встречи — или, говоря современным языком, транслируется повтор программы. Когда-то мы здесь уже были. В Бомбее ли, Кингстоне или Дакке — всюду крутят старые английские комедии, раз за разом они нудно описывают круг по территориям прежних колоний. Иммигранты охочи до повторений — неважно, перемещаются они с Запада на Восток, с Востока на Запад или с острова на остров. И вроде бы уже всё, уже осели, но движение на месте продолжается: родители мечутся взад-вперед, дети ходят кругами. Трудно обозначить это явление: «первородный грех» будет чересчур; может, лучше сказать «родовая травма»? В конце концов, травма — то, что вновь и вновь напоминает о себе, и трагедия семейства Икбалов состояла в том, что они раз за разом совершали прыжок из одной страны, одной веры в другую, из объятий коричневой Родины — в белые веснушчатые руки имперского монарха. И прежде чем перейти к следующей песне, им придется несколько раз прослушать предыдущую. Именно это и происходило в доме Икбалов, когда Алсана самозабвенно грохотала на «Зингере», прокладывая двойные строчки по глади просторных штанов, а отец и сыновья сновали по дому, укладывая одежду и съестные припасы. Очередное повторение. Прыжок через континент. Ретрансляция. Но давайте по порядку…

* * *

Чего молодежь ждет от общения со стариками? Того же, чего с аналогичной легкой снисходительностью ждут от нее старики: почти полного отсутствия здравого ума; и те, и другие считают, что будут не поняты, что слова их пройдут мимо собеседников (и не столько над головой, сколько между ног). А с собой нужно взять что-нибудь подходящее, что придется противнику по вкусу. Например, печенье «Гарибальди».

— Они его обожают, — пояснила Айри недоумевающим близнецам, когда троица друзей, усевшись на втором этаже омнибуса № 52, катила к назначенному месту. — Им нравится в нем изюм. Старики изюм обожают.

— Да ладно! — фыркнул Миллат из-под кокона «Томитроника». — Дохлые виноградины — бр-р! Кому охота их есть?

— Но они правда-правда едят! — упорствовала Айри, запихивая печенье обратно в сумку. — А виноградины на самом деле не дохлые, а сушеные.

— Ага, их сушили дохлыми.

— Заткнись, Миллат. Маджид, скажи ему!

Маджид поправил очки на переносице и дипломатично сменил тему:

— Что еще у тебя есть?

Айри полезла в сумку.

— Кокос.

— Кокос?

— К твоему сведению, — прошипела Айри, отдергивая руку с орехом, чтобы его не схватил Миллат, — старики любят кокосы. Кокосовое молоко можно добавлять в чай.

— И еще, — торопливо прибавила она, увидев, как скривилось лицо Миллата, — у меня есть хрустящий французский хлеб, сырный крекер и яблоки.

— У нас тоже есть яблоки, голова, — сказал Миллат. По неведомым причинам «голова» на сленге Северного Лондона означает «дурак», «идиот», «тупица» — в общем, конченый неудачник.

— Зато мои больше и лучше, к тому же у меня есть мятный кекс и акки с соленой рыбой.

— Терпеть не могу акки и соленую рыбу.

— Кто сказал, что их будешь есть ты?

— А я и не хочу.

— И не будешь.

— Потому что не хочу.

— Даже если б и хотел, кто бы тебе дал?

— Значит, кстати, что я не хочу. Проиграла, — сказал Миллат и, не снимая «Томитроника», с силой прижал ладонь к ее лбу, как полагается в таких случаях. — Позор в джунглях!

— Успокойся, никто тебе ничего не даст…

— Облажалась, облажалась! — повизгивал Миллат, усердно натирая лоб Айри. — Вот так позор!

— Позор не мне, а тебе, это же для мистера Дж. П. Гамильтона…

— Наша остановка! — крикнул Маджид и, вскочив на ноги, едва не сорвал колокольчик.

— Будь моя воля, — раздраженно говорил один старик-пенсионер другому, — давно отправил бы всех обратно в родные…

Но эта древнейшая на свете фраза потонула в трезвоне колокольчика и топоте ног и забилась под кресло, составив компанию прилепленным комочкам жвачки.

— Позор, позор, знай свои приговор! — пропел Миллат. Троица прогрохотала по ступенькам и вывалилась из омнибуса.

* * *

У маршрута № 52 два варианта. От уиллзденского калейдоскопа взять на юг, как ребята — через Кензлрайз, Портобелло, Найтбридж, — и наблюдать, как многоцветие улиц сменяется яркими белыми огнями центра города; а можно поехать, как Самад, на север — из Уиллздена в Доллис-хилл и Харлзден — и с ужасом смотреть (если вы, подобно Самаду, слишком впечатлительны и при виде темнокожих людей норовите перейти на другую сторону улицы), как белый переходит в желтый, а желтый в коричневый, покуда не покажется Харльсденская башня с часами, возвышающаяся, как статуя королевы Виктории в Кингстоне, столице Ямайки, — высокая белокаменная колонна в обрамлении черного.

После того поцелуя, который Самад и по сей миг ощущал на губах, он сжал ее руку, требуя назвать место, где они снова увидятся, не здесь, а где-нибудь далеко отсюда («жена, дети», ни к селу ни к городу пробормотал он), — и удивился, да, удивился, когда вместо «Ислингтон», или «Вест-Хэмпстед», или на худой конец «Свисс-Коттедж» она прошептала: «Харлзден. Я там живу».

— В Стоунбридж-эстейт? — встревоженно спросил он, думая: вот она, изощренная кара Аллаха, и воображая себя лежащим на любовнице с десятисантиметровой финкой какого-нибудь гангстера между лопатками.

— Нет, но недалеко оттуда. Хочешь встретиться?

В тот день Самадов рот — одинокий стрелок на поросшем травой холме — убил его разум и взошел на трон.

— Да. Еще бы, черт возьми! Да.

Самад снова поцеловал Поппи, на этот раз отказавшись от прежнего относительного целомудрия и ловя ее грудь левой рукой, и с блаженством ощутил, как у нее перехватило дыхание.

Далее последовал краткий обмен необходимыми расшаркиваниями, благодаря которым лжецы меньше чувствуют себя лжецами.

— Мне не следовало…

— Я не знаю, как это…

— Нам нужно встретиться и поговорить о том, что…

— Да, нам нужно поговорить о том, что произо…

— Да, что-то произошло, но…

— Моя жена… дети…

— Давай немного переждем… две недели. Итак, в среду? Четыре тридцать? Харлзден-Клок?

По крайней мере, в этой жалкой суете ему повезло со временем: он сошел с автобуса ровно в 4:15, так что у него было еще пять минут, чтобы забежать в туалет «Макдоналдса» (на входе стояли черные охранники, черные охранники не пускали черных) и выскочить из-под ресторанных софитов в темно-синих брюках, шерстяном свитере с треугольным вырезом и серой рубашке; в нагрудном кармане лежала расческа, с помощью которой он надеялся пригладить свои густые волосы. На часах — 4:20, пять минут можно потратить на визит к кузену Хакиму и его жене Зинат, которые держали местный магазинчик «1,5 фунта» (покупатели, заходя в подобные лавчонки, думают, что это максимальная цена, однако при ближайшем рассмотрении выясняется, что столько стоят самые дешевые товары) и которые должны были, сами того не подозревая, обеспечить Самаду алиби.

— Самад Миа, ого! Потрясающе выглядишь! Должно быть, на то есть причины…

У Зинат Махал был огромный, как туннель Блэкуолл, рот, и Самад очень на него рассчитывал.

— Спасибо, Зинат, — ответил Самад с хорошо обдуманным лицемерием. — Что же касается причины… не знаю, стоит ли говорить…

— Самад! Я — могила! Твоя тайна умрет во мне.

Стоило кому-нибудь что-нибудь сказать Зинат, как это тотчас распространялось по телефонной и радиосети, забивало эфир и каналы спутниковой связи и в итоге, протаранив атмосферы далеких планет, доходило до жителей развитых инопланетных цивилизаций.

— Дело в том…

— Во имя Аллаха, продолжай! — вскричала Зинат, от предвкушения свежей сплетни почти перевалившись через прилавок. — Куда ты идешь?

— В Королевский парк, на встречу со страховым агентом. Мне хочется, чтобы Алсана после моей смерти не нуждалась, но… — Он погрозил пальцем увешанной драгоценностями собеседнице с густо накрашенными глазами. — Я не хочу, чтобы она знала! Мысли о смерти, Зинат, ей неприятны.

— Слышишь, Хаким? Бывают же мужчины, которые заботятся о будущем своих жен! Иди, кузен, иди, не смею тебя задерживать! И не волнуйся, — прокричала она ему вслед, уже протягивая к телефонному аппарату руку с длинными загибающимися ногтями, — я ни слова не скажу Алси.

Алиби было обеспечено, и теперь Самад должен был за три минуты решить, что пожилой мужчина принесет молоденькой девушке; что пожилой коричневый мужчина принесет молоденькой белой девушке на перекресток четырех улиц, запруженных черными; что в таком случае подойдет в качестве подарка.

— Кокос?

Поппи взяла в руки волосатый шар и взглянула на Самада с растерянной улыбкой.

— Занятное сочетание… — Самад немного нервничал. — Скорлупа ореха, а внутри сок, как у фрукта. Снаружи коричневый и морщинистый, внутри белый и нежный. А в сумме совсем неплохо. Иногда мы используем его, — прибавил он, не зная, что еще сказать, — для приготовления карри.

Поппи улыбнулась; это была необыкновенная улыбка, осветившая каждую черточку прелестного лица, в ней сияло что-то светлое, не ведающее стыда, что-то, что было лучше и чище этой их тайной встречи.

— Прелесть, — сказала она.

* * *

На улице Айри, которую мучил стыд, решила взять реванш, благо до дома, указанного в школьной повестке, было целых пять минут ходьбы.

— Я беру это, — сказала она, ткнув пальцем в довольно-таки помятый мотоцикл у станции метро «Кензл-райз». — А еще это и вот это. — Она указала на два навороченных велосипеда.

Миллат с Маджидом тотчас включились в любимую игру. Правила были им хорошо известны: чтобы присвоить любую чужую вещь на улице, стоило только, в лучших традициях колонистов, заявить на нее права.

— Ха, подумаешь! Больно надо брать такое дерьмо, — откликнулся Миллат с ямайским акцентом, который у детей любой национальности выражает презрение. — Я беру ту. — Речь шла о блестящей компактной «MG» красного цвета, которая поворачивала за угол. — И вот эту! — опередил он Маджида, увидев проносившийся мимо «БМВ». — Все, парень, я его уже забрал, — сообщил он Маджиду, который и не думал возражать. — Заметано.

Такой поворот событий огорошил Айри, она угрюмо опустила голову и вдруг на мостовой увидела чудо.

— Я беру их!

Раскрыв рты, Маджид и Миллат смотрели на умопомрачительно белые кроссовки «Найк», которые теперь принадлежали Айри (кроссовки с голубой и красной фирменными «галочками» были столь прекрасны, что, как позже заметил Миллат, при взгляде на них хотелось удавиться), хотя непосвященный сказал бы, что они находились на ногах высокого черного подростка с красивыми дрэдами и вместе с ним направлялись в сторону Королевского парка.

Миллат через силу кивнул.

— Уважаю. Вот бы мне их первому увидеть.

— Беру! — вдруг воскликнул Маджид, тыкая грязным пальцем в витрину, в которой красовалась метровая коробка химических реактивов с пожилым телевизионным персонажем на крышке.

— Вот это да! — барабанил он по стеклу. — Я беру это!

Повисла пауза.

— Вот это? — переспросил потрясенный Миллат. — Химический набор?

Не успел Маджид опомниться, как две ладони впечатались ему в лоб и принялись полировать кожу. Он с мольбой заглянул в глаза Айри (и ты, Брут), хоть и не сомневался, что это бесполезно. Десятилетним великодушие не ведомо.

— Позор, позор, знай свои приговор!

— Подумайте о мистере Дж. П. Гамильтоне, — взмолился изнемогающий от стыда Маджид. — Мы совсем рядом с его домом. Не шумите, здесь тихая улица. Он же старенький.

— Раз старенький, значит, глухой, — возразил Миллат. — А глухие ничего не слышат.

— Дело не в этом. Старикам тяжело. Вы не понимаете.

— Наверное, он такой старый, что не сможет вынуть продукты из сумок, — сказала Айри. — Давайте достанем их и понесем в руках.

Ребята согласились, и некоторое время все трое пристраивали провизию в руках и подходящих изгибах тела, чтобы, когда мистер Дж. П. Гамильтон откроет дверь, поразить его своей безграничной щедростью. Мистер Дж. П. Гамильтон и правда должным образом впечатлился, увидев на пороге трех смуглых ребятишек с промышленным запасом провизии. Он был очень стар, как они и предполагали, но оказался выше и опрятнее; скупо приоткрыв дверь и придерживая ее рукой с голубыми грядами вен, он просунул голову в щель. Айри он напомнил благородного старого орла: из ушей, из-под воротника и манжет выбивались похожие на пух волосы, белая прядь падала на лоб, неразгибающиеся пальцы застыли, как когти, а безупречный наряд (замшевый жилет, твидовый пиджак и часы на золотой цепочке) подошел бы старой волшебной птице из английских сказок.

Как сорока, он весь горел и переливался, начиная от голубых, подсвеченных белым и красным, сияющих глаз до блестящей печатки на пальце, четырех примостившихся на груди серебряных медалей и хромированного портсигара, который выглядывал из нагрудного кармана.

— Будьте добры, — словно из другой эпохи донесся до них голос человека-птицы, птицы иной стаи. — Я вынужден просить вас удалиться. У меня совершенно нет денег; так что если вы пришли с намерением меня ограбить или что-нибудь продать, боюсь, вас ждет разочарование.

Маджид, сделав шаг вперед, попытался попасть в поле зрения пожилого джентльмена, левый глаз которого, голубой, как в спектре Рэлея, смотрел мимо них, а правый так зарос морщинами, что почти не открывался.

— Мистер Гамильтон, вы, наверное, забыли, нас прислали из школы, а это…

— Что ж, до свидания, — сказал старик так, словно прощался с престарелой тетушкой у вагона поезда, потом повторил «до свидания» и оставил детей наблюдать сквозь дешевые витражные панели, как его долговязая, словно плывущая в горячем мареве фигура медленно удаляется по коридору; постепенно его коричневые крапинки слились с коричневой мебелью и исчезли.

Тогда Миллат стащил с головы «Томитроник» и, сведя брови, вдавил свой кулачок в звонок.

— Может быть, — высказала предположение Айри, — ему не нужна еда?

Ненадолго оторвавшись от звонка, Миллат проворчал:

— Вот новости! Сам же просил, — и снова изо всех сил нажал на кнопку. — У нас сегодня праздник урожая, так? Мистер Гамильтон! Мистер Дж. П. Гамильтон!

И процесс исчезновения стал отматываться обратно: мистер Дж. П. Гамильтон постепенно вырисовывался на фоне лестницы и буфета и, наконец, снова представ перед ними в натуральную величину, выглянул из-за двери.

Потерявший терпение Миллат сунул ему в руку повестку из школы:

— Сегодня праздник урожая!

Но старик затряс головой, как птица во время купания.

— Нет-нет, я не хочу, чтобы в моем собственном доме меня вынуждали что-либо покупать. Не знаю, что вы там продаете — только не энциклопедии, Боже упаси. В моем возрасте чем меньше информации, тем лучше.

— Но это бесплатно!

— А, понимаю… почему?

— Праздник урожая, — повторил Миллат.

— Помощь местным жителям. Мистер Гамильтон, должно быть, вы обсуждали это с нашей учительницей, поэтому она нас сюда и направила. Возможно, вы просто забыли, — пояснила Айри взрослым голосом.

Мистер Гамильтон печально коснулся виска, словно напрягая память, затем столь же медленно открыл дверь настежь и мелкими голубиными шажками вышел под лучи августовского солнца.

— Что ж, тогда заходите.

Вслед за ним ребята очутились в сумрачной прихожей. Она была битком набита викторианской мебелью, обветшалой и выщербленной, которая перемежалась с вещами более современными — сломанными детскими велосипедами, отслужившими свое букварями и четырьмя разновеликими парами грязных галош домочадцев.

— Итак, — весело спросил он, когда они вошли в гостиную с красивыми эркерами, за окнами которых шумел сад, — что вы принесли?

Ребята сгружали продукты на траченную молью софу, Маджид, как по магазинному чеку, их перечислял, а мистер Гамильтон тем временем, закурив сигарету, ощупывал трясущимися пальцами эти припасы для пикника в городских условиях.

— Яблоки… помилуйте… турецкий горох… нет, нет, только не картофельные чипсы…

Когда была перечислена и раскритикована вся принесенная снедь, на глаза старика навернулись слезы.

— Ничего из этого я есть не могу… вся пища слишком жесткая. Мне разве только кокосовое молоко по силам. Что ж… тогда мы с вами выпьем чаю. Не откажетесь?

Дети беспомощно смотрели на него.

— Присаживайтесь, мои дорогие, присаживайтесь.

Айри, Маджид и Миллат пугливо притулились на краешке софы. Тут раздался щелчок, и они увидели, что ото рта мистера Гамильтона отделился словно бы второй рот — на язык легли его зубы. Спустя мгновение он водворил их на место.

— Приходится измельчать пищу. И в этом исключительно моя вина. Многие годы небрежения. Чистые зубы в армии не в почете. — Он неловко ткнул себя в грудь дрожащей рукой. — Я был военным. Вот вы, молодые люди, сколько раз в день чистите зубы?

— Три раза, — соврала Айри.

— ЛОЖЬ, ЛОЖЬ! — хором крикнули Миллат и Маджид. — ВСЕ ТЫ ВРЕШЬ!

— Два с половиной.

— Так сколько же, милочка? — спросил мистер Гамильтон, одной рукой разглаживая брюки на коленях, а другой берясь за кружку с чаем.

— Один раз в день. — Испугавшись его тона, Айри решила сказать правду. — Как правило.

— Боюсь, когда-нибудь тебе придется об этом пожалеть. А вы?

Не успел Маджид изложить хитроумную историю о специальной машине, которая чистит вам зубы во сне, как Миллат честно сказал:

— Мы тоже. Один раз в день. Чаще всего.

Мистер Гамильтон в раздумье откинулся на спинку кресла.

— Мы не всегда придаем зубам должное значение. Между тем у нас, млекопитающих, в отличие от низших животных, зубы меняются только один раз. Еще сахару?

После таких слов дети предпочли отказаться.

— Тут, как водится, все не так просто. Иметь белоснежные зубы не всегда разумно. К примеру, в Конго негров можно было разглядеть только благодаря их блестящим зубам — вы понимаете, о чем я? Страшное дело. Ух, и черные же они были, как смертный грех. Из-за зубов-то и умирали. Бедняги. А я выжил и теперь на все это смотрю по-другому.

Дети сидели молча. Потом Айри тихонечко заплакала.

Мистер Гамильтон продолжал:

— На войне решения приходится принимать мгновенно. Сверкнули зубы — и ба-бах! Вот так-то… Черные они были, как смертный грех. Жуткие времена. Лежат эти мертвые красивые мальчики передо мной, прямо у ног. Животы нараспашку, кишки мне на ботинки вываливаются. Сущее светопреставление! Красивые такие, черные, как туз пик; этих дурачков немчура завербовала, они даже не понимали, что делают, за кого и против кого сражаются. Все решал автомат. Раз-два, и готово. Сколько было жестокости… Хотите печенья?

— Я хочу домой, — прошептала Айри.

— Мой отец тоже воевал. Он был в английской команде, — сказал Миллат, рассерженный и красный.

— Ты, мальчик, об армии говоришь или о футболе?

— О британской армии. Он водил танк, «Мистер Черчилль». Вместе с ее отцом, — пояснил Маджид.

— Боюсь, вы ошибаетесь, — возразил мистер Гамильтон, как всегда любезно. — Насколько мне помнится, азиатов к нам не брали, хотя сегодня так, наверное, говорить уже нельзя. Да нет, какие там могли быть пакистанцы, чем бы мы их кормили? Нет, нет, — проворчал он, как будто его слова могли изменить историю. — И речи быть не может. Я бы такую пряную пищу не переварил. Пакистанцы! Пакистанцы были в своей, пакистанской армии, если таковая имелась. А бедным британцам своих педиков хватало… — Мистер Гамильтон негромко рассмеялся себе под нос и стал смотреть в окно, любуясь вишневым деревом, пышно раскинувшим ветви в углу сада. Когда, после долгого молчания, он повернулся к столу, в глазах его блестели внезапные, словно от пощечины, слезы. — Так что, молодые люди, мы больше не станем говорить неправду? От неправды портятся зубы.

— Мы не врем, мистер Дж. П. Гамильтон, наш отец в самом деле воевал. — Маджид был известный миротворец и дипломат. — Его ранили в руку. У него есть медали. Наш папа герой.

— А когда зубы сгниют…

— Это правда! — закричал Миллат, опрокидывая стоявший у их ног поднос. — А ты глупый вонючий старикашка!

— А когда зубы сгниют, — продолжал мистер Гамильтон, улыбаясь потолку, — ничего уже не поправить. К вам станут относиться совсем по-другому. Красотки больше не будут одаривать вас благосклонными взглядами — ни ради любви, ни ради денег. Но в молодости важнее всего следить за третьими коренными зубами. Их часто называют зубами мудрости. Так вот, запомните: третьи коренные важнее всех остальных. Именно они мне жизнь испортили. У вас их пока нет, а вот у моих правнуков как раз сейчас режутся. С этими зубами вот какая загвоздка: никогда не знаешь, поместятся ли они во рту. Это единственная часть человеческого тела, до которой нужно дорасти. Нужно быть достаточно большим для зубов, ясно? Иначе им не хватает места и они получаются кривыми, черт-те какими, а могут и вовсе не вырасти. Кость давит на них, и развивается чудовищная инфекция. Выдирайте их немедленно, именно так я и сказал своей внучке Джоселине про зубы ее сыновей. Это просто необходимо. Бороться с этим невозможно. Если бы я в молодости не упрямился и вовремя подстраховался! Ведь зубы мудрости — это зубы наших отцов, я совершенно уверен — они переходят к нам от наших отцов. Так что до них еще дорасти нужно. Увы, своих зубов мудрости я оказался не достоин… Сразу же удаляйте их и чистите рот три раза в день, вот мой совет, а он кое-чего стоит.

Но когда мистер Дж. П. Гамильтон опустил глаза, чтобы увидеть, чего стоит его совет, трех карих посетителей уже не было: они исчезли, прихватив сумку с яблоками (яблоки он намеревался отдать Джоселине, чтобы измельчить их в кухонном комбайне); в этот момент ребята, толкаясь, мчались прочь от его дома к зеленому парку, чтобы там, в легких города, вдохнуть глоток чистого воздуха.

* * *

Дети хорошо знали город. Для них не было секретом, что на улицах полно сумасшедших. Один из них, индеец по прозвищу Бледнолицый, носил трико и походные ботинки и расхаживал по Уиллздену с размалеванным белой краской лицом и синими губами; другой, по прозвищу Газетчик, — долговязый мужчина в плаще до пят, — дни напролет просиживал в библиотеках Брента: доставал из портфеля свежие выпуски газет и методично разрывал их на полоски; Безумная Мэри, черная женщина-вуду с красным лицом, чьи владения простирались от Килбурна до Оксфорда, любила наводить порчу, сидя в мусорном баке в Вест-Хэмпстеде; а безбровый человек, которого все звали Парик, носил накладку из искусственных волос не на голове, а на шее, на веревочке. Но эти люди не скрывали своего безумия и потому не вызывали такого ужаса, как Дж. П. Гамильтон; свое несомненное, законченное сумасшествие они выставляли напоказ, а не прятали за приоткрытой дверью. Это было шекспировское безумие с его застающей врасплох прозорливостью. В Северном Лондоне, совет управления которого как-то раз голосовал за переименование его в округ «Нирвана», не мудрено идти себе по своим делам и вдруг наткнуться на пророчество кого-нибудь белощекого, синегубого и безбрового. С другой стороны улицы или из противоположного конца вагона метро они изо всех своих шизофренических сил выискивают закономерности в случайном (прозревают мир в песчинке, на пустом месте создают легенды), чтобы заморочить вас, воспеть в рифму, обругать либо сообщить, кто вы, куда направляетесь (обычно на Бэйкер-стрит, потому что большинство современных прорицателей катаются по линии Метрополитан) и зачем. Но мы, горожане, их не любим. Где-то в кишках у нас засела убежденность, что когда эти люди с выпученными глазами и карбункулами на носу подбираются к нам по проходу в вагоне, они хотят нас обидеть, заклеймить позором, подступиться с неизбежным вопросом: «Чего пялишься?» Чего, к чертям собачьим, пялишься? Лондонцы выработали предупреждающую защитную тактику, суть которой состоит в том, чтобы никогда, ни в коем случае, не смотреть этим людям в глаза, — и тогда жалобного, робкого, беспомощного «Ничего» в ответ на грозное «Чего пялишься?» можно избежать. Однако вместе с добычей (а для безумцев мы добыча, которую они преследуют, снедаемые желанием напичкать злополучного пассажира своей фирменной правдой) эволюционируют и охотники, так что истинные профессионалы, наскучив приманкой «Чего пялишься?», осваивают новые экзотические приемы. Взять хотя бы Безумную Мэри. Основной принцип сохраняется: все по-прежнему строится на зрительном контакте и уклонении от него, но теперь Мэри начинает ловить ваш взгляд с расстояния в сто, двести, даже триста метров и, если замечает, что вы тоже на нее смотрите, со всех ног, покрепче сжав в руке палочку-вуду, устремляется к вам — так, что развеваются дрэды, перья и накидка; подбежит, плюнет и заведет свою песню. Самаду это было хорошо известно: ему уже приходилось сталкиваться с красноликой Безумной Мэри; однажды он даже имел несчастье сидеть рядом с ней в автобусе. В другое время Самад бы ее не испугался. Но сегодня он был грешен и уязвим, сегодня на закате он держал Поппи за руку; он был не в силах посмотреть в лицо Безумной Мэри и услышать ее зловещее предсказание. Именно поэтому она сейчас к нему и подкрадывалась, неторопливо пробираясь по Черч-роуд.

— Умоляю, только не смотри на нее, — сказал Самад. — Просто иди вперед. Не ожидал, что она забредет в Харльсден.

Поппи украдкой бросила взгляд на это явление в цветном развевающемся наряде, галопирующее по главной улице Харльсдена верхом на воображаемом коне, и прыснула:

— Кто это?

Самад прибавил шагу.

— Безумная Мэри. И нечего тут смеяться — она опасна!

— Глупости. Да, у нее нет дома, и с психикой… нелады, но это не значит, что она на нас набросится. Бедняжка, подумать страшно, что ей, должно быть, пришлось пережить.

Вздохнув, Самад сказал:

— Во-первых, дом у нее есть. Она утащила из Вест-Хэмпстеда все мусорные баки и построила из них грандиозное сооружение на улице Форчьюн-грин. А во-вторых, бедняжкой ее не назовешь. Все ее боятся, даже в районном совете, и с тех пор как она прокляла Рамчандру, а заведение его спустя месяц возьми и разорись, ее бесплатно кормят в любой лавке Северного Лондона.

Увидев, что Безумная Мэри на той стороне улицы переключила скорость, дородный Самад тоже припустил быстрее и теперь обливался потом.

Отдуваясь, он прошептал:

— К тому же она не любит белых.

Поппи вытаращила глаза.

— Правда? — словно подобное отношение было ей в диковинку, она повернула голову и посмотрела на Безумную Мэри. Это была роковая ошибка. В тот же миг Безумная Мэри оказалась рядом.

Большой сгусток слюны угодил Самаду точно промеж глаз, в переносицу. Он утерся и, схватив Поппи за руку, попытался улизнуть от сумасшедшей через двор церкви Святого Андрея, но та преградила им путь палкой-вуду и начертила на земле линию, которую нельзя было пересекать.

Скорчив такую гримасу, что левая половина ее лица казалась парализованной, Мэри медленно произнесла:

— Тебе… чего-то… надо?

Поппи выпалила:

— Нет!

Стукнув ее по ноге палкой, Безумная Мэри повернулась к Самаду:

— А ты, сэр! Тебе… чего-то… надо?

Самад покачал головой.

И вдруг она завопила:

— ЧЕРНЫЙ ЧЕЛОВЕК! КУДА НЕ СТУПИШЬ, ПУТИ НЕ НАЙДЕШЬ!

— Пожалуйста, — пролепетала не на шутку испуганная Поппи, — не причиняйте нам зла.

— ЧЕРНЫЙ ЧЕЛОВЕК! (Мэри часто давала предсказания в виде рифмованных двустиший.) ИЗ-ЗА ЖЕНЩИНЫ ТЫ В ОГОНЬ ПОПАДЕШЬ!

— Это наше дело… — начал было Самад, но его угомонил второй залп слюны, на сей раз угодивший в щеку.

— Холмы и овраги — вот вся твоя жизнь, холмы и овраги — нечистого берегись. — Она произносила эти слова нараспев, театральным шепотом, раскачиваясь из стороны в сторону и не спуская своей палки с шеи Поппи Берт-Джонс.

— Нам тело дано, чтоб нас погубить. А ум — чтобы жалить, покоя лишить. Что делать?

Она вздернула палкой голову Поппи и спросила снова:

— ЧТО ДЕЛАТЬ?

Поппи заплакала:

— Не надо! Чего ты от меня хочешь?

Безумица пожевала губами и обратилась к Самаду:

— ЧТО ДЕЛАТЬ?

— Не знаю.

Мэри огрела его по лодыжкам.

— ЧТО ДЕЛАТЬ, ЧЕРНЫЙ ТЫ ЧЕЛОВЕК!

Безумная Мэри была красивой, эффектной женщиной: высокий, чистый лоб, крупный нос, гладкая черная, как ночь, кожа и длинная шея, которой позавидовала бы любая королева. Но Самад, не отрываясь, смотрел ей прямо в глаза, тревожные, брызжущие гневом, доводящие до обморока, ибо видел, что она обращается к нему одному. Поппи тут была ни при чем. Безумная Мэри признала в нем своего. Она увидела в нем такого же неприкаянного странника. Разглядела безумца (то есть пророка); Самад чувствовал: она знает, что он гневен сердцем, грешен рукоблудием, бесконечно далек от своих сыновей, что он скован границами, чужой среди чужих… — и что он способен постичь истину. Иначе с чего бы она из всех прохожих выбрала именно его? Своего в нем признала. Оба они, Самад и Безумная Мэри, прибыли из одного места — издалека.

— Сатьяграха, — сказал Самад, удивляясь собственному спокойствию.

Безумная Мэри, которая не привыкла получать ответы на свои вопросы, остолбенело взглянула на него.

— ЧТО ДЕЛАТЬ?

— Сатьяграха. На санскрите это означает «истина и твердость». Это слова гандистов. Видишь ли, «пассивное сопротивление» или «гражданское неповиновение» были не во вкусе Махатмы.

Внезапно Безумная Мэри стала корчиться и изрыгать приглушенные проклятия — так она слушала, так ее мозг пытался воспринять слова извне, понял Самад.

— Эти понятия мало что для него значили. Он хотел доказать: в том, что мы считаем слабостью, тоже есть сила. Он знал, что иногда бездействие знаменует победу. Ганди был индусом. Я мусульманин. Моя спутница —…

— Католичка, — неуверенным голосом сказала Поппи. — Бывшая.

— А ты?

— Сука, развратница, расклаат, — сказала Безумная Мэри и сплюнула на землю. — Самад расценил это как знак смягчения враждебности.

— Я хочу сказать, что…

Он взглянул на группку методистов, которые, услышав шум, взволнованно столпились на ступенях церкви. В нем крепла уверенность. В Самаде всегда жил проповедник, дремал всезнайка-миссионер. Когда народу мало, а свежего воздуха много, ему легко удавалось убедить себя в том, что он постиг всю мудрость вселенной, всю мудрость, написанную на стенах.

— Я хочу сказать, что жизнь — это огромная церковь. — Он указал на дрожащих прихожан у неказистого здания из красного кирпича. — С широкими проходами между рядами. — Он указал на зловонный поток черных, белых, коричневых и желтых людей, снующих по главной улице, и на женщину-альбиноса, торгующую у входа в супермаркет маргаритками с церковного двора. — Каковыми мы с моей спутницей и воспользуемся, если ты не против. Поверь, меня волнуют те же самые вопросы. — Самад взял на вооружение приемы такого великого проповедника из Северного Лондона, как Кен Ливингстон.[48] — У меня тоже есть проблемы — в этой хорошо знакомой и одновременно неведомой нам стране проблемы есть у всех. Мы испытываем раздвоение личности, верно?

И тут Самад сделал то, на что никто не осмеливался добрых пятнадцать лет: он дотронулся до Безумной Мэри. Легко-легко — едва коснулся плеча.

— Мы раздвоенные люди. Например, одна моя половина хочет спокойно сидеть скрестив ноги и не вмешиваться в то, что я не в силах изменить. Но другая половина рвется в священный бой, джихад! И мы могли бы поговорить об этом прямо здесь, посреди улицы, но, знаешь, у каждого из нас свое прошлое, своя правда — и выход тоже свой. Поэтому я понятия не имею, что ты хочешь от меня услышать. «Истина и твердость» — лишь один из возможных ответов, и далеко не все с ним согласятся. Лично я уповаю на самый конец. Пророк Мухаммед — мир ему! — говорит, что в день воскрешения мертвые будут как громом поражены. Оглохнут и онемеют. Забудут пустые разговоры. Познают немоту. Какое это будет облегчение! А теперь прошу нас извинить.

И Самад, взяв Поппи за руку, решительно устремился вперед. Безумная Мэри на мгновение замерла, как громом пораженная, а потом бросилась к церкви поливать слюной прихожан.

Поппи вытерла со щеки испуганную слезинку и, вздохнув, произнесла:

— Какое самообладание! Потрясающе!

Но Самад был увлечен видением: его прадед Мангал Панде поднимает мушкет, чтобы отстоять традиции.

— Это семейное, — сказал Самад.

Позже Самад и Поппи, оставив позади Харльсден, прошлись по Доллис-хилл, а когда оказались в опасной близости от Уиллздена, Самад, дождавшись заката, купил коробку липких индийских сладостей и свернул в парк Раундвуд — полюбоваться последними цветами. Он болтал без умолку, стремясь сублимировать физическое желание, но ничто не разжигало его так, как болтовня. Он рассказывал Поппи о Дели 1942 года, о Сент-Олбансе[49]1972-го. Она жаловалась, что любовники ей вечно попадаются не те, а Самад, не смевший не то что критиковать Алсану, но даже упомянуть о ней, сосредоточился на детях: Миллат, негодник, любит крепкое словцо и смотрит по телевизору какие-то дикие передачи, а Маджид мало бывает на солнце. Что делает с его детьми эта страна, хотел бы он знать, какими они станут?

— Ты мне нравишься, — сказала она наконец. — Очень. Ты такой смешной. Ты знаешь, что ты смешной?

Улыбнувшись, он покачал головой.

— Не подозревал, что я великий комик.

— Да-да, ты правда смешной. Помнишь, что ты сказал про верблюдов? — Она залилась заразительным смехом.

— Что?

— Про верблюдов, когда мы гуляли.

— А, что «мужчины похожи на верблюдов: лишь одному из сотни можно доверить жизнь».

— Точно!

— Это не шутка, а цитата из сборника Бухари, книга восьмая, страница сто тридцатая, — сказал Самад. — Между прочим, верно подмечено. Думаю, это истинная правда.

— Все равно смешно!

Она прижалась к нему и поцеловала в ухо.

— Я серьезно, ты мне нравишься.

— Я гожусь тебе в отцы. Я женат. Я мусульманин.

— Что ж, значит, наши выходные данные нам не соответствуют. И чего?

— Что еще за «и чего»? Разве можно так сказать? Похоже, грамматику в наши дни помнят одни только иммигранты.

Поппи хихикнула.

— Так как же?

Но Самад закрыл ее рот ладонью и какое-то время смотрел на нее, словно хотел ударить.

— А так? Никак. Ничего смешного в данной ситуации нет. Ничего хорошего тоже. Но я не собираюсь обсуждать с тобой, что в нашем случае хорошо, а что плохо. Давай перейдем к тому, из-за чего мы здесь, — резко сказал он. — От метафизического к сугубо физическому.

Поппи отодвинулась на край скамейки и замерла, уткнувшись локтями в колени.

— Знаю, — медленно произнесла она, — что в этом все дело. Но не нужно говорить со мной в таком тоне.

— Прости меня. Я был неправ…

— Тебя так мучает совесть, что я… у меня такое чувство, что…

— Да, прости. Я не…

— Ты можешь уйти, если ты…

Обрывки фраз. Сложить их — выйдет меньше того, с чего начали.

— Я не хочу уходить. Я хочу тебя.

Немного воспрянув духом, Поппи улыбнулась печальной и глуповатой улыбкой.

— Я хочу провести ночь… с тобой.

— Это хорошо — отозвалась она. — Потому что пока ты покупал сладости, я зашла в соседний магазин и кое-что для тебя купила.

— Что же это?

Она полезла в сумку, и за ту коротенькую минутку, пока она рылась в помадах, ключах от машины и рассыпавшейся мелочи, случились две вещи.

1.1 Самад закрыл глаза и услышал «Для чистых все чисто», а следом сразу же — «Точнее не скажешь».

1.2 Самад открыл глаза и отчетливо увидел возле эстрады двух своих сыновей — те грызли белыми зубами восковые яблоки, махали ему и улыбались.

И тут торжествующая Поппи подняла голову и протянула ему кусок красного пластика.

— Зубная щетка — сказала она.

Глава 8

Митоз

Незнакомец, случайно заглянувший в бильярдную О'Коннелла в надежде, скажем, услышать скачущий ирландский говор своих дедов или посмотреть, как красный шар рикошетит от борта и падает в лунку, будет разочарован, ибо не найдет внутри ни ирландского паба, ни бильярдной. С немалым смущением он станет рассматривать репродукции картин Джорджа Стаббса, изображающие скачки и соседствующие на покрытых коврами стенах с какими-то восточными письменами в рамках. Вместо стола для снукера обнаружится коричневый детина с жуткими прыщами, жарящий за стойкой омлет с грибами. Далее глаз с опаской уставится на развешанную от стены до стены и скрывающую других посетителей карту Арабских Эмиратов с пришпиленным к ней ирландским флагом. Потом вошедший заметит обращенные к себе взгляды — частью снисходительные, частью скептические; незадачливый посетитель осторожно попятится и поспешит прочь, по пути сбив картонную фигуру Вива Ричардса[50] в полный рост. Завсегдатаи за столиками рассмеются. «О’Коннелл» не место для чужих.

Семейные мужчины приходят в «О’Коннелл» ради совершенно иной семьи. Здесь нет родственных уз и авторитет в обществе нужно завоевывать. Для этого годами требуется упорно бездельничать, сачковать, ловить ворон, бить баклуши, плевать в потолок — и уделять данным занятиям гораздо больше досуга, чем обычно отводится на воспроизведение потомства. Необходимо стать настоящим знатоком этого местечка. К примеру, иметь представление о том, почему «О’Коннелл» — ирландская бильярдная без бильярда и принадлежит владельцу-арабу. Почему прыщавый Микки жарит картошку с яйцами и бобами, или яйца с картошкой и бобами, или бобы с яйцами, картошкой и грибами, но никогда картошку с бобами, яйцами и беконом. Но вам, чтобы это выяснить, придется здесь довольно долго околачиваться. Во всех тонкостях мы с вами разберемся позже. А пока с нас довольно будет знать, что Самад и Арчи приходят в «О’Коннелл», как домой, чтобы отдохнуть от дома; уже десяток лет они заглядывают сюда между шестью (когда Арчи заканчивает работу) и восемью (когда Самад уходит в свой ресторан), чтобы обсудить все на свете — от откровения Иоанна Богослова до иен на услуги водопроводчика. И женщин. Гипотетически. Если мимо заляпанной желтком витрины «О’Коннелла» шла женщина (внутрь ни одна бы не сунулась), они расплывались в улыбке и принимались обсуждать — в зависимости от степени религиозности Самада в тот вечер — либо такие откровенности, как хотелось бы ее немедленно трахнуть или нет, либо просто преимущества чулок и колготок. Подобные разговоры неизменно приводили к великому спору: что лучше — маленькие груди (торчащие вверх) или большие (мягкие и тяжелые). Но ни разу речь не шла о реальных женщинах — влажных и жарких женщинах из плоти и крови. Вплоть до сегодняшнего дня. Беспрецедентные события последних месяцев требовали досрочной встречи у «О’Коннелла». В конце концов, Самад позвонил Арчи и выложил правду о том, в какой переплет он попал: о том, что он врал и продолжает врать, что его видели сыновья и теперь они день и ночь стоят у него перед глазами. Помолчав, Арчи сказал:

— Хреново дело. Что ж, тогда давай в четыре. Хреново дело. — В этом весь Арчи. Потрясающее самообладание.

Придя в бильярдную в 4:15 и не найдя его там, Самад в отчаянии обгрыз все имевшиеся у него ногти и рухнул на стойку, уткнувшись носом в горячее стекло, за которым хранились помятые гамбургеры, а взглядом — в открытку с восемью красотами графства Антрим.

От горячей витрины его лопаточкой отодрал Микки — повар, официант и хозяин заведения; он гордился тем, что знал по имени каждого посетителя и сразу мог распознать, если кто бывал не в духе.

— Осторожно.

— Привет, Микки, как жизнь?

— Как прежде, потихоньку. Но я-то ладно. А вот что такое с тобой стряслось, дружище? А? Я за тобой давно наблюдаю, как только ты вошел. Тебя будто дерьмом облили. В чем дело, расскажи дядюшке Микки.

Самад застонал.

— Да ладно тебе. Ты ж меня знаешь. Я сочувствующий представитель службы сервиса, рот до ушей, мать его так, и, знаешь, я бы тоже нацеплял красный галстучек и красную шапочку, как те пижоны у мистера Гамбургера, если б моя чертова головенция была чуток поменьше.

Микки не преувеличивал. Голова у него была такая огромная, как будто его прыщам однажды стало тесно и они потребовали себе дополнительное пространство.

— Так в чем беда?

Самад взглянул на его большую красную голову.

— Я всего лишь жду Арчибальда, Микки. Не волнуйся, пожалуйста. Все наладится.

— Рановато чуток, а?

— В смысле?

Микки обернулся и взглянул на циферблат, с незапамятных времен заляпанный окаменевшей яичной жижей.

— Рановато чуток, говорю! Для вас со стариной Арчи. Обычно я вас жду в шесть. Одна порция яичницы с картошкой, бобами и грибами. И один омлет с грибами. Варианты зависят от времени года.

Самад вздохнул.

— Нам нужно о многом поговорить.

Микки вытаращил глаза.

— Снова заведете об этом, как его там, Манги Панди? Кто в кого пальнул, кто кого повесил, «мой дед командовал пакистанцами» — и кому это, на фиг, сдалось? Ты отпугиваешь посетителей. Ты вызываешь… — Микки полистал свою новую библию: «Пища для ума: руководство для владельцев и сотрудников ресторанного бизнеса. Раздел „Покупательская стратегия и покупательский пиар“». — Ты вызываешь синдром многословия, который отвлекает этих балбесов от вкушения пищи.

— Нет, Микки. Сегодня мы будем говорить не о моем пра-дедушке. У нас другие заботы.

— Чертовски благодарен. Синдром многословия — так-то. — Микки любовно похлопал ладонью по книге. — Здесь обо всем есть. За такую четыре девяносто пять не жалко выложить. Может, насчет муллы захочешь сообразить? — Он указал на подвал.

— Я мусульманин, Микки, и больше такими делами не увлекаюсь.

— Да, конечно, все мы братья, но у человека должна быть жизнь. Так ведь? А?

— Не знаю, Микки, может, и нет.

Микки крепко хлопнул его по плечу.

— Конечно, должна! Я всегда говорил моему брату Абдулу…

— Которому?

В большой и взрывоопасной семье Микки существовала традиция называть всех сыновей Абдулами, дабы научить их не заноситься и быть как все, что было чудесно и замечательно, но в юные годы их совместного проживания создавало путаницу. Однако дети не растерялись и придумали к арабскому имени английский хвост.

— Абдул-Колину.

— Ясно.

— Так вот, знаешь, Абдул-Колин слегка двинулся на религии — ЯИЧНИЦА С БОБАМИ, КАРТОШКОЙ И ТОСТАМИ, — бородищу отпустил, не пьет, не трахается, не ест свинину. Хреновые дела, доложу тебе. Держи, голова.

Абдул-Микки протянул тарелку с нездоровыми углеводами старому сморчку, который так высоко натянул свои штаны, что, казалось, они покроют его с головой.

— И как ты думаешь, где я наткнулся на Абдул-Колина на прошлой неделе? Да у Микки-финна на Харроу-роуд, и я ему тогда сказал: «Ой, Абдул-Колин, не свезло, похоже, твоим фиговым книжкам», а он мне и говорит, весь такой важный, с бородой, говорит, значит…

— Микки, Микки, давай мы отложим эту историю до следующего раза… просто я…

— Ага, конечно. Сам не пойму, какого черта лысого я к тебе лезу.

— Будь добр, передай Арчибальду, когда он появится, что я сижу в кабинке за пинболом. Да, и мне как обычно.

— Но проблемо, приятель.

Минут через десять дверь отворилась, и Микки, оторвавшись от главы шестой «Муха в супе: улаживание конфликтов, касающихся здоровья», увидел, как с дешевым портфелем в руке к стойке приближается Арчибальд Джонс.

— Это ты, Арчи. Как сгибательный бизнес?

— А, как всегда. Ком си, ком са. Самад здесь?

— Здесь ли он? Ты еще спрашиваешь! Он, твою мать, полчаса уже тут болтается, как говно в проруби. Весь будто дерьмом облитый. Так и хочется взять скребок да почистить.

Нахмурившись, Арчи поставил портфель на стойку.

— В плохом настроении, говоришь? Между нами, Микки: я за него беспокоюсь.

— Ты еще в чистом поле это крикни, — буркнул Микки, которого расстроило вычитанное в главе шестой утверждение, что тарелки следует ополаскивать горячей водой из-под крана. — Топай давай в будку за пинболом.

— Спасибо, Микки. Да, мне омлет с…

— …грибами. Знаю я.

Арчи двинулся по покрытому линолеумом проходу.

— Привет, Дензел, здравствуй, Кларенс.

Дензелом и Кларенсом звали двух положительно грубых сквернословов-ямайцев лет восьмидесяти. Дензел был немыслимо толст, Кларенс чудовищно худ, их жены и дети умерли, и остаток дней они проводили, сидя в одинаковых фетровых шляпах за угловым столиком и играя в домино.

— Че там этот хмырь сказал?

— Поздоровался.

— Он че, не видит, что ли, что мы играем?

— Не, не видит! У него дырка вместо лица. Где уж ему всякие мелочи замечать?

Арчи действительно пропустил их слова мимо ушей и пробрался в будку на свое место напротив Самада.

— Не понимаю, — сказал Арчибальд, продолжая прерванный телефонный разговор. — Ты их в воображении видишь или на самом деле?

— Это же просто. В первый раз, в самый первый, я их правда увидел. Но с тех пор, Арчи, все эти несколько недель я, когда с ней встречаюсь, снова их вижу — просто галлюцинации какие-то! Даже когда мы… Вижу. Смотрят на меня и улыбаются.

— Может, ты просто на работе перетрудился?

— Слушай, что я тебе говорю, Арчи: я вижу их. Это знак.

— Сэм, давай будем говорить только о том, что было на самом деле. Когда ты их действительно увидел, что ты сделал?

— А что мне оставалось? Сказал: «Привет, мальчики. Поздоровайтесь с мисс Берт-Джонс».

— А они?

— Поздоровались.

— А ты?

— Арчибальд, неужели ты думаешь, что я не смогу сам все рассказать, без этих тупых вопросов?

— ЯИЧНИЦА С КАРТОШКОЙ, БОБАМИ, ПОМИДОРАМИ И ГРИБАМИ!

— Сэм, твое.

— Чудовищное оскорбление. Я никогда не заказываю томаты. Не желаю есть жалкие мятые помидорины, сначала обваренные, а потом зажаренные до смерти.

— И не мое. Я просил омлет.

— И не мое тоже. Итак, мне позволено будет продолжить?

— Да-да, я слушаю.

— Я посмотрел на своих сыновей, Арчи… своих красивых мальчиков… и мое сердце раскололось, нет, хуже — разбилось вдребезги. Разлетелось на множество мелких осколков, и каждый нанес мне смертельную рану. Меня преследует мысль: как я могу чему-то научить сыновей, указать им правильный путь, когда сам потерял ориентиры?

— Мне кажется, — запинаясь, начал Арчи, — что дело в женщине. Если ты не знаешь, что с ней делать, то… давай подбросим монетку: орел — остаешься, решка — бросаешь ее; по крайней мере, тогда…

Самад хрястнул по столу здоровым кулаком.

— К черту монетку! Слишком поздно. Ясно тебе? Что сделано, то сделано. Я уже одной ногой в аду, теперь для меня это очевидно. Поэтому я должен приложить все усилия, чтобы спасти своих сыновей. Мне предстоит выбор, моральный выбор. — Самад понизил голос, и прежде, чем он продолжил, Арчи понял, куда он клонит. — Тебе тоже довелось сделать трудный выбор, Арчи, — много лет тому назад. И пусть ты это удачно скрываешь, я знаю, ты не забыл, каково тебе пришлось. Доказательство тому — осколок пули, сидящий в твоей ноге. Ты с ним дрался. И победил. Я помню об этом. Я всегда восхищался твоим поступком, Арчибальд.

Арчи уставился в пол.

— Давай не будем…

— Поверь, мне не доставляет никакого удовольствия вытаскивать на свет божий столь малоприятное тебе воспоминание. Просто я хочу, чтобы ты почувствовал себя на моем месте. Как прежде, меня мучает вопрос: в каком мире должны расти мои сыновья? Тогда ночью ты попытался с ним разделаться. Настал мой черед.

Арчи, понимавший в речах Самада не больше, чем сорок лет назад, повертел в руках зубочистку.

— А почему ты просто не перестанешь, э-э, встречаться с ней?

— Я пытаюсь… пытаюсь.

— Тебе с ней хорошо?

— Строго говоря, мы не… то есть я хочу сказать, да, нам чудесно, но никакого разврата — мы просто целуемся, обнимаемся.

— Разве вы не…

— В прямом смысле — нет.

— Но все-таки…

— Арчибальд, тебя волнуют мои сыновья или моя сперма?

— Сыновья, — сказал Арчи. — Конечно, сыновья!

— Видишь ли, Арчи, в них есть мятежный дух. Пока он еще в зародыше, но скоро разовьется. Говорю тебе, я не понимаю, что происходит с нашими детьми в этой стране. Куда ни глянь, повсюду одно и то же. Неделю назад застукали сына Зинат, он курил марихуану. Словно ямаец какой!

Брови Арчи поползли вверх.

— О, я не хотел никого обидеть, Арчибальд.

— Проехали, приятель. Но не суди, не попробовав. Я вот женился на ямайской девчонке, и артрит как рукой сняло. Но это так, к слову пришлось. Продолжай.

— Хорошо. Взять хотя бы сестер Алсаны: их дети — просто чума. В мечеть не ходят, не молятся, чудно говорят, чудно одеваются, едят всякую дрянь, путаются аллах знает с кем. Никакого уважения к традициям. Это принято называть ассимиляцией, а по-моему, это разложение. Разложение, и больше ничего!

Не зная, что сказать, Арчи попытался изобразить шок или на худой конец отвращение. Арчи нравилось, когда жизнь у людей текла гладко. Здорово, знаете ли, когда все живут друг с дружкой в мире и согласии.

— ЯИЧНИЦА С КАРТОШКОЙ, БОБАМИ И ГРИБАМИ! ОМЛЕТ С ГРИБАМИ!

Самад вскинул руку и повернулся к стойке.

— Абдул-Микки! — дурашливо пропищал он, растягивая звуки в подражание кокни. — Эй, голова, сюда, пожалуйста!

Глянув на Самада, Микки навалился на стойку и вытер нос фартуком.

— Не валяйте дурака. У нас самообслуживание, джентльмены. Здесь вам, на фиг, не «Вальдорф».

— Я схожу. — Арчи вскочил с места.

— Как он? — передавая ему тарелки, тихо спросил Микки.

Арчи помрачнел.

— Не знаю. Снова насчет традиции беспокоится. Боится за сыновей. В наше время ребятам их возраста легко сбиться с пути. Даже не знаю, что ему сказать.

— Тут и говорить нечего. — Микки покачал головой. — Сам через это прошел. Глянь-ка на моего мелкого, Абдул-Джимми. Стырил какие-то чертовы эмблемки с «фольксвагенов», на следующей неделе пойдем в суд для малолетних. Я ему говорю: ты дурак или где? Смысл-то какой? Ну и угнал бы саму машину, если уж руки чешутся. Зачем тебе они? А он мне несет про каких-то чертовых «Бити Бойз»[51] и прочую хренотень. Ага, говорю, доберусь до них — головы поотрываю, можешь не сомневаться. Никакого уважения к традициям, никакой морали — беда.

Арчи кивнул и взял стопку салфеток, чтобы нести горячие тарелки.

— Если хочешь мой совет — а клиенты, так уж повелось в забегаловках, должны прислушиваться к советам хозяина, — скажи Самаду, что у него есть два варианта. Либо отослать их обратно на родину, в эту свою Индию…

— Бангладеш, — поправил Арчи, стащив у Самада ломтик жареной картошки.

— Да какая, хрен, разница. Пусть шлет их обратно, там они будут расти как надо, среди дедушек и бабушек, впитывать культуру, и вырастут со всеми полагающимися принципами. Либо — минуточку — КАРТОШКА, БОБЫ И ГРИБЫ В ТЕСТЕ! ДВЕ ПОРЦИИ!

Дензель и Кларенс медленно, бочком, поплелись к дымящимся тарелкам.

— Тесто какое-то странное, — сказал Кларенс.

— Травануть нас хочет, — сказал Дензель.

— Грибочки подозрительные — сказал Кларенс.

— Хорошим людям норовит подсунуть дьявольскую заразу, — сказал Дензель.

Микки шлепнул Дензеля по руке лопаткой.

— Ой, братцы-кролики. Новенького решили попробовать, а?

— Либо что? — настаивал Арчи.

— Хочет, чтоб мы копыта откинули. А ведь мы старенькие, беззащитные, — бормотал Дензель, вместе с Кларенсом унося тарелки в свой угол.

— Черт бы побрал эту парочку. За кремацию жаба душит деньгу выложить, вот и живы пока.

— Либо что?

— В смысле?

— Какой второй вариант?

— A-а, да. Разве не ясно?

— Ну?

— Смириться. Принять как есть. Все мы теперь англичане, дружище. «Нравится не нравится — придется проглотить», — сказал ревень сладкому крему. Два пятьдесят с тебя, дорогой ты мой Арчибальд. Кончилось золотое время талонов на обед.

На самом деле золотое время талонов на обед кончилось десять лет назад. И все десять лет Микки говорил: «Кончилось золотое время талонов на обед». Вот за это Арчи и любил «О’Коннелл». Все помнится, все хранится. Никто не пытается переиначить историю, перетолковать, подогнать под сегодняшний день и пригладить. Она тверда и незамысловата, как яичная корка на циферблате.

Когда Арчи возвратился к восьмому столику, Самад был вылитый Дживс: возможно, настроение у него еще не было совсем негодным, но и годным его назвать язык не поворачивался.

— Арчибальд, ты что, пошел к Гангу и не туда свернул? Ты разве не понял, что передо мной стоит сложнейшая дилемма? Я погряз в грехе, мои сыновья тоже вот-вот в нем погрязнут, мы все скоро будем гореть в адском пламени. Дело не требует отлагательств, Арчибальд.

Тот безмятежно улыбнулся и стянул еще один ломтик картошки.

— Выход найден, Самад.

— Найден?

— Да. В общем, как я себе это представляю, у тебя есть два варианта…

* * *

В начале этого века королева Таиланда в сопровождении бесчисленных придворных, слуг, служанок, омывателей ног и дегустаторов пищи пустилась было в плавание, как вдруг в корму ударила волна и королеву смыло за борт в бирюзовые волны Ниппон-Кай, в коих, невзирая на мольбы о помощи, она и утонула, поскольку ни единый человек на судне не пришел ей на выручку. Этот загадочный случай, потрясший мир, был прост и понятен каждому тайцу: по их традиции ни один мужчина и ни одна женщина не может прикоснуться к королеве.

Если религия — опиум для народа, то традиция — анальгетик еще более опасный, потому что часто кажется безобидной. Религия — это тугой жгут, пульсирующая вена и игла, а традиция — затея куда более домашняя: маковая пыль, добавленная в чай; сладкий кокосовый напиток, приправленный кокаином; те самые вкусности, что, вероятно, стряпала ваша бабушка. Как и для тайцев, для Самада традиция означала культуру, а культура — это корни, правильные, незыблемые принципы. Это не значит, что нужно их придерживаться, жить по ним и в соответствии с ними меняться, однако корни есть корни, и корни — это хорошо. И бессмысленно было говорить Самаду, что и у сорняков бывают клубни, что причина, по которой зубы начинают шататься, кроется в деснах, в недрах которых зарождаются гниение и распад. Корни — это спасительные веревки, которые бросают тонущим, чтобы спасти их души. И чем дальше Самад заплывал в море и погружался в пучину, увлекаемый сиреной по имени Поппи Берт-Джонс, тем больше он укреплялся в мысли, что должен укоренить своих мальчиков на берегу, чтобы ни буря, ни шторм не смогли их поколебать. Легко сказать. Сидя однажды в захолустной квартирке Поппи и проверяя домашние счета, Самад пришел к выводу, что сыновей у него больше, чем денег. Чтобы отправить на родину обоих, нужно в два раза больше средств на подарки родителям, обучение, одежду. Ему и на билеты-то для них денег не хватит. Поппи спрашивала: «А твоя жена? Она ведь, кажется, из богатой семьи?» Но Самад еще не открылся Алсане. Он пока только прощупал почву, спросил у Клары, когда та копалась в саду, — якобы невзначай, якобы к слову пришлось. Если бы кто-нибудь увез Айри — для ее же блага, — как бы она к этому отнеслась? Распрямившись над цветочной грядкой, Клара молча и с интересом посмотрела на Самада, а затем залилась громким смехом. «Пусть бы только посмел, — сказала она наконец и щелкнула увесистыми садовыми ножницами в опасной близости от его ширинки. — Я ему чик-чик». Чик-чик, повторил про себя Самад, и ему стало ясно, как нужно действовать.

— Одного?

Снова в бильярдной О’Коннелла. 18:25. Яичницу с грибами, картошкой и бобами. Омлет с грибами и зеленым горошком (сезонное предложение).

— Только одного?

— Арчибальд, прошу тебя, тише.

— Нет, ты скажи — только одного из них?

— Я уже сказал. Чик-чик. — Тут яичный «глаз» был разрезан на две равные половины. — Другого выхода нет.

— Но…

Изо всех сил напрягая мозг, Арчи снова погрузился в размышления. Вот так всегда. И почему только люди не хотят принять все как есть и просто жить себе вместе в мире, гармонии и так далее. Но вслух он ничего не сказал. Протянул только:

— Но…

И еще раз:

— Но…

А затем наконец спросил:

— Но которого?

Ответ на этот вопрос стоил (включая билет на самолет, подарки для родни, начальный взнос за обучение) три тысячи двести сорок пять фунтов стерлингов. Деньги были уже отложены — да, он совершил страшнейшую для иммигранта вещь: перезаложил дом, поставил под угрозу свой кусок земли, — так что оставалось выбрать сына. Всю первую неделю он склонялся в пользу Маджида. Ну конечно, Маджид. Он умный, он быстрее освоится, быстрее выучит язык. Арчи тоже выступал за то, чтобы оставили именно Миллата: мальчишка был лучшим нападающим юниорской команды Уиллзденского атлетического футбольного клуба за последние несколько десятков лет. Так что Самад принялся потихоньку паковать одежду Маджида, выправлять отдельный паспорт (вылет 4 ноября в сопровождении тетки Зинат) и забрасывать в школе удочки насчет долгих каникул, самостоятельного освоения материала и тому подобного.

Но через неделю сердце его дрогнуло, и вместо Маджида, своего любимчика, Самад решил услать Миллата: вот кому нужны моральные директивы, а Маджид — тот пусть растет у отца на глазах. И складывалась другая одежда, оформлялся другой паспорт, о другом сыне заводился разговор в школьных стенах.

На следующей неделе до среды был Маджид, а потом снова Миллат, потому что Хорст Ибельгауфтс, старый друг Арчи по переписке, прислал следующее письмо, которое Арчи, будучи в курсе странных пророческих особенностей корреспонденции Хорста, не замедлил подсунуть Самаду:

15 сентября 1984

Дражайший Арчибальд!

Со времени моего последнего письма прошел немалый срок, но меня побудило написать тебе чудесное событие в моем саду, которое безмерно радует меня уже несколько месяцев. Дабы не утомлять тебя подробностями, сразу сообщу, что я наконец решился выкорчевать старый дуб в дальнем уголке моих владений, и даже передать тебе не могу, как дивно переменился сад! Чахлые ростки стали получать достаточно солнца и настолько окрепли и разрослись, что их можно даже срезать — впервые на моей памяти у моих ребятишек стоит на окне по букету пионов. Все эти годы я мучился мыслью, что я никудышный садовник, а дело было в тенистом старом дереве, которое заполоняло корнями половину сада и отбирало соки у других растений.

Письмо было длинное, но Самад не стал читать дальше. Спросил в раздражении:

— И как следует истолковать данное пророчество?

Арчи многозначительно постучал себя по носу.

— Это значит чик-чик. Ехать должен Миллат. Это знак, дружище. Ибельгауфтсу можно доверять.

Обычно Самад плевать хотел на знаки и постукивания по носу, но при своей теперешней взвинченности он готов был прислушаться к совету. И тут вдруг Поппи (которую очень беспокоило, что из-за чехарды с близнецами она отошла на задний план) проявила заинтересованность и сообщила, что ей привиделось во сне, что это должен быть Маджид. И снова мысль Самада переметнулась к старшему. Совсем отчаявшись, он даже согласился, чтобы Арчи подбросил монету, но и тут решение ускользало: давай два из трех, нет, три из пяти, — в общем, Самад не мог этому довериться. Вот так, хотите — верьте, хотите — нет, Арчи и Самад сидели у О'Коннелла и разыгрывали в лотерею двух мальчишек, отрабатывали удары судьбы, подкидывали души и смотрели, чья возьмет.

В их защиту стоит кое-что пояснить. Между ними ни разу не всплыло слово похищение. Более того, обозначь кто-нибудь так его намерения, Самад пришел бы в изумление и ужас, как лунатик, проснувшийся поутру в хозяйской спальне с кухонным ножом в руке. Он отдавал себе отчет, что еще не поставил в известность Алсану. Что уже забронировал билет на рейс в 3:00. Но ему и в голову не приходило, что эти две вещи имеют хоть какое-то отношение, хоть малейшее касательство к похищению. Вот почему он был удивлен, когда 31 октября в два часа ночи застал Алсану на кухне, скорчившуюся над столом и плачущую навзрыд. Ему и в голову не пришло: «Она узнала, что я собираюсь увезти Маджида» (в итоге был окончательно и бесповоротно выбран Маджид), — ведь не был же он усатым злодеем из викторианского детективного романа, не подозревал в себе преступного замысла. Скорее, мелькнула мысль: «Она знает про Поппи», — и, как инстинктивно поступают в подобной ситуации все неверные мужья, он решил, что лучшая защита — нападение.

— Вот, значит, как меня встречают дома? — Грох сумкой об пол для пущего эффекта. — Я всю ночь провел в этом адовом ресторане, а дома ты со своими мелодрамами?

Алсану сотрясало от рыданий. Из-под приятного жирка, колыхавшегося в распахнувшемся сари, доносилось странное бульканье; жена замахала на Самада руками и зажала ладонями уши.

— Оно того стоит? — спросил Самад, стараясь скрыть страх (непонятно, как себя вести: он ожидал вспышки ярости, но никак не слез). — Прошу тебя, Алсана, не нужно так убиваться.

Она снова на него замахала, словно хотела отделаться, а потом немного подалась назад, и Самад увидел, что непонятное бульканье исторгала не она, а какой-то приборчик, на который она навалилась. Это был радиоприемник.

— Какого…

Алсана оторвала от себя приемник и выдвинула его на середину стола. Жестами показала: включи. Кухоньку облетели четыре знакомых сигнала — позывные, сопровождающие англичанина в любом уголке захваченной земли, потом голос на безупречном английском сказал:

Всемирная служба информации Би-би-си, 3 часа пополуночи. Миссис Индира Ганди, премьер-министр Индии, была застрелена сегодня охранниками-сикхами в саду своего дома в Нью-Дели в знак открытого восстания. Вне всякого сомнения, ее убийство стало местью за операцию «Голубая звезда» в июне нынешнего года, в ходе которой была разрушена одна из главных святынь сикхов в городе Амритсаре. Сикхи, которые сочли это посягательством на свою культуру…

— Довольно, — сказал Самад и выключил радио. — Все равно от нее не было толку. Они все там такие. Какая разница, что происходит в Индии, этой помойной яме. Дорогая… — Прежде чем это сказать, он подумал, отчего он сегодня такой жестокий. — Ты принимаешь все слишком близко к сердцу. Интересно, а по мне ты бы тоже так убивалась? Куда там, тебе дороже какая-то политиканка, совершенно тебе не знакомая. Ты являешь собой наглядный пример невежества масс. Тебе это известно, Алси? — Он взял ее за подбородок и говорил, как с ребенком. — Плачешь о богатых и власть имущих, которые на тебя плевать хотели. Эдак ты через неделю поднимешь рев, что принцесса Диана сломала ноготь.

Алсана скопила слюну и смачно плюнула в Самада.

— Бхайнчут! Я не ее оплакиваю, идиот, а своих друзей. Теперь польются реки крови — и в Индии, и в Бангладеш. Пойдут погромы — с оружием, резней. Начнутся публичные казни, как раньше. Все будет как на Махшаре[52] в Судный день — улицы наполнятся телами, Самад. И ты, и я это знаем. И в Дели, как всегда, будет страшнее всего. А у меня там кое-кто из родни, друзья, прежние возлюбленные.

И тут Самад ее ударил — и потому, что она помянула своих бывших, и потому, что вот уже много лет никто не называл его бхайнчут (дословно: тот, кто, попросту говоря, спит со своими сестрами).

Алсана схватилась за щеку и спокойно сказала:

— Я плачу от жалости к тем беднягам и от радости за своих сыновей! Пусть их отец равнодушный тиран, зато они не умрут на улице, словно крысы.

Все шло по старому сценарию: те же соперники, тот же ринг, те же разборки и хуки правой. Без перчаток. Звук колокола. Самад выходит из своего угла.

— Их ожидает худшее: жизнь в духовно обанкротившейся стране с матерью-психопаткой. Совершенно чокнутой. Сплошные тараканы в голове. Посмотри на себя, во что ты превратилась! Смотри, как ты разжирела! — он ущипнул ее и быстро отдернул руку, словно боясь заразиться. — Во что ты одета? Кроссовки и сари? А это что такое?

Речь шла об одном из Клариных африканских шарфов; этим длинным куском красивой оранжевой ткани Алсана обматывала свою пышную гриву. Самад стащил шарф и швырнул в угол, волосы Алсаны рассыпались по плечам.

— Ты забыла, кто ты и откуда. Мы не вернемся домой, потому что мне стыдно будет показать тебя родне. И зачем в Бенгал за женой ездил, — скажут они. — Пошел бы просто в Путни.

Алсана кисло улыбнулась и покачала головой, а Самад с напускным спокойствием налил воды в чайник и поставил на плиту.

— А на тебе-то какое красивое лунги, Самад Миа, — с горечью произнесла она, кивнув на его голубой спортивный костюм, который венчался бейсболкой Поппи с эмблемой «Лос-Анджелесских рейдеров».

Самад, не глядя на нее, сказал: «Вот где разница» — и похлопал себя по левой груди.

— Тебе нравится в Англии, потому что ты целиком ею отравлена. А дома наши мальчики жили бы намного лучше, не то что…

— Самад Миа! Даже не заикайся! Только через мой труп эта семья вернется туда, где нашим жизням угрожает опасность! Клара мне все рассказала. Про то, что ты задавал ей странные вопросы. Что ты замышляешь, Самад? Мне Зинат сообщила про всякие там страхования жизни… кто у нас умирает? Ох, смотри, Самад. Знай, только через мой труп…

— Ты уже мертва, Алси…

— Замолчи! Замолчи! Я не психопатка. Это ты хочешь свести меня с ума! Я звонила Ардаширу, Самад. Он говорит, что ты уходишь с работы в половине двенадцатого. Сейчас два. Я не психопатка!

— Нет, гораздо хуже. Твой ум поврежден. Ты считаешь себя мусульманкой…

Алсана быстро повернулась к Самаду, который упорно не отрывал глаз от струйки пара, вырывавшегося из чайника.

— Нет, Самад. Я себя никак не зову. И ни на что не претендую. Это ты у нас мусульманин. Тебе дозволено заключать сделки с Аллахом. Лишь с тобой он станет говорить на Махшаре. С одним тобой.

Второй раунд. Самад приложил Алсану. В ответ последовал удар правой в живот и левой в челюсть. Затем Алсана метнулась к черному ходу, но Самад успел ухватить ее за пояс, согнуть, как в регби, и ударить локтем по копчику. Более массивной Алсане удалось встать и, приподняв Самада, выпихнуть его в сад; пока он лежал на земле, она дважды сильно саданула его ногой в лоб, но мягкая резиновая подошва спружинила, не причинив большого вреда, и через мгновение Самад снова стоял на коленях. Они вцепились друг другу в волосы, Самад тянул изо всех сил, до крови. Но свободное колено Алсаны незамедлительно взметнулось к его паху, Самад выпустил женины волосы и вслепую нацелился на губы, но попал по уху. На кухне появились заспанные близнецы; стоя у кухонной стеклянной двери, они наблюдали за схваткой, которую хорошо, как на стадионе, освещали сигнальные прожекторы с соседских участков.

— Абба победит, — сказал Маджид, оценив расстановку сил в игре. — Явно Абба.

— Да брось ты. Ничего подобного, — возразил, щурясь от света, Миллат. — Спорим на два апельсиновых леденца, что Амма его отделает.

— Ооооооо! — дружно заорали близнецы, словно смотрели салют. — Аааааа!

Поединок только что завершился победой Алсаны, одержать которую ей немного помогли садовые грабли.

— А теперь те, кому рано вставать на работу, могут идти спокойно спать! Чертовы пакистанцы! — прокричал один из соседей.

Спустя несколько минут (после подобных стычек они всегда какое-то время держались друг за друга — то ли от избытка чувств, то ли от изнеможения) Самад, все еще немного сконфуженный, вошел в дом, сказал: «Марш в постель» и погладил сыновей по густым черным волосам.

— Ты мне еще спасибо скажешь, — обратился он к Маджиду, взявшись за ручку двери, и тот улыбнулся, думая, что Абба наконец купит ему химический набор. — В конце концов ты скажешь мне спасибо. Это не подходящая страна. Здесь мы друг на друга кидаемся.

Самад пошел к себе наверх. Там он набрал номер Поппи Берт-Джонс и, разбудив ее, сообщил: конец вечерним поцелуям, конец преступным прогулкам и объятиям в такси. Конец роману.

Возможно, все Икбалы были пророками, потому что чуявшая беды Алсана оказалась более чем права. Публичные казни, сжигаемые во сне семьи, тела на воротах по всему Кашмиру, люди, барахтающиеся среди собственных конечностей; куски тел, отрезаемые сикхами у мусульман и хинди у сикхов; ноги, носы, пальцы рук и ног — и повсюду зубы, рассыпанные по земле, измазанные в пыли зубы. К 4 ноября число погибших достигло тысячи, о чем Алсане, вынырнувшей из ванны, сквозь помехи сообщил с домашней аптечки «наш человек в Дели».

Кошмар. Самаду все это виделось иначе: кому-то приходится зарабатывать на жизнь, расставаться с возлюбленной, отрывать от себя ребенка, а кто-то может позволить себе сидеть в ванной и слушать новости из-за рубежа. Натянув белые шаровары и проверив билет, он позвонил Арчи, чтобы уточнить план действий, и отправился на работу.

В вагоне метро плакала девушка — молоденькая, хорошенькая, смуглая, со сросшимися бровями, похожая на испанку. Сидела напротив него в своих толстых розовых гетрах и ревела в открытую. Никто ничего не сказал. Никто ничего не сделал. Все надеялись, что она сойдет в Килбурне. Но она сидела и плакала; проплывали остановки — Вест-Хэмпстед, Финчли-роуд, Свисс-Коттедж, Сент-Джонс-Вуд. На Бонд-стрит девушка достала из рюкзака фотографию малообещающего молодого человека и показала Самаду и остальным пассажирам.

— Почему он ушел? Он разбил мне сердце… Нил, его зовут Нил, так он мне сказал. Нил, Нил.

На конечной остановке, Чаринг-кросс, Самад проводил ее глазами и сел на поезд до Уиллзден-грин. Романтично, однако. Она говорила «Нил» с такой страстью, такой горечью утраты, что слово будто лопалось по швам. Какое бурное, истинно женское страдание. Чего-то подобного он, сам не зная почему, ожидал от Поппи; когда он набирал ее номер, он думал, что хлынут потоки нежных слез, потом пойдут письма, возможно, надушенные, с растекшимися строчками. В ее горе он вырастет, как, скорее всего, вырос Нил; ее горе станет его епифанией и хоть на шаг приблизит к спасению. А вместо этого он услышал: «Да катись ты куда подальше!»

— Говорил я тебе, — сказал Шива, качая головой и передавая ему желтые салфетки, которые надлежало сложить в виде замков. — Говорил, не впутываться в это дело, а? Слишком большая у нас история, старик. Ясно же, что не только из-за тебя она злится.

Самад пожал плечами и занялся бумажными башенками.

— Нет, старик, тут большая история. Коричневый мужчина бросает англичанку, Неру делает ручкой мадам Британии. — Шива в целях самосовершенствования записался в Открытый университет. — Много тут всего наверчено, гордости много. Ставлю десять фунтов, она хотела, чтобы ты ей прислуживал, стоял над ней с опахалом.

— Нет, — возразил Самад. — Все было совсем не так. Это тебе не Средние века, Шива, на дворе 1984 год.

— Ничего ты не понимаешь. Судя по тому, что ты рассказывал, дружище, это классический случай, классический.

— Ладно, у меня сейчас другие заботы, — пробормотал Самад (по его подсчетам, сыновья уже смотрели у Джонсов десятый сон; через два часа Арчи тайком от Миллата разбудит Маджида). — Семейные.

— Не время! — раздался голос Ардашира, подкравшегося, как всегда, незаметно, чтобы посмотреть на зубчатые стены сложенных Самадом замков. — Не время предаваться семейным заботам, кузен. Все беспокоятся, все стараются увезти свои семьи обратно на родину из этой кучи-малы — мне самому придется отвалить кругленькую тысячу на билет своей прожорливой сестричке, — но я все равно прихожу на работу и занимаюсь положенными делами. Сегодня у нас трудный вечер, кузен, — крикнул Ардашир, лавируя между столиками в своем ослепительном черном смокинге, и направился из кухни в зал ресторана. — Смотри не разочаруй меня.

Суббота была самым загруженным днем недели: одна волна посетителей сменяла другую. Люди заходили до театра и после него, шли после пабов и клубов; первые были любезны и общительны, вторые напевали модные мотивчики, третьи буянили, четвертые таращили глаза и сыпали оскорблениями. Театралов официанты любили: те вели себя тихо, давали хорошие чаевые и часто расспрашивали, откуда те или иные блюда, какие истории с ними связаны. Эти истории молоденькие официанты сочиняли на ходу (им не приходилось бывать восточнее собственных жилищ в Уайтчепеле, Смитфилде и на Собачьем острове), а пожилые с благоговением и гордостью записывали черной ручкой на обороте розовой салфетки.

Уже несколько месяцев в Национальном театре давали «Держу на нее пари!» — позабытый было мюзикл пятидесятых годов, дело в котором происходит в тридцатые. Богатая девушка убегает из семьи и встречает бедного юношу, который направляется воевать в Испанию. Они влюбляются друг в друга. Даже Самад, не отличавшийся хорошим слухом, прочел столько старых программок и обслужил столько поющих столиков, что выучил наизусть многие фрагменты мюзикла; они отвлекали его от нудной работы (а сегодня позволяли хоть ненадолго забыться и не думать, успеет ли Арчи привезти Маджида к «Паласу» ровно в час ночи); вся кухня напевала их, ритмизуя работу: так было легче мельчить и мариновать, нарезать ломтиками и выжимать сок.

— Я ходила в шортах на крокодила, в бриллиантах — в Гранд-опера в Париже…

— Самад Миа, где у нас семечки горчицы раджа?

— Проводила лето на пляжах, а зиму — на горных лыжах…

— Горчичные семечки… Кажется, они у Мухаммеда.

— Сам Говард Хьюз угощал меня виноградом…

— Ничего подобного… Я их в глаза не видел.

— Но если нет любви, я ничему не рада…

— Извини, Шива, если у старика нет, тогда не знаю.

— Нет, если нет любви, я ничему не рада…

— А это что такое? — Шива подошел и извлек пакет с горчицей из-под правого локтя Самада. — Сэм, соберись. Ты сегодня в облаках витаешь.

— Прости… Голова забита всякой всячиной…

— Думаешь о своей подружке?

— Тише ты, Шива.

— Говорят, я избалована, капризна и всем приношу несчастье, — пропел Шива с индийско-трансатлантическим акцентом. — Вступает хор. Но подаренную любовь я бы встретила, как причастье.

Шива схватил аквамариновую вазочку и пропел в нее мощный финал.

— Ах, чтобы вернуть любимого, денег, увы, не надо… Слышь, Самад Миа, — сказал Шива, убежденный в том, что из-за своего запретного романа Самад перезаложил недвижимость, — верное наблюдение.

Несколько часов спустя в распашных дверях снова возник Ардашир, и пение оборвалось, уступая место второму приступу его краснобайства.

— Джентльмены, джентльмены! Довольно, хватит, прекратите. Обратите внимание: уже десять тридцать. Их взоры услаждены. Подступает голод. В антракте их ждали жалкий рожок мороженого да реки бомбейского джина, который, как всем нам известно, требует доброй порции карри. Вот тут-то, джентльмены, на сцене появляемся мы. В дальнем конце заладва столика на пятнадцать человек уже заняты. Скажите мне: что вы сделаете, если у вас попросят принести воды? Что ты сделаешь, Равинд?

Шестнадцатилетний Равинд, нервный племянник шеф-повара, был совсем зеленым новичком.

— Нужно им сказать…

— Нет, Равинд, а еще раньше, чем сказать, что нужно сделать?

Паренек закусил губу.

— Я не знаю, Ардашир.

— Покачать головой. — Ардашир покачал головой. — Глядя на них так, будто ты чрезвычайно заботишься об их здоровье. — Тут он изобразил правильный взгляд. — А потом что ты скажешь?

— «Вода не спасает от жажды, сэр».

— Но что же от нее спасает, Равинд? Что поможет джентльмену справиться с полыхающим внутри огнем?

— Рис, Ардашир.

— Рис, и всё?

Равинд, загнанный в тупик, весь взопрел. Самаду, который сам натерпелся от Ардашира, эта экзекуция удовольствия не доставляла, и, наклонившись к влажноватому уху паренька, он зашептал правильный ответ.

Равинд благодарно просиял.

— Хлеб наан, Ардашир!

— Да, потому что он снимает остроту чили и, самое главное, потому что вода у нас бесплатная, а хлеб наан стоит фунт и двадцать шиллингов. Но, кузен… — Ардашир повернулся к Самаду и погрозил тощим пальцем, — так мальчик никогда не научится. Пусть в следующий раз отвечает сам. Для тебя тоже дело найдется: две дамы за двенадцатым столиком требуют метрдотеля, хотят, чтобы их непременно обслужил метрдотель, так что…

— Требуют меня? Но я хотел сегодня поработать на кухне. И потом, я им что, личный дворецкий? Не много ли чести? Это неправильно, кузен.

На Самада накатил панический ужас. Все его мысли были настолько поглощены тем, удастся ли в назначенный час ночи разбудить и вывести из дома только одного близнеца, что рискованно было браться за тарелки с горячими блюдами, чаши с обжигающим дхалом,[53] шампуры с жирными цыплятами едва из глиняной печи, — словом, подвергаться тем опасностям, которые поджидают однорукого официанта. Из головы не шли сыновья. Он двигался, будто в полусне. Давно обгрыз все ногти и уже подбирался к полупрозрачным лункам, кровоточащим полукружиям.

Он говорил, слыша свой голос как бы со стороны:

— Ардашир, у меня уйма дел на кухне. Почему я должен…

— Потому что метрдотель — лучший из официантов, — последовал ответ, — а те дамы, разумеется, отблагодарили меня — точнее, нас — за оказанную честь. Пожалуйста, кузен, без пререканий. Двенадцатый столик, Самад Миа.

Перекинув через рабочую руку белоснежное полотенце и безголосо мямля слова театрального хита, взмокший Самад толкнул дверь в зал.

…Есть ли на свете что-то, чего мужчины не сделают из-за женщин?..

До столика номер двенадцать идти и идти. Пусть он стоит недалеко, всего в двадцати метрах, но сквозь густые запахи, громкоголосицу, оклики пробраться непросто; англичане кричат, англичане требуют; вот столик номер два, где наполнилась пепельница, и надо подойти, накрыть ее новой, обе бесшумно приподнять и с безупречной ловкостью вернуть на стол только верхнюю; столик четыре, которому принесли незаказанное неведомое блюдо; столик пять, желавший, невзирая на неудобства, объединиться со столиком шесть; седьмой столик требовал рис с глазуньей, и плевать, что это не китайское блюдо; столик восемь ходил ходуном и горланил: вина! пива! Приходилось продираться, как в джунглях, отвлекаясь на бесконечные нужды, просьбы, требования; Самад смотрел в эти розовые лица, и ему грезились джентльмены в тропических шлемах и с оружием на коленях, задравшие ноги на стол; дамы, прихлебывающие чай на верандах под дарующими прохладу опахалами из страусиных перьев в руках смуглых мальчиков.

…Найдут самый яркий цветок, самый крупный жемчуг…

Слава Аллаху, его умиротворяла (да, мадам, одну минуту, мадам) и наполняла радостью мысль, что буквально через четыре часа Маджид, хотя бы Маджид, будет сидеть в самолете, уносящем его на восток — прочь от этого места, от требований и непрестанного вожделения, прочь от этих нетерпеливых людей, не знающих жалости, желающих все получить немедленно, сию секунду (Мы уже двадцать минут ждем свои овощи) и считающих, что их возлюбленные, дети, друзья и даже боги должны являться задарма, по первому зову, как креветки тандури для столика десять…

…Скупят с аукциона все шедевры д’Орсе и Прадо…
Но если нет любви, я ничему не рада.

Подальше от этих людей, променявших веру на секс, а секс на власть, променявших страх божий на самомнение, знание на иронию, благочестиво покрытую убором голову на грубые ярко-рыжие патлы…

За двенадцатым столиком сидела Поппи. Поппи Берт-Джонс. Одного этого имени было сейчас довольно (Самад был ни жив ни мертв; вот-вот он отделит собственных сыновей одного от другого, словно тот, самый первый энергичный хирург, орудовавший грубым склизким ножом над сросшейся кожей сиамских близнецов), одного только имени, чтобы вызвать взрыв в его голове. Оно торпедировало его утлую лодчонку, смыло за борт мысли. Но тут было не просто имя, эхо слогов, бездумно произнесенных дураком или поставленных в конце давнишнего письма, тут была сама Поппи Берт-Джонс во плоти и веснушках. Холодно и решительно восседающая подле сестры, которая, как оно обычно бывает, показалась ему уродливой, искаженной копией его возлюбленной.

— Ну, скажи что-нибудь, — резко начала Поппи, поигрывая пачкой «Мальборо». — Придумай что-нибудь разэдакое. Байку про кокосы или там про верблюдов. Молчишь?

Самад молчал. Просто внутри остановилась пластинка. Он склонил голову под правильным почтительным углом и приставил кончик карандаша к блокнотному листу, готовясь записать заказ. Все было как во сне.

— Что ж, хорошо, — язвительно говорила Поппи, смеривая его взглядом и закуривая. — Дело твое. Хорошо. Для начала мы возьмем ягненка самосас в йогурте как бишь его там.

— А в качестве основного блюда, — продолжила ее сестра, еще более приземистая простушка с еще более рыжими волосами и вздернутым носом, — две порции молочного ягненка с рисом и жареным картофелем, будьте добры, официант.

* * *

Арчи, по крайней мере, не опоздал; и год, и день, и час — все верно: 5 ноября 1984, 1:00. Подъехав к ресторану, он, одетый в длинный макинтош, вышел из своего «Вауксхолла» и встал, одной рукой оглаживая чудесные новенькие покрышки «Пирелли», а другой яростно затягиваясь сигаретой, как Богарт,[54] или шофер, или шофер Богарта. Подошел Самад, стиснул правую руку Арчи и, ощутив холод его пальцев, почувствовал себя перед ним в неоплатном долгу. И, сам того не ожидая, выдохнул холодным паром ему в лицо:

— Я этого не забуду, Арчибальд. Я никогда не забуду, друг, что ты для меня сегодня сделал.

Арчи замялся.

— Сэм, пока ты не… я должен тебе кое-что…

Но Самад уже распахнул дверцу, так что хромые объяснения Арчи настигли его после того, как он увидел на заднем сиденье трех продрогших детей.

— Они проснулись, Сэм. Они все спали в одной комнате, вповалку. Что мне было делать? Пришлось натянуть пальто прямо поверх пижам — я боялся, как бы Клара не услышала, — и везти всех скопом.

Айри спала — курчавая голова на пепельнице, ноги на коробке передач. Зато Миллат с Маджидом радостно кинулись к отцу. Дергая его за штанины, гладя по подбородку, мальчики восклицали:

— Привет, Абба! Куда мы едем, Абба? На тайную диско-вечеринку? Правда?

Самад свирепо глянул на Арчи, тот пожал плечами.

— Мы поедем в Хитроу, в аэропорт.

— Вот это да!

— А там Маджид… Маджид…

Все происходило словно во сне. Самад, не успев сдержать навернувшиеся слезы, прижал к себе своего на целых две минуты старшего сына так сильно, что хрустнула дужка очков.

— А там Маджид отправится в путешествие вместе с тетей Зинат.

— А он обратно вернется? — встрял Миллат. — Вот было бы круто, если б не вернулся!

Маджид высвободился из отцовского захвата.

— Мы далеко поедем? К понедельнику мне нужно быть дома, а то я не увижу, как проходит фотосинтез. Я знаешь что сделал? Одно растение закрыл в шкафу, а другое выставил на солнце. И мне кровь из носу нужно посмотреть, какое из них…

Самолет взлетит — и годы спустя, даже спустя всего лишь несколько часов это станет историей, и Самад попробует никогда о ней не вспоминать. Она быстро сотрется из его памяти. Резко брошенный камень пошел ко дну. Фальшивые зубы бесшумно опустились на дно стакана.

— Я успею к школе, Абба?

— Закругляйтесь, — важно сказал Арчи с переднего сиденья. — Раз уж решили ехать, надо шевелиться.

— В понедельник ты пойдешь в школу, Маджид. Обещаю. А теперь давайте-ка по местам. Прошу вас, ради Аббы.

Захлопнув дверцу, Самад нагнулся к окошку, за которым клубилось жаркое дыханье его сыновей. Они передавали ему воздушные поцелуи, прижимая к стеклу розовые губы и оставляя на нем грязные слюнявые разводы. Самад протянул к ним ладонь.

Глава 9

Восстание!

С точки зрения Алсаны, люди разнились не цветом кожи. Не полом, не верой, не умением дергаться под модные ритмы или грести деньги лопатой. Главное различие было фундаментальнее. Оно крылось в земле. И в небе. Человечество легко и четко делилось на два лагеря при помощи простенького теста, вроде тех, что публикуются по вторникам в журнале «Женские секреты»:

A) Может ли с неба над вашей головой неделями идти дождь?

Б) Может ли случиться так, что земля у вас под ногами будет трястись и разламываться?

B) Существует ли вероятность того (отметьте данный пункт, даже если эта вероятность ничтожно мала), что зловещая гора, затеняющая в полдень ваше жилище, вдруг ни с того ни с сего начнет извергать лаву?

Если хотя бы на один вопрос вы ответили утвердительно, ваша жизнь — беспросветный кошмар и висит на волоске; она эфемерна, похожа на старую ветошь; она в истинном смысле беззаботна; светла, легковесна — как кольцо для ключей или заколку для волос, ее ничего не стоит потерять. Она похожа на летаргический сон: можно утро, день, год напролет сидеть под кипарисом и чертить на песке восьмерку. А еще такая жизнь сродни бедствию, хаосу: можно вдруг ринуться и свергнуть правительство, выколоть глаза неприятному человеку или сойти с ума и слоняться по городу, что-то бормоча под нос, драть на себе волосы, размахивать руками. Ничто не может вам помешать — и вам может помешать что угодно. Вот такое ощущение. И в нем заключена основная разница между людьми. Живущим на твердой земле, под безопасным небом, этого не понять; они как английские военнопленные в Дрездене, не перестававшие пить чай и переодеваться к обеду даже во время воздушных налетов, даже когда в городе бушевали пожары. Уроженцы зеленой, благодатной, спокойной земли, англичане совершенно не чувствуют опасность, даже исходящую от человека, не от природы.

Совсем иные жители Бангладеш, прежде Восточного Пакистана, прежде Индии, прежде Бенгала. Они живут под дамокловым мечом какого-нибудь стихийного бедствия — потопа, циклона, урагана, грязевого селя. Полгода половина страны затоплена водой; целые поколения тонут, как по расписанию; оптимисты рассчитывают дожить в лучшем случае до пятидесяти двух. Люди здесь хладнокровно слушают рассуждения о конце света и природных катаклизмах, зная, что они первыми попадут на поле Откровения, что, когда флегматичные полярные шапки начнут перемещаться и таять, они, как атланты, первыми окажутся на дне морском. Бангладеш — забавнейшая страна в мире. Удачная шутка Бога, его дебютная черная комедия. Нет нужды анкетировать бенгальцев. В их жизнь прочно вошла беда. К примеру, с момента шестнадцатилетия Алсаны (1971) до момента, когда она перестала разговаривать с мужем (1985), в Бангладеш от ураганов и дождей погибло больше людей, чем в Хиросиме, Нагасаки и Дрездене, вместе взятых. Миллион людей распрощались с жизнью, к которой жизнь приучила их относиться легко.

Именно этого Алсана не могла простить мужу; по правде говоря, больше, чем предательство, чем ложь, чем факт похищения, ее угнетала мысль, что Маджиду придется легко относиться к собственной жизни. И хотя он был, можно сказать, в безопасности, в горном районе Читтагонг, самом высоком месте равнинной, низменной Бангладеш, она содрогалась, представляя, что Маджид, как некогда она сама, станет ценить жизнь не дороже пайсы,[55] бездумно брести по высокой воде и дрожать под тяжестью свинцового неба…

Естественно, она закатывала скандалы. Естественно, пыталась его вернуть. Обращалась в соответствующие инстанции. Там ей отвечали: «Честно сказать, милочка, мы заинтересованы в том, чтобы к нам приезжали» — или: «По правде говоря, поскольку поездку организовал ваш муж, мы мало чем можем…» — и она опускала трубку на рычаг. Через несколько месяцев она перестала звонить. Зато в отчаянии ходила по домам своих родичей в Уэмбли и Уайтчепеле, и они вместе выходные напролет проливали слезы, ели и горевали, как в «Одиссее»; однако нутром Алсана чуяла, что, хотя карри приготовлен от души, соболезнования фальшивы. Некоторым было втайне приятно, что Алсана Икбал, у которой большой дом, черно-белые друзья, муж вылитый Омар Шариф, а сын изъясняется как принц Уэльский, теперь, как все, живет в сомнениях и неопределенности и учится носить страдание, словно старый знакомый шелк. Даже Зинат (которая так и не призналась, что принимала участие в операции), перегибаясь через подлокотник и сжимая руку Алсаны своими сочувственными клешнями, испытывала определенное удовлетворение. «Ой, Алси, я все думаю, зачем он увез лучшего? Такой умный был мальчик, такой послушный! С ним бы обошлось без хлопот: ни тебе наркотиков, ни потаскушек. Знай только очки покупай для всяких там книжек».

Да, было в этом определенное удовольствие. Не стоит недооценивать людей, недооценивать удовольствие, которое они получают, созерцая чужую боль, передавая плохие новости, глядя по телевизору, как падают бомбы, слушая сдавленные рыдания на другом конце телефона. Боль сама по себе — просто боль. Но боль плюс безопасное расстояние дают приятное развлечение, вуайеризм, любопытство — в точности как в кино: утробный смешок, сочувственная улыбка, поднятая бровь, скрытое презрение. Все это и многое другое ощутила Алсана 28 мая 1985 года, когда ее телефон разрывался от звонков — соболезнований по случаю последнего циклона.

— Алси, я не могла не позвонить. Говорят, Бенгальский залив кишит телами утопленников…

— Только что передали по радио: десять тысяч!

— Те, кому удалось остаться в живых, дрейфуют на сорванных крышах, а крокодилы и акулы гонятся за ними по пятам.

— Как, должно быть, ужасно, Алси, сидеть и не знать, как там твой…

Шесть дней и шесть ночей Алсана сидела и не знала, как там ее сын. Все это время она запоем читала бенгальского поэта Рабиндраната Тагора, изо всех сил пытаясь уверовать в его слова («Ночная тьма — сума со златом утреннего света»), но, будучи от природы женщиной практичной, не находила утешения в поэзии. Эти шесть дней ее жизнь была беспросветным кошмаром и висела на волоске. Но на седьмой день вспыхнул свет: дошли вести, что с Маджидом все в порядке, не считая сломанного носа — на него в мечети упала ваза, непрочно стоявшая на верхней полке и сброшенная при первом же порыве ветра (пожалуйста, обратите внимание на эту вазу, именно она в итоге ткнет Маджида носом в его призвание). А вот слуги, которые за пару дней до этого где-то раздобыли джин, завалились в старенький семейный фургончик и превесело отправились в Дакку, теперь плавали брюхом вверх в Джамуне, и рыбки с серебряными плавниками таращили на них круглые изумленные глаза.

Самад торжествовал.

— Видишь? В Читтагонге он в полнейшей безопасности! Более того, он был в мечети. Лучше сломать нос в мечети, чем в килбурнской драке! На это я и рассчитывал. Он впитывает старые традиции. Согласна?

На мгновение Алсана задумалась, а затем сказала:

— Может быть, Самад Миа.

— Что значит «может быть»?

— Может, да, Самад Миа, может, нет.

Алсана решила, что больше не станет прямо отвечать на мужнины вопросы. Следующие восемь лет она не будет говорить ему ни «да», ни «нет» — чтобы заставить его жить так же, как жила она: в неведении, вечном сомнении, чтобы держать Самада на грани безумия до тех пор, пока ей не вернут ее сына, старшего на целых две минуты, и она снова не погладит его густые волосы своей располневшей рукой. Она дала себе слово. Это было ее проклятие, ее изощренная месть. Временами она доводила его до белого каления, вынуждая хвататься за нож или бежать к аптечке. Но Самад был из тех упрямцев, которые не покончат с собой, если это доставит кому-нибудь удовольствие. Он стоял на своем. А Алсана даже во сне бормотала:

— Верни его, наконец, идиот… не хочешь свихнуться, верни мне моего ребенка.

Но даже если бы Самад решился выбросить белый флаг, у них не было денег вернуть Маджида. И он привык к такой жизни. Дошло до того, что когда в ресторане или на улице Самаду говорили «да» или «нет», он терялся и не знал, как реагировать, — он совсем забыл, что значат эти два изящных самостоятельных слова. В доме Икбалов на вопросы прямо не отвечали.

— Алсана, ты не видела тапочки?

— Возможно, видела, Самад Миа.

— Сколько времени?

— Может быть, три, Самад Миа, а может быть, и четыре — Аллах его знает!

— Алсана, куда ты положила пульт от телевизора?

— Сдается мне, он в ящике, Самад Миа, но можешь поискать и за софой.

И так далее.

Вскоре после того майского циклона Икбалы получили письмо; оно было написано на тетрадном листе рукой их старшего (на две минуты) сына, а внутрь листа вложена свежая фотография. Маджид писал им не в первый раз, но в этом письме Самад разглядел нечто особенное, что приводило его в восторг и оправдывало его сомнительное решение; новизна сказывалась в тоне послания, в нем сквозила зрелость, растущая мудрость Востока; внимательно изучив письмо в саду, Самад пришел на кухню, где Клара с Алсаной пили мятный чай, и с огромным удовольствием зачитал его вслух.

— Послушайте, что он пишет: «Вчера дедушка бил Тамима (нашего слугу) ремнем, пока у того зад не стал красным, как помидор. Сказал, Тамим украл свечи (это правда, я сам видел!) и заслуживает наказания. Иногда, говорит дедушка, наказывает Аллах, иногда это делают люди, причем мудрый человек всегда знает, когда взяться за дело самому, а когда положиться на Аллаха. Надеюсь, однажды я тоже стану мудрецом». Слыхали? Он стремится к мудрости. Многие ли из известных вам школьников хотят сделаться мудрецами?

— Возможно, никто, Самад Миа. А может быть, каждый первый.

Самад зыркнул на жену и продолжал:

— Дальше он пишет о своем носе: «Мне кажется, необдуманно ставить вазу так, чтобы она могла упасть и сломать мальчику нос. За такую халатность нужно наказывать (но телесные наказания годятся лишь для детей — скажем, до двенадцати лет). Когда я вырасту, я буду заботиться о том, чтобы вазы не стояли где придется, угрожая здоровью, вообще буду следить за опасными вещами (кстати, мой нос уже зажил!)». Ясно вам?

Клара нахмурилась:

— Что нам ясно?

— Ему не по вкусу декоративное убранство мечети, он осуждает любые проявления язычества, никчемное, опасное украшательство! Этого мальчика ждет великое будущее.

— Может быть, Самад Миа, а может, и нет.

— Может быть, он станет членом правительства, а может, и юристом, — предположила Клара.

— Чепуха! Мой сын предназначен Богу, а не людям. Он не страшится своей судьбы. Не боится быть настоящим бенгальцем, правоверным мусульманином. Дальше он сообщает, что козла с этой фотографии больше нет. «Я помогал его резать, Абба, — пишет он. — Мы разрубили его надвое, и он еще какое-то время трепыхался». Какое бесстрашие, не правда ли?

Тут нельзя было не сказать «нет», что без особого энтузиазма сделала Клара, взяв снимок, который ей протягивал Самад. На фотокарточке на фоне старого дома стоял обреченный козел, а рядом с ним — Маджид, по-прежнему с головы до ног в сером.

— Посмотрите на его нос! Видно место перелома. У него теперь римский нос. Он похож на аристократа, на маленького англичанина. Посмотри, Миллат. — Клара сунула фотографию Миллату под нос, не такой большой и без горбинки. — Вы теперь хоть немного отличаетесь.

Миллат бросил на снимок беглый взгляд.

— Голова, ни дать ни взять.

Не шибко разбираясь в тонкостях уиллзденского сленга, Самад важно кивнул и потрепал сына по голове.

— Хорошо, что ты видишь разницу между вами двоими, Миллат, лучше поздно, чем никогда. — Самад перевел взгляд на Алсану, та крутила пальцем у виска и выразительно стучала себя по голове: чокнутый псих. — И пусть кое-кто насмехается, мы-то с тобой знаем, что твой брат поведет людей к свету. Станет предводителем масс. Он действительно голова.

Миллат на его слова расхохотался так громко и безудержно, что не удержался на ногах и, поскользнувшись на губке для мытья посуды, ударился лицом о раковину и сломал нос.

* * *

Двое сыновей. Один далекий и прекрасный, застывший в приятном девятилетием возрасте, замерший на фотографии в рамке на телевизоре, из которого льются помои восьмидесятых: бомбы ирландцев, выступления англичан, трансатлантическая безнадега; поверх всей этой смуты глядит ребенок, чистая, незапятнанная душа, будто вечно улыбающийся Будда, погруженный в безмятежную восточную медитацию; способный на подвиги, настоящий лидер, настоящий мусульманин, настоящая голова — словом, греза, да и только. Призрачный дагерротип, отпечатанный с ртутной амальгамы отцовского воображения и зафиксированный соляным раствором материнских слез. С этим далеким безмолвствующим сыном все было «предположительно хорошо», как с каким-нибудь колониальным островным аванпостом Ее Величества; он навечно остался маленьким и наивным, застыл в предподростковости. Этого сына Самад не видел. А перед незримым он преклонялся.

Что касается второго сына, который был у отца под боком, в руках, сидел у Самада в печенках, то лучше о нем не заикаться, не то Самад сядет на излюбленного конька: «Беда с Миллатом» — вот, пожалуйста: второй сын опоздал, как автобус, как письмо по дешевому почтовому тарифу, он отсталый, слабосильный малыш, проигравший первую гонку по родовым путям и теперь тупо следующий велению генов, в соответствии с хитроумным замыслом Аллаха, неудачник, который никогда не наверстает две упущенные жизненно важные минуты — ни с помощью всевидящих параболических зеркал, ни в стеклянном шаре божества, ни в глазах своего отца.

Так вот, более уравновешенный и вдумчивый ребенок, чем Миллат, провел бы всю жизнь в погоне за этими двумя минутами, самозабвенно преследуя ускользающую добычу и в итоге слагая ее к отцовским ногам. Но Миллата нисколечко не волновало, что думал его родитель: Миллат знал, что он ни тупой исполнитель чужой воли, ни голова, ни идиот, ни ренегат, ни жалкий червяк, ни нуль без палочки — все ярлыки отца не имели к нему отношения. На языке улицы Миллат был грубиян, сорвиголова, заводила, меняющий личины, как носки; молодчина, надежный друг, хулиган; вся ватага мчалась за ним то с горки грабить игровые автоматы, то на горку играть в футбол, а то срывалась с уроков в поход по видеосалонам. В «Роки видео», любимом местечке Миллата, которым заправлял не особо щепетильный кокаинщик, к порнушке допускали в пятнадцать, фильмы «Д-17» выдавали одиннадцатилетним, а наркоманские «глючные» картины из-под прилавка стоили пять фунтов. Так Миллат узнавал, какие бывают отцы. Крестные отцы, кровные братья, пачино-дениро, люди в черном, которые отлично выглядят, быстро говорят, никогда не ждут (мать твою!) столик и орудуют пушками в двух полноценных руках. Ему открылось, что не обязательно жить под угрозой потопов и циклонов, чтобы приучить себя к риску и сделаться мудрецом. Риска везде хватает. И хотя Уиллздену далеко до Бронкса и Мексики, в двенадцать лет отправившись на поиски приключений, Миллат их нашел. Он был упрям, за словом в карман не лез, и дикая красота, до тринадцати лет таившаяся в нем, явилась внезапно, как черт из табакерки; Миллат, кумир прыщавых пацанов, моментально сделался дамским кумиром. За этим уиллзденским Крысоловом, высунув язык и выпячивая грудь, бегали полчища восторженных девиц, бросаясь, как в море, в несчастную любовь… а все потому, что был САМЫЙ-САМЫЙ, потому что вся жизнь его состояла из заглавных букв: он первым стал курить и пить, и даже умудрился заняться этим — ЭТИМ! — в тринадцать с половиной лет. Ну да, особо он ничего не ПОЧУВСТВОВАЛ, толком ничего не ПОТРОГАЛ, было СЫРО и НЕЛОВКО, но он занялся ЭТИМ, совершенно ничего об ЭТОМ не зная, просто потому, что не сомневался, НИ КАПЕЛЬКИ, что он лучше других, по всем статьям подростковой преступности он был среди сверстников бесспорной звездой — ДОНОМ, КРУТЫМ, КОБЕЛЕМ, уличным мальчишкой, предводителем масс. На самом деле, беда с Миллатом заключалась только в том, что он обожал бедокурить. Тут он был талант. Мало того — гений.

В домах, школе, на кухнях многочисленного клана Икбалов-Беджумов только и толковали, что о «бедовом» Миллате — тринадцатилетнем бунтовщике, который пускает газы в мечети, гоняется за блондинками и воняет табаком. Заодно обсуждались остальные дети: Муджиб (14 лет, поставлен на учет в полиции за кратковременный угон автомобиля), Хандакар (16 лет, завел белую подружку, по вечерам красит ресницы), Дипеш (15 лет, курит марихуану), Куршед (18 лет, курит марихуану, носит немыслимые мешковатые брюки), Халеда (17 лет, секс до замужества с мальчиком-китайцем), Бимал (19 лет, учится на отделении драмы). Что происходит с нашими детьми, что случилось с этими первыми плодами эксперимента по великому трансокеанскому переселению? Ведь у них есть все, что можно пожелать. Большой сад вокруг дома, регулярное питание, чистая одежда от «Маркс энд Спаркс», наилучшее высококлассное образование. Разве родители не сделали все возможное? Зачем все они приехали на этот остров? Чтобы быть в безопасности. Их дети сейчас живут спокойно, разве не так?

— Даже слишком спокойно, — терпеливо втолковывал Самад рыдающим, рассерженным «ма» и «баба», растерянным престарелым «даду» и «дида», — в этой стране им ровным счетом ничего не грозит. Мы упрятали детей в защитные полиэтиленовые пузыри, распланировали их жизни. Лично я, как вам известно, терпеть не могу святого Павла, но мудрость перевешивает, и это мудрость Аллаха: стал мужем — оставь младенческое. Как наши мальчики станут мужчинами, если им не дают поступать по-мужски? Так что, по зрелом размышлении, я очень хорошо поступил, отправив Маджида на родину. Рекомендую.

При этих словах ассамблея плакальщиков и рыдальщиц обращала скорбный взор на драгоценную фотографию Маджида с козлом. Завороженно, как индус в ожидании мычания от каменной коровы, смотрели они на снимок, и от него словно бы начинало исходить сияние: сквозь беды, потопы и адское пламя проступали добродетель и мужество; вырисовывались подлинные черты мальчика-мусульманина, ребенка, которого у них никогда не было. Эта драма немного смешила Алсану: теперь родственнички сами в ее шкуре, оставили ее в покое, плачут о себе, своих детях и о том, что с ними сделали эти ужасные восьмидесятые. На отчаянные политические саммиты, на безнадежные встречи правительства с представителями Церкви за закрытыми дверями под рев толпы, затопившей улицы и бьющей витрины, — вот на что походили эти сбориша. Пропасть пролегала уже не только между отцами и детьми, старыми и молодыми, местными и иммигрантами — пропасть была между теми, кто сидел тихо и кто пускался во все тяжкие.

— Слишком все спокойно и легко, — твердил Самад, пока